СБОРНИКИ МАЛОЙ ПРОЗЫ


ЗАВЕДЕНИЕ ТЕЛЬЕ[105] (сборник, 1881 г.)

Заведение Телье

Часть I

Туда ходили каждый вечер часам к одиннадцати, так же просто, как ходят в кафе.

Собиралось там человек шесть — восемь, всегда одни и те же; это были вовсе не кутилы, а люди уважаемые, коммерсанты, городская молодежь; они выпивали по рюмочке шартреза и слегка заигрывали с девицами или вели серьезную беседу с хозяйкой, к которой все относились с уважением.

Затем к полуночи расходились по домам. Молодые люди иногда оставались ночевать.

Маленький, выкрашенный в желтую краску особняк стоял на углу улицы, за церковью Сен-Этьен; из окон можно было видеть док с разгружаемыми кораблями, обширное солончаковое болото, называемое «Запрудой», а позади берег Девы Марии и его старинную потемневшую часовню.

Хозяйка, происходившая из почтенной крестьянской семьи департамента Эр, взялась за эту профессию точно так же, как могла бы стать модисткой или белошвейкой. Предрассудка о бесчестье, связанном с проституцией, столь сильного и живучего в городах, не существует в нормандской деревне. Крестьянин говорит: «Это хорошее ремесло» — и посылает свою дочь заведовать гаремом проституток, как отправил бы ее руководить девичьим пансионом.

Впрочем, заведение это перешло к ней по наследству от старика-дяди, которому оно принадлежало раньше. Хозяйка и ее муж, до той поры содержавшие трактир близ Ивето, тотчас же ликвидировали его, поняв, что предприятие в Фекане будет гораздо более прибыльным; и в одно прекрасное утро они приехали взять в свои руки управление делом, начинавшим уже приходить в упадок из-за отсутствия владельцев.

Люди они были хорошие, и их сразу полюбили — и персонал заведения и соседи.

Два года спустя хозяин скончался от апоплексического удара. Новая профессия вынуждала его к бездействию и неподвижности; он очень растолстел, а избыток здоровья оказался для него гибельным.

Хозяйка, овдовев, сделалась предметом тщетных домогательств со стороны всех обычных посетителей заведения, однако говорили, что она безусловно добродетельна, и даже ее девицам ничего не удавалось подметить за ней плохого.

Она была высокого роста, полная и приятной наружности. Лицо ее, побледневшее в полумраке этого всегда запертого дома, лоснилось, точно покрытое жирным лаком. Узкая бахромка фальшивых волос, пушистых и завитых, обрамляла ее лоб, придавая ей моложавый вид, не вязавшийся с пышной зрелостью ее форм. Неизменно веселая, с открытым выражением лица, она была не прочь пошутить, но сохраняя оттенок сдержанности, которую еще не успела утратить среди своих новых занятий. Грубые слова всегда шокировали ее; и когда какой-нибудь невоспитанный малый называл заведение, которым она управляла, его настоящим именем, она возмущалась и сердилась. Словом, душа у нее была деликатная, и хотя она обращалась со своими девицами, как с подругами, но все же любила повторять, что они с ней «не одного поля ягоды».

Иной раз на неделе она выезжала с частью своей труппы в наемном экипаже за город, и они резвились на траве по берегам речки, протекавшей долиной Вальмон. То были прогулки вырвавшихся на волю пансионерок: они бегали, как сумасшедшие, играли, как дети, веселились, как опьяненные вольным воздухом затворницы. Расположившись на травке, они ели колбасу, запивая ее сидром, а в сумерках возвращались домой с чувством восхитительной усталости и сладостного умиления; по дороге, в экипаже, девушки обнимали и целовали Хозяйку, как добрую, благодушную и снисходительную мамашу-баловницу.

В доме имелось два входа. На самом его углу по вечерам открывалось нечто вроде кабака для простонародья и матросов. Двое из девиц, которым была поручена специальная коммерция в этом месте, предназначались исключительно для нужд его клиентуры. С помощью слуги по имени Фредерик, невысокого безбородого блондина, обладавшего силой быка, они подавали на шаткие мраморные столики бутылки вина и пивные кружки, а затем, обнимая гостей и усевшись к ним на колени, выпрашивали себе угощение.

Остальные три дамы (их было всего пять) составляли своего рода аристократию, и их приберегали для обслуживания общества, собиравшегося во втором этаже, исключая тех случаев, когда в них нуждались внизу, а второй этаж пустовал.

Салон Юпитера, где собирались местные буржуа, был оклеен голубыми обоями и украшен большой картиной, изображавшей Леду, распростертую под лебедем. В это помещение вела винтовая лестница, которая со стороны улицы заканчивалась узенькой дверью скромного вида; над этой дверью всю ночь горел за решеткой небольшой фонарь вроде тех, которые еще зажигают в иных городах у подножия статуэток мадонны, вставленных в стенные ниши.

Здание, сырое и старое, попахивало плесенью. Временами по коридорам пролетал запах одеколона, а порою, когда внизу открывалась дверь, по всему дому, как громовые раскаты, разносились грубые крики людей, пьянствовавших внизу, что вызывало на лицах господ из второго этажа гримасу беспокойства и гадливости.

Хозяйка, обращавшаяся запросто со своими друзьями-клиентами, никогда не покидала салона и живо интересовалась городскими слухами, которые они с собой приносили. Ее серьезная беседа разнообразила бессвязную болтовню трех женщин и являлась как бы отдыхом после игривых шуточек пузатых господ, которые каждый вечер предавались благопристойному и безобидному разгулу, заключавшемуся в том, чтобы выпить рюмку ликера в обществе публичных женщин.

Трех дам из второго этажа звали Фернанда, Рафаэль и Роза-Рожица.

Так как персонал был немногочисленен, то каждой из них надлежало быть своего рода образцом, воплощением известного женского типа, дабы любой потребитель имел возможность найти здесь, хотя бы приблизительно, нечто, отвечавшее его идеалу.

Фернанда изображала собой красавицу-блондинку; это была высокая, почти тучная, рыхлая дочь полей, которой никак не удавалось вывести свои веснушки; ее жидкая, короткая шевелюра, светлая и бесцветная, сквозь которую виднелась кожа, напоминала собою реденькую расчесанную кудель.

Рафаэль, потаскушка из приморского порта, уроженка Марселя, худая, с выдающимися нарумяненными скулами, играла неизбежную роль красавицы-еврейки. Ее черные волосы, напомаженные бычьим мозгом, завивались колечками на висках. Глаза могли бы казаться красивыми, не будь на правом бельма. Ее горбатый нос спускался над выдвинутой вперед челюстью, где два верхних вставных зуба резко выделялись своей белизной рядом с нижними зубами, которые от времени потемнели, как старое дерево.

Роза-Рожица, представлявшая собою какой-то шарик, как бы один живот на крошечных ножках, с утра до ночи распевала разбитым голосом то похабные, то сентиментальные куплеты или рассказывала бесконечные и бессодержательные истории, причем переставала говорить только затем, чтобы поесть, и переставала есть только затем, чтобы говорить; проворная, как белка, несмотря на свою толщину и крошечные лапки, она все время находилась в движении; ее смех, целый каскад пронзительных взвизгиваний, непрестанно раздавался там и сям — в комнате, на чердаке, в кафе — повсюду, и притом без всякого повода.

Две женщины нижнего этажа были: Луиза, прозванная Цыпочкой, и Флора, которой дали кличку Качель, потому что она слегка прихрамывала; первая из них всегда была наряжена Свободой с трехцветным кушаком, а вторая — фантастической испанкой с медными цехинами, звеневшими в волосах морковного цвета при каждом ее неровном шаге; обе они напоминали судомоек, разрядившихся для карнавала. Они походили на любую женщину из простонародья — ни хуже, ни лучше; это были настоящие трактирные служанки, и в порту их знали под прозвищем двух Насосов.

Между этими пятью женщинами царил ревнивый мир, редко нарушаемый благодаря мудрому умиротворяющему влиянию Хозяйки и ее неиссякаемому добродушию.

Заведение это, единственное в маленьком городке, усердно посещалось. Хозяйка сумела придать ему такой приличный тон, проявляла ко всем такую любезность, такую предупредительность, так славилась своим добрым сердцем, что к ней относились со своего рода почтением. Завсегдатаи старались ей угодить и торжествовали, когда кому-нибудь из них удавалось заслужить хоть некоторое внимание с ее стороны; а когда им случалось встретиться среди дня по делам, они обычно говорили: «Итак, до вечера, вы знаете где», — как говорят: «Увидимся после обеда в кафе, хорошо?»

Словом, заведение Телье было местом истинной отрады, и редко случалось, чтобы кто-нибудь пропускал ежедневное свидание.

Но вот однажды вечером в конце мая г-н Пулен, торговец лесом и бывший мэр, пришедший первым, нашел дверь запертою. Фонарик за решеткой не горел; не доносилось ни малейшего шума из дому, он словно весь вымер. Г-н Пулен постучал сначала тихо, затем громче, но никто не ответил. Тогда он неторопливо пошел обратно по улице, пока на базарной площади не повстречался с г-ном Дювером, судохозяином, направлявшимся в то же место. Они вернулись вдвоем, но также без успеха. Вдруг где-то рядом с ними раздался страшный шум; обойдя дом, они увидали толпу английских и французских матросов, стучавших кулаками в закрытые ставни кафе.

Оба буржуа тотчас же дали тягу, боясь себя скомпрометировать, но легкое «пст» остановило их; то был г-н Турнево, рыботорговец: он узнал приятелей и окликнул их. Они сообщили ему, в чем дело, и это крайне огорчило его, потому что, будучи женатым человеком и отцом семейства, за которым дома строго следили, он мог приходить лишь по субботам — «securitatis causa»[106], как он говорил, намекая на некоторую санитарно-полицейскую меру, о периодическом повторении которой ему сообщил приятель, доктор Борд. Сегодня был как раз его вечер, и он таким образом лишался удовольствия на целую неделю.

Трое мужчин сделали большой крюк, дошли до набережной и по дороге повстречались с одним из завсегдатаев, молодым г-ном Филиппом, сыном банкира, а также со сборщиком податей, г-ном Пемпессом. Они вернулись все вместе через Еврейскую улицу, чтобы сделать последнюю попытку. Но разъяренные матросы вели настоящую осаду дома, швыряли в него камнями, дико вопили, и пять клиентов второго этажа со всей быстротой повернули обратно и по-прежнему стали бродить по улицам.

Им повстречался еще г-н Дюпюи, страховой агент, затем г-н Васс, судья из торгового суда; началась длинная прогулка, которая сперва привела их к молу. Они уселись рядышком на гранитном парапете, поглядывая на барашки волн. Пена на гребне валов сверкала в сумраке ослепительно белым отблеском, мгновенно же и потухавшим; однообразный шум морского прибоя, бившего о скалы, разносился среди ночи вдоль всего скалистого побережья. Опечаленные спутники пробыли здесь некоторое время, пока г-н Турнево не заметил:

— Не очень-то это весело!

— Еще бы, — отозвался г-н Пемпесс.

И они тихонько побрели дальше.

Пройдя вдоль всей улицы Су-ле-Буа, тянувшейся над взморьем, они вернулись по дощатому мосту, перекинутому через Запруду, миновали железную дорогу и снова вышли на базарную площадь. Тут между сборщиком податей, г-ном Пемпессом, и рыботорговцем, г-ном Турнево, внезапно разгорелся яростный спор по поводу съедобного гриба, который один из них, по его словам, нашел в окрестностях города.

Истомленные скукой, они были оба в раздражительном настроении, и дело, пожалуй, дошло бы до драки, если бы не вмешались остальные. Взбешенный г-н Пемпесс удалился, но тотчас же возникли новые пререкания между бывшим мэром, г-ном Пуленом, и страховым агентом, г-ном Дюпюи, по поводу размера жалования, получаемого сборщиком податей, и тех побочных доходов, какие он мог иметь. Оскорбительные выражения так и сыпались с обеих сторон, но вдруг разразилась буря ужасающих воплей: толпа матросов, которым надоело бесплодно дожидаться у запертого дома, выкатилась на площадь. Они шли парами, держась за руки, образуя длинную процессию, и бешено горланили. Группа буржуа укрылась в воротах какого-то дома, а завывающая толпа исчезла по направлению к аббатству. Долго еще слышались их крики, постепенно затихавшие, как удаляющаяся гроза; наконец тишина водворилась снова.

Г-н Пулен и г-н Дюпюи, обозленные друг на друга, разошлись в разные стороны, не простившись.

Остальные четверо зашагали снова и инстинктивно вернулись опять к заведению Телье. Оно по-прежнему было заперто, безмолвно, непроницаемо. Какой-то пьяница спокойно и упрямо постукивал в окно кафе и вполголоса звал слугу Фредерика. Видя, что ему не отвечают, он решил присесть на крылечке и подождать.

Буржуа собирались уже удалиться, когда шумная банда портовых моряков снова появилась в конце улицы. Французские матросы орали Марсельезу, англичане — Rule Britannia[107]. Они ринулись было всей гурьбой к стенам дома, а затем озверелая толпа вновь повернула к набережной, и там завязалась драка между моряками обеих наций: одному англичанину сломали руку, а французу расквасили нос.

Пьяница, все еще околачивавшийся у двери, стал теперь плакать, как плачут люди во хмелю или обиженные дети.

Наконец буржуа разошлись.

Мало-помалу мир и тишина водворились в растревоженном городе. Кое-где еще поднимался порою гул голосов, но замирал в отдалении.

Только один человек все еще бродил поблизости: то был рыботорговец г-н Турнево, убитый тем, что ему придется ждать до следующей субботы; он все еще надеялся на какую-нибудь случайность, не мог ничего понять и негодовал на полицию, которая допускает, что общественно полезное учреждение, находящееся под ее надзором и охраной, так вот вдруг и закрыто.

Возвратясь к дому, он внимательно оглядывал его стены, стараясь разгадать загадку, и наконец увидел под навесом какой-то приклеенный билетик. Он поспешил зажечь восковую спичку и прочел следующие слова, написанные крупным, неровным почерком: «Закрыто по случаю первого причастия».

Тогда он удалился, поняв, что надеяться уже не на что.

Пьяница теперь спал, растянувшись во весь рост поперек негостеприимных дверей.

На следующий день все завсегдатаи придумали предлог, чтобы пройти по этой улице, держа для приличия под мышкой деловые бумаги; и каждый из них, бросая искоса взгляд, прочитывал таинственное объявление: «Закрыто по случаю первого причастия».

Часть II

Дело в том, что у Хозяйки был брат, столярничавший в их родном селе Вирвиле, в департаменте Эр. Когда Хозяйка еще была трактирщицей в Ивето, она крестила дочь брата, которой дали имя Констанции Риве: девичья фамилия Хозяйки тоже была Риве. Зная, что дела сестры идут хорошо, столяр не терял ее из виду, хотя встречались они не часто, так как оба были заняты своим делом, да и проживали далеко друг от друга. Но девочке вскоре исполнялось двенадцать лет, и в этом году ей предстояло первое причастие. Стараясь использовать этот предлог для сближения с сестрой, столяр написал ей, что надеется видеть ее на торжестве. Старики уже умерли; не откажет же она в этом своей крестнице. Она согласилась. Брат ее, которого звали Жозеф, надеялся, что любезным и предупредительным обращением ему удастся, быть может, добиться того, чтобы сестра сделала завещание в пользу девочки: Хозяйка ведь была бездетна.

Род занятий сестры не вызывал в нем никакого беспокойства, да, впрочем, никто в его местности ничего об этом и не знал. Упоминая о ней, говорили только: «Госпожа Телье — феканская горожанка», а это позволяло предполагать, что она, может быть, живет на ренту. От Фекана до Вирвиля насчитывали не менее двадцати лье; для крестьянина же преодолеть двадцать лье по сухопутью куда труднее, чем для культурного человека переплыть океан. Жители Вирвиля никогда не ездили дальше Руана, а жителей Фекана ничем не привлекало село в пятьсот домов, затерявшееся среди равнин и входившее в состав другого департамента. Словом, там ничего не знали.

Однако, когда время причастия стало приближаться, Хозяйка оказалась в крайнем затруднении. У нее не было помощницы, а оставить свое дело без призора хотя бы на один день нечего было и думать. Раздоры между дамами верхнего и нижнего этажей неизбежно разгорелись бы; кроме того, Фредерик, конечно, напьется, а пьяный он способен был убить человека ни за что ни про что. И в конце концов она решила увезти весь свой персонал, кроме слуги, которому дала отпуск до послезавтрашнего дня.

Запрошенный по этому поводу брат не возражал и взялся устроить ночлег на одну ночь для всей компании. И вот в субботу утром восьмичасовой скорый поезд увозил в вагоне второго класса Хозяйку и ее девиц.

До Безвиля они оставались одни и трещали, как сороки. Но на этой станции к ним в отделение вошла чета супругов. Мужчина, дряхлый крестьянин в старомодном цилиндре, порыжевший ворс которого казался взъерошенным, был одет в синюю блузу с воротником в мелких складках, с широкими рукавами, стянутыми у запястий и украшенными белой вышивкой; он держал в одной руке огромный зеленый зонтик, а в другой объемистую корзинку, из которой растерянно выглядывали головы трех уток. У женщины, неподвижной и прямой в ее деревенской одежде, была куриная физиономия с острым, как птичий клюв, носом. Она села напротив своего мужа и застыла в неподвижности, смутившись, что попала в такое блестящее общество.

Действительно, яркие краски так и сияли в вагоне. Хозяйка, с ног до головы в голубом шелку, накинула на плечи красную, ослепительно огненную шаль из поддельного французского кашемира. Фернанда пыхтела в шотландском платье; лиф, еле-еле застегнутый на ней подругами, приподнимал ее отвислые груди в виде двойного купола, который все время колыхался, словно переливаясь, под натянутой материей.

Рафаэль в шляпке с перьями, изображавшей птичье гнездо с птенцами, была одета в сиреневое платье, усеянное золотыми блестками; оно носило несколько восточный характер, что шло к ее еврейскому лицу. Роза-Рожица, в розовой юбке с широкими воланами, была похожа на чересчур растолстевшую девочку, на тучную карлицу, а оба Насоса словно выкроили свои наряды из старинных оконных занавесок с крупными разводами, времен реставрации Бурбонов[108].

Как только эти дамы перестали быть одни в своем отделении, они напустили на себя степенный вид и заговорили на возвышенные темы, чтобы внушить хорошее мнение о себе. Но в Больбеке сел какой-то господин с белокурыми бакенбардами, в перстнях и с золотой цепочкой. Положив в сетку над своей головой несколько завернутых в клеенку пакетов, он поклонился, улыбнулся с видом добродушного шутника и развязно спросил:

— Меняете гарнизон?

Этот вопрос поверг всех дам в сильное смущение. Наконец Хозяйка оправилась и, желая отомстить за поруганную честь своего отряда, сухо ответила:

— Не мешало бы вам быть повежливее!

Он извинился:

— Простите, я хотел сказать — монастырь.

Не найдя, что возразить, или, может быть, считая сделанную поправку достаточной, Хозяйка с достоинством поклонилась, поджав губы.

Сидя между Розой-Рожицей и старым крестьянином, господин начал подмигивать трем уткам, головы которых высовывались из большой корзины, а затем, увидев, что овладел общим вниманием, принялся щекотать птиц под клювом, обращаясь к ним с забавными речами, для увеселения спутников:

— Так, значит, мы покинули нашу родную лужицу — кря, кря, кря! — чтобы познакомиться с вертелом — кря, кря, кря!

Несчастные птицы вывертывали шеи, стараясь уклониться от щекотки, делали невероятные усилия, чтобы вырваться из своей ивовой тюрьмы, и вдруг все три разом с отчаянием испустили жалобный крик: «Кря! Кря! Кря!»

Женщины разразились громким хохотом. Они нагибались и толкали друг друга, чтобы поглядеть; утки возбуждали безумное любопытство, а господин удваивал свои приставания, ужимки и остроты.

Роза не удержалась и, перегнувшись через колени соседа, поцеловала в клюв всех трех птиц. Тотчас же и остальным женщинам захотелось чмокнуть их; господин сажал этих дам к себе на колени, подкидывал их, щипал и вдруг заговорил с ними на «ты».

Крестьяне, еще более ошеломленные, чем их птицы, таращили глаза, как одержимые, не смея пошевелиться; на их старых, сморщенных лицах не было ни тени улыбки, ни малейшего движения.

Господин, оказавшийся коммивояжером, смеха ради предложил дамам подтяжки и, схватив один из своих свертков, раскрыл его. То была хитрость с его стороны: в свертке хранились подвязки.

Там были шелковые подвязки всех цветов: голубые, розовые, красные, лиловые, сиреневые, пунцовые — с металлическими пряжками в виде двух обнимающихся позолоченных амуров. Девицы подняли радостный крик и принялись разглядывать образчики с тем сосредоточенным видом, какой свойственен каждой женщине, когда она держит в руках какую-нибудь принадлежность туалета. Они обменивались взглядами, шептали отдельные слова и шепотом же отвечали одна другой, а Хозяйка с вожделением ощупывала пару оранжевых подвязок, более широких и внушительных, чем остальные, настоящих хозяйских подвязок.

Господин ожидал, намечая план действий.

— Ну-с, кошечки, — сказал он, — надо их примерить.

Тут поднялась целая буря восклицаний, и дамы зажали юбки коленями, словно боясь насилия. Он спокойно выжидал, когда настанет час его торжества, и наконец заявил:

— Если не хотите, тогда я укладываю.

И лукаво добавил:

— А я подарил бы пару на выбор той, которая примерит.

Но они все же не хотели и с достоинством выпрямились. Однако оба Насоса казались такими огорченными, что он повторил им свое предложение. Флору-Качель в особенности мучило желание; видно было, что она колеблется.

— Ну, голубушка, похрабрей, — подстрекал он. — Вот пара лиловых — они прекрасно подойдут к твоему наряду.

Набравшись смелости, она приподняла юбку и показала толстую ногу коровницы в плохо натянутом грубом чулке. Господин, нагнувшись, сначала застегнул подвязку ниже колена, затем повыше, причем тихонько щекотал девицу, отчего та взвизгивала и нервно вздрагивала. Кончив с этим, он передал ей лиловую пару и спросил:

— Чья очередь?

Все сразу воскликнули:

— Моя! Моя!

Он начал с Розы-Рожицы, открывшей какой-то бесформенный предмет, совершенно круглый, без щиколотки, настоящую «колбасу вместо ноги», как говорила Рафаэль. Фернанда удостоилась комплимента от коммивояжера, пришедшего в восторг от ее мощных колонн. Меньший успех выпал на долю тощих голеней красавицы-еврейки. Луиза-Цыпочка в шутку накрыла господина своей юбкой; Хозяйке пришлось вмешаться, чтобы прекратить столь неприличную шалость. Наконец и Хозяйка протянула ногу, красивую ногу нормандки, полную и мускулистую, и коммивояжер, удивленный и восхищенный, галантно снял шляпу, чтобы, подобно истинному французскому рыцарю, приветствовать эти образцовые икры.

Крестьянская чета, оцепенев от изумления, смотрела вбок одним глазом; они до такой степени напоминали кур, что господин с белокурыми баками, приподнявшись, крикнул им в лицо:

— Кукареку!

Это снова вызвало бурю веселости.

Старики сошли в Мотвиле со своей корзиной, утками и зонтом; слышно было, как старуха говорила мужу, удаляясь:

— Это, видать, потаскухи; всех их несет в этот чертов Париж.

Забавник-коммивояжер слез в Руане; он под конец повел себя так грубо, что Хозяйка вынуждена была самым резким образом его осадить и назидательно добавила:

— Это научит нас не вступать в разговоры с первым встречным.

В Уасселе у них была пересадка, а на следующей станции они нашли г-на Жозефа Риве; он ожидал их с большой повозкой, уставленной стульями и запряженной белой лошадью.

Столяр любезно расцеловался с дамами и помог им влезть в свою двуколку. Три из них уселись на трех стульях сзади; Рафаэль, Хозяйка и ее брат — на трех передних; для Розы не хватило стула, и она кое-как примостилась на коленях большой Фернанды; после этого экипаж двинулся в путь. Однако неровная рысь лошадки тотчас же стала так сильно встряхивать экипаж, что стулья заплясали; путешественниц подбрасывало то вверх, то вправо, то влево, они дергались, как марионетки, гримасничали от испуга и испускали крики ужаса, внезапно прерываемые еще более сильным толчком. Женщины цеплялись за края повозки, их шляпки съезжали то на затылок, то на нос, то на плечо, а белая лошадь все бежала и бежала, вытянув шею и хвост, жидкий, облезлый крысиный хвост, которым она время от времени била себя по крупу. Жозеф Риве, поставив одну ногу на оглоблю, поджав другую под себя, держал вожжи, высоко подняв локти, а из его горла то и дело вырывалось что-то вроде кудахтанья, побуждавшего лошадку настораживать уши и ускорять рысь.

По сторонам дороги тянулись зеленые поля. Цветущие посевы рапса расстилали волнистую желтую скатерть; ее сильный и здоровый, острый и сладкий запах далеко разносило ветром. Во ржи, уже высокой, виднелись лазоревые головки васильков; женщинам хотелось нарвать их, но г-н Риве не согласился остановиться. Дальше иной раз целое поле было словно залито кровью — так заполняли его красные маки-самосейки. И среди этих полей, убранных полевыми цветами, белая лошадь рысью мчала двуколку, которая и сама казалась букетом цветов еще более пламенного тона; время от времени повозка исчезала за большими деревьями какой-нибудь фермы, а затем снова появлялась из-за купы зелени, увозя под лучами солнца, мимо зеленых и желтых посевов, испещренных красными и синими пятнами, ослепительный груз женщин.

Пробило час, когда подъехали к воротам столяра.

Женщины были разбиты от усталости и бледны от голода, так как с самого отъезда ничего не ели. Г-жа Риве бросилась им навстречу, помогая каждой сойти и обнимая их, как только они становились на землю. И она то и дело целовала золовку, которую ей хотелось задобрить.

Закусывали в мастерской, откуда ради завтрашнего обеда вынесли верстаки.

Вкусная яичница, а за нею жареная колбаса, запиваемая хорошим шипучим сидром, вернули веселое настроение обществу. Риве взял и себе стакан, а жена его прислуживала за столом, стряпала на кухне, подавала блюда, носила их и шептала на ухо каждой гостье:

— Досыта ли вы покушали?

Кучи досок, прислоненных к стенам, и вороха стружек, заметенных в углы, распространяли аромат струганого дерева, запах столярни, тот смолистый дух, который проникает в самую глубину легких.

Гости пожелали увидеть девочку, но она была в церкви и должна была вернуться только к вечеру.

Тогда вся компания поднялась, решив прогуляться.

Село было невелико, и через него пролегала большая дорога. Десяток домов, вытянувшихся вдоль этой единственной улицы, служил жилищем для местных коммерсантов: мясника, бакалейщика, столяра, содержателя кафе, башмачника и булочника. Церковь в конце улицы была окружена узким кладбищем; четыре гигантские липы, посаженные перед ее фасадом, совершенно покрывали ее своей тенью. Она была построена из тесаного кремневого камня и не имела никакого стиля; ее увенчивала крытая шифером колокольня. За церковью снова шли поля с разбросанными кое-где купами деревьев, укрывавшими фермы.

Хотя Риве и был в рабочем костюме, он церемонно подал руку сестре и торжественно повел ее по улице. Жена его, пораженная платьем Рафаэли, усыпанным золотыми блестками, поместилась между ней и Фернандой. Толстушка Роза семенила позади в обществе Луизы-Цыпочки и Флоры-Качели, которая прихрамывала, изнемогая от усталости.

Жители села выходили на порог, дети прерывали игру, из-за приподнятой занавески показывалась чья-нибудь голова в ситцевом чепчике; какая-то полуслепая старуха на костылях перекрестилась, как при встрече с крестным ходом; не было никого, кто не провожал бы долгим взглядом важных городских дам, приехавших из такой дали ради первого причастия дочки Жозефа Риве. Это общее уважение сильно поднимало престиж столяра.

Проходя мимо церкви, они услыхали детское пение; к небу возносилась молитва, выкрикиваемая тонкими, пронзительными голосами; но Хозяйка не позволила войти в церковь, чтобы не смущать этих херувимчиков.

После прогулки по полям, когда Жозеф Риве перечислил гостям главнейшие фермы, доходы от земли и от скотоводства, он привел обратно свое женское стадо, водворил его в доме и стал размещать на ночлег.

Места не хватало, поэтому надо было укладывать гостей по двое.

Самому Риве пришлось на этот раз спать в мастерской на стружках; жена его разделила свою постель с золовкой, а в соседней комнате должны были улечься вместе Фернанда и Рафаэль. Луизу и Флору поместили в кухне на матраце, разостланном на полу, Роза заняла одна маленькую, темную каморку над лестницей против входа в узкий чулан, где уложили на эту ночь причастницу.

Когда девочка возвратилась домой, на нее посыпался град поцелуев; всем женщинам хотелось приголубить ее: они чувствовали ту потребность в нежных излияниях, ту профессиональную привычку ласкаться, которая в вагоне побудила их целовать уток. Каждая сажала девочку к себе на колени, гладила ее тонкие белокурые волосы и прижимала ее к груди в порыве внезапной пылкой нежности. Послушная девочка, проникнутая набожным настроением, как бы замкнувшись после отпущения ей грехов, сосредоточенно и терпеливо переносила эти ласки.

День выдался трудный для всех, поэтому легли спать уже вскоре после обеда. На маленькое село нисходила бескрайняя тишина полей, как бы исполненная молитвенного молчания, та спокойная, проникновенная тишина, которая словно простирается до самых звезд. Девицам, привыкшим к шумным вечерам публичного дома, было не по себе от этого безмолвного покоя засыпающей деревни. По телу их пробегала дрожь, но не от холода; эта была дрожь одиночества, исходившая из встревоженного и смущенного сердца.

Как только они легли в постели, по две в каждую, они обнялись, словно ища друг у друга защиты от этого охватывающего их спокойного и глубокого сна земли. Но Роза-Рожица, одна в своей темной каморке и не привыкшая спать, если возле нее никого не было, ощутила смутное и тягостное беспокойство. Она ворочалась с боку на бок на кровати, не имея силы заснуть, как вдруг ей послышались за деревянной перегородкой у изголовья тихие всхлипывания, словно плач ребенка. В испуге она чуть слышно окликнула, и ей ответил слабый, прерывающийся голосок. То была девчурка: она обыкновенно спала в комнате матери и теперь дрожала от страха в тесном чулане.

Роза встала в восторге и тихонько, чтобы никого не разбудить, пошла за ребенком. Она уложила девочку в свою теплую постель, прижала ее к груди, целуя и баюкая, расточая ей преувеличенные проявления нежности, а затем, успокоившись, заснула сама. И головка причастницы покоилась до утра на голой груди проститутки.

Уже с пяти часов, перед утренней службой, маленький церковный колокол громким трезвоном разбудил этих дам, которые обычно спали до полудня, что было их единственным отдыхом от ночных трудов. Крестьяне на селе уже поднялись. Крестьянки суетливо ходили из дома в дом, оживленно переговариваясь и осторожно принося коротенькие кисейные платья, накрахмаленные и жесткие, как картон, или огромные восковые свечи, перевязанные посредине шелковым бантом с золотой бахромой и с вырезом в воске для руки. Солнце поднялось уже высоко и сияло в совершенно синем небе, которое сохранило лишь легкий розовый оттенок у горизонта, как слабеющий след зари. Выводки кур прохаживались перед курятником; там и сям черный петух с блестящей шеей подымал голову, увенчанную пурпурным гребнем, хлопал крыльями и бросал в воздух трубный клич, подхватываемый другими петухами.

Из соседних общин приезжали двуколки, выгружая у церковных дверей высоких нормандок в темных платьях, с косынками, перевязанными накрест на груди и скрепленными какою-нибудь столетней серебряной брошкой. А на приезжих мужчинах поверх новых сюртуков или старых фраков зеленого сукна были надеты синие блузы, из-под которых торчали фалды.

Когда лошади были отведены в конюшню, во всю длину большой дороги вытянулась двойная линия деревенских фур, двуколок, кабриолетов, тильбюри, шарабанов, экипажей всех форм и возрастов, то уткнувшихся передком вниз, то опрокинутых назад с задранными к небу оглоблями.

В доме столяра работа кипела, как в улье. Дамы в лифчиках и нижних юбках, с распущенными на спине жидкими и короткими волосами, словно выцветшими и изношенными, были заняты одеванием девочки.

Она неподвижно стояла на столе, в то время как г-жа Телье управляла движениями своего летучего отряда. Девочку умыли, расчесали ей волосы, сделали прическу, одели; с помощью множества булавок расположили складки ее платья, заколов его в талии, оказавшейся слишком широкой, и вообще придали элегантность всему туалету. Затем, когда все было готово, бедную мученицу усадили, наказав ей не двигаться, и взволнованный рой женщин бросился в свою очередь приодеться.

Церковка звонила снова. Жидкий звон ее плохонького колокола подымался ввысь, замирая в небесах, как слабый голос, тающий в беспредельной синеве.

Причастники выходили из домов и направлялись к общественному зданию, в котором помещались обе школы и мэрия; оно стояло в конце села, а «божий дом» занимал противоположный его конец.

Родители, разодетые по-праздничному, со смущенными лицами и неловкими движениями людей, обычно согнутых над работой, шли за своими малышами. Девочки тонули в облаках белоснежного тюля, напоминавшего взбитые сливки, а мальчики, похожие на маленьких гарсонов из кафе, с густо напомаженными головами, шествовали, широко расставляя ноги, чтобы не замарать своих черных брюк.

Когда многочисленные, приехавшие издалека родственники окружали ребенка, это было гордостью для семьи; поэтому торжество столяра было полное. Весь полк Телье с начальницей во главе следовал за Констанцией; отец вел под руку сестру, мать шла рядом с Рафаэлью, Фернанда с Розой, а Насосы друг с другом; отряд развернулся величественным шествием, словно генеральный штаб в полной парадной форме.

Все село было потрясено.

В школе девочки выстроились под широким чепцом сестры-монахини, а мальчики — под сенью шляпы учителя, красивого мужчины, державшего себя с большим достоинством; затянув молитву, дети двинулись из школы в церковь.

Мальчики шли впереди, двумя шеренгами между двух рядов распряженных экипажей; девочки следовали за ними в том же порядке; а так как местные жители уступили из уважения первое место горожанкам, то последние, продолжая двойной ряд процессии, шествовали по трое справа и по трое слева непосредственно за девочками, напоминая своими яркими платьями сноп разноцветных огней фейерверка.

Когда они появились в церкви, народ просто ошалел. Чтобы поглядеть на них, люди оборачивались, толкались, давили друг друга. Богомолки заговорили чуть ли не вслух, пораженные видом этих дам, разукрашенных пестрее, чем стихари певчих. Мэр предложил им свою скамью, первую справа от хоров, и г-жа Телье уселась на ней рядом со своей золовкой, Фернандой и Рафаэлью. Вторую скамью заняли Роза-Рожица и оба Насоса вместе со столяром.

Хоры[109] были заполнены коленопреклоненными детьми, девочками по одну сторону, мальчиками — по другую; длинные свечи в их руках казались пиками, наклоненными во всех направлениях.

Стоя перед аналоем, трое мужчин громко пели. Они бесконечно растягивали отдельные слоги звучных латинских слов, выводя Amen[110] с нескончаемым а-а под аккомпанемент серпента[111], из широкой медной пасти которого с ревом вырывалась однообразная, тягучая нота. Пронзительный голосок ребенка подавал ответы. Время от времени священник в квадратной шапочке подымался с кресла, бормотал что-то невнятное и снова садился; и трое певчих опять принимались петь, не отводя глаз от страниц толстой книги уставного пения, стоявшей на подставке и прислоненной к распростертым крыльям деревянного орла.

Затем наступила тишина. Все присутствующие разом опустились на колени, и появился священник, отправлявший богослужение, почтенный седовласый старец, склонивший голову над чашей, которую он нес в левой руке. Ему предшествовали два причетника в красных одеждах, а позади, стуча сапогами, толпа певчих выстроилась по обеим сторонам хоров.

Среди глубокого молчания зазвонил колокольчик. Служба началась. Священник медленно проходил перед золотой дарохранительницей, преклонял колена, произносил нараспев разбитым, дрожащим от старости голосом вступительные молитвы. Как только он замолкал, сразу громогласно вступали все певчие и серпент, и им вторили некоторые из мужчин в церкви, но менее громко, более смиренно, как и подобает петь присутствующим при богослужении.

Внезапно к небу взметнулось Kyrie Eleison,[112] вырвавшееся из груди и сердец всех присутствующих. Со старинных сводов, сотрясенных этим взрывом голосов даже посыпались пылинки и частицы сгнившего дерева. Лучи солнца, падавшие на шиферную крышу, превращали маленькую церковь в раскаленную печь; волнение, напряженное ожидание, приближение неизреченной тайны сжимали сердца детей, теснили грудь их матерям.

Священник посидел некоторое время, потом снова поднялся к алтарю и, обнажив серебристо-седую голову, дрожащими руками приступил к совершению таинства.

Обратившись к верующим и простирая к ним руки, он изрек: «Orate, fratres» — «Молитесь, братья». Все отдались молитве. Старый священник шептал про себя таинственные завершительные слова; колокольчик непрерывно звенел; распростертая ниц толпа призывала господа; дети изнемогали в безмерной тревоге.

В это мгновение Роза, склонившая голову на руки, внезапно вспомнила свою мать, церковь в родном селе, свое первое причастие. Ей показалось, что она вернулась к тому времени, когда была такой же малышкой, тонувшей в белом платье, и она заплакала. Сначала она плакала тихонько, и слезы медленно сочились из-под ее век, но затем, под наплывом воспоминаний, ее волнение усилилось, горло ей сдавило, грудь заколыхалась, и она зарыдала. Вынув платок, она утирала им глаза, зажимала нос и рот, но все было напрасно — из ее груди вырвалось что-то вроде хрипения; ответом ему были два других глубоких раздирающих вздоха: обе ее соседки, Луиза и Флора, понурившись возле нее и так же вспоминая далекое прошлое, тоже стенали, проливая потоки слез.

Слезы заразительны, и Хозяйка, в свою очередь, вскоре почувствовала, что ресницы ее увлажнились; она обернулась к золовке и увидела, что вся их скамья также плачет.

Священник претворял хлеб в тело господне. Дети, поверженные ниц на церковные плиты в каком-то набожном исступлении, ничего уже не сознавали; а в церкви там и сям их матери, сестры, невольно сочувствуя острым душевным волнениям и изумленные при виде этих коленопреклоненных, сотрясаемых рыданиями важных барынь, в свою очередь, орошали слезами ситцевые клетчатые носовые платки, прижимая левую руку к бьющемуся сердцу.

Как брошенная искра зажигает спелое жнивье, так рыдания Розы и ее товарок мгновенно заразили всю толпу. Мужчины, женщины, старики, молодые парни в новеньких блузах — все вскоре плакали навзрыд, а над их головами, казалось, реяло что-то сверхчеловеческое, какой-то витавший дух, чудесное дыхание невидимого всемогущего существа.

На хорах послышался легкий сухой стук: то монахиня, постучав по своей книге, давала знак, чтобы приступали к причащению, и дети, трясясь в религиозной лихорадке, приблизились к священной трапезе.

Весь ряд детей стал на колени. Старый кюре с серебряной позолоченной дароносицей в руках проходил мимо них, подавая им двумя перстами священную остию, тело Христово, искупление мира. Они судорожно открывали рты, закрыв глаза, побледнев; лица их нервно подергивались; длинная пелена, протянутая под их подбородками, трепетала, как струящаяся вода.

И вдруг по церкви пробежал какой-то порыв безумия, гул исступленной толпы, буря рыданий, приглушенных криков; все это пронеслось, как вихрь, способный пригибать к земле целые леса. Священник замер в неподвижности с остией в руке, парализованный волнением и говоря себе: «Это бог, среди нас бог, он обнаруживает свое присутствие; по моей молитве он нисходит на свой коленопреклоненный народ». И в самозабвенном порыве к небу, не находя слов, он бормотал молитвы, бессвязные молитвы, рвавшиеся из самой глубины его души.

Он закончил раздачу причастия с таким крайним напряжением веры, что ноги его подкашивались, и, испив сам чашу крови своего господа, он погрузился в молитву страстной благодарности.

Народ позади него понемногу успокаивался. Певчие поднялись в своих величавых белых одеждах и снова запели, но голоса их были уже не столь уверенными, их смягчило волнение; даже серпент, казалось, охрип, словно и он только что плакал.

Подняв руки, священник подал знак, чтобы они замолчали, и, пройдя между обоими рядами причастников, погруженных в блаженный экстаз, подошел к самой решетке хоров.

Молящиеся усаживались среди шума передвигаемых стульев; все теперь усиленно сморкались. Как только они заметили кюре, установилось молчание, и он тихо заговорил дрожащим, глухим голосом:

— Дорогие братья, дорогие сестры, дети мои, благодарю вас от всего сердца: вы только что доставили мне самую великую в моей жизни радость. Я почувствовал, как бог снизошел на нас по моему зову. Он пришел, он был здесь, среди нас, это он переполнил ваши души, и вы проливали обильные слезы. Я самый старый священник нашей епархии, а сегодня я и самый счастливый. Среди нас совершилось чудо, подлинное, великое, неизреченное чудо. В то время как Иисус Христос впервые проникал в тела этих малюток, святой дух, небесный голубь, дыхание божества, снизошел на вас, овладел вами, и вы склонились, как камыши под налетевшим ветром.

Затем он добавил более звучным голосом, обратившись к двум скамьям, где сидели гости столяра:

— Особенно благодарю вас, дорогие мои сестры, вас, прибывших так издалека; ваше присутствие, очевидная вера и столь горячее благочестие послужили для всех спасительным примером. Вы явились живым назиданием для моей паствы; ваше благочестивое волнение согрело сердца; быть может, без вас нынешний великий день не был бы отмечен этой печатью истинной божественности. Порою достаточно присутствия одной избранной овцы, дабы побудить господа снизойти к своему стаду.

Голос у него прерывался. Он добавил:

— Да снизойдет на вас благодать. Аминь.

И снова поднялся по ступенькам к алтарю, чтобы закончить богослужение.

Теперь все торопились уходить. Даже дети, и те заволновались, утомленные столь продолжительным душевным напряжением. К тому же они были голодны, и родители, не дожидаясь заключительного евангелия, спешили по домам, чтобы закончить приготовления к обеду.

У выхода была давка, шумная толкотня, несусветный гомон крикливых голосов с певучим нормандским акцентом. Население деревни выстроилось в два ряда вдоль улицы, и, когда появились дети, каждое семейство бросилось к своему ребенку.

Все женщины из дома Риве окружили, подхватили и стали целовать Констанцию. Роза прямо-таки не выпускала ее из объятий. Наконец она взяла ее за одну руку, г-жа Телье завладела другою, Рафаэль и Фернанда приподняли ее длинную кисейную юбку, чтобы та не волочилась по пыли, Луиза и Флора с г-жой Риве замкнули шествие, и девочка, сосредоточенная, проникнутая сознанием, что она несет в себе бота, отправилась к дому в сопровождении этого почетного эскорта.

Пиршество было приготовлено в столярной мастерской на длинных досках, положенных на козлы.

Двери на улицу были открыты, и в мастерскую вливалась вся радость, охватившая село. Угощение шло повсюду. В каждое окно можно было видеть накрытые столы и гостей в праздничной одежде; в домах царило веселье, стоял шум и крик. Крестьяне, сидя в одних жилетах, пили неразбавленный сидр, и в центре каждого общества можно было видеть двух детей — здесь двух девочек, там двух мальчиков — на объединенном обеде двух семейств.

По временам под томительным полуденным небом через село проезжал шарабан; старая лошадка трусила неровной рысцой, а человек в синей блузе, правивший ею, завистливым взглядом окидывал все это пиршество, как бы выставленное напоказ.

В доме столяра веселье носило несколько сдержанный характер: пережитое утром волнение словно еще не улеглось. Один Риве был в ударе и пил без меры. Г-жа Телье то и дело посматривала на часы: чтобы не прогулять два дня подряд, надо было поспеть на поезд в три пятьдесят пять; к вечеру он доставит их в Фекан.

Столяр прилагал все усилия, чтобы отвлечь ее внимание и удержать гостей до следующего утра; однако Хозяйка не поддавалась: в делах она не шутила.

Как только выпили кофе, она велела своему пансиону собираться и обратилась к брату:

— А ты иди закладывать.

Затем занялась своими последними приготовлениями.

Когда она спустилась вниз, ее поджидала золовка, чтобы потолковать о девочке; произошел длинный, ничем не кончившийся разговор. Крестьянка хитрила, притворялась растроганной, а г-жа Телье, державшая девочку на коленях, уклонялась от каких-либо обязательств и давала неопределенные обещания: она позаботится о ней, время терпит, они еще увидятся.

Между тем экипаж все не подъезжал, да и девицы не сходили вниз. Сверху доносился громкий хохот, возня, крики, хлопанье в ладоши. Жена столяра пошла в конюшню посмотреть, кончил ли он запрягать, а Хозяйка отправилась наверх.

Риве, сильно захмелев, полураздетый, тщетно пытался овладеть Розой, изнемогавшей от хохота. Насосы, шокированные этой сценой после утренней церемонии, удерживали столяра за руки и старались его угомонить, а Рафаэль и Фернанда подзуживали его, корчась от хохота, держась за бока и пронзительно вскрикивая при каждом бесплодном усилии пьяного. Взбешенный, побагровевший, растерзанный, стараясь освободиться от двух женщин, вцепившихся в него, Риве изо всех сил тянул за юбку Розу, бормоча заплетающимся языком:

— Так ты не хочешь, шлюха?

Хозяйка негодующе бросилась вперед, схватила брата за плечи и вытолкнула за дверь с такой силой, что он ударился о противоположную стену.

Минуту спустя стало слышно, как он поливает себе во дворе голову водой, и когда он появился, сидя на двуколке, то уже совершенно пришел в себя.

В путь тронулись тем же порядком, как и накануне, и маленькая белая лошадка снова пустилась бежать бойкой, тряской рысью.

Веселье, приглушенное во время обеда, прорвалось наружу под жгучими лучами солнца. На этот раз девицы забавлялись толчками телеги и даже пихали стулья соседок, каждую минуту разражаясь громким хохотом; их, впрочем, уже до этого развеселили тщетные попытки Риве.

Ослепительный свет заливал поля, и от него рябило в глазах; колеса подымали две полосы пыли, долго еще клубившиеся за повозкой по большой дороге.

Фернанда, любившая музыку, стала упрашивать Розу спеть, и последняя лихо затянула песенку Толстый кюре из Медона. Однако Хозяйка велела ей замолчать, находя эту песню неприличной для такого дня.

— Лучше спой что-нибудь из Беранже, — прибавила она.

После некоторого колебания Роза остановилась на песне Бабушка и запела ее надтреснутым голосом:


Старушка-бабушка седая,

В день именин глотнув винца,

Вздохнула, головой качая:

— Как встарь пленяла я сердца…


Жаль мне ножки статной,

Ручки, всех нежней…

Жаль мне безвозвратно

Отлетевших дней.


И хор девиц под управлением самой Хозяйки подхватил:


Жаль мне ножки статной,

Ручки, всех нежней…

Жаль мне безвозвратно

Отлетевших дней.


— Вот это здорово! — воскликнул Риве, воспламененный ритмом песни. Роза продолжала:


— Как, бабушка, вы не святая?..

— Ого! Сама в мечтах ночных

В пятнадцать лет уж поняла я

Значенье прелестей моих.[113]


Припев горланили все вместе, причем Риве топал ногой по оглобле и отбивал такт вожжами по спине белой лошадки. И лошадь, словно ее самое разобрало задором ритма, понеслась вскачь, в галоп, как вихрь, гак что дамы в повозке повалились кучей друг на друга.

Они поднялись, смеясь, как сумасшедшие. А песня, выкрикиваемая во все горло под знойным небом, продолжала звучать среди полей, среди спеющих посевов, под бешеный бег лошади; при каждом повторении припева лошадка теперь всякий раз закусывала удила и отмахивала галопом метров сотню, к великой радости пассажиров.

Порою какой-нибудь дорожный рабочий, разбивавший щебень, приподымался и приглядывался сквозь свою проволочную маску к этой бешеной двуколке, с ревом проносившейся в облаке пыли.

Когда сошли у станции, столяр расчувствовался:

— Как жаль, что вы уезжаете, мы бы славно повеселились!

Хозяйка благоразумно отвечала:

— Всему свое время, нельзя же вечно веселиться.

Тут блестящая мысль осенила Риве.

— Вот что! — сказал он. — Приеду-ка я в Фекан повидаться с вами в будущем месяце.

И он хитро взглянул на Розу блестящим и лукавым взором.

— Ладно, — заключила Хозяйка, — будь только благоразумным; приезжай, если хочешь, но глупостей не делай.

Он не отвечал, и так как раздался свисток поезда, то немедленно принялся со всеми целоваться. Когда очередь дошла до Розы, его охватило упорное желание поцеловать ее в губы, но она смеялась, не разжимая рта, и быстрым движением головы всякий раз увертывалась от столяра. Он держал ее в объятиях, но не мог ничего добиться: ему мешал большой кнут, оставшийся у него в руке и отчаянно махавший за спиной девицы.

— Пассажиры на Руан, по вагонам! — крикнул кондуктор, и они заняли места.

Раздался свисток, тотчас повторенный мощным гудком машины; она с шумом изрыгнула первую струю пара, и колеса с видимым усилием начали понемногу вертеться.

Риве побежал от вокзала к шлагбауму на переезде, чтобы еще раз увидать Розу, и в то время как вагон, полный этим живым товаром, проходил мимо него, он принялся щелкать бичом, прыгая и распевая во все горло;


Жаль мне ножки статной,

Ручки, всех нежней…

Жаль мне безвозвратно

Отлетевших дней.


И он увидел удаляющийся белый платочек, которым ему махали из окна.

Часть III

Всю дорогу они спали мирным сном удовлетворенной совести, а когда вернулись домой, освеженные и отдохнувшие, чтобы приняться за ежевечернюю работу, Хозяйка не удержалась, чтобы не сказать:

— Как там ни говори, а я уже успела соскучиться по дому.

Наспех поужинали, затем переоделись в боевую форму и стали поджидать обычных клиентов; зажженный фонарик, маленький фонарик мадонны, возвещал прохожим, что стадо вернулось в овчарню.

Весть об этом распространилась в один миг неведомо как и через кого, Г-н Филипп, сын банкира, настолько простер свою любезность, что прислал с нарочным извещение г-ну Турнево, заточенному в недрах своего семейства.

У рыботорговца по воскресеньям обедало несколько родственников; гости пили кофе, как вдруг явился какой-то человек с письмом. Г-н Турнево, чрезвычайно взволнованный, вскрыл конверт и побледнел; записка, написанная карандашом, заключала в себе только следующие слова: «Груз трески отыскался; корабль вошел в порт; дело выгодное для вас. Приходите скорей».

Он пошарил в карманах, дал посланному двадцать сантимов и, покраснев до ушей, заявил:

— Мне надо немедленно идти.

Протянув жене лаконичную и таинственную записку, он позвонил и сказал вошедшей горничной:

— Мое пальто, живее, живее, и шляпу!

На улице он пустился во всю прыть, насвистывая песенку, и дорога показалась ему вдвое длиннее обыкновенной, до того велико было его нетерпение.

У заведения Телье был праздничный вид. В нижнем этаже громкие голоса портовых рабочих производили оглушительный гвалт. Луиза и Флора не знали, кому отвечать, выпивали то с одним, то с другим и более, чем когда-либо, оправдывали прозвище двух Насосов. Их подзывали сразу отовсюду, они уже не справлялись с работой, а ночь им, видимо, предстояла многотрудная.

Общество второго этажа было в полном сборе уже с девяти часов. Г-н Васс, судья из торгового суда, официально признанный, хотя и платонический, вздыхатель Хозяйки, тихонько переговаривался с нею в углу; они улыбались, словно вот-вот должны были прийти к некоему соглашению. Г-н Пулен, бывший мэр, посадил Розу верхом к себе на колени, и она поглаживала короткими ручками седые бакенбарды старика. Из-под ее задранной желтой шелковой юбки виднелась часть обнаженной ляжки, выделяясь на черном сукне его брюк, а красные чулки были стянуты голубой подвязкой — подарком коммивояжера.

Высокая Фернанда, растянувшись на диване, положила обе ноги на живот г-ну Пемпессу, сборщику податей, а грудью прижалась к жилету молодого г-на Филиппа, обнимая его за шею правой рукой, а в левой держа папиросу.

Рафаэль, казалось, вела переговоры с г-ном Дюпюи, страховым агентом, и закончила беседу словами:

— Ладно, мой дружок, сегодня я согласна.

Затем, сделав стремительный тур вальса по салону, она крикнула:

— Сегодня вечером все, что будет угодно!

Раскрылась дверь, и появился г-н Турнево. Раздались восторженные восклицания:

— Да здравствует Турнево!

Рафаэль, все еще продолжавшая кружиться, упала к нему на грудь. Не говоря ни слова, он схватил ее в могучие объятия, поднял, как перышко, пересек салон, подошел к двери в глубине и, среди грома рукоплесканий, скрылся со своей ношей на лестнице, которая вела к спальням.

Роза, разжигавшая бывшего мэра, непрерывно целуя его и держа его голову за бакенбарды, чтобы она была в прямом положении, решила воспользоваться этим примером.

— Пойдем-ка и мы! — сказала она.

Старичок поднялся, одернул жилет и последовал за девицей, шаря в кармане деньги.

Фернанда и Хозяйка оставались одни с четырьмя мужчинами, и г-н Филипп воскликнул:

— Плачу за шампанское; госпожа Телье, пошлите за тремя бутылками.

А Фернанда, обняв его, шепнула:

— Дай нам потанцевать, хорошо?

Он поднялся, сел перед старинным фортепьяно, дремавшим в углу, и извлек из его стонущей утробы хриплый, плаксивый вальс. Рослая девица обхватила сборщика податей, Хозяйка отдалась объятиям г-на Васса, и обе парочки стали кружиться, обмениваясь поцелуями. Г-н Васс, когда-то танцевавший в свете, принимал грациозные позы, а Хозяйка глядела на него восхищенным взглядом, тем взглядом, который говорит «да», более интимное и сладостное «да», — лучше всякого слова.

Фредерик принес шампанское. Хлопнула первая пробка, и г-н Филипп заиграл ритурнель кадрили.

Четверо танцоров протанцевали ее на светский лад — прилично, чинно, церемонно, с приседаниями и поклонами.

После этого взялись за шампанское. Тут снова появился г-н Турнево, удовлетворенный, облегченный, сияющий. Он воскликнул:

— Не знаю, что с Рафаэлью, но сегодня она само совершенство!

Ему передали бокал, и он выпил залпом, пробормотав:

— Черт возьми, какая роскошь!

Тотчас же г-н Филипп грянул бойкую польку, и г-н Турнево пустился в пляс с прекрасной еврейкой, приподняв ее на воздух, так что ноги ее не касались пола. Г-н Пемпесс и г-н Васс с новым порывом устремились за ним. Время от времени одна из парочек останавливалась у камина, чтобы пропустить бокал шипучей влаги. Танец грозил никогда не кончиться, как вдруг Роза приоткрыла дверь, держа в руках свечку. Она была с распущенными волосами, в туфлях, в одной сорочке, оживленная и разрумянившаяся.

— Я хочу танцевать! — воскликнула она.

— А твой старик? — спросила Рафаэль.

Роза расхохоталась.

— Он? Уже спит, он ведь тотчас же засыпает.

Она схватила г-на Дюпюи, который оставался без дела на диване, и полька возобновилась.

Между тем бутылки опустели.

— Плачу еще за одну, — провозгласил г-н Турнево.

— Я также, — возвестил г-н Васс.

— И я, — заключил г-н Дюпюи.

Все зааплодировали.

Все удавалось на славу, и вечер превращался в настоящий бал. Порою даже Луиза и Флора подымались снизу и наспех проделывали тур вальса, пока внизу их клиенты изнемогали от нетерпения; затем они бегом возвращались в кафе с сердцем, преисполненным скорби.

В полночь танцы еще продолжались. Время от времени одна из девиц исчезала, а когда ее начинали разыскивать, нуждаясь в визави для кадрили, вдруг замечали, что не хватало также одного из кавалеров.

— Откуда вы? — шутливо спросил г-н Филипп как раз в ту минуту, как г-н Пемпесс возвращался в салон с Фернандой.

— Мы ходили смотреть, как почивает г-н Пулен, — отвечал сборщик податей.

Это словцо имело огромный успех, и чтобы посмотреть, как почивает г-н Пулен, все поочередно подымались наверх с той или другой из девиц, которые в эту ночь были исключительно покладисты. Хозяйка закрывала на все глаза и вела по всем углам длительные сепаратные разговоры с г-ном Вассом как будто для того, чтобы условиться относительно последних подробностей уже заключенного соглашения.

Наконец в час ночи г-н Турнево и г-н Пемпесс, люди женатые, заявили, что уходят, и захотели расплатиться по счету. Им поставили в счет только шампанское, да и то по шести франков за бутылку вместо десяти, как обычно. А на их удивление по поводу такой щедрости сияющая Хозяйка ответила:

— Не каждый же день бывает праздник.

История одной батрачки

Глава 1

Так как погода стояла прекрасная, работники фермы пообедали быстрее, чем обычно, и отправились в поле.

Служанка Роза осталась одна в просторной кухне, где в очаге под котлом с горячей водой угасал последний огонь. Время от времени она черпала воду из этого котла и не спеша мыла посуду, поглядывая на два ослепительных квадрата, которые солнце отбрасывало сквозь окно на длинный стол так, что в них становились видны все изъяны стекол.

Три бесстрашных курицы искали крошки под стульями. Через полуоткрытую дверь проникали запахи скотного двора и теплые испарения перебродившего в хлеву навоза; в безмолвии знойного полдня слышалось пение петухов.

Когда девушка покончила со своей работой, вытерла стол, вычистила очаг и расставила тарелки на высоком поставце в глубине кухни, около звонко тикавших деревянных часов, она вздохнула, чувствуя, сама не зная почему, какую-то усталость и недомогание. Она взглянула на почерневшие глиняные стены, на задымлённые балки потолка, с которых свисали лохмы паутины, копченые сельди и связки лука; затем она села, ощущая тошноту от застарелых испарений, выделявшихся в этот жаркий день из утрамбованного земляного пола, на котором за долгие годы высохло столько всяких пролитых жидкостей. Сюда присоединялся и острый запах молочных продуктов, отстаивавшихся на холодке в соседнем помещении. Девушка взялась было, как обычно, за шитье, но ее охватила слабость, и она вышла на порог подышать свежим воздухом.

Под лаской жарких лучей ей стало лучше: в сердце проникло сладкое тепло, и по всему телу разлилась приятная истома.

Из кучи навоза перед дверью непрерывно выделялся легкий пар, блестевший в лучах солнца. Куры валялись на самом верху этой кучи и, лежа на боку, разгребали ее одною лапкой, отыскивая червей. Среди них высился великолепный петух. Ежеминутно он избирал одну из них и кружил около нее с легким призывным квохтанием. Курица небрежно подымалась и с невозмутимым видом принимала его, поддерживая на своих крыльях и подгибая лапки; затем она отряхивала перья от пыли и снова укладывалась на навоз, пока он пел, подсчитывая свои победы; во всех дворах ему отвечали другие петухи, словно посылая друг другу, от фермы к ферме, любовные вызовы.

Служанка глядела на них, ни о чем не думая; затем она подняла глаза, и ее ослепил блеск цветущих яблонь, сплошь белых, как напудренные головы.

Внезапно мимо нее промчался галопом молодой жеребенок, обезумевший от радости. Он два раза проскакал вдоль канав, обсаженных деревьями, а затем разом остановился и оглянулся, словно удивившись, что он в одиночестве.

Она также была бы не прочь побегать, подвигаться, но в то же время ей хотелось улечься, вытянуться, отдаться покою в этом неподвижном горячем воздухе. Она нерешительно сделала несколько шагов, закрывая глаза, охваченная чисто животным блаженством, и тихонечко пошла на птичий двор собрать яйца. Их оказалось тринадцать; она взяла их, принесла в дом и спрятала в буфет, но опять почувствовала себя нехорошо от кухонного запаха и вышла посидеть на травке.

Двор фермы, обсаженный со всех сторон деревьями, казалось, спал. Высокая трава, в которой желтые одуванчики горел», как огоньки, зеленела сочно, свежо, по-весеннему. Тень от яблонь правильными кругами лежала у их корней; соломенные крыши хозяйственных построек, на гребне которых выросли ирисы с листьями, похожими на сабли, слегка курились, словно сырость конюшен и сараев улетучивалась сквозь солому.

Служанка зашла под навес, куда ставили телеги и экипажи. Рядом, в канаве, была большая зеленая ложбинка, заросшая фиалками, запах которых далеко разливался вокруг, а за откосом виднелись поля, обширная равнина с посевами, с разбросанными там и сям купами деревьев, с группами маленьких, словно куклы, работников, маячивших вдали, и с белыми, как бы игрушечными лошадьми, тащившими детский плуг, на который налегал человек ростом с мизинец.

Взяв с чердака сноп соломы, она бросила его в эту ложбинку, собираясь посидеть на нем, но так как сидеть ей было неудобно, она распустила вязь, разостлала солому и легла на спину, заложив руки за голову и вытянув ноги.

Незаметно она закрыла глаза, цепенея в каком-то сладостном изнеможении, и совсем уж стала засыпать, как вдруг чьи-то руки схватили ее за грудь, и она вскочила. То был Жак, работник с фермы, рослый и статный пикардиец; с некоторых пор он ухаживал за ней. В этот день он работал в овчарне и, заметив, что Роза улеглась в тени, неслышно подкрался к ней, затаив дыхание, с разгоревшимися глазами; в волосах его запутались соломинки.

Он попытался поцеловать ее, но она была сильна, как он сам, и закатила ему пощечину; он притворно запросил пощады. Они уселись рядом и завели дружелюбный разговор. Они потолковали о том, что погода благоприятна для посевов, что год обещает быть урожайным, что их хозяин — славный малый, затем о соседях, обо всей здешней местности, о себе самих, о родной деревне, о своей юности, о воспоминаниях детства, о родителях, которых они покинули надолго, а может быть, и навсегда. Она растрогалась, подумав об этом, а он, поглощенный своей навязчивой мыслью, пододвигался к ней и прижимался, весь дрожа, охваченный вожделением.

Она говорила:

— Давно уж я не видала матери; все-таки тяжело жить так-то вот, в разлуке.

И глаза ее задумчиво глядели вдаль как бы через все пространство, отделявшее ее от покинутой далеко на севере родной деревни.

Внезапно он обхватил ее за шею и снова поцеловал, но она, крепко сжав кулак, так сильно ударила его по лицу, что у него пошла кровь из носа; он встал и прислонился головой к стволу дерева. Она разжалобилась и, подойдя к нему, спросила:

— Очень больно?

Но он засмеялся. Нет, пустяки; только вот стукнула-то она его в самую середку. И он прошептал: «Ах, черт возьми!» — восхищенно глядя на нее, ощутив уважение и какое-то иное чувство, начало настоящей любви к этой крупной, здоровой девке.

Когда кровь остановилась, он предложил ей пройтись, так как побаивался ее здоровенного кулака, если они останутся сидеть рядом. Но она сама взяла его под руку, как делают обрученные, прогуливаясь по вечерам по улице, и сказала:

— Нехорошо, Жак, что ты презираешь меня.

Он запротестовал. Нет, он не презирает; он просто-напросто влюбился в нее.

— Значит, ты согласен жениться? — спросила она.

Он заколебался, потом искоса посмотрел на нее, пока она неопределенно глядела вдаль. У нее были румяные, полные щеки, выпуклая грудь, вздымавшаяся под ситцевым лифом, крупные, свежие губы, а обнаженную шею усеивали мелкие капельки пота. Он вновь почувствовал прилив желания и, приблизив губы к ее уху, шепнул:

— Да, согласен.

Тогда она обняла его обеими руками за шею и поцеловала таким долгим поцелуем, что у них обоих захватило дыхание.

С тех пор между ними завязалась обычная любовная история. Они возились в уголках, назначали друг другу свидания при лунном свете, за стогом сена, а под столом насаживали друг другу синяки на ногах тяжелыми, подкованными башмаками.

Но вот, мало-помалу она как будто наскучила Жаку; он стал избегать ее, больше не разговаривал с нею, не искал больше встречи наедине. Ею овладели сомнения и глубокая печаль, а по прошествии некоторого времени она заметила, что беременна.

Сначала она перепугалась, затем ее охватил гнев, усиливавшийся с каждым днем, потому что ей никак не удавалось повстречаться с Жаком — он старательно ее избегал.

Наконец однажды ночью, когда на ферме все спали, она бесшумно вышла ив дома босиком, в нижней юбке, пересекла двор и толкнула дверь конюшни, где Жак спал над стойлами в большом ящике, доверху набитом соломой. Он притворно захрапел, услышав ее шаги; но она вскарабкалась к нему и, став рядом с ним на колени, принялась его трясти, пока он не приподнялся.

Когда он сел и спросил: «Что тебе надо?» — она, дрожа от бешенства, стиснув зубы, проговорила:

— Я хочу, хочу, чтобы ты на мне женился. Ты обещал обвенчаться со мною.

Он засмеялся и ответил:

— Еще чего! Если жениться на всех девушках, с которыми согрешишь, что бы это было?

Но она схватила его за шею, опрокинула навзничь, не давая высвободиться и, сдавив ему горло, прокричала в самое лицо:

— Я беременна, слышишь, беременна!

Он хрипел, задыхался; они оставались неподвижными, безмолвными в черной тишине ночи. Слышно было лишь похрустывание челюстей какой-то лошади, которая вытаскивала солому из яслей и лениво ее пережевывала.

Жак понял, что она сильнее его, и пробормотал:

— Ну ладно, уж если так, я женюсь.

Но она больше не доверяла его обещаниям.

— Сегодня же, — сказала она. — Распорядись насчет оглашения.

Он отвечал:

— Сегодня, так сегодня.

— Поклянись господом богом.

Он заколебался было, но покорился:

— Клянусь господом богом.

Тогда она разжала пальцы и ушла, не прибавив больше ни слова.

Прошло еще несколько дней, и ей все не удавалось с ним переговорить: конюшню с этих пор он по ночам запирал на ключ, а она не осмеливалась поднимать шум, боясь скандала.

Затем однажды утром она увидела, что к завтраку явился новый конюх.

— Разве Жак уехал? — спросила она.

— Ну да, — отвечал тот, — я на его место.

Ее охватила такая дрожь, что она никак не могла снять котел, а когда все ушли на работу, она поднялась в свою комнату и горько заплакала, уткнувшись лицом в матрац, чтобы никто ее не услышал.

Днем она пыталась, не возбуждая подозрений, разузнать что-нибудь, но ее до такой степени угнетала мысль об этом несчастье, что ей казалось, будто все, кого она расспрашивала, ехидно посмеиваются. Впрочем, она так ничего и не узнала, кроме того, что он совершенно покинул эту местность.

Глава 2

С этих пор жизнь ее стала непрерывной пыткой. Она работала машинально, не интересуясь тем, что делает, а в голове у нее была одна вечная мысль: «Что, если узнают?!»

Эта неотвязная мысль лишала ее всякой способности соображать, и она даже не пыталась как-либо избегнуть предстоящего скандала, хотя чувствовала, что он приближался с каждым днем неотвратимо и неизбежно, как смерть.

Вставая каждое утро задолго до всех других, она с ожесточенной настойчивостью пыталась разглядеть свой стан в маленьком обломке разбитого зеркала, перед которым причесывалась, и с тревогой задавала себе вопрос: не заметят ли это сегодня?

А днем она ежеминутно прерывала работу, чтобы взглянуть сверху на свой передник: не слишком ли он вздувается от ее располневшего живота.

Месяцы проходили один за другим. Она почти ни с кем не разговаривала, а когда ее о чем-нибудь спрашивали, не понимала, пугалась, взор ее становился тупым, руки дрожали.

— Бедняжка, до чего ты поглупела с некоторых пор, — говорил хозяин.

В церкви она пряталась за колонной и больше не смела идти на исповедь, страшась встречи с кюре, которому приписывала сверхъестественную способность читать в душе человека.

За столом под взглядами товарищей она теперь замирала от страха, и ей всегда представлялось, что ее тайну обнаружит скотник, скороспелый и хитрый парнишка, не спускавший с нее блестящих глаз.

Однажды утром почтальон принес ей письмо. Она еще ни разу не получала писем и так была потрясена этим, что должна была присесть. Уж не от него ли оно? Читать она не умела, и эта исписанная чернилами бумага беспокоила ее, приводила в трепет. Она спрятала письмо в карман, не решаясь доверить кому-либо свою тайну, но не раз прерывала работу и долго вглядывалась в эти строчки, расставленные на одинаковом расстоянии друг от друга и заканчивавшиеся подписью, смутно надеясь, что ей внезапно откроется их смысл. Наконец, вне себя от нетерпения и тревоги, она пошла к школьному учителю. Тот попросил ее сесть и прочел:


«Дорогая дочь, настоящим извещаю тебя, что здоровье мое совсем никуда; наш сосед, кум Дантю взялся написать тебе, чтобы ты приехала, если можешь.

За твою любящую мать расписался

Сезэр Дантю, помощник мэра»


Она не сказала ни слова и ушла; но как только осталась одна, ноги у нее подкосились; она села на краю дороги и просидела там до ночи.

Вернувшись домой, она рассказала о своем горе хозяину фермы, и он отпустил ее на столько времени, сколько ей понадобится; он пообещал, что поручит ее работу поденщице, а ее снова примет на ферму, когда она возвратится.

Мать ее была при смерти и умерла в самый день приезда, а на следующий день Роза родила ребенка на седьмом месяце беременности. Это был ужасный крохотный скелет. Страшно было смотреть на его худобу, и он, по-видимому, все время страдал — до того болезненно дергались его жалкие ручонки, тощие, как клешни краба.

Однако он выжил.

Она сказала, что вышла замуж, но что ей невозможно ходить за ребенком, и оставила его у соседей; они обещали о нем заботиться.

Затем она вернулась на ферму.

С этого времени в ее сердце, так долго мучившемся, поднялась, как заря, неведомая доселе любовь к этому маленькому тщедушному существу, оставленному вдалеке; но эта любовь стала для нее новым страданием, ежечасным, ежеминутным страданием, потому что она была разлучена с ребенком.

Безумная потребность целовать его, сжимать в своих объятиях, ощущать у своей груди тепло его маленького тельца особенно терзала ее. Она больше не спала по ночам, думала об этом весь день, а вечером, покончив с работой, садилась у огня, глядя на него неподвижным взглядом, как человек, мысли которого далеко.

О ней стали даже поговаривать, подшучивали над ее возлюбленным: уж, должно быть, он у нее был. И ее спрашивали, красив ли он, высокого ли роста, богат ли, когда их свадьба, когда крестины? Все эти вопросы кололи ее, как булавки, и она часто убегала выплакаться где-нибудь наедине.

Чтобы избавиться от этих приставаний, она ожесточенно набрасывалась на работу и, так как все время помнила о ребенке, то старалась накопить для него побольше денег.

Она решила работать так усердно, чтобы хозяину пришлось увеличить ей жалованье.

Мало-помалу она забрала в свои руки всю работу по хозяйству, добилась увольнения работницы, уже ненужной с тех пор, как сама она стала работать за двоих; она экономила на хлебе, на масле, на свечах, на зерне, которое слишком щедро бросали курам, на корме для скота, который задавали чересчур расточительно. Она скупилась на деньги хозяина, словно они были ее собственные; умея делать выгодные сделки, сбывать дорого то, что выходило из дома, и разоблачать хитрости крестьян, продававших свои продукты, она одна стала заботиться о всех покупках и продажах, распределять работу батраков и вести подсчет провизии; в скором времени она стала совершенно незаменимой на ферме. Она так бдительно смотрела за всем, что ферма под ее руководством стала преуспевать на удивление. О «батрачке кума Валлена» стали говорить за две мили в окружности, да и сам фермер твердил повсюду:

— Эта девушка дороже золота.

Между тем время шло, а ее жалованье оставалось все тем же. Хозяин принимал ее усиленную работу за нечто обязательное для каждой преданной работницы, за простое проявление усердия, и она не без горечи начала подумывать, что хотя ежемесячный доход хозяина благодаря ее заботам увеличился на пятьдесят или сто экю, но сама она по-прежнему зарабатывает все те же двести сорок франков в год, ни больше, ни меньше.

Она решила попросить прибавки. Три раза подходила она к хозяину с этим намерением, но не решалась и заговаривала о другом. Ей было как-то зазорно требовать денег, словно в этом поступке было что-то постыдное. Но вот однажды, когда фермер завтракал один на кухне, она не без замешательства сказала, что желает поговорить с ним о своих делах. Он удивленно поднял голову и положил обе руки на стол, держа в одной из них нож, острым концом кверху, а в другой — кусок хлеба. Под его пристальным взглядом служанка смутилась и попросила дать ей отпуск на неделю: она не совсем хорошо себя чувствует и хотела бы съездить домой.

Он тотчас же согласился и добавил, сам немного сконфузившись:

— Мне тоже надо будет с тобой переговорить, когда вернешься.

Глава 3

Ребенку шел уже восьмой месяц; она его совсем не узнала. Он стал розовым, толстощеким, пухленьким и напоминал живой кусочек сала. Тихонько и с полным благодушием шевелил он пухлыми и растопыренными пальчиками.

Она с жадностью бросилась на него, как зверь на добычу, и обняла его так порывисто, что он заревел от испуга. Тогда и сама она расплакалась: ребенок не узнавал ее, а завидев кормилицу, тянулся к ней ручонками.

Однако на следующий день он уже привык к ее лицу и смеялся при виде ее. Она уносила его в поле, бегала, как безумная, держа его на вытянутых руках, садилась в тени деревьев и там впервые в жизни, хотя он и не мог ее понять, изливала всю свою душу, рассказывала о своих горестях, трудах, заботах, надеждах и беспрестанно утомляла его неистовыми, страстными ласками.

Для нее было бесконечной радостью тискать его в руках, купать и одевать его; она была счастлива, даже убирая за ним, когда он обделается, словно этот интимный уход являлся подтверждением ее материнских прав. Она разглядывала его, все время дивясь тому, что это ее ребенок, и вполголоса повторяла, подбрасывая его на руках:

— Это мой малыш, это мой малыш!

Возвращаясь на ферму, она всю дорогу проплакала — и не успела вернуться, как хозяин позвал ее к себе.

Она вошла к нему в удивлении и сильно взволновавшись, сама не зная, почему.

— Присядь-ка, — сказал он.

Она повиновалась, и они просидели несколько минут рядом, оба одинаково смущенные, нескладно свесив руки, не зная, куда их девать, и не глядя друг на друга, как это часто бывает у крестьян.

Фермер, толстый мужчина лет сорока пяти, два раза уже овдовевший, упрямый и жизнерадостный, испытывал явную и непривычную для него сконфуженность. Наконец он набрался храбрости и заговорил в неопределенных выражениях, слегка запинаясь и глядя вдаль, на поля.

— Роза, — сказал он, — ты когда-нибудь думала о том, чтобы устроиться как следует?

Лицо ее покрылось мертвенной бледностью. Видя, что она не отвечает, он продолжал:

— Ты славная девушка, степенная, работящая, бережливая. Такая жена составила бы счастье всякого мужчины.

Она все еще оставалась в неподвижности, растерянно глядя и даже не пытаясь понять его — до такой степени мысли ее путались, словно ей грозила великая опасность. Он выждал секунду и продолжал:

— Видишь ли, ферма без хозяйки не может хорошо идти даже с такою работницей, как ты.

Не зная, что еще сказать, он замолчал, а Роза смотрела на него в испуге, словно человек, видящий перед собою убийцу и готовый бежать при первом его движении.

Наконец минут через пять он спросил:

— Ну, как же? Подходит это тебе?

— Что, хозяин? — не поняла она.

И он выпалил:

— Да выйти за меня замуж, черт возьми!

Она поднялась было, но как подкошенная упала на стул и замерла, словно человек, на которого обрушилось страшное несчастье. Фермер начал терять терпение:

— Ну, послушай, чего тебе еще надо?

Она растерянно поглядела на него; затем глаза ее наполнились слезами, и она дважды повторила, задыхаясь:

— Не могу, не могу!

— Почему такое? — спросил он. — Ну, будет, не дури; даю тебе сроку подумать до завтра.

И он поспешил уйти, чувствуя, что у него гора свалилась с плеч после этого разговора, который так его тяготил; он не сомневался, что служанка примет его предложение.

Совершенно неожиданное для нее, оно представляло для него превосходную сделку, так как он навсегда привязывал к себе женщину, способную, конечно, принести ему гораздо больше дохода, чем принесло бы самое богатое приданое во всей округе.

Между ними не могло возникнуть каких-либо сомнений о неравенстве такого брака, потому что в деревне все более или менее равны между собою: хозяин фермы пашет точно так же, как и его батрак, который, в свою очередь, рано или поздно сам становится хозяином, а служанки то и дело переходят на положение хозяек, и это не вносит никакого изменения в их жизнь и привычки.

В эту ночь Роза не ложилась. Как она села на кровать, так и сидела на ней, не имея даже сил плакать, до такой степени чувствовала себя убитой. Она оставалась неподвижной, не ощущая своего тела, и все мысли ее разбрелись куда-то, словно их у нее растрепали одним из тех гребней, каким расчесывают шерсть из матрацев.

Лишь минутами ей удавалось собрать обрывки размышлений, и она пугалась, думая о том, что могло случиться.

Страхи ее все росли, и всякий раз, когда среди сонливого безмолвия дома большие стенные часы на кухне медленно отбивали время, она в ужасе обливалась холодным потом. Голова ее шла кругом, кошмарные видения сменялись одно другим, свеча догорела; и тут ее охватил приступ того безумия, которое овладевает деревенскими жителями, вообразившими, что их сглазили: на нее напало желание во что бы то ни стало уйти, спастись, бежать от несчастья, как корабль бежит от бури.

Прокричала сова. Роза вздрогнула, поднялась, бессознательно провела рукою по лицу, по волосам, по всему своему телу; затем походкой лунатика спустилась вниз. Очутившись во дворе, она поползла, чтобы ее не заметил какой-нибудь загулявший конюх, так как луна, близкая к закату, заливала поля ярким светом. Вместо того чтобы открыть ворота, она взобралась на откос канавы и, выйдя прямо в поле, пустилась бежать. Она бежала все вперед порывистым, торопливым бегом и время от времени, не сознавая того, пронзительно кричала. Рядом с ней, растянувшись по земле, бежала ее большая тень, и порою ночная птица начинала кружить над ее головой. Заслышав ее бег, собаки во дворах ферм поднимали лай, а одна из них перескочила через канаву и погналась за ней, намереваясь укусить; но Роза, обернувшись к ней, завыла таким страшным голосом, что испуганное животное бросилось бежать, забилось в конуру и смолкло.

Порою в поле резвился выводок молодых зайчат, но при приближении бешеной беглянки, похожей на обезумевшую Диану, робкие зверьки разбегались кто куда: детеныши и мать исчезали, притаившись в какой-нибудь борозде, а отец улепетывал во все лопатки. Его прыгающая тень с длинными торчащими ушами мелькала иной раз на фоне заходящей луны, которая теперь спускалась за край земли и озаряла равнину косыми лучами, словно огромный фонарь, поставленный наземь у горизонта.

Звезды меркли в глубине небес; кое-где зачирикали птички; рождался день. Обессилев от бега, девушка едва переводила дыхание, и, когда солнце прорвало пурпурную завесу зари, она остановилась.

Распухшие ноги отказывались идти дальше, но тут она заметила болото, большое болото, стоячая вода которого казалась кровавой в красных отблесках рождающегося дня. Прихрамывая и прижав руку к бьющемуся сердцу, она медленно направилась к воде.

Она присела на поросшую травою кочку, скинула грубые запыленные башмаки, сняла чулки и опустила посиневшие ноги в неподвижную влагу, на поверхности которой появлялись и лопались пузыри.

Восхитительная свежесть разлилась по ее телу с ног до головы, и пока она пристально глядела в это глубокое болото, у нее закружилась голова от безумного желания броситься туда. Здесь и кончились бы ее страдания, кончились бы навсегда. Она уже не думала о ребенке; ей хотелось только покоя, полного отдыха, непробудного сна. Она встала, подняла руки и сделала два шага вперед.

Она погрузилась уже до бедер и готова была совсем броситься в воду, как вдруг жгучие уколы в лодыжки заставили ее отпрянуть назад и испустить отчаянный крик: длинные черные пиявки пили ее кровь и раздувались, присосавшись к ее телу от колена до ступни. Она не решалась к ним прикоснуться и выла от ужаса. Ее отчаянные вопли привлекли внимание какого-то крестьянина, проезжавшего вдали. Он оторвал пиявок одну за другой, стянул ранки травою и отвез девушку в своей двуколке на ферму ее хозяина.

Две недели ей пришлось пролежать в кровати, а в го утро, когда она встала и вышла посидеть на крыльце, перед ней вдруг вырос фермер.

— Так как же, — сказал он, — дело решили, правда?

Роза не ответила. Он продолжал стоять перед нею, пронизывая ее упорным взглядом, и она с трудом промолвила:

— Нет, хозяин, не могу.

Тут он вдруг вспылил:

— Как не можешь, девка, как не можешь? Почему это?

Она заплакала и повторила:

— Не могу.

Он поглядел на нее пристально и крикнул ей в лицо:

— Стало быть, у тебя есть полюбовник?

Содрогаясь от стыда, она пролепетала:

— Пожалуй, что есть.

Покраснев, как мак, он захлебывался от гнева:

— Ага! Призналась, шлюха! Что же это за франт такой? Какой-нибудь оборванец без гроша за душой, бродяга, проходимец без куска хлеба? Кто он, говори!

Она не отвечала.

— Не хочешь сказать… Ну, так я тебе его назову: это Жан Бодю?

Она воскликнула:

— О, нет! Не он!'

— Ну, так Пьер Мартен?

— О, нет, хозяин!

Вне себя, он называл наугад всех местных парней, а она, удрученная, продолжала отрицать, утирая глаза кончиком синего фартука. Но он с тупым упорством продолжал доискиваться, копаясь в ее сердце, стремясь узнать ее тайну, подобно охотничьей собаке, готовой целый день разрывать нору, чтобы достать зверька, которого она там почуяла. Вдруг он воскликнул:

— Ах, черт возьми! Да это Жак, который в прошлом году у меня батрачил; да, помню, толковали, что он все с тобою заговаривает и будто вы обещались пожениться.

Роза задыхалась; густой румянец залил ей лицо. Слезы у нее сразу иссякли, высохнув на щеках, как капли воды на раскаленном железе.

Она воскликнула:

— Нет, вот уж это не он, не он!

— Ой ли? Верно ли говоришь? — спросил хитрый крестьянин, почуяв долю правды.

Она поспешно ответила:

— Клянусь вам, клянусь…

Она искала, чем бы ей поклясться, не решаясь коснуться чего-либо священного. Он перебил ее:

— А все-таки он таскался за тобой по всем углам, да так и ел тебя глазами за обедом. Ну, говори, обещалась ты ему?

На этот раз она посмотрела хозяину прямо в лицо.

— Нет, никогда, никогда! Клянусь вам господом богом, что, приди он сегодня свататься, я бы ему отказала.

У нее был такой искренний вид, что фермер поколебался. И он снова заговорил, как бы обращаясь к самому себе:

— Тогда в чем же дело? Ведь не случилось с тобою беды, об этом бы знали. А раз не было никаких последствий, так чего же девушке отказывать хозяину? Нет, тут что-нибудь скрывается.

Она не отвечала больше, задыхаясь от тоски и страха.

Он спросил еще раз:

— Так не хочешь?

Она вздохнула:

— Не могу, хозяин.

Тогда он повернулся и ушел.

Она решила, что ей удалось отделаться, и остальную часть дня провела сравнительно спокойно, но была такой разбитой и усталой, словно она сама, вместо старой белой лошади, вертела с самой зари привод от. молотилки.

Она легла пораньше и тотчас заснула.

Около полуночи ее разбудили чьи-то руки, ощупывавшие постель. Она вздрогнула от страха, но узнала голос фермера:

— Не бойся, Роза, это я пришел поговорить.

Сначала она удивилась, но потом поняла, что ему нужно, так как он старался пролезть к ней под одеяло. Она мучительно задрожала, чувствуя себя в темноте беззащитной, еще оцепеневшей от сна и притом совершенно голой, — на кровати, рядом с этим мужчиной, который пытался ею овладеть. Конечно, она не хотела этого, но противилась как-то нехотя, сама уступая инстинкту, всегда более сильному у простых натур; не находила она защиты и в воле, недостаточно твердой у таких вялых и податливых существ. Она отворачивала лицо то к стене, то в сторону комнаты, пытаясь избегнуть поцелуев, которыми фермер преследовал ее губы, а тело ее под одеялом извивалось, истомленное длительной борьбой. Опьяненный страстью, он становился грубо-настойчивым. Резким движением он сорвал с нее одеяло. Тут она поняла, что противиться больше не в силах. Стыдливым движением страуса она закрыла лицо руками и перестала защищаться.

Хозяин провел у нее всю ночь. На следующий вечер он снова вернулся, а затем стал приходить постоянно.

Они стали жить вместе.

Однажды утром он сказал:

— Я распорядился насчет оглашения; в следующем месяце повенчаемся.

Она не отвечала. Что могла она сказать? И не противилась. Что могла она сделать?

Глава 4

Она вышла за него замуж. У нее было такое чувство, словно ее столкнули в яму с отвесными краями, откуда ей никогда не выбраться, а над ее головой нависли всевозможные несчастья, готовые при первом же случае рухнуть на нее, подобно огромным скалам. Муж представлялся ей человеком, которого она обокрала, и он рано или поздно заметит это. А затем ее мысли переходили к ребенку, источнику всех ее бед, но и всего ее счастья на земле.

Дважды в год она ездила повидаться с ним, но всякий раз возвращалась все более опечаленной.

Между тем привычка брала свое, страхи ее улеглись, сердце успокоилось, она стала доверчивее относиться к жизни, и лишь какая-то смутная тревога еще шевелилась в ее душе.

Годы шли, ребенку вскоре исполнится шесть лет. Теперь она была почти счастлива, как вдруг настроение ее мужа омрачилось.

Уже два — три года им словно овладело какое-то беспокойство; его мучила какая-то забота, все возраставшая душевная боль. Он часто оставался после обеда за столом, опустив голову на руки, грустный-грустный, снедаемый тоской. Говорить он стал с большей горячностью, порою грубо; пожалуй, он даже затаил что-то в душе против жены, потому что иной раз отвечал ей резко, почти гневно.

Однажды, когда на ферму пришел за яйцами сынишка соседки, а она, занятая неотложным делом, встретила его неприветливо, вдруг появился муж и сказал злым голосом:

— Кабы он был твой собственный, ты бы с ним так не обращалась.

Она была поражена и не нашлась, что ответить; все прежние ее тревоги пробудились снова.

За обедом фермер не разговаривал с нею, не смотрел на нее; она вообразила, что он ее ненавидит и презирает, что ему наконец стало что-то известно.

Совершенно растерявшись, она не решилась остаться с ним наедине после обеда, вышла из дому и побежала в церковь.

Наступила ночь; тесный неф[114] был совершенно темен, но среди безмолвия, близ хоров слышались чьи-то шаги; то был пономарь, заправлявший на ночь лампаду перед дарохранительницей. Эта трепещущая огненная точка, тонувшая в глубоком мраке свода, представилась Розе как бы последней надеждой, и, не отводя от нее взора, она упала на колени. Звеня цепочкой, маленькая лампадка поднялась вверх.

Вскоре на плитах храма послышалось равномерное постукивание деревянных башмаков, шуршание волочившейся по земле веревки, и среди сгущающихся сумерек прозвучал вечерний Анжелюс[115] жиденького колокола. Когда пономарь собрался уходить, она подошла к нему.

— Господин кюре дома? — спросила она.

Он отвечал:

— Вероятно. Он всегда обедает в это время.

И она с трепетом толкнула калитку церковного дома.

Священник собирался сесть за стол. Он тотчас же усадил и ее.

— Да, да, знаю, ваш муж уже говорил; знаю, что вас привело ко мне.

Бедная женщина обмерла. Аббат продолжал:

— Что ж поделаешь, дитя мое!

И он поспешно, ложка за ложкой, глотал суп, капли которого падали на его сутану, оттопырившуюся и засаленную на животе.

Роза уже не решалась ни говорить, ни просить, ни умолять, она поднялась; кюре добавил:

— Не отчаивайтесь…

И она вышла.

Бессознательно она вернулась на ферму. Ее поджидал муж; работники уже разошлись спать. Тяжело упав к его ногам, она простонала, заливаясь слезами:

— За что ты сердишься на меня?

Он начал ругаться и кричать:

— А за то, что у меня нет детей, черт возьми! Когда берешь жену, так не для того, чтобы до конца только и быть с ней вдвоем. Вот за что я сержусь! Когда корова не приносит телят, значит, она никуда не годится. Когда у женщины нет детей, она тоже никуда не годится.

Она плакала и, запинаясь, твердила:

— Это не моя вина! Не моя вина!

Несколько смягчившись, он промолвил:

— Я ничего не говорю, а уж очень оно досадно!

Глава 5

С этого дня у нее была одна только мысль: иметь ребенка, второго ребенка, и это свое желание она поверяла всем и каждому.

Соседка сказала ей, что надо давать каждый вечер мужу стакан воды с щепоткой золы. Он согласился, однако это не помогло.

Они решили: «Верно, есть тайные средства». И пошли справляться. Им указали на одного пастуха, жившего в десяти лье от них, и дядюшка Валлен, заложив тележку, отправился однажды к нему за советом. Пастух вручил ему хлеб, сделав на нем какие-то знаки; в этот хлеб были подмешаны травы, и они должны были съесть по куску ночью, до и после своих ласк.

Они съели весь хлеб, но не добились никакого результата.

Учитель рассказал им о тайных любовных приемах, неизвестных деревне и, по его словам, действовавших без промаха. Не помогли и они.

Кюре порекомендовал сходить на богомолье в Фекан, поклониться «Честной крови». Роза отправилась с толпою паломников в аббатство и простерлась там на полу; присоединив свое моление к неуклюжим мольбам, вырывавшимся из всех этих крестьянских сердец, она молила того, к кому взывали все они, чтобы он еще раз сделал ее способной зачать и родить. Но все было напрасно. Тогда она решила, что это — наказание за первый грех, и ею овладела глубокая печаль.

Она чахла от горя, а муж старел и изнывал от тщетных надежд. «Тоска его иссушила», — говорили про него.

И между ними началась вражда. Он стал ругать ее и бить. Целыми днями он ел ее поедом, а вечером, лежа в постели, задыхаясь от ненависти, кидал ей в лицо оскорбления и грубости.

Наконец однажды ночью, не зная, как бы еще ее помучить, он приказал ей встать и дожидаться рассвета на дворе под дождем. А так как она не послушалась, он схватил ее за горло и стал бить кулаком по лицу. Она молчала и не шевелилась. Взбешенный, он вскочил ей коленями на живот и, стиснув зубы, остервенев от ярости, начал бить ее смертным боем. Тогда, доведенная до отчаяния, она возмутилась; неистовым движением отбросив его к стене, она поднялась на кровати и проговорила изменившимся, свистящим голосом:

— У меня-то есть ребенок, есть! Я прижила его с Жаком; ты помнишь Жака. Он обещал на мне жениться, да уехал.

Пораженный муж, взволнованный, как она сама, невнятно бормотал:

— Что ты говоришь? Что такое ты говоришь?

Она принялась рыдать и сквозь слезы, ливмя лившиеся из ее глаз, пролепетала:

— Вот из-за чего не хотела я выходить за тебя замуж. Вот из-за чего! Не могла я тебе этого сказать: ты бы еще оставил меня с малышом без куска хлеба. У тебя-то не было детей, тебе не понять, не понять!

Он повторял машинально, и удивление его все возрастало:

— Так у тебя есть ребенок? Есть ребенок?

Всхлипывая, она проговорила:

— Ты ведь взял меня силой, сам знаешь; не хотела я за тебя идти.

Тогда он встал, зажег свечу и начал ходить взад и вперед, заложив руки за спину. Она все еще плакала, лежа ничком на кровати. Вдруг он остановился возле нее.

— Выходит, это моя вина, что у нас с тобою нет детей? — сказал он.

Она не отвечала. Он снова зашагал по комнате; затем опять остановился и спросил:

— Сколько же твоему малышу?

— Скоро шесть лет, — промолвила она.

Он задал новый вопрос:

— Почему же ты мне не сказала?

Она простонала:

— Да разве я смела?

Он продолжал стоять неподвижно.

— Ну, вставай! — сказал он.

Она с трудом поднялась, а когда, опираясь о стену, стала на ноги, он вдруг расхохотался тем добродушным смехом, каким смеялся, бывало, в счастливые дни. Но она все еще не могла опомниться, и он добавил:

— Ну, что ж, надо поехать за ним, за этим ребенком, раз уж у нас с тобой нет своего.

Она так испугалась, что, наверно, убежала бы, если бы силы ее не оставили.

А фермер, потирая руки, бормотал:

— Я ведь уж собирался взять приемыша; вот он и нашелся, вот и нашелся. Я уж просил кюре поискать для меня сироту.

Затем, все еще смеясь, он поцеловал в обе щеки плачущую, совсем одуревшую жену и крикнул ей, словно она была глухая:

— Ну-ка, мать, пойди посмотри, не осталось ли там супа; я бы съел целую миску.

Она надела юбку, и они вместе сошли вниз. И пока она, опустившись на колени, снова разводила огонь под котлом, он, сияя, прохаживался большими шагами по кухне и повторял:

— Ну, что же, я, право, рад; нет, не вру, я доволен, в самом деле доволен!

Поездка за город

Позавтракать в окрестностях Парижа в день именин г-жи Дюфур, которую звали Петронилла, было решено уже за пять месяцев вперед. А так как этой увеселительной поездки ожидали с нетерпением, то в это утро все поднялись спозаранку.

Г-н Дюфур, заняв у молочника его повозку, правил лошадью собственноручно. Двухколесная тележка была очень чистенькая; у нее имелся верх, поддерживаемый четырьмя железными прутьями, и к нему прикреплялись занавески, но их приподняли, чтобы любоваться пейзажем. Только одна задняя занавеска развевалась по ветру, как знамя. Жена, сидя рядом с мужем, так и сияла в шелковом платье невиданного вишневого цвета. За нею на двух стульях поместились старая бабушка и молоденькая девушка. Виднелась, кроме того, желтая шевелюра какого-то малого: сидеть ему было не на чем, и он растянулся на дне тележки, так что высовывалась одна его голова.

Проехав по проспекту Елисейских полей и миновав линию укреплений у ворот Майо, принялись разглядывать окружающую местность:

Когда доехали до моста в Нельи, г-н Дюфур сказал:

— Вот наконец и деревня!

И по этому сигналу жена его стала восхищаться природой.

На круглой площадке Курбевуа они пришли в восторг от широты горизонта. Направо был Аржантей с подымавшейся ввысь колокольней; над ним виднелись холмы Саннуа и Оржемонская мельница. Налево в ясном утреннем небе вырисовывался акведук Марли, еще дальше можно было разглядеть Сен-Жерменскую террасу; прямо против них, за цепью холмов, взрытая земля указывала на местоположение нового Кормельского форта. А совсем уж вдали, очень далеко, за равнинами и деревнями, виднелась темная зелень лесов.

Солнце начинало припекать; пыль то и дело попадала в глаза. По сторонам дороги развертывалась голая, грязная, зловонная равнина. Здесь словно побывала проказа, опустошив ее, обглодав и самые дома — скелетообразные остовы полуразрушенных и покинутых зданий или недостроенные из-за невыплаты денег подрядчикам лачуги, простиравшие к небу четыре стены без крыши.

Там и сям из бесплодной земли вырастали длинные фабричные трубы; то была единственная растительность этих гнилостных полей, по которым весенний ветерок разносил аромат керосина и угля с примесью некоего другого, еще менее приятного запаха.

Наконец вторично переехали через Сену, и на мосту все пришли в восторг. Река искрилась и сверкала; над нею подымалась легкая дымка испарений, поглощаемых солнцем; ощущался сладостный покой, благотворная свежесть; можно было наконец подышать более чистым воздухом, не впитавшим в себя черного дыма фабрик и миазмов свалок.

Прохожий сообщил, что эта местность называется Безонс.

Экипаж остановился, и г-н Дюфур принялся читать заманчивую вывеску харчевни: «Ресторан Пулена, вареная и жареная рыба, отдельные кабинеты для компаний, беседки и качели».

— Ну, как, госпожа Дюфур, устраивает это тебя? Решай!


Жена, в свою очередь, прочитала: «Ресторан Пулена, вареная и жареная рыба, отдельные кабинеты для компаний, беседки и качели». Затем она внимательно оглядела дом.

То был деревенский трактир, весь белый, построенный у самой дороги. Сквозь растворенные двери виднелся блестящий цинковый прилавок, перед которым стояли двое одетых по-праздничному рабочих.

Наконец г-жа Дюфур решилась.

— Здесь хорошо, — сказала она, — и к тому же отсюда красивый вид.

Экипаж въехал на широкую, обсаженную высокими деревьями лужайку позади трактира, отделенную от Сены лишь береговой полосой.

Все слезли с тележки. Муж соскочил первым и раскрыл объятия, чтобы принять жену. Подножка, прикрепленная на двух железных прутьях, была помещена очень низко; чтобы до нее дотянуться, г-же Дюфур пришлось показать нижнюю часть ноги, первоначальная стройность которой теперь исчезла под наплывом жира, наползавшего с ляжек.

Деревня уже начала приводить г-на Дюфура в игривое настроение: он проворно ущипнул супругу за икры и, взяв ее под мышки, грузно опустил на землю, точно огромный тюк.

Она похлопала руками по шелковому платью, чтобы стряхнуть пыль, и огляделась вокруг.

Это была женщина лет тридцати шести, дородная, цветущая, приятная на вид. Ей было трудно дышать от слишком туго затянутого корсета; колышущаяся масса ее необъятной груди, стиснутая шнуровкой, подымалась до самого двойного подбородка.

За нею, опершись рукою о плечо отца, легко спрыгнула девушка. Желтоволосый малый стал одною ногой на колесо, вылез сам и помог г-ну Дюфуру выгрузить бабушку.

После этого распрягли лошадь и привязали ее к дереву, а тележка упала на передок, уткнувшись оглоблями в землю. Мужчины, сняв сюртуки и вымыв руки в ведре с водою, присоединились к дамам, уже разместившимся на качелях.

М-ль Дюфур пробовала качаться стоя, одна, но ей не удавалось придать качелям достаточный размах. Это была красивая девушка лет восемнадцати — двадцати, одна из тех женщин, при встрече с которыми на улице вас словно хлестнет внезапное желание, оставив до самой ночи в каком-то смутном беспокойстве и чувственном возбуждении. Она была высокая, с тонкой талией и широкими бедрами, с очень смуглой кожей, с огромными глазами и черными, как смоль, волосами. Платье отчетливо обрисовывало тугие округлости ее тела, и их еще более подчеркивали движения бедер, которые она напрягала, чтобы раскачаться. Ее вытянутые руки держались за веревки над головой, и грудь плавно вздымалась при всяком толчке, который она давала качелям. Шляпа, сорванная порывом ветра, упала позади нее. Качели мало-помалу приобрели размах, открывая при каждом подъеме ее стройные ноги до колен и овевая лица обоих улыбавшихся мужчин дуновением ее юбок, пьянящим сильнее винных паров.

Сидя на других качелях, г-жа Дюфур монотонно и непрерывно стонала:

— Сиприен, подтолкни меня! Подтолкни же меня, Сиприен!

Наконец муж подошел к ней, засучив рукава, словно для нелегкой работы, и с бесконечным трудом помог ей раскачаться.

Вцепившись руками в веревки, вытянув ноги, чтобы не задевать за землю, она наслаждалась убаюкивающим движением качелей. Формы ее непрестанно трепетали от толчков, как желе на блюде.

Но размах качелей увеличивался, у нее начинала кружиться голова, и ей стало боязно. Опускаясь, она всякий раз издавала пронзительные крики, так что сбежались окрестные мальчишки, и она смутно видела перед собою, над садовой изгородью, их шаловливые лица, гримасничавшие от смеха.

Подошла служанка, и ей заказали завтрак.

— Жареной рыбы из Сены, тушеного кролика, салат и десерт, — солидно произнесла г-жа Дюфур.

— Принесите два литра столового вина и бутылку бордо, — сказал ее муж.

— Есть будем на траве, — добавила девушка.

Бабушка, умилившаяся при виде трактирного кота, преследовала его уже минут десять, бесплодно расточая ему самые сладкие ласкательные названия. Животное, может быть, и польщенное таким вниманием, держалось на близком расстоянии от протянутой руки старушки, но не давало ей к себе прикоснуться и спокойно обходило все деревья, о которые терлось, задрав хвост и слегка урча от удовольствия.

— Смотрите! — закричал вдруг желтоволосый малый, слонявшийся по всем углам. — Вот это лодки, так лодки!

И все пошли поглядеть. В небольшом деревянном сарае были подвешены два великолепных ялика для речного спорта, стройных и изящно отделанных, точно роскошная мебель. Длинные, узкие, блестящие, они были подобны двум высоким, стройным девушкам; они возбуждали желание скользить по воде в чудный, тихий вечер или в ясное летнее утро, проноситься мимо цветущих берегов, где деревья купают ветви в воде, где в непрестанной дрожи шелестят камыши и откуда, словно голубые молнии, вылетают проворные зимородки.

Семейство почтительно любовалось яликами.

— О, да! Это действительно лодки, — степенно подтвердил г-н Дюфур.

И он стал подробно разбирать их достоинства с видом знатока. По его словам, в молодые годы он тоже занимался речным спортом, а с эдакой штукой в руке — и он делал движение, будто гребет веслами, — ему на все было наплевать. В свое время на гонках в Жуанвиле он побил не одного англичанина. И он стал острить словом «дамы», которым называют уключины, удерживающие весла, говоря, что гребцы-любители недаром никогда не выезжают без «дам». Разглагольствуя, он приходил в азарт и упорно предлагал побиться об заклад, что с такой лодкой он, не торопясь, отмахает шесть миль в час.

— Кушанье подано, — сказала служанка, показавшись в дверях.

Все заторопились, но тут оказалось, что на лучшем месте, которое г-жа Дюфур мысленно облюбовала, уже завтракали два молодых человека. То были несомненно владельцы яликов, ибо они были одеты в костюмы гребцов.

Они развалились на стульях полулежа. Лица их почернели от загара, грудь была прикрыта лишь тонким белым бумажным трико, а руки, сильные и мускулистые, как у кузнецов, были обнажены. Эти дюжие молодцы рисовались своей силой, но во всех их движениях была все же та упругая грация, которая приобретается физическими упражнениями и столь отлична от телесных уродств, налагаемых на рабочего тяжелым однообразным трудом.

Они быстро обменялись улыбкой при виде матери и переглянулись, заметив дочь.

— Уступим место, — сказал один из них. — Это даст нам возможность познакомиться.

Другой тотчас же поднялся и, держа в руке свой наполовину красный, наполовину черный берет, рыцарски предложил уступить дамам единственное место в саду, где не было солнечных лучей. Предложение приняли, рассыпавшись в извинениях, и семейство расположилось на траве без стола и стульев, чтобы придать завтраку еще более сельский характер.

Оба молодых человека перенесли свои приборы на несколько шагов в сторону и продолжали завтракать. Их обнаженные руки, которые все время были на виду, несколько стесняли девушку. Она даже подчеркнуто отворачивала голову и как будто не замечала их. Но г-жа Дюфур, более смелая, побуждаемая чисто женским любопытством, — оно, может быть, было и желанием, — все время поглядывала на них, вероятно, не без сожаления думая о скрытой уродливости своего мужа.

Она расселась на траве, подогнув ноги на манер портных, и то и дело ерзала на месте, утверждая, что к ней куда-то заползли муравьи. Г-н Дюфур, пришедший в дурное расположение духа от присутствия и любезности посторонних, старался усесться поудобнее, что ему так и не удавалось, а молодой человек с желтыми волосами молча ел за четверых.

— Какая чудная погода, сударь, — сказала толстая дама, обращаясь к одному из гребцов. Ей хотелось быть полюбезнее в благодарность за место, которое они уступили.

— Да, сударыня, — ответил он. — Вы часто ездите за город?

— О, нет! Только раза два в году, чтобы подышать свежим воздухом. А вы, сударь?

— Я езжу сюда ночевать каждый вечер.

— Ах! Должно быть, это очень приятно?

— Еще бы, сударыня!

И он принялся описывать на поэтический лад свою каждодневную жизнь, чтобы сердца этих горожан, лишенных зелени, изголодавшихся по прогулкам в полях, сильнее забились той глупой любовью к природе, которая весь год томит их за конторками лавок.

Девушка, растроганная рассказом, подняла глаза и взглянула на лодочника. Г-н Дюфур разомкнул уста.

— Вот это жизнь, — сказал он и прибавил, обращаясь к жене: — Не хочешь ли еще кусочек кролика, милая?

— Нет, благодарю, мой друг.

Она снова обернулась к молодым людям и, указывая на их обнаженные руки, спросила:

— Неужели вам никогда не холодно так?

Они рассмеялись и повергли в ужас все семейство рассказами о своих невероятно утомительных поездках, о купании в испарине, о плавании среди ночных туманов; при этом они с силой колотили себя в грудь, чтобы показать, какой она издает звук.

— О, у вас действительно крепкий и здоровый вид, — сказал муж, не решаясь больше говорить о том времени, когда он побивал англичан.

Теперь девушка искоса разглядывала их. Желтоволосый малый, поперхнувшись, страшно закашлялся и забрызгал вином шелковое вишневое платье хозяйки, чем привел ее в негодование; она велела принести воды, чтобы замыть пятна.

Тем временем жара становилась нестерпимой. Сверкающая река казалась охваченной пламенем, а винные пары туманили головы.

Г-н Дюфур, которого одолела сильная икота, расстегнул жилет и верхнюю пуговицу брюк, а его жена, изнемогая от удушья, потихоньку распустила лиф своего платья. Приказчик весело потряхивал льняной гривой, то и дело подливая себе вина. Бабушка, чувствуя себя охмелевшей, держалась чрезвычайно прямо и с большим достоинством. Что касается молодой девушки, то по ней ничего нельзя было заметить; только глаза ее как-то неопределенно поблескивали, а румянец на смуглой коже щек стал еще более густым.

Кофе их доконал. Затеяли пение, и каждый пропел свой куплет, которому остальные бешено аплодировали. Затем с трудом поднялись на ноги; женщины, немного осовелые, едва переводили дух, а г-н Дюфур и желтоволосый малый, окончательно опьяневшие, занялись гимнастическими упражнениями. Тяжелые, вялые, с багровыми физиономиями, они неуклюже свисали с колец, не имея силы подтянуться на руках; их рубашки поминутно грозили вылезти из брюк и уподобиться знаменам, развевающимся на ветру.

Между тем лодочники спустили свои ялики на воду и вернулись, любезно предлагая дамам прокатиться по реке.

— Дюфур, ты разрешаешь? Прошу тебя! — воскликнула жена.

Он посмотрел на нее пьяными глазами, ничего не понимая. Один из гребцов подошел к нему с двумя удочками в руке. Надежда поймать пескаря, заветная мечта каждого лавочника, засветилась в тусклых глазах простака; он разрешил все, о чем его просили, и расположился в тени, под мостом, свесив ноги над рекою, рядом с желтоволосым малым, который тут же и заснул.

Один из гребцов пожертвовал собою: он взял в свою лодку мамашу.

— В лесок на остров англичан! — крикнул он, удаляясь.

Другой ялик поплыл медленнее. Гребец так загляделся на свою спутницу, что уже ни о чем не думал, и им овладело волнение, парализовавшее его силы.

Девушка, сидя на скамье рулевого, отдавалась сладостному ощущению прогулки по воде. Она чувствовала полную неспособность размышлять, покой всего тела, томное забытье, как бы растущее опьянение. Она разрумянилась, и дыхание ее стало прерывистым. Под влиянием винного дурмана, усиливаемого струившимися вокруг дуновениями жары, ей стало казаться, что береговые деревья кланяются на ее пути. Смутная жажда ласк, брожение крови разливались по ее телу, возбужденному зноем этого дня; в то же время ее смущало, что здесь, на воде, среди этой местности, где пожар небес словно истребил все живое, она очутилась наедине с любующимся ею молодым человеком, чьи глаза как бы осыпали поцелуями ее кожу, чье желание обжигало ее, как солнечные лучи. Они неспособны были вести разговор и глядели по сторонам, отчего их волнение еще более возрастало. Наконец, сделав над собой усилие, он спросил, как ее зовут.

— Анриетта, — сказала она,

— Какое совпадение! Меня зовут Анри! — ответил он.

Звук голосов несколько успокоил их: они заинтересовались берегом. Другой ялик остановился и, казалось, поджидал их. Гребец крикнул:

— Мы присоединимся к вам в лесу, а пока поедем к Робинзону: моей даме хочется пить.

После этого он налег на весла и стал так быстро удаляться, что скоро скрылся из виду.

Непрерывный рокот, уже некоторое время смутно доносившийся издали, стал стремительно нарастать. Самая река как будто содрогалась, словно этот глухой шум исходил из ее глубин.

— Что это за гул? — спросила Анриетта.

То было падение воды в шлюзе, пересекавшем реку у мыса острова. Анри старался объяснить, но вдруг среди этого грохота их слух поразило пение птицы, долетевшее как будто очень издалека.

— Скажите! — промолвил он. — Соловьи запели днем, значит, самки уже сидят на яйцах.

Соловей! Она никогда не слыхала его пения, и мысль услышать его вызвала в ее сердце нежные, поэтические образы. Соловей! Ведь это невидимый свидетель любовных свиданий, которого призывала на своем балконе Джульетта; это небесная музыка, звучащая в лад с поцелуями людей; это вечный вдохновитель всех томных романсов, раскрывающих лазоревые идеалы перед бедными сердечками растроганных девочек!

Она сейчас услышит соловья!

— Давайте не будем шуметь, — сказал ее спутник, — мы можем причалить и посидеть совсем около него.

Ялик неслышно скользил по воде. Показались деревья острова, берега которого были такие пологие, что глаз проникал в самую гущу заросли. Причалили, привязали лодку, и Анриетта, опираясь на руку Анри, стала пробираться с ним между ветвями.

— Наклонитесь, — сказал он.

Она нагнулась, и сквозь перепутанную чащу ветвей, листвы и камышей они проникли в убежище, которое невозможно было бы найти, не зная о нем; молодой человек, смеясь, называл его своим «отдельным кабинетом».

Как раз над их головами, на одном из деревьев, которые укрывали их, заливался соловей. Он сыпал трелями и руладами, его сильные вибрирующие ноты наполняли все пространство и словно терялись за горизонтом, раскатываясь вдоль реки и уносясь вдаль, по полям, в знойной тишине, нависшей над равниной.

Они сидели рядом и молчали, боясь спугнуть птицу. Рука Анри медленно охватила талию Анриетты и сжала ее нежным объятием. Она, не сердясь, отвела эту дерзкую руку и отводила снова, когда та приближалась опять; впрочем, девушка не испытывала никакого смущения от этой ласки, как будто совершенно естественной и которую она так же естественно отстраняла.

Она слушала соловьиное пение, замирая от восторга. В ней пробуждалась бесконечная жажда счастья; всем ее существом овладевали внезапные порывы нежности, словно откровения неземной поэзии. Нервы ее так ослабли и сердце так размягчилось, что она заплакала, сама не зная почему. Теперь молодой человек прижимал ее к себе, и она уже его не отстраняла, потому что просто не думала об этом.

Внезапно соловей умолк. Голос в отдалении крикнул:

— Анриетта!

— Не отвечайте, — сказал он шепотом, — вы спугнете птицу.

Но она и не думала отвечать.

Так они продолжали сидеть некоторое время.

Вероятно, и г-жа Дюфур была где-то неподалеку, потому что время от времени смутно слышались легкие вскрикивания толстой дамы, с которою, видимо, заигрывал другой лодочник.

Молодая девушка продолжала плакать; она испытывала какое-то удивительное сладостное чувство и ощущала на своей разгоряченной коже незнакомые ей щекочущие уколы. Голова Анри покоилась на ее плече, и вдруг он поцеловал ее в губы. В ней вспыхнуло страшное возмущение, и, желая отстраниться, она откинулась на спину. Но он упал на нее всем телом. Он долго преследовал ускользавший от него рот, наконец настиг и прильнул к нему. Тогда и сама она, обезумев от бурного желания, прижимая его к своей груди, вернула поцелуй, и все ее сопротивление сломилось, словно раздавленное чрезмерной тяжестью.

Все было спокойно вокруг. Соловей запел снова. Сначала он испустил три пронзительные ноты, походившие на любовный призыв, затем, после минутного молчания, ослабевшим голосом начал выводить медленные модуляции.

Пронесся нежный ветерок, зашуршав листвой, и в чаще ветвей раздались два страстных вздоха, которые слились с пением соловья, с легким шорохом леса.

Соловьем словно овладело опьянение, и голос его, постепенно усиливаясь, как разгорающийся пожар, как все нарастающая страсть, казалось, вторил граду поцелуев под деревом. Затем его упоенное пение перешло в неистовство. Временами он долго замирал на одной коте, как бы захлебываясь мелодией.

Иногда он немного отдыхал, испуская лишь два — три легких протяжных звука и заканчивая их высокой пронзительной нотой. Или же переходил на бешеный темп с переливами гамм, с вибрациями, с каскадами отрывистых нот, подобных песне безумной любви, завершающейся победными кликами.

Но вот он умолк прислушиваясь к раздавшемуся внизу стону, такому глубокому, что его можно было бы принять за прощальный стон души. Звук этот длился несколько мгновений и завершился рыданием.

Покидая свое зеленое ложе, оба они были страшно бледны. Голубое небо казалось им померкшим; пламенное солнце в их глазах погасло; они ясно ощущали одиночество и безмолвие. Они быстро шли рядом, не разговаривая, не прикасаясь друг к другу, словно стали непримиримыми врагами, словно тела их испытывали взаимное отвращение, а души — взаимную ненависть.

Время от времени Анриетта звала:

— Мама!

Под одним из кустов поднялась суматоха. Анри показалось, что он видел, как белую юбку поспешно опустили на жирную икру, и вот появилась необъятная дама, немного сконфуженная, еще более раскрасневшаяся, с сильно блестевшими глазами, с бурно волнующейся грудью и, пожалуй, слишком близко держась к своему спутнику. Последний, вероятно, навидался немало забавного: по лицу его против воли пробегали внезапные усмешки.

Г-жа Дюфур нежно взяла его под руку, и обе парочки пошли к лодкам. Анри, все так же безмолвно шедший впереди рядом с девушкой, как будто услыхал заглушённый звук долгого поцелуя.

Наконец вернулись в Безонс.

Протрезвившийся г-н Дюфур начинал терять терпение. Желтоволосый малый закусывал перед отъездом. Тележка стояла запряженная во дворе, а бабушка, уже усевшаяся в нее, была вне себя от отчаяния и страха: ночь застанет их на равнине, а ведь окрестности Парижа не безопасны.

Обменялись рукопожатиями, и семейство Дюфур уехало.

— До свидания! — кричали лодочники.

Ответом им были вздох и скатившаяся слеза.


Два месяца спустя, проходя по улице Мартир, Анри прочитал на одной двери: Дюфур, скобяная торговля.

Он вошел.

Толстая дама пышно цвела за прилавком. Друг друга узнали тотчас же, и после обмена множеством любезностей он спросил:

— А как поживает мадмуазель Анриетта?

— Прекрасно, благодарю вас, она замужем.

— Ах!..

Волнение душило его; он продолжал:

— А… за кем?

— Да за тем молодым человеком, который, поймите, тогда сопровождал нас: он будет преемником в нашем деле.

— Вот что!..

Он собрался уходить, глубоко опечалившись, сам не зная почему.

Г-жа Дюфур окликнула его.

— А как поживает ваш приятель? — застенчиво спросила она.

— Прекрасно.

— Поклонитесь ему от нас, не забудьте; а если ему случится проходить мимо, скажите, чтобы он зашел повидаться…

Она густо покраснела и прибавила:

— Это доставит мне большое удовольствие; так и скажите ему.

— Непременно. Прощайте!

— Нет… до скорого свидания!

Год спустя, как-то в воскресенье, когда было очень жарко, Анри припомнил вдруг все подробности этого приключения, припомнил так ярко и заманчиво, что один вернулся в их лесной приют.

Войдя туда, он изумился. Там была она. С грустным видом сидела она на траве, а рядом с нею, по-прежнему без пиджака, спал, как сурок, ее муж, желтоволосый молодой человек.

Увидев Анри, она побледнела, и он испугался, не стало бы ей дурно. Затем они начали разговаривать так непринужденно, словно ничего между ними не произошло.

Но когда он сказал ей, что очень любит это местечко и часто приезжает сюда по воскресеньям отдохнуть и предаться воспоминаниям, она посмотрела ему в глаза долгим взглядом.

— А я об этом думаю каждый вечер.

— Ну, голубушка, — сказал, зевая, проснувшийся муж, — нам словно бы пора и домой.

Папа Симона

Часы били двенадцать. Дверь школы распахнулась, и оттуда хлынула толпа сорванцов, толкаясь и торопясь поскорее выйти. Но вместо того чтобы рассыпаться в разные стороны и помчаться домой обедать, как это бывало каждый день, они собрались кучками в нескольких шагах от школы и стали шептаться.

Дело в том, что сегодня утром в первый раз в школу пришел Симон, сын Бланшотты. Дети слышали разговоры родителей о Бланшотте, и хотя ее встречали любезно, их матери между собой отзывались о ней с презрительным сожалением, которое бессознательно переняли и дети. Симона дети мало знали; он постоянно сидел дома, не резвился с ними на деревенской улице и на берегу речки. За это они его недолюбливали и теперь с некоторым злорадством, хотя не без удивления, выслушивали и повторяли друг другу слова пятнадцатилетнего озорника, который так хитро подмигивал, что, по-видимому, знал многое:

— Послушайте… у Симона… ведь у него папы-то нет!

Сын Бланшотты в свою очередь показался на пороге школы. Ему было лет семь-восемь. Это был бледненький опрятно одетый мальчик, от застенчивости почти неуклюжий.

Симон пошел было домой, но товарищи, перешептываясь и поглядывая на него насмешливыми и жестокими глазами, какие бывают у детей, задумавших злую проказу, обступали его все теснее и теснее, пока кольцо совсем не сомкнулось. Он стоял среди них неподвижно, удивленный и смущенный, не понимая, что с ним будут делать. Парень, который сообщил новость, упоенный достигнутым успехом, спросил его:

— Послушай, ты, как тебя зовут?

— Симон.

— Симон, а дальше как?

Ребенок совсем смутился и повторил:

— Симон.

Парень крикнул ему:

— Говорят: Симон такой-то… Какая ж это фамилия «Симон»!

Мальчик, сдерживая слезы, повторил в третий раз:

— Меня зовут Симон.

Мальчишки захохотали. Тогда парень торжествующе возвысил голос:

— Ну вот, теперь вы поняли, что у него нет папы!

Наступила полная тишина. Дети были поражены необычайным, невероятным, из ряда вон выходящим обстоятельством — у мальчика нет папы!

Они разглядывали его, словно перед ними стояло невиданное чудище, и в них росло то ранее непонятное презрение, какое было у их матерей к Бланшотте.

Симон прислонился к дереву, боясь упасть; он был раздавлен непоправимым несчастьем. Он искал слов, чтобы объясниться, опровергнуть страшное обвинение, будто у него нет папы, — и не мог.

Побелев, как полотно, он, наконец, отважился и крикнул:

— Неправда, у меня есть папа!

— Где же он?

Симон молчал; он не знал.

Ребята смеялись, очень возбужденные; они как дети полей, близкие к природе, подчинялись тому самому жестокому инстинкту, который заставляет кур на птичьем дворе приканчивать раненую птицу. Вдруг Симон заметил соседа, сынишку одной вдовы, который тоже всегда бывал вдвоем с матерью:

— Вот и у тебя нет папы.

— Нет, — ответил мальчик, — у меня есть папа!

— Где же он?

— Он умер, — с торжествующей гордостью отвечал ребенок, — мой папа лежит на кладбище!

Одобрительный шепот пронесся в толпе сорванцов, как будто бы то обстоятельство, что отец умер и похоронен на кладбище, возвеличивало их товарища и унижало того, другого, у которого совсем не было отца. Мальчуганы, отцы которых по большей части были грубиянами, пьяницами, ворами и тиранили жен, теснились все ближе, ближе; казалось, что они, законные дети, хотят задушить незаконного.

Вдруг один из них, стоявший вплотную подле Симона, с насмешливым видом показал ему язык и закричал:

— Нет папы! Нет папы!

Симон обеими руками схватил его за волосы, впился зубами в щеку и, брыкаясь, стал бить его по ногам. Началась свалка. Дравшихся разняли. Симон лежал на земле избитый, в синяках, в изодранной блузе, посреди толпы мальчиков, радостно хлопавших в ладоши.

Когда он поднялся, машинально стряхивая с себя пыль, кто-то крикнул:

— Пойди-ка пожалуйся своему папе!

Тогда он почувствовал, что все рушится. Они были сильнее, чем он, они избили его, и он ничего не мог ответить — ведь и правда, у него нет папы. Из гордости попробовал бороться с душившими его слезами, но задохнулся и беззвучно заплакал, зарыдал, весь содрогаясь.

Тогда свирепый восторг охватил его врагов; инстинктивно, точно дикари, предающиеся страшному своему веселью, они взялись за руки и стали плясать вокруг Симона, повторяя, как припев:

— Папы нет! Папы нет!

Вдруг Симон перестал рыдать. В нем вспыхнула ярость. Под его ногами оказались камни, он набрал их и изо всех сил принялся швырять в своих мучителей. Он попал в двух или трех, они убежали с воплями. У мальчика был такой грозный вид, что все остальные испугались. Трусливые, как всякая толпа при виде исступленного человека, они бросились врассыпную.

Мальчик, у которого не было отца, постоял одиноко и побежал в поле; в памяти его возникло воспоминание, подсказавшее ему, как поступить. Он решил утопиться в реке.

Неделю тому назад один бедняк, живший милостыней, бросился в реку, потому что у него совсем не было денег. Симон видел, как вытащили из воды утопленника. И вот этот убогий старик, который обычно казался ему жалким, неопрятным и некрасивым, поразил его своим видом: лицо было бледное, невозмутимое, длинная борода намокла, но раскрытые глаза смотрели спокойно. Вокруг говорили:

— Он умер!

И кто-то добавил:

— Теперь ему хорошо!

И Симон тоже решил утопиться; у этого несчастного не было денег, а у него не было отца.

Он подошел вплотную к реке и смотрел, как она течет. Юркие рыбки резвились в прозрачной воде, подскакивали и хватали летающую над рекой мошкару. Мальчик перестал плакать и с любопытством следил за их уловками. Но время от времени, подобно тому, как при кратком затишье во время грозы вдруг налетают порывы ветра, с треском сотрясают деревья и уносятся вдаль, к Симону возвращалась все та же мысль, причинявшая ему острую боль: «Я должен утопиться, потому что у меня нет папы».

Вокруг было так тепло, так хорошо. Солнце нагрело траву. Им овладела истома, как бывает после слез; ему хотелось уснуть в траве па солнышке.

У его ног прыгала маленькая золеная лягушка. Он попытался поймать ее. Она ускользнула. Он стал ее преследовать и три раза промахнулся. Наконец схватил за задние лапки и рассмеялся при виде усилий, которые она делала, чтобы освободиться. Она подбирала под себя ножки, потом неожиданно вытягивала их, они становились твердыми, как две палочки. Вращая своими круглыми глазами с золотым ободком, она в то же время шевелила в воздухе передними лапками, точно руками. Это ему напомнило одну игрушку: соединенные накрест узкие дощечки, которые двигались зигзагообразно вместе с марширующими по ним солдатиками. Он подумал о своем доме, о маме, ему сделалось очень грустно, и он снова заплакал, дрожа всем телом. Он стал на колени и начал читать молитву, как перед сном, но не мог ее окончить, потому что рыдания бурно, неудержимо подступили к горлу, сотрясая его. Он был поглощен своим горем, больше ни о чем не думал, ничего не видел вокруг, только плакал.

Вдруг тяжелая рука легла на его плечо, и кто-то басом спросил:

— О чем ты так горюешь, мальчуган?

Симон обернулся. Высокий рабочий, кудрявый, черноголовый, чернобородый, приветливо смотрел на него. Ребенок отвечал со слезами на глазах и в голосе:

— Они поколотили меня… потому что… у меня… нет папы… нет папы.

— Как же это так, — улыбнулся незнакомец, — у всякого есть папа.

Мальчик сказал, с трудом выговаривая слова из-за спазм, сжимавших горло:

— А у меня… у меня… нет!

Лицо рабочего стало серьезным; он узнал сына Бланшотты, о которой уже кое-что слышал, хотя поселился здесь недавно.

— Не плачь, мальчик, успокойся, — сказал он, — пойдем со мной к твоей маме! Мы найдем тебе… папу.

Большой взял маленького за руку, и они отправились в путь. Рабочий улыбался, он был не прочь познакомиться с Бланшоттой, которая, как говорили, была одной из самых красивых девушек в деревне. Может быть, смутно думалось ему, девушка, раз поскользнувшись, поскользнется и еще раз. Они подошли к небольшому чисто выбеленному домику.

— Вот здесь! — сказал мальчик и крикнул:

— Мама!

В дверях показалась женщина, и рабочий сразу перестал улыбаться. Он понял, что эта высокая девушка с бледным лицом не допустит вольностей. Она стояла суровая, как бы запрещая мужчине доступ в дом, где ее обманул другой. Рабочий смутился и пробормотал, комкая фуражку:

— Вот, хозяйка, я вам привел вашего сына, он заблудился возле реки.

Но Симон бросился на шею матери и опять заплакал:

— Нет, мама, я хотел утопиться, потому что они меня избили… избили… потому что у меня нет папы.

Жгучий румянец залил щеки молодой женщины; переживая боль всем своим существом, она страстно прижала к себе ребенка, а слезы закапали у нее из глаз и полились по лицу.

Растроганный рабочий стоял, не зная, как уйти. Вдруг Симон подбежал к нему и спросил:

— Хотите быть моим папой?

Наступило молчание. Бланшотте было мучительно стыдно; не проронив ни слова, она прислонилась к стене и прижала руки к сердцу, а ребенок, видя, что ему не отвечают, снова сказал:

— Раз вы не хотите, я опять пойду топиться.

Рабочий попытался обратить все в шутку и отвечал со смехом:

— Да нет же, я согласен.

— Как тебя зовут? — спросил ребенок. — Мне надо знать, как ответить, когда меня спросят.

— Филипп, — ответил рабочий.

Симон молчал секунду, стараясь получше запомнить это имя, потом, совсем утешившись, протянул руки и сказал:

— Ну вот, Филипп, ты мой папа!

Рабочий приподнял его, крепко поцеловал в обе щеки, повернулся и поспешно ушел, широко шагая.

На следующий день Симона встретили в школе злобным смехом. При выходе, когда тот же мальчишка хотел повторить вчерашнее, Симон бросил ему в лицо так, как бросил бы камень:

— Филипп, вот как зовут моего папу!

Со всех концов послышался хохот:

— Филипп, а дальше? Что это за Филипп? Откуда ты взял твоего Филиппа?

Симон ничего не ответил. Непоколебимый в своей вере, он вызывающе смотрел на них и готов был скорее перенести пытку, чем сдаться. Его спасло появление учителя, и он побежал к матери.

В течение трех месяцев высокого рабочего Филиппа часто видели у дома Бланшотты. Иной раз, когда она шила у окна, он осмеливался заговорить с ней. Бланшотта отвечала вежливо, с неизменным серьезным видом, никогда не шутила, не приглашала войти. Однако Филипп, слегка самонадеянный, как все мужчины, вообразил, что ее щеки чуть розовели, когда она разговаривала с ним.

Но испорченную репутацию восстановить трудно, а запятнать ничего не стоит, и, несмотря на пугливую сдержанность Бланшотты, в деревне уже начали сплетничать.

Симон очень полюбил своего нового папу, и почти каждый вечер, когда Филипп кончал работу, они гуляли вместе. Мальчик усердно посещал школу и с достоинством проходил мимо школьников, никогда не отвечая на их насмешки.

И все же парень, который первым задел Симона, однажды сказал ему:

— Ты соврал, нет у тебя никакого папы Филиппа!

— Почему? — заволновавшись, спросил Симон.

Парень продолжал, потирая руки:

— Да потому, что будь у тебя папа, он был бы мужем твоей мамы.

Правильность довода смутила Симона, но тем не менее он ответил:

— А все-таки он мой папа!

— Может быть, — ухмыляясь, возразил парень, — да только он не совсем твой папа.

Сын Бланшотты опустил голову и, задумавшись, пошел по дороге к кузнице дяди Луазона, у которого работал Филипп.

Кузница будто спряталась в чаще деревьев. В ней было очень темно, только красное пламя огромного горна освещало ярким отблеском фигуры пяти кузнецов с обнаженными руками, оглушительно стучавших по наковальням. Они стояли, объятые пламенем, точно дьяволы, устремив глаза на раскаленное железо, которое они терзали своими молотами, и вместе с тяжелыми молотами взлетали их тяжеловесные мысли.

Симон незаметно проскользнул в кузницу и тихонько потянул своего друга за блузу. Филипп обернулся. Работа приостановилась, кузнецы внимательно разглядывали мальчика. Среди наступившей необычной тишины раздался тоненький голосок Симона:

— Послушай, Филипп, сын Мишоды говорит, что ты не совсем мой папа.

— А почему? — спросил рабочий.

Ребенок ответил с полной наивностью:

— Потому, что ты не муж моей мамы.

Никто не засмеялся. Филипп стоял, опершись лбом на свои большие руки, в которых держал рукоятку молота, поставленного на наковальню. Он задумался. Четыре товарища не спускали с него глаз, а Симон, такой маленький среди этих великанов, тревожно ждал ответа. Вдруг один из кузнецов, как бы отвечая на то, о чем все думали, сказал Филиппу:

— А все-таки Бланшотта хорошая, порядочная девушка. Живет она степенно и хозяйственно, хоть и случилось с ней несчастье. Она будет хорошей женой честному человеку.

— Это правда, — сказали остальные.

Рабочий продолжал:

— Она ли виновата, что оступилась! Он обещал на ней жениться, а мало ли мы знаем почтенных женщин, с которыми случилось то же.

— Это правда! — хором подтвердили остальные.

— А как ей было трудно одной растить ребенка, сколько слез она пролила с тех пор, один только бог это знает, и никуда она не ходит, кроме церкви.

— И это правда, — опять сказали кузнецы.

Был слышен только шум мехов, раздувавших огонь горна. Филипп порывисто наклонился к Симону.

— Скажи маме, что я приду вечером поговорить с ней. Он тихонько подтолкнул мальчика к двери и снова принялся за работу.

Пять молотов, как один, ударили по наковальням. До самой ночи ковали они железо, сильные, мощные, радостные, исполненные удовлетворения. И как в праздничный день соборный колокол своим звоном заглушает перезвон других колоколов, так и молот Филиппа, покрывая стук остальных, ежесекундно опускался с оглушительным грохотом. Глаза Филиппа горели, и он яростно ковал посреди снопа искр.

Все небо было усыпано звездами, когда Филипп постучался к Бланшотте. На нем была воскресная блуза, свежая рубашка, он подстриг бороду. Молодая женщина показалась на пороге; она с обидой сказала ему:

— Нехорошо так поздно приходить, господин Филипп.

Он хотел ответить, но, сконфузившись, что-то забормотал.

Она продолжала:

— Вы должны меня понять, я не хочу, чтобы про меня болтали.

Он вдруг сказал:

— А кому какое дело, если вы согласны быть моей женой?

Ответа не было, но послышался шум, как будто бы кто-то упал в полумраке комнаты. Филипп быстро вошел, и Симон, уже лежавший в кроватке, различил звук поцелуя и несколько слов, чуть слышно произнесенных его матерью. Затем сильные руки подхватили мальчика, и, держа его в геркулесовых объятиях, его друг крикнул ему:

— Скажи им, твоим товарищам, что твой папа — кузнец Филипп Реми и что он отдерет за уши всякого, кто посмеет тебя обидеть.

На следующий день, когда мальчики собрались в школе, маленький Симон поднялся с места перед началом урока. Он был бледен, губы его дрожали.

— Мой папа, — звонким голосом сказал мальчик, — кузнец Филипп Реми, и он обещал отодрать за уши всякого, кто посмеет меня обидеть.

На этот раз никто не засмеялся, — все знали кузнеца Филиппа Реми. Это был такой папа, которым каждый мог бы гордиться.

В семье

Паровичок из Нельи миновал ворота Майо и катил вдоль большого проспекта, выходившего на Сену. Паровозик, прицепленный к единственному вагону, свистел, чтобы освободить себе дорогу, изрыгал пар, пыхтел, как запыхавшийся бегун, а его поршни торопливо стучали, словно движущиеся железные ноги. Тягостный зной летнего вечера нависал над дорогой; хотя не было ни малейшего ветра, над нею подымалось облако белой меловой пыли, густой, удушливой и горячей, которая липла к влажной коже, попадала в глаза, проникала в легкие.

Но люди все же выходили на пороги домов в надежде найти хоть немного прохлады.

Окна в вагоне были опущены, и занавески развевались от быстрой езды. Лишь несколько пассажиров занимали внутренние места (в такие жаркие дни большинство предпочитало ехать на империале либо на площадках). То были толстые дамы в смешных туалетах, пригородные мещанки, у которых недостаток изящества заменяется нелепой чопорностью; то были усталые канцелярские служащие, сутулые, с пожелтевшими лицами и с одним плечом выше другого — из-за постоянной работы в согнутом положении у письменного стола. Их беспокойные и унылые лица говорили также о домашних заботах, о постоянной нужде в деньгах, об окончательно рухнувших былых надеждах: все они принадлежали к той армии обтрепанных бедняков, которые еле сводят концы с концами на окраинах Парижа, среди свалок, в крохотных, жалких оштукатуренных домишках с палисадником вместо сада.

Невысокий толстый человек с обрюзгшей физиономией и большим животом, свисавшим меж расставленных ног, одетый во все черное и с орденской ленточкой в петлице, разговаривал около входной двери с долговязым, худым господином неряшливого вида, в белом грязном тиковом костюме и в старой панаме. Первый говорил медленно, запинаясь, так что порою казалось, будто он заикается; это был г-н Караван, старший чиновник Морского министерства. Собеседник его был некогда лекарем на борту торгового судна, а теперь поселился в Курбевуа, где он применял к нуждам местной бедноты те смутные познания из медицины, которые остались у него после богатой приключениями жизни. Фамилия его была Шене, и он требовал, чтобы его звали доктором. Насчет его нравственности ходили не вполне благоприятные слухи.

Г-н Караван, в качестве чиновника, всегда вел правильный образ жизни. Вот уже тридцать лет, как он каждое утро неизменно направлялся на службу по одной и той же дороге, встречая в тот же час, на том же месте все тех же людей, идущих по своим делам; и каждый вечер он возвращался той же дорогой, где ему снова попадались те же лица, успевшие на его глазах состариться.

Каждый день, купив на углу предместья Сент-Оноре свою газетку, стоившую одно су, он запасался двумя булочками и входил в министерство, словно преступник, обрекающий себя на тюремное заключение; он спешил в свой отдел с сердцем, полным тревоги, в вечном ожидании выговора за какую-либо оплошность, которую мог допустить в работе.

Ничто ни разу ни в чем не изменило однообразного течения его жизни, так как вне круга дел его департамента, вне повышений и наград никакие события его не затрагивали. Ни в министерстве, ни в своей семье (он женился на дочери сослуживца, не взяв за нею никакого приданого) он ни о чем, кроме служебных дел, не говорил. В его уме, зачахнувшем от ежедневной отупляющей работы, не было других мыслей, других надежд, других мечтаний, кроме тех, которые относились к его министерству. Одно только огорчение постоянно омрачало его чиновничьи радости: это захват должностей начальника и помощника начальника морскими комиссарами — «серебряных дел мастерами», как их прозвали из-за серебряных галунов на мундирах; каждый вечер, обедая с женой, вполне разделявшей его негодование, он приводил всевозможные доводы в доказательство того, как несправедливо предоставлять места в Париже людям, назначение которых — плавать по морям.

Теперь он состарился, не заметив даже, как прошла его жизнь: продолжением коллежа, без малейшего перехода, явилась его служба, где надзирателей, перед которыми он некогда трепетал, заместили начальники, пугавшие его до ужаса. Самый порог кабинетов этих деспотов повергал его в дрожь; от этого вечного страха у него были неловкие манеры, приниженный вид, и он нервно заикался.

Он знал Париж не более того слепца, которого собака ежедневно подводит к одним и тем же воротам, а если и узнавал из своей газетки о происшествиях и скандалах, то воспринимал их как сумасбродные сказки, нарочно выдуманные для развлечения мелких чиновников. Сторонник порядка, реакционер, хотя и не принадлежавший ни к какой определенной партии, но враг «новшеств», он не читал о политических событиях, которые, впрочем, всегда извращались его листком в угоду чьим-либо интересам и за соответствующую плату. А подымаясь вечером по проспекту Елисейских полей, он глядел на разряженную толпу гуляющих, на катящийся мимо него поток экипажей глазами робкого путешественника, пробирающегося по незнакомой дальней стране.

В этом году истекли тридцать лет его обязательной службы, и он к первому января получил крест Почетного легиона, которым в подобных полувоенных учреждениях награждается длительное и жалкое рабство (его называют беспорочною службой) этих унылых каторжников, прикованных к зеленым папкам. Неожиданная почесть внушила ему новое и весьма высокое представление о своих способностях и внесла коренное изменение в его привычки. С этих пор он отказался носить цветные панталоны и куртки и стал облачаться в черные брюки и длинные сюртуки, на которых его ленточка, очень широкая, выделялась лучше; бреясь теперь каждое утро, более тщательно отделывая ногти, меняя белье через день — по естественному чувству уважения к национальному ордену, кавалером которого он стал, — он превратился отныне в другого Каравана, прилизанного, чопорного и снисходительного.

Дома он по всякому поводу говорил: «мой крест». Его обуяла такая гордыня, что он уже видеть не мог какой-либо ленточки в чужой петлице. Больше всего он возмущался при виде иностранных орденов, «ношение которых следовало бы запретить во Франции», и особенно негодовал на доктора Шене, своего ежевечернего спутника, который всегда был украшен каким-нибудь орденом — белым, синим, оранжевым или зеленым.

Впрочем, их разговор на переезде от Триумфальной арки до Нельи был всегда одним и тем же; и в этот день, как во все предыдущие, они прежде всего стали возмущаться различными местными непорядками, которым мэр Нельи почему-то потворствовал. Затем, как это неизбежно бывает в обществе врача, Караван перевел разговор на болезни, надеясь перехватить несколько бесплатных советов, а то и целую даровую консультацию, если ловко взяться за дело, утаив свои скрытые побуждения. С некоторого времени здоровье матери внушало ему беспокойство. У нее начались частые длительные обмороки; ей уже было девяносто лет, но лечиться она не хотела.

Ее преклонный возраст особенно умилял Каравана, и он то и дело повторял, обращаясь к доктору Шене:

— Часто ли вам приходится видеть людей, доживших до таких лет?

И он потирал руки от удовольствия не потому, что желал, чтобы его старушка вечно жила на земле, но потому, что продолжительность жизни матери являлась как бы залогом его собственного долголетия.

Он говорил:

— В нашем семействе живут долго, я тоже уверен, что умру в глубокой старости, разве только не случится какое несчастье.

Лекарь взглянул на него с сожалением; несколько секунд разглядывал он багровое лицо соседа, его толстую шею, брюхо, свисавшее между дряблых жирных ног, всю угрожающую апоплексией тучную фигуру старого, расслабленного чиновника и, сдвинув на затылок сероватую панаму, насмешливо ответил:

— Напрасно вы так уверены, мой друг. Ваша матушка тоща, как индианка, а ведь вы на бочку похожи.

Смущенный Караван замолчал.

Паровичок подъехал к станции. Оба спутника сошли, и г-н Шене предложил Каравану рюмку вермута в кафе «Глобус», напротив, где оба они были завсегдатаями. Хозяин, их приятель, протянул им два пальца поверх бутылок, стоявших на прилавке, после чего они подошли к трем игрокам в домино, засевшим здесь с полудня, и перекинулись с ними несколькими дружескими словами с неизбежным: «Что нового?» Затем игроки опять принялись за свою партию, а когда немного погодя им пожелали всего хорошего, они протянули руки, не подымая голов, и Караван с Шене отправились по домам обедать.

Караван жил неподалеку от площади Курбевуа в маленьком трехэтажном доме, нижний этаж которого был занят парикмахером.

Две спальни, столовая и кухня, а в них несколько поломанных и склеенных стульев, по мере надобности перекочевывавших из одной комнаты в другую, — такова была вся квартира, где г-жа Караван целые дни возилась с уборкой, в то время как ее двенадцатилетняя дочь Мари-Луиза и девятилетний сын Филипп-Огюст шлепали по уличным канавам вместе с другими окрестными шалунами.

На третьем этаже Караван поместил свою мать; она славилась скупостью во всем квартале, а по поводу ее худобы говорили, что господь бог применил к ней ее же собственные принципы скаредности. Постоянно в дурном настроении, она не проводила дня без ссор и без приступов бешеного гнева. Она задирала из окна соседей, выходивших к себе на порог, торговок галантерейными товарами, метельщиков улиц и мальчишек, которые в отместку издали следовали за ней, когда она выбиралась из дому, и кричали:

— Эй ты, уродина!

Служанка, родом из Нормандии, на редкость бестолковая, помогала по хозяйству и ночевала на третьем этаже около старухи, на случай какого-нибудь несчастья.

Когда Караван вернулся домой, жена его, одержимая манией уборки, наводила куском фланели блеск на стулья красного дерева, расставленные по пустым комнатам. Она всегда носила нитяные перчатки и чепчик с разноцветными лентами, неизменно съезжавший ей на ухо; когда ее заставали за натиранием полов, за чисткой чего-нибудь, за обметанием пыли или стиркой, она всякий раз говорила:

— Я не богата, у меня все очень просто, но чистота — моя роскошь, а эта роскошь стоит всякой другой.

У нее был настойчивый и практический ум, и она во всем руководила мужем. Каждый вечер за столом, а затем в постели они вели продолжительные беседы о служебных делах, и хотя она была моложе его на двадцать лет, он доверял ей, как духовнику, и во всем следовал ее советам.

Она никогда не была хороша собой, а теперь стала прямо безобразной из-за маленького роста и крайней худобы. Неумение одеться всегда скрадывало и те жалкие женские прелести, которые хорошо подобранный костюм мог бы выгодно оттенить. Ее юбки постоянно съезжали на сторону, и она постоянно почесывалась где попало, не обращая внимания на присутствие посторонних; это была какая-то мания, переходившая в тик. Единственным украшением, которое она себе позволяла, было множество перепутанных шелковых лент на претенциозных, носимых ею дома чепцах.

Завидев мужа, она выпрямилась и, поцеловав его в бакенбарды, спросила:

— Ты не забыл о Потене, мой друг?

Речь шла о поручении, которое он обещал исполнить. Караван в отчаянии упал на стул: опять, уже в четвертый раз, он забыл про это поручение!

— Это какой-то рок, — сказал он, — прямо какой-то рок: ведь я помню об этом весь день, а как только придет вечер, вечно забываю.

Он был огорчен до крайности, она утешила его:

— Ну, не забудешь завтра, только и всего. Что нового в министерстве?

— Большая новость: еще один серебряных дел мастер назначен помощником начальника.

Она сделалась серьезной.

— В какой отдел?

— В отдел заграничных закупок.

Она рассердилась.

— Значит, на место Рамона, на то самое, которое я так желала для тебя. Ну, а что Рамон? В отставку?

Он пробормотал:

— В отставку.

Она вспылила, чепчик съехал ей на плечо.

— Видно, на твоей лавочке приходится поставить крест, там ничего не добьешься. Ну, а как звать твоего морского комиссара?

— Бонассо.

Она взяла Морской ежегодник, который всегда был у нее под рукой, и стала искать: «'Бонассо. — Тулон. — Родился в 1851. — Помощник младшего морского комиссара с 1871. — Произведен в младшие морские комиссары в 1875».

— А был он в плавании, этот тип?

При этом вопросе лицо Каравана прояснилось. Он расхохотался, и его живот затрясся.

— Как его начальник Бален; точь-в-точь, как Вален.

И, захохотав еще громче, он повторил старую остроту, которой восторгались в министерстве:

— Вот уж кого нельзя посылать водою для инспектирования морской станции Пуан дю Жур: их укачало бы и на речном катере.

Но она оставалась серьезной, пропустив шутку мимо ушей, и, почесывая подбородок, сказала:

— Будь у нас знакомый депутат! Если бы в палате знали обо всем, что у вас творится, министр мигом бы слетел…

На лестнице послышались крики и прервали ее на полуслове. Мари-Луиза и Филипп-Огюст, возвращавшиеся с прогулки по уличным канавам, подымались, угощая друг друга на каждой ступени пощечинами и пинками. Мать яростно бросилась к ним навстречу, схватила каждого за руку и втащила в комнату, задав им по дороге основательную встряску.

Дети тотчас подбежали к отцу, и он долго и нежно целовал их; затем он уселся, взял их на колени и вступил с ними в оживленную беседу.

Филипп-Огюст был препротивный мальчишка с идиотским выражением лица, нечесаный и грязный с головы до пят. Мари-Луиза была уже похожа на мать, говорила, повторяя ее слова, и подражала ее жестам. Она также спросила:

— Что нового в министерстве?

Он весело отвечал:

— Твой друг Рамон, который каждый месяц приходил к нам обедать, оставляет службу, дочурка. На его место назначен новый помощник начальника.

Она подняла глаза на отца и заметила с сожалением рано развившегося ребенка:

— Значит, еще один опередил тебя.

Смех его оборвался, он ничего не ответил и, чтобы переменить разговор, спросил жену, протиравшую теперь оконные стекла:

— Мама здорова? Она у себя наверху?

Г-жа Караван перестала тереть стекла, обернулась, поправила чепчик, окончательно съехавший ей на спину, и губы ее задрожали:

— Ах, да! Надо потолковать о твоей матери! Она мне устроила тут целый скандал! Представь себе, госпожа Лебоден, жена парикмахера, поднялась ко мне за крахмалом; я куда-то выходила, а твоя мать выгнала ее, обозвав попрошайкой. Уж я и отчитала старуху! Она притворилась, что не слышит, — это у нее так заведено, когда ей выкладывают правду, — но она ведь такая же глухая, как я. Все это одно кривлянье. Недаром она сию же минуту убралась к себе наверх, не сказав ни слова.

Смущенный Караван промолчал; в эту минуту вошла служанка и доложила, что обед подан. Чтобы предупредить об этом мать, он взял палку от половой щетки, стоявшую в углу, и стукнул три раза в потолок. Затем перешли в столовую, и г-жа Караван-младшая разлила суп в ожидании старухи. Та не приходила, суп стыл. Принялись за еду, но ели медленно, а когда тарелки опустели, подождали еще. Взбешенная г-жа Караван накинулась на мужа:

— Она это нарочно делает, так и знай! Ты всегда ее защищаешь!

В крайнем смущении, очутившись между двух огней, он послал Мари-Луизу позвать бабушку и безмолвно сидел, опустив глаза, а жена с раздражением стучала кончиком ножа по ножке рюмки.

Дверь отворилась, и в комнату вбежала девочка, запыхавшаяся, бледная, выкрикнув:

— Бабушка лежит на полу.

Караван вскочил и, кинув салфетку на стол, бросился по лестнице, где гулко отдались его торопливые, тяжелые шаги; жена его, предполагая какую-нибудь злобную хитрость со стороны свекрови, последовала за ним, но не спеша и с презрением пожимая плечами.

Старуха, растянувшись во весь рост, лежала ничком посреди комнаты; когда сын повернул ее, она предстала его взорам недвижимая, сухая, с желтой, сморщенной и потемневшей кожей, с закрытыми глазами, стиснутыми зубами, с окоченевшим худым телом.

Караван, стоя перед нею на коленях, стонал:

— Бедная мама! Бедная мама!

Но г-жа Караван-младшая, посмотрев на нее с минуту, заявила:

— С нею опять просто-напросто обморок; и все это только затем, чтобы не дать нам спокойно пообедать, можешь быть уверен.

Тело перенесли на кровать, раздели донага; Караван, его жена и служанка принялись растирать его. Несмотря на все их усилия, старуха не приходила в себя. Тогда послали Розали за доктором Шене.

Он жил далеко на набережной, около Сюрена. Ожидать пришлось долго. Но вот он явился, осмотрел, ощупал, выслушал старуху и заявил:

— Это конец.

Караван грохнулся на тело матери, содрогаясь от бурных рыданий; он судорожно целовал ее неподвижное лицо и плакал так неудержимо, что крупные слезы падали на щеки умершей, как капли воды.

Г-жа Караван-младшая тоже проявила приличествующую случаю скорбь: стоя позади мужа, она испускала слабые вздохи и усиленно терла себе глаза.

Караван, с опухшим лицом, с растрепанными жидкими волосами, обезображенный искренним горем, вдруг поднялся:

— Но… уверены ли вы, доктор… вполне ли вы уверены?..

Лекарь поспешно подошел и, ворочая тело с профессиональной ловкостью, словно торговец, показывающий свой товар, сказал:

— Смотрите, мой друг, взгляните на глаз.

Он приподнял веко. Из-под его пальца показался глаз старухи, совсем не изменившийся, но с несколько расширенным зрачком. Каравана словно что-то ударило в сердце, и страх пронизал его до мозга костей. Г-н Шене взял сведенную судорогой руку, попытался разогнуть пальцы и с рассерженным видом, словно ему противоречили, прибавил:

— Взгляните наконец на эту руку! Будьте покойны, я никогда не ошибусь.

Караван снова повалился на кровать и просто выл от горя. Тем временем его жена, продолжая всхлипывать, уже делала все, что в этом случае полагалось. Она пододвинула ночной столик, разостлала на нем салфетку, поставила четыре свечи, зажгла их, взяла веточку букса из-за зеркала над камином и положила ее в тарелку с чистой водой, так как святой воды у нее не было. Но после минутного раздумья она бросила в эту воду щепотку соли, как бы совершая этим некий обряд освящения.

Закончив все приготовления, которыми полагается сопровождать смерть, она остановилась в неподвижности, и лекарь, помогавший ей, тихонько сказал;

— Надо увести Каравана.

Она кивнула головой в знак согласия и, подойдя к мужу, который продолжал рыдать, стоя на коленях, подняла его за одну руку, а г-н Шене взял его за другую.

Его усадили на стул, и жена, поцеловав мужа в лоб, стала его успокаивать. Лекарь поддерживал ее доводы, рекомендуя твердость, мужество, покорность судьбе — как раз все то, что невозможно сохранить, когда вас постигает подобного рода внезапное горе. Затем они снова взяли его под руки и повели с собою.

Он плакал, как большой ребенок, судорожно всхлипывая, ослабев; его руки безвольно повисли, колени подгибались, и он спустился с лестницы, не сознавая того, что делает, передвигая ноги совершенно машинально.

Его усадили в кресло за столом, перед тарелкой, где его ложка еще лежала в недоеденном супе. И он сидел неподвижно, уставясь на свой стакан и до того убитый горем, что даже утратил способность думать.

Г-жа Караван беседовала в углу с доктором, расспрашивала относительно формальностей, узнавала все необходимые практические сведения. Наконец г-н Шене, который, казалось, все чего-то ожидал, взял шляпу и начал откланиваться, заявив, что еще не обедал.

— Как, вы еще не обедали? — воскликнула она. — Оставайтесь же, доктор, оставайтесь! Вам сейчас подадут все, что у нас есть; самим-то нам теперь, вы понимаете, не до еды.

Он извинялся, отказывался, но она настаивала:

— Ну, право же, останьтесь. В такие минуты большое счастье — иметь около себя друзей; может быть, вы уговорите и моего мужа немного подкрепиться: ему так нужно набраться сил.

Доктор поклонился и положил шляпу на стул:

— В таком случае, сударыня, я принимаю ваше предложение.

Она отдала кое-какие приказания растерянной Розали и села сама за стол — «только для виду, чтобы составить компанию доктору», как она выразилась.

Снова подали остывший суп. Г-н Шене попросил вторую тарелку. Затем появилось блюдо рубцов по-лионски, распространявшее аромат лука; г-жа Караван решилась отведать кусочек.

— Очень вкусно, — сказал доктор.

Она улыбнулась.

— Не правда ли?

Затем обратилась к мужу:

— Скушай немножко, бедный Альфред, чтобы хоть желудок не был совсем пустой; подумай, тебе еще предстоит целая ночь!

Он покорно протянул свою тарелку; точно так же он лег бы в постель, если бы ему это приказали, потому что подчинялся всему без сопротивления и без размышления. И стал есть.

Доктор накладывал себе сам и раза по три принимался за тоже блюдо, а г-жа Караван, время от времени поддевая вилкой большой кусок, глотала его с видом притворной рассеянности.

Когда появилась миска с макаронами, г-н Шене пробормотал:

— Черт возьми! Вот вкусная штука.

На этот раз г-жа Караван сама положила всем на тарелки. Она наполнила и блюдца, в которых, шаля, ковырялись ложками ее сын и дочь; оставшись без надзора, дети пили неразбавленное вино и уже пинали друг друга ногами под столом.

Г-н Шене вспомнил о любви Россини к этому итальянскому блюду и воскликнул:

— Скажите, а ведь это выходит в рифму; можно было бы так и поэму начать:


Маэстро Россини

Любил макарони…


Но его не слушали. Г-жа Караван задумалась, соображая все вероятные последствия совершившегося события, а ее муж скатывал хлебные шарики, клал их на скатерть и смотрел на них с бессмысленным видом. Так как его все время томила жгучая жажда, он то и дело подносил к губам стакан с вином, а мысли его, и так уже расстроенные обрушившимся горем, окончательно мутнели и путались в его сознании, отяжелевшем от начавшегося тягостного процесса пищеварения.

Доктор поглощал вино, как губка, и заметно пьянел. Под действием реакции, неизбежной после нервного потрясения, сама г-жа Караван — хотя она и пила одну воду — волновалась, путалась и чувствовала туман в голове.

Г-н Шене принялся рассказывать различные случаи смерти, казавшиеся ему забавными. Ведь в этом предместье Парижа, заселенном приезжими из провинции, не редкость встретить то крестьянски-равнодушное отношение к мертвецу, хотя бы это были отец или мать, то неуважение, ту бессознательную жестокость, которые столь обычны для деревни и столь редки в Париже. Он рассказывал:

— На прошлой неделе приглашают меня на улицу Пюто; прихожу и вижу: больной уже мертв, а у его постели все семейство преспокойно распивает бутылку анисовки, которую купили накануне по капризу умирающего.

Но г-жа Караван, поглощенная думами о наследстве, не слушала его, а сам Караван, совсем отупевший, ничего уже не понимал.

Подали кофе; его заварили покрепче для поддержания бодрости духа. От каждой чашки, долитой коньяком, у всех только сильней разгорались щеки, а мысли в помутившихся головах путались окончательно.

Затем доктор, завладев бутылкой коньяка, налил «посошок». И в полном молчании, слегка отуманенные приятной теплотой, вызываемой пищеварением, охваченные против воли животным блаженством от выпитого после обеда алкоголя, они медленно тянули коньяк; он был смешан с сахаром и оставлял на дне чашек желтоватый сироп.

Дети заснули; Розали уложила их в постель.

Машинально подчиняясь потребности забыться, овладевающей людьми, на которых сваливается несчастье, Караван несколько раз налил себе коньяка, и его осовелые глаза заблестели.

Наконец доктор встал, собираясь уходить, и взял под руку своего приятеля.

— Пройдемся-ка со мною, — сказал он, — глотнуть воздуха вам будет полезно: когда у человека неприятности, не следует сидеть на месте.

Караван послушно повиновался, надел шляпу, взял трость и вышел на улицу; держась под руку, они спустились к Сене под ярким блеском звезд.

Душистые потоки воздуха струились в жаркой ночи: все окрестные сады были полны цветов, аромат которых, словно уснувший среди дня, пробуждался, казалось, с наступлением вечера и наполнял воздух, примешиваясь к легкому ветерку.

Пуст и безмолвен был широкий проспект с двумя рядами газовых фонарей, тянувшихся до Триумфальной арки. А вдали раздавался гул Парижа, окутанного красноватой дымкой. Это было нечто вроде непрерывных раскатов грома, которым порою издали как бы отвечали с равнины свистки поездов, мчавшихся на всех парах к Парижу или уносившихся к океану.

Свежий воздух, ударивший обоим приятелям в лицо, сначала их ошеломил; доктор стал пошатываться, а у Каравана усилилось головокружение, которое он испытывал с самого обеда. Он шел, как во сне, одурманенный и словно парализованный, в каком-то моральном оцепенения, заглушавшем его страдания, уже не чувствуя острого горя, а даже ощущая, что ему легче под влиянием теплых испарений ночи.

Дойдя до моста, они свернули направо, и в лицо им пахнуло свежим дыханием реки. Она текла печально и спокойно за стеной высоких тополей; звезды, колеблемые течением, словно плыли по воде. Тонкий беловатый туман, стлавшийся над откосом другого берега, наполнял легкие влажностью. Караван остановился: запах реки пробудил в его сердце воспоминания далекого прошлого.

И вдруг он увидел свою мать, какою видел ее в детстве: сгорбившись, она стояла на коленях у крыльца их дома там, далеко в Пикардии, и стирала белье в маленьком ручейке, протекавшем через сад. Он слышал стук ее валька среди безмолвного покоя деревни и ее голос: «Альфред, принеси мыло!» Он ощутил тот же запах текущей воды, тот же туман, поднявшийся с увлажненной земли, те же болотные испарения, вкус которых незабываемо сохранился на его губах; и вот все это он снова почувствовал сегодня, в тот самый вечер, когда его мать умерла.

Он остановился, скованный новым приступом бурного отчаяния. Это был словно яркий луч, сразу осветивший всю глубину постигшего его горя; мимолетное дуновение повергло его в черную бездну неизбывной скорби. Он почувствовал, как сердце его разрывается при мысли об этой вечной разлуке. Жизнь его как бы рассеклась на две части, и вся его молодость исчезла, поглощенная этой смертью. Со всем «прошлым» было покончено; все воспоминания отрочества улетели; никто уже не поговорит с ним о старинных происшествиях, о людях, которых он когда-то знавал, о родных местах, о нем самом, об интимных мелочах его былой жизни; перестала существовать какая-то часть его «я», и очередь умирать была теперь за другой.

Перед ним проходили тени прошлого. Он снова увидал «маму», молодую, одетую в полинявшие платья, которые она носила так долго, что они казались неотделимыми от нее; в его памяти воскресали тысячи забытых подробностей: различные выражения ее лица, ее жесты, интонации, привычки, причуды, вспышки гнева, морщины, движение худых пальцев, все то, что так привычно ей и чего у нее уже не будет.

Вцепившись в руку доктора, он испускал стоны. Его ослабевшие ноги тряслись, вся грузная фигура содрогалась от рыданий, и он лепетал:

— Мама, бедная мама, бедная мама!..

Однако его спутнику, все еще не протрезвившемуся и мечтавшему закончить вечер в местах, которые он тайком посещал, надоели эти острые приливы горя; он усадил Каравана на траву и покинул его под предлогом посещения больного.

Караван долго плакал, а затем, когда слезы иссякли и вся его печаль, так сказать, излилась, он снова почувствовал облегчение, отдых, внезапно наступившее спокойствие.

Взошла луна, заливая горизонт мирным, тихим светом. Огромные тополя в ее лучах поблескивали серебром, а туман, расстилавшийся по равнине, казался зыбкой снежной пеленой; река, по которой больше уже не плыли звезды, как бы подернулась перламутром и продолжала течь, бороздясь сверкающей рябью. Воздух был мягкий, ветерок душистый. Какою-то негой был полон сон земли, и Караван упивался этой сладостью ночи, глубоко вдыхал воздух, и ему казалось, что все его тело проникается свежестью, тишиной и неземной отрадой.

Однако он противился этому овладевавшему им блаженному состоянию и, мысленно повторяя: «Мама, бедная мама!», — старался снова вызвать в себе слезы по своеобразной совестливости честного человека; но ничего не выходило, печаль больше уже не угнетала его, несмотря на те же самые мысли, от которых еще недавно он так горько рыдал.

Тогда он поднялся и тихими шагами поплелся домой, чувствуя, что среди спокойного равнодушия безмятежной природы сердце его против воли умиротворено.

Дойдя до моста, он увидел фонарь последнего паровичка, готового к отправлению, а позади него освещенные окна кафе «Глобус».

Тут его охватило непреодолимое желание рассказать кому-нибудь о постигшем его горе, вызвать сочувствие, возбудить к себе интерес. Он состроил печальную мину, толкнул дверь и направился к прилавку, где, как всегда, восседал хозяин. Он рассчитывал произвести эффект, ждал, что все так и поднимутся, бросятся ему навстречу, протягивая руки и восклицая: «Что такое с вами?» Однако никто и не приметил отчаяния на его лице. Тогда он облокотился на прилавок и, сжимая голову руками, прошептал:

— Боже мой! Боже мой!

Хозяин взглянул на него:

— Что с вами, господин Караван? Нездоровится?

Он отвечал:

— Нет, мой друг, только что скончалась моя мать.

Хозяин рассеянно промолвил: «А!»- и так как один из гостей в конце залы крикнул: «Пожалуйста, кружку пива!», — то он ответил громовым голосом: «Слушаю! Бум! Несу!» — и бросился подавать, покинув остолбеневшего Каравана.

За тем же столиком, что и до обеда, те же трое любителей домино сосредоточенно и неподвижно продолжали играть. В поисках сочувствия Караван подошел к ним. Никто из них не замечал его, и он решил заговорить первый.

— Меня только что постигло страшное несчастье, — сказал он.

Все трое одновременно подняли головы, не отрывая глаз от костяшек, которые держали в руках.

— Да что вы? Что случилось?

— Только что скончалась моя мать.

Один из игроков пробормотал: «Ах, черт возьми!» — с притворным огорчением равнодушного человека. Другой, не найдя, что сказать, печально свистнул, покачав при этом головой. Третий же снова принялся за игру, как бы подумав: «Только-то!»

Караван ожидал услышать одно из тех слов, которые, как говорится, «исходят из сердца». Но, встретив такой прием, он удалился, возмущаясь их безразличием к горю друга, хотя в данную минуту это горе настолько затихло, что он уже его вовсе не ощущал.

И он пошел домой.

Жена ожидала его, сидя в ночной рубашке на низком стуле у открытого окна и все время раздумывая о наследстве.

— Раздевайся, — сказала она, — поговорим в постели.

Он поднял голову и указал взглядом на потолок:

— Но ведь там… наверху… нет никого.

— Извини, при ней Розали, ты ее сменишь в три часа, а сначала немного поспишь.

Чтобы быть готовым, он не снял кальсон и, повязав голову фуляром, занял свое место рядом с женой, которая уже скользнула под одеяло.

Некоторое время они молчали. Она была погружена в раздумье.

Даже в этот час ее головной убор был украшен розовым бантом, съехавшим к одному уху, словно по непреодолимой привычке, усвоенной всеми чепцами, которые она носила.

Внезапно она повернула голову к мужу.

— Не знаешь, сделала ли мать завещание? — спросила она.

Он колебался:

— Я — я… не думаю… Нет, вероятно, не сделала.

Г-жа Караван пристально поглядела мужу в глаза и прошипела тихим злобным голосом:

— Это, по-моему, подло; мы ведь уже десять лет надрываемся, ухаживаем за ней, держим ее у себя, кормим! Небось, твоя сестра этого не сделала бы, да и я не стала бы делать, если бы знала, какая награда меня ожидает! Да, это позорное пятно на ее памяти! Ты скажешь, что она платила за свое содержание, это правда. Но разве уход детей оплачивается деньгами? Признательность за него выражается в завещании. Вот как поступают порядочные люди. А я-то, значит, трудилась, хлопотала — и все даром! Нечего сказать, хорошо она поступила, очень хорошо!

Караван растерянно повторял:

— Дорогая, дорогая, прошу тебя, умоляю!

Под конец, она успокоилась и сказала обычным тоном:

— Завтра утром надо будет предупредить твою сестру.

Он так и подскочил:

— В самом деле, я и не подумал; чуть свет пошлю телеграмму.

Но она остановила его, так как все уже обдумала.

— Нет, — сказала она, — пошлешь между десятью и одиннадцатью часами, не ранее. А то мы не успеем обернуться до ее приезда. От Шарантона ей не больше двух часов езды до нас. Мы скажем, что ты просто голову потерял. Если мы предупредим утром, то не управимся с разборкой имущества!

Тут Караван хлопнул себя по лбу и сказал тем робким тоном, каким всегда говорил о своем начальнике, самая мысль о котором повергала его в трепет:

— Надо предупредить и в министерстве.

— Не надо, — возразила она, — в подобных обстоятельствах всегда извинительно позабыть. Не предупреждай; поверь мне, твоему начальнику не в чем будет тебя упрекнуть, хоть ты и причинишь ему затруднения.

— О, да! — сказал он. — Он здорово разозлится, когда заметит мое отсутствие. Да, ты права, твоя идея великолепна. Когда я ему заявлю, что потерял мать, он поневоле замолчит.

И, представляя себе физиономию своего начальника, чиновник в восторге потирал руки, а тем временем на верхнем этаже неподвижно лежало тело старухи.

У г-жи Караван был озабоченный вид: ее мучила мысль, которую трудно было высказать. Наконец она собралась с духом:

— Не правда ли, мать подарила тебе свои часы с девушкой, играющей в бильбоке?

Он порылся в памяти и ответил:

— Да, да! Она мне сказала — но это было давно, когда только что переехала сюда, — так вот, она тогда сказала: «Часы достанутся тебе, если будешь обо мне хорошенько заботиться».

Г-жа Караван успокоилась, и лицо ее прояснилось.

— В таком случае, надо за ними сходить, а то, когда приедет твоя сестра, она не даст нам взять их.

Он заколебался:

— Ты так думаешь?..

Она рассердилась:

— Конечно, так думаю; если часы будут здесь — знать не знаем, ведать не ведаем: они наши. То же самое с комодом, который стоит в ее комнате, тот, что с мраморной доской: она подарила его мне однажды, когда была в духе. Мы снесем его вниз заодно.

У Каравана был несколько недоверчивый вид.

— Но, дорогая, не ответить бы за это!

Она сердито повернулась к нему:

— Ах, так! Ты всегда будешь верен себе? Ты способен смотреть, как твои дети умрут с голода, лишь бы тебе пальцем не пошевелить. Раз она мне отдала комод, он наш! А если твоя сестра будет недовольна, пусть-ка попробует сказать мне это в лицо! Плевала я на твою сестру! Ну, вставай, перенесем сейчас же все, что твоя мать нам подарила.

Покорный и дрожащий, он вылез из постели и хотел было надеть брюки, но жена остановила его:

— Нечего одеваться, оставайся в кальсонах; ведь я пойду так, как есть!

И оба они в ночных туалетах бесшумно поднялись по лестнице, осторожно открыли дверь и вошли в комнату, где четыре свечи, горевшие вокруг тарелки с веточкой букса, казалось, одни только и сторожили старуху в ее суровом покое; служанка, развалившись в кресле, протянув ноги, скрестив руки на животе, закинув голову набок, тоже неподвижная, спала с раскрытым ртом, слегка похрапывая.

Караван взял часы. То был один из тех нелепых предметов, какие в великом множестве произвело искусство Второй империи. Позолоченная бронзовая девица в венке из разнообразных цветов на голове держала в руке бильбоке, шарик которого служил маятником.

— Дай мне это, — сказала жена, — а ты возьми мраморную доску от комода.

Он повиновался и, задыхаясь, с усилием взвалил мрамор себе на плечо.

Затем супруги отправились к себе. Караван, согнувшись в дверях, начал, пошатываясь, спускаться по лестнице, а жена пятилась, освещая ему путь одной рукой и держа часы в другой.

Когда они добрались до своей комнаты, она облегченно вздохнула:

— Главное сделано, пойдем принесем остальное.

Ящики комода были битком набиты всяким скарбом старухи. Все это следовало куда-нибудь припрятать.

Г-же Караван пришла идея:

— Пойди принеси из передней еловый сундук для дров; цена ему не больше сорока су, и его можно поставить сюда.

И когда сундук был принесен, они принялись перекладывать вещи.

Одни за другими вынимали они рукавчики, воротнички, сорочки, чепчики — все жалкое тряпье старухи, лежавшей тут же рядом, и старательно раскладывали их в сундуке, чтобы г-жа Бро, другая наследница умершей, ожидаемая на следующий день, ничего не заподозрила.

Покончив с этим, они снесли сперва ящики, а затем самый комод, держа его вдвоем; они долго обдумывали, куда бы его лучше поставить. Наконец выбрали место в спальне, против кровати, между двумя окнами.

Поставив туда комод, г-жа Караван положила в него собственное белье. Часы поместились на камине в столовой, и супруги поглядели, какой получился вид. Они пришли в восторг.

— А ведь очень хорошо, — сказала она.

— Очень хорошо, — подтвердил он.

Затем они улеглись. Она потушила свечу, и вскоре все в доме спали.

Уже давно рассвело, когда Караван пробудился. В голове у него было смутно, и он вспомнил о случившемся лишь несколько минут спустя. Он ощутил как бы сильный удар в грудь и соскочил с кровати, вне себя от горя, готовый расплакаться.

Он поспешно поднялся наверх, где Розали все еще храпела в той же позе, непробудно проспав всю ночь. Отослав ее заниматься своим делом, он заменил догоревшие свечи и стал внимательно разглядывать покойную мать; в его голове мелькали те мнимоглубокие мысли, те религиозные и философские пошлости, которые навязчиво преследуют недалеких людей перед лицом смерти.

Жена позвала его, и он сошел вниз. Она составила список всего, что надо было сделать утром; этот реестр привел его в ужас.

Он прочитал:


1. Сделать заявление в мэрии.

2. Вызвать врача для установления смерти.

3. Заказать гроб.

4. Зайти в церковь.

5. В похоронное бюро.

6. В типографию для напечатания уведомлений.

7. К нотариусу.

8. На телеграф для извещения родных.


И вдобавок целый ряд мелких поручений.

Он взял шляпу и удалился.

Тем временем весть о смерти распространялась, приходили соседки и просили показать им умершую.

У парикмахера в нижнем этаже по этому поводу произошла даже сцена между мужем и женой, в то время как он брил одного клиента.

Жена, по обыкновению вязавшая чулок, промолвила:

— Еще одной стало меньше, а уж это была скряга, каких мало. По правде говоря, не любила я ее, а все-таки надо пойти поглядеть.

Намыливая подбородок посетителя, муж проворчал:

— Еще что выдумала! Одни только бабы на это способны. Мало вы грызетесь при жизни, вы и после смерти-то не даете друг дружке покоя.

Но жена, не смущаясь, продолжала:

— Ничего я с собою не могу поделать: должна к ней пойти. Так и тянет с утра. Если я на нее не погляжу, — всю жизнь, кажется, буду о ней думать. А вот насмотрюсь на нее хорошенько — и сразу успокоюсь.

Цирюльник пожал плечами и конфиденциально поведал господину, щеку которого он скоблил:

— Скажите на милость, что творится в головах этих проклятых баб! Нашла удовольствие глядеть на покойника!

Жена слышала его слова, но невозмутимо твердила свое:

— Думай, что хочешь, а я верно говорю.

И, положив вязанье на кассу, она поднялась на второй этаж.

Там уже были две соседки, толковавшие о случившемся с г-жою Караван; та передавала им подробности. Отправились в комнату покойницы. Все четыре женщины вошли на цыпочках, поочередно обрызгали простыню соленой водой, преклонили колени, перекрестились, пробормотали молитву; затем они поднялись и долго разглядывали мертвую, вытаращив глаза и разинув рот, в то время как невестка покойной, закрыв лицо платком, делала вид, что отчаянно рыдает.

Обернувшись, чтобы выйти, она увидела стоящих около двери Мари-Луизу и Филиппа-Огюста; оба в ночных рубашках с любопытством таращили глаза. Забыв о своем притворном горе, она напустилась на них, замахнувшись рукой и сердито крича:

— Убирайтесь отсюда, проклятые шалуны!

Снова поднявшись десять минут спустя со второй партией соседок, снова покропив веткой букса свекровь, помолившись, похныкав и выполнив все свои обязанности, она опять увидела детей, стоявших позади нее. Для очистки совести она вновь отшлепала их, но в дальнейшем уже не обращала на них внимания; и при всяком новом приходе посетителей оба ребенка следовали за ними, тоже становились на колени в углу и неизменно подражали всему тому, что на их глазах проделывала мать.

После полудня приток любопытных уменьшился. Вскоре уже не приходил никто. Г-жа Караван, вернувшись к себе, занялась приготовлениями к похоронному обряду; усопшая осталась в одиночестве.

Окно было открыто. В комнату вместе с клубами пыли врывалась нестерпимая жара; пламя четырех свечей колебалось возле неподвижного тела, а по простыне, по лицу с закрытыми глазами, по обеим вытянутым рукам старухи ползали маленькие мушки, беспрестанно копошились, сновали туда и сюда в ожидании часа своего торжества.

Между тем Мари-Луиза и Филипп-Огюст снова отправились болтаться по улице. Вскоре их окружили товарищи, все больше девочки, которые всегда раньше и пытливее мальчиков желают постичь тайны жизни. Они задавали вопросы, как взрослые:

— Твоя бабушка умерла?

— Да, вчера вечером.

— Какие бывают мертвые?

Мари-Луиза объясняла, рассказывала про свечи, про веточку букса, про лицо умершей. Жгучее любопытство охватило детей, и они стали проситься наверх, к покойнице.

Мари-Луиза тотчас организовала первый отряд паломников из пяти девочек и двух мальчиков, самых больших, самых храбрых. Она заставила их снять башмаки, чтобы их не услыхали; отряд прокрался в дом и проворно взобрался наверх, как стая мышей.

Войдя в комнату, девчурка, подражая матери, проделала весь церемониал. Торжественно введя своих товарищей, она стала на колени, перекрестилась, пошевелила губами, поднялась, окропила кровать и пока испуганные, любопытные и восхищенные дети подходили тесной гурьбой, разглядывая лицо и руки покойницы, она вдруг начала притворно рыдать, закрыв глаза платочком. Затем она быстро успокоилась и, вспомнив о тех, которые ожидали ее перед дверью дома, увела всю компанию, чтобы вскорости привести вторую группу и третью, потому что на это развлечение сбежалась вся окрестная детвора вплоть до маленьких нищих в лохмотьях; и всякий раз девочка с изумительным совершенством повторяла все кривлянья своей матери.

Под конец ей это надоело. Детей увлекла другая игра, и старая бабушка, всеми забытая, осталась в полном одиночестве.

Сумерки заполнили комнату; на сухом сморщенном лице покойницы колеблющееся пламя свечей трепетало бликами света.

Около восьми часов Караван поднялся наверх, затворил окно и вставил новые свечи. Он входил теперь уже спокойно, привыкнув смотреть на труп, словно тот лежал там целые месяцы. Он даже удостоверился, что признаков разложения еще нет, и сообщил об этом жене, когда садился обедать. Та ответила:

— Да ведь она все равно что деревянная, она и год продержится.

Суп съели, не проронив ни слова. Дети, целый день бегавшие без всякого присмотра, страшно утомились и дремали на стульях. Все молчали.

Внезапно свет лампы начал меркнуть.

Г-жа Караван подвернула фитиль, но горелка издала глухой звук, протяжное хрипение, и огонь погас. Позабыли купить масла! Пойти в бакалейную лавку значило бы задержать обед; стали искать свечей, но их не оказалось, кроме тех, что горели наверху, на ночном столике.

Г-жа Каравая, скорая на решения, тотчас послала Мари-Луизу взять две из них, и все дожидались ее в темноте.

Сначала ясно слышались шаги девочки, подымавшейся по лестнице. Затем на несколько секунд наступила тишина, и вдруг девочка стремглав побежала вниз. Она открыла дверь, еще более взволнованная и перепуганная, чем накануне, когда объявила о катастрофе, и еле пролепетала:

— Папа! Бабушка одевается!

Караван вскочил так, что стул отлетел к стене.

— Что ты говоришь? — пробормотал он. — Что такое ты говоришь?

Задыхаясь от волнения, Мари-Луиза повторила!

— Ба… ба… бабушка одевается… она сейчас сойдет вниз.

Он, как безумный, бросился на лестницу в сопровождении растерявшейся жены, но перед дверью третьего этажа остановился, дрожа от ужаса, не решаясь войти. Что увидит он там? Г-жа Караван, более решительная, повернула ручку двери и вошла в комнату.

Комната словно стала темнее, а посередине ее двигалась длинная, худая фигура. Старуха была на ногах. Пробудившись от летаргического сна и еще хорошенько не прийдя в себя, она повернулась на бок, приподнялась на локте и потушила три из четырех свечей, горевших у ее скромного одра. Затем, когда к ней вернулись силы, она встала, чтобы одеться. Сперва ее смутило исчезновение комода, но мало-помалу она разыскала свои вещи в ящике для дров и преспокойно оделась. Затем она вылила воду из тарелки, засунула веточку букса обратно за зеркало, поставила стулья по местам и уже собиралась спуститься вниз, когда перед нею явились вдруг ее сын и невестка.

Караван бросился к ней, схватил ее руки, целуя их со слезами на глазах, а жена его лицемерно твердила:

— Какое счастье! Ах, какое счастье!

Старуха, ничуть не растроганная этим, даже как будто не понимала, что случилось. Стоя неподвижно, как статуя, она холодно взглянула на них и спросила только:

— Скоро подадут обед?

Совсем потеряв голову, он лепетал:

— Ну да, мама, мы как раз и ждали тебя.

И с непривычной заботливостью взял ее под руку, а г-жа Караван-младшая, держа свечу, светила им, пятясь со ступеньки на ступеньку, точь-в-точь так же» как прошлой ночью, когда она спускалась впереди мужа, несшего мраморную доску.

На втором этаже она чуть было не столкнулась с людьми, подымавшимися по лестнице. То было семейство из Шарантона — г-жа Бро с супругом.

Высокая, дородная, с огромным, как от водянки, животом, заставлявшим ее откидываться назад, г-жа Бро в ужасе вытаращила глаза и чуть было не обратилась в бегство. Но ее муж, сапожник-социалист, маленький человечек, заросший волосами по самые глаза, совершенно как обезьяна, проговорил с полным спокойствием:

— Вот оно что! Воскресла?

Увидев их, г-жа Караван стала делать им отчаянные знаки, а затем громко добавила:

— Как это случилось?.. Вы здесь? Вот приятная неожиданность!

Ошарашенная г-жа Бро ничего не могла понять и вполголоса отвечала:

— Да ведь мы приехали по вашей телеграмме; мы думали, что уже конец.

Муж щипал ее сзади, чтобы она замолчала. Лукаво усмехаясь в густую бороду, он добавил:

— Так любезно с вашей стороны, что вы нас пригласили. Мы тотчас же и приехали.

Он намекал на враждебные отношения, давно уже установившиеся между двумя семействами. Затем, когда старуха спустилась на последнюю ступеньку, он подошел к ней, потерся об ее щеку бородой и закричал ей на ухо, чтобы она расслышала:

— Как живем, мамаша? Все по-прежнему, молодцом?

Г-жа Бро, которая все еще никак не могла прийти в себя, видя живою свою мать, которую она ожидала найти мертвой, не решалась даже ее поцеловать; ее огромный живот загородил всю площадку лестницы и не давал никому пройти.

Старуха, встревоженная, подозрительная, но все еще не говоря ни слова, оглядывала всех окружающих; ее маленькие серые жесткие глазки испытующе впивались то в того, то в другого, с ясно выраженным вопросом, стеснявшим ее детей.

Караван в виде объяснения сказал:

— Она прихворнула немного, но теперь чувствует себя хорошо, совсем хорошо. Правда, мама?

А старуха, двинувшись дальше, ответила разбитым голосом, как бы доносившимся издалека:

— Это был обморок; я все время вас слышала.

Последовало неловкое молчание. Вошли в столовую и сели за обед, состряпанный на скорую руку.

Один лишь г-н Бро сохранил весь свой апломб. Его лицо, злое, как у гориллы, то и дело гримасничало, и он ронял по временам двусмысленные слова, приводившие всех в смущение.

Каждую минуту раздавались звонки, растерянная Розали вызывала Каравана, и тот выбегал в переднюю, кидая на стол салфетку. Зять даже спросил его, не приемный ли у них день сегодня? Караван пробормотал:

— Нет, это ничего, это поручения.

Когда ему принесли какой-то пакет, он неосмотрительно вскрыл его; показались окруженные траурной каймой уведомления о кончине. Покраснев до ушей, он свернул пакет и сунул в карман.

Мать не заметила этого; она упорно глядела на свои часы, золоченый бильбоке которых качался на камине. И среди царившего ледяного молчания общее смущение все возрастало.

Но вот старуха обратила к дочери морщинистое, как у ведьмы, лицо и, злобно сощурив глаза, произнесла:

— В понедельник привези сюда свою дочку, я хочу ее видеть.

Г-жа Бро с просиявшим лицом воскликнула: «Хорошо, мамаша!», — а г-жа Караван-младшая побледнела и чуть не упала в обморок от испуга.

Тем временем мужчины разговорились, и между ними без всякого повода загорелся политический спор. Бро, отстаивая революционные и коммунистические идеи, волновался, глаза его на волосатом лице горели, и он кричал:

— Собственность, милостивый государь, это кража у трудящегося; земля принадлежит всем; наследование — преступление и позор!..

Но тут он внезапно осекся, смутившись, как человек, который только что сказал глупость; затем добавил более мягким тоном:

— Ну, сейчас не время обсуждать эти вопросы.

Дверь открылась; появился доктор Шене. В первую минуту он растерялся, но оправился и подошел к старухе:

— Ага, мамаша, сегодня нам лучше! Знаете, а ведь я так думал. Вот сейчас подымался по лестнице и говорил себе: «Держу пари, что застану бабушку на ногах».

Тихонько похлопав ее по спине, он добавил:

— Крепка, как Новый мост; она еще всех нас похоронит.

Он присел, взял предложенную ему чашку кофе и не замедлил вмешаться в разговор мужчин, поддерживая г-на Бро, потому что и сам был скомпрометирован участием в Коммуне.

Почувствовав себя утомленной, старуха захотела уйти к себе. Караван бросился к ней. Пристально глядя ему в глаза, она сказала:

— Изволь немедленно снести ко мне наверх комод и часы.

И пока он, заикаясь, бормотал: «Хорошо, мамаша», — она взяла дочь под руку и вышла с нею.

Супруги Караван остались в растерянности, немые, подавленные обрушившимся на них несчастьем, в то время как Бро пил кофе, потирая руки от удовольствия.

И вдруг г-жа Караван, обезумев от гнева, напустилась на него с воплем:

— Вы вор, негодяй, каналья!.. Я плюю вам в лицо, я вам… я вас…

Она не находила слов, задыхалась, а он смеялся, продолжая прихлебывать кофе.

Когда возвратилась его жена, г-жа Караван набросилась на свою золовку, и обе они, одна грузная, с выпяченным животом, другая — истеричная и тощая, не своим голосом изливали друг на друга целые потоки ругательств; руки их так и ходили.

Шене и Бро вмешались в ссору: сапожник, взяв свою жену за плечи, вытолкал ее из дому, покрикивая:

— Ну, проваливай, дурища, уж очень ты разоралась!

И с улицы еще долго слышно было, как они удалялись, продолжая переругиваться.

Г-н Шене откланялся.

Супруги Караван остались одни.

И тут муж рухнул на стул, обливаясь холодным потом, и прошептал:

— Что же я скажу теперь своему начальству?

На реке

Прошлым летом я нанял небольшую дачу на берегу Сены, в нескольких лье от Парижа, и каждый вечер отправлялся туда ночевать. Спустя несколько дней я познакомился с одним из своих соседей, человеком лет тридцати-сорока, одним из любопытнейших людей, каких мне когда-либо приходилось встречать. Это был старый любитель гребного спорта, завзятый гребец, находившийся всегда у воды, всегда на воде, всегда в воде. Он, должно быть, родился в лодке да, наверное, в лодке и умрет во время своей последней поездки.

Однажды вечером, когда мы прогуливались по берегу Сены, я попросил его рассказать какой-нибудь случай из его речной жизни. Мой собеседник тотчас преобразился, стал оживлен, стал красноречив, почти как поэт. В сердце его жила великая, поглощающая, непреодолимая страсть к реке.

— Ах, — сказал он, — сколько воспоминаний связано у меня с этой текущей перед нами рекой! Вы, жители улиц, и понятия не имеете, что такое река. Но прислушайтесь к тому, как рыбак произносит это слово. Для него это нечто таинственное, глубокое, неведомое, страна марева и наваждений: здесь ночью видишь то, чего в действительности нет; здесь слышишь шумы, которых не понимаешь; здесь тебя неизвестно почему охватывает дрожь, как бывает, когда проходишь по кладбищу; впрочем, это и взаправду одно из самых мрачных кладбищ, только здесь нет могил.

Земля кажется рыбаку слишком ограниченной, а река во мраке безлунной ночи — беспредельной. У матроса нет такого же чувства к морю. Правда, море нередко бывает злым и жестоким, но оно ревет и воет; оно честно, великое море, тогда как река молчалива и коварна: Она не шумит, она всегда течет беззвучно, и это вечное движение текущей воды для меня страшнее высоких валов океана.

Мечтатели утверждают, будто в недрах моря скрыты обширные голубые страны, где утопленники плавают среди больших рыб по таинственным лесам, в хрустальных гротах. В реке же нет ничего, кроме черных глубин, где трупы гниют в гуще ила. И все же река прекрасна, когда она сверкает в лучах восходящего солнца и тихо плещет в берегах, заросших шелестящим камышом.

Поэт сказал про океан:


О волны темные! Вы жуткие рассказы

Сложили, — страшные пугливым матерям.

Друг другу шепчете вы их в часы прилива,

Вот почему звучит ваш голос так тоскливо,

Когда стремитесь вы к земле по вечерам.[116]


Ну, а я думаю, что рассказы, которые шепчут друг другу тонкие камыши своими нежными голосками, должно быть, еще мрачнее, чем зловещие драмы, звучащие в завывании морских волн.

Но вы просите меня поделиться с вами кое-чем из моих воспоминаний. Я расскажу вам одно странное приключение, которое мне пришлось пережить как раз здесь лет десять тому назад.

Я жил тогда, как и теперь, в доме тетки Лафон, а один из моих самых близких приятелей, Луи Берне, отказавшийся с тех пор от лодочного спорта с его радостями и свободой нравов, чтобы заседать в Государственном совете, проживал тогда в деревне С…, в двух лье ниже по течению. Каждый день мы обедали вместе то у него, то у меня.

Однажды вечером я возвращался в одиночестве домой, изрядно усталый и с трудом подгоняя свою большую океанскую лодку, в двенадцать футов длины, которой всегда пользовался по ночам: вон там, у заросшего камышами мыса, метров за двести от железнодорожного моста, я остановился на минуту передохнуть. Погода была дивная, луна мерно разливала серебристый свет, река блестела, воздух был тих и мягок. Тишина соблазнила меня; мне захотелось выкурить трубку. Недолго думая, я схватил якорь и бросил его в воду.

Лодка, поплывшая по течению, натянула цепь во всю длину, остановилась, и я уселся на корме, расположившись поудобнее на своей овчине. Не слышно было ничего, ни малейшего звука; лишь иногда мой слух, казалось, улавливал слабый, почти неощутимый плеск воды о берег, и я видел заросли высоких камышей, которые принимали причудливые очертания и по временам словно шевелились.

Река была совершенно спокойна, но я чувствовал себя взволнованным окружавшей меня необычайной тишиной. Все животные, лягушки и жабы, эти ночные певцы болот, молчали. Внезапно справа от меня, неподалеку, заквакала лягушка. Я вздрогнул, она замолкла; я ничего больше не слышал и, чтобы рассеяться, закурил трубку. Однако хоть я и завзятый курильщик, но на этот раз курить не мог; после второй затяжки меня затошнило, и я бросил. Я начал что-то напевать, но звук моего голоса был мне самому тягостен; тогда я растянулся на дне лодки и стал глядеть на небо. Некоторое время я лежал спокойно, но скоро меня начали тревожить слабые покачивания лодки. Мне померещилось, что она проделывает гигантские повороты, наталкиваясь то на один, то на другой берег реки; затем стало казаться, будто какое-то существо или какая-то неведомая сила тянет ее потихоньку ко дну, приподымает и снова влечет книзу. Меня качало, как в бурю; кругом слышались какие-то шорохи; я вскочил. Вода сверкала, все было спокойно.

Ясно было, что у меня пошаливают нервы, и я решил ехать дальше. Я потянул за цепь, лодка тронулась; затем я почувствовал какое-то сопротивление и потянул сильнее; якорь не поддавался; он зацепился за что-то на дне реки, и я не мог его поднять; все мои усилия вытащить его были тщетны. Тогда с помощью весел я повернул лодку и поставил ее выше по течению, чтобы переменить положение якоря. Но и это не помогло, он держался крепко; мною овладело бешенство; я стал яростно трясти цепь. Никакого толку. Я сел в отчаянии, соображая, что же делать. Нечего было и думать разорвать цепь или отделить ее от лодки: она была толста и приклепана к деревянному брусу толще моей руки. Но так как погода по-прежнему была прекрасная, я понадеялся, что мне встретится и окажет помощь какой-нибудь рыбак. Эта неудача помогла мне успокоиться; я уселся и мог наконец выкурить трубку. Со мной была бутылка рому, и после двух-трех стаканчиков положение стало казаться мне смешным. Было тепло, поэтому в крайнем случае я мог без особого вреда провести ночь под открытым небом.

Вдруг что-то слегка стукнуло о борт. Я подскочил, покрывшись холодным потом с ног до головы. Вероятно, этот стук был причинен каким-нибудь куском дерева, который несло по течению, но этого было достаточно: меня снова охватила странная нервная взбудораженность. Я ухватился за цепь и отчаянным усилием потянул за нее. Якорь не поддавался. Я снова сел в полном изнеможении.

Между тем река мало-помалу покрылась белым и очень густым туманом. Он стлался по воде так низко, что я, поднявшись во весь рост, уже не видел ни воды, ни своих ног, ни лодки; виднелись лишь верхушки камышей, а дальше — равнина, бледная от лунного света, с большими черными пятнами, подымавшимися в небо: то были группы пирамидальных тополей. Я был словно закутан до пояса в ватное покрывало необыкновенной белизны, и в моем воображении возникали фантастические картины. Казалось, что кто-то пытается влезть ко мне в лодку, которую я уже не различал, и что река, скрытая этим непроницаемым туманом, должно быть, полна странных существ, плавающих вокруг меня. Я испытывал ужасное, мучительное чувство; виски сжимало, как в тисках, сердце билось неистово; совершенно теряя голову, я решил было спастись вплавь, но при этой мысли тотчас содрогнулся от ужаса. Мне представилось, как я, потеряв направление, плыву наугад в густом тумане, барахтаясь среди попавшихся на пути травы и камыша, задыхаясь от страха, не видя берега и не находя больше своей лодки; мне уже чудилось, как что-то тянет меня за ноги на самое дно этой черной воды.

И в самом деле, предстояло бы проплыть вверх по течению по крайней мере метров пятьсот, прежде чем нашлось бы место, свободное от травы и камыша, где бы я мог стать на ноги; поэтому девять шансов из десяти было за то, что я не сумею взять верное направление в тумане и утону, как бы хорошо ни умел плавать.

Я старался образумить себя. Я чувствовал, что моя воля тверда и будет бороться со страхом, но во мне, помимо моей воли, жило что-то другое, и это другое боялось. Я спрашивал себя, чего, собственно, мне бояться; мое храброе «я» издевалось над моим трусливым «я», и ни разу еще не приходилось мне видеть с такой ясностью, как в эту ночь, противоположность двух заключенных в нас существ, из которых одно желает, а другое противится, и каждое поочередно одерживает верх.

Этот глупый, необъяснимый страх, возрастая все больше и больше, начинал переходить в ужас. Я сидел неподвижно, с широко раскрытыми глазами, напрягая слух, и ждал. Чего? Я не знал, но, должно быть, чего-то ужасного. Мне кажется, если бы какой-нибудь рыбе вздумалось выплеснуться из воды, как часто случается, этого было бы достаточно, чтобы я свалился замертво, потеряв сознание.

С помощью громадного усилия воли я все же смог овладеть рассудком, который начинал было терять, снова взял бутылку рома и сделал несколько больших глотков. Тут меня осенила счастливая мысль, и я принялся кричать изо всей силы, оборачиваясь попеременно во все четыре стороны. Совершенно охрипнув, я стал прислушиваться. Где-то очень далеко выла собака.

Я выпил еще, растянулся на дне лодки и так пролежал, может быть, час, а может быть, и два, без сна, с открытыми глазами, окруженный кошмарными видениями. Я не решался подняться, хотя и страстно этого желал, — все откладывал с минуты на минуту. Я говорил себе: «Ну же, вставай!» — и боялся пошевельнуться. Некоторое время спустя с огромными предосторожностями, словно жизнь моя зависела от малейшего произведенного шума, я приподнялся и выглянул за борт.

Меня ослепило самое волшебное, самое удивительное зрелище, какое только можно вообразить. То была одна из тех фантасмагорий сказочного царства, одно из тех видений, о которых рассказывают путешественники, вернувшиеся из далеких стран и чьим словам мы внимаем без всякого доверия.

Туман, два часа тому назад стлавшийся по воде, мало-помалу отступил и стянулся к берегам. Оставив реку совершенно свободной, он образовал на каждом берегу непрерывную гряду холмов в шесть или семь метров высоты, сиявшую в лунном свете величавым снежным блеском.

Не видно было ничего, кроме реки, переливающейся огненными полосами среди двух этих белых гор, а в вышине над моей головою, на синевато-молочном небе, плыла лучезарная луна, полная и большая.

Пробудились все водяные твари; лягушки бешено квакали, и время от времени справа или слева раздавалась та короткая однообразная и печальная нота, которую возносят к звездам медные голоса жаб. Странное дело, мой страх совершенно прошел; я был посреди столь необычайного пейзажа, что меня не удивили бы самые сверхъестественные явления.

Не знаю, сколько времени это продолжалось; в конце концов я задремал. Когда я снова открыл глаза, луна уже зашла и небо затянулось облаками. Вода зловеще плескалась, задувал ветер, было холодно, стояла глубокая тьма.

Я выпил остатки рома и, дрожа от холода, стал прислушиваться к шороху камышей, к мрачному шуму реки. Я вглядывался в темноту, но не мог различить ни лодки, ни даже собственных рук, хотя подносил их к глазам.

Густота мрака понемногу стала редеть. Мне вдруг показалось, что рядом со мною скользнула какая-то тень; я крикнул, чей-то голос отозвался: то был рыбак. Я позвал его, он подъехал, и я рассказал ему о моих злоключениях. Он поставил свою лодку борт к борту с моею, и мы вместе принялись тянуть цепь. Якорь не тронулся. Наступал день, мрачный, серый, дождливый, холодный, один из тех дней, которые приносят вам огорчения и несчастья. Я увидал еще одну лодку; мы окликнули ее. Человек, сидевший в ней, присоединил свои усилия к нашим, и вот мало-помалу якорь стал поддаваться. Он подымался, но медленно-медленно, нагруженный большой тяжестью. Наконец мы увидали какую-то черную массу и вытащили ее на борт моей лодки.

Это был труп старухи с большим камнем на шее.

Подруга Поля

Ресторан Грийона, этот фаланстер любителей гребного спорта, понемногу пустел. У входа стоял громкий гомон восклицаний и окликов; рослые молодцы в белом трико жестикулировали, держа весла на плечах.

Женщины в светлых весенних нарядах осторожно входили в ялики и, усаживаясь на корме, оправляли платья; хозяин заведения, здоровенный рыжебородый малый, известный силач, подавал руку красоткам, удерживая в равновесии утлые суденышки.

Гребцы, с обнаженными руками и выпяченной грудью, усаживались в свою очередь, стараясь обратить на себя внимание публики — разодетых по-праздничному буржуа, рабочих и солдат, которые, облокотясь о перила моста, любовались этим зрелищем.

Лодки одна за другою отчаливали от пристани. Гребцы равномерным движением нагибались вперед, затем откидывались назад, и от толчка длинных изогнутых весел быстрые ялики скользили по реке, все удалялись, все уменьшались и исчезали наконец под железнодорожным мостом, направляясь к Лягушатне.

Осталась только одна парочка. Молодой человек, еще безбородый, тонкий, с бледным лицом, держал за талию свою любовницу, маленькую, худенькую брюнетку с ужимками стрекозы; порою они обменивались глубоким взглядом.

Хозяин закричал:

— Ну, господин Поль, поторапливайтесь!

И они подошли ближе.

Из всех клиентов ресторана г-н Поль пользовался наибольшей любовью и уважением. Он расплачивался щедро и аккуратно, тогда как другим приходилось часто и долго напоминать, а то они и вовсе исчезали, не расплатившись. Кроме того, он представлял для заведения своего рода живую рекламу, так как отец его был сенатором. Иногда какой-нибудь посторонний посетитель спрашивал:

— Кто такой этот юнец, который так льнет к своей девице?

И кто-либо из завсегдатаев отвечал вполголоса с важным и таинственным видом:

— Это Поль Барон, знаете, сын сенатора.

— Бедняга! Завяз по уши! — неизменно вырывалось у собеседника.

Тетка Грийон, ловкая женщина, понимавшая толк в торговле, называла молодого человека и его подругу «своими двумя голубками» и делала вид, что растрогана этой любовью, выгодной для ее заведения.

Парочка подходила тихими шагами; ялик Мадлена был готов; прежде чем сесть в него, они поцеловались, вызвав смех среди публики, собравшейся на мосту. Взявшись за весла, г-н Поль тоже отправился к Лягушатне.

Когда они приехали туда, было уже около трех часов, и большое плавучее кафе кишмя кишело народом.

Огромный плот под просмоленной крышей на деревянных столбах соединен с очаровательным островом Круасси двумя мостиками: один из них приводит в самый центр этого плавучего заведения, а другой соединяет конец его с крошечным островком, по прозвищу «Цветочный горшок», где растет одно-единственное дерево; оттуда этот мостик доходит до суши близ конторы купален.

Г-н Поль привязал лодку у помоста кафе, перебрался через перила, взял на руки и перенес свою любовницу, и они уселись за столом друг против друга.

По другую сторону реки, на берегу, вытянулась в ряд длинная вереница экипажей. Тут стояли тяжелые фиакры — огромные кузова на продавленных рессорах, — запряженные клячей с понурой шеей и разбитыми ногами. Тут стояли изящные кареты щеголей, стройные и тонкие, покачивавшиеся на узких колесах; у их лошадей были сухие, сильные ноги, крутая шея, удила в белоснежной пене, а чопорный ливрейный кучер, выпрямив голову, подпираемую высоким воротником, держал натянутые вожжи, упирая бич о колено.

Весь берег реки был усеян людьми, которые шли то семьями, то компаниями, то парами, то в одиночку. Они срывали по дороге травинки, спускались к воде, снова подымались на дорогу и, дойдя до одного и того же места, останавливались в ожидании перевозчика. Тяжелый паром беспрестанно передвигался с одного берега на другой, выгружая пассажиров на остров.

Рукав реки, прозванный «Мертвым», на который выходит эта плавучая пристань с кафе, казалось, спал — такое слабое было в нем течение. Целые флотилии яликов, гичек, душегубок, челноков, байдарок, лодок самых разнообразных форм и названий скользили по неподвижной воде, скрещиваясь, смешиваясь, сцепляясь между собой; порой они внезапно останавливались от резкого движения рук, а затем снова неслись, повинуясь порывистому напряжению мускулов, и проворно скользили, подобно длинным желтым или красным рыбам.

Прибывали все новые и новые лодки: одни из Шату направлялись вверх по реке, другие из Буживаля — вниз по течению; от одной лодки к другой по воде летели смех, призывы, вопросы и перебранка. Под знойными лучами жаркого дня катающиеся щеголяли загорелым телом и выпуклыми мускулами, а на корме лодок, словно причудливые плавучие цветы, распускались шелковые зонтики — красные, голубые, зеленые и желтые.

В нёбе пылало июльское солнце; весь воздух, казалось, пропитан был жгучим весельем; ни малейшее дуновение ветерка не нарушало покоя листвы ив и тополей.

В резком освещении уступами вздымались укрепленные откосы неизбежного, отовсюду видневшегося Мон-Валерьена; с правой же стороны восхитительный берег Лувесьена загибался полукругом, вместе с поворотом реки, и там, сквозь мощную, темную зелень больших садов, кое-где виднелись белые стены загородных дач.

Перед входом в Лягушатню, под гигантскими деревьями, которые превращают этот уголок острова в самый очаровательный парк в мире, прохаживалась толпа гуляющих. Женщины, желтоволосые, широкозадые проститутки, с чрезмерно выступающими грудями, с наштукатуренными лицами, с подведенными глазами, с кроваво-красными губами, затянутые и зашнурованные, в вычурных платьях, волочили по свежему газону кричащие, безвкусные наряды; а рядом с ними позировали молодые люди в костюмах, скопированных с модной картинки, в светлых перчатках, лакированных ботинках, с тоненькими тросточками и с моноклями, подчеркивавшими всю глупость их улыбок.

Остров сужается как раз у Лягушатни, а на другом берегу, где тоже работает паром, все время подвозящий народ из Круасси, несется, как бурный поток, быстрый рукав реки, полный водоворотов, омутов, пены. На том берегу был лагерь понтонеров в артиллерийской форме, и солдаты, сидя рядышком на длинном бревне, поглядывали, как течет мимо них вода.

В плавучем заведении царили страшный гам и толкотня. За деревянными столиками, где от пролитых напитков образовались липкие ручейки, у недопитых стаканов сидели полупьяные люди. Вся эта толпа кричала, пела, горланила. Мужчины, сдвинув шляпы на затылок, раскрасневшись, с блестевшими пьяным блеском глазами, размахивали руками и галдели из животной потребности шума. Женщины в поисках добычи на предстоящий вечер пока угощались за чужой счет напитками, а в свободном пространстве между столами околачивались обычные посетители этого заведения — отряд гребцов, любителей скандальных танцев, и их подруги в коротких фланелевых юбках.

Один из них неистовствовал у пианино, словно играя руками и ногами; четыре пары отхватывали кадриль, а на них глядели элегантные и корректные молодые люди, которые, пожалуй, могли бы казаться вполне порядочными, если бы в них не проглядывало несмываемое клеймо порока.

Здесь можно вдыхать испарения жизненной накипи, всего изощренного распутства, всей плесени парижского общества; здесь можно встретить вперемежку мелких приказчиков, дрянных актеров, журналистов третьего разбора, отданных под опеку дворян, мелких биржевых плутов, кутил с замаранной репутацией, старых истасканных волокит; здесь подозрительная толчея всех сомнительных личностей, наполовину известных, наполовину забытых, наполовину еще встречаемых поклонами, наполовину уже окончательно ошельмованных — жуликов, мошенников, сводников, авантюристов с манерами, полными достоинства, с тем видом хвастливой храбрости, который словно говорит: «Первого, кто назовет меня негодяем, я пришибу на месте».

Это место все пропиталось скотством, от него разит гнусностью и рыночным ухажерством. Самцы и самки здесь стоят друг друга. Здесь носится в воздухе запах любви, и здесь вызывают на дуэль ни за что ни про что — ради того, чтобы поддержать прогнившую репутацию, хотя удары шпаги и пистолетные пули разрушают ее лишь еще более.

Некоторые окрестные жители проводят здесь из любопытства каждое воскресенье; ежегодно здесь появляется несколько юношей, совсем еще молодых, жаждущих пройти науку жизни. Порою сюда случайно заходят с прогулки; иногда здесь запутывается и какой-нибудь наивный человек.

Это место по праву носит название Лягушатни: рядом с крытым плотом, на котором пьют и едят, и близ самого «Цветочного горшка» устроено купанье. Те из женщин, которые обладают достаточной округленностью форм, приходят сюда, чтобы выставить свой товар в обнаженном виде и залучить клиента. Другие же с напускным презрением — хотя они подбиты ватой, подперты пружинами, выпрямлены здесь, подправлены там, — пренебрежительно глядят, как барахтаются в воде их сестры.

Па маленькой платформе толпятся пловцы, бросающиеся в реку вниз головой. Длинные, как жерди, или круглые, как тыква, или узловатые, как ветка маслины, то согнутые вперед, то откинутые назад из-за выпяченного живота, но все неизменно безобразные, они прыгают в воду, обдавая брызгами посетителей кафе.

Несмотря на огромные, склонившиеся над плавучим домом деревья и на близость воды, удушливая жара наполняла это место. Испарения пролитых ликеров смешивались в этом пекле с запахом человеческих тел и острых духов, которыми пропитана кожа продавщиц любви. Сквозь все эти разнообразные запахи пробивался легкий аромат рисовой пудры; порою он исчезал, но постоянно появлялся снова, словно чья-то скрытая рука потрясала в воздухе невидимой пуховкой.

Самое интересное зрелище было на реке, где непрестанное шныряние лодок взад и вперед привлекало все взоры. Подруги лодочников сидели, небрежно откинувшись на спинку скамьи, напротив своих самцов с их не знавшими устали руками, и презрительно оглядывали бродящих по острову искательниц дарового обеда.

По временам какая-нибудь лодка, разогнавшись, проносилась с большой скоростью мимо; приятели гребцов, уже высадившиеся на сушу, приветствовали ее криками, и вся публика, внезапно охваченная безумием, подымала дикий вой.

На излучине реки, со стороны Шату, то и дело показывались новые лодки. Они приближались, увеличивались в размерах, и, когда становилось возможным узнать лица сидящих в них, раздавались новые выкрики.

Вниз по течению медленно плыла покрытая тентом лодка, которой управляли четыре женщины. На веслах сидела маленькая, худая, поблекшая, одетая юнгой; волосы ее были зачесаны под клеенчатую матросскую шляпу. Напротив нее находилась белобрысая толстуха, одетая мужчиной, в белом фланелевом пиджаке; разлегшись на дне лодки, задрав ноги и положив их на скамью по бокам той, которая гребла, она курила папиросу, и при каждом взмахе весел ее груди и живот колыхались, встряхиваемые толчком лодки. На корме под тентом сидели, обнявшись за талию, две красивые, высокие, стройные девушки, блондинка и брюнетка, не сводившие глаз со своих спутниц.

По Лягушатне пронесся крик:

— А вот и Лесбос!

Разразился бешеный гвалт, началась ужасная давка; стаканы летели на пол, люди влезали на столы, все, обезумев от шума, орал»:

— Лесбос! Лесбос! Лесбос!

Крик раскатывался по всему кафе, становился нечленораздельным, превращался в какое-то ужасающее завывание и внезапно, как бы с новым порывом, подымался ввысь, взлетая над равниной, внедряясь в густую листву огромных деревьев, разносясь к далеким холмам, поднимаясь к самому солнцу.

Женщина, сидевшая на веслах, при виде такой овации перестала грести. Белобрысая толстуха, лежавшая на дне лодки, небрежно повернула голову, приподнявшись на локте, а обе красивые девушки на корме, смеясь, стали раскланиваться с толпой.

Вопли удвоились, от них задрожало все плавучее кафе. Мужчины приподымали шляпы, женщины махали платками, и все эти голоса, визгливые или густые, кричал»:

— Лесбос! Лесбос!

Вся эта толпа, этот сброд развратников, словно приветствовала своего вождя; так эскадра салютует пушечными выстрелами проплывающему мимо ее фронта адмиральскому кораблю.

Многочисленная флотилия лодок, в свою очередь, встретила громкими кликами челнок с женщинами, и он, возобновив свой сонный ход, пристал к мосткам немного ниже.

В противоположность другим г-н Поль вынул из кармана ключ и изо всех сил свистел в него. Его любовница, возбужденная, побледневшая, схватила его за руку, чтобы заставить замолчать, и глядела на него с бешенством в глазах. А он, казалось, выходил из себя: им овладела ревность мужчины, глубокий, инстинктивный, неудержимо-бешеный гнев. Губы его тряслись от негодования, и он бормотал:

— Какой позор! Утопить бы их, как сук, с камнем на шее.

Но Мадлена вспылила; ее крикливый голосок стал свистящим, и она затараторила, словно говоря в собственную защиту:

— А тебе-то что? Разве они не вольны делать, что им хочется, если это никого не касается? Убирайся к черту со своей моралью, не суйся, куда не просят…

Он перебил ее:

— Это дело полиции, и я добьюсь, что их упрячут в Сен-Лазар! [Сен-Лазар — тюрьма для проституток в Париже]

Она подскочила:

— Ты?

— Да, я! А пока я запрещаю тебе с ними разговаривать, слышишь? Запрещаю!

Она пожала плечами и, внезапно успокоившись, заявила:

— Вот что, мой милый, я буду делать, что захочу; а если тебе не нравится, можешь убираться на все четыре стороны, хоть сейчас. Я тебе не жена ведь? Ну так и помалкивай.

Он не ответил; они сидели друг против друга, стиснув зубы и порывисто дыша.

На противоположном конце обширного помоста кафе торжественно появились четыре женщины. Впереди шли две переодетые мужчинами; одна худая, похожая на мальчугана со старообразным лицом, с желтыми тенями на висках; другую распирало от жира в ее белом фланелевом костюме, и, выпятив круп в широких брюках, с огромными ляжками и вогнутыми внутрь коленками, она раскачивалась, как откормленная гусыня. За ними следовали две их подруги; толпа лодочников подходила пожать им руки.

Они вчетвером нанимали небольшую дачку на берегу реки и жили там, как две семьи.

Их разврат был на виду у всех, как бы официально признан, всем очевиден. О нем говорили как о чем-то естественном и даже возбуждавшем симпатию к ним; при этом шушукались о странных историях, о драмах, порожденных свирепой женской ревностью, и о тайных посещениях их дачки женщинами, пользующимися известностью, актрисами.

Возмущенный этими скандальными слухами, один из соседей сообщил о них жандармскому управлению, и бригадир в сопровождении солдата явился для производства дознания. Задача была щекотливая: ничего ведь, собственно, нельзя было поставить в вину этим женщинам, проституцией они не занимались. Бригадир оказался в крайне затруднительном положении, тем более, что даже приблизительно не был знаком с природой подозреваемого преступления; он произвел допрос более или менее наугад и написал пространный рапорт с заключением о невиновности обвиняемых.

Над этим рапортом смеялись вплоть до самого Сен-Жерменского предместья.

Они шли по Лягушатне медленным шагом, словно королевы, и казалось, гордились своей известностью, радовались устремленным на них взглядам, сознавали свое превосходство над этой толпой, над этой чернью, над этим плебсом.

Мадлена и ее любовник следили за их приближением, и в ее глазах зажегся огонек.

Когда первые две приблизились к их столу, Мадлена крикнула:

— Полина!

Толстуха обернулась и остановилась, держа под руку своего маленького юнгу женского пола.

— Каково! Мадлена… Подойди, поговорим, дорогая.

Поль судорожно стиснул пальцами руку любовницы, но она сказала:

— Знаешь что, милый, можешь проваливать на все четыре стороны.

Тон ее был таков, что он промолчал и остался один.

Три женщины, остановившись, заговорили вполголоса. Радостные улыбки мелькали на их губах, они оживленно болтали, и Полина время от времени исподтишка поглядывала на Поля с насмешливой и злой улыбкой.

Под конец он не выдержал; порывисто поднявшись, он подбежал к ним и, дрожа всем телом, схватил Мадлену за плечи.

— Идем, я требую, — сказал он, — я запретил тебе разговаривать с этими шлюхами.

Но Полина возвысила голос и стала ругаться, пустив в ход весь словарь базарной торговки. Кругом них смеялись, подходили поближе, подымались на цыпочки, чтобы лучше видеть. Он стоял, онемев под этим градом зловонной брани; ему казалось, что слова, вылетавшие из ее рта и сыпавшиеся на него, пачкали его, как нечистоты; желая избегнуть надвигавшегося скандала, он отошел назад, на прежнее место, и облокотился на перила лицом к реке, повернувшись спиною к трем женщинам-победительницам.

Там он и остался, глядя на реку и смахивая порою поспешным движением пальца, словно срывая, слезу, набегавшую ему на глаза.

Дело в том, что он полюбил безумною любовью, сам не зная почему, вопреки своему тонкому вкусу, вопреки своему разуму, вопреки даже собственной воле. Он упал в пропасть этой любви, как падают в яму, полную жидкой грязи. Нежный и утонченный от природы, он мечтал о связи изысканной, идеальной и страстной, а его захватила, пленила, овладела им целиком с ног до головы, душою его и телом, эта женщина-стрекоза, глупая, как все девки, глупая выводящей из терпения глупостью, некрасивая, худая и сварливая. Он подчинился этим женским чарам, загадочным и всемогущим, этой таинственной силе, этой изумительной власти, неведомо откуда берущейся, порожденной бесом плоти и повергающей самого разумного человека к ногам первой попавшейся девки, хотя бы ничто в ней и не могло объяснить ее рокового и непреодолимого господства.

Он чувствовал, что там, за его спиной, готовится какая-то гадость. Долетавший смех терзал ему сердце. Что ему делать? Он прекрасно знал это, но сделать этого не мог.

Он пристально глядел на противоположный берег, где какой-то человек неподвижно сидел у своих удочек;

Вдруг резким движением рыболов вытащил из реки серебряную рыбку, извивавшуюся на конце лесы. Пытаясь высвободить крючок, он выворачивал его, но напрасно; тогда он дернул в нетерпении и вырвал всю окровавленную глотку рыбы вместе с внутренностями. Поль содрогнулся, как будто растерзали его самого; ему представилось, что крючок — это его любовь, что если придется ее вырывать, то все из его груди точно так же будет выдернуто глубоко впившимся в него загнутым кусочком железа, и что лесу держит Мадлена.

Чья-то рука легла ему на плечо; он вздрогнул и обернулся; рядом с ним стояла его любовница. Она тоже облокотилась о перила и молча стала глядеть на реку.

Он думал о том, что ему следовало бы сказать ей, и ничего не мог придумать. Он не мог даже разобраться в своих переживаниях; он сознавал только радость от ее близости, от ее возвращения и позорное малодушное чувство, желание все простить, все дозволить, лишь бы она его не покидала.

Спустя несколько минут он спросил ее вкрадчивым, мягким голосом:

— Не хочешь ли уехать отсюда? На лодке будет лучше.

Она отвечала:

— Да, котик.

Он помог ей спуститься в ялик, поддерживая ее, пожимая ей руки, растроганный до глубины души и все еще со слезами на глазах. Она с улыбкой взглянула на него, и они поцеловались снова.

Они медленно поплыли» вверх по реке вдоль берега, обсаженного ивами, поросшего травой, погруженного в теплую тишину послеполуденной поры.

Когда они вернулись к ресторану Грийона, было около шести часов. Оставив свой ялик, они отправились пешком, по направлению к Безонсу, по лугам, вдоль ряда высоких тополей, окаймляющих берег реки.

Густая трава, готовая к косовице, пестрела цветами. Солнце, клонившееся к закату, разостлало поверх нее скатерть рыжеватого света; в смягченной жаре угасавшего дня реющие благоухания трав смешивались с влажным запахом реки, насыщали воздух нежной истомой, легкой радостью, какою-то дымкой блаженства.

Мягкая полудрема овладевала сердцами, которые как бы приобщались к этому тихому сиянию вечера, этому смутному и таинственному трепету разлитой вокруг жизни, этой меланхолической поэзии, проникающей все, точно излучаемой растениями и всем окружающим, расцветающей и открывающейся восприятию людей в этот час тихого раздумья.

Он чувствовал все это, но она этого не понимала. Они шла рядом, и вдруг, словно устав от молчания, она запела пронзительным и фальшивым голоском какую-то уличную песенку, затасканный мотив, резко нарушивший глубокую и ясную гармонию вечера.

Он взглянул на нее и ощутил между нею и собой непроходимую пропасть. Мадлена сбивала зонтиком травинки, склонив голову и разглядывая свои ноги; она все пела и пела, растягивая ноты, пробуя выводить рулады, дерзая запускать трели.

Так, значит, ее маленький, узкий лобик, столь им любимый, был пуст, совершенно пуст! Значит, за ним не было ничего, кроме этой шарманочной музыки, а мысли, которые там случайно складывались, были подобны этой музыке! Она ничего в нем не понимала; они были более отдалены друг от друга, чем если бы жили врозь. Значит, его поцелуи никогда не проникали глубже ее губ?

Но тут она подняла на него глаза и еще раз улыбнулась ему. Это взволновало его до мозга костей, и, раскрыв объятия, он страстно обнял ее с новым приливом любви.

Так как он мял ей платье, она высвободилась наконец, промолвив в утешение:

— Право же, я очень тебя люблю, котик!

Но он обнял ее за талию и, обезумев, увлек ее бегом за собою; он осыпал поцелуями ее щеки, висок, шею, прыгая от радости. Запыхавшись, они упали под кустом, пылавшим в лучах заходящего солнца, и соединились, не успев даже перевести дух, хотя она не могла понять причину его возбуждения.

Они возвращались, держась за руки, как вдруг сквозь деревья увидали на реке лодку с четырьмя женщинами. Толстая Полина тоже заметила их и привстала, посылая воздушные поцелуи Мадлене.

— До вечера! — крикнула она.

Мадлена тоже ответила:

— До вечера!

Полю показалось, что. сердце его вдруг оледенело.

Они вернулись пообедать.

Они поместились в беседке на берегу реки и молча принялись за еду. Когда стемнело, им принесли свечу в стеклянном шаре, освещавшую их слабым мерцающим светом; из большой залы второго этажа то и дело долетали крики гребцов.

Когда подали десерт, Поль, нежно взяв руку Мадлены, сказал ей:

— Я очень устал, голубка; если ты не против, мы ляжем пораньше.

Но она поняла его хитрость и взглянула на него с тем загадочным, коварным выражением, которое так внезапно появляется в глубине женских глаз. Затем, помолчав, ответила:

— Ложись, если хочешь, а я обещала пойти на бал в Лягушатню.

На его лице появилась жалкая улыбка, одна из тех улыбок, которыми скрывают самые ужасные страдания, и он сказал ласково и опечаленно:

— Будь так добра, останемся вместе.

Она отрицательно покачала головой, не открывая рта.

— Прошу тебя, моя козочка, — настаивал он.

Она резко оборвала его:

— Ты помнишь, что я сказала. Если недоволен, — скатертью дорога. Никто тебя не удерживает. А я обещала — и пойду.

Он положил локти на стол, подпер голову руками и застыл в этой позе, отдавшись печальным думам.

Гребцы спустились вниз, продолжая орать. Они отъезжали на своих яликах, направляясь на бал в Лягушатню.

Мадлена сказала Полю:

— Если ты не едешь, — решай скорей; я попрошу одного из этих господ отвезти меня.

Поль встал.

— Едем! — промолвил он.

И они отправились в путь.

Ночь была темная, полная звезд; в воздухе веяло жаркое дыхание, тяжкое дуновение, насыщенное зноем, брожением, какими-то зародышами жизни, которые словно пропитывали собою ветер и замедляли его. Оно струилось по лицам теплою лаской, заставляя учащенней дышать, даже задыхаться — до того оно было густым и тяжелым.

Ялики пускались в путь, прикрепив на носу венецианские фонари. Самих лодок нельзя было различить; виднелись только эти маленькие разноцветные огоньки, проворные и пляшущие, похожие на обезумевших светляков; в темноте со всех сторон раздавались перекликавшиеся голоса.

Ялик молодой четы медленно скользил по воде.

Порою, когда мимо них, разогнавшись, проносилась лодка, они различали на миг белую спину гребца, озаренную светом его фонаря.

Обогнув излучину реки, они увидели в отдалении Лягушатню. Заведение было по-праздничному украшено жирандолями, гирляндами цветных плошек, гроздьями огней. По Сене медленно плыло несколько больших плотов, изображавших купола, пирамиды, сложные сооружения из разноцветных огней. Фестоны пламени тянулись до самой воды; красный или синий фонарь, водруженный там и сям на конце невидимого длинного удилища, казался огромной колеблющейся звездой.

Вся эта иллюминация распространяла сияние вокруг кафе и освещала снизу доверху высокие деревья, растущие по берегу; на густо-черном фоне полей и неба их стволы выделялись светло-серым, а листья зеленовато-молочным тоном.

Оркестр, состоящий из пяти музыкантов предместья, рассылал вдаль звуки жидкой трактирной танцевальной музыки, которая снова побудила Мадлену запеть.

Она пожелала войти немедленно. Полю хотелось сперва погулять по острову, но ему пришлось уступить.

Публика несколько отсеялась. Оставались почти одни только гребцы да несколько буржуа и молодых людей в сопровождении проституток. Распорядитель и хозяин этого притона был полон величия в своем помятом фраке; потрепанная физиономия этого старого торговца дешевыми развлечениями мелькала повсюду.

Ни толстой Полины, ни ее спутниц не было, и Поль вздохнул с облегчением.

Танцы начались: парочки одна против другой неистово плясали, подкидывая ноги до самого носа своих визави.

Самки с развинченными бедрами скакали, задирая юбки и показывая нижнее белье. Их ноги с непостижимой легкостью подымались выше голов; они раскачивали животами, дрыгали задом, трясли грудями, распространяя вокруг себя едкий запах вспотевших женщин.

Самцы приседали к земле, как жабы, с непристойными жестами, извивались, отвратительно гримасничая, ходили колесом на руках или же, пытаясь вызвать смех, кривлялись и пародировали грациозные позы.

Толстая служанка и два гарсона разносили напитки.

В этом плавучем кафе, покрытом только крышей, не было ни одной стены, которая отделяла бы его от внешнего мира, и эта разнузданная пляска развертывалась перед лицом мирной ночи и усыпанного звездами неба.

Внезапно Мон-Валерьен напротив осветился, словно позади него вспыхнул пожар. Свет ширился, становился отчетливей, охватывая мало-помалу все небо и образуя громадный светящийся круг бледного, белого сияния. Потом появилось и стало расти что-то красное, пламенно-красное, подобное раскаленному металлу на наковальне. Словно вылезая из земли, оно стало медленно отливаться в шар, и вскоре, отделившись от горизонта, тихо поднялась в пространство луна. По мере того как она восходила, ее пурпуровый оттенок бледнел, переходил в яркий светло-желтый цвет, а самое светило уменьшалось.

Поль давно уже глядел на него, поглощенный этим зрелищем, позабыв о любовнице. Когда он. оглянулся, она исчезла.

Он стал искать ее, но не мог найти. Он оглядывал тревожным взглядом столики, бродя между ними, расспрашивая то того, то другого. Никто ее не видел.

Так он блуждал, терзаемый тревогой, пока один из гарсонов не сказал ему:

— Вы ищете госпожу Мадлену? Она только, что вышла вместе с госпожой Полиной.

И в то же мгновение Поль увидел на противоположном конце кафе юнгу и двух красивых девушек; обнявшись все трое, они следили за ним и перешёптывались.

Он все понял и, как безумный, бросился на остров.

Сначала он побежал по направлению к Шату; но, достигнув равнины, повернул обратно и стал осматривать густую лесную чащу, растерянно рыская повсюду и время от времени останавливаясь, чтобы прислушаться.

Жабы оглашали простор своими короткими металлическими нотами. Со стороны Буживаля, смягченное расстоянием, доносилось пение какой-то неведомой птицы. Луна изливала на широкие лужайки мягкое сияние, словно ватную дымку. Проникая сквозь листву, лунный свет струился по серебристой коре тополей, обдавал сверкающими брызгами трепещущие вершины высоких деревьев. Опьяняющая поэзия летнего вечера овладевала Полем против его воли, вплеталась в его безумную тревогу, с жестокой иронией томила ему сердце; в его мягкой созерцательной душе она доводила до бешенства жажду идеальной любви и страстных излияний на груди обожаемой, верной женщины.

Задыхаясь от судорожных, разрывающих сердце слез, он был вынужден остановиться.

Когда этот приступ миновал, он пошел дальше.

И вдруг его словно ударили ножом в грудь: там, позади куста, кто-то целовался. Он бросился туда; это была парочка влюбленных, силуэты которых поспешно удалились при его появлении, обнявшись и слившись в бесконечном поцелуе.

Он не решался позвать, зная наперед, что Мадлена не ответит, и в то же время он боялся на них натолкнуться.

Ритурнели кадрили с раздирающим уши соло на корнете, фальшивый визг флейты, пронзительные неистовства скрипок терзали ему нервы, обостряли его муки. Бешеная нестройная музыка разносилась под деревьями, то ослабевая, то усиливаясь с мимолетным порывом ветра.

Внезапно ему пришла мысль: а вдруг она возвратилась? Ну да! Конечно, она вернулась! Почему бы нет? Он беспричинно, самым глупым образом потерял голову, поддавшись своим страхам, власти нелепых подозрений.

И под влиянием той странной успокоенности, которая порою прерывает припадки величайшего отчаяния, он вернулся на бал.

Быстрым взглядом он окинул залу. Ее там не было. Он обошел столики и неожиданно столкнулся лицом к лицу с тремя женщинами. Очевидно, у него была отчаянная и смешная физиономия, так как они, все трое, разразились хохотом.

Он бросился бежать, снова попал на остров и, задыхаясь, ринулся сквозь заросли кустов и деревьев. Затем он стал прислушиваться и слушал долго, так как в ушах у него звенело; но вот наконец ему показалось, что он слышит в некотором отдалении хорошо знакомый ему пронзительный смешок, и он стал потихоньку, крадучись, пробираться, осторожно раздвигая ветви; сердце билось так сильно, что он едва дышал.

Два голоса шептали слова, разобрать которые он еще не мог. Затем они умолкли.

Его охватило сильнейшее желание ничего больше не видеть, не знать, навсегда бежать прочь от этой яростной, терзавшей его страсти. Он готов был вернуться в Шату, сесть на поезд и больше не возвращаться, никогда больше не видеть Мадлену. Но вдруг ее образ овладел им: он мысленно представил себе, как она просыпается утром в их теплой постели, как она, ласкаясь, обнимая его, прижимается к нему, — и волосы ее распущены, спутались на лбу, глаза еще смежены, а губы раскрыты для первого поцелуя; внезапное воспоминание об этой утренней ласке охватило его безумным сожалением и диким желанием.

Заговорили снова; он приблизился, пригнувшись к земле. Затем под ветвями, совсем рядом с ним, пронесся легкий вскрик. Вскрик! Одно из тех восклицаний любви, которые он так хорошо знал в часы их любовных безумств. Он продолжал пробираться вперед, как бы против своей воли, неудержимо притягиваемый, сам не сознавая, что он делает… И он увидел их.

О! Если бы с нею был мужчина, другой мужчина! Но это! Это! Он чувствовал, что самая их гнусность связывает ему руки. И он стоял, уничтоженный, потрясенный, словно открыл вдруг дорогой ему и обезображенный труп, противоестественное преступление, чудовищную, омерзительную профанацию.

В его мыслях невольно промелькнуло воспоминание о маленькой рыбке и о том, что он почувствовал, когда у нее выдирали внутренности… Но тут Мадлена прошептала: «Полина!» — тем самым страстным тоном, каким она, бывало, говорила: «Поль!» Сердце его сжалось такой острой болью, что он стремглав бросился бежать.

Он налетел на два дерева, споткнулся о какой-то корень, упал, снова пустился бежать и вдруг очутился на берегу реки, у быстрого ее протока, озаренного луною. Бурное течение образовывало ряд больших водоворотов, где играл лунный свет. Высокий берег обрывом навис над водою, отбрасывая у своего подножия широкую, темную полосу тени, где слышались всплески воды.

На другом берегу в ярком освещении громоздились дачные постройки Круасси.

Поль увидел все это, как во сне, как сквозь дымку воспоминания; он ни о чем не думал, ничего не понимал, и все решительно, даже самое его существование, представлялось ему смутным, далеким, забытым, конченным.

Перед ним была река. Понимал ли он то, что делал? Хотел ли умереть? Он был как помешанный. Но все же он повернулся лицом к острову, к Ней, и в тишине ночного воздуха, где все еще упорно раздавались заглушенные плясовые мотивы трактира, он испустил отчаянным, нечеловеческим голосом страшный вопль:

— Мадлена!

Его раздирающий призыв пронесся по беспредельному безмолвию неба, раскатился по всей местности.

Затем страшным прыжком, прыжком зверя, он бросился в реку. Вода брызнула, расступившись, снова сомкнулась, и на том месте, где он исчез, появился ряд больших кругов, расходившихся до противоположного берега, сверкая переливами света.

Обе женщины услыхали этот крик. Мадлена вскочила.

— Это Поль!

В душе ее зародилось подозрение.

— Он утопился, — сказала она.

И она бросилась к реке, где ее догнала толстая Полина.

Тяжелая лодка, в которой сидели два человека, кружилась на одном и том же месте. Один из лодочников греб, другой погружал в воду длинный багор и, казалось, что-то искал. Полина окликнула его:

— Что вы делаете? Что случилось?

Незнакомый голос отвечал:

— Только что утонул какой-то человек.

Обе женщины прижались друг к другу и растерянно следили за движениями лодки. Музыка Лягушатни все еще буйствовала в отдалении, как бы аккомпанируя движениям мрачных рыболовов; река, скрывавшая теперь в своих глубинах труп человека, струилась в лунном блеске.

Поиски затягивались. Ужасное ожидание бросало Мадлену в дрожь. Наконец, по прошествии по меньшей мере получаса, один из лодочников сказал:

— Я его зацепил!

И он медленно-медленно стал вытягивать длинный багор. На поверхности воды появилось что-то большое. Другой лодочник бросил весла, и оба они общими силами, подтягивая безжизненную массу, перекинули ее через борт внутрь лодки.

Затем они направились к берегу, отыскивая освещенное и пологое место. В тот момент, когда они пристали, подошли и женщины.

Увидев Поля, Мадлена в ужасе отшатнулась. При свете месяца он казался уже позеленевшим; рот, нос, глаза, одежда — все было полно ила. Сжатые и окоченевшие пальцы были отвратительны. Все тело было покрыто чем-то вроде жидкой черноватой слизи. Лицо словно опухло, с волос, залепленных илом, стекала грязная вода.

Мужчины рассматривали труп.

— Ты его знаешь? — спросил один.

Другой, паромщик из Круасси, колебался:

— Сдается мне, я где-то видел это лицо; только в таком виде сразу не разберешь.

Затем он вдруг воскликнул:

— Да это господин Поль!

— Кто такой господин Поль? — спросил его товарищ.

Первый заговорил снова:

— Господин Поль Барон, сын сенатора, тот молодчик, который так был влюблен.

Другой добавил философским тоном:

— Ну, теперь конец его веселью; а жалко все же, особенно когда человек богат!

Мадлена рыдала, упав на землю. Полина подошла к телу и спросила:

— А он наверно умер? Окончательно?

Лодочники пожали плечами.

— Еще бы! Столько времени прошло!

Потом один из них спросил:

— Ведь он жил у Грийона?

— Да, — отвечал другой, — надо отвезти его туда, нам заплатят.

Они снова вошли в лодку и отчалили, медленно удаляясь: течение было слишком быстрое. Вскоре женщины уже не могли их видеть с того места, где стояли, но им долго еще были слышны равномерные удары весел по воде.

Полина обняла бедную, заплаканную Мадлену, лаская ее, целуя и утешая:

— Ну, что же делать? Ведь это не твоя вина, не правда ли? Разве помешаешь человеку делать глупости? Он сам этого захотел. Тем хуже для него в конце концов!

И она подняла Мадлену с земли.

— Пойдем, дорогая, пойдем ночевать к нам, на дачу: тебе нельзя возвращаться к Грийону сегодня вечером.

Она поцеловала ее снова.

— Вот увидишь, мы тебя вылечим, — сказала она.

Мадлена встала и, все еще плача, но уже не так громко, склонила голову на плечо Полины, словно укрывшись в более интимное и надежное чувство, более близкое, внушающее больше доверия. И она удалилась медленными шагами.

Весною

Когда наступают первые погожие дни, когда земля пробуждается, начиная вновь зеленеть, когда душистый, теплый воздух ласкает нам кожу, вливаясь в грудь и словно проникая до самого сердца, в нас просыпается смутная жажда бесконечного счастья, желание бегать, идти куда глаза глядят, искать приключений, упиваться весной.

Минувшая зима была очень суровой, а потому эта потребность обновления и расцвета овладела мною в мае, как хмель; я чувствовал прилив сил, бьющих через край.

Проснувшись однажды поутру, я увидал в окно над соседними домами бесконечный голубой покров небес, залитый пламенем солнца. Канарейки в подвешенных к окнам клетках щебетали, надсаживая горло; горничные во всех этажах распевали песни; с улицы подымался веселый гул. Я вышел в праздничном настроении, чтобы пойти, куда вздумается.

Встречные прохожие улыбались; всюду в теплом сиянии вернувшейся весны носилось словно дуновение счастья. Казалось, над городом веял легкий ветерок любви; молодые женщины проходили мимо меня в утренних туалетах, с какою-то затаенной нежностью во взглядах, с более мягкой грацией в походке, и мое сердце переполнялось волнением.

Сам не зная как и почему, я очутился на берегу Сены. Пароходы быстро неслись по направлению к Сюрену, и во мне пробудилось непреодолимое желание погулять по лесу.

Палуба речного пароходика была полна пассажиров. Ведь первый солнечный день побуждает людей против воли выйти из дому, побуждает их двигаться, ходить взад и вперед, заговаривать с соседями.

Сидевшая рядом со мной молодая особа, по-видимому, работница, обладала чисто парижской грацией. У нее была прелестная белокурая головка с вьющимися на висках волосами, словно с завитыми лучами солнца; эти волосы спускались за ушами, сбегая до затылка, развевались по ветру, а ниже превращались в пушок, такой тонкий, легкий, золотистый, что его едва можно было различить; он возбуждал неудержимое желание осыпать его бесконечными поцелуями.

Под влиянием моего пристального взгляда она повернула ко мне голову, потом опустила глаза; легкая складка, зарождающаяся улыбка, чуть углубила уголки ее рта, и здесь оказался тот же шелковистый и светлый пушок, чуть позолоченный солнцем.

Спокойная река постепенно расширялась. В воздухе разлита была теплая тишина. Соседка подняла глаза и, так как я продолжал на нее глядеть, теперь уже улыбнулась открыто. Она была очаровательна, и в ее ускользающем. взгляде я уловил множество вещей, дотоле мне неизвестных. Я увидел в нем неведомые глубины, очарование нежности, всю ту поэзию, о которой мы мечтаем, все счастье, которого ищем неустанно. И мной овладело безумное желание раскрыть объятия и унести ее куда-нибудь, чтобы наедине шептать ей на ухо сладкую мелодию слов любви.

Я уже собирался заговорить с нею, но кто-то тронул меня за плечо. Я с удивлением обернулся и увидел незнакомого мне мужчину самой заурядной внешности, ни старого, ни молодого, глядевшего на меня с грустным видом,

— Мне хотелось бы сказать вам кое-что, — промолвил он.

Я сделал гримасу, которую он, вероятно, заметил, потому что добавил:

— Это очень важно.

Я встал и последовал за ним на противоположный конец парохода.

— Сударь, — начал он, — когда наступает зима с холодами, дождем и снегом, доктор ежедневно повторяет вам: «Держите ноги в тепле, остерегайтесь простуды, насморка, бронхита, плеврита». И вы принимаете целый ряд предосторожностей: вы носите фуфайки, теплые пальто, ботинки на толстой подошве, хотя это и не всегда избавляет вас от двухмесячного пребывания в постели. Когда же наступает весна с ее зеленью и цветами, с ее теплым, расслабляющим ветром, с испарениями полей, вливающими в нас смутное волнение, беспричинную умиленность, — в эту пору не найдется никого, кто бы сказал вам: «Берегитесь любви, сударь! Она повсюду притаилась в засаде, она подстерегает вас на каждом углу; ее силки расставлены, оружие отточено, козни приготовлены. Остерегайтесь любви!.. Остерегайтесь любви! Она гораздо опаснее всех насморков, бронхитов, плевритов! Она не дает пощады и толкает всех на непоправимые безумства». Да, сударь, я заявляю, что правительству следовало бы ежегодно вывешивать на стенах большие афиши с такими словами: «Возвращение весны. Граждане Франции, берегитесь любви!» — точь-в-точь, как пишут на дверях домов: «Берегитесь, окрашено!» Ну, а так как правительство этого не делает, то я вместо него говорю вам: берегитесь любви! Она готова подловить вас, и мой долг вас предостеречь, как в России предостерегают прохожего, у которого начинает замерзать нос.

Я стоял в полном недоумении перед этим странным субъектом, а затем ответил ему с видом оскорбленного достоинства:

— Знаете, сударь, мне кажется, что вы вмешиваетесь в то, что вас совсем не касается.

Он сделал резкое движение и отвечал:

— Ах, сударь, сударь! Когда я вижу, что человек тонет в опасном месте, неужели же я должен дать ему погибнуть? Да вот, выслушайте мою историю, и вы поймете, почему я позволил себе с вами заговорить.

Это случилось в прошлом году, приблизительно в такое же время. Но сперва я должен вам сказать, сударь, что служу в Морском министерстве, где наши начальники, флотские чиновники, слишком уж принимают всерьез свои галуны офицеров от пера и чернильницы и потому обращаются с нашим братом, как с марсовыми матросами. Ах, если бы все начальники были штатскими! Впрочем, я уклоняюсь в сторону. Из окна моего отдела я видел маленький уголок синего-пресинего неба; по нему проносились ласточки, и у меня являлось желание пуститься в пляс среди своих черных папок.

Жажда свободы до такой степени овладела мною, что, преодолевая отвращение, я направился к своей обезьяне. То был маленький злющий старикашка, вечно раздраженный. Я сказался больным. Он взглянул на меня и крикнул:

— Я вам не верю, сударь; впрочем, можете убираться! Неужели вы воображаете, что какой-нибудь отдел может работать с чиновниками вроде вас?

Однако я улетучился и дошел до Сены. Была такая же погода, как сегодня; я сел на пароходик и решил прокатиться до Сен-Клу.

Ах, сударь! Уж лучше бы начальник не дал мне разрешения уйти!

Я словно оживал под лучами солнца. Все умиляло меня: и пароход, и река, и деревья, и дома, и мои соседи — словом, все. Мне так и хотелось кого-нибудь поцеловать, все равно кого: любовь готовила мне свой капкан.

У Трокадеро на пароход взошла девушка с небольшим свертком в руке и села против меня.

Она была хорошенькая, о да, сударь; но удивительно, до чего женщины кажутся вам лучше в хорошую погоду, ранней весной; в них есть что-то пьянящее, какая-то прелесть, что-то такое особенное, чего я не сумею вам выразить. Это как вино, когда его пьешь после сыра.

Я смотрел на нее, и она поглядывала на меня, но лишь время от времени, точь-в-точь, как сейчас ваша соседка. Мы долго таким образом переглядывались, и мне показалось, что мы уже достаточно знакомы, чтобы завязать беседу. Я заговорил с нею. Она ответила. Она была чрезвычайно мила, безусловно мила. Я, сударь мой, прямо-таки пьянел от нее!

Она сошла в Сен-Клу, и я последовал за ней. Она шла сдать заказ. Когда она появилась снова, пароход только что отчалил. Я пошел рядом с нею; мягкость воздуха заставляла нас обоих глубоко вздыхать.

— Как хорошо теперь в лесу! — сказал я ей.

Она отвечала:

— О, да!

— Не хотите ли пройтись по лесу, мадмуазель?

Она окинула меня быстрым взглядом исподлобья, словно определяя мне цену, и после минутного колебания согласилась. Под листвой, еще жидковатой, высокая, густая, ярко-зеленая, как бы покрытая лаком трава была залита солнечным светом и кишела маленькими букашками, и они тоже любили друг друга. Повсюду раздавалось пение птиц. Спутница моя пустилась бежать, прыгая, резвясь, опьяненная воздухом и ароматом полей. А я бежал за нею и тоже прыгал, как она. До чего порою бываешь глуп, сударь!

Потом она принялась во всю глотку распевать оперные арии, песню Мюзетты[117]! Какой поэтичной тогда мне казалась эта песня Мюзетты!.. Я готов был расплакаться. О, вот эта-то вся ерунда и кружит нам голову; дослушайте меня, никогда не сходитесь с женщиной, которая распевает в поле, особенно если она поет песню Мюзетты!

Скоро она устала и села на зеленый откос. Я уселся у ее ног, взял ее ручки, маленькие ручки, испещренные уколами иголки, и это растрогало меня. Я говорил себе: «Вот они, святые знаки труда!» Ах, сударь, сударь! Знаете ли вы, что означают эти святые знаки труда? Они говорят о всех сплетнях мастерской, о нашептываемых на ухо непристойностях, о душе, замаранной похабными рассказами, об утраченной девственности, о дурацких пересудах, о вульгарности каждодневных привычек, о всей узости представлений, свойственных женщинам из простонародья и царящих в голове тех, кто на кончиках пальцев носит эти священные знаки труда.

Затем мы долго глядели друг другу в глаза.

О, этот женский взгляд! Какую силу он имеет! Как он волнует, пленяет, захватывает, властвует! Каким кажется глубоким, полным обещаний, полным бесконечности! Это называется заглянуть друг другу в душу! О сударь, какой это вздор! Если бы действительно можно было заглянуть в душу, люди были бы умнее, будьте уверены!

Словом, я был безумно влюблен. Я хотел заключить ее в объятия.

— Лапы прочь! — сказала она.

Тогда я стал перед нею на колени и раскрыл ей всю душу; я высказал ей всю ту нежность, от которой задыхался. Она, видимо, удивилась перемене в моем поведении и искоса бросила на меня взгляд, словно соображая: «Ах, вот как, значит, можно тобою играть; ну, посмотрим!»

В любви, сударь, мы всегда наивны, а женщины расчетливы.

Я, без сомнения, тогда же мог бы овладеть ею; позднее я понял свою глупость, но в то время я искал не тела; мне нужны были нежность, идеал. Я сентиментальничал, хотя мог куда лучше использовать время.

Когда ей надоели мои объяснения в любви, она поднялась, и мы вернулись в Сен-Клу. Расстался я с нею только в Париже. На обратном пути у нее был такой грустный вид, что я пустился в расспросы.

— Я думаю о том, — ответила она, — что такие дни, как нынешний, не часто встречаются в жизни.

Сердце у меня забилось так сильно, что грудь готова была разорваться.

Мы свиделись с нею в следующее воскресенье, затем в следующее и во все другие воскресенья. Я возил ее в Буживаль, Сен-Жермен, Мэзон-Лафит, Пуасси, всюду, где развертываются любовные похождения пригородов.

А негодница эта, в свою очередь, разыгрывала со мною комедию страсти.

Кончилось тем, что я совершенно потерял голову и через три месяца на ней женился.

Что вы хотите, сударь? Я был чиновник, одинокий, без семьи, посоветоваться мне было не с кем! Я говорил себе, что жизнь с женою будет отрадна! Вот я и женился на этой женщине!

А теперь она поносит меня с утра до вечера, ничего не понимает, ничего не знает, трещит без умолку, нещадно горланит песенку Мюзетты (о, эта песенка Мюзетты, что за пытка!), сцепляется с угольщиком, поверяет привратнице интимные подробности нашей семейной жизни, выкладывает соседней прислуге секреты брачного ложа, унижает мужа в глазах всех лавочников, а голова ее набита такими глупыми рассказами, такими идиотскими верованиями, такими нелепыми взглядами и такими невероятными предрассудками, что я, сударь, просто плачу с отчаяния всякий раз, когда разговариваю с нею.


Он замолчал, задыхаясь, разволновавшись до крайности. Я глядел на него, охваченный жалостью к этому наивному бедняге, и уже собрался ему что-то ответить, как вдруг пароход остановился. Мы приехали в Сен-Клу.

