В тот день, когда было объявлено, что маршевый батальон завтра в одиннадцать часов направляется на вокзал с оркестром и в сопровождении унтер-офицерской школы (якобы почетный эскорт, а на самом деле — ряды штыков и заряженных винтовок, что загоняют маршевиков в вагоны), события в тот день развивались следующим образом.
Капитана Ратковича-Ябланского вызвали с учений к батальонному начальству на целый час раньше, поэтому вел роту в казармы господин поручик Майер, бывший банковский служащий.
Поручик Майер, близорукий конторщик, волновался. Шутка сказать, вести роту по главной улице! Идешь по самой середине, в шести шагах за тобой — рота, барабаны бьют, фанфары трубят, все силы приходится напрягать, чтобы не вышло конфуза. Не дай бог, какой-нибудь въедливый артиллерийский майор вдруг остановит роту и тут же посреди дороги начнет распекать на все корки за то, что не приветствовали его, как положено. Опять же скандал, если рота перейдет на строевой шаг, приветствуя патрульных, а то и таможенного чиновника. А для конторщика Майера нелегкое дело отличить майора от чиновника: улица разматывается стремительно, лица по обе стороны мелькают, как на экране.
Шагает перед ротой конторщик Майер, дрожа от страха, глухим голосом гермафродита выкрикивает команду и неумело помахивает саблей, опасаясь, как бы не уронить ее в грязь.
Шлепает рота сквозь туман, дергается, как одержимая, то вправо, то влево, месит грязь, строевым шагом приветствуя встречных офицеров, тащится мимо ветхих заборов и кабаков, словно это идет пожарная дружина, а не рота домобранов[22]. Наконец вдали показалось желтое здание батальонной казармы; перед ним большая группа офицеров.
Унтер-офицеры — они шагают в первых двух рядах — узнают людей больше по запаху, как собаки; они тут же почуяли, что перед батальоном стоит Славко Валленштейн.
«Да, да! Это он! Это он! — повторяет про себя вконец растерявшийся Майер, предчувствуя скандал. — Или саблю к ноге не по уставу приставишь, или рота нестройно шаг отобьет! Вот, не держат ногу! Мазурку пляшут, а не шаг печатают! Ох, скандал! Скандал!»
— Внимание! Христом богом молю, подтянитесь! Валленштейн глядит! — упрашивает Майер унтеров, и весть, что перед батальоном сам полковник Валленштейн, молниеносно облетает колонну от головы до хвоста.
— Валленштейн! Валленштейн! Тс-с! Ребята, держись!
Домобраны боятся Валленштейна, как дьявола, при одном его имени солдатская душа уходит в пятки. Валленштейн — не легкомысленный повеса, не франт, не картежник, не бабник, он ревностный служака, для него существует одна святыня, и зовется эта святыня казармой. Как кондотьер, он живет только мундиром и боевым знаменем, его заслуги неоднократно отмечались наградами; для солдат же он — палач. Мундир на Валленштейне всегда застегнут доверху, господин полковник всегда молчит; и когда адъютант подносит телефонную трубку к уху командира, ибо сам господин полковник никогда ее не берет (зачем же тогда адъютант?), его рука дрожит и трепещет от сознания собственного ничтожества. Слава палача пришла к Валленштейну не сразу. Еще до войны он расстрелял несколько человек на пограничных заставах; известность его возросла после одного перехода, во время которого семнадцать человек свалились от солнечного удара. Солдат он избивал шпорами, саблей, подвешивал их за связанные за спиной руки на каштанах, заковывал в кандалы, унтер-офицерам спарывал звездочки, жестоко штрафовал их за малейшие провинности. Когда он кого-нибудь распекал, в окнах звенели стекла; его одинаково боялись и интендантские крысы, и кашевары, и солдаты, и офицеры. При одном его появлении казармы пустели, все прятались по нужникам, словно от тигра.
— Валленштейн! Тс-с!
Весть, что роте придется пройти перед Валленштейном, встревожила домобранов. И, как только Майер поднял саблю и испуганным голосом скомандовал строевой шаг, рота выросла на три пальца, геройски выпятила грудь, а над желтыми лужицами мокрого снега, грязи и конской мочи взметнулись фонтанчики брызг.
— Внимание! Равняйсь! Осел чертов! Равняйсь! Раз-два!
«Чав-чав, чав-чав», — дефилировала по грязи рота, — «шлеп-шлеп, шлеп-шлеп».
Полковник Валленштейн, окруженный штабными офицерами, ожидал господина барона Ильесхази де Альзо Рекетти, помощника его превосходительства домобранского министра, который вчера неожиданно выразил желание сделать смотр войскам королевского венгерского гарнизона.
Батальон обезумел, словно развороченный муравейник. Интенданты кинулись на склады наводить порядок на полках с сапогами и ремнями, кашевары скребли котлы, дневальные вылизывали полы, убирали канцелярии, а каптенармус, чего уж больше, собственноручно развесил свиные туши в леднике, чтобы порядком и аккуратностью произвести на барона наилучшее впечатление. Кельнеры наводили блеск в офицерской столовой. Даже сам Валленштейн был чуточку взволнован.
Что может означать этот неожиданный визит? Без всякого предупреждения министр сваливает на его голову барона! Оказывается, барон уже провел ночь здесь, во дворце, а его, полковника, извещают об этом только утром! Что все это может значить?.. Видно, опять козни проклятого Бюдоскутия! Подхалим чертов! (Майор генерального штаба Бюдоскутий — непосредственный шеф хорватско-славонской домобранской дивизии; с полковником Валленштейном у него натянутые отношения.)
Задумавшись о Бюдоскутии и министерских интригах, Валленштейн оглядывал дефилирующую перед ним роту.
«Грязью заляпаны с ног до головы. Зачем было выводить роту в такую слякоть? Что подумает барон, встретив ненароком этих свиней?» — Он обернулся к свите, ища глазами капитана Ратковича-Ябланского.
— Выводить сегодня роту на учение было совершенно излишне! Глупо, господин капитан, маршировать по такой грязи! Спокойно могли бы сидеть дома, — произнес он раздраженно.
Капитан Раткович-Ябланский остолбенел. Вытянувшись, он смотрел прямо в серые глаза господина полковника с видом собаки, не понимающей, почему ей, безупречно выполнившей команду «апорт», дали по морде.
«Вот тебе и на! Он единственный из всего батальона вывел сегодня роту на учения. Весь в грязи извозился! А вместо похвалы ему дают по носу!»
Полковник снова повернулся к роте — и позеленел от ярости. Шла как раз середина роты, и в хвосте второго взвода один из домобранов брел, словно во сне, сгорбившись, уронив качающуюся голову.
«Его, значит, не касается, что рота идет строевым шагом, что была команда держать равнение на полковника; знай машет себе руками. Винтовку-то как держит, каналья; не солдат, а мешок с картошкой! Спит! Спит, свинья!»
— Вы видите, капитан? Вот ваши солдаты! Хороший вид имеет ваша рота! Что за скотина там идет? Дайте команду остановить роту!.. Неслыханная наглость, — продолжал полковник, обернувшись к безмолвно стоящей за ним свите.
Капитан Раткович сломя голову кинулся к роте.
— Стой! Стой! — заорал он, нервно размахивая стэком.
Команда полетела в голову колонны, однако прошло несколько секунд, прежде чем она достигла ушей конторщика Майера, уже радовавшегося, что, кажется, обошлось без скандала.
— Стой! Стой!
— Тьфу, черт! Все-таки нарвался! Ох, mein lieber Gott![23] Рота, стой!
Рота замерла на месте, продолжая сжимать приклады и держать равнение направо, ибо команды «вольно» не последовало.
— Кто не перешел на строевой шаг?
Рота держит равнение направо, сжимает перед собой приклады и молчит.
— Ну! Кто? — кричит пожелтевший капитан Раткович-Ябланский.
Из последних рядов второго взвода поспешно делает шаг вперед человек, понурый и изможденный.
— Я!
Это Рачич. Увидев его, Раткович испугался. «Разумеется, Рачич! Кто же другой! Проклятье на мою голову! Рок какой-то! Этот человек меня погубит!» Господин капитан рассвирепел.
— Обязательно вы! Обязательно из-за вас должен произойти скандал! Только из-за вас!
— Дайте сюда этого негодяя! — раздается голос полковника Валленштейна.
Рачич и Раткович идут к воротам, где стоит Валленштейн с группой офицеров.
Поодаль толпятся женщины под зонтами и дети, с любопытством наблюдающие, что будет дальше. Останавливается желтый трамвай, к его запотевшим окнам прилипли физиономии.
— Кто эта свинья? — спрашивает полковник капитана Ратковича таким тоном, словно и Раткович нанес ему личное оскорбление.
— Осмелюсь доложить, господин полковник, домобран Рачич!
— Что, эта свинья оглохла? Команды не слышит? Ну? Это еще что такое? Почему свинья молчит? Кем был до призыва этот идиот?
— Так, никем, осмелюсь доложить, господин полковник! Писал в газетах, — отвечает за своего злосчастного подопечного, своего домобрана, свой позор, капитан Раткович.
— Пусть свинья сама говорит, не мешайте! Ты почему меня не приветствовал, а? — в упор спрашивает Валленштейн, сделав шаг по направлению к Рачичу.
Домобран Рачич смотрит на полковника и видит за его плечами офицерскую свиту: низкие наморщенные лбы, мокрые усы различной длины и разнообразных фасонов, каски, гербы и мечи; дальше ворота с геральдическим орнаментом, еще дальше караульную будку и дождь, дождь… Словно декорации на сцене… Вон налево в канцелярии писарь подкрался к окошку, выглядывает: что-то будет… Трамвай гремит по рельсам… Что? Что?
Рачич устал. Ночь он провел у женщины, ругался, рыдал, а потом все утро шлепал по воде, как лунатик; нервы его перенапряжены и ни на что не реагируют. Земля под ногами ходит ходуном — только это он и чувствует. Она тянет его к себе, раскрывая перед ним одну за другой могилы. Шагая по улице, он напрягал все силы, думая лишь о том, как бы удержаться на ногах, не свалиться в грязь. Потому он и не слышал команды, не заметил полковника Валленштейна (заметь он его вовремя, услышь команду, все было бы в порядке), потому и стоит сейчас перед полковником. Голова его раскалывается от боли, тревожные, плачущие звонки трамвая раздаются уже где-то далеко… что он должен отвечать, что?
— Что, этот упрямый гад язык проглотил? — вышел из себя господин полковник, не понимая молчания этого странного типа.
— Мне нечего сказать, — ответил Рачич спокойным, непринужденным тоном. Он хотел что-то добавить, но и эти слова показались Валленштейну столь вызывающими, что он, издав тигриный рык «Ха-а-а», бросился на Рачича и стал так трясти его, словно перед ним было мертвое тело, а не живой человек.
— Ха-а-а, дрянь, тебе нечего сказать? Говори! Говори! Сукин сын! — Без кровинки в лице Рачич болтался в руках полковника, как старая зеленая тряпка.
— Ну, что вам сказать? — поднял было Рачич свой слабый голос, пытаясь оторваться от полковника, но Валленштейн в припеке слепой ярости ударил его правой рукой по щеке настолько сильно, что тот зашатался. И тут же по привычке ударил левой еще сильнее; Рачич повалился в грязь, и полковник пнул его несколько раз ногой.
— Взять его! Господин капитан! Передаю вам эту сволочь! Неслыханно! Also, неслыханно! Ja, das ist also, wirklich…[24]
Покрытый грязью Рачич с трудом поднялся и поплелся за ротой, которая двинулась вперед под грохот барабанов все тем же строевым шагом, держа равнение направо. Все получилось глупее, чем он мог себе представить.
Затрубили батальонные трубачи — из-за поворота показались белые кони и карета барона Ильесхази де Альзо Рекетти, помощника домобранского министра.
В казарме, устроенной в здании городской народной школы на Цветной улице, было неспокойно. Один из вестовых, сев на трамвай, опередил роту и принес весть о скандале во время церемониального марша на батальонном плацу перед полковником Валленштейном, о пощечинах, полученных Рачичем, и о том, что ротный зол, как собака. Последнее больше всего встревожило писарей.
Перед отправкой эшелона на фронт и без того хлопот не оберешься, а тут еще свалилась целая груда неприятностей, и что будет, — что будет, — когда явится господин капитан?
Прежде всего больные. Из тридцати пяти человек, сказавшихся больными, только девять были оставлены в госпитале, в том числе шесть венериков; всем остальным приказали вернуться в часть. Сами по себе эти двадцать шесть симулянтов не представляли особенно большой беды, если бы не одно осложнение.
При возвращении этих двадцати шести несчастных из госпиталя на Цветную улицу двое из них, а именно домобраны Финк Джуро и Скомрак Фране, исчезли. Сначала в роте считали, что они просто завернули в корчму, но скоро оказалось, что это была иллюзия. В казарму пришла девчонка и принесла записку на клочке бумаги, адресованную господину капитану. Содержание записки не оставляло сомнения в том, что ни Финк, ни Скомрак не вернутся.
Записка Скомрака в истории этого дня еще сыграет большую роль: она является центральным событием повести о наших домобранах. Итак, двадцать шесть симулянтов и два дезертира.
В самой казарме произошел скандал особо деликатного свойства. Женщины под красными зонтами, которые обычно в грустные дни отправки эшелонов на фронт подкармливались у забора казармы, толпились здесь и сегодня. Слово за слово, и между женщинами и постовыми дело дошло до конфликта. Один из постовых, доведенный до исступления, так стукнул прикладом самую крикливую бабу, что она упала. По воле случая как раз в этот момент мимо проезжал на коне стражник городской управы. Он составил протокол. Солдат не признавал своей вины — он, мол, «наводил порядок», выполнял приказ начальника караула господина взводного Коса. На шум подошел поручик-резервист Райнер, бывший член городской управы и владелец пекарни. Он принял сторону стражника против взводного Коса, бывшего кондитера и медовара с Влашской улицы. (Кос и Райнер ненавидели друг друга еще с мирного времени и перенесли свою цеховую вражду с заседаний управы на армейскую арену.)
— Вы здесь, уважаемый, щупаете да лапаете баб! — кричал поручик и «сенатор» Райнер (двухэтажная паровая пекарня «Венера») на Коса (торговля медом и пряниками-сердечками у Святого Рока и Святого Петра).
— Пошли вы!.. Слышали? Как же, очень я испугался вашей зубочистки! — кивнул Кос на саблю, висевшую у пояса Райнера. — Тоже еще, воображает, что настоящий офицер!
Райнер вспыхнул, как настоящий офицер, вызвал дежурный патруль и приказал взять под арест начальника караула Коса: пусть знает свое место!
Кроме того, патруль военной полиции задержал сегодня цыгана Джуру Макека, который исчез утром, сразу после побудки. Его поймали на базаре, где он продавал обмундирование. Пролитый кашеварами котелок с маслом, разбитая лампа в нужнике, телеграмма Тртеку о смерти матери — это уже мелочи.
В цепи событий сегодняшнего дня самым значительным все-таки была пропажа четырех новых карабинов. (Лишь только начинали готовить роту к отправке, непременно одно за другим исчезало оружие; карабины же пользовались особенной любовью загорцев.)
И обо всем этом надо докладывать разгневанному и взбешенному ротному, который с минуты на минуту появится; плохо приходится писарям, когда ротный распалится. А что будет именно так — в этом не приходилось сомневаться! Не будь даже ничего другого, кроме злополучной записки Скомрака.
Мнет в руках записку домобрана Скомрака господин капрал Кохн, начальник канцелярии, до войны агент по оптовой продаже превосходного готового платья (рост 145 сантиметров, двадцать девять лет, чуть припадает на одну ногу, пенсне, небольшой зоб, тахикардия и невроз сердца).
— Что делать с запиской? Отдать капитану или сжечь? Что?
У каждого офицера есть своя страсть. Один увлекается марками, другой верховой ездой, третий чтением — у каждого своя слабость. На войне генералы, например, проявляли необъяснимую страсть к паркам, они засадили парками всю несчастную Галицию — разводили цветы, разбивали аллеи, которым тут же присваивали имена: аллея Его Величества, аллея фельдмаршала Гинденбурга, аллея короля Вильгельма Второго и так далее. Офицеры чином пониже гоняли на двуколках, дрессировали собак, фотографировали и, поскольку не имели возможности закладывать парки, где-нибудь в укрытии разбивали палатки из белого брезента — «павильон Минка», «вилла Марьяна», этакие уголки мещанского уюта среди смертей и окопов. Вспоминая о местах, где стояли их воинские подразделения, они не говорили, что там потеряли убитыми столько-то, но: там жилось неплохо, у нас там был чудесный «шатерчик»!
Что же удивительного, если в то время, когда миллионы солдат воюют, и у капитана Ратковича обнаружилась своя слабость.
