Салим Ахтар — прозаик и литературовед среднего поколения. Автор нескольких книг, в том числе сборника рассказов «Люди без лиц», повести «Стена страдания» и ряда работ по психологии художественного творчества. На русском языке ранее не издавался.
Поджав под себя ноги, господин учитель удобно устроился в кресле и застонал от удовольствия, которое испытывает человек, обретя желанный покой. Я предложил ему сигареты. Он со вздохом взял одну, понюхал и, взглянув на меня, проговорил: «Прекрасный табак». Я прикурил сам и поднес огня ему. Господин учитель глубоко затянулся и, выпуская дым из ноздрей, с нескрываемой радостью посмотрел на слугу, внесшего поднос с чаем. Разливая чай по чашкам, я спросил:
— Сколько положить вам сахару?
— Три ложечки. И побольше молока.
Господин учитель налил чаю в блюдце, шумно отхлебнул глоток и снова застонал от наслаждения. Небрежным щелчком он стряхнул пепел с сигареты и сказал:
— Ну как, братец, живешь?
— Да неплохо.
— Говорят, стал профессором колледжа?
— Да, вашими молитвами.
Господин Карамдад был у нас в школе учителем богословия и славился своей строгостью. В бытность мою учеником он носил грязные шаровары до щиколоток, на гладко выбритой голове — турецкую феску. Уже тогда его жидкая борода начала седеть. Разозлившись, он закусывал ее зубами и вцеплялся ученику в волосы. Сложения он был крепкого и силой обладал недюжинной — легко поднимал ребят за волосы на воздух. На одной руке господин учитель отрастил себе длинные ногти и особо провинившихся хватал этой когтистой рукой за ухо с такой силой, что прокалывал мочку насквозь. Однажды, — я сам был свидетелем этого случая, — он бил учеников до тех пор, пока они не обмочились. Во время занятий новичкам вроде меня ребята шепотом рассказывали страшные, невероятные истории, ходившие о нем по школе.
Учитель Карамдад любил вкусно поесть. В зимнее время карманы его были полны арахиса и сладостей из кунжута или миндаля. В лавчонке кондитера, что стояла перед школой, он неизменно выпивал стакан молока с джалеби[164] и потом на уроках довольно поглаживал себя рукой по животу и громко рыгал. Имел учитель пристрастие и к курению. Говорят, что раньше он не расставался с хуккой[165] и в классе, теперь же курил только в школьном буфете. В свободный от занятий час он усаживался в кресле с трубкой в зубах и, положив ноги на низкий столик, читал газету. Прочитанное тут же комментировал, щедро пересыпая немногочисленные приличные слова площадной бранью. Вообще речь его в основном состояла из сочных, замысловатых и исключительно грязных ругательств. Стоило ученику во время ответа ошибиться, как он обрушивал на него поток отборной брани. На уроках богословия мы не столько преуспели в изучении Корана, сколько научились изощренно ругаться.
Учитель Карамдад докурил сигарету и спросил:
— Я слышал, ты стал писателем?
— Ну, какой я писатель… так, кропаю понемногу, — скромно признался я. — Пишу небольшие рассказы, критические статьи, кое-что по психологии.
— Так-так, — откликнулся он, покачивая головой.
Я налил ему еще чашку чая.
— Одним словом, стал знаменитостью.
— Что вы, разве я знаменитость? Просто пишу немного для собственного удовольствия.
— Кто-то говорил, ты пишешь книги о сексе. Верно?
— Нет, я занимаюсь исследованиями в области психологии.
— Это одно и то же. Мерзость все это. Да и рассказы твои, надо думать, препакостные.
— Нет, нет. Обычные рассказы, как все пишут, без всяких непристойностей.
— Не понимаю я нынешнюю молодежь. Вот получил ты степень магистра, стал профессором колледжа, а что ты сделал для процветания нации? Прежде всего, мне не нравится предмет, который ты преподаешь. Если бы ты, раб божий, стал профессором богословия, я бы думал с радостью: мой ученик, преподавая в колледже ислам, тем самым славит мое имя.
Как мог я рассказать бывшему учителю, что его грубость, побои и сквернословие отвратили меня не только от богословских наук, но и от самой религии. Я был лучшим учеником в классе по всем предметам, но на уроках богословия испуганно прятался за спины товарищей. Я поступил в эту школу, когда отца перевели сюда из другого города. Впервые увидев меня на передней скамье, учитель Карамдад побагровел, глаза его налились кровью.
— Ты, — крикнул он, ткнув в меня пальцем, от которого, казалось, исходил электрический заряд, — ты христианин?
— Нет, господин учитель.
— Индус?
— Нет.
— Сикх?
— Нет.
— Так почему же ты вырядился в брюки?
Он грозно возвышался передо мной. Я, понурив голову, смотрел в пол. Корявым сильным пальцем он приподнял мой подбородок и продолжал:
— Посмотрите-ка на его пробор. Твой отец собирается разъезжать по нему в автомобиле?
Я молчал, и он раздраженно повторил:
— Я спрашиваю, что, по нему твой отец будет кататься на автомобиле?
Только тогда я сообразил, почему все мальчишки в классе одеты в узкие штаны, какие носят мусульмане, а на головах у них шапочки. Часть учеников смотрела на меня с жалостью, другие злорадно хихикали.
— Отвечай, негодяй!
Но «негодяю» нечего было сказать в свое оправдание.
— Откуда явился?
Я ответил. Он с издевкой повторил:
— Говоришь, из миссионерской школы. Оно и видно, что христианином заделался. Теперь слушай. Если хочешь учиться в этой школе и в этом классе, тебе придется быть мусульманином. На первый раз я тебя прощаю. А впредь смотри, так отколочу, что надолго запомнишь.
Вернувшись домой, я бросился матери на грудь и, заливаясь слезами, рассказал ей все, повторив многочисленные ругательства, которыми осыпал меня господин учитель, и наотрез отказался идти в школу. Вечером, когда отец пришел со службы, мать поделилась с ним новостью. Отец тотчас направился к своему другу — школьному инспектору, тот вызвал к себе заведующего школой и учителя Карамдада и хорошенько отчитал их. С тех пор учитель богословия оставил меня в покое. Таким образом, хотя я и считался мусульманином, так им никогда по-настоящему и не стал.
Уплетая печенье, учитель Карамдад разглагольствовал:
— Наша страна пришла в упадок. Кругом царит разнузданное бесстыдство. Девушки перестали носить шарфы, выставляя напоказ открытую грудь. Их нескромные наряды свидетельствуют о распущенности. Они не прячут своего тела от посторонних глаз. В городе на каждом шагу идут мерзкие английские фильмы. И никто не воспрепятствует всем этим безобразиям. Люди не страшатся божьего гнева. На рекламах красуются целующиеся парочки. В каждом доме ворох непотребных книг. Все мечутся как сумасшедшие, обуреваемые низкими желаниями. Неужели Пакистан[166], эта «страна чистых», стал прибежищем женщин, потерявших стыд, и мужчин, забывших о чести? Всех этих нечестивцев надо уничтожить. Безжалостно побить камнями. Это все вина поганых фильмов, а еще больше — грязного чтива, приходящего к нам с запада. Докатились! Совсем презрели добродетель и мораль. Ни заботы о младших, ни уважения к старшим, ни почтения к старикам. Забыли все — намаз, пост, Коран. Стали послушниками шайтана, погрязли в грехе, кругом негодяи, мерзавцы… — Изощренные ругательства полились из уст господина учителя неиссякаемым потоком.
Был праздник в честь святого Датты-сахиба. Я пробирался сквозь толпу, торопясь по своим делам, как вдруг одно лицо в толпе привлекло мое внимание. Седая борода, лоснящаяся от грязи феска с оторванной кисточкой, то и дело сползающая на уши. Темная, словно закопченные кухонные стены, кожа, на носу очки с треснувшими стеклами. Человек зычным голосом кричал:
— Послушайте теперь пятую суру… Восславим сокровищницу небес… Провозгласим нашу любовь святому Датте-сахибу…
Какой знакомый голос! Ба, да это же учитель Карамдад! Старик с лицом, изборожденным глубокими морщинами, со свитком молитв и узелком с подношениями в руках, громко славящий в людском водовороте святого Датту, — мой бывший учитель, вернее то, что от него осталось. Пораженный, я застыл на месте и, хотя очень спешил, уже не мог пройти, не окликнув его.
— Господин учитель! — неуверенно позвал я.
Он обернулся и несколько мгновений напряженно вглядывался в мое лицо. Я назвался, и тогда он узнал меня и обнял.
— С каких пор вы стали бродячим проповедником?
— Что поделаешь? После ухода на пенсию живется трудно. Цены растут день ото дня. В доме несколько ртов, а кормильца нет.
— А ваш сын? Забыл его имя.
— Кифаятулла.
— Вот-вот. Он, наверное, уже где-нибудь служит? Учитель тяжело вздохнул:
— Аллах призвал его к себе. Погиб в автобусной катастрофе. Его жена и дети живут теперь со мной. Вот и приходится всячески подрабатывать. Получаю комиссионные, кое-что верующие жертвуют.
— Сколько же вы на этом деле зарабатываете?
— Двадцать процентов от сбора.
— И только?
— Еще иногда подношения перепадают. Правда, больше все мелкие. Получается рупии три, иной день — пять. А в праздники, как сегодня, набегает до десяти, даже до двадцати рупий.
— Боже мой. Такую сумму, господин учитель, вы, бывало, тратили на одни сласти.
— Времена меняются, сынок, — вздохнул он. — Мне давно пора сидеть дома, покуривать трубку да играть с внучатами, а не толкаться в толпе.
— Может быть, вам стоит давать уроки?
— Ты рассуждаешь, как ребенок, — усмехнулся он. — Давать уроки богословия! Коран — не английский язык, не физика или химия, чтобы детям брали по нему преподавателя. Впрочем, меня пригласили в два богатых дома. Да подвел мой невоздержанный язык и дурные привычки, и мне тут же отказали от места.
Мне стало жаль старика.
— Для вашего почтенного возраста, господин учитель, нынешнее занятие действительно неподходящее. Если вы не возражаете, я поговорю о вас кое с кем.
— Конечно, сынок, поговори. Я ведь не боюсь работы. Рад хоть какое-нибудь место получить. Лишь бы дело было дозволенное шариатом[167].
— Ну что вы, господин учитель! Кто же осмелится пожилому человеку предложить что-то недозволенное?
Я тут же написал записку одному из своих друзей и протянул ее учителю.
— Этот человек может вам помочь. Сам он — всего лишь владелец кинотеатра, но связан со всеми деловыми людьми в городе. Он непременно подберет для вас что-нибудь подходящее.
В порыве благодарности учитель крепко пожал мне руку.
Прошло года два. Однажды на базаре меня догнал какой-то мальчишка и, запыхавшись, окликнул:
— Господин профессор! Господин профессор!
Я остановился.
— Вас зовет маулана[168].
— Какой маулана?
— Маулана Карамдад-сахиб.
— Маулана Карамдад-сахиб? — переспросил я, напрягая память. И вдруг в голове мелькнуло, словно звонок прозвенел. — Не об учителе ли Карамдаде говоришь ты?
— Да, да, о нем.
Мальчик проводил меня к книжной лавке, в которой я действительно увидел учителя Карамдада. Он обнял меня, и я почувствовал исходивший от его волос запах хорошей хны. Учитель был неузнаваем. Белоснежная, без единого пятнышка, одежда, лицо, озаренное благодатью, подведенные сурьмой глаза, холеная борода, окрашенные хной волосы. На голове красивый тюрбан. В лавке книжные полки и прилавок из полированного дерева. Стены украшены изображениями святых мест и прекрасно написанными изречениями из Корана.
— Вы здесь служите?
— Нет, сынок, — усмехаясь, ответил учитель Карамдад. — Это моя собственная лавка.
— Собственная?!
— Да. Разве я когда-нибудь обманывал тебя? Купил за семь тысяч рупий. Стоит на бойком месте.
— Как же это случилось?
— Всевышний — причина всех причин в мире. А его орудием оказался ты сам.
— Каким образом?
— Помнишь, ты послал меня к своему другу — владельцу кинотеатра?
— Конечно, помню.
— Когда я пришел к нему, он сразу сказал: «Не нужно тебе больше никуда ходить. Будешь сидеть в фойе моего кинотеатра и торговать киножурналами и сборниками песен из фильмов».
— И вы, конечно, отказались?
— Сперва было отказался, а потом подумал — неужели торговля песенниками и киножурналами осквернит меня? Более того, представлялся случай доказать этим киношникам, что можно сохранить чистоту даже среди грязного порока. И я доказал это. Торговал модными песенками и неукоснительно совершал положенные молитвы. Я неплохо зарабатывал в этом кинотеатре, а потом подрядился на такую же работу еще в одном и, благодаря бога, зажил припеваючи…
— А как же вы стали владельцем книжной лавки?
— Закон предпринимательства, братец мой, состоит в том, что чем больше расширяешь дело, тем больше оно требует расширения. Сперва по совету друга я сам стал издавать сборники песен. По счастью, фильмы с этими песенками долго не сходили с экранов, что принесло мне порядочный доход. Потом я стал издавать книги и открыл эту лавку.