Женщина, смутившая меня, поднялась, чтобы сойти на берег. Она прошла мимо меня, бросив мне искоса взгляд с лукавой усмешкой на губах, с одной из тех усмешек, которые могут свести человека с ума; затем она соскочила на пристань.

Я бросился было за нею, но мой сосед схватил меня за рукав. Резким движением я вырвался, но он вцепился в фалды моего сюртука и, оттаскивая меня назад, повторял таким громким голосом, что все стали оборачиваться:

— Нет, вы не пойдете!

Вокруг нас раздался смех, и я остановился взбешенный, не решаясь устроить скандал и оказаться в смешном положении.

Пароход отчалил.

Оставшись одна на пристани, женщина разочарованно глядела, как я удаляюсь, а мой докучливый спутник шептал мне на ухо, потирая руки:

— Как-никак, я оказал вам сейчас большущую услугу!

Плакальщицы

Пятеро друзей кончали обедать; все это были светские люди, пожилые, богатые; трое из них были женаты, двое остались холостяками. Так они собирались каждый месяц в память своей молодости, а после обеда беседовали, засиживаясь часов до двух ночи. Оставшись близкими друзьями и находя удовольствие в общении друг с другом, они считали, что эти вечера, пожалуй, лучшее в их жизни. Они болтали обо всем том, что занимает и забавляет парижан, и их разговор, как, впрочем, большинство салонных разговоров, состоял из пересказа прочитанных утром газет.

Всех веселее из них был Жозеф де Бардон, холостяк, наслаждавшийся парижской жизнью на самый полный и изысканный лад. Он не был ни кутилой, ни развратником, а просто любопытным и еще молодым жуиром: ему едва минуло сорок лет. Светский человек в самом широком и самом симпатичном смысле этого слова, он был наделен блестящим, но не слишком глубоким умом, разнообразными, хотя и без подлинной эрудиции знаниями, способностью быстро схватывать мысль, не вникая в ее сущность; из всех своих наблюдений и переживаний, из всего того, что он видел, встречал и находил, он извлекал. анекдоты для комического и в то же время философского романа, а также юмористические замечания; все это создало ему в городе репутацию блестящего ума.

Он был главным оратором на этих обедах. У него всякий раз была наготове своя собственная история. Ее уже ожидали, и он начинал рассказывать, не дожидаясь просьбы.

Опершись локтями о стол, покуривая сигару, оставив у тарелки недопитую рюмку коньяка, несколько отяжелев в атмосфере табачного дыма и аромата горячего кофе, он, казалось, чувствовал себя совсем по-домашнему, как это бывает с некоторыми существами в иных местах и в иные минуты, — например, с набожной женщиной в часовне или с золотой рыбкой в аквариуме.

Между двумя затяжками он объявил:

— Не так давно со мной случилось странное приключение.

Все почти в один голос попросили:

— Расскажите.

Он продолжал:

— С удовольствием. Вы знаете, я часто брожу по Парижу, как гуляют коллекционеры безделушек, разглядывающие витрины. Только я высматриваю зрелища, людей, все то, что проходит мимо меня и что происходит вокруг.

Итак, в середине сентября — погода в то время была чудная — я как-то после полудня вышел из дома, еще не зная, куда мне пойти. Всегда испытываешь в этих случаях смутное желание сделать визит какой-нибудь хорошенькой женщине. Роешься в своей галерее знакомых дам, мысленно сравниваешь их, взвешиваешь интерес, какой каждая из них тебе внушает, или обаяние, каким каждая из них тебя чарует; наконец выбираешь то, что привлекает тебя в данную минуту. Но вот беда: если солнце светит ярко, а погода теплая, никакого желания делать визиты уже нет.

Солнце ярко светило, и погода была теплая; я закурил сигару и попросту отправился погулять по внешним бульварам. Гулял я без определенной цели; по дороге мне пришло в голову дойти до Монмартрского кладбища и побродить там.

Я очень люблю кладбища: они успокаивают, навевают меланхолическое настроение, а в нем я нуждаюсь. Кроме того, там есть добрые друзья, с которыми больше уже не увидишься, и время от времени я захожу к ним.

Как раз с Монмартрским кладбищем у меня связано одно сердечное воспоминание: там лежит моя любовница, которая когда-то изрядно меня мучила и волновала; воспоминание об этой очаровательной женщине вызывает во мне скорбь и в то же время сожаления… сожаления самого разнообразного свойства… И вот я хожу помечтать на ее могиле… Для нее-то все уже кончено.

Я люблю кладбища и потому, что это гигантские, невероятно населенные города. Подумайте, сколько мертвецов помещается на таком небольшом пространстве, сколько поколений парижан навсегда поселилось там — вековечными троглодитами в своих маленьких пещерах, в ямках, прикрытых камнем или отмеченных крестом, — тогда как дураки живые занимают столько места и производят такой шум.

Кроме того, на кладбищах встречаются памятники почти столь же интересные, как в музеях. Гробница Кавеньяка[118], признаюсь, напомнила мне, хотя я и не делаю такого сравнения, одно из лучших произведений Жана Гужона[119]: надгробное изваяние Луи де Брезе[120], покоящегося в подземной капелле Руанского собора; все так называемое современное реалистическое искусство произошло отсюда, господа! Этот мертвый Луи де Брезе более правдив, более страшен, более напоминает бездыханное тело, еще сведенное предсмертной судорогой, чем все вымученные трупы, уродливо изображаемые на современных гробницах.

Впрочем, на Монмартрском кладбище можно еще восхищаться памятником над могилой Бодена[121], не лишенным известного величия, а также памятником Теофилю Готье[122] и памятником Мюрже[123], на котором я на днях видел один-единственный жалкий веночек из желтых бессмертников; кем только он возложен? Не последней ли гризеткой, уже совсем дряхлой и, быть может, служащей привратницей по соседству? Это хорошенькая статуэтка работы Милле[124], но разрушающаяся от запущенности и грязи. Вот и воспевай после этого молодость, о Мюрже!

Итак, я вошел на Монмартрское кладбище, и вдруг мною овладела грусть, — правда, не очень мучительная, а такая, которая, когда неплохо себя чувствуешь, заставляет подумать: «Нельзя сказать, чтобы это было очень веселое место, но ведь мое время еще не пришло…»

Впечатление осени, теплой сырости, пропитанной запахом гниющих листьев, и ослабевшее, утомленное, вялое солнце еще больше усиливали и поэтизировали чувство одиночества и неизбежного конца, как бы присущее этому месту, где пахнет тлением.

Я шел тихим шагом по кладбищенским улицам, где соседи уже не навещают друг друга, уже не спят вместе и не читают газет. И я принялся рассматривать надгробные надписи. А это, поверьте, забавнейшее занятие на свете. Ни Лабиш[125], ни Мельяк[126] никогда не могли так рассмешить меня, как комизм надгробной прозы. Ах, насколько удачнее всех творений Поль де Кока[127] развлекают вас эти мраморные плиты и кресты, на которых родственники усопших излили свои горести, свои пожелания счастья отошедшему в другой мир и надежды — вот шутники! — на скорое свидание.

Но особенно люблю я на этом кладбище заброшенную его часть, уединенную, поросшую большими тисовыми деревьями и кипарисами, старый квартал давнишних покойников; он уже вскоре превратится в новый квартал, и там вырубят зеленые деревья, вскормленные человеческими трупами, чтобы разместить рядами под мраморными плитами свежих покойников.

Побродив там достаточно долго, чтобы проветрить свои мысли, я понял, что скоро соскучусь и что пора отнести к последнему ложу моей подруги дань верной любви. Сердце мое невольно сжалось, когда я подошел к ее могиле. Бедняжка моя дорогая, она была такая милая, такая влюбленная, такая беленькая, такая свежая… а теперь… если бы вскрыть могилу…

Перегнувшись через железную решетку, я тихонько поведал ей мою скорбь, которую она, без сомнения, не услышала, и уже собрался было уходить, как вдруг увидал какую-то женщину в глубоком трауре, преклонившую колени на соседней могиле. Из-под ее приподнятой креповой вуали виднелась хорошенькая белокурая головка, а волосы, разделенные посередине пробором, казалось, были освещены лучами зари в ночном мраке ее головного убора. Я задержался.

Вероятно, она страдала от глубокого горя. Закрыв глаза руками, стоя неподвижно, как статуя, она отдалась раздумьям, целиком ушла в сожаление о прошлом. Перебирая, как четки, в тени сомкнутых ресниц мучительный ряд воспоминаний, она казалась покойницей, думающей о покойнике. И вдруг я догадался, что она сейчас заплачет; я догадался об этом по слабому движению ее спины, похожему на трепет листьев ивы под дуновением ветерка. Сначала она плакала тихонько, затем громче, и ее шея и плечи стали быстро подергиваться. И вдруг она открыла глаза. Они были полны слез и прелестны, эти обезумевшие глаза, которыми она обвела вокруг себя, словно пробудившись от дурного сна. Она увидела, что я смотрю на нее, по-видимому, застыдилась и снова закрыла лицо руками. Рыдания ее сделались судорожными, и голова медленно склонилась на мрамор. Она приникла к нему лбом, а ее вуаль разостлалась по белым углам дорогой ее сердцу гробницы, как новый траурный убор. Затем я услышал стон: она опустилась наземь, прильнув щекою к плите, и замерла в неподвижности, потеряв сознание.

Я бросился к ней, хлопал по ее ладоням, дул на веки, читая в то же время простую надгробную надпись: «Здесь покоится Луи Каррель, капитан морской пехоты, убитый неприятелем в Тонкине[128]. Молитесь за него».

Смерть произошла всего несколько месяцев тому назад. Тронутый до слез, я удвоил свои заботы. Они увенчались успехом: она пришла в себя. У меня был растроганный вид; к тому же я недурен собою, и мне всего сорок лет. По первому ее взгляду я понял, что она будет любезна со мной и благодарна. Так и случилось, причем она снова расплакалась; из ее стесненной груди вырывался отрывками рассказ о смерти офицера, павшего в Тонкине после года брачной жизни, а брак их был по любви, потому что, потеряв отца и мать, она обладала лишь тем приданым, какое требовалось военным уставом.

Я утешал ее, ободрял, помогал ей встать и поднял ее. Затем я сказал ей:

— Не оставайтесь здесь. Идемте.

Она прошептала:

— Я не в состоянии идти.

— Я помогу вам.

— Благодарю вас, вы так добры! Вы тоже пришли сюда оплакивать умершего?

— Да, сударыня.

— Умершую?

— Да, сударыня.

— Вашу жену?

— Подругу.

— Можно любить подругу так же, как жену; для страсти нет закона.

— Да, сударыня.

И вот мы отправились вместе, она опиралась на меня, и я почти нес ее по дорожкам кладбища. Когда мы вышли из ворот, она прошептала в изнеможении.

— Боюсь, что мне сейчас будет дурно.

— Не зайти ли нам куда-нибудь? Может быть, вы что-нибудь выпьете?

— Хорошо, сударь.

Я увидел ресторан, один из тех ресторанов, куда друзья покойника заходят, чтобы отпраздновать окончание тягостной повинности. Мы вошли. Я предложил ей чашку горячего чая, который, казалось, оживил ее. На губах ее заиграла бледная улыбка. Она заговорила о себе. Так грустно, так грустно быть одинокой в жизни, совсем одинокой у себя дома, ни днем, ни ночью не иметь никого, кому можно было бы отдать свою любовь, доверие, дружбу!

Все это казалось вполне искренним. Все это звучало очень мило в ее устах. Я растрогался. Она была молода, пожалуй, лет двадцати. Я сделал ей несколько комплиментов, и она приняла их благосклонно. Затем, так как становилось уже поздно, я предложил проводить ее домой в экипаже. Она согласилась; в фиакре мы сидели так близко, плечо к плечу, что теплота наших тел смешивалась, проникая сквозь одежду, а это ведь — одно из самых волнующих ощущений.

Когда экипаж остановился у ее дома, она промолвила:

— Я, кажется, не в силах подняться одна по лестнице: ведь я живу на пятом этаже. Вы были так добры со мной; не проводите ли меня еще до квартиры?

Я поспешил согласиться. Она стала медленно подыматься, сильно задыхаясь. Дойдя до своей двери, она сказала:

— Зайдите хоть на минуту, чтобы я могла вас поблагодарить.

И я зашел, еще бы!

Обстановка ее квартиры была скромная, даже бедноватая, но простая и со вкусом.

Мы уселись рядом на маленьком диванчике, и она снова заговорила о своем одиночестве.

Она позвонила горничной, чтобы угостить меня чем-нибудь. Горничная не явилась. Я был в восхищении, поняв, что эта горничная бывала только по утрам — что называется, приходящая прислуга.

Она сняла шляпу. Она в самом деле была очаровательна; ее ясные глаза были устремлены на меня, так прямо устремлены и так ясны, что мною овладело страшное искушение. И я поддался ему. Я схватил ее в свои объятия и стал целовать ей глаза, которые внезапно закрылись, целовать… целовать… целовать… без конца.

Она отбивалась, отталкивая меня и повторяя:

— Перестаньте… перестаньте… когда вы кончите?

Какой смысл придавала она этому слову? В подобных случаях слово «кончать» может иметь по меньшей мере два смысла. Чтобы она умолкла, я перешел от глаз к губам и придал слову «кончать» тот смысл, который предпочитал. Она противилась не слишком упорно, и когда мы снова взглянули друг на друга после этого оскорбления, нанесенного памяти убитого в Тонкине капитана, у нее был томный, растроганный и покорный судьбе вид, вполне рассеявший мои опасения.

Тогда я повел себя галантно, предупредительно и признательно. И после новой беседы, длившейся около часа, я спросил ее:

— Где вы обедаете?

— В маленьком ресторане по соседству.

— Одна?

— Конечно.

— Не хотите ли пообедать со мной?

— А где?

— В хорошем ресторане на бульваре.

Она слегка противилась. Я настаивал, она уступила, оправдываясь сама перед собой:

— Я так… так скучаю! — А затем добавила: — Мне надо переодеться в более светлое платье.

И она ушла в спальню.

Когда она оттуда вышла, одетая в полутраур, она была очаровательна — тонкая, стройная, в сером, совсем простом платье. Очевидно, у нее была форма кладбищенская и форма городская.

Обед был самый дружеский. Она выпила шампанского, разгорячилась, оживилась, и я вернулся с нею вместе на ее квартиру.

Эта связь, заключенная на могилах, длилась недели» три.

Но ведь все надоедает, а особенно женщины. Я расстался с нею под предлогом неотложного путешествия. Я был весьма щедр при разлуке, за что она была мне очень благодарна. И она взяла с меня слово, заставила поклясться, что по возвращении я опять приду к ней: по-видимому, она действительно немного привязалась ко мне.

Я погнался за новыми любовными приключениями, и, пожалуй, с месяц желание увидеть вновь мою кладбищенскую возлюбленную не овладевало мною настолько, чтобы я ему поддался. Впрочем, я ее не забывал… Воспоминание о ней преследовало меня, как тайна, как психологическая загадка, как один из тех необъяснимых вопросов, которые не дают нам покоя.

Не знаю почему, но однажды мне пришло в голову, что я найду ее на Монмартрском кладбище, и я отправился туда снова.

Я долго прогуливался там, но не встретил никого, кроме обычных посетителей, тех, кто еще не окончательно порвал связь со своими покойниками. На мраморной могиле капитана, убитого в Тонкине, не было ни плакальщицы, ни цветов, ни венков.

Но когда я бродил по другому кварталу этого огромного города мертвых, я вдруг увидал в конце узкой аллеи крестов какую-то чету в глубоком трауре — мужчину и даму, направлявшихся мне навстречу. О, изумление! Когда они приблизились, я узнал даму. То была она!

Она увидала меня, вспыхнула и, когда я задел ее, проходя мимо, сделала мне чуть уловимый знак, бросила едва заметный взгляд, означавший: «Не узнавайте меня», но, казалось, говоривший также: «Зайди опять повидаться, мой любимый».

Мужчина был вполне приличен, изящен, шикарен: офицер ордена Почетного легиона, лет около пятидесяти.

И он поддерживал ее точно так же, как поддерживал я, когда мы покидали кладбище.

Я уходил в глубоком изумлении, ломая себе голову над тем, что увидел: к какой породе существ принадлежала эта могильная охотница? Была ли это просто девица легкого поведения, изобретательная проститутка, ловившая на могилах опечаленных мужчин, тоскующих о женщине — жене или любовнице — и все еще волнуемых воспоминаниями прошлых ласк? Была ли она единственной в своем роде? Или их много? Особая ли это профессия? Служит ли кладбище таким же местом ловли, как и тротуар? Плакальщицы! Или же ей одной пришла в голову эта блестящая, глубоко философская мысль — эксплуатировать тоску по минувшей любви, которая пробуждается с новой силой в этих печальных местах?

И мне очень захотелось узнать, чьей вдовой она была в этот день.

МАДМУАЗЕЛЬ ФИФИ[129] (сборник, 1882 г.)

Мадмуазель Фифи

Майор, граф фон Фарльсберг, командующий прусским отрядом, дочитывал принесенную ему почту. Он сидел в широком ковровом кресле, задрав ноги на изящную мраморную доску камина, где его шпоры — граф пребывал в замке Ювиль уже три месяца — продолбили пару заметных, углублявшихся с каждым днем выбоин.

Чашка кофе дымилась на круглом столике, мозаичная доска которого была залита ликерами, прожжена сигарами, изрезана перочинным ножом: кончив иной раз чинить карандаш, офицер-завоеватель от нечего делать принимался царапать на драгоценной мебели цифры и рисунки.

Прочитав письма и просмотрев немецкие газеты, поданные обозным почтальоном, граф встал, подбросил в камин три или четыре толстых, еще сырых полена, — эти господа понемногу вырубали парк на дрова, — и подошел к окну.

Дождь лил потоками; то был нормандский дождь, словно изливаемый разъяренной рукою, дождь косой, плотный, как завеса, дождь, подобный стене из наклонных полос, хлещущий, брызжущий грязью, все затопляющий, — настоящий дождь окрестностей Руана, этого ночного горшка Франции.

Офицер долго смотрел на залитые водой лужайки и вдаль — на вздувшуюся и выступившую из берегов Андель; он барабанил пальцами по стеклу, выстукивая какой-то рейнский вальс, как вдруг шум за спиною заставил его обернуться: пришел его помощник, барон фон Кельвейнгштейн, чин которого соответствовал нашему чину капитана.

Майор был огромного роста, широкоплечий, с длинною веерообразной бородою, ниспадавшей на его грудь подобно скатерти; вся его рослая торжественная фигура вызывала представление о павлине, о павлине военном, распустившем хвост под подбородком. У него были голубые, холодные и спокойные глаза, шрам из щеке от сабельного удара, полученного во время войны с Австрией[130], и он слыл не только храбрым офицером, но и хорошим человеком.

Капитан, маленький, краснолицый, с большим, туго перетянутым животом, коротко подстригал свою рыжую бороду; при известном освещении она приобретала пламенные отливы, и тогда казалось, что лицо его натерто фосфором. У него не хватало двух зубов, выбитых в ночь кутежа, — как это вышло, он хорошенько не помнил, — и он, шепелявя, выплевывал слова, которые не всегда можно было понять. На макушке у него была плешь, вроде монашеской тонзуры; руно коротких курчавившихся волос, золотистых и блестящих, обрамляло этот кружок обнаженной плоти.

Командир пожал ему руку и одним духом выпил чашку кофе (шестую за это утро), выслушивая рапорт своего подчиненного о происшествиях по службе; затем они подошли к окну и признались друг другу, что им невесело. Майор, человек спокойный, имевший семью на родине, приспособлялся ко всему, но капитан, отъявленный кутила, завсегдатай притонов и отчаянный юбочник, приходил в бешенство от вынужденного трехмесячного целомудрия на этой захолустной стоянке.

Кто-то тихонько постучал в дверь, и командир крикнул: «Войдите!» На пороге показался один из их солдат-автоматов; его появление означало, что завтрак подан.

В столовой они застали трех младших офицеров: лейтенанта Отто фон Гросслинга и двух младших лейтенантов, Фрица Шейнаубурга и маркиза Вильгельма фон Эйрик, маленького блондина, надменного и грубого с мужчинами, жестокого с побежденными и вспыльчивого, как порох.

С минуты вступления во Францию товарищи звали его не иначе, как Мадмуазель Фифи. Этим прозвищем он был обязан своей кокетливой внешности, тонкому, словно перетянутому корсетом стану, бледному лицу с едва пробивавшимися усиками, а также усвоенной им привычке употреблять ежеминутно, дабы выразить наивысшее презрение к людям и вещам, французские слова «fi», «fi donc»[131], которые он произносил с легким присвистом.

Столовая в замке Ювиль представляла собою длинную, царственно пышную комнату; ее старинные зеркала, все в звездообразных трещинах от пуль, и высокие фландрские шпалеры по стенам, искромсанные ударами сабли и кое-где свисавшие лохмами, свидетельствовали о занятиях Мадмуазель Фифи в часы досуга.

Три фамильных портрета на стенах — воин, облаченный в броню, кардинал и председатель суда — курили теперь длинные фарфоровые трубки, а благородная дама в узком корсаже надменно выставляла из рамы со стершейся позолотой огромные нарисованные углем усы.

Завтрак офицеров проходил почти безмолвно. Обезображенная и полутемная от ливня комната наводила уныние своим видом завоеванного места, а ее старый дубовый паркет был покрыт грязью, как пол в кабаке.

Окончив еду и перейдя к вину и курению, они, как повелось каждый день, принялись жаловаться на скуку. Бутылки с коньяком и ликерами переходили из рук в руки; развалившись на стульях, офицеры непрестанно отхлебывали маленькими глотками вино, не выпуская изо рта длинных изогнутых трубок с фаянсовым яйцом на конце, пестро расписанных, словно для соблазна готтентотов.

Как только стаканы опорожнялись, офицеры с покорным и усталым видом наполняли их снова. Но Мадмуазель Фифи при этом всякий раз разбивал свой стакан, и солдат немедленно подавал ему другой.

Едкий табачный туман заволакивал их, и они, казалось, все глубже погружались в сонливый и печальный хмель, в угрюмое опьянение людей, которым нечего делать.

Но вдруг барон вскочил. Дрожа от бешенства, он выкрикнул:

— Черт побери! Так не может продолжаться. Надо, наконец, что-нибудь придумать!

Лейтенант Отто и младший лейтенант Фриц, оба с типичными немецкими лицами, неподвижными и глубокомысленными, спросили в один голос:

— Что же, капитан?

Он с минуту подумал, потом сказал:

— Что? Если командир разрешит, надо устроить пирушку!

Майор вынул изо рта трубку:

— Какую пирушку, капитан? Барон подошел к нему:

— Я беру все хлопоты на себя, господин майор. Слушаюсь будет отправлен мною в Руан и привезет с собою дам; я знаю, где их раздобыть. Приготовят ужин, все у нас для этого есть, и мы по крайней мере проведем славный вечерок.

Граф фон Фарльсберг улыбнулся, пожимая плечами:

— Вы с ума сошли, друг мой.

Но офицеры вскочили со своих мест, окружили командира и взмолились:

— Разрешите капитану, начальник! Здесь так уныло.

Наконец майор уступил, сказав: «Ну, хорошо», — и барон тотчас же послал за Слушаюсь. То был старый унтер-офицер; он никогда не улыбался, но фанатически выполнял все приказания начальства, каковы бы они ни были.

Вытянувшись, он бесстрастно выслушал указание барона, затем вышел, и пять минут спустя четверка лошадей уже мчала под проливным дождем огромную обозную повозку с натянутым над нею в виде свода брезентом.

Тотчас все словно пробудилось: вялые фигуры выпрямились, лица оживились, и все принялись болтать. Хотя ливень продолжался с тем же неистовством, майор объявил, что стало светлее, а лейтенант Отто уверенно утверждал, что небо сейчас прояснится. Сам Мадмуазель Фифи, казалось, не мог усидеть на месте. Он вставал и садился снова. Его светлые, жесткие глаза искали, что бы такое разбить. Вдруг, остановившись взглядом на усатой даме, молодой блондин вынул револьвер.

— Ты этого не увидишь, — сказал он и, не вставая с места, прицелился. Две пули одна за другой пробили глаза на портрете.

Затем он крикнул:

— Заложим мину!

И разговоры вмиг смолкли, словно вниманием всех присутствующих овладел какой-то новый и захватывающий интерес.

Мина была его выдумкой, его способом разрушения, его любимой забавой.

Покидая замок, его владелец, граф Фернан д'Амуа д'Ювиль, не успел ни захватить с собою, ни спрятать ничего, кроме серебра, замурованного в углублении одной стены. А так как он был богат и любил искусство, то большая гостиная, выходившая в столовую, представляла собою до поспешного бегства хозяина настоящую галерею музея.

По стенам висели дорогие полотна, рисунки и акварели. На столиках и шкафах, на этажерках и в изящных витринах было множество безделушек: китайские вазы, статуэтки, фигурки из саксонского фарфора, китайские уроды, старая слоновая кость и венецианское стекло населяли огромную комнату своею драгоценною и причудливою толпой.

Теперь от всего этого не осталось почти ничего. Не то, чтобы вещи были разграблены, — майор граф фон Фарльсберг этого никогда не допустил бы, — но Мадмуазель Фифи время от времени закладывал мину, и в такие дни все офицеры действительно веселились вовсю в течение нескольких минут.

Маленький маркиз пошел в гостиную на поиски того, что ему было нужно. Он принес крошечный чайник из китайского фарфора — семьи «розовых», — насыпал в него пороху, осторожно ввел через носик длинный кусок трута, поджег его и бегом отнес эту адскую машину в соседнюю комнату.

Затем он мгновенно вернулся и запер за собою дверь. Все немцы ожидали, стоя, с улыбкою детского любопытства на лицах, и как только взрыв потряс стены замка, толпою бросились в гостиную.

Мадмуазель Фифи, войдя первым, неистово захлопал в ладоши при виде терракотовой Венеры, у которой наконец-то отвалилась голова; каждый подбирал куски фарфора, удивляясь странной форме изломов, причиненных взрывом, рассматривая новые повреждения и споря о некоторых, как о результате предыдущих взрывов; майор же окидывал отеческим взглядом огромный зал, разрушенный, словно по воле Нерона, этой картечью и усеянный обломками произведений искусства. Он вышел первым, благодушно заявив:

— На этот раз очень удачно.

Но в столовую, где было сильно накурено, ворвался такой столб дыма, то стало трудно дышать. Майор распахнул окно; офицеры, вернувшиеся допивать последние рюмки коньяку, тоже подошли к окну.

Комната наполнилась влажным воздухом, который принес с собою облако водяной пыли, оседавшей на бородах. Офицеры смотрели на высокие деревья, поникшие под ливнем, на широкую долину, помрачневшую от низких черных туч, и на далекую церковную колокольню, высившуюся серой стрелой под проливным дождем.

Как только пришли пруссаки, на этой колокольне больше не звонили. То было, впрочем, единственное сопротивление, встреченное завоевателями в этом крае. Кюре ничуть не отказывался принимать на постой и кормить прусских солдат; он даже не раз соглашался распить бутылочку пива или бордо с неприятельским командиром, часто прибегавшим к его благосклонному посредничеству; но нечего было и просить его хоть раз ударить в колокол: он скорее дал бы себя расстрелять. То был его личный способ протеста против нашествия, протеста молчанием, мирного и единственного протеста который, по его словам, приличествовал священнику, носителю кротости, а не вражды. На десять лье в округе все восхваляли твердость и геройство аббата Шантавуана, посмевшего утвердить народный траур упорным безмолвием своей церкви.

Вся деревня, воодушевленная этим сопротивлением, готова была до конца поддерживать своего пастыря, идти на все: подобный молчаливый протест она считала спасением народной чести. Крестьянам казалось, что они оказали не меньшие услуги родине, чем Бельфор и Страсбург[132], что они подали одинаковый пример патриотизма и имя их деревушки обессмертится; впрочем, помимо этого, они ни в чем не отказывали пруссакам-победителям.

Начальник и офицеры смеялись над этим безобидным мужеством, но так как во всей местности к ним относились предупредительно и с покорностью, то они охотно мирились с таким молчаливым выражением патриотизма.

Один только маленький маркиз Вильгельм во что бы то ни стало хотел добиться, чтобы колокол зазвонил. Он злился на дипломатическую снисходительность своего начальника и ежедневно умолял его дозволить один раз, один только разик, просто забавы ради, прозвонить «дин-дон-дон». Он просил об этом с грацией кошки, с вкрадчивостью женщины, нежным голосом отуманенной желанием любовницы; но майор не уступал, и Мадмуазель Фифи, для своего утешения, закладывал мины в замке Ювиль.

Несколько минут все пятеро стояли группой у окна, вдыхая влажный воздух. Наконец лейтенант Фриц, грубо рассмеявшись, сказал:

— Этим дефицам выпал дурной фремя для их прокулки.

Затем каждый отправился по своим делам, а у капитана оказалось множество хлопот по приготовлению обеда.

Встретившись снова вечером, они не могли не рассмеяться, взглянув друг на друга: все напомадились, надушились, принарядились и были ослепительны, как в дни больших парадов. Волосы майора казались уже не столь седыми, как утром, а капитан побрился, оставив только усы, пылавшие у него под носом.

Несмотря на дождь, окно оставили открытым, то и дело кто-нибудь подходил к нему и прислушивался. В десять минут седьмого барон сообщил об отдаленном стуке колес. Все бросились к окну, и вскоре на двор влетел огромный фургон, запряженный четверкою быстро мчавшихся лошадей; они были забрызганы грязью до самой спины, дымились от пота и храпели.

И на крыльцо взошли пять женщин, пять красивых девушек, тщательно отобранных товарищем капитана, к которому Слушаюсь ходил с визитною карточкой своего офицера.

Они не заставили себя просить, зная наперед, что им хорошо заплатят; за три месяца они успели ознакомиться с пруссаками и примирились с ними, как и с положением вещей вообще. «Этого требует наше ремесло», — убеждали они себя по дороге, без сомнения, стараясь заглушить тайные укоры каких-то остатков совести.

Тотчас же вошли в столовую. При свете она казалась еще мрачнее в своем плачевном разгроме, а стол, уставленный яствами, дорогой посудой и серебром, найденным в стене, где его спрятал владелец замка, придавал комнате вид таверны, где после грабежа ужинают бандиты. Капитан, весь сияя, тотчас же завладел женщинами, как привычным своим достоянием: он осматривал их, обнимал, обнюхивал, определял их ценность, как жриц веселья, а когда трое молодых людей захотели выбрать себе по даме, он властно остановил их, намереваясь произвести раздел самолично, по чинам, по всей справедливости, чтобы ничем не нарушить иерархии.

Во избежание всяких споров, пререканий и подозрений в пристрастии, он выстроил их в ряд, по росту и обратился к самой высокой, словно командуя:

— Твое имя?

— Памела, — отвечала та, стараясь говорить громче.

И он провозгласил:

— Номер первый, Памела, присуждается командующему.

Обняв затем вторую, Блондинку, в знак присвоения, он предложил толстую Аманду лейтенанту Отто, Еву, по прозвищу Томат, — младшему лейтенанту Фрицу, а самую маленькую из всех, еврейку Рашель, молоденькую брюнетку, с черными, как чернильные пятна, глазами, со вздернутым носиком, не подтверждавшим правила о том, что все евреи горбоносы, — самому молодому из офицеров, хрупкому маркизу Вильгельму фон Эйрик.

Все женщины, впрочем, были красивые и полные; они мало отличались друг от друга лицом, а по причине ежедневных занятий любовью и общей жизни в публичном доме походили одна на другую манерами и цветом кожи.

Трое молодых людей хотели было тотчас же увести своих женщин наверх, под предлогом дать им умыться и почиститься; но капитан мудро воспротивился этому, утверждая, что они достаточно опрятны, чтобы сесть за стол, и что те офицеры, которые пойдут с ними наверх, захотят, пожалуй, спустившись, поменяться дамами, чем расстроят остальные пары. Его житейская опытность одержала верх. Ограничились многочисленными поцелуями, поцелуями ожидания.

Вдруг Рашель чуть не задохнулась, закашлявшись до слез и выпуская дым из ноздрей. Маркиз под предлогом поцелуя впустил ей в рот струю табачного дыма. Она не рассердилась, не сказала ни слова, но пристально взглянула на своего обладателя, и в глубине ее черных глаз вспыхнул гнев.

Сели за стол. Сам командующий был, казалось, в восторге; направо от себя он посадил Памелу, налево Блондинку и объявил, развертывая салфетку:

— Вам пришла в голову восхитительная мысль, капитан.

Лейтенанты Отто и Фриц, державшиеся отменно вежливо, словно рядом с ними были светские дамы, стесняли этим своих соседок; но барон фон Кельвейнгштейн, чувствуя себя в своей сфере, сиял, сыпал двусмысленными остротами и се своей шапкой огненно-рыжих волос казался объятым пламенем. Он любезничал на рейнско-французском языке, и его кабацкие комплименты, выплюнутые сквозь отверстие двух выбитых зубов, долетали к девицам с брызгами слюны.

Девушки, впрочем, ничего не понимали, и сознание их как будто пробудилось лишь в тот момент, когда барон стал изрыгать похабные слова и непристойности, искажаемые вдобавок его произношением. Тогда они начали хохотать, как безумные, приваливаясь на животы соседям и повторяя выражения барона, которые тот намеренно коверкал, чтобы заставить их говорить сальности. И девицы сыпали ими в изобилии. Опьянев от первых бутылок вина и снова став самими собой, войдя в привычную роль, они целовали направо и налево усы, щипали руки, испускали пронзительные крики и пили из всех стаканов, распевая французские куплеты и обрывки немецких песен, усвоенные ими в ежедневном общении с неприятелем.

Вскоре и мужчины, опьяненные этим столь доступным их обонянию и осязанию женским телом, обезумели, принялись реветь, бить посуду, в то время как солдаты, стоявшие за каждым стулом, бесстрастно прислуживали им.

Только один майор хранил известную сдержанность.

Мадмуазель Фифи взял Рашель к себе на колени. Приходя в возбуждение, хотя и оставаясь холодным, он то начинал безумно целовать черные завитки волос у ее затылка, вдыхая между платьем и кожей нежную теплоту ее тела и его запах, то, охваченный звериным неистовством, потребностью разрушения, яростно щипал ее сквозь одежду, так что она вскрикивала. Нередко также, держа ее в объятиях и сжимая, словно стремясь слиться с нею, он подолгу впивался губами в свежий рот еврейки и целовал ее до того, что дух захватывало; и вдруг в одну из таких минут он укусил девушку так глубоко, что струйка крови побежала по ее подбородку, стекая за корсаж.

Еще раз взглянула она в глаза офицеру и, отирая кровь, пробормотала:

— За это расплачиваются.

Он расхохотался жестоким смехом.

— Я заплачу, — сказал он.

Подали десерт. Начали разливать шампанское. Командующий поднялся и тем же тоном, каким провозгласил бы тост за здоровье императрицы Августы, сказал:

— За наших дам!

И начались тосты, галантные тосты солдафонов и пьяниц, вперемешку с циничными шутками, казавшимися еще грубее из-за незнания языка.

Офицеры вставали один за другим, пытаясь блеснуть остроумием, стараясь быть забавными, а женщины, пьяные вдрызг, с блуждающим взором, с отвиснувшими губами, каждый раз неистово аплодировали.

Капитан, желая придать оргии праздничный и галантный характер, снова поднял бокал и воскликнул:

— За наши победы над сердцами!

Тогда лейтенант Отто, напоминавший собою шварцвальдского медведя, встал, возбужденный, упившийся, и в порыве патриотизма крикнул:

— За наши победы над Францией!

Как ни пьяны были женщины, однако они разом умолкли, а Рашель, дрожа, обернулась:

— Ну, знаешь, видала я французов, в присутствии которых ты не посмел бы сказать этого!

Но маленький маркиз, продолжая держать ее на коленях, захохотал, развеселившись от вина:

— Ха-ха-ха! Я таких не видывал. Стоит нам только появиться, как они улепетывают со всех ног!

Взбешенная девушка крикнула ему прямо в лицо:

— Лжешь, негодяй!

Мгновение он пристально смотрел на нее своими светлыми глазами, как смотрел на картины, холст которых продырявливал выстрелами из револьвера, затем рассмеялся:

— Вот как! Ну, давай потолкуем об этом, красавица! Да разве мы были бы здесь, будь они похрабрее?

Он оживился:

— Мы их господа! Франция — наша!

Рывком Рашель соскользнула с его колен и опустилась на свой стул. Он встал, протянул бокал над столом и повторил:

— Нам принадлежит вся Франция, все французы, все леса, поля и все дома Франции!

Остальные, совершенно пьяные, охваченные военным энтузиазмом, энтузиазмом скотов, подняли свои бокалы с ревом: «Да здравствует Пруссия!» — и залпом их осушили.

Девушки, вынужденные молчать, перепуганные, не протестовали. Молчала и Рашель, не имея сил ответить.

Маркиз поставил на голову еврейке наполненный снова бокал шампанского

— Нам, — крикнул он, — принадлежат и все женщины Франции!

Рашель вскочила так быстро, что бокал опрокинулся: словно совершая крещение, он пролил желтое вино на ее черные волосы и, упав на тол, разбился. Ее губы дрожали, она с вызовом смотрела на офицера, продолжавшего смеяться, и, задыхаясь от гнева, пролепетала:

— Нет, врешь, это уж нет; женщины Франции никогда не будут вашими!

Он сел, чтобы вдоволь посмеяться, и, подражая парижскому произношению, сказал:

— Она прелестна, прелестна! Но для чего же ты здесь, моя крошка?

Ошеломленная, она сначала умолкла и в овладевшем ею волнении не осознала его слов, но затем, поняв, что он говорил, бросила ему негодующе и яростно:

— Я! Я! Да я не женщина, я — шлюха, а это то самое, что и нужно пруссакам.

Не успела она договорить, как он со всего размаху дал ей пощечину; но в ту минуту, когда он снова занес руку, она, обезумев от ярости, схватила со стола десертный ножичек с серебряным лезвием и так быстро, что никто не успел заметить, всадила его офицеру прямо в шею, у той самой впадинки, где начинается грудь.

Какое-то недоговоренное слово застряло у него в горле, и он остался с разинутым ртом и с ужасающим выражением глаз.

У всех вырвался рев, и все в смятении вскочили; Рашель швырнула стул под ноги лейтенанту Отто, так что он растянулся во весь рост, подбежала к окну, распахнула его и, прежде чем ее успели догнать, прыгнула в темноту, где не переставал лить дождь.

Две минуты спустя Мадмуазель Фифи был мертв.

Фриц и Отто обнажили сабли и хотели зарубить женщин, валявшихся у них в ногах. Майору едва удалось помешать этой бойне, и он приказал запереть в отдельную комнату четырех обезумевших женщин под охраной двух часовых; затем он привел свой отряд в боевую готовность и организовал преследование беглянки, в полной уверенности, что ее поймают.

Пятьдесят человек, напутствуемые угрозами, были отправлены в парк; двести других обыскивали леса и все дома в долине.

Стол, с которого мгновенно все убрали, служил теперь смертным ложем, а четверо протрезвившихся, неумолимых офицеров, с суровыми лицами воинов при исполнении обязанностей, стояли у окон, стараясь проникнуть взглядом во мрак.

Страшный ливень продолжался. Тьму наполняло непрерывное хлюпанье, реющий шорох всей той воды, которая струится с неба, сбегает по земле, падает каплями и брызжет кругом.

Вдруг раздался выстрел, затем издалека другой, и в течение четырех часов время от времени слышались то близкие, то отдаленные выстрелы, сигналы сбора, непонятные слова, выкрикиваемые хриплыми голосами и звучавшие призывом.

К утру все вернулись. Двое солдат было убито и трое других ранено их товарищами в пылу охоты и в сумятице ночной погони.

Рашель не нашли.

Тогда пруссаки решили нагнать страху на жителей, перевернули вверх дном все дома, изъездили, обыскали, перевернули всю местность. Еврейка не оставила, казалось, ни малейшего следа на своем пути.

Когда об этом было доложено генералу, он приказал потушить дело, чтобы не давать дурного примера армии, и наложил дисциплинарное взыскание на майора, а тот, в свою очередь, взгрел своих подчиненных. «Воюют не для того, чтобы развлекаться и ласкать публичных девок», — сказал генерал. И граф фон Фарльсберг в крайнем раздражении решил выместить все это на округе.

Так как ему нужен был какой-нибудь предлог, чтобы без стеснения приступить к репрессиям, он призвал кюре и приказал ему звонить в колокол на похоронах маркиза фон Эйрик.

Вопреки всякому ожиданию священник на этот раз оказался послушным, покорным, полным предупредительности. И когда тело Мадмуазель Фифи, которое несли солдаты и впереди которого, вокруг и сзади шли солдаты с заряженными ружьями, — когда оно покинуло замок Ювиль, направляясь на кладбище, с колокольни впервые раздался похоронный звон, причем колокол звучал как-то весело, словно его ласкала дружеская рука.

Он звонил и вечером, и на другой день, и стал звонить ежедневно; он трезвонил, сколько от него требовали. Порою он даже начинал одиноко покачиваться ночью и тихонько издавал во мраке два — три звука, точно проснулся неизвестно зачем и был охвачен странной веселостью. Тогда местные крестьяне решили, что он заколдован, и уже никто, кроме кюре и пономаря, не приближался к колокольне.

А там, наверху, в тоске и одиночестве, жила несчастная девушка, принимавшая тайком пищу от этих двух людей.

Она оставалась на колокольне вплоть до ухода немецких войск. Затем однажды вечером кюре попросил шарабан у булочника и сам отвез свою пленницу до ворот Руана. Приехав туда, священник поцеловал ее; она вышла из экипажа и быстро добралась пешком до публичного дома, хозяйка которого считала ее умершей.

Несколько времени спустя ее взял оттуда один патриот, чуждый предрассудков, полюбивший ее за этот прекрасный поступок; затем, позднее, полюбив ее уже ради нее самой, он женился на ней и сделал из нее даму не хуже многих других.

Полено

Гостиная была маленькая, сплошь затянутая темными обоями и чуть благоухавшая. Яркий огонь пылал в широком камине, а единственная лампа, стоявшая на углу каминной доски под абажуром из старинных кружев, озаряла мягким светом лица двух собеседников.

Она — хозяйка дома, седая старушка, одна из тех очаровательных старушек без единой морщины на лице, с атласистой, как тонкая бумага, и душистой кожей, пропитанной эссенциями, тонкие ароматы которых благодаря постоянным омовениям въелись сквозь эпидерму в самую плоть; целуя руку такой старушки, чувствуешь легкое благоухание, точно кто-то открыл коробку с пудрой из флорентийского ириса.

Он — старый друг, оставшийся холостяком, еженедельный гость, добрый товарищ на жизненном пути. Но и только.

На минуту они замолчали, и оба глядели на огонь, о чем-то мечтая, отдаваясь той паузе дружеского молчания, когда людям вовсе не надо говорить, когда им и так хорошо друг подле друга.

Внезапно обрушилась большущая головня, целый пень, ощетинившийся пылающими корнями. Перепрыгнув через решетку и вывалившись на пол гостиной, она покатилась по ковру, разбрасывая огненные искры.

Старушка вскочила с легким криком, словно собираясь бежать, но ее друг ударом сапога откинул обратно в камин огромное обуглившееся полено и затоптал угольки, рассыпавшиеся кругом.

Когда все было кончено и распространился сильный запах гари, мужчина снова сел против своей приятельницы и взглянул на нее, улыбаясь.

— Вот почему я так и не женился, — сказал он, указывая на водворенную в камин головню.

Она взглянула на него в удивлении — тем любопытствующим взглядом желающей все узнать немолодой женщины, в котором сквозит обдуманное, сложное и нередко коварное любопытство. И спросила:

— Как это?

Он отвечал:

— О, это целая история, довольно грустная и гадкая!

Мои старые товарищи не раз удивлялись охлаждению, наступившему вдруг между Жюльеном, одним из моих лучших друзей, и мною… Они не могли понять, каким образом два закадычных, неразлучных друга сразу сделались почти чужими. Так вот какова тайна нашего расхождения.

Он и я в былые времена жили вместе. Мы никогда не расставались, и нас связывала такая крепкая дружба, что, казалось, ничто не в силах было ее разорвать.

Однажды вечером, воротясь домой, он объявил мне, что женится.

Я получил удар прямо в сердце: он меня словно обокрал или предал. Когда один из друзей женится, то дружбе конец, навсегда конец. Ревнивая любовь женщины, подозрительная, беспокойная и плотская любовь, не терпит прямодушной, бодрой привязанности, той доверчивой привязанности и ума и сердца, какая существует между двумя мужчинами.

Видите ли, сударыня, какова бы ни была любовь, соединяющая мужчину и женщину, они умом и душою всегда чужды друг другу; они остаются воюющими сторонами; они принадлежат к разной породе; тут всегда нужно, чтобы был укротитель и укрощаемый, господин и раб; и так бывает то с одним, то с другим — они никогда не могут быть равны. Оки стискивают друг другу трепещущие страстью руки, но никогда не пожмут их широким, сильным и честным рукопожатием, которое словно открывает и обнажает сердца в порыве искренней, смелой и мужественной привязанности. Мудрым людям, вместо того чтобы вступить в брак и производить для утешения на старости детей, которые их покинут, лучше было бы подыскать доброго, надежного друга и стариться вместе с ним в той общности умственных интересов, какая возможна только между двумя мужчинами.

Словом, друг мой Жюльен женился. Его жена была хорошенькая, очаровательная маленькая кудрявая блондинка, живая и пухленькая; казалось, она обожала его.

Сначала я ходил к ним редко, боясь помешать их нежностям, чувствуя себя среди них лишним. Но они старались завлечь меня к себе, беспрестанно звали меня и, по-видимому, любили.

Мало-помалу я поддался тихой прелести этой общей жизни, нередко обедал у них и нередко, возвратившись домой ночью, мечтал последовать примеру Жюльена — тоже найти себе жену, так как мой пустой дом казался мне теперь очень печальным.

Они, по-видимому, обожали друг друга и никогда не расставались. Однажды вечером Жюльен написал мне, прося прийти к обеду. Я отправился.

— Милый мой, — сказал он, — мне необходимо отлучиться по делу сейчас же после обеда. Я не вернусь раньше одиннадцати, но ровно в одиннадцать буду дома. Я рассчитываю, что ты посидишь с Бертой.

Молодая женщина улыбалась.

— Это я придумала послать за вами, — сказала она.

Я пожал ей руку.

— Как вы милы!

И почувствовал, что она пожимает мне пальцы дружески и длительно. Но я не придал этому значения. Сели за стол, и ровно в восемь Жюльен нас покинул.

Как только он ушел, между его женой и мной сразу же возникло чувство какого-то странного стеснения. Мы никогда еще не оставались одни, и, несмотря на возраставшую с каждым днем близость, очутиться наедине было для нас совершенной новостью. Я заговорил сначала о чем-то неопределенном, о тех ничего не значащих пустяках, которыми обычно заполняют минуты затруднительного молчания. Она не отвечала, сидя против меня у другого угла камина, с опущенной головой и блуждающим взглядом, вытянув к огню ногу и погрузившись, казалось, в раздумье. Когда банальные темы иссякли, я умолк. Удивительно, до чего иногда трудно бывает найти, о чем говорить. И затем я снова почувствовал в воздухе нечто неосязаемое и невыразимое, некое таинственное веяние, которое предупреждает нас о тайных умыслах, добрых или злых, питаемых к нам другими лицами.

Некоторое время тянулось это томительное молчание. Затем Берта сказала:

— Подбросьте в камин полено, мой друг; видите, он гаснет.

Я открыл ящик для дров — он стоял совершенно, как у вас, — достал полено, самое толстое полено, и поставил его стоймя на другие поленья, почти уже сгоревшие.

Молчание возобновилось.

Через несколько минут полено запылало так сильно, что жар стал жечь нам лица. Молодая женщина взглянула на меня, и выражение ее глаз показалось мне каким-то особенным.

— Теперь здесь чересчур жарко, — сказала она, — перейдемте туда, на диван.

И вот мы сели на диван.

Вдруг, глядя мне прямо в глаза, она спросила:

— Что бы вы сделали, если бы женщина сказала вам, что она вас любит?

Совершенно опешив, я ответил:

— Право, это случайно непредвиденный, а затем все зависело бы от того, какова эта женщина.

Она засмеялась сухим, нервным, дрожащим смехом, тем фальшивым смехом, от которого, кажется, должно разбиться тонкое стекло, и прибавила:

— Мужчины никогда не бывают ни смелыми, ни хитрыми.

Помолчав, она спросила снова:

— Вы когда-нибудь бывали влюблены, господин Поль?

Я признался, что бывал влюблен.

— Расскажите, как это было, — попросила она.

Я рассказал ей какую-то историю. Она слушала внимательно, то и дело выражая неодобрение и презрение, и вдруг сказала:

— Нет, вы ничего не понимаете в любви. Чтобы любовь была настоящей, она, по-моему, должна перевернуть сердце, мучительно скрутить нервы, опустошить мозг, она должна быть — как бы выразиться? — полна опасностей, даже ужасна, почти преступна, почти святотатственна; она должна быть чем-то вроде предательства; я хочу сказать, что она должна попирать священные преграды, законы, братские узы; когда любовь покойна, лишена опасностей, законна, разве это настоящая любовь?

Я не знал, что отвечать, а про себя философски воскликнул: «О, женская душа, ты вся здесь!»

Говоря все это, она напустила на себя лицемерный вид равнодушной недотроги и, откинувшись на подушки, вытянулась и легла, положив мне на плечо голову, так что платье немного приподнялось, позволяя видеть красный шелковый чулок, вспыхивавший по временам в отблесках камина.

Немного погодя она сказала:

— Я вам внушаю страх?

Я протестовал. Она совсем оперлась о мою грудь, и, не глядя на меня, произнесла:

— А если бы я вам сказала, что люблю вас, что бы вы тогда сделали?

И не успел я ответить, как ее руки охватили мою шею, притянули мою голову, и губы ее прижались к моим губам.

Ах, моя дорогая, ручаюсь вам, что в ту минуту мне было далеко не весело! Как, обманывать Жюльена? Сделаться любовником этой маленькой, испорченной и хитрой распутницы, без сомнения, страшно чувственной, которой уже недостаточно мужа? Беспрестанно изменять, всегда обманывать, играть в любовь единственно ради прелести запретного плода, ради бравирования опасностью, ради поругания дружбы! Нет, это мне совершенно не подходило. Но что делать? Уподобиться Иосифу[133]? Глупейшая и вдобавок очень трудная роль, потому что эта женщина обезумела в своем вероломстве, горела отвагой, трепетала от страсти и неистовства. О, пусть тот, кто никогда не чувствовал на своих губах глубокого поцелуя женщины, готовой отдаться, бросит в меня первый камень!..

…Словом, еще минута… вы понимаете, не так ли… еще минута, и… я бы… то есть она бы… Виноват, это случилось бы, или, вернее, должно было бы случиться, как вдруг страшный шум заставил нас вскочить на ноги.

Горящее полено, да, сударыня, полено ринулось из камина, опрокинув лопатку и каминную решетку, покатилось, как огненный ураган, подожгло ковер и упало под кресло, которое неминуемо должно было загореться.

Я бросился, как безумный, а пока водворял в камин спасительную головню, дверь внезапно отворилась. Вошел Жюльен, весь сияя.

— Я свободен! — воскликнул он. — Дело кончилось двумя часами раньше!

Да, мой друг, если бы не это полено, я был бы застигнут на месте преступления. Можете представить себе последствия!

Понятно, я принял меры, чтобы никогда больше не попадать в такое положение, никогда, никогда! Затем я заметил, что Жюльен становится ко мне холоден. Жена, очевидно, подкапывалась под нашу дружбу; мало-помалу он отдалил меня от себя, и мы перестали видеться.

Я не женился. Теперь это не должно вас удивлять.

Кровать

Однажды, прошлым летом, в знойный послеполуденный час, огромный аукционный зал, казалось, погрузился в дремоту, и оценщики объявляли о покупках умирающими голосами. В углу одного из зал второго этажа лежала куча старинных церковных облачений.

Там были торжественные мантии и очаровательные ризы с вышитыми вокруг символических букв на пожелтелом шелковом фоне гирляндами, который стал кремовым из белого, каким был когда-то.

Присутствовало несколько барышников, двое или трое мужчин с грязными бородами и дородная толстобрюхая женщина, одна из так называемых торговок нарядами, а на самом деле советчица и укрывательница запретной любви, торгующая столько же молодым и старым человеческим телом, сколько новыми и старыми тряпками.

Стали продавать прелестную ризу эпохи Людовика XV, красивую, как платье маркизы, хорошо сохранившуюся, с гирляндой ландышей вокруг креста, с длинными голубыми ирисами, поднимавшимися до самого подножия священной эмблемы, и венками роз по углам. Купив ризу, я заметил, что она еще хранит чуть слышное благоухание, словно пропитавшись ладаном или, вернее, еще тая в себе легкие и сладостные ароматы былого, которые кажутся уже не запахом, а воспоминанием о запахе, душою испарившихся благовоний.

Придя домой, я хотел накрыть ею маленький стул той же восхитительной эпохи, но, примеряя ее, ощутил вдруг под пальцами шуршание бумаги. Когда я подпорол подкладку, к моим ногам упало несколько писем. Они пожелтели от времени, а выцветшие чернила казались ржавчиною. На сложенном по-старинному листе было начертано тонким почерком: «Господину аббату д'Аржансэ».

В первых трех письмах просто назначались свидания. А вот четвертое:


Друг мой, я больна, совсем изнемогаю и не встаю с постели. Дождь стучит мне в стекла, и, лежа в тепле согревающих меня пуховиков, я лениво мечтаю. Со мною одна книга, которую я люблю и которую как будто отчасти написала я сама. Назвать ли вам ее заглавие? Нет. Вы станете бранить меня. Почитав, я отдаюсь думам, и мне хочется вам кое о чем рассказать.

Под спину мне подложили подушку; они поддерживают меня, и я, сидя, пишу вам на том маленьком пюпитре, который вы мне подарили.

Так как я три дня не покидаю своей кровати, то о кровати я и думаю, продолжая возвращаться к ней мыслью даже во сне.

Кровать, друг мой, — это вся наша жизнь. На ней рождают, на ней любят, на ней умирают.

Если бы я обладала пером г-на де Кребильона[134], я написала бы историю какой-нибудь кровати. Сколько потрясающих, ужасных приключений, но зато сколько приключений красивых и нежных! Сколько назидательных уроков можно извлечь из нее, сколько поучительных рассказов для всех!

Вы знаете мою кровать, друг мой. Вы никогда не сможете представить себе, сколько всего открыла я в. ней за эти три дня и как возросла моя любовь к ней. Она кажется мне обитаемой, посещаемой, если можно так выразиться, вереницею людей, о которых я и не подозреваю, но которые, тем не менее, оставили в ней нечто от самих себя.

О, я не понимаю тех, кто покупает кровати новые, кровати без воспоминаний! Моя, наша кровать, такая старая, такая подержанная и просторная, должна хранить память о стольких жизнях — от рожденья до могилы. Подумайте об этом, друг мой, подумайте обо всем; вспомните, сколько поколений прошло между этими четырьмя колонками, под этим балдахином, вышитым фигурками, натянутым над нашими головами и столько всего перевидавшим. Чему только не был он свидетелем за три века, пока он там!

Вот распростертая молодая женщина. Время от времени у нее вырывается вздох, потом она стонет; ее окружают старики, родные; и вот на свет появляется маленькое, скрюченное, сморщенное существо, мяукающее, как котенок. Так начинается человеческая жизнь. Она, молодая мать, чувствует себя страдающе-радостной; она замирает от счастья при первом крике ребенка и задыхается, и протягивает к нему руки; и все вокруг плачут от радости, потому что этот маленький комочек живого тела, отделившийся от нее, — это продолжение семьи, продолжение крови, сердца и души стариков, которые с трепетом глядят на него.

Вот впервые двое любящих очутились телом к телу в этой скинии жизни. Они трепещут, но, охваченные восторгом, сладостно упоены своей близостью, и уста их постепенно сближаются. Их соединяет поцелуй, божественный поцелуй — дверь в земной рай, поцелуй, который поет о людских наслаждениях, сулит их всегда, возвещая их и предвосхищая. И кровать колышется, как взволнованное море, вгибается и рокочет, и сама кажется одушевленной, радостной, ибо на ней свершается пьянящее таинство любви. Что может быть в нашем мире слаще, совершеннее этих объятий, сливающих воедино два существа и дарующих в этот момент каждому из них одну и ту же мысль, одно и то же ожидание, одну и ту же безумную радость, которая сходит на них, как всепожирающее небесное пламя!

Помните ли стихи, которые вы мне читали в прошлом году, стихи какого-то старого поэта, не знаю чьи, может быть, нежного Ронсара?


Если ляжем на кровать

И сплетемся, — нам под стать

Все восторги, как бывалым

Тем любовникам, чья страсть

Перепробует — и всласть —

Сто затей под одеялом.[135]


Мне хотелось бы вышить эти стихи на балдахине моей кровати, с которого Пирам и Тисба[136] без устали глядят на меня своими вытканными глазами.

А вспомните о смерти, друг мой, о всех тех, кто испустил последний вздох на этой кровати. Ведь она также и могила конченых надежд, все закрывающая дверь, после того как она была вратами, отверзающими мир. Сколько воплей, сколько страха, страданий, ужасного отчаяния, предсмертных стонов, простертых к былому рук, навеки смолкших призывов счастья, сколько судорог, хрипов, гримас, перекошенных ртов, закатившихся глаз видела эта кровать, где я вам пишу, сколько их видела она за три века, в течение которых простирала над людьми свой кров!

Кровать, вдумайтесь в это, — символ жизни; я догадалась об этом только три дня тому назад. Нет ничего более значительного, чем наша кровать.

И не является ли сон лучшим из мгновений нашей жизни?

Но здесь также страдают! Ложе — прибежище больных, место страданий износившейся плоти.

Кровать — это человек. Господь наш Иисус Христос, дабы доказать, что в нем не было ничего человеческого, никогда, кажется, не нуждался в кровати. Он родился на соломе и умер на кресте, предоставив слабым существам, вроде нас, это ложе изнеженности и отдыха.

Сколько еще других мыслей пришло мне в голову! Но некогда их записывать, да разве все их вспомнишь! И потом я уже так устала, что хочу вытащить подушки из-за спины, протянуться всем телом и уснуть.

Приходите навестить меня завтра в три часа; быть может, я буду лучше себя чувствовать и смогу вам это доказать.

Прощайте, друг мой, вот вам для поцелуя мои руки; вот вам также и губы.

Сочельник

Уже не помню точно, в каком это было году. Целый месяц я охотился с увлечением, с дикою радостью, с тем пылом, который вносишь в новые страсти.

Я жил в Нормандии, у одного холостого родственника, Жюля де Банневиль, в его родовом замке, наедине с ним, с его служанкой, лакеем и сторожем. Ветхое, окруженное стонущими елями здание в центре длинных дубовых аллей, по которым носился ветер; замок казался давно покинутым. В коридоре, где ветер гулял, как в аллеях парка, висели портреты всех тех людей, которые некогда церемонно принимали благородных соседей в этих комнатах, ныне запертых и заставленных одною старинной мебелью.

Что касается нас, то мы просто сбежали в кухню, где только и можно было жить, в огромную кухню, темные закоулки которой освещались, лишь когда в огромный камин подбрасывали новую охапку дров. Каждый вечер мы сладко дремали у камина, перед которым дымились наши промокшие сапоги, а свернувшиеся кольцом у наших ног охотничьи собаки лаяли во сне, снова видя охоту; затем мы поднимались наверх в нашу комнату.

То была единственная комната, все стены и потолок которой были из-за мышей тщательно оштукатурены. Но, выбеленная известью, она оставалась голой, и по стенам ее висели лишь ружья, арапники и охотничьи рога; стуча зубами от холода, мы забирались в постели, стоявшие по обе стороны этого сибирского жилища.

На расстоянии одного лье от замка отвесный берег обрывался в море; от мощного дыхания океана днем и ночью стонали высокие согнутые деревья, как бы с плачем скрипели крыши и флюгера, и трещало все почтенное здание, наполняясь ветром сквозь поредевшие черепицы, сквозь широкие, как пропасть, камины, сквозь не закрывавшиеся больше окна.


В тот день стоял ужасный мороз. Наступил вечер. Мы собирались усесться за стол перед высоким камином, где на ярком огне жарилась заячья спинка и две куропатки, издававшие вкусный запах.

Мой кузен поднял голову.

— Не жарко будет сегодня спать, — сказал он.

Я равнодушно ответил:

— Да, но зато завтра утром на прудах будут утки. Служанка, накрывавшая на одном конце стола нам, а на другом — слугам, спросила:

— Знают ли господа, что сегодня сочельник?

Разумеется, мы не знали, потому что почти никогда не заглядывали в календарь. Товарищ мой сказал:

— Значит, сегодня будет ночная месса. Так вот почему весь день звонили!

Служанка отвечала:

— И да и нет, сударь; звонили также потому, что умер дядя Фурнель.

Дядя Фурнель, старый пастух, был местной знаменитостью. Ему исполнилось девяносто шесть лет от роду, и он никогда не хворал до того самого времени, когда месяц тому назад простудился, свалившись темной ночью в болото. На другой день он слег и с тех пор уже находился при смерти.

Кузен обратился ко мне:

— Если хочешь, пойдем сейчас навестим этих бедных людей.

Он разумел семью старика — его пятидесятивосьмилетнего внука и пятидесятисемилетнюю жену внука. Промежуточное поколение давно уже умерло. Они ютились в жалкой лачуге, при въезде в деревню, направо.

Не знаю почему, но мысль о рождестве в этой глуши расположила нас к болтовне. Мы наперебой рассказывали друг другу всякие истории о прежних сочельниках, о наших приключениях в эту безумную ночь, о былых успехах у женщин и о пробуждениях на следующий день — пробуждениях вдвоем, сопровождавшихся удивлением по сему поводу и рискованными неожиданностями.

Таким образом, обед наш затянулся. Покончив с ним, мы выкурили множество трубок и, охваченные веселостью отшельников, веселой общительностью, внезапно возникающей между двумя закадычными друзьями, продолжали без умолку говорить, перебирая в беседе самые задушевные воспоминания, которыми делятся в часы такой близости.

Служанка, давно уже оставившая нас, появилась снова:

— Сударь, я ухожу на мессу.

— Уже?

— Четверть двенадцатого.

— Не пойти ли нам в церковь? — спросил Жюль. — Рождественская месса очень любопытна в деревне.

Я согласился, и мы отправились, закутавшись в меховые охотничьи куртки.

Сильный мороз колол лицо, и от него слезились глаза. Воздух был такой студеный, что перехватывало дыхание и пересыхало в горле. Глубокое, ясное и суровое небо было усеяно звездами, они словно побледнели от мороза и мерцали не как огоньки, а словно сверкающие льдинки, словно блестящие хрусталики. Вдали, по звонкой, сухой и гулкой, как медь, земле звенели крестьянские сабо, а кругом повсюду звякали маленькие деревенские колокола, посылая свои жидкие и словно тоже зябкие звуки в стынущий простор ночи.

В деревне не спали. Пели петухи, обманутые всеми этими звуками, а проходя мимо хлевов, можно было слышать, как шевелились животные, разбуженные этим гулом жизни.

Приближаясь к деревне, Жюль вспомнил о Фурнелях.

— Вот их лачуга. — сказал он, — войдем!

Он стучал долго, но напрасно. Наконец нас увидела соседка, вышедшая из дому, чтобы идти в церковь.

— Они пошли к заутрене, господа, помолиться за старика.

— Так мы увидим их при выходе из церкви, — сказал мне Жюль.

Заходящая луна серпом выделялась на краю горизонта средь бесконечной россыпи сверкающих зерен, с маху брошенных в пространство. А по черной равнине двигались дрожащие огоньки, направляясь отовсюду к без умолку звонившей остроконечной колокольне. По фермам, обсаженным деревьями, по темным долинам — всюду мелькали эти огоньки, почти задевая землю. То были фонари из коровьего рога. С ними шли крестьяне впереди своих жен, одетых в белые чепцы и в широкие черные накидки, в сопровождении проснувшихся ребят, которые держали их за руки.

Сквозь открытую дверь церкви виднелся освещенный амвон. Гирлянда дешевых свечей освещала середину церкви, а в левом ее приделе пухлый восковой младенец Иисус, лежа на настоящей соломе, среди еловых ветвей, выставлял напоказ свою розовую, жеманную наготу.

Служба началась. Крестьяне, склонив головы, и женщины, стоя на коленях, молились. Эти простые люди, поднявшись в холодную ночь, растроганно глядели на грубо раскрашенное изображение и складывали руки, с наивной робостью взирая на убогую роскошь этого детского представления.

Холодный воздух колебал пламя свечей. Жюль сказал мне:

— Выйдем отсюда! На дворе все-таки лучше.

Направившись домой по пустынной дороге, пока коленопреклоненные крестьяне набожно дрожали в церкви, мы снова предались своим воспоминаниям и говорили так долго, что служба уже окончилась, когда мы пришли обратно в деревню.

Тоненькая полоска света тянулась из-под двери Фурнелей.

— Они бодрствуют над покойником, — сказал мой кузен. — Зайдем же наконец к этим беднягам, это порадует их.

В очаге догорало несколько головешек. Темная комната, засаленные стены которой лоснились, а балки, источенные червями, почернели от времени, была полна удушливого запаха жареной кровяной колбасы. На большом столе, из-под которого, подобно огромному животу, выпячивался хлебный ларь, горела свеча в витом железном подсвечнике; едкий дым от нагоревшего грибом фитиля поднимался к потолку. Фурнели, муж и жена, разговлялись наедине.

Угрюмые, с удрученным видом и отупелыми крестьянскими лицами, они сосредоточенно ели, не произнося ни слова. На единственной тарелке, стоявшей между ними, лежал большой кусок кровяной колбасы, распространяя зловонный пар. Время от времени концом ножа они отрезали от нее кружок, клали его на хлеб и принимались медленно жевать.

Когда стакан мужа пустел, жена брала кувшин и наполняла его сидром.

При нашем появлении они встали, усадили нас, предложили «последовать их примеру», а после нашего отказа снова принялись за еду.

Помолчав несколько минут, мой кузен спросил:

— Так, значит, Антим, дед ваш, умер?

— Да, сударь, только что кончился.

Молчание возобновилось. Жена из вежливости сняла со свечи нагар. Тогда, чтобы сказать что-нибудь, я прибавил:

— Он был очень стар.

Его пятидесятисемилетняя внучка ответила:

— О, его время прошло, ему здесь больше нечего было делать!

Мне захотелось взглянуть на труп столетнего старика, и я попросил, чтобы мне его показали.

Крестьяне, до той минуты спокойные, неожиданно взволновались. Они вопросительно и обеспокоенно взглянули друг на друга и ничего не ответили.

Мой родственник, видя их смущение, настаивал.

Тогда муж спросил подозрительно и угрюмо:

— А на что вам это?

— Ни на что, — ответил Жюль. — Но ведь так всегда делается; почему вы не хотите показать его нам?

Крестьянин пожал плечами:

— Да я не отказываю, только в такое время это неудобно.

Множество догадок мелькнуло у каждого из нас. И так как внуки покойника по-прежнему не двигались и продолжали сидеть друг против друга, опустив глаза, с теми деревянными недовольными лицами, которые словно говорят: «Проваливайте-ка вы отсюда», — Жюль сказал решительно:

— Ну, ну, Антим, вставайте и проводите нас в комнату старика.

Но крестьянин, хотя и покоряясь, хмуро ответил:

— Не стоит беспокоиться, его там уже нет, сударь.

— Где же он в таком случае?

Жена перебила мужа:

— Я вам скажу. Мы положили его до завтра в хлебный ларь; больше нам некуда было его деть.

Сняв тарелку с колбасой, она подняла крышку со стола, нагнулась со свечей, чтобы осветить внутренность огромного ящика, и в глубине его мы увидели что-то серое, какой-то длинный сверток, из одного конца которого высовывалось худое лицо с всклоченными седыми волосами, а из другого — две босые ноги.

То был старик, весь высохший, с закрытыми глазами, закутанный в свой пастушеский плащ и спавший последним сном среди старых черных корок хлеба, таких же столетних, как и он сам.

Его внуки разговлялись над ним!

Жюль, возмущенный, дрожа от гнева, закричал:

— Да почему же вы не оставили его на его кровати, мужичье вы эдакое?

Тогда женщина расплакалась и быстро заговорила:

— Я все вам скажу, сударь; у нас только одна кровать в доме. Раньше мы спали на ней вместе, с ним: ведь нас было всего трое. Когда он заболел, мы стали спать на земле, а в такие холода, как сейчас, это тяжело. Ну, а когда он помер, мы так и сказали себе: раз он теперь больше не страдает, зачем оставлять его в постели? Мы отлично можем убрать его до завтра в ларь, а сами ляжем на кровать, потому что ночь будет холодная! Не можем же мы спать с покойником, господа!..

Мой кузен, вне себя от негодования, быстро вышел, хлопнув дверью, а я последовал за ним, смеясь до упаду.

Слова любви

Дорогой мой толстый петушок!

Ты мне не пишешь, я тебя совсем не вижу, и ты никак не соберешься прийти. Разве ты разлюбил меня? За что же? Чем я провинилась? Скажи мне, умоляю тебя, моя любовь! А я тебя так люблю, так люблю, так люблю! Мне хотелось бы, чтобы ты вечно был со мною и чтобы я целый день могла тебя целовать и называть тебя, сердце мое, любимый мой котик, всеми нежными именами, какие только придут в голову. Я обожаю, обожаю, обожаю тебя, мой чудный петушок!

Твоя курочка Софи.


Понедельник.

Дорогая, ты, вероятно ровно ничего не поймешь из того, что я намерен сказать тебе. Все равно. Если письмо мое случайно попадется на глаза какой-нибудь другой женщине, оно послужит ей, быть может, на пользу.

Если бы ты была глуха и нема, я, без сомнения, любил бы тебя долго-долго. Несчастие в том, что ты говоришь — вот и все. Один поэт сказал:


Ты в лучшие часы, снося смычок мой ярый,

Была лишь скрипкою, банальной и простой,

И, точно ария в пустой груди гитары.

Моя жила мечта в твоей душе пустой.[137]


В любви, видишь ли, всегда поют мечты; но для того, чтобы мечты пели, их нельзя прерывать. А когда между двумя поцелуями говорят, то всегда прерывают пьянящую мечту, созидаемую душою, — если только не произносят слова возвышенные; но возвышенные слова не рождаются в маленьких головках хорошеньких девушек.

Ты ничего не понимаешь, не правда ли? Тем лучше. Я продолжаю. Ты, несомненно, одна из самых прелестных, одна из самых очаровательных женщин, которых я только когда-либо встречал.

Есть ли на свете глаза, в которых было бы столько грезы, как в твоих, столько неведомых обещаний, столько бесконечной любви? Не думаю. Когда твой рот улыбается и пухлые губки открывают блестящие зубы, то кажется, что из этого очаровательного рта вот-вот польется невыразимая музыка, нечто неправдоподобно сладостное, нежное до рыданий.

А в эту минуту ты спокойно называешь меня: «Мой обожаемый жирный кролик». И мне кажется вдруг, что я проникаю в твою головку, вижу как движется твоя маленькая душа маленькой хорошенькой женщины, прехорошенькой женщины, но… и это, понимаешь ли, меня страшно угнетает… Я предпочел бы лучше этого не видеть.

Ты по-прежнему ничего не понимаешь, не так ли? Я на это и рассчитывал.

Помнишь ли, как ты пришла ко мне в первый раз? Ты вошла внезапно, внося с собою аромат фиалок, веявший от твоих юбок; мы молча долгим взглядом смотрели друг на друга, потом обнялись, как безумные… а потом… потом до следующего утра уже не говорили.

Но когда мы расставались, наши руки дрожали, а глаза говорили то, то… чего нельзя выразить ни на одном языке.

По крайней мере я так полагал. И, покидая меня, ты чуть слышно прошептала: «До скорого свидания!» Вот все, что ты сказала, но ты никогда не сможешь себе представить ни того, какую дымку мечты ты оставила во мне, ни того, что я предвидел и что, мне казалось, угадывал в твоей мысли.

Понимаешь ли, бедное дитя мое, для мужчин неглупых, сколько-нибудь утонченных, сколько-нибудь выдающихся, любовь — инструмент столь сложный, что малейший пустяк его расстраивает. Вы, женщины, когда любите, не замечаете смешной стороны некоторых вещей, а чудовищность или смехотворность иных выражений ускользает от вас.

Почему слово, уместное в устах маленькой брюнетки, звучит совершенно фальшиво и смешно в устах полной блондинки? Почему шаловливый жест одной не подходит другой? Почему некоторые ласки прелестны, когда они исходят от одной женщины, и только стеснительны для нас со стороны другой? Почему? Потому что во всем, но главным образом в любви, нужна полная гармония, совершенное соответствие жестов, голоса, слов, изъявлений нежности — с внешностью той женщины, которая движется, говорит, выражает что-либо, с ее возрастом, станом, цветом ее волос, характером ее красоты.

Тридцатипятилетняя женщина, сохранившая в этом возрасте сильных и бурных страстей хоть сколько-нибудь той ласковой шаловливости, которою отмечена была любовь ее юности, и не понимающая, что она должна выражаться иначе, смотреть иначе, целовать иначе, что она должна быть Дидоной[138], а не Джульеттой, неминуемо отвратит от себя девять любовников из десяти, если бы даже они и не подозревали причины своего ухода.

Понимаешь ли ты? Нет? Я так и думал.

С того самого дня, как ты, словно из крана, начала выливать на меня поток твоих нежностей, для меня было все кончено, мой друг.

Случалось, поцелуй наш длился пять минут — бесконечный, страстный поцелуй, один из тех поцелуев, когда закрываешь глаза, словно боясь, чтобы он не ускользнул, спугнутый взглядом, когда хочешь сохранить его целиком в отуманившейся душе, которую он опустошает. Затем, когда наши губы отрывались друг от друга, ты говорила, звонко смеясь: «До чего вкусно, жирный мой песик!» В такую минуту я готов был тебя побить!

Ведь ты наделяла меня последовательно всеми именами животных и овощей, которые знала благодаря Домашней хозяйке, Образцовому Садовнику и Основам естественной истории для младших классов. Но все это еще ничего.

Любовные ласки, если в них вдуматься, грубы, животны и даже хуже того. Мюссе[139] сказал:


Еще я помню их — мгновенья спазмы страстной —

Пыланье мускулов, безмолвье диких ласк.

Самозабвение, зубов свирепый ляск…

Коль не божественны те миги, то ужасны —


или смешны!.. О бедное дитя, какой гений насмешки, какой извращенный дух мог подсказать тебе твои слова… в последнее мгновение?

Они все в моей памяти; но из любви к тебе я не повторяю их.

А кроме того, тебе, право, недоставало такта, и ты ухитрялась вставить восторженное люблю тебя при некоторых столь неподходящих обстоятельствах, что я должен был сдерживать безумное желание расхохотаться. Бывают минуты, когда слова люблю тебя настолько неуместны, что становятся почти неприличными, запомни это хорошенько.

Но ведь ты мена не понимаешь.

Многие женщины тоже не поймут меня и назовут дураком. Впрочем, это не важно. Голодные едят с жадностью, но люди с утонченным вкусом требовательны, и часто пустяк способен вызвать у них непреодолимое отвращение. В любви то же, что и в гастрономии.

Не могу понять одного: как это некоторые женщины, знающие весь непреодолимый соблазн прозрачных и узорчатых шелковых чулок, все пленительное обаяние полутонов, все волшебство драгоценных кружев, скрытых в глубине интимных одежд, всю волнующую прелесть тайной роскоши изысканного белья и всех утонченных выдумок женского изящества, — как они не понимают того непреодолимого отвращения, которое внушают нам неуместные или глупые нежности?

Грубое слово иногда делает чудеса, подстегивает тело, заставляет сердце встрепенуться. Эти слова в часы битвы допустимы. Разве слово Камброна[140] не возвышенно? Все что вовремя, — не коробит. Но надо уметь также помолчать и в известные минуты избегать выражений в духе Поль де Кока.

И я целую тебя со всею страстью, но при условии, что ты не скажешь ни слова.

Ренэ.

Парижское приключение

Найдется ли на свете чувство более острое, чем женское любопытство? О, узнать, увидеть, потрогать то, о чем мечталось! Чего только не сделает женщина ради этого! Когда ее нетерпеливое любопытство задето, она пойдет на какое угодно безумие, на какую угодно неосторожность, проявит какую угодно смелость, не отступит ни перед чем. Я говорю о настоящих женщинах, о женщинах, ум которых представляет собою ящик с тройным дном; с виду это ум рассудительный и холодный, но три его потайных отделения наполнены: первое — вечно возбужденным женским беспокойством, второе — притворством под маской прямодушия, притворством, свойственным ханжам, полным софистики и весьма опасным; и, наконец, последнее — очаровательной наглостью, прелестным плутовством, восхитительным вероломством — всеми теми извращенными свойствами, которые толкают на самоубийство глупо доверчивых влюбленных и восхищают остальных мужчин.

Женщина, приключение которой я хочу рассказать, была до того времени скучно добродетельной провинциалочкой. Ее внешне спокойная жизнь проходила в семье, делясь между занятым мужем и двумя детьми, которым она была примерною матерью. Но сердце ее трепетало неудовлетворенным любопытством, жаждою неизвестного. Она беспрестанно грезила о Париже и с жадностью читала великосветские журналы. От описаний празднеств, туалетов, развлечений ее желания разгорались все больше и больше, но особенно таинственно волновали ее «отголоски»[141], полные намеков, полуприкрытых искусными фразами, за которыми угадывались широкие просторы преступных и губительных наслаждений.

Издали Париж представлялся ей в каком-то апофеозе великолепной и порочной роскоши. И в долгие ночи, отдаваясь мечтам под мерное храпение мужа, который, повязав фуляром голову, спал на спине рядом с нею, она грезила о знаменитостях, чьи имена, как яркие звезды на темном небе, появлялись на первых страницах газет; она рисовала себе их безумную жизнь, полную постоянного разврата, сладострастных античных оргий и такой сложной и утонченной чувственности, что она даже не могла себе представить.

Парижские бульвары казались ей какими-то безднами человеческих страстей, а дома вдоль этих бульваров, несомненно, скрывали необычайные любовные тайны.

Между тем она чувствовала, что стареет. Она старела, ничего не узнав о жизни, кроме тех правильных, до отвращения однообразных и пошлых занятий, которые создают, как принято говорить, семейное счастье. Она была еще красива, потому что сохранилась в этой покойной обстановке, как зимний плод в запертом шкафу; но ее точили, снедали и будоражили тайные страсти. Она спрашивала себя: неужели ей так и придется умереть, не изведав всех этих проклятых упоений, не бросившись с головой хоть раз — один только раз! — в этот водоворот парижского сладострастия?

С большою настойчивостью подготовила она поездку в Париж, нашла предлог, добилась приглашения от парижских родственников и, так как муж не мог сопутствовать ей, уехала одна.

Тотчас по приезде она придумала такие поводы, которые позволяли бы ей в случае надобности отлучиться из дому дня на два, или, вернее, на две ночи, если б это понадобилось: она встретила, по ее словам, друзей, живших в окрестностях Парижа.

И она принялась за поиски. Она обегала бульвары, но не увидела ничего, кроме бродячего и зарегистрированного полицией порока. Она испытующе заглядывала в большие кафе, внимательно прочитывала переписку в Фигаро[142], отдававшуюся в ее душе каждое утро, как звон набата, призывом к любви.

Но ничто не наводило ее на след грандиозных оргий в мире художников и актрис; ничто не раскрывало перед нею храмов распутства, которые рисовались ей запечатленными магическим словом, как пещера Тысячи и одной ночи[143] или как римские катакомбы, где скрытно свершались когда-то таинства преследуемой религии.

Ее родственники, мелкие буржуа, не могли познакомить ее ни с кем из тех знаменитостей, чьи имена жужжали в ее мозгу, и, отчаявшись, она думала уже об отъезде, как вдруг на помощь ей подоспел случай.

Однажды, проходя по улице Шоссе д'Антен, она остановилась у витрины магазина с японскими вещицами, расписанными столь ярко, что они веселили глаз. Она рассматривала комические фигурки из слоновой кости, высокие вазы с пламенеющей эмалью, причудливую бронзу, как вдруг внутри магазина увидела хозяина, почтительнейше показывавшего какому-то толстому, маленькому, лысому человеку с небритым подбородком большого пузатого фарфорового урода — уникальную вещицу, по его словам.

И в конце каждой фразы торговца звенело, как призыв рога, имя любителя, знаменитое имя. Остальные покупатели, молодые женщины, изящные господа, взглядывали искоса и быстро, но вполне благопристойно и с видимым почтением на прославленного писателя, увлеченно рассматривавшего фарфорового урода. Они были безобразны оба, безобразны, как два родных брата.

Торговец говорил:

— Только вам, господин Жан Варен, я уступлю эту вещь за тысячу франков; ровно столько я сам за нее дал. Для всех прочих цена будет тысяча пятьсот; но я особенно дорожу покупателями из мира художников и писателей, и для них у меня особые цены. Они все у меня покупают, господин Варен. Вчера господин Бюснах[144] купил большой старинный кубок. На днях я продал пару подсвечников в этом роде — не правда ли, как они хороши? — господину Александру Дюма[145]. Знаете, если бы эту вещицу, которую вы держите в руках, увидел господин Золя, то она была бы уже продана, господин Варен!

Писатель колебался в нерешительности: вещь его соблазняла, но он думал о цене; на взгляды окружающих он не обращал никакого внимания, словно был один в пустыне.

Она вошла в магазин, трепеща, глядя на писателя с неприличной пристальностью и даже не спрашивая себя, красив ли он, молод ли, изящен ли. То был Жан Варен, сам Жан Варен!

После долгой борьбы и скорбной нерешительности он поставил фигуру обратно на стол.

— Нет, это чересчур дорого, — сказал он.

Торговец удвоил свое красноречие:

— Вы говорите дорого, господин Жан Варен? Да за это не жалко две тысячи выложить, как одно су.


Писатель, не отрывая взгляда от урода с эмалевыми глазами, печально возразил:

— Я не говорю, что вещь не стоит этих денег; но для меня это дорого.

Тут, схваченная вдруг безумною смелостью, она выступила вперед:

— А сколько вы возьмете с меня за этого человечка?

Торговец с удивлением ответил:

— Тысячу пятьсот франков, сударыня.

— Я беру его.

Писатель, до этого даже не заметивший ее, вдруг обернулся. Прищурив глаза, он окинул ее с головы до ног взглядом наблюдателя, а потом в качестве знатока оценил ее во всех подробностях.

Возбужденная, загоревшаяся внезапно вспыхнувшим пламенем, до тех пор дремавшим в ней, она была очаровательна. Да к тому же женщина, покупающая мимоходом вещицу за полторы тысячи франков, не первая встречная.

Вдруг сна ощутила порыв восхитительной совестливости и, обернувшись к нему, сказала дрожащим голосом:

— Простите, сударь, я, должно быть, чересчур поспешила; вы, быть может, еще не сказали последнего слова.

Он поклонился:

— Я сказал его, сударыня.

Но она взволнованно отвечала:

— Словом, сударь, если сегодня или позже вам захочется изменить решение, то эта вещица принадлежит вам. Я только потому ее и купила, что она вам понравилась.

Он улыбнулся, явно польщенный.

— Откуда же вы меня знаете? — спросил он.

Тогда она заговорила о своем преклонении перед ним, назвала его произведения, стала даже красноречивой.

Чтобы удобнее было разговаривать, он облокотился на какой-то шкафик и, пронизывая ее острым взглядом, старался понять, что она собой представляет.

Время от времени владелец магазина, обрадованный этой живой рекламой, кричал с другого конца лавки, когда входили новые покупатели:

— А вот взгляните, господин Жан Варен, разве это не прелестно?

И тогда все головы поднимались, и она дрожала от удовольствия, что ее видят в непринужденной беседе со знаменитостью.

Наконец, совсем опьянев, она решилась на крайнюю дерзость, подобно генералу, приказывающему идти на приступ.

— Сударь, — сказала она, — сделайте мне большое, очень большое удовольствие. Разрешите мне поднести вам этого урода на память о женщине, страстно вам поклоняющейся и которая виделась с вами всего десять минут.

Он отказался. Она настаивала. Он противился, забавляясь и смеясь от всего сердца.

Тогда она сказала упрямо:

— Ну в таком случае я тотчас же отвезу его к вам. Где вы живете?

Он отказался сообщить свой адрес, но она узнала его от торговца и, заплатив за покупку, бросилась к фиакру. Писатель побежал за нею вдогонку, не желая, чтобы у присутствующих создалось впечатление, что он принимает подарок от незнакомого лица. Он настиг ее, когда она садилась в экипаж, бросился за ней и почти упал на нее — так его подбросило тронувшимся фиакром; затем уселся рядом с нею, весьма раздосадованный.

Сколько он ни упрашивал, ни настаивал, она оставалась непреклонной. Когда они были у его подъезда, она изложила ему свои условия.

— Я согласна, — сказала она, — не оставлять у вас этой вещи, если вы сегодня будете исполнять все мои желания.

Это показалось ему настолько забавным, что он согласился.

Она спросила:

— Что вы делаете обычно в этот час?

Поколебавшись, он сказал:

— Прогуливаюсь.

Тогда решительным тоном она приказала:

— В Лес![146]

И они поехали.

Она потребовала, чтобы он называл ей по именам всех известных, в особенности же — доступных женщин, со всеми интимными деталями их жизни, привычек, обстановки и пороков.

Вечерело.

— Что вы обычно делаете в это время? — спросила она.

Он ответил смеясь:

— Пью абсент.

И она с полной серьезностью сказала:

— В таком случае поедемте пить абсент.

Они вошли в одно из известных кафе на больших бульварах, где он часто бывал и где встретил нескольких собратьев по перу. Он всех их представил ей. Она была без ума от радости. И в ее голове беспрестанно раздавалось: «Наконец-то, наконец!»

Время бежало; она спросила:

— В этом часу вы, вероятно, обедаете?

Он отвечал:

— Да, сударыня.

— В таком случае пойдемте обедать, сударь.

Выходя из ресторана Биньон, она сказала:

— Что вы делаете по вечерам?

Он пристально взглянул на нее.

— Смотря по обстоятельствам; иногда я отправляюсь в театр.

— Отлично, сударь, поедемте в театр.

Они пошли в Водевиль, где благодаря ему им предложили бесплатные места, и — о верх славы! — весь зал видел ее рядом с ним, в креслах балкона.

Когда представление кончилось, он галантно поцеловал ей руку:

— Мне остается поблагодарить вас, сударыня, за восхитительный день…

Она прервала его:

— А что вы обычно делаете ночью?

— Но… но… я возвращаюсь домой. Она нервно засмеялась.

— Ну, что ж, сударь, поедемте к вам домой.

И больше они не разговаривали. Порою она дрожала с головы до ног, желая и бежать и остаться, но все же твердо решив в глубине души идти до конца.

На лестнице она цеплялась за перила, так сильно возрастало ее волнение, а он шел вперед, отдуваясь, с восковой спичкой в руке.

Очутившись в комнате, она быстро разделась, скользнула в постель, не говоря ни слова, и ждала, прижавшись к стене,

Но она была неопытна, как только возможно для законной жены провинциального нотариуса, а он был требовательнее трехбунчужного паши. Они не поняли друг друга, совершенно не поняли.

И он уснул. Ночь проходила, и тишину ее нарушало лишь тикание стенных часов; неподвижно лежа, она думала о своих супружеских ночах и с отчаянием смотрела на этого, спавшего рядом с нею на спине, под желтым светом китайского фонарика, маленького, шарообразного человечка, чей круглый живот выпячивался из-под простыни, словно надутый газом баллон. Он храпел, как органная труба, с протяжным фырканьем и смешным клокотанием в горле. Два десятка волос, утомленные за день своим приглаженным положением на голом черепе, который они должны были прикрывать, воспользовались теперь его сном и топорщились во все стороны. Струйка слюны стекала из угла его полуоткрытого рта.

Наконец сквозь опущенные занавески чуть проглянул рассвет. Она встала, бесшумно оделась и уже приоткрыла было дверь, но скрипнула задвижкой, и он проснулся, протирая глаза.

Несколько секунд он не мог прийти в себя; затем, припомнив все случившееся, спросил:

— Как, вы уходите?

Она стояла, смущенная, и прошептала:

— Да, уже утро.

Он сел на постели.

— Послушайте, — сказал он, — я тоже хочу вас кое о чем спросить.

Она молчала, и он продолжал:

— Вы крайне удивили меня вчера. Будьте откровенны, признайтесь, зачем вы все это проделали? Я ничего не понимаю.

Она тихонько подошла к нему, краснея, как молоденькая девушка.

— Я хотела узнать… порок… ну, и… ну, и это совсем не забавно!

Она выбежала из комнаты, спустилась с лестницы и бросилась на улицу.

Целая армия метельщиков подметала тротуары и мостовые, сбрасывая с них весь сор в сточные канавы. Одинаковым размеренным движением, напоминавшим движение косцов в поле, они гнали сор и грязь полукругом перед собою. Проходя улицу за улицей, она видела вновь и вновь, как они движутся тем же автоматическим движением, словно паяцы, заведенные одною пружиной.

Ей показалось, что и в ее душе сейчас вымели нечто, сбросили в сточную канаву, в канализационную трубу все ее экзальтированные мечты.

Она вернулась домой, запыхавшись, иззябнув и не ощущая в сознании ничего, кроме этого движения щеток, подметающих Париж по утрам.

И как только она очутилась в комнате, она зарыдала.

Маррока

Друг мой, ты просил сообщать тебе о моих впечатлениях, о случающихся со мною происшествиях и, главное, о моих любовных историях в этой африканской стране, так давно меня привлекавшей. Ты заранее от души смеялся над моими будущими, по твоему выражению, черными утехами, и тебе уже представлялось, как я возвращаюсь домой в сопровождении громадной черной женщины, одетой в яркие ткани и с желтым фуляром на голове.

Конечно, очередь негритянок еще придет: я уже видел нескольких, и они внушали мне желание окунуться в эти чернила. Но для начала я напал на нечто лучшее и исключительно своеобразное.

Ты писал в последнем письме: «Если я знаю, как в данной стране любят, я сумею описать эту страну, хотя никогда ее и не видел». Знай же, что здесь любят неистово. Начиная с первых дней чувствуешь какой-то огненный трепет, какой-то подъем, внезапное напряжение желаний, какую-то истому, целиком охватывающую тело; и все это до крайности возбуждает наши любовные силы и все способности физических ощущений — от простого соприкосновения рук до той невыразимо-властной потребности, которая заставляет нас совершать столько глупостей.

Разберемся в этом как следует. Не знаю, может ли существовать под этим небом то, что вы называете слиянием сердец, слиянием душ, сентиментальным идеализмом, наконец платонизмом, я в этом сомневаюсь. Но другая любовь, любовь чувственная, имеющая в себе нечто хорошее, и немало хорошего, в этом климате поистине страшна. Жара, это постоянно разжигающее вас пылание воздуха, эти удушливые порывы южного ветра, эти потоки огня, льющиеся из великой пустыни, которая так близка, этот тяжелый сирокко, более опустошительный, более иссушающий, чем пламя, этот вечный пожар всего материка, сожженного до самых камней огромным, всепожирающим солнцем, воспламеняют кровь, приводят в бешенство плоть, превращают человека в зверя.

Но подхожу к моей истории. Ничего не рассказываю тебе о первых днях моего пребывания в Алжире. Побывав в Боне, Константине, Бискре и Сетифе, я приехал в Буджию через ущелья Шабе и по несравненной дороге через кабильские леса; дорога эта вьется над морем по извилинам гористого склона, на высоте двухсот метров, вплоть до восхитительного залива Буджии, столь же прекрасного, как Неаполитанский залив, как заливы Аяччо и Дуарнене, красивейшие из всех, мною виденных. Я исключаю из этого сравнения лишь невероятный залив Порто на западном берегу Корсики, опоясанный красным гранитом, с возвышающимися посреди него фантастическими окровавленными каменными великанами, именуемыми «Calanche de Piana».

Не успеешь обогнуть огромный залив с его мирно спящей водой, как уже издалека, еще очень издалека, замечаешь Буджию. Город построен на крутых склонах высокой, увенчанной лесом горы. Это — белое пятно на зеленом склоне, похожее, пожалуй, на пену свергающегося в море водопада.

Едва я вступил в этот маленький очаровательный городок, как понял, что останусь в нем надолго. Со всех сторон взор ограничен громадным кругом крючковатых, зубчатых, рогатых, причудливых вершин, замкнутых так тесно, что едва видно открытое море, и залив становится похожим на озеро. Голубая вода с молочным отливом восхитительно прозрачна, а лазурное небо, такой густой лазури, словно покрытое двойным слоем краски, простирает над нею свою изумительную красоту. Они словно любуются друг другом, взаимно отражая свои отсветы.

Буджия — город развалин. На пристани, подъезжая к нему, встречаешь такую великолепную руину, что ее можно принять за оперную декорацию. Это древние сарацинские ворота, сплошь заросшие плющом. И в прилегающих горных лесах повсюду тоже развалины — части римских стен, обломки сарацинских памятников, остатки арабских построек.

Я снял в верхнем городе маленький мавританский домик. Ты знаешь эти жилища, их описывали так часто. Окон наружу у них нет, и они освещаются сверху донизу внутренним двором. Во втором этаже помещается большая прохладная зала, в которой проводят время днем, а наверху — терраса, где проводят ночи.

Я тотчас же усвоил привычки жарких стран, то есть стал делать после завтрака сьесту. Это удушливо-знойный час в Африке, час, когда нечем дышать, когда улицы, долины и бесконечные, ослепительные дороги пустынны, когда все спят или по крайней мере пытаются спать, оставляя на себе как можно меньше одежды.

В моей зале с колоннами арабской архитектуры я поставил большой мягкий диван, покрытый ковром из Джебель-Амура. Я ложился на него приблизительно в костюме Гасана[147], но не мог отдыхать, так как был измучен своим воздержанием.

О друг мой, в этой стране есть две казни, которых не желаю тебе узнать: отсутствие воды и отсутствие женщин. Какая ужаснее? Не знаю. В пустыне можно пойти на всякую подлость из-за стакана чистой холодной воды. А чего только не сделаешь в ином прибрежном городе ради красивой, здоровой девушки? В Африке нет недостатка в девушках! Напротив, они там в изобилии; но, если продолжить сравнение, они так же вредоносны и гнилостны, как илистая вода источников Сахары.

И вот однажды, более обычного истомленный, я пытался задремать, но тщетно. Ноги мои дрожали, словно их кололо изнутри; беспокойная тоска заставляла меня то и дело вертеться с боку на бок по коврам. Наконец, не в силах выносить долее, я встал и вышел.

Это было в июле, в палящий послеполуденный час. Мостовые были так раскалены, что на них можно было печь хлеб; рубашка, моментально взмокавшая, прилипала к телу; весь горизонт был затянут легким белым паром, тем горячим дыханием сирокко, которое подобно осязаемому зною.

Я спустился к морю и, огибая порт, пошел по берегу, вдоль небольшой бухты, где выстроены купальни. Крутые горы, поросшие кустарником и высокими ароматными травами с крепким запахом, кольцеобразно окружают бухту, где вдоль всего берега мокнут в воде большие темные скалы.

Кругом никого: все замерло; ни крика животных, ни шума крыльев птицы, ни малейшего звука, ни даже всплеска воды — так неподвижно было море, казалось, оцепеневшее под солнцем. И мне чудилось, что в раскаленном воздухе я улавливаю гудение огня.

Внезапно за одной из этих скал, до половины тонувших в молчаливом море, я услыхал легкий шорох и, обернувшись, увидел, по грудь в воде, высокую голую девушку; она купалась и в этот знойный час, конечно, считала себя в полном одиночестве. Лицо ее было обращено к морю, и она тихо подпрыгивала, не замечая меня.

Ничего не могло быть удивительнее зрелища этой красивой женщины в прозрачной, как стекло, воде, под ослепительными лучами солнца. Она была необыкновенно хороша, эта женщина, высокая и сложенная, как статуя.

Вдруг она обернулась, вскрикнула и, то вплавь, то шагая, мгновенно скрылась за скалою.

Она должна выйти оттуда, поэтому я сел на берегу и стал ее ожидать. И вот она осторожно высунула из-за скалы голову с массою тяжелых черных волос, кое-как закрученных узлом. У нее был большой рот с вывороченными, как валики, губами, громадные бесстыдные глаза, а все ее тело, слегка потемневшее от здешнего климата, казалось выточенным из старинной слоновой кости, упругим и нежным, телом белой расы, опаленным солнцем негров.

Она крикнула мне:

— Проходите!

В ее звучном голосе, немного грубоватом, как вся ее особа, слышались гортанные ноты. Я не шевелился. Она прибавила:

— Нехорошо оставаться здесь, сударь.

Звук «р» в ее устах перекатывался, как грохочущая телега. Тем не менее я не двигался. Голова исчезла.

Прошло десять минут, и сначала волосы, затем лоб, затем глаза показались вновь, медленно и осторожно: так делают дети, играющие в прятки, желая взглянуть на того, кто их ищет.

Но на этот раз у нее было гневное выражение, и она крикнула:

— Из-за вас я захвораю! Я не выйду, пока вы будете там сидеть!

Тогда я поднялся и ушел, неоднократно оглядываясь.

Убедившись, что я достаточно далеко, она вылезла из воды, полусогнувшись, держась ко мне боком, и исчезла в углублении скалы, за повешенной юбкой.

На другой день я вернулся. Она снова была в воде, но на этот раз в полном купальном костюме. Она засмеялась, показывая мне свои сверкающие зубы.

Неделю спустя мы были друзьями. А еще через неделю наша дружба стала еще теснее.

Ее звали Маррока; наверно, это было какое-нибудь прозвище, и она произносила его, точно в нем было пятнадцать «р». Дочь испанских колонистов, она вышла замуж за некоего француза, по фамилии Понтабез. Ее муж был чиновником на государственной службе. Я так никогда и не узнал хорошенько, какую именно должность он занимал. Я убедился в том, что он очень занятой человек, и далее не расспрашивал.

Переменив час своего купания, она стала ежедневно приходить после моего завтрака — совершать сьесту в моем доме. И что это была за сьеста! Если бы только так отдыхали!

Она действительно была очаровательной женщиной, немного животного типа, но все же великолепной. Ее глаза, казалось, всегда блестели страстью; полураскрытый рот, острые зубы, самая улыбка ее таили в себе нечто дико-чувственное, а странные груди, удлиненные и прямые, острые, как груши, упругие, словно на стальных пружинах, придавали телу нечто животное, превращали ее в какое-то низшее и великолепное существо, предназначенное для распутства, и пробуждали во мне мысль о тех непристойных божествах древности, которые открыто расточали свободные ласки на траве под листвой.

Никогда еще ни одна женщина не носила в своих чреслах такого неутолимого желания. Ее страстные ласки и объятия, сопровождавшиеся воплями, скрежетом зубов, судорогами и укусами, почти тотчас же завершались сном, глубоким, как смерть. Но она внезапно пробуждалась в моих руках и опять готова была к любви, и грудь ее взбухала в жажде поцелуев.

Ум ее к тому же был прост, как дважды два четыре, а звонкий смех заменял ей мысль.

Инстинктивно гордясь своею красотою, она питала отвращение даже к самым легким покровам и расхаживала, бегала и прыгала по моему дому с бессознательным и смелым бесстыдством. Пресытясь наконец любовью, измученная воплями и движениями, она засыпала крепким и мирным сном возле меня на диване; от удушливой жары на ее потемневшей коже проступали крошечные капельки пота, а ее руки, закинутые под голову, и все сокровенные складки ее тела выделяли тот звериный запах, который так привлекает самцов.

Иной раз она приходила вечером, когда муж ее был где-то на работе. И мы располагались на террасе, чуть прикрываясь легкими и развевающимися восточными тканями.

Когда, в полнолуние, громадная яркая луна тропических стран стояла на небе, освещая город и залив с его полукругом гор, мы видели вокруг себя, на всех других террасах, как бы целую армию распластавшихся безмолвных призраков, которые иногда вставали, переменяли место и укладывались снова в томной теплоте отдыхающего неба.

Невзирая на ясность африканских вечеров, Маррока упорно ложилась спать голою под яркими лучами луны; она нисколько не беспокоилась о всех тех людях, которые могли нас видеть, и часто, презирая мои мольбы и опасения, испускала среди ночного мрака протяжные трепетные крики, в ответ на которые вдали раздавался вой собак.

Однажды вечером, когда я дремал под необъятным небосводом, сплошь усыпанным звездами, она стала на колени возле меня на ковре и, приблизив к моему рту свои большие вывороченные губы, сказала:

— Ты должен прийти ночевать ко мне.

Я не понял.

— Как это — к тебе?

— Ну, да. Когда муж уйдет, ты придешь спать на его место.

Я не мог удержаться и расхохотался.

— К чему это, раз ты приходишь сюда?

Она продолжала, говоря мне прямо в рот, обжигая меня своим горячим дыханием до самого горла и увлажняя мои усы:

— Чтобы у меня сохранилась память о тебе.

И «р» слова сохранилась еще долго с шумом потока звучало в скалах.

Я никогда не мог постичь ее мысль. Она обвила руками мою шею.

— Когда тебе вскоре придется уехать, — сказала она, — я не раз буду думать об этом. И, прильнув к мужу, буду представлять, что это ты.

Все ррре, ррри, ррра казались в ее устах раскатами близкой грозы.

Тронутый да и развеселившись, я прошептал:

— Но ты сумасшедшая. Я предпочитаю ночевать дома.

У меня действительно нет ни малейшей склонности к свиданиям под супружеской кровлей, — это мышеловка, в которую постоянно попадаются дураки. Но она просила, умоляла и даже плакала, прибавляя:

— Ты посмотррришь, как я буду тебя любить.

Посмотррришь прозвучало наподобие грохота барабана, бьющего тревогу.

Ее желание показалось мне таким странным, что я не мог его ничем объяснить; затем, поразмыслив, я решил, что здесь примешалась какая-то глубокая ненависть к мужу, одно из тех тайных возмездий женщины, которая с наслаждением обманывает ненавистного человека и хочет вдобавок насмеяться над ним в его собственном доме, среди его обстановки, в его постели.

Я спросил ее:

— Твой муж дурно обращается с тобой?

Она рассердилась.

— О нет, он очень добр.

— Но ты его не любишь?

Она вскинула на меня громадные изумленные глаза.

— Нет, напротив, я его очень люблю, очень, очень, но не так, как тебя, мое серррдце.

Я совсем уже ничего не понимал, и пока старался что-либо угадать, она запечатлела на моих губах один из тех поцелуев, силу которых отлично знала, прошептав затем:

— Ты пррридешь, не пррравда ли?

Однако я не соглашался. Тогда она немедля оделась и ушла.

Восемь дней она не показывалась. На девятый появилась и, с важностью остановившись на пороге моей комнаты, спросила:

— Пррридешь ли ты сегодня вечеррром ко мне спать? Если нет, я ухожу.

Восемь дней — это много, мой друг, а в Африке эти восемь дней стоят целого месяца. «Да!» — крикнул я, протянул к ней руки, и она бросилась в мои объятия.


Вечером она ждала меня на соседней улице и привела к себе.

Они жили близ пристани, в маленьком, низеньком домике. Я прошел сначала через кухню, где супруги обедали, и вошел в комнату, выбеленную известью, чистую, с фотографическими карточками родственников на стенах и с букетами бумажных цветов под стеклянными колпаками. Маррока казалась обезумевшей от радости; она прыгала, повторяя:

— Вот ты и у нас, вот ты и у себя.

Я действительно расположился, как у себя.

Признаюсь, я был немного смущен, даже неспокоен. Видя, что я не решаюсь в чужой квартире расстаться с некоторой принадлежностью моей одежды, без которой застигнутый врасплох мужчина становится столь же смешным, сколь и неловким, неспособным к какому бы то ни было действию, она вырвала у меня силой и унесла в соседнюю комнату, вместе с ворохом остальной моей одежды, и эти ножны моего мужества.

Наконец обычная уверенность вернулась ко мне, и я изо всех сил старался доказать это Марроке, так что спустя два часа мы еще и не помышляли об отдыхе, как вдруг громкие удары в дверь заставили нас вздрогнуть, и громовой мужской голос прокричал:

— Маррока, это я!

Она вскочила.

— Мой муж! Живо, прячься под кровать!

Я растерянно искал свои штаны; но она, задыхаясь, толкала меня:

— Иди же, иди!

Я распластался на полу и скользнул, не говоря ни слова, под ту кровать, на которой мне было так хорошо.

Она прошла на кухню. Я слышал, как она отперла шкаф, заперла его, затем вернулась, принеся с собой какой-то предмет, которого я не видел, но который она живо куда-то сунула, и так как муж терял терпение, она ответила ему громко и спокойно: «Не могу найти спичек», — а затем вдруг: «Нашла, отпирраю!» И отперла дверь.

Мужчина вошел. Я видел только его ноги, огромные ноги. Если все остальное было пропорционально, он, должно быть, был великаном.

Я услыхал поцелуи, шлепок по голому телу, смех; затем он сказал с марсельским выговором:

— Я забыл дома кошелек, и пришлось воротиться. Я думал, что ты уже спишь крепким сном.

Он подошел к комоду и долго искал в нем то, что ему было нужно; затем, когда Маррока легла на кровать, словно подкошенная усталостью, он подошел к ней и, без сомнения, попытался ее приласкать, так как она в раздраженной фразе выпалила в него картечью гневных «р».

Ноги его были так близко от меня, что мною овладело сумасбродное, глупое, необъяснимое искушение — тихонько дотронуться до них. Но я воздержался.

Потерпев неудачу в своих планах, он рассердился.

— Ты злющая сегодня, — сказал он.


Но примирился с этим:

— До свидания, крошка.

Снова раздался звонкий поцелуй; затем огромные ноги повернулись, блеснули передо мною крупными шляпками гвоздей, перешли в соседнюю комнату, и дверь на улицу захлопнулась.

Я был спасен. Смиренный, жалкий, я медленно вылез из своего убежища, и пока Маррока, по-прежнему голая, плясала вокруг меня джигу, раскатисто смеясь и хлопая в ладоши, я тяжело упал на стул. Но тотчас же так и подпрыгнул: подо мной оказалось что-то холодное, и так как я был одет не лучше моей сообщницы, то вздрогнул от этого прикосновения. Я обернулся. Что же? Я сел на небольшой топорик для колки дров, острый, как нож. Как он попал сюда? Я не замети его, когда входил.

Маррока, увидев мой прыжок, задохнулась от хохота; она вскрикивала, кашляла, схватившись обеими руками за живот.

Я находил эту веселость непристойной, неуместной. Мы глупо рисковали жизнью, у меня еще до сих пор бегали мурашки по спине, и ее безумный смех немного задевал меня.

— А что, если бы я попался на глаза твоему мужу? — спросил я.

— Опасаться было нечего, — отвечала она.

— Как опасаться было нечего! Уж очень ты смела! Стоило ему только нагнуться, и он бы увидел меня.

Она перестала смеяться; она только улыбалась, глядя на меня громадными неподвижными глазами, в которых зарождались новые желания.

— Он не нагнулся бы.

Я настаивал:

— Сколько угодно! Урони он свою шляпу, ему пришлось бы ее поднять, и тогда… хорош бы я был в этом костюме!

Она положила мне на плечи свои сильные округлые руки и, понижая голос, словно говоря мне: «Я обожаю тебя», прошептала:

— Тогда он и не встал бы.

Я не понял.

— Почему же это?

Лукаво подмигнув, она протянула руку к стулу, на который я было сел, и ее вытянутый палец, складка у рта, полуоткрытые губы и острые зубы, блестящие и хищные, — все указывало мне на маленький, сверкавший лезвием топорик для колки дров.

Она сделала движение, словно собираясь его взять, затем, привлекая меня вплотную к себе левою рукой и прижавшись бедром к моему бедру, сделала правой рукой быстрое движение, как бы обезглавливая человека, стоявшего перед нею на коленях!..

Вот, мой дорогой, как понимают здесь супружеский долг, любовь и гостеприимство!

Госпожа Батист

Войдя в пассажирский зал вокзала в Лубэне, я первым делом взглянул на часы. До прихода скорого поезда из Парижа надо было ждать два часа десять минут.

Я вдруг почувствовал такую усталость, как будто прошел с десяток лье пешком; я оглянулся вокруг, словно надеясь прочитать на стенах о каком-нибудь способе убить время, а затем снова вышел и остановился у подъезда вокзала, напряженно стараясь придумать, чем бы мне заняться.

Улица, похожая на обсаженный тощими акациями бульвар, тянувшаяся между двумя рядами домов, разнокалиберных домов маленького городка, взбиралась на что-то вроде холма; в самом конце ее виднелись деревья, словно она заканчивалась парком.

Время от времени дорогу перебегала кошка, осторожно перепрыгивая через сточные канавки. Собачонка наскоро обнюхивала подножия деревьев, отыскивая кухонные отбросы. Людей я не видел.

Мною овладело мрачное отчаяние. Что делать? Что делать? Я уже представлял себе нескончаемое и неизбежное сидение в маленьком железнодорожном кафе, перед стаканом пива, которое невозможно пить, с местной газетой в руках, которую невозможно читать, как вдруг увидел похоронную процессию: она сворачивала из переулка на ту улицу, где я находился.

Зрелище траурного шествия доставило мне облегчение. Я мог убить по крайней мере десять минут.

Но вскоре внимание мое удвоилось. Покойника сопровождали всего-навсего восемь мужчин; один из них плакал, остальные дружески беседовали между собою. Священник не участвовал в похоронах. Я подумал: «Это гражданские похороны», — но потом решил, что в таком городе, как Лубэн, вероятно, нашлось бы не менее сотни свободомыслящих и они почли бы своим долгом устроить манифестацию. Что же это тогда? Быстрота, с которой двигалась процессия, ясно, однако, говорила о том, что усопшего хоронили без всякой торжественности и, следовательно, без церковного обряда.

Моя праздная любопытствующая мысль пустилась в самые сложные предположения; но так как погребальная колесница проезжала мимо, то мне пришла в голову шалая идея — пойти следом за восемью мужчинами. Это заняло бы меня на добрый час времени, и я с печальным видом пустился в путь за другими провожавшими.

Двое мужчин, шедших последними, с удивлением оглянулись и стали шептаться. Они, конечно, спрашивали друг друга, местный ли я житель. Затем они обратились за советом к двум, шедшим впереди, и те, в свою очередь, принялись меня разглядывать. Это пытливое внимание стало стеснять меня; желая положить ему конец, я подошел к моим соседям и, поклонившись им, сказал:

— Прошу извинить, господа, если я прерываю вашу беседу. Но, увидев гражданские похороны, я поспешил присоединиться к ним, не зная даже хорошенько, кто усопший, которого вы провожаете.

Один из мужчин произнес:

— Это — усопшая.

Я удивился и спросил:

— Но ведь это все же гражданские похороны, не правда ли?

Другой господин, очевидно, жаждал разъяснить мне, в чем дело.

— И да, и нет, — сказал он. — Духовенство отказало нам в церковном погребении.

На этот раз у меня вырвалось изумление: «Ах!». Я совсем уже ничего не понимал.

Мой обязательный сосед заговорил вполголоса:

— О, это целая история. Молодая женщина кончила жизнь самоубийством, — вот почему и нельзя было добиться, чтобы ее похоронили по религиозному обряду. Вон там, впереди, ее муж, — видите, тот, что плачет.

После некоторого колебания я сказал:

— Вы очень удивили и заинтересовали меня, сударь. Не будет ли нескромностью попросить вас поведать мне эту историю? Но если это вам неприятно, считайте, что я ни о чем не просил.

Господин дружески взял меня под руку.

— Ничуть, ничуть, — ответил он. — Давайте только немного отстанем. Я расскажу вам эту историю; она очень печальна. У нас еще много времени, пока доберемся до кладбища; деревья его, видите, вон там, вверху, а подъем очень крут.


И он начал:

— Представьте себе, эта молодая женщина, госпожа Поль Амо, была дочерью богатейшего из местных купцов, господина Фонтанеля. Совсем ребенком — ей было всего одиннадцать лет — с нею случилось страшное происшествие: ее изнасиловал лакей. Она едва не умерла, изувеченная этим негодяем, а его изобличило собственное зверство. Начался ужасный процесс, и тут открылось, что маленькая мученица целых три месяца была жертвою гнусности этого животного. Его приговорили к бессрочным каторжным работам.

Девочка росла, заклейменная бесчестьем, одинокая, без подруг, едва удостоиваясь ласки со стороны взрослых; те как будто боялись замарать губы, целуя ее в лоб.

Она сделалась каким-то чудищем и диковинкой для всего города. «Знаете, это маленькая Фонтанель», — говорили шепотом. На улице все оборачивались, когда она проходила. Не удавалось даже найти няньку, которая водила бы ее гулять: прислуги других семей сторонились этой служанки, точно девочка распространяла заразу, переходившую на всякого, кто к ней приближался.

Жалко было видеть эту бедную крошку на главной улице, куда ежедневно после полудня сходились играть малыши. Она пребывала в полном одиночестве и, стоя возле няньки, печально смотрела на забавлявшихся детей. Иногда, уступая непреодолимому желанию присоединиться к ним, она робко делала шаг вперед и, боязливо двигаясь, украдкой подходила к какой-нибудь труппе, словно сознавая, что она недостойна их. И тотчас со всех скамеек вскакивали матери, няньки, тетки, схватывали за руку порученных их надзору девочек и грубо уводили их. Маленькая Фонтанель оставалась одна, растерянная, ничего не понимая; сердце ее разрывалось от горя, и она начинала плакать. Затем она подбегала к няньке и, рыдая, прятала лицо в ее фартук.

Она подросла, и дело пошло еще хуже. Молодых девушек отдаляли от нее, как от зачумленной. Подумайте только, что этой юной особе уже нечего было узнавать, нечего; что она не имела больше права на символический померанцевый цветок[148]; что она, еще и читать не научившись, проникла в ту ужасную тайну, на которую матери, трепеща, едва смеют намекнуть дочерям в самый вечер свадьбы.

Когда она проходила по улице в сопровождении гувернантки, с нее не спускали глаз, словно из непрестанной боязни какого-нибудь нового и ужасного приключения; когда она проходила по улице, всегда потупив глаза под гнетом таинственного позора, вечно ощущаемого ею, другие молодые девушки, менее наивные, чем принято думать, перешептывались, лукаво поглядывая на нее, втихомолку пересмеивались и быстро отворачивали головы с рассеянным видом, если случайно она взглядывала на них.

Ей едва кланялись. Только немногие мужчины при встрече с нею приподнимали шляпу. Матери делали вид, что не видят ее. Несколько уличных мальчишек прозвали ее «госпожою Батист» — по имени лакея, который ее опозорил и погубил.

Никто не знал тайных мук ее души, потому что она совсем не говорила и никогда не смеялась. Для самих ее родителей, казалось, было стеснительно ее присутствие, и они как будто всегда сердились на нее за какую-то ее непоправимую ошибку. Честный человек не подаст ведь с охотой руки освобожденному каторжнику, хотя бы то был его сын? Господин и госпожа Фонтанель смотрели на свою дочь, как смотрели бы на сына, вернувшегося с каторги.

Она была хорошенькая, бледная, высокая, тонкая, изящная. Она мне очень пришлась бы по вкусу, сударь, не будь этого обстоятельства.

Года полтора тому назад, когда к нам назначили нового супрефекта, с ним приехал его личный секретарь, чудаковатый малый, который, по-видимому, основательно пожил в Латинском квартале.

Он увидел мадмуазель Фонтанель и влюбился в нее. Ему рассказали все. Он ограничился ответом:

— Ба, это как раз гарантия на будущее. Я уж предпочитаю, чтобы это случилось до, нежели после. С такой женой я буду спать спокойно.

Он начал ухаживать за нею, напросил ее руки и женился. Затем, человек с характером, он, как ни в чем не бывало, сделал свадебные визиты. Некоторые ответили им, другие воздержались. Но в конце концов все стало забываться, и молодая женщина заняла свое место в обществе.

Надо вам сказать, что перед мужем она благоговела, как перед богом. Подумайте, ведь он возвратил ей честь, создал ей равное со всеми положение, он не побоялся ничего и пренебрег общественным мнением, пошел навстречу оскорблениям, — словом, совершил мужественный поступок, на который бы не многие отважились. И она полюбила его восторженной и мучительной страстью.

Она забеременела. Когда об этом стало известно, самые щепетильные особы раскрыли перед нею свои двери, словно материнство очистило ее. Это смешно, но это так…

Все шло как нельзя лучше, но вот на днях у нас случился местный храмовой праздник. Префект, окруженный чиновниками и властями, председательствовал на конкурсе хоровых обществ; когда он закончил свою речь, началась раздача наград, и его личный секретарь Поль Амо вручал медаль каждому, имевшему на нее право.

Вы знаете, что такие дела никогда не обходятся без зависти и соперничества, из-за которых люди теряют чувство меры.

Все городские дамы находились там и сидели на эстраде.

Подошел, в свою очередь, регент города Мормильона. Его хоровой кружок был удостоен медали второй степени. Нельзя же всем присуждать первую степень, не правда ли?

Когда секретарь вручил ему знак отличия, этот человек, представьте себе, бросил медаль ему в лицо и крикнул:

— Можешь приберечь ее для Батиста! Ты должен даже наградить его медалью первой степени, как и меня!

На торжестве присутствовала масса народу, раздался смех. Люди жестоки и неделикатны; все взоры устремились на несчастную женщину.

О сударь, видели ли вы когда-нибудь, как сходит с ума женщина? Нет? А вот мы присутствовали при этом зрелище! Она трижды вставала и снова падала на стул, точно желая бежать и видя, что не сможет пройти сквозь окружавшую толпу.

Чей-то голос из публики крикнул еще раз:

— Эй, госпожа Батист!

Поднялся невообразимый гвалт, в котором слились насмешки и возгласы негодования.

Всех охватило волнение, суматоха; все головы задвигались. Передавали друг другу прозвище; тянулись, чтобы видеть выражение лица несчастной женщины; мужья поднимали на руки жен, чтобы показать ее; спрашивали друг у друга: «Которая? Та, в голубом?» Мальчишки кричали по-петушиному; оглушительные взрывы хохота раздавались то здесь, то там.

Она не двигалась, растерявшись, продолжая сидеть на своем праздничном кресле, словно ее выставили напоказ перед всей публикой. Она не могла ни исчезнуть, ни пошевелиться, ни спрятать лицо. Ее глаза быстро мигали, словно их слепил яркий свет, и она тяжело дышала, как взбирающаяся на гору лошадь.

Сердце надрывалось при взгляде на нее.

Господин Амо схватил грубияна за горло, и они покатились по земле, среди ужасающего шума.

Торжество было прервано.

Час спустя, когда супруги Амо возвращались домой, молодая женщина, не проронившая ни слова с момента оскорбления, но охваченная с головы до ног дрожью, словно какая-то пружина привела в сотрясение все ее нервы, вдруг перепрыгнула через перила моста, и не успел муж удержать ее, как она уже была в реке.

Под сводами моста было очень глубоко. Прошло два часа, прежде чем удалось ее вытащить. Разумеется, она была мертва.

Рассказчик умолк, затем прибавил:

— Быть может, это и лучшее, что ей оставалось сделать в ее положении. Есть вещи, которых не загладишь ничем.

Вы понимаете теперь, почему духовенство закрыло перед нею двери церкви. О, если бы похороны были по религиозному обряду, пришел бы весь город! Но, понимаете, когда к старой истории прибавилось еще самоубийство, семейные люди воздержались; трудно к тому же у нас сопровождать похороны без священника.


Мы входили в ворота, кладбища. Сильно взволнованный, я дождался минуты, когда гроб опустили в могилу, и затем подошел и крепко пожал руку несчастному молодому человеку, продолжавшему рыдать.

Он с удивлением взглянул на меня сквозь слезы и произнес.

— Благодарю вас, сударь.

И я уже не жалел о том, что последовал за этим похоронным шествием.

Ржавчина

У него в жизни была только одна неутолимая страсть: охота. Он охотился ежедневно, с утра до вечера, с неистовым увлечением. Он охотился зимой и летом, весной и осенью; охотился по болотам, когда закон воспрещал полевую и лесную охоту; охотился с ружьем, со сворой, с легавыми, с гончими, в засаде, с зеркалом, с хорьками[149]. Он только и говорил, что об охоте, бредил охотой и повторял беспрестанно:

— Как, должно быть, несчастен человек, который не любит охоты!

Ему стукнуло пятьдесят лет, однако он был здоров, свеж, хотя и лыс, немного тучен, но силен; он подбривал снизу усы, обнажая губы и оставляя свободным весь рот, чтобы легче было трубить в рожок.

В округе его звали просто по имени: г-ном Гектором. Именовался же он бароном Гектором Гонтраном де Кутелье.

Он жил среди лесов, в маленькой, доставшейся ему но наследству усадьбе, и, несмотря на знакомство со всею аристократией департамента и встречи со всеми ее мужскими представителями на охотничьих сборах, был частым гостем только в одной семье — у Курвилей, своих милых соседей, связанных вековой дружбой с его родом.

В этом доме его любили, ласкали, баловали, и он говаривал:

— Не будь я охотником, я хотел бы навсегда остаться у вас.

Г-н де Курвиль был его другом и товарищем с детства. Дворянин и сельский хозяин, он спокойно жил с женою, дочерью и зятем, г-ном Дарнето, который под предлогом занятий историей не делал ровно ничего.

Барон де Кутелье часто обедал у своих друзей особенно потому, что любил рассказывать им о своих охотничьих приключениях. У него был огромный запас историй о собаках и хорьках, и он говорил о них, как о замечательных, хорошо ему знакомых существах. Он раскрывал их мысли и намерения, разбирал и пояснял их.

— Когда Медор увидел, что коростель заставляет его бегать понапрасну, он сказал себе. «Погоди же, голубчик, мы еще посмеемся». И, сделав мне знак стать в углу клеверного поля, он стал искать наискось, с намеренным шумом раздвигая траву, чтобы загнать дичь в угол, откуда она не могла бы уже ускользнуть. Все случилось, как он предвидел: коростель в один миг очутился на краю поля. Но дальше ему уже некуда деться, его заметят. «Попался, — сказал он себе, — дело дрянь!» И притаился. Тогда Медор делает стойку, погладывая на меня; я подаю ему знак, он гонит. Брру!.. коростель взлетает… я прикладываюсь… бац!.. он падает, и Медор приносит его мне, махая хвостом и словно спрашивая: «Ну, как? Чисто сделано, господин Гектор?»

Курвиль, Дарнето и обе женщины хохотали до упаду над этими живописными рассказами, в которые барон вкладывал всю душу. Он оживлялся, размахивал руками, двигался всем телом, а описывая смерть дичи, смеялся оглушительным смехом и всегда спрашивал в виде заключения:

— Недурная история?

Едва только заговаривали о другом, он переставал слушать, отсаживался в сторону и насвистывал, подражая охотничьему рожку. И когда в промежутке между двумя фразами наступило молчание, в эти минуты внезапной тишины вдруг раздавался охотничий сигнал: «Тон-тон, тон-тэн, тон-тэн»; это напевал барон, раздувая щеки, словно трубил в рожок.

Он жил только для охоты и старился, не замечая, не видя этого. Как-то вдруг у него сделался приступ ревматизма, уложивший его на два месяца в постель. Он чуть не умер с горя и тоски. Так как женской прислуги у него не было, а кушанье готовил ему старый слуга, он не мог добиться ни горячих припарок, ни всех тех мелких услуг, которые необходимы больным. Сиделкой у него был доезжачий, и этот оруженосец, скучая наравне с хозяином, день и ночь спал в кресле, в то время как барон выходил из себя и ругался на все лады, лежа в постели.

Дамы де Курвиль приезжали иногда навестить барона, и это были для него часы покоя и блаженства. Они приготовляли ему лекарственную настойку, поддерживали в камине огонь, устраивали восхитительные завтраки у его постели, и когда они уезжали, он бормотал:

— Черт возьми! Вам следовало бы сюда совсем переселиться.

И они хохотали от всей души.


Он поправился, снова стал охотиться по болотам, и ему случилось однажды вечером зайти к своим друзьям; но прежней живости и веселости у него уже не было. Его мучила неотступная мысль — боязнь, что боли вернутся до открытия охоты. Когда он прощался и когда дамы закутывали его в шаль и повязывали ему шею фуляром — что он позволил сделать в первый раз за всю жизнь, — он прошептал с отчаянием в голосе:

— Если это снова начнется, то я конченый человек.

Когда он ушел, г-жа Дарнето сказала матери:

— Нужно женить барона!

Все всплеснули руками. Как они не подумали до сих пор об этом? Весь вечер перебирали знакомых вдов, и выбор остановился на одной женщине лет сорока, г-же Берте Вилер, еще красивой, достаточно богатой, здоровой и с отличным характером.

Ее пригласили провести месяц в замке. Ей было скучно дома, и она приехала. Она была подвижна и весела; г-н Кутелье понравился ей сразу. Он забавлял ее, как живая игрушка, и она целыми часами лукаво выспрашивала его о чувствах кроликов, о кознях лисиц. Он с полной серьезностью различал несходные повадки разных животных и приписывал им хитрые планы и рассуждения, словно близко знакомым людям.

Внимание, которое она ему оказывала, восхищало его, и однажды вечером, в знак особого уважения, он пригласил ее с собой на охоту, чего никогда еще не делал ни для одной женщины. Приглашение это показалось ей таким забавным, что она приняла его. Сборы на охоту превратились в праздник: все приняли участие в этом, каждый что-нибудь предлагал, и она появилась наконец, одетая под амазонку, в сапогах, в мужских штанах, в короткой юбке, в бархатной куртке, слишком узкой для ее груди, и в егерской фуражке.

Барон чувствовал себя до того взволнованным, как будто отправлялся охотиться в первый раз. Он объяснял ей во всех подробностях направление ветра, различные стойки собак, способ стрелять по дичи; затем выпустил ее в поле, следуя за ней по пятам с заботливостью кормилицы, наблюдающей за первыми шагами своего питомца.

Медор напал на след, пополз, сделал стойку, поднял лапу. Барон, стоя за своей ученицей, дрожал, как лист, и лепетал:

— Внимание, внимание, куро… куро… куропатки!

Не успел он сказать, как сильный шум поднялся с земли — бррр, бррр, брр! — и выводок жирных птиц взлетел на воздух, хлопая крыльями.

Г-жа Вилер, растерявшись, зажмурилась, выпустила два заряда, отступила на шаг из-за отдачи ружья, и когда снова овладела собой, то увидела, что барон пляшет, как безумный, а Медор несет в зубах две куропатки.

С этого дня г-н Кутелье влюбился в нее.

— Какая женщина! — говорил он, возводя глаза к небу.

Теперь он стал приходить каждый вечер, чтобы поболтать об охоте. Однажды г-н де Курвиль, провожая его домой и слушая восторженные восклицания по поводу новой приятельницы, неожиданно спросил:

— Почему бы вам на ней не жениться?

Барон был поражен.

— Я?.. мне?.. жениться на ней?.. но… но… в самом деле…

И он умолк. Затем, торопливо пожав руку своего спутника, пробормотал: «До свидания, друг мой», — и исчез в темноте, размашисто шагая.

Три дня он не показывался. Когда же пришел опять, то совсем побледнел от долгих раздумий и был серьезнее обыкновенного. Отведя в сторону г-на де Курвиль, он сказал:

— У вас тогда была великолепная мысль. Постарайтесь расположить госпожу Вилер в мою пользу. Черт возьми, такая женщина, можно сказать, создана для меня. Мы будем с ней охотиться круглый год.

Г-н де Курвиль, уверенный в том, что отказа не встретится, отвечал:

— Делайте предложение немедленно, друг мой. Хотите, я возьму это на себя?

Но барон внезапно смутился и пробормотал:

— Нет… нет… мне придется сперва совершить одно маленькое путешествие… маленькое путешествие, в Париж. Как только вернусь, я сообщу вам окончательный ответ.

Никаких других объяснений от него нельзя было добиться, и он уехал на следующий день.


Поездка длилась долго. Прошла неделя, другая, третья, а г-н де Кутелье не возвращался. Супруги Курвиль, удивленные, обеспокоенные, не знали, что и сказать своей приятельнице; они уже предупредили ее о намерениях барона. Через день к нему посылали на дом за вестями, но никому из его слуг ничего не было известно.

Однажды вечером, когда г-жа Вилер пела, аккомпанируя себе на рояле, в комнату с великой таинственностью вошла няня, вызвала г-на де Курвиля и сказала ему шепотом, что его спрашивает один господин. То был барон, постаревший, изменившийся, в дорожном костюме. Едва завидев своего друга, он схватил его за руку и сказал усталым голосом:

— Я только что приехал, мой дорогой, и прибежал к вам, я больше не могу ждать.

Затем он замялся, видимо, смущенный:

— Я хотел вам сказать… тотчас же… что с этим… что с этим делом… ну, вы знаете… ничего не вышло…

Г-н де Курвиль ошеломленно смотрел на него.

— Как? Ничего не вышло? Почему?

— О, не спрашивайте меня, пожалуйста, мне слишком больно говорить об этом, но будьте уверены, что я поступаю… как честный человек. Я не могу… Я не имею права, понимаете, не имею права жениться на этой даме. Я подожду, пока она уедет, и тогда приду к вам; видеть ее для меня слишком мучительно. Прощайте.

И он убежал.

Вся семья обсуждала его слова, спорила, строила тысячи предположений. Пришли к заключению, что в жизни барона была какая-то тайна, быть может, незаконные дети, а то и старая связь. Словом, дело было, по-видимому, серьезное; во избежание затруднительных осложнений г-жу Вилер осторожно предупредили, и она как приехала, так и уехала вдовой.

Прошло еще три месяца. Однажды вечером, плотно пообедав, немного выпив и закурив в обществе г-на де Курвиля трубку, г-н де Кутелье сказал ему:

— Если бы вы знали, как часто я вспоминаю о вашей приятельнице, вам бы стало меня жалко.

Тот, несколько задетый поведением барона в этом деле, высказался не без горячности:

— Черт возьми, друг мой, когда в жизни человека есть тайны, не заходят так далеко, как зашли вы. Могли же ведь вы конце концов предвидеть причины своего отступления!

Барон, смутившись, перестал курить.

— И да, и нет. Словом, я не ожидал того, что случилось.

Г-н де Курвиль раздраженно возразил:

— Все надо предвидеть.

Но г-н де Кутелье, вглядываясь в темноту, чтобы увериться, что их никто не слышит, сказал шепотом:

— Я отлично понимаю, что обидел вас, и расскажу вам всю правду, чтобы заслужить прощение. Вот уже двадцать лет, друг мой, как я живу только охотой. Я люблю только охоту, как вы знаете, и занимаюсь только ею. В ту минуту, когда я должен был принять на себя обязательства по отношению к этой даме, одно сомнение взяло меня, одна беспокойная мысль. С тех пор, как я отвык от… от… любви, что ли, я не был уверен, способен ли… способен ли я… вы понимаете… Подумайте-ка, вот уже ровно шестнадцать лет, как я… как я… как я… в последний раз… ну, да это ясно. Здесь, в нашем краю, это не так легко… не так легко… вы согласитесь с этим. К тому же у меня были другие дела. Я предпочитаю стрелять из ружья. Короче говоря, в ту минуту, когда я должен был связать себя обязательствами перед мэром и священником насчет… насчет того… что вам известно… я испугался. Я сказал себе: «Дьявольщина! а что, если… что, если вдруг… осечка?» Честный человек никогда не нарушает принятых на себя обязательств, а ведь я брал на себя священные обязательства по отношению к этой особе. Словом, для очистки совести я решил поехать на неделю в Париж.

Неделя кончается — и ничего, ровно ничего! И не потому, чтобы я не пытался. Я брал все, что было самого лучшего и во всевозможных вкусах. Уверяю вас, они делали все, что могли… Да… уж, конечно, они ничего не упустили… Но что поделаешь? Они всегда отступались… ни с чем… ни с чем… ни с чем…

Я подождал еще две недели, затем три недели, продолжая надеяться. Я проглотил в ресторанах множество острых блюд, чем окончательно расстроил себе желудок… и… и… ничего… всегда — ничего!

Вы понимаете, что при таких обстоятельствах, ясно все это установив, мне ничего не оставалось, как только… только… отступиться… Что я и сделал…

Г-н де Курвиль напрягал все силы, чтобы не расхохотаться. Он значительно пожал руку барону, промолвив: «Мне очень жаль вас», — и проводил его полдороги. Затем, очутившись наедине с женой, он рассказал ей все это, задыхаясь от смеха. Но г-жа де Курвиль не смеялась; она слушала внимательно и, когда муж кончил, ответила ему с глубокой серьезностью:

— Барон — глупец, друг мой, он просто испугался. Я напишу Берте, чтобы она приезжала, и поскорее.

А когда г-н де Курвиль сослался на длительные и безуспешные опыты своего друга, она сказала:

— Пустяки! Если только муж любит жену, понимаете, это… возвращается.

И г-н де Курвиль, сам немного сконфузившись, не ответил ничего.

Мощи

Господину аббату Луи д'Эннемар в г. Суассоне.


Дорогой аббат!

Итак, свадьба моя с твоею кузиной расстроилась и притом самым глупым образом, из-за нехорошей шутки, которую я невольно сыграл с моею невестою.

Очутившись в затруднительном положении, прибегаю к твоей помощи, мой старый друг, потому что ты можешь вызволить меня из беды. Я буду тебе за это благодарен по гроб жизни.

Ты знаешь Жильберту, или, скорее, думаешь, что знаешь, — можно ли вообще знать женщин? Все их мнения, верования и мысли полны таких неожиданностей! Все это у них одни увертки, хитрости, непредвиденные, неуловимые доводы, логика наизнанку, а также упорство, которое кажется непреклонным и вдруг исчезает потому только, что какая-то птичка прилетела и села на выступ окна.

Не мне извещать тебя, что твоя кузина, воспитанная белыми или черными монахинями города Нанси, до крайности религиозна.

Тебе это лучше известно, чем мне. Но ты, без сомнения, не знаешь, что она восторженна во всем, как и в своем благочестии. Она увлекается, как листок, несомый ветром, и в то же время она в большей степени, чем кто бы то ни было, женщина или, вернее, молодая девушка, способная мгновенно растрогаться или рассердиться, вмиг вспыхнуть любовью или ненавистью и так же быстро остыть; к тому же она красива… как ты знаешь, и до того очаровательна, что нельзя и выразить… Но этого ты не узнаешь никогда.

Итак, мы были помолвлены; я обожал ее, как обожаю и до сих пор. Она тоже, по-видимому, любила меня.

Однажды вечером я получил телеграмму, вызывавшую меня в Кельн к больному на консультацию, за которой могла последовать серьезная и трудная операция. Так как я должен был ехать на другой день, то побежал проститься с Жильбертой и объяснить ей, почему я не смогу прийти обедать к моим будущим тестю и теще в среду, а приду только в пятницу, в день возвращения. Ох, берегись пятниц, уверяю тебя: это зловещие дни!

Когда я заговорил об отъезде, то заметил в ее глазах слезинки, но когда сказал о скором возвращении, она тотчас же захлопала в ладоши и воскликнула:

— Какое счастье! Привезите мне что-нибудь оттуда, какой-нибудь пустяк, просто что-нибудь на память, но только вещицу, выбранную для меня. Вы должны угадать, что доставит мне всего больше удовольствия, слышите? Я увижу, есть ли у вас воображение.

Она с минуту подумала, затем сказала:

— Я запрещаю вам тратить на это более двадцати франков. Мне хочется, сударь, чтобы меня тронуло ваше желание, ваша изобретательность, а вовсе не цена.

Затем, снова помолчав, она вполголоса сказала, опуская глаза:

— Если это вам обойдется недорого и если будет остроумно и тонко, я… я вас поцелую.

На другой день я был уже в Кельне. Дело касалось несчастного случая, ужасного случая, повергшего в отчаяние целую семью. Ампутация была необходима немедленно. Мне отвели помещение, где я жил почти взаперти; кругом я только и видел заплаканных людей, и это действовало на меня отупляюще; я оперировал умиравшего, который чуть не скончался у меня под ножом; я провел возле него две ночи, а затем, как только увидел некоторые шансы на выздоровление, приказал отвезти себя на вокзал.

Я ошибся временем, и мне предстояло целый час дожидаться. Я стал бродить по улицам, все еще думая о моем бедном больном, как вдруг ко мне подошел какой-то субъект.

Я не говорю по-немецки, а он не знал французского языка. Наконец я понял, что он предлагал мне мощи. Мысль о вещице на память для Жильберты пронизала мне сердце; я вспомнил ее фанатическую набожность. Вот мой подарок и найден! Я пошел за торговцем в магазин предметов церковного обихода и выбрал там «непольшой кусочек останков отиннадцати тысяч тефственниц».

Мнимые мощи были заключены в восхитительную коробочку под старинное серебро, которая окончательно и решила мой выбор.

Я положил вещицу в карман и сел в поезд.

Приехав домой, я захотел еще раз взглянуть на свою покупку. Достал ее… Коробочка оказалась открытой, и мощи потерялись! Я как следует обшарил карман, вывернул его, но крошечная косточка, с половину булавки, исчезла.

Как тебе известно, дорогой аббат, особенно пылкой верой я не отличаюсь; у тебя хватает великодушия и дружбы относиться к моей холодности терпимо и не настаивать — в ожидании будущего, как ты говоришь; но уже в мощи, продаваемые торговцами благочестия, я безусловно не верю, и ты разделяешь мои решительные сомнения на этот счет. Итак, потеря этого крошечного кусочка бараньей косточки меня нисколько не опечалила; я без труда раздобыл точно такой же и тщательно приклеил его внутри моего сокровища.

И я отправился к невесте.

Едва увидев меня, она бросилась ко мне навстречу, робея и смеясь:

— Что же вы мне привезли?

Я притворился, что забыл об этом, она не поверила. Я заставил ее просить, даже умолять, и когда увидел, что она умирает от любопытства, подал ей священный медальон. Она замерла в порыве радости.

— Мощи! О, мощи!

И страстно поцеловала коробочку. Мне стало стыдно за свой обман.

Но вдруг ею овладело беспокойство, тотчас же перешедшее в ужасную тревогу. Глядя мне прямо в глаза, она спросила:

— А вы уверены в том, что они настоящие?

— Совершенно уверен.

— Почему?

Я попался. Признаться, что косточка была куплена у уличного торговца, значило погубить себя. Что же сказать? Безумная мысль пронеслась у меня в мозгу, и я ответил, понизив голос, с таинственной интонацией:

— Я украл их для вас.

Она взглянула на меня огромными глазами, изумленными и полными восторга.

— О, вы украли их!.. Где же?

— В соборе, из раки с останками одиннадцати тысяч девственниц, — сказал я.

Сердце ее сильно билось; от счастья она была почти без чувств и пролепетала:

— О, вы сделали это… ради меня… Расскажите же… расскажите мне все!

Все было кончено, отступать я не мог. Я сочинил фантастическую историю с точными и захватывающими подробностями. Я дал сто франков сторожу, чтобы осмотреть собор одному; раку в это время ремонтировали; но я попал в тот самый час, когда рабочие и причт завтракали; приподняв какую-то створку, которую я затем тотчас же тщательно приладил на место, я успел выхватить оттуда (о, совсем крошечную!) косточку из множества других (я говорю «множества», думая о том, сколько же должно быть останков у одиннадцати тысяч скелетов девственниц). Затем я отправился к ювелиру и купил достойную оправу для мощей.

Я не отказал себе в удовольствии упомянуть ей мимоходом, что медальон обошелся мне в пятьсот франков.

Но она и не думала об этом; она слушала меня, трепеща, в экстазе. Она прошептала: «Как я вас люблю!» — и упала в мои объятия.

Заметь: я совершил из-за нее кощунство — я украл; я осквернил церковь, осквернил раку; осквернил и украл святые мощи. За это она обожала меня, находила меня нежным, идеальным, божественным. Такова женщина, дорогой аббат, такова вся женщина.

В течение двух месяцев я был самым восхитительным из всех женихов. Она устроила нечто вроде великолепной часовни, чтобы водворить там частицу котлетной косточки, побудившую меня, как она верила, пойти на такое дивное преступление во имя любви; и она ежедневно замирала в восторге перед ней утром и вечером.

Я просил ее хранить тайну, боясь, как я говорил, что меня могут арестовать, осудить, выдать Германии. Она сдержала слово.

Но вот в начале лета ее охватило безумное желание увидеть место моего подвига. Она так долго и так усердно упрашивала отца (не открывая ему тайной причины), что он повез ее в Кельн, скрыв от меня, по желанию дочери, эту поездку.

Мне нечего тебе говорить, что внутрь собора я и не заходил. Я не знаю, где находится гробница (если она только существует) одиннадцати тысяч девственниц. Увы! По-видимому, гробница эта неприступна.

Неделю спустя я получил от нее десять строк, возвращавших мне слово, и объяснительное письмо от отца, задним числом посвященного в тайну.

При виде раки она сразу поняла мой обман, мою ложь, но в то же время и мою истинную невиновность. Когда она спросила у хранителя мощей, не было ли тут когда-нибудь кражи, тот расхохотался, доказывая всю неосуществимость подобного покушения.

И вот, с той минуты, когда оказалось, что я не совершил взлома в священном месте, не погрузил богохульственной руки в чтимые останки, я более не был достоин моей белокурой и утонченной невесты.

Мне отказали от дома. Тщетно я просил, молил; ничто не могло растрогать набожную красавицу.

С горя я заболел.

На прошлой неделе ее кузина, которая одновременно приходится кузиной и тебе, г-жа д'Арвиль, попросила меня зайти к ней.

Я могу быть прощен на следующих условиях. Я должен привезти мощи какой-нибудь девственницы или мученицы, но настоящие, доподлинные, засвидетельствованные нашим святейшим отцом папой.

Я готов сойти с ума от затруднений и беспокойства.

В Рим я поеду, если нужно. Но не могу же я явиться к папе и рассказать ему о своем дурацком приключении. Да я и сомневаюсь, чтобы подлинные мощи доверялись частным лицам.

Не можешь ли ты дать мне рекомендацию к кому-либо из кардиналов или хотя бы к кому-нибудь из французских прелатов, владеющих останками какой-либо святой? И нет ли у тебя самого в твоих коллекциях требуемого драгоценного предмета?

Спаси меня, дорогой аббат, и я обещаю тебе обратиться десятью годами раньше!

Г-жа д'Арвиль горячо принимает все это к сердцу, и она сказала мне:

— Бедной Жильберте никогда не выйти замуж.

Мой старый товарищ, неужели ты допустишь, чтобы твоя кузина умерла жертвой глупой проделки? Умоляю тебя, помешай ей стать одиннадцать тысяч первой девственницей.

Прости меня, я недостойный человек; но я обнимаю и люблю тебя от всего сердца.


Твой старый друг

Анри Фонталь.

Сумасшедший?

Сумасшедший ли я? Или только ревную? Не знаю, но я страдал жестоко. Я совершил безумный поступок, акт яростного безумия. Это так; но душившая меня ревность, но восторженная, преданная и поруганная любовь, но отвратительная боль, которую я испытываю, — разве всего этого не достаточно, чтобы побудить нас совершать преступления и безумства, хотя бы мы и не были на самом деле преступниками ни сердцем, ни умом?

О, я страдал, страдал, страдал — долго, мучительно, ужасно. Я любил эту женщину с неистовой страстью… И, однако, верно ли это? Любил ли я ее? Нет, нет, нет! Она овладела моей душой и телом, захватила меня, связала. Я был и остался ее вещью, ее игрушкой. Я принадлежу ее улыбке, ее губам, ее взгляду, линиям ее тела, овалу ее лица; я задыхаюсь под игом ее внешности, но она, обладательница этой внешности, душа этого тела, мне ненавистна, гнусна, и я всегда ее ненавидел, презирал и гнушался ею. Потому что она вероломна, похотлива, нечиста, порочна; она женщина погибели, чувственное и лживое животное, у которого нет души, у которого никогда нет мысли, подобной вольному, животворящему воздуху; она человек-зверь и хуже того: она лишь утроба, чудо нежной и округлой плоти, в котором живет Бесчестие.

Первое время нашей связи было странно и упоительно. В ее вечно раскрытых объятиях я исходил яростью ненасытного желания. Ее глаза, как бы вызывая во мне жажду, заставляли меня раскрывать рот. В полдень они были серые, в сумерки — зеленоватые и на восходе солнца — голубые. Я не безумец: клянусь, что у них были эти три света.

В часы любви они были синие, изнемогающие, с расширенными зрачками. Из ее судорожно трепетавших губ высовывался порою розовый, влажный кончик языка, дрожавший, как жало змеи, а ее тяжелые веки медленно поднимались, открывая жгучий и замирающий взгляд, сводивший меня с ума.

Сжимая ее в объятиях, я вглядывался в ее глаза и дрожал, томясь желанием убить этого зверя и необходимостью обладать ею непрерывно.

Когда она ходила по моей комнате, то каждый ее шаг потрясал мое сердце, а когда она начала раздеваться, сбрасывала платье и появлялась, бесстыдная и сияющая, из волн белья, падавшего у ее ног, я ощущал во всех членах, в руках и ногах, в тяжко дышавшей груди, бесконечную и подлую порабощенность.

В один прекрасный день я увидел, что она пресытилась мною. Я заметил это по ее глазам при пробуждении. Склонившись над нею, я каждое утро с нетерпением ждал ее первого взгляда. Я ожидал его, полный злобы, ненависти, презрения к этому спящему зверю, невольником которого я был. Но когда показывалась бледная лазурь ее зрачков, льющаяся как вода, еще томная, еще усталая, еще измученная от недавних ласк, во мне мгновенно вспыхивало пламя, безудержно обостряя мой пыл. В этот же день, когда она раскрыла глаза, из-под ресниц на меня глянул угрюмый и безразличный взгляд, и в нем больше не было желания.

О, я увидел, почувствовал, узнал, тотчас же понял этот взгляд! Все было кончено, кончено навсегда. И доказательства этого попадались мне каждый час, каждое мгновение.

Когда я призывал ее объятиями и губами, она скучающе отворачивалась, шепча: «Оставьте же меня!» или: «Вы мне противны!» или: «Неужели мне никогда не будет покоя!»

Тогда я стал ревнивым. Но ревнивым, как собака, хитрым, недоверчивым, скрытным. Я отлично знал, что она скоро опять возьмется за старое, что на смену мне явится другой и зажжет ее чувства.

Я ревновал бешено: но я не сошел с ума, нет, конечно, нет.

Я ждал; о, я шпионил за нею, она не обманула бы меня; но она по прежнему была холодная, сонливая. Порою она говорила: «Мужчины внушают мне отвращение». И это была правда.

Тогда я стал ее ревновать к ней самой; ревновать к ее безразличию, ревновать к одиночеству ее ночей; ревновать к ее жестам, к ее мыслям, которые всегда казались мне бесчестными, ревновать ко всему, о чем я догадывался. И когда я порой замечал у нее по утрам тот влажный взор, который бывал когда-то после наших пылких ночей, словно какое-то вожделение опять всколыхнуло ее душу и возбудило ее желания, я задыхался от гнева, дрожал от негодования, от неутолимой жажды задушить ее, придавить коленом и, сдавливая ей горло, заставить покаяться во всех постыдных тайнах ее души.

Сумасшедший ли я? Нет.

Но вот однажды вечером я почувствовал, что она счастлива. Я почувствовал, что какая-то новая страсть трепетала в ней. Я был в этом уверен, непоколебимо уверен. Она вздрагивала, как после моих объятий; ее глаза горели, руки были горячие, от всего ее трепетавшего тела исходил тот любовный хмель, который доводил меня до безумия.

Я притворялся, что ничего не замечаю, но внимание мое опутывало ее, как сетью.

Тем не менее я ничего не открыл.

Я ждал неделю, месяц, несколько месяцев. Она расцвела непонятной страстью и замирала в блаженстве неуловимой ласки.

И вдруг я догадался! Я не сумасшедший! Клянусь, что я не сумасшедший!

Как это высказать? Как заставить себя понять? Как выразить эту отвратительную и непостижимую вещь?

Вот каким образом все стало мне известно.

Однажды вечером, как я сказал, вернувшись домой после длинной прогулки верхом, она упала на низкий стул против меня; ее щеки пылали, сердце сильно колотилось, взор был изнемогающий, и она едва держалась на ногах. Я знавал ее такою! Она любила! Я не мог ошибиться!

Теряя голову и чтобы больше не смотреть на нее, я отвернулся к окошку и увидел лакея, отводившего под уздцы в конюшню ее сильного коня, вздымавшегося на дыбы.

Она также провожала взглядом горячего, рвавшегося жеребца. А когда он исчез, она сразу же заснула.

Я продумал всю ночь, и мне показалось, что я проникаю в тайны, которых никогда не подозревал. Кто сможет измерить когда-нибудь всю извращенность женской чувственности? Кто поймет женщин, их невероятные капризы, странное утоление ими самых странных фантазий?

Каждое утро с рассвета она галопом носилась по долинам и лесам, и каждый раз возвращалась истомленная, словно после неистовств любви.

Я понял! Я ревновал ее теперь к сильному, быстрому жеребцу; ревновал к ветру, ласкавшему ей лицо, когда она мчалась в безумном галопе; ревновал к листьям, целовавшим на лету ее уши; к каплям солнца, падавшим ей на лоб сквозь ветки деревьев; ревновал к седлу, на котором она сидела, плотно прижавшись к нему бедром.

Все это делало ее счастливой, возбуждало, насыщало, истомляло и затем возвращало ее мне бесчувственной и почти в обмороке.

Я решил отомстить. Я стал кроток и полон внимания к ней. Я подавал ей руку, когда она соскакивала на землю, возвращаясь после своих необузданных поездок. Бешеный конь бросался на меня; она похлопывала его по выгнутой шее, целовала трепетавшие ноздри, не отирая после этого губ; и аромат ее тела, всегда в поту, как после жаркой постели, смешивался в моем обонянии с острым звериным запахом животного.

Я ждал своего часа. Каждое утро она проезжала по одной и той же тропинке в молодой березовой роще, уходившей в лес.

Я вышел до рассвета, с веревкою в руке и парой спрятанных на груди пистолетов, словно собираясь драться на дуэли.

Я бегом направился к ее излюбленной тропинке, натянул веревку между двумя деревьями и спрятался в траве.

Припав ухом к земле, я услыхал его далекий галоп, затем вдали увидел и его самого, несшегося во весь опор под листвой, как бы в конце какого-то свода. Нет, я не ошибся: это было то самое! Она казалась вне себя от радости, кровь прилила к ее щекам, во взоре было безумие; нервы ее трепетали в одиноком и неистовом наслаждении от стремительной быстроты скачки.

Животное зацепилось за мою преграду передними ногами и рухнуло на землю, ломая себе кости. Ее же я подхватил на руки. Я так силен, что могу поднять и вола. Затем, когда я спустил ее на землю, то приблизился к нему — а он глядел на нас — и в ту минуту, когда он попытался укусить меня, я вложил ему в ухо пистолет и застрелил его… как мужчину.

Но тут я тоже упал — и лицо мое рассекли два удара хлыста, и когда она снова бросилась на меня, я выпустил второй заряд ей в живот.

Сумасшедший ли я, скажите?

Пробуждение

Вот уже три года, как она вышла замуж и не покидала долины Сирэ, где у ее мужа были две прядильни. Она жила спокойно, счастливо, без детей, в своем домике, спрятавшемся под деревьями и прозванном рабочими «замком».

Муж, г-н Вассер, гораздо старше ее, был очень добр. Она любила его, и никогда ни одно преступное желание не проникало в ее сердце. Мать ее приезжала каждое лето в Сирэ, а затем возвращалась обратно в Париж на зиму, когда начинали падать листья.

Каждую осень Жанна немного кашляла. Узкая долина, по которой змеилась речка, погружалась в туман на целых пять месяцев. Сначала над лугами носился легкий пар, отчего долина становилась похожею на большой пруд с выплывавшими из него крышами домов. Затем это белое облако, поднимаясь, подобно морскому приливу, охватывало все, превращало долину в страну призраков, обитатели которой скользили, как тени, не узнавая в десяти шагах друг друга. Окутанные туманом деревья высились, заплесневев от сырости.

Но те, кому случалось проходить по соседним холмам и смотреть на белое углубление долины, видели, как из тумана, скопившегося на уровне холмов, высились две высокие трубы фабрик г-на Вассера, и из них день и ночь поднимались к небу две змеи черного дыма.

Только одно это и указывало, что в этой впадине, казалось, заполненной облаком ваты, все-таки жили люди.

И вот в этом году, когда наступил октябрь, доктор посоветовал молодой женщине провести зиму у матери в Париже: климат долины становился опасным для ее легких.

Она уехала.

Первые месяцы она беспрестанно думала о покинутом доме, к которому уже так привыкла, где она любила свою обстановку и спокойное течение дней. Но мало-помалу она сжилась с новой жизнью и вошла во вкус праздников, обедов, вечеров и танцев.

В ее манерах до сих пор сохранялось что-то девичье, что-то неопределенное и сонливое — немного вялая походка, немного усталая улыбка. Теперь же она стала оживленной, веселой, всегда готовой к всевозможным удовольствиям. Мужчины ухаживали за нею. Она забавлялась их болтовнёю, играла их поклонением, чувствуя себя способной противостоять им и немного разочарованной в любви, какой узнала ее в брачной жизни.

Мысль отдать свое тело грубым ласкам этих бородатых существ заставляла ее хохотать от жалости и слегка вздрагивать от отвращения. Она с изумлением спрашивала себя, как могли женщины соглашаться на эти унизительные сближения с посторонними мужчинами, если их и без того принуждали к этому мужья. Она любила бы своего супруга гораздо нежнее, если бы они жили как двое друзей, ограничиваясь целомудренными поцелуями, этими ласками душ.

Но ее немало забавляли комплименты, загоравшиеся в глазах и не разделяемые ею желания, прямые нападения, нашептываемые на ухо любовные признания после тонкого обеда, когда переходят из столовой в гостиную; эти слова, произносимые так тихо, что их приходилось скорее угадывать, оставляли ее плоть холодной, а сердце спокойным и щекотали лишь ее бессознательное кокетство, но от них в ее душе загоралось пламя удовлетворения, расцветала на губах улыбка, блестел ее взгляд, трепетала ее женская душа, принимающая поклонение, как должное.

Она любила беседы с глазу на глаз, в сумерках, у камина, когда в гостиной уже темнеет и мужчина делается настойчивым, лепечет, дрожит и падает на колени. Для нее было изысканною и новою радостью чувствовать эту страсть, которая ее не задевала, говорить «нет» головой и губами, отнимать руки, вставать и хладнокровно звонить, приказывая зажечь лампы, и видеть, как тот, кто дрожал у ее ног, поднимается в смущении и ярости, заслышав шаги лакея.

Она умела смеяться сухим смешком, замораживавшим пылкие речи, знала жесткие слова, которые, как струя ледяной воды, обрушивались на жаркие уверения, знала интонации, заставлявшие человека, без памяти влюбленного в нее, думать о самоубийстве.

Двое молодых людей преследовали ее особенно упорно. Они ничем не походили друг на друга.

Один из них, г-н Поль Перонель, был вполне светский молодой человек, любезный и смелый, человек удачи, умевший ждать и выбирать подходящий момент.

Другой, г-н д'Авансель, подходя к ней, трепетал, едва осмеливался признаться ей в любви, но следовал за нею, как тень, выражая отчаявшееся желание безумными взглядами и упорством своего присутствия возле нее.

Первого она прозвала «Капитан Фракас»[150], а второго «Верный барашек» и превратила его в конце концов в своего раба, ходившего за нею по пятам и прислуживавшего ей точь-в-точь как слуга.

Она расхохоталась бы, если бы ей сказали, что она сможет полюбить его.

А между тем она его полюбила, но по-особому. Видя его постоянно, она привыкла к его голосу, к его движениям, ко всем его манерам, как привыкают к тем, вблизи кого постоянно живут.

Часто в сновидениях его образ посещал ее; она видела его таким, каким он был в жизни; мягким, деликатным, смиренно-страстным; она пробуждалась, преследуемая воспоминанием об этих снах, как бы продолжая слушать его и чувствовать около себя. Однажды ночью (быть может, у нее была лихорадка) она увидела себя с ним наедине, в маленькой рощице, где они сидели на траве.

Он говорил чарующие слова, сжимая и целуя ей руки. Она чувствовала теплоту его кожи, его дыхание и ласково гладила его волосы.

Во сне бываешь совсем иным, чем в жизни. Она ощущала в себе огромную нежность к нему, спокойную и глубокую нежность и была счастлива тем, что прикасается к его лбу и находится возле него.

Мало-помалу он обнимал ее, целовал ей щеки и глаза, и она ничуть не пыталась избежать этого; затем их губы встретились. Она отдалась.

То был миг (в жизни не бывает таких восторгов) сверхострого и сверхчеловеческого счастья, идеального и чувственного, пьянящего, незабываемого.

Она проснулась дрожа, взволнованная, и не могла заснуть, настолько чувствовала себя опьяненной и все еще в его объятиях.

Когда она снова увидела его, не ведающего о том, какое он вызвал волнение, она почувствовала, что краснеет, и пока он робко говорил ей о своей любви, она все время вспоминала, не будучи в силах избавиться от этого, сладостные объятия своего сна.

Она полюбила его, полюбила странною любовью, утонченною и чувственною, создавшейся главным образом из воспоминаний об этом сне, и в то же время боялась пойти навстречу пробудившемуся в ее душе желанию.

Наконец он заметил это. И она призналась ему во всем, вплоть до того, как боялась его поцелуев. Она взяла с него клятву, что он будет ее уважать.


И он уважал ее. Они проводили вместе долгие часы в восторгах возвышенной любви, когда сливаются только души, и затем расставались распаленные, измученные, обессиленные.

Иногда губы их соединялись, и, закрыв глаза, они вкушали эту долгую, но целомудренную ласку.

Она поняла, что не сможет противиться долго, и, не желая пасть, написала мужу, что собирается вернуться к нему и возобновить свою спокойную, уединенную жизнь.

Он отвечал превосходным письмом, отговаривая ее возвращаться в разгар зимы, чтобы не подвергнуть себя резкой перемене климата, ледяным туманам долины.

Она была подавлена и негодовала на этого доверчивого человека, не понимавшего, не почуявшего борьбу в ее сердце.

Февраль был ясный и теплый, и хотя она теперь избегала долго оставаться наедине с «Верным барашком», но порою соглашалась совершить с ним в сумерках прогулку в карете вокруг озера.

В этот вечер, казалось, пробудились все соки земли, — так теплы были дуновения воздуха. Маленькая карета ехала шагом; спускалась ночь; прижавшись друг к другу, они сплели руки. «Кончено, кончено, я погибла», — твердила она себе, чувствуя, как в ней поднималось желание, властная потребность того последнего объятия, которое она так полно испытала во сне. Их губы ежеминутно искали друг друга, сливались и размыкались, чтобы тотчас же встретиться вновь.

Он не посмел проводить ее к ней и оставил ее, обезумевшую и изнемогавшую, у дверей.

Г-н Поль Перонель ждал ее в маленькой неосвещенной гостиной.

Дотронувшись до ее руки, он почувствовал, что ее сжигала лихорадка. Он заговорил вполголоса, нежно и любезно, баюкая эту истомленную душу прелестью любовных признаний. Она слушала его в какой-то галлюцинации, не отвечая, мечтая о том другом, думая, что слышит другого, представляла себе, что это он близ нее. Она видела лишь его, помнила, что на свете существует только он один, и когда ее слух затрепетал при этих трех словах: «Я люблю вас», — то их говорил и целовал ее пальцы тот другой. Это он сжимал ее грудь, как только что в карете, это он осыпал ее губы победными поцелуями, это его она обнимала, стискивала, призывала всем порывом своего сердца, всем неистовым пылом, своего тела.

Когда она пробудилась от этого сна, у нее вырвался ужасный крик.

«Капитан Фракас», стоя на коленях перед нею, страстно благодарил ее, покрывая поцелуями ее распустившиеся волосы. Она закричала:

— Уходите, уходите, уходите!

И так как он не понимал и пытался снова обнять ее талию, она вырвалась, лепеча:

— Вы низкий человек, я вас ненавижу, вы меня обокрали, уходите!

Он встал, ошеломленный, взял шляпу и вышел.


На другой день она вернулась в долину Сирэ. Изумленный муж упрекнул ее в упрямстве.

— Я не могла дольше жить вдали от тебя, — сказала она,

Он нашел, что она изменилась, стала более печальной, чем прежде, и спросил:

— Что с тобою? У тебя несчастный вид. Чего бы тебе хотелось?

Она ответила:

— Ничего. В жизни хороши только сны.

«Верный барашек» приехал навестить ее на следующее лето.

Она встретила его без волнения и без сожаления, поняв вдруг, что никогда его не любила, кроме одного мига во сне, от которого ее так грубо пробудил Поль Перонель.

А молодой человек, по-прежнему продолжавший обожать ее, думал, возвращаясь домой: «Женщины — поистине причудливые, сложные и необъяснимые существа».

Хитрость

Старый доктор и молодая его пациентка болтали у камина. Она чувствовала лишь одно из тех легких недомоганий, какие нередки у хорошеньких женщин, — небольшое малокровие, нервы, намек на усталость, на ту усталость, которую испытывают иногда молодожены к концу первого месяца брака, если женятся по любви.

Лежа на шезлонге, она говорила:

— Нет, доктор, я никогда не пойму, как может женщина обманывать мужа. Я допускаю даже, что она может не любить его и совершенно не считаться со своими обещаниями и клятвами! Но как посмеешь отдаться другому человеку? Как скрыть это от глаз света? Как можно любить среди лжи и измены?

Доктор улыбался:

— Ну, это нетрудно. Уверяю вас, об этих мелочах вовсе и не думают, когда охватывает желание пасть. Я уверен даже, что женщина созревает для настоящей любви, только пройдя через всю интимность и все отрицательные стороны брака, который, по выражению одного знаменитого человека, не что иное, как обмен дурными настроениями днем и дурными запахами ночью. Это очень верно. Женщина может полюбить страстно, лишь побывав замужем. Если бы я посмел сравнить ее с домом, я бы сказал, что в нем можно жить лишь после того, как муж осушит там штукатурку. Что же касается умения притворяться, то женщинам этого не занимать стать. Самые недалекие из них бывают изумительны и гениально выпутываются из труднейших положений.

Но молодая женщина, казалось, не верила…

— Нет, доктор, женщины только потом соображают, что следовало бы им сделать в опасных обстоятельствах, и, разумеется, способны терять голову гораздо более, чем мужчины.

Доктор развел руками.

— Только потом, говорите вы? Это у нас, у мужчин, вдохновение является только потом. Но вы!.. Да вот я расскажу вам маленькое происшествие, случившееся с одной из моих пациенток, которой я мог бы, как говорится, дать причастие без исповеди.


Это случилось в одном провинциальном городе.

Однажды вечером, когда я спал тем глубоким и тяжелым первым сном, от которого так трудно пробудиться, мне показалось в каком-то неотчетливом сновидении, что на всех городских колокольнях бьют в набат.

Я сразу проснулся: то звонил, и отчаянно, колокольчик у моей входной двери. Так как слуга не отзывался, я тоже дернул шнурок, висевший у кровати; вскоре захлопали дверями, шум шагов нарушил тишину спавшего дома, и появился Жан, держа в руке записку, гласившую: «Г-жа Лельевр убедительно просит г-на доктора Симеона пожаловать к ней немедленно».

Несколько секунд я размышлял, но решил: «Что-нибудь вроде нервов, какой-нибудь каприз, какая-нибудь ерунда, нет, я слишком утомлен». И я ответил: «Чувствуя сильное нездоровье, доктор Симеон просит г-жу Лельевр позвать к себе его коллегу, г-на Бонне».

Затем я положил записку в конверт, отдал ее и снова заснул.

Полчаса спустя колокольчик с улицы затрезвонил снова, и Жан доложил:

— Там кто-то опять, не то мужчина, не то женщина — не разберу, уж очень закутан, — желает видеть вас, сударь, и немедленно. Говорит, что дело касается жизни двух людей.

Я приподнялся:

— Пусть войдут.

Я ждал, сидя в постели.

Появился какой-то черный призрак, который тотчас по выходе Жана из комнаты открыл свое лицо. То была г-жа Берта Лельевр, молоденькая женщина, три года назад вышедшая замуж за крупного местного торговца, про которого пошла молва, что он женился на самой красивой девушке во всей округе.

Она была ужасно бледна, лицо ее подергивалось, как у человека, теряющего разум, руки дрожали; два раза собиралась она заговорить, но ни один звук не вылетал из ее рта. Наконец она пролепетала:

— Скорее, доктор… скорей… Едемте… Мой… мой… любовник умер у меня в спальне…

Она замолчала, задыхаясь, затем добавила:

— А муж… должен сейчас… вернуться из клуба…

Я вскочил с постели, не подумав даже, что был в одной рубашке, и оделся в несколько секунд. Затем я спросил:

— Это вы сами только что приходили?

Окаменев от ужаса и стоя неподвижно, как статуя, она прошептала:

— Нет… это моя служанка… Она знает…

Затем, помолчав, прибавила:

— Я оставалась… подле него.

Вопль ужасной боли вырвался вдруг из ее уст, затем удушье сжало ей горло, и она заплакала, отчаянно и судорожно рыдая минуту или две; но слезы внезапно остановились, иссякли, словно осушенные внутренним огнем, и, снова став трагически спокойной, она сказала:

— Поедемте скорей!

Я был готов, но воскликнул:

— Черт возьми, я не приказал заложить карету!

Она отвечала:

— У меня его карета. Она дожидалась его. Она снова закутала себе все лицо. Мы поехали. Очутившись рядом со мной во мраке экипажа, она резко схватила меня за руку, сжала ее своими тонкими пальцами и пролепетала запинаясь, словно ей мешали говорить перебои разрывающегося сердца:

— О, если бы вы знали, если бы вы знали, как я страдаю! Я любила его, любила без памяти, как сумасшедшая, шесть месяцев.

Я спросил:

— Проснулся ли кто-нибудь у вас в доме?

Она отвечала:

— Никто, за исключением Розы; ей все известно.

Остановились у подъезда; в доме действительно все спали; мы вошли без шума, открыв дверь запасным ключом, и поднялись по лестнице на цыпочках. Служанка, растерянная, сидела на верхней ступеньке; возле нее, на полу, стояла зажженная свеча, она побоялась остаться возле покойника.

Я вошел в комнату. Все в ней было вверх дном, как после драки. Измятая, разваленная и неприбранная постель оставалась открытой и, казалось, кого-то ждала; одна простыня свесилась на ковер; мокрые салфетки, которыми молодому человеку терли виски, валялись на полу около таза и стакана. Запах уксуса, смешанный с духами Любэна, вызывал тошноту уже на пороге комнаты.

Вытянувшись во весь рост, на спине, посреди комнаты лежал труп.

Я подошел, взглянул, потрогал его, открыл ему глаза, пощупал пульс; затем, обернувшись к обеим женщинам, дрожавшим, словно они замерзали, сказал:

— Помогите мне перенести его на кровать.

И его тихо положили туда. После этого я выслушал сердце, приблизил зеркало ко рту и прошептал:

— Все кончено, давайте поскорее оденем его. Это было ужасное зрелище!

Я брал одну за другой его руки и ноги, словно члены тела огромной куклы, и натягивал на них одежду, подаваемую мне женщинами. Мы надели на него носки, кальсоны, брюки, жилет, затем сюртук; стоило немало труда просунуть его руки в рукава.

Когда надо было застегивать башмаки, обе женщины опустились на колени, а я светил им; ноги немного опухли, и обуть их было невероятно трудно. Не найдя крючка, женщины вынули из своих волос шпильки.

Когда это страшное одевание было закончено, я взглянул на нашу работу и сказал:

— Надо его немного причесать.

Горничная принесла щетку и гребенку своей госпожи; но так как руки у нее дрожали и она непроизвольными движениями вырывала длинные спутанные пряди волос, то г-жа Лельевр выхватила у нее гребень и нежно пригладила прическу, словно лаская ее. Она сделала заново пробор, расчесала щеткой бороду, затем не спеша намотала на палец усы, как, без сомнения, привыкла делать ему, живому, в минуту любовной близости.

И вдруг, выронив из рук гребень и щетку, она схватила неподвижную голову своего любовника и долго с отчаянием смотрела на это мертвое лицо, которое ей больше не улыбалось; затем, упав на мертвеца, она крепко обняла его и стала неистово целовать. Поцелуи сыпались на его сомкнутый рот, на потухшие глаза, на виски, на лоб. Затем, приникнув к его уху, словно он еще мог ее слышать, и словно собираясь шепнуть слово, рождающее самые пылкие объятия, она раз десять повторила раздирающим голосом:

— Прощай, любимый!

Часы пробили полночь.

Я вздрогнул:

— Черт возьми! Полночь — это время, когда запирается клуб. За дело, сударыня, поживее!

Она поднялась. Я приказал:

— Отнесем его в гостиную!

Мы подняли его втроем и перенесли; затем я посадил его на диван и зажег канделябры.

Наружная дверь отворилась и тяжело захлопнулась. То был он, уже! Я крикнул:

— Роза, принесите мне поскорее салфетки и таз и приберите спальню; скорей, скорей, ради бога! Господин Лельевр возвращается.

Я слышал, как шаги поднимались по лестнице, приближались. Руки в темноте шарили по стенам. Тогда я крикнул:

— Сюда, мой друг, у нас тут несчастье!

Ошеломленный муж появился на пороге с сигарой во рту.

— Что такое? Что случилось? Что тут происходит? — спросил он.

Я подошел к нему.

— Друг мой, вы застаете нас в большом затруднении. Я засиделся, болтая с вашей женой и нашим другом, который привез меня в своей карете. Вдруг он сразу как-то сник и вот уже два часа, невзирая на все наши заботы, остается без сознания. Мне не хотелось звать других. Помогите же мне вынести его; я займусь им, когда он будет у себя.

Муж, удивленный, но без малейшего недоверия, снял шляпу, затем взял под мышки своего соперника, отныне уже безопасного. Я впрягся между его ног, как лошадь в оглобли, и мы спустились по лестнице, освещаемой женою.

Когда мы были в дверях, я поставил труп на ноги и заговорил с ним, подбадривая его, чтобы обмануть кучера:

— Ну же, дорогой друг, это пустяки; вы уже чувствуете себя лучше, не так ли? Мужайтесь, ну же, мужайтесь, еще маленькое усилие — и все будет кончено.

Чувствуя, что он сейчас упадет, что она выскальзывает у меня из рук, я сильно толкнул его плечом и таким образом продвинул его вперед, просунул в карету, куда затем вошел и сам.

Муж, обеспокоенный, спрашивал меня:

— Как вы думаете, это серьезно?

Я, улыбаясь, отвечал: «Нет» — и взглянул на жену.

Взяв под руку своего законного мужа, она пристально смотрела в темную глубину кареты.

Я пожал им руки и приказал кучеру ехать. Всю дорогу мертвец наваливался мне на правое плечо.

Когда мы приехали к нему, я объявил что он по дороге потерял сознание. Я помог внести его в комнату, а затем констатировал смерть; мне пришлось разыграть целую новую комедию перед растерявшейся семьей. Наконец я добрался до своей постели, проклиная всех влюбленных на свете.


Доктор умолк, продолжая улыбаться.

Молодая женщина недовольно спросила:

— Зачем рассказали вы мне эту ужасную историю?

Он любезно поклонился:

— Чтобы при случае предложить вам свои услуги.

Верхом

Бедные люди жили, перебиваясь кое-как, на скромное жалованье мужа. У них родилось двое детей, и стесненное положение первого времени превратилось в бедность, смиренную, скрытую и стыдливую бедность дворянской семьи, желающей, несмотря ни на что, сохранить известное общественное положение.

Гектор де Гриблен получил образование в провинции, в отцовском поместье, под руководством старого аббата. Жили там небогато, но все же внешне старались поддерживать приличный тон.

Затем, когда он достиг двадцати лет, ему приискали место, и он поступил в Морское министерство на полуторатысячный оклад. И на этом подводном камне он потерпел крушение, — подобно всем тем, кто не подготовлен заблаговременно к жестокой жизненной борьбе, кто видит жизнь, как в тумане, кто незнаком ни со средствами успеха, ни со способами сопротивление подобно всем тем, в ком не были развиты с детства особые дарования, или личные способности, или суровая энергия в борьбе, подобно всем тем, кому не вручили ни оружия войны, ни орудия труда.

Первые три года его службы были ужасны.

Разыскав некоторых друзей своей семьи, старых, отставших от жизни и тоже небогатых людей, которые проживали на дворянских улицах, на печальных улицах Сен-Жерменского предместья, он составил себе круг знакомых.

Чуждые современности, смиренные и гордые, эти обедневшие аристократы ютились в верхних этажах уснувших домов. Снизу доверху эти здания были населены титулованными жильцами, но деньги были, казалось, такою же редкостью во втором этаже, как и в седьмом.

Вечные предрассудки, заботы о своем общественном положении, боязнь уронить свое достоинство неотвязно преследовали эти семьи, некогда блестящие, теперь же разоренные из-за бездеятельности мужчин. В этом мирке Гектор де Гриблен встретил девушку, благородную и бедную, как он сам, и женился на ней.

За четыре года у них родилось двое детей.


В течение четырех следующих лет эта семья, измученная нуждой, не знала иных развлечений, кроме прогулок в Елисейские поля по воскресеньям и одного — двух вечеров зимою в театре по даровым билетам, предложенным кем-нибудь из сослуживцев.

Но вот однажды весной чиновнику была поручена начальником дополнительная работа, и он получил дополнительное вознаграждение в сумме трехсот франков.

Принеся эти деньги домой, он сказал жене:

— Дорогая Анриетта, мы должны разрешить себе какое-нибудь удовольствие, ну хоть прогулку за город с детьми.

После длинных обсуждений было решено отправиться в деревню завтракать.

— Ну, один раз куда ни шло! — воскликнул Гектор. — Мы наймем брэк[151] для тебя, детей и няни, а я возьму в манеже лошадь. Мне это будет очень полезно.

Всю неделю только и говорили о предполагаемой прогулке.

Каждый вечер Гектор, вернувшись со службы, брал старшего сына, сажал его к себе верхом на колено и говорил, высоко подбрасывая его:

— Вот как твой папа поскачет галопом на прогулке в воскресенье.

И мальчуган целый день садился верхом на стулья и возил их кругом по зале, крича:

— Это папа на лошадке.

Даже служанка смотрела на барина с восхищением при мысли, что он будет сопровождать верхом их коляску; и в течение каждого обеда она слушала его рассуждения о верховой езде, рассказы о прежних его подвигах в доме отца. О, он прошел хорошую школу, и раз уже сидит на лошади, то ничего не боится, ровно ничего!

Он повторял жене, потирая руки:

— Если бы мне дали лошадь немного погорячее, я был бы в восторге. Ты увидишь, как я поскачу, и если хочешь, мы вернемся через Елисейские поля ко времени разъезда из Леса. Так как у нас будет вполне приличный вид, то я не прочь встретить кого-нибудь из министерства. Ничто так не вызывает уважения у начальства.

В назначенный день экипаж и верховая лошадь одновременно были поданы к подъезду. Гектор тотчас же спустился вниз, чтобы осмотреть своего коня. Он приказал подшить к брюкам штрипки и помахивал хлыстиком, купленным накануне.

Он поднял и ощупал одну за другой все четыре ноги животного, потрогал шею, круп, подколенки, испытующе провел рукой по бокам, открыл лошади рот, осмотрел зубы, определил возраст и, так как вся семья сошла вниз, прочел им маленькую теоретическую и практическую лекцию о лошадях вообще и, в частности об этой, которую он признавал отличной.

Когда все уселись в экипаж, он осмотрел подпругу, а затем, поднявшись на одно стремя, грохнулся на спину лошади, которая запрыгала под его тяжестью и чуть не сбросила всадника.

Взволнованный Гектор пытался ее успокоить:

— Ну, ну, тихо, милая, тихо.

Когда наконец лошадь успокоилась, а к седоку возвратился его апломб, Гектор произнес:

— Готовы?

Все ответили в один голос:

— Да.

Тогда он скомандовал:

— В дорогу!

И кавалькада двинулась.

Все взгляды были обращены на Гектора. Он ездил по-английски, преувеличенно подскакивая. Не успев опуститься на седло, он уже подпрыгивал вновь, точно желая взлететь на воздух. Часто казалось, что он вот-вот упадет на шею лошади; он ехал, уставившись в одну точку, с искаженным лицом и побледневшими щеками.

Жена его, держа одного из детей на коленях, и няня, у которой находился другой, беспрестанно повторяли:

— Смотрите на папу, смотрите на папу!

И оба мальчика, опьяненные движением, весельем и свежим воздухом, пронзительно визжали. Лошадь, испуганная этими криками, помчалась наконец галопом, и пока всадник старался ее остановить, шляпа его слетела на землю. Кучеру пришлось слезать за ней с козел, и когда Гектор получил ее от него, он крикнул жене:

— Не давай детям так кричать, а то лошадь меня понесет!

Завтракали на траве, в роще Везине, провизией, привезенной в корзинах.

Хотя кучер и заботился о всех трех лошадях, но Гектор вставал каждую минуту, чтобы посмотреть, не нуждается ли в чем-нибудь его конь, гладил его по шее, кормил хлебом, пирожками и сахаром.

— Это бедовый скакун, — заявил он жене. — Первое время он меня даже несколько порастряс, но ты видела, как скоро я оправился; он почуял хозяина и теперь больше дурить не будет.

Как и было решено, возвращались Елисейскими полями.

Широкая аллея кишмя кишела экипажами. Гуляющих по обеим сторонам было так много, что казалось — от Триумфальной арки до площади Согласия развертывались две черные длинные ленты. Потоки солнца изливались на всю эту толпу, играя на лакированных колясках, на металлических частях упряжи, на ручках дверец.

Это скопище людей, экипажей и животных было как будто охвачено каким-то безумием движения, опьянением жизнью. А вдали, в золотой дымке, высился обелиск.

Как только лошадь Гектора миновала Триумфальную арку, она снова загорячилась и помчалась крупной рысью среди экипажей по направлению к конюшне, несмотря на все попытки всадника удержать ее.

Коляска оставалась теперь уже далеко-далеко позади, и вот у Дворца промышленности, увидев перед собою свободное пространство, лошадь повернула направо и понеслась галопом.

Какая-то старуха в переднике спокойным шагом переходила через дорогу; она оказалась как раз на пути Гектора, скакавшего во всю прыть. Не имея сил остановить лошадь, он стал кричать изо всей мочи:

— Эй! Эй! Берегись!

Старуха, должно быть, была глуха; она спокойно продолжала свой путь до той самой минуты, пока лошадь, летевшая, как локомотив, не ударила ее грудью и не отбросила на десять шагов в сторону, так что старуха трижды перекувырнулась с задравшимися юбками.

Послышались голоса:

— Остановите его!

Обезумевший Гектор вцепился в гриву лошади и вопил:

— Помогите!

От страшного толчка он, как мяч, перелетел через голову лошади и упал прямо в объятия полицейского, бросившегося ему навстречу.

В один миг вокруг него образовалась кучка разъяренных людей, жестикулирующих и вопящих. Один старый господин, с большим круглым орденом и длинными белыми усами, особенно казался вне себя. Он повторял:

— Черт побери, когда человек так неловок, он должен сидеть у себя дома. Нельзя же давить людей на улице, если не умеешь управлять лошадью!

Подошли четверо мужчин, несших старуху. Она казалась мертвой; лицо у нее было желтое, а сбившийся на сторону чепчик стал серым от пыли.

— Несите эту женщину в аптеку, — приказал старый господин, — а мы пойдем к полицейскому комиссару.

Гектор зашагал между двумя полицейскими. Третий вел его лошадь. Толпа следовала за ними, и вдруг появился брэк. Жена бросилась к мужу, няня потеряла голову, а малыши принялись пищать. Он объяснил, что скоро вернется, что сбил с ног какую-то женщину, что это пустяки. Перепуганная семья уехала.

Объяснение у комиссара было короткое. Гектор назвал свое имя и сказал, что он чиновник Морского министерства: затем стали ждать известий о пострадавшей. Полицейский, посланный справиться, вернулся. Она пришла в себя, но жаловалась на страшные боли, по ее словам, где-то внутри. Это была поденщица, шестидесяти пяти лет, и звали ее г-жою Симон.

Узнав, что она жива, Гектор ободрился и обещал уплатить издержки за ее лечение. Затем он побежал к аптекарю.

Шумная толпа обступила дверь. Старуха, бессильно свесив руки, с отупевшим лицом, стонала, развалясь в кресле. Два доктора продолжали осматривать ее. Перелома нигде не нашли, но опасались какого-нибудь внутреннего повреждения.

Гектор обратился к ней:

— Вам очень больно?

— О да!

— Где же?

— В животе у меня словно огнем жжет.

Один из докторов подошел к Гектору.

— Это вы, сударь, виновник несчастья?

— Да.

— Нужно бы отправить эту женщину в лечебницу; я знаю такую, где ее поместят за шесть франков в день. Если хотите, я об этом позабочусь.

Гектор с восторгом согласился и вернулся домой успокоенный.

Жена ждала его в слезах. Он утешил ее:

— Ничего; этой Симон уже лучше, через три дня все пройдет; я отправил ее в лечебницу; ничего!

Ничего!

На следующий день, возвращаясь со службы, он зашел узнать о здоровье г-жи Симон. Он застал ее в ту минуту, когда она с довольным видом ела жирный бульон.

— Ну, что? — спросил он.

— Ох, сударь, ничуть не легчает! Я так думаю: дело мое кончено. Нисколечко не лучше.

Доктор объявил, что нужно подождать: может случиться осложнение.

Гектор подождал два дня, затем опять зашел в больницу. У старухи был свежий цвет лица и ясные глаза, но, увидев его, она застонала:

— Совсем не могу двигаться, сударь, совсем не могу. Уж, видно, такой я и останусь до смерти.

Холод пробрал Гектора до мозга костей. Он спросил мнение доктора. Тот только развел руками.

— Что поделаешь, сударь, я уж и сам не знаю. Она орет, когда пытаются ее поднять. Нельзя даже передвинуть ее кресло, чтобы она не начала отчаянно кричать. Я должен верить тому, что она говорит, сударь; не могу же я влезть в нее. Пока не увижу ее на ногах, я не имею права подозревать с ее стороны обмана.

Старуха слушала, не шевелясь, лукаво поглядывая на них.

Прошла неделя, другая, затем месяц. Г-жа Симон не покидала своего кресла. Она ела с утра до ночи, жирела, весело болтала с другими больными и, казалось, привыкла к неподвижности, словно это был справедливо заслуженный ею отдых за пятьдесят лет беготни вниз и вверх по лестницам, выколачивания матрацев, таскания углей с одного этажа на другой, работы метлой и щеткой.

Гектор, в отчаянии, стал приходить каждый день; он заставал ее каждый день спокойной и счастливой, и она неизменно заявляла:

— Не могу двинуться, сударь, не могу.

Каждый вечер г-жа де Гриблен спрашивала, снедаемая волнением:

— Ну, как госпожа Симон?

И каждый раз он отвечал, убитый отчаянием:

— Никакой перемены, совершенно никакой!

Няню рассчитали, так как платить ей жалованье было уже слишком трудно. Стали еще более экономить, все наградные деньги были истрачены целиком.

Тогда Гектор созвал на консилиум четырех медицинских знаменитостей, и они собрались вокруг старухи. Она позволила им исследовать ее, трогать, щупать и лукаво поглядывала на них.

— Нужно заставить ее пройтись, — сказал один из врачей.

Она закричала:

— Никак не могу, хорошие мои господа, не могу!

Тогда они схватили ее, приподняли и протащили несколько шагов; но она вырвалась у них из рук и рухнула на пол, испуская такие ужасные крики, что ее отнесли обратно в кресло с бесконечными предосторожностями.

Врачи высказывались сдержанно, однако засвидетельствовали ее неспособность к труду.

Когда Гектор принес эту новость жене, она упала на стул, пролепетав:

— Уж лучше было бы взять ее сюда к нам, это обошлось бы дешевле.

Он так и привскочил:

— Сюда, к нам? О чем ты думаешь?

Но она, покорясь судьбе, ответила со слезами на глазах:

— Что же поделать, мой друг, ведь это не моя вина.

Два приятеля

Париж был осажден[152], голодал, задыхался. Воробьев на крышах становилось все меньше, сточные канавы пустели. Ели что попало.

Г-н Мориссо, часовщик по профессии и солдат в силу обстоятельств, уныло и с пустым желудком прогуливался в ясное январское утро вдоль внешнего бульвара, заложив руки в карманы форменных штанов; внезапно он остановился перед другим солдатом, узнав в нем своего старого приятеля. То был г-н Соваж, его знакомец по рыбной ловле.

До войны каждое воскресенье, на рассвете, Мориссо отправлялся по железной дороге в Аржантей с бамбуковой удочкой в руке и жестяною коробкою за спиной. Он доезжал до Коломба, оттуда пешком добирался до, острова Марант и, достигнув этого места своих мечтаний, закидывал удочку и рыбачил до самой ночи.

Каждое воскресенье встречал он там другого рыболова-фанатика, г-на Соважа, веселого и дородного человечка, торговца галантереей с улицы Нотр-Дам-де-Лорет. Часто проводили они по полдня, сидя рядышком с удочкой в руке, свесив над водой ноги, и скоро между ними возникла тесная дружба.

Бывали дни, когда они совсем не разговаривали. Иногда же беседовали, но чудесно понимали друг друга и без слов, так как у них были общие вкусы и одинаковые переживания.

Весною, по утрам, часов в десять, когда помолодевшее солнце поднимало над спокойной рекою легкий пар, уносящийся вместе с водою, и славно припекало спины ярых рыболовов, Мориссо порою говаривал соседу:

— А? Какова теплынь!

На что г-н Соваж отвечал:

— Не знаю ничего приятнее.

И этого им было достаточно, чтобы понимать и уважать друг друга.

Осенью к концу дня, когда небо, окровавленное заходящим солнцем, отражало в воде очертания пурпуровых облаков, заливало багрянцем всю реку, воспламеняло горизонт, освещало красным светом обоих друзей и позлащало уже пожелтевшие деревья, трепетавшие ознобом зимы, г-н Соваж, глядя с улыбкой на г-на Мориссо, говорил:

— Каково зрелище?

И Мориссо, восхищенный, отвечал, не отрывая глаз от поплавка:

— Это будет получше бульваров, не правда ли?


Узнав теперь друг друга, они обменялись крепким рукопожатием, взволнованные встречей при столь изменившихся обстоятельствах. Г-н Соваж, вздохнув, тихо сказал:

— Ну и дела!

Мориссо угрюмо простонал:

— Погода-то какова! Сегодня первый ясный день с начала года.

Небо действительно было совсем синее и залито светом.

Они пошли рядом задумчиво и печально. Мориссо снова заговорил:

— А рыбная ловля? А? Вот приятные воспоминания!

Г-н Соваж спросил:

— Когда только мы опять вернемся туда?

Они вошли в маленькое кафе, выпили абсенту и снова стали бродить по тротуарам. Вдруг Мориссо остановился:

— Не пропустить ли еще стаканчик?

Г-н Соваж не возражал:

— К вашим услугам.

Они зашли в другой кабачок.

Когда они вышли оттуда, головы их были сильно отуманены, как бывает с людьми, основательно выпившими на пустой желудок. Было тепло. Ласковый ветерок порхал по их лицам.

Г-н Соваж, которого совсем развезло от теплого воздуха, остановился:

— А не отправиться ли нам туда?

— Куда?

— Ловить рыбу.

— Но куда же?

— Да на наш остров. Французские аванпосты стоят у Коломба. Я знаю полковника Дюмулена; нас пропустят легко.

Мориссо задрожал от желания.

— Хорошо. Я согласен.

И они расстались, чтобы захватить свои рыболовные снасти.

Час спустя они шагали рядом по большой дороге. Добрались до дачи, занимаемой полковником. Он улыбнулся, выслушав их просьбу, дал согласие на их каприз, и они отравились дальше, снабженные паролем.

Вскоре они оставили за собою аванпосты, прошли через покинутый жителями Коломб и очутились на краю маленького, спускавшегося к Сене виноградника. Было около одиннадцати часов утра.

Деревня Аржантей, напротив них, казалась вымершей. Высоты Оржемон и Саннуа господствовали над всей окрестностью. Широкая долина, идущая к Нантерру, с ее оголенными вишневыми деревьями и серою землей, была пуста, совершенно пуста.

Г-н Соваж, указывая пальцем на горы, прошептал:

— Пруссаки там наверху!

И беспокойство охватило обоих друзей при виде этой опустевшей местности.

«Пруссаки!» Они ни разу еще не видели, но уже несколько месяцев ощущали их вокруг Парижа — невидимым и всемогущих, разорявших Францию, грабивших, убивавших, моривших голодом людей. И ненависть, которую они питали к неизвестному и побеждавшему народу, соединялась у них со своего рода суеверными ужасом.

Мориссо пролепетал:

— А что, если мы их встретим?

Г-н Соваж отвечал с тем зубоскальством, которое, несмотря ни на что, всегда свойственно парижанину:

— Мы угостим их жареною рыбой!

Тем не менее они медлили идти дальше в поля, как бы пугаясь этого безмолвия окрестности.

Наконец г-н Соваж решился:

— Ну, идем! Но только осторожно!

Они спустились по винограднику ползком, согнувшись в три погибели, пользуясь для прикрытия каждым кустом, беспокойно оглядываясь и настороженно прислушиваясь.

Оставалось пройти лишь полосу пустой земли, чтобы достигнуть речного берега. Они пустились по ней бегом и, достигнув обрыва, притаились в сухих тростниках.

Мориссо приложил ухо к земле, прислушиваясь, не раздается ли поблизости шагов. Ничего не было слышно. Они были одни, совсем одни.

И успокоившись, они принялись удить рыбу.


Обезлюдевший остров Марант, находившийся против них, скрывал их от другого берега. Маленькое здание ресторана было заколочено и казалось заброшенным много лет тому назад.

Г-н Соваж выудил первого пескаря, Мориссо поймал второго, и они стали то и дело вытаскивать удочки, где на конце лесы трепетала серебристая рыбка; то была поистине чудесная ловля.

Они осторожно клали рыбу в веревочную сетку с мелкими петлями, мокнувшую в воде у их ног. Восторженная радость переполняла их, радость, охватывающая человека, когда он возвращается к любимому удовольствию, которого был долго лишен.

Ласковое солнце пригревало им спины; они ничего не слышали, ни о чем не думали, забыли весь мир; они удили.

Но внезапно глухой звук, словно подземный удар, потряс землю. Пушки начинали грохотать снова.

Мориссо повернул голову и над берегом, налево, увидел высокий силуэт Мон-Валерьена, вершина которого была украшена белым султаном — только что выпущенным пороховым облачком.

И тотчас над вершиною крепости взлетело второе облачко, а несколько секунд спустя прогремел новый выстрел.

Потом последовали другие. Гора ежеминутно изрыгала смертоносное дыхание, выбрасывая клубы молочного пара, и они медленно подымались в спокойном небе, образовывая над нею облако.

Г-н Соваж пожал плечами.

— Снова принимаются, — сказал он.

Мориссо, беспокойно следивший за ежеминутным нырянием своего поплавка, почувствовал вдруг, что его охватывает гнев миролюбивого человека против тех безумцев, которые никак не могли прекратить драку. И он проворчал:

— Какими надо быть идиотами, чтобы так убивать друг друга.

Г-н Соваж добавил:

— Это хуже, чем у зверей!

Мориссо поймал уклейку и заявил:

— И подумать только, что так будет всегда, пока будут существовать правительства!

Г-н Соваж остановил его:

— Республика не объявила бы войны…

Но Мориссо продолжал:

— При королях война идет с внешним врагом, а при республике — внутри страны.

И они спокойно принялись спорить, разрешая важные политические вопросы с точки зрения здравого смысла мирных и ограниченных людей, сходясь на том, что люди никогда не будут свободны. А Мон-Валерьен грохотал без умолку, разрушая своими ядрами французские дома, обрывая жизни, уничтожая людей, кладя конец стольким мечтам, разрушая столько фантазий, столько лелеемых радостей, столько надежд на счастье, причиняя сердцам женщин, сердцам девушек, сердцам матерей, здесь и в других странах, страдания, которым никогда не будет конца.

— Это жизнь, — заявил г-н Соваж.

— Скажите лучше: это смерть, — возразил, улыбаясь, Мориссо.

Но они вздрогнули в испуге, отчетливо услыхав за собою шаги. Обернувшись, они увидели над своими головами четырех мужчин, четырех вооруженных и бородатых мужчин, одетых как бы в ливреи, подобно лакеям, и с плоскими фуражками на головах; эти люди целились в них из ружей.

Удочки выскользнули из рук рыболовов и поплыли вниз по течению.

В несколько секунд их схватили, связали, понесли, бросили в лодку и перевезли на остров.

Позади дома, который им казался покинутым, они увидели десятка два немецких солдат.

Волосатый великан, куривший большую фарфоровую трубку, сидя верхом на стуле, спросил у них на чистейшем французском языке:

— Ну, как, господа, хорош ли улов?

Один из солдат положил к ногам офицера сетку, полную рыбы, которую он позаботился прихватить. Пруссак улыбнулся:

— Эге, я вижу, что ловилось неплохо. Но дело не в этом. Выслушайте меня и не волнуйтесь.

— На мой взгляд, вы — два шпиона, подосланные чтобы выследить меня. Я вас захватил и расстреляю. Вы делали вид, что заняты рыбной ловлей, чтобы замаскировать свои планы. Однако вы попались мне в руки: тем хуже для вас; такова война.

— Но вы шли через аванпосты, и у вас, конечно, имеется пароль, чтобы пройти обратно. Сообщите мне пароль, и я вас пощажу…

Оба друга, мертвенно-бледные, стоя рядом, молчали; их руки нервно подергивались.

Офицер продолжал:

— Никто об этом никогда не узнает, вы мирно вернетесь к себе. Тайна исчезнет вместе с вами. Если же вы откажетесь, — немедленная смерть! Выбирайте.

Они стояли неподвижно, не раскрывая рта.

Пруссак, по-прежнему спокойный, продолжал, протянув руку по направлению к реке:

— Подумайте, что через пять минут вы будете там, на дне. Через пять минут! Наверное, у вас есть родные?

Мон-Валерьен продолжал греметь.

Оба рыболова стояли безмолвно. Немец отдал какой-то приказ на своем языке. Затем он перенес свой стул, чтобы поместиться подальше от пленных, и двенадцать солдат стали в двадцати шагах от них с ружьями к ноге.

Офицер продолжал:

— Даю вам одну минуту, ни секунды больше.

Затем он вдруг встал, подошел к обоим французам, взял под руку Мориссо, отвел его в сторону и сказал шепотом:

— Ну, живо, пароль! Ваш товарищ ничего не узнает; я сделаю вид, что смягчился.

Мориссо ничего не ответил.

Пруссак отвел г-на Соважа и сказал ему то же самое.

Г-н Соваж тоже не ответил.

Их снова поставили рядом.

Офицер скомандовал. Солдаты вскинули ружья.

В эту минуту взгляд Мориссо случайно упал на сетку с пескарями, оставшуюся на траве, в нескольких шагах от него.

Луч солнца играл на куче рыбы, еще продолжавшей биться. И Мориссо охватила слабость. Как ни старался он владеть собою, глаза его наполнились слезами.

— Прощайте, господин Соваж, — пролепетал он.

Г-н Соваж ответил:

— Прощайте, господин Мориссо.

Они пожали друг другу руки, трясясь с головы до ног в непреодолимой дрожи.

Офицер крикнул:

— Огонь!

Двенадцать выстрелов слились в один.

Г-н Соваж упал сразу, лицом вниз. Мориссо, выше его ростом, качнулся, перевернулся и рухнул поперек своего товарища, лицом кверху; струйки крови бежали из его куртки, пробитой на груди.

Немец отдал новые приказания.

Солдаты разошлись и снова вернулись, с веревками и камнями, которые привязали к ногам убитых; затем отнесли тела на берег.

Мон-Валерьен не переставал грохотать, окутавшись теперь целой горой дыма.

Двое солдат взяли Мориссо за голову и за ноги, двое других таким же способом подняли г-на Соважа, сильно раскачали их и далеко бросили в воду; тела описали дугу и стоймя погрузились в реку, так как камни тянули их ноги вниз.

Вода брызнула, забурлила, закипела, но постепенно ее волнение улеглось, лишь мелкие волны расходились к берегам.

На поверхности плавало немного крови.

Офицер, неизменно спокойный, сказал вполголоса:

— Теперь ими займутся рыбы.

И он направился к дому.

Вдруг он увидел на траве сеть с пескарями. Он поднял ее, осмотрел, улыбнулся и крикнул:

— Вильгельм!

Подбежал солдат в белом фартуке. И, бросая ему улов двух расстрелянных, пруссак скомандовал:

— Изжарь мне сейчас же этих рыбешек, пока они живы. Это будет восхитительное блюдо!

И он снова закурил трубку.

Вор

— Да говорю же вам, что этому никто не поверит.

— Все равно расскажите.

— Охотно. Но прежде всего я должен уверить вас, что история эта правдива во всех своих подробностях, какой бы невероятной она ни казалась. Одни художники не удивились бы ей, особенно старые художники, знавшие эту эпоху безумных шаржей[153], эпоху, когда дух шутки свирепствовал до такой степени, что неотступно преследовал нас даже при самых серьезных обстоятельствах.

И старый художник сел верхом на стул.

Дело происходило в столовой гостиницы Барбизона.


— Итак, — продолжал он, — мы обедали в тот вечер у бедняги Сориеля, ныне умершего, самого отчаянного из нас. Обедали только втроем: Сориель, я и, кажется, Ле Пуатвен[154]; но не решаюсь утверждать, что это был он. Говорю, разумеется, о маринисте Эжене Ле Пуатвене, также умершем, а не о пейзажисте[155], благополучно здравствующем в расцвете таланта.

Сказать, что мы обедали у Сориеля, — значит удостоверить, что мы были пьяны. Только Ле Пуатвен сохранял еще разум, правда, слегка отуманенный, но еще ясный. В то время мы были молоды. Растянувшись на коврах в маленькой комнатке, смежной с мастерской, мы вели сумасбродную беседу. Сориель, развалившись на полу и положив ноги на стул, толковал о сражениях, разглагольствовал о мундирах времен Империи; внезапно он поднялся, достал из большого шкафа с бутафорскими принадлежностями полную форму гусара и надел ее на себя. Затем он принудил Ле Пуатвена переодеться гренадером. А так как тот противился, мы схватили его, раздели и всунули в огромный мундир, в котором он совершенно потонул.

Я оделся кирасиром. Сориель заставил нас проделать какое-то сложное передвижение. Затем он воскликнул:

— Так как сегодня мы рубаки, то будем и пить, как рубахи.

Пунш был зажжен и выпит; затем пламя вторично вспыхнуло над миской с ромом. Мы распевали во всю глотку старые песни, те самые песни, которые когда-то горланили солдаты великой армии.

Вдруг Ле Пуатвен, который, несмотря ни на что, еще владел собою, заставил нас умолкнуть и после нескольких секунд молчания сказал вполголоса:

— Я уверен, что кто-то прошел по мастерской.

Сориель, с трудом поднявшись, воскликнул:

— Вор! Какое счастье!

Потом затянул Марсельезу:


Сограждане, на бой!


И, устремившись к шкафу с оружием, он снарядил нас соответственно нашим мундирам. Я получил что-то вроде мушкета и саблю, Ле Пуатвен — огромное ружье со штыком, сам же Сориель, не находя того, что ему было нужно, захватил седельный пистолет, засунув его за пояс, и абордажный топор, которым стал размахивать.

После этого он осторожно открыл дверь мастерской, и армия вступила на подозрительную территорию.

Когда мы очутились посреди обширной комнаты, заставленной бесконечными холстами, мебелью, странными и неожиданными предметами, Сориель объявил нам:

— Я назначаю себя генералом. Будем держать военный совет. Ты, кирасирский отряд, отрежешь отступление неприятелю, то есть запрешь дверь на ключ. Ты, отряд гренадер, будешь моим эскортом.

Я выполнил приказ, а затем присоединился к главным силам армии, совершавшим рекогносцировку.

В ту минуту, когда я их настиг, за высокой ширмой раздался страшный шум. Я бросился вперед, держа в руке свечу, Ле Пуатвен только что пронзил штыком грудь одного манекена, а Сориель рубил ему топором голову. Когда ошибка обнаружилась, генерал скомандовал: «Будем осторожны», — и военные действия возобновились.

Минут двадцать по крайней мере мы безуспешно обшаривали все углы и закоулки мастерской, когда Ле Пуатвену вздумалось открыть огромный шкаф. Он был темен и глубок; я вытянул руку, в которой держал свечу, и отступил в изумлении: там стоял и смотрел на меня какой-то человек, живой человек.

Я немедленно запер шкаф двойным поворотом ключа, и мы снова устроили совет.

Мнения разделились. Сориель хотел поджечь вора, Ле Пуатвен говорил о том, чтобы взять его голодом. Я предлагал взорвать шкаф порохом.

Мнение Ле Пуатвена одержало верх, и пока он стоял на карауле с ружьем, мы отправились за остатками пунша и за нашими трубками; затем уселись перед запертою дверью и выпили за здоровье пленного.

Спустя полчаса Сориель сказал:

— Была не была, мне хочется увидеть его вблизи. Не взять ли нам его силой?

Я крикнул: «Браво!» Каждый схватился за свое оружие, шкаф отперли, и Сориель, с незаряженным пистолетом в руке, первый бросился вперед.

Мы последовали за ним с громким воем. В темноте поднялась ужасная драка, и после пяти минут невероятной борьбы мы вытащили на свет старого грабителя, седого, грязного и в лохмотьях.

Ему связали руки и ноги, затем его посадили в кресло. Он не произнес ни слова.

Сориель обратился к нам с пьяной торжественностью:

— Теперь мы будем судить этого негодяя.

Я был настолько пьян, что это предложение мне показалось вполне естественным.

Ле Пуатвену было поручено представлять защиту, а мне — поддерживать обвинение.

Он был приговорен к смерти единогласно, за исключением голоса его защитника.

— Мы сейчас же казним его! — сказал Сориель. Однако на него напало сомнение: — Да нет, нельзя ему умереть, он должен получить поддержку религии. Не позвать ли нам священника?

Я возражал, говорил, что уже поздно. Сориель предложил выполнить эту обязанность мне самому и призвал преступника исповедаться мне.

Человек этот минут пять вращал испуганными глазами, спрашивая себя, с кем же он имеет дело. Затем произнес глухим голосом пьяницы:

— Вы, конечно, шутите.

Но Сориель силой поставил его на колени и, опасаясь, что родители оставили его некрещеным, вылил ему на голову стакан рому.

Затем он сказал:

— Исповедуйся этому господину; твой последний час пробил.

Старый негодяй, обезумев, завопил: «Помогите!» — и так отчаянно, что пришлось завязать ему рот, чтобы он не разбудил соседей. Тогда он стал кататься по полу, брыкаясь, корчась, опрокидывая мебель, продырявливая холсты. В конце концов Сориель, потеряв терпение, крикнул:

— Прикончим его!

И, прицелясь в лежавшего на полу бродягу, нажал спуск пистолета. Собачка щелкнула с легким сухим стуком. Увлеченный примером, я также выстрелил. Мое кремневое ружье выбросило искру, которая меня удивила.

И тут Ле Пуатвен выразительно произнес следующие слова:

— А имеем ли мы на самом деле право убивать этого человека?

Сориель, пораженный, ответил:

— Да ведь мы же приговорили его к смерти!

Но Ле Пуатвен возразил:

— Штатских не расстреливают; его надо передать палачу. Отведем-ка его на гауптвахту.

Довод показался нам убедительным. Человека подняли, а так как он не мог идти, его положили на доску от стола для моделей и крепко привязали к ней; я понес его с Ле Пуатвеном, а Сориель, вооруженный до зубов, замыкал шествие.

Перед гауптвахтой нас остановил часовой. Вызванный дежурный офицер узнал нас. Он был ежедневным свидетелем наших шуток, проделок и невероятных выходок, а потому лишь расхохотался и отказал в приеме нашего пленника.

Сориель попробовал настаивать, но офицер строго предложил нам вернуться домой и не шуметь.

Отряд пустился в путь и возвратился в мастерскую.

— Что же мы будем делать с нашим вором? — спросил я.

Ле Пуатвен, растрогавшись, уверял, что этот человек, наверно, страшно утомился. В самом деле, с завязанным ртом и прикрученный к доске, он был похож на умирающего.

Я в свою очередь почувствовал к нему щемящую жалость, жалость пьяницы, и, вынув у него изо рта затычку, спросил:

— Ну, старина, как дела?

Он простонал:

— Довольно с меня, наконец, черт побери!

Тогда Сориель поступил по-отечески. Он развязал все веревки, усадил его, заговорил с ним на «ты». Мы решили подкрепить его и живо принялись втроем готовить новый пунш. Вор глядел на нас, спокойно сидя в кресле. Когда напиток был готов, ему протянули стакан, и все чокнулись.

Пленный пил, словно целый полк. Но так как начинало светать, то он встал и с полным спокойствием произнес:

— Я принужден вас покинуть, мне надо вернуться домой.

Мы были в отчаянии, старались его удержать, но он отказался оставаться дольше.

Все мы пожали ему руку, а Сориель взял свечу, чтобы посветить в прихожей, и громко сказал:

— Будьте осторожны, в воротах ступенька.


Все слушатели хохотали. Рассказчик встал, закурил трубку и, повернувшись к нам, прибавил:

— Но самое смешное в моей истории то, что она — истинное происшествие.

Ночь под Рождество

— Сочельник! Сочельник! Ну, нет, я не стану справлять сочельник!

Толстяк Анри Тамилье произнес это таким разъяренным голосом, словно ему предлагали что-нибудь позорное.

Присутствующие, смеясь, воскликнули:

— Почему ты приходишь в такую ярость?

— Потому, — отвечал он, — что сочельник сыграл со мной сквернейшую шутку, и у меня остался непобедимый ужас к глупому веселью этой дурацкой ночи.

— Но в чем же дело?

— В чем дело? Вы хотите знать? Ну, так слушайте.


Помните, какой был мороз два года тому назад в эту пору? Нищим хоть помирать было на улице. Сена замерзла; тротуары леденили ноги сквозь подошвы ботинок; казалось, весь мир готов был погибнуть.

У меня была начата тогда большая работа, и я отказался от всех приглашений на сочельник, предпочитая провести ночь за письменным столом. Пообедав в одиночестве, я тотчас же принялся за дело. Но вот, часов около десяти вечера, мысль о разлившемся по всему Парижу веселье, уличный шум, несмотря ни на что, доносившийся до меня, слышные за стеной приготовления к ужину у моих соседей, — все это стало действовать мне на нервы. Я ничего уже не соображал, писал глупости и понял, что надо отказаться от надежды сделать что-либо путное в эту ночь.

Некоторое время я ходил по комнате и то садился, то вставал. Я испытывал таинственное влияние уличного веселья, это было очевидно; оставалось покориться ему.

Я позвонил служанке и сказал:

— Анжела, купите что-нибудь для ужина на двоих: устриц, холодную куропатку, креветок, ветчины, пирожных. Возьмите две бутылки шампанского; накройте на стол и ложитесь спать.

Она исполнила приказание, хотя и не без удивления. Когда все было готово, я надел пальто и вышел.

Оставалось решить самый главный вопрос: с кем буду я встречать сочельник? Мои приятельницы уже были приглашены в разные места: чтобы залучить какую-нибудь из них, надо было позаботиться об этом заранее. Тогда мне пришло в голову сделать заодно и доброе дело. Я сказал себе: «Париж полон бедных и прекрасных девушек, у которых нет куска хлеба; они бродят по городу в поисках великодушного мужчины. Стану-ка я рождественским провидением одной из этих обездоленных. Пойду поброжу, загляну в увеселительные места, расспрошу, поищу и выберу по своему вкусу».

И я пустился бродить по городу.

Разумеется, я встретил многое множество бедных девушек, искавших приключения, но они были так безобразны, что могли вызвать несварение желудка или так худы, что замерзли бы, остановившись на улице.

Вы знаете мою слабость: я люблю женщин упитанных. Чем они плотней, тем привлекательней. Великанша сводит меня с ума.

Вдруг против театра Варьете я увидел профиль в моем вкусе. Голова, затем два возвышения — очень красивой груди, а ниже — восхитительного живота, живота жирной гусыни. Задрожав, я прошептал: «Черт возьми, какая красотка!» Оставалось только увидеть ее лицо.

Лицо женщины — сладкое блюдо; остальное… это жаркое.

Я ускорил шаги, нагнал эту прогуливавшуюся женщину и под газовым фонарем обернулся.

Она была восхитительна — совсем еще молодая, смуглая, с большими черными глазами.

Я пригласил ее, и она согласилась без колебания.

Спустя четверть часа мы сидели за столом в моей комнате.

— Ах, как здесь хорошо! — сказала она, входя.

И оглянулась вокруг, радуясь, что нашла ужин и приют в эту морозную ночь. Она была восхитительна: так красива, что я удивился, и так толста, что навек пленила мое сердце.

Она сняла пальто и шляпу, села за стол и принялась есть; но, казалось, она была не в ударе, и порой ее немного бледное лицо дергалось, словно она страдала от тайного горя,

Я спросил:

— У тебя какие-нибудь неприятности?

Она ответила:

— Ба, забудем обо всем!

И начала пить. Она осушала залпом свой бокал шампанского, снова наполняла и опоражнивала, и так без конца.

Вскоре слабый румянец выступил у нее на щеках, и она стала хохотать.

Я уже боготворил ее, целовал и убеждался, что она не была ни глупа, ни вульгарна, ни груба, подобно уличным женщинам. Я пытался было узнать, как она живет, но она ответила:

— Милый мой, это уже тебя не касается! Увы! Всего час спустя…

Наконец настало время ложиться в постель, и, пока я убирал со стола, стоявшего у камина, она быстро разделась и скользнула под одеяло.

Соседи за стеной шумели ужасно, смеясь и распевая, как полоумные, и я говорил себе: «Я сделал вполне правильно, отправившись на поиски за этой красоткой; все равно я не мог бы работать»

Глубокий вздох заставил меня обернуться. Я спросил:

— Что с тобою, моя кошечка?

Она не отвечала, но продолжала болезненно вздыхать, словно ужасно страдала.

Я продолжал:

— Или ты нездорова?

И вдруг она испустила крик, пронзительный крик.

Я бросился к ней со свечою в руке.

Лицо ее было искажено болью, она ломала руки, задыхалась, а из ее горла вырывались хриплые, глухие стоны, от которых замирало сердце.

Я спрашивал, растерявшись:

— Но что же с тобою? Скажи, что с тобою?

Не отвечая, она принялась выть.

Соседи сразу умолкли, прислушиваясь к тому, что происходило у меня.

Я повторял:

— Где у тебя болит? Скажи, где у тебя болит?

Она пролепетала:

— Ох, живот, живот!

Я вмиг откинул одеяло и увидел…

Друзья мои, она рожала!

Тут я потерял голову; я бросился к стене и, колотя в нее изо всех сил кулаками, заорал:

— Помогите, помогите!

Дверь отворилась, и в мою комнату вбежала целая толпа: мужчины во фраках, женщины в бальных платьях, пьерро, турки, мушкетеры[156]. Это нашествие так ошеломило меня, что я не мог им объяснить, в чем дело.

Они же думали, что случилось какое-нибудь несчастье, быть может, преступление, и тоже ничего не понимали.

Наконец я выговорил:

— Дело в том… дело в том, что… эта… эта женщина… рожает…

Тогда все стали ее осматривать, высказывать свои мнения. Какой-то капуцин притязал на особенную опытность в этих делах, и хотел помочь природе.

Они были пьяны как, стельки. Я решил, что они убьют ее, и бросился в чем был на лестницу, за старым доктором, жившим на соседней улице.

Когда я вернулся с доктором, весь дом был на ногах; на лестнице зажгли газ, квартиранты со всех этажей наводняли мою квартиру; четверо грузчиков сидели за столом, допивая мое шампанское и доедая моих креветок.

При виде меня раздался громовой рев. Молочница поднесла мне на салфетке отвратительный комок сморщенного, съежившегося мяса, стонавший и мяукавший, как кошка, и объявила:

— Девочка!

Доктор осмотрел роженицу, признал ее положение опасным, так как роды произошли тотчас после ужина, и ушел, сказав, что немедленно пришлет ко мне сиделку и кормилицу.

Обе женщины прибыли через час и принесли сверток с медикаментами.

Я провел ночь в кресле и был слишком потрясен, чтобы раздумывать о последствиях.

Утром доктор вернулся. Он нашел больную в довольно плохом состоянии.

— Ваша супруга, сударь… — начал он.

Я прервал его:

— Это не моя супруга.

Он продолжал:

— Ну все равно, ваша любовница.

И он перечислил все заботы, которые были ей необходимы, — уход, лекарства.

Что было делать? Отправить эту несчастную в больницу? Я прослыл бы за негодяя во всем доме, во всем квартале.

Я оставил ее у себя. Шесть недель пролежала она в моей постели.

Ребенок? Я отослал его к крестьянам в Пуасси. Мне приходится ежемесячно платить за него пятьдесят франков. Заплатив раз, я принужден теперь платить за него до моей смерти.

А впоследствии он будет считать меня своим отцом.

В довершение всех несчастий, когда эта девушка выздоровела… она полюбила меня… безумно полюбила, негодяйка!

— Ну, и что же?

— Ну, она исхудала, как приблудная кошка, и я выкинул ее за дверь. Теперь этот скелет поджидает меня на улицах, прячется при моем появлении, а вечером, когда я выхожу, останавливает меня, чтобы поцеловать мне руку, и в конце концов бесит меня до неистовства.

Вот почему я никогда больше не буду справлять сочельник.

Заместитель

— Госпожа Бондеруа?

— Да, госпожа Бондеруа.

— Может ли это быть?

— У-ве-ряю вас!

— Госпожа Бондеруа, та самая пожилая дама в кружевных чепцах, ханжа и святоша? Та почтенная госпожа Бондеруа, у которой мелкие накладные кудряшки словно приклеены к черепу?

— Она самая.

— Послушайте, да вы с ума сошли!

— Кля-нусь вам!

— В таком случае, не расскажете ли все подробно?

— Извольте. При жизни господина Бондеруа, бывшего нотариуса, госпожа Бондеруа пользовалась, говорят, писцами своего мужа, для некоторых особых услуг. Это одна из тех почтенных буржуазных дам, каких много: с тайными пороками и непоколебимыми принципами. Она любила красивых юношей; что может быть естественнее? Разве мы не любим красивых девушек?

Когда папаша Бондеруа скончался, вдова его зажила жизнью тихой и безупречной рантьерши. Она усердно посещала церковь, презрительно говорила о своих ближних и не подавала никакого повода говорить о себе самой.

Затем она состарилась и превратилась в ту чопорную, прокисшую и злобную мещанку, которую вы знаете.

И вот в прошлый четверг случилось невероятное приключение.

Друг мой, Жан д'Англемар, как вам известно, — драгунский капитан, и он живет в казарме в предместье Ла Риветт.

Придя как-то утром в свою часть, он узнал, что два его солдата самым безобразным образом подрались. У воинской чести свои суровые законы. Дело кончилось дуэлью. После нее солдаты помирились и, опрошенные капитаном, рассказали ему о причинах своей ссоры. Они дрались из-за госпожи Бондеруа.

— О!

— Да, друг мой, из-за госпожи Бондеруа! Но предоставлю слово кавалеристу Сибалю.


— Вот какое дело, капитан. Года полтора тому назад прогуливаюсь я по главной улице, часов в шесть или в семь вечера; вдруг подходит ко мне какая-то женщина. И спрашивает меня так же просто, как попросила бы указать ей дорогу:

— Военный, не хотите ли честно зарабатывать десять франков в неделю?

Я чистосердечно отвечаю:

— К вашим услугам, сударыня.

Тогда она говорит мне:

— Вы застанете меня дома завтра в полдень. Я — госпожа Бондеруа и живу на улице Траншэ, дом номер шесть.

— Непременно приду, сударыня, будьте покойны.

После этого она оставляет меня и с довольным видом произносит:

— Очень вам благодарна, господин военный.

— Это я должен благодарить вас, сударыня.

Случай этот не давал мне покоя до следующего дня.

В полдень звоню у ее двери.

Отпирает мне она сама. А на голове у нее целая куча ленточек.

— Поспешим, — говорит она мне, — а то прислуга скоро должна вернуться.

Я отвечаю:

— За мною дело не станет. Что прикажете делать?

Она смеется и отвечает:

— А сам-то не понимаешь, толстый плут?

Но я все еще не понимал, капитан, честное слово. Тогда она садится рядом со мной и говорит:

— Если ты хоть слово скажешь об этом, я засажу тебя в тюрьму. Побожись, что будешь молчать.

Я побожился, как она хотела. Но все еще ничего не понимал. Пот выступил у меня на лбу, и я снял каску, где у меня лежал носовой платок. Она берет этот платок и вытирает мне виски. Затем вдруг обнимает меня и шепчет на ухо:

— Значит, хочешь?

Я отвечаю:

— Я согласен исполнить все, что вы желаете, сударыня; для этого я и пришел.

Тогда она мне ясно дала понять, чего ей хотелось. А уразумев, в чем дело, я положил каску на стол и доказал ей, что драгуны никогда не отступают, капитан.

Не очень-то большое удовольствие я получил от этого: особа была не первой молодости. Но нельзя быть слишком разборчивым: монетки перепадают не часто. И потом есть семья, которую надо поддерживать. Я так и сказал себе: «Тут будет сто су для отца».

Отбыв свою повинность, капитан, я собрался восвояси. Понятно, ей хотелось, чтобы я не уходил так скоро. Но я сказал:

— У всего своя цена, сударыня. Рюмочка стоит два су, а две рюмочки — четыре су.

Она отлично поняла, что я прав, и сунула мне в руку маленький наполеондор в десять франков. Не очень-то подходящая эта монетка: в кармане она болтается, а если штаны неважно сшиты, ее находишь в сапогах, а то и совсем не находишь.

Я рассматриваю эту желтую облатку, думая об этом, а она смотрит на меня, краснеет и спрашивает — ее обмануло выражение моего лица:

— Что же, по-твоему, этого мало? Я отвечаю:

— Не совсем так, сударыня, только если вам все равно, я предпочел бы две монеты по пяти франков.

Она дала мне их, и я ушел.

И вот это тянется уже полтора года, капитан. Я хожу к ней каждый вторник вечером, когда вы разрешаете мне отпуск. Так она и предпочитает, потому что ее прислуга уже спит.

Но вот на прошлой неделе я расклеился, и пришлось мне понюхать госпиталя. Наступает вторник, выйти нельзя, и я прямо-таки грызу себе ногти из-за этих десяти кружочков, к которым уже привык.

Мне думалось: «Если к ней никто не пойдет, я пропал. Она, наверно, возьмет себе артиллериста». И это взбудоражило меня.

Тогда я попросил позвать Помеля, моего земляка, и рассказал ему обо всем деле:

— Ты получишь сто су, и мне сто су, ладно?

Он соглашается и уходит. Я все ему объяснил как следует. Он стучит; она отпирает и дает ему войти, не посмотрев ему в лицо и не заметив, что это другой.

Вы понимаете, господин капитан, все драгуны похожи друг на друга, когда они в касках.

Но вдруг она обнаруживает это превращение и сердито спрашивает:

— Кто вы такой? Что вам надо? Я вас не знаю.

Тогда Помель объясняется. Выкладывает, что я нездоров и прислал его в качестве заместителя.

Она смотрит на него, также заставляет побожиться в сохранении тайны, затем соглашается принять его; сами понимаете, Помель тоже ведь недурен собой.

Но когда этот негодяй вернулся, он не пожелал отдать мне мои сто су. Будь они для меня, я ничего бы не сказал, но ведь это отцовские деньги, и тут уж было не до шуток.

Я ему говорю:

— Поступки твои неприличны для драгуна; ты позоришь мундир.

А он замахнулся на меня, господин капитан, говоря, что за такую тяжелую повинность надо получать вдвое.

Каждый судит по-своему, не так ли? Тогда нечего было ему соглашаться. Я и ткнул его кулаком в нос. Остальное вы знаете.

Капитан д'Англемар смеялся до слез, рассказывая мне эту историю. Но и он взял с меня клятву сохранить тайну, за которую ручался солдатам.

— Главное, не выдавайте меня; храните все это про себя, обещаете?

— О, не бойтесь. Но как же, в конце концов, все это уладилось?

— Как? Держу пари, не угадаете… Мамаша Бондеруа оставила обоих драгун, назначив каждому особый день. Таким образом, все остались довольны.

— О, она очень добрая, очень добрая!

— А старикам родителям обеспечено пропитание. И нравственность не пострадала.

РАССКАЗЫ ВАЛЬДШНЕПА[157] (сборник, 1883 г.)

Вальдшнеп

Престарелый барон де Раво в течение сорока лет слыл королем охотников в своей округе. Но последние пять — шесть лет паралич ног приковал его к креслу; он мог стрелять только голубей из окна гостиной или с высокого крыльца своего дома.

Остальное время он читал.

То был приятный собеседник, сохранивший немалый запас остроумия прошлого века. Он обожал шаловливые анекдоты, а также рассказы о подлинных происшествиях, случившихся с окружающими его людьми. Не успевал приятель войти к нему, как барон уже спрашивал:

— Ну, что нового?

Выпытывать он умел не хуже судебного следователя.

В солнечные дни барон приказывал катать себя перед домом в широком кресле, вполне заменявшем ему кровать. Слуга, находившийся позади него, держал ружья, заряжал их и подавал своему господину; другой слуга, сидевший в кустах, выпускал голубей — через неравные промежутки времени, чтобы барон не знал об этом заранее и был все время настороже.

С утра до вечера стрелял он быстрых птиц, приходя в отчаяние, если случилось промахнуться, и смеясь до слез, когда подстреленный голубь падал отвесно или вдруг начинал смешно кувыркаться в воздухе. Тогда барон оборачивался к слуге, заряжавшему ружья, и говорил, задыхаясь от радости:

— Этот готов! Ты видел, Жозеф, как он падал?

И Жозеф неизменно отвечал:

— О, господин барон им спуску не дает!

Осенью, в сезон охоты, он, как и встарь, приглашал к себе друзей и любил прислушиваться к ружейным выстрелам, раздававшимся вдали. Он вел им счет и бывал счастлив, когда они учащались. А вечером требовал от каждого охотника правдивого рассказа о проведенном дне.

И за обедом они просиживали у барона часа по три, рассказывая об охоте.

Необыкновенные и невероятные были те приключения, которыми охотники тешили свой хвастливый нрав. Некоторые рассказы были не новы и повторялись ежегодно. История кролика, по которому маленький виконт де Бурриль дал промах в собственной прихожей, ежегодно заставляла охотников все так же умирать со смеху. Каждые пять минут новый оратор говорил:

— Слышу: «Бирр! Бирр!» — и великолепный выводок взлетает в десяти шагах от меня. Я целюсь: «Пиф! Паф!» И на моих глазах они падают дождем, настоящим дождем. Целых семь штук!

И все, удивляясь, но доверяя друг другу, приходили в восторг.

В доме существовал один старый обычай, называвшийся «рассказом вальдшнепа».

Во время пролета вальдшнепа — короля дичи — за обедом ежедневно совершалась одна и та же церемония.

Барон обожал эту несравненную птицу, и у него подавали ее всякий вечер; при этом каждый гость съедал по целой птице, но их головки принято было оставлять на блюде.

И вот барон, священнодействуя, словно епископ, приказывал подать тарелку с жиром и старательно вымазывал им драгоценные головки, держа их за кончик тонкой иглы, служившей им клювом. Возле него ставили зажженную свечку, и все умолкали в напряженном ожидании.

Затем он брал одну из приготовленных таким образом головок, насаживал ее на булавку, втыкал булавку в пробку, придавая всему этому равновесие с помощью тоненьких палочек, положенных крест-накрест, и осторожно водружал это приспособление — нечто вроде турникета — на горлышко бутылки.

Гости громко считали хором:

— Раз, два, три!

И толчком пальца барон заставлял быстро вертеться эту игрушку.

Тот из гостей, на которого, остановившись, указывал длинный острый клюв вальдшнепа, становился обладателем всех головок — изысканного блюда, возбуждавшего зависть соседей. Он брал их одну за другой и поджаривал на свечке. Жир трещал, зарумянившаяся кожа дымилась, и избранник судьбы грыз жирную головку, держа ее за клюв и шумно выражая свое удовольствие.

И каждый раз обедавшие поднимали бокалы и пили за его здоровье.

Покончив с последней головкой, избранник должен был, по повелению барона, рассказать какую-нибудь историю, чтобы ею вознаградить лишенных лакомого блюда.

Вот некоторые из этих рассказов.

Эта свинья Морен

М. Удино

I

— Друг мой, постой, — сказал я Лябарбу, — ты только что опять произнес: «Эта свинья Морен». Почему, черт возьми, я ни разу не слыхал, чтобы, говоря о Морене, не называли его свиньей?

Лябарб, ныне депутат, вытаращил на меня глаза:

— Как, ты не знаешь истории Морена, и ты из Ля-Рошели?

Я признался, что не знаю истории Морена. Тогда Лябарб потер руки и начал рассказ.

— Ты ведь знал Морена и помнишь его большой галантерейный магазин на набережной Ля-Рошели?

— Да, помню.

— Отлично. Так вот в 1862 или 1863 году Морен отправился на две недели в Париж, может быть, ради удовольствия или ради некоторых похождений, но под предлогом запастись новым товаром. Ты знаешь, что значит для провинциального торговца провести две недели в Париже. От этого огонь зажигается в крови. Каждый вечер какие-нибудь зрелища, мимолетные знакомства с женщинами, непрерывное возбуждение ума. Тут теряют рассудок. Ничего уже не видят, кроме танцовщиц в трико, декольтированных актрис, полных икр, пышных плеч, и все это — стоит только руку протянуть, а между тем нельзя, невозможно прикоснуться. Едва удается разок — другой отведать какого-нибудь блюда попроще. И приходится уезжать все еще раззадоренному, с возбужденным сердцем, с непреодолимой жаждой поцелуев, которые только пощекотали вам губы.

Морен находился именно в таком состоянии, когда взял билет до Ля-Рошели на экспресс, отходивший в восемь сорок вечера. Взволнованный и полный сожаления, прохаживался он по большому вестибюлю Орлеанской железной дороги и вдруг остановился, как вкопанный, при виде молодой женщины, целовавшей старую даму. Она приподняла вуалетку, и Морен в восхищении пробормотал:

— Черт возьми, какая красавица!

Простившись со старушкой, она вошла в зал ожидания, и Морен последовал за нею; затем она прошла на платформу, и Морен снова последовал за нею; потом она вошла в пустое купе, и Морен опять-таки последовал за нею.

С экспрессом ехало мало пассажиров. Паровоз свистнул, поезд тронулся. Они были одни.

Морен пожирал ее глазами. На вид ей было лет девятнадцать — двадцать; это была белокурая, рослая, со смелыми манерами молодая особа. Укутав ноги дорожным пледом, она вытянулась на диванчике, собираясь спать.

Морен спрашивал себя: «Кто она?» — и тысячи предположений, тысячи планов мелькали в его голове. Он говорил себе: «Столько ходит рассказов о приключениях на железных дорогах. Быть может, и мне предстоит одно из таких приключений. Кто знает? Удача приходит так внезапно. Быть может, достаточно только быть смелым. Ведь сказал же Дантон: «Дерзайте, дерзайте, всегда дерзайте»? Если не Дантон, так Мирабо. В конце концов это неважно. Да, но у меня-то как раз не хватает смелости, вот в чем загвоздка! О! Если бы знать, если бы можно было читать в чужой душе! Держу пари, что мы ежедневно, не подозревая, проходим мимо блестящих случаев. А ведь ей было бы достаточно сделать всего лишь движение, намекнув, что она только и ждет…»

И он принялся строить планы, которые могли бы привести его к победе. Он представлял себе начало знакомства в рыцарском духе: мелкие услуги, которые он окажет спутнице, живой, любезный разговор, который закончится объяснением, а оно, в свою очередь… тем самым, что ты имеешь в виду.

Между тем ночь проходила, а очаровательная девушка продолжала спать, пока Морен обдумывал, как произойдет ее падение. Рассвело, и вскоре солнце бросило с далекого горизонта первый луч, длинный и яркий, на спокойное лицо спящей.

Она проснулась, села, взглянула в окно на просторы полей, затем на Морена и улыбнулась улыбкой счастливой женщины — ласково и весело. Морен вздрогнул. Сомнений быть не могло, улыбка предназначалась ему; она была тем скромным приглашением, тем желанным знаком, которого он так долго ждал. Эта улыбка означала: «До чего вы глупы, до чего вы наивны, какой вы простофиля, если торчите, как пень, на своем месте со вчерашнего вечера. Взгляните-ка на меня: разве я вам не нравлюсь? А вы сидите всю ночь наедине с хорошенькой женщиной, как дурак, не осмеливаясь ни на что».

Она продолжала улыбаться, глядя на него, начала даже смеяться, а он растерянно подыскивал подходящую фразу, старался придумать подходящий комплимент или хоть несколько слов, все равно каких. Но ничего не находил, ровно ничего. Тогда, с дерзостью труса, он подумал: «Будь что будет — рискну». И вдруг, не говоря ни слова, ринулся вперед, простирая руки и алчно выпятив губы, схватил ее в объятия.

Одним прыжком девушка вскочила, испуская вопли ужаса, крича: «Помогите». Она распахнула дверцу купе, звала на помощь и, перепуганная до безумия, пыталась выпрыгнуть, в то время как ошалевший Морен, уверенный, что она выбросится на рельсы, удерживал ее за юбку и восклицал, заикаясь:

— Сударыня… О!.. Сударыня!

Поезд замедлил ход и остановился. Двое служащих бросились на отчаянные призывы молодой женщины, которая упала к ним на руки, пролепетав:

— Этот человек хотел… хотел… меня… меня…

И она лишилась чувств.


Поезд находился на станции Мозе. Дежурный жандарм арестовал Морена.

Когда жертва его грубой выходки пришла в себя, она дала показания. Власти составили протокол. И несчастный торговец только к вечеру добрался домой; его привлекли к ответственности за оскорбление нравственности в общественном месте.

II

В то время я был главным редактором газеты Светоч Шаранты и виделся с Мореном каждый вечер в Коммерческом кафе.

На следующее утро после своего приключения он пришел ко мне, не зная, что делать. Я не скрыл от него своего мнения:

— Ты просто свинья. Так себя не ведут.

Он плакал: жена его побила; он уже видел, как торговля его приходит в упадок, обесчещенное имя забрасывают грязью, а возмущенные друзья перестают ему кланяться. В конце концов мне стало жаль Морена, и я позвал своего сотрудника Риве, веселого и находчивого малого, чтобы узнать его мнение на этот счет. Он посоветовал мне переговорить с прокурором — одним из моих друзей. Я отправил Морена домой, а сам пошел к этому чиновнику.

Я узнал, что оскорбленная девушка — мадмуазель Анриетта Боннель, ездившая в Париж за дипломом учительницы; у нее не было в живых ни отца, ни матери, и она проводила каникулы у дяди и тетки, скромных буржуа в Мозе.

Положение Морена осложнялось тем, что дядя подал в суд. Прокурорский надзор соглашался прекратить дело, если жалоба будет взята обратно. Этого-то и следовало добиться.

Я возвратился к Морену и застал его в постели, больного от волнения и горя. Жена, костлявая, рослая, разбитная баба, ругала его беспрерывно. Она провела меня в комнату, крича мне прямо в лицо:

— Пришли полюбоваться на эту свинью Морена? Вот он, голубчик!

И она стала перед кроватью, подбоченившись. Я объяснил положение вещей, и Морен взмолился, чтобы я разыскал эту семью. Поручение было щекотливое, тем не менее я взялся его исполнить. Бедняга не переставал твердить:

— Уверяю тебя, что я ни разу не поцеловал ее, ни разу. Клянусь тебе!

Я ответил:

— Это не меняет дела, все равно ты свинья.

Затем я взял тысячу франков, которые он передал мне для расходов по моему усмотрению.

Однако, не решаясь отправиться один к родственникам девушки, я попросил Риве сопровождать меня. Он согласился при условии, что мы выедем немедленно, так как на другой день вечером у него было спешное дело в Ля-Рошели.

Два часа спустя мы звонили у двери деревенского домика. Нам открыла красивая девушка. Вероятно, то была она. Я тихонько сказал Риве:

— Черт возьми, я начинаю понимать Морена!

Дядя, г-н Тоннеле, оказавшийся как раз подписчиком Светоча и нашим горячим политическим единомышленником, принял нас с распростертыми объятиями, приветствовал, радостно жал руки в восторге оттого, что видит у себя редакторов своей газеты. Риве шепнул мне на ухо:

— Я думаю, что дело этой свиньи Морена нам удастся уладить.

Племянница удалилась, и я приступил к щекотливому, вопросу. Я намекнул на возможность скандала и указал на неминуемый ущерб, который причинила бы девушке огласка подобного дела: никто ведь не поверит, что все ограничилось только поцелуем.

Дядюшка, очевидно, колебался, но ничего не мог решить без ведома жены, которая должна была вернуться только поздно вечером. Внезапно он воскликнул с торжеством:

— Постойте, мне пришла в голову превосходная мысль; я оставлю вас у себя. Вы оба у меня пообедаете и переночуете, а когда приедет жена, я надеюсь, мы поладим.

Риве сначала воспротивился, но желание вызволить из беды эту свинью Морена заставило и его согласиться принять приглашение.

Дядя встал, сияя, позвал племянницу и предложил нам погулять по его владениям, прибавив:

— Серьезные дела — на вечер.

Риве завел с ним разговор о политике. Я же очутился вскоре в нескольких шагах позади них, рядом с девушкой. Она поистине была очаровательна, да, очаровательна!

С бесконечными предосторожностями я заговорил с нею об ее приключении, намереваясь обеспечить себе союзницу.

Но она ничуть не казалась смущенной и слушала меня с таким видом, словно все это ее очень забавляло.

Я говорил ей:

— Подумайте, мадмуазель, о всех неприятностях, которые вас ожидают! Вам придется предстать перед судом, выносить лукавые взгляды, говорить перед всеми этими людьми, рассказывать публично о печальной сцене в вагоне. Между нами, не лучше ли было бы вам вообще не поднимать шума, осадить этого шалопая, не зовя служащих, и просто-напросто перейти в другое купе?

Она рассмеялась:

— Вы правы! Но что поделаешь! Я испугалась; а с перепуга уже не до рассуждений! Когда я поняла все происшедшее, я очень пожалела о том, что закричала, но было уже поздно. Подумайте только, что этот болван набросился на меня, словно исступленный, не сказав ни слова, и лицо у него было, как у сумасшедшего. Я даже не знала, что ему от меня нужно.

Она смотрела мне прямо в глаза, не смущаясь, не робея. Я сказал себе: «Ну и бойкая же особа! Становится понятно, почему эта свинья Морен мог ошибиться».

Я отвечал шутя:

— Послушайте, мадмуазель, вы должны признать, что он заслуживает извинения: невозможно же в конце концов находиться наедине с такой красивой девушкой, как вы, не испытывая совершенно законного желания поцеловать ее.

Она рассмеялась еще громче, сверкнув зубами.

— Между желанием и поступком, сударь, должно найтись место и уважению.

Фраза звучала смешно и не совсем вразумительно. Внезапно я спросил:

— Ну, хорошо, а если бы я вас поцеловал сейчас, что бы вы сделали?

Она остановилась, смерила меня взглядом с головы до ног, затем сказала спокойно:

— О, вы, это — другое дело!

Я хорошо знал, черт побери, что это другое дело, так как меня во всей округе звали не иначе, как «красавец Лябарб», и мне было в то время тридцать лет. Но я спросил:

— Почему же?

Она пожала плечами и ответила:

— Очень просто! Потому что вы не так глупы, как он. — Затем прибавила, быстро взглянув на меня: — И не так безобразны.

Не успела она отстраниться, как я влепил ей в щеку звонкий поцелуй. Она отскочила в сторону, но было уже поздно. Затем сказала:

— Ну, вы тоже не стесняетесь! Советую только не возобновлять этой шутки!

Я принял смиренный вид и сказал вполголоса:

— Ах, мадмуазель, я лично от души желаю предстать перед судом по тому же делу, что и Морен.

Тогда она спросила:

— Почему такое?

Я перестал смеяться и взглянул ей прямо в глаза.

— Потому что вы одна из самых красивых женщин. Потому что для меня стало бы патентом, титулом, славой то обстоятельство, что я пытался вас взять силой. Потому что, увидев вас, все бы говорили: «Ну, на этот раз Лябарб не добился того, чего добивается обычно, но, тем не менее, ему повезло».

Она снова от души рассмеялась:

— Ну и чудак же вы!

Не успела она произнести слово «чудак», как я уже держал ее в объятиях, осыпая жадными поцелуями ее волосы, лоб, глаза, рот, щеки, все лицо, каждое местечко, которое она невольно оставляла открытым, стараясь защитить остальные.

В конце концов она вырвалась красная и оскорбленная.

— Вы грубиян, сударь, и заставляете меня раскаиваться в том, что я вас слушала.

Я схватил ее руку и, несколько смутившись, шептал:

— Простите, простите, мадмуазель. Я вас оскорбил, я был груб! Но что я мог поделать? Если бы вы знали!..

И тщетно старался придумать какое-нибудь извинение.

Немного помолчав, она сказала:

— Мне нечего знать, сударь!

Но я уже нашелся и воскликнул:

— Мадмуазель, вот уж год, как я люблю вас!

Она была искренне изумлена и подняла на меня глаза. Я продолжал:

— Да, мадмуазель, выслушайте меня! Я не знаю Морена, и мне нет до него никакого дела. Пусть его отдадут под суд и посадят в тюрьму; мне это совершенно безразлично. Я увидел вас здесь год тому назад; вы стояли вон там, у решетки. Взглянув на вас, я был потрясен, и с тех пор ваш образ не покидал меня. Верьте или не верьте — все равно. Я нашел вас очаровательной; воспоминание о вас завладело мною; мне захотелось снова увидеться с вами, и вот я здесь под предлогом уладить дело этой скотины Морена. Обстоятельства заставили меня перейти границу; простите, умоляю вас, простите!

Она старалась прочитать правду в моем взгляде, готовая снова рассмеяться, и прошептала:

— Выдумщик!

Я поднял руку и произнес искренним тоном (думаю даже, что говорил вполне искренне):

— Клянусь вам, я не лгу.

Она сказала просто:

— Рассказывайте!

Мы были одни, совсем одни; Риве с дядей исчезли в извилинах аллей, и я принялся объясняться ей в любви пространно и нежно, пожимая и осыпая поцелуями ее руки. Она слушала мое признание, как нечто приятное и новое, не зная хорошенько, верить мне или нет.

В конце концов я действительно почувствовал волнение и поверил в то, что говорил; я был бледен, задыхался, вздрагивал, а моя рука между тем тихонько обняла ее за талию.

Я нашептывал ей в кудряшки над ухом. Она совсем замерла, отдавшись мечтам.

Потом ее рука встретилась с моей и пожала ее; я медленно, но все сильнее и сильнее трепетной рукой сжимал ее стан; она больше не сопротивлялась, я коснулся губами ее щеки, и вдруг ее уста встретились с моими. То был долгий-долгий поцелуй; и он длился бы еще дольше, если бы в нескольких шагах за собою я не услышал: «Гм-гм».

Она бросилась в чащу. Я обернулся и увидел Риве, подходившего ко мне.

Остановившись посреди дороги, он сказал серьезно:

— Ну-ну! Так-то ты улаживаешь дело этой свиньи Морена?

Я отвечал самодовольно:

— Каждый делает, что может. А как дядя? От него добился ты чего-нибудь? За племянницу я отвечаю.

— С дядей я был менее счастлив, — объявил Риве. Я взял его под руку, и мы вернулись в дом.

III

За обедом я окончательно потерял голову. Я сидел рядом с нею, и наши руки беспрестанно встречались под столом; ногой я пожимал ее ножку; наши взгляды то и дело встречались.

Затем мы совершили прогулку при луне, и я нашептывал ей все нежные слова, какие мне подсказывало сердце. Я прижимал ее к себе, целуя поминутно, не отрывая своих губ от ее влажного рта. Впереди нас о чем-то спорили дядя и Риве. Их тени степенно следовали за ними по песку дорожек.

Вернулись домой. Вскоре телеграфист принес депешу: тетка извещала, что приедет только завтра утром, в семь часов, с первым поездом.

Дядя сказал:

— Ну, Анриетта, проводи гостей в их комнаты.

Пожав руку старику, мы поднялись наверх. Сначала она проводила нас в спальню Риве, и он шепнул мне:

— Небось, не повела нас раньше в твою комнату. Потом она проводила меня до моей постели. Как только она осталась со мной наедине, я снова схватил ее в объятия, стремясь затуманить ее рассудок и сломить сопротивление. Но она убежала, как только почувствовала, что слабеет.

Я лег в постель крайне рассерженный, крайне взволнованный, крайне смущенный, зная, что не усну всю ночь, и припоминал, не совершил ли я какой-либо неловкости, как вдруг в мою дверь тихонько постучались.

Я спросил:

— Кто там?

Еле слышный голос ответил:

— Я.

Наскоро одевшись, я открыл дверь: вошла она.

— Я забыла спросить вас, — сказала она, — что вы пьете по утрам: шоколад, чай или кофе?

Я бурно обнял ее, осыпая неистовыми ласками, и бессвязно повторял:

— Я пью… пью… пью…

Но она выскользнула из моих рук, задула свечу и исчезла.

Я остался один, в темноте, разъяренный, ища спички и не находя их. Отыскав их наконец и почти обезумев, я вышел в коридор с подсвечником в руке.

Что мне было делать? Я не рассуждал больше; я шел с тем, чтобы найти Анриетту; я ее желал. И, не думая ни о чем, я сделал несколько шагов. Но вдруг меня осенила мысль: «А если я попаду к дяде? Что мне ему сказать?..» Я остановился; голова была пуста, сердце сильно билось. Через несколько секунд я нашел ответ: «Черт возьми! Да скажу, что искал комнату Риве, чтобы поговорить с ним о неотложном деле».

И я стал осматривать двери, стараясь угадать, какая из них ведет к ней. Но никаких признаков, которые бы могли помочь мне, не находил. Наугад я повернул ручку одной из дверей. Открыл, вошел… Анриетта, сидя на постели, растерянно смотрела на меня.

Тогда я тихонько запер дверь на задвижку и, подойдя к ней на цыпочках, сказал:

— Я забыл попросить вас, мадмуазель, дать мне что-нибудь почитать.

Она отбивалась, но вскоре я открыл книгу, которую искал. Не скажу ее заглавия. То был поистине самый чудный роман и самая божественная поэма.

Едва я перевернул первую страницу, она предоставила мне читать сколько угодно; я перелистал столько глав, что наши свечи совсем догорели.

Когда, поблагодарив ее, я возвращался в свою комнату, крадучись волчьим шагом, меня остановила чья-то сильная рука, и голос — то был голос Риве — прошептал у меня над ухом:

— Так ты все еще не уладил дела этой свиньи Морена?

В семь часов утра она сама принесла мне чашку шоколада. Я никогда не пил такого. Этим шоколадом можно было упиваться без конца, так он был мягок, бархатист, ароматен, так опьянял. Я не в силах был оторвать губ от прелестных краев ее чашки.

Едва девушка вышла, как появился Риве. Он казался немного взволнованным и раздраженным, как человек, не спавший всю ночь, и сказал мне угрюмо:

— Знаешь, если ты будешь продолжать в том же духе, ты испортишь дело этой свиньи Морена.

В восемь часов приехала тетка. Обсуждение дела длилось недолго. Было решено, что эти славные люди возьмут свою жалобу обратно, а я оставлю пятьсот франков в пользу местных бедняков.

Тут хозяева стали удерживать нас еще на день. Предложили даже устроить прогулку для осмотра развалин. Анриетта за спиной родных кивала мне головой: «Да, да, оставайтесь же!» Я согласился, но Риве упрямо настаивал на отъезде.

Я отвел его в сторону, просил, умолял, твердил ему:

— Послушай, Риве, голубчик, сделай это для меня!