Слабостью капитана Ратковича была парикмахерская, которую он создал из «ничего». Это «ничего» состояло из классных досок, еще исписанных мелом и сваленных в подвале. Ротные столяры смастерили из них ширмы, кое-какое оборудование, в учительской взяли большое зеркало, и таким образом в третьем классе «Б» из «ничего» была создана ротная парикмахерская. К стенам прибили портреты императоров и генералов, карту месопотамского фронта с линией расположения русских войск у Эрзерума и начали брить солдат по десять филлеров[25] с головы в пользу фонда военных вдов.
— Ты остригся, болван? Что? Снимай шапку, я посмотрю. Марш, вшивая собака, стричься.
— Ты почему не бреешься? Под рукой такая парикмахерская, а ходишь заросший!
— Свинья! Смотри, ложкой соскоблю щетину! Чтоб завтра к рапорту был побрит!
Раткович ловил по коридорам домобранов и гнал их в собственную парикмахерскую, которую он лично создал из «ничего», старался для вдов, но сам, разумеется, брился бесплатно!
Превосходная вещь — парикмахерская, созданная из «ничего», в которой не надо ждать ни минуты! Если и сидит намыленный кто-нибудь из солдатни, стоит только показаться господину капитану, тут же щелкают каблуки и загорский мужик, как есть, наполовину выбритый, смирно стоит в углу, уступая место командиру, и все идет, как по маслу.
Капитан Раткович мчался в казармы взвинченный до предела. Одно только утешало его, что парикмахер Тепеш в мгновение ока побреет его, и он успеет еще до обеда проглотить в кафе рюмку коньяку, и тогда все забудется. День сегодня неудачный. Во-первых, он промазал с этими проклятыми учениями. Вывозил в грязи и людей, и себя, а в результате ему же утерли нос, да еще при всех. Затем тридцать пять больных. В первой роте — ни одного, во второй — двое, а у него — тридцать пять!.. Как говорит Старик (так титуловали Валленштейна во всех ротах батальона), комментарии излишни!
«Да! Тридцать пять больных — это скандал! А что я могу сделать? Не могу же я через воронку накачивать нравственность в людей, если у них этой нравственности нету! Стадо мошенников! Пусть газеты занимаются нравственностью!
И потом этот скандал с Рачичем! Сам дьявол сунул его на мою дорогу! Анархистская сволочь! Да, еще половине роты не сделаны прививки! И, конечно, старый осел об этом пронюхал; теперь, вместо того чтобы после обеда с оркестром идти в церковь, придется делать прививки этим паразитам! Как только Старик догадался! Старый хрыч! Небось, завидно стало, что я поведу батальон! А во всем виноват Кохн! Проклятый Кохн!»
И такое зло взяло Ратковича на Кохна при мысли, что он мог бы сегодня пройтись с батальоном под музыку по городу, а вместо этого должен задыхаться от запахов немытых тел загорцев. Во всем виноват Кохн!
«Ленивая свинья!» — кричал обычно капитан на провинившегося в чем-либо Кохна.
«Кохн, вы мой адъютант!» — благосклонно улыбался капитан, принимая от Кохна очередную пачку отличного табаку, оплаченного подчиненным.
Погруженный во все эти невеселые мысли, капитан Раткович направился прямо в парикмахерскую и приказал позвать Кохна.
Перепуганный вестовой бросился в канцелярию.
— Господин капрал, осмелюсь доложить, господин капитан зовет вас в парикмахерскую!
Кохн вошел, вернее скользнул, в ротную парикмахерскую, поджав хвост и угодливо осклабившись, словно расторопный, услужливый приказчик за прилавком.
— Ну, что скажете, Кохн? — раздраженно обернулся покрытый мыльной пеной Раткович к Кохну, после того как тот с минуту безмолвно простоял в углу. — Что? Чего вы на меня уставились, как баран на новые ворота! Вы знаете, что у половины роты нет прививок?
— Как? Это недоразумение, господин капитан, — взволнованно оправдывался Кохн. — Роте делали прививки и от холеры, и от тифа! У меня есть документы…
— Не делали! Если я говорю нет, значит нет! Роте не сделаны прививки! Об этом мне сказал сам господин полковник! Половина роты без прививок! И этой половине прививки будут делать сегодня после обеда!
— А какой половине, осмелюсь спросить, господин капитан?
— Дурацкий вопрос! Какой хотите! Приказ есть приказ! Два взвода в половине третьего! Слышите! Я буду присутствовать! Первый и четвертый взводы! Понятно?
— Понятно, господин капитан!
— Это что такое, Кохн? Чего вы кудахчете, будто яйцо из-под вас вынули. Вы что, курица, что ли? Что сегодня готовят на обед? Гуляш?
— Так точно, господин капитан, гуляш!
И тут Кохну показалось, что наступил благоприятный момент незаметно перейти к докладу. Минутой раньше, минутой позже — все равно пропадать. И Кохн, дернув головой, словно У него рвали коренной зуб, стал докладывать, что повара пролили котелок масла и что виноват в этом трамвай, налетевший на повозку и счастье еще, что ничего…
— Конечно! Трамвай! Котелок масла! Это для вас ничего! Понятное дело, вы же оптовые мошенники! Вы на тысячи воруете, грабители! Но государство не мошенничает! Для государства каждый котелок масла дорог! Ха! Сукины дети! На рапорт их! Заплатят они мне за масло, заплатят!.. — кричит капитан на Кохна, будто именно Кохн пролил котелок масла, а сам судорожно глотает слюну, чувствуя, что капрал выложил далеко не все.
— Ну? Что еще, Кохн? Чего опять уставились? Что там еще?
Кохн хотел было сказать о Финке и Скомраке (семь бед — один ответ!), но в последний момент струсил и начал бубнить, что у домобрана Тртека умерла мать, что община прислала заверенную печатью телеграмму…
— Что за чушь вы городите, Кохн? Еще что! Понятное дело! Мать! Отчего бы ей не умереть тремя днями раньше? Смешно! И речи быть не может! Конечно, отпуск! Отпуск! Отпуск ему надо! Только отпуск! Пусть и на глаза мне не попадается! Свинья! Какое мне до всего этого дело, Кохн? Может, войну прервать из-за этого паршивого Тртека? Кончайте, Кохн, эту волынку! Дальше!..
Кохн доложил, что из батальонной кассы получено 7253 кроны и семь филлеров на пищевое довольствие солдат, упомянул и о больных, о тех двадцати шести симулянтах, за которых (скоты деревенские!) Ратковичу уже нагорело от Валленштейна. Капитан пригрозил сегодня же выбить им глаза — пусть поболеют, гады вшивые!.. Весть, что патруль задержал цыгана Макека, явно обрадовала ротного.
— Ха-ха! Допрыгалась лисица! Ха-ха! А где он?
— В подвале! Связанный лежит!..
— Ко мне его. Я ему покажу, негодяю, сукину сыну…
— Будет выполнено, господин капитан! Осмелюсь доложить, из батальона уже три раза звонили, спрашивали насчет цыгана, но я его приказал не отдавать, пока господин капитан самолично не соизволит его увидеть!..
— Вы хорошо сделали, Кохн! Превосходно! Я покажу, как у меня убегать! Лиса цыганская!
Капитан довольно рассмеялся, и Кохн решил, что настал самый подходящий момент выложить роковую карту. Капитан еще смаковал цыгана Макека, ловко заброшенного в его пасть Кохном. Может, как-нибудь и обойдется! Собравшись с духом, будто ему предстояло проглотить касторку (другого выхода не было: или касторка или гибель), Кохн делает головокружительный прыжок с трамплина.
— Осмелюсь доложить, господин капитан, — бойко начал он, но тут же осекся и снизил голос на три тона, — господин капитан, когда капрал Юркович привел больных в роту и пересчитал их, в наличии оказалось только двадцать четыре. Двоих не хватало.
— Что-о-о!?
— Двоих не хватало! Домобранов Скомрака Фране и Финка Джуро.
— Негодяи! Как они осмелились выйти из строя и отстать! Что, вернулись уже?
— Нет, не вернулись! Это же загребские босяки!
— Так! Прекрасно! И вы мне об этом спокойно докладываете, словно газету читаете! Здесь не читальня, Кохн! Здесь рота, Кохн! Сто чертей! Ведь это пахнет массовым дезертирством! Может, они все-таки вернутся? — с надеждой спросил Раткович, не в силах поверить, чтобы сегодня кто-то мог дезертировать. А Кохн в эту минуту, наверно, уже в миллионный раз решал: отдать ротному записку или не отдавать? Наконец он решился не отдавать, но именно в этот самый момент, буквально по какому-то дьявольскому наущению, у него вдруг вырвалось совершенно безапелляционное заявление, что сбежавшие солдаты не вернутся. Только сейчас он понял смысл того, что сказал. «А, в конце концов, мне-то что за дело! — успокоил он себя. — Меня это не касается!» Открыл ротный журнал, вынул оттуда измятую бумажку и протянул ее ротному.
— Вот! Девчонка час назад принесла, говорит, дал солдат на углу.
Капитан, одна щека которого была уже побрита, а другая еще в мыле, завернутый в салфетку — концы ее торчали сзади, как белые крылышки, — сделал знак Тепешу остановиться; он сразу понял: письмо дезертиров — и побелел, как сваренный яичный белок.
(Было бы ошибкой думать, что загорцы не размышляют о том, что творится в войсковых частях. Они прекрасно видят, что в пригоревшей похлебке нет ни грамма масла, что одно кофейное зернышко приходится на десять голов солдатского стада. Рыба тухлая, мяса вообще нет. А, собственно, почему нет мяса, когда ежедневно режут скот и ледники ломятся от свиных туш? Загорцы копаются в огородах, а помидоры и картошку жрет офицерская столовая. Доски для резки хлеба есть в каждом взводе, а хлеба нет! А парикмахерская!? Это же свинство, а не парикмахерская! Отберут у домобрана последний грош, да еще и оплеуху залепят — чего ходишь небритый? — так и сбривают все солдатское жалованье, да еще крону сверх того — из собственных, кровных…)
Все домобраны — воры и мошенники? И, уходя на фронт, они рассчитываются с тобой по-свойски, по-солдатски: как ты мне, так и я тебе. Ты на меня плевал, гонял меня по грязи, брил мне голову, на мои харчи дома себе строил — и я сполна тебе заплачу! Еще ни одно маршевое формирование не покидало ротную alma mater, не насолив напоследок офицерам. В классах устраивали настоящие хлевы, до последней степени загаживали соломенные тюфяки да еще и вспарывали их, а солому растаскивали по всей казарме. На стенах оставляли портреты господина капитана: во рту сигара, живот барабаном, пальцы — ниточки, а, чтобы ни у кого не возникло сомнения относительно оригинала, внизу подписывали: «Это осел Раткович». А то рисовали мундир с тремя звездами и покрывали его плевками; оплевывали портреты Его Величества; мочились прямо на ступеньках ротной канцелярии.
Но этим дело не ограничивалось.
Долго еще с фронта приходили подписанные вымышленными именами письма и открытки примерно такого характера: «Ты нашмучитель, анеучитель. Хвала господу богу, что он нас оттебяизбавил. Ты сволочь, а не ротный, баба и свинья! Ты крал нашигроши, парикмахеришка проклятый, вор!»
Эти письма оказывали удивительное действие на Ратковича. Получив фронтовое письмо, он падал духом и мысленно произносил длинные монологи перед писарями.
«Да, таков наш народ! Отдаешь ему и сердце, и душу, и здоровье, заботишься о нем день и ночь, и вот благодарность! Разрешил им кухню выкрасить в цвета национального знамени! Отцом и матерью им был! Устроил для них огород, парикмахерскую, а они вон что! Канальи! Сколько ни корми волка, он все в лес смотрит! Бить их, и все тут!»
И сейчас не без волнения капитан взял из рук Кохна записку Скомрака, в которой, конечно же, опять будет задета его честь. На клочке бумаги было написано: «Ты не ротный, а свинья. Свинья тебя породила, свинья ты и есть. Думаешь, я не знаю, что за кобылу ты заплатил казенными деньгами? Мошенник ты, в каталажку тебя надо упечь. Попадешься мне на дороге, плюну тебе в морду и этой твоей шлюхе Кайзеровихе тоже. Сукин сын, застрелю тебя, как паршивого пса. Не думай, осел, что я дам себя забить. Лучше подохну на дороге. Скомрак Фране».
Последняя фраза и подпись, выведенные крупными жирными буквами, еле-еле уместились.
Глаза Ратковича налились кровью, он задрожал от ярости и вдруг кинулся к окну, словно хотел выброситься из него.
Потом стал посреди комнаты, тяжело дыша.
— Как собаку, застрелю его, как собаку!
Тишина. Перепуганный Кохн окаменел, парикмахер прижался к зеркалу, сжав бритву в левой руке, ждет, что дальше будет.
— Это не люди! Это… социалисты!
Потрясенный и ошеломленный Раткович медленно приходил в себя, он походил на человека, на голову которого свалился кусок черепицы и который растерянно озирается по сторонам.
— Кохн! Кохн! Вы дали телеграмму? Телеграфировать всем! Немедленно телеграфировать! — И воображение Ратковича тут же нарисовало картину: во всем королевстве звонят, надрываются телефоны, стучат телеграфные аппараты; вся телефонно-телеграфная сеть пущена в ход, и в эту сеть наконец попадается проклятый Скомрак…
— Кому телеграфировать, осмелюсь спросить, господин капитан?
— Как кому? Бестолочь вы, Кохн! Всем жандармским постам страны! Эта свинья не скроется! Я должен получить этого болвана в собственные руки! Должен! Живым или мертвым! В полицию звонили?
— Нет еще, господин капитан! Я хотел, но…
— Как же, хотели! Всегда вы чего-то хотите! Занимаете такую должность, а инициативы ни на грош. Вообще, никто ни о чем не заботится! Все я сам должен!.. Погоню за ним вы хотя бы догадались послать?
— Нет еще, господин капитан! Все обнаружилось полчаса назад…
— Так! Полчаса? И поэтому вы не послали погоню! Не составили протокола? Идите к черту, Кохн! Чтоб глаза мои вас не видели! — И Раткович зашагал по комнате, энергично жестикулируя, размахивая запиской Скомрака и извергая проклятия на весь белый свет. Взбешенный, он всегда ругался по-мадьярски: «Az atya úr istennét, büdös disznó! A szentséges atya úr istennét!»[26]
— Ну, чего рот разинули, Кохн? Какого черта? Чего еще ждете? Пошли вон, чтоб я вас не видел! Вон!
Кохн охотно исчез бы, но, если не доложить обо всем сейчас же, на общеротном рапорте, перед двумя сотнями людей, все начнется снова. Надо доложить до конца, так будет лучше, с глазу на глаз.
— Осмелюсь еще доложить, господин капитан! Исчезли четыре карабина. Полиция арестовала постовых. В уборной разбита лампа… — последнее Кохн сказал уже у выхода, к которому все это время пятился задом; не держись он за ручку двери, нога капитана непременно его настигла бы.
— Вон! Вон! — ревел Раткович, кинувшись на Кохна, чтобы влепить ему оплеуху, ударить, избить — одним словом, уничтожить, но в этот миг Кохн исчез.
— Да это же революция! Крадут винтовки, разрушают здание, угрожают! Настоящая революция! Пушками надо подавить! Пушками! Az atya úr istennét, diese Rebellenbande müsste man erschießen! Aufhängen! Vernichten![27]
Ротная канцелярия находилась на втором этаже, в бывшей учительской. Она была увешана географическими картами, заставлена шкафами с физическими приборами, препаратами, глобусами, чучелами сов, орлов, зайцев. В углу стоял большой скелет; не будь в комнате ротных писарей, ее можно было бы принять за кабинет ученого.
Лишь только господин капитан появился в дверях, писаря, вскочив со своих мест, застыли, вытянувшись, словно свечи; кто-то впопыхах опрокинул стул.
— Какая свинья опрокинула стул? А? В конюшне вас держать, а не в комнате! Только в такой роте, с таким персоналом могут происходить подобные вещи! — заорал капитан, неистово размахивая, как белым флажком, запиской Скомрака, которую не выпускал из рук. Сев за стол, он прислонил записку к чернильнице с бронзовым гонведом на зеленом мраморе — подарок милой госпожи Кайзер, которую Скомрак в письме обозвал шлюхой. Подарок был преподнесен на рождество. Сверток с гонведом был перевязан красной ленточкой, под которой лежала свежая веточка елки. Сколько тогда выпили шампанского! Где все это? И тогда на горизонте не возникало еще это чудовище — лейтенант фон Кертшмарек! Тогда все казалось идиллией. И эта паршивая скотина, этот Скомрак был тогда еще вестовым господина капитана; каждый день он относил прекрасной госпоже «шлюхе», которая теперь намеревалась наставить Ратковичу рога, письма и букетики фиалок.
