Несколько рассказов, посвященных жизни на Аляске во времена золотой лихорадки. Сборник о том, как суровые условия жизни на севере обнажают человеческие души и показывают их такими, какими они есть на самом деле.
Кругом был густой, первобытный лес — место шумных комедий и мрачных трагедий. Здесь борьба за существование велась с той злобой, на какую способен только дикарь или зверь. За господство в Стране Радуги еще не боролись ни англичане, ни русские. И янки пока стояли в стороне, словно выжидая, когда смогут пустить в ход свое золото. Огромные волчьи стаи гнались за стадами оленей, отбивали старых и слабых самцов и беременных самок, — так происходило много-много поколений назад, так происходило и теперь. Немногочисленные туземцы все еще почитали своих вождей, преклонялись перед шаманами, изгоняли злых духов, сжигали ведьм, сражались с соседями и поедали их с превеликим аппетитом. Но каменный век кончался. По неведомым дорогам, через не обозначенные на картах пустыни стали все чаще и чаще появляться сыны белокурой, голубоглазой и неугомонной расы. Случайно или с известным намерением, в одиночку или малочисленными группами, они являлись непонятно как и откуда, — и либо умирали в стычках с туземцами, либо, победив, шли дальше. Вожди высылали против них своих воинов, шаманы неистовствовали, — но все было напрасно: ибо камню не победить стали! Подобно волнам огромного моря, они проникали в леса и горы, пробирались по рекам или же вдоль берегов на собаках. Это были сыны великого и могучего племени. Их было чрезвычайно, неисчислимо много, но этого не знали, об этом не догадывались укутанные в меха обитатели Севера… Много неведомых пришельцев из далеких стран нашли здесь смерть — и они встречали смерть при морозном блеске северного сияния так же мужественно, как их братья — в раскаленных песках пустыни или в дышащих смертоносными испарениями тропических чащах. Они умирали, но за ними шли другие, которым тоже предстояло либо умереть, либо победить. Великое, неведомое племя добьется своего, ибо так сказано в книге его судеб.
Было около полудня. Горизонт был выкрашен алым цветом — бледным на западе и густым на востоке, — обозначая положение невидимого полярного солнца. Не было ни дня, ни ночи. В тесном объятии слились мрак и свет — умирающий день встретился с нарождающимся днем. Птица кильди робко пела свою вечернюю песенку, а реполов громко приветствовал наступающее утро. Вдоль поверхности Юкона с жалобными визгами и стонами проносились стаи птиц; над застывшими водами насмешливо хохотал лун.[1]
У берега стояли в два-три ряда челноки, сделанные из березовой коры. Копья с наконечниками из моржовой кости, костяные резные стрелы, луки, грубые сети и многое другое указывало на то, что лосось идет на нерест. Близ берега в беспорядке стояли палатки, из которых доносились голоса рыбаков. Молодые люди боролись друг с другом и ухаживали за девушками, а пожилые скво, ведя неторопливый разговор, сучили веревку из молодых корней и побегов. Подле них забавлялись дети — дрались, возились или же вместе с собаками, огромными волкодавами, катались по грязной земле. Несколько поодаль, по ту сторону лужка, находился другой лагерь, состоявший всего из двух палаток. Это был лагерь бледнолицых. Его положение обеспечивало обитателям полную безопасность. Лагерь был расположен выше лагеря индейцев, находившегося в сотне ярдов от них. На всякий случай от палаток дорожка вела прямо к берегу, к пирогам.
Из одной палатки несся капризный плач больного ребенка, которого мать старалась успокоить и убаюкать колыбельной. У догорающего костра разговаривали двое: американец и метис.
— Да! Я люблю церковь, как может любить только преданный сын. Моя любовь к ней так велика, что дни свои я проводил, спасаясь от нее, а ночи… ночи в мечтах о мщении. Послушайте!
В голосе метиса слышалось явное раздражение.
— Послушайте. Я родом с Красной Реки. Мой отец такой же белый, как и вы. Вся разница в том, что вы — американец, а он — англичанин, или, что называется, джентльмен. Мать моя была дочерью вождя, и я стал мужчиной. И вот словно кому-то захотелось узнать, какая такая кровь течет в моих жилах. Ведь я был по отцу белым и к тому же всегда жил с белыми. Была там одна белая, которая частенько ласково поглядывала на меня. Она была из богачей. У ее отца, француза по происхождению, было много всякого добра: земли, лошадей и прочего. Он считал, что девушка не должна иметь собственного мнения. Вот почему его так разозлило все то, что потом произошло. У девушки же оказалось собственное мнение, благодаря которому мы вскоре и очутились перед священником. Но нас опередил ее отец, который черт знает что наговорил священнику. Кончилось тем, что священник отказался венчать нас. Вы понимаете, как все это вышло. Вначале церковь отказалась признать мое рождение, а затем и брак. Что же, как не церковь, принудило меня пролить человеческую кровь? Правда, ясно теперь, что я имею полное основание любить церковь? Я несколько раз ударил священника по его бритой физиономии и вместе с девушкой помчался в Форт-Пьер, где священником был более сговорчивый и добрый человек. Но за нами вслед помчались ее отец, брат и всякие там другие люди. Дрались мы до тех пор, пока я не вышиб из седла троих человек, а остальных заставил повернуть восвояси. Мы с девушкой ушли в горы и леса, где стали жить невенчанными.
Но как вам понравится продолжение моего рассказа! Женщина — такое странное существо, что ни одному мужчине не понять ее. Между прочим, я в схватке выбил из седла отца моей любимой; остальные преследователи впопыхах проехали по его телу. Вскоре я забыл об этом, а она… Она не забыла. Оказалось, что в тихие мирные вечера, когда мы лежали при свете звезд, она переживала все тот же страшный час. Это стояло между нами. Словно третье лицо сидело у нашего костра и делало нас чужими друг другу. Она пыталась бороться, но не могла забыть тот страшный час… Видно было по всему — и по ее глазам, и по прерывистому дыханию, — как она страдает.
Вскоре она родила девочку и скончалась. Чтобы найти ребенку кормилицу, я направился к родным моей матери… Но вдруг все вспомнили, что мои руки обагрены кровью, — правда, по милости церкви. Вспомнили также, что меня повсюду ищет полиция. Меня спас дядя, брат моей матери, начальник конной полиции. Он на время укрыл меня, а затем дал лошадей, корм и все прочее. Я ускакал к Гудзонову заливу, где было очень немного белых. Жил я спокойно, так как белые ни о чем не расспрашивали меня. Я работал и проводником, и погонщиком собак, и охотником, — работал до тех пор, пока моя дочь не подросла и не превратилась в высокую и красивую девушку.
Вам, конечно, известно, какие дурные мысли и дела рождаются в долгую суровую зиму. Начальник поселка был очень предприимчивый и жестокий человек. Он не отличался ничем таким, что могло бы привлечь к нему женщин, но он стал заглядываться на мою девочку! Господи Боже мой! Для того чтобы ему легче было обделать свое скверное дело, он надумал послать меня в далекий путь. Так он и сделал, — бессердечный, жестокий человек! У моей девочки была непорочная, белая душа — белая, как и ее тело. Она не выдержала этого ужаса — и умерла.
Я вернулся домой в холодную, ненастную ночь. Я отсутствовал несколько месяцев, и мои собаки, подъезжая к дому, заметно хромали. На меня, не говоря ни слова, как-то странно смотрели и туземцы и белые, и я, неизвестно почему, почувствовал гнетущий страх. Но прежде всего я накормил собак и поел сам. Затем обратился к соседям за разъяснениями. И вот все, точно по уговору, отступили от меня: они страшились меня и моего гнева. Слово за слово, мне все же рассказали всю историю, печальную историю, удивляясь моему поразительному спокойствию.
Выслушав, я немедленно отправился в дом начальника, причем — уверяю вас — был тогда спокойнее, чем теперь, когда рассказываю вам. Тот при виде меня перепугался насмерть и стал звать белых на помощь; но они отказались, считая начальника достойным наказания. Тогда он побежал к священнику, но я последовал за ним. Однако пастор стал на моем пути и начал говорить о том, что человек, объятый гневом, прежде всего должен подумать о Боге. Я напомнил о своих отцовских правах и потребовал, чтобы он дал мне пройти, но он заявил, что к начальнику я пройду только через его труп… Опять на моем пути стала церковь, все та же церковь! Я не совладал с собой — и переступил через труп священника, а затем отправил начальника вслед за моей дочерью, к Богу — к недоброму Богу — Богу белых людей.
Поднялась страшная суматоха, и я понял, что мне необходимо скрыться. Я пересек Страну Великого Раба и по долине реки Маккензи дошел до вечных снегов, миновал Белые Горы и по Юкону добрался сюда. И с тех пор, кроме вас, я не видел ни одного белого. Вы — первый и, возможно, последний. Я теперь постоянно живу с туземцами. Это простые, бесхитростные люди, которые относятся ко мне с уважением. Я пользуюсь у них большим влиянием, настолько большим, что каждое мое слово для них закон. Что я говорю — говорят и они. Что я думаю — думают и они. И вот я от имени всех нас требую, чтобы вы ушли. Вы не нужны нам. Если с нашего позволения вы присядете у наших костров, то вслед за вами придут и ваша церковь, и ваши священники, и ваши боги. Знайте и помните: каждого белого, который заглянет к нам, я заставлю отречься от веры его отцов. Для вас я делаю единственное исключение. Примите это во внимание — и уходите. Чем скорее вы уберетесь отсюда, тем будет лучше для вас.
— Я не могу и не должен отвечать за моих одноплеменников, — сказал белый, с задумчивым видом набивая трубку.
— Но мне достаточно знать ваш род, — произнес метис. — Вас очень много, и вы прокладываете дорогу для других. Со временем они явятся сюда и завладеют всем в стране, но при мне этого не будет. Мне говорили, что англичане уже у устья Большой Реки и что русские дошли до нижнего течения Юкона.
Гей Стокарт взглянул на метиса.
— Разве Юкон впадает в Берингово море? — с изумлением спросил он, так как, подобно своим соплеменникам, предполагал, что Юкон впадает непосредственно в Ледовитый океан.
— Не знаю. Знаю только, что в нижнем течении Юкона собралось очень много русских. Если хотите, можете сами убедиться в этом. Кстати, вы и вернетесь к своим. Не советую вам идти на Койокук, — не советую вам, как вождь, которому покорны все воины и все жрецы.
— А если я все-таки не послушаюсь вас и не отправлюсь ни к русским, ни к англичанам?
— Тогда вы отправитесь к вашему злому богу — богу белых!
Над горизонтом стояло багрово-красное, задернутое легкими тенями солнце. Батист Красный поднялся с места, слегка кивнул головой и среди красноватых сумерек направился в свой лагерь.
Гей Стокарт очень энергично, хотя и коротко, выругался. Тотчас же его жена подняла глаза и пристально посмотрела на реку. Она отличалась удивительной способностью догадываться о настроении и планах мужа по тем ругательствам, которые он произносил. По этой самой причине она определила, что данный случай заслуживает особого внимания. Большой челнок, весла которого ярко сверкали на заходящем солнце, пересекал реку, направляясь к берегу. Гей Стокарт внимательно наблюдал за каноэ. В трех гребцах, работавших удивительно ритмично, не было ничего странного, но внимание янки привлек красный платок, повязанный вокруг головы одного из них.
— Билл! — крикнул Гей Стокарт. — Эй, Билл!
Из соседней палатки, зевая, потягиваясь и протирая заспанные глаза, выглянул огромный, несколько неуклюжий человек. Бросив случайно взгляд на реку, он тотчас же пришел в себя.
— Ах, черт! Зачем это принесло его сюда!
Гей Стокарт покачал головой и сделал шаг назад, чтобы достать ружье.
— А его, действительно, надо было бы подстрелить, — заметил Билл. — Не то, чего доброго, он все нам испортит.
Однако Гей Стокарт отказался от своей мысли. Тем временем каноэ причалило к берегу, и из него кроме двух индейцев вышел белый со странным головным убором.
— Приветствую вас на манер Павла Тарсийского! Да будет с вами мир и радость.
Его появление и приветствие были встречены холодным молчанием.
Приезжий продолжал:
— Приветствую Гея Стокарта, великого грешника и богоотступника. Знаю, что вашим сердцем владеет великий бог наживы, а умом — злой дух. Знаю еще, что в одной палатке с вами живет ваша любовница. Зная это, я, Стордж Оуэн, посланник Божий, приказываю вам раскаяться и очиститься от всякой скверны!
— Да оставьте вы кликушеский тон! — с раздражением вскричал Гей Стокарт.
Стордж Оуэн, миссионер и ставленник Господа на земле, вернулся к каноэ и распорядился, чтобы вынесли на берег все его вещи. Гей Стокарт приблизился к нему.
— Послушайте! — сказал он, коснувшись плеча миссионера. — Вы какого мнения насчет своей безопасности?
— Моя жизнь, равно как и смерть, в руках Господа, и в Его саду я лишь работаю по Его заветам.
— Ах, да бросьте же эти слова! Вас не пугает мученическая смерть?
— Да исполнится воля Господа.
— Хорошо. Если вы очень хотите, воля Господа исполнится именно здесь. Но все же я считаю своим долгом предупредить вас и дать вам совет. От вас зависит, принять его или не принять. Заявляю вам, что, оставаясь здесь, вы сами себя обрекаете на смерть, — и не только себя, но и нас, Билла, мою жену…
— Она не христианка!
— Повторяю, что вы смертельно угрожаете всем нам. Последнюю зиму я провел и прострадал вместе с вами, и знаю, что вы очень добрый человек. Конечно, я считаюсь с вашей почтенной миссией, но все же очень прошу вас хоть немного подумать о последствиях. Тут живет Батист Красный — не индеец, а человек одного с нами происхождения. С одной стороны, он так же упрям и стоек, как и я когда-то, а с другой — так же фанатичен, как вы теперь. Раз только вы сойдетесь, я умываю руки, — умываю даже в том случае, если вы пригрозите мне вечным пребыванием в аду. Поняли меня? Если поняли, то немедленно воспользуйтесь моим советом и убирайтесь отсюда. Уезжайте вниз по реке. Вы попадете к русским, среди которых найдете много священников. Они, наверное, помогут вам пересечь Берингово море и вернуться в цивилизованный мир. Послушайтесь меня и оставьте нас как можно скорее.
— В сердце моем Господь, а в руке — Евангелие Его, и мне нечего бояться ни козней дьявола, ни козней человеческих, — торжественно ответил миссионер. — Я все же встречусь с этим ужасным человеком и попытаюсь воздействовать на него словом Божьим. Лучше вернуть в лоно христианства одну заблудшую овцу, чем обратить тысячу язычников. Сильный во зле будет так же силен и в добре. Примером тому может служить Савл, ушедший в Дамаск, с тем чтобы пригнать в Иерусалим пленных христиан. Сказано в Евангелии следующее: «И послышался ему голос Спасителя: — Павел, за что преследуешь меня? — И с того дня Павел перешел на сторону Господа Иисуса Христа и потом был велик и ревностен в спасении душ человеческих». И, подобно Павлу Тарсийскому, я работаю в саду Божьем и из любви к Нему терплю напасти и горести, насмешки и презрение, боль и страдания.
Он тут же обратился к своим лодочникам:
— Не забудьте захватить чайник, мешок с чаем, олений окорок и котелок.
После того как прибывшие с ним люди — им же обращенные в христианство — вышли на берег, все трое, не выпуская из рук дорожных принадлежностей, опустились на колени и возблагодарили Бога за благополучное прибытие на место.
Гей Стокарт смотрел на всю эту церемонию с насмешливым и неодобрительным видом. Он отличался слишком трезвым взглядом на вещи, и подобные торжественные проявления были всегда чужды ему.
Между тем из своей палатки выглянул Батист. Глядя на все то, что происходит в лагере белых, он вспоминал о женщине, которая жила с ним в лесистых горах, вспоминал и о дочери, похороненной где-то около сурового Гудзонова залива.
— Батист, перестанем говорить об этом. Да не то что говорить, — и думать об этом нечего. Я согласен с вами, что этот человек очень плохо понимает житейские дела и просто глуп, но при всем том я не могу отречься от него.
Гей Стокарт замолчал. Видно было, что эти слова выражали всю его душу, всю грубую этику его существования.
— Послушай, Батист, — продолжал он после паузы. — Он уже давно надоел мне. Против своей воли он сделал мне много плохого. Но опять же… Как это ты не хочешь понять, что мы с ним одной расы? Он белый и… Да будь он даже негр, я не позволил бы себе спасти свою жизнь за счет его жизни.
— Хорошо! — заявил Батист Красный. — Я сделал вам большое одолжение, дав право выбора. Я теперь ухожу от вас, но скоро вернусь, — вернусь со всем моим народом. И тогда вам опять придется выбирать: либо я убью вас, либо вы откажетесь от своего Бога. Если же вы хотите, чтобы я оставил вас в покое, отдайте мне миссионера. Если вы этого не сделаете, вы погибнете. Мое племя ненавидит всех вас, даже ваших младенцев. Вот посмотрите: наши дети завладели вашими лодками.
Он указал на реку. Нагие индейские ребятишки на лодках белых неслись по течению. Очутившись за пределами ружейного выстрела, они взялись за весла и стали торопливо грести по направлению к берегу.
— Отдайте нам миссионера, и я верну вам лодки, — сказал Батист Красный. — Хорошенько обдумайте мое предложение. Я не хочу, чтобы вы торопились.
Гей Стокарт покачал головой. Он взглянул на жену, державшую у груди ребенка, и сердце его дрогнуло.
Его сомнения разрешил миссионер, который после решительного заявления Батиста подошел совсем близко.
— В моей душе нет страха, — сказал он. — И я хоть сейчас готов идти к неверующим. У нас еще достаточно времени, — я верю в чудо и надеюсь, что к одиннадцатому часу мне удастся обратить язычников на путь истинный.
— Вот вам удобный случай! — шепнул Билл на ухо Стокарту. — Самое лучшее будет, если он пойдет к ним заложником. Пусть они делают там с ним, что хотят.
— Нет, — твердо ответил Стокарт. — Я обещал ему, что мы поведем переговоры вполне честно. Тут, Билл, все равно что на войне, и поэтому надо считаться с правилами войны. Он до сих пор вел себя очень честно, даже предостерег нас, и поэтому я не смею нарушить мое слово.
— Он все равно исполнит свое обещание.
— Я знаю это, но тем больше оснований для меня быть таким же честным. Я не должен допустить, чтобы он оказался честнее меня. Ведь ты понимаешь, что если мы отдадим ему миссионера, то раз и навсегда покончим с этим делом. Как же, по-твоему, отдать?
— Нет… — колеблясь, произнес Билл.
— Вот видишь! И ты не решаешься!
Билл смутился, покраснел и перестал спорить. Батист Красный терпеливо ожидал ответа.
Гей Стокарт подошел к нему и сказал следующее:
— Послушай, Батист. Тебе известно, что я пришел сюда, чтобы идти дальше на Койокук. Ты знаешь, что у меня не было никаких дурных тайных мыслей. Их не было тогда и нет теперь. И вдруг приходит сюда этот священник. Ведь не я же привел его сюда. Он пришел бы сюда независимо от того, здесь я или нет. Но теперь, раз он здесь, и раз он — мой одноплеменник, я обязан стать на его защиту. Если ты, Батист, и весь твой народ будете добиваться своего, вам будет хуже. В вашем поселке замрет жизнь, точно после голода, ваш лагерь опустеет. Конечно, мы пострадаем, но и твои люди…
— Но те мои люди, которые останутся в живых, будут пользоваться миром и спокойствием, и их слух не будут раздражать чужие слова о чужих богах.
Гей Стокарт и Билл пожали плечами и ушли, а Батист Красный вернулся к себе.
Стордж Оуэн созвал своих людей, и они все вместе стали молиться. Стокарт и Билл срубили несколько высоких сосен и сделали из них брустверы, вполне пригодные для защиты.
Ребенок уснул. Жена Стокарта положила его на шкуры и стала помогать мужчинам. Вскоре лагерь белых был защищен с трех сторон; четвертая сторона имела естественную защиту в виде очень крутого откоса. Покончив с укреплениями из бревен, Стокарт и Билл принялись расчищать склон от кустарника. В это время из неприятельского лагеря стали доноситься призывы шаманов, возбуждавших индейцев, и грохот барабанов.
— Всего хуже то, что индейцы думают захватить нас врасплох, — сказал Билл, когда они с топорами на плечах возвращались в лагерь.
— Конечно, они ждут ночи, когда нам будет очень трудно целиться.
— В таком случае, быть может, лучше нам начать? — И Билл тотчас же сменил топор на ружье.
Над толпой индейцев отчетливо возвышался один из шаманов, и Билл прицелился в него.
— Готово? — спросил он.
Гей Стокарт открыл ящик с боеприпасами, устроил в безопасном месте жену и дал Биллу знак.
Тот выстрелил.
Шаман упал. Внезапно наступившая тишина немедленно сменилась яростными воплями, и на склон обрушился поток стрел.
— То же самое я сделаю с метисом… — заряжая ружье, пробормотал Билл. — Готов поклясться, что попаду ему в самую переносицу.
— Не выйдет, — сказал Стокарт, мрачно качая головой.
Они наблюдали, как Батист уговаривал своих соплеменников. Некоторые из них рвались в бой, но большинство воинов, охваченные страхом, бросились бежать и вскоре очутились вне зоны выстрела.
Настроение Сторджа Оуэна изменилось. Еще совсем недавно, готовый в одиночку отправиться в стан неверующих — уповая на чудо и готовый на мученичество, — он почувствовал, как его мало-помалу оставляет возбуждение. Страстный порыв проповедника уступил место чувству самосохранения. Вместо надежды на чудо пришел физический страх, а любовь к Богу сменилась любовью к жизни.
Ему было знакомо это состояние. Он вдруг вспомнил, как однажды, в критический момент, когда всем находящимся в лодке угрожала опасность, он в числе прочих бросил весла и, поддавшись общей панике, стал молить Бога сохранить ему жизнь.
Это воспоминание было неприятно ему. Ему стало стыдно, ибо он снова почувствовал, как слаб его дух и немощно его тело. Любовь к жизни… Да, это было сильнее его, и он не мог бороться с этим могучим инстинктом. Его отвага — если только это можно было назвать отвагой — была вызвана религиозным фанатизмом, между тем как отвага Стокарта и Билла коренилась в глубоко заложенных в них убеждениях. Любовь к жизни говорила и в них, но расовые традиции были сильнее. И они боялись смерти, но не хотели жизни, купленной ценой вечного позора.
Стордж Оуэн встал, весь охваченный готовностью самопожертвования. Он было уже занес ногу, желая перелезть через укрепления и проникнуть во вражеский лагерь, как вдруг, дрожа и стеная, подался назад.
«Господи, как я слаб!.. Кто я, что осмеливаюсь идти против велений Господа моего? Еще до моего рождения все было вписано в книгу судеб. Смею ли я, жалкий червяк, испортить хоть одну страницу этой книги? Да свершится воля Господня!»
Он снова занес ногу, но вдруг к нему подскочил Билл и, не говоря ни слова, сильно ударил. Миссионер от неожиданности готов был закричать, но Билл, уже забыв о нем, все свое внимание обратил на его спутников. Те почти не обнаружили страха и принялись помогать Гею и Биллу.
— Притащите сюда миссионера! — обратился Стокарт к Биллу, после того как перестал шептаться со своей женой.
Спустя несколько минут Стордж стоял перед ним с крайне растерянным видом, и Стокарт сказал ему:
— Повенчайте нас — да поскорее!
Он прибавил, обратившись к Биллу:
— Кто его знает, чем это еще кончится: поэтому я думаю, что лучше всего будет привести в порядок свои дела.
Индианка беспрекословно повиновалась желанию своего белого господина. Она относилась к подобной церемонии совершенно безразлично и к тому же считала себя женой Стокарта с того самого момента, как вошла в его дом.
Свидетелями венчания были спутники миссионера, которого не переставал торопить Билл. Гей подсказывал жене ответы, а к известному моменту, за неимением кольца, обвил ее пальцем свой указательный палец.
— Поцелуйтесь! — торжественно провозгласил Билл.
Стордж Оуэн был до того раздавлен, что не мог даже протестовать.
— А теперь окрестите ребенка!
— И по всем правилам! — приказал Билл.
В качестве купели подошла большая чашка с водой. Как только кончился обряд крещения, ребенка отнесли в безопасное место. Затем развели костры и стали готовить ужин.
Уже заходило солнце, и ближе к северу небо окрасилось в кроваво-красный цвет. День угасал, все длиннее становились тени, и все тише становилось в лесу. Слабее и слабее доносились голоса птиц, и наконец на землю опустилась ночь.