Но он был словно вне себя и повторял мне прямо в лицо:

— С меня достаточно, слышишь ты, вполне достаточно дела этой свиньи Морена!

Я принужден был уехать вместе с ним. То была одна из самых тяжелых минут моей жизни. Я охотно согласился бы улаживать это дело всю жизнь.

В вагоне, после крепких немых прощальных рукопожатий, я сказал Риве:

— Ты просто скотина!

Он отвечал:

— Милый мой, ты начинаешь меня дьявольски раздражать.

Подъезжая к редакции Светоча, я увидел ожидавшую нас толпу… И чуть только нас завидели, поднялся крик:

— Ну, как, удалось вам уладить дело этой свиньи Морена?

Вся Ля-Рошель была взволнована происшедшим. Риве, дурное настроение которого рассеялось в дороге, едва удерживался от смеха, заявляя:

— Да, все уладилось благодаря Лябарбу.

И мы отправились к Морену.

Он лежал в кресле, с горчичниками на ногах и холодным компрессом на голове, изнемогая от мучительной тревоги. Он непрерывно кашлял чуть слышным кашлем умирающего, и никто не знал, откуда это у него взялось. Жена бросала на него взоры тигрицы, готовой его растерзать.

Увидев нас, Морен задрожал, его руки и колени затряслись. Я сообщил:

— Все улажено, пакостник; не вздумай только начинать сначала.

Он встал, задыхаясь, взял обе мои руки, поцеловал их, как руки какого-нибудь принца, заплакал, чуть не потерял сознание, обнял Риве и даже жену, которая, однако, одним толчком отшвырнула его в кресло.

Морен никогда уже не оправился от этой истории; пережитое им волнение оказалось чересчур сильным.

Во всей округе его называли теперь не иначе, как «эта свинья Морен», и прозвище вонзалось в него, словно острие шпаги, всякий раз, как он его слышал.

Когда на улице какой-нибудь мальчишка кричал: «Свинья», — Морен невольно оборачивался. Друзья изводили его жестокими насмешками, спрашивая всякий раз, когда ели окорок:

— Это не твой?

Он умер два года спустя.

Что касается меня, то, выставляя свою кандидатуру в депутаты в 1875 году, я отправился однажды с деловым визитом к новому нотариусу в Туссер, к метру Бельонклю. Меня встретила высокая, красивая, пышная женщина.

— Не узнаете? — спросила она.

Я пробормотал:

— Нет… не узнаю… сударыня.

— Анриетта Боннель.

— Ах!

И я почувствовал, что бледнею.

А она была совершенно спокойна и улыбалась, поглядывая на меня.

Как только она оставила меня наедине с мужем, он взял меня за руки и так крепко пожал их, что чуть не раздавил.

— Уж давно, сударь, я хочу повидать вас. Моя жена мне столько о вас говорила. Я знаю… да, знаю, при каких прискорбных обстоятельствах вы с нею познакомились, и знаю также, как безупречно, деликатно, тактично и самоотверженно вели вы себя в деле… — Он запнулся, а затем прибавил, понизив голос, точно произнося непристойность: — …в деле этой свиньи Морена.

Помешанная

Роберу де Боньеру.

— Вальдшнепы, — сказал г-н Матьё д'Андолен, — напоминают мне одно мрачное происшествие, случившееся во время войны.

Вы помните мою усадьбу в предместье Кормейля? Я как раз жил в ней во время прихода пруссаков.

Моей соседкой была одна помешанная, рассудок которой помутился под ударами несчастья. В былые времена, когда ей было лет двадцать пять, она лишилась в один месяц отца, мужа и новорожденного ребенка. Посетив однажды какой-нибудь дом, смерть почти всегда тотчас же возвращается в него, словно заприметила его дверь.

Несчастная молодая женщина, сраженная горем, слегла в постель и полтора месяца пробыла в бреду. После этого бурного периода болезни наступило нечто вроде спокойной усталости; она лежала, как пласт, почти перестав есть и только поводя глазами. Каждый раз, когда ее заставляли подняться, она так кричала, словно ее убивали. Поэтому ей больше уже не мешали лежать и поднимали с кровати только для того, чтобы переодеть ее или перевернуть матрац.

При ней жила старуха-нянька, заставлявшая ее время от времени выпить воды или поесть холодного мяса. Что происходило в этой отчаявшейся душе? Никто не узнал этого, так как она перестала говорить. Думала ли она о своих умерших? Была ли погружена в печальные грезы и ни о чем отчетливо не вспоминала? Или же ее поврежденная мысль неподвижно спала, как стоячая вода?

Так она провела пятнадцать лет, в полном уединении и не вставая.

Началась война. В первых числах декабря пруссаки проникли в Кормейль.

Помню все это, как вчера. Мороз стоял такой, что камни трескались. Я лежал в кресле, прикованный к нему подагрой, и вдруг услышал тяжелый, размеренный топот шагов пруссаков. Из окна мне было видно, как они проходили по улице. Они шли без конца, похожие друг на друга, с типичными для них движениями картонных паяцев.

Затем начальники стали распределять их на постой к жителям. Мне досталось семнадцать человек. На долю помешанной соседки пришлось двенадцать, в том числе один офицер, настоящий рубака, свирепый и грубый.

Первые дни все шло хорошо. Офицеру объяснили, что его хозяйка больна, и он оставил ее в покое. Но вскоре эта женщина, которой никогда не было видно, стала его раздражать. Он справился о ее болезни; ему ответили, что она лежит без движения пятнадцать лет вследствие сильного горя. Видимо, он не поверил этому и вообразил, что бедняжка сумасшедшая не встает с постели из гордости, чтобы не видеть пруссаков, не разговаривать и не общаться с ними.

Офицер потребовал, чтобы больная женщина его приняла; его ввели в ее комнату. Он сказал ей резко:

— Я прошу фас, сутарыня, фстать и сойти фниз, штоп фас фидели!

Она обратила на него пустые, бессмысленные глаза и ничего не ответила.

Офицер продолжал:

— Я не потерплю терзости. Если фи не фстанете топрофольно, я сумею застафить фас прокуляться отну!

Она не шевельнулась, оставаясь неподвижной, как будто и не видя его.

Он обозлился, приняв это спокойное молчание за признак крайнего презрения, и прибавил:

— Если зафтра фи не пойтете фниз…

И быстро вышел.


На другое утро старуха-нянька, потеряв голову от страха, хотела было ее одеть, но помешанная принялась выть, отбиваясь от нее. Офицер быстро поднялся наверх; служанка упала к его ногам, крича:

— Она не хочет встать, сударь, не хочет. Простите ее: она так несчастна!

Солдафон смутился, не решаясь, несмотря на свой гнев, стащить больную с постели при помощи своих людей. Но вдруг он рассмеялся и отдал какое-то приказание по-немецки.

И вскоре жители увидели, как из ворот дома вышел небольшой отряд, несший матрац, словно носилки с раненым. Непотревоженная на своем ложе, помешанная оставалась все такою же спокойной, молчаливой и равнодушной ко всему происходящему, раз ей предоставили право по-прежнему лежать. Солдат нес позади узел с женским платьем.

Офицер, потирая руки, произнес:

— Уфитим, как фи не сможете отеться пес посторонней помощи и софершить маленькую прокулку!..

И процессия удалилась в направлении Имовильского леса.

Два часа спустя солдаты вернулись одни.

С тех пор никто не видел помешанную. Что они с ней сделали? Куда ее снесли? Никто этого никогда не узнал.


Снег падал день и ночь, погребая долину и леса под покровом мерзлой пены. Волки выли у самых наших дверей.

Мысль о пропавшей женщине неотвязно мучила меня; я много раз обращался к прусским властям, чтобы добиться разъяснений. Я рисковал быть расстрелянным.

Наступила весна. Оккупационная армия удалилась. Дом соседки оставался запертым; густая трава выросла в аллеях сада.

Старуха-нянька умерла зимою. Никто более не интересовался этим происшествием; один я не переставал о нем думать.

Что они сделали с этой женщиной? Бежала ли она через лес? Или ее подобрали где-нибудь и положили в больницу, так и не добившись от нее никаких объяснений? Ничто не рассеивало моего беспокойства; но мало-помалу тревогу сердца умиротворило время.

Следующей осенью вальдшнепы прилетели в огромном количестве, и, так как подагра на время перестала мучить меня, я дотащился кое-как до лесу, Я убил уже четыре или пять длинноклювых птиц, как вдруг один из подстреленных мною вальдшнепов упал в ров, заваленный сухими ветвями. Пришлось спуститься туда, чтобы поднять птицу. Я нашел ее возле человеческого черепа. И внезапно воспоминание о помешанной потрясло меня. Быть может, немало и других людей погибло в лесу в эту мрачную годину, но почему-то я был уверен — повторяю, уверен, — что набрел на череп несчастной помешанной.

И вдруг я понял, угадал все! Они бросили ее на том матраце в холодном, пустынном лесу, и, верная своей навязчивой мысли, она умерла под плотным и мягким пухом снега, не шевельнув ни рукой, ни ногой.

Затем ее растерзали волки. А птицы свили гнезда из шерсти растрепавшегося матраца.

Я сохранил эти печальные останки. И от души пожелал, чтобы наши сыновья никогда больше не видели войны.

Пьеро

Анри Ружону.

Г-жа Лефевр, деревенская дама, вдова, была одной из тех полубарынь-полукрестьянок в лентах и шляпках с оборками, одною из тех особ, которые манерно коверкают слова, чванно держатся на людях и под смехотворными шутовскими манерами скрывают свою животную сущность, точь-в-точь так же, как прячут свои красные ручищи под перчатками из небеленого шелка.

У нее была прислуга, честная простая крестьянка по имени Роза.

Женщины жили в домике с зелеными ставнями у самой дороги, в Нормандии, в центре области Ко.

Перед их домом был узенький садик, в котором они разводили кое-какие овощи.

И вот однажды ночью у них украли дюжину луковиц.

Как только Роза заметила покражу, она тотчас же побежала сообщить об этом хозяйке, и та спустилась в сад в одной шерстяной юбке. Отчаяние и ужас! Обокрали! Г-жу Лефевр обокрали! Значит, в округе завелись воры и они могут прийти еще раз!

Испуганные женщины разглядывали следы ног, трещали без умолку, строили предположения.

— Видите, они пробрались вон там. Вскочили на стену, потом спрыгнули на грядку.

И они приходили в ужас при мысли о будущем. Разве можно теперь спать спокойно!

Слухи о краже распространились. Соседи приходили, воочию убеждались в случившемся и обсуждали со своей стороны происшествие, а обе женщины высказывали свои наблюдения и догадки каждому новому посетителю.

Фермер, живший по соседству, дал им совет:

— Вам следует завести собаку.

Это правильно: им нужна собака хотя бы для того только, чтобы разбудить их в нужную минуту. Разумеется, не бог знает какой огромный пес! На что им большая собака! Разоришься на один прокорм. Нет, им нужна маленькая, брехливая собачка, которая бы только тявкала.

Когда все ушли, г-жа Лефевр долго обсуждала вопрос о собаке. Пораздумав, она нашла множество возражений: ее пугала мысль о собачьей плошке, наполненной похлебкой; ведь она была из той породы скопидомных деревенских дам, которые всегда носят в кармане несколько сантимов, для того чтобы лицемерно подавать милостыню нищим на дорогах и класть по воскресеньям в церковную кружку.

Роза, любившая животных, привела свои доводы и искусно защитила их. Итак, было решено достать собачку, совсем малюсенькую.

Принялись за поиски, но попадались все только большие собаки, обжоры, приводившие их в ужас. У бакалейщика из Рольвиля была маленькая собачка, но он требовал за нее целых два франка — на покрытие издержек по ее воспитанию. Г-жа Лефевр объявила, что она согласна еще кормить собаку, но платить за нее деньги не намерена.

Булочник, посвященный во все эти дела, привез однажды утром в своей тележке необыкновенное маленькое животное желтого цвета, почти без лап, с туловищем крокодила, лисьей головкой и с загнутым наподобие трубы хвостом — настоящим султаном, длиной со все остальное туловище. Один из покупателей булочника хотел от него отделаться. Г-жа Лефевр нашла прелестной эту безобразную моську, которую ей отдавали даром. Роза расцеловала ее и спросила, как ее зовут. Булочник ответил:

— Пьеро!

Собаку поместили в старом ящике из-под мыла и прежде всего дали ей воды. Она выпила. Затем ей предложили кусок хлеба. Она съела. Г-жа Лефевр обеспокоилась, но подумала: «Когда привыкнет к дому, будем выпускать ее. Она сама сыщет себе еду, бегая по деревне.»

Собаку действительно выпустили на свободу, но это не помешало ей оставаться голодной. В общем, она лаяла только тогда, когда требовала пищи, но в этих случаях лаяла с ожесточением.

Входить в садик мог кто угодно. Пьеро ласкался к каждому и совсем не лаял.

Между тем г-жа Лефевр привыкла к собаке. Она даже полюбила ее и стала время от времени давать ей из рук куски хлеба, обмакнув их в соус своего рагу.

Но она совершенно упустила из виду собачий налог, и когда с нее потребовали восемь франков — целых восемь франков, сударыня! — за эту ничтожную собачонку, которая почти не лает, она от волнения чуть не упала в обморок.

Тотчас же было решено избавиться от Пьеро. Но никто не хотел его брать. Все жители на десять лье вокруг отказались от него. Тогда, за неимением другого выхода, было решено «угостить его мергелем».

Мергелем «угощали» всех собак, от которых хотели избавиться.

Посреди широкой долины виднеется нечто вроде шалаша или, скорее, низенькая соломенная крыша, касающаяся земли. Это вход в мергельную ломку. Глубокий отвесный колодезь уходит под землю на двадцать метров и заканчивается рядом длинных рудничных галерей.

В эту шахту спускаются раз в год, в то время, когда поля удобряют мергелем. Все остальное время она служит кладбищем для обреченных на гибель собак; когда случается проходить мимо отверстия, до вас нередко доносится жалобное завывание, озлобленный или отчаянный лай, скорбный, призывный вопль.

Охотничьи и пастушьи собаки с ужасом отбегают от края этой стонущей дыры, а если наклониться над ней, оттуда тянет тошнотворным запахом разложения.

Ужасные драмы разыгрываются там, в темноте.

В то время как собака в течение десяти — двенадцати дней издыхает на дне ямы, питаясь отвратительными останками своих предшественников, туда вдруг сбрасывают новое, более крупное и, следовательно, более сильное животное. Они остаются там один на один, голодные, с горящими глазами, следят друг за другом, подкарауливают одна другую, полные нерешительности и тревоги. Но голод подстрекает их, они бросаются друг на друга; они борются долго, с ожесточением, и более сильная съедает более слабую, пожирает ее живьем.

Когда было решено «угостить» Пьеро мергелем, стали искать исполнителя этого плана. Каменщик, работавший на шоссе, потребовал десять су. По мнению г-жи Лефевр, это было безумно дорого. Соседский батрак соглашался ограничиться пятью су, но и это казалось не по средствам. Наконец Роза заметила, что лучше бы снести собаку им самим, потому что в этом случае ее не будут бить дорогой и она не почует ожидающей ее участи, и было решено, что они отправятся сами с наступлением ночи.

Собаке дали в этот вечер вкусную похлебку, заправленную маслом. Она съела все до последней капли и виляла хвостом от удовольствия. Роза взяла ее и завернула в свой фартук.

Они шли по долине, торопливо шагая, словно мародерки. Вскоре заметили ломку и подошли к ней; г-жа Лефевр нагнулась послушать, не стонет ли там какое-нибудь животное. Нет. Там никого не было. Пьеро будет один. Тогда Роза, обливаясь слезами, поцеловала его и бросила в яму; затем они обе нагнулись, прислушиваясь.

Они услышали сначала глухой звук падения и душераздирающий, жалобный вой ушибленного животного, потом слабые, болезненные взвизгивания и, наконец, отчаянный лай, мольбу собаки, которая взывала о помощи, подняв голову к отверстию.

Она лаяла, о, как она лаяла!

Женщины были охвачены угрызениями совести, ужасом, безумным и необъяснимым страхом; они обратились в бегство. И так как Роза бежала быстрее, г-жа Лефевр кричала ей вслед:

— Подождите меня, Роза, подождите меня!

Ночью их преследовали ужасные кошмары.

Г-же Лефевр снилось, будто она села за стол есть суп, но когда она открыла миску, там сидел Пьеро. Он выскочил и укусил ее за нос.

Она проснулась, и ей показалось, что он еще лает. Она прислушалась: нет, кругом тихо.

Г-жа Лефевр снова заснула и очутилась на большой дороге, на бесконечной дороге, по которой она идет. Внезапно посреди пути она увидела брошенную корзину, большую корзину, какие бывают у фермеров, и эта корзина испугала ее.

В конце концов она все же открыла ее, и Пьеро, притаившийся там в уголке, ухватил ее за руку и не отпускал; в страхе она бросилась бежать, таща за собою собаку, которая повисла на руке, крепко в нее вцепившись…

На рассвете г-жа Лефевр проснулась, почти обезумев, и побежала к мергельной ломке.

Собака лаяла, все еще продолжала лаять; она пролаяла всю ночь. Г-жа Лефевр заплакала и стала звать ее всевозможными ласкательными именами. Пьеро отвечал ей нежными переливами своего собачьего голоса. Тогда ей захотелось снова увидеть его, и она дала себе обещание сделать его счастливым до самой смерти.

Она побежала к колодезному мастеру, занимавшемуся ломкой мергеля, и рассказала ему, в чем дело. Тот слушал ее молча. Когда она кончила, он сказал:

— Вы хотите достать собачку? Это будет стоить четыре франка.

Она так и привскочила; все ее горе рассеялось вмиг.

— Четыре франка! Да вы с ума сошли! Четыре франка!

Он отвечал:

— А вы думаете, что я понесу туда свои веревки, свой ворот, установлю его там, спущусь вниз с мальчишкой и дам себя еще, пожалуй, искусать вашей проклятой собачонке ради того только, чтобы вам ее возвратить? Нечего было бросать ее туда.

Она ушла в негодовании. Четыре франка!

Придя домой, она тотчас позвала Розу и рассказала ей о требовании колодезного мастера. Роза, покорная, как всегда, повторяла:

— Четыре франка! Это большие деньги, сударыня.

Затем прибавила:

— Не бросить ли туда чего-нибудь поесть бедной собачке, чтобы она не издохла с голода?

Г-жа Лефевр с радостью согласилась, и вот они опять отправились в путь, захватив огромный кусок хлеба, намазанный маслом.

Разрезав хлеб на мелкие кусочки, они бросали его собачке один за другим и по очереди разговаривали с ней. Как только Пьеро приканчивал кусок, он принимался лаять, требуя нового.

Они снова пришли вечером, потом на другой день и стали приходить ежедневно, но уже только один раз в сутки.

И вот как-то утром, когда они бросили вниз первый кусок хлеба, они услышали вдруг страшный лай из колодца. Их было там двое! В яму бросили другую собаку, и притом большую!

Роза закричала: «Пьеро!» — и Пьеро лаял, лаял. Тогда они стали бросать еду, но всякий раз ясно различали шум страшной борьбы, а затем жалобные взвизгивания Пьеро, укушенного своим товарищем, который съедал все, будучи более сильным.

Напрасно они старались пояснить: «Это для тебя, Пьеро!» Их собаке, очевидно, ничего не доставалось.

Женщины в замешательстве переглянулись, и г-жа Лефевр сказала с досадой:

— Не могу же я, однако, кормить всех собак, которых туда побросают! Придется от этого отказаться.

И, задыхаясь от негодования при мысли о всех этих собаках, живущих на ее счет, она удалилась, унося с собой оставшийся хлеб, который и принялась есть по дороге.

Роза последовала за нею, утирая глаза кончиком своего синего передника.

Менуэт

Полю Бурже.

— Великие бедствия нисколько не печалят меня, — сказал Жан Бридель, старый холостяк, слывший за скептика. — Я видел войну воочию и, не испытывая жалости, шагал по трупам. Грубая жестокость природы и людей может исторгнуть у нас крик ужаса или негодования, но она вовсе не способна ущемить сердце и вызвать пробегающую по спине дрожь, подобно тому как это бывает при виде некоторых раздирающих душу мелочей.

Самое сильное горе, выпадающее на долю человека, — конечно, потеря ребенка матерью и утрата матери взрослым человеком. Это горе жестокое, ужасное, оно потрясает нас целиком, раздирает душу; но от этих катастроф выздоравливают, как о поверхностных кровоточащих ран. Между тем иные встречи, иные едва подмеченные или угаданные события, иные потаенные горести, иные вероломные удары судьбы, пробуждая в нас целый рой печальных мыслей, внезапно приоткрывая перед нами таинственную дверь нравственных страданий, сложных, неисцелимых, тем более глубоких, чем они кажутся безобиднее, тем более мучительных, чем они кажутся неуловимее, тем более упорных, чем они кажутся менее естественными, оставляют в нашей душе некий след печали, привкус горечи, ощущение разочарования, от которого мы долго не можем освободиться.

Мне постоянно вспоминаются два — три случая, которые, вероятно, вовсе не были замечены другими, но в моей душе оставили тонкие, глубокие и неизлечимые уколы.

Вы не поймете, пожалуй, того чувства, которое осталось у меня от этих мимолетных впечатлений. Я расскажу вам только об одном из них. Оно очень давнее, но еще так свежо в моей памяти, словно это произошло вчера. Возможно, что своей умиленностью я обязан только воображению.

Теперь мне пятьдесят лет. Тогда я был молод и изучал право. Немного мечтательный, немного грустный, проникнутый какой-то меланхолической философией, я не любил ни шумных кафе, ни крикунов-товарищей, ни тупоумных девиц. Я вставал спозаранку, и одним из самых больших моих наслаждений были одинокие прогулки часов в восемь утра в питомнике Люксембургского сада.

Знавали ли вы, люди нового поколения, этот питомник? Он походил на забытый сад прошлого века и был прелестен, как кроткая улыбка старушки. Густые ряды кустов обрамляли несколько узких правильных аллей, тихих аллей, тянувшихся между стен ровно подстриженной зелени. Большие ножницы садовника беспрерывно выравнивали эти перегородки из древесных ветвей. Местами попадались цветочные клумбы, грядки с молодыми деревцами, выстроившимися, словно школьники на прогулке, купы роскошных розовых кустов и шеренги фруктовых деревьев.

Один из уголков этой восхитительной, рощи был населен пчелами. Их крытые соломой домики, умело размещенные на досках, открывали навстречу свои дверцы величиною с отверстие наперстка, и повсюду вдоль дорожек попадались жужжащие золотистые пчелы, подлинные хозяйки этого мирного уголка, исконные посетительницы этих спокойных аллей-коридоров.

Я приходил туда почти каждое утро, садился на скамью и читал. Временами я ронял книгу на колени, отдаваясь мечтам, прислушиваясь к окружавшей меня шумной жизни Парижа и наслаждаясь бесконечным покоем этих старомодных грабовых аллей.

Вскоре, однако, мне пришлось заметить, что не один я спешу туда, как только отпираются ворота. В густом углу сада мне иногда случалось встречаться носом к носу с одним странным маленьким старичком.

На нем были башмаки с серебряными пряжками, штаны до колен с бантами, сюртук табачного цвета, кружевное жабо вместо галстука и невероятная, допотопная серая шляпа с широкими полями и длинным ворсом.

Он был худ, очень худ, угловат и поминутно гримасничал и улыбался. Его живые глаза не знали покоя и бегали под непрестанно двигавшимися веками; он не выпускал из рук великолепную трость с золотым набалдашником, с которой, очевидно, у него было связано какое-то дорогое воспоминание.

Этот человек сначала удивил меня, а потом чрезвычайно заинтересовал. Я стал наблюдать за ним через стену зеленя, следуя издали, останавливаясь на поворотах рощиц, чтоб не быть замеченным.

И вот как-то утром, когда ему казалось, что он совсем один, он начал делать странные движения: сначала несколько маленьких прыжков, затем глубокий поклон; далее своей худой ногой он еще бодро проделал трудное антраша, потом начал ловко вертеться, подпрыгивая, забавно суетясь, улыбаясь, словно перед публикой, делая грациозные движения, округляя локти, извиваясь всем своим жалким телом марионетки и посылая в пустоту умильные и смешные поклоны. Он танцевал!

Я стоял в полном изумлении, спрашивая себя, кто из нас сошел с ума — я или он?

Но вдруг он остановился, выступил вперед, как актер на сцене, потом поклонился, отступая с любезными улыбками и посылая дрожащей ручкой поцелуи двум рядам подстриженных деревьев.

Затем он степенно продолжал прогулку.

С этого дня я уже не упускал его больше из виду, а он каждое утро повторял свои необыкновенные упражнения.

Меня охватило безумное желание заговорить с ним. Я набрался смелости и, поклонившись, сказал:

— Хорошая погода сегодня, сударь!

Он тоже поклонился.

— Да, сударь, совсем как в былые времена.

В конце недели мы были уже друзьями, и я знал его историю.

Он был преподавателем танцев в Опере во время короля Людовика XV. Великолепная трость была ему подарена графом де Клермоном. А когда с ним заговаривали о танцах, он начинал болтать без умолку.

И вот что однажды он доверил мне:

— Я женат на знаменитой Кастри, сударь. Я ей представлю вас, если вам угодно, но она приходит сюда позднее. Видите ли, этот сад — наша радость, наша жизнь. Это все, что нам осталось от прошлого. Нам кажется, что мы не могли бы существовать, если б его у нас не было. Здесь все так старо и так почтенно, не правда ли? Мне кажется, что здесь я дышу воздухом моей юности. Мы с женой проводим здесь все послеобеденное время. Но я прихожу сюда с самого утра, так как встаю рано.


Едва покончив с завтраком, я поспешил вернуться в Люксембургский сад и вскоре заметил моего друга, церемонно выступавшего под руку с маленькой старушкой, одетой в черное, которой я и был представлен. То была Кастри, великая балерина, любимая некогда принцами, любимая королем, любимая всем этим галантным веком, как бы оставившим после себя в мире аромат любви.

Мы сели на скамью. Был май. Благоухание цветов разносилось по прибранным аллеям; ласковое солнце, проскальзывая сквозь листву, покрывало нас крупными пятнами света. Черное платье Кастри, казалось, было насквозь пронизано сиянием.

В саду было пусто. Издали доносился шум проезжавших фиакров.

— Объясните мне, пожалуйста, — сказал я старому танцовщику, — что такое менуэт?

Он вздрогнул.

— Менуэт, сударь, — это король танцев и танец королей. С тех пор как не стало королей, не стало и менуэта…

И он начал витиеватым слогом длинный восторженный дифирамб менуэту, из которого я ничего не понял. Я хотел, чтобы он описал мне все па, движения, позы. Он путался, сердясь на свое бессилие, нервничал и приходил в отчаяние.

И вдруг он обернулся к своей дряхлой подруге, все такой же тихой и молчаливой:

— Элиза, скажи, не согласишься ли — это было бы так мило с твоей стороны, — не согласишься ли ты показать вместе со мной этому господину, что такое был менуэт?

Она беспокойно оглянулась по сторонам, затем поднялась, не говоря ни слова, и встала против него.

Тогда я увидел нечто незабываемое.

Они двигались взад и вперед с детскими ужимками, улыбались друг другу, покачивались, кланялись, подпрыгивали, подобно двум старым куклам, которых приводит в движение старый, немного попорченный механизм, сделанный давным-давно искусным мастером по способу того времени.

Я смотрел на них, и сердце мое волновалось необычайным ощущением, а душа была полна невыразимой грусти. Мне казалось, что я вижу перед собой жалкий и смешной призрак, обветшавшую тень прошлого века. Мне хотелось смеяться, и в то же время я чуть не плакал.

Вдруг они остановились: все фигуры танца были исполнены. Несколько секунд они стояли неподвижно друг против друга, удивительно гримасничая, а затем обнялись, рыдая.

Три дня спустя я уехал в провинцию и больше их никогда не встречал. Когда через два года я вернулся в Париж, питомник был уничтожен. Что сталось с ними без этого дорогого для них сада былых времен, с его лабиринтами, с его ароматом прошлого, с красивыми извилинами грабовых аллей?

Умерли они или еще живы? Бродят ли еще по современным улицам, словно изгнанники, лишенные надежды? Или они — смутные призраки — танцуют призрачный менуэт среди кладбищенских кипарисов при свете луны, вдоль дорожек, окаймленных могилами?

Воспоминание о них не покидает меня, преследует, терзает, как незаживающая рана. Почему? Не знаю.

Вам это, вероятно, покажется смешным?

Страх

Ж. К. Гюисмансу.

После обеда все поднялись на палубу. Перед нами расстилалось Средиземное море, и на всей его поверхности, отливавшей муаром при свете полной, спокойной луны, не было ни малейшей зыби. Огромный пароход скользил по зеркальной глади моря, выбрасывая в небо, усеянное звездами, длинную полосу черного дыма, а вода позади нас, совершенно белая, взбудораженная быстрым ходом тяжелого судна и взбаламученная его винтом, пенилась и точно извивалась, сверкая так, что ее можно было принять за кипящий лунный свет.

Мы — нас было шесть — восемь человек, — молчаливо любуясь, смотрели в сторону далекой Африки, куда лежал наш путь. Капитан, куривший сигару, внезапно вернулся к разговору, происходившему во время обеда.

— Да, в этот день я натерпелся страха. Мой корабль шесть часов оставался под ударами моря на скале, вонзившейся в его чрево. К счастью, перед наступлением вечера мы были подобраны английским угольщиком, заметившим нас.

Тут в первый раз вступил в беседу высокий, опаленный загаром мужчина сурового вида, один из тех людей, которые, чувствуется, изъездили среди беспрестанных опасностей огромные неизведанные страны и чьи спокойные глаза словно хранят в своей глубине отблеск необычайных картин природы, виденных ими, — один из тех людей, которые кажутся закаленными храбрецами.

— Вы говорите, капитан, что натерпелись страха; я этому не верю. Вы ошибаетесь в определении и в испытанном вами чувстве. Энергичный человек никогда не испытывает страха перед лицом неминуемой опасности. Он бывает взволнован, возбужден, встревожен, но страх — нечто совсем другое.

Капитан отвечал, смеясь:

— Черт возьми! Могу вас все-таки уверить, что я натерпелся именно страха.

Тогда человек с бронзовым лицом медленно возразил:

— Позвольте мне объясниться! Страх (а испытывать страх могут и самые храбрые люди) — это нечто чудовищное, это какой-то распад души, какая-то дикая судорога мысли и сердца, одно воспоминание о которой внушает тоскливый трепет. Но если человек храбр, он не испытывает этого чувства ни перед нападением, ни перед неминуемой смертью, ни перед любой известной нам опасностью; это чувство возникает скорее среди необыкновенной обстановки, под действием некоторых таинственных влияний, перед лицом смутной, неопределенной угрозы. Настоящий страх есть как бы воспоминание призрачных ужасов отдаленного прошлого. Человек, который верит в привидения и вообразит ночью перед собой призрак, должен испытывать страх во всей его безграничной кошмарной чудовищности.

Я узнал страх среди бела дня лет десять тому назад. И я пережил его вновь прошлой зимой, в одну из декабрьских ночей.

А между тем я испытал много случайностей, много приключений, казавшихся смертельными. Я часто сражался. Я был замертво брошен грабителями. В Америке меня как инсургента приговорили к повешению; я был сброшен в море с корабельной палубы у берегов Китая. Всякий раз, когда я считал себя погибшим, я покорялся этому немедленно, без слезливости и даже без сожаления.

Но страх — это не то.

Я познал его в Африке. А между тем страх — дитя Севера; солнце рассеивает его, как туман. Заметьте это, господа. У восточных народов жизнь не ценится ни во что; человек покоряется смерти тотчас же; там ночи светлы и свободны от легенд, а души свободны от мрачных тревог, неотвязно преследующих людей в холодных странах. На Востоке можно испытать панический ужас, но страх там неизвестен.

Так вот что случилось со мною однажды в Африке.

Я пересекал большие песчаные холмы на юге Уаргла. Это одна из удивительных стран в мире, где повсюду сплошной песок, ровный песок безграничных берегов океана. Так вот представьте себе океан, превратившийся в песок в минуту урагана; вообразите немую бурю, с неподвижными волнами из желтой пыли. Эти волны высоки, как горы, неровны, разнообразны; они вздымаются, как разъяренные валы, но они еще выше и словно изборождены переливами муара. Южное губительное солнце льет неумолимые отвесные лучи на это бушующее, немое и неподвижное море. Надо карабкаться на эти валы золотого праха, спускаться, снова карабкаться, карабкаться без конца, без отдыха, нигде не встречая тени. Лошади храпят, утопают по колена и скользят, спускаясь со склонов этих изумительных холмов.

Я был вдвоем с товарищем, в сопровождении восьми спаги и четырех верблюдов с их вожатыми. Мы не разговаривали, томимые зноем, усталостью и иссохнув от жажды, как сама эта знойная пустыня. Вдруг кто-то вскрикнул, все остановились, и мы замерли в неподвижности, поглощенные необъяснимым явлением, которое знакомо путешествующим в этих затерянных странах.

Где-то невдалеке от нас, в неопределенном направлении, бил барабан, таинственный барабан дюн; он бил отчетливо, то громче, то слабее, останавливаясь порою, а затем возобновляя свою фантастическую дробь.

Арабы испуганно переглянулись, и один сказал на своем наречии: «Среди нас смерть». И вот внезапно мой товарищ, мой друг, почти мой брат, упал с лошади головой вперед, пораженный солнечным ударом.

И в течение двух часов, пока я тщетно старался вернуть его к жизни, этот неуловимый барабан все время наполнял мой слух своим однообразным, перемежающимся и непонятным боем; и я чувствовал, что в этой яме, залитой пожаром солнечных лучей, среди четырех стен песка, рядом с этим дорогим мне трупом меня до мозга костей пронизывает страх, настоящий страх, отвратительный страх, в то время как неведомое эхо продолжало доносить до нас, находившихся за двести лье от какой бы то ни было французской деревни, частый бой барабана.

В этот день я понял, что значит испытывать страх; но еще лучше я постиг это в другой раз…

Капитан прервал рассказчика:

— Извините, сударь, но как же насчет барабана?.. Что же это было?

Путешественник отвечал:

— Не знаю. И никто не знает. Офицеры, застигнутые этим странным шумом, обычно принимают его за эхо, непомерно усиленное, увеличенное и умноженное волнистым расположением холмов, градом песчинок, уносимых ветром и ударяющихся о пучки высохшей травы, так как не раз было замечено, что явление это происходит вблизи невысокой растительности, сожженной солнцем и жесткой, как пергамент.

Этот барабан, следовательно, не что иное, как звуковой мираж. Вот и все. Но об этом мне стало известно лишь позже.

Перехожу ко второму случаю.

Это было прошлой зимой, в одном из лесов северо-восточной Франции. Ночь наступила двумя часами раньше обычного, так темно было небо. Моим проводником был крестьянин, шедший рядом со мною по узенькой тропинке, под сводом сосен, в которых выл разбушевавшийся ветер. В просвете между вершинами деревьев я видел мчавшиеся смятенные, разорванные облака, словно бежавшие от чего-то ужасного. Иногда, при более сильном порыве ветра, весь лес наклонялся в одну сторону со страдальческим стоном, и холод пронизывал меня, несмотря на быстрый шаг и толстую одежду.

Мы должны были ужинать и ночевать у одного лесничего, дом которого был уже недалеко. Я отправлялся туда на охоту.

Мой проводник поднимал время от времени голову и бормотал: «Ужасная погода!» Затем он заговорил о людях, к которым мы шли. Два года тому назад отец убил браконьера и с тех пор помрачнел, словно его терзало какое-то воспоминание. Двое женатых сыновей жили с ним.

Тьма была глубокая. Я ничего не видел ни впереди, ни вокруг себя, а ветви деревьев, раскачиваемых ветром, наполняли ночь немолчным гулом. Наконец я увидел огонек, а мой товарищ вскоре наткнулся на дверь. В ответ раздались пронзительные крики женщин. Затем мужской голос, какой-то сдавленный голос, спросил: «Кто там?» Проводник назвал себя. Мы вошли. Я увидел незабываемую картину.

Пожилой мужчина с седыми волосами и безумным взглядом ожидал нас, стоя среди кухни и держа заряженное ружье, в то время как двое здоровенных парней, вооруженных топорами, сторожили дверь. В темных углах комнаты я различил двух женщин, стоявших на коленях лицом к стене.

Мы объяснили, кто мы такие. Старик отставил ружье к стене и велел приготовить мне комнату, но так как женщины не шевельнулись, он сказал мне резко:

— Видите ли, сударь, сегодня ночью исполнится два года с тех пор, как я убил человека. В прошлом году он приходил за мною и звал меня. Я ожидаю его и нынче вечером.

И он прибавил тоном, заставившим меня улыбнуться:

— Вот почему нам сегодня не по себе.

Я ободрил его, насколько мог, радуясь тому, что пришел именно в этот вечер и был свидетелем этого суеверного ужаса. Я рассказал несколько историй, мне удалось успокоить почти всех.

У очага, уткнувшись носом в лапы, спала полуслепая лохматая собака, одна из тех собак, которые напоминают нам знакомых людей.

Снаружи буря ожесточенно билась в стены домика, а сквозь узкий квадрат стекла, нечто вроде потайного окошечка, устроенного рядом с дверью, я увидел при свете ярких молний разметанные деревья, качаемые ветром.

Я чувствовал, что, несмотря на все мои усилия, глубокий ужас продолжает сковывать этих людей и всякий раз, когда я переставал говорить, их слух ловил отдаленные звуки. Утомившись зрелищем этого бессмысленного страха, я собирался уже спросить, где мне спать, как вдруг старый лесничий вскочил одним прыжком со стула и опять схватился за ружье, растерянно бормоча:

— Вот он! Вот он! Я слышу!

Женщины опять упали на колени по углам, закрыв лицо руками, а сыновья вновь взялись за топоры. Я пытался было успокоить их, но уснувшая собака внезапно пробудилась и, подняв морду, вытянув шею, глядя на огонь полуслепыми глазами, издала тот зловещий вой, который так часто приводит в трепет путников по вечерам, среди полей. Теперь все глаза были устремлены на собаку; поднявшись на ноги, она сначала оставалась неподвижной, словно при виде какого-то призрака, и выла навстречу чему-то незримому, неведомому, но, без сомнения, страшному, так как вся шерсть на ней стала дыбом. Лесничий, совсем помертвев, воскликнул:

— Она его чует! Она его чует! Она была здесь, когда я его убил.

Обеспамятевшие женщины завыли, вторя собаке.

У меня невольно мороз пробежал по спине. Вид этого животного, в этом месте, в этот час, среди этих обезумевших людей, был страшен.

Целый час собака выла, не двигаясь с места, выла, словно в тоске наваждения, и страх, чудовищный страх вторгался мне в душу. Страх перед чем? Сам не знаю. Просто страх — вот и все.

Мы сидели, не шевелясь, мертвенно бледные, в ожидании ужасного события, напрягая слух, задыхаясь от сердцебиения, вздрагивая с головы до ног при малейшем шорохе. А собака принялась теперь ходить вокруг комнаты, обнюхивая стены и не переставая выть. Животное положительно сводило нас с ума! Крестьянин, мой проводник, бросился к ней в припадке ярости и страха и, открыв дверь, выходившую на дворик, вышвырнул собаку наружу.

Она тотчас же смолкла, а мы погрузились в еще более жуткую тишину. И вдруг мы все одновременно вздрогнули: кто-то крался вдоль стены дома, обращенной к лесу; затем он прошел мимо двери, которую, казалось, нащупывал неверною рукой; потом ничего не было слышно минуты две, которые довели нас почти до безумия; затем он вернулся, по-прежнему слегка касаясь стены; он легонько царапался, как царапаются ногтями дети; затем вдруг в окошечке показалась голова, совершенно белая, с глазами, горевшими, как у дикого зверя. И изо рта ее вырвался неясный жалобный звук.

В кухне раздался страшный грохот. Старик лесничий выстрелил. И тотчас оба сына бросились вперед и загородили окошко, поставив стоймя к нему большой стол и придвинув буфет.

Клянусь, что при звуке ружейного выстрела, которого я никак не ожидал, я ощутил в сердце, в душе и во всем теле такое отчаяние, что едва не лишился чувств и был чуть жив от ужаса.

Мы пробыли так до зари, не имея сил двинуться с места или выговорить слово; нас точно свела судорога какого-то необъяснимого безумия.

Баррикады перед дверью осмелились разобрать только тогда, когда сквозь щелку ставня забрезжил тусклый дневной свет.

У стены за дверью лежала старая собака; ее горло было пробито пулею.

Она выбралась из дворика, прорыв отверстие под изгородью.

Человек с бронзовым лицом смолк, затем прибавил:

— В ту ночь мне не угрожала никакая опасность, но я охотнее пережил бы еще раз часы, когда я подвергался самой лютой опасности, чем одно это мгновение выстрела в бородатое лицо, показавшееся в окошечке.

Нормандская шутка

А. де Жуэнвилю

Процессия двигалась по выбитой дороге, под сенью высоких деревьев, росших по откосам, на которых были разбросаны фермы. Впереди шли новобрачные, за ними родственники, далее гости, наконец местные бедняки; мальчишки носились вокруг процессии, как мухи, протискивались в ее ряды, влезали на деревья, чтобы лучше видеть.

Новобрачный, Жан Патю, красивый малый и самый богатый фермер в округе, был прежде всего завзятым охотником, он забывал всякое благоразумие ради удовлетворения этой страсти и тратил кучу денег на собак, сторожей, хорьков и ружья.

За новобрачной, Розали Руссель, настойчиво ухаживали все окрестные женихи, так как находили ее привлекательной к знали, что за нею хорошее приданое; она выбрала Патю, быть может потому, что он нравился ей больше других, а скорее всего — как и подобало рассудительной нормандке — потому, что у него было больше денег.

Когда они обогнули высокий забор мужниной фермы, раздалось сорок ружейных выстрелов, но стрелков не было видно: они спрятались в канавах. При этом грохоте мужчинами овладела бурная веселость, и они стали тяжело приплясывать в своих праздничных одеждах, а новобрачный, оставив жену, бросился к слуге, которого заметил за деревом, выхватил у него ружье и выстрелил сам, резвясь, как жеребенок.

Затем процессия возобновила свой путь, следуя мимо яблонь, уже отягощенных плодами, по нескошенной траве, среди телят, которые таращили огромные глаза, медленно поднимались и стояли, вытянув морды к проходившим.

Приближаясь к дому, где ждал обед, мужчины становились серьезнее. Одни из них, побогаче, нарядились в блестящие шелковые цилиндры, казавшиеся чем-то чужеземным в этом месте; на других были старые широкополые шляпы с длинным ворсом, словно сделанные из кротовых шкурок; самые бедные были в картузах.

У всех женщин были шали, наброшенные на спину, концы которых они церемонно поддерживали руками. Эти шали были пестрого, красного и огненного цвета, и их яркость, казалось, приводила в изумление черных кур на навозных кучах, уток в лужах и голубей на соломенных крышах.

Вся зелень деревни, зелень травы и деревьев, словно стремилась не уступать этому пламенеющему пурпуру, и оба цвета, соприкасаясь друг с другом, становились еще ослепительнее под лучами полуденного солнца.

Там, где кончался свод яблоневых ветвей, стояла, как бы в ожидании, большая ферма. Из раскрытых окон и дверей валил пар, густой запах съестного шел из всех отверстий обширного здания, от самих его стен.

Вереница приглашенных змеей вилась по двору. Передние, дойдя до крыльца, разрывали цепь, разбредались, между тем как в распахнутые настежь ворота продолжали входить все новые и новые. Канавы были теперь усеяны мальчишками и любопытными из бедняков; ружейные выстрелы не прекращались, раздаваясь со всех сторон сразу, оставляя в воздухе пороховой дым и запах, пьянящий, как абсент.

У входа женщины стряхивали пыль с платьев, развязывали длинные яркие ленты шляп, снимали шали, перекидывали их через руку и входили в дом, чтобы окончательно освободиться там от этих украшений.

Стол был накрыт в большой кухне, которая могла вместить человек сто.

За обед сели в два часа. В восемь часов вечера еще ели. Мужчины, в расстегнутых жилетах, без сюртуков, с покрасневшими лицами, поглощали яства, как бездонные бочки. Желтый, прозрачный, золотистый сидр весело искрился в больших стаканах наряду с кроваво-темным вином.

Между каждым блюдом, по нормандскому обычаю, делали передышку, пропуская стаканчик водки, вливавшей огонь в жилы и придурь в головы.

Время от времени кто-нибудь из гостей, наевшись до отвала, выходил под ближайшие деревья и, облегчившись, возвращался к столу с новым аппетитом.

Фермерши, багровые, еле дышавшие, в раздутых наподобие пузырей лифах, перетянутые корсетами, из стыдливости не решались выходить из-за стола, хотя их подпирало сверху и снизу. Но одна из них, которой стало совсем невмоготу, вышла, и за ней последовали все остальные. Они возвратились повеселев, готовые опять хохотать. И тут-то начались тяжеловесные шутки.

Через стол перелетали залпы сальностей — все по поводу брачной ночи. Весь арсенал крестьянского остроумия был пущен в ход. Лет сто одни и те же непристойности неизменно служат в подобных случаях и, несмотря на свою общеизвестность, по-прежнему возбуждают среди гостей взрывы хохота.

Один седовласый старик провозгласил: «Кому в Мезидон, пожалуйте в карету!» И последовали вопли веселья.

На конце стола четыре парня, соседи, готовили новобрачным шутки и, видимо, придумали что-то удачное, до того они топали ногами, перешептываясь.

Один из них, воспользовавшись минутой тишины, вдруг крикнул:

— Уж и потешатся сегодня ночью браконьеры, да еще при такой луне!.. Ведь ты, Жан, не этой луной любоваться будешь?

Новобрачный быстро обернулся:

— Пусть попробуют только сунуться!

Но тот расхохотался:

— Чего ж им не прийти, ты ведь, небось, ради них не бросишь своего дела!

Весь стол задрожал от смеха. Затрясся пол, зазвенели стаканы.

Новобрачный пришел в ярость при мысли, что его свадьбой могут воспользоваться, чтобы браконьерствовать на его земле.

— Говорю тебе: пусть только сунутся!

Тут хлынул целый ливень двусмысленных шуток, заставивших слегка покраснеть новобрачную, трепетавшую от ожидания.

Наконец, когда выпито было несколько бочонков водки, все пошли спать; молодые отправились в свою комнату, находившуюся, как все комнаты на фермах, в нижнем этаже, а так как в ней было немного жарко, они отворили окно и закрыли ставни. Маленькая безвкусная лампа, подарок отца молодой, горела на комоде; постель готова была принять новую чету, вовсе не стремившуюся обставлять свои первые объятия буржуазным церемониалом горожан.

Молодая женщина уже сняла головной убор и платье и, оставшись в нижней юбке, снимала башмаки, в то время как Жан докуривал сигару, искоса поглядывая на свою подругу.

Он следил за нею масленым взглядом, скорее похотливым, чем нежным, потому что не столько любил, сколько желал ее, и вдруг резким движением сбросил с себя одежду, словно собираясь приняться за работу.

Она развязала ботинки и теперь снимала чулки; обращаясь к нему на «ты», как к другу детства, она сказала:

— Спрячься на минуту за занавеску, пока я не лягу в постель.

Он сделал было вид, что не хочет, затем пошел с лукавым видом и скрылся за занавеской, высунув, однако, голову. Она смеялась, хотела завязать ему глаза, и они играли так, любовно и весело, без притворной стыдливости и стеснения.

Чтобы кончить с этим, он уступил; тогда она мгновенно развязала последнюю юбку, которая, скользнув вдоль ее ног, упала плоским кругом на пол. Она оставила ее на полу и, перешагнув через нее, в развевающейся рубашке нырнула в постель; пружины взвизгнули под ее тяжестью.

Он тотчас же подошел, тоже уже разувшись, в одних брюках, и нагнулся к жене, ища ее губ, которые она прятала от него в подушку; но в этот миг вдали раздался выстрел, как ему показалось в направлении леса Рапе.

Он выпрямился, встревоженный, с бьющимся сердцем, и, подбежав к окну, распахнул ставень.

Полная луна заливала двор желтым светом. Тени от яблонь лежали черными пятнами у подножия стволов, а вдали блестели поля спелых хлебов.

В ту минуту как Жан высунулся из окна, вслушиваясь во все ночные звуки, две голые руки обвились вокруг его шеи, и жена, увлекая его в глубь комнаты, прошептала:

— Брось, что тебе до этого, пойдем.

Он обернулся, схватил ее, сжал в объятиях, ощущая ее тело сквозь тонкое полотно рубашки, и, подняв ее своими сильными руками, понес к их ложу.

В ту минуту, как он опустил ее на постель, осевшую под тяжестью, опять раздался выстрел, на этот раз ближе.

Тогда Жан закричал, весь дрожа от бурной злобы:

— Черт возьми! Они думают, что я не выйду из-за тебя?.. Погоди же, погоди!

Он обулся и снял со стены ружье, всегда висевшее на уровне его руки; испуганная жена цеплялась с мольбой за его колени, но он живо высвободился, подбежал к окну и выпрыгнул во двор.

Она ждала час, другой, до рассвета. Муж не возвращался. Тогда, потеряв голову, она созвала людей, рассказала им, как рассердился Жан и как погнался за браконьерами.

Тотчас же слуги, возчики, парни — все отправились на поиски хозяина.

Его нашли в двух лье от фермы, связанного с головы до ног, полумертвого от ярости, со сломанным ружьем, в вывороченных наизнанку брюках, с тремя мертвыми зайцами вокруг шеи и с запиской на груди: «Кто уходит на охоту, теряет свое место».

Впоследствии, рассказывая о своей брачной ночи, он прибавлял:

— Да, уж что говорить, славная это была шутка! Они, негодные, словили меня в силки, как кролика, и накинули мне на голову мешок. Но берегись, если я когда-нибудь до них доберусь!


Вот как забавляются на свадьбах в Нормандии.

Сабо

Леону Фонтэну.

Старый кюре бубнил последние слова проповеди над белыми чепцами крестьянок и лохматыми или припомаженными головами крестьян. Огромные корзины фермерш, пришедших на мессу издалека, стояли на полу рядом с ними; в тяжелом зное июльского дня от всей этой толпы несло запахом скотины, запахом стада. Крики петухов долетали в открытую дверь вместе с мычанием коров, лежавших на соседнем поле. Временами поток воздуха, напоенный ароматом полей, врывался под портал церкви и, взметая мимоходом длинные ленты женских чепцов, колебал легкое желтое пламя восковых свечей на алтаре.

— Да будет воля божья, аминь! — произнес священник.

Он умолк, открыл книгу и начал, как делал это каждую неделю, сообщать своей пастве о разных мелких делах и нуждах общины. Кюре был седой старик, ведавший приходом уже почти сорок лет, и проповедь служила ему поводом для более тесного общения с прихожанами.

Он продолжал:

— Поручаю вашим молитвам Дезире Валена, который тяжко болен, а также Помель, которая все еще не может оправиться от родов.

Тут он запнулся и начал искать клочки бумаги, заложенные в требник. Найдя наконец два из них, он продолжал:

— Не следует парням и девушкам по вечерам гулять на кладбище, а то мне придется обратиться к сторожу. Господин Сезэр Омон ищет в служанки честную девушку.

Он подумал еще несколько секунд, затем сказал:

— Это все, братия. Да пребудет с вами благодать отца и сына и святого духа.

И он сошел с кафедры, чтобы закончить мессу.

Когда супруги Маланден вернулись в свою хижину, стоявшую на краю деревни Саблиер, по дороге в Фурвиль, отец, сухой, морщинистый старый крестьянин, сел за стол и сказал, пока жена его снимала с огня котелок, а дочь Аделаида брала из буфета стаканы и тарелки:

— Оно, пожалуй, и неплохо бы поступить к господину Омону, особенно раз он вдов; невестка его не любит, он одинокий и с деньгами. Может, нам послать к нему Аделаиду?

Жена поставила на стол котелок, совершенно черный от копоти, сняла с него крышку и принялась раздумывать, а тем временем к потолку вместе с запахом капусты поднимались клубы пара.

Муж продолжал:

— У него деньги есть, — это уж я верно знаю. Но только тут надо бойкой быть, а в Аделаиде этого ни на волос нет.

Но жена промолвила:

— Можно все же попытать.

И, обращаясь к дочери, глуповатой с виду девке, желтоволосой, с толстыми, румяными, как яблоки, щеками, она крикнула:

— Слушай, дура! Ступай к дяде Омону, скажи, что хочешь наняться к нему в прислуги и что будешь делать все, что он прикажет.

Дочь придурковато ухмыльнулась и ничего не ответила. Затем все трое принялись за еду. Минут через десять отец продолжал:

— Слушай-ка, дочка, постарайся понять, что я тебе скажу…

И он медленно и подробно развил перед нею целый план поведения, предвидя все ничтожнейшие мелочи, чтобы подготовить ее к победе над этим старым вдовцом, не ладившим с семьей.

Мать перестала есть и вся обратилась в слух; она сидела с вилкой в руке и поочередно переводила взгляд с мужа на дочь, молчаливо и сосредоточенно следя за наставлениями.

Аделаида сидела неподвижно, с блуждающим, неопределенным взглядом, послушная и тупая.

Едва кончился обед, как мать велела ей надеть чепец, и они вместе отправились к г-ну Сезэру Омону. Он жил в кирпичном флигеле, примыкавшем к хозяйственным строениям, где помешался его фермер. Ведь он уже перестал заниматься хозяйством и жил на ренту.

Ему было лет пятьдесят пять; он был толст, весел и ворчлив, как богатый человек. Он смеялся и кричал так, что дрожали стены, пил стаканами водку и сидр и, несмотря на свой возраст, все еще слыл пылким мужчиной.

Он любил гулять по полям, заложив руки за спину, оставляя глубокие следы своих сабо на жирной земле, и наблюдал за всходами хлеба или за цветением сурепицы спокойно, неторопливо, глазом любителя, которого теперь все это — хоть и любимое им — уже не касается.

Про него говорили:

— Он, что погода: не каждый день бывает хорошим.

Он принял женщин, сидя за столом, навалившись на него животом и допивая кофе. Откинувшись от стола, он спросил:

— Вы зачем?

Заговорила мать:

— Вот привела вам дочку нашу Аделаиду. Сегодня утром кюре говорил, что вам нужна служанка.

Дядя Омон взглянул на девушку и отрывисто спросил:

— А сколько лет этой козе?

— Двадцать один исполнится на святого Михаила, господин Омон.

— Ладно; кладу ей пятнадцать франков в месяц и харчи. Буду ждать ее завтра утром, пусть приготовит мне завтрак.

И он отпустил их.

На другой день Аделаида приступила к исполнению своих обязанностей и усердно работала, не говоря ни слова, как дома, у родителей.

Часов в девять утра, когда она мыла окна в кухне, г-н Омон окликнул ее:

— Аделаида!

Она прибежала:

— Я здесь, сударь.

Как только она предстала перед ним, смущенная, с беспомощно повисшими красными руками, он объявил:

— Слушай-ка хорошенько, чтобы впредь между нами не было недоразумений. Ты моя служанка — и все тут. Поняла? Мы не будем на ночь ставить рядом свои сабо.

— Да, хозяин.

— Каждому свое место, девушка; тебе — кухня, мне — зала. Исключая этого, у тебя все будет одинаково со мною. Согласна?

— Согласна, хозяин.

— Ну, хорошо, иди работай.

И она вернулась к своему делу.

В полдень она накрыла хозяину в маленькой зале, оклеенной обоями, а когда суп был на столе, пошла ему доложить:

— Кушать подано, хозяин.

Он вошел, сел, оглянулся, развернул салфетку, поколебался с минуту, затем громовым голосом рявкнул:

— Аделаида!

Она прибежала в испуге. Он кричал, словно собирался убить ее.

— Черт возьми, а ты? Где же твое место?

— Но… хозяин…

Он продолжал рычать:

— Я не могу есть один, черт возьми; садись за стол или убирайся вон, если не желаешь. Тащи себе стакан и тарелку.

Еле живая от страха, она принесла еще прибор, бормоча:

— Я здесь, хозяин.

И села против него.

Тогда он развеселился: чокался, хлопал по столу, рассказывал истории, которые она слушала, опустив глаза, не смея произнести ни слова.

Время от времени она вставала и уходила за хлебом, за сидром, за тарелками.

Когда она принесла кофе и поставила перед ним всего одну чашку, он снова рассердился и проворчал:

— Ну, а тебе?

— Я его совсем не пью, хозяин.

— Почему же ты его совсем не пьешь?

— Потому что совсем его не люблю.

Тут он разразился вновь:

— А я не люблю пить кофе один, черт возьми! Если ты не хочешь пить со мною, то сию минуту убирайся вон, черт возьми! Неси чашку, да поживее!

Она принесла чашку, опять уселась, отведала черной жидкости, поморщилась, но под свирепым взглядом хозяина выпила все до капли. Затем ей пришлось пропустить одну рюмку водки колом, вторую соколом и третью мелкой пташечкой.

Тогда г-н Омон отпустил ее.

— Ступай мой посуду, ты славная девушка.

То же повторилось за обедом. Потом она должна была составить ему партию в домино; наконец он отослал ее спать.

— Ступай ложись, я тоже сейчас лягу.

Она добралась до своей комнаты, до мансарды под крышей. Помолилась, разделась и юркнула под одеяло.

Но вдруг она вскочила в испуге. Стены сотрясались от неистового крика:

— Аделаида!

Она отворила дверь и ответила с чердака:

— Я здесь, хозяин.

— Где это здесь?

— Да в постели уже, хозяин.

Тогда он заревел:

— Сойдешь ли ты или нет, черт возьми! Я не могу спать один, черт возьми, а если ты не хочешь, так убирайся вон, черт возьми!

Тогда она крикнула сверху, в полном испуге, ища свечу:

— Сию минуту, хозяин!

И он услыхал, как ее маленькие сабо, надетые на босу ногу, застучали по сосновой лестнице; когда она дошла до последних ступенек, он взял ее за руку, и как только она сняла и поставила перед дверью свои узкие деревянные башмаки рядом с огромными сабо хозяина, он втолкнул ее в спальню, ворча:

— Да поворачивайся же, черт возьми!

А она все твердила, сама не понимая своих слов:

— Сию минуту, сию минуту, хозяин.


Полгода спустя, когда она как-то в воскресенье пришла навестить родителей, отец с любопытством посмотрел на нее и спросил:

— А ты не беременна?

Она стояла, тупо поглядывая на свой живот и повторяя:

— Нет… не знаю…

Тогда, чтобы добиться правды, он спросил:

— Скажи-ка, не приходилось ли вам как-нибудь вечером ставить свои башмаки рядом?

— Как же, я их уже в первый вечер поставила, а потом и в другие.

— Так, значит, ты брюхата, толстая бочка!

Она расплакалась, лепеча:

— Да разве я знала? Разве я знала?

Отец Маланден, поглядывая на нее смышлеными глазами и с видом полного удовлетворения, старался поймать ее на слове. Он спросил:

— Чего это ты не знала?

Она проговорила сквозь слезы:

— Разве я знала, что с этого бывают дети!

Вошла мать. Муж сказал, не сердясь:

— Она у нас беременна.

Но жена вспылила, возмутившись по инстинкту, и стала во всю глотку поносить рыдавшую девушку, обзывая ее «дурой» и «потаскухой».

Старик приказал ей замолчать. И, надевая фуражку, чтобы пойти поговорить о делах с дядюшкой Сезэром Омоном, заметил:

— Она, оказывается, еще глупее, чем я думал. Она и не знала, что делает, дуреха!

В следующее воскресенье, после проповеди, старый кюре сделал оглашение о предстоящей свадьбе г-на Онюфра-Сезэра Омона с Селестой-Аделаидой Маланден.


ВВЕДЕНИЕ К НОВЕЛЛЕ «САБО»

Помните ли вы, сударыня, нашу встречу в той южной гостинице? Я не видел вас уже более двух месяцев и, тем не менее… Но все это, впрочем, я вам уже сказал, несмотря на ваш отказ меня выслушать. Войдя в залу, я сразу увидел вас в глубине комнаты; вы сидели против мужа. Я не питаю любви к вашему мужу, и он, по-видимому, об этом догадывается, что мне, впрочем, безразлично. Я подошел к вашему столику, подали еще прибор, и мы стали болтать, как чужие. Вы обращались к нему на «ты» и говорили мне «вы», и от этого мое сердце вскипало гневом; но иногда я быстро перехватывал ваш взгляд, и тогда мне казалось, что это мне ваш взор говорит «ты», а ему «вы». У меня было неистовое желание обнять вас в его присутствии и разбить ему графином голову, если бы он рассердился, на что имел полное право. После обеда мы долго гуляли по берегу уснувшего моря. Вы шли под руку с ним, а я, идя рядом с вами с другой стороны, ловил вашу руку, наконец поймал ее и почувствовал ее пожатие. Это лучшая радость любви. Рукопожатие доставляет иногда ощущение более полного, более глубокого и более безусловного обладания, чем непрерывные объятия целой ночи. Настала ночь, вы вместе с мужем вернулись домой, а я долго еще просидел на берегу моря. Весь дом уже спал, когда я взял свечку, чтобы пройти в свою комнату. Я тихонько шел по коридору, в который выходили двери комнат, и вдруг узнал ваши ботинки, ваши маленькие дорожные ботинки, пустые и словно усталые, между двух мужских башмаков, которые, казалось, их стерегли. Один ботинок лежал даже на большом башмаке, словно отдыхая на нем. Во мне поднялась целая буря. У меня было желание выломать дверь и убить вас обоих в постели. То было одно из самых жестоких моих любовных страданий. И я долго простоял со свечей в руке, глядя на эти башмаки, уместившиеся рядом у запертой двери. Если бы я увидел вас в его объятиях, я не мог бы страдать сильнее. Это жгучее воспоминание сжало мне сердце и сейчас, когда я рассказывал деревенскую историю, содержание которой имеет некоторое сходство — по башмакам по крайней мере — с этим случаем. Посвещаю же вам этот простой рассказ в знак памяти о моих страданиях.

Плетельщица стульев

Леону Энник.

Обед по случаю открытия охоты у маркиза де Бертан подходил к концу. Одиннадцать охотников, восемь молодых женщин и местный врач сидели за большим ярко освещенным столом, уставленным цветами и фруктами.

Заговорили о любви, и тут поднялся спор, вечный спор о том, можно ли по-настоящему любить несколько раз в жизни, или только однажды? Приводились примеры людей, у которых была только одна великая любовь; рассказывали также и о людях, любивших сильно и часто. Мужчины вообще утверждали, что страсть, как и болезнь, может поразить человека несколько раз и поразить насмерть, если перед нею возникает какое-нибудь препятствие. Против такого взгляда трудно было спорить, однако женщины, подкреплявшие свои мнения больше поэзией, нежели фактами, утверждали, что любовь, великая любовь, может выпасть смертному только однажды, что эта любовь подобна удару молнии и что сердце, тронутое ею, бывает настолько опустошено, разгромлено, испепелено, что никакое другое сильное чувство и даже никакая мечта о любви уже не могут возродиться в нем.

Маркиз, человек много любивший, горячо оспаривал этот взгляд.

— А я утверждаю, что можно любить не раз — со всей страстью и от всей души. Вы приводите мне в пример людей, покончивших с собою из-за любви, и видите в этом доказательство невозможности новой страсти. Я отвечу вам, что если бы они не имели глупости покончить с собой — что отняло у них всякую возможность рецидива, они бы выздоровели и любили бы вновь, опять и опять, до самой своей естественной смерти. Про любовников можно сказать то же, что про пьяниц. Кто пил — будет пить, кто любил — будет любить. Это — дело темперамента.

Третейским судьей избрали доктора, старого парижского врача, удалившегося в деревню, и попросили его высказаться.

Но по этому вопросу у него не было определенного мнения.

— Это дело темперамента, как сказал маркиз; я же лично знал одну страсть, длившуюся непрерывно пятьдесят пять лет и окончившуюся только со смертью.

Маркиза захлопала в ладоши.

— Как это прекрасно! И какое блаженство быть любимым таким образом! Какое счастье прожить пятьдесят пять лет окруженным такой неустанной и проникновенной любовью! Как должен быть счастлив и благословлять жизнь тот, кого так любили!

Доктор улыбнулся:

— Вы действительно, сударыня, не ошиблись: любимым был мужчина. Вы его знаете, это господин Шуке, деревенский аптекарь. Что же касается женщины, то вы также знавали ее: это старая плетельщица соломенных стульев, приходившая в замок раз в год. Но постараюсь говорить яснее.

Восторг женщин умерился, а их лица, выражавшие отвращение, как бы говорили: «фи!», — словно любовь должна разить только утонченные и изысканные существа, единственно достойные внимания порядочных людей.


Доктор продолжал:

— Месяца три тому назад меня позвали к этой старушке, к ее смертному ложу. Она приехала накануне в повозке, служившей ей домом и запряженной клячей, которую вы знаете, в сопровождении двух громадных черных собак — ее друзей и сторожей. Кюре уже находился у нее. Она попросила нас быть ее душеприказчиками и, чтобы мы уяснили себе смысл ее последней воли, рассказала нам всю свою жизнь. Я не знаю ничего более необычайного и потрясающего.

Отец ее был плетельщиком стульев, и мать также была плетельщицей. Ей никогда не приходилось жить в доме, неподвижно стоявшем на земле.

Девочкой она бегала где попало, в рубище, грязная, запущенная. Ее родители останавливались где-нибудь у околицы, на краю рва; повозку отпрягали, лошадь паслась; собака спала, положив морду на лапы; девочка валялась в траве, пока отец и мать под тенью придорожных вязов чинили старые стулья со всей деревни. В этом походном жилище никто не разговаривал. Обменявшись несколькими необходимыми словами, чтобы решить, кто обойдет дома с обычным криком: «Стулья чинить, стулья плести!», — начинали сучить солому, сидя рядом или друг против друга. Когда девочка отходила слишком далеко или затевала игру с каким-нибудь деревенским мальчишкой, гневный голос отца призывал ее обратно:

— Иди сюда сию же минуту, беспутная!

То были единственные нежные слова, которые она слышала.

Когда девочка подросла, ее стали посылать по домам за сбором дырявых стульев. Тогда у нее завязались кое-где знакомства с мальчиками, но в этих случаях родители ее новых друзей грубо призывали своих ребят:

— Сейчас же иди сюда, сорванец! Чтобы я не видела тебя болтающим с этой босячкой!..

Мальчики часто бросали в нее камнями. Когда хозяйки давали ей несколько су, она тщательно их припрятывала.


Однажды — ей было тогда одиннадцать лет, — будучи в здешних краях, она встретила за кладбищем маленького Шуке, который плакал, потому что товарищ отнял у него два су. Эти слезы маленького буржуа глубоко потрясли ее: он принадлежал к тому кругу детей, которые, по мнению, сложившемуся в бедной головке обездоленной девочки, должны быть всегда довольны и счастливы. Она подошла к нему и, узнав причину горя, сунула ему в руку все свои сбережения — семь су, которые он, конечно, и взял, отирая слезы. Тогда, обезумев от радости, она осмелилась поцеловать его. Он был занят разглядыванием монет и не протестовал. Видя, что ее не бьют и не отталкивают, она поцеловала его еще раз и обняла его крепко, от всего сердца. Затем она убежала.

Что происходило в этой несчастной голове? Привязалась ли эта бедняжка к малышу за то, что пожертвовала ему все свое богатство, или за то, что отдала ему свой первый поцелуй любви? Это всегда тайна, будь то дети или взрослые.

Целые месяцы мечтала она впоследствии об этом уголке кладбища и о мальчике. В надежде увидеть его снова она обкрадывала родителей, стараясь поживиться хотя бы одним су то здесь, то там, на починке стульев или на покупке провизии.

Когда она вернулась в эти места, у нее было накоплено уже два франка, но ей удавалось видеть чистенького маленького аптекаря только издали, за окнами отцовской аптеки, между красным стеклянным шаром и банкой с солитером.

Она полюбила его за это еще больше, так как была увлечена, взволнована, восхищена великолепием цветной воды, ореолом сверкающего хрусталя.

Она бережно хранила в себе это воспоминание и, встретив мальчика через год, когда он играл в шарики с товарищами позади школы, бросилась к нему, обняла его и поцеловала с таким неистовством, что он заревел от испуга. Чтобы утешить его, она отдала ему свои деньги: три франка двадцать сантимов, целое состояние, на которое он глядел, вытаращив глаза.

Он взял деньги и позволил ласкать себя сколько ей было угодно.

В течение четырех лет она отдавала ему все свои сбережения, которые он старательно прятал в карман, соглашаясь за это на ее поцелуй. Раз это были тридцать су, раз — два франка, раз — всего двенадцать су (она плакала от горя и унижения, но год выдался плохой), а в последний раз — пять франков — огромная круглая монета, при виде которой он удовлетворенно засмеялся.

Она только о нем и думала; он тоже с некоторым нетерпением ждал, когда она вернется, а завидя ее, бежал ей навстречу, и сердце девочки начинало сильно биться.

Затем он исчез. Его отдали в коллеж. Она узнала об этом из осторожных расспросов. Тогда она прибегнула к бесконечным уловкам, чтобы изменить маршрут родителей и заставить их проходить по этим местам во время летних каникул. Это удалось ей, но после целого года всяческих ухищрений. Итак, она не видела его уже два года и едва узнала при встрече: до того он изменился, вырос, похорошел и стал таким важным в мундирчике с золотыми пуговицами. Он сделал вид, что не замечает ее, и гордо прошел мимо.

Девочка проплакала два дня, и с тех пор для нее начались бесконечные страдания.

Она приезжала ежегодно. Она проходила мимо него, не смея ему поклониться, а он не удостаивал ее взглядом. Она любила его безумно. Она сказала мне:

— Это был единственный человек, существовавший для меня на земле, господин доктор; я даже не знаю, жили ли на свете другие люди.

Родители ее умерли. Она продолжала их ремесло, но вместо одной собаки завела себе двух страшных псов, которых все боялись.

Однажды, возвращаясь в эту деревню, где осталось навек ее сердце, она увидела молодую женщину, выходившую из аптеки Шуке под руку с тем, кого она любила. То была его жена. Он был женат.

В тот же вечер она бросилась в пруд, что на площади мэрии.

Пьяный ночной гуляка вытащил ее и отнес в аптеку. Молодой Шуке сошел вниз в халате, чтобы помочь ей, и, словно не узнавая ее, раздел ее, растер и сурово сказал:

— Вы сумасшедшая! Нельзя делать такие глупости! Этого было достаточно, чтобы исцелить ее. Он говорил с ней! Она была надолго счастлива.

Он ничего не пожелал взять в награду за свои хлопоты, хотя она упорно хотела заплатить.

Так протекла вся ее жизнь. Она плела солому, думая о Шуке. Ежегодно видела его сквозь окна аптеки. Привыкла покупать у него запасы домашних лекарств. Таким образом, видела его вблизи, говорила с ним и по-прежнему давала ему деньги.

Как я уже сказал, она умерла нынешней весной. Поведав мне эту грустную историю, она просила передать тому, кого она так терпеливо любила, все свои сбережения, накопленные в течение жизни: ведь она работала лишь ради него, ради него одного, голодая даже, по ее словам, чтобы только откладывать и быть уверенной в том, что он вспомнит о ней хоть раз после ее смерти.

Она передала мне две тысячи триста двадцать семь франков. Когда она испустила последний вздох, я оставил двадцать семь франков г-ну кюре на погребение, а остальную сумму унес.

На другой день я отправился к супругам Шуке. Они кончали завтракать, сидя друг против друга, толстые, красные, пропитанные запахом аптеки, важные и довольные.

Меня усадили и предложили вишневой наливки; я выпил и растроганно начал говорить, в уверенности, что они сейчас прослезятся.

Как только Шуке понял, что его любила эта бродяжка, эта плетельщица стульев, эта нищенка, он вскочил от негодования, словно она его лишила доброго имени, чести, уважения порядочных людей, чего-то священного, что ему дороже жизни.

Жена, возмущенная не меньше его, повторяла: «Негодяйка! Негодяйка! Негодяйка!», — не находя иных слов.

Он встал и заходил крупными шагами позади стола; греческая шапочка его съехала на одно ухо. Он бормотал:

— Мыслимое ли это дело, доктор? Какое ужасное положение для мужчины! Что теперь делать? О! Если бы я знал об этом при ее жизни, я просил бы жандармов арестовать ее и засадить в тюрьму! И уж она бы оттуда не вышла, ручаюсь вам!

Я был ошеломлен результатом своей благочестивой миссии. Я не знал, что говорить, что делать. Но поручение нужно было выполнить до конца. Я сказал:

— Она завещала передать вам ее сбережения — две тысячи триста франков. Но так как все, что я сообщил, по-видимому, вам крайне неприятно, то лучше, быть может, отдать эти деньги бедным?

Супруги взглянули на меня, оцепенев от удивления.

Я вынул из кармана жалкие деньги — в монетах всех стран и всевозможной чеканки, золотые вперемешку с медными, и спросил:

— Как же вы решаете?

Первою заговорила г-жа Шуке:

— Но если такова была последняя воля этой женщины… мне кажется, неудобно было бы отказаться.

Муж, слегка смущенный, заметил:

— Во всяком случае, на эти деньги мы можем купить что-нибудь для наших детей.

Я сказал сухо:

— Как вам будет угодно.

Он продолжал:

— Так давайте, если уж она вам это поручила; мы найдем способ употребить эту сумму на какое-нибудь доброе дело.

Я отдал деньги, раскланялся и ушел.


На другой день Шуке явился ко мне и без обиняков сказал:

— Но эта… эта женщина оставила здесь свою повозку. Что вы намерены с нею сделать?

— Ничего, забирайте ее, если хотите.

— Отлично, это мне очень кстати, я сделаю из нее сторожку для огорода.

Он хотел уйти. Я позвал его:

— Она оставила еще старую клячу и двух собак. Нужны они вам?

Он удивился:

— Ну вот еще, что я с ними буду делать? Располагайте ими по своему усмотрению.

И он рассмеялся. Затем протянул мне руку, а я пожал ее. Что поделаешь? Врачу и аптекарю, живущим в одном месте, нельзя ссориться.

Собак я оставил себе. Священник, у которого был большой двор, взял лошадь. Повозка служит Шуке сторожкой, на деньги же он купил пять облигаций железных дорог.

Вот единственная глубокая любовь, которую я встретил за всю мою жизнь.

Доктор умолк.

Маркиза, глаза которой были полны слез, вздохнула:

— Да, одни только женщины и умеют любить!

На море

Анри Сеару

Недавно в газетах появились следующие строки:

«Булонь-Сюр-Мер, 22 января. Нам сообщают:

Наших рыбаков, перенесших уже столько испытаний за последние два года, повергло в ужас и уныние новое страшное бедствие. Рыболовное судно, управляемое его владельцем Жавелем, при входе в гавань было отброшено к западу и разбилось о скалы, вблизи волнореза мола.

Несмотря на все усилия спасательной лодки и на выброшенные канаты, четверо рыбаков и юнга погибли. Шторм продолжается. Опасаются новых несчастий».


Что это за судовладелец Жавель? Не брат ли однорукого?

Если этот несчастный, унесенный волнами и, быть может, погибший под обломками своего разбитого вдребезги судна, если это тот самый человек, о котором я думаю, то восемнадцать лет тому назад ему пришлось быть очевидцем другой драмы, страшной и простой, какими всегда бывают драмы, разыгрывающиеся на море.


В то время Жавель-старший был хозяином тралера.

Тралер — судно, предназначенное для ловли рыбы сетью. Прочно построенное, годное для всякой погоды, с круглым дном, беспрестанно подбрасываемое волнами, как пробка, вечно в открытом море, вечно бичуемое резкими солеными ветрами Ламанша, оно без устали рассекает волны, раздув паруса и таща сбоку огромную сеть, которая скребет по дну океана, отрывая и захватывая животных, спящих на скалах, плоских рыб, словно прилипших к песку, тяжелых крабов с крючковатыми лапами, омаров с острыми усами.

При свежем бризе и невысокой волне судно отправляется на ловлю. Его сеть укреплена на длинном деревянном, обитом железом шесте и спускается при помощи двух канатов, скользящих по двум воротам на концах судна. Несясь по ветру и течению, судно тащит за собой этот снаряд, опустошающий и подчищающий морское дно.

На судне Жавеля находились его младший брат, четверо рыбаков и юнга. Судно при чудной, ясной погоде вышло из Булони, чтобы закинуть сеть.

Вскоре, однако, поднялся ветер, и налетевший шквал обратил тралер в бегство. Судно приблизилось было к берегам Англии, но разбушевавшееся море билось о прибрежные скалы, кидалось на сушу, так что не было никакой возможности войти в гавань. Маленькое судно снова вышло в открытое море и вернулось к берегам Франции. Буря продолжалась и не давала возможности подойти к молу, она окружала пеной и грохотом и делала неприступным любое место, где можно было бы причалить.

Судно ушло снова, мчась по гребням волн, подвергаясь качке и тряске, залитое водой, обдаваемое волнами, но, несмотря на это, бодрое, привычное к бурям, которые заставляли его иной раз по пяти — шести дней блуждать между соседними странами, не давая пристать ни к той, ни к другой.

Наконец, пока судно находилось в открытом море, ураган стих, и, хотя волны были еще высоки, хозяин приказал бросить сеть.

Огромная рыболовная снасть была спущена за борт, и двое рыбаков на носу, двое других на корме начали отпускать канаты, державшие ее. Внезапно она коснулась дна, но высокая волна наклонила судно, и Жавель-младший, находившийся на носу и управлявший спуском сети, покачнулся, а руку его зажало между канатом, на минуту ослабленным из-за толчка, и воротом, по которому он скользил. Жавель сделал отчаянное усилие, стараясь другой рукой приподнять канат, но сеть уже тащилась, и натянутый канат не подавался.

Корчась от боли, он стал звать на помощь. Все сбежались. Его брат оставил руль. Все бросились к канату, силясь высвободить придавленную руку. Напрасно! «Надо перерезать канат», — сказал один из матросов и выхватил из кармана острый нож, которым можно было в два удара спасти руку Жавеля-младшего.

Но перерезать канат значило потерять сеть, а сеть стоила денег, больших денег, полторы тысячи франков; она принадлежала Жавелю-старшему, который дорожил своим добром.

В отчаянии он крикнул:

— Нет, не режь, погоди, я попробую держаться к ветру!

Он побежал к рулю и изо всех сил налег на него.

Судно еле повиновалось, парализованное сетью, не дававшей ему идти вперед, и увлекаемое вдобавок силой течения и ветра.

Жавель-младший упал на колени, стиснув зубы, с блуждающим взглядом. Ни слова не вырвалось у него. Брат вернулся, все еще опасаясь, что матрос пустит в дело нож:

— Погоди, погоди, не режь, надо бросить якорь.

Якорь был брошен, вся цепь отдана, затем принялись вертеть ворот, чтобы ослабить канаты, державшие сеть. Они наконец ослабли, и омертвевшая рука в окровавленном шерстяном рукаве была высвобождена.

Жавель-младший, казалось, обезумел. С него сняли куртку и увидели нечто ужасное: мясо превратилось в месиво, из которого ручьями лилась кровь, словно ее выкачивали насосом. Он взглянул на свою руку и прошептал:

— Кончено.

От кровотечения на палубе образовался целый пруд, и один из матросов воскликнул:

— Он изойдет кровью, надо перевязать жилу!

Тогда они взяли бечевку, толстую, темную, просмоленную бечевку, и, перевязав ею руку повыше раны, затянули изо всей силы. Струя крови становилась все меньше и наконец иссякла.

Жавель-младший встал; рука его висела, как плеть. Он взял ее здоровой рукой, приподнял, повернул, потряс. Вся она была изодрана, кости переломаны. Этот кусок тела держался только на мускулах. Жавель-младший глядел на него в мрачном раздумье. Потом он сел на сложенный парус, и товарищи посоветовали ему все время промывать рану водой, чтоб не допустить заражения крови.

Подле него поставили ведро; он поминутно зачерпывал стаканом и поливал ужасную рану тонкой струйкой прозрачной воды.

— Тебе лучше сойти вниз, — сказал ему брат.

Он так и сделал, но через час вернулся обратно, чувствуя себя плохо в одиночестве. К тому же он предпочитал быть на воздухе. Он снова сел на парус и опять начал поливать свою руку водой.

Ловля была удачная. Сотрясаясь а предсмертных судорогах, возле него лежали огромные белобрюхие рыбы; он смотрел на них, не переставая смачивать свою израненную плоть.


Когда подходили к Булони, налетел новый порыв ветра, и суденышко снова бешено понеслось, прыгая, кувыркаясь и тряся несчастного раненого.

Настала ночь. Шторм свирепствовал до зари. На восходе солнца они вновь увидели берег Англии, но море стало спокойнее, и судно, лавируя, отплыло к Франции.

Вечером Жавель-младший позвал товарищей и показал им черные пятна — отвратительные признаки гниения на той части руки, которая едва держалась.

Матросы разглядывали их и высказывали свои предположения.

— Быть может, антонов огонь, — говорил один.

— Надо бы полить ее соленой водой, — посоветовал другой.

Принесли морской воды и полили рану. Раненый помертвел, заскрежетал зубами, передернулся, но не вскрикнул.

Когда жгучая боль несколько стихла, он сказал брату:

— Дай мне твой нож.

Брат протянул ему нож.

— Подержи-ка мне руку на весу, прямо, тяни кверху.

Сделали, как он просил.

Тогда он сам начал резать. Он резал медленно, обдуманно, отсекая последние сухожилия острым, как бритва, ножом; вскоре от руки остался только обрубок. Несчастный глубоко вздохнул и сказал:

— Так надо было. Рука все равно пропала.

Он, по-видимому, почувствовал облегчение, стал глубже дышать. И снова начал лить воду на обрубок, оставшийся вместо руки.

Ночь выдалась бурная, и к берегу все еще нельзя было пристать.

Когда рассвело, Жавель-младший взял свою отрезанную руку и долго разглядывал ее. Гниение обозначалось явственно. Товарищи тоже подошли посмотреть, передавали ее друг другу, щупали, поворачивали, нюхали.

Брат сказал:

— Теперь надо бросить ее в море.

Но Жавель-младший рассердился:

— Ну, нет! Ну, нет! Не хочу. Это уж мое дело, не правда ли, раз рука моя.

Он взял ее и положил между ног.

— Она же будет гнить, — заметил старший.

Тогда раненому пришла в голову новая мысль. Когда рыбаки остаются подолгу на море, они кладут рыбу в бочки с солью, чтобы предохранить от порчи.

Он спросил:

— Не положить ли ее в рассол?

— Правильно, — поддержали другие.

Опростали один из бочонков, уже наполненный уловом последних дней, и на самое дно его положили руку. Поверх нее насыпали соли, затем одну за другой водворили туда и рыбу.

Кто-то из матросов пошутил:

— Не продать бы только нам ее с торгов.

Все рассмеялись, кроме двух братьев.

Ветер бушевал по-прежнему. Пришлось лавировать в виду Булони до десяти часов следующего дня. Раненый не переставал поливать рану водой.

Время от времени он вставал и прохаживался взад и вперед по палубе.

Его брат, стоявший на руле, следил за ним взглядом и покачивал головой.

Наконец судно вошло в гавань.

Доктор осмотрел рану и нашел ее в хорошем состоянии. Он сделал перевязку и предписал покой. Но Жавель-младший не хотел ложиться, не взяв своей руки, и поспешил в гавань, чтобы отыскать бочонок, который он отметил крестом.

Бочонок опорожнили в его присутствии, и он схватил свою руку, хорошо сохранившуюся в рассоле, — посвежевшую, слегка сморщенную. Он завернул ее в салфетку, принесенную для этой цели, и вернулся домой.

Жена и дети долго разглядывали отцовскую руку, ощупывали пальцы, счищали крупинки соли, оставшиеся под ногтями; затем призвали столяра, и он снял мерку, чтобы изготовить маленький гробик.

На другое утро весь экипаж тралера в полном составе присутствовал на похоронах отрезанной руки. Братья шли рядом во главе траурной процессии. Приходский пономарь под мышкой нес гробик.

Жавель-младший перестал выходить в море. Он получил скромное местечко в гавани и, рассказывая впоследствии о своем несчастье, шепотом говорил слушателю:

— Если бы брат согласился перерезать сеть, то рука у меня была бы еще цела, в этом я уверен. Но уж больно он дорожил своим добром.

Нормандец

Полю Алексис.

Мы выехали из Руана и покатили рысью по Жюмьежской дороге. Легкая коляска неслась по лугам; затем лошадь пошла шагом, взбираясь на холм Кантелё.

Отсюда открывается один из великолепнейших видов в мире. Позади нас — Руан, город церквей с готическими колоколенками, похожими на точеные безделушки из слоновой кости; впереди — Сен-Севэр, фабричное предместье, которое возносит к небу сотни дымящих труб, как раз напротив сотен колоколенок старого города.

Здесь — шпиль собора, одного из высочайших памятников человечества; там — его соперница, паровая водокачка «Молния», столь же высокая и на один метр выше самой огромной из египетских пирамид.

Перед нами развертывалась покрытая рябью Сена, усеянная островками, окаймленная справа белыми скалами, заросшими на вершине лесом, а слева — необозримыми полями, замыкавшимися вдали, на горизонте, другим лесом.

Кое-где вдоль высокого берега широкой реки стояли на якоре большие суда. Три огромных парохода шли гуськом по направлению к Гавру; целая группа судов, состоящая из трехмачтовика, двух шхун и брига, поднималась к Руану, следуя на буксире за маленьким пароходом, изрыгавшим облака черного дыма.

Мой спутник, местный уроженец, почти не смотрел на этот захватывающий пейзаж, а только все улыбался, словно смеясь своим мыслям. Вдруг он промолвил:

— Ах, вы сейчас увидите кое-что забавное — часовню дядюшки Матье. Вот, друг мой, диковинка!..

Я взглянул на него с удивлением. Он продолжал:

— На вас пахнет таким нормандским букетом, что вы долго его не забудете. Дядюшка Матье — самый типичный нормандцу во всем этом крае, а его часовня — одно из чудес света, ни более, ни менее; но сначала я должен дать вам некоторые пояснения.


Дядюшка Матье, которого прозвали также «Дядей Выпивалой», — это унтер-офицер в отставке, вернувшийся на родину. Он изумительно соединяет в себе балагурство старого солдата с мелочной хитростью нормандца. Приехав в родные места, он благодаря многочисленным связям и невероятной ловкости сумел получить место сторожа при чудотворной часовне, при часовне, покровительствуемой святой девой и посещаемой преимущественно беременными девушками. Он окрестил чудотворную статую в часовне «богоматерью брюхатых» и говорит о ней с несколько насмешливой фамильярностью, отнюдь не исключающей уважения. Он сам сочинил и напечатал особую молитву к пресвятой деве. Эта молитва — шедевр бессознательной иронии и нормандского остроумия, в которой насмешка соединяется со страхом перед святостью, с суеверной боязнью тайных сил. Он не слишком верит в свою покровительницу, однако же из осторожности немного верит и из расчета бережет.

Вот начало этой поразительной молитвы: «Добрая владычица наша, дева Мария, покровительница девушек-матерей нашей страны и всей земли, спаси свою рабу, согрешившую по оплошности».


Молитва кончается так:

«Не оставь меня своим заступничеством перед святым своим супругом и моли господа отца нашего, чтобы он даровал мне доброго мужа, подобного твоему''.

Эта молитва, запрещенная местным духовенством, продается дядюшкой Матье из-под полы, и считается, что она помогает тем, кто благоговейно читает ее.

Вообще он говорит о пресвятой деве, как камердинер грозного государя о своем господине, который доверяет ему все свои маленькие интимные тайны. Он знает о нем множество занимательных историй и шепотом рассказывает их приятелям после выпивки.

Впрочем, вы увидите сами.

Доходы со святой девы казались ему далеко не достаточными, — он прибавил к главной своей заступнице еще и святых. Они у него имеются все или почти все. Ввиду того, что в часовне тесно, он поместил их в сарайчике, откуда выносит их, как только потребует верующий. Он сам вырезал эти невероятно смешные деревянные фигурки и выкрасил их ярко-зеленой краской в тот год, когда красили его дом. Вы знаете, что святые вообще исцеляют от болезней, но у каждого из них есть своя особая специальность; здесь никак нельзя ошибиться или смешать их друг с другом. Они завистливы и ревнивы, как плохие актеры.

Чтобы не оплошать, старушки советуются с дядюшкой Матье:

— От ушных болезней какой святой получше?

— Тут хорош святой Озим; недурен также и святой Памфил.

Но это еще не все.

У дядюшки Матье много свободного времени, поэтому он пьет, но пьет художественно, убежденно и так обстоятельно, что пьян каждый вечер. Он пьян, но сознает это, и сознает настолько ясно, что ежедневно точно отмечает степень опьянения. В этом и состоит его главное занятие; часовня занимает второстепенное место.

Он изобрел — слушайте хорошенько и обратите на это внимание, — он изобрел пьяномер.

Самого измерительного прибора не существует, но наблюдения дядюшки Матье так же точны, как наблюдения математика.

От него то и дело слышишь:

— С понедельника я ни разу не перешел за сорок пять градусов.

Или:

— Я был между пятьюдесятью двумя и пятьюдесятью восемью.

Или:

— Я, несомненно, дошел до шестьдесят шестого или даже до семидесятого.

Или:

— По глупости я считал себя в пятидесяти, как вдруг замечаю, что я в семидесяти пяти!

И он никогда не ошибается.

Он утверждает что никогда не достигал полных ста градусов, но так как он сам признает, что наблюдения утрачивают точность при переходе за девяносто, его утверждениям и нельзя верить безусловно.

Когда дядюшка Матье говорит, что перешел за девяносто, будьте уверены, что он был вдребезги пьян.

В этих случаях жена его, Мели, — тоже своего рода редкость — приходит в безумную ярость. Она ожидает его возвращения у двери и встречает ревом:

— Наконец-то явился, негодяй, свинья, пьяница!

Тогда дядюшка Матье, уже не смеясь, вооружается против нее и говорит строго:

— Помолчи, Мели, теперь не время разговаривать. Подожди до завтра.

Если же она продолжает кричать, он подходит к ней, и голос его дрожит:

— Не ори, я в девяностом и уж больше не меряю; берегись, вздую!

Тогда Мели бьет отбой.

Если на следующий день ей вздумается вернуться к этому вопросу, он смеется ей в лицо и отвечает:

— Ну, ну, будет! Довольно поговорила, дело прошлое. Пока я не дохожу до ста градусов, не беда. Вот если перевалю за сто, бей меня, позволяю, честное слово!


Мы достигли вершины холма. Дорога углублялась в дивный Румарский лес.

Очень, чудная осень смешала свой пурпур и золото с последней зеленью, хранившей еще свою свежесть; словно капли расплавленного солнца излились с неба на лесную чащу.

Мы проехали Дюклер, и тут, вместо того чтобы продолжать путь на Жюмьеж, мой приятель свернул влево, на поперечную дорогу; мы въехали в лесок.

Вскоре с вершины высокого холма перед нами снова открылась великолепная долина Сены и извилистая река, вытянувшаяся внизу у наших ног.

Направо, прислонясь, к хорошенькому домику с зелеными ставнями, увитому розами и жимолостью, стояло крохотное здание под шиферной крышей, увенчанное колоколенкой вышиной с зонтик.

Чей-то низкий голос воскликнул: «Вот и дорогие гости!» — и дядюшка Матье появился на пороге. То был человек лет шестидесяти, худой, с седой бородкой и длинными седыми усами.

Мой товарищ пожал ему руку, представил меня, и Матье ввел нас в прохладную кухню, служившую ему также столовой.

— У меня, сударь, нет богатых хором, — говорил он. — Я не люблю сидеть далеко от кушанья. Кастрюли, знаете ли, отличная компания.

И он обратился к моему другу:

— Почему вы приехали в четверг? Вы ведь знаете, что в этот день приходят за советом к моей заступнице. В этот день я не могу выходить после обеда.

И, подбежав к двери, он испустил такой ужасающий рев: «Мели-и, Ме-ли-и-и!» — что, вероятно, обернулись даже матросы на судах, плывших вверх и вниз по далекой реке, там внизу, в глубине долины.

Мели не отвечала.

Тогда Матье лукаво подмигнул:

— Она недовольна мною, видите ли, потому что вчера я был в девяноста градусах.

Мой спутник расхохотался:

— В девяноста, Матье? Как это вы ухитрились?

Матье отвечал:

— Сейчас расскажу. В прошлом году я собрал всего двадцать мер абрикосов. Это немного, но для сидра вполне достаточно. Так вот я и сделал из них сидр и вчера слил его в бочку. Это нектар, прямо-таки нектар: сами убедитесь. У меня был в гостях Полит. Мы прошлись с ним по стаканчику, затем по другому, но жажда не унималась (ведь его и пить-то можно до следующего дня), да так, что чем дальше, тем я все больше чувствую холод в желудке. Говорю Политу: «А не выпить ли нам по стаканчику водки, чтобы согреться?» Он соглашается. Но от водки вас бросает в жар, так что пришлось вернуться к сидру. И вот, переходя от холода к жару, от жара к холоду, я вдруг замечаю, что достиг девяноста. Полит добрался уже почти до сотни.

Дверь отворилась. Показалась Мели и тотчас же, еще не поздоровавшись с нами, закричала:

— Ах, вы, свиньи, в оба были в ста градусах!

Тут Матье рассердился:

— Не говори вздора, Мели, не говори вздора, я никогда не бывал в ста градусах!

Нам подали вкусный завтрак у крыльца, в тени двух лип, близ самой часовни «богоматери брюхатых». Перед нами расстилался необъятный простор. Дядюшка Матье с неожиданной верой, сквозившей в его шутках, рассказывал нам про невероятные чудеса.

Мы выпили огромное количество восхитительного сидра, острого и сладкого, свежего и пьянящего, который дядюшка Матье предпочитал всем напиткам; сидя верхом на стульях, мы закурили трубки, как вдруг к нам подойти две женщины.

Они были старые, высохшие, сгорбленные. Поклонившись, они попросили дать им святого Бланка. Матье подмигнул нам и ответил:

— Сейчас вам его принесу.

И исчез в сарайчике.

Он пробыл там добрых пять минут, затем вернулся с перекосившимся лицом. Разводя руками, он проговорил:

— Не знаю, куда он девался, не могу его найти, а между тем уверен, что он у меня есть.

И, сложив руки в виде рупора, он заревел снова:

— Мели-и-и!

Из глубины двора жена отвечала:

— Чего тебе?

— Где святой Бланк? Я не нахожу его в сарае!

Тогда Мели дала следующее объяснение:

— Не им ли ты на прошлой неделе заткнул дыру в крольчатнике?

Матье вздрогнул:

— Провалиться мне! Так оно, вероятно, и есть!

И обратился к старушкам:

— Идите за мной.

Они двинулись в путь. Мы последовали за ними, давясь от еле сдерживаемого смеха.

В самом деле, святой Бланк, воткнутый в землю в виде колышка, замаранный грязью и нечистотами, подпирал собою кроличий домик.

Едва завидя его, старушки упали на колени, перекрестились и начали бормотать Oremus [Помолимся — католическая молитва (лат.)]. Но Матье бросился к ним:

— Погодите, вы стоите в навозе, я принесу вам охапку соломы.

Он принес солому и расстелил ее так, чтобы они могли стоять на коленях. Затем, взглянув на своего грязного святого и обеспокоившись, как бы это не подорвало его коммерцию, прибавил:

— Я вам его немножко помою.

Он принес ведро воды, щетку и с ожесточением начал мыть и теперь деревянного человечка, а тем временем старушки продолжали молиться.

Закончив мытье, он прибавил:

— Теперь чисто.

И увел нас выпить еще по стаканчику.

Поднося ко рту стакан, он остановился и в некотором смущении проговорил:

— Что поделаешь! Я снес святого Бланка к кроликам, думая, что от него уж не будет дохода. Два года не было на него спроса. Но на святых, как видите, мода никогда не проходит!

Он выпил и сказал:

— Ну, пройдемтесь еще по одному. С приятелями надо подходить, по крайней мере, до пятидесяти градусов, а мы еще только в тридцати восьми.

Завещание

Полю Эрвье.

Я знавал этого высокого молодого человека, по имени Рене де Бурневаль. Он был любезен, хотя и немного грустен, казался разочарованным во всем и большим скептиком, последователем того скептицизма, который судит точно и колко и с особенной меткостью умеет заклеймить краткой репликой светское лицемерие. Он часто повторял:

— Честных людей нет; во всяком случае, они честны только по сравнению с негодяями.

У него было два брата, гг. де Курсиль, с которыми он никогда не видался. Из-за разных фамилий братьев я считал их сводными. Мне говорили несколько раз, что в этой семье произошла какая-то странная история, но не рассказывали подробностей.

Де Бурневаль очень понравился мне, и мы вскоре подружились. Однажды вечером, обедая у него с ним наедине, я случайно спросил:

— Вы от первого или от второго брака вашей матушки?

Он слегка побледнел, затем покраснел и несколько секунд молчал в явном смущении. Потом улыбнулся своей особенной, меланхолической, кроткой улыбкой и сказал:

— Друг мой, если вам будет не скучно, я расскажу вам некоторые необычайные подробности относительно моего происхождения. Я считаю вас разумным человеком и не боюсь, что от этого пострадает наша дружба; если же ей и придется пострадать, то я не стану насильно удерживать вас в числе моих друзей.

Моя мать, г-жа де Курсиль, была несчастная, застенчивая женщина, на которой ее муж женился по расчету. Вся жизнь ее была сплошной мукой. Ее любящая, робкая и деликатная душа чувствовала только беспрерывную грубость со стороны человека, который должен был стать моим отцом, — одного из тех мужланов, которых называют деревенскими дворянами. Не прошло и месяца после свадьбы, а он уже жил со служанкой. Сверх того, его любовницами были жены и дочери его фермеров, что отнюдь не мешало ему иметь двух сыновей от жены; со мною следовало бы считать трех. Мать постоянно молчала и жила в этом вечно шумном доме, как мышка, притаившаяся под мебелью. Незаметная, поблекшая, трепещущая, она поднимала на людей светлый, беспокойный, вечно бегающий взгляд, взгляд существа, испуганного и томимого постоянным страхом. Между тем она была прелестна, исключительно прелестна: волосы у нее были какие-то боязливо-белокурые, с пепельным оттенком; они словно немного выцвели под влиянием непрерывного страха.

В числе приятелей г-на де Курсиль, постоянно посещавших замок, был один отставной кавалерийский офицер, вдовец, человек нежный и порывистый, способный внушать страх, готовый на самые энергичные решения, — г-н де Бурневаль, имя которого я и ношу. То был высокий худой мужчина с длинными черными усами. Я очень похож на него. Он много читал и совершенно не разделял убеждений, свойственных людям его класса. Его прабабка была подругой Жан-Жака Руссо, и он, казалось, унаследовал кое-что от этой связи своего предка. Он прекрасно знал Общественный договор, Новую Элоизу и все другие философские сочинения, исподволь подготовлявшие будущий переворот в наших древних обычаях, в наших предрассудках, наших устарелых законах и в нашей глупой морали.

Он, по-видимому, горячо полюбил мою мать и был любим ею. Эта связь оставалась настолько скрытой, что никто о ней и не подозревал. Несчастная, покинутая, печальная женщина безумно привязалась к нему и переняла весь образ его мыслей, его теорию свободного чувства и независимой любви; но она была до того робка, что никогда не смела высказаться вслух, и все это накапливалось, собиралось и оставалось под спудом в ее сердце, которое так и не открылось ни разу.

Мои братья относились к ней сурово, подобно отцу, никогда не выказывали ей ласки и обращались с нею, почти как с прислугой, привыкнув к тому, что в доме она ничего не значит.

Из ее сыновей я один действительно любил ее и был любим ею.

Она умерла. Мне в то время было восемнадцать лет. Должен прибавить, чтобы вам стало понятно последующее, что муж ее был взят под опеку, что имуществом своим она владела раздельно, и таким образом, благодаря ухищрениям закона и просвещенной преданности нотариуса, мать моя сохранила право завещать свое состояние по личному усмотрению.

Мы были извещены, что у нотариуса имеется завещание, и получили приглашение присутствовать при его вскрытии.

Помню все, как если бы это происходило вчера. Сцена, вызванная посмертным бунтом умершей, этим криком свободы, этим замогильным протестом со стороны мученицы, загубленной нашими нравами и бросавшей отчаянный призыв к независимости из своего заколоченного гроба, была грандиозна, трагична, нелепа и захватывающа.

Человек, считавшийся моим отцом, толстый сангвиник, напоминавший мясника, и братья, двое рослых малых двадцати и двадцати двух лет, спокойно ожидали, сидя на стульях. Г-н де Бурневаль, также приглашенный присутствовать при вскрытии завещания, вошел и стал позади меня. В наглухо застегнутом сюртуке, очень бледный, он нервно покусывал седеющие усы. Конечно, он предвидел то, что должно было произойти.

Нотариус запер дверь на двойной поворот ключа и приступил к чтению, вскрыв при нас запечатанный красным сургучом конверт, содержания которого он не знал.


Здесь мой друг умолк, встал, отыскал в письменном столе старую бумагу, развернул ее, поцеловал долгим поцелуем и продолжал:


— Вот завещание моей дорогой матери:

«Я, нижеподписавшаяся Анна-Катерина-Жаневьева-Матильда де Круалюс, законная супруга Жана-Леопольда-Жозефа-Гонтрана де Курсиль, находясь в здравом уме и твердой памяти, выражаю здесь свою последнюю волю.

Прошу прощения у господа бога и у дорогого сына моего Рене в том, что собираюсь совершить. Я считаю моего ребенка достаточно великодушным, чтобы понять и простить меня. Я страдала всю свою жизнь. Муж женился на мне по расчету, он презирал меня, угнетал и беспрестанно изменял мне.

Я прощаю ему, но я не обязана ему ничем.

Старшие сыновья совсем не любили меня, не проявляли ко мне ласки, едва считали своей матерью. При жизни я была для них тем, чем должна была быть; после смерти у меня нет по отношению к ним никаких обязательств. Узы крови ничто без постоянной, священной, ежедневной привязанности. Неблагодарный сын хуже чужого; это преступник, так как сын не имеет права быть равнодушным к матери.

Я всегда трепетала перед людьми, перед их неправедными законами, перед их бесчеловечными обычаями, перед их бесчестными предрассудками. Перед лицом бога я больше ничего не боюсь. Умирая, я сбрасываю с себя постыдное лицемерие; Я осмеливаюсь высказать свою мысль, признать и засвидетельствовать тайну моего сердца.

Итак, всю ту часть моего состояния, которою я имею право располагать по закону, я оставляю в распоряжении моего возлюбленного Пьера-Жерме-Симона де Бурневаль с тем, чтобы впоследствии она перешла к нашему дорогому сыну Рене.

(Эта воля, помимо настоящего завещания, изложена подробнее в особом нотариальном акте.)

И перед лицом всевышнего судии, который слышит меня, я объявляю, что прокляла бы небо и все существующее, если бы не встретила глубокой, преданной, нежной и непоколебимой привязанности в лице моего возлюбленного, если бы не поняла в его объятиях, что творец создал людей для того, чтобы любить, поддерживать, утешать друг друга и плакать вместе в горькие минуты жизни.

Два моих старших сына — дети г-на де Курсиль, и только один Рене обязан жизнью г-ну де Бурневаль. Молю владыку людей и людских судеб помочь отцу и сыну стать выше общественных предрассудков, любить всю жизнь друг друга и по-прежнему любить меня за гробом.

Таковы моя последняя мысль и мое последнее желание.

Матильда де Круалюс».


Г-н де Курсиль встал.

— Это — завещание сумасшедшей! — воскликнул он.

Тогда г-н де Бурневаль сделал шаг вперед и произнес громким и отчетливым голосом:

— Я, Симон де Бурневаль, заявляю, что в этой бумаге содержится только святая истина. Я готов подтвердить ее перед кем угодно и даже доказать ее имеющимися у меня письмами.

Тогда г-н де Курсиль двинулся к нему. Я думал, что между ними произойдет схватка. Они стояли лицом к лицу, оба одинаково высокие, один толстый, другой худой, и оба дрожали от негодования. Муж моей матери невнятно выговорил:

— Вы негодяй!

Г-н де Бурневаль ответил все так же громко и резко:

— Мы встретимся с вами в другом месте, сударь. Я уже давно дал бы вам пощечину и вызвал вас на дуэль, если бы при жизни несчастной женщины, которой вы причинили столько страданий, не дорожил прежде всего ее покоем.

И он обернулся ко мне:

— Вы — мой сын. Хотите следовать за мной? Я не имею права уводить вас, но сделаю это, если вы согласны.

Я молча пожал ему руку. Мы вышли вместе. Разумеется, я почти лишился рассудка.

Два дня спустя г-н де Бурневаль убил на дуэли г-на де Курсиль. Братья мои, боясь страшного скандала, молчали. Половину состояния, оставленного мне матерью, я им уступил, и они его приняли.

Я стал носить имя моего настоящего отца, отказавшись от того, которое предоставлял мне закон и которое не было моим.

Г-н де Бурневаль умер пять лет тому назад. Я до сих пор не могу утешиться после этой утраты.

Он поднялся, прошелся по комнате и, став передо мной, сказал:

— Так вот, я утверждаю, что завещание моей матери — это лучший, честнейший и величайший поступок, на который способна женщина. Не так ли?

Я протянул ему обе руки:

— Разумеется, друг мой.

В полях

Октаву Мирбо.

Две хижины стояли рядом у подножия холма, близ маленького курортного городка. Два крестьянина упорно трудились, обрабатывая плодородную землю, чтобы вырастить всех своих малышей. В каждой семье было по четверо ребят. С утра и до вечера детвора копошилась у дверей хижин. Двоим старшим было по шести лет, а двоим младшим — по году с небольшим: браки, а затем и рождения происходили в том и другом доме почти одновременно.

Обе матери едва различали своих детей в общей куче, а отцы и вовсе смешивали их. Восемь имен беспрестанно вертелись и путались у них в голове, и, когда надо было позвать какого-нибудь ребенка, мужчины часто выкрикивали по три имени, прежде чем напасть на нужное.

Первую хижину, если подходить от курорта Роль-пор, занимала семья Тювашей, у которых было три девочки и один мальчик; в другой лачуге ютились Валены, имевшие одну девочку и трех мальчиков.

Обе семьи скудно питались похлебкой, картофелем и свежим воздухом. В семь часов утра, в полдень и в шесть часов вечера хозяйки созывали свою детвору, подобно тому как гусятницы скликают гусей, и кормили их похлебкой. Дети сидели в ряд, по старшинству, за деревянным столом, лоснившимся от пятидесяти лет службы. Перед малышами ставили миску с хлебом, размоченным в воде, в которой варились картофель, полкочна капусты да три луковицы, и ватага наедалась досыта. Младшего мать кормила сама. По воскресеньям, в виде праздничного угощения, все получали по куску говядины в мясном супе; отец в эти дни долго не вставал из-за стола, повторяя:

— Я не прочь бы каждый день так обедать. Однажды в августе, после полудня, перед хижинами вдруг остановился легкий экипаж, и молодая женщина, правившая им, сказала сидевшему с ней рядом мужчине:

— О, Анри, взгляни на эту кучу детишек! Копошатся в пыли, но как они прелестны!

Мужчина ничего не ответил, привыкнув к этим проявлениям восторга, которые причиняли ему боль и звучали почти упреком.

Молодая женщина продолжала:

— Я должна их расцеловать! О, как бы мне хотелось иметь вот этого, самого маленького!

Выпрыгнув из экипажа, она подбежала к детям, взяла на руки одного из самых младших, мальчика Тювашей, и стала осыпать страстными поцелуями его грязные щечки, светлые худри, напомаженные землей, ручонки, которыми он махал, отбиваясь от надоедливых ласк.

Затем женщина села в экипаж, и лошади помчались быстрой рысью. Но на следующей неделе она вернулась снова, уселась на землю среди детей, взяла малыша Тювашей на колени, начала пичкать его сладкими пирожками и оделила конфетами всех остальных детей; она играла с ними, как девочка, пока муж терпеливо ожидал ее, сидя в легком экипаже.

Несколько времени спустя она приехала снова, завела знакомство с родителями мальчугана и стала приезжать каждый день.

Карманы ее были всегда набиты лакомствами и мелкими деньгами.

Звали ее г-жа Анри д'Юбьер.

Как-то утром, когда она подъехала, муж вышел вместе с ней; не останавливаясь около малышей, которые теперь отлично их знали, они прошли в хижину.

Хозяева были заняты колкой дров; они в удивлении от прихода таких гостей выпрямились, подали стулья и стали ждать. Тогда молодая женщина дрожащим, прерывающимся голосом сказала:

— Добрые люди, я обращаюсь к вам… мне очень хотелось бы… очень хотелось бы увезти с собой вашего… вашего мальчика…

Крестьяне, оторопев и не зная, что ответить, молчали.

Она перевела дыхание и продолжала:

— У нас нет детей. Мы одни с мужем… Мы хотели бы взять его к себе… Не согласитесь ли вы на это?

Крестьянка начинала понимать. Она спросила:

— Вы хотите взять у нас Шарло? ну, уж нет, будьте уверены.

Тут вмешался г-н д'Юбьер:

— Жена моя неясно выразилась. Мы хотим его усыновить, но он будет приезжать видеться с вами. Если он оправдает наши надежды, чему есть основание верить, то он станет нашим наследником. Если у нас появятся дети, он получит равную с ними долю. Но если он не оправдает наших забот, то, по достижении им совершеннолетия, мы дадим ему капитал в двадцать тысяч франков, который будет теперь же положен на его имя у нотариуса. А так как мы подумали и о вас, то и вы будете получать пожизненно ежемесячную ренту в сто франков. Вы понимаете нас?

Крестьянка поднялась, взбешенная:

— Вы хотите, чтобы я продала вам Шарло? Ни за что! Нельзя этого требовать от родной матери! Ни за что! Это было бы гнусностью!

Крестьянин степенно и задумчиво молчал, но все время утвердительно кивал головой, соглашаясь с женой.

Растерявшаяся г-жа д'Юбьер принялась плакать и, обращаясь к мужу, пролепетала, всхлипывая, как ребенок, все желания которого обычно исполняются:

— Они не хотят, Анри, не хотят!

И они сделали последнюю попытку:

— Но, друзья, подумайте о будущем ребенка, о его счастье, о…

Вышедшая из себя крестьянка прервала их:

— Все мы видим, все понимаем, все порешили… Убирайтесь, и чтобы я вас тут больше не видела! Где это слыхано, чтобы так отнимали детей!

Уходя, г-жа д'Юбьер вспомнила, что малышей двое, и спросила сквозь слезы, с упорством избалованной и своевольной женщины, не привыкшей просить:

— А другой мальчик ведь не ваш?

Тюваш-отец ответил:

— Нет, это соседский, можете зайти к ним, если хотите.

И он вернулся в дом, откуда раздавался негодующий голос его жены.

Валены, муж и жена, сидели за столом и медленно жевали ломти хлеба, бережно намазывая их маслом, которое брали на кончик ножа с тарелки, стоявшей перед ними.

Г-н д'Юбьер обратился к ним с тем же предложением, но на этот раз более вкрадчиво, с большими ораторскими предосторожностями, более искусно.

Крестьяне мотали головою в знак отказа, но, узнав, что они стали бы получать по сто франков ежемесячно, переглянулись, как бы советуясь взглядом, и сильно взволновались.

Они долго молчали, охваченные беспокойством, колеблясь.

Наконец жена спросила:

— Что ты на это скажешь, отец?

Он проговорил наставительно:

— Скажу: об этом стоит подумать.

Тогда г-жа д'Юбьер, трепеща от ожидания, заговорила о будущности ребенка, о его счастье, о денежной помощи, которую он окажет им впоследствии.

Крестьянин спросил:

— А ренту в тысячу двести франков вы внесете нотариусу?

Г-н д'Юбьер отвечал:

— Разумеется, завтра же.

Крестьянка, пораздумав, сказала:

— Сто франков в месяц мало за то, что вы отнимаете у нас ребенка; через несколько лет он уже сможет работать; нам бы сто двадцать франков.

Г-жа д'Юбьер, дрожа от нетерпения, немедленно согласилась и, намереваясь взять ребенка с собой, дала еще сто франков в виде подарка, пока ее муж писал условие. Мэр и сосед-крестьянин, позванные тотчас же, охотно согласились быть свидетелями.

И молодая женщина, сияя, увезла с собой ревущего малыша, как увозят из магазина желанную безделушку.

Муж и жена Тюваши, стоя на пороге, смотрели вслед отъезжающим, молчаливые, суровые и, быть может, сожалея о своем отказе.

О маленьком Жане Валене ничего больше не было слышно. Родители его каждый месяц получали у нотариуса свои сто двадцать франков и были в неладах с соседями, так как тетка Тюваш поносила и позорила их, не переставая твердить всем и каждому, что надо быть выродками, чтобы продать родного ребенка, что это ужас, гнусность, разврат.

Порою она чванливо брала на руки своего Шарло и кричала, словно он мог ее понять:

— Я-то вот тебя не продала, моя крошка, не продала! Я-то не торгую детьми! Я небогата, но детей не продаю!

И это повторялось ежедневно в течение многих лет; ежедневно с порога хижины выкрикивались грубые намеки, так чтобы их слышно было в соседней лачуге. В конце концов тетка Тюваш вообразила себя выше всех в округе из-за того, что не продала Шарло. И когда кто-нибудь говорил о ней, то обычно прибавлял:

— Знаю, что это было заманчиво, но все-таки она поступила, как честная мать.

Ее ставили в пример; и Шарло, которому было уже восемнадцать лет и который вырос с этой мыслью, беспрестанно ему внушаемой, также считал себя выше товарищей потому, что не был продан.


Валены благодаря ренте жили припеваючи. Старший сын их отбывал воинскую повинность, второй умер.

Злоба Тювашей, живших по-прежнему в бедности, была поэтому неутолимой. Шарло был единственным помощником старика-отца и надрывался вместе с ним, чтобы прокормить мать и двух младших сестер.

Ему исполнился двадцать один год, когда однажды утром перед хижинами остановилась щегольская коляска. Из нее вышел молодой господин с золотой цепочкой от часов и подал руку пожилой седой даме. Дама сказала:

— Вот здесь, дитя мое, второй дом.

И он вошел в лачугу Валенов, словно к себе домой.

Старуха-мать стирала свои фартуки; дряхлый отец дремал у очага. Оба они подняли головы, когда молодой человек сказал:

— Здравствуй, папа; здраствуй, мама!

Старики выпрямились в испуге. Крестьянка от волнения уронила в воду мыло и шептала:

— Так это ты, сынок? Так это ты, сынок?

Он заключил ее в объятия и расцеловал, повторяя: «Здраствуй, мама!» Тем временем старик, весь дрожа, говорил спокойным тоном, который ему никогда не изменял: «Вот ты и вернулся, Жан», — как будто расстался с ним всего лишь месяц назад.

Когда они освоились друг с другом, родители пожелали сейчас же пойти с сынком по деревне, чтобы всем его показать. Его повели к мэру, к кюре, к учителю.

Шарло, стоя на пороге своей лачуги, видел, как они проходили мимо.

Вечером, за ужином, он сказал отцу:

— Как могли вы быть такими дураками, что дали взять мальчишку у Валенов?

Мать отвечала упрямо:

— Я не хотела продавать своего ребенка.

Отец не говорил ничего. Сын продолжал:

— Какое несчастье, что меня принесли в жертву!

Тогда старик Тюваш сердито возразил:

— Ты еще будешь упрекать нас, что мы тебя не отдали!

Парень сказал грубо:

— Да, буду, потому что вы дураки! Родители вроде вас — несчастье для детей. Вы заслуживаете того, чтобы я ушел от вас.

Старушка плакала над своей тарелкой, Хлебая ложкой суп и проливая при этом половину, она простонала:

— Вот и надрывайся после этого, чтобы вырастить детей!

Тогда парень жестоко выкрикнул:

— Лучше бы мне и вовсе не родиться, чем быть таким, каким я стал! Когда я увидел сейчас того, вся кровь во мне застыла. Я подумал: вот каким бы я мог быть теперь.

Он поднялся.

— Послушайте, я чувствую, что мне лучше уехать отсюда, потому что я целые дни буду упрекать вас с утра до ночи и отравлю вам жизнь. Знайте, этого я вам никогда не прощу!

Старики молчали, убитые горем, в слезах.

Он продолжал:

— Нет, думать об этом слишком тяжело. Я лучше пойду зарабатывать хлеб в другом месте.

Он отворил дверь. Ворвался шум голосов. Это Валены пировали по случаю возвращения сына.

Тогда Шарло топнул ногой и, обернувшись к родителям, крикнул:

— Черт с вами, мужичье!

И исчез в темноте.

Петух пропел

Рене Бильоту.

Берта д'Авансель до сих пор отклоняла все мольбы своего отчаявшегося поклонника, барона Жозефа де Круассар. В течение зимы, в Париже, он пылко преследовал ее, а теперь устраивал в ее честь празднества и охоты в своем нормандском замке Карвиль.

Муж Берты, г-н д'Авансель, по обыкновению ничего не замечал, ничего не знал. Он жил, как говорили, врозь с женой по причине своей физической слабости, которой она ему не прощала. То был маленький толстый Человек, лысый, с короткими руками, короткими ногами, короткой шеей, коротким носом, словом, весь короткий.

Г-жа д'Авансель была, напротив, высокая молодая женщина, темноволосая и решительная, смеявшаяся громким смехом прямо в лицо мужу, который при всех называл ее «госпожой Попот». На широкие плечи, мощное сложение и длинные белокурые усы своего присяжного воздыхателя, барона Жозефа де Круассар, она поглядывала с некоторой нежностью и обнадеживающей улыбкой.

Тем не менее она еще не шла ему навстречу. Базон разорялся на нее. Без конца следовали друг за другом торжества, охоты и другие увеселения, на которые он приглашал всю знать из окрестных замков.

Целыми днями гончие лаяли в лесах, преследуя лисиц и кабанов; по вечерам же ослепительные фейерверки взлетали огненными султанами к звездам, а ярко освещенные окна гостиной бросали на широкие лужайки полосы света, в которых мелькали тени.

Стояла золотая осень. Листья, словно стая птиц, порхая, слетали на траву. В воздухе чувствовался запах сырой земли, лишавшейся своих покровов, как чувствуется запах нагого тела женщины, когда она, вернувшись с бала, сбрасывает с себя платье.

Как-то вечером на одном из праздников прошлой весны, г-жа д'Авансель ответила барону де Круассар, преследовавшему ее своими мольбами:

— Если мне суждено стать вашей, мой друг, то это случится не раньше листопада. Летом у меня слишком много дела, и на это не хватит времени.

Он запомнил эти насмешливые и смелые слова и с каждым днем настаивал все сильней и сильней, с каждым днем старался увеличить близость и все больше завоевывал сердце дерзкой красавицы, противившейся, казалось, теперь только для виду.

Была назначена большая охота. И накануне г-жа д'Авансель, смеясь, сказала барону:

— Барон, если вы убьете зверя, то получите кое-что от меня.

Он встал с зарею, чтобы разыскать уединенное логово кабана. Он ходил со своими доезжачими, распределял перемены собак, устраивал все сам, подготовляя свое торжество; и когда рога протрубили выезд в поле, он появился в узком охотничьем костюме, красном с золотом, плотно обтягивавшем его бедра, широкогрудый, сияющий, свежий и сильный словно только что с постели.

Охотники выехали. Поднятый из логова кабан, преследуемый лаем собак, бежал сквозь кустарник; лошади мчались галопом по узким лесным тропинкам, увлекая охотников и амазонок, а по размякшей осенней дороге беззвучно катились экипажи, издали сопровождавшие охоту.

Г-жа д'Авансель лукаво удерживала барона возле себя и, замедляя путь, ехала шагом по бесконечно длинной прямой алее, над которой склонялись сводом четыре ряда дубов.

Трепеща от любви и тревоги, он одним ухом внимал насмешливой болтовне молодой женщины, а другим прислушивался к звуку рогов и лаю собак, отдалявшимся все более и более.

— Итак, вы меня больше не любите? — спрашивала она.

Он отвечал:

— Как вы можете говорить такие вещи?

Она продолжала:

— Охота, кажется, занимает вас все-таки больше, нежели я.

Он простонал:

— Вы же сами приказали мне собственноручно убить зверя.

Она сказала серьезно:

— Да, я рассчитываю на это. Вы должны убить его на моих глазах.

Тогда, передернувшись в седле, он пришпорил лошадь, которая рванулась вперед, и, теряя терпение, воскликнул:

— Но, черт возьми! Ведь этого не случится, сударыня, если мы останемся здесь!

Она бросила ему, смеясь:

— А между тем надо, чтобы это случилось… или… или тем хуже для вас.

И она нежно заговорила с ним, касаясь рукой его руки или лаская, как бы в рассеянности, гриву его лошади.

Они свернули вправо, на узенькую, глухую тропинку, и внезапно, как бы стараясь отстраниться от ветки, преграждавшей дорогу, она наклонилась к нему так близко, что он почувствовал, как ее волосы щекочут ему шею. Тогда он порывисто обнял ее и, припав к ее виску, поцеловал ее бешеным поцелуем.

Сначала она замерла, отдавшись этой пылкой ласке, потом вдруг повернула голову, и, намеренно или случайно, ее маленький ротик встретил его губы под пышными белокурыми усами.

Затем, то ли смутившись, то ли охваченная раскаянием, она хлестнула лошадь, и та понеслась во весь опор. Так ехали они долго, не обмениваясь даже взглядом.

Шум охоты приближался; вся чаша, казалось, дрожала, и вдруг, ломая ветки, отряхиваясь от собак, вцепившихся в него, пронесся окровавленный кабан.

Тогда барон с торжествующим смехом крикнул: «Кто любит меня, за мной!» И исчез в зарослях. Казалось, лес поглотил его.

Когда несколько минут спустя г-жа д'Авансель примчалась на полянку, барон поднимался, испачканный, в разорванной куртке, с окровавленными руками, а зверь лежал на земле, и охотничий нож был всажен ему в плечо по самую рукоятку.

Раздача собакам кабаньего мяса происходила при свете факелов тихой меланхолической ночью. Луна золотила красное пламя факелов; их смолистый дым стлался туманом в ночи. Собаки пожирали зловонные внутренности кабана, лаяли и дрались. А доезжачие вместе с дворянами-охотниками толпились вокруг них и изо всех сил трубили в рога. Звуки эти, повторяемые глухим эхом далеких долин, разносились в светлой ночи над лесом, будили беспокойных оленей, визгливых лисиц и тревожили прыгавших по полянкам серых кроликов.

Испуганные ночные птицы метались над обезумевшей собачьей сворой. И женщины, взволнованные всей этой красотой и жестокостью, опираясь на руки мужчин, уходили в глубь аллей, не дожидаясь окончания собачьего пира.

Истомленная этим днем усталости и любви, г-жа д'Авансель сказала барону:

— Не хотите ли, друг мой, пройтись по парку?

Он увлек ее, ничего не ответив, дрожа, изнемогая.

И они тотчас же обнялись. Они шли тихо, маленькими шагами, под ветвями деревьев, почти уже оголившихся и пропускавших лунный свет; их страсть, желание, жажда объятий достигли такой силы, что они готовы были упасть у подножия дерева.

Рога умолкли. Усталые собаки уже спали на псарне.

— Вернемся, — сказала молодая женщина.

Они пошли обратно.

Очутившись перед замком, она прошептала умирающим голосом:

— Я так утомлена, друг мой, что тотчас же лягу.

Он собирался обнять ее и поцеловать в последний раз, но она убежала, бросив ему на прощанье:

— Нет, нет… Мне хочется спать… Кто любит меня, за мной!

Час спустя, когда молчаливый замок казался совсем вымершим, барон, крадучись, вышел из своей комнаты и легонько постучал в дверь своей возлюбленной. Она не ответила; он попробовал открыть. Дверь не была заперта.

Она мечтала, облокотясь на подоконник.

Барон бросился к ее ногам, осыпая ее колени страстными поцелуями сквозь почти неощутимую ткань пеньюара. Она не говорила ни слова и ласковым движением погружала тонкие пальцы в его пышные волосы.

Вдруг, высвободившись, словно приняв какое-то чрезвычайно важное решение, она промолвила с обычной смелостью, но понизив голос:

— Я сейчас вернусь. Подождите меня.

И, вытянув руку в темноте, указала на смутно белевшее в глубине комнаты пятно постели.

Взволнованный, он быстро разделся ощупью, дрожащими руками, и улегся на свежие простыни. С наслаждением вытянулся, почти забыв о возлюбленной, до того сладостна была эта ласка белья, прикасавшегося к его телу, утомленному движением.

Между тем она не возвращалась, по-видимому, забавляясь его томлением. Он закрыл глаза в блаженной истоме и тихо грезил в восхитительном предчувствии столь долгожданной минуты. Но мало-помалу тело его отяжелело, мысль погрузилась в дремоту, стала неясной, расплывающейся. Наконец безграничная усталость сразила его: он уснул.

Он спал тяжелым, непробудным сном охотника, утомленного до изнеможения. Он проспал до самой зари.

Но внезапно — окно оставалось полуоткрытым — пропел петух, взлетевший на соседнее дерево. И сразу разбуженный этим звонким криком, барон открыл глаза.

Чувствуя возле себя тело женщины, оказавшись на кровати, которой он не узнавал, изумленный и ничего уже не помнящий, он прошептал спросонья:

— Что такое? Где я? Что это?

Тогда она, не спавшая всю ночь, взглянула на этого взлохмаченного мужчину с красными глазами и отвисшей губой и ответила высокомерно, как обычно говорила с мужем:

— Ничего особенного. Петух пропел. Спите, сударь, вас это не касается.

Сын

Рене Мезруа.

Два старых приятеля гуляли по расцветшему саду, где веселая весна пробуждала новую жизнь.

Один из них был сенатор, другой — член Французской академии, люди солидные, полные мудрых, но несколько торжественно излагаемых мыслей, люди заслуженные и известные.

Сначала они поболтали о политике, обмениваясь мыслями не об идеях, а о людях; ведь в этом вопросе на первом месте всегда стоят личности, а не разум. Затем они перебрали ряд воспоминаний и умолкли, продолжая идти рядом, размякнув от теплоты весеннего воздуха.

Большая клумба левкоев изливала сладкий и нежный запах; множество цветов всех видов и оттенков примешивали свое благоухание к легкому ветерку, а ракитник, покрытый желтыми гроздьями цветов, рассеивал по воздуху тонкую пыль — золотой дым, пахнущий медом и разносящий кругом, как ласкающую пудру парфюмера, свои благоуханные семена.

Сенатор остановился, вдохнул плодоносное летучее облако, взглянув на сиявшее, подобно солнцу, влюбленное дерево, чьи семена разлетались вокруг, и сказал:

— Подумать только, что эти еле приметные благоухающие пылинки послужат зачатками новой жизни на расстоянии сотен лье отсюда, пробудят трепет в волокнах и соках женских деревьев и произведут новые создания, рождающиеся из семени, подобно нам, смертным, которых, как и нас, всегда будут сменять другие, однородные существа!

Затем, остановившись перед сияющим ракитником, жизненосный аромат которого выделялся с каждым колебанием воздуха, г-н сенатор прибавил:

— Ах, друг мой, если бы вам пришлось сосчитать своих детей, вы очутились бы в чертовском затруднении. А вот это существо рождает их легко, бросает без угрызений совести и нимало не заботится о них.

Академик заметил:

— Мы поступаем так же, мой друг.

Сенатор возразил:

— Да, не отрицаю, иногда мы бросаем их, но, по крайней мере, сознаем это, и в этом наше преимущество.

Но собеседник покачал головой:

— Нет, я не то хочу сказать; видите ли, дорогой мой, не найдется мужчины, у которого не было бы неведомых ему детей, так называемых детей от неизвестного отца, созданных им, подобно тому, как создает это дерево, — почти бессознательно.

Если бы пришлось счесть всех женщин, которыми мы обладали, то мы очутились бы, не правда ли, в не меньшем затруднении, чем этот ракитник, случись ему перечислить свое потомство.

С восемнадцати и до сорока лет, если включить в счет все случайные встречи, все мимолетные связи, можно допустить, что у нас были… близкие отношения с двумя или тремястами женщин.

Ну, так уверены ли вы, друг мой, что вы не оплодотворили хотя бы одну из множества этих женщин и что у вас где-нибудь на улице или на каторге нет шалопая-сына, обкрадывающего и убивающего честных людей, то есть нас с вами, что у вас нет дочери, живущей в каком-либо притоне или — если ей повезло и она была покинута матерью — служащей кухаркой в какой-нибудь семье?

Подумайте также о том, что почти все женщины, именуемые нами публичными, имеют по одному, а то и по два ребенка, отца которых они не знают и которые были зачаты случайно, во время объятий, оплачиваемых десятью — двадцатью франками. Во всяком ремесле ведется счет прибылей и убытков. Эти отпрыски составляют убыток в профессии их матерей. Кто их отцы? Вы, я, мы все, так называемые порядочные люди! Это результаты наших бесшабашных дружеских обедов, наших веселых вечеров, тех часов, когда сытая плоть влечет нас к случайным связям.

Воры, бродяги — словом, все отверженные люди, в конце концов, — наши дети. И еще наше счастье, что не они наши отцы, потому что ведь эти негодяи, в свою очередь, производят на свет детей!

Послушайте, лично у меня на совести очень скверная история, которую я вам расскажу. Для меня это источник непрестанных угрызений совести и, больше того, источник вечных сомнений и постоянной неуверенности, которые порою жестоко терзают меня.

Мне было двадцать пять лет, когда я с одним из моих приятелей, ныне видным чиновником, предпринял путешествие пешком по Бретани.


После двух — трех недель непрерывной ходьбы, посетив Кот дю Нор и часть Финистера, мы прибыли в Дуарнене, оттуда в один переход достигли пустынного мыса Раз, переправившись через бухту Трепассе, и ночевали в какой-то деревушке, название которой кончалось на оф; когда настало утро, странное утомление удержало моего товарища в постели. Я говорю о постели по привычке, потому что на этот раз ложе наше состояло всего из двух вязанок соломы.

Хворать в таком месте невозможно. Поэтому я принудил его встать, и к четырем или пяти часам вечера мы пришли в Одиерн.

На другой день ему стало немного лучше; мы снова пустились в путь; но дорогою он почувствовал сильное недомогание, и мы еле-еле добрались до Пон-Лаббе.

Там, по крайней мере, мы отыскали трактир. Мой приятель слег, и доктор, вызванный из Кемпера, определил у него сильную лихорадку, хотя и не мог еще выяснить ее характер.

Знаете ли вы Пон-Лаббе? Нет? Ну, так это наиболее бретонский городок из всей этой бретоннейшей Бретани, которая тянется от мыса Раз до Морбигана, края, представляющего собою квинтэссенцию бретонских нравов, легенд и обычаев. Этот уголок нашей страны еще и поныне почти не изменился. Я говорю еще и поныне, так как езжу теперь туда, увы, ежегодно.

Старый замок купает подножия своих башен в волнах огромного печального-печального озера, над которым носятся дикие птицы. Из него вытекает река, по которой небольшие суда могут подниматься до самого города. По узким улицам со старинными домами расхаживают мужчины в широкополых шляпах, вышитых жилетах и четырех куртках, надетых одна на другую: первая из них, величиною с ладонь, едва прикрывает их лопатки, а последняя спускается до самых штанов.

У девушек, высоких, красивых, свежих, грудь стиснута суконным жилетом в виде кирасы, не позволяющим даже рассмотреть их сильные шеи; они убирают волосы особенным образом: на висках два пестро вышитых круга обрамляют лицо, стягивают волосы, которые падают волной назад, а затем подбираются на макушке, головы под особый чепец, нередко затканный золотом или серебром.

Служанке нашего трактира было не более восемнадцати лет; ее голубые, светло-голубые глаза были пронизаны двумя черными точками зрачков, а мелкие, частые зубы, которые она, смеясь, беспрестанно показывала, казалось, были созданы для того, чтобы дробить гранит.

Она не знала ни слова по-французски и, как большинство ее земляков, говорила только по-бретонски.

Друг мой не поправлялся, и хотя у него не обнаружилось никакой болезни, врач пока запрещал ему продолжать путешествие, предписывая полный покой. Итак, я проводил целые дни у его постели, а маленькая служанка ежеминутно входила в нашу комнату, принося то обед для меня, то питье для больного.

Я слегка поддразнивал ее, что, по-видимому, ей нравилось, но мы, конечно, не разговаривали, так как не понимали друг друга.

Но вот однажды ночью, поздно засидевшись у постели больного, пробираясь в свою комнату, я встретился с молодой девушкой, идущей к себе. Это было как раз против моей открытой двери, и вдруг, не думая о том, что я делаю, скорее в шутку, чем всерьез, я обхватил ее талию и, прежде чем она опомнилась от изумления, втолкнул ее к себе и запер дверь. Она глядела на меня в испуге, обезумев от ужаса, не смея кричать из боязни скандала, из страха, сначала, по-видимому, перед хозяевами, а затем, быть может, и перед своим отцом.

Я сделал это смеха ради, но когда она очутилась в моей комнате, меня охватило желание обладать ею. То была долгая и молчаливая борьба, борьба телом к телу, на манер атлетов; наши руки были вытянуты, судорожно сжаты, перекручены, по коже струился пот. О, она упорно защищалась; иногда мы наталкивались на перегородку, на стул или на какую-нибудь другую мебель; тогда, не разжимая объятий, мы замирали на несколько секунд, в страхе, как бы наш шум не разбудил кого-нибудь, а затем возобновляли свою ожесточенную борьбу: я нападал, она защищалась.

Наконец она упала в изнеможении; я овладел ею грубо, тут же на полу.

Едва встав, она кинулась к двери, отперла задвижку и убежала.

В следующие дни я едва видел ее. Она не позволяла мне приблизиться к себе. Когда мой товарищ выздоровел и мы могли продолжать свое путешествие, накануне моего отъезда, в полночь, она пришла, босая, в одной рубашке, в мою комнату, куда я только что удалился.

Она бросилась ко мне, страстно обняла и затем до рассвета целовала меня, ласкала, плача, рыдая, доказывая мне свою любовь и отчаяние всеми средствами, которыми располагает женщина, не знающая ни слова на нашем языке.

Через неделю я уже позабыл об этом приключении, столь обыкновенном и частом в путешествиях; обычно ведь трактирные служанки и обречены на то, чтобы так развлекать путешественников.

Тридцать лет я не вспоминал об этом случае и не возвращался в Пон-Лаббе.

В 1876 году я вернулся туда случайно, во время прогулки по Бретани, когда я собирал материалы для своей книги и хотел хорошенько проникнуться пейзажами этой страны.

Ничто, казалось, не изменилось. Замок по-прежнему купал свои сероватые стены в водах озера при въезде в городок; и трактир был тот же, хотя и отделанный, подновленный, более отвечавший современным вкусам. При входе меня встретили две молодые бретонки лет по восемнадцати, свежие и миленькие, облеченные в броню своих суконных жилетов, в чепцах, расшитых серебром, с большими вышитыми кругами, закрывающими уши.

Было около шести часов вечера. Я сел за стол в ожидании обеда, и так как хозяин во что бы то ни стало захотел подавать мне самолично, какая-то роковая случайность заставила меня спросить:

— Знавали ли вы прежних хозяев этого дома? Я провел здесь несколько дней лет тридцать тому назад. Я говорю вам о далеком прошлом.

Он отвечал:

— То были мои родители, сударь.

Тогда я рассказал, при каких обстоятельствах я останавливался тут и как был задержан болезнью товарища. Он не дал мне окончить:

— О, отлично помню. Мне в то время было лет пятнадцать или шестнадцать. Ваша спальня была в глубине, а ваш друг спал в той комнате, где живу теперь я; она выходит на улицу.

Только тогда живо вспомнилась мне молоденькая служанка. Я спросил:

— А не помните ли вы хорошенькую служаночку, жившую тогда у вашего отца; если память мне не изменила, у нее были чудесные голубые глаза и белые зубы?

Он сказал:

— Да, сударь, она умерла от родов вскоре после вашего отъезда.

И, протягивая руку по направлению к двору, где убирал навоз какой-то худощавый и хромой человек, он прибавил:

— Вот ее сын.

Я засмеялся.

— Ну, он неказист и совсем непохож на мать. Он, без сомнения, в отца.

Трактирщик сказал:

— Возможно, но кто его отец, так и осталось неизвестным. Она умерла, не сказав этого, а здесь никто не знал ее любовника. Все были прямо-таки поражены, когда выяснилось, что она беременна. Никто не хотел верить этому.

Меня охватила неприятная дрожь, и я испытал словно какое-то тягостное прикосновение к сердцу, как бывает в предчувствии большого горя. Я взглянул на человека во дворе. Он только что зачерпнул воды для лошадей и нес, прихрамывая, два ведра, мучительно припадая на более короткую ногу. Он был в лохмотьях и отвратительно грязен; его длинные желтые волосы так сбились, что спадали ему на щеки наподобие веревок.

Трактирщик прибавил:

— Он ни на что не годен, его оставили в доме из жалости. Быть может, он вышел бы и лучше, если бы воспитывался, как все. Но что прикажете, сударь? Ни отца, ни матери, ни денег! Мои родители жалели ребенка, но, понятно, он был им не родной.

Я промолчал.

Я лег спать в своей прежней комнате и всю ночь думал об этом ужасном конюхе, повторяя: «А что, однако, если это мой сын? Неужели же я мог убить эту девушку и породить такое существо?» В конце концов ведь это было возможно!

Я решил поговорить с этим человеком и узнать точно день его рождения. Разница в двух месяцах рассеяла бы мои сомнения.

На другой день я позвал его. Но он также ни слова не говорил французски. Вдобавок, у него был такой вид, как будто он вообще ничего не понимал. Он совершенно не знал, сколько ему лет, когда одна из служанок спросила его об этом по моей просьбе. Он стоял передо мной с идиотским видом, мял шляпу своими отвратительными узловатыми лапами и бессмысленно смеялся, но в уголках его глаз и губ было что-то от смеха матери.

Подоспевший хозяин отыскал метрику несчастного. Он родился восемь месяцев и двадцать шесть дней спустя после моего пребывания в Пон-Лаббе, так как я хорошо помнил, что приехал в Лориан пятнадцатого августа. В бумаге была пометка: «Отец неизвестен». Мать звали Жанной Керрадек.

Сердце мое теперь учащенно билось. Я не мог больше говорить, до того я задыхался; я смотрел на этого зверя, длинные желтые волосы которого казались грязнее подстилки для скота; смущенный моим взглядом оборванец перестал смеяться, отвернулся и поспешил уйти.

Весь день пробродил я вдоль речки, горестно размышляя. Но к чему было размышлять? Я ничего не мог решить. В течение нескольких часов взвешивал я все доводы за и против моего отцовства, мучая себя бесплодными предположениями и снова возвращаясь к той же ужасной неуверенности или к еще более ужасному убеждению, что этот человек был моим сыном.

Я не мог обедать и ушел в свою комнату. Мне долго не удавалось заснуть; наконец сон пришел; это был сон, полный невыносимых видений. Я видел этого неряху, смеявшегося мне в лицо и называвшего меня «папа», затем он превратился в собаку, кусал меня за икры, и, куда бы я ни убегал, он всюду следовал за мной, но, вместо того, чтобы лаять, осыпал меня бранью; потом он появился перед моими коллегами по академии, собравшимися, чтобы решить вопрос, был ли я его отцом, один из них восклицал: «Это не подлежит сомнению! Взгляните же, как он похож на него». В самом деле, я замечал, что это чудовище было похоже на меня. Я проснулся с этой мыслью, плотно засевшей у меня в голове, с безумным желанием снова увидеть этого человека и решить, действительно ли мы похожи друг на друга.

Я догнал его, когда он шел к мессе (было воскресенье), и дал ему сто су, боязливо взглянув на него. Он снова противно засмеялся, взял деньги и, опять смущенный моим взглядом, убежал, пробурчав непонятное слово, которое, наверно, должно было означать «благодарю».

День прошел для меня в такой же тоске, как и накануне. К вечеру я позвал трактирщика и, прибегая к ловкости и хитрости, сказал ему, со множеством предосторожностей, что заинтересовался этим несчастным существом, столь заброшенным всеми и всего лишенным, и что мне хотелось бы что-нибудь для него сделать.

Но хозяин возразил:

— Ах, бросьте эту мысль, сударь, он ни к чему не годен, и вы не оберетесь с ним неприятностей. Я заставлю его чистить конюшню, и это единственное, на что он способен. За это я его кормлю, а спит он вместе с лошадьми. Больше ему ничего и не надо. Если у вас есть старые штаны, отдайте их ему, но уже через неделю они превратятся в лохмотья.

Я не настаивал, решив подумать.

Калека вернулся к вечеру вдребезги пьяный, чуть не устроил пожар в доме, заступом покалечил лошадь и в довершение всего уснул в грязи под дождем, по милости моих щедрот.

На другой день меня попросили не давать ему больше денег. Водка делала его безумным, и едва только в кармане у него заводились два су, он их пропивал. Трактирщик прибавил: «Давать ему деньги — значит желать ему смерти». У конюха их никогда не было, совершенно никогда, если не считать нескольких сантимов, брошенных ему путешественниками, и он не знал иного назначения для этого металла, кроме кабака.

После этого разговора я стал проводить целые часы в своей комнате, с открытой книгой в руках, притворяясь, будто читаю, на самом же деле только и разглядывая это животное — моего сына! моего сына! — и стремясь отыскать в нем какое-нибудь сходство с собой. В конце концов мне почудилось что-то общее в линиях лба и в основании носа, и вскоре я был убежден в существовании сходства между нами, которое не бросалось в глаза только из-за костюма и отвратительной гривы этого человека.

Но я не мог оставаться более, не возбуждая подозрения, и уехал с сокрушенным сердцем, оставив трактирщику немного денег, чтобы несколько скрасить тяжелую жизнь его конюха.

И вот уже шесть лет, как я живу с этой мыслью, в этой ужасной неуверенности, с этим отвратительным сомнением. И ежегодно неодолимая сила влечет меня снова в Пон-Лаббе. Каждый год я сам осуждаю себя на пытку — смотреть, как это животное шлепает по навозу, воображать, что он на меня похож, изыскивать — и постоянно бесплодно — способы быть ему полезным. И каждый год я возвращаюсь оттуда еще более измученный сомнениями и тревогой.

Я попробовал было его обучать. Он — безнадежный идиот.

Я пытался несколько облегчить ему жизнь. Он неисправимый пьяница и пропивает все, что ему дают; кроме того, он очень хорошо умеет продавать свое новое платье, чтобы раздобыть себе водки.

Я попробовал разжалобить его хозяина с тем, чтобы он проявлял больше заботы о своем конюхе, и постоянно предлагал ему для этого денег. Трактирщик в конце концов весьма разумно ответил мне:

— Все, что бы вы ни сделали для него, сударь, поведет лишь к его гибели. С ним нужно обращаться, как с арестантом. Как только у него бывает свободное время или заведутся деньги, он становится опасным. Если вы желаете делать добро, то поищите — в покинутых детях нет недостатка, — но выберите такого, который оправдал бы ваши заботы.

Что было сказать на это?

Если бы я допустил, чтобы те сомнения, которые меня терзали, сделались подозрительными в глазах окружающих, этот кретин, разумеется, употребил бы всю свою хитрость, чтобы эксплуатировать меня, осрамить и погубить. Он кричал бы мне «папа», как в моем кошмаре.

И я признался себе в том, что убил мать и погубил это чахлое существо, конюшенную личинку, выросшую и сформировавшуюся на навозе, этого человека, который, будучи воспитан, как другие, стал бы не хуже их.

Вы и представить себе не можете того странного, смутного и невыносимого чувства, которое я испытываю перед ним, думая о том, что он плоть от плоти моей, что он связан со мной тесными узами, соединяющими сына с отцом, что, в силу ужасных законов наследственности, он является мной по тысяче причин и что у него со мной те же зародыши болезней, те же ферменты страстей.

Меня непрестанно мучает болезненная, неутолимая потребность видеть его, а его вид заставляет меня невыразимо страдать; из своего окна в гостинице я целыми часами смотрю, как он переворачивает и возит кончий навоз, и твержу себе:

— Это мой сын!

И порою я испытываю нестерпимое желание поцеловать его. Но я никогда даже не дотронулся до его грязной руки.


Академик умолк, а его собеседник, политический деятель, прошептал:

— Да, действительно, мы должны бы немного больше интересоваться детьми, у которых нет отцов.

Промчался порыв ветра, ракитник шевельнул своими желтыми гроздьями и окутал тонким и благоуханным облаком обоих стариков, вдохнувший его всей грудью.

И сенатор добавил:

— А все-таки хорошо иметь двадцать пять лет и производить детей… даже таких.

«Святой Антоний»

Кс. Шарму.

Его прозвали «Святым Антонием» потому, что его имя было Антоний, а может быть, также и за то, что он был затейник, весельчак, шутник, любитель поесть и здорово выпить и большой охотник задирать юбки служанкам, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет.

Это был высокий крестьянин, уроженец Ко, загорелый, с жирной грудью и толстым животом; длинные ноги Антония казались чересчур худыми для его полного тела.

Он был вдов и жил один со служанкой и двумя работниками на ферме, которой управлял, как старый плут, радевший о своих выгодах, опытный в делах, в разведении скота и в обработке земли. Оба его сына и три дочери, удачно женившиеся и вышедшие замуж, жили в окрестностях и раз в месяц приезжали к отцу обедать. Во всей округе он славился силой; сложилась своего рода поговорка: «Силен, как святой Антоний».

Перед вторжением пруссаков Святой Антоний, сидя в кабаке, грозился проглотить целую армию, потому что он был хвастуном, как истинный нормандец, который всегда немножко трус и бахвал. Он колотил кулаком по деревянному столу — тот при этом подскакивал, и на нем прыгали чашки и рюмки — ив припадке притворного гнева кричал, побагровев и с лукавым взглядом: «Черт побери, придется-таки мне их отведать!» Он рассчитывал, что пруссаки не дойдут до Танвиля, но когда узнал, что они уже в Рото, перестал выходить из дома и беспрестанно поглядывал на дорогу в кухонное окошечко, каждую минуту ожидая увидеть штыки.

Как-то утром, когда он завтракал со своими работниками, дверь отворилась и появился деревенский мэр, кум Шико, в сопровождении солдата в черной каске с медным острием. Святой Антоний вскочил с места. Все смотрели на него, ожидая, что он вот-вот растерзает пруссака, но он ограничился тем, что пожал руку мэру, который сказал ему:

— Вот один и на твою долю, Святой Антоний. Они пришли сегодня в ночь. Не делай никаких глупостей: они грозятся расстрелять всех и сжечь всю деревню, если хоть что-нибудь случится. Предупреждаю тебя. Накорми его, по виду он славный малы. Прощай, иду к другим. Их хватит на всех.

И он вышел.

Дядя Антоний побледнев, взглянул на пруссака. Это был толстый парень, голубоглазый и светловолосый, заросший бородой до самых скул; он казался глуповатым, робким и добрым. Хитрый нормандец тотчас же раскусил его и, успокоившись, подал ему знак сесть. Затем спросил: «Не хотите ли супу?» Чужеземец не понял. Тогда Антоний расхрабрился и, поднеся к его носу полную тарелку, сказал:

— Ну, жри, толстая свинья.

Солдат сказал «ja»[158] и принялся жадно есть, а торжествующий фермер, чувствуя, что его репутация восстановлена, подмигнул работникам, которые делали страшные гримасы, испытывая в одно и то же время немалый страх и желание покатиться со смеху.

Когда пруссак поглотил все, что было в тарелке, Святой Антоний подал ему вторую; он очистил и ее, но отступил перед третьей, которую фермер заставлял его съесть насильно, повторяя:

— Ну-ка, пихни и это в свое брюхо. То-то разжиреешь, свинья моя!

А солдат, понимая лишь, что его хотят накормить до отвала, смеялся довольным смехом, показывая жестом, что он сыт по горло.

Тогда Святой Антоний, настроившись совсем на приятельский лад, похлопал его по животу и воскликнул:

— Туго набито брюхо у моей свиньи!

Но вдруг он скорчился, побагровев, словно вот-вот его должен был хватить удар и не имея сил произнести больше ни слова. Мысль, пришедшая ему в голову, заставляла его задыхаться от смеха:

— Так, так, Святой Антоний и его свинья. Вот она, моя свинья.

Служанка и работники тоже расхохотались.

Старик был так доволен, что велел принести самой лучшей водки — старой настойки — и угостил ею всех. Все чокались с пруссаком, который льстиво щелкал языком, желая этим сказать, что находит водку превосходной. А Святой Антоний кричал ему в самое лицо:

— Ага? Вот это водка! Такой ты не выпьешь у себя, свинья моя.


С тех пор дядя Антоний никуда не ходит без пруссака. Это сделалось его главным занятием и его местью, местью хитрого толстяка. Вся деревня, боявшаяся пруссаков до смерти, смеялась до упаду за спиной победителей над проделками Святого Антония. Уж в шутке, право, никто не мог с ним сравняться. Только он один умел такое придумать. Ах, старый плут!

Каждый день после полудня он отправлялся к соседям под руку со своим немцем, которого он весело представлял, хлопая его по плечу:

— Вот вам моя свинья! Посмотрите-ка, до чего разжирела эта скотина.

И лица у крестьян расплывались:

— Уж и забавник же этот мерзавец Антоний!

— Могу продать его тебе, Сезэр, за три пистоли.

— По рукам, Антоний, и приглашаю тебя есть колбасу.

— Ну, а я бы взял только его ножки.

— Да ты живот-то пощупай и увидишь: одно сало.

И все перемигивались и посмеивались, но исподтишка, боясь, как бы пруссак в конце концов не догадался, что над ним потешаются. Один Антоний становился с каждым днем все смелее, щипал его за ляжки и кричал: «Одно сало!» — хлопал по заду и ревел: «Сплошь свиная кожа», — поднимал его своими руками, руками старого великана, способного носить наковальню, и заявлял:

— Шестьсот кило веса и никакой усушки!

Он усвоил привычку заставлять хозяев угощать его свинью всюду, куда бы он с ней ни являлся. Это было громадным удовольствием и ежедневным развлечением:

— Давайте ему, что хотите, он все слопает.

И немцу давали хлеб с маслом, картофель, холодную говядину; давали также колбасу, приговаривая:

— Ваша собственная, и притом лучший сорт.

Глупый и кроткий солдат ел из вежливости, восхищенный этим вниманием, ел до боли, чтобы только не отказывать; и он действительно так разжирел, что ему становилось тесно в мундире; это приводило в восторг Святого Антония, и он твердил:

— Знаешь, свинья, придется для тебя сделать хлев попросторней.

Они стали, впрочем, лучшими друзьями в мире; и когда старик отправлялся в окрестности по своим делам, пруссак добровольно сопровождал его ради удовольствия быть вместе с ним.

Погода стояла суровая; сильно морозило; казалось, жестокая зима 1870 года насылала на Францию все бедствия.

Дядя Антоний, любивший делать запасы впрок и пользоваться разными удобными случаями, предвидел на этот раз, что для весенних работ у него не хватит навоза, и поэтому купил его у соседа, находившегося в нужде; было условлено, что каждый вечер он будет приезжать со своей телегой и забирать навоз.

И вот с наступлением вечера он ежедневно отправлялся на ферму Оль, находившуюся в полульё от его дома, и всегда в сопровождении своей свиньи. И каждый раз происходило празднество кормления животного. Вся деревня сбегать туда, как по воскресеньям сходятся к мессе.

Солдат между тем начинал не доверять окружающим, и когда смеялись чересчур громко, он беспокойно вращал глазами, в которых порою вспыхивали искры гнева.

Однажды вечером, съев сколько мог, он не захотел проглотить больше ни одного куска и попробовал встать, чтобы уйти. Но Святой Антоний остановил его и, положив ему на плечи свои мощные руки, заставил его сесть с такой силой, что под солдатом сломался стул.

Разразилась буря смеха, а сияющий Антоний, поднимая с пола свою свинью, делал вид, что перевязывает ей раны, чтобы из исцелить; затем он заявил:

— Если ты не хочешь больше есть, то будешь пить, черт побери!

Послали в кабак за водкой.

Солдат сердито выкатывал глаза, но, тем не менее, пил; он пил сколько требовали, а Святой Антоний не отставал от него, к великому удовольствию всех присутствующих.

Нормандец, красный, как помидор, с горящими глазами, наливал стаканы, чокался и ревел: «За твое здоровье!» А немец, не говоря ни слова, залпом вливал в себя раз за разом коньяк.

Это была борьба, битва, реванш! Кто кого перепьет, черт возьми? Когда литр был осушен, ни один не был уже в состоянии пить больше. Но никто из них не был и побежден. Они шли нога в ногу, вот и все. Придется начинать сначала в следующий раз.

Они вышли, пошатываясь, и отправились в путь, идя рядом с телегой навоза, которую медленно тащила пара лошадей.

Падал снег, и безлунной ночью печально белела мертвая равнина. Холод пробирал их, и это лишь усиливало их опьянение; Святой Антоний, недовольный тем, что не одержал победы, забавлялся, толкая свою свинью плечом, чтобы свалить пруссака в канаву. Солдат, отступая, избегал толчков и всякий раз раздраженным тоном произносил несколько слов по-немецки, заставлявших крестьянина покатываться со смеху. Наконец пруссак рассердился и в ту минуту, когда Антоний собирался угостить его новым пинком, ответил ему страшным ударом кулака, от которого великан зашатался.

Тогда Антоний, возбужденный водкой, схватил солдата в охапку, тряхнул его несколько раз, как ребенка, и швырнул изо всех сил на другую сторону дороги. Потом, довольный этим наказанием, скрестил руки и захохотал снова.

Но солдат быстро встал, с обнаженной головой — его каска скатилась на дорогу, — и, выхватив саблю, бросился на дядю Антония.

Увидев это, крестьянин перехватил посередине свой кнут, длинный кленовый кнут, прямой, крепкий и гибкий, как воловья жила.

Пруссак подошел, нагнув голову, вытянув саблю, готовый на убийство. Но старик схватил лезвие сабли, острый конец которого должен был распороть ему живот, отвел его в сторону и рукояткой кнута с размаху ударил в висок врага; тот повалился у его ног.

В испуге, отупев от изумления, взглянул он на тело сначала судорожно вздрагивавшее, а затем неподвижно вытянувшееся на животе. Он нагнулся, перевернул его и пристально осматривал несколько минут. Пруссак лежал с закрытыми глазами; струйка крови сочилась из небольшой ранки в углу лба. Несмотря на то, что была ночь, дядя Антоний различил темное пятно крови на снегу.

Он застыл на месте, в полной растерянности, а медленно шагавшие лошади увозили телегу все дальше и дальше.

Что делать? Его расстреляют! Ферму сожгут, разорят всю округу! Что делать? Что делать? Куда спрятать тело, как скрыть убийство, обмануть пруссаков? Среди глубокого безмолвия снегов он услыхал вдали чьи-то голоса. Обезумев, он поднял каску, надел ее на свою жертву и, схватив пруссака поперек тела, поднял его, побежал, догнал телегу и бросил тело в навоз. Приехав домой, он что-нибудь придумает.

Крестьянин шел медленно, ломая себе голову, и не находил никакого выхода. Он уже видел, уже чувствовал себя погибшим. Он въехал к себе во двор. В слуховом окне блестел свет, — служанка еще не спала; он быстро подвинул телегу к краю навозной ямы. Сообразив, что тело, лежавшее наверху, прежде всего свалится в яму, он опрокинул воз.

Как он и предвидел, тело оказалось похороненным под навозом. Антоний сровнял кучу вилами, затем тут же воткнул их в землю. Он позвал конюха, приказал поставить лошадей в конюшню и пошел в свою комнату.

Он лег, не переставая думать о том, что ему теперь делать, но ни одна мысль не приходила в голову, и его ужас рос в безмолвии ночи. Его расстреляют! Он вспотел от страха, зубы его стучали; он приподнялся, дрожа, как в лихорадке, не имея сил оставаться дольше в постели.

Он спустился в кухню, достал из буфета бутылку водки и снова поднялся к себе. Выпив залпом два стакана, он подбавил к старому опьянению новое, но не успокоил своей душевной тревоги! И здорово же он его свистнул, черт побери!

Он ходил взад и вперед, придумывая разные хитрости, объяснения, увертки, и то и дело прополаскивал себе горло рюмочкой водки, чтобы подбодриться.

Но ничего не мог придумать, ровнехонько ничего.

В полночь его цепной пес, волкодав, прозванный Истребителем, принялся выть, как собаки воют по покойнику. Дядя Антоний почувствовал озноб до мозга костей, и всякий раз, когда собака возобновляла свой зловещий заунывный вой, мороз пробегал у старика по коже.

Он упал на стул, не имея сил двигаться, разбитый, ошалевший, ожидая в тоске, что Истребитель снова завоет; его потрясали приступы ужаса, от которых трепещут наши нервы.

Часы внизу пробили пять. Собака не умолкала. Крестьянин начинал сходить с ума. Он встал и вышел, чтобы спустить ее с цепи и больше не слышать лая. Сойдя вниз, он отпер дверь и сделал несколько шагов в темноте ночи.

Снег все падал. Кругом было бело. Постройки фермы казались на фоне снега большими черными пятнами. Он подошел к конуре. Собака рвалась с цепи. Он спустил ее. Истребитель сделал прыжок, затем остановился, ощетинившись, упершись лапами в землю, оскалив зубы и вытянув морду по направлению к навозной яме.

Святой Антоний, дрожа с головы до ног, прошептал: «Что с тобою, поганая тварь?» — и сделал несколько шагов, впиваясь взглядом в неясный сумрак, в тусклый сумрак двора.

И вот он увидел фигуру, человеческую фигуру, сидящую на куче навоза!

Он смотрел на нее, пораженный ужасом, и еле дышал. Не вдруг, заметив возле себя рукоятку вил, воткнутых в землю, вырвал их в одном из тех приступов страха, которые делают смелым самого безнадежною труса, бросился вперед, чтобы хорошенько разглядеть, кто перед ним.

Это был он, его пруссак, вылезший из-под слоя нечистот, которые его огрели и оживили. Он кое-как сел, да так и остался под сыпавшимся на него снегом, весь в грязи и крови, еще отупелый от вина, оглушенный ударом, изнуренный потерей крови.

Увидев Антония, но слишком одурев, чтобы понять что-либо, он сделал попытку подняться. Но едва старик узнал солдата, как вскипел, словно бешеный зверь, и забормотал:

— Ах, свинья, свинья! Ты еще не околел! Ты сейчас меня выдашь… Погоди… Погоди!

И он ринулся к нему, выбросив изо всей силы вперед вилы, поднятые, словно копье, и глубоко всадил немцу в грудь все четыре железных острия.

Солдат упал навзничь, испуская долгий предсмертный вздох, между тем как старый крестьянин, выдернув свое оружие из раны, вонзал его, как одержимый, снова и снова в живот, в бока, в шею пруссака, протыкая по всем направлениям его трепещущее тело, из которого кровь струилась ручьями.

Затем он остановился, задыхаясь от своей исступленной работы, жадно глотая воздух, успокоенный совершенным убийством.

Но петухи запели в курятниках и начинало светать, поэтому он снова принялся за дело, чтобы схоронить убитого.

Вырыв в навозе яму до самой земли, он начал рыть еще глубже, работая беспорядочно и с бешеной силой, яростно двигая руками и всем туловищем.

Когда яма была достаточно глубока, он вилами скатил в нее труп, засыпал его землей, долго утаптывал ее, сложил на прежнее место навоз и усмехнулся, видя, как густые хлопья снега довершали его работу, заметая оставшиеся следы своим белым покровом.

Затем он снова воткнул вилы в навозную кучу и вернулся в дом. Бутылка с водкой, выпитая до половины, стояла на столе. Он залпом осушил ее, бросился на постель и крепко заснул.

Проснулся он трезвый, спокойный и бодрый, способный отдать себе отчет в случившемся и предвидеть последствия.

Через час он бегал по деревне, расспрашивая повсюду о своем солдате. Он добрался до самих немецких офицеров, чтобы узнать, как он говорил, почему у него отобрали парня.

Их дружеские отношения были известны, никто не заподозрил его; он помогал даже разыскивать пруссака, утверждая, что тот каждый вечер отправлялся побегать за юбками.

Старый отставной жандарм, имевший красивую дочку и постоялый двор в соседней деревне, был арестован и расстрелян.

Приключения Вальтера Шнаффса

Роберу Пеншону.

С той минуты как Вальтер Шнаффс вступил в пределы Франции в рядах армии завоевателей, он почитал себя несчастнейшим из смертных. Он был толст, ходил с трудом, страдал одышкой, и у него страшно болели ноги, плоские и очень жирные. Кроме того, по натуре он был миролюбив, приветлив, ни в какой мере не воинственен и не кровожаден, у него было четверо детей, которых он обожал, и молодая белокурая жена, ласки, заботы и поцелуи которой он отчаянно оплакивал каждый вечер. Он любил вставать поздно, а укладываться спозаранку, не спеша есть вкусные вещи и сидеть за кружкой пива в пивных. Кроме того, он был уверен в том, что все приятные стороны жизни исчезнут вместе с нею, и таил в сердце своем ужасную — инстинктивную и в то же время сознательную — ненависть к пушкам, ружьям, револьверам, саблям, а в особенности к штыкам, так как чувствовал себя неспособным с достаточным проворством действовать этим стремительным оружием, чтобы защищать свой толстый живот.

Ночью, завернувшись в шинель и лежа на земле рядом с храпевшими товарищами, он подолгу раздумывал о близких, оставшихся на родине, и об опасностях, которыми был усеян его путь. Если его убьют, что станется с малютками? Кто их будет кормить и воспитывать? Да и теперь-то они не богаты, несмотря на долги, сделанные им перед отъездом, чтобы оставить родным хоть немного денег. И Вальтер Шнаффс плакал не раз.

В начале каждого сражения он чувствовал такую слабость в ногах, что готов был упасть, если бы только не помнил, что вся армия пройдет по его телу. От свиста пуль поднимался дыбом каждый волосок на его голове.

Целый месяцы жил он так, в страхе и тоске.

Армейский корпус, в котором он служил, продвигался к Нормандии, и вот однажды он был послан на рекогносцировку с небольшим отрядом, которому надлежало только обследовать часть местности и затем отступить. Все кругом, казалось, было спокойно; ничто не указывало на возможность подготовленного отпора.

Пруссаки не спеша спускались в маленькую долину, прорезанную глубокими оврагами, как вдруг жестокая пальба, свалив сразу человек двадцать, заставила их остановиться, и отряд вольных стрелков, внезапно выскочив из маленького, величиною чуть ли не с ладонь, леска, сомкнув штыки, бросился вперед.

Вальтер Шнаффс сначала не двинулся с места: он был так поражен и растерян, что и не думал бежать. Затем им овладело безумное желание обратиться в бегство, но он тотчас же вспомнил, что бегает, как черепаха, в сравнении с сухопарыми французами, бежавшими вприпрыжку, словно стадо коз. Тогда, увидев шагах в шести от себя широкий ров, заросший мелким кустарником с сухими листьями, он прыгнул туда, подумав даже о ею глубине, как прыгают с моста в реку.

Он пролетел, как стрела, сквозь толстый слой ползучих растений и острых колючек, исцарапавших ему лицо и руки, и тяжело плюхнулся задом на каменистое дно.

Подняв тотчас глаза, он увидел небо сквозь пробитое им отверстие. Это предательское отверстие могло его выдать, и он с предосторожностью пополз на четвереньках по дну ямы, под прикрытием сплетавшихся между собой ветвей, передвигаясь как можно быстрее и удаляясь от места сражения. Затем он остановился и снова сел, притаясь, как заяц, в высокой сухой траве.

В течение некоторого времени он еще слышал выстрелы, крики и стоны. Потом шум битвы стал слабеть и наконец совсем стих. Все снова погрузилось в молчание.

Вдруг возле него что-то зашевелилось. Он вскочил в ужасном испуге. То была маленькая птичка; опустившись на ветку, она шевельнула сухие листья. Почти целый час после этого сердце Вальтера Шнаффса билось сильно и учащенно.

Наступила ночь, наполняя ров темнотою. Солдат принялся размышлять. Что ему делать? Что с ним будет? Догнать армию?.. Но как это сделать? По какой дороге? И ему придется начать сызнова эту безобразную жизнь, полную тоски, страха, усталости и страданий, которую он вел с начала войны! Нет! Он больше не чувствовал в себе мужества для этого! У него больше не хватило бы силы переносить мучительные переходы и ежеминутно становится лицом к лицу с опасностью.

Но что же делать? Не может же он оставаться в этом овраге и прятаться тут до окончания войны? Конечно, нет. Если б можно было обойтись без пищи, эта перспектива не очень смутила бы его; но ведь есть было нужно, и притом ежедневно.

Таким образом, он очутился совершенно один, вооруженный и в мундире, на неприятельской территории, вдали от товарищей, которые могли бы его защитить. Озноб пробегал по его телу.

Вдруг он подумал: «Хорошо бы попасть в плен!» И сердце его замерло от желания, сильного, беспредельного желания сделаться французским пленником. Сдаться в плен! Ведь это значило быть спасенным, сытым, иметь верный приют, защищенный от ядер и сабель, в отличной, хорошо охраняемой тюрьме. Стать пленником! Какая сладкая мечта!

И решение его сложилось немедленно:

«Пойду и сдамся в плен!»

Он поднялся, намереваясь осуществить свой план, не медля ни минуты. Но не мог двинуться с места, осажденный вдруг целым роем досадливых мыслей и новых ужасов.

Где объявит он себя пленным? При каких обстоятельствах? И страшные образы, образы смерти, быстро пробегали в его мозгу.

Ему грозят ужасные опасности, если он пустится в путь один, в своей остроконечной каске, по равнине.

Что, если он встретит крестьян? Увидев заблудившегося пруссака, беззащитного пруссака, крестьяне убьют его, как бродячую собаку. Своими вилами, заступами, косами, лопатами они искрошат его! С остервенением отчаявшихся побежденных они превратят его в кашу, в месиво.

А если он встретит вольных стрелков? Эти вольные стрелки, эти бешеные, не признающие ни закона, ни дисциплины, расстреляют его просто ради забавы, чтобы весело провести часок и посмеяться, глядя на его физиономию. И он уже видел себя приставленным к стене, против двенадцати ружейных дул, как будто смотревших на него своими круглыми черными отверстиями.

А что, если ему встретится французская армия? Солдаты авангарда примут его за разведчика, за какого-нибудь смелого и ловкого служаку, который отправился на рекогносцировку один, и будут стрелять по нему. И он уже слышал беспорядочные залпы солдат, лежавших в кустарниках, в то время как он, один посреди равнины, падает на землю, пробитый, наподобие шумовки, их пулями, которые уже ощущал в своем теле.

В отчаянии он снова присел. Положение представлялось ему безвыходным.

Наступила ночь, немая и черная ночь. Он не шевелился больше, дрожа от малейшего неведомого шума в темноте.

Кролик, шлепавший своим задом у входа в норку, едва не обратил в бегство Вальтера Шнаффса. Крики совы раздирали ему душу, пронизывая его внезапными страхами, болезненными, как рана. Он широко раскрывал свои круглые глаза, стремясь увидеть что-нибудь в темноте, и ему поминутно казалось, что кто-то шагает неподалеку.

После бесконечно тянувшихся часов жестоких страданий он увидел небо, светлевшее в просвете прикрывавших его веток. Тогда он почувствовал огромное облегчение; члены его расправились и словно разом отдохнули, сердце утихло, глаза закрылись. Он уснул.

Когда он проснулся, солнце почти достигло зенита; по всей вероятности, близился полдень. Ни малейший шум не нарушал угрюмой тишины полей, и Вальтер Шнаффс ощутил вдруг приступ острого голода.

Он зевнул, и у него потекли слюнки при воспоминании о колбасе, о вкусной солдатской колбасе; желудок его заныл.

Он встал, сделал несколько шагов; увидел, что ноги его ослабли, и снова сел, чтобы собраться с мыслями. В течение двух или трех часов он взвешивал все за и против, ежеминутно меняя решения, чувствуя себя окончательно подавленным, несчастным, терзаемым самыми противоположными доводами.

Наконец одна мысль показалась ему логичной и удобоисполнимой: это выждать какого-нибудь деревенского жителя, безоружного, не имеющего при себе опасных сельскохозяйственных орудий, побежать ему навстречу и отдаться ему в руки, предварительно хорошенько дав понять, что он сдается.

Тогда он снял каску, острие которой могло его выдать, и с бесконечными предосторожностями высунул голову над краем ямы.

Ни единого живого существа не было видно на горизонте. Вдали, направо, над крышами маленькой деревушки поднимался в небеса дым, кухонный дым! Налево, в конце обсаженной деревьями дороги, он заметил высокий замок с башнями по бокам.

Так он прождал до самого вечера, ужасно страдая, ничего не видя, кроме летающих ворон, ничего не слыша, кроме глухого урчания своих кишок.

И снова наступила ночь.

Он вытянулся на дне своего убежища и заснул лихорадочным сном, наполненным кошмарами, сном голодного человека.

Заря снова занялась над его головой. Он опять принялся за свои наблюдения. Но местность была пустынна, как и накануне, и новый страх овладел душой Вальтера Шнаффса — страх умереть с голоду! Он уже видел себя распростертым навзничь на дне ямы, с закрытыми глазами. Множество хищников, мелких хищников, приближалось к его трупу и начинало его глодать, набрасываясь на него сразу со всех сторон, пробираясь под одежду, чтобы вырвать клок его холодной кожи. А огромный ворон выклевывал ему глаза своим длинным клювом.

Тут им овладело безумие; он вообразил, что вот-вот потеряет сознание от слабости и не сможет ходить. Он приготовился уже бежать в деревню, пренебрегая всеми опасностями, как вдруг увидел трех крестьян, шедших в поле с вилами на плечах, и снова нырнул в свой тайник.

Но едва только вечер одел равнину тьмой, он медленно вылез из ямы и, согнувшись, дрожа от страха, с бьющимся сердцем пустился в путь по направлению к отдаленному замку, предпочитая идти туда, чем отправляться в деревню, которая казалась ему такой же страшной, как логовище тигров.

Нижние окна были освещены. Одно из них было даже открыто, и сильный запах жареного мяса вырывался наружу; запах этот ударил в нос Вальтеру Шнаффсу, проник до самых недр его желудка, заставив солдата скорчиться, задохнуться, и неумолимо повлек его, пробудив в сердце мужество отчаяния.

И быстро, не размышляя, он появился у окна с каской на голове.

Вокруг большого стола обедали восемь слуг. Но вдруг горничная разинула рот и уставилась в одну точку, уронив стакан. Все глаза устремились за ее взором.

Все увидели неприятеля!

Боже! Пруссаки напали на замок!..

Сначала раздался крик, единый крик, в котором слились восклицания восьми голосов в восьми разных тонах — крик чудовищного ужаса; затем все поднялись с шумом, толкотней, давкой и обратились в паническое бегство через дверь в глубине комнаты. Стулья валились, мужчины опрокидывали женщин и бежали через них. В две секунды комната опустела, и стол, заставленный едой, был покинут на глазах у остолбеневшего Вальтера Шнаффса, продолжавшего стоять у окна.

Поколебавшись несколько мгновений, он перелез через подоконник и приблизился к столу с тарелками. Он дрожал, как в лихорадке, от жестокого голода, но страх все еще удерживал, парализовал его. Он прислушался. Весь дом, казалось, дрожал, запирали двери, над потолком раздавались быстрые шаги. Пруссак тревожно прислушивался к смутным звукам, а затем услыхал глухие удары, словно от падения тел на мягкую землю у основания стен, человеческих тел, прыгавших со второго этажа.

Вскоре всякое движение прекратилось, волнение улеглось, и большой замок сделался безмолвен, как могила.

Вальтер Шнаффс уселся перед нетронутой тарелкой и принялся есть. Он глотал большими кусками, словно боясь, что ему помешают и он не успеет проглотить достаточное количество пищи. Обеими руками отправлял он большие куски в рот, открытый, словно люк, и эти куски, раздувая горло, опускались один за другим в его желудок. Порою он останавливался, чуть не лопаясь, словно переполненная труба. Тогда он брал кружку сидра и прочищал себе пищевод, как промывают заморившийся сток.

Он опустошил все тарелки, все блюда и все бутылки, а затем, опьянев от еды, и питья, отупевший, красный, сотрясаемый икотою, с помутившеюся головой и сальным ртом, расстегнул мундир, чтобы передохнуть, и почувствовал, что уже не в силах ступить ни шагу. Его глаза смыкались, мысли цепенели; он опустил отяжелевшую голову на руки, сложенные на столе, и незаметно утратил представление обо всем окружающем.

Ущербный месяц стоял над деревьями парка, смутно освещая равнину. Был тот час холода, который предшествует рассвету.

Многочисленные и безмолвные тени скользили в кустарниках, и по временам луч луны заставлял светиться во мраке стальные острия.

Спокойный замок поднимался огромным черным силуэтом. Блестели только два окна нижнего этажа.

Вдруг громовой голос проревел:

— Вперед, черт подери! На приступ, ребята!

И в одно мгновение двери, ставни и окна затрещали под напором людского потока, который, вторгаясь, наводнял дом, бил и сокрушал все на своем пути. В одну минуту пятьдесят солдат, вооруженных до зубов, ворвались в кухню, где мирно спал Вальтер Шнаффс, и, приставив к его груди пятьдесят заряженных ружей, повалили его на землю, схватили и связали с головы до ног.

Ошеломленный, избитый, сброшенный на пол, обезумевший от страха, он задыхался, слишком отупев, чтобы понять, что случилось.

Вдруг толстый офицер, весь в золотых галунах, поставил ему на живот ногу и проревел:

— Вы мой пленник! Сдавайтесь!

Пруссак понял только одно слово — «пленник» и простонал:

— Ja, ja, ja!

Он был поднят, привязан к стулу и с неподдельным любопытством осмотрен своими победителями, пыхтевшими, как паровозы. Многие из них сели, изнемогая от волнения и усталости.

Он улыбался теперь, он улыбался, уверившись наконец в том, что попал в плен!

Вошел другой офицер и возвестил:

— Полковник! Враг отступил; многие, как видно, были ранены. Мы остаемся хозяевами замка.

Толстый офицер, вытирая лоб, закричал:

— Победа!

И, вынув из кармана маленькую записную книжку, какие в ходу у торговцев, записал:

«После ожесточенной битвы пруссаки принуждены были отступить, унося, своих убитых и раненых, которых насчитывается до пятидесяти человек. Несколько человек остались в наших руках».

Молодой офицер продолжал:

— Какие будут распоряжения, полковник?

Полковник ответил:

— Мы должны отступить во избежание новой неприятельской контратаки с артиллерией и более значительными силами.

И он скомандовал отступление.

Колонна снова выстроилась в темноте, под прикрытием стен замка, и двинулась в путь, окружая со всех сторон Вальтера Шнаффса, охраняемого шестью солдатами с револьверами в руках.

Для обследования дороги были посланы разведчики. Отряд подвигался осторожно, останавливаясь время от времени.

К восходу солнца прибыли к супрефектуре Ла Рош Уазеля, национальная гвардия которого одержала эту победу.

Напуганное и сильно возбужденное население ожидало их. Когда разглядели каску пленника, раздались грозные крики. Женщины махали руками, старухи плакали, а какой-то старец бросил в пруссака своим костылем и поранил нос одному из его конвоиров.

Полковник ревел:

— Охраняйте пленного!

Наконец отряд достиг ратуши. Отперли тюрьму, и Вальтер Шнаффс, освобожденный от веревок, был ввергнут в нее.

Двести вооруженных человек образовали караул вокруг здания.

Тогда, несмотря на признаки несварения желудка, уже мучившие его с некоторых пор, пруссак, не помня себя от радости, принялся плясать, неистово плясать, высоко подбрасывая руки и ноги, плясать, заливаясь безумным хохотом, пока не свалился наконец, обессилев, у стены.

Он в плену! Он спасен!


Вот как замок Шампинье был отбит у неприятеля, занимавшего его только в течение шести часов.

Полковник Ратье, торговец сукном, взявший его приступом во главе национальной гвардии Ла Рош Уазеля, был награжден орденом.

ИВЕТТА[159] (сборник, 1884 г.)

Иветта

Глава 1

Выходя из кафе «Риш», Жан де Сервиньи сказал Леону Савалю:

— В такую чудесную погоду не стоит брать фиакр. Если хочешь, пройдемся пешком.

— С удовольствием, — ответил ему друг.

— Сейчас только одиннадцать часов, мы придем в самом начале двенадцатого, спешить нечего, — заметил Жан.

Бульвар заполняла оживленная толпа, та веселящаяся, довольная толпа, что движется, пьет, шумит и струится в летние ночи, точно полноводная река. Местами огни кафе озаряли тротуар и посетителей, которые густым роем облепили столики с бутылками и стаканами, загромождая дорогу. А на мостовой мелькали красные, синие или зеленые глаза фиакров, и в освещенной витриной полосе на миг возникал угловатый контур бегущей рысцой лошади, фигура кучера на козлах и темный кузов кареты. Желтая обшивка юрбеновских фиакров яркими пятнами вспыхивала на свету.

Друзья шли неторопливо, покуривая сигары, перебросив пальто через руку; у обоих в петлице фрака был цветок, а цилиндр небрежно сдвинут набок, как это бывает в теплый вечер после хорошего обеда.

Еще со времен коллежа их связывала тесная, испытанная, прочная дружба.

Жан де Сервиньи, невысокий, стройный, чуть лысеющий, чуть помятый, очень элегантный, светлоглазый, с волнистыми усами над изящной формы ртом, неутомимый, хоть и томный с виду, крепкий, хоть и бледный, был из породы тех полуночников, которые как будто родились и выросли на бульварах, из породы тех хрупких парижан, в которых гимнастика, фехтование, душ и паровые ванны искусственно поддерживают нервную энергию. Он славился кутежами не меньше, чем умом, богатством, связями и широким радушием, а приветливость и светская галантность, казалось, были присущи ему от рождения.

Вообще же он был истый парижанин: беспечный, непостоянный, увлекающийся, деятельный и нерешительный, скептик, способный на все и ко всему безразличный; убежденный эгоист с великодушными порывами, он расточал свои доходы не в ущерб капиталу и развлекался не в ущерб здоровью. Холодный и пылкий, он постоянно давал волю чувству и тут же обуздывал его; игрушка противоречивых инстинктов, он уступал каждому из них, но в итоге руководствовался лишь трезвым рассудком прожигателя жизни, той флюгерной логикой, которая велит плыть по течению и пользоваться обстоятельствами, не давая себе труда способствовать им.

Приятель его, Леон Саваль, тоже человек богатый, был из тех красавцев-великанов, которых женщины провожают взглядом на улице. Казалось, этот великолепный тип мужчины — своего рода оживший монумент, образцовый экземпляр, какие посылают на выставку. Он был не в меру красив, не в меру высок, не в меру плечист, не в меру силен, он грешил избытком всего, избытком достоинств. Любовным победам его не было числа.

Когда друзья подошли к Водевилю, Саваль спросил:

— Ты предупредил эту даму, что придешь со мной?

Сервиньи рассмеялся:

— Предупреждать маркизу Обарди? К чему? Разве ты предупреждаешь кондуктора, что сядешь в омнибус на углу бульвара?

Несколько растерявшись, Саваль переспросил:

— Да кто же, в сущности, эта особа?

И друг пояснил ему:

— Она искательница приключений, содержанка, прелестная распутница, вышла бог весть откуда, бог весть как проникла в мир авантюристов и там сумела создать себе положение. А впрочем, не все ли равно? Говорят, что в девицах она прозывалась Октавией Барден, а значит, прозывается и теперь, потому что девкой она осталась во всех смыслах, за исключением невинности. Из слияния заглавной буквы имени и сокращенной фамилии получилось Обарди.

А все-таки она премилая женщина, и ты, при твоей наружности, неизбежно будешь ее любовником. Нельзя безнаказанно привести Геркулеса к Мессалине. Впрочем, если вход в этот дом свободный, как в любой торговый дом, то вовсе не обязательно покупать предложенный товар. Наживаются там на картах и на любви, но не навязывают ни того, ни другого. Выход тоже свободный.

Три года тому назад маркиза поселилась в квартале Звезды, квартале тоже подозрительном, и открыла двери своего салона для накипи всех материков, которая ищет в Париже применения своим опасным и порочным талантам.

И я попал к ней. Каким образом? Не припомню. Попал потому же, почему все мы бываем в таких местах, где играют в карты, где женщины не отличаются строгостью, а мужчины честностью. Мне нравится общество этих флибустьеров с фантастическими орденами, все они непременно иностранцы, аристократы, все титулованы и все, за исключением шпионов, не известны послам своих стран. Они разглагольствуют о чести по всякому поводу, вспоминают о своих предках без всякого повода и всегда находят повод рассказать свои похождения; все они хвастуны, лгуны, плуты, все они сомнительны, как колоды их карт, фальшивы, как их титулы, смелы поневоле — смелостью убийц, которые, отправляясь на грабеж, неминуемо рискуют жизнью. Словом, это, что называется, сливки каторги.

У меня к ним пристрастие. Интересно их распознавать, интересно изучать, забавно слушать, ибо им не чужд юмор, зато чужда бесцветность французских чиновников. Женщины их круга всегда привлекательны, с пряным чужеземным душком и загадочным прошлым, которое, быть может, наполовину прошло в исправительном заведении. Обычно у них дивные глаза, необыкновенные волосы и вообще наружность, необходимая для их профессии, пьянящая прелесть, чары, толкающие на любые безумства, опасное, неотразимое обаяние. Это завоевательницы с повадками средневековых пиратов, истые самки хищных птиц. К ним у меня тоже пристрастие.

Маркиза Обарди — образец этих шикарных распутниц. Женщина она зрелая, все еще красивая, вкрадчиво обольстительная; чувствуется, что она порочна до мозга костей. У нее в доме очень приятно: там играют, танцуют, ужинают… словом, проделывают все, что входит в программу светских развлечений.

— И ты состоял или состоишь в ее любовниках? — спросил Леон Саваль.

— Не состоял и не буду состоять. Я бываю там главным образом ради дочери, — отвечал Сервиньи.

— Ах так! У нее есть дочь?

— И какая дочь! Истинное чудо, друг мой. В настоящее время это главная приманка притона. Рослая, величавая, в самом цвету, — ей восемнадцать лет, — такая же яркая блондинка, как мать — брюнетка, и всегда весела, всегда готова развлекаться, всегда смеется от души и танцует до упаду. Кто будет ее обладателем? Кто был им? Неизвестно. Нас десять претендентов, все мы ждем, все надеемся Такая девушка — сущий клад в руках такой женщины, как маркиза. И обе они, бестии, ведут ловкую игру. Тут ничего не поймешь. Возможно, они ждут случая… повыгоднее, чем я. Ну, а если… случай подвернется мне, уж я им воспользуюсь, поверь.

Откровенно говоря, сама девушка, Иветта, приводит меня в полное недоумение. Это загадка какая-то. Либо она чудовище коварства и порочности, какое мне еще не довелось встретить, либо самый удивительный в мире феномен невинности. Живя в такой гнусной среде, она полна невозмутимого, торжествующего спокойствия и великолепна своей безнравственностью или наивностью.

Кто она — чудесный ли отпрыск авантюристки, пышный цветок, вскормленный гнильем и пробившийся из этой навозной кучи, или же дочь человека голубой крови, большого таланта, большого вельможи, принца или короля, случайно, на одну ночь, попавшего в постель к ее матери? Кто же она наконец, что она думает? Впрочем, увидишь сам.

Саваль рассмеялся и сказал:

— Ты в нее влюблен.

— Нет. Я домогаюсь ее, а это совсем другое дело. Кстати, я представлю тебе самых серьезных моих соперников. Но у меня есть определенный шанс. Перевес на моей стороне, мне выказывают некоторое благоволение.

— Ты влюблен, — повторил Саваль.

— Нет. Она волнует, соблазняет, смущает меня, притягивает и отпугивает. Я боюсь ее, как ловушки, и хочу ее, как хочешь шербета, когда томит жажда. Я поддаюсь ее обаянию, но подхожу к ней с опаской, словно к человеку, который слывет ловким вором. Когда я подле нее, во мне говорит безрассудное влечение к ее возможной чистоте и вполне благоразумная осторожность перед ее испорченностью, столь же вероятной. Я чувствую в ней существо не обычное, не согласное с законом природы, пленительное или отталкивающее — сам не знаю.

Саваль произнес в третий раз:

— Уверяю тебя, ты влюблен. Ты говоришь о ней с вдохновением поэта и лиризмом трубадура. Да загляни ты в себя, попытай свое сердце и признайся.

Сервиньи молча прошел несколько шагов, потом заговорил снова:

— Возможно, в конце концов. Уж очень она меня занимает. Может быть, я и влюблен, слишком много я думаю о ней. Думаю, когда засыпаю и когда просыпаюсь, а это серьезный признак… Ее образ следует за мной, преследует меня, постоянно сопутствует мне, он вечно передо мной, вокруг меня, во мне. Неужто это физическое наваждение и есть любовь? Лицо ее так запечатлелось в моей памяти, что едва я закрою глаза, как вижу ее. Я не отрицаю, у меня сильнее бьется сердце, стоит мне встретиться с ней. Должно быть, я люблю ее, но как-то странно. Я страстно желаю ее, однако мысль жениться на ней показалась бы мне безумием, дикой нелепостью. Я и боюсь ее, как боится птица кружащего над ней ястреба. И ревную ее тоже, ревную ко всему, что скрыто от меня в этом непостижимом женском сердце. И постоянно задаю себе вопрос: кто она — прелестная девочка или чудовищная обманщица? От ее речей шарахнулся бы целый полк, — но ведь и попугай повторяет что попало. Она бывает так безрассудна и бесстыдна, что веришь в ее незапятнанную чистоту, а бывает и так неправдоподобно наивна, что сомневаешься, была ли она когда-нибудь целомудренна. Она дразнит, возбуждает меня, как куртизанка, но при этом блюдет себя, как девственница. Она, по-видимому, любит меня, но при этом смеется надо мной; она ведет себя на людях, как моя любовница, а наедине обращается со мной, словно с братом или с лакеем.

Иногда мне кажется, что у нее не меньше любовников, чем у ее матери. Иногда мне представляется, что она ничего не знает о жизни, понимаешь ты, ничего!

Между прочим, она рьяная любительница чтения. Пока что я поставляю ей романы. Она называет меня своим библиотекарем.

По моему поручению Современная книга еженедельно посылает ей все новинки, и, кажется, она читает все подряд.

Какой же винегрет должен получиться у нее в голове!

Возможно, что эта литературная каша отчасти и послужила причиной ее экстравагантных манер. Когда смотришь на жизнь сквозь призму пятнадцати тысяч романов, то, наверно, видишь ее в странном свете и создаешь себе обо всем довольно дикое представление.

Ну, а я… я жду… С одной стороны, бесспорно, что ни одной женщиной я не был так увлечен, как ею.

Но столь же бесспорно, что я на ней не женюсь.

Итак, если у нее были любовники, я увеличу их число. Если их не было, я возьму первый билет, как на конке.

Положение ясное. Она безусловно не выйдет замуж. Ну кто женится на дочери маркизы Обарди, вернее, Октавии Барден? Никто. И причин тому множество. Где найти ей мужа? В свете? Невозможно. Дом ее матери — публичный дом, где дочь — приманка для клиентов. При таких условиях не женятся.

В буржуазном кругу? Еще менее вероятно. К тому же не в правилах маркизы совершать невыгодные сделки: она отдаст Иветту навсегда лишь человеку с высоким положением, а такого ей не раздобыть.

Тогда среди простонародья? Совсем невероятно. Значит, выхода нет. Девица эта не принадлежит ни к свету, ни к буржуазии, ни к народу, и она не может посредством брака войти в определенный класс общества.

Дочь такой матери по своему рождению, воспитанию, наследственности, манерам и привычкам обречена золотой проституции.

От этого ей не уйти, разве только в монастырь, что маловероятно при ее манерах и вкусах. Значит, ей доступна лишь одна профессия: любовь. И к этому ремеслу она придет, если уже не занимается им. Ей не избежать своей судьбы. Из девушки она станет попросту девкой, и я не прочь способствовать этому превращению.

Я выжидаю. В поклонниках недостатка нет. Ты увидишь среди них и француза — господина де Бельвиня, и русского, именуемого князем Краваловым, и итальянца — шевалье Вальреали; все они откровенно выставили свои кандидатуры и действуют соответствующим образом. Кроме того, вокруг нее рыщет много охотников помельче.

Маркиза выжидает. Но, по-моему, у нее виды на меня. Она знает, что я очень богат, и считает, что я надежнее других.

Салон ее — любопытнейшая из выставок такого сорта Там попадаются даже вполне порядочные люди, вроде нас с тобой, ведь мы же идем туда, и мы не исключение. Что касается женщин, то маркиза отыскала, или, вернее, отобрала, все самое лучшее из своры потрошительниц карманов. Кто знает, где она их откопала? Их мир обособлен и от настоящих потаскушек и от богемы, обособлен от всего. Кроме того, ей пришла гениальная идея приглашать тех авантюристок, у которых есть дети, преимущественно дочери. Таким образом, простак может вообразить себя в обществе добродетельных женщин!

* * *

Они дошли до авеню Елисейских полей. Легкий ветерок чуть пробегал по листве и порой касался лица, точно нежное дуновение огромного опахала, которое колыхалось где-то в поднебесье. Безмолвные тени скользили под деревьями, другие темным пятном выделялись на скамьях. И тени эти шептались между собой, словно поверяли важные или постыдные тайны.

Сервиньи продолжал:

— Ты даже вообразить не можешь, какой подбор невероятных титулов встречаешь в этом притоне. Кстати, имей в виду, что я представляю тебя как графа Саваля; просто Саваль был бы принят неважно, очень неважно.

Саваль возмутился:

— Ну нет, уволь. Я не желаю, чтобы у меня хотя бы на один вечер, хотя бы в такой компании заподозрили пошлое желание узурпировать титул. Ну нет!

Сервиньи засмеялся:

— Глупости. Меня, например, там окрестили герцогом де Сервиньи. Как и почему — неизвестно. Тем не менее я безропотно ношу герцогский титул. И это ничуть меня не смущает. Иначе меня бы жестоко презирали.

Но Саваль заупрямился:

— Для тебя это куда ни шло, ты дворянин. А мне это не годится, я предпочитаю быть там, в салоне, единственным плебеем. Нет худа без добра. Это будет знаком моего отличия и даже… превосходства.

Сервиньи настаивал:

— Это невозможно, понимаешь, невозможно. Это покажется просто чудовищным. Ты будешь словно тряпичник в сонме императоров. Доверься мне, я тебя отрекомендую как вице-короля Верхнего Миссисипи, и никого это не удивит. Мания величия не знает пределов.

— Говорю тебе, я не желаю.

— Хорошо, согласен. Кстати, бессмысленно убеждать тебя. Ручаюсь, как только ты переступишь порог этого дома, тебя наградят титулом, как наделяют дам букетиком фиалок при входе в некоторые магазины.

Они свернули вправо на улицу Берри, поднялись на второй этаж красивого нового особняка и отдали свои пальто и трости четырем ливрейным лакеям. Воздух был пропитан душным ароматом празднества, ароматом цветов, духов и женщин, а из соседних покоев несся непрерывный и невнятный гул голосов; чувствовалось, что там полно народа.

Высокий, прямой, строгий человек с брюшком и седыми бакенбардами, нечто вроде церемониймейстера, приблизился к вновь прибывшим и, со степенным достоинством отвесив поклон, спросил:

— Как прикажете доложить?

Сервиньи ответил:

— Господин Саваль.

Мажордом распахнул двери и звучным голосом крикнул в толпу гостей:

— Герцог де Сервиньи!

— Барон Саваль!

Первая гостиная была полна женщин. Прежде всего в глаза бросалась коллекция обнаженных бюстов над волнами ярких тканей.

Хозяйка дома стояла и беседовала с тремя приятельницами; обернувшись, она направилась навстречу входящим величавой поступью, с грацией в движениях и улыбкой на устах.

Блестящие черные волосы густой копной росли над ее узким, очень низким лбом, захватывая даже виски.

Эта статная женщина уже чуть отяжелела, чуть располнела, чуть перезрела, но была еще очень хороша массивной, знойной, властной красотой. Из-под черного шлема волос, который вызывал сладостные мечты и делал ее загадочно-желанной, глядели огромные, такие же черные глаза. Нос был чуть тонок, а рот, большой, неотразимо соблазнительный, был создан для того, чтобы говорить и покорять.

Но обаятельнее всего у нее был голос. Он лился из ее уст, точно вода из родника, так естественно, так легко, так гармонично, так звучно, что слушать его доставляло физическое наслаждение. Радостно для слуха было внимать изящным речам, когда они текли плавно, словно струйки ручья, радостно для глаз смотреть, как приоткрываются при этом прекрасные, пожалуй, слишком румяные губы.

Она протянула Сервиньи руку для поцелуя и, выпустив веер, висевший на цепочке чеканного золота, подала вторую руку Савалю со словами:

— Милости просим, барон, все друзья герцога здесь у себя дома.

При этом она устремила блестящий взгляд на гиганта, склонившегося перед ней. Черный пушок над ее верхней губой — намек на усики — становился заметнее, когда она говорила. От нее приятно пахло крепкими, пьянящими духами, американскими или индийскими.

Входили другие гости — все маркизы, графы и принцы.

С материнской благосклонностью она сказала Сервиньи:

— Мою дочь вы увидите во второй гостиной. Веселитесь, господа, весь дом к вашим услугам.

И она покинула их для новых гостей, бросив Савалю беглый ласкающий взгляд, каким женщины дарят того, кто им понравился.

Сервиньи взял друга под руку.

— Я буду твоим провожатым, — сказал он. — В гостиной, где мы находимся, — женщины: здесь храм Плоти, свежей или с душком. Подержанный товар, но стоит нового и ценится дороже, отдается напрокат. Налево — игра. Это храм Денег. Тут тебе все знакомо. Прямо, где танцуют, — храм Невинности, это святилище — рынок девушек. Там выставлены для осмотра по всем статьям отпрыски здешних дам. Согласны даже на законный брак! Это наше будущее, упование… наших ночей. И вместе с тем самое любопытное здесь, в музее моральных недугов, именно эти девочки: их души развинчены, как тела маленьких клоунов, рожденных от акробатов. Пойдем поглядим на них.

Он кланялся направо и налево, находя для всех галантный комплимент, окидывая зорким взглядом знатока каждую знакомую декольтированную даму.

В другом конце второй гостиной оркестр играл вальс. Друзья остановились на пороге. Посредине кружилось пар пятнадцать: кавалеры с чопорным видом, девицы с улыбкой, застывшей на губах. Они так же щедро, как их матери, показывали свою наготу; у некоторых корсаж держался лишь на ленточке, идущей к плечу, под мышками то и дело мелькало темное пятно.

Внезапно с другого конца, через всю комнату, к ним устремилась высокая девушка, расталкивая танцующих и придерживая левой рукой длиннейший шлейф платья. Она бежала мелкими шажками, как женщины бегут в толпе, и выкрикивала:

— Вот и Мюскад! Добрый вечер, Мюскад!

Ее черты были полны жизни, озарены счастьем. Кожа золотисто-белая, как у всех рыжеволосых, словно светилась. А подхваченные на затылке тяжелые волны волос, как бы опаленных огнем, пылающих волос, спадали на лоб и на гибкую, еще тоненькую шею.

Как мать ее была создана для беседы, так она была создана для движения, настолько естественны, благородны и просты были ее жесты. Глядеть, как она ступает, движется, склоняет голову, поднимает руку, само по себе уже было духовной радостью и физическим удовольствием.

Она повторяла:

— Ах, Мюскад! Добрый вечер, Мюскад!

Сервиньи крепко, как мужчине, пожал ей руку и представил приятеля:

— Мамзель Иветта, мой друг барон Саваль.

Она поклонилась незнакомцу, потом оглядела его.

— Здравствуйте, сударь. Вы всегда такой большой?

Сервиньи ответил тем шутовским тоном, который усвоил с ней, чтобы скрыть свои подозрения и сомнения.

— Нет, мамзель. Он сегодня принял предельные размеры, чтобы угодить вашей матушке, — ведь она любит большие масштабы.

Девушка заявила с комической серьезностью:

— Что ж, отлично! Только, когда вы придете для меня, постарайтесь стать немного меньше, я предпочитаю золотую середину. Вот Мюскад, например, как раз в тех пропорциях, какие я люблю.

И она приветливо протянула ручку новому гостю; потом спросила:

— Мюскад! Вы будете сегодня танцевать? Хотите тур вальса?

Вместо ответа Сервиньи быстрым, страстным движением обхватил ее талию, и они тотчас исчезли, увлеченные неистовым вихрем.

Они летели быстрее всех, вертелись, скользили, кружились самозабвенно, слившись воедино, выпрямившись всем телом, почти не сгибая ног, словно их приводил в движение какой-то невидимый механизм, скрытый в подошвах.

Казалось, они были неутомимы. Другие танцоры понемногу отстали. Они одни вальсировали, вальсировали без конца, как будто забыв, где они, что делают, уносясь в упоении далеко от бальной залы. И музыканты все играли, не спуская глаз с неистовой пары; и гости смотрели на них, а когда они наконец остановились, раздались рукоплескания.

Она немного раскраснелась, и глаза у нее теперь были странные, сверкающие и робкие, не дерзкие, как прежде, а возбужденные, синие-синие глаза, с такими большими черными зрачками, что казались неестественными.

А Сервиньи словно охмелел. Он оперся о косяк двери, чтобы вернуть себе равновесие.

Она сказала ему:

— Бедный Мюскад! У вас головка слаба Я, оказывается, выносливее.

Он нервно посмеивался и пожирал ее взглядом, в глазах у него и в складке губ было животное вожделение.

Она стояла прямо перед ним, с трудом переводя дух, так что он мог созерцать ее обнаженную вздымающуюся грудь.

Она продолжала:

— Иногда у вас бывает вид, точно у кошки, которая собирается броситься на человека. Лучше дайте мне руку и пойдемте поищем вашего друга.

Он молча подставил руку, и они пересекли залу.

Саваль был уже не один К нему подошла маркиза Обарди. Она беседовала с ним на светские, банальные темы тем чарующим голосом, от которого шла кругом голова. Но, проникая взглядом в самые сокровенные его мысли, она, казалось, говорила ему совсем не те слова, какие произносили ее губы. Когда она увидела Сервиньи, на лице ее тотчас появилась улыбка, и, обратясь к нему, она сказала:

— Знаете, дорогой герцог, я сняла на два месяца дачу в Буживале. Надеюсь, вы навестите меня и привезете вашего друга. Да вот, я переселюсь туда в понедельник, а вы оба приезжайте обедать в ближайшую субботу. И я вас оставлю на весь следующий день.

Сервиньи резко повернулся к Иветте. Она улыбалась спокойно, безмятежно и сказала с уверенностью, не допускавшей колебаний:

— Ну, конечно, Мюскад приедет обедать в субботу. Не стоит и спрашивать его. Мы всласть подурачимся на воле.

В ее улыбке ему почудилось обещание, а в ее тоне, какой-то скрытый смысл.

Маркиза вскинула большие черные глаза на Саваля:

— А вы, барон?

Улыбка ее не оставляла сомнений. Он поклонился:

— Почту за счастье, сударыня.

Иветта шепнула с наивным, а может быть, коварным лукавством:

— Мы всех там в ужас приведем, правда, Мюскад? А моя гвардия будет беситься.

И она взглядом указала на группу мужчин, издали наблюдавших за ними.

— К вашим услугам, мамзель, — ответил Сервиньи.

В разговоре с ней он никогда полностью не выговаривал «мадмуазель», подчеркивая этим приятельскую фамильярность.

— Почему мадмуазель Иветта зовет моего друга Сервиньи «Мюскад»? — спросил Саваль.

Девушка приняла простодушный вид:

— Да потому, что он всегда выскальзывает из рук[160]. Вот, кажется, сейчас схватишь его, но не тут-то было!

Явно думая о другом и не отводя взгляда от Саваля, маркиза заметила небрежно:

— До чего забавны эти дети!

Но Иветта рассердилась:

— Я никого не собираюсь забавлять. Я просто откровенна. Мюскад мне нравится, а он всегда ускользает от меня. Вот мне и досадно.

Сервиньи отвесил глубокий поклон.

— Я больше не покину вас, мамзель, ни днем, ни ночью.

Она в ужасе отшатнулась:

— Ну нет! Только этого не хватало! Днем еще ничего, а ночью вы меня стесните.

Он спросил дерзко:

— Почему, собственно?

Она ответила спокойно и смело:

— В дезабилье вы, должно быть, менее привлекательны.

По-видимому ничуть не встревожась, маркиза воскликнула:

— Послушайте, что они говорят! Такая невинность просто не правдоподобна.

— Вполне с вами согласен, маркиза, — насмешливо подхватил Сервиньи.

Иветта поглядела на него в упор и высокомерным, оскорбленным тоном произнесла:

— Вы совершили сейчас бестактность; за последнее время это стало часто повторяться.

И, повернувшись, она позвала:

— Шевалье, идите меня защищать — меня оскорбляют!

Подошел худощавый, смуглый, медлительный в движениях человек.

— Где же преступник? — с натянутой улыбкой спросил он.

Она кивнула на Сервиньи:

— Вот он; и все-таки я его люблю больше вас всех, потому что он не такой скучный.

Шевалье Вальреали поклонился:

— Каждый старается по мере сил. Возможно, у нас меньше достоинств, но не меньше преданности.

Тут подошел еще один мужчина; этот был высокого роста, с брюшком, седыми бакенбардами и зычным голосом.

— Ваш слуга, мадмуазель Иветта.

— А, господин де Бельвинь! — воскликнула она. И, обернувшись к Савалю, отрекомендовала:

— Мой присяжный претендент, большой, толстый, богатый и глупый. Таких я и люблю. Настоящий тамбурмажор… от табльдота. Да что это — вы еще выше его! Как же мне вас крестить? Вот как: я буду звать вас господин Родос-младший… в честь колосса[161], ведь он, несомненно, был вашим отцом. Но вам, вероятно, есть о чем поговорить друг с другом через головы других людей. До свидания!

И она устремилась к оркестру, чтобы попросить музыкантов сыграть кадриль.

Маркиза Обарди была задумчива. Она обратилась к Сервиньи, медленно роняя слова, лишь бы что-нибудь сказать:

— Вы постоянно дразните ее, портите ей характер и прививаете уйму недостатков.

— Разве вы не закончили ее воспитания? — возразил он.

Она сделала вид, что не поняла, и продолжала благожелательно улыбаться.

Но, увидев, что к ней приближается важный господин в звездах и орденах, она поспешила навстречу:

— Ах, князь, князь, как я рада!

Сервиньи снова взял Саваля под руку и увлек его прочь.

— Это последний из серьезных претендентов, князь Кравалов. А она, правда, прекрасна?

— По-моему, они обе прекрасны. Я вполне удовлетворился бы матерью, отвечал Саваль.

Сервиньи поклонился ему:

— Можешь располагать ею, мой друг.

Танцоры толкали их, занимая места для кадрили попарно, в два ряда, друг против друга.

— А теперь пойдем взглянем на шулеров, — сказал Сервиньи.

И они вошли в залу, где шла игра.

Зрители кольцом стояли вокруг каждого стола. Здесь говорили мало, и позвякивание денег, которые бросали на сукно или поспешно сгребали, порою примешивалось к говору игроков, как будто голос самого золота вступал в хор человеческих голосов.

Все мужчины были украшены необыкновенными орденами, фантастическими лентами, и хоть лица были разные, но осанка у всех одинаково строгая. Отличить их можно было главным образом по бородам.

Тут был и угловатый американец с бородой-подковой, и надменный англичанин с бородой, веером распущенной на груди, испанец с черным руном, растущим до самых глаз, римлянин с гигантскими усами, которыми Виктор-Эммануил[162] одарил всю Италию, австриец с бакенбардами и бритым подбородком, русский генерал, у которого над верхней губой грозно торчали два копья, и, наконец, французы с изящными усиками — словом, образцы фантазии, проявленной парикмахерами всего мира.

— Ты не играешь? — спросил Сервиньи.

— Нет, а ты?

— Здесь никогда. Лучше уйдем и вернемся в другой раз, когда будет поспокойнее. Сегодня здесь слишком много народу, ничего не предпримешь.

— Идем!

И они нырнули за портьеру, скрывавшую выход в вестибюль.

Когда они очутились на улице, Сервиньи спросил:

— Ну вот! Что ты скажешь?

— Любопытно в самом деле. Но женская половина мне больше по душе, чем мужская.

— Еще бы! Ведь здесь для нас отобраны лучшие экземпляры женской породы. Ты не находишь, что атмосфера здесь пропитана любовью, как парикмахерская — духами? И правда, только в таких домах можно как следует повеселиться за свои деньги. А какие они искусницы! Какие мастерицы своего дела! Случалось тебе пробовать пирожные из булочной? На вид — ничего, а на вкус — дрянь. Тот, кто пек их, умеет делать только булки. Так вот! Любовь женщины нашего общества напоминает мне изделия булочника, меж тем как любовь, что дарят маркизы Обарди, — это настоящее лакомство. Ах! И какие же они знают рецепты — эти кондитерши! Только у них платишь пять су за то, что везде стоит два. Вот и все.

Саваль спросил:

— А кто в настоящее время хозяин здешних мест?

Сервиньи пожал плечами в знак неведения.

— Понятия не имею. Последний, кого я знал, был английский пэр, но он уехал три месяца тому назад. Теперь она, должно быть, живет за общий счет, за счет игры или же игроков — у нее бывают разные причуды. Но скажи: мы ведь поедем в субботу обедать к ней в Буживаль, не правда ли? В деревне чувствуешь себя вольнее, и я, надеюсь, выведаю, наконец, что у Иветты на уме.

— Охотно поеду, у меня как раз этот день свободен.

Шагая по Елисейским полям под огнистой пеленой звездного неба, они вспугнули парочку, расположившуюся на скамейке, и Сервиньи проворчал:

— Какая ерунда и какая серьезная штука — любовь! Как она банальна и занимательна, всегда одинаковая и всегда иная! Оборванец, который платит этой вот девке двадцать су, ждет от нее того же, за что я заплачу десять тысяч франков какой-нибудь Обарди, хотя та, вероятно, не моложе и не умнее этой шлюхи. Что за нелепость!

Он помолчал несколько минут и заговорил снова:

— А все-таки здорово повезет тому, кто станет первым любовником Иветты. Я бы за это дал… я бы дал…

Он так и не придумал, что бы дал за это. И Саваль распрощался с ним на углу Королевской улицы.

Глава 2

Стол был накрыт на веранде, выходившей на реку. Снятая маркизой Обарди вилла «Весна» стояла высоко над излучиной Сены, которая поворачивала к Марли у самой ограды парка.

Напротив дачи гигантские деревья острова Круасси замыкали горизонт зеленым шатром, а течение реки открывалось взгляду вплоть до плавучего ресторана «Лягушатня», спрятанного в листве.

Спускался вечер — тихий вечер, красочный и мягкий, какие бывают на берегах реки, мирный вечер, который навевает блаженное чувство покоя. Ни малейшего шороха в ветвях, ни малейшей ряби на светлой поверхности Сены. Однако жарко не было, было только тепло, было отрадно жить на свете. Благодетельная прохлада поднималась от берегов Сены к ясному небу.

За чащей дерев солнце склонялось к другим странам, и воздух дышал уже негой отходящей ко сну земли, дышал в затихших просторах невозмутимой жизнью вселенной.

Все восхитились, когда вышли из гостиной к столу. Умиленная радость охватила сердца при мысли о том, как приятно будет пообедать здесь, на лоне природы, созерцая речную гладь в свете сумерек и вдыхая чистый, душистый воздух.

Маркиза опиралась на руку Саваля, Иветта — на руку Сервиньи.

Они были только вчетвером.

Обе женщины были совсем не те, что в Париже, особенно Иветта.

Она почти не говорила, казалась томной и задумчивой. Саваль еще не видел ее такой, он спросил:

— Что с вами, мадмуазель? Вы очень изменились с прошлой недели, стали совсем серьезной особой.

Она ответила:

— На меня так действует природа. Я сама не своя; впрочем, у меня всегда день на день не похож. Сегодня я буду казаться сумасбродной, а завтра — воплощенной элегией. Я переменчива, как погода, а почему — сама не понимаю. Знаете, я на все способна, смотря по настроению. Бывают дни, когда я могу убить, — только не животное, животное я бы не убила никогда, а человека, да, могу убить, — а бывает, что я плачу из-за пустяка. Какие только мысли не мелькают у меня в голове! Многое тоже зависит от того, как встанешь. Утром, проснувшись, я уже могу сказать, какой буду до самого вечера. Может быть, сны влияют на нас. У меня еще многое зависит от книги, которую я читаю.

На ней был наряд из белой фланели, и широкие складки ткани мягко обхватывали ее стан. Свободный сборчатый корсаж лишь намечал, не подчеркивая, не облегая, упругую, уже зрелую, ничем не стесненную грудь. А тонкая шея выступала из волны кружев, своей чудесной живой белизной споря с платьем, и порой томно склонялась словно под тяжестью пышного узла золотых волос.

Сервиньи долго смотрел на девушку и наконец произнес:

— Вы сегодня очаровательны, мамзель. Я хотел бы, чтобы вы всегда были такой.

Она ответила с оттенком обычного лукавства:

— Только не объясняйтесь мне в любви, Мюскад! Сегодня я приняла бы это всерьез, и вы поплатились бы не на шутку.

Маркиза, казалось, была счастлива, вполне счастлива. Строгое черное платье, благородными линиями задрапированное вокруг полной и крепкой фигуры, скромная красная отделка на лифе, гирлянда красных гвоздик, идущая от пояса и закрепленная у бедра, одна красная роза в темных волосах, все в ее облике, в простоте наряда, на котором цветы алели, точно кровь, во взгляде, в медлительности речи, в скупости жестов — все таило сдержанный пламень.

Саваль тоже был серьезен и сосредоточен. По временам он привычным движением гладил свою темную остроконечную бородку, думая о чем-то значительном.

Несколько минут никто не произносил ни слова.

Когда подали форель, Сервиньи заметил:

— Хорошо иногда помолчать. Молчание часто сближает больше, чем любые слова. Вы со мной согласны, маркиза?

Слегка повернувшись к нему, она ответила:

— О да, вполне согласна. Такая отрада вместе думать о приятном!

Она подняла жаркий взор на Саваля, и несколько секунд они, не отрываясь, смотрели друг на друга.

Под столом произошло чуть заметное движение.

Сервиньи продолжал:

— Мамзель Иветта! Если вы все время будете такой скромницей, я подумаю, что вы влюблены. А в кого вы могли влюбиться? Ну-ка, поищем. Я оставляю в стороне легионы рядовых вздыхателей и беру только главных: в князя Кравалова?

При этом имени Иветта встрепенулась:

— Чего вы только не придумаете, Мюскад! Ведь князь — это прямо фигура из паноптикума, да еще получившая медаль на выставке бород.

— Отлично! Долой князя. Значит, ваш избранник — виконт Пьер де Бельвинь.

На этот раз она рассмеялась.

— Вы только представьте себе, как я висну на шее у Резине (она всех награждала прозвищами и звала Бельвиня то Резине, то Мальвуази, то Аржантейль[163]) и шепчу ему под нос: «Мой миленький Пьер» или: «Мой дивный Педро, мой возлюбленный Пьетри, мой малютка Пьерро, подставь, мой песик, свою славную мохнатую морду твоей женушке, она хочет поцеловать тебя».

Сервиньи провозгласил:

— Снимаем номер второй. Остается шевалье Вальреали, которому явно покровительствует маркиза…

Иветта захохотала еще звонче.

— Это хныкса-то? Да ведь он служит плакальщиком в церкви Магдалины и сопровождает похороны первого разряда. Когда он на меня смотрит, мне кажется, что я покойница.

— Покончено и с третьим. Значит, вы воспылали страстью к барону Савалю, здесь присутствующему.

— К господину Родосу-младшему? О нет! Он для меня слишком грандиозен. Это все равно, что любить Триумфальную арку на площади Звезды.

— Тогда, мамзель, нет сомнений, что вы влюблены в меня, ибо я единственный из ваших поклонников, о котором мы еще не упоминали. Я приберег себя к концу — из скромности и осторожности. Мне остается только поблагодарить вас.

Она возразила с грациозной игривостью:

— Влюблена в вас, Мюскад? Да нет же! Я люблю вас очень… но не люблю по-настоящему. Постойте, я не хочу вас обескураживать… Я не люблю вас… пока что. У вас, пожалуй, есть шансы Не теряйте терпения, Мюскад, будьте преданны, услужливы, послушны, заботливы, предупредительны, покорны любому моему капризу, готовы на все, чтобы мне угодить, и тогда позднее… будет видно.

— Знаете, мамзель, все, что вы требуете, я предпочел бы предоставить вам «после», а не «до», если вы ничего не имеете против.

Она спросила с наивным видом субретки:

— После чего… Мюскад?

— Черт возьми, да после того, как вы докажете мне, что любите меня.

— Ну что ж! Можете поступать так, как будто я вас люблю, и даже верить этому.

— Но все-таки…

— Замолчите, Мюскад, прекратим разговор на эту тему.

Он отдал ей честь по-военному и умолк.

Солнце закатилось за островом, но небо все еще пламенело, точно горн, и мирные воды реки, казалось, превратились в кровь. Отблески заката рдели на домах, на предметах, на людях. И красная роза в волосах маркизы была словно капля пурпура, упавшая из облаков на ее голову.

Иветта загляделась на закат, и тогда мать ее, будто случайно, положила свою обнаженную руку на руку Саваля; в этот миг девушка шевельнулась, и рука маркизы торопливо вспорхнула и стала расправлять складки корсажа.

Сервиньи, наблюдавший за ними, произнес:

— Мамзель! Не пройтись ли нам по острову после обеда?

Она радостно ухватилась за это предложение:

— С удовольствием! Вот будет чудесно! Мы ведь одни пойдем, Мюскад?

— Ну да, одни, мамзель.

И снова воцарилось молчание.

Величавая тишина сумеречных далей, дремотный покой вечера убаюкивали души, тела, мысли. Бывают такие тихие, такие мечтательные часы, когда говорить почти невозможно.

Лакеи прислуживали бесшумно. Небесный пожар угасал, и ночь не спеша простирала над землей свои тени.

— Вы долго намерены прожить здесь? — спросил Саваль.

И маркиза ответила, подчеркивая каждое слово:

— Да. До тех пор, пока буду здесь счастлива.

Когда совсем стемнело, принесли лампы. Посреди окружавшего мрака они пролили на стол странный белесый свет, и тотчас на скатерть посыпался дождь мошек. Это были совсем крохотные мошки, они пролетали над ламповыми стеклами и, опалив себе лапки и крылышки, усеивали салфетки, приборы, бокалы серой шевелящейся пылью.

Их глотали с вином, с подливками, они копошились на хлебе, несметный рой летучей мошкары щекотал лицо и руки.

Ежеминутно приходилось выплескивать вино, прикрывать тарелки, блюда, есть с бесконечными предосторожностями.

Эта игра забавляла Иветту, а Сервиньи старательно оберегал то, что она подносила ко рту, укрывал ее бокал и, наконец, развернул свою салфетку над ее головой наподобие балдахина. Но маркиза разнервничалась, ей стало противно, и конец обеда был скомкан.

Иветта не забыла предложения Сервиньи, она сказала:

— Ну, теперь идемте на остров.

Мать томно напутствовала их:

— Смотрите, долго не гуляйте. Впрочем, мы проводим вас до перевоза.

И они отправились попарно; девушка и ее приятель шли впереди, по дороге к переправе. Они слышали за спиной торопливый шепот маркизы и Саваля. Кругом стояла тьма, густая чернильная тьма. Но небо искрилось огненными зернами и, казалось, сеяло их по реке — темная вода была вся в звездной россыпи.

Теперь подали голос лягушки, вдоль всего берега разносилось их раскатистое, однозвучное кваканье.

Бессчетные соловьи прорезали легкой трелью неподвижный воздух.

Вдруг Иветта спросила:

— Что это? Позади не слышно шагов. Где же они? Мама! — позвала она.

Никто не ответил.

— Но ведь они не могли уйти далеко, — продолжала девушка, — я только что слышала их.

Сервиньи пробормотал:

— Они, вероятно, возвратились. Вашей маме стало холодно, должно быть.

И он увлек ее дальше.

Впереди мерцал огонек. Это был кабачок Мартине, трактирщика и рыболова. На их зов из дому вышел человек, и они уселись в неповоротливый челн, привязанный в прибрежных травах.

Перевозчик взялся за весла; тяжелая лодка, рассекая воду, пробудила уснувшие на ее глади звезды и закружила их в бешеной пляске, постепенно затихавшей за кормой.

Они пристали к противоположному берегу и вступили под сень больших деревьев.

Прохладой сырой земли веяло под навесом густых ветвей, где, казалось, было не меньше соловьев, чем листьев.

Вдалеке заиграли на фортепьяно какой-то избитый вальс.

Сервиньи вел Иветту под руку, а потом потихоньку обвил ее талию и нежно привлек к себе.

— О чем вы думаете? — спросил он.

— Я? Ни о чем. Мне очень хорошо!

— Так вы меня не любите?

— Да нет же, Мюскад, я вас люблю, очень люблю; только не надоедайте мне этим. Здесь так хорошо, не хочется слушать вашу болтовню.

Он прижимал ее к себе, как ни старалась она стряхнуть его руку, и сквозь пушистую, мягкую на ощупь ткань к нему проникала теплота ее тела. Он пролепетал:

— Иветта!

— Ну что?

— Да ведь я-то вас люблю.

— Не правда, Мюскад!

— Нет, правда, я давно уже люблю вас.

Она все пыталась отстраниться, высвободить руку. Они шли с трудом, противясь, мешая друг другу, и пошатывались, точно пьяные.

Он не находил, что сказать, чувствуя, что с девушками говорят иначе, чем с женщинами, уже не владел собой, не знал, как быть дальше, не мог решить, сдается ли она или ничего не понимает, мучительно искал тех нежных, правильных, решающих слов, какие были сейчас нужны, и только твердил:

— Иветта! Ну что же вы, Иветта!

И вдруг рискнул поцеловать ее в щеку.

Она слегка отшатнулась и сердито крикнула.

— Ах, до чего вы смешны! Оставьте меня наконец в покое!

По голосу ее нельзя было уловить, что она чувствует, чего хочет; видя, что она не очень раздражена, он прильнул губами к изгибу ее шеи, где золотились завитки волос, к тому пленительному местечку, которое давно соблазняло его.

Тут она вдруг рванулась от него, но он держал ее крепко; притянув другой рукой за плечо, насильно повернул к себе и впился ей в губы пронизывающим, захватывающим дух поцелуем.

Вся изогнувшись, она стремительно скользнула вдоль его груди, вынырнула из его объятий и скрылась в темноте, прошелестев юбками, как вспорхнувшая птица — крыльями.

Сперва он застыл на месте, растерявшись от ее проворства и неожиданного исчезновения, но, не слыша больше ни малейшего шороха, позвал вполголоса:

— Иветта!

Она не откликнулась. Тогда он пошел наудачу, всматриваясь во мрак, ища глазами среди кустарника белое пятно ее платья. Все было черно. Он крикнул громче:

— Мамзель Иветта!

Соловьи смолкли. Он пошел быстрее и в смутной тревоге все громче и громче звал:

— Мамзель Иветта! Мамзель Иветта!

Ни звука. Он остановился, прислушался. На островке царила тишина; только над головой его чуть трепетали листья. Одни лягушки по-прежнему звонко квакали у воды.

Он бродил между кустами, спускался по отвесным заросшим берегам полноводного рукава реки, потом возвращался на плоские и голые берега высохшего рукава. Он очутился напротив Буживаля, вернулся к ресторану «Лягушатня», обшарил окружавшую его рощу, без устали повторяя:

— Где вы, мамзель Иветта? Откликнитесь! Я пошутил! Откликнитесь же! Не заставляйте меня искать попусту!

Вдали начали бить часы. Он сосчитал удары: полночь. Он уже два часа рыскал по острову. Ему пришло в голову, что она могла вернуться домой, и он в тревоге поплелся назад, сделав крюк через мост.

Лакей, дожидаясь его, уснул на стуле в прихожей.

Сервиньи разбудил слугу и спросил:

— Мадмуазель Иветта давно пришла? Я расстался с ней за парком, мне надо было сделать визит.

Лакей ответил:

— Давно, сударь. Еще десяти не было, когда мадмуазель вернулась.

Сервиньи поднялся к себе в комнату и лег в постель.

Он лежал с открытыми глазами и не мог уснуть. Украденный им поцелуй взволновал его. И он перебирал все те же вопросы: чего она хочет? Что думает? Что знает? А как она прелестна, как увлекательна!

Та жизнь, которую он вел, все те женщины, какими он обладал, все виды любви, в каких изощрялся, притупили его чувственность, но теперь ее вновь пробудила эта юная девушка, такая своеобразная, такая свежая, волнующая и непостижимая.

Он слышал, как пробило час, потом два. Нет, ему, очевидно, не уснуть. Ему было жарко, его бросало в пот, кровь стучала в висках, он поднялся и распахнул окно.

Полной грудью вдохнул он ночную прохладу. Густой мрак был безмолвен, непроницаем, недвижен. Но вдруг в темноте сада, прямо перед окном, он увидел светящуюся точку — как будто раскаленный уголек. «Что это, сигара, — подумал он. — Это может быть только Саваль». И он тихо окликнул:

— Леон!

— Это ты, Жан? — спросил голос.

— Да. Подожди, я сейчас спущусь.

Он оделся и вышел. Друг его сидел верхом на железном стуле с сигарой во рту.

— Что ты тут делаешь ночью?

— Что делаю? Отдыхаю! — ответил Саваль и засмеялся.

Сервиньи пожал ему руку.

— Поздравляю, дорогой мой. Зато я… я томлюсь.

— Иначе говоря…

— Иначе говоря… Иветта не похожа на мать.

— Что случилось? Расскажи. Сервиньи описал свои незадачливые поползновения и добавил:

— Положительно, эта девочка волнует меня. Ты только подумай: я не могу заснуть! Удивительные создания — эти юные девушки! На вид проще не бывает, а на деле ничего в них не поймешь. Женщину, пожившую, много любившую, знающую жизнь, разгадаешь сразу. А с такими невинными девушками становишься в тупик. В конце концов я подозреваю, что Иветта смеется надо мной!

Саваль раскачивался на стуле. Подчеркивая каждое слово, он произнес:

— Берегись, мой друг, она ведет тебя к браку. Припомни исторические примеры. Разве не таким же способом стала императрицей мадмуазель де Монтихо[164], но она хоть была благородного происхождения. Не к лицу тебе разыгрывать Наполеона.

Сервиньи прошептал:

— На этот счет будь покоен: я не простак и не император. Для такого безрассудства надо быть или тем или другим. Скажи: тебе спать не хочется?

— Нет, ничуть.

— Пройдемся по берегу.

— Охотно.

Они отперли калитку и пошли вниз по течению реки в сторону Марли.

Был предутренний час, дышащий свежестью, час глубокого сна, глубокой тишины, великого покоя. Стихли даже легкие шорохи ночи. Соловьи уже не пели, лягушки угомонились, только неведомая зверушка или птица где-то вдали издавала слабый, однотонный, механически размеренный звук, подобный визгу пилы.

Сервиньи, в котором порой просыпалась поэтическая, даже философская жилка, вдруг заговорил:

— Так вот. Эта девушка страстно волнует меня. В арифметике один и один будет два. В любви один и один должны бы составить одно, а на деле получается тоже два. Когда-нибудь ты чувствовал это? Испытывал это стремление впитать в себя женщину или раствориться в ней? Я говорю не о животной жажде объятий, но о нравственной потребности, о мучительной душевной потребности слиться воедино с другим существом, открыть ему всю душу, все сердце и до дна проникнуть в его мысли. И все же по-настоящему никогда не можешь познать его, уловить все извивы его воли, его желания, его взгляды. Никогда, даже отдаленно, не можешь угадать тайну души, казалось бы, столь близкой души, что смотрит на тебя ясными, как зеркало, глазами, как будто ничего не таящими в своей прозрачной глубине, души, что говорит с тобой любимыми устами и кажется неотделимой от тебя — так она тебе желанна; одну за другой поверяет она тебе в словах свои думы, но, несмотря на все, она далека от тебя так же, как далеки друг от друга звезды, и более непроницаема, чем они. Разве это не дико?

Саваль ответил.

— Я не так требователен и не стремлюсь проникнуть в тайники женской души. Сущность занимает меня гораздо меньше, чем оболочка.

А Сервиньи прошептал:

— Но ведь Иветта — такое удивительное существо… Как-то она встретит меня утром?

Подходя к водонапорной башне в Марли[165], они заметили, что небо посветлело.

В курятниках запели петухи, голоса их глухо звучали сквозь стены; где-то в парке щебетала пташка, твердя одну и ту же трогательную, забавную и простую песенку.

— Пора возвращаться, — заявил Саваль.

Они вернулись. Когда Сервиньи вошел к себе, в незакрытом окне алела заря.

Он притворил ставни, тщательно задвинул тяжелые занавеси, лег в постель и наконец-то уснул.

Все время ему снилась Иветта.

Разбудил его какой-то непонятный шум. Он сел в постели, прислушался, но все было тихо. И вдруг о подоконник что-то забарабанило, точно град.

Он вскочил с постели, подбежал к окну, распахнул его и увидел Иветту; она стояла посреди аллеи и пригоршнями швыряла в него песок.

Она была вся в розовом, в широкополой соломенной шляпе с мушкетерским пером и смеялась лукавым, задорным смехом.

— Что это, Мюскад, вы спите? Чем вы занимались всю ночь, чтобы так заспаться? Уж не было ли у вас каких-нибудь похождений, мой милый Мюскад?

Он щурился от резкого дневного света, ослепившего его со сна, и терялся от насмешливого спокойствия девушки.

— Я тут как тут, мамзель. Только ополосну кончик носа и спущусь, ответил он.

Она крикнула:

— Поторопитесь, уже десять часов! У меня есть грандиозный план, целый заговор, и мне надо поделиться с вами, а ведь завтрак в одиннадцать.

Он застал ее на скамье с книжкой какого-то нового романа на коленях. Взяв его под руку по-дружески просто, бесхитростно и весело, как будто накануне ничего не произошло, она увлекла его в конец сада.

— Вот мой план. Мы не станем слушать маму и после завтрака пойдем на «Лягушатню». Мне хочется посмотреть, что там такое. Мама говорит, что порядочным женщинам туда ходить не годится. А мне все равно, годится или не годится. Вы ведь пойдете со мной, правда, Мюскад? Мы там повеселимся вволю вместе с гребцами.

От нее приятно пахло, но он не мог бы сказать, что за легкий и неопределенный аромат окутывает ее. То не были пряные духи ее матери, в это нежное благоухание как будто входила и рисовая пудра и еще, пожалуй, вербена.

Сервиньи никак не мог решить, откуда исходил этот неуловимый запах: от платья ли, от волос или от тела? А так как, разговаривая, она вплотную приблизилась к нему, в лицо ему веяло ее свежим дыханием, и для него оно было упоительнее всяких духов. Тогда ему вообразилось, что легкий аромат, которому он искал названия, быть может, лишь обман очарованного взора, лишь излучение ее юной и пленительной грации.

Она говорила:

— Так решено, Мюскад?.. После завтрака, наверно, будет очень жарко, и мама не захочет выйти. Жара совсем расслабляет ее. Мы оставим ее на попечение вашего друга и уйдем как будто бы погулять по лесу Если бы вы знали, как мне интересно увидеть «Лягушатню».

Они дошли до ограды парка, над самой Сеной. Солнце заливало потоками света сонную, сверкающую реку. Легкий туман жаркого дня, пар от разогретой воды прозрачной дымкой зыбился по зеркальной глади.

Временами по ней скользила лодка, быстрый ялик или грузный баркас, а издалека слышались отрывистые или протяжные свистки поездов, каждое воскресенье выгружавших толпы парижан на лоно природы; слышались и гудки пароходов, оповещавших о своем приближении к шлюзу Марли.

Но тут зазвенел колокольчик.

Он звал к завтраку. Они воротились.

За столом все были молчаливы. Июльский полдень навис над землей и угнетал все живое. Тяжкий зной, казалось, сковал души и тела. Вязкие слова не шли с уст, и всякое движение требовало усилий, словно воздух стал плотным, трудно преодолимым.

Только Иветта хоть и молчала, но была возбуждена, полна нервного нетерпения.

Когда убрали десерт, она спросила:

— Не пройтись ли нам по лесу? Под деревьями сейчас, наверно, очень приятно.

Маркиза, совсем разомлевшая, пролепетала:

— С ума ты сошла? Разве можно гулять в такую жару?

Обрадовавшись, девушка подхватила;

— Что ж, хорошо! Пусть барон остается с тобой, чтобы ты не соскучилась, а мы с Мюскадом взберемся на пригорок, посидим на травке и почитаем.

И обратилась к Сервиньи:

— Ну как? Согласны?

— К вашим услугам, мамзель, — ответил он.

И она побежала за шляпой.

Маркиза вздохнула, пожала плечами:

— Право же, она с ума сошла.

Ленивым движением, полным любовной истомы, протянула она прекрасную бледную руку барону, и тот прильнул к ней долгим поцелуем.

Иветта и Сервиньи тронулись в путь. Сперва они шли берегом, затем по мосту перебрались на остров и уселись над полноводным рукавом реки в тени ив, — идти на «Лягушатню» было еще слишком рано.

Девушка тотчас же достала из кармана книгу и, смеясь, сказала:

— Вы почитаете мне вслух, Мюскад.

И протянула ему книжку.

Он сделал вид, будто собирается убежать.

— Я, мамзель? Да я и читать-то не умею!

Она сказала строгим тоном.

— Никаких уловок и отговорок. В самом деле, хорош поклонник! Все получать и ничего не давать — таков ваш девиз, да?

Он взял книгу, раскрыл ее и поразился. Это был ученый труд по энтомологии. Монография о муравьях какого-то английского автора. Сервиньи молча держал книгу, думая, что над ним смеются. Но Иветта рассердилась:

— Ну что ж, читайте.

Он спросил:

— Это пари или просто фантазия?

— Нет, мой друг, я увидела эту книгу в витрине магазина. Мне сказали, что это лучший труд о муравьях, и я решила, что забавно будет послушать, как живут эти малюсенькие букашки, а самой наблюдать, как они перебегают с былинки на былинку. Читайте же!

Она вытянулась во весь рост, оперлась о землю локтями, голову положила на руки и устремила глаза на траву.

Он принялся читать:

— «Из всех животных человекоподобные обезьяны по своему анатомическому строению, несомненно, больше всего приближаются к человеку; но если мы понаблюдаем нравы муравьев, их общественную организацию, их огромные общины, жилища и дороги, которые они строят, их обычай приручать и даже порабощать других насекомых, мы вынуждены будем признать, что они вправе претендовать на одну из ближайших к человеку ступеней в развитии интеллекта…»

Так он читал монотонным голосом, время от времени останавливаясь, чтобы спросить:

— Довольно?..

Она отрицательно качала головой; поймав на кончик сорванной травинки торопливого муравья, она заставляла его бегать вверх и вниз, переворачивая стебелек, как только муравей добирался до конца. Молча и сосредоточенно слушала она удивительные подробности о жизни этих хрупких насекомых, об их подземных сооружениях, о том, что у них разводят, держат взаперти, откармливают тлей, как у нас коров, и пьют сахаристую жидкость, выделяемую ими; о том, что они приспособляют крошечных слепых насекомых чистить муравейники и в сражениях добывают себе рабов, которые так заботливо ухаживают за своими господами, что те даже теряют способность есть самостоятельно.

Как будто проникаясь материнской нежностью к этой букашке, такой маленькой и такой разумной, Иветта уже позволяла ей ползать по своему пальцу, смотрела на нее с умилением и, казалось, готова была ее поцеловать.

Когда же Сервиньи прочел о том, как они живут коллективом, как устраивают игры и состязания в силе и ловкости, девушка до того восхитилась, что попыталась поцеловать муравья, но он ускользнул и побежал по ее лицу. Она громко вскрикнула, словно ей грозила страшная опасность, и принялась испуганно смахивать насекомое со своей щеки Задыхаясь от хохота, Сервиньи поймал его на лбу девушки у самых волос и поцеловал это место, причем Иветта не отстранилась.

Затем она поднялась и заявила:

— Мне это нравится больше, чем романы. А теперь пойдем на «Лягушатню».

Они перешли на ту сторону острова, где в густой тени деревьев-исполинов был разбит парк. Под широкими ветвями вдоль Сены, пестревшей лодками, бродили парочки. Тут были девицы с кавалерами, работницы со своими любовниками, которые гуляли, перебросив сюртук через руку, сдвинув цилиндр на затылок и напустив па себя вид пресыщенных кутил; были тут и семейства буржуа — женщины шли разряженные по-воскресному, а дети семенили за родителями, точно выводок цыплят.

Излюбленный приют гребцов оповещал о себе отдаленным и неумолчным гулом голосов, глухим нарастающим шумом.

И вот он открылся их взглядам.

Огромная баржа с навесом, стоявшая на якоре, была запружена полчищами самок и самцов — одни сидели за столиками и выпивали, другие стояли, пели, драли горло, плясали, скакали под ноющие фальшивые звуки гулкого, как котел, фортепьяно.

Рослые рыжекудрые девки с накрашенными губами выставляли напоказ двойной соблазн груди и зада, шныряли полупьяные и сквернословили, стреляя глазами.

Другие плясали как одержимые, в паре с полуголыми молодцами в холщовых штанах, нитяной фуфайке и пестром жокейском картузе.

От всего этого скопища разило потом и пудрой, ароматами парфюмерии и подмышек.

Любители спиртного поглощали за столиками белые, красные, желтые и зеленые напитки, орали, горланили без причины, из одной неудержимой потребности побуянить, из скотской потребности поднять такой гам, чтобы в ушах звенело.

И поминутно с крыши в воду прыгали пловцы, обдавая дождем брызг ближайшие столики, откуда раздавались в ответ свирепые вопли.

А по реке проплывала целая флотилия. Узкие длинные ялики стрелой неслись от мощных взмахов весел, и на голых руках гребцов под загорелой кожей играли мускулы. Дамы их в костюмах из голубой или красной фланели с зонтиками над головой, тоже красными или голубыми, ослепительными в жгучих лучах солнца, сидели, откинувшись, на корме и, казалось, скользили по воде, застыв в полусонных позах.

Большие грузные баркасы, полные народа, медленно рассекали воду. Подвыпивший школьник, желая покрасоваться, вращал веслами, как мельничными крыльями, натыкался на все лодки, и все лодочники огрызались ему вдогонку; наконец, едва не утопив двух пловцов, он в панике улепетнул под громкое улюлюканье толпы, заполнившей плавучий ресторан.

Иветта сияла, проходя под руку с Сервиньи сквозь эту пеструю шумливую толпу, как будто испытывала удовольствие от сомнительных прикосновений, и окидывала девок спокойным благожелательным взглядом.

— Мюскад! Взгляните-ка вот на эту, какие у нее красивые волосы! Видно, что всем им тут по-настоящему весело.

Когда гребец в красной фуфайке и огромной соломенной шляпе зонтом, исполнявший обязанности тапера, заиграл вальс, Иветта стремительно обхватила талию своего кавалера и закружила его с тем пылом, с каким танцевала всегда. Они вальсировали так неутомимо и так неистово, что все загляделись на них. Одни из тех, что выпивали, вскочили на столики и пытались отбивать такт ногами, другие стучали стаканами; а пианист словно взбесился, он барабанил по клавишам, вскидывая руки, подпрыгивая на стуле, и отчаянно тряс головой под необъятной шляпой.

Вдруг он остановился, соскользнул на пол и растянулся во весь рост, погребенный под своим головным убором, как будто умер от усталости. Дружный хохот и рукоплескания прокатились по кафе.

Четверо приятелей бросились к нему, словно с ним случилось несчастье, схватили за руки и за ноги и потащили, водрузив на живот друга соломенную крышу, служившую ему шляпой.

Какой-то шутник, примкнув к ним, затянул De profundis[166], и вскоре целая процессия потянулась за мнимым покойником по дорожкам острова, увлекая и посетителей кафе, и гуляющих, и всех, кто попадался на пути.

Иветта тоже побежала следом, веселясь и смеясь от души, заговаривая со всеми, охмелев от движения и шума. Молодые люди заглядывали ей в глаза, жались к ней в сильном возбуждении, как будто обнюхивали ее и раздевали взглядами; Сервиньи уже побаивался, как бы их приключение не кончилось плохо.

А процессия двигалась все быстрее, потому что четверо носильщиков припустили рысью, сопутствуемые ревущей толпой. Но вдруг они свернули к берегу, остановились как вкопанные и, раскачав своего приятеля, швырнули его в реку.

Зрители радостно завыли, меж тем как обалдевший тапер барахтался, ругался, кашлял, отплевывался и, увязая в тине, старался выбраться на берег.

Шляпу, которую унесло течением, доставила одна из лодок.

Иветта прыгала от восторга и, хлопая в ладоши, твердила:

— Ах, как весело, Мюскад, как мне весело!

Сервиньи хмурился, наблюдая за ней, его коробило от того, что ей так свободно дышится среди этого сброда. Голос инстинкта протестовал в нем, инстинкта благопристойности, который не покидает человека из хорошей семьи, даже если он дал себе волю, и ограждает его от недостойной фамильярности и марающей близости.

Он с удивлением отметил:

«Черт подери, да ты с ними одного поля ягода!»

И ему хотелось вслух говорить ей «ты», как говорил он мысленно, как говорят «ты» при первой же встрече женщинам, доступным всем и каждому Он уже не видел разницы между нею и рыжеволосыми тварями, которые терлись около них и хриплыми голосами выкрикивали похабные слова. Эти краткие грубые и смачные словца жужжали над толпой, вылетая из нее, как мухи из навозной кучи Они явно никого не удивляли и не смущали. Иветта, по-видимому, совсем не замечала их.

— Я хочу купаться, Мюскад, — заявила она. — Давайте выплывем на открытое место.

Он ответил:

— К вашим услугам.

И они отправились в контору купален за костюмами. Она разделась раньше и поджидала его, стоя на берегу и улыбаясь под взглядами толпы. Потом они об руку вступили в теплую воду.

Она плавала с восторгом, с упоением, нежась в волнах, содрогаясь от чувственного блаженства, и приподнималась при каждом броске, словно собиралась выпрыгнуть из воды. Он с трудом поспевал за ней, задыхаясь и сердясь на свою слабость. Но вот она замедлила темп, перевернулась и легла на спину, скрестив руки и устремив глаза в синеву небес. Он видел выступающую из воды волнистую линию ее тела, упругие груди, к которым прильнула тонкая ткань, не скрадывая их полушарий с острыми сосками, и плавную выпуклость живота, и полускрытые бедра, и обнаженные икры, отливающие в воде перламутром, и выглянувшие наружу изящные ножки. Он видел ее всю, как будто она показывалась ему нарочно, чтобы соблазнить его, предложить себя или же снова насмеяться над ним. Страстное желание и нервное возбуждение охватили его. Она внезапно обернулась, взглянула на него и захохотала.

— Ну и вид у вас! — воскликнула она.

Он был уязвлен, раздражен ее насмешкой, охвачен злобной яростью незадачливого любовника и, не раздумывая, поддался смутной жажде мести, потребности наказать, оскорбить ее:

— Вам бы подошла такая жизнь?

Она спросила с видом полнейшей невинности:

— Какая?

— Да перестаньте наконец дурачить меня! Вы отлично знаете, о чем я говорю.

— Честное слово, не знаю.

— Слушайте, прекратим эту комедию. Вы согласны или нет?

— Я вас не понимаю.

— Неужели вы так глупы? Впрочем, я все сказал вам вчера.

— Что вы сказали? Я забыла.

— Сказал, что люблю вас.

— Любите?

— Да, люблю.

— Какой вздор!

— Клянусь вам.

— Ну что ж, докажите.

— Я только этого и хочу.

— Чего?

— Хочу доказать.

— Что ж, пожалуйста.

— Вчера вы не так говорили.

— Вы мне ничего не предлагали.

— Вот как!

— А потом вам следует обратиться вовсе не ко мне.

— Только этого недоставало! К кому же?

— Ну понятно, к маме.

Он захохотал.

— К вашей матушке? Нет, это уж слишком!

Она сразу же омрачилась и внимательно взглянула ему в глаза.

— Послушайте, Мюскад: если вы в самом деле любите меня и хотите жениться на мне, поговорите сперва с мамой, а я вам отвечу потом.

Он решил, что она все еще издевается над ним, и окончательно разъярился:

— Вы меня за дурака считаете, мамзель!

Она не спускала с него кроткого, ясного взгляда.

Запнувшись на миг, она произнесла:

— Я никак не могу вас понять!

Тогда он заговорил торопливо, и в голосе его прозвучали резкие, злые нотки:

— Слушайте, Иветта: пора прекратить эту глупую комедию, она и без того затянулась. Вы разыгрываете наивную девочку. Поверьте мне, эта роль совсем вам на пристала. Вы отлично понимаете, что между нами речь может идти не о браке, а… о любви. Я сказал, что люблю вас, и это правда, повторяю: я вас люблю. Перестаньте притворяться наивной и меня не считайте дураком.

Они стояли друг против друга, держась на воде легкими движениями рук. Она помедлила еще несколько мгновений, словно боялась проникнуть в смысл его слов, и вдруг зарделась, вспыхнула до корней волос. Все лицо ее от самой шеи сразу залилось краской, а уши приняли даже багровый оттенок, и, не вымолвив ни слова, она устремилась к берегу, плывя изо всех сил широкими, лихорадочными бросками. Он никак не мог догнать ее, только пыхтел от усталости.

Он видел, как она вышла из воды, подобрала с земли купальный халат и скрылась в кабинке, ни разу не обернувшись.

Он одевался медленно, недоумевая, как быть дальше, обдумывая, что сказать ей, не зная, то ли просить прощения, то ли настаивать на своем.

Когда он был готов, она уже ушла, ушла одна. Он возвращался не спеша, в тревоге и смущении.

Маркиза гуляла под руку с Савалем по аллее, огибающей газон.

Увидев Сервиньи, она произнесла томным голосом, каким разговаривала со вчерашнего дня:

— Ведь я же говорила, что не следует выходить в такую жару Вот теперь у Иветты чуть не солнечный удар, ей пришлось лечь в постель. Она, бедняжка, была вся красная, как пион, и прямо изнемогала от головной боли. Не сомневаюсь, что вы гуляли на самом припеке и делали всякие глупости. Вы, оказывается, не благоразумнее ее.

Иветта не вышла к столу. Когда ей предложили принести обед в комнату, она ответила через запертую дверь, что не хочет есть и просит оставить ее в покое. Гости уехали десятичасовым поездом, обещав вернуться в четверг, а маркиза села помечтать у открытого окна, ловя отдаленные звуки оркестра на балу гребцов, плясовыми мотивами нарушавшие торжественную тишину ночи.

Вышколенная любовью и для любви, как другие для гребли или верховой езды, она испытывала временами бурные увлечения, одолевавшие ее, как болезнь.

Страсть налетала на нее внезапно, охватывала ее всю, выводила из равновесия, возбуждала или угнетала, смотря по тому, какой природы было чувство — восторженное, пылкое, патетическое или сентиментальное.

Она была из тех женщин, назначение которых — любить и быть любимыми. Вышла она из подонков, добилась положения с помощью любви и превратила любовь в ремесло, почти без расчета, руководствуясь инстинктом, врожденным даром, и деньги принимала, как поцелуи, не церемонясь и не делая различий, бессознательно и просто, пользуясь своим чутьем, как животные, которых учит ловкости борьба за существование. В ее объятиях побывало много мужчин, которые не внушали ей любви, но не внушали и отвращения своими поцелуями.

Она терпела случайные ласки так же невозмутимо и безразлично, как в путешествии едят стряпню из любой кухни, потому что иначе не проживешь. Но время от времени сердце ее или плоть загорались страстью, и она влюблялась беззаветно на несколько недель или месяцев в зависимости от физических или нравственных качеств любовника.

Это были чудеснейшие минуты ее жизни. Она любила всей душой, всем телом, пылко, самозабвенно. Она бросалась в любовь, как бросаются в реку, чтоб утопиться, отдавалась течению и не задумалась бы, если нужно, умереть в упоении, в экстазе, в беспредельном блаженстве. Каждый раз она была уверена, что никогда еще не испытывала ничего подобного, и немало удивилась бы, если бы ей напомнили, сколько было разных мужчин, о которых она ночи напролет восторженно мечтала, глядя на звезды.

