КОГДА БОГИ СМЕЮТСЯ (сборник)


Никому еще не удавалось обыграть богов. Хотя Каркинес, герой одноименного рассказа этого сборника повстречал людей, которым это почти удалось, но кара богов настигла в конце и их…

Когда боги смеются

Да, сонм богов нас победил!

Им служит время! Им под ноги

Мы стелемся. Как дым кадил,

Для них моленья и тревоги —

На то они и боги.

Наконец Каркинес расслабился. Он скользнул взором по дребезжащим окнам, глянул вверх на бревенчатую крышу и на мгновение прислушался к дикому завыванию юго-восточного ветра, словно схватившего наше бунгало в свою пасть. Затем он приподнял стакан и, глядя сквозь золотистое вино на огонь камина, весело засмеялся.

— Оно великолепно, оно слаще сладкого! Это вино, созданное для женщин, для уст святителей в серых ризах!

— Мы возделываем виноград для него на наших холмах, — отвечал я с вполне простительной для калифорнийца гордостью. — Вы вчера проезжали как раз мимо тех виноградников, где он произрастает.

Не так-то легко было заставить Каркинеса расслабиться. Ведь он не станет самим собой, пока не почувствует, как ласковая теплота виноградной струи поет в его жилах. Правда, он был художником, художником всегда и во всем. Но как-то так выходило, что в трезвости вдохновение покидало его, и он мог стать смертельно скучным, как английское воскресенье, — правда, не совсем таким, как другие скучные люди, но все же скучным по сравнению с тем бойким малым, каким бывал Каркинес, став самим собой.

Однако из всего этого не следует заключать, будто Каркинес — мой дорогой друг и товарищ — был дураком. Вовсе нет! Он очень редко заблуждался. Как сказано, он был художником. Он знал свою меру; а мерой ему служило душевное равновесие, — то равновесие, которое свойственно нам с вами, когда мы трезвы.

В природе его было нечто эллинское. И все же он был весьма далек от эллина. «Я — ацтек, я — инка, я — испанец», — говаривал он мне. В самом деле, его смуглая кожа и асимметричные, резкие черты лица напоминали об этих таинственных и древних племенах. Глаза его под массивными арками бровей были широко расставлены и варварски черны, а на них постоянно свисала большая прядь черных волос, сквозь которую он глядел на мир, точно плутоватый сатир сквозь чащу кустов. Он постоянно носил мягкую фланелевую рубашку, бархатную куртку и красный галстук. Последний заменял красное знамя (Каркинес в Париже водился с социалистами) и символизировал кровь и братство людей. И никто не видел на его голове ничего, кроме сомбреро с кожаной лентой. Поговаривали даже, будто он так и родился в этом странном головном уборе. Я-то знаю, какое забавное зрелище представляло это мексиканское сомбреро в кебе на Пиккадилли или в толпе на остановке городской железной дороги Нью-Йорка.

Как сказано, Каркинес оживлялся от вина, как глина от дыхания жизни, — по его собственному выражению. Я должен сказать, что с Богом он состоял в кощунственно-задушевных отношениях, и тем не менее кощунства в нем не было. Он всегда был честен, но — весь полный парадоксов — зачастую груб, как дикарь, порой — нежен, как девушка, или вкрадчив, как испанец. Итак, разве он не был ацтеком, инкой, испанцем?

Теперь я должен извиниться за то, что уделил ему так много места (он мой друг, и я его люблю).

Он подвинулся поближе к огню и улыбнулся, глядя на него сквозь стакан с вином; а дом сотрясался от порывов ветра. Каркинес бросил на меня взгляд, и по блеску его глаз я убедился, что он в своей тарелке.

— Итак, вы думаете, что обыграли богов? — спросил он.

— Почему же богов?

— Разве не они заставили людей познать пресыщение?

— А откуда же во мне желание избежать пресыщения? — с торжеством в голосе поинтересовался я.

— Опять-таки от богов, — рассмеялся он. — Мы играем в их игру. Они сдают, они же тасуют… и загребают ставки. Не думайте, что, убежав из сумасшедших городов, вы ускользнули от богов, — вы, с вашими холмами, одетыми в виноградники, с вашими восходами и закатами, с вашим домашним столом и простым обиходом. Я наблюдал за вами с самого своего приезда. Вы не выиграли игру, вы сдались. Вы вошли в соглашение с неприятелем. Вы сознались в своем утомлении. Вы выбросили белый флаг усталости. Вы вывесили извещение о банкротстве ваших жизненных сил. Вы убежали от жизни. Вы сплутовали — и весьма некрасиво. Вы забастовали, не кончив игры. Вы отказались играть. Вы бросили карты на стол и улизнули сюда, чтобы укрыться среди своих холмов.

Он убрал со лба густые волосы, скрывавшие его сверкающие глаза, и на мгновение прервал речь, чтобы свернуть длинную коричневую мексиканскую папиросу.

— Но боги это знают. Это — старый приемчик. Каждое поколение людей прибегало к нему… и все проигрывали. Боги знают, как расправляться с такими, как вы. Стремиться к чему-нибудь — значит обладать, а обладать — значит пресытиться. И вот вы, по мудрости своей, отказались от всякого стремления. Вы предпочли успокоиться. Ладно! Вы пресытитесь этим самым покоем. Вы говорите, что избежали пресыщения. Нет, вы только променяли его на старческую слабость. А старческая слабость есть лишь другое название того же пресыщения. Она — маска пресыщения. Так-с!

— Но поглядите на меня! — вскричал я.

Каркинес был настоящим демоном, умеющим вытянуть из кого-нибудь душу и разорвать ее в клочья. Он смерил меня с ног до головы убийственным взглядом.

— Нет никаких внешних признаков старости, — бодрился я.

— Упадок настигнет вас внезапно, — возразил он. — Вы уже перезрели и скоро начнете гнить.

Я рассмеялся и простил этого задиру. Но он от прощения отказался.

— Разве я не знаю? — сказал он. — Боги всегда выигрывают. Я следил за некоторыми людьми, которые год за годом как будто выигрывали, а под конец все-таки продувались в пух и прах.

— Не ошибались ли вы иногда? — спросил я.

Прежде чем ответить, он задумчиво выпустил несколько колец дыма.

— Да, однажды меня чуть-чуть не одурачили. Хотите, я вам расскажу? Был тут такой Марвин Фиск. Вы его, верно, помните? С лицом Данте и душой поэта! Все распевал гимны плоти. Истинный жрец любви. И была такая Этель Бейрд, которую вы, по всей вероятности, тоже помните.

— Святая женщина, — сказал я.

— Вот именно! Святая, как любовь, — нет, даже нежней любви! Поистине, женщина, созданная для любви, и все же — как бы это сказать — насквозь пропитанная святостью, как ваш здешний воздух пропитан ароматом цветов. Так вот, они поженились. Сыграли партию с богами…

— И выиграли, блестяще выиграли! — прервал я его.

Каркинес поглядел на меня с жалостью, и голос его прозвучал как погребальный звон.

— Они проиграли. Они проиграли все.

— Но люди думают иначе, — промолвил я холодно.

— Люди строят догадки. Люди видят только лицевую сторону вещей. А я — я знаю. Приходило вам когда-нибудь в голову спросить себя, почему она постриглась в монахини, почему похоронила себя в этой скорбной обители живых мертвецов?

— Потому что она сильно его любила, а когда он умер…

Я осекся, увидев усмешку Каркинеса.

— Ответ стандартный, — проговорил он, — как на фабрике отштампованный. Мнение общества! Что знает об этом общество? Она, как и вы, бежала от жизни. Она была разбита. Она выбросила белый флаг усталости. И ни один осажденный город никогда еще не выбрасывал этот флаг с такой горечью и со столькими слезами.

Теперь я расскажу вам все, а вы должны мне поверить, ибо я все это знаю. Марвин Фиск и Этель размышляли о проблеме пресыщения. Они любили любовь. Они знали цену любви с точностью до одного фартинга. Они любили ее так крепко, что хотели сохранить ее навеки в своих сердцах — навеки живой и горячей. Они приветствовали ее появление и боялись ее ухода.

Они думали: любовь есть желание, сладостная мука. Она вечно ищет удовлетворения и, найдя его, умирает. Любовь отвергнутая — это любовь живая; любовь вознагражденная — мертвая любовь. Следите ли вы за моей мыслью? Они знали, что жизнь, по самой природе своей, не может жаждать того, чем она уже обладает. Есть и оставаться голодным — этой задачи не разрешил еще ни один человек. Это — проблема пресыщения. Обладать и в то же время непрестанно оттачивать острое лезвие голода до степени наивысшего томления — вот в чем была их задача, ибо они любили любовь. Часто обсуждали они этот вопрос, и сладостные огоньки любви вспыхивали в их глазах; ее алая кровь заливала их щеки; ее голос звенел в их голосах, то дрожа у них в горле неслышным тремоло, то звуча невыразимой нежностью, лишь ей одной ведомой. Вы спросите: откуда мне все это известно? Многое я видел. Еще больше узнал из ее дневника. Вот какую цитату из Феоны Маклауда нашел я в нем: «Истинно говорю вам, что этот прерывистый голос, сумеречный шепот, росистое сладкое дыхание, этот огненнокрылый Кифаред, что предстает перед людьми лишь на мгновение в мерцании радуги радости и во внезапной вспышке молнии страсти, та изысканная тайна, что зовется Эросом, — является лишь немногим восторженным ясновидцам, и не с той песней на устах, которую слышат все, не с веселыми скрипками публичной музыки, а со звуками, рожденными экстазом, с немым красноречием желаний».

Как удержать огненнокрылого Кифареда с немым красноречием желаний? Остановить его — значит потерять его! Их любовь друг к другу была великой любовью. Их житницы ломились от изобилия; и все же они хотели сохранять в целости острое лезвие любовного голода.

Притом они не были неоперившимися, худосочными птенцами, разводящими теории на пороге любви. Это были сильные, сложившиеся души. Им уже доводилось испытывать любовь и раньше. И тогда они душили любовь ласками, и убивали ее поцелуями, и погребали ее в могиле пресыщения. Ни он, ни она не были холодными призраками: это были человеческие существа с горячей кровью, без капли саксонской трезвости: их кровь была окрашена румянцем заката, которым они пламенели. В их темпераменте была французская радость плоти. Они были идеалистами, но идеализм их был галльский. Он не разбавлялся прохладной и темной жидкостью, которая служит кровью англичанам. В них не было ни тени стоицизма. Они были американцами, потомками англичан, и все же не знали обуздывающего английского самоанализа.

Они были такими, как я сказал, — созданными для радости. Но… у них появилась некая идея (черт побери все идеи!). Они вели игру по всем правилам логики, и логика их была такова…

Но прежде позвольте мне рассказать вам о разговоре, который произошел у нас однажды вечером. Речь шла о «Мадмуазель де Мопэн» Теофиля Готье. Помните ли вы эту героиню? Она поцеловала мужчину один раз — только один раз в жизни — и больше не хотела поцелуев. Не то чтобы поцелуи показались ей не сладкими, но она боялась, что, часто целуясь, она пресытится ими. Опять пресыщение! Она вздумала играть с богами, не ставя ничего на карту. А это противоречит правилам игры, установленным самими богами. Только… правила эти не вывешены над столом. Смертные должны усваивать их во время самой игры.

Итак, вернемся к логике. Марвин Фиск и Этель Бейрд рассуждали так: а зачем вообще нужен этот один поцелуй? Если поцеловаться только один раз — мудрость, то не мудрее ли будет вовсе не целоваться? Так они сумеют поддерживать вечную жизнь любви. Воздержание навсегда привьет ее к их сердцам.

Быть может, осуществляя это святотатственное решение, они действовали под влиянием наследственности. Порода всегда сказывается, и часто самым фантастическим образом. Вот и в их душах проклятая кровь Альбиона, может быть, взрастила расчетливого развратника и холодно-рассудительную кокетку. Этого я не могу знать. Но одно я знаю: они отказались от наслаждения из-за чрезмерной любви к наслаждению.

Он говорил (я потом прочел это в одном из его писем к ней): «Сжимать тебя в объятиях крепко — и все же не крепко; тосковать по тебе и никогда тобой не обладать — и тем не менее обладать тобой вечно». А она: «Ты всегда должен быть для меня недосягаем. Всегда настигать тебя — и никогда не настигнуть; и так жить вечно, будучи свежим и новым, с румянцем юности на щеках». Они выражали это не так. Из моих уст их любовная философия выходит в искаженном виде. Да и кто я такой, чтобы копаться в их душах? Я — лягушка на мокром краю великого мрака, выпученными глазами глядящая на тайну и с изумлением созерцающая их пламенные души.

И они были правы — до известной степени. Всякая вещь хороша… пока мы ею не обладаем. Пресыщение и обладание — это кони Смерти, запряженные парой.

А время учит только сохранять

В золе привычки тепленькую страсть.

Они прочитали это у Альфреда Остина, в сонете под названием «Мудрость любви». Это — все тот же единственный поцелуй Мадлены де Мопэн. Как это там сказано?

Целуй! Прощай! — Вот в чем благая часть.

Да, лучше смерть, чем с неба наземь пасть,

Чем мощь свою на слабость променять.

Но они были мудры: они не хотели целоваться — и расстаться. Они хотели вовсе обойтись без поцелуев и мечтали взобраться на высочайшую вершину любви. Они поженились. Вы в то время были в Англии. Такого брака еще никогда не было. Они хранили свою тайну от всех. Я тогда еще ничего не знал. Огонь их порывов не остывал. Любовь их сияла все усиливавшимся светом. Это было нечто бесподобное. Проходило время — месяцы, годы, а огненнокрылый Кифаред становился все лучезарней. Все изумлялись. Они прослыли сказочными любовниками, и многие им завидовали. Иногда женщины жалели ее, потому что она была бездетной: в такой форме выражается зависть у этих созданий.

А я не знал их секрет. Я думал и изумлялся! Сначала я все ожидал (как кажется, подсознательно), что любовь их пройдет. Затем я убедился, что проходит время, а любовь остается. Тогда во мне проснулось любопытство. В чем был их секрет? Что это за магические цепи, которыми они привязали к себе любовь? Чем удерживают они капризную фею? Уж не выпили ли они эликсир вечной любви, как когда-то Тристан и Изольда? И чья рука смешала для них волшебное зелье?

Как сказано, я был любопытен, я наблюдал за ними. Они любили безумно. Жизнь их была нескончаемым пиршеством любви. Они окружали ее церемониалом. Они упивались искусством, поэзией любви. Нет, они не были невропатами. Они были нормальными и здоровыми людьми, художниками по натуре. Но они совершили невозможное. Они создали бессмертное желание.

А я? Я часто созерцал их и непреходящее чудо их любви. Я недоумевал и удивлялся, и вот однажды…

Каркинес резко оборвал свой рассказ и спросил:

— Читали ли вы когда-нибудь «Время ожидания любви»?

Я покачал головой.

— Это написал Пейдж… кажется, так: Куртис Хидден Пейдж. Вот эти-то стишки и дали мне ключ к разгадке. Однажды на стуле у окна, возле большого рояля… Вы помните, как она умела играть? Она иногда смеялась и спрашивала, прихожу ли я ради них или ради музыки. Она называла меня «музыкальным психопатом», а однажды назвала «звуковым кутилой». Какой у нее был голос! Когда она пела, я начинал верить в бессмертие. Мое почтение к богам принимало оттенок покровительства, и я принимался измышлять пути и способы, какими я мог бы безошибочно перехитрить их со всеми их уловками.

Они представляли зрелище, достойное богов, — эти двое супругов, годы прожившие в браке и все еще поющие любовные песни, девственно-свежие, как сама новорожденная Любовь, — эти супруги, полные такого зрелого, богатого и горячего чувства, о котором молодые влюбленные не имеют понятия. Молодые влюбленные были бледны и малокровны по сравнению с этой давно повенчанной парой. Стоило поглядеть на них, когда они — воплощенные пламя и нежность — в трепетном отдалении друг от друга непрестанно расточали ласки взглядом и голосом, в то время как любовь толкала их друг к другу, а они противились, как порхающие мотыльки; один для другого — зажженная свеча, один облетает другого, в безумном вихре кружась по орбите! Казалось, будто подчиняясь какому-то великому закону природы, более мощному и тонкому, чем тяготение, они должны были физически слиться и растаять друг в друге тут же, на моих глазах. Неудивительно, что их звали сказочными любовниками. Итак, я недоумевал. Теперь вернемся к разгадке. Однажды на стуле у окна я обнаружил книгу стихов. Она раскрылась сама на «Времени ожидания любви», очевидно, много раз читанном. Страницы были измяты — их слишком часто переворачивали. И вот я прочитал:

Какая сладость в отдаленьи быть,

Друг друга знать, и весь восторг

Касаний нежных сохранить в душе.

О, не сейчас… Храни, храни любовь

Завернутой в покров священных тайн,

Какие нам грядущее несет…

Но не сейчас… с годами… не сейчас…

О, дай любви немного возрасти!

Она, расцветши, может умереть…

Питай ее мечтой о поцелуе —

Пусть в отреченьи дремлет краткий миг…

О, только миг… о, только краткий миг…

Я заложил страницу пальцем и долго сидел молчаливо и неподвижно. Я был потрясен ясностью видения, которое вызвали во мне эти стихи. Это было просветление. Это был точно луч молнии в темной яме. Они хотели удержать любовь, летучий призрак, предтечу юной жизни, — юной жизни, требующей рождения!

Я мысленно пробежал строки стихов: «Но не сейчас… с годами… не сейчас»… «Питай ее мечтой о поцелуе — пусть в отреченьи дремлет»… И я громко расхохотался. Ха-ха! Я увидал в светлом видении их непорочные души. Они были детьми. Они не понимали. Они играли с огнем Природы и клали между собою на ложе обнаженный меч. Они смеялись над богами. Они хотели остановить подрывную работу Космоса. Они изобрели систему, и с нею подошли к игорному столу жизни в надежде на выигрыш.

«Берегитесь! — вскричал я. — Позади стола стоят боги. Они выдумывают новые правила всякий раз, когда изобретается новая Система. У вас нет шансов выиграть!»

Но на самом деле я им этого не крикнул. Я ждал. Я думал, они осознают негодность своей системы и бросят ее; они удовлетворятся долей счастья, отпущенной им богами, и не будут стремиться к большему. Я наблюдал. Я ничего не говорил. Месяцы все приходили и уходили, а лезвие их любовного голода все оттачивалось. Никогда не притупляли они его объятиями. Они правили и точили его на оселке самоотречения, и оно становилось все острее и острее. Это продолжалось до тех пор, пока даже я не усомнился. «Неужели боги спят? — изумлялся я. — Или они умерли?» Я высмеивал самого себя. Эти двое совершили чудо. Они перехитрили богов. Они посрамили плоть и очернили лик доброй Матери-Земли. Они играли с ее огнем — и не обожглись. Они сами были богами; познали добро и зло, и не вкушали ни от того, ни от другого. «Не этим ли путем возникли боги?» — спрашивал я себя. «Я — лягушка», — говорил я себе. Если бы мои веки не были залеплены тиной, я был бы ослеплен сиянием чуда, которому стал свидетелем. Я бахвалился своим знанием людей — и осмелился судить о богах.

И все же, даже в этой последней своей мудрости — я ошибался. Они не были богами. Они были мужчиной и женщиной — горстками праха, вздыхающими и трепещущими, насквозь пронизанными желаниями и подверженными странным слабостям, которых не знают боги.

Каркинес прервал рассказ, чтобы свернуть новую папироску, и резко рассмеялся. Это был неприятный смех. Он напоминал хохот дьявола и прозвучал громче рева непогоды, который глухим гулом доносился извне до наших ушей.

— Я — лягушка, — повторил он, как бы извиняясь. — Как могли они это понимать? Они были художниками, а не биологами. Они знали глину своей мастерской, но не знали той глины, из которой сами сделаны. Но одно я должен сказать: они вели крупную игру. Никогда еще такой игры не было и, думается, никогда не будет.

Никогда экстаз влюбленных не доходил до такой степени. Они не убили любовь поцелуями. Они оживили ее отречением. Отречением они довели ее до того, что она готова была разорваться от желания. А огненнокрылый Кифаред обвевал их своими теплыми крыльями, доводя их до экстаза. Это был настоящий экстаз любви, и тянулся он днями и неделями, не уменьшаясь, а только разгораясь. Они тосковали и томились в муках, в сладостной, упоительной агонии, какой не переживали влюбленные ни до, ни после них.

И вот однажды сонные боги перестали кивать головами. Они посмотрели на мужчину и женщину, которые подняли их на смех. И как-то утром мужчина и женщина поглядели друг другу в очи и поняли, что что-то ушло. Ушел тот — с огненными крылами, он выпорхнул ночью неслышно из их отшельнической кельи.

Они поглядели друг другу в очи — и поняли, что им все равно. Желание умерло. Понимаете? Умерло желание. А они ни разу не поцеловались. Ни разу. Любовь ушла. Они больше не будут ни пламенеть, ни томиться. Им не осталось ничего: не будет ни дрожи, ни порхания, ни сладостных мук; не будет ни трепета, ни звуков, ни песен. Желание умерло. Оно умерло за одну ночь, на ложе холодном и неуютном; а они и не заметили его ухода. Они сразу прочитали это друг у друга в глазах.

Боги, может быть, и не добры, но нередко сострадательны. Они бросили маленький костяной шарик и сгребли ставки со стола. Остались только мужчина и женщина, глядящие друг другу в холодные глаза. Тогда он умер; в этом проявилось сострадание богов. Через неделю Марвин Фиск был мертв. Вы, вероятно, помните… несчастный случай. А в ее дневнике, в записях, сделанных в те дни, я прочитал, спустя много времени, стихи Митчелла Кеннерли:

Ни часу не прошло, чтоб мы

Могли лобзать — и не лобзали…

— О, какая ирония! — воскликнул я.

А Каркинес, освещенный пламенем камина, настоящий Мефистофель в бархатной куртке, пронизывал меня своими черными глазами.

— И вы говорите: «они выиграли»!.. Мнение общества! Я рассказал вам то, что я знаю. Они выиграли так же, как выигрываете вы, сидя здесь среди своих холмов.

— А вы, — спросил я с горячностью, — вы, с вашим буйством чувств, живущие в безумных городах и в еще более безумных страстях, считаете вы, что выигрываете?

Он медленно покачал головой:

— То, что вы со своим размеренным, буколическим образом жизни обречены на проигрыш, еще не значит, что я должен выиграть. Мы никогда не выигрываем. Иногда нам кажется, что выигрываем, но это лишь шутка богов.

Отступник

— Если не встанешь сейчас, Джонни, завтрак не получишь!

Угроза не произвела на мальчика никакого впечатления. Он упорно не желал просыпаться, отстаивая свое забытье, как мечтатель отстаивает свою мечту. Руки мальчика сжались в кулаки и принялись наносить бессильные и порывистые удары в воздух. Удары эти предназначались матери, но она уклонялась от них — обнаружив при этом ловкость, выработанную долгой практикой, — и грубо потрясла его за плечо.

— Отвяжись!

Этот возглас прозвучал сначала глухо из глубин сна, затем быстро усилился до страстного воинственного вопля, и наконец замер в нечленораздельном хныканье. То был животный крик истязуемой души, полный безмерного протеста и муки.

Но она не обратила на это внимания. Это была женщина с грустными глазами и измученным лицом; она успела привыкнуть к этой ежедневной обязанности. Она схватилась за одеяло и попыталась стащить его. Но мальчик перестал драться и отчаянно вцепился в одеяло. Теперь он лежал поперек кровати, но все еще оставался под ним. Тогда она стала стаскивать на пол матрац. Мальчик сопротивлялся. Она напрягла все силы. Перевес был на ее стороне, и матрас стал поддаваться, причем мальчик инстинктивно следовал за постелью, чтобы укрыться от холода, щипавшего его тело.

Он повис на краю кровати, и казалось, что он вот-вот упадет на пол. Но в нем вспыхнуло сознание. Он выпрямился и одно мгновение балансировал в опасном положении. Наконец он коснулся пола ногами. В тот же миг мать схватила его за плечи и потрясла. Кулак его снова разрезал воздух, на сей раз с большей силой и уверенностью. Одновременно он открыл глаза. Она выпустила его. Он проснулся.

— Ладно, — пробормотал он.

Она схватила лампу и поспешно вышла из комнаты, оставляя его в темноте.

— Оштрафуют тебя, — пригрозила она ему, уходя.

Темнота ему не мешала. Он натянул одежду и вышел на кухню. Походка его была слишком тяжелой для такого худенького и легкого мальчика. Ноги его тяжело волочились и были неестественно сухощавыми. Он придвинул к столу стул с продавленным сиденьем.

— Джонни! — резко позвала его мать. Он так же резко встал со стула и без единого слова подошел к раковине — грязной и засоренной. Из сточного отверстия поднималось зловоние. Он не замечал этого. Раковина дурно пахла, а мыло было испачкано помоями и едва мылилось, но это казалось ему нормальным. Впрочем, он и не очень старался взбить пену на грязном куске. Плеснул на себя раз-другой из открытого крана — и дело кончено. Зубы он не чистил — он никогда и не видал зубной щетки, даже не знал о существовании тех, кто виновен в таком сумасбродстве, как чистка зубов.

— Ты бы хоть разок умылся без напоминания, — жаловалась мать.

Придерживая отломанную крышку на кофейнике, мать налила кофе в две чашки. Он ничего не возразил, ибо это было предметом постоянного спора между ними, и в этом вопросе мать была тверда, как алмаз: хоть раз в день он должен был умыть лицо. Он вытерся засаленным полотенцем — мокрым, грязным и рваным, отчего лицо его покрылось мелкими волокнами ткани.

— Хотелось бы мне, чтобы мы жили поближе, — сказала она, садясь. — Уж я стараюсь, как могу. Сам знаешь. Но долларом меньше за квартиру… все-таки — экономия. Да здесь нам и просторнее… Сам знаешь.

Он почти не слушал ее. Все это он уже слыхал не один раз. Круг ее мыслей был ограничен, и она все время возвращалась к трудностям, которые они испытывали, живя далеко от фабрики.

— Лишний доллар — лишние харчи, — заметил он рассудительно. — Лучше уж я прогуляюсь, да зато побольше съем.

Он ел торопливо, почти не жуя хлеб, так что кофе смывало ему в желудок большие куски. Они называли «кофеем» горячую и мутную жижицу. Но Джонни думал, что это был кофе — отличный кофе. Это была одна из немногих оставшихся у него жизненных иллюзий. Он никогда в жизни не пробовал настоящего кофе.

В придачу к хлебу ему полагался кусок холодной свинины. Мать снова наполнила его чашку. Доедая хлеб, он стал искать глазами, не дадут ли еще чего. Мать поймала его вопросительный взгляд.

— Не будь обжорой, Джонни, — заметила она. — Ты получил свою долю. У тебя есть еще младшие братья и сестры.

Он ничего не ответил на этот выговор. Он вообще был не особенно словоохотлив. И голодные взгляды, просящие добавки, он тоже перестал бросать. Он не умел жаловаться, полный терпения — столь же страшного, как и та школа, в которой он ему выучился. Он допил свой кофе, широким жестом обтер рот рукой и приготовился вставать.

— Погоди секундочку, — поспешно сказала она. — Мне кажется, от буханки можно отрезать еще кусочек… тоненький.

Тут она проделала старый фокус: отрезав кусок от буханки, она сунула и этот кусок, и буханку обратно в ящик, а ему отдала один из своих двух кусочков. Она думала, что обманула его, но он заметил ее хитрость. Тем не менее он не стыдясь взял хлеб. У него была на этот счет своя философия: он думал, что мать из-за того, что постоянно чувствует недомогание, все равно не отличается большим аппетитом. Увидев, как он жует сухой хлеб, она перегнулась через стол и перелила свой кофе в его чашку.

— Что-то он мне нынче на желудок нехорошо ложится, — пояснила она.

Отдаленный гудок, перешедший в долгий пронзительный визг, заставил обоих вскочить на ноги. Она бросила взгляд на жестяной будильник, висевший на стене. Стрелки показывали половину шестого. Большинство рабочих только еще просыпались. Она накинула на плечи шаль, а на голову надела потертую шляпу, ветхую и бесформенную.

— Придется бежать бегом, — сказала она, гася лампу.

Они выбрались наружу и спустились по лестнице. Было ясно и холодно, и Джонни вздрогнул на свежем воздухе. Звезды на небе еще не начали меркнуть, и город лежал во мраке. И Джонни, и мать волочили ноги. Их мышцы были не в состоянии резко оторвать ступни от земли.

Минут через пятнадцать мать свернула направо.

— Не опоздай, — прозвучало ее последнее напутствие из поглотившей ее темноты.

Он не ответил и безостановочно продолжал свой путь. В фабричном квартале повсюду открывались двери, и скоро он слился с людским потоком, пролагавшим себе путь во мраке. Когда он входил в ворота фабрики, вновь прозвучал гудок. Он бросил взгляд на восток. На небо из-за рваной линии крыш начал выползать бледный свет. Только этот дневной свет он видел за весь день. Он повернулся к нему спиной и присоединился к своей артели.

Он занял свое место у станка — одного из многих в рядах машин. Перед ним над ящиком, наполненным маленькими шпульками, быстро вращались большие веретена. На эти последние он наматывал джутовую нитку с маленьких шпулек. Работа была несложная. Не требовалось ничего, кроме скорости. Маленькие шпульки разматывались так быстро и столько было веретен, что не оставалось ни одного свободного мгновения.

Он работал механически. Когда шпулька разматывалась, он левой рукой придерживал веретено и тотчас же большим и указательным пальцами ловил конец убегавшей нитки, а правой рукой хватал свободный конец другой маленькой шпульки. Все эти действия совершались быстро и одновременно обеими руками. Затем он молниеносным движением завязывал ткацкий узел и отпускал веретено. Ничего сложного в ткацких узлах не было. Он однажды хвастался, что может вязать их во сне. И действительно, иногда он это и проделывал, сплетая бесконечные вереницы ткацких узлов.