Между тем у индейцев с каждой минутой становилось все более шумно; сильнее прежнего грохотали барабаны, оглушительные звуки которых смешивались с голосами людей.
Однако и у них шум прекратился, едва только солнце опустилось за горизонт. Всю землю заполнили мрак и ничем не нарушаемое молчание. Гей Стокарт подошел к укреплениям, опустился на колени и стал наблюдать в просветы между бревнами.
Послышавшийся плач ребенка отвлек его внимание. Мать склонилась над ребенком, и он тотчас же снова заснул. Воцарилось глубокое молчание… Откуда-то донеслось громкое пение реполовов. Ночь близилась к концу.
На открытом месте показалась группа людей, и тотчас же послышался характерный шум стрел, а в ответ им прозвучали ружейные выстрелы. Вдруг копье, брошенное опытной и сильной рукой, пронзило женщину из Теслина, и почти одновременно стрела, проникнув меж бревен, попала в руку миссионера.
Бой разгорался. Вскоре весь участок земли у бруствера был завален трупами, но оставшиеся в живых индейцы неслись вперед со стремительностью морских волн. Стордж Оуэн скрылся в палатке, а его спутники были сметены людской волной. Гею Стокарту невероятными усилиями удалось пробиться вперед и очистить вокруг себя место. Чья-то темная рука вытащила крохотного ребенка из-под мертвого тела матери и со всего размаху ударила его о бревна.
Кольцо дикарей становилось все тесней, а стрелы и копья падали все чаще. Поднялось солнце и залило поле битвы яркими лучами. Уже во второй раз индейцы устремились на Стокарта, но он опять, действуя одним топором, отразил нападение. Люди падали у его ног, а он попирал ногами мертвых и умирающих.
Солнце поднималось все выше, и все громче пели птицы. Индейцы временно отступили, а Гей, от усталости едва державшийся на ногах, воспользовался перерывом и оперся на топор.
— Клянусь душой своей, — вскричал Батист Красный, — ты мужчина! Отрекись от своего бога — и ты будешь жив!
Стокарт отрицательно мотнул головой.
— Смотрите! Женщина! — Сторджа Оуэна вывели и поставили рядом с метисом.
Он был невредим — только несколько царапин на руке. Глаза его блуждали с выражением величайшего ужаса. Его неверный взор остановился на могучей фигуре Гея Стокарта, который, несмотря на множество ран, с самым бесстрашным видом опирался на топор. Все существо этого человека дышало неукротимой отвагой, гордостью и удивительным спокойствием. И Стордж Оуэн почувствовал непреодолимую зависть к человеку, который с таким ясным, открытым взором встречает смерть. Во всяком случае, уж если кто-нибудь из них и походил на Христа, так не он, Стордж Оуэн, а Гей Стокарт.
Он вдруг почувствовал слепое озлобление против предков, которые из поколения в поколение передали ему слабость духа, — и одновременно им овладел великий гнев против Творца, создавшего его таким жалким и слабым. Даже для более сильного человека при таких условиях был неизбежен религиозный крах, а со Сторджем Оуэном случилось то, что и должно было случиться. Из-за страха перед людьми он восстал против Бога. Еще недавно в своем бескорыстном служении Богу он вознесся так высоко, но вознесся лишь для того, чтобы стремительно пасть. Только теперь ему стало ясно, насколько бессильна и беспочвенна всегда была его вера, если у него не было силы духа отстоять ее.
— Где же великий Бог твой? — насмешливо спросил Батист Красный.
— Я не знаю… Я ничего не знаю.
Он весь похолодел и был подобен малому ребенку, отвечающему на вопросы законоучителя.
— Но ты веришь в Бога?
— Верил.
— А теперь?
— А теперь не верю.
Гей Стокарт вытер струившуюся по лицу кровь и улыбнулся. Стордж Оуэн взглянул на него с любопытством. Стокарт не принимал никакого участия в разговоре, стоял в стороне, и слова Батиста едва достигали его слуха.
А тот сказал следующее:
— Послушайте все вы, что я вам скажу: я отпускаю этого человека, не причинив ему зла. Пусть он идет с миром и возьмет с собой в дорогу все необходимое. Он придет к русским и расскажет их священникам о стране Батиста Красного, — о стране, где не признают никакого бога.
Индейцы проводили миссионера до склона горы и там задержались с ним — в ожидании развязки.
Батист Красный обратился к Гею Стокарту:
— Ты слышал, что я сказал: здесь нет никакого Бога.
Тот, не ответив, продолжал улыбаться.
Один из молодых индейцев взял копье наперевес.
— Веришь ли ты в Бога?
— Да, я верю в Бога моих отцов.
Батист Красный подал знак, и молодой индеец пронзил копьем грудь Гея Стокарта.
Стордж видел слоновый наконечник, прошедший навылет, видел, как Стокарт, по-прежнему улыбаясь, закачался и стал медленно опускаться на землю. Одновременно он услышал хруст сломавшегося и упавшего на землю древка. Когда все кончилось, он отправился вниз по реке — с тем чтобы рассказать русским о стране Батиста Красного — о стране, где не признают никакого Бога.
Фортюн Ла-Пирль бежал по снегу, спотыкаясь на каждом шагу, плача и проклиная свою судьбу, Аляску, Ном, карты и того человека, которого он пырнул ножом. Горячая кровь уже застыла на его пальцах. Страшная картина неотступно стояла перед его глазами и жгла мозг. Он видел человека, ухватившегося за край стола и медленно опускавшегося на пол, — разбросанные вокруг фишки и карты, — мгновенный трепет, охвативший всех присутствовавших и сменившийся напряженной тишиной, — крупье, остановившихся на полуслове, и жетоны, как бы замершие на столах, — испуганные лица, — бесконечный момент общего молчания — и многое другое. И вдруг услышал страшный рев, а за ним — призывы к мести, которые, казалось, сейчас гнались по его следам и свели с ума чуть ли не весь город.
«Все черти преисподней спущены с цепей!» — криво усмехнулся он про себя, снова нырнув в непроглядный мрак и направляясь к реке.
Многочисленные огни заструились из всех открытых дверей, из всех палаток, хижин и танцевальных залов, выбросивших на улицу множество народа, охваченного неутолимой жаждой мщения и погони за преступником. Рев людей и вой собак беспощадно терзали его уши и ускоряли бег. Он бежал все дальше и дальше, а звуки за ним мало-помалу стали ослабевать, и через некоторое время ярость погони сменилась озлоблением от неудачных и бесцельных поисков.
Но одна тень неотступно неслась за ним. Время от времени поворачивая назад голову, он различал эту тень, которая то принимала неясные очертания на бесконечном снежном фоне, то мигом поглощалась глубокими тенями, отбрасываемыми какой-нибудь хижиной или вытащенной на берег лодкой.
Фортюн Ла-Пирль ругался, как женщина, — слабо, жалко, с ясными намеками на то, что скоро иссякнет источник слез, и все дальше уносился в лабиринт наваленного льда, палаток и пробных ям. Он то и дело налетал на протянутые по всем сторонам веревки, кучи мусора и бессмысленно вколоченные палки и на каждом шагу спотыкался о горки беспорядочно сваленного и примерзшего леса, принесенного течением. Иногда ему чудилось, что погоня за ним окончательно прекратилась, и тогда он сбавлял шаг, причем его голова кружилась, а сердце колотилось до того сильно, что вызывало мучительные приступы удушья. Но через минуту он убеждался в том, что жестоко ошибался, ибо сбоку, неведомо откуда и как, снова появлялась та же неотступная тень и снова заставляла его сломя голову уноситься вперед. Внезапная мысль, как молния, пронеслась в его голове и оставила по себе холодную дрожь, которая так знакома суеверным людям. Тень приняла в его глазах типичные символические формы, которые понятны только игрокам. Молчаливая, неумолимая и неотвратимая, она представлялась ему воплощением его собственной судьбы, которая подошла к нему вплотную в тот самый момент, когда игра закончилась и надо было платить наличными деньгами за фишки и жетоны.
Фортюн Ла-Пирль твердо верил, что у каждого человека бывают такие редкие и замечательные моменты, когда его мозг, окончательно освободившись от власти пространства и времени, выступает вперед совершенно нагой, шествует по граням вечности и читает великие факты из открытой книги судеб. Он не сомневался в том, что именно такой момент наступил для него; и вот почему, когда он снова устремился прочь от берега и понесся по заснеженной тундре, его нисколько не испугало то, что преследующая его тень будто приняла более четкие очертания и значительно приблизилась к нему. Подавленный сознанием полной беспомощности, он вдруг остановился посреди белого поля и резко повернулся назад. Тотчас же его правая рука высвободилась из рукавицы, и высоко поднятый револьвер сверкнул в бледном сиянии звезд.
— Не стреляйте! Я безоружен.
Тень приобрела более конкретные черты, и при первых же звуках человеческого голоса у Фортюна Ла-Пирля подогнулись колени и он почувствовал в желудке резкие спазмы.
Весьма возможно, что при иных обстоятельствах совершенно иначе выстроились бы все последующие события, но все дело было в том, что Ури Брам не имел при себе оружия в ту ночь, когда он сидел на жестких скамьях Эльдорадо и видел, как Фортюн Ла-Пирль убил человека. Этим же обстоятельством объясняется и другой факт, заключавшийся в том, что Ури понесся по Большому Пути в обществе такого неподходящего для него компаньона, как Ла-Пирль. Но, так или иначе, он снова повторил:
— Не стреляйте! Разве вы не видите, что я совершенно безоружен?
— В таком случае, черт вас побери, чего ради вы гонитесь за мной? — спросил игрок, опустив револьвер.
Ури Брам пожал плечами.
— Сейчас этот вопрос не представляет большой важности. Я хочу, чтобы вы пошли со мной.
— Куда?
— В мою палатку, на самом конце стоянки.
Фортюн Ла-Пирль снова опустил носок мокасины в глубокий снег и хорошо подобранным набором ругательств постарался убедить Ури Брама, что тот сумасшедший.
— Кто вы, — закончил он свою тираду, — и кто я? И с какой стати я должен по вашему желанию всунуть голову в петлю? Скажите пожалуйста!
— Я — Ури Брам! — очень просто ответил тот. — И моя хижина находится недалеко, в конце лагеря. Я не знаю, кто вы такой, но я собственными глазами видел, как вы вытрясли душу из живого человека. На ваших руках до сих пор осталась его кровь, — его красная кровь; и, словно на второго Каина, рука всего рода человеческого поднялась на вас. Вам негде приклонить голову, а у меня имеется хижина, которая…
— Ради вашей собственной матери, замолчите! — перебил его Фортюн Ла-Пирль. — Или я тут же превращу вас во второго Авеля! Вот клянусь вам, чем вы только хотите, что я сделаю именно так, как я только что сказал! Подумайте, глупый вы человек, что тысячи людей гонятся по моим следам, ищут и рыщут по всем направлениям, — и как же я при таких условиях смогу найти защиту и приют в вашей хижине? Я хочу и должен убежать как можно дальше, дальше, дальше! Ах, какие подлые свиньи! Правду сказать, я испытываю огромное желание повернуть назад и полоснуть некоторых из них. Будет одна, но настоящая и прекрасная схватка, и я покончу со всем этим грязным делом. Паршивая игра эта жизнь. И ну ее к черту!
Он на мгновение остановился, подавленный всей тяжестью несчастья, свалившегося на него, и Ури Брам решил воспользоваться этой минутой слабости. Этот человек никогда не отличался особенным красноречием, и речь, которую он сейчас произнес, была самая длинная за всю его жизнь, за исключением той, которая будет приведена несколько позже и в другом месте.
— Вот потому-то я и говорю вам про мою хижину. Я могу спрятать вас в ней так, что никто и никогда не найдет вас, а пищи у меня сколько угодно. Ведь, так или иначе, вам все равно нечего делать и некуда деться. Собак у вас нет, да и вообще ничего нет, а море замерзло. Ближайший от нас пост — Сент-Майкель. Погонщики разнесли весть о вас по всей округе, до самого Анвига. Вы сами видите — у вас нет ни единого шанса на спасение. Так вот, по-моему, вам остается одно: переждать у меня, пока вся эта буря уляжется. О вашей истории все позабудут через месяц или даже того меньше — забудут и те, что поедут в Йорк, и те, что останутся здесь. Уверяю вас, что вы удерете под самым их носом, а они и не заметят этого. У меня имеются свои собственные представления о справедливости. Когда я выбежал из Эльдорадо и понесся за вами по берегу, то я меньше всего думал о том, чтобы поймать вас и выдать полиции. У меня свои собственные воззрения, которые не имеют ничего общего с их воззрениями.
Он замолчал при виде того, как убийца вынул из кармана молитвенник. При мерцающем желтоватом свете северного сияния на северо-востоке, с обнаженными на морозе головами и голыми руками, положенными на священную книгу, два человека обменялись клятвой, согласно которой Ури Брам обещал никогда не выдавать Фортюна Ла-Пирля, что впоследствии и выполнил.
На пороге его хижины игрок помедлил с минуту, еще раз подумав про себя о странном поведении этого человека, который вдруг пожелал спасти его. И на ту же минуту им снова овладели сомнения… Но он вошел.
При свете свечи он успел заметить, что хижина довольно обустроена и что никаких посторонних людей в ней нет. Он начал быстро свертывать папиросу, в то время как хозяин занялся приготовлением кофе. Благодаря приятной теплоте его мускулы несколько размякли, и он слегка, с полупритворной небрежностью и ленью откинулся назад, причем ни на миг не отрывал взора от лица Ури, которое пристально изучал сквозь кольца дыма. Это было крупное и значительное лицо, и сила его была того странного свойства, которое не сразу поддается определению и характеристике. Морщины шли очень глубоко и кое-где были похожи даже на шрамы, а в резких, серьезных чертах лица не имелось ни намека на юмор или сердечность. Под высоко и далеко выступающими вперед лобными костями, за густыми пушистыми бровями сидели серые и холодные глаза. Скулы значительно выдавались, образуя глубокие впадины. Подбородок и челюсти говорили о силе, а узкий лоб — об упрямстве, а в случае необходимости — и о безжалостности. Все остальное: нос, губы, голос, линии рта — было чрезвычайно сурово. Фортюн Ла-Пирль увидел перед собой человека, который издавна привык ограничиваться собственным обществом и редко искал совета у кого-либо. Это был человек, которому приходилось по ночам очень много бороться с собой и демонами, но который подымался на заре с таким выражением лица, что никто и никогда не мог бы догадаться, что думает и как живет этот отшельник. Фортюн — сам по себе существо поверхностное и легкомысленное — никак не мог разобраться в этом замкнутом, но несомненно глубоком человеке. Он мог бы еще понять его, если бы тот пел, когда бывал весел, и вздыхал бы, когда ему было грустно. Но не представлялось никакой возможности расшифровать эти скрытые черты, как нельзя было и измерить эту замкнутую душу.
— А ну-ка, помогите мне, господин Человек! — приказал ему Ури, когда чашки с кофе были опорожнены. — Нам надо устроиться так, чтобы никакие визитеры не застали нас врасплох.
Считаясь с удобствами хозяина, Фортюн назвал свое имя; он оказался очень ловким помощником. Ложе Ури стояло у стены, почти в самом конце хижины, и представляло собой весьма примитивное сооружение, так как основа его состояла из сплавных, неотесанных бревен, покрытых мхом. Неотделанные концы в ногах подымались вверх неровным рядом. В той части лежанки, что была поближе к стене, Ури содрал мох и вытащил три доски. Образовавшееся отверстие было заполнено: Фортюн принес из кладовой несколько мешков с мукой и положил на пол, как раз под раскрытым четырехугольником. Поверх муки Ури положил несколько длинных, так называемых «морских», мешков, которые, в свою очередь, были затянуты несколькими полотнищами меховых шкур и одеялами. Покрытый шкурами, которые тянулись от одного конца ложа до другого, Фортюн Ла-Пирль мог лежать совершенно спокойно, нисколько не боясь привлечь внимание чересчур любопытных посетителей, которые могли сколько угодно смотреть на кровать Ури и все равно считали бы, что она пуста.
В продолжение нескольких последующих недель повсюду был произведен ряд самых тщательных обысков, причем не была пропущена ни единая хижина или палатка. Однако Фортюн лежал в своем убежище так же спокойно, как ребенок в колыбели. Собственно говоря, на хижину Ури Брама вообще никто не обращал внимания. Меньше всего кто-либо мог подумать, что именно здесь скрывается преступник, убивший Джона Рандольфа. Когда же миновала пора усиленных обысков и поисков, Фортюн начал преспокойным образом разгуливать по хижине, раскладывая вечный пасьянс и раскуривая бесконечные папиросы. Несмотря на то что его экспансивная натура любила веселье, шум, шутки, остроумие и неподдельный смех, он довольно быстро привык к молчаливости своего хозяина. За исключением действий и планов преследователей, состояния дорог и цен на собак им и говорить-то было не о чем. Да и об этом они беседовали довольно редко и очень коротко.
Фортюн занялся было разработкой систем для игры в карты, и целые часы и даже дни проходили в том, что он тасовал и сдавал, тасовал и сдавал, записывал всевозможные комбинации карт, составлял таблицы, а затем снова тасовал и сдавал. Но в конце концов и это занятие адски приелось ему, и, опустив голову на стол, он предавался сладкому мысленному созерцанию веселых и шумных картежных домов, которые были открыты всю ночь, в которых по очереди работали крупье и надзиратели, а шарик рулетки неугомонно звенел и вертелся от зари до зари. В такие моменты сознание полного одиночества и крушения всех надежд действовало на него столь ошеломляюще, что он по целым часам сидел, устремив взор в одну точку и ни на мгновение не меняя позы. В иные же моменты его дурное настроение находило себе некоторый выход в страстных и горестных излияниях. В конце концов, жизнь мало улыбалась ему, и он не взял от нее того, чего жаждал.
— Ну и поганая же игра — жизнь! — повторял он каждый раз по-иному, и только в этом отношении были какие-то перемены, так как каждый раз звучали новые нотки озлобления. — Собственно говоря, мне всю жизнь не везло и не везет. Вероятно, я был проклят уже при самом рождении, и горе я стал пить вместе с молоком матери. Просто-напросто кто-то неудачно бросил кости, и вот вся игра пошла криво! Но я-то разве виноват в этом? Разве мать смела упрекать меня в этом? Но она упрекала, она во всем винила только меня — и всегда винила! Почему она не повела меня по иному пути? Почему мне не помогли другие люди? И чего ради и зачем я попал в Ситль? Почему я, как грязная свинья, жил в Номе? И как так случилось, что я попал в Эльдорадо? Кому это нужно было? Ведь как все это вышло! Я шел к Большому Питу за спичками — вот и все! Почему у меня как раз вышли спички? И зачем мне захотелось курить? Ну разве вы не видите, как все обстоятельства и факты складывались против меня! Все на свете, все люди — все было против меня — и еще чуть ли не до моего появления на свет Божий! Уж так кто-то подстроил, чтобы никогда и нигде мне не улыбались ни надежда, ни радость! А, черт бы все это побрал! Как мне не везет! Ну, скажите на милость, чего ради на моем пути стал Джон Рандольф, которому вздумалось в одно и то же время назначить ставку и поставить фишку? Все из-за него, мерзавца, вышло, и я очень рад, что расправился с ним именно так, как он того заслуживал. Ну почему он не сумел держать язык за зубами и предоставить удаче хоть единственный раз повернуться ко мне лицом? Ведь он прекрасно знал, в каком паршивом положении я нахожусь и что не сегодня-завтра я останусь без гроша в кармане. И почему я не сумел вовремя овладеть собой и задержать свою же руку? Ах, почему? Почему, почему?
И Фортюн Ла-Пирль буквально катался по полу, неистово вопрошая судьбу: почему так ужасно и несчастно сложилась его жизнь.
Во время таких приступов отчаяния Ури Брам обычно не произносил ни слова, не выражал даже знаком своего отношения к делу, но, казалось, глаза его с каждым мгновением становились тусклее и тупее, и видно было по всему, что состояние Фортюна его решительно не интересует.
Ведь, в конце концов, между этими двумя существами не было абсолютно ничего общего, и этот факт до сих пор заставлял неоднократно задумываться убийцу и спрашивать самого себя: ну чего ради этот человек вдруг заступился за него и взял его под свою защиту и покровительство?
А между тем время выжидания естественно близилось к концу. Ведь известно, что даже самая острая жажда справедливого возмездия с течением времени уступает место жажде золота. Убийца Джона Рандольфа уже успел попасть в местные анналы, и о нем начали мало-помалу забывать. Если бы он внезапно снова появился, то граждане Нома, конечно, на время задержали бы свои приготовления в путь-дорогу и воздали бы справедливости все то, что ей следует, но, ввиду того, что о местопребывании Фортюна Ла-Пирля до сих пор ничего и никому не было известно, вопрос об его поимке лишился остроты, потеряв все особенности проблемы, которую надо немедленно разрешить. Назрели более насущные вопросы. На дне рек и вдоль берегов было золото, были рубины. В самом недалеком будущем должна была открыться вода, — и многочисленные граждане Нома все свои мысли посвящали тому, чтобы отправиться в места, где чудеснейшие вещи можно достать по неслыханно дешевой цене.
И вот однажды ночью Фортюн Ла-Пирль стал помогать Ури Браму запрягать собак, и в скором времени оба отправились по зимнему санному пути в южном направлении. Собственно говоря, нельзя было это направление называть южным, потому что несколько восточнее Сент-Майкеля они оставили море, пересекли водораздел и пошли по Юкону до самого Анвига, на расстоянии нескольких сот миль от устья великой реки. Затем они взяли на северо-восток, прошли Койокук, Тананау, Минук, обошли Большой Поворот у Форта Юкона, в двух местах пересекли полярный круг и через Плоскогорья направились на юг. В общем, это был очень утомительный путь, и Фортюн снова стал удивляться: чего ради Ури Брам пошел с ним, но тот заявил ему, что у него на Игле имеются участки, где в настоящее время работают люди. Игль лежал почти на самой границе, и на расстоянии нескольких миль от него, над бараками Форта Кьюдахи, уже трепетал в воздухе английский флаг. А затем шли: Даусон, Нелли, Пять Пальцев, Уинди-Арм, Карибу-Кроссинг, Линдерманн, Чилкут и Дайэ.
На следующее утро после того, как миновали Игль, они поднялись очень рано. Это была их последняя стоянка, после которой им предстояло расстаться. Фортюн чувствовал себя на редкость хорошо и легко. Все вокруг уже предвещало весну и дышало ею. Дни становились все длиннее. Путь шел уже по индейской территории. Полная свобода была совсем близко, солнце вернулось, и с каждым днем убийца все ближе подходил к желанной границе. Мир был велик, безграничен, и надежды и мечты расцветали с былой силой.
Во время завтрака Фортюн Ла-Пирль беспечно насвистывал и напевал веселенькие песенки. Ури Брам неторопливо запрягал собак. Но когда все было готово и Фортюну буквально не стоялось на месте, Ури Брам подтолкнул к костру свежее полено и уселся на нем.
— Приходилось ли вам когда-нибудь слышать о Пути Дохлой Лошади? — спросил он.
При этом он сосредоточенно взглянул на Фортюна, который покачал головой, желая выразить страшное возмущение по поводу такой непредвиденной отсрочки.
— Да, бывают иногда такие встречи, — встречи при таких обстоятельствах, которых никогда нельзя забыть, — продолжал Ури медленно и очень тихо, — и вот мне лично пришлось однажды при таких особенных обстоятельствах встретиться с одним человеком на Пути Дохлой Лошади. Надо вам сказать, что в 1897 году на Белом Перевале пострадало так много народу, что и передать нельзя, — так что название этого места дано вполне правильно и разумно. Лошади там падали буквально как москиты, и от Скагуэ до озера Беннет лежали целые горы лошадиных трупов, которые гнили без конца. Кони издыхали на Скалистых Горах, отравлялись на Сэммитте и помирали от голода на Озерах. Они падали на дороге, там же, где стояли, или тонули в реках под тяжестью наваленной на них ноши. Они разбивались чуть ли не в куски о скалы, спотыкались о камни и ломали себе спины, падая с поклажей. Нередко случалось, что они так утопали в грязи, что их не было и видно. Там они задыхались в жидком иле или же напарывались на сваи, вбитые в подпочву, и разрывали себе внутренности. Случалось, что хозяева застреливали их тут же на месте или же загоняли до смерти. Лошади околевали, и тогда люди возвращались на берег и покупали новых лошадей. Многие даже не заботились о том, чтобы прикончить несчастных животных, а снимали с них седла и подковы и бросали их там, где те падали. Сердца людей окаменели. Люди озверели, — все люди, которые проходили по Пути Дохлой Лошади.
