Сборник очерков и рассказов о дороге – длинной дороге жизни бродяг. Жизнь их полна авантюризма и романтики приключений. Вот приходится наблюдать избиение жизни, а вот ты уже играешь в карты в кругу таких же бродяг. Но это всего лишь картинки, которыми постоянно сменяется жизнь…
В штате Невада живет женщина, которой я однажды бесстыдно лгал несколько часов подряд. Я не намерен извиняться перед нею. Я далек от этого, но хотел бы объясниться. К несчастью, я не знаю ни ее имени, ни, тем более, ее теперешнего адреса. Если ей случайно попадутся на глаза эти строки, она мне, надеюсь, напишет.
Это было в Рено, в Неваде, летом тысяча восемьсот девяносто второго года. Время было ярмарочное, и город кишмя кишел мелкими жуликами и прощелыгами, не говоря уже об орде голодных бродяг. Голодные бродяги и превратили город в «голодный».
«Тут не раздобудешь жратвы!» — говорили об этом городе бродяги в подобный сезон. Я, по крайней мере, много раз оставался без обеда, хотя мастерски умел «стрелять», «обивать калитки», «набиваться на посиделки» в кухне, «клянчить монетку» на улице. Однажды мне пришлось так круто в этом городе, что я, прошмыгнув под носом носильщика, вскочил в частный вагон некоего путешествующего миллионера. Поезд тронулся в тот момент, когда я прыгнул на площадку, и я наткнулся на хозяина вагона, миллионера, как раз тогда, когда кондуктор одним прыжком нагнал меня. Оба мы достигли каждый своей цели в одно и то же мгновение. Времени для формальностей не оставалось.
— Четвертак на жратву! — гаркнул я.
Клянусь жизнью — миллионер полез в карман и дал мне… ровно… ну, ровнёхонько… двадцать пять центов! Полагаю, он так был ошеломлен, что повиновался машинально, и я потом страшно жалел, что не потребовал доллар. Я уверен, что получил бы его! Я соскочил с площадки вагона, причем кондуктор едва не стукнул меня ногой в физию. Он промахнулся! Очень это опасная затея — соскакивать с нижней ступеньки вагона, в то время как разъяренный эфиоп норовит с площадки тяпнуть тебя по физиономии. Но я получил четверть доллара! Все же получил!
Вернемся, однако, к женщине, которой я беззастенчиво солгал. Это было в последний день моего пребывания в Рено. Я был на ипподроме, на бегах пони, и проворонил обед (или, вернее, полдник). Я был голоден; вдобавок только что был образован комитет общественной безопасности в целях избавления города от голодных бродяг, подобных мне. «Дядя Закон» уже зачерпнул охапку моих собратьев-бродяг, и солнечные долины Калифорнии настойчиво звали меня перемахнуть через холодные гребни Сиерры. Перед тем как отряхнуть с ног прах города Рено, мне оставалось сделать два дела: во-первых, забраться на тормозную площадку багажного вагона в поезде, отходившем на запад ночью; во-вторых, предварительно раздобыть провиант. Пуститься в далекий ночной путь на наружной площадке поезда, с бешеной скоростью несущегося через выемки, туннели и вечные снега поднебесных вершин, и проделать это на пустой желудок — перед этим спасует и сильный юноша. Но «раздобыть провиант» оказалось трудной задачей. Меня выпроводили из доброй дюжины домов. В некоторых из них по моему адресу отпускали обидные замечания и намеки на некоторое помещение за решеткой, которое было бы моим уделом, получи я причитающееся мне по заслугам. И хуже всего то, что эти замечания не слишком далеки были от истины. Вот почему в этот вечер я удирал на запад. «Дядя Закон» гулял по городу, тщательно выискивая голодных и бездомных — для них-то и содержатся заведения за решеткой.
В других домах перед самым моим носом захлопывали дверь, обрывая мои учтивые и скромные просьбы пожертвовать на хлеб. В одном доме мне даже не открыли! Я стоял на крыльце и стучал, а хозяева глядели на меня из окошка. Они даже подняли к окну толстого мальчугана, который через плечи старших рассматривал бродягу, желающего поесть.
Похоже было, что придется обратиться за милостыней в кварталы бедняков. Бедняки — последнее верное прибежище голодного бродяги. На бедняка всегда можно рассчитывать: он никогда не прогонит голодного! Сколько раз в Соединенных Штатах мне отказывали в куске хлеба в богатых домах на высоком холме и всегда давали поесть у ручья или болота, в маленьких лачужках с разбитыми окнами, заткнутыми тряпьем, откуда выходила хозяйка с изможденным от работы лицом! О филантропы! Идите, поучитесь у бедняков; только бедняки милосердны! Они подают и отказывают не от избытка. У них нет избытка! Они подают то, в чем сами нуждаются, и порой жестоко нуждаются! Они никогда не отказывают. Кость, брошенная собаке, — не милосердие. Милосердие — это кость, разделенная с собакой, когда дающий так же голоден, как собака!
Мне особенно запомнился один дом, из которого меня выпроводили в тот вечер. На крыльцо выходили окна столовой, сквозь стекла я увидел человека, уплетавшего пирог — большой кусок пирога с мясом. Я стоял в раскрытых дверях, и он, разговаривая со мной, продолжал есть. Он пребывал в полном благополучии, и это благополучие вызвало в нем презрение к менее благополучным ближним.
Он оборвал мою просьбу дать мне хлеба, фыркнув:
— Не верю, что ты хочешь работать!
Это было ни к селу ни к городу. Я ведь ни словом не заикнулся о работе! Речь шла о «хлебе». Я и в самом деле не собирался работать. Мне нужно было уехать с ночным поездом на запад.
— Ты же не будешь работать, даже если бы работа нашлась! — дразнил он меня.
Я взглянул на его жену — женщину с кротким лицом — и понял, что если бы не присутствие этого цербера, я получил бы кусок пирога. Но цербер весь зарылся в пирог; я видел, что его нужно умилостивить, иначе я не получу ни крохи. Вздохнув, я решил стерпеть его проповедь о работе.
— Конечно, я хочу работать! — солгал я.
— Не верю! — хрипел он.
— А вы испытайте меня! — продолжал я лгать.
— Ладно, — ответил он. — Приходи на угол такой-то и такой-то улицы (я уж забыл, какой именно) завтра поутру. Знаешь, там, где развалины сгоревшего дома, — я поставлю тебя разбирать кирпичи!
— Хорошо, сэр, завтра буду на месте!
Хрюкнув в ответ, он продолжал есть. Я ждал. Через несколько минут он поднял на меня глаза, в которых было отчетливо написано: «А я думал, ты уже убрался!», и спросил:
— Ну?..
— Я… Я жду чего-нибудь поесть! — смиренно вымолвил я.
— Я так и знал, что ты не хочешь работать! — проревел он.
Он был прав, разумеется; к этому правильному выводу он пришел, должно быть, путем чтения мыслей, ибо логически он ни из чего не вытекал. Но нищий у дверей должен вести себя смиренно, и я принял его логику, как раньше проглотил его нравоучение.
— Видите ли, я уже сейчас голоден, — кротко ответил я. — Завтра утром я буду еще голоднее! Подумайте, как же я буду голоден после целого дня работы с кирпичами! Если вы дадите мне чего-нибудь поесть сегодня, то я завтра буду таскать кирпичи во как!
Он спокойно взвешивал мои доводы, не переставая уплетать пирог; жене явно хотелось замолвить за меня словечко, но она сдержалась.
— Знаешь, что я сделаю? — сказал он между глотками. — Ты приходи завтра утром на работу, и в полдень я выдам тебе аванс, достаточный, чтобы ты пообедал. Вот и станет понятно, действительно ли ты намерен работать.
— Пока что… — начал было я, но он перебил меня:
— Если я тебя сейчас накормлю, только я тебя и видел! Знаю я вашего брата. Ты посмотри на меня. Я никому не должен. Я никогда не унижался до того, чтобы просить хлеба. Я всегда зарабатывал на свое пропитание! Вся твоя беда в том, что ты ленив и распущен. Я вижу это по твоему носу. Я честно трудился, я сделал из себя то, что ты видишь. И ты добьешься того же, если будешь честно трудиться.
— Как вы? — спросил я.
Увы, мрачная, заскорузлая душа этого человека была чужда юмору.
— Да, как я, — ответил он.
— И это вы посоветуете любому?
— Да, любому и каждому, — уверенно ответил он.
— Но если все станут такими, как вы, — сказал я, — то позвольте заметить вам, что некому будет бросать для вас кирпичи.
Готов поклясться, что в глазах его жены мелькнула искорка смеха! Что до него, то он испугался, но чего? Страшной ли перспективы жить среди исправившихся людей, когда не останется никого, чтобы таскать кирпичи, или же моей наглости — этого мне так и не довелось никогда узнать.
— Некогда мне болтать с тобой! — рявкнул он. — Пошел прочь, неблагодарный щенок!
Я переступил с ноги на ногу в знак готовности убираться и спросил:
— Стало быть, мне не дадут поесть?
Он вдруг вскочил. Это был крупный мужчина. Я был в чужом краю, и «Дядя Закон» разыскивал меня. Я поспешно убрался. «Но почему я неблагодарный? — спрашивал я себя, захлопывая калитку. — Какого черта он назвал меня неблагодарным?» Я оглянулся: он еще виднелся в окне и… уплетал пирог.
Тут я, признаться, пал духом. Я миновал много дверей, не решаясь постучать. У всех домов был одинаковый вид: ни один не выглядел приветливо. Пройдя с полдюжины кварталов, я стряхнул с себя уныние и собрал все свое мужество. Ведь попрошайничество было для меня игрой, и, если мне не нравятся карты, я могу сдать снова. Я решил постучаться в первый же дом. Приблизившись к нему в сгустившихся сумерках, я обошел кругом, ища кухонной двери.
Я легонько постучал, и, когда увидел доброе лицо женщины средних лет, вышедшей на мой стук, меня словно осенило: в голову пришла «история», которую ей следовало рассказать. Надобно вам знать, что успех попрошайки зависит от его умения рассказать хорошую «историю». Первым делом в первое же мгновение попрошайка «примеривается» к избранной жертве. Затем — рассказывает «историю», способную подействовать на ее ум и темперамент. Здесь-то и кроется главная трудность: в момент «примеривания» к жертве он уже должен начать рассказывать свою повесть. У него нет ни минуты на подготовку: с молниеносной быстротой раскусив жертву, он должен придумать сказку, которая бы безотказно подействовала. Удачливому бродяге надо быть артистом. Ему следует творить легко и молниеносно, притом тему почерпнуть не из запасов своего воображения, а прочитать ее на лице особы, открывшей дверь, будь то мужчина, женщина или дитя, человек ласковый или хмурый, щедрый или скупой, добродушный или сварливый, иудей или варвар, чернокожий или белый, настроенный братски или с расовыми предрассудками, провинциал или столичный житель, или еще кто-нибудь… Мне не раз приходило в голову, что своим успехом писателя я в значительной мере обязан школе, которую прошел в дни своего бродяжничества. Чтобы добывать хлеб насущный, я вынужден был сочинять правдоподобные рассказы. У черного хода, под давлением неумолимой нужды, развивается та убедительность и искренность, которые требуются от короткой новеллы. Я думаю, что и реалистом меня сделала моя бродяжническая выучка. Реализм — единственный товар, который можно обменять у кухонных дверей на кусок хлеба!
Искусство в конце концов есть лишь усовершенствованное лукавство, а лукавство часто делает ненужной «историю». Помню, как однажды я лгал в полицейском участке в Виннипеге, в Манитобе. Я ехал на запад по Канадско-Тихоокеанской дороге. Разумеется, полиции нужна была моя «история», и я рассказал ее им с места в карьер. Это были сухопутные крысы, из самых недр материка. Что в данном случае могло быть лучше «морской истории»? На морской сказке они никак не могли бы поймать меня! Вот я и рассказал жуткую повесть моей жизни на дьявольской посудине «Гленмор». (Я как-то видел корабль «Гленмор», стоявший на якоре в заливе Сан-Франциско.)
Я выдал себя за англичанина, отданного на корабль «в науку». Мне ответили, что выговор у меня не английский. В ту же секунду нужно было выкрутиться, и я сказал, что родился и воспитывался в Соединенных Штатах. После смерти родителей я был отправлен в Англию, к дедушке и бабушке. Они-то и отдали меня «в науку» на «Гленмор». Хочу надеяться, что капитан «Гленмора» простит меня за аттестацию, которую я дал ему в тот вечер в полицейском участке Виннипега: жестокий человек, зверь, сатанинская изобретательность в пытках… Неудивительно, что я сбежал с «Гленмора» в Монреале…
Но как же я очутился в центре Канады, по дороге на запад, раз мои дедушка и бабушка живут в Англии? Я мгновенно сочинил себе замужнюю сестру, живущую в Калифорнии; она позаботится обо мне! Я пространно стал расписывать эту «любящую душу». Но жестокосердные полицейские не оставили меня в покое! Я сел на «Гленмор» в Англии; где был и что делал корабль в эти два года, до моего дезертирства в Монреале? И я взял этих сухопутных крыс с собою в кругосветное путешествие. Среди грозных волн, обдаваемые брызгами пены, они перенесли со мной тайфун на высоте Японии! Они грузили и выгружали со мной товары во всех портах Семи Морей! Я таскал их в Индию, в Рангун, в Китай, заставил их рубить вместе со мной льды вокруг мыса Горн и, наконец, ошвартоваться в Монреале!
Они попросили меня подождать минутку. Один из полицейских вышел куда-то в ночную тьму, в то время как я грелся у печки, ломая себе голову над вопросом: какую еще ловушку они мне подстроят?
Увидев «его», входящего вместе с полицейским, я испустил мысленный стон: не комедией были вдетые в его уши золотые сережки; не степные ветры превратили эту кожу в морщинистый пергамент; не снежные метели, не шатание по горным склонам сообщили ему эту походку, напоминавшую качку судна! В глазах же, устремленных на меня, я сразу увидел, что он разгадает меня. Вот так загвоздка! А тут еще за мной наблюдают полдесятка полицейских, а я ведь никогда не плавал в китайских морях, не огибал Горна, не видел ни Индии, ни Рангуна!
Положение было отчаянное. Катастрофа была неизбежна; она воплотилась для меня в образ этого обветренного, с золотыми серьгами в ушах сына моря! Кто он? Что он собой представляет? Я должен разгадать его прежде, чем он разгадает меня! Я должен твердо определиться, иначе все эти злые полицейские переправят меня в тюремную камеру, в полицейский суд. Если он спросит меня первый, раньше, чем я раскушу его, я пропал!
Вы думаете, я выдал свое отчаянное положение зоркоглазым блюстителям общественного порядка в Виннипеге? Нет, сто раз нет! Я встретил пожилого матроса с улыбкой и радостью в глазах, с облегченным видом утопающего, вдруг ощутившего в слабеющей руке спасательный круг. Вот человек, который поймет и сможет подтвердить мой правдивый рассказ этим ищейкам, ничего не смыслящим в морском деле! Так, по крайней мере, я старался себя держать. Я накинулся на него, засыпал его вопросами о нем самом. Мне нужно было выяснить личность моего спасителя раньше, чем он начнет спасать меня.
Он оказался добродушным матросом, «легкой мишенью». Я долго расспрашивал его, и полицейские начали терять терпение. Наконец один приказал мне замолчать; я замолчал, но мысленно сочинял сценарий следующего акта. Я достаточно узнал для начала! Он француз. Он плавал только на французских судах, если не считать одного плавания на английском корабле. А главное — о, радость! — он уже двадцать лет не был на море!
Полицейский предложил ему проэкзаменовать меня.
— Ты останавливался в Рангуне? — спросил он.
Я утвердительно кивнул.
— Мы там ссадили нашего третьего штурмана. Горячка!
Если бы он спросил меня, какая горячка, я собирался ответить «энтерическая»; убейте меня, если я знаю, что это такое! Но он не задал этого вопроса. Вместо того он поинтересовался:
— А как было в Рангуне?
— Ничего. Дождь лил все время, пока мы там стояли.
— На берег отпускали?
— Понятно! — ответил я. — Мы, трое юнг, ездили на берег.
— Храм видели?
— Какой храм? — уточнил я.
— Большой, с широкой лестницей.
Знай я, что там есть храм, я сумел бы описать его. Пропасть разверзлась передо мной.
Я покачал годовой.
— Его видно отовсюду в порту, — заметил он. — Чтобы увидеть этот храм, нет надобности сходить на берег!
Никогда еще в своей жизни я не ощущал такой ненависти к храмам. Всю ее я сосредоточил на этом рангунском храме.
— Его не видно из порта, — стал я возражать. — Его не видно из города. Его не видно и с вершины лестницы. Потому что… — и я сделал паузу, чтобы усилить эффект, — потому что там вовсе нет храма.
— Но ведь я видел его своими глазами! — воскликнул он.
— Это было… — спросил я.
— В семьдесят первом.
— Храм разрушен великим землетрясением тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года! — объяснил я. — Он был такой ветхий…
Наступило молчание. Перед своим мысленным взором он, наверное, старательно восстанавливал свое юношеское видение — образ храма у моря.
— Но лестница еще существует, — утешил я его. — Ее видно отовсюду в порту. А помните островок справа от входа в порт? — Видимо, был такой островок (я приготовился уже передвинуть его влево), потому что он кивнул. — Исчез! — добавил я. — На том месте теперь семисаженная глубина!
Я перевел дух. Покуда он размышлял о превратностях времени, я подготавливал заключительные штрихи своей истории.
— А помните таможню в Бомбее?
Он помнил ее.
— Сгорела дотла! — объявил я.
— А ты помнишь Джима Уоэна? — задал он мне вопрос в свою очередь.
— Помер, — сказал я, не имея ни малейшего понятия, кто такой Джим Уоэн.
Опять подо мной затрещал лед!
— Помните Билли Харпера из Шанхая? — быстро спросил я.
Пожилой моряк добросовестно старался вспомнить, но сочиненный мною Билли Харпер оказался не по силам его ослабевшей памяти.
— Да вы, наверное, помните Билли Харпера, — настаивал я. — Его все знают! Он жил там сорок лет. Так вот, он все еще там!
И тут свершилось чудо! Матрос вспомнил Билли Харпера! Может быть, существовал какой-нибудь Билли Харпер; может быть, он жил в Шанхае сорок лет кряду и все еще находился там; но для меня это было совершенной новостью.
Еще добрых полчаса беседовали мы с матросом на такой манер. В конце концов он сказал полицейским, что я тот, за кого себя выдаю; переночевав у них и позавтракав, я был отпущен на волю и мог продолжать путешествие к моей замужней сестре в Сан-Франциско.
Но вернемся к женщине из Рено, которая открыла мне дверь в сумерках. Первый же взгляд на ее доброе лицо надоумил меня, как себя вести. Я превратился в смирного, невинного, несчастного паренька… Я не мог даже заговорить. Я раскрыл рот и снова закрыл его. Никогда еще в жизни я не попрошайничал. Растерянность моя была так тягостна, так очевидна! Я просто сгорал от стыда. Я, считавший попрошайничество приятным озорством, превратился в истого сына миссис Грэнди, классической мещанки, зараженного всеми ее буржуазными предрассудками. Только острые муки голода могли, мол, толкнуть меня на такое унизительное и гнусное дело, как протягивание руки за куском… И я постарался изобразить на лице всю нерешительность изголодавшегося и простодушного юноши, не привыкшего просить милостыню.
— Ты голоден, бедный мальчик? — спросила она.
Я заставил ее заговорить раньше меня.
Я кивнул и всхлипнул.
— Я первый раз в жизни… прошу, — пролепетал я.
— Ну, входи! — Дверь распахнулась. — Мы уже кончили обедать, но печь еще топится, и я приготовлю тебе чего-нибудь…
Повернув меня к свету, она внимательно осмотрела меня.
— Если бы мой мальчик был так же здоров и силен! — проговорила она. — Но он слабенький. Иногда падает… Да вот нынче вечером он упал и сильно расшибся, бедняжка…
Голос ее был так ласков, и такая в нем была нежность, что мне захотелось стать поближе к ней. Я взглянул на ее мальчика. Он сидел за столом, худой и бледный, с забинтованной головой. Он не шевелился, но глаза его, блестевшие при свете лампы, были устремлены на меня с выражением застывшего удивления.
— Совершенно, как мой бедный папа! — сказал я. — У папы была падучая. Какое-то там головокружение. Доктора становились в тупик! Никак не могли определить, что с ним такое…
— Он умер? — осторожно спросила она, кладя передо мною штук пять яиц, сваренных всмятку.
— Умер, — всхлипнул я. — Две недели тому назад. Я был при нем в это время. Мы переходили улицу. Он упал и не пришел больше в сознание. Его отнесли в аптеку. Там он скончался…
Я стал размазывать жалостную историю моего отца: как мы с ним после смерти моей мамы отправились в Сан-Франциско с нашего ранчо; как мы прожили его пенсию (он, видите ли, был отставной военный) и небольшие деньжонки, которые у него были в запасе, и как он пробовал стать агентом по распространению книг. Я расписал также свои бедствия в первые несколько дней после его смерти, когда я скитался, одинокий и бездомный, по улицам Сан-Франциско.
Покуда добрая женщина поджаривала для меня хлеб и сало и варила новую порцию яиц, я зорко следил за всем окружающим, все учитывая, и размалевывал образ сочиненного мною сиротки, дополняя его новыми деталями. Я впрямь сделался этим «бедным мальчиком». Я поверил в него так же живо, как поверил в чудесные яйца, которые уплетал. Я чуть не плакал над самим собой. Помню, временами в моем голосе слышались неподдельные слезы. И это действовало.
И после каждого штриха, который я прибавлял к картине, добрая душа подносила мне еще чего-нибудь. Она приготовила мне завтрак — в дорогу. Она положила мне в узелок вареных яиц, соли и перцу, хлеба и большое яблоко. Она снабдила меня тремя парами толстых красных шерстяных носков, надавала мне чистых носовых платков и других вещей — я уж и забыл, чего именно. И все время стряпала и стряпала, а я ел да ел! Я обжирался, как дикарь. Но ведь мне предстояло совершить далекий путь через Сиерру на площадке багажного вагона, и кто знает, где мне доведется поесть в следующий раз? И все это время, как фигура смерти на пиршестве, безмолвный и неподвижный, сидел и глазел на меня через стол ее собственный несчастный мальчик. Полагаю, я воплощал для него тайну, романтику, приключение — все, чего был лишен он, эта слабо тлевшая искорка жизни. Раз или два я поймал себя на мысли: а не видит ли он меня насквозь, до самого дна моей лживой душонки?
— Куда же ты направляешься? — спросила меня женщина.
— В Солт-Лейк-Сити — город Соленого Озера, — ответил я. — У меня там живет замужняя сестра. (Я подумал: не превратить ли ее в мормонку, но решил, что не стоит). Муж ее водопроводчик — занимается подрядными работами…
Я хорошо знал, что подрядчики водопроводных работ зашибают уйму денег. Но слово уже вылетело — надо было теперь как-то закрепить сказанное.
— Они бы мне прислали денег на дорогу, если бы я попросил, — продолжал я, — но они болели, а тут еще и деловые неприятности! Компаньон надул его! Так я и не стал просить у них ничего. Я рассчитывал как-нибудь добраться своими силами. Они и решили, что у меня хватит денег добраться до Солт-Лейк-Сити. Сестра моя — хорошая, добрая женщина. Она всегда была ласкова со мной. Придется, видно, поступить мне в мастерскую и изучить это дело! У нее две дочки, помоложе меня. Одна совсем малютка…
Из всех моих замужних сестер, которых я разбросал по всем городам Соединенных Штатов, эта сестра из Солт-Лейка — самая любимая. Это рослая матрона, чуть полноватая, из тех, знаете, женщин, что вечно стряпают вкусные вещи и никогда не раздражаются. Она брюнетка. Муж ее — степенный, покладистый человек. Иногда мне начинает казаться, что мы с ним хорошо знакомы. И кто знает, не встречу ли я его когда-нибудь? Если тот пожилой матрос мог вспомнить Билли Харпера, я не вижу причин, почему бы и мне не встретить когда-нибудь мужа моей сестры, живущей в Солт-Лейк-Сити!
С другой стороны, я уверен, что никогда не встречу во плоти моих многочисленных родителей и прародителей — ведь я неизменно отправлял их на тот свет. Разрыв сердца — излюбленный способ, которым я избавлялся от матери; впрочем, иногда я расправлялся с ней при помощи чахотки, воспаления легких и тифа. Правда, в Англии у меня были дед и бабка, что могут подтвердить виннипегские полисмены; но это было давно, и весьма вероятно, что сейчас их уже нет в живых. Во всяком случае, они мне ни разу не писали.
Хочу надеяться, что женщина из Рено прочтет эти строки и простит мне мое бесчувствие и лживость! Я не приношу извинений, ибо мне не стыдно. Молодость, вкус к жизни и жажда приключений привели меня к ее порогу. Эта ложь принесла мне пользу. Она позволила мне обнаружить врожденную доброту человеческой натуры. Надеюсь, что и она ничего не потеряла. Во всяком случае, она может теперь от души посмеяться над прошлым, узнав правду.
Для нее моя басня была правдой. Она поверила и в меня, и в мою семью, ее озаботило предстоявшее мне опасное путешествие в Солт-Лейк-Сити. Эта заботливость чуть не накликала на меня беды. Когда я уже уходил, нагруженный едой, с карманами, оттопырившимися от шерстяных носков, она вдруг вспомнила какого-то не то племянника, не то дядю — словом, родича, служившего на перевозках почты; в этот вечер он должен был ехать с тем самым поездом, на котором я собирался пристроиться зайцем. Как удачно сложилось! Она проводит меня в депо, расскажет ему мою историю, и он спрячет меня в почтовом вагоне. И я без всяких хлопот и риска доеду до самого Огдена, а оттуда всего несколько миль до Солт-Лейк-Сити… У меня сердце упало. Развивая этот план, она все больше одушевлялась, и я скрепя сердце вынужден был симулировать необузданный восторг, радоваться этому выходу из моих затруднений.
Выход? Черт возьми, мне надо было ехать на запад, а тут извольте отправляться на восток! Я попал в настоящий капкан, и у меня не хватило духу признаться ей, что я самым гнусным образом наврал. Итак, разыгрывая восторг, я напряженно ломал себе голову, как бы вывернуться? Но выхода не было. Женщина объявила, что непременно самолично посадит меня в почтовый вагон и этот ее почтовый родич отвезет меня в Огден. Оттуда мне пришлось бы проделать обратно все эти сотни миль лишнего пути!
Но счастье сопутствовало мне в этот вечер. Уже собравшись нацепить шляпу с тем, чтобы пойти провожать меня, она спохватилась, что ошиблась. Ее родич не должен был проезжать в этот вечер. Расписание изменилось. Он должен был появиться только через два дня. Я был спасен, ибо, конечно, по молодости невозможно отложить свои планы на двое суток. Я оптимистически стал уверять ее, что доберусь до Солт-Лейк-Сити скоро, если отправлюсь немедленно, и ушел, осыпанный ее благословениями и добрыми пожеланиями, еще долго звучавшими в моих ушах.
Но ее шерстяные носки были бесподобны! Говорю это с полным знанием дела. На мне была пара ее носков в этот вечер: я ехал на багажной площадке прямого поезда, и этот поезд мчался на запад…
Если исключить несчастные случаи, то сильный бродяга, молодой и ловкий, может удержаться на поезде, несмотря на все усилия поездной бригады «спихнуть» его: разумеется, существенным условием такого успеха является ночная пора. Когда бродяга в подобных условиях скажет себе, что должен удержаться на поезде, то либо он удержится, либо… поезд его не удержит. Нет такой меры, исключая, может быть, прямое убийство, перед которой остановилась бы поездная бригада в стараниях «спихнуть» бродягу. Что кондуктора не останавливаются ни перед чем, кроме убийства, в этом все бродяги мира твердо уверены. Не пережив такого опыта в моей личной бродяжнической жизни, я не могу поручиться за это.
Но вот что я слыхал о «дурных» дорогах. Если бродяга заберется под вагон на перекладины и поезд тронется, то, кажется, нет никаких способов выгнать его оттуда, пока поезд не остановится. Уютно пристроившись под товарным вагоном на брусьях, окруженный четырьмя колесами и целой сетью скреплений, бродяга может плевать на бригаду — по крайней мере, так он думает, пока в один прекрасный день не попадет на «дурную» дорогу. Дурная дорога — это такая железная дорога, на которой бродягами были убиты один или несколько железнодорожников. Да смилуется Небо над бродягой, попавшим под вагон на такой дороге, — его поймают, хотя бы поезд делал шестьдесят миль в час.
Тормозной кондуктор берет болт для сцепки вагонов и веревку на платформу перед тем товарным вагоном, под которым едет бродяга. Кондуктор привязывает этот болт к веревке и спускает ее между вагонами, ослабляя понемногу. Болт ударяется о шпалы между рельсами, отскакивает, ударяется о дно вагона и опять ударяется о шпалы. Кондуктор водит веревку взад и вперед, переносит ее то вправо, то влево, то отпустит веревку, то подтянет снова, дает возможность своему оружию отскакивать во всех направлениях. Каждый удар этого пляшущего болта несет верную смерть, а при скорости в шестьдесят миль в час он выбивает по нижней части вагона настоящую барабанную дробь смерти! На другой день останки бродяги подбирают на полотне и в местной газете этому происшествию посвящается одна строчка — говорится о «неизвестном, вероятно, — бродяге, вероятно, — пьяном, который, как видно, расположился спать на рельсах».
Чтобы привести пример выносливости способного бродяги, я расскажу следующий случай. Я находился в Оттаве, и я собирался ехать на запад по Канадско-Тихоокеанской дороге. Передо мной простиралось три тысячи миль этой дороги; дело было осенью, и мне нужно было пересечь Манитобу и Скалистые Горы. Я имел все основания ожидать ненастья, и каждая минута отсрочки усиливала вероятные тяготы путешествия. Кроме того, я был в отвратительном настроении. Расстояние между Монреалем и Оттавой составляет сто двадцать миль. Я должен был бы это знать, ибо только что исходил пешком этот участок, что отняло у меня шесть суток. Но по оплошности я пропустил магистральную линию и вышел на малую объездную ветку, по которой ходили лишь два местных поезда в сутки. Все эти шесть дней я питался сухими корками, да и их было мало, а выпрашивал я их у окрестных французов-крестьян.
Мое дурное настроение еще больше усилилось после проведенного в Оттаве дня в тщетных попытках раздобыть одежду для предстоящего далекого путешествия. Позвольте заметить, что Оттава, за одним исключением, самый жестокосердный город в Соединенных Штатах и Канаде по части выпрашивания платья; исключением является Вашингтон в округе Колумбия. Этот город — предел всего! Здесь я провел как-то две недели, напрасно выпрашивая пару башмаков; я получил их только тогда, когда перешел в Джерси-Сити.
Но вернемся к Оттаве. В восемь утра я вышел на охоту за одеждой. Я энергично работал весь день. Готов поклясться, что я прошел сорок миль. Я опросил хозяек чуть ли не тысячи домов. Я даже не отказывался от работы только за обед! И вот к шести часам вечера, после десятичасового неослабного и изнурительного труда, у меня не было еще рубашки, а штаны, которые мне удалось выклянчить, были тесны и, кроме того, обнаруживали признаки преждевременного распада.
В шесть часов я бросил работу и направился к железнодорожной станции, рассчитывая по пути добыть какую-нибудь пищу. Но неудача преследовала меня. Я обходил дом за домом, везде получая отказ. Наконец я получил подачку. Я воспрянул духом: это была крупнейшая подачка, какую я когда-либо видел за свою продолжительную и разнообразную практику. Пакет, завернутый в газету, большой, как чемодан! Я поспешил в укромное местечко и развернул его. Первым делом я увидел пирожное, потом еще пирожное, всевозможные сорта и виды пирожного и печенья. И это досталось мне, больше всего на свете ненавидевшему пирожное! В другом веке и в другом климате я, может быть, сидел бы и плакал на реках вавилонских. А теперь сидел на пустыре гордой столицы Канады и плакал… над грудой пирожных! Как человек смотрит на лицо мертвого сына, так и я смотрел на эту разбросанную кондитерскую; должно быть, я неблагодарный бродяга, ведь я отказался насладиться щедротами дома, в котором накануне была вечеринка! Вероятно, и гостям пирожные пришлись не по вкусу.
Эти пирожные были кризисом в моей судьбе. Хуже этого ничего не могло быть — значит, дела должны пойти на поправку! Так оно и вышло. Уже в следующем доме меня пригласили «посидеть». «Посидеть» — верх блаженства для бродяги. Вас вводят в комнату, очень часто дают возможность помыться, а потом усаживают за стол. Бродяги очень любят вытянуть ноги под столом. Дом, куда меня пригласили, был большой и уютный, стоял посреди широкого двора и чудесных деревьев, довольно далеко от улицы. Домочадцы только что окончили обед, но меня привели прямо к столу. Это уже само по себе было удивительное событие; обычно бродяга, которому выпадает счастье получить приглашение «посидеть», счастье это вкушает в кухне. Приветливый седоватый англичанин, его степенная жена и хорошенькая молодая француженка беседовали со мной, пока я ел.
Интересно знать, помнит ли эта хорошенькая молодая француженка, каким смехом она залилась тогда, когда я на варварски изуродованном «французском» языке попросил у нее «монетку». «Что такое?» — переспросила она. Я повторил. Она залилась неудержимым серебристым смехом…
Придя на станцию, я, к большому моему огорчению, застал там десятка два бродяг, тоже поджидавших случая вскочить на тормозную площадку тихоокеанского поезда. Двое-трое бродяг на тормозной площадке — ничего. Они незаметны. Но два десятка! Это грозило осложнениями. Никакая поездная бригада не позволит проехать всем!
Теперь я вам объясню, что такое тормозная площадка. Некоторые почтовые вагоны строятся без дверей на концах — это так называемые «слепые» вагоны. В почтовых же вагонах, снабженных на конце дверями, эти двери всегда заперты. Представьте себе, что поезд тронулся и бродяга вскочил на площадку одного из таких «слепых» вагонов. Двери нет или дверь заперта. Ни кондуктор, ни смазчик тормозов не могут добраться до бродяги, чтобы потребовать от него билет или «спихнуть» его. Ясно, что бродяга находится в безопасности до первой остановки поезда. Там он должен спрыгнуть, побежать вперед впотьмах и, когда поезд тронется, опять вскочить на площадку. Но это, как вы увидите, не так-то легко.
Когда поезд тронулся, двадцать бродяг всей оравой ринулись на три площадки. Они взобрались на них еще прежде, чем поезд успел отойти на длину вагона. Это были неуклюжие олухи — и я стал свидетелем их бесславного конца. Разумеется, поездная бригада все видела, и на первой же остановке пошла потеха. Я соскочил с площадки и побежал вперед по полотну. Я заметил, что за мной следует несколько бродяг. Они, видно, знали свое дело. Кто хочет ехать на поезде прямого сообщения, тот всегда должен держаться на остановках впереди поезда. Я побежал вперед, да так быстро, что следовавшие за мной поотставали один за другим. Это была проверка мастерства и самообладания при атаке поезда.
Вот как это происходит: когда поезд трогается, кондуктор обычно стоит на одной из «слепых» площадок. Он не может попасть в поезд иначе, как соскочив со «слепой» площадки и вскочив на такую, где есть дверь в вагон. Если поезд идет с такой скоростью, что кондуктор отваживается рискнуть, он соскакивает с площадки на платформу, пропускает несколько вагонов и вновь вскакивает на поезд. И вот бродяга должен забежать вперед настолько, чтобы, прежде чем с ним поравняется площадка, кондуктор уже соскочил с нее.
Я оставил за собой последнего бродягу приблизительно в пятидесяти футах и стал ждать. Поезд тронулся. Я заметил фонарь кондуктора на первой тормозной площадке. Он ехал на ней. И видел олухов, беспомощно стоявших у рельсов, когда площадка прошла мимо. Они и не пытались вскочить на нее. Они в самом начале проиграли из-за собственного невежества. После них показались бродяги, немножко знавшие толк в игре. Они пропустили первую площадку, занятую кондуктором, и вскочили на вторую и третью. Разумеется, кондуктор соскочил с первой площадки, вскочил на вторую, когда она прошла мимо, и «спихнул» стоявших на ней. Я же находился так далеко впереди, что, когда первая площадка поравнялась со мной, кондуктора уже не было на ней — он возился с бродягами на второй площадке. С полдюжины более искушенных бродяг, забежавших достаточно далеко вперед, также вскочили на первую площадку.
На следующей остановке, когда мы побежали по полотну вперед, я насчитал пятнадцать человек. Пятерых уже не было в поезде. Опять начался процесс «выпалывания», и он продолжался на каждой станции. Нас осталось четырнадцать, потом двенадцать, потом одиннадцать, потом девять, потом восемь. Это напомнило мне детскую песенку о десяти негритятах. Я решил, твердо решил, быть последним негритенком! Почему бы нет? Разве судьба не наделила меня силой, ловкостью и молодостью? (Мне исполнилось восемнадцать, и я был совершенно здоров.) Разве у меня не было выдержки? Я был король среди бродяг. А все другие бродяги разве не были дубины, олухи, дилетанты по сравнению со мной? Если я не останусь на поезде последним, так лучше мне сразу бросить игру и поступить на какую-нибудь ферму разводить клевер!
К тому времени, когда нас осталось только четверо, вся кондукторская бригада заинтересовалась игрой. С этой минуты началось настоящее состязание в уме и ловкости, причем все шансы были на стороне бригады. Один за другим трое бродяг отстали — и я остался один. Как я гордился собой! Кажется, никакой Крез не гордился так своим первым миллионом. Я удержался на поезде, несмотря на двух смазчиков, одного кондуктора, кочегара и машиниста.
Вот как я добивался этого. Я бегу впотьмах вперед — так далеко вперед, что кондуктор, стоящий на первой площадке, обязательно должен соскочить с нее прежде, чем она поравняется со мной. Отлично — я спокоен до ближайшей станции. Когда эта станция достигнута, я опять бросаюсь вперед, чтобы повторить маневр. Поезд трогается. Я наблюдаю его приближение. На площадке не видно фонаря. Неужели бригада отказалась от борьбы? Не знаю. Никогда нельзя этого знать — и всегда нужно быть готовым ко всему! Когда моя площадка поравнялась со мной, я бегу рядом, напрягая зрение, чтобы разглядеть кондуктора на площадке. Насколько я понимаю, он должен быть здесь с потушенным фонарем, и в то мгновение, когда я вскочу на ступеньку, этот фонарь может треснуть меня по голове. Я знаю это: раза два-три меня дубасили фонарями.
Нет. На первой площадке пусто. Поезд ускоряет ход. Я в безопасности до следующей станции… Но так ли это? Я чувствую, что поезд замедляет ход. Мгновенно я настораживаюсь. Против меня задуман какой-то маневр — и я не знаю, в чем он состоит. Я озираюсь направо и налево, не забывая в то же время тендера, находящегося передо мной. Я могу подвергнуться атаке с любого из этих трех направлений или разом со всех трех.