Савалю она отдалась, отдалась душой и телом. Образ его, воспоминание о нем баюкали ее, и она мечтала, наслаждаясь сознанием завершенного счастья, надежного счастья настоящей минуты.

Услышав шорох в комнате, она обернулась. Вошла Иветта, все еще одетая, как днем, но бледная, с лихорадочно горящими глазами, словно от сильной усталости.

Она облокотилась о подоконник, подле матери.

— Мне надо поговорить с тобой, — сказала она.

Маркиза смотрела на нее удивленно. Она любила дочь эгоистической любовью, гордилась ее красотой, как гордятся богатством, без зависти, потому что сама была еще достаточно хороша, без тех умыслов, какие приписывали ей, потому что была достаточно беспечна, но с полным сознанием всей ценности этого сокровища, потому что была достаточно умна.

— Говори, дитя мое. Что случилось?

Иветта впилась в нее взглядом, словно желая заглянуть ей в душу и угадать, какие переживания вызовут ее слова.

— Слушай. Произошло нечто невероятное.

— Да что же?

— Господин де Сервиньи сказал, что любит меня.

Маркиза тревожно ждала продолжения.

Но Иветта молчала. Тогда она спросила:

— Какими словами он это сказал? Объясни же!

Девушка уселась у ног матери в привычной, вкрадчивой позе и, сжав ее руки, произнесла:

— Он просил меня быть его женой.

Маркиза Обарди отпрянула в изумлении:

— Сервиньи? Да ты с ума сошла!

Иветта не сводила глаз с матери, пытаясь понять ход ее мыслей и причину изумления. Она спросила очень серьезно:

— Почему сошла с ума? Почему господин де Сервиньи не может жениться на мне?

Маркиза смущенно пролепетала:

— Ты ошиблась, это невозможно. Ты не расслышала или не поняла… Господин де Сервиньи слишком богат для тебя… и слишком… слишком… легкомыслен, чтобы жениться.

Иветта медленно поднялась и спросила:

— А если правда, что он любит меня, мама?

Мать возразила с раздражением:

— Я считала тебя достаточно взрослой и достаточно сообразительной, чтобы не вбивать себе в голову такие фантазии. Сервиньи — эгоистичный жуир. Он женится только на ровне по происхождению и состоянию. Если он просил тебя быть его женой… значит, он думает… думает…

Боясь высказать свои подозрения, маркиза замолчала, а немного погодя сказала:

— Ну довольно, ступай спать и оставь меня в покое.

Словно узнав все, что ей было нужно, девушка ответила покорно:

— Хорошо, мама.

Она поцеловала мать в лоб и спокойным шагом направилась к дверям.

Когда она была уже на пороге, маркиза окликнула ее.

— А как твоя голова? — спросила она.

— У меня ничего не болело. Я была сама не своя от этого признания.

Маркиза решила:

— Мы об этом еще поговорим, но прежде всего избегай оставаться с ним наедине, хотя бы некоторое время, и твердо запомни, что он на тебе не женится, — слышишь, он только хочет тебя… скомпрометировать.

Она не подобрала более удачного выражения. Иветта ушла к себе.

Маркиза задумалась.

Живя долгие годы в любовном упоении и материальном довольстве, она старательно гнала от себя все, что могло причинить ей заботу, тревогу или неприятность. Она неизменно отмахивалась от мысли о будущем Иветты: успеется подумать, когда начнутся осложнения. Верное чутье куртизанки подсказывало ей, что выйти замуж за человека из общества и богатого дочь ее могла бы по чистой случайности, весьма маловероятной, по той прихоти любви, которая возводит на троны искательниц приключений. Об этом она и не помышляла и была, кстати, слишком занята собой, чтобы строить планы, не относящиеся к ней непосредственно.

Иветта, надо полагать, пойдет по стопам матери. Она станет служительницей любви. Что ж тут плохого? Но маркиза ни разу не решилась представить себе, когда и как это произойдет.

И вот ее дочь неожиданно, без всякой подготовки, задает ей вопрос, на который нельзя ответить, вынуждает ее определить свое отношение к делу, столь сложному, щекотливому, столь опасному во всех смыслах и столь беспокойному для ее совести, — ведь должна же материнская совесть откликнуться, когда речь идет о собственном ребенке и о такой проблеме.

У нее было достаточно природной хитрости, дремлющей, но никогда вполне не засыпающей хитрости, чтобы хоть на миг усомниться в истинных намерениях Сервиньи, — мужчин она знала по опыту, в особенности мужчин этой породы. Потому-то, едва Иветта произнесла первые слова, у маркизы невольно вырвалось: «Сервиньи женится на тебе? Да ты с ума сошла!»

Для чего он, этот пройдоха, этот повеса, этот кутила и волокита, пустил в ход такой избитый прием? Как он будет действовать дальше? И как яснее предостеречь ее, девочку, как ее оградить? Ведь она может пойти на величайшие глупости.

Кто бы подумал, что взрослая девушка могла сохранить такую наивность, такое неведение и простодушие?

И маркиза, совсем потерявшись и устав от размышлений, тщетно искала выхода из положения, которое казалось ей весьма затруднительным.

Неприятности ей наскучили, и она решила:

«Ах, что там! Буду внимательно следить за ними, а дальше посмотрю, как сложатся обстоятельства. В крайнем случае обращусь к Сервиньи, он умен и поймет меня с полуслова».

Она не задумалась над тем, что скажет ему, что ответит он и какого рода уговор мыслим между ними, — она обрадовалась, что может стряхнуть с себя эту заботу, не принимая решения, и вернулась к мечтам о красавце Савале; устремив глаза во мрак ночи, вправо, где мутное сияние стояло над Парижем, она обеими руками посылала поцелуи в сторону столицы, торопливые, частые поцелуи, которые летели в темноту; при этом она шептала чуть слышно, словно на ухо возлюбленному:

— Люблю, люблю тебя!

Глава 3

Иветта тоже не спала. Как и мать, она села у раскрытого окна, и слезы, первые слезы скорби, набежали ей на глаза.

До этой минуты она жила, она росла в невозмутимой и доверчивой беспечности, какую знает счастливая юность. К чему ей было задумываться, размышлять, вникать? Почему не быть такой же девушкой, как все девушки? Почему бы сомнение или страх, почему бы тяжкие подозрения могли возникнуть у нее?

Казалось, она осведомлена обо всем, потому что она обо всем болтала, потому что она усвоила тон, замашки и рискованные выражения окружающих. Но знала она не больше девочки, воспитанной в монастыре, нескромные же словечки подсказывала ей память и чисто женская способность к подражанию и уподоблению, а вовсе не искушенная и разнузданная фантазия.

Она говорила о любви, как сын художника или музыканта в десять двенадцать лет толкует о живописи или музыке. Она знала, или, вернее, подозревала, какого рода тайна скрыта за этим словом. Мудрено ей было сохранить полное неведение, слыша вокруг двусмысленный шепоток, но как могла бы она сделать вывод, что ее семья не похожа на другие семьи?

Ее матери целовали руку с внешним почтением; все их друзья носили титулы; все были или казались богатыми; все запросто говорили о принцах крови. Даже два королевских сына посещали вечера маркизы. Откуда было ей знать?

Но, главное, она от природы была наивна. Она ни о чем не допытывалась и не умела, как мать, нюхом угадывать людей. Она жила покойно, радовалась жизни и не смущалась тем, от чего могли бы, пожалуй, насторожиться люди более серьезные, более рассудительные и замкнутые, менее непосредственные и беззаботные.

И вот неожиданно от нескольких слов Сервиньи, грубость которых она скорее почувствовала, чем поняла, в ней вспыхнула неосознанная тревога, перешедшая в неотвязное беспокойство.

Она ушла, она убежала, точно раненый зверь, она и в самом деле была глубоко уязвлена этими словами и непрерывно повторяла их, чтобы осмыслить до конца и раскрыть все их значение: «Вы отлично понимаете, что между нами речь может идти не о браке, а… о любви».

Что он хотел сказать? И за что такое оскорбление? Очевидно, она не знала чего-то, какой-то позорной тайны. И при этом не знала она одна. Но чего же? Она была ошеломлена, подавлена, как это бывает, когда обнаруживаешь скрытую подлость, измену любимого существа, когда переживаешь душевную катастрофу, от которой ум мутится.

Она долго думала, размышляла, доискивалась, плакала, терзаясь страхом и подозрениями. Но потом юная и жизнерадостная душа ее успокоилась, и ей уже стала рисоваться необычайная, сложная и драматическая коллизия, навеянная всеми сентиментальными романами, какие ей довелось читать. Она припомнила волнующие перипетии, мрачные и трогательные истории и из всех вместе сочиняла свою собственную повесть, возвеличивая тайну, которая, по-видимому, окружала ее жизнь.

Она уже не приходила в отчаяние, она фантазировала, приподнимала завесы, воображала невероятные стечения обстоятельств, жуткие, но заманчивые своей необычайностью происшествия.

А вдруг она незаконная дочь какого-нибудь государя? Вдруг ее бедную мать соблазнил какой-нибудь король, Виктор-Эммануил, например, и ей пришлось бежать, спасаясь от гнева семьи?

Или нет, скорее, она подкидыш, дитя знатных и знаменитых родителей, плод преступной любви, а маркиза подобрала ее, удочерила и воспитала…

Самые разнообразные предположения рождались у нее в голове. Одни она принимала, другие отбрасывала по воле своей фантазии. Она жалела себя, в душе радовалась и печалилась, но превыше всего была довольна, что она теперь как бы героиня романа, что ей надо показать себя, стать в благородную и достойную позу. Она обдумывала, какую роль придется ей играть в зависимости от возможных вариантов. Эта роль в духе персонажей Скриба[167] или Санд[168] была преисполнена великодушия, гордости, самоотречения, благородства, чувствительности и красноречия. Ее живую натуру чуть ли не радовала новая ситуация.

До самого вечера размышляла она, как ей быть, каким способом выведать истину у маркизы.

Когда же спустилась ночь, благоприятствующая трагическим сценам, она наконец придумала простой и ловкий способ добиться своего: без всякой подготовки объявить матери, что Сервиньи просил ее руки.

Когда маркиза услышит эту новость, у нее, несомненно, вырвется какое-нибудь слово, возглас, который многое откроет дочери.

Иветта не замедлила осуществить свой замысел.

Она ожидала изумления, любовных излияний, признания со слезами и широкими жестами.

Но мать не выразила ни удивления, ни отчаяния — одну досаду; по ее смущенному, недовольному и растерянному тону девушка всем своим внезапно проснувшимся острым, изощренным женским чутьем поняла, что настаивать не следует, что тайна совсем иного рода и узнать ее будет тяжело, а потому лучше угадать самой; она ушла к себе в душевном смятении, подавленная гнетущим предчувствием подлинного горя, сама не понимая, откуда взялась, чем вызвана эта тревога. Она только плакала, сидя у окна.

Плакала она долго, ни о чем не думая, ничего больше не пытаясь понять; но мало-помалу усталость одолела ее, и глаза ее сомкнулись. Она забылась на несколько минут томительным сном, каким спят измученные люди, когда у них нет сил раздеться и лечь в постель, тяжким сном, от которого то и дело пробуждаешься, потому что голова соскальзывает с рук.

Легла она, когда уже брезжил рассвет, когда ее обдало утренним холодком и ей пришлось отойти от окна.

Следующие два дня она была замкнута и сосредоточенна. В ней совершался непрерывный процесс — процесс мысли; она училась следить, угадывать, вдумываться. Ей казалось, что она видит окружающих людей и даже вещи в новом, хоть и неясном еще свете, и ко всему, что она чтила, даже к матери, у нее зарождалось недоверие. За эти два дня всяческие догадки возникали у нее. Всяческие возможности перебрала она, принимая самые крайние решения со всей стремительностью своей порывистой натуры, ни в чем не знающей меры. К среде у нее был готов план, выработана линия поведения, целая система слежки. В четверг она встала с намерением перещеголять в хитрости любого сыщика и быть настороже против всех.

Она даже придумала себе девиз из двух слов: «Своими силами» и больше часа пробовала, как бы покрасивее расположить их на почтовой бумаге вокруг своей монограммы.

Саваль и Сервиньи приехали в десять часов. Иветта поздоровалась сдержанно, без смущения, дружеским, хоть и серьезным тоном:

— Добрый вечер, Мюскад! Как поживаете?

— Добрый день, мамзель, неплохо, а вы?

Он зорко наблюдал за ней.

«Какие еще фокусы у нее на уме?» — думал он.

Маркиза оперлась на руку Саваля, Сервиньи взял под руку Иветту, и они отправились гулять вокруг лужайки, поминутно исчезая за боскетами и купами деревьев и появляясь вновь.

Иветта выступала по дорожке с рассудительным и степенным видом, потупив взгляд, казалось, еле слушала то, что говорил ей спутник, и не отвечала ни слова.

Но вдруг она спросила:

— Вы мне настоящий друг, Мюскад?

— Еще бы, мамзель!

— Самый, самый настоящий, настоящее не бывает?

— Весь ваш, душой и телом, мамзель.

— Даже можете не солгать мне хоть раз, один-единственный раз?

— Даже два раза, если угодно.

— И даже можете сказать мне всю правду, самую что ни на есть гадкую правду?

— Могу, мамзель.

— Хорошо. Что вы думаете, только искренне, совсем искренне, о князе Кравалове?

— Ах ты, черт!

— Вот видите, вы уже собрались солгать!

— Нет, нет, я только подбираю слова, чтобы выразиться повернее. Ну боже мой, князь Кравалов — русский… действительно русский… говорит по-русски, родился в России… возможно, имеет даже заграничный паспорт, фальшивые у него только имя и титул.

Она пристально посмотрела на него:

— Вы хотите сказать, что это…

Он замялся, но потом собрался с духом:

— Авантюрист, мамзель.

— Благодарю вас. И шевалье Вальреали не лучше, верно?

— Ваша правда, мамзель.

— А господин де Бельвинь?

— Это другое дело. Это человек из общества… провинциального… человек почтенный… до известных пределов… только несколько потрепанный беспутной жизнью.

— А вы?

Он ответил, не задумываясь:

— Я то, что называется, повеса, отпрыск хорошей семьи, обладал умом, но растратил его в остротах, обладал здоровьем, но потерял его в кутежах, обладал даже способностями, но промотал их в безделье. И осталось мне всего-навсего порядочно денег, приличный житейский опыт, полнейшее отсутствие предрассудков, глубочайшее презрение к людям, включая и женщин, чувство абсолютной бесполезности всех своих поступков и широкая терпимость ко всеобщей подлости. Однако временами у меня бывают проблески искренности, в чем вы убедились сейчас, и к тому же я способен питать нежные чувства, в чем вы могли бы убедиться. Весь, как есть, со всеми достоинствами и недостатками, морально и физически я в вашем распоряжении, мамзель, и прошу располагать мною, как вам заблагорассудится. Вот и все.

Она не смеялась; она слушала, вникая в слова и недомолвки.

— А что вы думаете о графине де Ламми? — продолжала она спрашивать.

Он возразил поспешно:

— Разрешите мне умолчать о женщинах.

— Обо всех?

— Обо всех.

— Значит, вы очень дурного мнения… о каждой. Ну вспомните, может быть, есть исключения?

Он ухмыльнулся, приняв привычный ему наглый вид, и с бесцеремонной дерзостью, которая была его силой, его оружием, бросил в ответ:

— Присутствующие всегда исключение.

Она слегка покраснела, но спросила вполне спокойно:

— Так скажите, что вы думаете обо мне.

— Вам так угодно? Извольте. Я думаю, что вы особа весьма рассудительная, весьма практичная или, если предпочитаете, наделенная большим практическим умом, умеющая ловко маскировать свою игру, водить людей за нос, скрывать свои замыслы, расставлять сети и терпеливо ждать… развязки.

— Все? — спросила она.

— Все.

Она произнесла серьезно и внушительно:

— Я заставлю вас переменить мнение, Мюскад.

И тут же подошла к матери, которая прогуливалась неторопливой, небрежной поступью, склонив голову, так ходят люди, когда вполголоса ведут интимную и задушевную беседу. Кончиком зонта маркиза чертила на песке какие-то фигуры, быть может, буквы, и, не глядя на Саваля, но, опираясь на его руку, прижимаясь к нему, говорила медленно и пространно. Иветта внезапно взглянула на мать в упор, и подозрение, такое смутное, что она не сумела бы назвать его, скорее впечатление, чем догадка, пронеслось у нее в мозгу, как пробегает по земле тень облака, гонимого ветром.

Колокольчик прозвонил к завтраку.

За столом все были молчаливы и даже угрюмы.

Как говорится, в воздухе пахло грозой. Большие неподвижные тучи, казалось, притаились у черты горизонта, безмолвные и грузные, но насыщенные электричеством.

Как только кофе был выпит на террасе, маркиза спросила:

— Ну что ж, душенька, сегодня ты опять пойдешь гулять с твоим приятелем Сервиньи? В такую погоду очень приятно освежиться под деревьями.

Иветта украдкой бросила на нее мимолетный взгляд.

— Нет, мама, сегодня я никуда не пойду.

Маркиза была явно раздосадована и попыталась настаивать:

— Пойди погуляй, детка, тебе это полезно.

Но Иветта возразила резким тоном:

— Нет, мама, сегодня я останусь дома, а почему — ты знаешь сама, ведь я же тебе сказала в тот вечер.

Маркиза успела позабыть обо всем, ей хотелось лишь остаться наедине с Савалем. Она покраснела, смутилась и, беспокоясь только о себе, не зная, как получить свободу на час-другой, пролепетала:

— Ах да, верно, ты права, как я об этом не подумала!

Иветта взялась за рукоделие, которое сама прозвала «общественным спасением», потому что занималась им раз пять-шесть в год, в дни полного затишья, и расположилась на скамеечке подле матери, меж тем как мужчины, сидя верхом на складных стульях, курили сигары.

Часы текли в ленивой болтовне, то и дело замиравшей. Маркиза нервничала, бросала на Саваля отчаянные взгляды, искала повода и способа удалить дочь. Наконец, поняв, что это не удастся, и, не придумав удачной уловки, она обратилась к Сервиньи:

— Знаете, дорогой герцог, я не отпущу вас сегодня вечером. Мы поедем утром завтракать в ресторан «Фурнез» в Шату.

Он понял, усмехнулся и поклонился.

— К вашим услугам, маркиза.

И день потянулся медленно, томительно, под гнетом надвигающейся грозы.

Наконец наступил час обеда. Тяжелое, нависшее небо понемногу заволакивалось неторопливыми, неповоротливыми тучами. Не чувствовалось ни малейшего движения воздуха.

Обед тоже прошел молчаливо.

Какая-то неловкость, смущение, неясный страх, казалось, смыкали уста обоим мужчинам и обеим женщинам.

Когда убрали со стола, они остались на террасе, перебрасываясь редкими словами. Ночь надвигалась, душная ночь. И вдруг гигантский огненный зигзаг рассек небосвод и озарил ослепительным синеватым светом лица всех четверых, уже поглощенные темнотой. За ним следом над землей прокатился отдаленный гул, глухой и негромкий, подобный грохоту колес по мосту; казалось, будто зной усилился, будто воздух стал еще удушливее, а вечернее затишье еще полнее.

Иветта поднялась.

— Пойду лягу, — сказала она, — мне неможется от грозы.

Она подставила маркизе лоб для поцелуя, подала руку мужчинам и ушла.

Комната ее была над самой террасой, и вскоре листья большого каштана у входа озарились зеленоватым сиянием; Сервиньи не спускал глаз с этого бледного отсвета на листве, где, казалось ему, порой мелькала тень. Но огонек вскоре погас, и маркиза заметила с глубоким вздохом:

— Моя дочь легла…

Сервиньи поднялся:

— С вашего разрешения, я последую ее примеру, маркиза.

Он поцеловал протянутую руку и, в свою очередь, скрылся.

Она осталась наедине с Савалем в ночной тьме.

Вмиг она очутилась в его объятиях, обхватила, обвила его руками. А потом, как ни пытался он удержать ее, опустилась перед ним на колени.

— Я хочу смотреть на тебя при свете молний, — шептала она.

Но Иветта, после того как задула свечу, в тоске мучительных и смутных подозрений вышла на балкон босиком, неслышно, точно тень, и стала прислушиваться.

Видеть их она не могла, потому что находилась над ними, на крыше террасы.

Слышен ей был только неясный шепот, а сердце ее билось так сильно, что у нее шумело в ушах. Над ее головой захлопнулось окно. Значит, Сервиньи ушел к себе. Мать осталась наедине с тем, другим.

Молния вторично разрезала небо надвое, и на миг в резком зловещем свете встал знакомый пейзаж — широкая водная пелена цвета расплавленного свинца, какими бывают во сне реки фантастических стран. И тотчас же внизу прозвучал голос: «Люблю тебя!»

Больше она не услышала ничего. Странная дрожь пробежала по ее телу, а умом овладело жестокое смятение.

Тяжкое, беспредельное безмолвие, как будто безмолвие вечности, нависло над миром. У Иветты перехватило дыхание, что-то неведомое и страшное навалилось на грудь. Вспыхнула новая молния и на мгновение озарила дали, за ней подряд еще и еще другие…

И тот же голос все громче и громче повторял: «О! как я люблю тебя! Как люблю!»

Иветте хорошо знаком был этот голос — голос матери.

Крупная теплая капля упала ей на лоб, и по листьям пронесся легкий, чуть уловимый трепет, шорох начинающегося дождя.

И сразу же издалека надвинулся, набежал глухой ропот, подобный шуму ветра в листве, — это ливень хлынул потоком на землю, на реку, на деревья. Спустя мгновение, вода струилась вокруг девушки, заливая, захлестывая, обдавая ее, точно душ. Она не шевелилась, думая лишь о том, что творилось на террасе.

Она слышала, как они встали и поднялись к себе в комнаты. В доме захлопали двери; поддавшись неудержимому желанию знать все, терзавшему ее, сводившему ее с ума, она сбежала по лестнице, бесшумно открыла наружную дверь, под проливным дождем пересекла лужайку и, спрятавшись под купой деревьев, взглянула на фасад дома.

Свет был только в спальне матери. И вдруг в освещенном окне появились две тени рядом, тени сблизились и слились в одну. Когда же молния вновь полыхнула по фасаду, девушка увидела, как они целуются, обвив друг друга руками.

Не помня себя, не размышляя, не понимая, что делает, она крикнула: «Мама!» Крикнула изо всех сил, пронзительным голосом, как кричат тем, кому грозит смертельная опасность.

Ее отчаянный вопль затерялся в плеске воды, но потревоженная чета разъединилась. И одна из теней исчезла, а другая силилась разглядеть что-нибудь во мгле сада.

Испугавшись, что ее заметят, что ей придется сейчас встретиться с матерью, Иветта бросилась в дом, торопливо взбежала по лестнице, оставляя за собой струйки воды, стекавшие со ступеньки на ступеньку, заперлась у себя на ключ и решила не открывать никому.

Не подумав даже снять мокрое, прилипшее к телу платье, она упала на колени, сложив руки и в смятении своем моля о поддержке свыше, о таинственном вмешательстве небес, о защите неведомых сил, которой ищут в горькие минуты отчаяния.

Гигантские молнии непрерывно освещали комнату синеватыми отблесками, и в зеркале шкафа перед девушкой неожиданно вставало ее собственное, странное и чуждое отражение с распущенными и мокрыми волосами.

Она пробыла в этом состоянии долго, так долго, что и не заметила, как утихла гроза. Дождь прекратился, небо, еще хмурое от туч, мало-помалу прояснилось; мягкая, душистая, упоительная свежесть, свежесть влажной травы и листвы, вливалась в раскрытое окно.

Иветта поднялась с колен, машинально сбросила липкую, холодную одежду и легла в постель. Она лежала, глядела, как занимается заря, снова всплакнула, снова задумалась.

Любовник! У матери! Какой позор! Но недаром прочла она столько книг, где женщины, и даже матери, так же предавались страстям, а в заключительной главе возвращались на стезю добродетели, и потому была не слишком потрясена, очутившись в самом центре драмы, подобной всем книжным драмам. Первая вспышка горя, жестокое своей неожиданностью потрясение понемногу растворилось в бессознательных поисках литературных аналогий. Мысль ее так привыкла блуждать среди трагических происшествий, сдобренных поэтическим вымыслом, что страшное открытие уже казалось ей естественным продолжением романа-фельетона, начатого вчера.

Она решила: «Я спасу мать».

Почти умиротворенная этим героическим намерением, она почувствовала себя сильнее, старше, как будто сразу созрела для самопожертвования и борьбы. Она принялась обдумывать, какие средства придется ей употребить. Остановилась она на одном, отвечавшем ее романтической натуре. И как актер готовит сцену, которую ему придется играть, так она подготовила предстоящий разговор с маркизой.

Солнце уже взошло. Слуги засуетились по дому. Горничная принесла чашку шоколада. Иветта велела поставить поднос на стол и заявила:

— Передайте маме, что я нездорова и не встану до отъезда гостей. Я не спала всю ночь и попытаюсь подремать, а потому прошу не беспокоить меня.

Служанка в недоумении смотрела на мокрое платье, брошенное на пол, точно тряпка.

— Неужели вы выходили, мадмуазель?

— Да, я гуляла под дождем, мне хотелось освежиться.

Горничная подобрала юбки, чулки, выпачканные ботинки и унесла всю эту одежду, промокшую, как отрепья утопленника, брезгливо перекинув ее через руку.

А Иветта стала ждать, не сомневаясь, что мать придет к ней.

Маркиза поспешила прийти; она вскочила с постели при первых же словах горничной, потому, что ее не покидала тревога после того, как в темноте раздался крик: «Мама!»

— Что с тобой? — спросила она.

Иветта взглянула на нее и пролепетала:

— Я…я…

Жестокое волнение вдруг нахлынуло на нее, и она захлебнулась от рыданий.

Маркиза удивилась и повторила вопрос:

— Да что это с тобой?

И тут, забыв все свои планы, все заготовленные фразы, девушка закрыла лицо руками, всхлипывая:

— Ах, мама! Ах, мама!

Маркиза неподвижно стояла подле кровати, плохо соображая от волнения, но тонким чутьем, составлявшим ее силу, угадывая почти все.

Слезы мешали Иветте говорить; тогда мать, предчувствуя грозное объяснение, вышла из себя и резко сказала:

— Ответишь ты мне, наконец, что с тобой такое?

Иветта еле выговорила:

— Ах, мама!.. Сегодня ночью… я видела твое окно.

Маркиза, сильно побледнев, отрезала:

— Ну и что ж?

А дочь все твердила сквозь слезы:

— Ах, мама, мама!

Страх и смущение маркизы перешли в гнев, она пожала плечами и повернулась к дверям.

— Право же, ты не в своем уме. Когда опомнишься, позови меня.

Но девушка внезапно отняла руки от лица, залитого слезами.

— Нет! Постой… мне нужно сказать тебе… Обещай мне, что мы уедем… уедем вдвоем, далеко-далеко, в деревню, и будем жить, как крестьянки; и никто не должен знать, что с нами сталось! Скажи, что ты согласна, мама, прошу тебя, умоляю, скажи, что ты согласна.

Маркиза так и застыла посреди комнаты. В жилах ее текла горячая кровь простолюдинки. Но стыд и материнское целомудрие примешивались к неопределенному чувству страха и ожесточению пылкой женщины, чья любовь поставлена под угрозу, и она вся дрожала, не зная, просить ли прощения, или дать волю ярости.

— Я тебя не понимаю, — сказала она.

Иветта прошептала снова:

— Я видела тебя… сегодня ночью… Мама… не надо этого… Ты не подумала… Мы уедем вдвоем. Я так тебя буду любить, что ты утешишься…

Маркиза Обарди произнесла дрожащим голосом:

— Слушай, дочь моя, есть вещи, которых ты еще не понимаешь. Так вот… запомни… запомни твердо… я тебе запрещаю говорить мне о… о… о них.

Но девушка, войдя вдруг в свою роль, роль спасительницы, заговорила:

— Нет, мама, я уже не дитя, я имею право знать. И я знаю, что мы принимаем людей с дурной репутацией, авантюристов, знаю также, что нас за это не уважают. Я знаю еще и другое… Так вот, надо это прекратить, понимаешь? Я так хочу. Мы уедем куда-нибудь далеко-далеко, ты продашь все драгоценности. Если нужно, мы будем работать и жить, как живут порядочные женщины. Если я найду себе мужа, — тем лучше.

Мать смотрела на нее черными, злыми глазами. Она ответила:

— Ты с ума сошла. Будь добра встать и спуститься завтракать к столу.

— Нет, мама. Там будет человек, которого я больше не желаю видеть, ты понимаешь? Пусть он уйдет, иначе уйду я. Выбирай между ним и мной.

Она сидела на кровати и постепенно повышала голос, говоря, как на сцене, чувствуя себя героиней драмы, которую сочинила, почти забыв свое горе ради взятой на себя высокой миссии.

Маркиза совсем растерялась.

— Да ты с ума сошла! — повторила она, не зная, что еще сказать.

Иветта продолжала с театральным пафосом:

— Нет, мама, либо этот человек покинет наш дом, либо я уйду, но не сдамся.

— А куда ты денешься? Что ты будешь делать?

— Не знаю, не все ли равно… Я хочу, чтобы мы были порядочными женщинами.

Слова «порядочные женщины», назойливо повторяясь, возбуждали в маркизе ярость девки; наконец она закричала:

— Замолчи! Я тебе запрещаю так говорить со мной! Я не хуже кого хочешь, поняла? Я куртизанка, это правда, и я горжусь этим; порядочные женщины мизинца моего не стоят.

Потрясенная Иветта смотрела на мать и лепетала:

— Что ты, мама!

Но маркиза распалилась и разошлась:

— Ну да, я куртизанка. Так что ж? Не будь я куртизанкой, ты бы теперь была кухаркой, как я раньше, ты выколачивала бы в день тридцать су, мыла бы посуду, и хозяйка гоняла бы тебя в мясную, понимаешь? И выставила бы тебя без долгих разговоров, если бы ты лодырничала, а теперь ты лодырничаешь по целым дням, потому что я куртизанка. Вот тебе! А то как же быть бедной девушке, прислуге?.. Сбережений у нее всего-навсего пятьдесят франков! Мыкаться до конца дней она не хочет… Значит, надо пробиваться самой, а другого пути для нас, для подневольных, нет, понимаешь ты, другого нет! Службой да биржевыми спекуляциями нам капитала не нажить. У нас один капитал — наше тело, да, тело!

Она била себя в грудь, точно кающаяся грешница, и, побагровев, разъярившись, подступала к постели:

— Что ж такого! Коли нечем, надо жить красотой, либо бедствовать всю жизнь… всю жизнь… одно из двух!

Потом вернулась к первоначальной мысли:

— Подумаешь, какие скромницы твои порядочные женщины. Они-то вот настоящие потаскухи, слышишь? Ведь их нужда не толкает. Денег у них вволю, могут жить и развлекаться, а с мужчинами они путаются потому, что они развратницы, потому что они настоящие потаскухи!

Она стояла у самого изголовья обезумевшей от ужаса Иветты, и девушке хотелось позвать на помощь, убежать, но она только плакала навзрыд, как ребенок, которого бьют.

Маркиза смолкла, поглядела на дочь, и когда увидела ее отчаяние, то и сама содрогнулась от боли, раскаяния, умиления, жалости и зарыдала тоже, упав на кровать, простирая руки и приговаривая:

— Бедняжка, бедняжка ты моя, как ты мне сделала больно!

И они долго проплакали вместе.

Но маркиза не умела страдать длительно, она потихоньку поднялась и шепнула чуть слышно:

— Перестань, малютка, такова жизнь, ничего не поделаешь. И ничего уж теперь не изменишь. Приходится мириться с ней.

Иветта плакала по-прежнему. Она не могла еще собраться с мыслями и успокоиться, — слишком жесток и неожидан был удар.

— Послушай меня, встань и пойдем завтракать, чтобы никто не заметил, уговаривала ее мать.

Девушка не могла говорить, она только отрицательно качала головой; наконец, она произнесла медленно, сквозь слезы:

— Нет, мама, я тебе все сказала и решения своего не переменю. Я не выйду из комнаты, пока они не уедут. Я не хочу никогда, никогда больше видеть никого из этих людей. Если они явятся еще, я… я… ты больше не увидишь меня.

Маркиза вытерла глаза и, утомленная избытком переживаний, прошептала:

— Ну прошу тебя: одумайся, будь умницей.

Но, помолчав минуту, прибавила:

— Да, пожалуй, тебе лучше спокойно полежать все утро. Я зайду к тебе днем.

Она поцеловала Иветту в лоб и поспешила к себе одеваться, вполне успокоившись.

Как только мать ушла, Иветта встала, заперла дверь, чтобы остаться одной, совсем одной, и принялась размышлять.

Часов в одиннадцать постучалась горничная и спросила через дверь:

— Маркиза приказала узнать: не нужно ли вам чего-нибудь, мадмуазель, и что вам угодно к завтраку?

Иветта ответила:

— Мне не хочется есть. Я прошу только не беспокоить меня.

Она не поднялась с постели, словно тяжелобольная.

Часа в три в дверь снова постучались. Она спросила;

— Кто там?

В ответ послышался голос матери:

— Это я, душенька, я пришла проведать тебя.

Иветта колебалась. Как быть? Она отперла и легла снова.

Маркиза подошла к постели и вполголоса, как у выздоравливающей, спросила:

— Ну что, лучше тебе? Не скушаешь ли яйцо?

— Нет, спасибо, я ничего не хочу.

Мать села подле кровати. Долгое время обе молчали. Наконец, видя, что дочь лежит неподвижно, вытянув руки поверх одеяла, маркиза спросила:

— Ты не собираешься встать?

— Я скоро встану, — ответила Иветта.

Затем произнесла раздельно и торжественно:

— Я много думала, мама, и вот… вот мое решение. Прошлого не изменишь, не надо о нем говорить. Но будущее должно быть другим… иначе… иначе я знаю, что мне делать. А теперь довольно об этом.

Маркиза, считавшая, что объяснение закончено, начала раздражаться. Это уж слишком. Такой великовозрастной дуре давно бы пора все понять. Однако она ничего не ответила и только повторила:

— Ты встанешь?

— Да, сейчас.

Тогда мать принялась прислуживать ей, подала чулки, корсет, юбки; затем поцеловала ее.

— Хочешь пройтись перед обедом?

— Хорошо, мама.

И они пошли погулять по берегу, разговаривая только на самые обыденные темы.

Глава 4

На другой день Иветта с утра отправилась одна посидеть там, где Сервиньи читал ей о муравьях.

«Не уйду, пока не приму окончательного решения», — твердила она про себя.

Перед ней, у ног ее, струилась вода, бурливая вода проточного рукава реки, полного пучин и водоворотов, которые мчались мимо в беззвучном беге, образуя глубокие воронки.

Она уже со всех сторон обсудила положение и все возможные выходы из него.

Как ей быть, если мать не выполнит до конца поставленных условий, не порвет со своей жизнью, обществом и всем прочим и не укроется вместе с нею в каких-нибудь далеких краях? Тогда она, Иветта, должна уехать… бежать одна. Но куда? Чем она будет жить?

Трудом? Каким? К кому она обратится за работой? Кстати, унылая, убогая жизнь работниц, девушек из народа, казалась ей немного унизительной, недостойной ее. Она подумала было сделаться гувернанткой, как юные героини романов, а потом пленить сердце хозяйского сына и стать его женой. Но для этого надо быть знатного рода, чтобы гордо ответить взбешенному отцу, когда он будет укорять ее в обольщении сына:

— Меня зовут Иветта Обарди.

Но гордиться своим именем она не могла. Да и способ этот был избитый и пошлый.

И монастырь не лучше. К тому же она не чувствовала ни малейшего призвания к монашеской жизни, благочестие находило на нее случайно и порывами. Нельзя надеяться, чтобы кто-нибудь женился на ней, на той, кем она была. Никакой помощи не могла она принять от мужчины и не видела ни выхода, ни верного средства спасения.

И потом она хотела совершить что-то смелое, поистине большое, поистине значительное, достойное подражания; и она избрала смерть.

Она решилась на это внезапно и спокойно, как на путешествие, не вдумавшись, не представляя себе смерти, не понимая, что это сон без пробуждения, уход без возврата, прощание навеки с землей и жизнью.

Со всем легкомыслием юного и восторженного существа она тотчас ухватилась за эту крайнюю меру. И стала обдумывать, как осуществить ее. Но все способы казались ей мучительными и неверными, к тому же вынуждали к насильственному действию, которое претило ей.

Она сразу же отвергла кинжал и пистолет, которые требуют опытной и твердой руки, а иначе могут только ранить, искалечить или изуродовать; отвергла вульгарную веревку, способ самоубийства для бедняков, смешной и некрасивый, а также и воду, потому что умела плавать. Оставался только яд, но какой? Почти все они причиняют страдания и вызывают рвоту. А ей не хотелось страдать, не хотелось, чтобы ее рвало. Тут она подумала о хлороформе, потому что прочла в хронике происшествий, как одна молодая женщина покончила с собой таким способом.

И тотчас же ей стало как-то радостно от принятого решения, она втайне возгордилась и залюбовалась собой. Теперь все увидят, какова она, узнают ей цену.

Она вернулась в Буживаль, зашла в аптеку и спросила немного хлороформа от зубной боли. Аптекарь знал ее и отпустил ей маленький пузырек наркотика.

Она прошла пешком в Круасси и там получила вторую склянку яда. Третью она добыла в Шату, четвертую в Рюэйе и к завтраку возвратилась с опозданием. После такой долгой ходьбы она сильно проголодалась и ела с наслаждением человека, нагулявшего себе аппетит.

Мать радовалась, глядя, как охотно она ест, и, окончательно успокоившись, сказала, когда они встали из-за стола:

— Знаешь, я пригласила провести с нами воскресный день всех друзей — князя, шевалье и господина де Бельвиня.

Иветта слегка побледнела, но не возразила ни слова. Сейчас же после завтрака она отправилась на станцию и взяла билет в Париж.

Весь день она ходила из аптеки в аптеку и покупала по несколько капель хлороформа.

Когда она вернулась вечером, все карманы ее были полны пузырьков.

На другой день она повторила эту процедуру и, случайно заглянув в аптекарский магазин, сразу получила четверть литра.

В субботу она не выходила из дому; день был пасмурный и прохладный; все время она провела на террасе, лежа в плетеном шезлонге.

Она почти ни о чем не думала, окончательно решившись и успокоившись.

На следующий день она захотела прихорошиться и надела голубое платье, которое было ей к лицу.

Глядя в зеркало, она вдруг подумала:

«Завтра я буду мертва. — И непривычная дрожь пробежала у нее по спине. — Мертва! Не буду говорить, не буду думать, никто больше не увидит меня. И сама я ничего этого больше не увижу!»

Она внимательно разглядывала свое лицо, как будто никогда не видела его прежде, особенно всматривалась в глаза, обнаруживала множество новых штрихов, улавливала в своих чертах их истинное, ей самой неизвестное выражение и удивлялась себе, как незнакомке или новой подруге.

Она твердила мысленно:

«Это я, я сама в зеркале. Как странно смотреть на себя! А ведь без зеркала мы не имели бы понятия о себе. Все вокруг знали бы, какие мы, а сами мы — нет».

Она подняла свои тяжелые косы, перебросила их на грудь и при этом наблюдала каждый свой жест, каждый поворот, каждое движение.

«Какая я хорошенькая! — думала она. — А завтра я буду лежать мертвая, вот тут на кровати».

Она оглянулась на кровать и мысленно увидела себя простертой, белой, как простыня.

«Мертвая! Через неделю это мое лицо, эти глаза, щеки будут почерневшей гнилью в ящике под землей».

Нестерпимая тоска сжала ей сердце.

Яркое солнце заливало весь ландшафт, и теплый утренний воздух струился в окно.

Она села, вдумываясь в это слово: «мертва». Это значит, что мир как будто исчезнет для нее; но нет, в мире ничто не изменится, даже ее комната. Да, ее комната останется такой же, с той же кроватью, теми же стульями, тем же туалетным столом, а она, она сама скроется навсегда, и никто не опечалится этим, разве что ее мать.

Кто-нибудь скажет: «Хорошенькая была девушка, эта Иветта!» — только и всего. Она взглянула на свою руку, лежавшую на локотнике кресла, и снова подумала о той гниющей, о той черной, смрадной каше, в которую превратится ее тело. Снова дрожь ужаса пробежала у нее по спине, а в голове не укладывалась мысль, как это она исчезнет, а весь мир не перестанет существовать. Ведь она чувствует себя нераздельной частью всего — природы, воздуха, солнца, жизни.

Из сада донесся взрыв смеха, гомон голосов, выкрики, звуки шумного веселья, какое царит в начале загородных прогулок; Иветта различила баритон де Бельвиня, который пел:


Я под окном твоим,

И жду, тоской томим…


Она машинально поднялась и выглянула в окно. Раздались рукоплескания. Все пятеро были в сборе и с ними еще двое господ, ей незнакомых.

Вдруг она отпрянула от окна — ее больно кольнула мысль, что все эти мужчины приехали повеселиться к ее матери, куртизанке.

Прозвонил колокольчик к завтраку.

«Я покажу вам, как умирают», — решила она. И сошла вниз твердой, решительной поступью; так, должно быть, христианские мученицы вступали на арену цирка навстречу львам.

Она пожала гостям руки, улыбаясь любезно, но несколько высокомерно. Сервиньи спросил ее:

— Сегодня вы менее сварливо настроены, мамзель?

Она ответила суровым и загадочным тоном:

— Сегодня мне хочется озорничать. Я настроена на парижский лад. Берегитесь! — И обратилась к де Бельвиню: — Вы будете моим кавалером, миленький Мальвуази. Я всех вас веду после завтрака на гулянье в Марли.

В этот день в Марли как раз было гулянье. Иветте представили двух новых гостей — графа де Тамина и маркиза де Брикето.

За столом она почти не разговаривала, собираясь с силами, чтобы быть веселой целый день и чтобы никто ничего не заметил. А потом бы все дивились еще больше и говорили: «Кто бы мог подумать? У нее был такой веселый, довольный вид! Кто разгадает эти натуры?!»

Она старалась не думать о вечере, о назначенном ею часе, когда все будут в сборе на веранде.

Чтобы подхлестнуть себя, она выпила непривычно много вина, а в придачу две рюмки коньяка, и, когда вставали из-за стола, щеки у нее раскраснелись, голова кружилась, кровь быстрее бежала по жилам, туманила мозг, и на все она теперь смотрела бесстрашно, все ей было нипочем.

— Вперед! — скомандовала она.

Она взяла под руку де Бельвиня и объявила, в каком порядке выступать остальным:

— Итак, вы — мой батальон! Сервиньи! Вас я назначаю сержантом, вы пойдете вне строя, справа. В авангарде поставьте иностранный легион, двух чужеземцев — князя и шевалье, а позади двух новобранцев, сегодня ставших под ружье. Вперед!

Они тронулись. Сервиньи подражал горнисту, а новички изображали барабанщиков. Де Бельвинь был несколько сконфужен и твердил шепотом:

— Мадмуазель Иветта! Ну будьте же благоразумны, не компрометируйте себя.

Она отвечала:

— Скажите, что я компрометирую вас, Резине. Мне самой на все наплевать. Завтра это уже будет неважно. Пеняйте на себя, — незачем показываться с такими особами, как я.

Они шли по Буживалю, вызывая изумление гуляющих. Все оборачивались. Местные жители выглядывали из дверей; пассажиры узкоколейки, соединяющей Рюэй с Марли, свистели им вслед; мужчины, стоя в открытых вагонах, кричали:

— В воду их!.. В воду!..

Иветта шагала по-военному и тащила Бельвиня, как пленника. Она не смеялась, лицо ее было бледно, строго и казалось какой-то мрачной маской. Сервиньи, прерывая игру на рожке, выкрикивал команду. Князь и шевалье веселились от души, находили все это крайне забавным и остроумным. Оба молодых человека без устали били в барабан.

Их прибытие на гулянье вызвало сенсацию. Девицы рукоплескали, молодые люди ржали; толстяк, который шествовал под руку с супругой, заметил не без зависти:

— Вот уж кому не скучно!

Иветта увидела карусель и заставила Бельвиня сесть на деревянную лошадку, рядом с ней, меж тем как остальные оседлали коней позади них. После первого круга она не пожелала слезть и принудила свиту пять раз подряд прокатиться верхом на игрушечных лошадках, к великому удовольствию публики, отпускавшей шуточки. Де Бельвинь был бледен, сходя с карусели, его тошнило.

После этого она принялась слоняться по балаганам. Принудила своих спутников, всех по очереди, взвеситься посреди толпы зевак. Требовала, чтобы они покупали и таскали с собой нелепые игрушки. Князь и шевалье находили уже, что шутка зашла далеко. Только Сервиньи и оба барабанщика не теряли присутствия духа.

Наконец, они вышли за пределы гулянья. Она окинула своих провожатых каким-то странным, коварным и злобным взглядом и, повинуясь дикой причуде, выстроила их в ряд на правом высоком берегу реки.

— Пусть тот, кто любит меня больше всех, бросится в воду, — сказала она.

Никто не прыгнул. Позади собирался народ. Женщины в белых фартуках смотрели во все глаза. Двое солдат в красных шароварах с глупым видом скалили зубы.

Она повторила:

— Итак, никто из вас не способен прыгнуть в реку мне в угоду?

Сервиньи пробормотал'.

— Так и быть, черт возьми.

И, как стоял, кинулся в воду.

Брызги от его падения долетели до Иветты. Возгласы удивления и смешки послышались в толпе.

Девушка подняла с земли щепку, швырнула ее в реку и крикнула;

— Апорт!

Молодой человек поплыл, как собака, зубами схватил и понес качавшуюся на волнах дощечку, потом выбрался на берег и, преклонив колено, подал ее.

Иветта взяла щепку.

— Молодчина, — заметила она.

И ласково погладила его по голове.

Толстая дама с возмущением воскликнула:

— Это просто неслыханно!

Другая добавила:

— Что это за развлечение!

Какой-то мужчина заявил:

— Ну уж я бы не стал купаться ради девки!

Иветта снова повисла на руке Бельвиня и бросила ему прямо в лицо:

— А вы, мой друг, — простофиля. Вы и не знаете, что упустили.

Они пошли обратно. Иветта с раздражением смотрела на встречных.

— Какой у них у всех глупый вид! — говорила она.

Потом перевела взгляд на спутника:

— Кстати, у вас тоже.

Де Бельвинь поклонился. Обернувшись, она заметила, что князь и шевалье скрылись. Мрачный и мокрый Сервиньи уже не изображал горниста и уныло плелся рядом с усталыми молодыми людьми, а они уже не изображали барабанщиков.

Она резко захохотала:

— По-видимому, с вас хватит. Однако вы, кажется, так понимаете развлечения? И приехали сюда для этого. Вот я и развлекла вас за ваши деньги.

Дальше она пошла молча. Вдруг Бельвинь заметил, что она плачет. Он спросил в испуге:

— Что с вами?

Она прошептала:

— Оставьте меня, какое вам дело!

Но он тупо настаивал:

— Нет, мадмуазель, скажите, что с вами? Вас кто-нибудь обидел?

Она повторила с раздражением:

— Да замолчите наконец!

И, не в силах больше бороться с безысходной тоской, затопившей ее сердце, зарыдала так отчаянно, что не могла идти дальше.

Закрыв лицо руками, она всхлипывала, стонала, захлебывалась, задыхаясь от своего непосильного горя.

Бельвинь стоял подле нее и в полном смятении твердил:

— Ничего не понимаю!

Тут решительно вмешался Сервиньи:

— Пойдемте домой, мамзель, не надо плакать на улице. Зачем было так безумствовать, а потом огорчаться?

И, схватив Иветту под руку, он увлек ее прочь.

Но как только они подошли к ограде дачи, она вырвалась, бегом пересекла сад, взбежала к себе в комнату и заперлась на ключ.

Появилась она только к обеду, очень строгая, очень бледная. Все остальные, наоборот, были настроены весело. Сервиньи купил у местного торговца одежду рабочего — бархатные штаны, рубаху в цветочек, фуфайку, блузу — и говорил простонародным языком.

Иветта еле дождалась конца обеда, чувствуя, что мужество ее иссякает. Тотчас после кофе она ушла к себе.

Под окном ее раздавались веселые голоса. Шевалье отпускал вольные шутки, каламбурил грубо и неуклюже, как иностранец.

Она слушала с отчаянием. Сервиньи был чуть навеселе, подражал пьяному мастеровому, называл маркизу хозяйкой. И вдруг обратился к Савалю:

— Эй, хозяин!

Послышался взрыв смеха.

И тут Иветта решилась. Она взяла листок почтовой бумаги и написала:

Буживаль, воскресенье.

Девять часов вечера.

Я умираю, чтобы не быть содержанкой.

Иветта.

А в постскриптуме:

Мама, дорогая, прости и прощай.

Она запечатала конверт, адресовав письмо маркизе Обарди.

Потом она подкатила к окну кушетку, придвинула поближе столик, поставила на него бутылку с хлороформом и положила пакет ваты.

Огромный розовый куст в цвету тянулся от самой террасы до ее окна, изливая во тьму нежный и тонкий аромат, набегавший легкими волнами; несколько мгновений девушка вдыхала его. Луна в первой своей четверти, выщербленная слева, плыла по черному небу, порой заволакиваясь легкой дымкой.

Иветта думала:

«Я сейчас умру! Сейчас умру!» Сердце ее, набухшее слезами, переполненное страданием, душило ее. Ей хотелось молить кого-то о пощаде, хотелось, чтобы кто-то спас ее, любил ее.

Послышался голос Сервиньи. Он рассказывал скабрезный анекдот, его слова то и дело прерывали взрывы хохота. Маркиза смеялась даже громче других, повторяя:

— Нет, право, это неподражаемо! Неподражаемо! Ха! ха! ха!

Иветта взяла бутылку, раскупорила ее и смочила жидкостью кусок ваты. Распространился сильный, приторный, странный запах. Она поднесла вату к губам, и этот резкий, щекочущий запах разом проник ей в горло, так что она закашлялась.

Закрыв рот, она принялась вдыхать его. Глубокими затяжками впивала она смертоносные испарения, сомкнув глаза и стараясь угасить в себе всякую мысль, чтобы не думать, не знать ничего. Сначала ей казалось, будто грудь ее раздается, расширяется, а душа, только что обремененная горем, становится совсем-совсем легкой, и груз, угнетавший ее, поднимается, уходит, улетучивается.

Какая-то благодатная сила, подобная могучему дурману, сладостной лихорадкой проникала внутрь, пронизывала ее всю до кончиков пальцев.

Иветта заметила, что комок ваты высох, и удивилась, почему она еще не умерла. Все чувства ее как будто стали острее, тоньше, живее. Она явственно слышала каждое слово с террасы. Князь Кравалов рассказывал, как он убил на дуэли австрийского генерала.

А издалека, из сельских просторов, к ней долетали звуки ночи: прерывистый собачий лай, короткое кваканье лягушек, еле уловимый шорох листвы.

Она снова взяла бутылку, еще раз смочила жидкостью кусочек ваты и стала вдыхать хлороформ. Несколько мгновений она не ощущала ничего; потом отрадная, упоительная истома опять овладела ею.

Два раза подливала она хлороформа на вату, страстно желая теперь этого физического и нравственного блаженства, мечтательного полусна, в котором витала ее душа.

Ей казалось, что нет у нее ни костей, ни мяса, ни ног, ни рук. Все это сняли так осторожно, что она не заметила. От хлороформа в теле было ощущение пустоты, зато ум встрепенулся, ожил, стал шире, вольнее, чем когда-нибудь прежде.

В памяти ее вставали сотни забытых случаев, мелкие подробности из времен детства, пустяки, которые ей приятно было вспомнить. Мысль ее, ставшая вдруг необыкновенно подвижной, перескакивала с предмета на предмет, пробегала сотни приключений, бродила в прошедшем и заглядывала в манящие события будущего. В этом деятельном и беспечном блуждании мысли было чувственное наслаждение; ей доставляло оно божественную радость.

Она по-прежнему слышала голоса, но слов уже не разбирала, и они приобретали для нее совсем новый смысл. Она погружалась, она уносилась в причудливо пеструю феерию.

Вот она на корабле плывет мимо прекрасной, цветущей страны. На берегу люди, и эти люди кричат очень громко. А вот она уже, неизвестно как, очутилась на суше, и Сервиньи, одетый принцем, явился за нею, чтобы вести ее на бой быков.

Улицы были полны прохожих, и все они говорили, и она без удивления слушала их разговоры, и люди, казалось, были ей знакомы, потому что сквозь грезы, навеянные хлороформом, к ней с террасы по-прежнему долетали голоса и смех гостей ее матери.

Дальше все смешалось.

Проснулась она в блаженном оцепенении и с трудом вернулась к действительности.

Значит, она еще не умерла.

Но она так отдохнула, ощущала такое физическое блаженство, такой душевный покой, что не торопилась умирать. Ей хотелось бы, чтобы эта чудесная дремота длилась вечно.

Она дышала неторопливо и глядела на луну прямо перед собой, над вершинами деревьев. Что-то изменилось в ее сознании. Мысли были уже не те. Ослабив ее тело и душу, хлороформ утолил горе и усыпил волю к смерти.

Почему бы ей не жить? Почему не быть любимой? Почему не найти счастье в жизни? Все казалось ей теперь возможным, и простым, и верным. Все в жизни было приятно, хорошо, восхитительно. Но ей хотелось мечтать дальше, и она налила еще волшебной влаги на вату и стала вдыхать ее, по временам отнимая яд от ноздрей, чтобы не поглотить слишком много, чтобы не умереть.

Она смотрела на луну и видела на ней лицо, женское лицо. И снова возобновился образный бред, навеянный парами наркотика. Лицо качалось посреди неба; потом оно запело, знакомым голосом запело «Аллилуйя любви».

Это маркиза вошла в комнаты и села за фортепьяно.

Теперь у Иветты были крылья. Она летала ночью, ясной, светлой ночью, над лесами и долинами. Она летала с упоением, простирая крылья, взмахивая ими, и ветер нежил ее, как нежат объятия. Она отдавалась его воле, а он целовал ее, и она мчалась так быстро, так быстро, что не успевала ничего разглядеть внизу; и вдруг очутилась на берегу пруда с удочкой в руке — она удила.

Что-то клюнуло, она потянула лесу и выудила прекрасное жемчужное ожерелье, о котором мечтала последнее время. Ничуть не удивившись находке, она смотрела на Сервиньи — он неизвестно как очутился возле нее, тоже с удочкой, и тащил из воды деревянную лошадку.

Потом она снова как будто очнулась и услышала, что ее зовут снизу.

Голос матери говорил:

— Погаси же свечу.

Потом Сервиньи выкрикнул шутовским тоном;

— Да погасите же свечу, мамзель Иветта!

И все подхватили хором:

— Мамзель Иветта, погасите свечу!

Она еще раз налила на вату хлороформа; умирать ей теперь не хотелось, и она держала его подальше от лица, чтобы самой дышать свежим воздухом, а комнату пропитать удушливым запахом наркотика, понимая, что к ней сейчас придут.

И, приняв бессильную позу, позу покойницы, она стала ждать.

Маркиза говорила:

— Я даже встревожена! Эта дурочка заснула и оставила свет на столе. Сейчас пошлю Клеманс погасить свечку и притворить окно на балкон, оно раскрыто настежь.

Немного погодя горничная постучала в дверь и позвала:

— Мадмуазель! Мадмуазель!

После паузы она повторила:

— Мадмуазель! Маркиза просит вас потушить свечу и закрыть окно.

Клеманс подождала еще, а потом застучала сильнее и крикнула громче:

— Мадмуазель! Мадмуазель!

Иветта не отвечала, и горничная пошла доложить маркизе.

— Мадмуазель, должно быть, уснула; она заперлась на ключ, а разбудить ее я не могу.

Маркиза заволновалась:

— Нельзя же оставить ее так!

Все гости по совету Сервиньи выстроились под окном и гаркнули хором:

— Гип-гип, ура! Мамзель Иветта!

Их рев всколыхнул мирную ночь, сквозь прозрачный воздух поднялся в поднебесье и пронесся над сонной землей; отголоски его затихли вдали, словно шум мчащегося поезда.

Иветта все не откликалась, и маркиза сказала:

— Только бы с ней не случилось чего-нибудь; мне становится страшно.

Тогда Сервиньи, срывая с куста, растущего у стены, красные розы и нераскрывшиеся бутоны, принялся швырять их в окно Иветты.

От первой розы, которая попала в нее, Иветта вздрогнула и чуть не закричала. Другие посыпались ей на платье, на волосы, перелетали через ее голову, падали на кровать, покрывали ее цветочным дождем.

Маркиза снова крикнула сдавленным голосом:

— Иветта, ну откликнись же!

А Сервиньи заявил:

— Право, тут что-то неладное, я взберусь на балкон.

Но шевалье возмутился:

— Позвольте, позвольте, я протестую, это неслыханная милость, — ведь удачней случая не дождешься, удачней минуты не улучишь, чтобы добиться свидания!

Все остальные, заподозрив уловку со стороны девушки, подхватили:

— Мы возражаем. Это подстроено нарочно. Не пустим, не пустим!

Но маркиза твердила в тревоге:

— Нет, надо пойти посмотреть, что случилось.

Князь заявил с трагическим жестом:

— Она поощряет герцога, нас предали.

— Бросим жребий, кому лезть, — предложил шевалье. И достал из кармана золотой.

Он подошел к князю и сказал:

— Орел.

Вышла решетка.

Вслед за этим князь бросил монету и обратился к Савалю:

— Ваше слово.

Саваль произнес:

— Решетка.

Вышел орел.

Князь по очереди опросил остальных. Все проиграли.

Сервиньи, оставшийся последним, заявил привычным ему наглым тоном:

— Что за черт! Он передергивает!

Князь прижал руку к груди и подал монету сопернику со словами:

— Бросайте сами, дорогой герцог.

Сервиньи взял золотой и швырнул его, крикнув:

— Решетка!

Вышел орел.

Он поклонился и указал на балюстраду балкона:

— Взбирайтесь, князь.

Но князь растерянно оглядывался по сторонам.

— Что вы ищете? — спросил шевалье.

— Мне бы… лестницу.

Раздался дружный смех. Саваль выступил вперед:

— Мы вам поможем.

Он поднял князя на своих мощных руках и посоветовал:

— Цепляйтесь за балкон.

Тот уцепился и, когда Саваль выпустил его, повис в воздухе, болтая ногами. Сервиньи схватил эти ноги, беспомощно искавшие опоры, и что было сил потянул их; руки разжались, и князь всей тяжестью рухнул на живот де Бельвиню, который пытался поддержать его.

— Чья очередь? — спросил Сервиньи.

Никто не вызвался.

— Что же вы, Бельвинь, решайтесь!

— Благодарю вас, мой друг, я не хочу переломать себе кости.

— Ну, а вы, шевалье? Для вас ведь это — дело привычное.

— Уступаю вам место, дорогой герцог.

— Хм! Хм! Мне тоже что-то расхотелось.

И Сервиньи топтался под балконом, приглядываясь.

Потом сделал прыжок, уцепился за балкон, подтянулся, как гимнаст, и перемахнул через балюстраду.

Все зрители зааплодировали.

Но он сейчас же показался снова.

— Скорей! Скорей! Иветта без сознания! — крикнул он.

Маркиза громко вскрикнула и устремилась наверх по лестнице.

Девушка лежала, закрыв глаза, точно мертвая.

Мать вбежала в смятении и бросилась к ней.

— Скажите, что с ней? Что с ней?

Сервиньи поднял с пола упавшую бутылку.

— Она надышалась хлороформа, — сказал он.

И, приложив ухо к сердцу девушки, добавил:

— Но она не умерла. Мы оживим ее. Есть у вас аммиак?

Горничная растерянно повторяла:

— Что… что такое… сударь?

— Нашатырный спирт.

— Есть, сударь.

— Несите скорее и распахните дверь, чтобы был сквозняк.

Маркиза рыдала, упав на колени:

— Иветта! Иветта! Девочка, детка моя, послушай, ответь мне! Иветта! деточка моя! О господи! Господи, что же с ней?

Мужчины в испуге суетились без толку, подносили воду, полотенце, стаканы, уксус.

Кто-то сказал:

— Надо раздеть ее…

И маркиза, совсем потерявшая голову, попыталась снять платье с дочери; но она даже не соображала, что делает. Руки у нее дрожали, пальцы заплетались, она не находила застежек и стонала:

— Не могу… не могу я…

Вернулась горничная с аптечной склянкой. Сервиньи вынул пробку и вылил половину содержимого на платок. Потом приложил платок к носу Иветты, и она судорожно вздохнула.

— Прекрасно, она дышит, — заметил он. — Ничего страшного.

Он смочил ей виски, щеки, шею резко пахнущей жидкостью.

Потом знаком приказал горничной расшнуровать Иветту и, когда на ней остались только юбка и рубашка, поднял ее на руки и понес на кровать, весь дрожа от аромата полуобнаженного тела, от прикосновения чуть влажной кожи, от тепла едва прикрытой груди, которая поддавалась под его губами.

Положив девушку, он выпрямился, весь бледный.

— Это ничего, она очнется, — сказал он, потому что уловил ее дыхание, ровное и правильное.

Но когда он увидел, что глаза всех мужчин устремлены на Иветту, лежавшую в постели, его передернуло от ревнивой досады, и, шагнув в их сторону, он сказал:

— Господа! В комнате слишком много народу. Соблаговолите уйти; здесь с маркизой останемся я и господин Саваль.

Он говорил сухим и властным тоном. Все немедленно удалились.

Г-жа Обарди обхватила своего любовника обеими руками и, подняв к нему голову, молила:

— Спасите ее! Ах, спасите же ее!..

Меж тем Сервиньи, обернувшись, увидел на столе письмо. Проворным движением схватил он конверт. Прочтя имя адресата, он понял и решил: «Пожалуй, не стоит маркизе знать об этом». Вскрыв письмо, он мигом пробежал обе строки:

Я умираю, чтобы не быть содержанкой.

Иветта.

Мама, дорогая, прости и прощай.

«Что за черт! — произнес он про себя. — Здесь есть над чем задуматься».

И спрятал письмо в карман.

Потом он вернулся к постели, и тут ему показалось, что девушка пришла в себя, но не решается открыть глаза из чувства стыда и унижения, из страха расспросов.

Маркиза опустилась теперь на колени и плакала в ногах постели. Встрепенувшись, она произнесла:

— Доктора, скорее доктора!

Но Сервиньи, поговорив шепотом с Савалем, успокоил ее:

— Нет, все прошло. Знаете что, уйдите на минутку, на одну минутку, и я ручаюсь вам, что она расцелует вас, когда вы вернетесь.

Подняв г-жу Обарди, барон увел ее.

А Сервиньи сел подле кровати и, взяв руку девушки, сказал:

— Послушайте, мамзель Иветта…

Она не ответила. Ей было так хорошо, так уютно, так тепло, что хотелось никогда больше не двигаться, не говорить и жить так всегда. Чувство несказанной отрады владело ею, такой отрады, какой она не испытывала еще ни разу.

Мягкий ночной воздух вливался в окно и легкими, бархатистыми волнами так сладостно, так нежно касался порой ее лица. Это была ласка, это был поцелуй ветра, точно мерное и свежее дуновение опахала, сотканного из листвы всех дерев, из всех теней ночи, из приречных туманов, а также из всех цветов, ибо розы, усыпавшие ее комнату, ее кровать, и розы, которыми был увит балкон, сочетали свой томный аромат с бодрящим дыханием ночи. Не открывая глаз, пила она этот душистый воздух, сердце ее еще было убаюкано наркотическим дурманом, и умирать ей совсем не хотелось, а страстно, неодолимо хотелось жить, быть счастливой, безразлично, какой ценой, быть любимой — да, любимой.

Сервиньи повторил:

— Послушайте, мамзель Иветта!

Она наконец решилась открыть глаза. Увидев, что она очнулась, он продолжал:

— Ай-ай, как не стыдно затевать такие глупости!

Она шепнула:

— Мюскад, милый, я была так несчастна!

Он по-отечески сжал ей руку.

— В самом деле, было от чего горевать! Обещайте, что не повторите этого безумства.

Она ответила только легким кивком и еле уловимой, почти незаметной улыбкой.

Он достал из кармана письмо, которое нашел на столе.

— Показать это вашей матери?

Она отрицательно покачала головой.

Он не знал, что сказать дальше, положение казалось ему безвыходным. Он прошептал:

— Детка моя! Как бы ни было больно, надо мириться с неизбежным. Я понимаю ваше горе и обещаю вам…

— Какой вы добрый!.. — пролепетала она.

Оба замолчали. Он смотрел на нее. Во взоре ее была истома и нежность. И вдруг она протянула руки, словно хотела привлечь его. Он склонился к ней, чувствуя, что она зовет его, и губы их соединились.

Долго пробыли они так, не шевелясь, закрыв глаза. Но он понял, что может потерять над собой власть, и встал. Она улыбалась ему теперь настоящей любовной улыбкой и обеими руками удерживала его за плечи.

— Пойду позову вашу мать, — сказал он.

Она прошептала:

— Еще минутку! Мне так хорошо!

И, помолчав, прибавила тихо, так тихо, что он едва расслышал:

— Скажите: вы будете крепко любить меня?

Он опустился на колени у постели и поцеловал протянутую руку:

— Я вас боготворю.

За дверью послышались шаги. Он вскочил на ноги и обычным своим, слегка насмешливым тоном произнес:

— Входите. Все в порядке.

Маркиза бросилась к дочери, судорожно сжала ее в объятиях, омочив слезами ее лицо, меж тем как Сервиньи, ликующий и возбужденный, вышел на балкон подышать свежим ночным воздухом, напевая про себя:


Женская прихоть меры не знает,

Женскую душу кто разгадает!

Возвращение

Низкая волна монотонно стучит о берег. В бескрайном голубом небе быстро, как птицы, мчатся белые облачка, уносимые свежим ветром, а в затишье сбегающей к океану долины греется на солнце небольшая деревня.

У самой околицы, на отшибе, рядом с дорогой, — жилье Мартен-Левеков. Это глинобитная рыбацкая лачуга под соломенной крышей с пучком синих ирисов на коньке. У дверей — квадратный огородик размером в ладонь: лук, несколько кочанов капусты, петрушка, кервель. Огород отделен от дороги плетнем.

Хозяин — в море, на промысле; жена перед домом чинит большую бурую сеть, растянутую по стене, как огромная паутина. У калитки на хромом соломенном стуле, припертом спинкой к плетню, девчонка лет четырнадцати латает белье, штопанное-перештопанное белье бедняков. Другая, годом моложе, баюкает грудного младенца, бессловесного еще несмышленыша; двое малышей — старшему три, младшему на год меньше, — усевшись нос к носу прямо на землю, неловкими ручонками роются в песке и пригоршнями швыряют его в лицо друг Другу.

Все молчат. Только последыш, которого укачивают, без умолку хнычет пискливым слабеньким голоском. На окошке дремлет кот; вдоль фасада нарядным бордюром белеют распустившиеся левкои, а над ними гудит туча мошкары.

Неожиданно та из девочек, что шьет у калитки, подает голос:

— Ма-ам!

Мать откликается:

— Чего тебе?

— Опять он здесь.

С самого утра на душе у них неспокойно: вокруг дома бродит какой-то старик, похоже, нищий. Они приметили его, еще когда провожали отца на баркас и помогали ему грузиться. Незнакомец сидел на краю придорожной канавы, против их двери. Возвращаясь с берега, они застали его на том же месте: он по-прежнему глазел на дом.

Вид у него был жалкий, больной. Он просидел, не шелохнувшись, больше часу; потом сообразил, что внушает подозрения, встал и пошел прочь, припадая на одну ногу.

Вскоре, однако, семейство увидело, что он все той же медленной усталой походкой направляется обратно; он опять сел — правда, немного дальше, — словно для того, чтобы наблюдать за ними.

Мать и дочки струхнули. Особенно заволновалась мать: женщина она была робкая, а хозяина, Левека, ждали домой не раньше, чем к вечеру.

Муж ее носил фамилию Левек, сама она — Мартен, вот их и окрестили Мартен-Левеками. А случилось это потому, что первым браком она была за матросом Мартеном, каждую весну уходившим к Ньюфаундленду промышлять треску.

За два года замужества она родила ему дочку и снова оказалась на седьмом месяце, когда исчезло судно, на котором плавал ее Мартен, — трехмачтовый барк «Две сестры» из Дьеппа.

Известий о барке не поступало, никто из команды не вернулся, и все сочли, что корабль погиб вместе с людьми и грузом.

Тетка Мартен, с превеликим трудом поднимая двух дочек, прождала мужа десять лет; женщиной она слыла доброй, работящей, и, в конце концов, к ней посватался местный рыбак Левек, вдовец с маленьким сыном. Они поженились, и за три года она родила ему еще двоих.

Жили они трудно, работали много. В доме дорожили каждым куском хлеба, мясо было редкостью. Зимой, в непогожие месяцы, им даже случалось должать булочнику. Тем не менее дети росли здоровыми. В деревне говорили:

— Хорошие люди эти Мартен-Левеки. Тетку Мартен работой не испугаешь, да и Левек на промысле всегда первый.


Девочка, сидевшая у плетня, опять подала голос:

— Он вроде как нас знает. Это, наверно, нищий из Эпревиля или Озбоска.

Но тут мать не могла ошибиться. Нет, нет, он нездешний, это уж точно.

Незнакомец словно прирос к месту, не спуская глаз с дома Мартен-Левеков, и это наконец взбесило хозяйку. Страх придал ей храбрости, она схватила лопату и вышла за калитку.

— Вы чего тут делаете? — окликнула она бродягу. Тот хрипло ответил:

— Сижу в холодке, и только. Чем я вам помешал? Она не отставала:

— Вы, вроде, шпионить сюда пришли? Он возразил:

— А кому какой от меня вред? У дороги нельзя посидеть, что ли?

Она не нашлась, что сказать, и вернулась к себе.

День тянулся нескончаемо. К полудню незнакомец исчез. Около пяти он опять прошел мимо. Вечером его не видели.

Левек вернулся уже затемно. Ему все рассказали. Он махнул рукой.

— Или вынюхивать чего-нибудь приходил, или просто дурной человек.

И беззаботно лег спать, а хозяйка еще долго думала о бродяге: он так странно смотрел на нее.

На рассвете заштормило, и рыбак, убедившись, что в море не выйдешь, взялся помогать жене чинить сети.

Часов в девять старшая из девочек, дочь Мартена, ходившая за хлебом, в испуге влетела домой и закричала:

— Ма-ам, он опять здесь!

Мать, побледнев от волнения, сказала мужу:

— Поди потолкуй с ним, Левек. Пусть кончит подглядывать — у меня от этого все внутри переворачивается.

Левек, рослый малый с лицом кирпичного цвета, густой рыжей бородой, голубыми глазами, словно проколотыми черной точкой зрачка, и мощной шеей, вечно обмотанной шарфом — в море ветер и дождь не редкость, — невозмутимо распахнул калитку и направился к незнакомцу.

Они заговорили.

Мать и дети, тревожно вздрагивая, издали следили за ними.

Неожиданно незнакомец встал и вместе с Левеком двинулся к дому.

Тетка Мартен с перепугу попятилась. Левек распорядился:

— Принеси-ка ему кусок хлеба да кружку сидра. Он третий день не евши.

Мужчины вошли в дом, жена и дети — за ними. Бродяга сел и принялся за еду, потупившись под устремленными на него взглядами.

Мать, стоя посреди лачуги, не отрывала от него глаз; обе старшие девочки, дочки Мартена, одна с последышем на руках, прислонились к притолокам и с жадным любопытством всматривались в чужака; два малыша, которые устроились на остывшей золе очага, — и те бросили играть с закопченным котелком, словно их тоже заинтересовал новый человек.

Левек, пододвинув себе стул, спросил:

— Значит, вы издалека?

— Из Сета.

— Неужто все пешком?

— Да. Пойдешь и пешком, коли денег нет.

— И куда ж вы идете?

— Шел сюда.

— У вас тут есть кто?

— Может, и есть.

Они замолчали. Как ни голоден был пришелец, ел он не спеша: откусит хлеба, запьет сидром. Лицо у него было увядшее, худое, все в морщинах — натерпелся он, должно быть, немало.

Вдруг Левек спросил:

— Зовут-то вас как?

Незнакомец, не поднимая головы, буркнул:

— Мартеном.

Мать почувствовала какую-то странную дрожь. Она шагнула вперед, словно пытаясь получше рассмотреть бродягу, и, опустив руки, замерла с раскрытым ртом. Все молчали. Наконец Левек спросил:

— Вы здешний?

— Здешний, — подтвердил тот.

Теперь он тоже поднял голову, глаза его встретились с глазами женщины, остановились, застыли, как будто взгляды их зацепились друг за друга.

Внезапно она проговорила низким, дрогнувшим, изменившимся голосом:

— Это ты, муженек?

Он медленно вымолвил:

— Да, я.

И все так же не двигаясь с места, вновь принялся жевать.

Левек, скорее удивленный, чем взволнованный, переспросил:

— Это ты. Мартен?

Тот просто повторил:

— Да, я.

Второй муж полюбопытствовал:

— Откуда ж тебя принесло? Первый рассказал:

— С берегов Африки. Мы сели на мель и затонули. Спаслись всего трое — Пикар, Ватинель и я. Потом нас поймали дикари, продержали у себя двенадцать лет. Пикар с Ватинелем померли. Меня подобрал один путешественник, англичанин, довез до Сета. Вот я и пришел.

Тетка Мартен заплакала и уткнулась носом в передник.

Левек пробормотал:

— Как же теперь быть?

Мартен спросил:

— Ты ее муж?

Левек подтвердил:

— Да, муж.

Они посмотрели друг на друга и замолчали. Потом Мартен обвел глазами окруживших его детей и указал головой на девочек:

— Мои?

— Твои, — отозвался Левек.

Мартен не встал, не обнял их, только изумился:

— Господи, до чего ж большие! Левек повторил:

— Как нам теперь быть?

Мартен задумался: он тоже стал в тупик. Наконец решился:

— Как скажешь, так и будет. Я на тебя зла не держу. Только вот с домом загвоздка. Ребят у меня двое, а у тебя трое — каждому свои. Мать — то ли тебе, то ли мне, твое дело. Тут я не перечу. А уж дом — мой: мне его отец оставил, я в нем родился, и бумаги у нотариуса есть.

Тетка Мартен, негромко всхлипывая, прятала лицо в синий холщовый передник. Старшие девочки прижались друг к дружке, беспокойно поглядывая на отца.

Мартен доел хлеб. Теперь и он спросил:

— Так как же будем? Левека осенило:

— Пошли к кюре — пусть рассудит. Мартен встал, шагнул в сторону жены, и вдруг она, рыдая, бросилась ему на грудь.

— Ты вернулся, муженек! Бедный мой Мартен, ты вернулся!

Она обхватила его руками, словно ее нежданно овеяло дыханием прошлого, и воспоминание, всколыхнув ей душу, воскресило их молодость и первые объятия.

Мартен, тоже растроганный, стал целовать ее в чепец. Услышав плач матери, оба малыша, сидевшие на очаге, дружно ударились в рев, а последыш пронзительно, как испорченная дудка, запищал на руках у младшей дочки Мартена.

Левек ждал у двери.

— Пошли, — позвал он. — Надо разобраться. Мартен отпустил жену, и та, заметив, что он глядит на дочерей, прикрикнула:

— Поцелуйте отца-то!

Девочки подошли одновременно, не проронив ни слезинки, недоумевая и малость побаиваясь. Он звонко, по-крестьянски чмокнул одну за другой в обе щеки. Последыш, видя, что к нему приближается чужой, зашелся в таком истошном плаче, что у него едва не сделались судороги.

Мужчины вышли.

Проходя мимо кабачка «Для торговцев», Левек предложил:

— Пропустим по стопочке?

— Я не против, — согласился Мартен.

Они вошли в пустое еще помещение и уселись.

Левек крикнул:

— Эй, Шико, две стопки водки да покрепче! Мартен вернулся Понимаешь, Мартен, первый муж моей жены. Тот самый, с «Двух сестер», что пропал без вести. Пузатый, краснорожий, заплывший жиром кабатчик принес в одной руке три стопки, в другой бутыль и, как ни в чем не бывало, спросил:

— Ишь ты! Значит, вернулся, Мартен? Мартен ответил:

— Значит, вернулся.

Брошенный

— Но, дорогая, это просто безумие! Загородная прогулка в такую жару!.. Последние два месяца у тебя вообще какие-то странные фантазии. Не спросясь моего согласия, везешь меня к морю, хотя за сорок пять лет, что мы женаты, тебе это ни разу не приходило в голову. Выбираешь почему-то такую дыру, как Фекан, а теперь из домоседки становишься бродягой и затеваешь прогулку по полям в самое летнее пекло. Нет, бери с собой д'Апреваля, благо он привык потакать твоим капризам. Я лучше полежу после завтрака.

Г-жа де Кадур повернулась к своему давнему другу:

— Вы со мной, д'Апреваль?

Улыбнувшись, он поклонился со старомодной галантностью:

— Я всегда с вами.

— Вот и доходитесь до солнечного удара! — пригрозил г-н Кадур и вернулся в отель «На водах», чтобы вздремнуть часок-другой.

Оставшись вдвоем, старая дама и старый ее кавалер сразу же двинулись в путь. Сжав ему руку, г-жа де Кадур чуть слышно шепнула:

— Наконец-то! Наконец! Он так же тихо ответил:

— Вы сошли с ума! Уверяю вас, вы сошли с ума. Подумайте, чем вы рискуете. Стоит этому человеку… Ее передернуло:

— Ах, Анри, не называйте его «этот человек»! Д'Апреваль сердито бросил:

— Извольте! Стоит нашему сыну о чем-то догадаться, хотя бы заподозрить нас, как мы у него в руках — и вы и я. Вы сорок лет жили, не видя его. Что вам теперь не терпится?

Они шли длинной улицей, ведущей из города к морю. Потом взяли вправо и стали подниматься к Этрета. Под ливнем раскаленных лучей белая дорога казалась нескончаемой.

Зной был невыносим, и они семенили мелкими шажками Г-жа де Кадур взяла спутника под руку и шла, всматриваясь в даль пристальным тоскливым взглядом.

— Вы тоже не видели его с тех пор? — спросила она.

— Ни разу.

— Но как же так?

— Дорогая моя! Не будем возвращаться к нашему извечному спору. У меня жена, дети, у вас муж; значит, надо заботиться о своей репутации.

Она промолчала. Она думала о далекой юности, о прошлом, где было столько печального.

Ее выдали замуж, как выдают всех девушек. Жениха своего, дипломата, она почти не знала, и семейная ее жизнь потекла так же, как у любой светской женщины.

Но вот д'Апреваль, молодой человек, тоже состоявший в браке, пылко влюбился в нее, и во время длительной отлучки де Кадура, посланного в Индию с миссией политического свойства, она не устояла.

Да и как ей было сопротивляться, преодолеть соблазн? Откуда взялись бы у нее сила и мужество не уступить, если она сама любила д'Апреваля? Нет, это было бы слишком трудно, слишком больно! Какая жестокая и коварная штука жизнь! Кто достаточно тверд, чтобы уйти от своей судьбы, не склониться перед неизбежностью? Способна ли одинокая бездетная женщина, не видящая ни внимания, ни ласки, без конца подавлять нахлынувшую страсть? Разве это не то же самое, что отказаться от солнца и заживо похоронить себя во мраке?

Как отчетливо вспоминаются ей все подробности — его поцелуи, улыбка, взгляд, который он бросал на нее, переступая порог! О счастливые дни! Единственные светлые дни в ее жизни, как быстро они пролетели!

Вскоре она обнаружила, что беременна. Какая ужасная минута!

А затем долгая поездка на Юг, терзания, неизбывный страх, затворничество в маленькой вилле на берегу Средиземного моря, притаившейся на отшибе, в густом саду, откуда г-жа де Кадур не смела выйти!

Как памятны ей долгие дни, которые она проводила, лежа под апельсиновым деревом и глядя на круглые красные плоды, спеющие в зеленой листве! Как хотелось ей спуститься к морю! Его свежее дыхание долетало к ней через ограду, ей слышно было, как разбиваются о берег низкие волны, она рисовала себе бескрайний голубой простор, сверкающее солнце, белые паруса, горы на горизонте — и боялась высунуть нос за калитку. Вдруг ее узнают, теперь, когда она так обезображена, когда расплывшаяся талия выдает ее позор!

А дни ожидания, последние страшные дни! Тревожные симптомы, первые схватки и, наконец, кошмарная ночь! Что она вытерпела!

Какая ночь! Как она стонала, кричала! Она до сих пор видит и бледное лицо своего любовника, поминутно целовавшего ей руку, и гладко выбритые щеки врача, и белый чепец сиделки.

А как все в ней перевернулось, когда она услышала слабый младенческий писк, этот первый мяукающий звук, издаваемый человеком!

А следующий день! Единственный день, когда она видела и целовала сына

— потом ей ни разу, даже издали, не довелось взглянуть на него.

Потом — долгое бесцельное существование с постоянной подспудной мыслью о ребенке. Она больше никогда, никогда не видела его, своего сына, маленькое существо, которому дала жизнь. Его забрали, унесли, спрятали. Она знала только, что его отдали на воспитание крестьянам-нормандцам, что он сам стал крестьянином, удачно женился и вполне обеспечен своим отцом, чье имя ему неизвестно.

Сколько раз за сорок лет она порывалась поехать к нему, увидеться с ним, обнять его! Она не в силах была представить себе, что он давно уже взрослый. Он навсегда остался для нее той человеческой личинкой, которую она день, всего один день держала на руках, прижимая к своему изболевшему лону.

Сколько раз она твердила любовнику: «Не могу больше — хочу его видеть. Поеду!» Но он не пускал ее, отговаривал. Она не удержится, не совладает с собой; парень догадается, начнет ее эксплуатировать, и она погибла.

— Какой он? — домогалась г-жа де Кадур.

— Не знаю. Я тоже его не видел.

— Как же так? Иметь сына и не знать его, бояться, отталкивать как нечто позорное… Чудовищно!


Изнуренные зноем, они брели по дороге, поднимавшейся все выше в гору.

Госпожа де Кадур вновь заговорила:

— Поверьте, это кара: не случайно у меня не было других детей. Нет, я просто не могла не повидать его — это желание преследует меня сорок лет. Вам, мужчинам, этого не понять. Подумайте, жить осталось так мало, и вдруг я умру, не повидав его! Немыслимо! Зачем я так долго медлила! Я думала о нем всю жизнь. Это превратило ее в сплошную муку. Не помню дня, ни одного дня, когда бы, проснувшись, я не подумала о нем, о своем ребенке. Какой он теперь? Ох, как я перед ним виновата! Разве в таких случаях боятся мнения света? Я должна была все бросить, уехать к нему, растить его, любить. Тогда мне жилось бы счастливей. Но я не посмела, струсила. Сколько я выстрадала! Ах, эти брошенные сироты! Как они, наверно, ненавидят своих матерей!

Задохнувшись от слез, она внезапно остановилась. Безлюдная долина притихла под тяжелым полуденным солнцем. Только в редкой жухлой траве по обеим сторонам дороги немолчно и сухо стрекотали кузнечики.

— Присядьте на минутку, — предложил д'Апреваль. Он подвел г-жу де Кадур к придорожной канаве, и, опустившись на землю, она закрыла лицо руками. Седые локоны, обрамлявшие ей лицо, рассыпались; она плакала от невыносимой душевной боли.

Д'Апреваль беспокойно топтался на месте, не зная, что сказать. Наконец пробормотал:

— Полно! Держитесь! Она поднялась.

— Постараюсь.

И, вытерев глаза, опять двинулась вперед прихрамывающей старческой походкой.

Чуть дальше шоссе ныряло в рощицу, где ютилась кучка домов. Оттуда уже отчетливо доносились равномерные звонкие удары кузнечного молота о наковальню.

Вскоре справа от дороги путники увидели низкое здание, а рядом с ним телегу и навес, под которым двое мужчин ковали лошадь Господин д'Апреваль направился к ним.

— Где ферма Пьера Бенедикта? — крикнул он. Один из кузнецов объяснил:

— Возьмете влево, дойдете до кабачка, потом прямо. Третий двор от фермы Поре. У изгороди елочка. Не ошибетесь.

Они свернули налево. Теперь дама шла совсем медленно: ноги у нее подгибались, сердце стучало так, что пресекалось дыхание.

На каждом шагу она тихо, словно молясь, повторяла:

— Господи! О господи!

Горло у нее сжималось от неудержимого волнения, она пошатывалась, словно ей подрезали поджилки.

Господин д'Апреваль побледнел — он тоже нервничал.

— Вы сразу же выдадите себя, если не справитесь с собой, — раздраженно бросил он. — Постарайтесь взять себя в руки.

Она пробормотала:

— Легко сказать!.. Мое дитя! Подумать только, я увижу свое дитя!

Они шли узким проселком, который петлял между дворами ферм, полускрытый двумя рядами буков, окаймляющих межевые рвы.

Внезапно они очутились у изгороди; рядом с ней росла елочка.

— Здесь, — выдохнул д'Апреваль. Она остановилась, как вкопанная, и огляделась. В глубине обсаженного яблонями двора стоял домик с соломенной крышей. Напротив виднелись конюшня, сарай, клев, птичник и черепичный навес, а под ним повозки — телега, двуколка, бричка. В тени деревьев четыре теленка щипали сочную зеленую траву. По двору слонялись черные куры.

Ни звука. Дверь распахнута, но нигде ни души.

Они вошли во двор. Из поваленной набок бочки под раскидистой грушей выскочила черная собачонка и отчаянно затявкала.

Вдоль дома, со стороны крыльца, выстроились на деревянных подставках четыре улья под соломенными колпаками.

Подойдя к жилью, д'Апреваль подал голос:

— Есть тут кто-нибудь?

Появилась девочка лет десяти с босыми грязными ногами, в шерстяной юбке поверх рубашки, боязливая и неприветливая. Она встала в дверях, словно преграждая вход — Вам чего? — спросила она.

— Отец дома?

— Нету.

— Где же он?

— Не знаю.

— А мама?

— Коров пошла доить.

— Скоро вернется?

— Не знаю.

Неожиданно старая дама, словно опасаясь, что ее уведут насильно, предупредила:

— Я не уйду, не повидав его.

— Мы подождем, дорогая, Они повернули было обратно, но увидели, что к дому направляется крестьянка с двумя, несомненно, тяжелыми ведрами из оцинкованного железа, на котором то и дело ослепительно вспыхивали зайчики.

На ней была линялая коричневая фуфайка в обтяжку, вымоченная дождями, побуревшая от солнца; она припадала на правую ногу и выглядела в своих обносках бедной неопрятной служанкой.

— Вот и мама, — объявила девочка.

Женщина окинула чужих недобрым подозрительным взглядом и, словно не замечая их, вошла в дом.

Выглядела она старухой: у нее было лицо истой крестьянки — худое, желтое, жесткое, словно вырубленное из дерева.

Д'Апреваль окликнул:

— Хозяйка! Мы зашли спросить, не продадите ли нам по стакану молока.

Она поставила ведра, вышла на порог и буркнула:

— Мы молоко не продаем.

— Но у нас все во рту пересохло. Эта дама уже в годах, она сильно устала. Не дадите ли нам чего-нибудь попить?

Крестьянка опасливо и мрачно поглядывала на них Наконец она согласилась.

— Ладно, уж раз пришли, будет вам молоко, — сказала она и скрылась в доме.

Затем девочка вынесла и поставила под яблоней два стула; следом за нею вышла мать с двумя чашками парного молока.

Она остановилась рядом с посетителями, наблюдая за ними и силясь угадать, что же у них на уме.

— Вы из Фекана? — спросила она.

Д'Апреваль подтвердил:

— Да, мы проводим там лето. И, помолчав, добавил:

— Вы не могли бы раз в неделю доставлять нам цыплят?

Крестьянка заколебалась, потом ответила:

— Пожалуй. Вам ведь ранних надо?

— Да, ранних.

— А сколько вы даете за них на рынке? Д'Апреваль — он, конечно, этого не знал — повернулся к своей подруге:

— Почем вы платите за птицу, дорогая? За цыплят? С глазами, полными слез, она выдавила:

— Когда четыре франка, когда четыре пятьдесят. Хозяйка удивленно покосилась на нее и поинтересовалась:

— Чего эта дама плачет? Больна, что ли? Не найдясь, что ответить, он замялся:

— Да нет… Она… Она потеряла по дороге часы, очень красивые, и расстроилась. Если кто-нибудь найдет, дайте нам знать.

Тетка Бенедикт промолчала: тут что-то не чисто, — думалось ей.

Внезапно она объявила:

— А вот и хозяин!

Она одна заметила мужа, потому что стояла лицом к калитке.

Д'Апреваль вздрогнул, г-жа де Кадур чуть не свалилась со стула — так резко она повернулась.

Шагах в десяти от них, согнувшись вдвое и отдуваясь, мужчина тащил за собой на веревке корову.

Не обращая внимания на посторонних, он выругался;

— У, падаль, будь ты проклята!

И, добравшись до хлева, скрылся в нем.

У старой дамы мгновенно высохли слезы; мысли ее смешались, и она застыла, онемев от ужаса. Сын! Это ее сын!

Д'Апреваль, почувствовав — и не менее болезненно — то же, что она, растерянно осведомился:

— Это господин Бенедикт?

Хозяйка насторожилась.

— А кто вам сказал, как его звать?

Д'Апреваль нашелся:

— Кузнец у шоссе.

Все примолкли и уставились на открытую дверь хлева, черной дырой зиявшую в стене. Внутри ничего нельзя было разглядеть — слышались только неясный шум, возня и топот, приглушенный разбросанной по земле соломой Наконец хозяин вышел на порог, утер лоб и крупными неторопливыми шагами вразвалку направился к дому.

Поравнявшись с посторонними и опять словно не заметив их, он приказал жене:

— Нацеди-ка кружку сидра — пить охота. И вошел в дом. Хозяйка исчезла в погребе, оставив парижан одних.

Госпожа де Кадур, потеряв голову, взмолилась:

— Уйдем отсюда, Анри, уйдем!

Д'Апреваль бросил на стул пять франков, подхватил спутницу под руку и повел со двора, изо всех сил прижимая к себе, он боялся, что она сейчас упадет.

Выйдя за калитку, г-жа де Кадур разрыдалась. Содрогаясь от боли, она простонала:

— О-ох! Так вот что вы из него сделали! Д'Апреваль, побелев, сухо отпарировал:

— Я сделал, что мог. Ферма его стоит восемьдесят тысяч франков. Не каждый буржуа оставляет сыну такое наследство.

Не сказав больше ни слова, старики побрели обратно. Г-жа де Кадур все никак не могла унять слезы. Они капали у нее из глаз, скатывались по щекам.

Наконец, они иссякли. Начинался Фекан.

Де Кадур ждал обоих к обеду. Завидев их, он расхохотался и крикнул:

— Вот у моей жены и солнечный удар! Очень рад! Ей-богу, с некоторых пор она лишилась рассудка.

Госпожа де Кадур и друг ее промолчали, а когда муж, потирая руки, осведомился:

— Прогулялись-то хоть хорошо?

Д'Апреваль ответил:

— Замечательно, дорогой мой, замечательно!

Взгяды полковника

— Честное слово, — сказал полковник Лапорт, — я старик, у меня подагра, ноги гнутся не лучше, чем придорожные столбы, но прикажи мне женщина, хорошенькая женщина, пролезть в игольное ушко, и я, наверно, проскочу сквозь него, как клоун через обруч. Таким я и умру: это в крови. Я — поседелый дамский угодник, ветеран старой школы. Стоит мне увидеть женщину, хорошенькую, разумеется, как во мне вся кровь закипает, понятно?

Впрочем, господа, все мы, французы, на этот счет одним миром мазаны. Несмотря ни на что, мы остались рыцарями, паладинами любви и удачи, раз уж упразднен господь бог, у которого мы состояли лейб-гвардейцами.

Поверьте, ничто не вытеснит женщину из нашего сердца. Она тут — тут и останется. Мы любим ее, будем ее любить, будем совершать ради нее все мыслимые безумства, пока Францию не сотрут с карты Европы. Но если даже это случится, французы все равно не переведутся.

Я, например, чувствую себя способным на что угодно, когда на меня смотрит хорошенькая женщина. Черт возьми! Ощущая на себе ее взгляд, этот дьявольский взгляд, который вливает огонь вам в жилы, я хочу сам кг знаю чего — драться, куролесить, ломать мебель, лишь бы доказать, что я самый сильный, смелый, отчаянный и самоотверженный мужчина на свете.

И я не исключение, о нет! Клянусь головой, такова вся французская армия! Там, где дело идет о женщине, хорошенькой женщине, мы все — от рядового до генерала — лезем на рожон и сражаемся до конца. Вспомните, на что сумела поднять нас Жанна д'Арк. И держу пари: если бы под Седаном, после ранения маршала Мак-Магона, командование приняла женщина, хорошенькая женщина, мы бы прорвали прусские линии и — провалиться мне на месте! — выпили за ее здоровье из неприятельских пушек.

Не Трошю, а святая Женевьева — вот кто был нужен Парижу.

Мне вспоминается одна история времен войны: она доказывает, что в присутствии женщины мы способны на все Я был тогда капитаном, только капитаном, и командовал разведывательным отрядом, который отступал по территории, уже занятой пруссаками. Окруженные, затравленные, измученные, одичавшие, мы падали от голода и переутомления.

Нам нужно было до утра выйти к Бару-на-Тене, иначе нас настигли бы, взяли в кольцо и уничтожили. Сам не понимаю, как нам удавалось так долго избегать подобной участи. Итак, нам предстоял ночной марш в двенадцать миль по снегу и в метель, да еще на пустое брюхо. Я думал: «Конец! Моим бедным ребятам ни за что не дойти».

Мы не ели целые сутки. Весь день мы прятались в сарае, прижавшись друг к другу для согрева, и, не в силах ни говорить, ни шевелиться, спали тревожным, прерывистым сном, сном людей, сломленных усталостью.

К пяти стемнело, землю окутала сероватая снежная мгла. Я растолкал своих. Многие не хотели вставать: оцепенев от холода и чрезмерного напряжения, они не могли двигаться и едва держались на ногах.

Перед нами простиралась равнина, голая, бескрайная, проклятая равнина, а снег валил, не переставая. Завеса белых хлопьев все падала и падала, накрывая местность тяжелым, плотным, мерзлым саваном, этаким ледяным пуховиком. Казалось, близится конец света.

— Выступаем, ребята!

Солдаты поглядывали на белую пыль, сыпавшуюся с неба, и весь вид их говорил: «Баста! Подохнуть можно и здесь!» Я вытащил револьвер:

— Первому, кто отстанет, — пуля!

И они двинулись, но еле-еле: каждый шаг давался им с трудом.

Я выслал четырех человек в дозор, метров на триста вперед; позади, сбившись в кучу, нарушая строй и не держа ногу, плелись остальные. Самых крепких я поставил в хвост колонны, приказав подбадривать отстающих… штыком в спину.

Снег словно решил похоронить нас заживо; он ложился, не тая, на кепи и шинели, и мы походили на привидения, на призраки погибших под грузом лишений солдат.

Я повторял про себя» «Нет, нам не выбраться, разве что произойдет чудо» Время от времени мы делали короткие остановки, давая подтянуться отставшим. Тогда наступала тишина и слышалось только слабое, почти неуловимое шуршание падающих снежных хлопьев.

Кое-кто отряхивался. Другие стояли неподвижно.

Потом я снова командовал: «Марш!» Солдаты вскидывали ружья на плечо и через силу тащились дальше, Внезапно охранение остановилось: дозорных насторожили послышавшиеся впереди голоса. Я выслал разведку — сержанта с шестью рядовыми и стал ждать.

Вдруг тяжелое безмолвие разорвал пронзительный женский крик, и через несколько минут ко мне подвели двух задержанных — старика и девушку.

Я вполголоса допросил их. Они спасались от пруссаков, которые заняли этим вечером их дом и перепились, Из боязни за дочь старик убежал с нею ночью, даже не предупредив слуг.

Я сразу сообразил, что они — буржуа, может быть, даже кое-что побольше.

— Пойдете с нами, — разрешил я им.

Мы опять тронулись. Старик показывал нам дорогу — он знал местность.

Снег перестал, показались звезды, и холод сделался нестерпим.

Девушка, держа отца под руку, брела неровным шагом, походкой отчаявшегося человека. То и дело она шептала: «У меня ноги отнимаются», и тогда мне становилось еще горше, чем ей: я не мог равнодушно смотреть, как бедняжка ковыляет по снегу.

Неожиданно она остановилась.

— Отец! — простонала она. — Дальше я не пойду: я так устала!

Отец попытался взять ее на руки, но не сумел даже поднять, и она с глубоким вздохом опустилась на снег.

Наши обступили их. Я топтался на месте, не зная, что делать, на что решиться: не могли же мы, в самом деле, бросить старика и полуребенка!

Вдруг один из моих солдат, парижанин, по прозвищу Деляга, предложил:

— А ну, ребята, понесем барышню! Какие ж мы иначе французы, черт подери!

Я, кажется, даже выругался от удовольствия:

— Отличная мысль, орлы, разрази меня бог! Я тоже понесу.

Слева в полумгле неясно вырисовывалась роща. Несколько человек направились туда и вскоре вернулись с ворохом веток, связанных на манер носилок.

— Кто пожертвует шинель? — гаркнул Деляга. — Шинель для хорошенькой девушки, братцы!

Десяток шинелей разом полетел к его ногам. В одно мгновение девушку уложили, закутали в теплую одежду, и шестеро мужчин вскинули носилки на плечи. Я встал впереди, справа, и, честное слово, радовался, что мне тоже дали нести.

Мы приободрились и повеселели, словно пропустив по глотку вина. Посыпались даже шутки. Как видите, одно присутствие женщины уже электризует французов.

Теперь люди шли почти что правильным строем, оживились, согрелись. Пожилой франтирер, державшийся поближе к носилкам, чтобы сменить первого, кто устанет, пробурчал соседу настолько громко, что расслышал и я:

— Я, конечно, уже не молод, но и во мне все кипит, когда я вижу этих чертовых бабенок!

До трех часов ночи мы шли, почти не отдыхая. Потом охранение вновь неожиданно откатилось назад, и отряд моментально залег, темнея на снегу еле заметной полоской.

Я вполголоса подал команду, и позади раздалось сухое металлическое клацанье заряжаемых ружей.

По равнине двигалось нечто странное. Казалось, к нам подбирается какое-то чудовище: оно вытягивалось, как змея, свертывалось в клубок, снова прядало то влево, то вправо, опять останавливалось и опять ползло вперед.

Внезапно эта катящаяся масса оказалась совсем рядом, и я увидел двенадцать уланов, вытянувшихся гуськом и скакавших крупной рысью: они заблудились и отыскивали дорогу.

Я рявкнул:

— Огонь!

Пятьдесят ружейных стволов пробили безмолвие ночи Затем прогремели пять-шесть запоздалых выстрелов, наконец еще один, последний, и, когда разорвалась ослепившая нас завеса вспышек, одиннадцать человек и девять лошадей лежали на земле. Три коня, обезумев от страха, во весь опор мчались прочь; за одним из них волочился труп всадника, зацепившегося ногой за стремя.

За моей спиной кто-то из солдат рассмеялся жестоким смехом. Другой заметил:

— Вот и новые вдовы.

Он, наверное, сам был женат.

Третий добавил.

— Дело нехитрое!

Из-под шинелей, наваленных на носилки, высунулась головка.

— Что случилось? — поинтересовалась девушка.

— Дерутся?

Я ответил:

— Пустяки, мадмуазель. Просто мы прикончили дюжину пруссаков. Она вздохнула:

— Бедняги!

И снова исчезла под шинелями: ей стало холодно.

Мы опять зашагали. Марш длился долго. Наконец, небо посерело, снег посветлел, заискрился, засверкал, и восток начал розоветь.

Издалека донесся оклик:

— Кто идет?

Отряд остановился, и я поспешил вперед, чтобы нас невзначай не приняли за противника.

Мы достигли французских позиций.

Когда мои люди проходили мимо заставы, сидевший на лошади майор, которому я только что доложил о нашем прибытии, заметил носилки и громко крикнул:

— А это что у вас там?

Из-под шинелей высунулось улыбающееся личико в ореоле растрепанных белокурых волос, и девушка ответила:

— Это я, сударь.

Солдаты грохнули хохотом, и наши сердца радостно забились.

Деляга, шагавший рядом с носилками, замахал кепи и завопил.

— Да здравствует Франция!

И, не знаю уж почему, я расчувствовался, все это выглядело удивительно мило и по-рыцарски.

У меня было ощущение, что мы спасли целую страну, сделав нечто такое, чего не мог никто, кроме нас, нечто простое и подлинно патриотическое.

А личико это мне, знаете ли, никогда не забыть, и если бы у меня спросили совета насчет упразднении барабанов и горнов, я предложил бы заменить их хорошенькими девушками — по одной на полк. Это было бы лучше, чем наяривать «Марсельезу». Представляете себе, черт возьми, как воодушевлялись бы ребята, видя рядом с полковником такую живую мадонну!

Он помолчал, вскинул голову и с глубокой убежденностью повторил.

— Что там ни говори, мы, французы, любим женщин!

Прогулка

Когда дядюшка Лера, бухгалтер торгового дома Аабюз и К°, вышел из магазина, он был на мгновение ослеплен блеском заходящего солнца. Весь день он проработал при желтом свете газового рожка в заднем углу конторы, выходившей во двор, глубокий и узкий, как колодец. Каморка, где вот уже сорок лет он проводил все свои дни, была такая темная, что даже в самый разгар лета в ней можно было обходиться без освещения разве что с одиннадцати до трех.

Там всегда было сумрачно, сыро и холодно, а со двора, тесного, как могила, тянуло в окно запахом плесени и вонью помойной ямы.

Сорок лет подряд Лера приходил каждое утро к восьми часам в эту темницу; он просиживал в ней до семи часов вечера, согнувшись над бухгалтерскими книгами и работая с прилежанием усердного служащего.

Начал он с полутора тысяч франков в год, теперь зарабатывал три тысячи. Он остался холостяком — скудные средства не позволяли ему жениться. Не изведав на своем веку никаких радостей, он почти ничего не хотел. Однако время от времени, утомленный однообразным и непрерывным трудом, он выражал платоническое желание: «Господи, будь у меня пять тысяч ливров дохода, ну и пожил бы я в свое удовольствие!» Но ему так и не пришлось пожить в свое удовольствие, потому что у него никогда ничего не было, кроме месячного заработка Жизнь его прошла без всяких событий, без волнений и почти без надежд. Ограниченность его стремлений лишила его способности мечтать, свойственной каждому.

Двадцати одного года от роду он поступил в торговый дом Лабюз и К°. С тех пор он так и не менял места службы.

В 1856 году у него умер отец, в 1859 году — мать. И с тех пор никаких событий в жизни; только в 1868 году переезд на другую квартиру из-за того, что хозяин дома, где он жил, хотел повысить квартирную плату.

Каждый день ровно в шесть часов утра он вскакивал с постели при оглушительном звоне будильника, похожем на скрежет разматываемой цепи.

Впрочем, два раза часы портились — в 1866 и в 1874 годах, причем он так и не выяснил, отчего это произошло. Он одевался, убирал постель, подметал пол, вытирал пыль с кресла и с комода. На все это он тратил полтора часа.

Затем он выходил из дома, покупал рогалик в булочной Лагюр, где на его памяти сменилось одиннадцать хозяев, хотя вывеска оставалась прежней, и пускался в путь, на ходу закусывая булочкой.

Вся его жизнь так и протекала в темной и тесной конторе, где даже обои ни разу не менялись. Он поступил туда молодым, на должность помощника г-на Брюмана, с надеждой когда-нибудь получить его место.

Он получил это место и больше ничего не ждал.

Весь урожай воспоминаний, который другие собирают в течение жизни, — неожиданные события, нежная или трагическая любовь, путешествия и приключения, случайности холостяцкой жизни, — все это было ему чуждо.

Дни, недели, месяцы, времена года, целые годы походили друг на друга. Каждый день в один и тот же час он вставал, выходил из дома, приходил в контору, завтракал, уходил, обедал и ложился спать, и ничто никогда не нарушало правильного однообразия тех же поступков, тех же событий, тех же мыслей.

Прежде он смотрел на свои белокурые усы и кудрявые волосы в маленькое круглое зеркало, которое оставил его предшественник. Теперь каждый вечер перед уходом он созерцал в том же зеркале свои седые усы и лысую голову.

Прошло сорок лет, долгих и быстрых, пустых, как день печали, и похожих друг на друга, как часы бессонной ночи. Сорок лет, от которых не осталось ничего, никакого воспоминания, даже горестного, с тех пор как умерли его родители.

Сегодня Лера остановился в дверях, ослепленный блеском заходящего солнца, и, вместо того, чтобы идти домой, ему захотелось прогуляться перед обедом, — это случалось с ним четыре-пять раз в год.

Он вышел на бульвары, где под зазеленевшими деревьями струился людской поток. Был весенний вечер, один из первых теплых и ласковых вечеров, волнующих сердца жаждой жизни.

Лера шел подпрыгивающей стариковской походкой; он шел с веселым огоньком во взоре, счастливый общей радостью и наслаждался теплотой, разлитой в воздухе.

Выйдя на Елисейские поля, он продолжал шагать, и легкий ветерок приносил ему оживляющее веяние юности.

Все небо пылало, и темная масса Триумфальной арки выделялась на ярком фоне небосвода, как колосс, уцелевший среди пожара. Подойдя к гигантскому монументу, старый бухгалтер почувствовал, что проголодался, и зашел в закусочную пообедать.

За столиком, вынесенным на тротуар перед рестораном, ему подали баранью ножку, салат и спаржу, и Лера пообедал так вкусно, как давно уже не позволял себе. Он запил сыр бри полубутылкой хорошего бордо, потом заказал чашку кофе, что с ним случалось редко, и напоследок рюмочку коньяка.

Расплатившись, он совсем развеселился, почувствовал себя очень бодрым и даже немного под хмельком. Он подумал: «Вот славный вечер! Пройдусь-ка я до Булонского леса. Это меня освежит».

И он пошел дальше В голове его упрямо звучала песенка, которую когда-то пела его соседка:

Зазеленел лесок,

Мне говорит дружок,

«Красотка, выходи Под сень листвы!»

Он напевал ее не переставая, начинал все снова и снова. Над Парижем спустилась ночь, ветерок стих, было тепло, как в оранжерее. Лера шел по аллее Булонского леса и следил за проезжавшими фиакрами. Они приближались один за другим, освещая дорогу блеском своих глаз-фонарей, и на мгновение можно было заметить обнявшуюся пару — женщину в светлом платье, мужчину в черном.

Это была бесконечная процессия влюбленных, двигавшаяся под жарким звездным небом. Появлялись все новые и новые пары. Они ехали и ехали, раскинувшись в экипажах, безмолвно прижавшись друг к другу, как в бреду, охваченные любовным волнением, трепетно ожидая близких объятий. В душной мгле, казалось, порхали и реяли поцелуи. Нежная истома пронизывала воздух и теснила грудь. Волны знойной страсти исходили от этих обнявшихся пар, от этих людей, опьяненных одним и тем же желанием, одной и той же мыслью. Все эти экипажи, таившие столько неги, как будто оставляли на своем пути тонкий и волнующий аромат.

Наконец Лера, немного устав от ходьбы, сел на скамью и продолжал смотреть на эту вереницу фиакров с истомленными любовью парами. И почти сразу же к нему подошла женщина и села рядом.

— Здравствуй, дружок! — сказала она.

Он не ответил. Она продолжала.

— Давай, я приласкаю тебя, дорогой; я очень мила, вот увидишь!

Он произнес:

— Вы обознались, сударыня.

Она взяла его под руку.

— Ну полно, не дури, послушай…

Он встал и отошел, сердце его сжалось. Но не сделал он и ста шагов, как к нему обратилась другая женщина:

— Не хотите ли посидеть со мной минутку, красавчик?

Он спросил ее:

— Зачем вы занимаетесь этим ремеслом?

Она встала перед ним и ответила изменившимся, хриплым и злым голосом:

— Черт возьми, конечно, не для своего удовольствия!

Он мягко настаивал:

— Тогда что же вас заставляет?

Она проворчала:

— Жить-то ведь нужно, вот какая штука!

И отошла, напевая.

Лера стало не по себе. Проходили другие женщины, звали, приглашали его.

Казалось, что-то мрачное, невыразимо печальное нависло над его головой.

Он снова сел на скамью. Перед ним по-прежнему мелькали экипажи.

«Лучше бы я не приходил сюда, — подумал он, — не знаю почему, но я совсем расстроился».

И он стал думать об этой любви, продажной или искренней, о всех этих поцелуях, купленных или страстных, которые он видел перед собой, как в калейдоскопе.

Любовь! Он совсем не знал ее. В жизни у него были две или три женщины

— случайные, неожиданные встречи, — ведь при своих скудных средствах он не мог позволить себе никаких излишеств. И он думал о прожитой жизни, такой непохожей на жизнь остальных людей, такой мрачной, унылой, серой и пустой.

Есть люди, которым в самом деле не везет. И вдруг словно плотная завеса разорвалась перед ним: он увидел все убожество, все беспросветное убожество своей жизни, убожество прошлого, убожество настоящего, убожество будущего, годы старости, так похожие на годы юности, и понял, что ничего нет впереди, ничего позади, ничего вокруг, ничего в сердце, ничего нигде.

Экипажи все проезжали мимо. Перед ним по-прежнему появлялись и исчезали в открытых фиакрах безмолвно обнявшиеся пары. Ему казалось, что все человечество проносится мимо, опьяненное радостью, наслаждением, счастьем. А он один смотрел на это, совсем, совсем один. И завтра он тоже будет одинок, будет одинок всегда, одинок, как никто на свете.

Он встал, сделал несколько шагов и вдруг почувствовал усталость, как будто только что прошел пешком долгий путь; он сел на следующую скамью Чего он ждал? На что надеялся? У него ничего не было впереди. Он подумал о том, как отрадно было бы в старости, вернувшись домой, увидеть лепечущих детишек. Хорошо стариться, когда ты окружен существами, обязанными тебе жизнью, которые тебя любят, ласкают, говорят тебе наивные и нежные словечки, согревающие сердце и утешающие во всех невзгодах.

Он вспомнил о своей пустой комнате, такой чистенькой и печальной, куда никогда никто не входил, кроме него, и отчаяние охватило его душу. Эта комнатка показалась ему еще более жалкой, чем его тесная контора.

Никто туда не приходил, никто в ней никогда не разговаривал. Она была мрачной, безмолвной, в ней не раздавались звуки человеческого голоса. Стены как будто воспринимают нечто от тех людей, которые в них живут, что-то от их походки, лица, речей. Дома, населенные счастливыми семьями, веселее, чем дома несчастных людей. Комната его была лишена воспоминаний, так же как и его жизнь. Мысль вернуться туда одному, лечь в постель, вновь проделать все то, что он делал каждый вечер, привела его в ужас. И как бы для того, чтобы уйти подальше от этого мрачного жилища, отдалить минуту возвращения домой, он встал и по первой попавшейся аллее углубился в чащу и сел на траву. Вокруг себя, над собой, повсюду он слышал неясный шум, беспредельный и непрерывный, состоявший из бесчисленных и разнообразных звуков, глухой, близкий и далекий шум, смутный и мощный трепет жизни, дыхание Парижа, биение пульса этого гиганта.


Солнце поднялось уже высоко и заливало Булонский лес потоками света. Появилось несколько экипажей. Весело проскакали всадники.

По пустынной аллее медленно проходила пара. Вдруг молодая женщина, подняв глаза, заметила в ветвях что-то темное, удивленная, встревоженная, она подняла руку.

— Посмотрите, что это?

И, вскрикнув, без чувств упала на руки спутника, которому пришлось положить ее на землю.

Вскоре позвали сторожей, и они вынули из петли старика, повесившегося на своих подтяжках.

Было установлено, что он умер еще накануне вечером. Из документов, найденных при нем, выяснилось, что он служил бухгалтером в торговом доме Лабюз и К° и что фамилия его Лера.

Смерть приписали самоубийству, причины которого так и остались невыясненными. Не было ли здесь внезапного приступа помешательства?

Моххамед-Бестия

— Кофе будем пить на крыше? — осведомился капитан.

— Разумеется, — поддержал я.

Он поднялся. В комнате уже царил полумрак, как во всех мавританских домах, свет проникал туда лишь из внутреннего дворика. Высокие стрельчатые окна были затенены лианами, свисавшими с плоской кровли, где проводят душные летние вечера. На столе оставались только фрукты, огромные африканские фрукты, виноград, величиной со сливу, спелые, с лиловой мякотью фиги, продолговатые мясистые бананы, туггуртские финики в плетенках из альфы.

Смуглолицый слуга распахнул дверь, и я направился вверх по лестнице, на голубых стенах которой лежал слабый отблеск угасавшего дня.

Еще мгновение — и у меня вырвался глубокий блаженный вздох: я очутился на крыше. С нее открывался вид на весь Алжир — город, порт, рейд, уходящие вдаль берега.

Дом, приобретенный капитаном, представлял собой старинную арабскую постройку и был расположен в самом сердце старого города, среди лабиринта улочек, где кишит пестрое население африканского побережья.

Внизу, под нами, квадраты плоских кровель гигантскими ступенями спускались к островерхим крышам европейского города. А дальше — мачты стоящих на якоре судов и море, открытое море, такое безмятежное и синее под синим безмятежным небом Подложив под голову подушки, мы разлеглись на циновках, и, неторопливо прихлебывая кофе — оно здесь неслыханно вкусное, — я глядел в потемневшую лазурь, где слабо проступали первые звезды далекие, бледные, они еще не успели разгореться.

Легкое, крылатое тепло ласкало нам кожу Иногда оно сменялось более осязаемым и знойным дуновением, приносившим с собой из-за вершин Атласа еле уловимый запах Африки, дыхание соседней пустыни. Капитан, растянувшись на спине, восторгался:

— Что за страна, дорогой мой! Как легко в ней живется! Здесь даже отдых — и тот как-то особенно сладок! А ночи!.. В такие только мечтать!

А я в блаженной полудремоте лениво и в то же время пристально следил, как над нами одна за другой вспыхивают звезды.

Наконец я негромко попросил:

— Расскажите мне что-нибудь из вашей жизни тут, на Юге.

Капитан Марре, бывший спаги, один из ветеранов нашей африканской армии, выбился в офицеры только с помощью собственной сабли.

Благодаря его знакомствам и связям мне удалось совершить замечательное путешествие по пустыне, и в этот вечер, перед отъездом во Францию, я зашел выразить ему свою признательность. Он спросил:

— Что именно вас интересует? За двенадцать лет жизни в песках со мной было столько всякого, что я ничего толком не помню.

Я не отставал:

— Расскажите об арабских женщинах.

Капитан молчал. Он лежал, вытянувшись во весь рост, закинув руки за голову, и время от времени я чувствовал аромат его сигары, дым которой поднимался прямо в небо, — ночь была безветренная.

Неожиданно он рассмеялся.

— Надумал! Я расскажу вам одну забавную историю из первых лет, прожитых мною в Алжире.

Тогда в африканской армии попадались прелюбопытные типы, каких больше не увидишь, — теперь они повывелись, типы до того своеобразные, что вы лишь ради них одних согласились бы навсегда осесть в здешних краях.

Я был рядовым спаги юным двадцатилетним спаги, белокурым, ловким, сильным, отчаянным, словом, настоящим алжирским солдатом, дорогой мой. Службу я проходил в богарской комендатуре. Вы знаете, что такое Богар, прозванный Форпостом Юга: вы сами видели с высоты форта окраину этой раскаленной земли, изглоданной ветрами, выжженной солнцем, каменистой, голой и красной. Она — преддверие пустыни, грозный огненный рубеж беспредельного и безмолвного царства желтых песков.

Так вот, на весь Богар нас было человек сорок спаги, рота колониальных стрелков да эскадрон африканских конных егерей, и однажды мы получили известие, что племя Улед-Берги прикончило путешественника-англичанина, неизвестно как попавшего туда. Эти британцы чертовски непоседливы!

Убийство европейца требовало, конечно, возмездия, но комендант не торопился с карательной экспедицией, справедливо полагая, что из-за какого-то англичанина не стоит слишком беспокоиться.

Он как раз толковал об этом с капитаном и лейтенантом, когда пришедший на доклад вахмистр спаги неожиданно вызвался наказать провинившееся племя — пусть ему только дадут полдюжины людей.

Вы сами знаете, Юг — это не то что городские гарнизоны: служебные отношения здесь куда более непринужденны, и офицера соединяет с солдатом своего рода товарищество, какого вы нигде больше не встретите, Капитан расхохотался;

— А справишься, приятель?

— Справлюсь, господин капитан, а если прикажете, то и все племя под конвоем сюда пригоню.

Комендант, большой оригинал, поймал его на слове:

— Отберешь себе шесть человек и выступишь завтра утром, но смотри: не сдержишь обещания — берегись! Вахмистр ухмыльнулся в усы:

— Не беспокойтесь, господин майор. Пленники будут здесь, самое позднее, в среду, к полудню.

Вахмистр Мохаммед, по прозвищу Бестия, был в самом деле примечательной личностью: турок, натуральный турок, он поступил на французскую службу после бурного и, без сомнения, достаточно темного прошлого Он исколесил немало стран — Грецию, Малую Азию, Египет, Палестину

— и, вероятно, совершил на своем пути не одно злодеяние. Это был форменный башибузук: храбрец, гуляка, весельчак, жестокий и по-восточному невозмутимый. Тучный, очень тучный, он отличался тем не менее обезьяньей ловкостью, а как наездник, не знал себе равного. Усы его, до не правдоподобия густые и длинные, всегда пробуждали во мне смутные мысли о полумесяце и ятагане. Он люто ненавидел арабов, которых преследовал беспощадно, свирепо и коварно, вечно расставляя им ловушки и строя всяческие козни.

К тому же он был невероятно силен и фантастически смел.

Комендант разрешил:

— Выбирай людей, приятель.

Я тоже попал в их число. Мохаммед поверил в меня, и я тут же проникся к нему безграничной преданностью: внимание храбреца польстило мне тогда не меньше, чем впоследствии крест Почетного легиона.

Итак, на рассвете, всемером, всего всемером, мы выступили из лагеря. Сотоварищами моими оказались сущие разбойники, те сухопутные пираты, которые, пошатавшись по всевозможным странам и вдоволь там нашкодив, поступают наконец в какой-нибудь иностранный легион. В ту пору наша африканская армия изобиловала такими подонками, людьми без намека на совесть, хотя и отличными солдатами.

Мохаммед роздал каждому по десятку метровых веревок. На меня же, самого молодого и легкого, навьючил дополнительно целый моток веревки длиной метров в сто. Когда мы спросили, для чего вся эта снасть, Мохаммед, как всегда бесстрастно и загадочно, ответил:

— Для того, чтобы ловить арабов на удочку. И хитро подмигнул нам — он перенял эту манеру у одного старого африканского егеря, парижанина родом.

Мохаммед ехал впереди отряда, щеголяя красным тюрбаном, который всегда надевал в поход, и самодовольно ухмыляясь в огромные усы Этот пузатый, широкоплечий, несокрушимо спокойный здоровяк-турок выглядел действительно великолепно. Лошадь под ним была белая, крепкая, но некрупная, и всадник-колосс казался раз в десять больше нее. Узкой лощиной, каменистой, голой и желтой, мы спускались в долину Шелиффа, обсуждая на ходу предстоящую экспедицию. Спутники мои говорили каждый с особым акцентом: в отряде на двух французов приходилось двое греков, один испанец и один американец. Сам Мохаммед-Бестия безбожно картавил.

Солнце, страшное южное солнце, о котором не имеют даже представления на другом берегу Средиземного моря, обжигало нам плечи, и двигались мы шагом — другим аллюром в этих краях не поедешь.

За целое утро нам не попалось ни деревца, ни араба.

Около часа пополудни мы сделали привал у ручейка, бежавшего между камнями, достали из переметных сум хлеб и вяленую баранину, а еще через двадцать минут снова тронулись в путь.

Наконец, часов в шесть вечера, совершив по приказу Мохаммеда большой обходный марш, мы увидели за бугром арабское кочевье. Низкие коричневые шатры, темными пятнами распластанные на желтом песке, казались исполинскими грибами, внезапно выросшими в пустыне у подножия докрасна опаленного солнцем холмика.

Это и была цель наших поисков. Чуть поодаль, на лужке, поросшем темно-зеленой альфой, паслись привязанные лошади.

— Галопом марш! — скомандовал наш предводитель, и мы ураганом влетели в становище. Обезумевшие женщины в белых развевающихся лохмотьях бросились к своим холщевым норам, заползая туда на четвереньках и воя, как затравленные звери. Мужчины, напротив, сбегались со всех сторон с явным намерением защищаться.

Мы устремились прямо к палатке аги, самой высокой из всех.

Сабель мы не обнажали, следуя примеру нашего начальника, державшегося как-то очень странно. Он совершенно неподвижно и прямо восседал на своей лошадке, которая бешено рвалась из-под гигантской туши турка, и хладнокровие усатого верхового забавно контрастировало с ретивостью коня.

Из шатра навстречу нам вышел туземный вождь, высокий худой темнокожий мужчина с блестящими глазами, выпуклым лбом и бровями дугой. Он крикнул по-арабски:

— Что вам нужно?

Мохаммед, круто осадив коня, спросил на том же языке:

— Это ты убил английского путешественника? Ага повысил голос:

— Не тебе меня допрашивать.

Вокруг уже бушевала буря: отовсюду, тесня и беря нас в кольцо, с воплями спешили арабы.

Горбоносые, костлявые, тощие, в широкой одежде, разлетавшейся от малейшего движения, они напоминали собой хищных птиц.

Глаза Мохаммеда сверкали под съехавшим набок тюрбаном; он улыбался, и мне было видно, как подрагивают от наслаждения его обвисшие, мясистые, изборожденные морщинами щеки.

Громовым голосом, покрывшим все выкрики, он воскликнул:

— Смерть за смерть!

И навел револьвер на смуглое лицо аги. Я видел, как из ствола вырвался дымок, и на лбу араба вспузырилась розовая пена — мозг пополам с кровью. Вождь, раскинув руки, рухнул навзничь, и полы его бурнуса взметнулись вверх, словно крылья.

Кругом поднялся такой рев, что я уже решил — настал мой последний час.

Мохаммед выхватил саблю. Мы последовали его примеру. Молниеносно вращая клинком, он отбросил тех, кто напирал особенно рьяно, и прорычал:

— Кто сдался, тому пощада! Остальным — смерть! Затем сгреб своей геркулесовой пятерней ближайшего туземца, перекинул его через седло, связал ему руки и гаркнул. — Делай, как я! Сопротивляются — руби! За каких-нибудь пять минут мы захватили человек двадцать, крепко скрутили им руки и бросились в погоню за остальными, потому что при виде обнаженных сабель арабы пустились наутек. Пленных пригнали еще десятка три.

Вся равнина была усеяна белыми фигурами бегущих. Женщины, визжа, тащили за собой детей. Желтые, похожие на шакалов собаки с лаем метались вокруг нас, щеря сероватые клыки.

Мохаммед, казалось, потерял от ликования голову. Он спрыгнул с седла, схватил привезенный мною моток веревки и рявкнул:

— Слушай команду, ребята! Двоим — спешиться!

И тут он сделал нечто чудовищное и смешное — четки из пленных, нет, из удавленников. Он взял конец веревки, скрутил руки первому арабу, набросил ему на шею петлю из той же веревки, потом повторил это со вторым, с третьим. Вскоре вся полусотня наших пленных была связана тем же манером, так что при малейшем поползновении к бегству любой из них непременно удушил бы себя, а заодно обоих своих соседей. От каждого движения петли затягивались, и арабам поневоле приходилось держать строй — тот, кто нарушил бы его, тут же упал бы замертво, как заяц, угодивший в силок, Завершив эту диковинную операцию, Мохаммед беззвучно расхохотался: живот у него трясся, но губы оставались сжатыми.

— Вот вам арабское ожерелье! — выдавил наконец он.

Мы тоже помирали со смеху, глядя на жалкие, боязливые лица пленников.

— А ну, ребята, — бросил наш предводитель, — забейте-ка с двух сторон по колу да привяжите к ним этот сброд!

Мы живо заколотили колья с обоих концов цепочки пленных, которые в своих белых одеждах смахивали на призраков, и туземцы, словно окаменев, застыли в неподвижном ожидании — А теперь обедать! — распорядился турок. Мы развели костер, зажарили барана и съели его, раздирая мясо руками. Затем отведали фиников, найденных в палатках, попили молока, добытого тем же способом, и подобрали кое-какие серебряные украшения, брошенные беглецами.

Мы спокойно заканчивали обед, когда на пригорке напротив я заметил странное сборище. Это были удравшие от нас женщины, одни женщины И они бежали в нашу сторону. Я указал на них Мохаммеду-Бестии.

Он ухмыльнулся и объявил:

— А это десерт!

Вот именно, десерт!

Женщины приближались. Они неслись, как угорелые, и через минуту на нас градом обрушились метаемые на ходу камни, мы увидели также, что туземки вооружены ножами, палаточными кольями, всякой старой утварью.

Мохаммед скомандовал:

— По коням!

И вовремя! Атака была отчаянной. Женщины пытались перерезать веревку

— они задумали освободить своих мужчин. Турок оценил опасность и, придя в бешенство, загремел.

— Руби их! Руби! Руби!

Растерявшись перед лицом столь непривычного противника и не решаясь убивать женщин, мы топтались на месте, и тогда он сам ринулся навстречу нападающим.

Он в одиночку контратаковал целый батальон оборванок. Он рубил их, скотина, рубил, как одержимый, с такой яростью, с таким самозабвением, что каждым взмахом клинка валил с ног еще одну белую фигуру.

Он был страшен, и перепуганные женщины исчезли с такой же быстротой, с какой появились; на поле боя осталось лишь десяток убитых и раненых, белая одежда которых пестрела алыми пятнами крови.

Мохаммед с искаженным лицом подскакал к нам и заорал:

— Отходим, ребята! Сейчас они вернутся.

И мы медленно отошли, уводя с собой пленных, парализованных страхом удушья.

На другой день, ровно в полдень, мы привели в Богар вереницу наших удавленников. По дороге умерло только шестеро.

Петли, правда, пришлось частенько ослаблять по всей длине колонны: при каждом толчке веревка сжимала горло целому десятку арабов разом.

Капитан смолк. Я тоже не проронил ни слова. Я думал об удивительной стране, где возможны подобные происшествия, и глядел на несметную россыпь звезд, поблескивавших в черном небе.

Сторож

После обеда начались рассказы о приключениях и случаях из охотничьей жизни.

Наш общий старый приятель Бонифас, великий любитель пострелять зверей и выпить, человек крепкий, веселый, остроумный, рассудительный и склонный к философии, той иронической и снисходительной философии, которая выражает себя острой насмешливостью и чуждается всякого уныния, внезапно объявил:

— Я знаю одну довольно странную охотничью историю, точнее, драму. Она не похожа на обычные образцы этого жанра, и я никогда ее не рассказывал, полагая, что она вряд ли кого-нибудь развеселит. В ней, понимаете ли, мало привлекательного. Я хочу сказать, что она не вызывает ни захватывающего интереса, ни сочувствия, ни даже приятного волнения.

Словом, дело обстояло так.

Было мне лет тридцать пять, и я страстно любил охоту.

В ту пору в лесах под Жюмьежем мне принадлежал уединенный участок, изобиловавший кроликами и зайцами. Я наезжал туда раз в год на несколько дней, причем всегда один: там негде было поместить гостя Сторожем я нанял отставного жандарма, человека честного и горячего, ревнителя порядка, грозу браконьеров и беззаветного храбреца. Жил он один, вдали от деревни, в домике, а вернее, в лачуге с кухней и кладовкой на первом этаже и двумя комнатками — на втором. Одна из них, каморка, куда с трудом влезли кровать, шкаф и стул, предназначалась для меня.

Вторую занимал дядюшка Кавалье. Сказав, что он жил один, я допустил неточность. Он держал при себе племянника, четырнадцатилетнего шалопая, который помогал дяде в его обязанностях и ходил за провизией в деревню — до нее было километра три.

Волосы у этого тощего, длинного, сутулого мальчишки были цвета мочалы, короткие, как цыплячий пух, и до того жидкие, что он казался лысым Безобразие его усугубляли непомерные ступни и огромные руки, руки колосса.

Он слегка косил и никогда не смотрел вам в глаза. В ряду представителей человеческой расы он занимал, по-моему, то же место, что вонючки среди животных. Не то хорек, не то лисица — вот что такое был этот парень.

Спал он в закутке над лесенкой, которая вела в обе комнаты. Во время же моих коротких наездов в «Павильон» — так я окрестил эту лачугу — Мариус уступал свою конуру Селесте, старухе из Экоршевиля, стряпавшей для меня: стол дядюшки Кавалье я находил чересчур скудным.


Теперь вам знакомы и действующие лица и место действия. Перейдем к самой истории.

Было пятнадцатое октября тысяча восемьсот пятьдесят четвертого года — эту дату я не забуду до смерти.

Я выехал из Руана верхом. Сзади бежал Жбан, мой легавый пес пуатвинской породы; крупный, грудастый, с мощным тупым щипцом, он брал в зарослях след не хуже понт-одемерской гончей.

Дорожный мешок я приторочил к седлу, ружье закинул за спину. День был пасмурный, холодный, ветреный; по небу бежали мрачные тучи.

Въезжая на холм Кантле, я оглядел обширную долину Сены, до самого горизонта исчерченную змеиными извивами реки. Слева вздымались к небу колокольни Руана, справа взгляд упирался в далекую цепь лесистых высот. Затем, то шагом, то рысью я миновал Румарский лес и около пяти добрался до «Павильона», где меня ждали Селеста и дядюшка Кавалье.

Целых десять лет я приезжал сюда в одну и ту же пору, тою же дорогой, и те же люди, теми же словами, здоровались со мной:

— Добрый день, хозяин! Как себя чувствуете?

Кавалье почти не изменился. Он, словно старый дуб, не поддавался действию времени, зато Селесту, особенно за последние четыре года, стало не узнать.

Она сохранила былую подвижность, но ее согнуло в три погибели, так что на ходу тело как бы складывалось под прямым углом.

Преданная старуха всегда умилялась при встрече со мной, а провожая меня, приговаривала:

— Думаю, больше уж не свидимся, сударь.

И странное дело! Каждый год у меня все внутри переворачивалось от этих боязливых прощальных слов бедной служанки, от ее смиренной готовности к неизбежной и действительно близкой смерти.

Итак, я спрыгнул с седла, пожал Кавалье руку, и тот повел лошадь в пристройку, заменявшую конюшню, а я пошел с Селестой на кухню, которая заодно служила столовой.

Вскоре туда явился и сторож. С первого же взгляда я понял, что он не в себе — чем-то расстроен, угнетен, встревожен.

Я спросил:

— Ну что, Кавалье, все в порядке? Он пробурчал:

— И да и нет. А кое-что мне совсем уж не по душе. Я заинтересовался:

— Что случилось, дружище? Рассказывайте.

Он покачал головой:

— Потом, сударь. Не хочу вам с самого приезда своими неприятностями докучать.

Как я ни настаивал, он наотрез отказался говорить об этом до обеда. Однако по лицу его я понял, что дело нешуточное.

Не зная, о чем еще побеседовать с ним, я осведомился:

— Как с дичью? Не перевелась?

— Ну дичи-то довольно. Набьете, сколько душе угодно. Я, слава богу, гляжу в оба.

Старик произнес эти слова с такой скорбной торжественностью, что они прозвучали комично. Его пышные усы обвисли, словно вот-вот готовы были отвалиться.

Неожиданно я вспомнил, что до сих пор не вижу его племянника.

— А где Мариус? Почему не показывается? Сторожа передернуло. Он в упор глянул на меня и объявил:

— Ладно, сударь, выложу вам все сразу. Да, так. оно лучше — ведь это все из-за него.

— Неужели? И где же он?

— Заперт в конюшне, сударь: я выжидал случая привести его к вам.

— Что он натворил?

— А вот что, сударь…

Сторож опять заколебался. Голос у него сел и задрожал, лицо внезапно прорезали глубокие старческие морщины.

Наконец, он медленно начал:

— Так вот. Прошлой зимой я заметил, что в роще Розре кто-то пошаливает, но никак не мог накрыть вора. Ночи в засаде просиживал, сударь, ночи напролет — и ничего. Тем временем силки появились и со стороны Экоршевиля. Я с тела от досады спал, а взять браконьера не удается, и все тут. Он, подлец, вроде как заранее знал, куда я иду и что собираюсь делать.

Но как-то раз чищу я штаны Мариуса, воскресные его штаны, и вижу; в кармане сорок су. Откуда они у мальчишки?

Я, сударь, голову себе над этим неделю ломал и обнаружил, что он куда-то убегает из дому и все в те часы, когда я отдохнуть возвращаюсь. Тут я стал за ним приглядывать, хотя сперва ничего дурного не думал, ну ровно ничего. Однажды утром я на глазах у него прилег отдохнуть, а сам встал — и за ним. Выслеживать, сударь, — тут уж со мной никто не потягается.

Так вот я Мариуса и подловил. Он, мой племянник, на вашей земле силки ставил. А я, сударь, у вас в сторожах хожу!

У меня перед глазами красные круги пошли, и я чуть на месте его не прикончил — так лупил. Да, влетело ему по первое число! И еще я дал слово, что второй раз его отлуплю для острастки, когда вы приедете.

Вот какие дела. Я даже похудел с горя. Сами понимаете, такое даром не проходит. Но парня я у себя оставил. Что поделаешь! У него ни отца, ни матери, всей родни один я. Не выгонять же на улицу, верно?

Но только я предупредил: возьмется за старое — конец, второй раз пощады не выпросит. Вот. Правильно я поступил, сударь?

Я протянул ему руку и подтвердил:

— Правильно, Кавалье. Вы честный человек. Он встал.

— Большое спасибо, сударь. А теперь пойду за ним. Пусть получит свое для острастки.

Я знал: отговаривать старика бесполезно, и решил ему не перечить.

Он сходил за мальчишкой и притащил его за ухо.

Я сидел на соломенном стуле, сделав суровое, как у судьи, лицо.

За год Мариус вытянулся еще больше и стал, как мне показалось, безобразней, противней и скрытней прежнего. А уж ручищи у него сделались вовсе чудовищными.

Дядя подтолкнул его ко мне и по-военному четко скомандовал:

— Проси прощения у хозяина.

Парень молчал.

Тогда отставной стражник сгреб его в охапку, приподнял и с таким остервенением принялся шлепать по заду, что я вскочил, порываясь прекратить порку.

Озорник завыл:

— Простите! Простите! Больше не… Кавалье опустил его на пол и, придавив обеими руками, поставил на колени.

— Проси прощения! — рявкнул он. Мальчишка, потупившись, прошипел:

— Простите!

Тут дядя снова поднял его и выпроводил такой оплеухой, что Мариус еле удержался на ногах.

Он убежал и весь вечер не попадался мне на глаза. Вид у Кавалье был совершенно убитый.

— Скверный нрав! — вздохнул старик. И весь обед повторял:

— Ах, как мне это горько, сударь! Вы даже не представляете — как!

Мои попытки утешить его ни к чему не привели.

Лег я пораньше чуть свет надо было выходить на охоту.

Когда я задул свечу, собака моя уже похрапывала на полу, в ногах кровати.


Глубокой ночью меня разбудил неистовый лай Жбана. Я сразу понял, что в помещении полно дыму Я спрыгнул с постели, зажег свечу, метнулся к двери и распахнул ее. В комнату ворвался вихрь пламени Дом пылал.

Я с размаху захлопнул толстую дубовую створку, натянул брюки, скрутил простыни жгутом и спустил за окно собаку; затем швырнул туда же свою одежду, ягдташ, ружье, выбрался сам и во всю глотку закричал:

— Кавалье! Кавалье!

Сторож не просыпался: сон у старого стражника был крепкий.

Сквозь окна я увидел, что первый этаж уже превратился в раскаленное пекло; заметил я и другое — в кухню заранее натаскали соломы, чтобы занялось подружнее Значит, поджог!

Я вновь завопил — Кавалье!

Тут я испугался, что он задохнется в дыму, и меня осенило: я загнал в ружье два патрона и выстрелил в окно Все шесть стекол разлетелись вдребезги, усыпав пол мелкими осколками. На этот раз сторож услышал и в одном рубахе появился в оконном проеме, растерянный спросонья и ослепленный отблесками огня, от которых на дворе было светло как днем. Я гаркнул:

— Дом горит! Прыгайте вниз! Скорей! Скорей! Внезапно изо всех щелей нижнего этажа вырвались языки пламени, лизнули стены и стали подкрадываться к старику, отрезая ему путь. Он прыгнул и по-кошачьи легко встал на ноги.

Он сделал это вовремя! Соломенная кровля с треском просела посередине, над самой лестницей, которая сделалась теперь как бы печной трубой для полыхавшего внизу огня: гигантский алый сноп взметнулся в воздух, рассыпался, как фонтанная струя, и ливнем искр разлетелся вокруг.

Еще через несколько секунд пожар охватил весь дом.

Ошеломленный Кавалье спросил:

— Как это могло случиться? Я ответил:

— Подожгли кухню. Он пробормотал:

— Но кто же? И тут я догадался:

— Мариус!

Старик все понял. Он пролепетал:

— Иисус-Мария! Вот почему он не вернулся ночевать!

Вдруг у меня мелькнула страшная мысль. Я вскрикнул:

— Селеста! Селеста!

Кавалье промолчал — в этот миг дом рухнул, и на месте его забушевал огромный костер, палящее, ослепительное, багровое море огня; от бедной старухи, без сомнения, осталась лишь кучка красных углей, обгорелых останков человеческой плоти.

Мы не услышали даже крика.

Тем временем огонь подобрался к пристройке, я вспомнил о своей лошади, и Кавалье бросился за ней.

Едва он отпер конюшню, чье-то гибкое тело скользнуло у него между ногами, и сторож упал. Это пустился наутек Мариус.

Отставной жандарм проворно вскочил. Он рванулся было вслед за негодяем, но, смекнув, что его не нагнать, и обезумев от неудержимого гнева, поддался одному из тех внезапных порывов, которые нельзя ни предвидеть, ни предотвратить: схватил мое ружье, валявшееся неподалеку, приложился, не проверив даже, заряжено ли оно, и, прежде чем я успел опомниться, нажал на спуск.

Один из патронов, досланных мною в стволы, чтобы предупредить Кавалье о пожаре, оставался неиспользован; заряд угодил беглецу в спину, и Мариус, обливаясь кровью, рухнул ничком. Как смертельно раненный заяц при виде приближающегося охотника, он заскреб землю руками и ногами, словно порываясь бежать на четвереньках.

Я кинулся к нему. Мальчишка уже хрипел. Так и не сказав ни слова, он умер еще раньше, чем пламя погасло.

Кавалье, по-прежнему в одной рубахе и босиком, остолбенело стоял рядом с нами.

Набежали деревенские, и моего сторожа увели: лицо у него было совершенно безумное.


На суде я выступал свидетелем и подробно, ничего не изменив, рассказал, как все было. Кавалье оправдали, но он сразу исчез и больше в этих краях не появлялся.

С тех пор я его не видел.

Вот вам моя охотничья история, господа.

Берта

Мой престарелый друг (иногда ведь дружишь с людьми гораздо старше тебя), мой престарелый друг доктор Бонне настойчиво приглашал меня погостить к себе в Риом. Я совершенно не знал Оверни и в середине лета 1876 года решил съездить к нему.

Я приехал с утренним поездом, и доктор был первым человеком, которого я увидел на станции. На моем друге был серый костюм и круглая черная шляпа из мягкого фетра, с широкими полями и очень высокой тульей; которая суживалась кверху, наподобие каминной трубы, — настоящая шляпа овернского угольщика. В таком уборе и в светлом пиджачке, щуплый и большеголовый, доктор был похож на седоволосого юношу.

Он обнял меня с нескрываемой радостью, так провинциалы обычно встречают долгожданного гостя, затем широко повел рукой и с гордостью воскликнул:

— Вон вам и Оверни!

Я видел перед собой только горную цепь с вершинами в форме усеченных конусов, — очевидно, потухшие вулканы.

Потом, указывая на название станции, начертанное по фронтону вокзала, он произнес:

— Риом, родина юристов, гордость судейского сословия, хотя, казалось бы, ему следовало быть родиной врачей.

Я спросил:

— Почему?

Он ответил со смехом:

— Почему? Переверните это слово и получите «mori» — то есть «умирать»… Вот почему, молодой человек, я обосновался в этой местности.

И, в восхищении от своей шутки, он увел меня, весело потирая руки.

Едва успел я выпить чашку кофе с молоком, как уже пришлось приняться за осмотр старого города. Я полюбовался домом аптекаря и другими знаменитыми риомскими домами с каменной резьбой на фасадах, почерневшими от времени, но прелестными, как безделушки. Я полюбовался статуей мадонны., покровительницы мясников, и даже выслушал по этому поводу рассказ об одном забавном приключении, который перескажу в другой раз; затем доктор Бонне сказал:

— Теперь разрешите мне отлучиться на пять минут, чтобы посетить одну больную, а после этого я поведу вас на холм Шательгийон, покажу вам перед завтраком общий вид города и всей цепи Пюи-де-Дом. Обождите меня на улице, я сейчас же вернусь.

Он покинул меня около одного из старых провинциальных особняков, темных, замкнутых, безмолвных и мрачных. Но этот дом показался мне особенно зловещим, и вскоре я понял причину этого. Все окна второго этажа были до половины закрыты глухими деревянными ставнями. Открытым оставили только самый верх окон, словно для того, чтобы люди, запертые в этом большом каменном сундуке, не могли смотреть на улицу.

Когда доктор вернулся, я поделился с ним своими наблюдениями. Он ответил:

— Вы не ошиблись: несчастное существо, которое оберегают в этом доме, не должно никогда видеть, что происходит за стенами дома. Это сумасшедшая, вернее, слабоумная, еще вернее, идиотка, или, как у вас в Нормандии говорят, тронутая.

Ах, это тяжелая история, но в то же время любопытнейший патологический случай. Хотите, я вам расскажу?

Я согласился. Он продолжал:

— Вот в чем дело. Лет двадцать тому назад у владельцев этого особняка, моих пациентов, родился ребенок — девочка, с виду совершенно нормальная девочка.

Но вскоре я заметил, что, несмотря на отличное физическое развитие этого маленького существа, разум его не просыпается.

Ходить она начала очень рано, но совсем не могла говорить. Сначала я думал, что она глухая, впоследствии же убедился, что слышит она превосходно, но ничего не понимает. От резкого шума она вздрагивала, пугалась, но в причине его не отдавала себе отчета.

Она росла, становилась красавицей, хоть и немой, немой из-за своего слабоумия. Я испробовал все средства для того, чтобы хоть малейший луч сознания блеснул в ее мозгу, — все было тщетно. Мне казалось, что она узнает свою кормилицу, но когда девочку отняли от груди, она перестала ее узнавать. Она так и не научилась говорить слово «мама» — первое слово, которое лепечут дети, и последнее, которое шепчут солдаты, умирая на поле сражения. Иногда она что-то невнятно бормотала или пронзительно кричала, как младенец, — и только.

В хорошую погоду она непрерывно смеялась и испускала легкие крики, похожие на птичье щебетание; когда шел дождь, она плакала, стонала, выла мрачно и зловеще, как собака воет по покойнику.

Она любила валяться по траве, словно молодой зверек, бегала, как полоумная, а когда солнце утром заглядывало в комнату, всякий раз хлопала в ладоши. Когда открывали окно, она тоже хлопала в ладоши и прыгала на кровати, чтобы ее скорей одели.

Она, казалось, не видела никакого различия между людьми: свою мать не отличала от няньки, отца — от меня, кучера — от кухарки.

Я любил ее родителей, несчастнейших людей, и навещал их почти ежедневно. Я часто обедал у них и заметил, что Берта (ее назвали Бертой) как будто разбирается в блюдах и одни кушанья предпочитает другим.

Ей исполнилось тогда двенадцать лет. Физически она была развита, как восемнадцатилетняя, а ростом уже выше меня.

Мне пришла в голову мысль развить в ней любовь к лакомствам и попытаться этим путем внедрить в ее мозг представление о различии вещей; приучить ее с помощью разнообразных вкусовых ощущений, целой гастрономической гаммы, если не к сознательным суждениям, то хоть к полуинстинктивному отбору, что уже явилось бы в некотором роде примитивной работой мысли.

После этого, вызывая в ней пристрастия к кушаньям и тщательно отбирая те из них, которыми можно было воспользоваться, следовало добиться чего-то вроде обратного воздействия тела на психику и тем самым постепенно расширить круг едва заметной деятельности ее мозга.

И вот однажды я поставил перед ней две тарелки: одну — с супом, другую — с очень сладким ванильным кремом. Я заставил ее поочередно попробовать оба кушанья. Затем предоставил ей свободу выбора. Она съела крем.

Вскоре я сделал ее лакомкой, такой лакомкой, что казалось, у нее в голове была только одна мысль, или, вернее, только одно желание — поесть. Она прекрасно различала блюда, тянулась к тем, которые ей нравились, и с жадностью завладевала ими. Она плакала, когда их у нее отнимали.

Тогда я решил приучить ее приходить в столовую по звонку колокольчика. Это далось не сразу, но в конце концов я своего добился. В ее смутном сознании, несомненно, возникло представление о какой-то зависимости между звуком и вкусом, о соотношении между ними, об их перекличке и в результате появилось нечто вроде ассоциации, если только можно назвать ассоциацией подсознательную связь двух восприятий.

Я продолжал опыт и научил ее — но с каким трудом! — узнавать время еды на циферблате часов.

Долгое время мне не удавалось привлечь внимание Берты к часовым стрелкам, но зато я сумел вызвать ее интерес к бою часов. Я достиг этого очень простым средством: отменил обеденный колокольчик, и все поднимались с мест, чтобы идти к столу, как только медный молоточек начинал отбивать полдень.

Но считать удары молоточка я никак не мог ее научить. Она бросалась к двери каждый раз, как слышала бой часов; однако мало-помалу она поняла, что не каждый звон имеет отношение к еде, и ее взгляд, руководимый слухом, начал часто задерживаться на циферблате.

Заметив это, я стал каждый день в полдень и в шесть часов, когда приближалась ожидаемая ею минута, указывать пальцем на цифру двенадцать и на цифру шесть; вскоре я заметил, что она внимательно следит за движением маленьких медных стрелок, которые я часто переводил у нее на глазах.

Итак, она поняла, точнее следовало бы сказать, она усвоила! Я сумел внедрить в ее мозг если не понимание, то хоть ощущение времени: ведь этого можно добиться и от карпов, если регулярно кормить их в одно и то же время, хотя у них и нет наглядного пособия в виде часов.

Когда я достиг этого результата, все часы в доме стали предметом ее исключительного интереса. Она с утра до вечера разглядывала их, прислушивалась к их бою, поджидала его. Однажды произошел даже забавный случай. В прелестных стенных часах в стиле Людовика XVI, повешенных у изголовья ее кровати, испортился бой, и она это заметила. Она не спускала глаз со стрелок, ожидая, когда же пробьет десять часов. Но вот стрелка миновала эту цифру, и Берта была поражена, что ничего не слышит, настолько поражена, что села на стул, явно обуреваемая той жестокой тревогой, какая охватывает нас перед лицом великих катастроф. Она решила посмотреть, что будет дальше, и с необыкновенным терпением просидела перед часами до одиннадцати. Конечно, она и на этот раз ничего не услышала; тогда, охваченная вдруг не то безумным гневом обманутого, обольщенного существа, не то ужасом перед страшной загадкой, не то, наконец, просто бешеным нетерпением страстного человека, натолкнувшегося на препятствие, она схватила каминные щипцы и с такой силой ударила по часам, что мгновенно разбила их вдребезги.

Итак, ее мозг работал, она соображала, правда, какими-то темными путями и в очень узких границах, потому что я так и не мог научить ее различать людей, подобно тому как она различала часы дня. Чтобы пробудить в ней проблеск сознания, нужно было обращаться к ее страстям в физиологическом смысле этого слова.

Вскоре мы получили и другое подтверждение этого факта, увы, ужасное.

Она стала красавицей; это был в полном смысле слова образцовый экземпляр женской породы, какая-то дивная, но безмозглая Венера.

Ей исполнилось шестнадцать лет, и я редко видел такое совершенство форм, такую стройную фигуру, такие правильные черты. Я назвал ее Венерой; да, это была Венера, золотоволосая, полная, сильная, с большими глазами, светлыми и пустыми, синими, как цветок льна, с большим ртом и сочными губами; у нее был рот сластолюбицы, чувственной женщины, рот, созданный для поцелуев.

И вот однажды утром ее отец пришел ко мне; у него было какое-то странное выражение лица, и, даже не ответив на мое приветствие, он сказал, садясь на стул:

— Мне надо поговорить с вами об одном очень серьезном деле. Как вы думаете… можно ли… можно ли выдать Берту замуж?

Я подскочил от удивления и воскликнул:

— Берту? Замуж?.. Но это немыслимо!..

Он продолжал:

— Да… я знаю… но подумайте, доктор… а вдруг… Мы так надеемся… быть может… у нее будут дети… и это окажется для нее таким потрясением… таким счастьем… И, как знать, может быть, материнство пробудит в ней сознание?..

Я был крайне озадачен. Это было логично. Вполне вероятно, что такое новое для нее чувство, тот чудесный материнский инстинкт, который заложен в сердце каждой женщины и каждой самки, который заставляет курицу бросаться на собаку, чтобы защитить своих цыплят, мог произвести бурный переворот в ее спящем мозгу и пустить в ход бездействующий механизм ее мысли.

Я тотчас припомнил, кроме того, один пример из личных наблюдений. За несколько лет до того у меня была охотничья собака, такая тупая, что от нее ничего нельзя было добиться. Она ощенилась и на следующий же день стала не то, чтобы умной, но во всяком случае такой же, как вое не особенно смышленые собаки.

Едва только я представил себе такую возможность, как почувствовал, что во мне крепнет желание выдать Берту замуж не столько из расположения к ней и к ее несчастным родителям, сколько ради научных наблюдений. Что из этого выйдет? Любопытнейшая проблема!

Поэтому я ответил отцу:

— Может быть, вы и правы… отчего бы не попробовать?.. Попробуйте… но… но вы никогда не найдете человека, который согласится на такой брак.

Он произнес вполголоса:

— У меня есть для нее жених.

Я изумился и спросил, запинаясь:

— Порядочный человек?.. Человек вашего круга?..

Он ответил:

— Да, конечно.

— Ага! Но… разрешите узнать его имя?

— Я затем и пришел, чтобы посвятить вас во все и посоветоваться. Это господин Гастон дю Буа Люсель.

Я едва не вскрикнул: «Какой подлец!», но сдержался и, помолчав, произнес:

— Отлично. Я не вижу никаких препятствий.

Бедняга пожал мне руку.

— Через месяц мы выдадим ее замуж, — сказал он.


Г-н Гастон дю Буа Люсель был повеса из хорошей семьи; прокутив отцовское наследство и наделав долгов всякими неблаговидными способами, он изыскивал теперь какой-нибудь источник дохода.

И нашел его.

Красивый и представительный малый, но кутила, из отвратительной породы провинциальных кутил, он показался мне подходящим мужем для Берты: от него потом можно будет отделаться, назначив ему денежное содержание.

Он стал бывать в доме, ухаживал, паясничал перед этой красивой дурочкой, которая к тому же ему как будто нравилась. Он приносил цветы, целовал ей руки, садился у ее ног и смотрел на нее нежным взглядом; но она не обращала внимания на его любезности и совершенно не отличала его от окружавших ее людей.

Состоялась свадьба.

Вы понимаете, конечно, как было возбуждено мое любопытство.

На следующий день я пошел посмотреть на Берту, чтобы по выражению ее лица выяснить, как отразилось на ней это событие. Но она осталась такой же, как и прежде, — всецело была поглощена часами и обедом. Он, напротив, казался влюбленным, старался развеселить и привлечь к себе жену, заигрывал с ней и поддразнивал ее, как котенка.

Ничего лучшего он придумать не мог.

Я часто стал наведываться к новобрачным и вскоре заметил, что молодая уже узнает мужа и бросает на него жадные взгляды, какими до сих пор удостаивала только сладкие блюда.

Она следила за его движениями, различала его шаги на лестнице и в соседних комнатах, хлопала в ладоши, когда он входил, и лицо ее преображалось, загораясь огнем глубокой радости и вожделения.

Она любила его всем телом и всей душой, всей своей несчастной, убогой душой, всем своим несчастным сердцем благодарного животного.

Это была поистине трогательная и наивная картина страсти, простой, плотской, но в то же время целомудренной страсти, которою сама природа наделила живые существа, пока человек не осложнил и не изуродовал ее всеми оттенками чувства.

Но мужу очень скоро наскучило это красивое, пылкое и бессловесное существо. Он стал проводить с нею лишь несколько часов в день, считая вполне достаточным, что отдает ей свои ночи.

И она узнала страдание.

С утра до ночи она ждала мужа, устремив взгляд на часы, перестала интересоваться даже едой, потому что он всегда обедал на стороне — в Клермоне, в Шатель-Гийон, в Руайя, где угодно, лишь бы не дома.

Она похудела.

У нее пропали все другие помыслы, все другие желания, все другие стремления, все другие смутные надежды; часы, проведенные без него, стали для нее часами жестоких пыток. Вскоре он перестал ночевать дома. Он проводил вечера с женщинами в казино Руайя и возвращался домой лишь на рассвете.

Она отказывалась ложиться в постель до его прихода. Она неподвижно сидела на стуле, не сводя пристального взгляда с маленьких медных стрелок, которые неуклонно, медленно и мерно двигались по фаянсовому кругу, размеченному цифрами.

Она издалека различала топот его лошади и сразу вскакивала, а когда он входил в комнату, жестом привидения указывала на часы, словно говорила: «Взгляни, как поздно!» Мало-помалу он начал бояться этой влюбленной и ревнивой идиотки и стал раздражаться, как все грубые натуры. Однажды вечером он ее ударил.

Послали за мной. Она билась и рычала в жестоком припадке отчаяния, гнева или страсти — как это узнаешь? Разве можно угадать, что происходит в таком первобытном мозгу?

Я успокоил ее уколами морфия и запретил допускать к ней этого человека, так как понял, что брак неизбежно приведет ее к гибели.


Тогда она сошла с ума! Да, дорогой мой, эта идиотка сошла с ума. Она непрерывно думает о нем и ждет его. Она ждет его весь день и всю ночь, когда бодрствует и когда спит, в эту минуту и всегда. Так как я видел, что она все худеет и худеет, что она не может оторвать взгляда от циферблата часов, я велел убрать из дому все, что напоминало ей о времени. Я лишил ее таким образом возможности считать часы и беспрерывно разыскивать в смутных воспоминаниях, когда же в былые дни он возвращался домой. Я надеюсь в конце концов убить в ней память и погасить слабый огонек сознания, который сам с таким трудом зажег.

На днях я произвел опыт. Я дал ей свои часы. Она взяла их, некоторое время рассматривала, а потом дико закричала, словно вид этого маленького механизма внезапно пробудил в ней уже заглохшее воспоминание.

Она теперь страшно худа, так худа, что внушает жалость, глаза ее впали и ярко блестят. И она все мечется по комнате, точно зверь в клетке.

Я велел загородить решетками окна, приделать высокие ставни и прибить все стулья к паркету, чтобы она не могла выглядывать на улицу, смотреть, не возвращается ли он домой.

О несчастные родители! Что за горькая жизнь у них!


Мы взобрались на холм; доктор обернулся ко мне и сказал:

— Посмотрите отсюда на Риом.

У города был угрюмый вид старинной крепости. За ним широко раскинулась зеленая лесистая равнина, усеянная деревнями и городками, подернутая легкой голубой дымкой, придававшей особое очарование пейзажу. Справа от меня вздымалась вдали высокая горная гряда с чередой вершин, то круглых, то словно срезанных ударом сабли наотмашь.

Доктор начал перечислять названия окрестностей и горных вершин, рассказывал их историю.

Но я его не слушал: я думал только о сумасшедшей, видел только ее. Она словно парила, как зловещий дух, над всем этим обширным краем.

И я внезапно спросил:

— А что сталось с ее мужем?

Мой друг слегка удивился, но после минутного колебания ответил:

— Он живет в Руайя, и ему выплачивают содержание. Он доволен и распутничает.

Когда мы неторопливым шагом возвращались домой, оба опечаленные и молчаливые, нас обогнала английская коляска, которую мчала галопом чистокровная лошадь.

Доктор схватил меня за руку:

— Вот он!

Я разглядел только серую фетровую шляпу, сдвинутую на ухо, и широкие плечи, промелькнувшие в облаке пыли.

ЛУННЫЙ СВЕТ[169] (сборник 1884 г.)

Лунный свет

Аббату Мариньяну[170] очень подходила его воинственная фамилия, — у этого высокого худого священника была душа фанатика, страстная, но суровая. Все его верования отличались строгой определенностью и чужды были колебаний. Он искренне полагал, что постиг господа бога, проник в его промысел, намерения и предначертания.

Расхаживая широкими шагами по саду деревенского церковного домика, он иногда задавал себе вопрос: «Зачем бог сотворил то или это?» Мысленно становясь на место бога, он упорно допытывался ответа и почти всегда находил его. Да, он был не из тех, кто шепчет в порыве благочестивого смирения: «Неисповедимы пути твои, господи». Он рассуждал просто: «Я служитель божий и должен знать или по крайней мере угадывать его волю».

Все в природе казалось ему созданным с чудесной, непреложной мудростью. «Почему» и «потому» всегда были в непоколебимом равновесии. Утренние зори созданы для того, чтобы радостно было пробуждаться, летние дни — чтобы созревали нивы, дожди — чтобы орошать поля, вечера — для того, чтобы подготовлять ко сну, а темные ночи — для мирного сна.

Четыре времени года превосходно соответствовали всем нуждам земледелия, и никогда у этого священника даже и мысли не возникало, что в природе нет сознательных целей, что, напротив, все живое подчинено суровой необходимости, в зависимости от эпохи, климата и материи.

Но он ненавидел женщину, бессознательно ненавидел, инстинктивно презирал. Часто повторял он слова Христа: «Жена, что общего между тобой и мною?» Право, сам создатель был как будто недоволен этим своим творением. Для аббата Мариньяна женщина поистине была «двенадцать раз нечистое дитя»[171], о котором говорит поэт.

Она была искусительницей, соблазнившей первого человека, и по-прежнему вершила свое черное дело, оставаясь все тем же слабым и таинственно волнующим существом. Но еще больше, чем ее губительное тело, он ненавидел ее любящую душу.

Нередко он чувствовал, как устремляется к нему женская нежность, и, хотя он твердо был уверен в своей неуязвимости, его приводила в негодование эта потребность в любви, вечно томящая душу женщины.

Он был убежден, что бог создал женщину лишь для искушения, для испытания мужчины. Приближаться к ней следовало осторожно и опасливо, точно к западне. Да и в самом деле, она подобна западне, ибо руки ее простерты для объятия, а губы отверсты для поцелуя.

Снисходительно он относился только к монахиням, так как обет целомудрия обезоружил их, но и с ними он обращался сурово: он угадывал, что в глубине заключенного в оковы, усмиренного сердца монахинь живет извечная нежность и все еще изливается даже на него — на их пастыря.

Он чувствовал эту нежность в их благоговейном, влажном взгляде, не похожем на взгляд набожных монахов, в молитвенном экстазе, к которому примешивалось нечто от их пола, в порывах любви ко Христу, которые возмущали его, ибо это была любовь женская, любовь плотская; он чувствовал эту окаянную нежность даже в их покорности, в кротком голосе, в потупленном взоре, в смиренных слезах, которые они проливали в ответ на его гневные наставления. И, выйдя из монастырских ворот, он отряхивал сутану и шел быстрым шагом, словно убегал от опасности.

У него была племянница, которая жила с матерью в соседнем домике. Он все уговаривал ее пойти в сестры милосердия.

Она была хорошенькая и ветреная насмешница. Когда аббат читал ей нравоучения, она смеялась; когда он сердился, она горячо целовала его, прижимала к сердцу, а он бессознательно старался высвободиться из ее объятий, но все же испытывал сладостную отраду оттого, что в нем пробуждалось тогда смутное чувство отцовства, дремлющее в душе у каждого мужчины.

Прогуливаясь с нею по дорогам, среди полей, он часто говорил ей о боге, о своем боге. Она совсем его не слушала, глядела на небо, на траву, на цветы, и в глазах ее светилась радость жизни. Иногда она убегала вдогонку за пролетающей бабочкой и, поймав ее, говорила:

— Посмотрите, дядечка, до чего хорошенькая! Просто хочется поцеловать ее.

И эта потребность поцеловать какую-нибудь букашку или звездочку сирени тревожила, раздражала, возмущала аббата, — он вновь видел в этом неистребимую нежность, заложенную в женском сердце.

И вот однажды утром жена пономаря — домоправительница аббата Мариньяна — осторожно сообщила ему, что у его племянницы появился вздыхатель.

У аббата горло перехватило от волнения, он так и застыл на месте, позабыв, что у него все лицо в мыльной пене, — он как раз брился в это время.

Когда к нему вернулся дар речи, он крикнул:

— Быть не может! Вы лжете, Мелани!

Но крестьянка прижала руку к сердцу:

— Истинная правда, убей меня бог, господин кюре. Каждый вечер, как только ваша сестрица лягут в постель, она убегает из дому. А уж он ее ждет у речки, на берегу. Да вы сходите как-нибудь туда между десятью и двенадцатью. Сами увидите.

Он перестал скоблить подбородок и стремительно зашагал по комнате, как обычно в часы глубокого раздумья. Затем опять принялся бриться и три раза порезался — от носа до самого уха.

Весь день он молчал, кипел возмущением и гневом. К яростному негодованию священника против непобедимой силы любви примешивалось оскорбленное чувство духовного отца, опекуна, блюстителя души, которого обманула, надула, провела хитрая девчонка; в нем вспыхнула горькая обида, которая терзает родителей, когда дочь объявляет им, что она без их ведома и согласия выбрала себе супруга.

После обеда он пытался отвлечься от своих мыслей чтением, но безуспешно, и раздражение его все возрастало. Лишь только пробило десять, он взял свою палку, увесистую дубинку, которую всегда брал в дорогу, когда шел ночью навестить больного. С улыбкой поглядев на эту тяжелую палицу, он угрожающе покрутил ее своей крепкой крестьянской рукой. Затем скрипнул зубами и вдруг со всего размаху так хватил по стулу, что спинка раскололась и рухнула на пол.

Он отворил дверь, но замер на пороге, пораженный сказочным, невиданно ярким лунным светом.

И так как аббат Мариньян наделен был восторженной душой, такой же, наверно, как у отцов церкви, этих поэтов-мечтателей, он вдруг позабыл обо всем, взволнованный величавой красотой тихой и светлой ночи.

В его садике, залитом кротким сиянием, шпалеры плодовых деревьев отбрасывали на дорожку тонкие узорчатые тени своих ветвей, едва опушенных листвой; огромный куст жимолости, обвивавшей стену дома, струил такой нежный, сладкий аромат, что казалось, в прозрачном теплом сумраке реяла чья-то благоуханная душа.

Аббат долгими жадными глотками впивал воздух, наслаждаясь им, как пьяницы наслаждаются вином, и медленно шел вперед, восхищенный, умиленный, почти позабыв о племяннице.

Выйдя за ограду, он остановился и окинул взглядом всю равнину, озаренную ласковым, мягким светом, тонувшую в серебряной мгле безмятежной ночи. Поминутно лягушки бросали в пространство короткие металлические звуки, а поодаль заливались соловьи, рассыпая мелодичные трели своей песни, той песни, что гонит раздумье, пробуждает мечтания и как будто создана для поцелуев, для всех соблазнов лунного света.

Аббат снова двинулся в путь, и почему-то сердце у него смягчилось. Он чувствовал какую-то слабость, внезапное утомление, ему хотелось присесть и долго-долго любоваться лунным светом, молча поклоняясь богу в его творениях.

Вдалеке, по берегу речки, тянулась извилистая линия тополей. Легкая дымка, пронизанная лучами луны, словно серебристый белый пар, клубилась над водой и окутывала все излучины русла воздушной пеленой из прозрачных хлопьев.

Аббат еще раз остановился; его душу переполняло неодолимое, все возраставшее умиление.

И смутная тревога, сомнение охватили его, он чувствовал, что у него вновь возникает один из тех вопросов, какие он подчас задавал себе.

Зачем бог создал все это? Если ночь предназначена для сна, для безмятежного покоя, отдыха и забвения, зачем же она прекраснее дня, нежнее утренних зорь и вечерних сумерек? И зачем сияет в неторопливом своем шествии это пленительное светило, более поэтичное, чем солнце, такое тихое, таинственное, словно ему указано озарять то, что слишком сокровенно и тонко для резкого дневного света; зачем оно делает прозрачным ночной мрак?

Зачем самая искусная из певчих птиц не отдыхает ночью, как другие, а поет в трепетной мгле?

Зачем наброшен на мир этот лучистый покров? Зачем эта тревога в сердце, это волнение в душе, эта томная нега в теле?

Зачем раскинуто вокруг столько волшебной красоты, которую люди не видят, потому что они спят в постелях? Для кого же сотворено это величественное зрелище, эта поэзия, в таком изобилии нисходящая с небес на землю?

И аббат не находил ответа.

Но вот на дальнем краю луга, под сводами деревьев, увлажненных радужным туманом, появились рядом две человеческие тени.

Мужчина был выше ростом, он шел, обнимая свою подругу за плечи, и, время от времени склоняясь к ней, целовал ее в лоб. Они вдруг оживили неподвижный пейзаж, обрамлявший их, словно созданный для них фон. Они казались единым существом, тем существом, для которого предназначена была эта ясная и безмолвная ночь, и они шли навстречу священнику, словно живой ответ, ответ, посланный господом на его вопрос.

Аббат едва стоял на ногах, — так он был потрясен, так билось у него сердце; ему казалось, что перед ним библейское видение, нечто подобное любви Руфи и Вооза[172], воплощение воли господней на лоне прекрасной природы, о которой говорят священные книги. И в голове у него зазвенели стихи из Песни Песней[173], крик страсти, призывы тела, вся огненная поэзия этой поэмы, пылающей любовью.

И аббат подумал:

«Быть может, бог создал такие ночи, чтобы покровом неземной чистоты облечь любовь человеческую».

И он отступил перед этой обнявшейся четой. А ведь он узнал свою племянницу, но теперь спрашивал себя, не дерзнул ли он воспротивиться воле божьей. Значит, господь дозволил людям любить друг друга, если он окружает их любовь таким великолепием.

И он бросился прочь, смущенный, почти пристыженный, словно украдкой проникнул в храм, куда ему, запрещено было вступать.

Государственный переворот

Париж узнал о падении Седана. Была провозглашена республика. Вся Франция ринулась на путь того безумия, которое продолжалось до последнего дня Коммуны. С одного конца страны до другого все играли в солдаты.

Лавочники преобразились в полковников, исполняющих обязанности генералов, целая коллекция револьверов и кинжалов украшала толстые животы этих мирных обывателей, перетянутые красными поясами. Мелкие буржуа, случайно превратившиеся в воинов, командовали батальонами крикливых волонтеров и неистово ругались, чтобы придать себе больше весу.

Уже один тот факт, что они были вооружены, что у каждого из них было в руках военное ружье, кружил головы этим людям, которые до сих пор имели дело только с весами, и они без всякого повода могли стать опасными для каждого встречного. Они казнили невиновных в доказательство того, что умеют убивать, и, бродя по полям, не тронутым еще пруссаками, стреляли в бродячих собак, коров, спокойно пережевывавших жвачку, в больных лошадей, пасшихся на лугах.

Каждый воображал, что именно он призван играть великую боевую роль. Кофейни самых маленьких деревушек были переполнены одетыми в мундиры торговцами и походили на казармы или на военный госпиталь.

До местечка Канвиль еще не дошли потрясающие известия из армии и столицы, но уже целый месяц в нем царило сильнейшее возбуждение и враждующие партии ополчались друг против друга.

Мэр Канвиля, г-н виконт де Варнето, маленький тощий старичок, легитимист[174], из честолюбия ставший с недавнего времени приверженцем Империи, встретил яростного противника в лице доктора Массареля, толстого сангвиника, который был главой республиканской партии округа, председателем местной масонской ложи, президентом общества земледелия и пожарной команды, а также организатором сельской милиции, предназначенной спасти край.

За две недели ему удалось привлечь на защиту страны шестьдесят трех волонтеров из женатых людей и отцов семейств, мирных крестьян и торговцев местечка, и он обучал их каждое утро на площади перед мэрией.

Если мэр, направляясь в ратушу, случалось, проходил мимо, командир Массарель, вооруженный пистолетами, горделиво шагал с саблей в руке перед фронтом своего отряда и заставлял людей выкрикивать: «Да здравствует отечество!» И этот крик, как все замечали, приводил в волнение старого виконта, который, без сомнения, видел в нем угрозу, вызов и в то же время ненавистное напоминание о великой революции[175].

Утром 5 сентября доктор, облачившись в мундир и положив на стол револьвер, принимал чету больных престарелых крестьян; муж целых семь лет страдал расширением вен, но не обращался к доктору, ожидая, когда жене тоже понадобится врачебный совет. В это время почтальон принес газету.

Г-н Массарель развернул ее, побледнел, быстро вскочил и в исступленном восторге, воздев руки к небу, во весь голос крикнул в лицо остолбеневшим крестьянам:

— Да здравствует республика!.. Да здравствует республика!.. Да здравствует республика!..

И упал в кресло, обессилев от волнения.

Старик-крестьянин продолжал тянуть:

— Началось это с того, что по ногам у меня вроде как мурашки стали ползать.

— Оставьте меня в покое! — крикнул Массарель. — Есть мне время заниматься всякой чепухой… Провозглашена республика, император взят в плен. Франция спасена!.. Да здравствует республика!..

И, подбежав к двери, заорал:

— Селеста! Скорее, Селеста!

Прибежала перепуганная служанка. Он говорил так быстро, что язык у него заплетался:

— Мои сапоги, саблю, патронташ, испанский кинжал, что у меня на ночном столике, — живо!..

Упрямый крестьянин, воспользовавшись минутой молчания, продолжал:

— И вот набухло у меня в ногах, точно карманы какие, так что и ходить стало больно.

Выведенный из себя, доктор взревел:

— Оставьте меня в покое, черт возьми!.. Если бы вы мыли ноги, ничего бы не случилось.

И, схватив старика за шиворот, он гаркнул ему в лицо:

— Ты что же, не понимаешь, скотина, что у нас теперь республика?

Но тут профессиональное чувство врача заставило его успокоиться, и он выпроводил ошеломленную чету, повторяя:

— Приходите завтра, приходите завтра, друзья мои. Мне сегодня некогда.

Вооружаясь с головы до ног, он отдавал кухарке целый ряд новых спешных приказаний:

— Беги к лейтенанту Пикару и к сублейтенанту Поммелю и скажи им, что я немедленно жду их к себе. Пришли ко мне также Торшбефа с барабаном, живо, живо!

Когда Селеста вышла, он погрузился в думы, готовясь к борьбе с предстоящими трудностями.

Все трое явились вместе, в рабочей одежде. Командир, рассчитывавший увидеть их в полной форме, так и подскочил:

— Разве вы ничего не знаете, черт возьми! Император в плену, провозглашена республика. Надо действовать. Мое положение щекотливо, скажу более — опасно.

Он задумчиво помолчал с минуту, стоя перед онемевшими от изумления подчиненными, затем продолжал:

— Надо действовать без колебаний. В таких обстоятельствах минуты стоят часов. Все зависит от быстроты решений. Вы, Пикар, отправляйтесь к кюре и заставьте его ударить в набат, чтобы собрать население, которое я осведомлю о событиях. Вы, Торшбеф, бейте сбор по всей коммуне вплоть до деревушек Жеризе и Сальмар, чтобы созвать на площадь вооруженное ополчение. Вы, Поммель, наденьте поскорее форму — мундир и кепи. Мы с вами займем мэрию и заставим господина де Варнето сдать мне власть. Понятно?

— Да.

— Исполняйте все быстро, не теряя времени. Я провожу вас до дому, Поммель, и мы будем действовать сообща.

Пять минут спустя командир и его помощник, вооруженные до зубов, появились на площади как раз в ту минуту, когда маленький виконт де Варнето, в гетрах и с карабином на плече, точно собираясь на охоту, торопливо вышел с другой стороны площади в сопровождении трех стражников в зеленых мундирах, с ножами на боку и ружьями наперевес.

Ошеломленный доктор остановился, а четверо мужчин вошли в мэрию и заперли за собою дверь.

— Нас опередили, — пробормотал доктор, — надо теперь ждать подкрепления. Раньше как через четверть часа ничего не сделать.

Появился поручик Пикар.

— Кюре отказался повиноваться, — сообщил он. — Он даже заперся в церкви с пономарем и привратником.

По другую сторону площади, против белого здания запертой мэрии, стояла немая и темная церковь с огромной дубовой дверью, окованной железом.

Когда заинтригованные жители высунули носы из окон или вышли на порог дома, раздался вдруг барабанный бой и появился Торшбеф, яростно выбивая торопливый сигнал сбора. Он пересек мерным шагом площадь и исчез по дороге в поле.

Командир обнажил саблю, стал между зданиями, где забаррикадировались враги, и, потрясая над головой оружием, заревел во всю силу легких:

— Да здравствует республика!.. Смерть изменникам!..

Затем он вернулся к своим офицерам.

Мясник, булочник и аптекарь в тревоге закрыли ставни и заперли лавки. Одна лишь бакалейная осталась открытой.

Между тем мало-помалу начали подходить ополченцы, в самой разношерстной одежде; черные кепи с красным кантом составляли всю их форму. Они были вооружены заржавленными ружьями, старыми ружьями, по тридцать лет висевшими без дела над кухонным очагом, и напоминали отряд сельских стражников.

Когда их набралось десятка три, командир в нескольких словах сообщил им о событиях; потом, обратившись к своему генеральному штабу, объявил:

— Теперь приступим к делу.

Собравшиеся обыватели наблюдали происходящее и перекидывались замечаниями.

Доктор быстро составил план кампании:

— Лейтенант Пикар, вы подойдете к окнам мэрии и именем республики потребуете от господина де Варнето сдать мне ратушу.

Но лейтенант, каменщик по профессии, отказался.

— Ну, и хитры вы, нечего сказать. Хотите, чтобы в меня всадили пулю? Покорно благодарю. Они ведь неплохо, знаете ли, стреляют, те, что там сидят. Нет, уж лучше сами выполняйте свои приказы.

Командир покраснел.

— Именем дисциплины приказываю вам идти туда!

Лейтенант возмутился:

— Чего ради я позволю разбить себе физиономию?

Почтенные граждане, стоявшие группою неподалеку от них, начали посмеиваться. Один из них крикнул:

— Верно, Пикар, и не суйся туда!

Тогда доктор пробурчал:

— Трусы вы!..

И, передав саблю и револьвер одному из солдат, он медленным шагом двинулся вперед, пристально всматриваясь в окна и ожидая увидеть торчащее оттуда и наведенное на него ружейное дуло.

Когда он был уже в нескольких шагах от мэрии, с обеих сторон здания открылись двери двух школ, и оттуда высыпала целая толпа детей, из одной двери мальчики, из другой — девочки. Они принялись играть на огромной пустой площади и гоготали вокруг доктора, словно стадо гусей, заглушая его голос.

Как только последние ученики вышли, обе двери снова затворились.

Толпа ребят наконец рассеялась, и командир громким голосом произнес:

— Господин де Варнето!

Во втором этаже отворилось окно, и из него высунулся г-н Варнето.

Командир продолжал:

— Сударь, вам известны великие события, изменившие форму правления. Строй, представителем которого вы были до сих пор, больше не существует. Входит в силу тот строй, представителем которого являюсь я. Ввиду этих печальных, но бесповоротных обстоятельств я пришел предложить вам именем новой республики передать в мои руки обязанности, возложенные на вас прежней властью.

Г-н де Варнето ответил:

— Господин доктор, я мэр города Канвиля, назначенный законной властью, и останусь мэром Канвиля до тех пор, пока не буду отозван и замещен приказом моего начальства. Как мэр, я хозяин мэрии и здесь останусь. Впрочем, попробуйте заставить меня выйти отсюда!

И он захлопнул окно.

Командир вернулся к своему отряду. Но прежде чем что-нибудь сказать, он смерил взглядом с головы до ног лейтенанта Пикара.

— Вы жалкий трус, вы заяц, вы позорите армию! Я вас лишаю чина.

Лейтенант отвечал:

— Наплевать мне на это.

И он присоединился к шептавшейся толпе обывателей.

Доктор остановился в раздумье. Что делать? Идти на приступ? Но пойдут ли за ним его люди? И потом, имеет ли он на это право?

Вдруг его осенила блестящая мысль. Он побежал в телеграфную контору, которая находилась против мэрии, на другой стороне площади, и послал три телеграммы:

Гг. членам республиканского правительства, в Париж.

Г-ну новому республиканскому префекту департамента Нижней Сены, в Руан.

Г-ну новому республиканскому супрефекту, в Дьепп.

Он описал в них создавшееся положение, указал на опасность, какой подвергается коммуна, оставаясь в руках прежнего мэра — монархиста, с готовностью предложил свои услуги, просил распоряжений и подписался полным именем, добавив все свои звания.

Вернувшись к своей армии, он вынул из кармана десять франков и сказал:

— Вот вам, друзья мои, закусите и выпейте по стаканчику. Оставьте здесь только караул из десяти человек, чтобы никто не вышел из мэрии.

Но экс-лейтенант Пикар, болтавший с часовщиком, услышав это, поднял его на смех:

— Черт возьми, да вы только тогда и сможете войти, если они выйдут. Не знаю, как вам туда попасть иначе.

Доктор ничего не ответил и ушел завтракать.

После полудня он расставил посты по всей коммуне, точно ей угрожала опасность неожиданного нападения.

Несколько раз он проходил мимо дверей мэрии и церкви, но не замечал ничего подозрительного: оба здания казались пустыми.

Мясник, булочник и аптекарь снова открыли свои лавки.

В домах шли разговоры о том, что если император в плену, значит, была какая-то измена. И никто точно еще не знал, какая именно республика провозглашена.

Стало темнеть.

Около девяти часов доктор потихоньку подкрался один к двери коммунального здания, уверенный, что его противник отправился спать. Но когда он уже приготовился взломать заступом дверь, неожиданно раздался громкий окрик, вероятно, одного из стражников:

— Кто идет?

И г-н Массарель забил отбой, удирая со всех ног.

Наступило утро, но положение не изменилось.

Вооруженные ополченцы продолжали занимать площадь. Вокруг отряда опять столпились обыватели, ожидая, чем все это кончится. Пришли посмотреть и из соседних деревень.

Доктор понял, что на карту поставлена его репутация, и решил так или иначе кончить дело. Он хотел уже предпринять энергичные меры, как вдруг дверь телеграфной конторы отворилась, и оттуда вышла молоденькая служанка жены заведующего, держа в руках два листка бумаги.

Сначала она направилась к командиру и подала ему одну из телеграмм. Потом пересекла пустую площадь и, смущаясь от устремленных на нее взглядов, потупив голову, осторожно подошла к мэрии и тихо постучала в дверь осажденного дома, словно не зная, что там скрывается вооруженный отряд.

Дверь приотворилась, мужская рука взяла послание, а девочка, красная и готовая расплакаться оттого, что все на нее глазеют, побежала назад.

— Минуту внимания, прошу вас! — произнес доктор дрожащим голосом.

Все замолчали, и он важно продолжал:

— Вот сообщение, полученное мною от правительства.

Развернув телеграмму, он прочел:

«прежний мэр смещен.

действуйте решительно.

дальнейшие распоряжения последуют.

За супрефекта советник САПЕН».

Он торжествовал; сердце его радостно билось, руки дрожали. Но Пикар, его бывший подчиненный, крикнул из ближайшей группы любопытных:

— Все это хорошо!.. Но если те не захотят выйти, вам с вашей бумажкой легче не будет.

Г-н Массарель побледнел. В самом деле, если те не захотят выйти, придется прорываться напролом. Теперь это не только его право, но и долг.

Он с тревогой смотрел на мэрию, надеясь, что дверь откроется и его противник сдастся.

Дверь оставалась закрытой. Что делать? Толпа увеличивалась, теснилась вокруг ополченцев. Поднялся смех.

Одно обстоятельство особенно тревожило доктора. Если он отдаст команду идти на приступ, — ему самому придется возглавлять отряд. И так как с его смертью всякие распри улягутся, то г-н Варнето и три его стражника именно в него и будут стрелять, только в него одного. А они метко стреляют, очень метко. Пикар еще раз подтвердил это. Но у него блеснула новая идея, и он повернулся к Поммелю:

— Бегите к аптекарю и попросите одолжить мне салфетку и палку.

Лейтенант побежал.

Надо соорудить парламентерский флаг, белый флаг, вид которого, быть может, тронет легитимистское сердце старого мэра.

Поммель вернулся с требуемой салфеткой и палкой от метлы. При помощи веревки соорудили знамя, и г-н Массарель, взяв его в обе руки и держа перед собой, снова двинулся к мэрии. Подойдя к двери, он еще раз позвал:

— Господин де Варнето!

Дверь внезапно распахнулась, и г-н Варнето в сопровождении трех стражников появился на пороге.

Доктор невольно попятился назад. Потом, изящно раскланявшись со своим врагом, он произнес, задыхаясь от волнения:

— Я имею честь довести до вашего сведения, сударь, полученное мною распоряжение.

Не отвечая на поклон, дворянин ответил:

— Я ухожу, сударь, но знайте, что не из страха и не из повиновения гнусному правительству, узурпирующему законную власть.

И, отчеканивая каждое слово, он закончил:

— Я не хочу давать повод думать, что я хотя бы один день служил республике. Вот и все.

Растерявшийся Массарель не нашелся, что ответить, а г-н де Варнето быстро исчез за углом площади, сопровождаемый своей охраной.

Тогда доктор, преисполненный гордости, вернулся к толпе. Как только он приблизился настолько, что его могли слышать, он закричал:

— Ура! Ура! Республика торжествует по всему фронту.

Но толпа не проявила никакого восторга.

Доктор опять закричал:

— Народ свободен! Вы свободны и независимы! Гордитесь!

Обыватели тупо глядели на него, не выражая никакой радости.

Он тоже смотрел на них, негодуя на их равнодушие, стараясь придумать, что сказать им, что сделать, чтобы встряхнуть, воодушевить эту мирную толпу, чтобы выполнить свою миссию зачинателя.

Вдруг на него сошло вдохновение, и, обернувшись к Поммелю, он сказал:

— Лейтенант, принесите сюда из залы муниципального совета бюст бывшего императора и захватите с собой стул.

Поммель вскоре возвратился с гипсовым бюстом Бонапарта на правом плече и с соломенным стулом в левой руке.

Господин Массарель устремился к нему навстречу, взял стул, поставил его на землю, а на него водрузил белый бюст и, отойдя на несколько шагов, обратился к нему с громкой речью:

— Тиран! Тиран! Ты низвергнут теперь, повержен в грязь, впал в ничтожество. Умирающее отечество хрипело под твоим сапогом. Карающая судьба настигла тебя. Поражение и позор неразлучны с тобой; ты пал побежденным, пленником пруссаков, и на развалинах твоей рухнувшей империи встает юная, лучезарная республика, она поднимет твою изломанную шпагу…

Он ждал аплодисментов. Но ни малейшего восклицания, ни единого хлопка не раздалось в ответ. Испуганные крестьяне молчали, а гипсовый бюст с остроконечными усами, далеко торчавшими по обеим сторонам лица, неподвижный и причесанный, как парикмахерский манекен, казалось, улыбался, глядя на Массареля, своею застывшей улыбкой.

Так стояли они лицом к лицу: Наполеон на стуле, доктор в трех шагах перед ним. Гнев охватил командира. Что же делать? Что делать, чтоб расшевелить этот народ и окончательно завоевать общественное мнение?

Случайно рука его нащупала за красным поясом рукоятку револьвера.

Ни вдохновение, ни красноречие больше не приходили ему на помощь. Тогда он вынул свое оружие, отступил еще на два шага и, прицелившись, выстрелил в бывшего монарха.

Пуля пробила во лбу маленькую черную дырочку, похожую на почти незаметное пятнышко. Эффект не удался. Г-н Массарель выстрелил во второй раз, сделал вторую дырочку, потом третью, потом, не останавливаясь, выпустил последние три пули. Лоб Наполеона разлетелся белой пылью, но глаза, нос и остроконечные тонкие усы остались невредимыми.

Тогда доктор в отчаянии опрокинул стул ударом кулака, наступил ногой на обломки бюста и, встав в позу триумфатора, обернулся к остолбеневшей толпе.

— Да погибнут так все изменники!.. — проревел он.

Но так как по-прежнему не видно было никаких проявлений восторга и зрители только раскрыли рты от удивления, командир крикнул ополченцам:

— Можете теперь возвратиться к вашим очагам!

И сам, точно убегая от погони, крупными шагами направился домой.

Когда он вернулся к себе, служанка доложила, что в кабинете уже более трех часов его дожидаются больные. Он поспешил туда. Эта была та же крестьянская чета, с расширением вен, пришедшая на рассвете и ждавшая его упорно и терпеливо.

Старик тотчас же возобновил свой рассказ:

— Началось это с того, что по ногам у меня вроде как мурашки стали ползать…

Волк

Вот что рассказал нам старый маркиз д'Арвиль под конец обеда, который давал барон де Равель в день святого Губерта[176].

В этот день затравили оленя. Маркиз был единственным из гостей, не принимавшим участия в травле, потому что никогда не охотился.

В продолжение всего долгого обеда только и говорили, что об истреблении животных. Женщины, и те были увлечены кровавыми и зачастую неправдоподобными рассказами, а рассказчики мимически воспроизводили борьбу человека со зверем, размахивали руками и кричали громовым голосом.

Д'Арвиль говорил хорошо, с легким оттенком напыщенной, но эффектной поэтичности. Должно быть, он часто рассказывал эту историю, потому что речь его лилась плавно, и он без труда находил меткое слово и удачный образ.


— Господа, я никогда не охотился, как и мой отец, мой дед и прадед. Прадед же мой был сыном человека, который любил охоту больше, чем все вы, вместе взятые. Он умер в 1764 году. Я расскажу вам, как это произошло.

Его звали Жан. Он был женат, был отцом ребенка, ставшего моим прадедом, и жил со своим младшим братом, Франсуа д'Арвилем, в нашем лотарингском замке, среди густых лесов.

Франсуа д'Арвиль остался холостяком из-за своей страсти к охоте.

Братья охотились вдвоем круглый год, без отдыха, без передышки. Они только и любили, что охоту, ничего другого не понимали, говорили лишь о ней, жили единственно ради нее.

В их сердцах пылала эта жестокая, неутолимая страсть. Она сжигала их, захватывала целиком, не оставляя места ни для чего другого.

Они запретили беспокоить себя во время охоты, что бы ни случилось. Мой прадед родился в тот момент, когда отец его преследовал лисицу, и Жан д'Арвиль, узнав об этом, не прервал погони, а только выругался:

— Черт возьми, этот бездельник мог бы подождать, пока кончится облава!

Его брат Франсуа, казалось, увлекался охотой еще больше, чем он. Едва проснувшись, он отправлялся проведать собак, потом — лошадей и в ожидании выезда на охоту за крупным зверем стрелял птиц вокруг замка.

В округе их звали «господин маркиз» и «молодой барин». Тогдашнее дворянство не походило на нынешних случайных дворян, старающихся создать нисходящую иерархию титулов: ведь сын маркиза еще не граф, сын виконта — не барон, как сын генерала не может быть полковником от рождения. Но мелочное тщеславие наших дней услаждается такой выдумкой.

Продолжаю рассказ о моих предках.

Они, говорят, были необыкновенно высоки ростом, ширококостны, волосаты, свирепы и сильны. Младший брат был выше старшего и обладал таким зычным голосом, что, как рассказывала легенда, которой он очень гордился, каждый лист в лесу дрожал от его крика.

Когда эти великаны, отправляясь на охоту, вскакивали в седла и скакали верхом на огромных лошадях, это было, вероятно, великолепное зрелище.

И вот как-то в середине зимы 1764 года наступили сильные холода и волки стали особенно свирепствовать.

Они нападали на запоздавших крестьян, бродили по ночам вокруг домов, выли от заката до восхода солнца и опустошали скотные дворы.

Вскоре разнесся слух, что появился огромной величины волк, светло-серой, почти белой масти, что он заел двух детей, отгрыз у какой-то женщины руку, передушил всех сторожевых собак в окрестностях и бесстрашно залезает за ограды, обнюхивая двери домов. Жители уверяли, что слышали его дыхание, от которого колебалось пламя свечей. И вскоре всю местность охватила паника. С наступлением вечера, казалось, темнота грозила отовсюду появлением этого зверя… Никто не осмеливался выходить из дому.

Братья д'Арвиль решили выследить его и убить. Они пригласили на эту большую облаву всех местных дворян.

Все было тщетно. Напрасно они рыскали по лесам, обшаривая заросли, — зверя нигде не было. Убивали много волков, но не этого. И каждую ночь, после охоты, зверь, как бы в отместку, набрасывался на путников или пожирал скотину — и при этом всегда вдалеке от места, где его накануне выслеживали.

Как-то ночью он забрался в свиной хлев замка д'Арвиль и зарезал там двух лучших поросят.

Братья были вне себя от гнева. Они смотрели на это нападение как на издевательство, как на прямое оскорбление, как на брошенный им вызов. Они взяли с собою лучших ищеек, которые привыкли ходить на хищного зверя и, пылая яростью, отправились на охоту.

С самой зари до заката, когда пурпурное солнце опустилось за оголенные деревья, они безуспешно рыскали по лесной чаще.

Наконец в бешенстве и отчаянии братья направились домой, пустив шагом своих лошадей по дороге, поросшей кустарником, удивляясь, что, несмотря на все их охотничье искусство, волк так ловко провел их. Какой-то суеверный страх вдруг овладел ими.

Старший промолвил:

— Это, видно, не простой зверь. Можно подумать, что он умен, как человек.

Младший ответил:

— Не обратиться ли к нашему кузену, епископу, чтобы он освятил пулю, или, быть может, попросить священника прочитать подходящую молитву?

Они помолчали.

Жан снова заговорил:

— Посмотри, какое красное солнце. Этот волк опять натворит каких-нибудь бед сегодня ночью.

Но не успел он закончить фразу, как лошадь его поднялась на дыбы, а конь Франсуа начал брыкаться: Густой кустарник, покрытый сухими листьями, раздвинулся, оттуда выскочил огромный серый зверь и побежал в лес.

Братья зарычали от радости и, пригнувшись к шее грузных коней, послали их вперед всей тяжестью своих тел и погнали с такой быстротой, стегая, понукая криком, движениями, шпорами, что, казалось, могучие всадники сами влекли за собою тяжелых животных и, стиснув их ногами, летели вместе с ними.

Охотники неслись, распластавшись над землей, перескакивали через кусты, перемахивали через рвы и насыпи, спускались в ущелья и что есть мочи трубили в рога, созывая своих людей и собак.

И вот в пылу этой отчаянной скачки мой предок налетел лбом на огромный сук, который раскроил ему череп. Он свалился на землю мертвым, а обезумевшая лошадь помчалась дальше и исчезла во мраке леса.

Младший д'Арвиль круто остановился, спрыгнул на землю, схватил брата в объятия и увидел, что вместе с кровью из его раны вытекал мозг.

Тогда он сел возле трупа, положил обезображенную и окровавленную голову Жана к себе на колени и застыл, всматриваясь в неподвижное лицо старшего брата. Мало-помалу в его сознание стал проникать страх, странный, неведомый ему доселе страх темноты, страх одиночества, страх перед пустынным лесом и перед этим таинственным волком, погубившим его брата, чтобы отомстить охотникам.

Мрак сгущался, деревья трещали от мороза. Франсуа встал, продрогший, чувствуя, что почти падает от изнеможения. Уже ничего не было слышно: ни лая собак, ни звука рогов, — все безмолвствовало в невидимом пространстве. Эта угрюмая тишина леденящего вечера таила в себе что-то страшное и необычайное.

Мощными руками схватил он огромное тело Жана, поднял его и, уложив поперек седла, медленно направился к замку; мысли его мутились, как у пьяного, его преследовали страшные, необычайные видения.

И вдруг на тропинке, окутанной ночной тьмой, перед ним мелькнула какая-то огромная тень. Это был зверь. Ужас охватил охотника, что-то холодное пробежало по его спине, и, подобно монаху, одолеваемому дьявольским наваждением, он широко перекрестился, растерявшись перед неожиданно появившимся страшным хищником. Но тут взор Франсуа упал на неподвижное тело брата, лежавшее перед ним, страх его сменился гневом, он задрожал в неудержимой ярости.

Пришпорив лошадь, он пустился вслед за волком. Он скакал за ним через рощи, через рытвины, мчался через лесные чащи, не узнавая их более, впиваясь взором в это белое пятно, убегавшее от него в темноту нисходившей на землю ночи.

Его лошадь, казалось, тоже была окрылена какой-то неведомой силой. Она бешено скакала, вытянув вперед шею. Голова и ноги перекинутого через седло мертвеца задевали за деревья и выступы скал. Терновник вырывал у него волосы, голова, ударяясь о громадные стволы деревьев, забрызгивала их кровью. Шпоры сдирали кору с деревьев.

Но вот лошадь и всадник выскочили из леса и понеслись по лощине; в это время из-за гор выплывала луна. Каменистая лощина, стиснутая со всех сторон огромными скалами, не имела выхода. Загнанный волк повернул обратно.

Франсуа взвыл от радости, и этот вой, повторенный эхом, прокатился в горах как раскат грома. Он соскочил с лошади, сжимая в руке кинжал.

Ощетинившийся зверь, выгнув спину, ждал; глаза его сверкали, как две звезды. Но прежде чем вступить в бой, силач-охотник схватил брата, посадил его на скалу, подперев ему камнями голову, которая превратилась уже в одно кровавое месиво, и закричал ему в ухо, точно говорил с глухим:

— Смотри, Жан, смотри!..

Затем он бросился на чудовище. Он чувствовал себя способным перевернуть горы, раздробить камни. Зверь пытался свалить его и распороть ему живот. Но охотник, забыв даже об оружии, схватил волка за горло и стал медленно душить его голыми руками, прислушиваясь, как замирает дыхание в его глотке, как перестает биться его сердце. И он смеялся в безумной радости, все сильнее сжимая зверя в страшной схватке и крича в припадке бешеного восторга:

— Смотри, Жан, смотри!

Волк перестал сопротивляться, тело его обмякло. Он был мертв.

Тогда Франсуа схватил его, поволок и бросил к ногам старшего брата, повторяя взволнованно:

— Вот он, вот, вот, милый мой Жан, вот он!

Потом он перекинул через седло оба трупа, один на другой, и пустился в путь.

Он вернулся в замок, смеясь и плача, как Гаргантюа при рождении Пантагрюэля[177]. Он испускал крики торжества и притоптывал ногами, описывая смерть зверя, и, рыдая, рвал свою бороду, рассказывая о гибели брата.

И часто впоследствии, вспоминая этот день, Франсуа произносил со слезами на глазах:

— Если бы бедный Жан мог видеть, как я душил волка, он умер бы довольный. Я в этом уверен.

Вдова моего прадеда внушила своему осиротевшему сыну отвращение к охоте, которое, передаваясь из поколения в поколение, перешло и ко мне.


Маркиз д'Арвиль умолк. Кто-то спросил:

— Это легенда, не правда ли?

Рассказчик отвечал:

— Клянусь вам, что все это правда, от первого до последнего слова.

И тогда одна из дам произнесла нежным голоском:

— Все равно, как прекрасно, когда человеком владеют такие страсти.

Ребенок

Жак Бурдильер в течение долгого времени клялся, что никогда не женится, но вдруг переменил свои воззрения. Это случилось внезапно, летом, на морских купаниях.

Как-то утром, когда он, растянувшись на песке, разглядывал выходивших из воды женщин, чья-то маленькая ножка поразила его своей грациозностью и красотой. Переведя взор выше, он пленился всем обликом этой особы. Впрочем, он увидел только щиколотки и голову, выступавшие из тщательно запахнутого белого фланелевого халата. Жак Бурдильер слыл прожигателем жизни и сластолюбцем. Сначала поэтому его пленил только вид этой изящной фигурки, но затем он был совершенно покорен прелестным характером молодой девушки, простым, милым и нежным, как ее щеки и губы.

Он был представлен семье и понравился. Вскоре он влюбился до безумия. Когда он издали замечал Берту Ланни на желтом песке длинного пляжа, он весь вздрагивал. Возле нее он немел и не в состоянии был не только говорить, но и думать; в сердце его что-то кипело, в ушах шумело, а душа наполнялась смятением. Была ли это любовь?

Он не знал, он ничего не понимал, но, во всяком случае, твердо решил сделать эту девочку своей женой.

Родители долго не решались дать согласие. Их удерживала дурная репутация молодого человека. Говорили, что у него есть любовница, давнишняя любовница, старая и прочная связь, одна из тех цепей, которые даже после разрыва все еще продолжают крепко держать.

Кроме того, он влюблялся на более или менее продолжительное время во всех женщин, находившихся от него на расстоянии поцелуя.

Но теперь он сразу остепенился и даже отказался увидеться еще раз с тою, с которой так долго прожил. Один из его друзей взялся уладить вопрос о содержании, обеспечивающем эту женщину на будущее. Жак платил, но не хотел ничего слышать о ней, стараясь забыть даже ее имя. Она писала ему, но он не распечатывал писем. Каждую неделю он узнавал неуклюжий почерк покинутой, и каждую неделю его охватывал против нее все больший гнев. Он разрывал конверт вместе с письмом, не вскрывая, не прочтя ни строчки, ни единой строчки, наперед зная все упреки и жалобы, которые содержались в нем.

Так как его постоянству родители все-таки не доверяли, то продолжили испытание на всю зиму, и только весною его предложение было принято.

Свадьба состоялась в Париже, в первых числах мая.

Было решено, что молодые не поедут в традиционное свадебное путешествие. После домашнего бала, с танцами для молоденьких кузин, который кончится не позже одиннадцати часов, чтобы не удлинять и без того утомительного дня церемонии, молодые супруги проведут первую ночь в доме родителей, а наутро уедут одни на купания, в то дорогое их сердцу место, где они познакомились и полюбили друг друга.

Наступила ночь. Танцевали в большой гостиной. Молодые уединились в маленький японский будуар, обтянутый ярким шелком и еле освещенный в этот вечер матовым светом спускавшегося с потолка цветного фонаря, похожего на огромное яйцо. В открытое окно вливался по временам свежий ветерок, нежно ласкавший лицо; вечер был теплый, тихий, напоенный ароматами весны.

Оба молчали, держа друг друга за руки и по временам крепко сжимая их. Она глядела затуманенным взором, слегка ошеломленная огромной переменой в своей жизни, улыбающаяся и готовая расплакаться от волнения, лишиться чувств от радости; ей казалось, что весь мир должен измениться из-за того события, которое с ней произошло; она была полна какой-то безотчетной тревоги и чувствовала себя — телом и душою — во власти некоей непонятной, но сладостной усталости.

Он пристально смотрел на нее, сосредоточенно улыбаясь. Он хотел говорить, но не находил слов и вкладывал всю свою страсть в рукопожатие. Время от времени он шептал: «Берта», — и всякий раз она поднимала на него глаза нежным и кротким движением век; мгновение они смотрели друг на друга, потом глаза ее опускались, зачарованные его взором.

Они не находили ни одной мысли, которой могли бы обменяться. Их оставили вдвоем, и лишь изредка танцующая пара мимоходом бросала в их сторону беглый взгляд, как скромная и дружественная свидетельница их тайны.

Сбоку отворилась дверь, и вошел слуга, держа на подносе принесенное посыльным спешное письмо. Жак, вздрогнув, схватил его и почувствовал вдруг смутный страх, суеверный страх перед внезапным несчастьем.

Он долго смотрел на незнакомый почерк на конверте, не смея вскрыть его, охваченный безумным желанием не читать письма, не знать, что в нем, спрятать в карман и сказать себе: «До завтра… Завтра я буду далеко, и мне все уже будет безразлично». Но в углу конверта были отчетливо написаны два слова: «Очень важное»; они пугали и притягивали его.

— Вы позволите, мой друг? — спросил он и, вскрыв конверт, стал читать.

Он читал письмо, страшно побледнев, и, пробежав его одним взглядом, стал потом медленно перечитывать, точно по складам.

Когда он поднял голову, на нем лица не было.

— Дорогая малютка, — пробормотал он, — с моим другом… с моим лучшим другом случилось большое, очень большое несчастье. Я ему нужен сейчас же… сию же минуту… дело идет о жизни и смерти. Позвольте мне удалиться на двадцать минут. Я сейчас же вернусь.

Не чувствуя еще себя его женой, она не решилась расспрашивать его и требовать объяснений. Дрожащая и испуганная, она прошептала:

— Идите, мой друг.

И он исчез. Она осталась одна и сидела, прислушиваясь к танцам в соседней комнате.

Он схватил первую попавшуюся под руку шляпу, чье-то пальто и бегом спустился по лестнице. Перед тем как выйти на улицу, он остановился под газовым рожком в подъезде и перечел письмо.

Вот его содержание:


«Сударь. Девица Раве, по-видимому, ваша бывшая любовница, разрешилась от бремени ребенком; она уверяет, что ребенок от вас. Родильница умирает и молит вас прийти к ней. Я взял на себя смелость написать вам и спросить, не согласитесь ли вы на последнее свидание с этой женщиной, видимо, очень несчастной и достойной сожаления.

Готовый к услугам доктор Бонар».


Когда Жак вбежал в комнату умирающей, она была в агонии. Он сразу ее не узнал. Доктор и две сиделки ухаживали за ней, на полу стояли ведра со льдом и валялись полотенца, пропитанные кровью.

Пол был весь залит водой. На столе горели две свечи; позади кровати в плетеной колыбели кричал ребенок, и при каждом его крике мать мучительно пыталась приподняться, дрожа под ледяными компрессами.

Она истекала кровью, раненная насмерть, убитая этими родами. Жизнь уходила, и, несмотря на лед, несмотря на все заботы, упорное кровотечение продолжалось, приближая ее последний час.

Она узнала Жака, хотела поднять руки, но не могла, до того они обессилели. По смертельно бледным щекам ее покатились слезы.

Жак бросился на колени перед постелью, схватил безжизненно свисавшую руку и стал безумно целовать ее. Потом он приблизился вплотную к исхудалому лицу, дрогнувшему от его прикосновения. Одна из сиделок, стоя со свечой в руке, светила им, а доктор, отойдя от постели, смотрел из глубины комнаты,

Уже далеким и прерывающимся голосом она сказала:

— Я умираю, мой дорогой, обещай остаться при мне до конца. О, не покидай меня, не покидай меня в последний мой час!

Рыдая, он целовал ее лоб, волосы и шептал:

— Успокойся, я останусь.

Она несколько минут молчала, собираясь с силами, — так она была слаба и взволнованна.

— Это твой ребенок, — продолжала она. — Клянусь тебе богом, клянусь своей душой, клянусь тебе перед смертью. Я никого не любила, кроме тебя… Обещай мне, что ты не покинешь его.

Он обнял это бедное, искалеченное, бескровное тело. Вне себя от горя, мучимый укорами совести, он лепетал:

— Клянусь, что воспитаю его и буду любить. Я никогда не расстанусь с ним.

Тогда она попыталась поцеловать Жака. Но, не в силах поднять отяжелевшую голову, она протянула ему бледные губы, прося поцелуя. Он нагнулся, чтобы принять эту жалкую, молящую ласку.

Немного успокоившись, она прошептала чуть слышно:

— Принеси малютку, я хочу видеть, любишь ли ты его.

И он отправился за ребенком.

Он положил его на кровать между нею и собой, и крошечное существо перестало плакать. Она прошептала:

— Не двигайся.

И он не шевелился. Он стоял так, держа в горячей руке ее руку, вздрагивавшую в агонии, как только что держал другую, по которой пробегала дрожь любви. Время от времени он украдкой поглядывал на часы и видел, что стрелка миновала двенадцать, потом час, потом два.

Доктор ушел; обе сиделки, побродив некоторое время по комнате, задремали в креслах. Ребенок спал, и мать, закрыв глаза, казалось, также уснула.

Когда бледный рассвет стал проникать сквозь опущенные занавески, она внезапно протянула руки таким быстрым и резким движением, что чуть не уронила на пол ребенка. Что-то заклокотало у нее в горле, и она вытянулась на спине неподвижная, мертвая.

Сиделки, подбежав к постели, сказали:

— Конец.

Жак взглянул в последний раз на эту женщину, которую он когда-то любил, потом на часы, показывавшие четыре часа утра, и убежал, бросив пальто, в одном черном фраке, с ребенком на руках.


Оставшись одна после ухода мужа, молодая женщина сначала спокойно ждала его в японском будуаре. Но, видя, что он не возвращается, она вышла в гостиную, с виду равнодушная и безмятежная, но мучительно встревоженная в глубине души. Ее мать, увидев, что она одна, спросила;

— Где же твой муж?

— В своей комнате; он сейчас придет, — отвечала она.

Через час, когда все стали расспрашивать ее, она призналась, что Жаку подали письмо, что у него было страшно расстроенное лицо и она боится несчастья.

Подождали еще. Гости разъехались; остались только близкие родственники. В полночь плачущую новобрачную уложили в постель. Мать и две тетки, сидя вокруг кровати, слушали ее рыдания и горестно молчали… Отец отправился к полицейскому комиссару, чтобы навести справки.

В пять часов утра в коридоре послышались легкие шаги, отворилась и снова тихо захлопнулась дверь; потом по молчаливому дому внезапно разнесся детский крик, похожий на кошачье мяуканье.

Все женщины разом вскочили. Берта, не обращая внимания на мать и теток, первая выбежала навстречу в ночной рубашке.

Смертельно бледный и задыхающийся, Жак стоял посреди комнаты, держа в руках ребенка.

Четыре женщины в испуге смотрели на него. А Берта, вдруг осмелев, подошла к нему с мучительной тревогой в сердце:

— Что случилось?.. Скажите, что случилось?..

Он был похож на сумасшедшего.

— Случилось… случилось… — начал он прерывающимся голосом, — что это мой ребенок, а мать его только что умерла…

И он показал на плачущего малютку, которого неумело держал в руках.

Берта, не говоря ни слова, взяла ребенка, поцеловала и прижала к груди; потом, подняв на мужа полные слез глаза, сказала:

— Вы сказали, что мать умерла?

Он ответил:

— Да, только что… на моих руках… Я порвал с нею еще летом… Я ничего не знал… меня вызвал доктор…

— Ну, что ж, мы воспитаем этого малютку, — прошептала Берта.

Рождественская сказка

Доктор Бонанфан стал рыться в своей памяти, повторяя вполголоса:

— Рождественский рассказ?.. Рождественский рассказ?..

И вдруг воскликнул:

— Ну, да! У меня есть одно воспоминание и даже очень необыкновенное. Это фантастическая история. Я видел чудо. Да, сударыни, чудо в рождественскую ночь.

Вас удивляет, что вы слышите это от меня, человека, ни во что не верующего? И, тем не менее, я видел чудо! Говорю вам, я его видел, видел собственными глазами, именно видел.

Удивило ли оно меня? Отнюдь нет: если я не верю в ваши догматы, то верю в существование веры и знаю, что она движет горами. Я мог бы привести много примеров. Но я боюсь возбудить в вас негодование и ослабить эффект моего рассказа.

Прежде всего признаюсь, что если я и не был переубежден всем виденным, то во всяком случае был очень взволнован, и я постараюсь бесхитростно передать вам все это с наивной доверчивостью овернца.


Я был тогда деревенским врачом и жил в местечке Рольвиль, в глуши Нормандии.

Зима в том году была лютая. С конца ноября после недели морозов выпал снег. Уже издалека виднелись тяжелые тучи, надвигавшиеся с севера, затем начали падать густые белые хлопья.

За одну ночь вся долина покрылась белым саваном.

Одинокие фермы, стоявшие среди квадратных дворов, за завесой больших деревьев, опушенных инеем, казалось, уснули под этим плотным и легким покрывалом.

Ни один звук не нарушал тишины деревни. Только вороньи стаи чертили длинные узоры по небу в напрасных поисках корма и, опускаясь тучей на мертвые поля, клевали снег своими большими клювами.

Ничего не было слышно, кроме мягкого и непрерывного шороха мерзлой пыли, продолжавшей сыпаться без конца.

Так длилось всю неделю, потом снегопад прекратился. Землю окутывал покров в пять футов толщиною.

В последующие три недели небо, днем ясное, как голубой хрусталь, а ночью все усыпанное звездами, словно инеем на холодной суровой глади, простиралось над ровной пеленой твердого и блестящего снега.

Долина, изгороди, вязы за оградой — все, казалось, было мертво, убито стужей. Ни люди, ни животные не показывались на улицу; одни только трубы, торчащие из хижин в белых сугробах, свидетельствовали о скрытой жизни тоненькими, прямыми струйками дыма, поднимавшегося в ледяном воздухе.

Время от времени слышался треск деревьев, как будто их деревянные руки ломались под корою: толстая ветка отделялась иногда и падала, потому что холод замораживал древесные соки и разрывал заледеневшие волокна.

Жилища, разбросанные там и сям среди полей, казались отделенными друг от друга на сто лье. Жили как придется. Один только я пытался навещать моих ближайших больных, беспрестанно рискуя быть погребенным в какой-нибудь яме.

Вскоре я заметил, что вся округа охвачена таинственным страхом. Толковали, что такое бедствие не может быть явлением естественным. Уверяли, что по ночам слышатся голоса, резкий свист, чьи-то крики.

Эти крики и свист, несомненно, издавали стаи птиц, перелетавшие в сумерки на юг. Но попробуйте переубедить обезумевших людей. Ужас охватил души, и все ждали какого-то необыкновенного события.

Кузница дядюшки Ватинеля стояла в конце деревушки Эпиван, на большой дороге, в те дни заметенной снегом и пустынной. И вот когда у рабочих вышел весь хлеб, кузнец решил сходить в деревню. Несколько часов он провел в разговорах, навестив с полдюжины домов, составлявших местный центр, достал хлеба, наслушался новостей и заразился страхом, царившим в деревне.

Еще до наступления темноты он отправился домой.

Проходя вдоль какого-то забора, он вдруг заметил на снегу яйцо, да, несомненно, яйцо, белое, как все кругом. Он наклонился: действительно, яйцо. Откуда оно? Какая курица могла выйти из курятника и снестись в этом месте? Удивленный кузнец ничего не понимал. Однако он взял яйцо и принес его жене.

— Эй, хозяйка, я принес тебе яйцо. Нашел его на дороге.

Жена покачала головой…

— Яйцо на дороге? В этакую погоду! Да ты, видно, пьян.

— Да нет же, хозяйка, оно лежало у забора и было еще теплое, не замерзло. Вот оно, я положил его за пазуху, чтоб оно не стыло. Съешь его за обедом.

Яйцо опустили в котел, где варился суп, а кузнец принялся пересказывать то, о чем толковали в деревне.

Жена слушала, побледнев.

— Ей-богу, прошлого ночью я слышала свист: мне даже казалось, что он шел из трубы.

Сели за стол. Сначала поели супу, потом, в то время как муж намазывал на хлеб масло, жена взяла яйцо и подозрительно осмотрела его.

— А если в этом яйце что-нибудь есть?

— Что же, по-твоему, может там быть?

— Почем я знаю!

— Будет тебе… Ешь и не дури.

Она разбила яйцо. Оно было самое обыкновенное и очень свежее.

Она стала нерешительно есть его, то откусывая кусочек, то оставляя, то опять принимаясь за него. Муж спросил:

— Ну, что, каково оно на вкус?

Она не ответила и, проглотив остатки яйца, вдруг уставилась на мужа пристальным, угрюмым и безумным взглядом: закинув руки, она. сжала их в кулаки и упала наземь, извиваясь в конвульсиях и испуская страшные крики.

Всю ночь она билась в страшном припадке, сотрясаемая смертельной дрожью, обезображенная отвратительными судорогами. Кузнец, не в силах справиться с ней, принужден был ее связать.

Ни на минуту не умолкая, она вопила диким голосом:

— Он у меня в животе!.. Он у меня в животе!..

Меня позвали на следующий день. Я перепробовал без всякого результата все успокаивающие средства. Женщина потеряла рассудок.

С невероятной быстротой, несмотря на непроходимые сугробы, по всем фермам разнеслась новость, удивительная новость:

— В жену кузнеца вселился бес!

Отовсюду приходили любопытные, не решаясь, однако, войти в дом. Они слушали издали ее ужасные крики: трудно было поверить, что этот громкий вой принадлежит человеческому существу.

Дали знать деревенскому священнику. Это был старый, простодушный аббат. Он прибежал в стихаре, как для напутствия умирающему, и, протянув руки, произнес заклинательную формулу, пока четверо мужчин держали корчившуюся на кровати и брызгавшую пеной женщину.

Но беса так и не изгнали.

Наступило рождество, а погода стояла все такая же.

Накануне утром ко мне явился кюре.

— Я хочу, — сказал он, — чтоб эта несчастная присутствовала сегодня на вечернем богослужении. Быть может, господь сотворит для нее чудо в тот самый час, когда сам родился от женщины.

Я ответил ему:

— Вполне вас одобряю, господин аббат. Если на нее подействует богослужение — а это лучшее средство растрогать ее, — она может исцелиться и без лекарств.

Старый священник пробормотал:

— Вы, доктор, человек неверующий, но вы поможете мне, не правда ли? Вы возьметесь доставить ее?

Я обещал ему свою помощь.

Наступил вечер, затем ночь. Зазвонил церковный колокол, роняя грустный звон в мертвое пространство, на белую и мерзлую снежную гладь.

Послушные медному зову, медленно потянулись группы черных фигур. Полная луна озарила ярким и бледным светом горизонт, еще больше подчеркивая унылую белизну полей.

Я взял четырех сильных мужчин и отправился к кузнецу.

Одержимая по-прежнему выла, привязанная к кровати. Несмотря на дикое сопротивление, ее тщательно одели и понесли.

Церковь, холодная, но освещенная, была теперь полна народу; певчие тянули однообразный мотив; орган хрипел; маленький колокольчик в руках служки позванивал, управляя движениями верующих.

Женщину с ее сторожами я запер в кухне церковного дома и стал выжидать благоприятной, по моему мнению, минуты.

Я выбрал момент вслед за причастием. Все крестьяне, мужчины и женщины, причастившись, приобщились к своему богу, чтобы смягчить его суровость. Пока священник совершал таинство, в церкви царила глубокая тишина.

По моему приказанию дверь отворилась, и мои четыре помощника внесли сумасшедшую.

Как только она увидела свет, коленопреклоненную толпу, освещенные хоры и золотой ковчег, она забилась с такой силой, что чуть не вырвалась из наших рук, и стала так пронзительно кричать, что трепет ужаса пронесся по церкви. Все головы поднялись, многие из молящихся убежали.

Она потеряла человеческий облик, корчилась и извивалась в наших руках, с искаженным лицом и безумными глазами.

Ее протащили до ступенек клироса и с силой пригнули к полу.

Священник стоял и ждал. Когда ее усадили, он взял дароносицу, на дне которой лежала белая облатка, и, сделав несколько шагов, поднял ее обеими руками над головой бесноватой, так, чтобы она могла видеть ее…

Она все еще выла, устремив пристальный взгляд на блестящий предмет.

Аббат продолжал стоять так неподвижно, что его можно было принять за статую.

Это тянулось долго-долго.

Женщину, казалось, охватил страх: она, как завороженная, не отрываясь, смотрела на чашу, все еще временами сотрясаясь страшной дрожью, и продолжала кричать, но уже не таким душераздирающим голосом.

И это тоже тянулось долго.

Казалось, она не могла отвести взгляд от дароносицы и уже только стонала, ее напряженное тело ослабело и поникло.

Вся толпа пала ниц.

Теперь одержимая то быстро опускала веки, то снова поднимала их, точно не в силах была вынести зрелища своего бога. Она уже не кричала. Вскоре я заметил, что она закрыла глаза. Она спала сном сомнамбулы, загипнотизированная — простите, умиротворенная — пристальным созерцанием блестевшей золотом чаши, сраженная Христом-победителем.

Ее унесли обессилевшую, и священник вернулся в алтарь.

Потрясенные свидетели грянули «Те deum»[178] во славу милости господней.

Жена кузнеца проспала сорок часов подряд, потом проснулась, ничего не помня ни о болезни, ни об исцелении.

Вот, сударыни, виденное мною чудо.


Доктор Бонанфан умолк, потом с досадой прибавил:

— Я принужден был засвидетельствовать чудо в письменной форме.

Королева Гортензия

В Аржантейле ее звали Королевой Гортензией. Почему, — никто так и не мог узнать. Может быть, потому, что она говорила тем решительным тоном, каким офицер отдает команду. Может быть, потому, что была высока ростом, широка в кости и величественна. А возможно, и потому, что она воспитывала целое полчище домашних животных: кур, собак, кошек, чижей и попугаев, — животных, которые так дороги сердцу старых дев. Но для этих зверьков у нее не было ни баловства, ни ласковых слов, ни ребяческих нежностей, изливаемых так часто женскими устами на бархатную спинку мурлыкающей кошки. Она управляла своими животными властно — она царствовала над ними.

Она и в самом деле была старой девой, одною из тех старых дев, которым присущи резкий голос, грубые жесты, жестокая, казалось бы, душа. Она всегда держала молоденьких служанок, потому что молодость легче склоняется перед крутою волей. Она не допускала ни противоречий, ни возражений, ни колебаний, ни беспечности, ни лени, ни усталости. Никогда никто не слышал, чтобы она жаловалась, сожалела о чем-нибудь, завидовала кому-нибудь. «Всякому свое», — говорила она с убеждением фаталистки. Она не ходила в церковь, не любила попов, совсем не верила в бога и называла все религиозные атрибуты «товаром для плакс».

В течение тридцати лет своей жизни в маленьком доме, отделенном от улицы небольшим садом, она не изменила привычек, безжалостно меняя одних только служанок, когда они достигали двадцати одного года.

Без слез и сожалений она заменяла новыми своих собак, кошек и птиц, когда они умирали от старости или от несчастного случая: погибших она хоронила под цветочною клумбой, рыла могилку небольшой железной лопаткой, потом равнодушно утаптывала землю ногой.

В городе у нее было несколько знакомых чиновничьих семей, где мужчины ежедневно отправлялись на службу в Париж. Время от времени ее приглашали на вечерний чай. Она неизбежно засыпала на этих собраниях, и ее приходилось будить перед уходом. Никогда она не позволяла провожать себя, потому что ничего не боялась ни днем, ни ночью. Детей она, казалось, не любила.

Все свое время она заполняла мужскими работами: столярничала, работала в саду, пилила или колола дрова, чинила свой ветшавший дом, а в случае нужды сама штукатурила стены.

У нее были родственники, навещавшие ее два раза в год: Симмы и Коломбели; две ее сестры вышли замуж — одна за аптекаря, другая за мелкого рантье. У Симмов не было потомства, у Коломбелей же было трое детей: Анри, Полина и Жозеф. Анри было двадцать лет, Полине — семнадцать, а Жозефу — только три. Он родился в то время, когда, казалось, матери его уже поздно было иметь детей.

Старая дева не испытывала ни малейшей привязанности к своим родственникам.

Весною 1882 года Королева Гортензия вдруг захворала. Соседи пригласили доктора; она его выгнала. Тогда явился священник, но она поднялась, раздетая, с постели и вытолкала его вон.

Вся в слезах, молоденькая служанка приготовляла ей лекарственную настойку.

Она пролежала так три дня, и положение ее стало настолько опасно, что сосед-бочар, по совету доктора, силою вошел в дом и взял на себя труд известить родных.

Они приехали с одним и тем же поездом, около десяти утра. Коломбели привезли с собою маленького Жозефа.

Подойдя к садовой калитке, они прежде всего увидели служанку, которая сидела на стуле у стены дома и горько плакала.

У порога на соломенном половике, развалившись под палящим солнцем, спала собака. Две кошки, вытянувшись, с закрытыми глазами, расправив хвосты и лапы, лежали неподвижно, как мертвые, на подоконниках двух окон.

Толстая наседка с выводком цыплят, одетых желтым пухом, легким, как вата, бродила, кудахтая, по небольшому саду, а в огромной клетке, привешенной на стене и прикрытой курослепом, целая стая птиц, опьяненная светом теплого весеннего утра, оглашала пением воздух.

В другой клетке, в виде домика, смирно сидели рядом на одной жердочке два зеленых попугая-неразлучника.

Г-н Симм, толстый, сопящий человек, входивший всюду первым, расталкивая в случае надобности мужчин и женщин, спросил:

— Ну что, Селеста, плохо дело?

Служанка проговорила сквозь слезы:

— Она меня не узнает больше. Доктор говорит, что это конец.

Все переглянулись.

Г-жа Симм и г-жа Коломбель, не говоря ни слова, вдруг поцеловались. Они были очень похожи друг на друга, у обеих были гладко расчесанные на пробор волосы и красные шали на плечах, шали из французского кашемира яркого, огненного цвета.

Симм обернулся к зятю, бледному, желтому, худому человеку, терзаемому болезнью желудка и сильно хромавшему, и произнес серьезным тоном:

— Пора было, черт возьми!

Но никто не осмеливался войти в комнату умирающей, расположенную в нижнем этаже. Даже Симм отказался тут от первенства. Первым отважился Коломбель. Качаясь, как корабельная мачта, он вошел, стуча по каменному полу железным наконечником своей палки.

За ним решились на это и обе женщины, а г-н Симм замыкал шествие.

Маленький Жозеф остался на улице, пленившись собакой.

Луч солнца, падавший на середину кровати, освещал только руки умирающей, которые нервно и неустанно двигались, то раскрываясь, то сжимаясь. Пальцы шевелились, точно оживленные какою-то мыслью; они словно указывали на что-то, объясняли, старались выразить. Тело умирающей лежало неподвижно под простыней. На худом лице не вздрагивал ни один мускул. Глаза были закрыты.

Родственники расположились полукругом у кровати, безмолвно уставясь на сдавленную грудь, дышавшую коротко и отрывисто. За ними, продолжая плакать, вошла молоденькая служанка.

Наконец Симм спросил:

— Что же в точности сказал доктор?

Девушка пролепетала:

— Он сказал, чтобы ее оставили в покое, что ничего больше сделать нельзя.

Но вот губы старой девы зашевелились. Казалось, она тихо произнесла какие-то слова, сохранившиеся в ее угасавшем мозгу, и странные движения ее рук усилились.

Вдруг она заговорила тоненьким голоском, совсем не свойственным ей, идущим, казалось, откуда-то издалека, быть может, из самой глубины ее вечно замкнутого сердца.

Симм на цыпочках вышел из комнаты, находя зрелище слишком тяжелым. Коломбель, у которого устала хромая нога, сел на стул.

Обе женщины продолжали стоять.

Королева Гортензия что-то болтала теперь очень быстро, но слова ее трудно было разобрать. Она произносила имена, множество имен, нежно призывая воображаемых людей.

— Подойди сюда, мой маленький Филипп, поцелуй свою маму. Ты очень любишь маму, скажи, дитя мое? Роза, ты посмотришь за сестренкой, пока меня не будет дома. Главное, не оставляй ее одну, слышишь? И не смей трогать спичек.

Она помолчала несколько секунд, потом громче, точно зовя кого-то, продолжала:

— Анриетта!..

Подождав немного, она прибавила:

— Скажи твоему отцу, чтоб он пришел поговорить со мной до ухода в контору.

И вдруг:

— Мне сегодня немного нездоровится, мой дорогой, обещай не приходить слишком поздно. Скажи начальнику, что я больна. Ты ведь понимаешь, опасно оставлять детей одних, когда я в постели. Я сделаю тебе к обеду блюдо сладкого рису. Дети очень это любят. Особенно будет довольна Клара.

Она рассмеялась звонким молодым смехом, как никогда не смеялась.

— Посмотри на Жана, какое у него смешное лицо. Весь измазался в варенье, маленький неряха. Посмотри, мой дорогой, какой он потешный.

Коломбель, поминутно менявший положение больной ноги, утомленной путешествием, прошептал:

— Ей кажется, что у нее дети и муж. Это начало агонии.

Обе сестры стояли, не двигаясь, удивленные и растерянные.

— Снимите шляпы и шали, — сказала служанка. — Не пройдете ли в гостиную?

Они вышли, не произнося ни слова. Коломбель, хромая, поплелся за ними, и умирающая снова осталась одна.

Освободившись от дорожных нарядов, женщины наконец уселись. Одна из кошек потянулась, соскочила с окна и взобралась на колени к г-же Симм. Та стала гладить ее.

Из спальни слышался голос умирающей, которая переживала в этот последний час свою жизнь такою, как она должна была бы сложиться, переживала сокровенные мечты в ту минуту, когда все для нее должно было кончиться.

Толстяк Симм играл в саду с Жозефом и собакой, веселясь от всей души на лоне природы и совершенно забыв об умирающей.

Но наконец он вошел в комнату и обратился к служанке:

— А ну-ка, голубушка, не состряпаешь ли ты нам завтрак? Что угодно покушать дамам?

Заказали яичницу с зеленью, кусок мяса с молодым картофелем, сыр и кофе.

И когда г-жа Коломбель стала искать в кармане кошелек, Симм остановил ее и спросил девушку:

— У тебя, наверное, есть деньги?

Она отвечала:

— Да, сударь.

— Сколько?

— Пятнадцать франков.

— Этого достаточно. Поторопись, милая, так как я уже проголодался.

Г-жа Симм, глядя в окно на вьющиеся растения, залитые солнцем, и на двух влюбленных голубей на крыше противоположного дома, огорченно произнесла:

— Как досадно съехаться при таких печальных обстоятельствах. Сегодня так чудесно было бы погулять на воздухе!

Сестра ответила безмолвным вздохом, а Коломбель, придя, должно быть, в ужас при мысли о прогулке, пробормотал:

— Нога болит у меня отчаянно.

Маленький Жозеф и собака производили невообразимый шум: мальчик испускал крики восторга, а животное отчаянно лаяло. Они играли в прятки, бегая вокруг трех цветочных грядок, и неистово гонялись друг за другом.

Умирающая продолжала призывать своих детей, разговаривая с каждым отдельно, воображая, что одевает их, ласкает, учит читать.

— Ну, Симон, повторяй: а, б, ц, д. Ты плохо выговариваешь, скажи: д, д, д. Слышишь? Ну, повтори…

Симм произнес:

— Какие странные вещи говорят в подобные минуты.

Г-жа Коломбель спросила:

— Может быть, лучше опять пойти к ней?

Но Симм тотчас же поспешил возразить:

— Зачем? Все равно вы ей не поможете. Нам и здесь хорошо.

Никто не настаивал. Г-жа Симм рассматривала двух зеленых попугаев-неразлучников. Она превозносила их удивительную верность, порицая мужчин за то, что они не подражают этим птицам. Симм стал смеяться и, глядя на жену, принялся насмешливо напевать: «Тра-ла-ла, тра-ла-ла…», — как бы намекая на что-то, относящееся к его, Симма, верности.

У Коломбеля в это время начались спазмы в желудке, и он принялся стучать палкой об пол.

Вбежала другая кошка, подняв хвост трубой.

Сели за стол почти в час.

Коломбель, которому было предписано употреблять только хорошее бордо, попробовал вино и подозвал служанку.

— Скажи, миленькая, неужели в погребе нет ничего получше этого?

— Как же, есть, сударь, хорошее вино, то, что подавалось вам, когда вы приезжали.

— Так принеси-ка нам три бутылочки.

Попробовали нового вина, которое оказалось превосходным не потому, что было хорошего сорта, а потому, что простояло лет пятнадцать в погребе.

— Вот настоящее бордо для больных, — заявил Симм.

Коломбель, охваченный страстным желанием завладеть этим бордо, снова спросил девушку:

— Сколько его там еще осталось, милая?

— О, почти все, сударь! Мадмуазель никогда его не пила. В погребе его целая куча.

Тогда Коломбель обратился к зятю:

— Если позволите, Симм, я возьму это вино взамен чего-нибудь другого. Оно необычайно полезно для моего желудка.

Вошла наседка с выводком цыплят. Обе женщины забавлялись, бросая им крошки.

Жозефа и собаку как следует накормили и отослали в сад.

Королева Гортензия все еще разговаривала, но теперь уже тихо, так что ее слов уже нельзя было разобрать.

Кончив пить кофе, пошли посмотреть, в каком положении находится больная. Она, казалось, успокоилась.

Все снова вышли и уселись в саду, чтобы на воздухе предаться пищеварению.

Вдруг собака стала быстро носиться вокруг стульев, держа что-то в зубах. Ребенок со всех ног побежал за ней, и оба исчезли в доме.

Симм уснул, выставив живот на солнце.

Умирающая опять громко заговорила и вдруг вскрикнула.

Обе женщины и Коломбель поспешили войти в дом и посмотреть, что с ней. Проснувшийся Симм не двинулся с места, так как не любил себя расстраивать.

Королева Гортензия сидела на постели с блуждающим взором. Собака, спасаясь от преследований маленького Жозефа, вскочила на кровать, перепрыгнув через хозяйку, и, прячась за подушкой, смотрела блестящими глазами на мальчика, готовая снова спрыгнуть, чтобы продолжать беготню. В зубах она держала туфлю своей хозяйки, изглоданную во время игры.

Ребенок, оробев при виде этой женщины, внезапно поднявшейся на ложе, неподвижно остановился у кровати.

Напуганная шумом курица вскочила на стул, в отчаянии сзывая своих цыплят, растерянно метавшихся и пищавших под стулом.

Королева Гортензия кричала раздирающим голосом:

— Нет, нет, я не хочу умирать!.. Не хочу, не хочу!.. Кто воспитает моих детей? Кто будет о них заботиться? Кто будет их любить? Нет, не хочу… не…

Она упала навзничь. Все было кончено.

Возбужденная собака вертелась и скакала по комнате.

Коломбель подбежала к окну и позвала шурина:

— Идите скорее, идите скорее! Мне кажется, она умерла.

Тогда Симм поднялся, покорясь участи, и вошел в комнату, бормоча:

— Это кончилось скорее, чем можно было ожидать.

Прощение

Она выросла в одной из тех семей, которые живут замкнутой жизнью и всего чуждаются.

Они не знают о политических событиях, хотя за столом и упоминают о них; но ведь перемены правительства происходят так далеко, так далеко, что о них говорят, как об исторических фактах, точно о смерти Людовика XVI[179] или высадке Наполеона[180].

Нравы и моды меняются. В тихой семье, всегда следующей традиционным обычаям, этого совсем не замечают. И если в окрестностях разыгрывается какая-нибудь скандальная история, отголоски замирают у порога такого дома. Только отец и мать как-нибудь вечером обменяются несколькими словами о происшедшем, и то вполголоса, так как и у стен бывают уши. Отец таинственно скажет:

— Ты слыхала об этой ужасной истории в семье Ривуалей?

И мать ответит:

— Кто мог бы этого ожидать? Прямо ужасно!

Дети ни о чем не догадываются и, подрастая, вступают в жизнь с повязкой на глазах и мыслях, не подозревая об изнанке жизни, не зная, что мысли не всегда соответствуют словам, а слова — поступкам, не ведая, что надо жить в войне со всеми или по крайней мере хранить вооруженный мир, не догадываясь, что за доверчивость вас обманывают, за искренность предают, за доброту платят обидой.

Иные так и живут до самой смерти в ослеплении чистоты, прямодушия и честности, до такой степени не тронутые жизнью, что ничто не в состоянии открыть им глаза.

Другие, выведенные из заблуждения, растерянные, сбитые с толку, в отчаянии падают и умирают, считая себя игрушкой жестокой судьбы, несчастной жертвой гибельных обстоятельств и каких-то на редкость преступных людей.

Савиньоли выдали замуж свою дочь Берту, когда ей было восемнадцать лет. Она вышла за молодого парижанина, Жоржа Барона, биржевого дельца. Он был красивый малый, хорошо говорил и был, по-видимому, человек порядочный. В душе он немного посмеивался над отсталостью своих нареченных родителей, называя их в товарищеском кругу: «Мои милые ископаемые».

Он принадлежал к хорошей семье; девушка была богата. Муж увез ее в Париж.

Она стала одной из многочисленных провинциалок Парижа. Она жила, не зная и не понимая этого большого города, его элегантного общества, его развлечений и модных туалетов, как не понимала жизни с ее вероломством и тайнами.

Ограничив себя хозяйственными заботами, она знала только свою улицу, а когда отваживалась побывать в другом квартале, прогулка казалась ей далеким путешествием в незнакомый и чужой город. Вечером она говорила:

— Я сегодня проходила бульварами.

Два-три раза в год муж водил ее в театр. Это были настоящие праздники; воспоминание о них никогда не исчезало, и разговор постоянно возобновлялся.

Иногда, месяца три спустя, она начинала вдруг смеяться за столом и восклицала:

— Помнишь того актера, который был одет генералом и кричал петухом?

Ее знакомства ограничивались двумя семьями дальних родственников, представлявшими для нее все человечество. Она называла их всегда во множественном числе: эти Мартине, эти Мишлены.

Муж ее жил в свое удовольствие, возвращался когда вздумается, иногда на рассвете, под предлогом всяких дел, и нисколько не стеснялся, так как был уверен, что подозрение никогда не коснется ее чистой души.

Но раз утром она получила анонимное письмо.

Она растерялась; ведь она была слишком прямодушна, чтобы понять низость подобных разоблачений и пренебречь письмом, автор которого уверял, что им руководит лишь забота о ее счастье, ненависть к злу и любовь к правде.

Ей сообщали, что вот уже два года, как у ее мужа есть любовница, молодая вдова, г-жа Россе, у которой он проводит все вечера.

Берта не умела ни притворяться, ни скрывать, ни выслеживать, ни хитрить. Когда муж пришел завтракать, она бросила ему письмо и, рыдая, убежала в свою комнату.

У него было достаточно времени, чтобы все обдумать и приготовить ответ. Он постучался к жене. Она сейчас же отворила, не смея на него взглянуть. Улыбаясь, он уселся, привлек ее к себе на колени и ласково, с легкой насмешкой, заговорил:

— Моя дорогая малютка, у меня действительно есть приятельница госпожа Россе; я знаю ее уже десять лет и очень люблю. Скажу больше, я знаком еще с двадцатью другими семьями, о которых я никогда не говорил тебе, так как ты ведь не ищешь общества, развлечений и новых знакомств. Но, чтобы раз навсегда покончить с этими гнусными доносами, я попрошу тебя после завтрака одеться и поехать вместе со мной к этой молодой женщине. Я не сомневаюсь, что ты подружишься с нею.

Она обняла мужа и из женского любопытства, которое, раз проснувшись, уже не засыпает, не отказалась поехать посмотреть на незнакомку, внушавшую ей все же некоторое подозрение. Инстинктивно она чувствовала, что опасность, о которой знаешь, не так страшна.

Она вошла в маленькую кокетливую квартиру на пятом этаже красивого дома, полную безделушек и со вкусом убранную. После пятиминутного ожидания в гостиной, полутемной от обоев, портьер и грациозно спадающих занавесок, дверь отворилась, и в комнату вошла молодая женщина, брюнетка, небольшого роста, немного полная, с удивленной улыбкой.

Жорж представил обеих женщин друг другу.

— Моя жена — госпожа Жюли Россе.

Молодая вдова, слегка вскрикнув от радости и неожиданности, бросилась навстречу, протянув обе руки. Она никогда не надеялась, говорила она, иметь счастье видеть госпожу Барон, зная, что та нигде не бывает; она так счастлива, так счастлива!.. Она так любит Жоржа (с дружеской близостью она назвала его просто Жоржем), что ей до безумия хотелось познакомиться с его женой и тоже полюбить ее.

Через месяц новые подруги были неразлучны. Они виделись ежедневно, иногда даже по два раза в день, постоянно обедали вместе то у одной, то у другой. Жорж теперь совсем не выходил из дому, не отговаривался больше делами и уверял, что обожает свой домашний очаг.

Наконец, когда в доме, где жила г-жа Россе, освободилась квартира, г-жа Барон поспешила занять ее, чтобы быть еще ближе со своей неразлучной подругой.

Целых два года длилась эта безоблачная дружба, дружба души и сердца, неизменная, нежная, преданная и очаровательная. Берта не могла больше ни о чем говорить, чтобы не произнести имя Жюли, казавшейся ей совершенством.

Она была счастлива полным, спокойным и тихим счастьем.

Но вдруг г-жа Россе заболела. Берта не отходила от нее. Она проводила возле нее ночи, была безутешна; муж тоже был в отчаянии.

И вот как-то утром врач, уходя от больной, отвел в сторону Жоржа и его жену и объявил им, что находит положение их приятельницы очень серьезным.

Когда он ушел, молодые люди, пораженные, сели друг против друга и внезапно расплакались. Целую ночь они провели вместе у постели больной; Берта каждую минуту нежно ее целовала, а Жорж, стоя в ногах кровати, молча и упорно глядел на больную.

Наутро ее положение сильно ухудшилось.

Вечером она заявила, что чувствует себя лучше, и уговорила друзей спуститься к себе домой и пообедать.

Они грустно сидели в столовой, не притрагиваясь к еде, когда служанка подала Жоржу запечатанный конверт. Он вскрыл его, прочел, побледнел, поднялся и как-то странно сказал жене:

— Подожди меня… Мне необходимо отлучиться ненадолго. Через десять минут я вернусь. Главное, не уходи из дома.

И он побежал к себе за шляпой.

Берта ждала его, терзаясь новой тревогой. Но, послушная во всем, она не хотела идти наверх к подруге, пока муж не вернется.

Так как он не являлся, ей пришло в голову пройти в его комнату и посмотреть, захватил ли он перчатки.

Перчатки сразу же бросились ей в глаза; рядом с ними валялась скомканная бумажка.

Она сейчас же узнала ее: то была записка, поданная Жоржу.

И жгучее искушение прочесть, узнать, в чем дело, охватило ее первый раз в жизни. Возмущенная совесть боролась, но любопытство, болезненное и возбужденное, толкало ее руку. Она взяла бумажку, развернула и сейчас же узнала почерк Жюли в этих дрожащих буквах, выведенных карандашом. Она прочитала: «Приди один поцеловать меня, мой бедный друг. Я умираю».

Сначала она ничего не поняла и стояла ошеломленная, потрясенная мыслью о смерти. Потом ум ее поразило это «ты», и точно молния вдруг осветила всю ее жизнь, всю гнусную истину, их измену и предательство. Она увидела ясно их долгое коварство, их взгляды, наивность своей поруганной веры, свое обманутое доверие. Она как бы снова увидела, как вечером, сидя рядом под абажуром ее лампы, они читают одну и ту же книгу, встречаясь глазами в конце каждой страницы.

И сердце ее, переполненное негодованием, омертвевшее от горя, погрузилось в безграничное отчаяние.

Послышались шаги; она убежала к себе и заперлась.

Муж вскоре окликнул ее:

— Иди скорее: госпожа Россе умирает!

Берта появилась на пороге и дрожащими губами произнесла:

— Возвращайтесь к ней один: во мне она не нуждается.

Он смотрел на нее безумными глазами, ничего не понимая от горя, и повторял:

— Скорее, скорее, она умирает!

Берта ответила:

— Вы предпочли бы, чтобы это случилось со мною.

Тогда, вероятно, он понял; он вышел и опять поднялся к умирающей.

Он оплакивал ее, не скрываясь больше и не стыдясь, равнодушный к страданию жены, которая перестала с ним говорить, замкнулась в своей обиде, в своем гневном возмущении и проводила время в молитве.

Тем не менее они жили вместе, обедали, сидя друг против друга, молча, с отчаянием в душе.

Наконец он мало-помалу успокоился. Но она не прощала его.

И жизнь тянулась тягостно для обоих.

Целый год прожили они чужими друг для друга, точно незнакомые. Берта чуть не сошла с ума.

Однажды, выйдя на рассвете из дому, Берта вернулась около восьми часов, держа обеими руками огромный букет белых, совершенно белых роз.

Она послала сказать мужу, что хочет говорить с ним.

Он явился встревоженный и смущенный.

— Мы сейчас выйдем вместе, — сказала она ему, — возьмите эти цветы: они слишком тяжелы для меня.

Он взял букет и последовал за женой. Их ждала карета, тронувшаяся, как только они сели.

Она остановилась у ворот кладбища. Берта, с полными слез глазами, сказала Жоржу:

— Проводите меня на ее могилу.

Весь дрожа, ничего не понимая, он пошел вперед, по-прежнему держа цветы в руках. Наконец он остановился у белой мраморной плиты и молча показал на нее.

Тогда она взяла у него букет и, опустившись на колени, положила его в ногах могилы; потом погрузилась в горячую безмолвную молитву.

Стоя позади нее, муж плакал, охваченный воспоминаниями.

Она поднялась с колен и протянула ему руки.

— Если хотите, будем друзьями, — сказала она.

Вдова

Это случилось в охотничий сезон в замке Банвиль. Осень была дождливая и скучная. Красные листья, вместо того чтобы шуршать под ногами, гнили в дорожных колеях, прибитые тяжелыми ливнями.

В лесу, почти совсем облетевшем, было сыро, как в бане. Под большими деревьями, исхлестанными осенними ветрами, пахло гнилью; от застоявшейся воды, мокрой травы и сырой земли поднимались испарения, пронизывая сыростью и охотников, горбившихся под беспрерывным ливнем, и унылых собак с опущенными хвостами и прилипшей к бокам шерстью, и молодых охотниц в обтянутых, промокших насквозь суконных платьях; все они возвращались вечером домой усталые и разбитые.

В большой гостиной по вечерам играли в лото, но без особого удовольствия, а ветер шумными порывами колотился в ставни, так что старые флюгера вертелись волчком. Чтобы развлечься, затеяли рассказывать истории, как это бывает в книгах, но никто не мог придумать ничего интересного. Охотники рассказывали анекдоты о ружейных выстрелах или толковали об истреблении кроликов, а дамы, сколько ни ломали голову, не могли обрести в себе фантазии Шахразады.

Все готовы были отказаться от этого развлечения, как вдруг одна молодая женщина, машинально играя рукою старой тетушки, оставшейся в девицах, заметила у нее на пальце колечко из светлых волос; она часто видела его и раньше, но не обращала на него внимания.

Тихонько поворачивая его вокруг пальца, она спросила:

— Скажи, тетя, что это за кольцо? Оно точно из детских волос.

Старая дева покраснела, затем побледнела и сказала дрожащим голосом:

— Это такая печальная, такая печальная история, что я не люблю о ней говорить. В этом причина несчастий всей моей жизни. Я тогда была еще очень молода, и это воспоминание так горестно, что я каждый раз плачу.

Всем сейчас же захотелось узнать, в чем дело, но тетушка не хотела говорить; однако ее так упрашивали, что она, наконец, уступила.


— Вы часто слышали от меня о семействе де Сантезов, ныне уже вымершем. Я знавала трех мужчин, последних его представителей. Все трое умерли одинаковой смертью. Это волосы последнего из них. Ему было тринадцать лет, когда он лишил себя жизни из-за меня. Вам кажется это странным, не правда ли?

О, это был какой-то особенный род, если хотите, — род сумасшедших, но очаровательных сумасшедших, сумасшедших от любви. Все они, из поколения в поколение, были во власти необузданных страстей, безудержных порывов, которые толкали их на самые безумные поступки, на фанатичную преданность, даже на преступления. Это было присуще им, как некоторым присуща пламенная вера. Ведь люди, уходящие в монахи, принадлежат к совсем другой породе, чем салонные завсегдатаи. Среди родных существовала поговорка: «Влюблен, как Сантез». Стоило только взглянуть на одного из них, чтобы это почувствовать. У них у всех были вьющиеся волосы, низко спускавшиеся на лоб, курчавая борода, большие, широко открытые глаза с проникновенным и как-то странно волнующим взглядом.

