Из оккупированного пруссаками Руана уезжает дилижанс с десятью французами. В основном это богатые и почтенные люди, но попала в их компанию и одна женщина лёгкого поведения. Об отношении к этой попутчице со стороны других пассажиров дилижанса и идет ниже следующее повествование.
Несколько дней подряд через город проходили остатки разбитой армии. Это было не войско, а беспорядочные орды. У солдат отросли длинные неопрятные бороды, мундиры их были изорваны; двигались они вялым шагом, без знамен, вразброд. Все они были явно подавлены, измучены, не способны ни мыслить, ни действовать и шагали только по инерции, падая от усталости при первой же остановке. Особенно много было ополченцев — мирных людей, безобидных рантье, изнемогавших под тяжестью винтовки, и мобилей, в равной мере доступных страху и воодушевлению, готовых и к атаке и к бегству; кое-где среди них мелькали красные шаровары — остатки дивизии, искрошенной в большом сражении; в ряду с пехотинцами различных полков попадались и мрачные артиллеристы, а изредка мелькала блестящая каска драгуна, который с трудом поспевал тяжелой поступью за более легким шагом пехоты.
Проходили и дружины вольных стрелков, носившие героические наименования: «Мстители за поражение», «Причастники смерти», «Граждане могилы», — но вид у них был самый разбойничий.
Их начальники, еще недавно торговавшие сукнами или зерном, бывшие продавцы сала или мыла, случайные воины, произведенные в офицеры за деньги или за длинные усы, облаченные в мундиры с галунами и увешанные оружием, шумно разглагольствовали, обсуждали планы кампании, самодовольно утверждая, что их плечи — единственная опора гибнущей Франции, а между тем они нередко опасались своих же собственных солдат, подчас не в меру храбрых, — висельников, грабителей и распутников.
Поговаривали, что пруссаки вот-вот вступят в Руан.
Национальная гвардия, которая последние два месяца производила весьма робкую разведку в соседних лесах, — причем иногда подстреливала своих собственных часовых и начинала готовиться к бою, стоило только какому-нибудь зайчонку завозиться в кустах, — теперь вернулась к домашним очагам. Ее оружие, мундиры, все смертоносное снаряжение, которым она еще недавно пугала верстовые столбы больших дорог на три лье в окружности, внезапно куда-то исчезло.
Последние французские солдаты переправились наконец через Сену, следуя в Пон-Одемер через Сен-Север и Бур-Ашар; а позади всех, пешком, плелся генерал с двумя адъютантами; он совершенно пал духом, не знал, что предпринять с такими разрозненными кучками людей, и сам был ошеломлен великим поражением народа, привыкшего побеждать и безнадежно разбитого, несмотря на свою легендарную храбрость.
Затем над городом нависла глубокая тишина, безмолвное, жуткое ожидание. Многие буржуа, разжиревшие и утратившие всякую мужественность у себя за прилавком, с тревогой ждали победителей, боясь, как бы не сочли за оружие их вертела для жаркого и большие кухонные ножи.
Жизнь, казалось, замерла; лавочки закрылись, улицы стали безмолвны. Изредка вдоль стен торопливо пробирался прохожий, напуганный этой зловещей тишиной.
Ожидание было томительно, хотелось, чтобы уж неприятель появился поскорее.
На другой день после ухода французских войск, к вечеру, по городу промчалось несколько уланов, прискакавших неведомо откуда. А немного позже по склону Сент-Катрин скатилась черная лавина; два других потока хлынули со стороны дарнетальской и буагийомской дорог. Авангарды трех корпусов одновременно появились на площади у ратуши, и по всем соседним улицам целыми батальонами стала прибывать немецкая армия; мостовая гудела от размеренной солдатской поступи.
Слова команды, выкрикиваемые непривычными гортанными голосами, разносились вдоль домов, которые казались вымершими и покинутыми, а между тем из-за прикрытых ставней чьи-то глаза украдкой разглядывали победителей, людей, ставших «по праву войны» хозяевами города, имущества и жизней. Обыватели, сидевшие в полутемных комнатах, были охвачены тем ужасом, какой вызывают стихийные бедствия, великие и разрушительные геологические перевороты, перед лицом которых бессильны вся мудрость и мощь человека. Это чувство одинаково возникает всякий раз, когда ниспровергается установленный порядок, когда утрачивается сознание безопасности, когда все, что охранялось человеческими законами или законами природы, оказывается во власти бессмысленной, яростной силы. Землетрясение, погребающее горожан под развалинами зданий, разлив реки, влекущей утонувших крестьян вместе с трупами волов и сорванными стропилами крыш, или победоносная армия, которая истребляет всех, кто защищается, уводит остальных в плен, грабит во имя Меча и под грохот пушек возносит благодарение какому-то божеству, — все это страшные бичи, подрывающие веру в извечную справедливость и во внушаемое нам с детства упование на благость небес и разум человека.
Но у каждой двери уже стучались, а потом входили в дома небольшие отряды. За нашествием следовала оккупация. У побежденных оказывалась новая обязанность: проявлять любезность к победителям.
Прошло некоторое время, утих первый порыв страха, и снова воцарилось спокойствие. Во многих семьях прусский офицер ел за общим столом. Иной раз это был благовоспитанный человек; он из вежливости жалел Францию, говорил, что ему тяжело участвовать в этой войне. Немцу были признательны за такие чувства; к тому же в любой день могло понадобиться его покровительство. Угождая ему, пожалуй, можно избавиться от постоя нескольких лишних солдат. Да и к чему задевать человека, от которого всецело зависишь? Ведь это было бы скорее безрассудство, чем храбрость. А руанские буржуа уже давно не страдают безрассудством, как в былые времена героических оборон[72], прославивших этот город. И наконец, каждый приводил неоспоримый довод, подсказанный французской учтивостью: у себя дома вполне допустимо быть вежливым с иноземным солдатом, лишь бы на людях не выказывать близости с ним. На улице его не узнавали, зато дома охотно беседовали с ним, и немец день ото дня все дольше засиживался по вечерам, греясь у семейного камелька.
Город мало-помалу принимал обычный вид. Французы еще избегали выходить из дому, зато улицы кишели прусскими солдатами. Впрочем, офицеры голубых гусар, заносчиво волочившие по тротуарам свои длинные орудия смерти, по-видимому, презирали простых горожан не многим больше, чем офицеры французских егерей, кутившие в тех же кофейнях год тому назад.
И все же в воздухе чувствовалось нечто неуловимое и непривычное, тяжелая, чуждая атмосфера, словно разлитой повсюду запах, — запах нашествия. Он заполнял жилища и общественные места, сообщал особый привкус кушаньям, порождал такое ощущение, будто путешествуешь по далекой-далекой стране, среди кровожадных диких племен.
Победители требовали денег, много денег. Обывателям приходилось платить без конца; впрочем, они были богаты. Но чем состоятельнее нормандский коммерсант, тем сильнее страдает он от малейшего ущерба, от сознания, что малейшая крупица его достояния переходит в чужие руки.
А между тем за городом, в двух-трех лье вниз по течению, возле Круассе, Дьепдаля или Бьессара, лодочники и рыбаки не раз вылавливали с речного дна вздувшиеся трупы немцев в мундирах, то убитых ударом кулака, то зарезанных, то с проломленной камнем головой, то просто сброшенных в воду с моста. Речной ил окутывал саваном эти жертвы тайной, дикой и законной мести, безвестного героизма, бесшумных нападений, более опасных, чем сражения средь бела дня, и лишенных ореола славы.
Ибо ненависть к Чужеземцу искони вооружает горсть Бесстрашных, готовых умереть за Идею.
Но так как завоеватели, хотя и подчинившие город своей непреклонной дисциплине, все же не совершили ни одной из тех чудовищных жестокостей, которые молва неизменно приписывала им во время их победоносного шествия, жители в конце концов осмелели, и потребность торговых сделок снова ожила в сердцах местных коммерсантов. Некоторые из них были связаны крупными денежными интересами с Гавром, занятым французской армией, и вздумали сделать попытку пробраться в этот порт, — доехать сушею до Дьепа, а там сесть на пароход.
Было использовано влияние знакомых немецких офицеров, и комендант города дал разрешение на выезд.
Для этого путешествия, на которое записалось десять человек, был нанят большой дилижанс с четверкой лошадей, и решено было выехать во вторник утром, до рассвета, чтобы избежать всякого рода сборищ.
За последние дни мороз уже сковал землю, а в понедельник около трех часов с севера надвинулись большие черные тучи; они принесли с собой снег, который шел беспрерывно весь вечер и всю ночь.
Утром в половине пятого путешественники собрались во дворе «Нормандской гостиницы», где должны были сесть в карету.
Они еще не совсем проснулись и кутались в пледы, дрожа от холода. В темноте они еле различали друг друга, а тяжелые зимние одежды делали их всех похожими на тучных кюре в длинных сутанах. Но вот двое мужчин узнали один другого, к ним подошел третий, и они разговорились.
— Я увожу с собой жену, — сказал один из них.
— Я тоже.
— И я тоже.
Первый добавил:
— В Руан мы уже не вернемся, а если пруссаки подойдут к Гавру, переедем в Англию.
У всех были одинаковые намерения, так как это были люди одного склада.
Карету между тем все не закладывали. Фонарик конюха время от времени показывался из одной темной двери и немедленно исчезал в другой. Из глубины конюшни доносились лошадиный топот, приглушенный навозом и соломенной подстилкой, и мужской голос, понукавший и бранивший лошадей. По легкому позвякиванию бубенчиков можно было догадаться, что прилаживают сбрую; позвякивание вскоре перешло в отчетливый, беспрерывный звон, вторивший размеренным движениям лошади; иногда он замирал, затем возобновлялся после резкого рывка, сопровождавшегося глухим стуком подкованного копыта о землю.
Внезапно дверь затворилась. Все стихло. Промерзшие путники умолкли; они стояли не двигаясь, оцепенев от холода.
Сплошная завеса белых хлопьев беспрерывно искрилась, опускаясь на землю; она стушевывала все очертания, опушила все предметы льдистым мхом; в великом безмолвии затихшего города, погребенного под покровом зимы, слышался лишь неясный, неизъяснимый, зыбкий шелест падающего снега, — скорее намек на звук, чем самый звук, легкий шорох белых атомов, которые, казалось, заполняли все пространство, окутывали весь мир.
Человек с фонарем снова появился, таща на поводу понурую, нехотя переступавшую лошадь. Он поставил ее возле дышла, привязал постромки и долго суетился возле нее, укрепляя сбрую одной рукой, так как в другой держал фонарь. Направляясь за второй лошадью, он заметил неподвижные фигуры путешественников, совсем побелевшие от снега, и сказал:
— Что же вы не сядете в дилижанс? Там хоть от снега укроетесь.
Они, вероятно, не подумали об этом и теперь все сразу устремились к дилижансу. Трое мужчин разместили своих жен в глубине экипажа и влезли сами; потом на оставшихся местах молча расположились прочие смутные, расплывчатые фигуры.
На полу дилижанса была настлана солома, в которой тонули ноги. Дамы, сидевшие в глубине кареты, захватили с собой медные грелки с химическим углем; теперь они разожгли эти приборы и некоторое время шепотом перечисляли друг другу их достоинства, повторяя все то, что каждой из них было давно известно.
Наконец, когда дилижанс был запряжен ввиду трудности дороги шестеркой лошадей вместо обычных четырех, чей-то голос снаружи спросил:
— Все на местах?
Голос изнутри отвечал:
— Все.
Тогда тронулись в путь.
Дилижанс тащился медленно-медленно, почти шагом. Колеса вязли в снегу; кузов стонал и глухо потрескивал; лошади скользили, храпели, от них валил пар; длиннющий кнут возницы без устали хлопал, летал во все стороны, свиваясь и разворачиваясь, как змейка, и вдруг стегал по какому-нибудь выпрыгнувшему крупу, который после этого напрягался в новом усилии.
Постепенно рассветало. Легкие снежинки — те, что один из пассажиров, чистокровный руанец, сравнил с дождем хлопка[73], — перестали сыпаться на землю. Мутный свет просочился сквозь большие, темные и грузные тучи, которые резко оттеняли ослепительную белизну полей, где виднелись то ряд высоких деревьев, подернутых инеем, то хибарка под снежной шапкой.
При свете этой унылой зари пассажиры стали с любопытством приглядываться к соседям.
В глубине кареты, на лучших местах, друг против друга дремали супруги Луазо, оптовые виноторговцы с улицы Гран-Пон.
Луазо, бывший приказчик, купил предприятие у своего обанкротившегося хозяина и нажил большое состояние. Он по самой низкой цене продавал мелким провинциальным торговцам самое дрянное вино и слыл среди друзей и знакомых за отъявленного плута, за настоящего нормандца — хитрого и жизнерадостного.
Репутация мошенника настолько упрочилась за ним, что как-то на вечере в префектуре г-н Турнель, сочинитель басен и куплетов, остряк и задира, местная знаменитость, предложил дремавшим от скуки дамам сыграть в игру «птичка летает»[74]; шутка облетела гостиную префекта, отсюда проникла в гостиные горожан, и целый месяц вся округа покатывалась от хохота.
Помимо этого, Луазо славился всевозможными забавными выходками, а также остротами, то удачными, то плоскими, и всякий, заговорив о нем, неизменно прибавлял:
— Что ни говори, Луазо прямо-таки неподражаем!
Он был невысокого роста и, казалось, состоял из одного шарообразного живота, над которым красовалась румяная физиономия, обрамленная седеющими бачками.
Его жена, рослая, дородная, решительная женщина, отличавшаяся резким голосом и крутым нравом, была воплощением отчетности и порядка в их торговом доме, тогда как сам Луазо оживлял его своею жизнерадостной суетней.
Возле них с явным сознанием своего достоинства и высокого положения восседал г-н Карре-Ламадон, фабрикант, особа значительная в хлопчатобумажной промышленности, владелец трех бумагопрядилен, офицер Почетного легиона и член генерального совета. Во время Империи[75] он возглавлял благонамеренную оппозицию с единственной целью получить впоследствии побольше за присоединение к тому строю, с которым он боролся, по его выражению, оружием учтивости. Г-жа Карре-Ламадон, будучи гораздо моложе своего супруга, служила утешением для назначенных в руанский гарнизон офицеров из хороших семей.
Она сидела напротив мужа, миниатюрная, хорошенькая, закутанная в меха, и уныло разглядывала убогую внутренность дилижанса.
Соседи ее, граф Юбер де Бревиль с супругой, носили одно из самых старинных и знатных нормандских имен. Граф, пожилой дворянин с величественной осанкой, старался ухищрениями костюма подчеркнуть свое природное сходство с королем Генрихом IV, от которого, согласно лестному фамильному преданию, забеременела некая дама де Бревиль, а муж ее по сему поводу получил графский титул и губернаторство.
Граф Юбер, коллега г-на Карре-Ламадона по генеральному совету, представлял орлеанистскую партию департамента. История его женитьбы на дочери мелкого нантского судовладельца навсегда осталась загадкой. Но так как графиня обладала величественными манерами, принимала лучше всех и даже слыла за бывшую любовницу одного из сыновей Луи-Филиппа, вся знать ухаживала за нею, и ее салон считался первым в департаменте, — единственным, где еще сохранилась старинная любезность и попасть в который было нелегко.
Имущество Бревилей, почти целиком состоявшее из недвижимости, приносило, по слухам, пятьсот тысяч ливров годового дохода.
Эти шесть персон занимали глубину кареты и олицетворяли обеспеченный, уверенный в себе и могущественный слой общества, слой людей порядочных, влиятельных, верных религии, с твердыми устоями.
По странной случайности, все женщины разместились на одной скамье, и рядом с графиней сидели две монахини, перебиравшие длинные четки и шептавшие «Pater» и «Ave» [76]. Одна из них была пожилая, с изрытым оспою лицом, словно в нее некогда в упор выстрелили дробью. У другой, тщедушной, было красивое и болезненное лицо и чахоточная грудь, которую терзала та всепоглощающая вера, что создает мучениц и фанатиков.
Всеобщее внимание привлекали мужчина и женщина, сидевшие против монахинь.
Мужчина был хорошо известный Корнюде, демократ, пугало всех почтенных людей. Уже добрых двадцать лет окунал он свою длинную рыжую бороду в пивные кружки всех демократических кафе. Он прокутил со своими собратьями и друзьями довольно крупное состояние, унаследованное от отца, бывшего кондитера, и с нетерпением ждал установления республики, чтобы получить наконец место, заслуженное столькими революционными возлияниями. Четвертого сентября[77], быть может, в результате чьей-нибудь шутки, он счел себя назначенным на должность префекта; но когда он вздумал приступить к исполнению своих обязанностей, писаря, ставшие единственными хозяевами префектуры, отказались его признать, и ему пришлось ретироваться. Будучи, в общем, добрым малым, безобидным и услужливым, он с необычайным рвением принялся за организацию обороны. Под его руководством в полях вырыли волчьи ямы, в соседних лесах вырубили молодые деревца и все дороги усеяли западнями; удовлетворенный принятыми мерами, он с приближением врага поспешно отступил к городу. Теперь он полагал, что гораздо больше пользы принесет в Гавре, где также придется рыть траншеи.
Женщина — из числа так называемых особ легкого поведения — славилась своею преждевременной полнотой, которая стяжала ей прозвище Пышки. Маленькая, вся кругленькая, заплывшая жирком, с пухлыми пальчиками, перетянутыми в суставах наподобие связки коротеньких сосисок, с лоснящейся, натянутой кожей, с необъятной грудью, выдававшейся под платьем, она была еще аппетитна, и за нею увивалось немало мужчин: до такой степени радовала глаз ее свежесть. Лицо ее напоминало румяное яблоко, готовый распуститься бутон пиона, на нем выделялись великолепные черные глаза, осененные длинными густыми ресницами, а потому казавшиеся еще темнее, и прелестный маленький влажный рот с мелкими блестящими зубками, так и созданный для поцелуя.
По слухам, она отличалась и многими другими неоценимыми достоинствами.
Как только ее узнали, между порядочными женщинами началось шушуканье; слова «девка», «какой срам!» были произнесены столь внятным шепотом, что Пышка подняла голову. Она окинула спутников таким вызывающим, дерзким взглядом, что сразу наступила мертвая тишина и все потупились, исключая Луазо, который игриво посматривал на нее.
Скоро, однако, разговор между тремя дамами возобновился; присутствие такого сорта девицы неожиданно сблизило, почти сдружило их. Добродетельные жены почувствовали необходимость объединиться перед лицом этой бесстыжей, продажной твари: ведь любовь законная всегда относится свысока к своей свободной сестре.
Трое мужчин, которых в присутствии Корнюде тоже сближал инстинкт консерваторов, говорили о деньгах, и в тоне их чувствовалось презрение к беднякам. Граф Юбер рассказывал об уроне, причиненном ему пруссаками, о больших убытках, связанных с покражей скота и гибелью урожая, но в словах его сквозила уверенность вельможи и миллионера, которого такой ущерб мог стеснить самое большее на год. Г-н Карре-Ламадон, весьма осведомленный о положении дел в хлопчатобумажной промышленности, заблаговременно позаботился перевести в Англию шестьсот тысяч франков — запасной капиталец, прибереженный им на черный день. Что касается Луазо, то он ухитрился запродать французскому интендантству весь запас дешевых вин, хранившийся в его подвалах, так что государство было должно ему огромную сумму, которую он и надеялся получить в Гавре.
И они, все трое, обменивались беглыми дружелюбными взглядами. Несмотря на разницу в общественном положении, они чувствовали себя собратьями по богатству, членами великой франкмасонской ложи, объединяющей всех собственников, всех, у кого в кармане звенит золото.
Дилижанс двигался так медленно, что к десяти часам утра не проехали и четырех лье. Три раза мужчинам приходилось на подъемах вылезать и идти в гору пешком. Пассажиры начали волноваться, так как завтракать предполагалось в Тоте, а теперь уже не было надежды добраться туда раньше ночи. Каждый выглядывал в окно, надеясь увидать какой-нибудь придорожный трактирчик, как вдруг карета застряла в сугробе, и потребовалось целых два часа, чтобы вытащить ее оттуда.
Голод усиливался, мутил рассудок, а на пути как назло не попадалось ни единой харчевни, ни единого кабачка, потому что приближение пруссаков и отход голодных французских войск нагнали страх на владельцев всех торговых заведений.
