Ночью, когда я безмолвно веду интимные беседы с самим собой, я тщетно пытаюсь установить истинную причину глухого раздражения, которое охватывает меня всякий раз, как мне приходится столкнуться вновь с проявлением человеческой глупости. Если бы глупость ближнего беспокоила меня, подобно больному зубу, мое отвратительное настроение было бы вполне понятно — известно ведь, что испорченный зуб может отравить существование и даже лишить сна. Но что мне, казалось бы, до чужой глупости?
Вот именно!
Я сейчас объясню. Все в жизни подчинено незыблемому естественному порядку, который с некоторых пор наука провозгласила «законом природы». Обратимся к обыкновенному бутерброду — вы, конечно, заметили — он вечно норовит упасть на пол той стороной, которая намазана маслом, и никак не наоборот! Случайно ли это? Отнюдь нет! Таков закон. Всемирный закон природы. Теперь возьмем другой пример. Ну хоть бы дым от паровоза. Он непременно застилает как раз те окна, у которых примостились пассажиры, намереваясь полюбоваться окрестным пейзажем. Как понять подобное явление? Не знаю. На все эти вопросы весьма туманного свойства положительно нет ответа: слабый людской мозг бессилен перед ними, ибо даже чудак, которого повергает в отчаяние человеческая глупость, и сам не слишком-то умен. На мой взгляд, хуже всего уподобиться непреклонным полуграмотным «философам», которые сурово утверждают, что понятие «дождь» куда более материалистично, нежели понятие «бог», и, с важностью объявив дождь дождем, сиречь «явлением природы», которое, как известно, не есть проявление божественной воли, глубокомысленно умолкают, полностью истощив запас своих аргументов в потоке наукообразного кудахтанья, но сохраняя при этом такой вид, словно ими уже разгаданы все тайны мироздания, начиная с тех отдаленных времен, когда на Земле стал накрапывать первый дождь. Попробуйте заявить этакому почтенному «философу», что, хотя небесный водопад, по его милости лишенный божественного происхождения, несколько непонятен вам (вопреки здравому размышлению), тем не менее прогулка под дождем доставляет вам гораздо больше удовольствия, чем все это переливание из пустого в порожнее, — как господин инквизитор примется клеймить вас во имя «свободной мысли» с такой же страстностью, с какой вчера проклинал атеизм, доказывая зависимость всего на свете, в том числе и дождя, от господа бога… Однако я слишком увлекся и позабыл, о чем шла речь… Итак, не в силах противостоять искушению и выйти из плена ограниченности, свойственной всем людям, я произнес сей туманный монолог, конечно, не отличающийся глубиной мысли и служащий отличным доказательством того, что глупец не имеет права осуждать глупость общечеловеческую. Нет, постичь тайны этого порока — задача не из легких!
Однако, бог ли сотворил человеческую глупость или нет, факт очевиден: глупость обладает поистине несгибаемым упорством. Случается, что проходят столетия, прежде чем одержит победу очередная глупость, но так же, как рассвет гасит звезды, глупость всегда добивается своего. Сфера ее деятельности, в самом широком смысле этого слова, необычайно велика — наподобие некоего элемента вселенной; глупость, как вода и свет, как сила притяжения, составляет элемент мира. Глупость влюблена в себя и ее самовлюбленность безгранична. Глупость завернулась в тогу достоинства и заручилась солидным положением в обществе, она облечена золотыми цепями лорд-майора, званиями и чинами, она позвякивает шпорами и кадильницами и носит цилиндр на своей многоуважаемой голове, и эту самую глупость, угнездившуюся под сенью полей цилиндров, я изучил досконально, потому что мне выпало счастье и честь прожить в непосредственной близости с нею всю мою скромную жизнь незаметного серенького гражданина.
Наш отечественный, доморощенный носитель цилиндра, полностью ослепленный сознанием своего величия и, как правило, стоящий во главе какого-нибудь учреждения, имеет обыкновение рассуждать о себе примерно так: волею семи тысяч докторов различных наук я призван возглавлять отряды славных моих соотечественников как образованнейший и достойнейший их представитель! Все, что я говорил до сегодняшнего дня, было сказано как нельзя более кстати, а в моих научных трудах, опубликованных академией, до сей поры не обнаружено ни единой грамматической ошибки; между тем широко известна изрядная запутанность нашего правописания, претерпевающего изменения буквально каждый сезон, что, бесспорно, свидетельствует о необычайной одаренности той части интеллигенции, увенчанной цилиндрами, которая трудится на поприще орфографии. Я председатель двадцати трех обществ, и добрая фея еще с колыбели предрекла мне стать покровителем и адвокатом, почетным председателем и просто председателем, деятелем, идеологом и прекрасным оратором на похоронах и на открытии памятников, а со временем и самому предстать перед глазами потомков в облике бронзового памятника, который будет украшать один из парков страны. Лицо мое осеняют поля цилиндра, я с гордостью могу сказать, что представляю собой добросовестного налогоплательщика, а перечисление моих гражданских функций занимает четыре строки в книге, где записаны подданные моего отечества, внесшие вперед плату за телефон; я никогда не выдавал векселей и не купил в кредит ни одной банки сардин; всю свою добропорядочную и примерную жизнь я прожил, сообразуясь со своими финансовыми возможностями, не влезая в долги, и не совершил аморальных, гражданских или каких-либо других проступков; на меня никогда не падала тень подозрения в политической неблагонадежности, я был открыт для всех, как торговая книга, являя пример учтивого, воспитанного человека, патриота, прилежного труженика и отменного семьянина, ни разу не позволившего себе переспать ни с кем, кроме своей законной супруги, которую без всякого промедления, в первую же ночь нашего счастливого брака, сделал матерью будущего господина доктора, председателя и носителя цилиндра, выполнив таким образом завет всевышнего — размножать господ докторов и увеличивать по мере сил и возможностей отряд ораторов, достойно выступающих на похоронах великих мира сего и готовых стать еще более могущественными владыками земли, а свои прославленные имена увековечить в названиях улиц и площадей нашей столицы и всех городов грядущей цивилизации.
Позвольте, но, может быть, наш господин доктор, достойный носитель многочисленных чинов и званий, подвижник, готовый сложить голову на бастионах христианства?
Я отвечу вам: этот страстный борец за идеалы добра и справедливости, жрец нашей тысячелетней цивилизации, не более как серая маска на балу докторов, маска еще не сорванная, ибо если ее сорвать, то что обнаружится под ней? Три диплома, тяжба о наследстве, семь научных исследований, в которых маска пыталась доказать, что некоторые проблемы обладают свойством дробиться, делиться и распадаться на новые проблемы, представляющие собой двадцать две жизненные удачи, одну кафедру, даже три кафедры и бесконечную вереницу унылых будничных дней, чередующихся с воскресной скукой, такой же непременной, как и дождь, как и прогулки по ботаническому саду с традиционными золотыми рыбками в бассейне под фонтаном, которыми, сидя на скамье под липой с сигарой в зубах, любуется преуспевающий господин, за свою жизнь, безусловно, совершивший несколько путешествий в большие северные города (будьте уверены — третьим классом, с остановкой в паршивых отелях) и, не запятнав свой путь страстями, увлечениями или, на худой конец, оригинальными вкусами, до гробовой доски оставшийся ординарной маской с сорок вторым номером ботинок, двумя золотыми мостами во рту и ковырянием носа в темных клетушках, где над потертым стульчаком клокочет в баке вода, маской, являющей собой законченный образец серой посредственности среди массы таких же посредственностей, существом, к которому нельзя подступиться с человеческой меркой, ибо оно принадлежит к той допотопной поре, когда подобные ему защищали клыками свое носорожье существование, вопреки всем доводам разума.
Да и что такое в наше время разум, как не обреченная на неудачу попытка неврастеника разобраться в запутанных жизненных обстоятельствах? Взвинченные, нервно возбужденные субъекты, окруженные глупцами, владельцами домов, фабрикантами, которые производят крем-соду, провинциалами и мещанами, что носят суконные дыни на головах, отправляясь на похороны своего ближнего, бессильны перед своими процветающими собратьями — патриотами, членами всевозможных бюро, городскими попечителями, депутатами, общественными деятелями, которые в статьях за собственной подписью ратуют в органах своей партии против грузового транспорта, потому что он, во-первых, «обрекает на гибель наш конский парк», а во-вторых, «приводит в негодность систему канализационных труб и водопровода, сооруженную по старому доброму обычаю из кирпичей». Под «грузовым транспортом» сыны отечества, наделенные юмором, подразумевают войсковые автомобили, а так как добродетельные обыватели не имеют гражданского мужества восстать против военных парадов, то изволят излагать свои глубокие мысли в органе печати своей партии иносказательно. Они, видите ли, выражаются аллегорически. Так как земля зажжена со всех концов, а дом господина городского депутата, возведенный на улице имени чахоточного бездарного псевдопоэта Гипериона Аладара Циприяна Балентековича, попирает двадцать миллионов дырявых, истлевших и изрешеченных черепов европейцев, уничтоженных вместе с грандиозным количеством европейских городов, не устоявших против разрушительной грозы, что потрясла Европу и смяла ее, как пожелтевший клочок газетной бумаги, в то время как Азия, обливаясь кровью, корчится в чуме и пожарах, сотрясаясь, будто заминированная каменоломня, — господин городской депутат и домовладелец с улицы Гипериона Циприяна Балентековича страстно протестует против грузовиков, которые «наносят урон канализационной системе», угрожая правильному стоку нечистот из уборной его драгоценного двухэтажного особняка. Горя благородным возмущением против современного автотранспорта и чутко прислушиваясь к содроганиям стен собственного дома, к дребезжанию крыши над головой и позвякиванию стаканов в буфете, господин депутат возмущается нынешними порядками, взирая на них из ретроспективы тех отдаленных времен, когда закованные в латы, облаченные в горностай рыцари, изображенные на старомодной олеографии в золотой раме и до сих пор являющие собой идеал господина депутата, бились за «милое отечество», вызвав противника на турнир, и падали, истекая кровью, в зарева пожарищ под сенью трепещущего стяга, приняв классическую позу гордых крестоносцев, которые со знаменем в руках гибли за «святой крест» и «свободу золотую». Нетрудно понять, что под «святым крестом» подразумевается святая Мария в стиле барокко, которую выставляют на рождество и в пасху, а под «золотой свободой» — провинциальная фабричонка, принадлежащая господину домовладельцу, где производят крем-соду или, в лучшем случае, станок для нарезки патентованных винтов, которым орудуют два голодранца в подвале, а высокочтимый сенатор продает винты пачками с печатью, украшенной геральдическим орлом, несущим в клюве золотой крест, символ тысячелетней «золотой свободы», золотой свободы нарезки патентованных винтов, торговли содовой водой и защиты канализационных труб. Поистине, человек способен возвыситься над действительностью не более чем на несколько сантиметров.
Попытайтесь вникнуть в психологию «свободомыслящего» человека, что испуганно глядит на вас с четырехцветной гравюры в феодальном вкусе, оправленной в золотую раму, попробуйте объяснить этому патриоту, что его логика времен фиакров держится на курьих ножках, и увидите, что он ответит. Будьте уверены, он примет вас за душевнобольного или за иностранного наймита, а в лучшем случае — за субъекта, у которого не все дома.
Долгие годы прожил я в этом вонючем зверинце, затаившись, замкнувшись в себе, глухонемой, как улитка; я наблюдал и, размышляя о человеческой глупости, отчетливо различал беспощадную мрачную внутреннюю силу, которая развращает и губит людей, сковывает каждый их шаг, и думал: «Вот поднялся человек с четверенек и стал двуногим существом, но глупость тащится за ним неотступно, словно тень. Сестра мрака, глупость, поклялась воротить человека вспять, к его древним предкам, и как неотвратимая сила притяжения тянет людей вниз, к земле, не давая возможности взлететь к звездам».
Честное слово, я любил людей. Я многое им прощал, восторгался их разнообразными талантами, а когда глупость вставала на пути разумной воли и толкала человека в болото, в омут мутных слов, я со всей доброжелательностью старался объяснить заминку в его благородном движении вперед: «И птицы, утомленные полетом, спускаются на землю, почему же от людей требовать большего, чем они могут?» В запасе у меня был и такой аргумент: «Личность, желающая выделиться из толпы, становится подобной велосипедисту, который проехал по грязной дороге, не замочив ног, зато забрызгавшись сверху донизу».
В наш век глупость — чудовищная, стихийная сила, которая деспотически правит людьми, но, без сомнения, настанет день, и человек победит ее, ибо степень развития существовавших когда-либо цивилизаций обратно пропорциональна степени человеческой глупости.
Вплоть до пятидесяти двух лет я влачил ординарную жизнь носителя цилиндра и сторонника передвижения на фиакрах, я был нулем среди массы безликих нулей, я надрывался, выполняя свои жалкие обязанности; за свой век я проделал три с половиной тысячи воскресных послеобеденных прогулок до кирпичного завода, а иногда и до кладбища, что в конце парка на окраине города, пребывая все эти годы в унылых, приевшихся супружеских отношениях со своей законной женой, от которой имею трех дочерей — глупых гусынь. Я имел приличный оклад юрисконсульта в одном промышленном предприятии и жалованье у Домачинского, у которого я был постоянным адвокатом по делам его фирмы, и в силу всего перечисленного о моей персоне, будь она взята в личном или общественном плане, невозможно было сказать ничего, что выходило бы за рамки примитивной общепринятой нормы, по которой живут тысячи и тысячи увенчанных цилиндрами ничтожных людей, что рассеяны по нашей любимой родине и всем другим странам земного шара.
Рядом со мной скрипели скелеты моих себялюбивых ближних, а я, выступая в роли адвоката своего работодателя и защищая дела его предприятий, время от времени произносил пламенные речи на судебных заседаниях, стремясь оградить так называемые коллективные интересы; я унаследовал от своего дальнего родственника прелестный виноградник и летнюю дачу и наслаждался семейными радостями в тесном кругу своей супруги, дочери недалекого провинциального аптекаря, который своим знаменитым целебным чаем испортил желудки целого поколения и с помощью того же целебного чая выстроил три четырехэтажных дома в нашем городе. Я жил в комфортабельной солнечной квартире с балконом, в одном из домов, возведенных исключительно благодаря целебному чаю; дом этот был моей собственностью (аптекарь подарил его мне в знак своего особого расположения); по линии родственниц жены я поддерживал знакомства с высшим чиновничеством и, будучи сам домовладельцем и чиновником, вращался в кругу равных себе, как заведено, не интересуясь внешней политикой нашего государства, не питая особого влечения ни к чему на свете и слушая изо дня в день досужие разговоры о войнах, битвах, авантюрах, о каких-то грандиозных событиях и планах, курил и предавался мечтам о том, как в воскресенье буду валяться в кровати до девяти часов утра — в обычные дни я вставал в половине восьмого, — предоставляя по крайней мере девять часов отдыха своим нервам и восстанавливая нормальное пищеварение.
Особенно много наслушался я о живописи, потому что моя супруга в течение трех лет аккуратно посещала художественную академию — право, не знаю зачем, ибо меня не покидало ощущение, что художественный талант прямо-таки чужд ей, но вопреки всему она чувствовала неодолимую тягу к живописи и необычайно усердно посещала выставки и скупала картины, в результате чего нас удостаивали посещениями и сами господа живописцы, буквально наводняя мой дом разговорами о ценах на картины и спросе на них, а порой даже и о самой живописи. О музыке у нас тоже немало разглагольствовали, ибо у моей старшей дочери Агнессы неожиданно открыли великолепное меццо-сопрано, после чего моя жена пристроила девочку в консерваторию, и, так как теперь Агнесса готовилась стать актрисой и сделать блистательную карьеру колоратурной певицы, у нас без конца играли, пели, спорили об опере, концертах, искусстве, чему немало способствовали рассказы об исключительной одаренности моей супруги, считавшейся в нашем медвежьем углу образцом высокообразованной дамы с тонкой возвышенной душой, и мое собственное радушное и наивное гостеприимство, благодаря которому через мой дом проходила тьма разношерстного люда, что позволяло мне вдосталь наслаждаться своей общительностью, вежливостью и, как мне казалось, всеобщим уважением и любовью.
В нашем захолустье, как и везде в провинциальных городах, что лезут из кожи вон, стараясь перещеголять столичные центры, обожают сплетничать и клеветать просто из любви к искусству, но обо мне, насколько я могу судить, на протяжении пятидесяти двух лет не было сказано ни одного худого слова. Так я и жил, не возбуждая ни в ком любопытства, и подчас готов был поклясться, что все вокруг просто-напросто позабыли о моем существовании.
Никто никогда не обвинял меня в краже серебряной ложки или шкафа, не попрекнул в том, что я объел соседа или за чужой спиной пробрался на доходное место, словом, в чудовищном сплетении нашей отечественной глупости мое имя оставалось незапятнанным. О венерической болезни, которой я страдал в ранней юности, никто не знал, а, кроме этого пятна, моя биография не отличалась сколько-нибудь заметными событиями, да к тому же я должен сказать, что подобный конфуз в кругу моих знакомых получил бы самую снисходительную оценку и милая сплетня никоим образом не могла бы повредить престижу почтенного носителя цилиндра, у которого завидное положение, богатая жена, несколько домов в центре города, дача и текущий счет в солидном банке. О том, что я гнусный донжуан, заразивший собственную жену, мне стало известно несколько позднее, после памятной ночи, когда налетевший ураган сделал меня предметом пристального внимания всего общества, которое отныне величало меня не иначе, как рогоносцем, в течение семи лет безропотно сносившим постоянного любовника своей жены, развратником, не считающим нужным скрывать этот свой порок, и отцом, растившим чужих детей. С помощью этих фактов, проливших свет на мою персону, я наконец-то был выведен на чистую воду, правда с опозданием на каких-нибудь тридцать лет, и представлен окружающим в обнаженном виде, странно отличаясь от сложившегося обо мне представления как у других, так и у меня самого. Я не роптал, я понял, что человек может просуществовать до шестого десятка, не будучи ни минуты самим собой. Сначала нудное детство, скудоумное и разболтанное, потом романтика, войны, похождения, женщины и пьяные кутежи бурной и слепой молодости, пролетевшей галопом — в сумасшедшей скачке событий и лиц не было времени оглядеться, — а когда я, вдруг протрезвев, решил поразмыслить обо всем происходящем, из зеркала на меня глянул облысевший, затасканный старик с мешками под глазами, жирными каплуньими складками на шее, испорченными зубами и отвисшим подбородком, обрюзгший, рыхлый лентяй, с глупым видом сжимающий в руке детскую деревянную саблю, в полной уверенности что хрупкое оружие в состоянии защитить его честь и достоинство от притязаний смешной и жалкой цивилизации.
После краткого периода государственной службы, когда в составе одного сомнительного чрезвычайно разношерстного выборного правительства я, будучи начальником канцелярии, где шефом был один идиот, вышел в отставку, и до того времени, когда, став юрисконсультом при фабриках, выпускающих жестяные тазы и лесопильное оборудование, женился по страстной юношеской любви на Агнессе, единственной дочери аптекаря, я всю жизнь занимался чужими делами, забивая свою голову, и без того наделенную весьма умеренными способностями, заботами посторонних людей. Преданно и самозабвенно, как истый самаритянин, я любил своих ближних и платил за свои неуспехи в делах или личных отношениях особой симпатией к неудачникам, утешаясь благодатной, почти христианской благожелательностью. Если кто-нибудь из моих клиентов не платил по векселям, гарантированным мною, я принципиально не осуждал обманщика и смиренно поддерживал вексель снова, стараясь припомнить хоть какой-нибудь поступок этого человека, достойный похвалы и неопровержимо свидетельствующий о том, что «несчастного на этот раз грех попутал». Уж таковы люди, уговаривал я себя, тешась своей любимой идеей терпимости к ближнему, который скорее глуп, нежели зол, и где-то в глубине души скорбел о том, что за всю долгую историю человечества не было найдено лекарства от глупости, обрекшей людей на полуживотное существование, которое, по всей видимости, нам предстоит влачить еще не один десяток лет.
С живой любознательностью наблюдая окружающее меня общество, я замечал, что люди обожают поливать друг друга грязью под влиянием роковой потребности, которая, подобно силе притяжения, влечет человека к земле, в болото. Мы изо дня в день наносим оскорбления другим, но в то же время одно неосторожное движение, взгляд, слово ранят нас до глубины души; мы с подозрительностью зверя следим за товарищем, недоверчиво-обнюхивая его; люди — поистине двуногие твари, которые крадут чужие мысли и деньги, подобно обезьянам в джунглях, что-таскают друг у друга миндаль, а наворовавшись всласть и сыто отрыгивая, довольные, мурлычат вальсы, мочась в подземных писсуарах грязных ночных притонов, куда сквозь завесу дыма и смолянистых испарений доносится слабое пиликанье скрипки. Эх, славно жить на свете, когда с другим стряслась беда, тебя же носят на руках, — ты пьян, ну и слава богу!
Теплые человеческие тела, отторгнутые от природы, поставленные на задние ноги и обернутые тканями в точном соответствии с требованиями таинственных законов моды разных эпох, став достоянием государства, безжалостно поделившего их на касты, выдрессировавшего их при помощи дьявольской машины социального строя, подвизаются в церквах и судах, на подмостках и кафедрах, в казармах, писсуарах и трактирах; объятые паническим страхом перед проблемами, все еще ожидающими своего разрешения, и не в силах выпутаться из хаоса, с которым эти разобщенные существа ведут борьбу в одиночку, в отчаянии и ужасе они впиваются в горло друг другу, теряя рассудок, теряя человеческий облик.
Наш разум затуманен воспитанием, пустыми суевериями и ложью, которыми человек набит, словно соломой, а сами мы, подобно заводной кукле шарманщика, пляшем в нелепом ритме под нелепую музыку. Люди вертятся в бешеной карусели социальных условностей на деревянных коняшках общественных предрассудков, и многие совершенно уверены, что мчатся с головокружительной быстротой к «успеху». Время от времени сумасшедшая карусель разлетается на куски, искалеченные всадники навсегда теряют своих деревянных лошадок, а вместе с ними и уверенность, и ни разу я не встретил человека, который обладал бы достаточным мужеством, чтобы прожить свой век самим собой, без деловых писем, параграфов, учреждений с непременной плевательницей, без печати, одним словом, без предрассудков и веры в деревянных идолов. Проигравшие войну офицеры, растерявшие коней и утратившие свой бравый вид, обанкротившиеся банкиры, певцы, лишившиеся голоса, уволенные чиновники, потерпевшие фиаско политические деятели — все эти балаганные паяцы плывут, как потерпевшие кораблекрушение, увлекаемые волной грязных предрассудков, забывая о своем человеческом достоинстве; эти набитые соломой чучела думают, что карнавал окончился трагично лишь потому, что ветер унес их клоунские колпаки. Случись это с другими участниками карнавала, они бы злорадно смеялись. Люди всегда радуются чужой беде, забывая, что чужая беда — беда их собственная. До сих пор я имел слабость рассуждать по старому классическому трафарету: все наши слабости составляют элементы тайны, которая делает из человека горемыку, достойного сожаления.
Люди жульничают, лгут друг другу в глаза, прикрываясь лестью и прозрачно притворным угодничеством. Мелкая хитрость кажется им гораздо более умной, чем прямо сказанная правда. Они болезненно себялюбивы, потому что смертельно боятся голода, они жестоки друг к другу, потому что сами несправедливо унижены; несчастные, травмированные и озлобленные, они храпят, накрывшись душными перинами, сгорая от зависти к соседу из-за лишней чашки кофе, чистой наволочки и нового велосипеда, и затевают неумолчную болтовню по каждому пустяку, напоминая стаю воронов, каркающих над трупом героя в борьбе за право первым полакомиться человечьим глазом.
Да, надо любить людей, быть отзывчивым, добрым и радушным хозяином, всегда встречать гостей, растянув рот в марципановую улыбку, подобно новогоднему поросенку в витрине кондитерской. Именно это проповедовал я как общественный принцип и долгие годы не отступал от своих правил. Я распахивал перед гостями двери своего дома и выходил им навстречу с распростертыми объятиями, пожимая им руки, стараясь быть остроумным, чтобы развеять их плохое настроение. Я угощал гостей рыбой под майонезом, дичью, студнем, вином, папиросами, всевозможными сортами сыра и южных фруктов: накануне званого вечера я весело возвращался с пакетами и бутылками в тепло натопленные, светлые комнаты, где богато накрытые столы дожидались своры прожорливых глупцов и ничтожеств, ничтожеств и глупцов в бесконечных вариациях… Согласно своим убеждениям, целые ночи напролет я мог безропотно сносить чужие глупости, страдая от эгоизма друзей, восторгаться их плоскими шутками и слушать бездарную игру дилетантов, — готовый к услугам, замкнутый и добродушный глупец, подпавший под безжалостный каблук своего гостеприимства. За все это я прослыл в кружке так называемых приятелей безответным и нудным человеком, в доме которого не очень-то весело, зато вполне прилично кормят и всегда подают неплохое вино. Я тонул в облаках дыма и алкогольных паров, в назойливом гаме болтовни, состоящей из злобных намеков и плоских дерзостей, и в душе у меня оставался мутный осадок, возбуждая во мне отвращение, усталость и неуловимое, но гнетущее беспокойство, разряжавшееся подчас вспышками раздражительности. Порой мне представлялось безумием губить долгие ночи в обществе болтунов с куриными мозгами, которые с тупым упорством твердят что-то о политических партиях и закулисных махинациях, программах, битвах и общественных скандалах. Не то чтобы раньше от меня ускользали явственные признаки старости в молодом поколении, ужасная боязнь черных дней, не то чтобы я не замечал опустошительного эгоизма и лицемерия, убивающего благородные чувства людей, — нет, необычайно развитое чувство самодовольства и собственности, когда «мой дом», «мои знания», «моя жена», «мое мнение», «мои книги», «мои доходы» приобретают особую важность и даже маленькое нарушение пищеварения «моего» желудка вдохновляет на монолог, произносимый заикающимся голосом, повергало меня и раньше в глубокое смущение, заставлявшее усомниться в возможностях нашей интеллигенции, призванной нести факел света, и разочароваться в своем поколении и наших потомках, которые в свою очередь произведут на свет следующее золотушное поколение танцоров, славных наследников и ветеринарных ассистентов, пристроенных в разнообразные клиники, а на худой конец и в сумасшедшие дома. Разглядев людей под масками, я понял, что они холодны и совершенно равнодушны ко всему, что не входит в круг их непосредственных интересов, узколобы, навязчивы, раздражительны и падки до сплетен; они не исполняют обещаний, не платят долгов, слепы, ограниченны, доверчивы и высокомерны, как обезьяны, и гонятся только за теми благами, которые удовлетворяют их физические потребности. Пребывая в таком подавленном состоянии, я порой задыхался в этом хлеву. Но с этими жвачными хоть смрадно, зато тепло. В одиночестве — пусто. Я очень хорошо знал, чем пахнет место под чужим хвостом, но попробуй проживи жизнь, ни разу не понюхав его…
Подчиняясь таинственному и неумолимому закону всемирной глупости, я бы, не разобравшись в жестоких противоречиях, терзавших меня, очевидно, так и сошел в могилу, до гроба оставаясь ленивым, болезненно раздражительным и глуповатым субъектом, который, подводя итог своей жизни, с горечью обнаруживает, что растратил свой век в пустой болтовне с трактирными пошляками, одинаково легко рассуждающими о переселении народов, битвах, церкви и книгах, крокодилах и целебном чае, о форели и акулах, если бы в один прекрасный день, которому более всего подходит патетический эпитет «роковой», моя жизнь не перевернулась вверх дном. В жизни каждого человека рано или поздно наступает час, называемый на языке маститых писателей «роковым»; я, со своей стороны, могу сообщить, что осенью исполнится ровно два года с той поры, как мне довелось пережить этот фатальный час, ставший таковым лишь потому, что в ту драматическую секунду мне приспичило (без всякой видимой причины) произнести во всеуслышание несколько слов. Замечу кстати, что выступление мое не отличалось ни блеском, ни оригинальностью. Я готов утверждать, что подобные мысли постоянно витали в моем мозгу, да и не только в моем, но и в головах тысяч моих соотечественников, из скромности не сделавших их достоянием гласности. Люди достаточно сообразительны, чтобы отличить запретное от дозволенного, и сумасбродов, которые бы с простодушной смелостью вещали миру правду, вы не найдете даже среди праведников, ни разу не погрешивших против десяти заповедей!
В сущности мы представляем собой не что иное, как хорошо вышколенных марионеток, снедаемых желанием хоть на миг сбросить с себя маску и любой ценой вздохнуть полной грудью. Но если бы мне в течение двух мучительных лет не пришлось испытывать великолепных последствий своего беспомощно смешного и, с другой стороны, героического жеста, я бы с негодованием отверг самую мысль о том, что первое искреннее слово, вырвавшееся из уст расхрабрившегося пятидесятидвухлетнего сибарита, способно, подобно шару, сорвавшемуся с привязи, взвиться вверх, увлекая за собой выхваченного из милого семейного, товарищеского и общественного круга человека, и раствориться вместе с ним в туманных далях.
На ужине, который был дан господином генеральным директором Домачинским на террасе его роскошной дачи, утопающей в виноградниках, собралось высшее общество; во главе стола сидела госпожа Домачинская, болтливая уроженка Вены (начало ее успеха относилось к тем незабвенным временам, когда эта светская дама продавала пирожные в трактирах); за ней шла моя супруга, госпожа Агнесса; подле нее занимал свое привычное место учитель пения моей старшей дочери баритон Икс (как выяснилось впоследствии, семь лет состоявший бессменным любовником моей жены и питавший теперь отнюдь не беспочвенную надежду сделаться ее законным мужем), дальше размещались homo cylindriacus, vir doctus, magnificus[65] со своим сыном, доктором философии и приват-доцентом, таким же славным носителем цилиндра, как и его papá, еще несколько носителей цилиндров — несколько господ докторов со своими многоуважаемыми супругами, господин сенатор (заклятый враг грузовиков), член областного правления некой патриотической партии и владелец дома на улице Гипериона Балентековича. Гости наслаждались нежным, как глицерин, молочно-белым сентябрьским воздухом, пронизанным зеленым светом луны, и беседой, которую оживленнее других поддерживал хозяин дома. Господин Домачинский, председатель промышленного треста (при котором я состоял генеральным секретарем и юрисконсультом), генеральный директор картеля (где я служил адвокатом), фабрикант железных тазов и ночных горшков, в огромных количествах экспортируемых в Персию, вышел из самоучек и, последовательно сменив занятия официанта и контрабандиста, стал армейским поставщиком, банкиром, домовладельцем, пароходовладельцем и членом Гольфклуба; это был дремучий невежда, обожавший пересыпать свою речь иностранными словами, которые казались ему самому столь импозантными и полными таинственного смысла, что все эти «okassion», «žofer», «mala antanta», «tresor» он произносил с такой невозмутимой уверенностью, словно смысл их ясен всем, как дважды два. Этот самый господин Домачинский изволил сейчас держать один из своих неподражаемых монологов, которым привыкли подобострастно внимать солидные люди в промышленных, торговых и зубоврачебных кругах, а также мелкие финансисты, так сказать подчиненные лица директора, на трестовских, управленческих и дружески интимных вечерах, важный носитель цилиндра, доктор и наставник в одном лице, вместе со своим сыном, доктором философии и приват-доцентом, претендентом на руку единственной дочери Домачинского, барышни Ренаты Домачинской, сенатор и домовладелец с Балентековической улицы, он же фабрикант патентованных винтов, изготовляемых из отходов ночных горшков, целиком зависящий от генерального директора, и многие другие доктора, адвокаты и юридические советники, зубоврачебные техники, и гинекологи, пользующие знакомых генерального директора, и, наконец, я со своей супругой Агнессой и ее баритоном, — классический треугольник, приданный промышленному тресту и пышному ужину на винограднике, открывшемуся молочным поросенком на вертеле и заканчивавшемуся кофейным тортом, напоминавшим мне непроходимую грязь, что поблескивала в тусклом свете матовых шаров, развешанных на террасе, возле которых кружились ночные бабочки и падали на скатерть, уставленную серебряной посудой с дымящимся кофе и сверкающим хрусталем, наполненным знаменитым рислингом из собственного винограда господина генерального директора Домачинского, бывшего трактирного слуги, буфетчика, кельнера и виноградаря.
В общей тишине господин генеральный директор глубокомысленно множил два на два, в результате чего получалось четыре, затем четыре делил на два и у него выходило два — что абсолютно неоспоримо, так же как то, что два минус два — нуль, — кажется, понятно; нетрудно также уразуметь, что капитал приносит проценты, увеличивающие в свою очередь основной капитал, и, надо полагать, каждый может объяснить закономерность возникновения конъюнктуры и борьбы за рынки сбыта. К этому надлежит добавить, что жидов следует бойкотировать, ибо они не представляют интереса для сбыта ночных горшков, пользующихся заслуженной популярностью в Персии, а кроме того, жиды — не «свои», это можно не пояснять особо, порядки же на земном шаре следует водворять железной рукой, вооруженной винтовкой и браунингом, при поддержке виселиц, к коим и стали прибегать в последнее время! Слава всемилостивейшему господу богу за эту победу здравого рассудка! Нет, народ не так глуп, чтобы дать околпачивать себя какими-то революционными лозунгами!
Так господин директор, шеф и работодатель, дидактично вещал чепуху с высоты своего невежества, но его имя придавало цену той несусветной околесице, которую он нес. Этот тупой идиот восторженно вслушивался в свои слова, плывущие над притихшим столом; влюбленный в свою персону, он не замечал никого вокруг и, отбросив всякую щепетильность, говорил не иначе как в превосходной степени о своем уме и образованности. Он привык диктовать свою волю палатам, университетам и печати, благотворительным заведениям, делегациям, партиям, художникам, общественному мнению — да, и общественному мнению, — пусть руководствуются высказываниями Домачинского, который черпает сведения в высших административных, вполне осведомленных кругах, отлично информирован, награжден, в чью честь прибили мемориальную доску и отчеканили бронзовую медаль, он объездил весь мир и пришел к убеждению, что пока незыблем принцип: «сила бога не молит, а кто смел, тот и съел». Два года тому назад, когда на фабрике ночных горшков, принадлежащей господину генеральному директору, вспыхнула забастовка, он вел себя прямо-таки неподражаемо. Господин генеральный не позволит задурить себе голову разными профсоюзными мошенничествами: услыхав наивную жалобу о том, что рабочие находятся в плохих условиях, он был искренне удивлен: «Как, разве это все еще неясно само собой?» — «Конечно же, ему, господину генеральному, перепадает несколько больше, чем рабочим, но ведь он один-единственный, а рабочих, боже ты мой, тьма-тьмущая. Было бы крайне досадно, если бы такое большое предприятие не доставляло радости хотя бы одному человеку». Домачинский хорошо осведомлен о мерах, принимаемых по поводу подобных вещей во Франкфурте, Нюрнберге и Саламанке, будьте покойны, он прочитал Розенберга от корки до корки и знает все о канальях, обитающих в колониях, которые, как и наша деревня, нуждаются в прочной узде. Он не допустит, чтобы ему сели на шею, он хорошо знает, какие настроения господствуют на Кэ д’Орсэ. Еще в восемнадцатом году, собственноручно застрелив с этой самой террасы четырех мужиков из «зеленых кадров»[66], он укокошил, прошу покорно, сразу две пары революционных свиней и конечно же предвидел, как развернутся события в Европе, подготовленные объективным ходом вещей, и понял, что только таким образом можно защитить интересы европейской общественности, мораль и честь и, наконец, насущные потребности — именно насущные потребности в основе своей вполне здорового и жизнеспособного народа.
«Прошу покорно» господина директора звучало для меня если не всегда убедительно, зато веско, тем более что я ни много ни мало, а ровно тридцать лет слушал разглагольствования целой шайки господ генеральных директоров, которые были хорошо информированы, вращаясь в административных кругах, где их торговая деятельность, обогащение, а равно и убийства расцениваются как акты защиты общественности, европейской морали и, наконец, интересов «в основе своей, если уж говорить откровенно, вполне здорового народа», и до пресловутого ужина сентябрьской зеленовато-лунной ночью, что дышала ароматами, теплом и сияла бесчисленными звездами; мне и в голову не приходило трезво взвесить слова напыщенного оратора, сбросить маску серой безликости и отдаться течению самостоятельных мыслей. Пожалуй, тайну моей пассивности можно объяснить двусмысленностью моего métier. Последнее было незавидным — человек, занимающий должность адвоката при фабриканте ночных горшков и почитающий своим гражданским долгом защиту интересов джентльмена, которого трудно заподозрить в благородстве, постепенно утрачивает чувство меры, вводит в заблуждение себя и других, приобщается к касте шутов и болванов в цилиндрах, становится зятем аптекаря и рогоносцем по милости баритона Икс, ощущает себя никому не нужным ничтожеством и, наконец, растворяется в пустоте, словно тень! И вдруг эта тень приняла облик человека и в неповторимый, исполненный высокого смысла момент, начала говорить. Это означало конец всему…
Несколько позднее происшествие на даче генерального директора получило скандальную известность, и по городу поползли зловещие слухи, будто я выхватил из кармана браунинг, что уже приехав на ужин (с большим опозданием) проявил признаки нервной взвинченности, вследствие чего между мной и любовником моей жены в гостиной разыгралась неприличная сцена, будто я грубо оборвал Домачинского, выронив при этом из трясущихся рук бокал, будто вообще весь вечер я был рассеян и в то же время истерически возбужден — все эти сплетни, однако, не имеют под собой никаких оснований. Именно в этот день я был абсолютно спокоен, собран и отдавал себе отчет в каждой мелочи. Я вспоминаю, что апоплексическая фигура этого надутого старого пьянчуги в золотом пенсне, с усами, топорщившимися щеткой, и косматыми бровями казалась мне особенно жалкой и смешной; меня не оставляло ощущение странной искусственности этого человека, словно передо мной была заводная деревянная кукла, изображающая генерального директора Домачинского, кукла эта повторяла заранее заданные слова и жесты, и именно это ощущение исключало возможность какого бы то ни было возбуждения. По сравнению с деревянной игрушкой человек, безусловно, представляет собой существо высшего порядка, несравнимость их такова, что всякий повод к волнениям попросту отпадает. Именно в этот вечер я был совершенно спокоен и, сознавая свое превосходство над всеми окружающими, сидел со своей супругой на увитой виноградом террасе в пьяной компании докторов, ректоров, деканов, ассистентов, ветеринаров и акушеров, генеральных директоров и их дам; адвокат среди адвокатов, юридический советник промышленного треста, домовладелец среди домовладельцев, серая маска среди таких же масок, сам как будто бы европеец среди европейцев, — потягивал черный кофе, и с трудом доканчивая второй бокал рислинга, слушал занимательную историю, которую сообщал Домачинский своей супруге, моей жене и барышне Ренате (возле которой изнывал озабоченный жених, пребывающий в рискованном ожидании), моей старшей дочери Агнессе (занимавшей место между матерью и баритоном), о том, как осенью восемнадцатого года, когда край опустошали толпы дезертиров, ему, Домачинскому, удалось застрелить из своего карабина, словно зайцев, четырех бандитов: двоих он прикончил на лестнице, что вела в погреб, одного — пониже, у беседки, а четвертого — в конце виноградника, при попытке перескочить через живую изгородь. По всему видно, они пытались проникнуть в пивной погреб, но тут-то их и настигли пули господина генерального; двоим они продырявили головы, убив наповал, третьему изрешетили грудь, а четвертому пробили вену на шее, так что кровь брызнула фонтаном.
Я спокойно сидел за столом вместе с господами и их прекрасными дамами, медленно вертя между большим и указательным пальцами восьмигранную ножку бокала; желтый круг вина в хрустале поблескивал в неровном свете старомодной керосиновой лампы, отражая матовый шар абажура и зеленый свет луны; из виноградника доносилась песня цикад, а господин генеральный директор с увлечением рассказывал гостям презабавный случай, происшедший с ним в восемнадцатом году, когда возле этой самой террасы он пристрелил, как взбесившихся псов, четырех дезертиров. Домачинский не простой смертный — он банкир, владелец паровых мельниц, монопольный торговец виноградными винами, у него свои лесопилки, словом — это видный промышленник, наша гордость, он, как водится, содержит «žofera» и заказывает «portraete», у него есть свой «Кэ д’Орсэ», он воздвиг главный алтарь в общинном храме возле своего виноградника и финансировал строительство церкви в стиле барокко, которая белеет вдали в лунном сиянии; господин генеральный не поскупился украсить два витража цветной мозаикой в готическом стиле с изображением ангела, плачущего над пустым гробом господним в Иордане. Витражи снабжены надписью, которая гласит: «Примите в дар от А. Домачинского и супруги его Елены». И кто бы осмелился сказать столь могущественному господину, что он — типичнейший убийца, злостный преступник и моральный урод! Кто бы взялся растолковать этому примитивному невежде, что он стал законченным убийцей не тогда, когда прикончил «четырех бешеных псов», но, едва открыв рот, чтобы похвалиться за ужином этим славным приключением, стяжавшим ему славу «дальновидного дельца, предвидевшего восемнадцать лет тому назад перспективу развития европейской политики». И если бы вдруг объявился смельчак, который сумел бы вдолбить этому типу, что в жизни существует не только сила оружия, то холопы, облепившие стол, накрытый белой скатертью из Дамаска, единодушно решили бы, что он пьян, не в своем уме или по меньшей мере чудак. Неопровержимая логика каждого, кто попытался бы (заметим, вполне трезво) доказать, что наши крестьяне, эти «низкие свиньи» и дезертиры в тот год, когда трещали стены темниц, рушилась вековая несправедливость и назревала международная катастрофа, впервые походили на восставших рабов, в которых проснулось человеческое достоинство, наткнулась бы на тупые лбы господ, приглашенных на ужин; им не дано мыслить разумно в силу отсутствия малейших предпосылок для подобного рода занятий.
Господин Домачинский стрелял, охраняя пивной погреб, бочки с драгоценным рислингом, охраняя свою признанную всеми собственность, на которую покушались «бешеные псы», но он почему-то не вспомнил про оружие, когда королевские доги реквизировали, безжалостно разграбили его рислинг, предварительно пролив немало человеческой крови, как известно, тоже являющейся чужой собственностью; господин Домачинский не поднял руку на представителей императорской и королевской власти, ибо отторжение рислинга было произведено ими в полном соответствии с законом о реквизиции. Господин директор не участвовал лично в кровавых сражениях, однако, будучи поставщиком мяса, масла и водки для армии, он изрядно подработал на «справедливой войне», как называлась преступная бойня, затеянная с исключительной целью помочь этим обезьянам честно и патриотично набить карманы! Чтя законы нашего отечества, основанные на противозаконном насилии, господин генеральный директор и не помышлял сопротивляться полной реквизиции своего вина во время войны, зато с негодованием пристрелил крестьян, которые посмели восстать против войны с ее вопиющим противозаконием и были единственной гарантией закона в высшем моральном смысле этого слова. Однако благодаря подвигу народа с войной было покончено, и тогда-то господин генеральный смог приступить к выполнению своей миссии представителя нашей молодой промышленности, экспортируя в Персию железные тазы и ночные горшки, а со временем и занять ведущее место среди отечественных промышленников! Но четыре крестьянина за стакан рислинга поплатились своими головами. Нет названия этому кровавому злодеянию!
Я неподвижно сидел за столом, держа в правой руке ножку граненого бокала, и витал где-то далеко, пытаясь догнать свои мысли, и вдруг тихо и раздельно произнес: «Какое кровавое, страшное злодеяние!»
И надо же было случиться, чтобы мое невинное восклицание, обращенное к самому себе, раздалось между двумя фразами господина генерального директора, прозвучав в наступившей тишине с роковой значительностью. Впоследствии нашлись свидетели, утверждавшие, будто я вскочил со стула и, сдернув со стола скатерть, заорал, как сумасшедший, обозвав гостей моральными уродами, высунул язык, показал присутствующим нос и скрылся в винограднике, словно фавн. Все это не имеет ничего общего с истиной. Тихо, с приглушенным меланхолическим вздохом, углубленный в свои думы, я сказал, комментируя сам для себя услышанный рассказ, что все это носит нездоровый характер, и вовсе не собирался вступать в дискуссию с глупцами, которые так и не приобщились к логике, не сулящей им ничего хорошего. Если мое восклицание и таило в себе некий скрытый смысл, так он не простирался дальше своеобразного зарока не тратить время на пустые разговоры с безмозглыми паяцами, которые живо напоминали мне неодушевленные образцы общественного товара.
Но случилось то, чего я никак не ожидал. Замечание, без всякого намерения слетевшее с моих губ, подобно ракете, взвилось над столом, окутанным облаком дыма, уставленным серебряной посудой, над лампами, над масками.
Господин генеральный директор, эта жирная туша с надутыми губами и глубокими морщинами, изрезавшими низкий тупой лоб, силившийся в этот момент раскурить третью гаванскую сигару, окинул меня угрюмым взглядом и замер с поднятой правой рукой, в которой горела зажженная спичка; забыв про гавану, но все еще держа ее у рта, он живо обернулся ко мне и спросил с оттенком удивления, что, собственно, я имею в виду под словами «кровавое злодеяние».
— Признаюсь, решительно все: ваш рислинг, четырех убитых, которых вы называете «бешеными псами», и тему, избранную вами для застольной беседы…
— Простите, прошу покорно, не понимаю, не понимаю, — бормотал господин директор, с надеждой ожидая от меня дальнейших объяснений и пользуясь паузой, чтобы сделать две-три затяжки, пока не потухла спичка.
— Что же вы считаете морально нездоровым явлением? Как это вы сказали, «злодеяние»? Да еще кровавое?
— Да, господин директор, бахвалиться убийством четырех человек низко. Правда, бывают обстоятельства, когда ничего другого не остается, как стрелять. Но хвастать убийством могут только преступники. Именно это я имел в виду, говоря о морально нездоровом явлении.
— Не значит ли это, что вы одобряете дезертиров? Н-да-с, в таком случае мне остается пожалеть, что я не отправил вас вслед за ними! Вы были бы пятым.
Легкое опьянение и облака дыма не могли скрыть интонацию заправского унтер-офицера, решившего приструнить солдата. Ночная бабочка отчаянно забилась крыльями о стеклянный матовый шар, затем все стихло. Лампа, горевшая над блюдами с виноградом и сластями, показалась мне необычно мутной, она напоминала тусклые фонари, освещающие погребальные колесницы. Все глаза обратились ко мне, безмолвно спрашивая, почему я молчу. Я чувствовал себя актером, который забыл свою реплику, и, зная, что провал неминуем, с тоской ожидает занавеса.
Я сидел не шевелясь, уронив правую руку на скатерть и, ощущая толчки своего сердца, осторожно вертел ножку бокала между двумя пальцами, разделенными острыми гранями хрусталя. Сердце отсчитывало удары: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Гости в ожидании ответа окаменели, словно позируя незадачливому фотографу, который давно уже скрылся под черным покрывалом, и утомленная публика не чает, когда же наконец щелкнет аппарат и снова закипит веселье и польется вино, а шутки и смех устремятся ввысь, поднимаясь к луне, как бедная бабочка, что после смертельной борьбы вырвалась из полого шара и взвилась над аркой террасы, исчезая в зеленых далях теплой сентябрьской ночи.
Каждая мелочь этого трагического вечера врезалась мне в память: я был спокоен, как никогда, и красочные рассказы о том, будто лицо мое исказила страшная гримаса и я рычал в припадке бешенства, лишены всякого основания. Более того, я отдавал себе полный отчет в последствиях каждого своего слова и движения. Возможность так называемого благополучного исхода, которым, несомненно, воспользовался бы каждый дрессированный пес, по ошибке залаявший на своего господина, еще не была потеряна: можно было, спасаясь от наказания ремнем или пинком ноги, поджать хвост и залезть под стол. Богатый веер выбора раскрылся передо мной. Я мог бы, например, потопить все в пространных рассуждениях вокруг спасительного понятия «морально нездоровое явление» и, не сказав по сути ничего, тонко дать понять, что лишь выдающийся политик мог уже в восемнадцатом году расстреливать людей, как «бешеных псов»… Но, увы! Именно потому, что маленькая правда из моего интимного диалога вовсе не носила агрессивного характера, а помимо моей воли запорхала над головами убогих лицемеров на террасе, я был не в состоянии предать ее; отречься от искренних убеждений, высказанных вслух впервые за пятьдесят лет, значило для меня в тот момент и впрямь превратиться в пса, который подобострастно заглаживает свою вину.
Золотые мосты, фарфоровые зубы, красные носы, оседланные очками, теплый запах женского тела, бессмысленно вылупленные глаза моей супруги, гаванская сигара Домачинского и вопль magnificus’а, идиотски взывавшего, воздев руки, к моей гражданской совести, к чести доктора — «опомнитесь, господин!» — еще больше возвысили меня над полупьяной компанией и укрепили в моем решении не сдаваться; я поставил бокал на стол и полез в задний карман брюк за портсигаром. На беду мое движение было истолковано Домачинским весьма превратно, что красноречиво подтвердили грохот стульев и кутерьма, поднявшаяся вокруг стола, а также действия самого директора, который, опасаясь выстрела, угрожающе замахнулся на меня бутылкой, требуя надтреснутым басом, перекрывшим испуганные голоса гостей, умолявших мирно уладить недоразумение, немедленного исчерпывающего объяснения (пока он не пристрелил меня на месте, как бешеного пса!).
Я закурил сигарету и встал.
— С какой стати? Кажется, довольно слов. Я констатировал факт, что этот господин перед всеми нами хвалился убийством четырех человек — «бешеных псов», по его выражению. Я сказал, что им было совершено преступление и остаюсь при своем мнении. Я не имею ни малейшего желания давать объяснения бандиту, который к тому же грозится убить меня. И только то, что я нахожусь под этой крышей в качестве гостя, не позволяет мне ответить на последний злостный выпад так, как следует.
Затем все смешалось. Поднялся гам, который заглушил бас Домачинского, обещавшего пристрелить меня, как собаку. Огромный, жирный дикарь расшвырял вокруг себя толпу докторов и, заревев, что он скорее раздавит меня на месте, чем допустит подобные выходки под своей крышей, ринулся на меня; заметив поблескивавший у него в руках револьвер, я опрокинул стол и, перескочив через гору битой посуды, ламп и хрусталя, исчез в ночи. Звон стекла и беспорядочные крики остались там, на полутемной террасе, а здесь меня окружила лунная, росистая ночь, в каштанах шептался ветер и пели цикады. Ветер играл ветвями, звенели цикады, светились звезды…
В нашем болтливом захолустье случай, имевший место на даче генерального директора, мгновенно превратился в сенсацию. После памятного вечера я с ужасом обнаружил, что нахожусь в самом центре растревоженного осиного гнезда предрассудков и невежественной глупости. Начало было столь же нелепым, как «Приглашение к танцу» Карла Марии Вебера, этого любимейшего произведения моей супруги Агнессы, единственной дочери аптекаря.
Флорияни Р. М., являвший собою совершенный образец старомодного бонвивана, которого с одинаковым успехом можно было принять за отставного метрдотеля и духовное лицо — добродушный, с толстым висячим подбородком в стиле восемнадцатого столетия, всегда корректный, старательно отутюженный и более чем тщательно одетый, с непременной парой перчаток в левой руке, придающих ему облик абсолютно приличного господина (которого, однако, досадно выдает белье, вылезающее из-под манжет), этот безупречный старый барин, не забывающий предупредительно угостить собеседника из массивного золотого портсигара с монограммой и бриллиантовой кнопкой, предпочитавший первым приветствовать своих знакомых не столько потому, что он безукоризненно воспитан (и одет), сколько из твердого убеждения, что скромность — лучшее украшение потомственного дворянина из старинного рода, этот уравновешенный джентльмен с чуть приметной искривленностью фигуры и едва уловимым шарканьем правой подметки о мостовую, человек с умеренными движениями, вкусами, взглядами и страстями, господин, прослывший самой учтивой личностью в нашем городе в силу всех этих качеств, никогда не имевший ни вздорных ссор, ни серьезных столкновений с окружающими, — первым не ответил на мое приветствие. За партией покера в клубе он демонстративно высказал одобрение Домачинскому, полностью поддержав его мнение о том, что меня необходимо застрелить, как «бешеного пса»…
Этой же точки зрения придерживались господа Сарвашевы, которые с особым рвением распространяли, я бы даже сказал популяризировали, ее. Господа Сарвашевы были третьим поколением высокопоставленных чиновников. Отпрыски благородного рода голубой крови, почти все являлись юрисконсультами торговых фирм по продаже автомобилей и пишущих машинок и были убежденными франкмасонами и ротарианцами[67]. Волею судеб я вел с ними запутанный процесс о наследстве, на которое претендовала моя супруга Агнесса, и, признаюсь, не питал сколько-нибудь заметной симпатии к членам этой уважаемой фамилии. Благодаря моей жене, приходившейся кузиной Сарвашевым, я был введен в закулисные махинации семейства светских авантюристов и имел возможность наблюдать за несчастными созданиями, несущими кару за грехи прошлых поколений, которые творят суд сообразно своей выгоде, добиваясь наследства, спокойно переступают через покойников, через разбитые судьбы и разоренные очаги, низкопоклонствуют перед заграницей, готовы оказать любезность каждому, кто им хорошо заплатит; я откровенно презирал царских советников, удостоенных наивысших наград, скупых домовладельцев, ведущих нескончаемые тяжбы со своими жильцами, и поэтому нет ничего удивительного в том, что они решили взять реванш. Период абсолютизма внес некоторое разнообразие в послужной список Сарвашевых, которые подарили стране одного из китов австрийской осведомительной службы, с чьей легкой руки национальный позор, возведенный в степень государственной миссии, почитался в семье Сарваш-Дальских славной традицией. Один из младших отпрысков этого блистательного рода, Эгон Сарваш, надутый представитель так называемого высшего общества, посвятивший себя продаже противозачаточных средств, патологически легкомысленный в любовных делах, имевший на своем счету три бракоразводных процесса, которые я вел за два года, сладострастник, погрязший в безнадежно запутанных и нечистоплотных интригах, амурный деятель, удовлетворявший свою клиентуру как женскими, так и мужскими услугами, много потрудился, распространяя слух «об адском котле моего брака, достойном пера Стриндберга и Питигрилли»[68]. Именно Эгон помог мне выяснить, что Агнесса «самая несчастная женщина на свете, заветная мечта которой — избавиться от моего пьянства, разврата и насилий».
Ужасно, но тем не менее факт — за несколько драматических дней я узнал о собственной жене больше, чем за многие годы унылого аптекарского брака. До того самого момента, когда мной был учинен скандал Домачинскому, я и не подозревал, что во всем мире ни одно живое существо не испытывает по отношению ко мне ненависти, более страстной, чем моя верная подруга.
Вдова австрийского генерала Аквацуртия, Амалия Аквацурти-Сарваш-Дальская, знаменитые деды и прадеды которой имели обыкновение заканчивать свой жизненный путь в сумасшедших домах, где они выдавали себя то за королей, то за пап, то за адмиралов, утверждая таким образом свое величие, — эта старая кривозубая, слабоумная уродина, напоминающая птицу, подхватила талантливые измышления своего внука Эгона и, превратив свою фельдмаршаллейтенантскую квартиру в провинциальную почту, доводила до сведения каждого, что я замучил до смерти свою жену невоздержанностью, вспыльчивостью, ужасными извращениями, заразил ее в довершение ко всему неприличной болезнью и, запутавшись в долгах, привел дом к полному разорению, что неопровержимо свидетельствует о необходимости отправить меня в сумасшедший дом, и не как адмирала, папу или царя, а как самого заурядного идиота.