— Выходит, вы стали издателем?
— Выходит, что так.
— Теперь вы могли бы издать и мою книгу, — пошутил я.
— А почему бы и нет? Признаться, я затем и велел позвать тебя, чтобы предложить издаваться у меня.
— В самом деле?
— Конечно. Но только мне нужна литература особого рода. Вроде той, — он оглянулся и перешел на шепот, — что тайно издается в серии «Копеечная библиотека». — Он наклонился ко мне и, обдавая запахом кардамона, продолжал: — Такие книги дают хорошую прибыль. Расходятся тиражи в пять — семь тысяч экземпляров. Затраты на издание ничтожные, а доходы — как от торговли бриллиантами. Я буду тебе прилично платить. Но ты должен писать, по крайней мере, по книжке в месяц. Спрос на них огромный. Только учти, что…
Перевод с урду А. Сухочева.
Хамид Ахтар — писатель и журналист старшего поколения. Литературной деятельностью стал заниматься еще до завоевания страной независимости (1947 г.). Сотрудничает в левых газетах и журналах Пакистана.
Рассказы Х. Ахтара публиковались на русском языке.
Той ночью мы слышали друг друга в последний раз.
Да, именно слышали. Потому что все эти семь месяцев мне почти не приходилось видеть Хайата Мухаммеда. Той страшной ночью, когда его родные и друзья ушли с последнего свидания, между мною и Хайатом Мухаммедом, как обычно, начался разговор. Утром, в четыре часа, Хайат Мухаммед будет казнен. Не знаю, был ли он готов к смерти, я же никак не мог смириться с тем, что на рассвете Хайата Мухаммеда не станет. Лежа на жестком полу в мертвой тишине камеры, я долго думал о жизни и смерти и еще о том, что сегодня снова придется испытать уже знакомое мне чувство отчаяния и душевной подавленности. Хайата Мухаммеда повесят только утром, а я всю ночь мысленно проведу на эшафоте, — так уже не раз бывало со мной. За долгие месяцы тюремной жизни я не раз видел, как убивали здоровых, крепких людей. Мне казалось, будто прямо с виселицы они отправляются в ужасные долины смерти по тонкому, как лезвие бритвы, мосту. Я уже был свидетелем таких ночей, таких последних свиданий… Вечером приходили родственники приговоренного к смерти, они рыдали, прощаясь с ним, потом наступала ночь, последняя ночь в жизни осужденного.
Моя камера находилась между камерами смертников, хотя сам я смертником не был. Убийства я не совершил, и вообще надо мной не было даже суда. И все же стоило мне узнать о чьей-либо казни, как всю ночь я вполне явственно ощущал на собственной шее петлю и к утру чувствовал себя словно приговоренный к смерти, с той лишь разницей, что приговоренный проходит через предсмертные муки всего лишь раз, я же переживал их довольно часто. Что за ужасный мир, в котором человек убивает человека, а потом его самого убивают по приговору и никто не думает над тем, почему так происходит, никто не выказывает и капли сострадания к убийце.
«Почему?» — думал я. А ночь все тянулась, словно ей не будет конца. Та роковая февральская ночь!
Гнетущую тишину тюрьмы нарушали мерные удары колокола на сторожевой вышке. Пробило девять. Пришла новая смена часовых, одетых в длинные сюртуки. Один из них проверял замки на камерах, другой — старший надсмотрщик — с фонарем в руках пересчитывал заключенных и тоже внимательно осматривал замки. Охранник на сторожевой вышке все время перекликался с другими часовыми.
— Эй, камера висельников? — крикнул охранник.
— Все в порядке! — ответил находившийся где-то совсем близко тюремщик.
Охранник, видимо, успокоился и замолчал. Успокоились и часовые и даже заключенные: главное — соблюсти порядок.
Но какой же это порядок, когда Хайат Мухаммед, лежа на холодном каменном полу, считает последние часы своей жизни? Он не увидит улыбающегося утра, не ощутит всем существом своим прохладного дуновения ветерка.
Ровно в шесть окончилось его последнее свидание с родными. С того момента Хайат Мухаммед не проронил ни слова. Лишь изредка когда он переворачивался с боку на бок, был слышен звон кандалов. Неделю назад он пытался покончить жизнь самоубийством. Изорвав куртку и штаны на длинные полосы, он сделал из них веревку, а сам закутался в одеяло, чтобы дежурный тюремщик ничего не заметил. Но когда он накинул петлю на шею, а другой конец веревки стал прилаживать к решетке, раздался пронзительный свист часового, подхваченный свистками тюремщиков, на вышке тревожно забил колокол. Прибежали врач, начальник охраны корпуса, помощник суперинтенданта и суперинтендант. Они поспешно открыли замок, вошли в камеру и обступили Хайата Мухаммеда.
Он сидел молча, низко опустив голову.
— В кандалы его! — загремел суперинтендант.
— Сам захотел умереть, ублюдок, думал всех перехитрить, — прогнусавил доктор. Несчастного заковали в кандалы и снова бросили в камеру.
Да и только ли на ногах были у него кандалы? Разве камера в двадцать пять квадратных футов, решетки, замки и вся его жизнь не были кандалами? Но с жизнью будет на рассвете покончено, и тогда он освободится от всех уз, цепей и оков. Опять сменились часовые. Им велено было проследить за тем, чтобы Хайата Мухаммеда казнили в точно установленный законом день и час. Допустимо ли, чтобы он умер, когда ему заблагорассудится?
Вот опять в тишине зазвенели его кандалы. Сегодня ночью он ни разу не позвал меня. Я тоже не решался его тревожить. Когда, бывало, раньше его переводили в соседнюю с моей камеру, мы до хрипоты разговаривали с ним. Он расспрашивал меня о моих делах, я, как обычно, просил его спеть. Надо сказать, что своими нехитрыми деревенскими песнями Хайат Мухаммед снискал в тюрьме всеобщую любовь. У него от природы был очень красивый голос, а когда человек сидит в камере смертников, его голос кажется особенно красивым и печальным.
Я несколько раз хотел окликнуть его, но никак не мог отважиться. Почему он так долго молчит? Раньше этого с ним не бывало. И я снова и снова перебирал в памяти семь месяцев, проведенных в тюрьме. Хайата Мухаммеда бросили в этот каменный мешок еще полтора года назад, когда его приговорили к смертной казни. Он подал прошение о пересмотре дела в высший суд. Дело тянулось несколько месяцев, — разве могут понять судьи, как тяжко жить в камере смертников? Разве знают они, что запертый в эту мрачную камеру узник умирает медленной смертью? Высший суд отверг его прошение. Тогда в душе Хайата Мухаммеда зажглась последняя свеча надежды — федеральный суд. Но федеральный суд тоже подтвердил приговор, и Хайату Мухаммеду оставалось уповать лишь на милосердие. Однако никто не видел его отчаявшимся. Случалось, что по вечерам его переводили в соседнюю с моей камеру, тогда он казался вполне счастливым и на ходу громко кричал мне:
— Шах-джи, я снова прибыл к вам!
Ответ мой бывал неизменным:
— Хайат Мухаммед, сегодня тебе придется петь для меня всю ночь!
— Всю ночь не выйдет, — со смехом говорил он, — только до двенадцати, пока не сменятся часовые.
И он запевал народную песенку:
Два листка с гранатового дерева…
С каждым новым куплетом голос его становился все печальнее. Он мог петь всю ночь напролет и не уставал. Когда же у него начинали слипаться глаза, он усаживался поудобнее и кончал песню обычно одними и теми же словами:
Не вечно жить нам в камерах тесных…
Я не раз слыхал от Хайата Мухаммеда, что, когда из суда его везли в камеру смертников, ему повстречался какой-то святой факир и предсказал, что в камере он долго не просидит и что его ждет спасение. Прерывая пение, Хайат Мухаммед часто спрашивал меня:
— Шах-джи, а высший суд многих выпускает на свободу?
— Конечно! Аллах милостив, решение выйдет в твою пользу.
Выслушав меня, Хайат Мухаммед радовался, как ребенок, и снова начинал петь.
Когда высший суд отверг его прошение, я опять попытался утешить его.
— Не беспокойся, Хайат Мухаммед, уж федеральный суд непременно решит дело в твою пользу.
Я говорил это просто так, но Хайат Мухаммед охотно верил мне. Он крепко держал в руках еле тлевшую свечу надежды и не хотел думать о том, что она погаснет. Все полтора года в темной крошечной камере он жил этой надеждой и, получив отказ федерального суда, стал ждать ответа на свое прошение о помиловании. Но сегодня рухнули все его мечты, все надежды. Сегодня он умрет. В камере уже витал призрак смерти, воцарилось гробовое молчание. Ему осталось жить всего шесть часов. Но и в эти последние часы он не обрел свободы. Закованный в кандалы, он лежит на холодном цементном полу и ждет своего часа.
Мне так хотелось заговорить с ним, но зачем? Что мог я сейчас сказать ему в утешение? Быть может, помолиться за него? Нет, я не знал, что делать. Чуть было не попросил: «Хайат Мухаммед, спой твою любимую песенку, как там поется:
Не думай о своем покое —
Не вечно жить нам в камерах тесных».
Но слова застряли в горле. Ведь из этой камеры ему никогда не вырваться.
Даже часовые сегодня молчали. Никто из них не пытался, как обычно, спеть, какую-нибудь газель, никто не мурлыкал полюбившуюся песенку из кинофильма. Они не обменивались новостями, не обсуждали газетных сообщений, они молча шагали перед камерами. Тишина была зловещей. Но в ночь перед казнью всегда так бывало. Все окружающие предметы принимали таинственный вид, от них веяло холодом смерти. Даже тюремное начальство и тюремщики, не говоря уже о заключенных, разговаривали шепотом, и в этой тишине, казалось, явственно слышались шаги смерти.
Около десяти вечера с очередным обходом явился помощник суперинтенданта и приказал охранникам не спускать глаз с осужденного. Смерть готовились встретить с почетом, словно важного гостя. «Как, в сущности, здорово устроен государственный механизм, призванный убивать людей», — подумал я.
Прошел еще час, зазвенели кандалы: Хайат Мухаммед повернулся на другой бок и позвал меня:
— Шах-джи, еще не спите? Теперь я здесь недолгий гость, прошу вас, помолитесь за меня!
Какое-то время я молчал. Потом, собравшись с силами, ответил:
— Хорошо, Хайат Мухаммед, тебе…
Нет, я не мог сказать этому энергичному живому человеку, что Аллах даст ему место в раю. В какой-то недобрый час, охваченный яростью, он убил человека. За этим нелепым поступком стояли века дикости, многие столетия жестокой традиции, унаследованной от варварского строя. И вот сегодня его самого убьют.
— Хайат Мухаммед, что толку от молитв? — сказал я ему после короткой паузы. — Если бы мои молитвы принимались в расчет, разве гноили бы меня здесь? Я ведь не совершил никакого преступления, меня даже не судили.
— Нет, Шах-джи, Аллах велик и милостив. В Судный день, когда вам воздастся должное и вы станете большим человеком, замолвите и за меня словечко.
— Хорошо, брат, пусть будет милостив к тебе Аллах. Но скажи правду — неужели ты и в самом деле убил человека?
Ответа не последовало. Снаружи в камеру проникала таинственная тишина. Меня коснулось нежное дыхание ветерка. Шелестели листья деревьев. Наконец Хайат Мухаммед сказал:
— Да, Шах-джи, я убил человека.
— За что же ты убил его?
Снова молчание. Лишь отчетливо слышны в мертвой тишине оклики стражников на вышке и ответы тюремщиков:
— Все в порядке!
— Шах-джи, я, конечно, грешник, я убил своего друга, самого лучшего друга, — продолжал Хайат Мухаммед. — Но я не мог поступить иначе. — Потом Хайат Мухаммед заговорил, будто рассуждал с самим собою. — С детства мы вместе пасли скот на зеленых пастбищах, вместе пели наши деревенские песни, вместе доставали со дна реки красивые раковины… Человек он был неплохой, да с червоточинкой. Влез он в это подлое дело, не удержался. Поэтому и…
— Что же он сделал? Почему ты умолк, Хайат Мухаммед?
— Спутался он с моей бабой.
— С твоей женой?
— Ну да. Он, бывало, гостил у меня месяцами. И вот иду я однажды вечером с поля и вижу — лежат они вместе. В глазах у меня потемнело, схватил я топор… и убил его.
— А что, он силой притащил в постель твою жену, или она сама с ним легла?
— Вроде бы сама, подлая.
— Как же она теперь?
— И не говорите, Шах-джи, сохнет, жизни своей ради меня не пожалела бы. Знаете, как она ревела сегодня? Чуть все глаза не выплакала. Ох, эти глаза. До сих пор я вижу их. Так и стоят передо мной. Ну разве есть у бабы ум. Соблазнил ее мой дружок, и все.