Мужчины бегали за съестным на фермы, встречавшиеся по дороге, но не могли купить там даже хлеба, так как недоверчивые крестьяне попрятали свои припасы из страха перед голодными солдатами, грабившими все, что попадалось им на глаза.
Около часу пополудни Луазо заявил, что чувствует в желудке положительно невыносимую пустоту. Все давно уже страдали не меньше его; жестокий, все возраставший голод отбил всякую охоту к разговорам.
Время от времени кто-нибудь из пассажиров начинал зевать; его примеру сразу же следовал другой, и соответственно своему характеру, воспитанию, общественному положению каждый — кто с шумом, кто беззвучно — открывал рот, быстро заслоняя рукою зияющее отверстие, из которого валил пар.
Пышка несколько раз наклонялась, словно отыскивая что-то у себя под юбками. Но, пробыв мгновение в нерешительности, она взглядывала на соседей и снова спокойно выпрямлялась. У всех были бледные, напряженные лица; Луазо заявил, что готов уплатить за маленький окорочок тысячу франков. Его жена сделала протестующий жест, но потом успокоилась. Разговоры о выброшенных зря деньгах всегда причиняли ей истинное страдание, она даже не понимала шуток на этот счет.
— В самом деле, мне что-то не по себе, — молвил граф. — Как это я не позаботился о провизии?
Каждый мысленно упрекал себя в том же.
Однако у Корнюде оказалась целая фляжка рома: он предложил его желающим; все холодно отказались. Только Луазо согласился отхлебнуть глоток и, возвращая фляжку, поблагодарил.
— А ведь недурно! Греет и голод заглушает.
Алкоголь привел его в хорошее настроение, и он предложил поступить, как на корабле, о котором поется в песенке: съесть самого жирного из путешественников. Благовоспитанные особы были шокированы этим косвенным намеком на Пышку. На шутку г-на Луазо не отозвались; один Корнюде улыбнулся. Монахини перестали бормотать молитвы и, запрятав руки в широкие рукава, сидели не двигаясь, упорно не подымая глаз, и, несомненно, принимали как испытание муку, ниспосланную им небесами.
Наконец часа в три, когда кругом расстилалась бесконечная равнина без единой деревушки, Пышка проворно нагнулась и вытащила из-под скамьи большую корзину, прикрытую белой салфеткой.
Сначала она вынула оттуда фаянсовую тарелочку и серебряный стаканчик, потом объемистую миску, где застыли в желе два цыпленка, разрезанных на куски; в корзине виднелись еще другие вкусные вещи, завернутые в бумагу: пироги, фрукты, сласти и прочая снедь, заготовленная с таким расчетом, чтобы питаться дня три, не притрагиваясь к трактирной еде. Между свертками с провизией выглядывали четыре бутылочных горлышка. Пышка взяла крылышко цыпленка и деликатно принялась его есть, закусывая хлебцем, носящим в Нормандии название «режанс».
Все взоры устремились к ней. Вскоре в карете распространился аппетитный запах, от которого расширялись ноздри, во рту появлялась обильная слюна и мучительно сводило челюсти. Презрение дам к «этой девке» переходило в ярость, в дикое желание убить ее или вышвырнуть вон из дилижанса в снег вместе с ее стаканчиком, корзинкой и провизией.
Но Луазо пожирал глазами миску с цыплятами. Он проговорил:
— Вот это умно! Мадам предусмотрительнее нас. Есть люди, которые всегда обо всем позаботятся.
Пышка взглянула на него:
— Не угодно ли, сударь? Ведь нелегко поститься с самого утра.
Луазо поклонился.
— Да… по совести говоря, не откажусь. На войне как на войне, не так ли, мадам? — И, окинув спутников взглядом, добавил: — В подобные минуты так отрадно встретиться с предупредительной особой.
Он разложил на коленях газету, чтобы не запачкать брюк; перочинным ножом, всегда находившимся в его кармане, он подцепил куриную ножку, подернутую желе, и, отрывая зубами куски, принялся жевать с таким нескрываемым удовольствием, что по всей карете пронесся тоскливый вздох.
Тогда Пышка смиренным и кротким голосом предложила монахиням разделить с нею трапезу. Обе они немедленно согласились, пробормотав слова благодарности, и, не поднимая глаз, принялись торопливо есть. Корнюде тоже не отверг угощения соседки и вместе с монахинями устроил из газет, развернутых на коленях, нечто вроде стола.
Рты беспрестанно открывались и закрывались, неистово жевали, уплетали, поглощали. Луазо в своем уголке трудился вовсю и шепотом уговаривал жену последовать его примеру. Она долго противилась, но потом, ощутив спазмы в желудке, сдалась. Тогда муж в изысканных выражениях спросил у «очаровательной спутницы», не позволит ли она предложить кусочек г-же Луазо. Пышка ответила:
— Разумеется, сударь. — И, любезно улыбаясь, протянула миску.
Когда откупорили первую бутылку бордоского, произошло некоторое замешательство: имелся всего лишь один стаканчик. Его стали передавать друг другу, предварительно вытирая. Один только Корнюде, как галантный кавалер, прикоснулся губами к тому краю, который был еще влажным от губ соседки.
Сидя среди людей, жадно поглощающих еду, и задыхаясь от ее запаха, граф и графиня де Бревиль, как и супруги Карре-Ламадон, испытывали ту ужасную пытку, которая получила название «танталовых мук». Вдруг молодая жена фабриканта испустила столь глубокий вздох, что все обернулись; она побелела, как лежавший в полях снег, глаза ее закрылись, голова откинулась: она потеряла сознание. Муж страшно перепугался и стал умолять окружающих о помощи. Все растерялись, но старшая монахиня, поддерживая голову больной, поднесла к ее губам стаканчик Пышки и принудила проглотить несколько капель вина. Хорошенькая дама пошевелилась, открыла глаза, улыбнулась и умирающим голосом проговорила, что теперь ей совсем хорошо. Но, чтобы обморок больше не повторился, монахиня заставила ее выпить целый стаканчик бордо, прибавив:
— Это не иначе, как от голоду.
Тогда Пышка, краснея и конфузясь, залепетала, обращаясь к четырем все еще постившимся спутникам:
— Господи, да я ведь просто не смела предложить… Пожалуйста, прошу вас.
Она умолкла, боясь услышать оскорбительный отказ.
Луазо взял слово:
— Э, право же, в таких случаях все люди — братья и должны помогать друг другу. Да ну же, сударыни, без церемоний, соглашайтесь, черт возьми! Нам, может быть, и на ночь не удастся найти пристанища. При такой езде хорошо, если мы доберемся до Тота завтра к полудню.
Но колебания продолжались, никто не решался взять на себя ответственность за согласие.
Наконец граф разрешил вопрос. Он повернулся к смущенной толстушке и величаво сказал:
— Мы с благодарностью принимаем ваше предложение, мадам.
Труден был лишь первый шаг. Но когда Рубикон перешли, все перестали стесняться. Корзина была опустошена. В ней находились, помимо прочего, паштет из печенки, паштет из жаворонков, кусок копченого языка, крассанские груши, понлевекский сыр, печенье и целая банка маринованных корнишонов и луку: Пышка, как большинство женщин, обожала все острое.
Нельзя было есть припасы этой девушки и не говорить с нею. Поэтому завязалась беседа, сначала несколько сдержанная, потом все более непринужденная, так как Пышка держала себя превосходно. Графиня де Бревиль и г-жа Карре-Ламадон, обладавшие большим светским тактом, проявили утонченную любезность. В особенности графиня выказывала приветливую снисходительность как аристократка, которую не может запачкать общение с кем бы то ни было; она вела себя очаровательно. Но толстая г-жа Луазо, наделенная душою жандарма, оставалась неприступной; она говорила мало, зато много ела.
Разговор шел, разумеется, о войне. Рассказывали о жестокостях пруссаков, о храбрости французов: эти люди, спасавшиеся от врага бегством, отдавали должное мужеству солдат. Вскоре заговорили о личных обстоятельствах, и Пышка с неподдельным волнением, с той пылкостью, какую проявляют иногда публичные женщины, говоря о своих переживаниях, рассказала, почему она уехала из Руана.
— Сначала я думала остаться, — начала она. — У меня был полон дом припасов, и я предпочла бы кормить несколько человек солдат, чем уезжать неведомо куда. Но когда я их, пруссаков этих, увидала, то уже не могла совладать с собою. Все во мне так и переворачивалось от злости, я проплакала целый день со стыда. Ох, будь я мужчиной, уж я бы им показала! Я смотрела на них из окошка, на этих жирных боровов в остроконечных касках, а служанка держала меня за руки, чтобы я не побросала им на голову всю свою мебель. Потом они явились ко мне на постой, и я первого же схватила за горло. Задушить немца не труднее, чем кого другого! Я бы его и прикончила, да только меня оттащили за волосы. После этого мне пришлось скрываться. А как только подвернулся случай, я уехала — и вот я среди вас.
Ее стали усиленно расхваливать. Она выросла в глазах своих спутников, далеко не проявивших такой отваги, и Корнюде, слушая ее, улыбался с апостольской благосклонностью и одобрением; так священник слушает набожного человека, воздающего хвалу богу, ибо длиннобородые демократы стали такими же монополистами в делах патриотизма, как люди, носящие сутану, в вопросах веры. Он тоже заговорил, заговорил поучительным тоном, с пафосом, почерпнутым из прокламаций, которые ежедневно расклеивались на стенах, и закончил красноречивой тирадой, безапелляционно расправившись с «подлецом Баденге[78]».
Но Пышка тотчас же возмутилась, потому что была бонапартисткой. Она побагровела, как вишня, и, заикаясь от негодования, выпалила:
— Хотела бы я видеть вашего брата на его месте. Хороши бы вы все были, нечего сказать! Ведь вы-то его и предали. Если бы страной управляли озорники вроде вас, только и оставалось бы, что бежать из Франции куда глаза глядят!
Корнюде сохранял невозмутимость, улыбался презрительно и свысока, но чувствовалось, что сейчас дело дойдет до перебранки; вмешался граф и не без труда угомонил расходившуюся девицу, властно заявив, что всякое искреннее убеждение следует уважать. Между тем графиня и жена фабриканта, питавшие, как и все добропорядочные люди, бессознательную ненависть к республике и свойственное всем женщинам инстинктивное пристрастие к мишурным и деспотическим правительствам, почувствовали невольную симпатию к этой девке, которая держалась с таким достоинством и выражала чувства, столь схожие с их собственными.
Корзина опустела. Вдесятером ее очистили без труда и только пожалели, что она такая маленькая. Разговор тянулся еще некоторое время, хотя стал менее оживленным после того, как покончили с едой.
Вечерело; темнота постепенно сгущалась; холод, более ощутимый во время пищеварения, вызывал у Пышки дрожь, несмотря на ее полноту. Г-жа де Бревиль предложила ей свою грелку, в которую уже несколько раз подкладывала угля; Пышка тотчас же приняла предложение, потому что ноги у нее совсем замерзли. Г-жи Карре-Ламадон и Луазо отдали свои грелки монахиням.
Кучер зажег фонари. Они озарили резким светом облако пара, колебавшееся над потными крупами коренников, а также снег по краям дороги, пелена которого словно развертывалась в бегущих отблесках огней.
Внутри кареты уже ничего нельзя было различить; но вдруг Пышка и Корнюде зашевелились, и г-ну Луазо, который всматривался в потемки, показалось, что длиннобородый Корнюде порывисто отодвинулся, точно получив беззвучный, но увесистый пинок.
Впереди на дороге замелькали огоньки. Это было селение Тот. Ехали уже одиннадцать часов, а если добавить два часа, потраченные на четыре остановки, на то, чтобы покормить лошадей и дать им передохнуть, получалось и все тринадцать. Дилижанс въехал в поселок и остановился у «Торговой гостиницы».
Дверца отворилась. И вдруг пассажиры вздрогнули, услыхав хорошо знакомый звук: прерывистое бряцанье сабли, волочившейся по земле. И тотчас же резкий голос что-то прокричал по-немецки.
Несмотря на то что дилижанс стоял, никто в нем не тронулся с места; казалось, все боялись, что, стоит только выйти, их немедленно убьют. Появился кучер с фонарем в руках и внезапно осветил внутренность кареты, два ряда испуганных лиц, разинутые рты, вытаращенные от удивления и ужаса глаза.
Рядом с кучером, в полосе света, стоял немецкий офицер — долговязый, белобрысый молодой человек, чрезвычайно тонкий, затянутый в мундир, как барышня в корсет; плоская лакированная фуражка, надетая набекрень, придавала ему сходство с рассыльным из английского отеля. Непомерно длинные прямые усы, незаметно утончавшиеся к кончикам, завершались одним-единственным белесым волоском, столь тонким, что конца его не было видно; они словно давили на края рта, оттягивая вниз щеки и уголки губ.
Он резко предложил путешественникам выйти, обратившись к ним на французском языке с сильным эльзасским выговором:
— Не укотно ли вылезать, коспота?
Первыми повиновались монахини — с кротостью смиренниц, привыкших к послушанию. Затем показались граф с графиней, за ними — фабрикант и его жена, а потом Луазо, подталкивавший свою дородную половину. Выйдя из кареты, Луазо сказал офицеру скорей из осторожности, чем из вежливости:
— Добрый вечер, сударь.
Офицер с наглостью власть имущего взглянул на него и ничего не ответил.
Пышка и Корнюде, хотя и сидевшие около дверцы, вышли последними, приняв перед лицом врага строгий и надменный вид. Толстуха старалась сдерживаться и быть спокойной; демократ трагически теребил свою длинную рыжеватую бороду слегка дрожащей рукою. Они старались сохранить достоинство, понимая, что при подобных встречах каждый в некотором роде является представителем родины, и оба одинаково возмущались податливостью своих спутников, причем Пышка старалась показать себя более гордой, чем ее соседки, порядочные женщины, а Корнюде, воображая, что обязан подавать пример, по-прежнему всем своим видом подчеркивал взятую на себя миссию сопротивления, которую он начал с перекапывания дорог.
Все вошли в просторную кухню постоялого двора, и немец потребовал подписанное комендантом Руана разрешение на выезд, где были перечислены имена, приметы и род занятий всех путешественников; он долго разглядывал каждого из них, сличая людей с описанием их примет.
Потом он резко сказал: «Карашо!» — и вышел.
Путники перевели дух. Голод давал себя чувствовать; заказали ужин. На приготовление его потребовалось полчаса, и, пока две служанки усердно занимались стряпней, путешественники пошли осмотреть помещение. Комнаты были расположены вдоль длинного коридора, который упирался в стеклянную дверь с неким выразительным номером.
Когда наконец стали усаживаться за стол, появился сам хозяин постоялого двора, в прошлом лошадиный барышник. Это был астматический толстяк, в горле у которого постоянно свистела, клокотала и певуче переливалась мокрота. От отца он унаследовал фамилию Фоланви.[79]
Он спросил:
— Кто здесь мадемуазель Элизабет Руссе?
Пышка вздрогнула и обернулась:
— Это я.
— Мадемуазель, прусский офицер желает немедленно переговорить с вами.
— Со мной?
— Да, раз вы и есть мадемуазель Элизабет Руссе.
Она смутилась, мгновение подумала и объявила напрямик:
— Вот еще!.. Не пойду!..
Кругом заволновались: все стали спорить и выискивать причину такого требования. Подошел граф.
— Вы не правы, мадам, потому что ваш отказ может повлечь за собой серьезные неприятности, — и не только для вас, но и для ваших спутников. Никогда не следует противиться людям, которые сильнее нас. Это приглашение, безусловно, не представляет никакой опасности: вероятно, надо выполнить какую-нибудь формальность.
Все присоединились к графу, стали упрашивать Пышку, уговаривать, увещевать и наконец убедили ее; ведь каждый опасался осложнений, которые мог повлечь за собой столь безрассудный поступок.
В конце концов она сказала:
— Хорошо, но делаю я это только для вас!
Графиня пожала ей руку:
— И мы так вам благодарны!
Пышка вышла. Ее дожидались, чтобы сесть за стол.
Каждый досадовал, что вместо этой несдержанной, вспыльчивой девушки не пригласили его, и мысленно подготовлял всякие банальные фразы на случай, если будет вызван и он.
Но минут десять спустя Пышка вернулась, вся красная, задыхаясь, вне себя от раздражения. Она бормотала:
— Ах, мерзавец! Вот мерзавец!
Все бросились к ней, желая узнать, что случилось, но она не проронила ни слова, а когда граф стал настаивать, ответила с большим достоинством:
— Нет, это к вам не относится; я не могу этого сказать.
Тогда все уселись вокруг большой миски, распространявшей запах капусты. Несмотря на это тревожное происшествие, ужин проходил весело. Сидр был хорош, и чета Луазо, а также монахини пили его из экономии. Остальные заказали вино; Корнюде потребовал пива. У него была особая манера откупоривать бутылку, пенить пиво, разглядывать его, сначала наклоняя стакан, затем подымая его к лампе, чтобы лучше рассмотреть цвет. Когда он пил, его длинная борода, принявшая с течением времени оттенок любимого напитка, словно трепетала от нежности, глаза скашивались, чтобы не терять из виду кружку, и казалось, будто он осуществляет то единственное призвание, ради которого родился на свет. Он мысленно как будто старался сблизить и сочетать обе великие страсти, заполнявшие его жизнь: светлый эль и революцию; несомненно, он не мог вкушать одного, не думая о другой.
Г-н Фоланви с женою ужинали, сидя в самом конце стола. Муж пыхтел, как старый локомотив, и в груди у него так клокотало, что он не мог разговаривать за едой; зато жена его не умолкала ни на минуту. Она выложила все свои впечатления от встречи с пруссаками, описала, что они делают, что говорят, она ненавидела их прежде всего потому, что они вводят ее в большие расходы, а также потому, что у нее было два сына в армии. Обращалась она преимущественно к графине, так как ей лестно было разговаривать с благородной дамой.
Рассказывая что-нибудь щекотливое, она понижала голос, а муж время от времени прерывал ее:
— Лучше бы тебе помолчать, мадам Фоланви.
Но, не обращая на него никакого внимания, она продолжала:
— Да, сударыня, люди эти только и делают, что едят картошку со свининой да свинину с картошкой. И не верьте, пожалуйста, что они чистоплотны. Вовсе нет! Они, извините за выражение, гадят повсюду. А посмотрели бы вы, как они по целым часам, по целым дням проделывают свои упражнения: соберутся все в поле — и марш вперед, марш назад, поворот туда, поворот сюда. Лучше бы уж землю пахали у себя на родине либо дороги прокладывали! Так вот нет же, сударыня, от военных никто проку не видит! И зачем это горемычный народ кормит их, раз они только тому и учатся, как людей убивать? Я старуха необразованная, что и говорить, а когда посмотрю, как они, не щадя сил, топчутся с утра до ночи, то всякий раз думаю: «Вот есть люди, которые делают разные там открытия, чтобы пользу другим принести, а к чему нужны такие, что из кожи вон лезут, лишь бы навредить?» Ну разве не мерзость убивать людей — будь они пруссаки, или англичане, или поляки, или французы? Если мстишь кому-нибудь, кто тебя обидел, — за это наказывают, и, значит, это плохо, а когда сыновей наших убивают из ружей, как дичь, выходит, это хорошо, — раз тому, кто уничтожит побольше, дают ордена! Нет, знаете, никак я этого в толк не возьму.
Корнюде громко заявил:
— Война — варварство, когда нападают на мирного соседа, но это священный долг, когда защищают родину.
Старуха опустила голову.
— Да, когда защищают — другое дело; а все-таки лучше бы перебить всех королей, которые заваривают войну ради своей потехи.
Глаза Корнюде вспыхнули.
— Браво, гражданка! — воскликнул он.
Г-н Карре-Ламадон был озадачен. Хотя он и боготворил знаменитых полководцев, здравый смысл, звучавший в словах старой крестьянки, заставил его призадуматься над тем, какое благосостояние принесли бы стране столько праздных сейчас и, следовательно, убыточных рабочих рук, столько бесплодно растрачиваемых сил, если бы применить их для больших производственных работ, на завершение которых потребуются столетия!
А Луазо встал с места, подсел к трактирщику и шепотом заговорил с ним. Толстяк хохотал, кашлял, отхаркивался; его толстый живот весело подпрыгивал от шуток соседа. Трактирщик тут же закупил у Луазо шесть бочек бордоского к весне, будучи уверен, что пруссаки тогда уже уйдут.