Некоторые из мальчиков отлынивали от дела — не заменяли шпульки, когда они разматывались, из-за чего машины простаивали. Чтобы воспрепятствовать этому, за ними приглядывал надсмотрщик. Он поймал соседа Джонни на такой проделке и надрал ему уши.

— Погляди-ка на Джонни! Почему ты не такой, как он? — сердито спрашивал надсмотрщик.

Веретена у Джонни крутились полным ходом, но он даже не вздрогнул от этой похвалы. Было время, когда… но то было давно, очень давно. Теперь его апатичное лицо ничего не выражало, когда его ставили в пример другим. Он был идеальным работником. Он это знал. Ему говорили это не один раз. Это стало общеизвестно. Из идеального рабочего он превратился в идеальную машину. Если дело у него не спорилось, то виноват был (как и при работе машины) негодный материал. Ошибиться он не мог — как не может усовершенствованный станок нарезать негодные гвозди.

И неудивительно, ведь сколько он себя помнил, он всегда находился возле машин. Машинная работа как бы вросла в него; во всяком случае, он среди них вырос. Двенадцать лет тому назад в ткацком отделении этой же самой фабрики произошел небольшой переполох: мать Джонни упала в обморок. Ее уложили на пол посреди скрипящих станков; двух пожилых женщин отозвали от работы, десятник помогал им… И через несколько минут в ткацкой стало на одну душу больше, чем вошло в дверь. То был Джонни, родившийся под дробный стук ткацких станков и с первым вдохом вобравший в себя теплый влажный воздух, густой от летающих льняных хлопьев. Он прокашлял весь первый день жизни, очищая легкие ото льна, и по той же причине он и после не переставал кашлять.

Мальчик, работавший рядом с Джонни, хныкал и сопел. Лицо его было искажено злобой на надсмотрщика, грозно следившего за ним издали, но пустых шпулек уже не было. Мальчик изрыгал страшные проклятия в адрес вертевшихся перед ним шпулек; но уже в нескольких шагах от него не было слышно ни звука: шум, стоявший в помещении, не пропускал и задерживал звуки, как стена.

Ничего этого Джонни не замечал. У него был свой особый способ восприятия явлений. Кроме того, явления становились однообразными от частого повторения; в частности, описанное происшествие он наблюдал уже не раз. Ему казалось столь же бесполезным противодействовать надсмотрщику, как противиться воле машины. Машины построены для того, чтобы вращаться в определенном направлении и совершать определенную работу. Точно так же обстоит дело и с надсмотрщиком.

Но в одиннадцать часов отделение заволновалось. Какими-то таинственными путями возбуждение сразу распространилось повсюду. Одноногий мальчик, работавший по другую сторону от Джонни, быстро проковылял на другой конец помещения, к вагонетке, стоявшей в то время порожней. Он нырнул туда и исчез из виду вместе с костылем. Появился управляющий фабрикой в сопровождении молодого человека. Этот последний был хорошо одет и носил туго накрахмаленную рубашку — словом, «джентльмен», по классификации Джонни, и, кроме того, «инспектор».

Проходя, он строго посмотрел на мальчиков. Порой он останавливался и задавал вопросы. Ему приходилось кричать во все горло, чтобы быть услышанным, и в такие моменты его лицо смешно искажалось от напряжения. Его острый взгляд заметил пустой станок рядом с Джонни, но он ничего не сказал. Джонни тоже привлек к себе его внимание, и он сразу остановился. Он взял Джонни за руку и отвел его на шаг от станка, но с возгласом изумления выпустил его руку.

— Довольно-таки худосочен, — тревожно усмехнулся управляющий.

— Не ноги, а трубочки, — был ответ, — взгляните на эти ноги. У мальчика — рахит… в начальной стадии, но несомненный рахит. Если в конце концов его не хватит эпилепсия, то только потому, что прежде съест туберкулез.

Джонни слушал, но не понимал. Да его и не интересовали будущие болезни. В настоящий момент ему грозило скорое и гораздо более серьезное зло в лице инспектора.

— Ну, мой мальчик, ты должен сказать мне правду, — проговорил, вернее, прокричал инспектор, наклонившись к самому уху мальчика, чтобы тот мог его слышать. — Сколько тебе лет?

— Четырнадцать, — солгал Джонни, солгал изо всех сил своих легких. Он солгал так громко, что это вызвало у него сухой, частый кашель, который отрыгивал хлопья льна, облепившие его легкие за нынешнее утро.

— Выглядит по меньшей мере шестнадцатилетним, — сказал управляющий.

— Или шестидесятилетним, — крикнул инспектор.

— Он всегда так выглядел.

— Давно ли? — быстро спросил инспектор.

— Много лет. Нисколько не стареет.

— Я бы сказал: не молодеет. Несомненно, он все эти годы работал здесь?

— Бессменно… но это было до того, как прошел новый закон, — поспешил прибавить управляющий.

— Станок пустует? — спросил инспектор, указывая на машину рядом с Джонни, на которой пустые веретена крутились как бешеные.

— Кажется, так. — Управляющий поманил к себе мастера, крикнул ему что-то в ухо и указал на станок. — Станок пустует, — передал он инспектору.

Они прошли мимо, а Джонни вернулся к своей работе, чувствуя облегчение от того, что опасность миновала. Но одноногий мальчик был не так удачлив. Зоркий инспектор вытащил его за руку из вагонетки. Губы мальчика дрожали, и он выглядел так, точно на него обрушилось страшное и непоправимое бедствие. Мастер казался изумленным, словно он первый раз увидел мальчишку в глаза, в то время как лицо управляющего выражало возмущение и недовольство.

— Я его знаю, — сказал инспектор. — Ему двенадцать лет. За этот год я снял его с работы на трех фабриках. Это — четвертая. — Он повернулся к одноногому мальчику. — Ты дал мне честное слово, что будешь ходить в школу.

Одноногий мальчик ударился в слезы:

— Пожалуйста… мистер инспектор… двое малышей у нас умерло… в доме такая нужда…

— А отчего ты так кашляешь? — спросил инспектор, как будто обвинял его в преступлении.

И, как бы оправдываясь, одноногий мальчик ответил:

— Это ничего. Я только простудился на прошлой неделе, мистер инспектор, больше ничего.

В конце концов одноногий мальчик вышел из отделения вместе с инспектором, которого сопровождал встревоженный и оправдывающийся управляющий. После этого все вошло в обычную колею. Долгое утро и еще более долгий день промелькнули, и гудок возвестил о прекращении работы. Уже совсем стемнело, когда Джонни вышел за фабричные ворота. За это время солнце успело подняться в небо по золотой лестнице, залить землю ласковым теплом, а затем кануть вниз и скрыться на западе за рваной линией крыш.

Ужин являлся единственной семейной трапезой за весь день — единственной, за которой Джонни встречался со своими младшими братьями и сестрами. Для него это носило характер столкновения — ибо он был стар, а они — очень молоды. Он не мог терпеливо выносить их чрезмерную, изумительную юность. Он не понимал ее. Его собственное детство осталось слишком далеко позади. Он напоминал раздражительного старика, раздосадованного кипучей энергией их юных душ, которая казалась ему отъявленной глупостью. Он, молчаливо насупившись, склонялся над едой, находя мысленно удовлетворение в том, что и они вскоре должны будут пойти на работу. Это посбавит им прыти и сделает их степенными и полными достоинства… такими, как он сам. Таким образом Джонни, как и все люди, мерил на свой аршин всю вселенную.

Во время еды мать объясняла на разные лады и с бесконечными повторениями, как она старается сделать все, что может. Поэтому, когда скудная трапеза подходила к концу, Джонни с облегчением отодвигал стул и вставал. Он колебался на мгновение между постелью и наружной дверью и, наконец, выходил через последнюю. Далеко он не отходил. Он садился на крыльцо с поднятыми коленями, согнув узкие плечи, и, опершись локтями на колени, подпирал ладонями лицо. Сидя там, он ни о чем не думал. Он именно отдыхал. Поскольку дело касалось его души, он спал. Его братья и сестры выскакивали и шумно возились вокруг него с другими детьми. Электрический фонарь на углу освещал их проказы. Джонни был ворчлив и раздражителен, это они знали. Но дух приключений побуждал их дразнить его. Они становились перед ним, взявшись за руки, и, раскачиваясь в такт всем телом, орали ему в лицо несуразные и нелестные песенки. Сначала он огрызался на них с проклятиями, которым научился у мастеров. Но, убедившись в бесполезности этого и вспомнив о своем достоинстве, он снова погружался в угрюмое молчание.

Брат его Вилли, следующий за ним по возрасту, которому только что минуло десять лет, был заводилой. Джонни не испытывал по отношению к нему особенных чувств: его жизнь уже много лет была отравлена постоянными уступками и поблажками Вилли. Ему казалось, что Вилли ему многим обязан и неблагодарен. В дни, когда он сам еще играл, — эти дни далеко ушли в туманное прошлое, — он лишался значительной части драгоценного свободного времени, будучи вынужден следить за Вилли. Вилли был тогда совсем крошечным, а мать, как и теперь, проводила дни на фабрике. На долю Джонни выпадала роль родителя.

Вилли служил как бы иллюстрацией пользы уступок и поблажек. Он был хорошо сложен, в достаточной мере груб, одного роста со старшим братом и весил даже больше, чем тот. Казалось, что жизненная сила одного перешла к другому. То же было и в духовном отношении. Джонни был измученным, апатичным, вялым, в то время как младший брат, казалось, должен был вот-вот лопнуть от избытка сил.

Насмешливое пение раздавалось все громче и громче. Вилли, танцуя, наклонился к нему совсем близко и высунул язык. Левая рука Джонни мелькнула в воздухе и обвилась вокруг шеи Вилли. В то же мгновение он костлявым кулаком хватил Вилли по носу. Это был жалкий кулак; но бил он больно, о чем свидетельствовал отчаянный визг Вилли. Остальные дети испуганно закричали, а Дженни, сестра Джонни, бросилась в дом. Он оттолкнул Вилли, свирепо шлепнул его по заду, затем снова поймал его и повалил ничком в грязь. Он не выпустил его, пока несколько раз не окунул в грязь лицом. В это время подоспела мать — анемичный вихрь заботливости и материнского гнева.

— Почему он не оставляет меня в покое? — отвечал Джонни на ее упреки. — Разве он не видит, что я устал?

— Я такой же большой, как и ты, — бешено визжал Вилли в объятиях матери, в то время как его лицо представляло сплошную массу из слез, грязи и крови. — Я такой же большой, как и ты, а буду еще больше. И уж тогда я тебя вздую… вот увидишь!

— Тебе, дылде, на работу пора, — огрызнулся Джонни. — Вот что тебе нужно. Пора на работу. И мама должна была бы приставить тебя к делу.

— Но он слишком мал, — протестовала она. — Он еще маленький мальчик.

— Я был моложе его, когда стал работать.

Он хотел было продолжить, но внезапно повернулся на каблуках и гордо вошел в дом, а затем в спальню. Дверь его комнаты оставалась открытой, чтобы впустить тепло из кухни. Раздеваясь в полутьме, он мог слышать разговор матери с вошедшей соседкой. Мать плакала, и речь ее прерывалась всхлипываниями.

— Не могу понять, что творится с Джонни, — доносились до него ее слова. — Он раньше не был таким. Он был терпелив, как ангелочек… Но он хороший мальчик, — спешила она тут же защитить его. — Он всегда трудился добросовестно и слишком рано стал работать. Но это не моя вина. Я-то, уж конечно, делаю, что могу.

Из кухни слышатся долгие всхлипывания, и Джонни бормочет про себя, в то время как его веки смыкаются: «Да, черт возьми, я работал добросовестно…»

На следующее утро мать вырвала его из объятий сна. Затем последовал скудный завтрак, путешествие пешком сквозь мрак и бледная вспышка дневного света из-за крыш, к которой он повернулся спиной, входя в ворота фабрики. Еще один день, похожий на другие, и все дни были одинаковы. Однако в его жизни было некоторое разнообразие, когда он менял работу или заболевал. В шесть лет он был родителем Вилли и других младших детей. Семи лет от роду он поступил на фабрику мотальщиком. Когда ему минуло восемь, он получил работу на другой фабрике. Его новая работа отличалась поразительной легкостью. Все его дело заключалось в том, чтобы сидеть с маленькой палочкой в руке и направлять протекавший мимо него поток ткани. Этот поток вырывался из пасти машины, проходил по горячему валику и плыл своей дорогой куда-то дальше. Но Джонни сидел все время на одном месте, недосягаемый для дневного света, освещаемый сверху газовым рожком, сам — часть механизма.

Он был очень доволен этой работой, несмотря на влажность и жару, ибо он был еще молод и полон мечтаний и иллюзий. И дивные сны снились ему, пока он следил за тканью, пробегавшей перед ним бесконечным потоком. Но эта работа не нуждалась в умениях, не предъявляла никаких требований к его умственным способностям, и он начал мечтать все меньше и меньше, и ум его становился неподвижным и сонным. Тем не менее он зарабатывал два доллара в неделю, а два доллара — это уже не голодная смерть, а хроническое недоедание.

Но когда ему стукнуло девять лет, он потерял это место. Причиной была корь. Выздоровев, он получил работу на стекольном заводе. Заработок был выше, и здесь требовались умения. Оплата была сдельная, и от его ловкости зависело, сколько он получит. Тут был стимул. И под давлением этого стимула он стал замечательным работником.

Это было несложное дело — привязывать стеклянные пробки к горлышкам маленьких пузырьков. К поясу у него был прикреплен моток ниток. Бутылочку он зажимал между коленями, чтобы работать обеими руками. В этом сидячем положении, когда он склонялся над собственными коленями, узкие плечи его сутулились, и все десять часов ежедневно он не мог разогнуться. Это было вредно для легких, но зато он привязывал триста дюжин пробок в день.

Управляющий очень им гордился и приглашал посетителей взглянуть на него. В течение десяти часов через его руки проходило триста дюжин бутылок. Это означало, что он достиг совершенства машины, максимальной производительности труда. Каждый поворот его худых рук, каждое движение его тонких пальцев было быстрым и точным. Он работал с большим напряжением и в результате весь извелся. Ночью, во время сна, его мышцы сводила судорога, а днем он не мог остановиться и отдохнуть: он был как заведенный, и мускулы его не переставали напрягаться. Он пожелтел, и его кашель ухудшился. Вскоре он заболел воспалением легких и лишился работы на стекольном заводе.

Затем он вернулся на ткацкую фабрику, где впервые начал работать мотальщиком. Но теперь его ожидало повышение. Он был хорошим работником. Скоро он должен был перейти в крахмальное отделение, а затем — в ткацкую. После этого ему уже не оставалось ничего, кроме повышения продуктивности.

Станок работал быстрее, чем тогда, когда он впервые поступил на фабрику; а мозги его работали медленнее. Он уже совсем не мечтал, тогда как ранние его годы были полны мечтаний. Однажды он влюбился. Это было в те дни, когда он только приступил к работе с тканью, пробегавшей по горячему валу; а она была дочерью управляющего, уже взрослой девушкой, гораздо старше его, и он видел ее — издали — не больше полудюжины раз. Но это было неважно. На поверхности ткани, струившейся мимо него, он рисовал блестящие картины будущего, в которых он совершал чудеса производительности, изобретал волшебные машины, становился хозяином фабрики и наконец заключал девушку в объятия и скромно целовал в лоб.

Но все это было давным-давно — до того, как он стал слишком усталым и старым для любви. Она вышла замуж и увяла, а его разум уснул. И все-таки это было чудесным переживанием, и он часто оглядывался назад — подобно тому как другие мужчины и женщины оглядываются на те дни, когда они верили в волшебные сказки. Он никогда не верил ни в фей, ни в Санта-Клауса, но слепо верил в светлое будущее, которое рисовало ему воображение на поверхности пробегающей ткани.

Он очень рано стал мужчиной. Его отрочество началось в семь лет, когда он получил первое жалованье. Некое чувство независимости поднялось в нем, и отношения между ним и матерью изменились. Теперь он был ей ровней — как человек, зарабатывающий свой хлеб и делающий в этом мире собственное дело. Мужчиной — вполне взрослым мужчиной — он стал в одиннадцать лет, когда на шесть месяцев нанялся работать в ночную смену. Ни один ребенок, работающий в ночной смене, не остается ребенком.

В жизни его было несколько знаменательных событий. Первое произошло, когда мать однажды купила калифорнийские сливы. Остальные два — это те два раза, когда она испекла омлет. Это были события! Он вспоминал о них с нежностью. Тогда же мать рассказала об изумительном кушанье: когда-нибудь она приготовит «плавучий остров»; она говорила, что это вкуснее омлета. Годами ждал он того мгновения, когда сядет за стол, а перед ним будет стоять «плавучий остров», — пока не перевел и эту мечту в разряд недостижимых.

Однажды он нашел на тротуаре серебряную монету в двадцать пять центов. Это тоже было большим событием в его жизни, хотя и трагическим. Он понял свой долг, как только серебро блеснуло перед его глазами — раньше даже, чем он его поднял. Дома, как обычно, не хватало еды, и домой ему следовало отнести находку, как делал он каждую субботу со своей получкой. Было совершенно ясно, как следует поступить в данном случае; но он еще никогда не тратил своих денег на себя и, кроме того, очень хотел сладостей. Он бредил конфетами, которыми ему случалось лакомиться только в дни, отмеченные в календарях красными цифрами.

Он даже не пытался обманывать себя. Он знал, что это был грех, и сознательно согрешил, позволив себе растранжирить пятнадцать центов на конфеты. Десять центов он сберег на другую такую же оргию; но не имея привычки носить с собой деньги, потерял эти десять центов. Это случилось в те дни, когда он мучился всеми муками нечистой совести, и потеря показалась ему возмездием свыше.

В памяти он всегда воскрешал это событие как единственное великое преступление в своей жизни и при воспоминании о нем всякий раз испытывал угрызения совести. Совершенный поступок вызывал в нем раскаяние. Он был недоволен тем, как он потратил двадцать пять центов: он мог бы использовать их лучше, и знай он заранее, как Бог быстро действует, он провел бы Бога, спустив весь четвертак за один присест. Мысленно он тратил монету тысячи раз, и всякий раз с большей выгодой.

Было еще одно воспоминание из прошлого, туманное и поблекшее, но навсегда вбитое в его душу тяжелыми ступнями его отца. Это было не столько воспоминание о чем-то конкретном, сколько кошмар — что-то вроде атавистической памяти, когда людям снится, как они падают, как их далекие предки, лазавшие по деревьям.

Это странное воспоминание никогда не посещало Джонни наяву, при ясном дневном свете. Приходило оно ночью, в постели — в момент, когда его сознание ослабевало и освобождалось во сне. Воспоминание всегда заставляло его испуганно просыпаться, и при первом болезненном содрогании ему казалось, что он лежит поперек кровати. И на ней же — искаженные силуэты отца и матери. Он не помнил, как выглядел его отец. Об отце у него было только одно представление, а именно что у него тяжелые, безжалостные ступни.

У него были воспоминания о далеком прошлом, но недавних воспоминаний у него не было. Все дни были одинаковы. «Вчера» или «в прошлом году» — это было то же самое, что и «тысячу лет назад» или «за минуту перед тем». Никогда ничего не случалось. Не было никаких событий, отмечавших ход времени. И время не шло. Оно всегда стояло на месте. Двигались одни крутящиеся машины, да в сущности, и они стояли на месте.

Когда ему исполнилось четырнадцать лет, он перешел на работу в крахмальное отделение. Это было колоссальным событием. Наконец-то случилось нечто, что можно было помнить дольше, чем ночной сон или недельную получку. Это знаменовало начало новой эры. Это была машинная олимпиада, с которой можно было начинать летосчисление. «В те времена, когда я перешел в крахмальную» или «после того, как я перешел в крахмальную», — эти выражения часто слетали с его уст.

Он отпраздновал шестнадцатый день рождения тем, что перешел в ткацкую и стал за станок. Работа была сдельная, и он отличался, ибо фабрика превратила его в идеальную машину. Через три месяца он работал на двух станках, а позже — на трех и четырех.

К концу второго года работы в ткацкой он вырабатывал больше любого ткача и, пожалуй, вдвое больше среднего рабочего. Дома наступили лучшие дни. Нельзя сказать, чтобы усиленный заработок превышал потребности. Дети росли. Они больше ели. Они ходили в школу, а учебники стоят денег. И как-то выходило так, что чем быстрее он работал — тем быстрее росли цены. Даже квартирная плата повысилась, хотя дом давно не ремонтировали и он грозил развалиться. Сам он вырос и стал казаться еще худощавее. К тому же он стал более взвинченным. Росли его брюзгливость и раздражительность. Дети, после нескольких горьких уроков, научились его сторониться. Мать уважала его за трудолюбие, но ее уважение носило словно бы отпечаток страха.

Для него не существовало радостей. Он никогда не замечал течения дней. На ночь он словно впадал в забытье. Остальное время он работал, и его сознание было механическим. У него не было ни одного идеала и только одна иллюзия, а именно что он пил великолепный кофе. Он был рабочей скотиной. Он не знал никакой духовной жизни. Только где-то глубоко, в недрах его сознания, без его ведома, взвешивались и распределялись часы работы, движения рук, судороги мускулов — и готовилось нечто такое, что должно было изумить его самого и весь его маленький мирок.


Однажды, поздней весной, он вернулся вечером с работы и почувствовал необычайную усталость. Воздух был заряжен напряженным ожиданием, когда он садился за стол, но он этого не замечал. В течение всей трапезы он хранил угрюмое молчание, машинально поедая то, что ему дали. Дети чавкали и покрякивали от удовольствия. Но он был глух ко всему.

— Да знаешь ли ты, что ты ешь? — спросила наконец мать с отчаянием в голосе.

Он безучастно взглянул на блюдо, стоявшее перед ним, и затем столь же безучастно — на нее.

— «Плавучий остров»! — воскликнула она с торжеством.

— О! — сказал он.

— «Плавучий остров»! — подхватили дети громким хором.

— О! — сказал он и после двух-трех глотков прибавил: — Мне кажется, я сегодня не голоден.

Он уронил ложку, отодвинул стул и тяжело поднялся.

— Я, пожалуй, спать пойду.

Ноги его волочились тяжелее обыкновенного, когда он проходил через кухню. Раздевание казалось ему титаническим трудом, чудовищно-огромным пустяком, и он заплакал от слабости, когда лег на кровать — все еще в одном башмаке. Он чувствовал, как в голове у него поднимается и набухает нечто, делающее его мозг густым и вязким. Его тонкие пальцы опухли, как и вся кисть, а их кончики онемели. Поясница нестерпимо болела. Болели все кости. Болело везде. А в голове его затрещали, застучали, загрохотали миллионы ткацких станков. Все пространство казалось заполненным мелькающими челноками. Они сновали взад и вперед, среди звезд. Сам он управлял тысячей станков, и они вертелись все быстрее и быстрее; а мозги его так же быстро разматывались и превращались в пряжу, питавшую тысячи снующих челноков.

На другое утро он не пошел на фабрику. Он был слишком занят, совершая колоссальную работу на тысяче станков, кружившихся у него в голове. Мать отправилась на работу, но сначала послала за доктором. Тот сказал, что это острый приступ гриппа. Дженни несла обязанности сестры милосердия и выполняла инструкции доктора. Это был весьма тяжелый приступ, и прошла неделя, пока Джонни смог одеться и с трудом ходить по комнате. Еще через неделю доктор сказал, что он сумеет вернуться на работу. Мастер из ткацкой посетил его в воскресенье после обеда, в первый день его выздоровления.

— Лучший ткач на фабрике, — сказал матери мастер. — Место останется за ним. С понедельника он может выйти на работу.

— Что же ты не благодаришь его, Джонни? — спросила мать с беспокойством. — Он был сильно болен и все еще не в себе, — извиняясь, объяснила она гостю.

Джонни сидел сгорбившись и не отрывал взгляда от пола. В этом положении он оставался еще долго после ухода мастера. На дворе было жарко, и после обеда он присел на крыльцо. Порой губы его шевелились. Он, казалось, был погружен в бесконечные вычисления.

На следующий день, когда наступила жара, он опять занял свое место на крыльце. На этот раз у него были карандаш и бумага для вычислений, и он мучительно продолжал что-то высчитывать.

— Что идет после миллионов? — спросил он в полдень вернувшегося из школы Вилли. — И как это пишется?

В тот день закончилась его работа. Ежедневно, только уже без карандаша и бумаги, он возвращался на крыльцо. Он был глубоко погружен в созерцание единственного дерева, росшего по ту сторону улицы. Он изучал его много часов подряд и необычайно интересовался тем, как ветер колебал его ветви и заставлял трепетать листья. В течение всей недели он, казалось, углублялся в великое общение с самим собой. В воскресенье, сидя на крыльце, он несколько раз громко рассмеялся, к немалому смущению матери, которая уже много лет не видела его смеющимся.

На следующее утро, до рассвета, она подошла к постели и разбудила его. Он за неделю выспался и открыл глаза без труда, не оказывая сопротивления и не делая попыток уцепиться за одеяло. Он лежал спокойно и говорил спокойно:

— Это бесполезно, мама.

— Ты опоздаешь, — сказала она, думая, что он все еще не проснулся и плохо соображает.

— Я не сплю, мама, и говорю тебе, что это бесполезно. Лучше не трогай меня. Я не собираюсь вставать.

— Но ты лишишься работы! — воскликнула она.

— Я не собираюсь вставать, — ответил он чужим, бесстрастным голосом.

В тот день она сама не пошла на работу. Эта болезнь была хуже всех болезней, какие она до сих пор видела. Лихорадку и бред она могла понять: но это было безумие. Она накинула на него одеяло и послала Дженни за доктором.

Когда тот пришел, Джонни мирно спал, мирно проснулся и позволил пощупать свой пульс.

— С ним все в порядке, — заявил доктор. — Очень изнурен, вот и все. Слишком худ.

— Он всегда был такой, — вставила мать.

— Теперь уйди, мама, и дай мне всхрапнуть.

Джонни говорил мягко и спокойно, и так же мягко и спокойно он повернулся на бок и заснул.

В одиннадцать он проснулся, оделся и прошел на кухню, где застал испуганную мать.

— Я ухожу, мама, — объявил он, — и пришел проститься.

Она закрыла лицо фартуком, опустилась на стул и заплакала. Он спокойно ждал.

— Я так и знала! — рыдала она. — Куда? — спросила она наконец, опустив фартук и глядя на него испуганным взглядом, в котором сквозило некоторое любопытство.

— Не знаю. Куда-нибудь.

Пока он говорил это, дерево на той стороне улицы с ослепительной ясностью предстало перед его внутренним взором. Оно, казалось, притаилось как раз под его веками, и он мог видеть его, когда хотел.

— А твоя работа? — пролепетала она.

— Я никогда больше не буду работать.

— Господи! Джонни! — проскулила мать. — Не говори так.

То, что он сказал, было для нее кощунством. Она была потрясена его словами — словно он восставал против Бога.

— Да что же это такое с тобой стряслось? — спросила она, изо всех сил стараясь говорить строго.

— Цифры, — отвечал он. — Да, цифры. Я порядком над ними попотел всю эту неделю, и вышло очень удивительно.

— Я не понимаю, при чем тут это, — всхлипнула она.

Джонни снисходительно улыбнулся, и мать явственно ощутила неловкость оттого, что исчезла былая его раздражительность.

— Я тебе объясню, — сказал он. — Я вконец измучен. Что меня измучило? Движения. Я все время двигался, с самого рождения. Я устал от движения и никогда больше не намерен двигаться. Помнишь, как я работал на стекольном заводе? Я вырабатывал триста дюжин бутылок в день. Теперь я высчитал, что совершал над каждой бутылкой около десяти различных движений; это будет тридцать шесть тысяч движений в день; в месяц — миллион восемьдесят тысяч движений. Скостим восемьдесят тысяч, — он говорил приветливым тоном филантропа, — скостим восемьдесят тысяч; остается миллион движений в месяц, двенадцать миллионов движений в год. У ткацких станков я двигаюсь вдвое больше. Выходят двадцать пять миллионов движений в год, и мне кажется, что я двигался таким манером больше миллиона лет. Ну, на этой неделе я вовсе не двигался. Я целыми часами не шевелился. Знатно было, скажу я тебе, сидеть этак час за часом и ничего не делать. Никогда до сих пор я не был счастлив. У меня никогда не было времени. Я все время двигался. Таким манером нельзя стать счастливым. Так вот, кончено. Я буду сидеть и сидеть, отдыхать и отдыхать, а после опять отдыхать.

— Но что будет с Вилли и с детьми? — спросила она с отчаянием.

— Вот то-то и оно: Вилли и дети, — повторил он.

Но в голосе его не было горечи. Он знал о честолюбивых мечтах матери относительно младшего сына, но мысль об этом его больше не грызла. Ему все было безразлично, и это — тоже.

— Я знаю, мама, что ты думала, когда отдавала Вилли учиться: ты хотела, чтобы он стал бухгалтером. Из этого ничего не выйдет. С меня хватит. Пусть работает он.

— Я не так тебя воспитывала, — заплакала она, собираясь опять спрятать лицо в фартуке, но затем передумав.

— Ты никак меня не воспитывала, — ответил он с печальной нежностью. — Я сам себя воспитал, мама, и я же воспитал Вилли. Он больше меня, и толще, и выше. Когда я был малышом, меня, вероятно, не кормили вдоволь. Когда он появился, я работал и зарабатывал ему на еду. Но теперь этому конец. Вилли может пойти на работу, как я, или пойти к черту — мне все равно. Я устал. Я ухожу. Хочешь, простимся?

Она не отвечала. Фартук опять взвился над ее головой. Она плакала. Он на минуту остановился на пороге.

