Центральным, а в других изданиях и титульным произведением этого небольшого сборника является рассказ «Принцесса». Здесь речь идет о персонажах, «бывших когда-то людьми». В повествовании эксплуатируется потребность постаревшего или опустившегося до предела человека вспомнить о своей прошлой — благополучной, цивилизованной — жизни и особенно о прекрасной женщине, любившей его до беспамятства. Неплохо, чтобы эта женщина была еще и знатной леди, а лучше всего принцессой.
Принцесса в рассказах «толкучки» - воплощение всех добродетелей и символ красивой жизни. Таких рассказов писатель наслушался в полную меру, то путешествуя со своей «толкучкой» по товарным вагонам-холодильникам как хобо, то направляясь с «армией Келли» как борец за социальную справедливость на Вашингтон…
В джунглях ярко пылал костер, около которого, небрежно развалясь, лежал какой-то человек, веселый на вид и страшный. Заросли этой узкой лесной полосы между железной дорогой и берегом реки были любимым приютом бродяг. Но лежавший не был настоящим бродягой. Он так низко погряз в общественной клоаке, что настоящий бродяга ни за что не сел бы с ним у одного костра. Новичок, недавно вышедший на «дорогу», мог бы еще присесть к его огню, но остался бы в его обществе только до тех пор, пока не распознал бы соседа. Даже самые низкие жулики и отъявленные мошенники прошли бы мимо такого человека. Настоящий бродяга, два-три проходимца или шайка молодых воришек, может быть, пошарили бы в его лохмотьях в тщетной надежде найти пару завалявшихся монет и затем разделались бы с ним, дав затрещину. Даже последний пропойца поставил бы себя намного выше его. Ибо этот человек был хуже всякого бродяги — опустившимся пьяницей, превратившимся в самого последнего пройдоху, который не способен даже «вскипеть», обозлившись. У него не осталось и крупицы гордости, и он мог подбирать объедки из помойки. Действительно, вид этого человека был ужасен. Ему можно было дать лет шестьдесят и больше; на его лохмотья не взглянул бы и тряпичник.
Лежавший около него узелок заключал в себе изорванный пиджак, прокопченную жестянку из-под томатов, пустую погнутую жестянку из-под сгущенного молока, кусок жилистого, самого дешевого мяса, каким кормят собак, завернутый в оберточную бумагу, выпрошенный, вероятно, у какого-нибудь мясника, морковь, раздавленную тяжелым колесом на улице, три прелых картофелины и сдобный обгрызанный хлебец, покрытый засохшей грязью, очевидно, подобранный на улице.
Лицо бродяги обросло густой бородой: грязно-серая, давно не подстригавшаяся, она торчала свалявшимися комьями. Борода, вероятно, была белого цвета, но дожди еще не успели смыть с нее грязь. Лицо этого человека выглядело так, точно оно когда-то было изуродовано ручной гранатой: сломанный нос без переносицы; одна ноздря, величиной с горошину, обращена вниз, другая же, с воробьиное яйцо, направлена кверху. Один глаз — обычной величины, темно-карий и мутный, словно заплаканный от старости, чуть не выскакивал из орбиты. Другой же, чуть больше глаза белки и такой же, как у этого зверка, блестящий, косо смотрел кверху на волосатый шрам около брови. У бродяги была только одна рука.
Однако он был весел. Его изуродованное лицо излучало благодушие. Он вяло почесывал себе бок единственной рукой. Разложив остатки пищи, он из внутреннего кармана пиджака вытащил двенадцатиунцовую аптекарскую склянку с какой-то бесцветной жидкостью. Увидев склянку, маленький глаз забегал быстрее. Взяв жестянку из-под томатов, человек встал, спустился к речке и принес мутной воды. В жестянке из-под сгущенного молока он составил смесь из воды и жидкости из бутылки. Бесцветная жидкость была спиртом, который на жаргоне бродяг носит название «алки» (от слова алкоголь).
Чьи-то медленные шаги по железнодорожной насыпи заставили его насторожиться, и он не успел выпить свою смесь. Осторожно поставив банку между ног на землю, он накрыл ее шляпой и беспокойно ждал.
Из темноты выступил человек, такой же грязный и оборванный, как он. Пришедший, по виду лет пятидесяти-шестидесяти, был комично толст. Все его тело состояло из выпуклостей. Толстый нос был величиной с репу. Его веки едва прикрывали нелепо вытаращенные выпуклые глаза. Одежда лопалась на выпуклостях его тела. Икры сливались со ступнями, так как разлезшиеся гетры не могли сдержать жира. У него была одна рука. На плече висел небольшой узел, покрытый засохшей грязью: следы последней стоянки.
Толстый бродяга шел с привычной осторожностью; удостоверившись, что человек у костра ему не опасен, он окликнул его:
— Здорово, дед! — но тотчас же остановился, пристально уставившись на его огромную зияющую ноздрю.
— Скажи, пожалуйста, Бородач, как ты ухитрился уберечь свою ноздрю от дождя?
Бородач проворчал что-то и плюнул в огонь в знак того, что вопрос этот ему не особенно приятен.
— Нет, в самом деле, — давился смехом толстяк. — Ведь выйдешь когда-нибудь в дождик без зонтика, как раз потонешь — не так ли?
— Будет, Толстяк, будет, — устало пробормотал Бородач. — Все равно ничего нового не скажешь. Я уже это слышал. Каждый дурак мне это говорит.
— Но пить-то все-таки можешь, надеюсь?
Успокоившись, толстяк стал ловко развязывать одной рукой свой сверток.
Он вытащил из него бутылку спирта в двенадцатиунцовой склянке. Чьи-то шаги, послышавшиеся на железнодорожной насыпи, встревожили его, и, поставив бутылку между ног, он накрыл ее шляпой.
Вновь пришедший принадлежал к тому же разряду людей, что и они, и тоже был однорукий. Вид его был так неприветлив, что даже приветствие казалось ворчанием. Высокий, широкоплечий, худой как скелет, с головой, точно мертвый череп, он был отвратителен, как один из кошмарных образов старости, созданных Доре.
Под его большим горбатым носом, который почти соприкасался с подбородком и был похож на клюв хищной птицы, беззубый рот его с тонкими губами казался шрамом. Единственная рука, худая и изогнутая, напоминала коготь. Маленькие серые глазки, неподвижные, немигающие, были жестоки и беспощадны, как смерть.
В нем было что-то жуткое, а потому Бородач и Толстяк инстинктивно прижались друг к другу для совместной защиты против чего-то непонятного и угрожающего, что было в нем. Следя за ним исподтишка, Бородач взял на всякий случай в руку большой, в несколько фунтов весом камень. Толстяк занял оборонительную позицию.
Затем оба, облизывая губы, сели виновато и неловко, а страшный человек смотрел пронзительно своими немигающими глазами то на одного, то на другого, то на приготовленный камень.
— Аа! — произнес страшный с такой свирепой угрозой, что заставил Бородача и Толстяка невольно взяться за их оружие пещерного человека.
— Аа! — повторил он, быстро и ловко опуская свой коготь в боковой карман. — Куда вам к черту, двум мелким пройдохам, со мной сравняться!
Коготь появился снова с шестифунтовым железным кистенем.
— Мы вовсе не хотим заводить ссоры, Тощий, — сказал Толстяк.
— А кто ты такой, что смеешь звать меня Тощим? — крикнул тот в ответ.
— Я, я — Толстяк… И так как я тебя раньше никогда не видел…
— А то Бородач, верно, с таким большим и ярким фонарем под бровью и с таким, прости Господи, милым, разъехавшимся по всему лицу носом.
— Ладно, ладно, — пробормотал недовольно Бородач. — В наши годы всякая рожа хороша. Все это для меня не новость. И что зонтик мне нужен, когда идет дождь, чтобы не утонуть, и все прочее.
— Я не привык к обществу. Не люблю его, — проворчал Тощий. — А поэтому, если вы хотите иметь со мной дело, то будьте потише. Вот и все.
Он вытащил из своего кармана окурок сигары, очевидно, подобранный где-то на улице, и приготовился засунуть его в рот, но передумал, свирепо оглядел своих товарищей и развернул узел. В его руке появилась аптекарская двенадцатиунцовая склянка со спиртом.
— Что ж, — пробормотал он, — придется и вас угостить, хотя у меня самого мало, чтоб хорошо выпить.
Какой-то необычно мягкий свет озарил его увядшее лицо, когда он увидел, как два других гордо подняли свои шляпы и показали собственные запасы.
— Вот вода для разбавки, — сказал Бородач, придвигая ему жестянку из-под томатов, наполненную грязной водой. — Там выше пасется скот… — прибавил он, извиняясь. — Но говорят…
— А! — отрезал Тощий, смешивая питье. — В свое время я пивал похуже этого…
Но когда все было готово и каждый взял свою жестянку со спиртом, три существа, трое бывших людей, по старой привычке остановились, почувствовав некоторую неловкость.
Бородач первый прервал смущенное молчание.
— А я пивал и более тонкие напитки, — похвалился он.
— Из оловянного ковша, — ухмыльнулся Тощий.
— Из серебряного кубка, — поправил Бородач.
Тощий испытующе-вопросительно уставился на Толстяка.
Толстяк кивнул.
— Ниже солонки[52], — сказал Тощий.
— Выше, — поправил Толстяк. — Я знатного рода и никогда не ездил во втором классе. Или первый класс, или трюм, но не второй.
— А ты? — спросил Бородач Тощего.
— Бил бокалы в честь королевы, дай Бог ей здоровья, — ответил Тощий серьезно, без тени усмешки.
— В буфетной! — поддразнил Толстяк.
Тощий потянулся к своему железному кистеню, а Бородач и Толстяк схватились за камни.
— Ну, не будем горячиться, — сказал Толстяк, опуская свое оружие. — Мы не какой-нибудь сброд. Мы джентльмены. Выпьем, как настоящие джентльмены.
— По-настоящему, — весело сказал Бородач.
— До бесчувствия, — согласился Тощий. — Да, много спирту утекло с тех пор, как мы были джентльменами. Но забудем длинный путь, который мы прошли, и чокнемся как следует. Выпьем, как пили джентльмены на сон грядущий в дни нашей юности!
— Мой отец, — начал Толстяк, и речь его вдруг изменилась и стала более правильной, из нее исчезли словечки босяцкого жаргона.
Двое других кивнули в знак того, что и они происходили от таких же отцов, и подняли свои жестянки со спиртом.
Когда они осушили до капли свои склянки со спиртом, они вытащили из лохмотьев новые склянки. Головы бродяг стали приятно кружиться, хотя не настолько, чтобы они открыли друг другу свои настоящие имена. Они оставили босяцкий жаргон и говорили на правильном английском языке.
— Таков мой организм, — вещал Бородач. — Мало людей, которые могли бы выдержать то, что выдержал я. Я никогда не берегся. Если бы моралисты и физиологи говорили правду, я давно должен был бы умереть. Да и вы оба так же выносливы. Посмотреть только на вас! В наши преклонные годы пьем мы так, как не пьют молодые, спим на голой земле, не защищенные от мороза, дождя и ветра, не боимся воспаления легких или ревматизма, который и молодежь укладывает в госпиталь.
Он стал приготовлять себе вторую порцию спирта с водой, а Толстяк кивнул в знак согласия и прибавил:
— И повеселиться мы умели, — похвалился он, — и «нежные слова шептали возлюбленной»… — процитировал он Киплинга. — И шатались всюду, и белый свет видели…
— В свое время, — закончил Тощий его речь.
— Верно, верно, — подтвердил Толстяк. — И принцессы любили нас… по крайней мере — меня…
— Расскажи-ка об этом, — попросил Бородач. — Целая ночь впереди, почему бы нам не вспомнить о королевских чертогах.
Толстяк не возражал, откашлялся и задумался.
— Нужно сказать, что я происхожу из хорошей семьи… Персиваль Дэланей, скажем… Да, скажем… Персиваль Дэланей; он был небезызвестен в Оксфорде когда-то… известен, конечно, не своей ученостью, откровенно признаюсь в этом, но любая веселая молодая собака, любившая покутить, если жива хоть одна из них, помнит это…
— Мои предки пришли вместе с Вильгельмом Завоевателем, — прервал Бородач, протягивая Толстяку руку.
— А как звали ваших предков? — спросил Толстяк. — Я что-то не расслышал.
— Делярауз, Чонсей Делярауз… то есть, скажем, так…
Они пожали друг другу руки и взглянули на Тощего.
— О да, теперь мы желали бы…
— Брюс Кадоган Кавэндиш, — угрюмо проворчал Тощий. — Ну, Персиваль, рассказывай о своих принцессах и о королевских чертогах.
— Да, в молодости я был настоящим чертом, — сказал Персиваль, — я сорил деньгами, занимался спортом, рыскал по всему свету. Я был мужчиной приятной наружности, пока не стал таким, как теперь… Поло, скачки с препятствиями, бокс, борьба, плавание… Я получал медали за прыжки. Я охотился в Австралии и взял там несколько призов за плавание на расстояние более четверти мили. Женщины заглядывались на меня, когда я появлялся на улице. Женщины! Дай Бог им здоровья!
И Толстяк, он же Персиваль Дэланей, это курьезное подобие человека, прижал свои пальцы к толстым губам и послал звездному небу воздушный поцелуй.
— А принцесса… — задумчиво сказал он, послав звездам еще один поцелуй. — Она была таким же прекрасным экземпляром женщины, как я мужчины… отважна, весела, безудержна и чертовски смела! Боже, Боже! В волнах морских она была сирена, богиня моря! А что до ее происхождения, то рядом с ней я был «парвеню» — выскочка. Ее царственное происхождение терялось во мраке древности. Она не принадлежала к племени светлокожих. Она была смугло-золотая, с золотисто-карими глазами, с волосами, падающими до колен, иссиня-черными и прямыми; они только слегка завивались на концах, что придает особенную прелесть волосам женщины. Она была полинезийка — пылкая, золотистая, нежная, милая, царственная полинезийка!
Он остановился, чтобы в память ее поцеловать кончики пальцев, а Тощий, он же Брюс Кадоган Кавэндиш, не преминул воскликнуть:
— Да, если ты и не успевал в науках, то все-таки вынес из Оксфорда недурной лексикон.
— Я обогатил свой словарь в южных морях, — там я усвоил много слов из лексикона любви, — живо откликнулся Персиваль на замечание Тощего.
— Это произошло на острове Талофе, — продолжал он, — это был ее остров, Остров Любви. Ее отец, король, был стар; он сидел неподвижно на циновках — у него были парализованы ноги — и пил джин день и ночь от тоски, от острой тоски. Она, моя принцесса, была его единственной дочерью; брат ее погиб на своей двойной пироге во время урагана, плывя в Самоа. У полинезийцев царевны имеют равное право на царство с мужчинами. Полинезийцы ведут свой род по женской линии.
При этом Чонсей Делярауз и Брюс Кадоган Кавэндиш кивнули в знак подтверждения.
— А! — сказал Персиваль. — Я вижу, что вы знаете южные моря, и думаю, что вы уже оценили чары моей принцессы. Принцессы Туи-Нуии с острова Талофы, принцессы Острова Любви.
Он еще раз поцеловал в честь ее кончики пальцев, хлебнул из своей жестянки хороший глоток спирта и еще раз послал воздушный поцелуй.
— Но она была скромна и застенчива и не подходила ко мне близко. Когда я хотел обнять ее, ее уже не было. Я изведал как никогда ни прежде, ни после тысячу нежных и сладостных любовных томлений, манящих, угасавших и вновь возникавших по воле самой Богини Любви.
— Ну и лексикон! — пробормотал Брюс Кадоган Кавэндиш в сторону Чонсея Делярауза. Но Персиваль Дэланей пропустил это замечание мимо ушей; послал ночи воздушный поцелуй и продолжал:
— Сквозь все сладостные муки Дантова ада вела меня моя принцесса. Ах, эти дурманящие тропические ночи под пальмами, этот отдаленный шум прибоя, словно томный шепот огромной морской раковины, и моя принцесса, которая, казалось, готова была растаять в огне моей страсти, но проходила минута… и вдруг раздавался ее смех, подобный ропоту серебряных труб, и это превращало мой любовный пыл в безумие.
Моя борьба с чемпионами острова Талофы — вот первое, что заинтересовало ее. Своими успехами в плавании я пробудил ее чувства. А после одного своего подвига я получил от нее нечто поважнее, чем кокетливую улыбку и застенчиво-робкие намеки на тайное свидание.
В тот день мы ловили осьминогов на приманку в коралловых рифах, — вы, разумеется, знаете, как это делается. Мы ныряли со скалы на пять, на десять саженей, словом, на подходящую глубину, и засовывали палку с приманкой в отверстия и углубления кораллового рифа, куда может забраться осьминог. Палку, заостренную на обоих концах и имевшую около фута длины, нужно было держать с приманкой перед норой осьминога до тех пор, пока осьминог не опутает своими щупальцами и палку, и руку. Затем всплывали на поверхность и били по голове осьминога, которая находится как раз в середине его тела, и сбрасывали осьминога в пирогу… И подумайте, я проделывал все это!
Персиваль Дэланей остановился на минуту, словно удивляясь при воспоминании величественной картины дней своей юности.
— Однажды я вытащил осьминога со щупальцами длиной в восемь футов, достав его на глубине пятидесяти футов. Я мог оставаться под водой четыре минуты. Я опускался на сто десять футов глубины, чтобы вытащить зацепившийся якорь. Я мог нырять спиной, перекувырнувшись на лету, мог бросаться в воду с высоты восьмидесяти футов!
— Оставь, брось, перестань! — недовольна ворчал Чонсей Делярауз. — Рассказывай лучше о принцессе, о том, что волнует старую кровь. Я так и вижу ее. Она была очень хороша?
Персиваль Дэланей, не находя слов, стал целовать кончики пальцев.
— Я ведь сказал уже, что это была сирена. Да, действительно, сирена! Когда ее шхуна потерпела крушение, она пробыла в воде тридцать шесть часов, прежде чем ее подобрали. Я видел, как она ныряла на девяносто футов и поднималась, держа в обеих руках по жемчужине. Да, она была необыкновенна! Как женщина она была восхитительна. Я сказал, что это была богиня моря. Да! О, Фидий или Пракситель, изваяв ее дивное тело, создали бы бессмертное чудо!
Вот в тот же день, после ловли осьминогов, я был почти болен от любви к ней. Безумен… Я знаю, что я стал из-за нее безумцем. Мы спускались через борт большой пироги и ныряли рядом в прохладу изумрудных волн. Она смотрела на меня, когда мы плыли, и я испытывал Танталовы муки, безумствовал под ее взором. И наконец там, под водой, на большой глубине, я потерял над собою контроль и схватил ее. Она увернулась, как сирена, и я увидел ее смеющееся лицо, когда она нырнула. Она опускалась все глубже, но я знал, что она не уйдет от меня, потому что я был между нею и поверхностью моря; но на дне она вдруг стала взрывать своей палкой мелкий коралловый песок, который мутил воду. Этот старый прием употреблялся, когда спасались от акулы. Принцесса пустила его в ход против меня. Я потерял из виду мою сирену. А когда я поднялся на поверхность воды, сирена цеплялась за борт пироги и смеялась.
Все же я не был отвергнут. Она взяла меня за руку и сказала: «Мы должны начать состязание: кто из нас достанет больше осьминогов и кому достанется самый большой и самый маленький осьминог». Поскольку призом служили поцелуи, то вы поймете, в каком состоянии я бросился в воду. Но я не поймал ни одного осьминога и никогда с тех пор не ловил их. Вот что случилось, когда мы на глубине тридцати футов искали осьминогов в щелях кораллового рифа. Я увидел подходящее отверстие и едва убедился, что оно пусто, как вдруг ощутил близость чего-то страшного. Я повернулся. Около меня была огромная акула футов шести в длину. Глаз ее горел, как у кошки, сверкал, как звезда. Я понял, что это самая свирепая тигровая акула.
Справа от меня, на расстоянии не более десяти футов, принцесса ощупывала своей палкой коралловую ветвь; акула стремительно бросилась к ней. У меня была только одна мысль: во что бы то ни стало отвлечь страшного хищника. Разве я не был безумно влюбленным, который с радостью готов биться на жизнь и на смерть, — или, лучше сказать, биться за жизнь и за счастье — за свою возлюбленную? Не забывайте, что она была женщиной необыкновенной и что я пылал к ней страстью.
Вполне понимая опасность своего поступка, я ударил острием моей палки акулу в бок. Этот толчок для акулы был прикосновением легкой ветки. Но хищница повернулась ко мне. Вы знаете южные моря, знаете, что тигровая акула, как лысоголовый медведь Аляски, не отступает никогда. В морской глубине началась борьба, если можно назвать это борьбой: ведь все преимущества были на одной стороне.
Ничего не подозревая, принцесса схватила осьминога и поднялась на поверхность моря. Акула бросилась на меня. Я ударил ее обеими руками по носу над зубастой открытой пастью, а она опрокинула меня на острый отросток кораллового рифа. У меня на спине и теперь еще виден рубец. При каждой моей попытке встать она бросалась на меня. Я не мог оставаться под водой без воздуха. Как только она кидалась на меня, я бил ее по носу руками. Я вырвался бы от нее невредимым, если бы не соскользнула моя правая рука прямо в пасть акулы. Она сжала челюсти чуть пониже моего локтя. Вы знаете, что такое зубы акулы. Раз сомкнувшись, они уже более не разомкнутся, пока не покончат со своей добычей. Я пытался вырвать руку, а потому акула дочиста содрала мясо с моей руки от локтя до самой кисти, где ее зубы сжались еще крепче, и моя правая рука стала для акулы возбуждающей аппетит закуской.
Но пока она грызла мою руку, я всунул палец левой руки ей в глаз и вырвал его. Однако она не унялась. Человеческое мясо раздразнило ее. Она старалась поймать окровавленную култышку моей правой руки. Несколько раз я отбивался от нее свободной левой рукой. Затем ей снова удалось схватить мою бедную правую руку, и, сжав челюсти, она содрала все мясо от плеча до локтя и проглотила. Но в ту же минуту моей здоровой рукой я выдавил ей второй глаз.
Персиваль Дэланей вздрогнул и продолжал:
— С пироги все это видели и удивлялись мне. На острове до сих пор поют обо мне песнь и рассказывают легенду. О принцессе тоже.
Он сделал краткую, но многозначительную паузу.
— Принцесса вышла за меня замуж… О, эти дни успеха и неудач, этот круговорот судьбы и времени, превратность счастья, деревянные башмаки и лакированные ботинки, французская канонерка, завоеванное королевство Океании, до сего дня управляемое грубым, безграмотным колониальным жандармом, и…
Он оборвал свой рассказ, схватил свою жестянку из-под сгущенного молока и стал жадно пить обжигающий напиток.
После соответствующей паузы начал свой рассказ Чонсей Делярауз, он же Бородач.
— Не буду хвастаться местом своего рождения и рассказывать, как я опустился до того, что сижу здесь, у этого костра с… кем придется. Могу сказать, однако, что и я тоже был когда-то не совсем заурядным человеком. Прибавлю к этому, что лошади, а также не слишком добросердечные родители заставили меня повидать белый свет.
Я попользовался своей свободой как следует, — быстро говорил Бородач, — на меня ничто не действовало при моем железном здоровье. Мне перевалило за пятьдесят, и на пройденном длинном пути я похоронил многих более молодых, не выдержавших скитальческой жизни. Я видел горе, когда был молод. Я вижу много горя теперь, когда я стар. Но было время, увы, слишком короткое время, когда я видел много радости.
Я тоже посылаю воздушный поцелуй в честь принцессы моего сердца! Она действительно была принцесса полинезийка. Она жила на тысячу с лишком миль на восток от Острова Любви Дэланея. Туземцы, живущие в этой части южных морей, называют остров, на котором она жила, Веселым Островом. Но точный перевод названия, данного ему самими его жителями: «Остров Тихого Смеха». На карте вы найдете неправильное его название, данное старыми мореплавателями, — Манотомана. Образованные моряки, совершавшие плавание вокруг него, называют его «Эдемом, лишенным Адама», а миссионеры — «Свидетелем Божиим», так как туземцы охотно принимали христианскую веру. Для меня же он был и вечно будет «Раем».
То был мой рай, ибо там жила моя принцесса. Королем там был Джон Азибели Тунги. Он был природным туземцем, происходившим от старшей и самой знатной ветви вождей, которая восходила до Ману, древнего родоначальника его расы. Короля называли Джоном Вероотступником. Он прожил долгую жизнь и часто менял веру. Сперва он принял католичество, сверг своих идолов, нарушил табу, изгнал туземных жрецов, казнил наиболее упорных из них и заставил всех подданных посещать церковь. Затем его обратили в свою веру купцы-протестанты, которые обнаружили в нем большую склонность к шампанскому. Он сплавил католических жрецов в Новую Зеландию. Большая часть его подданных всегда шла за ним, не исповедуя никакой религии, и миссионеры стали называть в своих проповедях остров короля Джона Новым Вавилоном.
