Это цикл гавайских рассказов, локально привязанный к сравнительно небольшой экзотической территории, имеющей свою историю и специфику. Речь идет о Гавайях, в ту пору еще не бывшими настоящим штатом Северной Америки, но уже прочно «прихваченными» своим могучим соседом.
Рассказ «Храм гордыни», давший название одноименному сборнику, высмеивает необыкновенную спесь белого человека — сына проповедника-пастора из Новой Англии.
У Джека Лондона картина Гавайев нарисована широкими мазками. Своеобразие этого острова представлено с разных сторон. От проказы, завезенной сюда колонизаторами, до пронизывающей все человеческое существо песни о вечной любви. Лондон не раз гордился реалистичностью своих произведений, и цикл гавайских рассказов это подтверждает.
Персиваль Форд недоумевал, зачем он сюда пришел. Он не танцевал. Военных недолюбливал. Однако знал их всех — скользивших и кружившихся на широкой террасе у морского берега, — знал офицеров в свеженакрахмаленных белых кителях, штатских в белом и черном, женщин с обнаженными плечами и руками. После двухлетнего пребывания в Гонолулу двадцатый полк отправлялся на Аляску на новую стоянку, и Персиваль Форд, как важная особа на островах, не мог не знать офицеров и их жен.
Но широкая пропасть отделяет знакомство от симпатии. Полковые дамы чуточку его пугали. Они так не походили на женщин, которые ему нравились, — на пожилых матрон, старых дев и девиц в очках и серьезных особ всех возрастов. Этих представительниц женского пола он встречал в церкви, в библиотеке и в детских комитетах, где они робко обращались к нему за советом или пожертвованием. В их кругу он пользовался авторитетом благодаря своему умственному превосходству, большому состоянию и высокому положению, какое занимал в коммерческом мире на Гавайских островах. Этих женщин он ничуть не боялся. У них пол не бросался в глаза. Да, в этом-то и заключалось дело. Было в них что-то иное, заслоняющее грубую, навязчивую сторону жизни. Он был брезглив и сам это сознавал, а полковые дамы с обнаженными плечами и руками, смело смотревшие прямо в глаза, жизнерадостные, вызывающе женственные, оскорбляли его чувства.
Не лучше относился он и к военным, которые легко принимали жизнь, пили, курили, ругались и выставляли напоказ грубую чувственность с не меньшим бесстыдством, чем их жены. В обществе офицеров ему было не по себе. Казалось, и они испытывали какую-то неловкость. Он знал, что за его спиной они смеются над ним, либо жалеют его и едва терпят его присутствие. К тому же одно общение с ними словно подчеркивало то, что было в них и чего не хватало ему. Впрочем, Персиваль Форд всегда благодарил Бога за то, что не было в нем этого «чего-то». Да, эти мужчины нимало не отличались от своих жен!
По правде сказать, у женщин Персиваль Форд пользовался не большим успехом, чем у мужчин. Достаточно было взглянуть на него, чтобы понять причину. Здоровья он был прекрасного, не знал ни болезни, ни даже легкого недомогания; но был в нем какой-то недостаток жизненных сил. Если можно так выразиться, он был организмом негативным[57]. Это длинное и узкое лицо, тонкие губы, впалые щеки и маленькие глазки исключали всякую мысль о буйной и горячей крови. Волосы — пепельные, прямые и жидкие — свидетельствовали о скудной почве, так же, как и нос — тонкий, изящно очерченный, чуть-чуть крючковатый. Бледная кровь многого лишила его в жизни, разрешая крайность лишь в одном — в справедливости. Над вопросом, как поступить, он размышлял долго и мучительно, и поступать правильно было для него так же необходимо, как любить и быть любимым для простых смертных.
Он сидел под альгаробовыми деревьями, между террасой и берегом. Оглядев танцующих, он отвернулся и стал смотреть на море — туда, где мягко рокотал прибой и Южный Крест низко горел над горизонтом. Его раздражали обнаженные плечи и руки женщин. Будь у него дочь, он никогда бы ей этого не разрешил. Но его гипотеза являлась чистейшей абстракцией. Этой мысли не сопутствовал образ дочери. Никакой дочери с плечами и руками он себе не представил. Вместо этого он только с улыбкой подумал об отдаленной возможности брака. Ему было тридцать пять лет, и, не испытав любви, он видел в ней только животную сторону, но отнюдь не романтическую. Жениться мог каждый. Женятся японские и китайские кули, работающие на сахарных плантациях и рисовых полях, женятся при первом же удобном случае. Он объяснял это тем, что они занимали одну из низших ступеней жизни. Ничего иного им не оставалось делать. Они походили на военных и их жен. Но в его жизни было нечто иное, более возвышенное. Он отличался от них — всех этих людей. Он гордился тем, как появился на свет, а появился он не от какого-нибудь жалкого брака по любви. Он был рожден на свет благодаря высокому представлению о долге и преданности делу. Его отец женился не по любви. Безумие любви ни разу не нарушило равновесия Айзека Форда. Он и не помышлял о женитьбе, когда откликнулся на призыв идти с проповедью к язычникам. В этом отношении они были похожи — отец и сын. Но Совет миссий руководствовался правилами экономии. С американской расчетливостью он все взвесил, обдумал и решил, что женатые миссионеры стоят дешевле и лучше исполняют свои обязанности. И поэтому-то Совет предписал Айзеку жениться. Более того, он наметил ему жену — такую же ревностную душу, не помышлявшую о браке и горевшую желанием делать Божье дело среди язычников. Впервые они друг друга увидели в Бостоне. Совет их свел, уладил все дела, и к концу недели они поженились и отправились в долгое путешествие вокруг мыса Горн.
Персиваль Форд гордился тем, что родился от такого брака. Происхождение его было высокое, и себя он считал аристократом духа. Гордился он и своим отцом. Это чувство граничило со страстью. Образ прямого, сурового Айзека Форда словно наложил огненную печать на его гордость. На письменном столе его стояла миниатюра этого воина Господня. В спальне висел портрет Айзека Форда, нарисованный в то время, когда он был премьер-министром при монархии. Айзек Форд не гнался за высоким положением и богатством, но, как премьер-министр, а впоследствии банкир, он мог оказать большие услуги миссионерскому делу. Немцы, англичане и весь торговый мир высмеивали Айзека Форда: коммерсант — и спаситель душ!
Но он, Персиваль Форд, его сын, знал иное. Когда туземцы, резко оторванные от своей феодальной системы и ни малейшего представления не имевшие о природе и значении земельной собственности, лишались своих владений, Айзек Форд оттеснил толпу торговцев от их добычи и завладел плодородными, обширными полями. Не удивительно, что в торговом мире его недолюбливали. Он же никогда не считал эти огромные богатства своею собственностью. На себя он смотрел как на слугу Господа. Доходы шли на постройку школ, больниц и церквей. Не по его вине сахар, упавший было в цене, поднялся на сорок процентов; банк, основанный им, расцвел благодаря операциям с железнодорожными акциями, и, помимо всего прочего, пятьдесят тысяч акров пастбищной земли на Оаху, купленные им по доллару за акр, каждые восемнадцать месяцев приносили восемь тонн сахару с акра. Да, поистине Айзек Форд был героической фигурой, достойной, по мнению Персиваля Форда, стоять рядом со статуей Камехамеха[58] перед зданием суда.
Айзек Форд умер, но он — его сын — продолжал начатое им благое дело, если и не столь энергично, то во всяком случае столь же, как отец, неуклонно.
Он снова посмотрел на террасу. Какая разница, спрашивал он себя, между бесстыдными танцами опоясанных травой туземок и танцами декольтированных женщин его расы? Есть ли тут какое-либо существенное отличие? Или разница лишь в степени? Пока он размышлял над этой проблемой, чья-то рука легла на его плечо.
— Алло, Форд! Что вы тут поделываете? Не правда ли, праздничная обстановка?
— Стараюсь относиться снисходительно к тому, что вижу, доктор Кеннеди, — серьезно ответил Персиваль Форд. — Не хотите ли присесть?
Доктор Кеннеди сел и громко хлопнул в ладоши. На зов немедленно явился одетый в белое слуга-японец.
Кеннеди заказал шотландского виски с содовой и, повернувшись к Форду, сказал:
— Вам я, конечно, не предлагаю.
— Нет, я тоже выпью, — решительно заявил Форд. Доктор удивленно взглянул на него; слуга ждал. — Бой, пожалуйста, лимонаду.
Тут доктор от души расхохотался, усмотрев в этом шутку, а затем поглядел на музыкантов, расположившихся под деревом хау.
— Как! Да ведь это оркестр Алоха! — воскликнул он. — А я думал, они по вторникам играют в Гавайском отеле. Должно быть, там не поладили.
Глаза его остановились на том, кто играл на гитаре и пел гавайскую песню под аккомпанемент оркестра. Пока он глядел на певца, лицо его стало серьезным; сумрачный, он повернулся к своему собеседнику.
— Слушайте, Форд, не пора ли вам оставить в покое Джо Гарленда? Я слышал, вы восстаете против предложения благотворительного комитета отправить его в Штаты; я искал случая поговорить с вами на эту тему. Казалось бы, вы должны радоваться возможности убрать его отсюда. Вам представляется прекрасный способ прекратить ваши гонения.
— Гонения? — Персиваль Форд вопросительно поднял брови.
— Называйте как хотите, — продолжал Кеннеди. — Вы много лет преследовали беднягу. Ведь это не его вина. Даже вы с этим согласитесь.
— Не его вина? — Тонкие губы Персиваля Форда на секунду сжались. — Джо Гарленд распущен и ленив. Он всегда был лодырем и повесой.
— Но это еще не основание, чтобы его так преследовать. Я следил за вами с самого начала. Когда вы вернулись из колледжа и застали Джо работающим батраком на плантации, вы первым делом выгнали его — это при ваших-то миллионах и его шестидесяти долларах в месяц.
— Отнюдь не первым делом, — рассудительно возразил Персиваль Форд; таким тоном он привык говорить на собраниях комитета. — Я его предостерег. Старший надсмотрщик говорил, что он способный парень. С этой стороны я ни в чем не мог его упрекнуть. Но как он проводил свободное время? Он разрушал дело моей жизни быстрее, чем я мог его созидать. Что толку было в вечерних и воскресных школах и в классах шитья, если по вечерам являлся Джо Гарленд, вечно бренькающий на своей проклятой гитаре и укулеле, сильно подвыпивший и отплясывающий хюла? Никогда не забуду, как после первого предостережения я наткнулся на него внизу, у хижин. Был вечер. Еще издали я услышал песни хюла, а когда подошел ближе, глазам моим представилось такое зрелище: девушки бесстыдно танцевали, залитые лунным светом, — те самые девушки, которых я с таким трудом приучал к честной и порядочной жизни. Помню, трое из них только что окончили миссионерскую школу. Конечно, я уволил Джо Гарленда. То же самое произошло и в Хило. Говорили, что я суюсь не в свое дело, убеждая Мэсона и Фитча дать ему расчет. Но об этом меня просили миссионеры. Дурным примером он губил их дело.
— А затем, когда он поступил на железную дорогу — вашу дорогу, его уволили без всякой причины, — с вызовом произнес Кеннеди.
— Это неверно, — последовал быстрый ответ. — Я вызвал его к себе в контору и говорил с ним около получаса.
— Вы уволили его за непригодность?
— Ошибаетесь. За безнравственный образ жизни.
Доктор Кеннеди презрительно захохотал.
— Кто, черт возьми, дал вам право быть судьей и присяжным? Разве владение землей дает вам право контроля над бессмертными душами тех, что на вас работают? Я — ваш врач. Быть может, завтра я получу указ, предписывающий мне бросить пить шотландское виски с содовой под страхом лишить меня вашего покровительства? Ба! Форд, вы слишком серьезно относитесь к жизни. А помните, когда Джо впутался в то контрабандное дело (тогда он у вас не служил) и черкнул вам словечко, прося уплатить за него штраф, вы палец о палец не ударили, и он отработал свои шесть месяцев на рифе. Не забудьте, тогда вы не помогли Джо Гарленду. Вы его унизили. А я помню, как вы в первый раз пришли в школу, — мы были пансионерами, а вы — приходящим, — и вам полагалось пройти через посвящение. Помните, каждого новичка три раза окунали в бассейне. А вы струсили. Уверяли, что не умеете плавать. Испугались, хныкали…
— Да, помню, — медленно произнес Персиваль Форд. — Я испугался и солгал. Ведь плавать я умел…
— А помните, кто за вас вступился? Кто за вас лгал еще убедительнее, чем вы, и клялся, что плавать вы не умеете? А когда вы в первый раз нырнули, кто прыгнул в бассейн и вытащил вас? За это его чуть не утопили мальчишки, обнаружившие к тому времени, что плавать-то вы умеете?
— Конечно, помню, — холодно ответил Форд. — Но великодушный поступок мальчика не оправдывает его развратной жизни в дальнейшем.
— Он никакого вреда вам не причинил? Я имею в виду — лично, непосредственно.
— Нет, — ответил Персиваль Форд. — Именно этот факт и делает меня неуязвимым. Личной вражды к нему у меня нет. Он плохой человек, вот и все. И живет он скверно…
— Иными словами, он расходится с вами во взглядах на образ жизни, — перебил доктор.
— Дело не в словах. Это не существенно. Он лентяй…
— Потому что, — снова перебил тот, — если вспомнить, сколько раз вы его лишали работы…
— Безнравственный человек…
— Ах, замолчите, Форд! Бросьте этот вечный припев. Вы — новоангличанин; Джо Гарленд — наполовину канак. У вас кровь холодная, у него — горячая. Для вас жизнь — одно, для него — другое. Он проходит сквозь жизнь смеясь, танцуя, распевая песни, — непосредственный, добрый, похожий на ребенка; каждый ему друг. А вы похожи на вращающееся молитвенное колесо; ваши друзья — добродетельные люди, а добродетельным вы считаете тех, кто соглашается с вашим представлением о добродетели. А по существу, что мы знаем? Вы живете, словно анахорет. А Джо Гарленд живет как добрый малый. Кто больше получает от жизни? Нам, знаете ли, за жизнь платят. Когда жалованье скудное, мы бросаем работу: вот, поверьте, причина всех обдуманных самоубийств. Джо Гарленд изголодался бы на том жалованье, какое вы получаете от жизни. Он, видите ли, скроен иначе. А вы умерли бы с голоду, получая его жалованье — песни, любовь…
— Простите, похоть, — перебил Персиваль Форд.
Доктор Кеннеди улыбнулся.
— Для вас любовь — слово, состоящее из шести букв, а определение этого слова вы извлекли из словаря. Но любви — подлинной любви, трепещущей и нежной — вы не знаете. Уж если говорить о том, что Бог создал вас и меня, мужчин и женщин, то он создал и любовь. Но вернемся к началу нашего разговора. Пора вам прекратить гонения на Джо Гарленда. Это недостойно и подло. Вы должны протянуть ему руку помощи.
— Почему я, а не вы? — возразил Форд. — Почему вы ему не помогаете?
— Помогаю. И в данный момент помогаю — стараюсь уговорить вас не проваливать предложения благотворительного комитета. Я раздобыл ему работу в Хило у Мэсона и Фитча. Шесть раз я находил ему место, и каждый раз вы его выгоняли. Не будем больше говорить об этом, но не забудьте одного — чуточку откровенности вам не повредит: нечестно взваливать на Джо Гарленда вину другого человека. И вы знаете, что вам меньше, чем кому бы то ни было, пристало это делать. Послушайте, старина, ведь это некрасиво и просто неприлично.
— Я перестаю вас понимать, — заявил Персиваль Форд. — Вы строите какую-то туманную научную теорию наследственности и личной безответственности. Но какая теория может снять ответственность с Джо Гарленда за его дурные поступки и в то же время сделать ответственным за них меня — более ответственным, чем кто-либо иной, включая и Джо Гарленда? Это выше моего понимания.
— Полагаю, что деликатность мешает вам понять меня, — сказал доктор Кеннеди. — Ради общества можно молчаливо пренебрегать некоторыми обстоятельствами, но вы заходите слишком далеко.
— Скажите, пожалуйста, чем же я пренебрегаю?
Доктор Кеннеди был рассержен. Выпитый им виски с содовой не мог бы так окрасить его щеки таким густым румянцем. Он ответил:
— Сыном вашего отца.
— Что вы этим хотите сказать?
— Черт возьми, не можете же вы настаивать на более ясном объяснении. Что же, ладно, если вы хотите: сыном Айзека Форда. Джо Гарлендом… вашим братом.
Персиваль Форд не пошевельнулся. Казалось, он был поражен и раздосадован. Кеннеди с любопытством глядел на него. Медленно тянулись минуты; кончилось тем, что доктор смутился и испугался.
— Боже мой! — воскликнул он. — Не хотите же вы мне сказать, что не знали об этом?
Словно в ответ на его слова щеки Персиваля Форда приняли землистую окраску.
— Это страшная шутка, — сказал он. — Страшная шутка.
Доктор взял себя в руки.
— Всем это известно, — сказал он. — Я думал, что и вы знаете. А если нет, то пора вам знать, и я рад, что представился случай раскрыть вам глаза. Джо Гарленд и вы — братья, единокровные братья.
— Ложь! — крикнул Форд. — Вы заблуждаетесь. Мать Джо Гарленда — Элиза Кунильо. (Доктор Кеннеди кивнул.) Я прекрасно ее помню. У нее был утиный садок и участок земли, засаженный таро. Его отец — Джозеф Гарленд, здешний колонист. (Доктор Кеннеди отрицательно покачал головой.) Он умер всего два-три года назад. Частенько напивался. Этим объясняется распущенность Джо. Вот вам и пример наследственности.
— И никто вам не сказал об этом? — помолчав, произнес удивленный Кеннеди.
— Доктор Кеннеди, ваше заявление ужасно. Я не могу его пропустить мимо ушей. Вы должны привести мне доказательства или… или…
— Убедитесь сами. Повернитесь и поглядите на него. Вы видите его в профиль. Посмотрите на его нос. Это нос Айзека Форда. А ваш нос является более слабой копией. Так. Смотрите все. Черты все налицо, только очерчены резче.
Персиваль Форд смотрел на канакского полукровку, игравшего под деревом хау, и ему казалось, что он смотрит на призрак самого себя. Черта за чертой вырисовывали несомненное сходство. Или, вернее, он сам был призраком того, другого — мускулистого, крепко сложенного человека. И его лицо, и лицо того человека напоминали Айзека Форда. И никто ему не сказал! Он знал каждую черточку, каждую линию лица Айзека Форда. Мысленно он представлял себе все миниатюры, портреты, фотографии отца и снова улавливал в лице игравшего под деревом человека то отчетливое, то смутно намечавшееся сходство. Лишь дьявол мог воспроизвести суровые черты Айзека Форда на распутном и чувственном лице музыканта. Один раз тот обернулся, и на секунду Персивалю Форду почудилось, что вместо Джо Гарленда он видит перед собой своего покойного отца — Айзека Форда.
— Это пустяки, — с трудом расслышал он голос Кеннеди. — В былые годы здесь все было перемешано. Сами знаете. Вам всю жизнь приходилось это наблюдать. Моряки женились на королевах и производили на свет принцесс. Это было обычным явлением на островах.
— Да, но мой отец… — перебил Персиваль Форд.