Едва кончился ужин, все почувствовали сильнейшую усталость и отправились спать.
Между тем Луазо, успев сделать кое-какие наблюдения, уложил в постель свою супругу, а сам стал прикладываться к замочной скважине то глазом, то ухом, чтобы, как он выражался, проникнуть в «тайны коридора».
Приблизительно через час он услыхал шорох, быстро выглянул и увидел Пышку, которая казалась еще пышнее в голубом кашемировом капоте, отделанном белыми кружевами. Она держала подсвечник и направлялась к многозначительному номеру в конце коридора. Но вот где-то рядом приоткрылась другая дверь, и когда Пышка через несколько минут пошла обратно, за нею последовал Корнюде в подтяжках. Они разговаривали шепотом, потом остановились. По-видимому, Пышка решительно защищала доступ в свою комнату. Луазо, к сожалению, не мог разобрать слов, но под конец, когда они повысили голос, ему удалось уловить несколько фраз. Корнюде горячо настаивал. Он говорил:
— Послушайте, это глупо: ну что вам стоит?
Она была явно возмущена:
— Нет, дорогой мой, бывают случаи, когда это недопустимо, а здесь это был бы просто срам.
Он, должно быть, не понял и спросил — почему? Тогда она окончательно рассердилась и еще более повысила голос:
— Почему? Не понимаете почему? А если в доме пруссаки и даже, может быть, в соседней комнате?
Он умолк. Патриотическая стыдливость шлюхи, не позволяющей ласкать себя вблизи неприятеля, по-видимому, пробудила в нем ослабевшее чувство собственного достоинства, ибо он ограничился тем, что поцеловал ее и неслышно направился к своей двери.
Распаленный Луазо оторвался от скважины, сделал антраша, надел ночной колпак, приподнял одеяло, под которым покоился жесткий остов его подруги, и, разбудив ее поцелуем, прошептал:
— Ты меня любишь, душенька?
После этого весь дом погрузился в безмолвие. Но вскоре где-то в неопределенном направлении, то ли в погребе, то ли на чердаке, послышался мощный, однообразный, равномерный храп, глухой и протяжный гул, словно от сотрясений парового котла. Это спал г-н Фоланви.
Так как решено было выехать на другой день в восемь часов утра, к этому времени все собрались в кухне; но карета, брезентовый верх которой покрылся снежной пеленой, одиноко высилась посреди двора, без лошадей и без кучера. Тщетно искали его в конюшне, на сеновале, в сарае. Тогда мужчины решили обследовать местность и вышли. Они очутились на площади, в конце которой находилась церковь, а по бокам — два ряда низеньких домиков, где виднелись прусские солдаты. Первый, которого они заметили, чистил картошку. Второй, подальше, мыл пол в парикмахерской. Третий, заросший бородой до самых глаз, целовал плачущего мальчугана и качал его на коленях, чтобы успокоить; толстые крестьянки, у которых мужья были в «воюющей армии», знаками указывали своим послушным победителям работу, которую надлежало сделать: нарубить дров, засыпать суп, смолоть кофе; один из них даже стирал белье своей хозяйки, дряхлой, немощной старухи.
Удивленный граф обратился с вопросом к причетнику, который вышел из дома священника. Старая церковная крыса ответила ему:
— Ну, эти не злые; это, говорят, не пруссаки. Они откуда-то подальше, не знаю только откуда, и у всех у них на родине остались жены и дети; им-то война не в радость! Наверно, и там плачут по мужьям и нужда от этой заварухи будет там не меньше, чем у нас. Нам пока что особенно жаловаться не приходится, потому что они ничего дурного не делают и работают, словно у себя дома. Что ни говори, сударь, бедняки должны помогать друг другу. Войну-то ведь затевают богатые.
Корнюде был возмущен сердечным согласием, установившимся между победителями и побежденными, и ушел, предпочитая отсиживаться в трактире. Луазо заметил в шутку:
— Они содействуют размножению.
Г-н Карре-Ламадон возразил серьезно:
— Они противодействуют опустошению.
Однако кучер все не появлялся. Наконец его нашли в деревенском кабаке, где он по-братски расположился за столиком с офицерским денщиком. Граф спросил:
— Разве вам не приказывали запрячь к восьми часам?
— Ну да, а потом приказали другое.
— Что такое?
— Вовсе не запрягать.
— Кто же вам дал такой приказ?
— Как кто? Прусский комендант.
— Почему?
— А я почем знаю? Спросите у него. Не велено запрягать, я и не запрягаю. Только и всего.
— Он сам сказал вам это?
— Нет, сударь, приказ мне передал от его имени трактирщик.
— А когда?
— Вчера вечером, перед тем как спать ложиться.
Трое путешественников вернулись в большой тревоге.
Решили вызвать г-на Фоланви, но служанка ответила, что из-за астмы хозяин никогда не встает раньше десяти. Он строго-настрого запретил будить его раньше, разве что в случае пожара.
Хотели было повидаться с офицером, но это оказалось совершенно невозможным, хоть он и жил тут же, в трактире; один только г-н Фоланви имел право говорить с ним по гражданским делам. Тогда решили подождать. Женщины разошлись по своим комнатам и занялись всякими пустяками.
Корнюде устроился в кухне под навесом очага, где пылал яркий огонь. Он велел принести сюда столик из трактирного зала, бутылку пива и вынул свою трубку, которая пользовалась среди демократов почти таким же уважением, как он сам, словно, служа Корнюде, она служила самой родине. То была превосходная пенковая трубка, чудесно обкуренная, такая же черная, как и зубы ее владельца, но душистая, изогнутая, блестящая, послушная его руке и дополнявшая его облик. И он замер, устремляя взгляд то на пламя очага, то на пену, венчавшую пивную кружку, и с удовлетворением запускал после каждого глотка длинные костлявые пальцы в жирные лохматые волосы и обсасывал бахрому пены с усов.
Под предлогом размять ноги Луазо отправился к местным розничным торговцам, чтобы предложить им свои вина. Граф и фабрикант завели разговор о политике. Они прозревали будущность Франции. Один уповал на Орлеанов, другой — на неведомого спасителя, на некоего героя, который объявится в минуту полной безнадежности; на какого-нибудь Дюгеклена[80], на Жанну д’Арк, на нового Наполеона I — почем знать? Ах, если бы императорский принц[81] не был так юн! Слушая их, Корнюде улыбался с видом человека, которому ведомы тайны судеб. Его трубка благоухала на всю кухню.
Когда пробило десять часов, появился г-н Фоланви. Все бросились его расспрашивать, но он ограничился тем, что несколько раз без единого изменения повторил следующее:
— Офицер сказал мне так: «Господин Фоланви! Запретите кучеру закладывать карету для этих пассажиров. Я не хочу, чтобы они уезжали, пока я не дам особого разрешения. Поняли? Это все».
Тогда решено было повидаться с офицером. Граф послал ему свою визитную карточку, на которой г-н Карре-Ламадон приписал свою фамилию и все свои звания. Пруссак приказал ответить, что примет их после того, как позавтракает, то есть около часу.
Вошли дамы, и, несмотря на беспокойство, путешественники слегка перекусили. Пышка, казалось, была не совсем здорова и сильно взволнована.
Когда кончили пить кофе, за графом и фабрикантом явился денщик.
Луазо присоединился к ним; пытались завербовать и Корнюде, чтобы придать посещению больше торжественности, но тот гордо заявил, что не намерен вступать с немцами ни в какие сношения, и, потребовав еще бутылку пива, снова уселся у очага.
Трое мужчин поднялись на второй этаж и были введены в лучшую комнату трактира, где офицер принял их, развалясь в кресле, задрав ноги на камин, покуривая длинную фарфоровую трубку и кутаясь в халат огненного цвета, несомненно украденный в покинутом доме какого-нибудь буржуа, не отличавшегося вкусом. Он не встал, не поздоровался, даже не взглянул на них. Он являл собою великолепный образчик хамства, свойственного пруссаку-победителю.
Наконец он сказал:
— Што фи хотите?
Граф взял слово:
— Мы хотели бы уехать, сударь.
— Нет.
— Осмелюсь узнать причину этого отказа?
— Потому што мне не укотно.
— Позволю себе, сударь, почтительнейше заметить, что ваш комендант дал нам разрешение на проезд до Дьепа, и, мне кажется, мы не сделали ничего такого, что могло бы вызвать столь суровые меры с вашей стороны.
— Мне не укотно… это фсе… можете идти.
Все трое поклонились и вышли.
Конец дня прошел уныло. Каприз немца был совершенно непонятен: каждому приходили в голову самые дикие мысли. Все сидели в кухне и без конца обсуждали положение, строя всякие неправдоподобные догадки. Быть может, их хотят оставить в качестве заложников? Но с какой целью? Или увезти как пленных? Или, вернее, потребовать с них крупный выкуп? При этой мысли они пришли в ужас. Больше всего перепугались самые богатые; они уже представляли себе, как им придется ради спасения жизни отдать целые мешки золота в руки этого наглого солдафона. Они изо всех сил старались выдумать какую-нибудь правдоподобную ложь, скрыть свое богатство, выдать себя за бедных, очень бедных людей. Луазо снял с себя часовую цепочку и спрятал ее в карман. Надвигавшаяся темнота усилила страхи. Зажгли лампу, а так как до обеда оставалось еще часа два, г-жа Луазо предложила сыграть в тридцать одно. Это хоть немного развлечет всех. Предложение было принято. Даже Корнюде, погасив из вежливости трубку, принял участие в игре.
Граф стасовал карты, сдал, и у Пышки сразу же оказалось тридцать одно очко; интерес к игре вскоре заглушил опасения, тревожившие все умы. Но Корнюде заметил, что чета Луазо стакнулась и плутует.
Когда собрались обедать, снова появился г-н Фоланви. Он прохрипел:
— Прусский офицер велел спросить у мадемуазель Элизабет Руссе, не изменила ли она еще своего решения?
Пышка замерла на месте, мгновенно побледнев, потом вдруг побагровела и так захлебнулась от злости, что не могла говорить. Наконец ее взорвало:
— Скажите этой гадине, этому пакостнику, этой прусской сволочи, что я ни за что не соглашусь, слышите — ни за что, ни за что, ни за что!
Толстяк-трактирщик вышел. Тогда все окружили Пышку, стали ее расспрашивать, уговаривали поведать тайну своей встречи с офицером. Сначала она упиралась, однако раздражение взяло верх.
— Чего он хочет?.. Чего хочет? Спать со мной — вот чего он хочет! — выпалила она.
Никого не смутили эти слова — настолько все были возмущены. Корнюде с такой яростью стукнул кружкой о стол, что она разбилась. Поднялся дружный вопль негодования против подлого солдафона, все дышали гневом, все объединились для сопротивления, словно каждый из них должен был соучаствовать в жертве, которой требовали от нее. Граф с отвращением заявил, что эти люди ведут себя не лучше древних варваров. В особенности женщины выражали Пышке горячее и ласковое сочувствие. Монахини, выходившие из своей комнаты только к столу, опустили головы и молчали.
Когда приступ бешенства улегся, кое-как принялись за обед; однако разговор не клеился: все размышляли.
Дамы рано разошлись по комнатам, а мужчины, оставшись покурить, затеяли игру в экарте и пригласили принять в ней участие г-на Фоланви, намереваясь искусно выведать у него, каким способом можно преодолеть сопротивление офицера. Но трактирщик думал лишь о картах, ничего не слушал, ничего не отвечал, а только твердил свое:
— Давайте же играть, господа, давайте играть!
Его внимание было так поглощено игрою, что он забывал даже плевать, отчего в груди его раздавалось порою протяжное гудение органа. Его свистящие легкие воспроизводили всю гамму астмы, начиная с торжественных басовых звуков и кончая хриплым криком молодого петуха, пробующего петь.
Он даже отказался идти спать, когда его жена, падавшая от усталости, пришла за ним. И она удалилась одна, потому что была «ранней пташкой», вставала всегда с восходом солнца, тогда как муж ее был «полуночник» и рад был просидеть с приятелями хоть до утра. Он крикнул ей: «Поставь мне гогель-могель на печку!» — и продолжал игру. Когда стало ясно, что ничего выпытать у него не удастся, решили, что пора спать, и все разошлись по своим комнатам.
На другой день встали опять-таки довольно рано, смутно надеясь уехать, еще пламеннее желая этого, ужасаясь при мысли, что придется провести еще один день в этом отвратительном трактирчике.
Увы, лошади стояли в конюшне, кучер не показывался. От нечего делать побродили вокруг кареты.
Завтрак прошел невесело; чувствовалось некоторое охлаждение к Пышке, ибо под влиянием ночных размышлений взгляды несколько изменились. Теперь все почти досадовали на эту девицу за то, что она тайно не встретилась с пруссаком и не приготовила своим спутникам приятного сюрприза к их пробуждению. Казалось, чего бы проще? Да и кто бы об этом узнал? Ради приличия она могла сказать офицеру, что делает это из жалости к своим огорченным спутникам. А для нее это такой пустяк!
Но никто еще не сознавался в подобных мыслях.
После полудня, когда все истомились от скуки, граф предложил совершить прогулку в окрестности. Маленькое общество, тщательно закутавшись, тронулось в путь, за исключением Корнюде, предпочитавшего сидеть у камелька, да монахинь, которые проводили дни в церкви или у кюре.
Холод, усиливавшийся день ото дня, жестоко пощипывал нос и уши; ноги так окоченели, что каждый шаг был мукой; а когда дошли до полей, их безграничный белый простор показался таким ужасающе зловещим, что у всех сразу похолодело в душе и стеснило сердце, и они повернули обратно. Все четыре женщины шли впереди, трое мужчин следовали за ними поодаль.
Луазо, прекрасно понимавший положение, спросил вдруг, долго ли еще им придется торчать в такой трущобе из-за «этой потаскухи». Граф, неизменно учтивый, сказал, что нельзя требовать от женщины столь тягостной жертвы, что жертва эта может быть только добровольной. Но г-н Карре-Ламадон заметил, что если французы предпримут, как об этом толковали, контрнаступление через Дьеп, то их столкновение с пруссаками произойдет не иначе как в Тоте. Эта мысль встревожила его собеседников.
— А что, если удрать пешком? — промолвил Луазо.
Граф пожал плечами:
— Что вы! По такому снегу! Да еще с женами! Кроме того, за нами тотчас же пошлют погоню, поймают через десять минут и отдадут как пленников на произвол солдат.
Это было верно; все умолкли.
Дамы разговаривали о нарядах; но какая-то неловкость, казалось, разъединяла их.
Вдруг в конце улицы показался офицер. На фоне снегов, расстилавшихся до самого горизонта, вырисовывалась его долговязая фигура, напоминавшая осу в мундире; он шагал, выворачивая колени, характерной походкой военного, который старается не запачкать тщательно начищенных сапог.
Поравнявшись с дамами, он поклонился им и презрительно поглядел на мужчин, у которых, впрочем, хватило собственного достоинства не снять шляп, хотя Луазо и потянулся было к своему картузу.
Пышка покраснела до ушей, а три замужних женщины почувствовали глубокое унижение от того, что этот солдафон встретил их в обществе девицы, с которой он повел себя так бесцеремонно.
Заговорили о нем, о его фигуре и лице. Г-жа Карре-Ламадон, знававшая на своем веку многих офицеров и понимавшая в них толк, находила, что этот вовсе не так уж плох; она даже пожалела, что он не француз, так как из него вышел бы прекрасный гусар, который, несомненно, сводил бы женщин с ума.
Вернувшись с прогулки, все уже решительно не знали, чем заняться. Стали даже обмениваться колкостями по самому незначительному поводу. Обед прошел в молчании и длился недолго, а затем все отправились спать, чтобы как-нибудь убить время.
Когда на другой день путешественники сошли вниз, на лицах их была усталость, а в сердце злоба. Женщины почти не разговаривали с Пышкой.
Прозвучал колокол. Звонили к крестинам. У Пышки был ребенок, который воспитывался в Ивето у крестьян. Она виделась с ним едва ли раз в год, никогда о нем не вспоминала, но мысль о младенце, которого собираются крестить, внезапно вызвала в ее сердце бурный прилив нежности к собственному ребенку, и ей захотелось непременно присутствовать при обряде.
Едва она ушла, все переглянулись, потом придвинулись поближе друг к другу, так как чувствовали, что пора наконец что-нибудь предпринять. Луазо вдруг осенила мысль: он решил, что нужно предложить офицеру задержать одну Пышку и отпустить остальных.
Господин Фоланви согласился выполнить поручение, но почти тотчас же вернулся вниз: немец, зная человеческую природу, выставил его за дверь. Он намеревался задерживать всех путешественников до тех пор, пока его желание не будет удовлетворено.
Тут плебейская натура г-жи Луазо развернулась во всю ширь:
— Не сидеть же нам здесь до старости! Раз эта тварь занимается таким ремеслом и проделывает это со всеми мужчинами, какое же право она имеет отказывать кому бы то ни было? Скажите на милость! В Руане она путалась с кем попало, даже с кучерами! Да, сударыня, с кучером префектуры! Я-то отлично знаю, — он вино в нашем заведении берет. А теперь, когда нужно выручить нас из затруднительного положения, эта паршивка разыгрывает из себя недотрогу!.. По-моему, офицер ведет себя еще очень прилично. Быть может, ему уже давно не терпится, и он, конечно, предпочел бы кого-нибудь из нас троих. А он все-таки довольствуется тою, которая к услугам всех и каждого. Он уважает замужних женщин. Подумайте только, ведь он здесь хозяин. Ему достаточно сказать: «Я желаю», — и он при помощи солдат может силой овладеть нами.
Дамы слегка вздрогнули. Глаза хорошенькой г-жи Карре-Ламадон блестели, и она была несколько бледна, словно уже чувствовала, как офицер силой овладевает ею.
Мужчины, толковавшие в сторонке, подошли к дамам. Луазо бушевал и был готов выдать врагу «эту дрянь», связав ее по рукам и ногам. Но граф, имевший в своем роду три поколения посланников и сам с виду напоминавший дипломата, был сторонником искусного маневра.
— Надо ее переубедить, — заявил он.
Тогда составился заговор.
Женщины пододвинулись поближе, голоса понизились, разговор стал общим, каждый высказывал свое мнение. Впрочем, все обстояло очень прилично. В особенности дамы удачно находили деликатные выражения, очаровательно изысканные обороты для обозначения самых непристойных вещей. Посторонний ничего бы здесь не понял: до того осмотрительно подбирались слова. Но так как легкая броня целомудрия и стыдливости, в которую облекаются светские женщины, защищает их лишь для вида, все они наслаждались этим нескромным приключением, безумно забавлялись в душе, чувствуя себя в своей сфере, обделывая это любовное дельце с вожделением повара-лакомки, приготовляющего ужин для другого.
Веселость возвращалась сама собой, — настолько забавна в конце концов была вся эта история. Граф вставлял довольно рискованные шутки, но делал это так тонко, что у всех вызывал улыбку. Луазо отпустил несколько более крепких острот, однако ими тоже никто не возмутился; всеми владела мысль, грубо выраженная его женою: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати ей кому-то отказывать?» Миловидная г-жа Карре-Ламадон, казалось, даже думала, что, будь она на месте Пышки, она скорее отказала бы кому-нибудь другому, чем этому офицеру.
Заговорщики долго обсуждали тактику осады, как будто речь шла о крепости. Каждый взял на себя определенную роль, условился, какие доводы ему пускать в ход, какие маневры осуществлять. Был выработан план атак, всяческих уловок, внезапных нападений, которые принудят эту живую крепость сдаться неприятелю. Один лишь Корнюде по-прежнему держался в стороне, не принимая участия в заговоре.
Общее внимание было настолько поглощено этой затеей, что никто не слышал, как вошла Пышка. Но граф прошептал: «Шш!» — и все подняли глаза. Она стояла перед ними. Все вдруг смолкли и, чувствуя некоторое замешательство, не решались сразу заговорить с нею. Графиня, более других искушенная в салонном лицемерии, спросила ее:
— Что же, интересные были крестины?
Толстуха, еще растроганная обрядом, описала все: и лица, и позы, даже церковь. Она добавила:
— Иногда бывает так хорошо помолиться.
До завтрака дамы проявляли к ней особую предупредительность, надеясь заручиться ее доверием и добиться послушания.