Но шампанское, которым купцы слишком обильно угощали короля, весьма расстроило его желудок, и он спустя несколько лет присоединился к методистам: опять послал свой народ в церковь, запретил купцам курить трубки на улице по воскресеньям и оштрафовал одного из главных купцов на сто золотых соверенов за мытье палубы на шхуне в воскресное утро.
То было время жестоких религиозных законов, которое, должно быть, показалось слишком жестоким и самому королю Джону.
В один прекрасный день он разогнал методистов, отправил несколько сот своих подданных в Самоа за приверженность методизму и, в конце концов, придумал свою собственную религию, заставив поклоняться себе, как Богу. В этом ему была оказана помощь и поддержка со стороны одного ренегата с островов Фиджи. Так продолжалось пять лет. Может быть, королю надоело быть божеством, а может быть, повлияло и то, что его фаворит скрылся с шестью тысячами из королевской казны. Но, во всяком случае, реформированное веслейанство[53] вторично завладело им, и все его царство приняло веслейанство. Миссионера веслейанства он сделал первым министром; в отношении же купцов на этот раз проявил осторожность. Но все же купцы занесли остров короля Джона на черную доску и объявили ему бойкот, что свело доходы острова к нулю. Народ обнищал, и король Джон не мог нигде занять ни одного шиллинга.
Между тем король старился, он стал философом, и в душе его пробудилась старая атавистическая терпимость. Он призвал из Самоа своих изгнанных подданных, дал свободу купцам, учредил праздник любви, провозгласил религиозную свободу и высокий тариф; сам же вернулся к почитанию предков, отрыл из земли идолов, восстановил в сане немногих восьмидесятилетних жрецов и стал соблюдать табу. Все это было очень приятно купцам; всюду царило благоденствие. Конечно, большинство его подданных пошли за ним точно так же и в восстановлении языческого культа. Однако последователи католиков, протестантов и веслейан остались верны христианству, устроив себе несколько маленьких храмов. Король Джон не обращал на это никакого внимания, как и на кутежи и веселое времяпрепровождение купцов на берегу. Все шло хорошо, пока платились налоги. Даже когда его жена, королева Мамара, решила сделаться баптисткой и позвала к себе маленького, худого, слабого, опирающегося на палку миссионера, король Джон не препятствовал этому. Он настаивал только на том, чтобы эти странствующие представители разных религий жили на свои средства и не брали денег из царских сундуков.
Теперь все нити моего рассказа сплетаются в изысканный узор, именуемый… моей принцессой.
Бородач остановился, осторожно поставил на землю свою наполовину наполненную жестянку из-под сгущенного молока, про которую забыл, увлекшись рассказом, и звонко поцеловал кончики пальцев.
— Она была дочерью королевы Мамары. Необыкновенная женщина. Тип полинезийской Дианы. Она была чиста, скромна и застенчива, как фиалка; хрупка и нежна, как лилия. Ее глаза, сияющие и нежные, были подобны золотому цветку на газоне неба. Вся она была цветок, огонь и роса. В ней была сладость горной розы, нежность голубки. Она была соткана из добра и красоты, была набожна, исповедуя веру своей матери, принявшей веру Эбенезара Найсмита, баптистского миссионера. Но она была не только кроткой душой, кроткой небесной девой. Нет, она была женщиной, женщиной во всем, до последнего трепетного атома своего существа.
А я был выброшенным на берег обломком. Самый дикий не был так дик, как я. Я был самым развращенным из всей дикой и отпетой торговой банды. Я не знал удержу в картежной игре. Я лучше всех играл в покер. Я был единственным из смертных — белых, смуглых и черных, осмелившимся ночью переплыть через проход Купи-Купи. Я проплыл через него ночью во время бури. Но все же у меня была скверная репутация. Я был беспокоен и опасен. Капитаны торговых судов привозили самые ужасные напитки в замечательных фляжках из самых диких стран Тихого океана, чтобы испытывать их действие на мне, и поили меня до зеленого змия. Я помню одного прожженного шотландца с Новогебридских островов. Это был отчаянный пьяница. Он умер от пьянства, и мы положили его в бочку из-под рома, запаковали и отправили на родину. Вот образец, прекрасный образец наших проделок на берегу Манотоманы.
Но из всего непостижимого, что я проделывал, самым непостижимым было то, что однажды я влюбился в принцессу с первого взгляда. Вот это была штука! Я был безумен, как заяц в марте. Я принял новую веру. Подумайте только! Подумайте, что может сделать эфирное создание с самым отчаянным повесой! Клянусь чертом, что это правда. Я принял новую веру. Я пошел в церковь. Я очистил свою душу перед Богом и старался держать подальше руки — у меня тогда еще были обе руки — от подлой береговой банды, которая издевалась над моей последней проделкой и осыпала меня вопросами, в чем смысл моей затеи.
Говорю вам, что я принял новую веру и со всем пылом и искренностью отдался религиозному чувству, которое сделало меня с тех пор терпимым ко всякой религии. Я уволил моего самого лучшего капитана за безнравственность. То же я сделал с моим поваром, лучше которого не было на всей Манотомане. По той же причине я разделался с моим главным клерком. И в первый раз за все время моей торговли мои шхуны повезли на Запад Библию. Я построил на окраине города небольшое бунгало, на улице, усаженной манговыми деревьями, недалеко от маленького домика, занимаемого Эбенезаром Найсмитом. Я сделал его своим другом и товарищем, найдя в нем сосуд, переполненный сладостью мудрости и добра. И вместе с тем он был мужчиной, настоящим мужчиной. Он долго жил, и я рассказал бы вам о нем, если бы только история эта не была так длинна. Но ответственность за то, что я свое благочестие претворял в дела, падала больше на принцессу, а не на миссионера. И построил новую церковь — церковь королевы-матери.
«Наша бедная церковь, — сказала мне принцесса как-то вечером, после одного собрания верующих (я тогда исповедовал новую веру всего каких-нибудь две недели), — так мала, что число прихожан не может расти. И крыша протекает. А король, мой жестокосердый отец, не дает нам ни одного пенни, хотя дела его казны поправляются. Манотомана не бедна. Много денег купцы безумно расточают. Я знаю это. Ходят слухи о безобразиях на берегу. Не прошло еще месяца с тех пор, как вы проиграли в одну ночь в карты больше, чем мы тратим на содержание нашей бедной церкви в год».
Я сказал ей, что это правда, но что это случилось раньше, чем я прозрел; сказал, что теперь я уже не пью вина и не играю в карты, сказал, что она может сейчас же приказать плотникам-христианам нашей общины починить крышу. Но принцесса была полна мыслью о торжественном богослужении в большом храме, где Эбенезар Найсмит мог бы проповедовать.
«Вы богаты, — обратилась она ко мне, — у вас много шхун, ваши купцы торгуют на далеких островах, и я слышала, что вы заключили договор на большие подряды для немецких плантаций в Уполю. Говорят, что после Швейцера вы здесь самый богатый купец. Я желала бы, чтобы вы употребили часть ваших денег во славу Бога. Это было бы благое дело, и я гордилась бы знакомством с человеком, который сделал бы это».
«Хорошо, — сказал я, — мы построим большую церковь».
«Такую же большую, как католическая церковь?» — спросила она.
Это был большой разрушенный собор, построенный в то время, когда все население было обращено в католичество, и принцесса требовала от меня очень многого, но я, охваченный любовью, заявил, что церковь, которую я построю, будет больше собора.
«Но она будет стоить дорого, — объяснил я, — и нужно много времени, чтобы собрать, деньги».
«У вас их так много, — возразила она, — говорят, что у вас денег больше, чем у моего отца, короля».
«И я могу еще занять, — прибавил я. — Но вы не знаете, что такое деньги. Чтобы иметь кредит, нужно иметь деньги. Я буду работать, чтобы добыть деньги, и церковь будет построена».
Работать! Я не узнавал себя! Удивительно, как много времени остается в распоряжении человека, когда он отказывается от кутежей, игр и развлечений. Я не тратил ни секунды даром, начав новую жизнь; работал сверх меры, работал за десятерых. Мои суда, совершая рейсы быстрее, чем прежде, давали мне большую прибыль. Дела мои шли хорошо. Но мне было нелегко. Работать! Я возделывал сахарный тростник — и первый раз на Манотомане я насадил сахарные плантации с коммерческой целью. Я плавал с грузом лохматых туземцев с острова Малаиты (одного из Соломоновых островов), пока на моих плантациях не оказалось более тысячи черных. Затем я послал шхуну на Сандвичевы острова за разобранными машинами и техником-немцем, умевшим, по его словам, очищать сахар из сахарного тростника. По приезде он назначил себе жалованье триста долларов в месяц. Я собрал машины и поставил завод сам, с помощью нескольких механиков, которых я привез с собой из Квинсленда.
Конечно, у меня нашелся соперник. Его звали Мотомо. Это был человек очень высокого происхождения, родственник короля Джона, очень красивый мужчина, который умел ярко выражать свои чувства. Само собой разумеется, он не очень дружелюбно смотрел на меня, когда я стал бродить вокруг дворца. Он занялся моим прошлым и стал распускать обо мне самые гнусные слухи. К несчастью для меня, в этих слухах было много правды. Мотомо съездил даже в Апию, чтобы и там разузнать обо мне, словно мало ему было сплетен на побережье Манотоманы. Он злился на меня за мою религию и за хождения на собрания верующих, а главное — за сахарные плантации. Он вызвал меня драться, но я отказался. Я узнал, что он замышляет проломить мне голову. Вы понимаете, что и он тоже хотел получить принцессу, но я хотел этого более пылко.
Она умела играть на фортепьяно. Я тоже играл когда-то. Но я никогда не говорил ей об этом, после того как услышал ее игру в первый раз. А она-то воображала, что играет превосходно, — милая, ослепленная девушка! Знаете, это ученическое бренчание, раз-два-три, тум-тум-тум. Но я расскажу вам сейчас нечто еще более забавное. Ее игра казалась мне чудесной. Врата небесные открывались, когда она играла. Я и теперь вижу себя, как я, усталый и измученный, точно собака, после длинного рабочего дня, лежу на циновках на веранде дворца, созерцая ее у фортепьяно. Я был в состоянии совершенного идиотизма и верил тому, во что она верила. Да, только это ее заблуждение — уверенность, что она играет прекрасно, было единственной чертой, нарушавшей ее совершенство, и я любил ее за это. Она становилась для меня доступнее, ближе. И когда она играла свое раз-два-три, тум-тум-тум, я был на седьмом небе. Моя усталость пропадала. Я любил ее, и моя любовь к ней была чиста, как пламя, чиста, как моя любовь к творцу. И знаете, в моем безумном воображении постоянно возникала мысль, что Бог во всех путях своих подобен ей.
…Это правда, Брюс Кадоган Кавэндиш, смейтесь, сколько хотите. Но я скажу вам, что моя любовь была именно такой любовью, как я ее изображаю. Истинная любовь всегда чиста. Я испытывал такую любовь…
Бородач сверкал своим крошечным, беличьим глазом из-под изуродованной брови — глазом, похожим на раскаленный уголек бивуачного костра. Он прервал рассказ, чтобы опорожнить свою жестянку из-под сгущенного молока и приготовить новую порцию смеси.
— Сахарный тростник, — продолжал он, вытирая ладонью густые слипшиеся усы, — в том климате созревает раз в шестнадцать месяцев, и я устроил завод для выработки сахара.
Вначале у меня было много хлопот. Работа на заводе не ладилась. На четвертый день Фергюссон, мой инженер, исправил все недочеты. Меня беспокоил мельничный привод. После того как негры, подававшие в машину сахарный тростник, очистили вальцы, я отослал их на плантацию и остался один. В тот момент, когда я возился с вальцами, вошел Мотомо.
Он остановился возле меня — на нем была норфолкская куртка, башмаки из свиной кожи, словом, полный щегольской костюм. Он с усмешкой оглядел меня, сплошь покрытого грязью и жиром, подобно чернорабочему. Осматривая вальцы, я заметил, в чем заключалась неправильность: одна сторона брала тростник хорошо, другая же была немного согнута. Я засунул пальцы с этой стороны. Большие зубчатые колеса на вальцах не касались моих пальцев. Но вдруг они опустились. Точно десять тысяч дьяволов схватили мои пальцы, втянули внутрь и превратили их… в какое-то месиво. Я подвергся участи тростникового стебля. Меня начало втягивать в машину. Кисть, рука, плечо, голова, грудь, все тело должно было попасть в машину.
Мне не было больно. Боль была так велика, что я не чувствовал ее. Я видел, как колесо медленно, но верно втягивало мою руку, — сначала суставы пальцев, потом кисть, потом самую руку. О инженер, взорванный собственной петардой! О плантатор, раздавленный колесом своей собственной мельницы!
Мотомо невольно прыгнул вперед, и злорадная улыбка на его лице сменилась выражением беспокойства. Но затем при виде столь приятной картины он весь просиял и оскалил зубы. Нет, мне нечего было ждать от него. Разве он не хотел проломить мне голову? Да и как он мог помочь мне? Он ведь понятия не имел о машинах.
Я закричал изо всех сил Фергюссону, чтобы тот остановил машину, но шум колес заглушил мой голос. Машина уже забрала мою руку по локоть. Боль была нестерпимая. Но я помню, что был очень удивлен тем, что боль не становилась сильнее.
Мотомо сделал движение, которое привлекло мое внимание. В то же самое время он проговорил громким голосом, как бы злясь на самого себя: «Какой я дурак!» Он схватил нож, которым срезают сахарный тростник — особый, понимаете ли, нож, большой, тяжелый, как палаш. Я уже благодарил его за то, что он решил освободить меня от мук. Бессмысленно было ждать, когда машина медленно втянет меня и раздавит мне голову, — моя рука была измята от локтя до плеча, а машина все продолжала тянуть меня. И потому я с благодарностью склонил голову для удара.
«Подними голову, идиот!» — закричал он на меня.
Я понял и повиновался. Ему пришлось сделать два удара ножом, чтобы отсечь мне руку: он отсек ее как раз у самого плеча, оттащил меня прочь и уложил на тростник.
Да, большую плату заплатил я… за сахар. Я построил принцессе церковь для ее святых мечтаний, и… она вышла за меня замуж.
Он выпил несколько глотков и закончил свою речь.
— Боже мой! Такая жизнь, такие злоключения, и в конце концов такая несокрушимость, такой луженый желудок, для которого приятен только алкоголь. Но я еще живу. Целую руку в честь дорогого праха моей принцессы, которая давно уже спит в большом мавзолее короля Джона, глядящем через долину Манотоманы на бунгало британского правительства с развевающимся флагом.
Толстяк предложил тост за здоровье Бородача и выпил все содержимое своей жестянки. Брюс Кадоган Кавэндиш свирепо смотрел на огонь. Он предпочитал пить без всяких тостов. Толстяк уловил на его тонких губах, имевших вид шрама, что-то похожее на усмешку. Убедившись, что камень близко, Толстяк спросил вызывающе:
— Ну, а как вы, Брюс Кадоган Кавэндиш? Теперь ваша очередь!
Тот поднял свои жуткие белые глаза на Толстяка и смотрел на него до тех пор, пока тот не почувствовал неловкости.
— Я прожил тяжелую жизнь, — сказал Тощий хриплым, скрипучим голосом. — Что я могу знать о любовных историях?
— Не может быть, чтобы их не было у мужчины такой наружности и такого сложения, — польстил Толстяк.
— А что из того? — проворчал Тощий. — Хвастаться любовными победами не подобает джентльмену.
— А все-таки расскажи, будь другом, — настаивал Толстяк. — До зари еще далеко. У нас есть еще что выпить. Мы с Делярузом отдадим тебе свою долю. Судьба не так-то часто сводит трех таких людей и дает им возможность побеседовать. Во всяком случае, хоть одна любовная история у тебя имеется, и ты не стыдись ее рассказать…
Брюс Кадоган Кавэндиш вытащил свой железный кистень и, казалось, задумался, не стукнуть ли кого-нибудь из этих двух. Он вздохнул и спрятал кистень.
— Что ж, расскажу, если хотите, — согласился он с явной неохотой. — Так же, как и у вас, у меня было замечательное здоровье. И даже теперь, раз уж речь зашла о луженом желудке, я скажу, что по части выпивки я мог бы заткнуть вас за пояс и тогда, когда вы были в самом расцвете сил. То, что я отмечен печатью благородства, об этом не может быть ни малейшего спора; если же вы захотите возразить…
Он засунул руку в карман и ощупал кистень. Ни один из его слушателей не усомнился в искренности его угрозы.
— Это было в тысячах милях от Манотоманы, на острове Тагалаги, — продолжал он отрывисто, с видом мрачного разочарования в том, что не возникло никакого спора. — Но сначала я должен рассказать вам, как я попал на этот остров. По некоторым соображениям, я не буду говорить о своей юности, а начну с того момента, когда стал хозяином шхуны, которая до сих пор так памятна всем, что не стоит называть ее. Я забирал чернокожих рабочих в западной части Южного Тихого океана и Кораллового моря и перевозил их на плантации Сандвичевых островов и на селитряные рудники Чили…
— Так это вы очистили население!.. — воскликнул Толстяк.
Брюс Кадоган Кавэндиш мгновенно опустил руку в карман, вытащил кистень и приготовился пустить его в ход.
— Рассказывай, — вздохнул Толстяк. — Я… я совсем забыл, что я хотел сказать.
— Чертовски забавная история… — совсем спокойно начал рассказчик. — Вы читали о Морском Волке… который…
— Так ведь не ты Морской Волк, — прервал его Бородач.
— Нет, сэр, — был злобный ответ. — Морской Волк умер недавно, не так ли? А я пока еще жив, да?
— Конечно, конечно, — согласился Бородач. — Года два назад он захлебнулся в грязи где-то в Виктории, работая на верфях.
— Когда я говорю… я не люблю, чтобы меня перебивали, — продолжал Брюс Кадоган Кавэндиш. — Дьявольски забавно в тех краях. Я был на Таки-Тики, низменном острове, который принадлежит к Соломоновым островам политически, но не геологически, так как Соломоновы острова — высокие. Этнографически же он принадлежит к Полинезии, Меланезии, Микронезии, потому что все племена Тихого океана тяготели к нему, переправлялись на него на лодках и, смешиваясь, вырождались, — и вся эта накипь, поднятая из глубины человеческой бездны, выражаясь биологически, осела на Таки-Тики. Я знаю дно, о котором говорю.
Было страшно веселое время, когда я добывал раковины и трепанга, продавал железные крючки и топоры в обмен на копру и каменные орехи. Да, тогда даже на Фиджи было трудно жить: туземные вожди все еще ели человечину. На западе, на Соломоновых островах, маленькие черные люди с мохнатыми головами все до последнего были людоедами.
Все они охотились за головами. Головы, особенно белых, были в цене. За голову давали горшок с золотом и драгоценностями. Каждая деревня хранила такой горшок. Кто приносил голову белого человека, получал горшок. Если никто не приносил голов долгое время, то содержимое горшка увеличивалось до ужасающих размеров. Дьявольски забавно, не правда ли? Я сам получил такой горшок. У меня на шхуне умер от болотной лихорадки голландец штурман. Это случилось таким образом. Мы находились тогда на Ланго-Луи. Устроил дело не я сам, а Джонни, мой рулевой, дикарь из Мересби. Джонни отрубил голову умершему штурману и снес ее ночью на берег, между тем как я стрелял в него из ружья, словно хотел убить. Джонни получил горшок за голову штурмана. Конечно, я послал за ним на берег людей под прикрытием двух лодок и взял его на борт вместе с добычей.
— А как велик был этот горшок? — спросил Бородач. — Я слышал, что на Ории попался горшок, в котором было восемьдесят соверенов.
— Прежде всего, — ответил Тощий, — там было сорок жирных свиней. Каждая из них оценивалась в сажень туземной монеты из ракушек, а сажень таких ракушек-монет стоит соверен. Вот вам уже двести долларов. Потом еще девяносто восемь сажен туземных монет-ракушек, что равняется почти пятистам долларам. Да еще двадцать два золотых соверена. Я разделил добычу на четыре части. Четверть дал Джонни, четверть судовой команде, четверть взял себе как собственник судна и четверть как шкипер. Джонни не возражал. У него никогда в жизни не было таких денег сразу. Кроме того, я дал ему две старых рубашки штурмана. А голова штурмана, должно быть, и до сих пор красуется в сарае для пирог.
— Не совсем христианские похороны для христианина, — заметил Бородач.
— Зато доходные похороны, — сострил Тощий. — Мне пришлось уступить акулам задаром его обезглавленное тело. Подумайте только — отдать акулам голову, стоящую восемьсот долларов! Это было бы безумием, преступлением.
Да, дьявольски забавно в тех краях! Я не стану рассказывать историю, в которую попал я в Таки-Тики. Отплыл я оттуда с двумя сотнями чернокожих для работы в Квинсленде. За тот способ, каким я их вербовал, два британских судна гонялись за мной по Тихому океану, так что я переменил свой курс и поплыл к западу, рассчитывая сдать всю партию на испанских плантациях на Бангаре.
Начался период бурь. Мы попали в тайфун. Шхуна наша носила название «Веселая Мгла». Пока она не попала в тайфун, мне казалось, что она несокрушима. Никогда не видел я таких волн. Они стерли это несокрушимое судно в порошок, буквально в порошок. Они выворачивали бревна, разбили в щепки шканцы, сорвали железные перила и, что самое худшее, разрушили обшивку. Нам едва удалось кое-как починить одну уцелевшую лодку и удержать на воде шхуну до тех пор, пока море немного успокоилось. Я быстро снарядил лодку, и мы с плотником последние спрыгнули в нее. Шхуна пошла ко дну. Нас было четверо…
— А негры? — спросил Бородач.
— Кое-кто из них плыл некоторое время, — ответил Тощий. — Но вряд ли они достигли берега. Мы добрались до него через десять дней. Почти все время дул сильный ветер. А как вы думаете, что было у нас в лодке? Ящики с джином и ящики с динамитом. Смешно, не правда ли? Потом было еще забавнее. С нами был небольшой бочонок пресной воды, немного солонины и сухарей — всего этого могло хватить до Тагалаги.
Тагалаги — самый унылый остров, который я когда-либо видел. Вулканический конус, выброшенный из морской глубины, с глубоким кратером. В этот кратер есть доступ с моря. Получилась прекрасно защищенная гавань. Вот и все. Жизни там нет никакой. Стороны кратера — как внешняя, так и внутренняя — слишком круты. В одном месте на берегу растет около тысячи кокосовых пальм. Кроме двух-трех пород насекомых, ничего нет. Ни одного четвероногого, даже крысы. И как это смешно, что столько кокосовых пальм, и ни одного краба. Единственной живностью гавани были головли, плавающие стайками, — самые жирные, самые большие, самые красивые, каких я когда-либо видел.
И вот мы четверо высаживаемся на таком берегу и раскладываем среди кокосовых пальм свое хозяйство, состоящее из ящиков с динамитом и джином. Неужто это не смешно? Смешно, говорю вам! Голландский джин и кокосовые орехи, и ничего больше. С того времени я не могу смотреть без отвращения на сласти, выставленные в витринах кондитерских. Я не так хорошо знаком с религиозными вопросами, как Чонсей Делярауз, но все же имею о них кое-какие примитивные представления. И когда думаю об аде, то он всегда представляется мне безграничной плантацией кокосовых пальм с разбросанными по ней ящиками с джином, населенной моряками, потерпевшими кораблекрушение. Смешно? Сам дьявол взвыл бы при виде этого!
Вы знаете, что чистый кокосовый орех земледельцы называют пищей, которая не дает равновесия, и действительно — он вывел из равновесия наши желудки. А потому, когда голод особенно сильно впускал в нас свои зубы, мы принимались за джин. Недели через две нашего матроса Олафа осенила некая мысль. Она пришла ему в голову, когда он был переполнен джином, и мы, будучи в том же состоянии, только наблюдали за тем, как он приготовил короткий фитиль и динамит, а затем зашагал к лодке.
Мне стало ясно, что он пошел бить рыбу. Солнце жгло нестерпимо, и я разлегся отдохнуть в надежде, что Олафа ждет удача.
Час спустя после его ухода мы услышали взрыв. Но Олаф не возвращался. Мы подождали до наступления вечерней прохлады, и тогда нашли на берегу то, что от него осталось. Лодка была цела, ветер ее прибил к берегу, но Олафа в ней не было. Ему уже не придется лакомиться кокосовыми орехами! Мы вернулись еще более удрученными и снова хватили джину.
На следующий день повар заявил нам, что он предпочитает попытать счастья с динамитом, чем поддерживать свое существование кокосовыми орехами. Мы дали ему патрон, вложили фитиль, нашли хорошую головешку, и он хватил на дорогу добрую порцию джина…
Программа была та же, что и вчера. Через некоторое время мы услышали взрыв, а в сумерки спустились на берег и вытащили из лодки останки повара, чтобы похоронить.