— Вы опять за свое. — Кеннеди пожал плечами. — Космическая тяга и жизненный угар. Старый Айзек Форд был суров, и никаких объяснений я не знаю, а он знал и того меньше и понимал не лучше, чем понимаете вы. Угар жизни — вот и все. И помните одно, Форд: в старом Айзеке Форде была капля горячей крови, и Джо Гарленд унаследовал ее весь целиком — унаследовал и жизненный угар, и космическую тягу, тогда как вам досталась аскетическая кровь старого Айзека. И вы не можете злиться на Джо Гарленда только потому, что вы холодны, умеренны и дисциплинированны. Если Джо Гарленд разрушает дело ваших рук, помните — это лишь Айзек Форд, одной рукой стирающий то, что создает другой. Скажем, вы — правая рука Айзека Форда, а Джо Гарленд — его левая рука.
Персиваль Форд ничего не ответил, и доктор Кеннеди молча допил виски с содовой. Издали донесся настойчивый гудок автомобиля.
— Вот и автомобиль, — сказал, вставая, доктор Кеннеди. — Пора в путь. Мне жаль, что я расстроил вас, и в то же время я этому рад. Не забудьте одного: капля горячей крови Айзека Форда была удивительно мала, и Джо Гарленд унаследовал ее целиком. И помните: если левая рука отца вас оскорбляет, не отсекайте ее. К тому же Джо — славный парень. Откровенно говоря, если бы я должен был выбирать себе для жизни на необитаемом острове вас или его, мой выбор пал бы на Джо.
Дети с голыми ножками играли и бегали вокруг, но Персиваль Форд не видел их. Он смотрел лишь на певца, сидевшего под деревом хау. Он даже пересел ближе. Мимо прошел, прихрамывая и волоча от старости ноги, один из местных клерков. Сорок лет он прожил на островах. Персиваль Форд подозвал его, и клерк почтительно приблизился, удивляясь, что Персиваль Форд обратил на него внимание.
— Джон, — сказал Форд, — я хочу получить от вас кое-какие сведения. Присядьте.
Клерк неловко опустился на стул, ошеломленный столь неожиданной честью. Мигая, он глядел на Форда и бормотал:
— Да, сэр. Благодарю вас.
— Джон, кто такой Джо Гарленд?
Клерк вытаращил глаза, моргнул, откашлялся и ничего не сказал.
— Говорите, — приказал Персиваль Форд. — Кто он такой?
— Вы смеетесь надо мной, сэр, — с трудом выговорил тот.
— Я говорю совершенно серьезно.
Клерк отодвинулся от него подальше.
— Да неужели вы не знаете? — спросил он, и в этом вопросе уже был ответ.
— Я хочу знать.
— Как, да ведь он… — Джон запнулся и беспомощно огляделся по сторонам. — Не лучше ли вам спросить кого-нибудь другого? Все думали, что вы знаете. Мы всегда думали…
— Да продолжайте!
— Мы всегда думали, что вы потому и невзлюбили его.
Фотографии и миниатюры Айзека Форда теснились в мозгу его сына, а призраки его, казалось, кружились в воздухе.
— Спокойной ночи, сэр, — расслышал он голос клерка, и старик заковылял прочь.
— Джон! — отрывисто крикнул Форд.
Джон вернулся и остановился подле него, моргая и нервно облизывая губы.
— А ведь вы мне еще ничего не сказали.
— О Джо Гарленде?
— Да, о Джо Гарленде. Кто он такой?
— Не прогневайтесь, сэр, он — ваш брат.
— Благодарю вас, Джон. Спокойной ночи.
— А вы не знали? — осведомился старик; теперь, когда самое страшное осталось позади, он не прочь был помешкать.
— Благодарю вас, Джон. Спокойной ночи, — раздалось в ответ.
— Да, сэр. Благодарю вас, сэр. Как будто похоже на дождь. Спокойной ночи, сэр.
С чистого неба, усеянного звездами и залитого лунным светом, падал дождь такой мелкий и редкий, что скорее походил на пар. Никто не обращал на него внимания; дети по-прежнему играли, бегали по траве, прыгали по песку. Через несколько минут дождь прекратился. На юго-востоке на фоне звезд черным пятном вырисовался резко очерченный силуэт Даймонд-Хед — горы, по форме своей напоминавшей кратер. Сонный прибой периодически перебрасывал пену через песок на траву, а вдали виднелись черные точки — пловцы, купающиеся при лунном свете. Замерли голоса певцов, напевавших вальс, и в тишине откуда-то из-за деревьев донесся смех женщины, прозвучавший словно зов любви. Персиваль Форд вздрогнул и вспомнил слова доктора Кеннеди. Внизу, возле вытащенных на песок лодок, лежали в томных позах пожирателей лотоса канаки; женщины были в белых холоку, а на плече одной из них покоилась темная голова лодочника. Вдали, там, где песчаная полоса расширялась при входе в лагуну, показались шедшие рядом мужчина и женщина. Когда они приблизились к освещенной террасе, он увидел, как рука женщины отстранила руку, обвившую ее талию. Они поровнялись с ним, и Персиваль Форд поклонился знакомому капитану и дочери майора. Угар жизни — вот в чем было дело; эта формула охватывала всех. И снова под альгаробовыми деревьями прозвучал смех женщины — зов любви. Няня-японка провела мимо стула Форда малыша с голыми ножками, ворча и уговаривая его идти домой спать. Голоса певцов мягко и нежно затянули гавайскую любовную песню, а офицеры и женщины, сплетая руки, скользили и кружились на террасе. И снова рассмеялась женщина под альгаробовыми деревьями.
А Персиваль Форд все это осуждал. Его раздражал тихий любовный смех женщины; голова лодочника, покоившаяся на белой холоку; гулявшие парочки, отплясывавшие офицеры и женщины; голоса певцов, певших о любви, и его брат, распевавший вместе с ними там, под деревом хау. Больше всего досаждала ему смеющаяся женщина. Мысли его приняли любопытный уклон. Он был сыном Айзека Форда, и то, что случилось с Айзеком Фордом, могло случиться и с ним. Слабый румянец окрасил его щеки, и он почувствовал острые уколы стыда. Он был устрашен тем, что обнаружил в своей крови. Казалось, он внезапно узнал, что его отец был прокаженным и его собственная кровь отравлена этой ужасной болезнью. Айзек Форд, суровый воин Господень, — старый лицемер! В чем заключается разница между ним и любым поселенцем?
Храм гордыни, воздвигнутый Персивалем Фордом, рушился на его глазах.
Время шло, военные смеялись и танцевали, туземный оркестр продолжал играть, а Персиваль Форд мучительно бился над неожиданной ошеломляющей проблемой, придавившей его. Он тихо молился, опершись локтем о стол, а голову склонив на руки, словно усталый зритель. В промежутках между танцами военные, женщины и штатские подходили к нему с условно любезными фразами, а когда они возвращались на террасу, он поднимал оборванную нить размышлений.
Он начал «склеивать» разбитый идеал Айзека Форда, а цементом ему служила хитрая и тонкая логика. Такого рода цемент изготовляется в мозговых лабораториях эгоистов, и в данном случае он сослужил службу. Несомненно, Айзек Форд был создан из иного, лучшего материала, чем те, кто его окружал; но все же старый Айзек находился в процессе развития, тогда как он, Персиваль Форд, этот процесс завершил. И в доказательство сего он реабилитировал своего отца и в то же время превознес себя. Его жалкое маленькое «я» выросло до колоссальных размеров. Он был достаточно велик, чтобы простить. Он весь пылал при этой мысли. Айзек Форд был велик, но он, Персиваль, возвышается над своим отцом, ибо может простить Айзека Форда и даже вернуть ему место в святая святых своей памяти, хотя это место уже не столь свято, как раньше. И он хвалил Айзека Форда за то, что тот игнорировал последствия своего единственного отклонения с прямого пути. Отлично! Он, Персиваль Форд, также будет это игнорировать.
Танцы прекратились. Музыканты перестали играть «Алоха Оэ» и стали расходиться по домам. Персиваль Форд хлопнул в ладоши, подзывая слугу-японца.
— Скажи этому человеку, что я желаю его видеть, — сказал он, указывая на Джо Гарленда. — Пусть он сейчас же сюда придет.
Джо Гарленд подошел и почтительно остановился в нескольких шагах, нервно теребя гитару. Персиваль Форд не предложил ему сесть.
— Вы — мой брат, — сказал он.
— Да ведь все это знают, — с недоумением отозвался тот.
— Да, так мне сообщили, — сухо заявил Персиваль Форд. — Но до сегодняшнего вечера я этого не знал.
Последовало молчание. Единокровный брат ждал, чувствуя себя очень неловко, а Персиваль Форд хладнокровно обдумывал следующую свою фразу.
— Помните, как я в первый раз пришел в школу и мальчишки окунули меня в бассейн? — спросил он. — Почему вы за меня заступились?
Брат смущенно улыбнулся.
— Потому что вы знали?
— Да, поэтому.
— Но я не знал, — тем же сухим тоном произнес Персиваль Форд.
— Да, — отозвался тот.
И снова наступило молчание. Слуги начали тушить огни на террасе.
— Теперь… вы знаете, — просто сказал брат.
Персиваль Форд нахмурился. Затем задумчиво на него посмотрел.
— Сколько вы возьмете за то, чтобы уехать с островов и никогда сюда не возвращаться? — спросил он.
— И никогда не возвращаться? — запинаясь, выговорил Джо Гарленд. — Я только и знаю, что острова. В других странах холодно, и я их не знаю. Здесь у меня много друзей. В другой стране ни один человек не скажет мне: «Алоха, Джо, дружище!»
— Я сказал: никогда не возвращаться, — повторил Персиваль Форд. — «Аламеда» отходит завтра в Сан-Франциско.
Джо Гарленд был сбит с толку.
— Но зачем же это? — спросил он. — Ведь вы теперь знаете, что мы братья.
— Как раз поэтому, — последовал ответ. — Как вы сами сказали, все это знают. Поверьте, что вам не придется раскаиваться в своем согласии.
Джо Гарленд позабыл о своей неловкости и смущении. Разница в происхождении и положении стерлась.
— Вы хотите, чтобы я уехал? — спросил он.
— Я хочу, чтобы вы уехали и никогда не возвращались, — ответил Персиваль Форд.
И на одно молниеносное мгновение ему дано было увидеть своего брата возвышающимся над ним, словно гора, а себя самого он увидел съежившимся и уменьшившимся до микроскопических размеров. Но не годится человеку видеть себя в истинном свете, и невозможно глядеть на себя и долго остаться в живых. Лишь на одно молниеносное мгновение увидел Персиваль Форд подлинное лицо свое и своего брата. Через секунду жалкое и ненасытное его «я» одержало верх.
— Как я уже сказал, раскаиваться вам не придется. Вы не пострадаете. Я хорошо вам заплачу.
— Ладно, — сказал Джо Гарленд. — Я уеду.
Он повернулся и отошел.
— Джо! — окликнул его тот. — Завтра утром зайдите к моему поверенному. Пятьсот вы получите на руки, и ежемесячно вам будут высылать двести.
— Вы очень добры, — мягко ответил Джо Гарленд. — Слишком добры. Но, пожалуй, денег ваших мне не нужно. Завтра я еду на «Аламеде».
Он ушел, не попрощавшись.
Персиваль Форд хлопнул в ладоши.
— Бой, — сказал он японцу, — лимонаду!
И, сидя над стаканом лимонада, он улыбался долго и самодовольно.
— Потому что мы больны, они лишают нас свободы. Мы повиновались законам. Мы ничего дурного не сделали. И все-таки они хотят посадить нас в тюрьму. Молокаи — тюрьма. Вам это известно. Вы видите Ниули? Семь лет назад его сестру услали на Молокаи. С тех пор он ее не видел. И не увидит. Она должна оставаться там до самой смерти. Не по своей воле. И не по воле Ниули. А по воле белых, которые управляют страной. Но кто они — эти белые?
Мы знаем. Знаем от наших отцов и дедов. Они пришли сюда, кроткие, как овечки, и повели ласковые речи. Да, им приходилось говорить ласковые слова, ибо мы были многочисленны и сильны, и все острова принадлежали нам. Как я сказал, они пришли с ласковыми речами. Сами же они делились. Одни просили у нас разрешения, милостивого разрешения проповедовать слово Божие. Другие просили разрешения, милостивого разрешения торговать с нами. С этого началось. Теперь все острова принадлежат им, вся земля, весь скот — все принадлежит им. Те, что проповедовали слово Божие, и те, что проповедовали ром, объединились и сделались великими вождями. Они, словно короли, живут в домах со многими комнатами, и за ними ухаживают толпы слуг. Тот, у кого не было ничего, получил все, и если вы, или я, или любой канак голодает, они издеваются и говорят: «Что ж ты не работаешь? Ступай на плантации».
Кулау умолк. Он поднял руку с узловатыми, скрюченными пальцами и снял огненный венок гибиска, украшавший его черные волосы. Все вокруг купалось в серебристом лунном свете. То была ночь мира, но те, что сидели и слушали Кулау, напоминали калек, вернувшихся с поля битвы. Их лица напоминали львиные морды. У одного вместо носа зияла дыра, у другого сгнившая рука превратилась в обрубок. Их было тридцать человек — мужчин и женщин, находившихся за чертой жизни, ибо на всех лежала печать зверя.
Они сидели, увитые гирляндами цветов, окутанные ароматами лучезарной ночи, а с губ их срывались старые, хриплые звуки, выражающие одобрение словам Кулау. Эти создания некогда были мужчинами и женщинами. Теперь они были уже не люди. То были чудовища; их лица и фигуры казались страшной карикатурой на человека. Они были отвратительно искалечены и обезображены, словно в течение многих тысячелетий их терзали в аду. Их руки, если таковые имелись, походили на когти гарпий; лица, как будто неудавшиеся и недоделанные, были сплюснуты и раздавлены каким-то безумным богом, играющим с машиной жизни. На многих лицах безумный бог наполовину стер отдельные черты, а у одной женщины горючие слезы лились из двух ужасных дыр, где некогда были глаза. Кое-кто стонал от боли, иные кашляли, и этот кашель напоминал звук разрываемой ткани. Тут были два идиота, похожие на огромных изуродованных обезьян, и по сравнению с ними обезьяна показалась бы ангелом. Залитые лунным светом, увенчанные ниспадающими золотистыми цветами, они гримасничали и лопотали что-то невнятное. Один из них, с раздувшейся мочкой уха, веером спускающейся к его плечу, сорвал пышный оранжево-красный цветок и украсил им свое чудовищное ухо, болтавшееся при каждом его движении.
И этими существами правил Кулау. То было его царство — это ущелье, задушенное цветами, с нависшими утесами и скалами, откуда доносилось блеяние диких коз. С трех сторон вздымались мрачные стены, причудливо задрапированные тропической зеленью, прорезанные входами в пещеры, — скалистые логовища подданных Кулау. С четвертой стороны земля осыпалась, открывая чудовищную пропасть, и там, внизу, виднелись вершины меньших скал и утесов, а у подножия их пенился и грохотал прибой. В хорошую погоду лодка могла пристать к скалистому берегу у входа в долину Калалау, но только в хорошую погоду. А смелый горец мог с берега пробраться в долину Калалау — это ущелье, окруженное скалами, где правил Кулау. Но такой горец нуждается в большом хладнокровии и умении различать тропы диких коз. Удивительно, как удалось кучке жалких и беспомощных калек, составлявших народ Кулау, пробраться по головокружительным козьим тропам в это неприступное ущелье.
— Братья! — заговорил Кулау.
Но один из гримасничавших обезьяноподобных ублюдков испустил дикий вопль безумия, и Кулау ждал, пока пронзительный хохот метался среди скалистых стен и дальним эхом прорезал немую ночь.
— Братья, не стыдно ли это? Земля была наша, а теперь, смотрите, она не наша. Что дали нам за землю эти проповедники слова Божия и рома? Получил ли кто-нибудь из вас хотя бы один доллар? Однако земля принадлежит теперь им, и они говорят, чтобы мы шли и работали на их земле, а плоды наших трудов достанутся им. А ведь в былые годы работать нам не приходилось. И теперь, когда мы больны, они отнимают у нас свободу.
— Кто занес сюда болезнь, Кулау? — спросил Килолиана, тощий жилистый человек с лицом смеющегося фавна. Казалось, у него, как у фавна, должны быть раздвоенные копыта; и действительно, ступни его ног были раздвоены от страшных язв и багровых нагноений. Однако этот самый Килолиана был первым ползуном по скалам; зная все козьи тропы, он привел Кулау и его жалких подданных в ущелье Калалау.
— Славный вопрос, — сказал Кулау. — Мы не хотели работать на сахарных плантациях, где некогда пасли своих лошадей, и тогда они привезли из-за морей китайских рабов. А с ними пришла китайская болезнь — та самая, которой мы теперь больны. Из-за нее они хотят посадить вас в тюрьму на Молокаи. Мы родились на Кауаи. Мы посещали и другие острова — Оаху, Мауи, Гавайи, Гонолулу. Но всегда мы возвращались на Кауаи. А почему мы возвращались? Должна же быть причина. Потому, что мы любим Кауаи. Мы здесь родились. Здесь жили. И здесь мы умрем… если… если среди нас нет малодушных. Они нам не нужны. Им место на Молокаи. И если есть среди нас такие, пусть они уйдут. Завтра солдаты высадятся на берег. Пусть малодушные спустятся к ним. Их немедленно переправят на Молокаи. Мы же останемся и будем сражаться. Но знайте, что мы не умрем. У нас есть ружья. Вы помните узкие тропинки, где людям приходится ползти гуськом. Я, Кулау, некогда бывший ковбоем на Ниихау, один против тысячи сумею защитить эту тропу. С нами Капалеи, когда-то он был судьей и все его почитали, а теперь он — затравленная крыса, как и мы с вами. Слушайте его. Он мудр!
Капалеи встал. Некогда он был судьей. Окончил колледж в Пунахоу. Обедал с лордами, начальниками и знатными представителями иностранных держав, защищавшими интересы торговцев и миссионеров. Таков был некогда Капалеи. Но теперь, по словам Кулау, он был затравленной крысой, существом вне закона, погрязшим в тине человеческого ужаса так глубоко, что стоял не только ниже, но и выше закона. Черты его лица были стерты, зияли лишь глазные впадины да глаза без век горели из-под облезших бровей.
— Не будем поднимать смуту, — заговорил он. — Мы просим оставить нас в покое. Если же они нас в покое не оставят, значит, смуту заводят они, и за это их постигнет кара. Пальцев у меня, как видите, нет. — Он поднял обрубки рук, чтобы всем было видно. — Однако сустав одного большого пальца уцелел и может взводить курок не хуже, чем делал это в былые дни его сгнивший сосед. Мы любим Кауаи. И будем жить здесь или умрем, но не допустим, чтобы нас отослали в тюрьму Молокаи. Болезнь не наша. Мы не согрешили. Те, что проповедовали слово Божие и ром, привезли сюда эту болезнь вместе с кули-рабами, которые обрабатывают краденую землю. Я был судьей. Я знаю законы и правосудие и говорю вам: нечестно красть у человека землю, заражать его китайской болезнью, а затем на всю жизнь сажать в тюрьму.
— Жизнь коротка, а дни исполнены страданиями, — сказал Кулау. — Давайте же пить, плясать и будем счастливы по мере сил.