Но был там один человек с сердцем Христа и его же терпением. Это был такой порядочный и честный человек, какого редко встретишь. Как только караван останавливался на полуденный отдых, он немедленно снимал поклажу с лошадей и тем давал им возможность хоть сколько-нибудь отдохнуть. Он платил по пятьдесят долларов и больше за сто фунтов корма для них. Собственные одеяла он неоднократно подстилал под седла лошадей, у которых были слишком натерты спины. А другие люди натирали седлами такие раны на спинах лошадей, что туда при желании могло пройти хорошее ведро. Другие, видя, что с копыт лошадей спали подковы, не обращали на это никакого внимания и гнали животных до тех пор, пока копыта несчастных не превращались в одну сплошную кровоточащую рану. А этот человек тратил последние деньги на подковные гвозди. Знал я обо всем этом только потому, что мы спали с ним на одном ложе и ели из одной миски. Знал я это потому, что мы стали с ним братьями на том самом пути, где все остальные люди доходили до крайних лишений и умирали с богохульственными проклятиями на устах. Как бы он ни устал, он всегда находил время для того, чтобы ослабить или же подтянуть подпругу, и очень часто в его глазах стояли слезы, когда он смотрел на это море ужаса и несчастья. При подъеме в горы, когда кони спотыкались чуть ли не на каждом шагу и подымались на передних ногах, точно кошки на стену, случалось всего больше несчастий, и весь путь был устлан скелетами лошадей, скатившихся вниз. И он всегда стоял здесь, — стоял в отвратительной, адской вони, всегда имея наготове нужное подбадривающее слово или ласку, причем не сходил с места до тех самых пор, пока мимо него не проходил весь караван. Если же какая-нибудь лошадь проваливалась, этот человек задерживал все движение до тех пор, пока лошадь не была спасена, и никто из нас не осмеливался в такие минуты перечить ему или же становиться на его пути.
Почти в самом конце нашего перехода один человек, который успел за это время погубить около пятидесяти лошадей, вздумал купить наших лошадей, но мы взглянули на него и на наших коней — горных лошадок из Восточного Орегона. Он предлагал нам пять тысяч долларов, и мы готовы были уже согласиться, но тут вспомнили о ядовитых травах Сэммитта, о проходе через Скалистые Горы, и человек, которого я привык считать братом моим, не сказал ни слова в ответ, но разделил весь табун на две равные части: в одной были его лошади, а в другой — мои; затем он взглянул на меня, и мы без слов поняли друг друга. Я погнал его лошадей в одну сторону, а он моих — в другую, мы взяли в руки наши ружья и перестреляли всех лошадей до единой, в то время как человек, загнавший пятьдесят лошадей, ругал нас на чем свет стоит. Но тот человек, с которым мы сошлись как братья на Пути Дохлой Лошади…
— Да ну о чем там разговаривать! — воскликнул Фортюн Ла-Пирль и криво усмехнулся. — Ведь вы говорите о Джоне Рандольфе! Чего уж там!
Ури кивнул головой и сказал:
— Я очень рад, что вы поняли меня.
— Я готов! — ответил Фортюн, и прежняя, привычная горечь снова проступила в его чертах. — Делайте что нужно, но делайте поскорее.
Ури Брам поднялся на ноги.
— Всю мою жизнь я верил в Бога! — заявил он. — Я верил и верю, что он любит справедливость. Я верю, что он и теперь глядит на нас и выбирает, на кого должен пасть его жребий. Я верю, что он желает проявить свою собственную волю с помощью моей правой руки. И до того сильна моя вера в Него, что я хочу предоставить нам обоим равные шансы, и пусть Господь Бог сам свершит суд свой и расправу.
При этих словах сердце Фортюна исполнилось невыразимой радости. Он не знал того, что касалось Бога Ури, но верил в свое собственное счастье и верил, что это счастье стало улыбаться ему с той самой ночи, как он бежал по снегу вдоль берега.
— Но, — заметил он, — у нас ведь только один револьвер!
— Мы будем стрелять по очереди, — ответил Ури и, выбросив барабан из кольта Фортюна, начал внимательно осматривать его.
— А карты пусть решат, кому стрелять первому!
Кровь Фортюна взыграла при мысли о том, что ему сейчас придется взять в руки карты. Он полез в карман и вынул колоду. О, теперь он нисколько не сомневался в том, что счастье не оставит его! Он подумал о возрождающемся солнце, когда снял карту для сдачи. Он стасовал карты, и Ури открыл для него короля пик, а для себя двойку. Когда противники стали отмерять пятьдесят шагов по обе стороны их стоянки, Фортюн чувствовал, что вот-вот для него откроется заповедная область бесконечного блаженства.
— Если Господу Богу угодно будет задержать мой удар и вы убьете меня, то мои собаки и нарты будут ваши, — сказал ему Ури. — Запродажную бумагу, уже готовую, вы найдете в моем кармане.
И произнеся эти слова, Ури совершенно спокойно вытянулся во весь свой огромный рост и остановился против дула револьвера.
Фортюн бросил беглый взгляд на солнце, заливавшее ярким искрящимся светом океан, и взял на прицел. Он был очень осторожен и внимателен. Два раза подряд он опускал оружие, потому что весенний ветер слишком шумно потрясал сосны. А на третий раз он опустился на колени, крепко, обеими руками схватил револьвер и выстрелил. Ури сделал полуоборот на месте, вскинул руки, дико заметался на один лишь момент и рухнул на песок. Но Фортюн тут же понял, что попал не совсем удачно, потому что в противном случае Ури не вертелся бы.
Когда Ури, превозмогая слабость, с трудом поднялся на колени и потребовал револьвер, Фортюн вздумал было еще раз выстрелить, но тотчас же отбросил эту мысль. Счастье до сих пор достаточно улыбалось ему, и он боялся, что оно снова повернется к нему спиной, если он сплутует. Нет, он честно сыграет свою игру! К тому же Ури был слишком тяжело ранен, и ему будет не под силу твердо держать в руках тяжелый кольт.
— Ну, куда же делся ваш Бог? — иронически спросил он, передавая раненому револьвер.
И Ури ответил:
— Господь Бог еще не произнес своего слова! Берегитесь и приготовьтесь к тому, чтобы выслушать Его!
Фортюн повернулся к нему лицом, но стал несколько вполоборота для того, чтобы меньшую площадь своего тела подставить под выстрел. Ури, как пьяный, заерзал на месте, но тоже выжидал, желая воспользоваться некоторым затишьем, когда ветер не так сильно качал деревья. Револьвер был слишком тяжел, и эта тяжесть внушала ему такие же сомнения, как и Фортюну. Но он крепко держал его в вытянутых руках, затем поднял над головой и начал медленно опускать вниз и вперед. Когда в поле его зрения попала левая сторона груди противника, он спустил курок. Фортюн не завертелся на месте, но сразу потускнели, а затем погасли веселые огоньки в глазах убийцы Джона Рандольфа, и когда залитый солнечным светом снег стал вдруг темнеть и чернеть, игрок в последний раз проклял неверное счастье, которое и на этот раз сыграло с ним скверную шутку.
Джейкоб Кент всю жизнь страдал непомерной жадностью. С течением времени эта жадность породила хроническое недоверие к людям, которое так извратило его ум и характер, что сделало его страшно неприятным человеком. Кроме того, он страдал галлюцинациями, которые зачастую овладевали всем его существом. С детства он был ткачом и работал за ткацким станком вплоть до того времени, как клондайкская золотая лихорадка отравила его кровь и заставила бросить насиженное место.
Его хижина стояла как раз на полпути между Шестидесятой Милей и рекой Стюарт, и те люди, которые привыкли проходить по дороге на Даусон, смотрели на него как на своего рода грабителя-барона, который неуклонно взимает пошлину и дань со всех тех, кто пользуется его разбитыми дорогами. Но, ввиду того что большинству этих рыцарей наживы с реки Стюарт не были знакомы подобные исторические фигуры и названия, они отзывались о Джейкобе Кенте в несколько более примитивных выражениях, в которых главную роль играли весьма живописные и выразительные прилагательные.
Надо отметить, что эта хижина вовсе не принадлежала ему, а в свое время была построена двумя золотоискателями, которые пригнали сюда плот специально для этой хижины. Это были очень добродушные парни, и после того, как они бросили свой домик, путешественники, которые прекрасно знали этот путь, стали всегда останавливаться в нем на ночь. Это было очень удобно, так как избавляло их от необходимости разбивать собственный лагерь и тратить зря массу времени. Постепенно сложился неписаный закон, согласно которому каждый последний путник приготовлял вязанку дров для следующего гостя. Редкая ночь проходила без того, чтобы здесь не находили себе приюта от пяти до двадцати человек.
Джейкоб Кент решил воспользоваться создавшимся положением вещей и через некоторое время въехал в хижину полноправным хозяином. С тех пор установились новые порядки, и усталые путники должны были уже платить по доллару с человека за привилегию спать на голом полу. Джейкоб Кент исправно отвешивал золотой песок из их мешков и так же исправно отвешивал его с солидным «походом» в свою пользу. Мало того, он устроился так, что случайные постояльцы кололи для него дрова и носили воду. Конечно, это был форменный грабеж, но так как его жертвы отличались крайне добродушным характером, то не спорили, не кричали и нисколько не препятствовали ему преуспевать за их счет.
Однажды, в апрельский полдень, Джейкоб Кент сидел у своих дверей и грелся в лучах воскресающего весеннего солнца. В эту минуту он удивительно походил на жадного паука, который поглядывает на дорогу в ожидании жирных мух. У его ног простирался Юкон — огромное море льда, которое двумя изгибами исчезало на севере и юге и имело добрых две мили от одного берега до другого. Вдоль его суровой груди пробегал санный путь шириной восемнадцать дюймов и длиной две тысячи миль. Можно было смело утверждать, что никакой другой путь на белом свете не выслушивал такого невероятного количества отборных ругательств, как этот.
Сегодня Джейкоб Кент чувствовал себя исключительно хорошо. В последнюю ночь он побил рекорд в том отношении, что в его хижине нашли себе приют двадцать восемь человек. Конечно, нельзя сказать, чтобы все постояльцы остались довольны ночлегом, так как некоторые из них — человека четыре — всю ночь провели под лежанкой, на которой он спал. Но тем не менее в его мешочек прибавилось изрядное количество золотого песку. Этот мешочек с его блестящим желтым богатством в одно и то же время был для Кента источником и всех его радостей, и всех горестей. Небо и ад залегли в нем. Принимая во внимание, что его домик в одну комнату стоял совершенно одиноко, можно было понять, что Джейкоб Кент жил в непрестанном страхе, что рано или поздно его ограбят. Это было чрезвычайно легко проделать бородатым отчаянным людям, которые заглядывали к нему. Ему часто снилось, что в его домик врываются бандиты, и он просыпался в состоянии неописуемого ужаса. Всего чаще его сновидения посещала одна компания, которую он уже успел прекрасно изучить, причем больше всего пригляделся к главарю с бронзовым лицом и шрамом на правой щеке. Этот парень очень часто попадался ему на глаза, и только из-за него он вырыл вокруг хижины множество потайных ям, где и прятал свое добро. После рытья каждой новой ямки он несколько ночей спал спокойно, пока в его сны снова не врывался человек со шрамом и снова не покушался на его сокровища. Кент просыпался посреди самой отчаянной схватки, вскакивал с ложа и прятал золото в новом, еще более потайном месте. Нельзя сказать, чтобы эти видения сами по себе и, так сказать, непосредственно мучили его. Но он верил в предчувствия, в силу внушения и в астральную проекцию живых персонажей, которые в настоящую минуту, независимо от того, где они находились, мысленно покушались на его имущество. Вот почему он продолжал безжалостно эксплуатировать всех тех, кто переступал порог его дома, и в то же время невыразимо страдал с каждой новой песчинкой золота, попадавшей в его мешок.
В то время как он сидел так, греясь в чудесных лучах солнца, его посетила мысль, которая заставила подскочить на месте. Все радости его жизни сконцентрировались на том, что он взвешивал и перевешивал свое золото. Но в этом занятии имелась тень, которая омрачала всю его радость и заключалась в том, что его весы были слишком малы. Действительно, он мог на них взвесить максимум полтора фунта за один раз, а между тем его запас был уже по меньшей мере в три раза больше. Ему ни разу до сих пор не удавалось взвесить все свое золото сразу, и это лишало его огромного счастья, которое заключалось в том, чтобы видеть все свои богатства собранными воедино. Лишенный этой возможности, он чувствовал, что одновременно лишается и половины блаженства. Мало того, он считал, что из-за такой незначительной причины умаляется сам по себе факт обладания богатством. И вдруг у него мелькнула идея, каким образом разрешить столь важную проблему, — вот это и заставило его вскочить на ноги. Он внимательно осмотрел дорогу слева и справа. Никого и ничего подозрительного не было. Кент вошел в хижину.
В несколько секунд стол был очищен, и Джейкоб Кент поставил на него весы. На одну чашку он положил тяжесть, равную по весу пятнадцати унциям, а другую чашку сбалансировал соответствующим количеством золотого песку. Затем он переложил песок на ту чашку, где лежали гири, и снова сбалансировал вторую чашку соответствующим количеством песку. Таким образом он высыпал весь имевшийся в его распоряжении золотой запас — и облегченно передохнул. Он задрожал от восторга, безмерно восхищенный. Тем не менее он продолжал старательно вытряхивать мешок, до последней золотой песчинки и до тех пор, пока одна чашка не коснулась стола. Равновесие он восстановил тем, что прибавил к первой чашке пенни и пять зерен с другой чашки. Он стоял, откинув голову назад и испытывая неведомое доселе блаженство. Мешок его был пуст, но нагрузочная способность весов возросла неимоверно. Он мог теперь взвешивать на них любое количество песку — от малой песчинки до нескольких фунтов. Мамона глубоко запустила свои пальцы в его сердце. Солнце продолжало катиться к закату, и теперь лучи его, лизнув порог, упали на чашки весов, доверху нагруженные сверкающим золотом. Драгоценные горки, похожие на золотые груди бронзовой Клеопатры, чудесно отражали мягкий, ровный свет. Исчезли время и пространство.
— Черт побери! Да вы, никак, производите здесь золото! Верно я говорю?
Джейкоб Кент стремительно подался назад и схватил свое двуствольное ружье, которое находилось под рукой. Но когда взор его упал на лицо непрошеного гостя, он остолбенел и снова подался назад. Это был человек со шрамом!
Гость глядел на него с большим любопытством.
— О, все в порядке! — успокоительно сказал он. — Не подумайте только, что я собираюсь сделать что-нибудь плохое вам или же вашему проклятому золоту!
— Но вы как будто бы нездоровы! — прибавил он после минуты размышления. — Что с вами? — И он указал на пот, который катился с лица Кента, и на его подкашивающиеся ноги. — Но почему же вы ничего не говорите? — продолжал он, видя, как тот делает усилия для того, чтобы перевести дух. — Может быть, что-нибудь случилось с вами? В чем дело? Да говорите же!
— О… от… куда… это… у вас? — Кент, наконец, собрался с силами и, подняв дрожащий указательный палец, показал на страшный шрам на лице незнакомца.
— А, это один матрос, с которым я вместе плавал, нанес мне швайкой удар. Швайка полетела в меня с бом-брамселя. Ну а теперь, когда вы наконец снова обрели дар речи, разрешите узнать, что случилось с вами? В настоящее время я хочу знать только одно: что с вами? Черт побери, вы так взволнованы, так дрожите… И почему это вас так заинтересовал мой шрам? Я и это хочу знать! Ну, говорите!
— Нет, нет! — ответил Кент, упав на стул и сделав при этом болезненную гримасу. — Меня просто так заинтересовало.
— А вам приходилось когда-либо видеть подобную штуку? — подозрительно спросил гость.
— Никогда в жизни!
— Ну, и как же: нравится вам мой шрам?
— Да, нравится!
Кент одобрительно кивнул головой, решив всячески ублажать этого странного визитера и совершенно не ожидая того взрыва возмущения и негодования, с которым были встречены его старания быть вежливым.
— Эх вы, глупая, старая мокрая курица! Как вы смеете говорить, что этот позор, которым всемогущий Господь Бог украсил мое лицо, вам нравится! Что вы хотите этим сказать?
И тут почтенный и пылкий сын моря разразился таким бешеным потоком типично восточных ругательств, что в одну кучу были свалены и боги и дьяволы, и ныне здравствующие люди и их предки и потомки, и метафоры и чудища. И все это было преподнесено с таким хулиганским мастерством, что Джейкоб Кент был буквально парализован. Он еще больше подался назад и поднял над головой руки, точно выжидая, что вот-вот над ним будет учинено физическое насилие. У него был при этом такой испуганный и одновременно смешной вид, что незнакомец вдруг замолчал, остановившись посреди замечательного и на редкость красочного ругательства, и разразился оглушительным хохотом.
— Солнце растопило верхний слой льда на дороге, — между отдельными пароксизмами веселости произнес Человек со Шрамом. — Теперь путь совсем испортился, и вы должны благодарить Господа Бога за то, что он послал вам такое счастье в моем лице. А ну-ка, дорогой мой, растопите вашу печку, а я тем временем распрягу моих собак и накормлю их. Но смотрите не жалейте дров: там их много! И времени, чтобы нарубить дров, у вас тоже хватит. Да, кстати, захватите с собой ведро и принесите сюда воды. И поживее! Не доводите меня до того, чтобы я показал вам, как надо работать: вам же хуже будет!
Это была совершенно неслыханная вещь! Джейкоб Кент стал разводить огонь, наколол дров, принес воду — словом, занялся обычными хозяйственными услугами для гостя!
Когда Джим Кардижи оставлял Даусон, его голова была забита рассказами и анекдотами о подлости этого придорожного Шейлока, а в пути от многочисленных жертв ему пришлось услышать еще больше о художествах этого человека. Вот почему, с чисто матросской любовью к матросским же штукам, он решил проучить этого молодца. Он не мог, конечно, не обратить сразу же внимания на то, какой эффект — и эффект совершенно неожиданный — произвело его появление, но он не имел ни малейшего понятия о том, какую роль в этом деле сыграл шрам на его щеке. Однако, не понимая этого, он видел ужас, вызванный одним видом его лица, и решил эксплуатировать его самым беззастенчивым образом, — как это сделал бы любой современный торгаш, желающий выгодно сбыть тот или иной товар.
— Лопни мои глаза, если мне приходилось когда-нибудь видеть такого проворного парня, как вы! — в восторге вскричал он, склонив набок голову и следя за тем, как возится хозяин. — По-моему, вы совершенно напрасно выехали на Клондайк, где вам нечего делать! Вам бы стоять во главе хорошего трактира — вот это для вас настоящее дело! Мне, правда, очень часто приходилось слышать о вас от товарищей по работе, но я понятия не имел о том, на что вы способны. Прямо молодец!
Джейкоб Кент испытывал непреодолимое желание выстрелить в гостя из своего ружья, но магическое действие шрама было слишком сильно. Ведь перед ним сидел настоящий Человек со Шрамом — тот самый человек, который так часто грабил его во время кошмарных снов! Он видел перед собой воплощение того существа, чья астральная форма так часто проектировалась в его видениях. Сколько раз этот человек покушался на его добро, и теперь — в этом не могло быть никаких сомнений — он явился сюда в реальной человеческой оболочке для того, чтобы овладеть наконец его богатством. Ах, этот шрам! Кент так же был не в силах оторвать своих глаз от него, как не мог бы остановить биение своего сердца. Как он ни пытался, взор его возвращался к этому шраму так же неизбежно, как магнитная стрелка к полюсу.
— Я вижу, что мой шрам здорово-таки мешает вам! — прогремел Джим Кардижи, вдруг глянув поверх своих одеял и встретившись с напряженным взором хозяина. — Я вам вот что посоветую — и, по-моему, будет лучше всего для вас, если вы сделаете то, что я прикажу вам. Лягте-ка спать, потушите лампу и не глядите на меня: тогда и не увидите моего шрама. Слышите вы, старая швабра: лягте, говорю я вам, и не выводите меня из себя.
Джейкоб Кент так нервничал, что вынужден был вместо одного раза трижды дунуть на огонь, чтобы погасить его. После этого он, не снимая даже мокасин, забрался под одеяла.
Матрос, лежа на своем весьма жестком ложе, очень скоро захрапел, а Кент, устремив глаза во мрак ночи и не спуская пальца с курка своего ружья, решил ни на минуту не закрывать глаз и бодрствовать всю ночь. Ему не удалось спрятать свои пять фунтов золота, которые до сих пор еще лежали в его патронном ящике у самого изголовья. Но, несмотря на все старания, он скоро уснул под невыносимой тяжестью, упавшей на его сердце. Если бы он не задремал в таком состоянии, весьма возможно, что демон сомнамбулизма не был бы вызван, и Джиму Кардижи не пришлось бы на следующий день промывать золото Джейкоба Кента.
Огонь в печи боролся, пока мог, а затем погас. Мороз мало-помалу стал проникать через законопаченные мхом щели в стенах и охладил комнату. Собаки снаружи постепенно умолкли, перестали ворочаться, свернулись на снегу и мечтами унеслись в чудесные небесные страны, где имеется огромное количество лососины, но совсем нет собачьих погонщиков и их помощников.
Матрос спал как бревно, между тем как Кент, весь во власти чудовищных снов, все время беспокойно ворочался с боку на бок. Около полуночи он вдруг сбросил с себя одеяла и поднялся. Интересно отметить, что все последующее он проделал без малейшего проблеска света. Весьма возможно, что он не раскрывал глаз из-за царившей вокруг темноты, но возможно и то, что он не подымал век только из боязни снова увидеть страшный шрам. Так или иначе, факт таков, что, ничего не видя, он открыл свой патронный ящик, вынул из него что-то, плотно зарядил ружье, причем не просыпал ни песчинки, забил заряд двойным пыжом, после чего все убрал и снова завернулся в свои одеяла.
Когда дневное светило наложило свои серо-стальные пальцы на пергаментное окно хижины, Кент немедленно проснулся. Повернувшись на локте, он открыл патронный ящик и заглянул в него. То, что он увидел в нем, или вернее — то, чего он не увидел там, произвело на него довольно странное впечатление, — если принять во внимание его крайне неврастенический темперамент. Он посмотрел на спящего на полу человека, тихо опустил крышку ящика и снова лег на спину. На его лице появилось выражение совершенно необычного для него спокойствия. Ни единый мускул не дрогнул. Никто не мог бы заметить ни малейшего следа душевного волнения или возбуждения. Он лежал так довольно долго, причем ни на миг его мысль не переставала работать, а когда он наконец поднялся с лежанки и начал двигаться по комнате, то представлял собой хладнокровного уравновешенного человека, который все проделывал без малейшего шума и спешки.
Случилось так, что тяжелый деревянный гвоздь был вбит в бревенчатое стропило как раз над головой Джима Кардижи. Джейкоб Кент, работая чрезвычайно тихо и осторожно, достал полудюймовую веревку и перекинул ее через этот гвоздь так, что оба конца веревки свесились до пола. Один конец он обмотал вокруг своей талии, а на другом сделал подвижную петлю. После того он взвел курок ружья и положил его на расстоянии вытянутой руки на кучу ремней из оленьей кожи. Страшным усилием воли он принудил себя смотреть на шрам, накинул подвижную петлю на голову спавшего Джима, натянул веревку тяжестью собственного тела, которое немного отклонилось в сторону, а затем схватил ружье, намереваясь выстрелить при первой же необходимости.
Джим Кардижи проснулся, вздрогнул и устремил дикий взор на два направленных в его сторону стальных дула.
— Где он? — спросил Кент, немного ослабив веревку.
— Ах ты, подлец…
Кент без дальнейших слов снова подался в сторону и тяжестью тела натянул веревку.
— Мерзавец… подл…
— Где он? — повторил Кент.
— Что? — спросил Джим, когда хозяин дал ему возможность на миг перевести дух.
— Золотой песок!
— Какой такой золотой песок? — ничего не понимая, спросил матрос.
— Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю! Где мой песок?
— Понятия не имею о нем. Черт тебя побери, за кого же ты, в конце концов, принимаешь меня? Что я — сейф, что ли? На кой черт он мне?
— Может быть, знаешь, а может быть, и не знаешь, но, так или иначе, я решил душить тебя до тех самых пор, пока ты не скажешь. И имей в виду: если ты поднимешь руку, то я тут же на месте уложу тебя!
— Силы небесные! — прорычал Джим, когда веревка снова натянулась.
Кент на время несколько ослабил нажим, и матрос, поворачивая голову во все стороны, словно для того, чтобы уменьшить трение, сумел растянуть петлю настолько, что передвинул ее почти на подбородок.