Но как только сели за стол, началось наступление. Сперва завели отвлеченный разговор о самопожертвовании. Приводились примеры из древности — Юдифь и Олоферн[82], затем ни с того ни с сего — Лукреция и Секст[83], вспомнили Клеопатру, которая принимала на свое ложе всех вражеских полководцев и приводила их к рабской покорности. Была даже рассказана возникшая в воображении этих миллионеров-невежд фантастическая история о римских гражданках, которые отправлялись в Капую убаюкивать в своих объятиях Ганнибала, а вместе с ним — его военачальников и целые фаланги наемников. Затем припомнили всех женщин, которые преградили путь завоевателям, сделав свое тело полем битвы, орудием господства, могучим оружием, покорили героическими ласками выродков или ненавистных тиранов и принесли свое целомудрие в жертву мести и самоотвержению.
Поведали также в туманных выражениях о некоей англичанке из аристократической семьи, привившей себе отвратительную заразную болезнь, чтобы передать ее Бонапарту, которого чудесным образом спасла внезапная слабость в минуту рокового свидания.
Все это излагалось в приличной и сдержанной форме, и лишь изредка прорывался деланный восторг, рассчитанный на то, чтобы подстрекнуть к соревнованию.
В конце концов, можно было бы подумать, что единственное назначение женщины на земле заключается в вечном самопожертвовании, в беспрестанном подчинении прихотям солдатни.
Монахини, казалось, были погружены в глубокое раздумье и ничего не слышали. Пышка молчала.
Ей предоставили на размышление целый день. Но теперь ее уже не величали, как прежде, «мадам»; ей говорили просто «мадемуазель», хотя никто не знал хорошенько, почему именно; вероятно, для того, чтобы подчеркнуть, что она уже несколько утратила уважение, которого ей удалось добиться, и чтобы дать ей почувствовать постыдность ее ремесла.
Как только подали суп, опять появился г-н Фоланви и повторил прежнюю фразу:
— Прусский офицер спрашивает, не изменила ли мадемуазель Элизабет Руссе своего решения.
Пышка сухо ответила:
— Нет.
За обедом коалиция стала слабеть. У Луазо вырвалось несколько неосторожных фраз. Каждый из кожи лез, стараясь выдумать новый пример, и ничего не находил, как вдруг графиня, быть может, не преднамеренно, а просто в смутном желании воздать должное религии, обратилась к старшей монахине, коснувшись поучительных примеров из житий святых. Ведь многие святые совершали деяния, которые в наших глазах были бы преступлениями, но Церковь легко прощает эти прегрешения, если они совершены во славу божию или на пользу ближнему. Это был могучий довод; графиня воспользовалась им. И вот, то ли в силу молчаливого соглашения, завуалированного попустительства, которое так свойственно всем духовным лицам, то ли в силу счастливого недомыслия, спасительной глупости, старая монахиня оказала заговору огромную поддержку. Ее считали застенчивой, она же показала себя смелой, речистой, резкой. Ее не смущали казуистические тонкости; ее убеждения были подобны железному посоху, вера ее была непреклонна, совесть не знала сомнений. Она считала жертвоприношение Авраама вполне естественным, ибо сама немедленно убила бы отца и мать, если бы получила указание свыше; никакой поступок, по ее мнению, не может прогневить господа, если похвально руководящее нами намерение. Графиня, желая извлечь как можно больше пользы из духовного авторитета своей неожиданной союзницы, вызвала ее на поучительное толкование нравственной аксиомы: «Цель оправдывает средства».
Она задавала ей вопросы:
— Итак, сестра, вы считаете, что бог приемлет все пути и прощает проступок, если побуждение чисто?
— Как можно сомневаться в этом, сударыня? Нередко поступок, сам по себе достойный порицания, становится похвальным благодаря намерению, которое его вдохновляет.
И они продолжали в этом духе, стараясь распознать волю господа бога, предвидя его решения, приписывая ему вмешательство в дела, которые, право же, совсем его не касаются.
Все это преподносилось замаскированно, ловко, пристойно. Но каждое слово праведницы в монашеском уборе пробивало брешь в негодующем сопротивлении куртизанки. Потом разговор несколько отклонился, и женщина, привычно перебирая четки, заговорила о монастырях своего ордена, о своей настоятельнице, о самой себе и о своей милой соседке, возлюбленной сестре общины Св. Никифора. Их вызвали в Гавр, чтобы ухаживать в госпиталях за солдатами, среди которых свирепствует оспа. Она рассказывала об этих несчастных, подробно описывала болезнь. И в то время как по прихоти этого пруссака их задерживают в пути, сколько умрет французов, которых они, быть может, спасли бы! Лечить военных было ее специальностью; она побывала в Крыму, в Италии, в Австрии[84]; повествуя о своих походах, она вдруг показала себя одною из тех воинственных монахинь, какие словно для того и созданы, чтобы следовать за войском, подбирать раненых в разгар сражения и лучше любого начальника с первого слова укрощать непокорных вояк; это была настоящая полковая сестра; и ее изуродованное, изрытое бесчисленными рябинами лицо являлось как бы образом разрушений, причиняемых войной.
После нее никто не проронил ни слова — таким бесспорным казался произведенный ею эффект.
Тотчас же после еды все поспешили разойтись по комнатам и вышли лишь на другое утро довольно поздно.
Завтрак прошел спокойно. Выжидали, чтобы семена, посеянные накануне, проросли и дали плоды.
Среди дня графиня предложила совершить прогулку; тогда граф, как было условлено заранее, взял Пышку под руку и пошел с нею, немного отстав от остальных.
Он говорил с нею фамильярным, отеческим, немного пренебрежительным тоном, каким солидные мужчины разговаривают с публичными девками, называя ее «мое дорогое дитя», снисходя к ней с высот своего социального положения, своего непреложного достоинства. Он сразу же приступил к сути дела:
— Итак, вы намерены держать нас здесь, подвергая, как и себя, опасности всевозможных насилий, неизбежных в случае поражения прусской армии. Вы готовы на все это, лишь бы не быть снисходительной, какой вы были в своей жизни столько раз?
Пышка ничего не ответила.
Он действовал на нее ласкою, доводами, чувствительностью. Он сумел держаться графом и в то же время быть галантным, обольстительным, рассыпаясь в комплиментах. Он превозносил услугу, которую она могла бы им оказать, говорил об их признательности, а потом вдруг весело обратился к ней на ты:
— И знаешь, дорогая, он вправе будет хвастаться, что полакомился такой хорошенькой девушкой, каких не много найдется у него на родине.
Пышка ничего не ответила и тут же догнала остальных.
Вернувшись домой, она сразу поднялась к себе в комнату и больше не выходила. Всеобщее беспокойство достигло крайних пределов. На что она решится? Если она будет упорствовать — беда!
Настал час обеда; ее тщетно дожидались. Наконец явился г-н Фоланви и объявил, что мадемуазель Руссе не совсем здорова и можно садиться за стол без нее. Все насторожились. Граф подошел к трактирщику и шепотом спросил:
— Согласилась?
— Да.
Из приличия он ничего не сказал попутчикам, а только слегка кивнул им головой. Тотчас же у них вырвался глубокий вздох облегчения, все лица просияли. Луазо закричал:
— Тра-ля-ля-ля! Плачу за шампанское, если таковое имеется в сем заведении.
И у г-жи Луазо сжалось сердце, когда хозяин вернулся с четырьмя бутылками в руках. Все вдруг стали общительными и шумливыми; сердца взыграли бурным весельем. Граф, казалось, впервые заметил, что г-жа Карре-Ламадон прелестна; фабрикант начал ухаживать за графиней. Разговор сделался оживленным, бойким, засверкал остроумием.
Вдруг Луазо сделал испуганное лицо и, воздев руки, завопил:
— Тише!
Все смолкли в удивлении и даже в испуге. Тогда он прислушался, жестом обеих рук призвал к молчанию, поднял глаза к потолку, снова насторожился и проговорил обычным голосом:
— Успокойтесь, все в порядке.
Никто не решался показать, что понял, о чем идет речь, но улыбка мелькнула на всех лицах.
Через четверть часа он повторил ту же шутку и в течение вечера возобновлял ее несколько раз: он делал вид, будто обращается к кому-то на верхнем этаже, и давал тому двусмысленные советы, которые черпал из запасов своего коммивояжерского остроумия. Порою он напускал на себя грусть и вздыхал: «Бедная девушка!» — или свирепо цедил сквозь зубы: «Ах, подлый пруссак!» Несколько раз, когда, казалось, никто уже не думал об этом, он начинал вопить дрожащим голосом: «Довольно! Довольно!» — и добавлял, словно про себя: «Только бы нам снова ее увидеть; только бы этот негодяй не уморил ее!»
Хоть шутки и были самого дурного тона, они забавляли общество и никого не коробили, потому что и негодование, как все остальное, зависит от окружающей среды; атмосфера же, постепенно создавшаяся в трактире, была насыщена фривольными мыслями.
За десертом сами женщины стали делать сдержанные игривые намеки. Глаза у всех разгорелись: выпито было много. Граф, сохранявший величественный вид даже в тех случаях, когда позволял себе вольности, сравнил их положение с окончанием зимовки на полюсе, а их чувства — с радостью людей, которые, потерпев кораблекрушение, видят, что наконец им открывается путь на юг; шутка его имела шумный успех.
Расходившийся Луазо встал с бокалом в руке:
— Пью за наше освобождение!
Все поднялись и подхватили его возглас. Даже монахини поддались уговору дам и согласились пригубить пенистого вина, которого они еще никогда в жизни не пробовали. Они объявили, что оно похоже на шипучий лимонад, только гораздо вкуснее.
Луазо подвел итоги:
— Какая досада, что нет фортепьяно, хорошо бы кадриль отхватить!
Корнюде не проронил ни слова, не пошевельнулся; он был погружен в мрачное раздумье и по временам негодующе теребил свою длинную бороду, словно желая еще удлинить ее. Наконец около полуночи, когда стали расходиться, Луазо, еле державшийся на ногах, неожиданно хлопнул его по животу и сказал заплетающимся языком:
— Что это вы сегодня не в ударе? Что это вы всё молчите, гражданин?
Корнюде порывисто поднял голову и, окинув всех сверкающим, грозным взглядом, бросил:
— Знайте, что все вы совершили подлость!
Он встал, направился к двери, еще раз повторил: «Да, подлость!» — и скрылся.
Сперва всем сделалось неловко. Озадаченный Луазо замер, разинув рот; потом к нему вернулась обычная самоуверенность, и он вдруг захохотал, приговаривая:
— Хоть видит око, да зуб неймет!
Так как никто не понимал, в чем дело, он поведал «тайны коридора». Последовал взрыв бурного смеха. Дамы веселились, как безумные. Граф и г-н Карре-Ламадон хохотали до слез. Им это казалось невероятным.
— Как? Вы уверены? Он хотел…
— Да говорю же я вам, что сам видел.
— И она отказала?
— Потому что пруссак находился в соседней комнате.
— Быть не может!
— Клянусь вам!
Граф задыхался. Фабрикант обеими руками держался за живот. Луазо продолжал:
— Понятно, что сегодня вечером ему совсем, совсем не до смеха.
И все трое снова принимались хохотать до колик, до одышки, до слез.
На этом разошлись. Однако г-жа Луазо, особа ехидная, ложась спать, заметила мужу, что «эта гадюка», г-жа Карре-Ламадон, весь вечер смеялась через силу.
— Знаешь, когда женщина без ума от мундира, ей, право же, все равно, носит ли его француз или пруссак!.. Жалкие твари, прости господи!
И всю ночь напролет во мраке коридора слышались слабые шелесты, шорохи, вздохи, легкие шаги босых ног, едва уловимые скрипы. Постояльцы заснули, несомненно, очень поздно, потому что под дверями долго скользили тонкие полоски света. От шампанского это порою бывает; оно, говорят, тревожит сон.
На другой день снега ослепительно сверкали под ярким зимним солнцем. Запряженный дилижанс наконец-то дожидался у ворот, а множество белых голубей, раздувавших пышное оперение, розовоглазых, с черными точками зрачков, важно разгуливали под ногами шестерки лошадей, разбрасывали лапками дымящийся навоз и искали в нем корма.
Кучер, укутавшись в овчину, покуривал на козлах трубку, а сияющие пассажиры поспешно укладывали провизию на дорогу.
Ждали только Пышку. Наконец она появилась.
Она была взволнована, смущена и робко подошла к своим спутникам, но все как один отвернулись, будто не замечая ее. Граф с достоинством взял жену под руку и отвел в сторону, чтобы оградить ее от нечистого прикосновения.
Толстуха в изумлении остановилась, потом, собравшись с духом, подошла к жене фабриканта и смиренно пролепетала:
— Здравствуйте, сударыня.
Та чуть заметно, надменно кивнула головой и бросила на нее взгляд оскорбленной добродетели. Все делали вид, будто очень заняты, и держались как можно дальше от Пышки, точно в юбках своих она принесла заразу. Затем все бросились к дилижансу; она вошла последней и молча уселась на то же место, что занимала в начале пути.
Ее, казалось, больше не замечали, не узнавали; только г-жа Луазо, с негодованием посмотрев на нее издали, сказала мужу вполголоса:
— Какое счастье, что я сижу далеко от нее.
Тяжелая карета тронулась, и путешествие возобновилось.
Сначала все молчали. Пышка не решалась поднять глаза. Она одновременно и негодовала на своих спутников и чувствовала, что унизилась, уступив им, что осквернена поцелуями пруссака, в объятия которого ее толкнули эти лицемеры.
Но вскоре графиня, обратившись к г-же Карре-Ламадон, прервала тягостное молчание:
— Вы, кажется, знакомы с госпожою д’Этрель?
— Да, мы с ней приятельницы.
— Какая прелестная женщина!
— Очаровательная! Вот уж поистине избранная натура, и к тому же такая образованная, да еще артистка до мозга костей; как она восхитительно поет, как чудесно рисует!
Фабрикант беседовал с графом, и сквозь грохот оконниц порою слышались слова: «Купон — платеж — доход — в срок».
Луазо, стянувший в трактире колоду карт, засаленных за пять лет игры на плохо вытертых столах, затеял с женою партию в безик.
Монахини взялись за длинные четки, свисавшие у них с пояса, одновременно перекрестились, и вдруг губы их проворно задвигались, заспешили, все ускоряя невнятный шепот, словно соревнуясь в быстроте молитвы; время от времени они целовали образок, снова крестились, затем опять продолжали торопливое и непрерывное бормотание.
Корнюде задумался и сидел не шевелясь.
После трех часов пути Луазо собрал карты и заявил:
— Не худо бы закусить.
Тогда жена его достала перевязанный бечевкою сверток и вынула оттуда кусок телятины. Она аккуратно разрезала его на тонкие ломтики, и супруги принялись за еду.
— Не последовать ли и нам их примеру? — спросила графиня.
Получив согласие, она развернула провизию, заготовленную для обеих супружеских пар. Это были сочные копчености, лежавшие в одной из тех продолговатых фаянсовых мисок, у которых на крышке изображен заяц в знак того, что здесь покоится заячий паштет: белые ручейки сала пересекали коричневую мякоть дичи, смешанной с другими мелко нарубленными сортами мяса. На превосходном куске швейцарского сыра, вынутого из газеты, виднелось слово «Происшествия», отпечатавшееся на его маслянистой поверхности.
Монахини развернули кольцо колбасы, пахнувшей чесноком, а Корнюде засунул разом обе руки в глубокие карманы своего мешковатого пальто и вынул из одного четыре крутых яйца, а из другого — краюху хлеба. Он облупил яйца, бросил скорлупу себе под ноги на солому и стал откусывать яйцо, роняя на длинную бороду крошки, которые желтели на ней, как звездочки.
В суете и растерянности утреннего пробуждения Пышка не успела ни о чем позаботиться и теперь, задыхаясь от досады и ярости, смотрела на этих невозмутимо жующих людей. Сперва ее охватила бурная злоба, и она открыла было рот, чтобы выложить им все напрямик в потоке брани, подступавшей к ее губам, но возмущение так душило ее, что она не могла вымолвить ни слова.
Никто не смотрел на нее, никто о ней не думал. Она чувствовала, что ее захлестывает презрение этих честных мерзавцев, которые сперва принесли ее в жертву, а потом отшвырнули, как ненужную грязную тряпку. Тут ей вспомнилась ее большая корзина, битком набитая всякими вкусными вещами, которые они так прожорливо уничтожили, вспомнились два цыпленка в блестящем желе, паштеты, груши, четыре бутылки бордоского; ее ярость вдруг стихла, как слишком натянутая и лопнувшая струна, и она почувствовала, что вот-вот расплачется. Она делала невероятные усилия, чтобы сдержаться, глотала слезы, как ребенок, но они подступали к глазам, поблескивали на ресницах, и вскоре две крупные слезинки медленно покатились по ее щекам. За ними последовали другие, более проворные; они бежали словно капли воды, стекающей по утесу, и равномерно падали на крутой выступ ее груди. Пышка сидела прямо, с застывшим, бледным лицом, глядя в одну точку, надеясь, что на нее никто не обратит внимания.
Но графиня заметила ее слезы и жестом указала на нее мужу. Он пожал плечами, как бы говоря: «Что ж поделаешь, я тут ни при чем». Г-жа Луазо беззвучно, но торжествующе засмеялась и прошептала:
— Она оплакивает свой позор.
Монахини, завернув в бумажку остатки колбасы, снова принялись за молитвы.
Тогда Корнюде, переваривая съеденные яйца, протянул длинные ноги под скамейку напротив, откинулся, скрестив руки, улыбнулся, как будто придумал удачную шутку, и стал насвистывать «Марсельезу».
Все нахмурились. Народная песня, видимо, была вовсе не по душе его соседям. Они стали нервничать, злиться и, казалось, готовы были завыть, как собаки, заслышавшие шарманку. Он заметил это и уже не прекращал свиста. Порою он даже напевал слова:
Любовь к отечеству святая,
Дай место властвовать душой!
Веди, свобода дорогая,
Твоих защитников на бой![85]
Ехали теперь быстрее, так как снег стал более плотным; и до самого Дьепа, в течение долгих, унылых часов пути и нескончаемой тряски по ухабистой дороге, в вечерних сумерках, а затем в глубоких потемках, он с ожесточенным упорством продолжал свой мстительный однообразный свист, принуждая усталых и раздраженных спутников следить за песнею от начала до конца, припоминать соответствующие слова и сопровождать ими каждый такт.
А Пышка все плакала, и порою, между двумя строфами, во тьме прорывались рыдания, которых она не могла сдержать.
Повесть «Доктор Ираклий Глосс», опубликованная только в 1921 году, по-видимому, является одним из самых ранних прозаических опытов Мопассана. Писатель работал над нею в 1875 году. Повесть была закончена около 1877 года, но Мопассан не печатал ее, будучи не удовлетворён ею. Действительно, это еще первая проба сил, произведение ученическое и несамостоятельное, в котором французская критика отмечает вольтеровское влияние.
В творчестве Мопассана повесть эта стоит совершенно особняком. Она необычна для него по своей форме и технике.
Весьма ученый человек был этот доктор Ираклий Глосс. Хотя никогда даже самое маленькое сочиненьице, носящее его имя, не появлялось у книгопродавцев просвещенного города Балансона, все жители считали доктора Ираклия весьма ученым человеком.
Как получил он степень доктора и какой науки, никто не мог бы этого сказать. Известно было только, что его отца и деда сограждане называли докторами. Их звание перешло к нему по наследству вместе с их именем и их имуществом; в его роду и отцы и сыновья были докторами, так же как и сыновья и отцы носили имя Ираклий Глосс.
Впрочем, если у доктора Ираклия Глосса и не было диплома, подписанного и засвидетельствованного всеми членами какого-нибудь прославленного университета, то из этого еще не следует, что он не был весьма достойным и весьма ученым человеком. Достаточно было увидеть сорок уставленных книгами полок, сплошь закрывавших все стены его просторного кабинета, чтобы вполне убедиться, что никогда доктор ученее его не украшал собою город Балансон. Наконец, всякий раз, когда об особе доктора заходила речь в присутствии господина декана или господина ректора, все видели, что они таинственно улыбались. Передают даже, что господин ректор однажды горячо восхвалял его по-латыни перед архиепископом; свидетель, который это рассказывал, приводил в виде неоспоримого доказательства следующие слышанные им слова:
— Parturiunt montes: nascitur ridiculus mus.[86]
Притом господин декан и господин ректор по воскресеньям обедали у него.