Из скалистого логовища притащили тыквенные бутылки и пустили вкруговую. Бутылки были наполнены жгучей настойкой корня растения ти; и когда жидкий огонь пробежал по жилам и проник в мозг, прокаженные позабыли о том, что лишь некогда были мужчинами и женщинами: теперь они снова превратились в людей. Женщина, у которой горячие слезы лились из глазных впадин, снова стала трепещущей жизнью женщиной: пощипывая струны гитары, она затянула варварскую любовную песню, — казалось, эта песня неслась из темной лесной чащи первобытного мира. Воздух трепетал от ее голоса — мягкого, властного, манящего. На циновке, под ритм женского пения, плясал Килолиана. Да, ошибки быть не могло: то был танец любви. Рядом с ним на циновке плясала женщина с крутыми бедрами и пышной грудью, лживо противоречившими ее лицу, обезображенному болезнью. Это был танец живых мертвецов, ибо в их разлагающихся телах жизнь еще томилась и любила. А женщина с вытекшими, источающими слезы глазами все пела свою любовную песнь; в теплой ночи не прекращалась любовная пляска, и тыквенные бутылки ходили по рукам, пока не закопошились в мозгу людей черви воспоминаний и желаний. И вместе с женщиной плясала на циновке стройная девушка с прекрасным, не обезображенным лицом, но ее плавно поднимающиеся руки были скрючены и заклеймены печатью болезни. А два идиота, что-то лопоча и издавая странные звуки, танцевали в сторонке, жутко, фантастически пародируя любовь, и сами — пародия на человека.
Внезапно оборвалась любовная песня женщины, опустились тыквенные бутылки, прекратилась пляска, и все посмотрели вниз, в пропасть над морем, где, прорезая залитый лунным светом воздух, вспыхнула ракета.
— Это солдаты, — сказал Кулау. — Завтра будет бой. Нужно выспаться и быть наготове.
Прокаженные повиновались и уползли в свои логовища в скале. Остался один Кулау. Он сидел неподвижно в лунном сиянии, держа на коленях ружье, и глядел вниз — туда, где лодки приставали к берегу.
Далекая вершина долины Калалау была удачным убежищем. За исключением Килолиана, который знал заднюю тропу, ведущую вверх по отвесным скалам, ни один человек не мог добраться до ущелья, не миновав узкого, как лезвие ножа, хребта. Этот проход тянулся на сто ярдов в длину, а в ширину едва достигал двенадцати дюймов. По обе стороны его зияла пропасть. Стоило поскользнуться — и человек летел направо или налево, навстречу смерти. Но, пройдя благополучно по хребту, он вступал в земной рай. Ущелье словно купалось в зеленой растительности, перекидывающей свои зеленые волны со скалы на скалу, длинными лозами ниспадающей с каменных стен и разбрасывающей брызги папоротника по многочисленным расщелинам. В течение многих месяцев правления Кулау он и его подданные сражались с этим морем растений и оттеснили пышно цветущие джунгли, мешавшие раньше росту диких бананов, апельсинных и манговых деревьев. На маленьких просеках рос дикий арроурут[59]; на каменных террасах, покрытых тонким слоем плодородной почвы, виднелись участки, поросшие таро и дынями; а там, куда проникал солнечный луч, росли деревья папайя, обремененные плодами.
Кулау загнали в это убежище с нижней долины у берега. А если бы его стали теснить и отсюда, он знал ущелья, скрытые среди надвигающихся друг на друга скал внутренней крепости, куда он мог уйти со своими подданными и где можно было прожить. Теперь он лежал, держа под рукой ружье, и сквозь спутанную завесу листвы глядел на солдат, копошившихся на берегу. Он заметил, что с ними были большие пушки, словно зеркала, отражавшие солнечные лучи. Острый, как лезвие ножа, проход тянулся как раз перед ним. Он разглядел крохотные точки — людей, карабкавшихся вверх по тропе. Он знал, что это были пока не солдаты, а полицейские.
Скрюченной рукой он любовно провел по дулу ружья и убедился, что оно вычищено. Стрелять он научился еще на острове Ниихау, когда охотился за диким скотом и там еще не угасла его слава меткого стрелка. По мере того как приближались и росли крохотные фигурки карабкающихся людей, он определял расстояние с поправкой на ветер, дувший под прямым углом к линии полета пули, учитывал возможность промаха по мишени, находившейся гораздо ниже его уровня. Но не стрелял! Лишь когда они подошли к началу прохода, он дал знать о своем присутствии. Скрываясь за кустами, он заговорил.
— Что вам нужно? — спросил он.
— Мы ищем Кулау-прокаженного, — ответил голубоглазый американец, который вел туземцев-полицейских.
— Ступайте назад, — сказал Кулау.
Он знал этого человека, выборного шерифа, который вытеснил его из Ниихау на остров Кауаи, загнал в долину Калалау и дальше, в это ущелье.
— Кто ты такой? — спросил шериф.
— Я — Кулау-прокаженный, — раздался ответ.
— Выходи. Тебя-то нам и нужно, живого или мертвого. Твоя голова оценена в тысячу долларов. Тебе не спастись.
Кулау громко захохотал в кустах.
— Выходи! — скомандовал шериф.
Ответом ему было молчание.
Он посоветовался с полицейскими, и Кулау понял, что они готовятся к атаке.
— Кулау, — крикнул шериф, — Кулау, я перейду по этому хребту и доберусь до тебя.
— Раньше оглядись хорошенько по сторонам; посмотри на солнце, море и небо, ибо ты видишь их в последний раз.
— Ладно, ладно, Кулау, — успокоительным тоном заговорил шериф. — Я знаю, ты меткий стрелок. Но в меня ты стрелять не будешь. Я никогда не причинял тебе вреда.
Кулау проворчал что-то в кустах.
— Послушай, разве я причинял тебе когда-нибудь вред? — настаивал шериф.
— Ты причиняешь мне вред, когда стараешься засадить меня в тюрьму, — последовал ответ. — И когда охотишься за моей головой, чтобы получить тысячу долларов. Если жизнь тебе дорога, ни шагу дальше.
— Я должен войти в ущелье и забрать тебя. Как ни печально, но это мой долг.
— Ты умрешь раньше, чем доберешься до ущелья.
Шериф был не трус, но все же колебался. Заглянул в пропасть по обеим сторонам, смерил взглядом острый хребет, по которому ему предстояло пройти. Затем принял решение.
— Кулау! — крикнул он.
Но кустарник безмолвствовал.
— Кулау, не стреляй! Я иду.
Шериф повернулся, отдал какие-то распоряжения полицейским, затем вступил на опасную тропу. Он продвигался медленно, словно шагал по натянутому канату. Опорой ему служил только воздух. Окаменевшая лава осыпалась под его ногами, и отломавшиеся куски скатывались по обе стороны в бездну. Солнце жгло, и пот струился по его лицу. Все же он продвигался вперед и прошел половину пути.
— Стой — скомандовал из-за кустов Кулау. — Еще один шаг — и я стреляю.
Шериф остановился и, чтобы не потерять равновесия, раскачивался над бездной. Лицо его было бледно, но взгляд решительный. Он облизал сухие губы, потом заговорил:
— Кулау, ты не пристрелишь меня. Знаю, что не пристрелишь.
И снова тронулся в путь. Пуля заставила его описать полукруг. Лицо у него было жалкое и удивленное, когда он кружился, теряя равновесие. Он попытался спастись и лег поперек узкого хребта, но в этот момент познал смерть. Еще секунда — и «лезвие ножа» опустело. Тогда пять полицейских, превосходно сохраняя равновесие, гуськом побежали по проходу. И в то же мгновение остальные открыли огонь по зарослям кустарника. То было безумие. Пять раз Кулау спускал курок с такой быстротой, что выстрелы его сливались в сплошную трескотню. Меняя положение и припадая к земле под пулями, со свистом прорывающими листву, Кулау выглянул из-за кустов. Четверо последовали за шерифом. Пятый, еще живой, лежал поперек прохода. На противоположной стороне, уже не стреляя, стояли оставшиеся в живых. На голой скале им не на что было надеяться. Кулау мог пристрелить их всех, пока они будут спускаться вниз. Но Кулау не стрелял, и после краткого совещания один из полицейских снял с себя белую рубаху и замахал ею, словно флагом. В сопровождении товарища он добрался до раненого. Кулау, не подавая признаков жизни, следил, как они медленно отступали и, спустившись наконец в нижнюю долину, превратились в крохотные точки.
Два часа спустя из-за другого кустарника Кулау следил, как отряд полицейских пытался подняться с противоположной стороны равнины. Дикие козы разбегались, по мере того как те поднимались все выше и выше, и наконец Кулау, усомнившись в своих расчетах, послал за Килолианой. Тот подполз к нему.
— Там нет пути, — сказал Килолиана.
— А козы? — спросил Кулау.
— Козы приходят из соседней долины, но сюда пробраться не могут. Там нет дороги. Эти люди не умнее коз. Они упадут и разобьются насмерть. Будем наблюдать за ними.
— Они — храбрые люди, — сказал Кулау. — Будем наблюдать.
В ярком свете тропического утра они лежали бок о бок, а желтые цветы хау падали на них сверху. Они следили за маленькими людьми, с трудом карабкавшимися вверх, пока не случилось то, что должно было случиться: трое поскользнулись, скатились со скалы и с высоты пятисот футов полетели в бездну. Килолиана хихикнул.
— Больше не будут нам надоедать, — сказал он.
— У них есть пушки, — ответил Кулау. — Солдаты еще не принялись за работу.
После полудня большинство прокаженных отдыхало в скалистых логовищах. Кулау, держа на коленях вычищенное и заряженное ружье, дремал у входа в свою пещеру. Девушка со скрюченными руками лежала в кустарнике, на страже у острого, как лезвие ножа, хребта. Вдруг Кулау вздрогнул и проснулся: его разбудил взрыв на берегу. Через секунду воздух заколебался. Страшный шум испугал Кулау. Казалось, боги, ухватившись руками за небосвод, раздирали его пополам, как раздирает женщина полотнище бумажной ткани. Звуки нарастали, близились. Кулау боязливо поглядел на небо, словно ожидая там что-то увидеть. Затем высоко на скале разорвался снаряд фонтаном черного дыма. Скала была раздроблена, и обломки упали к подножию.
Кулау отер рукой потный лоб. Он был страшно потрясен. О гранатах он не имел ни малейшего представления, и ужас этого обстрела превзошел все его ожидания.
— Раз, — сказал Капалеи, внезапно вздумавший вести счет гранатам.
Второй и третий снаряды визжа перелетели через каменную стену и разорвались за ней. Капалеи методично считал. Прокаженные столпились на площадке перед пещерами. Сначала они испугались, но снаряды по-прежнему пролетали над их головами, и народ Кулау успокоился и стал любоваться любопытным зрелищем. Два идиота взвизгивали от восторга и делали нелепые прыжки всякий раз, как снаряд, рассекая воздух, пролетал мимо. Кулау вернул утраченное равновесие. Никаких повреждений нанесено не было. Видимо, на таком большом расстоянии солдаты не могли стрелять из пушек так же метко, как из ружей.
Но вскоре положение изменилось. Снаряды начали падать ближе. Один разорвался в кустарнике неподалеку от узкого прохода. Кулау, вспомнив о девушке, караулившей у входа в ущелье, побежал вниз взглянуть на нее. Когда он подполз к тому месту, дым все еще поднимался над кустами. Кулау был поражен. Кругом валялись расщепленные, поломанные ветки. Там, где раньше лежала девушка, образовалась яма. От девушки остались одни клочья. Граната разорвалась как раз над ней.
Кулау высунул голову из-за кустов и, убедившись, что солдаты не пытаются пройти в ущелье, бегом пустился к пещерам. Все время стонали и визжали гранаты, и грохочущее эхо отзывалось на взрывы. Приблизившись к пещерам, он увидел двух идиотов, которые кружились и подпрыгивали, уцепившись друг за друга обрубками пальцев. И пока он бежал, клубы черного дыма поднялись с земли неподалеку от идиотов. Взрыв отшвырнул их друг от друга. Один лежал неподвижно, другой ползком, перебирая руками, потащился к пещере. Ноги беспомощно волочились за ним, а кровь текла ручьем. Он словно выкупался в крови, но продолжал ползти, завывая, как собачонка. Остальные прокаженные, за исключением Капалеи, скрылись в пещерах.
— Семнадцать, — сказал Капалеи. И затем добавил: — Восемнадцать.
Эта последняя граната влетела прямо в одну из пещер. После взрыва все пещеры опустели, но из той, куда попал снаряд, никто не вышел. Кулау прополз туда сквозь удушливый едкий дым и увидел четыре страшно изуродованных трупа. Один из них был труп слепой женщины, до сей поры не перестававшей лить слезы.
Выбравшись наружу, Кулау увидел, что его народ охвачен паникой. Прокаженные уже начали взбираться вверх по козьей тропе, которая вела прочь из ущелья, к нагроможденным друг на друга скалам и зияющим безднам. Раненый идиот, слабо повизгивая, тащился на руках, стараясь не отстать от товарищей. Но на первом же подъеме он беспомощно скатился вниз.
— Лучше его прикончить, — сказал Кулау, обращаясь к Капалеи, который не сдвинулся с места.
— Двадцать два, — ответил Капалеи. — Да, разумнее всего будет его прикончить. Двадцать три… Двадцать четыре…
Идиот пронзительно взвизгнул, когда увидел направленное на него ружье. Кулау заколебался, затем опустил ружье.
— Нелегкое это дело, — сказал он.
— Ты дурак, — отозвался Капалеи. — Двадцать шесть, двадцать семь. Вот я тебе покажу.
Он встал и, подняв тяжелый обломок скалы, подошел к раненому. В тот момент, когда он занес руку, над ним разорвалась граната. Избавив его от необходимости действовать, она вместе с тем положила конец его подсчетам.
Кулау один остался в ущелье. Он смотрел, как последние его подданные ползли по тропе и, перетащив свои искалеченные тела через горный хребет, исчезли из виду. Потом он повернулся и спустился к кустарнику, где была убита девушка. Обстрел продолжался, но Кулау не уходил, ибо видел, что солдаты начали карабкаться наверх. Граната разорвалась на расстоянии двадцати футов. Припав к земле, он слышал шум падающих осколков. Дождем посыпались на него цветы хау. Он поднял голову, поглядел вниз и вздохнул. Он был сильно испуган. Ружейные пули не смутили бы его, но снаряды показались ужасными. Всякий раз, когда с визгом пролетала граната, он вздрагивал и припадал к земле и все же снова поднимал голову, чтобы поглядеть на тропу.
Наконец обстрел прекратился. Кулау объяснял это тем, что солдаты приближались. Они ползли гуськом по тропе, а он попробовал пересчитать их, пока не сбился со счета. Во всяком случае, их было около сотни и все они пришли за ним — за Кулау-прокаженным. На секунду он почувствовал гордость. Солдаты и полицейские шли на него с ружьями и пушками, a он — один, и к тому же жалкий калека. За него, живого или мертвого, обещали тысячу долларов. Никогда не было у него столько денег. Он подумал об этом с горечью… Капалеи был прав. Он, Кулау, ничего плохого не делал. Белокожие нуждались в рабочих руках, которые возделывали бы для них краденую землю; для этого привезли они китайских кули, а с ними пришла болезнь. И теперь, когда он заразился, его оценили в тысячу долларов. Оценили не его самого, а ничего не стоящее его тело, изъеденное болезнью или растерзанное разорвавшейся гранатой.
Когда солдаты подошли к узкому проходу, ему захотелось предупредить их об опасности, но тут взгляд упал на тело убитой девушки, и он промолчал. Когда шесть человек вступили на «лезвие ножа», он открыл огонь и не прекращал стрельбы, пока тропинка не опустела. Расстрелял все заряды, зарядил ружье и опять стрелял. Все перенесенные им обиды жгли его мозг, и он отдался бешенству мщения. Внизу, на козьей тропе, солдаты стреляли в него, и хотя они лежали плашмя, стараясь укрыться за неровностями почвы, но для Кулау являлись прекрасной мишенью. Пули жужжали вокруг и свистели, отскакивая рикошетом. Одна оцарапала ему голову, другая, не разорвав кожи, обожгла плечо.
То была бойня, а убивал один человек. Солдаты начали отступать, унося с собой раненых. Кулау, не прекращая обстрела, внезапно почувствовал запах горелого мяса. Сначала он огляделся вокруг, потом обнаружил, что нагревшееся ружье припалило ему руки. Проказа уничтожила в них большую часть нервов. Хотя мясо горело и чувствовался запах, но боли он не ощущал.
Улыбаясь, лежал он в кустах, затем вспомнил о пушках. Несомненно, они снова откроют по нему огонь, а мишенью им будет служить тот самый кустарник, откуда он стрелял. Едва успел он перебраться в уголок за небольшим выступом скалы, куда — он это заметил — еще не попадали снаряды, как бомбардировка возобновилась. Он начал считать снаряды. В ущелье пущено было еще шестьдесят гранат, и только тогда прекратился грохот пушек. Крохотное пространство между скалами было изрыто взрывами, и невозможным казалось, чтобы кто-нибудь уцелел. Очевидно, так порешили солдаты, ибо снова полезли по козьей тропе под палящими лучами солнца. И снова был очищен узкий, как лезвие ножа, проход, и снова отступили они к берегу.
Еще два дня Кулау сторожил у входа в ущелье, хотя солдаты довольствовались тем, что засыпали снарядами его убежище. Затем Пахау, прокаженный мальчик, поднялся на вершину каменной стены, ограждавшей ущелье, и крикнул сверху, что Килолиана, охотясь на коз, упал и разбился насмерть, а женщины перепуганы и не знают, что им делать. Кулау велел мальчику спуститься вниз и ушел, оставив ему запасное ружье, чтобы охранять проход. Народ Кулау впал в уныние. Большинство было слишком беспомощно, чтобы при данных условиях добывать себе пищу, и все умирали с голоду. Он выбрал двух женщин и одного мужчину, которых проказа изувечила не слишком сильно, и послал их назад в ущелье за съестными припасами и циновками. Остальных он ободрил и утешил, и, наконец, даже самые слабые принялись устраивать себе убежища.
Но посланные за едой не возвращались, и Кулау сам отправился в ущелье. Когда он поднялся на вершину горного хребта, началась ружейная стрельба. Одна пуля прострелила ему мышцы у плеча, другая ударилась о скалу, и отщепившийся камень оцарапал ему щеку. На это потребовалось не больше секунды. Отскакивая назад, Кулау видел, что ущелье кишит солдатами. Он был предан своим же народом. Орудийный обстрел устрашил его подданных, и они предпочли тюрьму на Молокаи.
Кулау отступил и снял один из своих тяжелых патронташей. Притаившись среди скал, он ждал, пока не показались голова и плечи первого солдата, и тогда спустил курок. Это повторилось дважды. Затем, немного погодя, вместо головы и плеч над краем скалы появился белый флаг.
— Что вам нужно? — спросил он.
— Мне нужен ты, если ты — Кулау-прокаженный.
Кулау позабыл, где он, позабыл все на свете и, лежа под прикрытием скалы, дивился странной настойчивости этих белых, которые добиваются своего, хотя бы на них рушилось небо. Да, своей воле они подчиняют все и всех, даже если им придется заплатить за это жизнью. И он невольно восхищался ими, их силой воли, которая была сильнее жизни и заставляла все перед собой склоняться. Он убедился в безнадежности борьбы. Что можно было противопоставить страшной воле белых? Убей он тысячу — они размножатся, как песок морской, и снова пойдут на него. Они никогда не признавали своего поражения. В этом была их ошибка и их мощь. Вот чего не хватало его народу. Теперь он понял, почему горсточка проповедников Бога и рома завоевала страну. Сила этих пришельцев объяснялась тем…
— Ну, что ж ты мне скажешь? Пойдешь со мной?