А, вот оно что! Кондуктор был на паровозе. Первое предостережение я получил, когда его ноги застучали по ступенькам с правой стороны площадки. С быстротой молнии я соскочил с площадки налево и побежал вперед, обгоняя паровоз. Положение такое же, каким оно было с первой минуты, когда поезд вышел из Оттавы. Я впереди, и поезд должен пройти мимо меня. У меня хорошие шансы вскочить.
Я напряженно жду. Вижу, что к паровозу приближается фонарь, но не вижу, чтобы он удалялся от паровоза, стало быть, он все еще на паровозе, и можно предположить, что к ручке этого фонаря приделан кондуктор. Кондуктор ленивый, иначе он потушил бы фонарь, вместо того чтобы закрывать его рукой, приближаясь. Поезд начинает двигаться. Первая площадка не занята, и я вскакиваю на нее. По-прежнему поезд замедляет ход, кондуктор с паровоза перескакивает на площадку с одной стороны, а я соскакиваю с другой и бегу вперед.
Поджидая поезд во тьме, я испытываю прилив неподдельной гордости. Скорый поезд дважды останавливался из-за меня, из-за меня, бедного бродяги! Я дважды останавливал скорый поезд со множеством пассажиров и вагонов, с почтой, с двумя тысячами паровых сил, сосредоточенных в паровозе! А ведь и весу-то во мне всего сто шестьдесят фунтов, и в кармане у меня нет и пяти центов.
Опять я вижу, что фонарь приближается к паровозу. Но на этот раз он приближается демонстративно. Слишком демонстративно для моих интересов, и я недоумеваю, в чем дело. Во всяком случае, теперь мне надо бояться не столько кондуктора с паровоза, сколько чего-то другого. Поезд трогается. Вовремя не успев сделать прыжка, я разглядел темную фигуру кондуктора без фонаря на первой площадке. Я пропускаю ее и готовлюсь вскочить на вторую. Но кондуктор соскочил с первой площадки и бежит за мной по пятам. Бегло замечаю фонарь кондуктора, выехавшего на паровозе. Он соскочил, и теперь оба кондуктора бегут за мной. В следующее мгновение проносится вторая площадка, и я на нее вскакиваю. Но я не задерживаюсь на ней. Я рассчитал свой контрманевр. Перебегая через площадку, я слышу тяжелый удар сапог кондуктора по ступенькам, соскакиваю по другую сторону и бегу вперед вместе с поездом. Мой план заключается в том, чтобы забежать вперед и вскочить на первую площадку. Это рискованный шаг, ибо поезд ускоряет ход. Кроме того, по пятам за мной бежит кондуктор. Должно быть, я хороший бегун: я вскакиваю на первую площадку! Я стою на ступеньках и жду преследователя. Он отстал приблизительно на десять футов и бежит очень быстро, но поезд уже достиг своей нормальной скорости, и кондуктор кажется мне стоящим на месте. Я поощряю кондуктора, протягиваю ему руку, но он разражается скверным ругательством, отказывается от погони и вскакивает на поезд, пропустив несколько вагонов.
Поезд мчится вперед, я хохочу про себя, и вдруг, без предупреждения, меня окачивает струя воды! Кочегар направил на меня пожарный рукав с паровоза! Я перехожу с площадки вагона на заднюю часть тендера, где меня защищает навес. Вода безвредно бьет через мою голову. У меня руки чешутся взобраться на тендер и ошарашить кочегара глыбой угля; но я знаю, что если я это сделаю, то они с машинистом убьют меня, и потому воздерживаюсь.
На следующей остановке я соскакиваю и бегу вперед в темноте. На этот раз, когда поезд трогается, оба кондуктора находятся на первой площадке. Я разгадываю их план: они отрезали путь к повторению моей первой штуки! Я не могу опять вскочить на вторую площадку, перебежать ее и вскочить на первую. И когда первая площадка проходит мимо и я не вскакиваю на нее, они соскакивают с поезда в обе стороны. Я бросаюсь на первую площадку, зная, что через мгновение оба кондуктора одновременно вскочат на площадку справа и слева. Это ловушка. Оба пути заграждены. Но есть еще один путь — путь вверх!
Я не жду приближения преследователей. Я взбираюсь по отвесному переплету площадки и становлюсь на колесо ручного тормоза. Это отнимает некоторое время; я слышу стук кондукторских сапог по обе стороны площадки. Я не останавливаюсь взглянуть на кондукторов. Я вытягиваю руки вверх и касаюсь загнутых концов крыши двух вагонов. Одна рука на краю крыши одного вагона, другая — на крыше другого вагона. К этому времени оба кондуктора поднимаются по ступенькам. Я знаю это, но мне некогда посмотреть на них. Все это совершается в несколько секунд. Я подбираю ноги и подтягиваюсь. И когда я уже подобрал ноги, кондуктора протягивают руки и хватают… пустоту! Я знаю это: я гляжу вниз, вижу их, слышу их ругательства.
Положение мое теперь довольно шатко: я держусь за концы покатых крыш двух вагонов. Быстрым, отчаянным движением я переношу обе ноги на загнутый кверху край одной крыши, а руки — на край другой. Затем переползаю наверх, на крышу, где могу передохнуть, ухватившись за вентилятор, возвышающийся над крышей. Теперь я наверху поезда, я «накрыл его», как говорят бродяги. Должен сказать вам теперь же, что только молодой и сильный бродяга может «накрыть» пассажирский поезд, да и этому молодому и сильному бродяге нужно обладать большим присутствием духа!
Поезд ускоряет ход, и я знаю, что нахожусь в безопасности до следующей остановки, но только до остановки. Если я останусь на крыше после остановки поезда, кондуктора забросают меня камнями. Здоровый кондуктор может метнуть на крышу вагона восемь здоровых кусков угля весом этак от пяти до двадцати фунтов. С другой стороны, весьма вероятно, что на остановке кондуктора будут ждать моего спуска в том месте, где я поднимался наверх. Стало быть, надо перебраться на какую-нибудь другую площадку.
Мысленно горячо помолившись, чтобы на следующей полумиле не попались туннели, я встаю и прохожу по крышам пяти-шести вагонов. И позвольте сказать вам, что, совершая такой поход, надо забыть, что такое страх. Крыши пассажирских вагонов не созданы для ночных прогулок. Если некто полагает иначе, то пусть он сам испробует это. Пусть он погуляет по крыше качающегося и подпрыгивающего вагона, держась за черную пустоту, а когда дойдет до загибающегося конца крыши, мокрого и скользкого от росы, пусть ускорит шаг, пусть переступит на следующую крышу, мокрую и скользкую! Поверьте мне, он узнает наверняка, крепкое ли у него сердце и не подвержен ли он головокружениям?..
Когда поезд замедлил ход, я спустился вагонов за шесть от того места, где «накрыл» поезд. На площадке никого! Поезд останавливается, и я соскакиваю наземь. Впереди между мной и паровозом движутся два фонаря. Кондуктора ищут меня на крышах вагонов! Я замечаю, что вагон, у которого я стою, четырехколесный: это значит, что у него только четыре колеса на каждой тележке. (Когда едете под вагоном, избегайте «шестиколесных»: это верная гибель!)
Я ныряю под поезд, сажусь под вагоном на брусья и, могу вам сказать, отчаянно рад тому, что поезд еще стоит. Я впервые нахожусь под вагоном Канадско-Тихоокеанской дороги, и внутреннее устройство его мне незнакомо. Пытаюсь перелезть через верх тележки, между тележкой и дном вагона. Но пространство узко, и мне не протиснуться. Это новость. В других местах Соединенных Штатов я привык ездить под быстро мчащимися поездами: раскачиваясь, я, бывало, цепляюсь ногами за тормозной брус, оттуда перелезаю на верх тележки и внутри этой тележки усаживаюсь на перекладине.
Ощупав руками тележку, я убеждаюсь, что между тормозным брусом и землей есть пространство. С трудом, но протискиваюсь. Очутившись внутри тележки, я усаживаюсь на перекладины, посмеиваюсь: что-то думают обо мне кондуктора, куда я исчез? Поезд начинает двигаться. Они, наверное, махнули на меня рукой.
Но так ли это? На следующей остановке я вижу, что под соседнюю со мной тележку под другим концом вагона просовывается фонарь. Они ищут под тележками! Нужно скорее убираться! Я проползаю на животе под тормозным брусом. Они увидели меня, устремились за мной, но я переползаю на четвереньках через рельсы на противоположную сторону и вскакиваю на ноги. Потом во всю мочь бегу вдоль поезда и, пробежав мимо паровоза, прячусь в спасательную тьму. Первоначальное положение восстановлено! Я впереди поезда, и поезд должен пройти мимо меня!
Поезд трогается. На первой площадке фонарь. Я сижу на земле и вижу кондуктора, всматривающегося во тьму. Но и на второй площадке тоже фонарь! Этот кондуктор увидел меня и окликает кондуктора, стоящего на первой площадке. Оба соскакивают. Не беда, я вскочу на третью площадку и «накрою» поезд. Но, о Небо, на третьей площадке фонарь! Там пассажирский кондуктор! Я пропускаю вагон. Во всяком случае теперь впереди будет вся поездная бригада. Я поворачиваюсь и бегу в сторону, противоположную движению поезда. Оглядываюсь через плечо. Все три фонаря на земле, покачиваясь, догоняют меня. Я усиливаю бег. Прошла половина вагонов, и, когда я вскакиваю да площадку, поезд идет уже довольно быстро. Я знаю, что еще две секунды — и оба кондуктора вместе со старшим, как разъяренные звери, настигнут меня. Я вскакиваю на колесо ручного тормоза, хватаю закругленный край крыши и подтягиваюсь на руках, а мои разочарованные преследователи, сгрудившись подо мной на площадке, как собаки, упустившие кошку, кинувшуюся на дерево, осыпают меня проклятиями, непочтительно отзываясь о моих родителях и прародителях.
Но что за беда? Их пятеро против одного, включая машиниста и кочегара, за ними все величие закона и сила огромной корпорации, а я их всех перехитрил! Я забрался чуть не в конец поезда и, пробежав вперед по крышам вагонов, останавливаюсь над пятой или шестой площадкой от паровоза. Осторожно заглядываю вниз: на этой площадке кондуктор. Я знаю, он увидел меня, ибо кидается внутрь вагона; я знаю также, что он притаился за дверью и бросится на меня, когда я стану слезать. Но я делаю вид, что ничего не подозреваю, я остаюсь на месте, чтобы утвердить кондуктора в его заблуждении. Я не вижу его, но знаю, что он приотворил дверь и выглянул: тут ли я?
Поезд замедляет ход перед станцией. Я пробую спустить ноги. Поезд останавливается, мои ноги болтаются в воздухе. Я гляжу, как дверь тихонько отворяется… «Он» приготовился… Но я мгновенно вскакиваю на ноги и бегу вперед по крыше — над его головой, над дверью, где он притаился. Поезд все еще стоит; ночь тихая, и я стараюсь производить как можно больше шума ногами по металлической крыше. Не знаю точно, но полагаю, что теперь кондуктор бежит вперед, чтобы схватить меня, когда я буду спускаться на следующей площадке. Но здесь я и не думаю спускаться. На половине крыши я поворачиваю, тихонько иду назад и быстро спускаюсь на площадку, которую только что оставили и я, и кондуктор. Атмосфера очистилась: я стою на полотне по правую сторону поезда и прячусь во тьме. Ни одна душа не видела меня.
Я подхожу к забору, который тянется вдоль полотна, и наблюдаю. Ага! Что это? Вижу фонарь на крыше поезда, движущийся от головы к хвосту. Они думают, что я не сошел, и ищут меня на крышах. Мало того — на земле по каждую сторону поезда в уровень с фонарем движутся два других фонаря. Настоящая облава на зайца, и этот заяц — я! Когда кондуктор на крыше найдет меня, остальные два сцапают! Я свертываю папиросу и наблюдаю, как процессия проходит мимо. Раз они прошли, я могу свободно бежать к голове поезда. Поезд трогается, и я беспрепятственно вскакиваю на первую площадку. Но не успел поезд пойти как следует, не успел я закурить папироску, как замечаю кочегара, который перелез через уголь в задний конец тендера и смотрит на меня. Страх охватывает меня. С этого места он может превратить меня в студень, забросав глыбами угля! Но он обращается ко мне с речью, и я с облегчением слышу похвалу в его голосе.
— Ну и сукин же ты сын! — говорит он.
Это — отменный комплимент, и я трепещу, как школьник, получивший награду.
— Послушай, — говорю я ему, — не обливай меня больше из рукава!
— Ладно! — отвечает он. И отправляется восвояси.
Итак, я подружился с кочегаром, но кондуктора все еще ищут меня! На следующей остановке они сидят на всех трех площадках, я по-прежнему пропускаю их и «накрываю» середину поезда. Бригада проявила верх своей изобретательности — поезд останавливается! Кондуктора твердо решили либо «скинуть» меня, либо узнать, почему им это не удается. Три раза останавливался из-за меня континентальный скорый поезд, и каждый раз я удирал от кондукторов и «накрывал» поезд. Но теперь положение безнадежно, они, наконец, поняли, в чем дело. Я доказал им, что они бессильны отрезать от меня поезд. Им надо придумать что-нибудь другое.
И они придумали! Когда поезд останавливается в третий раз, они бегом кидаются за мной. А, понимаю их замысел. Они намерены извести меня гонкой. Первым делом они гонят меня в хвост поезда. Я понимаю всю опасность своего положения. Если я окажусь в хвосте поезда, он отойдет, оставив меня на бобах. Я поворачиваюсь, виляю, ныряю под мышками у моих преследователей и добираюсь до головы поезда. Один кондуктор не отстает! Ладно, я покажу ему гонку — у меня крепкие легкие! Я бегу вперед по полотну. Все равно. Хоть бы он гнался за мной на протяжении десяти миль, ему все же придется вскочить на поезд, а я могу вскочить на поезд при любой скорости, если она по зубам кондуктору.
Итак, я бегу, держась впереди и напрягая зрение, чтобы во мраке не наткнуться на проволоку или не споткнуться о стрелку. Увы! Я слишком высоко задрал голову, зацепился ногами, не знаю, за что именно, растянулся на земле. Через секунду я опять на ногах. Но кондуктор уже схватил меня за ворот. Я не отбиваюсь, только глубоко перевожу дыхание и приглядываюсь к нему. Это узкоплечий субъект, и во мне по меньшей мере на тридцать фунтов весу больше, чем в нем. Кроме того, он измучен не меньше меня, и, если он попробует ударить меня, я дам ему сдачи.
Но он не пытается ударить меня — и с этой стороны вопрос решен. Он тянет меня к поезду, и тут возникает новая проблема.
Я вижу фонарь и другого кондуктора и второго смазчика. Мы приближаемся к ним. Но не зря я изучил повадки нью-йоркской полиции! Не зря в товарных вагонах, у водоемов, в тюремных камерах наслушался страшных рассказов о том, как изувечивают людей. Что, если эти трое так же собираются расправиться со мной? Увы, у них много причин желать этого. Мозг мой быстро работает. Кондуктора все ближе. Я измеряю глазом живот и челюсть моего противника и решаю дать ему «вправо и влево наотмашь» при первой же тревоге.
Фи! Я могу сыграть с ним другую штуку и почти жалею, что не сделал этого в первый момент, когда он схватил меня. Хоть он и держит меня за шиворот, мне нетрудно вырваться. Пальцы его крепко впились в мой воротник. Пальто мое плотно застегнуто. Видали ли вы когда-нибудь «турникет»? Вот это что такое: мне остается только нырнуть слева под его руку и завертеться. Вертеться быстро, очень быстро. Я знаю, как это делается. Вывернуться сильным рывком, нырнуть головой под его руку, и так несколько раз. Он не успеет опомниться, как пальцы его разожмутся. Он не сможет удержать их. Это будет, как нажим сильнейшего рычага. Через двадцать секунд после того, как я заверчусь, кровь брызнет у него из-под кончиков пальцев, нежные связки порвутся, все его мускулы и нервы превратятся в раздавленную, кровоточащую массу. Испытайте это на ком-нибудь, кто схватит вас за шиворот. Но проделайте это быстро, молниеносно. И, вертясь, не забудьте закрыться — закройте лицо левой рукой, а живот прикройте правой. Ведь противник может попробовать остановить вас ударом свободной руки. Не забудьте также, что вращаться лучше всего в сторону от этой свободной руки, чем по направлению к ней. Получить удар, удаляясь, не так опасно, как получить его, приближаясь.
Но этому смазчику таки не суждено было узнать, какой страшной опасности он подвергался. Спасло его только то, что в планы кондукторов не входило изувечить меня. Когда кондуктора были уже близко, он закричал, что привел меня; они дали сигнал машинисту подойти ближе. Мимо нас проходил паровоз и три тормозных площадки. После этого кондуктор и другой смазчик бросаются на поезд, один смазчик продолжает держать меня. Я понимаю его план — он будет держать меня, пока не пройдет хвост поезда, тогда он вскочит в вагон, а я останусь позади.
Но поезд сильно дернул с места, машинист старается наверстать потерянное время. Да и длинный же поезд! Идет он быстро, и я знаю, что смазчик со страхом измеряет его скорость.
— Ты думаешь, тебе это удастся? — невинно спрашиваю я.
Он выпускает мой ворот, быстро бежит и вскакивает на площадку. Еще несколько пассажирских вагонов должно пройти мимо. Он знает это, становится на ступеньки и ищет меня глазами, вытянув голову. В этот момент у меня рождается план такого маневра. Я вскочу на последнюю площадку. Я знаю, что поезд все прибавляет ходу, но если я и сорвусь, то упаду в грязь — и мне помогает мой молодой оптимизм. Я не сдамся! Я стою, понурив голову и втянув плечи, ясно показывая всем своим видом, что оставил всякую надежду и в то же время ощупываю ногами песчаный грунт. Отлично можно упереться. Не перестаю следить и за вытянутой головой смазчика. Я вижу, он убрал ее. Он уверен, что поезд идет слишком быстро и мне не вскочить!
И быстро же в самом деле идет поезд — при такой скорости я еще не брал его на абордаж! Когда проходит последний вагон, я пускаюсь бежать в одном направлении с ним. Бег — короткий и быстрый! Я не могу поравняться с поездом, но могу довести разницу в наших скоростях до минимума и, стало быть, уменьшить силу толчка, когда вскочу на поезд. Во тьме я не вижу железных перил на последней площадке, да и времени нет вглядываться. Я бросаюсь туда, где, по моим предположениям, она должна находиться, и в тот же момент ноги мои отделяются от земли. Все слилось в один толчок. Через секунду я могу покатиться наземь со сломанными ребрами, руками, с разбитой головой. Но пальцы мои крепко хватаются за поручень, сильный толчок слегка вывихивает мне плечи, но ноги попадают на ступеньки вагона.
Я сажусь на ступеньку в неописуемой гордости! За все время моего бродяжничества это шедевр посадки в поезд на ходу! Я знаю, что глубокой ночью можно безопасно проехать несколько станций подряд на последней площадке, но боюсь опасностей последнего вагона. На первой же остановке я бегу вперед по правую сторону поезда, пробегаю пульмановские вагоны, ныряю под поезд и помещаюсь на перекладинах под пассажирским вагоном. На следующей остановке опять бегу вперед и сажусь под другой вагон.
Теперь я нахожусь в относительной безопасности. Бригада воображает, что отделалась от меня. Долгий день и томительная ночь начинают давать знать о себе. Кроме того, под вагоном не так чувствуется ветер и холод: я начинаю дремать. А этого нельзя: заснуть под вагоном — верная смерть, и потому на следующей станции я вылезаю и иду ко второй тормозной площадке. Здесь я могу полежать и поспать, и я засыпаю. Как долго я спал, не знаю, ибо проснулся от света фонаря, поднесенного к самому моему лицу. Два кондуктора уставились на меня! Я поднимаюсь, принимаю оборонительную позу, соображая, кто из них ударит первый. Но бить меня, по-видимому, не входит в их намерения.
— А я думал, мы отделались от тебя! — говорит кондуктор, державший меня за шиворот.
— Если бы ты не отпустил меня, остался бы без поезда вместе со мной, — отвечаю я.
— Каким образом? — спрашивает он.
— Я не пустил бы тебя, только и всего!
Они устраивают совещание и выносят краткий вердикт:
— Ну, я думаю, ты можешь ехать. От тебя не отделаешься!
И они уходят прочь, оставив меня в покое до смены бригад.
Я рассказал все это как пример того, что значит «удержаться на поезде». Разумеется, я выбрал удачную ночь из архива моих шатаний и ничего не рассказал о ночах — а их было много! — когда меня сбрасывали с поезда.
В заключение расскажу вам, что со мной было, когда мы доехали до места смены бригад. На одноколейных трансконтинентальных линиях товарные поезда ожидают на тех станциях, где происходит смена бригад, и отходят после того, как пройдут пассажирские. Когда мы доехали до одной такой станции, я оставил поезд и стал искать товарного, отходящего следом за скорым. Разыскав товарный поезд, я отошел на запасный путь и стал ждать. Залезши в товарный вагон с углем, я лег и мгновенно заснул.
Проснулся я от скрипа отодвигаемой двери. День занимался, холодный и серый, а поезд еще не трогался с места. В дверную щель просунулась голова кондуктора.
— Вон отсюда, распросукин-пересукин-сукин сын! — заревел он.
Я вылез и стал следить за ним: он обходил поезд, обследуя каждый вагон. Когда он скрылся из виду, я решил: ему никогда не придет в голову, что у меня хватит дерзости залезть в тот самый вагон, из которого меня выгнали! Я полез обратно и снова улегся.
Но, видно, этот кондуктор рассуждал точь-в-точь, как я: он подумал именно то, что подумалось мне. Он вернулся и вышвырнул меня.
«Ну, теперь, — рассуждал я, — он, наверное, не подумает, что я могу полезть в третий раз!» И я пробрался к тому же вагону. На сей раз я решил устроиться основательно. В этом вагоне отодвигалась только одна боковая дверь. Вторая была забита гвоздями. Вскарабкавшись на вершину угольной кучи, я вырыл канавку вдоль этой двери и улегся в ней. Опять отворилась дверь. Кондуктор влез в вагон и осмотрел кучу угля. Он не мог видеть меня, но громко крикнул, приглашая убраться. Я надеялся перехитрить его и молчал. Однако, когда он начал забрасывать меня углем, я сдался, и в третий раз был изгнан. В самых теплых выражениях он предупредил, что если поймает меня еще раз, то мне будет худо.
Тогда я переменил тактику. Когда человек рассуждает точь-в-точь, как вы, сбейте его со следа. Прервите вашу линию рассуждения и перейдите на другую. Так я и сделал! Я спрятался между вагоном и соседним запасным путем и стал ждать. И действительно, кондуктор опять подошел к этому же вагону. Он отодвинул дверь, влез в вагон, кричал, бросал уголь в вырытую мной яму — все безрезультатно. Это успокоило его. Через пять минут товарный поезд тронулся, а кондуктор не показывался. Я побежал рядом с вагоном, отодвинул дверь и залез в вагон. Никто не осматривал больше вагона, и я проехал в нем тысячу двадцать две мили, причем большую часть времени проспал, а на сменах, где товарные поезда обычно останавливаются на час или на два, вылезал «пострелять» на пропитание. В самом конце этих тысячи двадцати двух миль я проворонил этот вагон благодаря счастливой случайности. Меня пригласили в один дом «посидеть», а нет еще на свете бродяги, который не променял бы поезд на отдых за чистым столом в уютной кухне!
Быть может, величайшее очарование бродяжнической жизни заключается в отсутствии однообразия. В Царстве Бродяг лицо жизни, как Протей — вечно изменчивая фантасмагория, где возможно невозможное, где неожиданность выскакивает из-за куста на каждом повороте дороги! Бродяга никогда не знает, что будет с ним в следующее мгновение; он живет только настоящей минутой. Он познал тщету всяких планов и прелесть скитания по капризу случая.
Часто размышляю я над днями своего бродяжничества и всегда изумляюсь быстрой смене картин, возникающих в моей памяти. Безразлично, с чего ни начать вспоминать; любой из этих дней был особенным, у каждого — своя собственная смена впечатлений. Так, вспоминаю я солнечное летнее утро в Харрисбурге, в Пенсильвании, и тотчас же в моей памяти встает чудесное начало этого дня. Я был «приглашен» в гости двумя старыми девами, и они посадили меня не на кухне, а в своей столовой, сев по обе стороны от меня. Мы ели яйца из специальных рюмочек — в первый раз я тогда увидел рюмочки для яиц и услышал о них. Должен сознаться, что вначале я был неловок, не зная, как обращаться с рюмочками, но я был голоден и у меня все получалось. Быстро привык к рюмочке и ел яйца так мастерски, что обе старые девы сидели и только диву давались, глядя на меня.
Сами они ели, как канарейки, по каплям выбирая яйцо и чуть покусывая хлебные гренки. Слабо теплилась жизнь в их теле; в их жилах текла жидкая кровь; ночь они проводили в тепле. А я всю ночь провел под открытым небом, потратил свою жизненную энергию на согревание тела — я пришел из базарного местечка в северной части штата. Хлебные гренки исчезли мгновенно. Гренка едва хватало на один глоток — да что там, на полглотка! Скучно брать по одному гренку, когда можно сразу сцапать их дюжину.
Когда я был маленьким мальчиком, у меня была собачка, которую звали Пуншем. Кормил я ее сам. Кто-то у нас дома настрелял уток, и у нас был чудесный обед. После обеда я приготовил еду для Пунша — большую тарелку костей и потрохов. Я вышел покормить собаку во двор. Тут из соседнего ранчо приехал гость, и с ним огромный ньюфаундленд, ростом с теленка. Я поставил тарелку на землю, и Пунш, завиляв хвостом, принялся за еду. Ему предстояло по меньшей мере полчаса блаженства, как вдруг что-то зашумело, Пунша отмело в сторону, как соломинку ураганом, — это ньюфаундленд накинулся на тарелку. У него была здоровенная пасть, и он, очевидно, был приучен к быстрой еде; в то короткое мгновение, когда я приготовился дать ему пинок, он проглотил все содержимое тарелки. Очистил дотла, одним мазком языка слизнул последние пятнышки сала.
Так вот, как этот огромный ньюфаундленд вел себя над тарелкой моего Пунша, так и я вел себя за столом этих старых дев в Харрисбурге! Я буквально опустошил стол. Я ничего не разбил, но съел все яйца, весь хлеб и выпил кофе. Служанка приносила и приносила, но я все требовал и требовал добавить. Кофе был восхитителен, но зачем подавать его в крохотных чашечках? Могло ли у меня оставаться времени на еду, когда так много времени уходило на наполнение многочисленных чашечек кофе в приличный глоток?
Но я находил время упражнять свой язык. Эти две старые девы, с бело-розовыми лицами и серыми кудряшками, еще никогда не видели перед собой сияющего лика приключения, авантюры. Как выразился бы «Король бродяг», они всю свою жизнь «просидели на одном стуле». В атмосферу сладких ароматов, в тесные пределы их существования, лишенного событий, я внес воздух вольного мира, отягченный крепкими запахами пота и борьбы, ароматами чужих стран и земли. Я исцарапал их нежные ладони мозолями моих ладоней — толстыми, в полдюйма мозолями, образующимися от постоянного держания за канаты, от крепких пожатий лопаты и кирки. Это я сделал не только из молодого удальства, но чтобы доказать свое право на их милосердие, купленное ценой тяжелого труда.
Как сейчас вижу их, этих милых, славных старых девиц; сейчас вижу себя сидящим за их столом, а тому добрых двенадцать лет! Я разглагольствую о своих скитаниях по белу свету, решительно отвергаю их добрые советы и пленяю их, привожу в трепет рассказами не только о своих авантюрах, но и авантюрах всех бродяг, с которыми мне случалось встречаться и откровенничать. Я присвоил себе авантюры их всех. Конечно, не будь старые девы так доверчивы и наивны, они сразу бы заметили, как я путаюсь в хронологии. Ну и что же? Это был честный обмен. За их чашки кофе, яйца и гренки я отплатил полной мерой, ведь я доставил им своими рассказами необычайное развлечение. А мое сидение за чайным столом было огромным приключением их жизни. А настоящее приключение бесценно!
Расставшись со старыми девами и выйдя на улицу, я подобрал газету с порога какого-то уснувшего буржуа и отправился в парк полежать на траве и ознакомиться с событиями, происшедшими на земле за последние двадцать четыре часа. Здесь же, в парке, я встретил другого бродягу — собрата по скитаниям, который рассказал мне историю своей жизни и стал уговаривать меня поступить в армию Соединенных Штатов. Он дал вербовщикам уговорить себя, готовился идти в солдаты, так почему бы и мне не присоединиться к нему? За несколько лет до этого он участвовал с армией Кокси в походе на Вашингтон и, должно быть, почувствовал вкус к воинской жизни. Я тоже был ветераном: я служил рядовым в роте «Л», Второй дивизии рабочей армии Келли. Наша рота «Л» больше известна под названием «Невадская босая команда». Но мой армейский опыт оказал на меня прямо противоположное влияние; поэтому я послал этого бродягу ко всем псам войны, а сам отправился «стрелять» себе на обед.
Сделав дело, я направился по мосту через Сасквеханну на западный берег. Не помню, как называется железная дорога, проходившая с той стороны, но пока я лежал в траве этим утром, меня осенила мысль отправиться в Балтимор. И вот я пошел в Балтимор по этой дороге, названия которой я не знал. День был теплый; пройдя немного по мосту, я наткнулся на группу молодых людей, купавшихся около одного из мостовых быков. Сбросив одежду, кинулся в воду и я. Вода была чудесная, но когда я вышел и стал одеваться, то убедился, что меня ограбили. Кто-то успел обшарить мои карманы. Судите сами, не довольно ли этого приключения для одного дня? Я знаю людей, которых только раз в жизни ограбили, и они до конца жизни не переставали говорить об этом. Правда, вор, рывшийся в моих карманах, не много получил: какие-нибудь тридцать-сорок центов мелочью да немного табаку, но это было все мое добро. Это меньше, чем можно украсть у большинства людей, ибо у каждого есть что-нибудь дома, а у меня не было больше ничего! Видно, тут собралась купаться теплая компания. Я не стал поднимать шума, а только попросил закурить — и готов поклясться, что бумага, полученная мной на закурку, была та же самая, в которую я заворачивал табак!
Я перешел через мост на западный берег. Здесь пролегала железная дорога. Станции не было видно. И передо мной встала задача: как вскочить на товарный поезд, не добираясь до станции? Я заметил, что полотно идет по крутому подъему, кончающемуся именно там, куда я вышел. Я сообразил, что тяжело нагруженный товарный поезд не может идти здесь с большой скоростью. Но все же с какой? За полотном поднималась высокая насыпь. На краю ее, из-за травы высовывалась голова человека. Может, он знает, с какой скоростью идут поезда по этому подъему и когда пройдет на юг ближайший товарный? Я прокричал ему этот вопрос, а он поманил меня к себе.
Я повиновался; добравшись до вершины насыпи, я увидел, что рядом с ним лежат в траве еще четверо. Осмотревшись, я понял, кто они такие: это были американские цыгане. На открытой лужайке, начинавшейся у деревьев, росших на краю насыпи, стояли необычного вида телеги. Оборванные полуголые ребятишки кишели по всему табору, и я заметил, что они стараются не подходить близко к лежавшим мужчинам, не беспокоить их. Несколько тощих, уродливых, изнуренных работой женщин возились с лагерной утварью; одна сидела одиноко на телеге, понурив голову, упершись подбородком в колени и обхватив их руками. Вид у нее был пренесчастный. Казалось, ничто ее не занимало, но в этом я ошибся, ибо впоследствии убедился, что к кое-чему она была далеко не равнодушна. На ее лице были написаны все страдания человеческого рода и его трагическое выражение говорило о том, что настал уже предел ее мук. Казалось, больше ничто уже не могло огорчить ее; но в этом я ошибся.
Итак, я лежал в траве, на краю насыпи, и беседовал с мужчинами. Мы были сродни — братья: я — американский бродяга, они — американские цыгане. Я достаточно знал их жаргон для поддержания беседы, они достаточно знали мой язык. Еще двое мужчин отправились за реку в Харрисбург «мушевать». «Мушер» — бродячий мелкий ремесленник. Официальным занятием этих двух «мушеров», отправившихся за реку, была починка зонтов; но чем они занимались на самом деле, мне не сказали, да и неудобно было спрашивать.
День был чудесный — ни малейшего ветерка. Мы беззаботно грелись под лучами солнца. Отовсюду доносилось убаюкивающее жужжание насекомых, воздух был наполнен ароматами теплой земли и зелени. Мы лениво перебрасывались отрывочными фразами. И вдруг совершенно неожиданно весь этот мир и покой был разбит человеком.
Двое босоногих мальчишек, лет восьми-девяти, каким-то образом нарушили бивуачные законы, какие именно, не знаю. Мужчина, лежавший возле меня, вдруг вскочил и окликнул их. Это был глава племени, человек с узким лбом и узко прорезанными глазами. Достаточно было взглянуть на его тонкие губы, на сардонически искаженные черты, чтобы понять, почему мальчишки подпрыгнули, как испуганные лани, при первом же звуке его голоса. Страх был написан на их лицах, и в панике они пустились было бежать. Однако он позвал их, и один мальчик с неохотой остановился; все его худенькая фигурка отражала происходившую в нем борьбу между страхом и благоразумием. Он хотел вернуться. Разум и опыт говорили ему, что вернуться будет меньшим злом, чем бежать; но это меньшее зло все же было достаточно велико, чтобы сильно испугать его и заставлять бежать.
Он медлил, колебался и, наконец, остановился под сенью деревьев. Вождь племени не гнался за ним. Он побрел к одной из телег и взял тяжелый бич. Потом вернулся на поляну и остановился. Он не сказал ни слова, не делал никаких движений. Он воплощал закон, беспощадный и всемогущий. Он просто стоял и ждал. И я знал, и все знали, и мальчик в тени деревьев знал, чего он ждет.
Мальчик медленно пошел назад. Лицо его выражало трепетную решимость. Он больше не колебался, он решил понести заслуженное наказание. И заметьте, наказание полагалось не за первоначальную вину, а за то, что он побежал. Вождь вел себя совершенно так же, как вело себя цивилизованное общество, в котором мы живем. Мы же наказываем наших преступников, а когда они убегают, мы ловим их и увеличиваем им наказание.
Мальчик подошел прямо к вождю и остановился на таком расстоянии, чтобы его мог достать кнут. Кнут просвистел в воздухе — и я вздрогнул, определив тяжесть удара. Худенькие ножки были так тонки, так малы! Кожа побелела в том месте, где, закружившись, укусил ее бич. А затем на месте белой полоски вскочил рубец и там, где лопнула кожа, выступили багровые капли. Опять просвистел бич — мальчик съежился всем телом в ожидании удара, но не тронулся с места. Он держался! Вскочил второй рубец и третий. И только после четвертого раза мальчик вскрикнул. Теперь он уже не мог стоять на месте и после этого с каждым ударом подплясывал с дикими криками, но убежать не пытался! Если в своем непроизвольном танце он отскакивал за пределы досягаемости кнута, то сам же и возвращался обратно. И когда все было кончено — двенадцать розог, он, плача и повизгивая, спрятался между телегами.
Вожак стоял и ждал. Из-под деревьев вышел второй мальчик. Но этот не пошел прямо. Он подкрадывался, как струсившая собачка, поворачивался и отбегал в сторону, но всякий раз возвращался обратно, описывая круги все ближе и ближе к вожаку, рыдая, издавая животные, нечленораздельные звуки. Я видел, что он не смотрит на цыгана. Глаза его были устремлены на кнут, и в этих глазах был написан такой ужас, от которого мне чуть не сделалось дурно, безумный ужас неизвестно за что терзаемого ребенка! Я был на поле сражения, видел, как справа и слева от меня падали крепкие люди, корчась в предсмертных муках. Видел, как их десятками взрывали гранаты, а тела разлетались в клочки; поверьте мне, это зрелище было пустяком по сравнению с тем, как на меня подействовал вид бедного ребенка.
Началась порка. Избиение первого мальчика было шуткой по сравнению с этим. В одно мгновение кровь побежала по тонким ножкам. Он плясал, извивался, ежился, напоминал чудовищную марионетку, дергаемую за ниточку. Но его крики разрушали эту иллюзию. Крик был тонкий, пронзительный, ни одной хриплой нотки, тонкий, невинный детский голос. Мальчик, наконец, не мог больше терпеть. Рассудок умолк, и он пытался убежать. Вожак погнался за ним, отрезая ему дорогу, и ударами вернул на прежнее место.
Внезапно что-то прервалось. Я услышал дикий, сдавленный крик. Женщина, сидевшая в телеге, соскочила и побежала, чтобы заступиться за мальчика. Она стала между мужчиной и ребенком.
«И ты хочешь? — буркнул человек с кнутом. — Ладно!» — и он опустил на нее кнут. На ней были длинные юбки, поэтому он не целился в ноги. Он направил удар ей в лицо, которое она закрыла, как могла, руками и локтями, втянув голову между тощими плечами, — и на эти тощие плечи и руки посыпались удары. Героическая мать! Она знала, что делала! Мальчик с воем и криком побежал укрыться к телегам.
Все это время четверо мужчин, лежавших возле меня, наблюдали за происходящим и не трогались с места. Не пошевельнулся и я. И я говорю это без стыда, хотя рассудок мой отчаянно боролся с естественным желанием вскочить и вмешаться. Но я знал жизнь. Какая польза была бы женщине или мне от того, что меня бы избили до смерти пятеро мужчин на этом берегу Сасквеханны? Однажды я видел, как вешали человека, и хотя вся моя душа возмущенно протестовала, я не вымолвил ни слова. Крикни я, мне, по всей вероятности, раздробили бы череп рукояткой револьвера: Закон требовал казни этого человека. Здесь, в этой группе цыган, царил Закон, по которому непокорную женщину нужно было отхлестать.
Но в обоих случаях я не вмешался не столько потому, что это был Закон, сколько потому, что Закон был сильнее меня. Если бы не четверо мужчин, лежавших рядом со мной в траве, я, конечно, с величайшей охотой кинулся бы на человека с кнутом. Возможно, женщины табора ударили бы меня ножом или дубиной, но я убежден, что избил бы его. Но возле меня лежало четверо мужчин! Значит, их Закон оказался сильнее меня.
О, поверьте мне, я настрадался немало. Я не раз и прежде видел, как бьют женщин, но такого избиения еще не видел. Платье на ее плечах изорвалось в клочья. Один удар, от которого она не убереглась, оставил кровавый рубец на щеке до подбородка, и не один удар, не два, не десяток, не два десятка, нет — бесконечно, несчетно кнут крутился над ней и обрушивался на нее. Пот катил с меня градом, я дышал с трудом, стиснув траву руками и выдергивая ее с корнями. И все это время рассудок шептал мне: «Дурак, дурак!» Этот рубец на ее лице чуть не погубил меня. Я привстал было, но рука человека, лежавшего рядом со мной, легла на мое плечо и пригнула меня к земле.
— Легче, приятель, легче! — вполголоса предупредил он меня.