Снова наступила пауза. Потом он стал шарить рукой по стене. Казалось, будто стена что-то шепчет, о чем-то тихонько рассказывает, а Хайат Мухаммед в эти последние часы хочет поведать ей о том, что было хорошего, светлого в его жизни, душе, в его мечтах. Затем Хайат Мухаммед начал молиться. От его печального голоса тишина стала еще более гнетущей, напряженной. И я снова ощутил на своей шее прикосновение веревки. Был такой же, как всегда, мрак, его не в силах были разогнать едва мерцающие светильники звезд, которые я видел каждый день из-за решетки, но сегодня ночью те же самые звезды, казалось, жгли огнем каждый кусочек моего тела. Я не мог больше выносить этих мук. Но что было делать?
Снова зазвенели кандалы, Хайат Мухаммед поднялся с пола и припал к оконной решетке. В душе у меня возникло горячее желание взглянуть на него. Ведь я больше никогда не увижу его, не услышу его печального, красивого голоса. Завтра навеки умолкнут его песни, шутки. Что ждет этого простого, доверчивого человека, которого убила дикость, бывшая не только его уделом? Где конец его пути? Куда отправится он на рассвете? Неужели он не будет больше петь милых нам деревенских песенок? Мой разум захлестнул поток всех этих беспорядочных вопросов и смутных чувств.
— Вы уже спите, Шах-джи? — тихонько, как заговорщик, спросил Хайат Мухаммед.
— Нет, — ответил я, — не сплю.
Через несколько секунд снова раздался его голос.
— Шах-джи, я не страшусь смерти — все мы умрем. Это неизбежно. Аллах вписал смерть в книгу судьбы каждого. Но я думаю о своей жене. Она еще совсем молодая, ну прямо ребенок, Шах-джи. Что она видела в жизни? А теперь все ее украшения и вся наша земля проданы. Как будет она жить?
— Аллах велик, Хайат Мухаммед, чем ты можешь ей помочь?
— И то верно, Аллах — всем господин. Сегодня я сказал ей, что она свободна. Пусть живет, где хочет. Она еще так молода… А как она любит меня… глаза ее опухли от слез. Даже сейчас я чувствую на себе ее взгляд… Целый год я был влюблен в нее до свадьбы. Ночи напролет бродил по полям вокруг ее деревни и играл на свирели. Ох… что-то теперь будет с нею?
Этот вздох отчаяния заставил меня содрогнуться. Чем мог я утешить его? Какие слова сказать на прощание? Разве был еще какой-то выход? Разве мог он избавиться от всех этих мук, от терзавших его забот и дум? Я был взволнован, мне хотелось говорить, но язык не повиновался. Я видел только смерть. Ее ужасающая пустота царила вокруг. Караван звезд медленно подвигался к цели. Ночь близилась к концу. Там, за стенами камеры, жизнь шла своим чередом. Сменялись стражники, сменялись их начальники. Каждый занимался положенными ему делами. Только мы с Хайатом Мухаммедом находились во власти безмолвия, тишины, оцепенения. Свеча его жизни догорала. Не знаю, был ли он готов к смерти, приближавшейся к нему с неумолимой быстротой. Мне же было невыносимо тяжело.
Передохнув немного, Хайат Мухаммед стал молиться с еще большим усердием. Он хотел плотиною слов сдержать поднявшуюся в душе бурю, укротить нахлынувшие на него чувства.
Услыхав мой кашель, он шепотом позвал меня.
Я не ответил. Меня вдруг охватил страх. Я стал бояться Хайата Мухаммеда, его голоса, мне было страшно разговаривать с ним. Да! Он уже стоял у самого порога своей гибели. Я тоже гибну, только медленно. Он умрет сразу, а я буду умирать каждую ночь перед казнью. Сколько раз придется мне мысленно спускаться в долины смерти, сколько раз я буду ощущать веревку на своей шее? Хайат Мухаммед снова позвал меня. Неожиданно для самого себя я откликнулся. Тогда он громко спросил:
— Шах-джи, у вас тоже есть баба?
— Да, Хайат Мухаммед, у меня тоже есть жена.
— Где она?
— В доме своего мужа.
— Мужа? Я спрашиваю о вашей собственной жене.
— Она и была моей. Она любила меня, но ей пришлось выйти за другого. И все же она — моя.
Хайат Мухаммед рассмеялся так искренне, простодушно, совсем как ребенок. В смехе его звенели колокольчики.
— Шах-джи, а вы не шутите?
— Нет, Хайат Мухаммед, я говорю чистую правду, — крикнул я. — Она — моя, моя жена, моя жизнь, светоч моей жизни. Разве это так важно, где и как она живет!
Хайат Мухаммед снова рассмеялся и удивленно спросил:
— И она обещала быть вашей?
— Да, и не раз.
— И потом нарушила обещание?
— Выходит, что так.
— И вы простили ей? Почему же вы ее не убили?
— Что пользы рассуждать об этом, Хайат Мухаммед? Мы с тобой живем в совершенно разных мирах. Я ухватился за условности цивилизованного мира, чтобы найти ей всевозможные оправдания, и заставил себя молчать. Чувствовал я то же, что и ты. Но я простил ее. Как мог я ее убить? Ведь я рос не со свирелью в руках, я видел всю грязь нашего общества, толкающего людей на сделку с совестью. Ты — человек простой, ни с культурой, ни с наукой не…
— Я не понял всего, что вы сказали, понял лишь одно, что вы не мужчина. Да разве бы отказался настоящий мужчина от своей любимой? Как хотите, Шах-джи, но вы трус…
Разговаривая со мной, Хайат Мухаммед припал к оконной решетке. Сарказм, звучавший в его голосе, больно ранил меня. Надо было что-то ответить, но что? Как, какими словами объяснить Хайату Мухаммеду все, что произошло со мной? Что бы то ни было — он привык считать либо хорошим, либо плохим, середины для него не существовало. А такие, как я, всегда ищут середины. Вот почему мне было трудно разговаривать на эту тему.
— Который час, Шах-джи? — спросил через некоторое время Хайат Мухаммед.
— Кажется, половина третьего.
— Шах-джи!
— Да?
— Не любили вы по-настоящему свою бабу.
— Ее нельзя не любить, Хайат Мухаммед. Она такая красивая! И очень искренняя и чистая, как младенец. Нужда разлучила ее со мной.
— Это верно, нужда разлучает людей. И все же я скажу — нехорошо вы поступили.
— Я не мог поступить иначе.
Хайат Мухаммед помолчал, потом снова рассмеялся, только невесело, и чуть слышно произнес:
— Вот и я по-другому не мог. Одному Аллаху известно, кто из нас прав: я или вы. Но я умру как мужчина, а…
Он осекся, но я отлично понял, что он хотел сказать, и не возражал.
Потом снова была тишина, и тревожные беспорядочные мысли, и холодный каменный пол. Я молча лежал на этом полу и размышлял над проблемами жизни, смерти, любви. Какие только страсти не обуревают человека! Я думал о том, что такое насилие и право, но не мог прийти ни к какому выводу. Кто же из нас счастливее — Хайат Мухаммед или я? Хайат Мухаммед скоро перейдет границу жизни. Мне же до самой старости придется влачить жалкое существование. Ураган, разыгравшийся в душе Хайата Мухаммеда, бушевал теперь и в моей груди. Быть может, какая-нибудь волна и меня увлечет за собой. Но куда?
Хайат Мухаммед снова стал взывать к Аллаху. Только теперь голос его был спокойным и печальным. В нем звучала отрешенность от всего земного, которую может родить лишь полная умиротворенность души. За семь месяцев, проведенных в тюрьме, я научился угадывать по голосу его самые сокровенные чувства. Ведь все это время мы только слышали друг друга.
Немного погодя он умолк, потом снова раздалась его молитва. Постепенно нотки печали и умиротворенности исчезли. Голос Хайата Мухаммеда стал до того бесстрастным, что, казалось, существовал сам по себе.
За стенами наших камер началось легкое движение. Это собирались тюремщики, охранники и тюремное начальство. В едва обозначившейся целомудренной чистоте утра шаги их возвестили о приближении смерти. Однако Хайат Мухаммед был ко всему безучастен: он славил имя господне. Мне так хотелось, чтобы он еще раз, как это бывало прежде, ласково позвал меня: «Шах-джи». Но он словно забыл обо мне. Около четырех часов утра ему принесли огромное ведро воды. Он спокойно вымылся. Казалось, он позабыл обо всем — об окружающем его мире, о жене, о самой жизни — и готовился к своему далекому путешествию.
Даже во время умывания он не переставал взывать к богу. Голос его стал сухим и резким. Да, этот голос существовал сам по себе. Все уже были в сборе: начальники, врач, командиры охраны, солдаты и тюремщики. Неистово свистел ветер, и от этого тишина становилась еще более гнетущей. Я лежал на полу, стараясь не дышать. Ровно в четыре щелкнул замок. Хайата Мухаммеда вывели из камеры и окружили со всех сторон. Он протянул руку заключенному, сидевшему в камере по другую сторону, и сказал:
— Ну, брат, прощай!
Потом обратился к суперинтенданту: «Позвольте попрощаться с Шахом-джи».
— Политический заключенный из соседней камеры, — услужливо подсказал один из охранников.
Кажется, ему разрешили. Я стоял, прислонившись к решетке. Хайат Мухаммед подошел и остановился передо мною. Он молча просунул обе руки через решетку, я так же молча пожал их. Руки у него были холодны как лед.
Он ушел, а я все думал. Почему он не сказал мне ни слова? Почему как-то странно посмотрел на меня? Почему не попросил меня молиться за него?
Я не мог думать ни о чем другом, так как последние часы жизни Хайата Мухаммеда я все время слышал его голос.
От камеры смертников и до самой виселицы Хайат Мухаммед все взывал к богу. Сперва голос его звучал громко, потом стал тише, глуше, слабее, еще слабее… пока, наконец, совсем не умолк.
Очевидно, ему надели колпак. Наступила мертвая тишина.
Через три четверти часа его тело принесли к проходной, чтобы передать родственникам для погребения. Я крикнул суперинтенданту:
— Позвольте мне в последний раз взглянуть на Хайата Мухаммеда. За эти месяцы он стал мне другом.
Когда тело Хайата Мухаммеда поднесли к моей камере и приподняли накинутое на него покрывало, я отвернулся — он глядел на меня широко открытыми глазами и, казалось, говорил: «Я умел любить и умел умереть, а ты…»
Перевод с урду А. Сухочева.
Салим-хан Гимми — молодой новеллист и драматург, пишет на языках урду и панджаби. Одноактные драмы Салим-хана Гимми ставятся на телевидении и радио Пакистана. На русском языке произведения Гимми ранее не издавались.
Певица Биран-канджри[169] высоко засучила штанины своих шелковых шальвар и, массируя белые икры ног, озабоченно проговорила, обращаясь к пожилому музыканту, обычно аккомпанировавшему ей на саранги:[170]
— Устад-джи![171] Вода все прибывает. Когда же она спадать начнет?
Устад Рахиму поплевал на пальцы, не спеша разгладив обвисшие усы, подкрутил их вверх и ответил:
— Не суетись понапрасну, госпожа. Спокон веку так повелось, одних людей вода высоко поднимет, других бросит в пропасть, а потом успокоится и вернется в свои берега.
Немного поодаль от певицы Биран расположился со своими учениками святой старец Саид Харишах Бадшах. Один из его учеников, тощий малый, который, казалось бы, мог без труда пролезть через игольное ушко, старательно растирая ноги наставника, почтительно спросил:
— Шах-джи! Вода все приближается. Не пора ли ей отступать?
Саид Харишах Бадшах лениво приоткрыл глаза, взглянул на реку и провозгласил: «Что делается, все от бога». Потом, помолчав, добавил: «На то и наводнение, чтобы вода прибывала», — и закрыл глаза.
По соседству со свитой Бадшаха устроился помещик Чоудхри. Сопровождавший его крестьянин Рукнуддин, отогревая застывшие руки хозяина, не сводил восхищенного взгляда с молодой кобылы, жующей засыпанные в торбу стручки гороха.
— Чоудхри-джи! — наконец не выдержал он. — До чего же хороша эта кобылка. Пятнадцать сотен за нее — сущий пустяк. А младшему хозяину она понравится больше тех двух лошадей.
— Да, ты прав. Одна беда — трудно теперь будет с ней домой добраться. Вода-то не спадает. Сдается мне, в горах прошли сильные дожди, — ответил помещик.
Биран-канджри, растерев левую ногу, принялась за правую. Сидевший на берегу деревенский парень завороженно смотрел на ее белые икры. А старик перевозчик с ближайшей пристани с интересом наблюдал за этой сценой. В конце концов распаленный парень, ища сочувствия у перевозчика, воскликнул:
— Будь на то моя воля, я бы эту потаскуху вместе с ее музыкантом столкнул бы в речку. Ты посмотри только, дядюшка, с каким бесстыдством она при всем честном народе задирает шальвары и показывает свои голые ноги.
— Она показывает, а мы любуемся. Не иначе, как конец света грядет. Вот накатится еще одна волна побольше, и этот клочок земли, на котором мы схоронились, зальет водой.