То был голос невидимого человека, выкинувшего белый флаг. Как и всякий белый, он решительно шел к цели.
— Давай побеседуем, — сказал Кулау.
Показались голова и плечи, затем все туловище. То был бритый голубоглазый молодой человек лет двадцати пяти, стройный и изящный в своем капитанском мундире. Он приблизился на несколько шагов, потом сел на расстоянии двенадцати футов.
— Ты храбрый человек, — с изумлением сказал Кулау. — Я мог раздавить тебя, как муху.
— Нет, не мог, — последовал ответ.
— Почему?
— Потому что ты человек, Кулау, хотя и скверный человек. Я знаю твою историю. Ты не убиваешь из-за угла.
Кулау что-то проворчал, но втайне был польщен.
— Что ты сделал с моими людьми? — спросил он. — Где мальчик, две женщины и мужчина?
— Они сдались. Это я и тебе предлагаю сделать.
Кулау недоверчиво засмеялся.
— Я — свободный человек, — заявил он. — Я ничего плохого не делал. Прошу только оставить меня в покое. Жил свободным и умру свободным. Я никогда не сдамся.
— Значит, твой народ умнее тебя, — ответил молодой капитан. — Смотри! Вот они идут!
Кулау обернулся и стал смотреть, как приближались те, что остались в живых. То была жалкая процессия. Со стонами и вздохами они волочили свои жалкие тела. Кулау дано было пережить еще худшее огорчение: проходя мимо, они выкрикивали ему в лицо ругательства и оскорбления. А задыхающаяся старая карга, замыкавшая шествие, остановилась, вытянула костлявые, словно когти гарпии, руки и, покачивая мертвенной головой с оскаленными зубами, прокляла его.
Один за другим они исчезали за горным хребтом и сдавались спрятавшимся в ущелье солдатам.
— Теперь ступай, — сказал Кулау капитану. — Я никогда не сдамся. Вот мое последнее слово. Прощай.
Капитан соскользнул со скалы к своим солдатам. Через секунду, отбросив флаг перемирия, он поднял на ножнах свою фуражку, и Кулау прострелил ее. После полудня они обстреливали его снарядами с берега; Кулау отступал в дальние недоступные котловины, а солдаты следовали за ним.
Шесть недель гоняли они его по котловинам, вулканическим вершинам и козьим тропам. Когда он спрятался в зарослях лантана, они оцепили это место и, как кролика, гнали его сквозь джунгли и кусты гуявы. Но всякий раз он увертывался, заметал следы и ускользал от облавы.
Невозможным казалось загнать его в тупик. Когда они подходили слишком близко, он меткими выстрелами вынуждал их отступать, и, унося своих раненых, они спускались по козьим тропам к берегу. Случалось, что они стреляли, когда его смуглое тело мелькало в кустах. Однажды пятеро солдат настигли его на открытой тропе между котловинами. Они расстреляли все заряды, пока он прыгал и полз на головокружительной высоте. После они нашли кровавые пятна и поняли, что он ранен. По прошествии шести недель они отказались от преследования. Солдаты и полицейские вернулись в Гонолулу, и долина Калалау была предоставлена в его распоряжение. Лишь время от времени охотники, на свою гибель, отваживались за ним гоняться.
Спустя два года Кулау в последний раз дополз до кустарника и улегся среди листьев и цветов дикого имбиря. Свободным он жил — свободным умирал. Моросил дождь, и Кулау натянул рваное одеяло на изуродованное свое тело. На нем была клеенчатая куртка. На грудь он положил свой маузер и любовно стер с дула дождевые капли. Рука, вытиравшая ружье, была без пальцев, и нечем было ему спускать курок.
Он закрыл глаза. Головокружение и слабость во всем теле предупредили его о близости конца. Как дикий зверь, он приполз умирать в укромное местечко. В полусознании, отдаваясь бреду, он вновь переживал свою молодость на Ниихау. Угасала жизнь, и все слабее становился шум дождя, а Кулау чудилось, будто он снова объезжает лошадей; дикие жеребцы, брыкаясь, вздымаются на дыбы, а стремена его связаны вместе под брюхом лошади. Вот он бешено мчится в загоне, а помогающие ему ковбои рассыпаются во все стороны и перескакивают через изгородь. Через секунду он уже преследует диких быков на горных пастбищах, стреноживает их и ведет вниз, в долину. И в загоне, где клеймят скот, он чувствует, как пот и пыль слепят ему глаза, разъедают ноздри.
Снова переживал он свою здоровую, буйную молодость, пока острая боль в разлагающемся теле не вернула к действительности.
Он поднял свои чудовищные руки и с изумлением поглядел на них. Как же это? Почему? Во что превратилась его здоровая дикая юность? Потом он вспомнил — и снова, на секунду, стал Кулау-прокаженным. Веки его устало опустились, ухо не улавливало больше шума дождя. Дрожь долго сотрясала его тело. Потом и дрожь утихла. Он приподнял голову, но она откинулась назад. Тогда глаза его раскрылись и больше не закрылись. Последняя его мысль была о маузере: руками, лишенными пальцев, он прижал его к груди.
Гавайи — чудная страна. В социальном отношении здесь все, если можно так выразиться, перевернуто шиворот-навыворот. Не то чтобы здесь все было просто непристойно, нет, скорее, наоборот. Здесь слишком пристойно, но как-то вверх дном. Самые привилегированные — это миссионеры. Не без удивления узнаешь, что на Гавайях неизвестный, жаждущий мученичества миссионер восседает на первом месте за столом денежного аристократа. Тем не менее, это факт. Смиренные новоангличане, появившиеся здесь в тридцатых годах девятнадцатого века, пришли с весьма возвышенной целью — обучить канаков истинной религии и поклонению единому истинному и вездесущему Богу. В этом они так преуспели и так глубоко внедрили в канаков цивилизацию, что последние во втором или третьем поколении вымерли. То были плоды посева слова Божия; плодом же посева миссионеров (их сыновей и внуков) явился переход в их собственность островов — земли, портов, городов и сахарных плантаций. Миссионеры, которые пришли с пищей духовной, остались для того, чтобы насладиться языческими лакомствами.
Но не эту гавайскую странность я имел в виду, когда начал свой рассказ. Впрочем, нельзя говорить о положении на Гавайях, не упомянув о миссионерах. Возьмем хотя бы Джека Керсдейла, о котором я хотел рассказать. Со стороны бабушки он происходит из миссионерского рода. Дед его, старый Бенджэмен Керсдейл, янки-торговец, в былые дни сколотил свой первый миллион продажей дешевого виски и сногсшибательного джина. Вот вам еще одна странность. Старые миссионеры и старые торговцы были смертельными врагами, но дети их между собой поладили — переженились и поделили острова.
Жизнь на Гавайях — песня. Вот как говорит об этом Стоддард в своих «Гавайях»:
Твоя жизнь — музыка, звуков нет чудесней!
Каждый остров — стих, а все вместе — песня.
И он прав. Кожа у людей там золотая. Туземные женщины — на солнце созревшие юноны, туземные мужчины — бронзовые аполлоны. Они поют и пляшут, увитые гирляндами, увенчанные цветами. А за пределами сурового миссионерского круга белые мужчины поддаются влиянию климата и солнца и — как бы ни были заняты — тоже склонны плясать и петь и носить за ушами и в волосах цветы. Таков был и Джек Керсдейл, один из самых деловых людей, каких мне когда-либо приходилось встречать, — сверхмиллионер, сахарный король, владелец кофейных плантаций, каучуковый пионер, скотовод и покровитель почти всех новых предприятий на островах. Он был светским человеком, клубменом, владельцем яхты, холостяком и вдобавок одним из тех красивых мужчин, каких отлавливают мамаши для своих незамужних дочерей. Случилось так, что образование он получил в Йеле, и голова его была набита самыми необходимыми статистическими и научными данными о Гавайях; таких сведений не имел ни один из знакомых мне островитян. Он работал свыше головы, но пел, плясал и украшал волосы цветами не хуже любого бездельника.
Он был храбр и дважды дрался на дуэли — оба раза из политических соображений, — когда еще был зеленым юнцом, едва вступившим на политическую арену. В последнюю революцию, когда была свергнута туземная династия, он несомненно сыграл роль похвальную и мужественную, а в то время ему было не более шестнадцати лет. Он не был трусом, я это подчеркиваю для того, чтобы вы могли оценить дальнейшие события. Я видел его на ранчо Халеакала, когда он объезжал четырехлетнего жеребца, который два года водил за нос ковбоев Фон Темпского. Следует рассказать еще об одном случае. Дело происходило в Коне, или, вернее, над Коной, ибо местные жители не желают селиться ниже чем на высоте тысячи футов. Все мы сидели на террасе бунгало доктора Гудхью. Я разговаривал с Дотти Фэрчайлд, когда огромная сороконожка — потом мы ее смерили, и она оказалась в семь дюймов длиной — упала с балок прямо на ее прическу. Признаюсь, вид этой гадины парализовал меня. Я не в силах был пошевельнуться. Мой мозг отказывался работать. На расстоянии двух футов от меня омерзительное ядовитое насекомое извивалось в ее волосах. Каждую секунду оно могло упасть на ее обнаженные плечи — мы перед этим только что встали из-за обеденного стола.
— Что такое? — спросила Дотти, поднимая руку.
— Не троньте! — крикнул я. — Не троньте!
— Но в чем же дело? — настаивала она, испуганная моими остановившимися и трясущимися губами.
Мой крик привлек внимание Керсдейла. Он небрежно посмотрел в нашу сторону, сразу все понял и не спеша подошел к нам.
— Пожалуйста, не шевелитесь, Дотти, — спокойно попросил он.
Он ни секунды не колебался, но не спешил и потому не промахнулся.
— Разрешите, — сказал он.
Одной рукой он взял ее шарф и плотно обернул ей плечи, чтобы сороконожка не могла упасть за корсаж. Другую руку — правую — он запустил в ее волосы, схватил отвратительную гадину ближе к голове и, крепко сжав указательным и большим пальцем, вытащил из волос. Это было самое страшное и героическое зрелище, какое только можно себе представить. У меня мурашки забегали по спине. Семидюймовая сороконожка, подергивая конечностями, корчилась и извивалась в его руке; тело ее обвилось вокруг его пальцев; насекомое, пытаясь освободиться, царапало ему кожу. Дважды оно его укусило — я это видел, — хотя он и уверял дам, что все обошлось. Он бросил гадину на усыпанную гравием дорожку и растоптал. А пять минут спустя я застал его в операционной, где доктор Гудхью надрезал ему раны и впрыскивал марганцевый калий. На следующее утро рука Керсдейла раздулась, как бочка, и опухоль держалась три недели.
Все это никакого отношения к моему рассказу не имеет, но я должен был упомянуть о случае с сороконожкой в доказательство того, что Джек Керсдейл отнюдь не был трусом. В тот раз он проявил редкую отвагу, какую мне еще не приходилось видеть. Он глазом не моргнул и все время улыбался. Он запустил большой и указательный палец в волосы Дотти Фэрчайлд так весело, словно перед ним стояла коробка с соленым миндалем. Однако этого самого человека мне суждено было увидеть во власти страха в тысячу раз отвратительнее того, какой испытал я, когда мерзкая гадина извивалась в волосах Дотти Фэрчайлд, над ее глазами и открытым корсажем.
Я интересовался проказой, и по этому вопросу, как и по всем вопросам, касавшимся островов, Керсдейл обладал энциклопедическими познаниями. По правде сказать, проказа была одним из его коньков. Он был пламенным защитником колонии на Молокаи, куда отправляли с островов всех прокаженных. Среди туземного населения ходили слухи, раздуваемые демагогами, о жестокостях, творимых на Молокаи, где мужчины и женщины, оторванные от друзей и семьи, обречены были до самой смерти жить в заточении. Ни смягчения, ни отсрочки в исполнении приговора быть не могло. «Оставь надежду!»[60] было написано на воротах Молокаи.
— Уверяю вас, они там счастливы, — настаивал Керсдейл. — Им куда лучше, чем их друзьям и родственникам, людям совершенно здоровым. Все эти толки об ужасах на Молокаи — ерунда. Я могу показать вам больницы или трущобы в любом из больших городов, где вы увидите кое-что пострашнее. Живые мертвецы! Существа, некогда бывшие людьми! Вздор! Следовало бы вам посмотреть, какие скачки устраивают эти живые мертвецы четвертого июля. У некоторых есть лодки. Один обзавелся даже моторной. Делать им нечего, могут все время веселиться. Пища, кров, одежда, врачебная помощь — все это им предоставлено. Они — подопечные всей страны. Климат там лучше, чем в Гонолулу, местоположение прекрасное. Я лично ничего не имел бы против того, чтобы провести там остаток своих дней. Славное местечко!
Так рассуждал Керсдейл о счастливых прокаженных. Он не боялся проказы, но добавлял, что у него, как и у кого бы то ни было из белых, для заражения не было и одного шанса на миллион. Впрочем, впоследствии он признался, что один из его школьных товарищей, Альфред Стартер, заразился, уехал на Молокаи и там умер.
— Вы знаете, в прошлом, — объяснял Керсдейл, — неоспоримые признаки проказы не были известны. Достаточно было какого-нибудь необычного или ненормального явления, чтобы отправить парня на Молокаи. В результате десятки людей, сосланных туда, были такие же прокаженные, как вы или я. Но теперь подобные ошибки невозможны. Исследования Врачебного управления непогрешимы. Любопытно, когда врачи, научившись распознавать эту болезнь, отправились на Молокаи и произвели исследование, среди прокаженных оказалось немало здоровых людей. Их немедленно удалили с Молокаи. Рады ли они были уехать? Они выли громче, чем в Гонолулу, когда их отправляли на Молокаи. Иные отказались ехать, и пришлось увезти их насильно. Один был даже женат на прокаженной в последней стадии болезни и впоследствии писал патетические письма во Врачебное управление, протестуя против своего изгнания на том основании, что никто не сможет так ухаживать за его бедной старой женой, как это делал он.
— Что же это за непогрешимый способ распознавать болезнь? — осведомился я.
— Бактериологическое исследование. Тут ошибка исключается. Доктор Герви — наш эксперт, как вам известно, первый применил этот метод. Он — чародей. О проказе он знает больше, чем кто бы то ни было на свете, а если способы лечения существуют, вы увидите, откроет их он. Удалось выделить bacillus leprae[61] и изучить ее. Теперь ее узнают сразу. Нужно только срезать у подозреваемого кусочек кожи и подвергнуть его бактериологическому исследованию. Человек без всяких наружных признаков проказы может быть битком набит бациллами.
— Значит, вы или я, сами того не ведая, быть может, переполнены ими, — заметил я.
Керсдейл пожал плечами и рассмеялся.
— Как знать? Инкубационный[62] период длится семь лет. Если же вы сомневаетесь, ступайте к доктору Герви. Он срежет у вас кусочек кожи и мигом вам сообщит, больны вы или нет.
Позже он меня познакомил с доктором Герви, который вручил мне отчеты Врачебного управления и научные доклады о проказе и повез меня в Калихи, приемный пункт на Гонолулу, где осматривали подозрительных больных и содержали прокаженных до отправки на Молокаи. Такие отправки происходили раз в месяц, когда прокаженных, навеки распрощавшихся с друзьями, сажали на борт маленького парохода «Носау» и отвозили в колонию.
Однажды в клуб, где я писал письма, заглянул Джек Керсдейл.
— Вас-то мне и нужно, — приветствовал он меня. — Я покажу вам самую печальную сторону трагедии — рыдания прокаженных перед отплытием на Молокаи. Через несколько минут «Носау» примет их на борт. Но предупреждаю — держите себя в руках. Как ни безутешно их горе, но через год они бы подняли и не такой вой, если бы Врачебное управление попыталось увезти их с Молокаи. Мы еще успеем пропустить виски с содовой. Меня ждет экипаж. И пяти минут не пройдет, как мы спустимся к пристани.
И мы отправились на пристань. Около сорока несчастных сидели на корточках среди своих циновок, одеял и всевозможных пожитков. «Носау» подходил к плашкоуту, отделявшему его от пристани. Мистер Маквей, старший надзиратель колонии, следил за посадкой. Меня представили ему, а также доктору Джорджесу — одному из врачей Врачебного управления, с которым я уже встречался в Калихи. Прокаженные были убиты горем. Почти у всех лица были отвратительные — слишком страшные, чтобы я мог их описать. Но кое-где попадались лица довольно привлекательные, без следов проказы. Я обратил внимание на маленькую белую девочку лет двенадцати, с голубыми глазами и золотистыми волосами; одна ее щека была обезображена зловещей опухолью. На мое замечание, какой одинокой она себя почувствует среди темнокожих больных, доктор Джорджес ответил:
— Сомневаюсь. Это — счастливый день в ее жизни. Она из Кауаи. Отец ее — скотина. Теперь, заболев проказой, она едет к матери в колонию. Мать попала туда три года назад — очень тяжелый случай.
— Не всегда можно судить по внешности, — сказал мистер Маквей. — Видите вон того крупного парня, такого на вид здорового и цветущего? Случайно я узнал, что у него открытая язва на ноге и такая же на плече. Есть и другие… Посмотрите на руку девушки, которая курит сигарету. Пальцы у нее искривлены и онемели. Вы можете их отрезать тупым ножом или растереть теркой для мускатного ореха, а она решительно ничего не почувствует.
— Да, но неужели вон та красивая женщина тоже заражена? — воскликнул я. — Такая цветущая и очаровательная.
— Печальный случай, — бросил через плечо мистер Маквей, поворачиваясь, чтобы прогуляться с Керсдейлом по набережной.
Это была красивая женщина — чистокровная полинезийка. Несмотря на мои скудные познания об этой расе и ее типах, я не мог не вывести заключения, что она происходит из старинного рода вождей. Ей было не больше двадцати трех — двадцати четырех лет. Фигура ее была безупречна, лишь слегка намечались первые признаки полноты, свойственной женщинам ее расы.
— Это был удар для всех нас, — заговорил доктор Джорджес. — Она добровольно заявила о своей болезни. Никто и не подозревал. Но каким-то образом она подцепила проказу. Уверяю вас, мы все были потрясены. Добились того, чтобы в газеты это не попало. Кроме нас и ее семьи, никто не знает, что с ней случилось. Кого бы вы ни спросили в Гонолулу, любой вам скажет, что она, по-видимому, уехала в Европу. По ее просьбе мы постарались избежать огласки. Бедная девушка — такая гордая…
— А кто она? — спросил я. — Судя по тому, что вы о ней говорите, она — личность незаурядная.
— Слыхали что-нибудь о Люси Мокунуи? — спросил он.
— Люси Мокунуи? — повторил я, силясь припомнить; потом покачал головой. — Как будто слыхал это имя, но не могу вспомнить.
— Не слыхали о Люси Мокунуи? Гавайском соловье? Виноват, ведь вы — малахини[63]; откуда же вам знать. Да, Люси Мокунуи была любимицей Гонолулу — нет, всего острова!
— Вы говорите — была? — перебил я.