Итак, мнение, высказанное старым Р. М. Флорияни за партией покера, активно поддержанное затем кузеном моей супруги Эгоном Сарваш-Дальским и подкрепленное неопровержимыми доказательствами престарелой Амалии, подхватили и разнесли по городу галки, попугаи и вороны, именующие себя Чунговицами, Дамаскиниевыми, Дагмар-Варагонскими, им вторили Домачинские, Балентековичи, ректорши, директрисы, докторши, ассистентши, которым подпевали Чупековы и Гумбековы, словом, наводнение принимало все более угрожающие размеры, и последние сообщения гласили, будто я размахивал револьвером, и только чудом удалось помешать мне перестрелять всех присутствующих, будто я перевернул вверх дном всю дачу, застав на месте преступления свою супругу, которая тоже поймала меня in flagranti, что исследование моей крови показало сифилис, а мои крайне рискованные взгляды побудили власти произвести обыск в моем доме, будто меня облачили в смирительную рубаху, и так далее и тому подобное…
Городок всполошился, словно в нем вспыхнула чума. Скучающие, жалкие провинциалы, которые в анкетной графе, предлагающей общественным деятелям указать свои политические взгляды, неизменно заверяют, что таковых не имеют и собственноручно подписываются под этим, стали с жаром шептаться в кафе, будто я «политически опасная личность, пропагандирующая губительный, индивидуальный анархистский террор, которую необходимо немедленно изолировать в интересах политической морали!» Интеллектуальные босяки и нищие, невменяемые обладатели голубой крови, которые мнят себя потомками фантастических претендентов на фантастические короны, писаки с болезненным самолюбием, переписчики чужих глупостей, знать, ораторы, учителя, болваны, которые делают свои красивые, как конфеты-пралине, карьеры, вся свора смешных, убогих пинчеров, готовых лизать подметки за кусочек сладкого пирога, столпы общества, которое зиждется на отмычке, научные деятели, назначенные административными приказами сверху, — вся эта шайка, годами кормившаяся в моем доме, кравшая сигареты, поедавшая горы рыбы и дичи, все эти торгаши, сбывающие подковы и патентованные винты, отъевшиеся поверенные широкой сети предприятий Домачинского, переженившиеся на богатых дочках мясников из глухой провинции, толстые, отечные дамы с красными лицами, будто покрытыми скарлатинозной сыпью, увешанные золотыми брошками и браслетами, — все сбились в тесный кружок, и, уткнувшись друг в друга тупыми лбами, достойными двухкопытных животных, принялись изрыгать приправленную паническим страхом и предрассудками злобную клевету о том, что муж Агнессы и зять аптекаря, знаменитого своим изумительным чаем для пищеварения, владелец четырехэтажного дома с балконом на главной улице города, помешался и хотел застрелить генерального директора Домачинского, но его своевременно схватили и теперь дело будет разбираться в суде.
Ювелиры, зубные врачи, зажиточные домовладельцы, шефы технических секций, романисты, виолончелисты, торговцы обувью, свободные мыслители-ламаркисты, доктора по детским болезням, коммерсанты и служащие частных фирм, косметички и кожники, портные, бароны, мистификаторы всех сортов, согнутые в три погибели и, наподобие лоточников, что навязывают покупателям образчики зеркал и вешалок, заручившиеся дюжиной документов, подтверждающих личность, — все эти господа закройщики, лихо кроящие к определенному сроку книги заданного объема, болтуны, платные агитаторы, ратующие против собственных взглядов, социальные ничтожества, которые собирают пожертвования для внебрачных детей и рассуждают об ущербе, причиняемом воздушными атаками незащищенным городам, разорившиеся банкиры, финансисты, лидеры политических течений, которые не отвечают их убеждениям, лжецы, бесстыдно заверяющие публику в том, что сами ненавидят и осуждают, контрабандисты, газетчики, пьяницы, трезвенники, старые девы — все это вдруг пришло в невиданное волнение, подобно стае воробьев на Валентинов день, и, в соответствии с требованиями своего нутра и пищеварения, сообразуясь со своей привычкой спать под стегаными одеялами, начало урчать, лаять, неистовствовать, клеветать, врать, домышлять, распространять слухи, одним словом, не щадя сил и энергии, принялось поносить меня, адвоката господина Домачинского, аптекарского зятя, владельца дома с балконом, что стоит на углу улицы, возле епископского памятника.
С детства я испытывал необъяснимый панический страх перед восковыми фигурами. Балаганно раскрашенные восковые имитации человеческих голов и рук вызывали у меня болезненную судорогу внутренностей с первых дней моей сознательной жизни, и, помнится, еще в младшем классе средней школы я перенес страшный понос после того, как насмотрелся паноптикумских мерзостей. Почему, например, поросячьи или коровьи туши, выставленные в витринах мясной лавки, не вызывали у меня рвоты и неприятного урчания в желудке? Казалось бы, окровавленные куски мяса представляют собой неопровержимое доказательство отвратительного, подлого убийства, но расчлененная свиная утроба в витрине лавки хоть как-то оправдана с точки зрения каждого человека, который любит жаркое; почитателю мясных блюд вид жирной, свежей туши даже мил, потому что она, прежде всего, съедобна. Но экспонаты паноптикума, изображающие человеческие почки, желудок, пищеварительные или половые органы, просто отвратительны. Бездумная восковая копия живой модели, раскрашенная мертвыми красками, угнетающе действует на человека, который не может отделаться от ощущения гадливости при виде математически точного дубликата природы в ее наиболее отвратительных проявлениях, убедительно напоминающих людям о бессмысленности жизни. Да, жизнь в забытых богом углах, подобных нашему, не многим отличается от бесстрастных повторений чесоточных тканей, язв, половых органов, желудков и развороченных внутренностей, демонстрируемых в паноптикуме, ибо все здесь подчинено низким инстинктам, войнам, мелким неприятностям личного порядка, грубому влечению полов и болезням. В безумной погоне за хлебом и успехом, оглушенные смехом, звоном бокалов и громом оркестров, мы забываем о том, как убога наша доля; известно ведь, человек не чувствует отвращения к тому, что можно оплодотворить или съесть. Но я не мог этого сделать с восковыми фигурами дьявольского паноптикума! Наступил момент, когда наша жизнь, словно восковой экспонат, расцвеченный для всеобщего обозрения, обнажила передо мной свое лоно, изъеденное раком, и пятидесятилетнему дураку, убившему лучшие годы на пустую болтовню с гостями, вся эта бессмысленность вдруг показалась невыносимой.
Не то чтобы раньше я не знал людей. Для меня не было секретом, что государственные статистики, которые выпускают объемистые тома, наполненные сведениями о нашем отечестве и других странах мира, беспардонно подтасовывают факты сообразно распоряжениям администрации, а также установившейся международной традиции; в своих трудах (которые, впрочем, никто не читает и не принимает всерьез) они уверяют граждан, что сооружение ватерклозетов, канализации и мелиоративной сети, строительстве пароходов, паровозов и железных дорог подняло нас на новую, высшую ступень, то есть должно внушать веру в прогресс, который почему-то у нас связывают с увеличением производства ватерклозетов, кабелей, пушек, винтовок и разных машин. До сих пор я беззаботно кутил, пил на брудершафт, играл в шахматы и вел нескончаемые дебаты о проблемах Дальнего Востока со звездами нашей статистики, но, скажите на милость, мог ли я предаваться веселью с ними, когда эти самые статистики в один прекрасный день пожелали и меня зачислить в одну из знаменитых рубрик! Все это выглядело так: в графе приговоренных значилось столько-то человек плюс один, и, что самое забавное, — этот «один» и есть я, своей собственной персоной; или, например: имеется столько-то и столько-то душевнобольных плюс один, и этот ничтожный довесок — снова я! Для меня не составляло тайны то обстоятельство, что историки создают свои великие произведения, учитывая существующую конъюнктуру, врачи торгуют свидетельствами, критики продают рецензии, женщины — любовь; я давно уже постиг, что за добрым ужином проще всего выпросить чин и приобрести протекцию. Принимая живейшее участие в дешевом маскараде, играя пошлую роль ординарной маски, я усвоил манеру обращения с людьми, как с больными или беспомощными манекенами, искренне и великодушно я сочувствовал несчастным созданиям, которых бог не наделил сколько-нибудь ясным и здравым умом и, лишив их таким образом возможности выработать волю и иметь принципы, обрек до гробовой доски вместе с другими моллюсками вариться в котле отечественной темноты и невежества.
По-своему я жалел их, рассуждая таким образом: рисуешь, несчастный. Скорей опомнись! Ведь у тебя нет вкуса, к тому же ты самоучка и не знаешь своего ремесла, а таланта тебе отпущены самые крохи, словом, в одно прекрасное утро ты потерпишь крушение, о жалкая жертва высоких страстей! Но так и быть — куплю-ка я твою картину, хоть и не радует она моих глаз, если не я — ее никто и не подумает приобрести! На выставке твоей пусто, а лавровые кусты в кадках и отзвуки одиноких шагов случайно забредшего сюда посетителя создают впечатление покойницкой: так и чудится, будто где-то за ширмой лежит мертвец! Или: пишешь книги, неразумный, бестолковый, хотя понятия не имеешь ни о чем! Вот уже явственно проступают первые признаки старческой усталости, а ты все лезешь из кожи вон, разыгрывая роль местной величины и пропагандируя пустые идеи, не веришь самому себе, сея смуту и самообольщаясь, обманываешь других! К чему все это? Твои книги не пользуются успехом, а если какой-нибудь чудак и вздумает полистать твой фантастический артишок, — неизбежно поплатится головной болью. А ты сам! Опять у тебя мигрень — верно, снова напечатали рецензию на твою книгу; так к чему все эти муки?
Ложь способна на бесчисленные превращения. И бог, и статуи святых, украшающие церкви, сделаны из дерева, также деревянно тупы и все слова, произносимые священнослужителями, которые представляют собой не что иное, как облаченных слуг, клацающих во время своих проповедей искусственными зубами. Все, что связано с церковью, безнадежно деревянно. Современные монархи, усвоившие модные взгляды, отвергают право на существование своих феодальных собратьев. Но, уверяю вас, нынешний богохульник не менее страшен, чем набожный фанатик, облаченный в плащ францисканца. Быть безбожником в философском смысле этого слова гораздо сложнее, чем быть монашествующим дураком, который, услышав имя Лютера, плюет три раза, подобно правоверному иудею, повстречавшему иноверца. Господа мясники в белых халатах у больничных операционных столов так же тщеславны, как актеры на сцене, — превыше всего люди ценят успех. Жизнь — это вопрос успеха, который представляет собой не что иное, как сон, сон в удобной комнате с теплой и холодной водой, естественный сон без зубной боли и снотворных средств, здоровый сон, что убаюкивает совесть, выключает разум, приятный сон в спальном вагоне после ароматной сигары. Успех есть самоцель, ради которой и только для нее люди пускаются на большую и мелкую ложь, устраивают ужины и чаи, создают кружки, заводят знакомства, обманывают, ненавидят, воюют, делают карьеру. Во имя успеха люди разыгрывают роли и носят маски; страшась неудач, все мечтают о благополучии, то бишь о кафедрах, победах, чинах, о деньгах и выгодно проданных картинах. При общем падении нравов один критерий успеха остается незыблемым: что из того, что ты убиваешь людей, если ты обут в элегантные шведские туфли с острыми носами, носишь безукоризненно отутюженные брюки, полируешь ногти, путешествуешь, торгуешь, строишь дома, воюешь, пишешь книги, рисуешь, блещешь в свете рампы на театральных подмостках, в правительственных кабинетах или в печати, нимало не заботясь о том, что действительность совсем не такова, какой она изображается в газетах, на сцене и на заседаниях. Вот ключ, раскрывающий секрет злоключений, постигших меня после происшествия на даче генерального директора Домачинского. До этого момента я снисходительно смотрел на развернувшийся подо мною шумный маскарад, заняв умеренно высокую позицию на своем балконе в бельэтаже, и мне не приходило в голову, что я, по существу, не что иное, как обычная маска в хороводе близорукой глупости, близкой к позору. Но вдруг молчаливый наблюдатель очутился в гуще потерявшей голову толпы; соотношения сразу изменились, и я бросил разыгрывать свою роль, потому что она была слишком фальшива; итак, я не довел до конца партию великодушного самаритянина и ханжи, занятого исключительно чужими заботами, ибо ситуация, в которую я попал, убедительно говорила о том, что жизнь сложнее, чем она казалась. За тридцать лет моего актерского стажа люди привыкли к моему постоянному амплуа покладистого, добродушного и недалекого господина, который по доброте душевной приглашает знакомых на ужин, покупает картины, гарантирует векселя, но как только обнаружилось, что безликий аптекарский зять посмел высказать свое собственное мнение, к тому же шедшее вразрез со взглядами общества, — это уж, извините, вышло за пределы всего, что могла принять весьма ограниченная фантазия почтенных обывателей, и именно в волнении, объявшем их, кроется причина редкого единодушия, с каким они пришли к выводу о моем помешательстве, едва только я перестал мыслить сообразно их логике. «Их логика» представляет собой нечто вроде общественной игры, которая ведется по строгим правилам. А правила состоят в следующем: мир таков, каков он есть, и исправлять его вовсе не требуется. При таком понимании вещей домино еще сходило у нас за игру, все остальное величалось «философией»… Я никогда не делал категорических заключений «pro foro externo», будучи в глубине души диалектиком, за что теперь и поплатился. Всю жизнь я жалел людей, относясь с вежливой снисходительностью к этим грошовым, жалким паяцам, что пляшут под чужую дудку, роковым образом отмеченных непроходимой серостью и тупым упрямством. По долгу службы я принимал участие в их суетных заботах, вел их бракоразводные процессы, сочувствовал нищенскому существованию так называемых талантов, что ютятся в сырых каморках, терпя нужду и голод, обладая искусными руками при весьма скромных способностях, которые никогда не приносят более щедрых плодов, чем две-три рифмы, глиняный слепок да несколько звуков, извлеченных из рояля. Но, когда стая взъерошенных воробьев оглушительно зачирикала о моей «патологической выходке» и господа торговцы деликатесами, биржевые агенты, доценты, вышедшие на пенсию, близорукие свиньи с заячьей душонкой заклеймили мой поступок, обвинив меня в «моральном уродстве», и с возмущением включили обсуждение моей персоны в распорядок своего дня, я сбросил маску добродушного тихони и, доведенный до отчаяния, стал прямо говорить все, что думаю, без всяких комментариев, показывая в ответ на дерзости спину: мой вам поклон, будьте здоровы.
Я не видел никакого смысла связываться с интеллектуальным балалаечником, невероятно раздувшимся под лупой нашего культурного прогресса, о росте которого он неусыпно заботится, рисуя золотых рыбок и сочиняя бесконечные поэмы (о яблоках, что лежат на тарелке), когда, покидая фантастические высоты своего величия, он склоняется ко мне своей всклокоченной тыквой (похожей на футбольный мяч) и треплет меня дружески (ей-ей, дружески) по плечу, доверительно приговаривая:
— Ах, дорогой доктор, все это не стоит выеденного яйца. Поверьте, у вас нервы сдали, ну ничего, отдохнете где-нибудь за границей, и все станет на свое место.
— Как сдали нервы? Что такое? И с какой это стати мне отдыхать за границей? По какой причине? Неужели, назвав Домачинского преступным элементом, я должен выехать за границу? Но ведь он и в самом деле преступник! Простите, но после всего, что произошло, я в этом твердо убежден.
— Ну, ну, ну, успокойтесь, прошу вас, господин доктор! Вы все же несколько преувеличиваете. Этак можно бог знает до чего договориться; по совести сказать — обобщения всегда опасны.
— Что значит «этак»? И какие обобщения?
— Я считаю ваше заявление безответственным! Жизнь не ребячья забава! Да и вышли мы из детского возраста!
Скажите по чести, что мог я ответить на разглагольствования этого кудлатого, немытого бродяги, у которого дурно пахнет из кривозубого рта с вечной сигаретой и потеют руки, нервные руки поэта-лирика, занимающего прозаическую должность управляющего приютом для туберкулезных детей, мужественно трудившегося во время войны в бухгалтерии, что позволило ему наворовать достаточное количество денег, чтобы стать домовладельцем и принимать активное участие в «создании нашей молодой промышленности», без устали воспевая ее в своих экзальтированных виршах; я имел неосторожность напечатать их в публикациях нашей палаты и познакомиться, таким образом, с их создателем. Любой интеллигент на моем месте снял бы при таких обстоятельствах шляпу и, вежливо поклонившись, исчез без единого слова: мол, слуга покорный!
Мир наших тупоголовых обывателей пришел в невероятное волнение. Врачи, литераторы-домовладельцы, содержатели кафе и управители детских приютов, трубачи и практиканты, которые пресмыкаются и подсиживают один другого, жирея, подобно солитерам в чужих желудках, и облепив, как клубок червей, истлевшие черепа, многочисленные потомки изготовителей зонтиков и музыкантов, троекратные глупцы, существующие в тени великих имен, астрономы-плагиаторы, контрабандисты кокаина, мошенники, набившие карманы на социальном страховании рабочих, владельцы кирпичных заводов, дамские парикмахеры, военные судьи в отставке возмутились до глубины души, когда им вдруг стало известно, что среди них беспрепятственно проживает субъект, который смеет, прервав на полуфразе, остановить посреди улицы приличного человека, а затем, вызывающе повернувшись задом, отплыть вдоль аллеи, наподобие корабля под личным флагом. Я вообще заметил, что людей раздражает логика. Против нее выработан стойкий иммунитет.
Остановил меня как-то на улице экс-министр Панкраций Харамбашевич, господин с бакенбардами, который обладал некогда властью и приобрел несколько трехэтажных домов путем фантастического, прямо-таки виртуозно осуществленного выпуска серийных марок. В прошлом уездный учитель или землемер, потом министр и делегат Лиги Наций, который теперь проводил дни в напряженной шахматной игре, избрав ареной боев роскошный ресторан в центре города, этот господин Харамбашевич ощущал неодолимую потребность лично выразить мне свое глубокое негодование по поводу моего выпада против генерального директора Домачинского.
«Или я забыл, какую роль сыграл сей достойный муж в развитии «нашей молодой промышленности»? Ликеры, что мы пьем, уголь, древесина, ткани, наконец, печать — все это при ближайшем рассмотрении оказывается делом рук уважаемого господина Домачинского, о личных качествах которого каждый волен судить, как ему заблагорассудится, но отрицать значение его деятельности как пионера, заложившего фундамент национальной промышленности, было бы слишком нелепо!» И именно потому, что все это мне известно (ибо невозможно предположить, чтобы от моих взоров ускользнула патриотическая деятельность Домачинского), господин Харамбашевич отказывается понимать меня…
— А что, собственно говоря, вам непонятно?
— То есть как это — что? Но, дорогой доктор, простите, не станете же вы отрицать…
— Да что? Что отрицать? И, кроме того, мне было бы крайне любопытно узнать, в какой связи находятся мои поступки с ликерами и «нашими» тканями, отнюдь не принадлежащими мне, а потому и не «нашими». Объясните, может быть, эти ткани ваши?..
— Нет, нет, увольте, доктор, увольте и еще раз увольте! Известное дело, вы юрист, и вам виднее, что выгодно в данных обстоятельствах — отрицать или соглашаться.
— Браво, господин министр, дивная логика! Я, действительно, адвокат, а не филателист! Я не имел удовольствия коллекционировать марки! И вообще я даже не домовладелец и не министр…
— Вас надо взять под наблюдение! Вы не отдаете себе отчета в последствиях того, что говорите! Что это за некрасивые намеки? Мне не ясно, что вы имеете в виду. Пардон…
— Повторяю, господин министр, я совершенно не разбираюсь в почтовых марках, потому что я никогда не имел чести быть почтовым чиновником, я скромный адвокат. Мне приходилось наклеивать марки на дела, но, к сожалению, я плачу за них из своего кармана и не строю с их помощью дома. Привет!
Право же, помимо моей воли, выходило так, что я сохранял удивительную последовательность при каждой из случайных и вздорных уличных встреч, и если однажды я все же сбросил молодого фон Петретича в бассейн у фонтана, сделал это я вовсе не в порыве безрассудства, а вполне хладнокровно рассудив, что только таким образом мне удастся оказать радикальный отпор скорее морального, чем физического свойства. Самозваный провинциальный патриций несколько потрепанного вида, отец которого жил на широкую ногу, вовсе не считаясь со своими средствами, воспитанный в духе истых аристократов, веселящихся, когда в кармане позвякивают три цехина, и впадающих в уныние накануне срока оплаты векселей, юный фон Петретич, бывший кавалерийский офицер, допущенный к вельможной охоте в качестве приживала высоких особ, подошел ко мне в парке, когда я сидел у бассейна и смотрел на золотых рыбок, сновавших взад и вперед в тени огромных листьев, что плавали на хрустальной поверхности воды, облепленные серебряными пузырьками кислорода, которые тонкими стремительными струйками поднимались со дна. Петретич подошел ко мне сзади, не изволив при этом протянуть руки или снять шляпу. Небрежно постукивая сигаретой о серебряную крышку портсигара, этот светский проходимец, который моложе меня лет на пятнадцать, оперся правой ногой о каменный борт бассейна и, поглядывая на рыбок, вызывающе захохотал, решив, очевидно, любой ценой вызвать скандал.
— Ах, это вы, доктор! Что это вы так странно уставились в воду? Уж не обдумываете ли вы способ покончить с собой?
— Да нет, просто смотрю на золотых рыбок. И знаете, мне кажется, что это не особенно интеллектуальные существа. Приходилось ли вам наблюдать за рыбками в аквариуме? С тупым упрямством они тычутся мордой в стекло и, убедившись, что сквозь него плыть нельзя, тотчас по дороге к другой стенке аквариума забывают об этом открытии. Самое забавное, что этот кретинизм рыб тянется много веков.
— А я подумал было, что вы собираетесь утопиться. Я слышал, Домачинский вызвал вас на дуэль?.. Ха-ха!
— На дуэль? Меня? Домачинский?
— Вы испугались? Но Домачинский, этот делец и мужик, сроду не вызывал на дуэль! Мужайтесь, доктор! Если бы вы посмели сказать мне в глаза такое, как этому старому parvenu, я бы без дальних разговоров огрел вас хлыстом! Но Домачинский, клянусь честью, не сделает из этого никаких выводов!
— Выходит, вы не удостоили бы меня чести вызвать к барьеру? Не позволите ли узнать, почему?
— Это не в моих правилах! Я полагаю, с вас хватило бы собачьей плети: ведь вы безумец, — и после этого требовать от вас удовлетворения! Вы… вы коммунар!
Что я мог ответить этой обезьяне, пятнадцать лет просидевшей на разномастных кобылах и набившей мозоли на заднице, что является единственным свидетельством его благородных трудов? Прослушав по меньшей мере двадцать раз «Čar valcera», он понял, что все остальное трын-трава. Я закатил патрицию такую оплеуху, что он свалился в бассейн, к золотым рыбкам, и наша беседа закончилась диким визгом детей, суматохой среди гувернанток и приходом полиции. Это было прелестно: очутиться в экипаже в обществе полицейских и человека, с которого льет вода, а он дважды плюет мне в лицо. Петретич непременно набросился бы на меня, если бы не вывихнул левое запястье, кроме того, полицейские крепко держали его под руки, в полной уверенности что имеют дело с невменяемым; время от времени фон Петретич принимался яростно рычать от боли, вызывая и у меня сильные сомнения в ясности его рассудка. За нами бежала толпа детей и служанок, однако в полиции все быстро уладилось. Почтенное учреждение мы покидали врозь: сначала он уехал на такси, спустя несколько минут уехал я.
На следующий день фон Петретич прислал ко мне секундантов. Первый из них — представитель фирмы американских швейных машин Бокановский; второй — не менее уважаемый господин, которого спустя несколько месяцев арестовали за шпионаж, и я встретил его, уже сидя в предварительном заключении. Произошла нервная сцена между благородными секундантами господина фон Петретича и мною. Я выгнал их вон. Через три дня в моем доме появилась неизвестная личность, отрекомендовавшаяся на этот раз фон Флоден-Фонсьере и намеревавшаяся вручить мне письмо, вместе с каковым я и был вынужден спустить его с лестницы. Какое идиотство!
— Эх, зря вы так кипятитесь, мон ами, — сказал мне однажды фабрикант мыла господин Бачмауер. — Нельзя же все доводить до абсурда! Сегодня вам придет в голову наставить на людей револьвер и весь дом перевернуть вверх дном, завтра вы начнете сбрасывать ни в чем не повинных людей в воду, а своим приятелям изволите демонстративно показывать спину! Нехорошо, совсем нехорошо, мой дорогой! Согласитесь, этак можно докатиться бог знает до чего! До анархии, до революции.
Что делать с подобным благонамеренным мыловаром? Пройти мимо или ввязаться в спор? Объяснять, что я и не думал хвататься за револьвер, в то время как Домачинский грозился пристрелить меня? Втолковать ему, что не я бахвалился преступным убийством, а Домачинский? Что вообще я не собирался причинять вреда никому до тех пор, пока не вынужден был защищаться? Доказывать, что не я грозил фон Петретичу собачьей плетью, а он мне?
— Господин директор, позвольте заметить, что вы просто не в курсе дел. У вас неверные сведения. Я не имею ни малейшего желания терять время на разъяснение всего, что произошло, но вы понятия не имеете обо всем этом.
— Побойтесь бога, господин доктор, как это я не имею понятия! Вчера вечером ваша супруга приходила к моей жене и горько плакала в отчаянии от того, что она самая несчастная женщина в городе. Она теряется в догадках, она не знает, что с вами происходит, но уверена в одном — необходимо принять крайние меры в ваших же интересах. Я с ней совершенно согласен, я считаю, что самое лучшее — посоветовавшись с врачами, уехать, отдохнуть в тиши…
— Кланяюсь!
Скандалы мне сопутствовали всюду — в кафе, на улицах. Перепалка на прогулке, спор в трамвае, ссора здесь, стычка там, попрек от одного, порицание от другого, уговоры этого круга знакомых, убеждения той группы, советы, угрозы со всех сторон, — до меня доходили слухи, что Агнесса считает меня сумасшедшим, что я безнадежно скомпрометировал себя в тресте, что мой тесть, аптекарь, в кафе перед всеми присутствующими публично отрекся от меня, после чего все сошлись на том, что меня необходимо направить к врачам, заставить, наконец, извиниться. Скандал разрастался в бешеном темпе, и подчас мне самому начинало казаться, будто шляпы летают по воздуху. Невозможно понять, куда все это катится! Между тем одно мне было ясно, нужно во что бы то ни стало оставаться последовательным, ибо, как бы там ни было, логика никогда не подведет. Надо признаться, я пребывал в полном одиночестве, но ведь одиночество само по себе еще не является доказательством неправоты человека.
Через три дня после ужина на даче у Домачинского я отправил в трест письмо, где сообщал, что заболел и предписанный врачом режим не даст мне возможности приступить «в течение неопределенного времени» к исполнению моих обязанностей; к этому сухому посланию я приложил выданную мне приятелем-хирургом справку, которая свидетельствовала о том, что у меня воспаление слепой кишки, возможно потребующее оперативного вмешательства.
День спустя мне позвонил доктор Марко Яворшек, бывший министр, адвокат, бывший марксист, выдвинутый на пост социал-демократического министра по делам экономики в составе некоего королевского правительства, политическую платформу которого можно было назвать как угодно, только не марксистской! Экс-министр Яворшек играл роль экономического советника предприятий Домачинского и был, во-первых, личным другом господина генерального директора, а во-вторых, членом правления его многочисленных предприятий: лесопилки, фабрики ночных горшков и паровых мельниц, а также парфюмерного завода, выпускающего косметику с модной этикеткой, изображающей кокетливую и чрезвычайно популярную египетскую богиню. Итак, господин министр, известный в адвокатском мире под именем Марко Антоние и пользующийся славой пламенного трибуна и блестящего оратора, удостоил меня своим посещением в точно условленное время, а именно ровно в двенадцать часов пять минут пополудни.
— Дорогой доктор, будьте дома в двенадцать ноль пять, мне нужно зайти к вам.
И точно в двенадцать ноль пять экс-министр был у меня, а в двенадцать пятнадцать положение дел было уже абсолютно ясно: Яворшек пришел по поручению Домачинского, который требует от меня письменного извинения за нанесенное оскорбление и ряд клеветнических заявлений, — в противном случае господин генеральный порывает со мной отношения без каких бы то ни было формальностей и передает дело в суд. Министр Марко Антоние со своей стороны считает, что примирение необходимо в обоюдных интересах. Официальное письмо вышеизложенного содержания избавило бы Домачинского от весьма неприятной необходимости жаловаться в суд, помогло бы уладить скандал по-джентльменски, что единственно приличествует европейцу, а меня избавило бы от излишних хлопот и дало возможность дослужить срок и получить ссуду, гарантированную законом, избежать суда и увольнения с работы при обстоятельствах, не сулящих мне, мягко выражаясь, материальных выгод.
В ответ я попросил господина министра Марка Антония взять на себя труд передать господину Домачинскому, что в мои планы не входит ни письменное извинение, ни удовлетворение в другой форме, что же касается прекращения отношений и суда — это я оставляю на совести генерального директора. Я готов принять к сведению предупреждения Домачинского. Материальная сторона дела меня не занимает!
— Простите, господин доктор, было бы слишком смело давать советы вам, который, безусловно, не меньше меня в курсе юридических последствий пренеприятного инцидента, но, надеюсь, вы разрешите мне сказать по-дружески, по-товарищески, больше того, как приятель приятелю: последнюю неделю я не могу отделаться от впечатления — как бы это удачнее выразиться — словом, мне кажется, вы находитесь в нервном возбуждении и вследствие этого не можете быть объективным в той мере, которая необходима для принятия решения огромной важности. Вам должно быть известно, что речь идет о параграфах 299, 300 и 301 Уголовного кодекса. Нет никакого сомнения, что вы заплатите судебные издержки. Домачинский — видное лицо, он один из выдающихся наших промышленников и, кроме того, кавалер целого ряда отечественных и иностранных орденов, наконец, он… Да к чему терять время на пустые фразы? Положение, в которое вы попали, незавидно, и все же благоразумнее всего пойти на примирение, выбравшись из этой каши без шума, что выгоднее прежде всего вам самому… И так далее, дорогой коллега, кхе-кхе! Мне крайне прискорбно, верьте, н-да, гм… Смею заверить вас, что мои симпатии, несмотря на печальные обстоятельства, принудившие меня явиться сюда в качестве посредника… я надеюсь, у вас нет причин сомневаться в моих искренних чувствах к вам, которые позволяют мне утверждать, что всякий объективный человек оценил бы сложившуюся ситуацию точно так же, как я; ну, не кажется ли вам, что вы находитесь в плену своих собственных слов и не имеете достаточной силы воли посмотреть фактам в глаза и примириться с мыслью, что в жизни подчас лучше проглотить жабу, чтобы получить корову, чем упираться с безрассудством неуравновешенного мальчишки, губя таким образом свой последний шанс!
— Я думаю, из семи тысяч докторов права и философии не нашлось бы ни одного, который дал бы мне совет, хоть на волос отличающийся от вашего, и тем не менее я не знаю, что добавить к предыдущим моим словам, когда я имел честь принять к сведению сообщение о моем увольнении, а также вызов в суд, полученные от вас. Остаюсь при своем убеждении, что Домачинский — уголовный тип, убийца и бандит.
— Разрешите заметить, дорогой коллега, что вы несколько неосмотрительно подбираете слова. Ваши высказывания страдают отвлеченностью. Провозгласить человека бандитом! Не кажется ли вам, что столь голословное заявление не стоит ломаного гроша!
— После всего, что произошло на террасе, я считаю этого человека уголовным типом! Почему же мои слова кажутся вам отвлеченными? Домачинский, несомненно, моральный урод! Значит, быть бандитом — еще недостаточно конкретно?
— Но, дорогой друг, с точки зрения существующих законов вы не правы! Все, что вы говорите, относится к области поэзии, но никак не реальной жизни! Такие методы не годятся для политики! Что это у вас за тактика? Что ни слово, то — новое оскорбление!
— Великолепно! Признайтесь, не послали ли вас сюда, чтобы научить меня политичности? Кстати, я всегда был далек от детского намерения заниматься этой премудростью!
— Но я имел в виду политику в переносном смысле, дорогой коллега! Разнообразные средства для достижения цели, к которой мы стремимся, и есть политика. Коэффициент этой величины представляют собой реальные возможности! Да! Между тем обстоятельства вашего дела недвусмысленно говорят о том, что вы потерпите поражение. В этой ситуации упираться, принципиальничать — не что иное, как проявлять манию, достойную старых дев, обожающих, как известно, заниматься самобичеванием, а это не умно! Поверьте искушенному политику, который не раз вынужден был глотать лягушек и мышей, грязь и стекло, а иногда ради дела — бог мой — и огонь! Политика — это тонкая штучка, дорогой друг, в ней самое страшное — поддаться личным настроениям, чего я никогда себе не позволял!
— В таком случае, поздравляю вас! Теперь мне по крайней мере понятно, почему бывший народный трибун подвизается на лакейской службе у бандита, у преступного типа. Если это является доказательством политического искусства, мне остается выразить свою признательность за квалифицированные советы! Я приду вам на помощь, господин министр, и, чтобы облегчить вашу задачу, перескажу своими словами вашу программу! Она звучит примерно так: люди, мол, есть люди, а жизнь — это борьба за существование, своего рода война, но на войне свои законы, да, кроме того, фактам надо смотреть в глаза, и неплохо всегда иметь в виду, что человеческая глупость — могучая сила, а положение пролетариата обусловлено его принадлежностью к определенному классу, природа же не делает скачков, и давно уже следует примириться с тем, что стены тверже наших лбов, что ночью все кошки серы и поэтому в наш век, когда средства производства определяют бытие колоссальных масс человечества, предаваться копанию в пошлых и пустых мелочах, — не значит ли это впасть в субъективизм, что я, несомненно, и сделал, продемонстрировав свое нежелание замечать никого вокруг, кроме своей глупой, ограниченной, обывательской персоны, что является разновидностью l’art pour l’artiste, годного лишь для салонных бездельников, бессильных индивидуальным морализированием способствовать делу прогресса, и т. д. и т. п. Не правда ли, все это, вместе взятое, живо напоминает ручную мельницу, которая перемалывает невежество пополам с глупостью? В данный момент политика не занимает меня нисколько, но, уж если на то пошло — коль скоро вы совмещаете в одном лице социалиста, роялиста и республиканца, — не лучше ли вам воздержаться от экскурсов в политику?
— Простите, но почему?
— Да просто потому, что я джентльмен, а не псевдополитик! Вот так-то!
Господин Марко Антоние Яворшек окинул меня взглядом, полным искреннего любопытства. Нельзя сказать, что он был недостаточно интеллигентен, на секунду мне даже почудилось, что в его глазах вспыхнула маленькая, чуть заметная искорка дружеского расположения. Наступила тишина. Я был склонен ожидать, что он встанет и уйдет. Но он овладел собой. Господин министр машинально протянул руку к пачке сигарет.
— Разрешите?
— Да, пожалуйста.
Я хотел предложить ему спички, но не нашел их. У господина министра спичек тоже не оказалось. Я встал и отворил дверь в смежную комнату, чтобы принести спички, — в дверях, застигнутая врасплох моим неожиданным появлением, стояла многоуважаемая госпожа Агнесса, моя дорогая жена. Спрятавшись в столовой за портьерой, она подслушивала наш разговор.
— Пардон. Прости, пожалуйста! У нас нет спичек! Распорядись, пожалуйста, чтобы нам принесли… и немного коньяку!
Я закрыл дверь и возвратился к господину министру.
Маленькое приключение с моей женой было чрезвычайно досадным, но, увы, я не располагал возможностью сделаться невидимкой или притвориться, что не заметил ее. Пожав плечами и пройдясь два-три раза по комнате, я молча подошел к креслу, Горничная, неслышно появившись в другой двери с коньяком и спичками, поставила на стол серебряный поднос, бросила на меня опасливый взгляд, полный страха и даже, более того, — ужаса, и исчезла также бесшумно, как вошла. Меня это мало тронуло, но, как ни странно, именно в этот момент до моего сознания дошло, что в последнее время прислуга смотрит на меня с выражением тревоги и сочувствия: еще бы, бедный барин сошел с ума!
К кому взывать в таком положении? К одному из семи тысяч докторов нашей универсальной медицины, права и богословия? Или к какому-нибудь чиновнику из полумиллионного отряда? Или к министру, что сидит здесь, представляя двести пятьдесят своих коллег, да еще величает себя марксистом? К бронзовым памятникам нашего города? К железнодорожникам? К типографам? Или к горничной? К моей горничной Мицике, которая считает меня сумасшедшим? К проституткам? Может быть, к священникам?
— Ваше здоровье, господин министр!
— Будьте здоровы, господин коллега!
Мы чокнулись, выпили, закурили; я наполнил рюмки, сначала господину министру, потом себе, и снова наступила тишина. Никто из нас не мог найти нужных слов.
— Пардон, господин министр, может быть, мой вопрос и не совсем деликатен, но все же я рискну спросить, не собираетесь ли вы взять на себя защиту Домачинского?
Марко Антоние Яворшек пришел в явное замешательство. Во всяком случае, темный, почти фиолетовый румянец, заливший его лицо и шею, показался мне вполне естественным, почти человеческим. Когда чувствуешь, что твоего ближнего вот-вот хватит удар, невольно проникаешься необыкновенной симпатией к новоиспеченному кандидату в покойники.
— Нет, ни в коем случае. Насколько мне известно, процесс будет вести доктор Хуго.
— Доктор Хуго-Хуго? Ну, что ж, весьма опытный адвокат! Он пользуется славой замечательного оратора.
— Да! Говорить он мастак. Опасный противник. А кому вы передадите свою защиту?
— Я буду защищаться сам! Собственно, я вообще не намерен защищаться! Я подчинюсь приговору суда и отсижу, сколько мне положено. По моим расчетам выходит этак от шести до восьми месяцев!
Испытующе-недоверчивый взгляд, который бросил на меня министр Яворшек, напомнил мне испуганные глаза нашей горничной Мицики! Этот человек смотрел на меня, сдерживая взволнованное дыхание, и глаза его выражали примерно вот что: «Ай, ай, ай, мой друг, да что же это с вами приключилось? Может, слухи, будто вы свихнулись, не так уж вздорны? И кто бы мог подозревать, что помешательство может наступить без всякого предисловия, в двадцать четыре часа?»
Наступила длинная пауза. Я поднял рюмку с коньяком и, приветствуя господина министра жестом, молча выпил и поставил рюмку вслед за ним на серебряный поднос. И снова налил из графина сначала ему, потом себе.
— Благодарю вас, доктор, не могу больше. — Господин министр, учтиво дотронувшись пальцем до горлышка графина, отклонил мою попытку соблюсти до конца китайский этикет твердо усвоенного мной гостеприимства и встал; посмотрев на меня глубоким, мягким и дружелюбным взглядом, министр придвинулся совсем близко, прикоснувшись ко мне своим суконным костюмом, и обдал теплым дыханием, пахнувшим коньяком, дымом и пивом. Наверное, выпил не меньше трех кружек, подумал я про себя и, окруженный пивными парами, исходившими от его министерских губ, слегка отклонился вправо, чтобы избежать душистой струи, и тоже поднялся. Мы постояли так несколько секунд лицом к лицу, затем он дружелюбно нагнулся ко мне и взял за обе руки, словно ребенка. Руки этого полнокровного человека были горячими и немного влажными. Он ласково провел по моим рукам до самых локтей, а потом обнял за плечи, по всей вероятности, повинуясь приливу внезапной нежности.
— Дорогой друг, как хотите, но я положительно отказываюсь понимать вас! Умоляю, давайте поговорим откровенно! Как на духу! Как мужчина с мужчиной!
— Вы хотите, чтобы я был абсолютно искренен с вами?
— Это просто необходимо!
— И вы не станете меня осуждать, если я действительно скажу, все что думаю?
— Ну, конечно, дорогой коллега, это само собой разумеется! Только на основе полного взаимного доверия могут решаться серьезные вещи! Понятное дело!
— Тогда прошу вас сесть!
Мы опять утонули в креслах, я закурил сигарету, ощущая, как взгляд экс-министра фиксирует каждое мое движение, бдительно следя за тем, чтобы я не запустил ему в голову графин.
— Вы очень много курите, доктор!
— Да нет! Третья сигарета за день! Итак, вы разрешаете мне быть вполне откровенным, обещая взамен не обижаться? В таком случае прежде всего я намерен заявить, что не могу быть искренним с вами, потому что не уважаю вас!
К чести господина министра, он принял этот выпад совершенно спокойно. Маленькая светящаяся искорка в его глазах потухла, сменившись ледяной недоброжелательностью и отчужденностью, свойственной врачам, производящим осмотр душевнобольных. В этот момент министр был неизмеримо выше меня: моему смятению он противопоставлял трезвый разум и железную выдержку, столь необходимые для служителя клиники душевнобольных. Он имел вид усталой сойки, которая давно уже выболтала все, что было у нее за душой.
— Вы не припоминаете нашу беседу, состоявшуюся возле евангелической церкви?
— Возле евангелической церкви? Беседу? Простите, запамятовал! К сожалению, я понятия не имею, о чем вы говорите!
— Этого и надо было ожидать, я был уверен на сто процентов, что вы забыли о нашем разговоре! С тех пор прошло лет семь, а то и восемь. Вполне естественно, что столь незначительное событие ускользнуло из вашей памяти! Я же отчетливо помню все детали той встречи и, если вы не возражаете, позволю себе несколько освежить ваши воспоминания. Конечно, с одним условием!
— Извольте, однако что это за условие?
— Я прошу вас сделать одолжение не смотреть на меня этаким медицински-соболезнующим взглядом, каким врачи глядят на пациентов! Заклинаю вас, усвойте же, наконец, что я не пациент и мои поступки не заключают в себе ничего патологического! О моем помешательстве предоставьте болтать моей жене и прислуге, вам же это не к лицу, уж коли вы оказали мне честь своим посещением в качестве charge d’affaires в делах господина генерального директора Домачинского, имея в бумажнике обвинение против меня и даже приговор в соответствии с параграфами 297, 299, 300, 301 Уголовного кодекса. Я думаю, вы согласитесь, что параграф 301 Уголовного кодекса вряд ли применим к невменяемому. Да, так вернемся к нашему разговору возле евангелической церкви.
Я помню, выдался необычайно душный день. Один из тех скверных дней, когда дует резкая юговина[69], каблуки вязнут в асфальте, потная рубашка прилипает к спине, а улица благоухает острыми женскими запахами, и кажется, словно весь город пахнет женской гимназией. Ветер нес облака пыли, листья на кронах деревьев, выпив последние капли влаги из стеблей, мертво и гулко шуршали, будто пораженные смертельным недугом, и вся аллея представлялась раскаленным, душным и пыльным мешком из бетона с останками залитых лавой деревьев каштана, испепеленных немилосердными лучами кварцевой лампы, безжалостным огнем пылавшей в пастельно-голубой пустоте и делавшей наше собачье лето, о котором мы мечтаем с таким вожделением, поистине невыносимым. В такую-то пору мы и встретились с вами в каштановой аллее, как раз возле евангелической церкви. Простите меня за подробности несколько, может быть, демагогического свойства, более уместные в памфлете, но для формирования моего окончательного суждения относительно вашей личности, вызвавшей во мне вполне определенную антипатию, эти детали имели огромное значение. Вы появились в конце аллеи в костюме из шелка-сырца и белых туфлях, в панаме и полосатом галстуке, в светлой рубашке, свежий, только что из-под душа, выбритый, надушенный, еще молодой, стройный, полный божественной энергии, добродушно улыбающийся после первой утренней сигареты, здоровый и беззаботный, одним словом, настоящий социалистический министр и преуспевающей делец, у которого свои дивиденды, конечно же, солидная и почтенная должность при капиталистическом картеле, обширные связи, прочная и перспективная карьера, что дает человеку возможность ступать по земле с победоносной уверенностью! Возле нас в траншее более чем трехметровой глубины, ширина которой не превышала семидесяти пяти сантиметров, рабочие чинили газовые трубы. Аллея была подернута дымкой газа, внизу же, на дне узкой, осклизлой могилы, было настолько трудно дышать, что полуголые оборванцы каждую минуту вылезали наверх, чтобы судорожно глотнуть свежего воздуха, сорвав с лица отвратительные грязные тряпки, служившие им защитой против удушливого газа, по сравнению с которым гнилые яйца благоухают амброй. В любой другой стране этим невинно осужденным на пожизненную каторгу парням непременно бы выдавали противогазы; у нас же этих несчастных голодранцев бросили в смрадную канаву с ветошью на лице, описывать которую нет надобности. И все же я должен признать, что лохмотья, развешанные на ограде возле евангелической церкви, составляющие допотопный гардероб загорских и междумурских[70] рабочих, потрясли меня больше, чем вид самих страдальцев; трудно вообразить себе кошмарные обноски бывших пальто, из карманов которых торчали краюхи хлеба и зеленый лук, эти тряпки, сброшенные воскресшими лазарями, что глотали удушливый, отравленный воздух, будто капли драгоценного эликсира, изнывая под солнцем, как подыхающие кошки возле огня.
Мы поздоровались, и я, помнится, обратил ваше внимание на отрепье, болтавшееся на церковной ограде, присовокупив со вздохом, что правительству следовало бы позаботиться о защитных масках да и вообще приодеть пролетариат! Ведь, не говоря уже ни о чем другом, это ужасное тряпье — страшный документ, обличающий условия нашей жизни!
«Я смотрю, вы все еще не избавились от сентиментальностей, господин доктор, — так примерно ответили вы мне. — Все это романтика восьмидесятых годов прошлого столетия. Во-первых, жалостью мы им не поможем, а кроме того, признаться, я не склонен их жалеть! Поверьте, им лучше, чем нам!»
«Как? Не понимаю. Кому «лучше, чем нам»?
«Конечно же, рабочему люду живется лучше, чем нам, интеллектуальным труженикам, пролетариям белых рук! — ответили вы мне…
Этакое вот ничтожество зарабатывает в день восемнадцать динаров и удовлетворяет абсолютно все свои потребности. Да им и девяти динаров достаточно за глаза. А мы, мы, дорогой мой коллега, не получаем и тридцати процентов, совершенно необходимых, чтобы держаться на том уровне, которого давно уже достигли в Европе деятели нашего ранга. Не понимаю, какое сочувствие может в вас вызывать невежественная балканская чернь? Себя мне жалко, господин доктор, вас жалко, но не этих скотов! Они совершенно счастливы, у них нет никаких желаний, они сладко храпят себе зиму в теплых норах, да стряпают вонючие кобасицы[71]. Бросьте, пожалуйста, ваши вздохи! Это — гамлетовщина чистой воды…»
Я не даю гарантии, что процитировал вас дословно, но смысл того, что вы изволили сказать, был именно таков. В то время вы гремели, как убежденный социалист, народный трибун, блестящий публичный оратор, наконец, вас объявили марксистом, поэтому я бесхитростно возразил, что высказанные вами взгляды представляются мне далеко не на сто процентов марксистскими. «Так что из этого? — запальчиво ответили вы. — Разве я присягал Марксу? Маркс опубликовал свои теории восемьдесят лет назад, а я вожусь со своими векселями сегодня! Я никогда не принадлежал к числу марксистских ортодоксов, господин доктор! И вообще я принципиально не верю ни в одну догму!» «А я и вовсе никогда не был марксистом, господин министр! Всего хорошего!»
Так мы расстались семь лет тому назад и до сегодняшнего дня, насколько мне помнится, кроме банальных фраз, ни разу не сказали друг другу осмысленного человеческого слова, а вы требуете от меня доверия! Нет у меня к вам доверия, господин министр! И я сказал бы заведомую ложь, если бы утверждал, что уважаю вас… Мне кажется, самое правильное — признаться в этом честно…
Господин Яворшек долго и тщательно гасил свою сигарету о дно пепельницы, а когда он поднял голову, снова удостоив меня министерским взглядом, глаза его выражали лишь утомление и скуку. Устало, и примирительно, как и подобает старому рутинеру, много раз исполнявшему щепетильные поручения, каковое занятие на их языке и в их печати получило название «мыть черного кобеля», он сказал:
— Я огорчен, что красочно рассказанный вами и не лишенный трогательной сентиментальности эпизод, в котором я фигурирую молодым и свежим баловнем судьбы в костюме из шелка-сырца, смутно сохранился в моей памяти. Как это ни печально, но факты говорят совсем обратное — семь лет назад я был по горло в долгах и вел чрезвычайно запутанный бракоразводный процесс со своей второй женой, кроме того, в тот год, на пасху, мне вырезали левую почку, короче, мы имеем налицо неправильно изложенные предпосылки. Я не отрицаю ни одного своего слова из тех, что вы процитировали мне с дотошностью граммофонной пластинки. Напротив, я мог ответить вам именно так, потому что это соответствует и нынешней моей точке зрения на данные проблемы. Я не сопляк, вошедший в пору созревания, и, кроме того, не охвачен лихорадкой марксизма, как, например, вы, мой милый хозяин! Но разрешите и мне высказаться от души. Все ваши фразы представляют собой не что иное, как онанизм сытого и богатого бездельника. Попугайское повторение заведомой глупости. Как можно объявить преступным человека, который в страшные времена анархии, распространявшейся, как чума, застрелил при самообороне дезертира, и потерять уважение к другому человеку только потому, что однажды утром он прогуливался в каштановой аллее в костюме из шелка-сырца? Что это значит? Оставьте! Избавьте меня от ваших фокусов, достойных истеричной старой девы с неустроенной половой жизнью, но никак не сознательного члена общества, которому следовало бы позаботиться о своем гражданском достоинстве!
— Пардон, но позвольте узнать: вы пришли ко мне по делу или с целью нанести оскорбление? Я имел честь уведомить вас, что принял к сведению увольнение, а также вызов в суд. Дальнейшие объяснения считаю излишними! Господин министр, вы можете выйти через среднюю дверь. Кланяюсь!
Я вышел и захлопнул за собой дверь столовой.
Прислонясь к буфету, заплаканная, с платочком, скомканным в пальцах, стояла госпожа Агнесса. Можно было опасаться бурной сцены, но все свершилось с молниеносной быстротой, словно вырвали зуб под местным наркозом. Открыл глаза — и зуба нет. Начало ее речи отличалось подлинным мелодраматизмом — оказывается, я погубил наше общее счастье, будущее детей, вообще все, что представляло цель ее жизни. Она больше так не может, не может и не хочет! Все! Все!
Со времени ужина на даче до ее ультимативного «все-все» прошло ровно пять дней. Ужин состоялся в субботу, во вторник я отправил письмо Домачинскому, в среду Марко Антоние Яворшек назначил час нашего исторического свидания, на следующий день, в четверг, произошел окончательный разрыв с Агнессой. От воскресенья до четверга жизнь в нашем доме внешне протекала обычно. Быть может, мы были несколько предупредительнее друг к другу, сохраняя при этом невозмутимость глухонемых, и спектакль шел гладко. Не придавая значения позвякиванию ложек о тарелки, молчаливо опущенным головам и встревоженным взглядам («с папой творятся странные вещи, он стал ненормальным»), я вел себя с Агнессой и девочками словно ничего особенного не случилось, как оно на самом деле и было. Я делал вид, будто и не догадываюсь, что у них не выходит из ума происшествие, выведшее меня из душевного равновесия, и вел со своими домашними весьма тонкую и опасную игру на грани рассудка. Я старался внушить себе, что дети не могут знать того, чего и на самом деле не было, а дети притворялись, будто понятия не имеют о скандале, который обсуждала на кухне вся прислуга: хозяйка сказала, что с хозяином стряслась беда и на него надо надеть смирительную рубашку.
В это наше первое свидание с глазу на глаз (до сего дня мне не приходилось оставаться с Агнессой наедине, потому что два года назад, спасаясь от уличного шума, я перешел в комнату, выходившую окнами во двор, и с тех пор спал отдельно) моя жена предстала передо мной без маски, во всей своей мещанской ограниченности, но, признаюсь, я тоже не был на высоте; возмущенный ее низким подслушиванием и взвинченный разговором с Яворшеком, я был суше и жестче, чем этого требовали обстоятельства, имея в виду, что речь шла о расторжении брачного союза, который приближался к серебряной свадьбе.
— Итак, я попытаюсь резюмировать твои слова: все общество сошлось во мнении, будто вот уже целый год, как я цепляюсь к каждому, кто встречается мне на пути. Домачинский убил четырех человек и хвалился этим в семьсот семьдесят седьмой раз, да еще выражал сожаление, что не пристрелил и меня, как собаку, что он сделал бы это наверняка, не ускользни я с проворством пса; однако Домачинский не вызывает в тебе отвращения, наоборот, ты полностью согласна с ним, с его пучеглазой коровой и продажным адвокатом, со всеми подонками, которые увиваются вокруг него, обезьянами и аптекарями, требующими, чтобы на меня надели смирительную рубашку, в наказание за честные мысли, высказанные впервые в жизни! И ты еще смеешь предъявлять мне ультиматум: «Или моли о прощении, или неси ответственность за последствия один!» Ты считаешь опасным для себя и детей оставаться под одной крышей со взвинченным сумасбродом, экзальтированным психопатом! Думаешь, твой баритон лучше воспитает детей, чем я, не оценивший благодетеля? Мол, Домачинский носил меня на руках, а я плюнул ему в лицо? Мало того, я вызываю общественные скандалы в парках, толпа бежит за фиакром, который везет меня в полицию! Высовываю язык самому Флорияни! Министра Харамбашевича оскорбил, намекнув, будто он ворует марки! Я погубил свою жизнь! Наш брак! Счастье наших детей! Твое последнее слово — все! Или признавайся, что сошел с ума, не совсем, конечно, но все же на двадцать пять процентов, остальными же семьюдесятью пятью процентами изволь каяться, чтобы смирением и скорбью хоть как-нибудь загладить свою вину, или — да будет тебе известно — отныне я не посмею угрожать миру и счастью семьи! Мне все ясно. Я уезжаю. Даю развод. Вину беру на себя. Слава богу, больше мне не придется высиживать на «Кармен» и восхищаться Эскамильо! Успокойся! Я не дон Хозе. К черту!
Я стал жильцом отеля «Европа», где занимал комнату 242, и надо признаться, в этом было мало приятного. В те дни даже мои любимые книги ничего не могли мне сказать. Ни Эразм, ни Будда, ни даже св. Августин никогда бы не приняли на себя тяжкую вину стопроцентно платонического прелюбодеяния, подчинившись минутному настроению, и я тщетно пытался отыскать печатный труд, который подсказал бы мне выход из моего запутанного положения.
В нашем провинциальном городишке, где так любили поговорить о либерализме, мое внезапное переселение в отель, а следовательно, открытое признание разрыва с женой, явившегося следствием моего прелюбодеяния, привело общество в крайнюю степень возмущения моей особой, которая, как мне кажется, вовсе не стоила столь пристального внимания. Когда же я назвал своего доброго знакомого доктора Вернера, знаменитого шеф-редактора, свободного мыслителя и свободного каменщика, прямо заявившего, «что после моих отчаянных выпадов против самого себя меня следует упрятать в сумасшедший дом», — когда я назвал его пошлым обывателем, он начал бормотать что-то о Европе, об образе мыслей цивилизованного человека, который, по его мнению, несет ответственность перед самим собой, однако не удостоил меня ясным ответом относительно того, почему он расценивает мои поступки как патологические, ненормальные, одним словом, выходящие за рамки европейских представлений.
— Какого черта вы твердите, что мое поведение не европейское, если я проживаю в Европе, да еще в отеле «Европа»? И вообще, что я такого натворил? Сказал бандиту, что он бандит — вот и все! С какой стати я надумал сказать ему это? Да только потому, что он пригрозил застрелить меня, как собаку! Весь вопрос в том, почему я раньше не заявлял ему об этом. Право, не знаю! Не знаю и другого, почему никто не догадался сделать этого до меня? Почему? А между тем я уверен, что весь город, так же как и я, считает его бандитом. Я полагаю, вам, Вернер, вам, который и сам придерживается подобного мнения, нет нужды это доказывать! Мои слова не содержат ни грана лжи и, кроме того, выражают взгляды всего общества, предпочитающего отмалчиваться! Почему? Да по тысяче причин! Если бы я сохранил в тайне свое глубочайшее убеждение, что, между прочим, и делал в течение тридцати лет, все осталось бы на своем месте. Теперь же меня уволили с работы, надвигается судебный процесс, я признал себя виновным в супружеской измене, которая, nota bene, не более как плод моей фантазии, наконец, я вынужден поселиться в отеле по той причине, что где-то я должен жить; и теперь вы, дорогой мой приятель, пользуясь правом свободомыслящего человека, свободного каменщика и представителя свободной либеральной печати, высокомерно и самоуверенно декламируете о Европе! О какой Европе, позвольте узнать? Мне хотелось бы, чтобы мне растолковали хоть раз, что такое эта «Европа», набившая всем оскомину? Да, что это за птица? Где она, эта «Европа»? И что ей надо? А кроме того, любопытно узнать, в каких это вы, прошу прощения, состоите отношениях с Европой, что претендуете нэ исключительную привилегию быть ее личным секретарем и морально-юридическим защитником в противоположность мне, лишенному этой чести? Может, я чем-то не угодил Европе? Когда? И чем?