Я посмотрел на него, и он не мигая уставился на меня. Это был крупный, широкоплечий, мускулистый мужчина; лицо у него было ленивое, флегматичное, бесстрастное, впрочем, добродушное, без оживления и совершенно бездушное — это была какая-то мутная, беззлобная, но и без всякого представления о морали упрямая бычачья душа. Это было животное с самыми слабыми проблесками разума, добродушная скотина с умственным горизонтом гориллы. Рука его тяжко легла на меня, и я почувствовал в ней страшную силу мышц. Я взглянул на других людей-зверей: один из них хранил полную невозмутимость, другой, видимо, наслаждался зрелищем; благоразумие вернулось ко мне, мускулы мои обмякли, и я вытянулся в траве.
Мне вспомнились две старые девы, у которых я завтракал в это утро. Меньше двух миль по прямой линии отделяло их от этой сцены. Здесь, в безветренный день, под благодатным солнцем, их сестру избивал мой брат! Вот страница жизни, которой они никогда не могли увидеть, и это к лучшему, хотя, не увидев ее, они никогда не могли бы понять ни того, что это их сестра, ни самих себя, ни того, что они сделаны из одной глины. Женщине, живущей в тесных комнатах, пахнущих духами, не дано чувствовать себя сестрой всего мира.
Порка окончилась, и женщина, перестав кричать, отправилась на свое место в телеге. Другие женщины не подошли к ней сразу. Они боялись. Подошли потом, когда прошел приличный промежуток времени. Вожак отложил свой кнут и присоединился к нам, сев на траву рядом со мной. Он тяжело дышал от утомления. Вытерев рукавом пот с лица, он с вызовом взглянул на меня. Я равнодушно встретил его взгляд; какое мне было до него дело! Я не сразу ушел. Я подождал еще с полчаса, в данном случае этого требовал такт и этикет. Я скрутил папироску из табака, взятого у цыган, и спустился по насыпи к полотну дороги, получив необходимые указания относительно того, как поймать ближайший товарный поезд, идущий на юг.
Ну, и что же?
Страничка жизни, вот и все! Я немало видел страниц похуже, много хуже. Я утверждал иногда (слушатели мои думали, будто я шучу), что главное различие между человеком и животным заключается в том, что человек — единственное животное, дурно обращающееся со своей самкой. Вот уж на что никакой волк, никакой трусливый койот не способен! Этого не делает даже собака, уже прирученная человеком и живущая в обществе человека. Собака сохранила в этом отношении свои древние инстинкты, человек же утратил почти все свои дикие инстинкты — по крайней мере, лучшие из них. Вы хотите худших страниц жизни, чем описанная мной? Почитайте отчеты о детском труде в Соединенных Штатах — на востоке, на западе, на юге, на севере, безразлично где — и знайте, что все мы эксплуататоры, все мы наборщики и печатники неизмеримо худших страниц жизни, чем эта страница об избиении женщины на Сасквеханне.
Я прошел по насыпи сотню ярдов до того места, где земля у полотна была плотно утрамбована. Здесь можно было вскочить на поезд, медленно поднимающийся в гору, и здесь я застал человек шесть бродяг, также дожидавшихся поезда. Некоторые играли в трынку старыми картами. Я принял участие в игре. Один из бродяг, негр, начал сдавать. Это был толстый парень, молодой, с круглым, как луна, лицом. Он весь светился добродушием: оно чуть не сочилось из него. Сдав мне первую карту, он помедлил и произнес:
— Скажи, не видел ли я тебя раньше?
— Наверно, видел! — отвечал я. — И тогда на тебе была другая одежда.
Негр был озадачен.
— Помнишь Буффало? — спросил я.
Тут он узнал меня и со смехом и восторженно приветствовал меня, как старого товарища, ибо в Буффало, где он отбывал срок в исправительном арестантском доме графства Эри, он носил полосатый арестантский наряд, как и я, отбывая там тюремное заключение одновременно с ним.
Игра продолжалась, и вот какая была ставка в этой игре. По насыпи к реке спускалась узкая и крутая тропинка, приводившая к ручью, который протекал в двадцати пяти футах ниже. Играли мы на краю насыпи. Проигравший должен был взять банку из-под сгущенного молока и этой банкой носить воду выигравшим.
Сыграли партию — и негр проиграл.
Он взял банку, полез вниз, а мы сверху дразнили его. Пили мы, как рыбы! Четыре раза пришлось ему ходить за водой для меня одного, другие были столь же расточительны в утолении своей жажды. Тропинка была очень крута, иногда он соскальзывал вниз, пройдя половину пути, проливал воду и должен был возвращаться к ручью. Но он не сердился. Он заливался таким же веселым смехом, как и мы, поэтому и оступался так часто. Он только уверял нас, что выпьет чертову уйму воды, когда проиграет кто-нибудь другой.
Утолив жажду, мы начали вторую партию. Опять негр проиграл, и опять мы напились до отвала. Третья и четвертая партии окончились тем же, и каждый раз этот луноликий негр чуть не лопался от смеха! И мы чуть не лопнули с ним вместе. Смеялись мы, как беспечные дети, как боги! Я столько хохотал, что мне казалось — вот-вот у меня отвалится голова, и пил из банки столько, что больше уж некуда было пить. Встал серьезный вопрос, сможем ли мы вскочить на поезд, когда он подойдет — так мы отяжелели от выпитой воды. Этот подход к делу чуть не доконал негра. Он должен был минут на пять прервать свое хождение за водой: лежал на земле и катался со смеху.
Тени становились длиннее, сгущались прохладные сумерки, а мы все пили воду, и наш черный водочерпий все носил да носил ее. Я забыл о женщине, избитой на моих глазах час тому назад. Это была прочитанная и перевернутая страница; теперь я всецело был поглощен новой страницей; когда паровоз засвистит под горой, страница будет окончена и начнется другая; так и идет книга жизни, страница за страницей, и страницам этим нет конца, пока мы молоды! Но вот выпала партия, в которой негр не проиграл! Жертвой оказался тощий, геморроидального вида бродяга, он как раз смеялся гораздо меньше других. Мы объявили, что не хотим больше пить. И это была правда: все богатства Ормуза и Инда и даже нагнетательный насос не могли бы теперь втиснуть и капли в наши переполненные утробы. Негр явно был разочарован, но он вышел из положения, заявив, что хочет пить. И хочет не на шутку. Он напился воды, еще раз напился и опять напился. Меланхолический бродяга то и дело спускался и поднимался по насыпи, а негр требовал воды. Сумерки перешли в ночь, высыпали звезды, а негр продолжал пить. Я думаю, если бы не раздался свисток паровоза, он и до сих пор сидел бы там, упиваясь водой и местью, а унылый бродяга все ходил бы вверх и вниз.
Но паровоз засвистел. Страница окончилась. Мы вскочили и выстроились шеренгой вдоль линии. Вот он подошел, отплевываясь и кашляя на уклоне; его фонари превратили ночь в яркий день, выделив наши резкие силуэты. Паровоз миновал нас, мы побежали рядом с поездом; одни вскакивали на боковые лесенки, другие отодвигали двери пустых товарных вагонов и забирались внутрь. Я поймал платформу, груженную лесом, и устроил себе на ней удобный уголок. Растянувшись на спине, я подложил под голову газету вместо подушки. Надо мной в вышине мигали и колебались эскадроны звезд, и, наблюдая их, я заснул. Прошел день — один из многих моих дней. Предстоял новый день, а я еще был молод…
Я подъехал к Ниагарскому водопаду в «пульмановском вагоне с боковой дверью», иначе говоря, в товарном вагоне. Среди бродяжьей братии товарная платформа известна под названием «гондолы». Но вернемся к рассказу. Я прибыл под вечер и прямо с товарного поезда направился к водопаду. При виде этого чудесного зрелища низвергающегося моря воды я растерялся. Я не мог оторваться от него, хотя пора было «пострелять» к ужину. Даже приглашение «посидеть» не могло бы оторвать меня от этой картины. Наступила ночь — чудесная лунная ночь, а я все стоял у водопада, и так до двенадцатого часа. Но надо было подумать о местечке для спанья.
Я убедился, что город у Ниагарского водопада, называющийся тоже «Ниагарский Водопад», «плохой» город для бродяг, и вышел в поле. Я перелез через забор и заснул на черном поле. Я льстил себя надеждой, что «Джон-Закон» не найдет меня здесь. Я лег навзничь в траву и заснул, как младенец. Воздух был так тёпл и ароматен, что я ни разу не проснулся за всю ночь. Но как только занялся день, глаза мои открылись, и я вспомнил изумительный водопад. Я перелез через забор и пошел по дороге — еще раз взглянуть на водопад. Час был ранний, не больше пяти утра, и до восьми часов нечего было и думать о завтраке. Я мог провести у реки добрых три часа. Увы, мне не суждено было больше увидеть ни реки, ни водопада.
Город спал, когда я вошел в него. Шагая по затихшей улице, я увидел, что навстречу мне направляются по тротуару три человека. Шли они рядом. Бродяги, решил я, вставшие, как и я, в ранний час. Но я ошибся. Я угадал только на шестьдесят шесть и две трети процента. Люди по бокам действительно были бродяги, но человек посередине не был бродяга. Я отступил к краю тротуара, чтобы пропустить мимо себя это трио. Но трио не прошло мимо; по слову, сказанному человеком, находившимся в центре, все трое остановились, и он же обратился ко мне.
В мгновение я увидел опасность. Это был «фараон», а двое бродяг — его арестанты. «Джон-Закон» проснулся и искал раннего червячка. Червячком этим оказался я. Будь у меня богаче опыт и зная, что ожидает меня в предстоящие месяцы, я повернулся бы и побежал, как вихрь. Он, вероятно, выстрелил бы, но, чтобы поймать меня, ему пришлось бы подстрелить человека. Ни в каком случае он не побежал бы за мной, ибо двое бродяг в руках лучше, чем один на бегу. Но я болван болваном остановился, когда он окликнул меня. Разговор у нас получился короткий.
— В каком отеле остановился? — спросил он.
Он знал свое дело. Я не остановился ни в каком отеле и, не зная ни одного отеля в этом городе, не мог и сослаться хоть на какой-нибудь. К тому же я слишком рано появился на улице. Все говорило не в мою пользу.
— Я только что приехал! — объявил я.
— Ну так повернись и иди впереди меня, да не очень далеко забегай вперед! Тебя кое-кто хочет видеть.
Меня «сцапали»! Я хорошо знал, кто хочет видеть меня. С этим «фараоном» и двумя бродягами по пятам я пошел прямёхонько к городской тюрьме. Там нас обыскали и записали наши имена. Не помню теперь, под каким именем я был записан. Я назвал себя Джеком Дрэйком, но, обыскивая меня, они нашли письма, адресованные Джеку Лондону; это вызвало трудности и потребовало объяснений — подробности я уже забыл и до сего дня не знаю, сцапали ли меня как Джека Дрэйка или как Джека Лондона. Во всяком случае, то или другое имя до сих пор красуется в тюремных списках Ниагарского Водопада. По справке это легко выяснить. Дело происходило во второй половине июня 1894 года. Через несколько дней после моего ареста началась крупная железнодорожная забастовка.
Из конторы нас повели в «Хобо» и заперли. «Хобо» — часть тюрьмы, где содержат мелких преступников в огромной железной клетке. Так как бродяги, то есть «хобо», составляют главную массу мелких преступников, то эту железную клетку и назвали «Хобо». Здесь мы встретили нескольких бродяг, арестованных в это самое утро; чуть не каждую минуту дверь отворялась и к нам впихивали еще двух-трех человек. Наконец, когда набралось шестнадцать хобо, нас повели наверх, в судебный зал. Я добросовестно опишу, что происходило в этом судебном зале; здесь мой патриотизм американского гражданина получил удар, от которого он никогда не мог вполне оправиться.
В судебном зале находилось шестнадцать арестантов, судья и два судебных пристава. По-видимому, судья исполнял и обязанности секретаря. Свидетелей не было. Не было граждан города, которые поинтересовались бы взглянуть, как отправляется правосудие в их общине. Судья взглянул на список, лежавший перед ним, и назвал фамилию. Один из бродяг встал. Судья поглядел на пристава.
— Бродяга, ваша милость, — проговорил пристав.
— Тридцать дней! — сказал его милость.
Бродяга сел, судья назвал другое имя, и другой бродяга поднялся на ноги.
Суд над этим бродягой занял ровно пятнадцать секунд. Следующего бродягу судили с такой же быстротой. Пристав произносил: «Бродяга, ваша милость», а его милость говорил: «Тридцать дней». Так оно и шло, как заведенные часы; на каждого бродягу пятнадцать секунд и тридцать дней ареста.
«Какая смирная скотинка! — думал я про себя. — Вот погодите! Дойдет моя очередь, я покажу его милости штуку!» В течение этой процедуры «его милость», очевидно, побуждаемый каким-то капризом, дал одному из нас возможность заговорить. И, как на грех, это оказался не настоящий бродяга. Он ничем не напоминал профессионального бродягу. Подойди он к нам в то время, когда мы ждали у водокачки товарного поезда, мы без колебания отнесли бы его к числу новичков. Этот новичок был довольно стар — я думаю, лет сорока пяти, несколько сутулый, с обветренным и морщинистым лицом.
Судя по его рассказу, он много лет был возчиком в какой-то фирме в Локпорте, в штате Нью-Йорк (если память мне не изменяет). Дела фирмы пошатнулись, и в тяжелый 1893 год она ликвидировала дело. Его держали до последних дней, хотя к концу его служба носила крайне нерегулярный характер. Он рассказывал, как ему трудно было устроиться на работу (безработных было полно) в последующие месяцы. Наконец, решив, что легче будет найти работу на Озерах, он отправился в Буффало. Его сцапали и привели сюда — вот и всё.
— Тридцать дней! — проговорил его милость и вызвал другого бродягу.
Означенный бродяга поднялся.
— Бродяга, ваша милость! — проговорил пристав, и его милость сказал:
— Тридцать дней!
Так оно и шло, пятнадцать секунд — и тридцать дней на бродягу. Колесо правосудия гладко вертелось. Весьма вероятно, что, принимая во внимание ранний час утра, его милость еще не завтракал и поэтому торопился.
Но моя американская кровь так и кипела. За мной стояли многие поколения моих американских предков. Одной из привилегий, за которые сражались и умирали эти мои предки, было право на суд с присяжными. Это было мое право, освященное их кровью, и я чувствовал себя обязанным защищать его. «Ладно, — погрозился я про себя, — пусть только очередь дойдет до меня!»
Она дошла до меня. Мое имя, не помню какое, было названо, и я встал. Пристав произнес:
— Бродяга, ваша милость!
И я заговорил. Но в тот же момент заговорил и судья; он произнес:
— Тридцать дней!
Я запротестовал, но в это мгновение его милость, уже называя фамилию следующего по списку, остановился ровно настолько, чтобы сказать мне: «Закрой пасть!» Пристав заставил меня сесть на место. И в следующий момент новый бродяга получил свои тридцать дней, а следующий за ним бродяга встал получить столько же.
Когда с нами расправились, дав по тридцать дней на бродягу, его милость, уже собираясь отпустить нас, вдруг повернулся к возчику из Локпорта — единственному человеку, которому он позволил говорить.
— Зачем ты бросил работу? — спросил судья.
Возчик уже объяснял, что работа бросила его, и смутился при новом вопросе.
— Ваша милость, — сконфуженно начал он. — Какой вы странный вопрос задаете…
— Еще тридцать дней за то, что бросил работу! — проговорил его милость и закрыл судебное заседание. В итоге возчик получил в общем шестьдесят, а мы все — по тридцать дней.
Нас свели вниз, заперли и дали позавтракать. Для тюремных завтраков это была довольно неплохая еда — лучшая, на какую я только мог рассчитывать в предстоящем месяце.
Я был ошеломлен! Я осужден после какой-то пародии на суд, в котором мне отказали не только в моем праве судиться с присяжными, но и признать или не признать себя виновным! Еще одно право, за которое дрались мои отцы, вспомнилось мне — право на неприкосновенность личности. Я им покажу! Но когда я потребовал адвоката, меня подняли на смех. Право существовало честь честью, но какой прок в нем, если я не могу сноситься ни с кем вне тюрьмы? Но я им покажу! Они не смогут держать меня вечно в тюрьме! Подождем, пока я выйду! Я им задам! Я имею представление о законе и о своих правах и выведу их на чистую воду! Когда тюремщики пришли и повели нас в главную контору, я уже представлял себе, как подам иски за убытки и какие сенсационные заголовки появятся после этого в газетах.
Полисмен надел наручник на мою правую руку.
«Ага! — подумал я. — Новое насилие! Только дайте мне выйти!» На левую руку негра он надел вторую половину этого наручника. Негр был очень высок, наверное, больше шести футов — когда мы стали рядом, то рука его, скованная с моей, немножко потянула ее вверх. Это был самый оборванный и самый веселый негр, каких я только когда-либо видел!
Так нас всех сковали попарно. По окончании этой операции принесли блестящую цепь из никелированной стали, пропустили ее через звенья всех наручников и заперли в конце и в начале цепи. Теперь мы представляли собой «кандальную шеренгу». Отдали приказ двинуться, и мы пошли по улице под охраной двух полицейских. Высокому негру и мне досталось почетное место — мы шли во главе процессии.
После могильного мрака темницы солнечный свет ослепил меня. Никогда он еще не казался мне таким приятным, как теперь узнику в звенящих кандалах; я знал, что вижу его в последний раз перед тем, как меня запрут на тридцать дней.
Мы шли по улицам городка к железнодорожной станции, сопровождаемые любопытными взглядами прохожих, особенно группами туристов, вышедших на веранду отеля, мимо которого мы проходили.
Цепь была довольно свободная, и мы со звоном и лязгом расселись попарно в вагоне для курящих. Как я ни пылал негодованием на оскорбление, нанесенное мне и моим праотцам, все же я был слишком практичен, чтобы потерять голову. Для меня все было ново! Мне предстояло тридцать таинственных дней, и я оглядывался, ища глазами человека, имеющего уже такой опыт. Я уже знал, что меня везут не в маленькую тюрьму с какой-нибудь сотней арестантов, а в настоящие арестантские роты с двумя тысячами узников, отбывающих от десяти дней до десяти лет заключения.
На скамейке за мной, прикованный к цепи за руку, сидел коренастый, плотный, мускулистый мужчина. На вид ему было лет тридцать пять — сорок. Я присмотрелся к нему. В уголках его глаз я заметил юмор и добродушие. В остальном же он походил на животное, похоже, был абсолютно аморален, со всеми инстинктами и силой зверя. Спасали его и делали для меня приемлемым именно эти уголки глаз: юмор и добродушие зверя, когда его покой не нарушен.
Он мне «приглянулся». Я «приглянулся» ему. И пока мой товарищ по кандалам, длинный негр, шутил и похохатывал, оплакивая какое-то белье, которого он мог лишиться из-за ареста, и покуда поезд катился к Буффало, я разговорился с человеком, сидевшим за моей спиной. Его трубка была пуста. Я наполнил ее моим драгоценным табаком — таким количеством, что его хватило бы на дюжину папирос. Да и чем больше мы с ним беседовали, тем больше я убеждался, что мы сойдемся, — и я разделил с ним весь мой табак.
Надо вам сказать, что я довольно покладистый малый, достаточно любящий жизнь, чтобы всюду приспособиться. Я поставил себе целью приспособиться к этому человеку, не подозревая даже, до чего удачным оказался мой выбор. Он никогда не бывал в «исправилке», куда нас везли, но успел посидеть год, два и три в других тюрьмах и был напичкан арестантской мудростью. Мы почти подружились, и мое сердце подпрыгнуло от радости, когда он посоветовал мне во всем следовать его примеру. Он называл меня «Джеком», и я называл его так же.
Поезд остановился на станции в пяти милях от Буффало, и нас, арестантов, вывели. Не помню, как называлась эта станция, но уверен, что она носила одно из следующих названий: Роклин, Роквуд, Блэкрок, Роккасль или Ньюкасль. Но как бы она ни называлась, сначала нас повели пешком на небольшое расстояние от станции, а затем посадили в «линейку». Это был старомодный дилижанс с сиденьями по обе стороны во всю длину экипажа. Всех пассажиров, сидевших на одной стороне, попросили перейти на другую, и мы с громким лязгом цепей заняли наши места. Я помню, мы сидели против пассажиров, помню выражение ужаса на лице одной женщины, которая, без сомнения, приняла нас за приговоренных к каторге убийц и банковых громил. Я напустил на себя самый свирепый вид, но мой компаньон по наручникам, веселый негр, не переставал вращать глазами и смеяться.
Мы вышли из дилижанса, прошли немного пешком и попали в контору исправительной тюрьмы — «исправилки». Здесь нас зарегистрировали, и в этом списке вы можете найти одну из двух моих фамилий. Нам объявили также, что мы должны оставить в конторе все наши ценности: деньги, табак, спички, карманные ножи и прочее.
Мой новый приятель, взглянув на меня, отрицательно покачал головой.
— Если вы не оставите вещей ваших здесь, их конфискуют в тюрьме! — предупредил чиновник.
Но мой приятель продолжал мотать головой. Он делал какие-то движения руками, пряча их за спиной других арестантов (наручники с нас уже сняли). Я наблюдал за ним и последовал его примеру, связав в носовой платок все, что хотел взять с собой. Эти узелки мы засунули себе за рубашки. Я заметил, что прочие арестанты, за исключением одного или двух, обладавших часами, не отдали своих пожитков чиновнику в конторе. Они решили во что бы то ни стало пронести их контрабандой, доверившись случаю; но они оказались глупее моего приятеля и меня: они не связали своих пожитков в узелки.
Наша первая стража собрала наручники и цепи и уехала, а мы под охраной новой стражи пошли в тюрьму. Пока мы находились в конторе, к нам прибавилось несколько отрядов вновь прибывших арестантов, так что теперь мы шли процессией в сорок — пятьдесят человек.
Знайте же вы, не сидевшие в тюрьме, что передвижение в большой тюрьме так же стеснено, как была стеснена торговля в Средние века. Попав в исправительный дом, вы уже не можете двигаться в нем по своей воле. На каждом шагу вы встречаете огромные стальные двери или всегда запертые ворота. Нам нужно было пойти в парикмахерскую, но пришлось ждать, пока отпирали двери. Таким образом, мы задержались в первом же огромном зале, куда нас ввели. Представьте себе продолговатый куб, построенный из кирпичей, высотой в шесть этажей, и в каждом этаже ряды камер, скажем, по пятьдесят камер в ряд; лучше вообразите себе огромный пчелиный сот в виде куба. Поставьте этот куб на землю, окружите его стенами и покройте крышей — такой куб и окружающая его постройка и составляют «зал» в исправительной тюрьме в Эри, куда нас перевезли. Для полноты картины представьте себе узенькую галерею-балкон с железными перилами, проходящую по всей длине каждого ряда камер, а в концах этого продолговатого куба все эти галереи с обеих сторон соединяются на случай пожара системой узеньких стальных лестниц.
Мы остановились в первом зале, ожидая, пока сторожа отопрут дверь. Там и сям двигались каторжники с низко остриженными затылками и бритыми лицами, в полосатой тюремной одежде. Одного такого каторжника я заметил над нами на галерее третьего ряда камер. Он стоял, наклонившись вперед, опираясь о перила, и словно не замечал нашего присутствия. Глядел он куда-то в пространство. Мой новый приятель издал тихий шипящий звук. Каторжник глянул вниз. Они обменялись какими-то сигналами. Затем взвился вверх узелок моего приятеля. Каторжник молниеносно поймал его и спрятал в своей рубашке, опять безучастно уставившись в пространство. Приятель сказал мне, чтобы я последовал его примеру. Я улучил минуту, когда сторож повернулся ко мне спиной, и мой узелок полетел вверх и попал в рубаху каторжника.
Через минуту дверь отперли и нас ввели в парикмахерскую. Здесь находились люди в полосатой одежде каторжников — тюремные брадобреи. Были тут и ванны, и горячая вода, и мыло, и щетки. Нам приказали раздеться и выкупаться, потерев друг другу спину. Эта обязательная ванна была излишней предосторожностью, ибо тюрьма кишела насекомыми. После ванны каждому дали по холщовому мешку для одежды.
— Кладите все своё платье в мешок! — сказал сторож. — Не пытайтесь пронести что-нибудь запрещенное! Вам придется построиться голыми для осмотра. Те, у кого срок тридцать дней и меньше, могут оставить при себе башмаки и подтяжки; у кого больше тридцати дней, — не оставляйте ничего.
Это привело всех в замешательство. Как может голый человек пронести что-нибудь запрещенное? Только мой приятель и я были спокойны. Каторжные цирюльники приступили к работе. Они обходили новичков, любезно предлагая взять на свое попечение их драгоценные пожитки и обещая вернуть их. По словам этих цирюльников, они были настоящие филантропы. Кажется, нигде еще людей так быстро не разгружали. Спички, табак, папиросная бумага, трубки, ножи, деньги — решительно все попало в объемистые рубахи цирюльников. Они так и пузырились от добычи, а сторожа делали вид, что ничего не замечают. Короче говоря, не вернули ничего. Цирюльники и не собирались ничего возвращать. Они считали взятое добро своим законным достоянием. Это была добыча цирюльни. В этой тюрьме, как я впоследствии убедился, брались самые разнообразные поборы. Мне суждено было это узнать благодаря моему новому приятелю.
В цирюльне стояло несколько стульев, и брадобреи работали быстро. Я никогда не видел, чтобы людей так быстро брили и стригли! Арестанты намыливались сами, и цирюльники брили их со средней скоростью — один человек в минуту. Стрижка головы занимала чуть побольше времени. В три минуты с моего лица исчез пушок восемнадцатилетнего юнца, и моя голова стала гладкой, как бильярдный шар, осталась лишь поросль щетинок. Бороды и усы исчезли, как и наша одежда с ценностями. Можете поверить: когда нас отделали, мы имели вид форменных злодеев. Трудно и вообразить себе, до чего мы отвратительно выглядели!
Потом мы выстроились в шеренгу — человек сорок или пятьдесят — нагие, как герои Киплинга, штурмующие Лунгтунпен. Обыскивать нас было легко, на нас были только башмаки. У двух или трех неосторожных молодчиков, не поверивших цирюльникам, нашли их добро, а именно: табак, трубки, спички, мелкую монету — и в то же мгновение конфисковали. После этой операции нам принесли новое одеяние: толстые тюремные рубашки и куртки со штанами, все полосатое. Я прежде думал, что полосатое каторжное платье надевается лишь на людей, совершивших тяжкое уголовное преступление. Впрочем, я не стал предаваться размышлениям, надел на себя эту позорную одежду и затем впервые испытал маршировку «гуськом».
Выстроившись тесной вереницей друг другу в затылок, причем задний держал руки на спине переднего, мы перешли в другой большой «зал». Здесь нас выстроили длинной шеренгой у стенки, приказав обнажить левую руку. Молодой студент-медик, практиковавшийся на животных вроде нас, обходил ряды. Он делал прививку вчетверо проворней, чем цирюльники нас брили. Расставив всех так, чтобы мы не стерли лимфы, коснувшись рукой чего-нибудь, и дав крови засохнуть так, чтобы получился струп, нас развели по камерам. Здесь мы с моим новым приятелем разлучились, но он успел шепнуть мне: «Высоси!»
Как только меня заперли, я начисто высосал ранку. Впоследствии я видел людей, не сделавших этого: у них на руках образовались страшные язвы, в которые свободно вошел бы кулак! Сами виноваты! Могли ведь высосать…
В моей камере находился еще один заключенный. Это был молодой, на вид сильный парень, не разговорчивый, но очень ловкий и самый хороший товарищ, какого только можно встретить, — хотя он только что отбыл двухлетний срок в исправилке штата Огайо.
Не прошло и получаса, как по галерее прошел арестант, заглядывая в окошечки камер. Это был мой приятель. Как он объяснил, он имел право свободно расхаживать по «залу». Его камеру отпирали в шесть часов утра и не запирали до девяти вечера. У него здесь был приятель, и его уже назначили старостой, так называемым «коридорным». Человек, назначавший его, тоже был арестант и староста и назывался «первый коридорный». В нашем корпусе полагалось тринадцать коридорных — на каждый из десяти коридоров по одному, а над ними начальствовали первый, второй и третий коридорные.
Нам, новоприбывшим, придется остаться в камерах на весь остаток дня, чтобы «принялась» прививка, как объяснил мой приятель. Утром нас выведут на принудительные работы в тюремный двор.
— Но я избавлю тебя от работы, как только смогу! — пообещал он. — Я добьюсь увольнения одного из коридорных, чтобы тебя назначили на его место.
Засунув руку в рубашку, он вытащил оттуда платок с моими драгоценными пожитками, просунул мне его сквозь решетку и ушел по галерее дальше.
Я развязал узелок. Все оказалось на месте! Не пропало даже ни единой спички. Я поделился остатком папироски с моим товарищем по заключению. Когда я хотел зажечь спичку, он остановил меня. На наших койках лежало по тонкому грязному одеялу. Он оторвал узенькую полоску ткани, плотно скрутил ее и вытянул в длинный тонкий цилиндр. Этот цилиндр он зажег драгоценной спичкой. Цилиндр из плотно свернутой бумажной ткани не воспламенился, только кончик его обуглился и начал тлеть. Медленное тление могло длиться несколько часов; товарищ называл это «трутом». Когда трут догорал, стоило только сделать новый трут, приложить его к старому, подуть — и огонек воскресал. Как видите, мы могли дать Прометею сто очков вперед по части хранения огня!
В двенадцать часов подали обед. В двери нашей клетки внизу было небольшое отверстие, вроде тех, что делают в курятниках. В это отверстие нам просунули два ломтя сухого хлеба и две мисочки «супа». Порция «супа» заключалась приблизительно в кварте кипятку, на поверхности которого одиноко плавала капля жиру. Было в этой воде и немного соли.
Мы выпили суп, но не тронули хлеба. Не то чтобы мы не были голодны или хлеб не съедобен, — хлеб был сносный, — но у нас были свои соображения. Мой товарищ обнаружил, что наша камера кишит клопами. Во всех щелях и промежутках между кирпичами, где выпала штукатурка, притаились огромные колонии клопов. Они дерзали показываться даже среди бела дня. У моего товарища уже был опыт по этой части. Как некий Роланд, он бесстрашно поднес рог к своим губам и объявил клопам войну. Началась небывалая битва. Она длилась часами, она была беспощадна. И когда последние из уцелевших врагов бежали в свои кирпичные и штукатурные крепости, дело наше было сделано только наполовину. Мы жевали хлеб, превращая его в известково-подобную массу, и как только бегущий воин скрывался в расселину между кирпичами, мы тотчас же залепляли ее прожеванным хлебом. Трудились мы до тех пор, пока не стало смеркаться и все отверстия, щели и трещины не оказались закупорены. С ужасом думаю о сценах голодной смерти и каннибализма, которые должны были разыграться за этими стенами из жеваного хлеба!
Мы бросились на койки, измученные и голодные, и стали ждать ужина. Для одного дня работы было достаточно. В следующие дни мы по крайней мере не будем страдать от полчищ насекомых! Мы отказались от обеда, спасая свою шкуру за счет желудков; но мы были довольны. Увы, сколь тщетны человеческие усилия! Едва был окончен наш долгий труд, как сторож отпер дверь: последовало перераспределение арестантов, нас перевели в другую камеру и заперли двумя галереями выше.
На другой день рано утром наши камеры отперли и внизу несколько сотен узников выстроились гуськом и пошли на тюремный двор работать. Канал Эри протекал у заднего двора исправительной тюрьмы. Работа наша заключалась в разгрузке приплывавших по каналу судов и в перетаскивании огромных, как шпалы, нарезных болтов в тюрьму. Работая, я примерялся к обстановке и исследовал возможность удрать. На это не было и тени надежды. По стенам расхаживала стража, вооруженная автоматическими ружьями, и, кроме того, сказали мне, в сторожевых башнях стояли пулеметы.
Я, впрочем, не огорчился. Тридцать дней не так уж много! Я потерплю, у меня только прибавится материала, который я использую, как только выйду на свободу, против этих гарпий правосудия. Я покажу, что может сделать американский юноша, когда его права и привилегии растоптаны, как были растоптаны мои! Мне отказали в праве предстать перед судом присяжных; мне отказали в праве признать себя виновным или не признать; мне даже отказали в суде (ибо не мог же я считать то, что происходило в Ниагарском Водопаде, судом!); мне не дали возможности снестись с адвокатом или с кем бы то ни было и, стало быть, отказали в праве жаловаться на нарушение моего habeas corpus; мне выбрили лицо, остригли волосы, надели на меня полосатую одежду каторжника; заставили выполнять каторжную работу за хлеб и воду и ходить «гуськом» под охраной вооруженной стражи. И за что это все? Что я сделал? Какое преступление я совершил? Чем я оскорбил граждан города Ниагарский Водопад? Я даже не нарушил правила, запрещающего ночевать на улице. Я спал не на улице, а в поле! Я даже не просил хлеба и не «клянчил монетки» на их улицах! Все, что я сделал, заключалось в том, что я прошелся по их тротуару и поглядел на их грошовый водопад. Какое же это преступление? Юридически я не провинился ни в каком проступке. Ладно же, я им покажу, дайте срок!
На следующий день я обратился к надзирателю. Я потребовал адвоката. Надзиратель высмеял меня. Высмеяли меня и другие. Я был отрезан от внешнего мира! Я пытался написать письмо, но узнал, что письма читаются, подвергаются цензуре или конфискуются тюремными властями и что «краткосрочникам» вообще не позволяют писать писем. После этого я пытался посылать письма через освобождаемых арестантов, но узнал, что их обыскали, письма нашли и уничтожили. Ладно, все это отягчит обвинение, которое я предъявлю, выйдя на свободу!
Но по мере того, как тянулись тюремные дни, я становился рассудительнее. Я наслушался невероятных, чудовищных рассказов о полицейских, полицейских судах и адвокатах. Арестанты рассказывали мне о личных столкновениях с полицией, рассказывали вещи, наводящие ужас. Еще страшнее были рассказы о людях, которые погибли от рук полиции и поэтому не могли рассказать о себе. Много лет спустя в докладах «Комиссии Лексоу» мне пришлось читать правдивые и еще более страшные повести, чем те, каких я наслушался. В первые дни моего сидения в тюрьме я смеялся над всем, что мне рассказывали.
Но дни проходили, и я начал верить. Я собственными глазами увидел в этой тюрьме вещи невероятные и чудовищные.
Возмущение мое испарялось, в меня начал закрадываться страх. Я отчетливо понял наконец, против чего я восстал. Я присмирел, утихомирился. С каждым днем я все более укреплялся в решении не поднимать шуму, когда меня выпустят. Единственное, чего я ждал, это возможности уйти из этих мест. Именно это я и сделал, когда меня освободили. Я придержал язык, ушел тихоней и благоразумно стал пробираться в штат Пенсильвания.
Два дня я работал на тюремном дворе. Работа была тяжелая, и хотя я и отлынивал при всяком удобном случае, я скоро совсем извелся. Причиной было скудное питание. На такой кормежке никто не мог хорошо работать. Хлеб и вода — вот все, что нам давали. Раз в неделю полагалось мясо, но мясо это не всегда доходило до нас, и так как из него предварительно вываривались все питательные элементы для приготовления «супа», то уже было все равно: пробовать раз в неделю это мясо или не пробовать совсем.
Кроме того, в нашей хлебно-водяной диете был один существенный дефект. Получая в изобилии воду, мы не получали достаточно хлеба. Хлебный паек был размером с два мужицких кулака, и каждому заключенному выдавалось три таких пайка на день. Должен сказать, у воды было одно хорошее качество — она была горячая. Утром она называлась «кофе», в полдень ее величали «супом», а вечером она выдавалась как «чай». Но это была все та же вода. Арестанты называли ее «заколдованной водичкой». Утром она была черной оттого, что ее кипятили с горелыми корками хлеба. В полдень ее подавали бесцветной с солью и каплей жиру. Вечером она приобретала пурпурно-каштановый цвет, не поддающийся никакому определению; чай был из рук вон дрянной, но вода была отменно горяча.
Очень голодная публика сидела в исправительной тюрьме округа Эри! Только «долгосрочники» знали, что значит поесть. Дело в том, что они довольно скоро научились кормиться пайками, выдававшимися «краткосрочникам». Я знаю, что долгосрочники получали более сытную еду; их было много в нижнем этаже нашего корпуса, и в бытность свою старостой я воровал у них провиант при раздаче. Человек не может жить одним хлебом, да еще получаемым в недостаточном количестве!
Мой приятель был источником земных благ: он выполнил свое обещание. После двух дней работы во дворе меня вывели из моей камеры и сделали старостой — «коридорным». Утром и вечером старосты разносили хлеб заключенным в их камеры. Но в полдень применялся другой прием. Заключенные возвращались с работы длинной вереницей. Войдя в дверь нашего корпуса, они разрывали цепь и снимали руки с плеч товарищей, шедших впереди. Сразу же за дверью стояли лотки с хлебом, и здесь же находился первый коридорный и два его помощника. Я был одним из них. Нашей задачей было держать лотки с хлебом, пока не пройдет шеренга заключенных. Как только лоток, скажем, мой, опорожнялся, мое место занимал другой коридорный с новым полным лотком. Когда опорожнялся этот, я занимал его место. Так мимо нас непрерывно проходили ряды заключенных, и каждый протягивал правую руку и брал хлебный паек с лотка.
Другую работу выполнял первый коридорный. При нем была дубинка. Он стоял возле лотка и наблюдал. Несчастные голодные арестанты не всегда могли отделаться от иллюзии, что когда-нибудь можно сцапать с лотка лишний кусок хлеба. Но на моей памяти им это ни разу не удалось! Дубинка первого коридорного с молниеносной быстротой выбрасывалась вперед и с проворством лапы тигра опускалась на дерзновенную руку. У первого коридорного был отличный глаз, и он набил этой дубинкой столько рук, что не мог промахнуться. Промахов и не было, обычно он наказывал провинившегося заключенного тем, что отбирал у него законный паек и отправлял в камеру обедать горячей водой.
Не раз случалось, что в то время, как все эти люди лежали голодные в своих камерах, я видел сотню и более пайков, припрятанных в камерах коридорных! Казалось, нелепо было удерживать чужой хлеб! Но это был наш доход! В нашем корпусе мы были хозяева и проделывали приблизительно то же, что позволяли себе хозяева государственного масштаба. Мы заведовали снабжением населения продовольствием и совершенно так же, как наши собратья, бандиты с «воли», заставляли публику дорого платить за это. Мы торговали этим хлебом. Раз в неделю люди, работавшие во дворе, получали кусочек прессованного табака для жевания стоимостью в пять центов. Этот жевательный табак был денежной единицей нашего царства. Обычно мы выменивали два-три пайка хлеба за кусочек табака, и заключенные покупали его у нас не потому, что меньше любили табак, но потому, что больше любили хлеб. О, я знаю, это было то же самое, что отнимать конфетку у ребенка, но что вы хотите, надо было жить! Инициатива и предприимчивость должны же быть вознаграждены! Кроме того, мы лишь подражали примеру людей за стенами тюрьмы, которые в более широком масштабе и под более почетной маской купцов, банкиров и промышленников делали то же, что и мы. Что сталось бы с этими беднягами без нас, я даже не мог себе представить. Небу известно, что мы пускали хлеб в народное обращение по тюрьме. Да еще поощряли бережливость и экономию… у бедняг, отказывавшихся от табака. Мы подавали им пример! В сердце каждого арестанта мы насаждали честолюбивое стремление уподобиться нам и тоже заняться коммерцией. Мы были спасителями общества — так, думаю я, надо понимать это дело.