Дед того, от кого осталось вот это единственное воспоминание, после многих приключений, дуэлей и похищений женщин безумно влюбился в возрасте шестидесяти пяти лет в дочь своего фермера. Я знала их обоих. Она была бледная блондинка, изящная, с неторопливой речью, с мягким голосом и кротким взглядом, кротким, как у самой мадонны. Старый сеньор взял ее к себе и вскоре так привязался к ней, что не мог обойтись без нее ни минуты. Его дочь и невестка, жившие в замке, находили это совершенно естественным, до такой степени любовь была в традициях их рода. Когда дело касалось страсти, ничто их не удивляло; если при них рассказывали о препятствиях, чинимых любящим, о разлученных любовниках или о мести за измену, обе они говорили с одной и той же интонацией огорчения: «О, как ему (или ей) приходилось страдать при этом!» И ничего больше. Они всегда сочувствовали сердечным драмам и никогда не возмущались, даже если дело кончалось преступлением.

И вот однажды осенью один молодой человек, г-н де Градель, приглашенный на охоту, похитил эту девушку.

Г-н де Сантез сохранил спокойствие, словно ничего и не случилось, но как-то утром его нашли повесившимся среди собак на псарне.

Его сын умер таким же образом в одной парижской гостинице, в 1841 году во время путешествия, после того как был обманут оперной певицей.

После него остался сын двенадцати лет и вдова, сестра моей матери. Она переехала с сыном к нам в Бертильон, имение моего отца. Мне было тогда семнадцать лет.

Вы не можете себе представить, какой удивительный и не по летам развитой ребенок был этот маленький Сантез. Можно было подумать, что вся способность любить, все бушующие страсти, свойственные его роду, воплотились в нем, последнем его потомке. Он вечно мечтал, одиноко гуляя целыми часами по вязовой аллее, тянувшейся от дома до леса. Из своего окна я наблюдала, как этот мальчуган задумчиво расхаживал степенным шагом, заложив за спину руки, опустив голову, и останавливался иногда, поднимая глаза, точно видел, понимал и чувствовал, как взрослый юноша.

Часто после обеда, в ясные ночи, он говорил мне: «Пойдем помечтаем, кузина…» И мы уходили вместе в парк. Он вдруг останавливался перед лужайкой, где клубился белый пар, та дымка, в которую луна обряжает лесные поляны, и, сжимая мне руку, говорил:

— Посмотри, посмотри! Но ты не понимаешь меня, я это чувствую. Если бы ты понимала, мы были бы счастливы. Чтобы понимать, надо любить.

Я смеялась и целовала его, этого мальчика, который меня обожал.

Часто после обеда он усаживался на колени к моей матери и просил: «Расскажи нам, тетя, какую-нибудь историю о любви». И моя мать в шутку начинала рассказывать ему все семейные предания, все любовные приключения его предков, а этих приключений были тысячи, тысячи правдивых и ложных. Все эти люди стали жертвою своей репутации. Она кружила им головы, и они считали для себя долгом чести оправдать славу, которая шла об их роде.

При этих рассказах, то нежных, то страшных, ребенок приходил в возбуждение и иногда хлопал в ладоши, повторяя:

— Я тоже, я тоже умею любить, и лучше, чем все они.

И вот он начал робко и бесконечно трогательно ухаживать за мной; над ним смеялись, до такой степени это было забавно. Каждое утро я получала цветы, собранные им для меня, и каждый вечер, прежде чем уйти к себе, он целовал мне руку, шепча:

— Я люблю тебя.

Я была виновата, очень виновата и без конца продолжаю оплакивать свою вину; вся моя жизнь была искуплением этого, и я так и осталась старой девой или, скорее, невестой-вдовой, его вдовой. Меня забавляла эта детская любовь, я даже поощряла ее. Я кокетничала, старалась пленить его, как взрослого мужчину, была ласкова и вероломна. Я свела с ума этого ребенка. Для меня все это было игрой, а для наших матерей веселым развлечением. Ему было двенадцать лет. Подумайте! Кто мог бы принять всерьез такую страсть? Я целовала его столько, сколько он хотел. Я писала ему даже любовные записочки, и наши матери прочитывали их. А он отвечал мне письмами, пламенными письмами, которые я сохранила. Он считал себя взрослым, думал, что наша любовь — тайна для всех. Мы забыли, что он был из рода Сантезов!

Это длилось около года. Раз вечером в парке он кинулся к моим ногам в безумном порыве и, целуя подол моего платья, твердил:

— Я люблю тебя, я люблю тебя, я умираю от любви. Если ты когда-нибудь обманешь меня, слышишь, если ты бросишь меня для другого, я сделаю то же, что мой отец…

И прибавил таким проникновенным тоном, что я вздрогнула:

— Ты ведь знаешь, что он сделал?

Я стояла пораженная, а он, встав с колен и поднявшись на носки, чтобы быть вровень с моим ухом — я была выше его, произнес нараспев мое имя: «Женевьева!» — таким нежным, таким красивым, сладостным голосом, что я задрожала с головы до ног.

— Пойдем домой, пойдем домой, — пробормотала я.

Он ничего больше не сказал и шел за мной. Но когда мы подошли к самому крыльцу, он остановил меня:

— Знаешь, если ты бросишь меня, я себя убью.

Я поняла тогда, что зашла слишком далеко, и стала сдержанней. Как-то раз он стал упрекать меня в этом, и я ответила ему:

— Ты теперь слишком взрослый для шуток и слишком молод для настоящей любви. Я подожду.

Мне казалось, что я вышла таким образом из затруднения.

Осенью его отдали в пансион. Когда он вернулся летом, у меня уже был жених. Он тотчас все понял и целую неделю был так задумчив, что я не могла отделаться от беспокойства.

На восьмой день, проснувшись утром, я увидела просунутую под дверь записочку. Я схватила ее, развернула и прочла:

«Ты покинула меня, но ты ведь помнишь, что я тебе говорил. Ты приказываешь мне умереть. Так как я не хочу, чтобы меня нашел кто-нибудь другой, кроме тебя, то приди в парк на то самое место, где в прошлом году я сказал, что люблю тебя, и посмотри вверх».

Я чувствовала, что схожу с ума. Я поспешно оделась и побежала бегом, чуть не падая от изнеможения, к указанному им месту. Его маленькая пансионская фуражка валялась в грязи на земле. Всю ночь шел дождь. Я подняла глаза и увидела что-то качавшееся между листьями — дул ветер, сильный ветер.

Не знаю, что было со мною после этого. Должно быть, я дико вскрикнула, может быть, упала без сознания, а потом побежала к замку. Я пришла в себя на своей постели. Моя мать сидела у изголовья.

Мне казалось, что все это я видела в ужасном бреду. Я пролепетала: «А он… он… Гонтран?» Мне не ответили. Значит, это была правда.

Я не решилась увидеть его еще раз, но попросила длинную прядь его светлых волос. Вот… вот она…


И старая дева жестом отчаяния протянула свою дрожащую руку. Затем она несколько раз высморкалась, вытерла глаза и продолжала:

— Я отказала жениху, не объяснив почему… И… осталась навсегда… вдовою этого тринадцатилетнего ребенка.

Голова ее упала на грудь, и она долго плакала, погрузившись в мечты.

И когда все расходились на ночь по своим комнатам, один толстый охотник, потревоженный в своем душевном спокойствии, шепнул на ухо соседу:

— Что за несчастье — такая неумеренная чувствительность!

Мадемуазель Кокотка

Когда мы выходили из дома умалишенных, я заметил в углу двора высокого, худощавого человека, который настойчиво подзывал воображаемую собаку. Нежным, ласковым голосом он звал:

— Кокотка, миленькая моя Кокотка, иди сюда. Кокотка, иди сюда, иди, моя красавица!

При этом он похлопывал себя по ляжке, как будто приманивая собаку.

Я спросил врача:

— Кто это такой?

Он ответил:

— Ах, это неинтересный больной. Это кучер, по имени Франсуа, он сошел с ума после того, как утопил свою собаку.

Я стал упрашивать:

— Расскажите мне его историю. Ведь самые простые, самые незначительные события иной раз больнее всего хватают нас за сердце.

Вот что рассказал об этом человеке другой конюх, его товарищ.


В предместье Парижа жила семья богатого буржуа. Они занимали виллу, выстроенную посреди парка, на берегу Сены. У них был кучер Франсуа, деревенский парень, слегка туповатый, добродушный, простак, которого ничего не стоило обмануть.

Однажды вечером, когда он возвращался после отлучки, за ним увязалась собака. Сперва он не обратил на нее внимания, но она так упорно шла за ним по пятам, что он волей-неволей обернулся. Он стал присматриваться, не знакома ли ему эта собака. Нет, он видел ее в первый раз.

Это была сука, ужасающей худобы, с огромными отвислыми сосками. Она семенила за ним, жалкая, изголодавшаяся, поджав хвост и прижав уши, замирала на месте, когда он останавливался, и опять плелась сзади, едва он трогался в путь.

Он хотел было прогнать этот живой скелет и крикнул:

— Пошла вон! Говорят тебе, убирайся! Пшла! Пшла!

Она отбежала на несколько шагов и присела, видимо, выжидая; но когда кучер пошел дальше, она снова потащилась вдогонку.

Он нагнулся и сделал вид, что подбирает камни. Собака отбежала подальше, раскачивая дряблыми сосками, но тотчас же возвратилась, едва Франсуа повернулся к ней спиной.

Тут кучеру стало жалко собаку, и он ее позвал. Она робко подошла, выгибая хребет, такая худая, что казалось, ребра вот-вот порвут ей шкуру. Он потрепал собаку по костлявой спине и, тронутый ее плачевным видом, сказал:

— Ладно уж, пойдем!

Она тотчас же завиляла хвостом, радуясь, что ее принимают, признают своей, и, забежав вперед, затрусила перед своим новым хозяином.

Он поместил ее в конюшне, на соломенной подстилке; потом сбегал на кухню за хлебом. Наевшись до отвала, собака свернулась клубком и заснула.

На другой день кучер рассказал хозяевам про собаку, и они разрешили ему оставить ее у себя. Она казалась ласковой, преданной, умной и тихой.

Но вскоре у нее обнаружился ужасный недостаток. Она круглый год предавалась любви. В короткое время она спуталась чуть ли не со всеми псами в округе, и они рыскали день и ночь вокруг виллы. Любому из псов она оказывала благосклонность с безразличием уличной девки, прекрасно ладила со всеми и таскала за собой целую свору, где были самые разнообразные представители лающего племени, одни величиною с кулак, другие — с доброго осла. Она водила их по дорогам, совершая нескончаемые прогулки, и, когда присаживалась отдохнуть на траве, они располагались возле нее кружком и созерцали ее, высунув язык.

Местные жители считали ее каким-то феноменом, — таких случаев еще не приходилось наблюдать. Ветеринар, и тот не мог понять, в чем дело.

Когда она возвращалась вечером к себе в конюшню, свора псов начинала форменную осаду усадьбы. Они пробирались в парк, протискиваясь между кустами живой изгороди, разрывали грядки, топтали цветы, копали ямы на клумбах, приводя в отчаяние садовника. Они выли всю ночь напролет, окружив конюшню, где спала их подруга, и никакими силами нельзя было их разогнать.

Днем они ухитрялись даже пробираться в дом. Это было настоящее нашествие, напасть, бедствие! Хозяева то и дело встречали на лестнице и даже в комнатах маленьких желтых шавок с хвостом в виде султана, охотничьих собак, бульдогов, одичалых волкодавов, бездомных бродяг со свалявшейся от грязи шерстью и огромных ньюфаундлендов, от которых с плачем убегали дети.

Теперь в этих краях стали шататься собаки, никому не известные на целых десять лье в окружности; неведомо откуда они являлись, неведомо чем кормились и через некоторое время бесследно исчезали.

А между тем Франсуа обожал Кокотку. Он назвал ее Кокоткой без тени насмешки, хотя она вполне заслуживала это название, и беспрестанно твердил: «Такая умная тварь, — совсем как человек. Только что не говорит!»

Он заказал ей великолепный ошейник из красной кожи с медной бляшкой, на которой были выгравированы слова: «Мадмуазель Кокотка, кучера Франсуа».

Она стала огромной. Насколько прежде она была худа, настолько теперь сделалась тучной, а под ее раздутым животом по-прежнему болтались длинные отвислые соски. Быстро растолстев, она, подобно тучным людям, тяжело ступала, растопыривая лапы, тяжело дыша открытой пастью, не в силах пробежать и нескольких шагов.

Она обнаружила феноменальную плодовитость, — едва успев ощениться, нагуливала новых щенят и производила на свет четыре раза в год по целому выводку крохотных песиков, принадлежавших ко всем разновидностям собачьей породы. Франсуа оставлял одного, чтобы у нее «сошло молоко», а остальных собирал в свой кожаный фартук и без всякой жалости топил в реке.

Но вскоре к жалобам садовника присоединила свои жалобы и кухарка. Она обнаруживала собак в буфете, в чулане, где хранился уголь, повсюду — вплоть до печки, и они тащили все, что только им попадалось.

Наконец, хозяин, потеряв последнее терпение, приказал Франсуа отделаться от Кокотки. Огорченный малый стал искать, куда бы ему пристроить собаку. Никто ее не брал. Тогда он поручил одному возчику завезти ее подальше и бросить в поле по ту сторону Парижа, возле Жуанвиль-ле-Пон.

В тот же вечер Кокотка возвратилась.

Надо было принимать серьезное решение. За пять франков собаку согласился захватить начальник поезда, идущего в Гавр. Он должен был выпустить ее по прибытии туда.

На третий день к вечеру Кокотка притащилась на конюшню, взъерошенная, отощавшая, исцарапанная, чуть живая.

Хозяин разжалобился и оставил ее в покое.

Но вскоре псы возвратились еще в большем количестве, еще более остервенелые, чем раньше. И однажды вечером, когда хозяин давал большой обед, какой-то дог утащил фаршированную трюфелями пулярку прямо из-под носа у кухарки, которая не решилась вырвать у него птицу.

На этот раз хозяин не на шутку рассердился и, позвав Франсуа, гневно сказал ему:

— Если вы до завтрашнего утра не утопите эту тварь в реке, я вас выставлю за дверь, слышите?

Конюх был как громом поражен; он поднялся к себе в каморку, чтобы уложить свои вещи в чемодан, так как предпочитал уйти с места. Потом он сообразил, что ведь все равно его никуда не примут, если он будет таскать за собой эту беспокойную тварь; подумал о том, что служит в порядочном доме, получает хорошее жалованье и харчи, и решил, что, по правде сказать, собака не стоит всех этих благ. В конце концов, собственные интересы взяли верх, и Франсуа решил покончить с Кокоткой на рассвете.

Он плохо спал в эту ночь. На заре он встал, захватил крепкую веревку и пошел за собакой. Она медленно поднялась с подстилки, встряхнулась, лениво потянулась и, виляя хвостом, подошла к хозяину.

У него упало сердце, и он начал нежно обнимать собаку, гладить ее длинные уши и, целуя в морду, называл ее всеми ласковыми именами, какие только знал.

Но вот где-то рядом часы пробили шесть. Надо было действовать. Он распахнул дверь и сказал: «За мной!» Животное завиляло хвостом, радуясь, что они идут гулять.

Подойдя к реке, он выбрал самое глубокое место, затем привязал веревку одним концом к ее нарядному кожаному ошейнику и, подобрав большой камень, обвязал его другим концом веревки. Схватив Кокотку, он стал тискать ее в объятиях, нежно целуя, словно расставаясь с дорогим существом. Он прижимал ее к груди, баюкал, называл: «Красавица моя Кокоточка, милая моя Кокоточка!», а она только повизгивала от удовольствия.

Раз десять он собирался бросить ее в реку, и всякий раз у него недоставало мужества.

Но вот он решился и изо всех сил швырнул ее в воду, как можно дальше от берега. Она попыталась было плыть, как во время купания, но камень тянул голову ко дну, и она мало-помалу стала погружаться в реку; собака бросала на своего хозяина умоляющие, прямо человеческие взгляды, барахтаясь, как тонущий человек. Затем вся передняя часть ее туловища погрузилась в воду, а задними лапами она отчаянно махала над водой; потом скрылись и они.

Еще добрых пять минут пузыри поднимались и лопались на поверхности реки, словно вода в ней кипела, а Франсуа стоял как потерянный, вне себя от ужаса, с бурно бьющимся сердцем; ему казалось, что он видит, как его Кокотка корчится в предсмертных судорогах на тинистом дне, и в крестьянской своей простоте спрашивал себя: «Что думает обо мне сейчас эта животина?»

Он чуть не помешался; он проболел целый месяц и всякую ночь видел во сне свою собаку; он чувствовал, как она лижет ему руки, он слышал ее лай. Пришлось позвать врача. Наконец, он стал поправляться, и в конце июня хозяева увезли его в свое имение Бьессар, под Руаном.

Там он снова очутился на берегу Сены. Он начал купаться. Каждое утро он шел на реку вместе с конюхом, и они переплывали Сену.

И вот однажды, когда они весело барахтались в воде, Франсуа вдруг крикнул своему товарищу:

— Смотри-ка, что это там плывет? Сейчас я тебя угощу котлеткой.

Это была падаль — огромный, раздувшийся, облезлый труп собаки плыл по течению вверх ногами.

Франсуа подплыл к нему, загребая саженками»; он продолжал шутить:

— Эх жаль, мясцо не больно свежее, зато много, смотри, как гора!

И он плавал вокруг огромного разлагающегося трупа, держась на некотором расстоянии от него.

Но вдруг он замолк и стал присматриваться к падали с каким-то странным вниманием, потом подплыл ближе, словно хотел к ней прикоснуться. Он пристально рассматривал ошейник; потом протянул руку, схватил труп собаки за шею, так что он завертелся в воде, притянул его совсем близко к себе и прочитал на позеленевшей медной бляшке: «Мадмуазель Кокотка, кучера Франсуа».

Мертвая собака разыскала своего хозяина за шестьдесят лье от дома!

У Франсуа вырвался нечеловеческий вопль, и он в ужасе поплыл к берегу, не переставая кричать. Выбравшись на берег, он, как был, голый, пустился бежать сломя голову куда глаза глядят. Он сошел с ума!

Драгоценности

Господин Лантэн познакомился с ней па вечере у помощника заведующего отделом, и любовь опутала его, точно сетью.

Отец ее был сборщиком податей в провинции; он умер несколько лет назад. Она переехала в Париж вместе с матерью, которая завела знакомство с буржуазными семьями по соседству, желая выдать дочь замуж. Люди они были бедные, но в высшей степени приличные, скромные и приятные. Дочь казалась тем совершенным образцом порядочной девушки, которой всякий благоразумный молодой человек мечтает вручить свою судьбу. В ее скромной красоте была прелесть ангельской чистоты, а неуловимая улыбка, не сходившая с ее губ, казалась отблеском ее души.

Все кругом расхваливали ее, все знакомые без конца повторяли: «Счастливец, кто женится на ней. Лучшей жены не найдешь».

Господин Лантэн, служивший тогда столоначальником в министерстве иностранных дел, с годовым окладом в три тысячи пятьсот франков, сделал предложение и женился на ней.

Он был с ней неописуемо счастлив. Она вела хозяйство с такой искусной расчетливостью, что они жили почти роскошно. Какими только заботами, нежностями, милыми ласками не дарила она мужа; она была так обольстительна, что после шести лет супружества он любил ее еще больше, чем в первые дни.

Он не одобрял в ней только пристрастия к театру и фальшивым драгоценностям.

Ее приятельницы (она была знакома с женами нескольких скромных чиновников) то и дело доставали ей ложи на модные спектакли и даже на премьеры; и муж волей-неволей тащился с ней, хотя эти развлечения страшно утомляли его после трудового дня. Он упрашивал ее ездить в театр с какой-нибудь знакомой дамой, которая могла бы проводить ее потом домой. Она долго не соглашалась, находя это не совсем приличным. Наконец уступила ему в угоду, и он был ей за это бесконечно признателен.

Но страсть к театру скоро вызвала в ней потребность наряжаться. Одевалась она, правда, всегда со вкусом, но очень просто, скромно, и казалось, что ее тихая неотразимая прелесть, бесхитростная прелесть, вся светящаяся улыбкой, приобретала в простом наряде какую-то особую остроту. Она усвоила привычку вдевать в уши большие серьги с поддельными бриллиантами и носила фальшивый жемчуг, браслеты из низкопробного золота, гребни, отделанные разноцветными стекляшками, изображавшими драгоценные камни.

Мужу неприятно было это пристрастие к мишуре, и он часто говорил ей:

— Дорогая моя, у кого нет возможности приобретать настоящие драгоценности, для того красота и грация должны служить единственным украшением; вот поистине редчайшие сокровища.

Но она тихонько улыбалась и повторяла:

— Что поделаешь! Мне это нравится. Это моя страсть. Я прекрасно понимаю, что ты прав, но себя не переделаешь. Я обожаю драгоценности.

И, перебирая жемчужины ожерелья, любуясь сверканьем и переливами граненых камней, она твердила:

— Да ты посмотри, как они замечательно сделаны. Совсем как настоящие.

Он улыбался.

— У тебя цыганские вкусы.

Бывало, когда они коротали вечера вдвоем, она ставила на чайный стол сафьяновую шкатулку со своими «финтифлюшками», как выражался г-н Лантэн, и принималась рассматривать поддельные драгоценности с таким страстным вниманием, словно испытывала глубокое и тайное наслаждение. При этом она неизменно надевала на мужа какое-нибудь ожерелье и от души смеялась, восклицая: «До чего же ты смешной!» — а потом бросалась ему на шею и пылко целовала его.

Как-то зимой, возвращаясь из Оперы, она сильно продрогла. На другой день у нее начался кашель. Через неделю она умерла от воспаления легких.

Лантэн едва сам не последовал за ней в могилу. Его отчаяние было так ужасно, что он поседел в один месяц. Он плакал с утра до вечера, сердце его разрывалось от невыносимых страданий; голос, улыбка, все очарование покойной неотступно преследовали его.

Время не сгладило его горя. Даже на службе, когда чиновники собирались вместе поболтать о новостях, щеки его вдруг надувались, нос морщился, глаза наполнялись слезами, лицо искажалось, и он начинал плакать навзрыд.

Он в неприкосновенности сохранил спальню своей подруги и каждый день запирался там, чтобы думать о ней. Все в комнате — мебель и даже платья — оставалось на том же месте, что в последний день ее жизни.

Но жить ему стало трудно. При жене его жалованья вполне хватало на все хозяйственные нужды, теперь же оно оказывалось недостаточным для него одного. Он недоумевал, каким образом она ухитрялась всегда подавать ему прекрасное вино и тонкие блюда, которых теперь при своих скромных средствах он уже не мог себе позволить.

Он начал делать долги и бегал в поисках денег, как человек, доведенный до крайности. Наконец, очутившись однажды без гроша в кармане, — а до выплаты жалованья осталась еще целая неделя, — он решил что-нибудь продать; и сейчас же ему пришла мысль отделаться от жениных «финтифлюшек», потому что в глубине души он сохранил неприязненное чувство к этой «бутафории», которая в былое время так раздражала его. Вид этих вещей, ежедневно попадавшихся ему на глаза, даже слегка омрачал воспоминание о любимой женщине.

Он долго разбирал кучу оставшейся после нее мишуры, так как до последних дней своей жизни она упорно продолжала покупать блестящие безделушки и почти каждый вечер приносила домой что-нибудь новое. Наконец он выбрал длинное ожерелье, которое она, по-видимому, любила больше всего; он считал, что может получить за него шесть — восемь франков, потому что для фальшивого оно было сделано действительно весьма изящно.

Он положил ожерелье в карман и отправился бульварами в министерство, разыскивая по дороге какой-нибудь солидный ювелирный магазин. Наконец он увидел подходящий и вошел, несколько стесняясь выставлять напоказ свою бедность, продавая столь малоценную вещь.

— Сударь, — обратился он к ювелиру, — мне хотелось бы знать, во что вы можете это оценить.

Ювелир взял ожерелье, оглядел его со всех сторон, прикинул на руку, вгляделся еще раз через лупу, позвал приказчика, что-то тихо сказал ему, положил ожерелье обратно на прилавок и посмотрел на него издали, чтобы лучше судить об эффекте.

Господин Лантэн, смущенный такой долгой процедурой, уже открыл было рот, чтобы произнести: «Ну да, я отлично знаю; что оно ровно ничего не стоит», — как вдруг ювелир заявил:

— Это ожерелье, сударь, стоит от двенадцати до пятнадцати тысяч франков; но я куплю его только в том случае, если вы точно укажете, каким образом оно досталось вам.

Вдовец вытаращил глаза, да так и застыл на месте с раскрытым ртом, ничего не понимая. Наконец он пробормотал:

— Что вы говорите?.. Вы уверены?..

Ювелир по-своему истолковал его изумление и сухо возразил:

— Обратитесь еще куда-нибудь — может быть, в другом месте вам дадут дороже. По-моему, оно стоит самое большее пятнадцать тысяч. Если не найдете ничего выгоднее, приходите ко мне.

Ошеломленный г-н Лантэн забрал свое ожерелье и поспешил уйти, повинуясь смутному желанию обдумать все наедине.

Но на улице он не мог удержаться от смеха: «Ну и болван! Поймать бы его на слове! Вот так ювелир: не может отличить подделку от настоящего!»

И он пошел в другой магазин, на углу улицы Мира.

Как только ювелир увидел ожерелье, он воскликнул:

— А, я прекрасно знаю это ожерелье, оно у меня и куплено.

Чрезвычайно взволнованный г-н Лантэн спросил:

— Какая ему цена?

— Я продал его за двадцать пять тысяч. Могу вам дать за него восемнадцать, но по закону полагается, чтобы вы сперва указали, как оно стало вашей собственностью.

Господин Лантэн даже сел, у него ноги подкосились от изумления.

— Да… но… все-таки осмотрите его внимательнее, сударь, я всегда был уверен, что ожерелье… поддельное.

— Будьте любезны сообщить вашу фамилию, — сказал ювелир.

— Пожалуйста: Лантэн, служу в министерстве иностранных дел, живу на улице Мучеников, дом шестнадцать.

Ювелир раскрыл книги, отыскал в них что-то и сказал:

— Это ожерелье было действительно послано по адресу госпожи Лантэн, улица Мучеников, дом шестнадцать, двадцатого июля тысяча восемьсот семьдесят шестого года.

Оба посмотрели друг на друга в упор: чиновник вне себя от изумления, ювелир — подозревая в нем вора. Ювелир продолжал:

— Вы можете оставить мне ожерелье на одни сутки? Я выдам вам расписку.

— Да, конечно, — пробормотал г-н Лантэн и вышел, сунув в карман сложенную квитанцию.

Он пересек улицу, направился в одну сторону, заметил, что ошибся дорогой, повернул к Тюильри, перешел Сену, понял, что снова идет не туда, и возвратился к Елисейским полям, шагая без всякой определенной мысли. Он пытался рассуждать, понять, в чем же тут дело. Его жена не имела возможности купить такую дорогую вещь. Безусловно нет. Тогда, значит, это подарок! Подарок! От кого? За что?

Он остановился посреди улицы как вкопанный. Ужасное подозрение шевельнулось в нем: «Неужели она…»

Значит, и все остальные драгоценности тоже подарки! Ему показалось, что земля колеблется, что стоящее перед ним дерево падает; он протянул руку и свалился без чувств.

Он пришел в себя в аптеке, куда его перенесли прохожие. Его проводили домой, и он заперся у себя.

До самой ночи он неудержимо рыдал, кусая платок, чтоб не кричать. Потом, сломленный усталостью и горем, лег в постель и уснул тяжелым сном.

Солнце разбудило его, он медленно встал, надо было идти в министерство. Но после пережитого потрясения работать было трудно. Он решил, что не пойдет на службу, и послал своему начальнику записку. Потом вспомнил, что ему надо побывать у ювелира, и покраснел от стыда. Он долго колебался. Однако не мог же он оставить ожерелье в магазине; он оделся и вышел.

Погода была чудесная, синее небо раскинулось над улыбающимся городом. Люди, засунув руки в карманы, фланировали по улицам.

Глядя на них, Лантэн думал: «Хорошо иметь деньги! Богатому и несчастье как с гуся вода, делаешь что хочешь, путешествуешь, развлекаешься. Ах, будь я богатым!»

Он вдруг почувствовал голод, так как ничего не ел со вчерашнего дня. Но в кармане у него было пусто, и он снова вспомнил об ожерелье. Восемнадцать тысяч! Восемнадцать тысяч! Кругленькая сумма!

Он отправился на улицу Мира и стал расхаживать взад и вперед по тротуару против магазина. Восемнадцать тысяч франков! Двадцать раз порывался он войти, и неизменно стыд удерживал его.

Однако ему страшно хотелось есть, а денег у него не было ни единого су. Внезапно он решился: быстро, чтоб не дать себе времени раздумать, перебежал улицу и стремительно вошел в магазин.

Увидев его, хозяин засуетился, вежливо улыбаясь, подставил стул. Подошли и приказчики и, пряча улыбку, искоса весело поглядывали на Лантэна.

— Я навел справки, сударь, — сказал ювелир, — и если вы не переменили намерения, я могу уплатить предложенную мною сумму.

— Да, пожалуйста, — пробормотал чиновник.

Ювелир вытащил из ящика восемнадцать больших ассигнаций, пересчитал их и вручил Лантэну. Тот подписался на квитанции и дрожащей рукой засунул деньги в карман.

В дверях он обернулся к ювелиру, не перестававшему улыбаться, и сказал, опустив глаза:

— У меня… остались еще драгоценности… тоже по наследству… Может быть, вы и те купите?

— Извольте, — кланяясь, отвечал ювелир.

Один приказчик убежал, чтобы не расхохотаться, другой принялся громко сморкаться.

Лантэн, весь красный, невозмутимо и важно заявил:

— Сейчас я их привезу.

Он нанял фиакр и поехал за драгоценностями.

Через час он вернулся, так и не позавтракав. Они принялись разбирать драгоценности, оценивая каждую в отдельности. Почти все были куплены в этом магазине.

Теперь Лантэн спорил о ценах, сердился, требовал, чтобы ему показали торговые книги, и, по мере того как сумма возрастала, все больше возвышал голос.

Серьги с крупными бриллиантами были оценены в двадцать тысяч франков, браслеты — в тридцать пять, броши, кольца и медальоны — в шестнадцать тысяч, убор из сапфиров и изумрудов — в четырнадцать тысяч; солитер на золотой цепочке в виде колье — в сорок тысяч; все вместе стоило сто девяносто шесть тысяч франков.

— Видимо, особа, которой это принадлежало, вкладывала все свои сбережения в драгоценности, — добродушно подсмеивался ювелир.

— Такой способ помещения денег нисколько не хуже всякого другого, — солидно возразил Лантэн.

Условившись с ювелиром, что окончательная экспертиза назначается на следующий день, он ушел.

На улице он увидел Вандомскую колонну, и ему захотелось вскарабкаться на нее, как на призовую мачту. Он ощущал в себе такую легкость, что способен был сыграть в чехарду со статуей императора, маячившей высоко в небе.

Завтракать он отправился к Вуазену и пил вино в двадцать франков бутылка.

Потом он нанял фиакр и прокатился по Булонскому лесу. Он оглядывал проезжавшие экипажи с некоторым презрением, еле сдерживаясь, чтоб не крикнуть: «Я тоже богат! У меня двести тысяч франков!»

Вспомнив о министерстве, он поехал туда, развязно вошел к начальнику и заявил:

— Милостивый государь, я подаю в отставку. Я получил наследство в триста тысяч франков.

Он попрощался с бывшими сослуживцами и поделился с ними планами своей новой жизни; потом пообедал в Английском кафе.

Сидя рядом с каким-то господином, который показался ему вполне приличным, он не мог преодолеть искушения и сообщил не без игривости, что получил наследство в четыреста тысяч франков.

Первый раз в жизни ему не было скучно в театре, а ночь он провел с проститутками.

Полгода спустя он женился. Его вторая жена была вполне порядочная женщина, но характер у нее был тяжелый. Она основательно донимала его.

Видение

Под конец дружеской вечеринки в старинном особняке на улице Гренель разговор зашел о наложении секвестра на имущество в связи с одним недавним процессом. У каждого нашлась своя история, и каждый уверял, что она вполне правдива.

Старый маркиз де ла Тур-Самюэль, восьмидесяти двух лет, встал, подошел к камину, облокотился на него и начал своим несколько дребезжащим голосом:

— Я тоже знаю одно странное происшествие, до такой степени странное, что оно преследует меня всю жизнь. Тому минуло уже пятьдесят шесть лет, но не проходит и месяца, чтобы я не видел его во сне. С того дня во мне остался какой-то след, какой-то отпечаток страха. Поймете ли вы меня? Да, в течение десяти минут я пережил смертельный ужас, оставшийся в моей душе навсегда. При неожиданном шуме дрожь проникает мне в самое сердце; если в темноте сумерек я неясно различаю предметы, меня охватывает безумное желание бежать. И, наконец, я боюсь ночи.

О, я никогда бы не сознался в этом, если бы не был в таком возрасте! Теперь же я во всем могу признаться. В восемьдесят два года позволительно не быть храбрым перед воображаемыми опасностями. Перед реальной опасностью я никогда не отступал, сударыни.

Эта история до такой степени все во мне перевернула, вселила в меня такую глубокую, такую необычайную и таинственную тревогу, что я никогда о ней даже не говорил. Я хранил ее в тайниках моего существа, там, где прячут все мучительные позорные тайны, все слабости, в которых мы не смеем признаться.

Я расскажу вам это приключение так, как оно случилось, не пытаясь объяснить его. Конечно, объяснение существует, если только я попросту не сошел на время с ума. Но нет, сумасшедшим я не был и докажу вам это. Думайте, что хотите. Вот голые факты.

Это было в июле 1827 года. Я служил в руанском гарнизоне.

Однажды, гуляя по набережной, я встретил, как мне показалось, своего знакомого, но не мог вспомнить, кто он. Инстинктивно я сделал движение, чтобы остановиться. Незнакомец, заметив это, посмотрел на меня и кинулся мне в объятия.

Это был друг моей юности, которого я очень любил. В течение пяти лет, что мы не виделись, он словно постарел на пятьдесят лет. Волосы у него были совершенно седые, он шел сгорбившись, как- больной. Увидев, как я удивлен, он рассказал мне свою жизнь. Его сломило страшное несчастье.

Влюбившись до безумия в одну девушку, он женился на ней в каком-то экстазе счастья. После года сверхчеловеческого блаженства и неугасающей страсти она вдруг умерла от болезни сердца, убитая, несомненно, такой любовью.

Он покинул свой замок в самый день похорон и переехал в руанский особняк. Здесь он жил в одиночестве, в отчаянии, снедаемый горем и чувствуя себя таким несчастным, что думал только о самоубийстве.

— Так как я встретил тебя, — сказал он, — то попрошу оказать мне большую услугу. Съезди в замок и возьми из секретера в моей спальне, в нашей спальне, кое-какие бумаги, крайне мне необходимые. Я не могу поручить это какому-нибудь подчиненному или поверенному, потому что мне необходимо полное молчание и непроницаемая тайна. Сам же я ни за что на свете не войду в этот дом.

Я дам тебе ключ, от этой комнаты — я сам запер ее, уезжая, — и ключ от секретера. Ты передашь от меня записку садовнику, и он пропустит тебя в замок…

Приезжай ко мне завтра утром, и мы поговорим об этом.

Я обещал оказать ему эту небольшую услугу. Для меня она была простой прогулкой, потому что имение его находилось от Руана приблизительно в пяти лье. Верхом я потратил бы на это не больше часа.

На другой день в десять часов утра я был у него. Мы завтракали вдвоем, но он не произнес и двадцати слов. Он извинился передо мной; по его словам, он был необычайно взволнован мыслью, что я попаду в ту комнату, где погибло его счастье. В самом деле, он казался необыкновенно возбужденным, чем-то озабоченным, как будто в душе его происходила тайная борьба.

Наконец он подробно объяснил, что я должен сделать. Все было очень просто. Мне предстояло взять две пачки писем и связку бумаг, запертых в верхнем правом ящике стола, от которого он дал ключ.

— Мне нечего просить тебя не читать их, — прибавил он.

Я почти оскорбился этими словами и ответил немного резко.

— Прости меня, я так страдаю! — пробормотал он и заплакал.

Я расстался с ним около часа дня и отправился исполнять поручение.

Погода была великолепная, и я поехал крупной рысью через луга, прислушиваясь к пению жаворонков и ритмичному постукиванию моей сабли о сапог.

Затем я въехал в лес и пустил лошадь шагом. Молодые ветви ласково касались моего лица. Иногда я ловил зубами зеленый листок и жадно жевал его в порыве той радости жизни, которая беспричинно наполняет нас шумным и непонятным счастьем, каким-то упоением жизненной силой.

Приблизившись к замку, я вытащил из кармана письмо к садовнику и с удивлением увидел, что оно запечатано. Я был так изумлен и рассержен, что готов был вернуться, не исполнив поручения. Но решил, что проявлять подобную обидчивость было бы дурным тоном. К тому же мой друг был так расстроен, что мог запечатать письмо машинально.

Имение казалось брошенным уже лет двадцать. Развалившийся и сгнивший забор держался неизвестно как. Аллеи поросли травой; цветочных клумб и грядок совсем не было видно.

На шум, который я поднял, стуча ногой в ставень, из боковой двери вышел старик и, казалось, удивился, увидев меня. Я соскочил на землю и передал письмо. Он его прочел, вновь перечитал, перевернул на оборотную сторону, посмотрел на меня снизу вверх и, положив письмо в карман, спросил:

— Ну, так чего же вы желаете?

Я резко ответил:

— Вы должны это знать, если получили приказания от вашего хозяина. Я хочу войти в замок.

Казалось, он был сильно смущен. Он спросил:

— Значит, вы пойдете в ее… в ее спальню?

Я начинал терять терпение.

— Черт возьми! Уж не собираетесь ли вы учинить мне допрос?

— Нет… сударь… — пробормотал он. — Но… но комнату не открывали с тех пор… с тех пор… с самой смерти. Если вам угодно подождать меня пять минут, я… я пойду… посмотрю…

Я гневно прервал его:

— Что? Вы, кажется, смеетесь надо мной? Ведь вы не можете туда войти, если ключ у меня.

Он не знал, что еще сказать.

— В таком случае я покажу вам дорогу, сударь.

— Укажите мне лестницу и оставьте меня одного. Я найду дорогу и без вашей помощи.

— Но… однако… сударь…

На этот раз я окончательно взбесился.

— Вы замолчите или нет? Не то вам придется иметь дело со мной.

Я оттолкнул его и вошел в дом.

Сначала я миновал кухню, потом две маленькие комнатки, где жил этот человек с женой. Затем очутился в огромном вестибюле, поднялся по лестнице и увидел дверь, описанную моим другом.

Я без труда отпер ее и вошел.

В комнате было так темно, что в первую минуту я ничего не мог различить. Я остановился, охваченный запахом гнили и плесени, какой бывает в нежилых, покинутых помещениях, в мертвых покоях. Потом мало-помалу глаза мои освоились с темнотой, и я довольно ясно увидел огромную комнату, находившуюся в полном беспорядке, с кроватью без простынь, но с матрацами и подушками, причем на одной из подушек осталась глубокая впадина, как будто от локтя или головы, словно недавно еще лежавшей на ней.

Кресла казались сдвинутыми с мест. Я заметил, что одна дверь, должно быть, от стенного шкафа, была полуоткрыта.

Первым делом я подошел к окну и хотел отворить его, чтобы дать доступ свету. Но болты на ставнях до такой степени заржавели, что никак не поддавались.

Я попытался даже сбить их саблей, но безуспешно. Так как меня раздражали эти бесполезные усилия, а глаза мои в конце концов привыкли к полумраку, я отказался от попытки осветить комнату и направился к секретеру.

Я уселся в кресло, откинул крышку и открыл указанный мне ящик. Он был набит до краев. Нужны были только три пакета, и, зная их по описанию, я принялся за поиски.

Я напрягал зрение, стараясь разобрать надписи, как вдруг мне показалось, что я слышу или, вернее, чувствую за собой шорох. Сначала я не обратил на него внимания, думая, что это сквозной ветер шелестит какой-нибудь занавеской. Но через минуту новое, почти неуловимое движение вызвало во мне странное и неприятное чувство; легкая дрожь пробежала у меня по коже.

Было до того глупо волноваться, хотя бы и чуть-чуть, что я не стал даже оборачиваться, стыдясь самого себя. В это время я отыскал вторую нужную мне пачку и нашел уже третью, как вдруг глубокий и тяжкий вздох за моим плечом заставил меня в ужасе отскочить метра на два от кресла. Я порывисто обернулся, схватившись рукою за эфес сабли, и, право, если бы я не нащупал ее сбоку, то бросился бы бежать, как трус.

Высокая женщина, вся в белом, неподвижно стояла за креслом, где я сидел за секунду перед тем, и смотрела на меня.

Я был так потрясен, что чуть не грохнулся навзничь! О! Никто не может понять этого ужасающего и тупого испуга, не испытав его на себе. Сердце замирает, тело становится мягким, как губка, и все внутри будто обрывается.

Я не верил в привидения, и что же? Я чуть не упал в обморок от мучительной суеверной боязни мертвецов; я перестрадал за эти несколько минут больше, чем за всю остальную жизнь, да, перестрадал в неодолимой тоске сверхъестественного ужаса.

Если бы она не заговорила, я, быть может, умер бы! Но она заговорила; она заговорила кротким и страдальческим голосом, вызывавшим трепет. Не посмею сказать, что я овладел собой и вновь получил способность рассуждать. Нет. Я был совершенно ошеломлен и не сознавал, что я делаю. Но моя внутренняя гордость — а также отчасти и гордость военная — заставила меня, почти помимо воли, сохранять достоинство. Я позировал перед самим собою и, вероятно, перед нею, кто бы она ни была — женщина или призрак. Во всем этом я отдал себе отчет уже позже, потому что, уверяю вас, в ту минуту я ни о чем не думал. Мне было только страшно.

Она сказала:

— О, сударь, вы можете оказать мне большую услугу.

Я хотел ответить, но не в силах был произнести ни слова. Из горла моего вырвался какой-то неопределенный звук.

Она продолжала:

— Вы согласны? Вы можете спасти, исцелить меня. Я ужасно страдаю. Я страдаю все время, о, как я страдаю!

И она тихо опустилась в мое кресло. Она смотрела на меня.

— Вы согласны?

Я утвердительно кивнул головой, так как голос все еще не повиновался мне.

Тогда она протянула мне черепаховый гребень и прошептала:

— Причешите меня, о, причешите меня! Это меня излечит. Надо, чтобы меня причесали. Посмотрите на мою голову… Как я страдаю! Мои волосы причиняют мне такую боль!

Ее распущенные волосы, очень длинные и, как мне показалось, черные, свешивались через спинку кресла и касались земли.

Зачем я это сделал? Почему, весь дрожа, я схватил гребень и взял в руки ее длинные волосы, вызвавшие во мне ощущение отвратительного холода, как будто я прикоснулся к змеям? Не могу объяснить.

Это ощущение так и осталось у меня в пальцах, и я вздрагиваю при одном воспоминании о нем.

Я ее причесал. Не знаю, как я убрал эти ледяные пряди волос. Я скручивал их, связывал в узел и снова развязывал, заплетал, как заплетают лошадиную гриву. Она вздыхала, наклоняла голову, казалась счастливой.

Вдруг она сказала мне: «Благодарю», — и, вырвав гребень из моих рук, убежала через ту полуоткрытую дверь, которую я заметил, войдя в комнату.

Оставшись один, я пробыл несколько секунд в оцепенении, будто проснулся от кошмарного сна. Наконец я пришел в себя. Я бросился к окну и бешеным ударом разбил ставню.

Волна света хлынула в комнату. Я подбежал к двери, за которой исчезло это существо, и увидел, что она заперта и не поддается.

Тогда меня охватила потребность бежать, тот панический страх, который бывает на войне. Я быстро схватил из открытого секретера три пачки писем, промчался через весь дом, прыгая по лестнице через несколько ступенек, и, не помню, как, очутившись на воздухе, увидел в десяти шагах от себя свою лошадь. Одним прыжком я вскочил на нее и поскакал галопом.

Я остановился только в Руане, перед своей квартирой. Бросив повод денщику, я вбежал в свою комнату и заперся в ней, чтобы прийти в себя.

Целый час с душевной тревогой я спрашивал себя, не был ли я жертвой галлюцинации. Конечно, со мной случилось то непонятное нервное потрясение, то помрачение рассудка, какими порождаются чудеса и сверхъестественные явления.

Я готов был уже поверить, что это была галлюцинация, обман чувств, но когда подошел к окну, взгляд мой случайно упал на грудь. Мой мундир весь был в длинных женских волосах, зацепившихся за пуговицы.

Один за другим я снял их и дрожащими пальцами выбросил за окно.

Потом я позвал денщика. Я чувствовал себя слишком взволнованным, слишком потрясенным, чтобы сразу отправиться к приятелю. Мне хотелось, к тому же, хорошенько обдумать, что ему сказать.

Я отослал ему письма, а он передал мне с солдатом расписку в их получении. Мой друг расспрашивал обо мне. Ему сказали, что я болен, что у меня солнечный удар и уж не знаю, что еще. Он, казалось, был обеспокоен.

Я отправился к нему на другой день рано утром, чуть рассвело, решив рассказать правду. Оказалось, что накануне вечером он ушел и не возвращался.

Днем я вновь заходил к нему, но его все еще не было. Я прождал неделю. Он не появлялся. Тогда я заявил в полицию. Его искали всюду, но не могли найти никаких следов; нигде он не проезжал, нигде не появлялся.

В заброшенном замке был произведен тщательный обыск. Ничего подозрительного там не нашли.

Ничто не указывало, что там скрывалась какая-то женщина.

Так как следствие ни к чему не привело, все поиски были прекращены.

И в течение пятидесяти шести лет я так ничего больше и не узнал. Ничего!

Дверь

— О, — воскликнул Карл Массулиньи, — вопрос о снисходительных мужьях — вопрос очень трудный! Конечно, я видел их немало и самых различных, однако не мог прийти к определенному мнению ни об одном. Я часто пытался выяснить, действительно ли они слепы, или прозорливы, или же просто слабохарактерны. Думаю, что их можно разбить на эти три категории.

Не будем останавливаться на слепых. Впрочем, они вовсе не снисходительны, они просто ничего не знают; это добрые простаки, не видящие дальше своего носа. Однако интересно и любопытно отметить, с какой легкостью мужчины, решительно все мужчины, и даже женщины, все женщины, позволяют себя обманывать. Мы поддаемся на любую хитрость окружающих — наших детей, наших друзей, слуг, поставщиков. Человек доверчив, и для того чтобы заподозрить, отгадать или разрушить козни других, мы не пользуемся и десятой долей того лукавства, к какому прибегаем, когда сами хотим кого-нибудь обмануть.

Прозорливых мужей можно разделить на три, разряда. Это, прежде всего, те, кто находит выгоду — выгоду для кошелька, для самолюбия или для чего-нибудь другого — в том, чтобы у жены был любовник или любовники. Такие требуют лишь, чтобы сколько-нибудь соблюдались приличия, и этим удовлетворяются.

Затем беснующиеся. Об этих можно было бы написать великолепный роман.

И, наконец, слабые, — те, что боятся скандала.

Есть, кроме того, бессильные или, скорее, усталые, которые бегут от супружеского ложа из боязни атаксии или апоплексического удара и мирятся с тем, что на эту опасность идет приятель.

Лично я знал одного супруга чрезвычайно редкой разновидности, который предохранял себя от общего несчастья остроумным и оригинальным способом.

Я познакомился в Париже с одной элегантной, светской, всюду принятой четой. Жене, очень живой, высокой, худенькой, окруженной массой поклонников, молва приписывала кое-какие приключения. Она мне нравилась своим остроумием, и я, кажется, также нравился ей. Я попытался поухаживать пробы ради, она ответила явным поощрением. Вскоре мы дошли до нежных взглядов, рукопожатий, до всех тех маленьких любовных ласк, которые предшествуют решительному приступу.

Однако я колебался. Я убежден, что большинство светских связей, даже мимолетных, не стоят ни того зла, которое они нам приносят, ни тех неприятностей, которые могут возникнуть впоследствии. Я уже мысленно взвешивал удовольствия и неудобства, каких мог желать и опасаться, когда мне показалось вдруг, что ее муж что-то подозревает и наблюдает за мной.

Однажды вечером на балу, в то время как я нашептывал молодой женщине нежности, сидя в маленькой гостиной, рядом с залом, где танцевали, я заметил вдруг в зеркале отражение лица, которое выслеживало нас. Это был он. Наши взгляды встретились, и я увидел, все в том же зеркале, как он повернулся и ушел.

Я прошептал:

— Ваш муж следит за нами.

Она, по-видимому, удивилась.

— Мой муж?

— Да, уже несколько раз он подсматривал за нами.

— Да неужели? Вы уверены в этом?

— Вполне уверен.

— Как странно! Обыкновенно он как нельзя более любезен с моими друзьями.

— Может быть, это потому, что он догадался о моей любви к вам.

— Что вы! Ведь не вы первый ухаживаете за мной. За каждой женщиной, хоть сколько-нибудь заметной, тянется целая стая воздыхателей.

— Да, но я люблю вас глубоко.

— Предположим, что это правда. Но разве мужья догадываются когда-нибудь о подобных вещах?

— Значит, он не ревнив?

— Нет… нет…

Она подумала минуту и прибавила:

— Нет… Я никогда не замечала, чтоб он был ревнив.

— Он никогда… никогда не следил за вами?

— Нет… Я вам уже сказала, что он очень любезен с моими друзьями.

С этого дня мое волокитство стало настойчивее. Меня не так уж интересовала жена, как искушала возможная ревность мужа.

Что касается жены, я оценивал ее трезво и хладнокровно. Она обладала несомненным светским очарованием благодаря живому, веселому, милому и поверхностному уму, но в ней не было настоящего и глубокого обаяния. Как я уже сказал вам, она была веселая, эффектная, слишком, быть может, подчеркнуто-элегантная. Как бы лучше объяснить? Это была… это была декорация, но не настоящее жилище.

Однажды, когда я обедал у них и собрался уже уходить, ее муж сказал мне:

— Милый друг (с некоторого времени он обходился со мной, как с другом), мы скоро уезжаем в деревню. Нам с женой доставляет большое удовольствие видеть у себя тех, кого мы любим. Не хотите ли приехать к нам погостить на месяц? С вашей стороны это будет очень мило.

Я был поражен, но согласился.

Месяц спустя я приехал к ним в имение Верткрессон, в Турени.

Меня ждали на вокзале, в пяти километрах от замка. Их было трое: она, ее муж и какой-то незнакомый господин, оказавшийся графом де Мортерад, которому меня представили. Граф как будто был в восторге от знакомства со мною. Самые странные мысли приходили мне в голову, пока мы крупной рысью ехали по красивой дороге между двумя рядами живой изгороди. Я спрашивал себя: «Что бы это значило? Ведь муж не сомневается в том, что его жена и я нравимся друг другу, и однако приглашает меня к себе, принимает как близкого приятеля и точно говорит: смелее, смелее, мой милый, дорога свободна!

А затем меня знакомят с этим господином, видимо, своим человеком в доме, и… и тот желает, кажется, уже уехать, причем, так же как и супруг, доволен, по-видимому, моим приездом.

Не предшественник ли это, жаждущий отставки? Пожалуй. Но в таком случае мужчины заключили друг с другом немое соглашение, один из этих маленьких договоров, отвратительных, но удобных и столь распространенных в обществе. Мне молчаливо предлагали войти в это сообщество в качестве заместителя. Мне протягивали руки, мне открывали объятия. Мне распахивали все двери и все сердца.

А она? Загадка! Она должна знать обо всем, она не может не знать. А между тем… между тем…»

Я ничего не понимал!

Обед прошел весело и очень сердечно. Выйдя из-за стола, муж и приятель занялись игрой в карты, а я с хозяйкой дома отправился на крыльцо полюбоваться лунным светом. Природа, по-видимому, очень возбуждала ее чувства, и я подумал, что минута моего счастья уже недалека. В этот вечер я находил ее поистине очаровательной. Деревня сделала ее нежнее, вернее, истомленнее. Ее высокая тонкая фигура была прелестна на фоне каменного крыльца, возле большой вазы с каким-то растением. Мне хотелось увлечь ее под деревья, припасть к ее коленям и шептать слова любви.

Муж окликнул ее:

— Луиза!

— Да, мой друг.

— Ты забыла о чае.

— Иду, мой друг.

Мы вернулись, и она приготовила нам чай. Мужчины, окончив игру в карты, явно захотели спать. Пришлось разойтись по комнатам. Я заснул очень поздно и спал плохо.

На другой день решено было совершить после завтрака прогулку, и мы отправились в открытом ландо смотреть какие-то развалины. Мы с ней сидели в глубине экипажа, муж и граф — напротив нас.

Все болтали живо, весело и непринужденно. Я сирота, и мне показалось, что я нашел родную семью: до такой степени я чувствовал себя дома среди них.

Вдруг она протянула ножку к ногам мужа, и он промолвил тоном упрека:

— Луиза, прошу вас, не донашивайте здесь своих старых ботинок! В деревне незачем одеваться хуже, чем в Париже.

Я опустил глаза. Действительно, на ней были старые, стоптанные ботинки, и я заметил также, что чулок плохо натянут.

Она покраснела и спрятала ногу под платье. Друг смотрел вдаль с равнодушным видом, ни на что не обращая внимания. Муж предложил мне сигару, и я закурил.

В течение нескольких дней мне ни на минуту не удавалось остаться с ней наедине: муж повсюду следовал за нами. Впрочем, со мною он был очень мил.

И вот как-то утром до завтрака он зашел ко мне и предложил прогуляться. Мы заговорили о браке. Я сказал несколько фраз об одиночестве и что-то такое о совместной жизни, которую нежность женщины делает столь очаровательной. Он вдруг прервал меня:

— Мой друг, не говорите о том, чего вы совершенно не знаете. Женщина, не заинтересованная в любви к вам, любит недолго. Всякое кокетство, делающее ее обворожительной, пока она нам окончательно не принадлежит, тотчас же прекращается, как только это случилось. И к тому же… честные женщины… то есть наши жены… они не… у них не хватает… словом, они плохо знают свое женское ремесло. Вот… что я хочу сказать.

Он ничего больше не прибавил, и я не мог угадать его настоящих мыслей.

Дня два спустя после этого разговора он позвал меня рано утром в свою комнату, чтобы показать коллекцию гравюр.

Я уселся в кресло напротив огромной двери, отделявшей его половину от комнат жены. За этой дверью я слышал движение, шаги и вовсе не думал о гравюрах, хотя поминутно восклицал:

— О, великолепно! Очаровательно, очаровательно!

Внезапно он сказал:

— Но тут рядом у меня есть настоящая редкость. Я вам покажу сейчас.

И он бросился к двери, обе половинки которой распахнулись разом, как бывает на сцене.

В огромной комнате, среди беспорядочно разбросанных по полу юбок, воротничков, корсажей, стояло высокое, сухопарое, растрепанное существо в какой-то старой измятой шелковой юбке, натянутой на тощие бедра, и причесывало перед зеркалом светлые короткие и жидкие волосы.

Локти ее торчали двумя острыми углами, и когда она в испуге обернулась, я увидел под простой полотняной рубашкой плоскую грудь, маскируемую на людях фальшивым ватным бюстом.

Муж очень естественно вскрикнул, затворил за собой дверь и произнес с удрученным видом:

— О, боже мой, какой я дурак! Какой глупец! Жена никогда не простит мне этой оплошности!

А мне хотелось поблагодарить его.

Три дня спустя я уехал, горячо пожав руки обоим мужчинам и поцеловав руку жены, очень холодно простившейся со мной.


Карл Массулиньи умолк.

Кто-то задал вопрос:

— Но кто же был этот друг дома?

— Не знаю… Тем не менее… тем не менее он был очень огорчен, что я так скоро уезжаю.

Отец

Жан де Вальнуа — мой друг, и я время от времени навещаю его. Он живет в маленьком имении на берегу реки, в лесу. Он удалился туда после пятнадцати лет сумасбродной жизни в Париже. Ему вдруг надоели удовольствия, ужины, мужчины, женщины, карты, решительно все, и он поселился в поместье, где родился.

Двое или трое из нас изредка ездили к нему на две-три недели. Он, конечно, выражал большую радость, когда мы приезжали, но был в восторге, когда снова оставался один.

Итак, я поехал к нему на прошлой неделе, и он принял меня с распростертыми объятиями. Мы проводили время то вместе, то врозь. Днем он обыкновенно читал, а я работал, вечерами же мы болтали до полуночи.

И вот в прошлый вторник, после знойного дня, часов в девять вечера, мы сидели вдвоем, глядя на реку, протекавшую у наших ног, и обменивались весьма неясными мыслями о звездах, которые купались в струившейся воде и, казалось, плыли мимо нас. Мы обменивались какими-то туманными, смутными и короткими замечаниями, потому что наши мысли очень ограничены, слабы и бессильны. Я сетовал на одно из умирающих светил в Большой Медведице. Оно так потускнело, что его можно видеть лишь в ясные ночи. Стоит небу слегка затуманиться, и это угасающее светило уже исчезает: Мы думали о существах, населяющих эти миры, об их невиданных формах, об их непонятных для нас способностях, об их неведомых органах, о животных, о растениях, о всевозможных породах, о всевозможных царствах, о всевозможных веществах и организмах, каких человеческое воображение не в состоянии даже себе представить.

Вдруг до нас донесся издали голос:

— Сударь… Сударь…

Жан ответил:

— Я здесь, Батист.

Найдя нас, слуга сообщил:

— Пришла ваша цыганка, сударь.

Мой друг засмеялся, захохотал, как безумный, что с ним случалось редко, а затем спросил:

— Значит, сегодня девятнадцатое июля?

— Да, сударь.

— Отлично. Скажите ей, чтобы подождала. Дайте ей поужинать. Я приду через десять минут.

Когда слуга ушел, мой друг взял меня под руку.

— Пойдем потихоньку, я расскажу тебе одну историю, — сказал он.


— Семь лет тому назад, в год моего приезда сюда, я вышел однажды вечером прогуляться по лесу. Погода была такая же прекрасная, как сегодня, и я тихо брел под большими деревьями, глядя сквозь листву на звезды, вдыхая воздух полной грудью и упиваясь свежестью ночи и леса.

Я только что навсегда покинул Париж. Я был крайне утомлен и до отвращения пресыщен всяческими глупостями, низостями, всяческой грязью, — всем, что мне пришлось перевидать и в чем я принимал участие в течение пятнадцати лет.

Я углубился далеко, очень далеко в лес, по тропинке, ведущей в деревню Крузиль, в пятнадцати километрах отсюда.

Внезапно мой пес Бок, огромный сенжермен, никогда не покидавший меня, остановился как вкопанный и зарычал. Я подумал, что мы наткнулись на лисицу, волка или кабана, и осторожно, на цыпочках, пошел вперед, стараясь не шуметь. Но вдруг я услышал крики, человеческие крики, жалобные, отчаянные, душераздирающие.

Несомненно, в зарослях кого-то убивали, и я бросился на крик, сжимая в правой руке толстую дубовую палку, настоящую палицу.

Я приближался к месту, откуда неслись стоны; они слышались теперь яснее, но как-то приглушенно. Казалось, они доносились из какого-то жилья, может быть, из хижины угольщика. Бок бежал впереди шага на три, то останавливаясь, то опять возвращаясь ко мне, странно возбужденный, все время рыча. Внезапно другая собака, огромная, черная, с горящими глазами, преградила нам путь. Я отчетливо видел оскаленные белые клыки, сверкавшие в ее пасти.

Я бросился на нее с поднятой палкой, но Бок уже схватился с ней, и они покатились по земле, вцепившись друг другу в горло. Я пошел вперед и наткнулся на лошадь, лежавшую посреди дороги. Остановившись в удивлении, чтобы рассмотреть животное, я заметил повозку, или, вернее, дом на колесах, в каких обычно разъезжают по деревням во время ярмарок балаганные актеры и странствующие торговцы.

Крики неслись оттуда — ужасные, пронзительные крики. Так как дверь находилась на противоположном конце фургона, я обошел вокруг повозки и быстро взобрался на три деревянные ступеньки, готовясь броситься на преступника.

То, что я увидел, показалось мне таким странным, что сначала я ничего не понял. Какой-то мужчина стоял на коленях и, казалось, молился, а на кровати, в углу повозки, лежало что-то — некое полуголое существо, скрюченное в конвульсиях, лица которого я не видел и которое металось, билось и кричало.

Это была женщина, мучившаяся родами.

Как только я понял, чем вызваны эти вопли, я тотчас же заявил о своем присутствии, и обезумевший мужчина, видимо марселец, бросился ко мне, умоляя помочь ей, спасти ее и обещая в целом потоке слов бесконечную благодарность. Я никогда не видел родов, никогда не помогал в таких обстоятельствах ни одному существу женского пола — ни женщине, ни собаке, ни кошке, — в чем и признался ему чистосердечно, с ужасом глядя на несчастную, которая так безумно кричала на постели.

Затем, овладев собою, я спросил растерявшегося мужчину, почему он не едет в ближайшую деревню. Оказалось, лошадь его упала в канаву, сломала ногу и не может идти дальше.

— Хорошо, милейший, — сказал я, — сейчас нас двое, и мы можем отвезти вашу жену ко мне.

Грызня собак заставила нас выйти из фургона: животных пришлось разогнать ударами палок, рискуя убить их. Мне пришло в голову запрячь их — одну справа, другую слева — рядом с нами и заставить их помогать нам. Через десять минут все было готово, и повозка медленно двинулась в путь, встряхивая на глубоких колеях несчастную женщину, у которой все разрывалось внутри.

Что это был за путь, мой друг! Мы тянули, задыхаясь, кряхтя, все в поту, порою скользя и падая, а бедные собаки пыхтели у наших ног, как кузнечные мехи.

Понадобилось целых три часа, чтобы добраться до дома. Когда мы дотащились до двери, крики в фургоне прекратились. Мать и ребенок чувствовали себя хорошо.

Их уложили в хорошую постель, потом я послал за доктором, а марселец, успокоенный, утешенный и торжествующий, наелся тем временем до отвала и напился до бесчувствия, празднуя счастливое рождение ребенка.

Это была девочка.

Я оставил у себя этих людей на целую неделю. Мать, мадмуазель Эльмира, подвизавшаяся на амплуа ясновидящей, предсказала мне бесконечно долгую жизнь и безграничное счастье.


На следующий год, день в день, с наступлением вечера слуга, который только что приходил за мной, явился после обеда в курительную комнату и сказал:

— Пришла прошлогодняя цыганка, сударь, поблагодарить вас.

Я велел ввести ее и был поражен, увидев рядом с ней огромного малого — белокурого и толстого северянина, который поклонился мне и заговорил в качестве главы семейства. Он узнал, как я был добр к мадмуазель Эльмире, и не хотел упустить случая принести мне их общую благодарность и выразить признательность в годовщину происшествия.

Я предложил им поужинать на кухне и переночевать. На другое утро они ушли.

И вот бедная женщина является ежегодно в один и тот же день с ребенком, чудесной девочкой, и каждый раз с новым… повелителем. Из них только один, какой-то овернец, благодарил меня два года подряд. Девочка всех их зовет «папа», как мы говорим «сударь».


Мы дошли до дому и едва различили у крыльца три тени, которые, стоя, нас дожидались.

Самая высокая сделала несколько шагов вперед и, низко поклонившись, сказала:

— Господин граф, мы пришли сегодня, знаете, чтобы выразить вам нашу благодарность…

Это был бельгиец!

После него заговорила самая маленькая тем заученным и деланным голосом, каким дети обычно приносят поздравления.

С невинным видом я отвел в сторону мадам Эльмиру и, обменявшись с нею несколькими словами, спросил:

— Это отец ребенка?

— О, нет, сударь.

— А отец разве умер?

— О, нет, сударь. Мы с ним видимся иногда. Он жандарм.

— Как? Так это не тот марселец, первый, что был при родах?

— О, нет, сударь. Тот был негодяй, он украл мои сбережения.

— А жандарм, настоящий отец, знает своего ребенка?

— О, да, сударь, он ее даже очень любит. Но он не может заботиться о ней, потому что у него есть другие дети, от жены.

Муарон

Разговор все еще шел о Пранцини[181], когда г-н Малуро, бывший генеральный прокурор во времена Империи, сказал нам:

— О, мне довелось познакомиться с очень любопытным делом, любопытным по многим обстоятельствам, как вы сейчас увидите.

В то время я был имперским прокурором в провинции. Эту должность я получил благодаря моему отцу, состоявшему старшим председателем суда в Париже. И вот мне пришлось выступить по делу, известному под названием «Дело учителя Муарона».

Г-н Муарон, школьный учитель на севере Франции, пользовался у местного населения превосходной репутацией. Человек образованный, рассудительный, очень религиозный, немного замкнутый, он женился в Буалино, где занимался своей профессией. У него было трое детей, умерших один за другим от легочной болезни. С тех пор он, казалось, перенес всю нежность, таившуюся в его сердце, на детвору, порученную его заботам. Он покупал на собственные деньги игрушки для своих лучших, самых прилежных и милых учеников; он угощал их обедом, закармливал лакомствами, сластями и пирожками. Все любили и превозносили этого честного человека, этого добряка, как вдруг один за другим умерли пять его учеников, и умерли весьма странным образом. Думали, что это какая-нибудь эпидемия, вызванная водой, испортившейся вследствие засухи. Врачи не могли найти причины, тем более что симптомы недуга казались совершенно необычайными. Дети, видимо, заболевали какой-то изнурительной болезнью, переставали есть, жаловались на боль в животе, мало-помалу хирели, а затем умирали в страшных мучениях.

Последнего умершего вскрыли, но ничего не обнаружили. Внутренности, отосланные в Париж, были исследованы и также не дали указаний на присутствие какого-либо ядовитого вещества.

В течение года ничего не случалось. Потом два маленьких мальчика, лучшие ученики в классе, любимцы папаши Муарона, умерли один за другим в течение четырех суток. Снова было предписано произвести вскрытие тел, и в обоих трупах были обнаружены осколки толченого стекла, врезавшиеся в кишки. Отсюда пришли к заключению, что эти два мальчугана неосторожно съели что-нибудь неочищенное и не промытое. Достаточно было разбиться стеклу над чашкой с молоком, чтобы вызвать этот ужасный случай. Дело на том бы и кончилось, если бы в это самое время не заболела служанка Муарона. Приглашенный врач констатировал те же болезненные признаки, что и у детей, умерших незадолго до того, стал расспрашивать ее и добился признания, что она стащила и съела конфеты, купленные учителем для своих учеников.

По приказанию суда в школьном доме произвели обыск, и там обнаружен был шкаф, полный игрушек и лакомств, предназначенных для детей. И вот почти во всех съедобных вещах были найдены осколки стекла или обломки иголок.

Муарон, которого немедленно же арестовали, был, казалось, до такой степени возмущен и поражен подозрением, тяготевшим над ним, что его пришлось освободить. Однако против него обнаружились улики, и они поколебали мое первоначальное убеждение, основанное на его прекрасной репутации, на всей его жизни, а главное, на абсолютном отсутствии побудительных мотивов для подобного преступления.

К чему бы этот добрый, простой, религиозный человек стал убивать детей, своих любимцев, которых он баловал и пичкал лакомствами, детей, ради которых тратил на игрушки и конфеты половину своего жалования?

Допустив подобный поступок, следовало бы заключить о сумасшествии. Муарон же казался таким рассудительным, спокойным, полным благоразумия и здравого смысла, что как будто нельзя было допустить и мысли о душевной болезни.

Улики, однако, накоплялись. Конфеты, пирожки, леденцы и другие лакомства, взятые для анализа у торговцев, снабжавших ими учителя, не содержали никаких подозрительных примесей.

Тогда он стал уверять, что, должно быть, неизвестный враг отворил подобранным ключом его шкаф и подсыпал в лакомства осколки стекла и иголок. Он предположил целую историю с наследством, зависевшим от смерти одного из детей, от смерти, которой решил добиваться какой-нибудь крестьянин, свалив все подозрения на учителя. Этого зверя, говорил он, нисколько не смущала мысль о других несчастных мальчуганах, которые должны были также погибнуть при этом.

Это было возможно. Муарон казался до такой степени уверенным в своей правоте, он так сокрушался, что мы, без всякого сомнения, оправдали бы его, несмотря на все обнаружившиеся против него улики, если бы не два тягчайших обстоятельства, открывшихся одно за другим.

Первое — это табакерка, полная толченого стекла! Его табакерка в потайном ящике письменного стола, где он прятал деньги!

Даже и этой находке он нашел было объяснение, почти правдоподобное, — как последней хитрости настоящего, но неизвестного преступника. Но к следователю явился вдруг один мелочной торговец из Сен-Марлуфа и рассказал, что какой-то господин неоднократно покупал у него иголки, самые тоненькие, какие только мог найти, и ломал их, чтобы выбрать, какие ему подходят.

Торговец, которому было показано на очной ставке двенадцать человек, тотчас же узнал Муарона. И следствие обнаружило, что учитель действительно ездил в Сен-Марлуф в указанные торговцем дни.

Пропускаю ужасные показания детей о выборе лакомств и о том, как он заботился, чтобы дети ели при нем и чтобы скрыты были всякие следы.

Возмущенное общественное мнение потребовало самого сурового наказания, и это явилось такой грозной силой, что исключало возможность каких бы то ни было противодействий и колебаний.

Муарон был приговорен к смерти. Апелляционная жалоба его была отклонена. Ему оставалось только просить о помиловании. Через отца я узнал, что император откажет.

И вот однажды утром, когда я работал у себя в кабинете, мне доложили о приходе тюремного священника..

Это был старый аббат, хорошо знавший людей и привыкший к преступникам. Он казался смущенным, стесненным, обеспокоенным. Поговорив несколько минут о том, о сем, он вдруг сказал мне, вставая:

— Господин имперский прокурор, если. Myарон будет обезглавлен, то вы казните невиновного.

Потом, не поклонившись, он вышел, оставив меня под сильным впечатлением своих слов. Он произнес их взволнованным и торжественным тоном, приоткрыв ради спасения человеческой жизни свои уста, замкнутые и запечатленные тайной исповеди.

Через час я уезжал в Париж, и отец мой, узнав от меня о происшедшем, немедленно выхлопотал мне аудиенцию у императора.

Я был принят на другой день. Его величество работал в маленькой гостиной, когда нас к нему ввели. Я изложил все дело, вплоть до визита священника, и уже начал рассказывать об этом визите, когда дверь за креслом государя отворилась и вошла императрица, предполагавшая, что он у себя один. Его величество Наполеон обратился к ней за советом. Едва познакомившись с обстоятельствами дела, она воскликнула:

— Надо помиловать этого человека. Так надо, потому что он не виновен!

Но почему эта внезапная уверенность столь набожной женщины вселила в мой мозг ужасное сомнение?

До этой минуты я страстно желал смягчения наказания. Но тут я вдруг заподозрил, что мною играет, меня дурачит хитрый преступник, пустивший в ход священника и исповедь как последнее средство защиты.

Я изложил свои сомнения их величествам. Император колебался: он был готов уступить своей природной доброте, но в то же время его удерживала боязнь поддаться обману со стороны негодяя. Однако императрица, убежденная, что священник повиновался некоему внушению свыше, повторяла:

— Что же из того: лучше пощадить виновного, чем убить невинного!

Ее мнение восторжествовало. Смертная казнь заменена была каторжными работами.

Несколько лет спустя я узнал, что Муарона, о примерном поведении которого на тулонской каторге было снова доложено императору, взял к себе в услужение директор тюрьмы.

Потом я долго ничего не слыхал об этом человеке.


Года два тому назад, когда я гостил летом в Лилле, у своего родственника де Лариеля, как-то вечером, перед самым обедом, мне доложили, что какой-то молодой священник хочет поговорить со мной.

Я приказал его ввести, и он стал умолять меня прийти к одному умирающему, непременно желавшему меня видеть. В течение моей долгой судейской карьеры такие случаи бывали у меня нередко, и хотя республиканская власть отстранила меня от дел, все же время от времени ко мне обращались при подобных обстоятельствах.

Итак, я последовал за священником, который привел меня в маленькую нищенскую квартирку под самой крышей высокого дома в рабочем квартале.

Здесь я увидел странное существо, сидевшее на соломенном тюфяке, прислонясь к стене, чтобы легче было дышать.

Это был морщинистый старик, худой, как скелет, с глубоко запавшими и блестящими глазами.

Едва завидев меня, он прошептал:

— Вы меня не узнаете?

— Нет.

— Я Муарон.

Я вздрогнул:

— Учитель?

— Да.

— Каким образом вы здесь?

— Слишком долго рассказывать. У меня нет времени… Я умираю… мне привели этого кюре… и так как я знал, что вы здесь, то послал за вами… Я хочу вам исповедаться… ведь вы спасли мне жизнь… тогда…

Он судорожно сжимал руками солому своего тюфяка и низким, хриплым, резким голосом продолжал:

— Вот… Вам я обязан сказать правду… Вам… надо же ее поведать кому-нибудь, прежде чем покинуть этот мир…

Это я убивал детей… всех… это я… из мести…

Слушайте. Я был честным человеком, очень честным… очень честным… очень чистым… Я обожал бога… милосердного бога… бога, которого нас учат любить, а не того ложного бога, палача, вора, убийцу, который правит миром. Я никогда не делал ничего дурного, никогда не совершал никакой низости. Я был чист, как никто, сударь.

Я был женат, имел детей и любил их так, как никогда отец или мать не любили своих детей. Я жил только для них. Я сходил с ума по ним. Они умерли все трое. Почему? За что? Что я такое сделал? Я почувствовал возмущение, яростное возмущение. И вдруг глаза мои открылись, как у пробудившегося от сна. И я понял, что бог жесток. За что он убил моих детей? Мои глаза открылись, и я увидел, что он любит убивать. Он только это и любит, сударь. Он дает жизнь только затем, чтобы ее уничтожить! Бог, сударь, это истребитель. Ему нужны все новые и новые мертвецы. Он убивает на все лады — для вящей забавы. Он придумал болезни, несчастные случаи, чтобы тихонько развлекаться целые месяцы, целые годы, а затем, когда ему становится скучно, к его услугам эпидемии, чума, холера, ангина, оспа… Да разве я знаю все, что он выдумал, это чудовище? И этого ему еще мало, — все эти болезни слишком однообразны. И он увеселяет себя время от времени войнами, чтобы видеть, как двести тысяч солдат затоплены в крови и грязи, растерзаны, повержены на землю с оторванными руками и ногами, с разбитыми пушечным ядром головами.

И это не все. Он сотворил людей, поедающих друг друга. А потом, когда он увидел, что люди становятся лучше, чем он, он сотворил животных, чтобы видеть, как люди охотятся за ними, убивают их и съедают. И это еще не все. Он сотворил крохотных животных, живущих один только день, мошек, издыхающих миллиардами за один час, муравьев, которых давят ногой, и много-много других, столько, что мы и вообразить этого не можем. И все эти существа убивают друг друга, охотятся друг за другом, пожирают друг друга и беспрерывно умирают. А милосердный бог глядит и радуется, ибо он-то видит всех, как самых больших, так и самых малых, тех, что в капле воды, и тех, что на других планетах. Он смотрит на них и радуется. О каналья!

Тогда и я, сударь, стал убивать — убивать детей. Я сыграл с ним штуку. Эти-то достались не ему. Не ему, а мне. И я бы еще многих убил, да вы меня схватили… Да!..

Меня должны были казнить на гильотине. Меня! Как бы он стал тогда потешаться, гадина! Тогда я потребовал священника и налгал. Я исповедался. Я солгал — и остался жив.

А теперь кончено. Я не могу больше ускользнуть от него. Но я не боюсь его, сударь, — я слишком его презираю.


Было страшно видеть этого несчастного, который задыхался в предсмертной икоте, раскрывая огромный рот, чтобы извергнуть несколько еле слышных слов, хрипел и, срывая простыню со своего тюфяка, двигал исхудалыми ногами под черным одеялом, как бы собираясь бежать.

О страшное существо и страшное воспоминание!

Я спросил его:

— Больше вам нечего сказать?

— Нечего, сударь.

— Тогда прощайте!

— Прощайте, сударь, рано или поздно…

Я повернулся к смертельно бледному священнику, который стоял у стены высоким темным силуэтом.

— Вы остаетесь, господин аббат?

— Остаюсь.

Тогда умирающий проговорил, издеваясь:

— Да, да, он посылает своих воронов на трупы.

С меня было довольно; я отворил дверь и поспешил уйти.

Наши письма

Восемь часов езды по железной дороге вызывают у одних сон, у других бессонницу. Я лично после всякого путешествия не могу уснуть всю ночь.

Около пяти часов вечера я приехал к своим друзьям Мюре д'Артюс провести три недели в их поместье Абель. Красивый дом, построенный в конце прошлого века одним из их предков, все время находился во владении этой семьи. Поэтому он сохраняет уютный вид, свойственный тем жилищам, где постоянно живут одни и те же люди, поддерживая в них обстановку и порядок и оживляя их своим присутствием. Ничто здесь не меняется, и душа дома не отлетает из этих комнат, где никогда не чувствуется запустения, где ковры никогда не снимаются со стен и ветшают, бледнеют, линяют, вися все на тех же местах. Старую мебель не выносят и лишь передвигают время от времени, чтобы дать место какой-нибудь новой вещи, которая появляется здесь, как новорожденный среди братьев и сестер.

Дом стоит на холме посреди парка, отлого спускающегося к реке. Через реку переброшен горбатый каменный мост. За рекою тянутся луга, где медленно бродят тучные коровы, пощипывая мокрую траву. Глаза их кажутся влажными от росы, тумана и свежести пастбища.

Я люблю этот дом, как любят то, о чем страстно мечтают. Я приезжаю туда каждый год, осенью, с бесконечной радостью и уезжаю оттуда с сожалением.

Пообедав в этой дружеской, спокойной семье, где меня принимали, как родного, я спросил Поля Мюре, моего товарища:

— Какую комнату ты предназначил мне в этом году?

— Комнату тети Розы.

Час спустя госпожа Мюре д'Артюс, в сопровождении своих трех детей, двух девочек-подростков и шалуна-мальчишки, привела меня в комнату тети Розы, где я еще никогда не ночевал.

Оставшись один, я осмотрел стены, мебель и все помещение, чтобы освоиться в нем. Я знал немного эту комнату, так как заходил сюда несколько раз и бросал безразличный взгляд «а сделанный пастелью портрет тети Розы, чьим именем и называлась комната.

Она ничего мне не говорила, эта старая тетя Роза в папильотках, потускневшая под стеклом. У нее был вид почтенной женщины прежних времен, женщины с принципами и правилами, столь же твердой в прописной морали, как и в кухонных рецептах. Это была одна из старых теток, которые спугивают веселье и являются угрюмым и морщинистым ангелом провинциальных семейств.


Впрочем, я ничего не слыхал о ней. Не знал ни о ее жизни, ни о ее смерти. Жила ли она в нынешнем или в прошлом столетии? Покинула ли этот мир после скучной или беспокойной жизни? Отдала ли она небесам чистую душу старой девы, спокойную душу супруги, нежную душу матери или душу, взволнованную любовью? Что мне до того? Само имя «тетя Роза» казалось мне смешным, банальным и некрасивым.

Я взял свечу, чтобы взглянуть на строгое лицо портрета, повешенного высоко на стене в старинной золоченой раме. Лицо показалось мне незначительным, неприятным, даже антипатичным, и я стал разглядывать обстановку комнаты. Вся она была конца эпохи Людовика XVI, Революции и Директории[182].

Ни одного стула, ни занавеси не было внесено с тех пор в эту комнату, сохранившую запах воспоминаний, тонкий аромат, аромат дерева, тканей, кресел, сбоев тех жилищ, где жили, любили и страдали.

Вскоре я лег, но мне не спалось. Промучившись час или два, я решил встать и заняться писанием писем.

Я открыл маленький секретер красного дерева с бронзовой отделкой, стоявший между двух окон, в надежде найти там чернила и бумагу. Но я не нашел ничего, кроме очень старой ручки из иглы дикобраза со слегка искусанным концом. Я хотел уже захлопнуть крышку, как вдруг взгляд мой привлекла какая-то блестящая точка, что-то вроде головки желтой кнопки, которая торчала, образуя маленькую выпуклость в вырезе небольшой доски.

Тронув ее пальцем, я почувствовал, что она шатается. Я схватил ее двумя ногтями и потянул к себе. Она легко подалась. Это была длинная золотая булавка, всунутая и спрятанная в щель дерева.

К чему бы она? Я тотчас же подумал, что она употреблялась для нажимания пружины, скрывавшей секретный замок, и начал доискиваться. Это продолжалось долго. После, по крайней мере, двухчасовых стараний я открыл другое отверстие, почти напротив первого, в глубине желобка. Я всунул туда мою булавку — маленькая дощечка отскочила мне прямо в лицо, и я увидел две пачки писем, пожелтевших и перевязанных голубой лентой.

Я их прочел и перепишу здесь два из них.


«Вы хотите, чтобы я вернул Ваши письма, моя дорогая. Вот они, но для меня это большое горе. Чего Вы боитесь? Что я их потеряю? Но ведь они заперты. Что их у меня украдут? Но я берегу их, так как это мое самое бесценное сокровище.

Да, Вы причинили мне безграничное горе. Я спрашивал себя, не раскаиваетесь ли Вы в глубине своего сердца? Не в том, что полюбили меня, — я знаю, Вы меня любите, — но, быть может, в том, что выразили эту живую любовь на бумаге, в часы, когда сердце Ваше доверилось не мне, а перу в Вашей руке. Когда мы любим, у нас является потребность в признании, нежная потребность говорить или писать, и мы говорим, мы пишем. Слова улетают, нежные слова, сотканные из музыки, воздуха и любви, горячие, легкие, исчезающие, как только отзвучат, и остающиеся лишь в памяти, но мы не можем ни видеть их, ни осязать, ни целовать, как слова, написанные рукой. Ваши письма? Извольте, я возвращаю их. Но какое это горе для меня!

Вы, должно быть, почувствовали стыд за эти закрепленные на бумаге признания. Своей робкой и стыдливой душой, болезненно ощущающей еле уловимые оттенки, Вы пожалели о том, что писали любимому человеку. Вы вспомнили фразы, смутившие вас, и сказали себе: «Я превращу в пепел эти слова».

Будьте довольны, будьте спокойны. Вот Ваши письма. Я люблю Вас».


«Мой друг!

Нет, Вы не поняли, не угадали. Я нисколько не жалею и не пожалею никогда, что призналась Вам в моей нежной любви: Я буду вам писать всегда, но Вы тотчас же возвращайте мне мои письма, как только прочтете.

Я Вас оскорблю, мой друг, если объясню причину этого требования. Она не поэтична, как Вы думаете, но практична. Я боюсь, — но не Вас, конечно, а случая. Я виновата. Я не хочу, чтобы моя вина обрушилась на кого-нибудь другого, кроме меня.

Поймите меня хорошенько. Мы можем умереть. Вы или я. Вы можете умереть, упав с лошади, — ведь Вы каждый день ездите верхом; на Вас могут напасть, убить на дуэли. Вы можете умереть от болезни сердца, при поломке экипажа, от тысячи случайностей: умереть можно только один раз, но причин для смерти больше, чем отпущенных нам судьбою дней.

И вот Ваша сестра, Ваш брат или Ваша невестка найдут мои письма.

Вы думаете, они меня любят? Не думаю. Но даже если бы они меня обожали, возможно ли, чтобы две женщины и мужчина, зная тайну, и такую тайну, не рассказали бы о ней?

Конечно, Вам может показаться нелепым, что я говорю о Вашей смерти и высказываю подозрение относительно скромности Ваших родных.

Но рано или поздно мы все умрем, не правда ли? И почти наверно один из нас переживет другого. Итак, надо предвидеть все опасности, даже эту.

Я же буду хранить Ваши письма рядом со своими, в потайном ящике моего секретера. Я покажу Вам, как они лежат радом в шелковом футляре, полные нашей любви, словно два возлюбленных в одной могиле.

Вы мне скажете: «Но, если Вы умрете первая, моя дорогая, Ваш муж найдет эти письма».

О, я ничего не боюсь. Прежде всего, он не знает тайны моего стола, а затем он не станет их искать. И даже, если он найдет их после моей смерти, я ничего не опасаюсь.

Думали ли Вы когда-нибудь обо всех любовных письмах, найденных в ящиках умерших? Я уже давно размышляю об этом, и эти-то долгие размышления и заставили меня просить у Вас мои письма.

Знайте же, что никогда, слышите ли, никогда женщина не сжигает, не рвет и не уничтожает писем, где говорится о любви к ней. В них заключена вся наша жизнь, вся надежда, все ожидания, вся мечта. Записочки, заключающие в себе наше имя и ласкающие нас словами любви, — это наши священные реликвии; а мы все почитаем молельни, особенно же те, где сами занимаем место святых. Наши любовные письма — это наше право на красоту, грацию, обаяние, это наша интимная женская гордость, сокровище нашего сердца. Нет, нет, никогда женщина не уничтожает этих тайных и очаровательных архивов своей жизни.

Но мы умираем, как все, и тогда… тогда эти письма кто-нибудь находит. Кто? Супруг? Что он с ними делает? Ничего. Он их сжигает.

О, я много думала об этом, очень много. Поймите, что каждый день умирают женщины, любимые кем-нибудь, что каждый день следы или доказательства их виновности попадают в руки мужей, и никогда не бывает никакого скандала, никогда не происходит никакой дуэли.

Подумайте, мой друг, о том, кто такой мужчина, что такое сердце мужчины. Он мстит за живую, дерется на дуэли с обесчестившим его человеком, убивает его, если она жива, потому что… да, почему? Я этого не знаю. Но когда подобные улики находят после ее смерти, их сжигают, делая вид, что ничего не знают, продолжают подавать руку любовнику умершей и только радуются, что письма не попали в посторонние руки, что они уничтожены.

О, сколько среди моих знакомых найдется мужей, которые несомненно сожгли такие письма и потом делали вид, что ничего не знают! А с какой яростью они дрались бы на дуэли, если бы нашли их при жизни жены! Но она умерла. Понятие о чести изменилось. Могила — это забвение супружеской вины.

Итак, мне можно хранить наши письма, в Ваших же руках они угроза для нас обоих.

Попробуйте сказать, что я не права.

Я Вас люблю и целую Ваши волосы.

Роза».


Я поднял взор на портрет тети Розы и, взглянув на ее строгое, морщинистое, немного злое лицо, подумал о всех этих женских душах, которых мы совсем не знаем, которые считаем совсем иными, чем они на самом деле, о их простой, врожденной хитрости и непостижимом для нас спокойном лукавстве, — и мне пришел на память стих де Виньи:

О вечный спутник мой с душою ненадежной!

Ночь (Кошмар)

Я страстно люблю ночь. Я люблю ее, как любят родину или любовницу, — инстинктивной, глубокой, непобедимой любовью. Я люблю ее всеми своими чувствами — глазами, видящими ее, обонянием, вдыхающим ее, ушами, внимающими ее тишине, всем моим телом, охваченным ласкою мрака. Жаворонки поют при солнечном свете, в голубом горячем воздухе, в прозрачности ясного утра. Филин летает ночью; черным пятном пересекает он темное пространство и, радостно опьяненный темною бесконечностью, испускает гулкие зловещие крики.

День утомляет меня, надоедает мне. Он груб и шумен. Я с трудом встаю, нехотя одеваюсь и выхожу из дому с сожалением. Каждый шаг, каждое движение, жест, каждое слово, каждая мысль тяготит меня, точно я подымаю непосильное бремя.

Но когда солнце начинает склоняться, смутная радость охватывает все мое тело. Я пробуждаюсь, одушевляюсь. По мере того, как спускается темнота, я начинаю чувствовать себя совсем другим: моложе, сильнее, веселее, счастливей. Я вижу, как сгущается эта кроткая великая тьма, падающая с неба; она затопляет город, точно неуловимая волна; она скрадывает, стирает, уничтожает краски и формы; она обнимает дома, живые существа, памятники в своих неощутимых объятиях.

Тогда мне хочется кричать от радости, подобно совам, бегать по крышам, подобно кошкам. И могучая, непобедимая жажда любви вспыхивает в моих жилах.

Я иду, шагая по темным предместьям Парижа, по окрестным лесам, и слышу, как бродят там мои братья — звери и браконьеры.

Все то, что вы страстно любите, в конце концов всегда вас убивает. Но как передать, что происходит со мной? Чем объяснить, что я решаюсь об этом рассказать? Не знаю, ничего не знаю, — знаю только, что это так. И все.

Вчера… Было ли это вчера? По-видимому, да, если только это не случилось прежде, в другой день, в другом месяце, в другом году, — не знаю. Это, однако, должно было быть вчера, потому что день больше не наступал, потому что солнце не всходило. Но с каких пор продолжается ночь? С каких пор?.. Кто скажет? Кто это узнает когда-нибудь?

Итак, вчера я вышел после обеда, как делаю это каждый вечер. Была прекрасная погода, очень мягкая, очень теплая. Направляясь к бульварам, я смотрел вверх и видел над головой черную реку, усеянную звездами, окаймленную в небе крышами домов; она извивалась и зыбилась волнами, эта река, по которой струились светила.

Все было прозрачно в легком воздухе — от планет до газовых рожков. Столько огней горело в небе и в городе, что самый мрак, казалось, сиял. Светлые ночи куда радостнее ярких, солнечных дней.

На бульваре сверкали огни кафе, публика смеялась, люди двигались по тротуарам, пили вино. Я зашел ненадолго в театр. В какой? Не знаю. Там было так светло, что мне стало грустно, и я ушел, чувствуя, что сердце мое омрачено этим грубым светом, отражавшимся на позолоте балкона, искусственным сверканием огромной хрустальной люстры, огнями освещенной рампы, — этот резкий, фальшивый блеск навевал меланхолию. Я дошел до Елисейских Полей, где кафешантаны походили на очаги лесного пожара.

Каштаны, окутанные желтым светом, казались не то окрашенными, не то фосфоресцирующими. А электрические шары, похожие на сверкающие бледные луны, на упавшие с неба гигантские живые жемчужины, своим перламутровым, таинственным и царственным сиянием совершенно затмили отвратительный, грязный свет газовых рожков и цветные гирлянды стеклянных фонариков.

Я остановился под Триумфальной аркой, чтобы посмотреть на дорогу, на изумительную, ярко освещенную дорогу, которая тянулась к городу двумя линиями огней, и на небесные светила, сияющие там, вверху, неведомые светила, случайно брошенные в пространство, где они очерчивают те странные фигуры, что порождают столько мечтаний, столько дум.

Я вошел в Булонский лес и долго бродил там. Я был охвачен странным трепетом, нежданным и могучим волнением, вдохновенным восторгом, граничащим с безумием.

Я ходил долго-долго. Потом пошел обратно.

Который был час, когда я снова очутился под Триумфальной аркой? Не знаю. Город засыпал, и тучи, тяжелые, черные тучи, медленно тянулись по небу.

И тут я впервые почувствовал, что должно случиться что-то новое, необычайное. Мне показалось, что стало холодно, что воздух словно сгущался, что ночь, моя любимая ночь, тяжелым гнетом ложилась мне на сердце. Улица была теперь пустынна. Только двое полицейских ходили взад и вперед у стоянки фиакров, а по мостовой, едва освещенной газовыми рожками, готовыми вот-вот погаснуть, тянулась к Главному рынку вереница повозок с. овощами. Нагруженные морковью, репой и капустой, они двигались медленно. Невидимые возчики спали на своих возах, лошади шли ровным шагом, бесшумно ступая по деревянной мостовой. Под каждым фонарем тротуара морковь загоралась красным цветом, репа — белым, капуста — зеленым. Повозки катились одна за другой, красные, как огонь, белые, как серебро, зеленые, как изумруд. Я пошел за ними, затем повернул на Королевскую улицу и вернулся на бульвар. Ни души; свет в кафе погашен; только несколько запоздалых прохожих торопились домой. Никогда не видел я Парижа таким мертвым, таким пустынным. Я вынул часы. Было два часа.

Меня толкала какая-то сила, какая-то потребность двигаться. Я прошел до Бастилии. Здесь я заметил, что никогда еще не видывал такой темной ночи, так как не различал даже Июльской колонны, — золотая статуя терялась в непроницаемом мраке. Тяжелый свод туч, огромный, как бесконечность, поглотил звезды и, казалось, опускался на землю, чтобы уничтожить и ее.

Я вернулся. Вокруг меня не было уже ни души. Впрочем, на площади Шато д'О на меня чуть не наткнулся пьяный; вскоре исчез и он. Несколько минут я прислушивался к его гулким, неровным шагам. Я пошел дальше. На холме Монмартра проехал фиакр, спускаясь к Сене. Я окликнул его. Кучер не ответил. Какая-то женщина бродила возле улицы Друо.

— Господин, послушайте-ка…

Я ускорил шаги, чтобы избежать ее протянутой руки. И больше я не встретил никого. Перед театром Водевиль тряпичник рылся в канаве. Его фонарик мелькал у самой земли. Я спросил его:

— Который час, приятель?

— Почем я знаю! — проворчал он. — У меня нет часов.

Тут я вдруг заметил, что газовые рожки погашены, Я знал, что в это время года из экономии их гасят рано, перед рассветом, но до рассвета было еще далеко, очень далеко.

«Пойду на Главный рынок, — подумал я, — там, по крайней мере, увижу жизнь».

Я отправился дальше, не различая перед собой дороги. Я подвигался медленно, как в лесу, узнавая улицы только по счету.

Возле здания Лионского кредита та меня зарычала собака. Я повернул на улицу Граммон и заблудился. Я стал бродить наугад, потом узнал Биржу по окружавшей ее железной решетке.

Весь Париж спал глубоким, жутким сном. Но вот вдали послышался стук фиакра, одинокого фиакра, может быть, того самого, который мне только что встретился. Я пытался догнать его, идя на шум колес через пустынные улицы, черные, черные, черные, как смерть.

Я заблудился снова. Где я? Какое безумие гасить газ так рано. Не видно ни одного прохожего, ни одного запоздавшего, ни одного бродяги, не слышно даже мяуканья влюбленной кошки. Ничего.

Где же полицейские? Я подумал: «Крикну, и они появятся». Я закричал. Никто мне не ответил.

Я закричал сильнее. Мой голос уносился, не рождая эхо, слабый, глухой, задушенный ночью, этой непроницаемой ночью.

Я испустил вопль:

— Помогите! Помогите! Помогите!

Мой отчаянный призыв остался без ответа. Который же был чае? Я вытащил часы, но у меня не было спичек. Я прислушивался к легкому тиканью маленького механизма со странной, непривычной радостью. Он казался живым. Я уже был не совсем одинок. Какое чудо! Я снова пустился в путь, как слепой, ощупывая палкой стены и каждую минуту подымая глаза к небу в надежде, что забрезжит наконец рассвет. Но небесное пространство было черно, совсем черно, чернее самого города.

Который мог быть час? Мне казалось, что я иду бесконечно долго, — ноги мои подкашивались, я задыхался и невыносимо страдал от голода.

Я решился позвонить у первых же ворот. Я потянул медную ручку, и звон колокольчика гулко раздался в тишине дома. Он звенел странно, точно этот дребезжащий звук был единственным во всем доме.

Я подождал; ответа не было; дверь не отворили. Я снова позвонил; опять подождал — ничего.

Мне стало страшно. Я побежал к следующему дому и раз двадцать подряд дергал звонок, звеневший в темном коридоре, где должен был спать консьерж. Но он не проснулся, и я пошел дальше, изо всех сил дергая у ворот за кольца и ручки звонков, стучась ногами, палкой, руками в двери, упорно остававшиеся запертыми.

И вдруг я заметил, что очутился на Главном рынке. Здесь было пустынно, тихо и мертво: ни повозок, ни людей, ни одной связки овощей или цветов. Он был пуст, молчалив, покинут, мертв.

Меня охватил ужас. Что случилось? Боже мой, что случилось?

Я ушел оттуда. Но который час? Который же час? Кто скажет мне, который час? Ни одни часы не били ни на колокольнях, ни на зданиях. Я подумал: «Сниму стекло с моих часов и пальцами нащупаю стрелки». Я вынул часы… Они не шли… они остановились.

Ничего больше, ничего — никакого движения в городе, ни луча света, ни звука в воздухе. Ничего. Нет даже отдаленного стука колес фиакра — ничего.

Я был на набережной, и с реки подымалась леденящая свежесть.

А Сена, течет ли она еще?

Я захотел это узнать, нащупал лестницу и спустился по ней… Я не слышал журчания текущей воды под арками моста… Еще ступеньки… потом песок… тина… потом вода…

Я окунул в нее руку… она текла… она текла… холодная… холодная… холодная… почти ледяная… почти иссякшая… почти мертвая…

И я почувствовал, что у меня уже не хватит сил подняться наверх… и что я. тоже умру здесь… от голода, от усталости, от холода.

В пути

Гюставу Тудузу[183]


Часть I

В Каннах вагон быстро наполнился; пассажиры разговорились, все были между собой знакомы.

Когда миновали Тараскон, кто-то сказал:

— Вот тут-то и убивают.

И все заговорили о таинственном, неуловимом убийце, который вот уже два года время от времени лишал жизни кого-нибудь из пассажиров. Всякий делал предположения, всякий высказывал свое мнение; женщины с невольной дрожью вглядывались в ночную темноту за окном и со страхом ожидали, что вот-вот в двери вагона покажется голова злодея. И все принялись рассказывать страшные истории об опасных встречах, о поездке в купе наедине с сумасшедшим, о часах, проведенных с глазу на глаз с подозрительным субъектом.

Каждый мужчина припоминал какое-нибудь приключение, героем которого был он сам; каждому случалось при самых захватывающих обстоятельствах перепугать насмерть, свалить и скрутить по рукам и ногам злоумышленника, проявляя изумительную отвагу и присутствие духа.

Врач, проводивший каждую зиму на юге Франции, захотел, в свою очередь, рассказать об одном происшествии.

— Мне никогда не приходилось, — начал он, — подвергать испытанию свое мужество в такого рода переделках; но я знал одну даму, мою клиентку, теперь уж умершую, с которой произошел самый удивительный случай, необычайно таинственный и на редкость трогательный.

Она была русская, графиня Мария Баранова, знатная дама редкой красоты. Вы знаете, как хороши русские женщины, или, по крайней мере, какими кажутся они нам красивыми со своим тонким носом, нежным ртом, близко поставленными глазами неуловимого оттенка — серовато-голубыми — и со своей холодной, несколько суровой грацией. В них есть что-то недоброе и обольстительное, какая-то надменность и вместе с тем нежность, мягкость и строгость, и это действует неотразимо на француза. В конечном итоге, быть может, все дело тут в различии национальностей и типов, что и заставляет меня видеть в них многое такое, чего нет на самом деле.

Лечивший ее врач уже несколько лет назад обнаружил, что ей угрожает болезнь легких, и уговаривал ее поехать на юг Франции; но она упрямо отказывалась покинуть Петербург. Наконец, в последнюю осень, считая ее приговоренной, врач открыл правду мужу, и тот заставил жену немедленно выехать в Ментону.

Она села в поезд и ехала одна в купе, а ее прислуга занимала соседнее отделение. Сидя у окна, немного грустная, она смотрела на мелькавшие поля и деревни, чувствуя себя такой одинокой, всеми покинутой; у нее не было детей и почти никого из родных, только муж, любовь которого угасла, — ведь он отправил ее одну на край света, не пожелав ее сопровождать, как посылают в больницу захворавшую прислугу.

На каждой станции ее слуга Иван приходил справиться, не угодно ли чего-нибудь его госпоже. Это был старый слуга, слепо преданный ей, готовый выполнить любое ее приказание.

Настала ночь; поезд мчался полным ходом. Нервы у нее были взвинчены до предела, и она никак не могла уснуть. Вдруг ей пришла мысль пересчитать деньги, которые муж вручил ей в последнюю минуту, в золотой французской валюте. Она открыла небольшую сумочку, и на колени ей хлынул блестящий золотой поток.

Вдруг она почувствовала на лице холодное дуновение. В удивлении она подняла голову. Дверь купе открылась. Графиня Мария в испуге поспешно накинула шаль на рассыпанные у нее на коленях монеты и ждала, что будет дальше. Прошло несколько секунд, и появился мужчина, в вечернем костюме, запыхавшийся, с непокрытой головой, одна рука у него была ранена. Он захлопнул дверь и уселся, глядя на свою соседку сверкающими глазами, потом перевязал носовым платком кисть руки, из которой сочилась кровь.

Молодая женщина чувствовала, что вот-вот потеряет сознание от страха. Этот человек, несомненно, видел, как она пересчитывала золотые, и пришел с тем, чтобы ограбить и убить ее.

Он пристально смотрел на нее, порывисто дыша, с искаженным лицом и, казалось, был готов броситься на нее.

Внезапно он сказал:

— Сударыня, не бойтесь!

Она ничего не ответила, не в силах выговорить ни слова; сердце у нее усиленно билось, в ушах шумело.

Од снова заговорил:

— Я не злоумышленник, сударыня.

Она продолжала молчать; но вот она сделала резкое движение, и золото потекло на ковер, как вода из желоба.

Незнакомец с удивлением смотрел на этот поток золота, потом вдруг наклонился, чтобы его подобрать.

Перепуганная насмерть, она вскочила, роняя на пол все свое достояние, и бросилась к двери, чтобы выпрыгнуть на ходу. Но он угадал ее намерение, бросился к ней, схватил ее за плечи и принудил сесть; потом, удерживая ее за руки, заговорил:

— Выслушайте меня, сударыня, я не преступник, в доказательство я сейчас соберу и отдам вам все ваши деньги. Но я человек погибший, конченый человек, если вы не поможете мне переехать границу. Больше я ничего не могу вам сказать. Через час мы будем на последней русской станции; через час двадцать минут мы переедем границу империи. Если вы мне не поможете, я погиб. А между тем, сударыня, я никого не убил, не ограбил, не совершил никакого бесчестного поступка. В этом я вам клянусь. Больше я не могу ничего вам сказать.

И, встав на колени, он подобрал все золотые, шаря под сиденьями, разыскивая откатившиеся далеко монеты. Когда маленькая кожаная сумочка вновь наполнилась, он вручил ее своей соседке, не говоря ни слова, и вновь уселся в противоположном углу купе.

Ни тот, ни другая не шевелились. Графиня замерла, онемев и потеряв силы от испуга, но мало-помалу она приходила в себя. Незнакомец застыл на месте — ни жеста, ни движения; он сидел, выпрямившись, бледный, как мертвец. Время от времени она бросала на него быстрый взгляд и тотчас же отводила глаза. Это был мужчина лет тридцати, очень красивый, по всей видимости, дворянин.

Поезд мчался в темноте, бросая в ночь душераздирающие призывы, то замедляя, то снова ускоряя ход. Но внезапно он стал тормозить, несколько раз свистнул и, наконец, остановился.

В двери появился Иван, который пришел наведаться, не будет ли распоряжений.

Графиня Мария еще раз взглянула на своего необычного спутника и сказала слуге слегка дрожащим голосом, но повелительно:

— Иван, возвращайся к графу, ты мне больше не нужен.

В недоумении слуга широко открыл глаза.

— Но… барыня… — пробормотал он.

Она продолжала:

— Ты не поедешь со мной, я передумала. Я хочу, чтобы ты оставался в России. Вот возьми деньги на обратный путь. Дай мне свою шапку и пальто.

Ошеломленный старик снял шапку и протянул свое пальто, как всегда повинуясь беспрекословно, привычный к внезапным прихотям и капризам своих господ. Он удалился со слезами на глазах.

Поезд тронулся, приближаясь к границе.

Тогда графиня Мария сказала своему соседу:

— Эти вещи для вас, сударь, теперь вы — Иван, мой слуга. Но я делаю это с одним условием: вы ни о чем не будете со мной говорить, никогда не скажете мне ни одного слова — ни для того, чтобы поблагодарить меня, ни по какому-либо другому поводу.

Незнакомец молча наклонил голову.

Скоро поезд опять остановился, и чиновники в мундирах прошли по вагонам. Графиня протянула им бумаги и, указывая на сидящего в углу купе человека, сказала:

— Это мой слуга Иван, вот его паспорт.

Поезд двинулся дальше.

Всю ночь они оставались наедине, сохраняя молчание.

Утром, когда поезд остановился на немецкой станции, незнакомец вышел из купе. Подойдя к окну, он сказал:

— Простите меня, сударыня, что я нарушаю свое слово; но я лишил вас слуги, и мне следовало бы его заменить. Не нуждаетесь ли вы в чем-нибудь?

Она холодно ответила:

— Позовите мою горничную.

Он позвал горничную. Затем исчез.

Но, выходя из вагона в буфет, она всякий раз видела, что он издали смотрит на нее.

Они прибыли в Ментону.

Часть II

Доктор умолк на минуту, потом продолжал:

— Однажды ко мне на прием явился высокий молодой человек и, войдя в мой кабинет, сказал:

— Доктор, я пришел узнать у вас о здоровье графини Марии Барановой. Правда, она меня не знает, но я друг ее мужа.

Я ответил:

— Она безнадежна. Ей уже не вернуться в Россию.

Внезапно он зарыдал, потом поднялся и вышел, пошатываясь, как пьяный.

Я сказал в тот же вечер графине, что ко мне приходил какой-то иностранец справляться о ее здоровье. Это как будто взволновало ее, и она рассказала историю, которую я только что вам передал. Она добавила:

— Этот человек, с которым я незнакома, всюду следует за мной, как тень; я его встречаю всякий раз, как выхожу на улицу, он смотрит на меня так странно, но никогда со мной не заговаривает.

Подумав немного, она добавила:

— Знаете, я готова держать пари, что он и сейчас у меня под окнами.

Она поднялась с кушетки, раздвинула занавеси, и в самом деле я увидел того самого человека, который недавно заходил ко мне; он сидел на скамейке в сквере, глядя на окна отеля. Заметив нас, он встал и удалился, ни разу не обернувшись.

Итак, я наблюдал поразительное и трогательное явление: молчаливую любовь этих двух существ, которые даже не знали друг друга.

Он любил ее, как любит человека спасенное им животное, любил ее признательной и преданной любовью до самой смерти. Понимая, что я его разгадал, он каждый день приходил ко мне осведомляться: «Как ее здоровье?» И горько плакал, когда видел ее на прогулке с каждым днем все более слабой и бледной.

Она мне признавалась:

— Я говорила с этим странным человеком всего раз в жизни, но мне кажется, что я знакома с ним уже двадцать лет.

И когда они встречались, она отвечала на его поклон со сдержанной очаровательной улыбкой. Я чувствовал, что она счастлива, она, такая одинокая и знавшая, что дни ее сочтены; счастлива, что ее любят с таким уважением и постоянством, так чисто и поэтично, с такой безграничной преданностью. Но эта экзальтированная особа с удивительным упорством наотрез отказывалась принять его у себя, узнать его имя, говорить с ним.

— Нет, нет, — твердила она, — это испортит нашу необычную дружбу. Мы должны оставаться чужими друг другу.

А он тоже был своего рода Дон-Кихотом, ибо не предпринимал никаких шагов, чтобы сблизиться с ней. Он хотел свято сдержать данное в вагоне нелепое обещание никогда с ней не говорить.

Нередко, пролежав долгие часы в полном изнеможении, она поднималась с кушетки и приоткрывала занавеси, чтобы посмотреть, тут ли он, ждет ли он под ее окном. И, увидав, что он, как всегда, неподвижно сидит на скамейке, она снова ложилась с улыбкой на губах.

Однажды утром, около десяти часов, она скончалась. Когда я выходил из отеля, он подошел ко мне с изменившимся лицом: он уже знал печальную новость.

— Я хотел бы посмотреть на нее хоть одну секунду, при вас, — проговорил он.

Я взял его под руку, и мы вошли в отель.

Очутившись у постели покойницы, он схватил ее руку и припал к ней долгим поцелуем, потом вдруг убежал, как безумный.

Доктор вновь умолк, потом добавил:

— Это безусловно самое странное приключение на железной дороге, какое я только знаю. Бывают же на свете такие смешные безумцы!

Одна из дам прошептала:

— Эти двое были вовсе не такие уж сумасшедшие, как вы думаете… Они были… они были…

Она не договорила: ее душили слезы. Тему разговора переменили, чтобы ее отвлечь. Так и осталось неизвестным, что именно ей хотелось сказать.

МИСС ГАРРИЕТ[184] (сборник, 1884 г.)

Мисс Гарриет

Госпоже ***.[185]

Нас было семеро в бреке, четыре дамы и трое мужчин, причем один сидел на козлах рядом с кучером, и лошади шли шагом, потому что дорога, извиваясь, поднималась в гору.

Мы с рассветом выехали из Этрета осмотреть развалины Танкарвиля и все еще дремали, скованные утренней прохладой. Особенно женщины, не привыкшие вставать по-охотничьи рано, поминутно смыкали веки, склоняли головы или зевали, равнодушные к волнующему зрелищу рождения дня.

Стояла осень. По обе стороны дороги тянулись оголенные поля, желтея короткими стеблями скошенных хлебов, торчавших из земли, словно щетина небритой бороды. Окутанная туманом равнина как будто дымилась. Жаворонки пели в небе, другие птицы щебетали среди кустов.

Наконец на грани горизонта показалось багрово-красное солнце, и, по мере того как оно всходило, светлея с минуты на минуту, природа словно пробуждалась, отряхивалась, улыбалась и, как девушка, вставшая с постели, сбрасывала покровы белых туманов.

Сидевший на козлах граф д'Этрай крикнул: «Смотрите, заяц!» — и указал рукой влево на поле клевера. Заяц удирал, ныряя в густой траве, показывая только длинные уши; затем он поскакал через пашню, остановился, бросился бежать, свернул, опять остановился, тревожно карауля малейшую опасность, не зная, какой путь предпочесть; наконец он снова пустился наутек, подпрыгивая на задних лапах, и скрылся среди гряд свекловицы. Все мужчины встрепенулись и следили глазами за зверьком.

Рене Лемануар произнес:

— Не очень-то мы любезны нынче утром. — И, поглядев на свою соседку, юную баронессу де Серен, которую одолевал сон, вполголоса сказал ей: — Вы вспоминаете мужа, баронесса? Успокойтесь, он вернется не раньше субботы. У вас впереди целых четыре дня.

Она ответила с полусонной улыбкой:

— До чего вы глупы! — И, совсем проснувшись, добавила: — Послушайте, расскажите нам что-нибудь, посмешите нас. Вот вы, господин Шеналь, говорят, вы имели больше успеха у женщин, чем герцог Ришелье[186], так расскажите нам одно из своих любовных приключений, какое вам вздумается.

Леон Шеналь, старик художник, был когда-то очень красив, жизнерадостен, любим женщинами и знал себе цену; погладив длинную седую бороду, он усмехнулся, задумался на миг и неожиданно нахмурился.

— Невеселая это будет повесть, сударыня; я расскажу вам о самой жалостной любви в моей жизни. Никому из друзей не пожелаю внушить такую любовь.

Часть I

Мне было тогда двадцать пять лет, и я малярничал по нормандскому побережью. На моем языке «малярничать» — значит бродить с мешком за спиной от одного постоялого двора до другого и попутно делать этюды и зарисовки с натуры. Ничего не знаю я лучше этого скитания наудачу. Живешь свободно, безо всяких помех, без забот, без тревог, даже без дум о завтрашнем дне. Шагаешь по любой дороге, какая приглянется, следуя одной лишь собственной прихоти, требуя одной лишь услады для глаз. Останавливаешься только потому, что пленился каким-то ручейком или почуял, как приятно тянет жареной картошкой из дверей трактира. Порой на выбор влияет запах полыни или простодушно манящий взгляд трактирной служанки. Не надо презирать деревенскую любовь. И душу и темперамент найдешь у крестьянских девушек и вдобавок упругие щеки и свежие губы, а пылкий поцелуй их крепок и сочен, как дикий плод. Любовь всегда дорога, откуда бы она ни пришла. Сердце, что бьется, когда вы появляетесь, глаза, что плачут, когда вы уходите, — такие редкостные, такие сладостные, такие ценные дары, что пренебрегать ими никогда нельзя.

Я знавал свидания в оврагах, усеянных первоцветом, за хлевом, где спят коровы, на сеновале, еще не остывшем от дневного зноя. У меня сохранились воспоминания о толстом небеленом холсте на мускулистом и ловком теле и сожаления о бесхитростных, непосредственных ласках, более стыдливых в откровенной своей грубости, чем изощренные радости, какие дарят нам утонченные прелестницы.

Но дороже всего в этих странствиях наудачу сама природа, леса, солнечные восходы, сумерки, лунные ночи. Для художника это поистине бракосочетание с землей. Ты один на один с ней в этом долгом безмятежном любовном свидании.

Лежишь на лугу посреди ромашек и маков и, раскрыв глаза под ярким потоком света, глядишь вдаль на деревушку с остроконечной колокольней, где бьет полдень. Или сидишь подле ключа, пробивающегося из-под корней дуба, среди трав, тонких, высоких, налитых соком. Станешь на колени, нагнешься и пьешь холодную прозрачную воду, смачиваешь в ней усы и нос, пьешь ее с чувственным наслаждением, как будто целуешь в губы струйку ключа. Порой где-нибудь по течению ручейка набредешь на глубокую яму, погрузишься в нее нагишом, и вдоль всего тела с головы до ног ощущаешь холодящую и чарующую ласку, трепет быстрой и нежной струи.

На вершине холма бываешь весел, грустишь на берегу пруда и волнуешься, когда солнце тонет в море кровавых облаков и разбрызгивает по речной глади красные отблески. А вечером, когда луна проходит дозором в глубине небес, мечтаешь о всяких диковинах, какие и в голову бы не пришли при ярком свете дня.

Итак, странствуя по тем самым местам, где мы проводим нынешнее лето, я добрел однажды вечером до деревеньки Бенувиль на самом кряже между Ипором и Этрета. Я шел от Фекана вдоль берега, высокого берега, отвесного, как стена, где выступы меловых скал круто спускаются в море. С самого утра шел я под соленым морским ветром по низкому дерну, мягкому и гладкому, раскинутому, как ковер, на самом краю обрыва. Так, распевая во все горло, размашисто шагая, созерцая то мерный и плавный полет чайки, проносившей по синему небу белый полукруг крыльев, то бурый парус рыбачьей лодки на зеленом море, я вольно и беззаботно провел счастливый день.

Мне указали маленькую ферму, нечто вроде постоялого двора посреди нормандской усадьбы, обсаженной двойным рядом буков, где хозяйка-крестьянка давала приют прохожим.

Спустившись с кряжа, я направился в селение, укрытое высокими деревьями, и явился к тетке Лекашёр.

Это была морщинистая, суровая старуха; казалось, она нехотя, даже с недоверием, принимала постояльцев.

Дело было в мае; яблони в цвету раскинули над двором душистый навес и осыпали людей и траву дождем порхающих розовых лепестков.

Я спросил:

— Ну как, мадам Лекашёр, найдется у вас свободная комната?

Удивившись, что я знаю, как ее зовут, она отвечала:

— Как сказать, в доме-то все занято. Да надо подумать.

В пять минут мы столковались, и я сбросил с плеч мешок на земляной пол деревенской горницы, где вся обстановка состояла из кровати, двух стульев, стола и умывальника. Комната примыкала к кухне, просторной, закопченной, в которой жильцы ели за одним столом с работниками фермы и хозяйкой-вдовой.

Помыв руки, я вышел. Старуха жарила к обеду курицу над огромным очагом, где висел котелок, почерневший от дыма.

— Значит, у вас есть и другие жильцы? — спросил я.

Она отвечала, по своему обычаю, ворчливо:

— Да, живет тут одна дама, англичанка в летах. Я ей отвела вторую горницу.

Накинув еще пять су в день, я получил право в ясную погоду обедать отдельно на дворе.

Итак, мне накрыли у крыльца, и я принялся раздирать зубами тощую нормандскую курицу, прихлебывая светлый сидр и заедая пшеничным хлебом, испеченным дня четыре назад, но превосходным.

Вдруг деревянная калитка, выходившая на дорогу, открылась и к дому направилась странного вида особа. Очень сухопарая, очень долговязая, она была так стянута шотландской шалью в красную клетку, что могло показаться, будто у нее нет рук, если бы на уровне бедер не высовывалась костлявая кисть, державшая типичный для туристов белый зонтик. Подпрыгивавшие при каждом ее шаге седые букли окаймляли физиономию мумии, вид которой невольно напомнил мне копченую селедку в папильотках. Она прошла мимо меня торопливо, потупив глаза, и скрылась в домишке.

Столь диковинное явление развлекло меня; несомненно, это была моя соседка, «англичанка в летах», о которой говорила хозяйка.

В тот день я больше не видел ее. Наутро, едва я расположился писать посреди знакомой вам живописной долины, которая тянется вплоть до Этрета, как, подняв глаза, увидел на гребне холма странный предмет — нечто вроде флагштока. Это была она. Заметив меня, она исчезла.

В полдень я вернулся к завтраку и уселся за общий стол, чтобы свести знакомство со старой чудачкой. Но она не откликалась на мои любезности, оставалась равнодушна ко всяческим знакам внимания. Я предупредительно наливал ей воды, усердно передавал кушанья. Единственным выражением благодарности был едва заметный кивок да несколько английских слов, сказанных так тихо, что я не мог расслышать их.

Я перестал заниматься ею, хотя она и тревожила мои мысли.

Спустя три дня я знал о ней столько же, сколько и сама г-жа Лекашёр.

Звали ее мисс Гарриет. В поисках глухой деревушки, где бы провести лето, она полтора месяца назад остановилась в Бенувиле и явно собиралась задержаться здесь. За столом она не разговаривала, торопливо ела, читая нравоучительные протестантские брошюрки. Такие брошюрки она раздавала, кому могла. Сам кюре получил от нее четыре экземпляра, — их за два су доставил ему деревенский мальчишка.

Иногда она говорила нашей хозяйке ни с того ни с сего, без всякого повода для такого заявления: «Я любить господа больше, чем все; я им восторгаться во всех его творениях; я его обожать во вся его природа; я хранить его в моем сердце». И тут же вручала озадаченной крестьянке одну из брошюрок, долженствующих обратить в истинную веру весь мир. В деревне ее недолюбливали. После того как учитель заявил: «Это атеистка», — на нее легла тень. Кюре успокоил сомнения г-жи Лекашёр словами: «Она, правда, еретичка, однако господь не хочет погибели грешника, и, помимо того, она, на мой взгляд, особа безупречной нравственности».

Слова «атеистка», «еретичка», точный смысл которых был неясен, будоражили умы. Вдобавок толковали, что англичанка очень богата, а странствует она весь век по свету потому, что ее выгнали из дому. За что же ее прогнали из дому? Понятно, за нечестие.

На самом деле это была энтузиастка своих убеждений, упрямая пуританка, каких в изобилии производит Англия, одна из тех безобидных, но несносных старых дев, какие обязательны за каждым табльдотом Европы, портят Италию, отравляют Швейцарию, делают непригодными для жизни чудесные средиземноморские города, повсюду приносят свои странные причуды, нравы законсервированных весталок, неописуемые наряды и своеобразный запах резины, как будто этих англичанок на ночь прячут в каучуковый футляр.

Стоило мне заприметить одну из них в отеле, как я спешил прочь, точно птица от огородного пугала.

Однако эта казалась мне такой необыкновенной, что даже привлекала меня.

Г-жа Лекашёр питала инстинктивную вражду ко всему некрестьянскому, и потому узкому ее умишку была ненавистна восторженность старой девы. Она придумала англичанке прозвище, явно презрительное, пришедшее к ней непонятно откуда, возникшее в связи с какой-то смутной и таинственной работой мозга. Она говорила: «Сущая бесовка». И это прозвище в применении к такому нравственному и сентиментальному существу невыразимо смешило меня. Я и сам называл ее не иначе, как «бесовка», потому что мне забавно было произносить вслух это слово при виде ее.

— Ну как, что нынче поделывает наша бесовка? — спрашивал я тетку Лекашёр.

И крестьянка отвечала с возмущением:

— Вы не поверите, сударь, подобрала она жабу — у той, видите ли, лапу раздавили, — в комнату к себе отнесла, в умывальник положила и перевязку ей сделала, все равно как человеку. Ну не грех ли?

В другой раз, проходя низом под скалами, она купила большую рыбину, которую только что выловили, и сейчас же бросила назад в море. А матрос, хотя ему щедро заплатили, изругал ее нещадно, разъярившись так, словно она вытащила у него деньги из кармана. Еще долго спустя он приходил в бешенство и бранился, говоря об этом. Да, конечно же, мисс Гарриет была бесовка.

Тетка Лекашёр гениально окрестила ее.

Другого мнения придерживался конюх, которого звали Сапером, потому что он смолоду служил в Африке. Он говорил, хитро прищурившись:

— Ясное дело, штучка была, пожила в свое время.

Слышала бы это бедная дева!

Служанка Селеста работала на нее с неохотой, непонятно почему. Должно быть, лишь потому, что она была чужеземка, другой породы, другой веры, говорила на другом языке. Словом, бесовка!

Целыми днями бродила она по окрестностям, искала и славила бога в его природе. Как-то вечером я увидел ее на коленях, в молитвенной позе, среди кустарника. Заметив что-то красное, сквозившее в листве, я раздвинул ветки, и мисс Гарриет вскочила, сконфузившись оттого, что ее застигли врасплох, устремив на меня испуганные глаза, точь-в-точь сова, когда ее накроют среди дня.

Случалось, когда я работал между утесами, она вдруг вырастала на гребне скалы, совсем как телеграфный столб. Она жадно вглядывалась в простор моря, позлащенный солнцем, и в ширь небес, алеющую огнем. Случалось, я видел, как она стремительно шагает по долине пружинящей походкой англичанки; и я спешил нагнать ее, сам не знаю зачем, повинуясь одному желанию — увидеть ее лицо, лицо фанатички, худое, замкнутое, озаренное глубокой, внутренней радостью.

Нередко встречал я ее также подле какой-нибудь фермы: она сидела в тени яблони, на траве, развернув книжку и устремив глаза в пространство.

Я не собирался трогаться дальше, покидать этот мирный край, ибо тысячи любовных нитей привязывали меня к его широким и мягким ландшафтам. Мне хорошо было на этой безвестной ферме, вдали от всего и близко к земле, благодетельной, сочной, прекрасной, зеленеющей земле, которую когда-нибудь мы удобрим своим телом. Признаюсь: быть может, и доля любопытства удерживала меня у тетки Лекашёр. Мне хотелось получше узнать чудаковатую мисс Гарриет и понять, что творится в одинокой душе старой странствующей англичанки.

Часть II

Наше сближение произошло довольно необычно. Я только что кончил этюд, весьма смелый на мой взгляд, впрочем, смелый и на самом деле. Спустя пятнадцать лет он был продан за десять тысяч франков. Кстати, он был прост, как дважды два четыре, и вне всяких академических правил. Правый угол полотна изображал утес, огромный утес, весь в наростах и ржавых, желтых, красных водорослях, облитых солнцем, точно маслом. Источник света был скрыт за моей спиной, а лучи его падали на скалу расплавленным золотом. Это было здорово сделано. Такой яркий, пламенный, красочный передний план, что дух захватывало.

Слева — море, но не синее, не свинцовое море, а море, точно из нефрита, мутно-зеленое и суровое под таким же хмурым небом.

Я был так доволен своей работой, что приплясывал, возвращаясь с нею на постоялый двор. Мне хотелось, чтобы весь мир сразу же увидел ее. Помнится, я показал ее корове на придорожном лугу и крикнул ей:

— Взгляни, голубка, такое не часто увидишь.

Подойдя к дому, я принялся во всю глотку звать тетку Лекашёр:

— Эй! Эй! Хозяйка! Пожалуйте скорее да гляньте-ка сюда.

Крестьянка явилась и уставилась на мое произведение тупым взглядом, не разбиравшим, то ли это бык, то ли дом.

Мисс Гарриет возвратилась с прогулки и проходила позади меня как раз в ту минуту, когда я держал этюд в протянутой руке и показывал хозяйке. Я постарался повернуть полотно так, чтобы оно не ускользнуло от взгляда «бесовки». Она увидела его и застыла на месте, ошеломленная, потрясенная. Это, оказывается, был ее утес, тот самый, куда она взбиралась помечтать на свободе.

Она произнесла свое британское «Оу!» так выразительно и хвалебно, что я с улыбкой обернулся к ней.

— Это мой последний этюд, мадмуазель, — пояснил я.

Она пролепетала в комическом и трогательном восторге:

— О! Сударь! Вы так глубоко понимать природа.

Сознаюсь, я покраснел: из уст королевы эта похвала тронула бы меня не больше. Я был обезоружен, покорен, побежден. Даю слово, я готов был расцеловать ее!

За столом я сидел подле нее, как всегда. Впервые она заговорила вслух, продолжая свою мысль:

— О! Я так любить природа!

Я подвигал ей хлеб, воду, вино. Теперь она принимала мои услуги со скупой улыбкой мумии. И я завел разговор о пейзаже.

Мы одновременно встали из-за стола и принялись ходить по двору; потом грандиозный костер, который заходящее солнце зажгло над морем, привлек меня, я отворил калитку, выходящую на кряж, и мы отправились вместе, довольные тем, что узнали и поняли друг друга.

Вечер был теплый, мягкий, из тех благодатных вечеров, которые дают отраду уму и телу. Все вокруг — радость и очарование. Теплый, душистый воздух, напоенный испарениями трав и водорослей, нежит обоняние крепким ароматом, нежит вкус морской свежестью, нежит ум неотразимым покоем. Мы шли теперь по краю обрыва, а в ста метрах под нами безбрежное море катило мелкие волны. Раскрытым ртом, расширенной грудью ловили мы прилетавший из-за океана свежий ветер, соленый от долгого лобзания морских вод, и ощущали на коже его медлительную ласку.

Завернувшись в клетчатую шаль, выставив зубы, англичанка восторженно смотрела, как огромное светило склонялось к морю. Далеко-далеко впереди, у грани горизонта, на фоне пламенеющего неба вырисовывался силуэт трехмачтового судна с поднятыми парусами, а немного поближе плыл пароход, и клубы дыма вились за ним, оставляя нескончаемое облако поперек всего небосвода.

И багровый шар медленно склонялся все ниже. Вскоре он соприкоснулся с водой, как раз позади неподвижного корабля, и тот предстал, словно в огненном кольце, посреди раскаленного светила. Оно все погружалось, пожираемое океаном. Видно было, как оно опускается, сужается, исчезает. Все кончилось. Лишь силуэт суденышка по-прежнему был вычерчен на золотом фоне небесных далей.

Мисс Гарриет страстным взглядом следила за пылающим закатом дня. И, без сомнения, ей неудержимо хотелось обнять небо, море, весь кругозор.

Она лепетала:

— Оу! Я любить… Я любить… Я любить…

Я заметил слезы у нее на глазах. Она продолжала:

— Я хотел быть маленький птичка и улететь в небеса.

Она все стояла, точно шест, как я не раз заставал ее на скале, сама красная в пунцовой шали. Мне хотелось зарисовать ее в альбом. Это была истая пародия на экстаз.

Я отвернулся, чтобы не засмеяться.

Потом я заговорил с ней о живописи, совсем как с товарищем, употребляя специальные выражения, отмечая контраст тонов, яркость колорита. Она слушала внимательно, понимающе, стараясь угадать смысл неясных ей слов, уловить мою мысль. Временами она вставляла:

— О! Я понимать! Я понимать! Это очень интересовать меня.

Мы возвратились.

Наутро, едва завидев меня, она поспешила мне навстречу поздороваться. И мы стали совсем друзьями.

Славное она была существо, душа у нее, как на пружинах, скачками впадала в экстаз. Равновесия ей недоставало, как всем женщинам, оставшимся девицами до пятидесяти лет. Казалось, она замаринована в своей прокисшей невинности, но сердце ее сохранило юный пыл. Она любила природу и животных восторженной любовью, настоявшейся, точно старое вино, на всей той чувственной любви, которую ей не удалось отдать мужчине.

Я сам свидетель, что ее приводил в неумеренное волнение вид кормящей суки, скачущей по лугу кобылы с жеребенком, гнезда с головастыми и голыми птенцами, которые пищат, широко разевая клювики.

Бедные, одинокие создания, бродячие и печальные гостьи табльдотов, смешные и жалкие создания, я полюбил вас с тех пор, как узнал ее!

Вскоре я заметил, что ей хочется о чем-то поговорить со мной, но она не решается, и меня забавляла ее робость. Когда я уходил по утрам с ящиком за плечами, она провожала меня до околицы молчаливо, заметно волнуясь, не зная, с чего начать. И вдруг поворачивала назад, спешила прочь, как всегда подпрыгивая на ходу.

Однажды она все-таки набралась храбрости:

— Я хотела смотреть, как вы делать картина. А вы согласен? Я очень любопытна видеть. — При этом она краснела, как будто произносила очень рискованные слова.

Я повел ее с собой в ущелье Малой Долины, где начал новый этюд.

Она стояла позади, с пристальным вниманием следя за каждым моим движением.

Потом внезапно, боясь, верно, стеснить меня, она сказала:

— Благодарю вас, — и ушла.

Но вскоре она совсем освоилась и стала сопровождать меня каждый день с явным удовольствием. Она приносила под мышкой складной стул, не допуская, чтобы я нес его, и располагалась подле меня. Так она просиживала по целым часам, безмолвно следя глазами за малейшим движением моей кисти. Когда с помощью яркого мазка, смело наложенного шпателем, я добивался неожиданного и удачного эффекта, у нее невольно вырывалось коротенькое «Oy!», полное изумления, восторга и похвалы. Она питала умиленное почтение к моим полотнам, почтение чуть не молитвенное к воссозданию руками человеческими частицы содеянного творцом. Этюды мои были в ее глазах своего рода религиозными картинами; порой она говорила мне о боге, надеясь наставить меня на путь истинный.

И странная же личность был ее господь бог! Какой-то сельский философ, без большого ума и силы, ибо он в ее представлении всегда был удручен беззакониями, творимыми у него на глазах, как будто он не мог предотвратить их.

Впрочем, она была с ним в превосходных отношениях, он, видимо, поверял ей свои секреты и обиды. Она говорила: «Богу угодно» или «Богу неугодно», совсем как сержант заявляет новобранцу: «Полковник так приказал».

Она от души скорбела о моем неведении божественного промысла и пыталась открыть мне глаза; в карманах, в шляпе, если мне случалось бросить ее на земле, в ящике с красками, под дверью, в начищенных к утру башмаках — повсюду находил я каждый день религиозные брошюрки, которые она, несомненно, получала прямо из рая.

Я держал себя с ней по-дружески просто, как со старой приятельницей. Но вскоре я заметил, что ее манеры изменились. Первое время я над этим не задумывался.

Стоило мне расположиться работать в своей излюбленной долине или на какой-нибудь глухой тропинке, как она внезапно появлялась предо мной. Шла она торопливо, подпрыгивая на ходу, с размаху садилась, запыхавшись, как будто бежала перед тем или как будто ее душило сильное волнение. При этом она была очень красна той английской краснотой, какая не свойственна больше ни одной нации; потом она безо всякой причины бледнела, становилась землисто-бурой и, казалось, близка была к обмороку. Однако понемногу лицо ее принимало обычное выражение, и она начинала разговаривать.

Но ни с того ни с сего она вдруг обрывала фразу на полуслове и убегала так стремительно и неожиданно, что я старался припомнить, не рассердил ли, не обидел ли ее чем-нибудь.

В конце концов я решил, что таковы ее обычные повадки, несколько смягченные ради меня в первое время нашего знакомства.

Когда она возвращалась на ферму после долгих часов ходьбы под ветром вдоль берега, ее длинные волосы, завитые в локоны, нередко висели раскрученными прядями, как будто у них лопнула пружинка. Прежде она на это не обращала внимания и шла обедать, не смущаясь тем, что брат ее, ветерок, растрепал ей локоны.

Теперь же она поднималась к себе в каморку поправить свои штопоры, как я прозвал их; и когда я делал ей приятельский комплимент, неизменно конфузя ее: «Вы нынче прекрасны, как день, мисс Гарриет», — тотчас у нее к щекам приливал румянец, девический румянец, какой бывает в пятнадцать лет.

Под конец она снова стала дичиться и уже не ходила смотреть, как я рисую. Я думал: это блажь, это скоро кончится. Но это не кончалось. Когда я говорил с ней, она отвечала либо с подчеркнутым равнодушием, либо с глухим раздражением. Мы встречались только за обедом и почти совсем не разговаривали. Я был уверен, что оскорбил ее чем-нибудь; однажды вечером я спросил ее:

— Мисс Гарриет, почему вы переменились ко мне? Чем я не угодил вам? Вы очень огорчаете меня!

Она ответила тоном возмущения, крайне комического:

— Я с вами совсем похожий на прежде. Вы неправ, неправ, неправ, — и убежала к себе в комнату.

Порой она как-то странно смотрела на меня. С тех пор я не раз думал, что так должны смотреть приговоренные к смерти, когда им объявляют, что настал последний день. Во взгляде ее таилось безумие, мистическое и страстное безумие; было в нем еще что-то — лихорадочная, отчаянная жажда, безудержная и бессильная жажда неосуществленного и неосуществимого! Казалось мне также, что сердце ее оборонялось от неведомой силы, старалось обуздать эту силу, что в ней происходила борьба, а может быть, еще и другое… Как знать! Как знать!

Часть III

Это было поистине поразительное открытие.

С некоторых пор я каждое утро работал над картиной такого содержания:

Глубокая ложбина, заключенная, зажатая между двумя лесистыми откосами, тянется, теряется, тонет в том молочном тумане, который хлопьями витает в утренние часы среди холмов. А вдалеке, из-за густой и прозрачной дымки, виднеются, или, вернее, угадываются, очертания влюбленной четы, парня и девушки; они идут обнявшись, прижавшись друг к другу, она подняла голову к нему, он наклонился к ней, и губы их слиты.

Первый солнечный луч, проскользнув меж ветвей, пронизал эту предрассветную мглу, озарил ее розовым отблеском позади сельских любовников, и смутные тени их движутся в серебряном свете. Это было неплохо, право же, неплохо.

Я работал на склоне, ведущем в Малую Долину Этрета. По счастью, в то утро над долиной как раз колыхалась пелена, нужная мне для работы.

Какой-то предмет вырос передо мной, точно призрак, — это оказалась мисс Гарриет. Увидев меня, она бросилась было прочь, но я окликнул ее:

— Идите, идите сюда, мадмуазель. Я приготовил вам картинку.

Она подошла словно нехотя. Я протянул ей набросок. Она не сказала ни слова, только смотрела долго, не шевелясь, и вдруг заплакала. Она плакала, судорожно вздрагивая, как плачут те, кто долго боролся со слезами и, обессилев, все еще пытается сдержаться. Я вскочил, сам расчувствовавшись от этой непонятной мне скорби, и схватил ее руки движением порывистого участия, движением истого француза, который сначала действует, а думает потом.

Несколько мгновений она не отнимала рук, и я чувствовал, что они дрожат в моих руках так, словно все ее нервы сведены судорогой. Потом она резко отняла, скорее вырвала их.

Я узнал его, этот трепет, я не раз ощущал его; ошибки быть не могло. О! Любовный трепет женщины, будь ей пятнадцать или пятьдесят лет, будь она из простонародья или из общества, все равно проникает мне прямо в сердце, и я без колебаний узнаю его.

Все ее жалкое существо содрогнулось, затрепетало, изнемогло. Я понял это. Она ушла, и я не вымолвил ни слова, я был поражен, словно увидел чудо, и удручен, словно совершил преступление.

Я не возвратился к завтраку. Я пошел бродить по берегу, не зная, плакать мне или смеяться, находя приключение забавным и печальным, чувствуя себя смешным и сознавая, что она-то несчастна до потери рассудка.

Я недоумевал, как мне поступить.

Сделав вывод, что мне остается лишь уехать, я тотчас решил осуществить это намерение.

Я проходил полдня и вернулся к самому обеду несколько грустный, несколько томный.

За стол уселись как обычно. Мисс Гарриет была тут же, сосредоточенно ела, ни с кем не говорила и не поднимала глаз. Впрочем, ни в лице, ни в манерах ее перемены не было.

Дождавшись конца обеда, я обратился к хозяйке:

— Ну вот, мадам Лекашёр, скоро я от вас уеду.

Удивившись и огорчившись, старуха запричитала своим тягучим голосом:

— И что это вы вздумали, сударь вы мой? Уезжаете от нас! А я-то до чего к вам привыкла!

Я искоса поглядел на мисс Гарриет: лицо ее даже не дрогнуло. Зато Селеста, служанка, подняла на меня глаза. Это была толстая девка лет восемнадцати, краснощекая, крепкая, сильная, как лошадь, и на редкость опрятная. Случалось, я целовал ее в темных углах, по привычке завсегдатая постоялых дворов, только и всего.

Так закончился обед.

Я пошел выкурить трубку под яблонями и принялся шагать по двору из конца в конец. Все, что я передумал за день, сделанное утром поразительное открытие страстной и смешной любви ко мне, воспоминания, возникшие в связи с этой догадкой, пленительные и жгучие воспоминания, быть может, и взгляд служанки, обращенный на меня при известии о моем отъезде, — все это переплелось, смешалось, и я ощущал теперь в теле пылкий задор, зуд поцелуев на губах, а в крови то самое, необъяснимое, что толкает на глупости.

Надвигалась ночь, сгущая тени под деревьями, и я увидел, как Селеста пошла запирать курятник на другом конце усадьбы. Я побежал за ней, ступая так легко, что она не слышала моих шагов, а когда она выпрямилась, опустив заслонку на отверстие, через которое ходят куры, я схватил ее в объятия и осыпал ее широкое лоснящееся лицо градом поцелуев. Она отбивалась, смеясь, привычная к такому обращению.

Почему я так поспешно отпустил ее? Почему я обернулся так резко? Каким образом почуял я чье-то присутствие у себя за спиной?

Это мисс Гарриет, возвращаясь, увидела нас и оцепенела, как при появлении призрака. Спустя миг она исчезла в темноте.

Я вернулся в дом пристыженный, взволнованный; я был бы меньше удручен, если б она застигла меня на месте настоящего преступления.

Спал я плохо, нервы были напряжены, печальные мысли томили меня. Мне чудился плач. Должно быть, я ошибался. Несколько раз казалось мне также, будто кто-то ходит по дому и отворяет наружную дверь.

Под утро усталость сломила меня и сон меня одолел. Я проснулся поздно и вышел к завтраку, все еще смущаясь и не зная, как себя держать.

Никто не видел мисс Гарриет. Мы подождали ее; она не являлась. Тетка Лекашёр вошла к ней в комнату, англичанки уже не было. Должно быть, она, по своему обычаю, отправилась гулять на заре, чтобы увидеть восход солнца.

Никто не удивился, и все молча принялись за еду.

День был жаркий, очень жаркий, один из тех знойных, душных дней, когда ни один листок не шелохнется. Стол вынесли во двор, под яблоню, и время от времени Сапер спускался в погреб за сидром, потому что все пили без перерыва. Селеста носила из кухни блюда — баранье рагу с картофелем, тушеного кролика и салат. Потом она поставила перед нами тарелку вишен, первых в сезоне.

Мне захотелось вымыть их, чтобы освежить, и я попросил служанку принести из колодца воды похолоднее.

Минут через пять она вернулась и сообщила, что колодец высох. Она размотала веревку до конца, ведро коснулось дна и поднялось пустым. Тетка Лекашёр сама решила выяснить, в чем дело, и пошла заглянуть в колодец. Она вернулась с заявлением, что там виднеется что-то непонятное. Должно быть, сосед назло набросал туда соломы.

Я тоже решил взглянуть, думая, что сумею лучше разобраться, и нагнулся над краем колодца. Я смутно различил белый предмет. Но что именно? Мне пришло в голову спустить на веревке фонарь. Желтое пламя плясало на каменных стенках, мало-помалу погружаясь вглубь. Все четверо стояли мы, нагнувшись над отверстием, — Сапер и Селеста не замедлили присоединиться к нам. Фонарь остановился над какой-то неопределенной грудой, белой с черным, странной, непонятной. Сапер закричал:

— Это лошадь. Вон я вижу копыто. Верно, сбежала с луга и провалилась ночью.

Но я вдруг весь содрогнулся. Я разглядел сперва башмак, потом вытянутую ногу; все тело и вторая нога были скрыты под водой.

Я забормотал чуть слышно, дрожа так, что фонарь, как бешеный, прыгал в колодце над высунувшимся башмаком:

— Там… там… женщина… там… мисс Гарриет.

Один Сапер и бровью не повел. То ли еще доводилось ему видеть в Африке!

Тетка Лекашёр и Селеста подняли пронзительный визг и пустились бежать.

Надо было вытащить покойницу. Я крепко привязал конюха за пояс и затем стал спускать его очень медленно с помощью ручной лебедки, глядя, как он погружается в темноту. В руках он держал фонарь и другую веревку. Вскоре раздался его голос, как будто выходивший из недр земли: «Стой!», — и я увидел, как он вылавливает что-то из воды, это была вторая нога; он связал их вместе и крикнул снова: «Тяни!»

Я стал тянуть его наверх, но руки мне не повиновались, мускулы ослабели, я боялся, что веревка выскользнет у меня и человек сорвется. Когда голова его появилась над краем, я спросил: «Ну как?», — как будто ждал вестей от той, что лежала там, на дне.

Мы взобрались на каменный край колодца и, стоя друг против друга, наклонясь над отверстием, начали поднимать тело.

Тетка Лекашёр и Селеста наблюдали за нами издали, из-за угла дома. Увидев, что из колодца показались черные башмаки и белые чулки утопленницы, они скрылись.

Сапер ухватился за лодыжки, и ее, несчастную и целомудренную деву, извлекли в самой нескромной позе. Лицо было страшное, черное, исцарапанное, а длинные седые волосы, совсем распущенные, развитые навсегда, висели мокрыми грязными прядями. Сапер изрек презрительным тоном:

— Ну и худа же, черт подери!

Мы отнесли покойницу в ее комнату, и, так как женщины не появлялись, я вместе с конюхом обрядил ее.

Я вымыл ее жалкое, искаженное лицо. Под моими пальцами чуть приоткрылся один глаз и посмотрел на меня тем тусклым, тем холодным, тем страшным взглядом покойника, который смотрит из потустороннего мира. Я подобрал, как умел, ее рассыпавшиеся волосы и неловкими руками соорудил у нее на голове новую странную прическу. Потом я снял с нее промокшую одежду, со стыдом, чувствуя себя осквернителем, приоткрыл ее грудь, и плечи, и длинные руки, тонкие, точно жерди.

Потом я пошел нарвать цветов — маков, васильков, ромашек и свежей душистой травы — и осыпал ими ее смертное ложе.

Дальше мне пришлось выполнить обычные формальности, так как я был подле нее один.

В письме, найденном у нее в кармане и написанном перед самой смертью, она просила, чтобы ее похоронили в той деревне, где она провела последние дни. Ужасная догадка сдавила мне сердце. Не ради меня ли хочет она остаться здесь?

Под вечер пришли соседские кумушки поглядеть на усопшую, но я не пустил их: я хотел быть один, и я просидел подле нее всю ночь.

При свечах смотрел я на нее, на несчастную женщину, всем чужую, умершую так далеко от родины и так плачевно. Остались ли у нее где-нибудь друзья, родные? Каково было ее детство, ее жизнь? Откуда явилась она, одинокая странница, заброшенная, как бездомная собака? Какая тайна страдания и отчаяния укрылась в ее нескладном теле, в этом теле, точно позорный изъян пронесенном через всю жизнь, в этой смешной оболочке, отпугнувшей от нее всякую привязанность и любовь?

Какие бывают несчастливые люди! Я чувствовал, что над этим человеческим созданием тяготела извечная несправедливость безжалостной природы. Все было кончено для нее, а она, быть может, никогда не знала того, что дает силу самым обездоленным, — надежды быть любимой хоть раз! Почему бы иначе стала она так скрываться, избегать людей? Почему бы любила такой страстной любовью всю природу, все живое, только не человека?

И мне было понятно, что она верила в бога и чаяла в ином мире награды за свои страдания. Теперь она начнет разлагаться и в свой черед станет растением. Она расцветет на солнце, будет кормом для коров, зерном, которое унесут птицы, и, став плотью животных, возродится как человеческая плоть. Но то, что зовется душой, угасло на дне черного колодца. Она больше не будет страдать. Свою жизнь она отдала взамен других жизней, которые вырастут из нее.

Так текли часы нашего последнего, молчаливого и жуткого свидания. Забрезжил бледный свет зари, вот красный луч скользнул к постели, огненной полосой лег на одеяло и на руки. Этот час она особенно любила. Птицы проснулись и запели в ветвях.

Я распахнул окно, я раздвинул занавеси, чтобы все небо, целиком, видело нас, и, склонившись над холодным трупом, обхватил ладонями изуродованное лицо, потом медленно, без страха и отвращения, поцеловал долгим поцелуем никогда не целованные губы…


Леон Шеналь умолк. Женщины плакали. Слышно было, как на козлах упорно сморкается граф д'Этрай. Только кучер дремал. Лошади, не чувствуя бича, замедлили шаг и лениво тянули экипаж. И брек двигался еле-еле, словно вдруг отяжелев под бременем печали.

Наследство

Катюлю Мендесу.[187]


Глава 1

Еще не было десяти, а чиновники, торопливо стекавшиеся со всех концов Парижа, вливались потоком в широкий подъезд Морского министерства: был канун Нового года — пора необычайного усердия и повышений по службе. Поспешный топот разносился по обширному зданию, пересеченному лабиринтом длинных и путаных коридоров, куда выходили двери бесчисленных отделов.

Чиновники расходились по своим местам, пожимали руки явившимся ранее сослуживцам, снимали новый сюртук, надевали для работы старый и усаживались за столы, где каждого ждала груда бумаг. Затем отправлялись за новостями в соседние отделы. Прежде всего справлялись, здесь ли начальник, в каком он расположении духа, много ли прибыло почты.

Регистратор «отдела материальной части» г-н Сезар Кашлен, бывший сержант морской пехоты, по выслуге лет ожидавший производства в старшие регистраторы, одну за другой заносил в огромную книгу бумаги, только что принесенные рассыльным из кабинета начальника. Против него сидел экспедитор — папаша Савон, выживший из ума старик, прославившийся на все министерство невзгодами своей супружеской жизни. Скрючившись и окаменев на стуле, как подобает усердному писцу, он искоса заглядывал в лежавшую рядом бумагу и, неторопливо водя пером, тщательно переписывал депешу начальника.

Г-н Кашлен, тучный мужчина с подстриженными ежиком седыми волосами, сказал, не прерывая работы:

— Тридцать две депеши из Тулона. Они присылают столько, сколько другие четыре порта, вместе взятые.

Затем, обратясь к папаше Савону, он спросил, как делал это каждое утро:

— Ну-с, папаша Савон, как супруга?

Продолжая водить пером, старик ответил:

— Вы же знаете, господин Кашлен, как мне тяжело об этом говорить.

Регистратор рассмеялся, как смеялся каждое утро, слыша один и тот же ответ.

Дверь отворилась, и вошел Маз, красивый, щеголевато одетый брюнет, полагавший, что занимаемое им убогое служебное положение не достойно его превосходной внешности и манер. Он носил массивные перстни, массивную часовую цепь, монокль — больше из франтовства, так как снимал его за работой — и то и дело встряхивал манжетами, стараясь выставить напоказ крупные сверкающие запонки.

Еще в дверях он спросил:

— Много нынче дел?

Кашлен ответил:

— Тулон все шлет и шлет. Сразу видно, что Новый год не за горами, вот они и стараются.

В эту минуту вошел еще один человек — г-н Питоле, известный забавник и остряк. Он рассмеялся и спросил:

— А мы-то разве не стараемся?

И, вынув часы, объявил:

— Без семи минут десять, а все уже на местах! Ну, Маз, что вы скажете?! Бьюсь об заклад, что его милость господин Лезабль пришел к девяти, как и наш высокочтимый начальник.

Регистратор отодвинул бумаги, сунул перо за ухо и, облокотись на стол, воскликнул:

— Ну, уж если этот не выслужится! Да он из кожи лезет вон!..

А г-н Питоле, усевшись на край стола и болтая ногами, ответил:

— Ну, конечно, выслужится, папаша Кашлей, не сомневайтесь, что выслужится. Ставлю двадцать франков против одного су, что не пройдет и десяти лет, как его сделают начальником отделения.

Маз, который свертывал папиросу, грея ляжки перед камином, воскликнул:

— Нет уж, увольте, я предпочитаю всю жизнь оставаться при двух с половиной тысячах, чем расшибаться в лепешку, как он!

Повернувшись на каблуках, Питоле насмешливо возразил:

— Что не помешало вам, дорогой мой, сегодня, двадцатого декабря, прийти задолго до десяти.

Но Маз хладнокровно пожал плечами:

— Еще бы! Я вовсе не желаю, чтобы кто-нибудь меня обскакал! Раз вы являетесь до зари, приходится и мне делать то же, хотя я вовсе не в восторге от такого усердия. Но я, по крайней мере, далек от того, чтобы называть начальника «дорогим патроном», как Лезабль, уходить в половине седьмого да еще брать с собой работу на дом. Впрочем, я ведь бываю в свете, у меня есть и другие обязанности, которые требуют времени.

Кашлен перестал писать и, задумавшись, уставился в пространство. Наконец, он спросил:

— Так вы полагаете, что он и в этом году получит повышение?

— Наверняка получит, да еще как получит! Это такой проныра! — воскликнул Питоле.

И все заговорили на извечную тему о повышениях по службе и наградах, вот уж целый месяц волновавшую этот огромный чиновничий улей от подвала и до чердака.

Взвешивали шансы, прикидывали цифры наградных, перебирали должности, заранее негодовали, боясь, что их обойдут. Каждое утро возобновлялись бесконечные споры, которые велись накануне; к ним неизменно возвращались и на другой день с теми же доводами, теми же возражениями, теми же доказательствами.

Вошел г-н Буассель, тщедушный, бледный, болезненного вида чиновник, видевший жизнь в свете романов Александра Дюма. Всюду ему мерещились необычайные приключения, и по утрам он сообщал своему сослуживцу Питоле, какие невероятные встречи происходят у него на каждом шагу, какие драмы якобы разыгрываются в доме, где он живет, и как отчаянные вопли, донесшиеся с улицы в половине четвертого ночи, заставили его вскочить и броситься к окну. Ежедневно ему приходилось то разнимать дерущихся, то укрощать лошадей, то спасать женщин, которым грозила смертельная опасность. Физическое убожество не мешало ему самоуверенно и нудно похваляться своими подвигами и необыкновенной силой.

Услышав, что речь идет о Лезабле, он заявил:

— Я когда-нибудь еще ему покажу, этому мозгляку! Посмей он только меня обскакать, я его так тряхну, что у него сразу пропадет охота выслуживаться!

Маз, куривший перед камином, усмехнулся:

— Хорошо бы вам поторопиться, потому что мне известно из достоверных источников, что в этом году вас обошли, чтобы повысить Лезабля.

Потрясая кулаком, Буассель воскликнул:

— Клянусь, что если это так…

Дверь снова отворилась, и торопливо, с озабоченным видом вошел молодой чиновник, небольшого роста, с баками, как у флотского офицера или адвоката, в очень высоком стоячем воротничке, всегда быстро сыпавший словами, словно он опасался, что не успеет высказать все, что нужно. Он наскоро пожал всем руку, с видом крайне занятого человека, и обратился к регистратору:

— Дорогой Кашлен, дайте, пожалуйста, папку Шаплу, проволока для тросов, Тулон, АТВ, тысяча восемьсот семьдесят пять.

Кашлен поднялся, достал у себя над головой папку, вынул из нее пачку бумаг в синей обложке и, подавая ее сослуживцу, сказал:

— Вот, господин Лезабль. Вы знаете, что начальник взял отсюда вчера три депеши?

— Знаю. Они у меня, благодарю.

И молодой человек поспешно удалился.

Только он вышел, Маз воскликнул:

— Видали, сколько форсу! Можно подумать, что он уже, по крайней мере, начальник отделения.

А Питоле подхватил:

— Погодите! Он получит отдел скорее, чем любой из нас.

Кашлен так и не вернулся к своим бумагам. Казалось, им овладела какая-то навязчивая мысль. Он снова спросил:

— Так у него прекрасное будущее, у этого молодого человека?

Маз презрительно буркнул:

— Прекрасное для того, кто полагает, что министерство — это блестящее поприще, а для других этого маловато!

Питоле перебил его:

— Уж не рассчитываете ли вы стать посланником?

Маз нетерпеливо поморщился:

— Дело не во мне. Мне-то наплевать! Но в глазах света начальник отделения всегда будет ничтожеством.

Экспедитор, папаша Савон, не отрывался от своих бумаг. Но вот уже несколько минут он раз за разом макал перо в чернильницу, упорно его опять вытирал о влажную губку и все-таки не мог вывести ни одной буквы. Черная жидкость скатывалась с кончика пера и жирными кляксами капала на бумагу. Растерявшийся старик, с отчаянием глядя на депешу, которую придется переписывать заново, как и множество других за последнее время, уныло пробормотал:

— Опять чернила негодные!

Громовой хохот раздался со всех сторон. Кашлен смеялся так, что у него тряслось брюхо и даже подпрыгивал стол. Маз перегнулся пополам и скорчился, словно собирался влезть в камин; Питоле топал ногами и, захлебываясь, отряхивал правую руку, будто она мокрая. Даже Буассель задыхался от смеха, хотя обычно воспринимал события скорее трагически, нежели комически.

Но папаша Савон, вытирая перо о полу сюртука, проворчал:

— Нечего тут смеяться. Мне приходится по два-три раза переписывать всю работу.

Он вытащил из папки чистый лист бумаги, подложил транспарант и начал выводить заголовок: «Уважаемый господин министр…» Перо уже больше не оставляло клякс и писало четко. Старик привычно сел бочком и принялся за переписку.

Все продолжали хохотать. Смех душил их. Вот уже почти полгода они разыгрывали все ту же комедию, а старик ничего не замечал. Стоило накапать немного масла на влажную губку, служившую для вытирания перьев, и чернила скатывались с вымазанного жиром пера. Изумленный экспедитор часами предавался отчаянию, изводил целые коробки перьев и бутыли чернил и наконец пришел к убеждению, что канцелярские принадлежности стали никуда не годными.

И вот для затравленного старика служба превратилась в пытку. В табак ему подмешивали порох, в графин, из которого папаша Савон частенько наливал себе воды, подсыпали всякую дрянь, уверяя его, что со времен Коммуны социалисты только и делают, что портят предметы первой необходимости, чтобы опорочить правительство и вызвать революцию.

Старик воспылал смертельной ненавистью к анархистам, притаившимся, как ему мерещилось, повсюду, подстерегавшим его везде; его одолевал суеверный страх перед какой-то неведомой и грозной опасностью.

Внезапно в коридоре резко прозвенел колокольчик. Всем хорошо был знаком этот яростный звонок начальника, г-на Торшбефа; чиновники бросились к дверям и рассыпались по своим отделам.

Кашлен принялся было снова за регистрацию бумаг, но положил перо и задумался, подперев голову руками. Ему не давала покоя мысль, которую он вынашивал последнее время. Бывший сержант морской пехоты, уволенный вчистую после трех ранений — одного в Сенегале и двух в Кохинхине, — он по особой милости был зачислен в штат министерства. Начав с самых низших ступеней, он медленно продвигался по служебной лестнице, претерпев множество обид, невзгод и лишений. И власть, узаконенная власть, представлялась ему самым прекрасным, что есть на свете. Начальник отделения казался ему существом исключительным, существом высшего порядка; чиновники, о которых говорили: «Ну, это человек ловкий, он далеко пойдет», — были для него людьми необыкновенными, — иной породы, нежели он сам.

Вот почему к своему сослуживцу Лезаблю он питал глубочайшее уважение, граничившее с благоговением, и лелеял заветную мечту, неотступную мечту — выдать за него свою дочь.

Когда-нибудь она будет богата и даже очень богата. Об этом знало все министерство: ведь у его сестры, мадмуазель Кашлен, был целый миллион, свободный от долгов и в надежном обеспечении. Правда, как утверждали злые языки, она приобрела его ценою «любви», но греховное происхождение его было искуплено запоздалым благочестием.

Престарелая девица, некогда дарившая ласки многим, удалилась на покой, владея полумиллионом франков, и за восемнадцать лет свирепой бережливости и более чем скромного образа жизни она сумела удвоить эту сумму. Давно живя у брата, оставшегося вдовцом с дочкой Карали на руках, она вносила лишь весьма незначительную долю в общее хозяйство. Охраняя и приумножая свои капиталы, она постоянно твердила брату:

— Все равно все это достанется твоей же дочери! Только выдай ее поскорее замуж. Я хочу видеть своих внучатных племянников. То-то будет радость, когда я смогу поцеловать ребенка нашей крови.

В министерстве все это знали, и в претендентах недостатка не было. Поговаривали, что сам Маз, красавец Маз, этот министерский лев, с явными намерениями увивался вокруг папаши Кашлена. Но отставной сержант, ловкий проныра, побывавший под всеми широтами, желал иметь зятем человека с будущим, человека, который со временем займет большой пост и этим придаст веса и ему, Сезару, бывшему унтеру. Лезабль вполне отвечал этим требованиям, и Кашлен давно уже искал способа заманить его к себе.

Вдруг он поднялся, потирая руки. Нашел!

Кашлен хорошо знал слабости своих сослуживцев. Лезабля можно было покорить, польстив его чиновничьему тщеславию. Он попросит у Лезабля покровительства, как просят его у какого-нибудь сенатора или депутата, у любой высокопоставленной особы.

Кашлен вот уже пять лет не получал повышения и был почти уверен, что оно ждет его в этом году. Так вот, он притворится, будто полагает, что обязан этим повышением Лезаблю, и в благодарность пригласит его к себе отобедать.

Как только этот план созрел у него в голове, Кашлен принялся за его осуществление. Он достал из шкафа свой выходной сюртук, скинул старый и, захватив все зарегистрированные бумаги, находившиеся в ведении Лезабля, направился в кабинет, который был предоставлен тому по особому благоволению начальства — снисходя к его рвению и важности возложенных на него обязанностей.

Лезабль писал, сидя за большим столом, среди вороха раскрытых папок и бумаг, занумерованных красными или синими чернилами.

Завидев Кашлена, он спросил запросто, но тоном, в котором сквозило уважение:

— Ну что, дорогой друг, много ли вы мне дел принесли?

— Да, немало. Но, помимо того, я хотел с вами поговорить.

— Присаживайтесь, друг мой, я вас слушаю.

Кашлен сел, откашлялся, изобразил на лице смущение и нерешительно произнес:

— Вот я о чем, господин Лезабль. Не стану ходить вокруг да около. Я старый солдат, — буду говорить напрямик. Я хочу просить вас об услуге.

— Какой?

— В двух словах: мне необходимо в этом году получить повышение. У меня нет никого, кто бы за меня похлопотал, и я подумал о вас.

Удивленный Лезабль слегка покраснел; довольный и преисполненный горделивого смущения, он все же возразил:

— Но я здесь ничто, дружище, я значу тут куда меньше, чем вы. Ведь вас скоро произведут в старшие регистраторы. Ничем не могу помочь. Поверьте, что…

Кашлен оборвал его с грубоватой почтительностью:

— Ну, ну, ну! Начальник к вам прислушивается, и, если вы замолвите за меня словечко, дело выгорит. Подумайте только: через полтора года я вправе выйти на пенсию, а не получив к первому января повышения, я потеряю на этом пятьсот франков в год. Я прекрасно знаю, все говорят: Кашлен не нуждается, у его сестры миллион. Это верно, что у сестры миллион, но этот миллион приносит ей проценты, и она не хочет из него ничего давать. Правда, он достанется дочери, — это верно, но моя дочь и я — это не одно и то же. Какая мне польза от того, что моя дочь и зять будут кататься, как сыр в масле, если мне придется положить зубы на полку. Вот каковы дела, понимаете ли?

Лезабль кивнул в знак согласия:

— Справедливо, весьма справедливо. Ваш зять может отнестись к вам не так, как должно. К тому же всегда приятней никому не быть обязанным. Ну что ж! Обещаю вам сделать все, что от меня зависит: поговорю с начальником, обрисую положение, буду настаивать, если нужно. Рассчитывайте на меня!

Кашлен поднялся, схватил сослуживца за обе руки и, крепко, по-солдатски, их тряхнув, пробормотал:

— Спасибо, спасибо. Знайте, что ежели мне когда-либо представится случай… если я когда-нибудь смогу…

Он не договорил, не находя слов, и ушел, гулко чеканя по коридору мерный солдатский шаг.

Но, заслышав издали яростно звеневший колокольчик, Кашлен бросился бежать, ибо сразу распознал его: начальник отдела, г-н Торшбеф, требовал к себе регистратора.

Неделю спустя Кашлен, придя в министерство, нашел на своем столе запечатанное письмо следующего содержания:


«Дорогой коллега! Рад сообщить вам, что, по представлению директора нашего департамента и начальника отдела, министр вчера подписал приказ о назначении вас старшим регистратором. Завтра вы получите официальное извещение. До тех пор вы ничего не знаете, — не так ли?

Преданный вам Лезабль».


Сезар тут же поспешил в кабинет своего молодого сослуживца и, выражая признательность, стал расшаркиваться, заявляя о своей преданности и рассыпаясь в благодарностях.

Уже на следующий день стало известно, что Лезабль и Кашлен получили повышение. Что же касается остальных чиновников, то им придется подождать до лучших времен, а пока удовольствоваться наградами в размере от ста пятидесяти до трехсот франков.

Буассель объявил, что в один из ближайших вечеров, роено в полночь, подстережет Лезабля на углу, когда тот будет возвращаться домой, и задаст ему такую взбучку, что от него мокрое место останется. Остальные чиновники молчали.

В следующий понедельник, едва придя в министерство, Кашлен поспешил к своему покровителю и, с торжественным видом войдя в кабинет, напыщенно произнес:

— Надеюсь, что вы окажете мне честь и отобедаете у нас по случаю рождественских праздников. Соблаговолите сами указать день.

Лезабль приподнял голову и несколько удивленно взглянул в лицо своему сослуживцу; не спуская с него глаз и пытаясь прочесть его мысли, он ответил:

— Но, дорогой мой, дело в том… у меня все вечера заняты… я уже давно обещал…

Кашлен дружески настаивал:

— Ну вот! Не станете же вы огорчать нас своим отказом. Вы так много для нас сделали. Прошу вас от своего имени и от имени моего семейства.

Озадаченный Лезабль колебался. Он отлично все понял, но не успел подумать и взвесить все «за» и «против» и поэтому не знал, что ответить Кашлену. Наконец он решил про себя: «Это меня ни к чему не обяжет» — и, весьма довольный, согласился, пообещав прийти в ближайшую субботу.

— Тогда на другое утро можно будет поспать подольше, — добавил он, улыбаясь.

Глава 2

Г-н Кашлен жил на пятом этаже, в начале улицы Рошешуар, в небольшой квартирке с балконом, откуда был виден весь Париж. Из четырех комнат одну занимала сестра г-на Кашлена, другую — дочь, третью — он сам; столовая служила заодно и гостиной.

Всю неделю Кашлен был взволнован предстоящим обедом. Долго обсуждалось меню, которому полагалось быть скромным, но изысканным. Порешили так: бульон с яйцами, закуски: креветки, колбаса, омары; жареная курица, зеленый горошек, паштет из гусиной печенки, салат, мороженое и фрукты.

Паштет купили в соседней колбасной, попросив отпустить самого лучшего качества, так что горшочек им обошелся в три с половиной франка. Что до вина, то Кашлен приобрел его в погребке на углу, где постоянно покупал разливное красное, которым обычно довольствовался. Он не захотел обращаться в большой магазин, рассуждая так: «Мелким торговцам редко удается сбыть дорогое вино, так что оно подолгу хранится у них в погребе и должно быть превосходным».

В субботу он вернулся домой пораньше, чтоб удостовериться, что все готово. Служанка, открывшая ему дверь, была краснее помидора, потому что, из страха опоздать, она затопила с полудня и целый день жарилась у плиты; да и волнение тоже давало себя знать.

Кашлен наведался в столовую, чтобы проверить, все ли на месте. В ярком свете лампы под зеленым абажуром, посреди небольшой комнаты, белел накрытый скатертью круглый стол. Возле каждой из четырех тарелок с салфетками, которые тетка, мадмуазель Кашлен, свернула наподобие епископской митры, лежали ножи и вилки из белого металла, а перед каждым прибором стояло по две рюмки — большая и маленькая. Сезар сразу же решил, что этого недостаточно, и крикнул:

— Шарлотта!

Дверь слева отворилась, и вошла низенькая старушка. Шарлотта была старше брата на десять лет. Ее худое лицо обрамляли седые букли, завитые на папильотках. Тоненький голосок казался слишком слабым даже для ее тщедушного, сгорбленного тела; ходила она словно сонная, слегка волоча ноги.

В дни молодости о ней говорили: «Какая миленькая!»

Теперь она превратилась в сухонькую старушонку, по старой памяти очень опрятную, упрямую, своевольную и раздражительную, с умом ограниченным и мелочным. Она была очень набожна и, казалось, совсем позабыла похождения минувших дней.

Шарлотта спросила брата:

— Тебе что?

Он ответил:

— Я нахожу, что две рюмки — это недостаточно внушительно. Что, если подать шампанское? Это обойдется не дороже трех — четырех франков, а зато можно будет поставить бокалы. Комната сразу примет другой вид.

Шарлотта возразила:

— Не вижу надобности в таком расходе. Впрочем, ведь платишь ты, меня это не касается.

Кашлен колебался, пытаясь убедить самого себя:

— Уверяю тебя, что так будет лучше. И потом это внесет оживление; к праздничному пирогу шампанское неплохо.

Этот довод заставил его решиться. Надев шляпу, он снова спустился с лестницы и пять минут спустя вернулся с бутылкой, украшенной огромной белой этикеткой с пышным гербом: «Шампанское пенистое. Высшего качества. Граф де Шатель-Реново».

— И обошлось-то всего в три франка, — объявил Кашлен, — а, кажется, превосходное.

Он сам вынул из буфета бокалы и поставил перед каждым прибором.

Дверь оправа отворилась. Вошла дочь. Это была голубоглазая румяная девица с каштановыми волосами — рослая, пышная, крепкого сложения! Скромное платье хорошо обрисовывало ее полный и гибкий стаи. В ее звучном, почти мужском голосе слышались волнующие низкие ноты.

— Боже, шампанское! Вот радость-то! — воскликнула она, по-детски хлопая в ладоши.

— Смотри, будь любезна с гостем, он оказал мне большую услугу, — предупредил отец.

Она звонко расхохоталась, что должно было означать: «Понимаю».

В передней зазвенел колокольчик; входная дверь открылась и захлопнулась. Вошел Лезабль. Он был очень представителен: черный фрак, белый галстук, белые перчатки. Восхищенный Кашлен в смущении бросился навстречу:

— Но, дорогой друг, здесь все только свои; я, как видите, в пиджаке!

Молодой человек возразил:

— Знаю, вы говорили мне. Но у меня такая привычка — выходить по вечерам только во фраке.

Он раскланивался, держа цилиндр под мышкой. В петлице у него красовался цветок. Сезар познакомил его:

— Моя сестра мадмуазель Шарлотта, моя дочь Корали; мы запросто зовем ее Кора.

Все обменялись поклонами. Кашлен продолжал:

— Гостиной у нас нет. Это немного стеснительно, но мы обходимся.

Лезабль возразил:

— Но у вас прелестно!

Затем у него отобрали цилиндр, который он держал в руках. И он стал снимать перчатки.

Все сели, молча, через стол, разглядывая гостя; немного погодя Кашлен спросил:

— Начальник еще долго не уходил? Я ушел пораньше, чтобы помочь дамам.

Лезабль ответил небрежным тоном:

— Нет. Мы вышли с ним вместе: нам надо было переговорить по поводу брезентов из Бреста; это очень запутанное дело, с ним у нас будет много хлопот.

Кашлен счел нужным осведомить сестру:

— Все трудные дела поступают к господину Лезаблю; он у начальника правая рука.

Старуха, вежливо кивнув, сказала:

— Как же, как же, я слышала о способностях господина Лезабля.

Толкнув коленкой дверь, вошла служанка, высоко, обеими руками, неся большую суповую миску.

— Прошу к столу! — пригласил хозяин. — Господин Лезабль, садитесь здесь, между моей сестрой и дочерью. Надеюсь, вы не боитесь дам?

И обед начался.

Лезабль был очень любезен, но с оттенком превосходства, почти снисходительности; он искоса поглядывал на молодую девушку, изумляясь ее свежести и завидному здоровью. Зная о намерении брата, мадмуазель Шарлотта старалась изо всех сил и поддерживала пустую болтовню, перескакивая с одного предмета на другой. Сияющий Кашлен говорил слишком громко, шутил, подливал гостю вина, купленного час назад в лавчонке на углу.

— Стаканчик бургонского, господин Лезабль. Не стану утверждать, что это высший сорт, но винцо недурное — выдержанное и, во всяком случае, натуральное; за это я ручаюсь. Мы получили его от наших тамошних друзей.

Корали молчала, слегка раскрасневшись и робея от соседства с молодым человеком, мысли которого она угадывала.

Когда подали омара, Сезар объявил:

— Вот с кем я охотно сведу знакомство.

Лезабль, улыбаясь, рассказал, что какой-то писатель назвал омара «кардиналом морей», не подозревая, что омары, прежде чем их сварят, всегда черного цвета. Кашлен захохотал во все горло, повторяя:

— Вот забавно! Ха, ха, ха!

Но мадмуазель Шарлотта рассердилась и обиженно сказала:

— Не понимаю, что тут смешного. Этот ваш писатель — просто невежа. Я готова понять любую шутку, любую, но высмеивать при мне духовенство не позволю.

Желая понравиться старухе, Лезабль воспользовался случаем, чтобы заявить о своей приверженности католической церкви. Он осудил людей дурного тона, легкомысленно толкующих о великих истинах, и заключил:

— Что касается меня, то я уважаю и почитаю веру отцов наших, в ней я был воспитан и ей останусь предан до конца дней моих.

Кашлен уже не смеялся. Он катал хлебные шарики и поддакивал:

— Справедливо, весьма справедливо.

Решив переменить наскучившую беседу, он заговорил о службе, как склонны делать все, кто изо дня в день тянет служебную лямку.

— Красавчик Маз, наверно, бесится, что не получил повышения, а?

Лезабль улыбнулся:

— Что поделаешь? Каждому по заслугам.

И они заговорили о министерстве; все оживились, — ведь дамы, которым Кашлен постоянно рассказывал обо всех чиновниках, знали каждого из них почти так же хорошо, как и он сам. Мадмуазель Шарлотту весьма привлекали романтическая фантазия и мнимые похождения Буасселя, о которых он так охотно повествовал, а мадмуазель Кору втайне занимал красавец Маз. Впрочем, обе никогда не видали ни того, ни другого.

Лезабль отзывался о сослуживцах свысока, словно министр о своих подчиненных.

Его слушали внимательно.

— У Маза есть, конечно, свои достоинства; но, если хочешь чего-нибудь достигнуть, надо работать усердней. Он же любит общество, развлечения. Все это сбивает его с толку. Если он не далеко пойдет — это его вина. Может быть, благодаря своим связям он и дослужится до столоначальника, но не более того. Что до Питоле, надо признать, что бумаги он составляет недурно, у него неплохой слог, — этого нельзя отрицать, но ему не хватает основательности. Все у него поверхностно. Такого человека не поставишь во главе какого-нибудь важного отдела, но толковому начальнику, который сумеет ему все разжевать, он может быть полезен.

Мадмуазель Шарлотта спросила:

— А господин Буассель?

Лезабль пожал плечами:

— Ничтожество, полнейшее ничтожество. Голова набита бог весть чем. Выдумывает всякую чушь. Для нас он просто пустое место.

Кашлен захохотал:

— А лучше всех папаша Савон!

И все рассмеялись.

Затем перешли к театру и новым пьесам. Лезабль столь же авторитетно судил о драматургии и решительно разделывался с авторами, оценивая сильные и слабые стороны каждого с самоуверенностью человека, который считает себя всеведущим и непогрешимым.

Кончили жаркое. Сезар уже бережно открывал горшочек с гусиной печенкой, и торжественность, с какой он это делал, позволяла судить о совершенстве содержимого. Он заметил:

— Не знаю, будет ли она удачной. Обычно эта печенка превосходна. Мы получаем ее от двоюродного брата из Страсбурга.

И все с почтительной медлительностью принялись за изделие колбасной, заключенное в желтом глиняном горшочке.

С мороженым произошла катастрофа. В компотнице плескалась какая-то светлая жидкость — не то соус, не то суп. Служанка, опасаясь, что не сумеет справиться сама, попросила кондитера, явившегося к семи часам, вынуть это мороженое из формы.

Расстроенный Кашлен распорядился было его убрать, но тут же утешился, вспомнив о праздничном пироге; он стал разрезать его с таким загадочным видом, словно в этом кулинарном изделии заключалась величайшая тайна. Все взоры устремились на этот символический пирог; каждому полагалось отведать его, выбрав кусок с закрытыми глазами.

Кому же достанется боб? Глуповатая улыбка блуждала у всех на устах. Вдруг у Лезабля вырвалось изумленное: «Ах!», — и он показал крупную белую фасолину, еще облепленную тестом, которую зажал большим и указательным пальцем. Кашлен захлопал в ладоши и закричал:

— Выбирайте королеву! Выбирайте королеву!

На мгновение король заколебался. Не сделает ли он удачный дипломатический ход, избрав мадмуазель Шарлотту? Она будет польщена, побеждена, завоевана. Но он рассудил, что пригласили-то его ради Коры, и он будет глупцом, ежели изберет тетку. Поэтому, обратившись к своей юной соседке, он сказал:

— Сударыня, разрешите предложить его вам!

И вручил ей боб — знак королевского могущества. Впервые они взглянули в глаза друг другу. Она ответила:

— Спасибо, сударь! — и приняла из его рук этот символ власти.

«А ведь она хороша, — подумал Лезабль, — глаза у нее чудесные. И какая свежая, цветущая!»

Звук, похожий на выстрел, заставил подскочить обеих женщин. Кашлен откупорил шампанское, и жидкость неукротимой струей полилась из бутылки на скатерть. Наполнив бокалы пенистой влагой, хозяин заявил:

— Сразу видно, что шампанское лучшей марки.

А так как Лезабль торопился отпить из своего бокала, опасаясь, что вино перельется через край, Кашлен воскликнул:

— Король пьет! Король пьет!

И развеселившаяся старушонка тоже взвизгнула своим писклявым голоском:

— Король пьет! Король пьет!

Лезабль уверенно осушил свой бокал и поставил его на стол:

— Как видите, я не заставляю себя просить.

Затем, обратившись к мадмуазель Корали, он сказал:

— Теперь вы, сударыня!

Кора пригубила было, но тут раздались возгласы:

— Королева пьет! Королева пьет!

Она покраснела и, засмеявшись, отставила свой бокал.

Конец обеда прошел очень весело. Король усердно ухаживал за королевой. После десерта и ликеров Кашлен объявил:

— Сейчас уберут со стола, и станет просторней. Если нет дождя, можно побыть на балконе.

Было уже совсем темно, но ему очень хотелось показать гостю вид, открывавшийся сверху на Париж.

Отворили застекленную дверь. Повеяло сыростью. Воздух был теплый, словно в апреле, и все, поднявшись на приступочку, вышли на широкий балкон. Можно было различить только туманное сияние, реявшее над огромным городом подобно лучистому венчику, какие рисуют над головами святых. Кое-где свет казался более ярким, и Кашлен принялся объяснять:

— Глядите-ка, вон там — это сверкает Эден. А вот — вереница бульваров. Ого, сразу отличишь! Днем это — великолепное зрелище! Сколько ни путешествуй, лучше не увидишь.

Лезабль облокотился на железные перила рядом с Корой, которая молчаливо и рассеянно глядела в темноту, внезапно охваченная тоскливым томлением. Мадмуазель Шарлотта, опасаясь сырости, вернулась в столовую. Кашлен продолжал разглагольствовать, вытянутой рукой указывая местоположение Дома инвалидов, Трокадеро, Триумфальной арки на площади Звезды.

Лезабль спросил вполголоса:

— А вы, мадмуазель Кора, любите смотреть отсюда на Париж?

Она вздрогнула, словно очнувшись, и ответила:

— Я?.. Да, особенно по вечерам. Я думаю обо всем, что происходит там, внизу. Сколько счастливых людей и сколько несчастных в этих домах! Как много бы мы узнали, если б все могли увидеть!

Он пододвинулся к ней так, что их плечи и локти соприкасались.

— При лунном свете это, должно быть, волшебное зрелище?

Она сказала очень тихо:

— О да! Словно гравюра Гюстава Доре. Какое было бы наслаждение подолгу бродить по этим крышам!

Лезабль стал расспрашивать Кору о ее вкусах, заветных желаниях, радостях. Она отвечала без стеснения, показав себя разумной, рассудительной и не слишком мечтательной девушкой. Лезабль обнаружил в ней много здравого смысла, и ему вдруг захотелось обвить рукой этот полный упругий стан и медленно, короткими томительными поцелуями, словно маленькими глотками, как хорошее вино, впивать свежесть этой щечки, вот здесь, у самого ушка, на которое падал отсвет лампы. Он почувствовал влечение, взволнованный этой близостью, охваченный жаждой созревшего девственного тела, смущенный нежной прелестью юной девушки. Он готов был долгие часы, ночи, недели, вечность вот так, облокотившись, стоять рядом, ощущая ее подле себя, проникнутый очарованием ее близости. Что-то похожее на поэтическое чувство зашевелилось в его душе перед лицом громадного, раскинувшегося внизу Парижа, озаренного огнями, живущего своей ночной жизнью — жизнью разгула и наслаждений. Ему чудилось, что он владычествует над великим городом, что он реет над ним; и он подумал, как восхитительно было бы стоять так каждый вечер, облокотившись на перила балкона, подле прекрасной женщины, и любить друг друга, и целовать друг друга, и сжимать в объятиях друг друга здесь, в вышине, над необъятным городом, над всеми любовными страстями, в нем заключенными, над всеми грубыми наслаждениями, над всеми пошлыми желаниями, здесь, в вышине, под самыми звездами.

Бывают вечера, когда наименее восторженные люди предаются мечтам, словно у них выросли крылья. А может быть, он был немного пьян.

Кашлен, уходивший за своей трубкой, вернулся на балкон и закурил.

— Я знаю, что вы не курите, поэтому и не предлагаю вам папиросы, — сказал он. — Нет ничего лучше, чем подымить немножечко тут, наверху. Если б мне пришлось поселиться внизу, — для меня это была бы не жизнь. А мы могли бы спуститься и пониже, — ведь дом принадлежит сестре, да и оба соседние — тоже, вон там налево и тот направо. Они приносят ей порядочный доход. В свое-то время они достались ей по недорогой цене.

И, обернувшись к столовой, он крикнул в открытую дверь:

— Шарлотта, сколько ты заплатила за эти участки?

Визгливым голосом старуха затараторила. До Лезабля доносились лишь обрывки фраз:

— В тысяча восемьсот шестьдесят третьем… тридцать пять франков… построен позже… три дома… банкир… перепроданы… самое меньшее полмиллиона франков…

Она рассказывала о своем состоянии с самодовольством старого солдата, повествующего о былых походах. Она перечисляла все свои приобретения, предложения, какие ей когда-либо делали, свои доходы, ренту и так далее.

Лезабль, крайне заинтересованный, обернулся к двери, теперь уже прислонившись спиной к перилам балкона. Но все же он улавливал лишь обрывки фраз. Тогда он неожиданно покинул свою собеседницу и вернулся в столовую, чтобы уже не проронить ни слова. Усевшись рядом с мадмуазель Шарлоттой, он подробно обсудил с ней, насколько можно будет повысить квартирную плату и какое помещение капитала выгоднее — в ценных бумагах или в недвижимости.

Он ушел около полуночи, пообещав прийти еще.

Месяц спустя в министерстве только и было толков, что о женитьбе Жака-Леопольда Лезабля на мадмуазель Селестине-Корали Кашлен.

Глава 3

Молодожены поселились на той же площадке, что и Кашлен с сестрой, в такой же точно квартире, откуда спровадили жильцов.

Но душу Лезабля снедала тревога: тетка не захотела официально закрепить за Корой право наследования. Правда, она поклялась, «как перед господом богом», что завещание ею составлено и хранится у нотариуса, г-на Беллома. Кроме того, она пообещала, что все ее состояние достанется племяннице, но при одном условии. Какое это условие — она объяснить не пожелала, несмотря ни на какие просьбы, хотя и заверяла с благожелательной усмешкой, что выполнить его нетрудно.

Лезабль почел за благо пренебречь всеми сомнениями, какие вызывала в нем упорная скрытность старой ханжи, и, так как девица ему очень нравилась, он уступил своему влечению и поддался упрямой настойчивости Кашлена.

Теперь он был счастлив, хотя неуверенность в будущем и не переставала его мучить; и он любил жену, ни в чем не обманувшую его ожиданий. Жизнь его текла однообразно и ровно. Прошло несколько недель; он уже привык к положению женатого человека и оставался все таким же исполнительным чиновником, как и прежде.

Прошел год. Снова наступило первое января. К великому удивлению Лезабля, он не получил повышения, на которое рассчитывал. Только Маз и Питоле продвинулись по службе. И Буассель по секрету сообщил Кашлену, что собирается как-нибудь вечерком, уходя из министерства, подстеречь у главного подъезда обоих сослуживцев и на глазах у всех их отколотить. Разумеется, он этого не сделал.

Целую неделю Лезабль не спал, ошеломленный тем, что, невзирая на проявленное усердие, его обошли по службе. А ведь он трудится, как каторжный, он постоянно заменяет помощника начальника, г-на Рабо, который хворает девять месяцев в году и только и делает, что отлеживается в больнице Валь-де-Грас; что ни утро — он приходит в половине девятого; что ни вечер — уходит в половине седьмого. Чего им еще надо? Ну что ж, раз не ценят такую работу, такое усердие, он будет поступать, как прочие, только и всего. Каждому по заслугам. Но как мог г-н Торшбеф, относившийся к нему, как к родному сыну, как мог он от него отречься? Необходимо узнать, что за этим кроется. Он пойдет к начальнику и объяснится с ним.

И вот в один из понедельников, утром, до прихода сослуживцев, Лезабль постучался в двери властелина.

Резкий голос громко произнес:

— Войдите!

Лезабль вошел.

За большим столом, заваленным бумагами, сидел г-н Торшбеф — коротенький, с огромной головой, словно покоящейся на бюваре, и что-то писал.

— Добрый день, Лезабль, как поживаете? — спросил он, завидев своего любимца.

— Добрый день, господин Торшбеф. Спасибо, очень хорошо, — ответил Лезабль. — А вы?

Начальник положил перо и повернулся вместе с креслом. Его тщедушное, немощное тело, затянутое в строгого покроя черный сюртук, казалось совсем крохотным в широком кожаном кресле с высокой спинкой. Розетка ордена Почетного легиона, огромная, яркая, чересчур крупная для этого маленького человечка, сверкала, будто пылающий уголь, на впалой груди, как бы раздавленной тяжестью черепа, столь громадного, словно у его владельца, как у гриба, весь рост пошел в шляпку.

У него был острый подбородок, впалые щеки, глаза навыкате, непомерно большой лоб и зачесанные назад седые волосы.

— Садитесь, друг мой, и говорите, что привело вас ко мне, — произнес г-н Торшбеф.

Со всеми прочими чиновниками он был по-военному суров, воображая себя капитаном на борту судна, поскольку министерство представлялось ему громадным кораблем, флагманом всего французского флота.

Лезабль, слегка взволнованный и побледневший, пролепетал:

— Дорогой патрон, я хотел спросить вас, в чем я провинился?

— Да что вы, дорогой мой, с чего вы взяли?

— Должен сознаться, я был несколько удивлен, не получив в этом году повышения, как в прошлые годы. Простите за дерзость, дорогой патрон, но разрешите быть откровенным до конца. Я знаю, что вы оказывали мне чрезвычайную милость и предпочтение, о каком я не смел и мечтать. Я знаю, что на повышение можно рассчитывать не чаще, нежели раз в два-три года, но позвольте мне также заметить, что я выполняю в нашем учреждении примерно вчетверо больше работы, нежели рядовой чиновник, и затрачиваю по меньшей мере вдвое больше времени. Если взвесить затраченные мной усилия и плоды моих трудов, с одной стороны, и получаемое вознаграждение — с другой, окажется, без сомнения, что награда далеко не соответствует проявленному усердию.

Он старательно приготовил эту фразу и находил ее превосходной.

Г-н Торшбеф удивился и явно не знал, что отвечать. Наконец он произнес суховатым тоном:

— Хотя в принципе и не полагается начальнику обсуждать такие вопросы с подчиненным, из уважения к вашим несомненным заслугам я на сей раз вам отвечу. Как и в предыдущие годы, я представил вас к повышению. Но директор вычеркнул ваше имя на том основании, что ваша женитьба обеспечила вам прекрасное будущее, — не просто достаток, но богатство, какого никогда не достичь вашим скромным коллегам. Так вот, разве мы не обязаны считаться с имущественным положением каждого? Вы будете богаты, очень богаты. Лишние триста франков в год ничего для вас не могут значить, в то время как для любого другого чиновника эта незначительная прибавка составит большую сумму. Вот почему, друг мой, в этом году вы не получили повышения.

Лезабль ушел от начальника в смущении и ярости.

Вечером, за обедом, он придирался к жене. Корали была веселого и ровного нрава, но несколько своевольна и, если уж что-нибудь вобьет себе в голову, не уступит ни за что. В ней больше не таилась для него чувственная прелесть, как на первых порах, и, хотя ее свежесть и красота по-прежнему возбуждали в нем желание, он минутами испытывал то разочарование, близкое к отвращению, какое вскоре наступает в совместной жизни двух человеческих существ. Тысяча пошлых и прозаических житейских мелочей: утренняя небрежность туалета, поношенное платье из дешевой ткани, выцветший халат — из-за всей этой темной изнанки повседневности, слишком заметной в бедной семье, тускнели для него прелести брачной жизни, блекнул поэтический цветок, издали обольщающий жениха.

А тут еще тетка Шарлотта отравляла ему радости семейного очага: она вечно торчала у Лезаблей, во все совала нос, всем распоряжалась, делала замечания по всякому поводу, а молодые, смертельно боясь чем-либо ее рассердить, выносили это смиренно, но со все возрастающим, хоть и скрытым, раздражением.

Тетка бродила по квартире шаркающей старушечьей походкой, непрестанно твердя своим писклявым голоском:

— Почему не сделано то, почему не сделано это?

Оставаясь наедине с женой, Лезабль раздраженно восклицал:

— Твоя тетка стала невыносимой. Не желаю я больше терпеть! Слышишь? Не желаю.

Кора спокойно спрашивала:

— Так что же мне прикажешь делать?

Тогда он выходил из себя:

— Что за гнусная семейка!

А она все так же спокойно отвечала:

— Семейка-то гнусная, да наследство недурное, — не правда ли? Не глупи. Тебе, так же, как и мне, выгодно угождать тетушке.

И он умолкал, не зная, что на это возразить.

Тетка, одержимая мыслью о внуке, не переставая, донимала молодую чету. Загнав Лезабля куда-нибудь в угол, она нашептывала ему:

— Племянник, я желаю, чтобы вы стали отцом до того, как я умру. Я хочу видеть своего наследника. И не вздумайте меня уверять, будто Кора не создана быть матерью. Достаточно взглянуть на нее. Женятся, дорогой племянник, чтобы иметь семью, производить потомство. Наша пресвятая церковь запрещает бесплодные браки. Знаю, что вы небогаты, ребенок потребует расходов. Но, когда меня не станет, вы ни в чем не будете нуждаться. Я хочу маленького Лезабля, слышите вы? Хочу маленького Лезабля!..

Когда после полутора лет супружеской жизни Лезаблей ее желание все еще не сбылось, у Шарлотты зародились опасения, и она стала проявлять настойчивость. Она потихоньку делала наставления Коре, житейские наставления женщины, в свое время видавшей виды и умеющей при случае об этом вспомнить.

Но как-то утром тетка почувствовала недомогание и не смогла подняться. Она никогда раньше не хворала, и Кашлен, весьма взволнованный, постучался к зятю:

— Бегите скорей к доктору, а начальнику доложите, что ввиду непредвиденных обстоятельств я сегодня в министерство не приду.

Лезабль провел тревожный день, все валилось у него из рук; он не мог ни составлять бумаги, ни вникать в дела. Г-н Торшбеф, неприятно удивленный, заметил:

— Вы что-то сегодня рассеянны, господин Лезабль.

И Лезабль, томимый беспокойством, ответил:

— Я очень устал, дорогой патрон; всю ночь я провел у постели тетушки; состояние ее весьма тяжелое.

Однако начальник холодно возразил:

— Достаточно того, что при ней находится господин Кашлен. Я не могу допустить, чтобы все учреждение пришло в расстройство из-за личных дел моих подчиненных.

Лезабль выложил перед собой на стол часы, с лихорадочным нетерпением ожидая, когда стрелка подойдет к пяти. И как только во дворе министерства зазвонили часы, он поспешил уйти, впервые покидая учреждение в положенное время.

Он даже нанял фиакр, настолько мучило его беспокойство, и бегом поднялся по лестнице.

Открыла служанка; он пролепетал:

— Ну, как она?

— Доктор говорит — очень она плоха.

У него заколотилось сердце, и он едва выговорил:

— Ах, вот как!..

Неужели она так-таки умрет?

Он не решался войти в комнату больной и вызвал Кашлена, который был при ней.

Тесть немедля вышел к нему, стараясь не хлопнуть дверью. Он был в халате и ночном колпаке, как обычно по вечерам, когда уютно сиживал у камелька. Он прошептал:

— Она плоха, очень плоха. Вот уже четыре часа, как она без сознания. Ее даже причастили.

У Лезабля чуть не подкосились ноги; он присел на стул.

— Где жена?

— Подле нее.

— А врач что говорит?

— Говорит, что это удар. Она может оправиться, а может быть, не протянет и до утра.

— Я вам нужен? Если нет, я предпочел бы не входить. Мне тяжело видеть ее в этом состоянии.

— Нет, отправляйтесь к себе. Ежели что новое будет, я немедля вас позову.

И Лезабль вернулся к себе. Квартира показалась ему изменившейся — просторней, светлей. Но ему не сиделось на месте, и он вышел на балкон.

Стоял конец июля, и огромное солнце, скрываясь за башнями Трокадеро, изливало потоки пламени на великое множество крыш.

Небесный свод, пурпуровый у горизонта, менял оттенки, становясь выше бледно-золотым, потом — желтым, потом — зеленым, чуть-чуть зеленоватым, словно пронизанным светом, потом голубел, переходя в чистую и ясную лазурь, над головой.

Стрелой пролетали едва видимые ласточки, вычерчивая на фоне алого заката беглые очертания крючковатых крыльев, и над кровлями нескончаемых зданий, над далекими полями реяла розовая дымка, огненный туман, из которого в величавой торжественности поднимались шпили колоколен, стройные очертания городских сооружений. В пылающем небе, огромная и черная, возникала Триумфальная арка на площади Звезды, а купол Дома инвалидов казался вторым солнцем, упавшим с неба на вершину здания.

Ухватившись обеими руками за железные перила, Лезабль впивал воздух, как пьют вино, и ему хотелось прыгать, кричать, кувыркаться, так захлестнула его радость, глубокая и торжествующая. Жизнь казалась прекрасной, будущее — полным радужных надежд. Что же он станет делать? И он размечтался.

Он вздрогнул, услышав шорох за спиной. Это была жена. Глаза у нее покраснели и опухли от слез. Лицо казалось усталым. Она подставила ему лоб для поцелуя и сказала:

— Обедать будем у папы, чтобы не оставлять ее. Служанка посидит с ней, пока мы поедим.

Он пошел за Корой в соседнюю квартиру.

Кашлен уже сидел за столом в ожидании дочери и зятя. На буфете стояла холодная курица, картофельный салат, вазочка с земляникой, в тарелках дымился суп.

Все сели.

— Вот невеселый денек, не хотел бы я, чтобы он повторился, — произнес Кашлен; голос его при этом ничего не выражал, а на лице было что-то похожее на чувство удовлетворения.

И он принялся уплетать за обе щеки, как человек, обладающий превосходным аппетитом, находя курятину великолепной, а картофельный салат необычайно вкусным.

Но у Лезабля теснило грудь, а душу терзало беспокойство, и он едва прикасался к еде, напряженно прислушиваясь к тому, что происходило в соседней комнате. А в ней стояла такая тишина, словно там никого не было. Кора ничего есть не могла. Она всхлипывала, вздыхала и то и дело уголком салфетки утирала слезы.

Кашлен спросил, обращаясь к зятю:

— Что сказал начальник?

Лезабль принялся обстоятельно рассказывать, а тесть требовал все новых подробностей, расспрашивая обо всех, словно он год не был в министерстве.

— Там, верно, все переполошились, узнав о ее болезни?

И он представил себе, как после ее смерти, торжествующий, явится в департамент и какие будут физиономии у сослуживцев. Но, словно отвечая на тайные укоры совести, он сказал:

— Я вовсе не желаю ей зла, нашей милой старушке! Богу известно, я хотел бы продлить ее дни, но все-таки это всех поразит. Папаша Савон и про Коммуну забудет!

Только принялись за землянику, как дверь из комнаты больной приотворилась. Все трое вскочили, не помня себя от волнения.

Вошла служанка с обычным для нее безмятежно-глуповатым видом и спокойно сообщила:

— Уже не дышит.

Кашлен швырнул салфетку на стол и ринулся, как сумасшедший, в комнату старухи; Кора, с бьющимся сердцем, последовала за ним; только Лезабль остановился в дверях, издали вглядываясь в белое пятно постели, едва различимое в вечерних сумерках. Он видел лишь неподвижную спину тестя, склонившегося над кроватью, и внезапно из далекой неведомой дали, с другого конца света до него донесся голос Кашлена; так в сновидении незнакомый голос вдруг произносит загадочные слова:

— Кончено. Она не дышит.

Лезабль увидел, как жена, зарыдав, упала на колени и уткнулась лицом в одеяло. Тогда он решился войти; Кашлен приподнялся, и он разглядел на белой подушке лицо тетки Шарлотты — с опущенными веками, запавшими щеками, застывшее и бледное, как у восковой куклы.

С лихорадочным беспокойством он спросил:

— Скончалась?

Кашлен, тоже смотревший на покойницу, обернулся, и глаза их встретились.

— Да, — ответил тесть и попытался придать своему лицу скорбное выражение. Но они с одного взгляда поняли друг друга и, не задумываясь, повинуясь какому-то внутреннему побуждению, обменялись крепким рукопожатием, словно в знак взаимной благодарности за то, что они друг для друга сделали.

Затем, не теряя времени, они рьяно принялись за выполнение обязанностей, какие налагает смерть.

Лезабль вызвался сходить за врачом и как можно скорее закончить самые неотложные дела.

Он схватил шляпу и бегом спустился по лестнице, торопясь очутиться на улице, побыть в одиночестве, вздохнуть полной грудью, обо всем поразмыслить, насладиться наедине своим счастьем.

Покончив с делами, он, вместо того чтобы возвратиться домой, свернул на бульвар; его охватило желание видеть людей, вмешаться в людскую толчею, приобщиться к беспечному веселью вечерней толпы. Ему хотелось крикнуть в лицо прохожим: «У меня пятьдесят тысяч ливров ренты!»

Он шагал, заложив руки в карманы, и, останавливаясь перед витринами магазинов, разглядывал нарядные ткани, драгоценности, роскошную мебель с радостным сознанием: «Теперь я могу себе это позволить».

По пути он наткнулся на похоронное бюро, и внезапна его кольнула мысль: «А что, если она жива? Что, если они ошиблись?»

И, отравленный сомнением, он поспешно возвратился домой.

Еще с порога он спросил:

— Доктор был?

— Да, — ответил Кашлен. — Он установил факт смерти и обещал сделать заявление.

Они вернулись в комнату умершей. Кора, пристроившись в кресле, все еще плакала. Она плакала тихонько и безотчетно, почти уже не ощущая горести, с той легкостью, с какой обычно проливают слезы женщины.

Едва они остались одни в квартире, Кашлен сказал вполголоса:

— Служанка ушла, теперь мы могли бы взглянуть, не спрятано ли что в шкафах?

И мужчины вдвоем принялись за работу. Они выворачивали ящики, обшаривали карманы, развертывали каждую бумажонку. Наступила полночь, а они все еще не нашли ничего интересного. Уснувшая Кора тихонько и мерно похрапывала.

— Что ж, останемся здесь до утра? — спросил Сезар.

Поколебавшись, Лезабль сказал, что это будет, пожалуй, приличествовать обстоятельствам. Тогда тесть предложил:

— Принесем кресла.

И они отправились за двумя мягкими креслами, стоявшими в спальне у молодой четы.

Час спустя вся семейка спала, издавая разноголосый храп, рядом с оледеневшим в вечной неподвижности трупом.

Все трое проснулись с наступлением утра, когда в комнату вошла служанка. Кашлен, протирая глаза, признался:

— Я, кажется, слегка вздремнул — так, с полчасика.

На что Лезабль, быстро стряхнув с себя сонливость, заявил:

— Да, я видел. Я-то ни на секунду не забылся сном, я лишь прикрыл глаза, чтобы дать им отдохнуть.

Кора вернулась в свою квартиру.

Тогда Лезабль с напускным безразличием спросил тестя:

— Как вы полагаете, когда нам следует пойти к нотариусу ознакомиться с завещанием?

— Да… хоть сейчас… если хотите.

— A Kopa тоже должна пойти с нами?

— Пожалуй, так будет лучше, — ведь наследница-то она.

— Тогда я скажу ей, чтобы она одевалась.

И Лезабль вышел своей обычной стремительной походкой.


Контора нотариуса Беллома еще только открылась, когда в ней появились Кашлен и чета Лезаблей, — все трое в глубоком трауре и со скорбными лицами.

Нотариус сейчас же их принял и усадил.

Заговорил Кашлен:

— Сударь, вы меня знаете: я брат мадмуазель Шарлотты Кашлен, а это моя дочь и зять. Бедняжка сестра моя вчера скончалась. Завтра мы ее хороним. Поскольку вы являетесь хранителем ее завещания, мы пришли узнать у вас, не оставила ли покойница каких-либо распоряжений относительно своего погребения и не имеете ли вы что-либо нам сообщить?

Нотариус выдвинул ящик стола, достал конверт, вскрыл его, вынул бумагу и оказал:

— Вот, сударь, копия завещания, с которой я могу немедля вас ознакомить. Подлинный документ, совершенно тождественный этому, должен храниться у меня.

И он прочел:


«Я, нижеподписавшаяся, Викторина-Шарлотта Кашлен, сим выражаю свою последнюю волю:

Все мое состояние в сумме около одного миллиона ста двадцати тысяч франков я завещаю детям, которые родятся от брака племянницы моей Селестины-Корали Кашлен, с предоставлением родителям права пользоваться доходами с вышеозначенной суммы до совершеннолетия старшего из детей.

Нижеследующими распоряжениями оговаривается доля каждого ребенка, а также доля, предоставляемая родителям до конца их дней.

В случае, если моя смерть наступит ранее, нежели моя племянница родит наследника, все мое состояние остается на хранении у моего нотариуса в течение трех лет с тем, что, ежели на протяжении этого времени родится ребенок, будет поступлено согласно моей воле, как изложено выше.

В том случае, однако, если по истечении трех лет со дня моей смерти господь бог все еще не дарует племяннице моей Корали потомства, все мое состояние должно быть, заботами моего нотариуса, отдано бедным, а также благотворительным учреждениям, перечень каковых приведен ниже».


За сим нескончаемой вереницей следовали названия различных общин, цифры перечисляемых сумм, указания и распоряжения.

Окончив чтение, метр Беллом весьма вежливо вручил документ как громом пораженному Кашлену.

Нотариус счел даже нужным добавить несколько слов в пояснение:

— Когда покойная мадмуазель Кашлен впервые оказала мне честь, заговорив о своем намерении составить завещание в этом смысле, она не скрыла от меня своего чрезвычайного желания иметь наследника, родного ей по крови. Движимая религиозным чувством, она на все мои доводы отвечала настойчивым изъявлением своей последней воли, полагая, что всякий бесплодный брак есть знак проклятия небесного. Не в моих силах было изменить ее намерение. Поверьте, что я об этом весьма сожалею. — И, обращаясь к Корали, он добавил с улыбкой:

— Я не сомневаюсь, что пожелание покойницы будет осуществлено весьма скоро.

И все трое ушли, слишком ошеломленные, чтобы о чем-либо думать.

Они возвращались домой, молча шагая рядом, оконфуженные и взбешенные, словно сами же обокрали друг друга. У Коры всю скорбь как рукой сняло: неблагодарность тетки освобождала ее от обязанности оплакивать покойницу. Наконец, придя в себя, Лезабль бледными, судорожно сведенными от досады губами произнес, обращаясь к тестю:

— Дайте мне, пожалуйста, этот документ, я хочу в точности ознакомиться с ним.

Кашлен вручил зятю бумагу, и тот погрузился в чтение. Он остановился посреди тротуара и, не обращая внимания на толкавших его со всех сторон прохожих, искушенным глазом опытного канцеляриста шарил по бумаге, пытаясь разобраться в каждом слове. Жена и тесть все так же молча дожидались в двух шагах.

Наконец он вернул тестю завещание, объявив:

— Ничего не поделаешь. Ловко же она нас обобрала!

Кашлен, обозленный крушением своих надежд, возразил:

— Это вам следовало обзавестись ребенком, черт подери! Вы ведь знали, что она давно этого желала.

Лезабль, не отвечая, пожал плечами.

Вернувшись домой, они застали множество людей, которые кормятся вокруг покойников. Лезабль ушел к себе, не желая больше ни во что вмешиваться, а Сезар злился, кричал, чтобы его оставили в покое, чтобы поскорее кончали эту волынку и что пора наконец избавить его от этого трупа.

Кора заперлась у себя в комнате, и ее не было слышно. Но спустя час Кашлен постучался в двери к зятю.

— Дорогой Леопольд, — сказал он, — я хочу поделиться с вами некоторыми соображениями; ведь как-никак нам надо столковаться. По-моему, следует все же устроить приличные похороны, чтобы не возбуждать толков в министерстве. Деньги мы уж раздобудем. Да и ничего ведь еще не потеряно. Женаты вы не так давно, неужто у вас не будет детей? Придется немножко постараться, только и всего. Теперь займемся самым неотложным: можете ли вы нынче же зайти в министерство? Тогда я немедля надпишу адреса на извещениях о похоронах.

Лезабль не без досады должен был признать, что тесть его прав, и, усевшись друг против друга по концам длинного стола, они принялись надписывать уведомления в черной рамке.

Потом сели завтракать. Кора вышла к столу, безразличная ко всему, словно все происходившее ее вовсе не касалось; ела она с аппетитом, так как накануне весь день постилась.

Только кончили завтракать, она опять ушла к себе, Лезабль отправился в министерство, а Кашлен расположился на балконе, с трубкой в зубах, верхом на стуле. Палящее летнее солнце роняло отвесные лучи на крыши домов, и стекла слуховых окон горели таким нестерпимым блеском, что глазам было больно.

Кашлен, в одном жилете, ослепленный потоками света, мигая, смотрел на зеленые холмы, маячившие там, далеко-далеко, позади огромного города, позади пыльных окраин. Ему мерещилась широкая, тихая и прохладная Сена, протекающая у подножия лесистых холмов, и он думал, до чего было бы хорошо растянуться на траве под сенью деревьев где-нибудь на самом берегу реки, безмятежно поплевывая на воду, вместо того чтоб жариться на раскаленном балконе. Его томила тоска, неотступное мучительное сознание краха, непредвиденной неудачи, тем более жестокой и горькой, чем дольше лелеяли они надежду; и, одержимый этой неотвязной мыслью, он произнес вслух, как бывает при сильном душевном потрясении:

— Старая шлюха!

В столовой, за спиной у него, шумно суетились агенты похоронного бюро и раздавался мерный стук молотка, которым заколачивали гроб. По возвращении от нотариуса Кашлен так и не пожелал больше взглянуть на сестру.

Но понемногу тепло, веселое, ясное очарование этого знойного летнего дня пронизало его тело и душу, и ему стало казаться, что не все еще потеряно. Почему бы его дочери и не родить ребенка? Не прошло ведь еще и двух лет, как она вышла замуж. И зять как будто крепкий и здоровый, хотя и невелик ростом. Будет у них ребенок, черт побери!.. Да и нельзя ведь иначе!

Лезабль крадучись вошел в министерство и проскользнул в свой кабинет. На столе он нашел записку: «Вас спрашивает начальник». Он сделал было нетерпеливое движение, возмущенный этим деспотизмом, который опять будет тяготеть над ним. Но жгучее, неукротимое желание выдвинуться по службе подхлестнуло его. Он сам — и очень даже скоро — станет начальством, и поважнее этого!

Как был, не снимая выходного сюртука, Лезабль направился к г-ну Таршбефу. Он вошел с тем сокрушенным видом, какой полагается принимать в прискорбных случаях, и даже более того, на его грустном лице было выражение подлинного глубокого уныния, какое непроизвольно появляется у каждого при крупных неудачах.

Начальник приподнял огромную голову, как всегда, склоненную над бумагами, и резко заметил:

— Я прождал вас все утро. Вы почему не пришли?

— Дорогой патрон, — ответил Лезабль, — мы имели несчастье потерять нашу тетушку, мадмуазель Кашлен; я как раз и пришел затем, чтоб просить вас присутствовать на погребении, которое состоится завтра.

Лицо г-на Торшбефа мгновенно прояснилось. И он ответил с оттенком уважения:

— Тогда, дорогой мой, другое дело. Благодарю вас. А теперь вы свободны, — ведь хлопот у вас, вероятно, достаточно.

Но Лезаблю непременно хотелось доказать свое усердие:

— Благодарю вас, дорогой патрон, но у нас уже со всем покончено, так что я рассчитываю пробыть в учреждении до конца занятий.

И он вернулся в свой кабинет.

Новость облетела все министерство. Из всех отделов приходили сослуживцы, чтобы выразить Лезаблю соболезнование. Впрочем, это походило скорее на поздравления; к тому же каждому хотелось взглянуть, как будет себя вести счастливый наследник.

Лезабль с превосходно разыгранным видом покорности судьбе и удивительным тактом принимал сочувственные слова и выдерживал любопытные взгляды.

— Он прекрасно держится, — говорили одни; а другие добавляли: — Как-никак, а в глубине души он, наверно, донельзя рад.

Маз, который был смелее других, спросил непринужденным тоном светского человека:

— Вам точно известны размеры состояния?

Лезабль ответил с видом полнейшего бескорыстия:

— В точности — нет. Но в завещании названа сумма приблизительно в миллион двести тысяч франков. Я знаю об этом, поскольку нотариус вынужден был тотчас же ознакомить нас с некоторыми пунктами, касающимися похорон.

Все сошлись на том, что Лезабль и не подумает оставаться в министерстве. Кто же станет скрипеть пером в канцелярии, имея шестьдесят тысяч ливров ренты? Ведь как-никак он теперь особа! Кем захочет — тем и будет. Кое-кто полагал, что он собирается занять депутатское кресло. Начальник с минуты на минуту ждал, что Лезабль подаст ему прошение об отставке для передачи директору.

Все министерство явилось на похороны, и все нашли их довольно жалкими. Но ходили слухи, что такова была воля покойницы. «Это оговорено в завещании».

Кашлен назавтра приступил к исполнению своих обязанностей, а Лезабль, похворав с недельку, слегка побледневший, но по-прежнему прилежный и преисполненный усердия, тоже вернулся в министерство. Казалось, ничто не изменилось в их судьбе. Все замечали только, что оба с важностью курят толстые сигары и рассуждают о ренте, о железнодорожных акциях и ценных бумагах, как люди, у которых карманы набиты банковыми билетами. Спустя некоторое время стало известно, что они сняли дачу в окрестностях Парижа, желая провести там остаток лета.

Все решили, что им передалась скупость покойной старухи.

— Это семейная черта, с кем поведешься — от того и наберешься. Что ни говори, не очень-то красиво торчать в канцелярии, получив такое огромное наследство!

Прошло некоторое время, и о них перестали говорить. Их по заслугам оценили и осудили.

Глава 4

Следуя за гробом тетки Шарлотты, Лезабль, не переставая, думал о ее миллионе. Его снедала злоба, тем более лютая, что он вынужден был ее скрывать; из-за своей плачевной неудачи он возненавидел весь мир.

«Ведь я женат вот уже два года, почему же у нас еще нет ребенка?» — задавал он себе вопрос. И сердце его замирало от страха, что брак его останется бездетным.

И вот, подобно мальчугану, который, глядя на приз, прицепленный высоко, у самой верхушки сверкающего шеста, дает себе клятву напрячь все свое мужество и волю, всю силу и упорство и добраться до этой приманки, — Лезабль принял решение во что бы то ни стало сделаться отцом. Почему всякий другой может стать отцом, а он нет? Почему? Или он был слишком беспечен? Чего-то не предусмотрел? Из-за своего равнодушия и непростительной беззаботности чем-то пренебрег? Или просто, никогда не испытывая страстного желания оставить после себя наследника, он не проявил для этого должного старания. Отныне он приложит отчаянные усилия, чтобы достигнуть цели. Он ничего не упустит и добьется своего, раз он этого хочет.

Но, вернувшись с похорон, он почувствовал недомогание и вынужден был лечь в постель. Разочарование было так сильно, что он с трудом мог перенести этот удар.

Врач нашел его состояние настолько тяжелым, что предписал полный покой, посоветовал беречь себя. Опасались даже воспаления мозга.

Однако спустя неделю он был уже на ногах и приступил к работе в министерстве.

Но, продолжая считать себя больным, он все еще не осмеливался приблизиться к супружескому ложу. Он колебался и трепетал, подобно полководцу перед решающим сражением, от которого зависит его судьба. Каждый вечер он откладывал это сражение, в ожидании того счастливого часа, когда, ощущая прилив здоровья, бодрости и силы, чувствуешь себя способным на все. Он поминутно щупал пульс и, находя его то слишком слабым, то чрезмерно учащенным, принимал возбуждающие средства, ел кровавые бифштексы и для укрепления организма совершал по дороге домой длинные прогулки.

Но поскольку силы его не восстанавливались так, как ему бы хотелось, Лезабль подумал, не провести ли конец лета где-нибудь в окрестностях Парижа. Вскоре он окончательно уверовал в то, что свежий воздух полей окажет могучее действие на его здоровье. В таких случаях деревенский воздух делает чудеса. Успокоив себя несомненностью грядущего успеха, он многозначительно намекал тестю:

— В деревне я почувствую себя лучше, и все пойдет как надо.

Уже одно это слово «деревня», казалось, заключало в себе какой-то сокровенный смысл.

Они сняли небольшой деревенский домик в Безоне и поселились там втроем, Каждое утро мужчины отправлялись пешком через поле к полустанку Коломб и каждый вечер пешком возвращались.

Кора была восхищена этой жизнью на берегу реки. Она любила сидеть над ее тихими водами или же собирала цветы и приносила домой огромные букеты тонких бледно-золотистых трав.

По вечерам они совершали прогулку втроем по берегу, до самой плотины Морю, где заходили в трактир «Под липами» выпить бутылку пива. На протяжении ста метров река, сдерживаемая длинным рядом свай, прорывалась между столбами, кидалась, бурлила, пенилась, падала с грохотом, от которого содрогалась земля; а в воздухе реяла мелкая водяная пыль, влажное облачко легкой дымкой вставало над водопадом, разнося вокруг запах взбаламученного ила и свежий привкус пены.

Спускалась ночь, вдалеке перед ними огромное зарево вставало над Парижем, и Кашлен каждый вечер повторял:

— Ого! Вот это город так город!

Время от времени в отдалении с грохотом пролетал по железному мосту поезд и стремительно уносился влево либо вправо — к Парижу или к морю.

Они медленно возвращались, глядя, как восходит луна, и присаживались на обочине дороги, чтобы полюбоваться колеблющимся желтым отблеском на спокойной глади реки, словно уплывавшим вместе с течением; зыбкий и переливчатый, он походил на пламенеющий муар. Жабы издавали пронзительный металлический звук. Ночные птицы перекликались в темноте. А иногда огромная немая тень скользила на поверхности реки, тревожа ее светящуюся спокойную гладь. Это речные браконьеры гнали свою лодку и, одним взмахом выбросив невод, бесшумно вытаскивали на борт громадную темную сеть, полную пескарей; сверкающий и трепещущий улов казался извлеченным со дна сокровищем — живым сокровищем из серебряных рыбок.

Кора, умиленная, растроганная, опиралась на руку мужа, намерения которого она угадывала, хотя между ними не было оказано ни слова. Для них будто снова наступила пора помолвки, пора ожидания любовных ласк. Иногда он украдкой касался губами ее нежного затылка, пленительного местечка возле самой мочки уха, где начинаются первые завитки волос. Она отвечала пожатием руки, и они все сильней желали друг друга, и все еще воздерживались, побуждаемые и обуздываемые страстью еще более могущественной — призраком миллиона.

Кашлен, умиротворенный надеждой, которая реяла вокруг, был счастлив, пил и ел вволю, и в вечерних сумерках в нем пробуждалась та смутная мечтательность, то глуповатое умиление, какое вызывают подчас в самых толстокожих людях картины природы: потоки света, струящегося в листве, лучи заходящего солнца на далеких склонах, пурпурное отражение их в реке.

— Когда видишь все это, невольно начинаешь верить в бога, — заявлял он. — За душу хватает, — и он показывал повыше живота, под ложечкой. — Я чувствую тогда, как меня всего переворачивает, и я совсем дурею. Словно меня окунули в ванну, и мне плакать хочется.

Меж тем Лезабль поправлялся; испытывая внезапно прилив энергии, какого он давно уже не знал, он ощущал потребность скакать, как молодой жеребенок, кататься по траве, кричать от радости.

Он решил, что чае настал. Это была настоящая брачная ночь.

Затем наступил медовый месяц, исполненный ласк и упований.

Потом они убедились, что их попытки остались бесплодными и надежда тщетной.

Их охватило отчаяние — это был крах. Но Лезабль не терял мужества и упорствовал, прилагая сверхчеловеческие усилия для достижения цели. Его жену обуревало то же стремление, мучили те же страхи. Более крепкая, нежели он, Кора охотно шла навстречу попыткам мужа и, побуждая его к ласкам, непрестанно подогревала его слабеющий пыл.

В первых числах октября они возвратились в Париж.

Жить становилось тяжело. У них частенько срывались обидные слова, и Кашлен, чутьем угадывающий, как обстоят дела, донимал их ядовитыми и грубыми насмешками старого солдафона.

Их преследовала, грызла неотвязная мысль, разжигавшая в них озлобление друг против друга, мысль о наследстве, которое не давалось им в руки. Кора стала открыто пренебрегать мужем; она помыкала им, обращалась с ним, как с мальчишкой, глупцом, ничтожеством. А Кашлен каждый день за обедом повторял:

— Был бы я богат, я бы народил кучу детишек. Ну, а бедняку надо быть благоразумным.

И, обращаясь к дочери, он добавлял:

— Ты-то, верно, пошла в меня, да вот…

И он бросал на зятя многозначительный взгляд, презрительно пожимая плечами.

Лезабль сносил это молча, как человек высшего круга, попавший в семью неотесанных грубиянов. Сослуживцы заметили, что он похудел и осунулся. Даже начальник как-то спросил:

— Что с вами? Вы не больны? Вас словно подменили.

Лезабль ответил:

— Нет, дорогой патрон, должно быть, я просто переутомился. Последнее время, как вы могли заметить, я довольно много работал.

Он очень рассчитывал на повышение к Новому году и в надежде на это с особенным трудолюбием отдавался своим обязанностям, как и полагается примерному чиновнику.

Он получил какие-то ничтожные наградные, еще более жалкие, нежели достались его сослуживцам. Его тестю вообще ничего не дали.

Оскорбленный до глубины души, Лезабль явился к начальнику и, обращаясь к нему, впервые назвал его не «дорогой патрон», а «сударь».

— Чего ради, сударь, должен я так усердствовать, если это мне ничего не дает?

Огромная голова г-на Торшбефа дернулась, что явно выражало неудовольствие.

— Я уже говорил вам, господин Лезабль, подобного рода пререкания между нами недопустимы. Еще раз повторяю, что считаю ваше требование совершенно неуместным, в особенности учитывая ваше нынешнее благополучие и бедность ваших сослуживцев…

Лезабль не сдержался:

— Сударь, но у меня нет ничего! Тетушка завещала все свое состояние первому ребенку, который родится от нашего брака. Мы с тестем живем только на жалованье.

Торшбеф слегка опешил, но все же возразил:

— Если у вас нет ничего сейчас, вы как-никак не сегодня-завтра разбогатеете, а это одно и то же.

И Лезабль ушел, более подавленный тем, что его обошли по службе, чем недоступностью наследства.

Несколько дней спустя, едва Кашлен успел переступить порог министерства, как явился красавец Маз. На губах у него играла улыбка. За ним с ехидным огоньком в глазах вошел Питоле; распахнув дверь, влетел Буассель, ухмыляясь и с заговорщицким видом подмигивая прочим. Только папаша Савон, не выпуская пенковой трубки изо рта и по-ребячьи поставив ноги на перекладину высокого стула, старательно водил пером по бумаге.

Все молчали, словно чего-то выжидая. Кашлен регистрировал бумаги, по привычке повторяя вслух:

— Тулон. Котелки для офицерской столовой на «Ришелье». — Лориан. Скафандры для «Дезэ». — Брест. Образчики парусного холста английского производства.

Вошел Лезабль. Каждое утро он теперь сам приходил за делами, которые должны были к нему поступить, так как тесть уже не давал себе труда отправлять их ему с рассыльным.

Пока он рылся в бумагах, разложенных на столе у регистратора, Маз, потирая руки, искоса на него поглядывал, а у Питоле, свертывавшего в это время папиросу, губы подергивались, словно ему стоило неимоверных усилий удержаться от смеха.

— Скажите-ка, папаша Савон, вы ведь многому научились за вашу долгую жизнь? — спросил Питоле, обращаясь к экспедитору.

Старик не отвечал, предполагая, что над ним хотят поиздеваться и опять затеют разговор о его жене.

Питоле не унимался.

— Вы-то хорошо знали, как делать ребят, ведь у вас их было несколько?

Бедняга поднял голову:

— Вам же известно, госпадин Питоле, что я не люблю, когда над этим шутят. Я имел несчастье избрать себе недостойную подругу жизни. Получив доказательства ее неверности, я перестал считать ее своей женой.

Маз переспросил безразличным тоном, без тени улыбки:

— У вас были тому неоднократные доказательства, не правда ли?

И папаша Савон ответил серьезно:

— Да, сударь.

Снова заговорил Питоле:

— Это не помешало вам стать отцом многочисленного семейства? У вас, я слышал, трое или четверо ребят?

Старик покраснел и проговорил, запинаясь:

— Вы хотите меня оскорбить, господин Питоле, но вам это не удастся. У моей жены подлинно было трое детей. У меня есть основания предполагать, что старший мой. Двух других я не признаю своими.

Питоле подхватил:

— Верно, верно, все говорят, что старший — ваш. Этого достаточно. Как прекрасно иметь ребенка, да, это прекрасно, и какое это счастье! Да вот! Держу пари, что Лезабль был бы в восторге, если б мог, как вы, произвести на свет хотя бы одного.

Кашлен бросил писать. Он не смеялся, хотя папаша Савон был его постоянной мишенью, и обычно Сезар не скупился на непристойные шуточки по поводу его супружеских невзгод.

Лезабль собрал уже свои бумаги. Но, увидев, что все эти выходки направлены против него, он из гордости не захотел уйти. В смущении и ярости он ломал голову: кто же мог выдать его тайну? Внезапно ему пришли на память слова, сказанные им начальнику, и он сразу же понял, что, если не хочет стать посмешищем для всего министерства, он должен действовать очень решительно.

Буасеель, по-прежнему ухмыляясь, прохаживался по комнате и, подражая охрипшему голосу уличного торговца, выкрикивал:

— Способ, как производить на свет детей, — десять сантимов два су! Покупайте! Способ, как производить на свет детей, открытый господином Савоном! Множество невероятнейших подробностей!

Все расхохотались, за исключением Лезабля и его тестя. Тогда Питоле, обратись к регистратору, спросил:

— Что с вами, Кашлен? Я не узнаю вас. Где ваша обычная веселость? Вы, как видно, не находите ничего смешного в том, что у жены папаши Савона был от него ребенок? А я нахожу это очень и очень даже забавным. Не всякому это дано!..

Лезабль побледнел, но опять начал перебирать бумаги, притворяясь, что читает их и ничего не слышит.

Тогда Буассель снова затянул голосом уличного зазывалы:

— О пользе наследников для получения наследства. Десять сантимов два су. Берите, хватайте!

Маз находил такого рода остроумие слишком низменным, но, злясь на Лезабля, лишившего его надежды на богатство, которую он все же питал в глубине души, спросил в упор:

— Что с вами, Лезабль? Вы так побледнели?!

Подняв голову, Лезабль взглянул Мазу прямо в лицо. Губы у него дрожали. Несколько секунд он колебался, подыскивая ядовитый и колкий ответ, но, не придумав ничего подходящего, ответил:

— Со мной — ничего. Меня только удивляет ваше необыкновенно тонкое остроумие.

Маз, все так же стоя спиной к камину и придерживая руками полы сюртука, смеясь, ответил:

— Кто как умеет, дорогой мой. Нам тоже не все удается, как и вам…

Взрыв хохота прервал его слова. Папаша Савон, смутно догадываясь, что насмешки относятся не к нему, так и застыл на месте, разинув рот и держа перо на весу. Кашлен выжидал, готовый броситься с кулаками на первого, кто подвернется под руку.

Лезабль пробормотал:

— Не понимаю. Что мне не удается?

Красавец Маз отпустил одну полу сюртука, чтобы покрутить усы, и любезно ответил:

— Я знаю, что вам обычно удается все, за что бы вы ни взялись. Признаюсь, я ошибся, сославшись на вас. Впрочем, речь шла о детях папаши Савона, а не о ваших; да кстати их у вас и нет. Стало быть, вы их не хотите; ведь вам всегда все удается.

Лезабль грубо спросил:

— Вам-то какое дело?

В ответ на этот вызывающий тон Маз тоже повысил голос:

— Скажите, пожалуйста! Что это вас так разобрало? Советую быть повежливей, а не то вам придется иметь дело со мной!

Но Лезабль, дрожа от бешенства и потеряв всякое самообладание, проговорил:

— Господин Маз, я не хлыщ и не красавчик, как вы. Прошу вас больше никогда ко мне не обращаться. Мне нет дела ни до вас, ни до вам подобных.

И он бросил вызывающий взгляд в сторону Питоле и Буасселя.

Тогда Маз сообразил, что подлинная сила таится в спокойной иронии, а так как самолюбие его было сильно задето, ему захотелось поразить врага в самое сердце. Поэтому он продолжал покровительственным тоном, тоном благожелательного советчика, хотя глаза его сверкали от ярости:

— Милейший Лезабль, вы переходите все границы. Впрочем, ваше раздражение мне понятно. Обидно же потерять состояние, и потерять его из-за такого пустяка: ведь легче и проще ничего быть не может… Хотите, я окажу вам эту услугу безвозмездно, как добрый товарищ. Это дело пяти минут…

Не успел он договорить, как чернильница папаши Савона, запущенная Лезаблем, угодила ему прямо в грудь. Чернила потоком залили ему лицо, с непостижимой быстротой превратив его в негра. Сжав кулаки, вращая белками, он ринулся на Лезабля. Но Кашлен, заслонив собой зятя, схватил рослого Маза в охапку, хорошенько его тряхнул и, надавав тумаков, прижал к стенке. Маз напряг все свои силы, вырвался, распахнул дверь, и, бросив обоим противникам: «Вы еще услышите обо мне!» — выбежал из комнаты.

Питоле и Буассель последовали за ним. Буассель объяснил свою сдержанность опасением, что, вмешавшись в драку, он непременно кого-нибудь убил бы.

Маз, очутившись у себя в отделе, попытался смыть чернила, но это ему не удалось. Его лицо было окрашено теми самыми темно-фиолетовыми чернилами, которые не выцветают и не смываются. В отчаянии и бешенстве он скомканным полотенцем яростно тер лицо перед зеркалом. Черное пятно расплывалось еще больше; к тому же из-за прилива крови оно приобретало багровый оттенок.

Буассель и Питоле, сопровождавшие Маза, наперебой давали ему советы. Один рекомендовал вымыть лицо чистым оливковым маслом, другой — нашатырным спиртом. Послали рассыльного за советом в аптеку. Он принес какую-то желтую жидкость и пемзу. Все было тщетно.

Маз в унынии уселся на стул и объявил:

— Мне нанесено оскорбление. Я вынужден действовать. Согласны вы быть моими секундантами и потребовать от господина Лезабля, чтобы он принес извинения в надлежащей форме либо дал мне удовлетворение с оружием в руках?

Оба приятеля выразили согласие, и все сообща принялись вырабатывать план действий. Никому не хотелось признаться, что он не имеет ни малейшего представления о такого рода делах; поэтому, озабоченные точным соблюдением всех правил, они робко высказывали самые разноречивые мнения. Решили посоветоваться с капитаном одного судна, прикомандированным к министерству для надзора над поставками угля. Но оказалось, что тот знает не больше их. Поразмыслив, он все же посоветовал им отправиться к Лезаблю и предложить ему назвать двух секундантов.

На пути к кабинету сослуживца Буассель вдруг встал как вкопанный:

— Но ведь необходимы перчатки!

Питоле, с минуту поколебавшись, подтвердил:

— Да, пожалуй.

Но чтоб обзавестись перчатками, пришлось бы отлучиться из министерства, а начальник шутить не любил. Поэтому ограничились тем, что послали в галантерейный магазин рассыльного. Он принес на выбор целую коллекцию. Долго колебались, какого цвета взять: Буассель полагал, что следует остановиться на черных; Питоле находил, что при данных обстоятельствах этот цвет неуместен. Согласились на лиловых.

При виде обоих сослуживцев, которые с торжественным видом, в перчатках вошли к нему в кабинет, Лезабль поднял голову и отрывисто спросил:

— Что вам угодно?

Питоле ответил:

— Сударь, наш друг, господин Маз, уполномочил нас передать вам, чтобы вы либо извинились перед ним, либо дали ему удовлетворение с оружием в руках за оскорбление действием, которое вы ему нанесли.

Но Лезабль, выйдя из себя, воскликнул:

— Как? Он меня оскорбил, и он же еще меня вызывает? Так передайте ему, что я его презираю и что я отвечу презрением на все, что он скажет или сделает.

Буассель приблизился и трагическим голосом произнес:

— Сударь, вы вынудите нас напечатать в газетах официальное заявление, весьма неблагоприятное для вас.

А Питоле ехидно добавил:

— Что может опорочить вашу честь и сильно повредить вашей карьере.

Лезабль, окончательно сраженный, оторопело глядел на них. Что делать? Он решил выиграть время.

— Господа, я вам дам ответ через десять минут, соблаговолите подождать в кабинете господина Питоле.

Оставшись один, он оглянулся вокруг, словно в поисках совета, защиты.

Дуэль! У него будет дуэль!

Он трепетал, растерявшись, как человек миролюбивый, никогда не ожидавший ничего подобного, не подготовленный к такой опасности, к таким волнениям, не закаливший своего мужества в предвидении столь грозного события. Он попытался встать, но снова упал на стул, — сердце у него колотилось, ноги подкашивались. Силы его улетучились вместе с гневом. Но мысль о том, что скажут в министерстве, о толках, какие пойдут по отделам, пробудила его угасающую гордость, и, не зная, на что решиться, он направился за советом к начальнику.

Г-н Торшбеф был озадачен и ничего не мог сказать своему подчиненному. Он не видел необходимости в поединке. Кроме того, он опасался, что все это может нарушить порядок в его отделе. Он растерянно повторил:

— Ничего не могу вам посоветовать. Это вопрос чести, меня это не касается. Если желаете, я могу вам дать записочку к майору Буку. Он сведущ в этих делах, он вас научит, как поступить.

Лезабль поблагодарил и отправился к майору, который даже изъявил согласие быть секундантом; вторым секундантом он пригласил одного из своих помощников.

Буассель и Питоле дожидались их, все еще не снимая перчаток. Они раздобыли в соседнем отделе два стула, чтоб можно было устроиться вчетвером.

Секунданты торжественно обменялись поклонами и сели. Питоле первым взял слово и обрисовал положение. Выслушав его, майор заявил:

— Дело серьезное, но, на мой взгляд, поправимое. Все зависит от намерений сторон.

Старый моряк в душе потешался над ними.

В итоге длительного обсуждения были выработаны один за другим четыре проекта письма, предусматривавшие обоюдные извинения. Если г-н Маз заявит, что, по существу, не имел намерения оскорбить г-на Лезабля, последний охотно признает свою вину, выразившуюся в том, что он запустил в него чернильницей, и принесет свои извинения за опрометчивый поступок.

Затем четверо уполномоченных вернулись к своим доверителям.

Маз сидел у себя за столом, взволнованный предстоящей дуэлью, — хотя и предполагая вероятное отступление противника, — и рассматривал поочередно то одну, то другую щеку в небольшое круглое зеркальце в оловянной оправе. У каждого чиновника хранится такое зеркальце в ящике стола, чтоб вечером, перед уходом, привести в порядок прическу, расчесать бороду и поправить галстук.

Прочитав представленные ему секундантами письма, Маз с видимым удовлетворением заметил:

— На мой взгляд, условия весьма почетные. Я готов, подписать.

Лезабль со своей стороны, приняв без возражений предложения секундантов; заявил:

— Если ваше мнение таково, мне остается только подчиниться.

И четверо уполномоченных собрались снова. Произошел обмен письмами, все торжественно раскланялись и разошлись, считая инцидент исчерпанным.

В министерстве царило чрезвычайное возбуждение. Чиновники бегали узнавать новости, сновали из одной двери в другую, толпились в коридорах.

Когда выяснилось, что дело улажено, все были весьма разочарованы. Кто-то сострил:

— А ребенка-то Лезаблю от этого не прибудет!

Острота облетела все министерство. Какой-то чиновник сложил по этому поводу песенку.

Казалось, с происшествием совсем уже покончено, когда всплыло новое затруднение, на которое указал Буассель: как следует вести себя противникам, если они столкнутся лицом к лицу? Должны ли они поздороваться или сделать вид, что незнакомы? Было решено, что они встретятся как бы случайно в кабинете начальника и в его присутствии вежливо обменяются двумя-тремя словами.

Церемония состоялась, после чего Маз немедленно послал за фиакром и уехал домой, чтобы снова попытаться отмыть чернила.

Лезабль и Кашлен молча возвращались вдвоем, злясь друг на друга, словно все произошло по вине одного из них.

Войдя в свою квартиру, Лезабль яростно швырнул шляпу на комод и крикнул жене:

— Хватит с меня! Теперь еще дуэль!.. А все из-за тебя.

Она изумленно на него взглянула, заранее начиная злиться.

— Дуэль? Это еще почему?

— Потому что Маз меня оскорбил, а все из-за тебя.

Кора подошла поближе.

— Из-за меня? Каким образом?

В ярости он бросился в кресло, повторяя:

— Он меня оскорбил. Я не обязан тебе докладывать — почему.

Но она настаивала:

— Я хочу, чтоб ты повторил, что он сказал обо мне.

Лезабль покраснел и пролепетал:

— Он сказал… сказал… если ты бесплодна…

Она отшатнулась, словно ее ударили хлыстом, и в исступленном бешенстве, с отцовской грубостью, сразу проступившей сквозь оболочку женственности, разразилась бранью:

— Я, я бесплодна? С чего он взял, негодяй?! Бесплодна из-за тебя — да! Потому что ты не мужчина! Но выйди я за другого, слышишь ты — за другого, за кого угодно, я бы рожала. Вот… Уж молчал бы лучше! Я и так довольно поплатилась за то, что вышла за такого слюнтяя!.. Так что же ты ответил этому мерзавцу?..

Растерявшись пред этим бурным натиском, Лезабль, запинаясь, произнес:

— Я… я… дал ему пощечину.

Она удивленно взглянула на мужа:

— Ну, а он что?..

— Он прислал мне своих секундантов. Вот и все!

Происшествие заинтересовало ее; как и всякую женщину, ее захватывал драматизм событий; гнев ее сразу улегся, и, проникшись уважением к мужу, который ради нее подвергал опасности свою жизнь, она спросила:

— Когда же вы деретесь?

Он спокойно ответил:

— Дуэли не будет. Секунданты уладили дело. Маз предо мной извинился.

Она смерила его презрительным взглядом:

— Ах, так! Меня оскорбляют в твоем присутствии, и ты это допускаешь! Драться ты не будешь! Еще недоставало, чтоб ты оказался трусом!

Он возмутился:

— Замолчи, пожалуйста! Мне-то лучше знать, раз это касается моей чести. Впрочем, вот письмо господина Маза. На, читай! Увидишь сама.

Она взяла из его рук письмо, пробежала глазами, все поняла и усмехнулась:

— Ты ему тоже написал? Вы друг друга испугались. Какие же мужчины трусы! Женщина на вашем месте… Да что же это на самом деле! Он меня оскорбил, меня, твою жену! И ты довольствуешься этим письмом! Не удивительно, что ты не способен иметь ребенка! Все одно к одному: ты так же струсил перед мужчиной, как трусишь перед женщиной. Нечего сказать — хорош гусь!

Она внезапно обрела хрипловатый голос и ухватки Кашлена, грубоватые ухватки старого солдафона, не стесняющегося в выражениях.

Рослая, крепкая, здоровая, с высокой грудью, румяным и свежим лицом, побагровевшим от гнева, она стояла перед ним подбоченясь и низким раскатистым голосом изливала свою обиду. Она глядела на сидевшего перед ней бледного плешивого человечка с короткими адвокатскими бачками на бритом лице, и ей хотелось задушить, раздавить его.

Она повторяла:

— Ты ничтожество, да, ничтожество! Даже на службе каждый может тебя обскакать!

Дверь отворилась, и вошел Кашлен, привлеченный шумом.

Он спросил:

— Что тут у вас такое?

Она обернулась:

— Я ему выложила все начистоту, этому шуту гороховому!

Лезабль посмотрел на тестя, на жену и вдруг обнаружил между ними разительное сходство. Пелена спала с его глаз, и он увидел обоих — отца и дочь — такими, как они есть, родными по крови, по низменной и грубой природе. И он понял, что погиб, что навеки обречен жить между этими двумя людьми.

— Если бы хоть можно было развестись! Вот уж радость — выйти замуж за каплуна! — заявил Кашлен.

Услышав это слово, Лезабль вскочил как ужаленный. Дрожа от ярости, он наступал на тестя и бормотал, задыхаясь:

— Вон!.. Вон отсюда!.. Вы в моем доме, слышите? Убирайтесь вон!..

Схватив стоявшую на комоде бутыль с какой-то лекарственной настойкой, он размахивал ею, как дубинкой.

Оробевший Кашлен попятился и вышел из комнаты, бормоча:

— Что это его так разобрало?

Но ярость Лезабля не утихала: это было слишком! Он обернулся к жене, которая не сводила с него глаз, слегка удивленная его неистовством, и, поставив бутыль обратно на комод, крикнул срывающимся голосом:

— А ты, ты…

Но, не зная, что сказать, что придумать, он умолк и с искаженным лицом остановился перед ней.

Она расхохоталась.

Он обезумел от этого оскорбительного смеха и, кинувшись к жене, левой рукой обхватил ее за шею, а правой стал бить по лицу. Растерянная, задыхающаяся, она отступала перед ним и, наконец, наткнувшись на кровать, упала навзничь. Лезабль все не отпускал ее, продолжая хлестать по щекам. Вдруг он остановился, тяжело дыша, в полном изнеможении. Внезапно устыдившись своей грубости, он пробормотал:

— Вот… вот… видишь.

Но она не шевелилась, словно мертвая, все так же лежа на спине, на краю постели, и закрыв лицо руками. Он склонился над ней, пристыженный, спрашивая себя, что же теперь будет, и выжидая, когда она откроет лицо, чтобы увидеть, что с ней. Тревога его возрастала, и, немного помедлив, он прошептал:

— Кора, а Кора?

Она не ответила, не шевельнулась. Что это? Что с ней? Что она задумала?

Ярость его испарилась, погасла столь же внезапно, как и вспыхнула, и он чувствовал себя негодяем, почти преступником. Он избил женщину, свою жену, — он — спокойный и смирный, хорошо воспитанный и рассудительный человек. Его терзало раскаяние, и он готов был на коленях вымаливать прощение, целовать эту исхлестанную пунцовую щеку. Он потихоньку, одним пальцем прикоснулся к ее руке, закрывавшей от него ее лицо. Она словно не почувствовала. Он приласкал ее, погладил, как гладят побитую собаку. Она не обратила на это внимания. Он повторил:

— Кора, послушай, Кора, я виноват, послушай.

Она лежала, как мертвая. Тогда он попытался отнять ее руку от лица. Рука легко поддалась, и он увидел устремленный на него пристальный взгляд, волнующий и тревожный.

Он снова заговорил:

— Послушай, Кора, я вспылил. Твой отец довел меня до исступления. Нельзя так оскорблять человека.

Она не отвечала, словно и не слышала его. Он не знал, что сказать, как поступить. Он поцеловал ее возле самого уха и, приподнявшись, заметил в уголке ее глаза слезинку — крупную слезинку, которая выкатилась и стремительно побежала по щеке; веки ее затрепетали, и она быстро-быстро заморгала.

Охваченный горем и жалостью, Лезабль прилег к жене и крепко обнял ее. Он губами оттолкнул ее руку и, осыпая поцелуями все лицо, умолял:

— Кора, бедняжка моя, прости, ну прости же меня!..

Она продолжала плакать — неслышно, без всхлипываний, как плачут в глубокой горести.

Он прижал ее к себе и, лаская, нашептывал ей на ухо самые нежные слова, какие только мог придумать. Она оставалась бесчувственной, но плакать все же перестала.

Они долго лежали так, распростертые друг подле друга, не размыкая объятий.

Надвигался вечер, наполняя мраком небольшую комнату. И когда стало совсем темно, он расхрабрился и вымолил прощение способом, воскресившим их надежды.

Они поднялись, и Лезабль опять обрел свой обычный тон и вид, такой, словно ничего не случилось. Она же, напротив, казалась растроганной, голос ее звучал ласковей, чем обычно; она глядела на мужа преданно, почти нежно, словно этот неожиданный урок вызвал какую-то нервную разрядку и смягчил ее сердце. Лезабль спокойно обратился к ней:

— Отец, наверно, соскучился там один. Пойди-ка позови его. Ведь уже время обедать.

Она вышла.

И верно, было уже семь часов, и служанка объявила, что суп на столе. Невозмутимый и улыбающийся, вместе с дочерью, появился Кашлен. Сели за стол, и завязалась сердечная беседа, какая давно уже не ладилась у них, словно произошло какое-то событие, осчастливившее их всех.

Глава 5

Надежда то вспыхивала в их душах, то угасала, а они все еще были далеки от заветной цели. Месяц за месяцем их постигало разочарование, вопреки упорству Лезабля и постоянной готовности его жены. Снедаемые тревогой, они то и дело попрекали друг друга своей неудачей. Отчаявшийся супруг, исхудавший и обессиленный, особенно страдал от грубости тестя; памятуя о дне, когда, оскорбленный прозвищем «каплун», Лезабль чуть не угодил ему в голову бутылкой, Кашлен, желая уязвить зятя, называл его не иначе, как «господин Петух».

Отец и дочь, связанные кровными узами и доведенные до бешенства неотступной мыслью об огромном состоянии, уплывающем из их рук, не знали, как больнее оскорбить и унизить этого урода, явившегося причиной их несчастья.

Каждый день, садясь за стол, Кора повторяла:

— Обед сегодня неважный. Конечно, если б мы были богаты… Но это уж не моя вина…

По утрам, когда Лезабль уходил на службу, она кричала ему вдогонку из спальни:

— Захвати зонтик. Не то придешь грязный, как пугало. В конце концов не моя вина, что ты все еще остаешься канцелярской крысой.

Собираясь выйти из дому, она никогда не упускала случая поворчать:

— И подумать только, что, выбери я другого мужа, я разъезжала бы теперь в собственной карете!

Ежечасно, по любому поводу она вспоминала о своем промахе, отпускала колкие замечания по адресу мужа, осыпала его оскорбительными упреками, делая его единственным виновником их неудачи, несущим ответ за потерю состояния, которым она могла бы обладать.

Как-то вечером, окончательно потеряв терпение, Лезабль оборвал ее:

— Да замолчишь ты наконец, черт тебя возьми?! Уж если на то пошло, так это твоя вина, что у нас нет детей, слышишь — твоя, потому что у меня-то есть ребенок!..

Он лгал, стыдясь своего бессилия и предпочитая что угодно вечным попрекам жены.

Она удивилась было и взглянула на него, пытаясь прочитать правду в его глазах. Затем, догадавшись, что это ложь, переспросила презрительно:

— Это у тебя-то ребенок? У тебя?!

Он повторил вызывающе:

— Да, у меня побочный ребенок. Я отдал его на воспитание в Аньере.

Она спокойно заявила:

— Завтра же мы поедем туда. Я хочу посмотреть, какой он!..

Покраснев до ушей, он пробормотал:

— Как тебе угодно.

Наутро она встала в семь часов и, когда муж выразил по этому поводу удивление, напомнила:

— Как, разве мы не едем к твоему ребенку? Ты же обещал вчера вечером! Или, может быть, сегодня его у тебя уже нет?

Он соскочил с кровати:

— Мы поедем, но не к моему ребенку, а к врачу; пусть он тебе скажет, кто из нас виноват!

Уверенная в себе, жена ответила:

— Вот и прекрасно! Этого-то я и хотела!

Кашлен взялся сообщить в министерство, что зять его заболел, и чета Лезаблей, справившись у аптекаря, жившего по соседству, в назначенное время позвонила у дверей доктора Лефийеля — автора нескольких трудов по вопросам деторождения.

Они вошли в белую залу с позолоченными панелями, казавшуюся необитаемой и голой, несмотря на множество стульев. Сели. Лезабль был взволнован и смущен. Он трепетал. Настала их очередь, и они прошли в кабинет, похожий на канцелярию, где их с холодной учтивостью принял маленький толстяк.

Он ждал, пока они объяснят цель своего прихода. Но Лезабль, покрасневший до корней волос, не отваживался начать. Тогда заговорила его жена, и спокойно, как человек, готовый на все ради достижения своей цели, она объяснила:

— Сударь, у нас нет детей, и мы решили обратиться к вам. Видите ли, от этого зависит, получим ли мы большое состояние.

Обстоятельный и тягостный врачебный осмотр длился долго. Но Кора, казалось, не испытывала никакой неловкости, давая врачу тщательно обследовать себя, как женщина, которую воодушевляют и окрыляют самые благородные цели.

Осмотрев обоих супругов, что продолжалось около часа, врач не сказал ничего определенного.

— Я не нахожу никаких отклонений от нормы и никаких особых признаков. Впрочем, такие случаи встречаются, и довольно часто. Бывают разные организмы, как и разные характеры. Зачастую брак расстраивается из-за несходства характеров, — нет ничего удивительного, что он может оказаться бесплодным из-за несходства физического.

Что касается способности к деторождению, то супруга ваша, на мой взгляд, сложена чрезвычайно удачно. Относительно вас я сказал бы, что, хотя я и не нахожу никаких органических недостатков, я должен констатировать некоторое истощение, быть может, именно вследствие чрезмерного желания стать отцом. Разрешите мне выслушать вас?

Встревоженный Лезабль снял жилет, и врач долго прикладывал ухо к его груди и спине, а затем тщательно выстукал его от живота до шеи и от поясницы до самого затылка.

Он нашел незначительные шумы в сердце и даже некоторую угрозу со стороны легких.

— Вы должны беречься, сударь, очень беречься. Пока это только малокровие, истощение; однако это ничтожное недомогание может со временем превратиться в неизлечимую болезнь.

Бледный, перепуганный Лезабль попросил врача назначить ему лечение. Тот дал ему строгие предписания: железо, кровавые бифштексы, побольше крепкого бульона, моцион, покой, лето — на лоне природы. Затем следовали советы на случай, когда больной почувствует себя лучше. Врач указал средства, применяемые в подобных обстоятельствах и часто оказывавшиеся удачными.