— Уж, кажется, я делала все, что могла, — рыдала она.

Он вышел из дома и пошел вниз по улице. Тусклая радость вспыхнула на его лице при виде одинокого дерева.

— Не может ничего не делать, — сказал он себе вполголоса, как бы напевая. Он задумчиво поглядел на небо, но яркое солнце сверкало и ослепляло его.

Он прошел большой путь медленным шагом. Он прошел мимо ткацкой фабрики. Приглушенный гул донесся до его ушей, и он улыбнулся. Он никого не ненавидел — даже стучащие и скрипящие машины. В душе его не было горечи, не было ничего, кроме непомерной жажды покоя.

Дома и фабрики постепенно редели, и пустыри попадались все чаще, по мере того как он продвигался к окраине. Наконец город остался позади, и он шел по зеленой тропинке вдоль полотна железной дороги. Он шел не так, как все люди. И он ни на кого из людей не походил. Это было какое-то подобие человеческого существа. Это был искалеченный, хилый кусок жизни, тащившийся, как больная обезьяна, с болтающимися руками, сутулыми плечами, узкой грудью — причудливый и страшный.

Он прошел мимо маленькой железнодорожной станции и улегся на траве под деревом. Весь день он пролежал там. Иногда он дремал, причем мышцы его судорожно сжимались во сне. Проснувшись, он лежал без движения, следя за птицами или глядя на небо сквозь нависавшие над ним ветки дерева. Раз или два он громко рассмеялся, но без всякого отношения к тому, что он видел или чувствовал.

Когда сумерки скрылись в вечерней тьме, у станции с грохотом остановился товарный поезд. Пока паровоз отводил несколько вагонов на запасный путь, Джонни подполз к поезду. Он открыл боковую дверь пустого товарного вагона и неуклюже, с трудом вскарабкался внутрь. Затем задвинул дверь. Свисток. Джонни лежал и в темноте улыбался.

Гадкая женщина

Лоретта отправилась в Санта-Клару, потому что рассталась с Билли. А Билли не мог этого понять. Сестра его рассказывала, что он всю ночь ходил взад и вперед по комнате и плакал. Лоретта тоже не спала всю ночь и большую часть ее проплакала. Дэйзи это знала доподлинно, ибо на ее груди Лоретта выплакала свое горе. Знал это и муж Дэйзи, капитан Китт: слезы Лоретты и утешения Дэйзи отчасти и его лишили сна.

А капитан Китт не любил жертвовать сном. Кроме того, он вовсе не хотел, чтобы Лоретта выходила замуж — за Билли или кого-нибудь другого — безразлично. Капитан Китт считал, что Дэйзи нуждается в помощи младшей сестры по хозяйству. Но вслух он этого не высказывал. Вместо этого он настаивал на том, что Лоретта еще слишком молода, чтобы думать о замужестве. Поэтому-то капитану Китту и пришла в голову мысль отправить Лоретту погостить к миссис Хемингуэй. Там уж не будет никакого Билли.

Лоретта не успела прожить и недели в Санта-Кларе, когда убедилась, что идея капитана Китта была хорошей идеей.

Во-первых — хотя Билли и отказывался в это верить, — она не собиралась выходить замуж за него, а во-вторых — хотя капитан Китт и отказывался этому верить, — она не собиралась покидать Дэйзи.

Прожив две недели в Санта-Кларе, она окончательно уверилась в том, что не хочет выходить за Билли; но была далеко не так уверена в том, что не желает покидать Дэйзи. Не то чтобы она стала меньше любить Дэйзи, но… у нее появились сомнения.

В день приезда Лоретты в мозгу миссис Хемингуэй начал слагаться неясный план. На второй день она сказала своему мужу, Джеку Хемингуэю, что Лоретта невероятно невинное юное создание и что если бы не ее милое простодушие, то ее положительно можно было бы назвать дурой. В доказательство этого миссис Хемингуэй рассказала своему супругу несколько случаев, которые его заставили разразиться хохотом. На третий день план миссис Хемингуэй принял определенные очертания. Тогда-то она написала письмо, обозначив на конверте: «М-ру Эдварду Бешфорду, Афинский Клуб, Сан-Франциско».

«Дорогой Нед» — так начиналось письмо. Когда-то, до ее замужества, он безумно был влюблен в нее в течение трех недель. Она же связала себя с Джеком Хемингуэем, претендентом более ранним, да к тому же владевшим ее сердцем; но это не очень огорчило философски настроенного Неда Бешфорда. Он только прибавил этот опыт к обширному фонду собранных таким же путем данных, из которых сфабриковал свою философию. В плане художественного вкуса и темперамента он был эллином — усталым эллином. Он любил приводить цитаты из Ницше в знак того, что он тоже пережил долгую болезнь, следующую за пламенными поисками истины, и вышел из нее слишком опытным, слишком мудрым, слишком глубоким, чтобы когда-нибудь снова впасть в безумие юношей с их любовью к истине. «Поклоняться видимости, — часто цитировал он, — верить в формы, в оттенки, в слова, в целый сонм видимостей!» Эту оригинальную цитату он всегда заканчивал словами: «Эти греки были поверхностны… в силу самой своей глубины

Он был довольно молодым эллином, усталым и разочарованным. Женщины вероломны и лживы, думал он… в минуты рецидивов, когда он спускался до пессимизма с идеальных высот философского спокойствия. Он не верил в женскую правдивость; но, верный своему германскому учителю, он не срывал с них воздушного флера, прикрывавшего их вероломство. Он довольствовался тем, что воспринимал их как «видимости», и извлекал из этого все возможные удовольствия. Он был поверхностен… в силу самой своей глубины!

«Джек от души приглашает Вас погостить, — писала миссис Хемингуэй, — а также рекомендует захватить с собой рыболовные снасти». Миссис Хемингуэй написала еще многое другое. Она сообщала ему, что наконец в состоянии показать ему абсолютно правдивую, чистую и невинную женщину. «Еще никогда ни один более прямодушный, незапятнанный, женственный бутон не алел на этой планете» — такова была одна из тех многочисленных фраз, в которые она облекла свое приглашение. А мужу она заявила с торжеством:

— Если я на этот раз не женю Неда… — не разглашая страшную альтернативу, которую она отказывалась выразить и даже вообразить.

Вопреки всем предположениям, Лоретта не чувствовала себя в Санта-Кларе очень несчастной. Правда, Билли писал ей ежедневно, но его письма приводили ее в меньшее отчаяние, чем его присутствие.

Кроме того, жертва — разлука с Дэйзи — оказалась менее тяжкой, чем она ожидала. Впервые в жизни ее не затмевала блестящая и зрелая красота Дэйзи. При столь благоприятных обстоятельствах Лоретта быстро выдвинулась на передний план, в то время как миссис Хемингуэй скромно отошла в глубину сцены.

Лоретта начала убеждаться, что она не является лишь бледной звездой, сияющей отраженным светом. Совершенно неосознанно она стала центром небольшого круга событий. Когда она садилась за рояль — всегда кто-нибудь переворачивал страницы нот и выказывал предпочтение тем или иным песням. Если она роняла платок — всегда находился кто-либо, чтобы его поднять. Ее всегда сопровождали во время прогулки. Кроме того, она научилась закидывать крючок с мухой в тихие прудки и под коряги и не запутывать в кустарнике шелковую лесу.

Джек Хемингуэй не очень любил обучать новичков и ловил рыбу больше особняком, либо вовсе не ловил; таким образом, он предоставил Неду Бешфорду достаточно времени, чтобы воспринять Лоретту как видимость. Как таковая, она удовлетворяла всем требованиям философии Неда. Ее голубые глаза глядели по-мальчишески прямо, и он любовался ими, забывая содрогнуться перед коварством, которое, согласно его философии, таилось в их глубине. Она обладала грацией стройного цветка, нежностью красок и линий тонкого фарфора, и всем этим он наслаждался вполне, не думая о Жизненной Силе, клокочущей под всем этим, и забыв про Бернарда Шоу, в которого верил.

Лоретта расцветала. Она быстро развивала свою индивидуальность. Она открыла в себе собственную волю, собственные желания, не связанные на вечные времена с волей и желаниями Дэйзи. Джек Хемингуэй ее баловал, Алиса Хемингуэй лелеяла, Нед Бешфорд преданно ей служил. Они потворствовали ее прихотям, смеялись ее проказам, в то время как она развивала в себе милые замашки тирана, скрытые во всякой красивой и изнеженной женщине. Окружающие действовали как снотворное средство на ее прежнее желание всегда жить при Дэйзи. Это желание теперь уже не мучило ее, как во дни ее дружбы с Билли. Чем чаще она видела Билли — тем больше убеждалась, что не может жить вдали от Дэйзи. Чем чаще она видела Неда Бешфорда — тем больше забывала свою настоятельную потребность в Дэйзи.

Нед Бешфорд, со своей стороны, тоже кое о чем забывал. Он смешивал поверхностность с глубиной, спутывал видимость с реальностью, пока не слил их воедино. Лоретта была не похожа на других женщин. В ней не было ничего замаскированного. Она была реальна. Все это он высказал миссис Хемингуэй, которая с ним согласилась и в то же время заметила, как веки ее мужа на мгновение сомкнулись в недвусмысленном подмигивании.

В эти дни Лоретта получила от Билли письмо, несколько отличающееся от остальных. В сущности, оно — как и все его письма — было патологическим. Это был длинный перечень симптомов и страданий: нервность, бессонница, сердечные перебои. Затем следовали упреки, такие, каких он ей до сих пор никогда не делал. Они были достаточно резки, чтобы заставить ее расплакаться, и достаточно справедливы, чтобы вызвать на ее лице трагическое выражение. С трагическим лицом она и спустилась к первому завтраку. Это заставило Джека и миссис Хемингуэй призадуматься и обеспокоило Неда. Супруги взглядами искали у него объяснения, но он покачал головой.

— Я выясню это сегодня вечером, — сказала миссис Хемингуэй своему мужу.

Но Нед застал Лоретту после полудня в большой гостиной. Она попыталась отвернуться. Он поймал ее руки, и она взглянула на него; ресницы ее были влажными, а губы дрожали. Он поглядел на нее молчаливо и нежно. Ресницы ее стали еще влажнее.

— Ну-ну, не плачьте, крошка, — сказал он ласково.

Он покровительственно обнял ее за плечи. И она прижалась к его плечу, как усталый ребенок. Он затрепетал — трепетом, необычным для эллина, преодолевшего долгую болезнь поисков истины.

— О Нед, — рыдала она на его плече. — Если бы вы только знали, какая я гадкая!

Он снисходительно усмехнулся и глубоко вдохнул воздух, пропитанный ароматом ее волос. Он подумал о своем светском знании женщин и вдохнул еще раз. Казалось, будто она излучает идеальную нежность детства, — «дуновение светлой души», как выразился он мысленно.

Тогда он заметил, что ее рыдания усиливаются.

— Что случилось, крошка? — спросил он ласково и совсем по-отечески. — Не обидел ли вас Джек? Или горячо любимая сестрица не написала вовремя?

Она молчала, и он почувствовал, что непременно должен поцеловать ее волосы и что он ни за что не отвечает, если такое положение вещей будет продолжаться дальше.

— Расскажите мне все, — проговорил он мягко, — и посмотрим, что можно сделать.

— Я не могу. Вы будете меня презирать. О Нед, мне так стыдно!

Он недоверчиво рассмеялся и легко коснулся губами ее волос — так легко, что она не заметила.

— Дорогая крошка, забудем все, что бы там ни было. Я хочу сказать вам, как я люблю…

Она испустила громкий крик, весь исполненный радости, но затем простонала:

— Слишком поздно!

— Слишком поздно? — повторил он с изумлением.

— О, зачем я это сделала? Зачем я это сделала? — стонала она.

Он ощутил быстрый холодок, пробежавший по спине.

— Что такое? — спросил он.

— О… я… он… Билли… Я такая гадкая женщина, Нед. Я знаю, вы навсегда перестанете со мной разговаривать.

— Этот… хм… этот Билли, — начал он запинаясь. — Это ваш брат?

— Нет… он… я не знала. Я была так молода. Я ничего не могла сделать. О, я с ума сойду! Я с ума сойду!

Тут Лоретта почувствовала движение его плеча, а обнимающая рука вдруг обмякла. Он мягко отстранился от нее и столь же мягко усадил ее в глубокое кресло, где она спрятала лицо в ладонях и снова зарыдала. Он свирепо щипал ус, потом придвинул другое кресло и сел.

— Я… я не понимаю, — сказал он.

— Я так несчастна, — всхлипывала она.

— Почему несчастны?

— Потому что… он… он хочет, чтобы я вышла за него замуж.

Лицо его вмиг прояснилось, и он, успокаивая, коснулся своей рукой ее руки.

— Это не может ни одну девушку сделать несчастной, — заметил он мудро. — То, что вы его не любите, еще не причина… вы, разумеется, его не любите?

Лоретта потрясла головой и плечами, бурно изображая отрицание.

— Что? — Бешфорду хотелось добиться полной уверенности.

— Нет! — воскликнула она горячо. — Я не люблю Билли! Я не хочу любить Билли!

— Итак, если вы его не любите, — резюмировал Бешфорд уверенно, — то у вас нет основания быть несчастной, оттого только, что он сделал вам предложение.

Она вновь зарыдала и сквозь рыдания крикнула:

— В том-то и дело! Я хотела бы полюбить его! О, я хотела бы быть мертвой!

— Но, дорогое дитя, вы волнуетесь из-за пустяков. — Другая его рука тоже улеглась на ее руку. — Женщины поступают так каждый день. Оттого, что вы переменили мнение или не знали своего мнения… оттого, что вы — простите мне слишком резкое выражение — пококетничали с мужчиной…

— Кокетничала! — Она подняла голову и поглядела на него затуманенными от слез глазами. — О Нед, если бы это было все!

— Как? — спросил он глухим голосом, а руки его медленно сползли с ее рук. Он собрался было продолжать, но замолчал.

— Но я не хочу выходить за него, — протестовала Лоретта.

— Ну не выходите, — посоветовал он.

— Но я должна выйти за него.

Должны выйти?

Она кивнула головой.

— Это сильно сказано.

— Я это знаю, — согласилась она, стараясь приобрести власть над своими дрожащими губами. Затем она заговорила спокойнее. — Я гадкая женщина, ужасно гадкая женщина. Никто не знает, какая я гадкая… кроме Билли.

Наступила пауза. Лицо Бешфорда было серьезно, и он странно поглядел на Лоретту.

— Он… Билли… знает? — спросил он наконец. Несмелый кивок и загоревшиеся щеки послужили ответом.

Он некоторое время советовался с собой, словно пловец, готовящийся нырнуть.

— Расскажите мне. — Он сказал это очень твердо. — Вы должны рассказать мне все.

— А сумеете ли вы… когда-нибудь… простить меня? — спросила она его тихим, слабым голосом.

Он поколебался, глубоко вздохнул и… вошел в воду.

— Да, — оказал он с отчаянием. — Я прощу. Начинайте.

— Некому было мне сказать, — начала она. — Мы так часто бывали вместе. Я тогда не знала ничего о жизни.

Она остановилась, чтобы обдумать. Бешфорд нетерпеливо кусал губы.

— Если бы я только знала…

Она снова остановилась.

— Хорошо. Продолжайте… — торопил он.

— Мы бывали вместе почти каждый вечер.

— С Билли? — спросил он с яростью, которая заставила ее вздрогнуть.

— Да, разумеется, с Билли. Мы так часто бывали вместе… Если бы я только знала… Некому было мне сказать… Я была так молода…

Ее губы раскрылись, как бы для того, чтобы продолжать, и она с беспокойством взглянула на него.

— Подлец!

С этим возгласом Нед Бешфорд вскочил на ноги — отнюдь не как утомленный эллин, а как разгневанный юнец.

— Билли не подлец, он хороший человек, — защищала его Лоретта с твердостью в голосе, поразившей Бешфорда.

— Не собираетесь ли вы сказать мне, что вина всецело лежит на вас? — произнес он саркастически.

Она кивнула.

— Что?!! — заорал он.

— Я виновата во всем, — упрямо повторила она. — Я не должна была ему позволить. Я заслуживаю наказания.

Бешфорд перестал шагать взад и вперед, и когда он заговорил, голос его прозвучал покорно.

— Хорошо, — сказал он. — Я не порицаю вас, Лоретта. Вы поступили весьма честно. Но Билли прав, а вы не правы. Вы должны выйти замуж.

— За Билли? — спросила она приглушенным, далеким голосом.

— Да, за Билли. Я возьму это на себя. Где он живет? Я заставлю его.

— Но я не хочу выходить за Билли! — воскликнула она с отчаянием. — О Нед, вы этого не сделаете!

— Сделаю, — отвечал он непреклонно. — Вы должны. И Билли должен. Вы понимаете?

Лоретта спрятала лицо в мягкую спинку кресла и разразилась бурным потоком рыданий.

Сначала Бешфорд, как он ни прислушивался, мог уловить только:

— Но я не хочу покидать Дэйзи! Я не хочу покидать Дэйзи!

Он сердито зашагал взад и вперед, но потом остановился, прислушиваясь с любопытством.

— Как я могла знать? У-у… у-у… — плакала Лоретта. — Он мне не сказал. А никто другой никогда не целовал меня. Мне и не снилось, что поцелуй — это что-то такое ужасное… пока… у-у… он не написал мне. Я только сегодня получила письмо.

Его лицо просияло. Казалось, будто заря на нем взошла.

— Так вы плачете об этом?

— Н-нет…

Его сердце упало.

— Так о чем же вы плачете? — спросил он безнадежным голосом.

— Потому что вы сказали, что я должна выйти за Билли. А я не хочу выходить за Билли. Я не хочу расставаться с Дэйзи. Я не знаю, чего я хочу. Я хочу умереть.

Он напрягся для последнего усилия.

— Послушайте, Лоретта, будьте благоразумны. Так что насчет поцелуев? Вы мне не все рассказали.

— Я… я не хочу рассказывать вам все.

Во время наступившего молчания она глядела на него умоляюще.

— Должна я рассказать? — пролепетала она наконец.

— Вы должны, — сказал он повелительно. — Вы должны рассказать мне все.

— Ну хорошо… так я должна?

— Вы должны.

— Он… я… мы… — начала она, путаясь, и вдруг выпалила: — Я позволила ему, и он меня поцеловал.

— Продолжайте, — в отчаянии приказал Бешфорд.

— Это все, — отвечала она.

— Все? — Бесконечное недоверие прозвучало в его голосе.

— Все? — В ее голосе звучал не менее бесконечный вопрос.

— Я… хотел сказать… хм… ничего хуже этого не случилось? — Он чувствовал себя подавленным собственной неуклюжестью.

— Хуже этого? — Она откровенно недоумевала. — Точно может быть что-нибудь хуже! Билли сказал…

— Когда он сказал это? — отрывисто спросил Бешфорд.

— В письме, которое я получила сегодня утром. Билли говорит, что мои… что наши… наши поцелуи — это нечто ужасное, если мы не поженимся.

У Бешфорда закружилась голова.

— Что еще говорит Билли? — спросил он.

— Он говорит, что если женщина позволила мужчине поцеловать ее, то она всегда выходит за него замуж. А если она этого не делает, то это ужасно. Таков обычай, говорит он. А я говорю, что это скверный, гадкий обычай, и мне он не нравится. Я знаю, что я отвратительна, — прибавила она, — но я ничего не могу поделать.

Бешфорд рассеянно вынул сигару.

— Позволите мне закурить? — спросил он, чиркая спичкой.

Затем он пришел в себя.

— Простите, — воскликнул он, бросая спичку и папиросу. — Я не хочу курить. Я совсем не то хотел сказать. Я хотел сказать…

Он склонился над Лореттой, взял ее руки в свои, затем уселся на ручку кресла и нежно обнял ее.

— Лоретта, я дурак. Это я хотел сказать. И еще кое-что. Прошу вас, будьте моей женой.

Наступило молчание. Он тревожно ждал.

— Ответьте же мне, — торопил он.

— Я согласна… если…

— Так продолжайте же. Если… что?

— Если я не должна буду выйти за Билли.

— Вы же не можете выйти за нас обоих! — почти закричал он.

— И нет такого обычая… как… как говорит Билли?

— Нет, нет такого обычая. Итак, Лоретта, хотите вы быть моей женой?

— Не сердитесь на меня. — Она притворно надула губки.

Он заключил ее в свои объятия и поцеловал.

— О, я хотела бы, чтобы такой обычай существовал, — говорила она слабым голосом между двумя поцелуями, — потому что тогда я должна была бы выйти за вас, Нед… дорогой… правда?

Просто мясо

Он добрался до угла и поглядел вправо и влево по поперечной улице, но не увидел ничего, кроме оазисов света, отбрасываемого уличными фонарями на перекрестках. Затем он побрел назад по той же дороге, по какой пришел. Он был тенью человека, бесшумно скользившей сквозь полумрак, не совершая ни одного лишнего движения. К тому же он был чрезвычайно ловок — как дикий зверь в джунглях, — зорко наблюдателен и впечатлителен. Он не смог бы заметить в этой темноте только самое мельчайшее и призрачное движение.

Вдобавок к постоянным сигналам, которые ему посылали чувства, у него был еще более тонкий способ восприятия — как бы чутье окружавшей его атмосферы. Он знал, что в доме, перед которым он на минуту остановился, были дети. Это знание сообщалось ему без сознательного усилия. И поэтому он даже не отдавал себе отчета в своем знании — настолько впечатление было бессознательным. И все же, если бы нужно было что-то в этом доме сделать, — он поступил бы, исходя из того, что там есть дети. Он не сознавал всего, что было ему известно об окружающей обстановке.

В силу того же свойства он — неведомо как — почувствовал, что ему не грозит никакой опасности от шагов, приближавшихся к нему с другой стороны улицы. Раньше, чем он увидал идущего, он распознал в нем запоздалого пешехода, торопившегося домой. Прохожий показался на перекрестке и исчез в глубине улицы. Наблюдавший человек заметил свет, мелькнувший в окне углового дома, и, когда свет исчез, сообразил, что потухла спичка. Это было сознательное определение привычного явления, и в мозгу его мелькнула мысль: «Интересно знать, который час». В другом доме одна комната была освещена. Свет был неярким, и он почуял, что это — комната больного.

Он особенно интересовался одним домом напротив — как раз посредине квартала. На этот дом он обращал особое внимание. Куда бы он ни глядел, куда бы ни шел, — все равно его шаги и взгляды неизменно возвращались к этому дому. За исключением открытого окна прямо над парадной дверью, в доме не было ничего необыкновенного. Никто не входил и не выходил. Ничего не происходило. Окна не были освещены, более того, в них даже не мелькал свет. И тем не менее этот дом был центральным пунктом его наблюдений. Он возвращался к нему всякий раз после какого-нибудь откровения о состоянии соседних домов.

Несмотря на свое чутье, он не был самоуверен. Он в высшей степени сознавал непрочность своего положения. Хотя его и не смутили шаги случайного прохожего, все же он был возбужден, впечатлителен и подвержен страху, как пугливый олень. Он признавал возможность существования других сознаний, рыщущих в темноте, — сознаний, равных его собственному по остроте, впечатлительности и прозорливости.

Далеко, в конце улицы он усмотрел какую-то движущуюся фигуру и понял, что это не запоздалый прохожий, спешащий домой, а угроза и опасность. Он дважды свистнул в сторону дома напротив, затем скользнул, как тень, к углу и за угол. Здесь он остановился и тщательно огляделся. Успокоившись, он вернулся обратно и стал всматриваться в приближавшуюся фигуру. Он правильно угадал: то был полисмен.

Человек спустился по переулку к ближайшей подворотне, под прикрытием которой он принялся наблюдать только что покинутый угол. Он увидел, как полисмен прошел мимо, направляясь прямо вверх по улице. Он двинулся параллельно полисмену и из следующей подворотни опять убедился, что тот прошел мимо; затем он вернулся той же дорогой.

Он один раз свистнул в сторону дома напротив, а немного погодя свистнул еще раз. В этом свистке был отбой тревоги, точно так же, как первоначальный двойной свисток был предостережением.

Он увидел, как что-то темное показалось на козырьке крыльца и медленно стало съезжать по столбу. Затем оно спустилось вниз по лестнице, миновало узенькую железную калитку и, выйдя на тротуар, приняло форму человека. Прежний наблюдатель остался на своей стороне улицы и двинулся прямо к углу, где перешел на другую сторону и присоединился к появившемуся. Он казался совсем маленьким рядом с тем, к кому подошел.

— Хорошо поработал, Мэтт? — спросил он.

Другой промычал что-то неопределенное и молча прошел несколько шагов.

— Кажется, выгрузил товар, — сказал он.

Джим хихикнул в темноте и ждал дальнейших сведений. Они все шли и шли, и он становился нетерпеливее.

— Ну, так что же с этим товаром? — спросил он. — Какого рода улов? Ну?

— Я был слишком занят, чтобы считать, но, должно быть, жирный. Ничего больше не могу сказать, Джим, — жирный. Подожди, пока вернемся в комнату.

Джим зорко взглянул на него при свете фонаря на ближайшем перекрестке и увидел, что лицо его хмуро и он как-то странно держит левую руку.

— Что с твоей рукой? — спросил он.

— Парень укусил меня. Надеюсь, у меня не начнется водобоязнь. Правда, что иногда можно взбеситься от человеческого укуса?

— Пришлось с ним побороться? А? — спросил Джим, подзадоривая.

Тот что-то промычал.

— Легче из ада что-нибудь вытянуть, чем из тебя, — вспыхнул Джим. — Расскажи, как было. Рассказ-то ведь денег не стоит.

— Я, кажется, слегка пристукнул его, — послышался ответ. Затем — в виде объяснения: — Он проснулся, когда я вошел.

— Ты это чисто сработал. Я ни звука не слыхал.

— Джим, — сказал тот серьезно. — Дело пахнет виселицей. Я уложил его. Пришлось. Он проснулся. Нам с тобой придется на время спрятаться.

Джим понимающе присвистнул.

— Слышал ты, как я свистел? — спросил он внезапно.

— Разумеется. Я уже был совсем готов. Как раз собирался вылезать.

— Это был легавый. Но он ни черта не заметил. Прошел мимо и шел все прямо, пока не скрылся из виду. Тут я вернулся и дал свисток. Почему ты и после того так долго не выходил?

— Ждал для верности, — объяснил Мэтт. — Я здорово обрадовался, когда услышал твой второй свист. Тяжелое это дело — ждать. Я все сидел и все думал, думал… о разных вещах. Чудно! О чем только человек не думает! Да, кроме того, еще кошка треклятая все ходила по дому и беспокоила меня своим шумом.

— А улов-то жирный! — воскликнул Джим некстати и с радостью.

— Уверенно говорю тебе, Джим, жирный. Я жду не дождусь взглянуть еще раз.

Оба бессознательно ускорили шаг. И все же осторожность не покидала их. Два раза меняли они направление, чтобы избежать полисменов, и только окончательно уверившись, что за ними не следят, нырнули в темный подъезд дома с дешевыми меблированными комнатами на окраине города.

Так они и шли в темноте до своей комнаты под самой крышей. Пока Джим зажигал лампу, Мэтт запер дверь и задвинул засов. Обернувшись, он увидел, что его товарищ напряженно ждет. Мэтт про себя улыбнулся его нетерпению.

— Светилка-то в порядке, — сказал он, вынимая маленький карманный электрический фонарик и рассматривая его. — Но нам надо приобрести новую батарею. Эта работает совсем слабо. Раз или два я думал, что она оставит меня в потемках. Странное устройство в этом доме. Я едва не заблудился. Его комната оказалась налево, и это меня чуточку сбило.

— Я говорил тебе, что она слева, — прервал Джим.

— Ты говорил, что она справа, — продолжал Мэтт. — Я, думается, помню, что ты говорил. A вот и план, который ты нарисовал.

Порывшись в жилетном кармане, он вытащил сложенный кусок бумаги. Когда он его развернул, Джим наклонился и принялся разглядывать.

— Я ошибся, — произнес он.

— Вот именно. Потому-то мне пришлось сначала действовать наудачу.

— Но теперь-то уже все равно, — воскликнул Джим. — Дай взглянуть, что тебе досталось.

— Нет, не все равно, — возразил Мэтт, — совсем не все равно… для меня. Мне пришлось нести весь риск. Я сунул голову в ловушку, пока ты стоял на улице. Ты должен взять себя в руки и работать лучше. Ну да ладно. Сейчас покажу.

Он небрежно запустил руку в карман и вытащил пригоршню мелких бриллиантов. Он высыпал их блестящим потоком на засаленный стол. Джим крепко выругался.

— Это пустяки, — сказал Мэтт с торжествующим самодовольством. — Я еще и не начинал.

Он продолжал вынимать добычу из всех карманов. Тут было много бриллиантов, завернутых в замшу, — и все они были крупнее, чем те, что в первой пригоршне. Из одного кармана он вытащил горсть совсем мелких камней.

— Солнечная пыль, — заметил он, сложив их отдельно на столе.

Джим стал их разглядывать.

— Как раз такие, какие продаются в розницу за пару долларов каждый, — сказал он. — Это все?

— Разве не довольно? — спросил тот раздосадованным тоном.

— Разумеется, довольно, — отвечал Джим с безусловным одобрением. — Лучше, чем я ожидал. Я не возьму меньше десяти тысяч долларов за всю партию — ни центом меньше.

— Десять тысяч, — осклабился Мэтт. — Они стоят вдвое или я ничего не понимаю в камнях. Погляди-ка на этого крепыша!

Он вытащил его из сверкающей груды и поднес к лампе с видом знатока.

— Стоит тысячу, — быстрее его определил Джим.

— Тысячу за твою бабушку, — прозвучал гневный ответ Мэтта. — Такого и за три не купишь.

— Разбуди меня! Я вижу сон! — Блеск камней отражался в глазах Джима, и он принялся отбирать крупные камни и рассматривать их. — Мы — богатые люди, Мэтт. Мы будем настоящими буржуями.