— Дорогой доктор, успокойтесь, умоляю вас! Честное слово, я не хотел волновать вас! Успокойтесь же, ради бога! Может быть, вы и правы. Во всяком случае… однако, если принять во внимание обстоятельства и прочее и так далее…
— А, старая песня! Да, однако… но, и так далее… Это ваше неподражаемое «но, и так далее» мне отлично знакомо! Однако прошу вас, прежде чем возвращаться к вашим любимым словам, установить факты… Надеюсь, вы не станете отрицать, что, сидя в кафе на своем обычном месте, которое я занимаю вот уже две недели (таким образом, хоть стол и расположен в общественном месте, благодаря стечению роковых обстоятельств, в связи с которыми я переехал в отель, стол этот скорее принадлежит мне, нежели вам), я читал газеты, вы же оказали мне любезность и подошли ко мне (замечу в скобках — по своей инициативе), прервав мое чтение и оказавшись совершенно равноправным посетителем кафе с той только разницей, что вы сидите за моим столом, а не я за вашим. Вы обладаете единственным правом: встать, проститься и уйти; оно настолько очевидно, что я не собираюсь его оспаривать; мое право несколько шире, основываясь на нем я самым энергичным образом протестую против вашего намерения читать мне нотации, а тем более успокаивать меня, не имея к этому никаких поводов. «Но, и так далее» меня не убеждает! Я совершенно спокоен, я вообще нисколько не волнуюсь и очень прошу вас понять, что слухи о моем нервном заболевании вздорны — я потерпел вовсе не из-за нервов, но вследствие логичности своего поведения. Так вот, доктор, вы надумали сунуть нос в мои альковные дела; прошу вас, не тратьте усилий: я действительно порвал со своей женой, я жалкий рогоносец, над которым весь город потешается вот уже целый год! Думаю ли я подать в суд на мать своих детей за прелюбодеяние, если эта распутная дама, уверившая дочерей в том, что я сумасшедший, заслуживает такого имени? Но, видите ли, и так далее… Между прочим, доктор, не припомните ли вы как в конце восемнадцатого года, в пору, когда вы редактировали культурно-политический еженедельник «Вага», я, будучи в форме австрийского офицера, принес вам свою первую публицистическую пробу: «Дайте нам тысячу людей, дайте нам тысячу характеров», — которую вы отклонили, мотивировав свой отказ тем, что статья «написана блестяще и для «Ваги», несомненно, явилась бы первосортным боевиком, но, и так далее…» Видите ли, это «но, и так далее…» разделяет нас целых восемнадцать лет, мешая нашему взаимопониманию, и если однажды мне удалось форсировать ваше филистерское «но, и так далее», то теперь вы вновь козыряете им, угрожая мне смирительной рубашкой в интересах «европейской» — увы, не знаете сами чего: морали, бога, семейно-идеологической смеси и так далее, и так далее…
На лице доктора Вернера, шеф-редактора популярной газеты либерального толка, свободомыслящего человека и скандального безбожника, появилась добродушная улыбка, красноречиво говорящая о том, что Вернер на секунду снял маску, приоткрыв свое подлинное лицо. Как это ни странно, он не забыл мою статью «Дайте нам тысячу людей, дайте нам тысячу характеров». Воспоминание о давнем эпизоде, по всей вероятности, согрело его: обладая феноменальной памятью, он процитировал чуть не две трети моей статьи, и разговор неожиданно приобрел оттенок сердечности. Доктору Вернеру, по-видимому, доставляла необыкновенное удовольствие беседа о тех днях, когда он представлялся самому себе ярким факелом, освещающим тьму общественной жизни.
Маленькая, приземистая душная типография Вернера находилась в глубине грязного двора, откуда вечно неслось дребезжание машин и тянуло густым запахом дегтя, мышей и машинного масла; все помещение было пропитано сыростью: по стенам, изъеденным азотной кислотой, расплывались разводы плесени, отсыревшие просмоленные доски пола прогибались под ногами, и казалось, что человек пробирается по болоту, рискуя на каждом шагу оступиться. Огромный квадрат цельного стекла, напоминающий витрину, маленькая раскаленная добела железная печь, на которой бурлит котелок с водой (бледная женщина из бухгалтерии, страдающая бронхитом, кипятит себе чай), наборщики в войлочных шлепанцах, голубоватые клочья дыма висят в комнатушке, перестроенной из склада, — таков трамплин славного доктора Вернера, оттолкнувшись от которого он начал свой стремительный полет; неудивительно, что забытые картины растрогали его, словно вид дорогой могилы.
В этой-то мрачной удушливой типографии перед концом мировой войны доктор Вернер и начал плести сеть своих идей, взглядов, позиций, концепций, предложений и программ; отсюда по пятницам вылетала зеленая «Вага» (в шестнадцатую долю листа); постепенно она расправляла крылья над провинциальной трясиной и наполняла забытые богом закоулки малиновым звоном, который соблазнял умы заветной иллюзией свободы, равенства и братства и, что еще важнее, позволял рентабельной лавочке Вернера расширять поле деятельности, стимулируя подписку и обеспечивая влияние на так называемое общественное мнение, на преподавание и болтовню о задругах[72], потребительских союзах, синдикатах, движениях, партиях, народных массах, о всеобщем голосовании, выборах, мандатах и о торжестве одного мандата над всеми остальными. Вы, конечно, догадываетесь, что речь идет о бумажнике!
Однажды в убогом помещении редакции «Вага» появился молодой офицер из конной артиллерии, прибывший через Будапешт прямо с украинской границы; обросший бородой, в запыленной, потертой фронтовой шинели, позвякивая шпорами и тяжелой кавалерийской саблей, он вручил доктору Вернеру выстраданный на войне проект интеллигента: «Дайте нам тысячу людей, дайте нам тысячу характеров!»
Представьте себе, что в нашем застойном болоте, наполненном жирной, густой грязью, похожей на кровавую уху, где обыватель давится своими испражнениями, не простирая завистливой мечты дальше жареной индейки, поросенка на вертеле, оленины, поданной со сливками и брусникой, бекасов, фазана, куропаток, молочного ягненка, индюшки, рислинга, наливки, коктейля и водки, и пребывает в состоянии пьянства и обжорства, которое разнообразится только сплетнями да пересудами по поводу чужих служебных тайн, болтовней с приятелями и лихорадочным заключением сделок, — появился молодой артиллерийский офицер и потребовал от доктора Вернера, от его «Ваги» тысячу характеров; офицер заявил, что, если тысяча мужественных людей сейчас же, немедленно, не пойдет в массы и не приступит к возведению фундамента всемирного гуманизма, наша собачья доля по-прежнему будет ограничена дьявольскими рамками татаро-мадьярского церковного прихода с той лишь разницей, что вместо графа Куэна, Тиса[73] или Ф. И. I[74] нами будут править новые лица! Из многотысячной толпы возбужденной, необразованной, мещански мелочной, ограниченной и лукавой полуинтеллигенции нам нужно извлечь тысячу отважных, которые, предвидя моральную мышеловку, остерегались бы коварного плена неразрешимых противоречий, облеченного в форму общественного успеха, являющегося отрицанием тех идеалов, которые мы носим в душе. Нет, возвышенный идеалист не может примириться с участью богатого ничтожества, жиреющего на приманке мышеловки, в которую он попался, заняв высокий административный пост, министерское кресло или место в дирекции банка.
С таким ли капиталом должны мы выйти из кровавой бойни, если хотим, чтобы она послужила делу освобождения народа? Нет! Единственное, что может нас спасти, — это воспитательная работа с нашими соотечественниками, которых надо поднять, поставить на ноги и сделать из них полноправных людей, и так далее, да, однако, но, и так далее…
— И это-то «да, однако, и так далее» решило судьбу моего проекта. С четырнадцатого по восемнадцатый год, сколько мне помнится, замкнувшись в четырех стенах, вы ощущали себя как бы в безвоздушном пространстве, и, надо сказать, не без основания. Я не собираюсь утверждать, что интеллигенту более всего пристало болтаться по фронтам, но, когда люди воюют, пожалуй, порядочнее идти в бой вместе со всеми, теша себя мыслью, что это, во всяком случае, меньшее безумие, чем трепать нервы наедине с самим собой, особенно если ты по натуре трибун, общественный деятель, политик, участник борьбы и шеф-редактор. Сознайтесь, что весной восемнадцатого года (я это хорошо помню потому, что в начале марта был откомандирован с украинского фронта на сборы в Любляну) вы с неподдельным ужасом следили за тем, как почва уплывает из-под ног, оставляя вас без опоры, без поддержки, без защиты перед лицом национального вакуума, перед безжалостной военной мощью центральных сил и анархическим произволом «зеленых кадров». Тогда всем стало ясно, что бездарная война царизма — еще одно поражение в цепи трагических катастроф, не оставшихся, к сожалению, без плачевных последствий. Вернер, вы процитировали мне Герцена, да, именно Герцена, а моя идея о создании тысячной фаланги волевых людей, которая послужила бы ядром первой сотни тысяч представилась вам авантюристической, неосуществимой, призрачной утопией. Более чем дерзкой. Рискованной. А теперь? Романтика военных лет, иллюзии 1917—1918 годов отошли в далекое прошлое, и что осталось? У вас было две законные жены, вернее, три законные жены, три любовницы, тридцать три непристойные аферы, вы покупали женщинам ожерелья и золотые браслеты, дарили драгоценные ковры; при помощи своей газеты поддерживали одиннадцать сменившихся правительств, завели собственную машину, виллу, долги, кредиты, фонды, новые кредиты, стали выпускать модный еженедельник, который в настоящее время финансирует наш идеал — Домачинский. Естественно, что вас до глубины души возмутил наглец, посмевший заклеймить этого человека кличкой «бандит»! Рассудок ваш заснул, совесть молчит, а вы, вы погрязли в разврате, в разврате и пьянстве! Я вас прошу только об одном: бросьте, братец мой, дурацкую роль проповедника! Честь и хвала вам и вашим секретным фондам! Я понимаю: вам привычно покупать совесть людей за два-три крейцера, но все же, и так далее, к чему все эти слова? Существуют два мира, два критерия, две логики и два образа мышления! Мне не хотелось бы, чтобы вы поняли меня превратно: избавь меня бог стать марксистом, напротив, я цинично смотрю на вещи и из всех нравственных ценностей дорожу теперь лишь вкусом, который заменяет мне всякую мораль. Единственным мерилом сознания представляется мне внешняя форма. Давно уже на свете не осталось ничего человеческого, что не было бы изобличено, кроме вкуса. Безвкусица же говорит о крайней скудости ума, ибо полнокровное и естественное — разумно, а следовательно, гармонично. Между тем приглядитесь к окружающим! Большая ли персона или простой смертный — все в них так отвратительно, так безвкусно! Я почувствовал бы себя таким же, как они, если бы смолчал в ответ на звериное рычание этого троглодита Домачинского, годного лишь на то, чтобы угрожать с револьвером в руке. Я показался бы себе таким же, если бы не послал к черту свою обожаемую жену, когда она накануне серебряной свадьбы потребовала от меня покаяния в грехах, в которых я не повинен ни сном, ни духом. Меня не трогают сплетни и клевета ближних. Все, что они считают прекрасным, чистым и высоким, на самом деле — мерзко, отвратительно и низко. Читая образцы стихоплетства, которые выдаются у нас за лирику, рассматривая картины современных художников, наблюдая за политикой и жизнью, вы не можете не заметить царящей повсюду безвкусицы. Большинство людей, в головах которых сумбур, а в сердце лягушечья кровь, озабочено наполнением своего брюха, обсуждением фольклора, карьерой, политикой и геморроем. Но если какой-то там мясник или патриот, вбивший себе в голову, что на свете нет инструмента прекраснее барабана, не занимает меня, то каково же мое удивление, когда в толпе моралистов, набросившихся на меня, я обнаружил Вернера. Ну что ж, решил я, очевидно, возбуждение его достигло такого накала, когда удержаться от выражения дружеского участия, поистине, не хватает сил, однако тогда я вправе ожидать от Вернера речей, отличных от тех, с которыми обращаются ко мне ежедневно и которые сплошь состоят из глупостей, вроде: паранойя, нервы, достоинство, гражданская репутация и прочее.
Но, вопреки моим надеждам и к моей великой досаде, доктор Вернер — о боже, до чего неуклюжие выражения срываются с моих губ! — повторил дикие вымыслы о моем умопомешательстве, продемонстрировав полнейшее отсутствие вкуса.
После пространного и теплого вступления старая, потрескавшаяся мортира наконец разрешилась ответом: Вернер заверил меня, что ему доставило искреннее удовольствие убедиться в том, что мои поступки не вызваны минутной вспышкой, что он счастлив лишний раз поговорить с образованным человеком, интеллект которого, вне сомнения, неизмеримо выше среднего уровня, и заявить со своей стороны, что в результате нашей беседы ему открылась глубокая, более того, символическая логика моих поступков, логика, которая, к величайшему сожалению, противна его убеждениям. Обладая, однако, достаточно широкими либеральными взглядами, он готов понять сложный долголетний процесс моего внутреннего развития, начавшийся еще в восемнадцатом году, когда я, вознесясь над действительностью, так сказать, предвосхищая естественный ход прогресса, и так далее, и так далее… но он все же полагает, а в остальном — и так далее…
Возможно, Вернер и убедился в полной ясности моего рассудка, потому что он вдруг обратился ко мне с весьма практическим вопросом. Доктор слышал, будто бы я собираюсь продавать свой дом, и очень заинтересовался этим.
Действительно, это так. Я решил продать свой дом на Бискупской площади. Он свободен от долгов, рентабельность его составляет семь с половиной процентов. Я хочу за него миллион триста тысяч.
Дом этот доктору хорошо известен, цена показалась ему подходящей, завтра он пошлет ко мне своего адвоката…
— Доктора Хуго-Хуго?
— Да, именно!
— Только не его! Этого господина я не желаю видеть.
— Могу ли я узнать причину?
— Он адвокат Домачинского…
Это Вернеру не совсем удобно: Хуго-Хуго ведет его дела. Но какая разница? Доктор хотел бы еще раз заверить меня в искреннем своем расположении, которое питает ко мне с давних пор, и просит считать наш разговор исключительно выражением его участия ко мне, которое ни в коем случае не поколебали имевшиеся у него несколько неверные сведения, а в остальном он был бы счастлив, если бы в интересах обеих сторон наша торговая сделка состоялась, — одним словом, до скорого свидания и прочее.
— Всего хорошего, дорогой доктор!
В продолжение всего моего разговора с Вернером, состоявшего из «но, и так далее…», возле меня за соседним столиком сидела госпожа Ядвига Ясенская.
Это была полная брюнетка, весившая килограммов восемьдесят с лишним, которая вступила в пору буйного бабьего лета и кокетливо блистала на рубеже сорока семи лет увядающей, но обольстительной красотой; шесть или семь лет назад я вел ее чрезвычайно запутанное дело о наследстве. Госпожа Ядвига Ясенская, пережившая крушение всех надежд, жила в этом же отеле, «Европа», на моем этаже, в номере 246, и по городу упорно ходили слухи, что она состоит на службе в качестве бар-дамы, предназначенной для утехи элегантных иностранцев, которые ищут не только любви, но и более тонких развлечений. За плечами Ядвиги Ясенской было три или четыре брака, несколько самоубийств, в которых она, если верить сплетникам, сыграла роковую роль, попытка отравиться из-за провала скандальной аферы с контрабандой кокаина (на следствии выяснилась непричастность Ядвиги к этой афере), а затем много лет скитаний по разным странам, где она держала казино в роскошных отелях. Нынешним вечером Ядвига грустила; но, повинуясь привычке, она повернулась ко мне и, наклонясь так близко, что я ощутил тепло ее щеки, спросила:
— Партию шахмат?
С тех пор как я поселился в «Европе», я сыграл с Ядвигой Ясенской по меньшей мере тридцать партий, ни разу не добившись победы. Вообще говоря, она играла немногим лучше меня, во всяком случае, так мне казалось. Добрая половина наших партий до последнего момента висела на волоске, но трагический исход был предопределен для меня: Ядвига неизменно проводила второго ферзя, либо это событие надвигалось с полной неотвратимостью. Играя более внимательно и остроумно, чем я, она с первых ходов захватывала инициативу и всю партию проводила в полную силу, будто имела дело с опасным партнером.
На этот раз мне не улыбались шахматы. В тот вечер я был слишком рассеян. На улице моросил наводящий уныние дождь, и Ядвига чувствовала неодолимую потребность совершить что-то из ряда вон выходящее. Мы отправились с ней в «Треф-бар», и между седьмой и восьмой стопками виски она призналась мне, что слышала слово в слово весь мой разговор с доктором Вернером. Проявив истинный такт, эта дама из отеля в течение четырнадцати дней не проронила ни звука о моем нашумевшем скандале, но в «Треф-баре» за виски откровенно призналась мне, что подписалась бы под всем, что я сказал ее первому супругу, этому старому подлецу, доктору Вернеру, и особенно под той частью речи, которая была посвящена морали и вкусу. Уж ей-то отлично известны господа моралисты, прошедшие школу светского воспитания. Ей приходилось сталкиваться с ними и в казино, и в постели: свиньи они, каких свет не видывал!
После одиннадцатой стопки виски я нашел, что руки у нее мягкие и теплые, локти прохладны, словно эфир, душистые локоны шелковисты, и вся эта круглолицая, милая, интимно раскрасневшаяся и остроумная старая кошка с жирными ляжками так обаятельна и добра, что все дальнейшее не замедлило свершиться в номере 246 в точном соответствии с порядками отеля: сначала противное поскрипывание кровати, бульканье и урчание водопроводных труб, врывающееся в дремоту, затем отвратительное возвращение в номер 242, когда человек, обремененный массой досадных предметов, вроде трусов, зонта, гамаш и плаща, впопыхах отыскивает часы с цепочкой, кошелек и шляпу, нервно поправляет левую подвязку, готовую свалиться, шарит по карманам, извлекая оттуда поочередно сигареты, спички, галстук, не находит газеты и, что печальнее всего, ключей, начинает сердиться, слыша гудение лифта, и совсем уже выходит из себя, чутко улавливая шаги, приближающиеся с каждой секундой, и ругает на все корки коридоры в отелях, созданные, как это ни странно, специально для того, чтобы гости могли ими пользоваться в любое время…
Мое невинное приключение с Ядвигой Ясенской неожиданно вызвало исключительный интерес у населения нашего городка. Строгие моралисты сочли неслыханной дерзостью вызывающие шахматные партии, которые разыгрывались на виду у всех в одном из самых посещаемых ресторанов, и в связи с этим заведение, обычно пустовавшее между десятью и двенадцатью вечера, именно в эти часы стали заполнять многочисленные посетители. Преподаватели, деканы, ассистенты, доценты с женами, господин сенатор с улицы Гипериона Балентековича и неизбежный доктор Хуго-Хуго сочли долгом являться в «Европу» между девятью и двенадцатью на чашку черного кофе à la «маленький капуцин». Однажды около полуночи ресторан почтила посещением сама генеральша Аквацурти-Сарваш-Дальская, приславшая предварительно на разведку своего внука Эгона фон Сарваша и, видимо, заинтригованная развитием «ферзевого гамбита», процветавшего здесь с моей легкой руки, хоть я и не взялся бы утверждать, что когда-нибудь прежде старая дама питала особое пристрастие к шахматам. Признаться, партия шахмат под прожекторами любопытных, глупых и злобных глаз целой шпионской шайки показалась нам не очень привлекательной, и, сдав свои позиции, мы с Ядвигой Ясенской бежали в «Треф-бар». В «Треф-баре» шахматы не в почете, и мы пили виски. Но скоро нас и здесь настигли господа, приват-доценты, ректоры, деканы и ассистенты с женами, за которыми увязался доктор Хуго-Хуго, вездесущий, как бацилла столбняка; дело дошло до того, что туберкулезная ксилофонистка, впавшая в заблуждение относительно причин, которые создали столь необыкновенный успех этому ночному заведению, отнесла его на счет своего музыкального искусства и потребовала от дирекции повышения зарплаты. С отчаяния мы удалились в захудалый трактир на окраине города, но любопытные отыскали нас и там; переменив пять ресторанов, мы вынуждены были вернуться в «Европу», сопровождаемые оравой преследователей, упорство и настойчивость которых казались нам достойными лучшего применения. Когда же мы с госпожой Ядвигой Ясенской попробовали по воскресеньям ездить в открытом экипаже к мессе, что служили в прелестной церквушке, находящейся в верхней части города, оскорбленное в лучших чувствах общество засыпало нас градом анонимных писем.
Искушенная многолетним опытом в такого рода историях, Ядвига Ясенская уверяла меня, что исходят они от моей супруги. Очевидно, госпожу Агнессу не удовлетворило то обстоятельство, что я джентльменски принял на себя несуществующую вину, и она испытывала настоятельную потребность неусыпно следить за моим аморальным, болезненным и безумным образом жизни, который она столь мудро осудила, своевременно покинув тонущий корабль. К своему величайшему сожалению, я должен был поверить Ядвиге Ясенской, что письма эти сочиняла моя супруга, ибо никто не проник в тайны женской природы столь глубоко, как Ядвига. Превосходно понимая натуру слабого пола, Ядвига обладала редкостным свойством где-то в глубине души стыдиться того, что она женщина. Может быть, загадка непобедимого очарования Ядвиги и состояла в покорном признании своего ничтожества. Она стелилась перед своими любовниками, словно ковер, отдаваясь им с затаенным, но непреходящим чувством своей вины, и даже если это была игра, надо отдать справедливость: игра была необыкновенно умной.
Ядвига Ясенская не принадлежала к категории женщин, которые легко забывают. Юной девушкой она сгорала от стыда в одиночестве своей девичьей постели, переживая, как собственный позор, сборища поклонников из балетной школы, что слонялись под ее окнами, дрожа под газовым фонарем, как лохматые псы. Ядвига презирала прекрасный пол с младенческого возраста; даже по отношению к матери она испытывала необъяснимую и холодную враждебность и за всю свою жизнь так и не подружилась ни с одной женщиной. Провинциалки, среди которых она воспитывалась в доме бабушки, коротавшие свой век в сражениях с блохами и возне с ночным горшком, дежурившим под кроватью, представлялись ей привидениями со свечой в руке, облаченными в длинные ночные рубашки. Все в этих старомодных благочестивых матронах было ложью: и приставные косы, и корсеты, и искусственные зубы, и мораль, и самая набожность. Сдавленные расплывшиеся груди, подложенные бока, зашнурованная талия, пошлые убеждения, в голове солома, а в сердце злоба. Однажды Ядвига видела, как телятница Анна мочилась в огороде: крестьянка и не подумала присесть или поднять юбку; это, казалось бы, вполне обычное зрелище произвело на девочку столь магическое впечатление, что с тех пор в ее сознании образ женщины отождествлялся с телятницей в присборенной синей полотняной юбке, удовлетворяющей свою естественную потребность подобным манером. Отталкивающее в своем бесстыдстве существо без корсета, без морали, без шнуровки и без обманчивой жеманности, которое мочится, где застигнет его нужда, отныне представлялось Ядвиге олицетворением прекрасного пола. Болезненная брезгливость по отношению к женщине, снявшей маску и представшей взорам в грубой простоте скотницы, сохранилось у Ядвиги навсегда.
Воспитанная в обстановке полуфеодального гарема, еще царившей в провинции в начале века, Ядвига, к всеобщему возмущению, одной из первых женщин закурила сигарету, и где — на виду у всех, в кафе! В те времена, когда каждый фиакр, проезжающий ночью, провожали бдительные взоры, стараясь узнать, кто в нем сидит, а положение отца являлось лучшей рекомендацией для человека, с которым считались лишь постольку, поскольку он сын интеллигента, будь то писарь или хотя бы судебный пристав королевского правительства, — в откровенных сигаретах Ядвиги Ясенской заключался некий пионерский смысл. Как на грех, сын весьма достойного старшего судебного пристава королевского правительства доктора Вениамина Скалинского, студент-юрист двадцати одного года, застрелился в припадке юношеского пыла, бросив тень на семнадцатилетнюю Ядвигу Ясенскую. В столе юноши нашли увесистую пачку любовных посланий, адресованных Ядвиге; их тон, содержание и откровенное графическое изображение некоторых слишком интимных деталей не оставляли никаких сомнений в том, что между детьми существовала мистическая, нездоровая, мрачная, бурная и, безусловно, физическая связь. Мать молодого Вениамина, госпожа Люция, инстинктивно побаивавшаяся Ядвиги (видя в ней возможную невестку), не симпатизировала девочке с первого дня их знакомства и на процессе, который затеял судебный пристав Скалинский, госпожа Люция предъявила Ядвиге веские улики: девушка часто приходила к ним и отправлялась с Вениамином в долгие прогулки, а однажды, внезапно войдя в комнату сына, госпожа Люция застала ее на коленях мальчика. Ядвига упорно отрицала тяжелые обвинения и повторяла, отстаивая свое первое показание, что понятия не имела о страсти юноши, потому что ни одно из его компрометирующих писем не попадало ей в руки (это выглядело правдоподобно, ибо, если бы письма были отправлены, их не нашли бы в бумагах покойного). Девушка клялась, что между ними не могло быть ничего похожего на то, что описано юношей.
Ядвига заявила, что поддерживала отношения с семьей судебного пристава только потому, что ее мать была близкой приятельницей госпожи Скалинской. Покойный Вениамин, правда, говорил, что хочет обручиться с ней, как только сдаст экзамены, но она не придавала значения его словам, потому что не чувствовала к странному юноше особого расположения.
Старомодную, в стиле восьмидесятых годов прошлого столетия, гостиную Скалинских украшали плотные хлопчатобумажные портьеры цвета бордо, висевшие на деревянных кольцах, которые стучали друг о друга, издавая сухой, неприятный звук, когда портьеры раздвигали; все в этой мрачной квартире, начиная от полутемного коридора, пропахшего пряностями и запахами уборных, полированных дверей, которые придавали неприветливому помещению еще более угрюмый вид, и кончая гадкой малиновой настойкой, отдававшей плохо выстиранными детскими пеленками, и юношей, шептавшим Ядвиге непристойности, — все коробило ее; она не любила ни визитов к Скалинским, ни госпожу Люцию и вообще никого из этой несимпатичной семьи. Однажды, когда Ядвига принесла пирог в подарок госпоже Скалинской (мать часто посылала ее со второго этажа на третий отнести теплый пирог под салфеткой или передать что-нибудь на словах) и осталась с Вениамином вдвоем в гостиной с портьерами цвета бордо, юноша, неожиданно осмелев, попытался ущипнуть ее за ногу повыше подвязки, но девочка оттолкнула его, пригрозив позвать домашних. Он отпустил Ядвигу, бросился, как сумасшедший, к окну, схватил лихорадочным движением клетку с канарейкой и выбросил в сад.
Господа моралисты из полиции, слушая показания юной девушки, не верили ни единому ее слову. Субъект в золотых очках приказал ей пройти в смежную комнату и раздеться донага. Ядвигу осмотрели и, найдя, что она невинна, отпустили домой; опозоренную, униженную, оплеванную. Таково было начало ее пути, завершавшегося в фешенебельных отелях, где Ядвигу держали для изысканных развлечений иностранцев. Атмосфера, нагретая до предела судебным процессом, раскалилась еще больше после того, как мать Ядвиги, сумасбродная наседка, вдова провинциального землемера, который был на двадцать семь лет старше ее, пыталась броситься под поезд, но, потеряв сознание, упала в грязь подле самых рельс, где ее подобрали прохожие. Она не прожила и полгода после этого потрясения, а, похоронив ее, девочка, для которой были закрыты двери всех средних школ, осталась совсем одна в маленьком, утопающем в яблонях городишке с керосиновыми фонарями на улицах, что мигают редким путникам, роняя жидкий свет на утомительно длинные ряды заборов, за которыми брешут псы, — в городишке, прилепившемся у железной дороги, окутанной туманом, сквозь который мелькают зеленые огоньки…
Черные, беспокойные метания в темноте, и нет выхода из этого замкнутого кольца. Осень проходит за осенью, а Ядвига бесцельно бродит вдоль чужих заборов по пустынной окраине, бродит долгие триста шестьдесят пять дней, и одинокие тоскливые блуждания навевают ей унылые мысли о безысходной женской доле, о горькой жизни, промелькнувшей, словно кошмарный сон, не оставив никаких светлых воспоминаний, не подарив памяти ни одного мига, который стоило бы повторить.
— И в самом деле, что видела я на своем веку? Скандалы, одни только скандалы да стыд. Плохое пищеварение, мигрень, спайки в матке, больные почки, нервы, денежные затруднения, досадные неприятности, романы и аборты (целый список любовных историй и абортов) да бесконечный бридж в прокуренных казино. Бридж с богатыми престарелыми бабами, которые позвякивают бриллиантовыми браслетами, измеряя достоинства друг друга ценностью жемчужных ожерелий, и распространяют вокруг сладкие запахи мочи и пота, не заглушаемые даже самыми крепкими духами, нелепые партии с потрепанными накрашенными кокотками, что понятия не имеют о картах и ночи напролет сплетничают о прислуге, об ужинах и дорогих отелях за границей. Слабоумные, разукрашенные, размалеванные, в лентах и дорогих мехах светские львицы, которые надменно рассматривают мир сквозь гнусный, прокопченный и пыльный лорнет спасительного entre nous: «Entre nous, кто этот господин, который купил ей лису? А брошку? А браслет? А виллу? А экипаж?»
И вообще, что значит честь? Что порядочнее: «заработать» браслет, виллу, экипаж, выезд, прислугу, яхту, дачу, украшения, наконец, ценные бумаги и стать благопристойной госпожой или остаться ни с чем?
У Ядвиги не было ни кола ни двора, поэтому к ней прочно пристал ярлык доступного товара. А, стань Ядвига владелицей виллы, она слыла бы почтенной госпожой! Нет, люди не жалуют строгих внутренних убеждений и мужественных принципов. Сильные характеры нынче перевелись. Засаленные газетки, испещренные сенсационными новостями, которые продаются в киосках и внимательно просматриваются в уборных, — вот что зовется теперь моралью! Не лучше, чем в заплеванном публичном доме! Ах, да не все ли равно, с кем спать, — с богатыми коммивояжерами, покрытыми подозрительными прыщами, или с низкопробной шантрапой, от которой они отличаются тем, что заботливо холят свой геморрой или катар желудка?
Постепенно Ядвига перестала верить человеческим словам и, сонно зевая, тоскливо сетовала, что молодость ушла и юная девушка превратилась в старую, разбитую гитару, годную разве что для старьевщика.
И снова, как прежде, бредет она грязными улицами, а в душу ее барабанит тоска, словно монотонный осенний дождь, сменяя юные надежды, сны и мечты печальной и тихой тоской старости. Ядвига стала с болью замечать, что люди глохнут и страдают подагрой, что они тяжело дышат, с трудом нагибаясь за упавшими предметами… Все в людях жалко — сплетни, и сетования на долги (в то время как строятся пятиэтажные особняки, продается недвижимое имущество, покупаются корабли, рудники, виноградники), и лицемерные жалобы на непомерную загруженность работой за партией бриджа, составляющего основное занятие бездельников, ночи напролет убивающих в погоне за секундой любви, за которую они, впрочем, нищенски скупо платят.
Бездумно бродила Ядвига Ясенская по улицам, рассеянно разглядывая забитые окна зеленого двухэтажного особняка, по вылизанной дождями стене которого металась тень сосны, и ей казалось, будто в доме скрывается мрачная тайна или разыгрывается роковая драма. Ядвига стала недоверчивой и суеверной, ее раздражали всякие пустяки; она пугалась мягких шагов прохожего в ботинках на резиновой подошве, в ее воображении женщина с зобом блеяла, как овца, а зоб, видневшийся из-под грязного воротника, представлялся живым ей существом.
Сегодня ночью маленький мальчик пронес под балконом Ядвиги барабан в черном чехле, и это так взволновало ее, что она разрыдалась. Полуопущенная занавеска в окне на северной стороне улицы родила в голове Ядвиги беспокойную и подозрительную мысль, что за этой занавеской обитает субъект, обладающий необычайной способностью искусно интриговать и лгать, и этот субъект представляет опасность для нее или для кого-то из ее близких. Весь вечер незнакомец не выходил у нее из головы, а ночью ей приснились монашки, больничный коридор, бесшумно идущие рыбы в госпитальных рубашках и золотая челюсть, которую Некто вытащил изо рта двумя перстами, подставив ее солнечному лучу, который вдруг ярко вспыхнул и молнией устремился сквозь облака в недосягаемую высоту. С утра Ядвига раскладывала карты, и все падал трефовый валет, означающий плохую весть или неожиданную неприятность; она была уверена, что таинственное лицо, скрывающееся за полуопущенной занавеской, наделенное даром интриговать, непременно кривозубо, рябо, щербато и носит стоячий воротник и серый галстук бабочкой в белую крапинку, словно хвост тибетских цесарок, каких разводила ее покойная бабка.
— Хотелось бы мне знать, совсем мы пропащие или нет; иногда мне кажется, что мы еще выберемся из этого сумасшедшего дома. И, когда минует наконец мой сорок седьмой, несчастливый год, быть может, мы избавимся от этой отчаянной слежки и найдем успокоение в тихой пристани, которая не будет на этот раз ни отелем, ни бардаком, ни холостяцкой квартирой, ни редакцией, ни даже министерскими апартаментами.
Я никогда не верил картам, но оказалось, что трефовый валет действительно предсказывает недоброе. Спустя несколько дней мы спали с Ядвигой в моем номере, когда внезапно раздался громкий и бесцеремонный стук в дверь.
— Кто там?
— Полиция!
— Какая полиция?
— Именем закона полиция. Откройте!
Ядвига, которая лежала в чем мать родила, натянула на голову одеяло — вставать ей было лень — и пробормотала что-то об отвратительных свиньях. Я встал в таком виде, как сотворил меня всевышний и с адамовой беззаботностью отворил дверь.
— Что вам угодно? Войдите!
— Вы… вы с ума сошли! Что вы делаете! — послышалось оторопелое восклицание из полутемного, еле освещенного коридора.
— Сплю в своей постели, будучи постояльцем отеля. Грешу любовью, с вашего позволения. Смею ли спросить, с кем имею честь?..
— Мы из моральной полиции.
— Ах, вот как?.. Очень приятно. Сделайте одолжение, заходите! Может быть, прикажете подписать какую-нибудь бумагу? Или мне следует выброситься из окна? Или записаться в Армию спасения?
Кривозубый рябой субъект с перекрахмаленным воротничком недобро усмехнулся во мраке, снял дынеобразный котелок и исчез в конце коридора, не проронив ни слова. Другой тип, который отрекомендовался представителем моральной полиции, на секунду задержался и пристально взглянул мне в глаза, будто собираясь задать исключительно важный, почти роковой вопрос, затем повернулся с явным желанием уйти, но снова прильнул к двери, с любопытством заглядывая в комнату, и, глупо замешкавшись, всем своим видом показывал полную растерянность.
Ядвига Ясенская села, сбросила с себя одеяло, и, показав этому типу язык, протянула: бе-е-е!
— А это та дама, с которой вы спите?
— Да! Именно она! И что же?
Вдруг мне пришло на ум, что вся эта комедия могла быть провокацией.
— Да, кто вы, собственно, такой? Ваше удостоверение?
— Удостоверение у моего коллеги!
— Ах, у вашего коллеги! А где ваш коллега? Куда это он запропастился? Уж если он решил проконтролировать, как спят постояльцы отеля, так отчего же он удалился?
— Отправился за полицией, чтобы вас арестовать.
— Ах, так! Тогда подождите, пока мы оденемся! Раз дело дошло до ареста, пусть нас сажают в полном параде, с подвязками и при галстуке.
Пока мы одевались, все исчезли. Испарились. Я поднял на ноги прислугу отеля, но никто и не слыхал о моральной полиции. Какая-то мистификация. Потом, на бракоразводном процессе с госпожой Агнессой, выяснилось, что это был вульгарный трюк ее адвоката Хуго-Хуго. С помощью наемных свидетелей адвокат моей жены получил возможность запастись доказательством прелюбодеяния, явно совершенного с госпожой Ясенской, каковой факт был особенно дорог Агнессе и баритону, готовившемуся стать ее супругом. Теперь мои попытки отпираться в супружеской неверности, так же как и отказ от признания своей невменяемости, не могли ввести суд в заблуждение.
Возмущенный тем, что подобная наглость могла иметь место в лучшем отеле нашего города, я на следующий же день переехал с Ядвигой к себе на дачу. Мечта Ядвиги отдохнуть под кровом, который не был бы ни отелем, ни бардаком, осуществилась, точно так же как оправдались ее предчувствия относительно рябого незнакомца со стоячим воротником и серой бабочкой в белую крапинку. Ядвига обладала достаточным умом, чтобы с ней не было скучно тянуть бургундское, болтая о человеческой глупости и нашей судьбе, достойной сожаления, внимать завываниям осеннего ветра и, глядя на языки пламени в камине, слушать ее рассуждения о любви и о том, что человеческая любовь — самая большая и опасная ложь.
Один-единственный раз в жизни она любила, но все оказалось сплошной нелепостью.
Ядвига была первой женой Вернера в те времена, когда он издавал «Трибуну», это было давно, еще до войны; дела у Вернера шли из рук вон плохо, и они снимали двухкомнатную квартиру, обходясь без прислуги: Ядвига сама стирала и стряпала и курила самые дешевые сигареты. Однажды, когда она стояла у плиты и пекла оладьи, позвонили в дверь. Звонил двадцатилетний юноша. Заглядывая в стеклянное окошечко, Ядвига знала наперед, что перед ней начинающий поэт и что он, конечно, принес стихи на суд ее мужу Вернеру, редактору «Трибуны», который, что ни говори, крупная величина провинциального литературного мирка, поэтому, открывая дверь неизвестному юноше, Ядвига приняла сдержанно-холодный вид, который как нельзя более пристал жене знаменитого редактора литературной газеты, принимающего у себя литературную молодежь.
Не в первый раз уж подходили к этим дверям безвестные юнцы, что уповают на свои первые рукописи, и, как знать, кто из них проникнет через эту невзрачную дверь в сферы изящной словесности и обретет славу! Боже, как нервничают они, как срываются их голоса, голоса юношей, затеявших рискованную игру, игру, подчас оканчивающуюся в тумане, под колесами поезда, Который волочит груду окровавленного тряпья — все, что осталось от «молодого таланта», как сообщают потом в некрологе. Звонят в дверь не признанные еще «молодые таланты», унижаясь настойчиво и упорно, как голодные псы, а года два спустя, увенчанные лаврами «яркого местного дарования», почем зря оплевывают супруга Ядвиги, Вернера, на все лады понося его, словно позабыв, что его двери открыли перед ними путь к высотам славы, а он, редактор «Трибуны», помог им сделать первые, неуверенные шаги. Став прочно на ноги, таланты не считают нужным снимать перед Ядвигой шляпу и находят особое удовольствие в распространении сплетен по ресторанам, будто она наркоманка. Слава богу, Ядвига насквозь видит этих писак; ничего не поделаешь, наш пышный литературный спектакль, задыхающийся от нищенства, долгов и векселей, из-за кулис выглядит весьма непрезентабельно — известность и успех здесь давно уже заменили блеф, жалкий обман и грубая ложь! Ядовитое жало упадка и вырождения отравило искусство!
— Моего мужа нет дома, — сухо ответила Ядвига на приветствие молодого человека, бросив уничтожающий взгляд на его башмаки, являющиеся, как известно, безошибочным критерием благосостояния человека, вручающего рукопись господину редактору с нижайшей просьбой напечатать ее и открыть миру нового поэта, нового гения, отчаянного человека, который кончит свой путь вполне обычно: за корректорским столом, в сумасшедшем доме или на асфальте с протянутой рукой.
Надо сказать, что башмаки юноши были изношены и продраны вконец; он стоял перед ней, словно селезень на своих перепончатых лапах, сквозь заплату на левом ботинке виднелся вылинявший синеватый носок с потеками красно-коричневой краски от мокрой, прелой кожи обуви. Была дождливая осень, шел конец октября. Промокший, синий, как утопленник, юноша в ветхой одежде, заменявшей и пальто, и зонт, безмолвно вытянулся перед Ядвигой.
«Кто этот мальчик, провинциальный учитель или школьник?» — мелькнуло в голове госпожи Ядвиги, едва она окинула взглядом жалкого посетителя, которому суждено было принести Ядвиге горечь и скорбь последнего разочарования. Из закутка в полутемном коридоре доносилось урчание испорченного бачка, который имел обыкновение издавать предательские звуки в самые неподходящие моменты; с кухни тянуло запахом растопленного масла, слышалось шипение оладий на сковородке. Юноша, стоящий в дверях, был еще совсем ребенком, с буйной копной светлых волос и взглядом, исполненным безоблачной ясности; у него были глаза цвета мха, облитого солнцем. В залатанной одежде, с продранными на пятках носками, в дырявых ботинках, мальчик казался прекрасным и прозрачным, он светился тем чудным таинственным светом, что пробивается из-под старинных лаков полотен эпохи кватроченто. Госпоже Ядвиге показалось, что перед ней стоит Габриэль в красной тунике, обшитой золотой бахромой; он принес ей радостную весть, он держит сердце на ладони, льняные локоны его блестят, а во взоре — безбрежная летняя солнечная ясность… Но это длилось мгновение… В ренессансной колоннаде, выложенной черно-белыми мраморными плитами, с прекрасным видом, открывающимся на зеленый морской залив, объятый сумраком, вместо колокольного звона над долинами и виноградниками вдруг заурчал испорченный бачок в уборной, и призрачное видение растаяло, словно ладан. Остались весьма реальные оладьи, шипевшие в горячем масле, да усталое женское тело в байковом халате на сквозняке у открытых дверей мрачного коридора.
Юноша был озадачен тем, что Вернера не оказалось дома. Сегодня двадцать второе октября, и Вернер именно сегодня просил его зайти за ответом. Речь идет о его стихах, сегодня все должно было решиться…
— Ничем не могу вам помочь, молодой человек! Приходите после обеда! Моего мужа сейчас нет дома! Всего хорошего!
Дверь закрылась, но, едва очутившись возле своих оладий, Ядвига почувствовала острую жалость к чудесному юноше. Он до нитки промок, он бос и голоден, и почему бы ей не пустить его в комнату обогреться и не накормить оладьями? Или обедом? И отчего бы Вернеру не напечатать его стихи? Поддавшись благородному порыву, Ядвига бросилась догонять юношу. Открыв дверь, она увидела, что он неподвижно застыл на лестнице, понурив голову, бледный и прекрасный, как ангел. Дождь хлестал по крышам, плакали водосточные трубы, а воздух пронизывал влажный октябрьский ветер, и, когда дверь закрылась перед юношей, колени его подкосились, ноги налились страшной тяжестью и стали будто ватными. В растерянности и страхе перед ливнем он остался стоять под глухой дверью, как нищий. Его приводила в ужас мысль о пустынных улицах, по которым мчатся бурные потоки, а промокшие экипажи стоят на углу, подставив кожаные верха настойчивым струям дождя; он сжимался от внутреннего трепета перед роковым приговором, который должен был решить: быть ему поэтом или нет. Подавленный, в полном смятении юноша не мог сдвинуться с места, а когда дверь чудесным образом снова отворилась и прелестная госпожа в темно-фиолетовом халате пригласила его войти, он решил, что это сон. Юноша вошел в комнату своего кумира, свободного мыслителя, знаменосца и светоча, доктора Вернера, в комнату, заваленную книгами, статуями, картинами, в натопленную комнату с огромным фонарем окна, уставленным тропическими растениями, и милая дама пригласила его отдохнуть и подождать мужа, который явится с минуты на минуту.
Юноша сел и рассказал хозяйке, как он, ожидая назначенного часа, долго стоял под дождем у витрины на углу. Рядом с трехэтажным домом, в котором жили Вернеры, был базар детских игрушек; юноша направился туда, пытаясь унять колотившееся сердце, замиравшее перед решающей минутой. Он рассматривал резиновые мячи, лакированные паровозы и белого курчавого пуделя с нарумяненной, словно у клоуна, мордочкой. Запах резины и крашеной жести, который шел через открытые двери магазина, волнующий запах детских игрушек поверг юношу в глубокую задумчивость; воображение поэта, мерцавшее в его душе, как отсыревшая на дожде свеча, вдруг разгорелось сияющим пламенем, необъятной летней радостью. Радость была беззаботна, как веселые обручи, что катятся по зеленому лугу, как пахучие мячики и красные шары, легка, словно старомодная английская арка, сложенная из кубиков, как пепельное туманное небо и залив с яхтами, что стоят на якорях, покачиваясь на волне, тревожна, как черный султан дыма из трубы корабля, что несется на всех парах в Сингапур, на Борнео, к Гавайям… Маленькие игрушечные портовые города, сложенные из кубиков, завалены тюками корицы, пахучими колониальными пряностями и ананасами, а лунный свет — синий, как чернила, и корабль плывет к Сингапуру… Так, стоя под ливнем у витрины, он написал стихи.
Если госпожа разрешит, он прочтет их…
И Звонимир Павлас прочитал Ядвиге Ясенской свои стихи. В этот день двадцать второго октября, за три года до войны, Вернер открыл новую звезду нашей лирики; в этот день начался роман, который едва не окончился уходом Ядвиги с этим самым Павласом.
— Постойте! Какой это Павлас?
— Звонимир Тихомир Павлас, редактор «Газеты»!
— Боже, никогда не думал, что Звонимир Павлас, редактор «Газеты», писал стихи! Это та самая «Газета», которая опубликовала фельетон о «ферзевом гамбите» в одном из самых фешенебельных отелей города?
— Да, да, именно она!
— И это тот самый Тихомир Павлас, что напечатал сенсационную новость о «скандале на вилле крупного промышленного магната»?
— Да! Тот самый Павлас, моя единственная возвышенная любовь, к которой не примешивалось ни капли корысти. Вернер и я пригрели его, как сына; Вернер влюбился в него и рекламировал его наперекор всему; я его вымыла, обшила, одела, накормила; он переселился к нам, и Вернер устроил его техническим редактором в «Трибуну». Павлас успешно сдал испытания, затем Вернер выпустил первую книгу его стихов, я носила его на руках, а в четырнадцатом году, когда Вернера арестовали, выяснилось, что обыск сделали по доносу этого самого Павласа. Оказывается, он был платным осведомителем при издательстве «Трибуна». Когда же несколько лет спустя меня арестовали из-за пресловутого кокаина и я приняла цианистый калий, его «Газета» пила из меня кровь в течение всего процесса. Павлас сделал из меня сенсацию на целую неделю! Люди — самые обыкновенные свиньи!
Не успели мы прожить на даче с виноградником и нескольких дней, как однажды на рассвете нас разбудил бешеный лай Лорда. Кто-то стучал в стеклянную дверь террасы.
— Кто там?
— Полиция!
— Что вам угодно?
— Откройте! Я по поводу прописки!
Напрасно объяснял я этому господину, что живу в собственном доме и не счел нужным выполнять излишние формальности, так как обычно вполне достаточно моей прописки здесь в качестве домовладельца. Однако, видя, что господин больше всего интересуется моей квартиранткой, я заполнил анкету, избавившись таким образом от раннего утреннего гостя. Через несколько дней меня вызвали в присутственное место, где подвергли штрафу в тройном размере: первые пять сотен с меня взяли за то, что я не прописался сам; вторую порцию я отдал за непрописанную квартирантку и третью — за то, «что неверными показаниями ввел власти в заблуждение».
В анкете, которую мне предложили заполнить, я сообщал о себе, что по роду занятий я доктор права без службы, развратник, клеветник, любовник, муж, разведенный по причине неверности, прелюбодей, пойманный на месте содеянного, пока что под судом и следствием не состоявший, а в примечаниях: темная личность, моральный урод.
Госпожу Ядвигу я представил властям как трехкратную вдову, распутницу без определенных занятий, которая живет продажей своего тела. В примечаниях: подозревалась в связях с бандой контрабандистов, покушалась на самоубийство, в свое время высылалась за пределы страны, как аморальная личность, а кроме того, является первой супругой шеф-редактора доктора Вернера.
Итак, в доме разврата, сумасшествия и морального разложения я прожил с госпожой Ядвигой Ясенской вплоть до самого процесса. Затем она отправилась в Вену, а я в тюрьму.
Переполненный зал суда, где господину доктору Атиле Ругваю выпала честь открыть процесс, дабы примерно наказать меня за четыре убийства, совершенные господином Домачинским, в этот день более всего походил на мюзик-холл. Сливки высшего общества пожелали присутствовать при разоблачении параноика, которого раньше никто не подозревал в незаурядном таланте устраивать столь громкие публичные скандалы, во-первых, обладающие сами по себе необыкновенной притягательной силой, а кроме того, подлежащие строгому пресечению, как явная и, к счастью, неудачная попытка смутить общественное мнение.
На сенсационную судебную премьеру собрались все: Сандинета и Пипа, Боби и Роби, Муки и Куки, Буки и Цуки, Теди и Меди, Беби и Леди, Текла и Мими, Дагмар Варогонская со старой Аквацурти-Сарваш-Дальской и юной Аквацурти-Менцетич-Максимирской — словом, весь свет, который имеет, как известно, незыблемые суждения относительно устоев общественной жизни, поигрывает в бридж, убивает несносную скуку плоскими анекдотами, варит мыло, спекулирует марками, штампует ночные горшки, кует замки и цепи, торгует пряностями и мехами и, таким образом, не покладая рук трудится на благо простого народа.
Признаюсь, ночь напролет накануне судебного процесса я не сомкнул глаз. Я с ужасом представлял себе, как мне придется пройти сквозь строй торговых агентов, что продают галстуки, пишут латинские грамматики, молятся богу и совокупляются, словно обезьяны, безмерно гордые тем, что им, этим ублюдкам, рожденным в наизаконнейших браках, дал жизнь не супруг их матери, но некий барон, обладатель дворянской приставки, не имеющий никакого отношения к дворянству и недвусмысленно свидетельствующий о нашем национальном позоре! Я никогда не питал уважения к блудницам, удовлетворяющим самих себя, или закоренелым холостякам, которые женятся, перевалив за вторую половину шестого десятка на молоденьких девушках и с достоинством ступают по земле, пользуясь уважением за свои рога и являя миру пример образцовых супругов; лысеющие поставщики динамита и провинциальные градоначальники, неутомимо воздвигающие себе памятники, выдержанные в классическом стиле античных греков, лощеные венгры и татары, штирийцы и тирольцы, Отокары и Евлалии всегда претили мне. Подсознательно я чувствовал к ним странную неприязнь даже тогда, когда в качестве квалифицированного специалиста отстаивал их деловые интересы. Теперь, навсегда порвав с высшим светом, я был бесконечно далек от этой всполошившейся стаи попугаев и болтливых соек; я целиком отдался порыву, к неведомым высотам, открывавшимся мне, с тревогой замечая, что лечу хотя бы потому, что не чувствую земли под ногами. Я появился в конце зала в дверях, когда общество было в полном сборе, и прошел сквозь притихшие ряды своих добрых знакомых, любопытными взорами провожавших главного героя необыкновенного спектакля, пока он, сохраняя невозмутимость опоздавшего театрала, пробирается, неслышно ступая по ковру, к почетному креслу, в партере, одиноко стоящему возле самой сцены.
На своем месте, которое весьма вульгарно именуется скамьей подсудимых, я нашел три экземпляра «Газеты». Вторая полоса под интригующим заголовком «Что думает о себе один моралист» предлагала вниманию читателей статью Звонимира Тихомира Павласа с приложением моего портрета и факсимиле знаменитой анкеты, в которой я представил себя блудником, клеветником, любовником, разведенным мужем, прелюбодеем, захваченным на месте преступления, пока что не судимым, но темной личностью и моральным уродом.
Вся эта подборка была сделана не без остроумия. Под моей давнишней фотографией, где я был запечатлен в маскарадном костюме клоуна с гитарой под полой и бокалом шампанского в руке, помещалось факсимиле анкеты, заполненной мною для прописки, и эта анкета сама по себе являлась убедительным документом психического расстройства лица, пытающегося судить других. Пока я изучал очередной шедевр господина Звонка Тихомира Павласа, весь зал за моей спиной покатывался со смеху. Публика шуршала газетами, которые чья-то заботливая рука разложила по креслам, словно программу предстоящей премьеры.
Доктор Атила Ругвай открыл процесс, огласив текст обвинения, подписанный адвокатом Хуго-Хуго от имени и по поручению генерального директора Домачинского. В обвинительном заключении говорилось об оскорблениях, которые я нанес господину Домачинскому, назвав его бандитом, уголовным типом, злодеем, прирожденным преступником, еще раз бандитом и неполноценным; говорилось и о том, что я упорно распространял слухи, будто бы Домачинский вытащил револьвер, собираясь убить меня, что я неоднократно заявлял разным лицам, будто этот уважаемый господин сомнительная в моральном отношении личность, которая состоит в интимных отношениях одновременно с семью женщинами, из которых три являются содержанками, и утверждал, будто Домачинский имеет преступное намерение застрелить меня, как пса, и так далее, и так далее… Итак, неопровержимые факты неопровержимо свидетельствовали о том, что я совершил ряд криминальных поступков против чести, что по параграфам свода законов, несомненно, подлежит, и так далее, и так далее… Да, вообще, и так далее, как не преминул бы выразиться доктор Вернер, причастный к кабалистике.
После необходимых формальностей слово взял доктор Хуго-Хуго, защитник оклеветанного, подвергнутого оскорблениям и публично униженного господина генерального директора Домачинского.
Горя желанием произвести должное впечатление на суд, а также на многочисленную аудиторию, блестяще эрудированный доктор Хуго-Хуго прибег к испытанному риторическому приему контраста, который давал ему возможность рельефно показать мою моральную неполноценность и злостный характер моих поступков, противопоставив неприглядный облик обвиняемого величественному портрету пострадавшего, нарисованному несколькими энергичными и смелыми мазками. Он начал так:
— Славные судьи! Господа! Одного, даже самого беглого, взгляда, брошенного на благородный облик моего подзащитного, достаточно, чтобы понять всю лживость гнусных инсинуаций, допущенных в отношении него, преступную клевету, которая по нашим законам преследуется со всей решительностью и строгостью. Jus est ars boni et aequi — право есть равновесие добра и гармонии; правоведение является сводом общепринятых взглядов и убеждений, опираясь на которые мы можем сохранить олимпийское спокойствие при рассмотрении прискорбного и беспрецедентного выпада против человеческого достоинства и остаться беспристрастными, вынося приговор во имя морали, во имя чистого идеала, который господствует над временем и пространством и называется «правда».
Кто же такой оклеветанный и оскорбленный Домачинский? Это один из самоотверженных и дальнозорких деятелей отечественной промышленности, в высшей степени талантливый организатор, творец и создатель национальной индустрии, которая в наш век господства конкуренции является raison d’être народного благосостояния, надеждой на светлое будущее и оплотом всей экономики страны. Славные судьи, представьте себе, что на седьмом десятке своего жизненного пути сей великий убеленный сединами муж, шестидесятилетнюю годовщину со дня рождения которого отмечали недавно все без исключения учреждения, корпорации, институты нашей многогранной общественной жизни, по заслугам чествуя этого выдающегося и в то же время скромного юбиляра, вошедшего в историю нашего отечества не только в качестве неутомимого труженика, чьими руками построено здание нашей промышленности, но и человека, беззаветно преданного интересам народа, навсегда покорившего сердца своими гуманными благодеяниями aere perennius[75], каких не знала летопись нашей любимой родины, пламенного пионера кооперации, печати, промышленности, торговли, более того, деятеля, заложившего начало плановой, осмысленной, картельной системы хозяйства, — представьте себе, что сей муж однажды подвергся унизительным издевательствам и оскорблениям со стороны лица, которое официально охарактеризовало себя в анкете, поданной властям, как «личность сомнительную и морально уродливую!»
— Славные судьи! Могло бы показаться мрачной загадкой, что поток страшной клеветы, обрушился на голову истинно добродетельного гражданина, которого, пытаясь смешать с грязью, заклеймили позорными эпитетами патологического преступника, убийцы, злодея и уголовного типа, в силу врожденных склонностей готового якобы истязать людей, уничтожать их, на что будто бы указывают его обагренные человеческой кровью руки грязного бандита, разбойника, грабителя и растленного развратника, позорящего мир, убежденного садиста и грубого насильника, состоящего одновременно в связи с тремя женщинами и на глазах у всего общества содержащего три незаконные семьи, — однако циничные ругательства, неуместные в словаре цивилизованного европейца, получившего образование, исходили из уст субъекта, вплоть до сего момента вполне нормально исполнявшего свои гражданские функции в качестве адвоката пострадавшего, что позволяет нам с самого начала решительно отмести предположение о невменяемости, а также болезненной нервозности обвиняемого.