Советы врача обошлись им в сорок франков.

Выйдя на улицу, Кора, предвидя неизбежное, произнесла с затаенной яростью:

— Ну и попала же я в переделку!

Он не ответил. Снедаемый страхом, он шагал рядом, взвешивая каждое слово, сказанное врачом. Не обманул ли его доктор? Может быть, он считает его смертельно больным? Он уже не думал ни о наследстве, ни о ребенке. Речь шла о его жизни!

Ему казалось, что у него хрипы в легких и усиленное сердцебиение. Когда они проходили через Тюильри, он почувствовал слабость и захотел присесть. Раздосадованная жена, желая унизить его, стояла рядом, с презрительной жалостью глядя на него сверху вниз. Он тяжело дышал, бессознательно усиливая одышку, вызванную волнением, и, пальцами левой руки нащупывая пульс на правой, отсчитывал удары.

Кора, потеряв терпение, спросила:

— Ну, кончится когда-нибудь это кривлянье? Пойдешь ты или нет?

Он поднялся с видом мученика и, ни слова не говоря, двинулся в путь.

Узнав о том, что им сказал врач, Кашлен дал волю своему бешенству. Он рычал:

— Ну и попались мы! Ну и попались!

На зятя он бросал свирепые взгляды, словно хотел растерзать его.

Лезабль ничего не слышал, ничего не замечал, — он думал только о своем здоровье, о своей жизни, которая была под угрозой. Пусть они вопят, сколько им угодно, — отец и дочь, — побывали бы они в его шкуре!.. А шкуру-то он как раз и хочет спасти!

На столе у него появились пузырьки с лекарствами, и, невзирая на усмешки жены и громкий хохот тестя, он тщательно отмерял из них предписанную дозу перед каждой едой. Он поминутно гляделся в зеркало, то и дело прикладывал руку к сердцу, считая удары; опасаясь физической близости с женой, он распорядился перенести свою постель в темную каморку, служившую им гардеробной.

Теперь он испытывал к этой женщине лишь трусливую ненависть, смешанную с отвращением. Впрочем, женщины, все до единой, казались ему сейчас чудовищами, опасными хищницами, преследующими одну цель — мужеубийство. Если он и вспоминал о завещании тетки Шарлотты, то лишь как о счастливо избегнутой опасности, едва не стоившей ему жизни.

Так прошло еще несколько месяцев. До истечения рокового срока оставался всего лишь один год.

Кашлен повесил в столовой громадный календарь и каждое утро вычеркивал прошедший день; бессильная злоба, мучительное сознание, что вожделенное богатство ускользает от него с каждой неделей, нестерпимая мысль, что он вынужден будет по-прежнему тянуть служебную лямку и, выйдя на пенсию, до конца дней влачить жалкое существование на каких-нибудь две тысячи франков, — все это побуждало его к грубой брани, которая из-за малейшего пустяка могла кончиться побоями.

При виде зятя Кашлен весь трясся от бешеного желания избить его, раздавить, растоптать. Он ненавидел Лезабля исступленной ненавистью. Всякий раз, как тот отворял дверь, входил в комнату, Кашлену казалось, что это вор проник к нему в дом, вор, укравший у него священное достояние — фамильное наследство. Тесть ненавидел Лезабля сильней, чем ненавидят смертельного врага, и в то же время презирал за неспособность, а главное, за малодушие, с тех пор, как зять, опасаясь за свое здоровье, перестал добиваться осуществления их общих надежд.

Лезабль и в самом деле так чуждался жены, словно их не связывали никакие узы. Он боялся к ней приблизиться, прикоснуться, избегал даже ее взгляда, не столько от стыда, сколько от страха.

Кашлен ежедневно справлялся у дочери:

— Ну, как муженек? Отважился?

Она отвечала:

— Нет, папа.

Каждый вечер за обедом происходили тягостные сцены. Кашлен без конца повторял:

— Если мужчина — не мужчина, тогда уж лучше ему подохнуть и уступить место другому.

А Кора добавляла:

— Да уж, ничего не скажешь; и бывают же на свете бесполезные, никудышные люди. Они затем только и топчут землю, чтобы всем быть в тягость!

Лезабль глотал свои лекарства и ничего не отвечал. Однажды тесть наконец не выдержал:

— Слушайте, вы! Если вы не измените своего поведения и теперь, когда здоровье ваше поправилось, я знаю, что делать моей дочери!..

Зять вопросительно поднял на него глаза, предчувствуя новое тяжкое оскорбление. Кашлен продолжал:

— Она возьмет себе вместо вас другого, черт возьми! И вам еще здорово повезло, что она давно этого не сделала! Когда имеешь мужем этакого чурбана вроде вас, тогда все дозволено.

Бледный, как полотно, Лезабль ответил:

— Я не мешаю ей следовать вашим мудрым наставлениям.

Кора потупила глаза. А Кашлен, смутно чувствуя, что хватил через край, слегка сконфузился.

Глава 6

На службе тесть и зять сохраняли видимость полного согласия. Между ними установилось нечто вроде молчаливого уговора, в силу которого они скрывали от сослуживцев свои домашние раздоры. Они обращались друг к другу не иначе как «дорогой Кашлен», «дорогой Лезабль», — и подчас даже делали вид, что дружно над чем-то посмеиваются, притворяясь, что вполне довольны, счастливы и совершенно удовлетворены своей семейной жизнью.

Лезабль и Маз, со своей стороны, держались в отношении друг друга с изысканной учтивостью противников, едва избежавших дуэли. Несостоявшийся поединок нагнал на них страху, и они старались быть преувеличенно вежливыми, подчеркнуто предупредительными друг к другу, а втайне не прочь были сойтись поближе, во избежание новых столкновений, которых они смутно опасались.

Сослуживцы одобрительно взирали на них, полагая, что такое поведение приличествует людям светским, между которыми произошло недоразумение, едва не приведшее к дуэли.

Оба уже издалека строго и чинно приветствовали друг друга исполненным достоинства широким взмахом шляпы.

Однако они еще не обменялись ни единым словом, ибо ни тот, ни другой не желал либо не осмеливался сделать первый шаг.

Как-то раз случилось, что Лезабль, срочно вызванный начальником, стараясь показать свое усердие, пустился бегом и на повороте коридора со всего размаха угодил в живот какому-то чиновнику, шедшему навстречу. Это был Маз. Оба отступили, и смущенный Лезабль с вежливой поспешностью спросил:

— Надеюсь, я не ушиб вас, сударь?

На что Маз возразил:

— Нисколько, сударь.

С той поры они сочли возможным при встрече обмениваться несколькими словами. Затем, все более соревнуясь в учтивости, они стали оказывать друг другу знаки внимания, и между ними возникла известная короткость, перешедшая затем в близость, умеряемую некоторой сдержанностью, — близость людей, когда-то не понявших друг друга, которым осторожность покуда еще мешает поддаться взаимному влечению. Наконец, постоянная предупредительность и частое хождение друг к другу из отдела в отдел положили начало дружественным отношениям.

Теперь, заглянув за новостями в кабинет регистратора, они частенько болтали меж собой. Лезабль утратил былое высокомерие преуспевающего чиновника, а Маз забывал принять осанку светского человека. Кашлен, принимая участие в их беседе, казалось, с одобрением наблюдал за этой дружбой. Иной раз, глядя вслед рослому красавцу Мазу, чуть не задевавшему головой за притолоку, он бормотал, косясь на зятя:

— Вот это молодец так молодец!

Как-то утром, когда они оказались в комнате вчетвером — потому что папаша Савон никогда не отрывался от работы, — стул, на котором восседал экспедитор, очевидно подпиленный каким-то шутником, подломился под ним, и старик с испуганным возгласом скатился на пол.

Все трое бросились к нему на помощь. Кашлен утверждал, что это проделка коммунаров, а Маз во что бы то ни стало хотел взглянуть на ушибленное место. Они вдвоем даже пытались раздеть старика, будто бы желая перевязать рану. Но папаша Савон отчаянно отбивался, уверяя, что у него ничего не болит.

Когда веселое оживление улеглось, Кашлен неожиданно воскликнул, обращаясь к Мазу:

— Послушайте-ка, господин Маз, теперь, знаете ли, когда мы стали друзьями, вы должны прийти к нам в воскресенье отобедать. Мы все будем вам очень рады — зять, и я, и моя дочь, которая хорошо вас знает понаслышке, ведь мы частенько дома беседуем о службе. Согласны, да?

Лезабль, хотя и более сдержанно, присоединился к настояниям тестя:

— Конечно, приходите. Будем весьма рады.

Маз в замешательстве колебался, с усмешкой вспоминая слухи, ходившие об этой семье.

Кашлен продолжал настаивать:

— Итак, решено?

— Ну что ж, хорошо, согласен.

Отец, вернувшись домой, сообщил дочери:

— Знаешь, кто у нас обедает в воскресенье? Господин Маз!

Кора, крайне удивленная, переспросила:

— Господин Маз? Вот как?

И вдруг покраснела до корней волос, сама не зная почему. Она столько слышала о нем, о его светских манерах, его успехах у женщин, — в министерстве он слыл жестоким и неотразимым сердцеедом, — что ее давно уже искушало желание познакомиться с ним.

— Вот увидишь, — продолжал Кашлен, потирая руки, — какой это молодец и красавец-мужчина, рослый, как гвардеец, не то что твой муженек, да!

Она ничего не ответила, смутившись, точно кто-нибудь мог угадать, что она уже не раз видела Маза в своих мечтах.

К воскресному обеду готовились так же старательно, как некогда в ожидании Лезабля. Кашлен подробно обсуждал меню, заботясь о том, чтоб не ударить лицом в грязь; и, словно смутная надежда затеплилась в его душе, он даже повеселел, успокоенный какой-то сокровенной мыслью, вселявшей в него уверенность.

Весь воскресный день он суетился, следя за приготовлениями, в то время как Лезабль сидел «ад спешной работой, принесенной им накануне из министерства. Было начало ноября, Новый год не за горами.

В семь часов, веселый и оживленный, явился Маз. Он вошел непринужденно, как к себе домой, и, сказав какую-то любезность, преподнес Коре большой букет роз. Он добавил также, совсем запросто, как говорят люди, привыкшие вращаться в обществе:

— Мне кажется, сударыня, что я уже немного с вами знаком, что я знал вас еще совсем маленькой девочкой: ведь уже столько лет я слышу о вас от вашего отца.

Увидев цветы, Кашлен воскликнул:

— Вот это галантно!

А Кора припомнила, что Лезабль в тот день, когда впервые пришел к ним, цветов не принес. Гость, видимо, чувствовал себя превосходно: он простодушно шутил, как человек, неожиданно оказавшийся в кругу старых друзей, и сыпал любезностями, от которых у Коры горели щеки.

Он нашел ее весьма и весьма соблазнительной. Она его — неотразимым. После его ухода Кашлен спросил:

— Ну что? Хорош? А какой, должно быть, повеса! Недаром от него все женщины без ума!

Кора, более сдержанная, нежели отец, все же призналась, что Маз «очень любезен и не такой ломака, как она ожидала».

Лезабль, казавшийся менее утомленным и не столь унылым, как обычно, тоже согласился, что раньше имел «превратное представление» о сослуживце.

Маз стал бывать у них, сначала изредка, затем все чаще. Он нравился решительно всем. Его зазывали, за ним ухаживали. Кора стряпала для него любимые блюда. Вскоре трое мужчин так подружились меж собой, что почти уже не расставались.

Новый друг дома доставал ложу через редакции газет и возил все семейство в театр.

После спектакля возвращались ночью, пешком, по многолюдным улицам и расставались у дверей супругов Лезабль. Маз и Кора шли впереди, нога в ногу, плечо к плечу, мерно покачиваясь в едином ритме, словно два существа, созданные, чтобы бок о бок пройти через всю жизнь. Они разговаривали вполголоса, превосходно понимая друг друга, смеялись приглушенным смехом, и время от времени Кора, оборачиваясь, бросала взгляд на отца и мужа, которые шли позади.

Кашлен не сводил с них благосклонного взора и, подчас забывая, что обращается к зятю, замечал:

— Как, однако, они оба хорошо сложены. Приятно на них поглядеть, когда они рядом.

Лезабль спокойно отвечал:

— Они почти одного роста.

И, счастливый тем, что сердце его бьется не столь учащенно, что он меньше задыхается при быстрой ходьбе и вообще чувствует себя молодцом, он забывал понемногу обиду на тестя, кстати, в последнее время прекратившего свои ядовитые шуточки.

К Новому году Лезабль получил повышение и ощутил по этому поводу радость столь бурную, что, придя домой, впервые за полгода поцеловал жену. Казалось, она была этим сильно смущена и озадачена, словно он позволил себе какую-то непристойность, и взглянула на Маза, явившегося с новогодними поздравлениями. Он тоже пришел в замешательство и отвернулся к окну, как человек, не желающий ничего замечать.

Но вскоре злобная раздражительность снова овладела Кашленом, и он, как прежде, стал терзать зятя своими издевками. Временами он даже нападал на Маза, словно считая его также виновным в нависшей над его семьей катастрофе, день которой с каждой минутой неизбежно надвигался.

Одна только Кора казалась вполне спокойной, вполне счастливой, неизменно сияющей, словно она забыла о столь близком и угрожающем сроке.

Наступил март. По-видимому, всякая надежда была потеряна, ибо двадцатого июля истекало три года со дня смерти тетушки Шарлотты.

Ранняя весна одела землю цветами, и Маз предложил своим друзьям в воскресенье прогуляться по берегу Сены и нарвать под кустами фиалок.

Они отправились с утренним поездом и сошли в Мэзон Лафит. Оголенные деревья еще содрогались, словно от зимнего холода, но в сверкающей зелени свежей травы уже пестрели белые и голубые цветы; на склонах холмов фруктовые деревья с тонкими ветвями, покрытыми распустившимися почками, казалось, были увешаны гирляндами роз.

Сена, унылая и мутная от недавних дождей, тяжело катила свои воды между высокими берегами, размытыми зимним паводком; нагретые теплом первых солнечных дней луга, напоенные влагой и словно умытые, источали едва уловимый запах сырости.

Гуляющие разбрелись по парку. Кашлен, сумрачный и еще более подавленный, нежели обычно, разбивал тростью комья земли, с горечью размышляя о беде, которая вот-вот грозила стать для них непоправимой. Лезабль, такой же мрачный, как и тесть, шел с опаской, боясь промочить ноги в траве; его жена и Маз рвали цветы. Кора была бледна и казалась утомленной; вот уже несколько дней ей нездоровилось.

Она очень скоро устала и предложила вернуться — где-нибудь позавтракать. Они добрались до небольшого ресторанчика под сенью старой полуразрушенной мельницы, неподалеку от реки; в беседке, на грубом деревянном столе, покрытом двумя полотенцами, им подали завтрак, какой обычно подают парижанам, отправившимся на загородную прогулку.

Они поели хрустящих жареных пескарей, отведали говядины с картофелем, и салатница, наполненная зелеными листьями, уже переходила из рук в руки; вдруг Кора вскочила и, зажимая салфеткой рот, побежала к берегу.

Встревоженный Лезабль спросил:

— Что это с ней?

Маз покраснел и растерянно пробормотал:

— Не… не знаю… она… ей… она была совсем здорова.

Озадаченный Кашлен так и остался сидеть с поднятой вилкой, на которой повис листик салата.

Вдруг он поднялся, стараясь отыскать глазами дочь. Нагнувшись, он увидел, что она стоит, прислонившись головой к дереву, и ей дурно. У Кашлена подкосились ноги от внезапного подозрения, и он повалился на стул, кидая растерянные взоры на обоих мужчин, которые казались одинаково смущенными. Кашлен вопрошал их тревожным взглядом, не решаясь заговорить, обезумев от мучительной надежды.

Четверть часа протекло в глубоком молчании. Потом появилась Кора, побледневшая, едва волоча ноги. Никто не задавал ей вопросов: казалось, каждый угадывал счастливое событие, о котором неловко было говорить, и, сгорая от нетерпения все разузнать, страшился услышать о нем. Только Кашлен спросил:

— Тебе лучше?

Кора ответила:

— Да, спасибо, это пустяки. Но мы вернемся пораньше, у меня разболелась голова.

На обратном пути она опиралась на руку мужа, словно намекая этим на какую-то тайну, которую она пока не осмеливалась открыть.

Расстались на вокзале Сен-Лазар. Маз, сославшись на неотложное дело, о котором он чуть не позабыл, пожал всем на прощание руку и откланялся.

Как только они остались одни, Кашлен спросил у дочери:

— Что это с тобой случилось за завтраком?

Сначала Кора ничего не ответила. Затем, после некоторого колебания, сказала:

— Так, ничего, пустяки. Просто небольшая тошнота.

Походка у нее была томная, на губах играла улыбка. Лезаблю было не по себе. Охваченный смятением, одержимый смутными и противоречивыми чувствами, снедаемый жаждой роскоши и глухой яростью, затаенным стыдом и трусливой ревностью, он походил на человека, который, проснувшись поутру, зажмуривает глаза, чтоб не видеть солнечного света, пробивающегося сквозь занавески и ослепительным лучом освещающего его постель.

По приходе домой Лезабль заявил, что его ждет неоконченная работа, и заперся у себя в комнате.

Тогда Кашлен, положив дочери руку на плечо, спросил:

— Ты что, беременна?

Она прошептала:

— Кажется, да. Уже два месяца.

Не успела она еще договорить, как отец подскочил от радости, отплясывая уличный канкан — воспоминание о далеких армейских днях. Он дрыгал ногами и притоптывал, несмотря на толстый живот, так, что стены дрожали. Столы и стулья плясали, посуда звенела в буфете, люстра вздрагивала и качалась, как корабельный фонарь.

Кашлен схватил в объятия свою нежно любимую дочь и стал целовать ее как одержимый; потом, ласково похлопав ее по животу, воскликнул:

— Ну, наконец-то! Ты сказала мужу?

Внезапно оробев, она пролепетала:

— Нет… еще… я… я хотела подождать.

Но Кашлен воскликнул:

— Понятно, понятно. Ты стесняешься. Постой! Я скажу ему сам.

И он бросился в комнату зятя. Увидев Кашлена, Лезабль, который сидел, сложа руки, вскочил. Но тесть не дал ему опомниться:

— Вы знаете, что ваша жена беременна?

Озадаченный супруг растерялся, на скулах у него выступили красные пятна:

— Что? Как? Кора? Что вы говорите?

— Говорю вам, она беременна, слышите? Вот удача-то!

И в порыве радости он тряс и пожимал руку зятю, словно благодаря и поздравляя его.

— Наконец-то, наконец! Вот хорошо-то! Подумать только — наследство наше!

И, не в силах удержаться, он заключил Лезабля в свои объятия.

— Миллион с лишним, подумать только! Миллион с лишним! — восклицал он и снова плясал от радости. Потом, круто повернувшись к зятю, сказал: — Да идите же к ней, она вас ждет. Хоть поцелуйте ее.

И, схватив Лезабля в охапку, тесть подтолкнул его и швырнул, как мячик, в столовую, где, прислушиваясь к их голосам, в тревоге ждала Кора.

Увидев мужа, она отшатнулась: внезапное волнение перехватило ей горло. Лезабль стоял перед ней бледный, с искаженным лицом. У него был вид судьи, у нее — преступницы.

Наконец он произнес:

— Ты, кажется, беременна?

Дрожащим голосом она пролепетала:

— Да, похоже на то!

Но тут Кашлен, обхватив обоих за шею, столкнул их лбами и закричал:

— Да поцелуйтесь же вы, черт вас побери! Право же, стоит того!

И, наконец выпустив их, он объявил, захлебываясь от безудержной радости:

— Ну, наше дело выгорело! Знаете что, Леопольд! Мы сейчас же купим дачу. По крайней мере, вы там поправите здоровье.

При мысли о даче Лезабль затрепетал. Тесть не унимался:

— Мы пригласим туда господина Торшбефа с женой; его помощник недолго протянет, и вы сможете занять его место. А это уже карьера!

По мере того как тесть говорил, Лезабль рисовал себе пленительные картины: он видел себя встречающим патрона у входа в прелестную белую виллу на берегу реки. На нем парусиновый костюм, на голове панама.

Мечтая об этом, он ощущал, как отрадное ласковое тепло проникает в него, наполняя легкостью и здоровьем.

Он улыбнулся, не отвечая тестю.

Опьяненный мечтами, полный надежд, Кашлен продолжал:

— Кто знает? Быть может, мы приобретем влияние в нашем округе. Вы, например, будете депутатом… Во всяком случае, мы сможем вращаться в местном обществе и пользоваться радостями жизни. У вас будет своя лошадка и шарабан, чтоб каждый день ездить на станцию.

Картины роскошной, изящной и беспечной жизни возникали в воображении Лезабля. Мысль, что он тоже будет править нарядным выездом, как те богачи, судьбе которых он столь часто завидовал, окончательно пленила его. Он не удержался и воскликнул:

— Ах да, это будет прелестно!

Кора, видя, что он побежден, тоже заулыбалась, растроганная и признательная, а Кашлен, решив, что все препятствия устранены, объявил:

— Пойдем обедать в ресторан! Черт возьми, надо же нам немножко покутить!

Вернулись все трое слегка навеселе. Лезабль, у которого двоилось в глазах, а мысли так и прыгали, не смог добраться до своей темной каморки. Не то случайно, не то по забывчивости, он улегся в постель жены, еще пустую. Всю ночь ему чудилось, что кровать его качается, как лодка, кренится набок и опрокидывается, У него даже был легкий приступ морской болезни.

Проснувшись утром, он был крайне удивлен, обнаружив Кору в своих объятиях.

Она открыла глаза, улыбнулась и поцеловала мужа, охваченная внезапным порывом признательности и нежности. Потом она произнесла воркующим голоском ласкающейся женщины:

— Я очень прошу тебя, не ходи сегодня в министерство. Теперь тебе незачем так усердствовать, раз мы будем богаты. Давай поедем за город, вдвоем, совсем одни!

Нежась в теплой постели, он чувствовал себя отдохнувшим, полным той блаженной истомы, какая наступает наутро после приятно, но несколько бурно проведенного вечера. Ему мучительно хотелось поваляться подольше, побездельничать, наслаждаясь покоем и негой. Неведомая ему ранее, но могучая потребность в лени парализовала его душу, сковала тело. И смутная, ликующая радость пронизала все его существо:

— Итак, я буду богат, независим!

Но внезапно его кольнуло сомнение, и тихим шепотом, словно опасаясь, что стены могут услышать, он спросил у Коры:

— А ты убеждена, что беременна?

Она поспешила его успокоить:

— Ну да, еще бы! Я не ошиблась.

Но он, все еще тревожась, стал легонько ее ощупывать, осторожно провел рукой по ее округлившемуся животу и объявил:

— Да, правда. Но ты родишь после срока. А вдруг на этом основании станут оспаривать наше право на наследство?

При одной мысли об этом она пришла в ярость.

Ну нет. Как бы не так! Теперь уж она не потерпит никаких придирок! После стольких огорчений, трудов и усилий! Ну уж нет!..

Кипя негодованием, она вскочила с кровати:

— Сейчас же идем к нотариусу!

Но муж держался того мнения, что предварительно надо получить свидетельство от врача. И они снова направились к доктору Лефийелю.

Он сразу же узнал их и спросил:

— Ну как, удалось?

Оба покраснели до ушей, и Кора, несколько растерявшись, пролепетала:

— Кажется, да, сударь.

Врач потирал руки:

— Так я и думал. Так и думал. Я указал вам верное средство, оно всегда помогает, если только нет налицо полной неспособности одного из супругов.

Исследовав Кору, врач объявил:

— Так и есть! Браво!

И он написал на листке бумаги: «Я, нижеподписавшийся, доктор медицины Парижского университета, удостоверяю, что у госпожи Лезабль, урожденной Кашлен, имеются налицо все признаки трехмесячной беременности».

Потом, обратясь к мужу, он спросил:

— А вы? Как легкие? Сердце?

Он выслушал Лезабля и нашел его вполне здоровым.

Радостные и счастливые, окрыленные надеждой, они рука об руку пустились в обратный путь. Но по дороге Леопольда осенила мысль:

— Может быть, лучше, прежде чем идти к нотариусу, обмотать тебе живот полотенцами: это сразу бросится в глаза. Право, так будет лучше; а то он еще может подумать, что мы попросту хотим выгадать время.

Они вернулись домой, и Лезабль сам раздел жену, чтобы приладить ей фальшивый живот. Пытаясь добиться полнейшего правдоподобия, он раз десять перекладывал полотенца и снова отступал на несколько шагов, чтоб проверить достигнутый эффект.

Когда он наконец остался доволен полученными результатами, они снова отправились в путь, и Лезабль шагал рядом с женой, словно гордясь ее вздутым животом — свидетельством его мужской силы.

Нотариус встретил супругов благосклонно. Выслушав их объяснения, он пробежал глазами удостоверение врача, и так как Лезабль настойчиво повторял: «Да ведь достаточно на нее посмотреть!» — нотариус окинул взглядом округлившийся живот молодой женщины и, видимо, убедился в истинности этих слов.

Супруги ждали в тревоге. Наконец блюститель закона объявил:

— Вы правы. Родился ли уже ребенок, или он еще только должен родиться, он живет и, следовательно, существует. Однако исполнение завещания откладывается до того дня, когда ваша супруга разрешится от бремени.

Они вышли из конторы и в порыве безудержной радости поцеловались на лестнице.

Глава 7

С того счастливого дня, как они уверились, что наследство достанется им, трое родичей зажили в полном согласи. Настроение у всех было веселое, ровное, уступчивое. К Кашлену вернулась его былая жизнерадостность, а Кора окружала мужа самыми нежными заботами. Лезабль тоже стал совсем другим человеком — никогда еще он не был таким приветливым и добродушным.

Маз навещал их реже, и, казалось, ему было теперь не по себе в кругу этой семьи. Принимали его по-прежнему хорошо, но все же с некоторым холодком: ведь счастье всегда эгоистично и обходится без посторонних.

Даже Кашлен как будто стал питать какую-то скрытую враждебность к своему сослуживцу, которого он же сам несколько месяцев тому назад с такой готовностью ввел в свой дом. Он же и сообщил их общему другу о беременности Коры. Он выпалил без обиняков:

— Знаете, моя дочь беременна!

Маз, изобразив удивление, воскликнул:

— Вот как? Вы, наверно, очень рады?

Кашлен ответил:

— Еще бы, черт возьми! — и отметил про себя, что его сослуживец, видимо, далеко не в восторге. Мужчины не очень довольны, когда, по их ли вине или нет, женщина, за которой они ухаживают, оказывается в таком положении.

Тем не менее Маз продолжал по воскресеньям обедать у них. Однако его общество становилось им все более в тягость. Хотя никаких серьезных недоразумений между ним и его друзьями не возникало, чувство странной неловкости усиливалось с каждым днем. Однажды вечером, только успел Маз выйти, Кашлен сердито заявил:

— До чего он мне надоел!

А Лезабль поддакнул:

— Это верно; он не слишком выигрывает при близком знакомстве.

Кора потупила глаза и промолчала. Она теперь всегда как будто чувствовала себя стесненной в присутствии Маза, да и он тоже казался смущенным: не поглядывал на нее с улыбкой, как прежде, не предлагал провести вечер в театре; когда-то столь сердечная дружба явно стала для него тяжкой обузой.

Но однажды, в четверг, когда муж вернулся домой к обеду, Кора поцеловала его бачки ласковей, чем обычно, и прошептала ему на ухо:

— Ты не будешь меня бранить?

— За что?

— За то, что… сегодня приходил господин Маз, а я… я не хочу, чтоб сплетничали на мой счет, и я попросила его никогда не являться в твое отсутствие. Он, кажется, был немного задет.

Удивленный Лезабль спросил:

— Ну и что же? Что он сказал?

— О, ничего особенного, но только мне все же это не понравилось, и я сказала, чтоб он вообще перестал бывать у нас. Помнишь, ведь это ты с папой привели его к нам, я тут ни при чем. Вот я и боялась, что ты будешь недоволен тем, что я отказала ему от дома.

Радость и признательность наполнили сердце Лезабля:

— Ты хорошо сделала, очень хорошо. Благодарю тебя.

Кора, которая обдумала все заранее, пожелала строго установить взаимоотношения обоих мужчин.

— В министерстве не подавай вида, что ты что-нибудь знаешь: разговаривай с ним, как прежде, но только к нам он больше приходить не будет.

И Лезабль, нежно обняв жену и крепко прижимая к себе ее вздутый живот, долго целовал ее в глаза и щеки, повторяя:

— Ты ангел!

Глава 8

Все шло по-старому до самого конца беременности.

В последних числах сентября Кора родила девочку. Назвали ее Дезире; но желая устроить крестины поторжественней, родители решили отложить их до следующего лета, когда будет куплена усадьба.

Они приобрели виллу в Аньере, на высоком берегу Сены.

За зиму произошли крупные события. Получив наследство, Кашлей немедленно подал прошение об отставке, которое тут же было удовлетворено, и покинул министерство. Теперь он посвящал свои досуги выпиливанию различных вещичек из крышек от сигарных коробок. При помощи лобзика он изготовлял футляры для часов, шкатулочки, жардиньерки, самые причудливые безделушки. Кашлен пристрастился к этой работе с тех пор, как увидел уличного торговца, выпиливавшего такие штучки на улице Оперы. И он требовал, чтобы все каждодневно восхищались затейливостью узоров, которые подсказывала ему его неискушенная фантазия.

Сам он, восторгаясь своими произведениями, неустанно твердил:

— Удивительно, чего только не сумеет сделать человек!

Когда помощник начальника, г-н Рабо, наконец умер, Лезабль занял его должность, хотя и не получил соответствующего чина, поскольку со времени его последнего производства не прошел еще положенный срок.

Кора тотчас стала другой женщиной — гораздо сдержаннее, изящнее; она сразу же поняла, угадала, чутьем уловила, к каким превращениям обязывает человека богатство.

По случаю Нового года она нанесла визит супруге начальника — толстой даме, оставшейся провинциалкой после тридцатипятилетнего пребывания в Париже, — и так мило и обворожительно просила ее быть крестной матерью ребенка, что г-жа Торшбеф дала согласие. Крестным отцом должен был быть дедушка Кашлен.

Обряд состоялся в июне, в один из ослепительных воскресных дней. Присутствовали все сослуживцы, кроме красавца Маза, который больше не показывался.

В девять часов Лезабль уже поджидал на станции парижский поезд; грум в ливрее с большими позолоченными пуговицами держал под уздцы холеного пони, запряженного в новенький шарабан.

Вдали послышался свисток, потом показался паровоз, за которым цепочкой тянулись вагоны. Поток пассажиров хлынул на перрон.

Из вагона первого класса вышел г-н Торшбеф и с ним супруга в ослепительном наряде; из вагона второго — Питоле и Буассель. Папашу Савона пригласить не осмелились, но было решено, что встретят его как бы невзначай и, с согласия патрона, приведут обедать.

Лезабль устремился навстречу начальству. Г-н Торшбеф казался совсем крохотным в сюртуке, украшенном огромной орденской розеткой, похожей на распустившуюся красную розу. Необыкновенных размеров череп, на котором сидела широкополая шляпа, давил на тщедушное тело, отчего обладатель его казался каким-то феноменом. Жена г-на Торшбефа, лишь чуточку приподнявшись на цыпочки, свободно могла бы смотреть на мир поверх его головы.

Сияющий Леопольд раскланивался и благодарил. Усадив начальство с супругой в шарабан, он подбежал к двум своим сослуживцам, скромно шествовавшим позади, и, пожимая им руки, принес извинения за то, что не может пригласить их в свой недостаточно вместительный экипаж.

— Идите вдоль набережной, вы как раз окажетесь у ворот моей дачи. «Вилла Дезире», четвертая за поворотом. Торопитесь!

Сев в шарабан, он подхватил вожжи и тронулся в путь, а грум проворно вскарабкался на маленькое сиденье позади.

Обряд совершился по всем правилам. К завтраку вернулись на виллу. Каждый из приглашенных обнаружил у себя под салфеткой подарок, ценность которого соответствовала общественному положению гостя. Крестную мать ждал массивный золотой браслет, ее мужа — рубиновая булавка для галстука. Буассель нашел у себя бумажник из русской кожи, Питоле — превосходную пенковую трубку.

Это Дезире, по словам ее родителей, преподнесла подарки своим новым друзьям.

Г-жа Торшбеф, красная от смущения и радости, нацепила на свою толстую руку сверкающий обруч; черный галстук г-на Торшбефа оказался слишком узким, и булавка не умещалась на нем; поэтому владелец его приколол драгоценную безделушку к лацкану сюртука, пониже розетки Почетного легиона, словно второй, менее значительный орден.

В окно виднелась широкая лента реки, уходящая к Сюреню меж высоких, поросших деревьями берегов. Солнце дождем изливалось на воду, превращая ее в огненный поток. Вначале трапеза протекала чинно: присутствие г-на и г-жи Торшбеф придавало ей солидность. Потом все развеселились. Кашлен отпускал тяжеловесные шуточки, полагая, что, раз он богат, он может себе это позволить; и все хохотали.

Конечно, если б это разрешили себе Питоле или Буассель, всеобщему возмущению не было бы границ.

Уже ели сладкое, когда принесли ребенка; гости наперебой бросились его целовать. Утопая в снежных кружевах, девочка глядела на этих людей своими мутно-голубыми бессмысленными глазками, слегка повертывая круглую головку, в которой, казалось, пробуждались первые проблески сознания.

Под шум голосов Питоле прошептал на ухо своему соседу Буасселю:

— Я бы скорее назвал ее Мазеттой.

Острота назавтра же облетела все министерство.

Меж тем пробило два часа. Распили ликеры, и Кашлен предложил осмотреть владения, а потом — прогуляться по берегу Сены.

Гости переходили гуськом из одного помещения в другое, начав с погреба и кончив чердаком; затем осмотрели сад — каждое деревце, каждый кустик — и, разбившись на две группы, отправились на прогулку.

Кашлен, которого общество дам несколько стесняло, потащил Буасселя и Питоле в прибрежный кабачок, а г-жи Торшбеф и Лезабль в сопровождении супругов переправились на другой берег, ибо неприлично ведь порядочным женщинам смешиваться с разнузданной воскресной толпой.

Они медленно шли по дороге, по которой тянут бечевой баржи, а мужья следовали за ними, степенно беседуя о служебных делах.

По реке сновали ялики; их гнали широкими взмахами весел здоровые молодцы с обнаженными руками, на которых под смуглой кожей перекатывались мускулы. Их подруги, растянувшись на черных или белых шкурах, нежась на солнце, правили рулем, раскрыв «ад головой шелковые зонтики, красные, желтые и голубые, похожие на огромные, плывущие по воде цветы. Возгласы, окрики, брань перелетали с одной лодки на другую; и далекий гул человеческих голосов, непрерывный и смутный, доносился оттуда, где кишела праздничная толпа.

Вдоль берега неподвижной вереницей замерли рыболовы с удочками в руках: с тяжелых рыбачьих баркасов прыгали головой вперед почти голые пловцы, снова карабкались в лодку и снова ныряли.

Г-жа Торшбеф с удивлением глядела на это зрелище. Кора сказала:

— И так каждое воскресенье. Как это портит наш прелестный уголок!

Мимо них медленно плыла лодка. На веслах сидели две девицы, а на дне развалились двое молодцов. Одна из девиц закричала, обернувшись к берегу:

— Эй вы, честные женщины! Продается мужчина недорого, возьмете?

Кора с презрением отвернулась и, взяв под руку свою гостью, сказала:

— Здесь просто невозможно оставаться. Идемте отсюда. Какие бесстыдные твари!

И они повернули обратно.

Г-н Торшбеф говорил Лезаблю:

— Ждите к первому января. Директор твердо обещал мне.

Лезабль ответил:

— Не знаю, как и благодарить вас, дорогой патрон!

У ворот виллы они увидали Кашлена, Питоле и Буасселя; хохоча до слез, они тащили папашу Савона, которого, по их словам, нашли на берегу, в обществе девицы легкого поведения.

Напуганный старик повторял:

— Это неправда, неправда! Нехорошо говорить так, господин Кашлен, нехорошо!

А Кашлен, захлебываясь от смеха, кричал:

— Ах ты, старый шалун! Разве ты не называл ее «мой маленький гусеночек»? А, попался, проказник!

У старика вид был до того растерянный, что даже дамы засмеялись.

Кашлен продолжал:

— С разрешения господина Торшбефа мы в наказание оставим его под арестом, и он пообедает с нами.

Начальник дал благосклонное согласие, и все снова стали потешаться над красоткой, якобы покинутой стариком, а тот в отчаянии от коварной шутки, которую с ним сыграли, тщетно продолжал отрицать свою вину.

До самого вечера похождения старика Савона служили предметом неисчерпаемого остроумия и даже непристойных намеков.

Кора и г-жа Торшбеф, сидя на террасе под навесом, любовались отблесками заката. Солнце рассеивало среди листвы пурпурную пыль. Ни одно дуновение не колыхало ветвей; ясный, беспредельный покой нисходил с пламенеющего безмятежного неба.

Проплывали последние запоздалые лодки, медленно возвращаясь к пристани.

Кора спросила:

— Говорят, бедняга Савон был женат на какой-то дряни?

Г-жа Торшбеф, знавшая все, что касалось министерства, ответила:

— Да, он женился на молоденькой сироте. Она изменила мужу с каким-то негодяем, а потом сбежала с ним.

Подумав, толстуха добавила:

— Я сказала — «с негодяем». Но не знаю, так ли это. Кажется, они очень любили друг друга. Что ни говори — в папаше Савоне привлекательного мало.

Г-жа Лезабль возразила с важностью:

— Это для нее не оправдание. Бедняга Савон достоин сожаления. У нашего соседа — господина Барбу — такое же несчастье: жена влюбилась в какого-то художника, который проводил здесь каждое лето, и сбежала с ним за границу. Не понимаю, как женщина может пасть так низко! Я считаю, что нужно придумать особую кару для этих негодниц, которые покрывают позором семью.

В конце аллеи показалась кормилица с ребенком на руках. Дезире приближалась, утопая в кружевах, вся розовая в золотисто-пунцовой вечерней дымке. Она смотрела в огненное небо теми же бесцветно-мутноватыми удивленными глазами, какими обводила лица окружающих.

Мужчины, беседовавшие поодаль, разом подошли, и Кашлен, подхватив внучку, поднял ее высоко на вытянутых руках, словно желая вознести к небесам. Девочка вырисовывалась на блистающем фоне заката в длинном белом платье, ниспадающем до земли.

Счастливый дедушка воскликнул:

— Что может быть лучше этого на свете! Не правда ли, папаша Савон?

Но старик ничего не ответил — потому ли, что ему нечего было сказать, или потому, что он мог бы сказать слишком много.

Двери на террасу распахнулись, и слуга объявил:

— Сударыня, кушать подано!

Дени

Леону Шапрону.[188]


Часть I

Г-н Марамбо распечатал письмо, поданное ему слугой Дени, и улыбнулся.

Дени вот уже двадцать лет служил у него; это был человек маленького роста, коренастый и веселый, считавшийся во всей округе образцовым слугой.

— Довольны, сударь? Получили хорошее известие? — спросил Дени.

Г-н Марамбо не был богат. Бывший деревенский аптекарь, холостяк, он жил на небольшой доход, с трудом нажитый от продажи крестьянам лекарств. Он ответил:

— Да, дружок. Папаша Малуа испугался процесса, которым я пригрозил ему. Завтра я получу свои деньги. Пять тысяч франков пригодятся в хозяйстве старого холостяка.

И г-н Марамбо потер руки. Это был человек вялый по натуре, скорее грустный, чем веселый, неспособный ни на какое длительное усилие, беспечный в делах.

Он, конечно, мог бы добиться большего достатка, сделавшись преемником какого-нибудь из умерших собратьев, живших в более значительных центрах, и переняв круг его покупателей. Но мысль о докучных хлопотах по переселению и всех тех заботах, которыми ему пришлось бы забивать голову, постоянно удерживала его; поразмыслив денька два, он ограничивался тем, что говорил:

— Баста! Отложим до следующего раза. Выжидая, я ничего не теряю. Быть может, найдется что-нибудь и получше.

Дени, наоборот, побуждал своего хозяина что-нибудь предпринять. Обладая деятельным характером, он постоянно твердил:

— О, будь у меня с чего начать, я бы сумел нажить состояние! Только тысячу франков, и мое дело было бы в шляпе.

Г-н Марамбо улыбался, ничего не отвечая; он выходил в свой маленький садик и принимался расхаживать, заложив руки за спину, о чем-то мечтая.

Весь этот день Дени распевал деревенские песенки, как человек, который чему-то радуется. Он проявил даже необычайную деятельность и вымыл все окна в доме; он с жаром протирал стекла, горланя свои куплеты.

Г-н Марамбо, удивленный его усердием, несколько раз повторил ему, улыбаясь:

— Если ты будешь так работать, дружок, тебе не останется дела на завтра.

На следующий день, часов в десять утра, почтальон передал Дени четыре письма для его хозяина, в том числе одно очень тяжелое. Г-н Марамбо сейчас же заперся в своей комнате и пробыл там далеко за полдень. Затем он поручил слуге отнести на почту четыре пакета. Один из них был адресован г-ну Малуа; это была, вероятно, расписка в получении денег.

Дени не задал своему господину ни одного вопроса; в этот день он казался настолько же унылым и мрачным, насколько был весел накануне.

Пришла ночь. Г-н Марамбо лег в обычный час и заснул.

Его разбудил странный шум. Он присел на постели и прислушался. Дверь вдруг отворилась, и на пороге появился Дени, держа в одной руке свечу, а в другой кухонный нож; его глаза были расширены и неподвижны, лицо искажено, как у человека, охваченного ужасным волнением, и он был так бледен, что казался выходцем с того света.

Изумленный Марамбо подумал, что Дени лунатик, и хотел было уже встать и подбежать к нему, как вдруг слуга задул свечу и ринулся к кровати. Хозяин протянул вперед руки и получил удар, опрокинувший его на спину; решив, что слуга сошел с ума, г-н Марамбо старался схватить его за руки, чтобы отвести удары, которые тот ему наносил один за другим.

Первый удар ножом задел ему плечо, второй пришелся в лоб, третий в грудь. Он отчаянно отбивался, размахивая в темноте руками, отбиваясь изо всех сил ногами и крича:

— Дени! Дени! Ты с ума сошел, послушай, Дени!

Но тот, задыхаясь, продолжал с остервенением наносить удары, и, отбрасываемый то толчком ноги, то ударом кулака, снова в бешенстве возвращался назад. Г-н Марамбо получил еще две раны в ногу и одну в живот. Но вдруг одна мысль мелькнула, как молния, у него в голове, и он закричал:

— Перестань же, Дени, перестань, я не получил денег!

Слуга тотчас же остановился; хозяин слышал в темноте его свистящее дыхание.

Г-н Марамбо продолжал:

— Я ничего не получил. Господин Малуа отказывается платить, будем судиться, потому-то ты и относил письмо на почту. Прочти-ка лучше бумаги на моем письменном столе..

Сделав последнее усилие, он взял с ночного столика спички и зажег свечу.

Он был весь в крови. Горячие струи забрызгали стену. Простыни, занавеси — все было красное. Дени, также окровавленный с головы до ног, стоял посреди комнаты.

Увидев все это, г-н Марамбо подумал, что умирает, и потерял сознание.

На рассвете он пришел в себя. Понадобилось некоторое время, пока к нему вернулась способность чувствовать, соображать и припоминать. Но вдруг он вспомнил о покушении, о полученных ранах, и им овладел такой страх, что он закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Через несколько минут ужас немного ослабел, и он стал размышлять. Если он еще не умер, значит, может поправиться. Он чувствовал себя слабым, очень слабым, но не испытывал острой боли, хотя в различных местах тела у него и было очень неприятное ощущение, словно от каких-то щипков. К тому же он совсем окоченел, промок и, казалось, был стянут, точно обмотанный повязками. Он подумал о пролитой крови, и дрожь ужаса пробежала по его телу при страшной мысли, что вся эта красная жидкость, которою была залита кровать, вытекла из его собственных жил. Мысль, что он снова может увидеть это ужасное зрелище, взволновала его, и он с силой зажмурил глаза, как будто они собирались открыться вопреки его желанию.

Что стало с Дени? По всей вероятности, он скрылся.

Но что было делать теперь ему, Марамбо? Встать? Позвать на помощь? Но ведь если он сделает малейшее движение, его раны, наверно, опять откроются и он умрет, изойдя кровью.

Вдруг он услышал, что дверь в спальню отворяется. Его сердце замерло. Это, разумеется, был Дени, явившийся его прикончить. Он задержал дыхание, чтобы убийца подумал, что все и так уже кончено, что дело сделано.

Он почувствовал, как приподняли простыню, как ему ощупали живот. Острая боль у бедра заставила его вздрогнуть. Теперь его очень осторожно обмывали свежей водой, значит, преступление открыто и за ним ухаживают, его спасают. Безумная радость овладела им, но, продолжая сохранять осторожность, он не захотел показать, что к нему вернулось сознание, и с величайшей опаской приоткрыл один глаз.

Он увидел возле себя Дени. Дени собственною персоной! Милосердный боже!.. Он стремительно закрыл веки.

Дени! Что же он делает, в таком случае? Что ему нужно? Какие еще ужасные умыслы питает он?

Что он делает? Ага, он обмывает его, чтобы скрыть следы! Не намеревается ли он теперь зарыть его в саду на десять футов под землей, чтобы никто не мог найти труп? Или, быть может, он спрячет его в подвале, под бутылками вина?

И г-н Марамбо начал так сильно дрожать, что все его тело трепетало.

Он думал: «Я погиб, я погиб!» — и с отчаянием сжимал веки, чтобы не видеть последнего удара ножом. Но удара не последовало. Теперь Дени приподнял его и стал забинтовывать. Затем он принялся тщательно перевязывать рану на ноге, как он научился это делать у своего хозяина, когда тот был аптекарем.

Для специалиста, каким был г-н Марамбо, сомнений больше не оставалось: слуга, сделав попытку убить его, теперь старался его спасти.

Тогда г-н Марамбо умирающим голосом дал ему следующий практический совет:

— Для обмываний и перевязок употребляй воду с коальтаровым мылом[189].

Дени ответил:

— Я так и делаю, сударь.

Г-н Марамбо открыл оба глаза.

Ни малейших следов крови не было больше ни на постели, ни в комнате, ни на убийце. Раненый лежал на совершенно чистых простынях.

Оба человека взглянули друг на друга.

Наконец г-н Марамбо с кротостью промолвил:

— Ты совершил большое преступление.

Дени ответил:

— Я стараюсь искупить его, сударь. Если вы не донесете на меня, я буду вам верно служить, как и раньше.

Минута была неподходящая, чтобы противоречить слуге. Закрывая глаза, г-н Марамбо твердо произнес:

— Клянусь, что не донесу на тебя.

Часть II

Дени выходил своего господина. Он проводил дни и ночи без сна, не отлучаясь из комнаты больного, готовил ему лекарства, примочки, прохладительное питье, щупал пульс, с беспокойством считая удары, ухаживал с ловкостью сиделки и сыновней преданностью.

Каждую минуту он спрашивал:

— Ну что, сударь, как вы себя чувствуете?

Г-н Марамбо отвечал слабым голосом:

— Немного лучше, дружок, спасибо.

Просыпаясь ночью, раненый нередко видел, что его слуга плачет, сидя в кресле, и молча вытирает глаза.

Никогда еще бывший аптекарь не был окружен такой заботливостью, никогда его так не баловали и не ласкали.

Сначала он говорил себе: «Как только я выздоровею, я отделаюсь от этого негодяя».

Начиная теперь выздоравливать, он со дня на день откладывал разлуку со своим убийцей. Он думал о том, что никто не будет относиться к нему с таким вниманием и чуткостью, что страхом разоблачения он держит этого парня в руках, и предупредил его, что передал на хранение нотариусу завещание, которое отдаст Дени в руки правосудия, если бы опять произошло что-нибудь подобное.

Эта предосторожность, казалось, обеспечивала его в будущем от всякого нового покушения; кроме того, у него возникал вопрос, не будет ли даже благоразумней оставить при себе этого человека, чтобы внимательно наблюдать за ним.

Подобно тому, как прежде он колебался приобрести другую, более доходную аптеку, так и теперь он не мог прийти к определенному решению.

— Времени еще хватит, — говорил он себе.

Дени продолжал быть тем же образцовым слугой. Выздоровев, г-н Марамбо оставил его у себя.

Но вот, однажды утром, когда г-н Марамбо кончил завтракать, он вдруг услышал сильный шум в кухне. Он побежал туда: Дени, схваченный двумя жандармами, отбивался от них. Бригадир сосредоточенно делал заметки в записной книжке.

Едва увидев своего хозяина, слуга стал рыдать, восклицая:

— Вы донесли на меня, сударь, это нехорошо с вашей стороны, вы же мне обещали. Вы нарушили свое честное слово, господин Марамбо; это нехорошо, это нехорошо!..

Г-н Марамбо, пораженный и в отчаянии, что его заподозрили, поднял вверх руку:

— Клянусь тебе именем бога, дружок, что я не доносил на тебя. Я совершенно не знаю, откуда господа жандармы могли узнать, что ты пытался меня убить.

Бригадир так и подскочил:

— Вы говорите, что он хотел убить вас, господин Марамбо?

Аптекарь, растерявшись, ответил:

— Ну, да… Но я не доносил на него… Я ничего не говорил… Клянусь, я ничего не говорил… Он служил мне очень хорошо с тех пор…

Бригадир сурово отчеканил:

— Я записал ваше показание. Правосудие рассмотрит этот новый факт, который был ему неизвестен, господин Марамбо. Мне поручено арестовать вашего слугу за кражу двух уток, похищенных им у господина Дюамеля, чему имеются свидетели. Прошу извинения, господин Марамбо. Я доложу о вашем показании.

И, обратившись к своим подчиненным, он скомандовал:

— Ну, в дорогу!

Жандармы потащили Дени.

Часть III

Адвокат настаивал на наличии сумасшествия, подтверждая для усиления аргументации одно преступление другим. Он ясно доказал, что кража двух уток произошла в силу того же самого психического расстройства, при котором г-ну Марамбо были нанесены восемь ударов ножом. Он подверг тонкому анализу все фазы этого временного умопомешательства, которое, без сомнения, пройдет после нескольких месяцев лечения в хорошей лечебнице для душевнобольных. Он говорил в восторженных выражениях о постоянной преданности этого честного слуги, о несравненных заботах, которыми тот окружал своего господина, раненного им в минуту помешательства.

Тронутый до глубины сердца этим воспоминанием, г-н Марамбо почувствовал, как увлажнились его глаза.

Адвокат заметил это; широким жестом он раскинул руки, и длинные черные рукава его разлетелись, как крылья летучей мыши.

— Смотрите, смотрите, смотрите, господа судьи, — воскликнул он дрожащим голосом, — видите эти слезы? Что мне еще сказать теперь в защиту моего клиента? Какая речь, какое доказательство, какой довод стоят этих слез его господина? Они говорят громче меня, громче закона. Они кричат: «Прощение обезумевшему на один час!» Они взывают о милости, они прощают, они благословляют!

Он замолчал и сел.

Тогда председатель суда обратился к Марамбо, показания которого были превосходны для его слуги, и спросил его:

— Но все же, сударь, допуская даже, что вы считали этого человека сумасшедшим, — все же остается непонятным, как могли вы его оставить у себя? Ведь от этого он не становился менее опасным.

Марамбо ответил, вытирая себе глаза:

— Что же делать, господин председатель, ведь так трудно найти слугу по нынешним временам. Лучше него я и не нашел бы.

Дени был оправдан и помещен в убежище для душевнобольных за счет своего хозяина.

Осёл

Луи Ле Пуатвену.[190]

Ни малейшего движения не чувствовалось в густом, заснувшем над рекой тумане. Словно тусклое облако хлопка легло на воду. Даже высокий берег нельзя было различить в причудливых клубах тумана, зубчатых, как горная цепь. Но с приближением рассвета начинал вырисовываться холм. У его подножия, в зарождающихся проблесках зари, мало-помалу большими белыми пятнами выступили оштукатуренные домики. В курятниках пели петухи.

Там, по ту сторону реки, окутанной дымкой, как раз против Фретты, легкие звуки нарушали на мгновение великую тишину безветренного неба. Слышался то еле внятный плеск, словно осторожно пробиралась лодка, то сухой удар, как будто стукнуло весло о борт, то падение мягкого предмета в воду. Затем снова тишина.

Иногда же, неизвестно откуда, быть может, очень издалека, а может, и совсем близко, в этих мутных сумерках слышались тихие слова, звучавшие на земле или на реке, и так же робко скользили и исчезали, как те дикие птицы, которые провели ночь в тростниках и с первыми проблесками зари пускаются в путь, чтобы снова лететь куда-то, которых можно увидеть только на одно мгновение, когда они во весь дух пересекают туман, испуская нежный и боязливый крик, будя своих сестер в прибрежных скалах.

Вдруг у берега, против деревни, на воде появилась едва заметная тень; затем она стала расти, сгущаться и, наконец, выйдя из туманной завесы, наброшенной на реку, в травянистый берег уткнулась плоскодонка, в которой находились два человека.

Тот из них, что сидел на веслах, поднялся, взял со дна лодки ведро, наполненное рыбой, и вскинул на плечо сеть, с которой еще струилась вода. Его компаньон, не трогаясь с места, сказал:

— Принеси-ка ружье, может, спугнем какого кролика в береговых откосах, а, Мальош?

Тот ответил:

— Идет. Подожди, я сейчас вернусь.

И он удалился, чтобы припрятать улов в безопасное место.

Человек, оставшийся в лодке, медленно набил трубку и закурил.

Его звали Лабуиз, по прозвищу Шико[191], и он объединился со своим кумом Мальошоном, сокращенно Мальошем, для занятия подозрительным и случайным воровским промыслом.

Они были плохими матросами и нанимались в плавание только в голодные месяцы. Остальное время они грабили. День и ночь блуждая по реке, выслеживая всякую добычу, мертвую или живую, они были водными браконьерами, ночными охотниками, чем-то вроде пиратов сточных труб; они то подстерегали косуль в Сен-Жерменском лесу, то разыскивали утопленников, плывущих под водой, и обчищали их карманы, то подбирали уносимые течением тряпки, куски дерева и пустые бутылки, горлышки которых торчали над водой и покачивались, как пьяные. Лабуиз и Мальошон были довольны своей жизнью.

Иногда около полудня они бродили пешком и шли не спеша, куда глаза глядят. Они обедали где-нибудь в трактире на берегу реки и снова вместе отправлялись дальше. День или два они отсутствовали, а потом как-нибудь утром их снова видели плывущими в их дрянной лодчонке.

В это время где-нибудь в Жуенвиле или в Ножане гребцы в отчаянии разыскивали исчезнувшую ночью шлюпку, отвязанную кем-то, уплывшую и, без сомнения, украденную, а в двадцати или тридцати лье оттуда, на Уазе, какой-нибудь буржуа-собственник потирал руки, любуясь лодкой, купленной им накануне по случаю за пятьдесят франков у двух людей, которые мимоходом, сами неожиданно предложили продать ее.

Мальошон вернулся с ружьем, завернутым в тряпку. Это был человек лет сорока или пятидесяти, высокий, худой, с бегающим взглядом, как у людей, постоянно опасающихся за свою судьбу, и у животных, которых уже не раз травили. Расстегнутая рубашка открывала грудь, заросшую серой шерстью, но на лице у него, по-видимому, никогда не было другой растительности, кроме щетки коротко подстриженных усов и клочка жестких волос под нижней губой. Он лысел начиная с висков.

Когда он снимал грязную лепешку, служившую ему картузом, кожа на его голове казалась покрытой легким пухом, какой-то тенью волос, как у ощипанного цыпленка, которого нужно еще опалить.

Наоборот, Шико был красный и весь в угрях, толстый, коротенький и волосатый, его лицо под фуражкой сапера напоминало собою сырой бифштекс. Левый глаз у него был всегда прищурен, словно он во что-то или в кого-то целился, и когда над его тиком шутили, говоря: «Открой глаз, Лабуиз», — он отвечал спокойным тоном: «Не бойся, сестрица, при случае я его открою». Между прочим, у него была привычка всех называть «сестрицей», вплоть до своего товарища по воровству.

Теперь была его очередь взяться за весла, и лодка снова нырнула в неподвижный речной туман, который становился уже молочно-белым в розовом сиянии просветлевшего неба.

Лабуиз спросил:

— Какую ты взял дробь, Мальошон?

Мальошон ответил:

— Самую мелкую, девятку, ту, что для кроликов.

Они приближались к другому берегу так тихо, так осторожно, что ни малейший шум не выдавал их. Этот берег принадлежит к Сен-Жерменскому лесу, где запрещена охота на кроликов. Он покрыт норками, скрытыми под корнями деревьев, и зверьки резвятся там на заре, скачут взад и вперед, вбегая и выбегая из нор.

Мальошон, стоя на коленях впереди, высматривал добычу, спрятав ружье на дне лодки. Вдруг он схватил его, прицелился, и выстрел раскатисто прозвучал в деревенской тишине.

В два удара весла Лабуиз был у берега, и его компаньон, прыгнув на землю, поднял маленького, еще трепетавшего серого кролика.

Затем лодка снова погрузилась в туман, повернув к другому берегу, где они были в безопасности от сторожей.

Теперь казалось, что эти два человека просто спокойно катаются по реке. Ружье исчезло под доской, служившей ему прикрытием, а кролик — за оттопыренной блузой Шико.

Через четверть часа Лабуиз спросил:

— Ну, сестрица, еще одного?

Мальошон ответил:

— Ладно, поехали.

И лодка снова поплыла, быстро спускаясь по течению. Густой туман, висевший над рекой, начал подниматься. Как сквозь кисею, можно было уже рассмотреть деревья на берегу; разорванный туман уносило по течению маленькими облачками.

Приблизившись к острову, оконечность которого лежит против Эрблэ, гребцы замедлили ход лодки и снова начали высматривать добычу. Вскоре был убит и второй кролик.

Они продолжали плыть вниз по течению, пока не оказались на полпути до Конфлана; здесь они остановились, пришвартовав лодку к дереву, и заснули, улегшись на дно.

Время от времени Лабуиз приподнимался, озирая окрестность своим открытым глазом. Остатки утреннего тумана испарились, и лучезарное летнее солнце всходило в голубом небе.

На другом берегу полукругом тянулся косогор, покрытый виноградниками. Одинокий домик подымался на его вершине среди группы деревьев. Все было погружено в молчание.

Но на дороге вдоль реки, где тянули бечеву, что-то медленно приближалось, еле-еле двигаясь. Это была женщина, тащившая за собой осла. Животное, с одеревеневшими суставами, неповоротливое и упрямое, время от времени выставляло вперед одну ногу, уступая усилиям своей спутницы, когда оно не могло уже ей противиться; вытянув шею, опустив уши, осел подвигался настолько медленно, что трудно было и представить себе, когда же наконец он скроется из вида.

Женщина тянула осла, согнувшись вдвое и время от времени оборачиваясь, чтобы подхлестнуть его веткой.

Лабуиз, увидев ее, произнес:

— Эй, Мальош!

— Чего еще?

— Хочешь позабавиться?

— Конечно.

— Ну, так встряхнись, сестрица, уж мы с тобой посмеемся.

И Шико взялся за весла.

Когда они переехали реку и очутились против женщины с ослом, он крикнул:

— Эй, сестрица!

Женщина перестала тащить свою клячу и оглянулась. Лабуиз продолжал:

— Ты что, на ярмарку паровозов идешь, что ли?

Женщина ничего не ответила. Шико продолжал:

— Эй, скажи-ка, не получил ли твой осел приза на бегах? Куда ты ведешь его, что так спешишь?

Женщина наконец ответила:

— Я иду к Макару, в Шампью, чтобы его там прикончили. Он уж никуда не годится.

Лабуиз ответил:

— Верю. Сколько же Макар тебе за него даст?

Женщина вытерла рукой лоб и нерешительно ответила:

— А почем я знаю? Может, три франка, может, и четыре.

Шико воскликнул:

— Даю тебе за него сто су, и путешествию твоему конец, а это чего-нибудь да стоит.

Женщина, подумав немного, произнесла:

— Ладно.

И грабители причалили.

Лабуиз взял животное за повод. Мальош в удивлении спросил:

— Что ты будешь делать с этой шкурой?

Но тут Шико открыл и другой глаз, чтоб лучше выразить свое удовольствие. Все его красное лицо гримасничало от радости; он прокудахтал:

— Не бойся, сестрица, уж я придумал штуку.

Он отдал женщине сто су, и она присела на краю канавы, чтобы посмотреть, что будет дальше.

Тогда Лабуиз, в отличном настроении, достал ружье и протянул его Мальошону.

— Каждому по выстрелу, старушка моя, мы поохотимся на крупную дичь, сестрица, да только издали, черт возьми, а то ты с первого же раза убьешь его. Надо немножко продлить удовольствие.

И он поставил своего компаньона в сорока шагах от жертвы. Осел, чувствуя себя на свободе, попробовал щипать высокую прибрежную траву, но был до такой степени изнурен, что шатался на ногах и, казалось, вот-вот свалится.

Мальошон медленно прицелился и сказал:

— Внимание, Шико. Угостим его солью по ушам.

И он выстрелил.

Мелкая дробь изрешетила длинные уши осла, который стал сильно трясти ими, двигая то одним ухом, то другим, то одновременно обоими, желая избавиться от этого колющего ощущения.

Приятели хохотали до упаду, корчась и топая ногами. Но женщина в негодовании бросилась к ним; она не хотела, чтобы мучили ее осла, и предлагала, охая, вернуть им сто су.

Лабуиз пригрозил вздуть ее и сделал вид, что засучивает рукава. Он заплатил, — разве не так? Значит, помалкивай. А то он пустит ей заряд под юбки, чтобы доказать, что этого и не почувствуешь.

И она ушла, угрожая жандармами. Они долго еще слышали, как она выкрикивала ругательства, и брань ее становилась тем отборней, чем дальше она уходила.

Мальошон протянул ружье компаньону.

— Твой черед, Шико.

Лабуиз прицелился и выстрелил. Осел получил заряд в ляжки, но дробь была мелка, стреляли на большом расстоянии, и он, вероятно, подумал, что его кусают слепни, потому что с силой принялся обмахиваться хвостом, ударяя им себя по спине и по ногам.

Лабуиз уселся, чтобы посмеяться вволю, между тем как Мальошон снова зарядил ружье и при этом так хохотал, что казалось, будто он чихает в дуло.

Он приблизился к ослу на несколько шагов и, целясь в то же самое место, что и его компаньон, снова выстрелил. На этот раз животное сделало большой скачок, начало брыкаться и махать головой. Наконец проступило немного крови. Осел был ранен. Он почувствовал острую боль и пустился бежать по берегу медленным хромающим и прерывистым галопом.

Оба человека бросились за ним в погоню: Мальошон — крупным шагом, Лабуиз — торопливыми шажками, той рысцой, которая вызывает одышку у низкорослых людей.

Но осел, обессилев, остановился и бессмысленным взглядом смотрел на приближающихся убийц. Затем он вдруг вытянул голову и принялся реветь.

Лабуиз, запыхавшись, поднял ружье. На этот раз он подошел совсем близко, не желая пускаться еще раз в погоню.

Когда осел прекратил свою скорбную жалобу, походившую на призыв о помощи, на последний предсмертный крик, человек, придумав что-то, крикнул:

— Эй, Мальош, сестрица, псдойди-ка сюда, я дам ему выпить лекарства.

И когда Мальощ силой открыл зажатый рот животного, Шико всунул в глотку осла дуло ружья, как будто собираясь влить ему лекарство. Затем он сказал:

— Эй, сестрица, смотри, я вливаю ему слабительное.

И он спустил курок. Осел попятился шага на три, упал на круп, сделал попытку подняться и наконец, закрыв глаза, повалился на бок. Все его старое, ободранное тело трепетало, а ноги дергались, как будто он хотел бежать.

Поток крови хлынул у него между зубов. Вскоре он перестал шевелиться. Он издох.

Оба человека не смеялись больше, все кончилось слишком быстро, и они чувствовали себя обокраденными.

Мальошон спросил:

— Ну, а что же нам теперь с ним делать?

Лабуиз ответил:

— Не бойся, сестрица, стащим-ка его в лодку; мы еще посмеемся сегодня ночью.

И они отправились к лодке. Труп животного был положен на дно, покрыт свежей травой, и, растянувшись на нем, бродяги снова заснули.

Около полудня Лабуиз вытащил из потайного ящика источенной червями грязной лодки литр вина, хлеб, масло, лук, и они принялись за еду.

Покончив с обедом, они опять улеглись на мертвом осле и заснули. В сумерки Лабуиз пробудился и, расталкивая приятеля, который храпел, как орган, скомандовал:

— Ну, сестрица, поехали.

Грести стал Мальошон. Они не спеша подымались вверх по Сене, так как в их распоряжении было довольно времени. Они плыли вдоль берегов, покрытых цветущими водяными лилиями, напоенных ароматом боярышника, белые кисти которого свешивались к воде; тяжелая лодка илистого цвета скользила по большим плоским листьям кувшинок, сгибала их бледные круглые цветы, вырезанные в форме бубенцов, которые снова затем выпрямлялись.

Возле Эперонской стены, отделяющей Сен-Жерменский лес от парка Мэзон-Лафит, Лабуиз велел своему компаньону остановиться и изложил ему свой план, который вызвал у Мальошона продолжительный и беззвучный смех.

Они выбросили в воду траву, покрывавшую труп, взяли животное за ноги, вытащили из лодки и спрятали в чаще.

Снова сев в лодку, они достигли Мэзон-Лафита.

Стояла уже непроглядная тьма, когда они вошли к дяде Жюлю, трактирщику и виноторговцу. Едва увидев их, он подошел к ним, пожал руки, присел к их столу, и они начали болтать о том, о сем.

Часов в одиннадцать, когда ушел последний посетитель, дядя Жюль сказал Лабуизу, подмигивая:

— Ну, есть что-нибудь?

Лабуиз качнул головой и произнес:

— Может, есть, а может, и нет, все возможно.

Трактирщик приставал:

— Серые, верно, только одни серые?

Тогда Шико, засунув руки за пазуху шерстяной блузы, показал оттуда уши одного из кроликов и заявил:

— Это стоит три франка за пару.

Началось долгое препирательство из-за цены. Сошлись на двух франках шестидесяти пяти сантимах. Оба кролика были проданы.

Когда мародеры встали, дядя Жюль, наблюдавший за ними, сказал:

— У вас еще что-то есть, да вы говорить не хотите.

Лабуиз ответил:

— Может, и есть, только не для тебя; очень уж ты выжига большой.

Загоревшийся трактирщик настаивал:

— Ага, что-то крупное, ну, скажи что, можно и столковаться.

Лабуиз, как будто в нерешительности, сделал вид, что он советуется взглядом с Мальошоном; затем медленно ответил:

— Вот какое дело. Мы сидели в засаде возле Элерона, и вдруг что-то пробежало мимо нас в ближайших кустах, слева, где стена кончается. Мальошон выстрелил, и оно упало. Мы удрали, потому что там сторожа. Не могу тебе сказать, что это такое, потому что не знаю. Крупное-то оно крупное. Но что? Если бы я сказал тебе, я бы обманул тебя, а ты знаешь, сестрица, между нами все начистоту.

Торговец, волнуясь, спросил:

— Не косуля ли это?

Лабуиз ответил:

— Может быть, она, может, что другое. Косуля?.. Да… Но не покрупнее ли это немного? Будто вроде как лань. О, я не говорю, что это лань, ведь я не знаю, но очень может быть!

Трактирщик настаивал:

— А может быть, олень?

Лабуиз вытянул руку.

— Это нет! Что до оленя, так это не олень, не буду тебя обманывать, не олень. Его бы я признал по рогам. Нет, что до оленя, так это не олень.

— Почему вы не взяли его? — спросил трактирщик.

— Почему, сестрица? А потому, что мы теперь продаем на месте. Я охотник. Понимаешь, пошатаешься, кое-что отыщешь, чем-нибудь поживишься. А для меня никакого риска. Вот!

Кабатчик недоверчиво произнес:

— А если его там уже больше нет?

Но Лабуиз снова поднял руку:

— Что оно там, это наверняка; ручаюсь тебе за это, клянусь, что там. В первых кустах налево. Но вот что это такое, не знаю. Знаю, что это не олень, это нет, тут я уверен. Ну, а насчет всего прочего, это уж твое дело пойти и посмотреть. Двадцать франков на месте, подходит тебе это?

Трактирщик все еще колебался.

— Ты не мог бы принести сюда?

Мальошон вмешался в разговор:

— Тогда без риска. Если это косуля — пятьдесят франков; если лань — семьдесят; вот наши цены.

Харчевник решился:

— Идет за двадцать франков. Решено.

И они ударили по рукам.

Затем он вынул из конторки четыре больших монеты по сто су, и друзья опустили их в карманы.

Опорожнив свой стакан, Лабуиз встал и вышел; исчезая в темноте, он обернулся и подтвердил:

— Это не олень, будь уверен. Но что?.. А уж оно там, это верно. Я тебе деньги обратно отдам, если ничего не найдешь.

И он исчез в ночной темноте.

Мальошон, выйдя вслед за ним, дубасил его по спине кулаком, чтобы выразить свое ликование.

Идиллия

Морису Лелуару.[192]

Поезд только что покинул Геную и направился к Марселю, пробираясь вдоль скалистого берега, скользя железной змеей между морем и горами, проползая по желтому песку побережья, окаймленному серебряной нитью мелких волн, и проникая в черные пасти туннелей, словно зверь в нору.

В последнем вагоне поезда друг против друга сидели толстая женщина и молодой человек; они не разговаривали и лишь изредка бросали взгляды друг на друга. Ей было лет двадцать пять; сидя у дверцы, она смотрела на открывавшиеся перед ней виды. Это была крепкая черноглазая пьемонтская крестьянка с огромной грудью и мясистыми щеками. Она задвинула несколько узелков под деревянную скамейку, оставив у себя на коленях корзину.

Ему было около двадцати лет, он был худой, смуглый, с тем темным загаром, какой бывает у людей, обрабатывающих землю на солнцепеке. Возле него в узелке лежало все его имущество: пара башмаков, рубашка, штаны и куртка. Он тоже спрятал под скамейку кое-что: лопатку и мотыгу, связанные вместе веревкой. Он ехал во Францию искать работы.

Солнце, подымаясь, изливало на берег потоки огня. Был конец мая, и в воздухе носился восхитительный аромат, проникая в вагоны сквозь опущенные окна. Цветущие апельсинные и лимонные деревья изливали в спокойное небо свое сладкое благоухание, такое нежное, сильное, такое возбуждающее, и примешивали его к дыханию роз, которые росли повсюду, точно трава, — вдоль дороги в богатых садах, у дверей лачуг, а также в полях.

Здесь, на этом побережье, розы у себя дома! Они наполняют страну сильным и нежным ароматом, они превращают воздух в лакомство, в нечто гораздо более вкусное, чем вино, и опьяняющее подобно ему.

Поезд шел медленно, словно желая подольше задержаться в этом саду, в этой неге. Он поминутно останавливался на маленьких станциях, перед кучкой белых домиков; затем, давая протяжный свисток, не спеша отправлялся дальше. Никто не садился в поезд. Казалось, все были охвачены дремотой и ни у кого не хватало решимости двинуться с места в это жаркое весеннее утро.

Толстая женщина время от времени закрывала глаза, затем быстро открывала их, когда ее корзинка, скользя с колен, готова была упасть на пол. Быстрым движением она подхватывала ее, несколько минут смотрела в окно, затем снова начинала дремать. Капли пота выступали у нее на лбу, и она дышала с трудом, точно ей мучительно теснило грудь.

Молодой человек, склонив голову, спал крепким сном деревенского жителя.

Когда поезд тронулся с одной маленькой станции, крестьянка вдруг проснулась и, открыв свою корзину, вынула оттуда кусок хлеба, крутые яйца, бутылочку с вином, сливы, превосходные красные сливы, и принялась за еду.

Мужчина тоже проснулся и смотрел на нее; он смотрел на каждый кусок, переходивший из корзинки в ее рот. Он сидел, скрестив руки, неподвижно устремив глаза; щеки у него были впалые, а губы плотно сжаты.

Она ела, как едят толстые жадные женщины, поминутно пропуская глоток вина, чтобы легче прошли яйца, и останавливаясь, чтобы слегка перевести дух.

Она уничтожила все — хлеб, яйца, сливы, вино. И как только она прикончила свой завтрак, юноша опять закрыл глаза. Чувствуя, что платье стало немного теснить, она распустила корсаж, и молодой человек снова взглянул на нее.

Она ничуть не смутилась этим и продолжала расстегивать платье; под сильным напором ее грудей ткань раздвинулась, обнаруживая между двумя краями, сквозь все увеличивающееся отверстие, немного белья и тела.

Крестьянка, почувствовав себя лучше, проговорила по-итальянски:

— Так жарко, что дышать невозможно.

Молодой человек ответил на том же языке и с тем же самым произношением:

— Для поездки погода хорошая.

Она спросила:

— Вы из Пьемонта?

— Я из Асти.

— А я из Казале.

Они оказались соседями. Завязался разговор.

Они пространно толковали об обыденных вещах, занимающих простолюдинов и вполне удовлетворяющих их ум, медлительный и лишенный кругозора. Они говорили о родных местах. У них были общие знакомые; они перечисляли имена, становясь друзьями по мере того, как открывали какое-нибудь новое лицо, известное им обоим. С их губ слетали быстрые, торопливые слова с звучными окончаниями и итальянской певучестью. Потом они осведомились друг о друге.

Она была замужем; у нее уже трое детей, оставшихся под присмотром сестры, так как сама она нашла себе место кормилицы, очень хорошее место у одной французской дамы из Марселя.

Он искал работы. Ему сказали, что он может найти ее тоже в Марселе, потому что там теперь много строили.

Затем они замолчали.

Изливаясь, как дождь на крыши вагонов, зной становился невыносимым. Облако пыли неслось за поездом к проникало внутрь; аромат апельсинных деревьев и роз становился все сильнее и как будто сгущался и тяжелел.

Оба пассажира снова заснули.

Они открыли глаза почти в одно и то же время. Солнце опускалось к морю, озаряя потоками света его голубую поверхность. Воздух посвежел и казался более легким.

Кормилица задыхалась; корсаж ее был расстегнут, щеки увяли, глаза, потускнели; подавленным голосом она проговорила:

— Я не давала груди со вчерашнего дня; мне так дурно, словно я сейчас упаду без памяти.

Он не отвечал, не зная, что сказать. Она продолжала:

— Когда так много молока, как у меня, надо давать грудь три раза в день, иначе чувствуешь себя плохо. Словно какая-то тяжесть давит на сердце, такая тяжесть, что трудно дышать и все члены ломит. Столько молока — это несчастье.

Он произнес:

— Да, это — несчастье. Это должно вас беспокоить.

Подавленная и ослабевшая, она в самом деле казалась совершенно больной. Она пробормотала:

— Стоит нажать немного, и молоко брызнет, как из фонтана. Это прямо любопытно видеть. Никто бы не поверил. В Казале все соседи приходили глазеть на меня.

Он сказал:

— Ну! В самом деле?

— Да, в самом деле. Я бы вам показала, но это нисколько мне не поможет. Таким манером много не сцедишь.

И она умолкла.

Поезд задержался на какой-то станции. Возле решетки стояла женщина с плачущим ребенком на руках. Женщина была худа и одета в лохмотья.

Кормилица смотрела на нее. Голосом, полным сострадания, она произнесла:

— Вот нужду ее я могла бы облегчить. А малютка облегчил бы меня. Знаете, небогата ведь я, если бросила дом, всех родных и моего дорогого крошку, чтобы поступить на место; но я охотно отдала бы сейчас пять франков, чтобы заполучить этого ребенка на десять минут и дать ему грудь. Это успокоило бы и его и меня. Мне кажется, я бы воскресла.

Она опять замолчала. Затем несколько раз провела пылающей рукой по лбу, с которого струился пот, и простонала:

— Не могу больше терпеть. Кажется, сейчас умру.

И бессознательным движением она совершенно распахнула платье.

Правая грудь, большая, вздутая, с коричневым соском, выступила наружу. Бедная женщина стонала:

— Ах, боже мой! Ах, боже мой! Что мне делать?

Поезд снова тронулся и продолжал свой путь среди цветов, испускавших теперь, как всегда в теплые вечера, одуряющий аромат. Иногда в окно было видно рыбачью лодку, словно уснувшую на поверхности синего моря под неподвижным белым парусом; ее отражение в воде казалось другой лодкой, опрокинутой вверх дном.

Молодой человек смущенно пролепетал:

— Но… сударыня… я мог бы вас… вас облегчить.

Она ответила изнемогающим голосом:

— Да, пожалуйста. Вы мне окажете большую услугу. Я не могу больше выдержать, не могу.

Он встал перед ней на колени, а она наклонилась над ним и привычным движением кормилицы поднесла к его рту темный сосок груди. При движении, которое она сделала, взяв обеими руками грудь, чтобы протянуть ее этому человеку, капля молока показалась на соске. Он живо выпил ее, поймав губами тяжелую грудь, словно какой-то плод. И стал сосать жадно и равномерно.

Он обхватил обеими руками талию женщины, сжимая ее, чтобы приблизить к себе, и пил медленными глотками, по-ребячьи двигая шеей.

Наконец она сказала:

— Для этой достаточно, берите теперь другую.

И он послушно взял другую.

Она положила обе руки ему на спину и теперь дышала свободно, с облегчением, наслаждаясь ароматом цветов и веянием ветерка, проникавшим в вагон благодаря движению поезда.

Она сказала:

— Здесь очень хорошо пахнет.

Он не ответил, продолжая пить из этого живого источника, закрыв глаза, словно для того, чтобы лучше распробовать вкус.

Но она тихонько отстранила его.

— Теперь довольно. Я чувствую себя лучше. Это вернуло меня к жизни.

Он поднялся, отирая рукою рот.

Засовывая снова в платье две живые фляги, вздувавшие ей корсаж, она сказала:

— Вы мне оказали громадную услугу. Я очень вам благодарна, сударь.

Он ответил с признательностью в голосе:

— Это я должен вас благодарить, сударыня: вот уже два дня, как я ничего не ел.

Верёвочка

Гарри Алису.[193]

В Годервиле был базарный день, и туда, заполняя все дороги, двигались крестьяне с женами. Мужчины мерно шагали, подаваясь всем корпусом вперед при каждом движении длинных кривых ног, изуродованных тяжелыми работами. Изнурительный крестьянский труд отразился на всем их облике: от налегания на плуг согнулся позвоночник, а левое плечо поднялось выше правого; от косьбы искривились колени. На мужчинах были синие блузы, накрахмаленные до блеска, как будто покрытые лаком; по обшлагам и по вороту шел незатейливый узор, вышитый белыми нитками. На их костлявом туловище блуза эта топорщилась и походила на готовый улететь воздушный шар, из которого торчали голова, руки и ноги.

Крестьяне вели на веревке кто корову, кто теленка. А жены их шли позади скотины и, подгоняя ее, хлестали по бокам свежесрезанными ветками, с которых еще не опала листва. На руках у женщин висели широкие корзины, и оттуда то и дело высовывались головы цыплят либо уток. Шли они более мелкими и быстрыми шагами, чем их мужья; их тощие плечи были окутаны коротенькой узкой шалью, заколотой булавкой на плоской груди; голову прикрывала белая косынка, туго стягивавшая волосы, а поверх был надет чепец.

Иногда проезжал шарабан, лошаденка бежала неровной рысцой, и от этого как-то чудно раскачивало двух мужчин, сидевших рядом, и женщину позади них, которая держалась за край шарабана, чтобы ослабить резкие толчки на ухабах.

На площади Годервиля была невозможная давка, толчея, скопище людей и животных. Рога быков, мохнатые шляпы богатых крестьян, чепцы крестьянок словно парили над толпой. Крикливые, пронзительные, визгливые голоса сливались в непрерывный дикий гам, а временами его покрывал зычный возглас, вырвавшийся из мощной груди подвыпившего крестьянина, или протяжное мычание коровы, привязанной где-нибудь у забора. От толпы шел смешанный запах хлева, молока и навоза, сена и пота, едкий, неприятный запах скотины и человека, присущий жителям деревни.

Дядюшка Ошкорн из Бреоте только что пришел в Годервиль и направился на площадь, как вдруг заметил на земле небольшой кусок веревки. Дядюшка Ошкорн — скопидом, как истый нормандец, подбирал все, что может пригодиться в хозяйстве; он страдал ревматизмом и потому наклонился с трудом. Подняв валявшийся на земле обрывок веревки, он уже намеревался было заботливо свернуть его, как вдруг увидел, что на пороге своего дома стоит шорник Маланден и смотрит на него. Они когда-то давно поссорились из-за недоуздка, да так и не помирились, так как были оба злопамятны. Дядюшка Ошкорн был смущен, что его недруг видел, как он рылся в грязи, поднимая бечевку. Он поспешно спрятал находку за пазуху, потом переложил ее в карман штанов и стал шарить по земле, делая вид, будто еще что-то ищет, но не находит. Затем побрел в сторону базара, вытянув вперед шею, сутулясь от боли. Он сразу затерялся в колыхавшейся крикливой толпе, возбужденной нескончаемым торгом. Крестьяне щупали коров, отходили, возвращались в нерешительности, боясь, как бы их не надули, не могли отважиться на покупку, подозрительно поглядывали на продавца, изо всех сил стараясь разгадать, в чем хитрость человека и изъян животного.

Женщины поставили у ног большие свои корзины, вытащили оттуда свой товар; теперь птицы лежали неподвижно со связанными лапками, поглядывал испуганными глазами, а гребешки алели на земле.

Крестьянки сухо и бесстрастно выслушивали предлагаемую цену, долго не шли на уступки и, вдруг решившись сбавить, кричали вдогонку медленно удалявшемуся покупателю:

— Будь по-вашему, кум Антим! Берите!

Постепенно площадь пустела, и в полдень, когда в церкви зазвонили к молитве богородице, все приехавшие издалека отправились в трактир обедать.

Большая зала у Журдена была переполнена посетителями, а обширный двор — всякого рода повозками: здесь стояли тележки, кабриолеты, шарабаны, тильбюри, невиданные двуколки; пожелтевшие от глины, погнутые, заплатанные, они то поднимали оглобли к небу, точно руки, то стояли, уткнувшись дышлом в землю, кузовом вверх.

Как раз напротив посетителей, разместившихся вокруг стола, ярким пламенем горел громадный очаг и обдавал жаром спины гостей, сидевших направо. Над очагом вращались три вертела, на которых были густо нанизаны цыплята, голуби, бараньи окорока; от заманчивого запаха жареного мяса и мясного сока, стекавшего по зарумянившейся корочке, у присутствующих текли слюнки и на душе становилось веселее.

Вся сельская знать обедала здесь, у ловкого пройдохи кума Журдена, трактирщика и барышника, у которого водились денежки. Блюда подавались и опустошались, как и жбаны с золотистым сидром. Гости беседовали о делах, о покупках и продажах. Говорили о видах на урожай: для кормов погода хороша, а для хлебов надо бы поменьше дождей.

Вдруг во дворе перед домом затрещал барабан. Кроме нескольких равнодушных, все сразу вскочили и бросились к дверям и окнам с еще набитым ртом и с салфетками в руках.

Отбарабанив, сельский глашатай стал отрывисто выкрикивать, делая нелепые паузы:

— Доводится до сведения жителей Годервиля и вообще… всех присутствующих на базаре… что сегодня утром на Безевильской дороге между… девятью и десятью часами… потерян черный кожаный бумажник, в котором… было пятьсот франков и документы. Находку просят немедленно… доставить… в мэрию или же вернуть Фортюне Ульбреку из Манневиля. Будет дано… двадцать франков вознаграждения.

Глашатай ушел. Еще раз, уже издали, донеслась барабанная дробь и его отрывистые выкрики.

Все засуетились, начали судачить о случившемся и гадать, повезет ли дядюшке Ульбреку, найдется ли его бумажник.

Обед закончился.

Когда гости допивали кофе, на пороге залы появился жандармский бригадир.

Он спросил:

— Гражданин Ошкорн из Бреоте здесь, в зале?

Дядюшка Ошкорн, сидевший на другом конце стола, ответил:

— Я тут.

Бригадир продолжал:

— Гражданин Ошкорн, прошу вас следовать за мной в мэрию. Господин мэр желает с вами побеседовать.

Удивленный и встревоженный крестьянин одним глотком опорожнил свой стаканчик, поднялся и, еще больше сгорбившись, чем утром, — ему всегда были особенно трудны первые шаги после передышки, — собрался в путь, повторяя:

— Я тут! Я тут!

И пошел за бригадиром.

Мэр ждал его, сидя в кресле. Это был местный нотариус, человек тучный, важный, любитель витиеватых фраз.

— Господин Ошкорн, — сказал он, — сегодня утром люди видели, как вы подняли на Безевильской дороге бумажник, утерянный Ульбреком из Манневиля.

Озадаченный крестьянин смотрел на мэра, испугавшись выдвинутого против него обвинения, не понимая, откуда оно взялось.

— Это я, я поднял бумажник?

— Да, именно вы.

— Честное слово, знать ничего не знаю!

— Люди видели.

— Кто же это меня видел?

— Шорник Маланден.

Тогда старик вспомнил, понял и покраснел от гнева.

— Ах, он видел, нахал этакий! Да ведь видел-то он, как я поднял веревочку, вот она, посмотрите, господин мэр!

И, порывшись в кармане, он вытащил оттуда обрывок веревки.

Мэр недоверчиво покачал головой.

— Никогда не поверю, гражданин Ошкорн, чтобы господин Маланден, человек положительный, принял эту веревочку за бумажник!

Взбешенный крестьянин сплюнул в сторону, поднял руку, как бы присягая в своей честности, и повторил:

— Ей-богу, вот вам крест, истинная правда! Чем хотите поклянусь, господин мэр!

Мэр продолжал:

— Подняв вышеназванный предмет, вы еще долго рылись в грязи, искали, не закатились ли куда-нибудь монеты…

У старика захватило дух от страха и негодования.

— Такое сказать! Такое сказать, оболгать, оклеветать честного человека! Такое сказать!

Но сколько он ни оправдывался, ему не верили.

Устроили очную ставку с Маланденом; шорник повторил и подтвердил свое обвинение. Они переругивались битый час. Ошкорна обыскали по его просьбе и ничего не нашли.

Мэр был сильно озадачен и, наконец, отпустил Ошкорна, предупредив, что уведомит прокуратуру о случившемся и будет ждать распоряжений.

Новость быстро облетела городок. Когда старик выходил из мэрии, его окружили и стали расспрашивать — одни из сочувствия, другие, желая позубоскалить, но все одинаково добродушно и безобидно. Старик принялся рассказывать свою историю о веревочке. Ему никто не верил. Его подымали на смех.

По дороге к нему подходили знакомые, расспрашивали его, и он без конца повторял свой рассказ, клялся, что его оклеветали, выворачивал наизнанку карманы, показывая, что они пусты.

В ответ он слышал:

— Рассказывай, старый плут!

Он сердился, волновался, горячился, приходил в отчаяние, не знал, как ему избавиться от подозрения, и всем повторял историю о веревочке.

Наступил вечер. Надо было отправляться домой. Он пошел с тремя соседями, показал им место, где поднял обрывок бечевки, и всю дорогу говорил только о случившемся.

Придя домой, в тот же вечер он обошел всю деревню Бреоте и поспешил всех осведомить о своей беде, но никто ему не верил.

Ночью он расхворался от волнений.

На следующий день, в первом часу дня, Мариус Помель, работник с фермы дядюшки Бретона из Имовиля, принес Ульбреку из Манневиля его бумажник со всем содержимым.

Помель утверждал, что нашел этот бумажник на дороге; не умея читать, он принес его домой и отдал своему хозяину.

Весть об этом распространилась по всей округе, дошла и до дядюшки Ошкорна. Тот обрадовался и тотчас же отправился повторять всем свою историю с добавлением развязки. Теперь он торжествовал.

— Понимаете вы, не самая напасть меня тяготила, а вранье. Хуже нет, как тебя оболгут понапрасну!

Весь день он только и говорил о своем приключении, рассказывал о нем всем прохожим на дороге, в кабачках — посетителям, в воскресенье на паперти — прихожанам. Останавливал незнакомых, рассказывал и им. Правда, он несколько успокоился, но все же что-то смутно тревожило его. Слушая его, все как будто подсмеивались. Казалось, никого он не убедил в своей правоте. И чудилось ему, что за спиной о нем злословят.

На следующей неделе, во вторник, он отправился в Годервиль на базар, нарочно, чтобы рассказать о случившемся.

Маланден, который стоял у ворот своего дома, увидя его, расхохотался. Почему бы?

Дядюшка Ошкорн пристал к одному фермеру из Крикето, но тот, не дослушав, хлопнул его по животу, крикнув прямо в лицо:

— Ладно, ладно, старый плут! — И повернулся к нему спиной.

Дядюшка Ошкорн был крайне поражен и совсем разволновался. Почему тот обозвал его «старым плутом»?

В трактире у Журдена за обедом он принялся объяснять, как было дело. Тогда барышник из Монтевиля крикнул ему:

— Будет тебе, старый ловкач, знаем мы твою веревочку!

Ошкорн пробормотал:

— Ведь бумажник-то нашелся.

— Помалкивай, отец, один нашел, другой подкинул. И все шито-крыто.

Крестьянина будто обухом по голове ударило. Наконец-то ему все стало ясно! Его обвиняли в том, что бумажник был подкинут его помощником, его сообщником!

Он открыл рот, хотел было возразить, но все сидевшие за столом захохотали.

Не окончив обеда, он встал из-за стола и ушел под градом насмешек.

Домой он вернулся сконфуженный, возмущенный, вне себя от гнева, удрученный, особенно еще и потому, что по свойственному нормандцам лукавству и хитрости был вполне способен выкинуть такую ловкую штуку да вдобавок похвастаться ею при случае. Хитрость его была всем известна, и он смутно сознавал, что не в силах будет доказать свою невиновность. А несправедливость подозрения тяготила его.

И он снова рассказывал о происшедшем, каждый день удлиняя свой рассказ, добавляя все новые и новые доводы, все более убедительные возражения, клятвы его звучали все торжественнее, — все это он придумывал и подготовлял на досуге; его ум был всецело занят историей о веревочке. Чем сложнее и хитроумнее были его оправдания, тем меньше ему верили.

— Это все вранье, — говорили за его спиной.

Он чувствовал всеобщее недоверие, изводился, надрывался от бесплодных усилий и таял на глазах.

А шутники, забавляясь, заставляли дядюшку Ошкорна без конца рассказывать о веревочке, как поощряют солдат без устали хвастаться своими подвигами на войне. Потрясенный рассудок бедного нормандца угасал.

В конце декабря он слег.

В начале января старик умер; в предсмертном бреду он все еще доказывал свою невиновность, твердя:

— Веревочка… маленькая веревочка… да вот же она, господин мэр!

«Гарсон, кружку пива!..»

Хосе-Мария де Эредиа.[194]

Почему я зашел в этот вечер в пивную? Сам не знаю. Было холодно. От мелкого дождя, сеявшего водяную пыль, газовые рожки, казалось, были окутаны прозрачной дымкой, а тротуары блестели, отражая витрины, бросавшие свет на жидкую грязь и забрызганные ноги прохожих.

Я бродил без всякой цели. Мне вздумалось немного погулять после обеда; я прошел мимо здания Лионского кредита, по улице Вивьен, еще по каким-то улицам. Вдруг я заметил большую пивную, где было не очень людно, и вошел без определенного намерения. Мне вовсе не хотелось пить.

Оглядевшись, я отыскал угол посвободнее и присел за столик рядом с пожилым человеком, курившим дешевую глиняную, черную, как уголь, трубку. Шесть или семь стеклянных блюдец, стоявших стопкой перед ним, указывали количество уже выпитых им кружек. Я не стал разглядывать своего соседа. Я сразу понял, что передо мною любитель пива, один из тех завсегдатаев, которые приходят с утра, когда пивную открывают, и уходят вечером, когда ее закрывают. Он был неопрятен, с плешью на темени; сальные, седеющие пряди волос падали на воротник сюртука. Слишком широкая одежда, очевидно, была сшита еще в те времена, когда он обладал брюшком. Чувствовалось, что брюки плохо на нем держатся и он не может сделать и десяти шагов без того, чтобы не подтянуть эту плохо прилаженную часть костюма. Был ли на нем жилет? Одна мысль о его башмаках и о том, что они прикрывают, бросала меня в дрожь. Обтрепанные манжеты заканчивались совершенно черной каемкой, так же, как и ногти.

Как только я сел, мой сосед самым невозмутимым тоном спросил меня:

— Как живешь?

Я резко повернулся к нему и стал в него вглядываться.

Он снова спросил:

— Не узнаешь меня?

— Нет.

— Де Барре.

Я остолбенел. Это был граф Жан де Барре, мой старый товарищ по коллежу.

В замешательстве я протянул ему руку, не зная, что сказать.

Наконец я пробормотал:

— А ты как живешь?

Он ответил все так же невозмутимо:

— Я? Живу, как умею.

Он умолк.

Я подыскивал какую-нибудь любезную фразу.

— Ну, а… что ты делаешь?

Он равнодушно ответил:

— Ты же видишь.

Я почувствовал, что краснею, и пояснил:

— Нет, обычно?

Выпуская густые клубы дыма, он сказал:

— Каждый день одно и то же.

Затем, постучав по мраморной доске столика серебряной монетой, валявшейся тут же, он крикнул:

— Гарсон, две кружки!

Голос вдалеке повторил: «Две кружки на четвертый!» И другой, еще дальше, отозвался: «Даю!» Потом появился официант в белом переднике; он нес две кружки, расплескивая на ходу пену, которая падала желтыми хлопьями на усыпанный песком пол.

Де Барре разом опорожнил кружку и поставил ее на стол, обсасывая пену с усов.

Затем он спросил:

— Ну, что нового?

Я, право, не знал, что рассказать ему нового, и пробормотал:

— Да ничего, дружище. Я стал коммерсантом…

Он произнес все тем же безразличным голосом:

— И это… тебе по вкусу?

— Нет, не могу сказать. Но надо же что-нибудь делать.

— А зачем?

— Да так… Надо же иметь занятие.

— А для чего это, собственно, надо? Вот я ничего не делаю, как видишь, совсем ничего. Я понимаю, что нужно работать, когда нет ни гроша. Но если у человека есть средства, это ни к чему. Зачем работать? Ты что же, делаешь это для себя или для других? Если для себя, — значит, тебе это нравится, тогда все великолепно; но если ты стараешься для других, — это просто глупо.

Положив свою трубку на мраморную доску, он снова крикнул:

— Гарсон, кружку пива! — И продолжал: — Разговор вызывает у меня жажду. Отвык. Да, вот я ничего не делаю, на все махнул рукой, старею. Перед смертью я ни о чем не буду жалеть. У меня не будет других воспоминаний, кроме этой пивной. Ни жены, ни детей, ни забот, ни огорчений — ничего. Так лучше.

Он осушил кружку, которую ему принесли, провел языком по губам и снова взялся за трубку.

Я смотрел на него с изумлением, потом спросил:

— Но ты ведь не всегда был таким?

— Нет, извини, всегда, с самого коллежа.

— Да это же не жизнь, голубчик. Это ужас. Сознайся, хоть что-нибудь ты делаешь, любишь хоть что-нибудь? Есть у тебя друзья?

— Нет. Я встаю в полдень, прихожу сюда, завтракаю, пью пиво, сижу до вечера, обедаю, пью пиво; в половине второго ночи я возвращаюсь домой, потому что пивную закрывают. Вот это самое неприятное. Из последних десяти лет не меньше шести я провел на этом диванчике в углу. А остальное время — в своей кровати, больше нигде. Изредка я беседую с завсегдатаями пивной.

— Но что ты делал вначале, когда приехал в Париж?

— Изучал право… в кафе Медичи.

— Ну, а затем?

— Затем перебрался на эту сторону Сены и обосновался здесь.

— А чего ради ты перекочевал сюда?

— Нельзя же в самом деле прожить всю жизнь в Латинском квартале. Студенты слишком шумный народ. Теперь я уж больше никуда не двинусь. Гарсон, кружку пива!

Я решил, что он смеется надо мной, и продолжал допытываться:

— Ну, скажи откровенно: ты перенес какое-нибудь горе, может быть, несчастную любовь? Право же, у тебя вид человека, убитого горем. Сколько тебе лет?

— Тридцать три. А на вид не меньше сорока пяти.

Я внимательно посмотрел на него. Морщинистое, помятое лицо его казалось почти старческим. На темени сквозь редкие длинные волосы просвечивала кожа сомнительной чистоты. У него были косматые брови, длинные усы и густая борода. Внезапно, не знаю почему, мне представилось, какая грязная вода была бы в тазу, если бы промыть в нем всю эту щетину.

Я сказал:

— Да, верно, ты на вид старше своих лет. Несомненно, у тебя было какое-то горе.

Он ответил:

— Уверяю тебя, никакого. Я постарел оттого, что никогда не бываю на воздухе. Ничто не подтачивает так человека, как постоянное сидение в кафе.

Я никак не мог ему поверить.

— Тогда ты, должно быть, покутил порядком? Нельзя же так облысеть, не отдав обильную дань любви.

Он спокойно покачал головой, и при этом с его редких волос на плечи посыпалось множество белых чешуек перхоти.

— Нет, я всегда был благоразумен.

И, подняв лицо к рожку, гревшему нам головы, он добавил:

— Я облысел только от газа. Он злейший враг волос. Гарсон, кружку пива! А ты не выпьешь?

— Нет, спасибо. Но, право, ты меня поражаешь. С каких пор ты впал в такое уныние? Ведь это ненормально, противоестественно. Должна же быть какая-нибудь особая причина?

— Да, пожалуй. Толчок был дан в детстве. Я перенес сильное потрясение, когда был еще ребенком. И это навсегда омрачило мою жизнь.

— Что же это было?

— Хочешь знать? Изволь. Ты, должно быть, хорошо помнишь поместье, где я вырос. Ведь ты приезжал ко мне раз пять или шесть во время каникул. Помнишь наш большой серый дом, огромный парк вокруг него и длинные, расходящиеся крестом дубовые аллеи? Наверно, ты помнишь и моих родителей — они были такие церемонные, важные и строгие.

Я боготворил свою мать, побаивался отца и почитал их обоих; к тому же я видел, как все вокруг гнут перед ними спину. Для всей округи они были «господин граф» и «госпожа графиня»; да и соседи тоже, Танмары, Равеле и Бренвили, относились к ним всегда с глубоким уважением.

Мне было тогда тринадцать лет. Я был весел, доволен всем, жизнерадостен, как и полагается в этом возрасте.

Однажды в конце сентября, за несколько дней до возвращения в коллеж, я играл в волка и прыгал среди деревьев в чаще парка; перебегая аллею, я заметил моих родителей — они прогуливались по парку.

Я помню все так ясно, точно это было вчера. День выдался очень ветреный. При каждом порыве ветра стройные ряды деревьев гнулись, скрипели и стонали — глухо, протяжно, как стонет лес во время бури. Сорванные листья, уже пожелтевшие, взлетали, точно птицы, кружились, падали и неслись по аллеям, как проворные зверьки.

Надвигался вечер. В чаще было уже темно. Ветер бушевал в ветвях, возбуждал, будоражил меня, и я скакал, как бешеный, и отчаянно выл, подражая волку.

Увидев родителей, я начал тихонько подкрадываться к ним, прячась за деревьями, как настоящий лесной бродяга.

Но в нескольких шагах от них я остановился в испуге. Мой отец вне себя от ярости злобно кричал:

— Твоя мать — просто дура; не в твоей матери дело, а в тебе. Мне нужны эти деньги, я требую, чтобы ты подписала.

Мама ответила твердым голосом:

— Нет, я не подпишу. Это деньги Жана. Я не допущу, чтобы ты промотал их с девками и горничными. Довольно, что ты растратил на них свое собственное состояние.

Тогда отец, дрожа от бешенства, повернулся и, схватив мать одной рукой за горло, другой начал бить ее изо всех сил прямо по лицу.

Мамина шляпа свалилась, волосы в беспорядке рассыпались: она пыталась заслониться от ударов, но это ей не удавалось. А отец, как сумасшедший, все бил и бил. Она упала на землю, защищая лицо обеими руками. Тогда он повалил ее на спину и продолжал бить, стараясь отвести ее руки, чтобы удары приходились по лицу.

А я… мне казалось, мой дорогой, что наступил конец света и все незыблемые основы бытия пошатнулись. Я был потрясен, как бывает потрясен человек перед лицом сверхъестественных явлений, страшных катастроф, непоправимых бедствий. Мой детский ум мутился. И я, не помня себя, начал пронзительно кричать от страха, боли, невыразимого смятения. Отец, услышав мои крики, обернулся, увидел меня и, поднявшись с земли, шагнул ко мне. Я подумал, что он хочет убить меня, и, точно затравленный зверь, бросился бежать, не разбирая дороги, напрямик, в самую чащу леса.

Я бежал час, может быть, два — не знаю. Наступила ночь; я упал на траву, оглушенный, измученный страхом и тяжелым горем, способным навсегда сокрушить хрупкое детское сердце. Мне было холодно; я, вероятно, был голоден. Настало утро. Я не решался встать, идти, вернуться или бежать куда-нибудь дальше, я боялся встретиться с отцом, которого не хотел больше видеть.

Пожалуй, я так и умер бы под деревом от отчаяния и голода, если бы меня не заметил здесь лесник и не отвел силой домой.

Я нашел родителей такими же, как всегда. Мать только сказала: «Как ты напугал меня, гадкий мальчик, я не спала всю ночь». Я ничего не ответил и только заплакал. Отец не произнес ни слова.

Неделю спустя я уехал в коллеж.

И вот, милый друг, все было кончено для меня. Я увидел оборотную сторону жизни, ее изнанку; и с того самого дня лучшая ее сторона перестала существовать для меня. Что произошло в моей душе? Какая сила опрокинула все мои представления? Не знаю. Но с тех пор я потерял всякий вкус к жизни, ничего не хочу, никого не люблю, ни к чему не стремлюсь, и нет у меня ни желаний, ни честолюбия, ни надежд. Я все вспоминаю мою бедную маму на земле, посреди аллеи, и отца, осыпающего ее ударами… Мама умерла через несколько лет. Отец еще жив. Но с тех пор я его не видел… Гарсон, кружку пива!

Ему принесли кружку. Он выпил ее залпом. Потом взял трубку, но руки его так сильно дрожали, что он сломал ее. Тогда, с досадой махнув рукой, он воскликнул:

— Ну, что вы скажете! Вот это настоящая беда! Теперь понадобится целый месяц, чтобы обкурить новую трубку.

И через весь большой зал, теперь уже наполненный дымом и посетителями, пронесся его неизменный возглас:

— Гарсон, кружку пива!.. И новую трубку!

Крестины

Гийеме.[195]

У крыльца фермы стояла в ожидании кучка по-воскресному разодетых мужчин. Майское солнце заливало яркими лучами цветущие яблони, похожие на огромные бело-розовые ароматные букеты и осенявшие двор цветочным навесом. Крохотные лепестки непрестанно осыпались с ветвей, порхали и кружились, как снежинки, падая в густую траву, где одуванчики пылали огоньками, а венчики мака казались каплями крови.

Развалившись на куче навоза, дремала свинья с огромным брюхом и набухшими сосками, а кругом сновал целый выводок поросят с закрученными хвостиками.

Но вот где-то за деревьями фермы раздался звон церковного колокола. Его металлический голос бросал в сияющее небо слабый, отдаленный призыв. Ласточки, как стрелы, прорезали голубой простор, который с двух сторон замыкали высокие, неподвижно застывшие буки. Порой доносился запах хлева, примешиваясь к нежному, сладкому дыханию яблонь.

Один из стоявших у крыльца мужчин повернулся к дому и крикнул:

— Скорее, скорее, Мелина, уже заблаговестили!

На вид ему было лет тридцать. Это был рослый крестьянин, еще статный и не обезображенный долгими годами полевых работ. Старик, его отец, весь узловатый, как дубовый ствол, с корявыми руками и искривленными ногами, заявил:

— Уж эти мне женщины! Никогда не поспеют к сроку.

Два других брата засмеялись, и один из них, повернувшись к старшему, который только что позвал женщин, сказал:

— Сходи-ка за ними, Полит, а не то они будут мешкать до полудня.

И молодой крестьянин вошел в дом.

Стая уток, остановившаяся неподалеку от крестьян, закрякала, хлопая крыльями; потом медленно, вразвалку направилась к луже.

Но вот в открытых дверях показалась толстая повивальная бабка, неся на руках двухмесячного ребенка. Концы ее высокого белого чепца свешивались на спину, резко выделяясь на красной шали, пылавшей, точно пожар; завернутый в белоснежные пеленки младенец покоился на ее объемистом животе.

Затем появилась молодая мать, высокая и крепкая, лет восемнадцати, не более, свежая и улыбающаяся; она шла под руку с мужем. За ними следовали две бабушки, с лицом, сморщенным, как вялое яблоко, сгорбленные, с натруженной поясницей, надорванной долголетним усердным и тяжким трудом. Одна из них была вдова; она взяла под руку дедушку, стоявшего у крыльца, и они двинулись во главе кортежа, вслед за младенцем, которого несла повивальная бабка. За ними тронулись остальные члены семьи. Самые младшие несли бумажные кульки, полные конфет.

Вдалеке небольшой колокол звонил без устали, что есть силы призывая хрупкого малютку, которого ждали в церкви. Мальчишки взбирались на насыпи вдоль канав, взрослые подбегали к заборам; работницы с фермы останавливались поглазеть на крестины, поставив на землю ведра, до краев полные молока.

А повивальная бабка торжественно несла свою живую ношу, обходя лужи в выбоинах дороги, которая тянулась между склонами обсаженных деревьями холмов. Старики выступали церемонно, их старые, больные ноги слегка заплетались, а молодым парням хотелось поплясать, и они заглядывались на девушек, прибежавших посмотреть на шествие; молодые супруги шли важно, с серьезными лицами, сопровождая ребенка, который в свое время заменит их в жизни и продолжит в округе их имя — хорошо известное по всему кантону имя Дантю.

Они вышли на равнину и двинулись напрямик через поля, сокращая дорогу.

Вот показалась и церковь с островерхой колокольней. Под ее шиферной крышей в сквозном проеме что-то быстро двигалось взад и вперед, мелькая в узкой амбразуре. Это был колокол, он все звонил и звонил, приглашая новорожденного войти в первый раз в жизни в дом господа бога.

За ними увязалась собака. Ей бросали конфеты, а она весело прыгала вокруг людей.

Церковные двери были открыты. Священник, высокий рыжеволосый молодец, худощавый и крепкий, тоже Дантю, приходившийся дядей ребенку и братом его отцу, ожидал перед алтарем. И, совершив обряд, он нарек своего племянника Проспером-Сезаром, причем малютка принялся плакать, отведав символической соли.

Когда церемония окончилась, все семейство подождало у порога церкви, пока аббат снимет стихарь, затем отправилось в обратный путь. Теперь шли быстро, потому что у всех на уме был праздничный обед. Окрестные ребятишки следовали за ними, и всякий раз, как им бросали горсть конфет, поднималась отчаянная свалка, летели клочьями вырванные волосы; собака тоже бросалась в общую кучу, чтобы захватить лакомство, ее оттаскивали за хвост, за уши, за лапы, но она была упорнее детворы.

Повивальная бабка, немного уставшая, сказала аббату, который шел рядом с ней:

— Послушайте, господин кюре, не можете ли вы подержать малость вашего племянника, пока я разомнусь, а то у меня колики в желудке.

Священник взял ребенка; белое крестильное платьице резким пятном выделялось на его черной сутане; он поцеловал малютку; его смущала эта легкая ноша, ибо он как следует не умел ни держать, ни положить младенца. Все засмеялись. Одна из бабушек крикнула издали:

— А признайся-ка, аббат, тебе не жалко, что у тебя-то никогда не будет такого?

Священник ничего не ответил. Он шел большими шагами, неотрывно глядя на голубоглазого крошку, и ему так хотелось еще раз поцеловать круглые щечки. Он не удержался и, приподняв головку младенца, крепко поцеловал его долгим поцелуем.

Отец воскликнул:

— Знаешь что, кюре, если тебе вздумается завести своего, скажи только — и дело с концом.

И все принялись шутить, как обычно шутят крестьяне.

Как только уселись за стол, грубое деревенское веселье разразилось, словно буря. Два других сына тоже собирались жениться; присутствовали и их невесты, приглашенные на обед; гости то и дело отпускали игривые намеки насчет будущего потомства, которое произойдет от этих браков.

Девушки краснели и хихикали, слушая грубоватые остроты, пересыпанные крепкими словечками. Мужчины корчились от хохота и с громкими возгласами барабанили кулаками по столу. Отец и дедушка изощрялись в непристойных шутках. Мать улыбалась. Старухи принимали участие в общем веселье, зубоскалили.

Священник, привычный к мужицкому разгулу, невозмутимо сидел рядом с акушеркой, трогая пальцем крохотный ротик своего племянника, чтобы заставить его улыбнуться. Казалось, его поразил этот ребенок, словно он никогда раньше не видел детей. Он рассматривал его задумчиво и пристально, мечтательно и серьезно, и в нем просыпалась нежность, ранее ему незнакомая, странная, пылкая и немного грустная нежность, к этому маленькому хрупкому созданию, сыну его брата.

Он ничего не видел, ничего не слышал, поглощенный созерцанием младенца. Ему хотелось снова взять его к себе на колени, так как у него в груди и в сердце сохранилось то сладостное ощущение, испытанное им, когда он нес ребенка из церкви. Он чувствовал умиление перед этой человеческой личинкой, словно коснувшись какой-то несказанной тайны, о которой он раньше никогда не помышлял, — торжественной и священной тайны воплощения новой души, великой тайны зарождения жизни, пробуждения любви, продолжения расы, рода человеческого, который вечно идет вперед.

Повивальная бабка, вся красная, с блестящими глазами, жадно ела, а ребенок ее стеснял, — из-за него она не могла вплотную придвинуться к столу.

Аббат сказал:

— Дайте его мне. Я не голоден.

Он снова взял дитя, и все разом исчезло у него из глаз, все стерлось: перед ним было только это розовое, пухленькое личико. Тепло маленького тельца, постепенно проникая сквозь пеленки и сукно сутаны, согревало ему колени, и он ощущал это тепло как легкую, добрую, чистую ласку, чудесную ласку, вызывающую слезы на глазах. Шум за столом все возрастал, сделался оглушительным. Ребенок, испуганный этим гамом, заплакал.

Кто-то из гостей крикнул:

— Слушай, аббат, покорми-ка его грудью!

Раскаты смеха потрясли залу. Но мать встала, взяла своего сыночка и унесла в соседнюю комнату. Через несколько минут она вернулась и сообщила, что ребенок спокойно спит в колыбели.

Пиршество продолжалось. Мужчины и женщины по временам выходили во двор, потом возвращались и вновь усаживались за стол. Говядина, овощи, сидр и вино поглощались в несметном количестве, животы раздувались, глаза горели, мысли путались. Начинало уже смеркаться, когда принялись за кофе. Священник давно исчез куда-то, но никто и не заметил его отсутствия.

Наконец молодая мать встала, чтобы посмотреть, спит ли ребенок. Уже совсем стемнело. Она вошла в комнату и продвигалась ощупью, протянув перед собой руки, чтобы не наткнуться на мебель. Вдруг она услышала какие-то странные звуки и остановилась: ей показалось, что там кто-то шевелится. Бледная, дрожащая, она вернулась в залу и рассказала, что с ней было. Мужчины переполошились и вскочили все сразу, пьяные и свирепые; муж ее с лампой в руке бросился вперед.

Стоя на коленях возле колыбели, уткнувшись лбом в подушку, на которой покоилась головка ребенка, аббат плакал навзрыд.

Сожаление

Леону Дьерксу.[196]

Господин Саваль, которого все в Манте называют «папаша Саваль», только что встал. Грустный осенний день. Моросит дождь. Падают листья. Они падают медленно, и кажется, будто идет другой дождь, более крупный и ленивый. У г-на Саваля невесело на душе. Он шагает по комнате, от камина к окну и обратно, от окна к камину. В жизни бывают порой мрачные дни. А для него теперь все дни будут мрачные: ему шестьдесят два года. Он один как перст, старый холостяк, ни единой близкой души. Как грустно умереть вот так, в полном одиночестве, не видя у своего смертного одра преданного, любящего существа!

Саваль думает о своей жизни, такой пустой и бесцветной. Он вспоминает давно минувшие дни: свое детство, отцовский дом, родителей, потом коллеж, первые выезды в свет, изучение права в Париже. Потом болезнь и смерть отца.

После смерти отца он вернулся из Парижа и поселился с матерью. Как покойно жили они тогда вдвоем, молодой человек и старая женщина, и ничего-то на свете им больше не нужно было. Но вот умерла и мать. Как все-таки печальна жизнь!

Он остался один. А теперь и он вскоре умрет. Он уйдет из жизни, и все для него кончится. Не будет больше на свете г-на Поля Саваля. Как это ужасно! Другие люди будут жить, любить, улыбаться. Да, они будут веселиться, а его уже не станет. И как это люди могут радоваться, развлекаться, смеяться, когда над всеми нависла угроза неотвратимой смерти! Если бы она, эта смерть, была только чем-то вероятным, еще можно бы на что-то надеяться, но нет, она — сама неизбежность, она так же неотвратима, как ночь после дня.

Если бы, наконец, его жизнь была чем-то заполнена. Если бы он хоть чего-нибудь достиг. Если бы ему пришлось пережить на своем веку интересные яркие события, радости, удачи, всякого рода удовольствия. Но нет, он ничего не изведал. Он только и делал всю жизнь, что спал, вставал, ел в определенные часы и снова ложился спать. И так он дожил до шестидесяти двух лет. Он даже не женился, как другие. А почему? В самом деле, почему же он не женился? Он вполне мог бы жениться, ведь у него были кое-какие средства. Может быть, просто подходящего случая не представилось? Возможно. Но ведь при желании «случай» всегда найдется. Нет, просто он был слишком пассивен. Пассивность была основным пороком, несчастьем всей его жизни, самым большим его недостатком. Сколько людей из-за пассивности упускают свое счастье! Есть натуры, которым все на свете трудно: подняться с постели, двигаться, решиться на что-нибудь, говорить, разобраться в каком-нибудь вопросе.

Он даже не знает, что значит быть любимым. Ни разу на груди его не покоилась женщина в любовном упоении. Он не изведал ни сладостной тоски ожидания, ни дивного трепета при пожатии любимой руки, ни восторга торжествующей страсти.

Какое неземное блаженство преисполняет сердце, когда губы встречаются в первом поцелуе, когда тесное объятие превращает двух страстно влюбленных в единое, безмерно счастливое существо!

Г-н Саваль, в халате, уселся возле камина, протянув ноги к огню.

Да, жизнь его не удалась, решительно не удалась. А ведь и он любил в свое время. Любил тайно, мучительно и, как все, что он делал, пассивно. Да, он любил г-жу Сандр, жену своего старого приятеля Сандра. Ах, если бы он встретил ее до замужества! Уж ей-то он непременно сделал бы предложение. Но они узнали друг друга слишком поздно: она была уже замужем. И все же как он ее любил, влюбившись без памяти с первого взгляда!

Саваль вспоминал, какое он испытывал волнение всякий раз при встрече с ней и какую печаль при разлуке, вспоминал, сколько бессонных ночей провел в мечтах о ней.

По утрам при пробуждений он бывал влюблен чуточку меньше, чем накануне вечером. Почему бы?

А как она была тогда хороша, как мила, белокурая, кудрявая, хохотунья! Ну разве Сандр ей пара? Теперь ей уже пятьдесят восемь лет. Кажется, она счастлива. Ах, если бы она его тогда полюбила, если бы полюбила! Но почему бы ей было не полюбить его, Саваля, раз он ее любил так безумно?

Если бы она хоть догадывалась! Неужели она так-таки ничего не заметила, ничего не поняла? А что, если бы он тогда признался ей в любви? Как бы она отнеслась к этому, что бы ответила ему?

И Саваль задавал себе все новые и новые вопросы. Он старался воскресить в памяти былое в мельчайших подробностях.

Он припоминал долгие вечера, проведенные им у Сандра за игрой в экарте, когда жена его приятеля была еще молода и так прелестна. Он вспоминал все, что она ему тогда говорила, интонации ее голоса, ее молчаливые улыбки, которые были так красноречивы.

Вспомнились ему и прогулки, которые они совершали втроем по берегам Сены, завтраки на траве в воскресные дни, когда был свободен Сандр, служивший в супрефектуре. И вдруг особенно ярко у него вспыхнуло воспоминание об одной прогулке с нею вдвоем после полудня в рощице возле реки.

Они выехали рано утром, захватив с собой свертки с провизией. Был веселый весенний, пьянящий день. Кругом все благоухало, все дышало счастьем. Птицы щебетали как-то особенно радостно и носились в стремительном полете. Позавтракали на лужайке под ивами у самой реки, которая, казалось, дремала в знойной ласке лучей.

Теплый воздух был напоен ароматами трав и цветов. Все трое жадно, с наслаждением дышали. О, какой это был чудесный день!

После завтрака Сандр уснул, вытянувшись на спине.

— Никогда в жизни я не спал так сладко, — сказал он, пробудившись.

Г-жа Сандр взяла Саваля под руку, и они вдвоем пошли по берегу.

Она опиралась на его руку. Она весело смеялась и говорила:

— Я совсем пьяна, мой друг, ну совсем пьяна!

Он глядел на нее, и его охватывал невольный трепет, он чувствовал, что бледнеет, и боялся, как бы взгляд его не показался ей слишком дерзким, как бы дрожь руки не выдала его тайны.

Она сплела венок из полевых трав и водяных лилий и, надев его на свою кудрявую головку, спросила:

— Нравлюсь я вам вот так?

Он молчал; он не находил слов в ответ, но готов был упасть перед ней на колени. Тогда она рассмеялась каким-то раздраженным смехом и с досадой бросила ему:

— Вот глупый! Ну хоть бы что-нибудь сказал!

А он чуть не плакал, не в силах вымолвить ни слова.

Он вспомнил, как доверчиво она опиралась на его руку. Когда они наклонились, проходя под нависшими ветвями, он почувствовал, как ее нежное ушко прикоснулось к его щеке, и поспешно отстранился, опасаясь, как бы она не подумала, что он сделал это умышленно.

А какой странный взгляд метнула она на него, когда он сказал:

— Не пора ли нам вернуться?

Да, она поглядела на него как-то особенно. Тогда он не придал этому значения, а теперь вот вспомнил.

— Как хотите, друг мой. Вернемся, если вы устали, — отвечала она.

— Да нет, — возразил он, — не то чтобы я устал, но, может быть, Сандр уже проснулся.

Она пожала плечами:

— Конечно, если вы уж так боитесь, как бы не проснулся мой муж, — тогда другое дело. Вернемся!

На обратном пути она была молчалива и уже не опиралась на его руку. Почему бы?

Еще ни разу не задавал себе Саваль такого вопроса. И вот теперь ему вдруг почудилось, что он угадал нечто такое, что до сих пор ему и в голову не приходило.

Неужели же…

Саваль почувствовал, что краснеет, и вскочил в смятении, как будто он помолодел лет на тридцать; и вдруг он услышал, как голос г-жи Сандр произнес: «Я люблю вас». Да полно, возможно ли это? Закравшаяся в душу догадка терзала его. Неужели он и в самом деле проглядел тогда, не понял?

А что, если это так и было, что, если он прошел мимо своего счастья?

И он сказал себе: «Я должен знать! Я не могу оставаться в сомнении. Я должен все узнать».

Он быстро, торопливо оделся, размышляя: «Мне уже шестьдесят два года, ей пятьдесят восемь. Я вполне могу у нее спросить».

И он отправился к ней.

Дом Сандра находился на той же улице, почти против его дома. Он взошел на крыльцо. На стук молотка дверь открыла молоденькая служанка. Она удивилась, увидев его в такой необычный час:

— Так рано, господин Саваль? Уж не случилось ли чего?

— Нет, голубушка, — отвечал Саваль. — Но пойди скажи барыне, что мне очень нужно видеть ее сейчас же.

— А барыня занята, она на кухне варит грушевое варенье на зиму. И, знаете, она не одета.

— Да, да, хорошо, но скажи, что мне нужно поговорить с ней по очень важному делу.

Служанка ушла. Саваль в волнении крупными шагами ходил по гостиной. «Ничего, — успокаивал он себя, — я спрошу ее об этом очень просто, как попросил бы рецепт какого-нибудь блюда. Ведь мне уже шестьдесят два года!»

Но вот отворилась дверь, и она вошла. Теперь это была очень грузная женщина с полными щеками и звонким смехом. Она шла, широко расставив по локоть голые, липкие от сиропа руки.

— Что с вами, друг мой, уж не больны ли вы? — участливо спросила она.

— Нет, дорогая, я просто хотел спросить вас кое о чем, очень для меня важном. Только обещайте, что ответите мне вполне откровенно.

— Но ведь я же всегда откровенна, — улыбнулась она. — Говорите!

— Ну, так вот. Я полюбил вас с первого взгляда. Догадывались вы об этом?

Она засмеялась, и в голосе ее прозвучали прежние, давно забытые интонации.

— Вот глупый! Да я поняла это с первого же дня.

Саваль задрожал.

— Вы знали?.. Но тогда… — пролепетал он.

Голос его оборвался.

— Тогда… Ну, что тогда? — спросила она.

— Тогда… — продолжал Саваль, — тогда… Ну, как бы вы к этому отнеслись? Что бы вы мне ответили?

Она рассмеялась еще громче. Капли сиропа стекали у нее с пальцев и падали на паркет.

— Я?.. Но ведь вы меня так ни о чем и не спросили. Не самой же мне было признаваться вам!

Он шагнул ближе.

— Скажите… скажите… вы… ведь вы не забыли еще тот день, когда Сандр уснул на траве после завтрака, а мы… мы гуляли вдвоем и дошли до того поворота, помните?..

Он ждал ответа. Она перестала смеяться и посмотрела ему прямо в глаза.

— Ну, разумеется, я помню этот день.

Весь дрожа, он продолжал:

— Так вот… а что, если бы… что, если бы в тот день… если бы я был тогда смелей… Как бы вы поступили?

Она снова улыбнулась беззаботной улыбкой счастливой женщины и звонким голосом, с нотками легкой иронии ответила напрямик:

— Я уступила бы, мой друг.

Потом, покинув его одного, убежала к своему варенью.

Саваль вышел на улицу подавленный, будто на него обрушилось тяжкое горе. Большими шагами, не глядя по сторонам, шел он под дождем куда глаза глядят, не замечая даже, что спускается к реке. Дойдя до Сены, он повернул направо и зашагал вдоль берега. Он шел долго, словно подгоняемый какой-то тайной силой. Он промок до нитки, с его шляпы, размокшей и похожей на мятую тряпку, словно с крыши, стекала вода. А он шел все дальше и дальше и вот очутился на том самом месте, где они завтракали втроем в давно минувший день, воспоминание о котором терзало его душу.

Тут он опустился на траву, под сводом обнаженных ветвей, и заплакал.

Мой дядя Жюль

Ашилю Бенувилю.[197]

Старик нищий с седой бородой попросил у нас милостыню. Мой спутник Жозеф Давранш дал ему пять франков. Это меня удивило. Жозеф сказал:

— Несчастный старик напомнил мне один случай, который я тебе сейчас расскажу. Я никогда его не забуду. Слушай.

Я родом из Гавра. Семья была небогатая, кое-как сводили концы с концами. Отец служил, возвращался из конторы поздно вечером и получал за свой труд гроши. У меня были две сестры.

Необходимость урезывать себя во всем угнетала мою мать, и нередко отцу приходилось выслушивать от нее колкости, скрытые язвительные упреки. Бедняга неизменно отвечал на них жестом, причинявшим мне глубокое страдание. Он проводил ладонью по лбу, словно отирая пот, и не произносил ни слова. Его бессильная печаль передавалась мне. В хозяйстве экономили на чем только могли; никогда не принимали приглашений на обед, чтобы не пришлось в свою очередь звать гостей. Покупали провизию подешевле — то, что залежалось в лавке. Сестры сами шили себе платья и подолгу обсуждали вопрос о покупке тесьмы, стоившей пятнадцать сантимов метр. Изо дня в день мы ели мясной суп и вареную говядину под всевозможными соусами. Говорят, это полезно и питательно. Я предпочел бы что-нибудь другое.

Мне жестоко доставалось за каждую потерянную пуговицу, за разорванные штаны.

Но каждое воскресенье мы всей семьей отправлялись, во всем параде, гулять на мол. Отец, в сюртуке и перчатках, с цилиндром на голове, вел под руку мать, разукрашенную, словно корабль в праздничный день. Сестры обычно были готовы раньше всех и ждали, пока кончатся сборы. Но в последнюю минуту на сюртуке главы семьи всегда обнаруживалось какое-нибудь пятно, не замеченное раньше, и приходилось спешно затирать его тряпочкой, намоченной в бензине.

Надев очки, так как она была близорука, и сняв перчатки, чтобы их не запачкать, мать выводила пятно, а отец стоял, не снимая цилиндра, в одной жилетке и дожидался конца этой процедуры.

Затем торжественно трогались в путь. Впереди под руку шли сестры. Они были на выданье, и родители пользовались случаем показать их людям. Я шел по левую руку матери, отец — по правую. Мне вспоминается величественный вид бедных моих родителей во время этих воскресных прогулок, их застывшие лица, чинная поступь. Они шли размеренным шагом, не сгибая колен, и держались очень прямо, словно от их осанки зависел успех какого-то чрезвычайно важного предприятия.

И каждое воскресенье при виде огромных кораблей, возвращавшихся из дальних, неведомых стран, отец неизменно говорил:

— А вдруг на этом пароходе приехал Жюль! Вот был бы сюрприз!

Дядя Жюль, брат моего отца, некогда приводивший семью в отчаяние, теперь стал единственной ее надеждой. Я с раннего детства слышал рассказы о дяде Жюле и так сроднился с мыслью о нем, что мне казалось, я узнал бы его с первого взгляда. Его прошлое до самого отъезда в Америку было известно мне во всех подробностях, хотя в семье об этом периоде его жизни все говорили вполголоса.

По-видимому, он вел беспутную жизнь, иначе говоря, промотал порядочно денег, а в небогатых семьях это считается самым тяжким преступлением. В кругу богачей о человеке, любящем покутить, говорят, что он проказничает. Его со снисходительной улыбкой называют шалопаем. В кругу людей неимущих молодой человек, который растратил сбережения родителей, — распутник, мот, негодяй.

И это различие вполне справедливо, так как значение наших поступков всецело определяется их последствиями.

Как бы там ни было, дядя Жюль сначала промотал до последнего су свою долю родительского наследства, а затем основательно уменьшил и ту часть сбережений, на которую рассчитывал мой отец.

Его, как тогда было принято, отправили в Америку на грузовом пароходе, шедшем из Гавра в Нью-Йорк.

Очутившись в Америке, дядя Жюль занялся какими-то торговыми делами и вскоре написал родным, что обстоятельства его понемногу поправляются и что он надеется со временем возместить убыток, причиненный им моему отцу.

Это письмо произвело огромное впечатление на всю семью. Жюль, тот самый Жюль, которого раньше, что называется, ни в грош не ставили, вдруг был объявлен честнейшим, добрейшей души человеком, истым представителем семьи Давранш, безупречным, как все Давранши.

Затем капитан какого-то парохода сообщил нам, что дядя снял большой магазин и ведет крупную торговлю.

Второе письмо, полученное два года спустя, гласило:

«Дорогой Филипп, пишу для того, чтобы ты не беспокоился обо мне. Я в добром здоровье. Дела мои тоже идут хорошо. Завтра я надолго уезжаю в Южную Америку. Возможно, что в течение нескольких лет от меня не будет известий. Не тревожься, если я не буду писать. Я вернусь в Гавр, как только разбогатею. Надеюсь, на это потребуется не слишком много времени, и тогда мы славно заживем все вместе».

Это письмо стало как бы евангелием нашей семьи. Его перечитывали при всяком удобном случае, его показывали всем и каждому.

Действительно, в течение десяти лет от дяди Жюля не было никаких известий. Но надежды моего отца все крепли с годами, да и мать часто говаривала:

— Когда вернется наш дорогой Жюль, все пойдет по-иному. Вот кто сумел выбиться в люди!

И каждое воскресенье при виде исполинских черных пароходов, которые приближались к гавани, изрыгая в небо клубы дыма, отец неизменно повторял:

— А вдруг на этом пароходе едет Жюль! Вот был бы сюрприз!

И казалось, сейчас на палубе появится дядя, взмахнет платком и закричит:

— Эй, Филипп!

На его возвращении, в котором никто из нас не сомневался, строились тысячи планов. Предполагалось даже купить на дядюшкины деньги домик в окрестностях Энгувиля. Я подозреваю, что отец уже вел кое-какие переговоры по этому поводу.

Моей старшей сестре исполнилось двадцать восемь лет, младшей — двадцать шесть. Обе они все не выходили замуж, и это сильно удручало нас всех.

Наконец для младшей сестры нашелся жених: чиновник, человек небогатый, но приличный. Я твердо убежден, что именно письмо дяди Жюля, прочитанное молодому человеку однажды вечером, положило конец его колебаниям и придало ему смелости.

Его предложение приняли сразу, и было решено, что после свадьбы мы всей семьей съездим на остров Джерси.

Путешествие на остров Джерси — заветная мечта бедных людей. Это совсем недалеко. Стоит только проехать по морю на пакетботе — и ты уже за границей, ведь остров принадлежит Англии. Двухчасовая поездка морем дает французу возможность побывать в соседней стране и ознакомиться на месте с нравами — впрочем, малопривлекательными — населения этого острова, над которым, как выражаются люди, говорящие безыскусственным языком, реет британский флаг.

Мысль о путешествии в Джерси захватила нас всех, оно стало нашим единственным стремлением, мечтой, с которой мы ни на минуту не расставались.

Наконец мы отправились в путь. Как сейчас, вижу пароход, стоящий под парами у набережной Гранвиль; отца, с озабоченным видом следящего за погрузкой наших трех чемоданов; взволнованную мать под руку с незамужней сестрой, которая после свадьбы младшей совершенно растерялась, словно цыпленок, отбившийся от выводка; и, наконец, новобрачных, все время отстававших, что заставляло меня то и дело оборачиваться.

Раздался гудок. Мы поднялись на палубу, и пароход, обогнув мол, вышел в открытое море, гладкое, словно доска зеленого мрамора. Мы смотрели, как удаляется берег; мы были счастливы и горды, как все те, кому редко случается путешествовать.

Отец стоял, приосанившись, выпятив живот под сюртуком, с утра тщательно вычищенным, и распространял вокруг себя запах бензина — праздничный запах, по которому я узнавал воскресные дни.

Вдруг его внимание привлекли две нарядные дамы, которых двое мужчин угощали устрицами. Старик-матрос, одетый в отрепья, ловко вскрывал раковины ножом и подавал мужчинам, а те подносили их дамам. Дамы ели устрицы очень изящно: держа раковину над тонким носовым платком и вытянув губы, чтобы не закапать платье, они быстро, одним глотком, выпивали содержимое и бросали раковину в море.

Отца, по-видимому, пленила эта изысканная затея — есть устрицы на пароходе, в открытом море. Это показалось ему признаком хорошего тона, утонченного аристократизма. Он подошел к жене и дочерям и спросил их:

— Хотите, я угощу вас устрицами?

Мать медлила с ответом, ее пугал лишний расход; сестры же сразу согласились. Мать сказала недовольным тоном:

— Боюсь, как бы мне это не повредило. Угости детей, но в меру, а то они, пожалуй, еще захворают.

Повернувшись ко мне, она прибавила:

— А Жозефу вообще незачем есть устрицы. Мальчиков не следует баловать.

Я чувствовал себя несправедливо обойденным, но мне пришлось остаться подле матери; я следил глазами за отцом, который с необычайно важным видом направлялся в сопровождении обеих дочерей и зятя к оборванному старику-матросу.

Обе дамы уже ушли с палубы. Отец стал объяснять сестрам, как нужно держать устрицу, чтобы содержимое не вытекало из нее. Желая наглядно показать им это, он схватил устрицу и попытался подражать дамам, но немедленно пролил всю жидкость на свой сюртук.

Мать сердито проворчала:

— Сидел бы уж лучше на месте!

Вдруг мне почудилось, что отец чем-то обеспокоен. Он отступил на несколько шагов, пристально взглянул на дочерей и зятя, теснившихся вокруг продавца устриц, круто повернулся и подошел к нам. Он показался мне очень бледным, а в его глазах было какое-то странное выражение. Вполголоса он сказал матери:

— Прямо удивительно, до чего старик с устрицами похож на Жюля!

— На какого Жюля? — в недоумении спросила мать.

— Да на моего брата… Если б я не знал, что он в Америке и что ему хорошо живется, я решил бы, что это он, — продолжал отец.

Мать в испуге пробормотала:

— Ты с ума сошел! Ведь ты отлично знаешь, что это не оп. Зачем же говорить глупости?

Но отец настаивал:

— Пойди, Клариса, посмотри на него; мне хочется, чтобы ты убедилась собственными глазами.

Мать встала и подошла к дочерям. Я, в свою очередь, принялся разглядывать матроса. Старый, грязный, весь в морщинах, он был целиком поглощен своей работой.

Мать вернулась. Я заметил, что она вся дрожит. Она торопливо сказала отцу:

— Мне кажется, это он. Пойди расспроси капитана. Главное — будь осторожен, а то этот бездельник, чего доброго, опять сядет нам на шею.

Отец направился к капитану. Я пошел следом за ним. Меня охватило какое-то странное волнение.

Капитан, высокий худощавый мужчина с длинными бакенбардами, прогуливался по мостику; вид у него был такой, словно он командует пароходом, совершающим рейс в Индию. Отец с изысканной учтивостью поклонился ему и стал предлагать вопросы, относящиеся к его профессии, пересыпая их комплиментами.

— Чем замечателен Джерси? Какие отрасли производства развиты на острове? Каковы численность и состав его населения? Нравы и обычаи жителей? Какая там почва? — И так далее и так далее.

Можно было подумать, что речь идет по меньшей мере о Соединенных Штатах.

Поговорили и о пароходе «Экспресс», на котором мы находились, затем перешли к его команде, и тут отец с дрожью в голосе сказал:

— Меня очень заинтересовал старик, торгующий устрицами. Не знаете ли вы каких-нибудь подробностей о нем, о его жизни?

Капитан, которого этот разговор начинал раздражать, сухо ответил:

— Это старый бродяга, француз. В прошлом году я подобрал его в Америке и теперь привез на родину; у него, кажется, есть родственники в Гавре, но он не хочет показываться им на глаза, потому что задолжал им. Его зовут Жюль… Жюль Дарманш или Дарванш, что-то в этом роде. Говорят, в Америке он одно время был богат, а теперь, сами видите, до чего дошел.

Отец был мертвенно бледен, глаза его блуждали. Сдавленным голосом он проговорил:

— Так… так… Очень хорошо… Прекрасно… Это меня ничуть не удивляет… Очень вам благодарен, капитан…

И он отошел. Моряк в недоумении поглядел ему вслед.

Отец вернулся к матери с таким расстроенным видом, что она сказала:

— Сядем… а то еще заметят что-нибудь.

Отец грузно опустился на скамью и пролепетал:

— Это он… Я ведь говорил, это он!

Немного погодя он спросил:

— Что же нам делать?

Мать решительным тоном заявила:

— Надо прежде всего увести оттуда детей. Жозеф сейчас сходит за ними, раз уж он все знает. Главное, надо постараться, чтобы зять ни о чем не догадался…

Отец был совершенно сражен. Он еле слышно прошептал:

— Какое несчастье!

Мать, вдруг разъярившись, зашипела:

— Я так и знала, что этот дармоед никогда ничего не добьется и в конце концов опять сядет нам на шею. Да, от Давраншей не дождешься ничего хорошего!

Отец молча провел ладонью по лбу, как делал всегда, когда мать осыпала его упреками. А она продолжала:

— Дай Жозефу денег, пусть он сейчас же пойдет и рассчитается за устрицы. Недостает только, чтобы этот нищий узнал нас! Воображаю, какое это произвело бы впечатление на пассажиров! Мы перейдем на другой конец палубы, а ты уж позаботься о том, чтобы мы с ним больше не встретились.

Она встала, и они оба ушли, вручив мне пятифранковую монету. Сестры в недоумении дожидались отца. Объяснив им, что у матери легкий приступ морской болезни, я обратился к старику:

— Сколько вам следует, сударь?

Мне хотелось сказать: «дядя».

— Два франка пятьдесят, — ответил старик.

Я дал ему пять франков, он протянул мне сдачу.

Я смотрел на его руку, худую, морщинистую руку матроса; я вглядывался в его лицо, измученное, старое лицо, унылое и жалкое, и повторял про себя: «Это мой дядя, папин брат, мой дядя!».

Я дал ему десять су на чай. Он с благодарностью сказал:

— Да благословит вас господь, молодой человек!

Он произнес эти слова тоном нищего, который принимает подаяние. Я подумал, что там, за океаном, ему, наверно, приходилось просить милостыню. Сестры, пораженные моей щедростью, смотрели на меня во все глаза.

Когда я отдал отцу два франка сдачи, мать с изумлением спросила:

— Неужели устрицы стоили целых три франка? Не может быть…

Я твердо сказал:

— Я дал десять су на чай…

Мать привскочила и в упор посмотрела на меня:

— Ты с ума сошел! Дать десять су этому бродяге!..

Она запнулась: отец глазами указывал ей на зятя.

Все притихли.

Впереди, на горизонте, обозначалась темно-лиловая полоса, казалось, выраставшая из моря. Это был Джерси.

Когда мы подъезжали к пристани, меня охватило желание еще раз увидеть дядю Жюля, подойти к нему, сказать ему несколько ободряющих ласковых слов.

Но теперь уже никто не спрашивал устриц, и он исчез; вероятно, бедный старик спустился в вонючий трюм, служивший ему пристанищем.

Чтобы избежать встречи с ним на обратном пути, мы вернулись домой через Сен-Мало. Мать совсем извелась от беспокойства.

Я никогда больше не видел брата моего отца.

Вот почему я иногда даю пять франков нищему.

В пути

Сент-Аньес, 6 мая.


Дорогая,

Вы просили меня почаще писать и непременно рассказывать о том, что мне случится увидеть. Вы также просили меня порыться в своих путевых воспоминаниях и приберечь для вас те беглые рассказы, которые слышишь порою от встречного крестьянина, хозяина гостиницы или случайного прохожего и которые запечатлеваются в памяти, отражая своеобразие данной страны. Вы полагаете, что обрисованный в нескольких строках пейзаж и набросанный в нескольких фразах эпизод могут живо, наглядно и выразительно передать подлинный характер местности. Попытаюсь выполнить ваше желание. Итак, я буду время от времени писать вам письма, но говорить в них буду не о вас и не о себе, а лишь о картинах, развертывающихся передо мной, и о людях, которых я встречу. Не откладывая, начинаю.


Весна — это, по-моему, такое время года, когда нужно упиваться и насыщаться пейзажем. Весной мы трепещем от восторга, осенью размышляем. Весенняя природа волнует нашу плоть, осенняя проникает в душу.

Мне захотелось в этом году подышать запахом цветущих апельсиновых деревьев: я отправился на юг — в ту пору, когда все возвращаются оттуда. Я побывал в Монако, этом городе паломников, соперничающем с Меккой и Иерусалимом, — побывал, не оставив при этом ни одной монеты в чужих карманах, — и тут по тропинке, осененной, как сводом, лимонными, апельсиновыми и оливковыми деревьями, я поднялся на высокую гору.

Случалось ли вам спать среди апельсиновых деревьев, дорогая? Вы вдыхаете упоительный воздух — какую-то квинтэссенцию благоуханий. Этот крепкий и нежный запах, сладостный, как лакомство, словно внедряется в ваше существо, пропитывает вас, опьяняет, обессиливает, наводит на вас дремотное и мечтательное оцепенение. Таков был бы опиум, будь он изготовлен руками фей, а не аптекарей.

Здесь край оврагов. Выступы горы всюду изборождены глубокими расселинами, впадинами, и в этих извилистых лощинах растут целые леса лимонных деревьев. Время от времени, когда крутой склон образует уступы, попадаются каменные водоемы, собирающие дождевую воду. Это глубокие, широкие ямы с гладкими стенками, без единого выступа, за который мог бы ухватиться упавший в воду человек.

Я медленно поднимался в гору по дну одной из этих лощин, любуясь еще не сорванными плодами, которые блестели сквозь листву. Застоявшийся в лощине густой воздух придавал особую крепость пряному запаху цветов. Усталый, я огляделся, ища, где бы мне присесть, и увидел ручеек, струившийся в траве. Я подумал, что невдалеке находится родник, и поднялся немного выше в гору, чтобы найти его. Но вместо источника я набрел на один из таких широких и глубоких водоемов.

Я уселся по-турецки, поджав под себя ноги, и задумался, глядя на зияющее передо мной отверстие, как будто налитое чернилами — так черна была в нем вода. Вдали сквозь ветки блестело пятнами ослепительно яркое Средиземное море. Но глаза мои вновь и вновь обращались к этому широкому мрачному колодцу, где, казалось, не обитало ни одного живого существа, до того недвижной была его поверхность.

Вдруг рядом со мною раздался голос; я вздрогнул. Ко мне обратился какой-то старый господин, собиравший цветы (во всей Европе нет местности, более заманчивой для составителей гербариев).

— Вы не родственник ли этих бедных детей? — спросил он меня.

Я посмотрел на него с изумлением.

— Каких детей, сударь?

Он смутился и с поклоном продолжал:

— Прошу прошения. Видя, как вы сидите задумавшись перед этим водоемом, я решил, что вы вспоминаете о той ужасной драме, которая здесь разыгралась.

Его слова заинтересовали меня, и я попросил его рассказать мне эту историю.


Это мрачная, удручающая история и в то же время очень банальная. Это — обыкновенное происшествие из газетной хроники. Быть может, меня взволновала та драматическая обстановка, в которой оно было мне передано, — этот горный пейзаж кругом, этот контраст между ликованием солнца и цветов и черным, смертоносным колодцем, — не знаю, но услышанный мною рассказ перевернул мне сердце, потряс мои нервы. Но, быть может, он не покажется вам таким мучительно-печальным, дорогая, когда вы будете читать его у себя в комнате, не видя той обстановки, где разыгралась эта драма.


Дело было года два назад, весной. К этому водоему нередко приходили два мальчика. Пока они играли, гувернер их читал книгу, растянувшись под деревом. Однажды, в жаркое послеполуденное время, он задремал. Пронзительный крик разбудил его — он услышал плеск тела, упавшего в воду, и вскочил на ноги. Младший из двух детей, одиннадцатилетний мальчик, выл от ужаса, стоя у водоема, где вода расходилась кругами, сомкнувшись над головою старшего мальчика: он упал туда, бегая по каменному краю.

Потеряв голову, не колеблясь ни минуты, ни о чем не думая, гувернер бросился в воду — и больше не появлялся: он ударился черепом о дно.

В ту же минуту из воды показался упавший мальчик; он протягивал руки брату. Тот лег на землю и перегнулся через край водоема. Утопавший, стараясь удержаться на воде, подплыл к стене — и вскоре четыре маленьких руки схватили, сжали друг друга, сцепившись с судорожной силой. Дети затрепетали от радости: казалось, опасность миновала.

Старший брат попытался взобраться на гладкий край водоема, но безуспешно, а младший брат, слишком слабый, медленно сползал к воде.

Тогда они остановились, вновь охваченные ужасом. И, не двигаясь, стали ждать.

Младший изо всех сил сжимал руки старшего: он плакал, истерически повторяя: «Я не могу тебя вытащить, я не могу тебя вытащить». Вдруг он закричал: «Спасите! Спасите!» Но его тоненький голосок едва пробивался сквозь свод листвы, распростертой над их головами.

Часы текли. Они оставались все в том же положении, лицом к лицу, эти два ребенка. Их мучила одна и та же мысль, одна и та же тревога, один и тот же страх — как бы один из них не разжал в изнеможении своих слабых рук. Они звали на помощь — и все так же никто не откликался.

Наконец старший, дрожа от холода, сказал младшему: «Я больше не могу. Я сейчас упаду. Прощай, братец». Но другой твердил, задыхаясь: «Нет, нет, подожди».

Наступил вечер, ясный вечер, в воде замерцали звезды.

Старший оказал, изнемогая: «Отпусти мне одну руку, я отдам тебе часы». Он получил эти часы в подарок несколько дней тому назад и не мог на них нарадоваться. Ему удалось достать часы, протянуть их брату — и тот, рыдая, положил их рядом с собой на траву.

Настала ночь. Два несчастных маленьких существа в смертельной тоске из последних сил цеплялись друг за друга. Наконец старший почувствовал, что спасения нет. «Прощай, братец, поцелуй папу и маму», — прошептал он. Его онемевшие пальцы разжались. Он скрылся под водой и больше не появлялся.

Младший брат, оставшись один, принялся исступленно звать его: «Поль! Поль!» Но все было тщетно.

Тогда он бросился бежать по склону горы, спотыкаясь о камни, падая, охваченный самым страшным отчаянием, которое когда-либо терзало детское сердце. Смертельно бледный, вбежал он в гостиную, где родители ждали его с братом. Когда он вел их обратно к мрачному водоему, он не раз сбивался с пути, не узнавал местности. Наконец он узнал ее: «Это здесь, — да, вот здесь».

Надо было опорожнить водоем. Но владелец не разрешил этого: ему нужна была вода для его лимонных деревьев.

Оба трупа нашли только на другой день.


Вы видите, дорогая, это просто одно из происшествий газетной хроники. Но если бы вы видели, как я, этот водоем, у вас, как и у меня, раздиралось бы сердце при мысли об агонии ребенка, который висел, держась за руки своего брата, — о той нескончаемой борьбе, какую пришлось вести двум мальчуганам, привыкшим лишь играть да смеяться, об этой, такой простой, подробности: о подаренных на память часах.

И я говорил себе: «Да оградит меня судьба от такого подарка». Ничего не может быть ужаснее подобного воспоминания, неразлучного с вещью, с которой не смеешь расстаться. Подумайте: ведь каждый раз, как мальчик прикоснется к этим священным для него часам, ему будет рисоваться та ужасная сцена: водоем, стена, неподвижная вода и искаженное лицо его брата, еще живого, но уже безвозвратно погибшего. И в течение всей его жизни, всякий час эта картина будет вставать перед ним, едва он притронется пальцами к жилетному карману.

До самого вечера грусть не покидала меня. Я поднимался все выше в гору; из пояса апельсиновых деревьев я перешел в пояс оливковых деревьев, потом в пояс сосен. Оттуда я спустился в каменистую долину, наконец дошел до развалин старинного замка; говорят, что его выстроил в X веке мудрый сарацинский вождь, принявший крещение из любви к какой-то христианской девушке.

Всюду вокруг меня горы; впереди море, — море, где виднеется вдали почти неразличимое пятно: это Корсика, или, вернее, тень Корсики.

Но на высотах, обагренных закатом, среди необъятного неба, над морем, на фоне всего этого блистательного пейзажа, которым я приехал полюбоваться, я видел только двух бедных детей: одного — склоненного над черной водой водоема, другого — погруженного в эту воду по шею, — двух детей, держащих друг друга за руки, растерянных, плачущих, и все время казалось мне, что я слышу, как слабый, изнемогающий голос повторяет: «Прощай, братец, возьми на память мои часы».

Вероятно, это письмо покажется вам уж очень безотрадным, дорогая. Постараюсь в другой раз написать вам что-нибудь повеселее.

Старуха Соваж

Жоржу Пуше.[198]


Часть I

Я не был в Вирелони целых пятнадцать лет. Осенью я приехал туда поохотиться у приятеля моего Серваля, который наконец-то собрался отстроить в своем поместье дом, разрушенный пруссаками.

Мне бесконечно нравились эти места. Есть на свете такие прелестные уголки — поистине чувственная отрада для глаз. Их любишь чуть ли не физической любовью. У нас, у людей, привязанных к земле, есть знакомые ручейки, леса, пруды, холмы, о которых вспоминаешь с нежностью и умилением, как о радостных событиях. Бывает даже, что увидишь один только раз в погожий день какой-нибудь перелесок, или обрыв, или фруктовый сад, осыпанный цветом, и возвращаешься к ним мыслью и хранишь их в сердце, как образы тех женщин в светлых воздушных нарядах, которых довелось встретить на улице весенним утром, и неутолимо, неустанно желать потом душой и телом, точно это само счастье прошло мимо.

В Вирелони мне была мила вся местность, усеянная рощицами, пересеченная ручейками, что вьются по земле, как кровеносные жилки. В них ловили раков, форелей и угрей. Райское блаженство! Местами в них можно было купаться, а среди высоких трав, растущих вдоль этих речонок, нередко случалось набрести на куликов.

Я шагал с легкостью козы, наблюдая за обеими моими собаками, рыскавшими впереди. Серваль в ста метрах вправо обследовал поле люцерны. Я обогнул кустарник, который служит границей Содрского леса, и увидел разрушенную хибарку.

И вдруг мне припомнилась она, какой я видел ее в последний раз, в 1869 году, опрятная, увитая виноградом, с курами у крыльца.

Что может быть печальнее, чем остов мертвого дома, гниющий, зловещий?

Припомнилось мне также, что в один из очень утомительных дней старуха-хозяйка попотчевала меня в этой хижине стаканом вина, а Серваль попутно рассказал мне историю ее обитателей.

Отец, старый браконьер, был убит жандармами. Сын, которого я видал когда-то, рослый, сухопарый малый, тоже слыл лютым истребителем дичи. Звали их Соважами[199].

Не знаю, была ли это их фамилия или прозвище.

Я окликнул Серваля. Он поспешил ко мне своим обычным журавлиным шагом.

— Что сталось с хозяевами домика? — спросил я его.

Вот какую повесть поведал он мне.

Часть II

Когда была объявлена война, Соваж-младший, которому тогда исполнилось тридцать три года, пошел волонтером, оставив мать одну в доме. Никто особенно не жалел старуху, потому что известно было, что у нее водятся деньги. Итак, она осталась совсем одна в этом уединенном жилище, поодаль от деревни, у самой опушки леса.

Впрочем, она и не боялась, так как была одной породы с мужем и сыном, крепкая старуха, высокая и костлявая; смеялась она не часто и шуток не допускала. Вообще крестьянки редко смеются. Это уж мужское дело. У них же душа скорбная и замкнутая, под стать их унылой, беспросветной жизни. Мужчина иногда приобщается к шумному веселью кабака, а жена его всегда сумрачна, и вид у нее строгий. Мышцы ее лица не приучены сокращаться от смеха.

Старуха Соваж продолжала обычную жизнь в своем домишке, который вскоре замело снегом. Раз в неделю она являлась в деревню купить мяса и хлеба, а затем возвращалась домой. Так как поговаривали о волках, она выходила с ружьем за плечами, ружьем сына, ржавым, с истертым прикладом; любопытное зрелище представляла собой эта рослая, чуть согбенная старуха, когда она крупным шагом, не спеша шествовала по снегу, а ствол ружья виднелся из-за черного чепца, который покрывал ее голову и прятал от посторонних глаз седые волосы.

Но вот настал день, когда пришли пруссаки. Их разместили по деревне соответственно имуществу и доходам хозяев. Старуха считалась богачкой, и к ней поселили четверых немцев.

Это были четыре статных малых, белотелые, с белокурыми бородами, голубыми глазами, упитанные, несмотря на тяготы похода, и вполне миролюбивые для победителей. Очутившись на постое у старой женщины, они всячески старались ей услужить, по мере возможности избавить ее от издержек и хлопот. По утрам они плескались у колодца без мундиров, обнажив в резком свете зимнего дня бело-розовые тела северян, меж тем как старуха Соваж готовила похлебку. Затем они убирали и подметали кухню, кололи дрова, чистили картофель, стирали белье — словом, хлопотали по хозяйству, как четыре примерных сына вокруг матери. Но она-то, старуха, непрестанно думала о своем родном сыне, о сухопаром черноглазом молодце с ястребиным носом, с густыми усами, словно черной бахромкой над верхней тубой. Каждый день спрашивала она у каждого из своих постояльцев:

— Не знаете, куда девался французский полк, двадцать третий, пехотный? Сынок мой там служит.

— Не знать, совсем не знать, — отвечали они. И, понимая ее тоску и тревогу — ведь у них дома тоже остались матери, — они всячески ухаживали за ней. Впрочем, и сама она благоволила к своим четырем врагам, ибо патриотическая ненависть свойственна только высшим классам — крестьянам она чужда. Неимущим, тем, кому это обходится дороже всего, потому что они бедны и каждая лишняя издержка для ник непосильное бремя, тем, кого убивают пачками, кто, собственно, и является пушечным мясом, потому что их большинство, тем, наконец, кто больше всех страдает от жестоких бедствий войны, потому что они слабее всех, а значит, и менее выносливы, — им совсем непонятен ни воинственный задор, ни особая щепетильность в вопросах чести, ни так называемые политические комбинации, которые в полгода доводят до полного истощения обе нации — и победительницу и побежденную.

О немцах старухи Соваж в деревне принято было говорить: «Вот уж кому повезло!»

Но как-то утром, когда старуха была дома одна, она увидела вдали на равнине человека, направляющегося в сторону ее жилья. Вскоре она узнала его — это был деревенский почтальон. Он вручил ей письмо; она достала из футляра очки, которые надевала во время шитья, и прочла:


«Мадам Соваж, настоящим письмом сообщаю вам печальную весть. Сынок ваш, Виктор, убит вчера ядром, которое, прямо сказать, разорвало его пополам. Я находился возле, потому что в роте мы всегда были рядом, и он мне о вас говорил, чтобы я сразу же известил вас, в случае если с ним стрясется беда. Я вынул у него из кармана часы, чтобы доставить вам, когда кончится война.

С дружеским приветом Сезар Риво, солдат второго разряда 23-го пехотного полка».


Письмо было трехнедельной давности.

Она не плакала. Она сидела неподвижно, настолько потрясенная и ошеломленная, что даже не чувствовала боли. Она думала: «Вот и Виктора убили». Потом мало-помалу слезы подступили к глазам и скорбь хлынула в сердце. Одна за другой возникали у нее мысли, ужасные, мучительные. Больше никогда не поцелует она его, своего мальчика, своего молодца. Жандармы убили отца, пруссаки убили сына. Ядро разорвало его пополам. И ей представилась картина, страшная картина: голова отлетает и глаза открыты, а ус он закусил, как обычно, когда сердился. Куда же девали его тело? Хоть бы отдали ей сына, как отдали мужа с пулей посреди лба.

Но тут она услыхала голоса. Это пруссаки возвращались из деревни. Торопливо спрятав письмо в карман, она встретила их спокойно, и лицо у нее было обычное, — глаза она успела тщательно вытереть. Немцу весело смеялись в восторге от того, что принесли жирного кролика, без сомнения краденого, и знаками показывали старухе, что нынче удастся вкусно покушать.

Она сейчас же принялась готовить завтрак, но когда дело дошло до кролика, то убить его у нее не хватило духа. И сказать бы, что ей приходилось делать это впервые! Один из солдат прикончил кролика ударом кулака в затылок.

Когда зверек был мертв, старуха содрала шкурку с окровавленного тельца; но вид крови, которая сочилась ей на руки, теплой крови, которая постепенно остывала и свертывалась, приводил старуху в дрожь; ей все виделся ее мальчик, разорванный пополам и тоже окровавленный, как это животное, еще не переставшее содрогаться.

Она села за стол вместе со своими пруссаками, но не могла проглотить ни кусочка. Они сожрали кролика, не обращая на нее внимания. Она молча искоса глядела на них, и в голове ее зрел план, но лицо было так невозмутимо, что они ничего не заметили.

Неожиданно она сказала:

— Я даже имен-то ваших не знаю, а вот уж месяц, как мы живем в одном доме.

Они не без труда поняли, что она хочет, и назвали свои имена. Но этого ей было мало; она заставила их записать на бумажке все имена вместе с домашними адресами и, снова надев на свой крупный нос очки, присмотрелась к начертаниям чуждых букв; затем сложила бумажку и спрятала в карман, где лежало письмо с извещением о смерти сына.

Когда завтрак кончился, она сказала немцам:

— Пойду похлопочу для вас.

И принялась таскать сено на чердак, где они ночевали. Их удивило ее занятие; она объяснила, что так им будет теплее. Тогда они взялись помогать ей и навалили сена до самой соломенной крыши; у них таким образом получилось нечто вроде комнаты, выложенной сеном, душистой и теплой, где им будет спаться на славу.

За обедом один из них всполошился, заметив, что старуха опять ничего не ест. Она заявила, что у нее колики. Затем она разожгла огонь, чтобы согреться, а четверо немцев, как обычно, взобрались на ночь к себе по приставной лесенке.

Как только люк захлопнулся, старуха убрала лесенку, потом бесшумно открыла наружную дверь и натаскала со двора полную кухню соломы. Она ступала по снегу босыми ногами так тихо, что не было слышно ни звука. Время от времени она прислушивалась к зычному разноголосому храпу четырех спящих солдат.

Сочтя приготовления законченными, она бросила в очаг одну из вязанок и, когда солома загорелась, рассыпала ее по остальным вязанкам, потом вышла и стала наблюдать. Резкий свет вмиг озарил внутренность хибарки, и сразу же там запылал чудовищный костер, грандиозный горн, пламя которого било в узкое оконце и падало ослепительным отблеском на снег.

И тут сверху, с чердака, раздался отчаянный крик, перешедший в слитный вой человеческих голосов, душераздирающие вопли ужаса и смертной тоски. Затем, когда потолок рухнул внутрь, вихрь огня взвился к чердаку, прорвался сквозь соломенную крышу и поднялся к небу гигантским факелом; вся хижина пылала.

Теперь изнутри слышно было только, как гудит пожар, трещат стены и рушатся стропила. Крыша вдруг завалилась, и из огненного остова дома в воздух вместе с клубом дыма вырвался сноп искр.

Белая равнина, озаренная огнем, сверкала, как серебряная пелена с красноватым отливом.

Вдали зазвонил колокол.

Старуха Соваж стояла неподвижно перед своим разрушенным жилищем и в руках держала ружье, ружье сына, — на случай, если бы кто-нибудь из немцев выбежал.

Убедившись, что все кончено, она швырнула ружье в огонь. Раздался взрыв.

Отовсюду бежали люди — крестьяне, пруссаки. Старуху застали сидящей на пне, спокойную и удовлетворенную.

Немецкий офицер, говоривший по-французски, как француз, спросил ее:

— Где ваши постояльцы?

Она протянула костлявую руку к багровой груде гаснущего пожарища и ответила твердым голосом:

— Там, внутри!

Народ толпился вокруг нее. Пруссак спросил:

— Как загорелся дом?

— Я подожгла его, — произнесла она.

Ей не поверили, решили, что она рехнулась с горя. Тогда она рассказала теснившимся вокруг слушателям все, как было, с начала до конца, от получения письма до последнего вопля людей, сгоревших вместе с ее домом. Она подробно описала все, что перечувствовала, все, что сделала.

Кончив, она извлекла из кармана две бумажки и, чтобы различить их при последних вспышках пламени, надела очки, а затем произнесла, показывая на одну из них:

— Это о смерти Виктора.

Показывая на вторую, она пояснила, кивнув в сторону тлеющих развалин:

— Это их имена, чтобы написать к ним домой.

И, спокойно протянув листок бумаги офицеру, державшему ее за плечи, добавила:

— Напишите, как это случилось, и не забудьте рассказать их родителям, что сделала это я, Виктуар Симона по прозвищу Соваж!

Офицер по-немецки отдал распоряжение. Старуху схватили, приставили к не успевшей еще остыть стене ее дома. Потом двенадцать человек торопливо выстроились напротив нее на расстоянии двадцати метров.

Она не шевельнулась, она поняла, она ждала.

Прозвучала команда, за ней тотчас грянул залп, затем одиноко прокатился запоздалый выстрел.

Старуха не упала. Она села, как будто у нее подкосились ноги.

К ней подошел прусский офицер. Она была почти разорвана пополам, а в судорожно сжатой руке она держала письмо, пропитанное кровью.


Мой приятель Серваль добавил:

— Вот в отместку немцы и разрушили тогда дом в моем поместье.

Я же думал о матерях четырех добрых малых, сгоревших в хижине, и о жестоком геройстве другой матери, расстрелянной подле этой стены.

И я поднял с земли еще черный от копоти камешек.

СЁСТРЫ РОНДОЛИ[200] (сборник, 1884 г.)

Сёстры Рондоли

Жоржу де Порто-Риш.[201]


Часть I

— Нет, — сказал Пьер Жувене, — Италии я не знаю: дважды пытался там побывать, но оба раза застревал на границе, и дальше мне двинуться не удавалось. И все же две мои попытки создали у меня самое восторженное представление о нравах этой чудесной страны. Мне остается лишь познакомиться с городами, музеями и шедеврами искусства, которых так много на ее земле. При первой же возможности я вновь попробую проникнуть в этот заповедный для меня край.

Непонятно? Извольте, объясню.

В тысяча восемьсот семьдесят четвертом году мне вздумалось посетить Венецию, Флоренцию, Рим и Неаполь. Это желание возникло у меня в середине июня, когда буйство весны пробуждает в человеке тягу к перемене мест и жажду любви.

Между тем я не из породы путешественников. Переезды — вещь, на мой взгляд, бесполезная и утомительная. Ночи в поезде, сон в вагоне, этом тряском ящике на колесах, головная боль и ломота в каждом члене, после которых просыпаешься совершенно разбитым, ощущение немытого тела, разная летучая дрянь, забивающаяся в глаза и волосы, вечный привкус угля во рту, отвратительная еда на сквозняке вокзальных буфетов — все это, по-моему, не слишком приятное начало для увеселительной поездки.

Но так называемый скорый — это лишь предисловие. За ним следуют унылая, огромная гостиница, где полно народу и ни души рядом, до жути чужая комната, сомнительной чистоты постель! Постель же для меня главное. Она святая святых нашей жизни. Ей вверяем мы нагим свое усталое тело, чтобы она вернула ему силы и дала отдых на белизне простынь, в тепле пуховиков.

В постели мы познаем самые сладостные часы бытия — часы любви и сна. Постель священна. Ее надо беречь, ценить, почитать как высшее и отраднейшее из земных благ.

Я не могу без содрогания прикоснуться к простыням на гостиничной кровати. Чем занимались в ней прошлой ночью? Какие неопрятные пакостные людишки лежали на этих матрацах? Я думаю о гадких ублюдках, ежедневно сталкивающихся с нами, обо всех этих обладателях безобразных горбов, прыщавых физиономий и грязных рук, не говоря уже о ногах и прочем. Я думаю о субъектах, при встрече с которыми в нос шибает тошнотворным запахом чеснока и нечистоплотности. Я думаю об уродах, о шелудивых, о больных в поту, о скверне и мерзости человеческой.

И все это перебывало в постели, где мне предстоит спать! Меня тошнит, когда я погружаю в нее ногу.

А гостиничные обеды, нескончаемые обеды за табльдотом в обществе убийственно скучной и карикатурно-нелепой публики; а ужасные одинокие трапезы за ресторанным столиком при скупой свече под колпачком!

А тоскливые вечера в чужом, незнакомом городе! Бывают ли минуты безотрадней, чем те, когда на него надвигается ночь? Идешь куда глаза глядят, а вокруг движение, сутолока, ошеломляющие, как кошмарный сон. Смотришь на лица, которых никогда не видел и никогда больше не увидишь; слышишь голоса, рассуждающие о безразличных тебе вещах, да еще на непонятном языке, и тебя охватывает щемящее чувство потерянности. Сердце сжимается, ноги делаются как ватные, дух слабеет. Идешь, словно от чего-то спасаясь, идешь, лишь бы не возвращаться в гостиницу, где потеряешься вовсе уж безнадежно: там что-то вроде твоего дома, но это дом и для любого, у кого есть деньги. Наконец, падаешь на стул в залитом светом кафе, позолота и огни которого гнетут стократ сильнее, чем темнота на улицах.

Сидишь перед липкой кружкой пива, поданной суетливым официантом, и на душе становится так гнусно, так одиноко, что тебя охватывает безумное, неудержимое желание скрыться, убежать куда угодно, лишь бы не оставаться здесь, за мраморным столиком, под ослепительной люстрой. И тогда неожиданно убеждаешься, что ты действительно одинок всегда и повсюду, хотя в знакомых местах неизбежное общение с ближними порождает в тебе иллюзию всечеловеческого братства. В такие часы заброшенности и беспросветного одиночества в чужом городе мысль обретает широту, отчетливость, глубину. Одним взглядом охватываешь жизнь и видишь ее уже не сквозь розовые очки вечных надежд, а во всей наготе — без обманчивого флера застарелых привычек, без непрестанного ожидания мечтающегося тебе счастья.

Только уехав далеко, сознаешь, до чего все близко, быстротечно, бессмысленно: только ища неизведанного, замечаешь, до чего все заурядно и преходяще; только скитаясь по миру, видишь, до чего он тесен и почти всегда однообразен.

О, эти хмурые вечера, когда бесцельно бродишь по незнакомым улицам! Я испытал, что это такое, и боюсь их больше всего на свете.

Вот почему я решительно отбросил мысль о поездке по Италии в одиночку и уговорил своего приятеля Поля Павийи составить мне компанию.

Вы знаете Поля. Для него и мир и жизнь — все в женщине. Мужчина такого типа — не редкость. Без женщин существование утрачивает для него всякую поэтичность и привлекательность. Жить на земле стоит лишь потому, что живут они; солнце светит и греет лишь потому, что озаряет их. Воздух хорош только тем, что освежает им лица и вздувает локоны у них на висках; луна прекрасна по одной-единственной причине — она навевает им грезы и придает любви чарующую таинственность. Короче, женщины — вот что определяет любой шаг Поля; к ним устремлены все его помыслы, усилия, чаяния.

Поэт заклеймил людей такого сорта:

Мне жалок томный бард, что шепчет имя милой,

Едва звезду в ночи откроет взором он:

Тот, что природу мнит пустыней и могилой,

Коль нету рядом с ним Лизетты иль Нинон.

Как трогательно он из кожи лезет, дабы

К вселенной интерес привить нам наконец:

То в юбки силится одеть дубы и грабы,

То приколоть к холму старается чепец!

Нет, не понять тому, бессмертная природа,

Твоих, как музыка, певучих голосов,

Кто не бродил один по скалам в непогоду,

Кто бредит женщиной под вольный шум лесов.[202]

Когда я заговорил с Павийи об Италии, он сперва наотрез отказался расстаться с Парижем, но я наплел ему о дорожных приключениях, добавил, что у итальянок репутация обольстительниц, посулил всяческие утонченные удовольствия в Неаполе, куда мне дали рекомендацию к некому синьору Микеле Аморозо, чьи связи могут весьма пригодиться иностранцу, — и Поль не устоял перед соблазном.

Часть II

Мы отправились скорым в четверг вечером, двадцать шестого июня. На юг в эту пору не ездят; мы оказались в вагоне одни и в прескверном настроении: злились, что покидаем Париж, бранили себя, зачем затеяли это путешествие, жалели о тенистом Марли, о красавице Сене, по которой так славно кататься на лодке днем, и об ее отлогих берегах, где так славно дремлется в вечерних сумерках.

Поль забился в угол и, едва поезд тронулся, выпалил:

— Глупость мы сделали, что поехали. Менять решение было ему уже поздно, поэтому я отпарировал:

— Ты вполне мог остаться.

Поль промолчал, но с таким яростным видом, что я чуть не расхохотался. Он, бесспорно, похож на белку. Все мы вообще прячем под человеческими чертами этакий животный прообраз, как бы намек на исконную свою природу. У скольких людей бульдожьи челюсти, у скольких лицо смахивает на морду козла, кролика, лисы, лошади или быка! Поль — это белка, ставшая человеком. Живые глаза, рыжие волосы, острый нос, миниатюрное телосложение, гибкость, вертлявость, подвижность, а главное, таинственное сходство облика в целом, известная — как бы это сказать? — идущая из глубин памяти родственность ухваток, движений, повадки, — все в нем наводит на мысль об этом зверьке.

Наконец мы оба уснули тем грохочущим сном, каким спишь в вагоне, непрестанно пробуждаясь то из-за внезапных остановок, то из-за нестерпимо онемевшей руки или шеи.

Встали мы, когда поезд уже мчался берегом Роны. И вскоре, ворвавшись через окно, немолчный стрекот цикад, этот голос прогретой земли, эта песня Прованса, овеял нам голову, грудь и душу радостным ощущением юга, запахом каменистой, прокаленной ярким солнцем почвы, которая стала родиной коренастой серо-зеленой оливы.

Поезд опять остановился, и станционный служитель побежал вдоль вагонов, по-настоящему звонко, с подлинно местным выговором крича: «Баланс! Валланннс!» — и, как скрежещущий стрекот цикад получасом раньше, это слово до краев наполнило нас ароматом Прованса.

До Марселя — ничего нового. В Марселе мы пошли в буфет завтракать. Когда мы вернулись в купе, там сидела женщина. Поль бросил мне восхищенный взгляд, машинально подкрутил усики и, поправляя прическу, провел пятерней, как гребнем, по своей изрядно растрепавшейся за ночь шевелюре. Потом сел напротив незнакомки.

Всякий раз, когда — в дороге или в обществе — я вижу новое лицо, меня одолевает неотступное желание разгадать, какая душа, ум, характер таятся под этими чертами.

Женщина — без сомнения, дочь юга — была молодая, совсем молодая и прехорошенькая: ослепительные глаза, великолепные волнистые, слегка курчавые волосы. Черные, густые, жесткие, длинные, они казались до того тяжелыми, что стоило на них взглянуть — и вы уже ощущали этот груз на собственной голове. Одетая нарядно, но по-южному чуточку крикливо, она выглядела несколько вульгарной. Лицу ее при всей его правильности недоставало легкого изящества, тонкости, законченности, которые от рождения присущи детям аристократии и служат как бы наследственным признаком голубой крови.

Браслеты у нее были слишком широки, чтобы оказаться золотыми, прозрачные камушки в серьгах — слишком крупны для бриллиантов, да и во всем облике тоже проступало что-то простонародное. Чувствовалось, что говорить она привыкла слишком громко, бурно жестикулируя, и по любому поводу голос ее срывается на крик.

Поезд тронулся.

Она сидела в позе рассерженной женщины — нахохлившись, не шевелясь, устремив глаза в одну точку. На нас она даже не посмотрела.

Поль пустился в разговоры со мной, стараясь привлечь ее внимание заранее заготовленными эффектными фразами и сыпля цветы красноречия — так, как торговец выставляет напоказ отборный товар, чтобы раззадорить покупателя.

Но она, казалось, ничего не слышит.

— Тулон! Остановка десять минут! Буфет! — объявил кондуктор.

Поль знаком позвал меня и, едва успев сойти на перрон, спросил:

— Как ты думаешь, что она такое? Я рассмеялся:

— Право, не знаю. Мне это безразлично. Он уже загорелся.

— Ах, плутовка! До чего хороша и свежа! А глаза какие! Вот только вид недовольный. У нее, несомненно, неприятности: она ни на что не обращает внимания.

Я буркнул:

— Зря хлопочешь. Он обозлился:

— Я, дорогой мой, ни о чем не хлопочу, просто считаю ее очень хорошенькой — и все. Не заговорить ли с ней? Но о чем? Посоветуй же хоть что-нибудь. Кто она, по-твоему, такая?

— Не представляю себе. Скорее всего, актриса: удрала с любовником, а теперь возвращается в труппу.

Он напустил на себя оскорбленный вид, словно я сказал ему что-то обидное, и возразил:

— С чего ты взял? На меня, напротив, она производит впечатление вполне порядочной женщины. Я уперся:

— Да ты посмотри на ее браслеты, серьги, на весь туалет. Не удивлюсь, мой милый, если она окажется танцовщицей, а то и цирковой наездницей, хотя первое вероятней: от нее прямо-таки несет театром.

Мое предположение решительно не понравилось Полю.

— Она слишком молода, дорогой мой, — ей не больше двадцати.

— Но, мой милый, мало ли чем можно заниматься еще до двадцати? Например, танцами, декламацией, не говоря о многом другом, чему она, может быть, себя целиком и посвятила.

— Пассажиров экспресса Ницца — Вентимилья просят занять места! — закричал кондуктор.

Пришлось вернуться в вагон. Наша попутчица ела апельсин. Манеры ее действительно не поражали изысканностью. Она расстелила на коленях носовой платок, и движения, которыми она снимала золотистую корку, а потом отправляла дольки в рот, хватая их губами и выплевывая косточки за окно, обличали в ней простонародное воспитание.

Нахохлившись, пожалуй, еще сильнее, чем раньше, она с уморительной яростью и быстротой уничтожала свой апельсин.

Поль пожирал соседку глазами, соображая, как привлечь ее внимание и разжечь любопытство. Он вновь пустился в разговоры со мной, развивая весьма тонкие мысли и запросто упоминая самые известные имена. Она оставалась глуха ко всем его стараниям.

Проехали Фрежюс, затем Сен-Рафаэль. Поезд мчался по чудесному побережью между Марселем и Генуей, этому райскому саду, царству ароматов, родине роз, стране лимонных и апельсиновых рощ, где в еще не облетевшей белой кипени лепестков уже зреют золотые плоды.

Июнь именно тот месяц, когда надо посещать этот край, в котором на склонах теснин и холмов привольно и дико растут самые прекрасные в мире цветы. Поля, луга, рощи, живые изгороди — повсюду сплошные розы. Белые, красные, желтые, мелкие и огромные, то почти бесплотные, в скромном однотонном наряде, то мясистые, в тяжелом и пышном убранстве, они ползут по стенам, распускаются на крышах, взбираются на деревья, сверкают среди листвы.

Их неиссякаемое могучее благоухание сгущает воздух, придает ему вкус, разливает в нем негу, и он становится совсем уж пиршеством для обоняния, когда его как бы подслащивает еще более резкий запах апельсиновых рощ в цвету.

Темные скалы побережья гигантской дугой окаймляют безмятежное Средиземное море. На горах, на нескончаемых песчаных отмелях, на ослепительной синеве неподвижных вод огненной пеленою лежит тяжелый летний зной. А поезд все мчится, ныряет в туннели, ведущие в обход мысов, скользит по изгибам холмов или проносится над пучиной по отвесным, как стена, карнизам, и тогда к одуряющему благоуханию цветов примешивается тонкий сдержанный солоноватый аромат — запах сохнущих водорослей.

Но Поль ничего не видел, не слышал, не чувствовал. Попутчица поглотила все его внимание.

В Каннах ему вторично захотелось перемолвиться со мной несколькими словами, и он опять сделал мне знак выйти.

На перроне он сразу же схватил меня под руку.

— Знаешь, дорогой мой, она обворожительна. Посмотри на ее глаза. А волосы! В жизни таких не видел.

— Уймись! — урезонил я. — А если уж решился, переходи в атаку. Она, по-моему, не из неприступных, хоть с виду не очень приветлива.

Он продолжал:

— Может быть, ты заговоришь с нею первый? Никак не найду предлога. Я вообще дурацки стеснителен. Не умею, скажем, знакомиться с женщиной на улице. Иду следом, верчусь вокруг, а нужные слова не приходят. Однажды я все-таки попытался открыть рот, потому что ясно видел: от меня этого ждут, и произнести хоть несколько фраз просто необходимо. Вот я и выдавил: «Как поживаете, сударыня?» Она фыркнула мне в лицо, и я ретировался.

Я обещал пустить в ход всю свою ловкость, чтобы завязать разговор, и, когда мы заняли свои места, учтиво осведомился:

— Вам не помешает табачный дым, сударыня? Она ответила:

— Non capisco![203]

Она итальянка! Меня разбирало безумное желание расхохотаться. Поль ни слова не знает по-итальянски, и мне придется служить ему переводчиком. Я незамедлительно вошел в роль и повторил, уже на языке нашей спутницы:

— Я спрашиваю, сударыня, не помешает ли вам хоть в малейшей степени табачный дым. Она яростно бросила:

— Che mi fa?

Она даже не повернула головы, не подняла на меня глаз, и я недоумевал, как понимать это «Мне-то что?» — как разрешение или запрет, как проявление безразличия или простое «Отвяжитесь».

Я продолжал:

— Сударыня! Если дым хоть сколько-нибудь беспокоит вас…

Тут она изрекла mica[204] тоном, означавшим «Вы мне надоели!» Это уже было позволение, и я объявил Полю:

— Можешь курить.

Он растерянно посмотрел на меня, как смотрит человек, когда при нем говорят на чужом языке. Затем с презабавной миной полюбопытствовал:

— Что ты ей сказал?

— Спросил, можно ли курить.

— Выходит, она не знает по-французски?

— Ни слова.

— Что же она ответила?

— Что разрешает нам делать все что угодно. И я закурил сигару, Поль не отставал:

— Больше она ничего не сказала?

— Если бы ты сосчитал ее слова, мой милый, ты бы заметил, что их было ровно шесть, двумя из которых она объяснила, что не понимает по-французски. Остается четыре, а четырьмя словами много не скажешь.

Поль казался окончательно обескураженным, расстроенным, выбитым из колеи.

Неожиданно, все тем же ворчливым тоном, который был, видимо, для нее обычен, итальянка спросила меня:

— Не знаете, когда мы приедем в Геную?

— В одиннадцать вечера, сударыня, — ответил я. И, выждав немного, добавил:

— Мы с приятелем тоже направляемся в Геную и, поверьте, будем счастливы, если сможем быть вам полезны в пути.

Она молчала. Я упорствовал:

— Вы едете одна, и если вам понадобятся наши услуги…

Она опять отчеканила mica, да так резко, что я осекся.

Поль осведомился:

— Что она сказала?

— Что находит тебя очаровательным.

Но он был не расположен шутить и сухо попросил не смеяться над ним. Тогда я перевел ему вопрос нашей соседки и свое галантное предложение, отвергнутое с такой суровостью.

Поль, как белка в клетке, не находил себе места. Он сказал:

— Узнать бы, в какой гостинице она остановится! Мы отправились бы туда же. Словом, придумай новый повод заговорить и постарайся осторожно выспросить ее.

Это было, однако, совсем не просто, и я безуспешно силился что-нибудь изобрести, хотя теперь мне и самому хотелось свести знакомство с этой строптивой особой.

Поезд миновал Ниццу, Монако, Ментону и остановился на границе для досмотра багажа.

Как ни противны мне плохо воспитанные люди, которые завтракают и обедают прямо в вагонах, я накупил все же целую кучу съестного, решив прибегнуть к последнему средству — сыграть на хорошем аппетите нашей попутчицы. Я чувствовал, что в обычной обстановке эта девица должна быть сговорчивей. У нее неприятности, она раздражена, но, может быть, достаточно пустяка — предупредить желание, отпустить комплимент, что-нибудь вовремя предложить, и она повеселеет, уступит, сдастся.

Поезд опять тронулся. В вагоне нас по-прежнему было трое. Я опустил на скамью свои покупки, разрезал цыпленка, изящно разложил на бумаге ломтики ветчины, потом намеренно пододвинул к соседке десерт: землянику, сливы, вишни, пирожные, конфеты.

Увидев, что мы намерены подкрепиться, она в свой черед достала из маленького сака шоколад, потом два рогалика и принялась за еду, попеременно вгрызаясь красивыми острыми зубами то в плитку, то в булочку.

Поль вполголоса потребовал:

— Пригласи же ее!

— Именно это я и собираюсь сделать, мой милый, да ведь как тут подступиться?

Между тем пассажирка стала искоса посматривать на наши запасы, и я сообразил, что, уничтожив два свои рогалика, она нимало не насытится. Поэтому я дал ей управиться с ее скромной трапезой и лишь тогда сказал:

— Вы весьма обяжете нас, сударыня, отведав этих ягод.

Она опять бросила mica, но уже не так свирепо, как раньше. Я настаивал:

— В таком случае разрешите предложить вам чуточку вина. У вас сегодня капли во рту не было, а это итальянское вино, вино вашей родины. Мы теперь на вашей земле, и нам будет чрезвычайно приятно, если итальянка, да еще с таким прелестным ротиком, примет что-нибудь от соседей-французов.

Она легонько покачала головой, еще упрямясь, но готовая уступить, и снова — но теперь почти вежливо — повторила mica. Я взял бутылочку, оплетенную на итальянский манер соломой, налил стакан, подал незнакомке и сказал:

— Выпейте! Этим вы отметите наш приезд в вашу страну.

Она с недовольной миной приняла стакан, но, видимо, измученная жаждой, выпила его залпом и вернула, даже не поблагодарив.

Тогда я угостил ее вишнями:

— Берите, пожалуйста. Вы же видите, сударыня, нам это будет очень приятно.

Она оглядела из своего угла разложенные рядом с ней ягоды и выпалила такой скороговоркой, что я с трудом разобрал слова:

— A me non piacciono ne Ie ciliegie ne Ie susine; amo soltanto Ie fragole.

— Что она говорит? — немедленно заинтересовался Поль.

— Что не любит ни вишен, ни слив — только землянику.

Я положил ей на колени кулек из газетной бумаги, полный земляники, и она тут же насела на ягоды, с невероятной быстротой хватая их пальчиками и швыряя в рот, открывавшийся при этом весьма изящно и кокетливо.

Когда она быстро расправилась с красной кучкой, которая на наших глазах все уменьшалась, таяла и, наконец, совсем исчезла под ее проворными ручками, я спросил:

— Что еще вам предложить? Она ответила:

— Я съела бы кусочек цыпленка.

И она уписала по крайней мере полптицы, ожесточенно, как плотоядное животное, раздирая мясо зубами. Потом решилась отведать не любимых ею вишен, потом слив, потом пирожного, потом объявила: «Довольно», — и вновь забилась в угол.

Это стало настолько забавно, что мне захотелось попичкать нашу спутницу еще чем-нибудь, и в надежде ее уговорить я удвоил комплименты и настояния. Но тут она опять разъярилась и выпалила мне в лицо такое свирепое mica, что я не рискнул больше мешать ее пищеварению.

Я повернулся к приятелю:

— Боюсь, мой бедный Поль, мы старались напрасно.

Близилась ночь, жаркая летняя ночь, и над усталой от зноя землей простерлись теплые сумерки. Вдали, со стороны моря, на мысах и вершинах прибрежных скал загорелись огоньки; одновременно с ними на потемневшем небосводе появились первые звезды, и я порой принимал их мерцание за свет маяков.

Аромат апельсиновых рощ стал еще более властным, и мы глубоко, всеми легкими впивали благоуханный воздух, где разливалась чарующая неземная нега.

И вдруг под деревьями, вдоль полотна, в теперь уже густом мраке, я увидел нечто вроде звездного дождя. Казалось, в листве, словно крошечные звездочки, упавшие с неба, чтобы порезвиться на земле, прыгают, порхают, играют и переливаются сверкающие капли.

Это светлячки, пламеносные мошки, исполняли в душистой мгле волшебный огненный танец.

Одного из них занесло к нам в вагон, и он заметался взад-вперед, излучая свое прерывистое сияние — оно то вспыхивало, то угасало. Задернув синюю шторку кенкета, я следил за причудливым полетом фантастического насекомого. Внезапно светлячок опустился на черную гриву нашей уснувшей после обеда соседки, и Поль экстатически замер, впившись глазами в яркую точку, сверкавшую, как живая драгоценность, на лбу спящей девушки.

Проснулась итальянка примерно без четверти одиннадцать; светлячок все еще поблескивал у нее в волосах. Заметив, что она пошевелилась, я сказал:

— Скоро Генуя, сударыня.

Она ничего не ответила, только пробормотала, словно одолеваемая навязчивой и тягостной мыслью:

— Что же мне делать?

Потом, без всякого перехода, спросила:

— Хотите, я поеду с вами?

Я так опешил, что даже не понял:

— Как это с нами? Что вы имеете в виду? Она повторила, накаляясь все сильнее:

— Хотите, я сразу поеду с вами?

— Конечно, хочу, но куда вы собираетесь ехать? Куда вас отвезти?

Она с великолепным безразличием пожала плечами.

— Куда угодно. Мне все равно. И дважды повторила:

— Che mi fa?

— Но мы-то едем в гостиницу. Совсем уж презрительно она бросила:

— Можно и туда.

Я повернулся к Полю и промямлил:

— Нас спрашивают, хотим ли мы, чтобы она ехала с нами.

Полнейшая растерянность приятеля вернула мне самообладание. Поль лепетал:

— С нами? Куда? Зачем? То есть как?

— Ничего я не знаю. Она сделала мне это странное предложение крайне возбужденным тоном. Я предупредил, что мы едем в гостиницу; она ответила — «Можно и туда». По всей вероятности, она без гроша. Но как бы то ни было, знакомства завязывает очень своеобразно. Поль заволновался и возбужденно воскликнул:

— Разумеется, я согласен. Скажи ей, что мы отвезем ее куда угодно.

Затем, поколебавшись, с беспокойством добавил:

— Надо бы только узнать, с кем она собирается ехать — с тобой или со мной.

Я повернулся к итальянке, которая, казалось, даже не прислушивалась к разговору — она погрузилась в обычную свою апатию:

— Мы будем счастливы взять вас с собой, сударыня. Однако моему приятелю хотелось бы знать, на чью — мою или его — руку вы предпочли бы опереться.

Широко раскрыв огромные черные глаза, она с легким удивлением воззрилась на меня и проговорила:

— Сhe mi fa?

Я пояснил:

— Насколько помнится, друга-мужчину, который заботится о женщине — предупреждает ее желания, выполняет прихоти, потакает капризам, — у вас в Италии называют palito. Кого же из нас избрали бы вы своим palito?

Она без колебаний отрезала:

— Вас.

Я вновь повернулся к Полю:

— Тебе не везет, мой милый: она предпочла меня. Он зло отпарировал:

— Твое счастье.

Потом подумал и засомневался:

— Ты в самом деле решил взять с собой эту потаскушку? Она испортит нам всю поездку. Что нам делать с женщиной, похожей черт знает на что? Нас с ней ни в одну приличную гостиницу не пустят!

Но теперь итальянка нравилась мне куда больше, чем вначале, и я всерьез, да, да, всерьез вознамерился увезти ее с собой. Более того, мысль об этом восхищала меня, и я уже чувствовал, как по жилам моим пробегает легкая дрожь ожидания, которую испытываешь, предвкушая ночь любви.

Я возразил:

— Отступать поздно, милый мой: мы дали обещание. Ты сам посоветовал мне сказать ей «да». Он буркнул:

— Глупости! Впрочем, поступай как знаешь. Раздался свисток, поезд замедлил ход: мы прибыли. Я вышел из вагона и помог выбраться своей новой подруге. Она легко спрыгнула на перрон и, когда я предложил ей руку, оперлась на нее с видимым отвращением. Истребовав и получив багаж, мы направились в город. Поль шагал молча: он явно нервничал. Я спросил его:

— В какой гостинице остановимся? «Город Париж», пожалуй, не подойдет: туда неудобно являться с женщиной, тем более с этой итальянкой.

Поль подхватил:

— Вот именно! С особой, которая больше смахивает на девку, чем на герцогиню. Ну да ладно, дело не мое. Думай сам.

Я встал в тупик. Я заранее написал в «Город Париж» с просьбой оставить за нами номера, но теперь… Словом, я не знал, как быть.

За нами следовали два носильщика с чемоданами. Я продолжал:

— Отправляйся, пожалуйста, вперед. Предупреди, что мы сейчас приедем. Кроме того, намекни хозяину, что со мной… э-э… приятельница и нам нужны совершенно обособленные номера: мы не хотим встречаться с другими постояльцами. Хозяин поймет. В зависимости от его ответа мы и решим.

Поль заворчал:

— Благодарю, но такая роль и такие поручения не для меня. Я здесь не затем, чтобы добывать тебе апартаменты и печься о твоих удовольствиях.

Я не сдавался:

— Полно злиться, милый мой. Жить в хорошей гостинице всегда лучше, чем в плохой, а попросить у хозяина три отдельных комнаты с общей столовой

— невелик труд.

Я нажал на слово «три», и это убедило Поля. Он обогнал нас и на моих глазах скрылся в подъезде большой красивой гостиницы, а тем временем я, неотступно сопровождаемый двумя носильщиками, таскал по другой стороне улицы свою неразговорчивую итальянку, которую держал под руку.

Наконец вернулся Поль с лицом столь же угрюмым, как у моей подружки.

— Сделал, — объявил он. — Нас поместят, но комнат всего две. Устраивайся как знаешь.

Я сконфуженно двинулся за ним: мне было стыдно входить в гостиницу с такой сомнительной спутницей.

Нам действительно отвели два номера с небольшой гостиной посередине. Я заказал холодный ужин, потом чуточку нерешительно обратился к итальянке:

— Мы сумели получить только две комнаты, сударыня. Выбирайте любую.

Она ответила неизменным Che mi fa? Тогда я поднял с полу ее черный деревянный баул, настоящий сундучок для прислуги, и отнес его в номер справа, который облюбовал для нее… для нас. На ящике была бумажная наклейка с надписью по-французски: «Мадмуазель Франческа Рондоли, Генуя».

Я полюбопытствовал:

— Вас зовут Франческа?

Она не ответила, только кивнула.

Я продолжал:

— Скоро будем ужинать. Не хотите ли пока заняться своим туалетом?

В ответ я услышал mica — это слово звучало в ее устах не реже, чем Che mi fa? Я настаивал:

— После железной дороги так приятно привести себя в порядок!

Тут я сообразил, что у нее, вероятно, нет при себе необходимых женщине туалетных принадлежностей: совершенно очевидно, она в затруднительном положении, — скажем, только что развязалась с неудачным романом. И я принес ей свой несессер.

Я вынул оттуда все, что нужно для ухода за собой: щеточку для ногтей, новую зубную щетку — у меня всегда с собой целый набор, ножницы, пилочки, губки. Я откупорил флаконы с одеколоном, с душистой лавандой, с new mown hay[205]; имеется в виду сорт туалетной воды.» — пусть выбирает сама. Повесил на кувшин с водой одно из своих тонких полотенец, положил рядом с тазом непочатый кусок мыла.

Она большими сердитыми глазами следила за моими хлопотами, не выказывая ни удивления, ни удовольствия. Я добавил:

— Здесь все, что вам требуется. Принесут ужин — позову.

И вернулся в гостиную. Поль занял другой номер, заперся там, и мне пришлось ждать в одиночестве.

Коридорный сновал взад и вперед. Принес тарелки, бокалы, неторопливо накрыл стол, поставил на него холодного цыпленка и объявил: «Кушать подано».

Я осторожно постучался к синьорине Рондоли. Она крикнула: «Войдите!» Я вошел, и меня обдало удушливым запахом парфюмерии, резкой и тяжелой атмосферой парикмахерской.

Итальянка сидела на бауле в позе разочарованной мечтательницы или уволенной прислуги. С одного взгляда я понял, что означало для нее заниматься своим туалетом. Воды в кувшине не убыло, полотенце, висевшее на нем, осталось неразвернутым. Рядом с пустым тазом лежало нетронутое сухое мыло, зато содержимое флаконов поубавилось так, точно эта юная особа выпила добрую половину его. Одеколон, правда, пострадал меньше — не хватало всего трети, но девица вознаградила себя немыслимой порцией лавандовой жидкости и new mown hay. На лицо и шею она извела столько пудры, что в комнате стояло облачко легкого белого тумана. Ресницы, брови, виски были у нее словно присыпаны снегом, щеки как бы оштукатурены; толстый слой пудры покрывал все углубления лица — крылья носа, ямочку на подбородке, уголки глаз.

Когда она встала, в комнате запахло до того пронзительно, что у меня чуть не разыгралась мигрень.

Сели ужинать. Поль был невыносим. Я слова путного из него не вытянул

— одни шпильки, брюзгливая воркотня, язвительные любезности.

Синьорина Франческа поглощала еду, как бездонная бочка. Насытившись, она тут же задремала на диване. Между тем я с тревогой подумывал о наступлении решительной минуты, когда нам придется разойтись по комнатам. Чтобы ускорить события, я подсел к итальянке и галантно поцеловал ей руку.

Приподняв веки, она сонно и, как всегда, недовольно посмотрела на меня усталыми глазами.

Я начал:

— Номеров у нас всего два. Не разрешите ли мне поэтому поместиться в вашем? Она ответила:

— Как хотите. Мне все равно. Che mi fa? Такое безразличие задело меня.

— Значит, вам не будет неприятно, если я отправлюсь с вами?

— Мне все равно. Как хотите.

— Может быть, желаете лечь сейчас?

— Да, конечно. Я совсем засыпаю.

Она поднялась, зевнула, подала Полю руку, которую тот пожал с нескрываемой злостью, и проследовала в наш номер, а я светил ей по дороге.

Но беспокойство мое не проходило. Я снова повторил:

— Вы найдете тут все, что может вам понадобиться. И, собственноручно вылив полкувшина в таз, положил полотенце рядом с мылом.

Затем я возвратился к Полю. Не успел я войти, как он накинулся на меня:

— Ну и штучку же ты сюда приволок! Я рассмеялся:

— Зелен виноград, мой милый!

С откровенным ехидством он возразил:

— Смотри, дорогой мой, не набей на нем оскомину. Я вздрогнул: меня охватил тот неотступный страх, который преследует нас после подозрительной интрижки, отравляя нам самые чарующие встречи, нечаянные ласки, мимоходом сорванные поцелуи. Тем не менее я храбрился:

— Полно тебе! Эта девушка не шлюха. Но злодей уже поймал меня на крючок: он подметил на моем лице тень тревоги.

— Ты что, давно с нею знаком? Поражаюсь тебе! Подцепляешь в вагоне итальянку, которая разъезжает одна-одинешенька; она с неслыханным цинизмом предлагает тебе переспать с ней в первой попавшейся гостинице. Ты тащишь ее с собой и еще уверяешь, что она не девка! И убеждаешь себя, что провести с нею ночь не опаснее, чем с женщиной, у которой лю… люмбаго.

И он рассмеялся, обиженно и зло. Я присел, снедаемый тревогой. Как быть? Поль, безусловно, прав! Страх и вожделение отчаянно боролись во мне.

Но тут я прочел в глазах приятеля насмешливую радость, мстительное ликование. Он так беззастенчиво потешался надо мной, что колебаний моих как не бывало. Я протянул ему руку.

— Покойной ночи! — сказал я.

— Где не опасен бой, там торжество бесславно[206]. Поверь, милый мой, победа стоит риска.

И твердым шагом вошел в комнату Франчески.

На пороге я с восторженным изумлением прирос к месту. Совершенно обнаженная итальянка уже спала. Сон сморил ее, пока она раздевалась, и девушка лежала на постели в восхитительной позе тициановских красавиц.

Усталость, видимо, доконала ее, когда она снимала чулки — они валялись тут же, на простыне; она прилегла, вспомнила о чем-то, без сомнения, приятном, потому что не торопилась подняться, а дала себе время помечтать; затем непроизвольно закрыла глаза и погрузилась в небытие. Ночная рубашка с вышивкой по вороту, роскошь дебютантки, купленная в магазине готовых вещей, висела рядом, на стуле.

Юная, крепкая, свежая, Франческа была прелестна.

Что может быть обворожительней спящей женщины! Это тело, все очертания которого так пластичны, изгибы так пленительны, мягкие округлости так волнуют сердце, как будто нарочно создано для покоя постели. Лишь там раскрывается во всей полноте изысканное очарование той волнистой линии, что возникает в углублении у талии, взмывает вверх на бедре, легко ниспадает к грациозно утончающейся щиколотке и кокетливо завершается у кончиков пальцев.

Еще секунда, и назидания моего спутника были бы начисто забыты; но тут я случайно повернулся к туалетному столику, увидел, что предметы, оставленные мною на нем, пребывают в прежнем положении, и сел, терзаясь тревогой, не зная, на что решиться.

Сидел я долго, очень долго, возможно, целый час, не отваживаясь ни перейти в атаку, ни пуститься в бегство. Отступать, впрочем, было некуда — мне предстояло либо продремать ночь на стуле, либо рискнуть и тоже улечься.

В любом случае о сне думать не приходилось — голова моя была чересчур возбуждена, глаза чересчур заняты.

Лихорадочно дрожа, не находя себе места, изнервничавшись до предела, я был, как на иголках. Наконец, мне пришла капитулянтская мысль: «Лечь в постель — это еще ни к чему не обязывает. Отдыхать же на матрасе удобней, чем на стуле».

Я медленно разделся, перешагнул через спящую и вытянулся у стенки, спиной к соблазну.

И опять долго, очень долго маялся, не в силах уснуть.

Внезапно соседка моя пошевелилась, открыла удивленные и, как всегда, недовольные глаза; потом, заметив, что лежит голая, встала и надела ночную рубашку с таким спокойствием, словно меня и не было рядом.

Тогда я… Я воспользовался случаем, черт возьми, что, кажется, ничуть ее не смутило: она подложила правую руку под голову и безмятежно уснула.

Я предался размышлениям о неразумности слабой человеческой природы. И незаметно погрузился в сон.


Поднялась итальянка рано, как женщина, привыкшая с самого утра браться за работу. Вставая, она невзначай разбудила меня; я приоткрыл глаза и стал исподтишка наблюдать за ней. Она неторопливо расхаживала по номеру, словно удивляясь, что ей нечего делать. Потом собралась с духом, подошла к туалетному столику и в одно мгновение вылила на себя все, что еще оставалось в моих флаконах. Не пренебрегла она, правда, и водой, но в очень скромном количестве.

Одевшись, она уселась на свой сундучок, обхватила руками колено и задумалась.

Я сделал вид, будто только что проснулся, и поздоровался:

— Доброе утро, Франческа!

Не став, видимо, любезней, чем накануне, она буркнула:

— С добрым утром! Я осведомился:

— Спали хорошо?

Вместо ответа она лишь кивнула; я спрыгнул на пол и подошел поцеловать ее.

Она подставила мне лицо с недовольством ребенка, который не хочет, чтобы его ласкали. Я нежно обнял ее (заварив кашу, глупо жалеть масла!) и медленно прижался губами к огромным сердитым глазам, досадливо закрывшимся под моими поцелуями, потом к свежим щечкам и пухлым губам, которые она все время отводила в сторону.

Я удивился:

— Вы не любите, когда вас целуют? Она ответила:

— Mica.

Я присел рядом с ней на баул и взял ее под руку.

— Mica! Mica! Вечно mica! Я так вас и буду звать — синьорина Mica.

На ее губах впервые мелькнула тень улыбки; впрочем, мне, может быть, просто показалось — так быстро она исчезла.

— Если вы не перестанете отвечать на все mica, я не буду знать, как вам угодить. Чем, например, нам заняться сегодня?

Она заколебалась, словно у нее появилось какое-то желание, но тут же равнодушно бросила:

— Чем хотите. Мне все равно.

— Ну что ж, синьорина Mica, наймем экипаж и поедем кататься.

Она буркнула:

— Как хотите.

Поль ждал нас в столовой со скучающим видом третьего лишнего. Я изобразил на лице восторг и пожал ему руку с энергией, равнозначной ликующему признанию.

Он спросил:

— Что собираешься делать? Я ответил:

— Для начала побродим по городу, затем возьмем коляску — посмотрим окрестности.

Мы молча позавтракали и пошли по музеям. Держа Франческу под руку, я таскал ее из одного палаццо в другое. Мы посетили дворцы Спинола, Дориа, Марчелло Дураццо, Красный и Белый. Она ничем не интересовалась и лишь изредка поднимала усталые, равнодушные глаза на бессмертные произведения искусства. Поль в бешенстве плелся за нами, отпуская нелестные замечания. Потом мы сели на извозчика и молча отправились за город.

Затем вернулись обедать.

Назавтра все повторилось, послезавтра — тоже.

На третий день Поль объявил:

— Знаешь, я уезжаю: не торчать же здесь три недели, любуясь твоим романом с этой потаскушкой!

Я растерялся и расстроился, потому что — странное дело! — на удивление привязался к Франческе. Человек слаб и глуп: он увлекается пустяками, а уж там, где задета и разбужена его чувственность, становится вовсе малодушен. Теперь я дорожил этой немногословной, вечно недовольной девушкой, которой совершенно не знал. Мне нравились ее сердитое лицо, надутые губы и скучающий взгляд, ее утомленные движения и до безразличия презрительная податливость в ласках. Меня удерживала около нее скрытая, таинственная власть животной любви, незримые узы неутоленного обладания. Я выложил все это Полю. Он обозвал меня дураком, но предложил:

— Ладно, бери ее с собой.

Однако Франческа наотрез и без объяснений отказалась расстаться с Генуей. Просьбы, уговоры, обещания — ничто не помогло.

И я остался.

Поль пригрозил, что уедет один, даже уложил вещи, но тоже остался.

Прошло еще две недели.

Франческа, все такая же неразговорчивая и сердитая, жила не столько со мной, сколько подле меня, отвечая на мои желания, просьбы, предложения либо неизменным Che mi fa, либо столь же неизменным mica.

Приятель мой был в неутихающем бешенстве. На его вспышки я упорно отвечал:

— Надоело — уезжай. Тебя никто не держит. Он ругался, осыпал меня упреками, кричал:

— Куда мне теперь ехать? У нас было всего три недели, две с лишним уже прошли. Никуда я теперь не поспею. Да я и не собирался один в Венецию, Флоренцию, Рим! Но ты мне за это заплатишь, и дороже, чем полагаешь. Человека не вытаскивают из Парижа только затем, чтобы запереть его с итальянской шлюхой в какой-то генуэзской гостинице! Я хладнокровно возражал:

— Вот и возвращайся в Париж. Он взрывался:

— Завтра же так и сделаю.

А назавтра, беснуясь и бранясь, по-прежнему оставался со мной.

Нас уже узнавали на улицах, по которым мы бродили с утра до вечера, на узких, без намека на тротуар улицах-коридорах, которые, словно подземные ходы, прорезают этот город, похожий на гигантский каменный лабиринт. Мы блуждали по переулкам-щелям, насквозь продутым свирепыми сквозняками и зажатым между такими высокими стенами, что снизу почти не видно неба. Редкие встречные французы оглядывались на нас, удивляясь, что видят соотечественников в компании скучающей, крикливо одетой девицы со странными, неуместными, компрометирующими манерами.

Франческа шла, держа меня под руку, не глядя по сторонам. Почему она оставалась со мной, с нами, если наше общество было ей, по всей видимости, не очень-то приятно? Кто она? Откуда? Чем занимается? Есть у нее планы, замыслы? Или она живет наудачу, довольствуясь случайными встречами? Я тщетно пытался понять, осмыслить, уяснить себе ее поведение. Чем ближе я узнавал Франческу, тем сильней она удивляла меня, тем большей казалась мне загадкой. Разумеется, она не какая-нибудь дрянь, торгующая собой. Скорее дочь бедных родителей: ее соблазнили, увезли, бросили; вот она и сбилась с пути. На что же она рассчитывает,? Чего ждет? Меня, во всяком случае, она вовсе не пытается приручить, извлечь из наших отношений выгоду — тоже.

Я пробовал выспросить ее, заводил речь о детстве, о семье. Она не отвечала. И я оставался с ней, душевно свободный, но порабощенный плотски: мне никогда не надоедало сжимать в объятиях эту великолепную мрачную самку, с которой я спаривался, подстегиваемый животным вожделением, а вернее, плененный и побежденный юным, здоровым, могучим чувственным очарованием всего ее существа, ее благоуханной кожи и упругого тела.

Прошла еще неделя. Приближался срок возвращения в Париж: мне надлежало быть там одиннадцатого июля. Поль примирился, в общем, со своей участью, хотя все еще меня поругивал. А я просто из кожи лез, придумывая все новые забавы, удовольствия, прогулки, лишь бы развлечь любовницу и друга.

Однажды я предложил прокатиться в Санта-Маргериту. Этот прелестный, утопающий в садах городок притаился у основания мыса, который глубоко, до самого поселка Портофино, вдается в море. Мы ехали втроем по живописной дороге, вдоль подножия гор. Неожиданно Франческа предупредила меня:

— Завтра я не смогу погулять с вами: иду к родным.

И замолчала. Я ни о чем не спросил: она все равно бы не ответила.

Утром она действительно поднялась очень рано. Я не встал, и она, присев у меня в ногах, расстроенно, сконфуженно и нерешительно проговорила:

— Вы зайдете за мной, если я не вернусь к вечеру?

Я ответил:

— Конечно, зайду. А куда? Она объяснила:

— Пойдете по улице Виктора-Эммануила, свернете в переулок Фальконе, потом в другой — Сан-Рафаэле; увидите дом с мебельным магазином; во дворе, направо, флигель; спросите синьору Рондоли. Там я и буду.

И она ушла, оставив меня изрядно озадаченным. Застав меня в одиночестве, Поль растерялся:

— Где Франческа?

Я рассказал, что произошло.

Он возопил:

— Ну, дорогой мой, не упускай случая! Немедленно удираем. Время наше подходит к концу, так не все ли равно — двумя днями раньше или двумя позже. В путь, в путь! Укладывайся, и в путь!

Я уперся:

— Нет, мой милый, я не могу бросить вот так девушку, с которой прожил без малого три недели. Я должен с ней попрощаться, вручить ей что-нибудь на память, иначе окажусь обыкновенным прохвостом.

Поль ничего не слушал, торопил, наседал. Но я не сдавался.

Весь день я проторчал дома в ожидании Франчески. Она не вернулась.

Вечером, за обедом, Поль торжествовал:

— Это она тебя бросила, милый мой! Умора, ей-богу, умора!

Не скрою, я был удивлен и даже обижен. Поль хохотал мне в лицо, потешался надо мной:

— Способ, конечно, примитивный, но не такой уж глупый. «Ждите меня — я вернусь». И долго ты намерен ждать? Впрочем, кто тебя знает! Ты настолько наивен, что, пожалуй, бросишься искать ее по указанному адресу. «Синьора Рондоли здесь живет?» «Вы ошиблись, сударь». Держу пари, тебе хочется пойти!

Я запротестовал:

— Нисколько, мой милый. И уверяю тебя, если она до утра не вернется, в восемь мы уедем скорым. Я прожду ее ровно сутки. Этого довольно: совесть моя будет чиста.

Весь вечер я был не в себе: немного хандрил, немного злился. Франческа в самом деле стала небезразлична мне. В полночь я лег, но почти не сомкнул глаз.

В шесть я был уже на ногах. Разбудил Поля, уложился, и два часа спустя поезд мчал нас во Францию.

Часть III

Через год, в то же самое время, со мной как бы случился приступ перемежающейся лихорадки — меня опять потянуло в Италию. Я тут же решил ехать: образованному человеку полагается побывать в Венеции, Флоренции, Риме. К тому же это дает массу тем для светских разговоров и позволяет порассуждать об искусстве в общих словах, которые всегда кажутся глубокомысленными.

На этот раз я отправился один и приехал в Геную в тот же час, что год назад, но уже без дорожных приключений. Остановился я в той же гостинице и случайно получил прежний номер.

Не успел я лечь в постель, как мысль о Франческе, Шевельнувшаяся во мне еще накануне, начала до странности настойчиво преследовать меня.

Знакомо ли вам это неотвязное воспоминание о женщине, пробуждающееся в вас, когда вы долгое время спустя оказываетесь в местах, где любили ее и обладали ею?

Это одно из самых острых и болезненных переживаний, какие мне довелось испытать. Вам кажется: сейчас она войдет, улыбнется, распахнет объятия. Перед вами образ ее, неуловимый и отчетливый: он то возникает, то исчезает, то оживает вновь. Он мучит вас, как кошмар, овладевает вами, заполоняет сердце, будоражит чувства своей мнимой близостью. Вы видите ее, слышите запах ее духов; ваши губы ощущают вкус ее поцелуев, кожа — ласковое прикосновение тела. Вы один и сознаете это, но все-таки томитесь, неизъяснимо взволнованные призраком былого. И на вас наваливается тяжелая, всеподавляющая тоска, словно вы покинуты — покинуты только что и навсегда. Вещи обретают мрачный смысл, оставляя в душе и сердце страшное впечатление одиночества и забытости. Нет, не возвращайтесь в город, дом, комнату, в лес, сад или на скамью, где вы держали в объятиях любимую женщину!

Словом, всю ночь напролет меня одолевало воспоминание о Франческе, и в конце концов мне захотелось увидеться с нею: сперва неясное, это желание стало сильным, острым, жгучим. Я решил задержаться в Генуе на день и попробовать разыскать девушку. Если не удастся — уеду вечерним поездом.

Утром я пустился на поиски. Я превосходно помнил адрес, который она мне дала, уходя: улица Виктора-Эммануила, переулок Фальконе, затем другой

— Сан-Рафаэле, дом с мебельным магазином, флигель во дворе, направо.

Я нашел дорогу — правда, не без труда — и постучался в дверь обветшалой пристройки. Открыла мне толстуха, когда-то, наверно, потрясающе красивая, а теперь лишь потрясающе грязная. Лицо ее, хотя и заплывшее жиром, до сих пор сохранило удивительную величавость черт. Ее нечесаные волосы космами свисали на лоб и плечи; под просторным, сплошь заляпанным капотом дрябло колыхалось грузное тело. На шее у нее сверкало массивное позолоченное ожерелье, на руках — ослепительные браслеты из генуэзской филиграни.

Она недружелюбно осведомилась:

— Что нужно?

Я ответил вопросом:

— Здесь живет синьорина Франческа Рондоли?

— Зачем она вам?

— В прошлом году я имел удовольствие познакомиться с ней и хотел бы снова повидать ее.

Старуха обшарила меня недоверчивым взглядом.

— Где ж это вы с ней познакомились?

— Здесь, в Генуе.

— А зовут вас как?

Я помялся, но все же назвал себя. Едва я выговорил свое имя, итальянка воздела руки, словно намереваясь заключить меня в объятия.

— Так вы и есть тот самый француз? До чего же я рада вас видеть, до чего рада! Но как вы огорчили бедную девочку! Она месяц ждала вас, сударь, да, да, целый месяц. Весь первый день надеялась, что вы за ней зайдете. Ей хотелось посмотреть, насколько вы ее любите. Если б вы знали, как она убивалась, когда поняла, что вы не придете! Да, да, сударь, все глаза выплакала. Потом пошла в гостиницу, но вас уже не было. Тогда она решила, что вы отправились дальше по Италии, а на обратном пути опять завернете в Геную и разыщете ее — она ведь не захотела ехать с вами. И она больше месяца ждала вас, сударь, да, да, ждала и тосковала, очень тосковала. Я ее мать.

Признаюсь, я несколько опешил. Но тут же овладел собой и спросил:

— Она в Генуе?

— Нет, сударь, в Париже, с одним молодым художником. Он — прекрасный человек, очень любит ее, по-настоящему любит и дарит ей все, что она ни попросит. Вот поглядите, что она прислала мне, своей матери. Красиво, правда?

С чисто южной непосредственностью она продемонстрировала мне свои широкие браслеты и тяжелое ожерелье. Потом продолжала:

— А еще я получила серьги с камнями, и шелковое платье, и кольца. Но их я по утрам не ношу: надеваю — и то ненадолго, когда куда-нибудь иду. О, теперь она счастлива, сударь, очень счастлива! А как рада будет, когда я напишу, что вы заглянули к нам! Да входите же, сударь, присядьте. Входите, выпейте чего-нибудь.

Я отказался — теперь мне хотелось уехать первым же поездом. Но она поймала меня за руку и потащила в дом, приговаривая:

— Зайдите же, сударь, зайдите! Я должна ей написать, что вы навестили нас.

Я очутился в маленькой темноватой гостиной, где стояли стол и несколько стульев.

Итальянка вновь затараторила:

— О, сейчас она счастлива, очень счастлива! Когда вы встретились с нею на железной дороге, у нее было большое горе. Ее бросил в Марселе друг, и бедняжка возвращалась домой. Вы ей сразу пришлись по душе, но тогда она еще немножко грустила — вы понимаете! Теперь у нее все есть, она исправно пишет мне о своих делах. Зовут его господин Бельмен. Он, говорят, известный у вас художник. Он встретил Франческу случайно, прямо на улице, да, да, сударь, прямо на улице, и сразу влюбился. Но выпейте же стаканчик сиропу. Очень вкусный. Выходит, вы совсем одни в этом году?

Я подтвердил:

— Да, совсем один.

Теперь, когда откровения синьоры Рондоли-старшей развеяли мое первое разочарование, меня все неудержимее подмывало расхохотаться. Сиропу пришлось выпить.

Старуха не умолкала:

— Вы так-таки совсем одни? Какая жалость, что Франчески нет в городе! Она составила бы вам компанию, пока вы здесь. Гулять одному не очень-то весело. Она тоже будет страшно огорчена.

Я встал из-за стола, и тут итальянка воскликнула:

— Хотите, с вами пойдет Карлотта? Она у нас все места для прогулок знает. Это моя вторая дочь, сударь, вторая.

Мое остолбенение она, несомненно, приняла за согласие, потому что ринулась к двери, выходившей, видимо, на лестницу, распахнула ее и крикнула в темноту:

— Карлотта! Карлотта, доченька! Спустись-ка сюда и поживей, поживее!

Я хотел было возразить, но она не дала мне раскрыть рот.

— Нет, нет, Карлотта составит вам компанию. Она очень ласковая и гораздо веселей, чем старшая. Это хорошая девушка, просто замечательная, и я ее очень люблю.

По ступенькам зашаркали шлепанцы, и появилась высокая тонкая брюнетка, хорошенькая, но тоже растрепанная; на девушке было старое материно платье, под которым угадывалось юное, стройное тело.

Синьора Рондоли незамедлительно ввела ее в курс моих дел:

— Это француз Франчески. Да ты же знаешь — тот, прошлогодний. Он разыскивал ее — он, бедный, остался совсем один. А я ему сказала, что ты пойдешь с ним и составишь ему компанию.

Карлотта посмотрела на меня красивыми карими глазами, улыбнулась и промолвила:

— Если он не против, я с удовольствием. Мог ли я отказаться? Я уверил ее:

— Разумеется, я не против.

Синьора Рондоли подтолкнула дочь к двери.

— Иди, собирайся, только побыстрей, побыстрей. Надень голубое платье, шляпу с цветами да поторапливайся.

Когда Карлотта вышла, она пояснила:

— У меня еще две, только те помоложе. Поднять четырех девочек — это денег стоит, и каких! Слава богу, хоть старшая теперь пристроена!

Тут она рассказала мне о своей жизни, о покойном муже, служившем на железной дороге, и о достоинствах Карлотты, ее второй дочери.

Вернулась девушка, одетая во вкусе старшей сестры: платье на ней было кричаще-яркое.

Мать оглядела ее с ног до головы, осталась довольна и разрешила:

— Ступайте, дети мои. Потом напомнила дочери:

— Только не задерживайся позже десяти вечера. Ты знаешь: дверь запирается. Карлотта ответила:

— Не беспокойся, мама.

Она взяла меня под руку, и мы пошли бродить с нею по улицам, как годом раньше с ее сестрою.

Завтракать я повел новую свою подругу к себе в гостиницу, а потом повез ее в Санта-Маргериту, повторив последнюю нашу прогулку с Франческой.

Вечером Карлотта не вернулась домой, хотя дверь там и запиралась ровно в десять.

Все две недели, бывшие в моем распоряжении, я катал Карлотту по окрестностям Генуи. Она не заставила меня скучать по ее сестре.

Утром, в день отъезда, я оставил ее в слезах, сделав ей подарок на память и вручив четыре браслета для ее матушки.

На днях я опять собираюсь в Италию и не без тревоги, умеряемой приятными надеждами, думаю, что у синьоры Рондоли еще две дочери.

Хозяйка

Доктору Барадюку.

— Я жил тогда, — начал Жорж Кервелен, — в меблированных комнатах на улице Святых отцов.

Когда родители решили отправить меня в Париж изучать право, началось долгое обсуждение всяких подробностей. Цифра моего годового содержания была определена в две тысячи пятьсот франков, но бедную матушку охватило одно опасение, которое она и поведала отцу:

— Если он вдруг станет тратить все свои деньги на пустяки и будет плохо питаться, может пострадать его здоровье. Молодые люди на все ведь способны.

Решили подыскать для меня семейный пансион, скромный и удобный пансион, с тем, чтобы плату вносили за меня ежемесячно сами родители.

Я еще ни разу не выезжал из Кемпера. Я жаждал всего, чего жаждут в моем возрасте, и стремился пожить в свое удовольствие.

Соседи, к которым обратились за советом, порекомендовали одну нашу землячку, г-жу Кергаран, сдававшую комнаты со столом.

Отец списался с этой почтенной особой, и однажды вечером я прибыл к ней со своим чемоданом.

Госпоже Кергаран было лет сорок. Эта полная, чрезвычайно полная дама говорила зычным голосом капитана, обучающего рекрутов, и решала все вопросы кратко и бесповоротно. Ее узкое-преузкое помещение с одним-единственным окном на улицу в каждом этаже казалось какою-то лестницей из окон, или, лучше сказать, ломтиком дома, стиснутого, наподобие сандвича, между двумя соседними домами.

Во втором этаже помещалась сама хозяйка со своей служанкой; в третьем — готовили и ели; в четвертом и пятом — жили четыре пансионера-бретонца. Мне отвели обе комнаты шестого этажа.

Темная лесенка, закрученная штопором, вела в мою мансарду. И целый день без передышки г-жа Кергаран поднималась и спускалась по этой спирали, командуя в своем жилище-ящике, как капитан на борту корабля. По десяти раз подряд она заходила в каждую комнату, надзирала за всем, громогласно отдавала распоряжения, осматривала, хорошо ли постланы постели, хорошо ли вычищено платье, нет ли упущений в уходе за жильцами. Словом, она заботилась о своих пансионерах, как мать, больше, чем мать.

Я скоро свел знакомство с моими четырьмя земляками. Двое из них изучали медицину, а двое других — право. Но все они одинаково покорно терпели деспотическое иго хозяйки. Они боялись ее, как воришка боится сторожа.

Меня же сразу обуяло стремление к независимости, ибо я бунтарь по натуре. Прежде всего я заявил, что намерен возвращаться домой, когда мне заблагорассудится, — потому что г-жа Кергаран установила для нас предельный срок — двенадцать часов ночи. Услышав такую претензию, она уставилась на меня своими светлыми глазами и затем ответила:

— Это невозможно. Я не допущу, чтобы Аннету будили всю ночь. Да и вам нечего где-то пропадать после положенного часа.

Я ответил настойчиво:

— По закону, сударыня, вы обязаны отпирать мне в любой час. Если вы откажетесь отпереть, я удостоверю данный факт при содействии полиции и отправлюсь ночевать в гостиницу за ваш счет. Это — мое право. Вы, следовательно, принуждены будете или отворять мне, или отказать от квартиры. Либо отворяйте, либо мы с вами распрощаемся. Выбирайте.

Я в глаза смеялся над нею, выставляя это требование. Оправившись от изумления, она пожелала вступить в переговоры, но я проявил неуступчивость, и она сдалась. Мы решили, что у меня будет свой ключ, но при обязательном условии, чтобы об этом никто не знал.

Мое упорство оказало на хозяйку спасительное действие, и с той поры она выказывала мне явную благосклонность. Она стала особенно заботлива, предупредительна, любезна и даже проявляла некоторую грубоватую нежность, которая отнюдь не была мне неприятна. Иногда, в веселую минуту, я неожиданно целовал ее исключительно затем, чтобы она немедленно отвесила мне здоровенную пощечину. Если я успевал вовремя наклонить голову, рука ее пролетала надо мной с быстротой пули, и я хохотал, как сумасшедший, спасаясь бегством, меж тем как она кричала мне вслед:

— Ах, каналья, я вам это припомню!

Мы стали с нею настоящими друзьями.


Но вот я познакомился на улице с молоденькой продавщицей из магазина.

Вы знаете, что такое эти парижские любовные интрижки. В один прекрасный день по дороге в университет вы встречаете юную особу без шляпы, которая прогуливается под руку с подругой перед началом работы. Вы обмениваетесь с ней взглядом и вдруг ощущаете как бы легкий толчок, какой испытываешь иной раз от взгляда женщины. Одна из прелестей жизни — в этой внезапной физической симпатии, расцветающей при случайной встрече, в этом тонком, изящном соблазне, которому сразу поддаешься, соприкоснувшись с существом, созданным для того, чтобы нравиться нам и быть нами любимым. И будет ли оно горячо любимо или не очень, — не все ли равно? В его природе есть что-то, отвечающее тайной жажде любви, заложенной в природе вашего существа. С первого же раза, заметив это лицо, этот рот, волосы, улыбку, вы чувствуете, как обаяние их проникает в вас сладкой и восхитительной радостью, вы чувствуете, что вас наполняет какое-то блаженство, что в вас внезапно пробуждается к этой незнакомой женщине некая, еще смутная нежность. Так и чудится в ней какой-то призыв, на который вы откликаетесь, что-то притягивающее, что манит вас к себе; так и чудится, что вы уже давным-давно знакомы с ней, уже видели ее когда-то и знаете, о чем она думает.

На следующий день в тот же час вы проходите по той же улице. Опять встречаете ее. Возвращаетесь сюда на Другой день и еще на следующий. Наконец завязывается разговор. И любовная интрига следует своим чередом, закономерным, как болезнь.

Итак, к концу третьей недели мы с Эммой находились в том периоде, который предшествует падению. Падение совершилось бы даже и раньше, если бы я только знал, где устроить свидание. Подруга моя жила у родителей и с непреклонным упорством отказывалась переступить порог меблированных комнат. Я ломал себе голову, стараясь придумать средство, уловку, удобный случай. Наконец я встал на путь отчаянных мер и решил привести ее вечером, часов в одиннадцать, к себе на квартиру под предлогом выпить чашку чая. Г-жа Кергаран всегда ложилась в десять. Следовательно, с помощью моего ключа я мог войти бесшумно, не привлекая ничьего внимания. Спустя час-другой мы таким же образом могли бы выйти.

Эмма приняла мое предложение, хотя и заставила себя упрашивать.

День у меня прошел томительно. Я все беспокоился. Я боялся осложнений, катастрофы, какого-нибудь невероятного скандала. Наступил вечер. Я вышел из дома и, зайдя в ресторан, выпил залпом две чашки кофе и рюмок пять вина, чтобы придать себе храбрости. Потом пошел прогуляться по бульвару Сен-Мишель. Я услышал, как пробило десять часов, затем половина одиннадцатого. Тогда я направился медленным шагом к месту свидания. Она ждала меня. Она нежно взяла меня под руку, и вот мы двинулись потихоньку к моей квартире. По мере того как мы приближались к дверям, тревога моя все возрастала Я думал: «Только бы госпожа Кергаран уже улеглась!» Раза два-три я повторял Эмме:

— Главное, не шумите на лестнице. Она рассмеялась:

— Вы, значит, очень боитесь, как бы вас не услышали?

— Нет, просто мне не хочется разбудить своего соседа, он тяжело болен.

Вот и улица Святых отцов. Я приближался к своему жилищу с тем страхом, какой испытываешь, отправляясь к дантисту. Во всех окнах темно. Должно быть, спят. Я перевожу дух. С воровскими предосторожностями открываю дверь. Впускаю свою спутницу, потом запираю за ней и на цыпочках, затаив дыхание, поднимаюсь по лестнице, зажигаю одну за другой восковые спички, чтобы девушка как-нибудь не споткнулась.

Проходя мимо спальни хозяйки, я чувствую, что сердце мое учащенно бьется. Наконец-то мы на третьем этаже, затем на четвертом, затем на пятом. Я вхожу к себе. Победа!

Однако я не осмеливался говорить громко и снял ботинки, чтобы не делать никакого шума. Чай, приготовленный на спиртовке, выпит на уголке комода. Потом я становлюсь настойчивым… все более настойчивым… и мало-помалу, как в игре, начинаю снимать одну за другой все одежды моей подруги, которая уступает, сопротивляясь, краснея, смущаясь, всячески стремясь отдалить роковой и восхитительный миг.

И вот на ней оставалась уже только коротенькая белая юбочка, как вдруг дверь распахнулась и на пороге появилась г-жа Кергаран со свечой в руке и совершенно в таком же костюме, как моя гостья.

Я отскочил от Эммы и замер в испуге, глядя на обеих женщин, которые в упор смотрели друг на друга. Что-то будет?

Хозяйка произнесла высокомерным тоном, которого я за нею еще не знал:

— Я не потерплю девок в своем доме, господин Кервелен.

Я пролепетал:

— Что вы, госпожа Кергаран! Мадмуазель — только моя знакомая. Она зашла выпить чашку чая. Толстуха продолжала:

— Чтобы выпить чашку чая, люди не раздеваются до рубашки. Извольте сейчас же удалить эту особу.

Ошеломленная Эмма принялась плакать, закрывая лицо юбкой. Я же совсем потерял голову, не зная, что делать, что сказать. Хозяйка добавила с неотразимой властностью:

— Помогите мадмуазель одеться и сейчас же выпроводите ее.

Конечно, ничего другого мне и не оставалось делать, и подобрав платье, лежавшее кружком на паркете, как лопнувший воздушный шар, я накинул его через голову на девушку и с бесконечными усилиями пытался его застегнуть и оправить. Она помогала мне, не переставая плакать, обезумев, торопясь, путаясь во всем, позабыв, где у нее шнурки, где петли, а г-жа Кергаран, бесстрастно стоя со свечой в руке, светила нам в суровой позе блюстителя правосудия.

Движения Эммы стали вдруг стремительными; охваченная непреодолимой потребностью бегства, она одевалась как попало, с бешенством все на себе запахивала, завязывала, закалывала, зашнуровывала и, даже не застегнув ботинок, промчалась мимо хозяйки и бросилась на лестницу. Я следовал за ней в ночных туфлях, тоже полуодетый, и твердил:

— Мадмуазель, мадмуазель…

Я чувствовал, что нужно ей что-нибудь сказать, но ничего не мог придумать. Я нагнал ее только у самого выхода и хотел было взять ее за руку, но она яростно оттолкнула меня и прошептала плачущим голосом:

— Оставьте меня… оставьте меня… не прикасайтесь ко мне…

И выбежала на улицу, захлопнув за собой дверь.

Я обернулся. На площадке второго этажа стояла г-жа Кергаран, и я стал медленно подниматься по ступенькам, ожидая всего, готовый ко всему.

Дверь в спальню хозяйки была открыта. Она пригласила меня войти, произнеся суровым тоном:

— Мне надо с вами поговорить, господин Кервелен. Я прошел мимо нее в комнату, понурив голову. Она поставила свечу на камин и скрестила руки на могучей груди, плохо прикрытой тонкой белой кофтой.

— Ах, вот как, господин Кервелен! Вы, значит, принимаете мой дом за дом терпимости!

Гордиться мне было нечем. Я пробормотал:

— Да нет же, госпожа Кергаран. Ну зачем вы сердитесь? Ведь вы хорошо знаете, что такое молодой человек.

Она ответила:

— Я знаю, что не хочу видеть этих тварей в своем Доме. Вы слышите? Я знаю, что заставлю уважать мой кров и репутацию моего дома. Вы слышите? Я знаю…

Она говорила по меньшей мере минут двадцать, нагромождая друг на друга доводы логики и справедливого негодования, подавляя меня достопочтенностью «своего дома», шпигуя язвительными упреками.

А я — мужчина действительно животное! — вместо того, чтобы слушать, смотрел на нее. Я не слышал больше ни слова, да, ни единого слова. У нее была великолепная грудь, у этой разбойницы, — упругая, белая и пышная, пожалуй, немного жирная, но до того соблазнительная, что мурашки по спине пробегали. Право же, я никогда и подумать не мог, что под шерстяным платьем моей хозяйки скрывается что-нибудь подобное. В ночном костюме она казалась помолодевшей лет на десять. И вот я почувствовал себя необычайно странно… необычайно… как бы это сказать?., необычайно взволнованным. И перед нею я вдруг опять оказался в положении, прерванном четверть часа тому назад в моей комнате.

А там, за нею, в алькове, я видел ее кровать. Она была полуоткрыта, и глубокая впадина на примятых простынях свидетельствовала о тяжести тела, недавно лежавшего на них. И я подумал, что в этой постели должно быть очень хорошо и очень тепло, теплее, чем во всякой другой. Почему теплее? Не знаю почему, — вероятно, по причине того, что уж очень обильные телеса почивали в ней.

Что может быть более волнующего и более очаровательного, чем смятая постель? Та, что была передо мной, опьяняла меня издали, вызывала в моем теле нервную дрожь.

А г-жа Кергаран все говорила, но теперь уже спокойно, как строгий, но доброжелательный друг, который вот-вот готов простить тебя.

Я пробормотал:

— Послушайте… послушайте… госпожа Кергаран… послушайте…

И когда она умолкла, ожидая ответа, я обхватил ее обеими руками и принялся целовать, но как целовать! Как голодный, как истомившийся.

Она отбивалась, отворачивала голову, но не очень сердясь и машинально повторяя свое привычнее:

— Ах, каналья… каналья… ка…

Она не успела договорить это слово; я подхватил ее и понес, прижимая к себе. Чертовски сильным бываешь, знаете, в некоторые моменты!

Я натолкнулся на край кровати и упал на нее, не выпуская своей ноши…

В этой постели действительно было очень хорошо и очень тепло.

Через час свеча погасла, и хозяйка встала, чтобы зажечь другую. Ложась на прежнее место рядом со мною, просовывая под одеяло округлую полную ногу, она произнесла голосом, в котором звучала ласка, удовлетворенность, а быть может, и признательность:

— Ах, каналья… каналья!..

Бочонок

Адольфу Тавернье.[207]

Дядя Шико, эпревильский трактирщик, остановил свою двуколку перед фермой тетушки Маглуар. То был рослый сорокалетний здоровяк, краснолицый, с брюшком, и слыл он за хитреца.

Он привязал лошадь к столбу забора и вошел во двор. Его владение граничило с усадьбой старухи, и он уже давно зарился на ее землю. Раз двадцать пытался он купить участок, но тетушка Маглуар отказывалась наотрез.

— Тут родилась, тут и помру, — говорила она. Он застал ее у двери за чисткой картофеля. В семьдесят два года, сухая, морщинистая, сгорбленная, старуха была неутомима, как молодая девушка. Шико дружески похлопал ее по спине и уселся рядом на табуретку.

— Ну как, матушка, здоровы ли вы?

— Да ничего, а вы как, кум Проспер?

— Эх, кабы не ревматизм, был бы совсем хоть куда.

— Вот и хорошо.

И она замолчала. Шико смотрел, как она работает. Ее скрюченные, узловатые, жесткие, как клешни краба, пальцы словно щипцами выхватывали из корзины бурые клубни; она ловко поворачивала их, срезая длинные полосы кожуры лезвием старого ножа, который держала в другой руке. Чистую желтую картофелину старуха бросала в ведро с водой. Три дерзких курицы друг за дружкой подбирались к самым ее юбкам, хватали очистки и удирали со всех ног, унося добычу в клюве.

Шико, казалось, был сам не свой, его что-то тревожило, смущало, а слова не шли у него с языка. Но вот он решился:

— Скажите-ка, тетушка Маглуар…

— Чем могу услужить?

— Да я все насчет фермы… Продавать не надумали?

— Уж это нет. Не рассчитывайте. Сказано — и хватит, не поминайте об этом.

— А я знаю, как уладить дельце, чтобы и вам и мне была выгода.

— Как же так?

— А вот как. Ферму вы мне продадите, а она все же за вами останется. Невдомек? Послушайте-ка.

Старуха перестала чистить овощи, ее живые глаза из-под сморщенных век уставились на трактирщика.

Он продолжал:

— Сейчас объясню. Каждый месяц я даю вам по сто пятьдесят франков. Понимаете, каждый месяц привожу вам сюда на своей двуколке тридцать экю по сто су. И все у вас идет по-старому, как есть по-старому: живете вы у себя, никакого дела вам до меня нет, и вы ничего мне не должны. Одна у вас забота — брать у меня деньги. Ну что, подходит?

Шико смотрел весело и благодушно.

Старуха же оглядывала его с недоверием, подозревая ловушку. Она спросила:

— Ну, мне-то выгодно, а вам какой прок, вы-то что получите от фермы? Шико отвечал:

— Ну, уж об этом не обеспокойтесь. Вы останетесь здесь, у себя дома, покуда господь бог продлит вам жизнь. Только заготовьте бумажонку у нотариуса, что после вас ферма перейдет ко мне. Детей у вас нет, одни племянники, да они не в счет. Ну как, подходит? Свое добро вы сохраняете до самой смерти, а я даю вам всякий месяц тридцать экю по сто су. Прямая для вас выгода.

Старуха была в недоумении и тревоге, но соблазну поддалась. Она ответила:

— Что же, не отказываюсь, да только надо все это сообразить. Приходите-ка на той недельке, потолкуем. Скажу вам, что надумала.

И Шико ушел довольный, точно король, завоевавший целую империю.

Старуху Маглуар охватило раздумье. Всю ночь она не сомкнула глаз, целых четыре дня ее мучили всякие сомнения. Она чуяла что-то недоброе, но мысль о тридцати экю в месяц, о чудесных звонких монетах, которые посыпаются к ней в передник, свалятся прямо с неба, не давала ей покоя.

И вот она отправилась к нотариусу и рассказала о своем деле. Он посоветовал ей согласиться на предложение Шико, но требовать пятьдесят экю по сто су вместо тридцати, потому что ферма стоила по крайней мере шестьдесят тысяч франков.

— Если вы проживете еще лет пятнадцать, — сказал нотариус, — он и тогда заплатит за нее всего лишь сорок пять тысяч франков.

У старухи заколотилось сердце, когда она услышала о пятидесяти экю в месяц, но держалась она настороже, опасаясь всяких случайностей, скрытых подвохов, и просидела до самого вечера, задавая вопросы и не решаясь уйти. В конце концов она велела заготовить акт и вернулась домой с таким дурманом в голове, будто выпила кружки четыре молодого сидра.

Когда Шико приехал за ответом, она долго отнекивалась, уверяла, что и не думает продавать землю, а сама до смерти боялась, что он не согласится на пятьдесят монет по сто су. Шико настаивал, и ей пришлось выставить свои требования.

Трактирщик подскочил от досады и отказался.

Тут старуха, чтобы убедить его, пустилась в рассуждения о том, долго ли она проживет.

— Уж я наверняка не протяну больше пяти-шести лет. Ведь мне семьдесят третий год пошел, да и плоха я стала. Вот тут как-то вечером совсем было собралась помирать. Так все нутро и выворачивало. До постели еле добралась.

Но Шико не поддавался:

— Будет вам прикидываться, вы ведь крепки, как Дуб, до ста десяти лет дотянете. Меня-то наверняка похороните.

Весь день они проспорили. Старуха не уступала, и трактирщику пришлось согласиться на пятьдесят экю.

На следующий день они подписали акт. И тетушка Маглуар потребовала десять экю магарыча.


Прошло три года. Фермерша чувствовала себя превосходно. Она нисколько не постарела, и Шико приходил в отчаяние. Ему казалось, что он целую вечность выплачивает ей ренту, что его обманывают, обкрадывают, разоряют. Время от времени он наезжал к старухе, как в июле ездят в поле — посмотреть, созрел ли хлеб для жатвы. Тетушка Маглуар встречала его с хитрецой во взгляде. Она будто радовалась, что сыграла с ним такую ловкую шутку, и Шико быстро взбирался на свою двуколку, бормоча сквозь зубы:

— Когда же ты подохнешь, старая кляча?!

Он не знал, как ему быть. Его подмывало задушить ее. Он ненавидел старуху дикой, угрюмой ненавистью, ненавистью обворованного крестьянина. И он стал думать, что ему предпринять.

Однажды он явился к тетушке Маглуар, потирая руки, как в тот раз, когда предлагал ей сделку.

Несколько минут он болтал о том о сем и вдруг спросил:

— Скажите-ка, тетушка, почему вы не заходите ко мне в заведение, когда наезжаете в Эпревиль? Люди судачат, говорят, будто мы с вами повздорили; не по душе мне это. Сами знаете, платить вам не придется. Угощу обедом, не поскуплюсь. Будет охота, приходите, не стесняйтесь, уж как обрадуете.

Тетушка Маглуар не заставила повторять приглашение и день спустя, отправившись на рынок в одноколке со своим работником Селестеном, без церемонии поставила лошадь в конюшню трактирщика и потребовала обещанный обед. Шико принял ее радушно, как почетную гостью, подал цыпленка, кровяную и ливерную колбасу, жареную баранину и капусту с салом. Но старуха почти не ела, — она с детства привыкла к умеренности и всегда довольствовалась похлебкой и ломтем хлеба с маслом.

Напрасно потчевал ее раздосадованный Шико. Она и не пила ничего. Даже кофе не захотела.

Шико спросил:

— Уж рюмочку-то вы выпьете?

— Ну, разумеется. Не откажусь.

Он крикнул на весь трактир:

— Розали, принеси-ка виноградной, да покрепче, самой что ни есть крепкой.

И служанка принесла узкую бутылку, украшенную бумажным виноградным листом.

Шико наполнил две рюмки.

— А ну-ка, отведайте, — право, знатная! Старуха стала пить не спеша, маленькими глоточками, чтобы продлить удовольствие. Она осушила рюмку, слизнула языком капли и объявила:

— Да, хороша!

Не успела тетушка Маглуар договорить, как Шико налил ей еще. Отказываться было поздно, и она смаковала вторую рюмку так же долго, как и первую.


Трактирщик уговаривал ее выпить и по третьей, но она воспротивилась. Он настаивал:

— Да ведь это же просто молоко; я выпиваю по десять — двенадцать рюмок, и хоть бы что. Прямо незаметно проходит. Ни в желудке, ни в голове не остается; можно сказать, тает во рту. Ничего нет лучше для здоровья.

Старухе очень хотелось выпить, и она уступила, но полрюмки оставила.

Тут Шико в порыве великодушия воскликнул:

— Вот что! Раз вам вино по вкусу, я и бочонка не пожалею, сами увидите, какой я вам друг!

Старуха не отказалась и ушла под хмельком. На следующий день трактирщик въехал во двор тетушки Маглуар и вытащил из двуколки бочонок, окованный железом. Шико заставил старуху попробовать содержимое — убедиться, что виноградное то же самое; и когда они выпили по три рюмки, он ушел со словами:

— И знайте, опустеет бочонок, привезу еще, так что не стесняйтесь, я не поскуплюсь. Чем скорее выпьете, тем мне приятнее будет.

И влез на свою двуколку.

Возвратился он четыре дня спустя. Старуха около двери нарезала хлеб к обеду. Шико подошел, поздоровался, наклонился к самому лицу тетушки Маглуар, чтобы уловить ее дыхание. От нее пахло спиртным. Он просиял и спросил:

— Не угостите ли меня рюмочкой?

И они раза два-три чокнулись.

Вскоре разнесся слух, что тетушка Маглуар напивается в одиночку. Ее подбирали то на кухне, то на дворе, то на окрестных дорогах и приносили домой мертвецки пьяную.

Шико на ферму больше не ездил, и, когда ему говорили о старухе, он бормотал с огорченным видом:

— Ведь вот несчастье — в ее-то годы завести такую привычку! Известное дело, к старости силы уж не те. Как бы не случилось какой беды!

И действительно, с нею случилась беда. В ту же зиму перед самым рождеством пьяная старуха упала прямо в снег и умерла.

И кум Шико, унаследовавший ее ферму, заявил:

— Вот дуреха! Кабы она не запила, протянула бы еще лет десять.

Он?

Пьеру Декурселю.[208]

Дорогой друг, так ты ничего не понимаешь? Меня это не удивляет. Тебе кажется, я сошел с ума? Возможно, я слегка и помешался, но только не от того, что ты думаешь.

Да, я женюсь. Решено.

А между тем ни взгляды мои, ни убеждения не изменились. Узаконенное сожительство я считаю глупостью. Я уверен, что из десяти мужей восемь рогаты. Да они и заслуживают наказания за то, что имели глупость закабалить себя на всю жизнь, отказались от свободной любви — единственно веселого и хорошего на свете, обкорнали крылья прихотливому желанию, которое беспрестанно влечет нас ко всем женщинам, и так далее и так далее. Более чем когда бы то ни было я чувствую себя неспособным любить одну женщину, потому что всегда буду слишком любить всех остальных. Я хотел бы иметь тысячу рук, тысячу губ и тысячу… темпераментов, чтобы обнимать сразу целые полчища этих очаровательных и ничтожных созданий.

И все же я женюсь.

Прибавлю еще, что я едва знаю свою будущую жену. Видел я ее только четыре или пять раз. Знаю одно — она мне не противна, и этого достаточно для осуществления моих планов. Это маленькая полная блондинка. Послезавтра я почувствую страстное влечение к высокой худощавой брюнетке.

Она не богата. Родители ее — люди среднего круга. У нее нет особенных достоинств или недостатков, она, что называется, девушка на выданье, самая дюжинная, каких много в рядовых буржуазных семьях. Сегодня о ней говорят: «Мадмуазель Лажоль очень мила». Завтра скажут: «Как мила мадам Рэмон». Словом, она из той породы порядочных девушек, которых каждый «счастлив назвать своей женой», вплоть до того дня, когда вдруг поймет, что готов любую другую женщину предпочесть той, которую избрал.

«Зачем же тогда жениться?» — спросишь ты.

Я еле решаюсь признаться тебе в странном, невероятном чувстве, толкающем меня на этот безрассудный поступок.

Я женюсь, чтобы не быть одному!

Не знаю, как это выразить, как это объяснить тебе. Ты будешь меня жалеть, будешь презирать меня, до того постыдно состояние моего духа.

Я не хочу больше оставаться ночью один. Я хочу чувствовать рядом с собой живое существо, прильнувшее ко мне, живое существо, которое могло бы разговаривать, могло бы сказать что-нибудь, все равно что.

Я хочу иметь возможность разбудить это существо, внезапно задать какой-нибудь вопрос, самый дурацкий вопрос, лишь бы только услышать человеческий голос, лишь бы убедиться, что я не один в квартире, и почувствовать чью-то живую душу, работающую мысль, лишь бы увидеть внезапно, зажигая свечу, человеческое лицо рядом с собой… потому что… потому что… мне стыдно признаться… потому что я боюсь оставаться один.

Ах! Ты все еще меня не понимаешь.

Я не боюсь опасности. Пусть кто-нибудь заберется ко мне ночью, — я, не дрогнув, убью его. Я не боюсь привидений, не верю в сверхъестественное. Я не боюсь покойников и убежден в полном уничтожении каждого уходящего из жизни существа.

Так значит?.. Так значит?.. Ну да! Я боюсь самого себя! Я боюсь самой боязни, боюсь моего помрачающегося разума, боюсь этого жуткого ощущения непонятного ужаса.

Смейся, если хочешь. Это кошмарно, неисцелимо. Я боюсь стен, мебели, привычных вещей, которые вдруг начинают жить какой-то одушевленной жизнью. Особенно боюсь я страшного смятения своей мысли, своего взбудораженного рассудка, ускользающего из-под моей власти, угнетенного таинственной, непостижимой тревогой.

Сначала я чувствую, как мне в душу закрадывается смутное беспокойство и пробегают по коже мурашки. Я озираюсь по сторонам. Ничего! А мне хотелось бы хоть что-нибудь увидеть! Что именно? Что-нибудь понятное. Ведь боюсь я только потому, что не понимаю своего страха.

Я говорю — и боюсь своего голоса. Хожу — и боюсь чего-то неизвестного, что притаилось за дверью, за портьерой, в шкафу, под кроватью. А между тем я знаю, что нигде ничего нет.

Я внезапно оборачиваюсь, потому что боюсь того, что у меня за спиной, хотя и там нет ничего, и я это знаю.

Я волнуюсь, чувствую, как нарастает испуг, запираюсь в спальне, зарываюсь в постель, прячусь под одеяло и, съежившись, сжавшись в комок, в отчаянии закрываю глаза и остаюсь так долго, бесконечно долго, ни на минуту не забывая, что на ночном столике осталась зажженная свеча и что надо ее все-таки потушить. И я не осмеливаюсь сделать это.

Ужасное состояние, не правда ли?

Раньше я не испытывал ничего подобного. Я спокойно возвращался домой. Я расхаживал взад и вперед по квартире, и ничто не омрачало ясности моего рассудка. Скажи мне кто-нибудь, что я вдруг заболею этим непонятным, бессмысленным и жутким страхом, я искренне рассмеялся бы; я уверенно отпирал двери в темноте, медленно укладывался спать, не задвигая засова, и никогда не вставал среди ночи проверить, хорошо ли закрыты окна и двери моей спальни.