— Вот именно. Теперь она — конченый человек. — Он сочувственно пожал плечами. — Двенадцать хаолес, виноват — белокожих, были не на шутку в нее влюблены. Обычных поклонников я не считаю. Эти двенадцать были люди с положением и весом. Стоило ей пожелать, и она могла бы выйти замуж за сына верховного судьи. Вы говорите, она красива? А послушали б вы, как она поет! Лучшая туземная певица на Гавайях. Горло у нее — из чистого серебра и солнечных лучей. Мы ее обожали. Сначала она сделала турне по Америке с королевским гавайским оркестром. Затем два раза ездила одна — давала концерты.
— А! — воскликнул я. — Припоминаю. Два года назад я слышал ее в Бостоне. Так это она! Теперь я ее узнал.
И гнетущая тоска захлестнула меня. Жизнь в лучшем случае — бессмысленна. Прошло каких-нибудь два года, и это великолепное создание, стоявшее на вершине успеха, очутилось среди прокаженных, ждавших отправки на Молокаи. Мне вспомнились две строчки Генли:
Жалкий бродяга старые язвы свои открывает,
И позорной ошибкой мне кажется жизнь.
Я содрогнулся при мысли о своем будущем. Если такая страшная судьба постигла Люси Мокунуи, так что же выпадет на мою долю? Или на чью-то из нас? Я прекрасно знал, что в жизни нас подстерегает смерть, но… жить среди живых мертвецов, умереть и не быть мертвым, стать одним из тех жалких созданий, какие были некогда мужчинами и женщинами, похожими, быть может, на Люси Мокунуи, воплощавшую все чары Полинезии, на нее — артистку и покорительницу мужчин… Боюсь, что мне не удалось скрыть волнения, так как доктор Джорджес поспешил меня заверить, что прокаженным живется хорошо в колонии.
Все это было чудовищно. Я не в силах был смотреть на нее. На некотором расстоянии от нас, за протянутой веревкой, которую охранял полисмен, столпились родственники и друзья прокаженных. Им не разрешалось подходить близко. Не было ни объятий, ни прощальных поцелуев. Они перекликались, выкрикивали последние поручения, последние слова любви, последние наставления. А те, что стояли за веревкой, смотрели жутко напряженно. В последний раз они глядели на лица своих любимых — те были живыми мертвецами, и на погребальном корабле их отправляли на кладбище Молокаи.
Доктор Джорджес распорядился, и жалкие создания с трудом поднялись на ноги и, шатаясь под тяжестью своей поклажи, побрели через плашкоут на борт парохода. То была погребальная процессия. Оставшиеся за веревкой сразу подняли вой. Кровь стыла в жилах, сердце сжималось от жалости. Таких рыданий я еще не слыхал и, надеюсь, никогда больше не услышу. Керсдейл и Маквей все еще стояли в стороне, очень серьезно разговаривая, — о политике, конечно, ибо оба с головой ушли в эту игру. Когда Люси Мокунуи проходила мимо меня, я украдкой взглянул на нее. Да, она была красива — красива даже с нашей точки зрения — один из тех редких цветов, какие расцветают раз в столетие. И она — первая среди всех женщин — обречена была на тюрьму Молокаи. Словно королева, она прошла по плашкоуту прямо на борт и на корму — туда, где на открытой палубе столпились у перил прокаженные и, рыдая, смотрели на своих близких на берегу.
Канаты были отданы, и «Носау» стал медленно отчаливать от пристани. Рыдания усилились. Сколько горя и отчаяния! Не успел я принять решения никогда больше не присутствовать при отплытии «Носау», как вернулись Маквей и Керсдейл. У Керсдейла глаза блестели, а губы невольно складывались в веселую улыбку. Видимо, разговор о политике доставил ему удовольствие. Веревку отцепили, и рыдающие родственники столпились на пристани, там же, где стояли мы.
— Вот ее мать, — шепнул доктор Джорджес, указывая на старуху, стоявшую подле меня. Она раскачивалась взад и вперед и распухшими от слез глазами глядела на пароход. Я заметил, что Люси Мокунуи тоже плачет. Но вдруг рыдания ее прекратились — она взглянула на Керсдейла. Простерла руки — этот очаровательный чувственный, словно обнимающий аудиторию жест я видел у Ольги Нетерсоль — и крикнула:
— Прощай, Джек! Прощай!
Он услышал и оглянулся. Я никогда не видел человека, охваченного таким страхом. Он зашатался, побелел до корней волос, как будто осел и съежился. Всплеснул руками и простонал: «Боже мой, Боже мой!», затем страшным усилием воли сдержал себя и крикнул:
— Прощай, Люси! Прощай!
Он стоял на пристани и махал ей руками, пока не увеличилось расстояние, отделявшее его от парохода, и не стерлись лица людей, столпившихся у перил.
— Я думал, вы знаете, — сказал Маквей, поглядевший на него с любопытством. — Кому-кому, а уж вам следовало бы знать. Я думал, вы потому и пришли сюда.
— Теперь знаю, — очень серьезно ответил Керсдейл. — Где экипаж?
Быстро, почти бегом он двинулся к экипажу. Чтобы не отстать, я тоже должен был чуть ли не бежать.
— К доктору Герви, — сказал он кучеру. — Поезжай как можно скорее.
Запыхавшись, он опустился на сиденье. Бледность все увеличивалась. Губы его были плотно сжаты, пот выступил на лбу и верхней губе. Казалось, он испытывает страшные муки.
— Ради Бога, гони лошадей, Мартин! — крикнул он вдруг. — Полосни их кнутом! Слышишь? Хлестни хорошенько!
— Они понесут, сэр, — возразил кучер.
— Ну и пусть, — ответил Керсдейл. — Я заплачу за тебя штраф и улажу дело с полицией. Гони их! Вот так. Быстрей, быстрей!
— А я и не знал, не знал, — бормотал он, снова опускаясь на сиденье и дрожащими руками вытирая пот.
Экипаж подпрыгивал, раскачивался, кренился на поворотах, и разговаривать было совершенно невозможно. Да и не о чем было говорить. Но я слышал, как он все время бормотал:
— А я и не знал, не знал…
Нигде не провожают так пароходы, как в гавани Гонолулу. Большой транспорт стоял под парами, готовый к отплытию. Около тысячи человек толпились на палубе, и пять тысяч — на набережной. По длинному шкафуту проходили взад и вперед туземные принцы и принцессы, сахарные короли и высокопоставленные лица страны. Позади длинными вереницами выстроились, по приказанию туземной полиции, экипажи и автомобили аристократии Гонолулу. На пристани королевский гавайский оркестр играл «Алоха Оэ», а когда он умолк, струнный оркестр туземных музыкантов на борту транспорта подхватил те же рыдающие звуки, и голос туземной певицы взлетел над рыданием инструментов и суматохой прощания. То была серебряная свирель, чистой нотой прорезавшая воздух.
На носу, на нижней палубе, у перил выстроились в шесть рядов молодые люди в хаки; их бронзовые лица свидетельствовали о трехлетнем пребывании под тропическим солнцем. Но не в честь их устроены были проводы и не в честь одетого в белое капитана на мостике, далекого, как звезды, и глядевшего вниз на сутолоку под ним. Не имели отношения к проводам и молодые офицеры, возвращавшиеся с Филиппинских островов, и их бледные истощенные климатом жены, стоявшие рядом. На палубе, сейчас же за шкафутом, стояли сенаторы Соединенных Штатов — их было человек двадцать — с женами и дочерьми. То была развлекающаяся сенаторская компания, которую в течение месяца пичкали обедами и винами, угощали статистикой, таскали на вулканическую гору и вниз, в долину, залитую лавой, показывая все красоты и богатства Гавайев. Для этой веселой компании был вызван в Гонолулу транспорт, и с ней прощался Гонолулу.
Сенаторы были увиты гирляндами и украшены цветами. На толстой шее и мощной груди сенатора Джереми Сэмбрука красовалась дюжина венков. Из этой массы цветов выглядывало его потное лицо, покрытое свежим загаром. О цветах он думал с отвращением, а толпу на набережной рассматривал с точки зрения статистика, который не воспринимает красоты, а видит рабочую силу, фабрики, железные дороги, плантации, лежащие там, позади толпы, и ею олицетворенные. Он видел богатства, думал об их развитии и слишком был занят грезами о материальных достижениях и власти, чтобы обратить внимание на дочь, которая стояла подле него, разговаривая с молодым человеком в изящном летнем костюме и соломенной шляпе. Этот молодой человек видел, казалось, только ее одну и не сводил горящих глаз с ее лица. Если бы сенатор Джереми поглядел внимательно на свою дочь, он понял бы, что вместо молоденькой пятнадцатилетней девочки, которую он всего месяц назад привез в Гавайи, с ним уезжает теперь женщина.
Климат Гавайев способствует созреванию, а Дороти Сэмбрук подвергалась его действию при особо благоприятных условиях. Стройная, бледная, с голубыми глазами, слегка утомленными долгим сидением над страницами книг и попыткой разобраться в тайнах жизни, — такой она была месяц назад. Но теперь глаза смотрели ясно, а не устало, щеки были тронуты поцелуями солнца, а в фигуре намечались первые закругленные линии. Этот месяц она не прикасалась к книгам, ибо в чтении книг жизни познала радость бóльшую. Она ездила верхом, карабкалась на вулканы, училась плавать в прибой. Тропики зажгли ей кровь, она полюбила тепло, яркие краски и солнечный свет. И этот месяц она провела в обществе мужчины — Стивена Найта, атлета, морского наездника, бронзового бога морей, который укрощал грохочущие волны, вскакивал на их хребты и пригонял к берегу.
Дороти Сэмбрук не подозревала о происшедшей перемене. Ее сознание оставалось сознанием девочки-подростка, и она была удивлена и взволнована поведением Стива в час разлуки. Она смотрела на него как на товарища по играм, и в течение месяца он действительно был ее товарищем, но теперь прощался с ней не как товарищ. Он говорил возбужденно и бессвязно, умолкал, снова говорил. Иногда он не слушал, что говорит она, или отвечал как-то необычно. Ее приводил в смущение его взгляд. Раньше она не замечала, что у него такие горящие глаза. Было в них что-то страшное. Она не могла выдержать этого взгляда и то и дело опускала ресницы. Но было в нем что-то манящее, и она снова и снова поднимала глаза, чтобы уловить то пламенное, властное, тоскующее, что еще ни разу не приходилось ей видеть в глазах мужчины. Ее охватило странное волнение и тревога.
Пароход дал оглушительный свисток, и увенчанная цветами толпа ближе придвинулась к борту. Дороти Сэмбрук зажала уши пальцами, сделала гримасу, недовольная этим пронзительным свистком, и снова заметила в глазах Стива властный беспокойный огонек. Он смотрел не на нее, а на ее уши, нежно-розовые и прозрачные в косых лучах заходящего солнца. Удивленная и зачарованная, она вглядывалась в его глаза, пока он не понял, что выдал себя. Она заметила, что он густо покраснел и забормотал что-то бессвязное. Он был смущен так же, как и она. Пароходная прислуга взволнованно шныряла по палубе, предлагая провожающим сойти на берег. Стив протянул руку.
Почувствовав теперь пожатие его пальцев, тысячу раз сжимавших ее руку во время плавания на досках в прибой и прогулок в долине, залитой лавой, она по-новому поняла слова рыдающей песни, которая лилась из серебряного горла гавайской женщины:
Ко халйа ко алоха кай хики маи,
Ке хоне аэ ней ку-у манава.
О оэ но ка у алоха
О локо е хана ней.
Стив ее выучил мелодии и словам — по крайней мере, до этой минуты ей казалось, что она понимает значение слов; но теперь, в момент последнего рукопожатия и теплого прикосновения его ладони, она впервые поняла истинный смысл песни. Она едва заметила его уход и не могла найти его в толпе на сходнях, так как углубилась в лабиринт воспоминаний, переживая только что прошедшие четыре недели, перебирая события, озарившиеся новым светом.
Когда месяц назад сенаторская компания сошла на берег, был немедленно организован комитет увеселений, куда входил Стив. Он первый демонстрировал им плавание во время прибоя на берегу Ваикики. Сидя на узкой доске, он плыл навстречу морю, пока не превратился в крохотную точку; затем появился снова, возвышаясь, как морской бог, над волнующейся, бурлящей пеной; он поднимался все выше и выше, и постепенно обнажались его плечи, грудь и бедра. Наконец он показался весь на хребте могучего длинного вала, и только ступни его ног были зарыты в брызгах взлетающей пены. Он мчался со скоростью экспресса, и на глазах ошеломленных зрителей спокойно ступил на берег. Так она впервые увидела Стива. В комитете он был самым молодым — двадцатилетний юноша. Он не развлекал гостей речами и не блистал во время приемов. Свою долю в увеселительную программу он вносил в волнах прибоя на Ваикики, на пастбищах Мауна Кеа, где гонял диких быков, и на ранчо Халеакала — в загоне, где объезжали лошадей.
Ее не занимали вечная статистика и нескончаемые речи остальных членов комитета. Не интересовался этим и Стив. И со Стивом она потихоньку убежала с праздничного пикника в Хамакуа и от Эба Луиссона, кофейного плантатора, который в течение двух смертельно скучных часов говорил о кофе и только о кофе. Тогда-то они ездили верхом среди папоротниковых деревьев, и Стив обучил ее словам «Алоха Оэ», песни, которую пели знатным гостям в каждой деревне, в каждом ранчо и на каждой плантации.
Стив и она с первого же дня много времени проводили вместе. Он был товарищем ее игр. Она завладела им в то время, как ее отец занимался статистикой островов. Слишком кроткая, чтобы тиранить своего товарища, она тем не менее всецело его подчинила, и только во время катания на лодке, верхом или на доске по волнам прибоя власть переходила к нему, а она безоговорочно повиновалась. И теперь, когда сбросили канаты и большой транспорт стал медленно отделяться от пристани, Дороти, в последний раз слушая песню, поняла, что Стив был для нее не только товарищем.
Пять тысяч голосов пели «Алоха Оэ», — «моя любовь с тобой, пока мы не встретимся снова», — и в это первое мгновение осознанной любви она поняла, что ее отрывают от Стива. Встретятся ли они когда-нибудь? Он сам ее выучил этим словам. Она вспомнила, как он пел их снова и снова под деревом хау в Ваикики. Было ли это предсказанием? А она восхищалась его пением, говорила ему, что он поет очень выразительно. При этом воспоминании она истерически рассмеялась. «Выразительно!» — когда он изливал в песне свое сердце. Теперь она знала, но было слишком поздно. Почему он ей не сказал? Тут она вспомнила, что девушки в ее возрасте замуж не выходят, но тотчас же подумала: «Нет, на Гавайях выходят». В Гавайях она созрела — в Гавайях, где кожа золотистая, а женщины созревают под поцелуями солнца.
Тщетно всматривалась она в толпу людей на набережной. Куда же он делся? Она готова была отдать все на свете, чтобы еще разок взглянуть на него, и почти надеялась, что какая-нибудь смертельная болезнь поразит капитана, одиноко стоящего на мостике, и отъезд будет отложен. В первый раз в жизни она недоверчиво поглядела на отца, всмотрелась в его упрямое, энергичное лицо — и испугалась. Как страшно было бы противоречить ему. И какие у нее шансы победить в этой борьбе? Но почему Стив ничего не сказал? Теперь уже слишком поздно. Почему он не заговорил тогда, под деревом хау в Ваикики?
Тут сердце у нее сжалось — она поняла, почему он молчал. Что такое она слышала на днях? Ах да, это было за чаем у миссис Стертон, в тот день, когда дамы из миссионерского общества принимали жен и дочерей сенаторов. Вопрос задала миссис Ходжкинс, высокая блондинка. Дороти отчетливо вспоминала все — широкую террасу, тропические цветы, бесшумно снующих слуг-азиатов, жужжание женских голосов — и вопрос, какой задала миссис Ходжкинс, разговаривавшая неподалеку от нее. Миссис Ходжкинс провела несколько лет на материке и теперь, видимо, осведомлялась об островитянках, друзьях своей молодости.
— Как поживает Сюзи Мэйдуэлл? — вот вопрос, который она задала.
— О, мы с ней больше не встречаемся; она вышла замуж за Вилли Кьюпеля, — ответила другая островитянка.
А жена сенатора Берида расхохоталась и пожелала узнать, почему замужество Сюзи Мэйдуэлл оттолкнуло от нее друзей.
— Он — хапа-хаоле, — последовал ответ, — полукровка, а мы, жители островов, должны думать о наших детях.
Дороти повернулась к отцу, решив его испытать.
— Папа, если Стив приедет когда-нибудь в Соединенные Штаты, может он навестить нас?
— Кто? Стив?
— Да, Стив Найт, ты его знаешь. Еще и пяти минут не прошло, как ты с ним попрощался. Можно ему навестить нас, если он когда-нибудь приедет в Соединенные Штаты?
— Конечно, нет, — отрезал Джереми Сэмбрук. — Стивен Найт — хапа-хаоле, а ты знаешь, что это значит.
— О! — чуть слышно сказала Дороти, и немое отчаяние сдавило ей сердце.
Она не сомневалась, что Стив не был хапа-хаоле, но не знала, что в его крови была капелька, согретая тропическим солнцем, и этого достаточно, чтобы отпал вопрос о браке. Странный мир! Вот, например, почтенный Клегхорн женился на темнокожей принцессе из рода Камехамеха, однако все почитают за честь знакомство с ним, и самые аристократические женщины из ультра-аристократического миссионерского общества заходят к нему на чашку чая. А вот Стив… Никто не возражал против того, чтобы он учил ее плавать во время прибоя и помогал ей пробираться по опасным тропинкам на кратере Килауэ. Он мог обедать с ней и с ее отцом, мог с ней танцевать и быть членом увеселительного комитета, но жениться на ней не мог, ибо в его жилах струилось тропическое солнце.
Это не бросалось в глаза. Внешний вид не указывал на его происхождение. Он был так красив! Его образ запечатлелся в ее памяти, и бессознательно она с удовольствием вспоминала его грациозное великолепное тело, могучие плечи, силу, с какой он подсаживал ее в седло, нес по грохочущим валам прибоя или втаскивал за конец альпийской палки на хребет застывшей лавы, — на горе, называемой Храмом Солнца. Вспоминалось и еще что-то — более неуловимое и таинственное, только теперь осознанное ею, — вспоминалось то ощущение близости мужского существа, мужчины — настоящего мужчины, какое она испытывала в его присутствии. Она пришла в себя, смущенная, стыдясь своих мыслей. Горячая кровь окрасила ее щеки и быстро отхлынула к сердцу: Дороти побледнела, вспомнив о том, что никогда больше его не увидит. Нос парохода уже повернулся к морю, и палуба поравнялась с концом набережной.
— Вон Стив, — сказал отец. — Помаши ему рукой, Дороти.
Стив смотрел на нее горящими глазами и в ее лице увидел то, чего не видал раньше. Он весь светился радостью; теперь она знала, что он понял. В воздухе дрожала песня:
Тебе — моя любовь,
Моя любовь с тобой, пока мы не встретимся снова.
Не нужно было слов, чтобы понять друг друга. Стоявшие вокруг нее пассажиры бросали свои гирлянды друзьям на набережной. Стив поднял руки, и глаза его молили. Она сняла через голову свою гирлянду, но цветы переплелись с ниткой восточного жемчуга, которую Мервин, старый сахарный король, надел ей на шею, когда вез ее с отцом на пристань.