Мы с плотником крепились два дня. Затем бросили жребий: очередь была за ним. Расстались мы не очень-то по-доброму: он хотел взять с собою джина, но я восстал против такого неумеренного расходования спиртного. Кроме того, он уже выпил гораздо больше того, чем следовало, и, уходя, выписывал вензеля и шатался из стороны в сторону.
Случилось то же самое. Только на этот раз мне пришлось похоронить целое тело, потому что повар пустил в дело половину динамитного патрона. Я терпел до следующего дня. А затем, подбодрив себя надлежащим образом, приготовил динамит для взрыва. Взял я только треть палочки — понимаете, короткую палочку с расщепленным концом, в который можно было вставить безопасную спичку. Таким образом, я усовершенствовал метод моих предшественников — они не употребляли спички, им приходилось иметь дело с большим фитилем. Следовательно, когда они замечали стайку головлей и зажигали фитиль, им надо было держать динамитную палочку в руках до тех пор, пока фитиль не доходил до самого динамита. Если они бросали палочку слишком рано, то она не взрывалась в тот момент, когда ударялась об воду, и плеск распугивал головлей. Забавная штука динамит! Во всяком случае, я настаиваю на том, что мой метод безопаснее.
Не проплыв и пяти минут, я выследил стайку головлей. Рыба была большая, жирная, я уже чувствовал, какой у нее будет запах, когда я поджарю ее на огне. Когда я встал, держа спичку в одной руке, а динамитную палочку в другой, у меня затряслись колени. Может быть, это произошло от джина, а может быть, от волнения, слабости или голода, но во всяком случае я весь дрожал. Я дважды хотел зажечь спичку и не мог. Затем я зажег спичку головней.
Я не знаю, что случилось с другими, но знаю, что было со мной. Я растерялся. Случалось ли вам когда-либо, сорвав стебелек земляники, бросить ягоду, а стебелек машинально сунуть в рот? То же самое произошло со мной. Головешку я бросил в воду, палочку же динамита продолжал держать в руке. И моя рука отлетела вместе с палочкой, когда та…
Тощий поглядел, есть ли в жестянке от томатов вода для составления смеси, но воды в ней не оказалось. Он встал.
— Так-то, — зевнул он и пошел к речке.
Спустя несколько минут он вернулся, смешал должное количество грязной воды со спиртом и, медленно выпив смесь, стал мрачно и презрительно смотреть на огонь.
— Да… Но… — сказал Толстяк. — А что же было дальше?
— Гм! — сказал Тощий. — Принцесса, конечно, вышла за меня замуж.
— Но ведь ты остался один и никакой принцессы не было… — отрывисто воскликнул Бородач, но, спохватившись, погрузился в неловкое молчание.
Тощий пристально, немигающим взором смотрел на огонь. Персиваль Дэланей и Чонсей Делярауз переглянулись. В торжественном молчании каждый своей единственной рукой свернул и завязал свой узелок. И молча, подняв узелки на плечи, оба они вышли из освещенного круга костра. Они молчали, пока не взобрались на железнодорожную насыпь.
— Ни один джентльмен не поступил бы так, — сказал Бородач.
— Ни один джентльмен не поступил бы так, — согласился Толстяк.
Чу! Опять густой звенящий звук! Проверяя по часам промежутки, через которые повторялся этот звук, Бэссет сравнивал его с трубой архангела. Стены городов, думал он, могли бы рухнуть от этого мощного, властного призыва. В тысячный раз он тщетно пытался определить природу и происхождение этого чудовищного раската, наполнявшего окрестности деревушки дикарей. Горное ущелье, из которого исходил грохот, звенело от громоподобных ударов; звуки росли, пока не заполонили собою все, не затопили землю, небо, воздух… Расстроенному, больному воображению Бэссета эти звуки казались могучим криком какого-то титана первозданного мира, воплем ярости и скорби. Выше и выше поднимался звук, повелительный, молящий, с такой силой и глубиной, что, казалось, он предназначался для чьего-то слуха за тесными пределами Солнечной системы. Слышался в нем и вопль протеста, и жалоба на то, что не было такого существа, чье ухо могло бы внимать этому призыву и понимать его.
Так казалось воображению больного человека, анализировавшего это явление. Звук был грозен, как гром, нежен, как золотой колокол, сладостен и чист, как туго натянутая серебряная нить… Нет! Все не то! На языке Бэссета не было таких сравнений, таких слов, какими можно было бы передать характер этого звука.
Время шло. Минуты сливались в часы, а звуки не прекращались: они только меняли свою силу. Но вот, не получив нового толчка, звуки стали замирать — так же величественно, как возникали. Медленно, рыдание за рыданием, угасали они в огромной груди, которая породила их, — умирали с глухими стонами, точно пытаясь рассказать какую-то космическую тайну, сообщить что-то бесконечно важное и ценное. Они упали до намека на звук, утратили свой грозный характер и наконец прекратились. Но что-то трепетало в сознании больного человека, точно бился какой-то пульс в течение нескольких минут. Когда Бэссет уже ничего больше не слышал, он снова взглянул на часы.
Значит, тогда вдали была его темная башня, размышлял Бэссет, вспоминая свои скитания и глядя на свои изможденные лихорадкой руки. Месяцы или годы, спросил он себя, прошли с тех пор, как он услышал этот таинственный зов на берегу Рингману? Каким образом Бэссет спасся, он сам не мог бы сказать теперь. Болезнь терзала его давно. Он знал, что прошло много месяцев, но не мог определить точно, как долго были периоды бреда и оцепенения. А что же случилось с Бэтменом, капитаном негритянского судна «Мари»? И умер ли, наконец, пьяный помощник капитана от белой горячки?
От этих бесплодных размышлений Бэссет перешел к восстановлению в своей памяти всего, что случилось с того дня, когда он впервые услышал звук и пошел по направлению к нему в джунгли. Сагава не пускал его. Он как сейчас видит перед собой это странное обезьянье личико, выражающее ужас, спину мальчика, обремененную различными вещами, свой сачок для ловли бабочек в его руке и охотничье ружье. Помнит, как Сагава бормотал на ужасном английском языке: «Там мой боится, там лес. Там много сидит плохой человек».
Бэссет грустно улыбнулся при этом воспоминании. Мальчик из Нового Ганновера боялся, но проявил большую преданность своему хозяину: без всякого колебания последовал за ним в чащу в поисках причины удивительного звука. Нет, это не выжженный древесный ствол, в который трубят при объявлении войны в глубине джунглей, подумал тогда Бэссет. Однако его предположение, что источник или причина звука находятся не дальше часа ходьбы и что можно будет без труда вернуться к полудню, чтобы сесть на китобойную шхуну «Мари», оказалось ошибочным. «Этот большой шум нехорошо; там все черный, там будет плохо», — прибавил Сагава. И он был прав. Разве не отсекли ему головы в тот же день, содрогнулся Бэссет. Сагава, конечно, был съеден… Бэссет представил себе Сагаву таким, как видел его в последний раз, — без ружья и без всех припасов его хозяина. Сагава лежал на узкой дорожке, где он только что был обезглавлен. Да, все случилось в одно мгновение. За минуту перед тем, оглянувшись, Бэссет видел его терпеливо шагающим под своей ношей. Но и самому Бэссету пришлось плохо: он взглянул на безобразно залеченные обрубки первого и второго пальцев левой руки, а затем потер осторожно шрам на затылке. Так же стремительно, как был стремителен взмах томагавка с длинной ручкой, Бэссет отдернул тогда голову и отклонил удар поднятой вверх рукой. Два отрубленных пальца и глубокая рана на черепе были той ценой, которой он купил свою жизнь. Одним зарядом он убил дикаря, который чуть было не схватил его; затем выстрелил в дикарей, наклонившихся над телом Сагавы, и увидел с радостью, что большая часть заряда попала в того, который отскочил с головой мальчика. Все разбежались; остались только он, Бэссет, убитый дикарь да останки Сагавы на узкой кабаньей тропе. Из темных джунглей не доносилось ни шороха, ни звука. Бэссет испытывал мучительное волнение: первый раз в жизни он убил человека; его мутило, когда он смотрел на свою жертву.
Затем началась охота. Бэссет отступал по кабаньей тропе, преследуемый охотящимися на него дикарями, не пропускавшими его к берегу. Сколько было преследователей, он не знал. Может быть, трое-четверо, а может быть — сто. Некоторые из них взобрались на деревья и шли по их вершинам, в этом он был уверен. Но он ничего не видел, кроме мелькания каких-то теней; не слышно было жужжания тетивы лука, а между тем каждую минуту, неведомо откуда, мимо него летели со свистом стрелы, ударялись в стволы деревьев, вонзались возле него в землю. Они были снабжены костяными наконечниками, оперены перышками колибри, переливавшимися, как драгоценные камни.
Однажды — даже теперь, после долгих дней, минувших с тех пор, он засмеялся от радости при этом воспоминании — он заметил у себя над головой чью-то тень, которая мгновенно притаилась, как только он обратил на нее свой взгляд. Он ничего не мог разобрать, но, решив попытать счастья, выстрелил наугад крупной дробью. Мяукая, как разъяренная кошка, тень заметалась на ветвях деревьев, переплетенных вьющимися растениями, и грохнулась на землю у ног Бэссета, продолжая визжать от боли и ярости. Тень, оказавшаяся человеком, вонзила свои зубы в кожу крепкого дорожного сапога Бэссета. Но и он, в свою очередь, не стал выжидать и сделал другой ногой то, что прекратило мяуканье. С тех пор Бэссет так привык к жестокости, что снова засмеялся, вспомнив это.
Какая ужасная ночь последовала за этим страшным днем! Не удивительно, что он схватил такую злокачественную лихорадку, думал Бэссет, вспоминая бессонную мучительную ночь, когда боль от множества ран казалась пустяком по сравнению с укусами москитов, тучами носившихся над ним. Скрыться от них было некуда, зажечь огонь он боялся. Москиты напоили его тело ядом до такой степени, что при наступлении утра, когда он, спотыкаясь, побрел, как слепой (глаза его почти закрылись от опухоли), он равнодушно соображал, скоро ли ему отрубят голову и, как Сагаву, зажарят. Двадцать четыре часа превратили его в развалину — развалину духом и телом. Он почти терял сознание от чудовищной дозы яда, которую он получил, но все же несколько раз метко стрелял из ружья в тени, преследовавшие его. Днем комары и другие насекомые увеличивали муки; его кровоточащие раны привлекали тучи отвратительных мух, они липли к телу, и он давил их десятками.
Однажды, когда Бэссет снова услышал дивный звук, он показался Бэссету более далеким, хотя и заглушал раздававшийся вблизи в кустах бой военных барабанов дикарей. Здесь-то Бэссет и допустил ошибку. Думая, что он сделал круг и что, следовательно, источник звука находится между ним и берегом Рингману, Бэссет пошел назад, по направлению к звуку, полагая, что он приближается к берегу. В действительности он все глубже и глубже забирался в таинственные дебри неведомого острова. В ту же ночь, приютившись среди переплетенных корней банана, он заснул от истощения, отдав себя в полное распоряжение москитов.
Следующие дни и ночи смутно мелькали в его сознании как кошмар. Одна картина ярко запечатлелась в памяти. Он вспомнил ее теперь. Он внезапно очнулся в лесной деревне и увидал убегавших в джунгли стариков и детей, испуганных его появлением. Убежали все, кроме одного. Чей-то стон, похожий на стон раненого или испуганного зверя, послышавшийся вблизи, поразил его. Взглянув вверх, он увидел ее… девушку или юную женщину, висевшую на дереве под палящим солнцем. Женщина была привязана к ветке за одну руку. Может быть, она висела так уже несколько дней. Ее высунутый, распухший язык был доказательством, что так, вероятно, и было на самом деле. Она смотрела на него глазами, полными ужаса. Помощь невозможна, подумал он, когда заметил опухоли на ее ногах: очевидно, ноги были переломаны в нескольких местах. Он решил застрелить ее… и на этом видение обрывалось. Он не мог вспомнить, выстрелил ли он в девушку или нет, так же как не мог вспомнить, каким образом попал он в ту деревню и как из нее выбрался.
Много картин возникало и исчезало в сознании Бэссета, когда он вспоминал этот период ужасных странствований. Вспомнил он «захваченную» им другую деревню, состоявшую из двенадцати домов. Все жители деревни убежали от его выстрела, кроме одного старика, ноги которого уже не могли двигаться. Старик плевал на Бэссета, хныкал и рычал, когда Бэссет разрывал земляную печь и вытаскивал оттуда жареного поросенка, завернутого в зеленые листья, от которых шел пленительный запах. Именно здесь, в этой деревушке, его охватила необузданная жестокость. Окончив пир и готовясь уйти с поросячьим окороком в руке, он поджег камышовую крышу дома зажигательным стеклом.
Но ярче всего запечатлелись в памяти Бэссета зловещие и мрачные джунгли. Они были точно насыщены каким-то злом. Там всегда царил сумрак. Солнечный луч редко проникал сквозь ветви деревьев в густую зелень лиан, переплетавших ветви; все это — ветви, лианы, другие вьющиеся растения — образовывало крышу, находившуюся на высоте ста футов над головой. А над этой крышей была еще воздушная пелена растительности, чудовищная бахрома из растений-паразитов, питающихся соками деревьев. И он шел среди этого зеленого сумрака все дальше и дальше, вечно преследуемый мелькающими тенями людоедов, духов зла, которые не смели вступить с ним в открытый бой, но хорошо знали, что рано или поздно они съедят его. Бэссет помнил, что по временам, в минуты просветления, он сравнивал себя с раненым быком, которого преследуют степные волки, слишком хитрые, чтобы вступать с ним в открытую борьбу, и вместе с тем уверенные в его неизбежном конце, когда они смогут спокойно насытиться его мясом. Как рога и твердые копыта быка страшили волков, так и его ружье не позволяло мрачным дикарям острова Гвадалканара (одного из Соломоновых островов) приблизиться к нему.
Наступил день, когда Бэссет достиг равнин, покрытых травой. Джунгли резко обрывались, точно отсеченные мечом какого-то божества. Отвесная черная стена джунглей поднималась ввысь на сто футов. И тотчас же за этой стеной, у самой опушки, росла трава, — мягкая, нежная трава, которая усладила бы глаз землепашца и его стад, расстилалась зеленым бархатным ковром на много-много миль вдаль, до самого горного кряжа, вскинутого вверх какой-то древней катаклизмой. Но что это была за трава! Бэссет прополз по ней шагов двенадцать, спрятал в нее лицо, вдыхал ее аромат и, наконец, разразился рыданиями. И в то время как он плакал, дивный гром загремел опять, если только словом «гром» можно дать понятие о таком огромном и вместе с тем мягком, тающем звуке. Он был нежен, как ни один звук из когда-либо слышанных Бэссетом, и был так силен, звучен и могуч, что можно было подумать, будто он исходит из бронзовой груди какого-то чудовища. И все же он через пространство безбрежных саванн приносил благословение страждущей, измученной душе Бэссета.
Бэссет вспоминал теперь, как он лежал в траве с мокрым от слез лицом, прислушивался к странному звуку и удивлялся тому, что он мог услышать его на берегу Рингману. Какая-то прихоть воздушных давлений и течений, рассуждал он, сделала возможным то, что звук залетал так далеко. Такие благоприятные условия могли не повториться в течение тысячи или даже десяти тысяч дней. И как раз в тот день, когда он вышел на берег с негритянской шхуны «Мари», звук был слышен в течение нескольких часов сряду. Бэссет был занят поисками знаменитой гигантской тропической бабочки, распростертые крылья которой равнялись одному футу, бархатной и сумрачной, как сами джунгли. Бабочка имела обыкновение садиться на вершинах деревьев, и ее можно было достать, только выстрелив в нее дробью. Для этого Сагава и нес за Бэссетом ружье.
Два дня и две ночи Бэссет полз через равнину, покрытую травой. Он испытывал большие страдания, хотя преследование кончилось на границе джунглей. Он умер бы от жажды, если бы проливной дождь не напоил его на второй день.
А потом явилась Баллата. В первом тенистом месте, там, где саванна переходит в густые нагорные джунгли, он упал, чтобы умереть. Сначала Баллата завизжала от радости при виде его беспомощности и приготовилась размозжить ему череп крепким суком. Но, может быть, эта же беспомощность тронула ее, а может быть, ее руку задержало человеческое любопытство. Во всяком случае, открыв глаза в ожидании неизбежного удара, Бэссет увидел, что женщина пристально его рассматривает. Особенно поразили ее его голубые глаза и белая кожа. Она спокойно села, поджав под себя ноги, плюнула ему на ладонь и стала соскребать с его руки ногтями грязь — грязь джунглей, от которой почернела его кожа.
Все в этой женщине поражало Бэссета. Он тихо засмеялся при воспоминании о ней — по части одежды она была так же невинна, как Ева перед тем, как закрылась фиговым листом. Худая и в то же время коренастая, с непропорционально развитыми членами, с мускулами, похожими на канаты, с детства измазанная грязью, которая смывалась только случайными ливнями, она была самым безобразным прообразом женщины, какую он когда-либо видел как ученый, изучавший различные дикие племена. Ее грудь свидетельствовала о ее зрелости; единственным ее украшением — это была дань ее полу — был свиной хвостик, продетый в мочку уха. Хвостик был отрублен недавно и еще не успел засохнуть, из него сочилась кровь, которая, капая, застывала на плече женщины, как капли стеарина, падающие со свечки. А ее лицо! Увядшие, обезьяньи черты, приплюснутый, монгольский нос, рот, точно спрятанный под огромной верхней губой, срезанный подбородок, злые косые глаза, мигающие, как у обезьяны в клетке!
Даже вода, которую она принесла ему в древесном листе, даже кусок испорченной свинины не могли смягчить ее обезьянье безобразие. Выпив воду и проглотив несколько кусков мяса, Бэссет закрыл глаза, чтобы не видеть ее, хотя она насильно раздвигала ему веки и любовалась его синими глазами. Затем опять послышался звук. Бэссет понял, что теперь источник звука ближе, гораздо ближе, чем был раньше; но вместе с тем он хорошо знал, что до него нужно было идти еще много часов. На Баллату звук произвел большое впечатление. Она вся съежилась и застонала; зубы ее стучали от страха. После того как звук затих, прозвучав полным тоном целый час, Бэссет закрыл глаза и заснул, а Баллата отгоняла от него мух.
Когда он проснулся, была ночь, и Баллаты не было. Чувствуя в себе прилив новых сил — он был искусан москитами так сильно, что уже перестал воспринимать их яд, — он закрыл глаза и проспал крепким сном до восхода солнца. Вскоре после его пробуждения явилась Баллата с несколькими женщинами, которые, хотя и были некрасивы, все же были красивее ее. По всему поведению Баллаты было видно, что она считает Бэссета своим найденышем, своей собственностью, и та гордость, с которой она показывала его своим подругам, была бы забавна, если бы положение Бэссета не было так отчаянно.
Позднее, когда он после перехода, показавшегося ему чрезвычайно тяжелым и продолжительным, упал перед священной хижиной, под сенью хлебного дерева, Баллата проявила много изобретательности, настаивая на своем праве распоряжаться своей находкой. Нгурн, которого Бэссет должен был узнать впоследствии как хозяина священной хижины, знахаря и жреца, требовал его головы. Прочие же обезьяны-люди, скалящие зубы, все такие же голые и звероподобные, как Баллата, требовали себе Бэссета, чтобы зажарить его на очаге. В то время Бэссет не понимал еще их языка, если можно назвать языком те однообразные звуки, которые издавали дикари, чтобы выразить свои мысли. Но Бэссет отлично понял суть их спора, особенно тогда, когда эти люди стали тыкать в него палками и щупать его, точно он был товаром на прилавке мясника.
Баллата, видимо, не могла отстоять свою добычу, но вдруг случилось следующее происшествие. Один из дикарей, с любопытством разглядывая ружье Бэссета, взвел курок и дернул собачку. Ружье отдало, и дикарь получил удар в живот, но это было не все: заряд дроби попал в голову одного из крикунов, стоящего на расстоянии ярда от хижины.
Даже Баллата обратилась в бегство вместе с прочими, а прежде чем дикари вернулись, Бэссет схватил свое ружье, хотя сознание его уже мутилось от начинавшегося приступа лихорадки. Когда дикари снова собрались около Бэссета, он, несмотря на то что зубы его стучали от озноба, глаза застилались слезами, усилием воли сохранил сознание, пока ему не удалось навести страх на дикарей простыми чарами своего компаса, часов, зажигательного стекла и спичек. Наконец, убив выстрелом из ружья поросенка, Бэссет потерял сознание.
Бэссет напряг мускулы руки, желая узнать, сохранилась ли в них хоть крупица силы, и медленно и вяло поднялся на ноги. Он был до ужаса худ и истощен. Но все же за эти долгие месяцы болезни, с короткими промежутками, похожими на выздоровление, ни разу в нем не было такого подъема сил, как сейчас. Он боялся, как бы за этим не последовал полный упадок, такой, какие он уже не раз испытывал. Без всяких лекарств, даже без хины, он все же еще боролся с жестокими приступами злокачественной болотной лихорадки. Но хватит ли у него сил бороться с ними дальше? Таков был его вечный вопрос. Ему, как истинному ученому, тяжело было бы умереть, не открыв тайны странных звуков. Опираясь на палку, он сделал несколько шагов к священной хижине, где царствовали во мраке смерть и Нгурн. По мнению Бэссета, хижина Нгурна была почти так же темна, зловеща и зловонна, как сами джунгли. Но в ней всегда можно было найти приветливого, словоохотливого старого друга Нгурна, готового поболтать и поспорить, сидя среди пепла смерти и умело поворачивая в дыму человеческие головы, висевшие на балках. В краткие промежутки между приступами болезни, когда сознание возвращалось к нему, Бэссет преодолел трудности языка дикарей и постиг несложную душу племени Нгурна, Баллаты и Вгнгна, молодого вождя с яйцевидной головой, который находился в подчинении у Нгурна и который — так гласила молва — был сыном Нгурна.
— Будет ли Красный говорить сегодня? — спросил Бэссет, настолько привыкший к ужасному занятию старика, что не проявлял уже ни малейшего интереса к копчению голов.
Глазами знатока Нгурн рассматривал голову, над которой работал.
— Десять дней пройдет, пока я смогу сказать «кончено», — пробормотал он. — Никогда ни один человек не коптил еще таких голов.
Бэссет усмехнулся про себя, видя нежелание старика говорить с ним о Красном. Так было всегда. Никогда, ни при каких обстоятельствах ни сам Нгурн, ни какой-либо дикарь из этого племени не давали ответов на вопросы о физических свойствах Красного божества. Чтобы издавать свои удивительные звуки, божество это должно было обладать физическими свойствами. Хотя его все называли «Красным», Бэссет не был вполне уверен, что словом «Красный» обозначался именно его цвет. Но кроваво-красными были деяния, о которых Бэссета уже хорошо осведомили. Как сообщил ему Нгурн, Красный был не только более жесток, чем боги соседних племен, и вечно жаждал красной крови живых человеческих жертв, но даже и сами эти боги подвергались мукам и приносились ему в жертву. Он был богом двенадцати союзных деревень, а деревня, где жил Нгурн, являлась центром и местопребыванием главной власти всех племен. По воле Красного божества много чужих деревень было опустошено и стерто с лица земли, а пленники принесены Красному божеству в жертву. Таковы были деяния Красного в наши дни, но то же было и раньше; рассказы о прежних жестокостях передавались изустно от поколения к поколению. Нгурн был совсем молодым, когда племена, жившие за лугами, внезапно напали на его деревню. В ответном нападении Нгурн и его воины захватили много пленных. Одних детей истекло кровью перед Красным более ста, мужчин же и женщин много-много больше.
«Гремящий» было другое имя, которым Нгурн называл таинственное божество. Иногда же его называли — Громко-Кричащий, Поющий-как-птица, Колибри, Поющий-как-солнце, Рожденный Звездами.
Почему — Рожденный Звездами? Напрасно Бэссет расспрашивал об этом Нгурна. По словам страшного старого знахаря, Красный всегда был там, где он находится теперь, вечно выражая пением и громом свою власть над людьми. Но отец Нгурна, еще и сейчас висящий на закопченной балке священной хижины, завернутый в циновку из сухой травы, думал в свое время иначе. Этот мудрец полагал, что Красный родился от звездной ночи, иначе зачем бы — таково было его доказательство — жившие прежде, забытые люди стали называть его Рожденным Звездами? Бэссет не мог не признать известной убедительности за таким доказательством. Но Нгурн утверждал, что за свою долгую жизнь он наблюдал немало звездных ночей, но никогда не находил он звезды — ни в степях, ни в джунглях, — похожей на Красного, хотя и искал такую. Правда, он видел падающие звезды, — это он сказал на возражение Бэссета, — но в темные ночи он замечал также свечение гнилых пней и тухлого мяса, яркий блеск светлячков и пламя костров. Куда же исчезал огонь, блеск и сияние, после того как они потухали? Ответ: о них оставалось воспоминание как о вещах, переставших существовать, подобно воспоминаниям о бывших любовных наслаждениях, о прежних пирах, о желаниях, ставших отзвуками прежних желаний, но не воплощенных в предметы.