— Жизненный путь господина генерального директора Домачинского, путь созидателя и альтруиста, представляется мне совершенно ясно. Мне не только рисуется идеальный образ человека, который вот уже около двух десятилетий стоит во весь свой рост перед взорами всех его соратников и современников! Блистательную, отмеченную благородной печатью жертвенности жизнь этого человека, как и всякого другого, посвятившего себя гуманизму, можно подвергнуть критике и даже облить ядом мелочной злобы и зависти, а то и отыскать в ней погрешности, но во всем нашем необъятном, прекрасном отечестве не найти человека, который, проследив величественный путь Домачинского, не ощутил бы потребности снять шляпу перед тем, кто ценой титанической борьбы с предрассудками, без поддержки, один на один с непреодолимыми препятствиями неуклонно шел избранной дорогой! Славные судьи! Я заклинаю вас обратить свой благосклонный взор на лесопилки и электростанции, турбины и вагонные составы, груженные кожей, шпалами, досками, что ежедневно пересекают наши границы, поднимая курс наших денег, повышая жизненный уровень страны; я прошу вас полюбоваться угольными копями, кораблями и витринами, заваленными разнообразными товарами, и задать себе вопрос: кому мы обязаны невиданным изобилием, преобразившим край, каких-нибудь два десятилетия назад представлявший собой пустыню? Все это — дело рук гордого гения, лишенного себялюбия и корысти. Об этом красноречиво говорит полная материальная обеспеченность, которой достиг мой подзащитный к тому времени, когда он решил из высших патриотических побуждений, и отнюдь не имея в виду, личного обогащения, вкладывать свои огромные капиталы в рискованные предприятия. Славные судьи! Я выражаю твердую уверенность в том, что господин Домачинский, великий человек в образе простого смертного, идеальный сын своей Родины, вдохновитель и созидатель по божественному призванию, возвышающему его над бренным земным миром, не может и не должен остаться оплеванным, оклеветанным, облитым грязью, не получив отмщения, которого с полным правом ожидает оскорбленный титан, — отмщения в виде строгого и справедливого наказания обидчика!
— Выступая сегодня перед этим высоким форумом, отрекшись от суетных волнений, я испытываю неодолимую потребность довести до сведения славного суда, что туманные слова обвиняемого хоть и страдали отвлеченностью, все же преследовали явную цель: выставить моего подзащитного перед всем светом в облике кровожадного зверя, убивающего людей, словно бешеных псов, угрожающего заряженным револьвером беззащитным гостям и удовлетворяющего ненасытную алчность при помощи хитрых комбинаций, погрязшего в трясине отвратительных альковных тайн своей интимной жизни, которая представляет собой символ эгоизма и преступности!
— А между тем разве можно упрекнуть Домачинского в эгоизме? Еще со школьной скамьи всем нам известна простая истина, гласящая, что люди смертны, а, так как Домачинский — человек, следовательно, и он смертен; пробьет и его час и он предстанет пред грозными очами того, кто стоит над всеми судами нашей грешной планеты, того, кто творит суд по законам, неподвластным людям. Настанет роковой день, и Домачинский закроет очи, но нет, он не умрет, его бессмертные творения переживут само воспоминание о праведнике! Они достанутся в наследство благодарным грядущим поколениям. Благородный рыцарь своего отечества, Домачинский принадлежит к числу бескорыстных тружеников, создающих материальные ценности. Перечень его деяний велик: разве не он неутомимо возводил города, прокладывал дороги, строил учреждения, гидроцентрали, проводил электросети, создавал печать, приюты, машины; разве не он основал многочисленные благотворительные интернаты и санатории, являясь щедрым покровителем бедного, неграмотного пролетариата? Не он ли радел неусыпно о том, чтобы жизнь народа стала лучше; безропотно нес он тяжкий крест ответственности перед сознанием и совестью и со свойственным ему стоическим мужеством исполнял долг патриота в самом высоком значении этого слова, которым столь часто злоупотребляют; не проливая ханжеских слез при виде народных бедствий, он энергичным напряжением воли и ума стремился добиться желаемого! Неужели народный радетель и безупречный джентльмен, который гнушался пустых, громких фраз, предпочитая эффектной позе тихую, незаметную и упорную работу по твердому плану, человек, который заботился о материальной поддержке нищих, создании столовых, бань и детских больниц, достоин тяжкой участи быть оплеванным, оскорбленным, оклеветанным и заклейменным кличкой убийцы, преступника и морального урода?! Славные судьи, вспомним мудрые слова народной песни: Всё за честь, а честь — ни за что! Лучше продай голову, чем совесть!
— Славные судьи! Я утверждаю, что не тот предстанет перед лицом Господа как праведник, кто в жизни играл лицемерную и жалкую роль святоши, но тот, кто, пройдя грешный земной путь, оставил потомкам в наследство свои добрые дела! Господа, к вашему сердцу взываю я: среди нас находится убеленный сединами истинный национальный герой, он не имел привычки в лености проводить свои дни и, как известно, не он женился на особе, причастной к производству целебного желудочного чая (смех в зале), затаившись, как змея, чтобы больнее ужалить своего благодетеля и работодателя. По своей натуре par excellence[76] борец, человек, отмеченный печатью высших достоинств, он своими руками, светлым умом заработал почетное положение и неужели же он, этот колосс, не имеет права требовать удовлетворения от общества, как от организованной ячейки человечества?!
— Мудрый и многоопытный общественный деятель, Домачинский никогда не был политиканом! С полным основанием он считал свою деятельность в области экономики выше политики, которая вершится с помощью хитрости; он действовал в области, стоящей над случайными обстоятельствами сегодняшнего дня. Через всю свою долгую жизнь Домачинский пронес святую веру в то, что подлинный народный учитель должен быть и слугой трудового народа; следуя этому принципу, Домачинский в какие-нибудь сорок лет основал двести одиннадцать обществ содействия, покровительствовал значительному количеству национальных и патриотических институтов, являясь в то же время почетным гражданином большей части наших свободных городов и членом множества торговых корпораций; этот истинно благочестивый попечитель божьих храмов, что рассыпаны по просторам нашей страны, ревностный католик, который и мухи пальцем не тронет, без остатка посвятил свою кипучую энергию соотечественникам и с присущей ему скромностью остается в тени, не требуя награды. Теперь я спрашиваю вас, славные судьи: может ли подвижничество быть безнаказанно оскорблено позорной кличкой отверженного бандита?!
— Я полагаю, славные судьи, что среди многих тысяч людей, которым выпало счастье трудиться плечом к плечу с этим наставником и старшим товарищем, столь же добросовестным, сколь и неутомимым, верным сыном нашего отечества, загорцем, загребчанином, хорватом, славянином, югославом, всеславянином, наконец, истинным европейцем, которого — да будет и это известно суду, — иноземные власти отстранили в свое время от государственной службы из-за его патриотических взглядов, высказанных открыто и смело, — среди тех, кто наслаждался, я повторяю, близким общением с этим достойным господином, известным далеко за пределами родины в качестве инициатора блестящих начинаний, вряд ли найдется хоть один человек, в чудовищном заблуждении способный поверить ужасной лжи, будто Домачинский способен преступно угрожать револьвером беззащитным гостям!
— В доме господина генерального директора, необыкновенно радушного и гостеприимного хозяина, побывали многие тысячи представителей нашего общества и все они неизменно встречали там раскрытые объятия и щедро уставленные столы; у этих столов кормятся, благословляя своего благодетеля, тысячи семейств; хлебосольство Домачинского является гордостью всего нашего народа, и я хотел бы, чтобы мне указали нечестивца, которому совесть позволит назвать его преступником, злодеем и убийцей!
— И за что? Увы, славные судьи, мы вынуждены поставить этот логический вопрос, чтобы иметь возможность тщательно ознакомиться со всеми обстоятельствами разбираемого дела, что принуждает нас возвратиться к весьма печальному эпизоду из давнего историко-политического прошлого нашей страны, к эпизоду, который лучше всего было бы предать забвению!
— Итак, славные судьи, почему роковой ночью двадцать лет тому назад мой подзащитный разрядил револьвер, стреляя в грабителей? Господа, так как этот трагический и печальный факт является единственной причиной, заставившей нас рассматривать злостные инсинуации обвиняемого по статье 298 кодекса законов, я считаю своим долгом довести до сведения суда особые обстоятельства, при которых разыгралась трагедия, и напомнить о той страшной панике и анархии, которые охватили страну в восемнадцатом году, когда разгул беззакония, грабежи и разбой со стороны вооруженных преступников достигли такого предела, что угрожали не только частной собственности, но и самой жизни, которую каждый защищал, как умел и мог.
— Известно, что параграф 24 Уголовного кодекса признает акт вынужденной обороны не противозаконным действием! Юридические уложения гуманно признают за каждым гражданином право защищаться от нападения! Таким образом, совершенно естественно для нас было бы разрешить вопрос: перешел ли мой подзащитный границы дозволенного законом, когда пасмурной осенней ночью, осыпанный градом пуль, отражая яростное нападение, он произвел выстрелы по замаскированным и вооруженным до зубов грабителям? Славные судьи, апеллируя к вашей памяти, я хотел бы получить ответ на вопрос: существовала ли в те дни мрачной анархии хоть минимальная гарантия общественного порядка и была ли обеспечена организованная защита имущества?
— Господа судьи, я беру на себя смелость утверждать, что в хаосе катастрофы, постигшей страну, когда объятая звериной яростью чернь, подхваченная мутной волной революционного бунта, оскверняла и разрушала все, что попадалось ей под руки, и проливала потоки невинной крови, многострадальная наша родина взывала к совести каждого гражданина: ты должен позаботиться о восстановлении мира и порядка на своей земле! И тот из наших соотечественников, кто своими руками подавлял гнусный бунт, заслуживает по всем существующим нормам морали высокого звания защитника народа и отечества! Славные судьи! Я позволю себе заявить, что, если бы в те смутные времена социального разброда и народного возмущения нам посчастливилось иметь десяток людей, подобных Домачинскому, слепая анархия тех памятных дней не привела бы нас к той разверзнувшейся пропасти, на краю которой мы оказались в тысяча девятьсот восемнадцатом году! Я спрашиваю: какая логика и какая мораль смеет допустить, чтобы на наших глазах публично плевали в лицо герою, который с оружием в руках боролся за народные и социальные идеалы во времена невиданного разброда, когда утонченные интеллигенты, в самообольщении величающие себя передовой частью общества, храпели в непробудном сне, чем, впрочем, они продолжают заниматься и теперь, с поистине невозмутимым хладнокровием наблюдая, как морально неустойчивые личности, вроде обвиняемого, недостойно поддавшись аффектации, устраивают нервные истерики (гром аплодисментов в зале)!
— Plaudite, cives![77] — подумал я, услышав всплески аплодисментов, не оставлявшие и тени сомнения в том, что публика симпатизирует истцу и его блистательному защитнику, что она демонстрирует свое единодушное осуждение мне, мне, несчастному, сидящему на первой скамье в классе и снова не знающему урока.
— Почему это Хуго-Хуго выучил урок, а ты нет? Хуго-Хуго всегда знает урок, Хуго-Хуго всегда готов, а ты, лентяй, потеешь от натуги на первой парте, шуршишь газетой, уткнувшись носом в статью Тихомира Павласа в твоей моральной неполноценности, и опять не готов к ответу, и снова тебя вызовут, а ты будешь мямлить и нести околесицу…
Да ведь Хуго-Хуго — отличник, Хуго-Хуго — зубрила, Хуго-Хуго — пай-мальчик; он сдаст испытания на пять и будет награжден в знак высочайшего благоволения Его Величества царя и короля Франца-Иосифа I драгоценнейшим перстнем; Хуго-Хуго пользуется sub auspiciis regis[78]; Хуго-Хуго стяжает славу самого выдающегося оратора обширной адвокатской коллегии; Хуго-Хуго, конечно, получит от Домачинского по меньшей мере сорок тысяч за оглушительную граммофонную пластинку, которую он сегодня завел, к вящему удовольствию публики; Хуго-Хуго потрясет как следует и меня, чтобы выманить кругленькую сумму на адвокатские расходы; Хуго-Хуго прилежен и в высшей степени остроумен, он вообще весь — в высшей степени и уж Хуго-Хуго постарается расписать, как я втерся к аптекарской дурехе, плененный ее чайно-желудочным наследством, я же, бедняга, вот те крест, не способен зубрить наизусть, особенно если смысл ускользает от меня, а в этой галиматье я, ей-богу, не в состоянии разобраться…
Пулемет доктора Хуго-Хуго, наведенный на мою порочность, строчил превосходные степени имен прилагательных, с жестокой математической точностью хорошо пристрелянного, абсолютно исправного механизма осыпая меня ливнем пуль, которые проносились, визжа, возле моих ушей и, разорвавшись доказательствами, отличавшимися фатальной правдоподобностью, падали на пол под звон пустых гильз витиеватых фраз; как смертоносные пули, слова неутомимого Хуго-Хуго настигали меня повсюду и уничтожали железной логикой параграфов, угрожавших моему единственному, жалкому и смешному доводу, суть которого сводилась к тому, что, возмутившись поступком Домачинского, я менее всего имел в виду репутацию этого, несомненно, выдающегося лица, — репутацию, завоеванную им как в пределах страны, так и вне ее, — а был поглощен исключительно вопросом человеческой совести, безусловно не заслуживающим столь пристального внимания и, таким образом, хотя, но, и так далее…
Человек-мегафон Хуго-Хуго, облачившись в адвокатскую тогу, победно гремел перед высоким форумом о том, что Домачинский — инициатор альпинизма, туризма и теннисного спорта, отец сельского хозяйства и производства танина, а также председатель Общества содействия прогрессу науки и трудолюбивый пахарь в плеяде блестящих промышленников, подарившей стране великанов, подобных Сикирицу Милановичу, Петрановичу, Ярацу, и так далее, и так далее, кавалер высших королевских и царских орденов, основатель известного банка, обманывающего мелких вкладчиков совершенно так же, как и крупных, гуманный реорганизатор банковского дела — сравнить его можно разве что с коренным в упряжке, — надежда и арбитр в области вкуса, чье имя навечно связано с расцветом нашей индустрии, мудрый кормчий беднейших вкладчиков, подлинный вельможа, осведомленный экономист, опытный виноградарь, пионер автомобилизма, активный застрельщик нововведений в области экономики, реалистически мыслящий человек, достойный представитель родины в торговых, промышленных и банкирских комиссиях международного масштаба, где, как известно, национальную честь страны не защитишь с помощью аргументов, какие приходят в голову на веранде за бокалом вина полуобразованным провинциальным интеллигентам, вообразившим, что несокрушимую волю Домачинского можно свернуть с ее созидательного пути ложью и гнусной клеветой. Нет, этот дух, энергичный и смелый, как вихрь, завоевавший почетное место в истории развития отечественной экономики, наделенный дьявольски разнообразными талантами, создавшими монументальное здание великих дел, всем своим существом презирающий пустые слова, не удастся сломить дешевыми фразами, автор которых — ничтожный, взбалмошный и вздорный чиновник, сам себя признавший развратником и открыто поддерживающий связь с постыдно откровенными блудницами!
Не имея зонта особой конструкции, я ощущал, как словесный ливень фантастических превосходных степеней увлекает меня в опасную быстрину лжи и глупости, подобно мощному водопаду, затягивает меня в смертельный водоворот фальшивой риторики, который вот-вот перевернет утлый резиновый челн и приблизит роковой миг позорной гибели разоблаченного искусством Хуго-Хуго, жалкого и презираемого служащего, которого и раньше-то никто и в грош не ставил. Мутные воды предрассудков, общественного мнения и юридической ответственности несли меня в открытое море, а вдали едва виднелась скользящая по волнам княжеская регата с надутыми парусами; на ветру гордо реяли ее победоносные стяги, и мне казалось, что просторы океана бороздит огромный флот хвалебных эпитетов, адресованных Домачинскому — великому адмиралу и лорд-протектору, чьи корабли нагружены железными тазами и ночными горшками для Персии, а поезда — разнообразными товарами, тому, кому принадлежат банки и города, светящиеся рекламы, которые кричат: покупайте шерри-бренди Домачинского, покупайте мыло Домачинского! Стелется над землей дым пароходов, локомотивов и гигантских барж Домачинского, гудят машины, шумят приводные ремни, воют сирены, кричит печать — еженедельники и специальный выпуск «Газеты» — об осуждении клеветника на восемь месяцев одиночного заключения, мелькают заголовки: Домачинский, доктор Хуго-Хуго и снова Домачинский, Домачинский, Домачинский…
— Преступление, которое я совершил — а я, несомненно, «нанес оскорбление», — обойдется мне в год тюрьмы или в десять тысяч штрафа! Если бы фон Ругвай взыскал с меня кругленькую сумму, я был бы наверху блаженства, но фон Ругвай — племянник Аквацурти-Сарваш-Дальской и, по всей вероятности, предпочтет посадить меня, благо, способ наказания преступника зависит исключительно от внутренних убеждений судьи, которые, надо думать, окажутся настолько свободными от предвзятости, что побудят его лишить меня свободы по меньшей мере на восемь месяцев…
Желая оставаться последовательным, я не собирался отрицать очевидной истины, что назвал Домачинского убийцей, бандитом и преступным типом, лишь случайно не застрелившим меня из револьвера, о чем я не упускал возможности неоднократно сообщать широкому кругу наших общих знакомых, вызванных в качестве свидетелей на судилище, инкриминирующее мне «ущемление чести другого лица», которое выразилось в том, что я недвусмысленно обнаружил неуважение к господину генеральному директору Домачинскому, то есть «другому лицу». Теперь дружеские беседы отброшены в сторону; лица, с коими я вел частные разговоры, вызваны к зеленому столу в качестве свидетелей, точно поименованных в списке и долженствующих принять участие в спектакле, возглавляемом господином Ругваем, занявшим свое место под никелированным распятием, откуда он по временам бросал на меня из-под стекол пенсне холодный, пронизывающий, рыбий взгляд, скользящий словно змея, притаившаяся под крестом с распятым на ней Иисусом из желтой меди. Лицо Христа оставалось невидимым, я различал лишь его раскинутые руки, что темными мазками вырисовывались на белом никеле креста, освещенном лучом солнца, проникшим сквозь окно в душное, переполненное людьми помещение. Запахи калош, парфюмерии, женщин, смолы и угля. На улице идет мокрый снег, он падает тяжелыми, пушистыми, влажными хлопьями; за окном пролетел голубь, и трепет его крыльев слышен в зале, где доктор Хуго-Хуго слагает неистовый панегирик Домачинскому. На дворе стоит туманный февраль, пахнущий весной, поют водосточные трубы и раздается смех девушек, а с высокого каштана, на котором чудом держатся бурые сухие листья, вдруг сорвался пласт мокрого снега и воробьи, насмерть перепуганные обвалом крошечной февральской лавины, громко чирикая, разлетелись в разные стороны, как черные осколки картечи.
— Доктор Хуго-Хуго утверждает, что я возымел намерение опорочить честь Домачинского; статья 297 гласит, что таковой поступок подлежит наказанию! Да! Но статья 298 содержит разъяснение: если кто-либо своим непристойным поведением или незаконными действиями дал повод другому лицу нанести ему оскорбление…
— А не был ли я спровоцирован непристойным поведением этого троглодита?
— Несомненно! Я нанес оскорбление только потому, что к этому понудил меня сам пострадавший! Шутка ли сказать — похваляться убийством четырех человек!
— Итак, оскорбление последовало в ответ на моральную провокацию! Таким образом, мое дело надлежало бы рассматривать по статье 311, которая гласит: «Если обвиняемый докажет истинность своих утверждений, он не привлекается к ответственности в качестве клеветника, но тем не менее может быть осужден как оскорбитель». Домачинский грозил застрелить меня, как собаку. Он прямо заявил, что убьет меня без промедления, и вытащил с этой целью револьвер, что могут подтвердить многочисленные свидетели…
— Свидетели? Где они?
— Как, разве эти важные, образованные, мыслящие, светлые, благородные, дорогие, милые и правдолюбивые люди отказываются быть свидетелями? Ах, как, однако, досадно, что я полез в драку со своей правдой… Все это крайне нелепо… Куда разумнее в таких случаях молчать…
— Таковы твердые взгляды моей супруги Агнессы, министра Марка Антония Яворшека, министра почтовых марок господина Харамбашевича, это убеждение разделяет и доктор Вернер, питающий слабость к философствованиям на тему: «Таким образом, но, и так далее…» Так думают «вообще и в частности» доктор Хуго-Хуго, фон Ругвай, Аквацурти-Дальская; подобным образом рассуждал и я вплоть до пятидесяти двух лет, и скажите, какую практическую пользу могу я извлечь из того обстоятельства, что перестал мыслить по этой вульгарной схеме?
— Правду приличествует преподносить собеседнику в форме, достойной европейца, чтящего государственный закон. Грубо высказанная правда — сама по себе уже полуправда, то есть неправда, а, вернее, сознательная ложь, каковой является и утверждение, что Домачинский убил четырех человек. «Ответчик намеренно хотел оскорбить другое лицо» — таков блестящий вывод Хуго-Хуго!
— Итак, я лишен возможности доказать, что Домачинский выхватил револьвер из кармана и грозился пристрелить меня; я вообще бессилен доказать что-либо в связи с Домачинский, ибо Домачинский — не просто человек, не отдельная личность; сей муж — целое явление, величественный принцип, социальная категория, порожденная общественным строем, и мне совершенно ясно, что по меньшей мере безрассудно вступать в спор с пушками, арсеналами, кораблями, трубами, патентованными винтами и жестяными ночными горшками, которые экспортируются в Персию. Хуго-Хуго выразил уверенность, что я, «без сомнения», буду осужден по статье 300, гласящей: «Лицо, намеренно опозорившее другого гражданина распространением слухов о судебном преследовании, которое за давностью лет утратило силу или прекращено по той или иной причине, понесет наказание до шести месяцев тюрьмы или будет подвергнуто штрафу до пяти тысяч…»
— Я посрамил Домачинского, обвинив его в преступлении, которое при ближайшем рассмотрении оказалось героическим подвигом, прославившим храбреца в глазах народа; я опозорил лицо, в ту роковую ночь пророчески предвидевшее пути развития европейской политики, грядущих поколений и нашего великого отечества, которое не только не поставило убийства ему в вину, но, наоборот, всячески поощряло этот благородный поступок, который я посмел осудить, за что и понесу наказание по статье 300!
— Вменять в вину несовершенные преступления, а тем более принижать геройские поступки, имеющие историческое значение, — не значит ли это проявлять вопиющую гражданскую несознательность? И, если уж закон наказывает тех, кто оскорбляет человека старыми провинностями, он не помилует клеветника, порочащего мужественный поступок, благодаря которому был восстановлен порядок и укрощена анархия! Без сомнения, мне пришьют и статью 301, гласящую: «Лицо, распространяющее злобные слухи, которые могут нанести ущерб чести, доброму имени, успеху или кредиту другого лица, подлежит тюремному заключению. Если клеветник делал это преднамеренно, суд вправе наказать его шестью месяцами лишения свободы…» Клевета, то есть ложь, наносит ущерб чести, доброму имени-успеху и кредиту, а, так как бесспорно, что Домачинский не является убийцей четырех человек, что он вовсе не собирался отправить на тот свет и меня, пятого, за компанию, так как он — пахарь народной нивы, да к тому же и отец промышленности, и прочее, и прочее, а отнюдь не преступник, вознамерившийся пристрелить меня из револьвера, — слухи, распространяемые мной, подрывают авторитет, которым заслуженно пользуется господин генеральный директор, ибо создают видимость правдоподобия нелепого утверждения, что активный политический деятель — всего-навсего презренный бандит и таким образом, и так далее, но, однако, я подлежу примерному наказанию, что вытекает логически из мудрых правил дьявольской шахматной игры. Поделом мне! Нечего браться за юридическую партию с доктором Хуго-Хуго, если не умеешь играть!
Из раскаленного жерла Хуго-Хуго вылетали огненные очереди: Домачинский, Домачинский, Домачинский, промышленность, репутация, слава, героизм, этика, анархия, статья, статья, статья, Домачинский, статья, добродетель, гуманизм, dolus eventualis, animus iniurandi, Beleidigung, offensio, Verleumdung, calumnia, delictum sui generis, la vie privée doit être murée, animus laedendi, Schmähung, ratio legis, delictum continuatum, difamacija[79]… клевета, честь, Домачинский, закон, статья, статья, Домачинский… словом, юридическая машина à la Тейлор с безумной скоростью изрыгала доказательства, аргументы, статьи, до отказа наполнившие зал суда, завалившие мою скамью огромной грудой клеветы, обвинений, передержек, гнусных извращений, лжи, оскорблений, шантажа, лицемерия, злобных выпадов и мистификаций, которые постепенно поглотили меня с головой, так что мне стало казаться, будто лопата могильщика забрасывает мой жалкий труп тяжелыми комьями правды и они стучат о крышку гроба, издавая ужасный звук — «бом-бом»; комья земли становятся все крупней — бом-бом, бом, — я задыхаюсь, придавленный страшным грузом, и погибаю в мрачной могиле, куда завели меня моральное разложение и порок.
Я смотрел в небо. Высоко над каштанами оно едва серело, сгущаясь где-то в непроглядной глубине, откуда мерно, с утомительным однообразием сыпался на землю рой снежинок, и вдруг зал суда стал подниматься вверх, набирая скорость, словно лифт, который стремительно нес меня ввысь; слышались дальний звон колоколов и назойливое жужжание чудовищной швейной машины, что строчила саван, предназначенный для меня: тра-та-та, ст-а-тья, тра-та-та; меня несказанно раздражали этот шум, и парфюмерный запах, стоящий в воздухе, и Аквацуртиха, и Хуго-Хуго, и Домачинский… delictum continuatum, la vie privée…
— Хелло, господин доктор! Можно подумать, что совесть ваша совсем чиста, так мирно вы почиваете на скамье подсудимых! Извольте вести себя пристойно, в противном случае я буду вынужден прибегнуть к дисциплинарному взысканию! Что это за демонстрация?
Публика разразилась хохотом.
Голос Атилы Ругвая вывел меня из забытья, и я поднял голову.
— Прошу прощения!
Снова взрыв неудержимого смеха.
— Господин доктор, здесь абсолютно некого и не о чем «просить». Усвойте это! Вы находитесь в суде, и спать здесь по меньшей мере неуместно.
— Что вам угодно?
— Что мне угодно?! Кхе-кхе! Я вас спрашиваю уже в третий раз: имеете ли вы что-либо возразить на речь защитника истца? Извольте взять себя в руки! Здесь, знаете ли, не школа, где можно притворяться за партой… Не слишком ли легкомысленно для взрослого человека!
Громкий, дружный смех всего зала окончательно вернул меня к действительности.
— Ах, да! Diffamatio, ratio legis, calumnia, Хуго-Хуго, Домачинский! Прошу прощения! Уверяю вас, у меня вовсе не было никаких демонстративных намерений! Простите…
— Прекрасно, господин доктор! Я отказываюсь вас понимать. Может быть, вы намереваетесь выйти сухим из воды, прикинувшись невменяемым? Не пригласить ли нам психиатра в соответствии со статьей 253 Уголовного кодекса.
В зале суда раздался смех.
— Психиатра? Если человеку скучно, это вовсе не значит, что ему нужен психиатр! Итак, прошу вас…
— Повторяю, желаете ли вы взять слово? Спрашиваю вас в последний раз! Будьте любезны прекратить всякие шутки! Извольте встать, когда судья разговаривает с вами! Кхе-кхе!
Должен сказать, что до этого момента я не имел никакого намерения выступать. Если бы председательское место занимал не Атила Ругвай, внушавший мне глубокую антипатию, вероятно, я остался бы верен своему решению не отвечать ни слова и без малейшего протеста принять любой приговор суда, показав себя этаким глупцом, который согласен отправиться в тюрьму, не чувствуя за собой вины. Но, как только за зеленым столом под святым распятием появился Атила Ругвай, сын Арпада Ругвая, заместителя председателя мадьяронского клуба и председателя прибыльной местной железнодорожной компании (бывший ставленник Куэна, расстрелявший в период выборов в банский са́бор[80] двадцать семь человек, чтобы обеспечить себе большинство), как только появился его сын, которому полгода назад я отказал в руке моей старшей дочери Агнессы, я потерял душевное равновесие. Я мог бы потребовать на основании статей 28 и 31 Уголовного кодекса отстранения от ведения дела отвергнутого жениха, домогавшегося руки моей дочери Агнессы, а заодно и четырехэтажного дома на Бискупской площади (он не получил ни Агнессы, ни дома, ибо я, во-первых, не чувствовал к нему расположения, а во-вторых, не хотел иметь внуков от великолепного Атилы, потомка знатного Арпада). Решив посоветоваться со своей старшей дочерью, я осведомился об ее отношениях с упомянутым Атилой фон Арпадом и спросил, не идет ли здесь речь о «любви» или о чем-то подобном; моя дочь, аптекарская внучка (в социальных вопросах столь же ограниченная, как и ее мамаша), ответила, сохраняя божественную невозмутимость, что, «очевидно, этот противный тип имеет в виду четырехэтажный дом, а вовсе не любовь!» Короче говоря, если бы господин Ругвай не выставил меня на посмешище перед почтенным обществом (что, однако, он имел основание сделать, ибо было бы глупо отрицать, что я вздремнул, убаюканный тирадами Хуго), изобразив слабоумным соней, пытающимся увильнуть от ответственности, я примирился бы с любым решением. Смолотый в порошок демагогией адвоката Домачинского, я безропотно дал бы себя развеять на все четыре стороны, словно горсть юридического пепла; я готов был стать земным прахом и промокнуть свой собственный приговор, написанный густыми чернилами человеческой глупости, в которых тонул, словно старая, усталая муха, попавшая в чернильницу. С полным равнодушием я относился к смеху, который вызывал у высокочтимого общества. Я чувствовал себя неизмеримо выше аристократических подонков общества, испытывая почти такое же превосходство над элегантной толпой, какое, очевидно, тешит обезьян, глядящих из-за решетки на оскаленные физиономии и гримасы людей, которые, право же, больше напоминают мартышек, чем их хвостатые кузены. Но как только Атила Ругвай с явной издевкой потрепал меня за ухо, всем своим видом стараясь показать, что я не больше чем хвостатое животное, и стал отчитывать меня менторским тоном, обращаясь со мной, как с безмозглым существом, болтающимся за решеткой сумасшедшего дома, я ответил ему яростным отпором. Оскорбленное человеческое достоинство не позволяло мне молча сносить унижения со стороны близорукого, прыщавого субъекта с пепельно-серым галстуком в белую крапинку, будто хвост перепелки (персонаж из беспокойного сна Ядвиги Ясенской). Я никогда не имел желания прыгать с трамплинов, но в этот момент мне пришлось кинуться вниз головой с пятьдесят второго этажа своего жизненного пути с такой смелостью, словно у меня было по три парашюта в каждом кармане.
Поистине садистски упиваясь сознанием собственного достоинства, господин Атила Ругвай, осененный 229 статьей Уголовного кодекса, громко окликнул меня, отдавая приказание тоном раздраженного офицера:
— Встать! Отвечайте стоя! Надеюсь, вам ясно? Предупреждаю: ваше непристойное поведение мешает ведению процесса! Надеюсь, вам ясно!
— Вполне!
— Вы уяснили себе обвинение?
— Да!
— Признаете себя виновным?
— Я готов признать, что слова, приведенные в обвинении, которое зачитал доктор Хуго с присущими ему живостью и темпераментом, я действительно произнес, но тем не менее не считаю себя виновным!
— Что же дальше? Вы намерены защищаться? Да или нет?
— И да, и нет! Вернее: ни да, ни нет!
В зале суда раздался смех.
— Полюбуйтесь! Вот до чего вы дошли! Публика смеется над вами!
— Vox populi — vox dei[81]. (Это я подумал вслух. Не все ли равно!)
Публика рассмеялась еще пуще.
— Я делаю вам второе предупреждение! Извольте вести себя прилично! В противном случае я призову вас к порядку административным путем! Вам ясно? Обвиняемый, предоставляю вам слово! Прошу.
— Ну, коли на то пошло, пожалуйста! Мне хотелось бы выдержать стиль предыдущего оратора, и поэтому я начну выступление классическим изречением: Lex est quod notamus[82].
— Я требую точности, — перебил меня господин Атила Ругвай с бесцеремонностью, гарантируемой статьей 229. — Вы имеете в виду Закон вообще?
— Славные судьи! Смею вас заверить, что в данном случае я позволил себе усомниться только в логике своего предшественника! Господин доктор Хуго-Хуго, очевидно, пребывает в заблуждении, полагая, что его категорические суждения имеют силу закона! Я подразумевал именно это, говоря lex est quod notamus! К сожалению, убеждения доктора Хуго не кажутся мне логически непогрешимыми! Несравненно больше импонирует мне логика Сенеки, который, оплакивая Помпея, необыкновенно тонко заметил, что под тогой великого мужа штаны не всегда отличались чистотой… Magni nominis umbra… — и гений имеет теневые стороны. Но, каким бы жалким ничтожеством ни казался я самому себе в настоящий момент — да, ничтожеством, достойным сожаления, — я все же никогда, не мог вообразить, что о самом себе можно произнести столь патетическую речь, облекшись в тогу, надев котурны и говоря почти гекзаметром. Если и можно предъявить какие-либо претензии к блестящей речи Хуго-Хуго, адвоката генерального директора Домачинского, то только лишь относительно формы, которой это неподражаемое со всех точек зрения выступление отнюдь не блистало. Дифирамбы настоятельно требуют рифмы…
— Смелая кисть господина Хуго-Хуго создала портрет выдающегося гражданина, мастерски обрисовала облик патриция, который во весь свой богатырский рост предстал перед сидящими в этом зале, являя собой пример поистине грандиозного явления, несомненно, имеющего историческое значение…
— О, теперь мы знаем, кто такой господин Домачинский: учитель, инженер, юбиляр, идеалист, реалист, альтруист, меценат, ментор и протектор, покровитель и благодетель. Это трудолюбивейший человек, председатель и организатор сотен обществ, народный слуга, вождь, поборник национальной гордости страны, великан среди великанов, звезда среди звезд и еще, в тридцать третий раз, идеалист, реалист, альтруист, ментор и лорд-протектор, необыкновенно гостеприимный хозяин, ревностный христианин, инициатор отечественного альпинизма — одним словом, роскошный плод нашей нивы! Мне думается, на всем земном шаре не отыщешь темного плебея, который, прослушав страстное славословие многоуважаемого Хуго-Хуго, мог бы усомниться в том, что господин Домачинский является единственной нашей надеждой, как не посмеет отрицать и того, что столь щедрые дары способны приносить наши поля. Да кто же посмеет не верить, что Домачинский идеалист, альтруист, а также организатор альпинизма? Укажите мне серую личность, которая не усвоила бы…
— Господин доктор, я вынужден заметить, что все это не имеет прямого отношения к делу! Извольте держаться предмета.
— Но, ежели меня лишат возможности докончить свою первую фразу, боюсь, что вся игра постепенно превратится в нечто беспредметное!
— Пардон, здесь нет никакой «игры», вам ясно? В мои обязанности не входит поощрять ваши упражнения в острословии! Вам ясно? То вы позволяете себе демонстративно спать, то ведете себя вызывающе! Предупреждаю вас последний раз! Переходите к существу дела и, пожалуйста, держитесь предмета! Ваше слово!
— Увы! Слово, предоставленное мне с такой торжественностью и дважды у меня уже отобранное, бесспорно, за мной, но я окончательно потерял нить своей мысли. Посудите сами, могу ли я, выступая перед блестящим собранием, соперничать в красноречии с моим предшественником, если мне возбраняется касаться выдающейся личности оскорбленного и оклеветанного. Ведь не могу же я применить к своей собственной персоне столь поэтические и выигрышные сравнения, как «убеленный сединами юбиляр», «меценат», «идеалист» или хотя бы «протектор», если за всю свою жизнь я никому не устроил ни одной протекции, а равно и не праздновал никаких юбилеев! Конечно, это очень обидно, но тем не менее это истинная правда! Итак, я не «юбиляр», между тем как Домачинский, по утверждению доктора Хуго-Хуго, — именно «юбиляр»! Я не «учитель», не «инженер» и не «фабрикант», в то время как Домачинский — «инженер» и «учитель», хотя и не доктор права, каковым являюсь я! И вообще, доказывает ли что-нибудь тот факт, что господин генеральный директор в отличие от меня — беззаветный патриот, организатор альпинизма и радушный хозяин (который наводит на безоружных гостей дуло револьвера и выражает крайнее огорчение по поводу того, что ему не удалось перебить их всех, как собак, каковое упущение, впрочем, легко исправимо), а я — ни то, ни другое?
— Ложь! Домачинский никогда не говорил ничего подобного! Это чудовищная выдумка! Все это — игра вашего воображения, — прервал меня доктор Хуго-Хуго, объятый волнением.
— Отлично! Я имел терпение слушать вашу двухчасовую речь так тихо, что даже заснул, нарушив, к искреннему сожалению, распорядок, заведенный в этом милом заведении, и был вправе ожидать от вас того же! Я не буду в претензии, если вы уснете, — на здоровье, однако прошу вас уважать то, что я защищаюсь без помощи адвоката! Ваши реплики не собьют меня с толку! Я не собираюсь брать обратно свои слова: nescit vox missa reverti[83]. Оно остается в силе! Мне хотелось бы лишь вскрыть мотивы, побудившие меня высказываться в таком духе, но этому мешают два обстоятельства!
— Что вы имеете в виду? — грозно зарычал на меня доктор Атила Ругвай, будто я был по меньшей мере вор, пойманный с поличным. — Какие это два обстоятельства?!
— Во-первых, Славный суд, а во-вторых, обвинители!
— Я требую, чтобы вы держались предмета!
— Хорошо, перехожу к существу дела! Я обвиняюсь в оскорблении чести, по статьям 297 и 300 Уголовного кодекса, а также в распространении клеветы, караемой по статье 301, и отныне мое внимание будет сосредоточено на этом. Итак! Адвокат истца — господин Хуго-Хуго! Защиту веду я сам! Для того чтобы выявить причину оскорблений и клеветы, допущенных со стороны обвиняемого, разрешите предварительно сказать несколько слов о пострадавшем. Казалось бы, обвиняемый не имел ни малейшего повода для того, чтобы нанести оскорбление истцу. Адвокат истца довел до сведения почтенной публики, что потерпевший представляет собой синтез семидесяти семи тысяч сладкозвучных эпитетов; если я правильно понял уважаемого доктора Хуго-Хуго, его подзащитный есть не что иное, как epitheton ornans[84], принявший образ человека, однако эта видимость не в состоянии скрыть от изумленных взоров окружающих таинственное претворение в жизнь мечты Платона об идеальном сверхчеловеке: «добром», «скромном», «добродетельном», «набожном», «строителе жертвенников», «покровителе божьих храмов», «альтруисте», «меценате» и так далее. Похвальный пыл, вложенный доктором Хуго-Хуго в обвинительную речь, произнесенную с апломбом высокооплачиваемого специалиста, вдохновляемого порядочным гонораром на исполнение божественной арии, а также и его непревзойденный ораторский дар достойны лучшего применения, чем доказывать всем известные совершенства господина Домачинского. Кстати, меня они нисколько не занимали. Разве кто-нибудь опровергал, что Домачинский — промышленник, юбиляр и организатор двухсот одиннадцати обществ?
— Забавно! Однако вот уже три месяца вы беспрестанно трубите urbi et orbi[85], что Домачинский — преступный тип!
— Вот как! Вы полагаете, что репутация «организатора двухсот одиннадцати обществ» снимает и самую тень подозрения в убийстве четырех человек за литр рислинга, который к тому же составляет предмет особой гордости преступника? В своем простодушии вы изволили в течение двух часов пространно вещать о гражданской чести этого колосса, о его краеугольных вкладах и второстепенных деяниях, вы говорили о «внешней», «объективной» и «монументальной» значимости его фигуры, величие которой не стоило доказывать с таким жаром, ибо я не собирался его отрицать. Я продолжаю настаивать лишь на одном: генеральный директор Домачинский не только убил четырех человек, но глубоко сожалеет, что не отправил на тот свет и меня. За что, спросите вы? За то, что я посмел заметить, что бахвалиться четырьмя убийствами — значит попирать элементарные нормы морали! Позвольте осведомиться: играют ли роль в данном конкретном случае высокие понятия «чести» и «гражданского достоинства»? А ведь именно о них со старательностью ученика на экзамене вещает нам адвокат истца, изрешетивший обвиняемого эпитетами, относящимися именно к Домачинскому (к этой достойной персоне, построившей три алтаря, которой пожарные распевают серенады под окнами, и жена коего была крестной матерью некоего знамени) и не имеющими никакого отношения к судебному процессу! Подчиняясь логике здравого смысла, я обратил внимание на болезненно дурной вкус Домачинского, позволяющий ему безудержно хвастать убийством «четырех бешеных псов», покусившихся на литр рислинга. Я увидел в этом нечто противоестественное, недопустимое для нормального человека! У меня и в мыслях не было попрекать Домачинского трагической катастрофой; я осуждал его лишь за то, что кровавое, чудовищное убийство получило в его изображении окраску милого пустяка, годного для развлечения гостей не хуже веселого анекдота. Спор идет о хорошем вкусе, и здесь я принципиально, по существу, от начала и до конца расхожусь с истцом и его многоуважаемым адвокатом, который провозгласил перед благосклонной аудиторией убийство, совершенное Домачинским, геройским подвигом, прославившим его перед историей, народом, будущими поколениями и более того — перед всем человечеством…
— Речь шла о нападении замаскированных вооруженных разбойников, против которых был предпринят акт вынужденной обороны, а это, как известно, не противозаконно. В свое время было установлено, что пострадавший не преступил границ обороны!
— Все, что вы говорите, — чепуха. Слышите, вы! Чепуха! — зарычал адвокат Домачинского, заметно нервничая.
— Позволю себе снова не согласиться с вами, господин Хуго-Хуго! Defensio debet esse proportionata[86], однако, согласно заявлению самого истца, нападающие обратились в бегство! Иначе как бы он мог убить одного из них у беседки, а другого в конце виноградника возле изгороди, которую пытался перескочить перепуганный крестьянин? Если говорить о защите, дозволенной законом, почему, я вас спрашиваю, крестьяне обратились в бегство, не сделав ни одного выстрела? Я пытался просмотреть протоколы допроса, относящиеся к этому давно забытому делу, но их не оказалось в архиве, они пропали… Между тем совершенно ясно одно: третий и четвертый крестьяне были убиты на винограднике во время бегства, два первых — возле входа в подвал. Замаскированные и вооруженные грабители, как правило, не отправляются на добычу литра вина, а кроме того, мне удалось прочесть весьма интересное сообщение, помещенное в заштатной газетке в те дни, где приводится заключение экспертизы, установившей, что все четверо были убиты выстрелами в спину! Логические выводы, которые напрашиваются после рассмотрения данного вопроса, не позволяют мне согласиться с предыдущим оратором, изобразившим убийство, совершенное Домачинским, славным подвигом, достойным памятника aere perennius борцу за правду и мораль, и я считаю, что было бы справедливо рассматривать возникший инцидент по статье 298 Уголовного кодекса, недвусмысленно и ясно говорящей: «Если некое лицо недостойным поведением или непорядочным поступком дало непосредственный повод другому лицу оскорбить его, сторона, нанесшая оскорбление, не подвергается наказанию»! Я не имел в виду оценку убийства, совершенного или не совершенного Домачинским, поэтому меня не занимают ни обстоятельства этого дела, ни детали, играющие второстепенную роль. На этом судебном процессе я ставлю вопрос о том, как следует квалифицировать тот факт, что Домачинский хвастал перед нами убийством четырех человек, и заявление о том, что он «не прочь застрелить и меня пятым, как бешеную собаку»; это слышали, надо полагать, все свидетели, присутствующие на суде.
— Я был возмущен тоном, каким Домачинский говорил об убийстве! Естественно, я был возмущен и его угрозой пристрелить меня. То, что рассматривается здесь как клевета, на самом деле — истинная правда! Домачинский действительно вытащил револьвер…
— Это еще не доказано! Где доказательства?
— Но что мне доказывать? Каждый, кто был тогда на ужине, видел револьвер…
— Неправда! Револьвера никто не видел! Это был серебряный портсигар… Очевидно, вы были сильно пьяны и приняли портсигар за оружие…
В зале раздался смех. Признаюсь, этот взрыв веселья на мгновение вывел меня из равновесия.
— Я не придаю значения дурацкому хохоту за моей спиной и готов поклясться головой, что а руках у Домачинского был не портсигар, а револьвер!
— Ого-го, — послышались возгласы в публике. Несомненно, это был знак негодования, вызванного моим замечанием по поводу дурацкого хохота.
— Не вступайте в пререкания с публикой! Это не входит в ваши обязанности. Держитесь предмета, — одернул меня доктор Атила Ругвай. Его явно пристрастное замечание еще больше взвинтило меня.
— Да, ко вы, господин Ругвай, должны были бы унять идиотский смех за моей спиной! Почтенные сливки общества, вполне заслуживающие названия сброда, развеселило убийство четырех человек, они огорчены, что пятый остался жив! Ничего себе порядки, при которых убийца называет револьвер портсигаром…
— Я запрещаю вам продолжать в подобном тоне! Понятно? Порядки оставьте на попечение суда! Держитесь существа дела!
— Существо дела — оскорбление и само понятие оскорбления! Первое, что предписывает закон суду, — определить в процессе разумной судебной практики, было ли нанесено оскорбление. Но укажите мне, кто в этом зале представляет собой разумную судебную практику? Уж не доктор ли Хуго-Хуго, который грязное убийство называет подвигом, прославившим человека перед народом и отечеством? Не эти ли господа, сей «глас господень», что сидят за моей спиной и потешаются, когда револьвер называют оружием, а не портсигаром! Или, может быть, господин доктор Атила Ругвай, представляющий здесь Правду, неподкупную слепую богиню, господин доктор, не пропустивший ни одного случая, чтобы показать пристрастное отношение к истцу…
— Занесите последние слова обвиняемого в протокол, — обратился доктор Атила Ругвай к секретарю, указывая пальцем на бумаги, как истый чиновник, диктующий при помощи перста и преисполненный сознанием важности своей миссии. «Господин Ругвай, представляющий здесь Правду и не пропустивший ни одного случая, чтобы показать пристрастное отношение к истцу…»
— Пристрастное отношение к истцу… — словно эхо, повторял за Ругваем секретарь, высунув язык сквозь щербину передних гнилых зубов; он напоминал мне тупого ученика, что пишет диктант, повторяя слова вслед за учителем.
— Свое пристрастное отношение к истцу. Вы кончили?
— …к истцу! Точка!
— Так! Теперь пишите: Так как обвиняемый, несмотря на неоднократные предупреждения, своим недостойным поведением продолжает мешать нормальному ходу процесса, циничными замечаниями оскорбляя суд, в соответствии со статьей 230 Уголовного кодекса, накладываю на него наказание до десяти дней заключения.
— В соответствии со статьей 230 Уголовного кодекса накладываю на него наказание до десяти дней заключения.
— Так. Точка. Ставлю обвиняемого в известность, что, согласно статье 233, он не имеет права обжаловать это решение, а если он и дальше будет продолжать вести себя вызывающим образом, суд вынужден будет удалить его из зала… Вам ясно?
— Вполне! А вот вы, господин Ругвай, не вникли в смысл моих слов и исказили их в протоколе. Пожалуйста, запишите мои слова с буквальной точностью: «Господин Атила Ругвай, доктор из знати, представляющий здесь Правду, слепую богиню…» Прошу обратить внимание — «слепую богиню», а не просто Правду! Второе замечание — Правду будьте добры внести в протокол с большой буквы…
В правом углу судебного зала на огромном шкафу стояла облупленная, с отбитой рукой статуя Правды, снятая по причине своей инвалидности с пьедестала в вестибюле, который украшали символические скульптурные фигуры, призванные облагораживать по заведенному обычаю вход в общественные здания. Задрапированная в тогу фигура слепой Правды с острым римским мечом в уцелевшей руке, но без весов, отбитых вместе с правой конечностью, показалась мне жалким хламом, давно уже списанным в расход, так же как и шкаф, набитый делами, на котором возвышалась классическая богиня, олицетворявшая судебное делопроизводство, обреченное стать ad acta[87]. Но именем этой облупленной девы, которая с упорством глухонемой молчит, притаившись в сумраке на ветхом шкафу, доктор Хуго-Хуго заклинает меня покориться заранее составленному приговору, ибо в нашей юдоли, в мире жестяных ночных горшков с рельефным штампом фабрики «Домачинский Д. Д.» и мертвецов на винограднике возле беседки, одна лишь увечная богиня, лишенная возможности взвешивать и отличать истину от приемов риторики, а револьвер от портсигара, представляет закон…
Я был настроен лирически и, чувствуя усталость, витал в облаках далеко от всего, что меня окружало; поэтому на слова доктора Атилы Ругвая: «Продолжайте, если еще не закончили» — я отозвался туманными рассуждениями, которые казались мне весьма благородными и обоснованными, пока реакция на них присутствующих в зале не развеяла мое заблуждение.
Я сказал примерно следующее: «Домачинский проявил бы подлинное мужество и смелость, если бы он, будучи убийцей четырех человек, по личной инициативе предстал перед судом, искупив тем самым свой грех перед попранными нравственными нормами человеческого общества, в основе которого лежит справедливость…
— Доказывать необходимость такого поступка доктору Хуго-Хуго, а равно и его клиентуру, значило бы требовать от них исполнения роли, для которой эта порода людей, не наделенных вкусом, не имеет никаких данных. Я вполне отдавал себе отчет в тщетности своих усилий растолковать этим мудрым и респектабельным господам, что жизнь изобилует постановками, в которых провал исполнителя заглавной роли — меньшее зло, чем провал всех участников спектакля вместе с театром, сценой и зрителями. В иной ситуации разумнее опустить занавес посреди акта и вовремя оборвать живо разыгранный ключевой эпизод, не дожидаясь жалкого и нелепого финала, обставленного с театральной пышностью, громыханием грома и завыванием бури, которая рвет паруса, бьется о стенки шатров и гасит свет, погружая во мрак и сцену, и пыльные тряпки декораций, и следы разразившейся катастрофы.
— Это дешевый прием! — возбужденно вскричал доктор Хуго-Хуго, повернувшись лицом к аудитории и обеими руками указывая на мою персону. — Славные судьи, прожженный и коварный рутинер лукаво подменяет основное второстепенным! Обвиняемый несет чудовищную ахинею, и я спрашиваю вас, кто этот главный актер, вызвавший непристойный скандал? Домачинский или обвиняемый? Громкие фразы о буре, громе и молниях — едва прикрытая демагогия, апеллирующая к низменным инстинктам! Это беспредметная болтовня… Если кому-нибудь и суждено погибнуть в этом спектакле, так это вам, господин доктор! Вам плохо удается роль праведника! Не спасет вас от расплаты ни балаганная шумиха, ни прозрачные намеки на социальную несправедливость… Избитый трюк!
— Господин доктор, дайте возможность обвиняемому довести до конца свою речь, — прервал доктора Хуго-Хуго Атила Ругвай, горя желанием не столько защитить мои интересы, сколько создать у высокого собрания впечатление своей полной беспристрастности.
— Да, но господин доктор позволяет себе недопустимые выпады в адрес суда, Правды, меня лично и моего клиента, и я не намерен молча сносить его истеричные поношения! Пусть обвиняемый возьмет себя в руки, в противном случае я буду вынужден расширить обвинение за оскорбления и клевету…
— Ваши претензии будут занесены в протокол, господин доктор! Прошу продолжать! Я повторяю, слово за вами! Прошу!
Мне снова дали возможность говорить. Я посмотрел на часы и, увидев секундную стрелку, ее быстрый бег в безвыходно замкнутом томительном круге, вдруг вспомнил штамп, что ставят на извещениях о смерти, с изображением сообщающихся конусов, в которых пересыпается песок нашей зыбкой действительности. Все — сыпучий песок. Слова, судебный процесс, доказательства, страсти, судьи… Все — песок… Стрелки показывали без трех минут два. Небо за окном нахмурилось, об оконные стекла бились вихри февральской метели. В глубине зала зажгли газовые рожки, и это придало спектаклю меланхолически-похоронный, театральный вид. Лица стали желтыми и скучающе-унылыми. Уж поздно. Пора было кончать.
Мои последние слова мерцали, словно чадящее пламя коптилки, мерно-ленивой струей поднимающееся вверх, но вдруг раздался грохот, словно разорвалась мина, заложенная в каменоломне. Под сводами зала прокатился мощный взрыв. Судебное представление закончилось сценой из цирковой пантомимы: взорам публики, спокойно провожавшим последнюю ракету фейерверка, представился огненный дождь, осветивший все фосфорическим сиянием.
— Темный невежда Домачинский, превращенный в полубожество стараниями медоточивого адвоката, пропевшего ему торжественный гимн, тешил себя надеждой оставить по себе след более долговечный, чем бронзовый памятник, — предмет восхищения будущих поколений, но отнюдь не моего. Высокое искусство адвоката, возведшее мелкого обывателя Домачинского в патриция, мудреца, праведника, созидателя и поборника добродетелей в одном лице, впервые пало в моих глазах столь низко. Перлы красноречия, рассыпанные в многовековой литературе человечества, самые невероятные метафоры и гиперболы, навеянные изощренной фантазией поэтов, восхвалявших благородных героев, были использованы вкривь и вкось уважаемым доктором Хуго-Хуго. Так, ценой героических усилий юриста, создавшего красочное произведение ораторского искусства, бронзовый бюст Домачинского предназначен стать украшением многолюдной площади, кишащей народом и четвероногими тварями, которые питают слабость к историческим памятникам, служащим отличным местом собачьих остановок; лик Домачинского во славу кровавого насилия осветил нимб праведника вопреки всем критериям нравственности! Восстанавливая перед внутренним взором постыдное происшествие на винограднике, я задаюсь вопросом: неужели каста высокопоставленной черни лишает себя всякой внутренней опоры, потушив в душе последнюю искру стыда, искру святого чувства, которое не позволит падшей женщине взойти на кафедру и, соблюдая церковный ритуал, прочесть своими грешными устами страстную проповедь в защиту чистой веры! Замызганный живодер умер бы от стыда, если бы в его честь, в честь собачьего палача, зазвонили колокола на божьих храмах! Здесь же мы видим, как ложь, умело соединенная с лестью и лукавыми уловками платных ревнителей справедливости, полностью дезориентировала публику, которая ничтоже сумняшеся с энтузиазмом рукоплещет как раз в тех местах, когда заведомая ложь становится особенно наглой! Нет, не будучи ни платным оратором, ни царедворцем, ни подхалимом, ни корыстолюбцем, ни даже льстецом, я не могу примириться с мыслью, что Домачинскому предоставлено право хвастать убийством только потому, что он экспортирует в Персию ночные горшки!
— Ну и здорово отчитал, благослови его Аллах! Слава матери, которая его родила и позолотила уста младенца, дай ему бог доброго здоровья! — заорал кто-то из глубины зала во все горло, будто решив перекричать ветер… Господа Аквацурти-Сарваш-Дальские и Максимирские всполошились, а благородный доктор Атила Ругвай в негодовании крикнул новоявленному бунтовщику:
— Кто это?
— Да это я, уважаемые судьи, вот, извольте видеть! Я-то буду слуга Домачинского и скажу по чести, справедливые слова произнес господин! Ох, уж и прохвост мой барин, чтоб ему ни дна, ни покрышки!
— Я спрашиваю, кто посмел только что кричать?
— Говорю же вам — я, собственной персоной, Перо Крнета! Уж я-то досконально знаю Домачинского и могу сей миг подтвердить, что этакого мошенника давно пора упрятать в кутузку!
— Вон! Немедленно вышвырните его вон отсюда!