Она дергала жемчуг, перепутавшийся с цветами. Пароход неуклонно шел вперед. Она как раз поравнялась со Стивом. Нужно было решиться. Еще секунда — и он останется позади. Она всхлипнула, и Джереми Сэмбрук вопросительно взглянул на нее.
— Дороти! — крикнул он резко.
Она решительно рванула нитку — жемчужины и цветы дождем посыпались на ожидавшего возлюбленного. Она смотрела на него, пока слезы не затуманили ее глаз, потом спрятала лицо на плече Джереми Сэмбрука, который позабыл о своей любимой статистике, удивляясь тому, что малышки так хотят стать взрослыми.
Толпа продолжала петь. Песня, все отдаляясь, звучала слабее, но по-прежнему в ней трепетала чувственная, любовная нега Гавайев. Слова, словно кислота, жгли сердце Дороти, ибо в них была ложь:
Алоха оэ, Алоха оэ, е ке о наона но хо ик липо,
Нежные объятия, ахои аэ ау, пока мы не встретимся снова.
Ничего замечательного не было в наружности Чун А-чуна. Как большинство китайцев, он был невысок, узок в плечах и худощав. Любой турист, взглянув на него случайно на улицах Гонолулу, решил бы, что видит добродушного маленького китайца — по-видимому, владельца преуспевающей прачечной или портняжной мастерской. Что касается добродушия и преуспевания, заключение было бы правильным, но оценка была неполной: добродушие Чун А-чуна равнялось его богатству, а ни один человек не знал и десятой доли размеров его богатства. Всем было известно, что он чудовищно богат, но в данном случае «чудовищно» являлось лишь символом неизвестного.
У Чун А-чуна были острые черные глазки бусинками, такие маленькие, что казались пробуравленными дырочками. Но они были широко расставлены и ютились подо лбом, который был лбом мыслителя. Ибо Чун А-чун занимался своими проблемами, занимался ими всю жизнь. Нельзя сказать, что они его тревожили. И в бытность свою кули, и теперь, когда он стал архимиллионером, распоряжавшимся судьбой многих людей, он всегда был настроен одинаково: всегда пребывал в состоянии возвышенного равновесия и душевного покоя, а удачи и невзгоды на него не влияли. Он принимал все — удары надсмотрщика на сахарной плантации и понижение цен на сахар, когда самые плантации стали его собственностью. Стоя на незыблемой скале спокойного довольствия, он овладевал проблемами, с какими редко кто сталкивался, а реже всех — китайский крестьянин.
А-чун же был китайским крестьянином, рожденным всю жизнь трудиться, как животное, на полях, но волею судьбы ускользнувший от этих полей, словно принц в сказке. А-чун не помнил своего отца, мелкого фермера, жившего неподалеку от Кантона; не помнил он и матери, которая умерла, когда ему было шесть лет. Зато он прекрасно помнил своего уважаемого дядю А Ку, на которого работал с шести до двадцати четырех лет. Вот тут-то он и улизнул, заключив на три года контракт, по которому обязывался работать в качестве кули на большой сахарной плантации в Шаваи за поденную плату в пятьдесят центов.
А-чун был очень наблюдателен. Он подмечал такие мелочи, каких не заметил бы и один из тысячи. Три года работал он на полях, а к концу этого срока знал об обработке сахарного тростника больше, чем надсмотрщики и даже сам главный надзиратель; последний подивился бы знаниям тощего маленького кули, изучившего все приемы обработки сахара на заводе. Но А-чун изучал не только обработку сахара; он старался уяснить себе, каким образом люди делаются владельцами сахарных заводов и плантаций. Один вывод он сделал рано: люди не богатеют от работы своими руками. Это он знал, ибо сам трудился около двадцати лет. Богатеет тот, кто пользуется руками других людей, и чем больше его же собратьев на него работают, тем он богаче.
Вот почему, по прошествии трех лет, А-чун поместил свои сбережения в маленькую импортную фирму, вступив в компанию с китайцем А-янгом. Впоследствии фирма превратилась в крупное предприятие «А-чун и А-янг» и торговала всем, начиная с индийского шелка и женьшеня и кончая вербовочными бумагами и целыми островами с гуано. В то же время А-чун нанялся работать поваром. Он был мастером своего дела и через три года получал больше, чем остальные повара Гонолулу. Карьера его была обеспечена, и Дантен, его хозяин, заявил ему, что он дурак, если бросает такое дело. Но А-чун свою выгоду понимал, за что хозяин обозвал его круглым дураком и сверх жалованья подарил пятьдесят долларов.
Фирма «А-чун и А-янг» процветала, и А-чуну не нужно было работать поваром. То была пора расцвета для Гавайев. Усиленно разводили сахарный тростник, и ощущался недостаток в рабочих руках. А-чуну представился благоприятный случай, он не упустил его и занялся импортом рабочих. Он привез из Гавайев тысячи китайских кули, и богатство его возросло. Он начал пускать в оборот свой капитал. Его черные глазки-бусинки усматривали выгоду там, где ждали банкротства. За гроши он купил рыбный садок, впоследствии давший ему пятьсот процентов барыша, и тем положил начало монополизации рыбного рынка Гонолулу. Речей для газет он не произносил, политикой не занимался, не играл в революцию, но в предугадывании событий был дальновиднее и зорче чем те, кто эти самые события фабриковал. Мысленно он представлял себе Гонолулу современным городом, залитым электрическим светом, а в те времена Гонолулу был лишь расползавшимся, неопрятным песчаным местечком на бесплодном рифе высокой скалы. А-чун стал покупать землю. Он покупал ее у торговцев, нуждавшихся в наличных деньгах, у неимущих туземцев, у купеческих сынков-кутил, у вдов, сирот и прокаженных, отправлявшихся на Молокаи. И вышло так, что по истечении нескольких лет купленные им участки понадобились под склады, амбары или отели. Он отдавал в аренду, покупал, продавал и снова покупал.
Подворачивались и другие дела. Он доверил свои деньги некоему Паркинсону, дезертиру-капитану, которому никто не доверял. А Паркинсон на маленькой «Веге» отправился в таинственное путешествие. О Паркинсоне он заботился, пока тот не умер, а много лет спустя Гонолулу был поражен вестью о том, что Дрейк и Экорн, острова с гуано, проданы Британскому фосфатному тресту за три четверти миллиона. Когда же наступили изобильные, хмельные дни правления короля Калакауа, А-чун заплатил триста тысяч долларов за право торговать опиумом. Хотя ему и пришлось уплатить за монополию треть миллиона, но деньги были помещены хорошо, ибо доходы позволили ему купить плантацию Калалау, которая в течение семнадцати лет приносила ему тридцать процентов прибыли и была продана за полтора миллиона.
Задолго до этого, при династии Камехамехов, он служил своей родине как китайский консул — должность, не лишенная кое-каких выгод; а при Камехамехе IV переменил подданство и стал гражданином Гавайев, чтобы жениться на Стелле Аллендейл, которая была подданной темнокожего царька, хотя в жилах ее текло больше англосаксонской, чем полинезийской, крови. Самые разнообразные примеси были в ее крови, некоторые из них в пропорции — один к восьми и один к шестнадцати. В этой последней пропорции влилась в нее, например, кровь прабабки ее — Паа-ао — принцессы Паа-ао из рода царей. Прадед Стеллы Аллендейл, некий капитан Блант, английский авантюрист, служил при Камехамехе I и удостоился звания вождя. Ее дед был капитаном китобойного судна из Нью-Бедфорда, а в отце смешалась кровь итальянцев и португальцев с чистой английской кровью. Супруга А-чуна, гавайская подданная, скорее принадлежала к одной из этих трех национальностей.
И в это смешение рас А-чун внес монгольскую кровь. Таким образом, его дети от миссис А-чун были на одну тридцать вторую — полинезийцы, на одну шестнадцатую — итальянцы, на одну шестнадцатую — португальцы, наполовину — китайцы и на одиннадцать тридцать вторых — англичане и американцы. Очень возможно, что А-чун воздержался бы от брака, если бы мог предвидеть, какое удивительное потомство произойдет от этого союза, а удивительным оно было во многих отношениях. Прежде всего, по количеству. А-чун стал отцом пятнадцати сыновей и дочерей, преимущественно дочерей. Сначала появились на свет сыновья — три сына, затем, в нерушимой последовательности, дюжина дочерей. Результат скрещивания рас оказался превосходным. Потомство было не только многочисленным, но и здоровым, без малейшего изъяна, и поражало своей красотой. Все девушки были красивы — нежные, эфирные красавицы. Закругленные линии мамаши А-чун словно сгладили угловатость тощего папаши А-чуна, и дочери вышли стройные, но не сухопарые; полные, но не толстые. В каждом лице что-то смутно напоминало Азию, но на всех лежал отпечаток Старой и Новой Англии и Южной Европы. Ни один наблюдатель, предварительно не осведомленный, не сумел бы подметить в их жилах значительную примесь китайской крови, тогда как наблюдатель осведомленный тотчас же уловил бы ее отпечаток.
В красоте дочерей А-чуна было что-то новое, до сей поры невиданное. Они удивительно походили друг на друга, и в то же время красота их была резко индивидуальна. Невозможно было спутать одну с другой. И тем не менее — Мод, голубоглазая и белокурая, тотчас же заставляла вспоминать Генриетту, оливковую брюнетку с большими темными и томными глазами и черными, синевой отливающими волосами. Сходство, примиряющее все различия, было лептой А-чуна. Он заложил фундамент, на который наложили отпечаток все расы. Он дал тонкокостный китайский скелет, который саксонская, латинская и полинезийская плоть облекла нежным покровом.
У миссис А-чун были свои взгляды на жизнь, и А-чун считался с ними, поскольку они не нарушали его философского спокойствия. Она привыкла жить на европейский лад. Прекрасно! А-чун подарил ей европейский дом. Позже, когда сыновья и дочери подросли и могли ему советовать, он построил огромный бунгало, столь же непретенциозный, сколь великолепный. С течением времени на горе Танталус вырос дом, в котором семья могла спасаться, когда дул с юга «дурной ветер». А в Ваикики он построил на берегу дачу и так удачно выбрал для этой цели большой участок земли, что впоследствии, когда правительство Соединенных Штатов постановило возвести здесь крепость, отчуждение принесло А-чуну огромную сумму денег. Во всех его домах имелись бильярдные, курительные и многочисленные комнаты для гостей, ибо изумительное потомство А-чуна склонно было жить на широкую ногу. Обстановка была до экстравагантности проста. Благодаря утонченным вкусам потомства огромные суммы тратились не напоказ.
На воспитание детей А-чун не скупился. «О расходах не думайте, — говорил он в былые дни Паркинсону, когда этот ленивый моряк не видел нужды совершенствовать «Вегу». — Ваше дело — управлять шхуной, мое — платить по счетам». Так же он относился и к воспитанию своих сыновей и дочерей. Им следовало получить образование, а не думать о расходах. Гарольд, старший, побывал в Гарварде и Оксфорде; Альберт и Чарльз учились в Иэйле, а дочери, от старшей и до младшей, обучались в калифорнийской семинарии Миллз, а оттуда переходили в Вассар, Уэллсли или Брин Маур. Некоторые пожелали закончить образование в Европе. И со всех концов света сыновья и дочери возвращались к А-чуну и давали ему советы по украшению скромных в своем великолепии резиденций. Сам А-чун предпочитал восточную роскошь и блеск, но, будучи философом, прекрасно понимал, что вкус его детей соответствует стандартам Запада.
Конечно, его дети не были известны как дети А-чуна. Подобно тому как он сам из кули превратился в мультимиллионера, так и эволюционизировало его имя. Мамаша А-чун писала свою фамилию — «А'Чун», а более мудрые ее отпрыски выбросили апостроф и стали писать — «Ачун». А-чун не протестовал. Правописание его имени нимало не нарушало его благоденствия и философского спокойствия. Кроме того, он не был горд. Но когда дети его поднялись на высоту крахмальных рубашек, твердых воротничков и сюртуков, пострадали и его благоденствие, и его спокойствие. А-чун и слышать об этом не хотел. Он предпочитал свободную китайскую одежду, и ни лаской, ни угрозами они ничего не могли от него добиться. Они применяли оба метода, но последний оказался особенно неудачным. Недаром побывали они в Америке, где познали силу бойкота, которым пользуются организованные рабочие. Теперь с помощью мамаши А'Чун они стали бойкотировать своего отца, Чун А-чуна в его же собственном доме. Но А-чун, хотя и не искушенный в западной культуре, был знаком с постановкой рабочего вопроса на Западе. Тотчас же он объявил локаут[64] своему мятежному потомству и заблуждавшейся жене. Рассчитал многочисленных слуг, запер дома и конюшни и переехал в Королевский гавайский отель, главным пайщиком которого он являлся. Переполошившаяся семья гостила у друзей, а А-чун спокойно занимался своими многочисленными делами, курил свою длиннейшую трубку с крохотной серебряной чашечкой на конце и размышлял над проблемой своего удивительного потомства.
Эта проблема не нарушала его покоя. Он рассудил по-философски, что сумеет разобраться в ней, когда она созреет. Тем временем он внедрял в детей сознание того, что, несмотря на всю свою сговорчивость, он тем не менее остается абсолютным диктатором семейства. Семья держалась неделю, затем вернулась в бунгало вместе с А-чуном и многочисленными слугами. И с тех пор никто не возражал, когда А-чун в голубом шелковом халате, ватных туфлях и черной шелковой шапочке с красной пуговкой на макушке появлялся в своей блестящей гостиной или же курил на широкой веранде или в курительной свою тонкую трубку с серебряной чашечкой в обществе офицеров и штатских, куривших папиросы и сигары.
А-чун занимал исключительное положение в Гонолулу. Никогда не появляясь в обществе, он, однако, всюду был принят. За исключением китайских торговцев, никого не посещал, но многих принимал у себя дома и занимал центральное место, сидя во главе стола. Он, китайский крестьянин, главенствовал над самыми культурными и утонченными людьми островов. И не нашлось на островах ни одного человека, слишком гордого для того, чтобы не переступить порог его дома и не принимать его гостеприимства. Объяснялось это, во-первых, тем, что дом А-чуна был поставлен на аристократическую ногу; во-вторых, сам А-чун был лицом очень влиятельным. И, наконец, все знали его, как безупречно нравственного человека и честного дельца. Своей суровой, неподкупной честностью А-чун затмил всех дельцов Гонолулу, хотя по сравнению с жителями материков они были людьми честными. Вошло в поговорку, что его слово стоит расписки. Он чувствовал себя связанным и без расписки и слову своему никогда не изменял. Через двадцать лет после смерти Хотчкиса, главы фирмы «Хотчкис и Мортерсон», среди старых бумаг нашли запись о ссуде А-чуну тридцати тысяч долларов. Эту сумму А-чун получил в бытность свою тайным советником при Камехамехе II. В те угарные годы расцвета и погони за наживой А-чун совершенно позабыл об этом деле. Никакой расписки не оказалось, и нельзя было предъявить ему иск, но А-чун расплатился сполна с фирмой Хотчкис, добровольно уплатив сложные проценты, значительно превышавшие капитал. И еще один пример: когда самые большие пессимисты считали излишним какие бы то ни было поручительства за выполнение обязательств по проведению канала Какику, он, А-чун, поручился за это злополучное предприятие словом; и вот каков был доклад секретаря лопнувшего предприятия, секретаря, которого послали разузнать намерения А-чуна, хотя на благоприятный исход не было никакой надежды: «Джентльмены, он и глазом не моргнул — сразу подписал чек на двести тысяч». И много можно привести подобных примеров, свидетельствующих о нерушимости его слова, но этого мало: вряд ли на островах нашелся бы хоть один человек с положением, которому А-чун не оказал бы финансовой помощи.
Вот почему весь Гонолулу внимательно следил, как его семейные отношения превратились в сложную проблему, и втайне ему сочувствовал, ибо никто не мог себе представить, как поступит в данном случае А-чун. Но А-чун разбирался в проблеме лучше, чем они. Ему одному было известно, до какой степени он чужд своей семье. Даже его собственная семья этого не подозревала. Он знал, что ему нет места среди удивительных отпрысков, и, думая о надвигающейся старости, понимал, что с годами еще дальше отойдет от семьи. Детей своих он не понимал. Они говорили о том, что его не интересовало и чего он не знал. Культура Запада прошла мимо него. Он был азиатом до мозга костей, иными словами — язычником, и христианство казалось ему бессмыслицей. Однако он готов был игнорировать это как что-то чуждое и к делу не относящееся, если бы только мог понять своих детей. Когда Мод говорила ему, что на расходы по хозяйству требуется тридцать тысяч в месяц, он это понимал, как понимал и просьбу Альберта дать ему пять тысяч, чтобы купить двухмачтовую яхту «Мюриэль» и стать членом яхт-клуба. Но более сложные желания и мысли детей сбивали его с толку и вскоре он понял, что духовная жизнь всех его сыновей и дочерей является запутанным лабиринтом, в котором ему никогда не разобраться. Он вечно наталкивался на стену непонимания.
По мере того как шли годы, его все сильнее влекло к людям его расы. Дым и чад китайского квартала казались ему благовониями. Проходя по улице, он с наслаждением принюхивался к ним, ибо они напоминали ему узкие извилистые переулки Кантона с их сутолокой и движением. Он с сожалением вспоминал о своей косе, которую отрезал в угоду Стелле Аллендейл в дни жениховства, и серьезно размышлял, не выбрить ли макушку и не отрастить ли новую косу. Кушанья, которые изготовлял для него дорогой повар, не доставляли ему такого удовольствия, как жуткие месива, подаваемые в душном ресторане китайского квартала. Гораздо приятнее было ему покурить и поболтать с полчасика со своими приятелями-китайцами, чем председательствовать за роскошными и изысканными обедами, какими славился его бунгало, где собиралось самое избранное общество. Американцы и европейцы сидели за длинным столом, причем мужчины и женщины были на равных правах. В затененном свете ламп сверкали бриллианты на белых шеях и руках женщин; мужчины являлись в вечерних костюмах. Все болтали и смеялись неинтересным для него остротам.
Но не только его отчужденность и желание вернуться к родной китайской кухне составляли ядро проблемы. Сюда входило также и его богатство. Он жил надеждой на мирную старость. Много поработав на своем веку, он ждал в награду мира и отдыха. Однако он знал, что с его огромным состоянием невозможно надеяться на мир и отдых. Замечались уже кое-какие зловещие признаки. Нечто подобное приходилось ему наблюдать и раньше. У его бывшего хозяина Дантена дети, затеяв процесс, вырвали из рук управление имуществом, и суд назначил над ним опеку. А-чун прекрасно знал, что, будь Дантен бедняком, суд нашел бы его способным вести дела. А у старика Дантена было всего лишь трое детей и полмиллиона, тогда как у него — А-чуна — пятнадцать отпрысков, а сколько миллионов, про то знал лишь он один.
— Наши дочери — красивые девушки, — сказал он как-то вечером своей жене. — Молодых людей много. Дом полон ими. Мои счета за сигары очень велики. Почему же они не выходят замуж?
Мамаша А'Чун пожала плечами.
— Женщина — всегда женщина, а мужчина — мужчина. Странно, что они не выходят замуж. Может быть, молодым людям наши дочери не нравятся?