Итак, никто не посмел бы усомниться в том, что доктор Ираклий Глосс — весьма ученый человек.
Если верно, как это утверждают некоторые философы, что существует полная гармония между духовным и физическим обликом человека и что можно прочитать в чертах лица главные свойства характера, то доктор Ираклий не был создан для того, чтобы опровергнуть данное утверждение. Это был человек небольшого роста, живой и нервный. В нем было нечто от крысы, от муравья и от таксы, то есть он принадлежал к семье неутомимых искателей, грызунов и охотников. Глядя на него, нельзя было представить себе, чтобы вся изученная им мудрость могла войти в эту маленькую голову, но скорее можно было вообразить, что он сам внедрялся в науку и, грызя ее, жил в ней, как крыса в толстой книге. Что было в нем особенно странно, это его необыкновенная худоба; его друг декан предполагал, быть может, не без основания, что несколько столетий доктор Ираклий Глосс пролежал забытый между страницами какого-нибудь фолианта рядом с розой и фиалкой, потому что он всегда был очень кокетлив и сильно надушен. Его лицо было не шире лезвия бритвы, так что оправа его золотых очков, чрезмерно выступая к вискам, напоминала грот-рею корабля. «Не будь он ученым доктором Ираклием, — говорил иногда господин ректор Балансонского университета, — из него, верно, вышел бы отличный ножик для разрезывания бумаги».
Он носил парик, тщательно одевался, никогда не болел, любил животных, не питал ненависти к людям и обожал зажаренных на вертеле перепелок.
Проснувшись утром, доктор тотчас вставал, умывался, брился, съедал небольшую булочку с маслом, которую обмакивал в чашку шоколада с ванилью, и выходил в свой сад. Сад не очень обширный, как водится в городе, но приятный, тенистый, цветущий, безмолвный, — если бы я посмел, я сказал бы: рассудительный. Словом, постарайтесь вообразить, каков должен быть идеальный сад философа, ищущего истину, и вы почти точно представите себе сад, который доктор Ираклий Глосс обходил три или четыре раза, все ускоряя шаг, раньше чем приступить ко второму завтраку, обычно состоящему из зажаренных на вертеле перепелок. Эта маленькая прогулка, говорил он, была превосходна: она оживляла замедленное сном кровообращение, освежала мозг и подготовляла пищеварительные органы к деятельности.
После этого доктор завтракал. Затем, как только было выпито кофе — а он выпивал его одним глотком, — доктор, никогда не поддаваясь сонливости от начавшегося пищеварения, надевал свой длинный сюртук и выходил из дому. И каждый день, пройдя мимо университета и проверив свою луковицу эпохи Людовика XV по высокомерному циферблату университетских башенных часов, он исчезал в переулке Старых Голубей, откуда выходил только, когда пора было идти домой обедать.
Что же делал доктор Ираклий Глосс в переулке Старых Голубей? Что он там делал? Боже милосердный! Он искал там философскую истину, и вот каким образом.
В этом маленьком, темном и грязном переулке были сосредоточены лавки всех балансонских букинистов. Понадобились бы годы, чтобы прочесть только заглавия всех нежданно попадавшихся там сочинений, загромождавших от погреба до чердака пятьдесят домишек, из которых состоял переулок Старых Голубей.
Доктор Ираклий Глосс смотрел на переулок, на дома, на букинистов и на книги как на свою личную собственность.
Иному продавцу старого хлама, уже собиравшемуся лечь в постель, нередко случалось услышать какой-то шум у себя на чердаке; вооружившись гигантским мечом былых времен и поднявшись туда потихоньку, он заставал… доктора Ираклия Глосса, по пояс заваленного книгами. Держа в одной руке огарок сальной свечки, таявшей между его пальцами, а другой перелистывая старинную рукопись, из которой он надеялся, может быть, извлечь истину, бедный доктор бывал очень удивлен, узнав, что на башне давно уже пробило девять часов и что ему придется есть прескверный обед.
Дело в том, что доктор Ираклий серьезно занимался изысканиями.
Он досконально знал всю древнюю и новую философию, он изучил индийские секты и религии африканских негров; не было такого незначительного народца среди варваров Севера и дикарей Юга, верований которого он не исследовал бы. Увы, увы! Чем больше он изучал, искал, допытывался, размышлял, тем более он колебался.
— Друг мой, — говорил он как-то вечером господину ректору, — насколько счастливее нас Колумбы, которые устремляются за моря на поиски нового мира: им надо только идти вперед! Трудности, останавливающие их, происходят лишь от материальных препятствий, которые смелый человек всегда преодолевает. Между тем мы, беспрерывно бросаемые из стороны в сторону океаном сомнений, внезапно, словно корабль бурным вихрем, увлекаемые какой-нибудь гипотезой, вдруг встречаем противоположную гипотезу, подобную противному ветру, и она приводит нас, утративших надежду, обратно в гавань, из которой мы вышли.
Однажды ночью, философствуя с господином деканом, он сказал:
— Справедливо предполагают, друг мой, что истина находится в колодце!.. Ведра разом спускаются за добычей и никогда не приносят ничего, кроме чистой воды… Предоставляю вам догадаться, — прибавил он лукаво, — как я пишу слово «ведра»[87].
Это единственный каламбур, который от него когда-либо слышали.
Когда доктор Ираклий возвращался домой, он оказывался гораздо толще, чем в момент ухода. Это происходило оттого, что каждый из его карманов — а у него их имелось восемнадцать — был набит старыми философскими книгами, только что купленными им в переулке Старых Голубей, и шутник-ректор утверждал, что если бы какой-нибудь химик в это мгновение подверг доктора анализу, то нашел бы, что в его состав входит старая бумага в количестве двух третей.
В семь часов Ираклий Глосс садился за стол и за обедом все время просматривал старые книги, владельцем которых только что стал.
В половине девятого доктор аккуратно вставал из-за стола; теперь это уже не был тот живой и суетливый человек, каким он был весь день, но важный мыслитель, чело которого склонялось под бременем высоких размышлений, как носильщик под слишком тяжелою ношею. Величественно бросив домоправительнице: «Меня ни для кого нет дома», — он исчезал в своем кабинете. Там он усаживался за рабочий стол, заваленный книгами, и… думал. Какое странное зрелище представилось бы тому, кто мог бы проникнуть в мысли доктора!.. Чудовищная вереница самых различных божеств и самых противоречивых верований, фантастическое переплетение учений и гипотез. Это была словно арена, где бойцы всех философских учений сталкивались на гигантском турнире. Он соединял, сопоставлял, смешивал древний восточный спиритуализм с немецким материализмом, мораль апостолов с моралью Эпикура[88]. Он пытался производить соединения доктрин, подобно тому как в лабораториях стараются производить химические соединения, но ему никогда не приходилось видеть, чтобы на поверхности забурлила столь желанная истина. И его добрый друг, ректор, утверждал, что эта вечно ожидаемая философская истина весьма похожа на философский камень… преткновения.
В полночь доктор ложился, и сонные грезы его были те же, что его грезы наяву.
Однажды вечером, когда господин декан, господин ректор и доктор находились в просторном кабинете Глосса, у них произошел интереснейший спор.
— Друг мой, — говорил декан, — надо быть эклектиком и эпикурейцем. Выбирайте то, что хорошо, отбрасывайте то, что худо. Философия — это обширный сад, который простирается по всей земле. Нарвите ярких цветов Востока и бледных цветочков Севера, полевых фиалок и садовых роз, свяжите их в букет и нюхайте его. Если его запах не будет самым превосходным, о котором только можно мечтать, он будет во всяком случае очень приятен и в тысячу раз лучше запаха одного-единственного цветка, хотя бы тот был самым благоуханным в мире.
— Разнообразнее, конечно, — возразил доктор, — но не лучше! Вот если бы вам удалось найти цветок, который соединяет и концентрирует в себе благоухания всех остальных! Дело в том, что в вашем букете вы не можете помешать некоторым запахам портить другие запахи, а в философии — некоторым верованиям противоречить другим верованиям. Истина едина, а с вашим эклектизмом у вас всегда получится только истина, состоящая из частей и кусков. Я тоже был прежде эклектиком, теперь я односторонен. Я хочу не случайного «почти что», но абсолютной истины. Всякий разумный человек обладает, мне кажется, предчувствием ее, и в тот день, когда он найдет ее на своем пути, он воскликнет: «Вот она!» То же самое с красотою. До двадцати пяти лет я не любил. Я видел много красивых женщин, но их красота ничего мне не говорила. Чтобы создать идеальное существо, которое мне смутно представлялось, надо было бы взять нечто от каждой; и это тоже походило бы на букет, о котором вы только что говорили: таким способом не получишь совершенной красоты, которая неразложима, как золото и истина. Наконец я встретил такую женщину, понял, что это она, и полюбил ее.
Доктор, несколько взволнованный, замолчал, а господин ректор лукаво улыбнулся, глядя на господина декана. Через мгновение Ираклий Глосс продолжал:
— На откровение должны мы возлагать все надежды. Откровение осенило апостола Павла на пути в Дамаск и дало ему христианскую веру…
— …Которая не есть истина, — перебил, смеясь, ректор, — так как вы в нее не верите; следовательно, откровение не надежнее эклектизма.
— Извините, друг мой, — возразил доктор. — Павел не был философом, и полученное им откровение не было полным; его ум не мог бы воспринять абсолютную истину, которая абстрактна. Но с тех пор философия двинулась вперед, и в тот день, когда какое-нибудь обстоятельство — книга или одно слово — откроет ее человеку, достаточно просвещенному, чтобы ее понять, она осенит его сразу, и все суеверия померкнут перед нею, как звезды перед восходящим солнцем.
— Аминь, — сказал ректор, — но завтра перед вами предстанет второй человек, осененный свыше, послезавтра — третий, и они начнут запускать друг другу в голову своими откровениями, которые, к счастью, не особенно опасное оружие.
— Но вы, значит, ни во что не верите? — воскликнул доктор, уже начиная сердиться.
— Я верю в пищеварение, — важно ответил ректор. — Я без разбора глотаю все верования, все догматы, все нравственные учения, все суеверия, все гипотезы, все иллюзии, точно так же, как за хорошим обедом я ем с равным удовольствием суп, закуски, жаркое, овощи, пирожное и десерт, после чего философски заваливаюсь спать, уверенный, что мое спокойное пищеварение доставит мне приятный сон ночью, жизнь и здоровье на следующий день.
— Поверьте мне, — поспешно вставил декан, — лучше нам не продолжать это сравнение.
Час спустя, когда они выходили из дома ученого Ираклия, ректор вдруг рассмеялся и сказал:
— Бедный доктор! Если истина предстанет ему в виде любимой женщины, он будет, конечно, самым обманутым человеком, какого только носила земля.
И какой-то пьяный, старавшийся найти дорогу к своему дому, упал от испуга, услышав могучий хохот декана, который аккомпанировал пронзительному фальцету ректора.
Семнадцатого марта тысяча семьсот какого-то года от рождества христова доктор проснулся в лихорадочном волнении. Ночью ему несколько раз привиделся во сне высокий седой человек в античном одеянии, который касался его лба пальцем, произнося какие-то невнятные слова. И ученому Ираклию сон этот показался весьма знаменательным предвестием. Почему это было предвестие… и чем было оно знаменательно, — доктор не знал этого наверное и тем не менее чего-то ожидал.
Позавтракав, он по обыкновению отправился в переулок Старых Голубей и, когда било полдень, вошел в дом № 31, к Николя Бриколэ, портному, торговцу старинной мебелью, букинисту и в свободное время реставратору древней обуви, то есть башмачнику. Словно движимый каким-то вдохновением, доктор тотчас поднялся на чердак, засунул руку на третью полку шкафа времен Людовика XIII и вытащил оттуда объемистую рукопись на пергаменте, носившую заглавие:
МОИ ВОСЕМНАДЦАТЬ ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЙ.
ИСТОРИЯ МОИХ СУЩЕСТВОВАНИЙ, НАЧИНАЯ ОТ 184 ГОДА
ТАК НАЗЫВАЕМОЙ ХРИСТИАНСКОЙ ЭРЫ.
Непосредственно за этим странным заглавием находилось следующее предисловие, которое Ираклий Глосс тут же и прочитал:
«Эта рукопись, содержащая точное повествование о моих переселениях, начата была мною в Римской области в CLXXXIV году христианской эры, как сказано выше.
Это объяснение касательно последовательных перевоплощений души, предназначенное для назидания смертным, я помечаю нынешним днем, 16 апреля 1848 года, в городе Балансоне, куда я заброшен превратностями судьбы.
Каждому просвещенному и занимающемуся философскими вопросами человеку достаточно будет взглянуть на эти страницы, чтобы самый яркий свет озарил его.
Для этого я в нескольких строках изложу вкратце сущность моей истории, которую можно прочесть далее, зная хотя бы немного латинский, греческий, немецкий, итальянский, испанский или французский языки, ибо в различные эпохи моих новых появлений в человеческом образе я жил среди этих различных народов. Затем я объясню, благодаря какому сцеплению идей, благодаря каким психологическим предосторожностям и каким мнемотехническим средствам я неизбежно пришел к заключению о своих перевоплощениях.
В 184 году я жил в Риме и был философом. Однажды, когда я гулял по Аппиевой дороге, мне пришла в голову мысль, что, возможно, Пифагор[89] был как бы еще не совсем ясной зарею зарождающегося великого дня. С этой минуты у меня было только одно желание, одна цель, одна постоянная забота: вспомнить о моем прошлом. Увы! Все мои усилия были тщетны, мне не вспоминалось ничего из предшествовавших существований.
И вот однажды я случайно увидел на подножии статуи Юпитера, стоявшей в моем атриуме, несколько слов, вырезанных мною самим когда-то в юности, и они вдруг напомнили мне о давно забытом происшествии. Это был точно луч света; я понял, что если нескольких лет, иногда одной ночи бывает достаточно, чтобы изгладить воспоминание, то и подавно должно изгладиться из нашей памяти все, что совершилось в предыдущих существованиях и над чем пронеслась великая дремота промежуточных и животных жизней.
Тогда я вырезал мою историю на каменных плитках в надежде, что судьба, может быть, явит ее когда-нибудь снова моим очам и что она будет для меня тем же, чем оказалась надпись, найденная мною на подножии статуи.
То, чего я желал, исполнилось. Сто лет спустя, когда я был архитектором, мне поручено было снести старый дом, чтобы на его месте воздвигнуть дворец.
Рабочие, которыми я руководил, принесли мне однажды разбитый, покрытый надписями камень, который они нашли, разрывая фундамент. Я начал разбирать надписи, и, когда я читал про жизнь того, кто начертал эти знаки, временами меня озаряли как бы мгновенные проблески забытого прошлого. Мало-помалу свет проник в мою душу — я понял, я вспомнил! На этом камне когда-то вырезал надпись я сам.
Но что я делал, чем я был в этот столетний промежуток? В каком образе я страдал? Ничто не могло объяснить мне этого.
Однажды все-таки мне явилось указание, но такое слабое и такое туманное, что я с трудом решаюсь сослаться на него. Один старик, мой сосед, рассказал мне, что пятьдесят лет тому назад (как раз за девять месяцев до моего рождения) в Риме много смеха вызвало происшествие с сенатором Марком Антонием Корнелием Липою.
Его жена, которая, говорят, была красива и весьма развратна, купила у финикийских купцов большую обезьяну и очень полюбила ее. Сенатор Корнелий Липа приревновал свою половину, привязавшуюся к этому четверорукому с человечьим лицом, и убил обезьяну. Когда я слушал эту историю, мне очень смутно представилось, что этой обезьяной был я сам, что в таком виде я долго страдал как бы от воспоминания о каком-то падении; но ничего вполне ясного и вполне определенного припомнить я не мог. Вскоре я остановился на гипотезе, которая во всяком случае весьма правдоподобна.
Животный образ является наказанием, налагаемым на душу за преступление, совершенное в человеческом образе. Память о высших существованиях дается животному в виде кары, чтобы оно осознало свое падение.
Только очищенная страданием душа может снова принять человеческий образ; она теряет тогда воспоминания о животных периодах, пережитых ею, потому что она переродилась и помнить это было бы для нее незаслуженной мукой. Следовательно, человек должен защищать и уважать животное, как уважают преступника, который искупает свою вину; он должен это делать и для того, чтобы другие защищали его самого, когда он, в свою очередь, снова появится в образе животного. Это почти тождественно следующей догме христианской морали: «Не делай другому того, чего себе не желаешь».
Из рассказа о моих перевоплощениях станет ясно, каким образом я имел счастье мысленно восстанавливать каждое из моих существований, каким образом я снова начертал эту историю на медных дощечках, потом опять на египетском папирусе и, наконец, гораздо позднее, на немецком пергаменте, которым пользуюсь и сегодня.
Мне остается вывести философское резюме из этой доктрины.
Все философские учения останавливаются перед неразрешимой проблемой будущей участи душ. Христианские догматы, которые ныне одерживают верх над другими, учат, что бог соберет праведников в раю, а грешников отправит в ад, где они будут гореть вместе с дьяволом.
Но современный здравый смысл не верит в бога с наружностью патриарха, укрывающего под своими крыльями души праведных, как курица своих цыплят, и, кроме того, разум отвергает догматы христианства.
Ибо нигде не может находиться рай и нигде не может находиться ад.
Потому что безграничное пространство населено мирами, подобными нашему.
Потому что при бесконечном умножении числа поколений, которые следовали одно за другим от начала этой земли, на число тех поколений, что плодились в бесчисленных мирах, населенных подобно нашему, получилось бы такое сверхъестественное и невозможное количество душ, что бог неминуемо потерял бы голову, как бы ни была она крепка; то же самое случилось бы и с дьяволом, отчего произошло бы прискорбное замешательство.
Потому, наконец, что, если число праведных душ бесконечно, как число грешных душ и как пространство, то понадобился бы бесконечный рай и бесконечный ад, а это привело бы к следующему: рай был бы везде, и ад был бы везде, то есть нигде.
Значит, верование в переселение душ разумом не отвергается.
Душа, переходя из змеи в свинью, из свиньи в птицу, из птицы в собаку, доходит, наконец, до обезьяны и человека. Потом она всегда, при каждом новом содеянном проступке, начинает все сначала, до момента, когда она достигает полного земного очищения, после которого переселяется в высший мир. Так переходит она беспрерывно из животного в животное и из сферы в сферу, восходя от наименее совершенного к наиболее совершенному, чтобы достигнуть, наконец, планеты высшего блаженства, откуда новый проступок может снова низринуть ее в области наибольшего страдания, и там она вновь начнет свои переселения.
Итак, круг, этот роковой и всеобъемлющий символ, замыкает смену наших существований, подобно тому, как он управляет движением миров».
Прочитав этот странный документ, доктор Ираклий остолбенел от изумления, а затем купил его, не торгуясь, за сумму в двенадцать ливров одиннадцать су, так как букинист выдавал его за еврейскую рукопись, найденную при раскопках в Помпее[90].
В продолжение четырех дней и четырех ночей доктор не покидал своего кабинета, и ему удалось при помощи терпения и словарей расшифровать кое-как немецкие и испанские периоды рукописи. Дело в том, что, зная языки греческий, латинский и отчасти итальянский, он почти совсем не знал ни немецкого, ни испанского. Наконец, боясь впасть в грубейшие ошибки, он попросил своего друга, ректора, прочитать его перевод. Тот обещал с большим удовольствием, но целых три дня не мог серьезно взяться за работу, потому что при беглом просмотре перевода доктора им овладевал такой долгий и бурный хохот, что дважды он чуть не лишился чувств. Когда ректора спрашивали о причине такой необычайной веселости, он отвечал:
— Причина? Да их три: во-первых, смехотворное лицо моего превосходного собрата Ираклия; во-вторых, его смехотворный перевод, который походит на оригинал почти так же, как гитара на ветряную мельницу, и, в-третьих, наконец, сам текст, являющийся наиболее забавной вещью, какую только можно себе представить.
О, упрямый ректор! Ничем нельзя было его убедить. Если бы само солнце взяло да опалило ему бороду и волосы, он принял бы его за сальную свечку.
Что же касается доктора Ираклия Глосса, мне нет надобности говорить, что он сиял, был осенен свыше, преображен. Он поминутно повторял, как Полина[91]:
Я вижу, верю я теперь, разубежден.