Возле Перо Крнеты началась свалка. Сливки общества, эти дорогие конфетки-пралине, не на шутку испугались грубого, неотесанного плебея, и в отаре нарядных овец раздалось тревожное блеяние, словно в душное, натопленное помещение ветер донес грозный запах волка. Голубые песцы, драгоценные браслеты и их хозяйки, получившие изысканное музыкальное образование, пришли в неописуемое волнение, а из коридора, где хлопали двери и шаркали ноги по деревянному полу, долетали вопли Перо Крнеты, требовавшего, чтобы Аллах позолотил мои уста и благословил мать, которая родила честного парня, и взывавшего в отчаянии:
— Да пустите же меня, я ни в чем не виноват! Да здравствует оратор! Молодчина!
— Господин доктор! Вы можете пожинать плоды своего легкомысленного поведения, — обратился ко мне взволнованный доктор Хуго-Хуго, глубоко уязвленный в своих лучших чувствах лояльного человека. — Гордитесь! Все это пахнет либо демагогией, либо паранойей!
— Позвольте полюбопытствовать, а не находите ли вы тогда свое утверждение, будто Домачинский был отстранен от государственной службы иностранными властями из-за своих политических убеждений, типичным примером паранойи?
— Не понимаю! Но это же факт!
— Ах, вот как? Факт! Я могу отослать вас к документам горномихольской общины, из которых вы сможете почерпнуть полезные сведения о вашем клиенте, отстраненном от государственной службы иностранными властями не за противодействие этим властям, а по причине вполне прозаической растраты. Домачинский, как руководитель горномихольской общины, был уволен за растрату круглой суммы, а вовсе не потому, что открыто и смело выражал недовольство политикой иностранных властей. Вот это, господин доктор, вот это суть факты, а ваши дифирамбы — типичная паранойя!
Впервые за время процесса на публику произвели впечатление мои слова. Наступила тишина.
Старая лиса Хуго-Хуго поднялся, сохраняя хладнокровие, и без единого жеста возмущения потребовал, чтобы суд внес в протокол заседания мое заявление, а также учел его требование расширить обвинение в соответствии со статьей 301, вменив мне в вину новый поток очевидной клеветы!
Закончив необходимые формальности, господин Атила Ругвай обратился ко мне, осведомившись с неприкрыто иронической усмешкой, имею ли я добавления.
— Да, имею!
— Прошу вас!
— Господа! Адвокат Домачинского сообщил мне, что его клиент, обладающий «всесокрушающей, подобно буре, волей», является «гениальным созидателем монументального, фундамента благосостояния страны», который с оружием в руках «защищал интересы народа в мятежном восемнадцатом году»… А между тем некий мелкий факт биографии клиента ускользнул от бдительного ока Хуго-Хуго; речь идет о четырнадцатом годе, когда этот прославленный идеалист отстаивал интересы народа, будучи осведомителем сараевской полиции! Тогда он посылал людей на виселицы!
— Это возмутительная, беспардонная ложь! — вскричал доктор Хуго-Хуго.
— К сожалению, это не ложь и даже не паранойя, это просто невзрачная правда!
— Я прошу слова ответчика занести в протокол! Я расширяю обвинение! В соответствии со статьей 301 я требую призвать к порядку обвиняемого, допустившего клеветническое заявление, будто мой клиент посылал людей на виселицы.
— Я могу доказать, что мое утверждение о краже, так же как и о деятельности Домачинского в качестве осведомителя, абсолютно справедливо! Вызовите свидетелем министра Кробатина!
— При чем здесь министр Кробатин? Новый трюк?
— Два дня назад министр Кробатин пригласил меня к себе и передал некоторые документы, из которых недвусмысленно явствует, что в четырнадцатом году Домачинский, подвизавшийся тогда на поприще коммивояжера боснийской монашеской фабрики сыра, состоял одновременно на секретной службе у сараевской полиции, бросившей в тюрьму бессчетное количество людей! Должен заявить суду, что два дня назад я не придал значения этим документам, обличающим Домачинского, ибо я не намеревался защищаться. Однако, оказавшись в положении клеветника и, более того, параноика, каковым считает меня суд, я решил сослаться на авторитет министра Кробатина. Я настоятельно требую, чтобы, кроме него, были допрошены лица, присутствовавшие на ужине и видевшие своими глазами револьвер в руках Домачинского! Все они — свидетели Домачинского!
— Боже! До чего вульгарны фискальские трюки этого жалкого провинциала! — отчаянно жестикулируя, взывал доктор Хуго-Хуго к аудитории. — Он хочет увильнуть от ответственности, он истерически боится приговора!
— Мы вынуждены отложить процесс, — с видимым неудовольствием заявил Атила Ругвай, у которого не было иного выхода.
— Господа! Я продолжаю настаивать на своих показаниях, которые могут подтвердить свидетели, и требую отложить процесс. Кроме того, я прошу вывести из состава судейской коллегии господина Ругвая!
— Запишите в протокол заседания требование ответчика вывести из…
— Пишите: Ввиду того что судья подозревается в пристрастном отношении ко мне… Оно обусловлено взаимной антипатией, вернее ненавистью, и тем, что господин Ругвай просил руки моей дочери и получил отказ. Он надеялся получить в приданое четырехэтажный дом, но не тут-то было. Мне, собственно, дома-то не жаль, просто я не хотел, чтобы Ругвай был моим зятем. Уж скорее я подарил бы ему этот дом, а может быть и дочку, если бы она того пожелала, но доверия господин Ругвай не дождался бы от меня вовек! Существует и еще один пункт, вернее комплекс моральных обстоятельств, делающих участие господина Ругвая в процессе об обвинении в убийстве четырех человек совершенно недопустимым. Но все это тонкие материи морального порядка, которые не созданы для протоколов! Они носят сугубо личный характер.
— Господин ответчик, диктуйте дальше…
— Хорошо, пишите: Арпад Ругвай, отец Атилы, застрелил двадцать семь избирателей в Банской Яруге… Дальнейшая карьера Арпада Ругвая была построена на массовом уничтожении людей, и вполне естественно, что Атила Ругвай с болезненной нервозностью воспринимает самые отдаленные намеки на убийство, рассматриваемое в моральном плане… Сей господин вырос в семье, где основой благополучия, личного счастья, карьеры и успеха служило массовое убийство…
— Господа! Все это паранойя, это чистой воды маразм! — перекрывая всеобщий шум, царивший в зале суда, гремел голос доктора Хуго-Хуго.
Процесс был отложен.
Пробили часы на кафедральном соборе. Четыре светлых аккорда и одиннадцать мрачных ударов гонга. Отсчитывает удары колокол на церкви усопшего мадьярского короля; плывут звуки над городом серебряными, звонкими кругами, и эхо таинственных мелодий плещется в полутемной комнате; время идет, перезванивают куранты на божьих храмах; уже настала ночь, давно минуло одиннадцать, а время все летит, летит, не останавливаясь ни на миг. И это самое чудесное свойство времени — струиться мимо нас и через нас, то протекая рядом, то вовлекая нас в безудержную стремнину; иногда нам кажется, что мы недвижимы, а время летит мимо нас, как фиакр, но потом мы обгоняем время, оставляем его позади, на серой дороге жизни, забывая о лае псов и обшарпанных фиакрах на заштатных станциях… Зачарованные таинственными скачками, измученные и усталые, люди то медленно тащат часы и минуты на своих скрипящих экипажах, то вновь плывут на корабле времени. Мы сотканы из времени, оно же имеет смысл только потому, что существуем мы. Человеческое бытие, наше земное тело — всего лишь призрак, ибо мы протекаем вместе с проходящим и растворяемся в мрачном пространстве, наполненном странными звуками и перезвоном курантов, и с сотворения мира смертные не в состоянии объяснить значение всесильного времени, им не дано узнать, куда оно несет их, им не дано ответить на извечный и праздный вопрос: зачем и куда летит оно?
Ночь. Лето в разгаре, но уже появились первые сухие листья. Ветер принес к окну нашей камеры увядший свернутый лист, покрытый ржавыми пятнами — знаками смерти. Вчера тюремный двор заполнили телеги с топливом; когда же дрова были сброшены в подвал, в кучах мокрой соломы, конских яблок и буковой коры я нашел полузеленый каштан. Сорванный плод, случайно попавший на грязный двор, был раздавлен подкованным каблуком, и перед нескромными взорами обнажилась напоенная соками лета девственно белая мякоть плода, по которой едва заметными тенями разливалась кофейно-молочная краска зрелости, означающая достигнутую цель, замкнутый круг, конец, смерть.
Все движется, беспрестанно делает усилия, работает в течение времени, которое так же безостановочно, как и слепо. Неутомимо работает механизм часов на кафедральном соборе, и звон их, как маяк на пути в Ничто, господствует над городом; без устали бьет фонтан в старинном саду за серой громадой суда, а маленькая черепаха Жеральдина, сморщенное, покрытое панцирем допотопное существо, живущее в соседней камере у Матко, все дни напролет кружится и ползает в тесной коробке. Все развивается и гибнет, исчезая во времени: и плод каштана в сочной, темно-зеленой кожуре, покрытой колючками, словно дьявольский дикобраз, и ночная бабочка, отчаянно бьющаяся в колдовском кольце света, и наше сердце, пульсирующее по непреложным загадочным законам человеческого организма, что, как и все творения природы, вплетен в сеть времени, воткан в общую ткань бытия, из которой тщится вырваться тот, кто ищет уединения в молчании неспокойной, теплой летней ночи. Человек замкнулся в себе, не находя места в окружающем мире, терзаемый пустотой, охватившей его душу. Человек голоден, он перегрызает глотки другим двуногим или гибнет в кровавом разврате. Человека преследуют постыдные картины блуда, странные видения похоти подмигивают ему, словно затасканные проститутки в сумраке улиц, в полутьме аллей; несносный груз тела, желудка и кишок, свившихся в клубок, угнетают человека; в его жилах, костях и нервах горячими волнами пульсирует кровь, она стучит в виски, затопляя, словно весеннее наводнение, все наши помыслы, сосредоточенные на голодной утробе, которая властно правит родом людским, являясь его путеводной звездой в этом мире, где все подчинено закону, повелевающему черепахе Жеральдине беспокойно кружиться в коробке у Матко, осеннему тлену касаться свежего плода каштана, а курантам на кафедральном соборе усопшего мадьярского короля считать часы, отбивая их величественными и умиротворяющими ударами, что плывут над городскими крышами, над трубами и рядами деревьев, в лунном сиянии, разлившемся в аромате зеленой звездной ночи…
Пришла осень, а когда я впервые опустился на соломенный тюремный тюфяк, кишащий клопами, звенели апрельские дожди… Апрель, май, июнь, июль, август — пятый месяц прозябаю я в этой смрадной камере, и до двадцать второго ноября осталось еще ровно восемьдесят шесть дней. Я получил восемь месяцев заключения за море злостной клеветы, но, должен сознаться, заключительный акт спектакля был гораздо менее эффектен, чем первые. Вместо Атилы Ругвая за зеленым сукном восседал вполне приличный на вид, прилизанный господин; доктора Хуго-Хуго заменил Аурел Германский, тоже приличный и прилизанный; томительно длинное заседание не разнообразилось ни единым инцидентом, бесславно завершившись поражением обвиняемого, которого поспешили препроводить в тюрьму. Проявляя полное равнодушие к своей судьбе, я отвечал на вопросы скупыми «да» и «нет»; Германский вел дело подчеркнуто формально, свидетели лицемерно волновались и, заняв диаметрально противоположные позиции, давали путаные показания. Один категорически утверждал, что Домачинский не вынимал револьвера, но сделал это первым я, другие уверяли, что положительно ничего не могут припомнить. Сами понимаете: вино, осмотрительность, нервы, особые обстоятельства, общественные отношения, правдолюбие, достоинство, репутация, симпатии и антипатии — все, абсолютно все играло роль. Предмет, который сверкнул в моих руках и показался некоторым гостям револьвером, скорее всего был портсигаром, с другой стороны, по мнению свидетелей, я, по-видимому, ошибочно принял блестящий предмет, который вытащил из кармана Домачинский, за оружие, а это был всего-навсего безобидный портсигар. Словом, налицо неверные показания и истца, и ответчика. Свидетель, на которого я возлагал наибольшие надежды, министр Кробатин, в суд не явился. Сказавшись больным бронхитом в тяжелой форме, что подтверждалось медицинской справкой, Кробатин прислал на процесс своего адвоката. Доктор Ото-Ото зачитал письмо министра, подтверждающее мои показания: Кробатин собственными глазами читал документ, из которого недвусмысленно явствует, что Домачинский состоял на секретной службе в сараевской полиции в четырнадцатом году, и предлагал мне использовать эти ценные бумаги на процессе, однако я отклонил предложение, мотивируя свой отказ «полным равнодушием к делу». Особо подчеркнув, что на основании упомянутого документа я был вправе «вменить в вину Домачинскому его секретную службу в системе сараевской полиции», министр Кробатин выражал сожаление по поводу того, что в настоящее время лишен возможности внести какую-либо ясность в процесс, ибо бумаги возвращены им в секретный отдел. Если суд будет настаивать, Кробатин может указать чиновника, который в свое время снимал фотокопию с этого документа. Что касается второй части информации, полученной мной от Кробатина, который сообщил мне, что Домачинский, уличенный в растрате, был снят с должности главы общины, министр относил ее к вздорным слухам, не подтвержденным фактами. Домачинский действительно был отстранен от поста руководителя общины, но тому минуло более сорока лет, и министр смутно припоминает, что причина увольнения заключалась не в растрате, а в бухгалтерской ошибке. Недостающая разница (сущий пустяк!) была немедленно погашена, и конфликт уладился в соответствии с Гражданским кодексом к удовольствию обеих сторон.
Словом, на суде, к удовольствию обеих сторон, царили взаимное понимание, мир и покой. Я безропотно подчинился приговору (к удовольствию обеих сторон), защитник Домачинского господин Аурел Германский был удовлетворен решением суда, и, таким образом, щекотливое дело было закончено к удовольствию обеих сторон и в соответствии с законами. В соответствии с теми же законами я переселился в камеру (к удовольствию обеих сторон), снабженную тюфяком с клопами, где и пребываю с апреля месяца, встречая пятую полную луну, которая светит мне в окно, рисуя на полу правильный четырехугольник, разделенный решеткой на двадцать маленьких квадратов: пять расположенных горизонтально и четыре — вертикально. Я лежу на спине, закинув руки за голову, не отрываясь, смотрю на бледно-зеленый прямоугольник лунного света, расчерченный на двадцать квадратов, и думаю о таинственном смысле всего, что творится со мной вот уже почти год.
Отвергнутому обществом смутьяну, что мечется на соломенном тюфяке, снедаемый внутренними муками и жестокой бессонницей, вдруг открылась истинная подоплека всех дотоле непонятных явлений: и сумасшедшей спешки потерявших голову событий, и боя часов, что звонят на колокольне, и лунного света, и клопов, и статей, и межпланетных и международных отношений, — и все это представилось ему ненужным, как и сам он, как и весь род людской, что предается праздным разговорам о торговле копченостями, о преимуществе одной статьи перед другими, о правилах шахматной игры, о грандиозных сражениях в отдаленные эпохи, о победах и поражениях, о разыгранных партиях, представлениях, процессах и приговорах, которых за долгую историю цивилизации накопилась такая масса, что, не боясь впасть в преувеличение, ее можно смело назвать пирамидой человеческого опыта… И человеку трудно приспосабливаться к этой действительности, трудно, но не всем! Существуют счастливые исключения из общего правила — им легко! Вернее, наоборот, страдают одиночки, огромное же большинство мирно занимается бухгалтерией (обычно двойной), ведя примерный, добропорядочный образ жизни, торгуя, согласно предписаниям закона, путешествуя, повелевая и не затрудняя себя напрасными поисками весьма проблематичного выхода из тупика, которого нет, да и не может быть; вместо этого они истово и благолепно поклоняются вышестоящим чинам этого или того света, честно тянут лямку и так, перемежая работу с молитвой и постом, вовсе не тревожатся пустотой, леденящей душу. Они пристроены. Им хорошо. Их армия необозрима, в нее непременно входят: Аквацурти-Сарваш-Дальские, Атила и Арпад Ругваи, министры Кробатины и Харамбашевичи, попугаи, вроде Хуго-Хуго и Ото-Ото, Петретичи, Фурланиевы, Дагмар-Варагонские — словом, каждый, кто понимает толк в бридже, любит всласть поспать, покурить и нанюхаться табаку, а потом издавать звуки через отверстия своего тела, которые в данном случае заменяют свирель, как бы утверждая этим свои права и внушая окружающим твердое убеждение, что выполнять высокие общественные функции в состоянии только тот, кто заполняет таким способом нежелательную пустоту вокруг себя. Надо храпеть во сне, а равно и наяву: это единственный способ решить загадку вселенной. Короче говоря, храпи и будь высокого мнения о достоинствах своего храпа! Но что делать мне, если я не могу храпеть, если я, превратившись в бдительного стража своей совести, страдаю бессонницей и, выражаясь живописным, патетичным и старомодным слогом, бодрствую в страшном одиночестве, едва удерживаясь от покушения на собственные ногти? Окутанный дымом, объятый страхом, задавленный ложью и тоской, я слушаю бой курантов и, внимая ночным голосам, стерегущим мое одиночество, отыскиваю в них особый смысл, которого, быть может, они и лишены.
Для того чтобы возвыситься над адской суетой, что окружает нас, примирить противоречия, отягощающие сознание, и внести разумность во всеобщую бессмыслицу, человек должен прибегнуть к испытанному методу самообороны, который в обиходе вульгарно называется «мировоззрение».
Вот, например, Валент Жганец из Стубиц, по прозванию Бейего, закоренелый браконьер и стреляный волк, который в данный момент объят глубоким сном на своей койке у окна и выводит мощными, как органные мехи, легкими сложные рулады, имеет все основания похвастаться своим мировоззрением — он может быть им вполне доволен. Валент слегка поцарапал лесника и с трепетом ожидает решения кассационного суда, которое будет вынесено после пересмотра его дела; этот твердый в своих взглядах на мир человек разрешает себе волноваться только по поводу одной, действительно стоящей проблемы — как выкрутиться с минимальным сроком каторги из скверной истории. У доктора Вернера тоже есть мировоззрение! Кратко ею можно сформулировать так: «Во всяком случае, но, и так далее». Вернера занимает одно — изыскание способа, который позволил бы ему вытянуть из секретного фонда возможно большую сумму, не выходя, однако, из рамок бюджета — во всяком случае, и так далее, но — все же! У Домачинского солидное мировоззрение. Уже в восемнадцатом году он предсказал перспективы развития европейской политики, а точнее, он предвидел их еще в четырнадцатом году, состоя на секретной службе сараевской полиции. Уволенный чиновник Домачинский и мечтать бы не смел о блестящей карьере фабриканта ночных горшков, если бы не его мировоззрение, которое, как маяк, прорезает ночную тьму. Арпад и Атила, Хуго-Хуго, Марко Антоние Яворшек и Ото-Ото — все они имеют мировоззрение. Это не догматические мировоззрения, нет в них ничего и от школьных предрассудков; свободные художники, заброшенные по воле рока в сей мир, должны были сами выработать принципы в либеральном духе, которые помогли бы им разобраться в царящем хаосе, ибо известно, что самый дешевый компас надежнее звезд, которые всякую минуту норовят скрыться за облака и подвести морехода, что они с успехом и проделали со мной. Преступник Матко из сорок седьмой камеры, хозяин черепахи Жеральдины, исповедует мировоззрение, подкрепленное железной силой оружия. Просидев по тюрьмам около семнадцати лет (на этот раз он случайно попался из-за невинной карманной кражи) и снова выйдя на свободу, он, по собственным его словам, разбогатеет и убежит за границу, или кончит свой век на виселице. Преступник Матко, Валент Бейего, Домачинский, моя жена Агнесса, ее баритон — все они имеют свое мировоззрение, а у меня, как это ни странно, у меня нет мировоззрения и, что поразительнее всего — никогда не было. Хорошо, если бы нашлось магическое средство: револьвер, порошок от бессонницы, игрушка, женщина, карты, лошади или карьера, — которое производило бы действие идеологической касторки и прочищало затуманенный рассудок человека; это помогло бы ему подобрать ключ к загадке своей судьбы и обрести мировоззрение. Но, право, было бы еще лучше, если бы какой-нибудь предприниматель догадался открыть лавчонку с товаром, по всем правилам помеченным фирменным клеймом «Королевская распродажа мировоззрений»; в такую лавчонку можно было бы зайти и, поклонившись милому хозяину, спросить несколько коробок самых модных, самых современных и комфортабельных «мировоззрений». Тогда каждый накупил бы себе тысячу мировоззрений: одни оставил бы про запас, другие испробовал бы на практике. И все пошло бы отлично — человек спокойно заснул бы, убаюканный сознанием того, что в любой момент он может осветить тьму дьявольским фосфором мировоззрения, которое охраняет его покой, оберегая от опасностей. Представьте себе, что вам понадобилось немедленно решить некий сложный вопрос; вы берете метафизические спички, что лежат возле вас на ночном столике, зажигаете свечу — и в тот же миг вспыхивает желанный свет. Мировоззрение усыпляет разум, совесть и сердце, оно продлевает жизнь и омолаживает. Пока рядом с вашей кроватью на тумбочке лежат коробки патентованного «мировоззрения», восполняющего провалы памяти, останавливающего икоту совести, оттачивающего ум и гарантирующего успех, — откиньте страх перед неожиданностями и катастрофами.
— Все это хорошо, брат, — сказал мне недавно один из моих товарищей по заключению, посаженный за свое мировоззрение, — я согласен, что ваши рассуждения весьма логичны, но мне, однако, странно, что у вас нет стройной системы взглядов на мир.
— Справедливо! Но обратите внимание: я попал в тюрьму потому, что у меня нет мировоззрения, вы же попали сюда потому, что имеете мировоззрение. Как видите, причины разные, а результат один.
— Ну, это, знаете ли, кажется логичным лишь на первый взгляд. Я попал в тюрьму вполне закономерно! По крайней мере я знаю, из-за чего пострадал! А вы, мой дорогой, и сами не понимаете, за что вас наказали! Не очень-то весело очутиться за решеткой из-за словесных оскорблений — согласитесь, это удел лишенных классового сознания извозчиков и рыночных торговок, которые уверены, что, подравшись с таким же несознательным люмпен-пролетарием за кружкой вина в трактире, они отстаивали свою честь. Откровенно говоря, меня удивляет, что талантливый и образованный человек, каким являетесь вы, запутался настолько, что не видит очевидной непоследовательности своих взглядов!
— Молодой человек, вы никак не поймете одного: пресловутые мировоззрения, сменяясь, мелькают, как падающие звезды в мае. Бесчисленные, всесильные и всемогущие системы «мировоззрений» пытаются прояснить темноту человеческого знания вон уже двадцать или тридцать тысячелетий. «Мировоззрения» брызжут огненными искрами, словно пылающая головня, для того чтобы через секунду погаснуть навек, так и не осветив густую, мрачную и таинственную ночь людского разума! Какое мировоззрение прикажете мне исповедовать? Должен ли я утверждать, что человечество движется вперед, что существует прогресс и мы идем к идеальному государству Платона, к державе святого Августина, что из страны Лойолы мы неудержимо стремимся в Космополис? Это? Позвольте напомнить вам, с вашего разрешения: вчера еще Земля была плоской, а мы с вами совершенно уверены в том, что она круглая… Вчера еще наша планета представляла собой гигантскую равнину, по краям которой простирались недосягаемые Исландия и Ганг, сегодня же она превратилась в жалкий рыночный мячик, а расстояние между бесконечно удаленными друг от друга Исландией и Гангом стало столь незначительным, что его можно преодолеть быстрее, чем Земля успеет повернуться вокруг своей оси, а человек позавтракать два раза. Сегодня по этому дешевому и всем уже порядком надоевшему мячику, что досконально исследован вдоль и поперек, плавают корабли, летают самолеты, мчатся автомобили и подчиняющиеся строгому графику поезда. В наш век сверхсовременных путей сообщения во все концы света несутся технократические мировоззрения, тогда как еще вчера жизненные принципы во вкусе барокко едва тащились в дилижансах, а днем раньше на земле господствовало тяжеловесное мировоззрение фараонов и ассирийцев, пришедшие на смену жизненным принципам пещерных дикарей, и где гарантия, что завтра мировоззрение не будет фаланстерским[88], между тем как совсем недавно отвечало философии Микеланджело. Нынешнее мировоззрение рассматривает жизнь с позиций колониальной политики, рынков сбыта, футбольных соревнований, могучих армад; оно опирается на соблазнительную веру в незыблемость держав, неукоснительность прогресса белой расы и т. д. Я думаю, вы абсолютно уверены, что мировоззрение современного человека соответствует объективной истине, но хотя оно действительно ничуть не похоже на религиозные верования тибетских первосвященников, на мой взгляд, примитивные Далай-ламы представляют неизмеримо более высокую организацию, чем, например, вы! Подумайте! Буквально на нашей памяти земля, погруженная в божественный покой, утопая в изобилии апельсиновых рощ, смокв и эдемских фиг, подобно гигантскому жестяному тазу, покоилась на столе всевышнего, едва державшегося на слабых курьих ножках цыплячьи простодушного мировоззрения, усомниться в котором значило тут же, без промедления, расстаться со своей головой. Теперь все изменилось к лучшему: пока негры на берегах Конго заклинают всесильную луну даровать им хороший приплод коз и антилоп, в Европе отсекают направо и налево головы, карая приверженцев трехсот разнообразных мировоззрений, каждое из которых в среде последователей почитается истинным отражением объективных законов; критиковать их считается смертным грехом и святотатством, достойным немедленной казни! Маленький земной шар опутали сплетения философских систем, которые притаились, словно гады в малайских джунглях, и ни один человек не в состоянии распутать скользкий клубок интеллектуальных разногласий, выбрать мировоззрение по душе и быть уверенным, что завтра его не выбросят на помойку вместе с ржавым ломом!
— Дорогой доктор, вот в этом-то мы и расходимся с вами! Я как раз и говорю, что нужно активно бороться с предрассудками, лживыми предпосылками и лицемерными догмами! Мы призваны, взяв в руки винтовки, прочесать джунгли человеческой глупости, столь красочно нарисованные вами, и, уничтожив гадов, порожденных темнотой и обманом, заасфальтировать и европеизировать непроходимую чащу варварства…
— Значит, вы хотите покончить со свободой мысли силой оружия?
— Да! Надо истребить ложные взгляды, да, да, я прямо заявляю вам, что… как бы точнее выразиться… есть лишь одно правильное, истинное представление…
— Позвольте узнать — какое?
— Соответствующее истине!
— Но в том-то и заключается загадка существования противоположных друг другу мировоззрений, в течение многих тысячелетий непоколебимо верящих в свою непогрешимость! Из ярой нетерпимости различных мировоззрений проистекает людоедская, низменная, допотопная, животная вражда философских систем. Одни верят, вторые спасают, третьи любят, четвертые, объявив свои утверждения неоспоримыми, проповедуют прописные истины, пятые, шестые и семьдесят седьмые болтают, бренчат на чем попало, названивают в колокола, присваивают себе первенство и дерутся между собой, уничтожая друг друга.
— Однако я категорически утверждаю, что мировоззрение, которого я придерживаюсь, безукоризненно, ибо оно, во-первых, отражает реальную действительность, и, во-вторых, являет собой подлинный синтез! Моя система взглядов отличается простотой, цельностью, четкостью и предельной логичностью мысли и в то же время является отражением частного в общем. Я искренне верю, что она завоюет право на монополию!
— Отлично, отлично! Итак, вы «верите»?
— Да, верю, ибо я знаю!
— Между верой и знанием, которое не подвергается сомнению, нет особой разницы. Проверенные знания и обоснованная вера — по сути дела, одно и то же! Тот, кто верит, что его мировоззрение — подкрепленная знаниями истина, и поэтому убеждает себя, что з н а е т, а не просто верит или «верит потому, что знает», подобен верующему, который верит не потому, что знает, но потому, что не знает, что он не знает, то есть верит… Хотелось бы, чтобы все обстояло как раз наоборот: человек должен отдавать себе отчет в убогости своих познаний и потому не верить. Ибо что такое уверенность в непогрешимости той или иной «истины», «проверенной практикой»? В процессе практики можно прийти к выводу, что людям не дано познать конечную истину. Вы «верите», что «знаете», а я нахожу, что я не знаю, то есть я не верю, что знаю! Итак, не веря в свои знания или веря, что я не знаю и не могу знать (ибо именно этот вывод подсказывает мне практика), я исповедую своеобразный взгляд на мир, который гласит: не верь ничему, даже и тому, что ты в слепоте своей считаешь аксиомой. Вековой опыт говорит нам, что смертному, обреченному погибнуть раньше, чем он наберется ума, не дано разгадать загадку жизни… Путь человека слишком короток, чтобы на основании личного опыта он мог творить суд над действительностью; что же касается опыта тех, которые, собирая плоды чужого труда, умерли задолго до нас, он не обогащает запаса наших знаний; это подтверждает история! Жизнь — не что иное, как волнообразное течение частиц, и именно в мимолетной текучести заключается загадка жизни. Вот вам одна из современных глубоко научных истин, и, если бы на наше несчастье жизнь человека длилась одним поколением дольше, люди погибли бы все до единого, поголовно покончив с собой.
— Короче говоря, вы находите, что моя система взглядов представляет собой особый род религии? Подобное осмысление жизни, с вашей точки зрения, носит религиозный характер?
— А что значит быть религиозным, как не верить, думать, ощущать, знать или стремиться обрести нечто, во что можно поверить?.. Если же вы отдаете себе отчет в том, что когда вы верите, мыслите, знаете, желаете, в вас действует некая сила, совершающая свою работу за счет вашей энергии, но существующая вне вас, существовавшая задолго до вашего появления на свет вместе со всеми вашими взглядами на мир; некая сила, которая будет продолжать действовать, когда вы и ваша система взглядов канете в небытие, так и не узнав, как называется эта загадочная сила, которую прежде величали богом или верой в бога, а позднее окрестили «оптимистической уверенностью в торжество прогресса и светлого будущего», что засияет народам земного шара, управляемым все той же сверхъестественной звездной, солнечной, всемирной силой, заключенной и в дождевой капле, и в сперме, и в пшеничном зерне, захороненном в гробницах египетских фараонов и сохранившем способность прорастать после четырех тысяч лет непробудного сна; сила политики, солнечного луча, колокольного звона; сила, способная в один прекрасный день снова сделать вас и слепым, и глухим, каким вы некогда были в утробе матери, — тогда можно смело утверждать, что вы личность, лишенная религиозных предрассудков, более того, личность, сознающая праздность знаний, недоступных людям, что вы мыслящий человек!
— Все это не больше, как нигилизм, пантеизм, гамлетизм — одним словом, чепуха! Все это слова! Ерунда! Словоблудие чистой воды! Пустые фразы! Значит, нам остается молчание! Гамлет!
— Нет, не чепуха, но взгляд на жизнь, не присваивающий себе монополии. Поймите, нельзя насильственно ограничить необозримый круг жизненных проблем узкими рамками какого-то миропонимания, перегруженного всеми слабостями, присущими человеку, в силу этого обреченному на смерть при рождении! Поступая так, мы низводим явления жизни до уровня товара, который можно купить и продать, до уровня иконы, церкви или политической партии!
— Замечательно! Однако опыт показывает нам, что человек, живущий в обществе, неизбежно сталкивается с такими категориями, как товар, торговля, икона и политическая партия. И тот, кто принадлежит обществу, не может пренебрегать этими категориями. В этой связи мне было бы крайне любопытно узнать ваше отношение к нынешним общественным порядкам. Полагаете ли вы, что их необходимо заменить какими либо новыми формами, или нет? И если да, то, исходя из ваших убеждений, следует ли предпринимать практические действия для преобразования явно отсталого общественного устройства в формацию высшего типа, более отвечающую человеческому достоинству? Мне было бы приятно услышать от вас нечто конкретное, ибо ваши предыдущие рассуждения скорее можно отнести к области поэзии, чем политики.
— Вы хотите знать мое мнение относительно устройства нашего общества? И нужно ли его изменить? Не так ли?
— Позвольте, не скажете ли вы, где мы находимся в данный момент?
— То есть что значит где? Я вас не понимаю…
— Прошу отвечать без обиняков!
— Где мы находимся? Разумеется, в тюрьме…
— Ах, в тюрьме? Не можете ли вы мне сказать, почему я тут очутился?
— А потому, что посмели оскорбить своего шефа, директора, что ли…
— Ах, так? Я оскорбил шефа! А почему же я его оскорбил? Извольте, я сделал это, ибо принимал его за представителя общественного порядка, который я совершенно сознательно на суде охарактеризовал преступным, бандитским, разбойничьим и аморальным! Подозреваю, что я воздержался бы от подобных высказываний, если бы не был уверен, что общественная организация, которую олицетворяет господин Домачинский, требует основательной перестройки!
— И все же во время процесса вы ограничились обвинениями шефа, не проронив ни слова о необходимости реорганизации этого строя!
— Черт возьми, о чем же тогда я толковал там битых два: часа?
— Вы на все корки распекали Домачинского…
— А что же мне, по-вашему, следовало делать? Чем я мог защищаться, как не словами? Может, вместо того чтобы поносить Домачинского, уместнее было бы превознести его вслед за Хуго-Хуго?
— Действия, доктор, только организованные действия…
— Слова вы не считаете делом?
— Слова — это пустая декламация, за которую вас и посадили! Политика здесь ни при чем. И это в принципе очень досадно! Зря потерянные труд и время.
— Вы считаете, что я не политик? А я и не собираюсь им быть! Я моралист и полагаю, что политика, которая пренебрегает нормами человеческой нравственности, не имеет raison d’être! Таково мое глубокое убеждение! Политическая программа, не опирающаяся на предпосылки морального характера, не может иметь прогрессивного значения. Социализм нас учит, что человек — движущая сила прогресса, да, да, этот самый изуродованный, несчастный, униженный и порабощенный человек, которого эксплуатируют господа Домачинские! Скажите, пожалуйста, отыщется ли в нашем городе человек, имеющий достаточно смелости, чтобы высказать в лицо Домачинскому и вообще Домачинским серьезные вещи? А вы, словно старая баба, называете это декламацией!
— Нет, вы не политик, и это мне было ясно с первых же ваших слов! Быть может, в вас погиб поэт?
— Ничего подобного! Наоборот, поэтические склонности, которые дремали во мне, проснулись и заговорили! Я, видите ли, считаю, что каждый призван создать поэму своей жизни. Я, например, вот уже с год пребываю в творческом экстазе. Правда, мои вирши несколько меланхоличны и не заключают в себе глубокого смысла, который напрасно было бы искать и в самой жизни, но от этого они не потеряли своей цены, если таковую вообще имеют поэтические опыты, отличающиеся к тому же повышенной эмоциональностью. В тот день, когда меня посетило поэтическое вдохновение и я начал петь, мне задали столь грандиозный концерт, что, ей-богу, только ради него стоило жить! Для вас, конечно, моя поэма не имеет политического смысла. Но мне наплевать на то, как ее расценят, мне она дорога, мне она представляется честной, и я собираюсь довести ее до конца. Вам, я знаю, претит, что она создана не по чиновничьему трафарету синдикального, точно установленного мировоззрения. Но мне она не кажется менее ценной оттого лишь, что ее нельзя жевать, подобно кулинарии, состряпанной Чернышевским.
— Бросьте, бросьте, господин доктор, оставьте в покое кулинарию Чернышевского, рецепт которой принадлежит вовсе не ему. Не извивайтесь, как угорь в корзине! Ответьте мне прямо, не ссылаясь ни на «поэзию», ни на «жизненную проблематику», целесообразно ли с вашей точки зрения заменить современный общественный порядок более высоким. Да или нет? Решим наконец исходную посылку, чтобы иметь возможность довести наш спор до конца! Итак, еще раз: нужно ли преобразовать современный общественный порядок?
— Безусловно, это необходимо, однако должен признаться, что я не вижу для себя иной возможности способствовать преобразованию нашего общества, кроме как продолжать поступать точно так же, как я делал это на суде с Домачинским!
— Но почему?
— Вы спрашиваете почему? Прежде чем ответить, я хотел бы задать вам вопрос: что вы изучали?
— Электротехнику! Я окончил пражское училище!
— Так. Ваша специальность — электротехника. А взялись бы вы, например, вырезать больному слепую кишку?
— Ну, разумеется, нет.
— Ах, вот как — не взялись бы! Что касается меня, то я изучал юриспруденцию. С моим запасом знаний я, безусловно, не нашел бы в себе дерзости исправлять динамомашину! Здесь я профан! Точно так же я слаб в вопросах преобразования общественного строя! Просто-напросто я в них не разбираюсь. Для этой ответственной миссии мне недостает следующих факторов: фантазии, образования, таланта, склонности, темперамента и прочего. Я способен лишь констатировать факты и обладаю достаточным воображением, чтобы составить себе представление о Домачинском как о бандите, но, когда дело доходит да того, что бандитизм нужно превратить в нечто высшее, тут уж, простите, я теряюсь. Такими вещами мне не приходилось заниматься!
— Выходит, из-за того, что вы не разбираетесь в технике, все должно остаться по-прежнему?
— Вовсе нет, я не хочу сказать, что одобряю существующую систему. Тем более я не хочу сказать: пусть все останется, как есть, ибо и так хорошо. Но я не собираюсь и поносить существующую систему, исходя лишь из того, что она некоторым слишком выгодна. Если мы станем высшие проблемы социального порядка подчинять меркантильным или синдикально-утилитарным соображениям, мы низведем их до уровня партийной платформы, статуса, параграфа, догмы, вообще катехизиса! Только жалкий и наивный невежда может воображать, что стоит изменить существующие порядки, как все преобразится к лучшему. Мыслящий человек не позволит себе, подобно тупому капеллану или безмозглому попугаю, твердить без конца приевшиеся громкие фразы, порицающие общественное устройство. Беда состоит не только в том, что мы живем в условиях той или иной экономической системы; люди, у которых притупилось нравственное чувство, в результате чего они утратили способность достойным образом реагировать на окружающее, — не меньшее зло наших дней, чем общественная система.
— Но позвольте, почему же у наших современников вдруг притупилось это высокое чувство? Не потому ли, что в силу ряда обстоятельств человека морально развратила общественная система, в условиях которой он живет? Искоренить причину — не значит ли избавиться от следствий, господин доктор? Мы ведь знаем по собственному опыту, что тесные ботинки уродуют ноги. Вы же не желаете вникнуть в суть явлений! Вы принялись выписывать круги, как на катке! Не лучше ли скинуть неудобную обувь, чем продолжать мучиться! Не пора ли сальную свечу заменить электрическим светом? Ваша система взглядов близка к воинствующему романтизму, представители которого обожали декламацию о правах человека, его страданиях и моральных проблемах. Вы постоянно твердите о морали, забывая о политике! И это не случайно. Но, видите ли, теперь, в эпоху капитализма, в эпоху механизации политические взгляды, как никогда, должны соответствовать духу времени. Перестройка общества нужна не из любви к человеку, а потому, что этого требуют обстоятельства. С таких практических позиций все выглядит много проще. Здесь требуется ответ прямой и ясный: да или нет.
— Я хотел бы заверить вас в том, что мне всегда чрезвычайно импонировали люди, обладающие прямолинейными взглядами на мир. Бандит Домачинский, из-за которого я очутился в этом милом доме, тоже не имел пагубной привычки сомневаться в чем бы то ни было. Он убил четырех крестьян и, если понадобится, без колебания перебьет за свои жестяные тазы сорок миллионов человек, и при этом тень раскаяния не омрачит его чела. Вам же, например, абсолютно ясно, что существующее общественное устройство нужно в двадцать четыре часа заменить новым, более современным и справедливым строем. Для вас это непреложная истина, в которую вы верите так же свято, как другие — в непорочное зачатие; вот ваше мировоззрение, за торжество которого вы способны уничтожать людей не хуже Домачинского… Итак, Домачинский творит насилие во имя своего мировоззрения — вы тоже готовы лезть в драку. Могу оказать только одно: эти раздоры идут со времен сотворения мира. Я не социолог, но, если бы мне довелось строить общество по своему вкусу, я прежде всего запретил бы неразумные, вздорные, бандитские «мировоззрения». Если Домачинский — капиталист, я прежде всего изъял бы Домачинского и, следуя естественной логике — вместе с ним капитализм. Ибо что представляет собой эта общественная формация, как не запутанную денежную систему, функционирующую за счет производства товаров, торговли, бесконечной конкуренции на рынках сбыта, которые так же быстро возникают, как и гибнут, неся с собой войны, гонку вооружений, фантастическое обогащение, мирные договоры и новые войны? Сознаюсь, я не компетентен в области денежного обращения и кредита и не подготовлен к вашему вопросу. Старый порядок отжил свой век! Но какую систему можете вы предложить? Домачинского пора заменить, но чем? Укажите мне нечто положительное.
— Смешной вопрос! Как в свое время сальную свечу заменила электрическая лампочка, мануфактуру — машины, примитивные механизмы — современная техника, на смену феодализму пришла буржуазная демократия, так же и нынешняя анархия производства должна смениться более высокими экономическими формами, отвечающими требованиям современного миропонимания. Домачинский же — всего лишь маленький винтик!
— Один вопрос! Скажите, «высшее общественное устройство, отвечающее требованиям и принципам современного миропонимания», предусматривает бандитские методы убийства, практиковавшиеся рыцарями отсталого миропонимания, которое представляет Домачинский? Может быть, ваше идеальное общество будет так же построено на крови, как и нынешнее?
— Пока существуют бактерии, господин доктор, будут и язвы! Пока есть Домачинский, будут и преступления!
— Вы уверены в этом?
— Безусловно!
— Иначе говоря, вы применили бы хирургию виселицы и топора и пускали бы кровь, точно так же, как делает это Домачинский с помощью своей винтовки? Во имя чего? Да это и неважно, я просто хотел бы, чтобы в новом, высшем обществе люди избавились от глупости и бандитских убийств! Право, не знаю, чем объяснить свое желание, но оно, без сомнения, продиктовано всем, что есть во мне человеческого.
— Вы жалкий обыватель и путаник! Вы сами не имеете понятия, чего хотите, и, бьюсь об заклад, окончите свой путь новообращенным в католической келье! С таким туманом в голове нельзя заниматься политикой. Конечно, каждый имеет право броситься вниз головой с балкона, и тем более домовладелец, у которого балкон находится на уровне первого этажа, как, например, ваш. Но сделайте одолжение, не преувеличивайте значения своей обывательской выходки. Еще бы, наш лягушатник отчаянно взволновала столь редкая сенсация, но, уверяю вас, подобным сумасбродством вы ровным счетом ничего не добьетесь. Рекомендую вам обратиться к Тальгеймеру.
— Спасибо! Но я предпочитаю Будду и святого Фому.
— Спокойной ночи, господин доктор, приятных снов! Если вас не затруднит, прочтите за спасение и моей души две-три «Аве Марии»!
В мою камеру сквозь решетку струится лунный свет. Недоступные звездные сферы льют алебастровое холодное сияние на город, крыши и долины; тишина объяла проклятый дом, где на соломенных тюфяках храпят усталые люди, сокращающие бессмысленную жизнь унизительным наркотиком сна, ибо закон предписал им сидеть в заключении…
В густом зеленом сумраке мерцает огонек моей сигареты, он то вспыхивает, то затухает, как знак таинственного, волшебного миропонимания, светящего одиноким в камерах и монастырских кельях. Колонка табачного пепла на моей сигарете вдруг разгорается красным пожаром, окутанным темно-зеленой пеленой дыма, дым сливается с алебастровым звездным светом, клубится, словно зеленый фимиам, и растворяется в холодном дыхании росистой августовской ночи. Вы, конечно, обожаете лунный свет, а я ненавижу его. Мне отвратителен глупый вид белого диска — наглой гипсовой модели того, что произойдет с землей, со звездами, со всей вселенной, — он качается над головой, словно надгробный фонарь, и вызывает невыносимую тоску, подобную той, которую нагоняют наглядные пособия в физических кабинетах. Если бы я мог дотянуться до луны и провести пальцем по ледникам, альпийским безднам, океанам и кратерам, на кончике моего мизинца остался бы лишь известковый налет, вроде того, что обыватели стряхивают с подушки легким щелчком, пыль, издающая тонкий запах мела, которым пишут загадочные формулы на школьной доске, белый след от сплющенного, плоского небесного тела, где разница между морской пучиной и высочайшими вулканами не превышает полмиллиметра, а магнитные волны колышутся в мертвом сиянии бесцветно-белого, прозрачно-хрупкого лунного света, явившегося человеку, который, не имея определенного мировоззрения, осмелился броситься с собственного балкона на первом этаже да еще и раскудахтаться на моральные темы, словно курица, снесшая тухлое яйцо! Фи!
Дует юговина. У меня болит голова. В камере стоит керосиновый чад. Принимая во внимание мое повышенно нервное состояние и постоянную бессонницу, мне разрешили поздно гасить лампу, хотя по тюремному расписанию свет тушат ровно в девять, и теперь я убиваю ночное время чтением. (Понятия не имею, кто оказал мне эту великую милость. Во всяком случае, с благодарностью принимаю знак внимания со стороны уважаемого королевского суда…) Лай собак. Паровозы. Полночная тишина. Сон. Вернее, тяжелое полузабытье с неясными обрывками каких-то кошмаров: мелькают женщины, дамские панталоны, ободранные кошки, течет грязная вода и вдруг — множество рыбы, гнилые зубы, долги… Горбатый карлик в маске министра Марка Антония Яворшека с гитарой за спиной пробежал по роскошной мраморной лестнице в стиле шестнадцатого столетия, но вот полилась прекрасная музыка, звучат мандолины и арфа, на мраморных оградах — ковры; неожиданно на балюстраде появляется Синек, мой приятель, молодой инженер, тот, что с жаром доказывал необходимость твердого мировоззрения; на нем черная мантия с огромной красной монограммой СХ, вышитой на груди. В моем полусне мрачный облик советника Consiglia dei Dieci[89] символически слился с обликом молодого сектанта новейших времен, а нежная мелодия скерцо, которую наигрывал уродец в маске министра и бывшего социалистического трибуна Марка Антония Яворшека, вселила в мою душу тревожную мысль о том, что инквизиторский Совет Десяти произнес мой смертный приговор не то устами молодого инженера, не то народного трибуна и демагога министра Марка Антония Яворшека… Смертный приговор мятежнику, который смеет не разделять мировоззрения, непременного для каждого достойного члена Совета Десяти… Мыши скребутся на чердаке… В трубе завывает ветер… Таинственная ночь, полная смутных звуков, далекого лая собак и рыдания паровозов, доносящегося со станции… Шестьдесят шесть тысяч мыслей роится в моей голове, мелькая пестрым калейдоскопом; и как это угораздило Фоша так бездарно провести операции на Западном фронте весной восемнадцатого года? И подумать только: в ту пору, когда мы слепо верили в полную победу союзников, по признанию самого Фоша, все висело на волоске! Право, невероятно, что Земля, такая же от века громадная и каменно твердая, вроде отполированного дубового шара в кегельбане, еще не погибла, еще цела… И так же медленно и безостановочно вращается гигантский шар Земли, внушая веру в свою монолитность, которая не что иное, как видимость, ибо бесчисленные поры и щели, что испещрили ее, остаются незаметными для глаз. Дубовый шар в кегельбане, как и наша планета, пронизанный мельчайшими отверстиями, состоит из атомов, что роятся, подобно микроскопическим метеорам вселенной, готовые разлететься в любое мгновение и растворить в космосе и дубовый шар, и Землю; но, накрепко спаянные загадочной непонятной силой, они не распадаются, подчиняясь высшим законам, господствующим в бесконечных галактиках. (Что такое «непонятная сила»? Пустая погремушка, колокольчик для забавы младенца! «Непонятная сила»! Есть от чего сойти с ума…)
Сегодня я нашел у своего приятеля Валента (он храпит напротив, растянувшись на соломенном тюфяке) иконку св. Рока. Жена Валента незаметно сунула в узелок с салом и жареным цыпленком эту маленькую трехцветную картинку (на всякий случай: а вдруг и поможет, ведь толком никто ничего не знает!). Святой защитник Валента, исполненный в стиле барокко, предстал передо мной во весь свой рост, вписанный художником в неопределенное пространство с олеографически голубыми горами и речкой, вьющейся змейкой среди зеленых полей; пес, который лижет раны св. Рока, напоминает черного пуделя… Св. Рок, добродушный, пузатый сибарит, отнюдь не имеет вида израненного страдальца. Кто-то утром заткнул за ручку, что на крышке параши, белую розу; цветок издает прелестный запах, а человек отравлен действительностью; звезды кажутся мутными и далекими, страшно болит голова, и чудится мне, будто я стою в пустой церкви: летний полдень, надоедливо жужжат мухи, на колокольне чирикают птицы, кричит петух на селе… Вот доносится дальний раскат грома… Падают первые капли дождя… И снова гром…
Впервые я испытал на собственной шкуре действие артиллерийского огня ранней весной… Звонко журчал ручей, весело лаяли псы, шипел красный уголь, выброшенный из топки паровоза прямо на талый снег… В желобах стучали капли воды, вдали, над блестящими рельсами, над волнами пахоты, покрытой толстым слоем мокрого сверкающего снега, поднимался бледно-голубой туман лесных массивов. Но мирный весенний полдень в одну секунду безжалостно смяла кровавая черная конская бойня; в тихий, размеренный быт провинциальной станции, где деловито стучат телеграфные аппараты, а сквозь открытую дверь в прокуренную комнату льются потоки весеннего солнца, озаряющего теплым светом часть стены под застрехой, синие рельсы и пастельное небо марта, вдруг ворвалось пламя, извергнутое огненно-черным, как деготь, жерлом смерти. Охваченные паникой люди бросились запрягать лошадей в орудия; из открытых дверей вагонов доносился грохот подков, а маленький взъерошенный воробей на проводе замер на минуту, будто загипнотизированный, и, в ужасе зачирикав, молнией взмыл в облака, поразив меня сумасшедшей скоростью полета. Маленький клубочек перьев возмущенно зачирикал и пропал, а люди, жалкие люди, затерявшись среди конских трупов, от которых расходились по снегу черные лужи крови, среди руин маленькой станции, объятой пожаром, и исковерканных вагонов, беспомощно слушали гибельную увертюру к той огромной симфонии, которую не принято описывать пространно, ибо она принадлежит к разряду «естественных» явлений природы, вроде грома, дождя и землетрясения, представляющих смертельную опасность для человека, привыкшего, однако, безропотно сносить их, по временам лишь сокрушенно вздыхая: гм-да, война есть война, ничего не поделаешь. Гром, — конечно, гром, а дождь — дождь! И землетрясение, что вы хотите, — это землетрясение! Вот так-то! Идем дальше! Кто смел, тот и съел. Борьба за существование! А у нас сегодня на обед оладьи! Зверинец — вот самое мудрое изобретение в мире!
Да здравствует война!
Война чем-то неуловимо напоминает бродячий цирк. Дав несколько представлений в глухой провинции, война совершает затем весьма доходное турне по свету, как бы сообразуясь с определенным планом. Что-то роднит войну и с фабрикой; быть может, это впечатление создают липкие от масла лафеты, почерневшие от порохового нагара пулеметы, жерла пушек, прожекторы — масса закопченных, сваленных в груду механизмов; и в этом сложнейшем оборудовании, беспорядочно сваленном в яму, копаются черные от грязи люди, похожие на верстальщиков из подвальной типографии.
Война гарантирует человеку продранные сапоги, мокрые ноги, разлезающиеся от сырости гамаши, подкожные нарывы и, конечно, черные ногти — уж тут не до изысканного вкуса. Фотографии, что засунуты за доски, которыми обшиты траншеи, изображают некрасивых жен и порнографические сцены: в качестве единственного чтива вам предлагают бульварные романы, парикмахеры орудуют прямо под дождем, из каких-то канав вечно откачивают желтую, зловонную воду, соломенные подстилки гниют от сырости в траншеях, где люди спят без всякой защиты от дождя. Долгие века человечество ведет отчаянную борьбу с дождем — даром мудрого господа бога, и в этой борьбе заключается глубочайший смысл цивилизации. В мирное время люди прячутся от благословенных осадков под крышами, зонтами, навесами и плащами, норовя в ненастье отсидеться в теплом доме, а, если нужда и заставляет кого высунуть нос на улицу, он делает это, не иначе как закутавшись в хитроумные приспособления из сукна, брезента и резины. На войне же дождь всегда застает нас врасплох; здесь мы лишены не только крыши и печки, но даже милых выдумок менее капитального характера. Фронтовик, невзирая на ливень, киснет под открытым небом без зонта, дрожит от лихорадки, холода, голода и промозглой сырости. На войне солдата, как больную бездомную кошку, преследует беспощадный, уныло-однообразный дождь, посылающий на его голову бесчисленное множество капель. И, так же как дождь, на фронте непременны кровавое прокисшее рубище, опрокинутые на путях составы поездов, свалившиеся в грязь и выставляющие напоказ разбитые матовые стекла уборных; зарывшись трубой в землю, паровозы задрали вверх колеса, словно дохлые клячи ноги, а дождь сыплет и сыплет на них под тихий аккомпанемент далеких пушечных залпов и навязчивое жужжание телефонов: «Алло, алло, срочно прошу обер-лейтенанта Шварца из паровозного депо»…
Промокшие до нитки солдаты сражаются, пока не погибнут, но, прежде чем закопать их в землю, будет совершен еще целый ряд нудных формальностей военно-административного порядка: обер-лейтенант Шварц из паровозного депо подпишет ордер, а после этого обер-лейтенант Варгоня, помощник командира батальона, прибудет на высоту триста семь, где кадет-аспирант Клеменчич получил пулю в голову. Он мертв. Наконец ордер подписан, сообщения разосланы, алло, алло, на ужин у нас будут оладьи, алло, алло, что-то плохо слышно, ах, оладьи с сыром, браво, неважно, что кругом клопы, крысы, вши и чесотка, — будут оладьи с сыром, брависсимо, мы съедим их под свинцово-колючим дождем, дьявольски злым и изобретательным, когда речь идет о том, чтобы добраться до теплой человеческой кожи. Коварная, чудовищная капля дождя любым способом найдет путь к заросшему затылку, к покрытому свербящей коростой телу солдата, который, как и обер-лейтенант Варгоня, твердо стоит на позициях общепринятого «мировоззрения» армейца; его обычно не интересует ничто, кроме приварка, все равно из чего он состоит, предпочтительно, конечно, из мяса, — ах, как славно идет оно под стопку рома, сопровождаемую традиционной фронтовой присказкой: «Друг дорогой, ничего нет любезнее войны для солдатского сердца… Угощайся, служивый! — Отведай — что за превосходное жаркое».
В наш век воюют под защитой укреплений, как и в те отдаленные времена, которые описаны в романтических драмах, когда Тилли[90] палил из пушек по Магдебургу, скрывшись за бруствером точно так же, как наш обер-лейтенант Варгоня, который, уплетая жареную свинину и заливая ее сливовицей, беспечно напевает: «Милый друг, тра-та-та, ничего нет любезней войны, любезней войны, тра-та-та!» А кругом, точно кули́ с мукой, сложены в штабеля мешки с размокшим песком, которые содрогаются от грохота орудий, до основания потрясающего страшную мельницу, что перемалывает грязь с человеческими останками. Солдаты, эти насквозь промокшие мельники, дрожат от холода, вычесывают вшей и мочатся, как извозчичьи лошади, всматриваясь сквозь амбразуру вдаль, окутанную дождем и туманом, и молят бога, как о выигрыше по лотерейному билету, послать им пулю в голову, только поскорей. Живые кандидаты в завтрашние мертвецы в ожидании смерти говорят по телефону, стреляют, храпят под карканье ворон, рассевшихся на колючей проволоке, — под гул канонад они спят мертвецким сном в мрачных катакомбах, провонявших острыми запахами мужицкого ночлега и дрянной похлебки. Четырехугольное окошко в бруствере, обитое досками, через которое взорам солдат открывается море грязи, суть «мировоззрение» славных воинов; оно столь же героично, сколь и ограниченно, но не менее возвышенно, чем похоронный марш из «Гибели богов» Рихарда Вагнера.
Вообще война чем-то напоминает торжественную музыку Вагнера; именно так выражался некий Майлендер, описывая положение на Днепре в статье, опубликованной газетой «Виенер нойе пресс», которая недавно попала мне в руки.
Надо прямо сказать, вышеупомянутый Майлендер действительно пробыл в нашей дивизии не менее трех суток; за эти дни он славно отоспался, полакомился знаменитыми оладьями, а на прощанье устроил скандал обер-лейтенанту Хлаватому, обругав его, как кельнера, за то, что он не обеспечил журналистам международного спального вагона.