— Ах, нравиться-то нравятся, — отвечала мамаша А'Чун, — но видите ли, они не могут забыть, что ты их отец.
— Однако ты ведь забыла, кто был моим отцом, — серьезно сказал А-чун. — Ты только попросила меня отрезать косу.
— Должно быть, молодые люди требовательнее, чем была я.
— Что вы почитаете самым великим на свете? — неожиданно спросил А-чун.
Мамаша А'Чун минутку подумала и ответила:
— Бога.
Он кивнул:
— Боги бывают разные — и бумажные, и деревянные, и бронзовые. Мне в конторе один маленький божок служит как пресс-папье.
— Но есть только один Бог, — решительно заявила она.
А-чун подметил признаки опасности и уклонился.
— Что же в таком случае сильнее Бога? — спросил он. — Могу вам сказать: деньги. В свое время я имел дело с евреями и христианами, магометанами и буддистами и маленькими черными людьми с Соломоновых островов и Новой Гвинеи, которые заворачивали своих богов в промасленную бумагу и с ними не расставались. Боги у них были разные, но все эти люди поклонялись деньгам. У нас бывает капитан Хиггинсон. Ему как будто нравится Генриетта.
— Он никогда на ней не женится, — возразила мамаша А'Чун. — Он станет адмиралом.
— Контр-адмиралом, — перебил А-чун. — Знаю. Они все уходят в отставку контр-адмиралами.
— Его семья в Соединенных Штатах занимает высокое положение. Им не понравится, если… если он женится не на американке.
А-чун вытряхнул пепел из трубки, наполнил серебряную чашечку табаком, затем зажег трубку, затянулся и тогда только заговорил:
— Генриетта — старшая. В день свадьбы я дам ей триста тысяч долларов. На эту удочку пойдет и капитан Хиггинсон и вся его знатная родня. Предоставляю тебе довести это до его сведения.
А-чун сидел и курил, а в завитках дыма вырисовывались перед ним лицо и фигура Той Шей, служанки в доме его дяди в кантонской деревне; у нее всегда было полно работы, и за такую работу она получала один доллар в год. В завитках дыма он увидел и самого себя, юношу, восемнадцать лет возделывавшего за такую же примерно плату поля своего дяди. А теперь он, А-чун, крестьянин, дает в приданое своей дочери триста тысяч лет такого труда. А ведь она — лишь одна из дюжины дочерей. При этой мысли он не возгордился. Ему пришло в голову, что он живет в забавном, причудливом мире, и он громко захихикал и испугал мамашу А'Чун, предавшуюся грезам; эти грезы, как он знал, скрывались в тайниках ее сердца, куда ему не было доступа.
Но слова А-чуна достигли своей цели, и капитан Хиггинсон, позабыв о контр-адмиральстве и знатной семье, взял в жены триста тысяч долларов и утонченную, образованную девушку, которая была на одну тридцать вторую полинезийкой, на одну шестнадцатую итальянкой, на одну шестнадцатую португалкой, на одиннадцать тридцать вторых англичанкой и американкой и наполовину китаянкой.
Щедрость А-чуна возымела свое действие. Все его дочери вдруг сделались желанными невестами. За Генриеттой последовала Клара, но когда секретарь Территории формально сделал ей предложение, А-чун уведомил его, что ему придется подождать своей очереди, ибо Мод старше и должна выйти замуж раньше сестры. То была тонкая политика. Вся семья не на шутку заинтересовалась замужеством Мод, и через три месяца Мод вышла замуж за Неда Гемфриса, комиссара Соединенных Штатов по эмиграции. И он и Мод были недовольны, получив в приданое только двести тысяч. А-чун объяснил свою первоначальную щедрость желанием пробить лед.
За Мод последовала Клара, а затем в течение двух лет в бунгало справляли свадьбу за свадьбой. А-чун тем временем не зевал: вынимал помещенные им капиталы, продавал свои паи во многих предприятиях и постепенно, шаг за шагом, стараясь не вызывать падения цен на рынке, распродал свои огромные поместья. Под конец он заторопился, вызвал падение цен и продал себе в убыток. Такая спешка объяснялась грозовыми тучами, подмеченными им на горизонте. Когда выходила замуж Люсиль, эхо раздоров достигло его слуха. Атмосфера стала сгущаться от проектов и контрпроектов, имевших целью снискать его расположение или восстановить против того или другого либо всех его зятьев, кроме одного. Все это не способствовало покою и отдыху, которые так нужны ему были на склоне лет.
Он постарался ускорить дело. Давно уже он состоял в переписке с главными банками в Шанхае и Макао. В течение нескольких лет с каждым пароходом досылались в депозит этих дальневосточных банков векселя на имя некоего Чун А-чуна. Теперь векселя подписывались на более крупные суммы. Две его младшие дочери еще не вышли замуж. Ждать он не стал, а внес в Гавайский банк по сто тысяч на имя каждой дочери с тем, чтобы до их замужества нарастали проценты. Альберт принял дела фирмы «А-чун и А-янг». Гарольд, старший, предпочел взять четверть миллиона и переехать на жительство в Англию, а Чарльз, младший, получил сто тысяч и опекуна и уехал заканчивать образование в Келу. Мамаше А'Чун был преподнесен в дар бунгало, дом на горе Танталус и приморская вилла, заменившая ту, которую А-чун продал правительству. Кроме того, мамаша А'Чун получила полмиллиона долларов, надежно помещенных.
Теперь А-чун приготовился разгрызть ядро проблемы. В одно прекрасное утро, когда вся семья собралась завтракать, — А-чун позаботился о том, чтобы при этом присутствовали все его зятья и их жены, — он объявил, что возвращается на родину своих предков. В краткой, удачно составленной речи он объяснил, что щедро обеспечил всю семью, а затем дал им наставления, следуя которым, они, по его мнению, будут жить в мире и согласии. Далее он снабдил деловыми советами своих зятьев, поговорил на тему о выгодах умеренной жизни и надежного помещения капитала и поделился своими энциклопедическими познаниями в области промышленности и торговли Гавайев. Затем потребовал экипаж и в сопровождении плачущей мамаши А'Чун поехал на тихоокеанский пароход. В бунгало началась паника. Исступленный капитан Хиггинсон хотел его задержать. Дочери заливались слезами. Один из мужей, бывший федеральный судья, усомнился в здравом уме А-чуна и поспешил к соответствующим властям, чтобы получить на этот счет сведения. Вернувшись, он сообщил, что А-чун побывал накануне в комиссии, потребовал освидетельствования и блестяще выдержал испытание.
Делать было нечего, и все отправились на пристань попрощаться с маленьким старичком, который, стоя на палубе, махал им рукой, пока огромный пароход пробирался среди коралловых рифов.
Но маленький старичок ехал не в Кантон. Слишком хорошо знал он свою родину и гнет мандаринов, чтобы явиться туда с оставшимся у него солидным состоянием. Он держал путь на Макао. А-чун долго пользовался властью, равной королевской, и привык повелевать, как король. Когда по прибытии в Макао он явился в контору самого большого европейского отеля, клерк перед самым его носом захлопнул книгу. Китайцам доступ был воспрещен. А-чун вызвал управляющего и встретил столь же дерзкий прием. Он уехал, чтобы вернуться через два часа. Призвал клерка и управляющего, дал им месячное жалованье и уволил. Он сделался владельцем отеля и проживал в лучших комнатах в течение многих месяцев, пока строился для него роскошный пригородный дворец. С никогда не изменившим ему умением он поднял за это время доходность своего большого отеля с трех до тридцати процентов.
Дрязги, от которых бежал А-чун, не замедлили последовать. Одни зятья неудачно поместили свои капиталы, другие сорили деньгами, проживая приданое своих жен. По уходе А-чуна они обратили взоры на мамашу А'Чун и ее полмиллиона, что не способствовало нежным чувствам. Адвокаты жирели от всей этой процедуры по утверждению раздела. Иски и встречные иски затопляли гавайские суды. Не обошлось и без привлечения к уголовной ответственности. Происходили бурные столкновения, сопровождавшиеся обменом увесистыми словами и еще более увесистыми ударами. Бывало и так, что швырялись цветочными горшками, подкреплявшими крылатое словечко. Возбуждались иски по обвинению в клевете и проходили через все инстанции, а свидетельские показания возбуждали живейшее любопытство во всем Гонолулу.
В своем дворце, окруженный всей роскошью Востока, А-чун мирно курит свою трубку и прислушивается к смятению за морями. С каждым почтовым пароходом отправляется из Макао в Гонолулу письмо, написанное на безупречном английском языке и отпечатанное на американской машинке. В этих письмах А-чун преподает своей семье благие советы и наставления, как жить в мире и согласии. Сам же он стоит в стороне от всех этих дел и чувствует себя прекрасно. Он добился спокойствия и отдыха. Иногда он хихикает и потирает руки, а черные раскосые его глазки весело поблескивают при мысли об этом забавном мире. Ибо от всей его жизни и философии остается у него одно только убеждение — этот мир очень забавен.
— Поневоле полюбишь этот климат, — сказал Кадуорт в ответ на мой восторженный отзыв о береге Коны. — Я приехал сюда восемнадцать лет назад совсем юношей, только что окончившим колледж. И с этих пор не уезжал, разве что изредка заглядывал на родину. Предупреждаю вас: если дорого вам какое-либо местечко на земле, не мешкайте здесь слишком долго, а то этот уголок земного шара покажется вам всего дороже.
Мы только что отобедали на широкой террасе, единственной, обращенной на север, хотя при исключительном климате Коны это обстоятельство никакого значения не имеет.
Потушили свечи, и гибкий, одетый в белое слуга-японец, словно привидение, скользнул в серебристом лунном сиянии, подал нам сигары и растаял во мраке бунгало. Сквозь листву банановых пальм и деревьев легуа я смотрел вниз, туда, где за зарослями гуавы раскинулось спокойное море: наш бунгало возвышался на тысячу футов над его уровнем. Целую неделю, с тех пор как я сошел на берег с крохотного каботажного пароходика, я жил у Кадуорта, и за все это время ветер не волновал безмятежной глади моря. Правда, дули легкие бризы, но это были самые нежные зефиры, когда-либо веявшие летом над островами. Их нельзя было назвать ветрами: то были вздохи — протяжные, легкие благовонные вздохи отдыхающего мира.
— Страна лотоса, — сказал я.
— Где один день похож на другой и каждый день исполнен райского блаженства, — отозвался он. — Никогда ничего не случается. Не слишком жарко. Не слишком холодно. Все в меру. Вы обратили внимание, как дышат по очереди земля и море?
Действительно, я подметил это упоительное, ритмическое дыхание. Каждое утро я наблюдал, как морской ветерок, поднимаясь у берега, обвевал землю нежной струей озона и медленно уходил к морю. Играя над морем, он слегка затемнял его поверхность, и всюду виднелись длинные полосы глади, изменчивые, переливчатые, струящиеся под капризными поцелуями ветра. А каждый вечер я видел, как замирало в небесном покое дыхание моря и сквозь листву кофейных деревьев и баобабов слышалось слабое дыхание земли.
— Это страна вечного штиля, — сказал я. — Дует здесь когда-нибудь ветер? Дует ли по-настоящему? Вы понимаете, о чем я говорю.
Кадуорт покачал головой и указал на восток.
— Как может он дуть, когда его останавливает такой барьер?
Высоко вздымались громады гор Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, как будто заслоняя половину звездного неба. На высоте двух с половиной миль над нашими головами они возносили свои вершины, покрытые белым снегом, и тропическое солнце бессильно было его растопить.
— Бьюсь об заклад, что в тридцати милях отсюда ветер в данный момент дует со скоростью сорока миль в час.
Я недоверчиво улыбнулся.
Кадуорт подошел к телефону на террасе. Он вызвал сначала Уаймею, потом Кохалу и Гамакуа. По обрывкам разговоров я понял, что ветер дует: «Налетает и сбивает с ног, да?.. И давно?.. Всего неделю?.. Алло, Эйб, это вы?.. Да, да… А вы все-таки разводите кофе на берегу Гамакуа… К черту ваши щиты! Вы бы посмотрели на мои деревья!»
— Ураган, — сказал он, повесив трубку и оборачиваясь ко мне. — Я всегда вышучиваю Эйба и его кофе. Его плантации тянутся на пятьсот акров, и он творит чудеса со своими щитами от ветра, но все же я не понимаю, каким образом он удерживает корни в земле. Дует ли там ветер? Да, со стороны Гамакуа всегда дует ветер. Кохала говорит, что шхуна под двойными рифами пробивается вверх по каналу между Гавайей и Мауи и ей трудно приходится.
— Как-то не представляешь себе этого, — неуверенно сказал я. — Неужели как-нибудь в обход сюда не может проникнуть хотя бы дуновение того ветра?
— Ни вздоха. Наш береговой ветер никакого отношения к нему не имеет, ибо начинается по эту сторону Мауна-Кеа и Мауна-Лоа. Видите ли, земля излучает тепло быстрее, чем море, и ночью обвевает море своим дыханием. А днем земля нагревается сильнее, и тогда дышит море… Слушайте! Вот поднимается дыхание земли, горный ветер.
Я слышал, как, приближаясь, он мягко шелестел в кофейных деревьях, шевелил листву баобабов и вздыхал в сахарном тростнике. На террасе все еще было тихо. Затем донеслось первое дуновение горного ветра, слабо ароматное, душистое, пряное и прохладное, упоительно прохладное. То была ласкающая, хмельная прохлада, свойственная одному только горному ветру Коны.
— Вы теперь не удивляетесь, что я восемнадцать лет назад влюбился в Кону? — спросил Кадуорт. — Теперь я не мог бы отсюда уехать. Думаю, я бы умер. Во всяком случае, это было бы ужасно. Был и еще один человек, который любил Кону так же, как и я. Пожалуй, он любил ее еще больше, так как родился здесь, на этом побережье. Он был великий человек, лучший мой друг, больше, чем брат мне. Но он уехал — и не умер.
— Любовь? — осведомился я. — Женщина?
Кадуорт отрицательно покачал головой.
— И никогда он не вернется, хотя сердце его останется здесь до самой смерти.
Он замолчал и посмотрел вниз, на береговые огни Каула. Я молча курил и ждал.
— Он уже был влюблен… в свою жену. Трое детей у него было, и он их любил. Они живут теперь в Гонолулу. Мальчик поступает в колледж.
— Какой-нибудь опрометчивый поступок? — нетерпеливо спросил я.
Он снова покачал головой.
— Ни в чем преступном он не был виновен, и ни в чем его не обвиняли. Он был шерифом Коны.
— Вы хотите быть парадоксальным, — сказал я.
— Пожалуй, мои слова похожи на парадокс, — согласился он. — Это сущее проклятие.
Секунду он смотрел на меня испытующе, затем неожиданно начал рассказ.
— Он был прокаженный. Нет, он не родился с проказой; никто с ней не рождается. Болезнь настигла его. Этот человек… Э, да не все ли равно? Его звали Лайт Грегори. Всякий камаина знает эту историю. Родом он был американец, а сложен, как вожди старой Гавайи, ростом в шесть футов три дюйма. Чистого веса в нем было двести двадцать фунтов — все мускулы да кости, и ни на одну унцию жира. Он был самым сильным человеком, какого я когда-либо знал, — великан, атлет, бог. И мой друг. А сердце и душа его были так же прекрасны, как и тело.
Интересно, что бы вы делали, если бы увидели своего друга, брата, на скользком краю пропасти. Он скользит, скользит — и вы не в состоянии ему помочь. Вот так и было. Я ничего не мог поделать. Я видел, что оно надвигается, и был бессилен помочь. Боже мой, что я мог сделать? Болезнь наложила знак зловещий и неопровержимый на его лоб. Никто не видел этого знака. Думаю, видел я один, потому что так его любил. Я не верил своим глазам. Слишком это было чудовищно. Однако знак на нем был — на лбу, на ушах. Я замечал, как припухли мочки ушей — чуть-чуть, совсем немного. Месяцами я наблюдал, надеялся, вопреки всему. Затем потемнела кожа над бровями — такое слабое появилось пятнышко, словно легкий налет загара. Я бы и принял его за загар, но только оно иногда как-то отсвечивало, словно блеснет на секунду и угаснет. Я старался убедить себя, что это загар, но мне это уже не удавалось. Я знал, что это значит. Никто не видел, кроме меня. Никто не подметил, кроме Стивена Калюны, но я тогда об этом не знал. Я видел, что оно надвигается — проклятие, несказанный ужас, но думать о будущем отказывался. Я боялся. Не в силах был думать. И по ночам плакал.
Он был моим другом. Вместе мы ловили акул на Ниихау. Гонялись за дикими животными на Мауна-Кеа и Мауна-Лоа. На ранчо Картера объезжали лошадей и клеймили быков. Охотились на коз в Халеакала. Он учил меня нырять и плавать в прибой, и наконец я почти сравнялся с ним в ловкости, а он был искуснее любого канака. Я видел, как он нырял на глубину тридцать ярдов и две минуты оставался под водой. В воде он чувствовал себя, как амфибия, а по горам лазил, как настоящий горец, взбираясь по тем тропинкам, где бродили дикие козы. Ничего он не боялся. Он находился на борту «Люги», потерпевшей крушение, и проплыл тридцать миль в тридцать шесть часов при сильном шторме. Самые страшные волны, которые нас с вами превратили бы в кашу, были ему нипочем. Он был великим человеком — человек-бог. Вместе мы пережили революцию, и оба были верноподданными романтиками. Дважды он был ранен. Его приговорили к смерти, но не посмели убить такого великого человека. А он только смеялся. Впоследствии ему воздали по заслугам и назначили шерифом Коны. Он был человек простой — мальчик, который так и не сделался взрослым. И мыслительные его процессы протекали просто, без всяких вывертов. Он шел прямо к цели, а цель его всегда была проста.
Он был сангвиник. Никогда я не встречал таких доверчивых, довольных и счастливых людей. От жизни он ничего не требовал, так как ему нечего было желать. За жизнью у него не числилось недоимок. Авансом он получил наличными все сполна. Чего еще было ему желать, раз он получил такое великолепное тело, железное здоровье, иммунитет против всех обычных болезней и смиренную, чистую душу? Физически он был совершенством. Ни разу в своей жизни не болел. Понятия не имел о том, что такое головная боль. Когда у меня болела голова, он глядел на меня с недоумением, а я невольно смеялся над его неуклюжими попытками мне посочувствовать. Головной боли он не понимал. Не мог понять. Сангвиник? Неудивительно. Мог ли он — наделенный такой чудовищной жизненной силой и невероятным здоровьем — быть иным?
Приведу один пример, чтобы показать вам, как он верил в свою звезду и как оправдалась эта вера… Он был еще юнцом — мы только что встретились, — когда сел играть в покер в Уайлуку. Среди игроков был один здоровенный немец, по фамилии Шульц, игравший заносчиво и грубо. Ему везло, и он стал совершенно невыносим, когда Лайт Грегори начал играть. Первым объявил игру Шульц, Лайт принял, как и все остальные, а Шульц заставил спасовать всех — всех, кроме Лайта. Лайту не понравился тон немца, и он в свою очередь объявил игру. Шульц повысил, Лайт отвечал ему тем же. Так они и повышали — кто кого. Ставки были весьма высокие.
А знаете, какие карты были у Лайта? Два короля и три маленьких трефы. То был не покер. Лайт не в покер играл. Он играл в свой оптимизм. Он не знал, какие карты на руках у Шульца, но все повышал, пока Шульц не взвыл, а у него было на руках три туза. Подумайте только! Человек с парой королей заставляет трех тузов брать прикуп.