Началось это в прошлом году и самым странным образом.

Это случилось осенью в дождливый вечер. После обеда, когда ушла служанка, я стал думать, чем бы заняться. Я прошелся несколько раз по комнате. Я чувствовал себя усталым, беспричинно угнетенным, неспособным работать и не в силах был даже читать. Окна были мокры от мелкого дождя; мне было грустно, все существо мое было проникнуто той безотчетной печалью, от которой хочется плакать, так что ищешь, с кем бы перекинуться словом, все равно с кем, лишь бы только отогнать тяжелые мысли.

Я чувствовал себя одиноким. Никогда еще дом не казался мне таким пустым. Меня охватило чувство безысходного, томительного одиночества. Что делать? Я сел. И тотчас ощутил какое-то нервное напряжение в ногах. Снова встал и принялся ходить. Может быть, меня при этом немного лихорадило, потому что руки, которые я заложил за спину, как часто делаю, когда медленно прогуливаюсь, жгли одна другую, и я заметил это. Затем вдруг у меня по спине пробежала холодная дрожь. Я подумал, что, должно быть, потянуло сыростью со двора, и решил протопить камин. Я разжег его; это было в первый раз с начала года. И снова сел, устремив глаза на огонь. Но уже вскоре, чувствуя, что не могу больше усидеть на месте, я поднялся и решил, что нужно пройтись, встряхнуться, повидаться с кем-нибудь из друзей.

Я вышел. Заглянул к трем приятелям и, не застав никого дома, направился к бульвару, рассчитывая встретить там кого-нибудь из знакомых.

Повсюду было одиноко, уныло. Мокрые тротуары блестели. Теплая сырость, та сырость, что внезапно пронизывает вас холодной дрожью, тяжелая сырость моросившего дождя нависла над улицей и, казалось, ослабляла, смягчала пламя газовых фонарей.

Я вяло тащился, повторяя про себя: «Не с кем мне будет сегодня перекинуться словом».

Не раз заглядывал я в кафе, попадающиеся мне по дороге от Мадлен до предместья Пуассоньер. Унылые люди, сидевшие за столиками, казалось, не в силах были доесть заказанное.

Долго бродил я так по улицам и около полуночи повернул к дому. Я был совершенно спокоен, но очень утомлен. Привратник, который в одиннадцать часов всегда уже спал, против обыкновения открыл мне немедленно, и я подумал: «Ага, должно быть, кто-то из жильцов только что вернулся».

Уходя из дома, я всегда запираю дверь на двойной оборот ключа. На этот раз она оказалась только притворенной, и это меня поразило. Я решил, что, вероятно, вечером мне принесли почту.

Я вошел. Камин еще не потух и даже слегка освещал комнату. Я взял свечу, собираясь зажечь ее от огня очага, и вдруг, взглянув прямо перед собою, увидел, что кто-то сидит в моем кресле, спиной ко мне, и греет у камина ноги.

Я не испугался, о нет, нисколько! В голове у меня мелькнула вполне естественная догадка, что кто-то из приятелей зашел навестить меня. Привратница, которую я, уходя, предупредил, что скоро вернусь, должно быть, дала ему свой ключ. Я вмиг вспомнил все обстоятельства своего возвращения домой: тотчас же открытое парадное и мою незапертую дверь.

Приятель, я видел только его волосы, дожидаясь меня, заснул у камина, и я подошел поближе, чтобы его разбудить. Я отлично его видел: правая рука его свисала, ноги были заложены одна на другую, голова слегка откинута влево на спинку кресла, — по-видимому, он крепко спал. «Кто же это?» — задал я себе вопрос. Комната была слабо освещена. Я протянул руку, чтобы тронуть его за плечо.

Рука уперлась в деревянную спинку кресла! Там не было никого. Кресло было пусто!

Господи, какой ужас!

Я отпрянул, словно мне угрожала какая-то страшная опасность.

Затем я обернулся, чувствуя, что кто-то стоит у меня за спиной; и тотчас же непреодолимое желание взглянуть еще раз на кресло заставило меня снова повернуться к нему. Я стоял, задыхаясь от ужаса, до того растерявшись, что в голове не осталось ни одной мысли, и я еле держался на ногах.

Но я человек хладнокровный и быстро овладел собой. Я решил: «У меня была галлюцинация, только и всего». И сейчас же стал размышлять об этом явлении. Мысль работает быстро в такие минуты.

У меня была галлюцинация — это бесспорный факт. А между тем голова все время оставалась ясной, я рассуждал последовательно и логично. Значит, произошло это не от умственного расстройства. Здесь был только обман зрения, обманувшего в свою очередь мысль. Глазам представился призрак, один из тех призраков, которые заставляют наивных людей верить в чудеса. Случайное нервное расстройство зрительного аппарата — и только, да, может быть, еще легкий прилив крови.

Я зажег свечу. Наклоняясь к огню, я заметил, что дрожу, и затем вдруг выпрямился от нервного толчка, как будто кто-то прикоснулся ко мне сзади.

Я еще не успел успокоиться, это несомненно.

Я прошелся по комнате и громко заговорил сам с собой. Пел вполголоса припевы каких-то песен.

Потом запер дверь на двойной оборот ключа и почувствовал себя немного спокойнее. По крайней мере никто не войдет.

Я снова сел и долго раздумывал о случившемся, затем лег и погасил свечу.

Несколько минут все обстояло благополучно. Я довольно спокойно лежал на спине. Но вдруг меня обуяло желание осмотреть комнату, и я повернулся на бок.

В камине еще тлели две-три раскаленные головешки, которые освещали только самые ножки кресла, и мне снова почудилось, что там сидит человек.

Проворным движением я зажег спичку. Мне только почудилось, никого там не было.

Однако я встал и отодвинул кресло за кровать.

Снова потушив свет, я попробовал заснуть. Но не успел я забыться на каких-нибудь пять минут — и уже увидел во сне, отчетливо, как наяву, все, что случилось со мной в этот вечер. Я проснулся вне себя от ужаса, зажег огонь и сел на кровати, боясь задремать снова.

Но, как я ни боролся со сном, я все же засыпал ненадолго раза два. Оба раза мне снилось все то же. Я думал уже, что сошел с ума.

Когда рассвело, я почувствовал себя выздоровевшим и спокойно проспал до полудня.

Это прошло, совершенно прошло! У меня была, вероятно, лихорадка или кошмар. Словом, я был болен. И все же я чувствовал, что вел себя глупейшим образом.

В этот день я был очень весел. Пообедал в ресторанчике, побывал в театре, затем пошел домой. Но вот, когда я стал подходить к дому, меня охватило странное беспокойство. Я боялся увидеть его снова — его! Не то чтобы я боялся его самого, боялся его присутствия — ведь я нисколько в это не верил, — но я боялся нового расстройства зрения, боялся галлюцинаций, боялся ужаса, который меня охватит.

Больше часа бродил я взад и вперед по тротуару около дома, но, решив наконец, что это уж слишком глупо, вошел. Я так задыхался, что еле мог подняться по лестнице. Минут десять простоял на площадке перед дверью, пока не почувствовал вдруг прилива смелости, спокойной решимости. Я повернул ключ и бросился вперед со свечою в руке, распахнул толчком ноги полуоткрытые двери спальни и растерянно оглядел камин. Я не увидел ничего.

Ах! Какое облегчение! Какое счастье! Какая тяжесть свалилась с плеч! Я весело расхаживал по комнате. Но все же я не был спокоен и порой оглядывался назад: меня пугали лежащие по углам тени.

Спал я плохо, ежеминутно просыпаясь от каких-то воображаемых стуков. Но я его больше не видел. Нет. С этим покончено!


И вот с этого дня я боюсь оставаться ночью один. Я чувствую его — этот призрак — здесь, возле меня, вокруг меня. Он больше не являлся мне. О нет! Да и что за дело мне до него, раз я в него не верю, раз я знаю, что он — ничто?

Но все же он тяготит меня, потому что я постоянно о нем думаю. Правая рука его свисала, голова была слегка откинута влево, как у спящего… Довольно, довольно, ну его к черту! Не хочу больше думать о нем!

И что это за наваждение? Почему оно так навязчиво? Его ноги были протянуты к самому огню.

Он преследует меня; это дико, но это так. Кто он? Я знаю хорошо, что он не существует, что он — ничто. Он существует только в самой моей болезни, в моем страхе, в моей тревоге. Довольно, довольно!..

Да, но сколько я ни рассуждаю, как ни бодрюсь, я не могу больше оставаться дома один, ибо он там. Я его больше не увижу, я знаю это, он больше не явится, с этим покончено. Но все же он существует в моем сознании. Он невидим, но это не мешает ему существовать. Он притаился за дверью, в закрытом шкафу, под кроватью, во всех темных углах, в малейшей тени. Стоит мне распахнуть дверь, открыть шкаф, заглянуть со свечою в руке под кровать, осветить углы, разогнать тени, и он исчезает, но тогда я чувствую его у себя за спиной. Я оборачиваюсь, уверенный, впрочем, что не увижу его, никогда больше не увижу. И все-таки он все еще там, у меня за спиной.

Нелепо, но ужасно. Как же быть? Я ничего не могу поделать.

Но если нас дома будет двое, я знаю, да, знаю наверное, что его здесь больше не будет! Ведь он здесь потому, что я один, только потому, что я один.

Мой дядя Состен

Полю Жинисти.[209]

Мой дядя Состен был вольнодумец, каких много на белом свете, — вольнодумец по глупости. Частенько люди бывают и религиозными по той же причине. При виде священника он приходил в необычайную ярость: показывал ему кулак, делал рожки и спешил незаметно для него дотронуться до чего-нибудь железного, — а это уже есть признак веры, веры в дурной глаз. Бессмысленные верования нужно или все принять, или все отвергнуть. Я тоже вольнодумец, иначе говоря, противник всех догматов, выдуманных из страха смерти, но я не чувствую ненависти к храмам, будь они католические, евангелические, римские, протестантские, русские, греческие, буддийские, еврейские или мусульманские. И к тому же я принимаю и объясняю все догматы по-своему. Храм — это дань неведомому. Чем дальше простирается мысль, тем больше сужаются границы неведомого, тем больше рушится верований. Я бы только заменил кадила телескопами, микроскопами и электрическими машинами. Вот и все!

Мы расходились с дядюшкой почти по всем вопросам. Он был патриот, я же — враг патриотизма, потому что это тоже своего рода религия. И к тому же это источник всех войн.

Дядюшка был франкмасон. Ну, а по мне, масоны глупее старух ханжей. Таково мое мнение, и я на нем стою. Если уж нужна какая-нибудь религия, с меня хватит и старой.

Эти дурни только подражают попам. Они всего лишь заменяют крест треугольником. У них свои церкви, которые называются ложами, и тьма различных культов: здесь и шотландский обряд, и французский, и обряд Великого Востока — уйма бредней, от которых лопнешь со смеху.

Ну, а чего они хотят? Оказывать взаимную помощь, щекоча при этом ладони? Не вижу здесь ничего дурного. Они лишь выполняют христианский завет: «Помогайте друг другу». Единственная особенность только в щекотании. Но стоит ли проделывать столько церемоний, чтобы подать сто су бедняку? Монахи, для которых милостыня и помощь ближнему являются обязанностью и ремеслом, пишут в начале своих посланий три буквы: J. M. Y. Масоны же ставят три точки после своего имени. Одно другого стоит.

Дядюшка заявлял:

— Мы же выдвигаем религию против религии. Из свободной мысли мы куем оружие, которым будет убит клерикализм. Франкмасонство — это крепость, в которую стягиваются все те, кто хочет свергнуть богов.

Я возражал:

— Но, дорогой дядюшка (а про себя думал: «Ах ты, старый хрыч!»), вот это именно я и ставлю вам в вину. Вместо того, чтобы разрушать, вы устраиваете конкуренцию, а это лишь снижает цены, только и всего. И потом, если бы вы принимали к себе одних вольнодумцев, это еще куда ни шло, но ведь вы принимаете решительно всех. Среди вас найдется немало добрых католиков и даже главарей клерикальной партии. Пий Девятый[210] вышел из вашей среды. Если сообщество, построенное подобным образом, вы называете крепостью, возведенной против клерикализма, то не очень-то она сильна, ваша крепость!

Тогда дядюшка, прищурив глаз, добавлял:

— Настоящая-то наша деятельность, наиболее опасная наша деятельность — в области политики. Мы медленно, но верно подрываем идею монархизма.

Тут уж я не выдерживал:

— О да, вы же такие хитрецы! Скажите мне, что масонство — фабрика предвыборных кампаний, и я соглашусь с вами; что это машина для голосования за кандидатов всех оттенков, и я не буду этого отрицать; что его единственное назначение — дурачить бедный люд, гнать его целыми отрядами к урне, как гонят в огонь солдат, — и я примкну к вашему мнению; скажите, наконец, что масонство полезно и даже необходимо для всех честолюбивых политиканов, ибо превращает каждого своего члена в агента предвыборной кампании, — я и тут воскликну: «Ясно, как день!» Но если вы будете утверждать, что масонство подрывает идею монархизма, я рассмеюсь вам прямо в лицо.

Всмотритесь-ка хорошенько в такую огромную и таинственную демократическую ассоциацию, великим магистром которой во Франции во времена Империи был принц Наполеон, в Германии — наследный принц, в России — брат царя, ассоциацию, членами которой состоят король Гумберт, принц Уэльский и прочие коронованные головы всего света!

Тогда дядюшка шептал мне на ухо:

— Твоя правда, но ведь все эти принцы, сами того не подозревая, служат нашим целям.

— А вы — их целям, не так ли?

И я добавлял в душе: «Стадо ослов!»

Надо было видеть, как дядюшка Состен угощал обедом какого-нибудь франкмасона.

Они встречались и протягивали друг другу руки с уморительно таинственным видом; каждому ясно было, что они обменивались таинственными, многозначительными рукопожатиями. Когда я хотел взбесить дядюшку, мне стоило только напомнить ему, что собаки знакомятся друг с другом совсем на масонский манер.

Затем дядюшка увлекал своего приятеля в укромный уголок, точно хотел ему сообщить важные новости, а за столом, сидя друг против друга, они уже как-то по-особенному смотрели, переглядывались и когда пили, обменивались загадочными взглядами, как будто беспрестанно повторяли: «Мы-то понимаем друг друга!»

И подумать только, что миллионы людей забавляются подобным кривляньем! Нет, уж я бы предпочел быть иезуитом.

И вот в нашем городишке жил один старый иезуит, который был до последней степени противен дяде Состену. Всякий раз как дядюшка встречал его или только еще замечал издали, он уже шипел: «У, гадина!» Затем, взяв меня за руку, шептал на ухо:

— Вот увидишь, напакостит мне когда-нибудь этот негодяй! Чует мое сердце!

Дядюшка оказался прав. Случилось это по моей вине и вот при каких обстоятельствах.

Приближалась страстная неделя. И вдруг дядюшке взбрело на ум устроить скоромный обед в страстную пятницу, ну самый настоящий скоромный обед с сосисками, с кровяной и мозговой колбасой. Я отговаривал его, сколько мог, и твердил:

— Я буду есть скоромное в этот день, как и в любой другой, но только у себя дома и наедине. Ваша выходка глупа! Ну, к чему она? Если люди не едят мясного, вам-то какая печаль?

Но дядюшка поставил на своем. Он пригласил трех своих приятелей в лучший ресторан города, и так как за обед платил он, то и я не отказался от участия в демонстрации.

В четыре часа мы уже собрались на видном месте в излюбленном публикой кафе «Пенелопа», и дядюшка Состен во всеуслышание провозгласил меню заказанного обеда.

В шесть часов сели за стол. В десять обед еще продолжался, и мы уже выпили впятером восемнадцать бутылок доброго вина да четыре бутылки шампанского. И вот тогда дядюшка предложил так называемый «объезд по епархии». Каждый ставит перед собою в ряд шесть рюмок, наполненных различными ликерами, и нужно успеть осушить их одну за другой, пока кто-нибудь из собутыльников считает до двадцати. Это было глупо, но дядюшка Состен находил это «подходящим к случаю».

В одиннадцать часов он был пьян как стелька. Его пришлось отвезти в экипаже, уложить в постель, и можно было заранее предположить, что его антиклерикальная демонстрация обернется ужаснейшим расстройством желудка.

Когда я возвращался домой, тоже захмелев, но только веселым хмелем, мне пришла в голову макиавеллиевская мысль, отвечавшая моей скептической натуре.

Я поправил галстук, состроил похоронную физиономию и принялся с остервенением звонить к старому иезуиту. Он был глух, и мне пришлось-таки подождать. Но я столь нещадно колотил ногами в дверь, сотрясая весь дом, что иезуит показался наконец в ночном колпаке у окна и спросил:

— Что случилось?

Я крикнул:

— Скорей, скорей, преподобный отец, отворите дверь: тяжело больной просит вашего святого напутствия.

Бедняга поспешно натянул брюки и сошел вниз, даже не надев рясы. Я рассказал ему срывающимся голосом, что моего дядюшку-вольнодумца внезапно постигло ужасное недомогание, заставляющее предполагать чрезвычайно опасную болезнь, что он крайне боится смерти и хотел бы повидать преподобного отца, побеседовать с ним, услышать от него советы, ближе ознакомиться с христианским учением, приобщиться к церкви и, конечно, исповедаться и причаститься, чтобы в мире душевном перейти роковой предел.

И я прибавил вызывающим тоном:

— Таково его желание. Если от этого ему не станет лучше, то, во всяком случае, и хуже не будет.

Старый иезуит, смущенный, обрадованный, весь дрожа, сказал: «Подождите минутку, дитя мое, я сейчас вернусь». Но я прибавил:

— Простите, преподобный отец, я не могу вас сопровождать, мне не позволяют убеждения. Я даже отказывался идти за вами, поэтому прошу вас не говорить обо мне; скажите, что о болезни моего дяди вам было ниспослано откровение свыше.

Старикашка согласился и быстрыми шагами направился звонить к дяде Состену. Служанка, ухаживавшая за больным, тотчас же открыла ему дверь, и я увидел, как черная ряса скрылась в этой твердыне свободомыслия.

Я спрятался в воротах соседнего дома — поглядеть, как развернутся события. Будь дядюшка здоров, он уложил бы иезуита на месте, но я ведь знал, что он не в состоянии даже пальцем пошевельнуть; и я забавлялся всласть, спрашивая себя, что же за невероятная сцена разыграется сейчас между двумя идейными противниками? Будет ли это схватка? Будет ли перепалка? Растерянность? Суматоха? И как разрешится это безвыходное положение, трагически осложненное негодованием дядюшки?

Я хохотал до упаду, повторяя вполголоса:

— Вот это штука так штука!

Однако становилось холодно, и я удивился, что иезуит как-то уж очень долго не выходит. Я решил: «Объясняются».

Прошел час, затем два, затем три. Преподобный отец не появлялся. Что случилось? Не умер ли дядюшка от потрясения при виде его? Или, чего доброго, укокошил иезуита? Или они пожрали друг друга? Последнее предположение показалось мне маловероятным. В эту минуту дядюшка едва ли был в силах проглотить хотя бы еще кусочек.

Рассвело.

В сильном беспокойстве, не решаясь зайти к дядюшке, я вспомнил, что как раз напротив него живет один из моих друзей. Я зашел к нему, рассказал о происшествии, которое удивило и рассмешило его, а затем занял наблюдательный пост у окна.

В девять часов утра меня сменил мой друг, и я немного соснул. В два часа я сменил его на посту. Мы были сильно встревожены.

В шесть часов иезуит вышел, спокойный и довольный, и мы видели, как он не спеша удалился.

Тогда я смущенно и робко позвонил у дверей дяди. Мне открыла служанка. Я не решился расспрашивать ее и молча поднялся наверх.

Дядюшка Состен, бледный, изнуренный, совершенно подавленный, недвижимо лежал на постели, глядя в одну точку тусклым взором. К пологу кровати был приколот маленький образок.

Расстройство желудка явственно чувствовалось в комнате.

— Вы слегли, дядя? Нездоровится? — спросил я.

Он ответил упавшим голосом:

— Ох, дитя мое, я совсем расхворался, чуть не умер.

— Как же это, дядя?

— Не знаю; это прямо удивительно. Но всего замечательнее то, что отец иезуит, только что ушедший, — знаешь, этот достойный человек, которого я раньше терпеть не мог, — явился навестить меня, потому что ему было откровение о моей болезни.

Я чуть не прыснул со смеху.

— О, неужели?

— Да, он пришел ко мне. Он слышал голос, который повелел ему встать и идти ко мне, потому что я умираю. Это было откровение.

Чтобы не расхохотаться, я сделал вид, будто чихаю. Мне хотелось кататься по полу.

Спустя минуту, несмотря на душивший меня смех, я уже говорил возмущенным тоном:

— И вы приняли его, дядя? Вы, вольнодумец, масон? Вы не выставили его за дверь?

Он, казалось, смутился и пробормотал:

— Но пойми же, это удивительно, это перст божий! И к тому же он заговорил о моем отце. Он знавал его.

— Вашего отца, дядя?

— Да, представь себе, он знал моего отца.

— Но это еще не повод, чтобы принимать иезуита.

— Согласен, но я был болен, очень болен. А он так самоотверженно ухаживал за мною всю ночь. Это само совершенство! Спасением своим я обязан ему. Ведь эти люди разбираются в медицине.

— Ага, он ухаживал за вами всю ночь. Но вы ведь сказали, что он только что ушел.

— Да, правда. Он выказал столько внимания ко мне, что я пригласил его позавтракать. Пока я пил чай, он поел тут же, за маленьким столиком, подле моей кровати.

— И… он оскоромился?

Дядюшку передернуло, как будто я сказал что-то страшно неприличное, и он прибавил:

— Не смейся, Гастон, бывают шутки неуместные. В данном случае этот человек отнесся ко мне сердечнее всякого родственника; я требую, чтоб уважали его убеждения.

Я был прямо-таки потрясен, но все же продолжал:

— Прекрасно, дядюшка. А что вы делали после завтрака?

— Мы сыграли партию в безик, потом он читал требник, а я просматривал книжечку, которую он принес с собой. Знаешь, совсем не плохо написана.

— Благочестивого содержания, дядюшка?

— И да и нет, вернее, нет; это история их миссии в Центральной Африке. Скорее описание путешествий и приключений. Эти люди сделали там много хорошего.

Я начал понимать, что шутка приняла дурной оборот. Я встал:

— Ну, так прощайте, дядюшка; я вижу, вы изменяете франкмасонству ради религии. Вы ренегат.

Он снова слегка смутился и пробормотал:

— Но ведь религия — тоже своего рода франкмасонство.

— Когда же вернется ваш иезуит? — спросил я.

Дядюшка пролепетал:

— Я… не знаю, может быть, завтра… не знаю наверное.

Я вышел совершенно ошеломленный.

Плохо же кончилась моя шутка! Дядюшка окончательно обратился. До сих пор это меня мало трогало. Клерикал он или франкмасон, мне от этого ни тепло, ни холодно, но беда в том, что недавно он составил завещание, да, милостивый государь, завещание в пользу отца иезуита и лишил меня наследства.

Болезнь Андре

Эдгару Куртуа.

Дом нотариуса выходил фасадом на площадь. Прелестный, красиво разбитый сад тянулся позади дома до самого проезда Пик, всегда безлюдного, от которого он отделялся стеной.

Здесь-то, в самом конце сада, жена нотариуса Моро и назначила первое свидание капитану Соммериву, который давно за ней ухаживал.

Муж уехал на неделю в Париж, и она располагала несколькими днями свободы. Капитан упрашивал ее так долго, молил так нежно, она была убеждена, что он любит ее так страстно, и чувствовала себя столь одинокой, столь непонятой, столь заброшенной среди бесконечных контрактов, которыми только и занимался нотариус, что позволила завладеть своим сердцем, не спрашивая себя, остановится ли она только на этом.

Но после нескольких месяцев платонической любви, рукопожатий, поцелуев, сорванных на лету, за дверью, капитан заявил, что немедленно попросит перевода и уедет из города, если не получит свидания, настоящего свидания под сенью деревьев, в отсутствие мужа.

Она сдалась, она обещала.

И вот с бьющимся сердцем она ждала его, прильнув к стене, вздрагивая при малейшем шорохе.

Вдруг ей послышалось, что кто-то карабкается по стене, и она чуть было не обратилась в бегство. Что, если это не он? Что, если это вор? Но нет: чей-то голос тихонько окликнул ее: «Матильда!» Она ответила: «Этьен!» — и на дорожку, гремя саблей, спрыгнул человек.

Это был он! Что за поцелуй!

Долго простояли они, тесно прильнув друг к другу, соединив уста. Но вдруг стал накрапывать дождик, и капли его, струясь по листве деревьев, зажурчали во мраке. Она вздрогнула, когда первая капля упала ей на шею.

Он твердил:

— Матильда, дорогая, ангел мой, пойдемте к вам. Сейчас полночь, бояться нам нечего. Пойдемте к вам, умоляю вас.

Она отвечала:

— Нет, мой любимый, я боюсь. Вдруг что-нибудь случится!

Но он сжимал ее в объятиях и шептал на ухо:

— Ваша прислуга в четвертом этаже, выходящем на площадь. Ваша комната — во втором, окнами в сад. Нас никто не услышит. Я люблю вас, я хочу любить тебя свободно, всю, с головы до ног.

И он неистово прижимал ее к себе, сводя с ума поцелуями.

Она все еще сопротивлялась, пугаясь и стыдясь. Но он схватил ее за талию, поднял и понес под дождем, который превратился теперь в страшный ливень.

Дверь была оставлена незапертой; по лестнице они поднялись ощупью; войдя в спальню, Матильда заперла дверь на задвижку, пока он зажигал спичку.

Но после этого она упала в кресло почти без чувств. Он опустился к ее ногам и стал медленно раздевать ее, начав с ботинок и чулок, чтобы целовать ей ноги.

Она говорила, задыхаясь:

— Нет, нет, Этьен, умоляю вас, дайте мне остаться честной женщиной! Я не прощу вам этого! Это так отвратительно, так грубо. Разве нельзя любить друг друга только душою?.. Этьен!

С ловкостью горничной и проворством нетерпеливого мужчины он безостановочно расстегивал, развязывал, отшпиливал, расшнуровывал. И когда Матильда вскочила, пытаясь убежать от этого дерзкого напора, то она неожиданно выскользнула из своего платья, юбок и белья совершенно голой, точно вынутая из муфты рука.

Растерявшись, она бросилась к постели, чтобы спрятаться за пологом. Это было опасное убежище. Он последовал за ней. Но, торопясь ее настичь, он слишком поспешно отцепил свою саблю, и она упала на пол с гулким звоном.

Из соседней комнаты, куда дверь оставалась открытой, тотчас же раздался долгий и пронзительный детский плач.

Она прошептала:

— Ах, вы разбудили Андре, он больше не уснет!

Ее сыну было год три месяца, и он спал всегда рядом с матерью, чтобы она могла постоянно наблюдать за ним.

Капитан, обезумев от страсти, не слушал:

— Это неважно, неважно! Я люблю тебя; ты моя, Матильда.

Но она в отчаянии и страхе продолжала отбиваться.

— Нет, нет! Послушай, как он кричит. Он разбудит кормилицу. Вдруг она придет, что нам тогда делать? Мы погибли! Послушай, Этьен, когда ночью он просыпается, отец берет его к нам в постель, чтобы он успокоился. И он смолкает сейчас же, сейчас же. Другого средства нет. Я возьму его, Этьен…

Ребенок заливался, издавая пронзительные вопли, которые проникают сквозь самые толстые стены и слышны с улицы, когда проходишь мимо дома.

Ошеломленный капитан встал, а Матильда бросилась за малюткой и принесла его к себе в постель. Он смолк.

Этьен уселся верхом на стуле и свернул папиросу; не прошло и пяти минут, как Андре уже спал. Мать прошептала: «Сейчас я его отнесу». И с бесконечными предосторожностями она уложила ребенка в колыбель.

Когда она вернулась, капитан простер ей навстречу объятия.

Обезумев от страсти, он обнял ее, и она, сдаваясь, наконец, прильнула к нему, лепеча:

— Этьен… Этьен… любовь моя! О, если бы ты знал, как… как…

Снова раздался крик Андре. Капитан в бешенстве выругался:

— Вот негодник, черт возьми! Замолчит ли наконец этот сопляк!

Нет, сопляк не умолкал, он ревел вовсю.

Матильде послышалось какое-то движение наверху. Это, наверно, проснулась кормилица. Она кинулась за сыном, схватила его и снова принесла к себе в постель. Он тотчас же умолк.

Три раза подряд укладывали его в колыбель. Три раза подряд приходилось брать его оттуда.

Капитан Соммерив ушел за час до рассвета, отчаянно ругаясь.

Чтобы успокоить его нетерпение, Матильда обещала, что этим вечером примет его опять.

Он явился, как и накануне, но только еще более нетерпеливый и пылкий, доведенный ожиданием до неистовства.

На этот раз он осторожно положил саблю на ручки кресел, снял сапоги, как вор, и говорил так тихо, что Матильда его почти не слышала. И он был уже на пороге счастья, полного счастья, как вдруг что-то затрещало — то ли пол, то ли какая-то мебель, может быть, кровать. Раздался сухой хруст, словно надломилась какая-то подпорка, и тотчас же в ответ послышался крик, сперва слабый, затем пронзительный. Андре проснулся.

Он визжал, как лисица. Если бы так продолжалось дальше, он поднял бы на ноги весь дом.

Мать в отчаянии кинулась за ним. Капитан не вставал. Он кипел яростью. Он тихонько протянул руку, захватил двумя пальцами кусочек ребячьего тельца — не то ляжку, но то задик — и ущипнул. Малыш заливался, вопя изо всех сил. Тогда капитан, выйдя из себя, принялся щипать его все сильней и неистовей. Он быстро схватывал складку кожицы, яростно стискивал и скручивал ее, затем отпускал, чтобы ущипнуть в другом месте, а затем дальше и дальше.

Ребенок кричал, как курица, которую режут, визжал, как собака, которую стегают. Безутешная мать целовала его, ласкала, пыталась успокоить, заглушить его крики поцелуями. Но Андре весь полиловел, словно с ним начинались судороги, и дрыгал ножками и ручонками самым отчаянным и жалобным образом.

Капитан сказал ласковым голосом:

— Попробуйте положить его в колыбель, может быть, он успокоится.

И Матильда отправилась в соседнюю комнату, неся ребенка на руках.

Как только его взяли из материнской постели, он немного поутих, а очутившись в колыбели, совсем замолк, изредка слегка всхлипывая.

Остаток ночи прошел спокойно, и капитан был счастлив.

На следующую ночь он пришел снова. Как только он заговорил довольно громко, Андре опять проснулся и поднял визг. Мать поспешила его принести, но капитан так умело, так сильно и так долго щипал его, что малыш задохся, закатил глаза, и на губах его выступила пена.

Его положили обратно в колыбель. Он немедленно успокоился.

На четвертую ночь Андре уже больше не плакал, боясь попасть в материнскую постель.

Нотариус вернулся в субботу вечером. Он снова занял свое место у очага и в супружеской спальне.

Утомленный с дороги, он рано улегся в постель; но, вернувшись к своему привычному укладу и тщательно выполнив, как порядочный и методичный человек, все свои обязанности, он вдруг удивился:

— Вот те на, Андре сегодня не плачет! Возьми его сюда, Матильда, я люблю ощущать его рядом с нами.

Жена вскочила, чтобы взять ребенка, но едва перепуганный малыш очутился в этой постели, где еще недавно он так любил засыпать, его всего свело, и он завопил столь неистово, что пришлось отнести его обратно в колыбель.

Мэтр Моро не мог опомниться:

— Что за странность! Что с ним сегодня? Или он так хочет спать?

Жена отвечала:

— Пока тебя не было, все время было так. Мне ни разу не удалось взять его к себе.

Проснувшись поутру, ребенок стал играть, смеясь и вскидывая ручонками.

Растроганный отец подбежал к нему, поцеловал свое детище и взял его на руки, чтобы отнести на супружеское ложе. Андре смеялся безмятежным смехом маленького существа, мысль которого еще дремлет. Но вдруг он заметил постель и в ней мать — и его счастливое личико сморщилось, исказилось, из горла понеслись неистовые вопли, и он стал отбиваться, как будто его пытали.

Удивленный отец пробормотал: «С ребенком что-то неладное» — и привычным движением приподнял его рубашонку.

Он так и ахнул. Икры, ляжки, поясница, весь зад малыша испещрены были синими пятнами величиной с целое су.

Мэтр Моро закричал:

— Матильда, посмотри, какой ужас!

Испуганная мать бросилась к ребенку. Каждое пятно было словно пересечено посередине лиловой чертой кровоподтека. Это были явные признаки какой-то ужасающей и необычайной болезни, чего-то вроде проказы, одного из тех причудливых недугов, когда кожа становится бугорчатой, как спина жабы, или чешуйчатой, как у крокодила.

Родители испуганно переглянулись: мэтр Моро воскликнул:

— Надо сходить за врачом!

Но Матильда, вся побледнев, пристально разглядывала сына, пятнистого, как леопард, и вдруг вскрикнула порывисто и необдуманно, как вскрикивают от возмущения и ужаса:

— О негодяй!..

Удивленный муж спросил:

— Что? О ком ты? Кто негодяй?

Покраснев до корней волос, она пролепетала:

— Нет… ничего… это… видишь ли… я догадываюсь… это… не надо звать доктора… это, конечно, негодяйка-кормилица… щиплет его, чтобы он замолчал, когда плачет.

Взбешенный нотариус послал за кормилицей и чуть не избил ее. Она упрямо отрицала свою вину, но ее выгнали.

О поведении ее сообщили в муниципалитет, и она уж больше не могла найти себе другое место.

Проклятый хлеб

Анри Бренну.[211]


Часть I

У папаши Тайля было три дочери: старшая, Анна, — о ней в семье старались не говорить; средняя, теперь уже восемнадцатилетняя Роза, и младшая, Клер, еще девчонка, для которой только что началась пятнадцатая весна.

Папаша Тайль, вдовец, работал старшим механиком на пуговичной фабрике Лебрюмана.

Человек достойный, всеми уважаемый, честный, непьющий, словом, образцовый труженик, он жил в Гавре, на Ангулемской улице.

Когда Анна упорхнула, как говорится, из дому, старик пришел в неистовство: грозился даже убить молокососа-соблазнителя, старшего приказчика в крупном магазине мод. Затем пошли слухи, что малышка остепенилась, бросила случайные связи, живет с пожилым человеком, членом коммерческого суда Дюбуа, вкладывает свои сбережения в государственные бумаги, и отец поуспокоился.

Он стал даже проявлять к ней интерес — расспрашивал прежних подруг, навещавших ее, как она живет, и когда ему рассказывали, что она обставилась, что у нее куча цветных ваз на каминах, картины на стенах, повсюду ковры и часы с позолотой, по губам его скользила довольная улыбка. Сам-то он за тридцать лет работы еле скопил жалких пять-шесть тысяч франков! В конце концов девочка не так уж глупа!

Однажды в полдень к нему явился молодой Тушар, сынок бочара, жившего в конце их улицы, и попросил руки Розы, второй дочери Тайля. У старика екнуло сердце. С дочерьми ему определенно везет: Тушары люди состоятельные, с положением.

Ударили по рукам и свадьбу решили справить как следует — в Сент-Адресе, в ресторане мамаши Жюза. Правда, это будет стоить уйму денег, ну да бог с ними — такое событие бывает раз в жизни.

Но как-то утром, когда старик пришел домой завтракать и садился с обеими дочерьми за стол, дверь распахнулась, и появилась Анна. Шикарный туалет, кольца, шляпа с пером — загляденье да и только! Отец ахнуть не успел, как она повисла у него на шее; затем со слезами бросилась в объятия сестер; затем, утирая слезы, села за стол и потребовала тарелку: ей хочется поесть в кругу семьи. Теперь прослезился и папаша Тайль, несколько раз повторив: «Очень хорошо, девочка, очень хорошо!» Тут Анна сразу перешла к делу. Она не допустит, чтобы свадьбу — Розы справляли в Сент-Адресе, нет уж, извините! Свадьбу справят у нее, Анны, и отцу не придется ничего выкладывать. Она уже все обдумала, обсудила, устроила, словом, все берет на себя.

Старик опять одобрил: «Очень хорошо, девочка, очень хорошо!» Но потом засомневался. Вдруг Тушары не согласятся? Роза, невеста, удивилась:

— Не согласятся? С какой стати? Предоставь это мне: я сама поговорю с Филиппом.

Она действительно в тот же день поговорила с женихом, и тот ответил, что вполне согласен. Тушары-родители тоже пришли в восторг при мысли о хорошем обеде, на который не придется раскошеливаться. Они твердили:

— Все будет в наилучшем виде — это уж точно. У господина Дюбуа денег куры не клюют.

Они только выговорили себе право пригласить свою приятельницу Флоранс, кухарку жильцов, занимавших бельэтаж. Анна тут же согласилась.

Свадьбу назначили на последний вторник месяца.

Часть II

После церемонии в мэрии и венчания в церкви кортеж направился к дому Анны. Со своей стороны, Таили пригласили их старую тетку Ламондуа и пожилого родственника Совтанена, любителя порассуждать о высоких материях, человека церемонного и чопорного, — от него ожидали наследства.

Совтанен шел в паре с Анной. Так устроили намеренно: тот и другая были самыми значительными и почетными персонами во всей компании.

У подъезда Анна оставила кавалера и побежала вперед, пояснив:

— Я покажу дорогу.

Она взлетела по лестнице, и вереница гостей медленно потянулась за нею.

Девушка распахнула дверь квартиры, посторонилась и пропустила приглашенных, которые следовали мимо нее, тараща глаза, вертя головой и дивясь невиданной роскоши.

Стол был накрыт в гостиной — столовую сочли слишком тесной. В лучах солнца, врывавшихся в окно, сверкали графины, доверху налитые вином, — посуду взяли напрокат в соседнем ресторане.

Дамы пошли в спальню снимать шали и шляпы, а Тушар-отец, остановившись на пороге, шутливо указывал мужчинам глазами на широкую, низкую кровать и одобрительно подмигивал. Папаша Тайль, державшийся подчеркнуто достойно, с тайной гордостью рассматривал богатую обстановку и, не выпуская из рук шляпы, расхаживал по комнатам, как пономарь по церкви, примечая и запоминая каждый предмет.

Анна носилась взад и вперед, отдавала распоряжения, поторапливала с обедом.

Наконец она встала в дверях столовой, откуда была вынесена вся мебель, и объявила:

— Попрошу на минутку сюда.

Гости всей дюжиной устремились на зов и увидели столик, на котором венчиком выстроилось двенадцать рюмок с мадерой.

Роза с мужем, держа друг друга за талию, уже целовались по углам. Совтанен не спускал с Анны глаз, явно возбужденный надеждами и пылом, которые неизменно просыпаются в мужчине, даже если он стар или уродлив, подле женщин легкого поведения, как будто те в силу своего ремесла, по профессиональному долгу обязаны хоть в какой-то степени принадлежать каждому самцу.

Затем сели за стол, и начался обед. Родители расположились на одном краю, молодежь — на другом. Справа распоряжалась г-жа Тушар-мать, слева — новобрачная. Анна присматривала за всем и вся, следя, чтобы в бокалах не обнажалось дно, а тарелки не пустели. Гости, однако, чувствовали себя скованными: богатая квартира и пышная сервировка вселяли в них почтительность, смущение, даже робость. Ели много, ели вкусно, но никто не веселился, как принято на свадьбе. Обстановка была слишком изысканной, и это стесняло. Г-жа Тушар-мать, любительница посмеяться, изо всех сил старалась расшевелить собравшихся и, когда подали десерт, крикнула:

— Эй, Филипп, спой-ка нам!

Сын ее слыл у себя на улице обладателем одного из лучших голосов во всем Гавре.

Новобрачный не заставил себя просить. Он с вежливой улыбкой поднялся, галантно повернулся лицом к свояченице и на мгновение задумался, выбирая что-нибудь подобающее случаю — такое же пристойное, серьезное, торжественное, как сам обед.

Анна с довольным видом откинулась на спинку стула и приготовилась слушать. Все изобразили на лице внимание и слегка заулыбались.

Певец объявил:

— «Проклятый хлеб».

Затем, согнув кренделем правую руку, отчего сюртук вздыбился у него на шее, начал:

Благословен тот хлеб, что у земли скупой Победно вырвали мы, не жалея пота; Тот трудовой наш хлеб, что с легкою душой Приносит человек семье после работы.

Но есть проклятый хлеб, который ад растит, Чтоб нас им соблазнить и развратить глубоко. (Бис.) Не трогайте его — он яд в себе таит О дети милые, не ешьте хлеб порока! (Бис.)

Стол взорвался аплодисментами. Тушар-отец возгласил: «Эх, здорово!» Гостья-кухарка с умилением воззрилась на горбушку, которую вертела в руках. Совтанен одобрительно бросил: «Превосходно!» Тетушка Ламондуа утирала слезы салфеткой.

Новобрачный возвестил:

— Второй куплет!

И с нарастающим увлечением затянул:

Уважим бедняка, что, болен, сед, несмел, Стыдливо молит нас смягчить его страданья, Но гневно заклеймим того, кто труд презрел, Кто молод и здоров, а просит подаянья.

Кто нищенством грешит из лености, тот — вор!

Он грабит стариков, что труд сломил до срока. (Бис.) Ему, кто праздностью стяжает хлеб, — позор!

О дети милые, не ешьте хлеб порока! (Бис.)

Все хором подхватили припев; его проревели даже оба стоявших у стены лакея. Женщины, визгливо фальшивя, сбивали с тона басивших мужчин.

Тетка и новобрачная рыдали во всю мочь. Папаша Тайль сморкался шумно, как тромбон, а Тушар-отец пришел в такой раж, что схватил целый хлеб и стал дирижировать им над серединой стола. Кухарка орошала слезами горбушку, с которой никак не могла расстаться.

В общее волнение вплел свой голос и Совтанен:

— Вот это здравые мысли, а не разные пошлые шуточки!

Анна тоже расчувствовалась и посылала сестре воздушные поцелуи, дружески кивая ей на мужа и словно поздравляя ее.

Молодой человек, опьяненный успехом, продолжал:

Красавица-швея на чердаке своем Мечтает, голосу внимая искушенья.

Не расставайся, нет, дитя мое, с шитьем:

Отцу и матери одна ты утешенье.

Найдешь ли в роскоши отраду ты, когда Родитель твой умрет, прокляв тебя жестоко? (Бис.) Замешан на слезах бесчестный хлеб всегда.

О дети милые, не ешьте хлеб порока! (Бис.)

Теперь припев подхватили лишь оба лакея да Тушар-отец. Анна, побелев, опустила глаза. Новобрачный растерянно оглядывался, силясь сообразить, чем вызвана эта внезапная холодность. Кухарка выронила горбушку из рук, словно та неожиданно налилась ядом.

Совтанен, спасая положение, важно изрек:

— Третий куплет — это уже лишнее.

Папаша Тайль, побагровев до ушей, бросал по сторонам свирепые взгляды, Тогда Анна с глазами, полными слез, прерывающимся голосом женщины, которая вот-вот расплачется, приказала лакеям:

— Несите шампанское.

Гости радостно вздрогнули. Лица просияли. И так как Тушар-отец, который ничего не заметил, не почувствовал, не понял, по-прежнему размахивал хлебом и, показывая его присутствующим, одиноко надсаживался:

О дети милые, не ешьте хлеб порока!

— вся компания, наэлектризованная появлением бутылок с серебряной головкой, оглушительно грянула:

О дети милые, не ешьте хлеб порока!

Дело госпожи Люно

Жоржу Дювалю.[212]

Мировой судья, тучный мужчина, зажмурив один глаз и едва глядя другим, слушает истцов с недовольным видом. По временам он издает какое-то хрюканье, по которому заранее можно судить о его решении, и прерывает говорящих, задавая вопросы тонким, словно детским голоском. Он только что разобрал дело г-на Жоли с г-ном Петипа по поводу межевого столба, нечаянно перемещенного работником г-на Петипа во время пахоты.

Следующим он объявляет дело Ипполита Лакура, пономаря и торговца скобяным товаром, и г-жи Селесты-Сезарины Люно, вдовы Антима-Исидора Люно.

Ипполиту Лакуру сорок пять лет; он высок, худ, носит длинные волосы и выбрит, как полагается духовному лицу; говорит он медленно и нараспев тягучим голосом.

Г-же Люно на вид лет сорок. Она сложена, как атлет, и ее тело повсюду вытирает из узкого, облегающего платья. Над огромными бедрами выдается спереди необъятная грудь, а сзади жирные, как груди, лопатки. На толстой шее покоится голова с резкими чертами лица, а в голосе, зычном, хотя и высоком, слышатся нотки, от которых дрожат стекла и барабанные перепонки. Она беременна и выпячивает свой живот, огромный, как гора.

Свидетели защиты ожидают своего вызова.

Мировой судья начинает допрос:

— Ипполит Лакур, изложите ваши притязания.

Истец начинает:

— Значит, так, господин мировой судья. На святого Михаила будет уже девять месяцев, как госпожа Люно пришла ко мне раз вечером, едва лишь я отзвонил вечерню, и рассказала мне все как есть о своем положении, ну насчет своего бесплодия…

Мировой судья. Прошу вас, выражайтесь яснее.

Ипполит. Сейчас поясню, господин судья. Она, понимаете, хотела ребенка и просила моего участия в этом деле. Я был не против, и она пообещала мне сто франков. Все было уговорено и улажено, а теперь она отказывается платить, Я требую от нее при вас свои деньги, господин судья.

Мировой судья. Ровно ничего не понимаю. Вы говорите, она хотела ребенка? Как это так? Какого именно ребенка? Приемыша, что ли?

Ипполит. Нет, господин судья, нового.

Мировой судья. Что вы подразумеваете под словом «нового»?

Ипполит. Я разумею будущего ребенка, которого мы имели бы с ней вместе, ну, как если бы мы были муж и жена.

Мировой судья. Вы бесконечно меня удивляете. Ради какой же цели могла она вам сделать такое несуразное предложение?

Ипполит. Сначала и мне, господин судья, невдомек было, к чему ей это, и я тоже был немножко сбит с толку. Но так как я никогда ничего не делаю наобум, то захотел узнать, какие у нее к тому расчеты, и она мне их все выложила.

Значит, так. Супруг ее Антим-Исидор, которого мы с вами хорошо знали, преставился за неделю до того, и все его имущество должно было отойти обратно к его родне. Это было ей не по вкусу, особенно из-за его денег, — вот она и отыскала законника, который надоумил ее насчет родов на десятом месяце. Я хочу сказать, что если бы она разрешилась от бремени в течение десяти месяцев после кончины покойного Антима-Исидоpa, то ребенок считался бы законным и давал бы ей право на наследование.

Ома тотчас же решила уладить дело и разыскала меня при выходе из церкви, как я уже имел честь вам изложить; ведь я законный отец восьмерых детей, которые все живы и из которых старший имеет бакалейную торговлю в Кане, в департаменте Кальвадос, и состоит в законном браке с Виктуар-Элизабет Рабу…

Мировой судья. Эти подробности излишни. Вернемся к делу.

Ипполит. Слушаю, господин судья. Так вот она мне и говорит: «Ежели у тебя выйдет, я дам тебе сто франков, как только удостоверю у доктора, что я затяжелела».

Ну, так, значит, господин судья, я и взялся за работу, чтобы ее удовлетворить. Месяца через полтора — два я с удовлетворением узнал об успехе дела. Но когда я спросил было свои сто франков, она мне отказала. Я требовал их снова и на все лады, но не получил ни гроша. Она обозвала меня даже флибустьером и неспособным, а стоит лишь поглядеть на нее, сразу видно, что дело обстоит совсем по-другому.

Мировой судья. Ответчица Люно, что вы можете сказать?

Госпожа Люно. Я скажу, господин мировой судья, что этот человек — флибустьер.

Мировой судья. Какие доказательства вы можете привести в подтверждение сказанного?

Госпожа Люно (багровая, задыхающаяся, несвязно). Какие доказательства? Какие доказательства? У меня их сколько угодно, и при этом самых настоящих, что ребенок не от него. Нет, не от него, господин судья, клянусь головой покойного мужа, что не от него.

Мировой судья. От кого же он, в таком случае?

Госпожа Люно (заикаясь от гнева). А я-то почем знаю, от кого? От всех, черт возьми. Да вот мои свидетели, господин судья, вот они все. Их шестеро. Допросите их, допросите, они скажут…

Мировой судья. Успокойтесь, госпожа Люно, успокойтесь и отвечайте, не волнуясь. Какие у вас причины сомневаться, что этот человек является отцом ребенка, которого вы ждете?

Госпожа Люно. Какие причины? У меню их сто против одной, сто, двести, пятьсот, десять тысяч, миллион и больше причин. После того уж, как я сделала ему это предложение, о котором вы знаете, и пообещала ему сто франков, я узнала, что он рогат, извините за выражение, господин судья, и что дети его вовсе не от него, ни один не от него.

Ипполит Лакур (спокойно). Все это — вранье.

Госпожа Люно (вне себя). Вранье! Вранье! Скажите на милость! А что жена его со всеми путается — провалиться мне, — со всеми! Да вот мои свидетели, господин судья. Допросите их!

Ипполит Лакур (хладнокровно). Вранье все это.

Госпожа Люно. Скажите на милость! А рыжие, это ты их, что ли, сделал, твоих рыжих?

Мировой судья. Прошу без личностей, или я буду вынужден принять строгие меры.

Госпожа Люно. Начала, стало быть, я сомневаться в его способностях; ну, думаю, две заручки, как говорится, всегда получше одной, и рассказала о своем деле Сезэру Лепик, вот ему, моему свидетелю. А он ответил: «К вашим услугам, госпожа Люно» — и оказал мне содействие на тот случай, если бы у Ипполита промашка вышла. Ну, а если бы и другие свидетели узнали, что я хочу заручиться наверняка, так их тут набралась бы целая сотня, пожелай я только, господин судья.

Вот этот, высокий — его зовут Лука Шанделье, — прямо-таки клялся, что не к чему давать сто франков Ипполиту Лакуру, раз он не сделал больше, чем другие, которые ведь ничего за это и не спрашивают.

Ипполит. Незачем было тогда обещать деньги. Ведь я на них рассчитывал, господин судья. Да со мной ошибок и не бывает: сказано — сделано.

Госпожа Люно (вне себя). Сто франков! Сто франков! Сто франков за это, флибустьер, сто франков! А вот они ничего с меня не спросили, как есть ничего. Глядите, вот они все шестеро здесь. Допросите их, господин судья, уж они вам ответят, по совести ответят. (Ипполиту). А ну, попробуй-ка сказать, флибустьер, что они тебя не стоят! Их шестеро, но если бы я только захотела, их было бы сто, двести, пятьсот, сколько душе угодно, и все это задаром, флибустьер!

Ипполит. Да хоть бы их было все сто тысяч!..

Госпожа Люно. И сто тысяч, кабы я только захотела…

Ипполит. Как бы то ни было, но я свой долг выполнил… Наше условие от этого не меняется.

Госпожа Люно (хлопая обеими руками по животу). А ну, докажи, что это твое, докажи-ка, докажи, флибустьер! Попробуй!

Ипполит (спокойно). Возможно, что это столько же мое, сколько и другого. А все-таки вы обещали на мою долю сто франков. Вольно вам было потом соваться ко всякому встречному. Это ничего не меняет. Я бы и сам прекрасно справился.

Госпожа Люно. Это неправда! Флибустьер! Допросите моих свидетелей, господин судья. Они вам ответят по совести.


Мировой судья вызывает свидетелей защиты. Их шестеро; они смущены, краснеют, не знают, куда девать руки.


Мировой судья. Лука Шанделье, имеете ли вы основание предполагать, что являетесь отцом ребенка, которого носит в своем чреве госпожа Люно?

Лука Шанделье. Да, господин судья.

Мировой судья. Селестен-Пьер Сидуан, имеете ли вы основание предполагать, что являетесь отцом ребенка, которого носит в своем чреве госпожа Люно?

Селестен-Пьер Сидуан. Да, господин судья.


Четыре других свидетеля дают точно такие же показания.

Мировой судья после некоторого размышления произносит:

— «Принимая во внимание, что хотя Ипполит Лакур имеет основание считать себя отцом ребенка, которого домогалась госпожа Люно, но и Лука Шанделье и другие имеют подобные же, если не более веские, основания претендовать на это же отцовство;

принимая также во внимание, что госпожа Люно первоначально обратилась за содействием к Ипполиту Лакуру, за каковое содействие было установлено с обоюдного согласия вознаграждение в сумме ста франков;

принимая одновременно во внимание, что хотя есть возможность предполагать полную добросовестность со стороны сьера Лакура, тем не менее допустимо оспаривать его право брать на себя подобного рода обязательство, ибо истец состоит в браке и по закону должен сохранять верность своей супруге;

принимая сверх того во внимание, и т. д., и т. д.

Суд присуждает госпожу Люно к уплате 25 франков проторей и убытков сьеру Ипполиту Лакуру за потерю времени и гнусное его совращение».

Мудрец

Барону де Во.[213]

Блеро был другом моего детства, самым любимым моим товарищем. Между нами не было никаких тайн. Нас связывала тесная дружба ума и сердца, братская привязанность, полное взаимное доверие. Он поверял мне самые свои сокровенные мысли, вплоть до мельчайших проступков и мучений совести, в которых с трудом признаешься даже самому себе. Я платил ему тем же.

Я был поверенным всех его любовных историй. Он — всех моих.

Когда он объявил мне, что собирается жениться, я был оскорблен, как изменой. Я почувствовал, что пришел конец той сердечной и безграничной привязанности, которая соединяла нас друг с другом. Между нами вставала теперь его жена. Интимность брачного ложа устанавливает между двумя существами, даже если они и перестали любить друг друга, нечто вроде соучастия, таинственного союза. Они, муж и жена, становятся как бы двумя сообщниками, не доверяющими, помимо друг друга, никому на свете. Но эта столь тесная связь, скрепленная супружеским поцелуем, сразу же прекращается, лишь только женщина берет себе любовника.

Как сейчас помню все подробности свадьбы Блеро. Я не любитель подобных церемоний и не захотел присутствовать при подписании брачного контракта; я пошел только в мэрию и в церковь.

Его жена, которую я совсем не знал, была высокая девушка, блондинка, худенькая, хорошенькая, с бесцветными глазами, бесцветными волосами, с бледным лицом и бледными руками. Она ходила слегка раскачиваясь, точно плыла в лодке. Приближаясь к вам, она как будто делала целый ряд медленных грациозных реверансов.

Блеро был, по-видимому, сильно в нее влюблен. Он беспрестанно на нее смотрел, и я чувствовал, что он весь трепещет от неудержимого желания обладать этой женщиной.

Несколько дней спустя я зашел к нему. Он мне сказал:

— Ты не можешь себе представить, как я счастлив. Я ее безумно люблю. И притом она… она…

Он не докончил фразы, но, приложив два пальца к губам, сделал жест, означающий: божественна, чудесна, совершенна и еще многое другое.

Я спросил, смеясь:

— Неужели так много?

Он ответил:

— Все, о чем только можно мечтать.

Он представил меня. Она была очаровательна, в меру проста и сказала мне, что я должен чувствовать себя у них, как дома. Но я ясно чувствовал, что Блеро-то уж больше не был моим. Нашей дружбы как не бывало. Мы с трудом находили, что сказать друг другу.

Я ушел. Зятем я отправился путешествовать по Востоку и возвратился оттуда через Россию, Германию, Швецию и Голландию.

В Париж я вернулся только спустя полтора года.

На другой день по возвращении, бродя по бульварам, чтобы снова подышать воздухом Парижа, я встретил страшно бледного человека, с изможденным лицом, столь же мало похожего на Блеро, как чахоточный может быть похож на здорового, краснощекого малого, начинающего слегка жиреть. Я смотрел на него в изумлении и беспокойстве, спрашивая себя: «Он ли это?» Он увидел меня, вскрикнул, протянул мне руки. Я раскрыл ему объятия, и мы расцеловались посреди бульвара.

Пройдясь с ним несколько раз взад и вперед от улицы Друо до Водевиля и собираясь проститься, потому что он казался уже измученным ходьбой, я сказал ему:

— Ты плохо выглядишь. Ты не болен?

Он ответил:

— Да, мне немного нездоровится.

У него был вид умирающего, и в сердце моем поднялась волна нежности к этому старому и такому дорогому другу, единственному в моей жизни. Я сжал ему руки.

— Что такое с тобой? Ты хвораешь?

— Нет, просто маленькое утомление, это пустяки.

— Что находит врач?

— Он говорит, что это малокровие, и прописывает мне железо и сырое мясо.

Подозрение мелькнуло у меня в уме. Я спросил:

— Ты счастлив?

— Да, очень счастлив.

— Вполне счастлив?

— Вполне.

— Как твоя жена?

— Очаровательна. Я люблю ее еще больше, чем прежде.

Но я заметил, что он покраснел. Он казался смущенным, словно опасался новых расспросов. Я схватил его за руку, втолкнул в какое-то кафе, пустое в этот час, насильно усадил и, глядя ему прямо в глаза, сказал:

— Послушай, Ренэ, старый друг, скажи мне всю правду.

Он пробормотал:

— Но мне нечего тебе сказать.

Я продолжал твердым голосом:

— Это не так. Ты болен, конечно, болен и никому не смеешь доверить свою тайну. Тебя гложет какая-то тоска. Но ты мне скажешь это. Ну, я жду.

Он еще больше покраснел, затем промолвил, запинаясь, отвернув лицо:

— Это глупо… но я… я изнемогаю.

Он замолчал, а я продолжал настаивать: «Ну, говори же». Тогда он быстро произнес, как бы выталкивая из себя мучительную, еще ни разу не высказанную мысль:

— Ну, моя жена меня губит… вот что.

Я не понимал:

— Ты несчастлив с нею? Она мучает тебя? Но как? Почему?

Он прошептал слабым голосом, словно признаваясь в преступлении:

— Нет… я ее чересчур люблю.

Я растерялся при этом грубом признании. Потом меня охватило желание расхохотаться, и, наконец, я смог ответить:

— Но мне кажется, что ты… что ты мог бы… и поменьше любить ее.

Он снова очень побледнел. Но решился наконец говорить со мной откровенно, как бывало в старину.

— Нет. Не могу. И я умираю. Мне это известно. Я умираю. Я убиваю себя. И мне страшно. В иные дни, как сегодня, например, мне хочется бросить ее, уйти совсем, уехать на край света, чтобы только жить, долго жить. Но когда наступает вечер, я против собственной воли возвращаюсь домой, замедляя шаг, терзаясь душою. Медленно поднимаюсь по лестнице. Звоню. Она дома и сидит в кресле. Она говорит мне: «Как ты поздно». Я целую ее. Потом мы садимся за стол. Пока мы едим, я все время думаю: «После обеда я уйду из дому, сяду в поезд и уеду куда глаза глядят». Но когда мы возвращаемся в гостиную, я чувствую себя таким утомленным, что у меня нет больше сил подняться. Я остаюсь. А потом… а потом… я никогда не могу устоять.

Я не удержался и опять улыбнулся. Увидев это, он продолжал:

— Ты смеешься, но поверь мне, это ужасно.

— Почему же, — спросил я, — тебе не объяснить все жене? Если она не чудовище, она должна понять тебя.

Он пожал плечами.

— Ах, тебе легко говорить! Я ничего не говорил ей, потому что знаю ее натуру. Слыхал ли ты когда-нибудь, как про некоторых женщин говорят: «Она принялась уже за третьего мужа»? Да, не правда ли, и это вызывает у тебя улыбку, вот как сейчас? А вместе с тем это верно. Что поделаешь? Ни я, ни она в этом не виноваты. Она такова, потому что такою создала ее природа. У нее, мой дорогой, темперамент Мессалины. Она этого не знает, но я-то хорошо знаю; тем хуже для меня. Она очаровательна, кротка, нежна и считает естественными и умеренными наши безумные ласки, которые истощают, которые убивают меня. У нее вид невинной пансионерки. И она невинна, бедняжка.

О, я каждый день принимаю самые категорические решения. Пойми, ведь я умираю. Но мне достаточно одного взгляда ее глаз, одного этого взгляда, в котором я читаю жгучее желание ее губ, и я тотчас же поддаюсь, говоря себе: «Это последний раз. Я больше не хочу этих губительных поцелуев». А потом, когда уступаю опять, как сегодня, например, я ухожу из дому и иду куда попало, думая о смерти, повторяя себе, что я погиб, что все кончено.

Я так угнетен, так болен душою, что вчера местом моей прогулки был Пер-Лашэз. Я смотрел на могилы, вытянувшиеся рядами, как домино, и думал: «Скоро и я буду здесь лежать». Я вернулся домой, твердо решив сказаться больным, избежать ее ласк. Но я не мог.

О, тебе этого не понять. Спроси курильщика, отравляющего себя никотином, может ли он отказаться от своей сладостной и смертоносной привычки. Он тебе скажет, что пробовал сто раз, но ничего не добился. И прибавит: «Ничего не поделаешь. Лучше уж умереть от этого». Так и я. Когда тебя захватывает такая страсть или такой порок, надо отдаться им целиком.

Он встал и протянул мне руку. Меня охватил бурный гнев, ненависть к этой женщине, к женщине вообще, к этому бессознательному, прелестному и в то же время ужасному существу. Он застегивал свое пальто, собираясь уходить. Я грубо бросил ему в лицо:

— Но, черт побери! Лучше предоставь ее любовникам, чем так себя губить!

Он пожал плечами, ничего не ответил и ушел.

Полгода я его не встречал. Каждое утро я был готов получить письмо с приглашением на его похороны. Но решил, что ноги моей у него не будет; меня останавливали сложные чувства: презрение к этой женщине, а также гнев, возмущение и множество самых разнообразных ощущений, которые вызывал он сам.

Как-то в прекрасный весенний день я гулял по Елисейским Полям. Было теплое послеполуденное время, которое пробуждает в нас скрытое чувство радости: от него загораются глаза, и нас охватывает бурное счастье жизни. Кто-то хлопнул меня по плечу. Я обернулся. Это был он; это был он — великолепный, здоровый, румяный, располневший, с брюшком.

Он протянул мне обе руки, сияя от удовольствия и крича:

— Попался, изменник?

Я смотрел на него и от изумления не мог двинуться с места.

— Ах… Фу ты, поздравляю тебя. Ты изменился за эти полгода.

Он покраснел, как рак, и ответил, натянуто смеясь:

— Живу, как умею.

Я смотрел на него так пристально, что он был, видимо, смущен. Я произнес:

— Значит, ты… ты выздоровел?

Он произнес скороговоркой:

— Да, вполне, благодарю тебя.

И быстро переменил тон:

— Какая удача, что я тебя встретил, старина! Не правда ли, теперь мы будем видеться и часто?

Но настойчивая мысль меня не покидала. Я хотел знать. Я спросил:

— Послушай, ты ведь помнишь признание, которое ты мне сделал полгода тому назад… значит… значит… теперь ты сопротивляешься?

Он невнятно пробурчал:

— Считай, что я тебе ничего не говорил, и оставь меня в покое. Но, знаешь, раз я тебя нашел, то не отпущу. Идем ко мне обедать.

Внезапно мною овладело безумное желание посмотреть, как он живет, понять, в чем дело. Я согласился.

Два часа спустя он вводил меня к себе.

Его жена приняла меня самым приветливым образом. Она держала себя очень просто, с пленительной наивностью и очаровательным изяществом. Ее щеки, шея, длинные кисти рук отличались исключительной белизной и утонченностью; то была изнеженная, благородная, породистая кровь. И двигалась она все тем же плавным движением, раскачиваясь, как будто ноги ее на каждом шагу слегка подгибались.

Ренэ по-братски поцеловал ее в лоб и спросил:

— Люсьен еще не приходил?

Она ответила спокойно и громко:

— Нет еще, мой друг. Ты ведь знаешь, он всегда чуть-чуть запаздывает.

Раздался звонок. Вошел высокий молодой человек, очень смуглый, с густой растительностью на щеках, нечто вроде светского Геркулеса. Нас познакомили. Его звали Люсьен Делабар.

Ренэ и он крепко пожали друг другу руки. Затем все сели за стол.

Обед прошел восхитительно, очень весело. Ренэ, не переставая, говорил со мной запросто, сердечно, откровенно, как в былые дни. Он беспрестанно повторял: «Ты знаешь, старина, скажи-ка, старина, послушай, старина». Потом вдруг воскликнул:

— Ты и не подозреваешь, как я рад, что снова нашел тебя! Мне кажется, что я вновь начинаю жить.

Я смотрел на его жену и на того. Они держали себя безупречно. Однако мне раза два показалось, что они украдкой быстро переглянулись.

Как только кончился обед, Ренэ, обращаясь к своей жене, объявил:

— Дорогая моя, я вновь обрел Пьера и похищаю его; мы пойдем, как бывало, поболтать и побродить по бульварам. Ты простишь нам эту холостяцкую причуду. Зато я оставляю с тобой господина Делабара.

Молодая женщина улыбнулась и сказала, протягивая мне руку:

— Не задерживайте его слишком долго.

И вот мы под руку гуляем по улицам. Желая во что бы то ни стало выведать все от него, я спросил:

— Послушай, что же произошло? Расскажи.

Но он резко перебил меня и ответил ворчливым тоном человека, которого попусту тревожат:

— Ну, старина, оставь меня в покое с твоими расспросами.

Потом он прибавил вполголоса, как бы отвечая самому себе, с убежденностью человека, принявшего мудрое решение:

— Было бы слишком глупо так издохнуть в конце концов.

Я больше не настаивал. Мы ускорили шаг. Началась болтовня о том, о сем. И вдруг он шепнул мне на ухо:

— А не зайти ли нам к девочкам? А?

Я от души рассмеялся.

— Как хочешь. Зайдем, старина.

Зонтик

Камиллу Удимо.

Госпожа Орейль была экономна. Она знала цену каждому су и давно обзавелась целым арсеналом суровых правил по части приумножения капитала. Прислуге ее, понятное дело, редко когда удавалось погреть руки на покупках, а г-н Орейль получал карманные деньги с превеликим трудом. Жили они в достатке, были бездетны, и все-таки расставание даже с одной монеткой превращалось для г-жи Орейль в подлинную пытку. Это было как рана в сердце, и всякий раз, когда ей предстоял серьезный расход, хотя бы неизбежный, она всю ночь ворочалась в постели.

Орейль без устали твердил жене:

— Перестань ты жаться: у нас и так больше, чем мы проживаем.

Она упорствовала:

— Мало ли что может случиться! А запас карман не трет.

Женщина она была лет сорока, маленькая, подвижная, опрятная, но уже морщинистая и почти всегда не в духе.

Муж то и дело сетовал на лишения, на которые она обрекает его. Особенно нестерпимы казались ему те, что задевали его самолюбие.

Только из угождения жене он не уходил с должности столоначальника в военном министерстве, увеличивая этим семейные доходы, так и не находившие применения.

Два года подряд он являлся в присутствие с латанным-перелатанным зонтиком, предметом постоянных насмешек сослуживцев. Наконец его так допекли, что он потребовал у жены новый. Та купила зонтик за восемь с половиной франков, модель, усиленно рекламируемую одним из универсальных магазинов. При виде этой дешевки, тысячами поступающей на парижский рынок, чиновники взялись за старое, и Орейлю стало совсем уж тошно от их зубоскальства. Зонтик оказался никуда не годен. Через три месяца он вышел из строя и сделался притчей во языцех всего министерства. О нем сложили даже песенку, с утра до вечера раздававшуюся во всех закоулках огромного здания.

Разъяренный Орейль приказал жене приобрести новый шелковый зонтик за двадцать франков и предъявить ему квитанцию.

Она истратила восемнадцать и, вручая мужу покупку, предупредила, вся красная от злости:

— Это тебе самое меньшее на пять лет. Торжествующего Орейля встретили в канцелярии восторженно.

Вечером, когда он вернулся со службы, жена беспокойно глянула на зонтик и сказала:

— Не стягивай его резинкой — шелк протрется. И вообще будь поаккуратней: нового ты от меня не скоро дождешься.

Она взяла зонтик, отстегнула кнопку, расправила складки и обмерла: на самой середке виднелась крохотная круглая дырочка — след от горящей сигары.

— Это что такое? — выдавила она.

Муж, не поворачивая головы, спокойно осведомился:

— Что там еще? О чем ты?

Она с трудом — ее душил гнев — вымолвила:

— Ты… ты прожег свой… свой зонтик. Да ты… да ты с ума сошел! Разорить нас хочешь?

Он почувствовал, что бледнеет, и обернулся.

— Что ты говоришь?

— Я говорю, что ты прожег свой зонтик. На, полюбуйся!

И, ринувшись к мужу, словно с намерением прибить его, она в бешенстве сунула ему под нос прожженное место.

Потеряв от такого несчастья голову, Орейль залепетал:

— Это… Это… Да что же это такое? Ничего не понимаю. Клянусь тебе, я к нему лишний раз не притронулся. Не понимаю, как это вышло.

Голос ее сорвался на крик:

— Ручаюсь, ты на службе выделывал с ним бог знает что: вертел, раскрывал, показывал. Он возражал:

— Я раскрыл его только однажды — хотел показать, какой он красивый. И это все, клянусь тебе!

Но она исступленно затопала ногами и закатила одну из тех семейных сцен, которые превращают домашний очаг в нечто более страшное для мирного человека, чем поле боя, где свищут пули.

Она зачинила дырочку лоскутком от старого зонтика другого цвета, и утром Орейль покорно поплелся в канцелярию с залатанной обновкой. Он спрятал зонтик в свой шкаф и весь день избегал думать о нем.

Но вечером, едва он вернулся домой, жена выхватила у него зонтик, раскрыла, осмотрела, и у нее перехватило дыхание: зонтик был изрешечен мелкими дырочками, явно прожжен — в него, видимо, выбили неостывший пепел из трубки. Он испорчен, безнадежно испорчен!

Госпожа Орейль, онемев от негодования, молча созерцала эту плачевную картину. Остолбеневший, перепуганный, подавленный муж тоже не сводил глаз с поврежденной вещи.

Затем супруги посмотрели друг на друга, затем Орейль потупился, затем в лицо ему полетел искалеченный зонтик, затем в припадке ярости жена вновь обрела голос и взорвалась:

— Ах, негодяй, негодяй! Ты нарочно все так подстроил! Но ты мне за это заплатишь! Останешься вовсе без зонтика!..

Сцена возобновилась. Раскрыть рот мужу удалось лишь через час после начала бури. Он клялся, что ничего не понимает, что сделать это могли только по злобе или из мести.

Выручил его звонок. Пришел приятель, приглашенный к обеду.

Госпожа Орейль поделилась с ним тем, что произошло. Покупка нового зонтика исключается — муж не получит никакого.

Приятель резонно возразил:

— Этак, сударыня, он испортит одежду, а ведь она стоит дороже.

Хозяйка, все еще взбешенная, отрезала:

— Вот и пусть берет тот, с которым я хожу на рынок. Нового, шелкового, я ему ни за что не куплю. Тут уж взбунтовался Орейль:

— Тогда я лучше подам в отставку. С кухонным зонтиком я в министерстве не покажусь. Приятель посоветовал:

— Отдайте его в перетяжку — это недорого. Госпожа Орейль пришла в отчаяние.

— За перетяжку сдерут франков восемь, не меньше. Восемь да восемнадцать уже двадцать шесть. С ума сойти! Двадцать шесть франков за один зонтик! Нет, это безумие!

Приятеля, человека небогатого, осенило:

— А вы получите деньги с общества, где застрахована ваша движимость. Страховые компании возмещают ущерб от огня при условии, что несчастный случай произошел по месту жительства. Его предложение сразу успокоило госпожу Орейль; подумав немного, она объявила мужу:

— Завтра, до службы, зайдешь в контору «Материнской заботы» — пусть осмотрят зонтик и выплатят страховку.

Орейля так и подбросило.

— Никогда! Подумаешь, восемнадцать франков пропало! От этого не умирают.

Утром он ушел в министерство с тростью. День, к счастью, выдался погожий.

Оставшись одна, г-жа Орейль никак не могла примириться с потерей восемнадцати франков. Зонтик лежал на обеденном столе, а она в нерешительности ходила вокруг.

Мысль о страховом обществе прочно засела у нее в голове, но вместе с тем ей страшно было подумать, какими насмешливыми взглядами там ее встретят: на людях она была робка, краснела по пустякам, терялась в разговорах с посторонними.

Однако г-жа Орейль болезненно, как оскорбление, переживала утрату восемнадцати франков. Тщетно она старалась не думать о них: воспоминание об этом убытке не оставляло ее в покое. Что же все-таки делать? Время идет, а она медлит.

Наконец внезапно, как всякий расхрабрившийся трус, она решилась:

— Пойду. Там видно будет.

Но сначала требовалось привести зонтик в состояние полной негодности, чтобы претензия выглядела обоснованной. Она взяла с камина спички и прожгла между спицами большую, с ладонь, дыру, а то, что осталось от шелка, аккуратно свернула и скрепила резинкой; потом надела шаль, шляпу и засеменила по направлению к улице Риволи, где помещалась страховая компания.

Чем меньше оставалось ей идти, тем медленней делались ее шаги. Что она скажет? Что ей ответят?

Она следила за номерами домов. Оставалось еще двадцать восемь. Тем лучше! Есть время подумать. Вдруг она вздрогнула. Вот и дверь с надписью золотыми буквами: «Материнская забота, Общество страхования от огня». Уже! Она боязливо и сконфуженно потопталась на месте, потом прошла мимо, потом возвратилась, потом еще раз прошла вперед и опять вернулась.

Наконец г-жа Орейль сказала себе: «Все равно ведь пойду. Так уж лучше не тянуть».

Но, войдя, почувствовала, как заколотилось у нее сердце.

Она очутилась в просторном помещении с окошечками по стенам, и в каждом виднелась голова служащего, скрытого за перегородкой.

Появился какой-то господин с бумагами. Г-жа Орейль остановилась и робко, как девочка, спросила:

— Извините, сударь, не скажете ли, где выдают возмещение за сгоревшие вещи? Он отчеканил:

— Второй этаж налево. Отдел несчастных случаев. Это название еще больше напугало ее. Ей захотелось убежать, не вступая в объяснения, и пропади все пропадом! Но восемнадцать франков… Мысль о такой сумме чуточку подбодрила ее, и она поднялась по лестнице, переводя дух на каждой ступеньке.

На втором этаже г-жа Орейль увидела дверь и постучалась. Громкий голос отозвался:

— Войдите.

Она вошла в большой кабинет, где стоя беседовали три важных господина с орденскими ленточками в петлицах.

Один осведомился:

— Чему обязан, сударыня?

Нужные слова вылетели у нее из головы; запинаясь, она пролепетала:

— Я… я… по поводу… по поводу несчастного случая. Господин учтиво указал на стул.

— Благоволите присесть. Через минуту я к вашим услугам.

И, повернувшись к остальным, продолжал:

— Компания полагает, что ее обязательства перед вами не выходят за пределы четырехсот тысяч франков. Претензии же на дополнительные сто тысяч мы принять не можем. Кроме того, оценка…

Один из собеседников перебил:

— Довольно, сударь. Пусть решает суд. Нам остается только удалиться.

Они церемонно откланялись и вышли.

Ax, посмей она уйти вместе с ними, она бы это сделала, убежала, все бросила! Но разве так можно? Господин вернулся и с поклоном спросил:

— Чем могу быть полезен, сударыня? Она насилу выдавила:

— Я… я… вот из-за этого.

Директор с неподдельным изумлением воззрился на протянутый ему предмет.

Госпожа Орейль дрожащей рукой пыталась отстегнуть резинку. После известных усилий ей это удалось, и ободранный остов зонтика неожиданно раскрылся.

Господин сочувственно вздохнул:

— Досталось ему, однако! Она нерешительно призналась:

— Он обошелся мне в двадцать франков. Господин удивился:

— Неужели так дорого?

— Да ведь зонтик-то был какой! Прошу вас удостовериться в его состоянии.

— Вижу, прекрасно вижу. Только я не совсем понимаю, в какой мере это касается меня.

Госпожа Орейль забеспокоилась: может быть, это общество не платит страховку за мелкие предметы? И она пояснила:

— Но… но он же сгорел. Господин согласился:

— Вижу.

Она сидела, разинув рот, не зная, что сказать. Потом спохватилась и торопливо добавила:

— Моя фамилия Орейль. Мы с мужем застрахованы в «Материнской заботе», вот я и пришла за возмещением убытков. — И, опасаясь, что ей окончательно откажут, поспешила оговориться:

— Я прошу только, чтобы вы отдали его в перетяжку.

Директор растерялся.

— Но, сударыня… Мы не торгуем зонтиками. Компания не может заниматься подобным ремонтом.

Маленькая женщина почувствовала, что вновь обретает уверенность в себе. Предстоит борьба? Что ж, поборемся. Робость ее как рукой сняло. Она предложила:

— Тогда лишь оплатите мне перетяжку. В мастерскую я снесу сама.

Господин смутился еще больше.

— Но, сударыня, это же пустяк! К нам не обращаются по поводу столь ничтожных убытков. Согласитесь, что мы не можем возмещать стоимость носовых платков, перчаток, швабр, домашних туфель и прочих мелочей, которые повседневно рискуют пострадать от огня.

Госпожа Орейль побагровела от злости.

— Послушайте, сударь, когда в декабре у нас загорелась сажа в трубе, мы понесли убытки франков на пятьсот, самое меньшее. Однако господин Орейль ничего не потребовал с вашей компании; теперь она, по всей справедливости, обязана уплатить за мой зонтик.

Догадавшись, что она лжет, директор улыбнулся.

— Вы не находите странным, сударыня, что господин Орейль, который не потребовал возмещения убытка в пятьсот франков, претендует на пять-шесть для перетяжки зонтика?

Нимало не смутившись, она отпарировала:

— Прошу прощения, сударь, убыток в пятьсот франков бил по карману господина Орейля, потеря же восемнадцати чувствительна для кошелька госпожи Орейль, а это не одно и то же.

Он сообразил, что от нее не отвяжешься, что лучше уступить, чем терять целый день, и попросил:

— В таком случае не сочтите за труд описать, как произошел несчастный случай.

Почуяв победу, она вошла в подробности:

— Понимаете, сударь: у меня в прихожей стоит такая бронзовая штука — подставка для тростей и зонтов. На днях прихожу я домой и ставлю туда вот этот. А надо вам сказать, сверху там висит полочка для свечи и спичек. Я протягиваю руку, беру четыре спички. Чиркаю одной — не горит. Чиркаю второй — сразу тухнет. Чиркаю третьей — та же история.

Директор перебил ее — ему захотелось съязвить:

— Спички были, наверно, с акцизной наценкой? Она не поняла и продолжала:

— Очень возможно. Во всяком случае, четвертая загорелась, я зажгла свечу, ушла к себе и прилегла. Через четверть часа мне показалось, что пахнет паленым. А я до смерти боюсь пожара. Если уж он случится у нас, то не по моей вине. Я на этот счет сама не своя, особенно с тех пор, как у нас загорелась сажа в трубе — я же вам рассказывала. Так вот, я, разумеется, встаю, выхожу, все осматриваю, обнюхиваю, как ищейка, каждый закоулок и замечаю, что тлеет мой зонтик. Вероятно, в него упала спичка. Сами видите, что с ним.

Директор покорился своей участи. Он спросил:

— Во сколько вы оцениваете ущерб?

Она мялась, не решаясь назвать цифру. Потом, чтобы не выглядеть мелочной, опять предложила:

— Отдайте его в перетяжку сами. Я вам доверяю.

Он отказался:

— Нет, сударыня, не могу. Скажите, сколько вы требуете.

— Но… Пожалуй… Мм-м… Нет, сударь, я не хочу наживаться на вас. Сделаем так: я отнесу зонтик в мастерскую, попрошу обтянуть его хорошим, прочным шелком и представлю вам счет. Вы согласны?

— Вполне, сударыня. Отлично. Вот записка в кассу — там оплатят ваши расходы.

Он протянул бумажку, г-жа Орейль схватила ее, поднялась и вышла, рассыпаясь в благодарностях и спеша убраться, пока директор не передумал.

Теперь она весело шагала по улице, присматривая зонтичную мастерскую пошикарней. Наконец выбрала достаточно богатое с виду заведение, вошла и твердым голосом распорядилась:

— Обтяните этот зонтик хорошим, очень хорошим шелком. Самым лучшим, какой у вас есть. За ценой я не постою.

Задвижка

Раулю Дерэн.

Перед обедающими стояло четыре бокала с наполовину недопитым вином — явный признак, что сами собутыльники уже полны до краев. Говорили, уже не слушая ответов, и каждый был занят только самим собою; голоса становились громче, жесты развязней, глаза разгорались.

То был обед холостяков, старых, закоренелых холостяков. Эти традиционные обеды ввели они в обычай лет двадцать тому назад, окрестив их именем «Целибат»[214]. Их было тогда четырнадцать друзей, твердо решивших никогда не вступать в брак. Теперь их оставалось только четверо: трое умерли, остальные семеро женились.

Эти четверо держались стойко и в меру своих сил тщательно соблюдали правила, установленные при основании этого любопытного содружества. Они дали друг другу торжественную клятву совращать с так называемого прямого пути всех женщин, каких только удается, предпочтительно же — жен своих друзей и еще предпочтительней — жен самых близких друзей. Вот почему, как только кто-нибудь из них выходил из их общества и обзаводился семьей, он спешил окончательно порвать со всеми прежними сотоварищами.

Кроме того, они обязаны были за каждым таким обедом исповедоваться друг перед другом и рассказывать во всех подробностях — с именами и самыми точными сведениями — о последних своих похождениях. Отсюда появилась своего рода поговорка, вошедшая у них в обиход: «Врать, как холостяк».

Кроме того, они проповедовали полнейшее презрение к женщине, которую считали «животным орудием наслаждения». На каждом шагу они цитировали Шопенгауэра, которому поклонялись, ратовали за восстановление гаремов и средневековых башен и приказали вышить на столовом белье, предназначенном для обедов «Целибата», древнее наставление: «Mulier, perpetuus infans»[215], — а под ним слова Альфреда де Виньи:


…О, женщина — больное,

Двенадцать раз нечистое дитя!


Таким образом, презирая женщин, они думали только о них, жили только ими и устремляли на них все свои помыслы, все усилия.

Прежние их товарищи, вступившие в брак, называли членов содружества старыми волокитами, высмеивали их и в то же время побаивались.

Дружеские признания на обедах «Целибата» полагалось начинать за шампанским.

Сегодня эти старички — ведь они были уже стары, но чем больше старились, тем пространнее рассказывали друг другу истории о своих поразительных победах, — сегодня они были неистощимы. За последний месяц каждый из них успел соблазнить не менее одной женщины в день. И какие это были женщины! Самые молодые, самые знатные, самые богатые, самые красивые!

Когда рассказы были закончены, тот, кто начал первым, а затем должен был выслушать всех остальных, поднялся.


— Ну, а теперь, когда мы вдоволь нахвастались, — сказал он, — я хотел бы поведать вам не о последнем, а о первом своем похождении; я разумею первое любовное приключение в моей жизни, первое падение (ибо это падение) в объятиях женщины. О, я не собираюсь описывать мой… как бы это сказать?.. ну, самый первый мой опыт. Нет! Первый перепрыгнутый ров (я говорю «ров» в смысле фигуральном) не заключает в себе ничего интересного. Обычно он грязен, и поднимаешься оттуда немного испачканный, лишившись еще одной прелестной иллюзии, испытывая смутное отвращение и легкую грусть. Реальная сторона любви, когда впервые соприкасаешься с ней, слегка отталкивает; в мечтах она представлялась совсем иной, — более нежной, более утонченной. И у вас остается моральное и физическое ощущение тошноты, как бывает, когда случайно попадаешь рукой во что-нибудь липкое и нет воды, чтобы помыться. Сколько ни оттирай — это остается.

Да, но как легко и быстро к этому привыкаешь! Уверяю вас, что это так. И все же… все же я лично всегда сожалел, что не мог дать совет творцу в тот момент, когда он был занят разрешением этого вопроса. Что именно я придумал бы, право, не знаю, но уверен, что устроил бы все иначе. Я постарался бы скомбинировать это более приличным образом и более поэтично, — да, именно более поэтично.

Я нахожу, что господь бог проявил себя поистине слишком… слишком… натуралистом. Его изобретению не хватает поэзии.

Так вот я хочу рассказать вам о моей первой светской женщине, о первой светской женщине, которую я соблазнил. Виноват, я хотел сказать, которая меня соблазнила. Ведь на первых порах это мы попадаемся в ловушку, тогда как позже… впрочем, и позже то же самое.

Это была подруга моей матери, но все еще прелестная женщина. Подобные создания бывают невинны обычно только по глупости, когда же они влюбляются, то доходят до бешенства. Нас обвиняют в том, что мы их развращаем. Ничего подобного! С ними всегда выходит так, что погоню начинает не охотник, а заяц. О, у них такой вид, что они совсем тут ни при чем, но, поверьте, они очень даже при чем; они незаметно вертят нами, как захотят, а потом упрекают нас в том, что мы их погубили, обесчестили, опозорили, и все что угодно.

Та, о которой я говорю, несомненно, питала безумное желание быть опозоренной мною. Ей было лет тридцать пять, мне же только пошел двадцать третий год. Я столько же помышлял о ее совращении, сколько о том, чтобы сделаться траппистом. Но вот однажды, когда я, придя к ней с визитом, не без удивления рассматривал ее костюм, утренний пеньюар, довольно-таки открытый, — открытый, как вход в церковь, когда звонят к обедне, — она взяла мою руку, сжала ее так, как они сжимают в подобные минуты, и с замирающим вздохом, одним из тех вздохов, которые идут из самой глубины существа, сказала мне:

— О! Не смотрите на меня так, дитя мое!

Я покраснел, как помидор, и, конечно, оробел еще больше обычного. Мне очень хотелось удрать, но она держала меня за руку, и держала крепко. Затем положила мою руку к себе на грудь, на пышную грудь, и промолвила:

— Слышите? Чувствуете, как бьется мое сердце?

Разумеется, оно билось. Я начинал кое о чем догадываться, но не знал, как приняться за дело, с чего начать. С тех пор я сильно изменился.

Так как я стоял все в той же позе — одна моя рука была прижата к пухлой подкладке ее сердца, а в другой я держал шляпу, продолжая глядеть на женщину со смущенной и глупой улыбкой, с улыбкой испуга, — она внезапно выпрямилась и разгневанно крикнула:

— Что это! Как вы ведете себя, молодой человек! Вы неприличны и плохо воспитаны!

Я быстро отдернул руку, перестал улыбаться, залепетал извинения, поднялся и вышел обескураженный, потеряв голову.

Но я попался, я стал мечтать о ней. Я находил ее очаровательной, восхитительной, воображал, что люблю ее, любил всегда, и решил быть предприимчивым, даже дерзким!

Когда я снова увидел ее, она украдкой улыбнулась мне. О, эта улыбка, как она взволновала меня! А ее рукопожатие было многозначительно долгим и настойчивым.

С этого дня я, по-видимому, и начал ухаживать за ней. По крайней мере она уверяла меня потом, что я ее обольстил, покорил и обесчестил с редким коварством и ловкостью, с упорством математика и коварством апаша.

Но одно обстоятельство страшно меня смущало: в каком месте завершится моя победа? Я жил в семье, а на этот счет мои родные были непримиримы. У меня еще не хватало смелости среди бела дня переступить порог гостиницы под руку с женщиной, а посоветоваться мне было не с кем.

Но тут как-то моя подруга в шутливой беседе со мной принялась утверждать, что у каждого молодого человека должна быть отдельная комната в городе. Мы жили в Париже. Это был проблеск света; я снял комнату, и она туда пришла.

Она пришла туда в холодный ноябрьский день. Меня сильно смущал этот визит, и мне хотелось бы отложить его, потому что нельзя было развести огня. А нельзя было развести огня потому, что камин дымил. Как раз накануне я устроил сцену моему хозяину, бывшему коммерсанту, и он обещал мне, что завтра-послезавтра сам придет вместе с трубочистом, чтобы хорошенько разобраться, какая требуется починка.

Как только она вошла, я объявил:

— У меня нет огня, труба дымит!

Не вникнув в смысл моих слов, она пробормотала:

— Ничего, у меня достаточно…

И так как я был удивлен, она запнулась, совсем смутившись, затем продолжала:

— Я уж и не знаю, что говорю… я с ума сошла… теряю голову! Боже, что я делаю! Несчастная, зачем я пришла? О, какой позор, какой позор!..

И она, рыдая, упала в мои объятия.

Я поверил в угрызения ее совести и поклялся, что не притронусь к ней. Тогда она со стоном обрушилась к моим ногам:

— Но разве ты не видишь, что я люблю тебя, что ты победил меня, довел до безумия?

Я счел момент подходящим, чтобы начать наступление. Но она вздрогнула, выпрямилась, вскочила и даже бросилась прятаться в шкап, крича:

— О, нет, нет, не смотрите на меня! Здесь светло, мне стыдно! Ах, если бы ты не видел меня, если бы мы были с тобой в темноте, ночью, вдвоем! Подумай только! Какая мечта! Но этот свет!..

Я бросился к окну, закрыл ставни, задернул гардины, завесил своим пальто пробивавшийся луч света, потом, вытянув руки, чтобы не споткнуться о стулья, с трепещущим сердцем, принялся искать ее и нашел.

Тут началось новое путешествие вдвоем, ощупью, со слитыми губами, к другому углу, где помещался мой альков. Должно быть, мы подвигались не прямым путем, так как мне повстречался сначала камин, затем комод и лишь потом то, что мы искали.

И я забыл обо всем в исступлении экстаза. Это был час безумия, страстного пыла, сверхчеловеческого восторга; потом, сраженные упоительной усталостью, мы заснули друг у друга в объятиях.

Я погрузился в сновидения. Но вот во сне мне показалось, что меня зовут, призывают на помощь; потом почувствовал сильный толчок и открыл глаза…

О!.. Великолепное красное заходящее солнце, свободно проникая через распахнутое настежь окно, казалось, глядело на нас с края горизонта, освещая сиянием апофеоза мою взбудораженную постель и на ней — обезумевшую женщину, которая визжала, билась, извивалась, махала руками и ногами, стараясь ухватить хоть кончик простыни, хоть край полога, что угодно, в то время как посреди комнаты озадаченно выстроились мой хозяин в сюртуке, привратник и черный, как дьявол, трубочист, уставившиеся на нас, вытаращив глаза.

Я в бешенстве вскочил, готовый схватить хозяина за шиворот, и закричал:

— Что вам нужно у меня, черт побери?

На трубочиста напал неудержимый смех, и он уронил железный лист, который держал в руках. Привратник, казалось, совершенно ошалел, хозяин же лепетал:

— Но, сударь… мы пришли… по поводу… камина… камина…

Я прорычал:

— Ступайте ко всем чертям!

Тогда он снял шляпу со смущенным и вежливым видом и, пятясь к дверям, забормотал:

— Простите, сударь, извините меня. Я не пришел бы, если бы знал, что обеспокою вас. Привратник сказал мне, что вы вышли… Извините меня…

И они удалились.

С тех пор, знаете, я никогда не завешиваю окон, но всегда запираю дверь на задвижку.

Встреча

Эдуарду Роду.[216]

Это была случайность, чистая случайность. Барон д'Этрай, устав долго стоять на ногах, вошел в пустую и почти темную после освещенных гостиных спальню, — все комнаты княгини были открыты в этот праздничный вечер.

Он искал, где бы посидеть или вздремнуть, так как был уверен, что жена не захочет уехать раньше утра. Еще стоя в дверях, он увидел широкую кровать, голубую с золотыми цветами, возвышавшуюся посреди просторной комнаты, подобно катафалку любви: княгиня была уже немолода. В глубине большое светлое пятно производило впечатление озера, на которое смотрят через высокое окно. Это было зеркало, огромное, молчаливое, обрамленное темными занавесками, которые иногда бывали спущены, но чаще подняты, и тогда зеркало как будто смотрело на ложе, на своего сообщника. Оно словно хранило какие-то воспоминания, сожаления об утраченном, как те замки, где водятся призраки умерших, и казалось, что вот-вот на его гладкой и пустой поверхности возникнут на миг очаровательные формы обнаженных женских бедер и мягкие движения обнимающих рук.

Барон остановился, улыбаясь, слегка растроганный, на пороге этой комнаты любви. Но вдруг что-то отразилось в зеркале, словно перед ним предстали вызванные видения. Это мужчина и женщина, сидевшие на низком диване, незаметном в полутьме, поднялись. И полированный хрусталь, отражая их силуэты, показал их во весь рост; уста их слились в прощальном поцелуе.

Барон узнал свою жену и маркиза де Сервинье. Он повернулся и ушел, как человек твердый и умеющий владеть собою; он продолжал ждать рассвета, чтобы увезти баронессу, но о сне уже не думал.

Как только они остались вдвоем, он сказал ей:

— Сударыня, я видел вас только что в комнате княгини де Рэн. Нет необходимости объясняться более пространно. Я не люблю ни упреков, ни бурных или смешных сцен. Постараемся избежать всего этого и разойдемся без шума. Поверенные устроят все ваши дела, согласно моим распоряжениям. Покинув мой дом, вы вольны жить, как будет вам угодно, но предупреждаю вас, что поскольку вы будете продолжать носить мое имя, то в случае какого-либо скандала я вынужден буду принять суровые меры.

Она хотела что-то сказать, но он остановил ее, поклонился и ушел к себе.

Барон чувствовал себя скорее удивленным и опечаленным, нежели несчастным. Он очень любил ее в первое время их брака. Этот пыл понемногу охладел, и теперь у него часто бывали легкие связи то с актрисами, то в светском обществе, но все же он сохранил еще некоторое влечение к жене.

Она была очень молода — ей едва исполнилось двадцать четыре года, — маленькая, на редкость белокурая и худенькая, слишком худенькая женщина. Это была парижская куколка, утонченная, избалованная, изящная, кокетливая, довольно остроумная, не столь красивая, как обаятельная. Он откровенно говорил о ней своему брату:

— Моя жена прелестна, в ней есть огонек, но… от нее ничего не остается в руках. Она вроде бокала с шампанским, наполненного одною лишь пеной. Когда доходишь наконец до вина, оно оказывается вкусным, но его слишком мало.

Он в волнении ходил взад и вперед по комнате, мысли его разбегались. Временами в нем поднималась волна гнева, и он чувствовал грубое желание переломать ребра маркизу или дать ему пощечину в клубе. Затем он убеждался, что это будет дурным тоном, что смеяться будут над ним, а не над его противником и что причиной всех этих вспышек ярости было у него скорее оскорбленное самолюбие, чем разбитое сердце. Он лег, но так и не уснул.

Спустя несколько дней в Париже стало известно, что барон и баронесса д'Этрай мирно разошлись из-за несходства характеров. Никто ничего не подозревал, никто не сплетничал, никто не удивлялся.

Однако барон, желая избежать тягостных встреч, целый год путешествовал, следующее лето провел на морских купаниях, осень — на охоте и вернулся в Париж только зимой. С женой он не встречался ни разу.

Он знал, что о ней не было никаких разговоров. Значит, она старалась по крайней мере сохранить внешние приличия. Большего он и не требовал.

Он скучал, снова путешествовал, затем занялся реставрацией своего вильбоскского замка, на что потребовалось два года, потом принимал в нем друзей, на что снова ушло по крайней мере пятнадцать месяцев, и, наконец, устав от всех этих приевшихся ему удовольствий, вернулся в свой особняк на Лилльской улице, ровно через шесть лет после разрыва.

Ему исполнилось теперь сорок пять лет. У него появилось уже немало седых волос, небольшое брюшко и та особая меланхолия, которая свойственна людям, когда-то красивым, модным, любимым, а теперь стареющим с каждым днем.

Спустя месяц после своего возвращения в Париж он простудился, выходя из клуба, и начал кашлять. Доктор предписал ему провести конец зимы в Ницце.

И вот в понедельник вечером он выехал со скорым поездом.

Он приехал на вокзал с опозданием, как раз в ту минуту, когда поезд уже отходил. В одном из купе было свободное место; он занял его. В глубине купе уже расположился пассажир, до того закутанный в меха и плащи, что нельзя было даже разобрать, мужчина это или женщина. Кроме длинного тюка, ничего не было видно. Когда барон убедился, что все равно ничего не узнает, он стал располагаться на ночь, надел дорожную шапочку, развернул плед, укрылся им, вытянулся и уснул.

Он проснулся лишь на рассвете и тотчас бросил взгляд на своего попутчика. Тот даже не пошевельнулся за всю ночь и, казалось, еще крепко спал.

Воспользовавшись этим, г-н д'Этрай занялся утренним туалетом, пригладил рукой бороду и волосы, освежил лицо, которое за ночь так страшно меняется, когда достигаешь известного возраста.

Великий поэт сказал:


Лишь в юности одной победны наши утра.


Когда молод, пробуждение от сна великолепно: кожа свежа, глаза сияют, волосы блестят.

Когда стареешь, пробуждение плачевно. Тусклые глаза, красные и отекшие щеки, обвисшие губы, всклокоченные волосы и спутанная борода придают лицу дряблый, изношенный, осунувшийся вид.

Барон раскрыл дорожный несессер и несколькими взмахами щетки привел в порядок усы и бороду. Затем стал ждать.

Поезд свистнул, остановился. Сосед сделал движение; он, несомненно, проснулся. Затем поезд тронулся дальше. Косой солнечный луч проникал теперь в вагой и падал как раз на спящего, который снова шевельнулся, встряхнул головой, как цыпленок, который вылупливается из скорлупы, и спокойно открыл свое лицо.

Это оказалась молодая белокурая женщина, свежая, хорошенькая и полная. Она поднялась и села.

Барон, остолбенев, смотрел на нее. Он не знал, что и думать. Потому что, право, он готов был поклясться, что это… что это была его жена, но необыкновенно изменившаяся… к лучшему, пополневшая, о, пополневшая, как и он, — только ей это было к лицу.

Она спокойно посмотрела на него, как будто не узнавая, и с полной невозмутимостью освободилась от окутывавших ее верхних вещей.

В ней была спокойная смелость женщины, уверенной в себе, дерзкая непринужденность пробуждения, когда чувствуешь и сознаешь всю свою красоту, всю свежесть.

Барон совсем потерял голову.

Жена ли это? Или другая женщина, похожая на нее, как родная сестра? Не видев ее целых шесть лет, он легко мог и ошибиться.

Она зевнула. Он узнал ее манеру. Но она снова обернулась к нему, бегло оглядела его, остановила на нем спокойный и безразличный взгляд, ничего не говорящий взгляд, и принялась смотреть в окно.

Он совсем растерялся и был прямо поражен. Он ждал, пристально разглядывая ее сбоку.

Ну да, это его жена, черт возьми! Как мог он сомневаться? Нет другой женщины с таким носиком. Воспоминания хлынули на него волной, — воспоминания о ее ласках, о всех мелких особенностях ее тела, о родинке на бедре и о другой на спине, как раз напротив первой. Как он часто их целовал! Он чувствовал, как прежнее опьянение овладевает им, вспоминал запах ее кожи, улыбку, с которой она закидывала ему руки на плечи, мягкие интонации ее голоса, все ее милые нежности.

Но как она изменилась, как похорошела! Это была и она и не она… Он находил теперь ее более зрелой, сформировавшейся, более женственной, более соблазнительной и желанной, безумно желанной.

Итак, эта незнакомая, неизвестная женщина, случайно встреченная в вагоне, была его женой, принадлежала ему по закону. Ему стоило только сказать: «Я хочу!»

Когда-то он спал в ее объятиях, жил в атмосфере ее любви. Теперь он нашел ее настолько изменившейся, что едва узнавал. Это была другая женщина, и в то же время это была она; это была другая, возрожденная, сложившаяся, выросшая с тех пор, как он ее оставил; это была та, которой он обладал, но у нее изменились манеры, прежние черты лица стали более определенными, улыбка менее жеманной, движения более уверенными. Это были две женщины в одной: много нового, неизвестного присоединялось в ней к тому, что было любимо по воспоминаниям. В этом было что-то странное, волнующее, возбуждающее, какая-то тайна любви, веявшая упоительной неясностью. Это была его жена в своем новом облике, в новом теле, которого еще никогда не касались его губы.

И он подумал, что действительно за шесть лет все меняется в нас. Остаются лишь общие черты, по которым нас можно узнать, но иногда и они исчезают.

Кровь, волосы, кожа — все возрождается, все обновляется. И когда долго не видишь человека, встречаешь вдруг совсем иное существо, хотя оно остается тем же и продолжает носить то же имя.

И сердце тоже может измениться, и мысли становятся настолько иными, настолько новыми, что, постепенно, но непрерывно изменяясь, мы можем за сорок лет жизни перебывать в образе четырех или пяти существ, совершенно новых и различных.

Он размышлял, испытывая глубокое смятение, и ему вспомнился вдруг вечер, когда он застал ее врасплох в комнате княгини. Но гнев не поднимался в нем. Ведь перед ним была совсем другая женщина, а не та худенькая и вертлявая куколка прежних лет.

Что делать? Как заговорить с ней? Что ей сказать? Узнала ли она его?

Поезд снова остановился. Он встал, поклонился и сказал:

— Берта, не нужно ли вам чего-нибудь? Я мог бы принести…

Она оглядела его с головы до ног и ответила без удивления, без смущения, без гнева, с невозмутимым безразличием:

— Нет, ничего, благодарю.

Он спустился на перрон и немного прогулялся, чтобы встряхнуться и прийти в себя, словно после сильного потрясения. Что ему теперь делать? Пересесть в другой вагон? Это может показаться бегством. Быть галантным, услужливым? Она подумает, что он чувствует себя виновным. Заговорить тоном господина? Но это будет грубостью, и потом, по совести говоря, он не имеет ведь на это никакого права.

Он вернулся на свое место.

Во время его отсутствия она тоже наскоро привела себя в порядок. Она лежала теперь в кресле с безучастным и довольным видом.

Он повернулся к ней и сказал:

— Дорогая Берта, раз уж этот странный случай столкнул нас после шестилетней разлуки, обошедшейся без скандалов, стоит ли нам по-прежнему смотреть друг на друга, как на непримиримых врагов? Мы заперты здесь вдвоем. Тем хуже или тем лучше. Я лично не собираюсь уходить отсюда. Так не поговорить… ли нам, как… ну, как… друзьям, до окончания нашего пути?

Она спокойно ответила:

— Как хотите.

Тогда он запнулся, не зная, что сказать. Потом, осмелев, подошел к ней ближе, сел в среднее кресло и галантно продолжал:

— Я вижу, что за вами надо поухаживать, ну, что ж! Для меня это будет удовольствием, потому что вы очаровательны. Вы не можете себе представить, как вы похорошели за шесть лет. Ни одна женщина не доставляла мне такого восхитительного ощущения, какое я испытал, когда вы освобождались от ваших мехов. Право, я не поверил бы, что возможна такая перемена.

Не поворачивая головы и не глядя на него, она произнесла:

— Не скажу того же о вас, вы сильно изменились к худшему.

Он покраснел, сконфуженный и смущенный, потом сказал с безропотной улыбкой:

— Вы безжалостны.

Она повернулась к нему:

— Почему же? Я только констатирую факт. Вы ведь не собираетесь предложить мне вашу любовь? Не правда ли? Значит, вам должно быть совершенно безразлично, каким я вас нахожу. Но я вижу, что эта тема вам неприятна. Поговорим о чем-нибудь другом. Что вы делали с тех пор, как мы расстались?

Растерявшись, он пробормотал:

— Я? Я путешествовал, охотился, старился, как видите. А вы?

Она безмятежно ответила:

— А я сохраняла приличия, следуя вашему желанию.

Резкое слово едва не сорвалось с его уст. Но он сдержался и поцеловал руку жены, добавив:

— И я благодарен вам за это.

Она была удивлена. Да, он действительно сильный человек и хорошо владеет собой.

Барон продолжал:

— Раз вы согласились на мою первую просьбу, давайте разговаривать без горечи.

Она сделала презрительный жест.

— Горечи? Но ее у меня нет. Вы для меня совершенно чужой человек. Я стараюсь только оживить разговор, который не вяжется.

Он продолжал смотреть на нее, плененный, несмотря на ее суровость, чувствуя, как его целиком захватывает грубое желание, желание непреодолимое, желание господина.

Она произнесла, еще более ожесточась, зная, что ей уже удалось кольнуть его:

— Сколько же вам теперь лет? Я думала, вы моложе.

Он побледнел.

— Мне сорок пять.

Затем прибавил:

— Я забыл спросить вас, как поживает княгиня де Рэн. Вы все еще встречаетесь с нею?

Она бросила на него взгляд, полный ненависти,

— Да, встречаюсь… Она здорова, благодарю.

Они продолжали сидеть рядом, взволнованные, разъяренные. И вдруг он объявил:

— Дорогая Берта, я передумал. Вы моя жена, и я хочу, чтобы вы сегодня же вернулись под мою кровлю. Я нахожу, что вы похорошели и у вас исправился характер. Я беру вас снова к себе. Я ваш муж, и таково мое право.

Она была поражена и смотрела ему в глаза, стараясь прочесть его мысли. Лицо его было бесстрастно, непроницаемо и решительно.

Она ответила:

— Мне очень жаль, но я не свободна.

Он усмехнулся.

— Тем хуже для вас. Закон на моей стороне. И я воспользуюсь им.

Подъезжали к Марселю; поезд свистел, замедляя ход. Баронесса встала, спокойно свернула свои одеяла и обернулась к мужу:

— Дорогой Рэмон, не злоупотребляйте свиданием, подготовленным мною заранее. Я хотела принять некоторые меры предосторожности, следуя вашим же советам, чтобы не бояться ни вас, ни света, если бы что-нибудь случилось. Ведь вы едете в Ниццу? Не так ли?

— Я поеду туда же, куда и вы.

— Вовсе нет. Выслушайте меня, и я ручаюсь, что вы оставите меня в покое. Сию минуту на перроне вокзала вы увидите княгиню де Рэн и графиню Анрио, которые ждут меня со своими мужьями. Я хотела, чтобы нас видели вместе, вас и меня, и убедились бы, что мы провели ночь одни в этом купе. Не беспокойтесь. Уж эти дамы не упустят случая поговорить об этом обстоятельстве повсюду, до того оно покажется им удивительным.

Я только что сказала вам, что, следуя всем пунктам ваших наставлений, я тщательно сохраняла внешние приличия. Об остальном не было речи, не так ли? Ну так вот, чтобы не нарушить приличий, я и считала необходимой нашу встречу. Вы приказали мне заботливо избегать скандала, я и стараюсь избежать его, мой дорогой… так как боюсь… боюсь…

Она подождала, пока поезд совсем не остановился, и когда ватага друзей кинулась к дверце купе и распахнула ее, она закончила:

— Боюсь, что я беременна.

Княгиня протягивала руки, чтобы обнять ее. Но баронесса указала на барона, остолбеневшего от изумления и старавшегося угадать, правда ли это.

— Вы не узнаете Рэмона? Правда, он сильно изменился. Он согласился меня сопровождать, чтобы я не путешествовала в одиночестве. Мы устраиваем иногда подобные побеги, как друзья, которым не приходится жить вместе. Но сейчас мы расстаемся. Я уже надоела ему.

Она протянула барону руку, которую тот машинально пожал. Потом спрыгнула на перрон к ожидавшим ее друзьям.

Барон с силой захлопнул дверцу; он был так взволнован, что ничего не мог сказать и ни на что не мог решиться. Он слышал голос жены и ее удалявшийся веселый смех.

Он никогда не видел ее больше.

Солгала ли она? Говорила ли правду? Этого он так никогда и не узнал.

Самоубийцы

Жоржу Леграну.

Не проходит и дня, чтобы в какой-нибудь газете, в отделе происшествий, нельзя было прочитать следующих строк:

«В ночь со среды на четверг квартиранты дома № 40 по… улице были разбужены двумя выстрелами, последовавшими один за другим. Шум исходил из квартиры, занимаемой г-ном X. Когда дверь была взломана, хозяина квартиры нашли плавающим в луже крови, с револьвером в руке, которым он и убил себя.

Господину X, было пятьдесят семь лет, он нажил себе хорошее состояние и имел все необходимое, чтобы быть счастливым. Причина, толкнувшая его на роковое решение, неизвестна».

Какая глубокая скорбь, какие сердечные муки, затаенные горести, жгучие раны толкают на самоубийство этих счастливых людей? И вот начинают искать причины, выдумывают любовные драмы, подозревают разорение и так как ничего определенного не находят, то заносят такие смерти под рубрику «Тайна».

В наши руки попало письмо, найденное на столе одного из таких «беспричинно покончивших с собой», написанное им в последнюю ночь, когда пистолет уже был заряжен. Мы считаем это письмо очень интересным. В нем не говорится ни об одной из тех крупных катастроф, которые постоянно ищешь в основе подобных отчаянных поступков, но оно рассказывает о медленном чередовании мелких жизненных невзгод, о роковом разрушении одинокой жизни, растерявшей былые мечты; оно объясняет причину многих трагических развязок, которую поймут лишь нервные и впечатлительные люди.

Вот оно:

«Сейчас полночь. Закончив это письмо, я убью себя. Почему? Попытаюсь ответить — не тем, кто будет читать эти строки, а самому себе, чтобы укрепить свое слабеющее мужество и проникнуться роковой необходимостью этого поступка, который я мог бы только отсрочить.

Родители, воспитавшие меня, были простые люди, верившие решительно всему. И я стал верить, как они.

Сон мой длился долго. Только сейчас развеялись его последние обрывки.

Уже несколько лет со мною происходит что-то необыкновенное. Все проявления бытия, ярко сверкавшие, бывало, перед моими глазами, как будто поблекли. Смысл вещей предстал мне во всей своей грубой реальности, а истинная природа любви внушила мне отвращение даже к поэзии ласк.

Мы — вечные игрушки все обновляющихся иллюзий, бессмысленных и чарующих.

Старея, я примирялся с ужасной скудостью всего сущего, с бесплодностью усилий, с тщетой ожиданий, как вдруг сегодня вечером, после обеда, это ничтожество озарилось для меня новым светом.

Прежде я был жизнерадостен! Все меня очаровывало: проходящие женщины, вид улиц, места, где я жил, я даже интересовался покроем платья. Но повторение одних и тех же впечатлений в конце концов наполнило мое сердце усталостью и скукой; так случилось бы с человеком, который каждый вечер смотрел бы все тот же спектакль.

Вот уже тридцать лет я ежедневно встаю в один и тот же час и вот уже тридцать лет ем в одном и том же ресторане, в те же часы, все те же блюда, подаваемые разными лакеями.

Я попробовал путешествовать. Одиночество, которое испытываешь в незнакомых местах, испугало меня. Я почувствовал себя таким бесприютным и таким маленьким, что поспешил вернуться домой.

Но неизменный вид моей мебели, в течение тридцати лет не сдвигавшейся с места, изношенность моих кресел, которые я помнил еще новыми, запах моей квартиры (ведь всякое жилище со временем приобретает особый запах) вызывали у меня отвращение к привычному укладу жизни, и я испытывал приступы черной меланхолии.

Все повторяется, повторяется беспрестанно и уныло. Движение, которым я вставляю ключ в замочную скважину, возвращаясь домой, место, где всегда лежат спички, первый взгляд, которым я окидываю комнату при вспышке фосфора, вызывают во мне желание выброситься в окно и покончить с монотонностью этих явлений, от которых нам никогда не избавиться.

Каждый день во время бритья я испытываю неодолимое желание перерезать себе горло; лицо мое в зеркале, с намыленными щеками, вечно одно и то же, не раз заставляло меня плакать от тоски.

Я даже не могу больше видеться с людьми, которых прежде встречал с удовольствием, поскольку я знаю их, поскольку мне наперед известно, что они скажут и что я им отвечу, поскольку мне знакома удручающая банальность их мыслей, их рассуждений. Человеческий мозг подобен цирковой арене, где вечно кружится несчастная, загнанная туда лошадь. Каковы бы ни были наши усилия, наши уловки, наши попытки вырваться, — предел их ограничен, всюду, куда ни кинешь взгляд, нет ни неожиданных лазеек, ни выхода в неизвестное. Приходится вращаться, вечно вращаться в кругу тех же мыслей, тех же радостей, тех же шуток, тех же привычек, тех же верований и того же отвращения.

Сегодня вечером был ужасный туман. Он заволакивал бульвары, где потускневшие газовые фонари казались коптящими свечами. Какая-то тяжесть сильнее обычного сгибала мне плечи. Быть может, от несварения желудка.

Ведь хорошее пищеварение — все в жизни. Оно вызывает вдохновение у художника, любовные желания у молодых людей, ясные мысли у философов, радость жизни у всех на свете, и оно позволяет есть вволю, а это величайшее счастье. Больной желудок приводит к скептицизму, к неверию, порождает мрачные сновидения и желания смерти. Я очень часто замечал это. Может быть, я и не покончил бы с собой, если бы у меня сегодня вечером хорошо варил желудок.

Когда я сел в кресло, в которое сажусь ежедневно вот уже тридцать лет, и бросил взгляд вокруг, меня охватила такая безысходная тоска, что казалось, я был близок к сумасшествию.

Я стал придумывать, что бы такое сделать, лишь бы уйти от самого себя. Но всякое занятие ужасало меня, как нечто еще более отвратительное, чем бездействие. Тогда я вздумал навести порядок в своих бумагах.

Давно намеревался я произвести чистку своих ящиков, потому что вот уже тридцать лет бросаю как попало в один и тот же письменный стол письма и счета, и эта неразбериха часто доставляла мне много неудобств. Но я испытываю такую моральную и физическую усталость при одной мысли привести что-либо в порядок, что у меня никогда не хватало духа приняться за эту противную работу.

Итак, я сел за письменный стол и открыл его, собираясь разобрать старые бумаги и большую часть их уничтожить.

Сначала меня смутила груда пожелтевших листков, затем я взял один из них.

Ах, не прикасайтесь никогда к вашему столу, кладбищу былой переписки, если только вам дорога жизнь! Если же вы нечаянно откроете его, хватайте в охапку все письма, которые в нем находятся, закройте глаза, чтобы не прочитать ни единого слова, чтобы при виде какого-нибудь позабытого было почерка не погрузиться в океан воспоминаний; швырните в огонь эти смертоносные бумаги и, когда они превратятся в пепел, превратите их в мельчайшую пыль… иначе вы погибли… как погиб я час тому назад!

Первые письма, перечитанные мною, не возбудили во мне никакого интереса. Они были, впрочем, совсем недавние — от людей, еще здравствующих, с которыми я довольно часто встречаюсь и которые меня ничуть не трогают. Но вдруг один конверт заставил меня вздрогнуть. Крупным размашистым почерком на нем было выведено мое имя, и сразу же слезы подступили к моим глазам. Это письмо было от моего самого близкого друга, товарища моей юности, поверенного моих надежд; он так ясно предстал передо мной со своей добродушной улыбкой, с протянутой ко мне рукой, что меня охватила дрожь. Да, да, мертвые возвращаются, ибо я его видел! Наша память

— мир более совершенный, чем вселенная: она возвращает жизнь тем, кого уже нет на свете!

Руки мои дрожали и взор затуманился, когда я перечел все, что он писал мне, и я почувствовал такую мучительную боль в своем несчастном, содрогающемся от рыданий сердце, что застонал, как будто мне выламывали руки и ноги.

И тогда я поднялся к истокам моей жизни, как поднимаются вверх по реке. Я увидел давным-давно забытых людей, чьи имена я даже и не помню. Лишь образ их еще жил во мне. В письмах моей матери передо мною вновь возникли старые слуги, внешний вид нашего дома и все те незначительные мелочи, на которых останавливается детский ум.

Да, я вдруг увидел вновь все прежние платья моей матери, все изменения в ее облике, вносимые модой и новыми прическами, которые она носила. Особенно настойчиво представлялась мне она в одном шелковом платье со старинными разводами, и я вспомнил слова, сказанные однажды ею, когда на ней было это платье:

«Робер, дитя мое, если ты не будешь держаться прямо, то станешь горбатым на всю жизнь».

Затем, открыв другой ящик, я внезапно очутился перед своими любовными сувенирами: бальной туфлей, разорванным носовым платком, подвязкой, прядью волос и засохшими цветами. И чудесные романы моей жизни, героини которых еще живы, но совсем поседели, погрузили меня в горькую тоску о том, что утрачено навсегда. О юные головки с золотистыми локонами, ласка руки, говорящий взгляд, бьющееся сердце, улыбка, уста, обещающие объятия! И первый поцелуй., этот бесконечный поцелуй, от которого смыкаются веки и все мысли растворяются в неизмеримом блаженстве скорого обладания!

Схватив эти старые залоги былой любви, я покрыл их безумными поцелуями; в моей измученной воспоминаниями душе всплыли часы разлуки, и я испытал более жестокую пытку, чем все муки ада, изобретенные когда-либо человеческим воображением Оставалось последнее письмо. Я написал его сам пятьдесят лет тому назад под диктовку старого учителя чистописания. Вот оно:

«Милая мамочка!

Сегодня мне исполнилось семь лет. Это уже сознательный возраст, и я пользуюсь случаем поблагодарить тебя за то, что ты дала мне жизнь.

Твой маленький обожающий тебя сын Робер».

Все было кончено. Я дошел до истоков и внезапно оглянулся на остаток своих дней. Я увидел отвратительную и одинокую старость, надвигающиеся болезни и конец, конец, конец всему! И никого подле меня!

Револьвер здесь на столе… Я взвожу курок… Никогда не перечитывайте старых писем».

Вот как кончают с собой многие люди, в жизни которых тщетно доискиваются потом какого-нибудь большого горя.

Награжден!

Люди родятся с каким-нибудь особым предрасположением, призванием, а то и просто желанием, пробуждающимся в них, едва лишь они начинают говорить и понимать.

Сакремана с детских лет занимала одна-единственная мысль — получить орден. Совсем еще ребенком он носил оловянный крест Почетного легиона, как другие дети носят форменные фуражки, а на улице гордо шел под руку с матерью, выпячивая детскую грудь, украшенную красной ленточкой и металлическим орденом.

После малоуспешного учения он провалился на экзамене на бакалавра и, не зная, за что приняться, женился на хорошенькой девушке, так как обладал состоянием. Они жили в Париже, как живут богатые буржуа, вращались в своем кругу, не смешиваясь с толпой, гордясь знакомством с депутатом, который того и гляди станет министром, и дружа с двумя начальниками отделений.

Но мечта, запавшая в голову Сакремана с первых дней его жизни, не покидала его, и он все страдал, что так и не добился права украсить грудь узенькой алой ленточкой.

У него щемило сердце, когда где-нибудь на бульваре он встречал людей с орденами. Он украдкой поглядывал на них с острой завистью. Порой, в долгие часы послеполуденного безделья, он принимался их считать. «Посмотрим-ка, — говорил он себе, — сколько их попадется от церкви Магдалины до улицы Друо».

И он шел медленно, приглядываясь к костюмам, уже издали различая наметанным глазом маленькую красную точку. И всегда в конце прогулки количество орденов поражало его.

«Восемь офицеров и семнадцать кавалеров! Ну и ну! Глупо раздавать кресты направо и налево. Посмотрим, сколько их будет на обратном пути».

И он возвращался не спеша, досадуя, когда уличная толчея затрудняла его подсчеты и он мог кого-нибудь пропустить. Он знал кварталы, где кавалеры орденов встречались чаще всего. Они кишели в Пале-Рояле, на авеню Оперы их было меньше, чем на улице Мира. Правую сторону бульвара они предпочитали левой.

У них, по-видимому, были свои излюбленные кафе, театры. Всякий раз, когда Сакреман замечал седовласых мужчин, остановившихся посреди тротуара и мешавших движению, он думал: «Вот офицеры ордена Почетного легиона». И ему хотелось поклониться им.

У офицеров (он это часто замечал) иная осанка, чем у простых кавалеров. Чувствуется, что их общественный вес больше, влияние шире.

Но порой Сакремана охватывала злоба, ярость, и он проникался ко всем награжденным ненавистью социалиста.

Тогда ордена раздражали его, как дразнят голодного бедняка лакомства, выставленные в витрине гастрономического магазина, и, придя домой, он громко заявлял:

— Да когда же наконец мы избавимся от этого подлого правительства?

Жена удивленно спрашивала:

— Что с тобой сегодня? Он отвечал:

— Меня возмущают несправедливости, которые творятся повсюду! Правы были коммунары!

Но, пообедав, он снова уходил из дому поглазеть на витрины с орденами. Он разглядывал все эти эмблемы различной формы и окраски. Он желал бы иметь их все и на каком-нибудь официальном торжестве, в огромном зале, полном народа, полном восхищенной толпой, идти во главе шествия, сверкая грудью, вдоль и поперек испещренной рядами орденов, величаво выступать с шапокляком под мышкой, сияя подобно светилу, среди восторженного шепота, среди почтительного гула.

Увы, заслуг для ордена он не имел.

«Орден Почетного легиона, — рассуждал он, — не так-то легко получить человеку, не занимающему государственной должности. Не удостоят ли меня знака отличия по народному просвещению?» Но он не знал, как взяться за дело. Когда он обратился за советом к жене, та крайне удивилась:

— По народному просвещению? А что ты для этого сделал?

Сакреман рассердился:

— Да возьми ты в толк! Я как раз и обдумываю, что бы такое сделать. До чего ты непонятлива!

Жена улыбнулась:

— Допустим, ты прав! Но я ведь тоже не знаю! У него мелькнула мысль:

— Не поговорить ли тебе с депутатом Росселеном? Он может дать хороший совет… Мне самому, понимаешь, неудобно заговорить с ним об этом. Дело щекотливое, затруднительное. А тебе спросить вполне уместно…

Госпожа Сакреман исполнила его просьбу. Росселен обещал переговорить с министром. Сакреман докучал ему напоминаниями. Депутат ответил наконец, что надо подать прошение и перечислить свои ученые степени.

Легко сказать: «степени»! Он не был даже бакалавром.

Однако надо же с чего-нибудь начать, и Сакреман принялся кропать брошюру О праве народа на образование. Но скудость мысли помешала ему закончить труд.

Он стал искать тему полегче и принимался поочередно то за одну, то за другую. Первая была: наглядное обучение детей. Он требовал, чтобы в бедных кварталах были основаны бесплатные театры для детей. Родители водили бы их туда с самого раннего возраста, и там, с помощью волшебного фонаря, им преподавались бы начатки всех человеческих знаний. Так можно было бы пройти настоящий курс обучения. Зрение просвещало бы мозг, и картины запечатлевались бы в памяти, делая науку, так сказать, наглядной.

Нет ничего проще, как преподавать таким образом всеобщую историю, географию, естественную историю, ботанику, зоологию, анатомию, и т, д., и т, д.

Он издал статью и разослал по одному экземпляру каждому депутату, по десяти — каждому министру, пятьдесят — президенту республики, по десяти — в редакции парижских газет, по пяти — в редакции газет провинциальных.

Затем он занялся вопросом об уличных библиотечках, требуя от правительства, чтобы по улицам развозили книги в небольших тележках, как развозят апельсины. Каждый обыватель, уплатив за абонемент одно су, приобрел бы право прочитывать по десяти томов в месяц.

«Народ, — писал Сакреман, — падок только на развлечения. Сам он не идет к знанию, пусть же знание придет к нему» и т, д.

Его труды не вызвали шума. Но он все же подал прошение. Ему ответили, что оно принято к сведению и что с его трудами знакомятся. Он решил, что успех обеспечен, стал ждать — ответа не было.

Тогда он решил похлопотать сам. Он испросил аудиенцию у министра народного просвещения и был принят одним из его секретарей, совсем еще молодым, но солидным и важным, который, словно играя на фортепьяно, нажимал ряды белых кнопок и вызывал швейцаров, курьеров из передней и младших служащих. Он заверил просителя, что дело его рассматривается, и посоветовал ему продолжать свои замечательные труды.

И Сакреман снова засел за работу.

Депутат Росселен, казалось, живо заинтересовался его успехами и надавал ему кучу превосходных деловых советов. Росселен, кстати сказать, был награжден орденом, но никто не знал, за какие заслуги он получил его.

Он указал Сакреману несколько новых тем для работ, ввел его в ученые общества, занимавшиеся особенно темными областями наук, в надежде снискать себе почести и даже оказывал ему покровительство в министерстве.

И вот однажды, придя к своему другу позавтракать (за последние месяцы Росселен частенько завтракал и обедал у них), он, пожимая Сакреману руку, сказал ему на ухо:

— Мне удалось добиться для вас большой чести. Комитет исторических исследований возлагает на вас поручение. Надо произвести изыскания в различных библиотеках Франции.

Сакреман от волнения не мог ни есть, ни пить. Через неделю он уехал.

Он ездил из города в город, изучая каталоги, роясь на чердаках, заваленных пыльными томами, навлекая на себя ненависть библиотекарей.

Но однажды вечером, когда он был в Руане, ему захотелось обнять жену — он не виделся с ней уже неделю; он сел на девятичасовой поезд, рассчитывая к полуночи попасть домой.

У него был свой ключ. Он вошел неслышно, дрожа от радости, предвкушая счастливое изумление жены. Дверь в спальню была заперта. Вот досада! Он крикнул:

— Жанна, это я!

Она, по-видимому, сильно испугалась; он услышал, как она вскочила с кровати и заговорила сама с собой, словно во сне, затем побежала к своей уборной, хлопнула дверью и забегала босиком взад и вперед по комнате, двигая мебелью так, что звякали стеклянные дверцы шкафов. Наконец она спросила:

— Так это ты, Александр? Он ответил:

— Ну да. Открой же!

Дверь отворилась, и жена упала к нему на грудь, бормоча:

— Ах, как я испугалась! Вот не ждала! Вот радость! Он начал раздеваться медленно, как делал все; раздевшись, взял со стула пальто, чтобы повесить его в передней, и вдруг замер от изумления. В петлице была красная ленточка. Он пробормотал:

— Что это… пальто с орденом!

Жена кинулась к нему, рванула пальто и крикнула:

— Нет, ты ошибаешься… Отдай мне его! Но он ухватился за рукав и повторял в полном смятении:

— Да что это? Почему? Объяснись же! Чье это пальто?.. Оно не мое — на нем орден Почетного легиона.

Она все пыталась вырвать у него пальто и растерянно лепетала:

— Послушай, послушай, отдай же! Я не могу сказать тебе… Это секрет… Послушай! Гнев охватил его; он побледнел.

— Я хочу знать, почему это пальто здесь? Оно не мое!

Тогда она крикнула ему в лицо:

— Нет, твое… молчи… поклянись, что никому не скажешь… слушай… так вот, ты награжден!

От волнения он выронил пальто и упал в кресло.

— Я… ты говоришь… я награжден?

— Да, но это секрет… это большой секрет… Она спрятала в шкаф одеяние, овеянное славой, и подошла к мужу, бледная и дрожащая. Она повторила:

— Да, это новое пальто, которое я для тебя заказала. Но я дала слово ничего тебе не говорить. Это станет официально известно не раньше, чем через месяц-полтора. Тебе нужно сначала закончить изыскания. Ты не должен был ничего знать до возвращения. Это тебе устроил господин Росселен.

Глубоко потрясенный Сакреман бормотал:

— Росселен… орден… ему я обязан орденом… я… ах!..

Он вынужден был выпить стакан воды.

На полу белел клочок бумаги, выпавший из кармана пальто. Сакреман поднял его. Это была визитная карточка. Он прочел: «Росселен, депутат».

— Вот видишь, — сказала жена.

И он заплакал от радости.

Через неделю Официальная газета сообщала, что г-н Сакреман произведен в кавалеры ордена Почетного легиона за особые заслуги.

Шали

Жану Беро.

Адмирал де ла Валле, который, казалось, дремал, неожиданно предложил своим старушечьим голосом:

— У меня тоже было любовное приключеньице, и притом очень необычное. Рассказать?

И, все так же полулежа в глубоком кресле и кривя запавший рот в вечной вольтеровской улыбке, стяжавшей ему славу неисправимого скептика, он начал.

Часть I

— В тридцать лет, когда я был капитан-лейтенантом, мне поручили провести астрономические наблюдения в Центральной Индии. Английские власти снабдили меня всем необходимым для выполнения задачи, и вскоре я с несколькими людьми двинулся в глубь этой ошеломляюще-таинственной страны чудес.

Описание моего путешествия заняло бы двадцать томов. Я ехал по немыслимо прекрасным местам, меня принимали государи неземной красоты, живущие в невообразимой роскоши. Все эти два месяца мне чудилось, будто я герой поэтической легенды, странствующий по сказочному царству на спине волшебного слона. В фантастически буйных лесах я натыкался на несравненные развалины; в городах, точно пригрезившихся во сне, я любовался бесподобными зданиями в сплошной резьбе по камню, изящными, как драгоценности, воздушными, как кружева, и колоссальными, как горы, феерическими, божественными зданиями, полными такого очарования, что в них можно влюбиться, словно в женщину, и, созерцая их формы, испытывать чисто физическое, чувственное наслаждение. Словом, я шел и спал, мечтая наяву, как говорит Виктор Гюго.

Наконец я достиг цели путешествия — города Гапдхары, когда-то одного из самых цветущих в Центральной Индии, а ныне пришедшего в упадок. Правил им очень богатый, деспотичный, неистовый, щедрый и свирепый князек — раджа Мадан, настоящий восточный властелин, утонченный и дикий, гостеприимный и кровожадный, женственно обаятельный и беспощадно жестокий.

Город этот расположен в долине, у небольшого озера, окруженного кольцом пагод, стены которых вздымаются над самой водой.

Издали он кажется просто белым пятном, но чем ближе подъезжаешь к нему, тем больше оно становится, и мало-помалу глаз начинает различать легкие, устремленные ввысь кровли восхитительных индусских сооружений — купола, шпили, стрельчатые арки.

Примерно в часе расстояния от городских ворот меня ждал пышно разубранный слон, вместе с почетным конвоем высланный навстречу мне повелителем, и я был торжественно препровожден во дворец.

Я хотел было переодеться в парадную форму, но его высочеству радже не терпелось меня принять. Он жаждал немедленно познакомиться со мной и решить, в какой мере я могу развлечь его, а дальше будет видно.

Эскортируемый бронзовыми, как статуи, солдатами в сверкающих мундирах, я был введен в большой зал с галереями, где стояли люди в яркой одежде, расшитой драгоценными камнями.

На скамье, напоминающей наши садовые скамейки без спинки, но покрытой изумительным ковром, я разглядел нечто блистательное и неподвижное, вроде солнца, воссевшего на трон. Это был раджа, поджидавший меня в наряде великолепного канареечного цвета. Бриллианты, усыпавшие его одеяние, стоили миллионов десять — пятнадцать, а на лбу одиноко сиял знаменитый камень «Звезда Дели», фамильная драгоценность прославленной династии Парихара из Мундоры, чьим отпрыском являлся мой хозяин.

Хотя этот молодой человек лет двадцати пяти принадлежал к чистейшей индусской расе, при первом знакомстве с ним создавалось впечатление, что в жилах его есть негритянская кровь. У него были широко расставленные неподвижные глаза с поволокой, выдающиеся скулы, толстые губы, курчавая борода, низкий лоб и ослепительно белые острые зубы, то и дело обнажавшиеся в непроизвольной улыбке.

Он встал, по-английски пожал мне руку и усадил меня рядом с собой на такую высокую скамью, что ноги мои едва касались пола. Сидеть на ней было чрезвычайно неудобно.

Он сразу предложил мне завтра же поохотиться на тигра. Охота и состязания бойцов были его излюбленной забавой, и он просто не понимал, как можно заниматься чем-нибудь другим. Он, по-видимому, свято верил, что я забрался в такую даль лишь с одной целью — немножко развлечь его и разделить с ним его радости.

Он был мне очень нужен, и я постарался польстить его вкусам Беседа со мной так ублаготворила его, что он пожелал безотлагательно показать мне своих бойцов и повел меня в глубь дворца, где оказалось нечто вроде арены Раджа отдал приказание, и появились два обнаженных медно-красных человека со стальными когтями на руках; они тут же ринулись друг на друга, нанося удары своим острым оружием, которое расчерчивало их темную кожу длинными кровоточащими царапинами.

Это тянулось долго. Тело у соперников уже превратилось в одну сплошную рану, а они все еще раздирали его острыми зубцами этих своеобразных грабель. У одного была искромсана щека, у другого порвано на три части ухо.

Раджа со свирепым восторгом взирал на поединок. Он дрожал от наслаждения, удовлетворенно урчал и, бессознательно имитируя движения дерущихся, поминутно вскрикивал:

— Бей, бей!

Наконец один из противников замертво рухнул. Его пришлось унести с окровавленной арены, и раджа глубоко вздохнул, сожалея, что все закончилось слишком быстро.

Затем, повернувшись ко мне, он спросил, понравилась ли мне схватка. Я негодовал, но выразил горячее одобрение, и он распорядился отвести меня в Куш-Махал (Дворец наслаждений), где мне предстояло поселиться.

По несказанно прекрасным садам, какие встречаются только в этой стране, я добрался до своей резиденции Куш-Махал — настоящая жемчужина. Он расположен в самом конце княжеского парка, и стены его с одной стороны омыты священным озером Вихара. Это квадратное здание, все четыре фасада которого обнесены трехъярусной галереей с божественно изукрашенной колоннадой На каждом его углу высятся легкие башенки различных размеров и форм, то одиночные, то сдвоенные, то высокие, то низкие, подлинно живые цветы, распустившиеся на экзотическом дереве восточной архитектуры. Каждая из них увенчана причудливой кровлей, напоминающей кокетливую шапочку.

В центре сооружения, словно устремленная к небу женская грудь из белого мрамора, вздымается могучий овальный купол, который завершается восхитительно стройной колоколенкой.

Дворец сверху донизу покрыт резьбой — теми изысканными, пьянящими взор арабесками, теми неподвижными вереницами хрупких человеческих фигур, чьи застывшие в камне позы и жесты повествуют о нравах и обычаях Индии.

Свет проникает в комнаты через выходящие в сад окна с небольшими зубчатыми арками. На мраморном полу выложены прелестные букеты из оникса, ляпис-лазури, агата.

Не успел я привести себя в порядок, как придворный чин по имени Харибадад, специально приставленный ко мне для поддержания связи с раджой, уведомил меня о приходе своего государя.

Вошел шафраново-желтый раджа. Он снова пожал мне руку и завел разговор о всякой всячине, поминутно спрашивая моего мнения, формулировать которое стоило мне изрядного труда. Затем он надумал показать мне руины древнего дворца и потащил меня на другой край парка.

Мы очутились в настоящем каменном лесу, населенном тысячами обезьян. Завидев нас, самцы с ужасными гримасами забегали по стенам, а самки пустились наутек, показывая голый зад и прижимая к груди детенышей. Раджа безумно хохотал и, выражая свой восторг, щипал меня за плечо; затем он уселся посреди развалин, а вокруг нас, пристроившись на корточках вдоль края стен, примостившись на всех выступах, скопище зверей с седыми бакенбардами показывало нам языки и грозило кулаками.

Насладившись зрелищем, желтый властелин встал и торжественно проследовал дальше, не отпуская меня ни на шаг, радуясь, что успел показать мне такие диковины в самый день моего приезда, и напоминая, что завтра в мою честь устраивается большая охота на тигра.

Я съездил на охоту раз, другой, третий, десятый, двадцатый. Мы поочередно травили различных зверей, которые водятся в тех краях: пантер, медведей, слонов, антилоп, бегемотов, крокодилов, словом, добрую половину всей сущей твари. Силы мои иссякали, меня мутило от потоков крови, я был по горло сыт этими однообразными утехами.

Наконец раджа тоже поостыл и, вняв моим настоятельным просьбам, предоставил мне известный досуг для занятий. Теперь он довольствовался тем, что осыпал меня подарками. Он посылал мне драгоценности, роскошные ткани, дрессированных животных, и Харибадад, в душе глубоко презиравший меня, вручал мне подношения с такой внешней почтительностью, как если бы я был само солнце во плоти.

Ежедневно вереница слуг доставляла мне на блюдах под крышками кушанья с княжеского стола — я должен был отведать каждого; ежедневно мне вменялось в обязанность присутствовать на каком-нибудь новом зрелище в мою честь и шумно восторгаться танцами баядер, представлениями фокусников, военными смотрами, короче, всем, что придумывал гостеприимный, но назойливый раджа, чтобы показать гостю свою родину в ее баснословном блеске и очаровании.

Когда меня хоть ненадолго оставляли в покое, я работал или шел смотреть на обезьян, чье общество мне было несравненно приятней, чем общество моего хозяина.

Однажды вечером, вернувшись с прогулки в свой дворец, я встретил у дверей Харибадада — тот в торжественных и туманных выражениях сообщил, что в спальне меня ожидает подарок государя, и от имени его извинился за недогадливость, помешавшую радже предложить мне то, в чем я так нуждаюсь.

Закончив свою торжественную тираду, посланец с поклоном удалился.

Я вошел к себе и увидел шесть девочек мал-мала меньше, застывших у стены; выстроенные по ранжиру, они казались нанизанными на вертел рыбешками. Старшей было, вероятно, лет восемь; младшей — шесть. Сперва я не понял, с какой стати у меня оказался этот пансион, но затем сообразил, что раджа руководствовался самыми деликатными намерениями: он дарил мне гарем. В знак особенного расположения он выбрал самых молодых — на Востоке плод ценится тем больше, чем он зеленее.

Растерянный, сконфуженный, весь красный, я стоял перед этими крошками, не сводившими с меня больших серьезных глаз и словно уже понимавшими, чего я могу от них потребовать.

Я молчал, не зная, что им сказать. Меня подмывало отослать их обратно, но это было бы смертельной обидой — дар государя не возвращают. Итак, выход оставался один: принять и разместить у себя эту гурьбу детишек.

Девочки не шевелились и выжидательно смотрели мне в глаза, стараясь прочесть мои мысли. Будь он неладен, этот подарок! Какая обуза! Наконец, чувствуя, что становлюсь смешон, я осведомился у самой старшей:

— Как тебя зовут?

— Шали, — ответила она.

Эта малышка была настоящее чудо, подлинная статуэтка: кожа гладкая и чуть тронутая желтизной, как слоновая кость; лицо продолговатое с правильными строгими чертами.

Из любопытства — мне было интересно, что она скажет, — а может быть, желая смутить ее, я спросил:

— Зачем ты здесь?

Она ответила тонким мелодичным голоском:

— Чтобы исполнять все, что ты прикажешь, господин. Девочка знала!..

Я задал тот же вопрос самой маленькой, и она еще более тонким голоском отчетливо повторила:

— Чтобы исполнять все, что ты прикажешь, господин.

Она была совсем как мышка, ну просто прелесть! Я подхватил ее на руки и расцеловал. Остальные, решив, наверное, что выбор мой сделан, хотели было удалиться, но я остановил их, уселся по-индусски, велел им расположиться вокруг и стал рассказывать сказку о духах, потому что довольно прилично владел их языком.

Они слушали, затаив дыхание, трепеща при каждой небылице, дрожа от страха, всплескивая ручонками. Бедные малютки начисто забыли, зачем их сюда привели!

Доведя сказку до конца, я позвал своего доверенного слугу Лачмана и распорядился принести сладостей, пирожков, варенья, которых они съели столько, что впору было заболеть; затем, поскольку приключение стало казаться мне даже забавным, я решил развлечь своих жен и затеял игры.

Одна из них имела особенно громкий успех. Я расставлял ноги, изображал собой мост, и шесть крошек пробегали под ним — первой самая маленькая, последней самая большая, всякий раз задевавшая меня головой: она наклонялась недостаточно низко. Все прыскали со смеху, и звонкие детские голоса, разносясь под низкими сводами, пробуждали и оживляли дворец своей ребяческой веселостью.

Затем я принял живое участие в устройстве спальни для своих невинных наложниц. И наконец разместил их там под присмотром четырех служанок, также присланных раджой для ухода за моими маленькими султаншами.

Целую неделю я с искренним удовольствием исполнял роль папаши при этих куколках. Нам так хорошо игралось в прятки, кошки-мышки, пятнашки, и девочки пребывали в неутихающем восторге: каждый день я учил их какой-нибудь новой, захватывающей забаве.

Апартаменты мои походили теперь на школу. Мои крохотные подружки, разряженные в великолепные шелка, в шитые золотом и серебром ткани, носились, словно некие человекообразные зверьки, по длинным галереям и тихим полутемным залам — оконные арки смягчали проникавший туда свет.

Потом, однажды вечером, уж не знаю как, старшая из них, та, что звалась Шали и напоминала собой статуэтку из старой слоновой кости, по-настоящему стала моей женой.

Вскоре это прелестное создание, кроткое, робкое, веселое, пылко полюбило меня, и я отвечал ей странной, стыдливой, нерешительной привязанностью, смесью сдержанности, угрызений совести, даже известного страха перед европейским правосудием, с одной стороны, и страстной чувственной нежностью, с другой. Я баловал ее, как отец, и ласкал, как мужчина.

Прошу дам извинить меня: я, кажется, захожу слишком далеко.

Ее товарки по-прежнему резвились во дворце, как стая котят.

Шали не расставалась со мной, кроме тех случаев, когда я шел к радже.

Мы проводили вдвоем незабываемые часы на развалинах древнего дворца, среди обезьян — они подружились с нами.

Шали лежала у меня на коленях, подняв к небу непроницаемое, как у сфинкса, лицо, и подолгу о чем-то размышляла, хотя, может быть, я ошибаюсь и она ни о чем не думала, а просто сохраняла эту чарующе красивую позу — иератическую позу священных статуй, искони характерную для ее благородного и мечтательного племени.

Я приносил с собой на большом медном блюде пирожки, плоды и прочую снедь. Понемногу к нам подбирались обезьяны-самки в сопровождении пугливых детенышей; они усаживались вокруг нас и, не отваживаясь подойти вплотную, дожидались раздачи лакомств.

Наконец кто-нибудь из самцов посмелее приближался ко мне с протянутой, как у нищего, рукой; я давал ему кусок, и он опрометью бежал с ним к своей подруге. Остальные, вне себя от зависти и злости, поднимали неистовый гвалт, и мне удавалось утихомирить их не раньше, чем каждый получал свою долю.

Я так полюбил развалины, что даже попробовал принести туда свои рабочие инструменты. Но, завидев медные части измерительных приборов, обезьяны с дикими воплями пустились наутек — они, должно быть, сочли эти блестящие предметы орудиями убийства.

Нередко мы с Шали проводили вечера в одной из наружных галерей, нависавшей над озером Вихара. Мы молча любовались яркой луной, которая, скользя в просторах неба, набрасывала на воду трепетное покрывало серебристого света, а вдали, на другом берегу, перед нами чернела цепь маленьких стройных пагод, казавшихся грибами, растущими прямо из волн. Взяв в руки задумчивую головку моей маленькой возлюбленной, я медленно, долго, очень долго целовал ее точеный лоб, ее большие глаза, загадочные, как эта древняя сказочная земля, ее молчаливые губы, раскрывавшиеся навстречу ласке. И меня охватывало смутное, неодолимое, но прежде всего поэтичное чувство, мне чудилось, что в этом ребенке я обладаю всей ее таинственной и прекрасной расой, давшей, по-видимому, начало остальным народам земли.

Между тем раджа не переставал докучать мне подарками.

Однажды он прислал вещицу, которой я никак уж не ожидал и которая привела Шали в неописуемое восхищение. Это была всего-навсего картонная коробка, кое-как обклеенная ракушками. Во Франции за нее дали бы от силы сорок су. Здесь она представляла собой бесценное сокровище: это, несомненно, был первый подобный экземпляр во владениях раджи.

Я отставил ее в сторону и больше не прикасался к ней, посмеиваясь при мысли о том, как носятся тут с такой базарной дешевкой.

Но Шали, не сводя глаз с дрянной безделушки, почтительно и восхищенно созерцала ее. То и дело она просила. «Можно потрогать?» Получив позволение, девочка приоткрывала коробку, потом с величайшими предосторожностями опускала крышку и нежно поглаживала тонкими пальчиками россыпь ракушек, словно прикосновение к ним преисполняло несказанным блаженством все ее существо.

Тем временем я завершил свои изыскания, и мне пора было уезжать. Я долго медлил — меня удерживала привязанность к моей маленькой подружке. Но решиться все-таки пришлось.

Раджа затеял с горя новые травли зверей, новые состязания бойцов, но, поразвлекавшись так еще две недели, я объявил, что не могу больше задерживаться, и он отпустил меня.

Расставание с Шали было душераздирающим. Сжимая меня в объятиях, уткнувшись лицом мне в грудь, сотрясаясь от рыданий, она плакала в три ручья. Я не знал, чем ее утешить, поцелуи мои не помогали.

Вдруг меня осенило. Я встал, принес коробку из ракушек и вложил ей в руки:

— Это тебе. Она твоя.

Сперва Шали улыбнулась. Затем лицо ее озарилось той глубокой внутренней радостью, которая вспыхивает в нас, когда несбыточная мечта внезапно становится явью.

Девочка самозабвенно расцеловала меня.

Тем не менее в минуту последнего прощания она вновь безутешно разрыдалась.

Оделив остальных своих жен отеческими поцелуями и пирожками, я уехал.

Часть II

Два года спустя случайности флотской службы опять привели меня в Бомбей По ряду непредвиденных обстоятельств я был оставлен там с новым поручением; оно и понятно — я знал страну и язык.

Я постарался закончить работу в наикратчайший срок, выкроил себе три свободных месяца и решил повидать своего приятеля, властелина Гандхары, а заодно и Шали, мою милую маленькую жену, которая, без сомнения, сильно изменилась за это время.

Раджа Мадан принял меня с изъявлениями самой безудержной радости. По его приказу три гладиатора прикончили друг друга у меня на глазах, и весь первый день он ни на минуту не оставлял меня одного.

Вечером я, наконец, освободился, послал за Харибададом и, задав ему для отвода глаз множество разнообразных вопросов, полюбопытствовал:

— А что стало с маленькой Шали, которую подарил мне раджа?

Царедворец напустил на себя досадливо-горестный вид, потупился, помялся и ответил:

— О ней лучше не говорить.

— Почему? Она же была такая милая девочка.

— Она сбилась с пути, господин.

— Кто? Шали? Что с ней? Где она?

— Я хочу сказать, она плохо кончила.

— Плохо кончила? Значит, она умерла?

— Да, господин. Она совершила дурной поступок. Я взволновался, сердце мое застучало, грудь мне стеснила тревога.

Я переспросил:

— Дурной поступок? Что она сделала? Что с нею стало?

Теряясь все больше, Харибадад пролепетал:

— Лучше не спрашивайте.

— Нет, я должен знать.

— Ее уличили в воровстве.

— Как! Шали? Кого же она обворовала?

— Вас, господин.

— Меня? Как так?

— В день вашего отъезда она украла у вас шкатулку, подарок раджи. Ее застали с нею в руках.

— Какую шкатулку?

— Из ракушек.

— Но я ей сам подарил ее!

Остолбеневший индус поднял на меня глаза и пояснил:

— Да, она действительно клялась всеми священными клятвами, что вы сделали ей этот подарок. Но никто не поверил, что вы могли отдать рабыне дар государя, и раджа наказал ее.

— Наказал? Что с ней сделали?

— Завязали в мешок, господин, и бросили в озеро вот отсюда, из окна этой комнаты, где она совершила кражу.

Меня пронзила небывало острая боль, и я знаком велел Харибададу удалиться — пусть не видит моих слез.

Я просидел всю ночь в галерее, где столько раз держал бедного ребенка у себя на коленях.

Я думал о том, что внизу, подо мной, в пучине черных вод, на которые мы прежде глядели вместе, покоится завязанный веревкой холщовый мешок с остовом ее разложившегося маленького и некогда столь прелестного тела.

Я уехал на другой же день, невзирая на уговоры и бурно проявлявшееся неудовольствие раджи.

И теперь мне кажется, что в жизни я любил лишь одну женщину — Шали.

СКАЗКИ ДНЯ И НОЧИ[217] (сборник 1885 г.)

Преступление, раскрытое дядюшкой Бонифасом

В тот день почтальон Бонифас, выходя из почтовой конторы, рассчитал, что обход будет короче обычного, и почувствовал от этого живейшую радость. Он обслуживал все деревни, расположенные вокруг местечка Вирвиль, и иной раз под вечер, возвращаясь широким усталым шагом домой, ощущал, что ноги его отмахали по меньшей мере сорок километров.

Итак, разноска писем кончится рано; он может даже не слишком торопиться и вернется домой часам к трем. Вот благодать!

Он вышел из села по сеннемарской дороге и приступил к делу. Стоял июнь, месяц зелени и цветов, настоящий месяц полей.

Почтальон в синей блузе и в черном кепи с красным кантом шел узкими тропинками по полям, засеянным рапсом, овсом и пшеницей, пропадая в хлебах по самые плечи; голова его, двигаясь над колосьями, словно плыла по спокойному зеленеющему морю, мягко волнуемому легким ветерком.

Он входил через деревянные ворота на фермы, осененные двумя рядами буков, величал крестьянина по имени: «Мое почтение, кум Шико» — и вручал ему номер «Пти Норман». Фермер вытирал руку о штаны, брал газету и совал ее в карман, чтобы почитать в свое удовольствие после полдника. Собака, выскочив из бочки у подножия накренившейся яблони, неистово лаяла и рвалась с цепи, а почтальон, не оборачиваясь, опять пускался в путь, по-военному выбрасывая вперед длинные ноги, положив левую руку на сумку, а правой орудуя тростью, которая, как и он, двигалась размеренно и проворно.

Он разнес газеты и письма по деревушке Сеннемар, а потом снова пошел полями, чтобы доставить почту сборщику податей, жившему в уединенном домике на расстоянии километра от местечка.

Это был новый сборщик податей, г-н Шапати, молодожен, приехавший сюда на прошлой неделе.

Он получал парижскую газету, и почтальон Бонифас иногда, если было свободное время, заглядывал в нее, перед тем как сдать подписчику.

Он и теперь раскрыл сумку, взял газету, осторожно вынул ее из бандероли, развернул и стал на ходу читать. Первая страница его не интересовала; к политике он был равнодушен, он неизменно пропускал и финансовый отдел, зато происшествия страстно захватывали его.

В тот день они были многочисленны. Сообщение об убийстве, совершенном в сторожке какого-то лесника, настолько его взволновало, что он даже остановился посреди клеверного поля, чтобы не спеша перечесть заметку. Подробности были ужасны. Дровосек, проходя утром мимо сторожки, обнаружил на пороге капли крови — словно у кого-то шла носом кровь. «Лесник, верно, зарезал вчера кролика», — подумал он; однако, подойдя ближе, он увидел, что дверь полуоткрыта, а запор взломан.

Тогда дровосек в испуге побежал на село, чтобы сообщить об этом мэру; тот взял на подмогу полевого сторожа и учителя, и они вчетвером направились к месту происшествия. Они нашли лесничего с перерезанным горлом возле очага, его жена, удавленная, лежала под кроватью, а их шестилетняя дочь была задушена между двух матрацев.

Почтальон Бонифас так разволновался при мысли об этом убийстве, ужасные подробности которого вставали в его воображении одно за другим, что почувствовал слабость в ногах и громко проговорил:

— Черт возьми! Бывают же на свете такие мерзавцы!

Он всунул газету в бандероль и двинулся дальше; в голове его все еще витали картины преступления. Вскоре он добрался до жилища г-на Шапати, открыл садовую калитку и подошел к дому. Это было низкое одноэтажное строение с мансардой. Метров на пятьсот вокруг не было никакого жилья.

Почтальон поднялся на крыльцо, взялся за ручку, попробовал отворить дверь, но убедился, что она заперта. Тогда он обратил внимание на то, что ставни закрыты — по всем признакам в этот день никто еще не выходил из дому.

Это его встревожило, потому что г-н Шапати, с тех пор как приехал, вставал довольно рано. Бонифас вынул часы. Было еще только десять минут восьмого, следовательно, он пришел на час раньше обычного. Все равно сборщик податей в это время обычно уже бывал на ногах.

Тогда дядюшка Бонифас, крадучись, обошел вокруг дома, словно чего-то опасаясь. Он не обнаружил ничего подозрительного, если не считать следов мужских ног на грядке клубники.

Но, проходя под одним из окон, он вдруг замер, оцепенев от ужаса. В доме раздавались стоны.

Он приблизился, перешагнул через бордюр из кустиков тимьяна и, вслушиваясь, прильнул ухом к ставню, — сомнений не было, в доме кто-то стонал. Почтальон ясно слышал протяжные страдальческие вздохи, какое-то хрипение, шум борьбы. Потом стоны стали громче, чаще, сделались еще явственней и перешли в крик.

Тут Бонифас, уже больше не сомневаясь, что в этот самый миг у сборщика податей совершается преступление, бросился со всех ног через палисадник и помчался напрямик по полям, по посевам; он долго бежал, задыхаясь, сумка тряслась и отбивала ему бока, но наконец он достиг дверей жандармского поста, совсем запыхавшись, обезумев и в полном изнеможении.

Бригадир Малотур, вооружившись молотком и гвоздями, занимался починкой сломанного стула. Жандарм Ротье держал поврежденный стул между колен и наставлял гвоздь на край излома, а бригадир, жуя усы и выпучив влажные от напряжения глаза, изо всех сил колотил молотком и при этом попадал по пальцам своего подчиненного.

Едва завидев их, почтальон закричал:

— Скорей! Режут податного, скорей, скорей!

Жандармы бросили работу и, подняв головы, уставились на него с удивлением и досадой, как люди, которым помешали.

Бонифас, видя, что они скорее удивлены, чем испуганы, и ничуть не торопятся, повторил:

— Скорей, скорей! Грабители еще в доме, я слышал крики, идемте скорей!

Бригадир опустил молоток на землю и спросил:

— Как вы узнали о происшествии?

Почтальон ответил:

— Я принес два письма и газету, но увидел, что дверь заперта, и подумал, что податной еще не вставал. Чтобы удостовериться, я обошел вокруг дома и тут услышал стоны, словно кого-то душат или режут; тогда я со всех ног пустился за вами. Идемте скорей.

Бригадир спросил, вставая:

— А сами-то вы не могли помочь?

Почтальон растерянно ответил:

— Я боялся, что один не справлюсь.

Тогда бригадир, убежденный этим доводом, сказал:

— Дайте мне только надеть мундир, я вас догоню.

И он вошел в жандармскую вместе со своим подчиненным, который захватил с собою стул.

Они вернулись почти тотчас же, и все трое бегом пустились к месту преступления.

Подойдя к дому, они из предосторожности замедлили шаг, а бригадир вынул револьвер; потом они тихонько проникли в сад и подошли к стене. Не было никаких признаков, что преступники ушли. Двери по-прежнему были заперты, окна затворены.

— Не уйдут! — прошептал бригадир.

Дядюшка Бонифас, дрожа от волнения, повел их вокруг дома и указал на одно из окон.

— Вот здесь, — шепнул он.

Бригадир подошел к окну и приложился ухом к створке. Двое других впились в него взглядом и ждали, готовые ко всему.

Он долго не двигался, прислушиваясь. Чтобы плотнее прижаться головой к деревянному ставню, он снял треуголку и держал ее в правой руке.

Что он слышал? Его бесстрастное лицо ничего не выражало, но вдруг усы дернулись, щеки сморщились от беззвучного смеха, и, перешагнув через зеленый бордюр, он вернулся к своим спутникам, изумленно смотревшим на него.

Потом сделал знак, чтобы они следовали за ним на цыпочках, а проходя мимо крыльца, приказал Бонифасу подсунуть газету и письма под дверь.

Почтальон недоумевал, но покорно повиновался.

— А теперь в дорогу! — сказал бригадир.

Но едва они вышли за калитку, он обернулся к почтальону — причем глаза его весело щурились и блестели — и проговорил насмешливо, с лукавой улыбкой:

— Ну и озорник же вы, скажу я вам!

Старик спросил:

— Почему это? Я слышал, ей-богу, слышал!

Жандарм не мог уже больше выдержать и разразился хохотом. Он хохотал до слез, задыхаясь, схватившись за живот, согнувшись пополам, и уморительно морщил нос. Спутники смотрели на него в полной растерянности.

Но так как он не мог ни говорить, ни сдержать хохота, ни дать понять, что с ним творится, он сделал только жест — простонародный озорной жест.

Они все еще ничего не понимали; тогда бригадир повторил этот жест несколько раз подряд и кивнул на дом, по-прежнему запертый.

Тут солдат вдруг догадался, и его тоже охватило неистовое веселье.

Старик стоял перед полицейскими и в недоумении глядел, как они корчатся от смеха.

Бригадир в конце концов немного угомонился и, шутливо хлопнув старика по животу, воскликнул:

— Ну и забавник, ах, чертов забавник! До самой смерти не забуду, какое преступление раскрыл дядюшка Бонифас!

Почтальон таращил глаза и твердил:

— Ей-богу, я слышал!

Бригадира опять обуял смех. А солдат, чтобы всласть нахохотаться, уселся на траву в придорожной канаве.

— Ах, ты слышал? А свою-то жену ты таким же манером режешь, старый проказник?

— Свою жену?..

Бонифас долго соображал, потом ответил:

— Моя жена… Она вопит, слов нет, когда я ей дам тумака… Да, тут уж она вопит как следует… Что же, значит, и господин Шапати свою колотил?

Тогда бригадир, вне себя от восторга, повернул его за плечи, как куклу, и шепнул на ухо что-то такое, от чего тот остолбенел.

Потом старик задумчиво пробормотал:

— Нет… не так… не так… не так… Моя и рта не разевает… Вот бы не подумал… Быть не может!.. Всякий поклялся бы, что ее режут…

И в смущении, посрамленный, сбитый с толку, он пошел своей дорогой, по полям; а бригадир с жандармом все еще смеялись и, выкрикивая ему вдогонку сальные казарменные шутки, смотрели, как удаляется его черное кепи над безмятежным морем хлебов.

Роза

Две молодые женщины словно погребены под цветочным покровом. Они одни в просторном ландо, которое наполнено букетами, как гигантская жардиньерка. На переднем сиденье две корзинки, обтянутые белым атласом, полны фиалками из Ниццы; на медвежьей шкуре, прикрывающей ноги женщин, — груды роз, флердоранжа, мимоз, левкоев, маргариток и тубероз, перевязанных шелковыми лентами. Цветы как бы готовы раздавить два хрупких тела; из этого ослепительного и душистого ложа выступают только плечи, руки и часть корсажей, из них один голубой, другой сиреневый.

Кнут кучера обвит анемонами, упряжь расцвела желтыми левкоями, спицы колес убраны резедой, а два огромных круглых букета, заменяющих фонари, кажутся диковинными глазами этого цветистого движущегося зверя.

Лошадь бежит крупной рысью, ландо катит по антибской дороге; ему предшествует, его преследует и сопровождает вереница других разукрашенных гирляндами экипажей, где женщины утопают в море фиалок. Это праздник цветов в Каннах.

Вот и бульвар Ла Фонсьер, где происходит бой цветов. Вдоль всей широкой аллеи взад и вперед, подобно бесконечной ленте, движется двойной ряд разукрашенных колясок. Из экипажа в экипаж перебрасываются цветами. Цветы пролетают в воздухе, как пули, ударяются о свежие лица, порхают и падают на пыльную мостовую, где их подбирает целая армия мальчишек.

На тротуарах выстроились плотными рядами любопытные, шумливо, но спокойно наблюдая зрелище, а конные жандармы грубо наезжают, теснят эту пешую толпу словно для того, чтобы не дать черни смешаться с богачами.

Из коляски в коляску перекликаются, раскланиваются, обстреливают друг друга розами. Колесница с хорошенькими женщинами, наряженными в красное, как чертенята, привлекает восхищенные взоры. Какой-то господин, удивительно похожий на Генриха IV, с веселым задором бросает огромный букет, привязанный на резинке. Защищаясь от удара, женщины прикрывают рукой глаза, а мужчины наклоняют головы, но изящный и послушный снаряд, быстро описав кривую, возвращается к хозяину, который тотчас же кидает его в другую мишень.

Обе молодые женщины полными пригоршнями опустошают свой арсенал, и на них самих сыплется град букетов; наконец, после часа сражения, немного утомившись, они приказывают кучеру ехать по дороге вдоль моря к заливу Жуан.

Солнце исчезает за горной цепью Эстерель, на фоне огненного заката черным силуэтом вырисовываются ее зубчатые вершины. Спокойное море, голубое и ясное, сливается на далеком горизонте с небом; посреди залива стоит на якорях эскадра, словно стадо чудовищных животных, зверей Апокалипсиса, неподвижно застывших на воде, горбатых, покрытых панцирями, вздымающих мачты, легких, как перья, и сверкающих по ночам огненными глазами.

Молодые женщины, покоясь под тяжелым мехом, томно смотрели вокруг. Наконец одна из них сказала:

— Какие бывают чудесные вечера! И все тогда кажется прекрасным. Не правда ли, Марго?

Та ответила:

— Да, хорошо бывает. Но всегда чего-то недостает,

— Чего же? Я чувствую себя вполне счастливой. Мне ничего не нужно.

— Нужно. Но ты об этом не думаешь. В каком бы блаженном покое ни пребывало наше тело, мы вечно хотим чего-то еще… для души.

Первая улыбнулась:

— Немного любви?

— Да.

Они умолкли, глядя куда-то вдаль; потом та, которую звали Маргаритой, прошептала:

— Без этого жизнь кажется мне несносной. Мне нужно, чтобы меня кто-то любил, ну, хотя бы собака. Впрочем, все мы, женщины, такие, что ни говори, Симона.

— Да нет же, дорогая. Лучше, чтоб меня никто не любил, чем любил первый встречный. Ты думаешь, мне было бы приятно сознавать, что в меня влюбился, ну, скажем… ну…

Окидывая взором обширный пейзаж, она перебирала в уме, кто бы мог в нее влюбиться. Наконец ее взгляд упал на две металлические пуговицы, сверкавшие на спине кучера, и она договорила, смеясь:

— …мой кучер.

Г-жа Марго чуть улыбнулась и тихо произнесла:

— Уверяю тебя, очень забавно быть любимой простым слугою.

Это случалось со мною два-три раза. Они начинают так забавно таращить глаза, что можно умереть со смеху. Разумеется, чем больше они влюблены, тем строже с ними обращаешься, а потом, в один прекрасный день, под каким-нибудь предлогом выгоняешь их вон — ведь если кто-нибудь это заметит, окажешься в смешном положении.

Г-жа Симона слушала, устремив вдаль неподвижный взгляд, потом сказала:

— Нет, положительно сердце моего выездного лакея не удовлетворило бы меня. Но расскажи, как ты замечала, что они в тебя влюблены?

— Я замечала это у них так же, как и у других мужчин: они начинали глупеть.

— Мужчины вовсе не кажутся мне такими уж глупыми, когда влюблены в меня.

— Да нет, право, они становятся идиотами, дорогая; они лишаются способности говорить, отвечать, понимать что бы то ни было.

— Ну, а что ты сама ощущала, зная о любви лакея? Ты была… растрогана… польщена?

— Растрогана? Нет! Польщена? Да, немного. Любовь мужчины, кто бы он ни был, всегда льстит.

— Что ты, Марго!

— Конечно, дорогая. Да вот я расскажу тебе одно необыкновенное приключение, случившееся со мной. Ты увидишь, как любопытно и как сумбурно то, что происходит иногда в нашей душе.

Осенью будет четыре года с тех пор, как я однажды очутилась без горничной. Я нанимала для пробы пять-шесть, одну за другою, но все они не годились, и я уже прямо отчаялась подыскать себе что-нибудь подходящее, как вдруг прочла в газете объявление, что молодая девушка, умеющая шить, вышивать и причесывать, ищет место и может представить лучшие рекомендации. Вдобавок она говорила по-английски.

Я написала по указанному адресу, и на следующий день эта особа явилась. Она была довольно высокого роста, тонкая, немного бледная, очень застенчивая на вид. У нее были прекрасные черные глаза, прелестный цвет лица; она сразу же мне понравилась. Я спросила ее рекомендации; она подала мне письмо, написанное по-английски, по ее словам, она только что ушла от леди Римуэлл, у которой прослужила десять лет.

Рекомендация подтверждала, что девушка уволилась по собственному желанию, чтобы вернуться во Францию, и что за все время продолжительной службы ее можно было упрекнуть лишь в известной доле «французского кокетства».

Целомудренный оттенок английской фразы вызвал у меня легкую улыбку, и я тотчас же наняла горничную.

Она в тот же день поступила ко мне, ее звали Розой.

Месяц спустя я просто обожала ее.

Это была истинная находка, жемчужина, чудо природы.

Она умела причесывать с бесконечным вкусом, укладывала кружева на шляпке лучше самых искусных модисток, умела даже шить платья.

Я была поражена ее способностями. Никогда еще мне так не угождали.

Она одевала меня быстро, и руки ее были удивительно легкими. Я никогда не ощущала ее пальцев на своей коже, а ничто мне так не противно, как прикосновение рук горничной. Вскоре я страшно разленилась… так мне было приятно, что меня одевала с головы до ног, от рубашки до перчаток, эта робкая высокая девушка, которая вечно краснела и никогда не произносила ни слова. Когда я выходила из ванны, она растирала и массировала меня, а я тем временем дремала на диване. Право, в этой девушке да низшего общественного слоя я видела скорее подругу, чем простую служанку.

Но вот однажды утром швейцар таинственно попросил разрешения переговорить со мною. Я была удивлена, но велела его впустить. Это был очень надежный человек, старый солдат, бывший денщик моего мужа.

То, что он собирался сказать, казалось, смущало его. Наконец он проговорил, запинаясь:

— Сударыня, внизу дожидается полицейский комиссар.

Я резко спросила:

— Что ему надо?

— Он хочет произвести в доме обыск.

Полиция, конечно, полезна, но я ее ненавижу. Я считаю, что это неблагородное занятие. Меня это оскорбило, и я ответила сердито:

— Какой обыск? По какому случаю? Не пускать.

Швейцар возразил:

— Он говорит, что у нас скрывается преступник.

Тогда я испугалась и велела привести полицейского комиссара, чтобы лично объясниться с ним. Это был довольно воспитанный человек, с орденом Почетного легиона. Ом извинился, попросил прощения, а потом подтвердил, что среди моих слуг есть каторжник!

Я была возмущена, я заявила, что ручаюсь за всю свою прислугу, и стала всех перечислять.

— Швейцар Пьер Куртен, бывший солдат.

— Не он.

— Кучер Франсуа Пенго, крестьянин из Шампани, сын фермера моего отца.

— Не он.

— Конюх, тоже из Шампани, тоже сын крестьянина, из семьи, известной мне лично, наконец, выездной лакей, которого вы только что видели.

— Не они.

— В таком случае, сударь, признайте, что вы ошиблись.

— Простите, сударыня, я уверен, что не ошибаюсь. Так как речь идет об опасном преступнике, не откажите в любезности вызвать сюда всю вашу прислугу.

Сначала я воспротивилась, потом уступила и велела созвать всех слуг, и мужчин и женщин.

Полицейский комиссар окинул их беглым взглядом, потом сказал:

— Здесь не все.

— Простите, сударь, остается только моя горничная, девушка, которую уж никак нельзя спутать с каторжником.

Он спросил:

— А могу я повидать ее?

— Разумеется.

Я позвонила, и Роза тотчас же явилась. Едва она вошла, как комиссар подал знак, и двое мужчин, которых, я не видела, — они прятались за дверью, — накинулись на нее, схватили и связали ей руки веревкой.

Я вскрикнула от негодования и хотела броситься на ее защиту. Комиссар остановил меня:

— Сударыня, эта девушка — переодетый мужчина по имени Жан-Никола Лекапе, осужденный в 1879 году за изнасилование и убийство. Смертная казнь была ему заменена пожизненным тюремным заключением. Четыре месяца тому назад он бежал. С тех пор мы его разыскиваем.

Я была потрясена, обезумела. Я не верила. Комиссар продолжал, смеясь:

— Могу представить вам только одно доказательство: правая рука у него татуирована.

Засучили рукав. Так и оказалось. Полицейский позволил себе шутку довольно дурного тона:

— Что касается прочих доказательств, поверьте нам на слово.

И мою горничную увели!

Так вот, поверишь ли, во мне преобладал не гнев, что меня удалось провести, обмануть, поставить в смешное положение, не стыд, что меня одевал, раздевал, вертел во все стороны и касался мужчина, а чувство… глубокого унижения… унижения женщины. Понимаешь?

— Нет, не совсем.

— Ну как же… Подумай… Он, этот юноша, был осужден… за изнасилование… Так вот, я думала… о той, которую он изнасиловал… и это… это меня оскорбляло… Вот… Понимаешь теперь?

Но г-жа Симона не отвечала. Она смотрела прямо перед собой, вперив пристальный и странный взгляд на две блестящие пуговицы кучерской ливреи, и улыбалась той загадочной улыбкой, которая появляется иногда на лице женщины.

Отец

Он квартировал в Батиньоле, а служил в министерстве народного просвещения и каждое утро добирался к себе в канцелярию в омнибусе И каждое утро напротив него сидела молоденькая девушка, в которую он и влюбился.

Ежедневно в один и тот же час она ехала в магазин, где работала, в центре Парижа. Это была хорошенькая брюнетка, из тех брюнеток, у которых при матовой коже такие черные глаза, что они кажутся двумя темными пятнами на бледном лице. Она всегда появлялась на том же углу и бежала за громоздким омнибусом, боясь опоздать. Она бежала торопливыми шажками, легкая и грациозная, и вскакивала на подножку еще до того, как лошади останавливались. Потом, слегка запыхавшаяся, входила в вагон, а усевшись, оглядывала окружающих.

Франсуа Тесье с первого же взгляда почувствовал, что она безумно ему нравится. Бывает, что встретишь женщину, и тебе неудержимо захочется сжать ее в объятиях, тут же, сейчас, хотя ты ее совсем не знаешь. Эта девушка отвечала его сокровенным желаниям, его затаенным помыслам, тому идеалу любви, который бессознательно лелеешь в глубине сердца.

Он не мог совладать с собой и не сводил с нее глаз. Ее смутил его взгляд, и она покраснела. Он это заметил и отвернулся, но каждую минуту снова взглядывал на нее, хотя и старался смотреть в сторону.

Через несколько дней они уже были знакомы, несмотря на то, что не перемолвились еще ни словом. Когда омнибус бывал переполнен, он уступал ей место и поднимался на империал, правда, с большим сожалением. Теперь она улыбалась ему при встрече, и, хотя все еще опускала глаза, смущенная его слишком пылким взглядом, ей, казалось, уже было приятно, что он смотрит на нее так упорно, В конце концов они разговорились. Очень скоро между ними завязалась дружба, дружба на полчаса в день. И для него эти полчаса, несомненно, были самыми отрадными минутами в жизни. Весь день он думал о ней, она непрестанно всплывала у него перед глазами, пока он сидел за нудной канцелярской работой, его преследовал, томил, не давал ему покоя неуловимый, но неотступный образ, лицо любимой женщины. Ему казалось, что было бы безумным счастьем, почти недоступным человеку, если бы это хрупкое существо принадлежало ему.

Теперь каждое утро, здороваясь, она подавала ему руку, и до вечера он хранил ощущение от ее пожатия, воспоминание о легком прикосновении ее пальчиков; ему казалось, будто оно запечатлелось у него на ладони.

Все остальное время он с трепетом ждал этой короткой поездки в омнибусе, а по воскресеньям томился целый день.

Ей он, верно, тоже нравился, и как-то раз, в субботу, она приняла его приглашение поехать на следующий день позавтракать в Мезон-Лафит.


На вокзал она пришла первой и ждала его. Он удивился, но она сказала:

— Раньше чем ехать, мне надо с вами поговорить.

В нашем распоряжении двадцать минут: этого более чем достаточно.

Она была бледна, не поднимала глаз и дрожала, опираясь на его руку. Она заговорила:

— Я не хочу, чтобы вы плохо обо мне думали. Я порядочная девушка и поеду с вами только, если вы мне обещаете, если вы мне поклянетесь не делать… ничего… ничего… такого… такого… что не полагается.

Она вдруг зарделась как маков цвет. И замолчала. Он не знал, что ответить, и обрадованный и разочарованный. В глубине души он, пожалуй, был доволен; и все же… все же сегодня ночью ему не давали покоя мечты, от которых кровь закипала в жилах. Конечно, он не любил бы ее так, будь она девушкой легкого поведения, но зато сколько радости, сколько наслаждений это ему бы сулило! И его одолевали эгоистические мысли, свойственные мужчине в любовных делах.

Он молчал. Тогда она снова заговорила взволнованным голосом, со слезами на глазах:

— Дайте слово, что отнесетесь ко мне с полным уважением, иначе я пойду домой.

Он нежно прижал ее локоть и ответил:

— Честное слово! Все будет так, как вы хотите. Она, казалось, успокоилась и спросила с улыбкой:

— Правда?

Он посмотрел ей в глаза.

— Клянусь вам!

— Берите билеты, — сказала она.

Дорогой они не могли разговаривать: вагон был переполнен.

По приезде в Мезон-Лафит они пошли к Сене.

От теплого воздуха душу и тело охватывала истома. Солнце ярко светило на реку, на листву, на лужайку, зажигало искорки веселья в сердце и в крови. Они шли по берегу, взявшись за руки, и смотрели на рыбешек, стайками скользивших в воде. Они шли, охваченные счастьем, словно неслись над землей в блаженном упоении.

Наконец она сказала:

— Вы, верно, считаете меня безумной? Он спросил;

— Почему? Она пояснила:

— Разве не безумие поехать сюда вдвоем с вами?

— Да нет же! Это вполне естественно.

— Нет, нет! Совсем не естественно! Для меня, — потому что я не хочу оступиться, а вот так-то и оступаются. Но если бы вы только знали, как это грустно — каждый день одно и то же, день за днем, месяц за месяцем, год за годом. Мы живем вдвоем с мамой. А она на своем веку видела много горя и разучилась радоваться. Я стараюсь не унывать. Смеюсь, когда могу, да не всегда выходит. Все равно нехорошо, что я поехала. Вы-то хоть не осуждайте меня.

Вместо ответа он быстро поцеловал ее в шею. Но она отстранилась резким движением и сразу вспыхнула;

— О, господин Франсуа! Ведь вы поклялись!

И они возвратились в Мезон-Лафит.

Они позавтракали в «Тихой пристани», приземистом домике, приютившемся под сенью четырех огромных тополей на берегу реки.

От воздуха, жары и легкого белого вина они раскраснелись, их смущало то, что они вместе, они чувствовали себя неловко и молчали.

Но после кофе на них внезапно напала веселость. И, переправившись на противоположный берег, они пошли вдоль Сены к деревне Ла Фретт.

Вдруг он спросил.

— Как вас зовут?

— Луиза.

Он повторил:

— Луиза.

И больше ничего не сказал.

Река, образовав большую излучину, подступала к ряду белых домиков, отражавшихся в воде вверх ногами. Девушка рвала ромашки, набрала целый сноп полевых цветов, а он пел во все горло и резвился, как жеребенок, выпущенный на волю.

Слева от них вдоль реки тянулся косогор, засаженный виноградниками. Вдруг Франсуа остановился, остолбенев от изумления.

— О! — вырвалось у него. — Посмотрите!

Виноградники кончились, и теперь весь берег покрывали заросли цветущей сирени. Это был сплошной лиловый лес, громадный ковер, разостланный по земле, на два-три километра, вплоть до самой деревни.

Она остановилась, тоже пораженная, взволнованная.

— Ах, как красиво! — пролепетала она.

И они бегом пустились прямо по полю к этому чудесному холму, ежегодно снабжающему Париж сиренью, которую цветочницы развозят в тележках по всему городу.

Под кустами вилась узкая тропка. Они пошли по ней и, набредя на полянку, сели.

Над ними кружились рои мошек, наполняя воздух тонким непрерывным жужжанием. Солнце, яркое солнце, какое сияет в безветренные дни, заливало длинный цветущий склон, и сиреневая роща дышала — от нее шел одуряющий аромат, благоуханное дуновение.

Вдали в церкви звонил колокол.

И вот они потянулись друг к другу, потом обнялись, лежа в траве, позабыв обо всем на свете, кроме своих объятий. Она закрыла глаза и, обхватив его обеими руками, не помня себя, прильнула к нему без мысли, без памяти, истомленная страстным ожиданием. И она отдалась ему, не сознавая, что делает, даже не понимая, что отдается.

Она очнулась в смятении, какое бывает после непоправимого несчастья, и горько заплакала, судорожно всхлипывая, закрыв лицо руками.

Он пытался ее утешить. Но она хотела домой, скорее, сейчас же домой. Она быстро шла, непрестанно повторяя:

— Боже мой, боже мой!

Он говорил:

— Луиза, Луиза! Побудем здесь, умоляю! Теперь щеки ее пылали, глаза ввалились. В Париже, как только они вышли из вагона, она убежала, даже не попрощавшись.


На следующий день, в омнибусе, она показалась ему изменившейся, похудевшей. Она промолвила;

— Я должна поговорить с вами; сойдемте на бульваре.

Как только они очутились вдвоем на улице, она сказала:

— Нам надо проститься. Я не могу видеться с вами после того, что случилось. Он пробормотал:

— Но почему?

— Потому что не могу. Я виновата. Больше этого не повторится.

Тогда он принялся просить, умолять, терзаясь страстью, обезумев от желания владеть ею целиком, в полном слиянии любовных ночей.

Она упрямо повторила:

— Нет, не могу. Нет, не хочу.

А он настаивал, возбуждаясь все больше. Он обещал жениться. Она опять повторила:

— Нет.

И ушла.

Неделю он ее не видел. Встретить ее ему не удавалось, адреса он не знал и потому считал, что она навсегда потеряна.

Через неделю, вечером, кто-то позвонил. Он открыл дверь. Это была она. Она кинулась к нему в объятия и больше не противилась.

Три месяца она была его любовницей. Он уже начал тяготиться этой связью, и вдруг Луиза сказала, что она беременна. Тогда его стала преследовать одна мысль: порвать во что бы то ни стало.

Но у него ничего не выходило, он не знал, как за это взяться, не знал, что сказать, терялся от страха перед растущим в ней ребенком и поэтому принял крайнее решение: однажды ночью он съехал с квартиры и скрылся.

Удар был так жесток, что она не стала искать своего обидчика. Она бросилась на колени перед матерью и призналась в своем несчастье. Несколько месяцев спустя она родила мальчика.


Годы шли. Франсуа Тесье старился, и в жизни его ничто не менялось. Он влачил однообразное и беспросветное существование чиновника, которому не на что надеяться и нечего ждать. Изо дня в день он вставал в тот же час, шел по тем же улицам, открывал ту же дверь, проходил мимо того же швейцара, поднимался в ту же канцелярию, садился на то же место и выполнял ту же работу. Он был одинок на свете, одинок днем, среди равнодушных товарищей, одинок ночью, в своей холостяцкой спальне. Он откладывал по сто франков в месяц на старость.

Каждое воскресенье он совершал прогулку по Елисейским полям, чтобы полюбоваться блестящим обществом, собственными выездами и красивыми женщинами.

На следующий день он говорил сослуживцам, тянувшим с ним одну лямку:

— Вчера на Елисейских полях публика была очень шикарная.

И вот как-то в воскресенье он случайно свернул на другую улицу и очутился в парке Мотео. Было ясное летнее утро. Няни и мамаши сидели в аллеях и присматривали за играющими детьми.

Вдруг Франсуа Тесье вздрогнул. Мимо прошла женщина, ведя за руку двух детей — мальчика лет десяти и девочку лет четырех. Это была она.

Он сделал еще несколько шагов, затем опустился на скамью, задыхаясь от волнения. Она его не узнала. Тогда он вернулся, чтобы посмотреть на нее еще раз. Теперь она расположилась на скамейке. Мальчик чинно сидел рядом, а девочка лепила пирожки из песка. Это была она, несомненно она. У нее был солидный вид настоящей дамы, одета она была просто, держала себя уверенно и с достоинством.

Он смотрел на нее издали, не решаясь подойти. Мальчик поднял голову. Франсуа Тесье задрожал. Конечно, это был его сын. Он стал разглядывать мальчика, и ему почудилось, будто он узнает в нем себя, каким он был на давней фотографии.

И, притаившись за деревом, он выжидал, когда она встанет, чтобы пойти за ней следом.

Ночью он не сомкнул глаз. Особенно мучила его мысль о мальчике. Его сын! О, если бы только знать, если бы только быть уверенным! Но что бы он тогда предпринял?

Он видел ее дом, он навел справки. Узнал, что на ней женился сосед, порядочный, серьезный человек, тронутый ее горем. Этот человек знал о ее падении, простил ей, даже усыновил ребенка, его ребенка.

Франсуа Тесье каждое воскресенье ходил теперь в парк Монсо. Каждое воскресенье он видел ее, и каждый раз им овладевало безумное, непреодолимое желание схватить сына в объятия, расцеловать, унести, похитить.

Он жестоко страдал от своего одиночества, от грустного одиночества холостяка, не знающего привязанностей; он терпел тяжкие муки, снедаемый отцовской нежностью, в которой было и раскаяние, и ревность, и зависть, и потребность любви к своему детенышу, вложенная природой в каждое живое существо.

Наконец он решился на отчаянный шаг и однажды, когда она входила в парк, подошел и преградил ей дорогу; он был бледен, губы у него дрожали.

— Вы меня не узнаете? — пролепетал он. Она подняла глаза, посмотрела, вскрикнула от испуга, от ужаса, схватила за руки детей и стремительно увела их прочь.

Он вернулся домой и наплакался вволю. Прошло еще несколько месяцев. Больше он ее не встречал. Но он страдал денно и нощно, его томила, мучила отцовская нежность.

Он согласился бы умереть или убить, взвалить на себя любые тяготы, пойти на любой риск, пренебречь любой опасностью, только бы расцеловать сына.

Он написал ей. Она не ответила. Отослав двадцать писем, он понял, что смягчить ее нет надежды. Тогда он принял отчаянное решение, готовый, если придется, подставить грудь под пулю. Он отправил ее мужу коротенькую записку.

«Милостивый государь!

Мое имя внушает Вам, вероятно, отвращение. Но я так несчастен, так тоскую, вся моя надежда на Вас. Прошу Вас уделить мне десять минут для разговора. Имею честь» и т. д.

На следующий день он получил ответ:

«Милостивый государь!

Жду Вас во вторник, в пять часов».

Поднимаясь по лестнице, Франсуа Тесье останавливался на каждой ступеньке, так у него стучало сердце. Оно стремительно колотилось в груди, словно там метался зверь, колотилось глухо, неистово. Он с трудом дышал и, чтобы не упасть, держался за перила.

На четвертом этаже он позвонил. Ему открыла служанка. Он спросил:

— Господин Фламель дома?

— Дома, пожалуйте.

И он вошел в прилично обставленную гостиную. Он остался один; он ожидал в смятении, как перед надвигающейся катастрофой.

Открылась дверь. Появился мужчина. Рослый, строгий, солидный, в черном сюртуке. Он указал на кресло. Франсуа Тесье сел и заговорил прерывающимся голосом:

— Милостивый государь!.. Милостивый государь!.. Я не знаю, известно ли вам мое имя… Если вы знаете…

Господин Фламель прервал его:

— Не беспокойтесь, сударь, я знаю. Жена рассказала мне о вас.

Он старался говорить строгим тоном, как добряк, который хочет быть суровым, и держал себя с достоинством честного буржуа. Франсуа Тесье продолжал:

— Ну так вот, сударь. Я изнемогаю от горя, от раскаяния, от стыда, и мне хотелось бы всего раз, всего один раз поцеловать мальчика…

Господин Фламель встал, подошел к камину, позвонил. Появилась служанка. Он сказал:

— Позовите Луи.

Она вышла. Они остались вдвоем и ждали молча, — им не о чем было говорить.

И вдруг в гостиную вбежал мальчик лет десяти и бросился к тому, кого считал отцом. Но при виде чужого остановился, сконфузившись.

Господин Фламель поцеловал его в лоб, затем сказал:

— Теперь, дружок, поцелуй этого господина.

И мальчик посмотрел на чужого господина и послушно подошел к нему.

Франсуа Тесье встал. Он уронил цилиндр, чуть сам не упал. Он не спускал с сына глаз.

Господин Фламель отвернулся из деликатности и стал смотреть в окно.

Мальчик ждал, ничего не понимая. Он поднял цилиндр и подал его гостю. Тогда Франсуа схватил ребенка в объятия и принялся целовать его, как безумный, покрывая поцелуями лицо, глаза, щеки, рот, волосы.

Мальчик, растерявшись от этого града жадных поцелуев, старался уклониться, отворачивался, отстранял руками незнакомого человека.

Но вдруг Франсуа Тесье поставил его на пол.

— Прощайте, прощайте! — крикнул он. И убежал, как вор.

Признание

Полуденное солнце потоками льется на поля. Волнистые, раскинулись они меж купами деревьев, обступивших фермы; спелая рожь, желтеющая пшеница, светло-зеленый овес и темно-зеленый клевер одевают длинным полосатым покровом, струистым и мягким, нагое чрево земли.

На вершине бугра в ряд, как солдаты, вытянулись бесконечной вереницей коровы; лежа или стоя, они жуют жвачку и щиплют клевер на широком, как озеро, поле, прищурив под ярким солнцем огромные глаза.

Две женщины, мать с дочерью, вразвалку идут, одна за другой, по узкой, протоптанной в хлебах тропинке к этому стаду коров.

Обе несут по два цинковых ведра на обруче от бочки, держа их далеко от себя, и при каждом шаге женщин солнце, ударяя в металл, бросает слепящий белый отсвет.

Они не разговаривают. Они идут доить коров. Приходят, ставят наземь ведра, направляются к первым двум коровам и поднимают их пинком деревянного башмака в бок.

Коровы медленно встают, сначала на передние ноги, затем с трудом приподымают широкий зад, который кажется еще тяжелей от огромного белого, грузно свисающего вымени.

Тетка Маливуар и ее дочь, опустившись на колени под самым брюхом коров, тянут сильным движением пальцев набухший сосок, и всякий раз, как они его сжимают, в ведро падает тоненькая струйка молока. Чуть желтоватая пена поднимается по краям, и женщины переходят от коровы к корове, до конца их длинного ряда.

Подоив одну корову, они переводят ее на новый клочок пастбища, с не ощипанной еще травой.

Затем отправляются в обратный путь более медленным шагом, нагруженные ведрами, полными молока; мать впереди, дочь позади.

Но вдруг дочь, разом остановившись, поставила свою ношу, села и расплакалась.

Тетка Маливуар, не слыша за собой шагов, обернулась и от удивления застыла на месте.

— Что с тобой? — спросила она.

И дочь, Селеста, рослая, рыжая, с огненными волосами, с огненно-красными щеками, вся в веснушках, как будто огонь брызгами попал ей на лицо, когда она причесывалась однажды на солнышке, пролепетала, тихонько всхлипывая, как побитый ребенок:

— Невмоготу мне больше таскать молоко.

Подозрительно взглянув на нее, мать повторила:

— Да что с тобой?

Селеста повалилась на землю между ведрами и, закрывая лицо фартуком, ответила:

— Очень уж тянет. Невтерпеж!

Мать в третий раз спросила:

— Да что же с тобой, говори!

Дочь простонала:

— Боюсь, беременна я!

И зарыдала.

Тут и старуха поставила ведра, до того опешив, что не нашлась, что сказать. Наконец, запинаясь, она проговорила:

— Ты… ты… Ты беременна, мерзавка? Ты что, сдурела?

Маливуары были богатые фермеры, люди с большим достатком, степенные, уважаемые, хитрые и влиятельные.

Селеста пробормотала:

— Да нет, боюсь, что вправду.

Мать ошеломленно смотрела, как дочь лежит перед ней и плачет, и вдруг закричала:

— Так ты беременна? Ты беременна? Где ж ты это нагуляла, шлюха?

Селеста, вся вздрагивая от волнения, прошептала:

— Думается мне, в повозке у Полита.

Старуха старалась понять, угадать, узнать, наконец, кто же виновник такого несчастья. Если это парень богатый и у людей в почете, то, умеючи, можно все уладить, и тогда это еще полбеды: такие дела случаются с девушками, Селеста не первая и не последняя. Но все-таки неприятно: пройдет дурная слава, а ведь они у всех на виду. Она спросила:

— Кто ж это с тобой сделал, потаскуха?..

И Селеста, решившись все рассказать, шепотом произнесла:

— Да, наверно, Полит.

Тут тетка Маливуар в ярости бросилась на дочь и принялась колотить ее с таким остервенением, что потеряла с головы чепец. Она била ее кулаком по голове, по спине, куда попало, а Селеста, растянувшись во всю длину меж двумя ведрами, которые немножко ее защищали, прикрывала только лицо ладонями.

Коровы от удивления бросили щипать траву и, повернувшись, смотрели на них большими выпуклыми глазами. Крайняя замычала, вытянув морду по направлению к женщинам.

Тетка Маливуар устала бить, запыхалась и, приходя понемногу в себя, попыталась разобраться в том, что произошло:

— Полит! Матерь божья, да как же это приключилось? Как ты могла? С кучером дилижанса? Ты что, рехнулась? Не иначе, как он тебя приворожил, прощелыга!

Селеста, все еще уткнувшись лицом в пыль, тихонько сказала:

— Я не платила за проезд.

И старая нормандка все поняла.

Каждую неделю, по средам и субботам, Селеста возила в городок продукты с фермы: птицу, сливки и яйца.

Она отправлялась в семь утра с двумя большими корзинами: в одной — молочные продукты, в другой — птица; выходила на большую дорогу и дожидалась там почтовой кареты из Ивето.

Поставив корзины наземь, Селеста садилась на край канавы; куры с коротким острым клювом, утки с широким плоским носом, просунув головы сквозь ивовые прутья, таращили круглые, глупые и удивленные глаза.

Подкидывая задок в такт неровной рысце белой клячи, вскоре подъезжал неуклюжий рыдван, нечто вроде желтого сундука с покрышкой из черной кожи. И кучер Полит, веселый, здоровенный малый, с брюшком, хотя и молодой, до того опаленный солнцем, исстеганный ветрами, вымоченный ливнями и покрасневший от водки, что лицо и шея стали у него кирпичного цвета, кричал еще издали, пощелкивая кнутом:

— Здравствуйте, мамзель Селеста! Как здоровье? Как живете?

Она протягивала ему одну за другой корзины, он ставил их на империал. Затем Селеста задирала ногу, чтобы вскарабкаться на высокую повозку, и показывала толстые икры, обтянутые синими чулками.

И всякий раз Полит отпускал одну и ту же шутку:

— Смотри-ка, они не похудели.

И Селеста смеялась, находя это забавным.

Затем раздавалось: «Но-о-о, Малютка!» — и тощая лошадь трогалась в путь.

Селеста, достав кошелек из глубокого кармана, медленно извлекала десять су — шесть за себя и четыре за корзины — и через плечо передавала их Политу. Тот брал их, говоря:

— Ну как, а забавляться-то еще не сегодня будем?

И он хохотал от всей души, повернувшись всем туловищем, чтоб удобнее было на нее смотреть.

Она с болью в сердце отдавала всякий раз полфранка за три километра пути. А когда у нее не случалось медяков, она страдала еще больше, никак не решаясь разменять серебряную монету.

И как-то раз, платя ему, она сказала:

— А ведь с меня, как я постоянно езжу, вам бы не надо брать больше шести су, а?

Он засмеялся:

— Шесть су, красавица? Нет, вы стоите дороже, право.

Она настаивала:

— Для вас это не составило б и двух франков в месяц.

Настегивая свою клячу, он закричал:

— Идет, я парень сговорчивый, я уступлю вам, а мне чтоб за это была забава.

Она простодушно спросила:

— Про что это вы говорите?

Его это так рассмешило, что он даже закашлялся от хохота.

— Забава, черт возьми, и есть забава. Ну, какая бывает забава у девки с парнем, когда они пляшут вдвоем, только без музыки.

Она поняла и, покраснев, заявила:

— Такая забава не по мне, господин Полит.

Но он не смутился и повторил, все больше и больше потешаясь:

— Не миновать вам этой забавы, какая бывает у девки с парнем.

И с той поры всякий раз, как она ему платила, он завел привычку спрашивать:

— Ну как, забавляться-то еще не сегодня будем?

Теперь и она тоже отвечала шуткой:

— Сегодня нет, господин Полит, а уж в субботу непременно.

И он кричал, смеясь, как всегда:

— Ладно, красавица, в субботу, значит.

Все же про себя она прикидывала, что за два года поездок с Политом она переплатила добрых сорок восемь франков, а в деревне сорок восемь франков на дороге не валяются; она подсчитала также, что еще через два года это встанет ей около ста франков.

И как-то раз, в весенний день, когда они ехали одни и он, по обыкновению, спросил ее: «Ну как, забавляться-то еще не сегодня будем?» — она ответила:

— Как вам будет угодно, господин Полит.

Он нисколько не удивился и, перешагнув через заднюю скамейку, довольный, пробормотал:

— Ну вот и хорошо. Я ведь знал, что так и будет.

Старая белая кобыла поплелась таким медленным шагом, что казалось, она топчется на месте, глухая к окрику, который время от времени доносился из повозки: «Но-о-о, Малютка! Но-о-о, Малютка!»

Три месяца спустя Селеста заметила, что она беременна.


Все это она плачущим голосом рассказала матери, и старуха, побелев от гнева, спросила:

— Сколько же ты выгадала?

Селеста ответила:

— За четыре месяца восемь франков наверняка.

Тут бешенство крестьянки прорвалось, она бросилась на дочь и опять начала ее так бить, что у самой дух занялся. Потом, придя немного в себя, спросила:

— Ты сказала ему, что беременна?

— Ясное дело, не сказала.

— Почему не сказала?

— Да он опять бы заставил меня платить.

Старуха задумалась, потом, взявшись за ведра, проговорила:

— Ну, ладно, вставай и постарайся дойти.

И, помолчав, добавила:

— Смотри, ничего ему не говори, пока сам не заметит, чтоб нам этим попользоваться до седьмого, а то и до девятого месяца.

Селеста поднялась, все еще плача, растрепанная, с распухшим лицом, и продолжала путь тяжелым шагом.

— Ясное дело, ничего не скажу, — буркнула она.

Ожерелье

Это была одна из тех изящных и очаровательных девушек, которые, словно по иронии судьбы, рождаются иногда в чиновничьих семействах. У нее не было ни приданого, ни надежд на будущее, никаких шансов на то, чтобы ее узнал, полюбил и сделал своей женой человек состоятельный, из хорошего общества, и она приняла предложение мелкого чиновника министерства народного образования.

Не имея средств на туалеты, она одевалась просто, но чувствовала себя несчастной, как пария, ибо для женщин нет ни касты, ни породы, — красота, грация и обаяние заменяют им права рождения и фамильные привилегии. Свойственный им такт, гибкий ум и вкус — вот единственная иерархия, равняющая дочерей народа с самыми знатными дамами.

Она страдала непрестанно, так как чувствовала себя рожденной для изящной жизни, для самой утонченной роскоши. Она страдала от бедности своего жилья, от убожества голых стен, просиженных стульев, полинявших занавесок. Все, чего не заметила бы другая женщина того же круга, мучило ее и возмущало.

Один вид маленькой бретонки, которая вела их скромное хозяйство, рождал в ней горькие сожаления и несбыточные мечты. Ей снилась немая тишина приемных, задрапированных восточными тканями, освещенных высокими канделябрами старой бронзы, величественные лакеи в шелковых чулках, дремлющие в мягких креслах от расслабляющей жары калориферов. Ей снились затянутые старинным штофом просторные салоны, где тонкой работы столики уставлены неслыханной цены безделушками, кокетливые, раздушенные гостиные, где в пять часов за чаем принимают близких друзей-мужчин, прославленных и блестящих людей, внимание которых льстит каждой женщине.

Когда она садилась обедать за круглый стол, покрытый трехдневной свежести скатертью, напротив мужа, и он, снимая крышку с суповой миски, объявлял радостно:

«Ага, суп с капустой! Ничего не может быть лучше!..» — она мечтала о тонких обедах, о сверкающем серебре, о гобеленах, украшающих стены героями древности и сказочными птицами в чаще феерического леса; мечтала об изысканных яствах, подаваемых на тонком фарфоре, о любезностях, которые шепчут на ухо и выслушивают с загадочной улыбкой, трогая вилкой розовое мясо форели или крылышко рябчика.

У нее не было ни туалетов, ни драгоценностей, ровно ничего. А она только это и любила, она чувствовала, что для этого создана. Ей так хотелось нравиться, быть обольстительной и иметь успех в обществе, хотелось, чтобы другие женщины ей завидовали.

Изредка она навещала богатую подругу, с которой они вместе воспитывались в монастыре, и каждый раз, возвращаясь от этой подруги, она так страдала, что клялась не ездить гуда больше. Целые дни напролет она плакала от горя, от жалости к себе, от тоски и отчаяния.

Однажды вечером ее муж вернулся домой с торжествующим видом и подал ей большой конверт.

— Вот возьми, — сказал он, — это тебе сюрприз.

Она быстро разорвала конверт и вытащила из него карточку, на которой было напечатано:

«Министр народного образования и г-жа Жорж Рампонно просят г-на и г-жу Луазель пожаловать на вечер в министерство, в понедельник 18 января».

Вместо того, чтобы прийти в восторг, как ожидал ее муж, она с досадой швырнула приглашение на стол. — На что оно мне, скажи, пожалуйста? — Как же так, дорогая, я думал, ты будешь очень довольна. Ты нигде не бываешь, и это прекрасный случай, прекрасный. Я с большим трудом достал приглашение. Всем хочется туда попасть, а приглашают далеко не всех, мелким чиновникам не очень-то дают билеты. Там ты увидишь все высшее чиновничество.

Она сердито посмотрела на мужа и сказала с раздражением:

— В чем же я туда поеду? Мне надеть нечего! Ему это в голову не приходило; он пробормотал:

— Да в том платье, что ты надеваешь в театр. Оно, по-моему, очень хорошее.

Тут он увидел, что жена плачет, и замолчал, растерянный и огорченный. Две крупные слезы медленно катились по ее щекам к уголкам рта. Он произнес, заикаясь:

— Что с тобой? Ну что?

Сделав над собой усилие, она подавила горе и ответила спокойным голосом, вытирая мокрые щеки:

— Ничего. Только у меня нет туалета и, значит, я не могу ехать на этот вечер. Отдай свой билет кому-нибудь из сослуживцев, у кого жена одевается лучше меня.

В отчаянии он начал уговаривать ее:

— Послушай, Матильда. Сколько это будет стоить — приличное платье, такое, чтобы можно было надеть и в другой раз, что-нибудь совсем простое?

Она помолчала с минуту, мысленно подсчитывая расходы и соображая, сколько можно попросить, чтобы экономный супруг не ахнул в испуге и не отказал ей наотрез.

Наконец она ответила с запинкой:

— Точно не знаю, но, по-моему, четырехсот франков мне хватило бы.

Он слегка побледнел: как раз такая сумма была отложена у него на покупку ружья, чтобы ездить летом на охоту в окрестности Нантера с компанией приятелей, которые каждое воскресенье отправлялись туда стрелять жаворонков.

Однако он ответил:

— Хорошо. Я тебе дам четыреста франков. Только постарайся, чтобы платье было нарядное.

Приближался день бала, а госпожа Луазель не находила себе места, грустила, беспокоилась, хотя платье было уже готово. Как-то вечером муж заметил ей:

— Послушай, что с тобой? Ты все эти дни какая-то странная.

Она ответила:

— Мне досадно, что у меня ничего нет, ни одной вещицы, ни одного камня, нечем оживить платье. У меня будет жалкий вид. Лучше уж совсем не ездить на этот вечер.

Он возразил:

— Ты приколешь живые цветы. Зимой это считается даже элегантным. А за десять франков можно купить две-три великолепные розы.

Она не сдавалась:

— Нет, не хочу… это такое унижение — выглядеть нищенкой среди богатых женщин.

Но тут муж нашелся:

— Какая же ты дурочка! Поезжай к твоей приятельнице, госпоже Форестье, и попроси, чтобы она одолжила тебе что-нибудь из драгоценностей. Для этого ты с ней достаточно близка.

Она вскрикнула от радости:

— Верно! Я об этом не подумала.

На следующий день она отправилась к г-же Форестье и рассказала ей свое горе.

Та подошла к зеркальному шкафу, достала большую шкатулку, принесла ее, открыла и сказала г-же Луазель:

— Выбирай, дорогая.

Она видела сначала браслеты, потом жемчуга, потом золотой с камнями крест чудесной венецианской работы. Она примеряла драгоценности перед зеркалом, колебалась, не в силах расстаться с ними, отдать их обратно.

И все спрашивала:

— У тебя больше ничего нет?

— Конечно, есть. Поищи. Я же не знаю, что тебе может понравиться.

Вдруг ей попалось великолепное бриллиантовое ожерелье в черном атласном футляре, и сердце ее забилось от безумного желания. Она схватила его дрожащими руками, примерила прямо на платье с высоким воротом и замерла перед зеркалом в восхищении. Потом спросила нерешительно и боязливо:

— Можешь ты мне дать вот это, только это?

— Ну конечно, могу.

Госпожа Луазель бросилась на шею подруге, горячо ее поцеловала и убежала со своим сокровищем.


Настал день бала. Г-жа Луазель имела большой успех. Изящная, грациозная, веселая, словно опьяневшая от радости, она была красивее всех. Все мужчины на нее смотрели, спрашивали, кто она такая, добивались чести быть ей представленными. Чиновники особых поручений желали вальсировать только с ней. Сам министр ее заметил.

Она танцевала с увлечением, со страстью, теряя голову от радости, не думая ни о чем, упиваясь триумфом своей красоты, фимиамом успеха, окутанная, словно облаком счастья, всем этим поклонением, всеми желаниями, пробужденными ею, торжествуя полную победу, всегда сладостную для женского сердца.

Они ушли только в четыре часа утра. Муж с полуночи дремал в маленьком, почти пустом салоне в обществе трех других чиновников, жены которых очень веселились.

Он набросил ей на плечи накидку, скромное будничное одеяние, убожество которого не вязалось с изяществом бального туалета. Она это чувствовала, и ей хотелось убежать, чтобы ее не заметили другие женщины, кутавшие плечи в пышные меха.

Луазель удержал ее:

— Да погоди же. Ты простудишься на улице. Я поищу фиакр.

Не слушая его, она бежала вниз по лестнице. На улице фиакра поблизости не оказалось, и они отправились на поиски, окликая всех извозчиков, проезжавших поодаль.

Они спустились к реке, прозябнув и уже ни на что не надеясь. Наконец на набережной им повстречался дряхлый экипаж ночного извозчика, какие в Париже показываются только ночью, словно среди дня они стыдятся своего убожества.

Он привез их домой, на улицу Мучеников, и они молча поднялись к себе. Для нее все было кончено. А он думал о том, что к десяти часам ему надо быть в министерстве.

Она снимала накидку перед зеркалом, чтобы еще раз увидеть себя во всем блеске. И вдруг вскрикнула. Ожерелья не было у нее на шее.

Муж, уже полураздетый, спросил:

— Что с тобой?

— Со мной… у меня… у меня пропало ожерелье госпожи Форестье.

Он растерянно вскочил с места:

— Как!.. Что такое? Не может быть! Они стали искать в складках платья, в складках накидки, в карманах, везде. И не нашли. Он спросил:

— Ты помнишь, что оно у тебя было, когда мы уходили с бала?

— Да, я его трогала в вестибюле министерства.

— Но если б ты его потеряла на улице, мы бы услышали, как оно упало. Значит, оно в фиакре.

— Да. Скорее всего. Ты запомнил номер?

— Нет. А ты тоже не посмотрела?

— Нет.

Они долго смотрели друг на друга, убитые горем. Потом Луазель оделся.

— Пойду, — сказал он, — проделаю весь путь, который мы прошли пешком, посмотрю, не найдется ли ожерелье.

И он вышел. Она так и осталась в бальном платье, не зажигая огня, не в силах лечь, так и застыла на месте, словно мертвая.

Муж вернулся к семи часам утра. Он ничего не нашел.

Затем он побывал в полицейской префектуре, в редакциях газет, где дал объявление о пропаже, на извозчичьих стоянках — словом, всюду, куда его толкала надежда.

Она ждала весь день, все в том же отупении от страшного несчастья, которое над ними стряслось.

Луазель вернулся вечером, бледный, осунувшийся; ему не удалось ничего узнать.

— Напиши своей приятельнице, — сказал он, — что ты сломала замочек и отдала его исправить. Этим мы выиграем время, чтобы как-нибудь извернуться.

Она написала письмо под его диктовку.

К концу недели они потеряли всякую надежду, и Луазель, постаревший лет на пять, объявил:

— Надо возместить эту потерю.

На следующий день, захватив с собой футляр, они отправились к ювелиру, фамилия которого стояла на крышке. Тот порылся в книгах.

— Это ожерелье, сударыня, куплено не у меня, я продал только футляр.

Тогда они начали ходить от ювелира к ювелиру в поисках точно такого же ожерелья, припоминая, какое оно было, советуясь друг с другом, оба еле живые от горя и тревоги.

В одном магазине Пале-Рояля они нашли колье, которое им показалось точь-в-точь таким, какое они искали. Оно стоило сорок тысяч франков. Им его уступили за тридцать шесть тысяч.

Они попросили ювелира не продавать это ожерелье в течение трех дней и поставили условием, что его примут обратно за тридцать четыре тысячи франков, если первое ожерелье будет найдено до конца февраля.

У Луазеля было восемнадцать тысяч франков, которые оставил ему отец Остальные он решил занять.

И он стал занимать деньги, выпрашивая тысячу франков у одного, пятьсот у другого, сто франков здесь, пятьдесят франков там. Он давал расписки, брал на себя разорительные обязательства, познакомился с ростовщиками, со всякого рода заимодавцами. Он закабалился до конца жизни, ставил свою подпись на векселях, не зная даже, сумеет ли выпутаться, и, подавленный грядущими заботами, черной нуждой, которая надвигалась на него, перспективой материальных лишений и нравственных мук, он поехал за новым ожерельем и выложил торговцу на прилавок тридцать шесть тысяч.

Когда г-жа Луазель отнесла ожерелье г-же Форестье, та сказала ей недовольным тоном:

— Что же ты держала его так долго? Оно могло мне понадобиться.

Она даже не раскрыла футляра, чего так боялась ее подруга. Что она подумала бы, что сказала бы, если бы заметила подмену?

Может быть, сочла бы ее за воровку?


Госпожа Луазель узнала страшную жизнь бедняков. Впрочем, она сразу же героически примирилась со своей судьбой. Нужно выплатить этот ужасный долг. И она его выплатит. Рассчитали прислугу, переменили квартиру — наняли мансарду под самой крышей.

Она узнала тяжелый домашний труд, ненавистную кухонную возню. Она мыла посуду, ломая розовые ногти о жирные горшки и кастрюли. Она стирала белье, рубашки, полотенца и развешивала их на веревке; каждое утро выносила на улицу сор, таскала воду, останавливаясь передохнуть на каждой площадке. Одетая, как женщина из простонародья, с корзинкой на руке, она ходила по лавкам — в булочную, в мясную, в овощную, торговалась, бранилась с лавочниками, отстаивала каждое су из своих нищенских средств.

Каждый месяц надо было платить по одним векселям, возобновлять другие, выпрашивать отсрочку по третьим. Муж работал вечерами, подводя баланс для одного коммерсанта, а иногда не спал ночей, переписывая рукописи по пяти су за страницу Такая жизнь продолжалась десять лет. Через десять лет они все выплатили, решительно все, даже грабительский рост, даже накопившиеся сложные проценты. Г-жа Луазель сильно постарела. Она стала шире в плечах, жестче, грубее, стала такою, какими бывают хозяйки в бедных семьях. Она ходила растрепанная, и съехавшей на сторону юбке, с красными руками, говорила громким голосом, сама мыла полы горячей водой. Но иногда, в те часы, когда муж бывал на службе, она садилась к окну и вспоминала тот бал, тот вечер, когда она имела такой успех и была так обворожительна.

Что было бы, если бы она не потеряла ожерелья? Кто знает? Кто знает? Как изменчива и капризна жизнь! Как мало нужно для того, чтобы спасти или погубить человека.

Как-то в воскресенье, выйдя прогуляться по Елисейским полям, чтобы отдохнуть от трудов целой недели, она вдруг увидела женщину, которая вела за руку ребенка. Эта была г-жа Форестье, все такая же молодая, такая же красивая, такая же очаровательная.

Госпожа Луазель взволновалась. Заговорить с ней? Ну конечно! Теперь, когда она выплатила долг, можно все рассказать. Почему бы нет?

Она подошла ближе.

— Здравствуй, Жанна!

— Но… сударыня… я не знаю… Вы, верно, ошиблись.

— Нет. Я Матильда Луазель. Ее приятельница ахнула:

— Бедная Матильда, как ты изменилась!

— Да, мне пришлось пережить трудное время, с тех пор как мы с тобой расстались. Я много видела нужды… и все из-за тебя!

— Из-за меня? Каким образом?

— Помнишь то бриллиантовое ожерелье, что ты дала мне надеть на бал в министерстве?

— Помню. Ну и что же?

— Так вот, я его потеряла — Как! Ты же мне вернула его.

— Я вернула другое, точно такое же. И целых десять лет мы за него выплачивали долг. Ты понимаешь, как нам трудно пришлось, у нас ничего не было. Теперь с этим покончено. И сказать нельзя, до чего я этому рада.

Госпожа Форестье остановилась как вкопанная.

— Ты говоришь, вы купили новое ожерелье взамен моего?

— Да. А ты так ничего и не заметила? Они были очень похожи.

И она улыбнулась торжествующе и простодушно. Госпожа Форестье в волнении схватила ее за руки.

— Бедная моя Матильда! Ведь мои бриллианты были фальшивые! Они стоили самое большое пятьсот франков.

Счастье

Настал час вечернего чая, скоро должны были внести лампы.

Вилла возвышалась над морем. После заката солнца небо было все розовое и как бы посыпанное золотой пыльцой, а Средиземное море, без единой морщинки, без малейшей ряби, гладкое и еще блестящее в свете умирающего дня, походило на полированную металлическую пластинку необъятной величины.

Вдали, справа, на побледневшем пурпуре заката вырисовывались черные очертания зубчатых гор.

Разговор шел о любви; эту старую тему обсуждали, повторяя вновь все то, что уже было сказано столько раз. Ласковая меланхолия сумерек придавала речи медлительность, вливала в сердца умиление, а слово «любовь», беспрестанно повторявшееся, произносимое то густым мужским голосом, то легкозвучным голосом женщин, казалось, заполняло всю гостиную, порхало в ней, как птичка, реяло, как бесплотный дух.

— Можно ли любить в течение многих лет?

— Да, — настаивали одни.

— Нет, — утверждали другие.

Присутствующие разбирали отдельные случаи, спорили, приводили примеры, и все, как мужчины, так и женщины, объятые волнующими воспоминаниями, о которых они не могли рассказать, но которые просились на язык, были явно растроганы и с глубоким трепетом, с жгучим интересом обсуждали эту обыденную и величественную тему, — говорили о нежном и таинственном союзе двух существ Но вдруг один из собеседников, пристально вглядываясь вдаль, воскликнул:

— Посмотрите, что это там?

На поверхности моря, на самом горизонте, всплыла огромная и туманная серая масса.

Женщины поднялись с мест и в недоумении глядели на это изумительное, никогда ими не виданное явление.

Кто-то сказал:

— Это Корсика. Она видна отсюда два-три раза в год при исключительных атмосферных условиях, когда воздух совершенно прозрачен и нет мглистой дымки, обычно заслоняющей горизонт. Там, вдали, смутно вырисовывались гребни гор; казалось даже, что можно разглядеть снег на их вершинах. Все замерли, пораженные, взволнованные, почти испуганные этим внезапным появлением целого мира, этим призраком, всплывшим над водою. Такие странные видения, быть может, являлись тем, кто отправлялся, подобно Колумбу, в далекие неисследованные моря.

Один пожилой господин, до тех пор молчавший, сказал:

— Взгляните: этот остров возник перед нами как живой ответ на то, о чем мы говорили, и пробудил во мне одно особенное воспоминание; я видел там прекрасный пример постоянной любви, любви до не правдоподобия счастливой.

Вот что я видел.


Пять лет тому назад я путешествовал по Корсике. Этот дикий остров менее известен и более далек от нас, чем Америка, хотя его и видно иногда с французских берегов, как, например, сегодня.

Представьте себе мир, еще находящийся в состоянии первобытного хаоса, буйное нагромождение гор, разделенных узкими ущельями, по которым несутся стремительные потоки; кругом ни единой равнины, только громадные гранитные валы и гигантские волнообразные складки гор, покрытые маки[218] или высокими каштановыми и сосновыми лесами. Это девственный, невозделанный, пустынный край, хотя изредка там и встречаются деревушки, напоминающие издали груды камней на вершине горы. Ни земледелия, ни промышленности, ни искусства. Здесь не встретишь ни кусочка резного дерева, ни обломка хотя бы самого грубого изваяния, ни малейшего следа, который говорил бы о ребяческом или утонченном пристрастии предков нынешних корсиканцев к изящным и красивым вещам. Больше всего поражает в столь прекрасной и суровой стране врожденное безразличие к тому исканию пленительных форм, которое зовется искусством.

Италия, где каждый дворец полон шедевров и сам по себе настоящий шедевр, где мрамор, дерево, бронза, железо, металлы и камни свидетельствуют о человеческом гении, где самые обиходные старинные предметы, валяющиеся в старых домах, говорят о божественном стремлении к изящному, Италия для всех нас — священная отчизна, которую мы любим, потому что она являет и доказывает нам величие, порыв, могущество и торжество человека-творца.

А рядом с нею дикая Корсика осталась такою, какой была в младенческие дни. Человек живет здесь в своей лачуге, равнодушный ко всему, что не касается его существования или семейных дрязг. Он сохранил все недостатки и достоинства некультурных племен: он резок, злобен, бессознательно кровожаден, но вместе с тем гостеприимен, благороден, самоотвержен, простодушен, готов открыть свои двери каждому прохожему и отплатить надежной дружбой за малейшее проявление сочувствия.

Итак, в течение месяца я бродил по этому величественному острову, и мне казалось, будто я нахожусь на краю света. Ни постоялых дворов, ни трактиров, ни дорог. По тропинкам, проторенным мулами, добираешься до деревушек, прилепившихся к высоким скалам над извилистыми ущельями, откуда по вечерам доносится беспрерывный шум — глухой и глубокий голос потока. Стучишься в дверь. Просишь приюта на ночь и пропитания до следующего дня. И садишься за скромный ужин, спишь под скромной кровлей, а утром пожимаешь руку хозяина, проводившего тебя до края деревни.

И вот однажды вечером, после десятичасовой ходьбы, я набрел на маленький домик, одиноко стоявший на дне тесной долины, которая, если пройти по ней еще одну милю, выводила к морю. Крутые склоны гор, покрытые маки, обломками скал и высокими деревьями, сжимали, как две мрачные стены, эту бесконечно печальную ложбину.

Вокруг хижины был садик и несколько виноградных лоз, поодаль росло несколько больших каштанов — словом, было чем жить; для такой нищей страны это уже целое богатство.

Меня встретила старая, суровая и, что редкость в тех краях, опрятная женщина. Сидевший на соломенном стуле мужчина встал, поклонился мне и опять сел, не вымолвив ни слова. Его подруга сказала мне:

— Не взыщите, пожалуйста, он оглох. Ему восемьдесят два года.

Она говорила на чистом французском языке. Меня это удивило.

Я спросил:

— Вы не корсиканка? Она ответила:

— Нет, мы с материка. Но мы живем здесь уже пятьдесят лет.

Тоскливое и тревожное чувство охватило меня: пятьдесят лет прожить в этой мрачной дыре, так далеко от городов, от людей! Вошел старик пастух, и все уселись за стол и стали есть густую похлебку из картошки, сала и капусты — из этого блюда состоял весь ужин.

Когда кончилась краткая трапеза, я вышел посидеть у порога; я глядел на угрюмый ландшафт, и сердце мое сжималось от печали, томилось той тоской, что охватывает путешественников в иные грустные вечера, в иных безотрадных местах. Кажется, все близится к концу — и собственная жизнь и жизнь вселенной. Внезапно начинаешь постигать ужасающую горечь бытия, разобщенность всех людей, ничтожество всего земного и непроглядное одиночество сердца, которое убаюкивает и обманывает себя неустанно до самой смерти.

Старуха вышла ко мне и, подстрекаемая любопытством, которое таится даже в глубине безропотно смирившихся душ, спросила:

— Вы, значит, из Франции?

— Да, я путешествую удовольствия ради.

— Вы не из Парижа ли?

— Нет, я из Нанси.

— Вы из Нанси?

Мне показалось, что ее охватило глубокое волнение. Каким образом я заметил или вернее почувствовал это — не знаю.

Она медленно повторила:

— Вы из Нанси?

На пороге показался ее муж, безучастный к окружающему, как и все глухие. Она молвила:

— Ничего! Он не слышит.

Потом, спустя несколько мгновений, продолжала:

— Значит, в Нанси у вас есть знакомые?

— Как же, я знаю почти весь город.

— А семью Сент-Аллез знаете?

— Еще бы, прекрасно знаю; это были друзья моего отца.

— Как ваша фамилия?

Я назвал себя. Она пристально посмотрела на меня, потом проговорила тихим голосом, как говорят, вспоминая о чем-нибудь.

— Да, да, помню А что сталось с Бризмарами?

— Все умерли.

— Вот как! А Сирмоны? Вы их знали?

— Да, младший из них — генерал.

И тут она произнесла, трепеща от волнения, от тоски, от какого-то смутного, мощного и священного чувства, от какой-то потребности признаться, высказать все, говорить о том, что до сих пор таилось в глубине ее сердца, и о людях, имя которых потрясло ее душу.

— Да, Анри де Сирмон. Как не знать! Это мой брат.

Я взглянул на нее, растерявшись от неожиданности. И вдруг во мне пробудилось воспоминание. В свое время это событие произвело страшный переполох в среде лотарингского дворянства. Миловидная, богатая девушка Сюзанна де Сирмон бежала с унтер-офицером, служившим в гусарском полку, которым командовал ее отец.

Солдат, обольстивший дочь своего полковника, был красивый малый, простой крестьянин, но голубой доломан сидел на нем очень ловко. Она, вероятно, увидала его, когда смотрела на дефилирующие эскадроны, заметила и полюбила. Но как ей удалось заговорить с ним, как они могли встретиться, объясниться? Как решилась она дать ему понять, что любит его? Этого никто так и не узнал.

Окружающие ничего не подозревали, ничего не видели. Отслужив свой срок, солдат однажды вечером исчез вместе с нею. Их разыскивали, но не нашли. Она ни разу не подала о себе вести, и ее считали умершей.

И вот я встретил ее здесь, в этой зловещей долине.

— Да, припоминаю, — сказал я. — Вы мадмуазель Сюзанна?

Она утвердительно кивнула головой. Слезы катились по ее щекам. Потом, взглянув на старика, который неподвижно сидел на пороге лачуги, она промолвила:

— Это он.

И я понял, что она по-прежнему любит его, что все еще очарована им. Я спросил:

— Были ли вы счастливы по крайней мере? Она ответила голосом, исходившим из глубины сердца:

— О да, очень счастлива! Он дал мне большое счастье. Я ни разу ни о чем не пожалела.

Я смотрел на нее, опечаленный, пораженный, восхищенный могуществом любви. Она, богатая девушка, последовала за этим человеком, за этим крестьянином. Она сама стала крестьянкой. Она приноровилась к жизни, лишенной изящества, роскоши, лишенной какой бы то ни было утонченности, она применилась к его простым привычкам. И она все еще любила его. Она стала женою простолюдина, ходила в чепце, в холщовой юбке. Сидя на соломенном стуле, за некрашеным столом, она ела из глиняной миски картофельную похлебку, приправленную салом. Она спала рядом с ним на сеннике.

Она никогда не думала ни о чем, кроме него! Она не сожалела ни о роскоши, ни о драгоценностях, ни о шелках, ни о мягких креслах, ни о тепле надушенных комнат, обитых штофом, ни о ласке пуховых перин, в которые погружается усталое тело. Ей ничего не нужно было — только он; лишь бы он был подле нес, она ничего больше не желала.

Она отказалась от привычной жизни совсем еще юная, отказалась от света, от тех, кто ее любил, вырастил. Она ушла с ним одна в это глухое ущелье. И он был для нее всем — всем, чего желаешь, о чем грезишь, тем, чего беспрестанно ждешь, на что бесконечно надеешься. Всю свою жизнь с ним она была счастливейшей из женщин.

И всю ночь, прислушиваясь к хриплому дыханию старого солдата, лежавшего на своей убогой койке, возле той, которая последовала за ним так далеко, я думал об этой необыкновенной и простой любви, об этом счастье — таком полном и созданном из такой малости.

С восходом солнца я ушел, пожав на прощание руки старым супругам.

Рассказчик умолк. Одна из женщин сказала:

— Ну у нее был уж слишком несложный идеал, слишком примитивные потребности и слишком простые желания. Так могла жить только дурочка.

Другая задумчиво проговорила:

— Что ж из этого? Она была счастлива! А вдали, на горизонте, Корсика погружалась в ночь, медленно уходила обратно в море, постепенно стушевывалась ее огромная тень, возникшая словно для того, чтобы поведать историю двух скромных любовников, которых приютили ее берега.

Старик

Нежаркое осеннее солнце освещало двор фермы сквозь высокие деревья ограды. Трава, ощипанная коровами, блестела от недавнего дождя, земля была пропитана влагой и, сочно хлюпая, расползалась под ногами; тяжелые ветви яблонь гнулись, роняя светло-зеленые яблоки в темную зелень травы.

Четыре телки, привязанные в ряд, паслись на лугу и время от времени мычали, повернувшись к дому; куры пестрой гурьбой копошились перед конюшней, разгребая навоз и кудахтая; два петуха пели без умолку и разыскивали червяков для своих кур, подзывая их убедительным клохтаньем.

Открылась деревянная калитка; появился крестьянин лет сорока, но сгорбленный и весь в морщинах, как шестидесятилетний; он шел медленно, большими шагами, тяжелыми от увесистых деревянных башмаков, набитых соломой. Длинные не по росту руки висели как плети.

Как только он подошел к ферме, желтая шавка, привязанная к высокой старой груше, рядом с бочонком, заменявшим конуру, завиляла хвостом и радостно залаяла. Он прикрикнул:

— Молчать, Фино!

Собака умолкла.

Из дома вышла крестьянка. Шерстяная кофта плотно обтягивала ее ширококостную, плоскогрудую фигуру.

Из-под серой короткой юбки, не доходившей до щиколоток, видны были ноги в синих чулках и деревянных башмаках, тоже набитых соломой. Застиранный чепец прикрывал реденькие, гладко прилизанные волосы; на черном, худом, некрасивом лице с ввалившимся ртом застыло тупое и угрюмое выражение, какое часто видишь на крестьянских лицах. Муж спросил:

— Ну как он? Жена ответила:

— Господин кюре сказал, что теперь уж конец, он и до утра не протянет. Оба вошли в дом.

Пройдя через кухню, они очутились в комнате, низкой, мрачной, так как свет едва пробивался сквозь окно, занавешенное лоскутом нормандского ситца. Толстые балки, потемневшие от времени и копоти, пересекали потолок из конца в конец, поддерживая жиденький настил чердака, по которому и ночью и днем сновали стада крыс. Земляной шишковатый пол лоснился от сырости; в углу комнаты смутным пятном белела кровать. Там в потемках умирал старик, отец крестьянки; оттуда доносилось тяжелое дыхание, глухой равномерный хрип со свистом и захлебыванием, напоминающий шум испорченного насоса.

Муж и жена подошли к умирающему и уставились на него покорным, равнодушным взглядом. Зять сказал:

— Ну, теперь кончено, ему и до утра не дотянуть. Крестьянка заметила:

— С самого полдня он вот так хрипит.

Они замолчали. Отец лежал с закрытыми глазами; землистое, иссохшее лицо казалось выточенным из дерева. Неровное дыхание с трудом вырывалось из полуоткрытого рта, простыня небеленого полотна приподнималась на груди от каждого вздоха.

После долгого молчания зять произнес:

— Придется ждать, пока не кончится. Ничего не поделаешь. Не знаю только, как теперь быть с сурепкой, погода стоит хорошая, надо бы завтра полоть.

Жену встревожила эта мысль. Подумав немного, она заметила:

— Если он нынче помрет, раньше субботы его хоронить не станут, — значит, для сурепки у тебя весь завтрашний день.

Крестьянин долго раздумывал, потом снова заговорил:

— Так-то оно так, а только завтра надо будет звать на похороны; меньше чем за шесть часов мне не управиться, — пока-то обойдешь всех от Трувиля до Мането.

Жена, подумав минуты две-три, ответила:

— А ты начни сегодня, обойди турвильскую сторону, — успеешь засветло, сейчас только начало третьего. Говори, что он уже помер, ведь ему и до вечера не прожить.

Муж колебался некоторое время, взвешивая все доводы «за» и «против». Наконец решился.

— Ну что ж, пойду.

Он собрался уходить, потом вернулся и сказал, помявшись:

— Раз тебе нечего делать, натряси яблок, испечешь сорок восемь пышек для тех, кого позовем на похороны. Надо же будет закусить. На топку возьмешь хворост, что лежит под навесом, возле давильни. Он сухой.

Из комнаты он прошел на кухню, открыл шкаф, достал шестифунтовую ковригу хлеба, осторожно отрезал ломоть, собрал в руку крошки и ссыпал их в рот, чтобы ничего не пропадало даром. Потом зацепил на кончик ножа чуть-чуть соленого масла из глиняного горшка, намазал его на хлеб и стал жевать так же неторопливо, как он делал все.

Он еще раз пересек двор, унял собаку, которая опять залаяла, вышел на дорогу, проходившую мимо фермы, и зашагал по направлению к Трувилю.

Оставшись одна, жена принялась за работу. Она открыла ларь с мукой и замесила тесто для пышек. Месила долго, переваливая с руки на руку, мяла, распластывала, Наконец, скатав большой желтовато-белый шар, положила его на край стола; потом отправилась за яблоками и, чтобы не повредить веток шестом, залезла на яблоню, приставив к ней лесенку. Она рвала яблоки с разбором, снимая только самые спелые, и складывала их в передник. С дороги ее кто-то окликнул:

— Эй, тетушка Шико!

Она обернулась. Сосед, дядя Озим Фаве, деревенский мэр, ехал в поле на телеге с навозом, свесив ноги через ее край. Она обернулась:

— Что скажете, дядя Озим?

— Ну как отец, жив еще?

Она крикнула:

— Да почитай что помер! Хоронить будем в субботу утром, в семь часов,

— с сурепкой торопиться надо. Сосед отозвался:

— Понятно. Всего вам хорошего. Будьте здоровы!

Она ответила так же вежливо:

— Спасибо, и вам того же.

И опять принялась рвать яблоки.

Вернувшись в дом, она прежде всего пошла взглянуть на отца, думая, что он уже умер. Но еще с порога она услышала его однотонный громкий хрип и, даже не подойдя к кровати, чтобы не терять даром времени, начала разделывать пышки.

Она завертывала каждое яблоко в тонкий слой теста и раскладывала их рядами на краю стола. Сделав сорок восемь пышек, по дюжине в каждом ряду, она вспомнила, что пора готовить ужин, и повесила над огнем котелок с картошкой; печку она решила сегодня не топить: на приготовление остается еще весь завтрашний день.

Муж вернулся к пяти часам. Едва переступив порог, он спросил:

— Кончился? Она ответила:

— Нет еще, все хрипит.

Они пошли посмотреть. Старик был все в том же положении. Хриплое дыхание, размеренное, как ход часов, не стало ни быстрее, ни медленнее. Оно слышалось каждую секунду, и только тон слегка менялся, в зависимости от того, входил ли воздух в грудь или выходил из нее.

Зять посмотрел на него, потом сказал:

— Он кончится так, что мы и не заметим, угаснет, как свечка.

Оба ушли в кухню и, не разговаривая, сели за ужин. После супа съели по ломтику хлеба с маслом и, как только была вымыта посуда, вернулись в комнату умирающего.

Жена взяла в руки маленькую лампочку с коптящим фитилем, поднесла ее к лицу старика. Если б не слышалось дыхания, можно было бы подумать, что он умер.

Супружеская кровать стояла на другом конце комнаты, в нише. Они легли, не обменявшись ни единым словом, погасили свет, закрыли глаза, и вскоре разноголосый храп, один густой, другой тоненький, присоединялся к непрерывному хрипению умирающего.

Крысы все так же сновали по чердаку.


Муж проснулся, как только начало светать. Тесть был все еще жив. Шико растолкал жену, встревоженный упорством старика.

— Послушай, Феми, он все не помирает. Что же делать?

Он привык с ней советоваться. Она ответила:

— До вечера не доживет, это уж верно. Бояться нечего. И мэр, надо думать, разрешит хоронить завтра, ведь уж был такой случай, когда у дяди Ренара помер отец в самый сев.

Убежденный этим веским доводом, муж отправился в поле.

Жена испекла пышки, потом переделала всю работу по дому.

В полдень отец был еще жив. Поденщики, нанятые полоть сурепку, гурьбой пришли поглядеть на старика, который никак не мог помереть. Каждый высказался по этому поводу, и все опять ушли в поле.

В шесть часов, когда люди вернулись с работы, старик все еще дышал. Зять наконец взволновался:

— Что делать, как ты думаешь, Феми?

Она ничего не могла придумать. Пошли к мэру. Он обещал, что сделает поблажку и разрешит хоронить старика на другой день. Доктор, к которому тоже ходили, согласился, из уважения к дядюшке Шико, пометить задним числом свидетельство о смерти. Муж и жена вернулись успокоенные.

Они легли и уснули, как накануне, и их звучный храп присоединился к слабеющему дыханию старика.

Когда они проснулись, он был все еще жив.

Тут они совсем растерялись. Они стояли у изголовья кровати, глядя на старика подозрительно, словно он собирался сыграть над ними скверную шутку, надуть их, досадить им ради собственного удовольствия, а больше всего их сердило то, что из-за него потеряно даром столько времени.

Зять спросил:

— Как же теперь быть?

Она тоже не знала, как поступить, и ответила:

— Вот беда какая, право!

Теперь уже нельзя было известить приглашенных, которые должны были прийти с минуты на минуту. Решили подождать их и объяснить, как это получилось.

Без десяти семь явились первые гости. Женщины в черном, покрытые большими платками, подходили с печальным видом. Мужчины чувствовали себя точно связанными в суконных куртках, но держались проще и шли попарно, толкуя о делах.

Дядя Шико с женой растерянно встречали их, убитые горем, и, подойдя к первой группе, вдруг оба начали плакаться. Они объясняли, что случилось, рассказывали о своем затруднительном положении, предлагали гостям стулья, хлопотали, извинялись, из кожи лезли, доказывая, что на их месте всякий бы так поступил, и говорили без умолку, не давая никому вставить слово.

Они переходили от одного гостя к другому.

— Мы и сами никак не думали, что он столько протянет. Просто не поверишь!

Гости, поняв, что церемония не состоится, озадаченные, разочарованные в своих ожиданиях, не знали, что им делать, и расселись где пришлось. Некоторые собрались уходить. Но дядя Шико удержал их:

— Мы все-таки заморим червячка. Напекли пышек, так не пропадать же им.

Лица гостей просветлели при этих словах. Послышался негромкий говор. Двор понемногу заполнялся на родом; прибывшие первыми сообщали новость остальным. Гости перешептывались. Узнав, что будут пышки, все оживились.

Женщины входили посмотреть на умирающего. Подойдя к постели, они крестились и, пробормотав молитву, уходили. Мужчины, менее падкие на такие зрелища, только заглядывали в окно, которое было теперь открыто.

Тетушка Шико объясняла:

— Вот уже два дня так, ни взад, ни вперед, ни хуже, ни лучше. Хрипит, будто насос без воды.

После того как поглядели на умирающего, пора было и закусить. Но кухня не могла вместить всех сразу, и потому стол вынесли во двор и поставили перед дверью. Четыре дюжины пышек, румяных и аппетитных, привлекали все взоры, покоясь на двух больших блюдах. Каждый торопился протянуть руку за пышкой, боясь, что на его долю не хватит. Однако четыре штуки даже остались.

Дядюшка Шико говорил с полным ртом:

— Если б он нас видел, папаша-то, вот бы расстроился! При жизни охотник был до пышек. Толстый шутник-крестьянин отозвался:

— Ну, теперь уж он больше не попробует пышек.

Каждому свои черед.

Это замечание ничуть не опечалило гостей, а, наоборот, развеселило. Теперь был их черед есть пышки.

Тетушка Шико, огорченная большими расходами, то и дело бегала в погреб за сидром. Кувшины быстро пустели. Все смеялись, говор стал громче, поднялся даже крик, как бывает на пирушках. Вдруг старуха крестьянка, которая осталась около умирающего из жадного любопытства и страха перед тем, что вскоре предстояло ей самой, высунулась из окна и пронзительно закричала:

— Помер! Помер!

Все замолчали. Женщины быстро встали из-за стола и побежали смотреть.

И в самом деле старик умер. Он перестал хрипеть. Мужчины переглядывались и опускали глаза, чувствуя себя неловко. Ведь еще и пышки не успели доесть. Вот уж нашел время, нечего сказать!

Супруги Шико больше не плакались. Все было кончено, и они успокоились. Они твердили:

— Мы так и знали, что это недолго протянется. А если бы он помер нынче ночью, никакого бы беспокойства не было.

Ну да все равно, теперь кончено. Похоронят его в понедельник, вот и все, и опять будут есть пышки — ради такого случая.

Гости ушли, разговаривая о совершившемся событии, довольные тем, что присутствовали при нем и заморили червячка.

А когда муж с женой остались одни, с глазу на глаз, жена сказала, озабоченно морща лоб:

— Опять придется печь четыре дюжины пышек! Не мог уж помереть нынче ночью!

Муж, покорный судьбе, ответил:

— Ну что ж, ведь это не каждый день бывает.

Трус

В свете его называли «красавец Синьоль». Его имя было виконт Гонтран-Жозеф де Синьоль.

Сирота и полный хозяин значительного состояния, он, как говорится, был на виду. У него была хорошая фигура, красивые манеры, умение вести разговор, вполне достаточное, чтобы прослыть умным человеком, какое-то врожденное изящество, благородная и гордая осанка, дерзкие усы и нежный взгляд — словом, все, что нравится женщинам.

Его охотно принимали в гостиных, дамы любили вальсировать с ним, а мужчины встречали его любезной улыбкой, скрывавшей враждебность, какую обычно вызывают люди, обладающие энергической внешностью. Ему приписывали несколько любовных связей, способных создать холостяку прекрасную репутацию. Он жил счастливо, спокойно, в состоянии полнейшего душевного равновесия. Все знали, что он хорошо владеет шпагой и еще лучше пистолетом.

— Если мне когда-нибудь придется драться на дуэли, — говорил он порой, — я выберу пистолет. Из пистолета я непременно убью своего противника, я в этом уверен.

И вот как-то вечером в театре, после спектакля, на котором он был в обществе двух дам, своих приятельниц, а также их мужей, он предложил им зайти поесть мороженого к Тортони. Через несколько минут после того, как они вошли в кафе, он заметил, что какой-то господин, сидевший за соседним столиком, упорно рассматривает одну из его спутниц. Это, видимо, смущало ее, тревожило, она сидела с опущенной головой и наконец сказала мужу:

— Вот тот человек все время смотрит на меня. Я его не знаю. Может быть, ты знаешь?

Муж до сих пор ничего не замечал; тут он взглянул на этого господина и заявил:

— Нет, не знаю.

Полуулыбаясь, полусердясь, молодая женщина воскликнула:

— Какая досада! Этот субъект портит мне аппетит; мороженое, и то кажется мне невкусным. Муж пожал плечами.

— Полно! Не обращай внимания. Если думать о каждом встречном нахале, этому конца не будет.

Но виконт быстро поднялся с места. Он не мог допустить, чтобы какой-то посторонний человек портил вкус мороженого, которым угощал он. Его друзья зашли в это кафе из-за него и ради него, и, следовательно, оскорбление относилось к нему лично. Итак, дело касалось его одного.

Он подошел к сидевшему за соседним столиком мужчине и сказал ему:

— Милостивый государь! Вашу манеру смотреть на этих дам я считаю недопустимой. Не угодно ли вам положить конец этой назойливости?

Тот ответил:

— Знаете что? Убирайтесь к черту!

Стиснув зубы, виконт заявил:

— Берегитесь, сударь. Вы заставите меня перейти границы.

Господин ответил одним лишь словом, циничным словом, которое отдалось во всех концах кафе и произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Сидевшие спиной сразу обернулись, остальные подняли голову; три лакея круто повернулись, как волчки; обе буфетчицы за стойкой вздрогнули и наклонились вперед всем туловищем, словно два автомата, приведенные в действие одним и тем же механизмом.

Наступила полная тишина. И вдруг резкий звук прорезал воздух: виконт дал пощечину обидчику. Все вскочили с мест, чтобы разнять их. Мужчины обменялись визитными карточками. Вернувшись домой, виконт несколько минут широким быстрым шагом ходил взад и вперед по комнате. Он был так возбужден, что не мог ни о чем рассуждать. Одна лишь мысль — «дуэль» — засела у него в голове, но эта мысль еще не пробуждала никакого определенного чувства. Он сделал то, что должен был сделать; он выказал себя таким, каким следует быть. Об этом заговорят, его будут одобрять, хвалить. Он несколько раз сказал вслух, как обычно говорят наедине с самим собой в минуты сильного душевного потрясения:

— Какая скотина этот субъект!

Затем он сел и начал рассуждать. Завтра с утра надо будет заняться поисками секундантов. К кому обратиться? Он стал перебирать в памяти своих знакомых, наиболее солидных и пользующихся наибольшим весом в обществе. Наконец он остановился на маркизе де Ла Тур-Нуар и на полковнике Бурдене. Дворянин и солдат — это отлично. Их имена в газетах произведут впечатление. Ему захотелось пить, и он выпил подряд три стакана воды, затем снова зашагал по комнате. Он был полон энергии. Надо выказать себя отчаянно-смелым, готовым на все, поставить суровые, опасные условия, потребовать серьезной, вполне серьезной, страшной дуэли, и тогда противник пойдет на попятный, принесет извинения.

Войдя в комнату, он вынул из кармана и бросил на стол визитную карточку, теперь он взял ее и вновь прочел, хотя уже читал в кафе и перечитывал в фиакре при свете каждого газового фонаря:

«Жорж Ламиль. Улица Монсей, 51».

И только.

Он вглядывался в это сочетание букв, и оно казалось ему таинственным, полным какого-то неясного смысла:

Жорж Ламиль! Что это за человек? Чем он занимается? Почему он так пристально разглядывал эту даму? Нет, это просто возмутительно, что какой-то чужой, совершенно незнакомый человек является вдруг и переворачивает всю нашу жизнь только потому, что ему вздумалось дерзко взглянуть на женщину. И виконт еще раз произнес вслух:

— Какая скотина!

Он долго стоял неподвижно и думал, не отрывая взгляда от визитной карточки. Гнев пробуждался в нем против этого кусочка картона, гнев и ненависть, к которым примешивалось какое-то странное, тягостное ощущение. Что за глупая история! Он взял раскрытый перочинный нож, оказавшийся у него под рукой, и проткнул напечатанное имя, словно заколол кинжалом живое существо.

Итак, надо драться! Что же выбрать — шпагу или пистолет? Оскорбленной стороной он, разумеется, считал себя. Со шпагой меньше риска, но, выбрав пистолет, он скорее вынудит противника отказаться от дуэли. Дуэль на шпагах редко имеет смертельный исход: взаимная осторожность всегда мешает противникам приблизиться друг к другу настолько, чтобы острие могло проникнуть глубоко. Избрав пистолет, он подвергает свою жизнь серьезному риску, зато может случиться, что он с честью выйдет из положения без всякой дуэли.

Он произнес:

— Надо быть твердым. Он струсит.

При звуке собственного голоса он вздрогнул и оглянулся. Несомненно, у него разыгрались нервы. Выпив еще стакан воды, он разделся и лег спать.

Очутившись в постели, он тотчас погасил свечу и закрыл глаза.

Он думал:

«Делами я могу заниматься весь завтрашний день. А сейчас надо поспать, чтобы успокоиться».

Под одеялом было очень тепло, но он никак не мог уснуть. То и дело он менял положение: минут пять лежал на спине, потом поворачивался на левый бок, потом ложился на правый.

Его все еще мучила жажда. Он встал, выпил воды. И вдруг встревожился:

«Неужели я трушу?» Почему его сердце начинало яростно колотиться при каждом знакомом звуке, раздававшемся в спальне? Когда часы собирались бить, он вскакивал уже при слабом скрипе пружины и несколько секунд ловил ртом воздух, потому что у него перехватывало дыхание.

Он начал обсуждать сам с собой такую мысль:

«Возможно ли, чтобы я трусил?» Нет, конечно, он не трусит, поскольку он решился идти до конца, поскольку у него есть определенное, твердое намерение драться, не отступать. Однако он чувствовал в душе такое глубокое смятение, что задал себе вопрос:

«А может человек трусить вопреки самому себе?» И сомнение, беспокойство, страх овладели им. А что если сила, более могучая, чем его воля, властная, непреодолимая сила покорит его? Да, что случится тогда? Разумеется, он пойдет к барьеру, раз он так решил. Но если он задрожит? Или потеряет сознание? И он начал думать о своем положении, о своей репутации, о своем имени.

Вдруг у него явилось странное желание встать и посмотреться в зеркало. Он снова зажег свечу. Он с трудом узнал свое лицо, отразившееся в гладкой поверхности стекла, как будто никогда до сих пор не видел себя. Глаза показались ему огромными, и он был бледен; да, он был бледен, очень бледен.

Он долго стоял перед зеркалом. Высунул язык, точно желая проверить состояние своего здоровья, и вдруг, словно пуля, его пронзила мысль: «Быть может, послезавтра в этот час я буду мертв».

И его сердце снова бешено забилось.

«Быть может, послезавтра в этот час я буду мертв. Вот этот человек — я вижу его в зеркале, это я — и этого человека скоро не будет. Как! Я здесь, я смотрю на себя, я чувствую, что живу, а через двадцать четыре часа буду лежать на кровати, мертвый, с закрытыми глазами, холодный, бездыханный, покончив всякие счеты с жизнью?» Он повернулся к своему ложу и отчетливо увидел себя распростертым на той самой постели, с которой только что встал. Он лежал на спине, у него были впалые щеки мертвеца и бледные, восковые, навсегда застывшие руки.

Тут он почувствовал страх перед своей кроватью и, чтобы не видеть ее, перешел в курительную комнату. Машинально он взял сигару, закурил и начал шагать взад и вперед. Его знобило; он подошел к звонку, чтобы позвать лакея, поднял руку к шнуру и вдруг остановился:

«Этот человек заметит, что я боюсь».

И он не позвонил, он сам растопил камин. Его руки, касаясь предметов, слегка дрожали нервной дрожью. В голове у него мутилось; тревожные мысли путались, ускользали, причиняли боль. Какой-то угар дурманил голову, словно он напился пьяным.

И он беспрестанно спрашивал себя:

«Что мне делать? Что со мной будет?» Дрожа, как в лихорадке, он встал, подошел к окну и раздвинул занавески.

Занималось утро, летнее утро. Розовое небо окрашивало в розовый цвет город, крыши, стены. Широкий поток света — первая ласка восходящего солнца

— заливал весь проснувшийся мир, и вместе с этим светом радостная, внезапная, грубая надежда охватила сердце виконта. Да что с ним! С ума он сошел? С какой стати терзаться страхом, когда ничего еще не решено, когда его секунданты еще не виделись с секундантами этого Жоржа Ламиля, когда неизвестно даже, состоится ли дуэль?

Он умылся, оделся и твердым шагом вышел на улицу.


Дорогой он думал:

«Надо быть решительным, очень решительным. Надо доказать, что я не боюсь».

Секунданты, маркиз и полковник, предоставили себя в его распоряжение и, крепко пожав ему руку, начали обсуждать условия.

Полковник спросил:

— Вы хотите, чтобы дуэль была серьезной? Виконт ответил:

— Вполне серьезной. Маркиз тоже задал вопрос:

— Вы настаиваете на пистолетах?

— Да.

— Вы даете нам право уговориться обо всем остальном?

Сухо и отрывисто виконт произнес:

— Двадцать шагов. Целиться по команде. Наводить пистолет снизу вверх. Стрелять до первой серьезной раны.

Полковник заявил удовлетворенным тоном:

— Превосходные условия. Вы стреляете хорошо, все шансы на вашей стороне.