— Ну! — вскричал Кент, надеясь, что матрос сейчас же признается во всем.
Но Джим только усмехнулся в ответ.
— Жулик ты и прохвост, вот что я скажу тебе! — ответил он. — Можешь убираться со своей веревкой ко всем чертям!
Как он и предвидел, трагедия мало-помалу начала превращаться в фарс. Ввиду того что Кент был гораздо легче Кардижи, все его усилия приподнять мнимого вора в воздух ровно ни к чему не приводили, и ноги матроса все время оставались на полу. Затылком же своим он упирался в подвижную петлю.
Поняв, что ему не удастся сразу задушить противника, Кент решил душить его постепенно и медленно и тем заставить признаться в краже. Но Человек со Шрамом не выражал ни малейшего желания подвергнуться медленному удушению. Прошло пять, десять, пятнадцать минут, и доведенный до отчаяния Кент опустил своего пленника на пол.
— Ладно! — произнес он, вытирая обильный пот, выступивший на его лице. — Я не повешу тебя, а просто-напросто застрелю. Имеются такие люди, которых никакая веревка не берет. Ладно!
— Милый мой, ты только пол попортишь, если таким образом отправишь меня на тот свет, — сказал Джим, стараясь как-нибудь выиграть время. — Нет, дружище, ты лучше послушай меня, и я дам тебе дельный совет. Или, что будет еще лучше, давай вместе подумаем, что нам делать. Ты говоришь, что потерял золото, и утверждаешь, что я знаю, куда оно делось. А я говорю, что не знаю, куда оно делось. Так вот давай подумаем…
— Силы небесные! — крикнул Кент, стараясь в точности передать интонацию матроса. — Это ты мне самому предоставь. Я уж сам подумаю, что да как мне сделать. Ты лежи смирно, не шевелись, или же, ей-богу, я без лишних слов уложу тебя на месте.
— Ради моей матери…
— Пусть Господь Бог сжалится над ней, если она действительно любит тебя. Ты что там делаешь?
Он предупредил какое-то подозрительное движение матроса, приставив к его лбу холодное дуло ружья.
— Говорю же я тебе: лежи спокойно и не шевелись! Если сдвинешься с места хоть на волосок, не жить тебе на свете!
Принимая во внимание, что Кент ни на миг не спускал пальца с курка ружья, легко себе представить, какая адская работа предстояла ему. Но он был ткач, и вот почему матрос в несколько минут был связан по рукам и ногам. Закончив эту часть работы, он вытащил пленника наружу и положил его у самой стенки хижины, после чего устремил свой взор на реку и стал следить за тенями, отбрасываемыми солнцем на землю.
— Ну, теперь вот что я скажу тебе! — обратился он к матросу. — Я даю тебе времени до двенадцати часов, а потом…
— А потом? — спросил тот.
— А потом я отправлю тебя прямехонько на тот свет. Если же ты честно признаешься во всем, то я оставлю тебя в таком положении, пока мимо не проедет ближайший пикет конной полиции.
— Пропади я на месте, если я знаю, чего ради ты сошел с ума. Говорю я тебе, что я невиновен, а ты, черт тебя знает зачем, пристал ко мне и строишь из меня дурака… Старый ты проклятый разбойник… Ты…
И тут Джим Кардижи дал волю своему богатому и красочному языку, причем на сей раз превзошел даже самого себя. Для того чтобы удобнее было слушать такие замечательные богохульства, Кент вынес из хижины стул и с комфортом уселся на нем.
После того как матрос исчерпал весь свой — казалось бы, неисчерпаемый — запас ругательств и проклятий, он вдруг замолчал, глубоко задумался и стал напряженно следить за движением солнца, которое, по его мнению, неприлично быстро бежало теперь к западному полушарию. Его собаки, удивленные тем, что их до сих пор не запрягли, собрались вокруг него. Его беспомощность вызвала полное сочувствие со стороны животных, которые поняли, что случилось что-то неладное, хотя никак не могли понять причины и характер несчастья. Теснясь все ближе и ближе к нему, они мрачными завываниями стали выражать ему свое собачье соболезнование.
— Чук! Чук! Прочь, сиваши! — крикнул он, стараясь какими-то особыми судорожными движениями отогнать их от себя.
При этом он убедился, что находится на краю покатости. Отогнав собак на приличное расстояние, он задумался над вопросом: какого рода и откуда взялась эта покатость? Он не видел ее, но только понимал и чувствовал, что она непременно должна быть. Ему не потребовалось много времени для того, чтобы прийти к определенному и вполне удовлетворившему его заключению.
Он начал с того, что человек — каждый человек, по самой природе своей очень ленив. Человек всегда делает только то, что необходимо, но никак не больше. Когда он строит себе хижину, то, естественно, нуждается в земле для крыши. Этих предпосылок было вполне достаточно для логического вывода, что строитель этой хижины брал ту землю, которая была поближе к нему. Теперь Джиму Кардижи было ясно, что он лежит на краю ямы, из которой Джейкоб Кент брал землю для крыши своей хижины.
Он подумал, что можно извлечь значительную пользу из этого открытия, а затем все свое внимание обратил на ремни из оленьей кожи, которыми были опутаны его руки и ноги. Руки его были связаны на спине, и оттого, что он все время держал их в снегу, они были совершенно мокрые. По опыту он знал, что оленья кожа от сырости растягивается, — вот почему он теперь без видимых усилий растягивал ремни все больше и больше.
Он жадно и пристально следил за дорогой, и когда вдруг на отдаленном белом фоне ледяного затора мелькнула какая-то черная точка, он тоскливо взглянул на солнце, которое уже подходило к зениту. Снова и снова он видел вдали черную точку, которая то поднималась на ледяные холмы, то пропадала в снежных провалах. Но он не смел следить за нею более настойчиво, боясь возбудить тем подозрение своего врага. Как-то раз Джейкоб Кент поднялся на ноги и начал, ни с того ни с сего, напряженно вглядываться вдоль дороги, чем насмерть испугал Джима Кардижи. Но нарты в это время неслись по участку дороги, параллельному ледяному затору, скрылись из виду, — и таким образом опасность для матроса миновала.
— О, я погляжу еще, как тебя за такие штуки повесят! — угрожающе крикнул Джим, стараясь во что бы то ни стало привлечь внимание Кента. — Да, за такие штуки по головке тебя не погладят, и я уверен, что мы еще встретимся с тобой… в аду! Да, дорогой мой!
— А мне вот что еще интересно знать! — вскричал он после небольшой паузы. — Веришь ли ты, приятель, в привидения?
По тому, как вздрогнул Кент, он понял, что попал в яблочко, и продолжал:
— Ведь ты знаешь, что привидение вправе посещать того человека, который не исполняет своего слова. Вот почему ты не имеешь никакого права застрелить меня до восьмой черты… то есть до двенадцати часов дня. Если же, черт лохматый, ты позволишь себе такую подлость, так уж будь уверен, что я стану являться к тебе, когда только можно и нельзя будет! Уж я влезу тебе в печенки, попомнишь ты меня! Ты слышишь, что я говорю тебе? Если ты застрелишь меня раньше на минуту или даже на секунду, то не избавиться тебе никогда от моих визитов!
Кент недоверчиво и неуверенно взглянул в его сторону, но не выражал желания поддержать разговор.
— По каким часам ты будешь считать? Какая здесь долгота? Как ты будешь знать, что твои часы верно показывают?
Кардижи упорствовал, тщетно надеясь привлечь к себе внимание Кента.
— Ты будешь считать по местному времени или же по Гринвичу? Помни, негодяй, если ты застрелишь меня раньше времени, то я ни на минуту не дам тебе покоя! Я честно предупреждаю тебя. Я вернусь. Ну, а раз у тебя нет часов, как же ты будешь знать точное время? Вот что мне интересно! Но почему ты молчишь?
— Я отправлю тебя на тот свет как раз вовремя! — ответил наконец тот. — У меня имеются тут солнечные часы!
— Никуда они не годятся! Ведь надо принять во внимание отклонение стрелки на 32 градуса!
— Не беспокойся: у меня часы верно показывают.
— Но как ты выверил их? Компасом?
— Нет! Я выверяю их всегда по Полярной звезде!
— Верно?
— Верно!
Кардижи заворчал и бросил украдкой взор на дорогу. Нарты, на расстоянии какой-нибудь мили, как раз в эту минуту поднимались на покатость, и собаки неслись во всю прыть — удивительно легко и быстро.
— Сколько осталось до черты? — спросил Джим.
Кент подошел к своим примитивным часам и взглянул на них.
— Три дюйма! — ответил он после внимательного осмотра их. — Еще три дюйма до полудня!
— Но имей в виду, что до того, как выстрелить, ты должен закричать: «Восемь склянок!»
Кент согласился и на это условие, и оба погрузились в молчание. Ремни на кистях Джима совсем растянулись, и он начал осторожно работать руками за спиной.
— Сколько осталось? — спросил он.
— Один дюйм!
Матрос слегка зашевелился, желая убедиться, что он успеет вовремя сделать то, что задумал, и сбросил с рук первые обороты ремней.
— Сколько осталось?
— Полдюйма!
Как раз в этот момент Кент услышал шум полозьев по снегу и обратил взгляд в сторону дороги. Погонщик лежал вытянувшись на нартах, а собаки неслись по прямой дорожке, ведущей к хижине. Кент живо повернулся и вскинул ружье к плечу.
— Постой! Ты еще не отсчитал восьми склянок! Увидишь, я замучу тебя своими визитами!
Кент смутился. Он стоял у солнечных часов, на расстоянии каких-нибудь десяти шагов от своей жертвы. Человек в нартах, должно быть, понял, что происходит что-то неладное. Он вскочил на колени и жестоко стегнул бичом собак.
Тени упали на шест. Кент посмотрел на часы.
— Приготовься! — торжественно приказал он. — Восемь ск…
Но за крохотную долю секунды до того, как Кент договорил, Джим Кардижи свалился в яму. Кент задержал выстрел и подбежал к краю ямы. Бах! Ружье разрядилось прямо в лицо матроса, который уже успел вскочить на ноги. Но из дула не показался огонь, а вместо того огненная лента вырвалась с другой стороны ствола, чуть ли не у самой собачки, и Джейкоб Кент рухнул на землю. Собаки выскочили на берег и потащили нарты по его телу. Погонщик соскочил на снег в тот самый момент, как Джим Кардижи выбрался из ямы.
— Джим! — воскликнул вновь прибывший, который сразу узнал приятеля. — В чем дело? Что тут случилось?
— Что случилось? Да ничего особенного! Я побаловался немного, для собственного здоровья! В чем дело, ты спрашиваешь? Эх ты, дурак, дурак! Ты сначала помоги мне совсем сбросить ремни, а там я тебе все расскажу. Да ну, живей, не то я так всыплю тебе!..
— Уф! — вскричал он, когда приятель начал работать своим складным ножом. — В чем дело? Я сам страшно хотел бы знать, в чем тут дело. Пока я еще сам ни черта не понимаю. Может быть, ты поможешь мне разобраться в этой чепухе? А?
Кент был мертв, когда они перевернули его на спину. Старое, тяжелое, заряжающееся с дула ружье лежало рядом с ним. Стальные части оторвались от деревянных. У самого приклада, близ правого ствола, зияло отверстие с развороченными краями, длиной несколько дюймов. Матрос поднял ружье и стал с большим любопытством рассматривать его. При этом из отверстия потекла струя желтого песка, и только тогда Джим Кардижи все понял.
— Черт, вот черт! — вскричал он. — Наконец-то я понял! Вот куда делось пропавшее золото! Черт побери меня, а заодно и тебя, если я сейчас же не примусь за промывку этого добра! Беги, Чарли, скорее за тазом для промывки!
Полы палатки заколыхались, и внутрь заглянула заиндевевшая волчья голова.
— И! Ги! Чук! Сиваш! Чук, отродье дьявола! — раздались со всех сторон негодующие крики.
Бэттлс со всего размаху ударил собаку оловянной тарелкой, и та тотчас же исчезла. Луи поправил полы палатки и стал отогреваться у печки. Снаружи было очень холодно. Несколько дней назад спиртовой термометр лопнул на 68 градусах ниже нуля, а холод меж тем все усиливался. Трудно было сказать, когда именно кончится страшная стужа.
Разве только боги вынудят, — в противном случае лучше не отлучаться в такой мороз из палатки и не дышать студеным воздухом. Многие очень часто вовсе не считаются с этим и простуживаются насмерть, — простуживают легкие. Вскоре после того появляется сухой, отрывистый и частый кашель, который усиливается от запаха жарящегося сала. Одним словом, дело кончается тем, что весной или летом в мерзлой земле выжигается яма, куда сбрасывается человеческий труп, покрывается таким же мерзлым мхом и оставляется там навсегда, — в несомненной уверенности, что в заказанный час мертвец встанет в полной сохранности. Для людей мало верующих и сомневающихся в воскресении из мертвых трудно указать более подходящую страну, чем Клондайк, для того, чтобы умереть в ней. Конечно, из этого далеко не следует, что здесь так же хорошо жить, как и умирать.
Вне палатки было очень холодно, но не слишком тепло было и внутри ее. Вокруг единственной печки собрались все обитатели палатки и то и дело спорили за лучшее местечко. Почти половину палатки занимали в беспорядке набросанные сосновые ветки, на которых были разостланы пушистые шкуры. Остальную часть пола покрывал утоптанный мокасинами снег, и тут же валялись разные горшки, чашки и другие принадлежности арктического лагеря.
Печка была накалена докрасна, но находившаяся в нескольких шагах от нее ледяная глыба выглядела так, точно только что была взята с реки. Давление снаружи заставляло тепло палатки подниматься кверху. В том месте потолка, где проходила печная труба, находился маленький круг сухой парусины. Несколько дальше, с трубой в центре, шел большой круг сырой парусины. Вся же остальная палатка — потолок и стены — была почти на полдюйма покрыта сухим белым кристаллическим инеем.
— Ox… Ox… Oх… — послышались страдальческие стоны молодого человека, спавшего закутавшись в меховые шкуры; он оброс бородой, был очень бледен, и у него был болезненный вид. Он не просыпался, а между тем его стоны становились все громче. Тело то и дело вздрагивало и судорожно сжималось, — точно вся постель была покрыта крапивой, из которой оно тщетно пыталось освободиться.
— Надо хорошенько растереть его, — сказал Бэттлс.
Тотчас же несколько человек, искренне желавших помочь больному, стали безжалостно растирать, мять и щипать его.
— Ах, чертовская дорога, — пробормотал тот едва слышно и, сбросив с себя шкуры, уселся на постели. — Черт возьми. Ведь чего только я ни делал: много ходил, бегал, закалял себя всевозможными способами, и при всем том в этой богопротивной стране я оказался изнеженнейшим из изнеженнейших.
Он подошел к огню, сгорбившись уселся около него и взял папироску.
— Не подумайте, пожалуйста, что я жалуюсь. В конце концов, я всегда, в любую минуту могу взять себя в руки. Мне просто стыдно за себя, вот и все. Я сделал каких-нибудь тридцать миль, а разбит и слаб так, точно какой-нибудь хилый франтик, которому пришлось пройти несколько миль по отвратительному деревенскому шоссе. Вот в том-то и вся штука. Дайте-ка закурить.
— Нечего отчаиваться, молодой человек, — отеческим тоном сказал Бэттлс и протянул горевшую ветку. — Со всеми происходит одно и то же. Вы думаете, что со мною было иначе? Ничего подобного. Господи Боже мой, если бы вы знали, до чего я мерз и коченел. Бывало так, что мне требовалось целых десять минут для того, чтобы приподняться с места и стать на ноги, — так все ныло, трещало и болело во мне. А судороги какие были. Меня прямо-таки сворачивало в узлы, — и весь лагерь чуть ли не полдня должен был возиться со мной. На мой взгляд, вы переносите все легче, чем кто-либо из нас. Потерпите, миленький мой, будет и такое время, когда мы, старички, будем почивать в могиле, а вы будете носиться по этой стране точно так же, как мы теперь. Счастье ваше в том, что вы не жирны и не склонны к ожирению. Ох, этот жир многих отправил на тот свет раньше времени.
— Вы говорите — жир?
— Вот именно, я говорю про жир. Ничего нет хуже, как отправиться в дорогу с толстяком.
— Вот никогда не слышал.
— Ну вот, теперь слышали. Имейте в виду, молодой человек, что толщина нисколько не мешает, если требуется непродолжительное, хоть и очень сильное напряжение, но что та же толщина очень мешает, когда нужно длительное и устойчивое усилие. Где стойкость и выносливость, там нет места жиру. Приходилось ли вам видеть, как тощая, голодная собака вгрызается в кость? Точно так же и нам частенько приходится вгрызаться в дело и работать долго-долго не покладая рук: в таком случае необходимы худые, жилистые товарищи. Толстяки тут никуда не годятся.
— Что верно, то верно, — вставил свое слово Луи Савуа. — Я знавал одного человека — толстого-претолстого. Просто буйвол. И вот встретился этот толстяк на Сульфур-Крике с очень худеньким человечком по имени Дон Мак-Фэн. Вы, наверное, знаете этого Дона Мак-Фэна; он ирландец, небольшого роста, с рыжими волосами. Встретились они и пошли вместе. Шли они, шли, очень долго, днем и ночью. Толстяк очень уставал, часто садился или ложился на снег, а худенький все время подталкивал его и кричал, точно на малого ребенка. Толкал он его до тех самых пор, пока они не дошли до моей хижины. Тут толстяк как залег спать, так целых три дня не сползал с моей постели. Готов поклясться, что другого такого толстяка я еще не видел. Уж было, действительно, в нем жиру, как вы говорите.
— Это, вероятно, был Аксель Гундерсон, — сказал Принс.
А Бэттлс прибавил:
— Правда, Аксель Гундерсон — самый толстый человек, который когда-либо был здесь. Я должен вам сказать, что он — исключение, которое подтверждает правило. А вот взглянули бы вы на его жену, Унгу. Женщина она небольшая, весит всего-навсего фунтов сто с лишним, но на ней только мясо и ни одной лишней унции жиру. Она удивительно вынослива и здорова, а о муже заботится так, как лучше и желать нельзя. Нет ничего такого на земле, над землею или под землею, чего она не достала бы для него.
— Ну что ж… раз человек любит… — заметил кто-то.
— Ах, да не в этом только дело.
— Послушайте, господа, — сказал Чарли Ситка, который сидел на ящике со съестными припасами. — Вот вы все рассказываете про жир, про толстых людей, про стойкость женщин и про любовь. Рассказываете вы очень хорошо, и я невольно вспомнил о том, что случилось очень давно, много лет тому назад, когда страна эта была еще совсем-совсем юной и когда человеческие костры были так далеки один от другого, как звезды на небе. Вот тогда-то мне и пришлось повстречаться с одним толстяком и худенькой женщиной. Да, братья мои, женщина она была маленькая, но сердце ее было больше, чем жирное сердце мужчины. Что и говорить, стойкая была женщина! Нам пришлось вместе совершить очень изнурительное путешествие — дойти до самых Соленых Вод. Морозы стояли лютые, снег лежал глубокий, и, ко всему этому, мы голодали. Но любовь в женщине была сильнее всего остального. Не думаю, чтобы что-либо было выше любви.
Он замолчал и стал топором переносить кусочки льда с широкого деревянного обрубка в горшок, в котором оттаивала питьевая вода.
Все уселись поближе к огню, поплотнее, а Чарли, устроившись удобнее прежнего, продолжал:
— Должен сказать, господа, что кровь у меня, как и у всех сивашей, красная, но зато сердце белое. Первым я обязан недостаткам моих предков, вторым — достоинствам моих друзей и товарищей. Еще будучи мальчиком, я узнал великую правду — я узнал, что наша земля отдана вам и что сивашам нечего думать о соперничестве с вами. Олени и медведи обречены на вымирание — та же участь ждет и нас. Узнав и поняв это, я вошел в ваши хижины и приблизился к вашим кострам и, как видите, вполне уподобился вам. На своем веку я видел очень многое, узнал многие странные вещи и, скитаясь по нашей стране, встречался и сталкивался с самыми различными людьми. Я смотрю на все точно так, как и вы. Я знаю людей и сужу о них опять же на ваш манер. Вот почему я думаю, что вы не истолкуете в плохую сторону, если я расскажу кое-что плохое про одного из ваших. И я полагаю, что, если я отзовусь с похвалой о ком-нибудь из нашего племени, вы не скажете: «Чарли Ситка — сиваш; глаза его лживы, а речи его недостоверны». Не так ли?
Все в один голос выразили Чарли свое согласие.
— Ну вот. Женщину звали Пассук. Я купил ее у племени, которое живет на взморье. Мое сердце не рвалось к ней, и мои взгляды не искали ее взглядов. Ее глаза всегда были потуплены; она была робка и боязлива, как вообще все девушки, попавшие в неволю к людям, о которых раньше не имели представления. Итак, говорю, я не думал ухаживать за ней. К тому же я в то время задумал большой переход. Мне требовался человек, который помог бы мне кормить и гнать собак и грести. Выбор мой пал на Пассук.
Я, кажется, еще не говорил вам, что находился на службе у правительства. Взяли меня на военное судно вместе с нартами, с собаками, с запасами провизии и вместе с Пассук. Пошли мы на север и добрались до самых льдов Берингова моря, где и сошли: я, Пассук и собаки. Мне дали деньги, карту земель, которых еще никто из нас до сих пор не видел, и тюк. Этот тюк был хорошо упакован и защищен от влияния погоды; я должен был доставить его на китобойное судно, которое было затерто льдами у берегов великой реки Маккензи. Да, велика Маккензи, но все же нет реки больше нашего Юкона, — Юкона, отца всех рек.
Однако все это не важно. Рассказ мой не имеет никакого отношения ни к китобойному судну, ни к зиме, проведенной мною среди льдов Маккензи. Весной, к тому времени, когда дни стали длиннее, а снег кое-где почернел, мы отправились на юг, к Юкону. Тяжело было идти. При помощи багров и весел мы шли вверх по течению до самой Сороковой Мили. Зима стояла очень суровая, и нас всех достаточно измучил мрак и холод, всего же больше — голод. На каждого человека Компания выдавала только сорок фунтов муки и двадцать фунтов солонины, бобов совсем не было. Собаки днем и ночью выли от голода; люди совсем отощали, а лица их пожелтели и сморщились. Сильные слабели, а слабые умирали. Немало было и цинготных среди нас.
Как-то ночью мы все сошлись у компанейских складов; пустые полки еще сильнее дали нам почувствовать пустоту наших желудков. Мы сидели и тихо разговаривали при свете очага, так как свечи хранили для тех, кому суждено будет прожить до весны.
Беседовали мы до тех пор, пока не решили отправить кого-нибудь из нас в Соленые Воды, — пусть, мол, узнают о наших страданиях. Тут взгляды всех встретились на мне; все знали, что я опытный человек. Я им сказал:
— До Миссии семьсот миль. Эту дорогу и всю остальную мне придется пройти на лыжах, так что дайте мне лучших собак и много пищи. Я пойду, а со мной вместе пойдет Пассук.
Все согласились со мною — все, кроме Джеффа, здорового, толстого янки. Говорил он со мною, да и вообще со всеми, уж очень свысока. Послушать его, так он был не менее моего опытен, чуть не родился на лыжах и вырос, вскормленный молоком оленьей самки. Он настаивал на том, что должен идти вместе со мной. Я, дескать, могу заболеть, свалиться от усталости, и в таком случае он один доставит куда следует известие о нашем горестном состоянии. Был я тогда очень молод и не знал, что такое янки. Не мог я знать, что в нем говорит только жир и что хитрый янки говорит одно, а думает другое. Одним словом, получили мы лучших собак, лучшую пищу и втроем — Пассук, Джефф и я — отправились в путь-дорогу.
Конечно, большинству из вас приходилось бегать по девственному снегу, работать рулевым шестом и воевать с речным льдом. Поэтому не буду распространяться о трудностях пути и скажу лишь, что в иной день мы делали десять миль, а в иной и все тридцать, — но чаще десять. Несмотря на то что мы как будто взяли много пищи — и хорошей пищи, все же ее оказалось недостаточно. Собаки находились в очень жалком состоянии и не способны были работать. На Белой реке из трех пар нарт осталось уже две пары, а мы прошли только двести миль. Мы старались ничего не терять, и мясо павших собак немедленно попадало в желудки живых.
До самой Пелли мы не видели ни одного человека, ни одного дымка. Я предполагал в Пелли раздобыть кое-какие припасы и заодно оставить здесь Джеффа, который не переставал жаловаться на трудности дороги. Однако меня ожидало большое разочарование. Местный фактор встретил меня в самом удрученном состоянии духа, указал мне на пустые провизионные склады и на могилу миссионера, обнесенную для защиты от собак высокой каменной оградой.