«Как легко обмануться в человеке!.. Ты к нему всей душой, а он тебе — нож в спину!..»
Вспомнив о Скомраке, Раткович почувствовал желание плюнуть.
(В течение четырех лет они ходили в одну школу. В ту самую школу на Цветной улице, где сейчас ротная казарма. Встретив Скомрака в армии, он из жалости взял этого мошенника к себе в денщики. А тот вместо благодарности вылез на батальонном рапорте и заявил, что не желает быть вестовым и денщиком, и Ратковичу опять утерли нос в батальоне.)
— Ладно! Не хочешь быть слугой, будешь солдатом!.. — Раткович слегка проучил неблагодарную «упрямую свинью». На первый раз — шпанга[28], затем карцер, караул, карцер с постом, наконец, подвешивание на каштане, и так постепенно между товарищами, некогда игравшими в этом самом школьном дворе на Цветной улице, возник конфликт, разрешившийся известным письмом… Нет, не был Раткович счастлив в своих друзьях. Рачич, к примеру! И его он хотел сунуть в бухгалтерскую часть, спасти, а тот задрал нос, что твой министр! Ведь ничтожество, нуль, голодный авантюрист! А сколько неприятностей!
Размышляя о черной людской неблагодарности, Раткович машинально провел пальцем по столу и нагнулся, дабы разглядеть дорожку, оставленную пальцем на покрытом пылью сукне.
— Кто сегодня вытирал пыль? А?
Молчание.
— Я спрашиваю: кто вытирал пыль? — Вестовой! Вестовой!
Разом вскочили и Кохн, и капрал Ягалчец, и ротный фельдфебель Видек и заорали во весь голос: — Ве-сто-вой!
Вошел скелет — дважды раненный чахоточный солдат, инвалид, оставшийся на сверхсрочной венгерской королевской службе, свинья и обезьяна Фране.
— А? Так это ты, свинья? Иди-ка сюда! Иди, иди! — поманил его пальцем господин капитан. — Ну-ка, посмотри сюда! Посмотри! Что это такое? — Капитан схватил вестового за ухо и, крутя ухо пальцами, ткнул инвалида лицом в зеленое сукно стола.
— Что? Что? Что? — шипит Раткович; лицо его искажено безумной гримасой. — Что, что, что? — кричит он и водит черепом скелета по столу. — Сюда смотри, сюда, чисто теперь? А? Чисто?
Чахоточный вестовой Фране зашелся в кашле, и капитан брезгливо оттолкнул его; шатаясь, солдат добрел до дверей и там с шумом рухнул на дощатый пол.
— Пошел прочь, не то живым отсюда не уйдешь! Вон отсюда!.. Итак, начнем! Кохн, что там еще?
Кохн приближается с пачкой бумаг; держится он важно, как заправский секретарь, над которым веет святой дух извечной бюрократии; вот он кладет перед капитаном первую бумагу, требующую резолюции.
— Что здесь такое, Кохн?
— Просьба Марии Петанек из Нижних Ключец. Мужа ее домобрана Фране…
— Дальше, — пальцем отшвыривает капитан прошение Марии Петанек.
— Девять детишек… на две ночи, господин капитан, осмелюсь доложить, — отважился продолжить Кохн.
— Ерунда! Какое мне дело! Вранье! Врут! Все враки! Перестаньте городить ерунду, Кохн! Дальше. — Капитан Раткович взял прошение жены домобрана Фране Петанека, разорвал его сначала на две, затем на четыре части и бросил на пол.
— Вы пьете мою кровь, Кохн! Дальше!
— Прошение рудокопа Птичека из Горне Реке, просит выдать ему направление в батальон на демобилизацию.
— Дальше.
— Господин капитан, на заявлении Птичека есть резолюция горного управления. Он — горняк, осмелюсь доложить.
— А какое мне дело до вашего паршивого горного управления. Эта свинья не в маршевой?
— Нет, господин капитан, осмелюсь доложить, нет!
— Все равно! Дальше! Нет, так не будет! Как же! Я завтра пойду на фронт, а господин рудокоп Птичек — домой! Довольно об этом, дальше…
— Заявление Францекович Катицы…
— Кохн! Вы получите по физиономии! Вы что, смеетесь надо мной сегодня? Черт вас побери! Вы бестолковее моей кобылы… Она бы уж, наверно, поняла, что я и слышать не хочу ни о каких прошениях! Что вы суете их на стол! Пусть пишут папе римскому… А какой черт здесь смердит? Дьявольская вонь… — вскипел капитан, нюхая воздух.
И правда! Канцеляристы давно уже чувствовали зловоние. Но поскольку все были простужены, да и аристократов среди них не было, они не придавали этому особого значения, воздух же в помещении никогда не отличался свежестью.
— Воняет, воняет… Господи, а когда здесь не воняло, — пожимали писаря плечами и на этом успокаивались. Но теперь, когда их ощущения были подтверждены шефом, все, как собаки, начали принюхиваться к шкафам, плевательницам, углам, однако ничего не обнаружили.
— Откройте окно, — приказал капитан и сунулся в свой стол за сигаретой, чтобы хоть дымом несколько заглушить вонь.
— О-хо-хо! Что такое? — изумился господин капитан, нагнувшись над столом и вертя в руках ключ, который не желал входить в замочную скважину. — Ключ в порядке! В замке что-то твердое! Кругом царапины…
Все сгрудились вокруг стола. Замок расшатан, и вокруг замочной скважины на стенке ящика ясно видны царапины.
— Кто-то взломал ящик, — заявил Видек, специалист по этой части, и начал осмотр. Раньше он был тюремщиком королевской судебной палаты. Видек знает, что значит взломать ящик стола. Несколько раз он ударяет ладонью по столу и затем с силой дергает ящик… Ну и картина открылась!
Струя кислого, гнилого смрада ударила в нос канцеляристам; все вздрогнули при виде того, что творилось в ящике. Коробки от сигарет, карандаши, ручки, бумаги — все заплевано и загажено. Деревянная шкатулка, в которой Раткович держал доходы от парикмахерской, открыта и пуста. Деньги украдены, все заплевано, негодяй умудрился нагадить прямо в ящик; вот откуда шло это страшное зловоние!
— Тьфу, — плюнул в ящик и сам капитан. — Тьфу! Тащите вон, — тихо выронил он и едва не заплакал, как ребенок. Безмолвно глядел ротный перед собой, чувствуя, что удар пришелся в самое сердце.
— Кохн! Разве сегодня вы не здесь спали? (Кохну положено спать в канцелярии, но обычно он ночует у своей девочки. Сейчас лгать бессмысленно…)
— Нет, господин капитан, осмелюсь доложить!
— А кто разрешил вам отлучаться? — Последние три слова Раткович прорычал так, что их услышали и повара на кухне, и бабы у забора, и выстроившиеся во дворе домобраны; в страхе все навострили уши, точно стадо, уловившее отдаленное громыхание грома.
— Слыхал, как ревет, олух чертов! Слыхал, как ревет? — пополз шепот по классам и коридорам, от нужника до караульной будки.
— Никто, господин капитан, — в ужасе пролепетал Кохн.
— Никто! Разумеется, никто! Нарушить распоряжение?! Вы так же виноваты, как и этот негодяй! Все вы мошенники и негодяи! Всю роту перевешаю! А вас первого, Кохн! Понятно? Мать вашу… Погодите! Я вам всем покажу! Видек! Видек! Тревогу! Тревогу! Немедленно тревогу! Роту в ружье! Тревогу! Я вам покажу, сволочуги проклятые! Револьвер! Где мой револьвер? Кохн! Видек! Где револьвер? Перестреляю всех, как собак! Тревогу! Тревогу!
Раздался сигнал тревоги.
Есть в звуках этого сигнала что-то порождающее в душе человека паническое чувство, подобное тому, которое вызывает пожарный колокол, когда из уст в уста летит слово «огонь», взмываются языки пламени и сердца загорцев сжимает ужас перед стихией, перед тайнами мироздания.
В помещениях роты стоял густой, вонючий туман; загорцы курили трубки и сигареты, чистили обувь и одежду; печать глубокого уныния лежала на лицах крестьян, готовящихся к смерти и, казалось, даже на соломенных тюфяках, брошенных на грязный паркет.
Люди много смеются, рассказывают небылицы, чистят казенное сукно, пришивают пуговицы, грызут сыр, но видно, что им не до щеток, не до табака, не до сыра…
Что-то надо делать, чтобы не думать, не видеть, как все это смахивает на подготовку к похоронам. И вот появляются баклажки с даром божьим. Хоть песен не слышно, в классах стоит гул, солдаты раскраснелись. Тревога застала врасплох. Кто-то выплюнул табак — нажевал его полный рот, кто-то подтянул штаны… засуетился народ по всей бывшей начальной школе, от подвала до чердака все пришло в движение. Затягивают ремни, взваливают на спины рюкзаки, вскидывают винтовки — словом, натягивают ярмо: тревога, в ружье, тревога!
А наверху, в ротной канцелярии, переполох, будто посреди учительской разорвалась граната.
— Кохн! Полицию! Вызвать полицию! Собак! В полиции есть собаки! Они найдут виновника! Кохн! Полицию! Видек, постовых сюда! Хочу посмотреть на них! Ягалчец, звоните в батальон! Дайте телеграмму! Кохн! Револьвер! Что, эта скотина еще здесь? Сволочи! Писаря! Видек! Кохн! — бушует Раткович.
Побежали за постовыми, но тотчас вернулись с сообщением, что постовые арестованы господином поручиком Райнером.
— Что́? Безмозглый пекарь арестовал постовых? Какая обезьяна дала ему право? Да я от этого пекаря мокрого места не оставлю!
(В действующей армии к резервистам относятся с нескрываемым презрением. Резервный офицер, натяни он на себя хоть сто мундиров, останется тем, кем был на гражданской службе: фискалом, писарем, чиновником! Фи! А в особенности эти, из народного ополчения, добровольцы, пришедшие в армию в дни, когда по городу горланили патриотическую песню «Идут, идут», призывающую к последней священной войне за императора Франца-Иосифа; офицер-доброволец — это псевдоофицер, это объект для плевка; кем он, черт возьми, был на гражданке? Даже не учителем! Маляр, кондитер, черт бы его побрал, сволочь!)
— Ха! Райнер! Сто чертей! Кто приказал вам арестовать караульных?
— Господин капитан, осмелюсь доложить, я дал приказ арестовать капрала Коса, так как он лапал баб, а когда они начали реветь, приказал их избить!
— Кто вам дал приказ взять под арест караульных, я вас об этом спрашиваю! Вы понимаете, какую глупость вы учинили?
— Господин капитан, я приказал взять под арест капрала Коса, так как он прикладом…
— Что прикладом? Да я сам вас прикладом по башке вашей пекарской!..
— Господин капитан…
— Молчать!..
— Но вмешались гражданские власти…
— На кой черт мне ваши гражданские власти. Вам они нужны, а мне — нет! Какой вы офицер! Как стоите перед ротным командиром? Что, порядка не знаете? Смирно! Вы не в балагане!
— Господин капитан, я не в балагане, — оскорбился Райнер. — Я добровольцем пришел в армию, у меня орден, я домовладелец, член городской управы.
— Вы никто и ничто, понятно? Были ничем, ничем и останетесь! Понятно?
Кровь бросилась в голову пекаря и домовладельца Райнера — все происходило в коридоре на глазах солдат — он невольно схватился за эфес сабли, и жест этот распалил Ратковича, как быка красная тряпка.
— Что, может, на дуэль меня вызовете? Ха-ха! Как же, стану я драться со вшивым пекарем! Вон! Засеку на месте!
— Господин капитан, осмелюсь доложить, постовые — пять солдат и унтер-офицер построены — дерзко вмешался Кохн из-за спины капитана. В дверях стояли остатки караульной команды, начальника которой арестовал Райнер.
— А, постовые? Где они, проклятые? — в порыве ярости Раткович набросился на постовых, бросив уничтоженного Райнера посреди коридора. — Так это вы, сволочи? Так-то вы несете службу? Что это такое? А ну, поглядите, сукины дети. — И он ткнул ногой в злосчастный ящик, стоящий у стены… — Видели? Суньте-ка туда носы! Воры и негодяи залезают в ротную канцелярию, а вы где-то караулите, свиньи вонючие! Дрыхли всю ночь? Погодите! Я вам покажу! Кохн! Вы поняли? Эти свиньи будут стоять в карауле еще сорок восемь часов! Падаль вонючая, мошенники! Сорок восемь часов, пока не подохнут…
— Господин капитан, осмелюсь доложить, маршевая рота построена, — бодро отрапортовал ротному фельдфебель Видек.
Раткович вздрогнул и, бросив измученных бессонной ночью постовых, бегом пустился по лестнице во двор. Рота застыла в тумане, все более густыми хлопьями падал снег. Дети школьной уборщицы в фантастически пестром тряпье вылезли из подвала и уставились на солдат.
— Убрать немедленно мелюзгу! Какого черта путаются туг под ногами! — заорал Раткович на детей; несколько офицеров начали колотить ребятишек, те с визгом помчались спасаться в подвал, к матери.
— Смирно! Рота, равнение направо! — неслась по двору команда.
— Господин капитан, осмелюсь доложить, в строю двести три человека, — тонким голосом доложил лейтенант Майер. Его маленькая головка почти терялась в обшитом лисьим мехом воротнике. Капитан Раткович был так взвинчен, что у него дрожали колени, однако он справился с волнением и уставился, точно окаменев, в одну точку. Леденящая холодность являлась непременной принадлежностью этикета испанского габсбургского двора. Венгерский королевский устав перенял ее из австрийского дворцового церемониала. Таким образом, капитан Раткович принимал рапорт роты загорских мужиков, согласно испанскому церемониалу, в его венгерском варианте королевского устава 1868 года. Как бы ни был человек разгневан и угнетен, находясь перед строем, он должен подавить в себе все человеческое, стать безликим существом. Раткович застыл перед шеренгами домобранов; тишина, падает снег; ротный пытается собраться с мыслями, вспомнить, для чего стоят здесь две сотни людей под ружьем, почему поднята тревога. В эту минуту Раткович действительно не знал, что произошло в последние четверть часа. Ибо все, что он делал с того момента, когда поручик извлек из стола ящик, он делал без единой мысли, в судороге нервной лихорадки, механически. Мертвый штамп, отупевший мозг, грязь.
«Ах, да! Письмо Скомрака! Взлом, кража, бунт!» — И он начал говорить о бунте:
— Домобраны! В роте произошел бунт!..
Вздрогнули пораженные загорцы. Черт возьми, дело нешуточное! Бунт! С первого дня солдатской службы они слышат об этих проклятых бунтах. Бунтовщиков наказывают: вешают, расстреливают, заковывают в цепи, избивают прикладами, плетями; бунт — дело рук дьявола, и домобраны боятся его, как святые отцы Вельзевула. В слове «бунт» заключена магическая сила.
— Да, ребята! Произошел бунт! Утром дезертировали два домобрана, и один из них угрожает в письме, что застрелит меня, как собаку…
— А, а, — взволнованно зашумели ряды.
— Да! Грозится убить меня. А знаете, что ждет этого несчастного болвана? Виселица его ждет! Язык до пупка высунет! Вот что его ждет!.. Но это еще не все! Ночью кто-то взломал мой стол в канцелярии, украл все деньги и нагадил в ящик, как свинья. Унтер-офицеры, я обращаюсь к вашей чести и упорству, разыщите мне этого негодяя! Ребята! Вы принимали присягу, ваш долг — выдать преступника, в противном случае, бог — свидетель, я расстреляю каждого десятого!.. Сколько денег было в ящике, Кохн?
— Двести пять крон и шестнадцать филлеров, осмелюсь доложить, господин капитан.
— Слышали! Ночью украдено двести пять крон. Если не обнаружите, кто украл, значит, все вы воры!
— Э-ге, ну и брюхо у него, — удивлялась благонамеренная часть роты, — поди ж ты — целое состояние!
А ротные «сицалисты» и якобинцы, воры и курокрады, смеялись в душе от удовольствия. Им приятно, что капитана так облапошили. И кто это у него слямзил? Кто-то из своих, видать…
— Ребята! Слушать меня! Лучше будет, если вражий сын сам признается, поймаю — кожу сдеру!
Тишина. Молчит рота. Ряды неподвижны…
— Ребята! Последний раз предупреждаю: пусть свинья сознается! Иначе, бог мне судья, вся рота ответит! Посажу в эшелон связанными! По пятеркам свяжу. Как собак, загоню в вагоны! Жалованья лишу на пятьдесят дней! Ребята! Завтра своего вонючего пива не получите, все к черту вылью, понятно? Вам известно, кто украл! Вы должны знать, кто ночью был в нужнике!