Небо было затянуто темными тучами, а кругом, насколько хватало взгляда, разлилась река. Сегодня в полдень они переехали через узкую протоку и оказались у этой переправы. Стоял месяц саван[172], далеко на север, над горами, простирались тяжелые дождевые тучи. Когда путники прибыли к переправе, старик перевозчик отказался переправлять их через реку. Вот спадет немного вода — заявил он — и он перевезет их. А если наводнение не утихнет и на следующее утро, он невзирая ни на что двинется в путь. Пассажиры, не понимая опасности своего положения, спокойно выслушали старого лодочника, расстелили на сыром песке все, на чем можно сидеть — одеяла, покрывала, куски мешковины, всякое тряпье, — и принялись ждать. Они были уверены, что уровень воды в реке снизится так же быстро, как он поднялся. И если пока еще вода прибывает, то через часок-другой она схлынет, в этом не может быть сомнения. Но вопреки ожиданиям наводнение усиливалось, и путников стала тревожить мысль — что же станет с ними, если вода по-прежнему будет прибывать?
Биран-канджри и устад Рахиму возвращались со свадьбы. Их труппа переправилась через реку накануне, а певицу Биран и ее музыканта отец жениха задержал на денек. Нет, он не осмелился предложить Биран быть его гостьей. Но прекрасный шелковый наряд она получила не от портного. Он достался ей в подарок от отца жениха, очарованного ее пением и танцами.
— Устад-джи! Посмотри, какой наряд, — хвасталась Биран перед старым учителем.
— Разве он достоин твоей красоты? — недовольно поморщился Рахиму. — Ты ведь красавица, одна из тысяч. Я видел, с каким вожделением глядел на тебя отец жениха, когда во время танца чуть-чуть приподнимались штанины твоих шальвар.
— Он разглаживал усы и лихо их закручивал, — скромно опустив глаза, добавила Биран, не видя усмешки устада. — Такого человека не трудно покорить. Моргни — и он жизнь готов отдать!
— И кошелек тоже, — вставил Рахиму.
Между тем по широко разлившейся реке ходили огромные волны, воронками закручивались водовороты. Вода несла с собой мусор, солому, хворост и даже длинные бревна. Над рекой метались птицы, высматривая рыбу. Где-то вдали пронзительно кричали стервятники. Видно, дрались из-за падали.
Святой старец Бадшах бормотал про себя молитвы. Его изможденный ученик округлившимися от страха глазами смотрел на реку, а другой — упитанный, пышущий здоровьем, сменив своего собрата, старательно растирал почтенному старцу ноги.
— Бадшах-джи! Соблаговолите остановить наводнение. Стоит вам дунуть, и вода перестанет прибывать, — испуганно молил худосочный ученик.
— Еще не пришло время сотворить это чудо, сын мой. Как только на меня снизойдет повеление свыше, я сразу остановлю наводнение.
— И снова воды в реке станет по колено? — с надеждой спросил ученик.
— Да, дитя. Любой тогда без труда перейдет ее.
— И та канджри, что лежит на песке, и ее старый учитель?
— Да, дитя. И они тоже. Моя милость простирается над всеми, — ответил старец и снова закрыл глаза.
— Да буду я вашей жертвой, — вздохнул ученик и уставился на растянувшуюся на песке певицу.
Протока, через которую они переправились в полдень, бурно разлилась. Шум воды в ней, сливаясь с бешеным ревом вздувшейся реки, вселял в людей ужас. Протока эта была старым руслом реки. Она ответвлялась от нынешнего русла и потом снова соединялась с ним. Почти круглый год ложе ее оставалось сухим. И лишь во время муссона, когда в месяцы саван и бхадон[173] река выходила из берегов, протока, заполненная водой из реки, превращалась в ручей. Однако раз в пять-шесть лет случались наводнения вроде теперешнего, и тогда протоку было не отличить от реки. Вода мчалась по старому и новому руслам, и никто не мог понять, то ли протока впадала в реку, то ли река — в нее, протока ли была частью реки или река стала ее рукавом. Все вокруг поглощала вода, неся гибель окрестным деревням. Рушились хижины крестьян и дома помещиков, вода уносила скот, а люди, спасаясь от нее, забирались на деревья. Вот так время от времени обрушивались на жителей этих мест водяные горы и, все сметя со своего пути, куда-то исчезали.
Крестьянин Рукнуддин увидел, как лошадь, перестав жевать, чутко насторожила уши, прислушиваясь к реву воды.
— Хозяин! Смотрите, даже лошадь встревожилась и смотрит на взбесившуюся реку, — сказал Рукнуддин, коснувшись рукой задремавшего помещика.
— Сдается мне, такого наводнения в наших краях еще не бывало, братец Рукнуддин. Поднимайся-ка, будем как-нибудь добираться домой.
Впервые в жизни помещик назвал Рукнуддина братцем, и крестьянину стало не по себе, по телу пробежал озноб. Верный веками укоренившейся привычке к рабской зависимости от хозяина, он все же осмелился робко возразить.
— Чоудхри-джи! — почтительно и подобострастно проговорил он. — Трудновато нам будет переправиться через протоку. Вон как она разлилась, и вода мчится быстрее пули. Сразу с ног собьет.
— Ладно, вставай. Не будь трусом, — подбодрил крестьянина хозяин.
Рукнуддин поднял с земли башмаки Чоудхри, смахнул с них пыль и взял под мышки. Потом схватил лошадь под уздцы и направился к протоке. Помещик двинулся за ним следом.
Вода приближалась к островку земли, на котором спасались путники, со скоростью скачущего зайца. Высоченные, словно горы, водяные валы, украшенные лохматыми гребнями, вздымались и низвергались вниз, и тогда лодочникам на их утлых суденышках казалось, что они очутились в долине смерти. Разгулявшиеся волны почти достигали обрыва, на котором нашли приют путники. Тучи становились все темнее. Громко кричали птицы, выхватывая из воды рыбу. Тревога острием копья терзала души испуганных людей, — останутся они живы или их смоет потоком?
Помещик Чоудхри и его крестьянин отжимали насквозь вымокшую одежду, вернувшись после неудачной попытки переправиться через протоку. Им чудом удалось спастись, а красавицу лошадь унесло течением.
Биран-канджри бродила босиком по берегу. Ветер доносил аромат духов, пропитавший ее шелковый наряд, до деревенского парня и старого лодочника. Старик морщился, словно его ноздрей касался смрадный чад ада. А молодой парень, широко открыв рот, жадно пил этот запах, будто парное молоко. Он оценивающим взглядом оглядел Биран и сказал старику:
— Стройна, как кипарис.
— Еще бы. Выросла на хлебах, заработанных грехом, — проворчал перевозчик.
— А ее музыкант словно мертвец из могилы, — продолжал молодой.
— Скорее всего, любитель опиума или бханга[174]. Видишь, закатывает глаза, точно больной петух.
Биран металась, как лань, оказавшаяся между двумя речками. Словно завороженная, смотрела она на волны, дыбящиеся упругими горбами, и в мольбе простирала к ним руки. Она уже не надеялась на спасение. Ни красотой, ни кокетством не покорить ей жестокие волны.
— Устад Рахиму, что ты все спишь? Вставай, — капризно потребовала она.
Старый музыкант спал сладким сном, подстелив под себя кусок цветастой ткани. Певица подошла к нему и стала трясти.
— Смерть кружит над головой, а ты вытянул ноги и спишь.
— Нет, дорогая, не вытянул, а поджал, — ответил Рахиму.
— Вставай сейчас же, не то поколочу, — пригрозила Биран, продолжая изо всех сил трясти музыканта.
— Такие нежные, как лепестки цветка, руки следует беречь, моя госпожа, — отозвался Рахиму.
Взбешенная Биран села на подстилку рядом с Рахиму и, закатав штанины, снова принялась массировать ноги.
Вдруг в свите святого старца поднялся переполох. Его ученики и послушники с воплями бросились врассыпную, оставив своего наставника одного. «Змея, змея!» — на разные голоса вопили тощие и жирные ученики.
Старый лодочник и деревенский парень схватили палки и кинулись на помощь. Одним ударом лодочник прикончил гадину.
— Это была очень ядовитая змея, — важно заявил старец.
— Нет, уважаемый господин. Это всего лишь безвредная водяная змея. Она не кусается, а если и ужалит, то это не опасно.
Лодочник подцепил палкой убитую змею и швырнул ее в бушующий поток. Как бы случай со змеей не посеял сомнений в его величии, забеспокоился святой старец.
— Откуда лодочник знает — ядовитая эта змея или нет? — недоверчиво проговорил тощий ученик.
— Да, откуда он это может знать? — поддержал его другой.
Святой Бадшах совершал ежегодный обход своих почитателей. Он посещал дома учеников и получал от их родителей богатые подношения в обмен на амулеты. Собрав тысяч шесть-семь рупий, он возвращался домой и устраивал грандиозный праздник, на который приглашались красавицы танцовщицы, молодые певцы, музыканты, шуты и острословы. Они услаждали святого танцами и пением, однако нередко во время этих празднеств случались драки и грабежи, а бывало, что и бесчестили женщин. Громкая слава непотребных сборищ льстила почтенному старцу. Он не соблюдал предписанных шариатом молитв и поста, не совершал паломничества к святым местам, не платил податей в пользу неимущих мусульман. Шах-джи утверждал, что стоит выше предписаний шариата, соблюдая правила тариката[175] и марефата[176]. На самом деле он был абсолютно несведущ ни в том, ни в другом, ни в третьем, потому что даже не закончил начальной школы. Понаслышке усвоил он самые расхожие знания и неизменно использовал их во всем — от лечения малярии до колдовства. Если у кого-нибудь из его последователей сбегала Шах-джи повязывал обманутому супругу на руку амулет, уверяя, что это непременно вернет негодницу домой. Однако еще ни разу не случалось, чтобы беглянки возвращались к покинутым мужьям. Поистине это был удивительно невежественный святой.
— Что же с нами будет? — спросил Бадшах у лодочника.
— Скорее всего затопит водой, — беспечно ответил лодочник.
— Не каркай, накличешь беду, — гневно оборвал его почтенный старец. Его громкий окрик долетел до собравшихся на берегу путников, и они подошли к нему. Шах-джи обвел их высокомерным взглядом и, раздуваясь от важности, заявил:
— Стоит мне захотеть, и река тотчас высохнет.
— Что ж, прекрасно. Сделай милость, осуши ее, — попросила Биран.
— Я еще не получил повеления свыше совершить это чудо.
— Ну, значит, это — пустая болтовня, — решительно отрезала певица.
Почтенный старец в ярости завопил:
— Как осмелилась ты, нечистая женщина, порождение греха, назвать мои слова пустой болтовней?
— Попридержи-ка язык, старый козел, — вспылила оскорбленная канджри. — Ты лжец с самого первого дня появления своего на свет. Такие святоши десятками увиваются возле меня.
Шах-джи подал знак своим ученикам и послушникам, и те двинулись гурьбой, чтобы проучить Биран, но другие путники остановили их. Устад Рахиму смычком саранги ударил по голове тощего ученика почтенного старца. Парень испуганно отскочил назад и стал всячески поносить музыканта. Помещик Чоудхри отвел певицу в сторонку и принялся ее успокаивать.
Между тем островок незатопленной земли, где расположились путники, уже не превышал пятидесяти квадратных метров. Кругом ревела и бушевала вода. Глядя на нее, люди думали: «Вот накатится еще одна огромная волна, и все мы попадем в объятия смерти».
— Неужели от твоей лодки нет никакого проку? — спросил помещик Чоудхри у перевозчика.
— В такой разлив спускать лодку на воду — одно безрассудство, — ответил старик.
— Не думаю. Скорее это отчаянная смелость, — вступил в разговор крестьянин Рукнуддин.
— Я заплачу тебе пятьдесят рупий, если ты доставишь меня в безопасное место, — предложил помещик.
— Предлагай хоть сотню, не кинусь в этот водоворот, — отказался лодочник.
— Хорошо, плачу сто. Только перевези меня через эту протоку, — повысил ставку Чоудхри.
— Господин, а я? Что будет со мною? — взмолился его крестьянин.
— А ты, братец, попробуй перебраться через протоку вплавь, — равнодушно бросил в ответ Чоудхри.
— А если я утону?
— Не тревожься, я позабочусь о твоей жене. Земли у меня много, — с насмешкой ответил помещик.
Лодочник велел Рукнуддину и деревенскому парню взяться за бечевку и подтащить лодку к воде. Получив с помещика плату вперед, он разрешил ему сесть в лодку, взял шест и приготовился отправиться в рискованный путь.
Как только другие путники увидели, что лодочник собирается переправиться через протоку, они бросились к нему. Святой старец дважды споткнулся, пока добежал до лодки. Он уже вознамерился вскочить в нее, но перевозчик отогнал его шестом и заявил:
— Цена за перевоз сто рупий. Согласны — тогда садитесь, нет — оставайтесь здесь и ждите своей судьбы.
Почтенный святой поспешно достал сотню и протянул ее лодочнику:
— Вот. Возьми. Только посади в лодку.