— Значит, спальных вагонов до Кракова нет?
— Такая жалость, но я ничем не могу вам помочь, господин доктор… Мне удалось раздобыть только этот вагон второго класса… Двухместные купе на два человека, прошу вас, не обессудьте, господа!
— Интересно знать, неужели ваше командование воображает, что я буду трястись в этом нетопленом курятнике до самого Кракова? Большое спасибо — это уж слишком! Благодарю за гостеприимство.
Воевать, по Майлендеру, — значит проехаться в спальном вагоне с полным джентльменским набором, состоящим из фотоаппарата марки «Кодак», пишущей машинки и бриджей, а потом непринужденно сравнивать кровавое побоище, бушующее между Волгой, Днестром и Неманом, с музыкой Вагнера…
Его «мировоззрение», как, впрочем, и всякое другое, представляет собой плод вдохновенной работы, несомненно, изощренных мозгов, достаточно способных и коварных, для того чтобы приукрасить и оправдать свое служение просвещенной лжи, которая дает возможность с удобствами путешествовать в спальных вагонах и, наслаждаясь покоем в тени египетских опахал, восседать, как мумия, на золотом стуле, в то время когда вокруг гибнут миллионы людей.
Укрывшись за бруствером, я рассматривал сквозь бойницу позиции русских, расположенные на высоте сто девяносто два. Из долины Днестра с другого берега реки, со стороны русских постов, ветер доносил приглушенный звук балалайки, а в уши лез навязчивый голос интенданта Кардосси, который на чем свет стоит костил своего ординарца за то, что тот вычистил офицерские сапоги не так, как того хотел, и не так, как приказал господин интендант Кардосси… В руках я держал номер «Свободной прессы», затеявшей дискуссию с «Журналь де Женев», где свой Майлендер по ту сторону фронта бойко разъяснял значение французских позиций под Оррасом и на Рейне и в подтверждение своих глубоких мыслей цитировал Бурже, превозносившего историческую миссию французской армии на Рейне: ей, по мнению Бурже, предопределено свыше стать бдительным стражем, который должен предотвратить новый эксцесс в Европе. («Il importe au monde que la France reste sur le Rhin la vigilante sentinelle chargée d’empêcher l’excès en Europe…»)
Майлендеры всего мира лезли из кожи вон, чтобы снабдить интенданта Кардосси усыпляющим совесть «мировоззрением», из которого предварительно (береженого бог бережет!) изъяты опасные элементы разума и морали, являющиеся досадной помехой в деле безнаказанных убийства, грабежа, уничтожения, расстрелов и издевательства над ближними, составляющих главное занятие бравого интенданта… Важно внушить Кардосси, что, сражаясь на Дунае, Днестре, Балканах и Рейне, он творит высокую миссию защитника цивилизации, уверить его в том, что оплеухи, которыми Кардосси награждает ординарца в точном соответствии с предписанным ему «мировоззрением», звучат, как величественная музыка Рихарда Вагнера, а стрельба из амбразуры и на полигоне представляет собой не что иное, как «предотвращение эксцессов в Европе»; важно заставить Кардосси позабыть о том, что воздух войны пронизан секущими струями дождя и прошит смертоносными очередями пуль. Последние способны продырявить его череп даже сквозь амбразуру, узкую, как и «мировоззрение» Кардосси, а первые, стекая по затылку, — наградить его воспалением легких, открывающим путь к не менее почетной гибели на поле брани. Забив голову патетической чепухой, Кардосси с воодушевлением исполняет свой «исторический долг», укрепившись на великих реках; откинув сомнения, он бьет ногой голодного, несчастного крестьянина-призывника и не остановится перед тем, чтобы пристрелить его в случае чего, как «бешеного пса»… Но уж зато он не ноет, как какой-нибудь штатский, мокнущий без зонтика под проливным дождем. Самое главное — вдолбить в голову Кардосси, что «Армада» — это он сам, что именно ему назначено вот так, под дождем, свершить подвиг во имя народа, церкви, своей партии, всего человечества, наконец, во имя идеи. Когда же Кардосси хорошенько усвоит это, он становится Домачинским в миниатюре, а Домачинский в свою очередь получает все основания считать свою веру единственно истинной и правой. Тогда — прощай разум! Принцип Домачинского и иже с ним — «сильный да властвует» — проповедуется как основа морали, последователи которой считают, что мыслить — значит творить насилие!
Двадцать лет тому назад, сражаясь на Днестре, я принадлежал к числу простаков, верящих, что на своих плечах они несут груз исторической миссии, совершаемой на рубежах великих рек; убежденный Деруледом, я готов был ценой собственной крови способствовать победе Франции, чтобы смыть позор 70-х годов и восстановить престиж боготворимой страны, родины якобинской республики, прекрасной Марианны, в которую я был влюблен, как в мраморную Орлеанскую деву. Идеал той давней поры моей молодости звался «победа Франции»! А посему, ослепленный франкофильским свободным, якобинским, победоносным и героическим «мировоззрением», я не мог в те времена дать себе полный отчет в том, что воробей на станции Брзезинка под Черновицами, не ведающий о существовании франкофильских настроений, но инстинктивно поддавшийся порыву теплого пернатого тела, вспугнутого шквальной стрельбой и разрывами царских гранат, оскорблявших мудрую птицу, которая своим исчезновением выразила презрение к войне, — и был поистине гениальным существом… Слишком много на свете убогих «мировоззрений»… Слишком многие верят в незыблемость гранитных стен, которым не страшны врата адовы, в знамена, трубы, трубачей и барабанщиков, а то и в барабан как таковой. Слишком многие преклоняются перед должностью, перед богом, памятником, славой и выставочным залом, но в кровавом месиве барабанов и пушек, оргий и машин, в этой свалке знамен и принципов, в грохоте орудий и зареве огня, пожирающего провинциальные станции и города, только маленький воробей оказался достаточно смелым, чтобы, зачирикав, вырваться из кромешного ада…
Окруженный морем непроходимой человеческой глупости, я мнил себя подчас избранной натурой, которой начертано на роду идти своей дорогой, дорогой свободной совести, но ступить на этот прекрасный путь мне так и не давали многочисленные прозаические обстоятельства… Сначала была война и бесконечные разъезды, потом крушение болезненной, мистической любви к Ванде, экзальтированной полумадьярке, затем переворот, карьера, брак с Агнессой, трое детей за семь лет, прочное материальное благополучие, судебная практика, экзамены, государственная служба, заграничные путешествия, устройство дома, роды жены и болезни младенцев, общественные обязанности, которые надо было исполнять вопреки прирожденной непроходимой, фатальной лени, — словом, я чувствовал себя так, точно попал в горшок с повидлом, которое неплохо утоляет голод и накрепко засасывает человека…
В тюрьму я захватил с собой целый чемодан старых писем, дневников, конспектов выступлений и теперь, перебирая на досуге обтрепанные, пожелтевшие бумаги, был искренне удивлен, обнаружив среди вороха томительно скучной писанины, вышедшей из-под пера посредственности, увенчанной цилиндром, несколько свежих и живых мыслей. Серую массу невыносимо банальных, отменно учтивых фраз вдруг пронизывала светлая стрела темпераментного слова, удачно найденной мотивировки, остроумного довода, и каждый раз священная вспышка разума воскрешала перед моим внутренним взором маленький эпизод на станции Брзезинка под Черновицами — нет, не зря зачирикал, словно обращаясь ко мне, воробей…
В одной записке, помеченной концом семнадцатого года, говорилось: «Самым разумным было бы уехать». Но куда? На Гавайи? На Борнео? Поближе к Конго? Защебетать и упорхнуть…» Видимо, я только что вернулся из Будапешта. И опять знакомая картина, которая поражает тебя всякий раз по приезде из Вены и Будапешта. Невзрачный городишко, у вокзала стоят три фиакра… О, до чего жалок крылатый ангел на Старчевичевом куполе! И кому это он намерен светить своим факелом? Я толкался по кафе. Источая злобу и клевету, люди стараются украсть у ближнего добро. Для того чтобы сотрудничать в государственном учреждении, са́боре, быть на руководящей должности в партии, не надо обладать особыми способностями. Не надо обладать ими и для того, чтобы травить, обливать грязью, оплевывать, унижать других. Удел человека у нас — умереть на чужбине либо стать преосвященством. Не известно, какая участь хуже. В загребскую гарнизонную больницу попал мой старый знакомый доктор В. С. Когда-то он учился в Швейцарии, потом слыл прекрасным врачом. В пятнадцатом году в Галиции, на том самом участке фронта, где я был награжден большой серебряной медалью за храбрость, мой друг был взят в плен, а потом из сибирского лагеря военнопленных через Швейцарию переправлен на родину. Послан, как посылка. Как вещь! Он отпустил бороду до пояса, никого не узнает, глядит зверем и понятия не имеет о том, что снова попал в свою страну. «Отечество», «бог», «общество», «война», «долг», «честь» — пустые, жалкие слова, выдуманные человеком. Как-то мне пришлось разговаривать с Д-ом. Он беззаветно верит, что не пройдет и года, как у нас будут свои министры и правительственный кабинет… По его словам, политический идеал, к которому мы должны стремиться, — «туго набитый народный кошель». Д-у представляется, что «кошель» этот его, но никак не мой! В этом заключается различие наших «мировоззрений». Он считает меня, право, не знаю почему, доблестным воякой проавстрийского толка, а себя — бунтовщиком. Где здесь логика? Он всегда был прагматистом и практиком. Будучи сторонником унии, однажды в Вене он пустился доказывать мне, что для истории наша страна значит меньше, чем конский след на дороге. На мое замечание, что известную заповедь божию нужно переделать из «не убий» в «не убивай», ибо каждому человеку может случиться убить другого, тогда как глагол этот, означающий многократное действие, приобретает поистине греховное значение, он возразил, что не имеет времени вдаваться в лингвистические тонкости…
В этих строках угадывался человек, стоящий на грани самоубийства, опустошенный душевной драмой, разочарованный всем, что ему пришлось пережить, и ощущавший в себе благие порывы, которые он, так и не свершив, променял потом на тихое существование в нудном мещанском браке, под сенью почетного звания домовладельца, обеспечивающего избранным пышные похороны по первому разряду… Это были строки, принадлежащие руке солдата, вернувшегося с фронта, где он дрался, отстаивая «отечество», «общество» и «честь» — солдата, от которого стал ускользать истинный смысл этих понятий. Их писал, награжденный и бесконечно уставший воин, чье чувство человеческого достоинства безмерно оскорбляла философия господ, идеал которых — «наш собственный кошель» (они ничего не имели против, чтобы он принадлежал лично им) — представлял собой и тогда, двадцать лет назад, негативную платформу, не переросшую, однако, в программу позитивную, способную удовлетворить инженера Синека. Однако многолетние лингвистические упражнения, раздражающие будущих государственных деятелей нюансами глагольных форм, не привели ни к чему. И вот на пороге шестого десятка я усердно выискиваю клопов в тюремном тюфяке и, сокрушаясь над пожелтевшими листками бумаги, почитываю Будду… Но, предаваясь трезвым размышлениям о давно минувшем, я пришел к выводу, что, не произойди двадцать лет назад рокового разрыва с Вандой, я был бы счастлив простым человеческим счастьем и, сохранив в себе все сокровенное, не стал бы жертвой противоречий, заставивших меня вести двойную жизнь человека, который делает вид, что доволен послевоенным суррогатом брака, семьи и карьеры. Это был наркотик, принятый после несчастья, обрушившегося на меня.
Ванда была выдана замуж за мелкого мадьярского чиновника из Мункацкой жупании.
Мы встретились с ней осенью 1915 года, когда Ванда возвращалась из Львова, куда ездила навестить раненого мужа, офицера мадьярского пехотного полка. Она была старше меня тремя-четырьмя годами, и наша тайная и горькая любовь подогревалась лихорадочной болезненной страстью изголодавшихся, ненасытных тел. Бесконечные разъезды между Струем, Мункацем и Станиславом окончились однажды тем, что она переехала в Будапешт, объявив своему супругу, что уходит ко мне. Мы поселились в отеле; стояла осень 1916 года; с полей доносилось звонкое пение цикад; вдоль плавной ленты Дуная блестели гирлянды газовых фонарей, будто нарочно зажженных в честь нашей обреченной любви, в первую же брачную свободную ночь приговоренной к смерти. Тахта в отеле была покрыта персидским ковром, грубый ворс которого колол мои голые колени. Сквозь опущенные жалюзи в комнату проникал неясный свет, и в полумраке странно вырисовывались очертания белого женского тела в чем-то черном. Пахло крепким шипром — любимыми духами Ванды. В дверь постучали.
— Кто там?
— Телеграмма для госпожи!
Да, это была телеграмма. В ней супруг Ванды сообщал, что сегодня утром в одиннадцать часов скончалась от ангины их семилетняя дочка Ванда, и умолял жену не отказать ему в милости вместе проводить ребенка в последний путь.
Ванда уехала первым же скорым поездом, и я знал, что она никогда не вернется. Мигнули и скрылись красные огоньки последнего вагона, а я все стоял в оцепенении на перроне. Двадцать восемь часов назад я встретил ее с дебреценским поездом, стоя на том месте, где сейчас прошла горбатая дама с лакированной шляпной коробкой… Горбатая дама держит в руках огромный букет красных роз, за ней несут чемоданы в зеленых дорожных чехлах. Зачем она едет, для чего нужны розы несчастной горбунье? Из глубины вокзала до меня долетают звуки солдатской песни и гомон хриплых голосов, что несется над полотном железной дороги из конца перрона, гулко, словно в церкви, отдаваясь под стеклянным сводом. Военный состав украшен полевыми цветами, забит подвыпившими солдатами, резкие голоса адъютантов теряются в шуме духового оркестра, криках носильщиков и общем гомоне толпы; а там, над прозрачным куполом вокзала, над белыми облаками дыма, высоко в зеленом предрассветном небе мерцают огромные тяжелые звезды…
Откуда-то взялся черный оборванец и стал обходить состав, постукивая по колесам молотком; запах мокрой глины, и эта грязь, и копоть напомнили мне кузницу. Сыплются искры, раздуваются меха, на наковальне куется огненная, стремительная песня о том, как путешествуют горбатая женщина, монахини и военные, что рассыпались по перрону, словно игрушечные солдатики, среди которых затерялся и я — сломанная кукла, расставшаяся в этот миг с мечтой о счастье.
— Девочка Ванды умерла от ангины? А может быть, это выдумка жупанского идиота из Мункаца! Ах, боже, какая выдумка! Такая шутка едва ли придет в голову и людоеду…
К первому пути, откуда только что отошел скорый дебреценский поезд, приближался обшарпанный пригородный состав. Место вагона, из окна которого Ванда в последний раз протянула мне мертвенно холодную, дрожащую руку — я долго не мог оторвать от нее губ, — занял другой вагон. Возле него стояла мать, прощаясь с уезжающей дочерью. Водворив на полку свой багаж, девушка, рассеянно склонив голову, что-то говорила матери, и по тому, как прерывался ее голос, можно было понять, что она глотает слезы. Ее посылают в стужу и дождь, беспощадно разрывая пуповину, связывающую дитя с утробой матери, и отныне, штемпелюя письма в прокуренной комнате или выводя сырым мелом буквы на школьной доске, девушка с тоской будет вспоминать родную старушку в черном, ее неизменную размоченную булку в голубом горшке, приютившемся на выскобленном столе в кухне, где чирикает канарейка и рядом с одежной щеткой висит календарь, а под умывальником стоит таз и веселый огонек пылает в печке, где вздыхают теплые калачи… До свиданья, прощай… Kezét csókolom, mamus![91]
Поезд тронулся, и передо мной замелькали освещенные квадраты окон, в бесконечном ряду которых выделялись матовые стекла уборных, этого великого изобретения современной цивилизации, распространившегося по земному шару во всех направлениях и утешающего бесхитростным комфортом даже тех страдальцев, которые едут на похороны…
Поезд унесся вдаль, исчезли красные огоньки и освещенные окна уборных, военный оркестр замолк, старушка мать, аккуратно положив намокший, обшитый черными нитками платок в ридикюль, ушла, а я все стоял, впившись глазами в рельсы. Служители в черной форме стали выбрасывать из почтового вагона пакеты… Не знаю почему, но в тот момент мне доставляло удовольствие наблюдать за тем ожесточением, с каким они швыряли в тележки ни в чем не повинные связки писем, пиная ногами неудачников, упавших на перрон, и заталкивая их обратно с таким остервенением, будто мертвые вещи были их заклятыми врагами. Постепенно я приходил в себя. По перрону двигалась группа дровосеков и сплавщиков, по-видимому словаков, с длинными пилами и баграми; нестройно позвякивая саблями и шпорами, пробежали растерянные солдаты, с трудом тащившие свою поклажу. Протопали неуклюжие потные кавалеристы; и тут только я с изумлением заметил, что солдаты, нагруженные скатками и рюкзаками, проходя мимо меня, нелепо взмахивают руками, прикасаясь к фуражкам. «Да, ведь я офицер, — пронеслось в голове, — и все они по уставу обязаны отдавать мне честь». Под застекленный свод вокзала влетел скорый поезд из Татр, и из него высыпала толпа красивых, свежих женщин. Все выдавало в них представительниц высшего общества: и лица, овеянные горными ветрами, загоревшие под лучами альпийского солнца, позолотившего их так, будто прекрасные путешественницы побывали на Сомали, и объемистый багаж, и отменные господа, пришедшие встречать своих жен, — прославленные вояки из тех, что сражаются на плацдарме между тремя будапештскими кафе в непосредственной близости Оперы. А по другую сторону Татр, уткнувшись лицами в землю, валяются трупы, груды трупов… Девочка умерла… Ванда уехала на похороны, она не вернется больше… Будто в полусне, я вышел из вокзала, машинально сел в фиакр и очутился в зоологическом саду. Благотворительный вечер в пользу фронта был в разгаре (кучер, видимо, решил, что мое место здесь, и по собственной инициативе доставил в сад), в красных лучах взрывающихся ракет дремали на одной ноге невозмутимые фламинго, а я большими глотками отхлебывал густое, как венозная кровь, вино. Загнанный в проклятый зверинец, в бетонированный птичник с глупыми фламинго, я был охвачен бешеной яростью и напился до потери сознания, чтобы не кончить счеты с жизнью, чтобы не заорать во все горло, чтобы не разрядить пистолет в толпу военных благотворителей и изысканных дам и хоть этой отчаянной выходкой взорвать пустоту, которая леденила мне душу.
Утром следующего дня я проснулся в трактире, в маленьком селе, что раскинулось где-то между Сзолноком и Дебреценом возле железной дороги, идущей в Мункац. Сквозь винный угар я смутно припоминал, что накануне ночью в купе второго класса меня донимали клопы. Одни пассажиры пытались преследовать паразитов, укрывшихся в замызганных вельветовых подушках, другие говорили об итальянских апельсинах. И по сей день я не знаю, как попал в этот поезд. Я очнулся, когда под ритмический перестук колес, гулко разносившийся в утреннем воздухе, мы мчались через влажные от росы рощи; в узком коридоре, прислонившись спиной к стене, стоял офицер, его мотало из стороны в сторону в такт ходу поезда, и в оконном стекле отражалось бледное лицо с папиросой, прилипшей к нижней губе. Офицера тошнило. Мимо нас неслись темно-коричневые рощи…
Потом я лежал на мокрой траве, ощупывая распоротый рукав, и в недоумении рассматривал поцарапанную ладонь (все остальное было в порядке, только саблю я потерял)… Где этот луг, не знаю… Квакали жабы, пыль на дороге была прибита росой, вдали светилось окошко трактира, где стряпали гуляш для ранних посетителей… Пока я сидел, склонившись над жидким гуляшом, поданным мне на тарелке, разрисованной красными и голубыми цветочками, во мне созрело решение первым же утренним поездом вернуться в жизнь… В ту самую жизнь, что мерно катилась вплоть до рокового ужина на даче Домачинского…
Где теперь эта женщина? Тихая и покорная, отзывчивая и слабая, с припухшими веками, несчастная мать, обвинявшая себя в смерти дочери, которая в ночь ее ухода пожаловалась на боль в горле, а поглощенная собой Ванда на придала значения обычному детскому недомоганию… Отдавшись лихорадочному порыву чувства, Ванда растопилась в нем, словно воск; случайное прикосновение моей руки вызывало в ней ответный трепет, голос становился тихим и низким, а глаза — они были бездонны, словно майские зеленые воды, и бескрайни, как шелковистые, весенние просторы… Все отлетело — и чудные, голубые, звездные ночи, наполненные бешеной страстью, и гром войны, и шум духового оркестра, и перестук поезда, и встречные станции, и последняя, страшная ночь в Будапештском зоопарке… Угасая, яркие вспышки фейерверка осветили льва — разбуженный зверь таскал по деревянному полу клетки золотую жилу хвоста, глаза его отливали желтой серой; уродливые фламинго в бассейне дремали на одной ноге с видом египетских мудрецов… Потом был поезд, мчащийся сквозь влажные коричневые рощи, и сверкание молний, озарявших все зеленым светом… Я рычал от щемящей боли, разрывавшей мне сердце, я томился без женщины, обтянутой в черное, похожей на укротительницу змей! Она — как флорентийская драгоценность, как далекий, волшебный вальс Брамса, наигранный на арфе… Распущенные косы ее душисты, и тепла слеза, упавшая на мою руку… Куда ушли наши волшебные ночи, ночи в лодке, что тихо скользила по черной реке, неслышно касаясь огромных тарелок водяных лилий, ночи в росистом лесу у развалин старого карпатского замка, населенного совами; ночи, когда гроза заставала нас в сводчатом подвале старой покинутой крепости… Куда улетели наши иллюзии, что распускались в пустых церквах и вагонных купе, в гостиницах от Станислава до Мункаца! Все смели взрывы гранат, захлестнули волны событий, подхвативших и смявших жалкий обман, как лодку из папиросной бумаги…
Выпал первый снег, ботинки мои пришли в негодность и беспрепятственно пропускали воду. Грязный, промокший до нитки, небритый и злой, в набухшей фронтовой шинели, я стоял у бруствера, заваленного мокрым снегом, устремив остановившийся взор в осенний туман, грязь и слякоть, и ждал спасительной пули… Пули в голову, в сердце, в живот… Я мечтал, как о манне небесной, о воспалении легких и тифе. Но, как назло, даже простая ангина обходила меня стороной. Зато я получил серию крестов. Один крест за особые заслуги, потом второй, затем большой серебряный и, наконец, малый золотой. Вот так-то. А в результате старые мадьяронцы морочат тебе голову, доказывая, что ты доблестный вояка, а они, видите ли, бунтовщики, которые, естественно, рассчитывают на министерские портфели и народное доверие!
Сумрачный октябрьский день; моросит дождь, навевая тоску и головную боль. Виноградарь и пастух Валент Жганец из Стубиц, которого еще в родном Вугерском Горнем прозвали Бейего, бедняк, вдоволь наголодавшийся за сорок девять лет на жалком клочке земли в два с половиной гектара, что давал ему право числиться «крепким» хозяином, случайно ранивший лесника при браконьерстве, готовил чай на моей охотничьей спиртовке и слушал беседы из книги Гаутама Будды.
Удивительный, неподражаемый искусник во всем, что касалось домашней работы, Валент взял на себя обязанности топить печь, чистить обувь, мести пол, готовить чай и выносить парашу; Валент привел в идеальное состояние мою одежду, белье, наши матрацы, подушки и одеяла; окна у него блестели, все пуговицы были пришиты, еда сготовлена, посуда вымыта, белье выстирано, благодаря его заботам мы были обеспечены теплой водой, которую Валент воровал невесть где, и надежно припрятанным табаком; словом, я и мечтать не смел об ординарце, друге и советнике, наделенном столь мудрым и проницательным умом, равного которому мне никогда не доводилось встречать. Пройдя всю войну бок о бок с простым народом, я не переставал поражаться необычайной сметливости, умению и изобретательности, с какими солдат находит выход при решении разнообразных практических вопросов. Попробуйте подковать коня, когда у вас под рукой нет никаких инструментов! Казалось бы, это не выполнимо. Но не успеете вы и глазом моргнуть, как уже пылает огонек, кто-то пошарил в карманах и нашел гвозди, смастерил нечто напоминающее молоток — и конь подкован. Приходилось ли вам ночевать в полуразрушенной часовне на забытом кладбище, когда хлещет дождь, вокруг море грязи и все тонет в беспросветном, глухом отчаянии? Но вот кто-то уже разложил костер из могильных крестов, где-то раздобыто сухое сено, в часовне весело запел чайник, запахло ромом, разлилось тепло, и вы засыпаете на носилках для гробов, как на царской постели. Чего только не придумает солдат, чтобы стащить гуся, испечь оладьи, превратить коробку из-под сардин в превосходную коптилку! И он же исчезнет с глаз, словно сквозь землю провалится, учуяв, что нелюбимый командир намерен дать ему опасное поручение, и он же проявит геройскую храбрость, выполняя задание офицера, который пользуется уважением рядовых, наделенных безошибочным чутьем распознавать человеческие и служебные достоинства своего начальства. Верный инстинкт не подведет солдата, и в этом он не уступит охотничьей собаке. Достаточно офицеру раскрыть рот, чтобы солдат уже знал, с кем имеет дело: с человеком себе на уме или с открытой душой; с дураком, который строг по убеждению, или с тайным скептиком, что носит мундир офицера в силу необходимости, не верит в устав и сам себя презирает за крикливые фразы, произносимые по долгу службы, перед строем солдат.
Понюхавший на своем веку пороху, проживший долгую трудовую жизнь, Валент Жганец, по прозванию Бейего, в совершенстве владел талантами, свойственными простому народу, — талантами, которые были особенно удивительны в этом полуграмотном и лукавом, но вместе с тем мудром существе, наделенном даром тонкой иронии, так и сыпавшейся из него блестящим каскадом, служившим мне в тюремной камере неиссякаемым источником бодрости и веселья. Приподнято-радостное настроение, не покидавшее Валента, исходило от него щедрыми благодатными волнами, и никогда я не смеялся так много, как в последние пять месяцев заключения, проведенных в одной камере с ним. Неподражаемый юмор Валента искрился в тюрьме, под сенью параграфов, под знаком виселицы, открывая мне спасительные перспективы, с высоты которых все несчастья последнего времени казались далекими и, по правде сказать, не столь уж значительными; расставаясь с ним, я глотал невольные слезы и до сих пор, вспоминая незабвенного друга, я с горечью представляю себе печальную картину: несчастный браконьер в грубом рубище каторжника окапывает картошку и, конечно, не подозревает, что я тоскую по нему, как по самому близкому и дорогому человеку.
Проявив недюжинные способности ординарца, Валент удивительно быстро освоился с массой ненужных вещей, которые таскает за собой каждый уважающий себя человек, рассматривая их как непременные элементы комфорта. Чемоданы и несессеры, пилки для ногтей, флаконы с одеколоном, мыло, бритвы, книги, письменные принадлежности, самопишущие ручки, бумага, письма, ножи для разрезания бумаги, белье, пуговицы, подвязки, зубные щетки, крем и расчески, газеты, журналы — одним словом, вся груда мусора, которая красноречиво свидетельствует о пустоте современной цивилизации, — была так тщательно рассортирована Валентом и содержалась в таком идеальном порядке, которому позавидовала бы самая безукоризненная горничная. Он приносил мне горячую воду, обертывал книги в газеты, ловил голубей на подоконнике силком, который сам же и смастерил из ивовых прутьев, играл на гармонике и ночи напролет рассказывал истории (признаюсь, по сравнению с ними вся современная литература гроша ломаного не стоит); когда же я в начале осени переболел своим очередным гриппом и метался с высокой температурой. Валент ухаживал за мной, как за родным, не отходя ни на минуту, лечил меня чаем и лимонадом, лекарствами собственного изготовления — словом, носил на руках, — и все потому, что, по его собственному неуклюжему и грубоватому, зато искреннему признанию, которое он выдавил из себя на прощание, питал ко мне особо нежные чувства. Узнав меня ближе, Валент с удивлением обнаружил, что и среди господ попадаются люди, что, даже будучи доктором наук, человек может остаться человеком. Открытие это изменило точку зрения Валента на мир, на жизнь, дало ему надежду на возможность выхода из тупика: значит не угас еще в умах людей огонь и не все сердца зачерствели.
Из всех моих книг особой любовью Валента пользовалось произведение Харди «Учебник буддизма». Легенда, что пришла к нам с берегов Ганга, повествующая о божественном принце, которого безгрешно зачала его царственная мать от таинственного божества, явившегося ей в облике белого слона и пославшего в ее лоно семицветный луч, обратившийся затем в дитя, что родилось под правой подмышкой своей девушки-матери за семьсот лет до Христа, поразила Валента, прозванного Бейего, до глубины души; с тех пор я должен был чуть ли не каждый день читать ему в вольном переводе одну из бесед Будды. Валент в это время чинил белье, пришивал пуговицы, чистил ботинки, приготовлял чай или курил, оставаясь часами совершенно неподвижным, и только покачивал головой, размышляя над такими дьявольски-загадочными понятиями, как нирвана, смерть или призрачность земной суеты. Ассоциации, рождавшиеся в его мозгу, были отнюдь не буддистскими, но, очевидно, Валенту была свойственна та же первозданная покорность судьбе, что и всем другим валентам всех времен и народов, впитавшим народную мудрость и ощупью бредшим сквозь тьму: это была высшая безропотность, роднящая Валента с индийским принцем, которому было дано познать тайну жизни в тот день, когда он впервые увидел мертвого.
Сгущались серые октябрьские сумерки, а я все читал своему доброму другу Валенту о вселенной, о звездах, о страданиях и заблуждениях людей, я читал ему о первозданных вещах и явлениях; что же думает о них простой, серый человек, который несведущ в вопросах религии и понятия не имеет о существовании благородных истин? Воспринимая землю такой, какая она есть, невежественный человек, рассуждая о земле, думает: «Земля моя» — и радуется этой своей земле, а почему? Да потому, что он не познал землю, отвечаю я. Темный человек, воспринимая воду, начинает размышлять о ней и в конце концов приходит к выводу: «Вода моя!» Его охватывает прекрасное расположение духа, а почему? Ибо он на самом деле понятия не имеет о том, что такое вода. Невежда смотрит на огонь и называет его «огнем» — «его огнем». Он приходит в восторг от своего открытия, а почему? Я берусь доказать: потому, что он не знает, что такое огонь. Воздух он воспринимает как воздух, но, пытаясь философствовать о нем, он представляет себе воздух — воздухом и восклицает с радостью: «И этот воздух — мой воздух!» А почему? Да только лишь потому, что не ведает, что такое воздух! Жалкий человек, наблюдая природу, начинает раздумывать о ней и снова, представляя себе природу природой, в упоении славословит: «Моя природа!» Почему же он может сказать так? Потому, что ему не дано познать природу. Принимая богов, простак рассуждает о богах как о богах, он предается размышлениям о них и говорит себе: «Эти боги — мои боги!», — молится им и радуется им. А почему? Потому, что он понятия не имеет об этих богах, утверждаю я. Господа, родоначальника всего, в своем сознании темный человек представляет Господом, родоначальником всего, и, уповая на него, и предаваясь мыслям о нем, он отождествляет его, Господа, с Господом, родоначальником всего, и упивается тем, что это его Господь бог, и радуется Господу, а почему? Потому что он не познал Господа. Брахма — для близорукого Брахма, о котором несведущий думает как о своем Брахме и, придя к такому жалкому выводу, радуется ему, ибо несведущий человек понятия не имеет о том, что представляет собой Брахма по сути своей. Просветленные для него есть просветленные, освобожденные — освобожденные, сильные мира сего — сильные мира сего, а победители над победителями представляются темному человеку действительно победителями над победителями, и, думая о них в таком духе, как представляются они темному уму его, и падая ниц перед ними, и молясь им, этот несчастный пребывает в полной уверенности, что просветленные суть просветленные, освобожденные — освобожденные, сильные мира сего — сильные мира сего, а победители над победителями — действительно победители над победителями, и все это только потому, что на самом деле он понятия не имеет о том, что значит быть сильным мира сего, что значит быть освобожденным или победителем над победителями. Простому, полуобразованному человеку, несведущему в вопросах религии, бесконечность вселенной представляется на самом деле бесконечной, и, размышляя о ней, он думает: «Бесконечность беспредельной вселенной — моя». Невежда, он радуется этому своему открытию, потому что его разум дремлет. Непрерывный поток сознания не таит для него загадок, и, мысленно представляя его себе, невежда представляет его как непрерывный поток сознания, который тоже принадлежит ему. Это объясняется исключительно тем, что человек этот темен и ничего не знает о непрерывном потоке сознания. Сферы небытия он воображает себе как некое пространство, где не существует ничего; последнюю границу всего он представляет себе зримой чертой, отгораживающей реальность от потустороннего. Невежда склонен принимать увиденное за то, что было действительно наблюдено, услышанное — за правдивые сообщения, гипотезы кажутся ему непогрешимыми, знания — истинными, единое для него — едино, многообразное — многообразно, мир кажется ему бесконечным, а последняя граница всего встает в его воображении зримой чертой, за которой не существует ничего. Близорукого человека радуют его представления о мире, а почему? Потому что он не ведает ни о том, что такое последняя граница всего, ни о том, какой смысл заключает в себе увиденное, услышанное, предполагаемое или познанное.
Если же человек обладает волей борца и хочет достичь совершенной мудрости, пусть рассматривает землю как землю, но не думает о ней как о земле и не радуется тому, что будто бы эта земля — «его» земля, а почему? Чтобы познать землю, отвечаю я. Вода, огонь, воздух, природа, боги, единство и многообразие вселенной — пусть представляются человеку, обладающему волей борца, не более чем то, что они есть. И пусть он не раздумывает о вселенной, пусть не радуется, будто бы «вселенная моя», а почему? Чтобы все это познать, отвечаю я. Если случится, что у него рассеется заблуждение, пусть он расценивает это только так и, утвердившись в этом умозаключении, пусть выбросит из головы и заблуждение, и причину, по которой оно рассеялось, пусть не думает, что это рассеялось его собственное заблуждение, пусть его не радует это обстоятельство, а почему? Чтобы познать и заблуждение, и то, как оно утратилось!
Если человек решил стать неподвластным земным заблуждениям и достичь освобождения и совершенства, он должен, усвоив правильное поведение в жизни, отрешиться от привязанности к миру и углубиться в высшую мудрость, которая, думая о земле, ценит эту землю как таковую и не размышляет больше о ней, и не считает землю «своей землей», и не радуется ей, а почему? Потому что человек, неподвластный заблуждениям, знает землю. Ему понятны вода, и огонь, и воздух, и природа, и боги, и единство, и многообразие; вселенную он воспринимает как вселенную, но, когда совершенный человек думает о вселенной, она не представляется ему «его вселенной» и он не радуется ей, а почему? Потому что он познал вселенную. Он знает, что исчезновение иллюзии — не что иное, как исчезновение иллюзии, и его не вдохновляет это открытие, ибо он знает, что значит разочарование…
Совершенный, освобожденный человек, неподвластный заблуждениям, усвоил правильное поведение и отрешился от мирских радостей и, воспринимая землю отнюдь не как нечто постоянное, он вовсе не философствует о ней и не думает, исполненный блаженства, что земля — «его». Чем это объясняется? Тем, что он погасил в себе желания, у него их больше нет. Вода, огонь, воздух, природа, боги, единство и многоликость суть для него вещи, составляющие вселенную, но он не думает о них, он не говорит себе в упоении: «Вселенная — моя». А почему? Потому что он погасил в себе все желания, у него их больше нет. Ищущий человек вообще не думает о земле как о земле, он не считает ее в своем воображении «своей землей», потому что человек этот погасил в себе ненависть и теперь ему чуждо это чувство. Он не размышляет о земле, он не думает ни о воздухе, ни о воде, он не предается умствованиям по поводу того, что одна химера рассеялась, он не погружается в философствования о вселенной, потому что, раз отрешившись от заблуждений, он не способен отныне поддаться их власти.
Земля представляет для него ценность только как земля, но, не раздумывая о ней и не воображая, что она — его, человек этот не радуется ей, а почему? Ибо совершенный человек познал землю. Вода и огонь, воздух, природа и боги, единство и многоликость — все это представляется совершенному человеку принадлежностью вселенной, но он не раздумывает об этих элементах вселенной, и сама вселенная не представляется ему чем-то раз навсегда данным. Ему не может доставить удовольствие привязанность к ней, а почему? Потому что совершенный человек познал вселенную. Если развеялась какая-то иллюзия, освобожденный человек воспринимает это явление так и только так, и только таким оно представляет для него ценность, и он не погружается в сосредоточенные размышления о нем, воображая его себе как «иллюзию, которая рассеялась для него», но почему? Потому что совершенный человек постиг суть иллюзий.
Праведный человек, который достиг совершенного познания, осмысливая землю, представляет ее себе землей, и не погружается в исследование этого явления, и не считает землю«своей землей», и не испытывает привязанности к ней, а почему? Потому что просветленный постиг истину о том, что всякое наслаждение порождает страдание, что само земное бытие ограничено рождением, старостью и смертью…
Я утверждаю, что совершенный человек тогда может достичь высшего блаженства, когда в нем угасла жажда существования, когда он освободился от нее, когда он совладал с нею. Вода и огонь, воздух, природа и боги, единство и многоликость — все это представляется просветленному элементами вселенной, но, воспринимая вселенную таковой, он не углубляется в размышления о ней, он не испытывает привязанности к ней, а почему? Потому что он познал истину, что наслаждения — корень зла, что само земное существование, обусловленное фактом рождения, есть путь к старости и смерти. Поэтому достичь высшего блаженства может лишь тот, кто угасил в себе жажду жизни, освободился от нее. Просветленному исчезновение иллюзии представляется исчезновением иллюзии, но он не исследует это явление, он не думает, что это «рассеялась его иллюзия», а почему? Потому что он познал, что удовольствия и наслаждения — они же источники страданий и зла, что земное существование значит рождение, старость и смерть… Поэтому я утверждаю, что каждый совершенный человек освободился от всяких стремлений, что он погасил в себе все жизненные привязанности, вырвав их, искоренив до конца…
— Все так и должно быть, если уж говорить начистоту, как бывало твердили нам в пятьдесят третьем полку…
Верно говорит китаец: все на свете ровным счетом ничего не стоит по сравнению с нирваной! В человеческой природе так уж заведено: вылезаешь ты на свет белый, оторвавшись от матери, окровавленный, словно пес; едва у тебя прорежутся зубы — начинаются всякие ревматизмы, ну а потом, если не повесят, значит помрешь честным человеком. Мудрость-то нелегко дается. Нет, ты переболей сперва чесоткой, да на гвоздь наступи, да занозу в палец засади, пусть тебя и гусь ущипнет, и молотилка руку тебе раздробит, а тогда уж и ума наживешь. Ну а дальше что? Выстроит себе человек избу, девку в кровать положит, а чем она, эта самая девка, обернется? Одно слово — сварливая баба; и ругается и ест мужа поедом, и сосет его кровушку, ну, а люди, конечно, завидуют: «Ишь, женатый, живет хорошо». А потом окочурится — прости, господи, душу его — голубчик, а имущество, натурально, достанется жене.
А жена — что? Взять, к примеру, курицу. Ежели она подохнет ненароком, баба причитать примется, а то и в слезы ударится, ну а если мужика ее, вот меня, к примеру, из леса приволокут в кровь изрешеченного дробью, так ей что? Туда же еще и ругаться зачнет, ты, скажет, и ворюга, и бандит, и веревки-то на тебя нет!
Я чуть было жизни не лишился (лесник меня за браконьерство из ружья шуганул), а баба моя только вздохнула:
— Куда турки, туда и лысый Муйо!
А я, первым делом, не турок, а потом, слава господу, и не лысый вроде, да и звать меня вовсе не Муйо.
— Поднеси-ка лучше мне, баба, говорю, стопочку ракии для излечения. И, что бы вы думали, господин доктор, подала мне баба ракии? И не подумала!
— Тебе бы, говорит, только ракию хлестать, а про семью у тебя и думы нет вовсе. Водка мне на лекарство нужна.
Ну, я поднялся через силу, дома, конечно, все вдребезги разнес и бабу прибил… Так бог дал, и вылечился… Вот ведь истинная правда, иной раз берешь золотой, а он дерьмом обернется, а иной раз, тьфу ты, возьмешь дерьмо — ан, у тебя в руках золотой окажется.
А баба у меня, вот-те истинный крест, красавица была писаная, что перед ней твоя деревянная Мария! А уж пироги пекла — до того деревянные, что даже и цыплята их нипочем не клевали (однажды пришлось-таки мне выбросить эти проклятые пирожищи на двор). Так вот, хоть и была у меня жена раскрасавица, а уж куда как было бы лучше, если бы я ее три раза потерял, чем один раз нашел… После войны слегла она, и в одночасье ее не стало. От испанки. Справил я ей дубовый крест (одиннадцать форинтов отдал), стою в горести над открытой могилой и зарок себе даю: форменным ослом буду, если снова посажу себе чертяку на шею! И, что бы вы думали, дорогой господин доктор, подошла масленица, а у меня уж в кровати другая баба лежит! Золотые слова сказал ваш китаец: у человека, мол, девять отверстий, но девятое глухо и слепо…
Опять же, ежели у человека, скажем, есть клеть, а в клети литровка самогона, и ежели он эту гадость выпьет, так его иначе и не называют, кроме как пьяной свиньей и сукиным сыном. А какая у мужика жисть на этом свете, уж если по совести говорить? Пусть он своей корове, как госпоже, вымя маслом смазывает, пусть волов причесывает, пусть кобылам клизмы ставит да кадит им под хвост — сам он все одно не хуже скотины лямку тянет! И, скажи, что за доля крестьянская! Золотые слова сказал ваш китаец: если ты думаешь, что литровка самогона чего-нибудь стоит, ошибаешься, дорогой! А ежели человек рассчитывает, что девка не станет сварливой бабой, в дураках останется. Но, между прочим, господин доктор, хочу я свое слово сказать: что сегодня кругом нас творится, так это чистой воды ослиный хоровод, не поймешь, где хвост, где голова! Был у нас один король с пустым рукавом… А попробуй спроси про него что-нибудь — пошлют тебя как миленького далеконько… Ну, где все это человеку в ум взять: вертится он посередке, как глина на гончарном кругу, и все тут… Уж, как бог свят, мечтать не приходится, что земля, и вода, и огонь, и звезды — одним словом, вселенная, как китаец ваш говорит, — твоя. Неровен час на бобах останешься. Кругом одна глупость, обман да война — словом, чума со всех сторон. А только наша бабка мне верно говорить изволила: если какая тварь, хоть пернатая, летающая, бегающая или ползающая зародилась на, свет божий и ходит по нему, переваливаясь с боку на бок, словно утка, значит написано ей на роду подохнуть в один прекрасный день… Конец все равно один: прилетят псы с кровавыми глазищами да со стеклянной пастью и пожрут все как есть.
Господа так и вытряхивают из человека всю душу, какая есть, угнетают его и бьют, а разные там подлецы брешут, будто все в наилучшем порядке находится и идет себе, как в параграфах прописано! А кто, мол, сумлевается, так тот дрянь и его повесить надо! И до чего мы так-то докатимся? Очень справедливо моя покойная бабка говорить изволила: дескать, раскаленное на вас железо с неба, словно дождь, литься будет, голубчики, а уж церкви, ну, так по воздуху сами и полетят, не хуже искр на ветру, и горы туда же, так у нее выходило, огонь и дым изрыгать зачнут, а уж трупы смердеть будут, сил нету! А кругом издохшие ослы, собаки и волы валяться будут. И что бы вы думали? Ну в точности все сбылось, как моя бабка предсказывать изволила. Сидел я, это, в окопе, а снаряды как пошли бить по глине, так тут кто спал, — только за селезенку схватился и отошел на тот свет! Шум поднялся, уж это факт, да только из грязи вовек не выйдет колбаса! Зачался в окопах сущий ад: тут помирают, свист, грохот, а ты знай сиди молчком и взвыть-то по-человечески не моги, поскольку у тебя на рожу намордник напялен! И что может мужик, кроме как оставить в этой самой господской траншее кишки на память? Испорченная почка тоже размякнет, но на этом кровавом завтраке, что преподнесли нам для первого угощения, никому и дела не было, трус ты или нет, мочишься ты под себя или нет. Вперед, мол, давай, форверц, штурм, ура, ура! И бей по чем попало… Угодил мужик, как кур во щи, в эту самую атаку, в штурм, будь он неладен, а уж из рядов ни-ни, ни шагу! А теперь и спрашивается: какая выгода нашему брату от всей этой бойни? Прощения прошу, господин доктор, а только выгода фиговая! Как это китаец золотые сказал слова по-своему, по-ученому: «Развеялись, мол иллюзии!» Эх, до чего ж правильно китаец все подметил: дескать, «победителя над победителями» нечего принимать как есть, потому что он только снаружи «победителем над победителями» выглядит, а под кожей у него такая же кровь течет, как у нас! Снаружи мило, а внутри гнило. Эх, до чего умен! Рассуди-ка своим умом, ведь любой шкуродер в фельдфебели может выбиться, за этим дело не станет, стоит только по вороту тесемочки нашить да три звездочки! А я так скажу: ежели нашего брата, голодранца, приодеть во всякие мундиры, золотом шитые, да саблю длинную, что твой хвост, нацепить — за милую душу сойдет и за генерала…
Вспоминается мне этот, четырнадцатый год. Ну и свалка была, доложу я вам, вроде комариного гнезда, вроде овса в зобе. Поглядел я на все это и решил, братец: с быком лепешки есть — не пойдет, и вода в сапогах — дело неприятное; нет, здесь особенно не разживешься. А пошлют в марш, кровавую польку на вражьих полях отплясывать, — так умней всего в таком разе на ухо туговатым быть да вперед не рваться, все одно всех сливок не соберешь! Ну и, конечно, думал я это все про себя и ни гу-гу, будто в рот воды набрал. Как зачнут ребята бога со святыми угодниками поносить последними словами, я — в сторонку и помалкиваю, а сам думаю: «Прав был мой батя, когда поучал меня: в церкви, мол, поаккуратнее воздух портить приходится…» Недаром говорится: сука замерзнет, а пес стерпит. Ну и, уж конечно, где скотина, там и скотство, как же иначе? И не чаял я в этакую заваруху попасть, но судьба, видно, моя такая. А только, хочу я вам сказать, обидно становится на начальство. Известно, от ветра за плетень не укроешься, не то что от пуль, гранат, да шрапнели, пушек, да пулеметов. А тут приказ нам вышел, команда: прячься за плетень, черт полосатый, и точка. Случилось все это в селе, как бишь его, Очай. Так вот, в этом самом проклятом Очае, леший бы его побрал, и остался я лежать, потому как меня вдоль и поперек прострочило, как портки на зингеровской швейной машинке. Ну а потом сволокли меня всего издырявленного и бросили в лазарет. И пролежал я там, стало быть, как на отдыхе, до самой святой Троицы.
«Милостивая наша, Троица святая, блаженны дни твои!» — твердил я себе. Да только не успел я на ноги подняться, как из запаса меня снова-здорово на фронт. О ту пору у меня уж медаль завелась серебряная, ну и вообще стреляный я был воробей, одно слово — вояка! Как это ваш китаец говорит: победитель над победителями. Подмазался я мазью терпения и попал в седьмую маршевую роту, как кур во щи.
И чего только мужик не терпит: и живет, ровно нищий, и в лохмотьях ходит, а все одно к могильщику угодит. Найдет, мол, помет лопата, думал я! И факт, нашла! Сами знаете, господин доктор, кто с сукой дело имеет, тому блох не миновать! А меня, надо вам сказать, не кто иной, как эта самая блоха, из седьмой маршевой роты тихонько и вытащила. Заимел я, это, от одной официанточки из пивной три пера (сами понимаете, господин доктор, перья те не фазаньи были). И хоть обижался я на свою болезнь, а только через нее спасся. Эх, ежели бы меня не надоумило к официантке сунуться, пропал бы я, как цуцик, вместе со всей седьмой! Так-то вот нежданно-негаданно и не довелось мне встретиться с костлявой уродиной, что с косой по свету шляется. Сами посудите, господин доктор, и собака потонет, если ей уши вода зальет… Понятное дело, в таких обстоятельствах лучше в венерической палате под одеяло забраться, чем мордой в землю зарываться где-нибудь в Галиции, под этими проклятыми пулеметами. Из венерической больницы меня прямиком в унтер-офицерскую школу направили. Задумало, видать, начальство из меня унтера сделать. Ну и коротал я до Успенья в унтерской школе свои деньки. А на Успенье — как сейчас помню, в пятнадцатом году это было — начали нас на унтеров проверять. Да только это самое испытание, прюфунген, как его называли, я провалил. И стыдно мне было, да ничего не поделаешь. Свербящему заду ногти нужны. И снова оказался я, горемыка, в маршевой роте… Это было как раз около Всех святых, в пятнадцатом году. Бросили меня опять в Добрую Ночь… Но и на этот раз уберег меня господь бог от пули. Попал я в Любляну. Оттуда перебросили нас в сам-божий Добердо, а здесь не очень-то гладко дело у меня пошло: аккурат на праздник Свечницу в три часа пополудни в шестнадцатом году заполучил я пулю в голову, и, значит пролежал в Абации со своей дырой вплоть до следующего Успенья… Потом меня опять перевели в часть и вскорости для облегчения моей участи направили в рабочую команду, наградив ефрейтором. На плечах у меня погоны, на груди две медали поблескивают — большая да малая серебряные, ни дать ни взять «победитель над победителями», как говорит ваш китаец, ничего, что с дырявой головой. А в этой проклятой рабочей команде жилось нам, как говорят, ни шатко, ни валко… Башка у меня, правда, раскалывалась еще долго, зато уж фронта я с тех пор не видал и, господь бог смилостивится, не увижу больше… А ежели по правде, господин доктор, сказать, так что из всего этого получается? Уж и взяли нас в шоры! Уж и гоняли — похуже, чем кошка цыплят! Уж и терзали нас, почище, чем стервятник голубей. Осталась от нас сплошная короста да раны кровавые, как у Святого Рока. А только и этого мало. Раздевали нас до гола и осматривали, иголками кололи да ножами докторскими резали. Клали на столы этаких окровавленных, словно новорожденных младенцев, и давай обратно сшивать. А нитки, между прочим, из жил мертвецких понаделали! Зашили, словно мешки какие, — четыре уха, а посредине требуха; и в гипсе-то мы лежали, как матрешки. Уж и натерпелись мук ради своего выздоровления, да только толку-то что! В лазарете подремонтируют — и снова в строй. А в строю и вовсе неладно — то по зубам двинут, то прикладом в ребро огреют. А иной норовит все по башке ударить, будто она у нас для всякой шантрапы припасена. И что мы имеем за все эти мытарства? Двадцать две кроны пятьдесят филлеров по инвалидности, и в пересчете на динары ровно пять бумажек получилось. Пяти коробок спичек не купишь, да только, что вы думаете, и этих денег нам до сей поры не выплатили.
Помню, мобилизовали нас в четырнадцатом году, были мы тогда ребята один к одному, видные парни. Ботинки у всех новые, одежка, шинели, белье свежее с черным вонючим штампом, чтобы сразу видно было — ненадеванное; все хрустит, скрипит и нафталинчиком, конешно дело, отдает. Ну, мы дышать — и то потише старались, только задом вертели, словно девки в подвенечном уборе перед церковью. Винтовки нам выдали — манлихерки, патронташи, штыки, лопатки, сумку со жратвой, ну и пошли мы звенеть, будто конь парадной сбруей. На винтовку нам такой фонарик привесили, чтобы во время марша темь разогнать. А еще каждому на шею компас нацепили, словно бирки собачкам, чтобы в лесу не растерялись, дали нам книжку записную в черном переплете — ну, словом, душа радуется, глядя на этаких щеголей. Еще бы серебряные часы — и валяй, иди на конфирмацию! А почему бы и нет? Порядок был полный. Долги и прочие заботы с тебя спали, жинка получает пособие, в салфетке у тебя жареный цыпленок да пирожки, в кармане пять крон побрякивают. У каждого одеяло имеется, запас галет, ну и табачишко, а уж затянут весь и застегнут — ну, чистый жених, не хватает красной розы в петлице! В мешочке бумага, перец и соль, ежели захочешь, к примеру, консерву посолить или подбросить в нее перцу. И еще в мешочке имелся бинт: ежели, к примеру, продырявит тебе голову, так будет чем перевязать. И бутылочка при каждом была с жидкостью, чтобы пуговицы натирать, и щеточка на случай, ежели мужику вздумается зубы отчистить, прежде чем умереть, от лука да от зеленых слив, которых на Дрине растет видимо-невидимо… Пущай, мол, мужик, как человек, прочистит себе зубы после царского жаркого… Первые дни кормили нас — объедение: галушки давали и консерву! А потом велено было нас в эшелоны грузить, и уж больше — тпру — галушек мы не видели. Не иначе, такая стратегия была! Мы ведь пехота… А после всю как есть пехоту железнодорожники по генеральскому приказу выгрузили из вагонов. И тут тебе больше не было ни духового оркестра, ни пива, да и песни к черту пошли. Кухни полевые не действовали. Пришлось нам с галушками распрощаться. Сапоги наши давно протерлись, а мы все шли вперед да вперед по генеральскому плану. С нами же гнали горнистов и барабанщиков. Те приспособились офицерам кальсоны стирать и блины печь. Тут же пробирались и артиллеристы без артиллерии, с одними осадными орудиями, а только к чему они, неизвестно — кругом ни одной крепости не видать. У нас штыки были острые, как перочинный нож, рука так и чесалась цыпленка этим штыком заколоть, да вот незадача: как завидят нас цыплятки, так врассыпную. Знают, мерзавцы, что их на войне красть положено. И каких только чудес мы на войне не насмотрелись — и пушек, и плавучих мостов, и пулеметов, и фельдфебелей жирных, что своими мотоциклами воздух портили, и связистов, и саперов, и полевых жандармов, и инженеров, которые нужники строили. Генералы, те все больше на автомобилях ездили, в кузове у них, бывало, посуда серебряная гремит, а нам жрать нечего. Тут и решил я про себя: кто таскать мастер, тот и прятать сумеет! Стянул из генеральской машины три кило шоколада, роздал своему отделению, и жевали мы его три дня подряд — хорошо было, как вороне при родной маме. Да только вскорости начала эта мама нас клювом долбить… Тащились мы со своими манлихерками медленно, корни пускали в каждой навозной куче, а в животе у нас, кроме обглоданных костей от вяленой рыбы, — ничего. Скажу я вам, и воняла же эта самая вяленая рыба, что нам на девятый день выдали, — и серой, и кошачьим дерьмом, да и что проку ее жевать-то, эту воблу, когда и акула ее глотать не станет! Ну, думаю, Мила Гера, не льется больше вода на нашу мельницу. Не иначе как господь решил на небеса нас представить, ну что ж, и псу приходит время подыхать…
Я давно понял, что генеральская память коротка. И видать, не удержится генеральский топор на топорище.