Нет, Красное божество не было звездой, упавшей с неба, говорил Нгурн. За всю долгую жизнь Нгурна ночное звездное небо не изменилось, ни разу он не заметил, чтобы хоть одна звезда исчезла со своего места; кроме того, звезды были огнем. Красный же не был огнем. Эта последняя невольная обмолвка, однако, ничего не разъяснила Бэссету.
— Красный будет говорить завтра? — допытывался Бэссет.
Нгурн пожал плечами.
— А послезавтра?.. А после послезавтра? — настаивал Бэссет.
— Мне хотелось бы прокоптить твою голову, — переменил предмет разговора Нгурн. — Она не похожа на другие головы. Ни один знахарь еще не коптил такой головы. Я прокоптил бы ее как можно лучше. Я употребил бы на это много месяцев. Луны приходили бы и уходили бы, дым поднимался бы медленно-медленно; я сам собирал бы травы для обкуривания. На коже не появилось бы ни одной морщинки. Она осталась бы такой же гладкой, как и теперь.
Он встал и снял с одной из темных балок, почерневших от дыма, обкуривавшего бесчисленные головы, мешок из циновки и открыл его.
— Вот голова, похожая на твою, — сказал он, — но она плохо прокопчена.
Бэссет насторожился при этих словах: быть может, голова принадлежала белому человеку. Он давно пришел к заключению, что обитатели джунглей, живущие в середине большого острова, никогда не вступали в сношения с белыми. Они понятия не имели даже о том исковерканном английском языке, на котором говорят жители Юго-Западного Тихого океана. Они не знали, что такое табак и порох. Их немногочисленные ножи, которыми они очень дорожили, сделанные из железного обруча, и еще более ценные для них томагавки, отточенные дешевые топоры, по его догадкам, были отняты дикарями во время войны у бушменов, живущих в джунглях за лугами, а те в свою очередь получили их тем же путем от жителей кораллового побережья, имевших изредка сношения с белыми.
— Люди, которые живут далеко-далеко, не умеют коптить головы, — объяснил старый Нгурн, вынимая из грязной циновки и подавая Бэссету то, что, безусловно, было головой белого. Об этом свидетельствовали, прежде всего, русые волосы. Бэссет готов был поклясться, что голова принадлежала англичанину, и притом англичанину прошлого столетия: доказательство — серьги из тяжелого золота, все еще висевшие на мочках высохших ушей.
— А вот твоя голова… — начал знахарь разговор на излюбленную тему.
— Вот что, — перебил Бэссет, пораженный новой мыслью. — Когда я умру, возьми себе на сохранение мою голову, но зато дай мне прежде посмотреть на Красного.
— Когда ты умрешь, я все равно возьму твою голову, — сказал Нгурн. Затем прибавил с жестокой откровенностью дикаря:
— Ты не проживешь долго. Ты уже и сейчас почти мертвец. Ты скоро совсем ослабеешь. Немного месяцев пройдет, и твоя голова будет вертеться здесь, в этом дыму. Я буду ее поворачивать и поворачивать. Приятно в долгие дни сидеть и перевертывать в дыму голову того, кого хорошо знал, как я знаю тебя. И тогда я буду беседовать с тобой, поведаю тебе много тайн, о которых ты меня расспрашивал. Тогда это не будет опасно — ты будешь мертв.
— Нгурн, — угрожающе сказал Бэссет, охваченный внезапным гневом. — Тебе известен громобойный младенец (так называли дикари страшное охотничье ружье Бэссета)? Я могу убить тебя в любую минуту — и тогда ты не получишь моей головы!
— Все равно, ее получит тогда Вгнгн или кто-нибудь другой из моего племени, — невозмутимо ответил Нгурн. — Все равно она будет поворачиваться здесь, в этой хижине, в дыму; чем скорее ты убьешь меня твоим громобойным младенцем, тем скорее голова твоя будет вертеться здесь в дыму.
И Бэссет понял, что в этом споре он побежден.
Но что же такое это Красное божество, в тысячный раз спрашивал себя Бэссет в течение следующей недели, когда он, как ему казалось, продолжал поправляться. И откуда рождались эти звуки? Кем и чем было оно, таинственное божество, это Поющее Солнце, которому поклонялись чернокожие, жестковолосые, звероподобные люди и чей нежно-серебристый голос Бэссет так часто слышал почти рядом с хижиной Нгурна?
Ему не удалось подкупить Нгурна: тот уверен, что все равно получит его голову, как только он умрет. На Вгнгна рассчитывать нечего — он глуп, совершенно бессилен и находится в полном подчинении у Нгурна. Оставалась Баллата; с того времени, как она нашла Бэссета и увидела его голубые глаза, она всячески выказывала ему свое обожание. Она была женщиной, и Бэссет знал, что единственный способ проникнуть в тайну Красного божества — это подействовать на сердце женщины: тогда женщина изменит своему племени. Но Бэссет был брезглив. Он не мог отделаться от чувства отвращения, вызванного в нем безобразием Баллаты при первом же взгляде на нее. Даже в Англии он никогда не подпадал под власть женских чар. Но теперь с решимостью, на какую способен только мужчина, готовый на всякие муки, ради научного открытия подавляя в себе свое отвращение, Бэссет стал покорно выносить внимание отвратительной дикарки.
Пересиливая тошноту, он обнимал заскорузлые от грязи плечи Баллаты, но когда он почувствовал однажды прикосновение к своему лицу ее толстых, как веревки, маслянисто-курчавых волос, то чуть не вскрикнул от гадливости. Баллата при малейшей ласке его гримасничала, бормотала что-то невнятное, издавала странные звуки, похожие на хрюканье, выражающие блаженство. Это было невыносимо! И следующее, что он решил сделать в виде особого расположения к ней, — это повести ее в ручей и как следует выкупать.
С этого дня он посвятил себя ей. Точно верный возлюбленный, он подолгу оставался с ней, пока хватало силы воли превозмочь чувство отвращения. Но от бракосочетания, которое она желала совершить по всем обрядам своего племени, он все-таки уклонялся.
К счастью, обычай табу твердо соблюдался этим племенем. Нгурн не должен был прикасаться к костям, мясу или коже крокодила. Это было ему запрещено при самом рождении. Вгнгну — было запрещено прикасаться к женщине. Если бы такое осквернение случилось, оно могло бы быть смыто лишь смертью женщины, осквернившей вождя своим прикосновением. Однажды — это было уже при Бэссете — девятилетняя девочка, играя, поскользнулась и упала на священного вождя. Никто не видел с тех пор этой девочки. Баллата шепотом рассказывала Бэссету, что три дня и три ночи девочка умирала перед Красным божеством. Для Баллаты под запретом были плоды хлебного дерева, чему Бэссет искренно был рад. Что, если бы ей была запрещена вода!
Бэссет выдумал запрет и для себя: он сказал, что может жениться только тогда, когда созвездие Южного Креста достигнет высшей точки на небе. Зная астрономию, он высчитал, что таким образом получал отсрочку почти на девять месяцев. Бэссет был уверен, что за это время он или умрет или сумеет убежать из плена, узнав все о Красном божестве и о его удивительном голосе.
Сперва Бэссет думал, что Красный — это гигантская статуя, вроде колосса Мемнона, издающая звуки при известном состоянии атмосферы и при солнечном свете. Но он отказался от этой гипотезы, когда, после одного военного набега под предводительством Вгнгна, была приведена партия пленных в дождливую ночь и немедленно принесена в жертву Красному божеству, пение которого слышалось громче обычного.
В обществе Баллаты, а иногда и с другими мужчинами и женщинами, ему дозволялось свободно бродить по джунглям. Но та часть леса, где находилось жилище Красного божества, была для него запретной. Он все больше и больше ухаживал за Баллатой, следя за тем, чтобы она как можно чаще купалась. Она была истинной женщиной, готовой на все ради любви. И хотя вид ее вызывал в нем чувство омерзения, а прикосновение ее приводило в отчаяние, хотя ее безобразный образ преследовал его в кошмарных сновидениях, он все же чувствовал в ней ту вечную женственность, ту силу, которая воодушевляла ее и делала для нее собственную ее жизнь менее ценной, чем счастье ее возлюбленного, с которым она надеялась соединиться. Джульетта и Баллата? Была ли, в сущности, разница между ними? Нежный, утонченный продукт западной цивилизации и грубый прототип Джульетты, живший за сто тысяч лет до нее? Различия между ними не было.
Бэссет был прежде всего ученым и для науки мог забыть о гуманности. В самом сердце джунглей, на острове Гвадалканаре, он наблюдал Баллату так, точно производил какой-нибудь химический опыт в своей лаборатории. Он усиливал проявления своей притворной страсти к дикарке и этим все больше и больше подчинял ее себе. Наконец он потребовал, чтобы она исполнила его желание: показала бы ему путь к Красному божеству. Это старая история, рассуждал он, расплачиваться всегда должна женщина. Требование было высказано, когда они ловили в реке какую-то безымянную мелкую черную рыбку с золотисто-оранжевой икрой (рыбка эта редко заплывала в пресные воды и считалась тонким кушаньем). Баллата, бросившись на грязную землю, обняла его ноги и стала целовать их, издавая мурлыкающие звуки, от которых у Бэссета стыла кровь в жилах, — Баллата просила убить ее, но не требовать от нее такой большой платы за любовь. Она рассказала ему, что того, кто нарушит запрет и увидит Красное божество, ждет страшная кара — неделя пыток, подробности о которых она, плача, рассказывала ему, уткнув лицо в грязь. Он понял, что является новичком в науке о том, как страшно может человек истязать человека.
Однако Бэссет настоял, чтобы его воля — воля мужчины — была выполнена, несмотря на всю опасность этого выполнения для женщины. Баллата должна помочь ему узнать тайну Красного божества, хотя бы ей грозила медленная, страшная, мучительная смерть. И Баллата, будучи только женщиной, уступила. Она повела его в запретную область.
Крутая гора уступами спускалась с севера навстречу другой такой же горе; между горами лежало глубокое, мрачное ущелье. Дорога около мили шла по ущелью, а затем круто поднималась в гору. Они подошли к отложению известняка, привлекшего к себе внимание Бэссета как геолога. Карабкаясь дальше, с частыми остановками из-за слабости Бэссета, они взобрались на лесистую вершину, затем вышли на голое плоскогорье. Бэссет увидал, что оно покрыто черным вулканическим песком; он знал, что пластинкой магнита, лежавшей у него в кармане, можно притянуть несколько зерен песку, по которому он шел.
Взяв Баллату за руку, он повел ее вперед — к той страшной бездне, очевидно созданной искусственно, которая находилась посередине плоскогорья. Древняя история плавания по южным морям, десятки дат и событий быстро пронеслись у него в голове. Мэндана, открывший эти острова и назвавший их «Соломоновыми», полагал, что именно здесь находились знаменитые копи царя Соломона. Над детской доверчивостью старого мореплавателя смеялись. И вот теперь он сам, Бэссет, стоит здесь на краю пропасти, которая очень похожа на алмазные копи Южной Африки.
Но то, что он увидел там, в этой пропасти, не было алмазом, скорее это была жемчужина с радужным отливом. Однако жемчужины всего мира и всех времен, слитые в одну, не могли бы сравниться с этой по величине. Да и цвет ее не вполне был похож на цвет жемчуга или какого-либо драгоценного камня — это был совершенно особый цвет, цвет Красного божества. Бэссет понял, что пред ним само Красное божество. Он увидел шар футов двухсот в диаметре; верхний полюс его находился футов на сто ниже края обрыва. Бэссету поверхность шара напомнила полировку. Он даже решил, что шар покрыт лаком, наведенным человеческой рукой, но лаком столь чудесно-сложным, что, конечно, не бушмены изготовили его. Это был красный лак, ярчайший, вишнево-красного оттенка; казалось, будто один красный слой наложен на другой. Шар горел и переливался на солнце всеми цветами радуги, точно из-под бесчисленных красных покровов исходило сияние…
Напрасно Баллата упрашивала Бэссета не спускаться в пропасть. Она падала ниц в грязь, умоляя его остановиться. Но когда он все же пошел вниз по дорожке, извивавшейся по стенам огромного оврага, она последовала за ним, рыдая и дрожа всем телом.
Красный шар был вырыт из земли, как драгоценность, — это было очевидно. Принимая во внимание малочисленность жителей, составлявших союз деревень, и примитивность их орудий, Бэссет понимал, что только трудом бесчисленных поколений могла быть вырыта эта глубокая яма, в которой лежал шар.
Он увидел, что дно ее устлано человеческими костями; тут же валялись каменные и деревянные идолы, обезображенные и изуродованные. Некоторые из них были вырезаны из стволов деревьев сорока и пятидесяти футов длиной и покрыты непристойными рисунками. Он заметил отсутствие изображений акулы и черепахи, весьма часто встречающихся на различных предметах у жителей прибрежных деревень этого острова, и был крайне изумлен, увидя изображение шлема. Откуда могли знать о шлемах эти дикари? Здесь, в мрачных недрах Гвадалканара… Носили ли шлемы воины Мэнданы, проникшие сюда столетие назад? И если нет, то откуда дикие племена заимствовали изображение шлема?
Идя по разбитым и изуродованным идолам и костям, Баллата рыдала, следуя за Бэссетом по пятам. Бэссет вошел в тень Красного божества и приблизился к нему настолько, что мог дотронуться до его поверхности кончиками пальцев. Нет, это не был лак. Поверхность не была такой гладкой, какой была бы, будь она отполирована. Наоборот, она была морщиниста, на ней были борозды и углубления; там и сям виднелись пятна, свидетельствовавшие о плавке. Значит, шар был сделан из металла, не похожего ни на один металл или сплав металлов, известных Бэссету. Что касается до его окраски, то, по мнению Бэссета, она не была искусственной — это был цвет, присущий самому металлу.
Бэссет провел кончиками пальцев по поверхности шара и почувствовал, что громадный шар вдруг зазвучал, затрясся, задрожал, как живой. Невероятно! От легчайшего прикосновения звучит такая огромная масса! Шар трепетал под лаской его пальцев ритмическими вибрациями, и вибрации эти превращались в шепот, вздохи, тихие звуки. Этот звук совсем не походил на прежние — он был так тонок, что казался мерцающим; так нежен и головокружительно сладостен, как будто прозвучал отдаленный рожок лесных эльфов; он был подобен, решил Бэссет, звону небесных колоколов, который достиг земли, пронесясь через межпланетное пространство.
Бэссет вопросительно взглянул на Баллату; голос Красного божества заставил ее упасть со стенанием среди костей. Бэссет снова погрузился в созерцание чуда. Шар пуст внутри и сделан из неизвестного нам металла, заключил он. В старые времена шар справедливо называли Рожденным Звездами. Только от звезд мог он сойти сюда. Он был созданием высокого искусства и знания. Такое совершенство формы не могло быть результатом простой случайности. Несомненно, он был детищем каких-то умов, работавших над металлами. Бэссет, потрясенный, смотрел на шар и готов был принять его за чудесное светило, блуждавшее сначала среди звезд, зарывшееся затем в недра земли и открытое благодаря труду людоедов. Не произошел ли его цвет от действия огня на какой-нибудь металл? Бэссет тронул поверхность шара кончиком своего перочинного ножа, чтобы узнать состав материала. Мгновенно весь шар зазвучал могучим ропотом, полным глубокого протеста, зазвенел почти золотым звоном, — если только ропот можно уподобить звону, — который, поднимаясь и опускаясь двумя волнами звуков, грозил сомкнуть круг и слиться в оглушительный гром, так часто слышанный Бэссетом. Забывая о том, что он рискует жизнью, охваченный чувством удивления перед непонятным и непостижимым, Бэссет поднял нож, чтобы ударить по поверхности шара изо всей силы, но Баллата помешала ему. Она бросилась на колени, умоляя его не делать этого, и в порыве безумия, желая как-нибудь подействовать на него, схватила свою руку зубами и прокусила ее до кости.
Он почти не обратил внимания на ее поступок, но все-таки отодвинулся от шара и спрятал нож. Перед этим знаменем высшей жизни из далеких звездных миров человеческая жизнь казалась ему ничтожной. Толчком ноги, точно это была собака, он заставил безобразную маленькую дикарку встать и идти с ним дальше вокруг шара. Пройдя часть пути, он увидел нечто страшное. Среди многих человеческих останков он узнал высохший на солнце труп девятилетней девочки, случайно нарушившей табу вождя Вгнгна.
Продолжая идти вокруг шара по костям и изображениям богов и людей, Бэссет наткнулся на сооружение, посредством которого Красное божество посылало свой громкий клич через джунгли и равнины к отдаленным берегам Рингману. Это сооружение было настолько же просто и первобытно, насколько сложно и совершенно было строение Красного божества. Огромная балка, длиной футов в полтораста, в течение веков охраняемая суеверным культом, украшенная изображениями богов в шлемах, висела на веревках, сплетенных из вьющихся растений, спускающихся от верхушки треножника. Этот треножник был сделан из трех огромных древесных стволов, которые тоже были украшены скалящими зубы изображениями божков. По сторонам балки-тарана свисали веревки, посредством которых таран можно было раскачивать и ударять им огромный, отливающий цветами радуги шар.
Здесь Нгурн совершал богослужение для двенадцати деревень. Бэссет вдруг засмеялся почти безумным смехом при мысли, что этот чудесный глашатай других миров попал в селение дикарей и что его обожали обезьяноподобные существа, употреблявшие в пищу человеческое мясо и охотившиеся за человеческими головами…
Медленно текли недели. Ночи Бэссет проводил в доме жреца, на усыпанном пеплом полу, под вечно качающимися в дыму головами. Бэссет выбрал это место для ночевок потому, что на доме жреца лежало табу для женщин, а следовательно, дом этот являлся для Бэссета убежищем от Баллаты — она становилась все настойчивее и опаснее по мере того, как Южный Крест поднимался на небе, а значит, приближался день свадьбы. Днем же Бэссет качался в гамаке, под тенью большого хлебного дерева перед хижиной жреца.
Такой порядок жизни Бэссета соблюдался не всегда, так как во время изнурительных приступов лихорадки он дни и ночи лежал в доме жреца. Он пытался превозмочь лихорадку, хотел жить, набраться сил к тому дню, когда ему придется совершить переход через равнину и через джунгли, чтобы достигнуть берега и поступить рабочим на какое-нибудь невольничье судно и вернуться в цивилизованный мир. Он расскажет там о вестнике иных миров, который лежит в самом сердце черного Гвадалканара, у звероподобных людей.
Иногда Бэссет проводил ночи, лежа под хлебным деревом и наблюдая, как медленно опускаются западные звезды за черную стену джунглей, в том месте, где была поляна, расчищенная для деревни. Он когда-то изучал астрономию и любил теперь давать волю своей болезненной фантазии, размышляя о жителях неведомых миров, о далеких, невероятно далеких солнцах… Он не мог представить себе границ для времени и для пространства. Никакие теории о радиоактивности не поколебали его твердого убеждения в том, что энергия неисчерпаема, а материя — неразрушима. Вечно были и вечно будут звезды на небе. И несомненно, в этом космическом брожении все должно быть относительно однородно, иметь приблизительно одну субстанцию или субстанции. Все должно подчиняться одним и тем же законам, которые проходят ненарушимо сквозь весь опыт человека. Следовательно, — приводил он доводы и соглашался с ними, — жизнь должна быть достоянием всех Солнечных систем.
Он пытливо смотрел на звезды, лежа под хлебным деревом, и, очевидно, так же смотрели на звезды рассеянные по всей вселенной бесчисленные глаза, подобные его глазам. И так же, как его ум, другие бесчисленные умы искали объяснения строению вселенной. Размышляя так, он чувствовал, что его душа вступает в родство с безграничной, величественной вселенной, с тем множеством живых существ, глаза которых вечно смотрят на одну и ту же картину бесконечности.
Кто эти далекие высшие существа, которые послали с неба радужно-красного гиганта-вестника с его громоподобным голосом? Конечно, много времени прошло с тех пор, когда и они — эти высшие существа — проходили по той же тропе, на которую человек, живший на земле, — по календарю мироздания, — вступил так недавно. И для того, чтобы быть в состоянии послать через бездны пространства своего вестника, они должны были уже достигнуть тех высот, к которым человек, в слезах и кровавом поту, во мраке заблуждений, медленно поднимается. И каковы эти существа на своих высотах? Достигли ли они блаженного братства? Или они признали, что закон любви только налагает проклятие слабости? Был ли беспощадный закон естественного подбора законом всего мира? И что было прежде всего и важнее всего? Не была ли их издревле приобретенная мудрость заключена в огромном металлическом сердце Красного божества, и сумеет ли человек на земле разгадать эту мудрость? В одном был уверен Бэссет: звучащий шар не был каплей красной росы, случайно упавшей с львиной гривы какого-нибудь далекого солнца. Этим чудесным шаром желали достигнуть какой-то цели: в нем был язык и мудрость звезд. Какие там, на звездах, таятся укрощенные стихии, какая мудрость, какие тайны? Этот таинственный огромный шар должен содержать в себе обширную историю глубоких исследований, выходящих за пределы самых смелых человеческих догадок. Если будут разгаданы таящиеся в нем законы и формулы, то, может быть, жизнь человеческая на земле — индивидуальная и коллективная — вознесется на непостижимую высоту. Красное божество — это величайший дар времени слепому, неудовлетворенному, жаждущему неба человечеству. И для него, Бэссета, был уготован высокий удел — быть первым человеком, разгадавшим эту весть, прилетевшую от межзвездных его братьев.
Ни один белый, ни один туземец, не принадлежавший к племени Нгурна, никогда не видел Красного божества. Таков был закон, о котором Нгурн рассказывал Бэссету. Только человек, родившийся в их племени, мог увидеть Красное божество и остаться жить. А Бэссет видел…
Тайна Бэссета была известна только Баллате. Но она, разумеется, не выдаст его из страха, что и ее принесут в жертву Красному божеству. Бэссету нужно было только одно: избавиться от ужасной лихорадки, которая изнуряла его и мешала ему бежать из плена. Если бы он мог добраться до цивилизованных людей, он привел бы сюда экспедицию, и, хотя бы пришлось истребить все население Гвадалканара, он вырвал бы из сердца Красного божества весть других миров.
Но силы Бэссета таяли: все чаще и чаще повторялись изнуряющие пароксизмы лихорадки, периоды спячки становились все продолжительнее, и он пришел к убеждению, несмотря на оптимизм, присущий его бурной натуре, что он никогда уже не проберется через равнины, не пройдет через джунгли и не достигнет моря. Он угасал по мере того, как поднимался Южный Крест; даже Баллата знала теперь, что он умрет до наступления дня свадьбы. Нгурн самолично собирал травы для предстоящего копчения головы Бэссета и с гордостью показал ему высокое совершенство своего нового изобретения, которое будет применено к Бэссету, когда он умрет. Бэссет относился равнодушно к мысли о смерти. Жизнь так долго и так медленно угасала в нем, что он уже не чувствовал страха перед неизбежным исчезновением. Но жизнь в нем все еще теплилась. Периоды беспамятства чередовались с периодами полусознания, и он спрашивал себя тогда, действительно ли он видел Красное божество или оно пригрезилось ему во время кошмара.
Но наступил день, когда мрак и туман рассеялись в голове Бэссета, и он почувствовал, что ум его ясен, как звон колокола, а тело необычайно слабо — он не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Он почти не ощущал своего тела: оно едва цеплялось за его дух, а дух в краткие мгновения прояснения сознавал, что мрак небытия близок. Бэссет понял, что конец неизбежен; он достоверно знал теперь, что видел Красное божество наяву, — видел этого вестника других миров, — и сознавал, что он умрет и не принесет миру вести — вести о Красном божестве, которое, может быть, ждало тысячи лет в недрах Гвадалканара, чтобы о нем узнали все люди на земле… Бэссет позвал к себе Нгурна и стал обсуждать со старым жрецом условия и способы выполнения его последнего желания, его последнего приключения на земле.
— Я знаю закон, Нгурн, — закончил Бэссет. — Тот, кто не принадлежит к племени, не может увидеть Красное божество и остаться жить. Но я и не останусь жить. Пусть твои юноши отнесут меня к Красному; я взгляну на него, услышу его голос и потом умру под твоей рукой, Нгурн. Тогда будет удовлетворено и мое желание, и закон, и твоя жажда как можно скорее получить мою голову, для копчения которой ты уже все подготовил.