Он занес ногу, перешагивая через борт, но ученики и послушники облепили его. Толстый малый выхватил из кармана наставника пачку денег, отсчитал девять сотен, подал лодочнику, а остальные снова засунул в карман старца. Шах-джи, неистово ругая и проклиная своих учеников и послушников, наконец забрался в лодку, а вслед за ним устремились все девять парней из его свиты.
Увидев, что певица Биран протягивает перевозчику двести рупий, святой закричал:
— Старик! Не бери в лодку эту грешницу. Мы из-за нее потонем.
— Пусть Аллах решит, кто грешник, а кто нет, — ответил перевозчик, принимая деньги, и подал знак Рукнуддину и деревенскому парню. Те вошли в воду, таща за собой лодку, а перевозчик помогал им, отталкиваясь шестом. Обрыв, на котором они только что сидели и где лодочник убил безобидную змею, скрылся у них на глазах под водой.
Когда вода дошла Рукнуддину и деревенскому парню до бедер, они по приказу перевозчика вскочили в лодку, старик оттолкнулся шестом, и суденышко поплыло. Течение в протоке было стремительным, то и дело налетали высокие волны. Одна из них сразу же яростно хлестнула в борт и окатила путников водой. Мокрая одежда певицы Биран облепила ее прекрасное тело, и оно предстало во всей своей совершенной красоте. Старый лодочник начал истово молиться:
— Боже, помоги этой лодке переправиться на тот берег.
Помещик Чоудхри накинул на плечи Биран свое покрывало.
Вскоре шест стал лодочнику бесполезен. Утлое суденышко понесло по взбесившейся стремнине, завертело в волнах, как соломинку.
Святой старец и его ученики громко плакали. В сгущающейся тьме их истошные вопли леденили душу.
На другой день по окрестным деревням разнесся слух, что ночью в протоке перевернулась лодка.
В живых остались все, кроме знаменитого святого из Наровала, сиалкотской певицы и помещика из Рахматпура. Труп помещика Чоудхри так и не нашли, а тела святого старца и грешной канджри вода выбросила на вспаханное поле. Там их и нашли лежащими рядом.
Перевод с урду А. Сухочева.
Надим Касми (род. в 1916 г.) — крупнейший прозаик и поэт. Автор более десяти сборников повестей и рассказов и нескольких сборников стихов.
Н. Касми был руководителем Ассоциации прогрессивных писателей Пакистана, в настоящее время является редактором крупнейшего в стране литературного журнала «Фунун» («Искусство»). За сборник стихов «Пустыня верности» в 1963 г. был удостоен национальной литературной премии.
Многие стихи и рассказы Н. Касми переведены на русский язык.
«Еще до вчерашнего дня с Назу было как будто все в порядке, — думал горшечник Хади, — а вот сегодня в глазах ее вдруг появился какой-то загадочный блеск. Отчего бы это?»
Приняв из рук Назу чашку с водой, Хади стал пить, не отводя взгляда от глаз дочери. Потом Назу забрала чашку и ушла, а Хади, толкнув ногой гончарный круг, запустил его. Глиняный горшок, поминутно изменяясь под нажимом его пальцев, принимал все более и более законченные формы.
Когда Хади, проснувшись утром, взглянул на дочь, ему показалось, что она изменилась до неузнаваемости. Щеки ее пылали таким горячим румянцем, что их жар, казалось, не уступал жару плиты, когда на ней закипает вода в горшке.
Хади припомнил своего деда, который досыта хлебнул горя со своими восемью дочерьми.
— Как увидишь блеск в глазах дочери, — говорил дед, — постарайся всеми правдами и неправдами сбыть ее с рук. Хоть в узел ее завяжи и подкинь кому-нибудь в дом. Как появится этот блеск в глазах девушки — добра не жди. Жизнь станет не мила. Не знаю, почему все на свете родители так хотят, чтобы дочерям их поскорей исполнилось четырнадцать — пятнадцать лет, — в этом возрасте девочка превращается в женщину.
Хади помнил, что, когда прошел слух о мобилизации, его жена, родив ему сына, сама отправилась в обитель Аллаха. А когда началась мобилизация, маленький Мурад уже ковылял по двору и умел говорить несколько слов. Назу в то время было не то пять, не то шесть лет, она ходила учиться к мулле и уже знала первую суру Корана. Теперь Мураду двенадцать, сколько же лет Назу?
Хади проснулся и, спустив ноги с постели, с беспокойством огляделся по сторонам. Назу размешивала ложкой соль в снятом молоке, которое она принесла от соседей.
— Ты что, отец? — спросила девушка, мельком взглянув на него.
— Когда ты встала?
— Давно уже, — почему-то смутившись, ответила Назу. — В мечети только начался намаз.
— А меня почему не разбудила? Теперь я, несчастный, один должен молиться? А сама ты читала намаз?
— Нет, отец, — ответила Назу и снова смутилась.
— Ни свет ни заря бежать к соседям за молоком — это она помнит, а прочесть намаз — забывает, — проворчал Хади и, вытерев концом чалмы глаза, вышел на улицу.
У Хади вошло в привычку, едва проснувшись, внимательно разглядывать дочь, независимо от того, спала она или бодрствовала. Он был твердо уверен, что день ото дня Назу меняется и в одно прекрасное утро он не узнает собственной дочери.
Наступил шестой солнечный месяц. Ночи стали сырыми, прохладными. Теперь Хади натягивал на себя одеяло и все же к утру чувствовал, что колени у него будто примерзают к груди.
Хади спал в одной комнате с дочерью. И вот однажды в полночь он проснулся от скрипа. Собрав в охапку постель, Назу тихонько пошла к выходу. На вопрос, куда это она собралась в такой час, девушка ответила:
— Жарко в комнате. Пойду спать во двор, там прохладнее.
Хади промолчал, но через некоторое время почувствовал, что сам обливается потом, и тоже пошел во двор. Всю ночь он стучал зубами от холода, а утром посмотрел на дочь и не узнал ее — как будто это спала не Назу, а какая-то чужая, незнакомая ему женщина.
Назу лежала, разметавшись на постели. Ее шальвары задрались выше колен, а коротенькая узкая кофточка в горошек так обтягивала грудь, что казалось, вздохни она поглубже — и кофточка лопнет по швам. Черная коса обвилась вокруг шеи, как змея. Одеялом она не укрылась, а постелила его под себя, и теперь оно валялось на земле, сбившись в ком.
Вдруг девушка повернулась во сне, да так резко, что кровать под ней заскрипела. Беспокойно поворочавшись с боку на бок, Назу снова легла на спину и раскинула руки. Отцу почудилось, будто медные пуговицы на ее кофточке с треском отлетели и обнажилась грудь. Хади подошел к Назу и протянул было руку, чтобы разбудить ее, но остановился; ему показалось, что он собирается коснуться рукой незнакомой женщины.
— Назу! — тихо позвал он.
Назу проснулась, вскочила, и пуговицы на ее кофточке действительно отлетели. Девушка побежала в дом, а Хади вышел на улицу.
В этот день он обошел всех молодых горшечников своей деревни. Он наблюдал, как, щурясь от дыма, они закладывают кизяк в печи для обжига посуды. Гончарный круг они вращали с такой быстротой, что со стороны казалось, будто посуда сама на нем растет.
Хади был на редкость скромным и застенчивым человеком. Он мало с кем общался и месяцами не выходил из дому, а если и выходил, то только для того, чтобы продать посуду либо попросить кого-нибудь из гончаров захватить с собой на рынок несколько его горшков.
Обратиться с подобной просьбой он еще мог, но просить жениха для дочери было свыше его сил. Он смотрел на расторопных щеголеватых молодых гончаров, как смотрит ребенок на конфеты в ярких обертках.
Хади начал стесняться дочери. Когда Назу подавала ему еду или пиалу с молоком, ему очень хотелось заглянуть ей в глаза: быть может, загадочный блеск исчез и беда миновала? Но всякий раз перед ним возникал образ разметавшейся во сне дочери, и страх перед ней охватывал его с новой силой. Когда, собрав посуду, дочь выходила из комнаты, Хади провожал ее взглядом. Как она выросла за последние дни! Какие округлые формы приняла ее стройная фигурка. Когда успела она отрастить такую длинную косу?
Отчаявшись найти жениха в своей деревне, Хади решил попытать счастья в соседней маленькой деревушке, где жил всего один гончар по имени Бигу. С какой-то стороны он приходился Хади дальним родственником. У Бигу было двое детей: мальчик и девочка. Жена его давно умерла; она провалилась в яму для замочки глины и захлебнулась в ней. Чтобы прокормить детей, Бигу с утра до вечера вертел гончарный круг. Если бы движения его ног можно было перевести на шаги, то их с избытком хватило бы для того, чтобы пройти расстояние до самого Кандагара[177].
Когда Хади подошел к дому горшечника, он застал всю семью под большой старой сливой. Дети разрисовывали зеленым и золотым орнаментом красные пиалы, а Бигу поучал их:
— Если ты заметил, Дину, то роза несколько отличается от кочана капусты. А ты что нарисовала, Шарфи? Это птичка или редиска?
Дину с Шарфи заливались смехом, а Бигу, закусив чубук, улыбался, глядя на них.
При виде этой семейной идиллии Хади умилился. Впервые за эти последние тревожные дни он почувствовал себя свободно. Ему даже показалось, что кулак, в который он зажал свое сердце, разжался и сердце, выпорхнув из него, словно голубь, полетело, затрепетав крыльями, и уселось на одной из ветвей старой сливы.
Увидев Хади, Бигу так стремительно вскочил на ноги, что крышка его трубки со стуком захлопнулась. Дину и Шарфи положили кисточки в горшки с красками, а Бигу пошел навстречу Хади.
— Нет, ты не Хади, — говорил он, подходя. — Хади к нам годами не заглядывает. Когда он недавно проезжал с посудой мимо моего дома, то даже не поинтересовался, жив ли старый Бигу или давно уже умер. А если ты все же Хади, то Хади без сердца.
Слезы выступили на глазах Бигу. Растроганный Хади заключил друга в объятия, а Бигу прижимал Хади к груди и хлопал его по спине.
Наконец Бигу сказал, выпустив Хади из объятий:
— Познакомься. Ты еще их не знаешь. Это Дину — мой сын, а это моя дочь Шарфи. Этот человек, дети, нам не совсем чужой.
Дину быстро расстелил под сливой циновку и стал набивать трубку для гостя. Шарфи покрыла циновку чистой скатертью и, отойдя в сторонку, присела у плиты.
— Признавайся, — говорил Бигу, хлопая Хади по плечу, — ты Хади или оборотень? Как я ждал тебя, знал бы ты, как ждал!
«Зачем это я ему так понадобился? — подумал Хади. — Ждать приходится отцам дочерей, а не сыновей. Вот отцов сыновей — ждут, это верно, а они нисколько не торопятся».
— Ты говоришь, что ждал меня? — спросил наконец Хади, набравшись храбрости.
— У меня ведь дочь есть, — тихо сказал Бигу, покосившись на Шарфи.
И Хади показалось, что сердце его, примостившееся было на ветке сливы, камнем упало вниз и снова забилось к нему в кулак.
«Верно, верно, у Бигу, кроме сына, есть еще и дочь».
Дину принес трубку и, положив ее перед Хади, обратился к отцу:
— Я схожу к мяснику, отец, может быть, у него есть сегодня мясо.
— Да, да, — воскликнул Бигу, — непременно сходи. А если мяса не будет, зайди к Валли и возьми цыпленка. Скажешь, что из следующего обжига я пришлю ему десяток горшков. Хади ведь к нам приходит не каждый день.
Дину ушел, а Шарфи принялась так усердно раздувать печь, что скоро из глаз ее потекли слезы, а лицо зарделось ярким румянцем. Тогда она встала, поправила на голове платок и, подняв с земли кувшин, понесла его к старой сливе, где они с братом разрисовывали посуду.
— Осторожней, дочка, — крикнул Бигу. — Прикрой кувшин какой-нибудь тряпкой, а то сядет муха и весь глянец испортит. Да, ты знаешь, — обратился он к Хади, — субедар женит своего единственного сына. «Сделай такие кувшины, — сказал он мне, — каких в наших краях и не видывали». Когда подружки придут поздравлять невесту его сына, он одарит каждую моим кувшином, полным розового масла. Одно слово — богач, глава деревни, сто рупий пенсии получает.
— А почему он кувшины у тебя покупает?
— Другие платят по рупии, а он заплатит по пяти, а может, и еще прибавит. Хороший человек, ничего не скажешь. Мне… — Бигу оглянулся на Шарфи и, когда та, взяв один из горшков, ушла в дом, сказал тихо: — Мне очень нужны деньги. Как-никак дочь на выданье.
— Но ведь у тебя есть еще сын-жених, — сказал Хади и тут же спохватился: «При чем тут сын?»
Но Бигу улыбнулся.
— Правильно говоришь. Одно только утешение в жизни, что есть у меня сын. Дочку сватать придут — пусть сыну невесту найдут. Кто сына в зятья возьмет — пусть дочери жениха найдет. Одного забирай, другого отдавай — вот это будет справедливо. А если сваты обойдут мой дом, так тому и быть, ничего не поделаешь. Дину уже восемнадцать, Шарфи на год моложе, другие в этом возрасте по нескольку детей имеют.