Был у нас командир полка — болтун, каких свет не видал. Уж если задумает что сказать перед строем, вертится, словно кот при нужде, когда у него запор. Сперва мы три дня крышу над трибуной строили, потом привезли воз сена на эту трибуну, будто в курятник, потом вскочил он наверх и начал:
— Ребята, в библии сказано: «Не хлебом единым жив человек, но и словом господним»…
Поняли мы, на что он намекает: хлеба, мол, не ждите! И ведь, подлец, угадал — хлеба мы так больше и не получили… Покойный Стипа, мой дружок, да простит господь грехи его, много болтал всякого вздора — не поймешь, где хвост, где голова. А все же и он правильное слово сказал, которое останется на веки вечные, пока могила последнего мужика травой не зарастет: «Война, ребята, сказал он, — это великая школа!» Уж это точно. Я эту школу четыре года проходил и выучил досконально все как есть, а теперь такой у меня диплом имеется — не хуже любого ученого доктора. Война — та же водка. Ежели немного хватишь — ничего, сойдет, ну а когда из тебя осла с длинными ушами норовят сделать, да голову прострелить, да кости переломать, и в таком виде вон вышвырнуть, поддав ногой в то место, которое и царь в нужнике голым показывает, — это уж, извиняюсь, не война, а сплошное свинство. Это уж одна срамота, за которую тебе и платить не платят. Случилась с нами такая история на Дрине… Пришли мы на Дрину с барабанами и трубами, с нами опять же артиллеристы, саперы, пулеметчики, мотоциклы, пехота — мы то есть, честь по чести обмундированы, и компасы у всех, и винтовки новые, и рюкзаки, и набор «мелких вещиц»: тут и щетка для зубов, и мазь для пуговиц, тут и перец, и соль, чтобы жратву приправить (а только варить нам все равно по уставу не положено, дескать, за тебя повар сварит, а ты знай жри, ну а поварам-то варить не в чем было, потому как походные кухни в грязи застряли). Так мы ничего и не приправляли, потому, ежели у тебя и найдется банка консервов, все равно есть не смей, раз приказа обедать не было. Попробуй проглоти кусок — расстреляют, как собаку. О хлебе мы и не мечтали, заместо хлеба выдавали нам вяленую рыбу! Но, скажите на милость, нешто со щеткой для зубов повоюешь? Влопались мы на Дрине так, что позабыли, откуда пришли. И что бы вы думали, нам после отступления сказали? Двигаемся, мол, назад по генеральскому плану, потому что должны мясные консервы обратно доставить. Вот уж это точно, мясные консервы остались целехоньки!.. И кто нас назад погнал, скажите на милость? А все они, эти самые комите. А у них, между прочим, ни зубных щеток, ни мази для пуговиц, ничего не было! Да что там щетки, им даже «мелкие вещицы»-то не положены были. Ну скажите сами, какой прок с генерала, что солдата воблой кормит? На что нам перец и соль, ежели жрать не положено? А главное, мы знать не знали, в кого стрелять надо и зачем. Думаете, у комите саперы были или, скажем, полковые попы? Или телефоны? Или понтоны? Как бы не так. Отрежет себе комите ломоть сала и давай его лопать, а полевая кухня его вовсе не касается и зубная щетка тоже. Положит он в карман гранату да, наевшись, как шарахнет нас — мы и дали тягу с Дрины, так что не чаяли, где и остановимся. Провалиться на месте, если я вру, господин доктор…
Я себе, значит, и думаю: ежели, не дай бог, и Быстричская богоматерь, снова война начнется, ну, уж тогда нет, «мелких вещиц» я нипочем с собой брать не буду! Отрежу я себе ломоть сала, залягу где-нибудь под вербой в Орославле, в карман гранату, и держись тогда лесники-злодеи, которые меня вместе с вами, господин доктор, в тюрьму, как соломенный тюфяк, бросили. Вот такую я свою военную стратегию надумал. А что до «миротворной стратегии» (нынче ее еще «миротворной политикой» называют), так я в ней ни бельмеса не смыслю, право слово, господин доктор. Политика — вроде мельницы, да только я не мельник. Одно хорошо знаю: мельница эта здорово народ мелет! Ежели кто попадет в нее ненароком, считай, спета его песенка. Не погрешу, господин доктор, если скажу: на этой мельнице мужика свободно так перемелют, что ему впору на небо отправляться. Тут уж и слепой увидит, что для мужика на этой мельнице кашу готовят из самой что ни на есть отборной муки!
А ежели присмотреться, скажем, к какому политическому деятелю, — так он что твой козел болтливый, который по конюшне носится. Толку с него никакого. Нам бы работяг, чтоб вымели метлой нашу хижину, да только таковских нету и метлы в руках не видать; наши деятели знай себе бегают вокруг нас да уговаривают: мол, ты мне шарик, а я в долгу не останусь. Политику делать, что рыбу в мутной воде ловить. Слепых поссорить нетрудно… Крикни только: «Эй, слепой, возьми монетку». Ну и пустятся они в драку. Потому, каждый думает, что денежку другой взял. Вот и наша политика из стороны в сторону болтается, не хуже гороха в кастрюле, пока хозяйка туда колбасы не накрошила. Свистун на свистуне сидит, свистуном погоняет. Я одно знаю: что длинно, то нужно постричь. Заяц, когда получит заряд дроби, падает на свой косматый зад, ну а мужик, господин доктор, известно — на голый. Мужик вроде улитки, и каждый может раздавить его вместе с его домом, что теперь «автономной культурой» называют. Конешно, если уж нет своего автомобиля, так и автокультура сгодится!.. У других, говорят, и этого нет. Вполне возможно. Конешно дело, есть или нет — я не проверял. Про себя же могу сказать: мужику у нас и на войне, и в миру, и в области, и перед комиссией какой — повсюду один почет: «Эй, ты, свинья ленивая, невежа, подь суды! Дай-ка! Плати, мошенник, ворюга, бездельник, вражина чертов! Принеси, вымой, сбегай за папиросами, башмаки почисть, приготовь завтрак! Ложись, черт тебя побери, встать, сволочь, раз-два, раз-два, бегом марш! Вперед! Вперед! Пали, тра-та-та-та… Чиндера-пум, пум». А выходит, больной здорового везет, а от этих самых параграфов все гниет…
Нет у нас порядка. Другое дело, если бы каждый воробей знал, что ему и зернышка не унести — вот тут и была бы настоящая политика! Не может одного понять наше начальство: лучше ехать по-цыгански, чем идти пешком по-господски! А мы стоим, как перед живодером, с петлей на шее и нюни распустили — ох да кабы, — и все чудес ждем. Такие дела!
Вот ежели бы кто меня спросил про крестьянскую землю — это я бы по первой статье все как есть растолковал. Все поля, что лежат между Храстовьем и Пустиком, на Блатном Ярке и на Ярешине, известны мне не хуже, чем землемеру. Да вот, извольте рассудить сами — как идти от Петаньков к Турчинову, так там дубовый и ясеневый лес переходит в песчаный пустырь, а в Храстовье перед церковью земля мягкая, словно пух; хороша она и на лугу, возле леса у капеллы Вероники. Там под Блатном есть долинки маленькие, сыроватые они, но земля неплохая. Под вербой она, правда, паршивенька, но на открытых местах — просто на зависть. Если вспашешь перед Успеньем — урожай получишь на славу… В Пустике земля сухая, есть и овраги. Фасоль в тех местах лучше и не сажай! Под Градищем глинистая почва, а уж куда лучше там кирпичный завод поставить, чем с кукурузой маяться.
Да разве мужик — хозяин над землей? И еще вам одно скажу. Ежели унаследовал ты от отца полрала[92] целины необработанной, так не вздумай ходить в котар[93] и просить, чтобы тебя от земельного налога освободили, потому начальству неинтересно песчаники да целину от плодородных участков, какие, к примеру, в Буквосече, отличать. Мужички в Буквосече недаром так нос к небу задрали, что дождь в ноздри заливает… А что делать нам, беднякам, когда нас в Вугерском Горнем не наделил господь бог рассыпчатым черноземом, что между пальцами проскальзывает, словно жемчуг, и что в Езушеве продают по семь-тысяч за рал… Зато виноград у нас хорошо родит, ежели только не сожрет гроздья мразь какая-нибудь, да птицы не склюют, да мороз или град не побьет… Вот и выходит: спроси меня, Валента Жганеца, про землю, так я, почитай, каждую делянку между Буквосечем и Ярешином от доски до доски наизусть опишу, а вот ежели вы, господин доктор, разговор о ткацком деле заведете, тут я и спрячу язык за зубы. Бывало я целые дни на свою бабку гляжу. Она, видишь ли, ткать была мастерица. А по мне, так этот самый станок хуже чертова логова: попадешь туда — и пропадешь ни за грош. И до чего же хитро устроено! Челнок сквозь пряжу так и скачет туда-сюда, словно чиж в клетке, с одной нитки на другую, а я никак в толк не мог взять, как это все одно с другим вяжется и все четко так движется — и шпульки, и педали, и нитки, и все так легко и свободно соединяется, и рамка никогда в стояки не ударит — ну, просто так и чудится, что кто-то премудрый внутри спрятался и дирижирует всей этой махиной. Однажды бабка моя изволила уйти в церковь, было это раз на Всех святых, а я после оспы дома лежал. Она за дверь, а я — к станку. Сел за него и пустил, словно заправский ткач… Тут все зарычало, зафырчало, затрещало, а я и вовсе запутался во всех этих нитках, в основе, в утке и в самой машине, пряжа у меня переплелась, скрутилась в узлы, нитки оборвались, а когда бабка из церкви возвратилась, угостила она меня так, как не всякого телка, что в помидоры забрался, угощают…
Конечно, за ткацкий станок не умеючи только осел садится, а в сравнении с ткацким делом политика куда путанее, будет. Вот и дивлюсь я, почему это у нас как какой выищется дурак, так и пристанет к политике и ну речи произносить. Оттого-то политика наша и смахивает на сопляка за ткацким станком. Попались мы в такой переплет, что и не выберешься теперь из всех этих петель да узлов, ниток да клубков… получается, вроде как политика у нас для увеселения господ заведена — никак не иначе. Господа сперва штаны да локти протирают в училищах, потом понахватают докторских дипломов, ну а уж там дорожка гладкая: под липой рассядутся, винцо потягивают, цыплятками закусывают и между прочим политикой забавляются… К примеру, взять нашего попа. Отчего бы ему политикой не заниматься: каждый прихожанин в ножки ему кланяется. Ему от всего выгода: бедняк помрет, а духовный отец шестьсот форинтов в карман положит. Ну а нашему брату, конешно дело, не до того. Триста форинтов налогу отдай, а за телка сто получишь. Ну и сидишь себе в темноте, потому что керосину купить не на что! Бывало раньше, пока нам шариков этих не подсунули, приходили к нам в село агитаторы и платили, честь по чести, в корчме у Штайнера за гуляш, за рислинг и другое всякое угощение! Конешно дело, черта с два нам рислинг ставили! Скотина Штайнер вместо вина помои подсовывал. А что получилось из всей этой затеи? Двадцать два места наши мужики получили, а двадцать три — мадьяроны. Наши и давай себя утешать: мол, лучше синица в руке, чем журавль в небе, — а только чего хорошего, если у человека перед самой конюшней воз с сеном перевернется? А мадьярон хитрый бес, решил: жабе, мол, и болота хватит — и валяй себе строить дом на площади Франца-Иосифа[94] за те иудины тридцать сребреников…
И правда, ведь мадьяронам было так же плохо, как козе на силосе, а наши снова завели старую песню, снова тянут кошку за хвост: мол, дай бог, господь бог, дай нам — и все тут…
В нашем округе заявился в ту пору покойный Милеуснич, старая лиса и пройдоха, и стал увиваться возле нас, как кот возле голубей. Приехал, это, он однажды к нам в Стубицы и под липой Матии Губеца произнес речь: мол, свой за своего держаться должен, потому что и свинец плавать будет, если только братья дружить станут, мол, надо со всеми в мире жить, и тогда еще, авось, как-нибудь выберемся… Объявил нам тут Милеуснич, что мадьяры нас в аренду сняли и будут за нас хозяйничать, потому как денег у нас нет ни гроша, и, пока, мол, мадьяры не обеспечат нам финансовую самостоятельность, не выберемся мы из нужды. Если по чести говорить, не все врал этот пройдоха Милеуснич. Двуязычные надписи к этому времени всем поперек горла встали. На вокзал придешь, всюду понаписано: виджаз, виджаз! Мэхет, мэхет![95] На почте — двуязычный разговор, да венгерский герб с ангелочками, и разные мадьярские короли на марках, а на площади святого Марка графья понаставлены, целуем им ручки.
А потом мадьярский бан назначил двуязычного великого жупана с килой в Вараджин. А спрашивается: кто назначил самим-то баном мадьяра? Это называется свобода? Наш Милеуснич (ну и остер был на язык) до того разлаялся, будто и в самом деле решил что-то толковое. А тут в тиски нас зажали — не повстречайся ни с кем, не пикни, носом шмыгнуть не смей. Не чует бан на площади святого Марка, как в Стубицах коза блеет. Наших и в газетах не печатают, а ежели кто свои требования в са́боре выставляет, так от него шарахаются в разные стороны, будто он мешок с блохами развязал. Ну и наплакались мы от этих мадьярских порядков! Возьмите, к примеру, этот договор. Говорят, что он в «положительных рамках», а только рамки такие положительные, что положиться на них никак нельзя. У мадьяр и двуязычное большинство, и свои адвокаты, а у нас — полевой суд с двуязычными виселицами; ничего-то мы не можем добиться, даже аптеки своей. Милеуснич наболтал с три короба и о двуязычных надписях на вокзалах, и про билету, и про аптеку. Нам в Стубицах и показалось, что главное — это своей аптеки добиться, будь то в Руме или Вуковаре, все равно!
— Ребята, — кричит Милеуснич, — знаете, что и вывески, и деньги двуязычные — все это как есть по договору! Что же это, спрашивается, за договор такой, что мадьяры по нему и флаги в Фиуме развесили свои, и железнодорожные школы строят, а деньги наши себе прикарманивают? Стоит только нашим проект на рассмотрение са́бора внести, так мадьяры глаза вылупят, будто мы предлагаем, чтобы козы по утрам брились! Где наши флаги, где гербы? Поглядите, ребята! Почтовые ящики в красный цвет выкрашены, будто перец венгерский, и ангелы трубят во славу Арпада[96], а на почтовом горне мотается красно-бело-зеленая лента! Хорватских цветов на флаге и не видать. Ребята, и ящик этот почтовый не наш, и почта не наша, и адрес не по-вашему пишут, и политика не наша, и в са́боре большинство не наше. Вообще все делается не в наших интересах. А по чьей вине? Все от проклятой «Нагодбы»[97]. Милеуснич готов в огонь и в воду, лишь бы уничтожить проклятый договор! Чтобы добиться своего почтового ящика и своей хорватской аптеки в Руме или хотя бы в Вуковаре… Вот как!
Сам-то я был тогда сопляк сопляком! Так, рекрут зеленый. Наслушался всей этой канители и думаю себе: бог мой, чего проще! До Нагодбы-то нам не добраться, потому как мадьяры не иначе ее в банк Будапештский спрятали. Да к тому же, поди, не в Стубицах ее выдумали, не нам ее и рвать.
А насчет двуязычных почтовых ящиков, так это, простите, пожалуйста, совсем другое дело. Договор-то, черт с ним! А вот эти самые мадьярские ящики, чтоб им пусто было, мы и сами посрывать можем…
Как мне это пришло в голову, заорал я, господин доктор, во все горло, так что стекла в общине зазвенели, — недаром я столько лет состоял при господской охоте и криком выгонял из лесу пернатую дичь:
— Братцы! Чего нам тянуть, валяй за мной ящики с мадьярскими херувимчиками срывать!
Только, это, я рот закрыл, как ребята за мной кинулись, а Милеуснич в отчаянности руками замахал да завопил:
— Стой, ребята, я же вам о Нагодбе говорил. Нам надо бороться за то, чтобы ее отменить! А ящики пусть пока что на месте остаются!
Таким-то вот путем и морочил он нам голову. Какова птица, таковы и попевки! А на деле — как оно было при Милеусниче, так и осталось по сю пору… Теперь-то я их раскусил! Этим господам шарик подавай, а там все трын-трава… Вот они и виляют из стороны в сторону да мандаты ловят, как охотники. Где же, скажите, справедливость? Я, к примеру, неплохой стрелок — запросто птицу на лету собью (притом учтите, плохоньким ружьишком, что украл в восемнадцатом году), а не имею права зайца подстрелить. Зато для господ-охотников изволь и дичь, и зверье из лесу гонять, надсаживая собственное горло, и им же еще свой шарик отдай, да вдобавок и слушай его вранье. Почитай, пятьдесят лет подряд лаяли милеусничи на этот самый мадьярский договор, а как мужики порешили его уничтожить на тот же самый манер, как я хотел посрывать почтовые ящики у себя в Стубицах, господа эти — тотчас в кусты. Мол, «пока пусть будет по-старому»… В восемнадцатом году мужик наш только разошелся повозку из грязи вытащить[98], а заодно и с договором покончить, а милеусничи ему: пущай, мол, пока будет по-старому! Так-то все прекрасным образом и осталось, как было… Да только что ж, если по чести говорить — так нам и надо…
Поздно. На кафедральном соборе пробило два часа ночи, а я все слушал Валента. С четырех часов дня этот разбойник (бедняга, не миновать ему семи лет тюрьмы за ранение лесника) успел рассказать мне много занимательного о повадках оленей, выдр и птиц, о войнах, женщинах и политике, и каждый эпизод в устах этого одаренного человека имел форму законченной картины, в которой прозрачная ясность и свежесть взгляда сочетались с глубоким знанием жизни. Таких вот Валентов застрелил Домачинский, «как бешеных псов», а я, посмевший заявить, что поступок его преступен, объявлен сумасшедшим и клеветником…
Из глухих нор в слепую, туманную октябрьскую ночь, распростершуюся над городом, несется громкий храп заключенных; строгий тюремный устав точно предписывает время, когда узники должны погружаться в мрачный, населенный клопами, тяжелый сон. Валент продолжает рассуждать о проблемах современности, о нашей политике с таким увлечением, так горячо, словно перед ним притихшая аудитория, словно прекрасным словам его, родившимся в грязной каморке, где стоит душный запах керосина, мокрой соломы и облитой карболкой параши, не суждено увянуть, так и не глотнув вольного воздуха.
— Хорошо, Валент, но представь себе, что Милеуснича с его вечным «пусть его пока останется по-прежнему» попросту не существует. Как быть? Как выбраться из бедственного положения, и в чем, по-твоему, спасение страны?
— Я, господин доктор, конешно дело, не чародей, и потому из чепухи свежей яичницы не сделаю. И ловкости во мне той нет, чтобы самого себя из болота за ворот вытянуть. Это, разве что, сучка своих кутят зубами из лужи вынимает… Но скажу вам по чести: наберись у меня полк вот этаких господ, как вы, господин доктор, да какое там полк, батальона хватит, а то и роты, — уж я знал бы, как за дело приняться…
— Брось, Валент! Что можно сделать с одной ротой?
— Э, дорогой доктор! Вся беда в том, что у нас и взвода не сыщешь таких, как ты, сердечный…
— Что ж тогда делать, Валент?
— Что делать? Пока нам, видать, придется отправиться в Лепоглаву, господин доктор! Расскажу я тебе историю, однако. Был у моей бабки (ей-богу, как вспомню ее, на душе моей становится легко) столетний календарь. Эх, и любил же я полистать его в свое удовольствие! А одной картинки даже очень боялся. И была, значит, в этом календаре молитва старинная, или ектенья, с латинской надписью: «Mizerere Tebi Jerusalem»[99]. Читать я его начал с того самого дня, как выучил буквы, и до сей поры наизусть знаю. Если вам охота послушать, слушайте, как я запомнил это самое Mizerere Tebi…
Идем мы и плачем, вопим мы от горя,
Как совы ночные, кричим мы, рыдая.
Ревем мы, и стонем, и всех проклинаем,
И желчь разлилася от горечи в сердце.
Подобно собаке, скулим, причитаем,
А совесть и тело, смердя, издыхают.
Рычим мы от боли, как львы средь пустыни,
Как гул колокольный, рыдания наши.
Вокруг наших хижин чума и пожары,
И крест погибает в душе нашей божий.
Мы стонем от горя, кукушкой кукуем,
И воем, как псы, мы у наших пожарищ,
Вокруг нас — лишь ужас, и прах — в нашем сердце,
А искра господня давно уж погасла.
Мечи — за спиною, пожар — перед нами,
Ад — всюду, куда ты глазами не кинешь.
Смятенье — повсюду, и плачь, и тревога.
Тяжелая ноша, а путь весь — кровавый.
Как воют собаки! Их вой одичалый
В ушах раздается глаголом господним.
Котел закипает средь смрада и дыма,
И адское пламя бушует, зверея.
И мельница смолкла, и стонет лишь черный
Журавль, умирая, кровавый и страшный.
Умолкли и реки, молчанье настало,
И всюду страданья — лишь грязная пена.
И сгнили цветы все, как кровь в наших жилах,
И в грязь погрузились небесные звезды.
И звезды бессильны, когда пред тобою
Скрывается брат твой, и — нет человека.
И ветер рванулся, как пес озверелый,
И клочьями небо над нами несется.
И дом провалился, и скрепы распались,
И ищем друг друга, как нитка иголку.
Нас в кровь растерзали, и тонем, как псы, мы,
Собакам подобно в позорном болоте.[100]
Вот вам и все стихотворение о несчастном Иерусалиме… Да бы слушали ли меня?.. Mizerere Tebi, Mizerere Meni, Mizerere Semi Nami[101], господин доктор… Желаю спокойной ночи! Целую руки! Верно говорит ваш китаец: человек родился затем, чтобы умереть…
Вернувшись к роли так называемого свободного гражданина, который волен выпить кофе с молоком в любом из пяти кафе нашего «столичного центра», руководствуясь при выборе исключительно своим анархо-индивидуалистским желанием, я беспечно расхаживал по улицам и дерзко появлялся в общественных местах, к величайшему негодованию моих достойных сограждан. Должен сказать прямо: я был искренне убежден, что со мной не произошло ничего особенного. Действительно, я оскорбил высокопоставленную персону, проявив к ней весьма и весьма предосудительное непочтение, караемое законом, но разве я, сообразно этим самым законам, не отсидел смиренно восемь месяцев в тюрьме, и разве это не давало мне права считать инцидент исчерпанным?
Каково же было мое изумление, когда я обнаружил, что дело обстоит совсем не так, как я себе представлял. На фоне монотонной провинциальной жизни, бедной событиями, моя история выглядела необычайно многозначительной и продолжала в той же мере волновать умы моих земляков. Сонм обывателей, неповоротливые мозги которых лениво реагируют на все происходящее вокруг, возмутился, узнав, что в курятнике объявилась птица, не желающая кукарекать во славу кретинообразного общественного пророка. Более того, толпа глупцов, охваченная солидарностью, решила объявить мне моральный бойкот.
Однажды я сидел с намыленной физиономией в парикмахерской и размышлял о том, что в последние годы меня все реже стали посещать четкие мысли — мелькнет одна, прояснит ряд запутанных вопросов и, погаснув, исчезнет. Сытое и беззаботное существование в уюте мещанского болота положительно отучает человека думать самостоятельно и превращает его в губку, всасывающую все чужое. Ах, как нелепо истратил я свою жизнь! Окруженный обществом кретинов, я разучился даже читать! И вдруг очнулся от отвратительного сна.
— Пардон, господин доктор, — вывел меня из задумчивости парикмахер, суетливо размахивая лезвием бритвы возле моего правого глаза, — пардон, но мне крайне любопытно узнать, справедливы ли слухи, что вас снова собираются посадить в тюрьму?
— Как в тюрьму? За что?
— Не знаю, господин доктор! Вчера у меня был господин Германский, который рассыпа́лся в заверениях своей искренней симпатии к вам и, сокрушенно заметив, что, дескать, с нервами у вас не все в порядке, выражал вам сочувствие по поводу того, что вынужден снова подать жалобу в суд от имени Домачинского за злостные слухи, которые вы якобы снова распространяете по городу о господине генеральном директоре…
— Оставьте, мастер! Я не хочу слушать все эти бредни.
— Как оставить, господин доктор?
— Я не желаю вас слушать. Будьте любезны, занимайтесь своим делом. Побрейте меня поскорей, больше от вас ничего не требуется.
— Пардон! Я совсем не имел намерения обидеть вас! Но неужели человек не имеет права высказать свое мнение? Ах, боже мой, до чего же вы, однако, нервны! И что это вы так волнуетесь?
Эх, и залепил бы я затрещину этому славному парикмахеру, не будь у него в руках опасной бритвы! Я и не думал нервничать. Я отнюдь не взволнован, но неужели этот лакей Домачинского, слуга и глупец, имеет право лезть мне в душу да еще прочить тюрьму!
Долгие годы ближние мешали мне жить. Совершенно не считаясь с моим временем, они приходили ко мне, когда им заблагорассудится, и с назойливостью мух, что кружатся над коровьей лепешкой, жужжали о всякой чепухе, не имеющей отношения ни к ним, ни ко мне. Наплетут, бывало, с три короба о предосудительном образе жизни некой особы, о расторжении брачного союза знакомой пары, о модной выставке или приват-доцентуре, а теперь, извольте видеть, не кто иной, как парикмахер, с упоением обсуждает слухи о новом процессе, который Домачинский затевает против меня, ибо я смею и дальше называть его криминальным типом, убийцей и преступником. Неужели я буду вынужден пятнадцать раз на день без устали говорить о Домачинском, как некогда о рыбах, обитающих в тропических широтах, о Кромвеле, об английской конституции, печати и войнах? Неужели отныне я обречен выслушивать всех, начиная от парикмахера и кончая барменом в кафе «Европа», который ухитряется, подавая мне черный кофе с молоком, выложить целую груду новейших сведений о докторе Хуго-Хуго, который намеревается снова вести тяжбу со мной, о господине Ругвае, заявившем за игрой в карты, что он не успокоится до тех пор, пока я не поплачусь за дерзости головой! (Ругвай через суд требует от меня покаяния в печати, только это может его удовлетворить.) Исполняя в течение восьми лет деликатные обязанности поверенного господина Домачинского, я имел возможность наблюдать его из-за кулис и досконально изучил повадки этого прожженного гангстера; посвященный в некоторые интимные подробности его биографии, я мог бы использовать их как великолепный материал для серии увлекательных авантюрных романов, но от этого соблазна меня удерживало нежелание выступать в роли судьи отпетого бандита, в делах которого я сам принимал участие. Не велика честь с упорством сутяги или детектива убивать время на розыски документов, компрометирующих заядлого мошенника. Кроме того, мне никогда не приходило в голову проанализировать свою карьеру адвоката с точки зрения «несовместимости». Что греха таить — юристом Домачинского мог быть только нравственный урод! Боже, сколько лет потеряно! Ругваи могли бы тоже послужить прототипами для целого исследования. Но стоит ли труда доказывать, что Ругваи — всего лишь мелкие грабители? Что из того, что они пили человеческую кровь? Укажите, у кого руки не запачканы кровью? Комплекс нравственных проблем, связанных с убийством, безусловно, занимает немалое место в голове субъекта, который имеет честь быть сыном убийцы. Ругвай болезненно уязвим в этой области, и я мог бы задаться целью доказать в своем труде, что это мое заявление не носило характера оскорбления! Однако какие плоды принесла бы мне победа? Потратив колоссальный труд на то, чтобы собрать в архивах и библиотеках необходимые улики, и время на опрос множества свидетелей, я выиграл бы поединок с противником, который представляет собой не более как чучело, набитое соломой. Стоит ли трудиться? Да, кроме того, дело уже в суде и следовало бы торопиться… Словом, совесть моя чиста, а иск Ругвая принесет мне от шести до восьми месяцев тюрьмы. И все из-за сознательной дерзости…
По существу, люди ни учтивы, ни дерзки, они ни добры и ни злы. Неинтеллигентные животные, занятые исключительно собой, они отличаются безупречной любезностью за накрытым столом в обществе сильных мира сего, от которых зависит их карьера, или в кружке мужчин, смакующих подробности связей, которые свидетельствуют о вероломной неверности обманутых в свою очередь женщин. Юноша двадцати лет еще способен гореть и восторгаться — он ценит книги не по их рыночной цене, которая, как известно, зависит от внешнего вида книги, но за их поэтическое содержание. Молодой человек обожает цветы, почитает посмертные маски безумцев, шумно воспевавших романтический идеализм. Но восторги юности быстро сменяются убийственным провинциальным равнодушием, циничным отношением к миру, нечистой совестью, служебными тайнами, подчас постыдными, зато необычайно доходными, службой у Домачинского, ругваями и ругваевщиной, мелкими дрязгами и грязной склокой. Уважаемые земляки, возмущенные до глубины души моим поступком, вызывающим и некрасивым, твердо верят, что приснившийся им служитель иноверного религиозного культа является грозным предвестником грядущих бед. Бородавки они выводят с помощью собачьих костей, а ячмень — заговоренным концом тупого ножа, ревматизм лечат хвостом кошки, и не дай бог усомниться в чудодейственной силе этих целительных средств — грубая критика всех этих суеверий вызовет лишь ожесточение в обывателе: пардон, руки прочь от нашего мировоззрения! С точки зрения страдальцев, изувеченных бельмом, ярых поклонников кошачьих хвостов и добродетельных ростовщиков, что дерут с клиентуры семьдесят процентов, я выглядел этаким набитым чучелом, которым клоуны на потеху публике колошматят по головам ослов в карнавальной процессии. И, право же, нет ничего удивительного в том, что доктор Б. Р., остановив меня на улице, глубокомысленно посоветовал мне «смирить свой пыл бойца и вояки»… Доктор счел своим долгом заметить, что своим поведением я наношу вред прежде всего себе…
— Дорогой коллега! Мучения, выпавшие вам на долю, по плечу разве что святому Себастьяну! Бедняга, вас изрешетят пиками и стрелами наших законов и оставят в рубище на улице, как нищего, как святого Лазаря, как святого Себастьяна!
— Милый друг! А не объясните ли вы мне значение загадочного жеста: почему это вы сейчас, как бы невзначай, дотронулись до интимной прорехи ваших брюк? Может быть, вы занимаетесь черной магией? Может, вы намереваетесь колдовством оказать мне поддержку?
— Тьфу, пропасть — вон прошел монах! Я так и знал, что сегодня встречу черную бестию! Совсем некстати. Мне предстоит деловое свидание! Прощайте! Умоляю вас, доктор, не пренебрегайте моими советами! Вы затеяли опасную шутку. Я слышал, против вас ex officio снова возбудили дело… Ругвай подал жалобу… Мне начинает казаться, что вам доставляет удовольствие сам судебный процесс.
— Можно вас еще на два слова? Я не успокоюсь, пока не узнаю, почему встреча с монахом заставила вас прикоснуться к потайной прорешке…
— Боже, да это же от сглаза! Встреча с монахом, как известно, приносит неудачу, а Здесь обитает античный символ успеха, здоровья и счастья! Кланяюсь, доктор! Так я вам от души советую: перестаньте поливать помоями собственное гнездо. Подумайте о себе! В конце концов все знают, что вы разорили не одного человека в угоду все тому же Домачинскому!
— Имею честь кланяться!
— Я, дорогой мой, убежденный индивидуалист и не допущу, чтобы свободных людей превращали в безмозглых муравьев! Я, знаете ли, не муравей, господин доктор, я не нахожу в себе прямо-таки ничего от муравья, а между тем до меня дошли слухи, что вы проповедуете мораль, созданную специально для человеческих муравейников. Гхм-гм! Самоистязание, христианство, клевета на самого себя!
— Господин доктор, смею вас заверить, что я никогда не читал проповедей, не читаю их теперь и не собираюсь читать их в будущем, поэтому ни одна из них не может противоречить предыдущей.
Столь содержательная беседа произошла у меня на улице с одним высокопоставленным чиновником, человеком в больших генеральских чинах, обладателем «вольного» духа, который и подобает поэту (он выпустил пять-шесть сборников стихов), посвятившему свою лиру ассирийским мотивам, походу Александра Великого на Ксеркса, Сарданапалу, бизонам и ягуарам. Стихи этого поэта повествуют о том, как бешеные пантеры задирают малых детей, Александр Великий побеждает Ксеркса с армией диких слонов, захватывает всю Месопотамию, проливая потоки крови, от которой вздуваются воды Тигра и Евфрата! Нет, он не муравей, а потому вполне понятно благородное возмущение, охватившее эту прекрасную анархическую индивидуальность при покушении некоего типа сделать из людей муравьев, населяющих этакий образцово-показательный муравейник, а нашего анархического индивидуалиста превратить в букашку и запрятать в муравейник, где все обитатели двадцать четыре часа в сутки предаются самобичеванию. Он доктор, чиновник в генеральских чинах, он бизон, ягуар, он, видите ли, во что бы то ни стало индивидуалист, сверхчеловек, он сродни разве что библейскому Сарданапалу, кентавру! Перед вами Герой, о чем свидетельствует его мировоззрение, достойное Героя. Он не позволит смешать себя с толпой… Он не желает стать незаметной цифрой в серой одинаковости муравейника. Он ненавидит моралистов… Какое нам дело до того, что кто-то стрелял, убивал, уничтожал? Все это — печальная необходимость, продиктованная суровыми законами жизни, жизни, взятой как процесс, как космическая идея. А раз так, было бы крайне бестактно навязывать кому-либо свои убеждения или общественные взгляды, от чего благоразумно воздерживается наш поэт, поборник «свободы»… стиха и рифм, что бесконечными звеньями, напоминающими сороконожек, ползут из-под его пера, прославляя анархию и разврат, войны и битвы и нимало не смущаясь тем, что автору этих творений, ведшему образ жизни размеренный и по-чиновничьи скучный, ни разу не довелось услышать орудийного залпа (если не считать оглушительного салюта, сопровождающего тост короля датского Клавдия в сцене из первого акта «Гамлета»). Сей истый чиновник, усердно прославлявший все режимы, начиная от диктатуры Куэна и кончая сегодняшним, лгавший всю жизнь без зазрения совести, тешит себя тем, что отстаивает «свободу» индивидуальности, которую вознамерился ущемлять — кто же? — злостный клеветник, воробьиноподобный человечишко, за недостойное поведение в собственном гнезде отсидевший восемь позорных месяцев! Господин поэт, типичный представитель отряда насекомых, возмущен моим дерзким желанием загнать его в муравейник! Жалкий канцелярский кастрат, облаченный во власяницу, канцелярский пепел, он не желает быть серой заурядностью! Ему претят субъекты, осмеливающиеся поносить «могучих богатырей нашей эпохи, эпохи рабов и рабской психологии, которым противопоставлены финансовые и индустриальные колоссы, наиболее ярко выражающие дух времени, совершенно не понятого нами, социалистами и материалистами, уверяющими, будто наш век — век власти золота».
Я снял шляпу, и, не проронив ни слова, поклонился Сарданапалу, бизону и анархо-индивидуалистическому поклоннику свободного стихосложения, и пошел своей дорогой. Кто бы мог предполагать, что моя звезда предрекла мне попасть в число «социалистов» по милости сторонника графа Куэна?
Прежде я проявлял необычайную терпимость к людям, но постепенно утратил это ценное качество. Я выбирал себе друзей, движимый чувством простой человеческой симпатии, и не придавал значения, например, половым извращениям, которым предавались некоторые мои приятели — после выхода из тюрьмы мне стали физически невыносимы развратники, не в меру озабоченные чужими делами.
— Валяйте, братцы, к черту! Ловите мальчишек для своих развлечений, а меня и Домачинского оставьте в покое! Не вашего ума дело! Это вас не касается! Тем более что вся моя история не имеет никакого отношения к проституции.
Одному богатому ничтожеству из числа моих старых друзей, за двадцать лет нашего знакомства ни разу не пригласившему меня отужинать, несмотря на то что сам он был у меня в гостях по меньшей мере пятьдесят раз, я заявил, что долг джентльмена — рассчитаться за угощение и, во всяком случае, волноваться в связи с этим вопросом, а не тем, «напакостил я в своем гнезде или нет, и если да, то нормальное ли это явление»…
— Постойте, постойте! Прошу прощения! Вы просто, очевидно, изволили запамятовать о приятном времени, проведенном со мной в Венском ресторане «La Boule Blanche». После этого вы не имеете права предъявлять мне ни малейшей претензии. Пардон! И, кроме того, разве я не посылал на пасху коробки конфет вашим девочкам?
И верно… Совершенно вылетело из головы. Он абсолютно прав. Одиннадцать-двенадцать лет тому назад, встретив меня на Кертнерштрассе, он пригласил меня в ресторан, и, надо отдать ему должное, обед был вполне приличный. И конфеты посылал. Именно на пасху! Лет семь тому назад. Точно. Шоколад. Дочкам. А вот я действительно оставил в своем гнезде весьма и весьма подозрительный след, вполне достойный морально неполноценного субъекта.
Одной прелестной даме, доведшей до моего сведения, что мои дети произведены на свет не мной, а другим мужчиной, с которым моя жена на глазах у всего города обманывала меня в течение многих лет, я сказал, что она недостойна носить имя профессиональной проститутки, ибо пала гораздо ниже, и выгнал ее из-за столика. Не так давно мне пришлось вести бракоразводный процесс этой дамы, и я имел счастье во всех подробностях познакомиться с тайными пружинами ее многочисленных и разнообразных связей, о которых лучше молчать. Эта особа сомнительного поведения была одной из первых среди тех, кто поднял завесу моего алькова и выставил на всеобщее обозрение достойного сожаления рогоносца, утратившего контроль над своими нервами, который, срывая досаду, оплевывал ни в чем не повинных людей.
После того как я дал по морде провокатору Дисдар-Барьяктаровичу, учинив над ним расправу во время ревю в переполненном кафе, по городу поползли настойчивые слухи о моей неуравновешенности. За первой стычкой последовала вторая; когда же я закатил оплеуху господину Любичичу, чуть было не лишившись глаза, уважение моих сограждан, окончательно пришедших к выводу, что без смирительной рубашки со мной ничего не поделаешь, было навеки потеряно для меня.
Но, ей же богу, я не был сумасшедшим! Я действовал в точном соответствии с обстоятельствами, в которые был поставлен и разрядить которые способна только оплеуха, и смело берусь утверждать, что непреклонные моралисты, осудившие непристойное поведение безумца, затевающего драки в общественных местах, просто лишены воображения. Двадцать миллионов убитых не трогают их душевных струн, а две оплеухи в кафе во время ревю представляются им неопровержимым доказательством сумасшествия.
Бандитская физиономия Дисдар-Барьяктаровича была окружена сияющим нимбом народного борца; арестованный в 1914 году из-за письма, содержание которого ему не было известно, ибо в его задачу входило передать пакет по назначению — и только, сей почтальон отсидел год в тюрьме, использовав благословенный случай спустя несколько лет после войны, чтобы содрать с царской фамилии солидное вознаграждение за свои страдания. В первые дни переворота, во время мятежа, когда нельзя было с уверенностью предвидеть исход европейских событий, развитие которых предсказывал еще тогда пророк в лице Домачинского, Дисдар-Барьяктарович издавал нашумевший журнал анархистского толка под многозначительным названием «Атлантида». По замыслу Дисдар-Барьяктаровича «Атлантида» должна была олицетворять европейский континент, стоящий на грани катастрофы. Благодаря счастливому стечению обстоятельств редактор «Атлантиды» превратился в знаменитого этнографа и знатока фольклора, настроенного весьма оптимистически. Он уверял, что народные вышивки, предания и песни — единственная сила, способная вывести «нас из тупика». Он стал последователем Ганди, принимал участие в антимарксистской полемике, занимался вопросами антропологии, затем стал членом директории сомнительных полуправых молодежных групп, потом ударился в проповедь нашего национального возрождения и вдруг за одну ночь превратился в сотрудника собственной газеты, отражавшей позицию правительства, и отбыл за границу! Говорили, что за границей он выполняет функции негласного осведомителя. После возвращения на родину Дисдар стал издавать скандалёзные альманахи, основал два-три еженедельника, снова нырнул в дальние странствия, наподобие дельфина, и вдруг появился в «Централе», и, усевшись за мой столик, всем своим видом стал приводить меня в бешенство. Все в нем раздражало меня! Его бульдожья прыщавая морда, отполированные ногти, золотой портсигар (он не замедлил сообщить, что заплатил за него двести швейцарских франков), въедливый запах мыла, фальшивый оптимизм, кривая усмешка, движения, голос, тембр голоса, манера говорить — одним словом, все.
— О доктор, привет, привет! Как поживаете? Говорят, вы заделались народным трибуном!.. Мне очень приятно вас видеть! А здорово вас укатали, ей богу… Да, тут уж не до шуток… Человек, желающий играть роль арбитра в общественных делах, не должен заблуждаться относительно последствий. Знаете, как говорят в народе: не умеешь перескакивать заборы, не суйся на собачью свадьбу! Кхе, кхе! А Домачинского-то я знаю! Хитрая лиса! Был в списках сараевской полиции… Как ни крути, а факт… Но это надо доказать… Да! Должен признаться, дорогой, — не ожидал от вас этакой меднолобости! Честное слово. Я слышал, что и Ругвай готовится перейти в наступление… К сожалению, не замедлят явиться и другие последствия, предусмотренные законом! А я, знаете ли, прибыл из Афин. И должен сказать, что прославленные Афины я представлял себе совсем иначе. Чепуха! Не поверите, доктор, это типичная провинция и общество там прескучное! Здесь я проездом в Берлин. Я туда месяца на два. Просто удивительно, как любят у нас ругаться и брюзжать по всякому поводу. Изъездив всю Европу, я говорю вам с полным знанием дела: ни в одной стране я не видел такого грандиозного строительства, как у нас… Из Берлина я отправлюсь в Брюссель… Ах, это несносный, невыразимо серый город…
— Завидую. Вы, я смотрю, все время путешествуете… Из Парижа в Афины, из Афин в Берлин, из Берлина в Брюссель. Пожили год в Риме, побывали в Мюнхене, в Лондоне. И в Париже. Кто-то мне говорил, что вы жили в Париже больше двух лет!?.
— Ах, да, да! В Париже? В Париже я провел что-то около трех лет… Имел удовольствие познакомиться со Стравинским! Милый человек. Несколько самодовольный, но весьма обходительный господин. У него одна пренеприятная мания — мучить людей своей игрой на фортепьяно, а, надо вам сказать, он так сильно фальшивит, что слушать его — чистое мучение… Приходилось бывать в гостях и у Пикассо, он очень интересуется нашими фресками. Я обещал написать программную статью для его выставки в Нью-Йорке. Как-то пил чай у Лота[102]. Между прочим, но это по секрету, в кружке Лота совершенно не признают Мештровича[103]. А ведь Мештрович — наша гордость! Да и вообще чем мы можем похвастаться? И всего-то у нас, что Негош, кой-какие народные песни да тот же Мештрович! Я решил его защитить — знаете, все-таки жалко человека — и сказал Пикассо: «Дорогой маэстро, мы чтим Мештровича, и мне неприятно режет слух ваш отзыв», — но он пропустил это мимо ушей. Не признает — и все! Знай свое твердит: до Бурделя[104] ему далеко. По мне, так Бурдель — сплошное недоразумение… Конечно, не ухо от лохани, но все же… Ну и сел же я с этим Мештровичем в калошу… Между прочим, я теперь сотрудничаю в «XX Siècle». Не ожидали? Да-а-а. И написал статью об архитектуре наших южных городов. Платят за это, ей-богу, недурно: я получил из расчета по три тысячи франков за печатный лист. Если бы это занятие не было столь нудным, можно было бы стать литератором. Вот, к примеру, Плон[105]. Летом я гостил у Плона в St Tropez с женой и дочкой, так он умолял меня написать книгу — нечто вроде очерка о нашей стране. Обещал заплатить по две тысячи швейцарских франков за лист. Неплохо?! Кстати, о монографиях! Вчера мне сообщили по секрету, что Лантош (вы, конечно, знаете этого проходимца) пишет монографию, и о ком бы вы думали? Догадайтесь! Хе-хе! Да нет, где вам догадаться! Вообразите, Лантош пишет монографию о Домачиноком! Будет роскошно издана, на лучшей бумаге, с четырехцветной печатью! Доктор Хуго-Хуго уже перевел ему первую часть гонорара, и, черт возьми, платят они здорово! Кстати, о Домачинском! Но это строго секретно! Доктор, я знаю человека, который доставил министру Кробатину фотографии документов из сараевской полиции! Вы можете рассчитывать на копии. Поймите меня правильно. Я вовсе не желаю быть посредником, но, движимый исключительно расположением к вам, я могу помочь вам пополнить арсенал скромным документиком, который смело можно выставить против тяжелой артиллерии монографий…
В первый момент мне показалось необыкновенно заманчивым заполучить столь ценные документы. Но, едва взглянув на прыщеватую физиономию откровенного негодяя, я почувствовал приступ тошноты! Говорят, что он погубил много людей! Тайный осведомитель хочет подкупить меня документами из полиции. Я отказался. Это было не слишком умно, но я не способен иметь дело с подобными типами. И все же я выглядел, очевидно, круглым идиотом!
— Благодарю. Но меня не занимает больше этот предмет. Он снят с повестки дня.
— Доктор, разговор идет о смешной сумме — всего пять тысяч… Поймите, вы упускаете редкую возможность! Быть может, решающую! Вы вступили в борьбу с крокодилами! Остерегайтесь! Остановка за безделицей!
— Благодарю, но мне это не нужно.
— Вы действительно отказываетесь?
— Да.
— Это ваше последнее слово?
— Да, да, последнее! Неужели еще не ясно!
— Ах, вот как? Смирение? Видите ли, милый доктор, приступы такой покорности всегда являются верной приметой проигранного боя… И победы здравого рассудка. Примирения с фактами. Но Домачинский отнюдь не принадлежит к разряду меланхолично настроенных джентльменов! Домачинский нанял Лантоша, а тот субъект, которого использовал Кробатин (между нами, стопроцентный уголовник, очень опасная сволочь!), держит в руках комплект любопытнейших документов… Продавая за то, за что купил, постараюсь передать вам содержание беседы, которая произошла у него с одним приятелем: «Мол, если я уступлю документ, компрометирующий сумасшедшего доктора, Домачинский даст мне пятьдесят тысяч».
— Ничего не понимаю, какой документ? О ком?
— Ах, бросьте наконец разыгрывать предо мной Иванушку-дурачка! Документ, братец мой, взят из полиции и недвусмысленно говорит о том, что в четырнадцатом году вы состряпали донос на Вернера, настроенного в ту пору весьма патриотично!..
— Документ? Касающийся меня? И вы говорите, он относится к четырнадцатому году?
— Уж, конечно, не меня! Я в это время, как последняя тварь, сидел за семью замками, а вы, господа офицеры австрийской армии, красовались в медалях, которыми вас награждали австрийцы за беспримерную храбрость, проявленную на фронтах войны, на поле чести и славы, и между делом строчили доносы… И после этого вы изволите корчить из себя моралистов… Ничего себе мораль…
Как раз на этом месте довольно громкая оплеуха вполне логично завершила наш разговор. Поднялся невообразимый шум. Забегали кельнеры. Поднялась суета. Мальчик-официант, оказавшийся в этот момент между столиками, уронил несколько кружек пива на возмутившихся дам за соседним столиком, зазвенела посуда, упавшая на мраморный пол, испустили пронзительный визг испуганные женщины, зашумели все посетители кафе, а оркестранты невозмутимо продолжали пиликать вальс из «Травиаты». Явилась полиция, нас окружила плотная толпа — словом, скандал в кафе «Централь» протекал по всем правилам… В результате я получил пять дней ареста, который нельзя было заменить штрафом, ввиду того что я второй раз (первый был случай с Петретичем) нарушил порядок в общественном месте. А несколько дней спустя, едва выбравшись из заключения, я учинил третий злостный скандал, на этот раз в кафе «Европа».
Я сидел в кафе и просматривал газеты. Меня заинтересовала статья одного ученого, который доказывал, что газовые нападения на города Европы призваны оказать благотворное влияние на процесс социальной селекции. Автор весьма резонно доказывал, что хорошо организованная газовая атака затронет в основном те части индустриальных центров, которые перенаселены деклассированными элементами. Между тем, принимая во внимание высокую организацию современного производства, применяющего новейшую технику и механизацию, можно с уверенностью сказать, что неквалифицированная рабочая сила катастрофически теряет свою ценность, и поэтому массовое уничтожение низов — подонков общества избавит высокоорганизованное общество от ненужного балласта. Вдруг над моим ухом раздалось:
— Привет!
— Здоро́во!
— Можно присесть?
— Прошу!
— Как поживаешь?
— Хорошо. Спасибо. А ты?
— И я неплохо, благодарю!
Это был мой школьный друг Фране Любичич, которого мы называли Францеком. До войны Францек работал в банке, а потом стал летчиком. Он дослужился до обер-лейтенанта в одном из боснийских соединений. В середине 1918 года мы встретились с ним в Любляне и зашли поговорить в маленькое кафе возле францисканской церкви, перед которой стоит памятник Прешерну[106].
Помню, я возвращался из Галиции, а он был летчиком бомбардировочной эскадрильи, брошенной на венецианский сектор. Разговор начался у нас точно так же, как в кафе «Европа»:
— Привет!
— Здорово!
— Можно присесть?
— Прошу!
— Как поживаешь?
— Хорошо! А ты?
— И я неплохо. Благодарю! Утром пролетал над Венецией. Ну и расписали же хваленую Венецию — ничего похожего на правду. У нас обожают приврать! Сплошное болото, как на Лоньском поле… Камыш и грязь. А чего стоят эти прославленные лагуны! Дьявол побери! Как это — «над лагуной мерцает свет луны»… Ха-ха-ха. И саданул же я по лагуне и по волшебному лунному свету хорошей порцией сердечных приветов дорогой Венеции! Дьявол побери! Досталось и гондолам, и голубям, и Святому Марку! Ей-богу! Ха-ха-ха!
— Что же это за привет?
— Самый очаровательный — полторы тонны взрывчатки! Истинный крест! Провалиться на месте!
На этот раз Францек не стал распространяться об отменных приветах, припасенных им, дьявол побери, для Венеции; он горько сетовал на то, что его вышвырнули из банка; теперь он нанялся бухгалтером к одному таможеннику, от которого мечтает сбежать, заручившись протекцией директора какого-нибудь видного банка, без чего немыслимо устроиться порядочно в этом мире, построенном на лжи, обмане и воровстве. «Дьявол побери! — взывал Францек, — до чего лицемерны люди, все доносят, клевещут, завидуют, и ни у кого не достанет смелости сказать попу — поп, а богу — бог! Кругом одна грязь и продажность. Кажется, что живешь в игорном доме при бардаке!» Наконец он остановился.
— А ты-то как? Говорят, тебя собираются лишить академического звания доктора? Ничего, на всей этой истории, ты, судя по слухам, здорово подработал. Домачинский не поскупился…
— Опомнись! Что ты говоришь? С какой стати Домачинский будет мне платить?
— Слушай, мы ведь с тобой свои люди. Не морочь мне голову, прошу тебя честью. Дьявол побери! Неужели ты думаешь, тебе кто-нибудь поверит, что ты за здорово живешь потащился в тюрьму, когда имел на руках неопровержимые улики против генерального директора! Мы с тобой старые приятели: между нами, сколько ты получил?
— Боже мой, неужели ты веришь, что я получил взятку и только поэтому не передал дело на рассмотрение высшей инстанции?
— А как же? Безусловно. В жизни так не бывает, чтобы человек, имеющий возможность оправдаться, добровольно сел в тюрьму на восемь месяцев! Чудно, ей богу! А потом, отчего бы тебе и не взять деньги? Тебе ведь все равно не избежать было приговора за оскорбление, а это уже само по себе услуга этому мерзавцу. Просто я лишний раз убедился в том, что на свете нет неподкупных! Да ты не злись, пожалуйста, дьявол побери, я тебя не осуждаю, дьявол побери…
— Прости, но, если ты мог поверить, что я взял деньги у Домачинского, нам не о чем разговаривать! Жаль, что мы находимся в кафе, не то ты получил бы по заслугам… А теперь проваливай, и не мешкая!
— Как, ты прогоняешь меня из кафе? Да я здесь такой же хозяин, как и ты! Пошел прочь, старая свинья! Вон!
Последние три слова Францек Любичич выкрикнул так громко, что головы всех посетителей с любопытством повернулись к нам, ожидая нового представления, которое не преминет устроить заядлый скандалист. Этот момент отчетливо запечатлелся в моей памяти. Я чувствовал себя отвратительно. Кровь бросилась мне в лицо, и я задрожал от ярости, словно гадюка. Не очень-то весело быть всеобщим посмешищем и предметом пересудов обывателей, проявляющих ко мне чрезмерный интерес. Все еще держа в руках бамбуковую рамку, в которую была заложена газета со статьей о положительной стороне газовых атак, я точным движением опрокинул на моего друга Францека все чашки и блюдца, которые были на столе, надеясь, что столь решительная форма выражения моих чувств поможет ему наконец понять все, что произошло между нами. Пусть убирается, откуда пришел!
Облитый кофе, водой и чаем, пролившимся из серебряного чайника, свалившегося ему на колени, Любичич Францек поднялся и уверенным боксерским выпадом всадил мне такой удар в левый глаз, что оглушил меня, словно взрывчаткой. Пришел в себя я только в больнице, где и пролежал две недели, пребывая в полной неизвестности относительно судьбы своего глаза. Удар пришелся по белку, и было немало шансов остаться слепым. Ровно тридцать суток меня держали в темной комнате, занавешенной от света плотными шторами, и это были последние спокойные дни, отпущенные жестоким роком, уготовившим мне одни только неприятности.
Итак, я лежал в темной комнате, занавешенной черными шторами. В этом мире больших масштабов, огненных страстей и слепых предрассудков я был одинок и заброшен, я погибал в гигантское кораблекрушении без спасательного пояса лжи, этого наркотика, веками придававшего мужество неудачникам… Дни нашей жизни мелькают, словно кадры детектива голливудской фирмы «XX Century» Фукса. Газеты едва поспевают за бешеным темпом времени; свет и тень беспрестанно сменяют друг друга, лента европейского кинематографа, полная загадочности и обмана, с головокружительной быстротой развертывает перед публикой вереницу все более грозных событий, и ошеломленный зритель с ужасом смотрит на взрывы бомб в Шанхае и Мадриде, ожидая, что в любой момент они могут свалиться на его голову. Подобно китайцам, пришедшим на представление в свой народный театр, мы прочно обосновались в зрительном зале, избрав его местом постоянного жительства и последнего приюта. Присутствуя на невиданном доселе спектакле в качестве зрителей, мы в то же время играем партии актеров и мучительно пытаемся определить свою роль: кто же мы, артисты или публика? Наблюдая за погоней, происходящей на сцене, мы и сами задыхаемся, словно затравленные беглецы, подхваченные ураганом, взволновавшим пучины человеческого моря, всколыхнувшим народные страсти, смешавшим в кучу святыни и могилы, армады и факты, программы и знамена; мы несемся, подобно стае саранчи, и каждый из нас играет ничтожную роль актера в пьесе, где людей то распинают, то носят на золотых носилках, как полубогов. Из музейных витрин равнодушно взирают на суету нашего времени закованные в панцирь века; и кто не знает, что утлое суденышко человека, напоминающее ореховую скорлупку, не в силах вырваться из таинственного водоворота, засасывающего его, как пушинку? Бесцветные актеры, занятые в невыносимо скучном и длинном фильме «Акционерное общество Домачинского», напоминают безукоризненно вышколенных метрдотелей. Они давно с отличием сдали испытания в провинциальных гимназиях, но их тщательно отглаженные пиджаки и брюки, их остроносые ботинки, шелковое белье и модные, изысканные галстуки, их холеные руки и благовоспитанность носят отпечаток унылого школярства, будто эти респектабельные господа все еще держат экзамен перед взыскательной комиссией, будто все они только что вернулись с похорон первого разряда. Новый отечественный фильм, демонстрирующий достижения нашего киноискусства, показывает зрителям шпалеры тщательно причесанных и вымытых статистов, застывших в ожидании выхода главного героя. Последний, осклабившись, является на сцену с загадочным мешком, в котором (согласно традиции провинциальных театров), должно быть заключено нечто очень важное, и торжественно объявляет почтенным пайщикам, что в мешке у него несколько сот вагонов с жестяными ночными горшками, наличие каковых красноречиво свидетельствует о радужных перспективах следующего делового сезона. Улыбка господина генерального сильно напоминает угодливую гримасу приказчика или полного банкрота, продолжающего ворочать делами и получать суточные, ибо он знает, что за спиной его стоит адвокат, который сумеет объяснить банкротство своего клиента с помощью пристойной юридической мотивировки. В течение двадцати лет я принимал участие в этом представлении. Я был непременным участником званых вечеров, являлся на них с букетами роз, преподносил их дамам, только что прибывшим с курорта, и в упоении фотографировался рядом с крупнейшими промышленными тузами, не подозревая о своей жалкой роли на этих вернисажах туалетов и ослепительных драгоценностей, куда допускались облаченные в безукоризненные фраки наемники, задача которых заключалась в молчаливом пожирании глазами шефа — главного героя пьесы, который рассеянно прохаживался по ковру перед вытянувшимся в струнку отрядом лакеев. Бывало, проводя конференцию с журналистами, я представал перед любопытствующей общественностью свежим и гладко выбритым и давал информацию такого порядка: «Господин председатель выражает благодарность его превосходительству министру за то-то и то-то»; или «Тесное сближение картелей и достигнутое единство взглядов по некоторым проблемам промышленности дают нам основание оптимистически смотреть на будущее нашей молодой индустрии». И так далее…
В действительности же гарантия «светлого» будущего нашей молодой промышленности — не что иное, как торговля туманом. Наладив сотрудничество с промышленными предприятиями других стран, несомненно стоящих на пороге такого же светлого будущего, наши дельцы, в восторге от расширения ассортимента экспорта, включающего и ночные горшки прославленного Домачинского, беззаботно лакают шампанское, шпионы ратуют за укрепление дружбы между странами, а господа домачинские, руки которых обагрены кровью, воспевают любовь и гармонию в деловых международных отношениях. Обманщики проповедуют веру в честность; на базе военной разрухи вырастает молодая промышленность, беременная новыми войнами; неразминированные поля служат местом банкетов в честь «безоблачного будущего», во имя которого подписывают соглашения и заключают торговые сделки, опираясь на просроченные векселя. Прославляя достигнутое единство взглядов, возрождающаяся национальная промышленность разных стран неудержимо стремится к барышам и лихорадочно готовится к уничтожению только что приобретенных друзей. Цель одна — увеличить основной капитал; ради этого воздвигаются города, пишутся книги, поджигаются континенты, взлетают на воздух предприятия, векселя которых настал срок погашать. Принудительное взыскание совершается на полях войны, и миллионы тех, чьими вооруженными руками проводится эта операция, мокнут под дождем, прячась от пуль за бруствером, — так уж повелось в веках. Домачинский снисходит до убийств собственной рукой только тогда, когда на него нападают «плебейские свиньи» Валенты. На войну же он отправляет специально обученных людей, а, чтобы оправдать массовое убийство, в научных проповедях Майлендеров доказывается громогласно, что международная бойня, затеянная Домачинским при помощи Кардосси, есть не что иное, как хирургическая операция, омолаживающая организм национальной промышленности, которой угрожала страшная гибель, т. е. «безоблачное будущее» конкурента. Но вопреки философской мудрости Майлендеров жестокие факты, или, выражаясь языком инженера Синека, «практика», свидетельствуют о том, что происходит не что иное, как убийство. Уничтожая друг друга, люди оскорбляют само понятие человечности. Убили человека. Убили ночью, в темноте и бросили, как ненужную вещь, на винограднике. Остался прах! И хотя те, кто покусились на высокое имя человека, пользуются услугами придворных скульпторов, воздвигающих памятники, философов, со знанием дела оправдывающих убийство, как политическую хирургию, издают газеты, искажающие историю ради прибыли, и хотя им посвящаются великолепно изданные монографии, напечатанные на атласной голландской бумаге в четыре краски (смотри книгу Лантоша о Домачинском «Жизнь одного магната»), и в угоду им на выбор предоставлены целые полчища сверхъестественных «мировоззрений», — за шумом новых побед, за вспышками фейерверков на великосветских банкетах, за колокольным звоном и гулом типографских машин, за гвалтом высокооплаченной глупости слышится стон человека, честь которого уязвлена, уничтожена, оскорблена… Четыре мертвеца безмолвно лежат на винограднике — двое возле лестницы, что ведет в погреб, один у беседки, а четвертый в конце виноградника, у живой изгороди. Двое возле лестницы лежат с простреленными головами… Третьему пули пробили легкое, а четвертому — жилу на шее… Четыре человека. Усыпляя укоры совести, Домачинский не называет этих убитых валентов иначе, как плебейскими свиньями и грабителями, но, несмотря на все искусство Хуго-Хуго, который красивыми фразами пытался замаскировать убийство, оно остается убийством, преступлением. И, не будь я ординарным глупцом сродни тому, что описан Шекспиром в «Гамлете»:
Я голубь мужеством, во мне нет желчи,
И мне обида не горька; иначе
Уже давно раба гниющим трупом
Я воронов окрестных угостил бы.