Вот голодный человек без табака. Может, он мот и все израсходовал на себя. Отлично — у него пара подтяжек. Я предлагаю за них полдюжины пайков хлеба или дюжину пайков, если подтяжки окажутся очень хорошего качества. Нужно вам сказать, что я не ношу подтяжек, но это неважно. За углом живет «долгосрочник», отбывающий десять лет заключения за убийство. Он носит подтяжки, и ему понадобилась одна пара. Я могу поменять ему подтяжки на имеющееся у него мясо. А мне хочется мяса. А может, у него найдется какой-нибудь потрепанный роман в бумажной обложке. Это находка! Я могу его прочесть, а потом сбыть пекарям за пирожное или поварам за мясо и овощи, или истопнику за приличный кофе, или еще кому-нибудь за газеты, которые иногда просачивались в тюрьму, один Аллах ведает, какими путями. Все эти повара, пекари и истопники были такими же арестантами, как и я, и жили в нашем корпусе, в первом ряду камер над нами.
Короче говоря, в нашей «исправилке» царила высоко развитая система товарообмена. Были в обращении и деньги. Эти деньги попадали контрабандой через краткосрочников, а чаще всего — из цирюльни, где обирали новичков; главная же масса денег шла из камер долгосрочников — как они их добывали, не могу понять.
Кроме своего видного положения, первый коридорный слыл еще и богачом. Помимо других источников дохода, он обирал и нас. Мы эксплуатировали бедственное положение арестантов, а первый коридорный был генерал-эксплуататор над всеми нами. Свои личные доходы мы получали с его разрешения и за это разрешение должны были платить ему. Как я уже говорил, его считали богатым человеком, но мы не видели его денег, и жил он в своей камере в блестящем одиночестве.
У меня есть прямые доказательства того, что деньги в тюрьме имелись — в течение некоторого времени я сидел в одной камере с третьим коридорным. У него было больше шестнадцати долларов. Обычно он пересчитывал их каждый вечер после девяти часов, когда нас запирали. И каждый вечер он рассказывал мне, что со мной сделает, если я выдам его другим коридорным. Он, видите ли, боялся, что его ограбят, а эта опасность угрожала ему с трех разных сторон. Со стороны охраны: несколько охранников могли наброситься на него, задать ему трепку за мнимое неповиновение и посадить в «одиночку» (карцер), а в суматохе улетучились бы его шестнадцать долларов. Далее, первый коридорный мог отнять у него все деньги под угрозой уволить и отправить обратно на тяжелые работы в тюремном дворе. И, наконец, оставалось еще десять человек простых коридорных. Пронюхай мы о его богатстве, легко могло бы случиться, что в один прекрасный день вся наша банда загнала бы его в угол и ограбила. О, мы были волки, поверьте мне, совершенно как те господа, которые делают бизнес на Уолл-стрит.
У него были все основания бояться нас, и, стало быть, мне надо было бояться его. Это было огромное невежественное животное, отбывшее пять лет в тюрьме Синг-Синг, и притом животное плотоядное. Он ловил силками воробьев, залетавших в наш зал сквозь прутья решеток. Поймав жертву, он уходил с ней в свою камеру, и я видел, как он пожирал ее живьем, хрустя косточками и выплевывая перья! О нет, я не выдавал его другим коридорным! Вы, читатель, первый, которому я рассказываю об этих шестнадцати долларах.
Тем не менее я умудрялся эксплуатировать его. Он был влюблен в одну заключенную из «женского отделения». Он не умел ни читать, ни писать, и я читал ее письма к нему и писал за него ответы. И за это заставлял платить мне! Зато я писал отличные письма! Я очень старался, выискивал самые лучшие выражения, и, мало того, я покорил ее для него, хотя, думаю, что она влюбилась не в него, а в скромного автора писем. Повторяю, письма были первый сорт!..
Другим видом наших доходов была «передача трута». Мы были небесные посланцы, носители огня в этом железном мире замков и решеток. Когда люди возвращались с работы к вечеру и их запирали в камеры, им смертельно хотелось курить. Тогда-то мы разжигали божественную искру и обегали коридоры, от камеры к камере, с нашим тлеющим трутом. Те, кто был поумнее или с которыми мы уже имели дело, держали свои труты наготове. Однако не каждый получал божественную искру. Арестант, отказывавшийся раскошелиться, ложился спать без искры и без курева! Но что нам было до этого? Преимущество было на нашей стороне; и если он начинал протестовать, двое-трое из нас бросались на него и задавали ему трепку.
У коридорных была своя философия. Нас было тринадцать коридорных. В нашем коридоре размещалось около пятисот заключенных. Предполагалось, что мы работаем для поддержания порядка. Последнее входило в обязанности надзирателей, а те перепоручали его нам. Стало быть, мы должны были поддерживать порядок; если мы этого не сделаем, нас погонят на тяжелые работы, по всей вероятности, предварительно отправив в карцер. Но пока мы поддерживаем порядок, мы можем обделывать свои делишки.
Теперь вдумайтесь хорошенько. Нас было тринадцать животных на пятьсот других. Наша тюрьма — это сущий ад, и тринадцать человек должны были им править. Править с помощью доброты было немыслимо, принимая во внимание характер этих животных. И мы управляли с помощью террора. Разумеется, мы опирались на охрану. В крайних случаях мы призывали их на помощь; но если бы мы стали тревожить их слишком часто, это бы им надоело и они нашли бы на наше место более надежных старост. Но мы обращались к ним редко, только тогда, когда, например, нужно было отпереть камеру, чтобы подойти к непослушному арестанту. В подобных случаях надзирателю оставалось только отпереть дверь и уйти, чтобы не видеть, как с полдюжины коридорных вваливаются в камеру и начинают избивать заключенных.
О подробностях такого избиения я ничего не скажу. В конце концов избиения были лишь меньшим из непередаваемых ужасов, происходивших в нашей тюрьме. Я говорю «непередаваемых», а по справедливости должен был бы сказать «невообразимых». Они были невообразимы для меня, пока я не увидел их, а я хорошо знал и жизнь, и жуткие бездны человеческого падения. Понадобился бы длинный лот, чтобы измерить глубину этой тюрьмы. Я здесь только слегка и шутливо задеваю поверхность явлений, которых я там насмотрелся…
Временами, например, по утрам, когда арестанты спускались вниз умываться, мы, тринадцать человек, буквально тонули в их массе, и самый последний из заключенных понимал это. Тринадцать против пятисот! Но мы управляли страхом. Мы не могли допустить ни малейшего нарушения правил, ни малейшей дерзости по отношению к себе. Позволить это значило погибнуть. У нас было правилом: ударить человека, едва он раскроет рот, ударить сильно, бить чем попало. Весьма отрезвляющее действие производила ручка метлы, если ткнуть ею прямо в лицо. Но это еще было не все! Такой ослушавшийся должен был послужить примером другим; поэтому вторым правилом было погнаться за ним в толпе. Разумеется, наверняка знали, что каждый коридорный, увидев погоню, примет участие в наказании строптивого, — и это было правилом. Когда у коридорного случался конфликт с заключенным, то обязанностью другого коридорного, оказавшегося поблизости, было пустить в ход свои кулаки. В чем бы ни было дело, следовало бросаться и бить чем попало, сбить нарушителя с ног.
Помню красивого молодого мулата лет двадцати, которому пришла в голову безумная мысль отстаивать свои права. Он был прав, но это ему мало помогло. Жил он на самом верхнем этаже. Восемь коридорных выбили из него спесь ровно за полторы минуты, ибо как раз столько времени требовалось, чтобы протащить его через весь коридор и стальные ступени с пятого этажа донизу. Этот путь он проделал всеми частями своего тела, за исключением ног, и восемь коридорных не тратили времени попусту. Мулат грохнулся о каменный пол возле меня. Он встал на ноги и с минуту стоял прямо. Потом широко раскинул руки и испустил страшный вопль ужаса и боли. В то же мгновение, словно в какой-нибудь фантасмагории, с него свалились лохмотья толстой тюремной одежды, оставив его совершенно нагим; из каждой поры его тела лилась кровь. Он упал без чувств, безжизненным мешком. Он получил урок, и все каторжники, находившиеся в тюрьме и слышавшие его крик, зарубили этот урок себе на носу. Зарубил себе на носу и я! Жутко видеть человека, приведенного в подобное состояние за какие-нибудь полторы минуты…
А вот как мы обделывали делишки по торговле трутом. В наши камеры привели новичков. Вы проходите с вашим трутом мимо решетки. «Дай огоньку!» — кричит вам кто-нибудь. Это значит, что у человека есть табак. Вы просовываете трут и идете дальше. Немного спустя вы возвращаетесь и как бы случайно прислоняетесь к решетке. «Не дашь ли ты нам табачку?» — говорите вы. Если он не имеет опыта, то, весьма возможно, он торжественно станет клясться, что у него больше нет табаку. Отлично! Вы сочувствуете ему и идете своей дорогой. Но вы знаете, что трута ему хватит только до конца дня. На другой день вы проходите мимо, и он опять просит: «Эй, дай огоньку!» А вы отвечаете: «У тебя нет табаку, и тебе не нужен огонек!» И вы не даете ему «огоньку». Через полчаса или через час, или два, три часа вы опять проходите мимо, и он окликнет вас, значительно поубавив тону: «Подойдите-ка сюда, бо!» Вы подходите, просовываете руку сквозь прутья решетки, и вам насыпают в нее драгоценного табаку. После этого вы даете ему «огоньку».
Иногда приходит новичок, на котором ничего нельзя заработать. По тюрьме пускается таинственное предписание, что с ним надо обращаться «по-божески». Откуда берется этот слух, я не знаю; ясно только, что у человека есть протекция. Может быть, в лице одного из старших коридорных; может быть, охранник в другой части тюрьмы; может быть, хорошее отношение куплено у кого-то повыше; как бы там ни было, мы знаем, что с ним надо хорошо обращаться, если мы хотим избежать неприятностей.
Мы, коридорные, были в тюрьме посредниками и почтальонами. Мы устраивали сделки между арестантами, заключенными в разных частях тюрьмы, и производили товарообмен. Мы выполняли всякие поручения, и иной предмет, подлежавший обмену, проходил по меньшей мере через руки десятка посредников, из которых каждый брал свою долю или получал ту или иную плату за свои услуги.
Иногда я оказывался в долгу за услуги, иногда мне были должны другие. Так, в тюрьму я вошел должником арестанта, который контрабандой спас мои вещи. Где-то через неделю один из истопников сунул мне в руки письмо, которое ему вручил цирюльник. Цирюльник получил его от заключенного, который помог мне пронести вещи. Так как я был перед ним в долгу, то обязан был передать письмо дальше. Но письмо было не от него. Автором письма был долгосрочник из его коридора. Письмо предназначалось заключенной, сидевшей в женском отделении. Но адресовалось ли оно именно ей или она в свою очередь служила лишь одним из звеньев цепи посредников, мне было неизвестно. Мне только указали ее приметы, и я должен был передать письмо ей.
Прошло два дня, в течение которых я носил письмо при себе; наконец, представился удобный случай. Женщины занимались починкой белья арестантов. Нескольких коридорных посылали в женское отделение с большими узлами белья. Я уговорил первого коридорного отрядить меня туда. Дверь за дверью отпиралась перед нами, и мы прошли через всю тюрьму на женскую половину. Нас ввели в огромную комнату, где женщины сидели за починкой белья. Я начал искать глазами женщину по данному мне описанию и, отыскав ее, стал пробираться к ней. За женщинами следили две матроны с ястребиными глазами. Я держал письмо зажатым в ладони и многозначительно посмотрел на ту женщину, которой должен был передать письмо. Она поняла, что у меня есть к ней дело; должно быть, она ждала передачи, а с первой минуты, как мы вошли, пыталась угадать, кто посыльный. Но в двух футах от нее торчала одна из надзирательниц, коридорные уже начали собирать узлы с бельем, которое мы должны были унести. Минуты бежали! Я возился над своим узлом, делая вид, будто он плохо увязан. Неужели надзирательница не отвернется? Или моя затея сорвется? Но как раз в это мгновение другая женщина начала заигрывать с одним из коридорных: шутя ударила его или ущипнула, не знаю, что именно она сделала. Надзирательница глянула в ее сторону и стала ругать. Не знаю, было ли это все нарочно подстроено, чтобы отвлечь внимание надзирательницы, но я понял, что нужно использовать это мгновение. Рука женщины, ожидавшей письмо, небрежно скользнула с колена на пол. Я нагнулся поднять узел и, нагибаясь, сунул ей в руку письмо, получив взамен другое. В следующее мгновение узел был у меня на спине; надзирательница остановила на мне взгляд, так как я задержался, и я поспешил догнать моих товарищей. Полученное от женщины письмо я передал истопнику, оно прошло через руки цирюльника, затем заключенного, пронесшего мои вещи, и, наконец, попало в руки долгосрочника на другом конце тюрьмы.
Мы часто передавали письма таким сложным путем, что не знали ни отправителя, ни получателя. Мы были лишь звеньями в цепи. Какой-нибудь арестант тыкал мне в руки письмо с просьбой передать следующему. За все такие услуги впоследствии полагалась плата: сталкиваясь непосредственно с главным агентом по передаче писем, я получал ее. Вся тюрьма была покрыта сетью такой связи. Разумеется, мы, заведовавшие этой системой сообщения, взимали дань с наших клиентов по точному образцу капиталистического общества. Это была услуга только ради выгоды, хотя иногда мы не отказывались делать одолжение не в службу, а в дружбу.
Во все время пребывания в исправилке я старался ладить с моим товарищем. Он много сделал для меня и того же ожидал взамен. По выходе на волю мы должны были вместе «бродяжничать» и, нечего и говорить, вместе «варганить дела». Мой товарищ был уголовный преступник, правда, не первого класса, а просто мелкий преступник, готовый украсть, ограбить, разгромить квартиру и, если его накроют, не остановиться перед убийством. Много мирных часов мы с ним просидели и долго толковали. На ближайшее будущее у него было намечено два или три дельца, в которых мне отводилась определенная роль, и я принимал участие в разработке этих планов. Я знал многих преступников, и мой новый приятель не подозревал, что я только дурачил, морочил ему голову в течение тридцати дней. Он принимал меня за «настоящий товар», и я нравился ему за то, что был неглуп; может быть, он даже привязался ко мне. Разумеется, я не имел ни малейшего намерения связывать с ним свою дальнейшую жизнь и участвовать в грязных мелких преступлениях; но я был бы идиотом, если бы отверг все выгоды от дружбы с ним. Когда ходишь по горячим плитам преисподней, не приходится выбирать дорожек. Следовало быть заодно с «компанией» или нести каторжную работу за хлеб и за воду; чтобы быть заодно с «компанией», я должен был ладить с моим новым приятелем.
Нельзя сказать, чтобы жизнь в тюрьме отличалась монотонностью. Каждый день что-нибудь случалось: у арестантов случались истерики, кто-то сходил с ума, происходили драки или напивались коридорные. Нашей главной звездой в этом отношении был Скиталец Джек, один из младших коридорных. Это был профессиональный, заядлый бродяга и поэтому пользовался благоволением надсмотрщиков. Джо Питсбург, второй коридорный, обычно присоединялся к Скитальцу Джеку в его затеях; любимым афоризмом этой парочки была поговорка, что наша исправилка — единственное место, где можно напиться и не попасть под арест. Лично я не видел, но мне рассказывали, что они опьянялись бромистым калием, который неведомыми способами добывали из лазарета. Но каковы бы ни были источники хмельного, я знаю, что они его добывали и время от времени напивались.
Наш корпус был настоящим притоном. Наполненный подонками общества и потомственными бездельниками, дегенератами, калеками, умалишенными, свихнувшимися, эпилептиками, чудовищами, он был воплощением кошмара человеческого отребья. Поэтому у нас нередко бывали припадки истерики. Эти припадки, кажется, были заразительны. Один человек начинал метаться — другие следовали его примеру. Я видел по семи человек, одновременно бившихся в припадке; они оглашали воздух пронзительными криками, а столько же других помешанных бормотало и неистовствовало вокруг них. Припадочным не оказывалось никакой помощи, если не считать того, что их обливали холодной водой. Посылать за студентом-медиком или за врачом было бесполезно. Они не любили беспокоить себя по такому незначительному поводу.
Был у нас молодой голландец, мальчик лет восемнадцати, с которым чаще всего случались такие припадки, обычно по припадку в день. По этой причине мы и держали его на нижнем этаже, подальше от коридора, в котором жили сами. После того как с ним случилось несколько припадков в тюремном дворе, охрана перестала беспокоиться о нем, и он целый день сидел взаперти с одним англичанином, посаженным к нему за компанию. Нельзя сказать, чтобы эта «компания» была ему чем-нибудь полезна. Когда на голландца накатывало, англичанин только смотрел на него, замирая в состоянии шока.
Голландец не знал ни слова по-английски. Он был сыном фермера и отбывал девяносто дней тюрьмы за то, что ввязался в какую-то драку. Припадки его начинались с воя — настоящего волчьего воя. Переживал он свою падучую стоя; это было весьма неудобно для него, ибо припадки всегда оканчивались тем, что он навзничь летел на пол. Заслышав волчий вой, я хватал метлу и бежал к его камере. Старостам не доверяли ключей от камер, стало быть, я не мог войти к нему. Он стоял посреди своей тесной камеры, судорожно вздрагивая и закатив глаза так, что виднелись одни белки, и дико выл. Сколько я ни пытался, я никак не мог убедить англичанина оказать больному помощь. Тот стоял и выл, а англичанин, скрючившись, трясся на своей верхней койке, устремив застывший в ужасе взгляд на страшную, дико завывавшую фигуру с закатившимися белками. Ему, этому бедняге англичанину, тоже было несладко. У него самого с мозгами не все было в порядке. Нужно только удивляться тому, как он не сошел с ума!
Самое большее, что я мог сделать, это действовать метлой. Я просовывал ее сквозь решетку, упирал в грудь голландца и ждал. По мере приближения кризиса он начинал раскачиваться взад и вперед. Я следовал ручкой метлы за его движениями, ибо трудно было сказать, когда именно он рухнет. И когда происходило это страшное падение, я был с метлой тут как тут, подхватывая его и полегоньку опуская на пол. Но сколько я ни старался, он часто падал с размаху, и лицо его вечно было покрыто ссадинами от ударов о каменный пол. Когда он падал и начинал извиваться в конвульсиях, я выливал на него ведро воды. Не знаю, нужно ли было лить холодную воду, но таков был обычай в нашей исправительной тюрьме! Больше ему не оказывали никакой помощи; так он лежал час или два, а потом залезал на свою койку. Я никогда не обращался за помощью к охране. Да и чем можно помочь припадочному?
В соседней камере жил странный субъект — человек, отбывавший шестьдесят дней за то, что он поел помоев из ушата в цирке; по крайней мере так утверждал он. Он был не совсем «в себе», но первое время вел себя очень смирно. Все происходило именно так, как он рассказывал. Однажды, забредя в цирк, терзаемый голодом, он пробрался к ушату, в который бросали остатки еды циркачей. «Там был хороший хлеб, — уверял он меня, — а мяса ни крошки…» Его застал за этим делом полисмен, арестовал, а судья отправил его в тюрьму.
Однажды я проходил мимо его камеры с кусочком упругой и тонкой проволоки в руке. Он так настойчиво стал выпрашивать ее, что я сунул ему проволоку сквозь решетку. Быстро, без всякого орудия, кроме собственных пальцев, он разломал проволоку на несколько кусочков и согнул из них полдюжины неплохих английских булавок. Кончики он заострил о каменный пол. После этого я завел торговлю английскими булавками. Я поставлял ему сырье и продавал готовый продукт, изготовленный им. В виде заработной платы я выдавал ему добавочный паек хлеба и время от времени жаловал ломтик мяса или суповую мозговую кость.
Но тюремный плен стал плохо сказываться на нем, и он с каждым днем становился все более буйным. Коридорные любили дразнить его. Они вызывали бурю в его слабом мозгу рассказами о большом состоянии, якобы завещанном ему. Его арестовали и посадили в тюрьму будто бы для того, чтобы лишить наследства. Разумеется (и он это знал), закона, запрещающего есть из ушата, не существует. Стало быть, его посадили незаконно! Все это заговор с целью лишить его состояния.
Мне это рассказали, когда я однажды остановился узнать, почему хохочут коридорные: они потешались над ним. Вскоре он пригласил меня на серьезное совещание, рассказал о своих миллионах и о заговоре и назначил меня своим сыщиком. Я всячески старался помаленьку разубедить его, туманно намекал на ошибку, на то, что существует однофамилец — настоящий законный наследник. Мне удалось значительно охладить его, но я не мог запретить развлекаться коридорным, а те продолжали дразнить его пуще прежнего. Кончилось тем, что после дикой сцены он прогнал меня, лишил мандата частного сыщика и объявил забастовку. Пришлось мне прекратить торговлю английскими булавками. Он отказался делать их и колол меня «сырым материалом» сквозь решетку своей камеры, когда я проходил мимо. Помириться с ним мне так и не удалось. Коридорные рассказали ему, что я поступил в сыщики к его врагам, и доводили его до безумия своими россказнями. Он в конце концов превратился в опасного помешанного, способного на убийство. Охранники отказывались слушать его повествования об украденных миллионах, и он обвинял их в том, что они участвуют в заговоре. Однажды он ошпарил охранника из кружки горячим чаем, и тогда его дело расследовали. Явился надзиратель, поговорил с ним через решетку. Затем его подвергли длительному обследованию. Больше он не возвращался, и я часто думаю: в могиле ли он или продолжает бормотать о своих миллионах в каком-нибудь сумасшедшем доме?
Наконец, наступил великий день — день моего освобождения. Это был и день освобождения третьего коридорного. Девушка-краткосрочница, сердце которой я завоевал для него своими письмами, ожидала его за стенами тюрьмы. Счастливые, они ушли. Мы с моим товарищем вышли вместе и вместе направились в Буффало. Разве мы не решили быть вечно вместе? Вместе мы выпросили на большой дороге несколько монеток и все, что «настреляли», потратили на «банки» пива — по три цента каждая. Все это время я искал случая улизнуть. У встретившегося на дороге бродяги я узнал, что в такой-то час отходит товарный поезд. В соответствии с этим я распределил свое время. Когда наступил момент, мы с товарищем находились в трактире. Перед нами пенились две «банки» пива. Мне хотелось попрощаться с ним. Он хорошо относился ко мне… Но я не посмел. Я вышел через заднюю дверь трактира и перелез через забор. Побег совершился быстро, и спустя несколько минут я уже стоял на площадке товарного поезда и мчался на юг по Западной железной дороге Нью-Йорк — Пенсильвания.
В дни своих скитаний я встречал сотни бродяг, которых я окликал или которые меня окликали, с которыми я проводил время у водокачки, кипятил воду, варил немудреную пищу, попрошайничал по дорогам и в домах и ловил поезда, — они проходили, и я их больше не видел. Но были бродяги, проходившие и вновь возвращавшиеся поразительно часто, и наконец были такие, которые проходили мимо, как привидения, почти невидимые.
За одним таким бродягой я гнался однажды на протяжении трех тысяч слишком миль железной дороги — и мне ни разу не удалось взглянуть ему в лицо. Его кличка была «Парусный Джек». В первый раз я встретил это имя в Монреале. Это был вырезанный складным ножом парус корабля. Работа была мастерская! Под рисунком виднелась надпись: «Парусный Джек», а повыше пометка: «Н. З. 10–15 — 94». Это значило, что он миновал Монреаль, проехав в западном направлении 15 октября 1894 года. Он только на сутки обогнал меня! Моей же кличкой в то время было «Матрос Джек»; я тотчас же вырезал ее рядом с его именем, с указанием числа и месяца и того, что также направляюсь на запад.
К сожалению, я пропустил следующие сто миль и только через восемь дней опять напал на след Парусного Джека в трехстах милях западнее Оттавы. Вот он, этот герб, вырезанный на водокачке! По дате я видел, что и он задержался. Он только на два дня обогнал меня! Я был «кометой», царственным бродягой, как и Парусный Джек; и догнать его для меня было вопросом чести и репутации. Я ехал по железной дороге день и ночь и обогнал его; потом он, в свою очередь, перегнал меня. От бродяг, направлявшихся на восток, я иногда узнавал кое-что о нем; от них же я узнал, что он заинтересовался Матросом Джеком и расспрашивал обо мне.
Если бы мы встретились, мы составили бы отменную парочку, думаю я; но нам никак не удавалось встретиться! Всю Манитобу я прошел впереди него. Но он обогнал меня в Альберте; и в одно отвратительное серое утро в конце линии, восточнее перевала Брыкливой Лошади, я узнал, что его видели накануне вечером между перевалом Брыкливой Лошади и перевалом Роджера. Любопытно, как я узнал об этом: всю ночь я ехал в «пульмановском вагоне с боковой дверью» (попросту в товарном вагоне) и чуть не подох от холода, когда вылез на станции «пострелять» поесть. Земля была окутана морозным туманом, и я обратился к нескольким кочегарам, которых застал в паровозном депо. Они поделились со мной остатками своего завтрака; кроме того, я выудил у них чуть не кварту божественной «Явы» (кофе). Я разогрел кофе и только сел поесть, как с запада подошел товарный поезд. В одном вагоне отодвинулась дверь и из него вылез бродяга. Он, прихрамывая, направился ко мне. Видно было, что он закоченел от холода, губы у него посинели. Я разделил с ним кофе и пищу, разузнал о Парусном Джеке, спросил, кто он сам. Вообразите, он был из моего родного города Окленда, в Калифорнии, и числился членом знаменитой шайки Боу, в которую я время от времени попадал! С полчаса мы толковали с ним, уплетая мой провиант. Потом мой поезд тронулся, и я, вскочив на площадку, поехал дальше на запад по следам Парусного Джека.
Между горными перевалами я задержался, ходил два дня без еды, на третий день прошел пешком одиннадцать миль, пока раздобыл еду, и все же мне удалось перегнать Парусного Джека на реке Фрезер, в Британской Колумбии. В ту пору я ездил на «пассажирах» — на пассажирских поездах — и нагонял время. Но, должно быть, и он ездил на «пассажирах» и, вероятно, искуснее меня, ибо попал в Мишн раньше меня.
Мишн — узловая станция в сорока милях к востоку от Ванкувера. От этой станции можно проехать на юг через Вашингтон и Орегон по Северо-Тихоокеанской дороге. Меня занимала мысль: какой путь изберет Парусный Джек? Я думал, что обгоняю его. Лично я все еще направлялся на запад, к Ванкуверу. Я пошел к водокачке оставить о себе памятку и здесь нашел отметину Парусного Джека с указанием числа. Я поспешил в Ванкувер. Но он уже исчез. Он немедленно сел на корабль и теперь летел на запад, продолжая свою авантюру. Поистине, Парусный Джек, ты был царственный бродяга, и под стать тебе только «ветер, облетающий мир!». Снимаю перед тобой шляпу! Ты настоящий, чистокровный бродяга! Через неделю я также сел на корабль и на борту парохода «Уматилла», на баке, поплыл в Сан-Франциско. О Парусный Джек и Матрос Джек, встретитесь ли вы когда-нибудь?
Железнодорожная водокачка — адрес-календарь бродяг. Не зря вырезывают бродяги на них свои прозвища, даты и маршруты. Сколько раз я встречал бродяг, которые серьезнейшим образом расспрашивали меня, не встречал ли я где-нибудь такого-то и такого-то бродягу или его герба. Я столько раз имел возможность назвать последний герб, водокачку и направление странствий бродяги! Получив эти сведения, спрашивающий устремлялся по следам разыскиваемого товарища. Я встречал бродяг, которые в погоне за товарищем дважды проезжали весь американский материк, в прямом и обратном направлении, и все же не бросали поисков.
Гербы (клички) — это железнодорожные псевдонимы, которые бродяги сами выдумывают или которые им дают их товарищи. Так, например, Трусоватый Джек был труслив, поэтому товарищи и дали ему это прозвище. Ни один уважающий себя бродяга не избрал бы себе в товарищи Бума-Помойку! Весьма немногие бродяги любят вспоминать такие гнусные моменты своей жизни, когда им приходилось работать; поэтому гербы, основанные на профессиях, встречаются редко, хотя я помню кое-кого: Модельщика Блэкки, Рыжего Красильщика, Жестянщика Ши, Котельщика, Моряка и Печатника. Ши — так бродяги называют Чикаго.
Очень любят бродяги придумывать себе клички по названию местностей, откуда они родом: Нью-Йоркский Томми, Тихоокеанский Слим, Смит из Буффало, Тим Контонский, Джо из Питтсбурга, Сиракузский Глянец, Троянский Мики, Коннектикутский Джимми. А были и такие: «Тощий Джим с Уксусной Горки, которому труды всегда были горьки». «Глянец» — всегда негр; кличка, по-видимому, заимствована от бликов света на негритянских физиономиях. Тихоокеанский Глянец или Толедский Глянец — кличка означает место рождения и национальность.
Из кличек, отражающих национальность, я вспоминаю следующие: Еврейчик из Фриско, Нью-Йоркский Ирландец, Мичиганский Француз, Джек-Англичанин, Козел-Лондонец и Голландец из Мильвоки. Другие, по-видимому, берут свои клички отчасти по цвету кожи, как-то: Май-Беляночка, Красный из Нью-Джерси, Черномазый из Бостона, Шоколад из Сиэттла, Желтый Дик и Желтобрюхий — последний был креолом с Миссисипи, которому, я думаю, навязали эту кличку.
Много воображения понадобилось бродягам, принявшим такие имена: Царственный Техасец, Счастливый Джо, Буян Конорс, Дородный Бо, Ураган Чумазый и Мак-Кол Касатель. Другие, с более скудной фантазией, берут прозвища применительно к своим физическим особенностям, как-то: Ванкуверская Чахотка, Коротышка из Детройта, Пузан из Огайо, Длинный Джек, Большой Джим, Джо Мелкота, Нью-Йоркский Мигало, Носач из Ши и Бен-Перебитый-Хребет.
Особняком стоят «дорожные мальцы», или «хваты» (особая разновидность бродяг), клички которых отличаются бесконечным разнообразием. Вот, например, какие встречались мне: Олений Хват, Слепой Хват, Хват-Букашка, Священный Хват, Хват-Нетопырь, Быстроногий Хват, Хват-Поваренок, Хват-Обезьяна, Хват из Айовы, Плисовый Хват, Хват-Оратор и Хват-Наглец (уж можете быть уверены, что он был наглец!).
Лет двенадцать тому назад на водокачке станции Сан-Марсиал, в Новой Мексике, красовался такой путеводитель для бродяг:
1. Главная дорога — лафа.
2. «Быки» — не жлобы.
3. Паровозное депо — годится поспать.
4. Поезда на север не годятся.
5. В частные не заходи.
6. Рестораны хороши только для поваров.
7. Вокзал хорош только для ночной работы.
Номер первый означает, что можно просить милостыню на главной улице; номер второй — что полиция не беспокоит бродяг; номер третий — что можно поспать в паровозном депо; номер четвертый имеет двойной смысл: либо на поезда, идущие на север, не следует вскакивать, либо же в них не следует «стрелять»; номер пятый означает, что в частные дома попрошайке лучше не заглядывать, а номер шестой значит, что только бывшие повара могут получить кормежку в ресторанах. Номер седьмой мне самому не ясен; не могу понять: годится ли вокзал для того, чтобы попрошайничать в нем ночью, или же он годится в этом смысле только для бродяг-поваров; либо же бродяга, повар он или нет, может помочь поварам вокзала в черной работе и за это получить что-нибудь съестное.
Но вернемся к бродягам, проходящим ночью. Помню одного, встреченного мной в Калифорнии. Это был швед, так долго живший в Соединенных Штатах, что трудно было угадать его национальность. Его привезли в Соединенные Штаты маленьким ребенком. Впервые я столкнулся с ним в горном городе Тракки.
— Куда направляешься, Бо? — взаимно приветствовали мы друг друга, и каждый из нас дал один и тот же ответ:
— На запад!
На поезд прямого сообщения в эту ночь кинулась целая куча бродяг, и в такой свалке я потерял шведа из виду. Потерял я и поезд.
В Рено, в Неваде, я приехал в товарном вагоне, который очень скоро отвели на запасный путь. Это было в воскресенье утром, и я, раздобыв себе завтрак, пошел в лагерь Пиут наблюдать, как индейцы играют в карты. И тут я встретил моего шведа, который с чрезвычайным интересом присматривался к игре. Разумеется, мы «прилипли» друг к другу. Он был моим единственным знакомым во всей этой округе, а я был единственным человеком, знакомым ему. Вместе мы бродили, как двое отшельников, вместе проводили день, клянча на обед, а позднее, вечером, вместе же осаждали один и тот же товарный поезд. Но его «спихнули», и я выехал один со станции, впрочем, только для того, чтобы самому оказаться выброшенным на пустырь в двадцати милях от города.
Из всех захолустных мест, в каких я бывал, полустанок, на котором меня «спихнули», был самым пустынным. Маленькая «флажная станция» (где поезд останавливается только по сигналу флагом) состояла из камышового шалаша, стоявшего прямо на песке. Дул холодный ветер, надвигалась ночь, и одинокий телеграфист, живший в этом шалаше, меня боялся. Я знал, что у него не разжиться ни едой, ни ночлегом. Он так явно меня боялся, что я не поверил его словам, будто поезда, направляющиеся на восток, здесь не останавливаются; к тому же меня ведь всего за пять минут до этого сбросили с поезда, идущего на восток! Он уверял меня, что поезд остановился по особому распоряжению, что может пройти год, прежде чем остановится какой-нибудь другой поезд. Уверял, что осталось всего десять — двенадцать миль до Вадсворта и что мне лучше всего идти туда пешком. Но я предпочел подождать и имел удовольствие видеть два товарных поезда, прошедших без остановки на запад, и один товарный поезд — на восток. Не в этом ли поезде ехал швед? Мне ничего не оставалось, как пойти по шпалам в Вадсворт, и я пошел, к великому облегчению телеграфиста, ибо я пренебрег возможностью сжечь его хибарку и убить ее жильца. Телеграфистам вообще нужна такая добродетель, как благодарность! Пройдя миль шесть, я сошел со шпал и пропустил пассажирский поезд, шедший на восток. Он мчался быстро, но на первой «слепой» площадке я разглядел туманную фигуру, очень похожую на шведа!
После этого я долго не видел его. Я прошел возвышенную часть пустыни штата Невада, тянущейся на сто миль; по ночам ехал на пассажирских поездах для скорости, а днем — в товарных вагонах, где отсыпался. Было начало года; на горных пастбищах свирепствовал холод. Кое-где на равнине еще лежал снег, горы были окутаны белым саваном, и по ночам с них дул противный холодный ветер. В этом краю не стоило задерживаться. Не забывайте, деликатный читатель, что бродяга проходит такой край без крова, без денег, попрошайничая по дороге и ночи проводя без одеял. Что значит это последнее, вы бы поняли только из опыта…
Однажды под вечер я подошел к железнодорожному депо в Огдене. Пассажирский поезд Трансконтинентальной Тихоокеанской дороги отходил на восток, и я собирался отправиться в нем. Запутавшись в сетке путей перед паровозом, я встретил фигуру, медленно двигавшуюся в сумраке. Это был швед! Мы пожали друг другу руки, как давно не видавшиеся братья, и я увидел, что мы оба в перчатках.
— Где ты их стибрил? — спросил я.
— Из кабинки машиниста, — ответил он. — А где ты достал свои?
— Они принадлежали кочегару, — объяснил я, — он зазевался.
Мы вскочили на «слепую» площадку, как только тронулся поезд. Ну и холодно же было на ней! Путь пролегал в узком ущелье между горами, покрытыми снегом. Мы дрожали, тряслись и обменивались впечатлениями о том, как прошли расстояние между Рено и Огденом. В предыдущую ночь я спал не больше часа, а на этой площадке не было места, чтобы растянуться и вздремнуть. На остановке я пошел вперед, к паровозу. Поскольку поезд поднимался в гору, то к нему прицепили два паровоза.
Я знал, что на предохранительной решетке первого паровоза будет холодно. Поэтому я остановился на решетке второго паровоза, укрытой от ветра тендером первого. Я полез на эту решетку и убедился, что она уже занята. В темноте я нащупал тело мальчика. Он крепко спал. Потеснившись, можно было устроиться вдвоем, и я, заставив мальчика потесниться, прикорнул около него. Ночь была «хорошая»: кондуктор не тревожил нас, и мы отлично спали. Время от времени я просыпался от толчков паровоза или от падавшей сверху горячей золы, потом тесней прижимался к мальчику и засыпал под шум и скрип колес.
Поезд направлялся в Эванстон, в штате Вайоминг, и дальше не пошел. Неожиданно дорогу нам преградили обломки крушения. Вынесли мертвого машиниста. Убило во время крушения и какого-то «зайца», но его труп оставили. Я разговорился с мальчиком. Ему было тринадцать лет. Он убежал от родных из местечка в Орегоне и теперь направлялся на восток к своей бабушке. Он рассказал мне весьма правдоподобную повесть невероятных издевательств, которым подвергался дома; впрочем, ему не было надобности лгать мне, безымянному бродяге на дороге!
Этот мальчик очень торопился. Под ним точно земля горела! Когда начальство станции решило отправить пассажирский поезд обратно по той же дороге, затем перевести его по поперечной ветке на сокращенную Орегонскую линию и оттуда — на смычку с Трансконтинентальной Тихоокеанской железной дорогой по другую сторону потерпевшего крушение поезда, мальчик вернулся на решетку и объявил, что он останется на поезде. Но для меня и моего шведа это было слишком. Это значило ехать всю холодную ночь только для того, чтобы выгадать каких-нибудь десять миль! Мы решили подождать, пока расчистят путь, а тем временем постараться выспаться.
Не очень приятно оказаться в чужом городе в полночь, в холодную пору и искать место для ночлега. У шведа не было ни гроша. Мои же капиталы состояли из двух монет по десяти центов и никелевой монетки в пять центов. У городских ребят мы узнали, что пиво стоит пять центов и что трактиры открыты всю ночь. Вот это дело! Два стакана пива нам обойдутся в десять центов, в трактирах есть печки и стулья, и мы сможем поспать до утра. Мы быстро пошли на огонек кабака, снег скрипел у нас под ногами, холодный ветер продувал нас насквозь.
Увы, я плохо понял городских ребят. Пиво стоило пять центов стакан только в одном кабаке всего городишки, и как раз в этот кабак мы не попали. Но и в том, куда мы попали, было хорошо. Раскаленная добела печь весело гудела; кругом стояли уютные кресла с плетеными сиденьями, но зато весьма неприветливый хозяин подозрительно осмотрел нас, когда мы вошли. Трудно человеку сохранить приличный вид, когда он дни и ночи не снимает с себя одежду, скачет по поездам, осыпаемый сажей и пеплом, и спит где попало. Наша внешность говорила не в нашу пользу, но что за беда? Монетки побрякивали в моих карманах!
— Два пива! — небрежно сказал я хозяину, и пока он цедил пиво, мы со шведом, прислонясь к стойке, с вожделением поглядывали на уютные кресла у печки.