И каждый раз ректор прерывал его, чтобы указать, что «разубежден» следовало бы писать не как одно, а как два слова:
Я вижу, верю я теперь, раз убежден.
Как бы ни была сильна радость потерпевшего кораблекрушение, который после долгих дней и долгих ночей странствования по безбрежному морю на утлом плоту без мачты, без паруса, без компаса и без надежды замечает вдруг столь желанный берег, эта радость была ничто сравнительно с той радостью, которой преисполнился доктор Ираклий Глосс, когда, после того, как волны философских школ так долго кидали его во все стороны на плоту сомнений, он вошел наконец, торжествующий и осененный свыше, в гавань веры в переселение душ.
Истинность этой доктрины так сильно поразила его, что он воспринял ее сразу, вплоть до всех самых крайних выводов. Здесь для него не было ничего неясного, и в несколько дней он дошел путем раздумий и расчетов до того, что стал точно определять время, когда человек, умерший в таком-то году, вновь появится на земле. Он знал приблизительно срок всех переселений души в низшие существа и сообразно предполагаемой сумме добра или зла, совершенного в последний период человеческой жизни, мог определить момент, когда эта душа войдет в тело змеи, свиньи, ломовой лошади, быка, собаки, слона или обезьяны. Повторяющиеся появления души в своей высшей оболочке следовали через правильные промежутки времени, независимо от предшествовавших грехов.
Таким образом, степень наказания, всегда пропорциональная степени виновности, заключалась не в большей или меньшей продолжительности ссылки в тела животных, но в длительности пребывания данной души в шкуре животного нечистого. Лестница животных начиналась на низших ступенях — змеей или свиньей, а заканчивалась обезьяной, «которая есть человек, лишенный дара слова», — говорил доктор; на что его превосходный друг, ректор, отвечал всегда, что в силу того же рассуждения сам Ираклий Глосс не что иное, как обезьяна, обладающая даром слова.
Доктор Ираклий был счастлив в течение нескольких дней, последовавших за его поразительным открытием. Его жизнь была сплошным торжеством. Он сиял от сознания побежденных трудностей, разоблаченных тайн, осуществленных великих надежд. Метампсихоз, как небо, окружал его. Ему казалось, что внезапно разорвалась завеса и что глаза его открылись для неведомого.
Он усаживал рядом с собою за стол свою собаку; он сосредоточенно сидел с нею наедине перед камином, стараясь уловить в глазах невинного животного тайну предыдущих существований.
Однако он усматривал два темных пятна на небе своего блаженства: это были господин декан и господин ректор.
Декан яростно пожимал плечами всякий раз, когда Ираклий пытался склонить его к вере в переселение душ, а ректор преследовал его самыми неуместными шутками. Последнее было особенно невыносимо. Как только доктор начинал излагать свою веру, этот чертов ректор горячо поддерживал его; он прикидывался учеником, который внимает речам великого апостола, и придумывал самые невероятные скотские родословные для всех окружающих лиц. Так, он говорил, что дядюшка Лабонд, соборный звонарь, в первом своем воплощении был, наверное, не чем иным, как дыней, и с тех пор очень мало изменился, вполне довольствуясь тем, что утром и вечером звонит в колокол, под которым когда-то рос. Он утверждал, что аббат Дозанкруа, старший викарий церкви Сшт-Элали, когда-то был, несомненно, щипцами для орехов, потому что сохранил внешность и атрибуты щипцов. Затем, самым отчаянным образом перепутывая роли, он уверял, что аптекарь Бойкаль не что иное, как выродившийся ибис, потому что он принужден пользоваться некоторым инструментом для вливания того простейшего лекарства, которое, по словам Геродота[92], священная птица себе впускала единственно при помощи своего длинного клюва.
Тем не менее доктор Ираклий, не теряя бодрости, совершил ряд новых открытий. Отныне всякое животное имело для него таинственное значение: он переставал видеть в нем зверя и созерцал лишь человека, который очищался в этой оболочке. Он угадывал былые грехи по одному виду искупительной шкуры.
Однажды, прогуливаясь по городской площади, он увидел большой дощатый балаган, из которого неслось ужасное завывание, между тем как на эстраде паяц, болтая руками и ногами, приглашал публику зайти посмотреть, как работает грозный укротитель, апаш Томагавк, или Грохочущий Гром. Ираклия это заинтересовало, он уплатил десять сантимов и вошел. О фортуна, покровительствующая великим умам! Едва проник он в балаган, как увидел огромную клетку, на которой были написаны следующие два слова, внезапно сверкнувшие перед его пораженными очами: «Лесной человек».
Доктор вдруг почувствовал нервную дрожь, как это бывает при сильных нравственных потрясениях, и, спотыкаясь от волнения, подошел ближе. Он увидел огромную обезьяну, которая спокойно сидела, скрестив ноги наподобие портных и турок. Перед этим великолепным образчиком человека в его последнем воплощении Ираклий Глосс, бледный от радости, погрузился в глубокие раздумья. Через несколько минут Лесной человек, несомненно угадывая непреодолимую симпатию, внезапно расцветшую в сердце пристально смотревшего на него человека, скорчил своему возродившемуся собрату такую ужасную рожу, что доктор почувствовал, как волосы дыбом встают у него на голове. Затем, совершив фантастический прыжок, нимало не совместимый с достоинствами даже окончательно падшего человека, четверорукий гражданин предался непристойнейшей шаловливости пред самым носом доктора. Последний не оскорбился, однако, веселостью этой жертвы былых заблуждений. Напротив, он увидел в ней лишнее сходство с человеческой породою, большую вероятность родства, и его научное любопытство настолько возросло, что он решил во что бы то ни стало купить этого искусного гримасника, дабы изучать его на досуге. Какая честь для него, какое торжество для великой доктрины, если ему удастся наконец установить связь с животной частью человечества: понять эту бедную обезьяну и достигнуть того, чтобы и она его понимала!
Естественно, хозяин зверинца стал чрезвычайно восхвалять своего воспитанника: это — самое умное, самое кроткое, самое симпатичное животное, какое только он видал на своем долгом поприще демонстратора диких зверей; и, чтобы подкрепить сказанное, он подошел к решетке и просунул в нее свою руку, которую обезьяна тотчас же в виде шутки укусила. Естественно также, он запросил за обезьяну баснословную цену, и Ираклий уплатил ее не торгуясь. Затем, предшествуемый двумя носильщиками, сгибавшимися под тяжестью огромной клетки, доктор торжественно направился к своему жилищу.
Но чем более приближался он к дому, тем более замедлял шаги, потому что тревожно решал в уме проблему, представлявшую совершенно иные трудности, нежели проблема философской истины, и сводившуюся для злополучного доктора к следующей формуле: «К какой хитрости мне прибегнуть, чтобы скрыть от моей доброй Онорины проникновение под мой кров этого лишь вчерне законченного человека?» Ах, дело в том, что бедный Ираклий, неустрашимо встречавший грозное пожимание плечами господина декана и ужасные шутки господина ректора, бывал далеко не таким храбрым при вспышках доброй Онорины. Почему же доктор так сильно боялся этой маленькой, еще свежей, привлекательной женщины, которая казалась такою милою и столь преданной интересам своего хозяина? Почему? Спросите, почему Геркулес прял у ног Омфалы, почему Самсон допустил, чтобы Далила похитила у него силу и мужество, которые пребывали в его волосах, как сказано в библии?
Увы! Однажды, когда доктор, гуляя за городом, старался развеять отчаяние обманутой великой страсти (ибо недаром господин декан и господин ректор так сильно потешались насчет Ираклия, уходя от него в тот вечер), он встретил у какого-то плетня молоденькую девушку, пасшую овец. Ученый муж не всегда искал исключительно философскую истину и еще не подозревал тогда о великой тайне переселения душ; вместо того, чтобы заняться только овцами, что он, конечно, сделал бы, если бы знал то, чего тогда еще не ведал, — он, увы, пустился в беседу с тою, которая их пасла. Он вскоре взял ее к себе в услужение, а первая слабость влечет за собою последующие: скоро он сам сделался ягненком этой пастушечки, и втихомолку стали поговаривать, что если бы эта деревенская Далила, подобно Далиле библейской, обрезала волосы слишком доверчивого бедняги, она этим не лишила бы его чела всех бывших на нем украшений.
Увы, то, что он предвидел, осуществилось и даже превзошло его опасения! Увидев жителя лесов, заключенного в клетку из железных прутьев, Онорина тотчас воспылала самой неуместной яростью и, ошеломив своего испуганного хозяина проливным дождем весьма неблагозвучных эпитетов, обратила гнев на явившегося к ней нежданного гостя. Но последний, не имея, без сомнения, одинаковых с доктором оснований щадить столь плохо воспитанную домоправительницу, начал кричать, рычать, топать ногами, скрежетать зубами; он уцепился за перекладины своей клетки с такой яростной запальчивостью, сопровождаемой до такой степени нескромными жестами по адресу особы, увиденной им впервые, что та принуждена была отступить и, подобно побежденному воину, бежать и запереться у себя в кухне.
Ираклий, овладев таким образом полем сражения и восхищаясь неожиданной помощью, которую он получил от своего разумного товарища, велел внести его в кабинет, где поместил клетку и ее обитателя перед столом у камина.
И вот начался обмен самыми многозначительными взглядами между двумя особами, которые находились друг перед другом; каждый день в течение целой недели доктор по целым часам разговаривал посредством глаз (по крайней мере так ему казалось) с интересным субъектом, которым он обзавелся. Но этого было мало. Ираклию захотелось изучать животное на свободе, подстерегать его тайны, его желания, его мысли, позволить ему ходить взад и вперед по собственной воле и, ежедневно проникая в его интимную жизнь, увидеть наконец проявление в нем забытых привычек и, таким образом, распознать по верным признакам воспоминание о предыдущем существовании. А для этого нужно было, чтобы гость был свободен, — следовательно, чтобы клетка была отворена. Но подобное предприятие менее всего могло обещать спокойствие. Доктор напрасно пытался пускать в ход то магнетизм, то пирожные, то орехи; четверорукий предавался действиям, внушавшим Ираклию опасения всякий раз, когда доктор слишком близко подходил к решетке. Наконец однажды доктор, не будучи в состоянии противиться желанию, которое его мучило, быстро подошел к клетке, повернул ключ в замке, отворил настежь дверь и, трепеща от волнения, отступил на несколько шагов, выжидая событий, которые и не заставили себя долго ждать.
Удивленный четверорукий сначала недоумевал, затем одним прыжком очутился вне клетки, другим на столе, на котором менее чем в одну секунду разбросал все книги и бумаги, затем третьим прыжком очутился в объятиях доктора, и выражения его нежности были так сильны, что, не будь на Ираклии парика, его последние волосы, наверно, остались бы в пальцах его грозного брата. Но, как ни проворна была обезьяна, Ираклий оказался проворен не менее ее: он прыгнул направо, затем налево, скользнул, как угорь, под стол, перескочил, как борзая собака, через кресла и, все еще преследуемый, достиг наконец двери, которую быстро захлопнул за собой; после этого, запыхавшись, как беговая лошадь, добежавшая до столба, он прислонился к стене, чтобы не упасть.
Остаток дня Ираклий Глосс был в состоянии полной растерянности. Он испытывал как бы внутреннее крушение, но особенно заботило его то, что он совершенно не знал, каким способом его непредусмотрительный гость и он сам могли бы выйти из создавшейся ситуации. Он придвинул стул к неприступной двери и устроил себе наблюдательный пункт у скважины замка. Тогда он увидел — о чудо!.. о неожиданное блаженство!.. — своего счастливого победителя, развалившегося в кресле и греющего ноги у камина. В порыве радости доктор сгоряча едва не вошел в кабинет, но размышление остановило его, и, как бы озаренный внезапным светом, он сообразил, что голод, несомненно, сделает то, чего не могла сделать кротость. На этот раз события показали, что он был прав: проголодавшийся четверорукий капитулировал. Так как, в сущности, это был добрый малый, то примирение было полное, и с этого дня они с доктором зажили, как два старых друга.
Спустя некоторое время после этого достопамятного дня доктор Ираклий из-за проливного дождя не мог пойти по обыкновению в свой сад. Он сидел с утра в кабинете и философски созерцал своего четверорукого, который, вскарабкавшись на письменный стол, забавлялся тем, что бросал комочками бумаги в пса Пифагора, растянувшегося перед камином.
Доктор изучал градации непрерывного развития интеллекта у этих падших людей и сравнивал степень понятливости обоих находившихся перед ним животных. «У собаки, — думал он, — господствует еще инстинкт, тогда как у обезьяны преобладает рассудительность. Первая чует, слушает, воспринимает своими чудесными органами, которые наполовину составляют ее разум; вторая комбинирует и размышляет». В это мгновение обезьяна, выведенная из терпения равнодушием и неподвижностью своего врага, который спокойно лежал, опустив голову на лапы, ограничиваясь лишь тем, что время от времени взглядывал на задиру, занявшего столь выгодную позицию, решила пойти на разведку. Она легонько соскочила с письменного стола и двинулась вперед так тихо, что слышно было лишь потрескивание дров да тикание маятника, которое в глубокой тишине кабинета казалось слишком громким; затем быстрым и неожиданным движением она обеими руками схватила пушистый хвост злополучного Пифагора. Но пес при всей своей неподвижности следил за каждым движением обезьяны: его спокойствие было только уловкой, чтобы привлечь на близкое к себе расстояние недосягаемого до того времени противника; и в то самое мгновение, когда четверорукий господин схватил его хвостовой придаток, Пифагор вскочил одним прыжком и, прежде чем соперник успел обратиться в бегство, вцепился сильной пастью охотничьей собаки в ту часть тела, которую стыдливо называют окороком. Неизвестно, каков был бы исход боя, если бы не вмешался Ираклий; но когда доктор, восстановив мир и сильно запыхавшись, вновь усаживался на свое место, он задавал себе вопрос: не выказала ли в данном случае его собака, если принять во внимание все обстоятельства, гораздо больше хитрости, нежели животное, называемое «хитрым по преимуществу»? И он остался погруженным в глубокое недоумение.
Так как пора было завтракать, доктор вошел в столовую, сел за стол, засунул себе за воротник салфетку, развернул лежавшую рядом драгоценную рукопись и готовился поднести ко рту крылышко прежирной и ароматной перепелки, как вдруг его глаза, устремленные в священную книгу, остановились на нескольких строках, которые заблистали перед ним ужаснее, чем знаменитые три слова, внезапно начертанные неведомой рукой на стене пиршественной залы славного царя, именовавшегося Валтасаром.
Вот что прочел доктор:
«…Итак, воздерживайся от всякой пищи, прежде имевшей жизнь, ибо вкушать животное — значит вкушать себе подобного. И я говорю, что человек, убежденный в великой истине переселения душ, но убивающий и пожирающий животных, которые суть не что иное, как люди в их низших образах, — такой же преступник, как свирепый людоед, который съедает своего побежденного врага».
А на столе лежали рядышком полдюжины только что зажаренных и жирных перепелок, нанизанных на небольшой серебряный вертел и распространявших в воздухе аппетитный запах.
Ужасна была битва между духом и желудком, но скажем, к прославлению Ираклия, что она длилась недолго. Голодный, доведенный до отчаяния человек, опасаясь, что не в состоянии будет противиться страшному искушению, позвонил и разбитым голосом приказал служанке немедля убрать это отвратительное блюдо и впредь подавать ему только яйца, молоко и овощи. Онорина чуть не упала навзничь, услышав эти поразительные слова, она хотела протестовать, но непреклонный взор хозяина заставил ее бежать вместе с отвергнутыми пернатыми; однако она утешалась приятною мыслью, что потерянное для одного еще не потеряно для всех.
«Перепелки, перепелки… Кем могли быть перепелки в иной жизни? — задал себе вопрос несчастный Ираклий, печально кушая превосходную цветную капусту со сливками, показавшуюся ему в этот день отчаянно скверною. — Какие человеческие существа могли быть настолько изящными, хрупкими, нежными, что перешли в тела этих восхитительных маленьких созданий, таких кокетливых и хорошеньких? Ах, конечно, это могли быть только прелестные жеманницы прошлых веков…» И доктор еще сильнее побледнел, подумав, что в течение тридцати с лишком лет он каждый день съедал за завтраком полдюжины прекрасных дам былых времен.
Вечером этого злополучного дня господин декан и господин ректор пришли поболтать часок — другой в кабинете Ираклия. Доктор тотчас же рассказал им о затруднении, в котором находился, и объяснил, каким образом перепелки и другие съедобные животные сделались для него столь же запретными, как свинина для еврея.
Господин декан, который, без сомнения, плохо пообедал, потерял тогда всякое терпение и начал так страшно богохульствовать, что бедный доктор, очень уважавший его, хотя оплакивавший в то же время его ослепление, не находил себе места. Что касается господина ректора, то он вполне одобрил совестливость Ираклия и указал ему даже, что ученик Пифагора, питающийся мясом животных, может подвергнуться опасности съесть ребро своего отца с шампиньонами или начиненные трюфелями ноги своего деда, что совершенно противоречит духу всякой религии; в подтверждение же сказанного ректор сослался на пятую заповедь христианского бога:
Отца и матерь почитай,
И будешь долголетен.
— Правда, — прибавил он, — лично я, как неверующий, предпочел бы не морить себя голодом и слегка изменить эту заповедь:
Отца и матерь пожирай,
И будешь долголетен.
Подобно тому как богатый человек может каждый день черпать из своего большого состояния новые удовольствия и новые утехи, так доктор Ираклий, собственник неоценимой рукописи, делал в ней удивительные открытия всякий раз, как ее перечитывал.
Однажды вечером, когда он в сорок второй раз читал этот документ, внезапное озарение снизошло на него с быстротой молнии.
Как мы видели раньше, доктор мог с приблизительной достоверностью определить, в какое время исчезнувший человек закончит свои перевоплощения и вновь появится в своем первоначальном виде. Поэтому он внезапно был поражен мыслью, что автор рукописи, быть может, уже снова завоевал себе место среди человечества.
И в таком же лихорадочном волнении, как алхимик, который думает, что сейчас найдет философский камень, он принялся за самые тщательные расчеты, чтобы установить вероятность этой гипотезы, и после нескольких часов упорной работы и многочисленных научных соображений о переселении душ пришел к выводу, что этот человек должен быть его современником или по крайней мере готовиться вновь возродиться к сознательной жизни. Действительно, не имея никакого свидетельства, могущего указать ему точную дату смерти великого апостола переселения душ, Ираклий не был в состоянии с уверенностью определить момент его возвращения.
Поняв возможность найти это существо, которое для него было более, чем человеком, более, чем философом, почти что более, чем богом, он вдруг испытал глубокое потрясение, вроде того, которое испытывает человек, внезапно узнавший, что отец, которого он долгие годы считал умершим, жив и находится близко. Святой отшельник, который провел свою жизнь, питаясь любовью ко Христу и помышлениями о нем, постигнув внезапно, что сейчас ему явится его бог, был бы взволнован не более, чем доктор Ираклий Глосс, когда он удостоверился, что может встретить автора рукописи.
Через несколько дней читатели Балансонской звезды с удивлением заметили на четвертой странице этой газеты следующее объявление: «Пифагор — Рим в 184 году — надпись, обнаруженная на подножии статуи Юпитера, — философ, архитектор, солдат, земледелец, монах, геометр, врач, поэт, моряк, размышляй и вспоминай — рассказ о твоей жизни в моих руках. Писать до востребования: Балансон, для И. Г.».
Доктор не сомневался, что если человек, которого он так страстно жаждал, прочитает это уведомление, непонятное никому иному, то немедля постигнет его сокровенный смысл и явится к нему. Теперь каждый день, перед тем как сесть за стол, он ходил на почту справляться, не получено ли писем на инициалы И. Г… И в то мгновение, когда он отворял дверь, на которой были написаны слова «Почтовое отделение, справки, выдача корреспонденции», он волновался, конечно, сильнее, чем влюбленный, собирающийся распечатать первое письмо любимой женщины.
Дни шли за днями и безнадежно походили один на другой, почтовый чиновник каждое утро давал доктору одни и тот же ответ, и каждое утро доктор возвращался домой все более печальный и унылый. И балансонский народ, который, как все народы на свете, подозрителен, нескромен, злоречив и жаден до новостей, вскоре соединил удивительное объявление, помещенное в «Звезде», с ежедневными хождениями доктора в почтовую контору. Тогда народ задал себе вопрос, какая тайна может здесь скрываться, и возроптал.