Рота заволновалась. Не столько из-за угрозы быть связанными, сколько из-за жалованья и пива. От взвода к взводу улиткой поползли вопросы: какая сволочь разбила лампу в нужнике, какая сволочь спала с бабой?
Было установлено, что ночью в нужник ходили немногие, а те, что ходили (трое из третьего взвода и двое из четвертого), тут же вернулись. Отсутствовали они самое большее две минуты, и их виновность мало вероятна. Таким образом, нить преступления нащупать не удавалось. Относительно Скомрака и Финка, которых больше всего подозревали в том, что именно они оставили след в капитанском столе, половина первого взвода утверждала, что они не ночевали в казарме и появились здесь только к побудке, другие же клялись и божились, что это не так. И здесь не удалось добраться до истины. Вдруг кто-то вспомнил, что ночью отсутствовал домобран Рачич. В казарму он вернулся, когда трубили побудку.
— Рачич! Рачич! — резко закричал Раткович. — К черту на рога не хотите ли пробежаться? Вас что, просить отдельно? Это правда, что вы не ночевали сегодня в казарме?
— Да!
— Кто дал вам увольнение?
— Никто!
— Ах, так? А где вы были? Опять за бабой волочитесь?
Рачич молча смотрит на Ратковича, и в душе капитана еще сильнее вскипает ярость.
— Чего вытаращил свои бесстыжие зенки? Он еще меня разглядывает! Шляется где-то ночи напролет, церемониальный марш испоганил мне, да еще нос кверху дерет! «Никто»! Нашелся один такой! Аттестата — и того нет!.. Ну что, чего вылупились? Отвечайте, где были?
Рачич смотрит капитану в глаза. Прямо в глаза. И молчит.
— Так, значит? Не хотите отвечать?
И тут в голове капитана блеснула грязная мыслишка, которую он тут же отбросил как недостойную.
«А, собственно, почему бы и нет? Такой вот совсем обычный «никто»!» — Подбодрив себя таким образом, чтобы сломать взгляд Рачича, так неприятно коловший его, он грубо бросил:
— А чего вы стоите так, будто все это вас не касается? Думаете, что вы не можете оказаться именно тем, кого ищут? Ну-ка! Ягалчец, Петек, обыскать этого домобрана хорошенько, посмотрим, что он собой представляет!
К Рачичу подскочили Ягалчец и Петек и набросились на на него, как звери. Петек в порыве ярости полуидиота вырвал с мясом три пуговицы на плаще Рачича и оцарапал ногтем ему грудь. Грязные руки шарили по карманам, штанам, плащу, они сорвали и бросили в грязь зеленый рюкзак, разорвали подкладку. Ничего! Нигде ничего! В кармане обнаружили всего лишь крону и два гроша, смятый платок да записку с именем и фамилией на случай смерти. Смотрит Раткович на Рачича и кричит истошным голосом, уже не владея собой, но в то же время и сам чувствуя во всем происходящем что-то ненормальное:
— И штаны с него спустите! Может, там! И штаны!
Стащили с Рачича и штаны, и исподники, стоит он перед ротой в рубахе, полуголый, в заплатанном бельишке, а снег кружит и часы в городе бьют полдень…
Вспомнил Рачич, что стоит он, как в писании — сына человеческого так же вот раздевали догола перед прокуратором Понтием Пилатом, так же плевали на него, и эта аналогия показалось Рачичу необычайно смешной. Не сдержавшись, он громко рассмеялся.
— А, так вы еще смеетесь? — метнул в него ледяной взгляд капитан. — Так, значит? Подождите! У вас еще будет повод посмеяться!
— Господин капитан, осмелюсь доложить, люди на рапорт построены, — доложил капрал Видек, ощутив прилив храбрости, так как часы уже пробили полдень и, следовательно, времени осталось в обрез.
— Видек, вы продолжайте расследование! Мне все равно! Пусть сами смотрят! Вагоны запру на замки, всех свяжу, как собак! Скажите им об этом! Ни пива, ни жалованья не получат! Об этом тоже скажите, Видек!.. А вы, марш на рапорт! — заорал он на мокрого, продрогшего Рачича, натягивающего на себя грязное казенное тряпье, — там мы еще поговорим и о скандале в батальоне. Я вам доставлю случай посмеяться! Тоже мне, обезьяна интеллигентская!
Строй вызванных на рапорт протянулся сегодня длинной змеей, от здания школы до самой ограды в глубине двора. В дни, когда людей отделяет от фронта только двадцать четыре часа, всегда находится немало дел, для решения которых необходимо обратиться к ротному. А тут еще двадцать четыре мошенника-симулянта, так что, пока господин капитан пробьется от правого до левого крыла, обед успеет простыть, снова затрубят «сбор» — в церковь и на прививки, и не останется ни минуты, чтоб через забор поговорить с женой, которая ожидает там в грязи под красным зонтом…
Первым под удар попал господин дежурный капрал Юркович. Он трясся от страха и поэтому так храбро щелкнул каблуками, что все на нем зазвенело, и взволнованным фортиссимо пропел приветственную формулу…
— Как приветствуешь, свинья ленивая! Повтори!.. Так ты говоришь, обходил роту, свинья ленивая? А?
— Так точно, господин капитан, осмелюсь доложить, обходил…
— А когда ты обходил роту, свинья ленивая?
— Около полуночи мы с господином вольноопределяющимся обошли все помещения, осмелюсь доложить, господин капитан! — И ничего не заметили?
— Ничего, господин капитан, осмелюсь доложить.
— Так-таки, гадина, ничего и не заметили? И думаешь, за это «ничего» ты ничего не получишь? Лампа в нужнике разбита — это тебе ничего? Четыре карабина исчезло — тоже ничего? Два негодяя из-под носу убежали — тоже ничего? Революция это, а не ничего, сто чертей на твою голову! Революция! Как стоишь? Смотри мне в глаза, чего в землю уставился, как пес! Подыми голову! Говори! Куда делся Скомрак? Свинья ленивая!
— Господин капитан, осмелюсь…
— Молчи, гад! Почему ты, свинья, весь в грязи? Когда в последний раз чистился, свинья? На что похож твой плащ? Кохн! Дайте сюда щетку!
Появилась половая щетка, и от шинели господина капрала Юрковича действительно поднялась пыль, вернее облачко пыли.
— Видишь, скотина, сколько на тебе грязи? А? Видишь? — И капитан с гадливостью провел колючей щеткой по лицу капрала; тот от боли дернул головой так, что слетела шапка, и отскочил…
— Ты будешь стоять смирно, ленивая свинья? Почему у тебя такие длинные лохмы? Ты что, из богемы? Знаешь, что такое богема? На что тебе богема? Мазилка! Мошенник! А для чего наверху парикмахерская, а? — Господин капитан накрутил на палец прядь волос над ухом капрала и вырвал ее с корнем, дабы научить уму-разуму эту грязную свинью…
— Визжишь? Повизжи, повизжи у меня! Запомнишь час, когда визжал! Останься мы здесь, я бы тебя в порошок стер! Но я добрый! Хватит с тебя и этой ночи! Видек, в подвал его! Немедленно! Пусть трясется там до утра! Ни капли воды, ни корки хлеба! Вы мне за него отвечаете, Видек! Я тебе покажу, гадина! Марш!..
— Господин капитан, осмелюсь доложить, я принял дежурство от капрала, — доложил очередной дежурный капрал, стоявший рядом с Юрковичем, но капитан Раткович, решив ускорить обход, пренебрег обычным порядком (чтоб его черти взяли, поздно уж, за полдень) и остановился только около домобрана Тртека.
— Господин капитан, домобран Тртек Алоиз покорно докладывает, мать у него померла!
— Кохн! Вы безмозглая скотина! Что я вам сказал?
— Господин капитан, осмелюсь доложить, я гнал его, но он ревел здесь, что мать у него при смерти.
(Тртек думает не столько о том, чтобы проводить мать в последний путь, сколько о том, чтобы спастись от фронта. Ибо, когда он вернется, пусть даже через два дня, рота уже уйдет, до следующей отправки еще далеко, а там, гляди, и война кончится…)
— Ревел? Осел на льду плясал да ревел. А что я могу сделать, если у тебя мать умерла? Армия не похоронное бюро! Дурак ты! Ревел! Врет он! Он и сейчас врет!..
— Господин капитан, осмелюсь доложить, из общины с печатью…
— Ха! Печать! Как же, не знаю я этих проныр загорцев, не знаю, чего стоит печать! Печать стоит пару индюков! Ты что думаешь, на дурака напал, что ли? Ха! Почему не брит? Кто там на левом фланге строй ломает? Какая свинья?..
Это шевельнулся домобран цыган Джура Макек, задержанный патрулем военной полиции. Руки его связаны крест-накрест цепью, железо впилось в тело, и цыган зубами пытался сдвинуть цепь. Это оказалось фатальным толчком, вызвавшим взрыв мины.
— Кто такой? — бросился Раткович, словно ястреб, на левый фланг. — Ах, это ты, мой дорогой цыган? Ай-ай-ай! Смотрите-ка! Ты — и в строю! А как же твой шатерчик да вольная долюшка, птенчик? А? Ха-ха! Зачем же ты вернулся к нам? Тут и без тебя есть кому смердеть!
От истерического сарказма Раткович перешел к безумной ярости.
— Скотина ты последняя! Мало того, что дезертир, так он еще строй ломает! Что с тобой сделать? Избить? Не-ет! Не стану руки марать! Погоди, скотина! Видек! Видек! Прошу вас…
Цыган сразу понял, что означает, когда зовут Видека. После ночного избиения у него был жар, сейчас он босой стоял на снегу — нервы не выдержали, и человек в отчаянии запричитал:
— Ой, господин капитан, целую землю под ногами твоими! Прости меня, прости, никогда больше, не буду, никогда больше, господин капитан, покорно покорнисимус просимус…
— Видек! Видек! Прочь, гад, пока в рыло не получил…
Целует цыган капитанские сапоги, валяется в грязи и голосит:
— Ой-ой-ой… господинчик капитан…
Видек вернулся из подвала, куда только что бросил на уголь капрала Юрковича, подкрутил усы, стал во фронт.
— Видек! Подвесить этого болвана, чтоб знал, что значит бросать винтовку и продавать казенное добро!
— Ой-ой-ой…
— Вставай, цыган! — с видом палача подступил Видек к цыгану, оглядывая его своими маленькими свиными глазками, заплывшими жиром. — Эй! Вставай, цыган! Слышишь! Приказано ведь! — подбадривает Макека господин поручик Видек, тыча носком сапога ему в ребра. Но цыган ничего не хочет слышать, он корчится, как в падучей:
— Ой-ой-ой, ой-ой-ой! Господин капитан, покорнисимо…
— Взять его! Что это за комедия! — строго прикрикнул Раткович; тут же подскочили два капрала, поставили Макека на ноги и держат, чтобы он снова не повалился на землю.
— Видали, ребята? Так будет с каждым, кто нарушит присягу! Какого черта шутите с державой? Наша держава сильна и могущественна, она вас, как блоху, — к ногтю, и пикнуть не успеете! А вы, вшивое, мужицкое отродье, на нее руку поднимаете! Лучше сами повинитесь, кто ночью в канцелярии был! Сознавайтесь! Горе тому, кого я поймаю!
Так угрожает Раткович солдатам, а солдаты молчат, точно у гроба, и печально смотрят, как освобождают от цепей цыгана, как ведут его под каштан и как начинают подвешивать. Какие муки ожидают подвешенного, известно всем[29].
Подвесили дезертира-домобрана, цыгана Макека, на суку́, и его цыганский отчаянный, нечеловеческий визг настолько потряс уборщицу школы и ее детей в подвале, что теперь вопли несутся с двух сторон: детский рев из подвала сливается с воем цыгана.
— Бегите к этой бабе и скажите ей, чтобы было тихо, не то и она со всеми своими поганцами будет висеть на каштане! — приказал оскорбленный посторонним вмешательством Раткович и зашагал перед строем.
— Ребята! Слушать меня! Найдите мне свинью, что бесилась в канцелярии! Не найдете сегодня, сядете в вагоны связанными, как собаки! Ребята! После обеда свяжу каждого десятого! Сегодня, после обеда, — если не найдете вора.
Слушает Рачич Ратковича и думает: «Да, вот лает он сейчас вроде на ветер! Грозит! А ведь в точности выполнит свои угрозы! Нет ничего, что бы его остановило! Свяжет всех людей, и всю дорогу будет стоять стон в вагонах. И после обеда на каштанах будут висеть трупы. На то он и командир, господин капитан Раткович! Тот самый Раткович, который в гимназии по списку шел сразу за мной, с которым здесь, в этом самом дворе народной школы на Цветной улице, под этими каштанами, мы играли в кошки-мышки… Да он ли это? Тот Раткович, которому я подсказывал неправильные греческие глаголы, с которым собирал гербарии в Зеленгае? Что за дьявол вселился в этого человека? Глуп он, и больше ничего! Все дело в этом!»
Капитан Раткович почувствовал на себе взгляд домобрана Рачича.
В этот момент цыгана на каштане начало рвать и из подвала снова раздались душераздирающие вопли, истеричные и невыносимые. Перед капитаном Ратковичем ряды солдат на рапорте, грязные куски человеческого мяса, прижатые, друг к другу, рота под ружьем, снег. «А может, все, что я сейчас делаю, глупо, — на мгновение подумал господин капитан. — Зачем я это делаю? Мне поганят стол, грозят пристрелить, пишут письма, а я должен быть добрым?.. И чего я оправдываюсь? Кто мне может запретить? Как хочу, так и поступлю! И чего этот niemand[30] так вызывающе на меня уставился? На меня уставился!»
— Что смотрите? А? Думаете, я не вижу, как вы на меня глядите? А? Вы меня и там, на расследовании, рассматривали! Берегитесь, не то я вам покажу, кого вы рассматриваете… Ну! Что я сказал? Куда смотрите? Смотреть прямо перед собой! Прямо смотреть, слышите? — взбешенный Раткович направляется к Рачичу. — Домобран Рачич, смотреть прямо, слышите?
Но Рачич не отвел своего домобранского взгляда от капитана. Он видел перед собой Ратковича, который списывал у него задания по латинскому и греческому языкам, а болван-капитан не понимал этого.
— Что вы бормочете? Я вас спрашиваю?
— Я не бормочу…
— Молчать! Смотреть прямо перед собой, а не на меня! Понятно? Стоять смирно. Молчать!
— Ни на кого я не гляжу, — не сдержался Рачич.
— Ах, так? Значит, я никто? Я — никто, так, что ли? Это вы хотели сказать? Так полагают анархисты! Анархист! Вы думаете, что я не могу подвесить вас так же, как того?
Рачич спокойно пожал плечами…
— Слушай, Раткович! Ты кретин! Мне абсолютно безразлично, можешь ты меня подвесить или нет…
— Что-о? Что такое? — бросился Раткович на Рачича, схватил было его за грудки, но в последний момент опомнился.
— Видек! Связать этого анархиста! Пусть знает, как со мной шутить! Немедленно связать, Видек! Быстро! Связать эту свинью!
Рачича схватили и подвесили на сук каштана, нижние ветви дерева от таких операций были голы, как и на том каштане, на котором висел посиневший цыган.
Острая боль перепилила Рачича, и все — усталость от прошлой, проведенной без сна ночи, напряжение на плацу, скандал и пощечины перед батальоном, унизительный обыск часом раньше — все разом обрушилось на него черной массой, и на третьей секунде силы оставили его.
— Потерял сознание, осмелюсь доложить, господин капитан, — тоном знатока доложил Видек.
— Снимайте! С него достаточно! Пусть несут наверх! И ту, свинью цыганскую, тоже снимайте! Пристрелить бы их следовало, а не так, самаритянски!..
Рачича сняли с каштана, и два капрала поволокли его наверх, на соломенный тюфяк; он шатался, как пьяный, ноги подгибались, будто ему все кости переломали. Он не притворялся. С него действительно было достаточно.
— Видек! Записать его в ночной караул! Не забудьте!
— Слушаюсь, господин капитан, осмелюсь доложить!
Господин капитан, продолжая обход, приблизился к домобрану Грилецу.
(Там, за забором, закутавшись в красный шерстяной платок, в драных башмаках, дрожит насквозь промокшая на снегу жена Грилеца; она ждет конца этого бесконечного обхода, тогда Грилец даст ей хлеба — он пакует его для фронта. Два дня семья не ела хлеба: по карточкам хлеб не выдавали, а покупать на черном рынке — нет денег. И стоит в строю Грилец, отправляющийся завтра на фронт, ждет господина капитана, чтобы попросить разрешения провести последнюю ночь дома, под собственным рваным красным одеялом.)