И, схватив Хади за плечи, Бигу закрутил его, как гончарный круг, но тот, улучив минуту, посмотрел ему прямо в глаза и спросил, отбросив всякое стеснение:
— А что ты скажешь, если я отдам свою Назу за твоего Дину?
— Я скажу, — ответил так же серьезно Бигу, смягчая свои слова улыбкой. — Я скажу, что отдам свою Шарфи за твоего Мурада.
— За Мурада?! — воскликнул Хади так громко, словно они находились в пустыне и вокруг на многие мили не было ни живой души. Потом, покосившись на Шарфи, продолжал шепотом:
— За Мурада? Да он еще ребенок. Ему и тринадцати еще нет.
— Горшок с кувшином сделать может? — спросил Бигу, пропустив мимо ушей слова Хади.
— Да он и глины-то замесить не умеет. Едва только освоил первую суру Корана, как сын Мулка Алима Али увез его с собой в Лахор. Сын Мулка служит в конторе адвоката, а Мурад у него в услужении. Говорят, даже плов научился варить.
— Значит, он в Лахоре?
— В Лахоре. С тех пор как ты его видел в последний раз, прошло шесть лет. Теперь ему уже скоро тринадцать.
— Навсегда на тринадцати не застрянет, — усмехнулся Бигу. — Пройдет пяток лет, и он Дину догонит. Твой отец с дедом были не меньше шести футов ростом, да и ты недалеко от них ушел. Я тебе едва до подбородка достаю. Дети растут, как тыква. Утром был маленьким, а к вечеру, глядишь, вон какой вымахал.
Слова друга обеспокоили Хади. Он подошел к Бигу и, положив ему руку на плечо, сказал:
— Но Мурад слишком молод для женитьбы.
— Бывает и так, — заметил Бигу, — что зрелость приходит, а счастья так и нет.
Хади собирался говорить с Бигу начистоту, но сейчас у него просто язык не поворачивался сказать, что его Назу стала для него настоящим несчастьем, хотя ей только пятнадцать лет. Что же ему делать с семнадцатилетней Шарфи до тех пор, пока Мурад не войдет в года? Как сможет он уберечь ее? Бедные отцы! Ведь какие теперь женихи пошли. Так просто они в дом не зайдут, им, как мулле, подавай угощение и подарки. Иначе они и не посмотрят на бедную девушку.
— Нет, правда, брат, — сказал наконец Хади. — Мурад слишком молод. — И тут же добавил, боясь, как бы Бигу не опередил его: — Пусть Дину возьмет мою Назу, а для Шарфи я сам найду жениха.
— Вот как? — отложив чубук, не без ехидства спросил Бигу. — Зачем же тебе искать жениха для моей дочери, найди его лучше для своей. Думаешь, только у тебя одного есть дочь? — продолжал он, всовывая ноги в туфли. — А ты и о других подумай, у них тоже есть дочери, и они любят их не меньше твоего.
И, открыв крышку трубки, он с такой поспешностью засеменил к печке, будто боялся, как бы там не погас огонь.
Хади не знал, куда деваться от стыда. Он чувствовал себя так, словно бы Бигу одним рывком сорвал с него все одежды и он предстал перед ним в первозданной наготе. Сейчас ему больше всего хотелось убежать куда-нибудь подальше и до конца дней своих не попадаться Бигу на глаза. Он чувствовал себя перед Бигу таким маленьким, таким ничтожным, ну просто как крыса.
— Хочешь затянуться? — спросил Бигу, внезапно появляясь перед ним с трубкой в руках, и продолжал, подсаживаясь к Хади: — Ну что ты так разволновался? Я знаю, о чем ты сейчас думаешь и зачем пришел ко мне впервые после стольких лет. — Даже больше тебе скажу: если бы ты не пришел ко мне, я бы сам к тебе пожаловал.
Хади воспрянул духом. Сделав несколько затяжек из трубки, он протянул ее Бигу, а тот, положив свою руку на руку Хади, сказал очень мягко:
— Послушай, а почему бы нам не сделать так?
— Как?
— Дину станет твоим зятем, а ты моим.
— Я?! — воскликнул Хади.
И, бросив украдкой взгляд на Шарфи, которая помешивала еду в горшке, наклонился к Бигу и, коснувшись его колена, переспросил:
— Я?
— Ну да, ты! А что особенного? Если у тебя чуть-чуть поседели виски, это еще не значит, что ты стал стариком. Тебе нет еще и сорока. Я прекрасно помню, когда ты родился. В то время я был совсем взрослым парнем и продавал на миянском базаре свои горшки и кувшины.
— Но как же я могу, брат Бигу? — взмолился Хади. — Что люди подумают? Они скажут, что я продал свою дочь ради того, чтобы самому жениться на молоденькой.
— А что скажут люди, если твоя дочь состарится в девках? И потом, что нам люди? На каждый роток не накинешь платок. Мы-то с тобой знаем своих дочерей. И глину замесить умеют, и посуду продать, и потолок побелить — на все руки мастерицы. Пусть себе болтают, нам-то что?
— Все это верно, — начал было Хади, но замолчал, так как в это время к ним подошел Дину с цыпленком в руках.
Под вечер, когда Хади стал собираться домой, Дину позвал Шарфи:
— Иди попрощайся с дядей!
Шарфи со всех ног, как маленькая девочка, подбежала к ним и, приветливо улыбаясь, остановилась перед Хади. Но, взглянув на него, смутилась и спряталась за спину брата, а Хади в замешательстве не подал руки Дину. Брат с сестрой так и остались стоять под сливой, молча глядя вслед гостю.
На улице Бигу обнял Хади.
— Ну так как? — спросил он.
— Быть по-твоему, — ответил Хади, сам удивляясь, как он так быстро согласился.
Бигу еще раз прижал его к груди, и они расстались.
После свадьбы Назу, выходя из дома, Хади избегал людей и, придя домой, старался не попадаться на глаза Шарфи.
Когда вечером, покончив с домашними делами и перемыв посуду, Шарфи гасила лампу и ложилась спать, Хади долго еще ворочался на постели. Едва он закрывал глаза, ему мерещилось, будто со всех сторон на него сыплются искры, точь-в-точь как звезды во время фейерверка, и Хади становилось страшно. Тогда он вставал, открывал потихоньку дверь и выходил на свежий воздух. Поеживаясь от ночной прохлады, Хади долго ходил по двору, думая о Шарфи. То он вспоминал, как она разрисовывает кувшины, то как раздувает огонь в печи и, устав, присаживается отдохнуть. Щеки ее горят, глаза сияют.
В такие минуты ему нестерпимо хотелось подойти к Шарфи, вытереть ее слезящиеся от дыма глаза концом своей чалмы, взять ее лицо в свои ладони, заглянуть в него, как в книгу, и спросить:
— Шарфи, что же теперь будет?
И вот в одну из таких ночей Хади вдруг остановился посреди двора и решительно зашагал к дому. Он осторожно вошел в комнату, запер за собой дверь, зажег лампу и подошел к Шарфи. Шарфи спала, прикрыв глаза рукой. Одна коса ее свешивалась с постели. Хади осторожно дотронулся до нее, будто это была не коса, а нежный цветок. Но Шарфи проснулась и, приподнявшись на постели, обвила руками шею Хади. Она привлекла его к себе, усадила рядом и, уткнувшись головой ему в плечо, стала тихонько всхлипывать. Потом, зарывшись лицом в его бороду, так расплакалась, что едва не изошла слезами. Хорошо, что Хади сумел успокоить ее.
В тусклом желтом свете лампочки Хади казался злым духом, ему самому было впору заплакать.
Но он не заплакал. Мягко отстранив от себя Шарфи, он подошел к лампочке и сделал огонь посильнее, потом вернулся, поставил лампочку рядом с постелью и начал пристально разглядывать лицо девушки. Шарфи сразу же перестала плакать, вытерла мокрые от слез щеки, пригладила волосы и улыбнулась. Она так близко наклонилась к лампочке, что наверняка опалила бы себе ресницы, если бы Хади не удержал ее. Хади принялся вытирать концом чалмы мокрые глаза и щеки Шарфи, а она смирно сидела на постели, словно ребенок, подняв вверх подбородок. Хади пригладил ей волосы, отнес лампочку в нишу и задул ее. Потом снова сел рядом с Шарфи, положил ее голову себе на плечо и, легонько поглаживая ее шею, шепнул ей на ухо:
— Шарфи.
— Слава Аллаху! — воскликнула Шарфи, прижимаясь к нему. — Ты, оказывается, знаешь, как меня зовут.
За несколько лет, прошедших после женитьбы, Хади наделал столько кувшинов, горшков и пиал, сколько другой горшечник не сделает за всю свою жизнь. Помогая мужу в работе, просеивая через сито песок или замешивая глину, Шарфи всегда напевала песенку. А Хади старался вращать гончарный круг в такт пению. Они придумали веселую игру. Каждый раз, вынимая из печи кувшин после обжига, Хади постукивал по нему камешком или палочкой и, если звук был чистым и звонким, говорил:
— Я слышу твой голосок, Шарфи.
Шарфи глядела на него с любовью и нежностью. Если же кувшин попадался с трещиной, Шарфи с восторгом кричала:
— А это твой голос, Хади, я слышу твой голос.
И оба они, словно дети, весело смеялись.
Соседки, глядя на них, говорили, что Шарфи ни чуточки не повзрослела после свадьбы, а Хади день ото дня молодеет, и, когда Шарфи отлучалась к колодцу, сообщали об этом Хади, на что тот с улыбкой отвечал:
— Вот и хорошо. Если я не буду молодеть, так ведь мне стареть придется. А сейчас я забыл, что такое головная боль и кашель.
За эти годы Шарфи родила Хади сына, но ребенок умер через два дня. Потом отец Шарфи схватил воспаление легких, и Шарфи пришлось ухаживать за ним.
Дину с Назу отправились в Лайпур на заработки, и через некоторое время от них пришло письмо.
«Что нам делать в деревне? — писали они. — Возиться с глиняной посудой, когда в городе мы пьем чай из фарфоровых пиал?»
Несколько раз приезжал Мурад. Он держал себя так важно, будто по меньшей мере сдал экзамен на бакалавра искусств. Он даже разучился говорить по-деревенски и все слова произносил на городской манер. От волос его за версту несло пальмовым маслом. У него уже начали пробиваться усы. Можно было подумать, что его вытянули в длину, держа за голову и за ноги, — так сильно он вырос. Мурад курил сигареты, вставляя их в длинный блестящий мундштук. Отцу и Шарфи он всегда привозил подарки: то конфеты в коробочках и разноцветных обертках, то позолоченный гребень, то зеркальце.
Но в последний его приезд стряслась беда. Принадлежа к касте гончаров, Мурад завел любовную интрижку с девушкой из касты прачек. Плененный чарами своей возлюбленной, он подарил ей кофточку фасона «Леди Гамильтон» и два флакона духов. Казалось, аромат их вместе со сплетнями распространился по всей деревне, хотя мать отобрала у дочери подарки и заперла их в сундук.
Из-за этой истории Хади как-то сразу осунулся и постарел лет на десять, а Шарфи ходила как в воду опущенная. До поздней ночи толковали супруги о том, как помочь горю, и наконец решили как можно скорее вызвать Мурада из города и женить.
Но не прошло и недели, как Мурад сам заявился, на этот раз со всеми пожитками и постелью.
Он объяснил недоумевающему отцу, что получил расчет потому, что хозяину, сыну Мулка Алима Али, нужен бой, а он, Мурад, уже стал взрослым.
Но через несколько дней Мулк Алим Али пригласил к себе Хади и прочел ему письмо своего сына. В письме говорилось, что сын Мулка отправил Мурада домой, так как тот запятнал его честь. Оказалось, что Мурад отдал всю свою получку соседской прислуге, а вечером привел ее к себе в комнату. Сын Мулка зашел зачем-то в комнату Мурада и застал их там. Служанку он выгнал на улицу, а Мураду купил билет, посадил его в поезд и отправил домой. Но соседские слуги узнали об этом, и уже на следующий день вся история стала известна в конторе, где служил сын Мулка. В конце письма он советовал Хади держать Мурада на привязи, так как тот отъелся на городских харчах и может бог знает что натворить.
Дома Хади отвел Шарфи в сторонку и все ей рассказал.
Шарфи долго сидела, подперев рукой щеку, а потом сказала:
— Женить его надо как можно скорей, а то глаз некуда будет девать от стыда. Бери триста рупий, которые мы скопили, и завтра же отправляйся искать невесту. Кто знает, сколько еще бед он натворит! Дети — это большое счастье, но за ними нужен глаз да глаз. Оставь их без присмотра, и они мигом наберутся всего самого дурного.
Хади изумился, откуда у Шарфи столько мудрости, и тут увидел Мурада, который, мурлыкая себе что-то под нос, шел по двору с трубкой в зубах.