Однажды, во втором часу ночи, когда доктору не спалось, он встал, чтобы пойти перечитать одно место в рукописи, которое, как ему казалось, он еще не совсем хорошо уразумел. Он надел туфли и отворил дверь своей комнаты как можно тише, чтобы не нарушить сна всех категорий людей-животных, которые искупали свое прошлое под его кровом. И каковы бы ни были предыдущие состояния этих счастливых зверей, конечно, они никогда не наслаждались таким полным спокойствием и счастьем, потому что находили в этом гостеприимном доме хороший ужин, хороший ночлег и все прочее, — до такой степени сострадательное сердце было у этого прекраснейшего человека. Он добрался, не произведя ни малейшего шума, до порога своего кабинета и вошел. Ах, конечно, Ираклий был храбр! Он не боялся ни призраков, ни привидений. Но как бы ни был неустрашим человек, на него может иной раз нахлынуть внезапный ужас, способный пробить, подобно пушечному ядру, самое стойкое мужество, — и доктор остановился на месте, посинев от страха, с дикими глазами, с поднявшимися дыбом волосами, стуча зубами, охваченный ужасом перед непостижимым зрелищем, которое ему представилось.
Рабочая лампа горела на столе, а перед камином, спиною к двери, в которую вошел доктор, он увидел… доктора Ираклия Глосса, внимательно читающего рукопись. Нельзя было усомниться — это был он сам… в его собственном длинном халате из старинного шелка с крупными красными цветами, в его греческой шапочке из черного бархата, расшитой золотом. Доктор понял, что, если этот другой он обернется, если оба Ираклия взглянут в лицо друг другу, — тот, кто дрожал в это мгновение в его коже, падет, как пораженный молнией, перед своим двойником. Охваченный нервной судорогой, доктор разжал руку, и подсвечник, который он держал, со стуком покатился по полу. Ираклий Глосс подскочил от ужаса при этом грохоте. Другой быстро обернулся, и растерявшийся Ираклий Глосс узнал четверорукого. В течение нескольких секунд мысли кружились в мозгу доктора, как увядшие листья, уносимые бурей. Затем им вдруг овладела самая сильная радость, какую он только когда-либо испытывал, потому что он понял: желанный автор, ожидаемый им, как мессия евреями, находится перед ним! Это его обезьяна! Чуть не обезумев от счастья, он бросился вперед, заключил в свои объятия почитаемое существо и обнял его с таким жаром, с каким никогда любовник не обнимал обожаемую возлюбленную. Потом он сел против него по другую сторону камина и благоговейно созерцал его до самого утра.
Подобно тому как самые прекрасные летние дни иногда внезапно омрачаются сильной грозой, так блаженство доктора было вдруг нарушено страшным наваждением. Он действительно нашел того, кого искал, но, увы, это была лишь обезьяна. Без всякого сомнения, они понимали друг друга, но они не могли говорить друг с другом. Доктор снова упал с небес на землю. Прощайте, долгие разговоры, из которых он надеялся извлечь столько пользы! Прощай, прекрасный крестовый поход против суеверия, который они должны были предпринять вдвоем! Потому что, будучи один, доктор не обладал достаточным оружием, чтобы ниспровергнуть гидру невежества. Ему нужен был человек, апостол, исповедник, мученик, — а эту роль четверорукий, увы, неспособен исполнить. Что делать?
Ужасный голос крикнул ему в уши: «Убей его!»
Ираклий вздрогнул. В одну секунду он сообразил, что, если убьет его, освободившаяся душа немедля войдет в тело готового родиться ребенка, и этому ребенку надо будет предоставить по крайней мере двадцать лет для достижения зрелости. Доктору будет тогда семьдесят лет. Однако это было возможно. Но найдет ли он тогда опять этого человека? Притом его религия воспрещала ему уничтожать какое бы то ни было живое существо; иначе собственная душа Ираклия перейдет после его смерти в тело дикого зверя, как это бывает с убийцами. Но что за важность? Он будет жертвою науки и веры. Доктор схватил большую турецкую саблю, висевшую среди воинственных украшений, и собрался нанести удар, как Авраам на горе, но размышление остановило его руку. А что, если срок искупления этого человека еще не кончился и душа его, вместо того, чтобы перейти в тело ребенка, опять возвратится в тело обезьяны? Это было возможно, даже правдоподобно, почти достоверно! Совершая, таким образом, бесполезное преступление, доктор обрекал себя ужасному наказанию без всякой выгоды для своих ближних. Он снова в изнеможении повалился на стул. Эти повторяющиеся волнения истощили его силы, и он лишился чувств.
Когда он опять раскрыл глаза, служанка Онорина смачивала ему виски уксусом. Было семь часов утра. Первым делом доктор вспомнил об обезьяне. Животное исчезло.
— Моя обезьяна, где моя обезьяна? — воскликнул он.
— Ладно, ладно, что говорить-то о ней, — быстро ответила ему служанка-барыня, всегда готовая сердиться. — Великая беда, если бы она и пропала! Хорошее животное, нечего сказать! Она подражает всему, что при ней делает барин. Не застала ли я ее на днях, когда она надевала ваши сапоги? А сегодня утром, когда я вас здесь подобрала, — бог ведает, какие проклятые мысли бродят с некоторых пор в вашей голове и не дают вам спать, — разве эта подлая скотина, сущий дьявол в обезьяньей шкуре, не надела вашу шапочку и халат? Она словно смеялась, глядя на вас, как будто так весело смотреть на человека, лежащего в обмороке. А когда я хотела подойти ближе, эта каналья набросилась на меня, словно хотела меня съесть, но, слава богу, мы не робкого десятка и кулаки у нас еще хорошие; я взяла лопату да так хватила по ее мерзкой спине, что она убежала в вашу комнату и там, должно быть, затевает какую-нибудь новую шутку в том же роде.
— Вы прибили моего четверорукого! — зарычал доктор, выйдя из себя. — Знаете, сударыня, что я велю впредь оказывать ему уважение и служить, как хозяину этого дома.
— О да, конечно! Он не только хозяин дома, но стал уже хозяином хозяина! — пробормотала Онорина и удалилась к себе на кухню в полной уверенности, что доктор Ираклий Глосс положительно сошел с ума.
Как сказал доктор, с того дня четверорукий стал действительно хозяином дома, а Ираклий сделался покорным слугою этого благородного животного. Он созерцал его по целым часам с бесконечной нежностью, он ухаживал за ним, как влюбленный; при всяком случае он расточал перед ним целый словарь ласковых выражений; пожимал ему руку, как другу; говорил с ним, пристально глядя на него; объяснял те места в своих речах, которые могли казаться непонятными; окружал это животное самыми нежными заботами и самым отменным вниманием.
И обезьяна соглашалась на такое обращение с собою — спокойная, как божество, которое принимает поклонение своих почитателей.
Подобно всем великим умам, живущим в уединении, потому что свойственная им возвышенность мысли выделяет их из общего уровня всенародной глупости, Ираклий до сих пор чувствовал себя одиноким. Одиноким в своих трудах, одиноким в своих надеждах, одиноким в своих борениях и падениях, одиноким, наконец, в своем открытии и в своем торжестве. Он еще не обратил толпу в свою веру. Он даже не мог убедить двух ближайших своих друзей: господина ректора и господина декана. Но с того дня, когда он открыл в обезьяне великого философа, о котором так долго мечтал, доктор почувствовал себя менее одиноким.
Убежденный, что животное лишено дара слова только в наказание за былые прегрешения и что вследствие той же кары оно полно воспоминаниями о предыдущих существованиях, Ираклий горячо полюбил своего товарища и утешался этой привязанностью во всех своих горестях.
Действительно, с некоторого времени жизнь доктора стала печальнее. Господин декан и господин ректор посещали его гораздо реже, и оттого он ощущал вокруг себя страшную пустоту. Они даже перестали приходить обедать по воскресеньям — с тех пор, как он запретил подавать за своим столом всякую пищу, прежде обладавшую жизнью. Изменения в его питании были для него также большим лишением, и оно временами принимало размеры настоящего горя. Он, который, бывало, так нетерпеливо ожидал сладостного часа завтрака, теперь чуть не страшился его. Печально входил он в свою столовую, хорошо зная, что ему теперь нельзя было ожидать ничего приятного, и там ему постоянно являлось воспоминание о жаренных на вертеле перепелках, мучившее его, как угрызение совести. Увы! Он не столько терзался из-за того, что так много их съел, сколько предавался отчаянию, что навеки от них отказался.
Однажды утром доктор Ираклий проснулся от необычайного шума; он вскочил с постели, поспешно оделся и направился в кухню, откуда неслись крики и неслыханный топот.
Онорине, давно лелеявшей втихомолку самые черные замыслы мести непрошеному гостю, который отнимал у нее любовь ее господина, коварной Онорине, которая знала вкусы и аппетиты живших в доме животных, удалось посредством какой-то уловки привязать бедную обезьяну к ножкам кухонного стола. Затем, убедившись, что обезьяна привязана очень крепко, Онорина отошла на другой конец кухни и стала забавляться, показывая ей угощение, которое могло более всего возбудить ее аппетит: она заставляла обезьяну испытывать ужасные муки Тантала, которые в аду должны налагаться только на самых страшных грешников; злая домоправительница хохотала во всю глотку, изобретая утонченные пытки, которые способна измыслить только женщина. Человек-обезьяна отчаянно корчился при виде вкусных блюд, подносимых ему издали, но, привязанный к ножкам массивного стола, строил в ярости чудовищные гримасы, только удваивавшие радость палача-иокусителя.
Наконец, как раз в то мгновение, когда доктор, ревнивый хозяин, появился на пороге, жертве ужасной западни удалось посредством чрезвычайного усилия разорвать веревки, которые ее удерживали, и, если бы не бурное вмешательство возмущенного Ираклия, бог весть какими лакомствами угостился бы этот новый четверорукий Тантал.
На этот раз гнев одержал верх над уважением, и доктор, схватив за горло рычащую обезьяну-философа, потащил ее в свой кабинет и подверг ее самому страшному исправительному воздействию, какое когда-либо доводилось испытать перевоплощенцу.
Когда усталая рука Ираклия немного разжала горло бедного зверя, виноватого только в том, что вкусы его оказались слишком похожи на вкусы его высшего брата, он освободился из объятий оскорбленного хозяина, вскочил на стол, схватил с книги большую табакерку доктора и бросил ее, открытую, в голову ее владельца. Последний успел только закрыть глаза, чтобы избегнуть табачного вихря, который, конечно, ослепил бы его, но, когда он их снова открыл, преступник исчез, унесши с собой рукопись, предполагаемым автором которой он был.
Отчаяние Ираклия было безгранично, и он бросился сломя голову по следам беглеца, готовый на величайшие жертвы, чтобы отыскать драгоценный пергамент. Он обежал дом от погреба до чердака, отворил все шкафы, перешарил под всею мебелью — поиски оставались совершенно бесплодными. Наконец в отчаянии он присел под деревом в своем саду. Через несколько минут ему почудились какие-то легкие удары по черепу, и он подумал, что это засохшие листья, сорванные ветром, — как вдруг увидел бумажный шарик, который катился перед ним по дороге. Он поднял его, развернул. Боже милосердный! Это был один из листов его рукописи. В ужасе поднял он голову и увидел гнусное животное, которое спокойно изготовляло новый метательный снаряд того же рода; при этом занятии чудовище скорчило такую ужасную улыбку довольства, что страшнее едва ли состроил бы и сам сатана, увидев, как Адам берет роковое яблоко, которое женщины, от Евы вплоть до Онорины, не перестают подносить нам. При виде этого ужасный свет внезапно озарил ум доктора, и он понял, что обманут, осмеян, самым гнусным образом одурачен этим мохнатым плутом, который так же не был столь долгожданным автором рукописи, как не был римским папой или турецким султаном. Драгоценное сочинение погибло бы целиком, если бы Ираклий не заметил возле себя кишку насоса, с помощью которого садовники поливают дальние грядки. Он быстро схватил ее и, действуя со сверхчеловеческой силой, угостил вероломного таким неожиданным душем, что тот запрыгал с ветки на ветку, издавая пронзительные крики, и вдруг, пустив в ход ловкую военную хитрость, — конечно, чтобы хоть на мгновение получить передышку, — бросил изорванный пергамент прямо в лицо противнику и, быстро покинув свою позицию, побежал к дому.
Рукопись еще не коснулась доктора, но он, потрясенный волнением, упал навзничь, всеми четырьмя конечностями кверху. Когда Ираклий поднялся, у него не было сил отомстить за новую обиду; он с трудом вернулся в свой кабинет и удовлетворенно убедился, что исчезли всего лишь три листка.
Приход господина декана и господина ректора вывел доктора из состояния подавленности. Они беседовали втроем час или два, не говоря ни слова о переселении душ; но в то мгновение, когда оба друга уходили, Ираклий не мог долее сдержаться. Пока господин декан надевал свою медвежью шубу, он отвел в сторону господина ректора, которого меньше боялся, и рассказал ему о своем горе. Он поведал, как ему показалось, что он нашел автора своей рукописи, как он ошибся, как его обманула самым недостойным образом негодная обезьяна, каким он чувствовал себя покинутым и несчастным; и, видя крушение своих иллюзий, Ираклий заплакал. Растроганный ректор взял его за руки и собирался заговорить, когда в прихожей раздался басистый голос декана:
— Ну, что же, идете вы, ректор?
Тогда тот, в последний раз обняв доктора, сказал ему, нежно улыбаясь, словно утешая огорченного ребенка:
— Ну, ну, успокойтесь, друг мой. Как знать? Может быть, вы сами автор этой рукописи.
Затем он погрузился в мрак улицы, оставив на пороге остолбеневшего Ираклия.
Доктор медленно вернулся к себе в кабинет, поминутно шепча сквозь зубы: «Я, может быть, автор этой рукописи!» Он внимательно перечитал, каким образом вновь обнаруживали этот документ после каждого перевоплощения автора, затем припомнил, как сам его нашел. Сон, предшествовавший тому счастливому дню, как предвестие, ниспосланное провидением, его волнение при входе в переулок Старых Голубей — все это снова представилось ему ясно, отчетливо, ярко. Тогда он выпрямился во весь рост, простер руки, как вдохновенный свыше, и громко воскликнул:
— Это я, это я!
Трепет пробежал по всему дому. Пифагор отчаянно залаял, потревоженные животные внезапно проснулись и заволновались, словно каждое на своем языке хотело прославить великое воскресение апостола переселения душ. Изнемогая от сверхчеловеческого волнения, Ираклий сел, раскрыл последнюю страницу этой новой библии и набожно приписал к концу ее всю историю своей жизни.
С этого дня Ираклием Глоссом овладела непомерная гордость. Как мессия происходит от бога-отца, так он, Глосс, происходит прямо от Пифагора; или, скорее, он сам Пифагор, ибо некогда жил в теле этого философа. Его генеалогия, таким образом, численностью поколений может поспорить с родословными древнейших феодальных домов. Он относился с высокомерным презрением ко всем великим людям человечества, самые высокие подвиги казались ему ничтожными в сравнении с его собственными; он одиноко и величественно возносился над мирами и живыми существами; он был приверженцем учения о метампсихозе, и дом его становился храмом метампсихоза.
Он запретил служанке и садовнику убивать животных, считающихся вредными. Гусеницы и улитки плодились в его саду; бывшие люди, отвратительно перевоплощенные в больших пауков с мохнатыми лапками, разгуливали по стенам его кабинета, — и этот противный ректор говорил, что если бы все бывшие блюдолизы, на свой лад перевоплотившиеся, собрались на черепе слишком сострадательного доктора, тот не стал бы, конечно, заводить войну с этими бедными падшими паразитами. Одно только смущало Ираклия в его прекрасном просветлении: он видел, как животные беспрестанно пожирают друг друга, как пауки подстерегают летящих мух, как птицы уносят пауков, как кошки съедают птиц и как его пес Пифагор с радостью душит всякую кошку, пробежавшую на близком расстоянии от его зубов.
Он следил с утра до вечера за медленным и постепенным ходом перевоплощения на всех ступенях животной лестницы. Наблюдая воробьев, искавших пищу в кровельных желобах, он приходил к величайшим открытиям; муравьи, неутомимые и предусмотрительные работники, бесконечно умиляли его: он видел в них всех бездельников и бесполезных людей, осужденных искупить этим упорным трудом свою былую праздность и лень. Он смотрел на них целыми часами, уткнувшись носом в траву, и изумлялся своей проницательности.
Потом, как Навуходоносор[94], он ходил на четвереньках, катался со своей собакой в пыли, ел вместе со своими животными, валялся с ними на земле. Для него человек исчезал мало-помалу в творении, и вскоре он стал видеть в людях только животных. Созерцая животных, он чувствовал себя их братом: он разговаривал только с ними, а когда ему случалось говорить с людьми, он оказывался беспомощным, словно попал к чужестранцам, и внутренне возмущался глупостью себе подобных.
Мадмуазель Виктория, кухарка за повара, служившая у господина декана Балансонского университета, мадмуазель Гертруда, служанка ректора упомянутого университета, и мадмуазель Анастази, домоправительница господина аббата Бофлери, настоятеля церкви Сент-Элали, — вот какое почтенное общество собралось как-то утром в четверг в лавке мадам Лаботт, торговки фруктами (Огородная улица, д. № 26).
Названные дамы, с корзинками для провизии на левой руке, в маленьких, кокетливо надетых белых чепчиках, украшенных кружевами, плойками и свешивавшимися на спину лентами, внимательно слушали рассказ мадмуазель Анастази о том, как господин аббат Бофлери как раз накануне изгонял бесов из бедной женщины, одержимой пятью демонами.
Вдруг вихрем влетела мадмуазель Онорина, домоправительница доктора Ираклия, и упала на стул, задыхаясь от сильного волнения; потом, увидев, что все общество достаточно заинтриговано, она воскликнула:
— Нет, это, наконец, слишком! Пусть говорят, что хотят, а я не останусь больше в этом доме.
Закрыв лицо руками, она зарыдала, но через минуту, несколько успокоившись, заговорила снова:
— Впрочем, он, бедняга, не виноват, если он сумасшедший.
— Кто? — спросила Лаботт.
— Да ее хозяин, доктор Ираклий, — ответила мадмуазель Виктория. — Так, значит, правду говорил господин декан, что ваш хозяин сошел с ума?
— Я думаю! — воскликнула мадмуазель Анастази. — Отец-настоятель уверял на днях господина аббата Розанкруа, что доктор Ираклий — окаянный грешник, что он обожает животных по примеру какого-то господина Пифагора, который, должно быть, такой же гнусный нечестивец, как Лютер.
— И что же? — прервала мадмуазель Гертруда. — Что с вами случилось?
— Представьте себе, — начала опять Онорина, утирая слезы уголком передника, — мой бедный хозяин вот уже скоро полгода, как помешался на животных: он думает, что создан и явился на свет лишь для того, чтобы служить им; он разговаривает с ними, как с разумными существами. Мыслимое ли это дело! Он слышит будто бы, что они ему отвечают. Я давно уже заметила, что мыши едят у меня провизию, и вчера вечером поставила в буфет мышеловку. Сегодня утром вижу, что в нее попала мышь; я позвала кошку и уже собиралась отдать ей эту мерзость. Вдруг мой хозяин вбежал, словно бешеный, выхватил у меня из рук мышеловку и выпустил мышь в мои запасы, а когда я рассердилась, он повернулся ко мне и так со мною поступил, как не поступают и с какой-нибудь ветошницей.
На несколько секунд воцарилось глубокое молчание, потом мадмуазель Онорина снова заговорила:
— Впрочем, я не сержусь на него, бедного: он сумасшедший.
Через два часа история докторской мыши обошла все кухни Балансона. В полдень обыватели за завтраком передавали ее друг другу как анекдот. В восемь часов председатель за кофе рассказывал ее обедавшим у него шести членам суда, и эти господа, приняв важные позы, слушали его задумчиво, без улыбки и покачивая головой. В одиннадцать часов префект, у которого был званый вечер, с беспокойством пересказывал ее шести болванам из полиции, и когда он спросил ректора, сновавшего от группы к группе со своими злыми остротами и белым галстуком, что тот об этом думает, ректор ответил:
— Что из этого в конце концов следует, господин префект? То, что если бы Лафонтен был еще жив, он мог бы написать новую басню под заглавием «Мышь философа», и она кончалась бы так:
Глупей из двух не тот, кого глупей считают.[95]
Когда на другой день Ираклий вышел из дому, он заметил, что все смотрят на него с любопытством и оборачиваются, чтобы поглядеть на него еще. Внимание, предметом которого он был, сначала удивило его; он стал искать причину, и ему пришло в голову, что его доктрина, быть может, без его ведома распространилась и что наступила та пора, когда он будет понят своими согражданами. Тогда он почувствовал вдруг великую любовь к этим обывателям, в которых уже видел восторженных учеников, и начал, улыбаясь, раскланиваться направо и налево, как государь среди народа. Сопровождавшее его шушуканье казалось ему хвалебным гулом, и он сиял от радости, думая о предстоящем посрамлении ректора и декана.