— Господин капитан, покорнейше прошу дать мне увольнение до завтрашнего утра.
Раткович благосклонно относится к домобрану Грилецу; Грилец заасфальтировал ему пол на кухне, да к тому же собственным асфальтом.
— Зачем это тебе, Грилец?
— Господин капитан, очень вас прошу, разрешите увольнение до завтрашнего утра!
— Ах да, Грилец, ты ведь женат!
— Так точно, господин капитан, осмелюсь доложить!
— А где ты живешь?
— На Тратинской улице, господин капитан!
— А сколько лет твоей жене?
— Тридцать девять, господин капитан, осмелюсь доложить!
— Хм, хм! Что с тобой делать, Грилец? В твоих же интересах не пускать тебя. Завтра ты будешь, как вареная курица, а мне завтра такие не нужны! Завтра будем маршировать перед бароном и нужно быть в полной форме, и вообще на войне воюют, а не спят с женами.
— Господин капитан, покорнейше вас прошу. Целую неделю дома не был! А утром я буду на месте, покорно вас прошу, если можно!
— Ну, ладно! Так и быть, Грилец! Отпущу тебя!.. Но будь разумным, дай честное слово, что будешь разумным.
— Слушаюсь, господин капитан, прошу покорно.
— Кохн! Дайте Грилецу увольнительную до утра!
— А тебе чего, осел? — остановился Раткович около другого домобрана.
— Господин капитан, покорно… э… э… э… — заикается от волнения и обливается потом загорский мужик, — э… э… господин капитан, домобран Цафук Мийо, покорно прошу увольнения до побудки!
— И к тебе, конечно, жена приехала! Да?
— Так точно, приехала, господин капитан.
— А сколько ей лет?
— Двадцать три, осмелюсь доложить, господин капитан.
— Нет, нельзя, и речи быть не может.
— Господин капитан, два месяца не видались…
— Да! Я тут буду вам свидания устраивать, спаривать вас, а вы со мной так? Здесь вам не дом свиданий! Понятно?
— У меня ни одного замечания…
— Молчать! Тебе чего? Тоже увольнение? Ха-ха! Сейчас я хороший, да, сейчас вы передо мной ползаете, змеи подколодные, а стоит на минуту отвернуться, как вы уже свиньи, гиены вонючие! Не дам! Никому увольнения не дам! Понятно? Не будет сегодня борделя! Кто просит увольнение, поднять руку!
Над головами образовалась сплошная, ровная линия рук, рука к руке, будто поднялось множество семафоров.
— Кохн! Сколько собак?
— Двадцать семь, господин капитан, осмелюсь доложить!
— Так! Двадцать семь! Они думают, что рота — постоялый двор или, может, конский завод! Рота — не случной пункт! Рота — не конский завод! Никому! Отставить разговоры! Понятно? Кто это там ломает строй? Что такое?
Раткович перескочил две-три лужи и остановился перед пошевелившимся домобраном, не знающим, как поступить: то ли опустить руку при разговоре с господином капитаном, то ли замереть с поднятой рукой.
— Как фамилия, болван?
— Домобран Коларец Иван! Осмелюсь доложить, господин капитан, вода здесь, сапоги протекают, потому и двинулся, — отрапортовал Коларец, не опуская руки.
(Школьный двор был весь в выбоинах, и как раз там, где стоял домобран Коларец, вода, выйдя из канавки, действительно образовала глубокую лужу.)
— Ну, что с тобой делать? Искупать тебя в этой лужке? Ну-ка, тресни его ты! Да, да ты! Чего ждешь? Буду я еще силы на вас тратить! Ну! Что я сказал? Домобран слева от Колареца, дай затрещину этой свинье! Слышал?
Что делать? Приказ надо выполнять, и домобран слева от Колареца изо всех сил залепил оплеуху своему товарищу. Это развеселило кашеваров, стоявших у котлов под навесом и они громко захохотали. У котлов тепло, кашевары сыты, почему не посмеяться такому представлению!
— А повара чего здесь квакают? Этого еще не хватало! Почему не в строю? Кто должен отвечать за масло? Видек! Построить этих поваришек здесь! Пусть один останется у котлов! Вот тут, в один ряд! Дать им глубокое приседание! Оставить в положении «два»! Я им покажу, как смеяться!
Видек построил кашеваров; по команде «раз» они поднялись на носки, по команде «два» — присели, да так и застыли на полусогнутых ногах.
— Так, что еще? А вы чего еще ждете?
Двадцать семь зеленых семафоров все еще стояли с поднятыми руками в ожидании решения своей судьбы. Их охватило отчаяние. Они уже поняли, что дело плохо. Если Грилецу, который пожертвовал тремя корзинами собственного асфальта по пять крон семьдесят пять филлеров каждая, увольнение удалось с таким трудом, то на что могут рассчитывать они? Но все-таки надежда не угасала. В городе их ждали жены, и если не до побудки, то хоть до девяти часов отпустили бы! А может, и до одиннадцати выйдет, а там не грех и вообще не прийти! Ноги вросли в землю, руки никто не опустил — ждут…
— Ну! Что такое? Двадцать семь! Слушай мою команду! Смирно! Кругом!
Люди молча повернулись на сто восемьдесят градусов.
— В роту шагом марш! — Семафоры разбрелись по роте, кое-кто еще держал руку поднятой и, лишь встав на свое место во взводе, опускал ее, словно под ударом печальной и непреклонной судьбы.
В строю проштрафившихся и просителей образовалась большая брешь в двадцать семь шагов в поперечнике; столько же места занимали больные.
Когда дошла очередь до больных, лицо Ратковича залила краска. Он вспомнил Скомрака, письмо, ящик. Это все их дело, симулянтов проклятых, — одного поля ягоды! Сброд паршивый! Трусы подлые! Мародеры! Симулянты! Сводники! Свиньи!
— Что? Униформа смердит? Больничной блузы захотелось? Карболку согласны пить? Небось, на побывке в деревне гордитесь униформой, а? Звезд понашива́ете, хоть и в глаза их не видали. Награды вывесите, перед девками красуетесь! А сейчас униформа, видите ли, плохо пахнет! Ишь, хвосты поджали! Здесь вам не всеношная!
Почувствовав новый прилив ярости, капитан уже готов был отдать приказ подвесить симулянтов, а двух-трех человек избил бы обязательно, но как раз в этот момент прибежал ординарец: капитана требовали к телефону.
— А кто просит?
— Какая-то госпожа, осмелюсь доложить, господин капитан!
— О! Это Кетти! Который час? Без двадцати пяти час! Святое распятие! Я опоздал на обед! Проклятый сброд! Без двадцати пяти час…
И капитан Раткович, забыв о расследовании, рапорте, кашеварах, продолжавших стоять на полусогнутых ногах, поспешил, звеня шпорами, к телефону.
Обед у госпожи Кетти Кайзер длился больше четырех часов. Госпожа Кетти Кайзер принадлежала к так называемому избранному обществу города (которое состоит у нас из чиновников выше восьмого класса, имеющих обычно крепкие связи с влиятельными околоправительственными кругами королевства). Ее муж, господин Милан Кайзер — архитектор, один из тех наших знаменитых архитекторов, которые за последние десять лет понастроили множество уродливых безвкусных зданий, разукрашенных майоликой и скульптурой и отвечающих современным вкусам. В настоящее время господин Кайзер уже третий год на фронте, но пишет, что ему как резервисту живется там хорошо: он строит мосты на Висле. А госпожа Кетти, бесплодная, одинокая, отдалась работе в Красном Кресте. Капитан Раткович в порядке очередности соответственно второму военному сезону стал ее вторым любовником.
Столовая в стиле Макарт[31], ноты «Sang und Klang»[32], в гостиной картина знаменитого нашего мариниста, «Занимательная библиотека», ресторан Цорсо по средам и субботам — вот примерная сущность госпожи Кетти Кайзер. Она красит волосы, губы, брови и ресницы, хотя и без того не лишена известной привлекательности, свойственной, правда, всем молодым, холеным, утопающим в белом батисте женщинам. Белый кокетливый костюм сестры милосердия придает ей особую прелесть.
Капитан Раткович довольно легко овладел этой крепостью, однако в последнее время появились признаки того, что скоро на бастионах госпожи Кетти взовьется боевой флаг военного корабля «Его величества Эрцгерцога Максимилиана», под которым ходил господин лейтенант Кертшмарек, неотразимый морской летчик, пользующийся среди военных вдов ресторана Цорсо репутацией отменного рыцаря.
Отношения между господином капитаном Ратковичем-Ябланским и госпожой Кетти Кайзер уже давно напоминали расшатанный зуб, которому немного надо, чтобы выпасть. Они держались на нескольких ниточках, да и то изрядно надорванных, но, так как госпожа Кетти была особой весьма энергичной и разрывала их довольно решительно, этот процесс проходил легче, чем можно было ожидать.
Так было и прошлой ночью. Тяжелая, драматическая ночь.
Раткович лежал, наслаждаясь теплом женского тела, а над ним витала тень лейтенанта Кертшмарека, которому предстоит нежиться под этим желтым шелковым одеялом, в то время как он, Раткович, будет в Галиции кормить вшей, и господину капитану вдруг стало страшно неуютно и все показалось в высшей степени несправедливым.
«Нет, если говорить правду, это не мелочь. Все рушится, все ломается!»
Через гардины в комнату, находившуюся на втором этаже, проникал свет газового фонаря, заставляя сверкать грани хрустальных ваз (господин Кайзер купил их на японском корабле в Фиуме). «До чего здесь хорошо! А там, в окопах под дождем, кто может поручиться, что черт не дремлет? Какая-нибудь проклятая казацкая пуля…»
— Так глупо, что мне опять надо уезжать! А ведь можно было остаться. Болен я! Кетти, милая, довольно с меня!
Госпожа Кетти лежит безмолвно, ни слова в ответ. А скажи она одно только слово, все могло бы быть иначе. Он тотчас обнаружит у себя какой-нибудь катар легких или желудка или, наконец, расшатанные нервы, объявит себя больным, и идиллия будет продолжаться. Но ничто на это не вдохновляет!
— В самом деле, чего торопиться? Нет смысла!
Но госпожа Кетти молчит. Сейчас она могла бы сказать, но молчит, думая про себя: «Прощай, милый, прощай навсегда!»
— Кетти, ну как тебе нравится моя идея?
— Какая идея?
— Остаться в Загребе! Не идти на фронт! Сказаться больным… Я правда болен.
— Я хочу спать, милый! Хочу спать! Уже поздно! И нехорошо, что ты остаешься до утра! Это компрометирует…
— Ах! Она меня предупреждает, что поздно!.. Кетти! Если я буду возвращаться через Вену, ты приедешь ко мне? Мы могли бы съездить в Гастейн. Я пробуду там недолго. Месяца два, не больше…
(В прошлом году госпожа Кетти приезжала к Ратковичу в Вену. Это был расцвет их романа, вернее не романа, а новеллы.)
— Право, не знаю. А когда это может быть? И как я доберусь до Вены?
— Да надеюсь, что, примерно, к рождеству…
— На рождество я хотела съездить в Ловрану…
— В Ловрану? На море? Ах да, я совсем забыл! Ты любишь море… так, так…
— Ты что-то подумал? Море? Soll das eine Anspielung sein, Liebster?[33]
— Ничего подобного! Ни о чем я не подумал! Ни о чем! Ты любишь море! Боже мой, и я люблю море! Море — прекрасная вещь!..
В полумраке теплой спальни, напоенной ароматом молодой женщины, усталый и убитый Раткович начал одеваться, отыскивая сапоги, одежду, мысли, вообще себя.
Капитуляция. Договор заключен и подписан. Ловрана! Все ясно! Море! Императорское и королевское море!
База проклятого морского летчика в Фиуме! Да, да, морские виды! Фиуме — самый дурацкий город на свете!
Да, да! И ничего не сделаешь! Ничего! Женщина буквально вытряхивает тебя из теплой постели на фронт, в окопы, в могилу. Ты уже натягиваешь штаны, закручиваешь портянки и ищешь сапоги, а она хочет спать! Зевает!.. Ах да, да!..
И обед прошел так же глупо и натянуто. На обеде были кузина госпожи Кетти, жена какого-то доктора, и этот морской летчик, весь обвешанный германскими (и в еще большем количестве турецкими) орденами. Ели грибы и мясо, пили красное вино, разговор вертелся вокруг нашего «страшно отсталого народа», батальонных интриг, напоминающих интриги в провинциальных театрах; Раткович простился; в соседней комнате в это время большие английские стенные часы били половину…
Сгущались сумерки.
Дул южный ветер; целый день он боролся с северо-восточным, принес туман, тучи, и сейчас начал накрапывать теплый скучный февральский дождик, предвещающий весну…
В ротной канцелярии зажгли газовые рожки, и все приобрело печальный вид. Царила страшная неразбериха, Звонил телефон, выплачивали деньги, укладывали снаряжение, ром, сухари, — все потеряли голову.
Кохн передал господину капитану приказ о распорядке завтрашнего дня, занимавший почти три страницы, но Раткович был в таком отчаянии, что подписал его без разговоров… А сколько раз он ругался с Кохном из-за этих приказов:
— Кохн! Вы не кончили даже начальной школы! Вы, Кохн, абсолютно неграмотны! Здесь должно быть двоеточие! Язви вашу душу, что это за крючки! Это что, буква «а»? А это — «е»? К завтрашнему дню чтоб написали мне целый лист — строчку «а» и строчку «е»! Я научу вас писать! Писать толком не умеете! По-еврейски пишете!
Раздался энергичный стук в дверь.
В комнату боком проскользнула сутулая, развинченная серая фигура в полуцилиндре, с черной собакой на веревке и уставилась прямо на господина капитана.
— Господин капитан, прошу прощения, я Влахович! Из тайной полиции, прошу прощения! В полдень по телефону нам сообщили об одном важном деле, я имею честь представлять…
— А, сыщик! Да-да! — Раткович вспомнил обо всем случившемся, но он был настолько подавлен, настолько поглощен своими невзгодами, что появление сыщика не произвело на него никакого впечатления; он приказал унтер-офицеру Видеку сделать все, что нужно, а его оставить в покое…
Протрубили «сбор», и рота в полутьме выстроилась на дворе. Принесли фонари.
Кто-то дал приказ вымыть злосчастный ящик письменного стола, поэтому Цезарь, знаменитая ищейка уголовной полиции, не могла найти следов на месте преступления и господин сыщик Влахович выразил большое сомнение в успехе своего визита.
Но, поскольку Цезарь явился, почему бы не собрать роту?
Цезарь, господин сыщик, Видек и капитан Раткович сошли вниз, и Видек начал толковать солдатам, что такое этот Цезарь, и какое значение для государства имеет его приход сюда!
— Эта черная собака — умная собака! Поумнее вшивой загорской башки! Понятно? Она все видит и все знает! Ребята! Вот она на вас сейчас смотрит и хвостом виляет, а вора-то, что ночью в канцелярию залез, она уже почуяла. Почуяла! Понятно? Лучше будет, коли вор сам признается, пока этот черный дьявол не схватил его за чуб! Ведь несдобровать ему тогда! Знайте это!.. Понятно?!
— Провисит та свинья всю ночь под дождем! Слово мое — в том порука, — вмешался стоящий позади Видека господин капитан Раткович. Фонарь в чьих-то руках дрогнул, и луч света упал на плащ ротного.
Лениво моросил дождик; рота стояла неподвижно и безмолвно.
Сыщик спустил Цезаря, и собака кинулась к застывшим рядам. Первые две шеренги пес обнюхал, никого не пропуская, как это делают высшие военные чины на смотрах. Затем Цезарь с лаем кинулся в середину второго взвода и пропал там, с громким повизгиванием обнюхивая тяжелые солдатские башмаки. Так он обежал всю роту, и лай его снова раздался в голове роты; потом он зарычал, всеми четырьмя лапами уперся в землю: — сделал стойку, словно охотничья собака, напавшая на след.
Сыщик хотел было уже свистнуть поощрительно, как вдруг собака с отчаянным лаем бросилась на господина капитана.
— Пошел, пошел, — закричал капитан Раткович, но Цезарь будто не слышал. Раткович почувствовал на себе мокрые лапы собаки, увидел ее оскаленные острые, хищные клыки и его охватила страшная, черная ярость, кровь ударила ему в голову. Перед всей ротой на него бросилась полицейская ищейка, словно он и есть вор. Именно на него! На него, на человека, который дает кельнерам на чай по три кроны, который на свои деньги построил парикмахерскую, на него, именно на него бросилась собака! Бросилась на глазах всей роты!
Раткович ощутил на себе четыре сотни горящих мужичьих глаз, и в каждой паре глаз, в этом маленьком окошечке домобранской души, смеялся человек: вор найден.
— Ха-ха-ха! Ты вор! Ты вор! Ты нас обирал на бритье, вот тебе награда!