Хозяин поставил перед нами два пенящихся стакана, и я с гордостью выложил десять центов. Нужно вам сказать, что я люблю пустить пыль в глаза! Заметив ошибку в цене, я выложил бы и другие десять центов, неважно, что при этом у меня оставалась только одна монетка в чужом краю. Я бы заплатил, что следовало. Но хозяин не дал мне возможности сделать это. Разглядев, какую монету я положил, он схватил по стакану в каждую руку и вылил пиво в отлив за стойкой. В то же время, свирепо оглядев нас, он проговорил:
— У тебя короста на носу. У тебя короста на носу. Смотри!
Коросты у меня не было, как не было ее и у шведа. Носы у нас были в полном порядке! Что он этим хотел сказать, я так и не понял. Но главная мысль была ясна: мы ему не понравились. И пиво, очевидно, стоило десять центов стакан.
Я порылся в кармане и выложил на стойку еще десять центов, небрежно заметив:
— О, я думал, что эти стаканы по пять центов!
— Твои деньги здесь не в ходу! — ответил он, швырнув мне обе монетки.
Я с грустью опустил их в карман, с грустью поглядели мы в последний раз на благословенную печку и кресла и грустно вышли за дверь, в морозную тьму…
Когда мы выходили из двери, хозяин, сверкая глазами, крикнул нам вслед:
— У вас короста на носу, смотрите!
Я после этого много шатался по свету, путешествовал в чужих краях, среди чужих народов, читал немало книжек, сидел в разных аудиториях, но по сей день, хотя размышляю упорно и долго, не могу разгадать смысла таинственной фразы, брошенной тем хозяином в Эванстоне, в штате Вайоминг. Носы у нас, право, были чистые!
Эту ночь мы спали над котлами на электрической станции. Не помню, как мы открыли этот ночлег. Должно быть, инстинктивно набрели на него, как лошадь идет к водопою или почтовый голубь направляется к своей голубятне. Но я надолго запомнил эту ужасную ночь. До нас на котлах устроилось уже двенадцать бродяг, и всем там было слишком жарко. В довершение всех наших бедствий машинист не позволил нам стоять у котлов внизу. Он предоставил на выбор: над котлами или на снегу.
— Ты говоришь, тебе хочется спать? Так спи же, черт тебя подери! — сказал он мне, когда я, обезумев от жары, сошел вниз, в котельную.
— Воды! — прошептал я, вытирая с глаз пот. — Воды!
Он указал мне на дверь, заверив, что где-то там в темноте я разыщу реку. Я отправился к реке, заблудился во тьме, попал в две или три лужи, оставил поиски и, полузамерзший, вернулся к котлам. Когда я оттаял, мне захотелось пить пуще прежнего. Вокруг меня стонали, вздыхали, всхлипывали, задыхались, катались, толкались бродяги. Мы были, точно погибшие грешные души, поджаривающиеся на плитах преисподней, а машинист — воплощение сатаны — предоставлял нам только один выход: мерзнуть на дворе. Швед сидел и страстно проклинал инстинкт бродяжничества, который послал его на скитания и муки, вроде теперешней.
— Дай мне только добраться до Чикаго, — клялся он, — я найду себе работу и так прилеплюсь к ней, что чертям станет жарко! А потом опять пойду бродяжничать!
По злой иронии судьбы на другой день, когда очистили путь от обломков крушения, мы со шведом выехали из Эванстона в вагонах-холодильниках поезда, предназначенного для перевозки апельсинов; это был товарный поезд, груженный фруктами из солнечной Калифорнии. Разумеется, в ящиках было пусто по случаю холодной погоды, но от этого они не показались нам теплее. Мы проникли в эти вагоны через люки наверху; вагоны эти строятся из оцинкованного железа, и в этот собачий холод к ним очень неприятно притрагиваться. Тут мы лежали, тряслись и стучали зубами и держали совет, решив, что проведем в этих ледяных ящиках весь день и всю ночь, пока не покинем негостеприимного плоскогорья и не приедем в долину Миссисипи.
Но нужно было есть, и мы решили, что на следующей остановке выпросим хлеба и вернемся в ледник. Перед вечером мы приехали в город Грин Ривер, но слишком рано для ужина. Наименее подходящее время околачиваться у кухонных дверей — это время перед трапезами; но мы набрались духу, отодвинули боковые двери, когда товарный поезд отвели на запасный путь, и побежали к домам. Мы скоро расстались, условившись встретиться у вагона. Вначале мне не везло; но, наконец, получив две подачки и засунув их за рубаху, я кинулся к поезду. Он уже тронулся. Вагон-ледник, в котором мы условились встретиться со шведом, прошел мимо. Я вскочил на поезд, пропустив с полдюжины вагонов, поднялся на крышу, торопливо пробежал по ней и спустился в ледник.
Но меня, к сожалению, заметил кондуктор, и на следующей же остановке, всего через несколько миль, в Рок Спрингсе, он сунул свою голову в вагон и крикнул:
— Пошел вон, жабий сын! Пошел вон!
Он схватил меня за пятки и вытащил из вагона. Апельсиновый поезд вместе со шведом поехал дальше без меня.
Пошел снег. Предстояла холодная ночь. Я стал бродить по железнодорожным путям, пока не нашел пустого вагона-ледника, и залез уже не в самый ледник, а в вагон. Я задвинул тяжелые двери, и края их, обшитые полосками резины, плотно захлопнулись. Стены вагона были толсты. Холод не мог проникнуть снаружи, но внутри было так же холодно, как на дворе. Как поднять температуру? По таким делам я был «профессор». Я разыскал в карманах три или четыре газеты. Сложив их на полу вагона, я их зажег! Дым ушел под потолок. Ни капли тепла не могло уйти наружу, и я провел в тепле чудесную ночь. Ни разу не проснулся!
Утром снег продолжал идти. Выискивая завтрак, я проворонил товарный поезд восточного направления. Позже в этот день я два раза вскакивал на поезда, и с обоих поездов меня «спихивали». До вечера не прошло ни одного поезда на восток. Снег продолжал валить густыми хлопьями; в сумерках мне удалось выехать на первой площадке пассажирского поезда. Когда я вскочил на площадку с одной стороны, какая-то фигура вскочила на нее с другой: это был мальчик, убежавший из Орегона!
Нужно вам сказать, что первая площадка скорого поезда в сильную вьюгу — весьма невеселый приют. Ветер пронизывает вас насквозь, ударяется в стенку вагона и бьет вас рикошетом. На первой же остановке, как только стемнело, я подошел к голове поезда и вступил в переговоры с кочегаром. Я предложил ему подавать уголь до конца его смены — это было перед станцией Роулинс, и мое предложение было принято. Работать мне пришлось на тендере, в снегу; работа заключалась в том, что я откалывал лопатой глыбы угля и подавал в будку паровоза. Но так как это приходилось делать не все время, то я мог залезать в будку и время от времени согреваться.
— Послушай, — сказал я кочегару в первый перерыв, — на первой площадке едет малыш. Он совсем замерз.
Будки паровозов Тихоокеанской дороги довольно вместительны, и мы устроили мальчика в теплом углу перед высоким стулом кочегара, где он быстро заснул. В полночь мы приехали в Роулинс. Снег повалил еще гуще. Здесь паровоз должны были отвести в депо, а на его место прицепить новый. Когда поезд остановился, я соскочил со ступенек паровоза прямо в объятия огромного мужчины в широком пальто. Он начал задавать мне вопросы; я быстро спросил его, кто он такой. Он также быстро ответил мне, что он шериф. Я притих, слушал и отвечал.
Он начал описывать приметы малыша, спавшего в будке. Мозг мой быстро работал. Очевидно, семья разыскивала этого мальчика, и шериф получил телеграфные инструкции из Орегона. Да, я видел этого мальчика в Огдене. Дата, которую я назвал, совпадала со сведениями шерифа. Но я объяснил, что мальчик, вероятно, застрял где-нибудь в дороге, так как его ссадили с этого самого пассажирского поезда в ту ночь, когда я выехал из Рок Спрингса. Все это время я мысленно молил судьбу, чтобы малыш не проснулся, не вышел из будки и не выдал себя самого…
Шериф оставил меня, чтобы расспросить кондуктора, но, уходя, сказал:
— Этот город не для тебя. Понял? Ты поезжай на этом поезде и не задерживайся. Если я поймаю тебя после отхода…
Я стал уверять, что попал в его город не по своей воле, — исключительно потому, что поезд здесь остановился и что он больше меня не увидит, только бы мне выбраться из этого проклятого города…
Пока он беседовал с кондукторами, я вернулся в будку паровоза. Мальчик проснулся и протирал глаза. Я рассказал ему новости и посоветовал проехаться с паровозом в депо. Короче говоря, он выехал с тем же пассажирским поездом на предохранительной решетке. Я посоветовал ему обратиться с просьбой к кочегару на первой же остановке разрешить перелезть в кабину. А меня снова «спихнули». Новый кочегар был человек молодой, еще не привыкший нарушать правила железнодорожных компаний, воспрещающие пускать бродяг на паровоз; он отверг мое предложение подавать уголь. Надеюсь, мальчишке удалось с ним поладить — ночь, проведенная на предохранительной решетке в такую страшную метель, означала верную смерть.
Странное дело, я теперь не могу припомнить, как меня сбросили в Роулинсе! Я помню только, что поезд мгновенно был поглощен снежной бурей, а я направился в трактир погреться. Здесь был свет, было тепло. Натопленные печки гудели, дверцы их были открыты настежь. За столиками для игры в фаро, рулетку и покер теснился народ, несколько кутивших скотоводов веселились вовсю. Мне удалось побрататься с ними, и я уже пропустил первый глоток за их счет, как чья-то рука опустилась на мое плечо. Я оглянулся и вздохнул: это был шериф.
Не промолвив ни слова, он вывел меня вон, на снег.
— На путях стоит «специальный апельсиновый поезд», — сказал он.
— Ночь чертовски холодная! — пытался я возражать.
— Он отправляется через десять минут, — добавил он.
И все. Спорить было не о чем. И когда этот «специальный апельсиновый поезд» выехал, я находился в нем — в леднике. Мне казалось, что до утра у меня отмерзнут ноги, и последние двадцать миль перед станцией Ларами я стоял, высунувшись из люка, и бешено приплясывал. Снег был слишком густой, чтобы кондуктора могли меня разглядеть, да мне теперь было все равно!
На свои центы я съел горячий завтрак в Ларами и сейчас же вскочил на площадку багажного вагона пассажирского поезда, взбиравшегося на откос к ущелью в самом сердце Скалистых гор. В дневное время нельзя ездить на площадках багажных вагонов, но я сомневался, чтобы в эту метель, на вершине Скалистых гор, у кондукторов хватило духу выбросить меня. И они меня не тронули. Мало того, на каждой остановке они подходили к моей площадке смотреть, не замерз ли я. У памятника Амесу на вершине Скалистых гор, — забыл, на какой это высоте, — кондуктор прошел мимо меня в последний раз.
— Послушай, Бо, — сказал он. — Видишь товарный поезд, отведенный на запасный путь, чтобы пропустить нас?
Я видел его. Он стоял на соседней колее в шести футах от меня. Стой он несколькими футами дальше, в такую вьюгу я не разглядел бы его.
— Так вот, в одном из этих вагонов отставшие из армии Келли. Под ними добрых два фута соломы, и их так много, что в вагоне тепло.
Совет был хороший, и я ему последовал, приготовившись, однако, на случай, если кондуктор обманул меня, вскочить на площадку пассажирского, как только он отойдет. Но он сказал правду. Я нашел вагон — огромный ледник, дверь которого была открыта настежь для вентиляции. Я полез в вагон, наступил на чью-то ногу, потом на чью-то руку. Освещение было скудное, я мог разглядеть только руки, ноги и тела, невероятно перепутавшиеся между собой. Никогда я еще не видел подобного человеческого месива! Все они лежали в соломе друг над другом, друг под другом, друг вокруг друга. Нужно много места, чтобы восемьдесят четыре бродяги разместились на полу врастяжку. Люди, по которым я шагал, чертыхались. Тела их колыхались подо мной, как морские волны, и невольно толкали меня вперед. Я не мог найти свободной соломинки, чтобы поставить на нее ногу, и поэтому наступал на людей. Негодование возросло, возрастала и скорость моего движения. Оступившись, я с размаху сел на что-то. К несчастью, это оказалась голова человека; в то же мгновение он приподнялся на четвереньки, и я полетел в воздух! Предмет, летящий вверх, обязательно должен опуститься вниз, и я опустился на голову другого человека.
Я смутно помню то, что произошло после этого. Мне казалось, я попал в молотилку. Меня швыряли из одного конца вагона в другой. Эти восемь десятков бродяг молотили меня до тех пор, пока мои жалкие останки каким-то чудом не нашли клочка соломы и на нем не успокоились. Получив это крещение, я был принят в веселую компанию бродяг. Весь этот день мы ехали сквозь мглу и вьюгу и, чтобы скоротать время, решили, что каждый расскажет какую-нибудь историю. История должна быть интересная, кроме того, такая, которой никто не слышал раньше! Не выполнившего это условие ждала молотилка. Все с честью выполнили его. Должен тут же сказать, что еще никогда в жизни я не слыхал таких изумительных рассказчиков! Тут собрались восемьдесят четыре человека со всех концов света — я был восемьдесят пятым; и каждый рассказал шедевр! Ему ничего другого не оставалось, ибо альтернатива была такова: шедевр или молотилка!
Поздно вечером мы прибыли в Шайени. Вьюга достигла своего апогея, и хотя последней нашей трапезой был жалкий завтрак, никто не решился выйти искать ужин. Всю эту ночь мы мчались по рельсам сквозь туман и вьюгу, и следующий день застал меня на славных равнинах Небраски все еще в поезде. Мы вышли из гор и из царства вьюги! Благословенное солнце озаряло улыбающийся край. Мы согрелись, но были голодны; двадцать четыре часа ничего не ели. Известно было, что товарный поезд к полудню остановится в городе — если я не ошибаюсь, это был Гранд Айленд.
Мы устроили складчину и послали телеграмму властям этого города. В телеграмме говорилось, что восемьдесят пять здоровых и голодных бродяг прибудут около двенадцати и хорошо было бы приготовить для них обед! У властей Гранд Айленда было два выхода: они могли нас накормить или посадить в тюрьму. В последнем случае они все равно вынуждены были бы кормить нас, и потому они благоразумно решили, что обед обойдется дешевле.
Когда товарный поезд подкатил в полдень к вокзалу Гранд Айленда, мы сидели на крышах вагонов, залитые солнечным светом, и весело болтали ногами. Вся полиция местечка вошла в состав комитета встречи. Нас построили отрядами и развели по разным отелям и ресторанам, где был приготовлен обед. Тридцать шесть часов мы ничего не ели, и учить нас, что делать, было излишне. После обеда мы промаршировали обратно на железнодорожную станцию. Полиция благоразумно заставила товарный поезд подождать нас. Поезд медленно тронулся, и все мы, восемь с половиной десятков, выстроенных вдоль пути, повскакивали на боковые лесенки. Мы «захватили» поезд!
В этот вечер мы не ужинали, по крайней мере, «команда», кроме меня. Как раз ко времени ужина, когда товарный поезд выехал из городка, некий субъект залез в вагон, где я играл в педро с тремя бродягами. Рубаха незнакомца подозрительно отдувалась. В руках он держал побитую жестянку, от которой поднимался пар. Носом я зачуял «Яву». Я передал свои карты одному из бродяг и извинился. И в другом конце вагона, преследуемый завистливыми взглядами, я присел с незнакомцем и разделил с ним его «Яву» и все, что распирало его рубашку. Это был швед!
Около десяти часов вечера мы прибыли в Омаху.
— Давай бросим команду! — предложил швед.
— Идет! — согласился я.
Когда поезд подходил к Омахе, мы приготовились сойти с него. Но и жители Омахи тоже приготовились. Мы со шведом висели на боковых лесенках, готовясь соскочить. Но поезд не остановился. Мало того, длинный ряд полисменов, поблёскивая в электрическом свете пуговицами и значками, выстроился по обе стороны рельсов. Мы со шведом понимали, что будет, если мы соскочим в их объятия. Мы остались на боковых лесенках, и поезд повез нас через реку Миссури в Каунсил Блафс.
«Генерал» Келли с армией в две тысячи бродяг расположился лагерем в парке Шатокуа в нескольких милях отсюда. Банда, с которой мы ехали, составляла арьергард «генерала» Келли и, сойдя с поезда в Каунсил Блафс, она приготовилась маршировать к лагерю. Ночью похолодало. Сильные шквалы, сопровождаемые дождем, заморозили нас и промочили насквозь. Масса полиции сторожила нас и направляла к лагерю. Мы со шведом улучили удобную минутку в этой суматохе и улизнули.
Дождь лил потоками, и во мраке, таком густом, что не видно было руки перед носом, мы, как двое слепых, ощупью искали кров. Инстинкт помог нам, ибо очень скоро мы натолкнулись на убежище — не на трактир, открытый и «делающий дела», даже не на кабак, запирающийся на ночь, и не на кабак с постоянным адресом, но на кабачок, поставленный на большие бревна с роликами внизу, передвигаемый с места на место. Дверь была на запоре. Нас обдавало дождем и ветром. Мы не колебались: выломали дверь и вошли внутрь.
Немало я пережил трудных ночей в своей жизни, скитался в сатанинских столицах, ночевал в лужах воды, спал в снегу под двумя одеялами, когда спиртовой термометр показывал семьдесят четыре градуса Фаренгейта ниже нуля (что соответствует ста шести градусам мороза!); но должен сказать, что никогда у меня не было более отвратительной ночи, чем эта, проведенная со шведом в передвижном кабаке в Каунсил Блафс. Во-первых, постройка, как бы подвешенная в воздухе, имела в полу массу отверстий, через которые свободно проходил ветер. Во-вторых, у стойки было пусто, хотя бы бутылка огненной воды, чтобы согреть тело и забыться. Одеял с нами не было, мы пытались спать в мокрой одежде. Я залез под стойку, а швед — под стол. Оставаться там было совершенно невозможно из-за бесчисленных щелей и дырок в полу, и через полчаса я полез на стойку. Спустя некоторое время и швед полез на стол!
Так мы дрожали, дожидаясь рассвета. Я, например, знаю, что я дрожал так, что больше уже не мог трястись: мускулы мои обессилели и только страшно болели. Швед стонал и кряхтел и каждую минуту, стуча зубами, бормотал: «Больше никогда, больше никогда!» Он повторял эту фразу непрерывно, неустанно, тысячи раз, и даже когда задремал, продолжал бормотать во сне.
С первым серым лучом рассвета мы покинули нашу юдоль мучений и вышли наружу, в густой и холодный туман. Мы плелись вперед, пока не дошли до полотна железной дороги. Я решил направиться обратно в Омаху стрельнуть себе завтрак, мой товарищ собрался в Чикаго. Наступил момент расставания. Мы протянули друг другу онемевшие руки. Оба мы отчаянно тряслись и когда пытались заговорить, то могли только постучать зубами и снова закрыть рот. Так стояли мы, одинокие, отрезанные от всего мира; взорам нашим доступен был лишь небольшая часть рельсовой колеи, концы которой терялись во мраке тумана.
Мы тупо глядели друг на друга, сочувственно пожимая трясущиеся руки. У шведа лицо посинело от холода; такое же, я думаю, было и у меня.
— Никогда больше, а? — сумел я наконец выговорить.
Слова застряли в глотке у шведа; и слабым шепотом, исходившим, казалось, из самого дна его замерзшей души, он произнес:
— Никогда больше бродяжничать…
Он помолчал и продолжал уже окрепшим голосом, и в хрипе его слышалась воля:
— Никогда больше не буду бродягой. Я поищу работу. Лучше и тебе сделать то же. От таких ночей, как эта, только наживешь ревматизм.
Он встряхнул мою руку.
— Прощай! — сказал он.
— Прощай! — ответил я.
И через минуту мы скрылись друг от друга в тумане. Это была наша последняя встреча. Привет тебе, швед, где бы ты ни был! Надеюсь, ты нашел работу…
Время от времени в газетах, журналах и биографических словарях я натыкаюсь на очерки моей жизни, из которых, деликатно выражаясь, узнаю, что я стал бродягой ради изучения социологии. Это очень мило и внимательно со стороны биографов, но совершенно неверно. Я стал бродягой… ну, потому, что жизнь кипела во мне, в крови моей была жажда скитаний, не дававшая покоя. Социология пришла как чисто случайный элемент; она являлась следствием, совершенно так же, как мокрая кожа появляется при погружении в воду. Я вышел на «Дорогу» потому, что не мог жить без нее; потому, что в кармане у меня не было денег на покупку железнодорожных билетов; потому, что был создан так, что не мог всю свою жизнь «работать на одной и той же смене»; потому… ну, потому, что мне легче было бродяжничать, чем не бродяжничать!
Началось это в моем родном городе, в Окленде, когда мне было шестнадцать лет. В эту пору я пользовался головокружительной репутацией в моем избранном кругу авантюристов, давших мне кличку «Принц устричных пиратов». Правда, люди, находившиеся за пределами этого круга, как, например, честные матросы бухты, портовые рабочие, лодочники и законные владельцы устриц, называли меня буяном, головорезом, вором, грабителем и другими мало лестными словами, но все это было для меня комплиментом и подчеркивало головокружительную высоту места, на котором я восседал. В ту пору я еще не читал «Потерянный рай», и впоследствии, прочтя у Мильтона, что «Лучше царствовать в преисподней, чем прислуживать на небесах», я убедился, что великие умы сходятся в мыслях.
В эту пору случайное сцепление обстоятельств отправило меня в мою первую авантюру на «Дороге». Случилось так, что на устрицах в это время заработать было нельзя, что в Бенишии находилось несколько одеял, которые мне нужно было взять, и что в Порт-Коста, в нескольких милях от Бенишии, стояла на якоре украденная лодка под надзором полицейского констебля. Эта лодка принадлежала одному из моих друзей — Динни Мак-Кри. Украл ее и бросил в Порт-Коста Виски Боб, другой мой приятель. (Бедный Виски Боб! Не далее как прошлой зимой он был найден на берегу убитым неизвестно кем.) Незадолго до этого я прибыл с верхнего течения реки и доложил Мак-Кри о местонахождении его лодки; Динни Мак-Кри тотчас же предложил мне десять долларов, если я приведу ее к нему в Окленд!
Свободного времени у меня в ту пору было сколько угодно. Я сидел на пристани и обмозговывал это дело с Никки-Греком, другим признанным и праздным устричным пиратом.
— Давай поедем! — предложил я, и Никки согласился.
Он сидел тогда на мели. У меня было пятьдесят центов и маленький ялик. Центы я пустил в оборот и погрузил их в форме сухарей, мясных консервов и десятицентовой банки французской горчицы (в то время мы были помешаны на французской горчице), затем перед вечером мы подняли наш маленький парус и отправились в путь. Мы плыли всю ночь и к утру с первым же роскошным приливом и с попутным ветром торжественно миновали пролив Каркинеза, направляясь в Порт-Коста. И сразу увидели украденную лодку, привязанную в каких-нибудь двадцати пяти футах от пристани! Мы причалили и спустили свой маленький парус. Я отправил Никки на нос поднять якорь, а сам начал спускать малый парус.
На пристань выбежал человек и окликнул нас. Это был констебль. Мне вдруг пришло в голову, что я забыл запастись письменным полномочием от Динни Мак-Кри на принятие для доставки его лодки. Кроме того, я знал, что констебль желает получить по меньшей мере двадцать пять долларов награды за то, что отобрал лодку у Виски Боба и затем стерег ее. Мои последние пятьдесят центов были истрачены на мясные консервы и французскую горчицу, награда же моя составляла всего десять долларов. Я быстро переглянулся с Никки, хлопотавшим на носу. Он дергал якорь, опускал и поднимал цепь.
— Вытащи вон! — крикнул я ему, затем повернулся и прокричал ответ констеблю. Получилось, что мы с констеблем говорили в одно и то же время, и наши слова, сталкиваясь на половине пути, смешались в неразборчивый гвалт.
В голосе констебля послышались повелительные ноты — и мне поневоле пришлось слушать. Никки так усердно тянул якорь, что, казалось, у него вот-вот лопнут жилы! Когда констебль высыпал все свои угрозы и предостережения, я спросил его, кто он такой. Время, которое он потратил на ответ, дало Никки возможность выдернуть якорь. Я мысленно произвел быстрый расчет. У ног констебля была лестница, сбегавшая к воде, а к лестнице привязан ялик. В ялике лежали весла. Но цепь была заперта на замок. Все зависело от этого замка. Я чувствовал свежий бриз на своих щеках, видел вздохи прилива, поглядел на оставшиеся реванты, ограничивавшие парус, перевел глаза на блоки и понял, что все готово; после этого я перестал притворяться.
— Валяй! — крикнул я Никки, бросился к вантам, распустил их, мысленно возблагодарив свою судьбу за то, что Виски Боб завязал их простым, а не морским узлом.
Констебль тем временем сбежал с лестницы и возился с ключом у замка. Наш якорь был поднят на борт, и последний ревант распущен в тот самый миг, как констебль освободил ялик и бросился к веслам.
— Бизань-фалы! — скомандовал я своему экипажу, в то же самое время бросившись к гафель-фалам. Паруса взвились. Я закрепил снасти и перешел на корму, к рулю.
— Вытягивай! — крикнул я Никки.
Констебль был уже за нашей кармой. Сильный ветер подхватил нас, и мы помчались стрелой. Это было великолепно! Будь у меня черный флаг, я бы его выкинул с триумфом. Констебль стоял в своем ялике и в самых отборных выражениях осквернял божественный день. Он яростно клял себя за то, что не захватил оружия. Как видите, мне и в этом отношении повезло!
Во всяком случае, мы не крали лодки. Она не принадлежала констеблю. Мы только украли его награду, составлявшую особую форму взятки. И награду эту мы украли не для себя ведь: мы украли ее для нашего друга Динни Мак-Кри!
К Бенишии мы долетели в несколько минут, а еще через несколько минут мои одеяла уже лежали на дне лодки. Я перевел лодку на дальний конец пароходной пристани, и с этого удобного пункта мы могли видеть, не гонится ли кто за нами. Кто знает, может быть, констебль Порта-Косты позвонил констеблю в Бенишию! Мы с Никки устроили военный совет. Мы лежали на палубе под теплым солнцем, свежий ветерок обвевал наши щеки, волны прилива, подергиваемые рябью, катились мимо. Немыслимо было отправиться обратно в Окленд до вечера, до отлива. Но мы сообразили, что констебль будет подстерегать нас с начала отлива в проливе Каркинеза, и нам ничего не оставалось, как подождать следующего отлива, около двух часов ночи, и попытаться прошмыгнуть мимо цербера в темноте.
Итак, мы лежали на палубе, курили и радовались тому, что живы. Я плевал через борт и определял скорость течения.
— При таком ветре мы могли бы пройти по этой реке до Рио-Виста! — сказал я.
— А на реке теперь как раз фруктовый сезон! — добавил Никки.
— Низкая вода, — закончил я, — лучшее время года для поездки в Сакраменто.
Мы сели и посмотрели друг на друга. Чудесный западный ветер опьянял нас, как вино. Одновременно мы сплюнули за борт и посмотрели, каково течение. Категорически утверждаю, что во всем виноваты этот прилив и ветер. Они пробудили в нас морские инстинкты. Если бы не они, цепь событий, швырнувших меня на «Дорогу», была бы порвана.
Мы не сказали ни слова, но подняли якорь и паруса. Наши приключения на реке Сакраменто не войдут в этот рассказ. Мы прибыли в город Сакраменто и пришвартовались у пристани. Вода была чудесная, и мы почти все время купались и плавали. На отмели, повыше железнодорожного моста, мы наткнулись на группу мальчишек, также купавшихся и плававших. В промежутках между купаниями мы лежали на мели и беседовали. Они разговаривали иначе, чем ребята, с которыми я до сей поры водился. Это был какой-то новый жаргон. Это были «дорожные мальцы», или «хваты», и с каждым словом, которое они произносили, дорожная тяга охватывала меня все с большей силой.
«Когда я был в Алабаме», — начинал, бывало, один хват, а другой: «перейдя с К на А, с К на С». На что третий хват отвечал: «О, на К и на А нет лесенок к слепым площадкам!» Я молча сидел на песке и слушал. «Было это в маленьком городишке в Огайо, на дороге Озернобережная — Мичиган»; другой подхватывал: «А ездил ты когда-нибудь на «пушечном ядре» по Уобашскому участку?» И кто-нибудь отвечал: «Нет, но я выезжал на белом почтовом из Чикаго». «А что до железной дороги, так ты погоди, пока не попадешь в Пенсильванию: четыре колеи, никакой водокачки, воду набирают на ходу, вот это фунт!», «Северная Тихоокеанская совсем стала дрянь», «Салинас начеку», «к быкам и не подступайся». «Меня сцапали в Эль-Пазо вместе с Хват-Моуком». «А насчет того, чтобы «пострелять», так ты погоди, пока не попадешь во Французский край, за Монреалем, — ни черта не понимают по-английски. Говоришь, бывало: «Манже, мадам, манже, не парле французски!» Прикинешься голодненьким, потрешь себе живот — она и подаст тебе кусок сала и ломоть сухого хлеба».
А я все лежал на песке и слушал. По сравнению с этими проходимцами мое устричное пиратство казалось совсем жалким занятием. Целый заманчивый мир открывался мне в каждом слове, произнесенном ими: мир вагонных тележек и буферов, «слепых площадок» и «пульманов с боковой дверью», «быков» и кондукторов, кусочков и подачек, «цапанья» и задавания стречка «крепких на руки и вольготных бродяг, новичков и специалистов». От всего веяло приключением! Отлично, я войду в этот новый мир! Я пристал к этим дорожным хватам. Я был силен, как любой из них, так же проворен, и мозг мой работал не хуже ихнего.
После купания, к вечеру, они оделись и пошли в город. Я пошел с ними. Хваты начали «клянчить монеты» на главной улице. Я ни разу еще не просил милостыни, и это мне показалось самым трудным делом, когда я вышел на «Дорогу». У меня было нелепое представление о попрошайничестве. В ту пору моя философия заключалась в том, что лучше украсть, чем просить милостыню; грабить — еще лучше, ибо тут и риск, и наказание пропорционально значительнее. Как устричный пират, я уже нахватал приговоров из рук правосудия, которые, вздумай я отбывать их, потребовали бы по меньшей мере тысячи лет государственной тюрьмы! Грабить — мужественное дело; попрошайничать — грязное, презренное занятие.
С течением времени я научился смотреть на попрошайничество как на веселую забаву, как на игру, требующую ума и хладнокровия. Но в эту первую ночь я не оказался на высоте положения; в результате, когда хваты готовы уже были пойти в ресторан и поесть, мне было не на что это сделать. Я был без гроша! Минни-Хват — так, кажется, его звали — ссудил мне сумму на обед, и мы вместе поужинали. Во время еды я размышлял. Говорят, притонодержатель не лучше вора; Минни-Хват просил милостыню, а я пользовался ее плодами. Я решил, что притонодержатель много хуже вора и что больше этого не будет. Я сдержал свое слово: на следующий день я вышел и так же хорошо «стрелял», как и прочие.
У Никки Грека не хватило честолюбия пойти на «Дорогу». Ему не везло в «стрельбе», и в одну ночь он залез на баржу и поплыл по реке в Фриско. Я встретил его через некоторое время на боксе. Он сделал большие успехи. Он сидел на почетном месте у ринга. Теперь он был антрепренером боксеров на приз и очень этим гордился. В известной степени в области местного спорта он теперь настоящее светило.
«Из мальца не будет дорожного хвата, пока он не перейдет через “горку”» — таков был завет «Дороги», исповедуемый в Сакраменто. Ладно, я перейду через «горку» и получу аттестат. «Горкой», заметьте себе, назывался хребет Сиерра-Невады. Вся наша банда шла на прогулку через «горку», и, разумеется, я отправился с ней. Эта было первое приключение Француза-Хвата в дороге. Он только что убежал от родных из Сан-Франциско. Мне и ему нужно было показать себя. Мимоходом замечу, что мой прежний титул — «Принц» — исчез. Я получил свою кличку. Я был теперь «Матрос-Хват», позднее известный под прозвищем «Фриско-Хват» — это когда между мной и моим родным штатом пролегли Скалистые горы.
В десять часов двадцать минут вечера от станции Сакраменто отошел на восток пассажирский поезд Трансконтинентальной Тихоокеанской дороги — этот момент неизгладимо запечатлелся в моей памяти. В нашей компании было около двенадцати человек, и мы выстроились шеренгой в темноте впереди поезда, готовые «полонить» его. Все известные нам местные дорожные хваты вышли провожать нас — и ссадить, если можно будет. По их представлениям, это была милая шутка, и вышло их на эту потеху человек сорок. Возглавлял их испытанный «дорожный хват» по имени Боб. Сакраменто был его родной город, но, впрочем, он себя чувствовал, как дома, в любом месте страны. Он отвел Француза и меня в сторону и дал нам приблизительно такой совет:
— Мы хотим ссадить нашу банду, понимаете? Вы оба хилые. Другие могут постоять за себя. Так вот, как только вскочите на площадку, «накройте» вагон и оставайтесь на крыше, пока не проедете Роузвилского узла; в этом местечке фараоны неласковы и сбрасывают всех, кто попадется им на глаза!
Паровоз свистнул, и поезд тронулся. В поезде было три слепых площадки — достаточно места для всех. Дюжина бродяг, отправлявшихся в странствие, предпочитала вскочить на поезд потихоньку; но наши сорок приятелей толклись тут же с изумительной и бесстыдной демонстративностью. Следуя совету Боба, я тотчас же «накрыл» поезд, то есть залез на крышу одного из почтовых вагонов. Здесь я и лежал с сильно бьющимся сердцем, прислушиваясь к происходившей внизу потехе. Вся кондукторская бригада бросилась к нам, и «сбрасывание» с поезда совершалось быстро и яростно. Пройдя с полмили, поезд остановился, бригада опять побежала вперед и «сбросила» уцелевших. Один я остался на поезде!
А на станции, в депо, окруженный двумя или тремя членами банды, свидетелями несчастного случая, лежал Француз-Хват с отрезанными ногами! Он оступился или поскользнулся — и этого было достаточно, колеса сделали все остальное. Так я получил свое дорожное крещение. Только два года спустя я встретил Француза-Хвата и осмотрел его культяпки. Это был акт вежливости. Калеки любят показывать свои увечья! Одно из занимательнейших зрелищ во время бродяжничества — присутствовать при встрече двух калек. Их общее несчастье служит неистощимым источником беседы; они рассказывают, как произошло несчастье, описывают процедуру ампутации, обмениваются критическими замечаниями по поводу своих и чужих хирургов и кончают тем, что отходят в сторону, снимают повязки и обертки и сравнивают свои увечья.
Но узнал я об этой печальной судьбе Француза-Хвата только несколько дней спустя, в Неваде, когда банда присоединилась ко мне. Банда сама прибыла в тяжелом состоянии. При крушении поезда ее протащило по снеговым щитам; Счастливый Джо ходил на костылях — ему помяло обе ноги, остальные отделались ссадинами и ушибами.
Тем временем я лежал на крыше почтового вагона, силясь вспомнить — на первой или второй остановке будет Роузвилский узел, насчет которого Боб предостерегал меня. Для большей верности я не сходил на площадку вагона, пока мы не миновали второй остановки. Только тогда я сошел. Я был непривычен к этой новой игре и чувствовал себя в большей безопасности там, где находился. Но я не рассказывал банде, что пролежал на крыше всю ночь, проехал перевалы Сиерры, снеговые щиты и туннели, и так до Трэки, по другую сторону хребта, куда я прибыл в семь часов утра. Рассказав правду, я сделался бы всеобщим посмешищем. Я только теперь в первый раз рассказываю всю правду об этой первой поездке за горы! Банда же полагала, что у меня все в порядке, и назад, в Сакраменто, я вернулся уже вполне оперившимся «дорожным хватом».
Мне пришлось многому поучиться. Боб был моим ментором, а он был молодец. Помню один вечер (это было в Сакраменто, мы шатались по ярмарке и жили припеваючи), когда я потерял в драке свою шапку. Я ходил простоволосый по улице, и Боб пришел ко мне на выручку. Он отвел меня в сторону от банды и сказал, что надо делать. Услышав его совет, я немного струсил. Я только что вышел из тюрьмы, где сидел три дня, и знал, что если полиция опять меня поймает, то меня жестоко проучат. С другой стороны, я не смел показать свою трусость. Я побывал за «горкой» и вполне оперившимся бродягой вернулся к банде — стало быть, я должен держать себя молодцом! Я принял поэтому совет Боба, и он пошел со мной наблюдать, чтобы я сделал дело как следует.
Мы заняли позицию на улице, на углу, мне помнится, Пятой. Вечер был в самом начале, на улице было людно. Боб изучал головные уборы всех китайцев, проходивших мимо. Я всегда дивился, как дорожные хваты умудряются носить пятидолларовые стэтсоны с твердыми полями. Теперь я уже знаю как. Они снимают их с китайцев, как я снял свою! Я нервничал — кругом было столько народу; но Боб был хладнокровен, как айсберг. Несколько раз, когда я кидался к китайцу в нервной лихорадке, Боб оттаскивал меня назад. Ему нужно было, чтобы я снял хорошую шляпу и притом своего размера! Одна такая шляпа попалась, но она была не новая; после дюжины неподходящих шляп проходила новая шляпа, но не моего размера. Если же попадалась шляпа и новая, и нужного размера, то поля были или слишком широки, или слишком узки. Боб привередничал! Я так разнервничался, что готов был сорвать любой головной убор.
Наконец, показалась шляпа — единственная во всем Сакраменто, подходившая мне! При первом взгляде на нее я понял, что эта она. Я глянул на Боба. Он обшарил глазами толпу, ища полицию, потом кивнул мне. Я снял шляпу с головы китайца и нахлобучил на собственную. Шляпа подошла идеально! Потом я вздрогнул. Я услыхал крик Боба и мельком заметил, что он загородил дорогу какому-то рассвирепевшему монголу и двинул его кулаком. Я побежал, повернул за угол, а затем еще раз повернул. Эта улица была не так людна, и я спокойно пошел по тротуару, переводя дыхание и поздравляя себя с новой шляпой и с удачным бегством.
И вдруг из-за угла за моей спиной показался простоволосый китаец! С ним были еще несколько китайцев, а за ними по пятам следовала дюжина взрослых мужчин и мальчишек. Я кинулся к следующему углу, пересек улицу и опять завернул за угол. Я решил, что, наверное, обогнал китайца, и пошел спокойно. Но из-за угла по пятам за мной опять показался настойчивый монгол. Это была старая сказка про зайца и черепаху! Он не мог бежать так же быстро, как я, и оставался на месте, делая вид, что бежит, и бранился на чем свет стоит. Он призывал весь Сакраменто в свидетели бесчестия, учиненного ему, и добрая часть Сакраменто слышала это и шла за ним. А я бежал, как заяц, и каждый раз этот упрямый монгол с непрерывно возраставшей толпой нагонял меня. Наконец, когда в его свите показался полицейский, я побежал, как безумный. Я сворачивал, вилял и готов поклясться, что пробежал не меньше двадцати кварталов по прямой линии! Я больше не встречал китайца. Шляпа была щегольской, новехонький с иголочки стэтсон, только из магазина — предмет зависти всей банды! Она была символом того, что я показал себя молодцом; я носил ее больше года.