На это Нгурн согласился:
— Да, так будет лучше. Неразумно больному человеку, который не может выздороветь, стараться продлить жизнь на какие-нибудь минуты. И для живущих лучше без такого больного. Ты в последнее время всем мешаешь. Конечно, мне было приятно говорить с таким мудрецом, как ты. Но вот уже много лун, как мы мало говорим. А между тем ты в хижине голов занимаешь место, хрипишь, как издыхающая свинья, или говоришь много и громко на своем языке, которого я не понимаю. Этим ты меня смущаешь, а я люблю думать в тишине о великих вещах света и тьмы, когда поворачиваю головы в дыму. Ты нарушаешь мои размышления и мешаешь мне достигнуть последней мудрости, которую я должен понять, прежде чем умру. А тебе, на которого уже спустился мрак, лучше умереть скорее. Я обещал тебе, что в те долгие дни, когда я буду поворачивать твою голову в дыму, ни один человек из племени не придет мешать нам. И я поведаю тебе много тайн, ибо я стар и очень мудр, и я буду прибавлять мудрость к мудрости, когда буду поворачивать твою голову в дыму.
Были сделаны носилки, и Бэссета понесли шесть дикарей к его последнему маленькому приключению, которое должно было завершить собой большое приключение, именуемое жизнью. Он почти не ощущал своего тела, и даже боль прекратилась. Его ум стал ясным, мысль была остра, и его охватило состояние тихого экстаза. Он лежал на носилках и прощался с землей: в последний раз он увидел хлебное дерево перед домом жреца, сумрачный день под густой крышей джунглей, мрачное ущелье среди горных теснин, плоскогорье, покрытое черным вулканическим песком. Его несли вниз по спиральной тропе, туда, где находилось Красное божество. Огромный шар, блестя и сияя, казалось, готов был каждую минуту претворить в звуки свой цвет и блеск. По костям истлевших жертв, по обрубкам идолов, мимо страшных останков людей, недавно принесенных в жертву Красному божеству, его несли к треножнику и огромному висячему тарану.
Здесь Бэссет, с помощью Нгурна и Баллаты, с трудом сел, слабо покачиваясь на носилках, и ясным, твердым, все отмечающим взором пристально посмотрел на Красное божество.
— Только раз, о Нгурн, — сказал он, не отводя глаз от сияющей, колеблющейся поверхности, на которой непрестанно играли вишнево-красные тени: они переходили в звук, порождали шелковистый шелест, серебристый шепот, золотистый звон струн, бархатистый свист эльфа, тающий отдаленный гром.
— Я жду, — проговорил Нгурн после долгой паузы, незаметно взяв томагавк с длинной рукояткой.
— Только раз, о Нгурн, — повторил Бэссет, — пусть Красное божество заговорит, чтобы я мог видеть, каким образом оно говорит. А когда я подниму руку и наклоню голову, ты ударишь меня томагавком по шее. Но, о Нгурн, уходя навеки в ночь, я хотел бы, чтобы дивный голос Красного усладил мой слух.
— Обещаю тебе, что никогда ничья голова не будет так хорошо прокопчена, как твоя, — заявил Нгурн, подав знак стоящим у столба людям взяться за веревки и раскачивать бревно. — Твоя голова будет самой большой платой за мой труд по копчению голов.
Бэссет улыбнулся в ответ на слова старика. В эту минуту огромный таран, отодвинутый назад на сорок футов, был вытолкнут вперед. В следующий момент Бэссета охватил восторг от грома, пронесшегося над ним. Но что это был за гром! Он был нежен, как звон драгоценнейшего металла; голоса ангелов слышались в нем; он был прекраснее всех звуков — это была весть с других планет, других Солнечных систем, это был голос Бога, пленительный и повелительный. И… О чудо межзвездного металла! Бэссет своими собственными глазами видел, как цвет и краска превращаются в звуки, как вся видимая поверхность огромного шара содрогается, вспыхивает и струится не то красками, не то звуками… Он познал в этот момент слияние силы и материи.
Время шло. Наконец Бэссет был выведен из своего восторга нетерпеливым движением Нгурна. Он совсем забыл о старом жреце. Неожиданно у него мелькнула мысль, и он усмехнулся. Ружье лежало возле него на носилках. Достаточно было спустить курок, и Нгурн был бы мертв… Но зачем обманывать, — была следующая мысль Бэссета. Нгурн был людоедом, звероподобным, похожим на обезьяну существом, но старый Нгурн по-своему был честен; Нгурн был предтечей морали и гуманности. «Нет, — решил Бэссет, — было бы подло обмануть старика в последнюю минуту; моя голова принадлежит Нгурну, и Нгурн должен ее получить».
И Бэссет, подняв руку, наклонил голову вперед, как было условлено. Он совсем забыл Баллату, которая была только женщиной, и притом не желанной. Он, не глядя, почувствовал, как взвился остро наточенный топор позади него. На Бэссета легла тень неведомого… И пока падал топор, пока не впилась еще сталь в нервы и мышцы, ему показалось, что он видит чистый лик Медузы — Истины. А когда сталь коснулась, мрак затопил его, и в мгновенной вспышке сознания увидел он свою голову, которая медленно вращалась в черном дыму, в священной хижине под хлебным деревом.
Было это летом 1897 года, когда в семье Таруотеров снова стало неладно. После мирного десятилетия приличной и тихой жизни дедушку Таруотера вдруг снова понесло. Заболел он на этот раз «клондайкской горячкой». Первым и неизменным признаком болезни было пение. И всегда он пел одну и ту же песню, хотя помнил только один куплет, да и из него только четыре строчки. Вся семья уже знала, что ноги у него зудят, а в мозгу бушует старое безумие, как только в доме раздавался его разбитый, некогда густой, а ныне перешедший в фальцет голос:
Как аргонавты в старину,
Покинули мы дом,
И мы плывем, тум-тум, тум-тум,
За Золотым руном.
Десять лет назад он распевал эту же песенку, когда его обуяла золотая горячка, увлекшая его в Патагонию. Многочисленному семейству удалось в тот раз укротить его, но не без труда. После того как все средства пошатнуть его решение потерпели неудачу, родные пригрозили ему, что они обратятся к адвокату, учредят над ним опеку, а затем засадят в дом умалишенных. Это было вполне возможно, когда вопрос шел о человеке, расточившем четверть века назад в спекуляциях родовое имущество в Калифорнии, за исключением жалких десяти акров, и не проявившем с тех пор никаких способностей в делах.
Адвокаты для Джона Таруотера были вроде горчичника. Им он приписывал потерю своих обширных поместий. Вот почему в дни патагонской горячки одного упоминания о них оказалось достаточным, чтобы излечить его. Он быстро доказал, что не сумасшедший: справился со своей горячкой и отказался от поездки в Патагонию.
Но вскоре, однако, все убедились, что он действительно помешался. Он добровольно отдал своей семье в полную собственность и десять акров на Таруотерской равнине, и дом, и сарай, и службы, и воду. Кроме того, перевел на имя детей хранившиеся в банке восемьсот долларов, остаток погибшего состояния. Впрочем, домашние не говорили при этом о заключении старика в лечебницу, так как его распоряжения оказались бы тогда недействительными.
— Дедушка, конечно, рехнулся, — объявила его старшая дочь Мэри, сама уже бабушка, когда отец ее отдал все детям и для сокращения расходов бросил курить.
Старик оставил себе только упряжку старых лошадей, горную тележку и единственную комнату в большом доме. Мало того, он объявил, что ничем и никому не хочет быть обязанным и договорился возить два раза в неделю почту Соединенных Штатов из Кельтервила через Таруотерскую гору в Старый Альмаден — ртутный рудник в горной местности. Его старые клячи с трудом делали две поездки в неделю.
За десять лет он не пропустил ни одного рейса ни зимой, ни летом. Ни разу также не запоздал уплатить Мэри за стол, аккуратно внося деньги по субботам. На этой плате он сам настоял в те дни, когда оправлялся от патагонской горячки, хотя для этого ему пришлось отказаться от табака.
— Ладно! — делился он своими мыслями с изломанным колесом старой Таруотерской мельницы, которую когда-то сам выстроил и которая молола пшеницу для первых колонистов. — Ладно! Пока я сам себя содержу, меня не смогут отправить в богадельню. А раз в банке на мое имя не положено ни единого гроша, то и пройдохам адвокатам незачем ко мне соваться.
Между тем именно за эти вполне разумные поступки Джон Таруотер и прослыл страдающим тихим помешательством.
Первый раз он запел свою песню «Как аргонавты в старину» в 1849 году, когда, двадцати лет от роду, в остром припадке калифорнийской горячки, обменял двести сорок акров в Мичигане — из них сорок уже расчищенных — на четыре пары быков и один фургон и пустился в путь через прерии.
— И повернули мы у Форта Холл, откуда орегонские эмигранты пошли на север, а мы на юг в Калифорнию, — обычно заключал он свое повествование об этом тягостном пути. — Я и Билл Пинг ловили арканом медведей в зарослях в долине Сакраменто.
Затем последовали годы упорного труда в копях, на Мерседских приисках, и Джон Таруотер смог, наконец, удовлетворить свою страсть к земле, свойственную его расе и его поколению, и пустил корни в Сономском округе.
Десять лет старик возил почту через Таруотерскую городскую землю (вверх по Таруотерской долине и через Таруотерскую гору, по земле, большая часть которой была когда-то его собственностью), и все это время мечтал о том, как бы вернуть себе эту землю перед смертью. И вот теперь огромная худощавая фигура его выпрямилась, как не выпрямлялась уже много лет, и в небольших впалых глазах сверкали синие искры, когда он пел свою старинную песню.
— Начинается. Слышите? — заметил Уильям Таруотер.
— Не все дома, — усмехнулся Хэррис Топпинг, женатый на Энни Таруотер, отец ее девятерых детей.
Дверь кухни отворилась, и вошел старик, уходивший кормить лошадей. Пение умолкло, но Мэри была раздражена тем, что обожгла себе руку, и тем, что желудок одного из ее внуков отказывался переваривать разбавленное по всем правилам коровье молоко.
— Нечего, отец, заводить старую погудку, — сварливо сказала она. — Прошла пора шататься в такие места, как Клондайк, а на свои песни ты ничего себе не купишь.
— А я готов биться об заклад, — возразил старик невозмутимо, — что я мог бы еще пробраться в этот самый Клондайк и набрать достаточно золота, чтобы выкупить таруотерскую землю.
— Старый дурак! — пробормотала Энни.
— Выкупить ее можно не меньше как за триста тысяч, да еще нужно дать кое-что в придачу, — произнес Уильям, внося свою лепту в общую попытку образумить отца.
— Ну, что же, я и набрал бы триста тысяч, да еще кое-что в придачу, если бы попал туда, — спокойно ответил старик.
— Хорошо, что туда не дойти пешком, не то только бы мы тебя и видели, — крикнула Мэри. — А на переезд морем нужна уйма денег.
— Когда-то были у меня деньги, — смиренно заметил ее отец.
— Ну, а раз у тебя их больше нет, то позабудь о них, — посоветовал Уильям. — Прошли те времена, когда ты ловил медведей с Биллом Пингом. Медведей больше нет.
— А все-таки…
Но Мэри перебила его. Схватив с кухонного стола газету, она яростно потрясла ею перед носом престарелого родителя…
— Ну, что пишут сами клондайкцы? Тут вот черным по белому написано: только молодые да сильные переносят Клондайк. Там хуже, чем на Северном полюсе. Да и молодых немало там погибло. Посмотри на их портреты. Ведь ты на сорок лет старше самого старого из них.
Джон Таруотер посмотрел, но взгляд его остановился на других фотографиях, помещенных на первой странице.
— А посмотри-ка на снимки самородков, которые они привезли, — сказал он. — Я толк в золоте знаю. Недаром выгреб двадцать тысяч из Мерседских приисков.
— Совсем рехнулся, — поделился своим мнением Уильям с остальными весьма явственным презрительным шепотом.
— Похвально ли так говорить об отце, — мягко упрекнул его старик Таруотер. — Мой отец выбил бы из меня дурь тележным вальком, вздумай я этак поговорить с ним.
— Но ведь ты же вправду рехнулся, отец… — начал Уильям.
— Сдается мне, что ты прав, сынок. Ну, а мой отец был в полном рассудке, и он бы так и сделал…
— Начитался дедушка журнальной дребедени о тех, кто разбогател после сорока лет, — продолжала насмехаться Энни.
— А почему бы и нет, дочка? — спросил он. — И почему бы человеку не добиться счастья даже после семидесяти лет? Мне только в этом году исполнилось семьдесят. Пожалуй, и мне бы повезло, только бы добраться до Клондайка…
— Никогда ты туда не доберешься, — отрезала Мэри.
— Ну, коли так, — вздохнул он, — пойду-ка я лучше в постель.
Старик встал с места, высокий, сухопарый, костистый и корявый — прекрасная развалина когда-то могучего мужчины. Косматые волосы и усы были не седы, а белы как снег; пучки белых волос торчали на костлявых пальцах. Он двинулся к двери, отворил ее, вздохнул и остановился, глядя через плечо на детей.
— А все-таки, — жалобно пробормотал он, — до чего зудят у меня пятки, сил моих нет!
На следующее утро, задолго до того как проснулись его домашние, старик Таруотер при свете фонаря накормил и запряг лошадей, приготовил и съел свой завтрак и был уже далеко в Таруотерской долине по пути к Кельтервил, когда в доме началась жизнь. Были две необычные особенности в этой обычной поездке, которую он проделал тысячу и сорок раз с тех пор, как заключил договор с почтой. Во-первых, он не продолжал пути на Кельтервил, а свернул по большой дороге на юг, к Санта-Роза. Во-вторых, еще замечательнее было то, что в ногах у него лежало что-то, завернутое в бумагу. Это была его единственная приличная черная пара, которую, по намекам Мэри, он давно должен был бы перестать носить, — не потому, что она поношена, а потому — как он догадывался, — что в ней вполне прилично будет похоронить его.
В Санта-Роза он тотчас же продал эту пару в лавке подержанного платья за два с половиной доллара. От того же обходительного лавочника он получил четыре доллара за обручальное кольцо покойной жены. Лошади с фургоном пошли за семьдесят пять долларов, хотя наличными он получил всего двадцать пять. Случайно повстречавшись на улице с Алтоном Грэнджером, которому он никогда не напоминал о десяти долларах, данных тому в долг в семьдесят четвертом году, теперь намекнул ему о долге, и тот мигом заплатил. Оказалось также, что местный пьяница, которого Таруотер много раз угощал в лучшие дни, каким-то невероятным чудом оказался при деньгах и дал ему взаймы доллар. И старик отбыл с вечерним поездом в Сан-Франциско.
Дней двенадцать спустя с парусиновым мешком с одеялами и старым платьем он высадился на берег Дайи в самый разгар клондайкской горячки. Берег был похож на сумасшедший дом. Грудами был навален багаж, около десяти тысяч тонн, и тысяч двадцать человек растаскивали его и спорили из-за него. Доставка багажа индейцами-носильщиками через Чилкут к озеру Линдерман поднялась с шестнадцати центов до тридцати за фунт, что равнялось шестистам долларам за тонну. Суровая зима была не за горами. Все это знали, и все знали, что из двадцати тысяч человек очень немногие проберутся через ущелье; большинство останется зимовать и дожидаться весенней оттепели.
Таков был берег, к которому причалил старый Джон Таруотер. Через отмель и вверх по дороге пустился он к Чилкуту, мурлыкая свою старую песенку, как старый дедушка Эзоп. Никаких забот о багаже он не знал, так как никакого багажа у него не было. Ночь он провел на равнине, в пяти милях выше Дайи, в том месте, откуда начинается переправа на челноках. Река Дайя — бурный горный поток — вырывалась из темного ущелья.
И здесь-то рано утром случилось Таруотеру увидеть маленького человека, весом фунтов в сто, ковыляющего по бревенчатым мосткам с привязанным к спине мешком муки фунтов в сто, а может быть, и больше. Таруотер увидел, как этот человек сорвался с бревна и упал вниз головой в маленький водоворот глубиной фута в два, где преспокойно принялся тонуть. Не то чтобы ему была охота умирать, но мука на спине весила столько же, сколько он сам, и не давала ему подняться.
— Спасибо, старик, — сказал он Таруотеру, когда тот вытащил его из воды на берег.
В то время как человек расшнуровывал обувь и выливал воду, они разговорились. А потом малыш вытащил золотой в десять долларов и предложил своему спасителю.
Старик Таруотер отрицательно покачал головой и повел плечами от холода, так как промок, стоя по колено в ледяной воде.
— Но я не отказался бы перекусить с вами по-приятельски.
— Не завтракали? — спросил с любопытством человек, который сказал, что его зовут Энсоном и что ему сорок лет.
— Ничего еще во рту не было, — ответил Джон Таруотер.
— А снаряжение где? Послали вперед?
— Нет снаряжения.
— Думаете закупить провизию на той стороне?
— У меня нет ни одного доллара на покупку, дружище. Да это не важно, а вот выпить бы чего-нибудь горячего!
В Энсоновском лагере, в четверти мили дальше, Таруотер увидел стройного рыжего малого лет тридцати, изрыгавшего проклятия над костром из сырого ивняка. Его представили Таруотеру под именем Чарльза, и он тотчас же перенес всю свою злобу и хмурые взгляды на старика; но тот добродушно стал разводить огонь, воспользовавшись резким утренним ветерком, чтобы усилить тягу, и вскоре вместо густого дыма запылал огонь. Тут подоспел третий член компании, Билл Уильсон, или, как они его звали, Большой Билл, с грузом в сто сорок фунтов, и Чарльз подал товарищам весьма жалкий, по мнению Таруотера, завтрак. Маисовая каша оказалась наполовину сырой и подгоревшей, сало превратилось в уголь, а кофе похож был на что угодно, но не на кофе.
Наскоро покончив с завтраком, трое компаньонов взяли пустые мешки и отправились вниз по тропе за остатками своего багажа, на место последней стоянки, за милю отсюда. А старику Таруотеру нашлась работа. Он перемыл посуду, натаскал сухого хворосту, починил разорванный мешок, отточил кухонный нож и топор, упаковал кирки и лопаты в удобный для пути сверток.
Во время завтрака он был поражен тем особенным уважением, которое Энсон и Большой Билл оказывали Чарльзу. Воспользовавшись удобной минутой, когда Энсон отдыхал, притащив еще сотню фунтов, Таруотер осторожно спросил о причине такого отношения.
— Видите ли, в чем дело, — пояснил Энсон. — Мы разделили обязанности. У каждого из нас своя специальность. Я, например, плотник. Когда мы дойдем до озера Линдерман, срубим деревья и распилим их на доски, я буду заведовать постройкой лодки. Большой Билл — дровосек и рудокоп, — стало быть, ему придется распоряжаться рубкой леса и работами на приисках. Большая часть нашего багажа впереди. Мы совсем было разорились на индейцев-носильщиков, чтобы доставить багаж на вершину Чилкута. Наш товарищ уже там. Он переправляет багаж вниз на ту сторону. Его зовут Ливерпул. Он моряк. Когда лодка будет готова, он будет управлять ею во время переправы через озеро и через пороги до самого Клондайка.
— А Чарльз? Какая у него специализация? — осведомился Таруотер.
— Он по деловой части. Когда дойдет до организации и всего прочего, то хозяином будет он.
— Гм, — размышлял Таруотер. — Хорошо, что у вас так подобрались специалисты!
— Больше чем хорошо, — поддакнул Энсон. — Кроме того, все вышло случайно. Мы все отправились поодиночке. Встретились на пароходе по пути в Сан-Франциско и составили артель. Ну, пора мне отправляться. Чарльз сердится, что я ношу меньше других. Но нельзя же требовать, чтобы стофунтовый человек осилил столько же, сколько детина весом в сто шестьдесят фунтов.
— Побудьте здесь и приготовьте нам что-нибудь к обеду, — сказал Чарльз, когда пришел со следующей частью груза и заметил результаты распорядительности старика.
И Таруотер приготовил обед, и это был настоящий обед. Потом вымыл посуду. К ужину подал свинину с бобами и хлеб, поджаренный на сковородке. Настолько было все вкусно, что трое компаньонов чуть не объелись. Перемыв тарелки после ужина, старик наколол лучин для быстрой растопки огня утром, научил Энсона одному ухищрению, очень ценному при его работе, спел свое «Как аргонавты в старину» и рассказал им о великом переселении через равнины в сорок девятом году.
— Надо правду сказать, ни разу не было у нас такой веселой, уютной стоянки, — заметил Большой Билл, выколачивая трубку и стаскивая сапоги на ночь.
— Не подсобить ли вам немного, ребята? — добродушно спросил Таруотер.
Все кивнули в знак согласия.
— Тогда у меня к вам предложение. Можете согласиться или отказать, только выслушайте меня. Вам надо поскорее добраться на место до морозов. Один из вас тратит на кухню половину того времени, что пошло бы на переноску багажа. Если я буду для вас готовить, вы сбережете время. И стряпня будет вкуснее, и работа пойдет лучше при хорошей пище. Кроме того, я и сам могу кое-что перетащить между делом — немного, самую чуточку.
Большой Билл и Энсон одобрительно закивали головой, но Чарльз остановил их.
— Чего вы хотите от нас взамен? — спросил он у старика.
— Пускай ребята сами решают.
— Так дела не делаются, — резко заметил Чарльз. — Вы внесли предложение. Договаривайте до конца.
— Я бы так думал…
— Вы рассчитываете на то, что мы прокормим вас всю зиму? — перебил Чарльз.
— Ни в коем случае. Если вы меня доставите на своей лодке в Клондайк, больше мне от вас ничего и не надо.
— У вас нет харчей, старина, вы там помрете с голоду.
— Кормился же до сих пор, — возразил с веселой искоркой в глазах старик Таруотер. — Мне семьдесят лет, и я еще не умер с голоду.
— Согласны вы подписать бумагу, что перейдете на свое иждивение, как только мы прибудем в Доусон? — деловито продолжал Чарльз.
— Ну, конечно, — был ответ.
Снова Чарльз прервал двух компаньонов, выражавших удовлетворение по поводу достигнутого соглашения.
— Еще одно, старина. У нас компания из четырех человек, и все мы имеем право голоса. Молодой Ливерпул ушел вперед с главным багажом. Мы не знаем, что он скажет.
— А что он за птица? — осведомился Таруотер.
— Грубый матрос, и нрав у него дрянной, запальчивый.
— Немножко буйный, — добавил Энсон.
— А уж как сквернословит! Прямо жутко становится, — подтвердил Большой Билл. — Зато малый справедливый, — добавил он, и Энсон с готовностью закивал, подтверждая похвалу.
— Вот что, ребята, — заключил Таруотер, — когда-то давно я решил отправиться в Калифорнию и добрался до нее. А теперь попаду и в Клондайк. Нет! Ничто не остановит меня! Да вдобавок мне надо там выколотить из земли триста тысяч. И выколочу, ничто не помешает мне. Нужны мне эти деньги, и все тут. Буйный нрав еще не беда, раз малый справедливый. Была не была, иду с вами, пока не догоним его. Если же он скажет «нет», ну что же, — стало быть, я проиграл. Но мне почему-то сдается, что он не скажет «нет». Уж очень близко будет к морозам, как же он бросит меня. А главное, надо мне попасть в Клондайк во что бы то ни стало; думаю, не откажет он мне.
Старый Джон Таруотер сделался заметной фигурой среди толпы, идущей в Клондайк, вообще-то богатой колоритными личностями. Эти тысячи людей, таскавшие по полтонны багажа на спине и проделывавшие каждую милю пути раз по двадцати, мало-помалу перезнакомились со стариком и стали называть его «Дедушкой Морозом». И все время, пока дедушка работал, раздавался его дребезжащий фальцет, распевающий старинную песенку. Ни один из его компаньонов не мог на него пожаловаться. Правда, суставы его были недостаточно гибки — он не отрицал, что слегка подвержен ревматизму, — двигался он медленно и как бы поскрипывал, похрустывал, однако не переставал двигаться. Последним забирался он вечером под одеяло, а утром был первым на ногах, чтобы напоить трех товарищей горячим кофе перед первой партией багажа, которую они обычно приносили до завтрака. Между завтраком и обедом, а затем между обедом и ужином он ухитрялся и сам перетащить несколько мешков. Впрочем, шестьдесят фунтов были крайним пределом для его сил. Он мог поднять и семьдесят пять, но не выдерживал до конца. Раз как-то ему вздумалось нагрузить на себя девяносто — тут он совсем надорвался и два дня был сам не свой.
Труд! На этой дороге, где люди труда впервые узнали, что такое настоящая работа, ни один не трудился усерднее старика Таруотера. Подгоняемые угрозой близкой зимы и безумной мечтой о золоте, иные расходовали свои силы до последней крупицы и падали в пути. Другие, когда неудача становилась несомненной, пускали себе пулю в лоб. Третьи сходили с ума, а четвертые, под гнетом непосильного напряжения, расторгали всякие соглашения и порывали дружеские узы с людьми, которые были ничуть не хуже их самих и так же, как и они, страдали от безумной усталости и от страсти к золоту.