Маниакальный страх перед этим грязным несмываемым пятном пронзил Ратковича, и, хотя все ему казалось глупым и легко опровержимым, жало тревоги глубоко проникло в его тело, мозг, сердце.
Вот и Кохн смотрит на него подозрительно! И даже сыщик вытаращил глаза! И Видек, и Петек, и Ягалчец — все глядят на него с удивлением!
Весь этот эпизод продолжался одну секунду. Цезаря, конечно, отогнали, сыщик огрел его (скотину проклятую!) ремнем так, что пес жалобно заскулил, а Раткович с силой пнул его сапогом. Сыщик, размахивая полуцилиндром, мямлил что-то о случаях, какие бывают в криминалистике. Получилось все очень неловко, нескладно, компрометирующе. Расследование было сорвано.
— Сожалею, господин капитан, глубоко сожалею! Если бы вы сообщили мне сразу! Глубоко сожалею! Разрешите откланяться! — машет сыщик полуцилиндром, и этот гадкий Кохн стоит рядом, и фонари чадят, и дождь все идет. Скорей домой! Одеваться…
«Белье. Гетры. Туфли. Коньяк. Затем в батальон на ужин! Ох! На прививках не присутствовал! Господи, как все отвратительно!»
Капитан Раткович плюнул и молча зашагал в дождь и темноту. Он исчез неслышно, как тень.
Домобран Рачич, тот самый, которому полковник Валленштейн надавал оплеух перед воротами батальонных казарм и которого, заподозрив в воровстве, раздели донага перед всей ротой, а затем подвесили на каштане, лежал в классе второго этажа на соломенном тюфяке. Руки его одеревенели, ссадины от веревок горели, он чувствовал себя ослабевшим до последней степени, но, промучившись некоторое время, встал и пошел на дежурство.
Рачич принадлежал к тем нашим интеллигентам, которые ставили перед собой большие задачи, но так и не нашли своего места в жизни. С наступлением всемирного потопа они были, как гнилые отбросы из канализационных труб, выброшены на поверхность и поплыли по течению. В нормальной обстановке из Рачича, может быть, и вышел бы какой-нибудь толк. А он таскался по редакциям, связался с женщиной, долгие годы мучился угрызениями совести из-за того, что она, надрываясь, шьет, чтобы прокормить себя и ребенка, и ребенок этот, Рачич и сам не знает почему, его связывает. Вся удушливая атмосфера серой, скучной и ничем не заполненной жизни, сгустившись до крайности, привела его в армию, в домобраны. Ему казалось, что он наконец нашел выход из создавшегося положения. Случилось так, что попал он в роту Ратковича.
Они были товарищами по народной школе и гимназии. Жили на одной улице в нижней части города, вместе играли: били из рогаток стекла в окнах, воровали шоколад в лавках. Потом Раткович превратился в кадета и в полной парадной форме расхаживал по пивным и закусочным, а Рачича как раз в это самое время исключили из гимназии, он впутался в какую-то политическую историю с покушением; его арестовали и начали таскать по тюрьмам. Раткович знал только, что Рачич скитается где-то по Европе и страшно бедствует. Это сообщила матери Ратковича, Габриэлле Ябланской, вдове уездного королевского судьи, мать Рачича, жена акцизного чиновника. Раткович-Ябланская имела три комнаты, рояль и буфет, а семья Рачичей ютилась в одной комнате, и первого числа каждого месяца в их дверь стучали какие-то темные личности. Долги. Опись имущества. Нужда. Болезни. Сын-неудачник. Тоска. И прежде всего именно сын-неудачник, на которого возлагалось столько надежд. Теперь надеяться больше не на что, все погибло, все потеряно. Остались лишь слезы да церковь, молитвы, кофе и слезы.
Балканские войны еще не кончились, как раз в дни побед в Македонии Рачич вернулся из Европы больной и оборванный. В семье начались скандалы, особенно после приезда в город Ратковича. Он приехал в отпуск из тылового гарнизона в Венгрии и решил навестить старого друга детства, повидаться с ним, поговорить.
За спиной Рачича — красная Македония, как говорили тогда, панславянский бенгальский огонь, а перед ним — изможденная мать и элегантный венгерский королевский офицер, сам он — нищий, больной мальчишка, надорванный, изголодавшийся; три недели он отсидел в женевской тюрьме за то, что ехал без билета, в Милане его снова арестовали, ибо там потребовали документы, которых у него не было. Кончилось тем, что через Триест его отправили на родину. Вот Европа, которую он видел. А Раткович с пафосом декламировал о Балканах…
— Ты посмотри на Юрицу! Господин Юрица (то есть господин обер-лейтенант Юрай Раткович) — самостоятельный человек! Посмотри, как он всем импонирует, как он элегантно держится! А оглянись на себя, дорогой мальчик! Что ты и кто ты? Повлияйте хоть вы на него, господин Юрица, образумьте его! Ибо я этого сделать не в силах! У меня скоро не станет слез! Хоть в петлю лезь! Мой мальчик просто ненормален!
Растроганный этой сценой господин обер-лейтенант пытался повлиять на бродягу, который целыми ночами где-то шатается по лесам, а днем спит в единственной комнатушке и, лишь только открывает глаза, ругает мать, тиранит весь дом. Что он намеревается делать? Что он из себя представляет? Что из него будет? Что он кончил? На что думает жить?
И так, слово за слово, дело дошло до скандала, кончившегося тем, что несчастный больной бродяга ударил мать стулом по голове, а господина обер-лейтенанта Ратковича (идиота проклятого!) выбросил за дверь. С тех пор ни Рачич, ни Раткович не сказали друг другу ни слова. Но началась война и в один прекрасный день рекрут-домобран Рачич прибыл в школу на Цветной улице под командование молодого элегантного капитана господина Ратковича-Ябланокого, легендарного героя, имеющего целый ряд военных отличий, искусного стратега.
Раткович решил не замечать Рачича; он знал, что Рачич — «националистический журналист», который (фи! какая грязь и бесхарактерность!) писал за белградские деньги всякую чепуху! Теперь, когда Белграда нет, теперь эти собачьи морды молчат! Притихли, как раздавленные скорпионы! Паразиты! (Между тем все это было не совсем так, ибо Рачич никогда не был националистом.) И все же ради его несчастной матери (которая умоляла о протекции госпожу Ябланскую, о чем Рачич, разумеется, ничего не знал), ради этой несчастной женщины Раткович предпринял кое-какие шаги, благодаря которым Рачича, как грамотного журналиста, должны были перевести в батальон, где по инициативе Валленштейна составлялась пресловутая хроника славного батальона. (Валленштейн задумал создать своего рода эпическое произведение, полное дифирамбов героическим подвигам его полка. Произведение это предполагалось продавать в пользу Красного Креста.)
Однако Рачич, встретив как-то Ратковича в коридоре, подошел к нему запросто, без положенных по уставу церемоний, и заявил ему, что нуждается в его протекции меньше всего и просит оставить его в покое.
— Ты дурак! Понимаешь? Ду-рак! И не лезь не в свои дела, ибо это бесполезно! Никто тебя об этом не просит! Я хочу на фронт! И как можно скорее.
Выходка Рачича настолько поразила Ратковича, что он с минуту не мог прийти в себя. Что это? Какое-то ничтожество выговаривает ему, как слуге, а он еще хотел помочь ему! И отошел не по уставу! Повернулся спиной и был таков! Сумасшедший! Однако, это уже переходит все границы!
С тех пор Раткович не давал Рачичу увольнительных в город, на мелкие клочки разрывал его заявления. И чего он добился? Рачич ночевал в городе без увольнительных и никогда не приветствовал капитана по уставу. Каждое утро Кохн докладывал господину капитану, что домобрана Рачича до самой побудки в казарме опять не было. Раткович скрипел от ярости зубами, не зная, что делать с этим упрямым болваном. Связать, посадить в одиночку, предать суду? Он сам чувствовал себя связанным по рукам и ногам (что бы сказала на это несчастная мать этого сумасшедшего, да и его мать!), он страдал, словно от открытой раны, а Рачич по-прежнему, к удивлению всей роты, продолжал ночевать в городе. Отношения их оставались напряженными и необыкновенно запутанными. Наконец сегодня чаша терпения переполнилась: Раткович вышел из себя и показал-таки, на чьей стороне сила…
Когда Рачич видел, как избивают людей, его охватывала дрожь. Звон пощечины, гримаса боли на лице застывшего как восковая фигура домобрана, нижняя челюсть начинает двигаться, словно у жвачного животного…
Почему человек бьет человека? Почему никто не дает сдачи? Господи, хоть бы кто-нибудь дал сдачи!
Рачич, стоя в строю, испытывал непонятный, невыразимый ужас перед пощечинами. А сегодня, когда пощечины обрушились на него, он принял их спокойно. Удары на него сыпались не на учебном плацу (это что — будни солдатской жизни!), а посреди улицы, на глазах женщин, детей, пассажиров трамвая. На виду у всей улицы! И — ничего! Пошел себе дальше в своей шеренге, окидывая взглядом стоящие вдоль тротуара дома с окнами на север. От ветра и дождя штукатурка на стенах обвалилась и обнажила красные кирпичи. Он спокойно разглядывал все это, прислушиваясь к барабанному бою, наблюдая ритмичное покачивание спин в рядах и, подобно прочим домобранам, слева и справа от него, четко держал ногу.
А ведь его не только ударили. Его свалили в грязь да вдобавок пнули ногой. И что он мог сделать? Скинь он ружье и раздроби полковнику череп, его бы пристрелили! К тому же, если быть точным, сегодняшние пощечины были не первыми в его жизни. Разве покойный отец не бил его? Еще как! Плеть, оставшаяся после подохшей собаки, всегда висела для этой цели на стене. И мать била его! И учитель, и священник в школе на Цветной улице! Сколько раз! А мало он натерпелся от уличных громил! А в гимназии разве его не били? И позднее, в так называемой жизни! Женщины, редакции, идеи, товарищи — ох, господи, господи, сколько их было, этих пощечин! Сколько унижения! Позора! Нищеты! Долгов… Унижения…
В конце концов, что такое пощечина? Символ жизни и больше ничего! Так было и будет миллиарды и миллиарды раз; кто-то будет давать пощечины, кто-то — их получать. С библейских до домобранских времен это повторялось миллиарды раз и сколько еще повторится в будущем! На роду человека написано, что быть ему оплеванным и избитым, опозоренным и униженным, раздетым донага и распятым.
Когда Рачич стоял перед ротой голый и его обыскивали, как вора, он вспомнил, что ему предназначено быть раздетым донага, как вору. По какой-то фатальной логике он понял, что это еще не конец, и, когда Видек вздернул его на каштан и веревки острым ножом врезались в живое тело, отозвавшись жестокой болью в кистях и локтях, его охватил ужас, ему почудилось, что он истекает кровью, в ладонях он ощутил гвозди; сознание оставило его, а на лице застыла та странная улыбка, в которой Раткович увидел дерзкую насмешку над собой, хотя это была насмешка не над ним, а над глупостью и бессмысленностью христианской символики. Мученическая улыбка распятого человека.
Глубокая ночь. Опутанный патронташами и ремнем винтовки Рачич стоит на посту, понурив голову, борясь с усталостью и сном. Он сменил домобрана, который вчера ковырял в носу, за что получил внеочередной наряд в караул.
«Какой пароль?» — мучительно думал Рачич. Он бы несомненно заснул, сломленный усталостью, если бы в голове у него не вертелся этот дьявольский вопрос: какой пароль? Каждый домобран, стоящий в карауле, обязан знать пароль, ведь это дело нешуточное! Постовой домобран — это замо́к, открывающийся определенным ключом; а как его откроешь, каким ключом, если он потерян? Пешт, пушка, Пула! Начинался на «п»! А дальше? Погань, вот что!
Механически повторил он за начальником караула пароль, точно граммофонная пластинка, попугай чертов, а теперь вот хлопай ушами! Еще офицер инспекционной службы, господин «казармонадзиратель» Гольцер нагрянет, достанется ему тогда. Гольцер любит поизмываться над солдатом. Гранатой ему оторвало на левой руке три пальца, с тех пор он словно обезумел, ничего человеческого в нем не осталось!
«Теперь все одно! Что будет, то будет! Переживу как-нибудь и этот пароль!»
Все пышнее расцветал над Рачичем черный мак сна; он стиснул зубы и, чтобы освободиться от удушливого тяжелого запаха, одуряющего, как опиум, так что кружится голова, подошел к забору и стал вглядываться в темную, пустую улицу.
«Какая черная улица! Она идет куда-то в темноту! По ней я сюда пришел и по ней уйду! Ребенком я думал, что передо мной дорога, по которой я куда-то должен прийти, и вот я пришел. Куда? В казарму! В казарму! Народная школа на Цветной улице превратилась в казарму… Да, да! Та самая народная школа на Цветной улице! Вот знакомые каштаны, старый сад! В саду в день Петра и Павла расставляли столы, покрытые зеленым сукном, и на них стопками лежали книги в красных с золотом переплетах — награды отличникам! А потом начинались каникулы! Длинные веселые каникулы!.. Рачич тоже отличник, сердце его радостно бьется от предвкушения веселого отдыха!.. Где теперь эти проклятые каникулы? Что произошло с тем отличником в новом белом костюмчике? Подвесили его на каштане, надругались над ним!…»
Будто чья-то костлявая рука схватила Рачича за горло.
«К черту! Расчувствовался, словно баба! Все это ерунда!»
И Рачич энергично зашагал под каштанами вдоль забора. Но что-то заставляло его еще и еще обращать взор к своей школе. Широкий подъезд, и на стене черная дощечка: «Мальчики». На первом этаже слева пять окон — это его класс. На стене висят карта Королевства и еще какие-то географические карты, в углу — шкаф, доска, рукомойник, крест. Третья парта слева — его. Перед ним сидит белокурый паренек — Раткович. А где старый учитель, астматический седой господин с толстым золотым кольцом на пальце и серым зонтом? Лежит в земле на глубине двух метров и держит в руках деревянный крест; наверно, ничего уже не осталось от его парадного сюртука и галстука, все превратилось в тлен. Где его товарищи по классу? Галович — малыш Галович — тоже умер! Коренич сошел с ума в Стеневце. Пунтек погиб на фронте — разорвало гранатой, одни петлицы остались от Пунтека. И Каменар погиб. А Францетичев Павле — адвокат, доктор, важный барин с собственным выездом… Дурак он. Политикой занимается. Около парламента вертится. А где остальные? Исчезли, погибли, пропали — да всех и не припомнишь. В голове туман. Ясно вдруг вспомнился Скомрак! Фране Скомрак в черной меховой шапке, подаренной благотворителями, сын пекаря, служившего у Братанца; да, да, Рачич еще ходил к ним за хлебом и видел, как отец Фране в красно-белой полосатой майке сажал булки в пылающую печь. Фране Скомрак! Он убежал и, как говорил вестовой, оставил Ратковичу какое-то письмо. Да! Он был денщиком у Ратковича и не раз жаловался Рачичу, что этот Раткович страшная скотина, что он целыми днями его пилит и что долго он, Скомрак, здесь не выдержит! Лучше на фронт! Рассказывал он также о каких-то казенных деньгах, которые Раткович не то украл, не то растратил. Рачич, Раткович, Скомрак — в таком порядке они стояли в классном журнале! А сегодня? Ерунда! Кому нужны эти сетования? Такова жизнь! Я начинаю походить на провинциальную барышню!
Рачичу хотелось шагать и шагать, чтобы развеять мучительные мысли, но не было сил. Остановившись у входа для девочек, он устало прислонился к стене.
«Девочки!» Здесь входили девочки; двери многозначительно заперты. Казарма не для девочек!
А на ступенях, ведущих в мезонин, спали трубачи; прислонившись ухом к замочной скважине, можно было слышать их мощный храп.
Рачич припал к замочной скважине, слушает, как храпят трубачи, и думает о девочках, которые когда-то здесь проходили. В Христово воскресенье, одетые в белые платьица, они пели звонкими голосами; все мальчишки поголовно были влюблены в них. А теперь? Где эти девочки? Превратились в женщин с налитыми грудями, повыходили замуж, нарожали детей, кто уже и умер, остальные мучаются, кухарничают, бьют детей и грызутся по ночам с усталыми мужчинами. Горничные, чахоточные портнихи или такие, как Марта Хелферова, которую Рачич и сейчас иногда видит. Она врач, работает в госпитале, борется за право голоса для женщин и хочет стать «самостоятельным человеком», говорит, как попугай. А школа на Цветной улице стоит, словно разоренный улей, по которому ползают черные больные тараканы — домобраны. Кто бы мог подумать, что Юрица Раткович, этот молчаливый тихий мальчик, который с таким трудом постигал дроби, — что именно он наступит сапогом на школу, разрушит ее и из классных досок соорудит парикмахерскую? Но все получилось именно так, именно так. Рота спит, а жизнь тем временем идет дальше. Утром домобраны проснутся, оденутся, продефилируют перед бароном — и на фронт, четко отбивая шаг: раз-два! Кашевары упакуют масло и мясо, фасоль и картофель, опять будет сыпать снег, женщины принесут солдатское пойло, и жизнь пойдет дальше, будто ничего не случилось. Это называется нормальным течением жизни.