Да, Шульц прикупил две карты; сдавал другой немец, к тому же друг Шульца. Тут Лайт уже знал, что играет против трех одинаковых карт. Что же он сделал? Что бы вы сделали? Конечно, прикупили бы три карты, оставив двух королей. Но Лайт поступил иначе. Сбросил королей, оставил три маленькие трефы и прикупил две карты. Он даже не поглядел на них, а смотрел на Шульца и ждал, чтобы тот объявил игру. И Шульц объявил крупную игру. Раз у него было три туза, он знал, что победит Лайта, так как если Лайт и держал три одинаковых карты, то во всяком случае они были меньше тузов. Бедняга Шульц! Все его предпосылки были совершенно правильны. Ошибочным было лишь его заключение, что Лайт играет в покер. В продолжение пяти минут они повышали ставки, и наконец уверенность Шульца начала испаряться. А Лайт до сих пор не взглянул на свой прикуп, и Шульц это знал. Я видел, как он задумался, затем оживился и снова повысил ставку. И не выдержал напряжения.
— Стойте, Грегори, — сказал он наконец. — Я обыграл вас с самого начала. Не нужно мне ваших денег. У меня на руках…
— Все равно, что бы у вас там ни было, — перебил Лайт. — Вы не знаете, что у меня. Пожалуй, я посмотрю.
Он посмотрел и повысил ставку еще на сто долларов. Опять они стали повышать по очереди, Шульц ослабел, спасовал и открыл свои три туза. Лайт выложил свои пять карт — все одной масти: в прикупе были еще две трефы. А знаете, ведь он испортил Шульца. Тот уже не мог по-прежнему играть в покер — смелости не стало, он начал нервничать, колебаться.
— Как ты это сделал? — спрашивал я Лайта позже. — Ведь когда он прикупил две карты, ты знал, что проиграешь. А на свой прикуп ты даже не взглянул.
— И нечего было смотреть, — ответил Лайт. — Я знал, что там две трефы. Так и должно быть. Неужели ты думал, что я сдамся этому толстому немцу? Не мог он меня обыграть. Мне битым не бывать. Я должен был выиграть. Знаешь, ведь я больше всех бы удивился, не окажись у меня трефы.
Вот каков был Лайт. Быть может, этот пример даст вам возможность оценить его безграничный оптимизм. По его мнению, ему так и полагалось — преуспевать, процветать и благоденствовать. И в данном случае, как и в десятке тысяч других, уверенность его была оправдана. В том-то и дело, что он преуспевал и благоденствовал. Вот почему он ничего не боялся. Ничего не могло с ним случиться. Он это знал, ибо никогда и ничего с ним не случалось. Когда погибла «Люга», он проплыл тридцать миль и в воде провел две ночи и день. И за это время ни на минуту не потерял надежды, ни на минуту не усомнился в спасении. Он знал, что выберется на сушу. Так он мне сам сказал, и я знаю, что это правда.
Да, таков был Лайт Грегори, человек иной породы, возвышавшийся над простыми, хилыми смертными, не ведавший болезней и невзгод. Он получал все, чего хотел. Жену — красавицу из семьи Кэрузер — он отбил у дюжины соперников. Она ему была хорошей женой, второй такой и не сыщешь. Он хотел иметь сына — и родился сын. Пожелал дочь и второго сына — тоже получил. И дети вышли крепкие, без всяких физических недостатков — грудные клетки словно маленькие бочонки; они унаследовали его здоровье и силу.
Вот тогда-то и пришла беда. На него было наложено клеймо зверя. Целый год я наблюдал. Сердце у меня надрывалось. Но он не знал, да и никто не догадывался, кроме этого проклятого хапа-хаоле, Стивена Калюны. Тот знал, но я и не подозревал этого. Знал еще один человек — доктор Строубридж. Он был окружным врачом и зорко подмечал малейшие признаки проказы. Видите ли, в его обязанности входило освидетельствование подозрительных больных и отправка их на приемочную станцию в Гонолулу. Да и у Стивена Калюны глаз был наметан на проказу. Болезнь свирепствовала в его семье, и четверо или пятеро его родственников были уже отправлены на Молокаи.
Все началось из-за сестры Стивена Калюны; когда на нее упали подозрения, брат спровадил ее в укромное местечко, раньше чем она попала в руки доктора Строубриджа. Лайт, как шериф Коны, обязан был ее разыскивать.
В тот вечер все мы собрались в Хило, в баре Неда Остина. Когда мы вошли, Стивен Калюна был уже там. Он слегка подвыпил и настроен был сварливо. Лайт смеялся над какой-то шуткой — здоровый, счастливый смех мальчика-великана. Калюна презрительно сплюнул. Лайт, как и все остальные, заметил это, но решил не обращать внимания. Калюна искал ссоры. Личным оскорблением он считал старание Лайта разыскать его сестру. Всячески проявлял он свое неудовольствие по поводу присутствия Лайта, но тот его игнорировал. Должно быть, Лайту было чуточку его жалко, ибо самой тяжкой обязанностью шерифа был арест прокаженных. Не очень-то приятно было врываться в дом и уводить отца, мать или ребенка, ни в чем не провинившихся, а затем отправлять их в вечную ссылку на Молокаи. Конечно, это было необходимо для охраны общественного здоровья, и, думаю, Лайт первый арестовал бы родного отца, если бы возникли подозрения.
Наконец Калюна не выдержал и крикнул:
— Слушайте, Грегори, вы думаете, что вам удастся разыскать Каланивео? Ошибаетесь!
Каланивео — так звали его сестру. Лайт, услышав свое имя, взглянул на него, но ничего не ответил. Калюна взбесился. Все время он себя взвинчивал.
— Знаете, что я вам скажу? — закричал он. — Вы сами попадете на Молокаи раньше, чем вам удастся затащить туда Каланивео. Я вам скажу, кто вы такой. Вы не имеете права сидеть в компании честных людей. Очень уж вы разболтались о своем долге. Много прокаженных вы отправили на Молокаи, все время зная, что ваше место там.
Не раз видел я Лайта в гневе, но такой ярости еще не видывал. Как вам известно, проказой у нас не шутят. Лайт одним прыжком очутился подле Калюны, вцепился ему в шею, стащил со стула и с бешенством начал его трясти, так что у полукровки зубы застучали.
— Ты что хотел сказать? — кричал Лайт. — Выплевывай живей, а то я из тебя вытряхну правду.
Как вам известно, на Западе есть одна фраза, которую следует произносить с улыбкой. Так и у нас на островах, но только наша фраза касается проказы. Калюна, может, и дурной человек, но отнюдь не трус. Как только Лайт слегка разжал руку, Калюна ответил:
— Я скажу тебе правду: ты сам — прокаженный!
Тут Лайт швырнул полукровку на стул, не причинив ему вреда, и от всей души расхохотался. Но смеялся он один. Заметив это, он оглядел нас всех. Я подошел к нему и старался его увести, но он не обращал на меня ни малейшего внимания. Он, словно зачарованный, смотрел на Калюну, который торопливо, нервно тер себе шею, как будто пытаясь смахнуть заразу, оставленную душившими его пальцами. Это были движения непроизвольные, искренние.
Лайт снова оглядел всех, медленно переводя взгляд с одного лица на другое.
— О Боже мой, ребята! О Боже мой! — сказал он.
Он едва выговорил эти слова хриплым, испуганным шепотом. Страх сдавил ему горло, а доселе, я думаю, он не ведал, что такое страх.
Наконец его безграничный оптимизм одержал верх, и он снова рассмеялся.
— Славная шутка, кто бы ее ни придумал, — сказал он. — Выпивка за мой счет. На секунду я струхнул. Только, ребята, не повторяйте этого ни с кем. Слишком это серьезно. Уверяю вас, за одну секунду я словно тысячу раз умирал. Подумал о жене, о детях и…
Голос его оборвался, а полукровка, все еще потиравший себе шею, отвел глаза. Лайт был смущен и расстроен.
— Джон, — сказал он, поворачиваясь ко мне.
Его веселый, громкий голос звучал в моих ушах, а я не в силах был ему ответить. Слезы душили меня, к тому же я знал, что по моему лицу он может догадаться.
— Джон, — повторил он, подходя ко мне.
Он окликнул меня робко; что могло быть ужаснее робости, дрожавшей в голосе Лайта Грегори?
— Джон, Джон, что это значит? — сказал он, а голос его звучал еще неувереннее. — Ведь это шутка, да? Джон, вот моя рука. Разве я протянул бы тебе руку, если бы был прокаженный? Разве я прокаженный, Джон?
Он протянул мне руку — и, черт возьми, чего мне было бояться? Он был моим другом. Я взял его руку, хотя сердце у меня сжалось, когда я увидел, как просветлело его лицо.
— Это была шутка, Лайт, — сказал я. — Нам вздумалось над тобой подшутить. Но ты прав. Такими вещами не шутят. И больше это не повторится.
На этот раз он не рассмеялся, а только улыбнулся, как человек, очнувшийся от страшного сна и еще не отделавшийся от тяжелого впечатления.
— Ну, ладно, — сказал он. — Не повторяйте, а я позабочусь о выпивке. Должен признаться, ребята, что вы меня на минутку опустили в самое пекло. Посмотрите, как я вспотел.
Он вздохнул, вытер потный лоб и двинулся к стойке.
— Это не шутка, — резко сказал Калюна.
Я бросил на него убийственный взгляд и готов был пристукнуть его на месте. Но не посмел ни заговорить, ни ударить. Это только ускорило бы катастрофу, а я еще лелеял безумную надежду как-нибудь ее предотвратить.
— Да, не шутка, — повторил Калюна. — Лайт Грегори, вы — прокаженный и не имеете права прикасаться к телу честных людей… к чистому телу честных людей.
Тут Грегори вскипел.
— Шутка зашла слишком далеко! Перестань, Калюна! Говорю тебе, перестань, а не то я тебя приколочу.
— Сделайте бактериологическое исследование, — отвечал Калюна, — а тогда уже бейте меня до смерти, если пожелаете. Да вы бы хоть в зеркало на себя поглядели. Сами увидите, как любой из нас… У вас делается львиное лицо. Смотрите, как потемнела кожа над глазами.
Лайт вглядывался в зеркало, и я заметил, как дрожали у него руки.
— Ничего не вижу, — сказал он наконец; затем повернулся к хапа-хаоле. — У тебя черное сердце, Калюна. И я не стыжусь сознаться, что ты испугал меня так, как ни один человек не имеет права пугать другого. Я ловлю тебя на слове: немедленно пойду и решу этот вопрос. Пойду прямо к доктору Строубриджу. А когда вернусь, берегись!
Не глядя на нас, он направился к двери.
— Подожди здесь, Джон, — сказал он, когда я вызвался его проводить.
Мы застыли на месте, словно призраки.
— Это правда, — сказал Калюна. — Сами можете увидеть.
Все поглядели на меня, а я кивнул головой. Гарри Барнли поднес было стакан к губам, но тотчас же опустил его. Половину он расплескал на стойку. Губы у него дрожали, как у ребенка, готового расплакаться. Нед Остин рылся, доставая что-то из холодильника. В действительности же ничего там не искал и вряд ли сознавал, что делает. Все молчали. Губы Гарри Барнли задрожали еще сильнее. Вдруг он рассвирепел и злобно ударил Калюну кулаком по лицу. Тот в долгу не остался. Мы не пытались их разнять. Какое нам было дело? Пусть убивает полукровку. Колотил он его изрядно. Нас это не интересовало. Я даже не помню, когда Барнли отпустил беднягу и разрешил ему уползти. Мы все были слишком потрясены.
Впоследствии доктор Строубридж рассказал мне, как это произошло. Он засиделся до позднего вечера над докладом, и в это время Лайт вошел в его кабинет. Лайт уже обрел свой оптимизм: вошел, раскачиваясь, в комнату, и хотя сердился чуточку на Калюну, но в себе был совершенно уверен. «Что мне было делать? — спросил меня доктор. — Я знал, что он болен. Несколько месяцев следил, как развивалась болезнь. Но ответить ему я не мог. Не в силах был сказать да. Признаться, я не выдержал и расплакался. А он молил меня сделать бактериологическое исследование. “Срежьте кусочек кожи, доктор, — повторил он снова. — Срежьте кусочек и сделайте исследование”».
Должно быть, слезы доктора Строубриджа убедили Лайта. На следующее утро «Клодина» отходила в Гонолулу. Мы поймали его уже по дороге на пристань. Видите ли, он отправлялся в Гонолулу, чтобы явиться во Врачебное управление. Мы ничего не могли с ним поделать. Слишком многих отослал он на Молокаи, чтобы самому теперь увиливать. Мы убеждали его ехать в Японию, но он и слушать не хотел.
— Должен принимать свое лекарство, ребята, — вот все, что он нам сказал. И повторял это снова и снова. Он был одержим этой одной мыслью.
Он покончил со всеми своими делами и с приемочной станции Гонолулу отправился на Молокаи. Там он чувствовал себя неважно. Врач, проживающий на Молокаи, писал нам, что Лайт превратился в ходячую тень. Видите ли, он тосковал по жене и детям… Он знал, что мы о них заботимся, но все-таки ему было горько. Месяцев через шесть я отправился на Молокаи. Я сидел по одну сторону зеркального окна, а он — по другую. Мы смотрели друг на друга через стекло и переговаривались с помощью так называемой разговорной трубы. Но я так ничего и не добился. Он твердо решил остаться. Битых четыре часа я его уговаривал и под конец выбился из сил, да и пароход мой давал гудки.
Но примириться с этим мы не могли. Спустя три месяца мы зафрахтовали шхуну «Алкион», контрабандой провозившую опиум. Под парусами она летела, как птица. Хозяин ее, отчаянный сорвиголова, за деньги готов был на все, а мы предложили ему хорошую сумму за рейс в Китай. Он отплыл из Сан-Франциско, а через несколько дней мы вышли в море на шлюпке. То было маленькое суденышко вместимостью в пять тонн, но мы неслись на северо-восток, против ветра, со скоростью десяти миль в час. Морская болезнь? Никогда еще мне не приходилось так сильно от нее страдать. Потеряв из виду землю, мы встретили «Алкион», и мы с Барнли перебрались на шхуну.
Около одиннадцати вечера мы подошли к Молокаи. Шхуна легла в дрейф, а мы на вельботе пристали во время прибоя в Калауэо; знаете это местечко — там умер отец Дамьен. Этот сорвиголова был храбрецом: захватив пару револьверов, он отправился с нами. Мы пересекли полуостров, пройдя около двух миль до Калаупапы. Представьте себе: глухая ночь и эти поиски в поселке среди тысячи прокаженных. Вы понимаете — если бы поднялась тревога, нас бы прикончили. Местность незнакомая, тьма — хоть глаза выколи. Выскочили собаки прокаженных, стали на нас лаять, а мы, спотыкаясь, бродили вокруг, пока не заблудились.
Сорвиголова спас положение. Он направился к первому дому, стоящему особняком. Мы заперли дверь и зажгли свет. Там было шесть прокаженных. Мы разбудили их, и я обратился к ним на их языке. Мне нужен был кокуа. Кокуа в буквальном переводе означает — помощник, туземец, не зараженный проказой, который живет в поселке и получает жалованье от Врачебного управления; в его обязанности входит уход за прокаженными, перевязка язв и тому подобное. Мы остались в доме, чтобы не упускать из виду его обитателей, а сорвиголова, прихватив одного из прокаженных, отправился разыскивать кокуа. Он нашел его и под дулом револьвера заставил идти с собой. Но кокуа оказался молодцом. Сорвиголова остался сторожить дом, а Барнли и меня кокуа повел к Лайту. Лайт жил один.
— Я так и думал, ребята, что вы приедете, — сказал Лайт. — Не прикасайтесь ко мне, Джон. Ну что, как Нед, Чарли и вся наша компания? Ладно, после расскажете. Теперь я готов за вами идти. Девять месяцев я здесь прожил. Где лодка?
Мы пустились в обратный путь, а по дороге зашли за сорвиголовой. Тем временем поднялась тревога. В домах зажигались огни, хлопали двери. Мы условились стрелять лишь в случае крайней необходимости, и когда нас задержали, мы пустили в ход кулаки и ручки револьверов. Я сцепился с каким-то огромным парнем и никак не мог его отогнать, хотя дважды ударил его кулаком по лицу. Мы вступили в рукопашный бой, упали и катались по земле, не выпуская друг друга. Он начал меня одолевать, как вдруг кто-то подбежал с фонарем. Тут я увидал его лицо. Как выразить словами этот ужас? То было не лицо, а какая-то стертая или стиравшаяся маска — заживо разлагающаяся плоть, — маска без носа, без губ, с распухшим уродливым ухом, свисающим на плечо. Я обезумел. А он так близко прижал меня к себе, что его ухо коснулось моего лица. Тут я потерял голову. Слишком это было ужасно. Я стал бить его револьвером. Не знаю, как это случилось, но едва я от него освободился, как он вцепился в меня зубами. Этот безгубый рот впился, присосался к моей руке. Тогда я ударил его ручкой револьвера по переносице, и зубы его разжались.
Кадуорт протянул руку, и при свете луны я мог разглядеть шрамы. Казалось, рука была искусана собакой.
— Вы испугались? — спросил я.
— Испугался. Семь лет я ждал. Как вам известно, инкубационный период длится семь лет. Ждал здесь, в Коне, — и не заболел. Но в течение этих семи лет не было ни одного дня, ни одной ночи, когда бы я не думал… не думал обо всем этом… — Голос его рвался; он обвел взглядом купающееся в лунном свете море и снежные вершины гор. — Невыносима была мысль потерять все это, никогда больше не увидеть Коны. Семь лет! Проказа меня не тронула. Но вот почему я остался холостяком. У меня была невеста. Жениться я не смел, пока не рассеялись опасения. Она не поняла. Уехала в Соединенные Штаты и вышла замуж. С тех пор я ее не видел… Едва я разделался с прокаженным, как послышался стук копыт, словно при кавалерийской атаке. То мчался сорвиголова. Он испугался переполоха и заставил прокаженных, сторож которых жил в доме, оседлать четырех лошадей. Мы готовы были следовать за ним. Лайт расправился с тремя кокуа, а затем мы вместе освободили Барнли от парочки наседавших на него людей. К тому времени весь поселок был на ногах, а когда мы обратились в бегство, кто-то начал стрелять в нас из винчестера. Должно быть, это был Джек Маквей, старший надсмотрщик на Молокаи.
Ну и скачка же была! Прокаженные лошади, прокаженные седла, прокаженные поводья, тьма — хоть глаза выколи, да и дорога не из лучших! А сорвиголова ездить верхом не умел, и вместо лошади у него был мул. Все-таки мы добрались до вельбота и, отчаливая, слышали, как лошади из Калаупапы спускались с холма…
Вы едете в Шанхай. Загляните к Лайту Грегори. Он состоит на службе у одной немецкой фирмы. Угостите его обедом. Закажите вино. Дайте ему все самое лучшее, но пусть он ни за что не платит. Счет пришлите мне. Его жена и дети живут в Гонолулу, и деньги ему нужны для них. Я это знаю. Большую часть жалованья он посылает им, а сам живет отшельником. И расскажите ему о Коне. Здесь он оставил свое сердце. Расскажите ему все, что знаете о Коне.