— Понадобится несколько лет, чтобы избавиться от них, — рассудительно заметил Мэтт.

Глаза его сверкали — хотя и мрачно, — но все сильнее, по мере того как пробуждалась его флегматичная натура.

— Я говорил тебе: мне и в голову не приходило, что выйдет так жирно, — пробормотал он тихо.

— Какой улов! Какой улов! — воскликнул Джим еще восторженнее.

— Я едва не забыл, — сказал Мэтт, запуская руку во внутренний карман пиджака.

Нитка крупного жемчуга вынырнула из папиросной бумаги и замшевой обертки. Джим еле взглянул на нее.

— Она стоит денег, — сказал он и возвратился к брильянтам.

Молчание воцарилось между ними. Джим играл камнями, пропуская их между пальцев, разделяя на кучки или широко раскладывая по столу.

Это был стройный худой человек, нервный, раздражительный, анемичный и всегда напряженный — типичное дитя улицы, с некрасивыми, измятыми чертами лица, узкими глазами, с постоянно голодным ртом — похожий на зверя из кошачьей породы, насквозь прожженный клеймом вырождения.

Мэтт не перебирал бриллианты. Он сидел, опершись локтями на стол, положив подбородок на ладони, и глядел тяжелым взглядом на сверкающие россыпи. Во всех отношениях он был полной противоположностью своему товарищу. Он не был взращен городом. Мускулистый и волосатый, своей силой и обликом он походил на гориллу. Для него не существовало незримого мира. Глаза его были чуть навыкате и широко расставлены, и в них как бы светилось что-то вроде живого человеческого чувства. Они внушали доверие. Но, всмотревшись, можно было обнаружить, что его глаза слишком уж выпуклые, слишком широко расставлены. В них было что-то ненормальное, и то же можно было сказать о его характере.

— Вся партия стоит пятьдесят тысяч, — заметил вдруг Джим.

— Сто тысяч, — сказал Мэтт.

Опять наступило молчание и продолжалось долго, пока Джим снова его не нарушил.

— Какого черта он делал со всем этим в своей квартире? Вот что хочу я знать. Я думал, что он держит их в несгораемом шкафу внизу, в магазине.

Мэтту как раз в этот момент представился образ задушенного им человека — каким он видел его, оглянувшись напоследок, при слабом свете электрического фонарика. Но он не вздрогнул при упоминании о нем.

— Что тут говорить? — ответил он. — Может быть, он готовился объегорить своего компаньона. Может быть, он наутро улепетнул бы в неведомые страны, если бы мы не подвернулись вовремя. Я думаю, что среди честных людей ровно столько же воров, сколько среди воров. О таких вещах постоянно читаешь в газетах, Джим. Компаньоны всегда надувают друг друга.

Глаза Джима странно вспыхнули. Мэтт ничем не выдал, что заметил это, но сказал:

— О чем ты подумал, Джим?

Джим на мгновение слегка смутился.

— Ни о чем, — ответил он. — Я только подумал, как это странно: все эти камни у него в квартире. Почему ты спрашиваешь?

— Так… Мне просто хотелось знать, вот и все.

Воцарилось молчание, изредка прерываемое тихим и нервным хихиканьем Джима. Он был потрясен грудой драгоценных камней. Не то чтобы он чувствовал их красоту. Он не замечал, что они прекрасны сами по себе. Но в камнях его острое воображение видело радости, которые могли быть на них куплены, и все страсти и аппетиты его нездорового ума и хилого тела пробудились к жизни. Он строил чудесные замки, а в них видел нескончаемые оргии, и устрашился своих видений. Тогда он хихикнул. Все это было слишком невозможным, чтобы стать реальным, и все-таки… вот они сверкали перед ним на столе, обвевая его пламенем вожделения. И он снова хихикнул.

— Я думаю, нам лучше сосчитать их, — неожиданно сказал Мэтт, отрываясь от своих собственных видений. — Ты следи за мной и смотри, чтобы было по совести, потому что ты и я, Джим, — мы должны действовать по совести… Понял?

Джиму это не понравилось, и он выдал себя взглядом; а Мэтту не понравилось то, что он прочел в глазах компаньона.

— Понял? — повторил Мэтт почти с угрозой.

— Разве мы когда-нибудь не по совести поступали? — отвечал тот, насторожившись, ибо уже ощутил в себе неясный шепот вероломства.

— Ничего не стоит быть честным в тяжелые времена, — возразил Мэтт. — Быть честным, когда повезет — вот что ценится. Когда у нас ничего нет, мы поневоле честны. Теперь мы разжились и становимся деловыми людьми — честными деловыми людьми… Понял?

— Правильно сказано, — одобрил Джим, но далеко — в самой глубине его жалкой душонки — против его воли беззаконные мысли бились на привязи, как пленные звери.

Мэтт шагнул к полкам, висевшим за двухфитильной керосинкой. Он высыпал из одной картонной коробки чай, а из другой — немного красного перца. Возвратившись с коробками к столу, он положил в них обе кучки мелких брильянтов, затем пересчитал крупные камни и завернул их в папиросную бумагу и замшу.

— Сто сорок семь камней приличных размеров, двадцать крупных, два здоровенных, один великан и пара пригоршней мелочи. — Он взглянул на Джима.

— Верно, — был ответ.

Он записал это на листке блокнота, снял копию и отдал один листок компаньону, а другой оставил себе.

— Только для справки, — сказал он.

Снова он подошел к полкам, с которых снял и опорожнил от сахара большую картонную коробку. В эту последнюю он сложил все брильянты — крупные и мелкие, — завернул ее в ситцевый носовой платок и спрятал под свою подушку. Затем он присел на край постели и снял башмаки.

— И ты думаешь, они стоят сотню тысяч? — спросил Джим, перестав развязывать свои ботинки и взглянув на него.

— Разумеется, — был ответ. — Я видел однажды танцовщицу, там, в Аризоне. На ней — на этой танцовщице — было несколько больших блестяшек. Они были ненастоящие. Будь они настоящие, говорила она, так она бы не плясала. Они бы стоили до пятидесяти тысяч, а у нее всех-то их было меньше дюжины.

— Кому охота работать за пропитание? — с торжеством спросил Джим. — Киркой да лопатой! — Он презрительно усмехнулся. — Работай всю жизнь, как собака, сберегай всякую получку — и все-таки не скопишь и половины того, что нам в одну ночь досталось.

— Посуду мыть — это тебе под стать. А этим не заработаешь больше двадцатки в месяц и харчи. Цифры твои никуда не годятся, но мысль попадает в точку. Пусть работает тот, кому охота. Я был ковбоем за тридцать долларов в месяц, когда был молод и глуп. Ну-с, теперь я стал старше — и уже не хочу быть ковбоем.

Он улегся в постель в одном углу комнаты. Джим потушил свет и сделал то же в другом углу.

— Как твоя рука? — любезно осведомился Джим.

Такое внимание было необычным, Мэтт это подметил и ответил:

— Кажется, симптомов водобоязни нет. Зачем ты спрашиваешь?

Джим почувствовал смутное сознание вины и мысленно проклял манеру товарища задавать неприятные вопросы, но вслух ответил:

— Да так, просто. Только ты сначала как будто беспокоился об этом. Что ты собираешься делать со своей долей, Мэтт?

— Купить ранчо со скотом в Аризоне, сидеть смирно и нанимать других людей, чтобы они работали у меня ковбоями. Есть там несколько таких, которых я с радостью увидел бы вымаливающими у меня работу, черт их побери! Ну, заткни фонтан, Джим. Немало времени пройдет, пока я куплю это ранчо. А теперь я хочу спать.

Но Джим долго лежал с открытыми глазами, нервно подергиваясь, беспокойно ворочаясь, и этим будил себя каждый раз, когда начинал задремывать. Бриллианты все еще сверкали перед глазами — сверкали так, что глазам больно было. Мэтт, несмотря на грубость своей натуры, спал чутко, всегда начеку во время сна — как дикое животное; и Джим заметил, что при каждом его движении тело товарища тоже шевелилось. И потому Джим часто не знал, проснулся тот или нет. Один раз Мэтт сказал ему, словно был в полном сознании:

— Да спи же, Джим. Не беспокойся об этих камнях. Целы будут. — И Джим подумал, что именно в этот момент Мэтт безусловно спал.

Поздно утром Мэтт проснулся от первого движения Джима; а потом они прохлаждались до полудня, после чего одновременно встали и начали одеваться.

— Я иду купить газеты и немного хлеба, — сказал Мэтт. — А ты свари кофе.

Джим слушал, а взгляд его бессознательно оторвался от Мэтта и блуждал по подушке, под которой хранилась коробка, завернутая в ситцевый носовой платок. В то же мгновение лицо Мэтта исказилось от звериной ярости.

— Смотри, Джим, — прорычал он. — Ты должен играть честно. Если будешь мне гадить, — прикончу. Понял? Я сломаю тебя, Джим. Так и знай. Перегрызу тебе горло и съем, как кусок бифштекса.

Его загорелая кожа почернела от прилива крови, а рычащий рот обнажил зубы, пожелтевшие от табака. Джим вздрогнул и невольно съежился. Человек, на которого он глядел, нес смерть. Не далее как прошлой ночью этот смуглый человек своими руками убил другого, и это не помешало ему спокойно спать. И в собственном своем сердце Джим ощутил вину и замыслы, за которые он заслуживал все то, чем ему грозили.

Мэтт вышел, оставив его еще дрожащим. Тогда гнев исказил лицо Джима, и он неслышно пробурчал свирепое проклятие в сторону двери. Он вспомнил о камнях и поспешил к кровати. Он тщательно прощупал под подушкой платок, чтобы убедиться, что бриллианты все еще там. Уверившись в их сохранности, он виновато поглядел на керосинку. Затем поспешно зажег ее, доверху наполнил кофейник и поставил его на огонь.

Кофе кипел, когда Мэтт вернулся, и пока этот последний резал хлеб и выкладывал на стол масло, Джим разливал кофе. Только усевшись за стол и хлебнув кофе, Мэтт вытащил из кармана утреннюю газету.

— Мы здорово обсчитались, — сказал он. — Я говорил тебе, что я никак не мог вычислить, какой жирный кусок мы отхватили.

Он указал на заголовки первой страницы.

«Немезида настигла Буянова мгновенно, — прочли они. — Его убили во сне, после того как он обокрал своего компаньона».

— Вот видишь! — воскликнул Мэтт. — Он обокрал своего компаньона, обокрал, как грязный вор.

— «Пропало на полмиллиона драгоценных камней», — вслух прочитал Джим. Он положил газету на стол и уставился на Мэтта.

— Что я тебе говорил? — сказал тот. — Черта лысого мы понимаем в камнях! Полмиллиона! А я-то не мог насчитать больше ста тысяч. Ну-ка, прочти остальное.

Они продолжали читать молча, голова к голове; а нетронутый кофе стал остывать, и поминутно то тот, то другой выкрикивал какой-нибудь сенсационный факт.

— Я бы хотел видеть рожу Метцнера, когда он сегодня утром открыл сейф в магазине! — Джим пожирал газету глазами.

— Он догадался, что добыча ушла на квартиру к Буянову, — пояснил Мэтт. — Читай дальше!

— «Должен был вчера вечером отплыть на «Саджоде» в Индийский океан… Отъезд задержался из-за непредвиденной погрузки…»

— Потому-то мы и застали его в постели, — прервал его Мэтт. — Вот уж действительно повезло. Все равно что выиграть в лотерею при одном шансе на пятьдесят билетов.

— «Саджода» отчалила сегодня утром в шесть…

— Он не успел к отплытию, — сказал Мэтт. — Я видел, что его будильник был поставлен на пять часов. Потому-то у него было еще много времени впереди… Но пришел я и сказал его времени «стоп!». Продолжай.

— «Адольф Метцнер в отчаянии… Знаменитое Хейторнское жемчужное ожерелье… великолепно подобранные жемчужины… оценено экспертами в пятьдесят — семьдесят тысяч».

Джим остановился, чтобы торжественно произнести очень скверное проклятие, закончив его так:

— …что эти проклятые пасхальные яйца стоят таких деньжищ! — Он облизал губы и прибавил: — Ну, да ведь и красота-то какая!..

— «Крупный бразильский камень, — продолжал он читать, — восемьдесят тысяч долларов… много ценных камней чистой воды… несколько тысяч мелких брильянтов, стоящих, по меньшей мере, сорок тысяч».

— Очень полезные сведения, — благодушно улыбнулся Мэтт.

— «Как считают сыщики, — читал Джим, — грабители, несомненно, знали… Ловко следили за тем, что делал Буянов… проведали о его плане и шли за ним до самого его дома, вместе с награбленной добычей»…

— Ловко… черт! — вырвалось у Мэтта. — Так составляются репутации… по газетам. Как могли мы знать, что он собирается обокрасть компаньона?

— Как бы то ни было, а товар достался нам, — осклабился Джим. — Поглядим-ка на него еще раз.

Он удостоверился, что дверь заперта на засов, а Мэтт вынул из-под подушки ситцевый узелок и развернул его на столе.

— Ну, разве не красота! — воскликнул Джим при виде жемчужного ожерелья и некоторое время только на него и смотрел. — Согласно экспертизе, стоит от пятидесяти до семидесяти тысяч.

— А женщины любят такие штучки, — комментировал Мэтт. — Что угодно они готовы сделать, чтобы их получить: продать себя, совершить убийство — словом, все!

— Совсем как мы с тобой.

— Вот уж нет, — возразил Мэтт. — Я совершил убийство, но не ради этих штучек, а ради того, что они мне принесут. В этом — разница. Женщины хотят камней для камней. А я хочу камней для женщин и всего, что они мне доставят.

— Счастье, что мужчины и женщины не хотят одних и тех же вещей, — заметил Джим.

— На том и зиждется торговля, — согласился Мэтт, — что люди хотят разного.

После полудня Джим вышел, чтобы закупить еды. Во время его отсутствия Мэтт очистил стол от камней, снова завернул их в платок и положил под подушку. Затем он зажег керосинку, чтобы вскипятить воду для кофе. Через несколько минут Джим вернулся.

— Удивительно! — заметил он. — Улицы, магазины, люди — все, как и всегда. Ничто не изменилось. А я хожу среди них — я, миллионер. И никто на меня не поглядел и не догадался.

Мэтт промычал что-то недружелюбно. Он не понимал легких причуд и капризов фантазии своего компаньона.

— Мясо купил? — спросил он.

— Еще бы, в дюйм толщиной. Настоящий персик. Посмотри на него.

Он развернул бумагу и показал купленный кусок мяса Мэтту. Затем сварил кофе и накрыл на стол, пока Мэтт жарил мясо.

— Не клади туда слишком много красного перца, — предупредил Джим. — Я не привык к твоей мексиканской стряпне. Ты всегда переперчиваешь.

Мэтт что-то насмешливо пробормотал и продолжал готовить. Джим разлил кофе, но перед тем всыпал в надтреснутую фарфоровую чашку порошок, завернутый в папиросную бумагу; порошок он достал из своего жилетного кармана. В этот момент он стоял спиной к своему компаньону, но не решался на него оглянуться. Мэтт расстелил на столе газету, а на газету поставил горячую сковороду; он разрезал мясо пополам и положил Джиму и себе.

— Ешь, пока горячее, — посоветовал он и сам подал пример, вооружившись ножом и вилкой.

— Объедение, — оценил Джим, проглотив первый кусок. — Но одно я тебе скажу напрямик: я не приеду к тебе в гости на твое ранчо в Аризоне, можешь не просить.

— В чем дело? — спросил Мэтт.

— Да в том, что мексиканская стряпня на твоем ранчо — не для меня. Меня и так ждет ад после смерти, зачем же я буду терзать свои внутренности, пока я жив. Проклятый перец!

Он улыбнулся, с силой выдохнул, чтобы охладить горящий рот, выпил кофе и продолжал есть мясо.

— Что ты думаешь о загробной жизни вообще, Мэтт? — спросил он немного погодя, втайне удивляясь, почему тот не притрагивается к своему кофе.

— Нет никакой загробной жизни, — отвечал Мэтт, отрываясь от трапезы, чтобы выпить первый глоток кофе. — Ни неба, ни ада — ничего. Все, что следует, человек получает на земле.

— А после? — допытывался Джим со свойственным ему болезненным любопытством, ибо знал, что смотрит на человека, который скоро умрет. — А после? — повторил он.

— Видел ты когда-нибудь труп двухнедельной давности? — спросил Мэтт.

Джим покачал головой.

— Ну а я видел. Он походил на этот бифштекс, который мы с тобой едим. Раньше это был бык, бегавший на воле. А теперь это только мясо. Только мясо — вот и все. Вот чем станем и ты, и я, и все люди — мясо!

Мэтт допил кофе и налил еще.

— А ты боишься умереть? — спросил он.

Джим покачал головой.

— Нечего бояться. Я все равно не умру. Я исчезну и появлюсь снова…

— Чтобы красть, лгать и хныкать в течение еще одной жизни и продолжать так без конца, без конца, без конца? — презрительно ухмылялся Мэтт.

— Я, может быть, исправлюсь, — предположил Джим тоном, полным надежды. — Может быть, в будущей жизни не будет необходимости красть…

Он вдруг осекся и уставился прямо перед собой с выражением испуга на лице.

— В чем дело? — спросил Мэтт.

— Ни в чем. Я только подумал… — Джим сделал над собой усилие и пришел в себя. — О смерти подумал, вот и все.

Но он не мог стряхнуть с себя сковывавший его ужас. Казалось, что-то невидимое и мглистое прошло мимо него, отбрасывая неуловимую тень своего присутствия. Он ясно ощутил предчувствие беды. Что-то зловещее должно было произойти. Несчастье повисло в воздухе. Он пристально посмотрел через стол на другого человека. Он ничего не понимал. Неужели он ошибся и отравился сам? Нет! Надтреснутая чашка стояла перед Мэттом, а он, несомненно, высыпал яд в надтреснутую чашку.

Это только воображение, подумал он в следующий миг. Оно и раньше играло с ним разные шутки. Дурак! Ну разумеется! Разумеется, что-то должно случиться — случиться с Мэттом. Разве Мэтт не выпил весь свой кофе?

Джим просиял и доел свою порцию, а потом куском хлеба подобрал и соус.

— Когда я был мальчишкой… — начал он, но вдруг осекся. Снова пролетело незримое мглистое существо, полное грозных предостережений о грядущих бедствиях. Он почувствовал разрушительную силу, действующую в его теле и во всех его мышцах; казалось, вот-вот его пронзит судорога.

Он внезапно откинулся назад и столь же внезапно наклонился вперед и уперся локтями в стол. Неясная дрожь пробежала по мышцам его тела. Это было похоже на первое трепетание листьев перед порывом ветра. Он заскрежетал зубами. Вновь повторилось судорожное сокращение мышц. Он испугался до паники, чувствуя, что теряет контроль над своим телом. Снова они судорожно сократились, вопреки его воле, ибо он хотел, чтобы они не сокращались. Это была революция в нем самом, это была анархия. И ужас бессилия охватил его, когда его, казалось, сжала его собственная плоть. Мурашки забегали по спине, а на лбу выступил пот. Он оглядел комнату, и все подробности обстановки показались ему странно близкими и привычными — точно он только что вернулся из долгого путешествия. Он взглянул через стол на своего компаньона. Мэтт наблюдал за ним и улыбался. Выражение ужаса разлилось по лицу Джима.

— Господи, Мэтт! — завизжал он. — Ты что, отравил меня?!

Мэтт еще шире улыбнулся и продолжал наблюдать за ним. Во время последовавшего затем приступа сильных судорог Джим не потерял сознания. Мускулы его сокращались, сжимались, скручивались, терзая и ломая его в своих свирепых объятиях. Но несмотря на эти муки, он заметил, что Мэтт ведет себя странно. С ним происходило то же. Улыбка сползла с его лица, и на нем осталось внимательное выражение, точно он прислушивался к каким-то словам внутри себя и старался угадать их смысл. Мэтт встал, прошелся по комнате туда и назад, затем сел снова.

— Это твоих рук дело, Джим, — спокойно сказал он.

— Но я не думал, что ты захочешь прикончить меня, — отвечал Джим укоризненно.

— О, я уже прикончил тебя, — сказал Мэтт, сжав зубы и содрогаясь всем телом. — Что ты дал мне?

— Стрихнин.

— Так же, как и я тебе, — признался Мэтт. — Это чертовская штука, не правда ли?

— Ты врешь, Мэтт, — умоляюще сказал Джим. — Ты не отравил меня. Правда?

— Я уверен, что — да, Джим, я не переборщил. Я насыпал как раз столько, сколько тебе нужно, в твою порцию… Стой? Куда ты?

Джим скользнул к двери и хотел отодвинуть засовы. Мэтт вскочил, загородил ему дорогу и оттолкнул его.

— Аптека, — скулил Джим, — аптека…

— Нет, ты не пойдешь. Ты останешься здесь. Нечего выбегать и устраивать комедию с отравлением на улице… да еще имея все эти камни под подушкой. Спастись? Даже если ты не умрешь, так попадешь в руки полиции, а потом иди — объясняйся с ней. Рвотное — вот что нужно при отравлении. Я в таком же скверном положении, как и ты, и собираюсь принять рвотное. Все равно ничего другого тебе не дадут и в аптекарском магазине.

Он толкнул Джима обратно на середину комнаты и опять задвинул засовы. Пройдя через комнату к посудной полке, он провел рукой по лбу и смахнул выступивший пот. Джим, в агонии, наблюдал, как Мэтт взял банку с горчицей и чашку и подбежал к крану. Он наполнил чашку водой, всыпал горчицы и выпил. Джим последовал за ним и дрожащей рукой потянулся за пустой чашкой. Снова Мэтт оттолкнул его прочь. Наливая вторую чашку, он спросил:

— Думаешь, мне хватит одной чашки? Подожди, когда я закончу.

Джим попытался дотащиться до двери, но Мэтт удержал его.

— Если ты не прекратишь свои обезьяньи штучки с дверью, я тебе шею сверну. Спастись? Можешь принять свою дозу, после меня. А если это тебе поможет, я все равно сверну тебе шею. Ни так, ни этак у тебя нет шансов. Я много раз говорил тебе, что тебя ждет, если будешь мне гадить.

— Но ведь и ты мне подгадил, — с трудом выговорил Джим.

Мэтт пил вторую чашку и не отвечал. Пот заливал Джиму глаза, и он с трудом видел стол, с которого взял чашку для себя. Но Мэтт, делая себе третью порцию, опять оттолкнул его.

— Я же велел тебе ждать, — прорычал Мэтт. — Убирайся с дороги.

Джим, подергиваясь всем телом и цепляясь за раковину, чтобы не упасть, тоскливо глядел на желтоватую смесь, в которой была жизнь. Только страшное напряжение воли помогало ему стоять на ногах.

Мэтт выпил третью чашку, с трудом подошел к стулу и сел. Его первый приступ проходил. Терзавшие его судороги ослабевали. Он приписал это воде с горчицей. Как бы то ни было, он спасся. Он стер пот с лица и поглядел на своего компаньона.

Судорога выбила банку с горчицей из рук Джима, и содержимое просыпалось на пол. Он наклонился, чтобы набрать немного горчицы в чашку, но следующий спазм заставил его скорчиться на полу. Мэтт улыбнулся.

— Не упусти, — подзадоривал он. — Это то, что нужно. Меня оно поставило на ноги.

Джим услышал его и обратил к нему лицо, искаженное болью и мольбой. Теперь судороги следовали одна за другой, пока он не начал кататься по полу в конвульсиях, пачкая в горчице лицо и волосы.

Мэтт при виде этого хрипло засмеялся, но смех его вдруг оборвался. Дрожь пробежала по его телу. Начинался новый приступ. Он встал и поплелся через комнату к раковине и там, всунув указательный палец в рот, тщетно попытался ускорить действие рвотного. В конце концов он вцепился в раковину, как только что цеплялся Джим.

У Джима же приступ прошел, и он сидел на полу, усталый и изнемогающий, слишком слабый, чтобы встать на ноги, с испариной на лбу и с губами, покрытыми пеной, пожелтевшей от горчицы, в которой он вымазался. Он пальцами протирал глаза, и стоны, похожие на плач, исходили из его горла.

— О чем хнычешь? — спросил Мэтт среди агонии. — Ведь ты только умрешь… А умрешь — так будешь мертвым.

— Я… не… хнычу… Это… горчица… щиплет… мне глаза, — скулил Джим медленно и с трудом.

Это была его последняя попытка говорить. После этого он стал бессвязно бормотать, ударяя по воздуху руками, пока новая конвульсия не растянула его на полу.

Мэтт снова дотащился до стула и скрючился на нем, обхватив колени руками. Приступ закончился, он чувствовал холод и слабость. Он взглянул на Джима, чтобы узнать, что с ним. Тот лежал неподвижно.

Он попробовал говорить сам с собой, пошутить, урвать у жизни последний свирепый смех, но губы его издавали только бессвязные звуки. Ему пришла мысль, что рвотное не подействовало и остается только аптека. Он поглядел в сторону двери и заставил себя встать на ноги. Ухватившись за стул, он удержался от падения.

Начался новый приступ. И эта конвульсия, казалось, разрывала и скручивала его тело. Он уцепился за стул и стал толкать его перед собой по полу. Воля его иссякла, когда он добрался до двери. Он повернул ключ и отодвинул один засов. Затем нащупал второй, но открыть его ему не удалось. Тогда он всей своей тяжестью налег на дверь и мягко соскользнул по ней на пол.

Китаеза

Коралл растет, пальма растет, а человек — умирает.

Таитянская пословица

А Чжо не понимал по-французски. Он сидел в переполненном зале суда, испытывая страшную усталость и скуку и слушая бесконечные взрывы французской речи, исходившие из уст то одного, то другого чиновника. А Чжо все это казалось пустой болтовней, и он изумлялся глупости французов, которые потратили столько времени на поиск убийцы Чун Ха и все-таки его не нашли. Все пятьсот кули на плантации знали, что убийство совершил А Сан, а А Сан стоял тут, и никто его не арестовывал. Правда, кули втайне сговорились не свидетельствовать друг против друга; однако дело было таким простым, что французы не могли не выяснить, что виновником был А Сан. Дураки эти французы.

А Чжо нечего было бояться: он не принимал участия в убийстве. Правда, он при нем присутствовал, и Шеммер — надсмотрщик на плантации, — вломившийся в бараки сразу после убийства, застал его там с четырьмя или пятью другими китайцами. Но что из того? Чун Ха получил только две раны. Было ясно, что пять или шесть человек не могли нанести две ножевые раны. В крайнем случае, даже если каждый ударил по разу, дело было сделано не более чем двумя людьми.

Так рассуждал А Чжо, после того как он, вместе со своими четырьмя товарищами, дал ложное показание, а затем повторил его снова и снова. Они, мол, слышали шум и, так же, как и Шеммер, побежали к месту преступления. Они прибежали раньше Шеммера — вот и все. Правда, Шеммер показал, что, когда он проходил мимо и услышал шум, возле бараков никого не было, а войдя, он застал подсудимых уже на месте; следовательно, они не могли зайти незадолго перед тем, ибо он стоял у единственной двери, ведущей в барак. Но что из того? А Чжо и его товарищи вместе показали, что Шеммер ошибся.

В конце концов, их отпустят. Все они были в этом уверены. Нельзя отсечь голову пятерым из-за двух ножевых ран. Кроме того, ни один иноземный дьявол не видел убийства. Да и французы — такие дураки. В Китае — это А Чжо хорошо знал — чиновники повелели бы их всех пытать и узнали бы истину. Истину чрезвычайно легко выведать под пыткой. Но эти французы не пытали: отчаянное дурачье! Поэтому-то они никогда и не узнают, кто убил Чун Ха.

Но А Чжо понимал не все. Английская компания, которой принадлежали плантации, сильно потратилась на то, чтобы привезти на Таити пятьсот кули. Акционеры настойчиво требовали дивидендов, а компания до сих пор еще таковых не платила; поэтому-то она и не желала, чтобы ее дорогостоящие наемные рабочие усвоили привычку убивать друг друга. Кроме того, тут были французы, страстно желавшие продемонстрировать «китаезам» достоинства и превосходство французских законов. Не было лучшего средства, как показать пример один раз — и надолго. Да и зачем существовала Новая Каледония, как не затем, чтобы посылать туда людей мучиться, доживая свой век, в наказание за человеческие слабости?

А Чжо всего этого не понимал. Он сидел в зале суда и ждал решения обманутого судьи, который, конечно, освободит его вместе с товарищами и вернет их на плантацию. Скоро это решение будет объявлено. Процесс подходил к концу. Это было ясно. Свидетелей уже допросили, и болтология кончилась. Французские черти тоже, очевидно, устали и ждали приговора. Ожидая, он вспоминал то время, когда подписал контракт и отплыл на корабле к Таити. В его приморской деревне настало тяжелое время, и он считал себя счастливчиком, когда нанялся на пять лет работать в Тихом океане за пятьдесят мексиканских центов в день. В его деревне были мужчины, работавшие за десять мексиканских долларов в год, и женщины, которые круглый год плели сети за пять долларов; а в домах лавочников были девушки-служанки, получавшие четыре доллара за год службы. А тут ему должны были платить по пятьдесят центов в день. За один день, за один только день ему предстояло получать эту княжескую сумму! Что из того, что работа будет трудной? Зато по истечении пяти лет он вернется домой — так гласил контракт, — он вернется домой, и ему больше никогда не придется работать. Он станет богатым человеком, у него будет жена и собственный дом, появятся дети, которые станут почитать его, когда вырастут. А позади дома у него будет маленький садик — место для размышления и отдыха — с золотыми рыбками в крошечном бассейне и воздушными колокольчиками, звенящими в листве деревьев, а вокруг он построит стену, чтобы размышлениям его и отдыху никто не мешал.