Хади тяжело вздохнул и, накинув одеяло на плечи, вышел во двор.
Отозвав Мурада в сторонку, он рассказал ему о письме.
— Врет он все! — возмутился Мурад. — Сам-то хорош! Да если я расскажу о его проделках, Мулку Алиму Али останется прыгнуть в колодец со стыда. А папаша, думаешь, ангел? Его сынок мне про него говорил…
— Ты гончар! — оборвал его Хади, возмущенный до глубины души.
— Сын гончара, — дерзко ответил Мурад. — И никуда от этого не денешься. Принцем не назовут.
Хади словно окатили ушатом холодной воды.
— Моя вина, — сказал он. — Я отпустил тебя в Лахор, позволил дышать городским воздухом, не внушил тебе, что у гончаров есть своя честь, которой надо дорожить.
— Тогда ответь мне, — сказал Мурад, вплотную подходя к отцу и глядя ему в глаза, — где была твоя честь, когда ты продал родную дочь, чтобы самому жениться на молоденькой?
Хади размахнулся и ударил Мурада по щеке. Пощечина была такой звонкой, что воробьи взлетели с забора, а Шарфи, сидевшая на пороге, в испуге вскочила со своего места.
Мурад растерянно топтался на месте, а Хади, заплакав навзрыд, закрыл лицо одеялом и, отвернувшись к стене, сел на землю.
Шарфи подбежала к нему, но Мурад опередил ее и, обняв отца за плечи, закричал:
— Прости меня, отец, прости! Припадаю к твоим ногам, целую стопы твои. Он написал неправду, поэтому я так рассердился.
Хади вытер слезы и, как обиженный ребенок, смотрел на Шарфи, взглядом спрашивая ее: «Ты все слышала?» А Шарфи стояла молча, скрестив руки на груди. Когда Мурад ушел, она помогла мужу подняться и, отряхнув на нем одежду, сказала:
— Ступай и сделай, как я сказала. Я тоже пойду. Сегодня обойдемся без горячего. Найдем что поесть.
Хади исходил все окрестные деревни, а Шарфи — все дома гончаров своей деревни, но результаты были не утешительными. Почти в каждой семье, помимо дочерей, были и сыновья, которых нужно было женить, а где были одни дочери, родители и слышать не хотели о том, чтобы отдать невесту меньше чем за тысячу двести рупий. Супруги совсем отчаялись.
А тут случилась новая беда. Мурада застали с Навари, дочкой прачки. Братья Навари погнались за Мурадом, и, если бы не гончары, эти молодцы разнесли бы дом Хади.
В тот же день субедар вызвал к себе Хади и предупредил, что если Мурад еще раз позволит себе что-либо подобное, то пусть не ждет пощады.
— Жени ты поскорей своего щенка, — закончил субедар, — иначе его либо прирежут, либо посадят в тюрьму.
Возвращаясь домой, Хади ни на кого не смотрел, хотя знал, что все взоры обращены на него. Ребятишки толпились в дверях, а некоторые женщины даже залезли на крышу, чтобы увидеть его.
Полумертвый от горя, он вернулся домой и, ни слова не сказав Мураду, излил душу Шарфи. Они поплакали вдвоем, а потом, вытерев слезы, пошли в дом горшечника Надира, где им однажды уже отказали, но не так решительно, чтобы нельзя было попытать счастья еще раз.
Глаза у обоих были заплаканы, и, когда они плелись по деревне, низко опустив голову, даже ребенку было ясно, куда и зачем они идут.
Надира они застали во дворе. Он как раз отдыхал от работы, присев на кровать.
Шарфи низко поклонилась, коснувшись рукой ног Надира, а Хади положил к его ногам свою чалму. Потом оба сели на землю и принялись плакать, размазывая по лицу слезы.
Надир поднял чалму и надел ее на голову Хади, а потом сбегал в дом и принес низенькую скамеечку для Шарфи. Хади же он усадил рядом с собой на постель.
— Я все знаю, — сказал Надир. — Единственный выход — это женить твоего сына на моей дочери. Для этого ты и пришел ко мне. Но, брат, войди и в мое положение. Мне тоже надо как-то жить на этом свете. Дочь я отдам тебе, а сам останусь один? Давай вот как сделаем. Найди мне какую-нибудь вдову, тогда я отпущу дочку. Может, тебе и не понравится, что я сказал, но я человек прямой и люблю правду. Как только вы устроите дело со вдовой, я тут же приведу дочь к тебе в дом. Оно конечно, мальчишка твой опозорен, но что такое позор? Все равно что пыль на листьях дерева. Подует ветер — и нет ее. Клянусь Аллахом, давай твою руку.
Надир протянул Хади руку, и тот немедленно вложил в нее свою.
Договорившись обо всем, супруги вернулись домой. Забившись в самый темный угол комнаты, они бросились друг другу в объятия.
— Найдем! — воскликнула Шарфи. — Не может быть, чтобы не нашли!
— Сходим посмотрим, — отозвался Хади, усаживаясь на постель.
В их округе жило четыре вдовы. На другой день с утра они обошли всех вдов сначала в своей деревне, потом в соседних и под вечер вернулись домой, едва волоча ноги от усталости.
Если родители девушек просто отказывали им, то родственники вдов ругали и оскорбляли их, как могли.
Мурад весь день просидел во дворе, куря трубку.
Еще два дня Шарфи и Хади с тревогой заглядывали друг другу в глаза. А на третий день Хади вдруг вспомнил о вдове горшечника, которая жила в маленькой деревне за двадцать километров от них. Отец ее приходился Хади дальним родственником.
Посоветовавшись с Шарфи, Хади на рассвете отправился в путь.
Возвратился он домой поздно вечером, совершенно разбитый. Миновав квартал прачек, Хади собирался уже повернуть за угол, когда заметил на противоположной стороне улицы две тени у стены. Хади остановился и в страхе огляделся по сторонам. Ему показалось, что все жители деревни сбежались смотреть на него.
— Мурад! — сам не зная почему, крикнул Хади.
Одна из теней отделилась от стены.
— Марш домой! — приказал Хади.
Тень быстро зашагала вдоль по улице, Хади — вслед за ней. Во дворе Хади схватил Мурада за руку и, с отвращением глядя на него, сказал:
— Сиди дома и не смей никуда выходить. Завтра я устрою твою свадьбу.
— Неужели тебе удалось? — закричала Шарфи, подбежав к мужу и схватив его за руку. Но, взглянув на Хади, она в страхе отпрянула назад. — Что с тобой? На тебе лица нет, твои руки холодны как лед!
Хади не проронил ни слова.
— Да говори же, что случилось, почему ты молчишь?!
— Шарфи, — тихо позвал Хади. Он был словно во сне. — Шарфи, — все так же безучастно повторил он, — я развожусь с тобой. — И вдруг закричал, словно его прорвало: — Развод! Развод! Развод!
И, перешагнув через упавшую без чувств Шарфи, выбежал со двора.
Толчком распахнув дверь, Хади словно привидение, появился в дверях дома Надира.
— Ты клялся великим Аллахом? — спросил Хади перепуганного Надира.
— Да, — подтвердил тот.
— Тогда приводи ко мне в дом свою дочь.
Проснувшись от громких голосов, девушка стремительно вбежала в комнату.
— Значит, выгорело дело? — спросил Надир.
— Выгорело, — эхом отозвался Хади.
— Как же это?
— Я развожусь с женой. — Голос Хади дрогнул.
Перевод с урду В. Быковой.
Саадат Хасан Манто (1912—1955) — известный новеллист, переводчик произведений западных и русских писателей на язык урду. Составитель и переводчик сборника «Русские рассказы», автор статей о русских и советских писателях. Рассказы С.-Х. Манто собраны в четырех сборниках: «Холодное мясо» (1950), «За занавесом» (1953), «Вверху, внизу и посредине» (1954), «Грешные дочери, грешные отцы» (1955).
Отдельные рассказы Манто переведены на русский язык.
Среди кучеров на конном дворе Мангу слыл самым умным и сведущим. И, хотя человеком он был совсем необразованным, — в школу ходить ему не пришлось, — Мангу знал решительно все и обо всем. Если кто-нибудь из его товарищей интересовался политическими событиями в мире, он мог смело обращаться к Учителю Мангу и по любому вопросу получал самый исчерпывающий ответ.
Как-то давно, когда еще только прошел слух о войне в Испании, Мангу узнал об этом из разговоров своих пассажиров и, похлопывая своего друга Гама Чоудхри по широченному плечу, сказал пророческим тоном:
— Вот помяни мое слово, в Испании на днях начнется война.
И на вопрос Гама Чоудхри, где находится Испания, не моргнув глазом ответил:
— За границей, а то где же еще?
Как же вырос авторитет Учителя Мангу, когда все узнали о войне в Испании! Усевшись в кружок перед конюшней выкурить по трубочке, кучера наперебой восхваляли Учителя Мангу, а он в это время катил на своей одноколке по сверкающей Мал-род, беседуя с пассажиром о последних индо-мусульманских столкновениях.
В тот день, когда он под вечер вернулся на конный двор, лицо его было необычайно красным. Он долго сидел с друзьями, молча покуривая трубку, но как только разговор зашел об индо-мусульманских волнениях, сказал задумчиво, стащив с головы чалму и сунув ее под мышку.
— Вся эта поножовщина — дело рук одного дервиша. Слыхал я от стариков, что однажды император Акбар[178] приказал схватить святого дервиша. Он до тех пор мучил его, пока святой в гневе не проклял Индию на все времена, сказав: «Пусть распри и междоусобицы вечно раздирают страну!» И заметьте, со времен Акбара так и не прекращается индо-мусульманская вражда.
Вздохнув, Учитель Мангу снова затянулся и продолжал:
— Эти конгрессисты[179] хотят освободить Индию, а я вам вот что скажу — пусть хоть сто лет стараются, ничего у них не выйдет. Самое большее, на что они способны, так это заставить англичан уйти. Но тогда придет кто-нибудь другой, и индийцы навсегда останутся рабами. Да, совсем забыл: еще святой дервиш предсказал, что Индией вечно будут править чужестранцы.
Учитель Мангу ненавидел англичан лютой ненавистью. На это у него было много причин.
Во-первых, они ввели в Индии свои законы и чинили произвол. А сколько обид терпел он от английских солдат! Они обращались с ним как с самой последней собакой. В довершение ко всему, Учителю Мангу очень не нравился цвет их кожи. Стоило ему увидеть белое или, еще того хуже, красное, потное лицо англичанина, как к горлу его подступала тошнота. Мангу говорил, что такое лицо напоминает ему разлагающийся труп. Если же ему случалось поссориться с каким-нибудь англичанином, то у него на весь день портилось настроение. Кое-как он дотягивал до вечера, а вернувшись на конный двор, отводил душу, ругая обидчика последними словами.
— Пришли в гости, а остались хозяевами! — в сердцах нахлобучив чалму, говорил Мангу. — И все время пакостит нам это обезьянье племя! А ведь боятся нас, хотя мы издавна верно им служим!
Но этого Учителю казалось мало, и он старался залучить кого-нибудь из приятелей, чтобы до конца излить душу:
— Глядеть на них противно! Рожи словно у прокаженных. Ну чистые покойники. Начнут по-английски лаять — любую собаку перебрешут! Так бы и дал в морду, да руки марать неохота: за оскорбление для себя почитаю…
Высказавшись так, Учитель Мангу сморкался в широкий рукав и продолжал уже спокойнее:
— Клянусь всевышним, осточертели они мне со своей придурью. А спеси-то у этих вице-королей[180] сколько! Как увижу такого нечестивца, веришь, вся кровь в жилах и закипает. Издать бы такой закон, чтобы духу их здесь не было. Тогда бы мы зажили!
И вот однажды Учитель Мангу вез двух коммерсантов. Они ехали из суда, где разбиралось какое-то финансовое дело, и обсуждали проект новой конституции.
— Слыхал, — сказал один, — с первого апреля вводится новый закон? Неужели все изменится?
— Все не все, но Индия наконец получит свободу.
— А с процентами как? Тоже примут новый закон?
— Это дело спорное. Спрошу завтра у кого-нибудь из юристов.
Сердце Мангу до краев наполнилось радостью.
Обычно он осыпал свою лошадь проклятиями и поминутно хлестал ее кнутом, но сегодня Мангу то и дело оборачивался к своим пассажирам, лихо подкручивая усы, и, ласково похлопывая вожжами коня, приговаривал:
— Веселей, веселей, дружок!
Доставив пассажиров по адресу, Учитель Мангу поехал на Анаркали, — он не мог отказать себе в удовольствии заглянуть в кондитерскую лавку Дину. Он с наслаждением выпил пол-литра сыворотки, обсосал усы и, смачно рыгнув, громогласно выругался на всю лавку:
— Ах, туды их растуды!
Вернувшись вечером на конный двор, Учитель Мангу, к своему великому огорчению, не застал там никого из приятелей. Он принес такую великолепную, такую удивительную новость, а на конном дворе, как на грех, ни души.