Дорожные хваты — славные малые, когда вы их встречаете в одиночку и они рассказывают вам, «как это случилось». Но, верьте моему слову, их надо остерегаться, когда они ходят стаей. Тогда это волки и, как волки, могут сожрать самого сильного человека. В эти моменты они не трусы. Они бросаются на человека и хватают его со всей силой своих тощих мышц, пока не опрокинут. Я не раз наблюдал это и знаю, о чем говорю. Обычный их мотив — ограбить. И берегитесь «крепкой руки»! В той банде, с которой я странствовал, каждый хват был большим мастером в этом приеме. Даже Француз-Хват знал его — это было до того, как он лишился ног.
Мне хорошо вспоминается видение, представившееся однажды моим глазам у «ив». Ивы — это купа деревьев на большом пустыре возле железнодорожного депо, всего в пяти минутах ходьбы от центра Сакраменто. Время ночное, картина освещена скудным светом звезд. Я вижу дородного рабочего в куче дорожных хватов. Он рассвирепел и ругает их, ни капельки никого не боясь и уверенный в своей силе. В нем весу около ста восьмидесяти фунтов, мускулы у него твердые; но он не знает, с кем имеет дело. Хваты рычат. Картина неприятная. Они бросаются на него со всех сторон, а он вертится на месте. Возле меня стоит Хват-Цирюльник. Когда человек завертелся, Хват-Цирюльник прыгает вперед и прибегает к особой уловке. Он толкает человека кулаком в спину и в то же время нажимает другой рукой на сонную артерию врага, схватив его сзади за шею. У противника захватывает дыхание. Это и называется «мертвая хватка».
Человек сопротивляется, но фактически он уже обессилен. Дорожные хваты наседают на него со всех сторон, цепляются за его руки, ноги, за туловище, а Хват-Цирюльник, как волк, впившийся в горло волу, висит на нем и оттягивает его назад. Человек падает навзничь под кучей врагов. Хват-Цирюльник меняет положение своего тела, но не отпускает противника. И в то время, как хваты разделывают жертву под орех, другие держат ее ноги, чтобы она не могла брыкаться. «Для легкости» они стаскивают башмаки жертвы. Что касается жертвы, то она сдалась, она побита. Кроме того, рука стискивает ей горло и перехватывает дыхание. Жертва тяжело хрипит, а хваты торопятся. Убивать они не хотят! Все уже сделано, и по данному сигналу все разом оставляют жертву, и хваты разбегаются во все стороны, причем один из них с башмаками жертвы — он знает, где за них ему дадут полдоллара. Жертва сидит, ошеломленная и беспомощная, и начинает оглядываться. Если бы даже он хотел преследовать врагов, то босиком, в темноте это было бы бесполезно. Я стою и наблюдаю за ним. Он щупает свое горло, издает сухие икотные звуки и как-то странно мотает головой, словно хочет убедиться, не вывихнута ли у него шея. Тогда я пускаюсь догонять банду, и больше этого человека я никогда не увижу. Но мысленно я всегда буду видеть эту фигуру, сидящую в слабом свете звезд, немножко ошеломленную и делающую странные конвульсивные движения головой и шеей.
Пьяницы — излюбленная добыча дорожных хватов. Ограбить пьяницу у них называется «покатать человечка»; и где бы они ни находились, они всегда высматривают пьяниц. Пьяницы — их специальное блюдо, как муха — специальное блюдо паука. «Покатать человечка» иногда очень забавно, особенно когда человечек беспомощен и сдачи дать не может. При первом натиске деньги и драгоценности человечка исчезают. Затем хваты садятся вокруг своей жертвы на манер военного совета. У какого-нибудь хвата появляется охота поживиться галстуком жертвы. Галстук слетает! Другому хвату понадобилось нижнее белье. Его сдергивают и ножом укорачивают рукава и штанины. Бывает так, что зовут какого-нибудь приятеля-бродягу взять куртку и кальсоны, слишком широкие для грабителей. И в конце концов они уходят, оставив побитому кучу своего тряпья.
Еще одна картина встает перед моим мысленным взором. Темная ночь; моя банда шагает по тротуарам предместий. Впереди нас в электрическом свете человек переходит улицу по диагонали. В его походке какая-то неуверенность. Хваты мгновенно учуяли добычу. Человек этот пьян. Он переходит на противоположный тротуар и пропадает во тьме, избирая краткий путь через пустырь. Охотничьего клича не раздается, но вся банда бросается вперед. В середине пустыря она догоняет жертву. Но что это? Между стаей и ее добычей вырастают странные рычащие фигуры, маленькие, тусклые и угрожающие. Это другая стая дорожных хватов. И в наступившей враждебной паузе мы узнаем, что это — их добыча, что они выслеживают ее вот уже десять кварталов и больше и что нам лучше уйти. Но это мир первобытных инстинктов. Эти волки — младенцы. (Я думаю, среди них ни одного не было старше двенадцати или тринадцати лет; кое-кого из них я встретил впоследствии и узнал, что они в этот день только что «перешли горку» и что родина их — Солт-Лейк-Сити.) Наша стая бросается вперед. Волчата-младенцы пищат, визжат и дерутся, как чертенята. Вокруг пьяницы кипит ожесточенная борьба за обладание им. В гуще этой свалки он падает, и битва бушует над ним наподобие того, как греки и троянцы дрались над телом и доспехами павшего героя. С криками, слезами и взвизгиваниями молодые волчата разбегаются, а моя стая начинает «катать жертву». И вот мне вспоминается изумленный и ошарашенный вид бедной жертвы в момент неожиданно завязавшегося сражения на пустыре. Я точно сейчас вижу, как он, глупо топчась, добродушно пытается разыграть миротворца в этой свалке, смысла которой он не понимает, и вижу оскорбленное выражение на его лице, когда его хватают множество рук и начинают дубасить.
«Узелковый бродяга» — также любимая добыча дорожных хватов. Узелковый бродяга — странствующий рабочий. Эту кличку он получил от связки одеял, которую он носит с собой и которую называют «узелком». Поскольку он работает, то обычно у узелкового бродяги бывает кое-какая мелочь — и вот за этой-то мелочью дорожные хваты и охотятся. Излюбленными местами охоты на узелкового бродягу являются сараи, риги, лесные дворы, железнодорожные пути и т. п. на окраине города, а наилучшим временем охоты считается ночь, когда узелковый бродяга разыскивает эти местечки, чтобы завернуться в свои одеяла и заснуть.
«Веселые коты» также нередко попадаются в руки дорожных хватов. У «веселых котов» есть более фамильярные клички: «Короткорогие», «Чечако», «Однокашники» или «Новички». «Веселые коты» — это новички «Дороги», не достигшие зрелого возраста или, по крайней мере, законченной юности. С другой стороны, мальчик «Дороги», каким бы он ни был новичком, никогда не называется «веселым котом»; он «дорожный хват» или «трут», а если он скитается со специалистом-профессионалом, то его называют прилагательным именем «Прусский». Я никогда не был «Прусским» — я был сперва «дорожным хватом», а потом «профессионалом». Так как я начал смолоду, то фактически перескочил через годы ученичества; одно время, когда я менял свою кличку «Фриско-Хвата» на кличку «Матроса-Джека», во мне подозревали «веселого кота». Но при более близком знакомстве со мной они отказались от этого подозрения — я в короткое время приобрел безошибочный вид и приметы завзятого бродяги-профессионала, аристократа «Дороги»! Эти бродяги — хозяева и владыки, захватчики, первобытные дворяне — столь излюбленная Ницше «белокурая бестия».
Когда я вернулся «через горку» из Невады, то обнаружил, что какой-то речной пират украл лодку Динни Мак-Кри. (Я до сего дня не могу припомнить, куда девался ялик, в котором мы с Греком Никки отплыли из Окленда в Порт-Коста. Я знаю, что констеблю он не достался, а больше ничего не помню.) Потеряв лодку Денни Мак-Кри, я тем самым обрек себя «Дороге». И когда мне надоел Сакраменто, я попрощался с бандой (которая на свой дружественный лад попыталась «спихнуть» меня с товарного поезда, когда я уезжал) и поехал по долине Сан-Хоакин. «Дорога» крепко схватила меня и не хотела отпускать; впоследствии, когда я постранствовал по миру и наделал кое-каких дел, я вернулся на «Дорогу» для более продолжительных скитаний, сделался «кометой» и окунулся в социологию, пропитавшую меня до костей.
Однажды мне посчастливилось побродяжить несколько недель с бандой, насчитывавшей две тысячи бродяг. Она была известна как «Армия Келли». По всему дикому и лохматому Западу, от самой Калифорнии, «генерал» Келли и его герои захватывали поезда, но были разбиты, когда пересекли Миссури и натолкнулись на цивилизованный Восток. Восток не имел ни малейших намерений предоставлять свободный транспорт двум тысячам бродяг. «Армия Келли» беспомощно стояла некоторое время в Каунсил Блафс. В день, когда я присоединился к ней, она, придя в отчаяние от задержек, двинулась маршем захватывать поезд.
Зрелище было поистине внушительное. «Генерал» Келли сидел на великолепном черном коне, и с развевающимися знаменами, под воинственную музыку флейтистов и барабанщиков, рота за ротой, двумя дивизиями эти две тысячи бродяг двинулись вперед и вышли на проселочную дорогу к местечку Уэстону. Будучи последним из рекрутов, я находился в последней роте последнего полка Второй дивизии, мало того, в последнем ряду арьергарда. «Армия» расположилась лагерем в Уэстоне возле железнодорожного полотна, вернее, полотен, ибо здесь проходили две дороги: Чикаго — Милуоки и Сент-Пол и дорога на Рок-Айленд.
Мы намеревались атаковать первый поезд, но железнодорожные чиновники разгадали наш план и перехитрили нас. Первого поезда не оказалось! Они перекрыли обе линии и прекратили движение. Тем временем, пока мы стояли у замерших путей, бродяги Омахи и Каунсил Блафс приняли меры. Они замыслили организовать толпу, захватить поезд в Каунсил Блафс, привести его и преподнести нам в дар. Железнодорожные чиновники поломали и этот план. Они не стали ждать, пока соберется толпа. Рано утром на другой день паровоз с одним пассажирским вагоном прибыл на станцию, на запасный путь. При этих признаках жизни на мертвых путях вся армия выстроилась у полотна.
Никогда, кажется, жизнь так чудовищно не возрождалась на мертвых железных дорогах, как тогда на этих двух! С запада донесся свисток локомотива. Он шел в нашем направлении, к востоку. Нам также нужно было на восток. По рядам прошла тревога. Свисток свистел яростно, не умолкая, и поезд прогремел мимо нас с максимальной скоростью. Нет такого бродяги в мире, который мог бы вскочить на такой поезд. Просвистел другой паровоз — и промчался другой поезд, потом третий, четвертый, поезд за поездом, поезд за поездом; наконец проскочил последний, составленный из пассажирских и товарных вагонов, товарных платформ, мертвых паровозов, цистерн, почтовых вагонов и всякой дряни — негодного подвижного состава, накопляющегося на путях больших железных дорог. Когда пути станции Каунсил Блафс были основательно очищены, частный вагон с паровозом ушел на восток, и пути замерли окончательно.
Прошел день, еще день — никакого движения. А тем временем две тысячи бродяг под дождем, градом и изморозью лежали у полотна. Но в эту ночь бродяги Каунсил Блафс перехитрили железнодорожных чиновников. Организованная в Каунсил Блафс толпа перешла через реку в Омаху и соединилась с другой толпой, направлявшейся на пути Тихоокеанской железной дороги. Первым делом они захватили паровоз, потом сколотили поезд, затем влезли на него, пересекли Миссури и поехали прямо по Рок-Айлендской ветке, чтобы передать поезд нам. Железнодорожные чины попытались расстроить и этот план, но не успели, к ужасу начальника участка и одного из железнодорожных чинов в Уэстоне. Эта парочка по секретному телеграфному приказанию попыталась устроить крушение поезда с нашими спасителями, разобрав рельсы. Однако мы оказались бдительны и расставили свои патрули. Пойманные на месте преступления за подготовкой крушения поезда и окруженные двумя тысячами разъяренных бродяг, начальник участка и его помощник уже приготовились к смерти. Не помню, что их спасло, кажется, прибытие поезда.
Наступила наша очередь провалиться, и мы провалились позорным образом. Второпях обе толпы не составили достаточно длинного поезда! На нем не оказалось места для двух тысяч бродяг. И вот толпа и бродяги посовещались, побратались, попели песни и расстались; спасители отправились на своем захваченном поезде в Омаху, а бродяги на следующее утро двинулись в стосорокамильный поход к Де-Мойну. Перейдя Миссури, армия Келли начала свой пеший поход, и после этого ей уже не пришлось ездить по железной дороге. Это влетело железным дорогам в копеечку, но они не отступали от своих принципов и победили.
Андервуд, Лола, Менден, Авока, Уолнат, Марно, Атлантик, Вайото, Анита, Адэр, Адам, Кейзи, Стюарт, Декстер, Карлхем, Де-Сото, Ван-Метер, Буневиль, Коммерс, Валли-Джанкшен — названия городов встают передо мной, когда я смотрю на карту и вспоминаю наш путь по плодородному краю Айовы. А гостеприимные айовские фермеры! Они выезжали со своими фургонами и везли наш багаж; кормили нас горячими завтраками в полдень у края дороги; мэры уютных городишек произносили приветственные речи и помогали нам двигаться дальше; делегации маленьких девочек и девушек выходили нам навстречу, добрые граждане высыпали сотнями, образовывали цепь и шли с нами по своим главным улицам. Когда мы прибывали в город, создавалось впечатление, будто приезжал цирк, каждый день был для нас цирковым праздником, ведь на пути у нас было много городов.
По вечерам в наш лагерь набивалось местное население. Каждая рота раскладывала свой костер, и у каждого костра что-нибудь происходило. Повара моей роты «Л» были мастера петь и плясать и устраивали нам спектакли. В другой части лагеря собирался певчий клуб — одной из звезд его был «Дантист», заимствованный из роты «Л», и мы очень гордились им. Он, кроме того, рвал зубы всей армии, и так как это обыкновенно происходило во время трапезы, то разнообразные инциденты способствовали нашему пищеварению. У «Дантиста» не было анестезирующих средств, но всегда находились под рукой два-три бродяги, готовые подержать пациента. Помимо этих развлечений и певческого клуба, обычно отправлялись богослужения при участии местных священников, и всегда произносилось много политических речей. И все это происходило тут же, рядом, непрерывно — настоящая ярмарка! Среди двух тысяч бродяг немало можно откопать талантов. Я помню, мы собрали девятку для игры в бейсбол и по воскресеньям выставляли ее против всех местных команд. Иногда в воскресенье состоялись даже две игры.
В прошлом году, приглашенный читать лекции, я приехал в Де-Мойн в пульмановском вагоне — не в «пульмане с боковой дверью», а уже в настоящем. На окраине города я увидел развалины кирпичного завода, и у меня замерло сердце. Здесь, у этих развалин, лет двенадцать тому назад остановилась армия бродяг и дала клятву, что дальше не сделает ни шага пешком! Мы завладели заводом и объявили Де-Мойну, что мы тут останемся, что мы вошли в город, но будь мы прокляты, если уйдем. Де-Мойн был гостеприимный город, но для него это оказалось слишком. Произведите мысленный подсчет, любезный читатель! Две тысячи бродяг, съедающих три трапезы в день, составят шесть тысяч трапез в сутки, сорок две тысячи трапез в неделю или сто шестьдесят восемь тысяч трапез в самый короткий месяц в календаре. Это не мало! А денег у нас не было. Платить должен был Де-Мойн!
Де-Мойн пришел в отчаяние. Мы разбили лагерь, произносили политические речи, устраивали духовные концерты, дергали зубы, играли в бейсбол и в семерку и съедали наши шесть тысяч обедов в сутки, а Де-Мойн платил за все. Де-Мойн обращался к железным дорогам, но те упорствовали; они решили, что мы не поедем — и делу конец. Позволить нам поехать — значило допустить прецедент, а никаких прецедентов быть не должно. А мы продолжали питаться! Это было самое ужасное в данной ситуации. Нам нужно было ехать в Вашингтон, и Де-Мойну пришлось бы выпустить муниципальный заем, чтобы оплатить наш проезд даже по пониженным тарифам; если же мы останемся здесь, то ему придется выпустить заем, чтобы прокормить нас.
И вот какой-то местный гений разрешил проблему. Мы не хотим идти? Отлично, мы поплывем. Из Де-Мойна в Кеокук, который стоит на реке Миссисипи, текла река Де-Мойн длиной триста миль. Мы можем проплыть по ней, решил наш местный гений; если нас снабдить плавучими средствами, то мы можем спуститься по Миссисипи до Огайо, а оттуда — вверх по Огайо и через короткий водораздел — в Вашингтон.
Де-Мойн организовал подписку. Сознательные жители собрали несколько тысяч долларов. Лес, канаты, гвозди и пакля, чтобы конопатить щели, были закуплены в огромном количестве, и на берегах Де-Мойна открылась грандиозная эра судостроения. Нужно сказать, что Де-Мойн — крохотная речонка, но по заслугам величаемая «рекой». В наших обширных западных краях ее назвали бы ручьем. Старожилы местечка покачивали головами и говорили, что у нас ничего не получится — в реке не хватит воды, чтобы поднять нас! Но Де-Мойн это мало беспокоило, лишь бы избавиться от нас, а мы были такими оптимистами, что тоже ни о чем не беспокоились.
В среду, 9 мая 1894 года, мы снарядились в путь, начав наш колоссальный пикник. Де-Мойн дешево отделался от нас и, без сомнения, обязан поставить бронзовый памятник местному гению, который вывел город из затруднения. Правда, Де-Мойну пришлось оплатить наши суда; мы съели шестьдесят шесть тысяч обедов и взяли с собой в дорогу двенадцать тысяч добавочных обеденных порций, чтобы не умереть от голода в пустыне. Но подумайте, что было бы, если бы мы остались в Де-Мойне и прожили там одиннадцать месяцев вместо одиннадцати дней? При расставании мы обещали Де-Мойну вернуться, если река откажется нести нас.
Очень приятно было иметь двенадцать тысяч обедов в провиантской лодке, и, без сомнения, «провиантские молодцы» воспользовались этим, ибо провиантская лодка очень скоро исчезла, и моя лодка, например, так и не увидела ее. Наша рота расклеилась за время речной поездки; в каждом отряде всегда найдется известный процент симулянтов, простых смертных, лентяев и дельцов. В моей лодке было десять человек, и это были сливки роты «Л». Каждый был дельцом. Меня включили в этот десяток по двум причинам. Во-первых, я так же ловко умел «кидать ножки», то есть попрошайничать по дорогам, как всякий другой бродяга; а кроме того, я был «Матрос Джек». Я знал лодки и морское дело! Мы, десятеро, мгновенно забыли об остальных сорока человек роты «Л» и, когда не получили первого обеда, тотчас забыли о провиантской лодке. Мы были самостоятельны. Мы поплыли вниз по реке на собственный страх и риск, сами клянчили для себя пищу, обогнали все лодки нашего флота и — должен сознаться, увы! — иногда крали запасы, собранные фермерами для всей армии!
На протяжении значительной части трехсотмильного пути мы были впереди армии на сутки или полсуток. Нам удалось раздобыть несколько американских флагов. Приближаясь к маленькому городку или завидя группу фермеров, собравшихся на берегу, мы поднимали наши флаги, называли себя «авангардной» лодкой и выясняли, какой провиант может быть собран для армии. Разумеется, мы были представителями армии, и провиант передавался нам. Но мы действовали умно. Мы никогда не брали больше, чем могли взять с собой. Зато мы снимали сливки со всего. Так, например, если какой-нибудь человеколюбивый фермер преподносил на несколько долларов табаку, мы его забирали. Забирали мы также масло и сахар, кофе и консервы. Когда же провиант заключался в мешках с бобами и мукой и двух-трех воловьих тушах, мы решительно отказывались и отправлялись своей дорогой, оставив приказ передать провиант провиантским лодкам, следующим за нами.
Славно мы пожили в этой богатой стране! Генерал Келли долгое время тщетно пытался догнать нас. Он выслал двух гребцов в легком челноке, чтобы настичь нас и положить конец нашей пиратской деятельности. Они догнали нас честь честью, но их было двое, а нас — десять! Генерал Келли уполномочил их арестовать нас, что они и объявили нам. Когда мы выразили нежелание пойти под арест, они поспешили в ближний городок и обратились за содействием к властям. Мы тотчас же высадились на берег, приготовили ранний ужин, а потом под покровом темноты обошли город и его власти.
Я вел дневник, описывая эту часть нашего путешествия. Теперь, перечитывая, я вижу то и дело повторяющуюся фразу: «Живется знатно». Мы, действительно, пожили знатно! Мы даже стали пренебрегать кофе, сваренным на воде. Мы варили кофе на молоке, и этот чудесный напиток, как мне помнится, называли «бледным кофе по-венски».
Между тем, пока мы плыли впереди, снимая сливки, а провиантская лодка безнадежно отстала от главной армии, главная армия, находившаяся в середине, голодала. Это было жестоко по отношению к армии, я согласен, но ведь мы, десятеро, были индивидуалистами! Мы были инициативны и предприимчивы и твердо верили, что еда достается тому, кто первый берет ее и что кофе «по-венски» — удел сильных. На одном участке армия плыла сорок восемь часов без крошки во рту; наконец она прибыла к деревушке из трехсот жителей, названия которой я твердо не помню — кажется, Ред Рок. Этот городок, следуя обычаю всех городов, мимо которых проплывала армия, выбрал комитет общественного спасения. Если считать семью состоящей в среднем из пяти человек, то в Ред Роке было шестьдесят хозяйств. Комитет общественного спасения пришел в ужас при виде двух тысяч голодных бродяг, выстроивших свои ладьи у речного берега двумя или тремя рядами. Генерал Келли был человек честный, он не хотел налагать непосильный груз на деревню. Он не предполагал, что шестьдесят хозяйств могут приготовить две тысячи обедов. Кроме того, у армии была своя казна.
Но комитет общественного спасения потерял голову. «Никаких поблажек налетчикам!» — такова была их программа, и когда генерал Келли пожелал купить провианту, комитет прогнал его. Да и продавать им было нечего: деньги генерала Келли «не годились» в этой деревушке. И тогда генерал Келли приступил к действиям. Затрубили трубы. Армия побросала лодки и выстроилась в боевом порядке на берегу. Комитет был приглашен полюбоваться. Разговор генерала Келли был короток.
— Ребята! — проговорил он. — Когда вы последний раз ели?
— Позавчера! — проревели они в ответ.
— Вы голодны?
Общее подтверждение из двух тысяч глоток потрясло атмосферу. Тогда генерал Келли обратился к комитету спасения:
— Джентльмены, вы видите, какое положение. Мои люди ничего не ели двое суток. Если я выпущу их на ваш город, то не отвечаю за последствия. Они отчаянные. Я хотел купить для них провизию, но вы отказались продать. Теперь я беру свое предложение обратно. Теперь я требую. Даю вам пять минут сроку. Либо убейте мне шесть волов и предоставьте четыре тысячи пайков, либо я выпущу на свободу своих людей. Пять минут, джентльмены.
Пораженный ужасом комитет спасения поглядел на две тысячи голодных бродяг и съежился. Он не стал дожидаться пяти минут. Он не стал рисковать. Немедленно начался убой волов и сбор контрибуции — и армия пообедала.
А десять наглых индивидуалистов продолжали нестись вперед и забирать все, что им попадалось на глаза. Но генерал Келли все же усложнил наш путь. Вдоль обоих берегов он послал верховых, которые предупреждали о нас всех фермеров и горожан. Они отлично справились со своей задачей. Первые же гостеприимные фермеры встретили нас с ледяным равнодушием. Мало того, когда мы привязали лодку у берега, они позвали констеблей и спустили на нас собак. Две собаки схватили меня в промежутке за изгородью из колючей проволоки, отделявшей реку. Я как раз нес два ведра молока для кофе по-венски. Я, конечно, не переживал по поводу ограды, но мы пили плебейский кофе на обыкновенной воде, и мне пришлось выклянчить пару штанов. Не знаю, любезный читатель, пробовали ли вы когда-нибудь быстро взбираться на забор из колючей проволоки с ведром молока в каждой руке. С этого дня у меня сохранилось какое-то предубеждение против колючей проволоки.
Потеряв возможность вести честную жизнь при наличии двух верховых генерала Келли впереди себя, мы вернулись к армии и подняли восстание. Дело было маленькое, но оно разложило роту «Л» Второй дивизии. Капитан роты «Л» отказался признать нас, назвал нас дезертирами, предателями, прохвостами и, получив пайки из провианта для роты «Л», не дал нам ни шиша. Этот капитан недооценил нас, иначе не отказал бы нам в еде. Мы тотчас же завели интригу с первым лейтенантом; он примкнул к нам с десятью рядовыми своей лодки — и мы избрали его капитаном роты «М». Капитан роты «Л» поднял шум, на нас набросились генерал Келли, полковник Спид и полковник Бейнер. Но мы, числом в два десятка, твердо стояли на своем, и наша рота «М» получила признание.
Мы не связывались с провиантскими комиссарами. Наши молодцы добывали у фермеров намного лучшие продукты. Однако наш новый капитан нам не доверял. Он не знал, увидит ли опять свою «десятку», когда мы тронемся утром, и позвал кузнеца. На корме нашей лодки, с каждой стороны, было прибито два тяжелых железных болта с ушками. Соответственно на носу его лодки было прикреплено два больших железных кольца. Лодки притянули одну к другой, кольца вогнали в ушки, и нас приковали. Теперь мы не могли уйти от этого капитана. Но справиться с нами было трудно. Из нашего капкана мы создали себе непобедимое приспособление, позволившее обогнать все лодки нашего флота.
Как и все великие изобретения, наше открытие было случайным. Мы его сделали, когда в первый раз, плывя по стремнине, натолкнулись на подводную корягу. Передняя лодка повисла на ней и застряла, а задняя была подхвачена течением и повернулась, повернув и переднюю. Я находился на корме задней лодки, правя веслом. Тщетно старались мы оттолкнуться! Тогда я приказал пассажирам передней лодки перейти на заднюю. Тотчас же передняя лодка всплыла, и пассажиры вернулись на нее. После этого подводные рифы, камни, отмели и другие заграждения уже не пугали нас. Как только передняя лодка застревала, ее пассажиры перепрыгивали на заднюю. Разумеется, передняя лодка тотчас же всплывала над препятствием, и тогда садилась задняя. Двадцать человек, сидевшие в задней лодке, как автоматы, перепрыгивали в переднюю, а задняя освобождалась и всплывала.
Все лодки армии были совершенно одинаковы, их делали по одному образцу и сколотили очень грубо. Это были плоскодонки не овальной, а четырехугольной формы. Каждая лодка имела в ширину шесть футов, в длину десять и в высоту полтора фута. Таким образом, когда наши лодки были скреплены вместе, я управлял с кормы судном в двадцать футов длины, на котором находилось два десятка коренастых бродяг, сменявших друг друга на веслах и на руле, а в виде груза — одеяла, кухонные принадлежности и наш частный провиантский склад.
Все же мы причинили много хлопот генералу Келли. Он отозвал с берега своих стражей и заменил их тремя полицейскими лодками, которые плыли в авангарде и не давали ни одной лодке обогнать их. В полицейских лодках густо сидели солдаты роты «М». Мы легко могли обогнать их, но это было бы против правил, поэтому мы держались на почтительном расстоянии сзади и ждали. Мы знали, что впереди девственная крестьянская страна, еще не «обстрелянная» и щедрая, но мы ждали. Мы знали, чего мы дожидались; и когда обогнули излучину и показались пороги, мы поняли, что момент наступил. Трах! Полицейская лодка номер один натолкнулась на камень и застряла. Трах! Полицейская лодка номер два последовала ее примеру. Трах! Полицейскую лодку номер три постигла та же участь. Разумеется, то же случилось и с нашей лодкой; но наши люди — раз, два, три! — выскочили из передней и бросились в заднюю; раз, два, три! — они выскочили из задней и бросились в переднюю; и — раз, два, три! — люди из задней лодки вернулись в нее, и мы всплыли.
— Стоп! Сукины, распросукины дети! — раздался крик с полицейской лодки.
— Как мы можем остановиться? Эта проклятая река, попробуй! — жалобно взвыли мы, проносясь мимо, подхваченные неумолимым течением, которое скоро унесло нас от посторонних глаз в гостеприимный крестьянский край, снабдивший наш частный провиантский магазин сливками из своих запасов. Опять мы начали попивать кофе по-венски, убедившись, что жратва остается за тем, кто ее хватает.
Бедный генерал Келли! Он придумал другой план. Весь флот отправился впереди нас. Рота «М» Второй дивизии заняла свое надлежащее место в линии, то есть последнее. И мне понадобился только один союзник, чтобы расстроить и этот план. Перед нами простиралось двадцать пять миль очень трудного речного пути — пороги, стремнины, отмели, камни. На этом участке реки древние обитатели Де-Мойна сложили когда-то свои буйные головы. Впереди нас плыло около двухсот лодок, и они нагромоздились самым причудливым образом. А мы проплыли между этим потерпевшим крушение флотом, как вода сквозь пальцы! Обойти эти камни, отмели и подводные стволы можно было, только выйдя на берег. Но мы не обходили их. Мы просто перескакивали через них: раз, два, три, передняя лодка, задняя лодка; передняя лодка, задняя лодка; прыг назад, прыг вперед, прыг назад! Этой ночью мы стали на привал в одиночестве и своевольничали весь следующий день, покуда они чинили свои разбитые посудины и догоняли нас.
Конца не было нашему озорству. Мы поставили мачту, подняли паруса (одеяла) и без труда подвигались вперед, тогда как им приходилось работать сверхурочно, чтобы не потерять нас из виду. Тогда генерал Келли решил прибегнуть к дипломатии. Ни одна лодка не могла догнать нас прямым путем. Мы, без сомнения, представляли самую проворную банду, когда-либо плававшую по Де-Мойну. Полицейские лодки были отменены. Полковник Спид был переправлен к нам на борт, и с этим отменным офицером мы имели честь прибыть первыми в Кеокук на реке Миссисипи. И здесь я хочу протянуть генералу Келли и полковнику Спиду мою руку. Ибо вы были героями, вы были мужчинами! Я сожалею, по крайней мере, о десяти процентах хлопот, которые вам задала головная лодка роты «М».
В Кеокуке весь флот был связан в огромный плот, и, когда мы проплыли сутки под ветром, пароход взял нас на буксир и потянул по Миссисипи, в Куинси, штат Иллинойс, где мы разбили лагерь в центре реки на Гусином острове. Здесь мы разъединили наш плот, связали лодки группами по четыре и перекрыли их досками. Мне кто-то говорил, что Куинси — богатейший город в штате. Когда я услышал это, мною овладело неудержимое желание «пострелять». Ни один заправский бродяга не может пройти мимо столь многообещающего города. Я переплыл через реку в Куинси в маленькой лодчонке; вернулся же в большой лодке, до бортов нагруженной плодами моей «стрельбы». Разумеется, я оставил себе все настрелянные деньги, расплатившись, правда, с лодочником; кроме того, я взял свою долю поношенной одежды, рубах, носков, штанов и т. п. И когда рота «М» забрала все, что ей было нужно, то осталась еще порядочная куча для роты «Л». Увы, я был молод и расточителен в те дни! Я рассказал тысячи сказок добрым жителям города Куинси, и каждая была шедевром; когда я начал писать для журналов, я не раз жалел о богатейшем запасе беллетристики, расточительно пролитом в тот день в Куинси, штат Иллинойс.
Десять «непобедимых» неожиданно рассыпались в Ганнибале, штат Миссури. Мы просто поплыли в разные стороны. Я и Котельщик сбежали тайно. В тот же день Скотти и Дэви быстро улизнули на Иллинойский берег; сбежали также Мак-Авой и Фиш. Это шестеро из десяти; что сталось с остальными четырьмя, я не знаю. Чтобы дать представление, какую жизнь мы вели, привожу следующую выписку из моего дневника, который я вел в течение нескольких дней после бегства.
«Пятница, 25 мая. Котельщик и я покинули лагерь на острове. Мы переплыли на иллинойскую сторону в ялике и прошли шесть миль по дороге к Фелл-Крику. Шесть миль мы прошли пешком, а потом подсели на телегу и проехали шесть миль в Халл на Уобаше. Здесь мы встретили Мак-Авоя, Фиша, Скотти и Дэви, также убежавших из армии».
«Суббота, 26 мая. В 2 ч. 11 мин. ночи мы сели на «пушечное ядро», замедлившее ход на скрещении линий. Скотти и Дэви ссадили. Нас четверых ссадили в Блафсе через сорок миль. Перед вечером Фиш и Мак-Авой сели на товарный поезд, в то время как мы с Котельщиком добывали жратву».
«Воскресенье, 27 мая. В 3 ч. 21 мин. мы захватили «пушечное ядро» и нашли на площадке Скотти и Дэви. На рассвете нас всех согнали в Джексонвилл. Здесь проходит дорога К и А. И мы по ней отправимся. Котельщик ушел и не вернулся. Я думаю, он попал на товарный».
«Понедельник, 28 мая. Котельщик не показывается. Скотти и Дэви ушли куда-то поспать и не вернулись к пассажирскому поезду К. С., уходящему в 3 ч. 30 мин. ночи. Я сел на него и ехал до вечера, когда прибыл в Мейсон-Сити, 25 000 жителей. Сел в поезд для перевозки скота и ехал всю ночь».
Много лет спустя, в Китае, я с огорчением узнал, что способ, примененный нами для плавания по порогам Де-Мойна, — раз, два, три! передняя лодка, задняя лодка, — изобретен не нами. Я узнал, что китайские лодочники уже много тысяч лет пользуются подобным же приемом для плавания по трудной воде. Во всяком случае, это ловкая штука, хоть и не нам за это слава. Она вполне отвечает оставленному доктором Джорданом критерию истины: «Пойдет ли это на пользу? Посвятите ли вы этому свою жизнь?»
Если бы в Соединенных Штатах вдруг исчезли бродяги, то это повлекло бы за собой катастрофу во многих семействах. Бродяги дают возможность тысячам людей зарабатывать честный хлеб, учить детей и воспитывать их в страхе Божием и в труде. Я знаю это наверняка. Одно время мой отец был констеблем и охотился за бродягами, добывая этим пропитание. Община платила ему по столько-то с головы за каждого бродягу, которого ему удавалось изловить; кроме того, я думаю, он получал премиальные. Добывание средств всегда было главной задачей в нашем хозяйстве, и количество мяса на столе, новых пар башмаков, платья или учебников для школы зависело от удачи моего отца на охоте. Я очень хорошо помню подавленное любопытство и напряжение, с каким я ждал каждое утро сообщений о результатах ночной работы — сколько бродяг удалось поймать отцу и каковы шансы на то, что их осудят. И много позднее, когда мне, бродяге, случалось увернуться от какого-нибудь хищного констебля, я искренно жалел маленьких мальчиков и девочек, обитающих в доме этого констебля, — мне казалось, что я лишаю этих малюток радостей жизни!
Но с этим ничего не поделаешь. Бродяга бросает вызов обществу, а сторожевые псы общества кормятся им. Некоторые бродяги даже любят прислуживаться сторожевым псам, особенно зимой. Разумеется, такие бродяги выбирают общины, где тюрьмы «хорошие», то есть где не заставляют работать, а кормят неплохо. Кроме того, существовали, вероятно, и сейчас существуют констебли, делящие заработок с бродягами, которых они арестовывают. Такому констеблю не приходится охотиться. Он только свистнет — и добыча сама идет к нему в руки. Удивительно, какие деньги можно вытянуть из безденежного бродяги! По всему югу — по крайней мере, так было в дни моего бродяжничества — разбросаны лагери и плантации, где время осужденных бродяг покупается фермерами и где бродягам просто-напросто приходится работать. При этом есть такие местечки, как каменоломня в Ретленде, штат Вермонт, где бродягу эксплуатируют, и все, что он накопил «стрельбой на дорогах», извлекается в интересах той или иной общины.
Я не имею понятия о каменоломнях в Ретленде, штат Вермонт. И очень рад этому, хотя помню, что раз чуть не попал туда. Бродяги распространяли о них слухи, и я впервые узнал об этих каменоломнях в штате Индиана. Попав в Новую Англию, я то и дело слышал о них — и всегда эти сообщения сопровождались тревожными сигналами. «В каменоломнях нужны рабочие, — говорил проходящий бродяга. — И бродяге там никогда не дают меньше девяноста дней». К приходу в Новый Хемпшир я хорошо был осведомлен об этих каменоломнях и всячески избегал железнодорожных крючков — «быков» и констеблей — как никогда раньше.
Однажды я вышел к железнодорожным путям станции Конкорд и увидел товарный поезд. Я выбрал пустой товарный вагон, отодвинул боковую дверь и залез в него. Надеялся к утру добраться к Уайт-Риверу; это значило попасть в штат Вермонт и очутиться не больше чем в тысяче миль от Ретленда; но после этого чем дальше на север, тем больше увеличивалось бы расстояние между мной и опасным пунктом. В вагоне я застал бродягу, так и затрясшегося при моем появлении. Он принял меня за кондуктора и, когда узнал, что я тоже бродяга, начал рассказывать о каменоломнях в Ретленде — их он и испугался, увидев меня. Это был молодой деревенский парень, шатавшийся только по местным дорогам.
Поезд двинулся, мы легли в углу вагона и заснули. Через два-три часа на остановке я был разбужен шумом двери справа от меня. Бродяга продолжал спать. Я не шевелился, только сощурил глаза так, чтобы можно было видеть, что делается. В дверь просунулся фонарь, за ним голова кондуктора. Он увидел нас и с минуту глядел на нас. Я готовился услышать от него отчаянную ругань или обычное: «Вылезай на полотно, жабий сын!». Вместо этого он потихоньку убрал фонарь и очень тихо задвинул дверь. Это мне показалось необычным и крайне подозрительным. Я прислушался и услышал, как скобка опустилась в петлю. Дверь заперли снаружи! Мы не могли открыть ее изнутри. Выход из этого вагона перекрыт. Дело плохо. Я подождал несколько секунд, затем подполз к противоположной двери и попробовал ее открыть. Она еще не была заперта. Я открыл ее, выскочил и закрыл за собой. Затем перешел по буферам на другую сторону поезда. Я отпер дверь, запертую кондуктором, влез в вагон и задвинул ее за собой. Теперь оба выхода были свободны. А бродяга продолжал спать!
Поезд тронулся. Он подошел к следующей остановке. Я услышал шаги на полотне. Затем левая дверь с шумом распахнулась. Бродяга проснулся. Я тоже сделал вид, что проснулся. Мы сидели и таращили глаза на кондуктора и его фонарь. Он не стал тратить времени и сразу приступил к делу.
— Мне нужно три доллара! — объявил он.