Так вот, из этих пяти лет он отработал три. Теперь он уже был зажиточным человеком (по меркам своей родины) благодаря своему заработку, и еще только два года — и с хлопковой плантации на Таити он уйдет к отдыху и размышлениям. Но в настоящий момент он терял деньги из-за несчастного случая, из-за того, что на его глазах убили Чун Ха. Три недели он провалялся в тюрьме, и в каждый из этих дней он потерял по пятьдесят центов. Но теперь скоро огласят приговор, и он вернется на работу.

А Чжо было двадцать два года. У него был веселый добродушный характер, он охотно улыбался. Тело его было, как у многих азиатов, стройным, а лицо — круглым, как луна, и светилось оно мягким дружелюбием, необычайным среди его соотечественников. Притом внешний вид его не был обманчив. Он никогда не бывал зачинщиком ссор, не участвовал в драках. В карты не играл. Душа его была недостаточно груба, чтобы быть душой игрока. Он довольствовался малым, и любимые его развлечения были очень примитивны. Тишина и покой после трудной работы на хлопковом поле доставляли ему бесконечное удовлетворение. Он мог сидеть часами, созерцая одинокий цветок и философствуя по поводу тайн и загадок бытия. Голубая цапля на узкой излучине песчаного берега, серебристые всплески убегающей рыбы, жемчужно-розовый закат, встающий над лагуной, — все это помогало ему забыть и бесконечную тяжелую работу, и тяжелый бич Шеммера.

Шеммер — Карл Шеммер — был скотиной, скотиной из скотин. Но он честно зарабатывал свое жалованье. Он выжимал последнюю каплю силы из пяти сотен рабов, ибо до окончания срока службы они были рабами. Шеммер работал вовсю, чтобы выжать силу из этих пятисот потеющих тел и превратить ее в тюки пушистого хлопка, готовые к экспорту. Именно его начальственная, непроницаемая как броня, примитивно-скотская грубость и давала ему возможность осуществить это превращение. Кроме того, он пользовался толстым кожаным бичом шириной в три дюйма, а длиной в один ярд; с бичом он ездил всегда, и бич, при случае, мог опуститься на голую спину смиренного кули с щелканьем, подобным пистолетному выстрелу. Это щелканье можно было слышать весьма часто, когда Шеммер ехал вдоль перепаханных полей.

Однажды, в начале первого года контракта, он убил одного кули ударом кулака. Не то чтобы он расшиб ему голову, как яичную скорлупу, но удар был достаточно силен, чтобы испортить все, что было в голове, и, проболев с неделю, человек умер. Но китайцы не пожаловались французским дьяволам, которые правили на Таити.

У них имелась на то своя точка зрения. Шеммер для них был проблемой. Они должны были избегать его гнева, как избегали яда сороконожек, подстерегавших их в траве или заползавших дождливой ночью в спальные бараки. «Чинки», как называли их беспечные коричневые островитяне, старались не вызывать у Шеммера слишком большое недовольство. А это означало — достичь наивысшей производительности труда. Упомянутый выше удар Шеммерова кулака принес компании тысячи долларов, и Шеммер не имел от этого никаких неприятностей.

Французы, не обладающие способностями к колонизации, любящие помечтать о развитии производительных сил на острове, были чрезвычайно рады успеху английской компании. Какое им дело до Шеммера и его грозного кулака? Умерший китаец? Но ведь это был только «китаеза»! Кроме того, он умер от солнечного удара, как подтверждало свидетельство врача. Правда, во всей истории Таити никто не умирал от солнечного удара, но именно это и сделало смерть избитого китайца единственной и последней: доктор в своем отчете предупредил компанию. Он был чрезвычайно добродушен. Надо ведь было платить дивиденды, а не то новое банкротство добавилось бы к длинной серии таитянских банкротств.

Невозможно было понять этих белых дьяволов. А Чжо размышлял о неисповедимости их природы, сидя в зале суда в ожидании приговора. Никак нельзя было понять, что происходит в глубине их сознания. Он видел уже многих белых дьяволов. Все они были одинаковы: офицеры и матросы на корабле, французские чиновники, различные белые люди на плантации, включая и Шеммера. Их мысли работали по каким-то таинственным законам, которые невозможно было постичь. Они сердились без видимой причины, и гнев их всегда был опасен. В такие моменты они походили на диких зверей. Они хлопотали о ничтожных вещах, и при случае могли работать даже больше китайца. Умеренности они совсем не знали: были обжорами — невоздержанными в еде и еще более в напитках. Китаец никогда не мог угадать, понравится ли им какой-нибудь поступок или вызовет бурю гнева. Что один раз нравилось — то другой раз вызывало вспышку негодования. За их зрачками была какая-то завеса, скрывавшая их мысли от взора китайцев. А над всем этим возвышалась ужасающая продуктивность белых дьяволов, их уменье делать любые вещи, пускать их в ход, добиваться нужных результатов, и даже стихии — и те подчинять своей воле.

Да, белые люди были необычайны и удивительны; они были дьяволами. Взгляните хоть на Шеммера.

А Чжо удивлялся, почему приговор так долго не выносят. Ни один из подследственных не коснулся Чун Ха, А Сан один убил его. А Сан сделал это так: одной рукой ухватив Чун Ха за косу, он оттянул его голову назад, а затем сзади, перекинув другую руку через его плечо, всадил нож в тело. Два раза он всадил нож. Здесь, в зале суда, А Чжо, закрыв глаза, воссоздавал картину убийства — перебранку, злобные слова, которыми обменивались они оба, позор и поношение, падавшие на голову почтенных предков, проклятия, посылаемые незачатым еще потомкам. Видел он прыжок А Сана, захват косы Чун Ха, нож, дважды погрузившийся в тело, с шумом открывшуюся дверь, ворвавшегося Шеммера и бегство А Сана; взвившийся бич Шеммера, загнавший остальных в угол, и слышал револьверный выстрел — сигнал, призывавший к Шеммеру подкрепление. Переживая все это вновь, А Чжо содрогнулся. Один удар бича полоснул его по щеке, отхватив кусок кожи. Шеммер указал на рубец, когда опознал А Чжо при опросе свидетелей. Только теперь след стал незаметен. Вот это был удар: на полдюйма ближе к носу, и он вышиб бы ему глаз! Затем А Чжо позабыл обо всем происшествии, погрузившись в мысленное созерцание сада покоя и размышления, который станет его собственностью по возвращении на родину.

Он сидел с невозмутимым лицом, пока судья читал приговор. Равно невозмутимыми оставались и лица его четырех товарищей. Невозмутимыми они остались и тогда, когда переводчик объяснил, что все пятеро признаны виновными в убийстве Чун Ха — и что А Чжоу отрубят голову, а А Чжо отработает двадцать лет на каторге в Новой Каледонии, Вон Ли — двенадцать лет, А Тон — десять. Бесполезно было волноваться по этому поводу. Даже А Чжоу не выказал никаких признаков волнения — словно мумия, хотя голова, которую собирались отсечь, принадлежала ему. Судья добавил несколько слов, а переводчик объяснил, что лицо А Чжоу, наиболее сильно пострадавшее от бича Шеммера, позволило совершенно безошибочно его опознать, и раз уж кто-нибудь один должен умереть, то лучше всего, чтобы это был он. Равным образом и то, что лицо А Чжо тоже пострадало, также доказывало его присутствие во время убийства и несомненное соучастие, за что он и заслужил двадцать лет каторжных работ. Так были объяснены мотивы всех приговоров, вплоть до десятилетнего заключения А Тона. Пусть китайцы примут к сведению этот урок, под конец добавил судья, ибо они должны понять, что закон будет исполняться на Таити, даже если обрушатся небеса.

Пятерых китайцев отвели обратно в тюрьму. Они не были ни потрясены, ни опечалены. Неожиданный приговор вполне соответствовал тому, к чему они привыкли, имея дело с белыми дьяволами. Китаец редко ждал от них чего-нибудь, кроме неожиданностей. Тяжкое наказание за преступление, которого они не совершали, было отнюдь не более странным, чем бесчисленные странные поступки белых дьяволов.

В последующие недели А Чжо часто созерцал А Чжоу с нежным любопытством. Ему должны были отсечь голову на гильотине, которую воздвигали на плантации; для него не будет ни быстротекущих лет, ни садов успокоения. А Чжо философствовал и размышлял о жизни и смерти. Относительно себя он не беспокоился. Двадцать лет — это только двадцать лет. Ровно настолько его сад отдалялся от него — вот и все. Он был молод, и азиатское терпение укоренилось у него в костях. Он мог ждать эти двадцать лет; а за это время жар в его крови потухнет, и он станет более достойным сада спокойной радости. Он придумал имя для него: Сад Утреннего Покоя. Он весь день был счастлив от этой мысли и вдохновился настолько, что сочинил притчу о благодетельной силе терпения, каковая притча была весьма утешительна, в особенности для Вон Ли и А Тона. А Чжоу, однако, не обратил на нее внимания: его голове предстояло отделиться от тела через столь короткий срок, что ему не требовалось терпения, чтобы дождаться этого события. Он хорошо ел, хорошо спал, хорошо курил и не заботился о медленном течении времени.

Жандарма звали Крюшо. Он двадцать лет отслужил в колониях, от Нигера и Сенегала до Тихого океана, но эта двадцатилетняя служба нимало не прояснила его туманный рассудок. Он остался таким же тугодумом и тупицей, каким был во дни своей работы на полях южной Франции. Он знал дисциплину и страх перед начальством; для него между Богом и другими чинами, вплоть до сержанта жандармерии, разница была только в степени рабского послушания, которое он им оказывал. Фактически же сержант в его представлении был много важнее Бога, — за исключением воскресений, когда ходатаи перед Богом могли замолвить за него слово. Бог обычно был очень далек, в то время как сержант был тут же — под боком.

Этому-то Крюшо и вручили приказ председателя суда начальнику тюрьмы. В приказе предписывалось выдать преступника А Чжоу жандарму Крюшо. Случилось, однако, что председатель суда накануне угощал обедом капитана и офицеров французского крейсера. Рука его дрожала, когда он писал приказ, а глаза так ужасно болели, что он не перечитал написанного. Все равно — ведь он подписывал смертный приговор какому-то «китаезе». Так он и не заметил, что пропустил последнюю букву имени А Чжоу. В приказе стояло: «А Чжо», и когда Крюшо предъявил его, то начальник тюрьмы и вручил ему особу А Чжо. Крюшо посадил означенную особу рядом с собой на скамейку повозки, запряженной двумя мулами, и поехал.

А Чжо был рад, что очутился на солнце. Он сидел подле жандарма и сиял. Он засиял еще ярче, когда заметил, что мулы сворачивают на юг к Антимаоно. Несомненно, Шеммер послал за ним, чтобы его привезли обратно. Шеммер хотел, чтобы он работал. Очень хорошо. Он будет превосходно работать. У Шеммера никогда не появится повод жаловаться.

День был жаркий. Они остановились. Мулы вспотели, Крюшо вспотел, и А Чжо вспотел. Но легче всех жару переносил А Чжо. Три года он проработал под этим солнцем на плантации. Он сиял, и сиял так радостно, что даже тугодум Крюшо пришел в изумление.

— Забавный ты человек, — сказал он наконец.

В противоположность судьям, Крюшо говорил с ним на языке канаков; а это наречие А Чжо понимал, так же как все китайцы и белые дьяволы.

— Ты слишком много смеешься, — пожурил его Крюшо. — Сердце человека в такой день должно обливаться слезами.

— Я рад, что вышел из тюрьмы.

— И это все? — Жандарм пожал плечами.

— Разве этого мало? — был ответ.

— Но ведь не радуешься же ты тому, что тебе отрубят голову?

А Чжо поглядел на него с внезапным изумлением и сказал:

— Как? Ведь я еду в Антимаоно, чтобы работать на плантации у Шеммера. Разве вы не везете меня в Антимаоно?

Крюшо в раздумье потянул себя за длинный ус.

— Так… так, — сказал он наконец, ударив бичом одного из мулов. — Значит, ты не знаешь?

— Чего не знаю? — А Чжо начинал ощущать смутное беспокойство. — Разве Шеммер больше не позволит мне работать?

— Только не после сегодняшнего дня, — от души рассмеялся Крюшо. Это была хорошая шутка. — Видишь ли, после сегодняшнего дня ты уже не в состоянии будешь работать. Человек с отрубленной головой не может работать, хе-хе…

Он дал китайцу пинок в ребро и затрясся от хохота.

А Чжо хранил молчание в течение одной мили пути. Затем он заговорил:

— Неужели Шеммер хочет отрубить мне голову?

Крюшо кивнул головой и осклабился.

— Это ошибка, — сказал серьезно А Чжо. — Я не тот китаец, которому должны отрубить голову, я — А Чжо. Достопочтенный судья постановил, что я должен пробыть двадцать лет в Новой Каледонии.

Жандарм рассмеялся. Это была хорошая шутка: этот смешной китаец пытался обмануть гильотину. Мулы миновали кокосовую рощу; и когда они ехали вдоль сверкающего моря, А Чжо снова заговорил:

— Повторяю, я не А Чжоу. Достопочтенный судья не сказал, что мою голову надо отрубить.

— Не пугайся, — сказал Крюшо с гуманным намерением ободрить арестанта. — Умереть таким образом совсем не больно. — Он прищелкнул пальцами. — Это делается быстро, вот так! Это не то, что висеть на конце каната, барахтаться и корчить рожи целых пять минут. Все равно что убить цыпленка тесаком. Отрубаешь ему голову — и все тут. То же и с человеком. Пуф! — и готово. Совсем не больно. Ты даже не думаешь, что больно. Ты вообще не думаешь. Твоя голова слетела — так что думать ты не можешь. Очень хорошо. Вот так бы я хотел умереть: быстро-быстро. Тебе повезло, что ты умрешь таким образом. Ты бы мог схватить проказу и медленно распадаться на части — палец за пальцем. Я знал одного человека, который ошпарился кипятком. Он умирал целых два дня. За километр слышно было, как он кричал. А тебе что? Легко! Чик! — нож отрезает тебе голову. Вот так. И кончено. Возможно даже, что нож щекотный. Кто знает? Никто из умерших не возвращался назад, чтобы рассказать.

Эту последнюю шутку он счел дьявольски удачной и позволил себе сотрясаться от смеха целых полминуты. Веселость его после этого поубавилась, но он считал своим долгом поднять настроение китайца.

— Но я же вам говорю, что я А Чжо, — настаивал тот. — Я не хочу, чтобы мне отрубили голову.

Крюшо нахмурился. Шутка зашла слишком далеко.

— Я не А Чжоу… — начал А Чжо.

— Ну, довольно, — перебил его жандарм. Он надул щеки и старался казаться сердитым.

— Я говорю вам, что я не… — снова начал А Чжо.

— Заткнись! — заорал Крюшо.

После этого они поехали дальше в молчании. От Папеэтэ до Антимаоно было двадцать миль, и они проехали половину пути, когда китаец снова заговорил.

— Я видел вас в зале суда, когда достопочтенный судья разбирался в нашей вине, — начал он. — Хорошо. Так вот, помните ли вы, что А Чжоу — тот, которому должны отрубить голову, — помните ли вы, что он, А Чжоу, был высокий человек? Взгляните на меня!

Он неожиданно встал, и Крюшо увидел, что он был маленького роста. И так же неожиданно перед Крюшо мелькнула фигура А Чжоу: да, кажется, А Чжоу был высоким. Для жандарма все китайцы были на одно лицо. Но между высоким и низким ростом он чувствовал разницу и понял, что рядом с ним на скамейке сидит не тот человек. Он резко остановил мулов, так что дышло дернулось вперед и потянуло за собой хомуты.

— Вы видите, это была ошибка, — сказал А Чжо улыбаясь.

Но Крюшо размышлял. Он уже жалел, что остановил повозку. Он не знал, что председатель суда ошибся, и догадаться об этом не мог; но он знал, что ему вручили этого китайца, чтобы отвезти его в Антимаоно. И знал, что он обязан отвезти его в Антимаоно. А что, если у него не тот человек и голову отрубят не тому, кому следует? Но, в конце концов, это был только «китаеза»! А что такое, в сущности, «китаеза»? Да к тому же, быть может, и ошибки не было. Ведь ему ничего не было известно о намерениях начальства. Они там лучше знали свое дело. Кто он такой, чтобы думать за них? Однажды, давным-давно, он было пытался подумать за них, но сержант сказал ему: «Крюшо, ты дурак! Чем раньше ты это поймешь, тем лучше для тебя. Не твое дело думать: твое дело слушаться и предоставить думать тем, кто поблагороднее». Он страдал от этого воспоминания. К тому же, если он вернется в Папеэтэ, то задержит казнь в Антимаоно, и если он без достаточного основания повернет назад — то получит выговор от сержанта, ожидающего преступника. Кроме того, он и в Папеэтэ тоже получил бы выговор.

Он хлестнул мулов бичом и покатил дальше. Затем взглянул на часы. Уже сейчас он опаздывал на полчаса, и сержант непременно рассердится. Он погнал мулов быстрее. Чем больше А Чжо настаивал, тем упрямее становился Крюшо. Уверенность, что с ним едет не тот «китаеза», не улучшила его настроения; уверенность же, что это произошло не по его вине, утверждала его во мнении, что он поступает правильно. Чтобы избежать недовольства сержанта, он охотно помог бы казнить десять невинных китайцев.

Что же касается А Чжо, то, после того как жандарм хватил его по голове рукояткой бича и сердито приказал заткнуться, ему больше ничего не оставалось, как именно заткнуться. А Чжо размышлял о странных поступках белых чертей. Для них нельзя было придумать никакого объяснения. То, что они с ним делали, — было так похоже на все то, что они вообще делали. Сначала они осудили пять невинных людей, а теперь хотят отрубить голову человеку, которого сами же считали заслуживающим не более двадцати лет каторги. Тут он ничего не мог поделать. Он только мог сидеть смирно и принять все, что эти господа жизни ему уготовили. На одну минуту он впал в панический страх и покрылся холодным потом; но он справился с этим. Он старался примириться со своей участью, вспоминая и повторяя некоторые места из «Трактата о Спокойствии»; но вместо того он все время видел перед собой свой воображаемый сад размышления и покоя. Это тревожило его до тех пор, пока он не отдался этой мечте и не очутился в своем саду, слушая перезвоны колокольчиков в ветвях деревьев. И вот, сидя так, погруженный в свою мечту, он уже был в состоянии вспомнить некоторые отрывки из «Трактата о Спокойствии».

Так приятно проходило время, пока они не достигли Антимаоно и мулы не подъехали к самому подножию эшафота, у которого стоял нетерпеливый сержант. А Чжо втолкнули вверх по лестнице на эшафот. Позади него он увидел всех кули плантаций, которых согнали туда. Шеммер решил, что это событие — прекрасный наглядный урок, и поэтому согнал кули с полей и заставил их присутствовать при казни. Увидев А Чжо, они стали перешептываться между собой. Они поняли, что произошла ошибка, но хранили это при себе. Непонятные белые дьяволы, без сомнения, изменили решение. Вместо того чтобы лишить жизни одного невинного человека, они убивали другого невинного. А Чжо или А Чжоу, не все ли равно — кто? Они никогда не могли понять белых собак — так же как белые собаки не могли понять их. А Чжо отрубят голову, но они — через два года рабства — вернутся в Китай.

Шеммер сам соорудил гильотину. Он был человек умелый, и хотя никогда раньше гильотины не видал, но французские власти объяснили ему устройство. По его предложению они назначили казнь в Антимаоно, а не в Папеэтэ. Лучше всего, доказывал Шеммер, наказывать именно там, где было совершено преступление; вдобавок это окажет благодетельное влияние на пятьсот китайцев, работающих на плантациях. Шеммер предложил также свои услуги в качестве палача и, как таковой, стоял теперь на помосте, испытывая построенное им орудие. Ствол бананового дерева, равного по диаметру и по упругости человеческой шее, лежал на гильотине. А Чжо смотрел на него завороженно. Немец, поворачивая рукоятку небольшого вала, поднял лезвие к верху сооруженных им маленьких козел. Дернув толстый канат, он освободил нож, и тот, сверкнув в воздухе, чисто рассек пополам банановый ствол.

— Как работает? — Этот вопрос задал сержант, поднявшийся на помост.

— Великолепно! — с восторгом отвечал Шеммер. — Давайте я вам покажу!

Он снова стал вращать рукоятку, поднимавшую нож, потянул за веревку и с шумом опустил нож на мягкое дерево. Но на этот раз он врезался не глубже чем на две трети. Сержант нахмурился.

— Это не годится!

Шеммер отер пот со лба.

— Нужен больший противовес, — объявил он.

Подойдя к краю помоста, он приказал кузнецу принести кусок железа в двадцать пять фунтов. Когда он отошел, чтобы привязать железо к тупому концу ножа, А Чжо поглядел на сержанта и понял, что может воспользоваться случаем.

— Достопочтенный судья сказал, что нужно отрубить голову А Чжоу, — начал он.

Сержант нетерпеливо кивнул головой. Он думал о том, что ему после обеда придется проскакать пятнадцать миль до наветренной стороны острова, думал и о метиске Берте — хорошенькой дочери торговца жемчугом Лафьера, — ожидавшей его в конце этого пути.

— Так вот, я не А Чжоу, я — А Чжо. Достопочтенный тюремщик допустил ошибку. А Чжоу — высокий человек, а я, как видите, маленький.

Сержант быстро взглянул на него и увидел ошибку.

— Шеммер! — властно позвал он. — Подойдите сюда.

Немец проворчал что-то в ответ, но оставался на месте, склонившись над своей работой, до тех пор, пока не привязал железную болванку так, как ему хотелось.

— Готов ваш «китаеза»? — спросил он.

— Поглядите на него, — был ответ. — Тот ли это китаец?

Шеммер удивился. Он сочно ругался в течение нескольких секунд и с сожалением покосился на дело рук своих, которое ему не терпелось увидеть в работе.

— Видите ли, — сказал он наконец, — мы не можем отложить это дело. Эти пятьсот кули и так три часа не работали. Я не могу больше терять времени из-за всей этой истории. Давайте совершим всю процедуру сейчас, ведь это только «китаезы».

Сержант вспомнил предстоящую ему длинную поездку, дочку торговца жемчугом и стал рассуждать сам с собой.

— Они накажут Крюшо, если дело откроется, — подзадоривал немец. — Только мало шансов, чтобы оно открылось. А Чжоу во всяком случае не выдаст.

— Вина все равно не падет на Крюшо, — сказал сержант. — Это, наверное, ошибка тюремщика.

— В таком случае, приступим. Они не могут к нам придраться. Кто может отличить одного «китаезу» от другого? Мы можем сказать, что только выполнили приговор над тем китайцем, которого нам привели. Кроме того, я, право, не могу вторично оторвать всех этих кули от работы.

Они говорили по-французски, но А Чжо, ни слова не понимавший, все же знал, что решается его судьба. Он знал также, что решение зависит от сержанта, и не сводил взгляда с его губ.

— Ладно, — объявил сержант. — Валяйте! Ведь это только «китаеза».

— Я хочу еще раз попробовать для верности.

Шеммер подвинул банановый ствол вперед под нож, который подтянул до верха козел.

А Чжо пытался вспомнить изречения из «Трактата о Спокойствии». «Живите в согласии», вспомнилось ему, но это не подходило: ему не придется жить, ему придется умереть. Итак, это не подходило. «Прощай злобу»… Да, но здесь не было злобы. Шеммер и остальные совершали все это без злобы. Для них это было просто работой, которую нужно было сделать, — совсем как корчевка зарослей, рытье канав и посадка хлопка. Шеммер потянул за веревку, и А Чжо позабыл «Трактат о Спокойствии». Нож со стуком упал и чисто разрезал дерево.

— Великолепно, — воскликнул сержант, закуривая папиросу, — великолепно, мой друг!

Шеммеру очень польстила похвала.

— Подойди, А Чжоу, — сказал он по-таитянски.

— Но я не А Чжоу, — начал А Чжо.

— Молчать! — услышал он. — Если ты еще раз откроешь рот, я разобью тебе голову.

Надсмотрщик погрозил ему сжатым кулаком, и он замолчал. Какой смысл протестовать? У этих иноземных дьяволов на все был свой ответ. Он позволил привязать себя к вертикальной доске, по длине равнявшейся его телу. Шеммер завязал узлы крепко, так крепко, что веревка болезненно врезалась в его плоть. Но он не жаловался. Боль не будет долго продолжаться. Он почувствовал, как доска, повернувшись в воздухе, приняла горизонтальное положение, и закрыл глаза. В этот момент ему в последний раз привиделся сад покоя и размышления. Ему казалось, что он сидит в этом саду. Веял прохладный ветер, и колокольчики в листве тихо звенели. И птицы тихим щебетанием навевали сон, и из-за высокой стены раздавался приглушенный шум деревенской жизни. Затем он ощутил, что доска перестала вращаться, и по напряжению мускулов понял, что лежит на спине. Он открыл глаза. Прямо над собой он увидел подвешенный нож. Ему бросился в глаза добавочный груз, и он заметил, что один из Шеммеровых узлов развязался. Затем он услышал команду сержанта. А Чжо поспешно закрыл глаза. Он не хотел видеть, как падает нож. Но он почувствовал это в одно мимолетное мгновение. И в этот момент он вспомнил Крюшо и то, что Крюшо сказал. Но Крюшо ошибался. Нож вовсе не щекотал. Это он ясно понял перед тем, как вообще перестал что бы то ни было понимать.

Держи на запад

Что бы ни случилось — держи на запад!.. Держи на запад!

Лоция для мыса Горн

Семь недель «Мэри Роджерс» болталась между пятидесятым градусом южной широты в Атлантическом океане и пятидесятым градусом южной широты в Тихом океане, а это значит, что в течение семи недель она выбивалась из сил, чтобы обогнуть мыс Горн.

Целых семь недель она боролась со штормом или уходила от шторма, кроме одного случая, когда после тяжелых шести дней нашла прибежище у грозных берегов Огненной Земли, да и то едва не села на мель во время внезапно наступившего штиля. Семь недель она боролась с бурунами мыса Горн и получала от них в отместку толчки и пощечины. Она была деревянным судном, и непрерывные усилия ослабили сшивку, так что два раза в день команда вставала к насосам.

«Мэри Роджерс» устала, команда устала, и Дэн Келлен, шкипер, тоже устал. Быть может, он устал больше всех, ибо на нем лежала ответственность за эту титаническую борьбу. Спал он по большей части одетым, да и вообще ему редко приходилось спать. Он то и дело возникал на палубе, как большое, грузное, коренастое привидение, почерневший от загара за тридцать лет жизни на море и волосатый, как орангутанг. А в голове у него непрерывно крутилась строка из лоции для капитанов, плавающих у мыса Горн: «Что бы ни случилось — держи на запад! Держи на запад!» Это было наваждение.

Ничто иное ему не приходило в голову, кроме, пожалуй, одного: проклинать Бога, пославшего такую мерзкую погоду.

«Держи на запад!» Он огибал Горн и раз двенадцать ложился в дрейф, так что железный мыс оказывался на двадцать миль к северо-востоку; и каждый раз западный ветер относил его назад, и он невольно возвращался на восток. Он с боем отступал при каждом порыве ветра на юг, до шестьдесят четвертого градуса, в самую гущу антарктических плавучих льдов, и готов был продать свою бессмертную душу за то, чтобы хоть немного продвинуться к западу.

Напрасно. Его относило к востоку. В отчаянии он сделал попытку пройти через пролив Ле Мера. Не прошли и половины пути, как ветер подул — северо-западный ветер, барометр упал до 28,88 дюйма и пришлось, повернув назад, убегать от бешеного циклона, который едва-едва не посадил «Мэри Роджерс» на чернозубые скалы. Два раза он сворачивал к западу, к скалам Диего Рамирес; во время одной из этих попыток он спасся лишь благодаря тому, что в промежутке между двумя снежными шквалами вовремя увидел кладбище кораблей прямо перед собой, на расстоянии четверти мили.

Ну и ветер был! Капитан Дэн Келлен перебрал в памяти все тридцать лет своей морской службы и понял, что такого ветра никогда он прежде не видывал. «Мэри Роджерс» дрейфовала в тот момент, когда он думал об этом, и, как бы в подтверждение его слов, через полчаса она погрузилась в воду до самых люков. Ее новый грот и новехонький спенкер были сорваны, как папиросная бумага, и пять парусов, свернутых и укрепленных под двойными ревантами, ветер размотал и сорвал с рей. До наступления зари «Мэри Роджерс» погрузилась еще два раза, и пришлось прорубить отверстия в фальшборте, чтобы хоть немного освободить палубу от массы воды, придавливавший корабль ко дну.

Приблизительно раз в неделю капитан Дэн Келлен урывками видел солнце. Однажды в полдень солнце сияло целых десять минут, а еще через десять минут уже завывала новая буря, обе вахты убавляли паруса, и все вокруг погрузилось во мрак продолжительного снежного шквала. В течение трех недель капитан Дэн Келлен не мог заниматься вычислениями. Редко когда он знал свое местоположение с точностью больше чем полградуса, если не находился в виду берега, ибо солнце и звезды оставались скрытыми за облаками, и было так темно, что наблюдения были почти невозможны. Серая мгла заволокла мир: серые тучи и огромное, волнующееся, свинцово-серое море; пенистые волны казались серым взбитым маслом; пролетали серые альбатросы, и даже хлопья снега были серыми под серым покровом туч.

Жизнь на «Мэри Роджерс» тоже была серой — серой и сумрачной. Лица моряков приняли темно-серый оттенок; все они были покрыты ранами и волдырями и невыносимо страдали. То были не люди, а тени. Семь недель их одежда не просыхала, ни одной вахты они не спали спокойно, каждый раз слыша: «Все на палубу!» Они ловили обрывки беспокойного сна, спали в своих клеенчатых одеждах, всегда готовые броситься на зов. Они смертельно устали и измучились, и требовалось две вахты, чтобы сделать работу одной. И ни одна из этих человеческих теней не могла увильнуть от своих обязанностей. Человек должен был, по меньшей мере, сломать ногу, чтобы освободиться от работы; двое были опрокинуты и искалечены ринувшимся на палубу валом.