Труд! Старик Таруотер мог всех их заткнуть за пояс, несмотря на свой скрип и хруст и привязавшийся к нему скверный лающий кашель. Утром и вечером, на дороге или в лагере он вечно был на виду, вечно чем-нибудь занят, вечно готов откликнуться на зов «Дедушка Мороз». Иной раз усталые носильщики опускали свою поклажу на бревно или камень рядом с его поклажей и говорили ему: «А ну-ка, папаша, спойте свою песенку о сорок девятом годе». После того как он хрипло исполнял свою песенку, они вставали со своими тюками и снова пускались в путь, приговаривая, что «стало как будто легче на душе».
— Если кто вполне отработал свою дорогу и заслужил ее, так это наш старик, — говорил Большой Билл двум своим компаньонам.
— Нечего там! — перебил Чарльз Крейтон. — Как только доберемся до Доусона, все дела с ним будут окончены. Если мы оставим его, нам же придется и хоронить его. Кроме того, неминуем голод, и каждая унция еды будет на счету. Помните, что мы всю дорогу кормим его. И если в будущем году нам нечего будет есть, пеняйте на себя. Пароходы не могут доставить продукты в Доусон раньше июня, а до июня еще девять месяцев.
— Что ж, ты вложил денег и продуктов столько же, сколько каждый из нас, — согласился Большой Билл, — поэтому имеешь право сказать свое слово.
— И скажу, — продолжал Чарльз с возрастающей раздражительностью. — Ваше счастье, что при вашей дурацкой чувствительности еще есть кому раскинуть за вас мозгами, не то все вы поколели бы с голоду. Говорю вам — надвигается голод. Я по всему это вижу. Мука будет по два доллара фунт, если не по десять, и не у кого будет ее покупать. Попомните мое слово.
На плоскогорьях, среди темных ущелий, среди нависших грозных ледников, на крутых склонах, покрытых ледяным настом, где приходилось ползти на четвереньках, старик Таруотер неизменно стряпал, таскал поклажу и пел. При первой осенней метели перевалил он через Чилкутский перевал выше линии леса. Те, кто сидел внизу без топлива на бесплодном берегу озера, услыхали из надвигавшейся темноты странный голос, распевавший:
Как аргонавты в старину,
Покинули мы дом,
И мы плывем, тум-тум, тум-тум,
За Золотым руном.
Из снежного вихря выступила сухопарая фигура, белая борода развевалась по ветру, а спина согнулась под тюком, содержавшим шестьдесят фунтов топлива.
— Дедушка Мороз! — пронесся клич. — Трижды ура Дедушке Морозу!
В двух милях от озера находился Счастливый Лагерь, прозванный так потому, что здесь начиналась линия леса, люди могли развести огонь и отогреться. Едва ли, впрочем, можно было назвать это лесом, так как вся растительность состояла из карликовых горных сосен, верхние побеги которых никогда не возвышались более одного фута над мхом, а корни извивались под мшистым покровом. На тропе, ведущей к Счастливому Лагерю, в солнечных лучах, озаривших его впервые за последние несколько дней, старик Таруотер прислонил свою поклажу к камню и перевел дыхание. Тропа огибала этот камень, и мимо шли люди, медленно плетясь вперед с тяжелым грузом и проворно шагая обратно с пустыми мешками. Дважды старик Таруотер пытался встать и продолжать свой путь, и каждый раз слабость заставляла его опускаться на камень. Из-за камня слышались приветственные голоса. Он узнал голос Чарльза Крейтона и понял, что компаньоны, наконец, встретились с молодым Ливерпулом. Чарльз, не теряя времени, заговорил о деле, и Таруотер отчетливо слышал каждое слово весьма нелестной своей характеристики и того предложения, на основании которого взялись доставить его в Доусон.
— Глупее ничего нельзя было придумать! — таков был приговор Ливерпула, когда Чарльз кончил свой рассказ. — Старый семидесятилетний дед! Если он едва таскает ноги, то на кой же черт вы с ним связались? Случись голод — а к тому идет — нам дорога будет каждая крупинка хлеба! Мы запасались на четверых, а не на пятерых!
— Все это наладится, — доносилось до Таруотера увещание Чарльза, — не выходи из себя. Старичина обещал подчиниться твоему решению. Стоит тебе только заявить свое право и сказать «нет».
— Ты хочешь сказать, что я должен вышвырнуть старика, после того как вы подали ему надежду и пользовались его трудом от самой Дайи?
— Дорога тяжелая, и только самый крепкий ее осилит, — оправдывался Чарльз.
— И на меня взвалили решать это грязное дело? — упрекал Ливерпул. Сердце у Таруотера упало, когда он услышал эти слова.
— Да, похоже на это, — согласился Чарльз. — Ты должен решить.
Но тут старик Таруотер повеселел. Воздух огласился сквернословием, в котором выделялись отдельные фразы вроде следующих: «Негодяи!.. Да провались вы все в тартарары!.. Черт вас побери!.. Хоть бы вы все в огне сгорели! Старик идет с нами на Юкон, так и знайте, милые мои!.. Тяжело? Подождите, я вам покажу, что значит тяжело… Попробуйте только выжить его, я все ваши пожитки отправлю к черту, и следов не найдете!.. Только попробуйте его коснуться! Вам покажется, что настал день Страшного Суда и что все проклятия Неба свалились на вашу голову!»
Ободряющее действие красноречия Ливерпула было так сильно, что старик легко поднялся со своей ношей и двинулся к Счастливому Лагерю.
На всем пути от Счастливого Лагеря до Долгого озера вверх через горный хребет и вниз к озеру Линдерман убийственная борьба человека со стужей не прекращалась. Люди надрывали свои силы, плакали на краю дороги от изнеможения. Под неистовым ветром, под проливными дождями, под все чаще налетавшими метелями Таруотер и принявшая его компания свалили, наконец, последнюю партию своего багажа на берегу.
Отдыха не было. По ту сторону озера, на милю выше ревущего потока, они разыскали сосновую поросль и вырыли яму для пилки досок. Плохонькой ручной пилой они распиливали деревья на доски. Трижды во время ночной смены внизу в яме старик Таруотер падал в обморок. Днем он по-прежнему готовил еду, а в промежутках помогал Энсону строить лодку на берегу потока, по мере того как успевали приготовлять свежие доски.
Дни становились короче. Ветер задул с севера. По утрам усталые товарищи выползали из-под одеял и, сидя в носках, согревали промерзшую обувь у огня, непрерывно поддерживаемого Таруотером. Толки о голоде росли. Последние продовольственные пароходы из Берингова моря задержались из-за мелководья на сотни миль к северу от Доусона. Говоря точнее, они стояли у старого поста Компании Гудзонова залива, у Форта Юкон, по ту сторону Полярного круга. Мука в Доусоне дошла до двух долларов за фунт, но никто не продавал ее. Богачи в Бонанзе и Эльдорадо, с карманами, полными денег, уезжали, потому что не могли купить продуктов. Приисковые комитеты конфисковали все съестные припасы и перевели население на пайки. Если кто-нибудь пытался продавать что-либо съестное, его расстреливали. Человек двадцать было уже расстреляно.
И под напором напряжения, сломившего немало молодых и сильных людей, старик Таруотер начал подаваться. Кашель его принял угрожающий характер, и если бы его измученные товарищи не спали как убитые, он не давал бы им покоя и по ночам. Кроме того, его знобило, и он стал тепло одеваться на ночь. По окончании ночного туалета в его дорожном мешке не оставалось ни единого лоскута. Все было обмотано вокруг его худого старого тела.
— Эге! — говорил Большой Билл. — Если он уже навьючивает на себя все пожитки теперь, когда не бывает больше двадцати градусов выше нуля[54], то что он будет делать, когда дойдет до пятидесяти и шестидесяти ниже нуля?
Они спустили грубо сколоченную лодку вниз по горному потоку, едва не потеряв ее при этом, и переправились на веслах через южный конец озера Линдерман в самый разгар осенней непогоды. Решено было на следующее утро двинуться прямо в пасть северному ветру; нужно было совершить опасный пятисотмильный переезд по озерам, порогам, тесным ущельям. Но перед тем, как лечь спать, молодой Ливерпул прошелся по лагерю. Возвратившись, он застал всех спящими. Ливерпул разбудил старика Таруотера и начал толковать с ним вполголоса.
— Послушайте, папаша, — сказал он. — За вами место в нашей лодке; уж если кто заработал право на переправу, так это вы. Но вы сами хорошо знаете, что годы ваши уже не те, что были, а здоровье не из блестящих. Если вы отправитесь с нами дальше, то протянете ноги как пить дать. Нет, вы сперва выслушайте, папаша! Плата за переправу подскочила до пятисот долларов. Я поразведал там и сям и выудил пассажира. Он чиновник коммерческого банка из Аляски, и ему до зарезу нужно вернуться туда. Он готов заплатить шестьсот долларов, лишь бы попасть в нашу лодку. Вот вы и продайте ему ваше место, шесть сотен в карман, и марш на юг, в Калифорнию, пока еще возможно проехать. Через два дня будете в Дайе, а недельку спустя и в Калифорнии. Что скажете?
Таруотер долгое время кашлял, прежде чем ему удалось перевести дыхание для ответа.
— Сыночек, — начал он, — скажу я тебе только одно. Гнал я свои четыре упряжки быков через равнины в сорок девятом году и ни единой не потерял. Прогнал я их до Калифорнии. А теперь я иду в Клондайк. И ничто не остановит меня. Я поеду на лодке вместе с тобой прямо до Клондайка и вытрясу там триста тысяч из-под мхов. А раз я хочу этого, глупо было бы продавать мое место. Но все же благодарю тебя, сынок, сердечно благодарю.
Ливерпул порывисто и крепко стиснул руку старика.
— Клянусь честью, папаша, — крикнул он, — быть тебе там, коли так! Ты, старик, молодец. — Он с нескрываемым презрением поглядел на то место, где храпел Чарльз Крейтон. — Таких, как ты, больше не родится, папаша.
Компаньоны отвоевывали дорогу на север шаг за шагом, хотя обратные путники, старожилы, качали головой и пророчили, что их затрет льдами на озерах. То, что реки могут стать в любой день, было очевидно, и об осторожности никто не думал. Ливерпул решил спуститься с полным грузом по быстрой речонке, соединяющей Линдерман с озером Беннет. Обычно здесь лодки шли порожняком, а груз переправляя волоком. Но и при этом многие лодки все же терпели крушение.
— Вылезай, папаша, — скомандовал Ливерпул, готовясь отчалить от берега и пустить лодку по быстринам.
Старик Таруотер тряхнул седой головой.
— Я состою при грузе, — объявил он. — Иначе не дойдешь до места. Видишь ли, сынок, мне надо попасть в Клондайк. Если я не буду расставаться с лодкой, я доберусь до Клондайка. А если вылезу, может случиться — пропадет и лодка.
— Однако нечего и перегружать ее, — объявил Чарльз, выскакивая на берег в момент отплытия.
— В другой раз дожидаться команды! — крикнул ему Ливерпул, в то время как течение подхватило лодку. — Что за прогулки вокруг порогов! А потом придется подбирать тебя по пути.
Чарльзу потребовалось полчаса, чтобы пройти тот путь, который они совершили в десять минут по реке. Дожидаясь его на берегу озера Беннет, они выслушали различные вести от многочисленных неудачников, отправлявшихся в обратный путь. Слухи о голоде были грознее, чем когда-либо. Северо-западная конная полиция дежурила у озера Марш, там, где золотоискатели вступают на территорию Канады, и не пропускала никого, у кого было меньше семидесяти фунтов продуктов. В городе Доусоне тысячи человек с собачьими упряжками ожидали морозов, чтобы двинуться обратно по льду. Торговые общества не могли выполнить договоры по снабжению съестными припасами, а члены товариществ метали жребий, чтобы решить, кому возвращаться и кому оставаться разрабатывать участки.
— Ну, теперь все ясно, — объявил Чарльз, услыхав о действиях пограничной конной полиции. — Старик, лучше тебе тотчас же отправиться восвояси.
— Полезай в лодку! — скомандовал Ливерпул. — Мы едем в Клондайк, и старый папаша едет с нами.
Ветер, подув к югу, стал попутным. Через озеро Беннет они переправились под большим парусом, сшитым Ливерпулом. Он вел лодку, как подобает смелому матросу, когда дорога каждая минута. Новая перемена ветра на юго-запад подоспела как раз кстати, когда они выплыли к реке Северного Оленя и домчались до озер Тагиш и Марш. Опасная переправа через Большой рукав ветров была выполнена во время бури, в сумерки, причем на их глазах опрокинулись и потонули две лодки золотоискателей с грузом.
Чарльз хотел причалить к берегу, но Ливерпул продолжал плыть по течению, отыскивая верный путь по шуму прибоя на отмелях и случайным береговым кострам, разведенных потерпевшими крушение или нерешительными золотоискателями. В четыре часа утра он разбудил Чарльза. Старик Таруотер, дрожавший рядом без сна, услышал, как Ливерпул приказал Крейтону сесть рядом с ним у руля, и слышал весь их разговор.
— Слушай, друг Чарльз, и держи язык за зубами, — говорил Ливерпул. — Я хочу, чтобы одно попало тебе в башку и там осталось: дед пройдет мимо полиции. Понимаешь? Пройдет. Когда будут осматривать наши запасы, пятая доля принадлежит деду. Понимаешь? Правда, выйдет у нас немного меньше, чем полагается, — ну да смелость города берет. Смотри же, помни это!
— Если ты думаешь, что я способен донести на старика… — с негодованием начал Чарльз.
— Ты об этом подумал, — перебил Ливерпул, — а я и не заикнулся. Пойми меня и пойми как следует: мне дела нет до того, что ты думал раньше. Важно то, что ты теперь будешь думать. В течение сегодняшнего дня, рано или поздно, мы наткнемся на полицейский пост, и нам надо одурачить его, — надо, чтобы прошло все без задоринки. Понятно? Умному ведь свистни, а он уже смыслит!
— Если ты думаешь, что у меня на уме было… — снова затянул Чарльз.
— Слушай-ка, — перебил его Ливерпул. — Я не знаю, что у тебя на уме было. Пусть только случится что-нибудь, пусть только полиция вернет деда обратно, тогда мы с тобой выберем первый подходящий уголок мирного пейзажа и высадимся на берег. Тут я отделаю тебя за первый сорт. Исколочу не как-нибудь, но как полагается здоровому мужчине о двух ногах и двух кулаках. Убить тебя едва ли убью, но, черт возьми, изобью до полусмерти.
— Что ж я могу сделать? — чуть не захныкал Чарльз.
— Только одно, — было заключительное слово Ливерпула, — молись, чтобы старик проскочил мимо полиции. Вот и все. А теперь полезай под одеяло.
Когда они приблизились к озеру Ле-Барж, земля покрылась снегом, и надолго, не меньше чем на полгода. Причалить к берегу было невозможно, так как у кромки уже образовался лед. В устье реки, при впадении в озеро Ле-Барж, они застали сотню лодок таких же золотоискателей, как они, задержанных ветром. С севера через все большое озеро неслась снежная вьюга. Три утра искатели снимались с места и боролись с ветром и вздымающимися валами, которые захлестывали лодку и покрывали ее льдом. В то время как остальные надрывались над веслами, старик Таруотер поддерживал необходимое для жизни кровообращение тем, что скалывал лед и выбрасывал его за борт.
Каждый раз, в течение трех суток, выбившись из сил, они поворачивали назад и бежали с поля битвы под прикрытие реки. К четвертому дню сто лодок успели превратиться в триста и две тысячи золотоискателей знали, что великая вьюга является предвестником ледостава на озере Ле-Барж. По ту сторону его быстрые реки будут продолжать свой бег еще много дней, но как перебраться туда? Если им это не удастся, то придется прожить среди льдов шесть месяцев.
— Сегодня переправимся, — объявил Ливерпул. — Что бы ни случилось, возвращаться не станем. А если кто умрет на веслах, придется ему воскреснуть и снова взяться за весла.
Сказано — сделано. Половину пути осилили к сумеркам; всю ночь гребцы продолжали работать при затихающем ветре, временами засыпая на веслах и просыпаясь от толчка Ливерпула; ночь тянулась, точно вечный кошмар; звезды заблестели на небе, и поверхность озера оделась тонким покровом льда, который разбивался под ударами весел, звеня, как стекло.
Вставала заря, холодная и ясная, в то время как они входили в реку, подгоняемые льдами. Ливерпул осмотрел престарелого пассажира и убедился, что он совсем обессилел и чуть не умирает. Когда он подвел лодку к берегу с целью развести костер и отогреть Таруотера, Чарльз запротестовал против подобной траты времени.
— Не твоего ума дело, не суйся, — возразил Ливерпул. — В плавании я командир. А ты, не долго думая, полезай на берег и собери топлива, да побольше. Я присмотрю за папашей. Ты, Энсон, разведи костер на берегу. А ты, Билл, пристрой юконскую печку на лодке. Дедушка не так молод, как мы, и надо сделать так, чтобы ему было где погреться на борту.
Все это было в точности исполнено; и, словно речной пароход с двумя дымящими трубами, лодка то неслась по течению, то садилась на мель; то замирала на скрещении двух противных течений, то переползала через пороги, врезаясь все глубже в полуночную страну. Большой и Малый Лосось выбрасывали по пути массу льда в реку, а со дна поднимались мелкие льдинки. День и ночь полоса берегового льда росла и росла, доходя до сотни ярдов в тихих местах. А старик Таруотер, закутавшись во все свои тряпки, сидел у печки и поддерживал огонь. Днем и ночью, боясь остановиться, чтобы не быть затертыми льдами, они плыли дальше, а вокруг все ближе надвигались льды.
— Эй, старый приятель! — время от времени окликал старика Ливерпул.
— Здесь, — научился отвечать старик Таруотер. — Чем я могу отплатить тебе, сынок? — говорил он иногда, мешая в печке уголья, в то время как Ливерпул стучал по борту лодки то одной, то другой рукой, так как руки замерзали на обледеневшем руле.
— Подавай нам свою песенку, — была неизменная просьба.
И Таруотер пел свою песенку. Запел он ее и тогда, когда лодка, пробираясь среди теснящихся льдин, причалила наконец к берегу в Доусоне и все бывшие на берегу насторожили уши, прислушиваясь к ликующему гимну:
Как аргонавты в старину,
Покинули мы дом,
И мы плывем, тум-тум, тум-тум,
За Золотым руном.
А Чарльз все же донес, но сделал он это так осторожно, что никто из его спутников не догадался, даже Ливерпул. Чарльз увидел две больших открытых баржи, полных народа, и ему сказали, что это комитет спасения ловит тех, у кого нет продуктов, и отправляет их вниз по Юкону. Баржи пойдут на буксире с последним уцелевшим в Доусоне пароходиком, и вся надежда была на то, что им удастся достигнуть Форта Юкон, где задержались прочие пароходы, раньше чем станет река. Во всяком случае, какая бы судьба ни постигла этих людей, Доусон избавится от их присутствия и спасет часть продуктов. Чарльз отправился в комитет спасения и шепнул там кому следует о безденежье и отсутствии продуктов у старого Таруотера. Старик был забран одним из последних, и молодой Ливерпул, возвращаясь к своей лодке, успел только увидеть с берега, как баржи исчезают на повороте за Лосиной Горой.
Продвигаясь среди льдин и много раз рискуя быть затертыми, баржи прокладывали свой путь к северу на сотни миль и стали наконец бок о бок с продовольственным флотом. Здесь, внутри Полярного круга, старик Таруотер устроился на зимовку. Он принялся колоть дрова для пароходов и за несколько часов работы зарабатывал себе на пропитание. Остальное время приходилось коротать без дела в бревенчатой хижине.
Тепло, покой, обильная пища излечили его от утомительного кашля и настолько восстановили его физические силы, насколько это возможно в его годы. Между тем еще до Рождества от недостатка овощей разразилась цинга, и искатели приключений один за другим укладывались на койку, униженно слагая оружие перед этим несчастьем. Но Таруотер не был в их числе. Не дожидаясь первых симптомов болезни, он пустил в ход лучшее свое лечение — моцион. На посту оказалось множество ржавых капканов, которые он отчистил и починил, а у одного из пароходных капитанов он взял на время винтовку.
Снарядившись таким образом, он принялся теперь зарабатывать не только на одно пропитание. Даже когда цинга добралась и до него, он не пал духом, а продолжал расставлять капканы и распевать свою песенку. И никакие убеждения пессимистов не могли пошатнуть его уверенность, что он выкопает на триста тысяч золота из-под мхов у корней деревьев.
— Но здесь ведь земля без золота! — твердили ему.
— Золото там, где его находишь, сынок; мне ли этого не знать, когда я искал золото до вашего рождения. Это было в сорок девятом году, — был ответ. — Чем была Бонанза, как не пастбищем для лосей? Ни один золотоискатель и смотреть на нее не хотел; а там намывали золота потом на пятьсот долларов за один раз и взяли оттуда пятьдесят миллионов. То же было и на Эльдорадо. Почем знать, может быть, под этой самой хижиной или по ту сторону вон того холма притаились миллионы, которые только того и ждут, чтобы какой-нибудь счастливец вроде меня вытащил их на свет.
Однако в конце января с Таруотером стряслась беда. Какой-то крупный зверь, — как он полагал, рысь, — попался в один из небольших капканов и ухитрился убежать. Старик бросился за ним. Внезапно выпавший густой снег положил конец погоне, засыпав след. Старик сбился с пути. Короткий дневной свет перед наступлением двадцатичасовой темноты угасал; пытаясь разыскать дорогу среди серых сумерек и беспрерывно сыпавшегося снега, старик окончательно заблудился. К счастью, на севере, когда выпадает снег, температура повышается — вместо обычных сорока, пятидесяти и даже шестидесяти градусов ниже нуля она держится на пятнадцати. Старик был тепло одет, и с ним была полная коробка спичек. На пятый день он застрелил раненого лося в полтонны весом. Расположившись рядом с убитым лосем на сосновом пне, старик приготовился перезимовать здесь, если только до тех пор его не разыщут.
Прошло две недели, но никаких признаков, чтобы кто-либо его разыскивал, не было. Цинга же несомненно усилилась; устроив изгородь из сосновых сучьев, он проводил долгие часы, прикорнув у костра, — долгие часы сна и долгие часы бодрствования. Но часы бодрствования сокращались, превращаясь в зимнюю спячку. Медленно гасла искра сознания, и личность, именуемая Джоном Таруотером, погружалась все глубже и глубже в полусознательное бытие, в кошмары, наполненные чудовищами его собственных подавленных желаний.
Подобно тому как больной горячкой временами приходит в себя, так и старик Таруотер просыпался, жарил лосиное мясо и подкидывал топлива в огонь; но все больше и больше времени он проводил в состоянии оцепенения, уже не отличая дневных грез от сонных видений.
И здесь, в тайниках ненаписанной истории человека, поднимались, точно видения кошмаров или призраки безумия, чудовища, созданные первобытной нравственностью и вечно с тех пор принуждавшие человека изощрять фантазию, чтобы избегать их или воевать с ними.
Короче говоря, старик Таруотер, под гнетом своих семидесяти лет и безмолвного одиночества Севера, подобно человеку под влиянием наркоза или одуряющего зелья, возвратился к ребяческому мировоззрению первобытного человека. Та изгородь, под которой Таруотер сидел, прикорнув у костра, была крыльями смерти, и здесь он, уподобляясь своему дальнему предку, человеку-ребенку, создавал мифы и обоготворял солнце, сам являясь одновременно и творцом героев, и самим героем, вышедшим на поиски трудно достигаемого сокровища. Одно из двух: или он добудет это сокровище, — говорила его мысль, борясь с туманом забытья, — или же он погрузится во всепоглощающее море, во мрак — истребитель света, проглатывающий каждый вечер солнце… то солнце, которое постоянно возрождалось на следующее утро на востоке и сделалось для человека первым символом его собственного бессмертия путем возрождения. Все это в недрах его существа (туманной стране заходящего солнца) близилось к сумеркам смерти, в которые он медленно погружался.
Но как спастись от чудовища тьмы? Он чересчур уже глубоко погрузился в его владения, чтобы мечтать о спасении или чувствовать побуждение вырваться на волю. Действительность для него перестала существовать. Слишком тяжелым гнетом лежало на нем бремя лет; чересчур глубоко было оцепенение от холода и безмолвия. Только извне могла воздействовать на него действительность и разбудить в нем сознание. Он погружался все больше и глубже, сквозь туманы бессознательного, в последний мрак уничтожения.
И вот пришел, наконец, голос действительности из внешнего мира. Точно взрывом был потрясен слух старика громким фырканьем. В продолжение двадцати дней воздух был неподвижен: не было ни малейшего ветерка, и ни один звук не нарушал молчания. Подобно тому как курильщик опиума, лежа на своем ложе, приходя в сознание, силится сузить свой кругозор до жалких пределов своей тесной каморки, так и старик Таруотер бессмысленно уставился поверх гаснущего костра на огромного лося, который, в свою очередь, в изумлении глядел на него. Лось волочил раненую ногу; крайне изнуренный, он тоже слепо бродил в царстве теней и пробудился к действительности, когда чуть не наступил на костер Таруотера. Старик с трудом стащил с правой руки рукавицу. Палец одеревенел и не мог спустить курка. Медленно, в продолжение долгих минут старик просовывал голую руку под одеяло, потом под меховую куртку, потом под рубашку в тепловатую левую подмышку. Прошло много минут, прежде чем палец получил возможность двигаться… Тогда с той же осторожной медлительностью старик поднял винтовку и выстрелил поверх костра в большого зверя.