Мы вскочили на ноги и подошли к нему ближе, договориться. Мы выразили горячее, безоговорочное желание дать ему три доллара, но объяснили свое бедственное положение, вынуждавшее нас оставить это желание без удовлетворения. Кондуктор не поверил. Он стал торговаться с нами и согласился на два доллара. Мы с сожалением сослались на свою нищету. Он наговорил нам много нелестных вещей, называл нас жабьими сынами, ругал на все корки. Потом начал угрожать. Он объяснил, что если мы не раскошелимся, то он запрет нас и привезет в Уайт-Ривер, а там передаст властям. Он рассказал нам о Ретлендских каменоломнях.
Этот кондуктор воображал, что поймал нас в ловушку. Не стоял ли он у одной двери и не запер ли другую всего несколько минут назад? Когда он заговорил о каменоломнях, испуганный бродяга начал бочком пробираться к двери. Кондуктор громко захохотал.
— Не торопись! — сказал он. — Я запер эту дверь снаружи на последней остановке. — И он говорил с такой уверенностью, что слова его убедили! Бродяга поверил ему и пришел в полное отчаяние.
Кондуктор объявил нам ультиматум: либо мы дадим ему два доллара, либо он запрет нас и передаст констеблю в Уайт-Ривер, а это значит девяносто дней тюрьмы и каменоломни. Теперь представьте себе, любезный читатель, что вторая дверь была бы заперта. Как превратна человеческая жизнь! Из-за какого-нибудь доллара мне пришлось бы попасть в каменоломни и отслужить три месяца каторжных работ. То же самое случилось бы и с бродягой. Ну, ладно я безнадежен, но подумайте о бродяге. После этих девяносто дней он вышел бы настоящим преступником! И впоследствии мог бы проломить вам череп — даже ваш череп — дубинкой, стремясь завладеть вашими деньгами, а если не ваш череп, так череп какого-нибудь другого невинного человека.
Но дверь была отперта, и я один это знал. Мы с бродягой взмолились о пощаде. Думаю, что я присоединился к его просьбам и нытью просто из озорства. Но я вовсю старался. Я рассказал кондуктору «историю», которая растопила бы сердце любого новичка, но не смягчила сердца этого скаредного взяточника. Когда он убедился, что у нас денег нет, он задвинул дверь, накинул засов и подождал минутку: авось мы его обманули и теперь предложим ему два доллара.
Тут я послал ему вдогонку несколько крепких слов. Я назвал его жабьим сыном. Вернул ему все клички, которыми он меня наградил, и добавил кое-что от себя! Я родом с Запада, где люди умеют ругаться, и не позволю какому-нибудь шелудивому кондуктору на паршивой новоанглийской ветке превзойти меня в силе и выразительности брани. Вначале кондуктор отвечал мне смехом. Потом он допустил ошибку, попробовав отвечать, и я осыпал его тучей отборных ругательств, разделал его что называется под орех. И делал я это вовсе не по литературному капризу — я действительно был возмущен этой гнусной тварью, из-за какого-нибудь доллара готовой обречь меня на трехмесячное рабство. Кроме того, у меня было подозрение, что он делился прибылью с констеблем. Но я задел его за живое. Я ущемил его чувства и гордость на много долларов. Он попробовал пугнуть меня, пригрозив, что войдет в вагон и «выбьет из меня начинку». В ответ я пообещал ткнуть его в рожу, если он попробует полезть в вагон. Я занимал более выгодную позицию — и он это видел. Поэтому он закрыл дверь и позвал на помощь бригаду. Я слышал, как кондуктора откликнулись и по насыпи заскрипели их шаги. И все это время вторая дверь была не заперта, а они этого не знали, и все это время бедный бродяга помирал от страха.
О, я был герой, приготовивший себе путь к отступлению. Я ругал кондуктора и его приятелей до тех пор, пока они не распахнули дверь и не показали свои разъяренные физиономии в свете фонарей. Им все казалось очень простым: они заперли нас в вагоне, сейчас влезут и изобьют нас. Они влезли! Но я никого не хватил по лицу. Я просто распахнул противоположную дверь, и мы с бродягой улизнули. Бригада бросилась за нами.
Мы перескочили, если я правильно помню, через каменный забор. Но не помню, куда именно мы попали. В темноте я очень скоро наткнулся на могильный камень и полетел. Бродяга растянулся на втором. Потом мы пустились бежать по кладбищу. Вероятно, покойникам никогда не приходилось видеть такой гонки. То же самое и поездной бригаде, ибо когда мы выбежали с кладбища и пустились по дороге в темный лес, кондуктора прекратили погоню и вернулись к поезду.
Немного спустя мы с бродягой очутились у колодца какой-то фермы. Нам хотелось пить; мы заметили, что с одной стороны колодца тянется веревка. Мы вытащили ее — и на конце веревки нашли привязанную большую крынку сливок! Вот когда я был близок к Ретлендским каменоломням.
Когда бродяги пускают слух о каком-нибудь городе, что там «быки неласковы», обойдите этот город или, если можете, пройдите его потихоньку. Есть города, через которые всегда надо проходить тихонько. Таков город Шейен на Тихоокеанской дороге. Он пользуется национальной репутацией «неласковости», и все это благодаря стараниям некоего Джеффа Карра (если я правильно вспоминаю это имя). Джефф Карр обладал талантом мгновенно узнавать любого бродягу. Он не вступал в дискуссию. Первую секунду он измерял бродягу взглядом, а в следующую ударял его обоими кулаками, дубиной или чем попало. Избив бродягу, он выводил его из города с обещанием расправиться энергичней, если тот еще раз попадется ему на глаза. Джефф Карр знал свое дело. На север, на юг, на восток и на запад, до крайних пределов Соединенных Штатов (включая Канаду и Мексику) избитые бродяги разносили весть, что Шейен «неласков». К счастью, мне ни разу не случилось встретиться с Джеффом Карром. Я прошел Шейен в метель. Со мной в то время были восемьдесят четыре человека. В таком составе мы могли никого не бояться, даже Джеффа Карра. Но имя «Джефф Карр» поражало наше воображение, приводило в оцепенение, и вся наша банда смертельно боялась встречи с ним.
Редко бывает, чтобы стоило вступать в объяснения с «быком», когда он «неласков». Поскорее убираться — вот что надо делать. Я не сразу усвоил эту истину. Окончательно меня в ней убедил некий «бык» в Нью-Йорке. С той поры бросаться в бегство при виде направляющегося ко мне полисмена стало у меня вполне автоматическим действием. Это автоматическое действие сделалось главной пружиной моего поведения, пружиной, заведенной и в любой момент готовой размотаться. Этого я никогда не смогу в себе побороть. Даже если мне минет восемьдесят лет и я буду ковылять по улице на костылях, а ко мне вдруг направится полисмен, я знаю, что брошу костыли и побегу быстрее лани.
Последний штрих моего образования по «бычачьей части» я получил в жаркий летний вечер в Нью-Йорке. Стояла неделя невыносимой жары. Я завел обыкновение «стрелять» по утрам, а послеобеденное время проводить в маленьком парке, расположенном у газетного ряда и городской ратуши. Здесь я покупал с лотка на колесах новейшие книги (попорченные во время печатания или в переплетной) за несколько центов. В парке находилась будочка, где за пенни можно было купить чудесного, холодного, как лед, стерилизованного молока или простокваши. Каждый вечер я садился на скамейку, читал и предавался молочному разгулу. Я выпивал от пяти до десяти стаканов за вечер. Жара была страшная!
Так я посиживал этаким смиренным книголюбом на молочной диете, и смотрите, что вышло. Однажды вечером прихожу я в парк со свеженькой книжкой под мышкой и огромной жаждой под ложечкой. Посредине улицы перед ратушей я заметил, пробираясь к молочной будке, собравшуюся толпу. Она преградила мне дорогу через улицу, и я остановился посмотреть, по какому случаю столпотворение. Вначале я ничего не мог разглядеть. Затем по раздавшемуся стуку и возгласам я понял, что кучка уличных мальчишек играет в «камушки». Играть в «камушки» запрещено на улицах Нью-Йорка. Я этого еще не знал, но не замедлил узнать. Простоял я каких-нибудь тридцать секунд, в течение которых понял причину сборища, и вдруг услышал крик одного из мальчишек: «Быки!». Мальчишки знали свое дело, они побежали, а я своего дела не знал…
Толпа немедленно рассыпалась и хлынула на оба тротуара. Я направился к тротуару со стороны парка. Там было человек пятьдесят, первоначально находившихся в толпе, а теперь двигавшихся в одном направлении со мной. Мы шли рассеянным строем. Я увидел «быка» — щеголеватого полисмена в сером мундире. Он шел посредине улицы, не торопясь, небрежно раскачиваясь. Я заметил, что он переменил направление и наискось направился к тому самому тротуару, к которому шел я. Он продолжал идти небрежной походкой, расталкивая остатки толпы, и я видел, что его и мой путь должны неизбежно скреститься. Я до такой степени не видел за собой ничего дурного, что, несмотря на свое знакомство с «быками» и их повадками, не испытывал ни малейшего страха. Мне даже и в голову не приходило, что «бык» направляется ко мне. Из уважения к закону я готов был в любой момент остановиться и дать ему пройти. Я действительно остановился, но не по своей воле, и не столько остановился, сколько отшатнулся назад. Без предупреждения «бык» внезапно двинул меня в грудь обоими кулаками! И буквально в ту же секунду обругал меня ублюдком, заодно крайне непочтительно отозвавшись о моих предках.
Кровь свободного американца так и закипела во мне. Все мои свободолюбивые предки разом завопили!
— Что вам нужно? — спросил я.
Мне, как видите, понадобилось объяснение. И я получил его. Трах! Дубинка опустилась мне на макушку, и я покатился по земле, как оступившийся пьяница; любопытные физиономии зрителей запрыгали перед моими глазами, как волны на море, драгоценная книга вывалилась из рук прямо в грязь, а «бык» уже приготовил дубинку для второго удара. И в этот головокружительный момент мне представилась картина: дубинка многократно опускается на мою голову; вот я, избитый, окровавленный, обезображенный, стою в полицейском суде, слышу обвинение в непристойном поведении, в богохульной брани, в сопротивлении чиновнику и во многом другом — все это читает секретарь; и я вижу себя в Блэкуэллайленде. О, я все понял! Я утратил всякий интерес к объяснениям! Я не стал подбирать моей драгоценной, еще не прочитанной книги. Я повернулся и побежал. Я был еле жив, но бежал. И буду бегать до смертного часа, всегда буду бегать, когда «бык» начнет объясняться со мною дубинкой…
Через много лет после моих скитаний, когда я был студентом Калифорнийского университета, я однажды вечером пошел в цирк. После спектакля и концерта я остался посмотреть, как действует транспортная машина большого цирка. Цирк в эту ночь уезжал. У костра я натолкнулся на группу мальчишек. Их было десятка два, и из их слов я узнал, что они собираются убежать с цирком. Циркачам не хотелось возиться с этой кучей ребят, и телефонный звонок в полицейский участок расстроил всю затею. Взвод в десять полисменов был отряжен на место действия арестовать мальчуганов за нахождение на улице позже установленного часа. Полисмены окружили костер и в темноте тихо поползли к нему. По сигналу они кинулись вперед, запустив руки в кучу мальчишек, как в корзинку с кишащими угрями.
Я ничего не знал о вызове полиции, и, когда вдруг со всех сторон высыпали «быки» в шлемах с медными пуговицами и каждый протянул вперед руки, я потерял душевное равновесие — остался только автоматический процесс бега. И я побежал! Я даже не сознавал, что бегу. Я ничего вообще не сознавал, все это произошло чисто автоматически. Я не был бродягой. Я был гражданин этой общины. Это был мой город, здесь был мой дом. Я ни в чем не провинился. Я был студент университета. Мое имя даже печаталось в газетах. Я носил приличный костюм, в котором ни разу не спал. И все же я побежал — слепо, безумно, как вспугнутая лань. И бежал целый квартал. Когда я пришел в себя, я заметил, что все еще бегу. Мне потребовалось серьезное напряжение воли, чтобы остановить свои ноги.
Нет. К этому я никогда не привыкну. Это сильнее меня. Когда «бык» приближается — я бегу! Кроме того, у меня несчастный дар вечно попадать в тюрьму. С той поры, когда я перестал быть бродягой, я чаще попадал в тюрьму, чем во время скитаний. В одно воскресное утро я поехал с одной молодой девицей покататься на велосипеде. Не успели мы выехать за город, как нас арестовали за то, что мы обогнали какого-то пешехода на тротуаре. Я решаю впредь быть осторожнее. В следующий раз я выехал на велосипеде ночью — и у меня закапризничал ацетиленовый фонарь. Я ласково лелею умирающий огонек, памятуя об обязательном постановлении. Я тороплюсь, но еду шагом улитки, чтобы не загасить умирающее пламя. Я достиг границы города; я за пределами юрисдикции обязательных постановлений; я начинаю гнать вовсю, наверстывая потерянное время. Спустя полмили меня сцапал «бык», и на следующее утро я уже вношу залог в полицейский суд. Город вероломно раздвинул свои границы на добрую милю, я этого не знал, только и всего. Памятуя свое неотъемлемое право мирно собираться и свободно произносить речи, я стал однажды на ящик из-под мыла с намерением развить свои экономические взгляды перед собравшейся публикой — и вот «бык» стаскивает меня с ящика и отводит в городскую тюрьму, откуда меня выпускают на поруки. В Корее меня арестовывали чуть не каждый день. То же самое и в Маньчжурии. В последнюю свою поездку в Японию я попал в тюрьму по подозрению, будто я русский шпион. В действительности этого не было, но в тюрьме я все-таки посидел. Я безнадежен. Очевидно, мне еще суждено сыграть роль Шильонского узника. Это фатально!
Однажды я загипнотизировал «быка» на Бостонском Выгоне. Дело было за полночь, и он разделал меня под орех. Но перед тем как отпустить, он вытащил серебряную монетку в четверть доллара и дал мне адрес ресторана, открытого всю ночь. Потом, помню, попался мне «бык» в Бристоле, штат Нью-Джерси; он поймал меня и отпустил, а у него было достаточно поводов посадить меня в тюрьму. Я нанес ему такой удар, каких он не получал, вероятно, за всю свою жизнь. Случилось это так. Около полуночи я сел на товарный поезд, выехавший из Филадельфии. Кондуктор согнал меня. Поезд медленно полз в лабиринте путей и стрелок товарного двора. Я опять сел на поезд и опять был сброшен. Должен вам сказать, что на этом поезде приходилось сидеть «снаружи», ибо это был товарный поезд прямого сообщения и двери всех вагонов были заперты и запломбированы. Ссадив меня во второй раз, кондуктор прочел мне нотацию. Он объявил мне, что я рискую жизнью, ибо это скорый поезд и идет очень быстро. Я ответил, что привык к быстрой езде, но это не помогло делу. Он объявил, что не позволит мне совершить самоубийство, и я слез на полотно. Но я сел на поезд в третий раз, поместившись между буферами. Это были самые скаредные буфера, какие я видел в жизни — я имею в виду не настоящие буфера, — парные железные тарелки, соединенные брусом, ударяющиеся и трущиеся друг о друга, — я имею в виду выступы, торчащие на концах товарных вагонов над буферами. Бродяга, едущий на буферах, стоит на таких выступах, ногой на каждом из них, а буфера находятся под его ногами.
Но выступы, на которых я в этот раз очутился, были не те удобные, широкие выступы, какие в ту пору обычно устраивались на концах товарных вагонов. Эти, напротив, были очень узкие — шириной не больше полутора дюймов. Их не хватало и на половину моей подошвы. При этом не за что было ухватиться руками. Правда, имелись концы двух товарных вагонов, но концы — это плоские перпендикулярные поверхности, гладкие стенки вагонов. Ни выступа, ни ручки! Я мог только упереться ладонями в стенки. Это было бы ничего, если бы выступы под моими ногами имели приличную ширину.
Выйдя со станции в Филадельфии, поезд начал ускорять ход, и теперь я понял, почему кондуктор говорил о самоубийстве. Поезд шел все быстрее и быстрее. Это был товарный поезд прямого сообщения, и ничто не могло остановить его. На этом участке Пенсильванской дороги рядом бегут четыре колеи, и моему восточному поезду не нужно было скрещиваться с западными поездами или бояться, что его нагонит восточный экспресс. Ему была отведена особая колея. Положение мое было крайне опасным. Я стоял на узеньких выступах, отчаянно упираясь ладонями рук в плоскости перпендикулярных стенок двух вагонов. А вагоны эти двигались, и двигались индивидуально — дерг вверх, дерг вниз, дерг вперед, дерг назад! Видели ли вы когда-нибудь циркового наездника, когда он стоит на двух бегущих лошадях, ногой на каждой лошади? Вот это самое проделывал и я, но только с некоторыми различиями. Цирковой наездник держится за поводья, у меня в руках не было ничего; он опирается всей широкой подошвой своих ног, а я стоял на кончиках пальцев. Он сгибает ноги и тело, приобретая устойчивость свода и пользуясь низким положением центра тяжести, тогда как я должен был стоять отвесно и держать ноги вытянутыми; он едет лицом вперед, тогда как мне приходилось держать голову повернутой в сторону. И, наконец, упав, он может только покатиться по мягким опилкам, тогда как я был бы размолот в кашу колесами.
А поезд летел с ревом и визгом, бешено качаясь на закруглениях, с грохотом пробегая мосты; конец одного вагона подпрыгивал вверх, в то время как другой дергался вниз, или вправо в то время, как другой дергался влево. А я все время молил Небо, чтобы поезд наконец остановился! Но он не останавливался. Ему не нужно было останавливаться! В первый, последний и единственный раз на «Дороге» я получил что мне следовало. Я оставил буфера и кое-как умудрился перебраться на вагонную лесенку. Это была трудная работа, ибо никогда я еще не встречал таких скаредных вагонов, вагонов до такой степени лишенных какой бы то ни было опоры для рук и ног.
Засвистел паровоз — и я почувствовал, что скорость уменьшается. Я знал, что поезд не остановится, но решил соскочить, если ход достаточно замедлится. В этом месте полотно закруглялось, пересекая мост над каналом, и проходило через город Бристоль. Совокупность этих обстоятельств вынуждала машиниста к медленному ходу. Я уцепился за боковую лесенку и ждал. Я не знал, что мы приближаемся к Бристолю, не знал, чем было вызвано замедление хода. Я знал только, что мне нужно соскочить! Напрягая глаза, я искал в темноте перекрестка, на котором можно было бы спрыгнуть. Я довольно низко висел на лесенке. Прежде чем мой вагон попал в город, паровоз уже прошел станцию, и я почувствовал, что он ускорил ход.
Показалась улица. Было слишком темно, нельзя было ни определить ее ширину, ни разглядеть, что находится на другой стороне. Мне требовалось только одно: остаться на ногах после того, как я соскочу. Я соскочил влево. Но это только легко говорится. «Соскочил» значит вот что: прежде всего, держась за боковую лесенку, я выкинул свое тело вперед, насколько мог, в направлении хода поезда — это, чтобы как можно больше откинуться назад при соскакивании. Затем я стал откидываться назад, назад изо всей мочи, отпустив поезд, и перестал держаться, запрокинувшись назад, словно хотел удариться затылком оземь. Все это для того, чтобы как можно больше нейтрализовать инерцию, сообщенную поездом моему телу. В момент, когда мои ноги коснулись земли, тело мое висело в воздухе под углом в сорок пять градусов к горизонту. До некоторой степени я уменьшил свою инерцию, ибо когда ноги мои ударились оземь, я не треснулся тотчас же ничком; вместо этого мое тело поднялось, заняв отвесное положение, и начало наклоняться вперед. Туловище мое в сущности еще сохраняло инерцию, ноги же, прикоснувшись к земле, потеряли ее. Эту утраченную инерцию ног мне пришлось восстановить, поднимая их как можно быстрее и мчась вперед, дабы они оставались под моим летящим вперед туловищем. В результате мои ноги отбивали быструю и мелкую дробь по мостовой. Я не смел остановить их. Если бы я остановил их, я стремглав полетел бы ничком наземь. Я должен был продолжать бег.
Я представлял собою живой снаряд, озабоченный тем, что находится на другой стороне улицы, и ласкал себя надеждой, что там не окажется стены или телеграфного столба. И вот я на что-то наткнулся. С ужасом я узнал этот предмет за мгновение до катастрофы — представьте себе, «бык» вырос передо мной в темноте! Оба мы полетели на землю, перевернувшись несколько раз; и такова была автоматичность этого несчастного создания, что в момент столкновения он протянул руку, сцапал меня и не отпускал. Оба мы сильно расшиблись, и он, придя в себя, держал в руках бродягу, кроткого, как агнец.
Если бы у этого «быка» было воображение, он должен был принять меня за выходца с другой планеты, за человека с Марса, только что прилетевшего; в темноте он не видел, что я соскочил с поезда. И в самом деле первые его слова были:
— Откуда тебя черт принес? — А следующие (хотя я еще и не успел ответить и на первые): — Тебя надо запереть в каталажку!
Последнее, я убежден, он также сказал машинально. В сущности, это был добрый «бык», ибо, когда я ему рассказал мою «басню» и помог почиститься, он дал мне отсрочку до следующего товарного поезда, чтобы я мог убраться из города. Я поставил два условия: во-первых, чтобы этот товарный поезд направлялся на восток, и, во-вторых, чтобы это не был товарный поезд с запертыми и запломбированными дверьми. На это он согласился. Таким образом, по условиям «Бристольского» договора, я избежал каталажки.
Помню другую ночь в этой части страны, когда я счастливо миновал другого «быка». Вот как это произошло. Я жил в общественных конюшнях в Вашингтоне. В моем распоряжении находилось стойло и бесчисленное множество попон. За мою роскошную квартиру я обязан был чистить каждое утро нескольких лошадей. Если бы не «быки», я и сейчас находился бы в этой чудесной должности.
Однажды вечером, около девяти часов, я вернулся в конюшню, собираясь лечь спать, и застал игру в крап в полном разгаре. День был базарный, все негры были при деньгах. Нужно вам объяснить обычаи края. Конюшня выходила на две улицы. Я вошел с фасада, прошел через контору и вышел в проулок между двумя рядами стойл, тянувшихся во всю длину строения и открывавшихся проходом на другую улицу. Приблизительно посередине этого проулка, под газовой горелкой, между рядами лошадей, собралось десятка четыре негров. Я пристал к ним в качестве зрителя. У меня не было ни гроша, и я не мог играть. Один из негров метал банк. Ему везло, и после каждой сдачи он удваивал ставку. На полу лежали деньги самых разнообразных наименований. Зрелище было восхитительное! После каждого «банка» все возрастали шансы следующих банкометов. Всеобщее возбуждение достигло крайних пределов. И как раз в это мгновение раздался грубый удар в огромные двери, открывавшиеся на заднюю улицу.
Несколько негров кинулось в противоположную сторону. Я тоже кинулся бежать, но на минуту приостановился и сгреб все деньги, валявшиеся на полу. Это не было воровство — просто обычай. Всякий, кто не бежал, брал деньги. Дверь с треском распахнулась, и в помещение ворвался отряд «быков». Мы кинулись в другую сторону. Кругом царила тьма, узкая дверь не хотела выпустить на улицу всех разом. Образовался затор. Один негр прорвался в окно, сорвав с собой подоконник, за ним последовали другие. Между тем в тылу у нас «быки» хватали отставших. Я и огромный негр одновременно бросились к дверям. Он был сильнее, без труда оттолкнул меня и выбежал первый. В следующее же мгновение дубинка обрушилась ему на голову, и он упал, как вол. Снаружи нас поджидал другой отряд полицейских. Они знали, что им не остановить бурного натиска бегущих, и пустили в ход дубинки. Я споткнулся об упавшего негра, который оттолкнул меня у дверей, увернулся от удара дубинки, нырнул между ногами «быка» и очутился на свободе. Ну и бежал же я! Впереди меня мчался сухопарый мулат, и я последовал за ним. Он лучше меня знал город, и я понимал, что в той стороне, куда он бежит, лежит спасение. Он же принял меня за «быка». Он даже не оглядывался. Он просто бежал. Легкие у меня были крепкие, я не отставал от него и едва не уморил его бегом. Наконец он споткнулся, упал на камни и сдался мне. И когда он узнал, что я не «бык», то меня спасло только то, что он выбился из последних сил.
Вот почему я убрался из Вашингтона — не из-за этого мулата, а из-за «быков». Я отправился на станцию и вскочил на первую площадку экспресса Пенсильванской железной дороги. Когда поезд развил скорость, во мне зашевелились мрачные предчувствия. Это была четырехколейная железная дорога, и паровозы на ней брали воду на ходу. Бродяги неизменно предупреждали меня никогда не садиться на слепые площадки поездов, паровозы которых берут воду на ходу. Позвольте объяснить вам, в чем дело. Между рельсами бегут неглубокие металлические желоба. Когда паровоз на полном ходу пробегает над этими желобами, вниз опускается шланг, по которому вода из желоба по этому наклонному шлангу идет в тендер.
Между Вашингтоном и Балтимором, сидя на «слепой» площадке вагона, я заметил тонкую струю воды, поднявшуюся в воздух. Она была довольно безвредна. Ага, подумал я, это выдумка, будто забирание воды на ходу опасно для бродяги, находящегося на первой площадке! Как может быть опасна эта маленькая струйка? Я начал восхищаться. Вот это железная дорога! Куда годятся жалкие, первобытные дороги запада? Тут тендер наполнился, даже не добежав до конца желоба. И вдруг целый водопад перелился через котел тендера прямо на меня! Я промок до нитки, точно упал за борт в море.
Поезд подкатил к Балтимору. Как это часто бывает в больших городах американского востока, железная дорога проходила ниже уровня мостовой, на дне огромной выемки. Когда поезд начал подходить к освещенному депо, я скорчился и съежился как только мог на своей площадке. Но железнодорожный «бык» увидел меня и пустился за мной в погоню. К нему присоединились два других. Я пробежал депо, выскочил на полотно и попал в какую-то западню. По обе стороны вздымались высокие стены выемки, и если бы я, попробовав подняться по откосу, сорвался, то обязательно попал бы в тесные объятия «быков». Я продолжал бежать, осматривая стены выемки и ища удобного местечка, чтобы выбраться. Наконец, такое местечко мне попалось, когда я миновал мост, соединявший две верхних улицы. Цепляясь руками и ногами, я стал подниматься по крутому скату. Три железнодорожных «быка» тем же путем следовали за мной. Наверху я увидел, что нахожусь на пустыре. С одной стороны его тянулась низкая стенка, отделявшая пустырь от улицы. Времени изучать положение не оставалось — «быки» гнались за мной по пятам! Я побежал к стенке и вскочил на нее. И здесь меня ожидал величайший сюрприз. Мы привыкли думать, что одна сторона стены такой же высоты, как и другая. Но с этой стеной дело обстояло иначе. Видите ли, пустырь находился на значительно более высоком уровне, чем улица. На моей стороне стена была низкая, но на другой стороне… словом, когда я соскочил со стены, мне показалось, что я лечу в бездну. И как раз подо мной на тротуаре, в свете уличного фонаря, красовался «бык». Я думаю, до тротуара было не больше девяти или десяти футов; но мне, пораженному ужасом, это расстояние показалось, по меньшей мере, вдвое больше.
Выпрямившись в воздухе, я стал на землю. В первый момент мне казалось, что я лечу на «быка». Я мазнул его своим пиджаком, и ноги мои с треском ударились о тротуар. Удивительно, как он не упал замертво — он не видел и не слышал меня! Я должен был показаться ему человеком с Марса! Он подскочил и шарахнулся от меня, как лошадь от автомобиля, но сейчас же бросился за мной. Я не стал останавливаться для объяснений. Я предоставил это моим преследователям, довольно неуклюже спрыгивавшим со стены. Погоня возобновилась. Я пробежал одну улицу, потом другую, шмыгнул в переулок и наконец улизнул.
Истратив часть денег, попавших в мой карман в карточной сумятице, и убив часок в кабачке, я вернулся к железнодорожной выемке за фонарями депо и стал ждать поезда. Я успел остыть и в своем насквозь промокшем платье отчаянно дрожал. Но вот к станции подошел поезд. Я спрятался в темноте и успешно вскочил на него, когда он тронулся, на этот раз благоразумно избрав вторую площадку. Теперь я мог не бояться водопада. Поезд пробежал сорок миль до первой остановки. Я соскочил у освещенной станции, которая показалась мне странно знакомой: оказалось, я вернулся в Вашингтон! Каким-то образом в пылу балтиморской гонки, бегая по незнакомым улицам, виляя, изворачиваясь и лавируя, я спутал направления и сел в обратный поезд. Я провел бессонную ночь, промок до нитки, бегал от погони, как безумный, и за все свои труды прибыл обратно в то место, откуда выехал. О нет, жизнь на «Дороге» не сплошная масленица. Но я не стал возвращаться в конюшню. Я довольно недурно поживился и не имел желания отчитываться перед неграми. Поэтому я «поймал» следующий поезд и завтракал уже в Балтиморе.
Ах, значит, я должен уехать отсюда,
А ты, любовь моя, останешься здесь!
Лицо певца поражало своим невинным, ясным выражением. Глаза его смотрели открыто и весело. Он подался вперед, добавил воды в котелок с варившимися бобами, затем взял горящую головню из костра и стал ею отгонять собак, теснившихся вокруг ящика со съестными припасами. У него были голубые глаза, длинные золотистого оттенка волосы и привлекательное лицо.
Сгрудившиеся сосны словно снеговыми шапками окружали стоянку и отделяли ее от всего остального мира. Над соснами поднимался молодой месяц, и едва-едва намечался его рог. В небе было ясно, и звезды переливались многоцветными огнями. Зеленовато-белые полосы возвещали скорый расцвет северного сияния на юго-востоке.
На медвежьей шкуре, заменявшей постель, лежали двое мужчин. Сосновые ветки отделяли мех от снега. Одеяла были скатаны. Для защиты от ветра и холода за спинами людей между двумя деревьями под углом к земле в 45 градусов был натянут кусок полотна. Кроме того, что навес защищал от ветра, он задерживал еще тепло костра и отбрасывал его вниз, на медвежью шкуру. Третий мужчина, почти вплотную придвинувшись к огню и к свету, сидел на санях и чинил мокасины. Куча мерзлого песка справа указывала на то место, где люди работали ежедневно с утра до вечера в поисках золотой жилы. Слева стояли четыре пары лыж, говоривших о способе передвижения, которым пользовались золотоискатели.
Как-то странно и вместе с тем трогательно звучала песня под студеным северным небом. Однако она не повышала настроения людей, смертельно уставших за целый день и присевших отдохнуть к огню. Напротив, она вселяла тоску в сердца, вызывая какое-то особое ноющее чувство, несколько напоминающее физический голод. И это чувство уносило их беспокойные мысли далеко на юг через безграничное снежное пространство, туда, где всегда так много тепла и света.
— Зигмунд, да перестаньте вы петь! — взмолился один из его товарищей.
Он судорожно, со страдальческим видом сжал руки, но никто не видел этого, так как он скрыл их в складках медвежьей шкуры.
— А почему, Дэйв Верц, мне не петь? — спросил Зигмунд. — Почему мне не петь, раз мне весело?
— Какое там веселье! У вас нет для этого ровно никакого повода, так что и петь не стоит. Господи боже мой, да оглянитесь вокруг себя, подумайте о той отвратительной пище, которой мы уже целый год засоряем наши желудки. Подумайте о том, что мы живем, как скоты, и работаем, как скоты.
Золотоволосый Зигмунд умолк, оглянулся вокруг и увидел заиндевевших собак и морозный пар, выдыхаемый людьми и животными.
— А все-таки не понимаю, почему мне не может быть весело! — он рассмеялся. — Тут все хорошо; мне нравится. Что же до пищи… — Он с видимым удовольствием пощупал свои напрягшиеся мускулы. — Может быть, и правда, что мы и живем и работаем, как скоты, но зато мы зарабатываем по-царски. Ведь каждое ведерко дает нам не меньше двадцати долларов. Чем здесь не Клондайк? И вы это прекрасно знаете. Это знает и Джим Хоз, знает и молчит. Молчит и Хичкок. Точно старуха, чинит он мокасины и терпеливо ждет своего времени. Только вы бунтуете и никак не можете дождаться весны. Вот постойте: придет весна, и все мы будем богаче иного короля. Ну чего торопиться? Конечно, вам хочется как можно скорее вернуться в Штаты, а разве мне этого не хочется? И мне хочется, и вам хочется, и всем нам хочется, да только надо выждать, а ждать не трудно, когда видишь, как с каждым днем у тебя все больше золота, — золото желтое и светлое, как масло. Вы, Дэйв, положительно, как ребенок! По-моему, надо ждать, а пока что — петь. Я и пою:
Только год промчится, и лоза созреет,
Я вернусь, любовь моя, сюда.
Если верным твое сердце будет,
Ты моею станешь навсегда.
Только год промчится, и минует время,
Я вернусь, красавица, домой.
Если и тогда ты верной будешь,
Мы сыграем свадебку с тобой.
Волкоподобные собаки, ощетинив шерсть, рыча и воя, все ближе придвигались к теплу. Послышался шум, будто кто-то просеивал мелкий сахар. Зигмунд, поняв, что кто-то подходит на лыжах, оборвал песню и снова бросил в собак горящей головней.
В полосе света, отбрасываемой костром, появилась индианка, закутанная в мех. Она отбросила лыжи, откинула капюшон из беличьих шкурок, расстегнула парку и подошла ближе к огню. Зигмунд и остальные тепло приветствовали ее, а Хичкок немного подвинулся и предложил девушке сесть рядом.
— Что слышно, Сипсу? — спросил он на чинукском наречии. — Я слышал, будто у вас голодают. А что говорит шаман? Чем он объясняет плохую охоту и отсутствие оленей?
— Да, охота в этом году плохая, скоро придется кормиться собаками. Наш шаман нашел причину несчастья и завтра принесет очистительную жертву.
— А кого же он принесет в жертву? Вероятно, младенца или какого-нибудь выжившего из ума старика, который живет в тягость и себе, и всем вам?
— Нет, на этот раз ты ошибся. Нужда у нас большая, — жертва нужна большая. Шаман решил принести в жертву не кого иного, как дочь вождя — меня.
— Господи! — с усилием воскликнул Хичкок. Видно было по всему, что сообщение девушки чрезвычайно поразило его.
— Мы с вами теперь там, где расходятся дороги, — спокойно произнесла девушка. — Мы живем очень близко друг от друга, и вот я пришла в последний раз взглянуть на вас.
Она была первобытным существом, и сообразно этому были примитивны ее взгляды и привычки. Она смотрела очень просто на жизнь, и в ее глазах приношение в жертву человека было в порядке вещей. Силы — те силы, которые управляют светом и тьмой, теплом и холодом, расцветом и увяданием, — разгневались. Их нужно умилостивить. Об этом желании богов говорило многое: и смерть в воде под подломившимся льдом, и гибель в лапах у медведя, и смертельная болезнь, постигавшая человека в его жилище. Сначала появлялся сухой, частый кашель, а затем жизнь из легких уходила через рот и нос. Вот каким образом боги выражали свой гнев, а через шаманов давали знать о своей воле. Шаманы же мудры и никогда не ошибаются. Все на свете просто и понятно. В конце концов — смерть! Все дело лишь в том, что смерть эта не всегда приходит одним и тем же путем. Но происходит смерть от одного и того же — от всесильного и непостижимого.
Но Хичкок был более культурным человеком, чем Сипсу; он не признавал подавляющей силы авторитета и потому сказал:
— Нет, Сипсу, это никуда не годится. Ты молода и еще не жила. Ваш шаман глуп, если он мог сделать такой ужасный выбор. Этого не будет!
Девушка спокойно улыбнулась и так же спокойно ответила:
— Жизнь многим нехороша. Плоха она тем, что одних людей она создала белыми, а других — красными. Не хороша и тем, что скрестила наши пути, поставила нас рядом, а теперь снова разделяет. Что мы можем поделать? Раньше, бывало, вот в такие самые голодные дни, как теперь, к нам заходили ваши братья — белые, их было три человека, и они подобно вам говорили, что этого не будет. Пока они были, этого не было. Но они умерли, и все у нас пошло по-прежнему.
Хичкок покачал головой, повернулся к товарищам и сказал:
— Вы слышали, господа, что рассказала Сипсу? Ведь индейцы собираются принести ее в жертву. Что вы скажете?
Верц и Хоз взглянули друг на друга, но ничего не сказали. Зигмунд сидел, склонив голову, и ласкал собаку, прилегшую у его ног; он привез эту собаку издалека, очень любил ее и уделял ей много внимания. Та девушка, о которой он часто думал и часто вспоминал, портрет которой висел на его груди и любовь которой давала ему силы в самые тяжелые минуты, подарила ему эту собаку — ее последнее прости — перед отъездом его на Далекий Север.
— Ну, что скажете? — повторил Хичкок.
— Может быть, это не совсем так, — задумчиво произнес Хоз. — Очень может быть, что это басня — ничего больше!
— Оставьте!
Такое явное равнодушие к судьбе человека стало выводить его из себя.
— Но что вы намерены делать, если это окажется не басней, а действительностью?
— Я лично не вижу никакого повода для нашего вмешательства, — сказал Верц. — Раз они решили, они и сделают по-своему. У них этот обычай существовал еще до нас, и, может быть, на этом основана вся их религиозная жизнь. Нас это нисколько не касается. У нас одно дело: добывать золото, добыть его в нужном количестве, а затем уехать из этой Богом проклятой страны. Кроме зверей, здесь никто жить не может — кроме зверей и этих дьяволов. Но чем эти дьяволы лучше зверей? Помните, господа, что самая опасная штука на свете — глупость!
— Вот с этим я вполне согласен! — воскликнул Хоз. — Здесь нас только четверо, и мы находимся на расстоянии трехсот миль от Юкона, то есть от наших. Что мы можем поделать с полусотней дикарей? Наши убеждения не помогут. Если мы затеем ссору, они укокошат нас. И чего ради нам беспокоиться? Золото здесь есть, собирать его можно — и слава Богу! Я вполне согласен с Дэйвом.
— Ну, конечно! — сказал Дэйв Верц.
Хичкок с возмущенным видом повернулся к Зигмунду, который продолжал тихонько напевать:
Только год промчится, и лоза созреет,
Я вернусь, любовь моя, сюда.
— Что ж, Хичкок, — произнес он наконец, — я согласен с ними. Что мы можем поделать, если на нас нападут пятьдесят дьяволов? Один дружный натиск с их стороны — и нам конец! Какая польза от этого? Девушке все равно не миновать смерти. Я понимаю, бороться с ними, если вы чувствуете за собой силу… А так!..
— Сила есть! — прервал его Хичкок. — Четверо белых во сто раз сильнее четырехсот красных. Подумайте же о девушке.
Зигмунд продолжал гладить собаку.
— Вот именно, я и думаю о девушке. У этой девушки голубые, как летнее небо, глаза. Ее смех звучит, как летняя волна; у нее такие же золотые волосы, как и у меня, а косы толщиной с мою руку. Она живет очень далеко отсюда, в теплой, мягкой стране — и ждет меня. Она ждет так долго, что я не имею права бросить работу теперь, когда набрал уже так много золота.