Тут же я увидел нескольких индейцев. Я обратил внимание на то, что среди них не было ни детей, ни стариков. Ясно было, что и немногие из оставшихся в живых дотянут до весны.
После этого мы с легкими желудками и тяжелым сердцем пошли дальше. От Миссии, расположенной у самого моря, нас отделяли пятьсот миль глубокого снега и столь же глубокого, ничем не нарушаемого безмолвия. Ко всему тому присоединилась темнота, и в полдень солнце лишь на несколько минут слабым туманным пятном показывалось на горизонте. Однако дорога была лучше прежнего, я немилосердно гнал собак и оставался в дороге возможно большее время.
Я уже говорил о том, что всю дорогу пришлось идти на лыжах, отчего ноги болели и покрылись незаживающими ранками. Наши муки с каждым днем росли, и дошло до того, что однажды утром, когда мы подвязывали лыжи, Джефф разрыдался как ребенок. Желая помочь ему, я посадил его на передок более легких нарт. Он для собственного удобства снял лыжи, а вследствие неровностей дороги его мокасины оставляли глубокие следы в снегу, куда попадали собаки задних нарт.
Я довольно резко указал ему на это, — он обещал быть внимательнее, но тотчас же нарушил свое слово. Не стерпев, я ударил его кнутом, и после того дело пошло на лад: собаки больше не проваливались. Когда дело касалось физических страданий или жира, Джефф был сущим ребенком.
В то время как Джефф лежал у огня и стонал, Пассук готовила пищу, по утрам помогала мне запрягать собак, а вечером — распрягать их. Она с необыкновенным вниманием следила за собаками, и этим, а также и многим другим оказывала мне в пути неоценимую помощь. По простоте душевной я считал, что она обязана все это делать, и никогда не задумывался над причинами ее усердия. У меня было много других забот, к тому же я был слишком молод и мало понимал женщин. Лишь впоследствии я стал кое-что понимать.
А тем временем Джефф вел себя недостойным образом. Собаки находились в самом жалком состоянии, а он пользовался каждым удобным случаем, чтобы пристроиться на задок нарт. Пассук вызвалась следить за одной парой нарт — таким образом его совсем освободили от каких-либо обязанностей. Утром того же дня я выдал ему причитающуюся на его долю пищу и вынудил его пойти вперед. Мы с Пассук занялись упряжкой собак и значительно позже его двинулись в путь; тем не менее приблизительно в полдень, когда на горизонте показалось солнце, мы обогнали его. Мы заметили замерзшие слезы на его щеках — и все же пошли дальше, мимо него.
Остановившись на ночь, мы приготовили для него пищу и постель; желая указать наше местонахождение, мы развели большой костер. Он пришел к нам лишь через несколько часов, — пришел, прихрамывая, и тотчас же набросился на пищу, затем с бесконечными стонами вытянулся на постели и заснул. Не подумайте, что он был болен, — ничего подобного; он просто с трудом переносил тяготы дороги, очень быстро уставал и страдал от неудовлетворенного голода. Но уверяю вас, что мы с Пассук уставали нисколько не меньше его — ведь на наших плечах лежали все обязанности и труды. Главная и единственная беда была в том, что он был чересчур жирен… Он ничего не делал, но мы честно делились с ним провизией.
Как-то мы набрели в Белом Безмолвии на две странствующие человеческие тени. Это были белые — мужчина и мальчик. Каждый из них имел по одеялу, на котором спал по ночам. У них были небольшие запасы муки, которую они разбавляли водой и пили. Взрослый мужчина сказал мне, что у них осталось только восемь маленьких мерок муки, — между тем до Пелли оставалось не меньше двухсот верст. Он добавил, что следом за ними идет индеец, который, несмотря на получаемый от них ежедневный паек, вдруг начал отставать. Я не поверил им, зная по опыту, что индеец не отстал бы, получай он ежедневный паек, — и не дал им из своих припасов. Они пытались было стащить самую жирную (и однако неописуемо худую) собаку, но я пригрозил им револьвером и приказал убираться подобру-поздорову. Они повиновались и, пошатываясь, точно пьяные, пошли дальше по Стране Белого Безмолвия, по направлению к Пелли.
К тому времени у нас остались лишь три собаки и одни нарты. На собак было больно смотреть: кожа да кости. Известное дело: если мало дров, огонь хилый и в хижине холодно. Нам это было слишком понятно. Провизии осталось совсем мало, — и вследствие этого холод сильнее давал себя чувствовать; мы все до того почернели, что нас, пожалуй, не узнала бы родная мать. Всего больше мучили нас ноги. Я лично по утрам всегда обливался потом от мучительных усилий сдержаться и не закричать от боли. Пассук же по-прежнему шла впереди нас и за все время не издала ни единого стона. А попутчик наш, мужчина, стонал, а временами даже вопил.
На Тридцатой Миле течение отличается большой быстротой, и вот почему там всегда очень много полыний и трещин. Однажды он вышел раньше нас и отдыхал, когда мы подходили к нему. Оказалось однако, что между нами — полынья, которую он успел раньше обойти. Обходя, он так расширил полынью, что для вас оказалось совершенно невозможным перейти через нее. Нам оставалось одно: найти ледяные мостки, что мы и сделали. Перебросили через полынью ледяной мостик, и Пассук, как более легкая, пошла первая; на всякий случай она взяла с собой длинный шест, который держала поперек; но будучи очень легкой, она без всяких усилий, не сняв даже лыж, перешла через полынью. Очутившись на той стороне, она сделала попытку перетащить собак, но у тех не было ни шестов, ни лыж, — и они были унесены быстрым течением. Я сделал все, что от меня зависело, и поддерживал нарты до тех самых пор, пока хватило сил. Конечно, корму в них осталось совсем мало, но все же можно было предполагать, что на неделю хватит. Как бы там ни было, собаки погибли в быстром течении.
На следующее утро я разделил весь жалкий остаток провизии на три равные части, отдал Джеффу его часть и сказал ему, что теперь он может поступать, как ему заблагорассудится. Нарт и поклажи, дескать, у нас уже нет, и мы пойдем вперед легко и быстро. Но он обиженным тоном заговорил с нами совсем не по-товарищески и уже совсем не так, как мы того заслуживали. Он стал жаловаться на боль в ногах, но ведь у нас с Пассук ноги-то не меньше болели. С собаками кто, как не мы, возился? Он вдруг самым решительным образом заявил, что скорее умрет на месте, чем сделает хоть один шаг дальше. Тут Пассук, недолго думая, взяла свои шкуры, я — горшок и топор, и мы двинулись было дальше, но Пассук вдруг взглянула на паек Джеффа и сказала:
— Стоит ли бросать на ветер столько пищи?
Я молчал. Для меня товарищ всегда останется товарищем.
Тут Пассук заговорила о всех тех, кто остался на Сороковой Миле, указала мне на то, что среди них есть очень много людей гораздо более достойных, чем наш попутчик, и напомнила, что все возложили на меня свои последние надежды… Видя, что я по-прежнему молчу, она быстро выхватила из-за моего пояса револьвер — и, как говорится, Джефф преждевременно отправился к праотцам.
Я стал упрекать Пассук, но в данном случае мои слова не оказали на нее ни малейшего действия, и она даже не подумала раскаяться в своем поступке. В глубине души я сознавал, что она безусловно права.
Чарли замолчал и снова стал бросать кусочки льда в горшок с питьевой водой.
Все молчали, и время от времени по их спинам пробегала дрожь от непрестанного воя продрогших на морозе и сетующих на свою судьбу собак.
Чарли продолжал свой рассказ:
— Шли дни за днями, а мы с Пассук, подобно двум слабым теням, пробирались по беспредельной снежной равнине. Всего не расскажешь… Одним словом, стали мы приближаться к Соленым Водам и там только набрели на индейца, который также подобно тени плелся по направлению к Пелли.
Я, конечно, не ошибся, предположив, что белые мужчина и мальчик нечестно делились с ним. Оказалось, что они оставили ему провизии едва-едва на три дня. Покончив с мукой, он стал кормиться мокасинами, но и от мокасин осталось уже немного. Индеец был со взморья и обо всем рассказал Пассук, которая понимала и говорила на его языке. Он до сих пор не бывал на Юконе, совсем не знал дороги и направлялся к Пелли.
— Далеко ли до Пелли? Две ночевки? Может быть, десять? Сто?
Он ничего не знал, кроме того, что идет на Пелли. Возвращаться на родину было невозможно, и оставалось одно: идти вперед.
Он не затрагивал вопроса о пище, так как видел, что и мы нуждаемся. Когда Пассук смотрела на меня и индейца, она напоминала мне птичью самку, чувствующую, что весь ее выводок в смертельной опасности. Я сказал ей следующее:
— Этого человека обманули, и поэтому я дам ему из наших запасов.
На одно мгновение мне почудилась радость в ее глазах, но вдруг она нахмурилась и долго не отводила взора от меня и индейца. Наконец она сказала следующее:
— Нет. До Соленых Вод далеко, а смерть подстерегает нас. Лучше будет, если эта смерть заберет чужого человека и пощадит моего Чарли.
Мы не помогли бедняге, который пошел своей дорогой. А Пассук всю ночь проплакала, и я впервые видел ее плачущей.
«Нет, — подумал я, — тут что-то есть. Не станет она без причины плакать. Нет дыма без огня». Я решил, что она расстроилась под влиянием дорожных бедствий.
Странная, очень странная штука — жизнь. Много я думал об этом, а все же ни к чему не пришел. Чем больше думаю, тем меньше понимаю. И откуда только берется это странное желание жить, — жить во что бы то ни стало! В конце концов, что такое жизнь? Обыкновенная игра, с той лишь особенностью, что в ней никто никогда не выигрывает. Жить — это много работать и так же много страдать, страдать до тех самых пор, пока не подберется противная старость и не бросит нас на холодный пепел потухшего костра. Нет, что там ни говори, а жизнь — тяжелая штука!.. В страдании человек родится, в страдании же испускает последний вздох свой, — и все дни и все часы его исполнены горести и мук. Странное дело: вот смерть уже распахнула свои объятия, а бедный человек все еще борется, обратив взор назад, рвется к жизни. А ведь сама-то смерть приятна! Скверно только одно: жизнь и все живое. И при всем том мы страстно любим жизнь и ненавидим смерть. Странно, очень странно!
Днем, в пути, мы почти не разговаривали с Пассук, к вечеру же так уставали, что как мертвые валились на землю… А утром, чуть свет, уже снова были на ногах и продолжали свой путь. Мы плелись, точно какие-то мертвецы, и все вокруг нас было так же мертво. На своем пути мы не встречали ни единого живого существа: ни птички, ни белки, ни кролика… Река застыла и в своих белоснежных покровах не издавала ни звука.
В деревьях застыл сок. Было холодно точно так же, как теперь. Звезды стояли над головой и, большие-пребольшие, прыгали и танцевали в воздухе. Днем в небе пылало северное сияние. Тогда чудилось много солнц — солнца были повсюду, куда ни взглянешь. Воздух сверкал и переливался, как драгоценные камни, а снег был словно алмазная пыль. Повторяю, мы были не то как мертвые, не то как пьяные и совсем забыли о том, что такое время. Одна мысль была у нас: достичь Соленых Вод. Туда были направлены наши глаза, туда стремились наши души, туда плелись наши ноги.
Мы отдыхали около Тэхкина и совершенно не заметили этого; мы смотрели на Белого Коня, но не видели его; мы ступали по неровной почве Великого Ущелья, но не чувствовали этого. Мы ничего не видели и не чувствовали. Дошло до того, что, часто падая от усталости на землю, мы инстинктивно обращались лицом к тем же Соленым Водам. Наши запасы подходили к концу, но мы продолжали делиться поровну. Пассук чувствовала себя очень плохо, а у Карибу-Кроссинг она совсем ослабела.
На следующее утро мы уже не пошли дальше, а лежали на земле под одним одеялом. Это дорога многому научила меня: я стал понимать женскую душу и ценить женскую любовь, — вот почему я решил остаться на месте и рука об руку с Пассук встретить смерть.
Это случилось в восьмидесяти милях от Миссии, и мы могли видеть Чилкут, высоко над лесом несущий свою гордую, открытую ветрам главу.
Только теперь заговорила ІІассук. Она говорила со мной, почти касаясь губами моего уха. Теперь ей уже не был страшен мой гнев, и она стала раскрывать передо мной свою душу — рассказывать о своей любви и о многом другом, чего я тогда не понимал:
— Чарли, я была хорошей женой своему мужу, а мужем моим был ты. Я разводила для тебя огонь, варила пищу, кормила твоих собак, вместе с тобой работала веслами — и никогда ни на что не жаловалась. Я ни разу не сказала, что в доме моего отца теплее и лучше, чем под одним одеялом с тобой, — не говорила я и того, что в Чилкуте я ела больше, чем теперь. Когда ты говорил, я слушала и не пропускала ни слова. Когда ты приказывал, я повиновалась. Ведь это так, Чарли?
И я неизменно отвечал:
— Да, это так…
Она продолжала:
— Когда ты в первый раз пришел в Чилкут, ты, даже не взглянув на меня, купил меня — так, как другие покупают собаку. Купил и увез. И тогда сердце мое восстало против тебя и наполнилось болью и страхом. Но это было очень давно. С тех пор ты совсем изменил свое отношение ко мне. Последнее время ты любил меня так, как добрый хозяин любит свою собаку. Правда, твое сердце оставалось холодным по-прежнему, и в нем не было места для меня, но все же я не могу жаловаться: ты был и оставался справедлив ко мне. Я повсюду следовала за тобой, и ничто, ни опасность, ни страх, не остановили меня. Я всегда сравнивала тебя с другими мужчинами и видела, что ты не похож на них, ибо ты честен, как ни один из них: слова твои разумны и вески, а язык правдив.
И мало-помалу я стала гордиться тобой — и мое сердце рвалось только к тебе, и мои мысли были только о тебе. Ты был для меня как солнце в середине лета — как золотое летнее солнце, которое день и ночь остается на небе. И куда бы я ни смотрела, я видела мое солнце — я видела тебя… Но, Чарли, твое сердце оставалось холодно, и не было в нем местечка для меня.
Тогда я сказал ей:
— Это все верно, что ты только что мне сказала. Сердце мое было холодно, и не было в нем места для тебя. Но это было и прошло. Теперь мое сердце подобно снегу весной — тогда, когда к нам снова возвращается солнце. Тогда все тает, тогда шумит и бурлит вода, распускаются деревья и зеленеют травы. Весной кричат и поют птицы; все поет и радуется тому, что уходит зима. Теперь, Пассук, все пойдет по-иному, потому что я узнал женщину и любовь.
Она просияла и еще больше склонилась ко мне, желая, чтобы я прижал ее к своему сердцу. Она тихо сказала:
— Я так рада. — И после того долго лежала почти без всякого движения, опустив голову на мою грудь. Через некоторое время она произнесла: — Я очень устала и плохо себя чувствую, но все же хочу кое-что рассказать тебе.
Это было давно, когда я была еще девочкой и жила в Чилкуте. Я играла одна в комнате, заваленной кожами. Дома никого не было: мужчины ушли на охоту, а женщины и дети помогали им свозить мясо. Вдруг в мою комнату заглянул огромнейший бурый медведь и словно вздохнул. Очевидно, он только что проснулся от зимней спячки и был очень голоден; отощал он до того, что шерсть клочьями висела на нем. В это время мой брат только что вернулся с охоты; увидев зверя, он бросился на него с горящей головней, а собаки тем временем, еще не освободившись от упряжи, напали на медведя сзади. Поднялся ужасный шум. Все кожи были разбросаны по комнате, в борьбе разбили и разломали все в хижине и чуть ли не опрокинули саму хижину. В конце концов брат убил медведя, но медвежьи когти оставили на его лице немало следов. Разглядел ли ты того человека, который недавно повстречался нам? Обратил ли ты внимание на его рукавицы и руки? Чарли, это был мой брат. И я все же сказала, что ему не надо давать пищи, — и он пошел своей дорогой, в Белое Безмолвие, без пищи.
Так вот, друзья мои, какова была любовь Пассук, умершей на снегу близ Карибу-Кроссинг. Она любила той любовью, выше которой ничего на свете нет, и братом пожертвовала ради человека, поведшего ее на муки и смерть. Перед смертью, за минуту до того, как закрылись ее глаза, она взяла своими холодеющими руками мою руку и просунула ее под свою шубку, до самой поясницы. Я нащупал что-то очень твердое и понял тогда, почему Пассук отощала и преждевременно умерла: оказалось, что все время она съедала лишь половину своего ежедневного пайка, а остальную половину сохраняла для меня.
Она сказала мне:
— Дорога Пассук здесь кончилась, а тебе, Чарли, идти дальше. Твой путь лежит на Чилкут, к Хэнс-Миссии и дальше, к самому морю. Но ты пойдешь еще дальше — ты пройдешь много неизвестных земель, переплывешь очень много рек, и все годы твои будут полны почестей и славы. А в великом пути своем ты пройдешь мимо многих очень хороших женщин, но ни одна из них не даст тебе больше любви, чем дала и могла бы тебе еще дать Пассук.
Я прекрасно знал, что эта женщина говорит чистую правду, но один Бог знает, что за безумие вдруг овладело мною. Отшвырнув от себя туго набитый мешок, я стал клясться, что не сделаю ни шагу дальше и умру вместе с Пассук.
Ее ослабевшие глаза ласково и с благодарностью взглянули на меня и наполнились слезами. Она прошептала:
— Чарли Ситка всегда был честнейшим из людей и никогда не нарушал своего слова. Он должен сам знать это и не тратить напрасно слов здесь, откуда так близко к Карибу-Кроссинг. Значит, он опять забыл про несчастных жителей Сороковой Мили, которые дали ему часть из последних своих запасов с тем, чтобы он пошел куда следует и рассказал о том, что следует. Пассук всегда гордилась своим мужем — пусть же он встанет, привяжет к ногам лыжи и пойдет своей дорогой, тогда Пассук умрет спокойно. Гордость ее не будет попрана.
Когда она похолодела в моих объятиях, я похоронил ее, подобрал мешок с провизией, подвязал лыжи и, собрав последние силы, пошел дальше. У меня подкашивались ноги, глаза ничего не видели, голова кружилась, а в ушах стоял невообразимый шум.
Я продолжал свой путь, и все время мне казалось, что со мной рядом, поддерживая меня, идет Пассук. Когда я без сил падал на холодный снег и засыпал, она будила меня и выводила на правильную дорогу. Только она спасла меня.
В полубезумном состоянии, преследуемый кошмарными видениями, шатаясь как пьяный, я добрался до Хэнс-Миссии, что лежит у моря.
Чарли отбросил полотно палатки.
Уже был полдень. Роняя холодный скупой свет на Гендерсон, на горизонте стоял солнечный диск, а по обе стороны его играло северное сияние. В воздухе сверкал иней. Почти у самой палатки, подняв к небу длинную морду, выла собака с ощетинившейся, заиндевевшей шерстью.
— Итак, вы хотели бы жениться на мне? Нет, вы — как бы это сказать? — вы слишком ленивый человек, а это нехорошо. Уверяю вас, что ленивый человек никогда не назовет меня своей женой.
Вот как говорила Джой Молино Джеку Харрингтону. Накануне она то же самое, только по-французски, говорила Луи Савуа.
— Послушайте, Джой!
— Нет! Зачем же я стану выслушивать вас? По-моему, вы поступаете очень нехорошо, что так много времени уделяете мне и ничего не делаете. Подумайте, как вы станете добывать пропитание для своей семьи? Ведь у вас нет золота. А вот другие имеют очень большой запас золотого песка.
— Напрасно, Джой, вы так думаете. И я достаточно работаю. Нет дня, чтобы я не рылся либо там, либо здесь. Вам известно, что я только что вернулся и что мои собаки измотались вконец. Работаю я не меньше других, да вот счастья нет. Иным везет, и они добывают массу золота, а вот я — ни черта!
— Ах, не то вы говорите! Вот помните про того человека? Ну, вот тот самый Мак-Кармак, который вместе с женой ушел на Клондайк и там нашел золото… Вы почему не пошли с ним? Вот другие пошли — и разбогатели.
— Как же вы не знаете, что я в то время работал на Тананау и не имел никакого представления ни об Эльдорадо, ни о Бонанце? А потом уже было слишком поздно.
— Это только отговорка — и больше ничего. Вы вообще любите увиливать.
— Как вы сказали?
— Я говорю, что вы вообще любите увиливать. Вот, например, есть такое хорошее местечко на Эльдорадо. Явился туда некий человечек, набил там колышков и ушел. Никто не имеет понятия о том, что с ним после того приключилось. В течение шестидесяти дней он должен использовать свое право. После того туда набежит масса народу. Желая добыть право на участок и нужную бумагу, все понесутся туда с быстротой ветра, а кто успеет — разбогатеет. Уж их-то семьи не будут нуждаться.
Слова Джой живо заинтересовали Джека Харрингтона, но он скрыл это и спросил самым равнодушным тоном:
— А когда срок?
— Я уже говорила об этом Луи Савуа, — продолжала Джой, не обращая никакого внимания на вопрос Джека. — Я так думаю, что он не упустит этого дела.
— А, черт бы его взял!
— Да, Луи Савуа сказал мне следующее: «Джой, я человек сильный и выносливый, и собаки у меня сильные. Я попытаюсь. А пойдете ли вы за меня замуж, когда я выиграю это дело?» И я сказала ему… Я сказала…
— Что же вы сказали ему?
— Я сказала ему: «Если Луи Савуа выиграет дело, я, конечно, буду его женой».
— А если он не выиграет?
— А если он не выиграет, то — как бы вам сказать? — то Луи Савуа не будет отцом моих детей.
— А если я выиграю?
— Если вы выиграете? Ха-ха! Да никогда вы не выиграете!
Она расхохоталась. Ее смех действовал на Джека Харрингтона самым раздражающим образом, но все же он должен был признать, что даже злой ее смех чудесно ласкает ухо.
Джек Харрингтон не был исключением и давно привык к такому отношению Джой Молино. Она заставляла страдать всех своих поклонников, не только его одного. В подобные минуты она была прелестна; в подобные минуты, словно цветок, раскрывался ее рот. От острых поцелуев мороза нежно розовело лицо, а глаза зажигались тем несравненным прекрасным огнем, какой составляет неотъемлемую особенность женщин.
— Ну, а если я выиграю? — настойчиво повторил Харрингтон.
Джой Молино перевела взгляд с собаки на человека и обратно.
— Что скажешь, Волчий Клык? Если Джек Харрингтон окажется сильным и добьется своего, выйдем ли мы с тобой замуж за него? Твое мнение, Волчий Клык?
Волчий Клык весь насторожился и зарычал.
— Однако очень холодно! — вдруг с чисто женской непоследовательностью сказала Джой Молино. Она поднялась с места и стала приводить в порядок собачью упряжку.
Джек Харрингтон продолжал с бессмысленным видом смотреть на нее. Уже с самого начала их знакомства он в присутствии девушки как-то глупел, но, с другой стороны, то же знакомство прибавило ему терпения.
— Эй, Волчий Клык, вперед! — крикнула Джой Молино, вскакивая в нарты.
Собаки тронулись с места и понеслись по направлению Сороковой Мили. Харрингтон, не сходя с места, искоса, но внимательно следил за девушкой. Там, где путь раздваивался и уходил на форт Кьюдахи, Джой Молино на время остановила собак и затем повернула назад.
— Эх вы, лентяй! — воскликнула она. — Одно слово: лентяй. Волчий Клык, скажи ему: если он выиграет, я его жена!
В самом скором времени вся Сороковая Миля знала про готовящийся поединок между Луи Савуа и Джеком Харрингтоном. Стали держать пари и загадывать на разные лады — кто выиграет и на ком остановится выбор Джой Молино. Точно весь городок разделился на две части, и каждая часть мечтала отстоять своего любимца. Началась борьба из-за лучших собак, которые должны были иметь огромное значение для исхода поединка. Кроме того, что соперники стремились обладать любимой женщиной, ими еще владела мысль о золотых рудниках, оцениваемых по меньшей мере в миллион долларов.
Как только распространился слух о том, что Мак-Кармак открыл золотые россыпи, почти вся округа, за исключением отдельных лиц, как Джек Харрингтон и Луи Савуа, работавших на западе, двинулась вверх по Юкону. Оленьи пастбища и небольшие речки захватывались самым беспорядочным образом.
Так же случайно было занято одно из богатейших золотом мест — Эльдорадо.