Одной из таких человеческих теней был Джордж Дорти — единственный пассажир на борту; он был другом владельца судна и решил совершить путешествие для поправки здоровья. Но семь недель, проведенных у мыса Горн, не поправили его здоровья. Он вздыхал и охал на своей койке во время долгих бурных ночей. А выходя на палубу, так кутался, что напоминал лавку старьевщика. В полдень, обедая в кают-компании (было так темно, что приходилось зажигать висячие лампы), он выглядел таким же иссиня-серым, как самый больной и измученный матрос на нижней рее фок-мачты. Вид капитана Дэна Келлена тоже не мог его ободрить. Капитан Дэн Келлен жевал, хмурился и хранил молчание. Хмурился он на Бога, и с каждым глотком повторял про себя единственную мысль, овладевшую всем его существом: «Держи на запад!» Он был большой волосатой скотиной, и вид его не возбуждал аппетита у сотрапезника. Он считал, что именно из-за Джорджа Дорти, как из-за библейского Ионы, начались все его беды, и повторял ему это каждый раз за трапезой, все хмурясь, то ли из-за Господа Бога, то ли из-за пассажира.

Старший помощник тоже не мог прибавить ему аппетита. Звали его Джошуа Хиггинс. Моряк по профессии и по необходимости, судомойка по призванию, он был расхлябанным, гнусавым созданием. Бессердечный, бездушный, эгоистичный и трусливый, дрожащий за свою шкуру перед Дэном Келленом и грубый с матросами, знавшими, что за спиной помощника стоит капитан Келлен. Пока длились эти бури на южном краю земли, Джошуа Хиггинс не умывался. Его чумазая физиономия обычно лишала Джорджа Дорти последних остатков с трудом накопленного аппетита. В другое время эта небрежность в отношении умывания заставила бы поупражняться язык капитана Келлена; но в настоящий момент капитан помнил только «держи на запад!» — и больше ничего. После, когда они достигнут пятидесятого градуса южной широты в Тихом океане, Джошуа Хиггинс сразу же умоется. А до тех пор в кают-компании, где серые сумерки разбавлял ламповый свет, Джордж Дорти сидел между этих двух людей — между тигром и гиеной — и удивлялся, зачем Господь создал их. Второй помощник — Мэтью Тернер — был подлинным моряком и настоящим человеком; но Джордж Дорти был лишен возможности найти утешение в его обществе, ибо тот ел отдельно, в одиночестве, по окончании обеда.

В субботу утром, 24 июля, Джордж Дорти проснулся и почувствовал, что корабль ожил и стремительно движется вперед. Взойдя на палубу, он увидел, что «Мэри Роджерс» мчится, подгоняемая воющим юго-восточным ветром. Парусов, кроме нижних марселей и фокселя, не было. Только их она и могла нести, и все же делала четырнадцать узлов (это мистер Тернер крикнул Дорти в ухо, когда тот вышел на палубу), держа курс на запад.

Наконец-то она обогнет Горн… если ветер не спадет. Мистер Тернер казался счастливым. Скоро конец борьбе. Но капитан Келлен счастливым не казался. Проходя мимо Дорти, он бросил на него мрачный взгляд. Капитан Келлен не хотел, чтобы Бог знал, что он доволен ветром. Бога он представлял существом весьма злокозненным и в глубине души был уверен: знай только Бог, что этот ветер ему желателен, и он быстро его прекратит и пошлет шторм с запада. Так раздумывал он не спеша перед лицом Господа, скрывая свою радость под хмурыми взглядами и негромкими проклятиями, надувая таким образом Бога, ибо Бог был единственным в мире существом, которого Дэн Келлен боялся.

В течение всей субботы и ночи на воскресенье «Мэри Роджерс» неслась на запад. Неукоснительно она отмеряла свои четырнадцать узлов, так что к утру воскресенья покрыла триста пятьдесят миль. Если ветер будет держаться, она обогнет мыс. Если же нет, если ветер подует с северо-запада или севера, — она будет отброшена обратно и очутится в таком же положении, как и семь недель назад. И вот в воскресенье утром ветер стал спадать. Море улеглось и мягко колебалось. Обе вахты были на палубе и ставили парус за парусом. А капитан Келлен теперь разгуливал перед лицом Господа, весь сияя, куря огромную сигару и восторженно улыбаясь, точно спадающий ветер его радовал, в то время как в глубине души злился на Бога за то, что тот отнимал жизнь у благодатного ветра. «Держи на запад!» Он бы и держал, если бы только Бог оставил его в покое. Втайне он снова посулил свою душу силам мрака, если они позволят ему держать на запад. Он закладывал себя с легкой душой, ибо не верил в силы мрака.

На самом деле он верил только в Бога, хотя и не знал об этом. Но в его извращенном религиозном представлении Бог был некем иным, как князем тьмы. Капитан Келлен был дьяволопоклонником; только дьявола он звал другим именем — вот и все.

В полдень, после восьми склянок, капитал Келлен скомандовал:

— Поднять бом-брамсели! — Люди вскарабкались наверх быстрее, чем когда-либо за все эти недели. И не только из-за курса на запад, но и потому, что сияло благодатное солнце, согревая их окостеневшие тела.

Джордж Дорти стоял на корме возле капитана Келлена, менее укутанный, чем обыкновенно, впитывая ласковое тепло и наблюдая за происходящим. Это случилось быстро и неожиданно. Раздался крик с бом-брам-реи:

— Человек за бортом!

Кто-то бросил через борт спасательный круг, и в тот же миг раздался взволнованный голос второго помощника:

— Держи против ветра!

Рулевой не повернул штурвал. Он знал, что делал, ибо бок о бок с ним стоял капитан Келлен. О, он бы и рад был повернуть штурвал ради товарища, тонувшего в море. Он посмотрел на капитана Дэна Келлена, но тот не подал знак.

— Держи против ветра! — кричал второй помощник, вскакивая на корму.

Но он остановился, увидев Дэна Келлена у штурвала. А капитан попыхивал сигарой и молчал. За кормой еще был виден матрос, но он отставал все больше. Он поймал спасательный круг и вцепился в него. Все молчали. Никто не двигался. Люди на мачтах припали к брам-реям и наблюдали с застывшими от ужаса лицами. А «Мэри Роджерс» неслась вперед, держа курс на запад. В молчании прошла долгая минута.

— Кто это был? — спросил капитан Келлен.

— Монс, сэр, — поспешно ответил рулевой.

Монс уже почти скрылся в волнах.

Волны были большие, но это были не буруны. Шлюпка могла бы свободно плыть по такому морю. И «Мэри Роджерс» могла бы подойти к бедняге. Но нельзя было одновременно и подойти к нему, и держать курс на запад.

И первый раз в своей жизни Джордж Дорти видел настоящую драму жизни и смерти — драму, где на чашах весов колебались неизвестный матрос по имени Монс и несколько миль долготы. Сначала он наблюдал за человеком позади корабля, но теперь следил за Дэном Келленом — черным и волосатым, облеченным властью над жизнью и смертью и курившим сигару.

Капитан Келлен продолжал курить в течение еще одной долгой минуты. Тогда он вынул сигару изо рта. Он поглядел вверх, на стеньги «Мэри Роджерс», а затем — через борт, на море.

— Натянуть бом-брамсели! — крикнул он.

Спустя четверть часа они сидели в кают-компании за накрытым столом. По одну сторону от Джорджа Дорти сидел Дэн Келлен — тигр, по другую — Джошуа Хиггинс, гиена. Все молчали. Наверху матросы натягивали верхние паруса, и Джордж Дорти мог слышать их крики. И неотступно его преследовало видение: человек по имени Монс, живой и здоровый, вцепившийся в спасательный круг, на много миль позади корабля, в пустынном океане. Он взглянул на капитана Келлена, и его затошнило: этот человек ел с большим аппетитом, перемалывая пищу зубами.

— Капитан Келлен, — сказал Дорти, — вы — командир судна, и мне не пристало критиковать ваши действия. Но одно я хочу сказать: загробная жизнь есть, и вам будет там очень жарко.

Капитан Келлен даже не нахмурился и сказал с сожалением:

— Дул сильный ветер. Невозможно было спасти человека!

— Он упал с брам-реи, — сказал Дорти, — вы в это время поднимали бом-брамсели. Через пятнадцать минут вы подняли верхние паруса.

— Дул сильный ветер, не правда ли, мистер Хиггинс? — сказал капитан Келлен, обращаясь к помощнику.

— Если бы вы подвели ее к матросу, ветер сбил бы все мачты, — ответил помощник. — Вы правильно поступили, капитан Келлен.

Джордж Дорти не ответил, и до конца обеда все молчали. После этого Дорти стали подавать еду в каюту. Капитан Келлен больше не хмурился на него, хотя с того момента они не сказали друг другу ни слова. А «Мэри Роджерс» все спешила на север — к более теплым широтам. В конце недели Дэн Келлен остановил Дорти на палубе.

— Что вы собираетесь делать, когда мы приедем в Фриско? — спросил он напрямик.

— Я собираюсь добиваться приказа о вашем аресте, — спокойно ответил Дорти. — Я собираюсь обвинить вас в убийстве и хочу посмотреть, как вас будут вешать.

— А вы очень уверены в себе, — презрительно усмехнулся капитан Келлен, поворачиваясь на каблуках.

Прошла еще неделя. Однажды Джордж Дорти стоял на входе в кают-компанию и обозревал палубу. «Мэри Роджерс» шла без крена, при свежем ветерке. Все паруса были подняты, включая и стаксели. Капитан Келлен шел к носу, вдоль кормы. Он шел беззаботно, краем ока поглядывая на пассажира. Дорти смотрел в другую сторону, высунув из каюты голову и плечи, так что можно было видеть только его затылок. Капитан Келлен быстрым взглядом окинул грот-стакселя и голову пассажира, определяя расстояние. Он огляделся вокруг. Никто на него не смотрел. Позади Джошуа Хиггинс, прохаживавшийся взад и вперед, как раз в этот момент повернулся спиной и пошел в обратную сторону. Капитан Келлен неожиданно перегнулся и снял край стакселя со шпинька. Тяжелый блок, раскачиваясь, промелькнул в воздухе, раздробил голову Дорти, как яичную скорлупу, и продолжал раскачиваться взад и вперед, в то время как стаксель болтался по ветру.

Джошуа Хиггинс обернулся, чтобы посмотреть, что оборвалось, и получил от капитана залп смачных ругательств.

— Я сам укрепил шкот, — проскулил помощник, дождавшись первой передышки, — и специально проверял. Я ясно помню.

— Укрепил? — орал в ответ капитан в назидание команде, старавшейся поймать развевающийся парус, прежде чем он будет разорван в клочки. — Вы не смогли бы укрепить своей бабушке — вы — негодный дьявольский поваренок! Если вы укрепили этот шкот, да еще и проверяли — какого же черта он не держится? Вот что я хотел бы знать. Да, какого черта он не держится?

Помощник нечленораздельно скулил.

— Заткнитесь! — закончил свою речь капитан Келлен.

Через полчаса, когда труп Джорджа Дорти нашли на полу кают-компании, он был удивлен не менее других. После обеда, один в своей каюте, он занес в судовой журнал:

«Матрос Карл Монс, — писал он, — в шторм свалился через борт с брам-реи. Шли полным ходом, и ради безопасности корабля я не решился повернуть при таком ветре. И шлюпки нельзя было спустить на воду из-за волнения».

На другой странице он написал:

«Часто предупреждал мистера Дорти об опасности, которой он подвергался из-за своей неосторожности на палубе. Однажды я сказал ему, что когда-нибудь блок размозжит ему голову. Небрежно укрепленный шкот был причиной несчастного случая, о чем глубоко сожалею, так как мистер Дорти был у нас общим любимцем».

Капитан Келлен с восхищением перечитал свое литературное упражнение, промокнул страницу и закрыл журнал. Затем зажег сигару и посмотрел прямо перед собой. Он почувствовал, как «Мэри Роджерс» поднялась, накренилась и понеслась вперед, и знал, что она делает девять узлов.

Улыбка удовлетворения медленно разгоралась на его черном, волосатом лице.

Что бы там ни случилось, он все время держал на запад — и надул Бога.

«Френсис Спейт» Рассказ об истинном происшествии

«Френсис Спейт» шел под одним только крюйселем, когда все это произошло. Причиной катастрофы была не столько небрежность, сколько недисциплинированность матросов и то обстоятельство, что они были, по меньшей мере, равнодушны к морской службе. В частности, рулевой, уроженец Лимерика, не имел никакого морского опыта, если не считать сплав леса по Шаннону от квебекских судов до берега устья. Он пугался гигантских волн, которые поднимались из мрака за кормой и обрушивались на нее, и чаще пытался спрятаться от них, вместо того чтобы держать штурвал в руках, направляя бег корабля им навстречу.

Было около трех часов утра, когда его поведение, недостойное моряка, вызвало катастрофу. При виде вала более высокого, чем все остальные, он струсил и выпустил из рук штурвал. «Френсис Спейт» повернулся, его корма поднялась над водой и приняла на себя всю мощь удара волн. В следующее мгновение он очутился в яме между двумя валами, причем его палуба оказалась погребена под водой, так что вода была на высоте люков, и волна за волной перемахивали через наветренные перила и заливали все, что осталось на палубе, ледяными потоками.

Матросы совершенно растерялись. В своей беспомощности они отупели от страха и держались только одного твердого решения — не исполнять приказаний. Одни хныкали, другие молча цеплялись за наветренные ванты, а третьи бормотали молитвы или изрыгали гнусные проклятия; ни капитан, ни помощник не могли заставить их приложить руку к насосам или поставить паруса, чтобы корабль мог противостать волнам и ветру.

В течение часа судно лежало на боку, а трусливые лентяи ползали по нему и цеплялись за снасти. Когда оно опрокинулось, помощник захлебнулся в кают-компании, равно как и два матроса, искавшие убежища на баке.

Помощник был самым дельным человеком на судне, и капитан был теперь почти столь же беспомощен, как и матросы. Он ничего не делал, а только проклинал их за тунеядство. Один матрос по имени Маэни, родом из Белфаста, и юнга О'Брайен из Лимерика догадались срубить фок-мачту и грот-мачту. Совершили они это с риском для жизни на перпендикулярно стоящей палубе опрокинутого корабля, перебросив крюйс-стеньгу через борт. «Френсис Спейт» выпрямился. Хорошо, что он был нагружен строевым лесом, иначе он пошел бы ко дну, так как зачерпнул уже много воды. Грот-мачта, все еще державшаяся на вантах, била, как громовой молот, по борту корабля, и каждый удар вызывал у матросов стоны.

Заря взошла над бушующим океаном, и в холодном сером свете над водой виднелись только корма корабля, сломанная бизань-мачта и изуродованные фальшборты. Стояла самая середина зимы на севере Атлантического океана, и несчастные люди замерзали. Но не было места, где они могли бы укрыться. Волны перекатывались через разбитое судно, смывая с их тел налипшую соль и покрывая их новым налетом соли. Кают-компания была полна воды до колен; но здесь, по крайней мере, можно было найти убежище от ледяного ветра, и здесь сгрудились оставшиеся в живых, стоя на ногах, держась за мебель и опираясь друг на друга.

Тщетно Маэни пытался установить смену вахтенных, чтобы с бизань-мачты не пропустить случайного корабля. Ледяной ветер был им невыносим, и они предпочитали убежище в кают-компании. О'Брайен, юнга всего пятнадцати лет от роду, сменял Маэни на обледенелой рее. Этот-то мальчик и закричал в три часа пополудни, что завидел парус. Крик выманил их из кают-компании, и они облепили перила кормы и наветренные ванты бизани, глядя на чужой корабль. Но он проходил недостаточно близко, и когда исчез за горизонтом, они, дрожа от холода, вернулись в кают-компанию, и ни один из них не предложил вахтенному сменить его на верхушке мачты.

Но под конец второго дня Маэни и О'Брайен отказались от своих попыток, и после этого судно стало носиться по ветру без всякого управления и без вахты. В живых осталось тринадцать человек, и в течение семидесяти двух часов они стояли в кают-компании по колено в хлюпающей воде, замерзшие, голодные, с тремя бутылками вина, которые они кое-как поделили между собой. Вся провизия и пресная вода находились внизу, и никак нельзя было добраться до них, ибо судно было почти все залито водой. Дни проходили, а во рту у них не было ни куска пищи. Пресную воду они могли добывать, поставив суповую миску у подножия бизань-мачты. Но дождь шел редко, и им приходилось тяжко. Когда шел дождь, они смачивали носовые платки и затем выжимали их себе в рот и в башмаки. Когда ветер и волнение несколько улеглись, они могли собирать пресную воду с палубы, теперь не заливаемой волнами. Но все же у них не было ни пищи, ни какой-либо надежды ее достать, хотя морские птицы беспрестанно пролетали над судном.

В тихую погоду они шли по ветру. Простояв на ногах девяносто шесть часов, они смогли найти в кают-компании сухие доски и улечься на них. Но от соленой воды на их ногах появились язвы, чрезвычайно болезненные. Малейшее прикосновение или трение вызывало острую боль, а в каюте было так тесно, что они постоянно друг друга толкали. Никто не мог пошевелиться без того, чтобы не вызвать поток ругательств, проклятий и стонов. Так велики были их мучения, что сильные стали сталкивать слабых с сухих досок, предоставляя им устраиваться, как знают, в сырости и холоде. Особенно скверно обращались с юнгой О'Брайеном. Хотя на корабле было еще трое юнг, на долю О'Брайена выпадало наибольшее количество оскорблений. Это можно было объяснить только тем, что по натуре он был более независимым, чем другие юнги, и упорнее отстаивал свои права, острее чувствуя мелкие обиды. Всякий раз, когда О'Брайен подходил к матросам в надежде устроиться на сухом местечке, чтобы выспаться, его толкали и били. В ответ он ругал их за хамское себялюбие, и толчки, удары, ругательства сыпались на него градом. Несчастный, как и все они, он становился еще несчастнее. И только горевший в нем с необычайной силой огонь жизни помогал ему не сломиться.

Дни шли, и матросы все слабели. Усиливалась их раздражительность, и все хуже они обращались с О'Брайеном. На шестнадцатый день все уже совершенно изнемогали от голода и стали перешептываться, изредка поглядывая на О'Брайена. Около полудня собрался совет. Капитан был председателем. Все сошлись на корме.

— Ребята, — начал капитан, — мы уже долго сидим без еды: две недели и два дня, но нам они кажутся двумя годами и двумя месяцами. Мы дольше не сможем выдержать. Это выше человеческих сил — голодать так долго. Серьезного рассмотрения заслуживает следующий вопрос: лучше ли умереть одному или всем? Мы стоим одной ногой в могиле. Если один из нас умрет, остальные смогут выжить, пока не покажется какой-нибудь корабль. Что скажете?

Майкл Биэйн, матрос, стоявший у руля во время крушения «Френсиса Спейта», крикнул, что это правильная мысль. Остальные присоединились к нему.

— Пусть это будет юнга! — крикнул Сэлливен, уроженец Тарберта, многозначительно взглянув при этом на О'Брайена.

— Я думаю, — продолжал капитан, — что доброе дело совершит тот, кто умрет для общего блага.

— Доброе дело! Доброе дело! — закричали матросы.

— И думаю я, лучше всего умереть кому-нибудь из юнг. Им не надо кормить семью. У нас ведь есть жены и дети.

— Это верно. Совершенно верно. Так и надо поступить, — перешептывались матросы.

Но юнги громко восстали против такой несправедливости.

— Наши жизни так же дороги нам, как и ваши — вам, — протестовал О'Брайен. — А что до жен и до детей — так кто, кроме меня, позаботится о моей старой матери, вдове? Ты это хорошо знаешь, Майкл Биэйн, ведь ты из Лимерика. Это бесчестно! Давайте все бросим жребий, и матросы, и юнги.

Маэни был единственным, кто подал голос в защиту мальчиков, заявляя, что, по совести, все должны быть в одинаковом положении. Сэлливен и капитан настаивали на том, чтобы жребий бросали только юнги. Началась перебранка. И внезапно Сэлливен набросился на О'Брайена.

— Давно пора избавиться от тебя, ты этого стоишь. Это будет тебе по заслугам, и по заслугам мы с тобой и поступим.

Он шагнул к О'Брайену с намерением схватить его и тут же с ним расправиться. Стали на него напирать и другие. Он попятился от них, крича, что согласен на то, чтобы жребий тянули только юнги.

Капитан сделал четыре палочки разной длины и вручил их Сэлливену.

— Ты, может, думаешь, что жеребьевка будет нечестной, — закричал тот О'Брайену. — Хорошо, ты сам будешь назначать жребий.

На это О'Брайен согласился. На глаза ему надели повязку, так что он ничего не видел, и он стал на колени на палубе, спиной к Сэлливену.

— Умрет тот, кому ты назначишь самую короткую щепку, — сказал капитан.

Сэлливен поднял одну из палочек. Остальные были зажаты в его руке, так что никто не мог видеть, какой длины эта палка.

— Чья будет эта? — спросил Сэлливен.

— Маленького Джонни Шихена, — ответил О'Брайен.

Сэлливен отложил палочку в сторону. Зрителям не было видно, жребий это или нет. Сэлливен поднял вторую.

— А это чья будет?

— Джорджа Бернса, — был ответ.

Палочка легла рядом с первой, и Сэлливен поднял третью.

— А это чья?

— Моя, — сказал О'Брайен.

Быстрым движением Сэлливен перемешал палочки. Никто этого не заметил.

— Ты сам выбрал жребий, — объявил Сэлливен.

— Доброе дело, — пробормотали некоторые.

О'Брайен был очень спокоен. Он встал на ноги, снял повязку и огляделся.

— Где она? — спросил он. — Короткая палочка, та, что для меня.

Капитан указал на четыре щепки, лежавшие на палубе.

— Откуда вы знаете, что эта палка — моя? — спросил О'Брайен. — Видел ли ты, Джонни Шихен?

Джонни Шихен, самый младший юнга, ничего не ответил.

— А ты видел? — спросил затем О'Брайен у Маэни.

— Нет, я не видел!

Матросы стали роптать.

— Жеребьевка была честной, — крикнул Сэлливен. — У тебя был шанс, но ты проиграл — вот и все.

— Да, честная жеребьевка, — прибавил капитан. — Я сам видел. Палка была твоя, О'Брайен. Давай, готовься. Где кок? Подойди, Гормен. Эй, кто-нибудь! Возьмите миску. Гормен, исполни свой долг, как мужчина.

— Но как мне это сделать? — спросил кок. Это был нерешительный человек с усталыми глазами.

— Это подлое убийство! — крикнул О'Брайен.

— Я не притронусь к нему, — заявил Маэни. — Ни одного куска в рот не возьму.

— Тогда твоя доля достанется кому-нибудь получше тебя, — огрызнулся Сэлливен. — Делай, что должен, кок!

— Не мое дело — убивать мальчиков, — нерешительно запротестовал кок.

— Если ты не приготовишь нам мясо, мы сделаем отбивную из тебя самого, — пригрозил Биэйн. — Кто-нибудь должен умереть. Так не все ли равно: ты или другой.

Джонни Шихен заплакал. О'Брайен слушал с замиранием сердца. Лицо его было бледным, губы дрожали, все тело его временами вздрагивало.

— Я нанимался на должность кока, — заявил Гормен, — и стряпать я согласен, хоть гром греми. Но я не совершу убийство. Этого нет в контракте. Я кок…

— Ты останешься им не больше минуты! — зарычал Сэлливен. В то же мгновение он обхватил кока сзади за шею. — Где твой нож, Майк? Давай его сюда!

Почувствовав прикосновение стали, Гормен захныкал:

— Я сделаю это, если вы будете держать мальчишку!

Жалкий вид кока вселил некоторое мужество в О'Брайена.

— Ладно, Гормен, — сказал он. — Валяй. Я и сам вижу, что ты это делаешь не по своей воле. Хорошо, сэр, — обратился он к капитану, который тяжелой рукой удерживал его за плечо. — Отпустите меня, сэр. Я буду стоять смирно.

— Прекрати хныкать и сходи за миской, — скомандовал Биэйн Джонни Шихену, отвесив ему крепкий подзатыльник.

Юнга — почти ребенок — принес миску. Он шатался и падал, пробираясь по палубе — так он ослабел от голода. Слезы все еще текли по его щекам. Биэйн взял из его рук миску и тут же дал ему еще один подзатыльник.

О'Брайен снял куртку и обнажил правую руку. Нижняя губа его все еще дрожала, но он держал себя в руках. Раскрыли складной нож капитана и вручили Гормену.

— Маэни, расскажи моей матери, что со мной случилось, если вернешься, — попросил О'Брайен.

Маэни кивнул.

— Это подлое убийство, подлое и низкое, — сказал он. — Мясо мальчика никому из вас не пойдет на пользу. Помяните мое слово. Никому из вас оно не пойдет на пользу… никому…

— Приготовься, — приказал капитал. — Ты, Сэлливен, держи миску. Вот так. Совсем близко. Не пролей ни капли. Это — ценная вещь!

Гормен сделал над собой усилие. Нож был тупой. Сам он был слаб. Кроме того, его рука так сильно дрожала, что он едва не выронил нож. Трое юнг, плача, сбились в кучку. Все, за исключением Маэни, столпились вокруг жертвы, вытягивая головы, чтобы лучше видеть происходящее.

— Будь мужчиной, Гормен, — подбодрял его капитан.

Несчастный кок решился. Он стал пилить ножом кисть руки О'Брайена. Вены были вскрыты. Сэлливен держал миску под самой раной. Вскрытые вены широко зияли, но кровь не показалась. Ее вовсе не было. Вены были пустыми и сухими. Все молчали. Мрачные и безмолвные фигуры раскачивались на палубе корабля. Глаза их были прикованы к невероятному, чудовищному явлению: к сухим венам живого существа.

— Это знак, — крикнул Маэни. — Отпустите мальчика. Помяните мое слово. Его смерть никому из вас не принесет пользы.

— Попробуй у локтя, у левого локтя… он — ближе к сердцу, — наконец сказал капитан приглушенным и хриплым голосом.

— Дай нож, — резко сказал О'Брайен, выхватывая нож из рук кока. — Я не могу смотреть на то, как вы меня кромсаете.

Совершенно хладнокровно он вскрыл вену у левого локтя, но снова не показалось ни капли крови.

— Все это бесполезно, — сказал Сэлливен. — Лучше всего избавить его от мук и пустить ему кровь горлом.

Это уже было чересчур для мальчика.

— Не делайте этого, — кричал он. — В горле у меня тоже не будет крови. Дайте мне немного времени. Погода холодная, и я слаб. Дайте мне лечь и чуточку поспать. Тогда я согреюсь, и кровь потечет.

— Это бесполезно, — возразил Сэлливен. — Разве ты заснешь сейчас! Ты не уснешь и не согреешься. Погляди на себя. Ты в лихорадке.

— Однажды ночью в Лимерике я заболел, — торопливо говорил О'Брайен, — и доктор не мог пустить мне кровь. Но после того как я выспался и согрелся в постели, кровь потекла свободно. То, что я говорю вам, — истинная правда! Не убивайте меня!

— Его вены вскрыты, — сказал капитан. — Нет смысла его долго мучить. Сделайте это поскорее, и пусть ему придет конец!

Они шагнули к О'Брайену, чтобы схватить его, но он отступил.

— Тут вам и смерть! — взвизгнул он. — Прочь руки от меня, Сэлливен! Я вернусь! Я буду преследовать тебя! Во сне и наяву я буду преследовать тебя до самой смерти!

— Это безобразие! — кричал Биэйн. — Если бы я вытащил короткую палку, я позволил бы товарищам отрезать мне голову — и был бы счастлив!

Сэлливен подскочил и поймал несчастного юнгу за волосы. Остальные помогали ему. О'Брайен отчаянно отбивался руками и ногами. Маленький Джонни Шихен дико завопил, но никто не обратил на него внимания. О'Брайена растянули на палубе лицом вверх, а миску положили ему под голову. Гормена вытолкнули вперед. Кто-то сунул ему в руку большой кухонный нож.

— Исполняй свой долг! Исполняй свой долг! — кричали матросы. Кок наклонился, но встретил взгляд мальчика и замялся.

— Если ты не хочешь, так я своими руками тебя убью! — заорал Биэйн.

Со всех сторон на кока хлынул поток ругательств и угроз. Все-таки он колебался.

— Может быть, в его жилах будет больше крови, чем у О'Брайена, — многозначительно заметил Сэлливен.

Биэйн схватил Гормена за волосы и запрокинул ему голову назад, в то время как Сэлливен попытался завладеть кухонным ножом. Но Гормен отчаянно сжимал его в руке.

— Пустите. Я сделаю! — визжал он, обезумев. — Не режьте мне горло! Я сделаю это! Я сделаю!

— Ну, смотри же, сделай, — грозил ему капитан.

Гормен позволил вытолкнуть себя вперед. Он поглядел на мальчика, зажмурил глаза и пробормотал молитву. Затем, не открывая глаз, он взмахнул ножом. О'Брайен испустил вопль, быстро перешедший в гортанное всхлипывание. Люди держали его, пока не прекратились судороги, после чего его положили на палубу. Они были жадными и нетерпеливыми, и с проклятиями и угрозами требовали, чтобы Гормен поторапливался со стряпней.

— Отступитесь вы, кровавые мясники, — спокойно сказал Маэни. — Отступитесь, говорю вам. Вам ни куска не понадобится. Все будет, как я сказал: кровь мальчика не пойдет вам на пользу. Выплесни ее за борт, Биэйн. Выплесни за борт!