Зажав под мышкой кнут, Мангу с полчаса расхаживал под железным навесом, изнемогая от нетерпения. В голове у него роились мысли необыкновенно приятные. Известие о введении нового закона словно бы перенесло его в другой мир. А как теперь будет то, а как это? — думал он. Вдруг он вспомнил фразу, сказанную одним из седоков: «А как с процентами?» Усмехнувшись в густые усы, Учитель Мангу добродушно ругнул коммерсанта:
— Ишь, процентов захотел, вошь-кровопийца! Новый закон что кипяток для таких, как ты!
Радость распирала Мангу. Но вдруг он подскочил, подумав об англичанах: «А ведь эти белые крысы (иначе он их не называл) теперь носа не высунут из своих нор!»
Не успел Натху Гунджа появиться на конном дворе с чалмой под мышкой, как Мангу бросился к нему, схватил за руку и радостно закричал:
— Такую новость принес вам, такую новость! У тебя от радости на лысине волосы вырастут! — И, захлебываясь от восторга, Мангу принялся рассказывать о новом законе. Несколько раз он прерывал свой рассказ и, хлопая Натху по плечу, восклицал:
— Помянешь мое слово, не обошлось здесь без «русской свободы»!
Учитель Мангу многое знал о Советском Союзе, слышал, что советские люди построили в своей стране социализм, и одобрял все их новшества. Вот почему он связывал новую индийскую конституцию с «русской свободой» и считал, что на решение в пользу нового закона, который должен все изменить, повлияла «русская свобода».
Движение краснорубашечников[181] в Пешавере и других городах Индии, «русская свобода» и, наконец, новая конституция представлялись Учителю Мангу звеньями одной цепи. Более того, стоило Учителю услышать об аресте террористов, пытавшихся бросить бомбу, или о судебном процессе по обвинению в мятеже, как ликованию его не было предела, — подобные события, с его точки зрения, являлись предвестниками нового закона.
Как-то раз Мангу вез двух адвокатов и, затаив дыхание, прислушивался к их разговору.
— Вторая часть конституции, — говорил один, — federation[182], а это совершенно не укладывается у меня в голове. Подобной federation не встречалось в истории человечества. С политической точки зрения подобная federation является ошибочной. Да и вообще, federation ли это?
Поскольку адвокаты пересыпали свою речь английскими словами, Учитель Мангу уловил лишь общий смысл их беседы и решил, что они против введения нового закона в Индии и не хотят, чтобы их родина стала свободной. В душе проклиная своих пассажиров, Учитель Мангу бросал на них злобные взгляды.
Когда он бранил кого-нибудь на своем ломаном английском, он испытывал двойную радость: и оттого, что к месту употребил «ученое» слово, и оттого, что нашел в себе смелость так обозвать почтенное лицо.
Спустя три дня к Мангу сели студенты из правительственного колледжа. Они тоже говорили о новой конституции.
— Новая конституция окрылила меня! — воскликнул один. — Если только господин N пройдет в члены Ассамблеи, я уверен, появится возможность получить работу в правительственном учреждении.
— Разумеется, а почему бы и нет? — поддержали его другие.
— По крайней мере, не будет столько безработных с учеными степенями.
После этого новый закон приобрел еще большее значение в глазах Учителя Мангу, и он казался ему таким же реально существующим, как новая яркая игрушка для ребенка.
Мангу пытался представить себе новый закон в облике то одной, то другой вещи, однако чаще всего перед глазами вставала сбруя его лошади, которую он два года тому назад купил у ростовщика Чоудхри Худа Бахиша, предварительно хорошенько поторговавшись. На этой сбруе, пока она была новой, словно золото, горели медные бляхи и накладные украшения. И теперь каждый раз, когда Учитель Мангу думал о новом законе, он вспоминал эту блестящую, сверкающую на солнце сбрую.
Одни хвалили новый закон, другие ругали, однако представление Учителя о новом законе оставалось неизменным. Мангу был твердо уверен, что едва новый закон вступит в силу, как трудности кончатся, споры разрешатся и все вокруг обновится, на радость людям.
И вот до наступления первого апреля осталось всего несколько тихих часов ночи. Было не по сезону прохладно, в воздухе веяло свежестью.
Учитель поднялся до рассвета, вывел из стойла лошадь, запряг ее и выехал со двора. Настроение у него было восторженное: сегодня он увидит наконец новый закон.
В холодном предутреннем тумане Мангу несколько раз проехал по базару, но ничего необычного не заметил. Все, за исключением султана на голове его лошади, выглядело старым — старым, как небо. Этот султан из ярких перьев он по случаю великого события купил вчера у ростовщика Чоудхри Худа Бахиша, заплатив за него четырнадцать с половиной ан. Ведь сегодня Учитель Мангу жаждал увидеть новые цвета, новые краски.
Цокот лошадиных подков по мокрой мостовой, улица, освещенная двумя рядами электрических фонарей, витрины магазинов, звон колокольчика на шее лошади, люди, идущие на базар… Что в этом нового? Да ничего. Но Учитель Мангу не терял надежды. «Рано еще», — думал он, и эта мысль приносила ему утешение. Вдруг его осенило: «Верховный суд открывается только в девять часов! Как же можно увидеть новый закон раньше девяти?»
Когда его тонга[183] поравнялась со зданием правительственного колледжа, часы над подъездом торжественно пробили девять. Студенты, толпившиеся у дверей, были одеты как всегда, но, вероятно, потому, что Мангу ждал чего-то необычного, их одежда ему показалась неряшливой.
Мангу повернул направо и вскоре вновь оказался на Анаркали. Некоторые лавки уже открылись, народу заметно прибавилось, возле кондитерской Дину толпились завсегдатаи. Украшения в витрине ювелира так сверкали, переливаясь всеми цветами радуги, что невозможно было пройти мимо. На проводах сидели голуби, время от времени затевая между собой драку. Хорошо знакомая и давно потерявшая для Учителя Мангу интерес картина. Где же новый закон? Мангу хотел видеть его так же ясно, как свою лошадь.
Всякий раз, когда жена ожидала ребенка, Мангу в последние два-три месяца буквально не находил себе места. Он, конечно, знал, что ребенок родится в положенный срок, но ему не терпелось хоть разок взглянуть на младенца до того, как он появится на свет, и, не в силах побороть в себе это чувство, Мангу по нескольку раз на дню принимался прощупывать живот жены, прикладывая к нему ухо, но это ни в коей мере не удовлетворяло его любопытства. Измученный ожиданиями, он как-то стал попрекать жену:
— Валяешься целыми днями, как мертвая! Встань, пройдись! Разве не понимаешь, что тебе надо окрепнуть, набраться сил, иначе как ты дашь жизнь ребенку?
Отличаясь необыкновенной живостью и любознательностью, Мангу ни к чему не оставался равнодушным и в любом деле принимал самое активное участие, стремясь как можно скорее проникнуть в самую суть. Зная эти черты характера своего мужа, Гангади обычно говорила ему:
— Колодец еще не вырыт, а ты уже хочешь напиться.
Поэтому легко понять, с каким нетерпением ожидал Учитель того дня, когда новый закон вступит в силу. Он вышел встречать его так же, как выходил на демонстрацию, устроенную в честь Ганди или Джавахарлала Неру.
Степень значимости того или иного государственного деятеля Учитель Мангу определял несколько своеобразно: в зависимости от числа демонстрантов и сорта цветов, из которых была сплетена гирлянда, надеваемая вождю на шею. Если вождя украшала гирлянда из желтых ноготков — в представлении Мангу это был большой человек. Когда же из-за давки среди демонстрантов вспыхивали потасовки, государственный деятель приобретал в глазах Мангу еще больший вес. С той же меркой собирался Учитель подойти и к новому закону.
Выехав с Анаркали, Учитель медленно двинулся по залитой солнцем Мал-род, как вдруг напротив магазина автомобилей его остановил пассажир, желавший ехать в военный городок. Назвав цену, Мангу стал понукать коня, а про себя подумал: «Это даже неплохо. Съезжу в военный поселок, может быть, там что-нибудь узнаю о новом законе».
Отвезя пассажира, Учитель вынул из кармана сигарету, размял ее между пальцами, закурил и, пересев с переднего сиденья на заднее, устроился поудобнее. Когда Мангу не искал пассажира или когда ему хотелось получше рассмотреть, что происходило на улице, он всегда пересаживался на заднее сиденье и отпускал вожжи, отчего конь очень скоро переходил с рыси на шаг.
Лениво и мерно шагала лошадь, и так же медленно, в такт ее шагам, текли мысли Мангу. В голове его рождались различные догадки и предположения. Он вспомнил, что ему предстоит получить в муниципалитете новый номер для своей повозки, и стал думать, как повлияет новый закон на это важное дело. Он так был погружен в свои мысли, что не сразу услышал, когда его окликнули. На противоположной стороне улицы, возле фонарного столба, стоял англичанин и махал ему рукой, подзывая тонгу.
Как известно, Учитель Мангу терпеть не мог англичан. И сейчас ненависть вспыхнула в нем с новой силой. Первым его побуждением было проехать мимо, оставив англичанина торчать у столба, но потом он подумал: «Глупо бросаться деньгами. Султан стоил мне четырнадцать с половиной ан, возьму-ка я их из его кармана. Поехали!»
Лихо развернув тонгу на пустынной и широкой улице, Мангу подкатил к столбу и, осадив лошадь, спросил англичанина, по-прежнему оставаясь на заднем сиденье:
— Куда прикажете, бахадур-сахиб?[184]
В голосе Мангу совершенно отчетливо звучала издевка. Произнося почтительное обращение, он скорчил уморительную гримасу — углы его губ опустились, усы обвисли, щеки прорезали две глубокие морщины. Он учтиво улыбался, но в груди бушевало пламя, способное испепелить англичанина.
И когда англичанин, прикуривавший за столбом, шагнул к повозке, взгляды их встретились. Словно две пули, выпущенные одновременно целившимися друг в друга противниками, они, вспыхнув, огненным смерчем унеслись вверх. Мангу не спускал глаз с англичанина, он смотрел на него так, будто хотел стереть в порошок каждую частицу его существа, а англичанин отряхивал пылинки со своих синих брюк и, казалось, стремился спасти хоть что-то от посягательств Мангу.
— Ну как, поедем, или опять будешь скандалить? — спросил наконец англичанин, затянувшись сигаретой.
«Он! — промелькнуло в голове Мангу, и сердце его бешено заколотилось. — Он, он!» — повторял Мангу про себя, убедившись, что перед ним тот самый англичанин, который в прошлом году, пьяный до потери сознания, учинил скандал. Учителю Мангу пришлось в тот раз выслушать много обидных слов и оскорблений. Он, конечно, мог бы вправить мозги белому и положить его на обе лопатки, но почел за благо стерпеть, так как знал, что в подобного рода конфликтах суд никогда не принимает сторону кучеров. Но то был прошлый год, а сегодня новый закон вступил в силу.
— Куда прикажете? — Вопрос Мангу прозвучал резко, как удар хлыста.
— В Хираманди.
— Это будет стоить вам пять рупий, — сказал Мангу, лихо подкручивая усы.
— Пять рупий? Да ты спятил!
— Да, пять рупий, — упрямо подтвердил Мангу, и его волосатая рука сжалась в кулак. — Ну как, поедем или будем зря болтать?
Вспомнив прошлогодний случай, англичанин недооценил могучей груди Учителя Мангу. Он решил, что и на этот раз без труда одержит победу и кучеру придется лишь помалкивать. Он вплотную подошел к тонге и постучал по спине Мангу камышовой тросточкой, предлагая ему освободить место.
Несколько мгновений Учитель Мангу смотрел на англичанина так, словно желал раздавить его тяжестью своего взгляда, потом, как стрела, выпущенная из лука, сорвался со своего места и нанес англичанину сокрушительный удар в подбородок. Затем соскочил с тонги и набросился на него с кулаками.
Пораженный англичанин сначала только пытался увернуться от увесистых кулаков Учителя, но, увидев, что тот совсем обезумел и в глазах его появился зловещий блеск, начал кричать. Но эти крики только придали Мангу силы. Он с удвоенной яростью набросился на англичанина, бил его куда попало, приговаривая:
— Даже первого апреля у тебя не убавилось наглости! Даже первого апреля у тебя не убавилось наглости! Нет, шалишь, милок, теперь наша власть!
Собралась толпа. Подоспевшие полицейские с трудом оторвали Мангу от англичанина. Мангу стоял между двумя полицейскими, грудь его тяжело вздымалась, на губах выступила пена. Глядя на изумленную толпу сияющими глазами, он говорил прерывающимся от возбуждения голосом:
— Отошло ваше время, кончились ваши веселые денечки! Теперь новый закон, милок, новый закон!
А англичанин, прикрывая рукой разбитое лицо, с глупым видом переводил взгляд с Мангу на толпу, с толпы снова на кучера.
Мангу повели в участок. По дороге он, не переставая, выкрикивал:
— Новый закон! Новый закон!
Но никто его не слушал.
— Новый закон! Новый закон!
— Что ты мелешь? Новый закон, старый закон — не все ли равно?
И Учителя Мангу посадили под замок.
Перевод с урду В. Быковой.