А ведь на самом деле завтра произойдет ужасная вещь! Рота идет на фронт! Люди услышат, как загремит огромный барабан, который тащит пони, как запоют кларнеты, свирели, зазвенят бубны, услышат люди и песню «Ни один загорец вина не продает», и никто даже не подумает, что у всех на глазах совершается нечто невыразимо ужасное: люди идут на смерть, и за кого? За какие-то мумии фараонов. За венских графов. За банкиров. За адвокатов.
А если взять да сказать людям, что́ все это значит, что происходит на самом деле, каков подлинный смысл этой войны? Поднимется страшный крик, плач, люди начнут размахивать руками и завтра чуть свет бросятся в роту и не допустят преступления, домобраны не пойдут на смерть!
А так — все тихо! Город мирно спит, спокойно спят двести осужденных на смерть солдат, точно ничего не случилось и ничего не должно случиться! Произойдет огромное несчастье! Произойдет катастрофа, это совершенно ясно! И тем не менее кругом тишина! Надо поднять город! Дать тревогу! Для того и выставлена стража! Стража должна тревогой поднять весь город! Предупредить весь мир! Чтобы знали люди, поняли, что назревает катастрофа.
Рачичу захотелось скинуть с плеча винтовку, разрядить оба магазина, туго набитые пулями, приготовленными для неприятельских солдат, и поднять город и роту! Тогда бы завтрашняя катастрофа была предотвращена! Люди не допустили бы, чтобы рота ушла на смерть.
Сразу прискакали бы кретины из караула и решили бы, что я потерял рассудок! Чистая экзальтация! Обыватели высунут головы из-под одеял, услышат сквозь сон где-то далеко свист пуль и снова нырнут под одеяло. «Как хорошо! В постели так тепло! А на улице стреляют! Видно, полиция ловит грабителей!»
Бессмысленная затея! Сегодня человек думает лишь о себе! Как хочется спать! Надо ходить! И ни о чем не думать! Заснуть бы!
Рачич снова зашагал — вниз-вверх, вниз-вверх, вдоль здания школы, как ревностный постовой, напрягая все силы, чтобы не свалиться от усталости. От боли в суставах он шатался, в голове ощущалась странная пустота, словно головы вовсе не было.
Вдруг в глубине темной улицы послышалась песня. Кто-то пел пронзительным дискантом с загорским акцентом:
По деревне иду я, кричат люди на меня.
Человек пел, глотая слова, и шатался из стороны в сторону, выписывая ногами замысловатые кренделя.
Он добрел до черной ограды казармы и тут внезапно остановился, инстинктивно почувствовав в темноте присутствие живого существа. В страхе сделал несколько шагов назад.
Но через мгновение человек понял, что перед ним казарма и постовой, и рассмеялся над своим страхом. Это оказался бывший почтальон, разносчик газет; он был без пальто, в разорванной форменной блузе, словно только что с кем-то подрался, одежда залита вином, которым разит за версту.
— Ха-ха! Это ты, божий солдатик! Постовой! Ха-ха! Постовой! Постового испугался! Хи-хи! Добрый вечер, постовой! Ну! Что это ты! Стоишь, как чурбан! Давай руку! Думаешь, я на посту не стоял? Стоял, черт бы его побрал, вместе с матерью, его породившей! И я был постовым, был, но я их всех в Сплит послал!
Через ограду бывший почтальон и Рачич тепло, по-товарищески пожали друг другу руки, как потерпевшие кораблекрушение моряки, стосковавшиеся по людям.
— Здравствуй, солдатик! А фронта еще не нюхал?
— Нет, завтра идем!
— Вот как! Значит, на фронте еще не был! Так сказать, воробей ты еще не обстрелянный! А я был! Был, как же! И неплохо мне там жилось! Все лучше, чем теперь! Там, хочешь не хочешь, должен — и все тут. Легкие я им свои отдал — что ж, так, видно, нужно! Там было все понятно! А здесь ты никому не нужен, никому! Подыхай, как знаешь!.. Там я жрал вволю! А здесь голодаю! Я инвалид, а хожу голодный! На семнадцать крон не прокормишься! Вот! Сейчас в моду вошли желтые леденцы. Они бы мне в легких все залепили, а разве могу я есть эти леденцы? Хе-хе! Нет! И одеться не во что! В брюхе пусто! В кармане — ни гроша!
Почтальон попросил Рачича дать ему хлеба, ведь фронтовик фронтовика, солдат солдата всегда, как друга, выручит табачком и хлебушком.
Вытащил Рачич из мешка большую краюху хлеба, дал ему, тот с жадностью на нее набросился, понося последними словами и солдатчину, и власти, и весь свет.
— Черта бы им в повитухи, и господам, и солдатам — всем разом! Болтают, что война, мол, кончится, лучше будет. Навоз будет, вот что будет!
Продолжая посылать проклятия, инвалид в форменной блузе почтальона пропал в темноте. Слышно было только, как он кашляет и поет:
По деревне иду я, кричат люди на меня…
Что вам надо, что вам, люди, надо?..
Долго прислушивался Рачич к удаляющимся шагам инвалида, голодного, пьяного и нелепого. Встреча с ним показалась ему сейчас совершенно нелепой. Хлопали двери нужников, пахло весной, доносились со станции свистки паровозов. Ночь. Канцелярии, народные школы, госпитали, казармы, города, проблемы, звезды — до чего же все это позорно нелепо!.. Неразумность мира человек выразил в скорбном символическом образе богочеловека, распятого на кресте. Призрак над призраками. Мученичество, недостойное человека. Глубина неразумности мира сразу выявляет себя, лишь только человек начинает понимать, что значит жить! Одно дело — висеть оплеванным на каштане, другое дело — плевать и вешать. Пассив и актив. Это главное! И это надо понять — немного требуется мудрости, чтобы разобраться, в каком ты лагере. Я отношусь к пассиву, теперь в этом уже нет никаких сомнений. И я прекрасно это сознаю, в чем и выражается мой интеллект. Мой плюс и минус. Я — пассив и, как таковой, погибну. Раткович, например, всегда отличался глупостью и никогда не был в состоянии понять это. Когда в детстве мы играли в солдаты, он непременно хотел быть генералом и носил шляпу с плюмажем из зеленых перьев. Мать ему смастерила такую шляпу, и он чувствовал себя генералом! А по-настоящему он и тогда был таким же ничтожеством, как и сегодня. Мертвая материя, и только. Бумажная треуголка, офицер — ничто. Мальчишкой напяливал на себя генеральский плюмаж, теперь — другой. Вот и все. А вообще черт бы побрал и этого Ратковича, и Австрию, и меня, и всех!
Кто-то с фонарем шел в казарму. Фонарь плавно покачивался, лучи его скользили то по земле, то по теням голых ободранных каштанов, то снова ползли по грязи и вдруг исчезали. Инспекция! Гольцер все-таки на посту! Он может прийти и сюда. Пароль! Пушка. Пешт. Падаль. Пула. Путина.
Тишина.
Жизнь не прекращается и ночью. Жизнь не знает покоя.
Из зарешеченного окна подвала донесся какой-то шум.
Крысы, наверно. Нет, это капрал Юркович шевелится на груде угля. Он проворонил Скомрака! Он виноват в том, что в нужнике разбита лампа.
— Это ты, Юркович? — громко спросил Рачич, наклонившись к черной дыре окна, но голос его пропал во мраке.
Рачич снова зашагал. На противоположном углу ограды он остановился и долго смотрел на сосну, освещенную светом газового фонаря. Мягкие тени дерева колебались под тихую музыку ветра на голой стене. Глухие и слепые ветви в глухой и слепой ночи.
Внизу в подвале протяжно заскрипела дверь. Это ротная буфетчица выпустила Видека. Странная женщина эта буфетчица. Несимпатичная, с большим зобом, вся в прыщах, толстая, словно отекшая, а вот поди ж ты! Разве женщин поймешь…
Никогда!..
Должно быть, поздно уже.
В городе бьют часы. Одни. Другие. Кафедральные… Святой Марко. Святой Винко. Сколько это? Половина первого или половина второго?
Через перекресток, где улицы сходятся под прямым углом, проехал, словно без кучера, экипаж.
Плывут облака, бежит время, исчезают тени. Только постовой стоит на месте и борется со сном. Ветер играет с соснами, роняя с ветвей капли. Голуби воркуют.
Неожиданно из-за угла показались черные привидения — каски, штыки, цепи. Они направились прямо в казарму. Что-то случилось!
— Стой! Кто идет?
— Патруль военной полиции! Домобрана Скомрака доставили!
— Начальник караула! — закричал Рачич в полный голос. — Начальник караула!
Заскрипели массивные, обитые железом двери для «мальчиков», блеснул свет фонаря, на пороге показался начальник караула, и толпа вооруженных людей вместе с арестованным ввалилась в помещение.
«Скомрак! До чего ж ему не везет! Почему он так кричит? Видно, Гольцер бьет его! Протокол составляет! Допрашивает парня!»
Каски ушли, но еще долго слышался их смех… Радуются, что редкую птицу поймали!
Шаги и смех замерли. Скомрака отвели в подвал, несколько раз там мигнул свет фонаря, и опять все погрузилось в тишину.
Снова набежали тучи, звезды, бродившие средь облаков, исчезли, пошел дождь. Крикнула птица. Ночь.
Совсем близко часы пробили половину.
«Я, наверно, ошибся на целый час. Сейчас, видно, только половина второго. Ночью так легко потерять чувство времени!»
Рачич широко зевнул и двинулся опять — от сосны к забору. Вверх, вниз…
Раткович долго провозился, укладывая снаряжение, пластыри, белье, зубные щетки, потом его задержали слезы матери, благородной госпожи Ябланской, вдовы уездного королевского судьи; на прощальный ужин в батальон он пришел чуть не последним.
Столы, составленные в виде подковы, были сервированы на двадцать четыре персоны в центральном, самом большом зале; для младших офицеров накрыли отдельный стол в батальонной библиотеке. Цветы, серебро. По левую сторону его превосходительства барона Ильесхази де Альзо Рекетти сидел генерал-майор Светозар Матич, «гордость и слава нашего народа». Дурак, самодур, палач.
Еще левее сидели полковник Валленштейн, барон Левицкий Лендвай (felső és alsó lendvai Lendvay Leviezky, Gyula), драгунский капитан А Де, фланговый адъютант его превосходительства барона Ильесхази. Еще лейтенантом он участвовал в шестьдесят шестом году в битве под Кустоцей, в знаменитой кавалерийской атаке ныне покойного фельдмаршала Бехтолсхейма, позднее известного корпусного командира, подавившего восстание Евгения Кватерника[34] в Раковице, поднятое под стягом блаженной девы Марии за независимое хорватское королевство.
С правой стороны соответственно расположились аристократ Бюдоскутий, майор генерального штаба и начальник оперативной дивизионной службы, затем — фон Тротл, адъютант Бюдоскутия, пехотный офицер, выпускник Венской военной школы, прикомандированный к штабу. Вокруг подковы звенело сорок восемь шпор домобранского мадьярского гарнизона, здесь были представлены «élite par excellence»[35], — сливки, избранные…
На одном из концов подковы сидел капитан Раткович-Ябланский. На его долю выпала великая честь выслушать тост самого его превосходительства, пожелавшего военного счастья батальону, который он, Раткович, завтра поведет на фронт проливать кровь за его высочество Короля и Императора. Раткович-Ябланский поднял бокал за здоровье славного карпатского героя, его превосходительства барона: ура, ура, ура! Под звон бокалов шла беседа о том, что пишет «Chester Lloyd» и «Neue Freie», будет ли в Париже революция; в соседней комнате раздавались мягкие аккорды вальса грез «Leise, ganz leise klingt’s durch den Raum»[36].
Генералитет встал из-за стола около половины одиннадцатого и направился к машинам, в продолжение всего вечера ожидавшим их у подъезда, а Раткович-Ябланский по традиции пошел пить с кадетами и лейтенантами во славу завтрашнего знаменательного дня.
Было без нескольких минут половина второго, когда он вырвался из компании, чтобы хоть самую малость поспать, — почти всю прошлую ночь он провел у госпожи Кетти и заснул в пятом часу, когда звонили к заутрене, а завтра такой трудный день! В голове шумело; было свежо, но он шел в распахнутой шинели, февральский ветерок приносил запах талого снега, раскачивая грязные колпачки газовых фонарей, приятно освежая лицо.
Голова словно ватой набита, все равно сразу не уснуть. Ворочался бы только с боку на бок, лучше пройтись вот так, под ночным сквознячком, мозги проветрить. Итак, завтра в путь! Хорошо еще, что в вагоне! Надо будет приказать, чтобы его прицепили прямо к локомотиву, и можно будет греться за милую душу! Снять мундир, надеть теплые туфли, может, и пледом накрыться. Ему не придется согреваться, прыгая с ноги на ногу, как домобранам, что едут в открытых вагонах для скота. Вестовой будет ему подавать чай, услужливо поправлять съехавший плед, а он — знай себе полеживай, грызи шоколад и наслаждайся покоем пять-шесть дней.
Но там, на фронте, снег по колено! Проклятая галицийская грязь! Вши, вонь, скука! Грязь, коньяк, карты, свечи! Тьфу!
При мысли о галицийской действительности, грязи, дождях и окопах у Ратковича испортилось настроение.
«Неужели нельзя устроить более удобно жизнь? Например: весело трещат дрова в камине, тепло, уютно. На столе — синяя хрустальная ваза с мимозой, серебро, вкусный ужин, жена! Тишина. Мирная тишина.
Молодая богатая жена! Сто гектаров земли! Не больше! Этого хватит! Сто гектаров! И человек отказался бы от этой проклятой жизни! И саблю, и мундир, и фронт — все по боку! Никто бы его не ругал, не дергал! Ни Валленштейн, ни батальон — никто! Быть самому себе хозяином — и баста! Армию к черту! Землевладелец. Рента…»
Размышляя о переменчивом счастье, которое все же где-то есть, Раткович вспомнил о госпоже Кетти.
«А что, если пойти к ней? Рассказать, как мне тяжело, какие дурные предчувствия мучают меня! Она, наверно, еще не спит! Еще ничего не потеряно! Завтра он скажется больным!»
Находясь словно в тяжелом полусне, он и сам не заметил, как очутился под окнами Кетти. Пустынная улица, голые, костлявые, сучковатые деревья. Наверху, в спальне Кетти, свет. Голубоватый свет…
Он знал, что она не спит! Чувствовал! «Милая, нежная Катаринка! Девочка моя, сердце мое, куколка моя, не может уснуть! Страдает сердечко твое, сиротинка моя милая! Кто знает, что может случиться!? Сегодня я увижу ее, что будет завтра, никому не известно! Милое дитя!.. Его девочка! Катаринка».
Он нагнулся за камешком, чтобы дать знать о себе «своей сиротинке» Катаринке, при мысли о которой кровь ударила ему в голову, как вдруг в подъезде дома раздался звук отпираемых дверей. Резкий и громкий.
«Кто-то выходит! Меня могут заметить!»
Раткович притаился в тени каштана. Черная фигура в пелерине показалась у дверей; человек весело насвистывал итальянский мотивчик. Блеснул огонек сигареты. Рыцарь в маске и пелерине!
La donna è mobile…
«Ох! Да это лейтенант Кертшмарек! Морской летчик!.. Разумеется… Жизнь — грязная дорога…»
В одно мгновение доброе расположение духа покинуло Ратковича и он потонул в захлестнувшем его мрачном цинизме, в котором тонут все черствые души. Он закурил сигарету, застегнул шинель — ему стало вдруг холодно, захотелось плюнуть — и зашагал по улице, понурив голову, устало и тяжело. Его сопровождал звон шпор — они звенели, словно колокольчики при церковном обходе.
Катаринка наставила рога мужу, ему, рогоносцем предстоит стать и летчику-лейтенанту; вообще жизнь — не что иное, как борьба за существование. Это открыл Дарвин.
Окно комнаты офицера инспекционной службы было освещено.
— Что такое? Инспектор не спит? В чем дело? Посмотрим!
Проходя по Цветной улице, Раткович завернул в казарму, чтобы посмотреть, что там делается, почему не спит инспектор.
Рачич не остановил своего командира. Он узнал его по походке, и ему показалось глупой формальностью останавливать человека, которого он знает, наверно, уже двадцать лет.