Биэйн, все еще державший в обеих руках миску, взглянул на подветренную сторону. Он подошел к перилам и вылил содержимое миски в море. Хорошо оснащенный корабль шел к ним и был уже на расстоянии мили. Они были так поглощены убийством, что раньше никому не пришло в голову оглянуться. Все глаза впились в корабль. Ярко сверкающий медью форштевень рассекал воду, как золотой нож, верхние паруса — обвисшие и пустые — болтались, когда волна опускала корабль, а надутые нижние — словно кланялись при каждом величавом колебании волн. Никто не произнес ни слова.

Когда он приблизился на один кабельтов, капитан «Френсиса Спейта» опомнился и приказал накрыть брезентом труп О'Брайена. С чужого судна спустили шлюпку, и она стала к ним приближаться. Джон Гормен засмеялся. Сначала он смеялся тихо, затем, с каждым взмахом весла на шлюпке, стал хохотать громче и громче.

Этот безумный смех встретил спасательную лодку, когда она подошла к борту и старший офицер взобрался на палубу.

Любопытный отрывок

«Капиталист, или, вернее, олигарх-промышленник, Роджер Вандеруотер, о котором пойдет речь в этом повествовании, является, как известно, девятым из рода Вандеруотеров, заправлявших хлопчатобумажной промышленностью в Южных Штатах в течение нескольких сотен лет.

Этот Роджер Вандеруотер процветал в последние десятилетия двадцать шестого века от Рождества Христова, т. е. в пятый век ужасающей олигархии промышленников, созданной на развалинах прежней Республики.

У нас достаточно данных утверждать, что нижеследующий текст не был создан ранее двадцать девятого столетия. Не только закон запрещал писать или печатать подобные вещи до этого времени, но и рабочий класс был настолько неграмотен, что лишь немногие его представители умели читать и писать. То было мрачное царство главного надсмотрщика, на языке которого огромное большинство людей носило кличку «стадо». На грамотность косились и старались искоренять ее. В уложениях того времени был страшный закон, который приравнивал к уголовному преступлению обучение рабочего хотя бы азбуке. Такое узкое сосредоточение просвещения в одном только правящем классе было необходимо, чтобы этот класс мог оставаться у власти.

Одним из следствий такого положения вещей было возникновение типа профессионального сказителя. Этим сказателям платили олигархи, и рассказываемые ими сказки были легендарного, мифического, романтического — словом, безобидного содержания. Но дух свободы никогда иссякнуть не мог, и агитаторы под видом сказителей проповедовали восстание в среде рабов. Нижеследующая повесть была запрещена олигархами. Доказательством служит протокол уголовного полицейского суда в Эшбери. Из этого протокола мы видим, что 27 ноября 2734 года некто Джон Терни, признанный виновным в том, что рассказывал эту историю в рабочем трактире, был осужден на пять лет каторжных работ в рудниках Аризонской Пустыни». — Примечание издателя.

Послушайте, братья, я расскажу вам историю о руке. То была рука Тома Диксона, а Том Диксон был первоклассным ткачом на фабрике этого адского пса, хозяина Роджера Вандеруотера. Эта фабрика называлась Дно Ада… среди тех, кто на ней трудился; и я думаю, они знали, о чем говорили. Фабрика была расположена в Кингсбери, на окраине города, противоположной той, где высился летний дворец Вандеруотера. Вы не знаете, где находится Кингсбери? Много есть вещей, о братья, которых вы не знаете, и это очень грустно.

Вы — рабы именно потому, что не знаете. Когда я расскажу вам эту историю, я охотно организую для вас курсы обучения грамоте. Наши хозяева читают и пишут; у них много книг. Вот почему они — наши хозяева, живут во дворцах и не работают. Когда рабочие — все рабочие — научатся читать и писать, они станут сильными. Тогда они используют свои силы для того, чтобы разорвать оковы, и не будет больше ни господ, ни рабов.

Кингсбери, братья мои, находится в древнем штате Алабама. В течение трехсот лет Вандеруотеры владеют Кингсбери, его загонами для рабов и фабриками, а также загонами для рабов и фабриками во многих других городах Штатов. Вы слышали о Вандеруотерах. Кто о них не слышал? Но позвольте мне рассказать вам вещи, о которых вы ничего не знаете. Первый Вандеруотер был рабом, как мы с вами. Понимаете? Он был рабом; это было более трехсот лет тому назад. Его отец был машинистом в загоне Александра Бюрелла, а мать его была прачкой в том же загоне. Это несомненный факт. Я говорю вам правду. Это — история. Она напечатана в исторических книгах наших хозяев, которых вы не можете прочесть, ибо хозяева запрещают вам учиться читать. Вы легко можете понять, почему они не позволяют вам учиться читать, раз в книгах написаны такие вещи. Они это знают; они очень мудры. Если бы вы читали такие вещи, вы ведь могли бы потерять уважение к вашим господам, а это было бы очень опасно… для них. Но я это знаю, ибо я умею читать; и вот я рассказываю вам то, что я собственными глазами прочел в исторических книгах наших хозяев.

Первого Вандеруотера на самом деле звали Вэндж, Билл Вэндж, он был сыном Джерри Вэнджа, машиниста, и Лауры Карнли, прачки. Молодой Билл Вэндж был очень силен. Он мог бы сохранить верность рабам и вывести их на свободу. Вместо этого он служил хозяевам и получал хорошее вознаграждение. Он начал свою службу еще маленьким ребенком — в качестве шпиона в своем родном загоне. Известно, что он донес на собственного отца за крамольные речи. Это — факт. Я собственными глазами читал это в протоколах. Он был слишком хорошим рабом для рабского загона. Александр Бюрелл взял его оттуда, и он обучился читать и писать. Его обучили многим вещам, и он поступил в тайную полицию. Разумеется, он уже не носил рабскую одежду, кроме тех случаев, когда переодевался, чтобы выведать секреты и заговоры рабов. Это он — всего восемнадцати лет от роду — предал великого героя и товарища Ральфа Джейкобса, которого потом судили и казнили на электрическом стуле. Конечно, все вы слышали священное имя Ральфа Джейкобса, все вы знаете о его казни на электрическом стуле, — но для вас является новостью, что погубил его первый Вандеруотер, которого звали Вэндж. Я знаю. Я читал это в книгах. В книгах есть много таких интересных вещей.

И вот, после того как Ральф Джейкобс умер позорной смертью, и начал Билл Вэндж менять свои имена. Его теперь знали повсюду под кличкой Пройдоха Вэндж. Он сильно выдвинулся на секретной службе, и его щедро награждали; но все же он еще не был членом класса господ. Мужчины были за, но женщины господствующего класса отказались принять Пройдоху Вэнджа в свой круг. Пройдоха Вэндж хорошо служил своим господам. Он сам был рабом и знал тайны рабов. Надуть его было невозможно. В те дни рабы были храбрее, чем теперь, и все время боролись за свою свободу.

Пройдоха Вэндж поспевал всюду, проникал во все их замыслы и планы, доводя эти замыслы и планы до провала, а вождей до электрического стула. В 2255 году его снова стали называть иначе. Это был год Великого Восстания. В местности, лежащей к западу от Скалистых гор, семнадцать миллионов рабов храбро сражались, чтобы свергнуть своих господ. Кто знает, если бы не Пройдоха Вэндж, они бы, может быть, восторжествовали. Но, увы, Пройдоха Вэндж погубил их. Хозяева поручили ему командование. В течение восьми месяцев борьбы было убито миллион триста пятнадцать тысяч рабов. Вэндж, Билл Вэндж, Пройдоха Вэндж убил их и сломил Великое Восстание. Его щедро вознаградили, и руки его были так красны от крови рабов, что с тех пор его стали называть Кровавым Вэнджем.

Вы видите, братья мои, какие интересные вещи можно отыскать в книгах, когда умеешь читать. И вот вам честное слово — в книгах есть еще гораздо более интересные вещи. И если только вы захотите у меня поучиться, то через год вы сумеете сами прочесть эти книги. Да что там! Уже через шесть месяцев некоторые из вас научатся читать.

Кровавый Вэндж дожил до преклонного возраста и все время — до самого конца своих дней — он участвовал в Совете господ, но его самого господином не сделали; он, видите ли, увидел свет в рабском загоне. Но как хорошо его вознаградили! Он стал владельцем дюжины дворцов. Не будучи господином, он владел тысячами рабов. У него была на море яхта — настоящий плавучий дворец, ему принадлежал целый остров, где десять тысяч рабов трудились на его кофейной плантации. Но в старости он оказался одинок — ненавидимый своими братьями-рабами и презираемый теми, кому он служил, и никто не хотел иметь с ним дела. Господа презирали его, ибо он родился рабом. Он умер несказанно богатым; он умер в муках совести, сожалея обо всем, что сделал, о кровавом пятне на своем имени.

Но иначе обстояло дело с его детьми. Они не родились в рабском загоне и специальным приказом Верховного Олигарха были причислены к государственному классу. И тогда-то имя Вэндж исчезло со страниц истории. Они превратились в Вандеруотеров, а Джейсон Вэндж, сын Кровавого Вэнджа, — в Джейсона Вандеруотера, основателя рода Вандеруотеров. Но это было триста лет тому назад, и теперешние Вандеруотеры забывают о своем происхождении и воображают, что тела их сделаны из какого-то другого материала, чем мое и ваше, и тела всех рабов. А я вас спрашиваю: почему раб может стать господином другого раба? И почему сын раба может стать господином над рабами? Я предлагаю вам самим ответить на этот вопрос, но не забывайте, что первоначально Вандеруотеры были рабами.

А теперь, братья, я возвращаюсь к началу своего рассказа — к истории о руке Тома Диксона. Фабрика Роджера Вандеруотера в Кингсбери по заслугам была названа Дном Ада, но люди, там работавшие, были, как вы сейчас увидите, настоящими людьми. Там же работали женщины и дети — маленькие дети. Все работавшие там имели установленные законом права, но… только на словах, ибо многих из этих прав лишали их двое надсмотрщиков Дна Ада — Джозеф Кленси и Адольф Мюнстер.

Это длинная история, но я не стану рассказывать ее вам целиком. Я расскажу только о руке. Было такое правило, что часть нищенской оплаты рабов ежемесячно удерживалась и отчислялась в некий фонд. Этот фонд предназначался для помощи тем, кто пострадал от несчастных случаев или заболел. Как вы сами знаете, такие фонды находятся в ведении надсмотрщиков. Таков закон. Потому-то фонд в Дне Ада находился в ведении этих двух, проклятой памяти, надсмотрщиков.

Так вот, Кленси и Мюнстер пользовались этим фондом для личных надобностей. Когда с отдельными рабочими случались несчастья, их товарищи постановляли выдать им субсидии из фонда; но надсмотрщики отказывались выплачивать эти субсидии. Что могли поделать рабы? У них были права — по закону; но доступа к закону не было. Тех, кто жаловался на надсмотрщиков, наказывали. Вы знаете сами, в какую форму облекается такое наказание: штраф за некачественную работу, которая на самом деле — качественная; попытки завалить отчетностью; плохое обращение с женой и детьми рабочего; назначение его к плохим станкам, за которыми — работай, не работай — все равно умрешь с голоду.

Однажды рабы Дна выдвинули протест Вандеруотеру. Это было в то время года, когда он проводил несколько месяцев в Кингсбери. Один из рабов умел писать, его мать была грамотной — случайно, и она втайне его обучила, так же, как ее мать обучила ее. Итак, этот раб написал коллективное заявление, содержавшее все их жалобы, и все рабы подписались знаками. Снабдив конверт подобающими печатями, они отправили его Вандеруотеру. А Роджер Вандеруотер взял да и передал заявление обоим надсмотрщикам. Кленси и Мюнстер взбесились. Ночью они впустили охранников в загон. Охранники были вооружены рукоятками от заступов. И на следующий день только половина рабов была в состоянии выйти на рабочие места. Их здорово избили. Раба, умевшего писать, так отделали, что он прожил только три месяца после этого. Но перед смертью он написал еще раз, и вы сейчас услышите, с какой целью.

Четыре или пять недель спустя некоему рабу по имени Том Диксон оторвало на фабрике руку приводным ремнем. Его товарищи, по обыкновению, постановили дать ему субсидию из средств фонда, а Кленси и Мюнстер — тоже по обыкновению — отказались ее выплатить. Раб, знавший грамоту, находившийся тогда как раз при смерти, снова составил перечень их жалоб. Этот документ вложили в пальцы руки, оторванной от тела Тома Диксона.

Случилось так, что Роджер Вандеруотер лежал больной в своем дворце на противоположном конце Кингсбери. Это была не та безжалостная болезнь, которая сбивает с ног нас с вами, братья мои, а просто маленькое разлитие желчи или, может быть, сильная головная боль от того, что он слишком плотно поел или выпил лишнее. Но для него этого было достаточно, ибо он был нежен и мягкотел. Такие люди, всю жизнь завернутые в вату, чрезвычайно нежны и мягкотелы. Верьте мне, братья, Роджер Вандеруотер так же страдал — или думал, что страдал — от головной боли, как Том Диксон из-за своей руки, оторванной у самого плеча.

Роджер Вандеруотер был большим любителем сельского хозяйства, и на своей ферме, в трех милях от Кингсбери, ему удалось вырастить новый вид клубники. Он очень гордился этой своей новой клубникой и охотно поехал бы посмотреть на нее и сорвать первые зрелые ягоды, но ему мешала болезнь. Поэтому он приказал старому рабу с фермы принести ему первую корзину с ягодами. Об этом сообщил дворцовый поваренок, каждую ночь спавший в загоне. Ягоды должен был доставить надсмотрщик огорода, но он лежал в постели с переломом ноги, после того как упал с жеребца. Поваренок принес свое известие вечером, и все знали, что на следующий день ягоды должны прибыть. И рабы в загоне Дна Ада, будучи мужчинами, а не трусами, стали держать совет.

Раб, знавший грамоту, бывший почти при смерти, сказал, что он понесет руку Тома Диксона. Он сказал также, что все равно должен умереть и неважно, если он умрет немного раньше.

Итак, пятеро рабов в ту ночь выбрались из загона после последнего обхода охраны. Одним из них был тот, что умел писать. Они пролежали в валежнике на краю проезжей дороги до самого утра, пока старый раб с фермы не подъехал в повозке, везя драгоценные ягоды для своего хозяина. Так как раб с фермы был стар и страдал ревматизмом, а раб, умевший писать, был искалечен побоями, то походка их была почти одинаковой. Раб, знавший грамоту, переоделся в платье старика, надвинул на глаза его широкополую шляпу и поехал в город. Старого раба с фермы продержали связанным в кустах целый день до вечера; только вечером они его освободили и вернулись в загон, чтобы понести наказание за самовольную отлучку.

Тем временем Роджер Вандеруотер лежал, в ожидании ягод, в своей великолепной опочивальне. Там были такие чудеса, которые, наверное, ослепили бы глаза вам или мне, никогда ничего подобного не видавшим. Раб, умевший писать, после рассказывал, что это было нечто вроде райского видения. Почему бы и не так? Труд и жизнь десяти тысяч рабов были отданы для создания этой спальни, в то время как сами они валялись в гнусных логовах, как дикие звери. Раб, умевший писать, принес туда ягоды на серебряном подносе. Роджер Вандеруотер хотел, видите ли, лично поговорить с ним о клубнике.

Раб, знавший грамоту, протащил свое умирающее тело через чудесную комнату и опустился на колени у ложа Вандеруотера, держа перед собой поднос. Большие зеленые листья сверху покрывали поднос, и камердинер, стоявший рядом, снял их, чтобы Вандеруотер мог видеть свою клубнику.

И Роджер Вандеруотер, приподнявшись на локте, увидел. Он увидел свежие, дивные ягоды, лежавшие подобно драгоценным камням, а среди них покоилась рука Тома Диксона, такая же, какой она была оторвана от тела, но, разумеется, братья мои, хорошо вымытая и резко отличавшаяся белизной от кроваво-красных ягод. И тут же он увидел зажатое в окостенелых мертвых пальцах прошение своих рабов, трудившихся на Дне Ада.

— Возьмите и прочтите, — сказал раб, умевший писать. Но в тот же миг, когда хозяин взял прошение, камердинер, застывший вначале от изумления, ударил коленопреклоненного раба кулаком в зубы.

Рабу все равно мало оставалось жить, ему было безразлично. Он не издал ни звука и, упав на бок, лежал спокойно, а кровь от удара сочилась у него изо рта. Врач, побежавший за дворцовой стражей, вернулся вместе с ней, и раба насильно поставили на ноги. Но когда они его поднимали, он схватил с пола упавшую руку Тома Диксона.

— Бросьте его живьем на съедение собакам! — кричал камердинер в великом гневе. — Живьем на съедение собакам!

Но Роджер Вандеруотер, забыв про головную боль, приказал всем замолчать и продолжал читать прошение. И пока он читал, царило молчание; все стояли на ногах — сердитый камердинер, врач, дворцовая стража и среди них раб с окровавленным ртом, все еще державший руку Тома Диксона. А когда Роджер Вандеруотер дочитал, он повернулся к рабу со словами:

— Если в этой бумаге есть хоть крупица лжи — ты пожалеешь о том, что родился на свет.

А раб сказал:

— Я всю свою жизнь жалел, что родился на свет.

Роджер Вандеруотер поглядел на него пристально, и раб сказал:

— Вы сделали со мной самое худшее, что могли сделать. Я умираю. Через неделю я буду мертв. Поэтому мне все равно — убьете вы меня теперь или нет…

— Куда ты денешь это? — спросил хозяин, указывая на руку, а раб ответил:

— Я отнесу ее назад в загон, чтобы предать погребению. Том Диксон был мне другом. Мы работали бок о бок у станков.

Мне немного осталось рассказать вам, братья. Раб и рука были отвезены на телеге обратно в загон. Никто из рабов не был наказан за то, что они сделали. Напротив, Роджер Вандеруотер приказал произвести расследование и покарал обоих надсмотрщиков — Джозефа Кленси и Адольфа Мюнстера. Их имущество было конфисковано, обоим выжгли клейма на лбу, отрезали правые руки и выпустили на большую дорогу, чтобы они до смерти скитались, прося подаяние.

После этого фонд некоторое время функционировал… только некоторое время, братья мои. Ибо после Роджера Вандеруотера воцарился его сын Альберт, который был жестоким хозяином и наполовину сумасшедшим.

Братья! Раб, доставивший руку господину, — мой отец. Он был храбрым человеком. И точно так же, как его мать втайне обучала его чтению, так и он обучал меня. Он вскоре умер от побоев рукоятками от заступов, и Роджер Вандеруотер взял меня из загона и попытался сделать из меня кое-что получше. Я мог бы стать надсмотрщиком на Дне Ада, но предпочел стать сказителем, странствующим по земле и всегда близким моим братьям — рабам. И я рассказываю вам истории вроде этой, рассказываю тайно, зная, что вы меня не предадите. Ибо если вы это сделаете, то — вы знаете это не хуже меня — мне вырвут язык, и я уже никогда не буду ничего рассказывать.

А весть, которую я несу вам, братья, заключается в том, что близятся времена, когда все на свете будет хорошо и не будет ни господ, ни рабов. И вы должны приготовиться к этим хорошим временам — выучиться читать. Есть сила в печатном слове. И я здесь, чтобы научить вас читать, а когда я пойду своей дорогой — найдутся другие, которые позаботятся о том, чтобы вы получали книги — исторические книги. Из них вы узнаете все о своих господах и научитесь быть сильными, как они.

Примечание издателя. «Извлечено из «Исторических фрагментов и очерков», впервые изданных в 15 томах в 4427 г. и теперь, по истечении двухсот лет, ввиду исторической ценности переизданных Национальным комитетом исторических изысканий».

Кусок мяса

Последним кусочком хлеба Том Кинг вытер дочиста мучной соус со своей тарелки и жевал этот кусок медленно и задумчиво. Встав из-за стола, он почувствовал, что голоден, — несомненно голоден. А ведь только один он и поел. Двоих детей рано уложили спать в соседней комнате, чтобы они во сне забыли о том, что остались без ужина; жена его ни к чему не притронулась и сидела молча, озабоченно наблюдая за ним. Это была худая, изможденная женщина, дочь рабочего, и с лица ее еще не исчезли следы былой красоты. Муку для соуса она заняла у соседки напротив. Последние два полпенни ушли на хлеб.

Он уселся у окна на расшатанном стуле, который гнулся под тяжестью его тела. Совершенно машинально он сунул в рот трубку и пошарил в боковом кармане куртки. Отсутствие табака заставило его отказаться от намерения покурить, и, рассердившись на собственную забывчивость, он отложил трубку. Движения его были медленными и тяжелыми, точно он сгибался под тяжким грузом своих мускулов. Это был крепко сложенный человек с тупым выражением лица. Его наружность не отличалась излишней привлекательностью. Простая одежда его была поношенной и неряшливой. Башмаки его продырявились и разошлись по швам. А на его бумажной рубашке — дешевой двухшиллинговой тряпке — красовалось несколько невыводимых пятен от краски, и воротничок был потерт.

Но по лицу Тома Кинга сразу можно было безошибочно угадать, кто он такой. Это было типичное лицо боксера — человека, который много лет провел на ринге и поэтому развил в себе все бойцовские животные инстинкты. Выражение лица было определенно хмурым и — как бы для того, чтобы ни одна черта не ускользнула от наблюдателя, — лицо это было гладко выбрито. Губы были настолько бесформенными, что казались шрамами на лице. Челюсти были тяжелыми, массивными. Глаза с тяжелыми веками, медленно движущиеся под косматыми, насупившимися бровями, почти ничего не выражали. Он был настоящим животным, и самой животной чертой его были глаза — сонные, как у льва; глаза животного, готового к драке. Низкий лоб был покат, а коротко остриженные волосы не скрывали ни одной шишки на безобразной голове. Нос, дважды переломанный и исковерканный бесчисленными ударами; ухо, похожее на кочан цветной капусты, вечно вспухшее и вдвое больше обычного, тоже его отнюдь не красили, а свежая щетина делала щеки синевато-черными.

Словом, это было лицо, которое страшно было бы увидеть в темной аллее или в пустынном месте. Все же Том Кинг не был преступником и никогда в жизни ничего преступного не совершил. За исключением поединков, являвшихся его профессией, он никому не причинял зла. Никто не видел, чтобы он когда-либо затеял ссору. Он был профессионалом, и вся его животная воинственность нужна была только для профессиональных выступлений. Вне арены это был человек медлительный, покладистый, а в молодые годы — когда денег было вдоволь — слишком щедрый в ущерб себе. Ни к кому он не питал злобы, и врагов почти не имел. Драка была для него только работой. На арене он бил до боли, бил до увечья, бил до смерти, но злой воли во всем этом не было: чисто деловое отношение. Публика собиралась и платила за то, чтобы один побил другого. Победителю доставался толстый кошелек. Когда Том Кинг двадцать лет тому назад выступил против Улумулу Гуджера, он знал, что челюсть Гуджера всего четыре месяца назад зажила после перелома во время поединка в Ньюкасле. И он рассчитывал на эту челюсть и вторично ее сломал на девятом раунде — не потому что он питал вражду к Гуджеру, а потому что это был наиболее верный способ вывести Гуджера из строя и заполучить толстый кошелек. И Гуджер не озлобился на него за это. Это была игра: оба знали ее правила.

Том Кинг никогда не был разговорчив, и сейчас он сидел у окна в суровом молчании, уставившись на свои руки. Сосуды на них были набухшими и толстыми, а бесформенные суставы свидетельствовали о том, в каких переделках им довелось побывать. Он никогда не слыхал о том, что жизнь человека зависит от его артерий, но он хорошо знал, что означают эти большие, вздувшиеся сосуды: сердце его качало по ним слишком много крови, под слишком высоким давлением. Они отказывались дольше служить. Они расширились до пределов их эластичности, а с их растяжением исчезла его выносливость. Теперь он стал быстро уставать. Он уже не выдерживал двадцать раундов, один за другим; не мог биться, биться, биться от гонга до гонга — бешеный напор против такого же напора, — прижатый к веревке или прижимающий к ней противника, напирая все яростнее и яростнее под самый конец, на двадцатом раунде, пока весь зал у его ног сотрясается от крика, а сам он наступает, бьет, уклоняется, обрушивает удары один за другим и получает в ответ такой же ливень ударов, а надежное сердце все качает бурлящую кровь в исправно работающие вены. В былое время надувшиеся жилы снова сжимались, однако с каждым разом они становились чуть-чуть шире. Он глядел на них и на свои сплющенные суставы, и на мгновение он вспомнил, какой совершенной была в юности форма этих рук, до перелома первого сустава о голову Бенни Джонса, более известного под кличкой Валлийский Ужас.

Чувство голода опять дало себя знать.

— Черт возьми, неужели нельзя достать кусочек говядины? — вслух пробормотал он, сжимая свои огромные кулаки и изрыгая приглушенное проклятие.

— Я пробовала и у Берка, и у Соула, — сказала жена, как бы извиняясь.

— И они отказали? — спросил он.

— Ни полпенни, Берк сказал… — она осеклась.

— Ну! Что он сказал?

— Сказал, что, по его мнению, Сэндл побьет тебя нынче вечером, и что твой-де счет уж и без того достаточно велик.

Том Кинг заворчал, но ничего не возразил. Он стал думать о бультерьере, который был у него в молодости и которому он скармливал несчетные куски говядины. Берк тогда дал бы ему в кредит тысячу отбивных. Но времена изменились. Том Кинг старел, а старый человек, дерущийся во второразрядном клубе, не мог рассчитывать на большой кредит у торговцев.

Он проснулся утром с тоской о куске говядины, и эта тоска не уменьшилась. Он не смог хорошо потренироваться перед предстоящим поединком. В этом году в Австралии была засуха, времена наступили тяжелые, и даже временную работу трудно было найти. У него не было тренера, и питался он очень плохо. Время от времени он, когда ему удавалось, работал землекопом, а по утрам совершал большие прогулки пешком вокруг усадьбы, чтобы держать ноги в «форме». Но нелегко было тренироваться без тренера, да еще с женой и детьми, которых нужно было кормить. Кредит у торговцев почти не вырос, когда был объявлен его матч с Сэндлом. Секретарь «Клуба Увеселений» дал ему аванс в три фунта — долю побежденного — и отказался повысить эту сумму. От случая к случаю он одалживал по нескольку шиллингов у старых товарищей, которые дали бы ему и больше, не случись засухи и не окажись они сами в почти таком же положении. Нет — не имело смысла скрывать от себя этот факт — подготовлен он был плохо. Пищи должно было быть больше, а неприятностей меньше. Кроме того, человеку в сорок лет труднее приспособиться к обстоятельствам, чем в двадцать.

— Который час, Луиза? — спросил он.

Жена его пошла к соседям справиться и вернулась.

— Без четверти восемь.

— Первый бой начнется через несколько минут, — сказал он. — Это только разминка. Затем бой в четыре раунда, между Диллером Уэлсом и Гридли, затем десять раундов между Сторлайтом и каким-то чурбаном-матросом. Мне выходить не раньше чем через час.

Он помолчал еще минут десять и затем встал.

— Что правда, то правда, Луиза. Я не тренировался толком!

Он потянулся за шляпой и направился к двери. Он не предложил ей поцеловать ее — он никогда не делал этого перед уходом, — но в этот вечер она осмелилась поцеловать его, обняв его за шею и заставив склониться к ее лицу. Рядом с огромной фигурой мужа она выглядела совсем маленькой.

— Ни пуха ни пера, Том, — сказала она. — Ты должен его побить.

— Да, я должен его побить, — повторил он. — В этом все дело. Я должен его побить.

Он деланно засмеялся, а она прижималась к нему все теснее. Он окинул взглядом пустую комнату за ее спиной. Это было все, что у него осталось на свете (причем он давно задолжал за аренду квартиры), да еще жена и малыши.

И он покидал этот дом и выходил в ночь, чтобы раздобыть мяса для своей самки и детенышей, — но не так, как современный рабочий, отправляющийся к своему станку, а старым, примитивным, царственным, животным способом — добыть мясо в бою.

— Я должен его побить, — повторил он, и на этот раз отчаяние прозвучало в его голосе. — Если побью — получу не меньше тридцати соверенов. Тогда смогу вернуть все долги, и еще куча денег останется. Если проиграю игру, то не получу ничего, ни одного пенни, чтобы доехать домой на трамвае. Секретарь уже выдал мне все, что полагается проигравшему. Прощай, старуха. В случае удачи вернусь прямо домой.

— Я буду ждать, — крикнула она ему вслед.

До клуба было полных две мили, и на ходу он вспоминал, как в дни своей славы — он был чемпионом-тяжеловесом Нового Южного Уэльса — ездил на поединок в экипаже, а какой-нибудь второразрядный тяжеловес платил извозчику только за то, чтобы сидеть с ним, самим Кингом, рядом. Теперь короли — Томми Бернс и еще этот американский негр: они ездят на автомобилях. А он идет пешком! Всем известно, что две мили пешком — неважная прелюдия к боксерскому поединку. Он — старик, а мир не очень-то считается со стариками. Он теперь ни на что не годен, кроме земляных работ, но и тут ему вредили сплющенный нос и распухшее ухо. Он теперь сожалел, что в свое время не научился какому-нибудь ремеслу. В конце концов, так было бы лучше. Но никто ему не посоветовал, а в самой глубине души он сознавал, что и не послушался бы советов. Это было так легко. Много денег, жаркие, славные бои, периоды отдыха и безделья в промежутках между боями, свита усердных льстецов, похлопывание по спине, рукопожатия, парни, готовые угостить его рюмочкой только лишь за то, что он с ними пять минут поболтает; а затем… слава, неистовствующая публика… вихрь утихает… объявление: «Кинг победил!»… И на следующий день — его имя в столбцах спортивных газет.

Вот это было время! Но теперь-то он понимал — по своему обыкновению, медленно, как бы постепенно развивая мысль, — что он в то время оттирал стариков. Он был восходящая Юность, они — уходящая Старость.