Так дошел он до набережной Бриля. Кучка детей шумела и хохотала, швыряя камни в воду, а несколько лодочников, куря трубки на солнце, казалось, внимательно смотрели на игру мальчишек. Ираклий подошел и вдруг отступил назад, как будто получив сильный удар в грудь. Метрах в десяти от берега, то погружаясь, то вновь показываясь, тонул в реке котенок. Несчастное маленькое животное делало отчаянные усилия, чтобы добраться до берега, но каждый раз, когда оно поднимало голову над водою, камень, брошенный одним из негодяев, забавлявшихся его мучениями, заставлял ее опять исчезнуть.
Злые мальчишки наперебой изощрялись в ловкости и подзадоривали друг друга, и, когда хорошо нанесенный удар поражал бедное животное, на набережной раздавались радостные взрывы хохота и топанье ногами.
Вдруг острый камень попал котенку прямо в лобик, и струйка крови показалась на его белой шерстке. Среди палачей раздались неистовые крики и аплодисменты, но они внезапно сменились страшной паникой. Бледный, дрожащий от ярости, опрокидывая все перед собою, нанося удары ногами и кулаками, доктор ринулся в толпу ребят, как волк в овечье стадо. Ужас был так велик и бегство так поспешно, что один из мальчишек, вне себя от страха, бросился в реку и скрылся под водою. Тогда Ираклий быстро снял сюртук, скинул башмаки и, в свою очередь, бросился в реку. Видно было, как он энергично плыл несколько минут, схватил котенка, уже исчезавшего под водою, и победоносно вернулся на берег. Потом он сел на тумбу, обтер, поцеловал, погладил маленькое существо, только что вырванное им у смерти. Любовно, как сына, укрывая его своими руками и не заботясь о ребенке, которого в это время два лодочника вытаскивали на берег, не обращая внимания на суматоху, происходившую за его спиною, доктор крупными шагами пошел к своему дому, забыв на берегу башмаки и сюртук.
Часа два спустя несметная толпа народа, издавая буйные вопли, теснилась перед окнами доктора Ираклия Глосса. Вскоре под градом камней зазвенели оконные стекла, и народ уже собирался выбить двери, когда в конце улицы показался отряд жандармов. Постепенно водворилось спокойствие: толпа наконец рассеялась, но до следующего дня два жандарма стояли на посту перед домом доктора. Последний провел вечер в чрезвычайном волнении. Он объяснял себе неистовство толпы тайными происками против него священников и взрывом ненависти, которую всегда вызывало возникновение новой религии среди последователей старой. Он взвинчивал себя до мученичества и чувствовал в себе готовность исповедать свою веру перед палачами. Он приказал привести в кабинет всех животных, которых могла вместить эта комната; восходящее солнце застало его дремлющим между собакой, козой и бараном и прижимающим к своему сердцу спасенного котенка.
Его разбудил сильный стук в дверь, и Онорина ввела весьма почтенного господина, за которым следовали два полицейских агента. Немного позади них скрывался полицейский врач. Почтенный господин представился в качестве участкового комиссара и учтиво пригласил Ираклия следовать за ним; тот повиновался, сильно взволнованный. У дверей ждал экипаж, его усадили туда рядом с комиссаром напротив доктора и одного из агентов, другой поместился на козлах, возле кучера. Экипаж проследовал по Еврейской улице, по Магистратской площади, по бульвару Жанны д'Арк и наконец остановился перед большим мрачным зданием, на воротах которого была надпись: «Убежище для умалишенных». Ираклию стало вдруг ясно, в какую страшную западню он попал. Он понял ужасную хитрость врагов и, собрав все силы, попытался броситься на улицу; две могучие руки опрокинули его обратно на его место. Завязалась страшная борьба между ним и тремя людьми, которые его стерегли; он отбивался, извивался, колотил, кусался, рычал от ярости, но был повален наземь, крепко связан и унесен в мрачный дом, большие ворота которого затворились за ним со зловещим стуком.
Его ввели в узкую келью странного вида. Камин, окно и зеркало были прочно заделаны решетками, кровать и единственный стул прикреплены к полу железными цепями. Здесь не было никакой мебели, которую обитатель этой тюрьмы мог бы поднять и взять в руки. Обстоятельства доказали, впрочем, что эти предосторожности не лишние. Очутившись в этом совершенно новом для него жилище, доктор немедля поддался душившей его ярости. Он пытался переломать мебель, вырвать решетки и разбить стекла. Видя, что сделать это непосильно, он стал кататься по полу, испуская такой ужасный вой, что в комнату быстро вошли два человека в блузах и каких-то форменных фуражках; их сопровождал высокий господин с лысым черепом, одетый во все черное. По знаку, поданному этой личностью, оба человека набросились на Ираклия, в одно мгновение надели на него смирительную рубашку и взглянули на человека в черном. Тот посмотрел с минуту на доктора и, обратившись к своим помощникам, сказал:
— В залу с душем.
Ираклий был унесен в большую холодную комнату, посреди которой находился бассейн без воды. Он был раздет, поставлен в эту ванну и, прежде чем успел опомниться, чуть не задохся под лавиной холодной воды; более ужасный ледяной поток вряд ли когда-либо обрушивался на смертных в самых что ни на есть северных странах. Ираклий сразу замолк. Черный господин, по-прежнему пристально смотря на него, важно пощупал его пульс и сказал:
— Еще один.
С потолка обрушился второй душ, и доктор, дрожа от холода, хрипя, задыхаясь, упал на дно своей ледяной ванны. Его вытащили, закутали в теплые одеяла и уложили на кровать в его келье, где он проспал глубоким сном тридцать пять часов.
Когда он проснулся на следующий день, пульс его бился ровно и голова была легка. Несколько минут он размышлял о своем положении, а затем принялся за чтение своей рукописи, которую позаботился увезти с собою. Вскоре вошел черный господин. Принесли накрытый стол, и они вместе закусили. Ираклий, не забыв о вчерашнем купании, выказывал себя вполне спокойным и весьма учтивым. Не говоря ни слова о предмете, который мог опять навлечь на него подобную неприятность, он долго беседовал самым занимательным образом, стараясь доказать своему гостю, что здрав рассудком, как семь мудрецов Греции[97].
Покидая Ираклия, черный господин предложил ему прогуляться в саду заведения. Это был большой двор, усаженный деревьями. Там гуляли с полсотни человек, одни — смеясь, крича и разглагольствуя, другие — важно и задумчиво.
Доктор сразу заметил человека высокого роста с длинной бородой и длинными седыми волосами, который ходил одиноко, поникнув челом. Не зная почему, доктор заинтересовался судьбой этого человека, и в то же мгновение незнакомец, подняв голову, пристально посмотрел на Ираклия. Затем они подошли друг к другу и церемонно раскланялись. Завязался разговор. Доктор узнал, что этого его товарища звали Дагобер Фелорм и что он был преподавателем новых языков в Балансонской гимназии. Он не заметил никакого повреждения в рассудке этого человека и уже задавал себе вопрос, что могло привести его в подобное место, когда тот, внезапно остановившись, взял его за руку и, крепко сжимая ее, спросил, понизив голос:
— Верите ли вы в переселение душ?
Доктор покачнулся, забормотал что-то; их взгляды встретились, и несколько секунд оба простояли, рассматривая друг друга. Наконец волнение охватило Ираклия, слезы брызнули из его глаз, он раскрыл объятия, и они расцеловались. Начался дружеский разговор, и они вскоре узнали, что просвещены одною истиною, исповедуют одно учение. Не было ни одного пункта, в котором не сходились бы их мысли. Но по мере того, как доктор устанавливал это удивительное сходство идей, он замечал, что им овладевает какое-то странное, неприятное чувство: ему казалось, что чем более неизвестный вырастает в его глазах, тем более умаляется он сам в собственном уважении. Зависть ужалила его сердце.
Собеседник внезапно воскликнул:
— Метампсихоз — это я; это я открыл закон эволюции душ; это я соединил воедино участи людей. Это я был Пифагором…
Доктор вдруг остановился, он был белее савана.
— Извините, — сказал он, — Пифагор — это я.
И они опять посмотрели друг на друга. Тот продолжал:
— Я последовательно был философом, архитектором, солдатом, земледельцем, монахом, геометром, врачом, поэтом и моряком.
— И я, — сказал Ираклий.
— Я написал историю моей жизни по-латыни, по-гречески, по-немецки, по-итальянски, по-испански и по-французски! — кричал незнакомец.
Ираклий возразил:
— И я.
Оба остановились, и их взгляды скрестились, как клинки шпаг.
— В сто восемьдесят четвертом году, — завопил учитель, — я жил в Риме и был философом!
Доктор, дрожа, словно лист под бурным ветром, вытащил из кармана свой драгоценный документ и взмахнул им, как оружием, перед носом своего противника. Тот отскочил назад.
— Моя рукопись! — закричал он и протянул руку, чтобы схватить ее.
— Она моя! — ревел Ираклий, с изумительной быстротой поднимая спорный предмет над головой, перекладывая его из одной руки в другую за своей спиной и проделывая с ним тысячи самых необыкновенных эволюции, чтобы спасти его от неистового преследования соперника.
Тот скрежетал зубами, топал ногами и ревел:
— Вор! Вор! Вор!
Наконец ему удалось быстрым и ловким движением ухватиться за край документа, который Ираклий старался у него отнять. В течение нескольких секунд каждый тянул его к себе с одинаковым гневом и равной силой; но так как ни тот, ни другой не уступал, рукопись, служившая им физическим соединительным пунктом, окончила борьбу так мудро, как мог бы сделать покойный царь Соломон: она разделилась сама собой на две равные части, и враги разом шлепнулись наземь в десяти шагах друг от друга, причем каждый сжимал свою половину трофея в сведенных судорогой руках.
Они не вставали, но вновь принялись изучать один другого, как две соперничающие державы, которые, померявшись силами, не решаются снова начать распрю.
Дагобер Фелорм первый возобновил враждебные действия.
— Доказательство, что я автор этой рукописи, — сказал он, — в том, что я знал о ней раньше вас.
Ираклий не отвечал.
Тот снова заговорил:
— Доказательство, что я автор этой рукописи, в том, что я могу повторить вам ее наизусть с начала до конца на семи языках, на которых она написана.
Ираклий не проронил ни слова. Он погрузился в размышления. В нем совершался переворот. Сомневаться было нельзя, победа оставалась за его соперником. Но этот автор, о появлении которого он некогда так горячо молился, теперь возмущал его, как ложный бог; будучи теперь сам лишь поверженным богом, доктор поднял восстание против божества. Пока он не считал себя автором рукописи, он страстно хотел увидеть автора, но с того дня, когда он дошел до мысли: «Я сделал это, метампсихоз — это я», — он уже не мог согласиться, чтобы кто-нибудь занял его место. Подобно тому человеку, который скорее сожжет свой дом, нежели позволит другому занять его, Ираклий, увидев, что на воздвигнутом им для себя алтаре водворился этот незнакомец, предал сожжению и храм и бога, предал сожжению метампсихоз. И после долгого молчания он сказал медленно и серьезно:
— Вы сумасшедший!
При этом слове его противник вскочил, как бешеный, и началась бы новая борьба, ужаснее прежней, если бы не прибежали сторожа и не водворили зачинщиков новых религиозных войн в их убежища.
Около месяца доктор не покидал своей комнаты; он проводил дни один, обхватив голову обеими руками, погруженный в глубокую думу. Господин декан и господин ректор навещали его время от времени и бережно, посредством искусных сравнений и деликатных намеков, помогали работе, совершавшейся в его уме. Они рассказали ему о некоем Дагобере Фелорме, преподавателе языков в Балансонской гимназии, который сошел с ума, сочиняя философский трактат об учении Пифагора, Аристотеля и Платона; этот трактат, как ему казалось, он начал в царствование императора Коммода[98].
Наконец в одно прекрасное солнечное утро доктор, вновь ставший самим собою — Ираклием лучших дней, крепко пожал руки обоим своим друзьям и объявил им, что навеки отказывается от перевоплощения с его животными искуплениями и метампсихозом и горько кается, сознавая свои ошибки.
Через неделю двери больницы распахнулись перед ним.
Покидая роковой дом, доктор на мгновение остановился на пороге и вдохнул всею грудью воздух свободы. Затем обычными быстрыми шагами пустился в путь по направлению к своему дому. Он шел уже минут пять, как вдруг какой-то мальчишка, заметив его, испустил протяжный свист, на который тотчас ответил подобный же свист из соседней улицы. Немедля подбежал второй мальчуган, а первый, указывая на Ираклия, закричал во всю мочь:
— Вот звериный человек из сумасшедшего дома!
И оба, идя в ногу вслед за доктором, начали замечательно талантливо воспроизводить крики всевозможных животных.
К первым шалунам скоро присоединилась дюжина других. Они образовали вокруг бывшего сторонника переселения душ столь же шумный, как и неприятный конвой. Один из них шел шагах в десяти впереди доктора, неся, как флаг, палку от метлы с привязанной кроличьей шкуркой, найденной, верно, где-нибудь на улице; трое других следовали непосредственно за ним, выбивая барабанную дробь. Затем шествовал смущенный доктор: затянутый в длинный сюртук, с надвинутой на глаза шляпой, он казался генералом среди войска. За ним бежала, прыгала, ходила на руках банда негодяев, визжа, мыча, лая, мяукая, ревя, крича «ку-ка-ре-ку», испуская ржание и откалывая тысячи других веселых штук к величайшей потехе обывателей, показывавшихся у своих дверей. Растерявшийся Ираклий все более и более ускорял шаги. Вдруг бродячая собака сунулась ему под ноги. Волна гнева прихлынула к мозгу доктора, и он закатил такой страшный удар ногою бедному животному, которое в былое время приютил бы у себя дома, что собака умчалась, завывая от боли. Ужасный взрыв радостных восклицаний раздался вокруг доктора Ираклия, и он, теряя голову, пустился бежать изо всех сил, неотступно преследуемый своей адской свитой.
Орда вихрем пронеслась по главным улицам города и разбилась о дом доктора. Увидя полуотворенную дверь, он бросился в нее и захлопнул за собою; затем, все еще бегом, поднялся в кабинет, где был встречен обезьяной, показавшей ему язык в знак приветствия. Это зрелище заставило его попятиться, словно перед его очами встало привидение. Обезьяна была живым напоминанием о всех несчастиях, одною из причин его безумия, унижений и тех оскорблений, которые он только что претерпел.
Схватив дубовую скамеечку, оказавшуюся у него под рукой, доктор одним ударом рассек череп несчастного четверорукого, грузно повалившегося к ногам своего палача. И, облегчив себя этой казнью, он упал в кресло и расстегнул сюртук.
Появилась Онорина и едва не лишилась чувств от радости, увидя Ираклия. В восторге она бросилась на шею своему господину и расцеловала его в обе щеки, забывая, таким образом, о расстоянии, которое разделяет в глазах света господина и служанку, в чем, как говорили, доктор сам некогда подал ей пример.
Однако толпа шалунов не рассеялась и продолжала перед домом такой ужасный кошачий концерт, что Ираклий, теряя терпение, вышел в сад.
Страшное зрелище поразило его.
Онорина, которая действительно любила своего господина, хотя оплакивала его безумие, хотела приготовить ему приятный сюрприз к возвращению. Она, как мать, пеклась о существовании всего зверья, собранного в этом месте, так что благодаря плодовитости, свойственной всем породам животных, сад являл теперь зрелище, подобное тому, которое, должно быть, являла, когда иссякли воды потопа, внутренность ковчега, где Ной собрал все породы живых тварей. Это было беспорядочное скопление, кишащая масса животных, среди которых исчезали деревья, кусты, травы и земля. Ветки гнулись под тяжестью полчищ птиц, а на земле возились в пыли кошки, собаки, козы, овцы, куры, утки и индейки. Воздух был наполнен разнообразными криками, совершенно подобными тем, которые испускала детвора, бушевавшая по ту сторону дома.
При виде всего этого Ираклий уже не мог сдержаться. Схватив стоявшую у стены лопату и уподобившись славным воителям, о подвигах которых повествует Гомер, доктор размахивал ею взад и вперед, нанося удары направо и налево, с бешенством в сердце, с пеной на губах; он произвел ужасное избиение всех своих безобидных друзей. Испуганные куры перелетали через стены, кошки карабкались на деревья, никому не было от него пощады; смятение было неописуемое! Когда земля была усеяна трупами, он наконец упал от усталости и, как победивший вождь, заснул на поле сечи.
На другой день, когда его возбуждение улеглось, Ираклий попытался пройтись по городу. Но едва он переступил через порог, как мальчишки, сидевшие в засаде по углам улиц, снова начали его преследовать, вопя: «Гу, гу, гу! Звериный человек, друг зверей!», — и возобновили вчерашние крики с бесчисленными вариациями.
Доктор поспешил вернуться домой. Ярость душила его, и, не будучи в состоянии разделаться с людьми, он поклялся, что будет питать неугасимую ненависть к животным всех пород и вести ожесточенную войну с ними. С этой поры у него было лишь одно желание, одна цель, одно постоянное занятие — убивать животных. Он подстерегал их с утра до вечера, расставлял силки в саду, чтобы ловить птиц, ставил капканы на желобах своей крыши, чтобы душить окрестных кошек. Его всегда полуотворенная дверь позволяла видеть вкусные куски мяса пробегавшим мимо голодным собакам и быстро захлопывалась, как только неосторожная жертва впадала в искушение. Скоро со всех сторон на него полетели жалобы. Сам полицейский комиссар не раз приходил к нему требовать, чтобы он прекратил эту ожесточенную войну. Судебные повестки так на него и сыпались, но ничто не могло остановить его мстительности. Наконец негодование сделалось всеобщим. Второй бунт вспыхнул в городе, и, конечно, Ираклий был бы растерзан толпою, если бы не вмешалась вооруженная сила. Все балансонские врачи были приглашены в префектуру и единогласно удостоверили, что доктор Ираклий Глосс сумасшедший. И во второй раз проехал он через город между двумя полицейскими агентами и увидел, как затворились за ним тяжелые ворота с надписью: «Убежище для умалишенных».
На другой день он спустился во двор убежища, и первым человеком, который предстал его очам, был автор рукописи о переселении душ. Оба врага начали наступать друг на друга, измеряя один другого взглядами. Около них образовался круг. Дагобер Фелорм воскликнул:
— Вот человек, желавший похитить труд моей жизни, украсть у меня славу моего открытия!
Ропот пробежал по толпе. Ираклий ответил:
— Вот тот, кто утверждает, что животные — люди, а люди — животные.
Затем оба заговорили вместе; понемногу они разгорячились и, как в первый раз, скоро дошли до рукопашной. Зрители их разняли.
С этого дня каждый из них с удивительным упорством и настойчивостью старался завербовать себе последователей, и вскоре вся колония разделилась на две соперничающие секты, восторженные, ожесточенные и до такой степени непримиримые, что сторонник учения о перевоплощении не мог встретиться ни с одним из своих противников без того, чтобы немедля не последовал ужасный бой. Чтобы предупредить кровавые стычки, директор вынужден был назначить каждой партии различные часы для прогулки, потому что никогда еще, со времен распри гвельфов и гибеллинов[99], ненависть не воодушевляла с большим упорством два враждующих лагеря. Впрочем, благодаря данной мере предосторожности предводители этих вражеских кланов жили счастливые, любимые, окруженные внимательными, послушными и почитающими их учениками.
Иногда ночью, услышав вой собаки за стенами, Ираклий и Дагобер дрожат в своих постелях. Это верный Пифагор, который, чудом избегнув мщения своего хозяина, последовал за ним до порога его нового жилища и пытается проникнуть в ворота этого дома, куда входить имеют право только люди.