Олаф Нельсон отмерил себе пятьсот футов, поставил должный знак, набил колышки — и исчез. В то время ближайшее явочное отделение находилось в полицейском помещении в форте Кьюдахи, который лежал напротив Сороковой Мили, по другую сторону реки. Как только зародились легендарные слухи об Эльдорадо, стало известно, что Олаф Нельсон захватил часть земли на Нижнем Юконе. Олафа Нельсона не было на месте, и никто не знал, где он. Вот почему золотоискатели с нескрываемой жадностью глядели на участок, принадлежащий пропавшему без вести счастливчику. Но, ввиду того что еще не истек шестидесятидневный срок, никто не имел права посягать на собственность Олафа Нельсона. Между тем несколько десятков людей уже делали все необходимые приготовления, чтобы по истечении срока, как говорится, сорваться с места и устремиться по направлению форта Кьюдахи.
Но жители Сороковой Мили в общем относились ко всему этому очень спокойно. Городок отдал всю свою энергию на то, чтобы снабдить всем необходимым Джека Харрингтона и Луи Савуа. До явочного отделения было сто миль, и все полагали, что оба соперника должны в пути четыре раза менять собак. Конечно, последняя смена собак должна иметь решающее значение, вот почему оба соревнователя наибольшее внимание уделяли тому, чтобы обеспечить себя лучшими собаками для последних двадцати пяти миль. Благодаря всему этому цены на собак достигли небывалой высоты.
И тут-то все подумали о Джой Молино. Мало того, что она являлась чуть ли не единственной причиной этой истории, — она обладала еще лучшими собаками на протяжении от Чилкута до Берингова моря. В качестве ведущей собаки Волчий Клык не имел себе равных — и, безусловно, тот счастливец, который имел бы в своей упряжке Волчьего Клыка, мог быть наполовину уверенным в победе. Нечего говорить о том, что Джой положительно замучили просьбами, но она оставалась непоколебима и ни за что не хотела расставаться с любимой собакой. Для обоих лагерей оставалось единственным утешением то, что никто из конкурентов не воспользуется собакой.
В общем, мужчина создан так, что совершенно не в состоянии проникнуться психологией женского изощренного ума. Это относится в равной степени к мужчинам, живущим замкнутой или же открытой жизнью. То же самое случилось и с мужчинами Сороковой Мили. Они были слишком просты для того, чтобы проникнуть в хитрые замыслы Джой Молино: они и признавались впоследствии, что так до конца и не поняли загадочной натуры этой женщины, которая родилась и выросла при свете северного сияния и отец которой жил здесь и вел крупную торговлю мехами задолго до того, как позднейшие обитатели Сороковой Мили задумали путешествие на Север. Но, конечно, все это не оказало на Джой никакого влияния и нисколько не лишило ее специфических женских качеств. Мужчины отчасти понимали, что она играет ими, но смысл и глубина игры были скрыты от них. Они видели лишь часть раскрытых карт, но главный свой козырь Джой Молино показала лишь в самом конце игры — вот почему мужчины чуть ли не до самого последнего момента пребывали в состоянии ослепления.
Прошла неделя, в течение которой значительная часть горожан временно перешла на то место, откуда должны были отправиться Джек Харрингтон и Луи Савуа. Все вели самый строгий счет времени, так как намеревались прибыть на место за несколько дней до истечения срока и таким образом отдохнуть самим и дать отдохнуть собакам. По дороге они встретили многих жителей Даусона, стремившихся к той же цели — к участку Олафа Нельсона.
Спустя два дня после отъезда конкурентов Сороковая Миля начала посылать смены собак, — первую на семьдесят пять миль, вторую на пятьдесят пять и третью на двадцать пять миль от Сороковой Мили; последняя смена была так прекрасно подобрана, что почти весь поселок несколько часов провел на пятидесятиградусном морозе, подробно разбирая необыкновенные достоинства собак. В последнюю минуту к месту сборища приехала на своих собаках Джой Молино. Она подошла к Лону Мак-Фэну, который заведовал запряжкой Харрингтона, и не успела оглянуться, как он отвязал Волчьего Клыка и запряг его впереди собак Харрингтона. После того, не медля ни секунды, он помчался по направлению Юкона.
— Бедняжка Савуа! — раздалось со всех сторон.
Джой Молино ничего не ответила, лишь вызывающе сверкнула глазами и вернулась домой.
Была полночь. На участке Олафа Нельсона собралась добрая сотня закутанных в меха людей, которые предпочли шестидесятиградусный мороз теплому жилищу и мягкой уютной постели. Некоторые из них уже занимались предварительными работами. Небольшой полицейский отряд должен был следить за тем, чтобы соревнование велось по всем правилам. Было отдано строгое распоряжение, чтобы никто не вбивал колышков до последней секунды последнего, шестидесятого дня. На Крайнем Севере такие приказы отличаются удивительной, почти сверхъестественной силой. Нарушителей пуля поражает с быстротой молнии.
Стояла ясная и холодная ночь. Северное сияние разбросало по всему небу зыбкие, причудливые цвета. Точно могучие руки Титана воздвигли над землей огромные арки: от горизонта до зенита плыли розоватые, холодные и ярко-блещущие волны света, а к звездам шли широкие зеленовато-белые искристые полосы.
Полицейский, закутанный в медвежью шубу, выступил вперед и вытянул руку. Тотчас же поднялась невообразимая суета. Золотоискатели стали поднимать на ноги собак, распутывать постромки и запрягать. После того все, один за другим, с колышками в руках начали подходить к отмеченному месту. Они так хорошо знали этот участок, что все могли проделать с завязанными глазами. По второму сигналу полицейского они сняли с себя все лишнее и, оставив самое необходимое, насторожились.
— Внимание!
Шестьдесят пар рук сбросили рукавицы, и шестьдесят пар ног стали твердо на искристый снег.
— Вперед!
Соревнователи мигом рассеялись по всем направлениям и с непередаваемой быстротой стали вбивать колышки и знаки. Вслед за тем они вскочили в нарты и понеслись вдоль по замерзшей реке. Снова повторилась прежняя суета: нарты налетали на другие нарты, одна собачья упряжка набрасывалась на другую; животные ощетинивали шерсть и скалили клыки, — а от всего этого в воздухе стоял непрерывный шум. Все понимали, что пришел важный, самый главный момент, и у каждого из соревнователей имелись друзья, которые старались помочь ему. Мало-помалу из общей кучи выскальзывали отдельные нарты и пара за парой скрывались из виду.
Джек Харрингтон по опыту знал, что предстоит великая суета, и спокойно ждал возле своих нарт. Близ него, в таком же выжидательном положении стоял Луи Савуа, внимательно следивший за своим соперником — одним из лучших погонщиков собак на Севере. Оба двинулись в путь лишь после того, как окончательно улегся шум. Им пришлось сделать добрые десять миль, прежде чем они догнали ушедших раньше.
По обе стороны пути тянулись безграничные снежные поля. Если бы кто-нибудь сделал попытку обогнать другого, эта попытка ничем хорошим не окончилась бы, так как его собаки по брюхо ушли бы в снег. Оставалось одно: лежать ничком на подпрыгивающих нартах и терпеливо ждать.
Совершенно однообразная дорога шла на расстоянии пятнадцати миль — от Бонанцы и Клондайка до Даусона.
Там ожидала первая смена, но Харрингтон и Савуа сменили собак на две мили выше остальных. Они воспользовались общей суматохой и обогнали добрую половину нарт. Выехав на широкий Юкон, Джек Харрингтон и Луи Савуа имели впереди себя каких-нибудь тридцать человек — не больше.
Возбуждение росло с каждой минутой.
В месте наиболее сильного течения открытая вода на расстоянии мили шла между двух огромных масс льда. Она лишь недавно покрылась легкой коркой льда и превратилась в ровную упругую поверхность, скользкую, как навощенный пол.
Выехав на эту дорогу, Харрингтон, придерживаясь одной рукой за нарты, привстал на колени и отчаянно захлопал бичом. Каждый удар его сопровождался непередаваемыми ругательствами. Собаки, почуяв под ногами плотный гладкий лед, помчались во всю прыть. Мало кто из постоянных жителей Севера так ловко правил собаками, как Джек Харрингтон. Когда Луи Савуа показалось, что его соперник начинает обгонять его, он стегнул собак, прибавил ходу и все время стремился к тому, чтобы морды его передних собак касались задка нарт Джека Харрингтона…
Харрингтон решил не терять ни секунды, — и едва только к его нартам вплотную подали свежую смену, он с резким криком прыгнул в новые нарты и, не переставая ни на секунду кричать и щелкать бичом, помчался дальше. Точно так же поступил со своей сменой Луи Савуа. В то же время оставленные обоими соперниками собаки были на пути других соревнователей и усиливали шум и замешательство. Впереди всех несся Харрингтон, на долю которого выпала честь расчищать путь. Вслед за ним, не отставая, мчался Савуа.
Между тем мороз крепчал и дошел до шестидесяти градусов ниже нуля. Опасно и невозможно было оставаться без движения. Зная это, Харрингтон и Савуа время от времени соскакивали с нарт и с бичами в руках бежали сзади собак, до тех пор, пока не согревались, после чего снова садились в нарты.
Таким образом, то на нартах, то бегом они миновали вторую и третью смену. Остальные золотоискатели растянулись позади них миль на пять. Многие из них еще пытались обогнать гонщиков из Сороковой Мили, но все их попытки были тщетны. Лишь Луи Савуа не отставал от Харрингтона.
На третьей смене, на двадцать пятой миле от Сороковой Мили, вплотную к нартам Харрингтона подъехал Дон Мак-Фэн. Увидев впереди упряжки Волчьего Клыка, Джек Харрингтон поверил в свою окончательную победу. Он знал, что с такой запряжкой он не пропадет. Нет такой запряжки на свете, которая могла бы обогнать его теперь! Луи Савуа увидел Волчьего Клыка и понял, что его дело проиграно. Тогда он стал проклинать самого себя, а вместе с тем коварную женщину, Джой Молино.
В то же время он не забывал о деле. Впереди него, разбрасывая во все стороны искристую пыль, мчался Джек Харрингтон — и Савуа решил не отставать от него и бороться за свое счастье до последнего момента. Уже рассеивались тени и стало светлее на юго-востоке, а соперники все мчались и мчались, не переставая изумляться тому, что сделала женщина, Джой Молино.
Сороковая Миля встала чуть свет, сбросила с себя теплые постельные меха и высыпала на дорогу, откуда можно было видеть Юкон на протяжении нескольких миль, — до ближайшего изгиба. Несколько в стороне от всех стояла Джой Молино, и пространство между ней и блестящей колеей дороги было совершенно свободно. Люди сидели вокруг горящих костров и заключали последние пари, ставя золотой песок и табак. Больше всего ставок было на Волчьего Клыка.
— Едут! — завизжал мальчик-туземец, забравшийся на вершину сосны.
На груди Юкона, у самого изгиба, на белом снегу показалось черное пятно. Тотчас же показалось и второе пятно. По мере того как эти пятна росли, на значительном расстоянии стали обозначаться и другие пятна. Мало-помалу можно было разглядеть очертания нарт, собак, а затем и людей, лежавших вытянувшись на нартах.
— Волчий Клык идет первым, — шепнул полицейский агент, повернувшись к Джой.
Та только улыбнулась.
— Десять против одного за Харрингтона, — крикнул один из местных золотых королей и достал из кармана мешок с золотым песком.
— Всего только? — спросила Джой.
Полицейский агент неодобрительно покачал головой.
— У вас есть при себе хоть сколько-нибудь золотого песку? — спросила Джой, обращаясь к агенту.
Тот показал ей свой мешок с золотом.
— На пару сотен наберется? Ладно! В таком случае я принимаю пари.
Она продолжала загадочно улыбаться. Полицейский чиновник глядел, не отрываясь, на дорогу и что-то соображал.
Харрингтон и Савуа все еще стояли на коленях и немилосердно хлестали собак; впереди по-прежнему шел Харрингтон.
— Десять против одного за Харрингтона! — снова закричал богач, вызывающе размахивая туго набитым мешочком.
— Принимаю пари! — заявила Джой.
Чиновник повиновался и пожал плечами, словно желая сказать, что допускает это исключительно ради такой женщины, как Джой Молино.
Уже прекратились пари, и наступила почти могильная тишина.
Словно судно на море под жестоким ветром, качаясь и ныряя, мчались нарты. Несмотря на то что морда передовой собаки все еще касалась задка нарт Харрингтона, Луи Савуа имел очень мрачный вид.
А Джек Харрингтон не разжимал губ и не смотрел ни вправо ни влево. Его упряжка шла по-прежнему твердо и ритмично, а Волчий Клык, растянувшись во всю длину, опустив голову почти до земли, ничего не видя и изредка слабо подвывая, великолепно вел остальных собак.
Все затаили дыхание. По-прежнему царила мертвенная тишина, время от времени нарушаемая скрипом полозьев и свистом бичей.
Вдруг воздух рассек зычный призыв Джой Молино:
— Эй, Волчий Клык, Волчий Клык!
Волчий Клык, услышав призыв, тотчас же свернул с дороги и направился в сторону своей госпожи. За ним покорно последовала вся запряжка — нарты на одно мгновение перегнулись, и Джек Харрингтон как стрела вылетел на снег. Едва только Савуа мелькнул мимо него, Харрингтон вскочил на ноги и стал с отчаянием следить за тем, как его соперник несется вдоль речки, по направлению к явочной конторе.
— Да, он ловко правит собаками! — сказала Джой Молино, обращаясь к полицейскому чиновнику. — Я не сомневаюсь, что он придет первым.
Все же случилось так, что Фреда и миссис Эпингуэлл наконец встретились. Фреда была гречанка по происхождению и танцовщица по профессии. По крайней мере, она выдавала себя за гречанку, хотя многие сомневались в этом, принимая во внимание то обстоятельство, что ее классическое лицо моментами выражало слишком много силы. Кроме того, адские огни, которые часто зажигались в ее глазах, в свою очередь зарождали сомнения относительно ее происхождения. Некоторым людям — только мужчинам! — были знакомы эти ее особенности, и кто видел их раз, не забыл их до сего дня и, надо думать, не забудет до смерти.
Она никогда не говорила о себе лично, и в минуты, когда она находилась в абсолютно спокойном состоянии, ее греческое происхождение говорило само за себя. Ее меха считались лучшими во всей стране, начиная с Чилкута и кончая Сент-Майкелем, и имя ее очень часто срывалось с уст мужчин.
Но тут же надо указать на то, что миссис Эпингуэлл была женой полицейского начальника и, значит, с точки зрения общественного положения стояла очень высоко, так как ее орбита проходила между самыми выдающимися представителями избранного даусоновского общества, которое среди обывателей было известно под названием «официальная свора». Чарли Ситке пришлось однажды проделать с ней очень тяжелый путь в то время, когда голод сделал человеческую жизнь дешевле фунта муки, и, по его мнению, она была выдающейся женщиной, равной которой почти не было в округе. Правда, Чарли был индеец, и критерий его был весьма примитивен, но слово его было веско и к вердикту его всегда прислушивались.
Обе женщины, каждая в своем роде, были типичными покорительницами мужских сердец, но жизненные пути их не имели между собой ничего общего, ни единой точки соприкосновения. Миссис Эпингуэлл царила в своем собственном доме и затем в Бараках, где, главным образом, подвизалось молодое поколение. Не стоит уж говорить об официальном круге, в состав которого входили люди, причастные и к полиции, и к суду, и т. д.
Что же касается Фреды, то она царила в городе, но ее почитателями были те же самые люди, которые занимали весьма важные официальные посты в Бараках и которых миссис Эпингуэлл кормила и угощала чаем и консервами в своей нагорной хижине из необструганных досок.
Каждая из них прекрасно знала о существовании другой, но жизненные цели их были диаметрально противоположны, и, несмотря на то что они часто слышали друг о друге и отличались чисто женским любопытством, внешне они не проявляли никакого интереса. Такое положение, безо всяких осложнений, могло бы продолжаться до бесконечности, если бы в город не явилось новое лицо в образе натурщицы, которая прибыла на превосходной упряжке по первому льду и которой сопутствовала космополитическая репутация. Лорен Лизней, венгерка родом, очень привлекательная женщина с артистическим лицом, ускорила ход событий, и из-за нее, главным образом, миссис Эпингуэлл оставила свой дом на Холме и явилась к Фреде; а Фреда, со своей стороны, на время оставила те места, где ее чаще всего можно было встретить, и посетила губернаторский бал, к непередаваемому смятению всех присутствовавших на нем.
Все это, конечно, старая-престарая история, о которой в свое время знал чуть ли не весь Клондайк, но вся штука в том, что даже в Даусоне весьма немногие знали истинную причину всего случившегося. Кроме этих нескольких людей, никто не мог дать себе точный отчет в поступках как жены полицейского начальника, так и гречанки-танцовщицы. И на долю не кого иного, как Чарли Ситки, выпала честь познакомить и этих немногих с настоящими фактами дела. С его уст сорвались слова, которые подняли завесу над некоторыми довольно таинственными обстоятельствами. Весьма сомнительно, чтобы сама Фреда пожелала рассказать обо всем какому-нибудь писателю. Точно так же невероятно, чтобы миссис Эпингуэлл намекнула кому-нибудь об этом. Очень может быть, что они и сказали кое-что, но это не похоже на них.
Имелись основания думать, что Флойд Вандерлип был сильный человек. Тяжелая работа и весьма неудовлетворительная пища не представляли для него ничего ужасного: по крайней мере, так отзывались о нем те, которые знавали его в первые годы пребывания на Клондайке. В минуты опасности он держал себя как лев, и когда ему пришлось проявить власть над несколькими сотнями умирающих от голода людей, все отметили, что не было человека, который спокойнее его выдерживал бы блеск солнца или вид направленного на него ружейного дула. Однако у него имелась одна слабость, которая вытекала из его положительных качеств, но все же отличалась отрицательными свойствами. Его отдельные качества характеризовались большой силой, но им недоставало координации. Вот, например, несмотря на то что он обладал очень влюбчивым характером, он чуть ли не по доброй воле провел несколько лет — лет очень скучных и бледных — на Севере, где занимался охотой на оленей, ловлей лососей и добычей золота. К тому времени, когда он вбил достаточное количество угловых и центральных кольев на богатейших клондайкских участках, эта любовная лихорадка снова дала о себе знать и окончательно овладела им, когда он занял подобающее место в обществе в качестве общепризнанного «короля Бонанцы». Тут вдруг он вспомнил об одной девушке, которая жила в Штатах, и проникся убеждением, что она все время ждет его и что жена, вообще говоря, есть очень приятное приобретение для человека, который живет и работает несколько дальше пятьдесят третьего градуса широты. Он написал соответствующее письмо, вложил в него нужное количество денег на расходы, приданое и т. д. и адресовал его на имя Флосси. Флосси? Да! Ну, человек смышленый поймет все остальное. Словом, он построил очень уютный домик на своем участке, другой домик купил в Даусоне и сообщил обо всех этих новостях своим приятелям.
И вот где и когда сказалось вышеупомянутое отсутствие координации между мыслью и действием. Ждать было страшно скучно. К тому же долго сдерживаемая страсть не пожелала терпеть никаких отсрочек. Флосси была еще только в пути, но зато Лорен Лизней находилась рядом. И она была здесь, и ее космополитическая репутация волочилась за ней. Правда, она была уже не так молода, как в те годы, когда позировала в самых великосветских художественных студиях и когда принимала у себя кардиналов и князей. Само собой понятно, что финансы ее находились в незавидном состоянии. Живя в свое время очень широко и даже роскошно, она теперь без всякого отвращения подумывала о связи с «королем Бонанцы», состояние которого было столь велико, что выражалось шестизначными цифрами. Подобно мудрому солдату, который после многих лет тяжелой службы удаляется на покой в уютное местечко, она приехала на Север с единственной целью — выйти замуж. Вот почему в один прекрасный день, когда Флойд Вандерлип покупал в универсальной лавке столовое белье для Флосси, Лорен Лизней одарила его таким взглядом, после которого все остальное было сделано чрезвычайно легко.
Когда мужчина свободен, ему прощается многое, что ставится ему же на вид, когда он связан по рукам и ногам семейными узами. Та же самая история произошла и с Флойдом Вандерлипом. Со дня на день должна была приехать Флосси, и вот почему в городе хоть и туманно, но много говорили о том, что Лорен Лизней катается на его упряжке по главной улице. Кроме того, она сопровождала сотрудницу «Звезды Канзаса», которая сделала несколько фотографических снимков его владений на Бонанце, и присутствовала при том, как эта репортерша написала огромную статью в шесть колонок касательно тех же золотоносных участков.
Они вместе и по-королевски обедали в домике Флосси, на ее же столовом белье. Мало того, люди обращали внимание на некоторые его визиты, и, хотя ни в чем предосудительном его, казалось бы, нельзя было обвинить, — все же создалась атмосфера, благоприятствующая острым языкам мужчин и насмешкам женщин. Только миссис Эпингуэлл не обращала на все это ни малейшего внимания. Отдаленный шум болтливых языков доносился до нее очень слабо, потому что она привыкла хорошо относиться к людям, верить в них и им и закрывала уши для всяких сплетен. Она слушала, но не слышала.
Совсем иначе обстояло дело с Фредой. У нее не было никаких оснований любить мужчин, но, по странному устройству души, она всегда рвалась к женщинам — к тем самым женщинам, которых, казалось бы, она должна была любить еще меньше. И она всем сердцем рвалась к Флосси, которая находилась теперь на Большом Пути и не побоялась отправиться на холодный, жестокий Север повидать человека, не имеющего больше терпения жить без нее. Фреде она рисовалась слабенькой, беспомощной девушкой со слабо очерченным ртом и прелестными пухлыми губками, с развевающимися солнечными волосами и чудесными глазами, в которых всегда и неизменно отражались все простенькие и милые пустячки жизни. Но в то же время она видела Флосси с завязанными от мороза носом и ртом устало ковыляющей за собаками в пути. Вот почему однажды на танцевальном вечере Фреда улыбнулась Флойду Вандерлипу.
Весьма мало мужчин были созданы так, что улыбка Фреды могла оставить их абсолютно равнодушными и спокойными. Во всяком случае, Флойд Вандерлип к числу этих стоиков не принадлежал. Внимание, выраженное натурщицей-венгеркой, заставило его несколько по-иному посмотреть на себя, а несомненный интерес к нему, проявляемый теперь Фредой, совсем вскружил ему голову. Несомненно, в нем имеются некоторые достоинства и качества, на которые женщины сразу же обращают внимание! Какого рода и сорта эти достоинства, он сам не имел ни малейшего представления, но считался с фактом их существования — вот почему и возгордился сверх меры. Ясно, что мужчина, которому удалось чуть ли не сразу привлечь внимание двух женщин, — интересный и даже необыкновенный мужчина! Когда-нибудь, когда у него будет побольше времени, он специально займется самоанализом и постарается определить, какие такие в нем замечательные особенности, но в настоящее время он возьмет то, что богам угодно послать ему. И мало-помалу им стала овладевать одна робкая мысль: собственно говоря, что он нашел во Флосси? И следствием этой мысли было определенное сожаление по поводу того, что он слишком поторопился с вызовом девушки.
Конечно, серьезно считаться с Фредой в данном случае не приходилось. Его участки на Бонанце были очень богаты и многочисленны, и все это делало его человеком значительным, который должен был учитывать занимаемое им общественное положение.
Ясно, что при сложившихся обстоятельствах он может принимать всерьез только Лорен Лизней. Только она — настоящая, вполне подходящая для него женщина! Она в свое время очень широко и открыто жила и сумеет теперь должным образом использовать его богатство и придать желательный блеск и тон его дому.
Но Фреда улыбалась, и продолжала улыбаться до тех самых пор, пока он не стал встречаться с ней довольно-таки часто. Тогда она, в свою очередь, начала кататься по главной улице на его собаках, что заставило призадуматься венгерку-натурщицу, которая в ближайшее свидание буквально ослепила его своими князьями, кардиналами и забавными интимными анекдотами из придворной и даже королевской жизни. Она показала ему также несколько очень милых посланий, неизменно начинавшихся «Моя дорогая Лорен!» и кончавшихся «Преданный вам до гроба». На некоторых письмах имелась собственноручная подпись какой-то ныне здравствующей королевы.
В глубине души Флойд искренне удивлялся, что такая знатная женщина уделяет ему столько внимания и посвящает ему чуть ли не все время. Но натурщица вела свою игру довольно искусно, очень часто проводила лестные параллели между ним и теми благородными и великосветскими персонажами, которые были вызваны в жизнь главным образом ее пылкой фантазией, и довела его до того, что он совершенно потерял чувство меры и стал искренне жалеть о том, что был до сих пор лишен всех прелестей и утех жизни.