Немудрено, что победы давались ему легко: у них были вздутые вены, перебитые суставы и кости, ставшие хрупкими после множества боев. Он вспомнил, как победил Стоушера Билла в Раш-Каттерс-Бей в одиннадцатом раунде, а старый Билл потом плакал в раздевалке, как ребенок. Быть может, старый Билл просрочил плату за квартиру; быть может, дома его ждали жена и пара малышей, а в самый день боя Билл был голоден и мечтал о куске говядины. Билл проиграл бой, Том здорово его отделал. Но теперь-то он видел, что в тот вечер, двадцать лет назад, Стоушер Билл поставил бóльшую ставку, чем молодой Том Кинг, бившийся ради славы и легкой наживы. Неудивительно, что Стоушер Билл плакал потом в уборной.

Да, каждому отпущено сил на определенное число поединков. Таков железный закон игры. Один победит в сотне, другой — только в двадцати; каждому, в зависимости от его сложения и мастерства, отпущено свое время, и потом он конченый человек.

Что ж! Ему, Тому Кингу, было отпущено даже больше, чем многим другим, и на его долю пришлось гораздо больше, чем полагалось, жестоких, страшных боев — боев, которые едва не заставили его сердце и легкие лопнуть, боев, лишивших его артерии эластичности, превративших молодые, гладкие, гибкие мышцы в твердые комки, исчерпавших его душевные и физические силы, истощивших его тело и мозг чрезмерным напряжением. Да, он работал лучше их всех. Из его старых противников никого уже не осталось. Он был последним из старой гвардии. Он видел, как все они сошли со сцены, и сам был подчас виновником их ухода.

Его тренировали на стариках, и он приканчивал их одного за другим и смеялся, когда они, как старый Стоушер Билл, плакали в уборной. А теперь он сам был стариком, и на нем тренировали мальчишек. Вот, например, этот сопляк Сэндл. Он приехал из Новой Зеландии, где успел прославиться. Но в Австралии никто не слышал о нем, поэтому его выпустили против старого Тома Кинга. Если Сэндл покажет себя, то ему дадут лучших противников, посулят более высокий приз. Поэтому он будет отчаянно драться. Он мог выиграть все — деньги, славу, карьеру. А Том Кинг был старым серым чурбаном для рубки мяса, преграждавшим дорогу к славе и богатству. Он ничего не мог выиграть, кроме тридцати соверенов, чтобы заплатить домовладельцу и лавочникам. И пока Том Кинг размышлял об этом, в его неповоротливом мозгу возник образ Юности — сияющей Юности, радостной и непобедимой, с гибкими мышцами, с шелковистой кожей, со здоровыми, не знающими усталости сердцем и легкими, Юности, со смехом преодолевающей непреодолимое.

Да, Юность — это возмездие. Она сметала стариков с дороги и не беспокоилась о том, что, в сущности, уничтожает сама себя. Ее вены вздуются, суставы сплющатся, и ее, в свою очередь, побьет другая Юность. Ибо молодость всегда молода, только старость стареет.

На Кэслри-стрит он свернул налево и, миновав три квартала, добрался до клуба. Молодые зеваки, столпившиеся перед входом, почтительно расступились перед ним, и он слышал, как один сказал другому:

— Это он! Это Том Кинг!

Внутри, по дороге в раздевалку, он встретил секретаря, остроглазого и язвительного молодого человека.

— Как вы чувствуете себя, Том? — спросил тот здороваясь.

— Настроен, как скрипка, — ответил Кинг, хотя знал, что лжет и будь у него соверен, он отдал бы его весь за хороший кусок говядины.

Когда он вышел из раздевалки в сопровождении своих секундантов и стал спускаться вдоль зрительских сидений к рингу в центре зала, он услышал бурю аплодисментов. Он видел, как его приветствовали со всех сторон, хотя не знал почти никого из них.

По большей части это были молокососы, которых еще не было на свете в те дни, когда он завоевывал первые лавры на арене. Он легко вскочил на площадку, пролез под канатами к своему углу и присел там на складной стул. Джек Болл, судья, подошел к нему и пожал руку. Болл, боксер-ветеран, уже больше десяти лет не дрался на ринге. Кинг был рад, что судьей назначили Болла. Оба они были стариками. Если он станет драться не по правилам, когда Сэндл начнет одолевать, судья наверняка посмотрит на это сквозь пальцы.

Молодые тяжеловесы, делавшие карьеру, один за другим поднимались на площадку, и судья представлял их публике. Он также объявлял суммы ставок.

— Молодой Пронто, — объявил Болл, — из Северного Сиднея, вызывает победителя, ставка пятьдесят фунтов.

Публика аплодировала. Аплодисментами встретили и Сэндла, перескочившего через канаты и присевшего в своем углу. Том Кинг с любопытством посмотрел на него с другой стороны площадки: еще несколько минут — и они сойдутся в бою. Но он почти ничего не мог рассмотреть, ибо Сэндл, как и сам он, надел свитер и брюки поверх спортивного костюма. Его лицо было мужественным и красивым под курчавой шапкой светлых волос, а толстая мускулистая шея говорила о большой физической силе.

Молодой Пронто прошел в один угол, затем в другой, пожал руку участникам матча и спустился с арены. Вызовы продолжались. Через канат непрерывно перескакивали юнцы — ненасытная молодежь, заявляющая перед всем человечеством, что она готова помериться с прежними победителями силой и мастерством.

Несколько лет назад, на пике своей карьеры, Том Кинг только посмеивался и откровенно скучал, глядя на них. Но теперь он сидел в оцепенении, не в силах прогнать образ Юности. Эти парни, перепрыгивающие через канаты и выкрикивающие свой вызов, постоянно в этой игре выигрывали, а старики непременно перед ними пасовали. На пути к успеху они переступали через тела стариков. А они все шли, один за другим, ибо Юность непобедима, и все время они оттирали стариков, а затем сами становились стариками и катились по той же наклонной плоскости, в то время как за их спиной, без устали напирая на них, снова поднималась вечная Юность — возмужавшие младенцы, сокрушающие старших, а позади их — новые младенцы, и так до скончания веков — Юность, настаивающая на своем и никогда не умирающая.

Кинг бросил взгляд на ложу прессы, кивнул Моргану из «Спортсмена» и Корбетту из «Арбитра». Затем он протянул руки вперед, чтобы Сид Сэлливен и Чарли Бейтс, его секунданты, натянули на него рукавицы и крепко их зашнуровали под пристальным взглядом одного из секундантов Сэндла, который еще прежде критическим взором оглядел повязки на костяшках Кинга. Один из его собственных секундантов находился в углу Сэндла, выполняя ту же обязанность. С Сэндла стянули брюки, а когда он встал, стащили с него свитер через голову. И Том Кинг, взглянув на него, увидал воплощенную Юность, широкогрудую, с тяжелыми мышцами, с мускулами, скользившими и переливавшимися, как живые существа, под белой шелковистой кожей. Все тело было насыщено свежестью, и Том Кинг знал, что из него еще не начала сочиться по капле жизнь через все поры после долгих схваток; в этих схватках Юность платила свою дань и выходила из них слегка постаревшей.

Оба боксера выступили друг другу навстречу, и когда прозвучал гонг и секунданты ушли с ринга, унося складные стулья, они пожали друг другу руки и немедленно встали в стойку. И тотчас же, как стальная пружина из часов, Сэндл сделал выпад, отступил, левой нанес удар в лицо, правой — под ребра, наклонился, легко отскочил назад и снова прыгнул. Он был проворен и искусен. Это был блестящий дебют. Публика криками выражала одобрение. Но Кинг не был ослеплен: он участвовал в стольких поединках против стольких юнцов, он видел эти удары такими, какими они были на самом деле, то есть слишком быстрыми и легкими и не представляющими никакой опасности. Очевидно, Сэндл намеревался задать быстрый темп. Этого и следовало ожидать. Таков был обычай Юности, расточающей свой блеск и свое превосходство в диком наскоке, в бешеных атаках, ломая сопротивление мощью своей неограниченной силы и воли.

Сэндл нападал, отступал — легконогий и страстный, живое чудо сверкающего белизной тела и разящих мускулов; как челнок, снующий в станке, он блестяще атаковал, скользил, прыгал, делая тысячи движений, цель которых была одна — смести с пути Тома Кинга, стоявшего между ним и карьерой. А Том Кинг терпеливо сносил удары. Он знал свое дело и знал Юность, с тех пор как утратил ее. Не следует ничего предпринимать, пока противник хоть немного не выдохнется, думалось ему; и он ухмылялся про себя, умышленно наклоняясь так, чтобы получить тяжелый удар по темени. Это был подлый трюк, хотя и не запрещенный, так как предполагалось, что человек сам будет беречь свои суставы, но если он упорно бьет противника по темени, то пусть пеняет сам на себя. Кинг мог бы пригнуться пониже и позволить удару просвистеть мимо без всякого вреда для себя; но он помнил свои первые поединки и то, как он расплющил первый сустав об голову Валлийского Ужаса. Он только играл в ту же игру. И Сэндл ничего не понял! Он явно собирался продолжать наносить удары с той же силой в течение всей схватки, горделивый и беззаботный, а после, когда частые поединки начнут сказываться, он пожалеет об этом суставе и вспомнит, как раздробил его об голову Тома Кинга.

В первом раунде преимущество было на стороне Сэндла, и весь зал приветствовал скорость его вихревых атак. Сэндл осыпал Кинга лавинами ударов, а Кинг ничего не делал. Он ни разу его не ударил, а только прикрывался, прижимался, нагибался, уклонялся, чтобы избежать кулаков противника. Порой он делал финт, качал головой, получая увесистый тычок, передвигался неуклюже, не прыгал, не скакал и не терял ни одной капли силы зря. Пусть из Сэндла испарится пена Юности, прежде чем осмотрительная Старость решится на противодействие. Все движения Кинга были неспешными и методичными, а его глаза с тяжелыми веками и застывший взгляд придавали ему вид полусонный и осоловелый. Однако эти глаза видели все, приучились замечать все за двадцать с лишком лет, проведенных на ринге. Эти глаза не мигали рефлекторно под угрозой удара, но смотрели холодно, измеряя дистанцию.

В перерыве после первого раунда, сидя на своем стуле, он вытянул ноги и откинулся назад, положив руки на канаты, дыша глубоко и свободно тем воздухом, что навевали на него полотенца секундантов. С закрытыми глазами прислушивался он к голосам из толпы.

— Почему не дерешься, Том? — кричали некоторые. — Ведь ты же не боишься его, не правда ли?

— Мускулы задеревенели, — услышал он пояснение какого-то человека на передних скамьях. — Он не может двигаться быстрее. Два соверена против одного за Сэндла.

Гонг зазвучал, и бойцы вышли из своих углов. Сэндл сделал прыжок на три четверти площадки в страстном желании возобновить бой; Кинг ограничился двумя-тремя шагами. Это отвечало его намерению экономить силы. Он не тренировался и слишком мало ел, так что каждый шаг имел значение. Кроме того, он только что прошагал две мили до места боя.

Второй раунд был повторением первого, причем Сэндл нападал как вихрь, а публика с возмущением спрашивала, почему Кинг не дерется. Кроме нескольких финтов и пары вялых и неэффективных ударов, он так и не сделал ничего, а только защищался и ускользал. Сэндл хотел навязать ему быстрый темп, а Кинг, используя свой опыт, умело уклонялся. Он уклонялся с мудрым величием испытанной в боях выдержки и продолжал экономить силы со скупостью, на которую способна только Старость. А Сэндл играл своей силой с щедрой беззаботностью Юности.

Кинг обладал мудростью генерала ринга, опытом, воспитанным в долгих жестоких боях. Он наблюдал с холодным умом и холодным взглядом, медленно перемещаясь и ожидая, когда из Сэндла выйдет вся пена. Большинству зрителей казалось, будто Кинг потерял свой класс, и они громко выражали это мнение, ставя три против одного за Сэндла. Но были и мудрые — знавшие прежнего Кинга, — и они принимали ставки, считая, что это верные деньги.

Третий раунд начался, как и прежние, с того, что Сэндл сразу перехватил инициативу. Полминуты уже прошло, когда Сэндл, слишком понадеявшись на себя, слегка раскрылся. Глаза и правая рука Кинга сверкнули в один и тот же момент. То был его первый настоящий удар — хук напряженной рукой, согнутой в форме арки (чтобы придать ей твердости), усиленный всей тяжестью тела, описавшего полукруг. Казалось, что лев, притворявшийся сонным, вдруг молниеносно взмахнул лапой. Удар пришелся Сэндлу в челюсть сбоку, и он был сбит с ног, как теленок. Публика разинула рты и благоговейным шепотом выразила одобрение. Итак, у этого человека отнюдь не задеревенели мускулы, — он мог наносить удары, как кузнечный молот.

Сэндл был потрясен. Он откатился и попытался встать, но резкий оклик секунданта, потребовавшего, чтобы он выдержал время счета, остановил его. Он встал на одно колено, готовый подняться, и ждал, пока судья громко отсчитывал секунды над его ухом. На девятой он вскочил и встал в стойку, а Том Кинг, взглянув на него, пожалел, что его удар не пришелся на дюйм ближе к краю челюсти. Это нокаутировало бы противника, и он уже бы нес тридцать соверенов своей жене и детям.

Раунд продолжался, причем Сэндл впервые почувствовал уважение к сопернику, а Кинг, как и прежде, двигался медленно, с сонным взглядом. Когда раунд подходил к концу, Кинг, видя, что секунданты присели, чтобы перепрыгнуть через веревки, перевел бой в свой угол и, как только ударил гонг, немедленно присел на ожидавший его стул, в то время как Сэндлу пришлось еще пройти все расстояние до своего угла по диагонали квадрата. Это была мелочь, но именно сумма мелочей и шла в счет.

Сэндл был вынужден сделать несколько лишних шагов, чтобы потерять несколько мгновений отдыха. В начале каждого раунда Кинг медленно выступал из своего угла, вынуждая противника пройти большее расстояние. В конце каждого раунда Кинг искусно направлял схватку так, чтобы переместиться ближе к своему углу и немедленно сесть после удара гонга.

Прошло еще два раунда, и снова Кинг был скуп на движения, а Сэндл растрачивал силы. Попытки последнего перейти на быстрый темп причиняли Кингу большое неудобство, потому что порядочное количество сыпавшихся на него ударов попадало в цель. Тем не менее Кинг упорствовал в своей угрюмой медлительности, наперекор горячим головам, кричавшим, чтобы он, наконец, начал драться. В шестом раунде Сэндл снова допустил промах, снова грозная правая рука Кинга промелькнула в воздухе, и снова Сэндл, сраженный ударом в челюсть, ждал, когда судья отсчитает девять секунд.

В седьмом раунде преимущество Сэндла сошло на нет, и он понял, что ввязался в самый тяжелый бой за время своей карьеры боксера. Том Кинг был стариком, но с таким стариком ему еще не приходилось встречаться. Он никогда не терял голову, был чрезвычайно искусен в защите, и удары этого старика были похожи на удары узловатой дубины. Тем не менее Том Кинг не решался бить часто. Он никогда не забывал о своих поврежденных суставах и знал, что каждый удар должен быть тщательно рассчитан, если он хочет выдержать до конца матча. Сидя в углу и поглядывая на своего противника, он подумал, что его опыт в сочетании с молодостью Сэндла дал бы миру чемпиона. Но вот в чем беда: Сэндл никогда не будет чемпионом мира — ему не хватает опыта, а получить его он может только ценой своей юности; когда же он наконец будет обладать мудростью, вся его юность будет истрачена на эту покупку.

Кинг воспользовался всеми доступными ему преимуществами. Он никогда не упускал случая перейти в клинч, и при этом его плечо обычно сильно давило на ребра противника. В философии ринга плечо было ничем не хуже кулака, поскольку речь шла о нанесении ущерба — пожалуй, даже много лучше в плане экономии сил. Кроме того, во время клинчей Кинг наваливался всей тяжестью на противника и не отлипал от него, пока его не оттаскивал судья, которому помогал Сэндл, до сих пор еще не научившийся ценить отдых. Он не мог удержаться от того, чтобы не пускать в ход своих стремительно взлетающих рук, своих играющих мускулов, и когда Кинг наваливался плечом на его ребра, пряча голову под левую руку Сэндла, последний почти всегда заносил правую руку за спину и бил ею в склоненное лицо противника. Это был ловкий удар, вызывавший сильное восхищение публики, но он не был опасен, а потому являлся только излишней потерей силы. Но Сэндл был словно неутомим, а Кинг ухмылялся и сохранял свою выдержку.

Наконец Сэндл нанес свирепый хук правой рукой ему в грудь, так что казалось, будто Кинг получил толчок невероятной силы; но только старые боксеры оценили искусное прикосновение левой перчатки Кинга к бицепсу противника как раз перед попаданием удара. Да, каждый удар Сэндла достигал цели, но каждый раз это прикосновение к бицепсу лишало его силы. В девятом раунде правая рука Кинга, согнутая в локте, в течение одной минуты три раза ударила Сэндла в челюсть, и трижды тело Сэндла со всей тяжестью падало на циновку. Каждый раз он пользовался предоставленными ему девятью секундами и поднимался потрясенный и оглушенный, но все еще сильный. Он заметно потерял в скорости и тратил меньше сил. Он сражался свирепо, но продолжал рассчитывать на свой главный козырь — на молодость. Главным же козырем Кинга был опыт. Так как жизненная энергия в нем ослабла и мощь уменьшилась, он заменил их хитростью, знанием, почерпнутым в долгих боях, а также тщательной экономией сил. Он умел не только не делать лишних движений, но и провоцировать противника на бесполезную трату сил. Вновь и вновь при помощи обманных движений рук, ног и корпуса он заставлял Сэндла отскакивать назад, наклоняться и парировать. Кинг отдыхал, но никогда не позволял отдыхать Сэндлу. Такова была стратегия Старости.

Уже с самого начала десятого раунда Кинг начал останавливать атаки противника прямыми хуками в лицо, а Сэндл, ставший осмотрительным, отвечал тем, что заносил левую руку, затем опускал ее, а правой наносил сбоку кривой удар в голову. Удар приходился слишком высоко, чтобы иметь серьезные последствия, но когда он впервые был нанесен, Кинг испытал знакомое чувство, точно черное покрывало опускается на его сознание. На мгновение — вернее, на ничтожную долю мгновения — Кинг словно уснул. В этот миг он увидел, что противник исчез из его поля зрения, как и фон зрительного зала. В следующий миг он опять увидел и противника, и зал. Казалось, будто он проспал некоторое время и только что вновь открыл глаза. Но миг забвения был так ничтожно краток, что Кинг не успел даже упасть. Публика видела, как он зашатался, как колени его подогнулись, и как он затем ниже опустил подбородок, прикрыв его левым плечом.

Несколько раз Сэндл повторил этот удар, держа Кинга в состоянии частичного отупения; но затем тот выработал способ защиты, который одновременно был контратакой. Делая финт левой рукой, он отступал на полшага назад, одновременно со всей силой нанося удар правой рукой вверх. Первый выпад был так аккуратно рассчитан, что попал прямо в лицо Сэндла в самый момент наклона, и того подбросило вверх; он упал назад и ударился о циновку головой и плечами. Кинг повторил это два раза, затем участил удары и прижал противника к канату. Он не давал Сэндлу продохнуть, нанося удар за ударом, пока вся публика не встала с мест, и воздух наполнился несмолкающей бурей аплодисментов. Но сила и выносливость Сэндла были великолепны, и он продолжал стоять на ногах. Нокаут казался неизбежным, и полицейский пристав, испуганный этим ужасным избиением, поднялся на ринг, чтобы прекратить бой. Гонг возвестил о конце раунда, и Сэндл, шатаясь, дотащился до своего места, уверяя пристава, что он здоров и полон сил. Чтобы доказать это, он два раза прыгнул, и пристав смягчился.

Том Кинг, развалившийся в своем углу и тяжело дышавший, был разочарован. Если бы поединок был прекращен, то судья, может быть, присудил бы победу ему. В отличие от Сэндла, он бился не ради славы и карьеры, а ради тридцати соверенов. Теперь же Сэндл получил возможность прийти в себя.

«Юность возьмет свое», — пронеслось в голове Кинга, и ему вспомнилось, что впервые он услышал эти слова в тот вечер, когда сокрушил Стоушера Билла. Поклонник, который угостил его рюмкой и похлопал по плечу после боя, употребил это выражение. Юность возьмет свое. Поклонник был прав. В тот давний вечер он представлял Юность. Теперь же Юность сидит в противоположном углу. Что же касается его, Тома Кинга, он ведь дрался уже в течение получаса, а он — старик. Если бы он дрался, как Сэндл, его бы не хватило и на пять минут. Но все дело было в том, что он не мог восстановиться. Набухшие вены и истощенное сердце не позволяли ему накопить силу в перерывах между раундами. Да и с самого начала у него не было нужной силы. Ноги его отяжелели, по ним пробегали судороги. Не надо было идти эти две мили пешком! А тут еще это мясо, о котором он тосковал все утро. В нем поднималась страшная ненависть к мясникам, отказавшим ему в кредите. Тяжело старому человеку идти на бой, не поев вволю. А кусок говядины — это такая мелочь, всего несколько пенни, а для него — это тридцать соверенов.

При звуке гонга, возвещавшем начало одиннадцатого раунда, Сэндл бросился в атаку, показывая бодрость, которой у него на деле не было. Кинг знал этому цену: блеф, старый, как сама игра. Защищаясь, он вошел в клинч, затем оторвался и позволил Сэндлу сделать стойку. Кингу только этого и надо было. Он сделал обманное движение левой рукой, заставив противника нырнуть, вызвал на себя боковой удар снизу вверх, затем отступил на полшага и нанес прямой хук Сэндлу в лицо, и тот, скорчившись, упал на циновку. После этого он уже не давал ему никакого отдыха, сам получал удары, но наносил их куда больше; прижимая Сэндла к канатам, он безостановочно осыпал его ударами, отпрыгивая или отбрасывая его при попытках войти в клинч, и каждый раз, когда Сэндл готов был упасть, он подхватывал его одной рукой, а другой опять прижимал к канату, где он упасть не мог.

Тогда публика обезумела; все были на его стороне и почти все орали:

— Валяй, Том!.. Лупи его, Том!.. Лупи его!.. Твоя взяла, Том! Твоя взяла!.. — Намечался бурный финал, и именно за это зрелище публика и платила деньги.

А Том Кинг, который полчаса копил силу, теперь щедро расточал ее в единственном великом усилии, на которое он еще считал себя способным. Мощь его быстро иссякала, и вся его надежда заключалась в том, что прежде чем последняя капля силы его покинет, он отправит противника в нокаут. Продолжая бить, холодно оценивая тяжесть ударов и степень наносимых повреждений, он понял, как трудно нокаутировать такого человека, как Сэндл. Запас жизненных сил и выносливости у него был неисчерпаем: то были сила и выносливость Юности. Сэндл, без сомнения, — парень с будущим. В нем были нужные задатки. Только из такого крепкого материала и получались прекрасные боксеры.

Сэндл качался и шатался, но ноги Кинга подгибались, а суставы как будто отказывались служить. И все-таки он крепился, чтобы наносить жестокие удары, из которых каждый причинял боль его искалеченным рукам. Хотя ему сейчас почти не доставалось, он утомлялся так же быстро, как и его противник. Его удары попадали в цель, но в них не было прежней увесистости, и каждый был лишь результатом огромного усилия воли. Он заметно волочил ноги, точно они были свинцовые; в это время сторонники Сэндла, обрадованные этими признаками усталости Кинга, начали криками ободрять своего кумира.

Это подхлестнуло Кинга и заставило собраться с силами. Он ударил два раза подряд: левой — в солнечное сплетение, чуть-чуть выше, чем следовало; правой — в челюсть. Это были легкие удары, но Сэндл уже так ослаб и выдохся, что упал, содрогаясь. Судья стоял над ним и громко отсчитывал роковые секунды. Если на десятой он не встанет, то проиграет бой. Зал застыл в безмолвии. Кинг стоял на дрожащих ногах. Он чувствовал смертельное головокружение, а перед его глазами море лиц опускалось и поднималось, а до ушей его, точно издалека, доносился счет судьи. И все же он считал, что победа за ним. Невозможно, чтобы человек, настолько избитый, мог встать на ноги.

Только Юность могла встать, и Сэндл встал. На четвертой секунде он перевернулся на живот и стал вслепую хвататься за канат. На седьмой секунде он поднялся на одно колено и остался в этой позе; голова его качалась на плечах, как у пьяного. Когда арбитр крикнул: «Девять!», Сэндл уже был на ногах, в стойке, левой рукой прикрывая лицо, а правой — живот. Защитив таким образом все уязвимые места, он наклонился вперед к Кингу, надеясь войти в клинч и выиграть время.

Не успел он встать, как Кинг бросился на него, однако оба его удара попали в защиту. В следующий миг Сэндл вошел в клинч и отчаянно сопротивлялся, когда судья пытался разнять противников. Кинг же помогал судье освободить его. Он знал, с какой быстротой восстанавливается Юность, и знал также, что Сэндл проиграет, если ему удастся помешать этому. Один крепкий толчок может решить дело. Сэндл отшатнулся назад и колебался, точно на волоске, между поражением и победой. Один хороший удар мог сбить его с ног и нокаутировать. И Том Кинг с внезапным чувством горечи вспомнил о куске говядины и пожалел, что не подкрепился им для этого последнего необходимого толчка. Он собрался с силами, но его удар не оказался ни достаточно увесистым, ни достаточно быстрым. Сэндл покачнулся, но не упал, шатаясь, отступил к канатам и оперся на них. Кинг, тоже покачиваясь, двинулся за ним и с отчаянной тоской на душе отвесил еще удар. Но тело изменило ему. Все, что в нем оставалось — это боевая смекалка, затуманенная усталостью. Удар, направленный в скулу, попал не выше плеча. Он хотел ударить выше, но утомленные мышцы не повиновались. И Том Кинг сам едва не упал от собственного удара. Он сделал еще одну попытку. На этот раз удар прошел совсем мимо, и он, совершенно ослабев, вошел в клинч, чтобы самому не рухнуть на пол.

Кинг не пытался оторваться. Он выпустил последний заряд. Он проиграл. Юность взяла свое. Войдя в клинч, он почувствовал, как Сэндл восстанавливается. Когда судья разнял их, он своими глазами увидел, как возрождается Юность. Сэндл набирал силу с каждым мгновением. Его удары, вначале слабые и не достигавшие цели, становились все крепче и точнее. В тускнеющих глазах Кинга мелькнул кулак в перчатке, направленный в его челюсть, и он хотел парировать, подставив руку. Он видел опасность, хотел действовать, но его рука была слишком тяжела. Казалось, она нагружена сотней фунтов свинца. Она не хотела подняться, а он пытался поднять ее силами своей души. И тут кулак попал в цель. Он услышал острый треск, как от электрического разряда, и немедленно черное покрывало заволокло его.

Когда он открыл глаза снова, он сидел в своем углу и слышал рев публики, подобный прибою у Бонди-бич. Ко лбу ему прикладывали мокрую губку, а Сид Сэлливен брызгал ему на грудь и лицо освежающе холодной водой. С него уже сняли перчатки, и Сэндл, склонившись к нему, пожимал ему руку. Он не злился на своего победителя и ответил на рукопожатие так сердечно, что его разбитые пальцы запротестовали. Потом Сэндл вышел на середину ринга, и публика прекратила свой адский шум, когда он заявил, что принимает вызов молодого Пронто, и предложил увеличить заклад до ста фунтов. Кинг глядел апатично, пока секунданты обтирали ручьями текущую с него воду, осушали его лицо и готовили к уходу с арены. Он чувствовал голод. Это было не обычное грызущее ощущение, но великое бессилие, дрожание в полости живота, передававшееся всему телу. Он вспомнил тот момент схватки, когда Сэндл был на волосок от поражения.

Да, кусок говядины довершил бы дело! Только этого не хватало для решительного удара, и потому он проиграл. Все произошло только из-за кусочка говядины.

Секунданты почти несли его, помогая ему перелезть через канат. Он вырвался из их рук, пролез под канатом без их помощи, тяжело спрыгнул на пол и пошел следом за секундантами, которые прокладывали ему дорогу через толпу, собравшуюся в центре зала. Когда он выходил из раздевалки на улицу, с ним заговорил какой-то молодой парень.

— Почему вы не подналегли и не свалили его, когда он был в ваших руках?

— Пошел ты к черту! — рявкнул Том Кинг и спустился по ступенькам на тротуар.

Двери кабачка на углу широко распахнулись, и он увидел свет и улыбающихся кельнерш, услышал гул голосов, обсуждавших поединок, и благодатный звон монет о прилавок. Кто-то позвал его выпить рюмку. Он заметно поколебался, но затем отклонил приглашение и пошел своей дорогой.

У него в кармане не было ни одного медяка, и две мили, которые ему нужно было пройти до дома, казались ему очень длинными. Без сомнения, он постарел. Проходя через предместье, он вдруг сел на скамейку, совершенно расстроенный из-за мыслей о жене, которая не спит, дожидаясь его, чтобы узнать об исходе поединка.

Это было тяжелее всякого поражения, и ему показалось невозможным встретиться с ней лицом к лицу.

Он почувствовал себя слабым и больным, и боль в раздробленных суставах пальцев предупреждала его, что если даже ему удастся найти работу землекопа, то пройдет не меньше недели, пока он сумеет взяться за кирку или лопату.

Голодная дрожь в желудке вызывала тошноту.

Несчастье подавило его, и глаза его наполнились непривычной влагой. Он закрыл голову руками и, заплакав, вспомнил Стоушера Билла и то, как он обошелся с ним в тот давний вечер. Бедный старый Стоушер Билл! Теперь он мог понять, почему Билл плакал в раздевалке.

Загрузка...