Когда выстрел грянул, один из двух скитальцев туманного царства ринулся вниз в темноту, а другой выбрался вверх к свету, пошатываясь, как пьяный, на изъеденных цингою ногах, дрожа от холода, протирая затуманенные глаза дрожащими пальцами и глядя с удивлением на окружавший его внешний мир, вновь обретенный им с мучительной внезапностью. Он отряхнулся и понял, что в продолжение долгого времени — как долго, он и сам не знал — его баюкали объятия смерти. Он плюнул и, услыхав, как звякнула замерзшая слюна, определил, что, должно быть, теперь больше шестидесяти градусов. И точно, в этот день спиртовой термометр Форта Юкон отметил семьдесят пять градусов ниже нуля, а так как точка замерзания в термометре Фаренгейта на тридцать два градуса выше нуля, то, следовательно, было сто семь градусов холода.
Медленно мозг Таруотера возвращался к жизни. Здесь, в широкой пустыне, обитает смерть. Сюда явились два раненых лося. Поскольку небо прояснилось при наступлении больших морозов, он сообразил, что оба лося прибрели к нему с востока. Стало быть, на востоке есть люди — белые или индейцы, неизвестно, — но так или иначе способные помочь ему. Он двигался медленно, но все же побеждал слабость и сон. Нагрузил на себя винтовку, одеяла и фунтов двадцать лосиного мяса. Затем, как возрожденный Язон, хотя и спотыкающийся, он двинулся туда, где восходит солнце, к возрождающему востоку…
Через много дней, — через сколько именно, ему не узнать никогда, — все еще созерцая видения и мурлыкая свою песенку сорок девятого года о золоте, подобно тому как утопающий напрягает все силы и сознание, чтобы удержаться над поглощающей бездной, он вышел наконец на снежный склон над ущельем и увидел внизу дым и людей, бросивших работу, чтобы посмотреть на него. Шатаясь, он спустился с холма, не переставая петь; и когда умолк от недостатка дыхания, люди приветствовали его на все лады: Санта Клаус, Усач, Последний из могикан и Дедушка Мороз. А он стоял перед ними очень тихо, без слов, и крупные слезы выступили у него на глазах. Он плакал долго, а потом, как бы спохватившись, сел на снег, но, не сохранив равновесия, покачнулся, упал на бок и лишился чувств.
Не прошло недели, как старик Таруотер оправился и хлопотал по хозяйству, стряпая для пятерых обитателей ущелья. То были подлинные старые пионеры, закаленные и стойкие; они так далеко зашли на север за Полярный круг, что ничего не знали о клондайкском лагере. Впервые они услыхали о нем от старика. Питались они лосиной, олениной и копченой лососиной, с приправой из диких кореньев, запасенных с лета. Они забыли вкус кофе, разводили огонь посредством зажигательного стекла, носили с собой горящие факелы при передвижении и курили сухие листья, от которых щипало язык и жгло в ноздрях.
Три года назад они вели разведку с верховьев Коюкука к северу, к устью Маккензи на Северном Ледовитом океане. Здесь на китобойных судах они в последний раз видели белых людей и запаслись солью и табаком. Двигаясь затем на юго-запад по длинному пути к месту слияния Юкона и Поркюпайна у Форта Юкон, они напали на золото в речонке и остались здесь. Золотоискатели приветствовали Таруотера с восторгом, без скуки слушали его рассказы о сорок девятом годе и называли его Старым Героем. Мало того, с помощью настойки из хвои и ивового лыка с горькими и кислыми кореньями и клубнями они вылечили его от цинги. Он перестал хромать, его кости стали обрастать плотью. А главное, они не видели никакой причины, почему бы ему не извлечь золотого клада из земли.
— Как будет насчет трехсот тысяч, неизвестно, — сказали они ему однажды за завтраком перед уходом на работу, — ну а что скажешь о сотне тысяч, Старый Герой? Мы подсчитали, что каждый участок даст около этого, так как золотоносных жил в почве много, и твой участок уже отмечен кольями.
— Покорно благодарю, ребята, — отозвался старый Таруотер, — могу только сказать, что сто тысяч весьма приличная сумма для начинающего. А все же я не успокоюсь, пока не получу полностью своих трехсот тысяч. Я ведь за этим приехал.
Товарищи смеялись и одобряли его честолюбивые надежды, но полагали, что им придется разыскать для него более богатый прииск. А Старый Герой говорил, что с наступлением весны, когда он станет бодрее, придется ему самому приняться за дело и пойти на разведку.
— Почем знать, — заметил он, указывая на склон холма, — может быть, там, под снегом, корни мха сплошь в золотых самородках.
Больше он ничего не добавил; но по мере того как солнце поднималось выше, а дни становились длиннее и теплее, старик все чаще поглядывал через ручей на уступ, отчетливо выделявшийся на середине склона. И в один прекрасный день, когда оттепель была в полном разгаре, старик перебрался через ручей и поднялся на противоположный берег. На открытых местах земля кое-где уже оттаяла на дюйм. В одном таком месте старик остановился, захватил пучок мха корявыми руками и вытащил его с корнем. Солнце вспыхнуло на тусклом отблеске золота. Он тряхнул мох, и грубые самородки посыпались на землю. То было золотое руно, ожидавшее, чтобы кто-нибудь нашел его.
В летописях Аляски еще не забыта летняя тяга 1898 года из Форта Юкон на прииски Таруотерского холма. А после того как Таруотер продал свою долю компании Боуди за полмиллиона долларов, он выехал отсюда на муле по новой дороге с приличными постоялыми дворами по сторонам прямо до парохода, высадившего его у Форта Юкон.
Первый раз, когда он сел за стол на океанском пароходе по отбытии из Сент-Майкла, ему подавал седой официант с измученным лицом и согнувшимся от цинги туловищем. Старику Таруотеру пришлось раза два оглядеть его, прежде чем он узнал Чарльза Крейтона.
— Плохо пришлось, сынок? — спросил Таруотер.
— Не повезло мне, и все тут, — начал сетовать Чарльз, после того как они оба узнали друг друга и обменялись приветствиями. — Ни к кому из всей компании не привязалась цинга, только ко мне. Я пережил сущий ад. Остальные трое здоровы и при деле, налаживают снаряжение для изысканий вверх по Белой реке будущей зимой. Энсон зарабатывает двадцать пять долларов в день плотничной работой, Ливерпул — двадцать как дровосек при лесопильне, а Большой Билл — сорок, он старший пильщик. Я делал, что мог, и если бы не цинга…
— Верно, сынок, ты делал, что мог, а это, по правде сказать, немного; ты черств и раздражителен от чрезмерных деловых способностей. А теперь вот что я тебе скажу. Куда тебе, убогому, работать? Я уплачу капитану за твой проезд в память того, что вы когда-то меня провезли; отлеживайся и отдыхай. А что ты думаешь делать, когда высадишься в Сан-Франциско?
Чарльз Крейтон пожал плечами.
— Вот что я скажу тебе, — продолжал Таруотер, — найдется для тебя дело у меня на ранчо; поправишься и вернешься к своим занятиям.
— Я мог бы управлять вашими делами… — с готовностью начал Чарльз.
— Нет, мой друг, — решительно отрезал Таруотер. — Но ты сможешь копать ямы или дрова пилить, а климат у нас славный.
Таруотер вернулся домой как настоящий блудный дедушка: родные его закололи и приготовили упитанного тельца. Однако прежде чем сесть за стол, он пожелал прогуляться по окрестностям. Сыновья и дочери, невестки и зятья повалили за ним, униженно глядя на корявые старые руки, распоряжающиеся полумиллионным состоянием. Старик выступал впереди всех и не без лукавства высказывал мнение, одно другого нелепее и бессмысленнее, но ни одно из них не вызвало возражения со стороны его свиты. Остановившись у разоренной мельницы, построенной им когда-то, он оглядел с сияющим лицом всю простирающуюся перед ним Таруотерскую долину и дальние высоты, вплоть до вершины Таруотерской горы, — все это теперь снова становилось его собственностью.
Вдруг у него блеснула мысль, заставившая его отвернуться и высморкаться, чтобы скрыть сверкнувшую в глазах искорку. Все еще в сопровождении всего своего семейства он направился к обветшалому сараю. Здесь он поднял с земли старый валек.
— Уильям, — начал он. — Помнишь наш разговор перед тем, как я уехал в Клондайк? Неужели не помнишь? Ты мне сказал, что я сошел с ума, а я говорил, что мой отец выбил бы из меня дурь вальком, если бы я посмел так разговаривать с ним.
— Ну, это были шутки, — оправдывался Уильям.
Уильям был мужчиной сорока пяти лет, уже с сединой. Жена его и взрослые сыновья стояли тут же и с любопытством наблюдали, как дедушка Таруотер снял с себя куртку и подал ее Мэри подержать.
— Уильям, пойди сюда, — властно приказал он.
Волей-неволей пришлось Уильяму подойти.
— Хоть чуточку отведай, сыночек Уильям, того, что частенько мне приходилось получать от отца, — ворчал старик Таруотер, работая вальком по спине и плечам сына. — Заметь, я не бью по голове. А у отца плохой был нрав, — он не разбирал, голова это или спина… Да не дергай локтями. Чего доброго, еще подставишь невзначай. И скажи мне, сыночек Уильям, как тебе кажется, сошел я с ума или нет?
— Да нет же! — взвизгнул Уильям, корчась от боли. — Не сошел, отец, разумеется, нет! Нисколько!
— А раньше говорил, — поучительно произнес старик Таруотер, откинув валек и надевая куртку. — Ну, теперь идемте обедать.
Бывают истории, которым сразу веришь, настолько они естественны. И есть люди, с первого слова внушающие доверие. Таким человеком был Джулиан Джонс. И все же я сомневаюсь, поверит ли читатель этой истории, которую рассказал мне Джулиан Джонс. Но я верю ему. Я даже настолько убежден в правдивости его рассказа, что хочу, нет, жажду истратить все свои деньги и отплыть на пароходе в ту далекую страну.
Я встретился с Джонсом в австралийском павильоне на Панамской Тихоокеанской выставке. Я стоял перед изображениями самородков, найденных на золотоносных полях. Трудно было поверить, что эти бесформенные и массивные самородки не настоящее золото, и еще труднее верилось в истинность приложенных к ним статистических данных об их весе и ценности.
— Так вот что эти охотники на кенгуру называют самородком! — громко сказал кто-то возле моего плеча.
Я обернулся и посмотрел в мутно-голубые глаза Джулиана Джонса. Я посмотрел вверх, потому что стоявший возле меня человек был ростом шести футов и четырех дюймов. Его волнистые волосы песочно-желтого цвета казались такими же мутными и бесцветными, как и его глаза. Может быть, его обесцветило солнце — по крайней мере, лицо его носило следы сильного давнего загара. Когда Джулиан Джонс отвел глаза от самородка и посмотрел на меня, я заметил в них странное выражение — как будто он тщетно силился вспомнить какое-то событие величайшей важности.
— Что же вас не удовлетворяет в этом самородке? — спросил я. Какое-то затаенное чувство мелькнуло в его глазах, когда он сказал:
— Величина!
— Он кажется очень большим, — сказал я. — Но, несомненно, он подлинный. Австралийское правительство вряд ли решилось бы…
— Большим!.. — прервал он меня, осклабясь и фыркнув.
— Самый большой из когда-либо найденных, — продолжал я.
— Самый большой! — Его тусклые глаза загорелись, как угли. — Вы полагаете, что каждый найденный кусок золота попадает в газеты и энциклопедии?
— Да, — ответил я рассудительно, — о тех, которые не попали, мы не можем судить. Если какой-либо большой самородок или искатель самородков предпочитает скромно краснеть в тени…
— Не в этом дело, — быстро прервал он меня. — Я видел его своими собственными глазами. А покраснеть я не могу, — я слишком загорел, чтобы краска была заметна на моем лице… Я железнодорожник, мне часто приходилось бывать под тропиками. У меня и так цвет лица, как красное дерево… самое настоящее красное дерево, и меня не раз принимали за синеглазого испанца…
Наступила моя очередь перебить его.
— Тот самородок, который вы видели, был больше этих, мистер… мис…
— Джонс. Меня зовут Джулианом Джонсом.
Он порылся у себя в кармане и достал оттуда конверт, адресованный Джулиану Джонсу, до востребования, Сан-Франциско. Я, в свою очередь, дал ему визитную карточку.
— Очень приятно познакомиться, — сказал он, протягивая мне руку. Голос его гудел при этом так, что я решил: очевидно, ему приходилось кричать при сильном шуме.
— Конечно, я слышал про вас, видел ваш портрет в газетах, и хотя мне не нужно было бы говорить это, все же я скажу — мне совсем не нравятся ваши статьи о Мексике. Вы не правы, совсем не правы. Вы делаете ошибку всех англичан, считая, что мексиканец — белый. Это не так: ни испанцы, ни итальянцы, ни вся остальная сволочь — не белые. Да, сэр, они совсем не так чувствуют, как мы с вами, не так мыслят, не так действуют. Даже таблица умножения у них другая. Вы думаете, что семью семь — сорок девять, а у них получается не то. Они пользуются ею по-своему. И белое для них не белое. Позвольте мне привести вам один пример. Допустим, вы покупаете кофе для хозяйства пакетами в один или десять фунтов…
— А как же велик был тот самородок, о котором вы говорили? — твердо спросил я. — Так же велик, как самый большой из этих?
— Больше, — сказал он спокойно. — Больше, чем все другие самородки вместе взятые. — Он остановился и посмотрел на меня упрямым взглядом. — Я не вижу причины, почему бы мне не рассказать вам все это дело. У вас репутация, на которую можно положиться, вы видали виды в заморских странах… Я все глаза просмотрел, ища человека, который принял бы мое предложение.
— Мне вы можете вполне довериться, — сказал я. И вот я описываю здесь подробно всю историю, которую он тогда рассказал мне на скамье перед Дворцом Изящных Искусств, под крики чаек, носящихся над лагуной. А затем мы условились с ним встретиться в назначенном месте. Почему он не сдержал своего слова?.. Но я забегаю вперед.
Когда мы собирались покинуть павильон, чтобы поискать скамью, где можно было бы сесть, какая-то маленькая женщина, лет тридцати, с поблёклым лицом фермерши, подбежала к нему и схватила его за руку быстро и решительно.
— Ты уже уходишь! — воскликнула она. — Так скоро и даже не предупреждаешь меня.
Я был ей представлен: было ясно, что она никогда не слыхала обо мне. Она искоса взглянула на меня своими черными, острыми, близко поставленными глазками, беспокойными и маленькими, как у птички.
— Не собираешься ли ты рассказать ему об этой шлюхе? — спросила она.
— Полно, Сара, ведь это нужно для дела, ты же знаешь, — жалобно пробормотал Джонс. — Я давно ищу такого человека и теперь имею право рассказать ему все, как было.
Маленькая женщина не ответила, плотно сжав свои тонкие губы. Она стала пристально смотреть перед собой на Башню Драгоценных Камней с таким суровым выражением, точно никакой солнечный луч не мог ее развлечь. Мы медленно дошли до лагуны, сели на скамью и, освободив измученные ноги от тяжести наших тел, облегченно вздохнули.
— Смертельно устала, — сказала женщина почти вызывающе.
Два лебедя подплыли к нам по зеркальной воде и смотрели на нас. Когда они убедились в нашей скупости и в том, что у нас нет гороха, они поплыли дальше, а Джонс, повернувшись спиной к супруге, рассказал мне свою историю.
— Вы бывали в Эквадоре? Так послушайтесь меня — не ездите туда. Впрочем, беру свои слова назад, потому что, может быть, мы с вами отправимся туда вместе, если вы поверите мне и найдете в себе достаточно силы для подобного предприятия. Да, не очень много времени прошло с тех пор, как я прикатил туда из Австралии на грязном, старом, ржавом, дырявом угольщике, пробыв в плавании сорок три дня. Угольщик делал семь узлов в час при самой благоприятной погоде. Мне пришлось выдержать двухнедельный шторм к северу от Новой Зеландии и чинить машину в течение двух дней на острове Пиктерн. Я не был моряком, я машинист. Но в Ньюкестле я подружился со шкипером судна и в качестве гостя шкипера доплыл до самого Гваякиля. Видите ли, я слышал о больших окладах, которые платят на американской железной дороге, идущей от Анди до Квито. Теперь Гваякиль…
— Заразная дыра, — вставил я.
Джулиан Джонс кивнул.
— Томас Нэст умер от лихорадки через месяц по приезде туда. Он был лучшим американским карикатуристом, — прибавил я.
— Я его не знал, — кратко сказал Джулиан Джонс. — Но я знаю, что он не первый и не последний из тех, кто погибает там. Теперь вы послушайте, что я нашел в Гваякиле. Лоцманская зона тянется на протяжении шестидесяти миль вниз по течению реки. «А как лихорадка?» — спросил я у лоцмана, который рано утром явился к нам на пароход. — «Видите эту гамбургскую лодку, — сказал он, указывая на довольно большое судно, стоящее на якоре. — Капитан и четырнадцать матросов уже умерли, а повар и двое матросов умирают. Они последние, больше там никого нет».
И, клянусь вам, он сказал правду. Действительно, тогда умирало по сорок человек в день в Гваякиле от Желтого Джека[55]. Но потом я узнал, что были болезни и пострашнее. Там свирепствовали бубонная чума и оспа, а дизентерия и воспаление легких быстро сокращали численность населения. Но больше всего свирепствовала железная дорога. Для тех, кому непременно нужно было ехать по ней, она была более опасна, чем все болезни вместе взятые.
Когда мы бросили якорь у Гваякиля, полдюжины шкиперов с других пароходов явились к нам на борт предупредить нашего шкипера, чтобы он не пускал никого на берег, кроме тех, кому надо было там остаться. Из Дюрана, крошечной железнодорожной станции, за мной прислали шлюпку. Дюран — конечный пункт железной дороги. Из шлюпки выскочил человек и в три прыжка поднялся по трапу. Как только он очутился на палубе, он, не сказав никому ни слова, перегнулся через борт и погрозил кулаком в направлении Дюрана.
«Будь ты проклята! Будь ты проклята!» — закричал он.
«Кого ты проклинаешь, дружище?» — спросил я.
«Железную дорогу, — ответил он, расстегнув ремень и вынув большой револьвер, висевший у него на поясе. — Я ждал три месяца, как было условлено, и не получил ни одного гроша. Я был кондуктором».
И это была железная дорога, на которой я должен был работать. Но все это было пустяками по сравнению с тем, что он рассказал мне в следующую минуту. Дорога от Дюрана поднималась вверх на двенадцать тысяч футов на Чимборазо и оттуда шла вниз на десять тысяч футов в Квито, который находится на другой стороне горы. Дорога здесь так опасна, что поезда не ходят ночью. Дальние пассажиры выходили вечером из вагонов и ночевали в городе.
Каждый поезд сопровождала охрана из эквадорских солдат, которые были опаснее всяких бандитов. Их назначение заключалось в том, чтобы охранять состав, но всякий раз, как начиналась какая-нибудь тревога, они, схватив ружья, присоединялись к толпе. Понимаете, как только с поездом случалось какое-нибудь несчастье, первый крик испанцев был: «Бей англичан!». Они всегда поступали так и прежде всего убивали команду поезда, а затем и пассажиров-англичан, если тем не удавалось спастись бегством. Вот какие были там порядки. Черт бы их побрал!
В тот же день я убедился, что экс-кондуктор не лгал. Это случилось в Дюране. Мне нужно было ехать в Квито, и я должен был отправиться туда на следующее утро с единственным прямым поездом, отходящим раз в сутки. В день моего приезда около четырех часов произошел взрыв котлов на пароходе «Командир Ганкок» и он затонул на шестидесяти футах глубины возле доков. Это было большое судно, которое перевозило железнодорожных пассажиров через реку Гваякиль. Это несчастье повлекло за собой ряд несчастий гораздо худших. К половине пятого начали прибывать перегруженные пассажирами поезда. День был праздничный, была устроена экскурсия из Гваякиля в горы, и публика теперь возвращалась.
Толпа тысяч в пять требовала, чтобы ее переправили на ту сторону реки, а пароход был на дне, в чем мы нисколько не были виноваты. Но, по логике испанцев, выходило, что виноваты мы. «Бей англичан!» — крикнул один из них. И заварилась каша. Большинство из нас еле-еле унесли ноги. Я бежал за главным механиком, неся на руках одного из его детей, к локомотиву, который был под парами. Понимаете, когда подобная история случается в таких захолустьях, первым делом стараются спасти паровозы, потому что без них какая же железная дорога! Полдюжины американок и столько же детей взобрались на платформу вместе с нами, и мы тронулись. А эквадорские солдаты, обязанные охранять нашу жизнь и наше имущество, принялись по нас же стрелять и выпустили до тысячи зарядов, прежде чем мы очутились за линией обстрела.
Мы переночевали в лесу и вернулись на следующий день, чтобы все привести в порядок. Ну и было же у нас работы! Толпа все разгромила. Дрезины и вагоны были сброшены в воду, на затонувший пароход «Командир Ганкок», паровозное депо, ремонтные мастерские и угольные склады сожжены. Троих из наших товарищей убили.
Джулиан Джонс остановился и посмотрел через плечо на злое лицо жены.
— Я не забыл о самородке, — сказал он.
— Ты не забыл о шлюхе, — колко вставила маленькая женщина, видимо, обращаясь к болотным курочкам, плавающим на поверхности лагуны.
— Я начинаю теперь о самородке…
— Тебе не было никакой нужды оставаться в этой опасной стране, — сказала жена.
— Но, Сара, — воскликнул он. — Я все время работал для тебя.
И он пояснил мне:
— Риск был велик, но и жалованье было велико. Иногда я зарабатывал в месяц до пятисот золотых долларов. А Сара ждала меня в Небраске…
— И нам, обрученным уже два года… — жаловалась она Башне Драгоценных Камней.
— Что ж поделаешь, когда была забастовка, и я попал в черный список, потом заболел тифом, — продолжал он. — Но счастье сопутствовало мне на этой железной дороге… Да, я видел людей, приезжавших сюда и погибавших, прослужив всего неделю, или от болезней, или от крушений, или от испанцев. Но у меня была другая судьба: я съехал с паровозом с размытой насыпи в сорок футов высоты. Я потерял своего кочегара, а кондуктору и инспектору (который ехал в Дюран, чтобы встретить там свою невесту) испанцы отрезали головы и носили их на палках. Но я лежал зарывшись, как жук, в кучу каменного угля; испанцы думали, что я убежал в лес. Лежал я день и ночь, пока все не прекратилось. Да, мне посчастливилось.
— Самое худшее, что со мной тогда случилось, это, во-первых, насморк, а во-вторых — карбункул. Но другие… Они умирали, как мухи, то от желтой лихорадки, то от воспаления легких, то от бандитов, то от железной дороги. Досадно, бывало, — не успеешь с ними подружиться, как их уже нет. Я хорошо устроился со своей работой и жил в Квито в глинобитном доме с выложенной большими испанскими черепицами крышей. Я снял его в аренду. И мне никогда не приходилось много страдать от испанцев, потому что я катал их даром на тендере. Сбрасывать их? Никогда! Это раз сделал Джек Гаррис, и я сейчас же попал к нему на похороны, muy pronto.
— Говори по-английски, — сказала маленькая женщина.
— Сара не переносит, когда я говорю по-испански! — извинился он. — Это действует ей на нервы, и я обещал не делать этого. Да, все шло как по маслу, и я откладывал деньги, чтобы ехать на север в Небраску и жениться на Саре, но вдруг встретил Вану.
— Шлюха, — прошипела жена.
— Полно, Сара, — умоляюще прошептал ее гигант-муж, — я только хотел сказать о ней два слова, иначе я не могу перейти к самородку.
Как-то раз ночью пришлось мне ехать на паровозе без вагонов вниз в Амато, который находился в тридцати милях от Квито. Кочегаром был у меня Сэт Менерс. Я готовил его в машинисты и поэтому позволил ему управлять паровозом, а сам сидел на его месте и предавался мечтам о Саре. Я только что получил от нее письмо, в котором она, как обычно, просила меня приехать и, как обычно, намекала на опасности, которые грозят холостому человеку в стране, где всюду синьориты и фанданго. Боже! Если бы только она могла увидеть их! Эти синьориты — прямо ужас! Лица намазанные, белые, как у трупа, красные рты — как у тех несчастных, которых я вытаскивал из-под обломков вагонов при крушении.