Но все же Фреда более тонко проводила свою политику. Если она кому-либо льстила, то этот человек не догадывался о лести. Если она сходила со своего пьедестала, то никто не замечал этого. Если человек чувствовал, что она интересуется им, то чувство это было до того утонченное, что мужчина долго не мог понять, что, собственно говоря, происходит и почему он удостоился такой несомненной чести. Вот таким-то образом она крепко захватила в свои сети Флойда Вандерлипа и каталась на его собаках.
В это именно время все и случилось, и ошибка обнаружилась. Слухи о частых встречах танцовщицы с Флойдом росли с каждым днем, принимали все более и более определенный характер и наконец докатились до ушей миссис Эпингуэлл. Она, в свою очередь, много думала о Флосси и представляла себе, с каким трудом, с какими мучениями бедняжка пробирается в своих мокасинах по бесконечным снежным полям, — вот чем объясняется то, что супруга полицейского начальника пригласила однажды Флойда Вандерлипа на чай и после того стала приглашать его в свой нагорный домик все чаще и чаще. Тут Вандерлип окончательно потерял голову и, что называется, потонул в море блаженства и самодовольства. Нет, никогда до сих пор на мужчину не производилась подобная атака! Шутка ли сказать, на него посягают сразу три женщины, причем четвертая находится в пути и в самом скором времени предъявит к нему точно такие же претензии.
Три женщины — и какие женщины!
Но вернемся к миссис Эпингуэлл и к той ошибке, которую она допустила. Об этом деле она очень осторожно и издалека заговорила не с кем иным, как с Чарли Ситкой, который продал собак гречанке. При этом ни одно имя не было упомянуто. Легкий намек был дан только тогда, когда миссис Эпингуэлл сказала:
— Она… ужасная женщина.
На что индеец, из головы которого не выходила натурщица, ответил в тон:
— Она… ужасная женщина.
Он был вполне согласен с тем, что возмутительно становиться между мужчиной и девушкой, которая едет сюда, чтобы выйти замуж за этого самого мужчину.
— Я уверена, Чарли, что это очень простая девушка! И подумай только: она едет в чужую, неведомую страну, где у нее нет ни единого друга, ни единого человека, которому она могла бы довериться. Мы должны что-нибудь сделать для нее.
Чарли Ситка обещал оказать содействие и удалился, нисколько не сомневаясь в том, что дурная женщина — это Лорен Лизней, и восхищаясь благородством миссис Эпингуэлл и Фреды, которые пожелали помочь совершенно не знакомой им Флосси.
Надо сказать, что миссис Эпингуэлл была так же правдива и открыта, как ясный, погожий день. Чарли Ситке, которому пришлось однажды побывать с ней за Холмами Белого Безмолвия, выпала честь навсегда запомнить ее лучистый взгляд, ясно звучащий голос и подкупающую откровенность. У нее была совершенно особая манера отдавать приказания и подходить ко всякому делу прямо и с надлежащей стороны. Познакомившись с Флойдом Вандерлипом и достаточно узнав его характер, она не отважилась подойти к нему с обычной для нее меркой. Но, решив дойти до конца, она не остановилась перед тем, чтобы спуститься в город и поехать к Фреде, причем сделала это посреди белого дня, на виду у всех, и все наблюдали, как она остановилась у двери танцовщицы. Она, равно как и муж ее, стояли выше всяких сплетен и пересудов. Она пожелала видеть эту женщину, говорить с ней — и не видела причины, почему бы ей не сделать этого.
И вот в один прекрасный день, когда термометр показывал ниже шестидесяти градусов, она остановилась на снегу перед дверью Фреды и в продолжение пяти минут вела разговор с горничной танцовщицы. На ее долю выпало сомнительное удовольствие повернуться спиной к двери и пойти назад, в свой дом, причем сердце ее было полно досады по поводу такого отношения к ней.
Но кто такая эта женщина, которая не пожелала принять ее? — задала она себе вопрос.
Могло показаться, что все вывернулось наизнанку. Ведь правильнее было бы допустить, что именно гречанка пришла к ней, жене полицейского начальника, и не была принята, — а вышло наоборот. Во всяком случае, миссис Эпингуэлл могла утверждать одно: если бы Фреда пожелала явиться к ней, на гору, — независимо от причины и повода, — она очень радушно допустила бы ее к своему очагу, у которого они уселись бы как две женщины и говорили бы просто как две женщины.
Но вышло так, что она преступила границы условности и сама же унизила себя, потому что, очевидно, ее мысли и ее образ действий не сходились с мыслями и приемами женщин из города. Ей было стыдно, что она довела себя до такого позора, и вот почему в ее сердце скопилось много недовольства против Фреды.
А между тем Фреда не заслужила такого отношения. Миссис Эпингуэлл удостоила ее высокой чести и явилась к ней — к женщине, потерявшей свое положение в обществе, и Фреда, храня традиции своей прежней жизни, ни в коем случае не могла допустить этого. О, в глубине души она поклонялась этой женщине, и для нее не было и не могло быть большей чести и радости, как принять ее в своей хижине и говорить с ней бесконечно долго… Но, глубоко уважая миссис Эпингуэлл, относясь также с известным уважением к себе, хотя, по мнению многих, она находилась уже за пределами уважения, она вынуждена была отказаться от того, чего так страстно желала.
Не успев еще опомниться от недавнего посещения миссис Мак-Фи, жены местного пастора, которая тотчас же по приходу набросилась на нее с бесконечными и оскорбительными упреками, она никак не могла уяснить себе причины этого последнего визита. Она никак не могла представить себе, какую такую беду она наделала, в чем провинилась, и поэтому была уверена, что та женщина, которая сейчас ждет у ее двери, не пришла сюда с целью миссис Мак-Фи: предать проклятию ее грешную душу.
В таком случае, чего ради она явилась? Несмотря на все любопытство, которое обуревало ее, она облачилась в непроницаемую броню тех людей, которые не имеют права на гордость, и, сидя в своей комнате, дрожала, точно девушка под первыми ласками возлюбленного. Если миссис Эпингуэлл очень страдала, возвращаясь к себе, то она страдала отнюдь не меньше ее, и, чтобы хоть немного утешить боль, зарылась головой в подушку и так, с сухими глазами и пересохшими губами, немая, лежала долго, без всякого движения.
Миссис Эпингуэлл прекрасно и глубоко изучила человеческое сердце. В этом отношении она имела право считать себя знатоком, так как с почти одинаковой легкостью разбиралась в деяниях цивилизованных людей и варваров. Она понимала и улавливала одни и те же примитивные импульсы у голодного волкодава и умирающего от голода человека и заранее могла предсказать, как при одинаково сложившихся обстоятельствах поступит каждый из них. Для нее всякая женщина прежде всего была женщиной, независимо от того, облачена она в пурпур или же носит лохмотья. И вот почему на Фреду она смотрела только как на женщину. Она нисколько не удивилась бы, если бы была любезно принята танцовщицей и завела с ней разговор на общую, обеим понятную тему. Точно так же ее не очень удивило бы, если бы Фреда приняла ее сурово и некорректно, что вполне можно было ожидать от такой женщины. Но то, как поступила по отношению к ней танцовщица, было выше ее понимания и в то же время страшно разочаровало ее. Из этого можно было легко сделать тот вывод, что она совершенно не усвоила себе точки зрения Фреды. И это очень хорошо. Некоторые точки зрения мы можем усвоить лишь с большим трудом и путем известного самопожертвования, и — повторяю — это очень хорошо для всего мира, что в некоторых случаях широта взглядов и познаний изменяет многочисленным миссис Эпингуэлл. Оскверненное нельзя понять без того, чтобы не коснуться грязи, которая всегда и везде пребывает в липком состоянии. Но многих подобные неприятные эксперименты не останавливают. Собственно говоря, все это не имеет большого значения для нашего рассказа, за исключением того, что миссис Эпингуэлл возвращалась домой очень огорченная, а сердцу Фреды она стала милей и ближе, чем когда бы то ни было.
И таким-то образом дела шли в продолжение целого месяца. Миссис Эпингуэлл прилагала все старания к тому, чтобы ослабить действие чар греческой танцовщицы на Флойда Вандерлипа, хотя бы до приезда Флосси. Флосси, неустанно, изо дня в день пробираясь по ужасающе тяжелой дороге, все ближе и ближе подходила к месту, где ее должен был ждать возлюбленный. Фреда, со своей стороны, отчаянно боролась против венгерки, а венгерка не останавливалась ни перед чем в намерении и стремлении получить долгожданный приз. А мужчина, из-за которого весь сыр-бор разгорелся, носился между ними, как легкий челнок, не помня себя от гордости и моментами считая себя вторым дон-жуаном.
В том, что Лорен Лизней в конце концов все-таки овладела им, был виноват он — и только он. Чрезвычайно интересно и поучительно проследить за тем, как мужчина овладевает девушкой, но совершенно невозможно представить те приемы, которыми пользуются женщины, когда они хотят покорить мужчину. Вот почему ни один пророк на свете не мог бы за двадцать четыре часа предсказать, что сделает Флойд Вандерлип. Весьма возможно, что вся прелесть венгерки заключалась в том, что она была прекрасным и очаровательным животным. Возможно и то, что она околдовала его старыми как мир баснями о дворцах и князьях. В конце концов, легко допустить, что она просто-напросто ослепила его — человека, который всегда жил и работал в самых примитивных и некультурных условиях, — и довела его до того, что он согласился бежать с ней вниз по реке и обвенчаться в Сороковой Миле.
Остановившись на этом намерении, он купил у Чарли Ситки собак — ясно, что такой шикарной женщине, как Лорен Лизней, одной пары нарт было слишком мало, — а затем направился вверх по реке, с тем чтобы отдать распоряжения управляющему его участками на Бонанце на время своего отсутствия.
В общем, он довольно туманно дал понять, что ему нужны собаки для перевозки леса с мельницы к шлюзам, но Чарли Ситка сразу все понял и тем подтвердил слухи о своей догадливости.
Он согласился представить к известному сроку требуемых от него собак, но едва Флойд Вандерлип повернулся к нему спиной с тем, чтобы уехать на свой участок, как Чарли Ситка в неописуемом смятении духа побежал к Лизней.
Не может ли она сказать ему, куда уехал мистер Вандерлип? Он условился достать этому джентльмену к известному сроку собак, но некий бесчестный человек, а именно — немецкий купец Мейерс, закупил чуть ли не всех свободных собак и тем страшно поднял на них цену. Ему необходимо повидаться с мистером Вандерлипом, потому что из-за этого самого бесчестного человека он на целую неделю опоздает против обусловленного срока. Так вот, не знает ли она, куда делся мистер Вандерлип? Поехал вверх по реке? Очень хорошо! Он тотчас же отправится по его следам и сообщит ему о непредвиденной и неприятной отсрочке. Верно ли он понял ее, что джентльмену нужны собаки в пятницу вечером? Собаки действительно необходимы к этому дню? Это, конечно, очень неприятно, но во всем опять же виноват этот бесчестный немец. Животные уже стоят на пятьдесят долларов дороже — каждое! — и если ему придется платить такую высокую цену, то его потери будут огромны. Он должен узнать, согласен ли мистер Вандерлип на такие дополнительные расходы. Она думает, что он согласится? В качестве его друга она даже готова поручиться за него и выдать разницу заранее? А он ничего против того не будет иметь? Это очень хорошо, что она так заботится об его интересах! Значит, она говорит, что в пятницу ночью? Очень хорошо! Собаки будут на месте к условленному времени.
Ровно через час Фреда уже была поставлена в известность, что бегство назначено на ночь пятницы. В то же время она узнала, что Вандерлип уехал в Бонанцу, и, таким образом, ее руки были связаны.
В пятницу утром по льду прибыл Деверо, государственный почтальон, с почтой. Вместе с почтой он привез сведения о Флосси. Он проехал мимо ее стоянки на Шестидесятой Миле. Люди и собаки находились в хорошем состоянии. Надо думать, что она приедет на следующий день.
Услышав это, миссис Эпингуэлл почувствовала значительное облегчение. Находясь в данную минуту на реке, Флойд Вандерлип был в безопасности, а затем, как только гречанка-танцовщица снова попытается овладеть им, ей помешает невеста, которая к тому времени уже будет здесь. Но в тот же день, после обеда, огромный сенбернар, доблестно защищавший ее дверь, был опрокинут голодной сворой только что прибывших малемутов. Он скрылся секунд на тридцать под этой серой взлохмаченной массой, но в самую критическую минуту был спасен двумя сильными людьми, которые с топорами в руках бросились на выручку. Еще две минуты — и можно было бы с уверенностью сказать, что он был бы разорван на части и что части эти были бы унесены в желудках наступавших врагов. Но и при удачно сложившихся для него обстоятельствах он был здорово потрепан. Чарли Ситка первым делом постарался исправить нанесенные повреждения, причем больше всего внимания отдал правой передней лапе, которая слишком долго оставалась в челюсти малемута.
Когда, покончив с делом, он надел рукавицы и собрался было уйти, разговор случайно коснулся Флосси и, само собой разумеется, «этой скверной женщины». Тут же Чарли Ситка заметил, что «она» собирается сегодня ночью бежать вместе с Флойдом Вандерлипом, и нерешительно добавил, что в это время года бывает больше всего несчастий в дороге.
Вот почему миссис Эпингуэлл рассердилась на Фреду больше, чем когда бы то ни было. Она написала короткую записку, адресовала ее человеку, который был во всем виноват, и передала ее посланцу с наказом ждать Флойда Вандерлипа у устья реки Бонанцы. Другой индеец с письмом от Фреды ждал Вандерлипа на том же стратегическом пункте. Вот как случилось, что собственник богатейших участков на Бонанце, к заходу солнца весело возвращаясь на своих нартах домой, получил эти два письма одновременно. Письмо Фреды он тотчас же разорвал на клочки. Нет, он ни за что не желает видеть ее! Ему этой ночью предстоят более важные дела! Кроме того, при создавшемся положении вещей она вышла из круга. Но миссис Эпингуэлл! Он постарается исполнить ее желание — или нет, не так! Все то, на что только он будет способен, он постарается сделать для нее и таким образом пойти навстречу ее желаниям. Он отправится на губернаторский бал и там внимательно выслушает все то, что она имеет сказать ему. Судя по тону записки, можно было думать, что речь пойдет о довольно важных вещах. Очень может быть… Тут он усмехнулся.
Черт побери! Но какой он счастливчик! Ему адски везет с женщинами. Разорвав письмо на мелкие части и пустив их по морозному ветру, он стегнул собак и направился к своей хижине. Сегодня вечером устраивался маскарад, и ему предстояло еще найти костюм, который после бала в Опере, несколько месяцев назад, он швырнул бог знает куда. Кроме того, ему надо было побриться и пообедать. Таким образом, поневоле создавалось впечатление, что из всех заинтересованных лиц он единственный не знал о том, что Флосси находится так близко.
— Пригони собак ровно в полночь к проруби у больницы! Но смотри не подведи меня! — сказал он Чарли Ситке, который счел своевременным уведомить его, что все собаки уже собраны, за исключением одной, которая к условленному времени тоже будет на месте. — Вот мой мешок! Вот весы! Отвесь песку, сколько тебе нужно, и не приставай ко мне больше с этими пустяками. Мне некогда: я тороплюсь на бал.
Чарли Ситка отвесил столько золотого песку, сколько ему причиталось, и после того отнес Лорен Лизней письмо, в котором — по его мнению — имелись точные указания относительно встречи у больничной проруби ровно в полночь.
Дважды Фреда посылала специальных послов в Бараки, где бал был уже в полном разгаре, но оба посла вернулись к ней без ответа. Тогда она сделала то, на что была способна только Фреда, а именно: она надела меха, маску и лично отправилась на губернаторский бал.
Но в городе установился обычай — не совсем оригинальный, по мнению многих, — к которому, однако, местная «официальная свора» издавна привыкла. По-своему это был очень мудрый принцип, так как он способствовал «естественному отбору» обычных посетителей подобных балов и защищал жен официальных лиц от всевозможных неприятных эксцессов. Для каждого бала избирался особый комитет, единственная обязанность которого заключалась в том, что члены его должны были стоять у дверей и предлагать всем входящим приподнимать маску. Большинство мужчин всячески отбояривались от подобной чести, но почти всегда случалось так, что в комитет входили именно те лица, которым эта почетная роль меньше всего улыбалась.
Даже местный капеллан был слишком мало знаком с лицами городских жителей для того, чтобы указать, кого можно допустить в высокое собрание, а кого надо выставить за дверь, но в еще более тяжелом положении оказывались другие достойные граждане, которым выпадала роль привратников и которые довольно охотно эту роль принимали. Что касается миссис Мак-Фи, то за эту честь она готова была пожертвовать всеми своими шансами на будущее спасение. Однажды она была избрана, но пропустила ужасное трио, которое достаточно наскандалило до тех пор, пока удалось установить личности безобразников. С тех пор на должность привратников избирались лица, на которых можно было вполне положиться, но которые всегда с большой неохотой принимали предложение.
В эту ночь у дверей стоял Принс. На него было произведено известное давление, и вышло так, что он не успел опомниться, как был определен на «должность», которая угрожала ему тем, что он в кратчайший срок растеряет половину своих закадычных друзей — и только для того, чтобы вторая половина могла позабавиться и повеселиться в полное свое удовольствие. Трое или четверо, которым он уже отказал в пропуске, были те самые люди, которых он давно и прекрасно знал по дороге и по работе, — настоящие и верные товарищи, но совершенно неподходящие для такого избранного общества! Он уже подумывал о том, как бы отказаться от этой отвратительной обязанности и сдать свой пост, как вдруг перед ним, в круге света, отбрасываемого лампой, остановилась женщина.
Фреда! Он мог бы поклясться, что это была именно она, — хотя бы уже по одним мехам, не говоря об ее своеобразной манере держать голову. Вот кого он всего менее ожидал видеть на этом вечере! Он был о ней гораздо лучшего мнения и никак не мог допустить, что она отважится на позор отказа или — если пройдет — на презрение женщин.
Он отрицательно повел головой, даже не вглядевшись в нее. Он слишком хорошо знал Фреду для того, чтобы ошибиться. Но она подошла ближе к нему, еще ближе… Она приподняла черную шелковую маску и мгновенно опустила ее. В продолжение одного молниеносного, но вечного мгновения он глядел на это лицо… Ведь не без основания говорили в городе, что Фреда играет мужчинами, как ребенок мыльными пузырями. Ни единого слова не было произнесено ни им ни ею, но Принс отступил назад — и через пару минут был позорно смещен с поста, на котором не мог удержаться с должным достоинством.
Гибкая, стройная женщина, каждое движение которой было исполнено чувства изумительного ритма и силы, стала прокладывать себе путь среди многочисленных гостей, то останавливаясь около одной группы, то искусно огибая и разглядывая другую. Мужчины тотчас же признали ее меха и удивлялись: это были те самые мужчины, которым в скором времени предстояло дежурить у входных дверей. Они удивлялись, но никто из них не выразил желания что-нибудь сказать по поводу ее столь неожиданного появления.
Иначе обстояло дело с дамами. У них был более наметанный глаз, который сразу различил эти прекрасные линии тела и чудесное умение носить платье и держать себя. Тут же они решили, что новая гостья не принадлежит к их кругу. Между прочим, наибольшее внимание привлекли меха Фреды.
Миссис Мак-Фи, появившись из верхней комнаты, где уже все было приготовлено для пира, уловила взгляд ослепительных вопрошающих глаз из прорезей в шелковой полумаске и вздрогнула.
Она старалась вспомнить, где и когда она видела эти глаза, и тотчас же перед ее взором встал гордый и непокорный образ женщины, которую она однажды безуспешно пыталась направить по стезе добродетели.
Вот почему эта добрая женщина сама ступила на стезю сильного и праведного гнева и пошла по пути, который вскоре привел ее в общество миссис Эпингуэлл и Флойда Вандерлипа.
Миссис Эпингуэлл как раз только что нашла случай и предлог, чтобы поговорить с Вандерлипом. Ввиду того что Флосси находилась уже совсем близко, жена полицейского начальника решила пойти прямо к своей цели, и едкая вразумительная речь так и готова была сорваться с ее уст, как вдруг дуэт превратился в трио. Она обратила — и не без удовольствия — внимание на слабый иностранный акцент, с каким были произнесены слова: «Прошу прощения, сэр!» — с этими словами женщина в мехах остановила Флойда. Миссис Эпингуэлл вежливо кивнула головой в знак того, что она временно отпускает своего кавалера.
Но в этот миг в воздух поднялась высокоморальная длань миссис Мак-Фи, в результате чего шелковая черная маска была сорвана с лица ошеломленной женщины. Очаровательнейшее лицо и пара блестящих глаз были выставлены напоказ тем, кому угодно было смотреть, а угодно это было всем присутствующим. Флойд Вандерлип был страшно сконфужен. Положение требовало решительных действий со стороны человека, который не теряется ни при каких обстоятельствах, но Флойд едва ли точно сознавал, что, собственно говоря, случилось. Он с самым беспомощным видом стал озираться вокруг.
Не менее его была смущена и миссис Эпингуэлл. Она ничего не понимала. Настоятельно требовалось какое-нибудь разъяснение, которое, казалось, висело уже в воздухе, и его наконец сделала сама миссис Мак-Фи.
— Миссис Эпингуэлл, — начала она резким фальцетом, — мне доставляет огромное удовольствие познакомить вас с Фредой Молуф, с мисс Фредой Молуф, если только я не ошибаюсь!
Фреда невольно повернулась. С открытым лицом она чувствовала себя словно во сне, словно голой посреди всех этих замаскированных людей, которые тесным кругом обступили ее. Ей казалось еще, что она попала в голодную волчью стаю, которая вот-вот разорвет ее на части. Очень может быть, что некоторые из них чувствовали к ней определенную жалость, но мысль об этом еще более ожесточила ее. О, в таком случае она предпочитает их презрение! Она была очень упорна, эта женщина! И раз ей уже удалось загнать добычу в самую середину стаи, то все равно, здесь ли миссис Эпингуэлл, нет ли ее, она уже не отступит и не выпустит добычи из рук.
Но тут миссис Эпингуэлл сделала нечто весьма странное. «Вот, наконец, эта Фреда, — подумала она, — вот эта танцовщица и губительница мужчин!» И эта женщина не пустила ее в свой дом!
Она мгновенно почувствовала отвратительное состояние этой женщины с открытым лицом, почувствовала так остро, точно все это произошло с ней лично. Очень может быть, что эти чувства были вызваны чисто саксонской ненавистью к борьбе с безоружным врагом. Может быть также, что бой при равных условиях сулил ей больше радости при победе. Вероятнее всего, что в данном случае оба импульса оказали свое влияние; но, так или иначе, она сделала очень странную вещь.
Как только послышался тоненький, дрожащий от ненасытной злобы голосок миссис Мак-Фи и Фреда невольно повернулась, миссис Эпингуэлл в свою очередь повернулась, сняла маску с лица и поклонилась гречанке, словно знакомой. И тут наступил второй молниеносный и бесконечный миг, когда обе женщины пристально смотрели друг на друга. У одной глаза сверкали с чисто метеорическим блеском. Она горела желанием ринуться в бой и в то же время заранее страдала и заранее бранила себя за то оскорбительное, тяжелое и невыносимо смешное положение, в которое сама себя поставила. Вся она была похожа на пламенный, прекрасный и готовый каждое мгновение извергнуться вулкан.
А другая женщина стояла совершенно спокойно, с холодными глазами и невозмутимо ясным выражением лица. Сильная сознанием собственного достоинства, полная уверенности в себе, бесстрастная, непоколебимая — она в эту минуту была похожа на статую, высеченную из холодного, сурового мрамора. Какая бы пучина сейчас ни разверзлась перед ней, она все равно переступила бы через нее. Она не думала ни о каких мостах, не считала, что она снисходит до кого-то или же чего-то. Нет, весь вид ее говорил о том, что она стоит перед женщиной, совершенно равной ей во всех отношениях. Обе они были женщины, и на платформе этой общности она сейчас твердо и уверенно стояла.
И именно это обстоятельство бесило Фреду. Ничего подобного она не переживала бы, будь она другой породы или происхождения; но в данном случае ее душа реагировала совершенно правильно, и Фреда могла постигнуть самые глубочайшие глубины психологии миссис Эпингуэлл и верно понять, что руководило ею.
«Почему вы не отдернете края вашего платья от меня? — готова была закричать она в эту первую, ослепительную и одурманивающую, минуту. — Плюньте на меня, издевайтесь надо мною, и это будет большей милостью для меня, чем то, что вы сейчас делаете!»