— А вот мне было бы страшно и стыдно смотреть в голубые глаза, раз я знаю, что из-за меня погибли черные глаза.
Хичкок произнес это с явной насмешкой. Он всегда был способен к подвигу, любил дело ради дела, независимо от того, какую пользу он лично извлечет из него.
Зигмунд с суровым выражением покачал головой.
— Напрасно, Хичкок, вы стали бы убеждать меня. Я еще не сошел с ума. Следует считаться и с совестью, и с фактами. Факты таковы, что я не попусту приехал в эту варварскую страну. С другой же стороны, я считаю, что не стоит затевать скандал. Конечно, жаль девушку, но необходимо также считаться с их традициями. Мы чисто случайно попали сюда именно в это время. Поймите же, что они точно так же приносили в жертву людей много тысяч лет тому назад, теперь так поступают и вряд ли когда-либо откажутся от этого. Я не понимаю, зачем вам волноваться, раз у нас с ними разные расы. Вы извините, Хичкок, но я вполне согласен с Верцом и Хозом.
Собаки насторожились и зарычали. Зигмунд замолчал и стал прислушиваться.
Один за другим появлялись индейцы — высокие, страшные, безмолвные и похожие на тени в мехах. Вдруг послышались резкие, гортанные звуки: это шаман заговорил с Сипсу. Его лицо было причудливо раскрашено, а с плеч свисала волчья шкура с оскаленными клыками и свирепой мордой.
Между белыми и красными еще не было произнесено ни слова. Обе стороны, видимо, старались сохранить мир. Сипсу незаметно подошла к своим лыжам.
— Прощайте, Хичкок, — сказала девушка, но тот молчал и даже не кивнул головой.
В отличие от всех белых, приезжавших на Север, Хичкок никогда не стремился к любовным утехам у местных женщин. Сипсу? Да, он с большим удовольствием встречался с нею, болтал у костра, но делал это не как мужчина, который ясно сознает, что он — мужчина, а она женщина. Точно так взрослый болтает с ребенком. Подобно ему поступил бы всякий другой человек, пожелавший рассеять однообразие унылого, серого существования. Это было все или почти все, ибо сюда примешивались и чисто рыцарские побуждения. Правда, он был американец, но при всем том его душа возмущалась против той участи, которая ожидала невинную индианку.
Он сидел молча, подавшись вперед, и мгновениями казался живым олицетворением стихийной силы — такой же великой, как и его раса. Он прислушивался к тому, что происходит в нем.
Верц и Хоз время от времени с виноватым выражением поглядывали на него. Та же видимая неловкость чувствовалась в поведении Зигмунда. Хичкок производил впечатление большой непоколебимой силы, и в существовании этой силы его товарищи неоднократно убеждались во многих случаях их совместной жизни. Вот почему они с известным любопытством и с нескрываемым беспокойством следили за ним.
Напряженное молчание продолжалось очень долго. Уже почти потух костер, когда Верц зевнул, стал потягиваться и, наконец, заявил, что пора спать. Тут Хичкок встал.
— Вы — трусы, и я не хочу больше знать вас. — Он говорил очень тихо, почти спокойно, но в каждом его слове звучала сила.
— Я предлагаю делиться! — продолжал он. — Сделаем это так, как будет наиболее выгодно для вас. Согласно нашим условиям, я имею право на четвертую часть, значит, на мою долю приходится 25–30 унций золота. Дайте весы, и мы сейчас же займемся дележкой. Зигмунд тем временем отмерит мне четвертую часть провизии. Кроме того, на мою долю приходится четыре собаки, но мне мало будет четырех, и я предлагаю вам часть своих рабочих принадлежностей за лишних собак. Если вы хотите, то, кроме этого, могу дать вам шесть-семь унций золота. Согласны?
Зигмунд, Верц и Хоз отошли в сторону и стали совещаться. Через некоторое время выступил Зигмунд:
— Хичкок, раздел мы произведем вполне правильно и честно; нас здесь четверо, и каждый из нас имеет право на четвертую часть, ни больше ни меньше. Конечно, это зависит от вас — взять свое или оставить. Опять же, больше четырех собак мы не можем дать, так как сами очень нуждаемся в них. Если вы хотите оставить здесь ваши рудничные принадлежности, оставляйте. Одним словом, поступайте так, как хотите.
— Правильно, и комар носа не подточит, — с усмешкой произнес Хичкок. — Ну что ж, пусть будет так. Согласен. Я очень тороплюсь и не намерен тащить с собой всякую дрянь.
Тут же на месте и без дальнейших слов приступили к дележу, после чего Хичкок уложил все свои скудные пожитки, прикрепил их к задку саней и запряг своих четырех собак. К своим рабочим инструментам он не прикасался, но вместо этого с несколько вызывающим видом бросил в сани с полдюжины постромков. Однако товарищи не воспротивились этому, они лишь пожали плечами и следили за Хичкоком до тех пор, пока он не скрылся из виду.
Человек полз по снегу на четвереньках. По обе стороны неясно вырисовывались очертания хижин. Время от времени доносился жалобный вой собак. Вдруг к ползущему человеку совсем близко подошла собака, но, казалось, он не обратил на нее никакого внимания. Тогда собака подошла еще ближе и потянула воздух. Лишь тогда, когда она коснулась мордой человека, последний подался вперед и схватил собаку за горло. Та замертво упала на землю, а Хичкок пополз дальше.
Таким образом добравшись до вигвама вождя, Хичкок долго лежал, чутко прислушиваясь ко всему тому, что происходит внутри, и старался определить, где находится Сипсу. Судя по шуму и возбужденным голосам, там собралось много народу.
Услышав, наконец, знакомый голос девушки, Хичкок по-прежнему бесшумно пополз дальше и остановился там, где как раз напротив него, за оленьей шкурой находилась Сипсу. Выждав некоторое время, он стал рыть яму в снегу и после того просунул голову внутрь палатки. Как только внутреннее тепло коснулось его лица, он замер.
Большая часть его тела осталась снаружи; он не решался поднять голову, ничего не видел и только по запаху мог определить, что где-то близко находится груда кож. Желая убедиться в этом, он протянул вперед руку и нащупал кожи. С другой стороны он почувствовал прикосновение меховой одежды.
«Вероятно, это Сипсу».
Он решился на риск. Несколько поодаль горячо спорили вождь и шаман, а еще дальше, в углу, жалобно хныкал голодный ребенок. Хичкок медленно и осторожно поднял голову и слегка коснулся меховой одежды. Он стал прислушиваться к дыханию и тотчас же определил, что дышит женщина. Тогда он осторожно, но довольно сильно нажал на мех и почувствовал, как под его прикосновением вздрогнуло женское тело. Он выждал, пока трепетная рука скользнула вниз и коснулась его волос. Спустя мгновение женская рука уже проводила по его лицу — и его глаза встретились с глазами Сипсу.
Она ни на секунду ни переставала владеть собой; словно случайно переменив позу, она облокотилась на груду шкур и стала приводить в порядок свою парку. Таким образом она незаметно скрыла его. Несколько выждав, она опять, будто случайно, склонилась над ним, и ухо ее слегка прижалось к губам Хичкока. Он шепнул:
— Воспользуйся первой удобной минутой, выйди из дому и иди по снегу до той группы сосен, которая стоит на изгибе реки. Там я буду ждать тебя; там стоят мои сани. Сегодня ночью мы уедем на Юкон. Постарайся захватить с собой собак.
Сипсу, словно не веря всему тому, что должно было случиться, несколько раз отрицательно покачала головой, но при этом ее глаза радостно заблестели. Она гордилась тем вниманием, которое ей выражал белый человек. Дочь своего племени, она не знала, как можно ослушаться мужчину, и вот почему, когда Хичкок повелительным тоном повторил: «Я буду ждать тебя», она ничего не сказала, но Хичкок знал, что она исполнит его приказание.
— Не забудь же про собак, — сказал он в последнюю минуту. — Я жду тебя. Старайся не терять лишнего времени. Мрак скоро сменится светом, а ради тебя заря завтра не задержится.
Спустя полчаса Хичкок ждал Сипсу возле саней и, желая согреться, топал ногами и размахивал во все стороны руками. Вдруг он увидел Сипсу, которая вела с собой двух собак. Завидя чужих, его собаки ощетинились, зарычали, и Хичкоку нелегко было успокоить их.
Его сани стояли довольно близко к индейскому лагерю, к тому же на наветренной стороне, и можно было опасаться, что ветер доносит в лагерь каждый звук.
— Запрягай собак, — совсем тихо приказал Хичкок. — Ставь их в хвосте, впереди пойдут мои.
Едва только она принялась выполнять его приказ, как собаки Хичкока с прежним остервенением набросились на чужаков. Несмотря на то что Хичкок с поднятым ружьем метался во все стороны, неугомонный собачий вой разносился по всему полю.
— Ну, теперь у нас будет даже слишком много собак, — мрачно сказал Хичкок и вооружился топором. — Как только я брошу тебе собаку, ты немедленно запрягай ее.
Он сделал несколько шагов вперед и остановился, выжидая, между двумя соснами. Он знал, что индейские собаки, встревоженные поднявшимся шумом, не замедлят явиться сюда. Он не ошибся. На снегу вскоре обозначилось темное, быстро растущее пятно — это была первая собака, которая с волчьим воем неслась впереди остальных собак и указывала им направление.
Хичкок стоял за деревьями в тени. Когда собака оказалась на расстоянии нескольких футов от него, он подался вперед, схватил ее за передние лапы, бросил на землю, ударил меж ушей и тотчас же швырнул в сторону Сипсу. В то время как девушка запрягала собак, Хичкок с топором в руках защищал проход между деревьями. Казалось, свирепые индейские собаки наступали со всех сторон, ибо отовсюду сверкали глаза и оскаленные белые клыки. Сипсу работала ловко и быстро, но не успела она припрячь первую индейскую собаку, как Хичкок оглушил уже вторую и точно так же швырнул Сипсу. Он повторял это до тех пор, пока в его упряжке не оказалось десять рассвирепевших собак. Только тогда он крикнул:
— Теперь хватит!
Но именно в это мгновение появился молодой индеец, который с удивительным проворством и ловкостью стал расталкивать собак, намереваясь подойти к саням. Хичкок ударил его прикладом, и тот упал сперва на колени, а затем на бок. Свидетелем этой сцены был бегущий вслед за ним шаман.
Хичкок приказал Сипсу гнать собак. Девушка гикнула, и собаки, точно сорвавшись с цепи, помчались вперед. Сипсу стоило больших усилий удержаться на высоко подскакивавших санях.
Наверное, боги разгневались на шамана, ибо поставили его на пути саней Хичкока. Передняя собака, задев лыжи шамана, сбросила его на землю, а остальные девять собак подмяли его под себя и протащили над ним сани. Однако он тотчас же вскочил на ноги, и неизвестно, на чьей стороне оказалась бы победа, если бы Сипсу не догадалась несколько раз ударить его тяжелым бичом по глазам. На помощь ей подоспел Хичкок и ударил его с такой силой, что несчастный индеец отлетел на несколько футов. После этого шаман вернулся в лагерь, умудренный опытом относительно силы кулака белого.
Рассказывая о случившемся вождю и совету старейшин, шаман испытывал большую ненависть ко всем белым людям.
— Ну, вставайте, лентяи, вставайте, довольно спать. Завтрак будет готов еще до того, как вы оденетесь.
Дэв Верц сбросил с себя меховое одеяло, приподнялся и зевнул.
Хоз потянулся и, обнажив худые руки, стал лениво потирать их.
— А любопытно знать, где провел эту ночь Хичкок? — спросил он, потянувшись за мокасинами.
Мокасины за ночь промерзли, и Хоз в носках, на цыпочках, подошел к огню, чтобы отогреть их.
— Он хорошо сделал, что уехал, — продолжал он. — Хотя, с другой стороны, он прекрасный и выносливый работник.
— Это правда. Только уж слишком любит командовать. Это его самый главный недостаток. Сипсу вряд ли легко будет с ним. Что-то он чересчур сильно заботится о ней. Подозрительно!
— Ну, ерунда! Ничего серьезного нет; Хичкок часто поступает из принципа. На его взгляд, индейцы поступают неправильно. Нельзя спорить: конечно, это неправильно, но при всем том мы не имеем никакого основания вмешиваться в их дела. Пусть себе делают, что хотят. Напрасно Хичкок поторопился с дележом.
— Принципы — вещь хорошая, но в свое время и на своем месте. А кто едет на Аляску, тому лучше на время оставить принципы дома.
Верц подошел к товарищу и вместе с ним стал отогревать мокасины.
— А может быть, ему стоило помочь?
Зигмунд отрицательно покачал головой. Ему надо было следить за бурно кипящим кофе, во-первых, а во-вторых — поджарить мясо. При всем том он не мог отделаться от мысли о девушке с глазами, как летнее море. А думая о ней, он не мог не петь.
Его товарищи, перебросившись еще несколькими словами, умолкли. Уже было семь часов утра, но до рассвета оставалось еще добрых три часа. Погасло северное сияние, и среди глубокой темноты палатка была единственным оазисом света. На темном фоне резко и четко вырисовывались фигуры людей. Воспользовавшись гробовым молчанием, Зигмунд повысил голос и очень громко запел последнюю строку своей любимой песенки:
Только год промчится, и лоза созреет…
Вдруг раздался стонущий залп ружейных выстрелов.
Хоз сгорбился, сделал мучительное усилие выпрямиться, но тотчас же замертво свалился на землю. Голова Верца свесилась на грудь, и он весь стал медленно опускаться; вдруг заметался, и на губах его показалась пена. А золотоволосый Зигмунд взмахнул руками и свалился поперек костра. Так и чудилось, что сейчас снова зазвучит его неоконченная песня…
Глаза шамана были так подбиты, что превратились в сплошное темное пятно. Он поссорился с вождем из-за ружья Верца. Кроме того, он позволил себе набрать бобов больше, чем следовало. Но главным образом ссора возникла из-за того, что он присвоил себе медвежью шкуру. Все вместе взятое явилось причиной очень дурного расположения духа шамана. Его настроение еще больше испортилось, когда, желая убить собаку Зигмунда, он погнался за ней, но по дороге споткнулся, упал в яму и вывихнул себе плечо.
Разграбив лагерь белых, индейцы вернулись домой, и тогда среди женщин началось великое ликование.
Вскоре в соседний лес забрело стадо оленей, которое целиком было перебито индейскими охотниками; индейцы решили, что боги смилостивились, и с тех пор стали относиться к шаману, ставленнику богов, с еще большим уважением.
Спустя некоторое время после случившегося, собака, подарок золотоволосой девушки, пробралась в опустевший лагерь и всю ночь и весь день выла над своим мертвым господином. Затем она исчезла, а через несколько лет индейские охотники стали замечать странную перемену в породе волков. Перемена главным образом выразилась в оттенках шерсти, каких раньше ни у одного волка не замечалось.
По двум причинам Малыш из Монтаны снял свою «форму» и мексиканские шпоры и отряхнул со своих ног пыль холмов Идахо. Во-первых, натиск крепкой, трезвой и серьезной цивилизации совершенно разрушил примитивные правила жизни западных скотоводов, а новое, утонченное общество отнеслось весьма и весьма недружелюбно к Малышу и ему подобным. Во-вторых, наступил один из тех моментов, когда вся раса поднялась и отодвинула свои границы на несколько тысяч миль назад. Таким образом, достигшее полной зрелости общество дало простор подрастающему поколению даже не имея этого в виду. Правду сказать, новая территория в значительной своей части была совершенно бесплодна; но все же несколько сот тысяч квадратных миль полярной земли явились райским откровением для тех, кто до сих пор задыхался у себя на родине.
К числу этих людей принадлежал Малыш из Монтаны. Отправившись на морской берег с поспешностью, которую могла вызвать только погоня нескольких шерифов, он удачно сел на пароход, вышедший из Пюже-Саунда, и с грехом пополам перенес в третьем классе морскую болезнь и морское питание. Он высадился в Дайе в один из ранних весенних дней и ступил на берег желтый и истощенный, но с самоуверенным и энергичным выражением лица. Ознакомившись с ценами на собак, съестные припасы и снаряжение, а также узнав про пошлины, установленные двумя конкурирующими правительствами, он очень скоро понял, что это местечко ни в коем случае не может считаться Меккой для бедного человека.
Вот почему, не откладывая дела в долгий ящик, он живо принялся за жатву в том месте, где ничего не сеял. Между берегом и холмами скопилось несколько тысяч нервных пилигримов, и вот за этих-то пилигримов и взялся наш Малыш. Первым делом он открыл «фаро» в деревянном игорном доме, но ряд неприятностей вынудил его бросить это дело и отправиться дальше. Здесь он занялся продажей подковных гвоздей, которые продавал за доллар четыре штуки до тех пор, пока неожиданный «десант» из сотни бочек с такими же гвоздями не прервал этой выгодной торговли и не заставил Малыша продать остаток ниже своей цены. Вскоре он поселился в Шип-Кэмп, организовал артель профессиональных грузчиков и сразу, в первый же день, поднял фрахт на десять центов за фунт.
В благодарность за это грузчики весьма благосклонно относились к его «фаро» и сквозь пальцы смотрели на некоторые неблаговидные приемы, благодаря которым значительная часть их заработка переходила в его руки. Но коммерческие повадки Малыша были слишком грязны для того, чтобы их долго терпеть, — вот почему грузчики однажды ночью напали на него, сожгли его хижину, разделили банк и отправили подальше с пустыми карманами.
Незадачливость почти всегда сопутствовала ему. Он вошел кое с кем в соглашение, договорившись переправлять через границу виски, причем заранее знал, что ему придется пользоваться для этого самыми подозрительными средствами, но по дороге растерял своих проводников-индейцев, и уже первая партия была конфискована конной полицией. Еще много других крайне неудачных попыток так обозлили его, что в продолжение двадцати страшных часов он терроризировал население озера Беннет, куда прибыл после своей сделки. Конец его художествам на озере Беннет положила компания золотоискателей, которая приказала ему как можно скорее убраться подальше. Вообще говоря, Малыш всю жизнь относился с большим уважением к подобным приказам и на сей раз так спешно оставил поселок, что «случайно» оказался на санях с чужой запряжкой. Этот поступок был равносилен конокрадству в странах с более умеренным климатом. Малыш знал это и поэтому проехал мимо поселков между Беннетом и Тэгишем и остановился лишь за сто миль к северу.
Но должно же было так случиться, что наступала весна, и большинство наиболее богатых обитателей Доусона решили с последним льдом двинуться на юг. Он встретился с ними, много беседовал, запомнил их фамилии и поехал дальше. У него была прекрасная память и пылкое воображение. Что же касается правдивости, то этой чертой характера он никак не мог похвастать.
Жители Доусона, всегда жадные до новостей, издали увидели сани Малыша на Юконе и вышли навстречу гостю.
Нет, он не привез с собой газет. И не знал, был ли повешен Дюрран. Не мог он ничего сообщить и о том человеке, который выиграл приз в День Благодарения. Он ровно ничего не слышал об американо-испанской войне, не знал, кто такой Дрейфус, но что касается О'Бриена… Как, разве они ничего не слышали об О'Бриене? Он утонул в Белом Коне. Единственный спасшийся был Ситка Чарлей. Джо Ледью? Ну, тот отморозил себе ноги, которые ему ампутировали в Пяти Пальцах. А Джек Дальтон? Погиб на «Морском Льве» вместе со всеми остальными. А Бэттлс? Погиб на «Картаджине» в Сеймурском Проходе, где из трехсот человек в живых осталось только двадцать. А Билл с Быстрых Вод? Провалился сквозь рыхлый лед вместе с шестью оперными артистками, которые сопровождали его. Губернатор Уэлш? Пропал вместе со всеми остальными на восьми парах саней близ Тридцатой Мили. Деверо? А кто это Деверо? Ах, почтальон! Застрелен индейцами около озера Марш.
И так далее.
Новости, привезенные Малышом, живо распространились по всему поселку. Множество людей толпились вокруг него, желая навести у него справки относительно своих друзей и попутчиков. Одни толкали других и в свою очередь выталкивались из круга третьими; причем их удивление было столь велико, что они даже забывали должным образом выругаться. К тому времени, как Малыш из Монтаны достиг берега, вокруг него собралась толпа в несколько сот человек, одетых в меха. Близ Бараков он по-прежнему был в центре процессии, но наибольшее столпотворение случилось у здания Оперы, где произошла настоящая давка, и чуть ли не началась драка из-за желания поскорее узнать последние новости. Малыш со всех сторон слышал приглашения выпить с ним. Еще никогда до сих пор на Клондайке не принимали так радушно новичка, или, как их там называли, «ча-ча-квас'а». Весь Доусон переполнился всевозможными и разнообразными слухами. Еще ни разу на него не сваливалась подобная лавина несчастий. Его история не знала такого шквала бедствий. По словам Малыша, все искатели, отправившиеся весной на юг, погибли.
В поселке опустели буквально все дома и хижины. Все выбежали на улицу, горя страстным желанием найти и увидеть человека, который привез такое множество потрясающих новостей. Жена Беттлса, русская полукровка, в непередаваемом отчаянии уселась у своей печи и, качаясь взад и вперед и из стороны в сторону, посыпала белоснежным пеплом свои волосы цвета воронова крыла. На Бараках до половины был спущен национальный флаг. Доусон глубоко и мрачно оплакивал своих покойников.
Собственно говоря, трудно было бы объяснить, чего ради Малыш затеял все это. Трудно найти хоть мало-мальски разумную или же хотя бы понятную причину. Можно лишь допустить, что в данном случае сыграло роль то обстоятельство, что этому человеку была органически чужда правда. Но, так или иначе, пять долгих дней вся округа была повергнута из-за него в ужас и горе, и в продолжение пяти дней он был единственным человеком, на котором сосредоточивалось всеобщее внимание. Поселок предоставил в его распоряжение лучший кров и обильную пищу. Салуны приглашали его распоряжаться их помещениями на полное его усмотрение. Охота за ним продолжалась с прежней настойчивостью. Лица, занимавшие самое высокое официальное положение, определенно заискивали перед ним, ожидая от него как можно больше исчерпывающих сведений, и дошло даже до того, что его чествовали в Бараках сам Константайн со своими ближайшими помощниками.
Так продолжалось вплоть до тех пор, пока в одно прекрасное утро в Доусон не прибыл Деверо, правительственный курьер, и не остановил своих утомленных собак у конторы Золотопромышленного Общества.
Он умер? Кто это сказал? Пусть ему перво-наперво дадут здоровый кусок жареной оленины, и он покажет всем, как он умер! Что такое? Губернатор Уэлш в настоящее время находится в Маленьком Лососе, а что касается О'Бриена, то он прибудет сюда с первой же водой! Умер? Пусть ему дадут кусок оленины, и он покажет им всем!
Тут Доусон снова весь загудел, как пчелиный улей. Национальный флаг над Бараками вновь поднялся до самой верхушки флаг-мачты. Жена Беттлса немедленно умылась и надела чистое платье. Все население выразило единодушное желание, чтобы малопочтенный Малыш из Монтаны как можно скорее скрылся с горизонта. И Малыш скрылся, как всегда, «случайно» оказавшись в санях с чужой запряжкой. Доусон огласился радостными криками при виде того, как Малыш пустился по Юкону, и от души пожелал твердокаменному грешнику быстрой езды и счастливого достижения крайней цели поездки. А вскоре после того хозяин запряжки хватился своих собак, не нашел их, сделал об этом заявление Константайну и получил в помощь одного полисмена.
Наметив себе конечной целью Серкл-Сити и несясь по льду, который уже подавался под полозьями саней, Малыш из Монтаны пользовался тем, что дни стали гораздо длиннее, и гнал собак с раннего утра до позднего вечера. Он нисколько не сомневался в том, что владелец собак пустится за ним в погоню, и поэтому желал достигнуть американской территории еще до того, как вскроется вся река. Но уже к концу третьего дня он окончательно убедился, что ему ни в коем случае не обогнать весны. Юкон гудел и рычал под своими зимними оковами. Поневоле приходилось делать большие объезды, потому что санный путь проваливался чуть ли не на каждом шагу, а лед, находившийся в непрестанном движении, с громоподобным треском исчезал в образующихся ямах. Вода, проникая через бесчисленные полыньи, начала разливаться по всей поверхности льда, и к тому времени как Малыш достиг хижины дровосеков, которая стояла на самой стрелке, собаки уже начали спотыкаться и скорее плыли по воде, нежели бежали по льду. Новый гость был весьма угрюмо принят двумя обитателями хижины, но, не обратив на это никакого внимания, тот начал распрягать собак и готовить себе пищу.
Доналд и Дэви представляли собой характернейшие образцы пограничных неудачников. Уроженцы Канады, всю свою жизнь проведшие в городе, они в один несчастный для них день решили реализовать все свое имущество — и отправились на Клондайк. И только теперь они почувствовали, до чего они не подходят для сих мест. Вечно голодные, неизменно грустные, страдая от невыносимой тоски по родине, они поступили на службу к Компании в качестве пильщиков дров для проезжающих судов, причем поставили условие, чтобы при первой возможности их отправили домой. Совершенно не считаясь с возможностями, которые всегда таятся в ледоходе, они открыто продемонстрировали свою полную беспомощность, выбрав своим постоянным жильем хижину на этом острове. Хотя Малыш был очень мало знаком с ледоходом на большой реке, тем не менее он с сомнением стал озираться вокруг и бросал весьма завистливые взгляды на противоположный берег, возвышающиеся скалы которого обещали надежную защиту против льдов всего Северного океана.
Накормив собак и сам поев, он зажег трубку и начал бродить взад и вперед по берегу, желая найти какой-нибудь выход из создавшегося положения. Этот остров, подобно всем остальным вокруг, повышался по мере приближения к верхнему берегу. Именно тут Доналд и Дэви построили свою хижину и нарубили огромное количество дров. Далекий берег находился на расстоянии доброй мили, а между островом и ближайшим берегом залег канал шириной около ста ярдов. При первом взгляде на все это Малыш почувствовал непреодолимое желание немедленно запрячь собак и переправиться на другую сторону, но при более детальном рассмотрении местности он увидел быстрое течение воды, уже вылившейся на лед. Несколько ниже река делала крутой поворот на запад, и на этом месте легко можно было увидеть целый лабиринт маленьких островков.
«Вот где будет полный затор!», — заметил Малыш про себя.
С полдюжины саней, по всем данным, идущих на Доусон, неслись теперь по ледяной воде, направляясь к острову. Переправа по реке из опасной превратилась уже в просто невозможную, и путники с неимоверным трудом достигли твердой земли и подъехали по тропе к хижине дровосеков. Один из них, совершенно ослепленный солнцем, с беспомощным видом волочился позади саней. Все они были молодые, сильные парни, в грубой одежде, утомленные до последней степени. Несмотря на то что Малыш никогда до сих пор не встречался с ними, он сразу понял, что это не его поля ягоды.
— Эй! Что слышно на доусонской дороге? — спросил передовой, переводя глаза с Доналда на Дэви и остановив их на Малыше.
Первые встречи в диких странах никогда не отличаются излишними церемониями. Разговор в самое короткое время сделался общим, причем новости о Верхней и Нижней странах чередовались с равномерностью, которая была вполне понятна при данных условиях. Но запас новостей у вновь прибывших очень скоро иссяк ввиду того, что они приехали из Минука, находившегося на расстоянии тысячи миль пониже этого места. А Малыш из Монтаны обладал более свежими сведениями, и его засыпали вопросами. В то время как путники разбивали лагерь, он должен был сообщить все новости за последние двенадцать месяцев.
Вдруг всеобщее внимание было привлечено резким криком, поднявшимся над оглушающим грохотом реки. Все повернулись к берегу. Вода с прежней силой продолжала заливать ледяную поверхность, а лед, взятый сверху и снизу в могучие тиски, с трудом удерживался в своих берегах. Полыньи образовывались со всех сторон, по всем направлениям, у всех на глазах, и воздух наполнился отчаянным шумом и треском, напоминавшими звуки стрельбы в ясный день.
Двое мужчин, находившихся на реке, гнали в их сторону собачью запряжку вдоль еще не покрытой водой полосы льда. Внезапно оба человека провалились в воду и, спотыкаясь на каждом шагу, стали пробираться вперед. А за ними, на том самом месте, где мгновение назад ступали их ноги, провалился лед, и льдины перевернулись вверх дном. Открытая вода поглотила смельчаков до самого пояса, в то же время похоронила сани и собак, которые на миг поднялись под прямым углом к поверхности. Но мужчины остановились, решив во что бы то ни стало спасти животных. Несмотря на невыносимо холодную воду, они начали шарить под льдинами своими складными ножами и срезать постромки. И только после того, как им удалось добиться своего, они сквозь пенящуюся воду и визжавшие льдины стали пробираться к берегу, к которому, в свою очередь, бросились все находившиеся на суше, во главе с Малышом, искусно скакавшим по отдельным, дрожавшим под ним льдинам.
— Провались я тут же на месте, если это не Малыш из Монтаны собственной персоной! — воскликнул один из мужчин, которому Малыш только что помог выкарабкаться на берег. Он носил красный мундир конного полицейского и с комическим видом помахал правой рукой в виде приветствия.
— Малыш, — продолжал он, — я имею специальное предписание арестовать вас! — И с этими словами он вынул из своего бокового кармана насквозь промокшую бумагу. — Я надеюсь, что вы подчинитесь мне вполне спокойно и мирно.
Малыш бросил взор на хаотическое состояние реки и пожал плечами, а полицейский, проследивший за его взглядом, улыбнулся.
— Где собаки? — спросил его компаньон.
— Джентльмены! — перебил его полицейский. — Этот человек, который сейчас приехал со мной, Джек Сэзерлэнд, собственник № 22 на Эльдорадо…
— Уж не Сэзерлэнд ли 1892 года?
Этот вопрос задал ослепший от солнца человек, который, спотыкаясь, подошел поближе.
— Он самый и есть! — ответил тот и схватил руку слепого. — А вы кто будете?
— О, я пришел туда гораздо позже вашего, но помню вас, когда был совсем зеленый. Товарищи! — обратился он к остальным. — Это — Сэзерлэнд, Джек Сэзерлэнд, который с отличием и первый окончил университет. А ну-ка, золотоискатели, пожалуйте поближе и приветствуйте его! Сэзерлэнд, это — Гринвич, который два года назад выиграл приз…
— Да, да, помню. Мне пришлось читать об этой игре! — ответил Сэзерлэнд, обменявшись рукопожатием с новым знакомым. — И я помню еще, как много шума вызвал ваш первый удар.
Гринвич густо покраснел под своим темным загаром и неловко отступил назад, чтобы уступить место другим.
— А вот это — Мэтью из Берклея. У нас здесь еще несколько человек с востока. Пожалуйте сюда, кто из Принстона. Ну, живо! Ведь это же Сэзерлэнд, Джек Сэзерлэнд.
Тут все они набросились на Сэзерлэнда, подняли его на руки и понесли в лагерь, где надели на него сухое платье и напоили бесчисленным количеством черного чаю.
Доналд и Дэви, всеми забытые, убрались восвояси, где занялись еженощной игрой в криб[65]. Малыш из Монтаны последовал за ними вместе с полицейским.
— Послушайте, — обратился он к своему стражу, — прежде всего вам необходимо переодеться во все более сухое! — И он предложил ему одежду из своих скудных запасов. — Надо полагать, вам придется разделить со мной и ложе, потому что вам некуда больше деться.
— А знаете, милый мой, что я вам скажу! — заявил полисмен. — Оказывается, вы — довольно славный парень! — И он начал натягивать на ноги чулки Малыша. — Мне ужасно неприятно, что придется доставить вас обратно в Доусон, но я надеюсь, что они ничего дурного вам не сделают.
— Ну, не торопитесь! — И Малыш загадочно улыбнулся при этих словах. — Ведь до этого еще не дошло. Если мне придется двинуться отсюда, то я пойду вниз по течению, и у меня такое впечатление, что и вы отправитесь вместе со мной.
— Да ничего подобного!
— Ну, вот выйдем наружу, и я вам покажу. Видите, эти два олуха, — и он указал толстым пальцем через плечо, — здорово влопались, когда выбрали этот остров для жилья. Но… прежде всего набейте трубку. Табак у меня превосходный, и удовольствие вы получите отменное, имейте в виду, что вам не очень-то много доведется курить в будущем.
Полисмен, не скрывая удивления, вышел вместе с Малышом, а Доналд и Дэви побросали карты и последовали за ними. Люди из Минука обратили внимание на то, что Малыш, стоя на берегу реки, показывает пальцем то вверх, то вниз, и подошли ближе.
— В чем дело? — спросил Сэзерлэнд.
— Ничего особенного!
Надо сказать, что Малышу очень шло, когда он старался выразить полное равнодушие.
— Ничего особенного, если, конечно, не считать того, что скоро восстанет весь ад и ринется на нас. Вы видите вон тот изгиб реки? Так вот там и будет главный затор, в котором скопится несколько миллионов тонн льда. Столько же миллионов тонн льду соберется и выше. Верхний затор разрешится раньше, а нижний немного задержится и не пустит его. Пу-у-у-ф!
Драматическим жестом руки он смахнул остров с лица земли и прибавил:
— Шутка ли сказать: миллионы тонн!
Он повторил свой уничтожающий жест, а Дэви завыл:
— Мы работали столько месяцев! Я не хочу этого! Не может этого быть, не может быть! Я думаю, вы шутите. Скажите, что вы шутите, — взмолился он.
Но когда Малыш резко рассмеялся и повернулся к нему спиной, он бросился к своим штабелям дров и начал отбрасывать дрова подальше от берега.
— Да помоги же мне, Доналд, — вскричал он. — Чего ты стоишь сложа руки! Неужели же пропадет вся наша работа и мы так и не вернемся домой!
Доналд схватил его за руку и начал трясти, но тот немедленно вырвался.
— Разве же ты не слышишь, что тебе говорят? — воскликнул он. — На нас надвигаются целые миллионы тонн воды, которые зальют весь остров.
— Да приди ты в себя, дурак ты этакий! — продолжал урезонивать его Доналд. — Ты что, совсем рехнулся?
Но слова его нисколько не подействовали на Дэви, который продолжал с прежним упорством убирать дрова. А Доналд направился к хижине, вошел в нее, взял свои и Дэви деньги, спрятал их в поясе и отправился на самую возвышенную часть острова, где выше всех остальных деревьев вытянулась огромная сосна.
Люди, стоявшие у хижины, услышали стук его топора и усмехнулись. Гринвич вернулся с разведки с донесением, что все они попали в ловушку, из которой невозможно выбраться, и думать нечего о том, чтобы как-нибудь перебраться на ту сторону канала, — и тогда слепец из Минука затянул песню, которую мигом поддержали все остальные:
Это правда? Это правда?
Что ты думаешь о ней?
Мне же кажется — он лжет.
Но почем я знаю?
— Да ведь это просто грешно! — заявил со вздохом Дэви, глядя на то, как все стали танцевать в косых лучах заходящего солнца. — Ах, какая досада, что пропадут такие замечательные дрова!
В ответ на его жалобу донесся припев:
Но почем я знаю?
Внезапно грохот, доносившийся с реки, прекратился. Великое и странное молчание разлилось вокруг. Лед вырвался из береговых тисков и вздулся над поверхностью реки, которая в свою очередь поднялась очень высоко. Медленно и тихо вода вздыбилась на двадцать футов и продолжала подниматься до тех пор, пока громадные льдины не начали мягко толкаться о берег. Конец острова, как более низменный, уже был залит, и белый поток без какого-либо усилия стал подниматься вверх по склону. Вместе с напором воды стал расти и шум, и в самом скором времени весь остров затрясся и завизжал от ударов страшных льдин. Под все увеличивающимся давлением могучие ледяные горы весом в сотни тонн взлетали в воздух с легкостью горошин. Полярный хаос разрастался с каждым мгновением, и для того, чтобы услышать друг друга, люди должны были наклоняться к самым устам говорившего. Время от времени треск льда в канале возвышался над общим грохотом. Вдруг весь остров судорожно задрожал от рухнувшей на его конец грандиозной льдины, которая вырвала десятка два сосен вместе с корнями, плотно окружила их, понеслась дальше, подняла мутный ил со дна реки и, бросив его на хижину, срезала ее и окружавшие ее деревья словно гигантским ножом. В первую минуту могло показаться, что она едва-едва коснулась основания хижины, но мигом стоймя, точно спички, поднялись балки, и вся постройка рухнула, как жалкий игрушечный домик.
— Целые месяцы работы пропали ни за что! Целые месяцы работы! А как же теперь будет с нашим возвращением домой?
Дэви выл до тех пор, пока Малыш с помощью полисмена не оттащил его подальше от дров.
— Хватит у вас еще времени думать о том, как вернуться домой! — сказал полисмен, дав ему хороший подзатыльник и толкнув на более безопасное место.
Доналд с верхушки своей сосны видел, как разрушительная льдина снесла все дрова и исчезла вниз по течению. Словно удовлетворившись нанесенными разрушениями, ледяной поток на время вернулся в свои берега и застыл. Одновременно уменьшился и шум, и стоявшие внизу могли услышать голос Доналда, который предлагал им взглянуть на реку. Как и предсказывал Малыш, главный затор образовался на самом повороте реки, где лед создал громадный барьер, залегший от одного берега до другого. Река замерла, и вода, не находя естественного выхода, начала снова подниматься, причем уровень ее через пару минут оказался уже так высоко, что покрыл людей по колени, а собак заставил с беспомощным видом плавать вокруг хижины. И вдруг подъем воды остановился, не выражая тенденции ни подниматься, ни падать.
Малыш из Монтаны покачал головой.
— Наверху образовался затор, вот почему воды сейчас не прибавляется.
— Сейчас весь вопрос в том, какой затор двинется первый! — прибавил Сэзерлэнд.
— Совершенно верно! — подтвердил Малыш. — Если раньше двинется верхний затор, то нам не будет никакого спасения. Тогда нам не устоять!
Люди из Минука молча повернулись от берега и запели «Rumsky Но», вслед за которым в спокойном воздухе зазвучал: «The Black and The Orange».
Хор певцов немного раздался и включил в свой состав Малыша и полисмена, которые живо усвоили мотив и стали петь вместе со всеми остальными.
— О Доналд, неужели же ты так и бросишь меня на произвол судьбы? — завыл Дэви, подойдя к дереву, на верхушке которого продолжал сидеть его товарищ. — Доналд, Доналд, помоги же мне! — Он взвыл, как малый ребенок, тщетно стараясь охватить окровавленными руками скользкий ствол дерева.
Но Доналд не отрывал взора от реки, и вдруг послышался его голос, полный невыразимого отчаяния и ужаса:
— Господь всемогущий! Идет… идет… на нас идет!
Стоя по-прежнему по колени в воде, люди из Минука, Малыш из Монтаны и полисмен воздали руки к небу и звучнее прежнего запели страшный «Боевой Гимн Республики», но голоса их скоро потонули в надвинувшемся на них грохоте.
И тут Доналд стал свидетелем того, чего не может видеть человек — и остаться затем в живых. Великая белая стена поднялась в воздух и всей своей тяжестью упала на остров. Деревья, собаки, люди были снесены так, словно рука Господа Бога вытерла пыль с чистого лица земли. Это Доналд еще успел увидеть, а через мгновение он покачнулся на своем воздушном насесте и провалился в ледяной ад.