Была дивная апрельская ночь, тихая и теплая. Огромная луна сияла над Чимборазо. Ну и гора же — Чимборазо! Железная дорога поднимается по ней на двенадцать тысяч футов над уровнем моря, а вершина ее возвышается над дорогой еще на десять тысяч футов.
Может быть, я и задремал… Управлял паровозом Сэт и так внезапно затормозил, что я чуть не вылетел из окна. «Какого черта!» — чуть не закричал я. — «Какой ужас!» — сказал Сэт, когда мы оба посмотрели на рельсы. Я согласился с ним. Там была девушка индианка… поверьте мне, индейцы совсем не испанцы, они не имеют с ними ничего общего. Сэту удалось затормозить паровоз в двадцати футах от нее, когда мы стремглав неслись под уклон. Но индианка… она…
Я видел, как вздрогнула и выпрямилась миссис Джонс, но продолжала смотреть на птиц, нырявших в лагуне.
— Шлюха, — прошипела она.
Джонс остановился при этом слове, но тотчас продолжил.
— Девушка была, понимаете, высокая, тонкая, стройная, с длинными черными распущенными волосами; она стояла спокойно, по-видимому, ничего не боясь, и руки ее были подняты, точно она хотела остановить паровоз. Она была закутана в меха мексиканской кошки, мягкой, пестрой, шелковистой. Вот и все, что было на…
— Шлюха этакая! — прошипела миссис Джонс.
Но мистер Джонс продолжал рассказывать, точно не слышал ее замечания.
— «Чертовский способ останавливать паровоз», — проворчал я Сэту, слезая на правую сторону пути. Я обошел паровоз и подошел к девушке. Как вы думаете, что я увидел? Ее глаза были плотно закрыты. Она дрожала так сильно, что это было заметно даже при лунном свете. Ноги ее были босы…
— «Что с тобой?» — спросил я ее не очень-то ласково.
Она вздрогнула, как бы выходя из состояния транса, и открыла глаза… Да! открыла глаза, большие, черные, красивые! Поверьте мне, она была красивее…
— Шлюха! — прошипела миссис Джонс с такой силой, что испуганные лебеди быстро отплыли от берега на несколько футов.
Но Джонс взял себя в руки и даже глазом не моргнул.
— «Зачем ты остановила поезд?» — спросил я ее по-испански. Ни звука. Она посмотрела на меня, затем на пыхтящий паровоз и вдруг расплакалась. Вы понимаете, для индианки это совсем странно.
— «Если ты думаешь, что таким образом тебе удастся прокатиться, — сказал я ей по-испански (язык, на котором говорят там, несколько отличается от настоящего испанского языка), — то должен тебя предупредить, чтобы ты в другой раз не делала этого: сетка впереди паровоза могла бы перерезать тебя, и пришлось бы Сэту счищать тебя с сетки».
Мой мексиканско-испанский язык не особенно вразумителен, однако я видел, что индианка поняла меня, хотя только покачала головой и ничего не ответила. Клянусь пророком Моисеем, она была очень хороша!
Я испуганно взглянул на миссис Джонс, которая, вероятно, поймала мой взгляд, так как пробормотала:
— Если бы она не была хороша, разве он взял бы ее к себе в дом, как вы думаете?
— Ну, перестань же, Сара, — запротестовал муж. — Это нечестно! Ведь я рассказываю, а не ты… Затем Сэт сказал: «Что же нам стоять здесь всю ночь, что ли?»
«Едем! — сказал я девушке. — Лезь на паровоз! Но в следующий раз, когда захочешь покататься, не останавливай паровоз среди дороги».
Она пошла за мной, но когда я поднялся на ступеньки и повернулся, чтобы дать ей руку, ее уже не было. Я пошел ее искать. Нигде нет ее. Вверху и внизу отвесные скалы, и на рельсах не было никого. И вдруг я увидел ее перед паровозом, под сеткой; она лежала там скорчившись. Если бы мы пустили паровоз, то мгновенно раздавили бы ее. Все это было нелепо — я не мог понять ее поступка. Может быть, она хотела покончить самоубийством. Я схватил ее за руку и, дернув не очень-то вежливо, поднял на ноги. Она встала и пошла. Женщины знают, когда мужчина говорит всерьез.
Взглянув на этого Голиафа, я перевел глаза на его маленькую жену с птичьими глазками и спросил себя, пробовал ли он когда-нибудь говорить с ней всерьез.
— Сэт сперва противился, но я втащил ее на паровоз и заставил сесть возле меня.
— А Сэт, должно быть, был занят в это время паровозом, — заметила миссис Джонс.
— Да ведь я же готовил его в машинисты! — воскликнул мистер Джонс. — Так мы приехали в Амато. Она ни разу не открыла рта и, как только поезд остановился, спрыгнула на землю и исчезла. И только всего. Даже не поблагодарила.
Но на другое утро, когда мы готовились отправиться в Квито с дюжиной товарных платформ, нагруженных рельсами, она уже сидела в паровозной будке, ожидая нас. Тут я увидел, что днем она была еще красивее, чем ночью.
«Смотрите! Она не хочет оставлять вас», — смеялся Сэт. И действительно, у нее был такой вид. Девушка стояла и смотрела на меня… на нас… как собака, которую приласкали, которую приманили колбасой и которая знает, что вы не поднимете на нее руки. «Пошла отсюда прочь!» — сказал я ей pronto. (Миссис Джонс передернулась при испанском слове). Видишь, Сара, она мне совершенно не была нужна даже в самом начале.
Миссис Джонс сдержалась. Ее губы шевелились беззвучно, но я знал, какое слово она шептала.
— Хуже всего то, что Сэт стал издеваться надо мной. «Ты так легко от нее не отделаешься, — сказал он. — Ты спас ей жизнь». — «Я не спасал, — резко ответил я. — Это ты спас ee». — «Но она считает, что ты, а это все равно, — возразил он. — И теперь она принадлежит тебе. Таков обычай старины, как тебе известно».
— Языческий, — сказала миссис Джонс; и хотя она не спускала глаз с Башни Драгоценных Камней, я знал, что это замечание относилось не к архитектуре башни.
«Она будет вести ваше хозяйство», — потешался Сэт. Я молчал, ничего не отвечал на его насмешки, но заставил его подбрасывать уголь, и ему некогда было болтать языком. Когда мы доехали до того места, где накануне подобрали девушку, я остановил поезд, чтобы ссадить ее. Но она упала на колени передо мной, обняла мои ноги и облила слезами мои сапоги. Что мне было делать!
Едва уловимым движением, которое я все же заметил, миссис Джонс показала, как поступила бы она.
— Как только мы приехали в Квито, она соскочила с паровоза и исчезла. Сара не верит мне, когда я говорю, как легко стало у меня на душе, когда она ушла. Я думал, что отвязался от нее. Но не так-то было на самом деле. Вернулся я к себе; меня ждал великолепный обед, который приготовила для меня моя кухарка. Она была на три четверти испанка и на одну треть индианка, а звали ее Палома.
Ну, Сара, ведь я же говорил тебе, что она была старше бабушки и больше походила на коршуна, чем на голубя. Я не мог есть, когда смотрел на нее; но по хозяйству она была молодец и покупала все очень дешево.
Войдя в кухню после сиесты[56], кого я увидел там… как вы думаете, кого? Мою проклятую индианку, и сидела она там, как у себя дома. Старая Палома присела у ног девушки на корточки и растирала ее ноги и колени, точно та была больна ревматизмом (которого у девушки не было, судя по ее походке), и нараспев причитала какое-то заклинание… Я пришел в бешенство. Сара знает, что я не выношу женщин у себя в доме, — молодых, незамужних, конечно. Но я ничего не мог сделать. Старая Палома стала на сторону индианки и сказала, что если я не оставлю у себя девушки, то и она, Палома, тоже уйдет. И она называла меня дураком в самых разнообразных выражениях, каких не найдешь в английском языке. Тебе бы, Сара, понравился испанский язык в таких случаях, да и старая Палома понравилась бы. Она была добрая женщина, хотя у нее не было ни одного зуба и ее лицо могло бы отбить самый сильный аппетит у самого здорового мужчины.
Я уступил, делать было нечего. Палома так и не открыла мне, почему она заступилась за девушку; она сказала только, что нуждается в ее помощи по дому. Но это была явная выдумка. Во всяком случае Вана была тихая девушка и никогда никому не мешала. Она сидела на пороге, тихо болтая с Паломой, и помогала ей в кое-каких легких работах. Но я вскоре заметил, что она чего-то боится. Когда входил ко мне кто-нибудь из приятелей распить бутылку вина и сыграть партию в «педро», она так испуганно вздрагивала, что больно было смотреть на нее.
Я старался разузнать у Паломы, чего боялась Вана, но старуха ничего не говорила, лишь качала головой; при этом у нее появлялось такое торжественное выражение на лице, точно она ждала посещения всех дьяволов из ада.
Однажды к индианке явился гость. Я только что возвратился из поездки и сидел с ней в комнате, — должен же я был обращаться с нею учтиво, хотя она и навязалась мне против моей воли и жила у меня в доме на моем иждивении, — как вдруг я заметил какое-то странное выражение в ее глазах. На пороге стоял индейский мальчик. Он был похож на нее, но моложе и тоньше. Она повела его в кухню, где у них, должно быть, произошел крупный разговор; мальчик ушел, когда уже совсем стемнело. Через неделю он заходил опять, но я не увидел его. Когда я пришел домой, Палома подала мне большой золотой самородок, который весил два фунта и стоил более пятисот долларов. Она объяснила мне, что Вана посылала за этим золотом и просила меня взять самородок за расходы по ее содержанию… И мне пришлось взять самородок, чтобы восстановить в доме мир и тишину.
Затем через некоторое время пришел другой гость… Мы сидели у огня.
— Он и шлюха, — вставила миссис Джонс.
— И Палома, — быстро добавил он.
— Он, его кухарка и его экономка сидели у огня, — поправилась она.
— Ну, я не отрицаю, что Вана действительно сильно любила меня, — сказал он, — сильнее, чем следовало, потому что я не был к ней расположен.
Да, повторяю, явился к ней другой гость. Это был худой, седовласый старец — индеец, с носом, похожим на орлиный клюв. Он вошел не постучав. Вана вскрикнула — ее крик был похож и на стон и на прерывистое дыхание — и упала передо мной на колени, умоляя меня и его жалобными глазами лани, которую хотят убить и которая просит, чтобы ее пощадили. Затем с минуту, которая показалась мне вечностью, она и старик смотрели друг на друга. Первая заговорила Палома на языке старика. Но как дрожали перед ним обе женщины! Старые колени Паломы тряслись, и она пресмыкалась перед ним. И все это делалось в моем доме! Я вышвырнул бы его вон, если бы он не был так стар.
А может быть, слова, которые он говорил индианке, были так же страшны, как его взгляд. Он просто шипел от злобы. Но Палома все время вмешивалась в разговор и наконец сказала ему что-то такое, от чего лицо его смягчилось. Он даже снизошел до того, что один раз окинул меня взглядом и задал Ване какой-то язвительный вопрос. Та опустила голову, покраснела, а затем ответила одним словом, отрицательно тряхнув при этом головой. Он повернулся и вышел. Я понял, что она сказала «нет».
В течение некоторого времени после этого Вана всякий раз краснела при встрече со мной. Она старалась сидеть в кухне, избегая меня. Но спустя некоторое время начала снова заглядывать в большую комнату. Она все еще дичилась, но ее большие глаза неотступно следили за всеми моими движениями.
— Шлюха! — услышал я. Но Джулиан Джонс и я успели уже привыкнуть к этому слову.
— Не скрою от вас, что я стал интересоваться ею. О, не так, как думает Сара! Двуфунтовый самородок — вот что задело меня за живое. Если бы Вана навела меня на след, сообщила, откуда он, я мог бы сказать «прости» железной дороге и вернуться в Небраску к Саре.
Но потом все случилось так… само собой. Я получил письмо из Висконсина. Моя тетка Элиза скоропостижно умерла, оставив мне большую ферму. Я вскрикнул от радости, когда читал это письмо, но я мог бы не спешить радоваться, ибо у меня потом все отобрали и высосали все мои деньги суды и адвокаты — ни одного цента я не получил и до сих пор расплачиваюсь с адвокатами.
Но тогда я не знал этого и собрался ехать в ту обетованную страну. Палома слегла в постель, а Вана стала плакать. «Не уезжайте, не уезжайте», — умоляла она. Но у меня засела мысль о ферме — и я написал письмо сюда Саре. Правда, Сара?
В тот же вечер, сидя у огня, печальная, как на похоронах, Вана в первый раз разоткровенничалась.
«Не уезжай, — говорила она мне, а старая Палома кивала в знак согласия. — Я покажу тебе то место, где мой брат достал самородок». — «Слишком поздно», — ответил я. И сказал ей, почему.
— Ты сказал ей, что я зову тебя в Небраску? — заметила миссис Джонс холодным, бесстрастным тоном.
— Полно, Сара! Зачем бы я стал ранить сердце индейской девушки! Конечно, я не сказал ей этого.
Да, она и Палома поговорили по-индейски, и затем Вана сказала мне: «Если ты останешься, я покажу тебе самый большой самородок, — отца всех самородков». — «А как он велик, — спросил я, — будет с меня?» — Она засмеялась. «Больше тебя, — говорит она, — много, много больше». — «Ну, таких не бывает», — сказал я, но Вана стала уверять, что сама видела его, и Палома подтвердила ее слова. Послушать их, так выходило, что в одном этом самородке были заключены миллионы. Палома никогда не видела его сама, но слышала о нем. Это была тайна племени, недоступная ей, потому что сама она была наполовину индианка.
Джулиан Джонс остановился и вздохнул.
— И они уговаривали меня до тех пор, пока я не соблазнился…
— Шлюхой, — тотчас же прощебетала миссис Джонс.
— Нет, самородком. Правда, благодаря ферме тетки Элизы я был достаточно богат, чтобы перестать трепаться по железной дороге, но все же недостаточно богат, чтобы отказаться от больших денег… Я поверил этим двум женщинам. «Да, я могу стать вторым Вандербильтом или Морганом», — думал я. И я начал выпытывать тайну у Ваны, но она не хотела указать место. «Пойдем со мной, — говорила она. — Мы вернемся сюда через две недели и принесем столько золота, сколько сможем взять с собой». — «Мы возьмем с собой осла или нескольких ослов», — предлагал я. Но она была против этого, да и Палома поддерживала ее. Это было опасно, индейцы могли захватить нас.
Мы пустились в путь вдвоем в лунную ночь. Шли только по ночам, а днем прятались в лесах. Вана не позволяла зажигать костер, и я ужасно тосковал по кофе. Мы взобрались на высокий хребет Андов, покрытый снегом, и снег очень затруднял ходьбу. Хотя девушка хорошо знала дорогу, нам пришлось потратить на переход целую неделю. Я знаю общее направление нашего пути, потому что у меня был карманный компас; я нашел бы и теперь дорогу туда. Мы все время шли к одной вершине, которую нельзя не узнать. Ошибиться невозможно. Другой такой вершины нет во всем мире. Если мы с вами поедем в Квито, я оттуда прямо проведу вас к ней.
Но подняться на нее было нелегко, и нет такого человека, который влез бы на нее ночью. И мы должны были взбираться днем, но не дошли до вершины, как солнце село. Я мог бы несколько часов подряд рассказывать вам об этом последнем подъеме, но не стоит. Самая вершина была плоская, как бильярдный стол, величиной в пол-акра, и на ней почти не было снега. Вана сказала мне, что сильные ветры сдувают снег.
Мы выбились из сил, у меня началось головокружение — горная болезнь, и я вынужден был прилечь. Когда взошла луна, я обошел вершину. Нигде я не заметил и признаков золота. Когда я спросил Вану, где же золото, она засмеялась, захлопала в ладоши. А у меня опять сделался приступ горной болезни, и я сел, чтобы прийти в себя.
«Ну, пойдем, — сказал я, когда почувствовал себя лучше, — перестань дурачиться и скажи, где этот самородок». — «Он ближе к тебе, чем я сейчас, — ответила она, причем ее большие глаза стали задумчивы. — Все англичане одинаковы. Золото — твоя любовь, а не женщина».
Я ничего не ответил. Не рассказывать же про Сару. Но Вана, казалось, сбросила с себя уныние и начала смеяться и дразнить меня. «Ну, как он тебе нравится?» — спросила она. — «Кто нравится?» — «Самородок, на котором ты сидишь».
Я подпрыгнул, точно это была докрасна раскаленная плита. Вонзился взглядом: простая скала. Я почувствовал, что сердце мое упало. Или она помешалась, или устроила все это ради шутки. Она дала мне топорик и велела ударить по скале. Я начал стучать топором, и вдруг полетели желтые осколки от каждого удара. Клянусь Моисеем, это было золото!
Джонс внезапно поднялся во весь рост и протянул длинные руки к югу. Это движение вселило ужас в сердце лебедя, который подошел к нам с дружелюбными намерениями. В своем быстром отступлении он столкнулся с толстой старой дамой, которая, вскрикнув, уронила свой мешок с горохом. Джонс сел и продолжал:
— Золото, говорю вам, такое чистое и мягкое, что я мог отсекать от скалы его куски. Оно было покрыто чем-то вроде краски или лака, сделанного из асфальта или чего-то в этом роде. Не было ничего удивительного в том, что я принял его за простую скалу. Самородок равнялся десяти футам в ширину и суживался к концам, как яйцо. Вот, взгляните.
Он достал из кармана кожаный футляр и вынул из него какой-то предмет, завернутый в папиросную бумагу. Развернув, он подал мне кусок мягкого золота величиной с монету в десять долларов. Я мог разглядеть сероватое вещество, которым он был покрыт с одной стороны.
— Я отколол это от одного конца скалы, — продолжал Джонс, завертывая кусок золота в бумагу и пряча его в кожаный футляр.
Я только что положил его в карман, как сзади меня послышался громкий голос, более похожий на треск, чем на голос. Я обернулся и увидел того худого старика с орлиным клювом, который как-то раз приходил к Ване. С ним было около тридцати индейцев — все молодые и сильные.
Вана упала на колени и начала стонать, но я сказал ей: «Встань и помирись с ними ради меня». — «Нет! нет! — закричала она. — Это смерть. Прощай, amigo»…
Здесь миссис Джонс вздрогнула, а ее муж резко сократил свой рассказ.
— Ну, коли так, будем драться с ними, — сказал я ей.
Вана послушно встала. Она дралась, как фурия, кусая, царапая, работая и зубами, и когтями, как настоящая кошка. Я же не терял времени и работал вовсю топориком и своими длинными руками. Но индейцев было слишком много, а я не мог даже прислониться к какой-нибудь стене спиной. Когда я очнулся после удара по голове… вот пощупайте-ка это!
Сдвинув шляпу, Джулиан Джонс провел моей рукой по своим желтоватым волосам, по тому месту, где чувствовалась впадина дюймов трех в длину, уходившая в самую кость черепа.
— Когда я очнулся, то увидел Вану, распростертую на скале, и старика с орлиным клювом, который бормотал что-то, точно совершал религиозный обряд. В руке он держал каменный нож, тонкий, острый, из какого-то похожего на агат камня, — индейцы делают из него наконечники для своих стрел. Я не мог шевельнуться — меня держали индейцы, да и слаб я был… И… словом, они убили ее этим каменным ножом, а меня не удостоили этой чести, не хотели убивать «белого» на священной вершине. Они сбросили меня ногой, как падаль.
А все же я не достался хищным птицам! Как сейчас вижу перед собой освещенные луной снежные горные цепи, когда я летел вниз. Да, сэр, лететь мне пришлось бы футов пятьдесят, но я задержался на пути, попав в снежный сугроб в расщелине горы. Когда я очнулся (спустя много часов, так как был уже день), то увидел, что нахожусь в настоящей снеговой пещере, или тоннеле, промытом водою тающих снегов. В том месте, где я упал, выдвигалась скала. Немного в ту или другую сторону — и я бы погиб. Я спасся каким-то чудом.
Но я дорого заплатил за спасение. Прошло больше двух лет, пока ко мне вернулась память. Я помнил только, что я Джулиан Джонс, что я был занесен в черный список во время большой забастовки и что я должен жениться на Саре. Больше я не помнил ничего, и когда Сара пыталась расспрашивать, у меня начинала болеть голова. В голове у меня было неладно — я сознавал это сам. Но однажды, когда я сидел на крыльце домика отца Сары в Небраске, в лунный вечер, Сара вышла ко мне и подала этот кусок золота. Кажется, она только что нашла его в порванной подкладке чемодана, который я привез с собой из Эквадора… А я уже два года не помнил, что был когда-то в Эквадоре. Я смотрел на этот кусок при лунном свете, вертел его в руках и старался вспомнить, откуда он мог попасть ко мне. И вдруг точно кто стукнул меня по голове — и память вернулась ко мне… Вана, распростертая на большой золотой скале, старик с орлиным клювом, размахивающий каменным ножом, и все… все, что случилось с того времени, как я оставил Небраску, и до того момента, когда я полз по снегу, выбираясь из трещины в горе. А что было потом, не помнил совершенно. Когда Сара сказала, что я ее муж, я не хотел ее слушать. Пришлось призвать всю семью и священника, который венчал нас, чтобы убедить меня в этом.
Позднее я написал Сэту Менерсу — его тогда еще не убила железная дорога, — он заполнил много пробелов в моей памяти. Я покажу вам его письма. Однажды, писал он, совершая свою очередную поездку, он увидел меня ползущим у линии железной дороги. Я не мог стоять, а только полз. Сначала он принял меня за теленка или большую собаку. Во мне не было ничего человеческого, писал он, я не узнал его и ничего не понимал. Насколько я могу сообразить, Сэт подобрал меня дней через десять после истории на горной вершине. Чем я питался в эти дни, я не знаю. Может быть, я не ел совсем.
В Квито я попал к докторам и Палома ухаживала за мной (это она, вероятно, положила золото в мой чемодан), пока все не убедились, что я лишился рассудка; тогда меня отправили в Небраску. Во всяком случае так Сэт пишет мне об этом. Я же ничего не знаю о себе самом. Но Сара знает. Она переписывалась с железнодорожными властями, прежде чем меня отправили на пароходе.
Миссис Джонс кивнула утвердительно. Затем она вздохнула и проявила явные признаки того, что хочет идти.
— Я не могу работать с тех пор, — продолжал ее муж. — И не могу придумать, как мне добраться до того самого самородка. У Сары есть деньги, но она не дает мне из них ни одного пенни.
— Он никогда не поедет в ту сторону… — сказала она.
— Но, Сара, ведь Вана умерла… ты знаешь это, — воскликнул Джулиан Джонс.
— Я об этом ничего не знаю, — ответила она решительно, — знаю только, что там не место женатому человеку.
Она плотно сжала губы и пристально посмотрела невидящим взором туда, где вечернее солнце начинало пылать перед закатом. Я с минуту смотрел на ее личико — беленькое, пухленькое и упрямое — и признал ее безнадежной.
— Но как же вы объясните, что там оказалась такая масса золота? — спросил я Джулиана Джонса. — Золотой метеор, что ли, упал с неба?
— Нисколько, — покачал он головой. — Туда принесли его индейцы.
— На такую высоту? И такой огромный самородок? — возразил я.
— Совсем не огромный, — улыбнулся он. — Я сам не раз ломал голову над этим вопросом, после того как ко мне вернулась память. Когда я, наконец, догадался, я почувствовал себя безнадежным идиотом, так все это было просто.
Он подумал немного и сказал:
— Им не пришлось тащить туда самородок.
— Но ведь вы только что сказали, что его туда втащили.
— И да и нет, — ответил он загадочно. — Конечно, никогда не поднимали они на вершину этот чудовищный самородок, но они носили туда золото постепенно, по частям.
Он подождал, пока не увидел по моему лицу, что я понял.
— А потом, конечно, сплавили золото в одно целое. Вы знаете, что первые испанцы, основавшиеся в Эквадоре, были под предводительством вождя своего Пизарро шайкой разбойников и головорезов. Они прошли по чужой стране, как чума, убивали индейцев, как скотину. Вы знаете, что у индейцев было золото. Так вот то, что испанцы не отняли у них, они и спрятали в виде того огромного слитка на вершине горы, и золото ждет там меня… и вас, если только вы захотите поехать туда со мной.
Но здесь, у лагуны Дворца Изящных Искусств, так и оборвалось мое знакомство с Джулианом Джонсом. На мое согласие финансировать предприятие он обещал прийти ко мне в отель на другой день, захватив с собой письма Сэта Менерса и письма администрации той железной дороги. Мы должны были выработать план действий. Но он не пришел. В тот же вечер я позвонил по телефону в его отель и узнал, что Джулиан Джонс и его жена уехали днем, взяв с собой свой багаж.
Может быть, миссис Джонс увезла его насильно и спрятала в Небраске? Я помню, когда мы прощались, на ее лице промелькнула улыбка, напомнившая мне хищную, лукавую улыбку Моны Лизы.