Она задрожала. Ноздри ее раздулись, но она тут же овладела собой, вернула поклон и обратилась к Флойду Вандерлипу.
— Идемте со мной, Флойд, — очень просто сказала она. — Вы мне нужны!
— Что такое, что?.. — в запальчивости начал он и тотчас же замолчал, найдя в себе достаточно силы и такта, чтобы не продолжать в начатом духе. Но про себя он подумал: «Что за черт! Бывал ли какой-либо другой человек в таком дурацком положении, как я сейчас?»
Слова, которые он готов был произнести, остановились у него в горле, прилипли к небу. Он пожал своими могучими плечами и в нерешительности и вместе с тем умоляюще посмотрел на обеих женщин.
— Ради Бога, простите, но разрешите мне одну минутку переговорить с мистером Вандерлипом! Мне нужно до вас переговорить с ним.
Несмотря на то что миссис Эпингуэлл произнесла эти слова очень тихо и голосом, похожим на флейту, в каждом слоге чувствовалась большая и подавляющая сила.
Мужчина взглянул на нее с большой признательностью. Конечно, он был сейчас всецело на ее стороне.
— Мне очень жаль! — ответила Фреда. — Но я никак не могу сделать этого. У меня просто времени не хватит. Мистер Вандерлип должен немедленно отправиться со мной.
Условные, общепринятые фразы с удивительной легкостью срывались с ее уст, но в душе она не могла не улыбнуться при мысли о том, до чего эти слова незначительны и слабы. Уж лучше было бы, если бы она кричала: тут это было бы более уместно.
— Но, мисс Молуф, разрешите узнать, кто вы такая, что разрешаете себе командовать мистером Флойдом Вандерлипом?
При этих словах на лице Флойда отразилось большое облегчение, и в знак одобрения он кивнул головой. О, миссис Эпингуэлл вызволит его из этой неприятности!
Но Фреда тем временем приготовилась к ответу.
— Я… я… — начала она нерешительно, но женский ум тотчас же пришел к ней на помощь. — Но позвольте, разрешите узнать, кто вы такая, что задаете мне подобный вопрос?
— Я?! Я — миссис Эпингуэлл и…
— Ах, вот как! — резко воскликнула Фреда. — В таком случае, вы — жена капитана, который, значит, приходится вам мужем! Я — только танцовщица, не больше, но все же позволю себе спросить вас: зачем вам понадобился этот человек?
— Ну, знаете, такое неслыханное поведение! — не выдержала миссис Мак-Фи, готовая броситься в атаку, но миссис Эпингуэлл, одним взглядом запечатав ее уста, подошла к делу с новой стороны.
— Ну, мистер Вандерлип, раз мисс Молуф сделала такую «заявку» на вас и так торопится, что не может уступить мне вас даже на пару минут, я вынуждена обратиться непосредственно к вам. Вы ничего не имеете против того, чтобы побеседовать со мною с глазу на глаз?
Челюсти миссис Мак-Фи сомкнулись с видом полнейшего удовлетворения. Дело принимало такой оборот, что можно было надеяться на полную ликвидацию инцидента.
— Ну… ну… конечно… Что значит… — пробормотал Вандерлип. — Я очень буду рад… — В надежде на скорое избавление он сделался гораздо разговорчивее.
В конце концов, все мужчины не больше чем стадные животные, прирученные и выученные. И тут надо указать на то, что в свое время гречанке пришлось иметь немало дела с дикими самцами человеческой породы. Услышав последние слова Флойда Вандерлипа, она повернулась в его сторону с таким дьявольским огнем в ярко блещущих глазах, какой бывает только у покрытой блестками укротительницы диких зверей, когда она взглянет на льва, который вдруг ни с того ни с сего начал развивать чрезвычайно вредную теорию о пользе независимости. Точно ударом бича зверь во Флойде был немедленно укрощен.
— То есть… я хотел сказать… что несколько попозже я… весь в вашем распоряжении. Завтра, миссис Эпингуэлл, завтра…
Он старался облегчить свое состояние уверением, что если бы он остался дольше на балу, то навлек бы на себя еще большие неприятности. К тому же, сказал он себе, надо торопиться: приближается час встречи у госпитальной проруби. Господи Боже мой! А ведь он никогда до сих пор не относился с доверием к Фреде! Но в данную минуту она великолепна!
— Я очень благодарна вам, миссис Мак-Фи, за то, что вы помогли мне снять маску, — колко произнесла Фреда.
Миссис Мак-Фи, на время потеряв дар речи, вернула маску, сорванную с непрошеной гостьи.
— Спокойной ночи, мисс Молуф! — приветливо сказала миссис Эпингуэлл, которая держала себя с необыкновенным достоинством, даже сознавая свое поражение.
Фреда вежливо ответила миссис Эпингуэлл, хотя испытывала непреодолимое желание броситься к ее ногам и молить о прощении, — нет, не о прощении, но о чем-то, чего она сама не могла выразить, но что было одним из самых страстных желаний за всю ее жизнь.
Флойд Вандерлип хотел подать ей руку, но она настигла свою жертву посреди стаи, и то чувство, которое некогда побуждало римских императоров вести побежденных врагов за своей победной колесницей, подсказало Фреде, что она должна пойти вперед. Флойд Вандерлип последовал за ней, стараясь хоть как-то собраться с мыслями.
На дворе стоял лютый мороз.
До дома танцовщицы им надо было пройти всего лишь четверть мили, но и за этот короткий промежуток времени замерзшее дыхание совершенно опушило лицо Фреды, а большие усы Вандерлипа так облипли льдом, что ему больно было раскрывать рот и говорить. При зеленоватом свете северного сияния можно было видеть, что ртуть в термометре, висевшем с наружной стороны дверей, замерзла. Тысячи собак, слившись в непередаваемо жалобном хоре, изливали перед бесстрастными и равнодушными звездами свои вековечные жалобы и молили о милосердии.
Все в воздухе застыло и не шевелилось. Для собак не было ни палатки, где бы они могли укрыться от холода, ни малейшей лазейки, через которую они могли бы пробраться в теплый уголок. Кругом была стужа, немилосердная стужа, и они лежали на открытом воздухе, вытянув свои ноющие от тяжелой дороги мускулы, и волчьим воем выли в небо.
Первое время ни Фреда, ни Флойд не проронили ни слова. Пока горничная помогала своей госпоже снять меха, Флойд подбросил дров в печь. Затем девушка удалилась с вещами в другую комнату, а Флойд, склонившись над раскаленной печью, согревал верхнюю губу, которая все еще не повиновалась ему. Покончив с этим делом, он свернул папиросу и стал лениво следить за поднимающимися в воздух ароматными кольцами дыма.
Фреда бросила мимолетный взгляд на часы. До полуночи оставалось еще полчаса. Каким образом удержать его? Сердился ли он на нее за то, что она проделала? Какое настроение у него сейчас? Каким образом лучше всего подойти к нему?
Эти вопросы проносились в ее голове вовсе не потому, что она не была уверена в себе. Нет, нет, нисколько! Если понадобилось бы, то она удержала бы его под револьверным дулом до той самой минуты, когда Чарли Ситка выполнит ее поручение. И Деверо тоже.
В ее распоряжении было очень много способов, и сознание этого еще более разжигало ее презрение к мужчинам и, в частности, к ее гостю. Когда она опустила голову на руку, перед ее мысленным взором мгновенно и ярко пронеслись картины ее собственного детства с его мрачным началом и трагическим концом, и на один момент ею овладело большое желание дать Вандерлипу урок. Господи! Да, он был бы хуже и ниже всякого зверя, если бы на него не подействовал этот рассказ, да еще в ее изложении! Но… Он не стоит этого, он не стоит, чтобы она так волновалась из-за него…
Свеча стояла справа от нее, и в то время, как она думала об этих вещах, которые были столь же священны, как и постыдны для нее, Флойд Вандерлип любовался розовой прозрачностью ее уха. Она обратила на это внимание, настроилась соответствующим образом и повернула голову так, чтобы четко вырисовался ее профиль, который занимал не последнее место в сокровищнице ее прелестей. Она, конечно, не была виновна в том, что природа наделила ее такой красотой, но знала, что как женщина она стоит очень высоко. Она давно изучила все безупречные линии своего лица и, хотя нисколько не нуждалась в том, умела при желании выставить свою красоту в наиболее привлекательном свете и виде.
Свеча начала мигать. Уже по самой своей природе Фреда не могла сделать что-либо не грациозно, но, как бы против собственной воли, она еще более подчеркнула свою чарующую красоту, когда подалась вперед и поправила красный фитиль средь желтого пламени. Затем она снова опустила голову на руку и начала сосредоточенно глядеть на Флойда; а нет такого мужчины на свете, который оставался бы равнодушным, когда на него пристально глядит красивая женщина.
Она не очень торопилась начать разговор. Если ему нравилось такое промедление, то ей оно нравилось еще больше. Он устроился очень комфортно, услаждая свои легкие никотином, а глаза — тем, что не отрывал их от прекрасной женщины. В комнате было тепло, уютно, в то время как у госпитальной проруби начиналась дорога, по которой предстояло пробираться в продолжение мучительно долгих и невыносимо студеных часов…
Он чувствовал, что должен сердиться и во всяком случае выразить недовольство по поводу той сцены, которую Фреда устроила ему на балу, но, как ни странно, он не испытывал в душе никакой досады. Собственно говоря, ровно ничего не случилось бы, если бы в дело не вмешалась эта уродливая и подлая баба Мак-Фи! Будь он губернатором, он облагал бы тяжелым налогом, в сто унций за три месяца, всех этих христианских акул и витающих в небесах коршунов.
Надо отдать справедливость Фреде: она вела себя как настоящая леди и с точки зрения приличия не уступала самой миссис Эпингуэлл! Вот чего он никогда не ожидал от этой танцовщицы! Он по-прежнему пристально вглядывался во Фреду, причем дольше всего останавливался на ее глазах, за глубоко серьезным выражением которых он не мог видеть таящуюся на дне еще более глубокую насмешку.
Черт возьми, какая очаровательная женщина! Но почему она так пристально глядит на него? Уж не хочет ли она — тоже — выйти за него замуж? А почему бы и нет! Не она одна мечтает об этом! Что касается ее внешности, то она не оставляет желать ничего лучшего. Она прелестна. И молода! Гораздо моложе Лорен Лизней. Ей должно быть двадцать три, двадцать четыре года, — максимум двадцать пять. К тому же ей не угрожает полнота: это сразу бросается в глаза. Чего нельзя сказать о Лорен! Не может быть сомнения в том, что с тех пор, как она перестала позировать, она сильно пополнела. Но ничего! Предстоящая дорога поубавит на ней жиру! Он заставит ее бегать на лыжах впереди собак. Это средство одинаково на всех действует и никогда не изменяет!
Но вдруг его мысль перенеслась к тому времени, когда они будут жить во дворце под ленивым небом Средиземного моря. Что тогда будет? Как тогда будет выглядеть Лорен? Ведь там не будет ни дороги, ни мороза, ни голода, а жизнь потечет страшно однообразно и монотонно. Это не может не отразиться на ней, и она с каждым днем будет стареть и полнеть. В то время как эта Фреда…
Он бессознательно вздохнул и горько пожалел о том, что не родился в Турции, и… и вернулся на Аляску.
— Ну?
Стрелки часов указывали ровно полночь. Пора было отправляться на условленное место у госпитальной проруби.
— О!
Фреда вздрогнула и сделала это так же очаровательно, как это делают все женщины, желающие соблазнить мужчину. Когда мужчина убежден в том, что женщина, заглядевшись на него, совершенно забыла обо всем окружающем, он должен быть на редкость хладнокровным и стойким, чтобы найти в себе достаточно силы подняться с места, попрощаться и пойти по своим делам.
— Я как раз хотел спросить вас, по какому делу вы желали видеть меня, — сказал Вандерлип, подвигая свое кресло поближе к креслу Фреды.
— Флойд! — произнесла она, по-прежнему глядя ему в глаза. — Флойд, я страшно устала от подобной жизни. Я хочу уехать отсюда. Я не могу оставаться здесь до тех пор, пока вскроется река. Я умру, если останусь здесь так долго. Я нисколько не сомневаюсь, что будет именно так, как я говорю вам: я умру, я не в состоянии выдержать. Я хочу бросить все это и уехать — уехать как можно скорее.
Она с немым призывом положила свою ладонь на его руку, которая повернулась и сделалась западней, цепко держащей свою добычу.
«Вот еще одна женщина, которая сама бросается ко мне на шею!» — подумал он и сказал себе, что ничего особенного не приключится с Лорен, если ей придется немного подождать у проруби.
— Ну?
Теперь этот вопрос, мягко и с тоской, задала Фреда.
— Но я не знаю, что мне ответить вам! — поспешил он сказать, удивляясь тому, что дело подвигается вперед гораздо скорее, чем он думал. — Я лично ничего лучшего и не желал бы. Ведь вы, Фреда, сами прекрасно понимаете и знаете это!
Он накрыл ее ладонь своей рукой. Она кивнула головой. Стоит ли удивляться тому презрению, которое она питала ко всему мужскому роду!
— Но, видите ли… Я помолвлен… Вы, конечно, и об этом знаете. Сюда приезжает девушка, на которой я должен жениться. Собственно говоря, я сам не знаю, что случилось со мной, когда я сделал ей предложение, но все дело в том, что я был тогда так непростительно молод, так глупо горяч…
— Да, я знаю это, но все же говорю вам, что я должна как можно скорее уехать отсюда! — продолжала она, как бы не обращая никакого внимания на то препятствие, которое он выдвинул в виде извинения. — Я мысленно перебрала всех местных мужчин и пришла к твердому убеждению, что…
— Что для этого дела я — наиболее подходящий?
Она признательно улыбнулась ему за то, что он избавил ее от необходимости сделать такое мучительное признание. Он привлек ее головку к своему плечу, и аромат ее волос сильно ударил ему в голову — так сильно, что он вдруг почувствовал, что один пульс, общий пульс бьется, бьется, бьется там, где соприкасаются их ладони. С точки зрения чисто физиологической, это явление вполне понятно и легко может быть объяснено, но для человека, обнаружившего его впервые, оно представляется чрезвычайно странной и чудесной вещью. Дело в том, что до сих пор Флойд Вандерлип чаще сжимал рукоятки лопат, чем женские ручки, и это ощущение было теперь полно для него новизны и неведомой доселе прелести.
Фреда покорно опустила голову на его плечо, ее волосы так забавно щекотали его щеку, ее глаза встретились с его глазами, и они были так мягки, они светились такой нежностью, что ничего удивительного не было в том, что на время он совершенно потерял голову. Если он изменил Флосси, то почему бы ему не изменить и Лорен? Не виноват же он в том, что все женщины пристают к нему и не дают возможности быть таким аккуратным, каким он сам хотел бы быть. Ну вот, теперь он просто не в состоянии торопиться!
Денег у него несметное количество, и если правильно разобраться, то Фреда — единственная женщина, которая могла бы извлечь из его богатства настоящую пользу. Если бы он женился на ней, то, несомненно, все мужчины завидовали бы ему! Но не надо торопиться. Нужно быть как можно осторожнее и осмотрительнее.
— Приходилось ли вам когда-либо мечтать о дворцах? — спросил он.
Она отрицательно повела головой.
— Ну, а я, признаться, подумывал об этом и подумывал совсем недавно, но вот теперь я пришел к убеждению, что от жизни во дворцах становишься страшно ленивым и рыхлым.
— Совершенно верно! — поспешила она успокоить его. — Такая жизнь хороша на время. Сам по себе мир создан великолепно, но прежде всего и больше всего мы нуждаемся в разнообразии. Часть времени мы должны работать напряженно, не покладая рук, а другая часть должна пройти в абсолютном отдыхе. Хорошо совершить увеселительную прогулку по южным морям, а затем на миг завернуть в Париж. Зиму провести в Южной Америке, а лето — в Норвегии. Несколько месяцев приятно пожить в Англии.
— В хорошем обществе?
— Ну, само собой разумеется. В лучшем обществе! А после всего этого опять закатиться на Гудзонов залив и покататься на собаках. Ведь вы сами понимаете, что главная прелесть для всех нас заключается в перемене обстановки. Такой сильный человек, как вы, полный энергии, не может, конечно, выдержать долгую жизнь во дворцах. На год вас там не хватит! Это хорошо для изнеженного, женственного мужчины, но не для вас — никоим образом. Ведь вы мужчина, самый настоящий мужчина!
— Вы так думаете?
— Да не думаю, а знаю! Это так ясно! Обращали ли вы когда-нибудь внимание на то, как сильно влечет к вам женщин?
Его наивное сомнение было очаровательно.
— Нет, к вам страшно влечет! И почему? Да очень просто: только потому, что вы настоящий тип мужчины! В вас есть все то, что нужно: сила, мускулы, смелость. Короче говоря, вы — мужчина! Этим сказано все!
С этими словами она снова бросила мгновенный взгляд на часы. Они показывали половину первого ночи. Она дала Чарли Ситке льготных тридцать минут, и теперь ей было совершенно не важно, когда приедет Деверо. Ее дело было сделано.
Вот почему она легко подняла голову, естественно рассмеялась, высвободила свою руку, поднялась с места и позвала девушку:
— Алиса, подайте, пожалуйста, мистеру Вандерлипу его парку. Его перчатки лежат на полке, возле печки.
Флойд Вандерлип ровно ничего не понимал.
— Разрешите мне, Флойд, поблагодарить вас за любезность, которую вы оказали бедной женщине. Ваше время было бесценно для меня, и теперь я могу сказать, что вы сделали доброе дело. Вот что, милый мой. Если по выходе из моего дома вы повернете влево, то таким образом всего быстрее доберетесь до госпитальной проруби. Спокойной ночи! Я иду спать.
Флойду Вандерлипу пришлось прибегнуть к довольно резким выражениям для того, чтобы дать выход своему разочарованию и смущению. Алиса не любила присутствовать при том, как мужчины ругаются, и она уронила парку Вандерлипа на пол, а поверх нее бросила его рукавицы. После того она двинулась в сторону своей госпожи, но испортила ей уход тем, что Фреда споткнулась о лежавшую на полу парку. Флойд Вандерлип бросился к ней и, сильно сжав ее кисть, заставил подняться на ноги. Но она только рассмеялась в ответ. Она нисколько не боялась мужчин. Разве ей не приходилось выносить от них самое ужасное — и все же выжить?
— Только не будьте грубы! — наконец произнесла она. — А затем я скажу вам следующее: я передумала! — И она взглянула на свою плененную кисть. — Я решила не идти еще спать и посидеть с вами. Сядьте и вы и, чем быть смешным, будьте лучше умником и устраивайтесь поудобнее. У вас есть ко мне какие-нибудь вопросы?
— Да-с, дорогая леди, есть! И вам придется на них ответить! — Он все еще не выпускал своей добычи. — Что вам известно относительно проруби? Что это значит? Впрочем, об этом мы успеем еще поговорить. Каждый вопрос — в свое время!
— О Господи, да ничего особенного тут не случилось. Просто-напросто у Чарли Ситки было назначено свидание с одной дамой, которую вы, быть может, случайно знаете. Ввиду того, что должного опыта у Чарли нет, и так как он не хотел, чтобы там присутствовал человек, очарование которого известно каждому и всякому, он попросил меня как-нибудь помочь ему. Вот и все! Теперь они уехали и уже с полчаса, пожалуй, несутся по снежному пути.
— Что такое? Уехали — и без меня?! Но ведь он индеец!
— Ну, видите ли, о вкусах не спорят! В особенности о женских вкусах!
— Но подумайте: в каком положении я-то очутился! Я потерял четыре тысячи долларов на собаках, лишился прехорошенькой женщины — и ровно ничего взамен не получил. За исключением вас, конечно! — прибавил он после мгновенного раздумья. — И, строго говоря, за вас это не такая уж дорогая цена!
Фреда пожала плечами.
— Я предлагаю вам собраться как можно скорее. Я займу у знакомых пару собачьих упряжек, и мы сумеем через несколько часов уехать!
— Нет, знаете, я уж лучше пойду спать!
— А я вам советую уложиться, и, по-моему, это будет гораздо лучше для вас. Пойдете ли вы спать или не пойдете, но клянусь всеми чертями, что, когда сюда подадут собак, я увезу вас! Очень может быть, что вы дурачили меня, но я-то принял ваши дурачества всерьез, и соответственно с этим и поступлю. Вы слышите, что я говорю вам?
Он снова до мучительной боли сжал ее кисть, но улыбка на ее губах расцвела еще ярче прежнего, и казалось, что она напряженно прислушивается к чему-то снаружи. Вдруг послышался звон колокольчиков, затем — мужской голос, визг полозьев по снегу, и чьи-то нарты, показавшись из-за угла, остановились у самого дома Фреды.
— Ну, а теперь-то вы отпустите меня и дадите мне спать? — И, сказав это, Фреда широко распахнула двери. В теплую комнату ворвался мороз, и тотчас же на пороге, на фоне пламенеющего северного сияния, в клубах пара, показалась женщина в потертых от дороги мехах, которые доходили ей до колен. Женщина нерешительно оглянулась, сняла повязку с носа, и глаза ее зажмурились от яркого пламени свечи. Флойд Вандерлип остолбенел.
— Флойд! — закричала девушка с радостным вздохом облегчения и бросилась к нему.
Что оставалось ему делать, как не расцеловать эту охапку мехов! Впрочем, это была прехорошенькая охапочка, которая с очень усталым, но счастливым видом прижалась к любимому.
— Ах, Флойд, как это хорошо было с вашей стороны, что вы прислали мне с Деверо свежую упряжку собак! — промолвила охапка. — В противном случае я никак не добралась бы сюда раньше завтрашнего дня!
Флойд Вандерлип, ровно ничего не понимая, взглянул на Фреду, и вдруг в его глазах зажегся новый огонь: он сразу все понял.
— Ну да, я хорошо сделал, что послал Деверо? — спросил он.
— Но, дорогой мой, неужели же вы не могли еще немного подождать? — спросила в свою очередь Флосси.
— О, мне уже надоело ждать, и ждать, и ждать! — решительно ответил он, подняв Флосси так, что ее ноги совершенно оторвались от пола, и вышел с ней на улицу.
В эту же ночь совершенно неожиданная вещь приключилась с его преподобием, миссионером Джеймсом Брауном, который жил среди туземцев на несколько миль ниже по Юкону и который всю свою жизнь и все свои помыслы отдавал тому, чтобы индейцы шли по пути, ведущему непосредственно в рай, придуманный белым человеком. Он был разбужен каким-то неведомым ему индейцем, который отдал в его распоряжение не только душу, но и тело женщины, после чего немедленно удалился. Эта женщина была довольно полна, и красива, и сердита, и с уст ее несся безостановочный поток нехороших слов. Это страшно шокировало почтенного священника, который был еще сравнительно молод. С точки зрения простодушной паствы, присутствие в его хижине женщины могло быть истолковано очень невыгодно для него, но, к счастью, эта женщина оставила его дом и пешком направилась в Даусон, едва только забрезжил свет на востоке.
Прошло некоторое, довольно продолжительное, время, и Даусон был буквально потрясен. Лето уже почти миновало, и население праздновало прибытие одной важной дамы из виндзорского королевского рода. В ее честь были устроены лодочные состязания, и чуть ли не весь Юкон высыпал на берег и следил за тем, как Чарли Ситка, привстав с сиденья и подняв в воздух блестевшее на солнце весло, подходил первым к старту. Во время гонок миссис Эпингуэлл, которая за это время многое узнала и еще больше усвоила, впервые со дня скандального бала увидела Фреду.
Миссис Мак-Фи долго не могла успокоиться и рассказывала всем, что «публично, совершенно не считаясь с общественным мнением», миссис Эпингуэлл подошла к танцовщице и протянула ей руку. Как передавали и остальные свидетели этого инцидента, Фреда в первую минуту от неожиданности подалась назад, но затем обе женщины разговорились, и Фреда, гордая и важная Фреда, упала на плечо миссис Эпингуэлл. Никто в точности не знал, за что именно миссис Эпингуэлл должна была извинить и простить гречанку-танцовщицу, но Даусон был потрясен тем, что жена полицейского начальника сделала «это»: по мнению большинства, миссис Эпингуэлл поступила неприлично.
В заключение необходимо сказать еще пару слов о миссис Мак-Фи. Она купила отдельную каюту на первом отъезжающем пароходе и увезла с собой теорию, разработку которой закончила в молчаливые ночные часы бесконечного переезда. Суть этой теории сводилась к тому, что в смысле раскаяния Север безнадежен из-за царящего здесь холода. Ну кого можно испугать в холодильнике адовыми огнями? Несомненно, многие найдут этот взгляд слишком догматическим, но теория миссис Мак-Фи всецело основывается на нем.