Кровавый сластолюбец, лицемер,
Бесчувственный, продажный, подлый изверг!
Глупец, глупец[107], —
я должен был бы по-настоящему осветить круг проблем, связанных с именем Домачинского. Но, говоря словами моего друга инженера Синека, нет у меня стройной системы мировоззрения. (Замечу в скобках, молодой инженер, обладающий вполне стройным мировоззрением, не сделал даже той малости, которую совершил я.) Инженер обвиняет меня в том, что я бросился головой вниз с балкона, движимый мелким, тщеславным желанием привлечь внимание к своей персоне. Мол, «я и сам не знаю, чего хочу!» Зато я знаю, чего я не хочу, но это нынче не в цене. А надо бы знать, чего хочешь… Валент — и тот махнул рукой… Жизнь показала ему, что и таких, как я, он не набрал бы взвода… А если бы набрал — на что способна группа мятущихся интеллигентов?
Да и кто я, какой путь я прошел?
Газеты, новые лица, неприятности, толпы людей. Бабочка билась крылом о ламповое стекло на террасе, окруженной виноградником, и вдруг я проснулся после тридцатилетней спячки. Человек проснулся и сказал правду. Он забыл, что люди не любят, когда у них хотят отнять то, во что они верят (а верят они, сообразуясь с собственной выгодой или с выгодой людей, воспитавших их в той вере, какая выгодна их хозяевам), но что же такое эта вера? И во что верил я всю свою жизнь? Текли реки, шли дожди, сквозь плотный туман едва пробивался клин света от карманного фонаря; пронеслись краткие минуты блаженного покоя, изведанного в нечистом номере отеля подле Ядвиги Ясенской, и опять замелькали, сменяясь, города и вокзалы, вагоны, кабаки, трупы лошадей, вино и дым и над сизым облаком дыма моих бесчисленных сигарет повис трепетно-высокий звук, который издал на станции Брзезинка маленький воробей, напуганный человеческой глупостью…
Лежа в полном одиночестве в темной комнате, занавешенной черными портьерами, я предавался размышлениям о последних событиях моей жизни; что ждет меня впереди — полная слепота и мрак, или после увертюры наступит решительный бой, в котором я, быть может ценой головы, спасу свое знамя? Я не предам его. Но есть ли у меня знамя? И что, если длинные тени, обступившие меня в этой мрачной комнате, мерцают перед тем, как погаснуть навек? Погаснуть, уступив место непроглядной, последней тьме…
Что вообще эта жизнь вокруг, в своем падении достигшая уровня низкого убийства? Лишь там, где печать красоты отметила ее своим таинственным прикосновением, она чиста и прекрасна, как серо-стальное крыло голубя, мелькнувшее в теплом весеннем небе, мерцающем перламутровыми переливами, как птичий шум на рассвете, как молодой тополь, потревоженный свежим ветром… Бежать, бежать отсюда… Вырваться из страшной черной комнаты в южный голубой рассвет… Скрипнет дверь уединенного домика в конце аллеи, белый ягненок проскользнет между каменными столбами ограды, пронесется утреннее дуновение над взволнованной росистой травой, и птицы защебечут над лаврами и олеандрами… И запоют, сливаясь с гулом водопада, легкие очертания Гроттаферрата[108], Кастель-Гандольфо[109] и Фраскати[110], четко вырисовываясь на фоне прозрачного пианиссимо плавных линий Альбанских гор[111], покрытых пихтами и кипарисами, и тяжелая рама старинной картины во вкусе Ренессанса блеснет мне золотом из сумрака музея. Журчит родник в тени молодого дуба, белые облака плывут над притихшим миром, звенят колокольчики, и слышится звук свирели. Идиллия. Да, это идиллия!
Глаз остался цел. Отбыв после клиники восемнадцать дней полицейского ареста «за непристойное поведение в общественных местах», я уехал в Италию; там я скитался по Умбрии и Перуджии, встретил весну в Сиене, а пасху в Риме. Но и это мое путешествие не прошло благополучно — слух об одном прискорбном случае, который произошел со мной в Сикстинской капелле, достиг любопытных ушей моих уважаемых земляков, с восторгом подхвативших весть о том, будто бы я, совсем потеряв рассудок, вскочил на главный алтарь, расположенный под «Страшным судом» Микеланджело, и сбросил оттуда тяжелый серебряный подсвечник, ранив при этом пожилую англичанку, после чего был препровожден в сумасшедший дом, где на меня наконец-то надели смирительную рубашку. В этом рассказе нет ни грана истины. Но благодаря роковому стечению обстоятельств злобный вымысел имел правдоподобный вид и послужил достаточным поводом к тому, чтобы после медицинского обследования я вернулся на родину с клеймом психически больного, поставленным по всем правилам науки.
Расскажу, однако, все по порядку.
В Рим я приехал после дивной ранней весны, проведенной в Сан-Джиминьяно[112] и в Сиене; здесь все цвело и благоухало прелестью воскресшей природы; ласточки щебетали, кружа над колокольнями, и шорох их крыльев, проникая под церковные своды, тревожил таинственный полумрак божьего дома, густой, как плотное облако ладана, висевшее над плитами и гробницами, и напоминал о жестокой и грязной жизни, что текла там, за окнами храма.
Но, вместо того чтобы предстать передо мной символом вечности, Рим на каждом шагу говорил мне о непостоянстве всего земного, проносящегося и исчезающего во времени также безвозвратно, как тень голубиного крыла, мелькнувшего в окне церкви, где в тишине у надгробья покойного папы потрескивает массивная свеча, испуская чадную струю дыма, живо напоминающую о страшном, кровавом костре инквизиции. Нетленный, вечный Рим красноречиво свидетельствовал о том, что за долгую историю человечества не найти ни одного алтаря, который не был бы низвергнут, не отыскать такого здания, что будит в нас восторги перед вечностью, фундамент которого не был бы возведен на развалинах старых построек, уступивших место новым. Ветер времени развевает в прах творения наших рук, он уносит, словно осенние листья, божьи храмы, страдания и надежды людей, разметая их по вселенной, точно пыль на дороге, которой шагает человек, обольщая себя иллюзией, что он сам и его предрассудки — центр мироздания.
Каждым своим кирпичом Рим доказывает, что только те устремления людей получали право на длительное существование, которые под угрозой поражения собрали в себе все силы к сопротивлению… Защищая монополию единственно спасительного мировоззрения, Рим ощетинился бастионами и башнями, увенчанными флюгерами и развевающимися знаменами… Но, начиная с древнего Пантеона и до пропаганды церковного раскола, римские святые, гробницы, памятники, книгохранилища и алтари подвергались действию наводнений, рождаемых всесокрушающей силой стихии, ее разрушительным духом, который воспел Петрарка в своих «Триумфах»; а после Петрарки что скажешь еще о власти времени над человеком? Звонит иезуитский колокол, олицетворяющий собой лицедейство Рима в стиле барокко, и, словно вздох, словно последняя вибрация звука, раздаются его удары в этом городе всего умирающего, со времен Лютера до последних энциклик, где речь идет о марксизме; от Палатинских дворцов, служивших некогда резиденцией высочайших царственных сановников божественного происхождения, домом Назареев[113] и самого помазанника господа, до сегодняшних дней, когда опереточный джаз под луной увеселяет иностранцев, расхаживающих по этому старому европейскому кладбищу с бесцеремонностью коз, что паслись на Палатине[114], который назывался тогда Монте-Каприно и не означал ничего иного, кроме козьего пастбища.
В Риме я обрел возвышенное состояние духа, и оно давало мне возможность взирать на современность из далекого будущего варварских эпох, которые, несомненно, грядут и, не поняв нашей цивилизации, снова превратят Европу в козье пастбище; мои римские настроения, настроения смиренной кротости и умиротворенности, исключали возможность какого бы то ни было возбуждения, а тем более лихорадочной нервозности, в состоянии которой якобы я бросился на алтарь Сикстинской капеллы и обрушил на почтенную англичанку серебряный подсвечник.
Майским утром, когда произошел постыдный инцидент в Сикстинской капелле, я был скорее меланхоличен, нежели взволнован. За окнами цвела солнечная весна, а в церкви стоял полумрак: треть потолка была покрыта лесами, и там, высоко над головой, живописец беспечно насвистывал танго. Я сидел в глубине огороженной передней части церкви возле решетки, рассматривая галлов, тевтонов, варваров, проходящих, подобно стаду двуногих животных, перед «Страшным судом». Вот уже много веков перед этой картиной проходят толпы людей; здесь увидишь и провинциального капеллана с лорнетом, и худосочную, близорукую старую деву, по всей вероятности англичанку с доходом в две-три тысячи фунтов стерлингов, приносящих в год верных четыре процента, и маленькую хрупкую женщину, страдающую базедовой болезнью, что плетется в хвосте большой группы французов, предводительствуемой экскурсоводом, который, отчаянно жестикулируя и заикаясь, пытается растолковать торговцам галстуками и сардинами… замысел Пинтуриккио[115], воплощенный художником в левом и правом фрагментах… Длинной очередью влекутся под бессмертной фреской Микель Анджело варвары, которые отличаются друг от друга разве что значками, украшающими их грудь; все эти трехцветные кусочки эмали, ликторские пучки свастики, велосипеды в миниатюре, кружки́, звезды, глобусы, лилии и кресты носят с вызовом, словно цветок в петлице, а кроме того, они свидетельствуют о приверженности их обладателей к тому или иному мировоззрению, олицетворяющему безумный век, лишенный своего интеллектуального, эстетического и морального лица, век, производящий велосипеды и ночные горшки, век, изобретший самопишущие ручки и эсперанто и стремящийся в рекордно короткий срок выпустить на рынки сбыта побольше дешевых эсперанто и ночных горшков, чтобы достичь единственной цели — прибыли… Идут прославленные представители века, проповедующие учение Христа с помощью оркестров ударных инструментов и скаутских униформ, с помощью железной дисциплины вздвоенных рядов, шагающих с флагами под грохот барабанов и тарелок (спартанские игры в новом вкусе, с непременным фейерверком, который обожает народ). Систематически уничтожая все человеческое в человеке, играя обезьяньим хвостом своей глупости, толпа дикарей с эмалированными значками в петлицах устремилась в Сикстинскую капеллу. Какой смысл заключен в их разделении по принципу принадлежности к железным штампованным «мировоззрениям», и что привело их сюда?
В глубине капеллы, над алтарем, в адскую пропасть, как бы разверзшуюся внизу, в пропасть без дна и без края, низвергалась страшная лавина коричнево-синих тел беснующихся грешников. Пятна смятенных лиц, едва различимых в полумраке, гроздья нагих, сведенных судорогой тел, то распростершись, подобно птице, то вырываясь и моля, то плача, то дико воя, дьявольским водопадом стремительно летят в преисподнюю, и весь этот жуткий поток вздувается волной сине-черного знамени, словно поднятый атлетической рукой мертвеца, который подает нам таинственный знак, перед тем как навек раствориться в небытии.
Раствориться в небытии? Это недоступно разуму. Исчезнуть навек? Но человек, сидящий на скамье у решетки между упитанной парой и старой девой англичанкой и наблюдающий за своими современниками, знает наперед, что эти прожорливые козы, которые блеяли некогда на склонах Палатина и Форума, с такой же беззаботностью будут блеять и впредь над прахом грядущих веков.
С улицы доносилось щебетание ласточек. Голубиные тени мелькали в окнах, окованных свинцовыми рамами, за которыми звенело майское утро Рима; в церкви было холодно, как в подвале; под сводами гулко разносились, напоминая мне канонаду, нарушившую покой станции Брзезинка, шаги любопытного стада туристов, этих двукопытных животных, что довольно облизывают ноздри, слушая международного Хлестакова, а иначе чичероне, за пять лир в час способного круглые сутки, не умолкая, трещать: «Le plafond, qu’on peut examiner plus commodément avec les miroirs, a été commencé par Michel-Ange le 10.V.1508 et achevé le 31. octobre 1512»[116].
Однажды, оказавшись в колоннаде Бернини[117], я попытался, как всегда, по эстакаде Скала Реджия проникнуть в Сикстинскую капеллу, но страж в форме швейцара остановил меня копьем, объявив, что теперь вход в церковь с улицы Льва.
Ничего не оставалось делать. Вместе с двумя астматическими сестрами милосердия я поднялся в ватиканский музей по новой винтовой лестнице, которая поразила меня бессмысленностью своих размеров, годных разве что для извозчичьей лошади, и полным отсутствием вкуса, столь характерным для нашей гусарской цивилизации, воздвигающей входы в Ватикан, мраморная роскошь которых напоминает мне баню, а затем через библиотеку поспешил в Сикстинскую капеллу. Книгохранилище Ватикана, стены и потолки которого покрывают дилетантские темперы в стиле помпадур, изображающие земную жизнь римских пап, толпы людей, устремившиеся в капеллу святого Сикста, являли собой пример разительного противоречия между духом и материей. Ватикан, на чьем знамени кистью Микеланджело написан Христос, который по существу своему ближе Зевсу и Прометею, нежели современным торговцам Христовой наукой, что и под древние своды провели электричество. Ватикан отлично приспособился к духу технократии, к ее «мировоззрению»; массовый сбыт религиозного товара занимает теперешних служителей культа несравненно больше, чем его эстетическая ценность. Еще бы! Международный рынок свидетельствует, что неизмеримо большим успехом у покупателей пользуются картинки, на которых нарисован папа, занятый игрой в шахматы с Иосифом Вторым, чем творения Микеланджело — он нынче так же не в чести, как мраморный торс античной богини, с успехом замененный гипсовой фигурой богоматери Лурдской, которая украшает комоды обывателя…
Объятый неподдельным ужасом, который внушили мне декоративные усовершенствования Ватикана, я стремительно пролетел колоннаду Бернини, ощущая резкие запахи уборной, въевшиеся в каменные стены с тех далеких времен, когда рабы очищали величественное сооружение от мусора и нечистот, накопившихся за день, и, миновав узкий, облицованный серыми мраморными плитами коридор, роковым образом напоминающий ресторанные писсуары, достиг наконец Сикстинской капеллы. Из амбразуры в коридоре была видна часть двора, где два стража из папской гвардии, одетые в оранжево-черную форму, которую рисовал еще Рафаэль, выгружали из восьмицилиндрового грузового фиата большие ящики фирмы «Кампари-Биттера»[118]. Монах, проводивший меня до предхрамия и оставивший после себя специфическое толедское благоухание, вызвал во мне воспоминание о сорок третьей камере, где я сидел с Валентом Жганцем, и грязных караулках, навсегда связанных в моем сознании с порой молодости и первых лет адвокатской практики; одурманенный несвежими запахами людей, окружавших меня, я замер перед видением, открывшимся мне, поистине достойным того, чтобы являться отвратительно пахнущему человечеству раз в семь тысяч лет.
Бессмертные откровения искусства, подобные тем, что запечатлены на стенах капеллы, внушают человеку мысль о том, что жизнь его полна глубокого смысла, по сравнению с которым торговая переписка и войны, возникшие в результате конкуренции, кажутся поистине ничтожными. Идея, воплощенная в картине гения, так же проста, как и сама картина, но именно эта простота, как слезы и дождь, как молоко и яд, как облака и звезды, содержит в себе нечто недоступное для понимания… И кто дал силы больному, несчастному, одинокому и озлобленному существу одним взмахом кисти создать тридцать три тысячи божественных Олимпов, грозных и страшных в своем могуществе, отзвуки которого прокатились от берегов Ганга до Аризоны?.. Египетские божества, боги Иерусалима и Рима, представленные в облике мрачных нагих гигантов в черной пасти разверстого неба, что простерлось над бешеными потоками адской реки, потрясают, словно дыхание океана, удары волн, свист ветра, раскаты грома, запах роз, словно биение сердца… Что осенило его? Откуда в нем эта смелость и как постиг он все это?
Хорошо. Но как же кошка, не знакомая с основами фармакологии, безошибочно угадывает бессмертник и другие лекарственные травы, исцеляющие от головной боли и расстройства желудка? И почему маленький воробей на станции Брзезинка знал, что лучше улететь подальше от артиллерийских снарядов? Почему семена плывут против течения? Почему так вольно летают птицы? Вообще, почему они летают? И как научились плавать звери, ведь у них не было высушенных тыкв?
Роспись капеллы не может дать ответа на эти вопросы, но вспышку проникновенного ума, не скованного рамками потребительски дешевого мировоззрения, блеснувшую, подобно метеору, под сводами маленькой церкви и осветившую бездонный смолистый кратер жизни, навек запечатлели стены храма, и тот, кто наделен тонким чутьем, различит, что известь этих стен пахнет сыростью вселенной… И день за днем на протяжении столетий бессмысленно глазеют люди, подобно стаду скота, на эту мрачную волну человеческих страстей и человеческого ума…
Весеннее солнечное утро в Риме; капеллу наполняет нестройный гул голосов. Прежде чем вернуться в свои провинциальные норы, в готтентотские болота и заняться привычными делами, кражами и убийством, туристы, немилосердно стуча по каменным плитам пола подкованными альпийскими ботинками, похожими на копыта, возбужденно кричат, смеются и размахивают руками, биноклями, стеками, не отдавая себе отчета в явлении, открывшемся их глазам… И каждая секунда приносит с собой невероятные вещи, которые так и просятся на страницы романа.
«Да, об этом надо писать книгу», — подумал я, повергнутый в глубокую задумчивость мрачным, грозным полотном, повествующим о гневе господнем, беспомощный и подавленный шумом варварской толпы, жужжащей вокруг…
— Книгу? — с любопытством спросила меня из полутьмы Сикстинской капеллы некая тень голосом, проникнутым мягкой иронией и снисходительностью, столь характерными для загробного призрака, наблюдающего жизнь из потустороннего мира, далекого от будничных, ничтожных мелочей.
— Да! Я хотел бы рассказать в ней о том, как сложно и противоречиво наше время, что отзвуком майского солнечного утра вторгается под сумрачные своды церкви.
— Вы пришли сюда из библиотеки, не так ли, господин?
— Да. Если вы имеете в виду длинные коридоры, уставленные шкафчиками в стиле XVII века и более напоминающие комоды, в которых кокетливые дамы того времени держали свои туалеты и косметику, нежели вместилища священных книг… Если память не изменяет мне, в комнате, стены которой испещряют рисунки из жизни святого отца, в одном из таких стеклянных шкафчиков хранится корона святого Стефана, которую подарили мадьярские католики римскому папе Льву XIII.
— Совершенно справедливо, это — ватиканская библиотека… Но неужели же после всего, что вы видели, вы продолжаете наивно верить, что книга или картина в состоянии что-то сделать? Полноте… Куда там картине! Куда там книге! В наше время людей несравненно больше тревожит гол, забитый футболистом! Вот уже четыреста двадцать пять лет стоит эта церковь на этом самом месте, так и не убедив человечество ни в чем. Современные обитатели Ватикана совсем не поняли значения ее — иначе как могли бы они пристроить к Сикстинской капелле коридоры, напоминающие писсуары, а святые книги держать в шкафах, разрисованных святыми картинами во вкусе Ватто! Чего вы требуете от пилигримов, которые, по вашему собственному выражению, блеют, будто козы на Монте-Каприно? Четыреста двадцать пять лет люди не могли постичь смысл этих картин, те же, кто мог бы понять дух, которым проникнута капелла, лишены возможности взглянуть на сикстинскую роспись. Они слишком бедны для этого. Им не надо было ждать четыреста лет, чтобы постичь высокий смысл искусства: люди, наделенные даром понимать его, существовали и в ту пору, когда стены эти только расписывались. Не является ли это обстоятельство фатальным доказательством того, что в современном европейском обществе прогресса как такового не существует?.. Все остановилось… Судьба мира предрешена. Беспредельно огромный, но в то же время ничтожный, зачатый на смертном одре и обреченный во цвете лет на увядание и старость мир наш смеется сквозь слезы и, подобно грозовому небу, рождающему радугу, улыбается теми же устами, что плакали минуту назад; и, верно, через тысячи лет молнии будут сверкать все так же и, как теперь, боль будет сжимать сердце каждого страдающего человека. Творить может лишь тот, кто покорился предписаниям времени и думает, рисует и пишет в соответствии с новейшими требованиями. Мудр лишь тот, кого природа наделила способностью обманываться вместе со временем. Вместе с этой прелестной, юной куртизанкой, которая беспредельно счастлива, ибо уверена, что звезды горят в вышине для нее, и солнце обходит небосвод, и водопад шумит лишь для того, чтобы порадовать ее. Гений Рафаэля безмятежно отдавался времени и рисовал легко, подобно мечтателю, который, сидя на балконе, перебирает струны гитары, подобно человеку, забавляющемуся с ручной обезьянкой. Я вспоминаю мелодраматическую фреску в «Станцах»[119]; раздвинулась анфилада арок — и взорам открылось золотое распятие, словно победоносное звучание папского горна, сияющее над разбитым торсом Антики. Не так ли и теперь?.. Порабощенные капризами моды, славы, в погоне за прибылями и стипендией, люди недорого продают свою совесть. И тот, кто острым скальпелем взрезал свою внешнюю оболочку и, содрав кожу, словно кровавую тунику, добрался рукой до своей утробы, желая покопаться в ней, обречен стать отшельником в толпе господ — носителей цилиндров, в толпе приват-доцентов, явно смущенных сомнительной личностью, столь не похожей на картину в простенке, исполненную духовного содержания; очарованный лунным светом и звездами, погруженный в раздумье о вопросах морали, поэт без определенного «мировоззрения» (ибо он не дервиш, чтобы верить в катехизис) тревожит их… Для него мало смотреть — он хочет видеть, в этом заключается загадка человека…
— Das gefällt mir aber goar und ganz net… Dös ist ja alles so dreckig und schmutzig, woas ist denn das alles, überhaupt? Verstehst du was, Mutti, davon, da schau mal her, der hat ja nur ein Aug…
— Woas! Lass mich! Wie viel hast du für den Spiegel g’zahlt, Franzi? Ich hab dir g’sagt, s’hat keinen Sinn den Spiegel zu kaufen…
— Schau mal, Mutti, wirst sehen, dös ist aber lustig der Sokrates, der sitzt ja oben auf einer Wolke, ganz, ganz oben, schau mal…
— Franzi, hörst du, sag mal, wie viel kostet der Spiegel?[120]
— Les fresques du haut sur le côté ont été exécutées vers 1480 par les principaux maîtres florentins et ombriens de l’époque… A côté gauche vous voyez Moïse voyageant en Égypte avec sa femme Séphora…
— Le plafond, qu’on peut examiner plus commodément avec les miroirs…[121]
— The main field of the Sistine ceiling is divided into four larger alternating with five smaller fields. The following is the order of the subjects depicted in them: 1. The dividing of the light from the darkness. 2. The creation of sun, moon, and stars and of the herbage. 3. The creation of the waters. 4. The creation of the man. 5. The creation of woman…[122]
— О доктор, неужто это вы? Что вы здесь делаете?
— Да вот, гляжу на это стадо туристов. Микеланджело писал свой «Страшный суд» явно не для них!
— Вот как? Ну что ж, великолепно… Вы, как говорится, наслаждаетесь искусством! И давно вы в Риме? Долго собираетесь здесь пробыть? Кто бы мог подумать? Какая встреча!
Это был господин Голомбек с супругой. Грузный директор завода швейцарского сыра «Эльвира» повышенной жирности, со своей дородной женой Эльвирой, урожденной фон Гумбек, дамой также повышенной жирности. Сии промышленники сыра не имели особых причин проявлять по отношению ко мне излишнюю любезность, ибо мое лицо не выражало восторга по поводу действительно неожиданной встречи с этой достойной супружеской парой повышенной жирности. Но в первую же минуту мне невольно бросилось в глаза, что мои соотечественники не собираются удостоить меня пожатием руки. Вместо этого Карл Голомбек, удивительно напоминавший наглую свинью, засыпал меня градом вопросов, которые сделали бы честь любому детективу. Его интересовало все: когда я приехал в Рим, где остановился, надолго ли, откуда я, получаю ли вести из дома, с кем поддерживаю знакомство, в курсе ли я последних новостей, каким маршрутом я следовал в Рим, чем я занимаюсь, чем собираюсь заниматься и не изменились ли мои планы относительно путешествия в Америку…
— В Америку? Первый раз слышу.
Не может быть… Он сам читал в газетах, что я собираюсь бежать в Америку, так как издан приказ о моем аресте на основании неопровержимых улик, свидетельствующих о моей связи с преступной бандой фальшивомонетчиков…
Близорукий сыровар повышенной жирности, объявивший мне все эти приятные новости в Сикстинской капелле, запруженной блеющей, хрюкающей толпой скотов, был горд тем, что именно ему выпало счастье и честь первым настичь фальшивомонетчика… Превосходно. И к чему притворство? Задумал играть этакого святошу не от мира сего? Так он и поверил, будто мне ничего неизвестно! Не лучше ли, вместо того чтобы изображать утонченного ценителя искусства, явиться в посольство с повинной?
— Это какое-то чудовищное недоразумение. Вне всякого сомнения… Я переписываюсь с доктором Каминским, он знает мой адрес…
— Ложь на каждом шагу! Вы совсем запутались! Что это за доктор Каминский? Минуту назад вы сказали, что по крайней мере с месяц не получали ничего из дому… Опять принялись за свое, дорогой мой!
— Карл, умоляю тебя, не волнуйся. Тебя это не касается…
— То есть как это не касается, Мутти! Это касается каждого порядочного человека… По-настоящему, я должен был бы немедленно сообщить в посольство…
Мне безумно хотелось провалиться сквозь землю. Бежать, бежать куда глаза глядят! Скрыться! Единственное, что меня останавливало, — опасность показаться настоящим преступником, который боится властей… Этот господин столь глуп, что вздумает еще крикнуть стражу и организовать за мной погоню. Я решил действовать иначе…
— Значит, вы читали в газетах, что меня разыскивают? Когда это было опубликовано?
— Когда? Ах, вас интересует дата? Смешно. Три недели назад.
— Гм! Три недели назад! И что же, там действительно сообщалось, будто я привлекаюсь к ответственности, как фальшивомонетчик?
— Нет, там не говорится, что лично вы фальшивомонетчик… но вы состояли с ними в связи!
— Ах, вот как? Скажите, и вы этому верите?
— Но, господи, почему бы и нет? От человека, поднявшего-револьвер на своего благодетеля, можно ожидать всего… Тем более вы сидели в тюрьме… Это, знаете ли… in der Not[123]. Пеняйте на себя…
Я повернулся было, намереваясь уйти, но огромная туша Голомбека преградила мне путь к отступлению.
— Вы, кажется, несколько испуганы? Дрожите за свою шкуру! Но не бойтесь! Я не предам вас в руки полиции! Катитесь на все четыре стороны — дорога открыта! Единственное, что я хочу вам сказать, — стыдитесь! Фи!
Я стукнул его кулаком по лицу; удар пришелся точно по носу, очки разбились, и кровь залила и его и меня. Из всех укромных закоулков Ватикана на крики сбежались стража, женщины, гиды, карабинеры, пилигримы, дети, монахи. Из носа Карла Голомбека текла красная струя, а стекла его пенсне впились мне в правую руку. Платки и вата из аптечки неотложной помощи пропитались кровью. Запахло спиртом. Красивая сестра милосердия поставила пластырь на нос директора сыроваренного завода и перевязала мне руку. Затем последовал детальный допрос, который вел отец иезуит Джиакомо, отрекомендовавшийся мне — nobile di Acquaforte et san Pedro in Castello[124].
Отец Джиакомо, nobile di Acquaforte et san Pedro in Castello, явившийся в сопровождении свиты монахов, олицетворяющих полицейскую мощь суверенной державы, весьма учтиво, доброжелательно и, более того, сердечно выполнил свои обязанности. Не утаив от него ни единой детали из всей печальной истории, приключившейся со мной, я выразил свое глубочайшее сожаление по поводу того, что, не имея иного выхода из создавшегося положения, поддался звериному инстинкту в историческом месте, которое будит во мне целый рой благородных чувств.
Отец Джиакомо заверил меня от имени ватиканского правительства, что происшедший прискорбный случай (беспрецедентный в анналах папской державы) вынуждает его, несмотря на все уважение и сочувствие ко мне, во исполнение известной конвенции, существующей между папской державой и Итальянским Королевством, передать меня в руки карабинеров, которые дожидаются возле дверей.
Nobile di Acquaforte et san Pedro in Castello, действуя в точном соответствии с международной конвенцией, передал меня в руки карабинеров Итальянского Королевства. Карабинеры Итальянского Королевства надели на меня наручники и посадили в закрытую машину. Из районного отделения полиции я был доставлен в городское управление, которое взяло на себя труд препроводить меня до границы, где я и был сдан нашим пограничникам. Те в свою очередь передали меня полиции, полиция по требованию прокуратуры отдала меня под суд, а суд направил сомнительную личность на медицинскую экспертизу в лечебницу для душевнобольных.
В эту запутанную историю я попал исключительно из-за Матко, владельца черепахи Жеральдины, моего товарища по тюрьме из сорок седьмой камеры, который отсидел семнадцать с лишним лет и теперь «вопреки своим лучшим чувствам» явился виновником моих новых бедствий, связанных с проклятой пачкой фальшивых ассигнаций.
Однажды перед рождеством Матко, который был тогда на свободе (он только что вышел из тюрьмы после пятилетнего заключения), обратился ко мне с просьбой дать ему по-дружески юридическую консультацию, а заодно взять на хранение некоторые его документы, потому что он, по всей вероятности, снова надолго исчезнет… Матко вручил мне запечатанный пакет (похоже было, что перстень с печатью был сделан из его приятельницы Жеральдины), я положил этот пакет на нижнюю полку своего сейфа и скоро совсем о нем позабыл. Под пасху фальшивомонетчики, которыми предводительствовал Матко, были раскрыты, и подмастерье Петри, делавший фотоклише, признался, что семь сотенных бумажек уже пущены в оборот, остальные полторы тысячи припрятал Матко. К чести моего тюремного товарища надо признать, что он долго выдерживал осаду, но в конце концов и эта крепость вынуждена была капитулировать, что и привело к появлению газетного сообщения о моих связях с целой организацией преступников и публикации о розыске обвиняемого, который в данный момент находится за границей. В то утро, когда пограничники передали меня полиции, в моей квартире был произведен обыск; нашли пакет фальшивых ассигнаций и, несмотря на честное признание Матко при очной ставке в том, что я понятия не имел о содержимом пакета, меня упрятали в тюрьму и подвергали всевозможным унижениям и издевательствам, пока мне не удалось добиться освобождения из-под стражи, чтобы дожидаться суда на свободе.
Матко был в отчаянии. Его нисколько не огорчала потеря огромной суммы денег, он клял себя за то, что впутал меня в историю, которая была мне нужна, по его словам, «как корове седло». Матко был настоящим рыцарем! Джентльменом! В прошлом подмастерье часовщика, Матко стал вором совсем не потому, что к этому ремеслу его влекли природные склонности. Девятнадцатилетним юношей Матко был несправедливо обвинен в краже золотых часов и заклеймен позорной кличкой вора, каковым он и стал впоследствии, ибо обстоятельства вынудили его к этому.
В жизни каждого бывает минута, когда слышно, как скрипят, делая крутой поворот, колеса его судьбы.
Была суббота. Осенняя суббота, казавшаяся невыносимо длинной подмастерью часовщика; вооруженный лупой и ножом, он, прислушиваясь к тиканью, вскрывает, словно раковины устриц, крышки разболтанных часов, в створках которых сверкают рубины и вертятся маленькие зубчатые колесики, напоминающие изящных насекомых… Вот и пришла суббота… Матко без памяти влюблен в барышню Марту, практикантку на почте, по вечерам занимающуюся на курсах стенографии; ей осталось только сдать экзамены, чтобы получить завидную должность торгового делопроизводителя… Завтра воскресенье, Марта, конечно, нарядится в красную мантильку, в которой она совершенно неотразима! В воскресенье можно поехать в парк, что на окраине города, и покататься по озеру, любуясь лебедями и слушая гармошку! Хорошо бы выпить лимонаду и сходить в кинематограф… Да, завтра долгожданное воскресенье, конец месяца, а у девятнадцатилетнего Матко в кармане ни гроша. Все деньги взяты вперед. Что делать? И Матко решился заложить золотые часы, записанные в мастерской под номером 274(б): за ними придут только через четырнадцать дней! Но судьба, видно, хотела, чтобы в понедельник ровно в девять утра в мастерскую явился владелец злополучных часов: он уезжает и просит немедленно вернуть его часы за номером 274(б).
Матко сознался, что заложил часы номер 274(б). Показал закладную квитанцию номер 333(с). Клялся, что выкупит часы не позднее следующей субботы… Матко забрали в полицию. Произвели допрос. Обстоятельств, смягчающих вину, не было. Если девятнадцатилетний подмастерье воспользовался часами, значит он прирожденный вор! В тюрьму его! Матко осудили на три месяца заключения. Это послужило началом. Затем последовали не менее печальные события: бездомные скитания, голод, бесплодные поиски работы.
После репортерской заметки в газете нечего было и думать о том, чтобы устроиться на службу!
— Прошу прощения! Так вы тот самый Матко, который украл часы за номером 274(б)?
— Да нет, я их не крал! Я просто заложил и думал, что сумею их вовремя выкупить. В ту субботу я остался без копейки, было последнее число месяца. А я был обручен. Моя невеста…
— Нет, нет, меня абсолютно не интересует ваша невеста! Неужели вы полагаете, что я, владелец ювелирного магазина, допущу пребывание вора в своем заведении?
— Хозяин, ведь я же работаю у вас около года, если бы я был вором, я мог бы обокрасть вас тысячу раз…
— Пардон! Но кто же знал, что вы тот самый Матко! Вот ваше жалование, забирайте свои вещи — и слуга покорный!
И снова закрытые двери, тротуары, дожди, осень, зима, весна… Снова осень, декабрь, а Матко — в истрепанных белых теннисных тапочках, подаренных каким-то спортсменом, желавшим освободить свой шкаф от ненужного хлама. Попробуйте побродите в рваных тапочках по слякоти на рождество, как довелось это Матко, который заложил чужие часы и надеялся выкупить их в срок, но был лишен возможности это сделать. Теперь во имя искупления смертного греха Матко обречен в снежную метель и в любую непогоду тащиться бездомным бродягой в истрепанных тапочках, в старом пиджаке, еле прикрывающем нагое тело…
Когда девятнадцатилетнему юноше уготован подобный удел, он, естественно, в силу инстинкта самосохранения начинает сопротивляться; логика подсказывает, что если его преследуют, как волка, то и защищаться он должен по-волчьи… Так за первой кражей следует вторая, за арестом — арест. За преступные действия преступник платится наказанием, предписываемым законом. Матко просидел в тюрьме три года. Выпустили. Ограбил ювелирную лавку. Был осужден на семь лет. Потом опять свобода, и Матко снова ждали драные тапочки в стужу, снова закрытые двери и кражи, целая серия краж, несколько смелых вылазок за границу, специализация на ограблении ювелирных лавок, сбыт награбленных драгоценностей, полусвет, дно, десять лет, четырнадцать, наконец, семнадцать лет тюрьмы, производство фальшивых ассигнаций, а в перспективе этой опасной игры виселица или обеспеченная старость за границей. Скорее все-таки виселица!
Отсидев с Матко и его сподручным — фотографом Петри — около двух месяцев, я неожиданно, стараниями своего друга доктора Каминского, решившего во что бы то ни стало вызволить меня из тюрьмы, был переведен в лечебницу душевнобольных для обследования. У меня нет оснований сомневаться в добрых намерениях своего приятеля доктора Каминского, но в том, что этот параноик не отличался выдающимися умственными способностями, я имел возможность убедиться в первые минуты нашего знакомства. Прежде мои поступки не оставляли сомнений в том, что я вполне нормальный человек, здоровый в психическом отношении. Но, оказавшись в психиатрической больнице, я потерял душевное равновесие и думаю, что в этом нет ничего удивительного. Во-первых, я понятия не имел о том, что попал сюда в результате дружеской заботы. Но это еще полбеды. Психиатры, каждое слово которых, обращенное к больным или обследуемым, доказывало их собственную невменяемость, могли довести человека до бешенства, и легкое нервное расстройство, которым я отделался, надо считать подлинным счастьем. Не знаю, чем кончилась бы история, затеянная ради моего спасения друзьями, надевшими на меня смирительную рубаху, которая ограждала меня от ответственности, ожидающей фальшивомонетчика или пособника фальшивомонетчиков, если бы я не встретил в тюремной больнице доктора Катанчича — вымогателя и памфлетиста, человека, потерпевшего кораблекрушение и прибившегося к тихим берегам сумасшедшего дома, дабы укрыться от преследований закона.
История доктора Катанчича, гражданская честь которого была скомпрометирована растратой денег, принадлежавших его клиентам, а политическая — провалом на выборах, подготовленным его же товарищами по партии, благоразумно опасавшимися во всех отношениях незаурядных способностей этого члена бюро, — была обычной и печальной историей крушения, весьма показательной для нашего времени. Не знакомый с доктором Катанчичем лично, я много наслышался о последнем периоде его трагической карьеры, и, надо отдать ему должное, все, что говорилось о нем, имело скандальный и, во всяком случае, весьма нелестный характер. Бойкого фельетониста, продающего свое перо, называли не иначе, как развратником, пьяницей, пропащим человеком и шантажистом, не погнушавшимся ограбить своих клиентов, за что он лишился права заниматься адвокатской практикой, и все в один голос прочили этому легкомысленному авантюристу с известной примесью богемы, погубившему семью, бесславную смерть под забором.
В свое время Катанчич издавал полулитературные, полуполитические полумесячники и печатал в них развязные статьи, которые неизменно вызывали во мне брезгливое чувство как отталкивающей манерой превозносить явно нечистые доходы, так и не менее отталкивающими рассуждениями о высоких патриотических материях. Я знал, что Катанчича лишили звания адвоката и осудили за растраты к трем годам тюрьмы, знал, что это было не в первый раз, ибо еще раньше его неоднократно привлекали к суду за клевету, но все это мало интересовало меня. Истый носитель цилиндра, я старался не думать о подобного рода явлениях, как, впрочем, и о многом другом, однако каждый раз, сталкиваясь с Катанчичем или слыша его имя, невольно морщился, словно в нос мне ударял дурной запах, а в остальном не вдавался в подробности. Он был для меня чем-то вроде помойки или ночного горшка. Посвятив всего себя генеральному директору Домачинскому и принимая живейшее участие в производстве ночных горшков, благодаря которым я имел возможность вести жизнь порядочного гражданина, я не мог без содрогания слышать об этом провинциальном журналисте, образ которого напоминал ночной горшок, то есть предмет, кормивший меня и мою семью. Когда же я очутился за решеткой в больнице, пропахшей карболкой, рядом с несчастным доктором, облаченным как и я, в смирительную рубаху, мнение мое о нем в корне изменилось… Я понял, что так или иначе все подделывают векселя, берут взятки за то, что скрывают правду, воруют или обманывают в погоне за деньгами; фиаско же терпят люди, инстинкт самосохранения которых подчинен контролю разума; эти жалкие правдолюбцы неизбежно оказываются раздавленными, выжатыми, словно лимон, оплеванными; они не могут найти своего места среди зверей, считающих, что теплая кровь, выпитая из горла ближнего, — наилучшая пища…
— Вот видите, меня уничтожили. А почему? Потому что я осмелился воспротивиться человеческой глупости, — говорил доктор Людевит Катанчич, развалясь на тюфяке с сигарой в зубах и пуская крупные кольца дыма с таким хладнокровием, будто речь шла о постороннем лице. — Я разрешил одному глупцу подставить себе ножку, ибо я сам глупец, — вот вам в двух словах причина моего кораблекрушения! Если бы я своевременно уничтожил врагов, я почитался бы по сей день порядочным человеком! Дилемма, стоявшая передо мной, отнюдь не во вкусе рыцарей и не pro foro externo[125], ибо значение моего конца понятно мне одному! Шайка моих противников, что, торжествуя, третирует меня, теперь трепетала бы от одного движения моего пера, а под моим взглядом штаны были бы у них полны от страха, захоти я стать ничтожеством и сесть им на шею… Но я обрек себя на безвестные, тайные муки, и тем не менее совесть моя не совсем чиста. Напрасно стараюсь я утешиться тем, что сто раз благополучно выбрался бы из затруднений, если бы отказался от своих политических убеждений… Странно другое, странно то, что я этого не сделал, зная свою неспособность к решительной борьбе… Когда картежник проигрывается в пух и прах, ему не остается ничего другого, как прострелить себе череп… Я же разрешил себе нервничать, в этой истории у меня сдали нервы. И уже тогда я стал бывшим человеком. Нищим… Запомните то, что я вам скажу. Опыт говорит мне, что вас, коллега, раздавят так же, как и меня, — это точно, как дважды два четыре. У вас по сравнению со мной только одно преимущество: вы не обманщик и не растратчик. Однако против вас действуют искушенные люди, они идут протоптанной дорожкой. Вот вы попали в фальшивомонетчики и клеветники, ни с того, ни с сего записаны в невменяемые, политические доносчики, параноики; вас вообще теперь считают подозрительной личностью, вступившей в пору угасания… Мне-то уж хорошо известны все эти выродки, продавшиеся ни за грош туркам, швабам и мадьярам, опозорившие свои фамилии; я достаточно изучил их низменные натуры, подчиненные зову желудка, но вы, вы, дорогой доктор, признаюсь, поразили меня… Это было великолепно — заявить в глаза одному из самых высокопоставленных подонков, этой отвратной морде, что он всего-навсего ординарное ничтожество, развратник и фельдфебель, наконец, провинциальный жестянщик, который, облачившись в тогу патриция, вдруг стал зазывно постукивать по своим поганым кастрюлям… Честь вам и хвала! Но не забывайте, милый мой, что вы навек восстановили против себя светское общество, наделенное, как известно, чувствительной душой, которая не в силах снести того обстоятельства, что бандита назвали в глаза именно тем, что он есть! Кто не танцует перед Домачинским на задних лапках, не лижет ему руки за три стопки шприцера[126], тот подлежит немедленному уничтожению, истреблению. Более того, он должен быть немедленно выброшен вон, как погань. Признаться, я боюсь за вас… Если бы я был материально независим, как вы, знаете, что бы я сделал? Я бы ликвидировал свое имущество и уехал…
Надо признаться, что положение мое, после того как я получил возможность защищаться на свободе, было отнюдь не завидным. После первого процесса, передо мной все еще стоял, как привидение в провинциальном театре, призрак Домачинского. Меня ждал еще один судебный процесс по обвинению в новой клевете, которая, безусловно, будет подтверждена солидными свидетелями, заслуживающими всяческого доверия со стороны столь уважаемого человека, как генеральный директор. Со своей стороны Атила Ругвай, защищая собственную честь, а также честь покойного Арпада, подал на меня в суд, слушание дела уже назначено; в его жалобе говорилось о тяжких оскорблениях, нанесенных мной этим знатным персонам. Помимо того, судебная коллегия и государственная прокуратура, возмущенные моим безобразным поведением на судебном процессе, сочли своим долгом привлечь меня к ответственности. Но это еще не все. Я должен был поплатиться за дерзости, глубоко оскорбившие Аквацурти-Дальскую, фон Петретича, Хуго-Хуго, Ото-Ото и промышленника Карла Голомбека, получившего физическое увечье, а также предстать перед судом по иску моего тестя аптекаря, изобретшего в свое время желудочный чай и обвиняющего меня в составлении подложной дарственной грамоты на четырехэтажный дом; предстояли процесс фальшивомонетчиков Матко-Петри и бракоразводный процесс с моей женой Агнессой, инкриминирующей мне, кроме всего прочего, половые извращения, — словом, мои весьма запутанные юридические дела могли бы завалить работой адвокатскую контору покрупней, чем моя, которая после скандала с Домачинским сократилась до одного человека, представлявшего собой и адвоката, и весь персонал, и единственного клиента.
Как-то раз, задумчиво перебирая пачку писем, эту груду ненужного мусора, скопившегося дома во время моего путешествия по Италии, я наткнулся на таинственное письмо из Вены. Кто бы мог писать мне из Вены? Светло-серый конверт был надписан не слишком интеллигентным, острым женским почерком. Адрес правильный, отправитель не указан, письмо помечено мартом… Запах? Неопределенный… Оно пахло скорей всего невысохшим крахмалом. Так пахнет рубашка в гладильне. Да, оно пахло влагой, это таинственное письмо из Вены, и, кроме того, показалось мне необычайно тяжелым. Что могло скрываться под серым, слегка помятым конвертом? Картон? Фотография?
Я угадал! В конверте между двумя картонками, вложенными непонятно зачем, оказался венский номер «Журналь» с некрологом в черной рамке, извещающим о самоубийстве в венском «Треф-баре». Весьма неприметная заметка в трауре была обведена красным карандашом. И каждая строчка ее была подчеркнута красным. В ней содержалось следующее: «Самоубийство актрисы. В кабинете венского «Треф-бара» сегодня после своего выступления отравилась Ядвига Ясенская, исполнительница старинных романсов. Причина самоубийства неизвестна». На обложке «Журналь» той же рукой и чернилами, что и адрес, сделана приписка: «Во исполнение воли покойницы. С уважением, Нелли». Фамилия неразборчива. Точка. Все. Ядвига отравилась в венском «Треф-баре». Причина неизвестна. Письмо отправлено во исполнение воли покойницы. Это произошло еще в начале марта, в то время, когда я скитался по Умбрии…
Нельзя сказать, что это известие меня потрясло. Прикосновение его укололо холодной иглой далекие, полярные сферы моего сознания, и я ощутил глубокую тупую боль всем телом, будто онемевшим от кокаина. Я встал, закурил сигарету, прошелся по комнате и остановился у окна. Стояла теплая летняя ночь, и самая обычная жизнь мерно текла под кронами каштанов, словно ничего не случилось. Мороженщик возвращался домой, серебряный свет его карбидного фонаря неровно мерцал в полумраке улицы, и по стенам домов, по аллее, словно корабли по волнам, плыли огромные, расплывчатые тени, а издали, из-за крыш высоких домов, доносились вздохи духового оркестра, который играл в городском саду. Напротив через улицу в пустой комнате светилось окно. В нем никого не было видно. И только огромный оранжевый круг сборчатого шелкового абажура, венчавшего торшер, пылал на фоне темно-красных обоев да темная картина в глубине комнаты поблескивала гранью золотой рамы. Долго стоял я возле окна, погруженный в прострацию, и, выпуская дым сигареты, бездумно наблюдал за тем, как его длинные пряди, извиваясь, ползут вверх по карнизу, пока меня не осенила странная, нелепая идея… Я решил включить радио. Мне надо было забыться, исчезнуть, раствориться в музыке, расплыться в волнах голосов, я хотел, чтобы меня залила, затопила тягуче печальная, темная песня виолончели. Я хотел слиться с полетом звука, устремленного ввысь, подобно стратостату, который, взмывая в воздух, порождает свист и влечет его за собой, закручивая спиралью, как нити серебряного серпантина, и возносит к дальнему звону, в небесные заоблачные пустыни, откуда открываются бескрайние виды на беспредельный величественный простор, где в густой тени мрачных платанов рокочет водопад и поет свирель. Я хотел, чтобы бархат мягкого отдыха, и дождь благостных звуков трепетных струн оркестра, и грозный шум водопада обволакивали меня, растворяя в непроглядных звездных безднах… Взволнованно дышало пространство расходящихся кругов и ниспадающих завес… И расширялись, росли гигантские своды мрачного здания, а сверху, словно прозрачное журчание лесного ручья, струился бледно-зеленый свет… Человек изнывал в одиночестве и тоске и, меряя комнату быстрыми шагами, подавленный и околдованный музыкой, превратившей его в бестелесное существо, сливался с ударами своего сердца, толкавшего кровь по усталому телу; в комнате продолжала метаться его жалкая тень с сигаретой в зубах, тень, бессмысленно вращавшая волшебный регулятор электрической шкатулки, возле которой лежал номер венского «Журналь» с некрологом о Ядвиге Ясенской. Музыка вздымалась гигантскими волнами неизбывных человеческих страданий, она текла темной неспокойной рекой мрачных страстей, бездонных, как вулкан, она кипела смолистой лавой, заливавшей хрустальные палаты рассудка и раздвигавшей преграды, освобождая от низменной тяжести легкие, звенящие, прозрачные мысли, которые, переливаясь и мерцая, взлетали вверх в голубой простор…
Бешеный цокот копыт тяжелых, покрытых броней лошадей прерывался нестройными звуками свирели и гуслей; пел женский альт, трепетали шелка, подхваченные ветром, но вот снова наплывали воинственный шум и крики погони — развеваются гривы, трубит горн, и человечество спешит, мчится, стремясь настичь несбыточную идиллию, воплощенную в мирной картине счастливого крова, над которым вьется чуть приметная струйка дыма; на столе во влажном от росы кувшине стоит холодное молоко, а вдали шепчет поток и поет арфа.
Миллиметром правее радиоволны несут свистки паровозов, треск пулеметов, звон шпор, рокот заводских машин, законы, и кажется, будто мир сковала пустота, она леденит сердца и мысли, и грозный океан мрака шумит и бьется вокруг. Из зияющей пустоты доносится голос диктора, вещающий о болезнях, о работе транспорта, о ядовитых газах и гонке вооружений, и, заглушая его слова, в комнату врывается шум аплодисментов и оживленный гомон в ложах театра, погруженного в полумрак, в котором едва различаются желтые пятна партитур и дирижерская палочка из слоновой кости; но вот снова слышится жесткий ритм времени — раз-два, раз-два, — шагающего во всех направлениях, подобно вздвоенным рядам, под залпы пушек, колокольный звон и легкие разрывы ракет… Поет гармоника о любви, а рядом, миллиметром правее, говорят Шанхай и Мадрид, левее шагает батальон. Волшебная шкатулка потрескивает под хрупкой оболочкой электрическими искрами и, потревоженная человеком, который шарит по шкале радиоприемника в тщетной надежде установить антенной своей души связь с кем-то там, в пустоте, наполняет комнату церковным звоном, дымом пожарищ, печатным шагом полков… И кто-то откликнулся ему — полилась мелодия Моцарта из «Волшебной флейты». Вся Европа по вечерам упивается фокстротами, а бесконечно несчастный человек находится в плену разрозненных звуков и, оглушенный то шумом аплодисментов, то громом битвы, настороженно прислушивается к пиликанью далекого оркестра, настраивающего инструменты перед увертюрой… Инструменты, подобно птицам в росистом предрассветном лесу, подают голоса под золотым куполом театра. Ах, погрузиться бы в синий рассвет, что встает над темным лесом… Из Копенгагена передают, что младший сын Иоганна Себастьяна Баха, родившийся в 1735 году, учился музыке в Болонье у маэстро Мартини и Лондон восторженно встречал концерты молодого пианиста… La situation du gouvernement, vous pouvez profiter…[127] Нью-Йорк. У микрофона Крейслер. Знаменитый скрипач рассказывает печальную повесть о том, как десятки раз выступал он на улицах американской столицы, но ни один прохожий не обратил внимания на то, что перед ним играет гениальный виртуоз. Воет сирена. Теперь поговорим об элегантных модах. Идет репортаж теннисного матча: трах-трах, счет пятнадцать-сорок, трах-трах, сетка, пятнадцать-тридцать. Неплохо! Браво! Гейм! И снова включен театр. Дирижерская палочка нетерпеливо стучит по пульту, смычки смолкли, как птицы в лесу, и только старый бонвиван закашлял в первом ряду партера. Тс-с-с! Полились плавные звуки умиротворяющих струн, гаснут канделябры, наступает благостный сумрак; но вот в комнате снова затрещал пулемет, что строчит из-за грязного бруствера, завыли сирены, ударил железнодорожный колокол, и состав полетел вдаль, ветер свистит в антенне, ветер стонет, стонет вьюга, воют фаготы, словно скот на южном базаре, а вдали блистает море, трепещут паруса под легким ветром, бьют склянки…
Бам-бам-бам — на Вестминстерском кафедральном соборе колокол отбивает полночь; кто-то умер, и траурная виолончель плачет в переполненном зале о водопадах и обнаженных плечах; в ночном кабаре поет шансонетка пропитым альтом. Уж поздно. Дымит сигарета, зажатая в углу рта утомленного пианиста, туманит голову тяжелый алкоголь, не умолкает тягучий гонг, и вплетаясь в прозрачную пелену звуков, льется лунный росистый свет, а сквозь волны меланхоличных аккордов пробиваются москитные укусы азбуки Морзе — в ночи, в далеком океане тонут корабли…
Темно. Во мраке расцветают бутоны музыки… Дымясь, течет горячая лава, дымясь, полыхают пожары, гремят громы, подобные извержениям вулканов, а невыносимо сладкий голос патетически повествует о равновесии международных сил… Позвякивают колокольчики, слышатся звуки бесшабашного пира, где-то пиликают вальс из «Веселой вдовы» — «Сейчас отправимся в «Максим»…»[128] Ах, заснуть бы, заснуть… Мирно и навсегда… Исчезнуть…
Перевод Т. Вирта.