— Постовой! Ты что, с ума сошел, сукин сын? Не видишь меня?
— Я постовой, — вышел из тени Рачич.
Раткович узнал его. Секунду они смотрели друг на друга. Затем Раткович круто повернулся и, не сказав ни слова, пошел в школу. «Эту собаку надо бы на месте пристрелить», — подумал он, и решил сделать это, как только попадет на фронт.
Гольцер дремал; услышав звон шпор, он виновато вскочил и отрапортовал по уставу.
— Привет, дорогой Гольцер! Доброе утро, дорогой! Извини, что помешал, — любезно извинился капитан, будто святое право входить в казарму когда и как угодно ему не принадлежало… — Пардон! Я с ужина! Там был барон, ну а после выпили, иду и вижу свет! Что нового?
— А я задремал было! В роте все в порядке! Караул проверил. Полчаса назад закончил вот рапорт писать.
Гольцер подал капитану рапорт о поимке Скомрака. Это был целый лист, исписанный ясным, разборчивым почерком. Все исходные данные о роте, подотделы, группы были подчеркнуты и отстояли друг от друга по вертикали на три с половиной сантиметра и по горизонтали на пять с половиной сантиметров, как предписывалось военной стилистикой, которую ревностные офицеры-служаки держали в памяти. Сухим и корявым чиновничьим языком рапорт сообщал, что ночью, в один час семь минут, патруль военной полиции задержал домобрана «Полка дьяволов» Фране Скомрака. Оный домобран пьянствовал в кабачке на Потоке в обществе проституток и, поскольку надлежащих документов при себе не имел, был взят под арест и препровожден по месту службы, согласно последнему приказу Имп. и Кор. местного командования. Затем следовали протокол допроса и перечень вещей, обнаруженных у арестованного: 114 (сто четырнадцать) крон и семнадцать филлеров, початая пачка боснийско-герцеговинского табаку второго сорта, две пачки сигаретной бумаги «Осман», коробок спичек и нож. Вещи прилагаются.
Раткович погрузился в чтение рапорта. Ему доставляло наслаждение читать бумагу, составленную по всем правилам, где все на своем месте. (Ведь так редко случается в наше проклятое время, когда в армии служат одни адвокаты, пекаря да калеки, видеть такую бумагу!) Раткович с удовольствием читал рапорт Гольцера, одобрительно кивая головой при переходе к каждому новому параграфу, начинавшемуся, как это и положено, отступя три сантиметра от левого края листа. Это тебе не гражданские крысы, делающие все шаляй-валяй, черт бы их побрал, этих дилетантов! Рапорта — и того составить как следует не умеют, а туда же, воевать лезут!
— Хорошо, Гольцер! Очень хорошо! Просто прекрасно! Прекрасно, прекрасно…
Только теперь, когда излился бюрократический восторг, до сознания Ратковича начало доходить, что этот рапорт — не просто великолепно составленный документ! Рапорт непосредственно касался его самого, да еще как касался! Ведь здесь говорится (мать честная!), что поймали эту проклятую собаку Скомрака! Скомрак, гад, мошенник, вор и свинья, арестован! Он внизу, в подвале.
— Где эта скотина?
— В подвале, господин капитан!
— Сюда его!
Гольцер бросился выполнять приказание, а Раткович взволнованно прошелся по комнате, до дверей и обратно. Затем он вернулся к столу и стал развязывать «приложение номер один».
В бело-красно-зеленый[37] носовой платок, какими снабжались все маршевые соединения, с отштампованными знаменитыми словами Вёрёшмарти[38] «Hazádnak rendületlenűl Légy híve, oh Magyar» («Будь верен своей отчизне, мадьяр!») был замотан коробок спичек; славянские апостолы Кирилл и Мефодий, изображенные на спичечной коробке, были залиты вином и выглядели крайне печально. Там же лежал портсигар с изображением белой полуголой русалки, голова которой была слегка подпалена, а также ассигнация в сто крон и мелочь.
Раткович взял ассигнацию, повертел в пальцах и вдруг — узнал! Кровь бросилась ему в голову: это была та самая зеленая ассигнация; ярость охватила капитана. Он вспомнил позорную утреннюю сцену в канцелярии и стиснул зубы с такой силой, что на скулах проступили напрягшиеся мышцы. Так! И Гольцер обо всем этом ни словом не упомянул в донесении! О самом важном — ни слова! Неслыханное пренебрежение служебными обязанностями! И что можно ожидать от подобных людей? Разве они думают о службе? Им главное — поспать бы!
— Слушай, Гольцер, ты ни словом не упомянул обо всем этом деле в рапорте!
— О каком деле, господин капитан? — удивился вернувшийся Гольцер.
— О каком деле? Господи помилуй, что с тобой? Ты что, с луны свалился? Ты не знаешь, что Скомрак взломал мой стол? Украл две сотенных? Не знал? Вот тебе одна из них!
— Двести крон? Скомрак? Украл?
Гольцер действительно ничего не знал. Утром его в казарме не было, а днем, когда Цезарь опознал вора в господине капитане, он спал.
— Да, да! Что ты смотришь?! Именно так! Писал, что застрелит меня! Вот! Ты здесь — единственный мой друг, офицер и не знаешь самого важного. Такое безразличие! И донесение составлено безразлично! В перечне не указаны ни портсигар, ни спички…
— Я полагал…
— Здесь нечего полагать! Все надо перечислять! То, то, то и то! Предписание на этот счет имеется! Не так ли? Ну да ладно! Сделал неполный и неточный перечень вещей! А шнурки из башмаков ты приказал вытащить?
— Нет!
— Видишь, а это тоже важно! Очень важно! И в уставе домобранской службы об этом специально упоминается! Ремень и шнурки у арестованных отбирать, чтоб свиньи не вздумали вешаться! Не так разве?
Однако свинья не повесилась.
Два солдата с примкнутыми к винтовкам штыками ввели Скомрака в комнату. В цепях, освещенный мертвящим газовым светом, он казался трупом. Скомрак стоял посреди комнаты, помятый, мокрый, весь в угольной пыли, еще не протрезвившийся; взгляд его натыкался на голые штыки.
Воцарилась тишина.
За эти секунды Раткович еще раз пережил весь сегодняшний день. Перед его мысленным взором прошли по порядку, словно под лупой, все события этого дня. И как Кохн украдкой ухмыльнулся в парикмахерской, передавая ему письмо, в котором Раткович назван вором. И как на него — вора! — бросился Цезарь. Оскорбленный, облитый грязью, стоял он перед ротой — и вот виновник его унижений, вор, здесь, в его руках! Хвала всевышнему, негодяй арестован вопреки всему! Вот кто пишет письма! Те самые письма! Вот кто доставляет ему столько мучений, кто плюет ему в лицо!
Взвинченный собственными мыслями, Раткович одним прыжком, как ягуар, кинулся на Скомрака.
— Так вот ты где, сволочь поганая!
И с этого момента события вступили в стадию бурного развития.
Раткович не помня себя колотил Скомрака по голове кулаком. Испачкавшись о его грязную гриву, капитан пришел в еще большую ярость. Он судорожно рылся в карманах в поисках перчаток, дабы не касаться этой вонючей собаки.
— Руки марать? Об такую скотину? Погоди, надену перчатки! Так это ты, собака, грозился поднять на меня руку?
Натянув перчатки, он начал хлестать Скомрака по щекам — по одной, по другой, по одной, по другой — все быстрее и яростнее — по одной, по другой, по одной, по другой…
— Да разве тебя это проймет? Что для тебя пощечина! Плеть! Плеть нужна! Гольцер, подать сюда плеть! Ту, которой собак стегают! Это не человек, а собака!
— Плети нет, господин капитан!
— Палку! Немедленно найти палку! Слышите! Дьявол вас возьми! Палку!
Начальник караула, а за ним Гольцер бросились искать палку.
Скомрак под градом пощечин повалился в ноги капитану. Не для покаяния, а чтобы, уткнувшись в дощатый пол, защитить лицо. Завопил на цыганский лад.
— Ой-ой-ой! Не виноватый я! Нет на мне вины!
— Что? Это ты-то не виноват? Нет на тебе вины? Вставай! Слышишь, вставай! Встать смирно! Свинья, да встанешь ли ты наконец? Свиное отродье!
Удары сапог со шпорами сыпались на Скомрака, но домобранская скотина съежилась, что твоя черепаха, и не встает.
— Не виноватый я!
— Ах так! Значит, «не виноватый ты»? Еще и врешь мне в глаза! Мошенник! Пристрелить тебя, как собаку, мало! И я это сделаю, помяни мое слово, сделаю! И этому человеку я хотел добра, хотел спасти его! И вот благодарность! Вот она, благодарность! Свинья! Падаль! Встать смирно! Поставить его как следует!
Солдаты подняли связанного Скомрака на ноги, поставили его лицом к лицу с капитаном, и тот изо всех сил, как заправский боксер, нанес ему удар в нос и рот.
— Будешь стоять, как положено?
По лицу Скомрака потекла струйка крови. Тут вошел Гольцер и доложил, что палку найти не удалось.
— Так! Значит, не нашли? А что ему две затрещины? Такому разбойнику! Кожу с него живьем содрать мало! Скальп, с его башки снять — вот что ему следует!
Привычным жестом Раткович выхватил саблю из ножен. Раздался звон металла. Ощутив у своего лица обнаженное оружие, Скомрак завыл еще отчаяннее. Разъяренный его истошными воплями, капитан ожесточенно орудовал саблей. (При известной тренировке саблю можно использовать и как палку.) То ли Скомрак неудачно увернулся от удара, то ли непротрезвившийся Раткович задел его концом сабли по лбу, но из рассеченного лба брызнула кровь. Сцена эта имела страшный, кровавый вид. Скомрак вырвался из рук солдат и, издав нечеловеческий вопль, кинулся к закрытому окну, чтобы выброситься из него, в этот момент на пороге комнаты неожиданно появился Рачич.
Он давно уже стоял под окном и слышал все. Ему казалось, что рядом скотобойня. Не в силах выдержать эти душераздирающие крики, он влетел в комнату.
Изможденный, ослабевший от бессонной ночи и бурного дня, он словно пари́л, а не шел; может быть, поэтому его слова приобрели такой лирический характер.
— Юра! Как бога, прошу тебя… нехорошо это… — Что говорить дальше, Рачич не знал. Он заслонил собой Скомрака, винтовка соскользнула с его плеча, издав глухой глубокий звук, упала на пол. Скомрак в изумлении застыл на месте.
Рачич, Раткович, Скомрак — в таком порядке стояли их фамилии в школьном кондуите и так же стоят они сейчас здесь, в этой комнате, и это было единственное, что поддавалось пониманию. — Прошу тебя, как бога… нехорошо так…
— Что, что?
Самаритянская сцена, возникшая так неожиданно, смутила Ратковича. Он стоял неподвижно, с окровавленной саблей в руке, словно восковая фигура. В глубине души он был доволен. Черт не дремлет! Дело могло кончиться и большой кровью! Пиши потом объяснения, неприятностей не оберешься! Плевать на эту собаку, но министерство не любит подобных инцидентов.
— Что такое?
— Прошу тебя, оставь его, выйдем на минутку во двор! На одну минутку!
Рачич понятия не имел о том, что произойдет, когда они выйдут во двор и эта минутка пройдет, но он продолжал настаивать. Раткович решил, что это поможет ему выбраться из создавшегося положения, и, к удивлению караула, Гольцера, самих стен, вышел вслед за Рачичем в коридор.
Молча они миновали двери, вышли в сад и остановились у ограды. Все выглядело как-то тепло, по-человечески, и Рачич почувствовал, что сможет в двух словах объяснить суть дела этому пьяному болвану.
Двадцать лет живут они бок о бок. Перед ним стоит слепой человек, который не видит подлинной жизни, не понимает ее. Он все еще мальчишка-кадет, хотя уже пятнадцать лет муштрует новобранцев. Они для него — мертвая материя! Нужно освободить его сердце от этого заблуждения, разбудить в нем человеческое достоинство, найти живую струну в его душе! Как пуста его жизнь! «Колонна, шагом марш! Колонна, направо!» Рапорты! Фронт! Мобилизация! Демобилизация! Война! Для чего ему такая жизнь? Зачем он губит себя? Вот что надо сказать этому Ратковичу!
Прошло довольно много времени, пока Рачич подбирал нужные слова; сыпал дождь, а он все еще не начинал, совсем потонув в словах, роящихся в его голове.
Капитан почувствовал себя в смешном положении. Чего ради стоит он здесь под дождем с этим экзальтированным болваном? Что ему надо?
— Что вам надо? Домобран Рачич, что вы хотите?
Голос! Тот самый — грозный, суровый, страшный капитанский голос! «Вы!», «Что вам надо?» Сердце, сердце! Голос!
— Юра! Побойся бога! Человек ты или нет? Неужели не видишь ты, что великое несчастье с нами случилось!? Юра, ведь катастрофа! Гибель цивилизации, понимаешь? Вот наша школа! Через эти самые двери мы входили сюда детьми. И ты, и я, и тот, третий, в цепях! Скомрак! Он тоже был мальчишкой, этот человек! Мы все были детьми! Неужели мы станем убийцами? Юра! Убийцами?.. Утром ты надругался надо мной, плюнул мне в лицо, но у меня нет на тебя зла! Я все тебе простил! Мне жаль тебя! И себя жаль! Мы все несчастны! Прости и ты! Слышишь, прости и ты!..
«Что?! О чем он говорит? Он меня простил! Я виноват?! Он шатался где-то всю ночь без увольнительной, он нарушил строй, он не приветствует, как положено, а теперь мямлит еще о каком-то прощении!»
Рачич думал было продолжать, но вдруг почувствовал, что говорит в темноту. Он так устал! Нет, это для него непосильный труд! Он не в состоянии удержаться на такой высоте! Словно вспыхнула в нем ярким светом ракета и, затухая, падает все ниже и ниже. Ясность отношений между ними исчезла; и капитан, и корни, породившие его, и жизнь — все опять покрылось туманом, стало неуловимым. Рачича охватило равнодушие.
«В конце концов разве я в силах что-то объяснить? Подумаешь, пророк нашелся! У каждого своя жизнь! Какое мне до всего этого дело?.. Я начинаю смахивать на слюнявую бабу!»
Но, заварив кашу, он должен был как-то расхлебывать ее. Логика положения заставляла его продолжать говорить. Он вытащил Ратковича из комнаты и должен объяснить ему свой поступок, мотивировать его! Но как, как?
И он снова пустился в объяснения. Так, мол, и так. А в заключение сказал:
— Все мы несчастны, нам нужно сплотиться. Счастье прошло мимо нас, жизнь перемолола нас, будто через жернова пропустила. И тебя, и меня одинаково преследует судьба! То, что у тебя золотой эфес на сабле да сапоги со шпорами, а на мне солдатские башмаки, ничего не доказывает! Мы в равном положении! Все мы получаем от жизни крохи! Не в наших это интересах! Конечно, общество, банки, капитал — это так… Смерть!.. Смерть! Все мы в один прекрасный день умрем! Зачем же уходить во тьму с руками, обагренными кровью? Скомрака будут жрать черви так же, как они будут жрать и тебя, и меня! Почему бы нам здесь, на земле, пока мы живы, не устроить жизнь получше?
«Фразы, одни фразы! Пустая болтовня! Устал я! И голова болит! А этот смотрит и ничегошеньки не понимает…»
«Чего этот болван от меня хочет? О каком примирении он болтает? Социализм это, что ли? Какое, к черту, примирение! Могу я примириться с Кетти? С Кетти, которая обманула меня с таким бесстыдством! Счастье? Все мы несчастны? Не идти на фронт? La donna è mobile. Дарвин. Борьба за существование. Социализм. Он — социалист! Разумеется, неплохо было бы остаться в тылу! Примириться! Одеть фрак, сидеть в театре и видеть перед собой Кетти!.. Однако все это ерунда! Бессмысленная чушь!»
— Да! Ну, что вы хотите этим сказать? Не понимаю! Социалистическая чушь все это! Понятно?
«Чушь? Конечно, чушь! Да еще какая! Пытаться что-то объяснять шинели, офицерской шинели! Шпорам! Бред! Что я — поп? Пусть все идет к дьяволу! Олухи проклятые!»
— Вы поняли меня? Вы порете несусветную чепуху! Вы — подонок!
— Так точно, господин капитан! Я дурак! Я порю несусветную чепуху! Понятно, господин капитан! Осмелюсь доложить, все понятно, господин капитан!
Рачич отскочил на три шага и вытянулся по уставу, громко стукнув правой рукой по прикладу.
Господин капитан, кивнув головой, пошел прочь. В ночной тишине долго еще слышался звон капитанских шпор.
Перевод О. Кутасовой.