И они ушли. Виконт вернулся домой и стал ждать их. Нервное возбуждение, утихшее на некоторое время, возрастало теперь с минуты на минуту. В ногах, в руках, в груди он ощущал какой-то трепет, непрерывную дрожь; он был не в состоянии ни стоять, ни сидеть на месте. Во рту пересохло, и он поминутно ворочал языком, словно боялся, что тот прилипнет к небу.

Он хотел было позавтракать, но не мог есть. Тогда ему пришло в голову выпить вина, чтобы подбодрить себя; он велел принести графинчик рому и одну за другой выпил шесть рюмок.

Жгучая, как огонь, струя сразу разлилась по всему телу и отуманила мозг.

«Я нашел средство, — подумал виконт. — Теперь все пойдет хорошо».

Но через час графинчик был пуст, а возбуждение снова стало невыносимым. Он чувствовал дикое желание кататься по полу, кричать, кусаться. Близился вечер.

Когда раздался звонок, виконт едва не задохнулся от волнения, у него не хватило сил подняться и пойти навстречу секундантам.

Он не решался даже заговорить с ними, поздороваться, произнести хоть слово, опасаясь, как бы по изменившемуся голосу они не угадали, что с ним происходит.

Полковник сообщил:

— Все улажено в соответствии с назначенными вами условиями. Сначала ваш противник требовал привилегий оскорбленной стороны, но сразу уступил и согласился на все. Его секунданты — двое военных.

Виконт произнес:

— Благодарю вас. Маркиз сказал:

— Извините нас, но нам надо идти. У нас еще масса дел. Раз дуэль будет прекращена только после серьезной раны, а вы ведь сами знаете, что пули шутить не любят, — нам нужен хороший врач. Место поединка надо выбрать поблизости от жилого дома, чтобы в случае необходимости перенести туда раненого. Словом, дела нам хватит еще на два, на три часа. Виконт произнес еще раз:

— Благодарю вас.

Полковник спросил:

— Как вы себя чувствуете? Вы спокойны?

— Да, совершенно спокоен, благодарю вас.

И секунданты ушли.


Когда виконт опять остался один, ему показалось, что он сходит с ума. Лакей зажег лампы, и он сел за письменный стол, чтобы написать несколько писем. Надписав на одном листке: «Это мое завещание…» — он вдруг вскочил и отошел от стола, чувствуя, что неспособен думать, принять какое-либо решение, довести что бы то ни было до конца.

Итак, он будет драться на дуэли. Этого уже не избежать. Что же с ним происходит? Он хочет драться, он непоколебим в этом намерении, в этом решении, и тем не менее, несмотря на все усилия, на все напряжение воли, он не в силах будет даже добраться до места поединка — это ясно. Он старался представить себе дуэль, представить, как будет вести себя у барьера он сам, как будет держаться его противник.

Время от времени зубы у него негромко, дробно стучали. Он решил почитать и взял дуэльный кодекс Шатовийяра. Потом задал себе такой вопрос:

— Посещал ли мой противник тиры? Известен ли он? Классный ли он стрелок? Как бы это узнать?

На память ему пришла книга барона де Во[219] о стрелках из пистолета, и он пробежал ее с начала до конца. Имя Жоржа Ламиля в ней не упоминалось. Однако, если бы этот человек не был хорошим стрелком, он не согласился бы так быстро на это опасное оружие, на эти смертельные условия.

Проходя мимо круглого столика, на котором лежал ящик Гастина Ренетта[220], он вынул один из пистолетов; затем встал в позицию, словно собираясь стрелять, и поднял руку. Но он дрожал с ног до головы, и дуло качалось из стороны в сторону.

Тогда он сказал себе:

— Это невозможно. Я не могу драться в таком состоянии.

Он посмотрел на конец ствола, на маленькое черное и глубокое отверстие, которое изрыгает смерть, и начал думать о бесчестии, о перешептывании в клубах, о смешках в гостиных, о презрении женщин, о намеках, которые появятся в газетах, об оскорблениях, которые будут брошены ему подлецами.

Рассматривая пистолет, он поднял курок и вдруг увидел пистон, блеснувший внутри, словно красный язычок пламени. Случайно, по чьей-то небрежности, пистолет не был разряжен. И это доставило ему смутную, необъяснимую радость.

Если при встрече с противником у него не будет той благородной и спокойной осанки, которая необходима, он погиб навсегда. Его ждет бесчестие, клеймо позора, изгнание из общества! А у него не будет спокойной и мужественной осанки, он знал, он чувствовал это. Между тем он не лишен храбрости, потому что… Мысль, возникшая в его уме, не успела еще завершиться, как вдруг он раскрыл рот, глубоко, до самого горла засунул в него дуло пистолета и спустил курок…

Когда лакей прибежал на выстрел, виконт лежал на спине, мертвый. Струя крови забрызгала на столе белый лист бумаги, и большое красное пятно расплылось как раз под тремя словами:

«Это мое завещание».

Пьяница

Северный ветер, бушуя, яростно гнал по небу огромные, зимние тучи, и они неслись, тяжелые, черные, низвергая на землю жестокие ливни.

Разъяренное море ревело и сотрясало берег, неповоротливые громады пенистых волн ударяли о скалы с грохотом артиллерийских залпов.

Валы медленно набегали один на другой, высокие, как горы, и свирепый порывистый ветер брызгами рассеивал белую пену их гребней, похожую на пот взмыленных чудовищ.

Ураган завывал в маленькой долине Ипорта, свистел и стонал, сбрасывая черепицы с кровель, ломая навесы, снося дымовые трубы и с таким бешенством врываясь в узкие улицы, что ходить по ним можно было только держась за стены, а детей, пожалуй, унесло бы, как листья, через крыши домов и разметало бы по полям.

Рыбачьи лодки были вытащены далеко на берег из боязни, как бы море в сильный прилив не смыло их, и несколько матросов, укрывшись за выпуклым брюхом баркасов, лежавших на боку, следили за этим гневом неба и моря.

Постепенно они разошлись по домам, ибо спускалась ночь, окутывая тьмой обезумевший океан и весь этот разгул бушующих стихий.

Осталось только два человека: засунув руки в карманы, пригнувшись под ветром, надвинув шерстяные береты на самые глаза, стояли на берегу два рослых нормандских рыбака — у обоих лица в кайме жесткой бороды, кожа выдублена солеными ветрами океанских просторов, а голубые глаза с черным зернышком зрачка, зоркие глаза моряков, взглядом пронизывают даль до самого горизонта, подобно глазам хищной птицы.

Один из них проговорил:

— Ну что ж, Иеремия, двинулись? Пойдем, скоротаем время за домино. Я плачу.

Другой еще колебался: его соблазняли игра и водка, но он хорошо знал, что не миновать ему опять напиться, если он попадет к Помелю; удерживала также мысль о жене, которая осталась одна в их хибарке.

Он спросил:

— Ты что, о заклад побился поить меня допьяна каждый вечер? Скажи, тебе-то какая прибыль в том, что ты всегда платишь?

И он засмеялся, радуясь мысли, что выпил столько водки за чужой счет. Это был довольный смешок нормандца, оставшегося в барышах.

Матюрен, его приятель, все тащил его за рукав.

— Да ну, пошли, Иеремия. Не такой вечер сегодня, чтобы вернуться домой, не согрев нутра. Ну, чего ты боишься? Что жена озябнет без тебя в постели?

Иеремия отвечал:

— Намедни вечером я не угадал свою дверь. Меня чуть что не выудили из канавки перед нашим домом.

И он опять засмеялся, вспоминая об этом пьяном приключении. А сам уже двигался потихоньку к кабачку Памеля, сиявшему в ночи ярко освещенным окном. Матюрен тянул его за рукав, ветер подталкивал, и он шел, неспособный противиться этим двум силам.

Низкий зал был полон матросов, дыма и крика. Все эти люди в шерстяной одежде, навалившись локтями на стол, орали во всю глотку, чтобы их было слышно. Чем больше набивалось сюда любителей выпить, тем сильнее им приходилось кричать среди оглушительного шума и стука домино о мрамор столиков, и это было поводом для того, чтобы шуметь еще больше.

Иеремия с Матюреном уселись в уголке и начали партию, опрокидывая стаканчик за стаканчиком в свои широкие глотки.

Они сыграли много партий и выпили много стаканчиков. Матюрен все подливал, подмигивая одним глазком хозяину, толстому, краснорожему кабатчику, а тот весело скалился, словно был посвящен в какую-то давно разыгрываемую шутку. Иеремия, поглощая спирт, потряхивал головой, заливался хохотом, похожим на рычание, и все поглядывал на приятеля с ошалелым и блаженным видом.

Посетители понемногу разошлись. И всякий раз, как отворяли наружную дверь, в кабачок вторгался ветер, бурно колыхал тяжелые клубы табачного дыма, раскачивал подвешенные на цепочках лампы, причем пламя их начинало мигать, и слышался гулкий грохот прибоя и рев урагана.

Иеремия, расстегнув ворот, сидел в позе пьяного, вытянув далеко вперед ногу, уронив одну руку, — в другой он держал костяшки домино.

Приятели остались одни, и хозяин подошел к ним, полный живейшего интереса.

— Ну как, Иеремия, освежил себе нутро?

Иеремия пробурчал:

— Чем больше льешь в утробу, тем в ней суше.

Хозяин коварно взглянул на Матюрена.

— А брат твой, Матюрен, где сейчас, в такую пору?

Матюрен беззвучно засмеялся.

— За него не тревожься. Он-то в тепле.

И оба посмотрели на Иеремию, который, торжествуя, поставил двойную шестерку и объявил:

— Вот он, синдик!

Когда они кончили партию, хозяин заявил:

— Ну, ребята, мне пора на боковую. Оставляю вам лампу и литровку. За все гоните двадцать су. Ты запрешь за собой дверь, Матюрен, и сунешь ключ под навес, как намедни.

Матюрен ответил:

— Ладно, не беспокойся. Все сделаю.

Помель пожал руку обоим засидевшимся гостям и грузно поднялся к себе по деревянной лестнице. Несколько минут его тяжелые шаги отдавались по всему домику, а затем глухой треск возвестил, что он укладывается на свое ложе.

Приятели продолжали игру. Время от времени от бешеного, все возраставшего шторма дрожали стены, ходуном ходила дверь, и собутыльники поднимали голову, думая, что кто-то вошел. Матюрен брал бутылку и наливал в стакан Иеремии. Часы пробили полночь. Их хриплый бой походил на лязг кастрюль, а после каждого удара стоял долгий гул, как от звона старого железа.

Матюрен сразу поднялся, словно матрос, который кончил вахту.

— Пошли, Иеремия, надо вытряхиваться.

Иеремии подняться было гораздо труднее: он нашел равновесие, только опершись о стол; затем добрался до двери и отворил ее, а в это время его товарищ гасил лампу.

Выбравшись на улицу, Матюрен запер на замок дверь и сказал:

— Ну, прощай, до завтра.

И исчез в потемках.


Иеремия ступил шага три, зашатался, протянул вперед руки, наткнулся на стену, благодаря ей удержался на ногах и, спотыкаясь, снова пустился в путь. Минутами вихрь, ворвавшись в узкую улицу, швырял его вперед, заставлял пробежать несколько шагов, а когда сила ветра спадала, пьяница, как бы лишившись двигателя, останавливался, шатаясь на своих неверных ногах.

Он шел к дому инстинктивно, как птица летит к гнезду. Наконец узнал свою дверь и принялся ощупью отыскивать замочную скважину, чтобы вставить в нее ключ. Но он никак не мог найти отверстия и все ругался вполголоса. Кончилось тем, что он стал колотить кулаками в дверь, призывая на помощь жену:

— Мелина! Эй, Мелина!

И он с такой силой налег на створку, что она не выдержала, поддалась, Иеремия, потеряв опору, ввалился в свою лачугу, грохнулся ничком посреди комнаты и почувствовал, как что-то тяжелое пробежало по нем и умчалось в темноту.

Он долго не шевелился, оцепенев от ужаса, обезумев от страха перед дьяволом, выходцами с того света и всеми таинственными делами, которые происходят в ночном мраке.

Но вокруг ничего больше не двигалось, и понемногу к нему вернулось сознание, затуманенное сознание пьяного. Он тихонько поднялся и сел. Выждав еще некоторое время, он, наконец, отважился заговорить и произнес:

— Мелина!

Жена не отвечала.

И вдруг сомнение закралось в его омраченный мозг, неясное сомнение, смутная догадка. Он снова застыл на месте, сидя на полу в черной тьме, собираясь с мыслями, цепляясь за ускользающие предположения, неуверенные и шаткие, как его ноги.

Он спросил:

— Скажи мне, кто тут был, Мелина? Скажи, кто тут был? Я ничего тебе не сделаю.

Он подождал. В темноте не слышно было ни звука. Теперь он рассуждал уже громко:

— Ну что ж, что я выпил? Ну да, выпил. Ведь это он меня накачал, сволочь этакая! Это он нарочно, чтоб я домой не шел. Ну я и напился.

И снова заладил свое:

— Скажи мне, Мелина, кто тут был? Лучше скажи, а то я натворю беды.

Прислушавшись опять, он продолжал с тяжеловесной упрямой логикой пьяного:

— Ну да, он нарочно задерживал меня у этого бездельника Помеля каждый вечер, каждый вечер, чтоб я домой не шел. Видно, они стакнулись между собой. А, падаль!

Он медленно поднялся на колени. В нем нарастал глухой гнев, к которому примешивалось возбуждение от винных паров.

Он повторил:

— Скажи мне, кто тут был, Мелина, а не то, смотри, изобью, слышишь?

Он стоял теперь, весь дрожа в своем грозном гневе, как будто выпитый алкоголь воспламенился в его жилах. Он ступил шаг, ударился о стул, схватил его, двинулся дальше, натолкнулся на кровать, ощупал ее и почувствовал под руками теплое тело жены.

Обезумев от ярости, он зарычал:

— А-а-а! Ты была тут, гадина, и ничего не отвечала.

И, подняв стул, который он держал в своей сильной матросской руке, он в исступлении хватил им наотмашь по постели. Раздался крик, безумный, душераздирающий крик. А пьяница принялся бить стулом, как цепом на гумне. Вскоре ничто уже не шевелилось. Стул разлетелся на куски, но в руках у него осталась ножка, и он, задыхаясь, все бил ею и бил.

Затем вдруг остановился и проговорил:

— Ну, теперь скажешь, кто тут был?

Мелина не отвечала.

Тогда, изнемогая от усталости, отупев от совершенного насилия, он опять опустился на пол, растянулся и сразу заснул.

Когда наступил день, сосед, заметив, что дверь открыта, вошел в дом. Он увидел Иеремию, который храпел на полу, усеянном обломками стула, а в кровати — месиво крови и мяса.

Вендетта

Вдова Паоло Саверини жила вдвоем с сыном в убогой лачуге у крепостной стены Бонифачо. Город, расположенный на выступе горы, местами нависшей над морем, смотрит на отлогие берега Сардинии поверх пролива, ощетинившегося подводными скалами. С противоположной стороны города, у его подножия, тянется расселина скалистой гряды, почти целиком его огибающая и похожая на гигантский коридор; она служит портом, так что итальянские и сардинские рыбачьи лодки, а дважды в месяц и старый пыхтящий пароход, направляющийся в Аяччо, подходят к самым домам, пройдя длинный путь между отвесными скалами.

Кучка домов выделяется на белой горе еще более белым пятном. Громоздясь над этим страшным коридором, в который не отваживаются заходить большие суда, они кажутся гнездами диких птиц, прилепившимися к скалам.

Ветер без устали терзает море, терзает оголенный, весь изъеденный его порывами берег, кое-где поросший травою; он врывается также в пролив и опустошает его берега. Полосы белесоватой пены цепляются за черные выступы бесчисленных скал, то тут, то там прорезающих волны, и кажется, будто это клочки парусины плавают и бьются на поверхности воды.

Домик вдовы Саверини, примостившийся на самом краю прибрежной скалы, выходил своими тремя окнами на этот дикий и безрадостный простор.

Она жила здесь одна с сыном Антонио и собакой Семильянтой. Это была большая тощая сука с жесткой шерстью из породы овчарок. Юноша ходил с нею на охоту.

Однажды вечером после ссоры Антонио Саверини был предательски убит ударом ножа, и убийца, Николо Раволати, в ту же ночь бежал в Сардинию.

Когда старухе матери принесли тело ее сына, подобранное прохожими, она не заплакала, а долго неподвижно смотрела на него; потом, простерши над трупом морщинистую руку, обещала ему вендетту. Она не захотела, чтобы кто-нибудь остался с нею, и заперлась в доме вместе с воющей собакой. Собака стояла в ногах у покойника и выла непрерывно, протянув морду к хозяину и поджав хвост. Она не двигалась так же, как и мать, а та, склонившись над трупом и уставившись на него неподвижным взглядом, плакала безмолвными слезами.

Юноша, одетый в грубую суконную куртку, проколотую и изорванную на груди, лежал навзничь и словно спал; но он был весь в крови: кровь виднелась на рубахе, разорванной для оказания первой помощи, на жилете, на штанах, на лице и руках. Сгустки крови прилипли к волосам и к бороде.

Старуха мать заговорила с ним. При звуке ее голоса собака смолкла.

— Ничего, ничего, я отомщу за тебя, мой мальчик, бедное мое дитя. Спи, спи, я отомщу, слышишь? Это мать обещает тебе! А мать, сам знаешь, всегда держит слово.

И она медленно склонилась к нему, прильнула холодными губами к его мертвым губам.

Семильянта опять завыла. Она протяжно скулила — заунывно, душераздирающе, ужасно.

Так старуха с собакой провели всю ночь.

На другой день Антонио Саверини похоронили, и скоро в Бонифачо о нем перестали вспоминать.

После Антонио Саверини не осталось брата — ни родного, ни двоюродного. Не было ни одного мужчины, который мог бы отомстить за него. Одна только старуха мать и думала о мести.

По ту сторону пролива ей с утра до вечера видна была белая точка на прибрежных скалах: маленькое сардинское селение Лонгосардо, куда скрываются корсиканские разбойники, когда их преследуют слишком рьяно. Деревушка почти сплошь заселена ими; они живут здесь лицом к лицу со своей родиной и выжидают времени, когда можно будет снова приехать туда, вернуться в родное маки. Старуха знала, что именно там и скрывается Николо Раволати.

Целыми днями, сидя под окном в полном одиночестве, она смотрела в ту сторону и думала о мести. Как быть ей, немощной, одинокой, на краю могилы? Но она обещала, она поклялась над трупом. Она не может забыть, не может ждать. Как же поступить? Она лишилась сна, не находила ни покоя, ни утешения и упорно думала, как бы отомстить. У ног ее дремала собака и иногда, подняв голову, принималась выть, глядя вдаль. С тех пор, как не стало хозяина, она часто так выла, словно призывая его, словно и безутешная душа животного хранила о нем неизгладимое воспоминание.

И вот как-то ночью, когда Семильянта опять заскулила, матери вдруг пришла в голову мысль — мысль, достойная дикарки, мстительной и свирепой. Она обдумывала ее до утра, поднялась с рассветом и отправилась в церковь. Распростершись на каменном полу, повергшись ниц перед богом, она молилась, заклинала его помочь ей, поддержать, даровать ее бедной, изнуренной плоти ту силу, в которой она нуждалась, чтобы отомстить за сына.

Затем она вернулась домой. Во дворе у нее стояла старая бочка для дождевой воды; она опрокинула ее, опорожнила, укрепила на земле колышками и камнями, потом привязала к этой конуре Семильянту и пошла к себе в дом.

Теперь она без устали расхаживала по комнате, не сводя глаз с берегов Сардинии. Убийца — там!

Собака выла весь день и всю ночь. Поутру старуха снесла ей миску с водой, и только: ни похлебки, ни хлеба.

Прошел еще день. Изнуренная Семильянта спала. На другой день глаза у нее заблестели, шерсть взъерошилась, и она стала отчаянно рваться с цепи.

Старуха все еще не давала ей есть. Животное приходило в ярость и хрипло лаяло. Прошла еще ночь.

На рассвете старуха Саверини отправилась к соседу и попросила две вязанки соломы. Она отыскала старые лохмотья, оставшиеся от мужа, набила их соломой и превратила в подобие человеческого тела.

Она вбила в землю перед конурой Семильянты кол и привязала к нему чучело, которое теперь как бы стояло во весь рост. Потом из свертка старого белья она сделала ему голову.

Сука с удивлением смотрела на соломенного человека и молчала, хотя ее терзал голод.

Затем старуха купила в мясной длинный кусок черной кровяной колбасы. Вернувшись к себе, она развела во дворе, возле конуры, костер и стала поджаривать колбасу. Семильянта, обезумев, рвалась с цепи; из пасти ее падали клочья пены, и она не сводила глаз с жаркого, запах которого проникал ей в самый желудок.

Потом старуха обвязала шею соломенного человека дымящейся колбасой, как галстуком. Она долго прилаживала ее, словно желая поглубже вогнать в шею чучела. Покончив с этим, она отвязала суку.

Чудовищным прыжком собака бросилась на чучело и, вскинув ему лапы на плечи, принялась рвать горло. Она падала на землю с куском добычи в пасти, потом снова бросалась, впивалась зубами в веревки, вырывала кусочки пищи, опять падала и снова в остервенении кидалась на чучело. Она раздирала его лицо своими мощными клыками, превращала его шею в лохмотья.

Старуха, неподвижная и безмолвная, наблюдала за собакой горящим взором. Потом она опять привязала животное на цепь, снова проморила его голодом двое суток и повторила это странное упражнение.

В течение трех месяцев она приучала собаку к этой борьбе, к кормежке, завоеванной собственными зубами. Теперь она уже не привязывала ее, а только движением руки натравливала на чучело.

Она научила ее рвать, раздирать чучело, даже когда на шее у него не было привязано пищи. А потом в награду давала собаке поджаренную колбасу.

Едва завидев чучело, Семильянта начинала дрожать, потом обращала взор на хозяйку, и та хриплым голосом кричала, подняв кверху палец:

— Возьми!

Когда старуха Саверини сочла, что время настало, она отправилась к исповеди и в воскресенье утром причастилась с экстатическим рвением; потом, одевшись в мужское платье и превратившись в старого оборванного нищего, она сторговалась с сардинским рыбаком, который и перевез ее вместе с собакой на ту сторону пролива.

В холщовом мешке у нее лежал большой кусок кровяной колбасы. Семильянта голодала уже двое суток. Старуха то и дело возбуждала ее, давая ей понюхать вкусную пищу.

Они вошли в Лонгосардо. Корсиканка шла, прихрамывая. Она завернула в булочную и спросила, где живет Николо Раволати. Он снова занялся прежним делом — столярным ремеслом. Он работал один в своей мастерской.

Старуха толкнула дверь и окликнула его:

— Эй, Николо!

Он обернулся; тогда она спустила собаку и крикнула:

— Возьми, возьми, рви, рви!

Обезумевшее животное рванулось и вцепилось ему в горло. Мужчина раскинул руки, обхватил собаку, покатился наземь. Несколько секунд он корчился, бился ногами об пол, потом замер, а Семильянта продолжала грызть ему шею, разрывая ее в клочья.

Двое соседей, сидевших у себя на пороге, ясно припоминали потом, что видели, как от столяра вышел старик нищий в сопровождении тощей черной собаки, которая ела на ходу что-то коричневое, что бросал ей хозяин.

К вечеру старуха вернулась домой. В эту ночь она спала спокойно.

Коко

Ферму Люкасов во всей округе называли мызой. Почему именно — этого никто не знал. У крестьян, несомненно, связывалось со словом «мыза» представление о богатстве и могуществе, так как ферма эта была бесспорно самой большой, самой зажиточной и самой благоустроенной в той местности.

Огромный двор был обсажен в пять рядов великолепными деревьями, чтобы защитить низкорослые нежные яблони от резкого ветра, дующего с долины; на дворе стояли длинные, крытые черепицей сараи для сена и амбары для зерна, прекрасные хлева из местного камня, конюшни на тридцать лошадей и красный кирпичный жилой дом, похожий на маленький замок.

Навоз лежал аккуратными кучами; сторожевые собаки жили в конурах; в высокой траве разгуливало множество птицы.

Ежедневно в полдень за длинный кухонный стол, на котором дымился суп в большой фаянсовой миске с голубыми цветочками, садилось пятнадцать человек — хозяева, работники и служанки.

Скотина — лошади, коровы, свиньи и овцы — была жирная, холеная и чистая; кум Люкас, высокий мужчина с брюшком, трижды в день сам обходил все хозяйство, лично за всем наблюдал и обо всем заботился.

В конюшне из милосердия держали в стойле очень старую белую лошадь, которую хозяйка решила кормить до ее естественной смерти, потому что сама вырастила эту лошадь, привыкла ее видеть и связывала с нею какие-то воспоминания.

За этим инвалидом ухаживал пятнадцатилетний конюх по имени Изидор Дюваль, или попросту Зидор; зимой он давал ей положенную меру овса и сена, а летом должен был ходить по четыре раза в день на луг, где лошадь паслась на привязи, и перебивать кол, чтобы у нее всегда был в изобилии свежий подножный корм.

Расслабленное животное с трудом передвигало отяжелевшие ноги, утолщенные в коленях и распухшие над копытами. Лохматая шерсть его, которой теперь уже не касалась скребница, напоминала седую шевелюру, а длинные-предлинные ресницы придавали глазам грустное выражение.

Когда Зидор вел лошадь на пастбище, ему приходилось тянуть ее на веревке, — так медленно она плелась; мальчишка шагал, весь изогнувшись, задыхаясь, ругал ее, и мысль о том, что ему приходится ухаживать за такою клячей, доводила его до исступления.

Работники фермы, видя, как конюх ненавидит Коко, забавлялись этим и, чтобы позлить мальчишку, вели беспрестанные разговоры о лошади Зидора. Приятели дразнили его. В деревне его прозвали Зидор-Коко.

Парень выходил из себя, и день ото дня в нем росло желание выместить все это на лошади. Это был худой длинноногий малый, очень грязный, с густыми, жесткими и всклокоченными рыжими вихрами. Он казался дурачком, говорил заикаясь, с неимоверным трудом, словно мысли никак не могли сложиться в его невосприимчивом грубом мозгу.

Он давно уже удивлялся, зачем это держат Коко, и его возмущало, что на такое бесполезное животное зря изводят добро. Ему казалось несправедливым кормить лошадь, раз она уже не работает, ему казалось возмутительным тратить овес — такой дорогой овес — на эту параличную клячу. И часто, вопреки распоряжению кума Люкаса, он недодавал лошади часть полагающегося корма, засыпал ей только полмеры овса, выгадывал подстилку и сено. И в его смутном ребяческом сознании росла ненависть, ненависть жадного крестьянина — скрытного, жестокого, грубого и трусливого крестьянина.

Когда вернулось лето, ему снова пришлось ходить на пастбище «перебивать» клячу. Конец был далекий. Конюх, свирепея день ото дня, брел неуклюжей походкой через хлеба. Работавшие в полях люди насмешливо кричали ему:

— Эй, Зидор! Кланяйся от нас Коко!

Он ничего не отвечал, но по пути выламывал в кустах прут и, перебив колышек, выжидал, пока лошадь снова примется щипать траву; тогда, исподтишка подобравшись к ней, он начинал хлестать ее по ногам. Животное пыталось бежать, лягаться, уклониться от ударов и, натянув веревку, кружилось, словно на беговой дорожке. А парень бежал сзади и яростно хлестал лошадь, остервенясь и стиснув от бешенства зубы.

Потом он медленно, не оборачиваясь, удалялся, а лошадь, с раздувающимися боками, задыхаясь от бега, смотрела ему вслед старческими глазами. И она до той поры не решалась наклонить к траве костлявую белую голову, пока синяя блуза парня окончательно не исчезала вдали.

Ночи стояли теплые, и Коко оставляли теперь ночевать в поле, на краю оврага, за лесом. Его навещал только Зидор.

Мальчишка забавлялся еще и тем, что кидал в лошадь камни. Он усаживался шагах в десяти от нее, на пригорке, и просиживал там с полчасика, то и дело бросая в клячу острые камни, а она стояла на привязи перед своим недругом и все смотрела на него, не смея приняться за траву, пока он не уйдет.

Но в голове конюха неизменно вертелась одна и та же мысль: «Зачем кормить лошадь, которая уже не работает?» Ему казалось, что жалкая кляча обкрадывает других, крадет людское достояние, божье добро, обкрадывает даже его самого, Зидора, а он-то ведь трудится.

В конце концов парень, перебивая колышек с веревкой, стал день ото дня уменьшать кляче площадь пастбища.

Животное голодало, худело, гибло. Слишком слабое, чтобы оборвать привязь, оно тщетно тянулось к густой глянцевитой, зеленой траве — такой близкой, что оно чувствовало ее запах, — но достать ее все же не могло.

Но вот однажды утром Зидору пришла в голову мысль вовсе не перебивать кола. Довольно походил он в такую даль ради этой дохлятины!

Но все же он пошел, чтобы насладиться своей местью. Лошадь смотрела на него с беспокойством. На этот раз он ее не бил. Он прохаживался вокруг, засунув руки в карманы. Он даже сделал вид, что хочет переменить ей место, но воткнул колышек в ту же ямку и ушел, в восторге от своей выдумки.

Лошадь, видя, что он уходит, заржала, как бы зовя его назад, но конюх бросился бежать, оставив ее одну, одну во всей долине, крепко привязанную и без единой травинки в том месте, куда она могла дотянуться мордой.

Изголодавшись, она попыталась достать сочную зелень, которой почти касалась ноздрями. Она опустилась на колени, вытянула шею, выпятила толстые слюнявые губы. Но все было напрасно. Весь день дряхлое животное изнемогало в тщетных, в страшных усилиях. Голод терзал его и становился еще ужаснее оттого, что вокруг было так много пищи, зеленой травы, простиравшейся до самого горизонта.

В тот день конюх больше не приходил. Он шлялся по лесам, разорял птичьи гнезда.

На другой день он явился. Обессилевший Коко лежал. Увидя мальчишку, он поднялся на ноги, думая, что его, наконец, переведут на другое место.

Но парень даже не притронулся к деревянному молотку, который валялся тут же, в траве. Он подошел, посмотрел на клячу, бросил ей в морду комок земли, рассыпавшейся по белой шерсти, и ушел, посвистывая.

Лошадь стояла до тех пор, пока могла его видеть, потом, чувствуя, что ее попытки дотянуться до травы будут бесплодны, снова легла на бок и закрыла глаза.

На другой день Зидор не пришел.

Он явился через сутки и, когда приблизился к лошади, лежавшей по-прежнему, убедился, что она издохла.

Он постоял, глядя на нее, довольный успехом своей затеи и в то же время удивляясь, что все уже кончилось. Он потрогал лошадь сапогом, приподнял ей ногу, потом опустил ее, уселся на тушу и долго сидел так, уставившись взглядом в траву и ни о чем не думая.

Он вернулся на ферму, но не рассказал о случившемся, так как хотел еще пошататься в те часы, когда он обычно ходил перебивать колышек.

На другой день он навестил Коко. При его приближении взлетела стая ворон. Несметный рой мух разгуливал по трупу и жужжал в воздухе.

Вернувшись, он объявил новость. Кляча была так стара, что никто не удивился. Хозяин сказал двум батракам:

— Возьмите лопаты и выройте яму там же, на лугу.

И батраки закопали лошадь на том самом месте, где она умерла с голоду.

И, вскормленная этим бедным телом, выросла там густая, буйная ярко-зеленая трава.

Рука

Все окружили судебного следователя, г-на Бермютье, излагавшего свое мнение о таинственном происшествии в Сен-Клу. Уже целый месяц это необъяснимое преступление волновало Париж. Никто ничего не понимал.

Г-н Бермютье стоял, прислонившись к камину, и говорил об этом деле, приводя одно за другим доказательства, обсуждая различные мнения, но не делая никаких выводов.

Несколько женщин поднялись с места и подошли ближе, не сводя взгляда с выбритых губ судебного чиновника, произносивших важные, веские слова. Дамы содрогались, трепетали от мучительного любопытства, страха и ненасытной потребности ужасного, которая владеет женской душой и терзает ее, как чувство голода.

Когда наступило минутное молчание, одна из слушательниц, самая бледная, произнесла:

— Это ужасно. Это граничит с чем-то сверхъестественным. Здесь никогда и ничего не узнают.

Судейский чиновник повернулся к ней:

— Да, сударыня, весьма вероятно, что никто ничего не узнает. Однако слово «сверхъестественное», которое вы употребили, тут совсем ни при чем.

Мы столкнулись с преступлением, очень ловко задуманным, очень ловко приведенным в исполнение и так умело окутанным тайной, что мы не можем постигнуть загадочных обстоятельств, при которых оно совершилось. Но мне однажды пришлось вести такое дело, в которое как будто действительно замешалось что-то фантастическое. Это дело пришлось, впрочем, бросить из-за полной невозможности внести в него какую-либо ясность.

Несколько женщин произнесли одновременно и так быстро, что их голоса слились:

— Ах, расскажите нам об этом.

Г-н Бермютье важно улыбнулся, как подобает улыбаться судебному следователю, и продолжал:

— Не подумайте, однако, что я сам, хоть на минуту, мог предположить участие в этом деле чего-то сверхъестественного. Я верю только в реальные объяснения. Поэтому будет гораздо лучше, если мы вместо слова «сверхъестественное» употребим для обозначения того, что для нас непонятно, просто слово «необъяснимое». Во всяком случае, в деле, о котором я собираюсь вам рассказать, меня взволновали прежде всего побочные обстоятельства, обстоятельства подготовки преступления.

Вот как это произошло.

Я был тогда судебным следователем в Аяччо, маленьком, белоснежном городке, дремлющем на берегу чудесного залива, у подножия высоких гор. Чаще всего мне приходилось там вести следствие по делам вендетты. Попадались замечательные дела, драматичные до последней степени, жестокие, героические. Мы встречаемся там с самыми поразительными случаями мести, какие только можно себе представить, с вековой ненавистью, по временам затихающей, но никогда не угасающей совершенно, с отвратительными хитростями, с убийствами, похожими то на бойню, то на подвиг. Целых два года я только и слышал, что о цене крови, об этом ужасном корсиканском предрассудке, заставляющем мстить за всякое оскорбление и самому виновнику, и всем его потомкам и близким. Я сталкивался с убийством стариков, детей, дальних родственников, и голова у меня была полна таких происшествий.

Однажды я узнал, что какой-то англичанин снял на несколько лет маленькую виллу, расположенную в глубине залива. Он привез с собою лакея-француза, наняв его по дороге, в Марселе.

Вскоре этот странный человек, который жил в полном одиночестве и выходил из дома только на охоту и на рыбную ловлю, привлек общее внимание.

Он ни с кем не разговаривал, никогда не показывался в городе и каждое утро час или два упражнялся в стрельбе из пистолета и из карабина.

Вокруг него создавались легенды. Говорили, что это какое-то высокопоставленное лицо, бежавшее со своей родины по политическим причинам, затем стали утверждать, что он скрывается, совершив страшное преступление.

Даже приводили ужасающие обстоятельства этого преступления.

По обязанности судебного следователя я счел нужным навести справки об этом человеке, но так ничего и не узнал. Он называл себя сэром Джоном Роуэллом.

Я ограничился поэтому тщательным наблюдением, но, по правде говоря, за ним не было замечено ничего подозрительного.

Однако, поскольку толки о нем не умолкали, а, наоборот, росли, ширились, я решил попробовать лично повидаться с иностранцем и для этого начал регулярно охотиться неподалеку от его владения.

Я долго ждал благоприятного случая. Он представился, наконец, когда я подстрелил куропатку под самым носом у англичанина. Собака принесла мне дичь, но я тотчас же извинился за свою невежливость и попросил сэра Джона Роуэлла принять убитую птицу.

Это был очень высокий, широкоплечий человек, с рыжей шевелюрой и рыжей бородой, — нечто вроде смирного и воспитанного Геркулеса. В нем совсем не было так называемой британской чопорности; за мою деликатность он горячо поблагодарил меня по-французски, но с сильным английским акцентом. В течение месяца мне случилось разговаривать с ним пять или шесть раз.

Как-то вечером, проходя мимо его виллы, я заметил, что он курит трубку в саду, сидя верхом на стуле. Я поклонился, и он пригласил меня зайти выпить стакан пива. Я не заставил себя просить.

Он принял меня с педантичной английской любезностью, расхваливал Францию и Корсику и заявил, что очень любит «этот страна и эта берег».

Тогда я чрезвычайно осторожно и с видом живейшего участия задал ему несколько вопросов о его жизни, о его намерениях. Он отвечал без всякого замешательства и сообщил, что много путешествовал по Африке, по Индии и Америке. Он добавил со смехом:

— У меня был много приключений. О, yes!

Затем я перевел разговор на охоту, и он поведал мне немало интереснейших подробностей об охоте на бегемота, на тигра, на слона и даже на гориллу. Я сказал:

— Какие это опасные животные!

Он улыбнулся.

— О, нет! Самый скверный животное это есть человек.

И он рассмеялся довольным смехом здоровяка-англичанина.

— Я много охотился на человек тоже.

Потом он заговорил об оружии и предложил зайти в дом посмотреть ружья разных систем.

Его гостиная была затянута черным шелком, расшитым золотом. Большие желтые цветы, разбросанные по черной материи, сверкали, как пламя.

Он объявил:

— Это есть японская материя.

Но тут мое внимание привлек странный предмет, висевший посредине самого большого панно. На квадрате красного бархата выделялось что-то темное. Я подошел ближе: это была рука, человеческая рука. Не рука скелета, белая и чистая, но черная, высохшая рука, с желтыми ногтями, с обнаженными мускулами и следами запекшейся крови, похожей на грязь, причем кости были обрублены посередине предплечья как бы ударом топора.

Вокруг запястья обвилась толстая железная цепь, заклепанная, запаянная на этой грязной руке, которую она приковала к стене с помощью кольца, достаточно прочного, чтобы удержать даже слона.

Я спросил:

— Что это такое?

— Это был моя лучший враг. Он приехал из Америка. Рука был рассечен саблей, и его кожа сорван острым камнем, и он сушен на солнце один недель.

А-о! Это есть очень хорошо для меня эта рука.

Я прикоснулся к этому обрубку человеческого тела, принадлежащему, должно быть, какому-то великану. Неимоверно длинные пальцы держались на огромных сухожилиях, и на них еще висели лоскутья кожи. На эту ободранную руку было страшно смотреть, и, естественно, она вызывала мысль о какой-то мести дикаря.

Я сказал:

— Этот человек был, наверное, очень силен.

Англичанин скромно ответил:

— А-о! Yes. Но я был более сильный, чем он. Я надел на него эта цепь, чтобы держать.

Я подумал, что он шутит, и сказал:

— Но теперь цепь не нужна, рука никуда не убежит.

Сэр Джон Роуэлл серьезно ответил:

— Она всегда хочет уходить. Эта цепь есть необходимая.

Я пристально взглянул на собеседника, спрашивая себя:

«Что это — сумасшедший или зубоскал?»

Но его лицо оставалось непроницаемо спокойным и любезным. Я заговорил о другом и начал расхваливать ружья.

Я заметил, однако, что на столе и на этажерке лежало три заряженных револьвера, точно этот человек жил в постоянном страхе, ожидая нападения.

Я заходил к нему еще несколько раз. Потом перестал бывать. Все привыкли к его присутствию и уже относились к нему с полнейшим равнодушием.

Прошел целый год. И вот однажды утром, в конце ноября, слуга разбудил меня и сообщил, что сэра Джона Роуэлла ночью убили. Через полчаса я уже входил в дом англичанина вместе с главным полицейским комиссаром и жандармским капитаном. Растерянный лакей в отчаянии плакал, сидя перед дверью. Сперва я заподозрил этого человека, но он был невиновен.

* * *

Преступника так и не удалось найти.

Войдя в гостиную сэра Джона, я сразу же увидел труп, лежавший на спине посреди комнаты.

Жилет был разодран, один рукав оторван совсем; все свидетельствовало, что тут происходила ужасная борьба.

Англичанина задушили! Его почерневшее, раздувшееся и страшное лицо выражало безмерный ужас, стиснутые зубы что-то сжимали, а шея, на которой виднелось пять небольших ран, как будто нанесенных железными остриями, была вся в крови.

Вскоре к нам присоединился врач. Он долго рассматривал отпечатки пальцев на теле и произнес странную фразу:

— Можно подумать, что его задушил скелет.

Дрожь пробежала у меня по спине, и я взглянул на стену, где когда-то видел ужасную руку с ободранной кожей. Ее там больше не было. Висела только разорванная цепь.

Тогда я наклонился над мертвецом и увидел в его сведенном рту один из пальцев этой исчезнувшей руки, который он отгрыз или, вернее, перепилил зубами как раз на втором суставе.

Затем началось следствие. Оно ничего не дало. Не были взломаны ни двери, ни окна, ни столы, ни шкафы. Обе сторожевые собаки не просыпались.

Вот в нескольких словах показания лакея.

В течение последнего месяца его хозяин казался взволнованным. Он получал много писем и сжигал их.

Часто он брал хлыст и в ярости, чуть ли не безумной, неистово бил им эту иссохшую руку, прикованную к стене и неизвестно как исчезнувшую в самый момент преступления.

Он ложился очень поздно и тщательно запирался. Оружие всегда было у него наготове. Нередко он громко разговаривал по ночам, словно с кем-то ссорился.

Но как раз в эту ночь у пего в спальне не было никакого шума, и только утром, открывая окна, слуга нашел сэра Джона убитым. У него не было подозрений ни на кого.

Я сообщил судейским чиновникам и полиции то, что знал о покойном, и на всем острове произвели тщательные розыски. Однако ничего не нашли.

Но вот однажды ночью, месяца через три после преступления, у меня был страшный кошмар. Мне казалось, что я вижу эту ужасную руку, вижу, как она бежит по моим занавескам, по моим стенам, словно скорпион или паук. Три раза я просыпался, три раза засыпал снова, и три раза я видел, что этот отвратительный обрубок бегает в моей комнате, шевеля пальцами, как лапками.

На следующий день мне принесли эту руку, найденную на могиле сэра Джона Роуэлла, которого похоронили на кладбище в Аяччо, так как не могли разыскать его родственников. Указательного пальца на руке не хватало.

Вот, сударыни, и вся история. Больше я ничего не знаю.

* * *

Ошеломленные женщины были бледны и дрожали. Одна из них воскликнула:

— Но ведь это не развязка и не объяснение! Мы не будем спать, если вы нам не Скажете, что же там, по вашему мнению, произошло.

Чиновник улыбнулся и сказал серьезно:

— О, сударыни, я могу только испортить ваши страшные видения. Я просто-напросто думаю, что законный владелец руки не умер, что он явился за нею и отнял ее единственной оставшейся у него рукой. Но как он это сделал, этого я не мог дознаться. Это своего рода вендетта.

Одна из женщин пробормотала:

— Нет, быть этого не может, тут что-нибудь не так.

А судебный следователь, улыбаясь, заключил:

— Я же говорил вам, что мое объяснение вас не удовлетворит.

Нищий

Он знавал и лучшие дни, несмотря на то, что был калекой и нищим.

Ему было пятнадцать лет, когда на большой дороге в Варвиль ему раздавило ноги телегой. С тех пор он питался подаянием, бродя по дорогам и по дворам фермеров, раскачиваясь на костылях, от которых плечи у него поднимались до самых ушей. Голова пряталась между ними, как между двумя горами.

Он был подкидыш: кюре из Бийет нашел его в канаве в канун Дня всех святых и окрестил поэтому Никола Туссен[221]. Сирота, которого кормили из милости и никогда ничему не учили, потом калека — он попал под телегу, выпив несколько стаканчиков водки, которой смеха ради угостил его деревенский булочник, — и с тех пор, бездомный бродяга, он ничего не умел делать, только протягивал руку за подаянием.

Когда-то баронеса Д'Авари разрешила ему ночевать на ферме, примыкавшей к замку, в набитой соломой конуре, возле курятника, и он знал, что в те дни, когда уж очень станет донимать голод, для него всегда найдется на кухне кусок хлеба и стакан сидра. Иной раз ему перепадало и несколько медных монет: старая дама бросала их ему с высокого крыльца или из окна своей спальни. Но она уже давно умерла.

В деревнях ему не подавали — слишком он всем был знаком, он всем намозолил глаза за те сорок лет, что слонялся от лачуги к лачуге, волоча на двух деревяшках свое изуродованное и прикрытое лохмотьями тело. Но покидать эти места он не хотел — он ничего не знал на земле, кроме трех-четырех деревушек, в которых прошла вся его жалкая жизнь. Он как бы обвел границей территорию своего нищенства; ему и в голову не приходило, что можно эту границу переступить.

Что было там, за деревьями, скрывавшими от него остальной мир, да и было ли там что-нибудь, он не знал. Он не задумывался над этим. И когда крестьяне, которым надоело вечно натыкаться на него то на краю поля, то у обочины дороги, кричали ему: «Ну что ты в другую деревню не пойдешь, нет тебе места, как только тут клянчить!» — он не отвечал и торопливо уходил прочь, охваченный неясным страхом перед неизвестным, страхом, который заставляет бедняка смутно опасаться тысячи вещей: новых лиц, бранных криков, подозрительных взглядов, а пуще всего стражников, расхаживающих по двое по дорогам: увидев их, он, сам не зная почему, спешил спрятаться за кустом или за грудой щебня.

Стоило им показаться вдали, поблескивая галунами на солнце, и у него появлялось удивительное проворство, как у зверя, которого травят. Он соскальзывал с костылей, шлепался, как тряпка, наземь, съеживался, становился крохотным, незаметным, прижимался к земле, точно залегший в поле заяц, и его бурые лохмотья сливались с почвой.

А между тем у него никогда не было столкновений с полицией. Но этот страх и эта хитрость сидели у него в крови, словно он унаследовал их от своих родителей, которых никогда не видел.

У него не было пристанища, не было крова — даже шалаша, даже норы. Летом он спал где попало, а зимой с необыкновенной ловкостью забирался куда-нибудь в амбар или на конюшню. Он всегда успевал уйти раньше, чем его замечали. Он знал все лазейки, через которые можно было проникнуть в любой сарай, а руки и плечи у него от постоянного цепляния за костыли стали так сильны, что он мог, подтягиваясь на руках, вскарабкаться на сеновал; и там он, случалось, лежал, не выходя, по четыре-пять дней, если ему перед тем удавалось насбирать достаточно съестного.

Он жил среди людей, как зверь в лесу, — никого не знал, никого не любил, а у крестьян встречал только равнодушное презрение и привычную враждебность. Его прозвали «Колокол», потому что на ходу он раскачивался между своими костылями, как колокол между двумя столбами.

Однажды случилось так, что он двое суток ничего не ел. Ему перестали подавать. Довольно, до коих же пор на самом деле! Женщины, стоя на пороге, кричали ему еще издали:

— Уходи, уходи, проваливай! Трех дней не прошло, как я тебе кусок хлеба подала.

Он поворачивался на костылях и плелся к соседнему дому, где его ожидала такая же встреча.

Женщины, стоя в дверях своих домов, переговаривались между собой:

— Круглый год, что ли, кормить нам этого лодыря!..

Однако этому лодырю каждый день надо было есть.

Он обошел Сент-Илер, Варвиль и Бийет, не выпросив ни гроша, даже черствой корки. Оставалась одна надежда на Турноль, но туда было две мили по большой дороге, а он так устал, что шагу не мог ступить, и в животе у него было пусто, как и в кармане.

Все же он двинулся в путь.

Дело было в декабре, в полях носился холодный ветер и свистел в голых деревьях, а по низкому темному небу мчались тучи, торопясь неизвестно куда. Калека брел медленно, с трудом передвигая костыли, опираясь на единственную свою изуродованную ногу с кривой ступней, обмотанной лохмотьями.

Время от времени он присаживался на краю канавы и отдыхал несколько минут. Голод наполнял тоской его темную, неповоротливую душу. Одна мысль владела им: «Поесть», — но он не знал, как этого добиться.

Три часа он тащился по бесконечной дороге; завидев деревья на краю села, он заковылял быстрей.

Первый же встречный крестьянин, у которого он попросил милостыни, закричал на него:

— Ты опять тут, попрошайка! Когда же мы от тебя избавимся?

И Колокол покорно отошел. В какую дверь он ни стучался, всюду его осыпали бранью и отсылали с пустыми руками. Все же он переходил от дома к дому, терпеливый и упорный. Он не собрал ни гроша.

Потом он побрел на ферму, увязая в размокшей от дождя земле, еле переставляя от усталости костыли. Отовсюду его прогоняли. То был один из холодных, хмурых дней, когда сердце у человека замкнуто и ум ожесточен, когда рука не протягивается ни для того, чтобы дать, ни для того, чтобы оказать помощь.

Обойдя все знакомые фермы, он сел на краю канавы возле усадьбы фермера Шике. Он «снялся с петель» — так о нем говорили, стараясь этими словами изобразить, как он вдруг соскальзывал наземь со своих высоких костылей, — и затем долго сидел неподвижно, мучаясь от голода, но не постигая тупым умом всей глубины своего несчастья.

Он ждал, сам не зная чего, с той неясной надеждой, которая вечно тлеет в сердце человека. Сидя у канавы на ледяном ветру, он ждал чудодейственной помощи, которой мы никогда не перестаем ждать от неба или от людей, не задумываясь над тем, как, почему и через кого она может прийти. Мимо него прошла стайка черных кур. Они копошились в земле, кормилице всего живого. То и дело приостанавливались и подхватывали клювом зернышко или неразличимую для человеческих глаз букашку, потом продолжали свои неторопливые, уверенные поиски.

Колокол смотрел на них, не думая ни о чем; затем скорей в желудке, чем в мозгу, у него зародилась не мысль, а так, глухое ощущение, что курица, если ее зажарить на костре из сухого валежника, будет очень вкусной.

Мысль, что он совершает воровство, даже не коснулась его сознания. Он нашел возле себя камень и швырнул в ту, что была поближе, и так как он был очень ловок, то уложил ее на месте. Курица повалилась на бок, трепыхая крыльями. Остальные разбежались, покачиваясь на тонких лапках, а Колокол, снова подвесившись на костыли и походкой очень напоминая курицу, заковылял, чтобы подобрать свою добычу.

Он уже приблизился к маленькому черному тельцу с перепачканной в крови головкой, как вдруг страшный толчок в спину вышиб у него из рук костыли, а его самого отбросил на десять шагов в сторону. И фермер Шике, со всей яростью обворованного крестьянина, накинулся на грабителя, колотя его по чему попало кулаками и ногами, избивая смертным боем бессильного защититься калеку.

На подмогу хозяину сбежались работники и тоже принялись колотить нищего. Наконец, уморившись, они подняли его, оттащили в дровяной сараи и заперли там, в ожидании, пока придут стражники: за ними уже послали.

Колокол лежал на земле, полумертвый, окровавленный, умирающий от голода. Настал вечер, потом ночь, потом утро. Он все еще ничего не ел.

В полдень явились стражники и со всяческими предосторожностями отворили дверь. Они ожидали сопротивления, так как, по рассказам Шике, выходило, что бродяга сам напал на него и фермеру только с большим трудом удалось отбиться.

Бригадир скомандовал:

— Встать!

Но Колокол был не в силах пошевелиться. Он, правда, сделал попытку подняться, но безуспешно. Это было принято за хитрость, притворство, за уловку закоренелого преступника, и двое вооруженных мужчин грубо схватили его и силой поставили на костыли.

Его обуял страх, врожденный страх перед желтой перевязью стражника, страх, который испытывает дичь при виде охотника, мышь при виде кошки. И сверхъестественным усилием он удержался на костылях.

— Марш! — крикнул бригадир. И он зашагал. Все обитатели фермы собрались посмотреть, как его уводят. Женщины грозили ему кулаками. Мужчины зубоскалили и ругались: «Сцапали голубчика! Наконец-то! Туда ему и дорога!» Он шел, а по бокам шагали стражники. Его поддерживала энергия отчаяния, и до вечера он кое-как плелся по дороге, оглушенный, не понимая, что с ним случилось, да с перепугу и неспособный ничего понять.

Встречные крестьяне останавливались и бормотали, провожая его взглядом:

— Видать, вора поймали!

К ночи добрались до города. Он никогда тут раньше не бывал. Он совсем не представлял себе, ни что происходит сейчас, ни что ждет его дальше. Все было неожиданным и страшным — все эти новые лица и незнакомые дома.

Он молчал: ему нечего было сказать, потому что он решительно ничего не понимал. Да к тому же он столько лет ни с кем не разговаривал, что почти утратил дар речи; и мысли его были слишком смутны, чтобы их можно было облечь в слова.

Его отвели в городскую тюрьму. Стражникам не пришло в голову, что ему надо дать поесть, и его заперли до завтра.

Но когда на другой день рано утром пришли звать его на допрос, он лежал на полу мертвый. Какая неожиданность!

Отцеубийца

Адвокат настаивал на помешательстве. Как же было объяснить иначе это странное преступление?

Однажды утром в камышах около Шату были найдены два трупа — мужчины и женщины, — в которых опознали двух пожилых супругов, людей богатых и хорошо известных в высшем свете; они полюбили друг друга еще в молодости, но поженились только в прошлом году, так как женщина овдовела лишь за три года до этого. Никто не знал, чтобы у них были враги, не было обнаружено также следов ограбления. Очевидно, их тела бросили с берега в реку после того, как они были убиты каким-то металлическим остроконечным предметом Следствие ничего не раскрыло. Допрошенные лодочники ничего не знали, дело уже собирались прекратить, как вдруг из соседней деревни явился молодой столяр Жорж Луи, по прозвищу «Буржуа», и отдал себя в руки властей.

На все вопросы он отвечал только одно:

— Мужчину я знал года два, а женщину полгода Они часто давали мне чинить старинную мебель, потому что я мастер своего дела.

Когда же его спрашивали: «Почему вы их убили?» — он упрямо отвечал: «Убил, потому что хотел убить» Больше ничего от него не могли добиться.

Этот человек был, очевидно, незаконнорожденным его отдали ребенком на воспитание в деревню, а затем бросили. У него не было иного имени, кроме Жорж Луи, но когда он подрос и стал проявлять исключительные способности, врожденный тонкий вкус, изящество, которых не было у его товарищей, ему дали прозвище «Буржуа» и уже не называли иначе. Он избрал своей профессией столярное ремесло и слыл замечательным мастером. Он даже занимался немного резьбой по дереву. Его считали человеком необузданным, сторонником коммунистических и даже нигилистических учений, искусным оратором на рабочих и крестьянских собраниях, имеющим влияние на избирателей; говорили также, что он большой любитель авантюрных романов с кровавой развязкой.


Адвокат настаивал на помешательстве.

Да и как было объяснить иначе, что этот мастеровой убил своих лучших клиентов, богатых и щедрых (он признавал это), клиентов, которые за два года дали ему заработать три тысячи франков (это подтверждалось его книгой счетов)? Было только одно объяснение: сумасшествие, навязчивая идея, овладевшая деклассированным человеком, который в лице двух буржуа мстит всей буржуазии. Тут адвокат, умело намекнув на прозвище «Буржуа», данное в деревне этому незаконнорожденному, воскликнул:

— Разве это не ирония, не такая ирония, которая способна еще более ожесточить несчастного человека, не имеющего ни отца, ни матери? Он ярый республиканец. Да что я говорю? Он даже принадлежит к той политической партии, представителей которой республика когда-то расстреливала и ссылала, но теперь принимает с распростертыми объятиями[222], к партии, для которой поджог является принципом, а убийство — лишь обычным средством для достижения цели.

Этого человека погубили те самые плачевные доктрины, которые проповедуются теперь на собраниях. Он слышал, как республиканцы, даже женщины — да, да, женщины! — требовали крови господина Гамбетты, крови господина Греви[223]; его больной рассудок совсем помрачился, и он тоже захотел крови, крови буржуа! Не его надо судить, господа, а коммуну!

В зале послышался гул одобрения. Чувствовалось, что адвокат выиграл дело. Государственный прокурор отказался от реплики.

Тогда председатель суда задал подсудимому обычный вопрос:

— Обвиняемый! Что вы можете сказать в свое оправдание?

Подсудимый поднялся.

Он был маленького роста, со светлыми, льняными волосами и серыми глазами, смотревшими пристальным и ясным взглядом. Его сильный, смелый и звучный голос с первых же слов изменил мнение, которое уже составилось об этом хрупком на вид парне.

Он говорил громко, с ораторскими приемами и так отчетливо, что каждое его слово было слышно во всем огромном зале:

— Господин председатель! Так как я не хочу попасть в сумасшедший дом и предпочитаю ему даже гильотину, я решил рассказать все…

Я убил этого мужчину и эту женщину, потому что они были моими родителями.

Теперь выслушайте меня и судите.

Одна женщина, родив сына, отправила его куда-то на воспитание. Она, может быть, даже не знала, куда, в какую деревню отвез ее сообщник маленькое существо, ни в чем не повинное, но осужденное на вечную нищету, на позор незаконного рождения и более того — на смерть, потому что его покинули, потому что кормилица перестала получать ежемесячную плату и могла бы, как это часто случается, предоставить ему чахнуть, мучиться от голода и умереть от недостатка ухода.

Женщина, которая меня выкормила, оказалась честной — более честной, в большей степени женщиной, более великодушной, в большей степени матерью, чем моя настоящая мать. Она воспитала меня. Исполняя этот долг, она поступила не правильно. Пусть бы уж лучше гибли несчастные дети, выброшенные в пригородные деревни, как выбрасывают сор в помойную яму.

Я вырос со смутным ощущением, что на мне лежит позорное пятно. Другие дети однажды назвали меня «байстрюком». Они не понимали этого слова, подхваченного кем-нибудь из них у родителей. Я тоже не понимал, но почувствовал его значение. Могу сказать, что я был одним из самых развитых учеников в школе. Возможно, я был бы уважаемым человеком, господин председатель, и, кто знает, даже выдающимся человеком, если бы мои родители не совершили преступления, бросив меня.

В сущности, преступление совершили они. Я был жертвой, они виновными. Я был беззащитен, они безжалостны. Они должны были бы любить меня, но они от меня отреклись.

Я обязан им жизнью. Но разве жизнь — это подарок? Моя жизнь, во всяком случае, была только несчастьем. За то, что они так позорно бросили меня, я ничем не был им обязан, кроме мести. Они совершили по отношению ко мне самый бесчеловечный, самый подлый, самый чудовищный поступок, какой только можно совершить по отношению к живому существу.

Оскорбленный человек бьет оскорбителя, обворованный человек силой отнимает свое добро. Человек обманутый, которого высмеивали и мучили, убивает; человек, которому дали пощечину, убивает; человек, которого обесчестили, убивает. Меня обворовали, обманули, обесчестили, измучили, убили морально; я страдал гораздо больше тех людей, гневу которых вы находите оправдание.

Я отомстил за себя, я убил. Это было мое законное право. Я отнял их счастливую жизнь из мести за ту ужасную жизнь, которую они мне навязали.

Вы назовете это отцеубийством! Но разве можно считать моими родителями этих людей, если сами они считали меня отвратительным бременем, ужасающим, постыдным пятном, если мое рождение было для них несчастьем, а моя жизнь грозила им позором? Они искали эгоистического наслаждения, а у них родился нежеланный ребенок. Они устранили этого ребенка. Наступил и мой черед устранить их.

И все же еще недавно я был готов их полюбить.

Два года тому назад, как я вам уже сказал, этот человек, мой отец, пришел ко мне в первый раз. Я ничего не подозревал. Он заказал мне мебель. Как я узнал позже, он наводил справки у кюре — секретно, разумеется.

Он стал часто бывать у меня, давал мне работу и хорошо платил за нее. Иногда он даже болтал со мной о том о сем. И я почувствовал к нему расположение.

В начале этого года он привел свою жену, мою мать. Войдя ко мне, она дрожала так сильно, что я принял ее за нервнобольную. Она попросила стул и стакан воды. Она ничего не говорила, безумным взглядом смотрела вокруг, а на все вопросы, которые он ей задавал, отвечала только «да» или «нет», и то невпопад. Когда она ушла, я подумал, что она немного не в себе.

Через месяц она пришла опять. Она была спокойна и владела собой. На этот раз они проболтали со мной довольно долго и, уходя, поручили выполнить крупный заказ. Я видел ее еще три раза и ни о чем не догадывался, но как-то раз она завела со мной разговор о моей жизни, о моем детстве, о моих родителях. Я ответил:

— Сударыня! Мои родители были подлые люди, они бросили меня.

Она схватилась рукой за грудь и упала без чувств. Я тут же подумал: «Это моя мать!» — но решил и виду не показывать, что догадался. Мне хотелось, чтобы она пришла еще раз.

Я тоже навел справки. Я узнал, что они поженились только в июле прошлого года, так как моя мать овдовела всего три года назад. Ходили слухи, что они любили друг друга еще при жизни ее первого мужа, но доказательств этому не было никаких. Доказательством был я, но это доказательство они сперва скрыли, а потом надеялись уничтожить.

Я стал ждать. Раз вечером она появилась снова, по-прежнему в сопровождении моего отца. В этот день она была очень взволнована, не знаю, почему. И перед уходом она сказала мне:

— Я хочу вам добра, потому что вы кажетесь мне честным человеком и хорошим работником: вы, конечно, рассчитываете когда-нибудь жениться; так вот, я хочу вам помочь, чтобы вы могли свободно выбрать подходящую жену. Меня выдали замуж против воли, и я знаю, как это тяжело. Теперь я богата, бездетна, свободна и могу распоряжаться своим состоянием. Вот вам приданое.

И она протянула мне большой запечатанный пакет. Я пристально посмотрел на нее и спросил:

— Вы моя мать?

Она попятилась и закрыла лицо руками, чтобы не видеть меня. А он, мой отец, обнял ее и крикнул мне:

— Да вы с ума сошли! Я ответил:

— Вовсе нет. Я отлично знаю, что вы мои родители. Меня не так-то легко обмануть. Признайтесь в этом, и я сохраню тайну, я не желаю вам зла; я останусь по-прежнему столяром.

Он отступал к двери, поддерживая жену, которая начала рыдать. Я побежал к двери, запер ее и, положив ключ в карман, сказал:

— Взгляните только на свою жену, неужели вы и теперь посмеете утверждать, что она не моя мать?

Он вышел из себя, страшно побледнел, испугавшись мысли, что внезапно может разразиться скандал, которого им так долго удавалось избегать, что их положение, имя и честь — все рухнет разом. Он забормотал:

— Вы негодяй, вы хотите выудить у нас деньги. Вот, делайте после этого добро простонародью, помогайте всяким хамам, заботьтесь о них!

Моя мать в отчаянии повторяла:

— Уйдем отсюда! Уйдем отсюда! Но дверь была заперта. Он крикнул:

— Откройте сию же минуту, не то я засажу вас в тюрьму за шантаж и насилие!

Я сохранил самообладание, я открыл дверь и увидел, как они исчезли в темноте.

И тут мне вдруг показалось, что я вновь остался сиротой, что меня бросили, выгнали на улицу. Ужасающая тоска, гнев, ненависть, отвращение охватили меня; все во мне восстало, восстало справедливо, с полным правом, восстало на защиту поруганной чести, на защиту отвергнутой любви. Я бросился бежать за ними берегом Сены по той дороге, где они должны были пройти к вокзалу Шату.

Я скоро догнал их. Ночь была очень темная. Я крался по траве, и они не слышали меня. Моя мать все еще плакала Отец говорил ей:

— Ты сама виновата. Зачем тебе понадобилось его видеть? В нашем положении это безумие. Можно было помогать тайно, не показываясь ему на глаза. Раз мы все равно не можем признать его сыном, зачем эти рискованные посещения?..

Я бросился к ним с мольбой. Я говорил:

— Вы же знаете, что вы мои родители. Один раз вы меня бросили, неужели вы снова оттолкнете меня?

И вот тут, господин председатель, он поднял на меня руку, — клянусь вам честью, законом, республикой. Он ударил меня, я схватил его за шиворот, а он вытащил револьвер. В глазах у меня потемнело, я ничего больше не сознавал, я выхватил из кармана циркуль и ударил его, ударил изо всех сил Она стала кричать «Помогите! Убивают!» — и вцепилась мне в бороду Кажется, я убил и ее Разве я помню, что делал в эту минуту?

А когда я увидел, что оба они лежат на земле, я, не раздумывая, бросил их в Сену.

Вот и все. Теперь судите меня.


Обвиняемый сел. Ввиду его признания разбор дела был отложен. Скоро оно вновь будет слушаться. Если бы мы с вами были присяжными заседателями, как поступили бы мы с этим отцеубийцей?

Малыш

Г-н Лемонье, овдовев, остался один с ребенком. Жену он любил безумно, любил восторженной, нежной любовью, ни на мгновение не ослабевавшей в продолжение всей их совместной жизни. Он был добрый, честный человек, простодушный, совсем простодушный, искренний, доверчивый, чуждый хитрости и лукавства.

Влюбившись в небогатую соседку, он сделал ей предложение и женился. Он довольно успешно торговал сукном, получал хорошие барыши, но ни на секунду не сомневался, что девушка вышла за него замуж ради него самого.

Впрочем, она сделала его счастливым. Во всем мире для него существовала только она одна, он думал только о ней и без конца смотрел на нее восхищенным, обожающим взором. За столом он не сводил глаз с любимого лица и поэтому совершал множество промахов, — наливал вино в тарелку, воду в солонку, потом сам хохотал, как ребенок, и оправдывался:

— Видишь ли, я слишком люблю тебя, вот и делаю всякие глупости.

Она улыбалась в ответ спокойной, покорной улыбкой, но отводила глаза в сторону, словно обожание мужа смущало ее, и старалась переменить тему разговора, а он брал через стол ее руку и, не выпуская из своей, твердил:

— Жанна, моя дорогая, моя любимая Жанна.

В конце концов она выходила из терпения и говорила.

— Послушай, перестань дурачиться. Ешь сам и дай мне спокойно поесть.

Он вздыхал и, отломив кусочек хлеба, начинал медленно жевать его.

Пять лет у них не было детей. И вдруг она забеременела. От счастья он был как в бреду. За все время беременности жены он не отходил от нее ни на шаг, так что служанка, старая служанка, которая вырастила его самого и пользовалась в доме большим авторитетом, чуть не силой выпроваживала его погулять, чтобы он подышал свежим воздухом.

Г-на Лемонье связывала тесная дружба с одним молодым человеком, который с детства знал его жену. Г-н Дюретур служил помощником начальника канцелярии в префектуре. Он через день обедал у Лемонье, приносил цветы хозяйке дома, а иногда доставал ложу в театр. Добряк Лемонье умилялся и нередко за десертом говорил, обращаясь к жене:

— С такой подругой, как ты, и с таким другом, как он, чувствуешь себя самым счастливым человеком на земле.

Она умерла от родов. Он тоже едва не умер. Но ребенок, маленькое, сморщенное, жалобно пищавшее существо, вдохнул в него волю к жизни.

Он полюбил его страстной и мучительной любовью, болезненной любовью, к которой примешивалось воспоминание о смерти и где еще жило что-то от его преклонения перед умершей. Ребенок был для него плоть от плоти его жены, продолжение и как бы квинтэссенция ее существа. Она заронила, перенесла в тело ребенка собственную жизнь и исчезла, словно лишь для того, чтобы он мог существовать. И с какой-то исступленной нежностью отец целовал сына. Но ведь ребенок убил ее, отнял, похитил эту обожаемую женщину, впитал ее жизнь, захватил принадлежавшую ей долю под солнцем. И г-н Лемонье, положив сына в колыбель, садился рядом и смотрел на него. Он просиживал так целыми часами, глядя на ребенка, и предавался воспоминаниям, то сладостным, то грустным. Потом он наклонялся над личиком спящего сына и плакал, роняя слезы на кружева его постельки.

Ребенок подрос. Отец не мог и часа обойтись без него; он ходил за ним по пятам, водил его гулять, сам одевал его, мыл, сам кормил. Его друг, г-н Дюретур, видимо, тоже очень любил этого шалуна. Он порывисто обнимал его и целовал с той бурной нежностью, которая обычно свойственна только близким родственникам. Он подбрасывал его на руках, целыми часами раскачивал, посадив верхом на свою ногу, и, внезапно опрокинув к себе на колени, задирал короткое платьице и целовал толстенькие, пухлые ножки малыша.

Г-н Лемонье шептал в восхищении:

— Какой он хорошенький, какой хорошенький!

А г-н Дюретур, сжимая ребенка в объятиях, щекотал ему шею усами.

Одна только старуха Селеста не питала, казалось, никакой нежности к мальчику. Ее раздражали его шалости и возмущало баловство обоих мужчин. Она не раз кричала им:

— Разве можно так баловать ребенка? Да он у вас вырастет сущим шалопаем.

Годы шли, и Жану минуло девять лет. Его так избаловали, что он еле умел читать и делал только то, что ему нравилось. Он был очень капризен, крайне упрям и чрезвычайно вспыльчив. Отец во всем уступал ему и решительно все позволял. Г-н Дюретур без конца покупал и дарил мальчику всевозможные игрушки, закармливал его пирожными и конфетами.

Селеста выходила из себя и кричала:

— Стыдно, сударь, стыдно! Вы сделаете ребенка несчастным, слышите, несчастным! Нужно этому положить конец. И конец придет, — да, да, поверьте мне, — и придет очень скоро, помяните мое слово.

Г-н Лемонье отвечал с улыбкой:

— Что поделаешь, милая. Я его слишком люблю и не могу устоять, когда он о чем-нибудь просит. Придется уж тебе с этим примириться.


Жан рос слабеньким, болезненным ребенком. Врач нашел у него малокровие и прописал железо, полусырые бифштексы, жирные супы.

Однако ребенок любил только сласти и отказывался от всякой другой пищи; отец в отчаянии пичкал его бисквитами с кремом и шоколадными эклерами.

Как-то вечером, когда они садились вдвоем за стол, Селеста внесла суповую миску с таким уверенным и властным видом, какого у нее обычно не бывало. Резким движением она сняла крышку, опустила в суп разливательную ложку и заявила:

— Такого бульона я вам еще никогда не готовила; уж на этот раз мальчику придется поесть его.

Г-н Лемонье испуганно опустил голову. Он увидел, что дело принимает скверный оборот.

Селеста взяла тарелку г-на Лемонье, наполнила ее и поставила перед ним.

Он тотчас же попробовал суп и сказал:

— В самом деле, прекрасный суп.

Тогда служанка взяла тарелку мальчика и налила ее до краев. Затем отошла шага на два и стала ждать.

Жан понюхал, оттолкнул тарелку и с отвращением произнес: «Фу». Селеста побледнела, быстро подошла к нему и, схватив ложку, насильно влила суп в полуоткрытый рот ребенка.

Он чуть не подавился, закашлялся, чихнул, выплюнул суп и, с ревом схватив стакан, запустил им в няньку. Стакан попал ей прямо в живот. Тогда, выйдя из себя, она обхватила рукой голову мальчика и ложку за ложкой начала вливать ему суп в рот. Ребенок выплевывал суп, бился, корчился, задыхался, размахивал руками и так побагровел, что казалось, вот-вот умрет от удушья.

Отец был сперва настолько поражен, что не мог шевельнуться. Но вдруг он вскочил, с дикой яростью схватил служанку за горло и прижал ее к стене, выкрикивая:

— Вон отсюда!.. Вон!.. Вон!.. Скотина!

Но Селеста, растрепанная, со сбитым назад чепцом и горящим взглядом, мгновенно высвободилась и крикнула:

— Что с вами такое? Что на вас нашло? Вы хотите меня избить за то, что я заставляю ребенка есть суп? Да вы погубите мальчика своим баловством!..

Но он повторял, дрожа с головы до ног:

— Вон!.. Убирайся!.. Убирайся, скотина!..

Тогда она в ярости стала наступать на него и, глядя ему прямо в глаза, проговорила дрожащим голосом:

— Ах так!.. Вы думаете… вы думаете, что со мной можно так обращаться, это со мной-то?.. Ну, нет!.. И из-за кого, из-за кого… из-за этого сопляка? Да ведь он вовсе не ваш сын… Да… не ваш!.. Не ваш!.. Все об этом знают! Все, кроме вас!.. Спросите у бакалейщика, у мясника, у булочника, у всех, у всех…

Она продолжала что-то бормотать вне себя от бешенства, но, взглянув на хозяина, внезапно замолчала.

Он весь побелел и застыл на месте, опустив руки. Через несколько секунд он прошептал дрожащим, глухим голосом, выдававшим страшное волнение:

— Что ты сказала?.. Что ты сказала?.. Что такое ты сказала?

Она испуганно смотрела на него и молчала. Он шагнул к ней, повторяя:

— Что ты сказала?.. Что такое ты сказала?

Тогда она спокойно ответила:

— Сказала то, что знаю, черт возьми! То, что все знают.

Он поднял кулаки и бросился на нее, как зверь, пытаясь сбить ее с ног. Но Селеста, несмотря на старость, была еще сильной и ловкой. Она вырвалась от него и, обежав вокруг стола, вновь злобно завизжала:

— Да вы посмотрите на него, посмотрите, бестолковый вы человек, ведь это вылитый господин Дюретур! Посмотрите на нос, на глаза, — разве у вас такие глаза, такой нос? А волосы? Разве у матери такие были волосы? Я же говорю вам, что все это знают — все, кроме вас! Весь город над вами смеется. Посмотрите же на него…

Но тут она очутилась около двери и, открыв ее, выбежала.

Испуганный Жан сидел неподвижно перед своей тарелкой.


Через час она тихонько вернулась посмотреть, что делается. Мальчик съел все пирожные, крем, засахаренные груши и ел теперь варенье столовой ложкой. Отца в комнате не было.

Селеста взяла мальчика на руки, поцеловала, тихо ступая, отнесла в детскую и уложила спать. Потом она вернулась в столовую, убрала со стола и привела все в порядок, тревожно думая о том, что будет дальше.

В доме не слышно было ни малейшего шума. Она подошла к комнате хозяина, приложила ухо к двери. Ничего не было слышно и там. Она посмотрела в замочную скважину. Он писал и казался спокойным.

Тогда она вернулась к себе на кухню и села, чтобы быть наготове, если позовут, так как чуяла недоброе.

Она заснула на стуле и проснулась только утром.

Принявшись, как обычно, за утреннюю уборку, она подмела пол, стерла пыль и к восьми часам приготовила г-ну Лемонье кофе.

Однако, отлично зная, как ее встретит хозяин, она не решалась отнести ему кофе и ждала звонка. Он не звонил. Пробило девять, потом десять часов.

Растерянная Селеста взяла поднос с завтраком и пошла к хозяину. Сердце ее билось. У двери она остановилась, прислушалась. Ни звука. Она постучалась; никто не ответил. Тогда, собравшись с духом, она открыла дверь, вошла и вдруг с диким криком выронила из рук поднос.

Г-н Лемонье висел посреди комнаты на веревке, привязанной к крюку в потолке. Язык у него высунулся, страшный язык удавленника. Туфля с правой ноги упала и валялась на полу. На левой ноге туфля осталась. Опрокинутый стул отлетел к кровати.

Обезумев от ужаса, Селеста убежала, вопя на весь дом. Сбежались соседи. Врач установил, что смерть наступила в полночь.

На столе самоубийцы нашли письмо, адресованное г-ну Дюретуру. Оно состояло только из одной строки:

«Оставляю вам малыша и поручаю заботу о нем».

Скала чистиков

Наступил сезон чистиков.

С начала апреля и до конца мая, еще до приезда парижских купальщиков, на маленьком пляже Этрета внезапно появляется несколько пожилых господ в высоких сапогах и туго подпоясанных охотничьих куртках. Они проводят дней пять в гостинице Овиль, исчезают и возвращаются недели через три, затем, пожив еще несколько дней, уезжают окончательно.

Следующей весной они появляются снова.

Это последние охотники на чистиков, остатки старой гвардии; лет тридцать — сорок тому назад этих фанатиков было человек двадцать, теперь осталось всего несколько заядлых стрелков.

Чистик — очень редкая перелетная птица со странными привычками Почти весь год она живет на берегах Ньюфаундленда и островов Сен-Пьер и Микелон; но в брачный период стая этих птиц неизменно перелетает океан; они кладут яйца и выводят птенцов в одном и том же месте — на так называемой «Скале чистиков», около Этрета Их можно найти здесь, только здесь. Они всегда прилетали сюда, на них всегда тут охотились, и тем не менее они снова возвращаются и будут возвращаться всегда. Как только птенцы подрастают, чистики отправляются в путь и исчезают на целый год.

Почему они никогда не прилетят еще куда-нибудь, почему не выберут другого местечка на этом однообразном белом скалистом берегу, простирающемся от Па-де-Кале до Гавра? Какая сила, какой непреодолимый инстинкт, какая вековая привычка побуждает этих птиц возвращаться сюда? С чем связан их первый прилет? Быть может, когда-то буря прибила их предков к этой скале? Но почему их дети, внуки и все дальнейшие потомки постоянно возвращаются сюда же?

Их бывает немного, самое большее сотня, словно традиция этого ежегодного паломничества сохраняется только в одном роде.

И каждую весну, как только маленькое кочевое племя водворится на скале, в деревне появляются все те же охотники. Их знали когда-то молодыми людьми; теперь они старики, но они верны обещанию — ежегодно встречаться здесь, — которое дали друг другу тридцать — сорок лет назад.

Ни за что на свете они не нарушили бы его.


Случилось это апрельским вечером, несколько лет тому назад. Три охотника на чистиков только что прибыли; не хватало одного — г-на д'Арнеля.

Он никому не написал, не подал о себе вести. Однако он не умер, как многие другие охотники, — об этом было бы известно. Наконец, наскучив ожиданием, прибывшие сели за стол; обед уже подходил к концу, когда во двор гостиницы въехал экипаж; вскоре запоздавший охотник вошел в комнату.

Весело потирая руки, он присел к столу, ел с большим аппетитом, а когда один из товарищей удивился, что видит его в сюртуке, он спокойно ответил:

— Да у меня не было времени переодеться.

Выйдя из-за стола, все сразу легли спать, потому что на следующий день надо было отправиться до рассвета, чтобы захватить птиц врасплох.

Что может быть чудеснее этой охоты, этой утренней прогулки?

В три часа утра матросы будят охотников, бросая в окна пригоршни песка. Через несколько минут все одеты и выходят на откос. Хотя еще темно, звезды блестят уже не так ярко; море шуршит галькой, а ветер такой свежий, что, несмотря на плотную одежду, слегка пробирает дрожь.

Вскоре две лодки, подталкиваемые матросами, быстро съезжают по усыпанному круглыми камешками откосу, слышится треск, как будто разрывают полотно, и вот они уже качаются на мелководье. Поднимают бурые паруса, они слегка надуваются, дрожат, колеблются, снова натягиваются и, округлившись, словно пузыри, уносят просмоленные скорлупки к широкому, смутно различимому в темноте выходу из порта.

Небо светлеет, сумрак словно тает; появляется линия белого берега, отвесного, как стена, и еще окутанного дымкой.

Минуют огромный скалистый свод Манн-Порт, под которым может пройти целый корабль, огибают мыс Куртин, вот уже долина Антифер, мыс того же названия — и сразу становится виден пляж, где расположились сотни чаек. Вот и Скала чистиков.

Это всего лишь небольшой выступ скалистого берега; на узких карнизах белого утеса чернеют головки птиц, которые смотрят на приближающиеся лодки.

Они сидят неподвижно, выжидают и еще не собираются улетать. Некоторые из них примостились на самом краю скалы и напоминают издали стоймя поставленные бутылки; лапки у чистиков до того коротки, что, когда эти птицы ходят, кажется, что они катятся, как игрушки на колесиках; они не могут взлететь сразу: для полета им нужно сначала камнем броситься со скалы, так что они падают почти к ногам подстерегающих их людей.

Они знают свою беспомощность, знают, как она опасна для них, и поэтому долго не решаются улететь.

Но матросы поднимают крик, стучат деревянными уключинами о борта лодок, и тогда испуганные птицы одна за другой бросаются вниз, в пустоту, падая почти до самых волн, а затем, быстро-быстро махая крыльями, летят в открытое море, пока свинцовый дождь не свалит их в воду.

Так их расстреливают в течение целого часа, спугивая одну за другой. Иной раз самки, сидящие на яйцах, не хотят улетать; тогда их убивают на месте; по белому камню брызжут капельки розовой крови, и птицы умирают, не покидая своих гнезд.

В первый день д'Арнель охотился с обычным увлечением, но около десяти часов, когда поплыли в обратный путь под высоко поднявшимся ослепительным солнцем, лучи которого проникали в расщелины белых прибрежных скал, образуя большие светлые треугольники, он хмурил лоб и против своего обыкновения, не раз глубоко задумывался.

Как только все вернулись в Этрета, какой-то человек, одетый в черное и похожий на лакея, подошел к д'Арнелю и заговорил с ним шепотом. Д'Арнель, казалось, что-то обдумывал, колебался и наконец ответил:

— Нет, завтра.

На следующий день охота возобновилась. На этот раз д'Арнель часто давал промах, хотя птицы падали почти у самого его дула; друзья смеялись над ним и спрашивали, не влюблен ли он, не овладело ли тайное волнение его сердцем, его рассудком.

В конце концов он признался:

— Да, верно. Мне нужно скоро уезжать, и это мне крайне досадно.

— Как, вы уезжаете? А почему?

— У меня неотложное дело, я никак не могу остаться дольше.

Разговор перешел на другую тему.

Как только кончили завтракать, снова появился лакей, одетый в черное. Д'Арнель велел запрягать, и человек уже хотел выйти, но тут три других охотника вмешались в разговор и стали настойчиво упрашивать, убеждать своего друга остаться.

В конце концов один из них спросил:

— Но, может быть, это дело не такое уж важное, раз вы его отложили на два дня?

Охотник молчал в замешательстве, явно колеблясь между соблазном и чувством долга; он был подавлен, огорчен и смущен.

После долгого размышления он нерешительно пробормотал:

— Дело в том… дело в том, что я здесь не один: со мной зять.

Это вызвало возгласы удивления:

— Ваш зять?.. Но где же он?

Д'Арнель смутился и покраснел.

— Как! Вы не знаете? Но… он в сарае. Он умер.

Воцарилось изумленное молчание.

Д'Арнель продолжал, все более и более смущаясь:

— Я только что имел несчастье потерять его. Я вез тело к себе в Бризвиль и сделал небольшой крюк, чтобы не пропустить нашего свидания. Но вы понимаете, нельзя же мне задерживаться дольше.

Тогда один из охотников, решительнее других, заявил:

— Но ведь… раз уж он умер… мне кажется… он может подождать лишний день. Оба других поддержали его.

— Конечно, конечно, — сказали они. Д'Арнель, казалось, почувствовал огромное облегчение, но, все еще немного волнуясь, спросил:

— Правда?.. Вы так думаете?

И трое его товарищей ответили в один голос:

— Конечно, дорогой! Двумя днями раньше или позже — для него теперь это ровно ничего не значит.

Тогда, совсем успокоившись, тесть обернулся к могильщику:

— Ну что ж, друг мой, отложим до послезавтра.

Тимбукту

Бульвар, эта река жизни, кишел народом в золотой пыли заходящего солнца. Небо было красным, ослепительным; огромное пылающее облако бросало из-за церкви Магдалины вдоль всей улицы косой огненный отблеск, трепетавший, как горячий воздух, которым пышет от жаровни.

Веселая, возбужденная толпа двигалась в этом пламенеющем тумане, словно в апофеозе. Лица золотились, платья и черные цилиндры отсвечивали пурпуром; лакированная обувь отбрасывала яркие блики на асфальт тротуара.

Перед всеми кафе за столиками сидели люди; разноцветные напитки искрились в хрустальных бокалах, напоминая расплавленные драгоценные камни.

Среди посетителей, одетых в легкие костюмы темных тонов, выделялись два офицера в парадной форме, слепившей взоры блеском золотых галунов. Они болтали с безотчетной радостью, окруженные этой ликующей жизнью, этим лучезарным вечерним сиянием; они разглядывали толпу на бульваре, где мужчины двигались медленно, а женщины пробегали торопливо, оставляя за собою приятный и волнующий аромат.

Вдруг мимо них торжественно проследовал огромного роста негр с большим брюшком, одетый в черное; на фланелевом жилете у него блестели брелоки, а лицо отливало глянцем, словно начищенное ваксой. Он улыбался прохожим, улыбался газетчикам, улыбался сверкающему небу, улыбался всему Парижу. Он был так высок, что голова его плыла над толпой, и зеваки оборачивались, чтобы посмотреть ему вслед.

Внезапно он заметил офицеров и бросился к ним, расталкивая прочих посетителей. Очутившись перед их столиком, он уставился на них сверкающими и восхищенными глазами, рот его расплылся до ушей, и белые зубы заблестели, как лунный серп на черном небе. Оба военных изумленно смотрели на этого гиганта, словно вырезанного из черного дерева, не понимая, чему он радуется.

А он воскликнул так громко, что за всеми столиками послышался смех:

— Зд'авствуй, господин лейтенант!

Один из офицеров был батальонным командиром, другой полковником. Первый сказал:

— Я не знаком с вами, сударь. Что вам угодно?

Негр продолжал:

— Я очень любит тебя, лейтенант Ведье, осада Бези, много виног'ада, искал меня.

Офицер был озадачен, он пристально смотрел на него, роясь в воспоминаниях, и вдруг воскликнул:

— Тимбукту!

Негр засиял, ударил себя по ляжке и, захохотав во все горло, проревел:

— Да, да, господин лейтенант узнал Тимбукту, да, зд'авствуй.

Батальонный командир протянул ему руку, тоже смеясь от всей души. Но Тимбукту стал вдруг серьезен. Он схватил руку офицера, быстро наклонился и поцеловал ее, по негритянскому и арабскому обычаю. Офицер не успел этому воспротивиться и, смутившись, сказал строго:

— Ну, ну, Тимбукту, мы не в Африке. Сядь и расскажи мне, как ты очутился в Париже?

Тимбукту выпятил живот и затараторил:

— За'абатывал много денег, много большой есто'ан, хо'ошая еда, п'уссаки, много во'овал, много, ф'анцузская кухня, Тимбукту, пова импе'ато'а, двести тысяч ф'анков мне. Ха-ха-ха-ха!

Он корчился и ревел от смеха, а в его глазах светилась буйная радость.

Офицер, понимавший его странную речь, еще некоторое время расспрашивал его, а затем сказал:

— Ну, теперь до свидания, Тимбукту, мы скоро с тобою увидимся.

Негр тотчас же встал, пожав на этот раз протянутую ему руку, и, продолжая смеяться, крикнул:

— Зд'авствуй, Зд'авствуй, господин лейтенант!

Он ушел, так бурно жестикулируя от радости, что его принимали за сумасшедшего.

Полковник спросил:

— Что это за тип?

Батальонный командир ответил:

— Хороший парень и хороший солдат. Я расскажу вам о нем; это довольно смешно.


— Вы знаете, что в начале войны семидесятого года я был заперт в Безьере, который этот негр называет Бези. Мы были не осаждены, а скорее блокированы. Линии прусских позиций окружали нас со всех сторон, но находились вне досягаемости для артиллерийского огня; нас не обстреливали, а постепенно морили голодом.

Я был тогда лейтенантом. Наш гарнизон состоял из самых разношерстных людей: остатки разбитых полков, дезертиры, мародеры, отставшие солдаты. У нас было всего понемногу, даже одиннадцать тюркосов, неизвестно как и неизвестно откуда взявшихся. Они появились в один прекрасный день у городских ворот, изнуренные, оборванные, голодные и пьяные. Их отдали мне.

Я скоро убедился, что они не подчинялись дисциплине, всегда находились в бегах и всегда были под хмельком. Я пробовал сажать их на гауптвахту, даже в карцер, но ничто не помогало. Мои тюркосы пропадали по целым дням, словно проваливались сквозь землю, а затем являлись вдребезги пьяные. Денег у них не было. Где же они напивались? Каким образом? Чем?

Меня это сильно заинтересовало, тем более что эти дикари нравились мне: вечным своим смехом и живым характером они напоминали взрослых шаловливых детей.

Я заприметил, что они слепо повиновались самому рослому из них — тому, кого вы только что видели. Он командовал ими и подготавливал все их таинственные предприятия как всемогущий вождь, с которым никто не смеет спорить. Я вызвал его к себе и стал расспрашивать. Разговор наш продолжался часа три — так трудно мне было разбирать его тарабарщину. А он, бедняга, делал неслыханные усилия, чтобы его поняли, изобретал слова, жестикулировал, потел от натуги, вытирал лоб, сопел, останавливался и неожиданно начинал говорить снова, когда ему казалось, что он обрел новый способ выразить свои мысли.

В конце концов я понял, что он был сыном какого-то крупного вождя, негритянского царька из окрестностей Тимбукту. Я спросил, как зовут его. Он произнес что-то вроде Шавахарибухаликхранафотаполара. Я решил, что гораздо проще называть тюркоса именем его родины: «Тимбукту». И через неделю весь гарнизон уже не называл его иначе.

Но нам безумно хотелось узнать, откуда этот африканский экс-принц ухитрялся доставать себе выпивку. Я открыл это самым странным образом.

Как-то утром, находясь на крепостной стене, я обозревал окрестности и вдруг заметил, что в одном из виноградников что-то шевелится. Виноград созрел, приближалось время сбора, но я не думал об этом. Мне пришло в голову, что к городу пробирается шпион, и я организовал настоящую экспедицию, чтобы поймать его. С согласия генерала командование над нею я принял на себя.

Из трех разных ворот я вывел три маленьких отряда, которые должны были соединиться около подозрительного виноградника и окружить его. Чтобы отрезать шпиону путь к отступлению, одному из моих отрядов пришлось сделать по крайней мере часовой переход. Солдат, оставленный для наблюдения на стенах крепости, сообщил мне условленным знаком, что замеченный субъект не покинул поля. Мы двигались в полном молчании, ползком, почти ложась в колеи дороги. Наконец мы достигли намеченного пункта. Тут я внезапно развертываю солдат в цепь, они бросаются в виноградник и находят… Тимбукту, который гуляет на четвереньках под лозами и поедает виноград, — точнее говоря, хватает его ртом прямо с лозы, отрывает зубами целые грозди, словно собака, жрущая мясо.

Я хотел, чтобы Тимбукту поднялся, но об этом нечего было и думать, и тогда я понял, почему он ползает на четвереньках. Как только его поставили на ноги, он зашатался, затем вытянул руки вперед и грохнулся на землю. Он был пьян, более пьяного человека я до той поры никогда не видывал.

Пришлось нести его на носилках, сделанных из жердей для подвязывания винограда. Всю дорогу он не переставал хохотать, болтая ногами и руками.

Вот в чем заключалась тайна. Мои ребята хмелели от винограда. А когда они были мертвецки пьяны, они там же и засыпали.

Любовь Тимбукту к винограду была просто невероятна и превосходила всякую меру. Он жил среди виноградных лоз наподобие дроздов, которых ненавидел ненавистью ревнивого соперника. Он непрестанно повторял:

— Д'озды, обжо'ы, съедят весь виног'ад!


Как-то вечером за мной пришли. На равнине было замечено что-то темное, приближавшееся к нам. Я не взял подзорной трубы и поэтому видел плохо. Казалось, что по дороге извивается большая змея или движется процессия.

Я послал нескольких человек навстречу этому странному каравану, и вскоре он совершил свое триумфальное вступление в город. То были Тимбукту и девять его товарищей; они несли на чем-то вроде престола, сооруженного из деревенских стульев, восемь отрубленных голов, окровавленных, изуродованных человеческих голов. Десятый тюркос тащил под уздцы лошадь, к хвосту которой была привязана другая, а за ней следовали еще шесть лошадей, соединенных тем же манером.

Вот что я узнал. Отправившись на виноградники, мои африканцы заметили вдруг, что к одной из соседних деревень подходит прусский отряд. Вместо того чтобы удрать, они спрятались, а когда офицеры слезли с лошадей у постоялого двора, чтобы выпить чего-нибудь, все одиннадцать молодцов бросились на них, обратили в бегство уланов, решивших, что происходит атака, убили двух часовых, полковника и пять сопровождавших его офицеров.

В этот день я расцеловал Тимбукту. Заметив его тяжелую походку, я подумал, что он ранен, но он расхохотался и сказал мне:

— Принес запасы для одины.

Дело в том, что Тимбукту воевал не ради чести, а ради добычи. Все, что он ни находил, все, что представляло, по его мнению, какую-нибудь ценность, и в особенности все, что блестело, он засовывал в свой карман. И какой карман!.. От бедра до щиколотки! Бездна, настоящая бездна! Переняв солдатский термин, он называл карман «глубиной», — и действительно это была глубина!

Он ободрал все золото с прусских мундиров, медь с касок, пуговицы и так далее, пошвыряв все это в свою «глубину», которая была полна до краев.

Каждый день он бросал туда какой-нибудь блестящий предмет, попавшийся ему на глаза, — кусочки олова или серебряные монеты, и поэтому его фигура приобретала иногда очень смешной вид.

Он рассчитывал увезти все это в страну страусов, которым этот королевский сын, томимый страстью к блестящим предметам, казалось, приходился сродни. Что бы он делал с этими предметами, не будь у него «глубины»? Наверно, глотал бы их, как страус.

Каждое утро карман его оказывался пуст. Следовательно, у Тимбукту был какой-то склад, в котором хранились его богатства. Но где находился этот склад? Я так и не мог дознаться.

Генерал, которому доложили о подвиге Тимбукту, велел поскорее похоронить тела убитых, оставшиеся в соседней деревне, чтобы не узнали, что они были обезглавлены. Пруссаки вернулись туда на следующий день. Мэр и семь наиболее почтенных жителей были ими тотчас же расстреляны в наказание за то, что они якобы сообщили нам о присутствии немцев в деревне.

Наступила зима. Мы были изнурены и впали в отчаяние. Теперь каждый день происходили стычки. Изголодавшиеся люди еле могли двигаться. Только восемь тюркосов (трое уже были убиты) были все такими же толстыми, лоснящимися, сильными и неизменно готовыми к бою. Тимбукту даже разжирел. Как-то раз он сказал мне:

— Ты много голоден. У меня хо'оший мясо.

И он принес мне великолепное филе. Но что это было за мясо? У нас не оставалось больше ни быков, ни баранов, ни коз, ни ослов, ни свиней. Достать лошадь было немыслимо. Я подумал обо всем этом уже после того, как съел мясо. И у меня мелькнула ужасная мысль. Ведь родина наших негров была совсем близко от страны людоедов! А в окрестностях города каждый день убивали столько солдат! Я спросил об этом Тимбукту. Он не захотел ответить. Я не настаивал, но в дальнейшем отказывался от его подношений.

Он обожал меня. Как-то ночью на аванпостах нас захватил снег. Мы сидели на земле. Я с жалостью смотрел, как бедные негры дрожат под этой белой морозной пылью. Прозябнув, я начал кашлять. И тотчас же я почувствовал на своих плечах нечто вроде большого и теплого одеяла: это Тимбукту набросил на меня свой плащ.

Я встал и, возвращая ему плащ, промолвил:

— Оставь-ка его у себя, приятель, тебе он нужнее, чем мне.

Он ответил:

— Нет, господин лейтенант, для тебя. Мне не нужно. Мне тепло, тепло.

И он смотрел на меня умоляющими глазами.

Я настаивал:

— Как ты смеешь меня не слушаться? Возьми свой плащ, я тебе приказываю.

Тогда негр поднялся, вытащил из ножен саблю, — он умел ее оттачивать, как косу, — и, держа другою рукой широкий плащ, от которого я отказывался, произнес:

— Если ты не п'имешь плащ, я езал. Никому плащ. Он так и сделал бы. Мне пришлось уступить.


Через неделю мы капитулировали. Некоторым удалось бежать. Другие должны были выйти из города и сдаться победителям.

Я направился на плац, где нам приказали собраться, и вдруг остановился в изумлении перед великаном-негром, одетым в белый полотняный костюм и соломенную шляпу. Это был Тимбукту. Засунув руки в карманы, он прогуливался с сияющим видом перед небольшой лавочкой, в витрине которой были выставлены две тарелки и два стакана.

Я спросил:

— Тимбукту, ты что здесь делаешь? Он ответил:

— Я не уходить. Я хо'ощий пова'. Я ко'мил полковник в Алжи'е. Я ко'мить п'уссаков. Много во'овать. Много.

Было десять градусов мороза. Я дрожал от холода, разговаривая с негром, одетым в полотно. Он взял меня за руку и повел в лавку. Я заметил огромную вывеску, которую он собирался повесить над дверью, но лишь после того, как мы уйдем из города: чувство стыда у него все-таки было.

И я прочел надпись, сделанную, очевидно, рукой сообщника:

ВОЕННАЯ КУХНЯ Г-НА ТИМБУКТУ Бывшего повара е. в. императора.

Парижский мастер. Цены умеренные.

И хотя сердце мое разрывалось от отчаяния, я невольно рассмеялся и предоставил негру заниматься новым для него делом.

Не лучше ли это было, чем отдать его в руки неприятеля?

Как видите, парень преуспевает.

Безьер принадлежит теперь Германии. Ресторан Тимбукту — это начало реванша.

Правдивая история

На дворе завывал ветер, сильный осенний ветер, который налетает порывами, сбрасывает с деревьев последние листья и уносит их под облака.

Охотники поужинали; они еще не успели снять сапоги и сидели раскрасневшиеся, веселые и разгоряченные. Это были мелкие нормандские помещики — полудворяне, полукрестьяне, богатые, здоровенные, способные свернуть рога быку, когда останавливали его на ярмарочной площади.

Весь день они охотились на земле эпарвильского мэра Блонделя, а сейчас ужинали за большим столом в его доме, представлявшем нечто среднее между фермой и замком.

Ик говор напоминал рычание, смех походил на рев хищных зверей, а пили они, как губки; вытянув ноги, облокотившись на стол, они грелись у исполинского очага, бросавшего на потолок кровавые отблески, болтали об охоте, о собаках, и глаза их блестели при свете лампы. Все были наполовину пьяны, все находились в том состоянии, когда мужчинам на ум приходят игривые мысли, и следили взглядом за сильной круглолицей девкой, которая подавала им красными руками огромные блюда со всякими яствами.

Долговязый Сежур, который собирался стать священником, а сделался ветеринаром и лечил скотину во всей округе, внезапно воскликнул:

— Черт вас возьми, Блондель, ну и служаночка у вас, прямо пальчики оближешь!

Раздался оглушительный хохот. И тут взял слово де Варнето, старый пьяница, опустившийся дворянин:

— У меня, знаете ли, была когда-то забавная история с такой же девчонкой! Стоит рассказать ее. Каждый раз, как я об этом думаю, мне вспоминается моя сука Мирза; я продал ее графу д'Оссонель, но она никак не могла отвыкнуть от меня и ежедневно, лишь только ее отвязывали, прибегала обратно. В конце концов я обозлился и попросил графа держать ее на цепи. И знаете, что с ней случилось? Она подохла от тоски.

Но возвращаюсь к истории с моей служанкой. Вот как обстояло дело.

Мне было тогда двадцать пять лет, и жил я холостяком в своем замке Вильбон. А знаете, когда человек молод, обеспечен да по вечерам после обеда изнывает от скуки, он начинает поглядывать по сторонам.

Вскоре я обнаружил молоденькую девушку, служившую в Ковиле у Дебульто. Вы, Блондель, хорошо знали этого Дебульто! Короче говоря, плутовка так пленила меня, что в один прекрасный день я отправился к ее хозяину и предложил ему сделку: он уступает мне служанку, а я продаю ему вороную кобылу Кокот — он уже два года зарился на нее. Он протянул мне руку:

«Идет, господин де Варнето». Сделка была заключена; девочка пришла ко мне в замок, а я сам отвел кобылу в Ковиль и уступил ее за триста экю.

Первое время все шло как по маслу. Никто ни о чем не подозревал; только вот Роза полюбила меня, на мой взгляд, чересчур сильно полюбила. Эта девочка, видите ли, была не такая, как все. В жилах ее текла не совсем простая кровь. Она, наверно, родилась от какой-нибудь прислуги, согрешившей с барином.

Короче говоря, она обожала меня. Она льнула ко мне, ластилась, называла меня дурацкими ласкательными именами, и все эти телячьи нежности навели меня на размышления.

Я сказал себе: «Пора положить этому конец, не то я попадусь!» Но меня-то не так легко поймать. Я не из тех, кого можно околдовать поцелуями. Словом, я был уже настороже, как вдруг она сообщила мне, что беременна.

Пиф, паф! Как будто кто-то выпалил мне в сердце из двустволки. А она обнимала меня, целовала, смеялась, плясала, была без ума. Каково? В первый день я не сказал ни слова, а ночью стал размышлять. Я думал-«Пусть так, но надо отвести удар, надо разрубить узел — и сейчас самое время». Понимаете, мои родители жили в Барнвиле, а сестра, та, что за маркизом д'Испар, — в Роллебеке, в двух милях от Вильбона. Тут было не до шуток.

Как же, однако, выпутаться? Если она уйдет от меня, люди сразу же что-то заподозрят и начнут болтать. Оставить ее у себя, — нельзя, вскоре все обнаружится. Но не мог же я бросить ее в таком положении?

Я поговорил с дядей, бароном де Кретейлем, старым стреляным воробьем, у которого бывали приключения не с одной такой девицей, и попросил у него совета. Он спокойно ответил мне:

— Надо выдать ее замуж, мой мальчик. Я так и подпрыгнул.

— Выдать замуж, дядя? Но за кого? Он пожал плечами.

— За кого хочешь, это уж твое дело, а не мое. Если ты не дурак, — найдешь, за кого.

Я обдумывал его слова целую неделю и наконец решил: «Что ж, дядя прав».

Тогда я начал ломать голову, искать жениха. И вот как-то раз мировой судья, с которым я только что пообедал, говорит мне:

— А сынок тетушки Помель опять натворил глупостей Парень плохо кончит. Верно сказано, что яблоко от яблони недалеко падает.

Эта тетушка Помель в годы юности не отличалась добродетелью, а к старости стала прожженной шельмой. За одно экю она готова была продать душу, а в придачу и своего негодяя сына.

Я отправился к ней и осторожно дал понять, в чем дело.

Так как я начал путаться в объяснениях, она спросила меня напрямик:

— Что же вы дадите за девчонкой?

Старуха была пройдохой, но и я был не дурак и подготовился ко всему заранее.

Как раз возле Сасвиля у меня было три маленьких земельных участка, на отлете от трех моих вильбонских ферм Фермеры постоянно жаловались, что они далеко, ну так я отобрал у них эти три поля, составлявшие шесть акров, а когда фермеры мои завопили, я снял с них до конца действия арендных договоров всю повинность по части домашней птицы. Таким путем дело уладилось. После этого я купил у моего соседа д'Омонте клочок земли у реки и построил на нем домишко; все это обошлось мне в полторы тысячи франков. Таким образом я устроил маленькое хозяйство, которое стоило мне недорого, и дал его девчонке в приданое.

Старуха подняла было крик, что этого мало, но я уперся, и мы разошлись, ни до чего не договорившись.

На другой день, чуть свет, ко мне явился ее сынок. Я не помнил его лица. Увидав его, я успокоился: для крестьянина он был недурен, хотя и смахивал на заправского жулика.

Он завел разговор издалека, словно пришел покупать корову. Когда мы столковались, ему захотелось осмотреть хозяйство, и мы отправились туда через поля. Плут проманежил меня на участке добрых три часа: обходил его, измерял, брал в руку и крошил комья земли, — видимо, боялся, как бы его не надули.

Домишко стоял еще без крыши, и мошенник потребовал, чтобы крыша была не из соломы, а из шифера, потому что его-де легче поддерживать в сохранности!

Потом он спросил:

— А мебель вы даете?

Я запротестовал:

— Ну нет, хватит с вас и фермы.

Он усмехнулся:

— Еще бы! Ферма и ребенок в придачу.

Я невольно покраснел. Он продолжал:

— Ну так вот: вы дадите кровать, стол, шкаф, три стула и посуду; иначе дело не выйдет.

Я согласился.

Мы пустились в обратный путь. Он еще не сказал ни слова о девушке. Но вдруг он спросил с хитрым и все же смущенным выражением лица:

— А… если она помрет, кому достанется хозяйство?

Я ответил:

— Разумеется, вам.

Это было главное, о чем ему хотелось спросить с самого утра. Он тут же с удовлетворенным видом протянул мне руку. Дело было слажено.

Но зато как трудно мне было уговорить Розу! Она валялась у меня в ногах, рыдала, твердила: «Да неужели вы предлагаете мне это? Вы! Вы!» Она сопротивлялась больше недели, несмотря на все мои просьбы и доводы. До чего глупы женщины! Уж если любовь засядет у них в голове, то они ничего не понимают. Никакого благоразумия, — любовь прежде всего, все для любви!

В конце концов я рассердился и пригрозил выгнать ее вон. Тогда она стала сдаваться, при условии, что я позволю ей приходить иногда ко мне. Я сам проводил ее к алтарю, заплатил за брачную церемонию и всех угостил обедом. Словом, за расходами я не постоял. А потом: «Прощайте, детки!» — и уехал на полгода к брату в Турень.

Возвратившись, я узнал, что она приходила каждую неделю в замок справляться обо мне. Только я приехал, не прошло и часа, как она уже явилась с младенцем на руках. Хотите верьте, хотите нет, но что-то шевельнулось во мне, когда я увидел крошку. Кажется, я даже поцеловал его.

А мать превратилась в развалину, в скелет, в тень. Исхудалая, постаревшая. Черт возьми, замужество не пошло ей впрок! Я машинально спросил ее:

— Ты счастлива?

Она заплакала в три ручья и, всхлипывая, рыдая, воскликнула:

— Я не могу, не могу жить без вас. Лучше умереть Я не могу!..

Она подняла адский шум. Я утешил ее, как мог, и проводил до калитки.

Я узнал, что муж колотит ее, а старая сова, свекровь, не дает ей житья.

Через два дня она явилась снова. Она уцепилась за меня, ползала по полу:

— Убейте меня, но я не вернусь обратно. То же самое сказала бы и Мирза, если бы умела говорить.

Вся эта канитель мне надоела, и я снова исчез на полгода. Возвратившись… возвратившись, я узнал, что Роза умерла за три недели до моего приезда. Без меня она каждое воскресенье прибегала в замок… совсем, как Мирза. Через неделю умер и ребенок.

А муж… Ну, этот плут получил наследство. С той поры он, кажется, пошел в гору, и сейчас его выбрали городским советником, Де Варнето прибавил со смехом:

— Как-никак, а я создал этому человеку благополучие.

А ветеринарный врач Сежур, поднося ко рту рюмку водки, с важностью заключил:

— Нет, уж лучше что угодно, только не иметь дела с такими женщинами.

Прощай!

Два приятеля кончали обедать. В окно кафе был виден многолюдный бульвар. Они чувствовали, как тянуло теплым ветерком, который пробегает по Парижу ласковыми летними вечерами и будоражит прохожих, манит уехать куда-нибудь под деревья, далеко, сам не знаешь куда, навевает мечты о реках, освещенных луной, о светлячках и соловьях.

Анри Симон сказал, глубоко вздохнув:

— Старею, старею… Грустно. Бывало, такими вечерами я чувствовал, как кровь кипит в жилах. А теперь я чувствую только тоску! Да, быстро проходит жизнь!

Ему было лет сорок пять, он уже отяжелел и облысел.

Пьер Карнье, чуточку постарше, сухощавый и все еще живой, подхватил:

— А я, голубчик, постарел и сам того не заметил. Я всегда был веселым, жизнерадостным, здоровым и все такое прочее. Каждый день смотришься в зеркало, вот и не замечаешь работы времени, а работа эта медленная, равномерная, и лицо меняется так постепенно, что переходов никак не уловишь. Только потому мы и не умираем от горя уже после двух-трех лет этой разрушительной работы. Мы ее не видим. Надо бы с полгода не смотреться в зеркало, лишь тогда можно отдать себе в ней отчет — и какой это будет удар!

А женщины, дорогой! Как мне их, бедняжек, жалко! Все счастье, вся сила, вся жизнь для них в красоте, но ее хватает лет на десять.

Ну так вот, я состарился, сам того не подозревая. Я все еще считал себя чуть ли не юношей, а мне было уже под пятьдесят. Никогда и ничем я не хворал и жил счастливо и спокойно.

Моя старость открылась мне очень простым и страшным образом, полгода я ходил как пришибленный… потом примирился.

Я часто влюблялся, как и все мужчины, но по-настоящему любил только раз.

Я встретил ее в Этрета, на берегу моря, лет двенадцать тому назад, сразу же после войны. Нет ничего милее этого пляжа утром, в часы купания. Он невелик, изогнут подковой, его обступили высокие белые скалы с причудливыми арками, которые называют «воротами». Одна скала, огромная, протянула в море гигантскую лапу, другая — круглая, низкая, как будто сидит напротив нее; на узкой косе, усеянной галькой, собираются стайками, толпятся женщины, — пестрый цветник ярких туалетов в рамке высоких скал. Солнце светит вовсю на берег, на разноцветные зонтики, на зеленовато-голубое море, и все вокруг радует, чарует, ласкает взор. Садишься у самой воды и рассматриваешь купальщиц. Они спускаются к морю, завернувшись в фланелевые пеньюары, сбрасывают их красивым движением у кружевной пены набегающих волн, быстрыми шажками входят в воду, иногда останавливаются, зябко ежатся, переводят дух.

Не всякая выдержит такой экзамен. Тут-то их и разбираешь по всем статьям. Недостатки особенно заметны, когда купальщицы выходят на берег, хотя морская вода очень бодрит вялое тело.

С первого же раза, как я увидел на купании эту женщину, я был восхищен, очарован. Она выдержала, блестяще выдержала испытание. Да, бывают такие лица, что сразу пленяют своей прелестью, захватывают целиком. Кажется, что нашел наконец женщину, предназначенную тебе от рождения. Вот это ощущение, эту мгновенную любовь пережил и я.

Мы познакомились, и скоро я так увлекся, как никогда и никем. Она истомила мне сердце. Мучительно и сладко такое полное подчинение женщине. Это чуть ли не пытка и вместе с тем бесконечное блаженство. Взгляд, улыбка, завитки на шее, когда их шевелил ветерок, каждая черточка ее лица, каждое мимолетное выражение, — все восхищало, потрясало меня, сводило с ума. Она заполонила, околдовала меня, от ее жестов, движений, даже от вещей исходило какое-то очарование. Меня умиляла ее вуалетка, лежавшая на столе, перчатки, брошенные на кресло. Ее платья казались мне неподражаемыми, никто не носил таких шляпок.

Она была замужем. Но супруг приезжал по субботам и отправлялся обратно по понедельникам. Впрочем, он был мне безразличен. Я совсем не ревновал к нему, почему — и сам не знаю, но никто еще не казался мне таким незначительным, ни на кого я не обращал так мало внимания, как на него.

Зато как я любил ее! И какая она была красивая, милая и молодая! Воплощенная молодость, изящество, и свежесть! Никогда раньше я так остро не чувствовал, какое красивое, грациозное, утонченное, прелестное создание — женщина: само очарование и нежность! Никогда раньше я не понимал, сколько пленительной красоты в очертании щек, в изгибе губ, в закругленной линии маленького ушка, в форме того нелепого органа, который называется носом.

Это продолжалось три месяца, потом я уехал в Америку, терзаясь отчаянием. Но мысль о ней жила во мне, упорная, всепобеждающая. Эта женщина владела мной издали, как владела когда-то вблизи. Шли годы. Я не забывал ее. Милый образ был у меня перед глазами, жил в моем сердце. Я любил ее все так же нежно, только спокойнее, как дорогое воспоминание о самом прекрасном и радостном, что было в жизни.


Что такое двенадцать лет в жизни человека? Промелькнут — и не почувствуешь! Годы идут один за другим, медленные и стремительные, неспешно и торопливо, каждый тянется долго, а проходит так скоро! И накапливаются они так быстро, оставляют так мало следов, — канули в вечность, и нет их, оглянешься на пройденный путь — и ничего не видишь, и не понимаешь, как случилось, что ты состарился.

Мне, право, казалось, что всего несколько месяцев прошло с того чудесного лета на пляже в Этрета.

Прошлой весной я как-то поехал обедать к знакомым в Мезон-Лафит.

Когда поезд уже трогался, в вагон вошла толстая дама в сопровождении четырех девочек. Я мельком взглянул на эту наседку, рыхлую, дебелую, с круглым, как луна, лицом, в ореоле соломенной шляпки, украшенной лентами.

Она запыхалась от быстрой ходьбы и никак не могла отдышаться. А дети принялись щебетать. Я развернул газету и погрузился в чтение.

Мы уже проехали Аньер, когда соседка вдруг заговорила со мной:

— Простите, сударь, вы не господин Карнье?

— Да, сударыня.

Тут она рассмеялась довольным смехом благодушной женщины, и все же в смехе ее была какая-то грусть.

— Не узнаете?

Я колебался. Мне в самом деле казалось, будто я где-то видел ее лицо. Но где? Когда? Я ответил:

— И да… и нет… Мы, несомненно, встречались, но я не могу припомнить, кто вы. Она чуть покраснела.

— Жюли Лефевр.

Никогда не переживал я такого удара. На минуту мне показалось, что все кончено для меня! Я почувствовал, что пелена спала с моих глаз и теперь мне откроется что-то ужасное, потрясающее.

Так это она! Эта дебелая, будничная женщина — она? И за то время, что мы не виделись, она высидела четырех девочек! Эти маленькие существа вызывали во мне такое же удивление, как и мать. Они были ее плотью; они уже выросли, уже заняли место в жизни. А она теперь в счет не шла, она — то чудесное, изысканное создание, кокетливое и милое. Казалось, мы расстались только вчера, и вот что с ней сталось! Да как же это возможно? Сердце сжималось от острой боли, и в то же время во мне нарастало возмущение против природы, безрассудный гнев против жестокого, отвратительного разрушения.

Я растерянно глядел на нее. Потом взял ее за руку, и слезы навернулись мне на глаза. Я оплакивал ее молодость, я оплакивал ее смерть, — потому что эту толстую даму я не знал.

А она говорила, тоже волнуясь:

— Стало быть, я очень изменилась? Что делать, все проходит. Видите, я стала матерью, только матерью, примерной матерью. А все остальное — прощай, кончено! Ах, я так и думала, что вы меня не узнаете, если нам доведется встретиться! Да и вы изменились! Сперва я решила, что обозналась. Вы совсем седой. Подумать только, прошло двенадцать лет! Двенадцать лет! Моей старшей дочке уже десять.

Я посмотрел на девочку. И нашел в ней что-то от былого очарования матери, но что-то еще неопределенное, несложившееся, только намек. И жизнь показалась мне быстрой, как несущийся вдаль поезд.

Мы приехали в Мезон-Лафит! Я поцеловал руку моей былой возлюбленной. У меня нашлись для нее только самые банальные слова. Я был слишком потрясен и не мог говорить.

Вечером, сидя дома, один, я долго разглядывал себя в зеркале, очень долго. И в конце концов вспомнил, каким я был раньше, мысленно представил себе и темные усы, и черные волосы, и молодое выражение лица. Теперь я уже старик. Прощай, жизнь!

Воспоминание

Сколько воспоминаний о днях молодости возникает у меня при первой нежной ласке весеннего солнца! Вот возраст, когда все приятно, весело, когда все чарует и пьянит. Как чудесны воспоминания о былых веснах!

Помните ли вы, старые друзья, мои собратья, эти годы радости, когда жизнь была сплошным торжеством, сплошным весельем? Помните ли вы дни бродяжничества в окрестностях Парижа, нашу ликующую бедность, наши прогулки в зеленеющих лесах, опьянение голубизной воздуха, кабачки на берегу Сены и наши любовные приключения, такие банальные и прелестные?

Я хочу вам рассказать сейчас одно из этих приключений. С тех пор прошло двенадцать лет, — и оно кажется теперь уже таким далеким, таким далеким, словно произошло в первой половине моей жизни, перед поворотом, перед тем проклятым поворотом, откуда я вдруг увидел конец пути.

Мне было тогда двадцать пять лет. Я только что приехал в Париж, служил в одном из министерств, и воскресенья казались мне необыкновенными праздниками, полными счастья, хотя в эти дни никогда ничего особенного и не происходило.

Теперь для меня каждый день — воскресенье. Но я сожалею о том времени, когда у меня было только одно воскресенье в неделю. Как оно было прекрасно! Я мог истратить в тот день шесть франков!

В то утро я проснулся рано, с ощущением свободы, которое хорошо знакомо всем чиновникам, с ощущением. свободы, отдыха, покоя и независимости.

Я растворил окно. Была чудесная погода. Над городом простиралось голубое безоблачное небо, полное солнца и ласточек.

Я наскоро оделся и вышел, намереваясь провести весь день в лесу, подышать запахом листвы; ведь я деревенский житель и вырос среди полей и лесов.

Париж просыпался радостно, все в нем сияло и горело. Блестели фасады домов; в клетках распевали во все горло канарейки швейцаров; веселье порхало по улицам, светилось на лицах, сеяло всюду смех, — словно все живые существа и даже все неодушевленные предметы испытывали какую-то тайную радость под лучами восходящего солнца.

Я направился к Сене, чтобы сесть на Ласточку и ехать в Сен-Клу.

Как я любил эти минуты ожидания парохода на пристани! Мне казалось, что я сейчас уеду на край света, в новые чудесные страны. Я наблюдал, как пароход появлялся вдали, под аркой второго моста, сперва совсем маленький, осененный клубами дыма, потом вырастал все больше и больше и становился в моем воображении огромным морским судном.

Он причалил, и я сел на него.

На палубе было уже немало воскресной публики в праздничных, бросающихся в глаза костюмах; пестрели ленты, краснели толстые лица. Я расположился на носу парохода и стоял, глядя, как бегут мимо набережные, деревья, дома, мосты. Внезапно передо мной появился большой виадук Пуен-дю-Жур, перегородивший реку. Здесь кончался Париж и начиналась деревня, а Сена позади двойного ряда каменных арок виадука внезапно расширялась, как будто ей возвратили свободу, и, сразу превратившись в прекрасную реку, мирно текла на просторе через равнины, у подножия лесистых холмов, среди полей, вдоль густых лесов.

Пройдя между двумя островами, Ласточка повернула к зеленому холму, на котором теснились белые дома. Чей-то голос возвестил: «Нижний Мёдон», а потом, когда пароход двинулся дальше: «Севр», и еще дальше: «Сен-Клу».

Я слез и быстрым шагом прошел через городок по дороге, ведущей в лес. Я взял с собою карту окрестностей Парижа, чтобы не запутаться в дорогах, пересекающих по всем направлениям рощи, где обычно гуляют парижане.

Войдя под сень деревьев, я стал изучать по карте намеченный путь, и, кстати сказать, он показался мне чрезвычайно простым. Надо было повернуть направо, потом налево, потом еще раз налево, и к вечеру я попал бы в Версаль, где мог пообедать.

И я медленно пошел под сенью листвы, вдыхая сладостное благоухание молодой зелени и древесных соков. Я шел потихоньку, забыв о своем бумажном хламе, о канцелярии, о начальнике, о сослуживцах, о папках с делами, и думал лишь о счастливых событиях, несомненно, ожидавших меня впереди, о своем будущем, подернутом дымкой неизвестности. Множество воспоминаний детства, пробужденных лесными запахами, проносилось у меня в голове, и я шел, опьяненный ароматом, живым трепетом, колдовскими чарами леса, согретого жарким июньским солнцем.

Иногда я присаживался на каком-нибудь пригорке, чтобы полюбоваться ковром полевых цветов, названия которых были мне знакомы с давних пор. Я узнавал их, как будто это были те самые цветы, которые я видел когда-то у себя на родине. Желтые, красные, лиловые, нежные, маленькие, — они то поднимались на длинных стеблях, то стелились по земле. Насекомые самой разнообразной окраски и самой разнообразной формы — то короткие и толстые, то длинные, причудливые микроскопически маленькие чудовища, совершали мирные восхождения по былинкам, сгибавшимся под их тяжестью.

Затем я поспал несколько часов в ложбине и, отдохнув, подкрепив силы этим сном, продолжал путь.

Передо мной открылась восхитительная аллея, где сквозь редкую листву на землю просачивались, как дождь, капли солнечного света, падая на белые маргаритки. Безлюдная, немая аллея казалась бесконечной. Только крупный жужжащий шершень одиноко летел по ней, иногда останавливался, чтобы напиться из цветка, сгибавшегося под его тяжестью, почти тотчас же пускался в дальнейший путь и снова садился передохнуть неподалеку. Он летел, огромный, на прозрачных и несоразмерно маленьких крылышках и как будто был сделан из темно-коричневого бархата в желтую полоску.

Но вдруг я увидел в конце аллеи двух человек — мужчину и женщину, — направлявшихся ко мне. Недовольный тем, что потревожили мою мирную прогулку, я хотел было углубиться в чащу, однако мне послышалось, что меня зовут. Действительно, женщина махала зонтиком, а мужчина в одном жилете, держа сюртук в одной руке, поднимал другую, как бы призывая на помощь.

Я направился к ним. Они шли торопливой походкой, она — мелкими быстрыми шажками, он — широко шагая; оба раскраснелись, у обоих на лице лежала печать усталости и плохого настроения.

Женщина тотчас же спросила меня:

— Сударь, не можете ли вы сказать, где мы? Мы заблудились из-за моего дуралея-мужа: он вообразил, что прекрасно знает эти места.

Я уверенно ответил:

— Сударыня, вы идете по направлению к Сен-Клу, а позади вас — Версаль.

Она продолжала, бросив презрительный и злобный взгляд на супруга:

— Как? Версаль позади нас? Но ведь мы как раз там хотели пообедать.

— Я тоже, сударыня, иду туда.

— Боже мой, боже мой, боже мой! — произнесла она несколько раз, пожимая плечами, и в тоне ее было высокомерное презрение глубоко возмущенной женщины.

Она была совсем молоденькая и недурненькая брюнетка с тенью усиков на верхней губе.

Что же касается мужа, он лишь потел и вытирал лоб. Это была, вероятно, обыкновенная супружеская пара парижских буржуа. Муж казался подавленным, измученным и расстроенным.

Он забормотал:

— Но, моя милая… ведь это ты…

Она оборвала его:

— Это я… Ах, теперь выходит, что это я! Так это я захотела отправиться в Версаль, не спрашивая ни у кого дороги, и заявила, что безусловно ее найду? Так это я вздумала подняться направо по откосу и уверяла, что узнаю дорогу? Так это я взяла на себя заботу о Кашу…

Она не успела договорить, как вдруг ее муж, словно в припадке сумасшествия, испустил пронзительный и протяжный вопль дикаря, который невозможно выразить ни на одном человеческом языке, что-то вроде ти-и-ти-и-т.

Молодая женщина, нисколько как будто не удивившись и не обнаружив ни малейшего волнения, продолжала:

— Нет, право, есть же на свете такие болваны, которые воображают, что они всегда все знают. Так это я в прошлом году села на дьепский поезд вместо гаврского? Скажи, это я? Так это я держала пари, что господин Летурнер живет на улице Мучеников?.. Это я не хотела верить, что Селеста воровка?..

Изумительно быстро выпаливая слова, она продолжала нагромождать самые разнообразные, самые неожиданные и самые тяжкие обвинения, полные интимных подробностей, упрекая мужа за все его поступки, мысли, замашки, затеи, старания в течение всей их супружеской жизни, вплоть до настоящей минуты.

Он пробовал остановить ее, успокоить и бормотал:

— Но, дорогая моя… напрасно ты говоришь все это… в присутствии постороннего человека… Незачем устраивать сцены… Это мало кому интересно.

И он жалобно посматривал на зеленую чащу, словно желая измерить таинственную и безмолвную ее глубину, чтобы туда бежать, спрятаться, укрыться там от всех, и время от времени он снова испускал все тот же пронзительный и протяжный крик: «ти-и-ти-и-т». Я решил, что это симптом нервной болезни.

Внезапно молодая женщина повернулась ко мне и, с необычайной быстротой изменив тон, произнесла:

— Если позволите, сударь, мы пойдем вместе с вами, а не то мы опять заблудимся и заночуем в лесу.

Я поклонился; она взяла меня под руку и заговорила о том, о сем: о себе, о своей жизни, семье, торговле. Они были перчаточниками с улицы Сен-Лазар.

Муж шел рядом с ней, по-прежнему бросая безумные взгляды на лесную чащу и время от времени выкрикивая свое «ти-и-ти-и-т».

Наконец я спросил его:

— Почему вы так кричите?

Лицо его приняло грустное, безнадежное выражение, и он ответил:

— Я потерял свою собаку.

— Как? Потеряли собаку?

— Да. Ей еще нет и года. Она никогда не выходила из лавки. Я взял ее с собой, — думаю, пусть побегает в лесу. Она никогда не видела ни травы, ни листьев и совершенно обезумела. Принялась прыгать, лаять и вдруг исчезла. Да еще знаете, она очень испугалась железной дороги и от этого просто одурела. Как я ни звал ее, она не вернулась. Она подохнет с голоду в лесу.

Молодая женщина, не оборачиваясь к мужу, отчеканила:

— Если бы ты не спускал ее с поводка, этого не случилось бы. Такие дураки, как ты, не должны заводить собак.

Он робко пробормотал:

— Но, дорогая моя, ведь это ты…

Она остановилась как вкопанная, посмотрела мужу прямо в глаза, словно желая их вырвать, и опять принялась бросать ему в лицо бесконечные упреки.

Вечерело. Медленно расстилал свой покров туман, затягивая всю окрестность; веяло поэзией сумерек, особой и чарующей свежестью, которая чувствуется в лесу с приближением ночи.

Вдруг муж остановился и лихорадочно стал обшаривать свои карманы.

— Ох, да неужели же…

Жена смотрела на него.

— Что такое еще?

— Я забыл, что несу сюртук на руке.

— Ну и что же?

— И потерял бумажник… а в нем все деньги…

Она задрожала от гнева, задохнулась от негодования.

— Этого только недоставало. Какой ты дурак! Какой же ты дурак! И дернуло меня выйти замуж за такого идиота! Что ж, ступай назад и изволь найти его. А я пойду в Версаль с этим господином. У меня нет желания ночевать в лесу.

Он кротко ответил:

— Хорошо, друг мой. Но где же я вас найду?

Мне рекомендовали один ресторан. Я назвал его.

Муж повернулся и пошел назад, пригибаясь к земле, осматривая ее беспокойным взглядом, и по-прежнему непрерывно кричал: «Ти-и-ти-и-т».

Мы еще долго видели его в глубине аллеи, но темнота становилась все гуще и стирала очертания его фигуры. Уже нельзя было различить его силуэт, но мы еще долго слышали жалобное «тиит, тиит, тиит», звучавшее тем пронзительнее, чем чернее становился мрак.

Ну, а я шел бодро и радостно, упиваясь прелестью ночи, рядом с маленькой незнакомкой, опиравшейся на мою руку.

Я подыскивал слова, чтобы завести галантный разговор, но не находил их и пребывал в немом и взволнованном восхищении.

Внезапно нашу аллею пересекла большая дорога. Вправо от нас в долине виднелся городок.

Что это была за местность?

Проходил какой-то человек. Я спросил его. Он ответил:

— Буживаль.

Я остановился в изумлении.

— Буживаль? Вы в этом уверены?

— Еще бы, я здесь живу.

Маленькая женщина захохотала, как безумная.

Я предложил нанять извозчика и ехать в Версаль. Она ответила:

— Ни за что! Это очень забавно, и я очень голодна. В сущности, я ничуть не беспокоюсь, ну а муж не пропадет. Для меня такая удача — избавиться от него на несколько часов.

Мы зашли в ресторан на берегу реки, и я осмелился взять отдельный кабинет.

Честное слово, она здорово опьянела, стала петь, пить шампанское, наделала массу всяких глупостей… вплоть до самой большой.

То был мой первый адюльтер!

Исповедь

Маргарита де Терель умирала. Ей было пятьдесят шесть лет, но на вид не менее семидесяти пяти. Она задыхалась, лицо ее, белое, как простыня, судорожно дергалось, все тело мучительно дрожало, а глаза дико блуждали, словно ей чудилось что-то страшное.

Ее сестра Сюзанна, старше ее на шесть лет, рыдала, стоя на коленях около кровати. На маленьком, покрытом салфеткой столике у ложа умирающей стояли две зажженные свечи, так как должен был прийти священник для соборования и причащения.

В спальне был зловещий беспорядок последнего безвозвратного прощания, как во всякой комнате, где лежит умирающий. На столах и полках — пузырьки из-под лекарств, во всех углах — полотенца, отброшенные второпях ногой или половой щеткой. Стулья и кресла, расставленные как попало, словно разбежались от испуга во все стороны. Смерть притаилась где-то здесь и выжидала.

История двух сестер была трогательная. Ее рассказывали по всей округе, и не раз она вызывала у слушателей слезы умиления.

Старшая, Сюзанна, когда-то любила одного молодого человека, он тоже любил ее, они были обручены, день свадьбы был уже назначен, но жених Анри де Сампьер скоропостижно скончался.

Девушка была в полном отчаянии и поклялась никогда не выходить замуж. Она сдержала слово. Надев вдовье платье, она так и не сняла его. И вот однажды утром ее сестра, ее младшая сестра Маргарита, которой было только двенадцать лет, бросилась к ней в объятия и сказала:

— Сестрица, я не хочу, чтобы ты была несчастной. Не хочу, чтобы ты проплакала всю жизнь. Никогда, никогда, никогда я не покину тебя! Я тоже никогда не выйду замуж. Я останусь с тобой навсегда, навсегда, навсегда.

Сюзанна, растроганная этой детской преданностью, поцеловала сестру, но не поверила ей.

Однако младшая тоже сдержала слово и, несмотря на увещания родителей, несмотря на мольбы старшей, так и не вышла замуж. Оно была хороша собой, очень хороша; многие молодые люди влюблялись в нее, но она всем отказывала; она не покинула сестры.


Они прожили вместе всю жизнь, никогда не расставаясь. Они шли бок о бок одной и той же дорогой, связанные неразрывными узами. Но Маргарита всегда казалась печальной, удрученной, более суровой, чем старшая сестра, словно великая жертва надломила ее силы. Она быстрее состарилась, поседела в тридцать лет и часто хворала, как будто ее снедал какой-то тайный недуг.

Теперь она умирала первой. Уже сутки она не говорила ни слова. Только на рассвете она сказала:

— Пошлите за священником, пора.

Конвульсивно вздрагивая, она все время лежала на спине, страшная на вид, беспрестанно шевеля губами, словно из глубины ее сердца уже поднимались какие-то ужасные слова, но еще не могли сорваться с языка, и смотрела вокруг себя безумными от страха глазами.

Ее сестра, припав лбом к краю постели, плакала в глубокой скорби, повторяя:

— Марго, родная моя, детка моя! Она всегда называла ее «деткой», так же как младшая называла старшую «сестрицей».

На лестнице послышались шаги. Дверь открылась. Появился мальчик-служка, а за ним — старый священник в рясе. Увидев их, умирающая быстро приподнялась, села и, с трудом открыв рот, прошептала несколько слов, царапая ногтями по простыне, словно хотела разорвать ее.

Аббат Симон подошел, взял ее за руку, поцеловал в лоб и ласково сказал:

— Господь простит вас, дитя мое. Будьте мужественны; час настал, говорите.

Маргариту охватила такая сильная дрожь, что вся ее кровать затряслась. Умирающая пробормотала:

— Сестрица, садись и слушай… Священник нагнулся к Сюзанне, припавшей к постели, поднял ее, усадил в кресло и, взяв за руки обеих сестер, произнес:

— Господи боже! Пошли им силы, будь милостив к ним.

И Маргарита заговорила. Слова, одно за другим, вырывались из ее горла, хриплые, отрывистые, как бы угасающие.


— Прости, прости, сестрица, прости меня!.. О, если бы ты знала, как я всю жизнь боялась этого часа!..

Сюзанна лепетала сквозь слезы:

— В чем тебя простить, детка? Ты отдала мне все, всем пожертвовала ради меня. Ты ангел…

Но Маргарита прервала ее:

— Молчи, молчи! Дай мне сказать… не перебивай… Как страшно!.. Дай мне сказать все… до конца… Не шевелись… Слушай… Ты помнишь… помнишь… Анри?..

Сюзанна, вздрогнув, посмотрела на сестру. Та продолжала:

— Выслушай меня, и ты все поймешь. Мне было тогда двенадцать лет, только двенадцать лет, ты помнишь, не правда ли? Я была избалована, делала все, что вздумается!.. Ты помнишь, как меня баловали?.. Слушай же… Когда он в первый раз приехал к нам, на нем были лакированные сапоги; он сошел с лошади у крыльца, извинился за свой костюм и сказал, что приехал сообщить папе какую-то новость. Ты помнишь все это, да?.. Молчи… Слушай… Увидев его, я так была поражена его красотой, что остолбенела и простояла в уголке гостиной все время, пока он разговаривал с папой. Дети — совсем особенные, ужасные существа… О, как я мечтала о нем!

Он приехал еще раз… стал бывать в доме… Я смотрела на него во все глаза… всей своей душой… Я была старше своих лет… и много хитрее, чем казалась… Он начал бывать чаще… Я думала только о нем. Я шептала: «Анри… Анри де Сампьер!» Потом сказали, что он женится на тебе… О, сестрица, какое это было для меня горе… какое горе, какое горе! Я не спала три ночи и все плакала… Он приходил каждый день, после завтрака… помнишь? Не отвечай… слушай… Ты делала для него пирожные, которые он очень любил… из муки, масла и молока… О, я тоже умела их готовить!.. Я и сейчас могла бы сделать их, если было бы нужно. Он проглатывал их целиком, выпивал стакан вина… и говорил: «Замечательно!» Ты помнишь, как он говорил это?

Я ревновала, о, как я ревновала!.. Приближался день твоей свадьбы. Оставалось только две недели. Я совершенно обезумела. Я говорила себе: «Он не женится на Сюзанне, нет, я не хочу этого. Он женится на мне, когда я вырасту большая. Я никого не полюблю в жизни так сильно, как его…» Но однажды вечером, за десять дней до свадьбы, ты гуляла с ним перед замком при свете луны… и там… под елью… под большой елью… он обхватил тебя обеими руками и поцеловал долгим-долгим поцелуем… Ты помнишь это, не правда ли? Это был, вероятно, ваш первый поцелуй… Да… Ты была такая бледная, когда вернулась в гостиную!

Я видела вас, я была в саду, в кустарнике. Я пришла в бешенство. Я убила бы вас, если бы могла!

Я сказала себе: «Он никогда не женится на Сюзанне! Он ни на ком не женится. Я не вынесу такого несчастья». И вдруг он стал мне глубоко ненавистен.

Тогда знаешь, что я сделала?.. Слушай… Я видела, как наш садовник приготовлял колобки, чтобы травить бродячих собак. Он камнем разбивал бутылку и толченое стекло клал в мясной шарик. Я взяла у мамы аптекарский пузырек, искрошила его молотком и спрятала толченое стекло в карман. Это был блестящий порошок… На следующий день, когда ты приготовила пирожные, я разрезала их и подмешала туда порошок… он съел три штуки… и я тоже съела одно… Шесть остальных я бросила в пруд… Два лебедя умерли через три дня… помнишь? Молчи же… Слушай, слушай… Только я одна не умерла… но осталась больной навсегда… Слушай… Он умер… Ты знаешь… Слушай… Это еще ничего… Но потом… все время… было самое страшное… Слушай…

Вся жизнь, вся моя жизнь… какая это была мука! Я сказала себе: «Я больше не покину сестру и перед смертью все скажу ей…» Да… И с тех пор я всегда думала о том часе… о том часе, когда я признаюсь тебе во всем… Час настал… Как мне страшно!.. О!.. Сестрица!

Утром и вечером, днем и ночью я все думала: «Придет время, и я признаюсь ей во всем…» Я ждала. Ах, какая это пытка!.. И вот я все рассказала… Молчи! Ни слова… Теперь мне страшно, страшно… О, как мне страшно!.. Если я теперь увижу его… на том свете… если увижу, — подумай только?.. Ведь я увижу его первая!.. Я не посмею!.. Но придется… Я умираю… Прости же меня! Прости!.. Я не могу предстать пред ним без твоего прощения. Скажите ей, господин кюре, чтобы она простила меня… Скажите, прошу вас… Я не могу умереть без этого…

Она умолкла, и, тяжело дыша, судорожно царапала ногтями по простыне…

Сюзанна закрыла лицо руками и не шевелилась. Она думала о нем, о том, кого могла бы любить так долго. Какую хорошую жизнь могли бы они прожить! Она снова видела его, видела в исчезнувшем прошлом, в далеком, навсегда угаснувшем прошлом. О дорогие мертвецы! Как они терзают нам сердце! А этот поцелуй, его единственный поцелуй! Она сохранила его в душе. И после него — ничего, ничего за всю жизнь!..

Вдруг священник выпрямился и громко крикнул дрожащим голосом:

— Мадмуазель Сюзанна! Ваша сестра умирает! Сюзанна отвела руки от залитого слезами лица, бросилась к сестре и, крепко целуя ее, шепнула:

— Прощаю тебя, детка, прощаю…

ГОСПОДИН ПАРАН[224] (сборник, 1886 г.)

Господин Паран

Часть I

Маленький Жорж ползал на четвереньках по дорожке, сгребая песок в кучки. Он собирал его пригоршнями, насыпал пирамиды, а затем сажал на верхушку листок каштана.

Сидевший на железном садовом стуле отец не спускал с него внимательного, любовного взгляда и никого больше не видел в маленьком сквере, полном народа.

По всей круговой дорожке, которая проходит перед бассейном и Троицкой церковью и огибает газон, как щенята, резвились ребятишки; равнодушные няньки тупо глядели в пространство, а матери разговаривали между собой, неусыпным оком следя за малышами.

Степенно прохаживались парами кормилицы, распустив по спине длинные разноцветные ленты своих чепцов, неся на руках что-то белое, утопающее в кружевах; девочки с голыми икрами, в коротких платьицах вели серьезные разговоры, а потом снова принимались катать обруч; сторож в зеленом мундире расхаживал среди детворы, то и дело обходя песочные постройки, боясь наступить на ручонки, разрушить муравьиную работу этих крошечных человечьих личинок.

Солнце садилось за крышами улицы Сен-Лазар и бросало длинные косые лучи на эту нарядную шаловливую толпу. Каштановые деревья вспыхивали желтыми отблесками, фонтан перед высоким церковным порталом, казалось, струил расплавленное серебро.

Господин Паран смотрел на Жоржа, сидевшего на корточках в песке: он с любовью следил за каждым его жестом, мысленно сопровождал поцелуем малейшее движение сына.

Но, подняв глаза к часам на колокольне, он увидел, что запаздывает на пять минут. Он встал, поднял ребенка, отряхнул пыль с его костюмчика, обтер руки и повел к улице Бланш. Он торопился, чтобы попасть домой раньше жены; мальчик, не поспевая за ним, бежал вприпрыжку.

Отец взял его на руки и, еще ускорив шаг, тяжело дыша от напряжения, стал подыматься по идущей в гору улице. Это был человек лет сорока; он уже поседел, начинал полнеть и с виноватым видом носил свое сытое брюшко, брюшко благодушного человека, которого жизнь сделала робким.

Несколько лет назад он женился на юной особе, которую нежно полюбил, а теперь она обходилась с ним резко и свысока, как самовластный тиран. Она придиралась к нему непрестанно и за то, что он делал, и за то, чего не делал, язвительно допекала за каждый шаг, за все его привычки, за самые скромные удовольствия, за вкусы, манеры, жесты, за полноту его фигуры и неторопливую речь.

И все же он еще любил ее, но гораздо больше любил их ребенка — трехлетнего Жоржа, который стал главной заботой и радостью его души. Он жил, нигде не служа, на проценты со скромного капитала, дававшего ему двадцать тысяч франков годового дохода; жена, за которой он не взял приданого, постоянно возмущалась его бездельем.

Наконец он дошел до дому, поставил ребенка на нижнюю ступеньку, вытер пот со лба и стал подыматься по лестнице.

На третьем этаже он позвонил.

Дверь открыла старая нянька, вырастившая еще его самого, одна из тех знающих себе цену старых служанок, которые становятся деспотами в семье. Он с тревогой спросил:

— Барыня дома? Служанка пожала плечами.

— Да где ж это видано, чтобы наша барыня была дома в половине седьмого? Он смущенно ответил:

— Ладно, тем лучше, по крайней мере успею переодеться: мне очень жарко.

Нянька посмотрела на него с возмущением и презрительной жалостью.

— Вы, барин, я вижу, вспотели; торопились, несли, верно, мальчика, а теперь изволь дожидаться барыню до половины восьмого, — заговорила она ворчливо, — нет, я ученая стала, не спешу управиться вовремя. Обед будет к восьми; ничего не поделаешь, придется подождать. Нельзя, чтобы пережарилось жаркое!

Господин Паран сделал вид, что не слышит. Он пробормотал:

— Ладно, ладно. Надо вымыть Жоржу руки, он лепил пирожки из песка. А я пойду переоденусь. Скажи горничной, чтобы как следует почистила мальчика.

И он прошел к себе в спальню. Там он задвинул задвижку, чтобы остаться одному, совсем одному, совершенно одному. Он уже так привык к дурному обращению, к попрекам, что чувствовал себя в безопасности только за запертой дверью. Он даже не смел теперь думать, размышлять, рассуждать сам с собою, если не был уверен, что от взглядов и придирок его охраняет накрепко запертая дверь. Присев на стул, чтобы немного отдохнуть перед тем, как надеть чистую рубашку, он подумал, что Жюли становится настоящей грозой в доме. Она ненавидела его жену, это было очевидно, но в особенности ненавидела его товарища, Поля Лимузена, закадычного приятеля Парана в годы холостой жизни, а теперь оставшегося другом дома и своим человеком в семье, что случается довольно редко. Лимузен служил буфером в его ссорах с Анриеттой и всегда защищал друга, защищал очень горячо, очень смело от незаслуженных упреков, от злобных нападок, от всех невзгод его каждодневного существования.

Но вот уже с полгода, как Жюли не скупилась на недоброжелательные замечания и колкие намеки по адресу хозяйки. Она постоянно осуждала ее и заявляла двадцать раз на день: «Будь я, барин, на вашем месте, не позволила бы я, чтобы меня так водили за нос. Словом, словом… Да… Каждый живет по-своему».

Раз она даже надерзила Анриетте; та смолчала и только вечером сказала мужу: «Имей в виду, при первой же грубости я выставлю ее за дверь». Казалось, однако, она опасается служанки, хотя обычно не боялась никого, и Паран приписывал ее сдержанность уважению к женщине, которая вынянчила его, закрыла глаза его матери.

Но пора было положить этому конец, так дольше продолжаться не могло, и он приходил в ужас при мысли о том, что неминуемо должно случиться. Как ему поступить? Рассчитать Жюли — этот исход казался настолько нежелательным, что он и думать о нем не хотел. Встать на ее сторону против жены также было невозможно; однако самое большее через месяц отношения между ними обеими станут нестерпимыми.

Он сидел, опустив руки, вяло подыскивая способ все уладить и ничего не мог придумать. Наконец он прошептал: «Какое счастье, что у меня есть Жорж!.. Без него я бы просто пропал».

Затем он подумал, что надо посоветоваться с Лимузеном, и совсем было на этом успокоился, но, тут же вспомнив о неприязни, зародившейся между старой нянькой и его другом, испугался, как бы тот не посоветовал прогнать ее; и опять им овладели сомнения и тревога.

Пробило семь. Он вздрогнул. Семь, а он еще не готов! И вот, торопясь, отдуваясь, он разделся, вымылся, натянул чистую рубашку и поспешно оделся, словно в соседней комнате его ждало событие чрезвычайной важности.

— Он вышел в гостиную, радуясь, что больше ему опасаться нечего.

Мельком заглянув в газету, он подошел к окну, посмотрел на улицу и опять сел на диван; открылась дверь, и вбежал его сын, умытый, причесанный, веселый. Паран схватил ребенка на руки и принялся горячо целовать. Сперва он поцеловал его в волосы, потом в глаза, потом в обе щеки, потом в губы, потом в ладошки. Потом, вытянув руки, стал подбрасывать малыша до потолка. Наконец сел, утомленный от такого напряжения, и, посадив Жоржа на колено, начал его «катать на лошадке».

Мальчик в восторге смеялся, размахивал ручонками, радостно вскрикивал, и отец тоже смеялся и вскрикивал от удовольствия, так что трясся его толстый живот; он забавлялся даже больше сына. Он любил его всем своим сердцем, сердцем доброго, слабовольного, покорного, обиженного человека. Любил с безумными порывами, с бурными ласками, со всей застенчивой, затаенной нежностью, не нашедшей выхода, не излившейся даже в первые дни его брачной жизни, ибо жена всегда была с ним суха и сдержанна.

Тут в дверях появилась Жюли, бледная, с горящими глазами, и заявила дрожащим от раздражения голосом:

— Половина восьмого, барин.

Паран бросил на часы беспокойный, виноватый взгляд и пробормотал.

— Правда, половина восьмого.

— Вот теперь у меня обед готов.

Предвидя бурю, он попытался ее предотвратить:

— А ведь когда я пришел, ты, кажется, говорила, будто раньше восьми не управишься?

— Раньше восьми!.. Да что вы в самом деле! Не морить же ребенка голодом до восьми часов. Мало ли что сказала, сказать всякое можно. Только Жоржу голодать до восьми вредно! Счастье, что за ребенком не только мать смотрит. Она-то не очень о нем заботится. Да, уж нечего сказать, хороша мать! Глаза бы мои на нее не глядели!

Паран, дрожа от мучительной тревоги, почувствовал, что надо сразу пресечь опасную сцену.

— Жюли, — сказал он, — я запрещаю тебе так говорить о хозяйке! Надеюсь, ты поняла? Не забывай этого впредь!

Старая нянька, чуть не задохнувшись от изумления, повернулась и вышла, так хлопнув дверью, что на люстре зазвенели подвески. Несколько секунд в безмолвной гостиной стоял как бы легкий, неуловимый перезвон невидимых колокольчиков.

Жорж сначала испугался, потом радостно захлопал в ладоши и, надув щеки, изо всех сил крикнул: «Бух!» — подражая стуку двери.

Отец стал рассказывать ему сказки, но то и дело терял нить повествования, потому что был удручен своими мыслями, а мальчик не понимал и удивленно таращил глазенки.

Паран не спускал взгляда с каминных часов. Ему казалось, что стрелка движется неумолимо. Ему хотелось остановить время, задержать его бег до прихода жены. Он не сердился на Анриетту за опоздание, но он боялся, боялся ее и Жюли, боялся всего, что могло случиться. Еще десять минут — и может произойти непоправимое несчастье, бурная сцена с такими объяснениями, о которых ему даже и подумать страшно. При одной мысли о ссоре, громких криках, обидных словах, будто пули прорезающих воздух, об этих двух женщинах, стоящих лицом к лицу, впивающихся друг в друга взглядом, бросающих оскорбления, у него замирало сердце, во рту пересохло, как при ходьбе под палящим солнцем; он весь обмяк, словно тряпка, до того обмяк, что не имел больше сил приподнять сынишку и покачать его на ноге.

Пробило восемь; дверь снова отворилась, и снова вошла Жюли. Теперь вид у нее был уже не раздраженный, а решительный и злой, что внушало еще большие опасения.

— Барин! — сказала она. — Я служила вашей матушке до самой ее смерти и за вами хожу с самого вашего рождения и до нынешнего дня. Думаю, можно сказать, что я предана вашей семье…

Она ждала ответа.

Паран пробормотал:

— Ну, конечно, Жюли, голубушка.

Она продолжала:

— Сами знаете, на деньги я никогда не льстилась, а всегда берегла ваше добро; никогда я вас не обманывала, никогда вам не врала, вам нечем меня попрекнуть…

— Ну, конечно, Жюли, голубушка.

— Так вот, барин, дольше я терпеть не могу. Только из любви к вам я молчала, боялась вам глаза открыть. Но теперь довольно, вся улица над вами смеется. Конечно, это ваше дело, но только все уже знают. Видно, придется мне и вам рассказать, хоть и не охотница я до сплетен. Барыня потому приходит домой когда ей вздумается, что она нехорошими делами занимается.

Он растерялся, не понимал. И мог только пролепетать:

— Замолчи… Ведь я тебе запретил…

Она оборвала его на полуслове с непреодолимой решительностью:

— Нет, барин, теперь я вам все выложу. Барыня давно уже согрешила с господином Лимузеном. Я сама раз двадцать видела, как они целуются за дверьми. Уж поверьте, будь господин Лимузен богат, барыня не за господина Парана вышла бы замуж. Вы только вспомните, как ваша свадьба сладилась, и сразу вам все станет ясно, как на ладони…

Паран встал. Бледный как полотно, он лепетал:

— Замолчи… замолчи… Не то… Она не унималась:

— Нет, я вам все выложу. Барыня вышла за вас из расчета и с первого же дня изменяла вам. Между ними уговор был! Надо только немного подумать, и все станет понятно. Барыня злилась, что вышла за вас не по любви, вот она и стала портить вам жизнь, да так портить, что у меня сердце кровью обливалось. Я-то все видела.

Он сделал два шага, сжал кулаки и, не находя что возразить, только повторял:

— Замолчи… замолчи…

Старая нянька не отступала: казалось, она решилась на все.

Но тут Жорж, сначала растерявшийся, потом перепуганный сердитыми голосами, пронзительно закричал. Он стоял позади отца и, сморщившись, открыв рот, громко ревел.

Вопли сына привели Парана в отчаяние, придали ему смелости и разъярили его. Он кинулся к Жюли с поднятыми кулаками.

— Подлая! — крикнул он. — Ты ребенка перепугаешь!

Он уже готов был ее ударить. Тогда она бросила ему в лицо:

— Бейте, если вам угодно, бейте меня, хоть я вас и вынянчила, только этим делу не поможешь, жена вас обманывает, и сын у нее не от вас!..

Он сразу остановился, уронил руки и стоял перед ней, оторопев, ничего не понимая. А она прибавила:

— Достаточно посмотреть на мальчика, чтобы признать отца, ей-богу! Вылитый портрет господина Лимузена. Стоит только на глаза да на лоб посмотреть. Слепому, и тому ясно.

Но он схватил ее за плечи и принялся трясти изо всех сил крича:

— Змея… Змея подколодная! Вон отсюда, змея!.. Убирайся, убью! Вон, вон отсюда!..

И отчаянным усилием он вытолкнул ее в соседнюю комнату. Она повалилась на уже накрытый стол, стаканы упали, разбились; поднявшись, она загородилась от него столом и, пока он гонялся за ней, стараясь ее схватить, выкрикивала ему прямо в лицо ужасные слова:

— Вы, барин, только уйдите из дому… нынче вечером… после обеда… и вернитесь невзначай… вот тогда увидите!.. Увидите, правду я говорила или врала!.. Вы, барин, только попробуйте… и увидите.

Она очутилась на пороге кухни и скрылась за дверью. Он погнался за ней, взбежал по черной лестнице до комнаты для прислуги, где она заперлась, и крикнул, стуча в дверь:

— Сейчас же вон из дому! Она ответила из-за двери:

— Можете быть покойны. Через час меня здесь не будет.

Он медленно сошел вниз, цепляясь за перила, чтобы не упасть, и вернулся в гостиную, где Жорж сидел на полу и плакал.

Паран опустился в кресло и тупым взглядом посмотрел на ребенка. Он уже ничего не понимал, ничего не сознавал; он был оглушен, подавлен, ошеломлен, словно его ударили по голове; он с трудом вспоминал то страшное, что рассказала ему нянька. Потом мало-помалу рассудок его, словно взбаламученная вода, успокоился и прояснился, чудовищное разоблачение стало грызть ему сердце.

Жюли говорила так определенно, так убедительно, так уверенно, так искренне, что он не сомневался в ее правдивости, но он упорно не хотел верить в ее проницательность. Она могла ошибаться, ослепленная преданностью ему, подстрекаемая безотчетной ненавистью к Анриетте. Однако, по мере того как он старался успокоить и убедить себя, в памяти вставало множество ничтожных фактов: слова жены, взгляды Лимузена, множество неосознанных, почти незамеченных мелочей, поздние отлучки из дому, одновременное отсутствие обоих, даже жесты, как будто совсем незначительные, но странные, — он тогда не сумел их подметить, не сумел понять, а теперь они казались ему чрезвычайно значительными, свидетельствовали о сговоре между ними. Все, что было после помолвки, вдруг всплыло в его памяти, возбужденной и встревоженной. Он восстановил все: и необычные интонации и подозрительные позы; этого уравновешенного, доброго, недалекого человека мучили сомнения, и ему уже представлялось достоверным то, что пока еще могло быть только подозрительным.

С яростным упорством пересматривал он пять лет своей брачной жизни, стараясь вспомнить все, месяц за месяцем, день за днем, и каждая тревожная подробность впивалась ему в сердце, как осиное жало.

Он позабыл о Жорже, который замолк, сидя на ковре. Но, видя, что им никто не занимается, мальчик снова захныкал.

Отец бросился к нему, схватил на руки и покрыл поцелуями его голову. У него же остался ребенок! Какое значение имеет все остальное? Он держал своего сыночка, прижимал к себе, целовал его белокурые волосы, бормотал успокоенный, утешенный: «Жорж… сынок мой, дорогой мой сынок…» Но, вдруг он вспомнил, что сказала Жюли!.. Она сказала, что ребенок от Лимузена… Нет, это невозможно! Нет… он никогда этому не поверит, ни на минуту не усомнится. Это подлая клевета, взлелеянная мелкой душонкой прислуги! Он повторил:

«Жорж… дорогой мой сынок!» Отцовская ласка успокоила мальчика.

Паран чувствовал, как тепло маленького тельца через платье проникает к нему в грудь. Нежное детское тепло переполняло его любовью, решимостью, радостью; оно согревало, укрепляло, спасало его.

Он слегка отстранил от себя хорошенькую курчавую головку и с горячей любовью посмотрел на мальчика. Жадно, в самозабвении любовался он им и все повторял:

«Сынок мой, милый сынок, Жорж!..»

И вдруг подумал: «А что, если он похож на Лимузена!..»

Он ощутил что-то странное, что-то ужасное, резкий холод во всем теле, во всех членах, словно все кости у него оледенели. О, если он похож на Лимузена!.. И Паран смотрел на Жоржа, совсем уже повеселевшего. Смотрел на него растерянным, затуманенным, обезумевшим взглядом и искал в линиях лба, носа, губ и щек что-нибудь напоминающее лоб, нос, губы или щеки Лимузена.

Мысли его путались, как в припадке безумия; и лицо ребенка менялось у него на глазах, приобретало странное выражение, не правдоподобное сходство.

Жюли сказала: «Слепому, и тому ясно». Значит, было что-то разительно, бесспорно похожее! Но что? Может быть, лоб? Возможно. Но у Лимузена лоб более узкий! Тогда рот? Но Лимузен носит бороду! Как усмотреть сходство между пухлым детским подбородком и подбородком мужчины?

Паран думал: «Я не понимаю, ничего не понимаю; я слишком взволнован; сейчас я ни в чем не разберусь… Надо повременить; посмотрю на него повнимательнее завтра утром, как только встану».

Потом у него мелькнула мысль: «Ну, а что, если он похож на меня? Ведь тогда я спасен, спасен!»

Он мигом очутился на другом конце гостиной и остановился перед зеркалом, чтобы сравнить лицо сына со своим.

Он держал Жоржа на руках так, чтобы лица их были совсем рядом, и в смятении разговаривал вслух сам с собой: «Да, нос тот же… нос тот же., да, пожалуй… нет, я не уверен… И взгляд у нас тот же. Да нет же, у него глаза голубые… Значит… Господи боже мой!.. Господи боже мой!..» Я с ума сойду!.. Не могу больше смотреть… С ума сойду!..»

И он убежал подальше от зеркала, в противоположный угол гостиной, упал в кресло, посадил мальчика в другое и заплакал. Он плакал, тяжко и безутешно всхлипывая. Жорж услышал, как рыдает отец, и сам заревел с испугу.

Зазвонил звонок. Паран вскочил, как ужаленный. И пробормотал: «Это она… Что мне делать?..» Он побежал к себе в спальню и заперся, чтобы успеть хотя бы глаза вытереть. Но потом он опять вздрогнул от нового звонка; тут он вспомнил, что Жюли ушла, не предупредив горничную. Значит, дверь открыть некому.

Что делать? Он пошел сам.

И вдруг он почувствовал смелость, решимость, способность скрывать и бороться. От пережитого им ужасного потрясения он за несколько минут стал зрелым человеком. А потом он хотел знать, хотел страстно, настойчиво, как умеют хотеть люди робкие и добродушные, когда их выведут из себя И все же он дрожал! От страха? Да… Может быть, он все еще боялся ее? Кто знает, сколько отчаявшейся трусости таится порою в отваге!

Он на цыпочках подкрался к двери и остановился, прислушался. Сердце его неистово колотилось. Он слышал только глухие удары у себя в груди да тоненький голосок Жоржа, все еще плакавшего в гостиной.

Тут над самой его головой опять раздался звонок, и он весь затрясся, как от взрыва; он нащупал замок, задыхаясь, изнемогая, повернул ключ и распахнул дверь.

Жена и Лимузен стояли перед ним на площадке.

Она сказала с удивлением, в котором сквозила некоторая досада:

— Ты уж и двери сам открываешь. А Жюли где?

Ему сдавило горло, он часто дышал, силился ответить и не мог произнести ни слова.

— Ты что, онемел? Я спрашиваю, где Жюли? Он пробормотал:

— Она… она… она ушла…

Жена рассердилась:

— Как ушла? Куда? Зачем?

Он понемногу оправился и почувствовал, как в нем закипает острая ненависть к наглой женщине, стоящей перед ним.

— Да, ушла, ушла совсем. Я ее рассчитал..

— Ты ее рассчитал?.. Рассчитал Жюли?.. Да ты в уме ли?..

— Да, рассчитал, потому что она надерзила и потому… потому, что она обидела ребенка.

— Жюли?

— Да… Жюли.

— Из-за чего она надерзила?

— Из-за тебя.

— Из-за меня?

— Да… Потому что обед перестоялся, а тебя не было дома.

— Что она наговорила?..

— Наговорила… всяких гадостей по твоему адресу… Я не должен был… не мог слушать… — Каких таких гадостей?

— Не стоит повторять.

— Я хочу знать!

— Она сказала, что такой человек, как я, на свою беду, женился на такой женщине, как ты, — неаккуратной, ветреной, неряхе, плохой хозяйке, плохой матери и плохой жене…

Молодая женщина вошла в переднюю вместе с Лимузеном, — тот молчал, озадаченный неожиданной сценой. Она захлопнула дверь, бросила пальто на стул и, наступая на мужа, раздраженно повторила:

— Ты говоришь… ты говоришь… что я…

Он был очень бледен, но очень спокоен. Он ответил:

— Я, милочка, ничего не говорю; я только повторяю слова Жюли, ты ведь хотела их знать; и позволь тебе заметить, что за эти самые слова я и выгнал ее.

Она дрожала от безумного желания вцепиться ему в бороду, исцарапать щеки. В его голосе, в тоне, во всем поведении она уловила явный протест, но ничего не могла возразить и старалась перейти в наступление, уязвить его каким-нибудь жестоким и обидным словом.

— Ты обедал? — спросила она.

— Нет, я ждал тебя.

Она нетерпеливо пожала плечами.

— Глупо ждать после половины восьмого. Ты должен был понять, что меня задержали, что у меня были дела в разных концах города.

Потом ей вдруг показалось необходимым объяснить, на что она потратила столько времени. Пренебрежительно, в нескольких словах рассказала она, что выбирала кое-что из обстановки, очень, очень далеко от дома, на улице Рен, что, возвращаясь уже в восьмом часу, встретила Лимузена на бульваре Сен-Жермен и попросила зайти с ней в ресторан перекусить, — одна она не решалась, хотя и умирала с голоду. Таким образом, они с Лимузеном пообедали, хотя вряд ли это можно назвать обедом — чашка бульона и кусок цыпленка, — они очень торопились домой.

Паран ответил»

— Отлично сделала. Я тебя не упрекаю.

Тут Лимузен, до тех пор молчавший и стоявший позади Анриетты, подошел и протянул руку, пробормотав:

— Как поживаешь?

Паран взял протянутую руку и вяло пожал ее.

— Спасибо, хорошо.

Но молодая женщина прицепилась к одному слову в последней фразе мужа.

— Не упрекаешь… При чем тут упреки?.. Можно подумать, будто ты хочешь на что-то намекнуть. Он стал оправдываться:

— Да вовсе нет! Я просто хотел сказать, что не беспокоился и нисколько не виню тебя за опоздание.

Она решила разыграть обиженную и сказала, ища предлога для ссоры:

— За опоздание?.. Право, можно подумать, что уже бог знает как поздно и что я где-то пропадаю по ночам.

— Да нет же, милочка. Я сказал «опоздание», потому что не подыскал другого слова. Ты хотела вернуться в половине седьмого, а вернулась в половине девятого. Это и есть опоздание! Я все отлично понял; я… я… я… даже не удивляюсь… Но… но… я не знаю… какое слово подыскать.

— Ты произносишь его так, словно я ночевала не дома…

— Да нет же… нет…

Она поняла, что его не вывести из себя, и уже пошла было в спальню, но вдруг услышала рев Жоржа и встревожилась:

— Что с мальчиком?

— Я же тебе сказал, что Жюли его обидела.

— Что эта дрянь ему сделала?

— Да пустяки: она его толкнула, и он упал. Она решила сама взглянуть на сына и торопливо вошла в столовую, но остановилась при виде залитого вином стола, разбитых графинов и стаканов, опрокинутых солонок.

— Что тут за разгром?

— Это Жюли, она…

Но Анриетта резко оборвала его»

— В конце концов это уже слишком! Жюли объявляет, что я потеряла всякий стыд, бьет моего ребенка, колотит мою посуду, переворачивает все в доме вверх дном, а тебе кажется, что так и надо.

— Да нет же… Ведь я ее рассчитал. — Скажите! Рассчитал!.. Да ее арестовать надо было. В таких случаях вызывают полицию!

Он промямлил;

— Но, милочка… Да как же я мог… на каком основании?.. Право же, это невозможно…

Она пожала плечами с безграничным презрением.

— Знаешь, что я тебе скажу: тряпка ты, тряпка, ничтожный, жалкий человек, безвольный, бессильный, беспомощный! Уж, верно, приятных вещей наговорила твоя Жюли, раз ты посмел ее выгнать. Хотелось бы мне на вас взглянуть, хоть одним глазком взглянуть.

Открыв дверь в гостиную, она подбежала к Жоржу, взяла его на руки, обняла, поцеловала.

— Что с тобой, котик, что с тобой, голубчик мой, цыпонька моя?

Оттого, что мать приласкала его, он успокоился. Она повторила:

— Что с тобой?

Жорж ответил, все перепутав с испугу:

— Зюли папу побила.

Анриетта оглянулась на мужа сначала в недоумении, затем ее глаза заискрились безудержным весельем, нежные щеки дрогнули, верхняя губа приподнялась, ноздри расширились, и громкий смех, серебристый и звонкий, волной радости, как птичья трель, полился из ее уст. Слова, которые она повторяла, взвизгивая, сверкая злым оскалом зубов, так и впивались в сердце Парана:

— Ха… ха… ха!.. По… по… побила тебя… Ха… ха… ха! Просто курам на смех… Лимузен, слышите? Жюли его побила… побила… Жюли побила моего мужа… ха-ха-ха!.. Просто курам на смех!

Паран пробормотал:

— Да нет же… нет… Не правда… не правда… Совсем наоборот, это я вытолкал ее в столовую, да так, что она опрокинула стол. Мальчик спутал, это я ее побил!

Анриетта сказала сыну:

— Повтори, цыпонька. Жюли побила папу?

Он ответил:

— Да, Зюли побила.

Но внезапно, вспомнив о другом, она сказала:

— Да ведь мальчик не обедал? Ты не кушал, мой маленький?

— Нет, мама.

Она накинулась на мужа:

— Да ты что, рехнулся, совсем рехнулся? Половина девятого, а Жорж не обедал!

Он стал оправдываться, сбитый с толку этой сценой, этими объяснениями, подавленный крушением всей своей жизни.

— Но, милочка, мы тебя дожидались. Я не хотел обедать без тебя. Ведь ты всегда опаздываешь, я и думал, что ты вернешься с минуты на минуту.

Она швырнула на стул шляпу, которую до сих пор не сняла, и сказала возмущенным тоном:

— Просто невыносимо иметь дело с людьми, которые ничего не понимают, не догадываются, как поступить, ни до чего не доходят своим умом! Ну, а если бы я в двенадцать ночи вернулась, так ребенок и остался бы ненакормленным? Точно ты не мог понять, что раз я не вернулась к половине восьмого, значит, у меня дела, что-то мне помешало, меня задержали!..

Паран дрожал, чувствуя, как им овладевает гнев; но тут вмешался Лимузен, обратившись к молодой женщине:

— Вы не правы, мой друг. Где же было Парану догадаться, что вы так запоздаете, если обычно с вами этого не случается? А потом, как же вы хотите, чтобы он один со всем справился? Ведь он выгнал Жюли!

Но Анриетта с раздражением ответила:

— Справляться ему так или иначе придется, я помогать не буду. Пусть выпутывается, как хочет!

И она ушла к себе в спальню, уже позабыв, что сын ничего не ел.

Лимузен бросился помогать своему приятелю. Он просто из кожи лез — подобрал и вынес осколки, покрывавшие стол, расставил приборы и усадил ребенка на высокий стульчик, пока Паран сходил за горничной и велел ей подавать. Та пришла удивленная: она была занята в детской и ничего не слыхала.

Она принесла суп, пережаренную баранину, картофельное пюре.

Паран сел рядом с сыном в полном смятении, не в силах собраться с мыслями после постигшей его беды. Он кормил ребенка и сам пытался есть, резал мясо, жевал, но глотал с трудом, словно горло у него было сдавлено.

И тут в его душе возникло безумное желание взглянуть на Лимузена, сидевшего напротив и катавшего хлебные шарики. Ему хотелось посмотреть, похож ли Жорж на Лимузена. Но он не смел поднять глаза. Наконец решился и пристально посмотрел на это лицо, которое хорошо знал, но сейчас как будто увидел впервые, настолько оно показалось ему иным, чем он ожидал. Он ежеминутно украдкой взглядывал на это лицо, стараясь запомнить малейшую морщинку, малейшую черточку, малейший оттенок выражения; потом переводил взгляд на сына, делая вид, будто уговаривает его кушать.

Два слова звенели у него в ушах: «Его отец! Его отец! Его отец!..» Они стучали у него в висках при каждом биении сердца. Да, этот человек, этот спокойный человек, сидевший на другой стороне стола, — быть может, отец его сына, Жоржа, его маленького Жоржа. Паран перестал есть, он больше не мог. Все внутри у него разрывалось от невыносимой боли, той боли, от которой люди воют, катаются по земле, кусают ножки стульев. Ему захотелось взять нож и всадить себе в живот. Это прекратило бы страдания, спасло его: наступил бы конец всему.

Как может он жить дальше? Как может жить, вставать утром, сидеть за столом, завтракать, ходить по улицам, ложиться вечером и спать ночью, раз его непрестанно будет точить одна мысль: «Лимузен — отец Жоржа!..» Нет, у него не хватит сил сделать хоть один шаг, не хватит сил одеваться, о чем-то думать, с кем-то говорить! Ежедневно, ежечасно, ежеминутно он будет задавать себе тот же вопрос, будет стараться узнать, отгадать, раскрыть эту ужасную тайну. И всякий раз, глядя на своего мальчика, на своего дорогого мальчика, он будет страдать от ужасных сомнений, его сердце будет обливаться кровью, душу истерзают нечеловеческие муки. Ему придется жить здесь, оставаться в этом доме, рядом с ребенком, и он будет и любить и ненавидеть его! Да, в конце концов он его непременно возненавидит. Какая пытка! О, если бы твердо знать, что Лимузен — отец Жоржа! Может быть, тогда ему удастся успокоиться, смириться со своим горем, со своей болью. Но не знать — вот что нестерпимо!

Не знать, вечно допытываться, вечно страдать, целовать этого ребенка, чужого ребенка, гулять с ним по улице, носить на руках, чувствовать на губах нежное прикосновение его мягких волосиков, обожать его и непрестанно думать: «Может быть, это не мой ребенок?» Лучше уж не видеть его, покинуть, бросить на улице или самому убежать далеко, так далеко, чтобы ни о чем больше не слышать, никогда, никогда!

Он вздрогнул, услыхав, как скрипнула дверь. Вошла Анриетта.

— Мне хочется есть, — сказала она, — а вам, Лимузен?

Лимузен, помедлив, ответил:

— Правду сказать, мне тоже. И она приказала снова подать баранину. Паран задавал себе вопрос: «Обедали они или нет? Может быть, их задержало любовное свидание?»

Теперь оба они ели с большим аппетитом. Анриетта спокойно смеялась и шутила. Муж следил и за нею, бросал быстрые взгляды и тут же отводил глаза. Она была в розовом капоте, отделанном белым кружевом; ее белокурая головка, свежая шея, полные руки выступали из этой кокетливой, пахнущей духами одежды, словно из раковины, обрызганной пеной. Что делали они целый день, она и этот мужчина? Паран представлял себе их в объятиях друг друга, шепчущих страстные слова! Как мог он ничего не понять, не отгадать правды, видя их вот так, рядом, напротив себя?

Как, должно быть, они смеялись над ним, если с первого дня обманывали его! Мыслимо ли так глумиться над человеком, порядочным человеком, только потому, что отец оставил ему кое-какие деньги? Почему нельзя прочесть в душах, что там творится? Как это возможно, чтобы ничто не раскрыло чистому сердцу обман вероломных сердец? Как можно тем же голосом и лгать и говорить слова любви? Как возможно, чтобы предательский взор ничем не отличался от честного?

Он следил за ними, подкарауливал каждый жест, каждое слово, каждую интонацию. Вдруг он подумал:

«Сегодня вечером я их поймаю». И сказал:

— Милочка! Я рассчитал Жюли, значит, надо сегодня подыскать новую прислугу. Я сейчас пойду, чтобы найти кого-нибудь уже на завтра, с утра. Может быть, я немного задержусь.

— Ступай, я никуда не уйду. Лимузен составит мне компанию. Мы подождем тебя.

Затем она обратилась к горничной:

— Уложите спать Жоржа, потом уберете со стола и можете идти.

Паран встал. Он еле держался на ногах, голова кружилась, он шатался. Он пробормотал: «До свидания» — и вышел, держась за стенку, — пол уплывал у него из-под ног.

Горничная унесла Жоржа. Анриетта и Лимузен перешли в гостиную. Как только закрылась дверь, он спросил:

— Ты с ума сошла! Зачем ты изводишь мужа? Она обернулась:

— Ах, знаешь, мне начинает надоедать, что с некоторых пор у тебя появилась манера изображать Парана каким-то мучеником!

Лимузен сел в кресло и, положив ногу на ногу, сказал:

— Я отнюдь не изображаю его мучеником, но считаю, что в нашем положении нелепо с утра до вечера делать все наперекор твоему мужу.

Она взяла с камина папироску, закурила и ответила:

— Я вовсе не делаю ему все наперекор, просто он раздражает меня своей глупостью… Как он того заслуживает, так я с ним и обращаюсь…

Лимузен нетерпеливо перебил:

— Нелепо так себя вести! Впрочем, женщины все на один лад! Да что же это такое! Превосходный человек, мягкий, добрый и доверчивый до глупости, ни в чем нас не стесняет, ни в чем не подозревает, дает нам полную свободу, оставляет в покое, а ты все время стираешься взбесить его и испортить нам жизнь!

Она повернулась к нему:

— Слушай, ты мне надоел! Ты трус, как и все мужчины! Ты боишься этого кретина! Он в ярости вскочил:

— Хотел бы я знать, чем он тебе досадил и за что ты на него сердишься? Что, он тебя тиранит? Бьет? Обманывает? Нет, это в конце концов невыносимо! Заставлять так страдать человека только потому, что он чересчур добр, и злиться на него только потому, что сама ему изменяешь!

Она подошла к Лимузену и, глядя ему в глаза, сказала:

— И ты меня упрекаешь в том, что я ему изменяю? Ты? Ты? Ты? Ну и подлая же у тебя душа! Устыдившись, он стал оправдываться:

— Да я тебя ни в чем не упрекаю, дорогая, а только прошу бережнее обращаться с мужем, ведь нам обоим важно не возбуждать его подозрений. Неужели это непонятно?

Они стояли совсем рядом: он — высокий брюнет с бакенбардами, несколько развязный, какими бывают мужчины, довольные своей наружностью; она — миниатюрная, розовая и белокурая, типичная парижанка, полукокотка, полумещаночка, с малых лет привыкшая стрелять глазами в прохожих с порога магазина, где она выросла, и выскочившая замуж за случайно увлекшегося ею простодушного фланера, который влюбился в нее, видя ее ежедневно у дверей лавки утром, когда выходил из дому, и вечером, когда возвращался.

— Глупый! — говорила она. — Неужели ты не понимаешь, что ненавижу я его как раз за то, что он на мне женился, за то, что он меня купил; все, что он говорит, все, что он делает, все, что он думает, действует мне на нервы! Ежеминутно он раздражает меня своей глупостью, которую ты называешь добротой, своей недогадливостью, которую ты называешь доверчивостью, а главным образом тем, что он мой муж, он, а не ты! Я чувствую, что он стоит между нами, хотя он нас совсем не стесняет. И потом… потом… надо быть полным идиотом, чтобы ничего не подозревать! Лучше бы уж он ревновал. Бывают минуты, когда мне хочется ему крикнуть: «Осел! Да неужели ты ничего не видишь, неужели не понимаешь, что Поль — мой любовник?»

Лимузен расхохотался.

— Но пока что тебе лучше молчать и не нарушать нашего мирного существования.

— Будь спокоен, не нарушу. С таким дураком бояться нечего. Нет, я просто поверить не могу, что ты не понимаешь, как он мне противен, как он меня раздражает! У тебя всегда такой вид, будто ты его любишь, ты ему всегда искренне жмешь руку. Мужчины — странный народ.

— Дорогая моя, надо же уметь притворяться!

— Дело, дорогой мой, не в притворстве, а в чувстве. Вы, мужчины, обманываете друга и как будто от этого еще сильнее его любите; а нам, женщинам, муж делается ненавистен с той минуты, как мы его обманули.

— Не понимаю, чего ради ненавидеть хорошего человека, у которого отнимаешь жену?

— Тебе непонятно?.. Непонятно?.. Вам всем не хватает чуткости! Что делать! Есть вещи, которые чувствуешь, а растолковать не можешь. Да и не к чему. Ну да тебе все равно не понять! Нет в вас, в мужчинах, тонкости.

Улыбаясь чуть презрительной улыбкой развращенной женщины, она положила ему на плечи обе руки и протянула губы; он склонил к ней голову, сжал ее в объятиях, и губы их слились. И так как они стояли у камина перед зеркалом, другая, совершенно такая же чета поцеловалась в этом зеркале за часами.

Они ничего не слышали: ни звука ключа, ни скрипа двери; но вдруг Анриетта пронзительно вскрикнула обеими руками оттолкнула Лимузена, и они увидели Парана, разутого, в надвинутой на лоб шляпе; бледный, как полотно, он смотрел на них, сжимая кулаки.

Он смотрел на них, быстро переводя взгляд с нее на него и обратно, не поворачивая головы. Он походил на сумасшедшего. Затем, не говоря ни слова, накинулся на Лимузена, сгреб его, стиснул так, будто хотел задушить, толкнул что было мочи, и тот, потеряв равновесие, размахивая руками, отлетел в угол гостиной и сильно ударился головой о стену.

Анриетта, поняв, что муж убьет любовника, бросилась на Парана, впилась ему в шею всеми своими десятью тонкими розовыми пальцами и сжала горло с отчаянной силой обезумевшей женщины, так что кровь брызнула у нее из-под ногтей. Она кусала его в плечо, словно хотела в клочья разорвать его зубами. Задыхаясь, изнемогая, Паран выпустил Лимузена, чтобы стряхнуть жену, вцепившуюся ему в шею, и, схватив ее за талию, отбросил в другой конец гостиной.

Потом он остановился между ними обоими, отдуваясь, обессилев, не зная, что делать: он был вспыльчив, но отходчив, подобно всем добрякам, и быстро выдыхался, подобно всем слабым людям. Его животная ярость нашла выход в этом порыве — так вырывается пена из откупоренной бутылки шампанского, — и непривычное для него напряжение разрядилось одышкой. Как только к нему вернулся дар речи, он пробормотал:

— Убирайтесь… убирайтесь оба… Убирайтесь сейчас же!

Лимузен стоял в углу, точно прилипнув к стене, ничего не понимая — так он был озадачен, боясь пошевелить пальцем — так он был перепуган. Анриетта, растрепанная, в расстегнутом лифе, с обнаженной грудью, оперлась обеими руками на столик, вытянула шею, насторожившись, как зверь, готовый к прыжку.

Паран повторил громче:

— Сейчас же убирайтесь вон… Сейчас же! Видя, что первая вспышка улеглась, жена осмелела. выпрямилась, шагнула к нему и сказала уже наглым тоном:

— Ошалел ты, что ли?.. Какая муха тебя укусила?.. Что за безобразная выходка?..

Он обернулся к ней, поднял кулак, чтобы ее ударить, и выкрикнул, заикаясь:

— О… о… это… это… уж слишком! Я… я… я… все слышал… все… все!.. Понимаешь?.. Все! Подлая!.. Подлая!.. Оба вы подлые!.. Убирайтесь!.. Оба… сейчас же!.. Убью!.. Убирайтесь!..

Она поняла, что все кончено, что он знает, что ей не вывернуться и надо покориться. К ней вернулась ее обычная наглость, а ненависть к мужу, дошедшая теперь до предела, подстрекала ее к дерзким выпадам, вызывала желание держать себя вызывающе, бравировать своим положением.

Она сказала звонким голосом:

— Идемте, Лимузен! Раз меня гонят, пойду к вам. Но Лимузен не тронулся с места. Паран в новом порыве гнева закричал:

— Да убирайтесь же!.. Убирайтесь! Подлые!.. Не то… Не то…

Он схватил стул и стал вертеть им над головой. Тогда Анриетта быстро перебежала гостиную, взяла любовника под руку, оторвала его от стены, к которой он будто прирос, и потащила к двери, повторяя:

— Идемте, мой дорогой, идемте… Вы же видите, что это сумасшедший… Идемте!..

Уже выходя, она оглянулась на мужа, придумывая, как бы еще ему досадить, прежде чем покинуть его дом, что бы еще изобрести такое, что ранило бы его в самое сердце. И вдруг ей пришла мысль, ядовитая, смертоносная мысль, порожденная женским коварством.

Она сказала решительным тоном:

— Я хочу забрать моего ребенка. Ошеломленный Паран пролепетал:

— Твоего… твоего… ребенка? Ты смеешь говорить о твоем ребенке?.. Ты смеешь… смеешь требовать твоего ребенка… после… после всего… О, о, это уж слишком! Ты смеешь? Убирайся вон, мерзавка! Убирайся вон!..

Она подошла к нему вплотную, улыбаясь, чувствуя себя уже почти отомщенной, и прямо в лицо ему вызывающе крикнула:

— Я хочу забрать моего ребенка… и ты не имеешь права не дать мне его, потому что он не от тебя… Понимаешь, понимаешь?.. Он не от тебя… Он от Лимузена.

Паран в отчаянии выкрикнул:

— Лжешь… Лжешь… Подлая! Но она не унималась:

— Дурак! Все это знают, один ты не знаешь. Говорю тебе: вот его отец. Достаточно посмотреть…

Паран, шатаясь, отступал перед ней. Потом вдруг оглянулся, схватил свечу и бросился в соседнюю комнату.

Воротился он почти тут же, неся на руках Жоржа, завернутого в одеяло. Внезапно разбуженный ребенок испугался и плакал. Паран бросил его на руки жене и, не прибавив ни слова, грубо вытолкал ее за дверь на лестницу, где — из осторожности — ее дожидался Лимузен.

Затем он закрыл дверь, повернул два раза ключ в замке и задвинул засов. Едва успев войти в гостиную, он тяжело рухнул на пол.

Часть II

Паран стал жить один, совсем один. Первое время после разрыва новизна одинокого существования отвлекала его от дум. Он снова зажил холостяком, вернулся к прежним привычкам, фланировал по улицам, обедал в ресторане. Желая избежать скандала, он выплачивал жене через нотариуса определенную сумму. Но мало-помалу воспоминание о ребенке стало его преследовать Часто по вечерам, когда он сидел дома один, ему вдруг чудилось, будто Жорж зовет его: «Папа». Сердце у него начинало усиленно биться, и он спешил открыть дверь на лестницу и поглядеть: уж не вернулся ли домой его мальчик? Ведь мог же он вернуться, как возвращаются собаки или голуби. Почему не быть инстинкту у ребенка, раз он есть у животных?

Убедившись в своей ошибке, он снова усаживался в кресло и думал о сыне. Он думал о нем часами, думал целыми днями. Тоска его была не только душевной, это была, пожалуй, даже больше тоска физическая, чувственная, нервная потребность целовать сына, обнимать, тискать его, сажать к себе на колени, возиться с ним, подбрасывать его к потолку. Он томился жгучими воспоминаниями о былых радостях. Он ощущал детские ручонки вокруг своей шеи, губки, чмокающие его в бороду, волосики, щекочущие щеку. Жажда этих исчезнувших сладостных ласк, жажда ощутить губами мягкую, теплую и нежную кожу сводила его с ума, как тоска о любимой женщине, ушедшей к другому.

На улице он вдруг вспоминал, что его сын, его бутуз Жорж мог бы сейчас быть с ним, семенить рядом детскими своими ножонками, как прежде, когда они ходили гулять, и он принимался плакать. Он возвращался домой и, закрыв лицо руками, рыдал до вечера.

Двадцать раз, сто раз на дню задавал себе Паран все тот же вопрос: чей сын Жорж, его или не его? Думы об этом обступали его главным образом по ночам. Как только он ложился в постель, он начинал выстраивать тот же ряд безнадежных доводов.

Вначале, после ухода жены, он уже не сомневался: конечно, ребенок не его, а Лимузена. Потом его уверенность была поколеблена. Слова Анриетты, разумеется, не имели никакой цены. Она хотела сделать ему больно, довести его до отчаяния. Здраво обсуждая все доводы «за» и «против», он приходил к выводу, что она могла и солгать. Один только Лимузен, пожалуй, сказал бы правду. Но как узнать, как спросить его, как склонить к признанию?

Иногда Паран вскакивал среди ночи, твердо решив сейчас же пойти к Лимузену, умолить его, дать ему все, чего тот ни пожелает, только бы положить конец ужасным мукам. Потом снова укладывался в постель, в полном отчаянии от мысли, что любовник тоже, верно, будет лгать. Даже обязательно будет лгать, чтобы настоящий отец не мог взять к себе сына. Что же оставалось делать? Ничего! И он упрекал себя в том, что ускорил события, что не подумал обо всем, не запасся терпением, не сумел выждать, притворяться месяц-другой и во всем удостовериться собственными глазами. Надо было прикинуться, будто ничего не подозреваешь, и предоставить им возможность понемногу выдать себя. Достаточно было бы посмотреть, как Лимузен целует мальчика, чтоб догадаться, чтобы понять. Друг не целует так, как отец. Он мог бы подглядеть за ними в щелочку! Как ему это не пришло в голову? Если Лимузен, оставшись с Жоржем, не схватил бы мальчика, не сжал в объятиях, не покрыл страстными поцелуями, а равнодушно смотрел бы, как тот играет, все сомнения исчезли бы: значит, он не отец, не считает, не чувствует себя отцом.

Тогда он, Паран, выгнал бы мать, но сохранил сына и был бы счастлив, вполне счастлив.

Он ворочался в постели, обливаясь потом, мучительно стараясь припомнить, как держал себя Лимузен с мальчиком. Но он ничего не мог восстановить в памяти, абсолютно ничего: ни подозрительного жеста, ни взгляда, ни слова, ни ласки. Да и мать тоже совсем не занималась ребенком. Будь он от любовника, верно, она любила бы его сильнее.

Значит, его разлучили с сыном из мести, из жестокости, чтобы наказать за то, что он их поймал.

И он собирался чуть свет обратиться к властям и потребовать, чтобы ему вернули его Жоржа.

Но как только он принимал такое решение, им снова овладевала уверенность в обратном. Раз Лимузен с первого дня был любовником Анриетты, любовником, любимым ею, значит, она отдавалась ему с таким порывом, с таким самозабвением, с такой страстью, что неизбежно должна была стать матерью. Ведь при той холодной сдержанности, которую она вносила в супружеские отношения с ним, Параном, она вряд ли могла зачать от него ребенка!

Тогда, стало быть, он вытребует, будет держать при себе, будет растить и холить чужого ребенка. Всякий раз, когда он посмотрит на мальчика, поцелует, услышит, как тот лепечет «папа», его будет точить мысль:

«Он не мой сын». И самому обречь себя на эту ежедневную пытку, на эти вечные муки? Нет, лучше остаться в одиночестве, жить в одиночестве, состариться в одиночестве и умереть в одиночестве.

Каждый день, каждую ночь одолевали его все те же жестокие сомнения и страдания, от которых не было ни отдыха, ни спасения. Особенно опасался он наступающей темноты, печальных сумерек. Тогда на сердце его дождем падала тоска, он знал, что вместе с мраком нахлынет на него волна отчаяния, затопит, лишит разума. Он страшился своих мыслей, как страшатся злоумышленника, он бежал от них, словно затравленный зверь. Особенно опасался он своей пустой квартиры, такой темной, такой жуткой, и безлюдных улиц, где горят редкие газовые фонари и где, заслышав издали одинокого прохожего, пугаешься его, как бродяги, и невольно замедляешь или ускоряешь шаг, смотря по тому, идет ли он навстречу или, следом за тобой.

И Паран, сам того не замечая, не отдавая себе отчета, сворачивал на большие улицы, освещенные и многолюдные. Свет и толпа манили его, занимали, помогали ему рассеяться. Затем, когда он уставал бродить, толкаться в людском водовороте, и видел, как понемногу редеет поток прохожих, как на тротуарах становится свободнее, боязнь одиночества и тишины загоняла его в какое-нибудь большое, ярко освещенное кафе, где всегда полно народа. Он шел туда, как мухи летят на огонь, садился за круглый столик и заказывал кружку пива. Он медленно потягивал его, огорчаясь каждый раз, как вставал и уходил кто-нибудь из посетителей. Ему хотелось взять его за рукав, удержать, попросить посидеть еще немного, до того боялся он минуты, когда гарсон, подойдя к нему, сердито скажет: «Пора, сударь, уже закрываем»!

И каждый вечер он уходил последним. Он видел, как сдвигают столики, как гасят один за другим газовые рожки, за исключением двух — над его столиком и над стойкой. Он с тоской следил, как кассирша пересчитывает и запирает в ящик дневную выручку, и уходил, подгоняемый шепотом прислуги: «К месту он прирос, что ли? Будто ему и переночевать негде!»

Очутившись один, на темной улице, он сейчас же вспоминал о Жорже и снова ломал себе голову, думал и передумывал, отец он ему или нет.

Понемногу он обжился в пивной, где, постоянно толкаясь среди завсегдатаев, привыкаешь к их безмолвному присутствию, где плотный табачный дым усмиряет тревоги, где от густого пива тяжелеет мозг и успокаивается сердце.

Он, можно сказать, поселился там. Шел туда с самого утра, чтобы поскорее очутиться на людях, чтобы было на ком остановить взгляд и мысль. Затем, обленившись и тяготясь лишней ходьбой, он и столоваться начал там. В полдень стучал блюдцем по мраморному столику, и гарсон быстро приносил тарелку, стакан, салфетку и дежурное блюдо на завтрак. Кончив есть, он медленно пил кофе, глядя на графинчик со спиртным и предвкушая часок полного забвения. Сначала он чуть пригубливал коньяк, как бы желая только отведать его, смакуя приятную жидкость кончиком языка. Потом, запрокинув голову, по капле цедил коньяк в рот, медленно ополаскивая крепким напитком небо, десны, всю слизистую оболочку, что вызывало слюну. С благоговейной сосредоточенностью глотал он напиток, разбавленный слюной, чувствуя, как жгучая влага течет по пищеводу до самого желудка.

После еды он в течение часа выпивал три-четыре рюмки, потягивая коньяк маленькими глоточками, и постепенно впадал в дремотное состояние. Голова клонилась к животу, глаза слипались, и он засыпал. Очнувшись в середине дня, он сейчас же протягивал руку к кружке с пивом, которую гарсон ставил на столик, пока он спал. Выпив, он приподнимался с красной бархатной скамейки, подтягивал брюки, одергивал жилет, чтобы прикрыть выглянувшую белую полоску сорочки, отряхивал воротник пиджака, вытаскивал из рукавов манжеты и снова принимался за изучение газет, уже прочитанных утром. Он опять читал их от первой до последней строки, не пропуская реклам, спроса и предложения труда, объявлений, биржевого бюллетеня и репертуара театров.

От четырех до шести он шел погулять по бульварам, «проветриться», как он говорил; затем опять возвращался на свое место, которое сохранялось за ним, и заказывал абсент.

Он беседовал с завсегдатаями пивной, с которыми познакомился. Они обсуждали новости дня, происшествия, политические события. В пивной он досиживал до обеда. Вечер проходил так же, как и день, — до закрытия пивной. Это была для него самая ужасная минута. Волей-неволей надо было возвращаться в темноту, в пустую спальню, где гнездились страшные воспоминания, мучительные мысли и тревоги. Со старыми друзьями он не видался, не видался и с родными, не видался ни с кем, кто мог бы напомнить ему прежнюю жизнь.

Квартира стала для него адом, и он снял комнату в хорошей гостинице, прекрасную комнату в бельэтаже, чтобы можно было глядеть на прохожих. Здесь, в этом большом общем жилище, он был не одинок; он чувствовал, что вокруг копошатся люди, слышал голоса за стеной; если же постланная на ночь постель и догорающий камин опять нагоняли на него мучительную тоску, он выходил в широкий коридор и, словно часовой, шагал мимо закрытых дверей, с грустью посматривая на ботинки, — две пары перед каждой дверью, — на изящные дамские ботинки, прильнувшие к тяжелым мужским; и он думал, что все эти люди, верно, счастливы и сладко спят, рядышком или обнявшись, в жаркой постели.

Так прошло пять лет, пять хмурых лет, без всяких событий, если не считать случайной любви, купленной на два часа за два луидора.

И вот как-то, когда он совершал свою обычную прогулку от церкви Магдалины до улицы Друо, он вдруг заметил женщину, походка которой чем-то поразила его. С ней были высокий мужчина и ребенок. Все трое шли впереди него. Он задавал себе вопрос: «Где же я видел этих людей?» И вдруг по движению руки он узнал ее: это была его жена, его жена с Лимузеном и его сыном, его маленьким Жоржем.

Он еле переводил дух — так сильно билось у него сердце; но он не остановился, ему хотелось взглянуть на них, и он пошел следом. Казалось, это была семья, добропорядочная буржуазная семья. Анриетта шла под руку с Полем и тихо что-то говорила, временами посматривая на него. Тогда Парану был виден ее профиль. Он узнавал изящные черты ее лица, движение губ, улыбку, ласковый взгляд. Но особенно волновал его ребенок. Какой он большой, крепкий! Парану не видно было лица, он видел только длинные белокурые волосы, локонами падающие на шею. Этот высокий мальчуган с голыми икрами, этот маленький мужчина, шагавший рядом с матерью, — Жорж!

Они остановились перед магазином, и он вдруг увидел всех троих разом. Лимузен поседел, постарел, похудел; жена, наоборот, расцвела и раздобрела; Жоржа нельзя было узнать — так он изменился!

Они пошли дальше. Паран снова двинулся следом. Потом быстро перегнал их, вернулся и посмотрел вблизи, прямо им в лицо. Проходя мимо мальчика, он вдруг ощутил желание, безумное желание схватить его на руки и унести. Будто случайно, он задел его. Мальчуган обернулся и недовольно взглянул на неловкого прохожего. И Паран убежал, пораженный, преследуемый, раненный этим взглядом. Он убежал, точно вор, в невероятном страхе, как бы жена и ее любовник не увидели и не узнали его. Не передохнув, добежал он до своей пивной и, запыхавшись, упал на стул.

В этот вечер он выпил три рюмки абсента. Четыре месяца не заживала в его сердце рана от этой встречи. Каждую ночь они снились ему все трое: отец, мать и сын, счастливые, спокойные, гуляющие по бульвару перед тем, как идти обедать домой. Эта новая картина заслонила прежнюю. Теперь это было что-то иное, иное видение, а с ним и иная боль. Жорж, его сыночек Жорж, которого он так любил, так лелеял когда-то, исчез в далеком и навсегда ушедшем прошлом. Он видел нового Жоржа, будто брата первого, мальчика с голыми икрами, который не знал его, Парана! Он ужасно страдал от этой мысли. Любовь мальчика умерла; связь между ними оборвалась; ребенок, увидя его, не протянул к нему рук, а даже сердито покосился на него.

Но мало-помалу сердце Парана снова успокоилось; душевные муки утихли. Картина, представшая его глазам, преследовавшая его целыми ночами, потускнела, стала возникать реже. Он опять зажил как многие, как все те бездельники, что пьют пиво за мраморными столиками и до дыр просиживают брюки на скамейках, обитых потертым бархатом.

Он состарился в дыму трубок, облысел под светом газовых рожков, стал почитать за событие ванну раз в неделю, стрижку волос два раза в месяц, покупку нового костюма или шляпы. Если он приходил в свою пивную в новой шляпе, то раньше, чем сесть за столик, долго разглядывал себя в зеркало, надевал и снимал ее несколько раз подряд, примерял на все лады, а потом спрашивал свою приятельницу-буфетчицу, которая с интересом смотрела на него: «Как по-вашему, шляпа мне к лицу?»

Два-три раза в год он бывал в театре, а летом проводил иногда вечер в кафешантане на Елисейских полях. Неделями потом звучали у него в ушах мотивы, вынесенные оттуда, и, сидя за кружкой пива, он даже напевал их, отбивая такт ногой.

Шли годы — медленные, однообразные и короткие, потому что они ничем не были заполнены.

Он не чувствовал, как они скользят мимо. Он подвигался к смерти, не суетясь, не волнуясь, сидя за столиком в пивной, и только большое зеркало, к которому прислонялась его лысеющая с каждым днем голова, отмечало работу времени, проносящегося, убегающего, пожирающего людей, жалких людей.

О тягостной драме, разбившей его жизнь, думал он теперь редко, — ведь с тога страшного вечера прошло двадцать лет.

Но существование, которое он сам себе создал после этого, подорвало его здоровье, ослабило, истощило его, и хозяин пивной — шестой по счету с тех пор, как он стал там завсегдатаем, — частенько убеждал его: «Хорошо бы вам встряхнуться, господин Паран, подышать свежим воздухом, съездить за город; право, за последние месяцы вас узнать нельзя».

И когда посетитель уходил, хозяин делился своими соображениями с кассиршей: «Бедный господин Паран! Плохо его дело. Вредно для здоровья вечно сидеть в Париже. Посоветуйте ему съездить разок-другой в деревню, покушать рыбы, вас он послушается. Скоро лето, это ему на пользу пойдет».

И кассирша, благоволившая к постоянному клиенту и жалевшая его, каждый день твердила Парану: «Послушайте, сударь, выберитесь подышать свежим воздухом!

Летом в деревне так хорошо! Ох, будь моя воля, всю бы жизнь там провела!»

И она делилась с ним своими грезами, поэтичными, незатейливыми, как у всех бедных девушек, которые круглый год безвыходно сидят в лавке и наблюдают в окно шумную и показную уличную жизнь, а сами мечтают о мирной, тихой сельской жизни, среди полей и деревьев, под ярким солнцем, заливающим и луга, и леса, и прозрачные реки, и коров, лежащих на траве, и пестрые цветы, растущие на воле, — голубые, красные, желтые, фиолетовые, лиловые, розовые, белые, такие милые, такие свежие, такие душистые полевые цветы, которые срываешь на прогулке и собираешь в большие букеты.

Ей доставляло удовольствие говорить с ним о давнишней своей мечте, неосуществленной и неосуществимой, а ему, одинокому старику, ничего не ждущему от жизни, доставляло удовольствие ее слушать. Теперь он садился поближе к стойке, чтобы поболтать с мадмуазель Зоэ, потолковать с ней о деревне. И понемногу в нем затеплилось смутное желание самому убедиться, правда ли так уж хорошо, как она говорит, за стенами большого города.

— Как вы думаете, где в окрестностях Парижа можно хорошо позавтракать? — спросил он ее однажды утром.

Она ответила:

— Поезжайте на «Террасу» в Сен-Жермен, там так красиво!

Когда-то, будучи женихом, он туда ездил. И решился опять побывать там.

Он выбрал воскресенье, без всякой особой причины, просто потому, что обычно все ездят за город по воскресеньям, даже если ничем не заняты всю неделю.

Итак, он отправился в воскресенье утром в Сен-Жермен.

Это было в начале июля; день стоял солнечный и жаркий. В вагоне, сидя у окна, он смотрел, как бегут мимо деревья и смешные домишки парижских окраин. Ему было грустно, он досадовал на себя, что поддался соблазну, нарушил свои привычки. Ему наскучил меняющийся, но однообразный пейзаж. Хотелось пить; на каждой станции его тянуло выйти, зайти в кафе, видневшееся позади вокзала, выпить кружки две пива и с первым же поездом вернуться в Париж. И дорога казалась ему долгой, очень долгой. Обычно он целыми днями сидел в пивной, а перед глазами были все те же предметы, незыблемо стоявшие все на тех же местах; но сидеть и в то же время перемещаться, видеть, что все вокруг движется, а сам ты неподвижен, было утомительно, и это раздражало его.

Правда, каждый раз, как он переезжал через Сену, река привлекала его внимание. Под мостом Шату он увидел гички и гребцов с засученными рукавами, быстро гнавших лодки сильными взмахами весел, и он подумал:

«Вот кому, верно, не скучно!»

Длинная лента реки, развернувшаяся по обе стороны Пекского моста, пробудила где-то в глубине его сердца смутное желание погулять по берегу. Но поезд вошел в туннель перед Сен-Жерменским вокзалом и вскоре остановился у платформы.

Паран вышел и усталой, тяжелой походкой, заложив руки за спину, направился к «Террасе». Он остановился у железной балюстрады, чтобы полюбоваться пейзажем. Перед ним раскинулась широкая, словно море, зеленая равнина, усеянная большими деревнями, многолюдными, как города. Белые дороги перерезали обширное пространство, кое-где виднелись рощи, блестели серебром пруды Везине, и в легкой, синеватой дымке едва вырисовывались далекие холмы Саннуа и Аржантейля. Жгучее солнце заливало ярким светом весь беспредельный простор, еще затянутый утренним туманом, испарениями нагретой земли, подымавшимися чуть заметным маревом, и влажным дыханием Сены, которая нескончаемой змеей извивается по долине, опоясывает селения и огибает холмы.

Теплый ветерок, пропитанный запахом зелени и древесных соков, ласкал лицо, проникал в легкие и, казалось, молодил сердце, веселил дух, будоражил кровь.

Приятно удивленный, Паран вдыхал его полной грудью, любуясь открывавшимися перед ним далями; он пробормотал; «А здесь неплохо».

Затем сделал несколько шагов и опять остановился, чтобы посмотреть еще. Ему казалось, будто перед ним открывается нечто, дотоле незнакомое, не то, что видели его глаза, но то, что предвосхищала душа: нежданные события, неизведанное счастье, неиспытанные радости, такие горизонты жизни, о которых он не подозревал и которые вдруг явились ему среди этого безграничного сельского простора.

Гнетущая тоска его одинокого существования предстала перед ним, как бы освещенная ярким солнцем, заливавшим землю. Он увидел два десятилетия, проведенные в кафе, тусклые, однообразные, унылые. А ведь он мог бы путешествовать, как другие, — поехать далеко-далеко, в чужие страны, в неведомые земли, за море, мог бы заинтересоваться тем, что увлекает других, искусством, наукой, мог бы любить жизнь во всем ее многообразии, таинственную жизнь, чарующую и мучительную, вечно изменчивую, непонятную и захватывающую.

Теперь уже было поздно. Так, за кружкой пива, и дотянет он до смерти — без семьи, без друзей, без надежды, без интереса к чему бы то ни было. Его охватила безысходная тоска и желание убежать, спрятаться, вернуться в Париж, к себе в пивную, к прежней своей спячке. Все мысли, все мечты, все желания, лениво дремлющие на дне вялых сердец, проснулись в нем: их растревожил этот солнечный свет, льющийся над равниной.

Он почувствовал, что сойдет с ума, если долго простоит здесь один, и поспешил к павильону Генриха IV, чтобы позавтракать, забыться за вином, за спиртными напитками, чтобы перекинуться с кем-нибудь хоть словом.

Он сел за столик под деревьями, откуда открывался широкий вид, заказал завтрак и попросил подать его поскорее.

Подходили другие посетители, садились за соседние столики. Он чувствовал себя лучше: он был не один.

В беседке завтракали трое. Он несколько раз смотрел на них невидящим взглядом, как смотрят на посторонних.

Вдруг он весь вздрогнул от звука женского голоса, Женщина сказала:

— Жорж! Разрежь цыпленка. В ответ послышался другой голос:

— Сейчас, мама.

Паран поднял глаза; и тут он понял, догадался, кто были эти люди. Он бы, конечно, не узнал их. Жена его поседела, сильно располнела, стала строгой и почтенной дамой; она ела, вытягивая шею, потому что боялась за» капать платье, хотя и прикрыла бюст салфеткой. Жорж стал настоящим мужчиной. У него пробивалась бородка, редкая, почти бесцветная бородка, тот пушок, что вьется на щеках юношей. Он был в цилиндре, в белом пикейном жилете, с моноклем — верно, для шику. Паран смотрел на него и поражался. Это Жорж, его сын? Нет, он не знал этого молодого человека, между ними не могло быть ничего общего.

Лимузен сидел спиной к нему и ел, слегка сгорбившись.

Итак, эти трое людей казались счастливыми и довольными; они ездили за город, завтракали в дорогих ресторанах. Спокойно и мирно прожили они жизнь, прожили по-семейному, в удобной квартире, теплой и уютной, уютной от всех тех мелочей, что скрашивают жизнь, от нежных знаков внимания, от ласковых слов, столь частых в устах людей, которые любят друг друга. Прожили они так благодаря ему, Парану, на его деньги, после того как обманули, обокрали, погубили его! Они обрекли его, ни в чем не виноватого, простодушного, кроткого, на тоску одиночества, на гнусное прозябание между улицей и стойкой кафе, на все душевные муки и физические недуги! Они превратили его в никому не нужное существо, потерянное, не нашедшее себе места в жизни, в жалкого старика, которому нечему радоваться, не на что надеяться, нечего ждать — ниоткуда и ни от кого. Для него Земля была пустыней, потому что он ничего не любил на Земле. Он мог изъездить все страны, исходить все улицы, обойти все дома в Париже, открыть все двери, но ни за одной дверью не нашел бы он желанного, дорогого лица, лица женщины или ребенка, которое улыбнулось бы ему навстречу. Особенно мучила его эта мысль, мысль о двери, открыв которую, увидишь и поцелуешь любимое существо.

И все по вине этих трех дрянных людей! По вине недостойной женщины, неверного друга и высокого белокурого юноши, уже усвоившего надменные замашки.

Теперь он сердился не только на них обоих, но и на сына! Ведь это же сын Лимузена. В противном случае разве стал бы Лимузен воспитывать его, любить? Ведь Лимузен очень скоро бросил бы и мать и ребенка, если бы не был уверен, твердо уверен, что ребенок от него. Кто станет воспитывать чужих детей?

Итак, вот они, тут, рядом — эти три злодея, что причинили ему столько страданий.

Паран смотрел на них, закипая гневом, возмущаясь при воспоминании о всех своих муках, о своей тоске, своем отчаянии. Особенно раздражал его их спокойный, довольный вид. Ему хотелось их убить, бросить в них бутылкой из-под сельтерской, раскроить голову Лимузену, который то и дело наклонялся к тарелке и тут же выпрямлялся.

Что ж, они и дальше будут так жить, не зная забот и тревог? Нет, нет. Довольно! Всему есть предел! Он отомстит. И отомстит сейчас же, раз они тут, рядом. Но как? Он придумывал, изобретал всякие ужасы, вроде тех, что описывают в газетных фельетонах, но не находил ничего мало-мальски осуществимого. И он пил рюмку за рюмкой, чтобы возбудить себя, собраться с духом, чтобы не упустить такого случая, который, конечно, никогда больше не представится.

Вдруг ему пришла в голову мысль, страшная мысль: он даже перестал пить, чтобы ее обдумать. Усмешка морщила его губы; он шептал: «Они у меня в руках, они у меня в руках. Увидим. Увидим». Гарсон спросил его:

— Чего еще прикажете?

— Ничего. Кофе и коньяку, самого лучшего.

Он смотрел на них, пропуская рюмку за рюмкой. Здесь, в ресторане, было слишком людно для того, что он задумал: значит, надо подождать, выйти следом за ними; они, конечно, пойдут гулять на «Террасу» или в лес. Когда они немного отдалятся, он их догонит, и тут он отомстит, да, отомстит! Пора, после двадцати трех лет мучений! О, они не подозревают, что их ждет!

Они неторопливо доедали завтрак и мирно беседовали. Парану не слышно было слов, но он видел их спокойные движения. Особенно раздражало его лицо жены. У нее появилось высокомерное выражение благополучной ханжи, неприступной ханжи, облекшейся в броню строгих правил, в доспехи добродетели.

Они заплатили по счету и поднялись. Тут он рассмотрел Лимузена. Его можно было принять за дипломата в отставке, — такой важный вид придавали ему холеные седые бакенбарды, концы которых лежали на лацканах сюртука.

Они вышли. Жорж закурил сигару, сдвинув цилиндр на затылок. Паран поспешил за ними следом.

Сперва они обошли террасу, мирно полюбовались видом, как любуются сытые люди, потом направились в лес.

Паран потирал руки; он шел за ними поодаль, прячась, чтобы не привлечь раньше времени их внимания.

Они шли медленно, наслаждаясь зеленью и теплом. Анриетта опиралась на руку Лимузена, величаво выступая рядом с ним, как подобает верной и гордящейся этим супруге. Жорж сбивал тросточкой листья и время от времени легко перепрыгивал через придорожную канаву, как молодой норовистый конь, который вот-вот ускачет в кусты.

Паран потихоньку приближался, задыхаясь от волнения и усталости: он отвык от ходьбы. Вскоре он догнал их, но его охватил страх, смутный, необъяснимый страх, и он прошел вперед, чтобы вернуться и встретиться с ними лицом к лицу.

Он шел, и сердце у него громко стучало — ведь они здесь, позади него; и он мысленно повторял: «Ну, теперь пора; смелей, смелей! Пора!»

Он обернулся. Они сидели на земле под большим деревом и беседовали.

Тогда он решился и быстро двинулся к ним. Остановившись посреди дороги, он выговорил прерывающимся голосом, заикаясь от волнения:

— Это я! Я! Не ждали?

Все трое смотрели на незнакомого человека: он казался им сумасшедшим. Паран продолжал:

— Можно подумать, что вы меня не узнали. Так посмотрите хорошенько! Я Паран, Анри Паран. Что, не ждали? Думали, все кончено, копчено раз и навсегда, больше вы меня никогда, никогда не увидите? Так нет же, вот я и пришел! Теперь мы объяснимся.

Анриетта в ужасе закрыла лицо руками и пролепетала:

— Господи боже мой!

Видя, что посторонний человек угрожает матери, Жорж встал, собираясь схватить его за шиворот.

Лимузен, пришибленный, растерянно глядел на Парана, как на выходца с того света, а Паран, передохнув, продолжал:

— Ну-с, теперь мы объяснимся. Пора! А-а! Вы меня обманули, обрекли на каторжную жизнь и думали, я до вас не доберусь?

Но туг молодой человек взял его за плечи и оттолкнул:

— Вы что, с ума сошли? Что вам нужно? Ступайте своей дорогой, не то я вас вздую!

Паран ответил:

— Что мне нужно? Мне нужно, чтобы ты знал, что это за люди.

Жорж, выведенный из терпения, тряс его за плечи; он уже готов был ударить его. Но тот не унимался:

— Отпусти. Я твой отец… Посмотри: узнают ли они меня теперь, эти подлые люди!

Растерявшийся молодой человек разжал руки и оглянулся на мать.

Высвободившись, Паран подошел к ней:

— Ну-ка, скажите ему, кто я! Скажите ему, что меня зовут Анри Паран и что я его отец, раз его зовут Жорж Паран, раз вы — моя жена, раз вы все трое живете на мой счет, на пенсион в десять тысяч франков, который я выплачиваю вам с того дня, как выгнал из своего дома. Скажите ему также, за что я вас выгнал из дома. За то, что застал вас с этим мерзавцем, с этим подлецом, с вашим любовником! Скажите ему, что я был честным человеком, за которого вы вышли замуж ради денег и которому изменяли с первого же дня. Скажите ему, кто вы и кто я…

От ярости он заикался, с трудом переводил дух. Женщина крикнула раздирающим душу голосом:

— Поль, Поль, запрети ему говорить такие вещи при моем сыне! Запрети! Пусть замолчит, пусть замолчит! Лимузен тоже встал. Он пробормотал очень тихо:

— Замолчите! Замолчите! Поймите же, что вы делаете!

Паран не унимался:

— Я отлично знаю, что делаю. И это еще не все. Есть еще одна вещь, которую мне нужно знать; она мучает меня вот уже двадцать лет.

Тут он повернулся к потрясенному Жоржу, который стоял, прислонясь к дереву:

— Теперь слушай ты. Уходя от меня, она решила, что изменить мне мало — ей захотелось довести меня до отчаяния. В тебе была вся моя радость; так вот, она унесла тебя, поклявшись, что не я твой отец, что твой отец — он! Солгала она или сказала правду? Я не знаю. Двадцать лет я задаю себе этот вопрос.

Он подошел вплотную к ней, трагически-грозный, и отдернул руку, которой она закрыла лицо.

— Так вот, теперь я требую, чтобы вы сказали мне, кто из нас двоих отец этого юноши: он или я, муж или любовник? Ну, скорей, говорите!

Лимузен бросился на него. Паран его оттолкнул и злобно захохотал:

— Сейчас ты осмелел, не так трусишь, как в тот день, когда удрал на лестницу, боялся, что я тебя убью. Ну, если она не отвечает, ответь ты. Ты должен знать не хуже нее. Скажи: ты его отец? Ну, говори же, говори!

Он снова повернулся к жене:

— Если вы не хотите сказать мне, скажите хоть сыну. Он уже взрослый человек. Он вправе знать, кто его отец. Я не знаю этого и никогда не знал, никогда, никогда! И тебе я не могу сказать это, голубчик.

Он терял самообладание, у него в голосе появились визгливые нотки. Руки дергались, как у припадочного.

— Ну… ну… Отвечайте же. Она не знает… Держу пари, что не знает… Нет… не знает… Черт возьми! Она спала с нами обоими… Ха-ха-ха! Никто не знает… Никто… Разве это можно знать?.. Ты, голубчик, тоже этого не узнаешь, как и я… Никогда… Ну спроси ее… Спроси!.. Увидишь, что она не знает… И я не знаю… и он… и ты. Никто не знает… Можешь выбирать. Да. Можешь выбирать… его или меня… Выбирай… Прощайте. Я все сказал… Если она решится открыть тебе истину, приди сообщить мне в гостиницу «Континенталь». Придешь? Мне бы хотелось знать… Прощайте… Счастливо оставаться…

И он ушел, жестикулируя, разговаривая сам с собой, ушел в лес под высокие деревья, свежий, прозрачный воздух был насыщен благоуханием древесных соков. Он ни разу не оглянулся, не посмотрел на них. Он шел, куда глаза глядят, гонимый яростью, неистовым возбуждением, поглощенный одной навязчивой мыслью.

Неожиданно для себя он очутился у вокзала. Как раз в эту минуту отходил поезд. Он сел в вагон. Гнев его постепенно улегся, он опомнился и, вернувшись в Париж, удивлялся собственной смелости.

Он чувствовал себя разбитым, словно ему намяли бока. Все же он зашел выпить кружку в своей пивной.

Увидев его, мадмуазель Зоэ удивленно спросила:

— Уже вернулись? Верно, устали?

Он ответил:

— Да, устал… Очень устал!.. Понимаете?.. С непривычки!.. Довольно, больше уж не поеду за город. Лучше бы мне оставаться здесь. Впредь никуда уже не двинусь.

И, как она ни старалась, ей не удалось вызвать его на разговор о прогулке.

Первый раз в жизни он в этот вечер напился так, что его пришлось отвести домой.

Зверь дяди Бельома

Из Крикто отправлялся гаврский дилижанс, и пассажиры, собравшись во дворе «Торговой гостиницы» Маландена-сына, ожидали переклички.

Дилижанс был желтый, на желтых колесах, теперь почти серых от накопившейся грязи. Передние колеса были совсем низенькие, на задних, очень высоких и тонких, держался бесформенный кузов, раздутый, как брюхо животного. В эту чудовищную колымагу треугольником запряжены были три белые клячи с огромными головами и толстыми, узловатыми коленями. Они, казалось, успели уже заснуть, стоя перед своим ковчегом.

Кучер Сезер Орлавиль, коротенький человечек с большим животом, по проворный, оттого что наловчился постоянно вскакивать на колеса и лазить на империал, краснолицый от вольного воздуха, ливней, шквалов и рюмочек, привыкший щурить глаза от града и ветра, показался в дверях гостиницы, вытирая рот ладонью. Его дожидались крестьянки, неподвижно сидевшие перед большими круглыми корзинами с перепуганной птицей. Сезер Орлавиль брал одну корзину за другой и ставил на крышу рыдвана, потом более осторожно поставил корзины с яйцами и начал швырять снизу мешочки с зерном, бумажные свертки, узелки, завязанные в платки или в холстину. Затем он распахнул заднюю дверцу и, достав из кармана список, стал вызывать:

— Господин кюре из Горжвиля!

Подошел священник, крупный мужчина богатырского сложения, тучный, широкоплечий, с багровым добродушным лицом. Ставя ногу на ступеньку, он подобрал сутану, как женщины подбирают юбку, и влез в ковчег.

— Учитель из Рольбоск-ле-Грине! Длинный, неловкий учитель в сюртуке до колен заторопился и тоже исчез в открытых дверцах дилижанса.

— Дядя Пуаре, два места!

Выступил Пуаре, долговязый, сутулый, сгорбленный от хождения за плугом, тощий от недоедания, с давно не мытым морщинистым лицом. За ним шла жена, маленькая и худая, похожая на заморенную козу, ухватив обеими руками большой зеленый зонт.

— Дядя Рабо, два места!

Рабо, нерешительный по натуре, колебался. Он переспросил:

— Ты меня, что ли, зовешь?

Кучер, которого прозвали «зубоскал», собирался было ответить шуткой, как вдруг Рабо подскочил к дверцам, получив тумака от жены, рослой и плечистой бабы, пузатой, как бочка, с ручищами, широкими, как вальки.

И Рабо юркнул в дилижанс, словно крыса в нору.

— Дядя Каниво!

Плотный и грузный, точно бык, крестьянин, сильно погнув рессоры, ввалился в желтый кузов.

— Дядя Бельом!

Бельом, худой и высокий, с плачущим лицом, подошел, скривив набок шею, прикладывая к уху платок, словно он страдал от зубной боли.

На всех пассажирах были синие блузы поверх старомодных суконных курток странного покроя, черных или зеленоватых — парадной одежды, в которой они покажутся только на улицах Гавра; на голове у каждого башней высилась шелковая фуражка — верх элегантности в нормандской деревне.

Сезер Орлавиль закрыл дверцы своей колымаги, влез на козлы и щелкнул кнутом.

Три клячи, видимо, проснулись и тряхнули гривами; послышался нестройный звон бубенцов.

Кучер гаркнул во весь голос: «Н-но!» — и с размаху хлестнул лошадей. Лошади зашевелились, налегли на постромки и тронули с места неровной, мелкой рысцой. А за ними оглушительно загромыхал экипаж, дребезжа расшатанными окнами и железом рессор, и два ряда пассажиров заколыхались, как на волнах, подпрыгивая и качаясь от толчков на каждой рытвине.

Сначала все молчали из почтения к кюре, стесняясь при нем разговаривать. Однако, будучи человеком словоохотливым и общительным, он заговорил первый.

— Ну, дядя Каниво, — сказал он, — как дела? Дюжий крестьянин, питавший симпатию к священнику, на которого он походил ростом, дородностью и объемистым животом, ответил улыбаясь:

— Помаленьку, господин кюре, помаленьку, а у вас как?

— О, у меня-то всегда все благополучно. А у вас как, дядя Пуаре? — осведомился аббат.

— Все было бы ничего, да вот сурепка в нынешнем году совсем не уродилась; а дела нынче такие, что только на ней и выезжаешь.

— Что поделаешь, тяжелые времена.

— Да, да, уж тяжелее некуда, — подтвердила зычным басом жена Рабо.

Она была из соседней деревни, и кюре знал ее только по имени.

— Вы, кажется, дочка Блонделя? — спросил он.

— Ну да, это я вышла за Рабо.

Рабо, хилый, застенчивый и довольный, низко поклонился, ухмыляясь и подавшись вперед, словно говоря:

«Это я и есть тот самый Рабо, за которого вышла дочка Блонделя».

Вдруг дядя Бельом, не отнимавший платка от уха, принялся жалобно стонать. Он мычал: «М-м… м-м… м-м…» — и притопывал ногой or нестерпимой боли.

— У вас зубы болят? — спросил кюре.

Крестьянин на минуту перестал стонать и ответил — Да нет, господин кюре… какие там зубы… это от уха, там, в самой середке…

— Что же такое у вас в ухе? Нарыв?

— Уж не знаю, нарыв или не нарыв, знаю только, что там зверь, большущий зверь, он туда забрался, когда я спал на сеновале.

— Зверь? Да верно ли это?

— Еще бы не верно! Верней верного, господин кюре, ведь он у меня в ухе скребется. Он мне голову прогрызет, говорю вам — прогрызет. Ой, м-м… — м-м… м-м… — И Бельом опять принялся притопывать ногой.

Все очень заинтересовались. Каждый высказал свое мнение. Пуаре предполагал, что это паук, учитель — что это гусеница. Ему пришлось наблюдать такой случай в Кампмюре, в департаменте Орн, где он прожил шесть лет; вот так же гусеница забралась в ухо и выползла через нос. Но человек оглох на это ухо, потому что барабанная перепонка у него была продырявлена.

— Скорее всего это червяк, — заявил кюре. Дядя Бельом все стонал, склонив голову набок и прислонившись к дверце, — садился он последним.

— Ох! М-м… м-м… м-м… Верно, это муравей, большущий муравей, уж очень больно кусается… Вот, вот, вот, господин кюре… бегает… бегает… Ох! М-м… м-м… м-м… До чего больно!..

— К доктору ты ходил? — спросил Каниво.

— Ну уж нет!

— А почему?

Страх перед доктором, казалось, исцелил Бельома. Он выпрямился, не отнимая, однако, руки от уха.

— Как «почему»? У тебя, видно, есть для них деньги, для этих лодырей? Он придет и раз, и два, и три, и четыре, и пять, и всякий раз подавай ему деньги! Это выйдет два экю по сто су, два экю! Как пить дать!.. А какая от него польза, от этого лодыря, какая от него польза? Ну-ка скажи, если знаешь?

Каниво засмеялся — Почем мне знать! А куда же ты все-таки едешь?

— Еду в Гавр к Шамбрелану.

— К какому это Шамбрелану?

— Да к знахарю.

— К какому знахарю?

— К знахарю, который моего отца вылечил.

— Твоего отца?

— Ну да, отца, еще давным-давно.

— А что у него было, у твоего отца?

— Прострел в пояснице, не мог ни рукой, ни ногой пошевельнуть.

— И что же с ним сделал твой Шамбрелан?

— Он мял ему спину, как тесто месят, обеими руками! И через два часа все прошло!

Бельом был уверен, что Шамбрелан, кроме того, заговорил болезнь, но при кюре он постеснялся сказать об этом.

Каниво спросил, смеясь:

— Уж не кролик ли туда забрался? Верно, принял дырку в ухе за нору, — видит, кругом колючки растут.

Постой, — сейчас я тебе его спугну.

И Каниво, сложив руки рупором, начал подражать лаю гончих, бегущих по следу. Он тявкал, выл, подвизгивал, лаял. Все в дилижансе расхохотались, даже учитель, который никогда не смеялся. Но так как Бельома, по-видимому, рассердило, что над ним смеются, кюре переменил разговор и сказал, обращаясь к дюжей жене Рабо:

— У вас, говорят, большая семья?

— Еще бы, господин кюре… Нелегко детей растить! Рабо закивал головой, как бы говоря: «Да, да, нелегко их растить!»

— Сколько же у вас детей?

Она объявила с гордостью, громко и уверенно:

— Шестнадцать человек, господин кюре! Пятнадцать от мужа!

Рабо заулыбался и еще усиленнее закивал головой.

Он сделал пятнадцать человек ребят, один он, Рабо! Жена сама в этом призналась! Значит, и сомневаться нечего. Черт возьми, ему есть чем гордиться!

А шестнадцатый от кого? Она не сказала. Это, конечно, первый ребенок? Все, должно быть, знали, потому что никто не удивился. Даже сам Каниво оставался невозмутимым. Бельом снова принялся стонать:

— Ох! м-м… м-м… м-м… ох, как ухо свербит внутри!.. Ох, больно!..

Дилижанс остановился перед кофейней Полита.

Кюре сказал:

— А что, если влить в ухо немного воды? Может быть, он выскочит. Хотите, попробуем?

— Еще бы! Понятно, хочу.

И все вылезли из дилижанса, чтобы присутствовать при операции.

Священник спросил миску, салфетку и стакан воды, велел учителю держать голову пациента пониже, наклонив ее набок, и, как только вода проникнет в ухо, сразу опрокинуть голову в другую сторону.

Но Каниво, который уже заглядывал в ухо Бельома в надежде увидеть зверя простым глазом, воскликнул:

— Прах тебя побери, вот так мармелад! Сначала надо прочистить, старик. Твоему кролику никак не выбраться из этого варенья. Увязнет в нем всеми четырьмя лапами.

Кюре тоже исследовал проход и нашел его слишком узким и грязным для того, чтобы приступить к изгнанию зверя Тогда учитель прочистил ухо тряпочкой, навернутой на спичку. Среди общего волнения священник влил в канал полстакана воды, и она потекла по лицу Бельома, по его волосам и за шиворот Потом учитель так резко повернул голову Бельома в другую сторону, словно хотел совсем ее отвертеть. Несколько капель воды вылилось в белую миску. Все бросились глядеть. Никакого зверя не было видно. Однако Бельом объявил:

— Я больше ничего не чувствую.

И священник, торжествуя, воскликнул:

— Ну, разумеется, зверь утонул!

Все опять уселись в дилижанс, очень довольные. Но едва дилижанс тронулся, как Бельом поднял страшный крик. Зверь очнулся и рассвирепел. Бельом утверждал даже, что зверь теперь пробрался к нему в голову и гложет мозг. Он так выл и дергался, что жена Пуаре, приняв его за бесноватого, начала креститься, заливаясь слезами. Потом боль немного утихла, и страдалец сообщил, что «он» ползает в ухе «кругом, кругом…». Бельом пальцами изображал движение зверя и, казалось, видел его, следил за ним взглядом.

— Вот он опять ползет кверху… м-м… м-м… м-м… ой, больно!

Каниво не выдержал:

— Это он от воды взбесился, твой зверь. Он, может, больше к вину привык.

Все рассмеялись. Каниво продолжал:

— Как доедем до кофейни Бурбе, ты поднеси ему водочки, он и не пошевельнется, право слово.

Но Бельом себя не помнил от боли. Он кричал так, будто у него душа с телом расставалась. Кюре пришлось поддерживать ему голову. Сезера попросили остановиться у первого попавшегося дома.

Первой попалась навстречу ферма у самой дороги. Бельома перенесли на руках в дом и положили на кухонный стол, чтобы снова приступить к операции. Каниво советовал все-таки прибавить водки к воде, чтобы оглушить, а то и совсем убить зверя. Но кюре предпочел уксус.

На этот раз смесь вливали по капле, чтобы она дошла до самого дна, и оставили ее на несколько минут в ухе.

Опять принесли миску, и два великана, кюре и Каниво, перевернули Бельома, а учитель принялся постукивать пальцами по здоровому уху, чтобы вода скорее вылилась.

Даже сам Сезер Орлавиль, с кнутом в руках, вошел поглядеть.

И вдруг все увидели на дне миски маленькую темную точку, чуть побольше макового зернышка. Однако она шевелилась. Это была блоха! Поднялся крик, потом оглушительный хохот. Блоха! Вот так штука! Каниво хлопал себя по ляжке, Сезер Орлавиль щелкал кнутом. Кюре фыркал и ревел, как осел, учитель смеялся, будто чихал. Обе женщины радостно кудахтали.

Бельом уселся на столе и, держа на коленях миску, сосредоточенно и злорадно смотрел на побежденную блоху, барахтавшуюся в капле воды. Он проворчал:

— Попалась, стерва! — и плюнул на нее. Кучер, еле живой от смеха, приговаривал:

— Блоха, блоха, ах, чтоб тебя! Попалась-таки, проклятая, попалась, попалась!

Потом, успокоившись немного, крикнул:

— Ну, по местам! И так много времени потеряли. И пассажиры, все еще смеясь, потянулись к дилижансу.

Вдруг Бельом, который шел позади всех, заявил:

— А я пойду обратно в Крикто. Теперь мне в Гавре делать нечего.

Кучер ответил:

— Все равно плати за место!

— Заплачу, да только половину, я и полдороги не проехал.

— Нет, плати сполна, место все равно за тобой.

И начался спор, очень скоро перешедший в ожесточенную ссору: Бельом божился, что больше двадцати су не заплатит, Орлавиль твердил, что меньше сорока не возьмет.

Они кричали, уставившись друг на друга, нос к носу.

Каниво вылез из дилижанса.

— Во-первых, ты дашь сорок су господину кюре. Понятно? Потом всем поднесешь по рюмочке, это будет пятьдесят пять, да Сезеру заплатишь двадцать. Идет, что ли, зубоскал?

Кучер, очень довольный тем, что у Бельома вылетит из кармана почти четыре франка, ответил:

— Идет!

— Ну, так плати!

— Не заплачу! Во-первых, кюре не доктор.

— Не заплатишь, так я тебя посажу обратно в дилижанс и отвезу в Гавр.

И великан, схватив Бельома в охапку, поднял его на воздух, как ребенка.

Бельом понял, что придется уступить. Он вынул кошелек и заплатил.

Дилижанс двинулся по направлению к Гавру, а Бельом пошел обратно в Крикто, и примолкшие пассажиры долго еще видели на белой дороге синюю крестьянскую блузу, развевавшуюся над длинными ногами Бельома.

Продается

Какое наслаждение выйти на восходе солнца и шагать по росе вдоль полей, берегом спокойного моря!

Какое наслаждение! Его впитываешь глазами вместе со светом, ноздрями вместе с легким воздухом, всеми порами вместе с дуновением ветра.

Почему храним мы такое светлое, такое нежное, такое ярко› воспоминание о некоторых минутах слияния с Землей, о сладостном и мимолетном ощущении, словно о ласке какого-нибудь пейзажа, возникшего за поворотом дороги, при входе в долину, на берегу реки, совсем такое же воспоминание, как о встрече с приветливой красоткой?

Мне особенно памятен один день. Я шел вдоль бретонского побережья океана, к мысу Финистер. Шел быстрым шагом, у самой воды, не думая ни о чем. Это было в окрестностях Кемперлэ, в самой тихой и самой прекрасной части Бретани.

Стояло весеннее утро, такое утро, которое молодит человека на двадцать лет, вновь рождает надежды и возвращает юношеские грезы.

Я шел по едва заметной тропинке между колосьями хлебов и волнами моря. Колосья совсем не колыхались, а волны колыхались слегка. Веяло сладким ароматом зрелых нив и ароматом морских водорослей. Я шел вперед, не думая ни о чем, продолжая начатое две недели назад путешествие вдоль берегов Бретани. Я чувствовал себя сильным, ловким, счастливым и веселым. Я шел вперед.

Я не думал ни о чем. Зачем думать в эти часы бессознательной радости, глубокой, плотской, — радости животного, что резвится в траве, или птицы, что парит в голубом эфире под солнцем? Издалека ко мне долетали звуки духовных песнопений. Возможно, это проходила какая-нибудь процессия, — день был воскресный. Но я обогнул мысок и остановился в восхищении Я увидел пять больших рыбачьих баркасов, наполненных людьми — мужчинами, женщинами, ребятишками, направлявшимися на храмовой праздник в Плуневен.

Они медленно плыли вдоль берега под слабым, словно утомленным, ветерком, который слегка надувал бурые паруса и тотчас же, обессилев, спадал, и паруса беспомощно повисали на мачтах.

Тяжелые лодки тихо скользили, нагруженные людьми. А люди все пели. Мужчины в широкополых шляпах, стоя у бортов, сотрясали воздух басовыми нотами, женщины выкрикивали визгливые ноты, а тонкие голоса детей врезались в этот благочестивый, громкий и нестройный хор, подобно звукам фальшивящих флейт.

На всех пяти лодках пели один и тот же псалом, мерные звуки его разливались в спокойном небе, и все пять лодок плыли одна за другой, близко одна от другой.

Они прошли передо мной, мимо меня, и я видел, как они удалялись, я слышал, как слабел и затихал напев гимна.

И я принялся мечтать о всяких чудесах, как мечтают совсем незрелые юноши, по-детски восторженно. Как быстро проносятся эти годы мечтаний, единственно счастливые годы жизни! Можно ли быть одиноким, можно ли грустить, можно ли быть мрачным и безутешным, когда обладаешь дивной способностью, оставшись наедине с самим собою, отуманивать себя надеждами? О волшебная страна мечтаний, где все возможно в обольщениях своевольной мысли! Как прекрасна жизнь под золотым налетом грез!

Увы! С этим покончено навсегда!

Я предался мечтам. О чем? О том, чего ждешь неустанно, о том, чего желаешь, о богатстве, о славе, о женщине.

И я шел крупным, размашистым шагом, лаская рукой золотистые макушки колосьев, которые склонялись под моими пальцами и щекотали мне ладонь, словно я прикасался к чьим-то волосам.

Я обогнул еще один мысок и вдруг увидел в глубине узкого, изогнутого дугой песчаного берега белый дом, стоявший над тремя уступами, которые спускались к самому морю.

Почему при виде этого дома я затрепетал от радости? Не знаю. Иной раз на пути попадаются уголки настолько милые и близкие сердцу, что кажется, будто знаешь их давным-давно. Не верится, что никогда их не видел, что никогда не жил тут. Все в них влечет и пленяет — и мягкая линия горизонта, и расположение деревьев, и цвет песка!

О чудесный дом на высоких уступах! Пышные плодовые деревья росли по краям трех террас, которые спускались к морю, как гигантские ступени. И каждую, точно золотая корона, венчал большой куст испанского дрока в цвету!

Я остановился, охваченный нежностью к этой обители. Как бы мне хотелось быть ее владельцем, жить в ней всегда!

Когда я подходил к воротам, сердце у меня щемило от зависти, и вдруг я заметил на одном из столбиков ограды дощечку с надписью: ‹Продается›.

Я вздрогнул от радости, как будто мне отдали, как будто мне подарили этот дом. Почему, собственно, почему? Сам не знаю!

Продается! Значит, он уже почти ничей, он может стать чьим угодно, даже моим, моим! Откуда эта радость, это ощущение торжества, глубокого и необъяснимого? Ведь знал же я, что не куплю его! Чем бы я за него заплатил? Неважно, — он продается! Птица в клетке принадлежит своему хозяину, птица на воле моя, потому что она ничья.

И я вошел в сад. О этот чудесный сад со ступенчатыми террасами, со шпалерами деревьев, ветви которых простерты, как длинные руки распятых мучеников, с купами золотого дрока и двумя старыми смоковницами на конце каждой террасы!

Поднявшись на самую верхнюю, я огляделся. У ног моих расстилался маленький пляж, полукруглый и песчаный, отделенный от морского простора тремя массивными бурыми скалами, которые закрывали доступ к нему, а в непогоду принимали на себя натиск волн.

Прямо напротив, на самом краю мыса, я увидел два огромных камня — один стоял, другой лежал в траве — менгир и долмен; странные, похожие на двух супругов, превращенных в камень силою злых чар, они, казалось, неотступно смотрели на маленький домик, видели, как он строился на этом берегу, который столетиями на их памяти был пустынным, и увидят потом, как маленький домик разрушится, раскрошится, рассеется по ветру, увидят, как исчезнет маленький домик, что продается сейчас.

О древний долмен и древний менгир, как вы дороги мне!

И я позвонил так, как будто звонил у своей двери. Мне открыла женщина, старенькая, сухонькая служанка в черном платье и белом чепце, похожая на монашенку. Мне показалось, что и женщину эту я знал раньше.

Я спросил:

— Вы не бретонка? Она ответила:

— Нет, сударь, я из Лотарингии.

И прибавила:

— Вы хотите осмотреть дом?

— Ну да, конечно.

И я вошел.

Мне казалось, я узнаю все — комнаты, обстановку. Я готов был удивиться, что не вижу в передней своих тростей.

Я очутился в гостиной, нарядной комнате, увешанной циновками, с тремя широкими окнами на море. На камине стояли китайские вазы и большая фотография женщины. Я тотчас же направился к ней, уверенный, что узнаю ее. И я узнал ее, хотя убежден, что никогда с нею не встречался.

Это была она, она, та самая, кого я ждал, желал, призывал, чье лицо преследовало меня во сне. Это была она, та, кого ищешь всегда, везде, та, кого ежеминутно надеешься увидеть на улице, встретить на деревенской дороге, чуть мелькнет над хлебами красный зонтик, та, что, верно, ждет меня в гостинице, где я остановлюсь проездом, или в вагоне, куда я войду, в зале, где передо мной распахнется дверь.

Это была она, бесспорно, несомненно, она! Я узнал ее по глазам, глядевшим на меня, по волосам, завитым в длинные локоны, а особенно — по губам, по улыбке, которую давно угадал.

Я тотчас же спросил:

— Кто эта женщина?

Старуха с обличьем монашенки сухо ответила:

— Это мадам. Я переспросил:

— Ваша хозяйка?

Она возразила тоном суровой ханжи:

— О нет, сударь! Я сел и потребовал:

— Расскажите-ка мне о ней.

Старуха застыла на месте от удивления, не находя слов.

Я настаивал:

— Она владелица этого дома?

— О нет, сударь!

— Чей же это дом?

— Моего хозяина, господина Турнеля. Я указал пальцем на портрет:

— А эта женщина, кто же она?

— Это мадам.

— Жена вашего хозяина?

— О нет, сударь!

— Значит, его любовница?

Монашенка не ответила. Я продолжал спрашивать, охваченный смутной ревностью, безотчетной злобой против человека, встретившего эту женщину:

— Где же они теперь?

Служанка пробормотала:

— Хозяин в Париже, а где мадам, — чего не знаю, того не знаю.

Я встрепенулся:

— Ах, они не вместе?

— Нет, сударь.

Я схитрил и внушительным тоном произнес:

— Расскажите же, что случилось: возможно, мне удастся оказать услугу вашему хозяину. Я знаю ее, это дурная женщина.

Старая служанка посмотрела на меня, и мой искренний, простодушный вид внушил ей доверие.

— Ах, сударь, и сколько же горя она принесла моему хозяину! Он познакомился с ней в Италии и привез ее с собой, все равно как жену. Уж очень хорошо она пела. А он до того любил ее, сударь, что жалость брала смотреть. Прошлым летом они все ездили по здешним местам. И набрели на этот дом, а выстроил его, верно, сумасшедший, — разве в здравом уме станешь жить в двух милях от деревни! Мадам сразу пожелала купить дом и поселиться в нем с моим хозяином. Вот он и купил этот дом ей в угоду.

Они прожили тут все прошлое лето, сударь, и почти всю зиму.

Но только как-то утром, перед самым завтраком, хозяин зовет меня:

«Сезарина! Мадам вернулась?»

«Да нет, сударь».

Мы прождали целый день. Хозяин ходил как помешанный. Искали повсюду, но не нашли. Она уехала, сударь, а куда и как уехала, мы так и не узнали.

О, какая радость овладела мной! Мне захотелось расцеловать монашенку, схватить ее за талию и закружиться с ней по гостиной!

Вот как! Она уехала, убежала, он надоел, опротивел ей!

Я был счастлив!

Старуха заговорила снова:

— Хозяин чуть не зачах с горя, потом вернулся в Париж, а нас с мужем оставил продавать дом. Мы хотим за него двадцать тысяч франков. Но я больше не слушал! Я думал о ней! И вдруг мне показалось, что стоит только снова пуститься в путь, и я найду ее: ведь она неминуемо должна этой весной вернуться сюда, поглядеть на домик, на свой прелестный домик, который без него был бы ей так мил.

Я сунул десять франков в руки старой служанки, схватил портрет и бросился бежать, страстно целуя милое лицо, запечатленное на картоне.

Я добежал до дороги и зашагал дальше, все глядя на нее. Какое счастье, что она ушла от него, что она свободна! Без сомнения, я встречу ее не сегодня, так завтра, не на этой, так на будущей неделе, раз она покинула его! Она покинула его, потому что пробил мой час!

Она свободна, она живет где-то на белом свете! Раз я узнал ее, мне остается только ее найти.

И я опять ласкал податливые макушки спелых хлебов, полной грудью пил морской воздух, ощущал на лице поцелуи солнца. Я все шел и шел, обезумев от счастья, опьянев от надежды. Я шел, уверенный, что скоро встречу ее и вернусь с ней сюда, и тогда мы вдвоем будем жить в милом домике с надписью: «Продается». Как хорошо ей будет здесь на этот раз!

Незнакомка

Говорили об удачах в любви, и каждый рассказывал что-нибудь необыкновенное об удивительных и чарующих встречах в вагоне, в гостинице, за границей или где-нибудь на пляже… Пляжи, по словам Роже дез-Аннет, особенно благоприятствуют любви.

Спросили мнение молчавшего до сих пор Гонтрана.

— Париж и тут на первом месте, — сказал он. — Женщины — как драгоценные безделушки: мы их у больше всего ценим там, где вовсе не рассчитываем встретить; но настоящую-то редкость можно встретить только в Париже.

Он помолчал несколько секунд, затем продолжал:

— Какая прелесть, ей-богу. Пройдитесь-ка весенним утром по нашим улицам; милые нарядные женщины прогуливаются по тротуарам, и кажется, будто это распускающиеся цветы. О чудное, чудное, чудное зрелище! В воздухе пахнет фиалками, теми фиалками, что цветочницы медленно везут в тележках вдоль тротуаров.

В городе весело, и взоры обращены на женщин. Право, до чего они соблазнительны в своих светлых платьях, в легких платьях, сквозь которые просвечивает тело. И вот бродишь, возбужденный, настороженный, бродишь, вынюхиваешь, выслеживаешь. До чего же хорошо в такое утро!

Ту, которая понравится вблизи, замечаешь еще издали; ее выделяешь и узнаешь за сотню шагов. Угадываешь по цветку на шляпе, повороту головы, походке. Она приближается. «Внимание, — говоришь себе, — вот она!» И идешь ей навстречу, пожирая ее глазами.

Кто она — девчонка ли на посылках из какого-нибудь магазина, молодая ли дама, которая возвращается из церкви или идет на любовное свидание? Не все ли равно? Под прозрачным корсажем выдается округлость груди. О, если бы можно было коснуться ее рукой!.. рукой или губами! Застенчив или смел ее взгляд, брюнетка она или блондинка? Не все ли равно? От легкого прикосновения к этой проходящей мимо женщине по спине пробегает дрожь. И как желаешь ее до самого вечера, ту, с которой встретился случайно! О, я сохранил воспоминание не меньше чем о двадцати женщинах, которых видел раз или десять раз таким вот образом и в которых мог бы безумно влюбиться, если бы узнал их поближе.

Но вот беда: с теми, кого мы могли бы страстно любить, мы никогда не знакомы! Вы это замечали? Это очень странно. Порою мелькнет женщина, от одного вида которой загораешься желанием. Но таких только встречаешь лишь на миг! Когда я начинаю думать о всех пленительных существах, которых мне случалось задевать локтем на парижских улицах, я испытываю такое бешенство, что готов повеситься. Где они? Кто они? Где можно вновь встретить, вновь увидеть их? Пословица говорит, что часто проходишь мимо счастья, и я убежден, что не раз проходил мимо той, которая могла бы изловить в сети меня, как коноплянку, заманив свежестью своего тела.

Роже дез-Аннет слушал с улыбкой, потом ответил:

— Мне знакомо это так же, как и тебе. Вот что случилось со мной самим. Лет пять тому назад я впервые встретился на мосту Согласия с одной высокой, несколько полной молодой женщиной, которая произвела на меня впечатление… огромное впечатление!.. Представьте себе: брюнетка, пышная брюнетка, блестящие волосы, прикрывающие весь лоб, широкие дуги сросшихся бровей, идущие от виска к виску. Маленькие усики на губах заставляли мечтать и мечтать… ну, как мечтаешь о любимых лесах, увидев на столе букет цветов. У нее была стройная талия и очень высокая грудь, которая словно бросала вызов, манила, искушала. Глаза напоминали чернильные пятна на белой эмали. Это были не глаза, а сияющая черная бездна, глубокая бездна, через которую можно было заглянуть, проникнуть в душу этой женщины. О странный взгляд, загадочный и пустой, лишенный мысли, но такой прекрасный!

Мне показалось, что она еврейка. Я пошел за ней следом. Многие мужчины оглядывались на нее. Она шла, немного раскачиваясь, не совсем грациозной, но волнующей походкой. На площади Согласия она наняла фиакр. А я стоял, как дурак, у Обелиска, стоял, потрясенный таким сильным порывом желания, какого мне не случалось испытывать.

Я думал о ней по крайней мере три недели, потом позабыл ее.

Через полгода я снова встретился с ней на улице Мира и, увидев ее, почувствовал, что сердце мое дрогнуло, как при встрече с любовницей, когда-то любимой до безумия. Я остановился, чтобы лучше видеть, как она приближается. Когда она прошла мимо, почти коснувшись меня, мне показалось, что меня обдало жаром, как из печи. А когда она удалилась, у меня было такое ощущение, словно свежий ветер овеял мне лицо. Я не пошел за ней. Я боялся наделать каких-нибудь глупостей, боялся самого себя.

Она часто являлась мне во сне. Ты знаешь, что это за наваждение.

Я не видел ее целый год. Но как-то вечером, при заходе солнца, приблизительно в мае, я шел по Елисейским Полям и узнал впереди ее фигуру.

На огненной завесе неба вырисовывалась арка Звезды. Воздух был наполнен золотистой пылью, подернут огненной дымкой. Это был один из чудеснейших вечеров, которые являются как бы апофеозом Парижа.

Я пошел за ней, обуреваемый бешеным желанием заговорить, броситься на колени, рассказать ей о душивших меня чувствах.

Два раза я обгонял ее и опять возвращался. Два раза я вновь испытал, проходя мимо нее, то ощущение палящего жара, которое потрясло меня на улице Мира.

Она посмотрела на меня. Потом я увидел, как она вошла в один дом на улице Пресбур. Я прождал у подъезда два часа. Она не вышла. Тогда я решился спросить консьержа. Тот поглядел на меня с недоумением.

— Вероятно, она пришла к кому-нибудь в гости, — сказал он.

Я не видел ее еще восемь месяцев.

Но вот как-то январским утром, когда стоял сибирский холод, я бежал, чтобы согреться, по бульвару Мальзерб и вдруг на углу одной из улиц так сильно толкнул какую-то женщину, что она выронила из рук маленький сверток.

Я хотел извиниться. Это была она!

Сперва я совершенно остолбенел, затем, подавая ей упавший сверток, сказал неожиданно для самого себя:

— Сударыня, я огорчен и в то же время восхищен, что так неловко толкнул вас. Вот уже более двух лет, как я знаю вас, очарован вами и жажду быть вам представленным; но никак не мог узнать, кто вы и где вы живете. Простите мне эти слова и отнесите их к моему страстному желанию быть в числе тех, кто имеет право вам кланяться. Не правда ли, такого рода чувство не может оскорбить вас? Вы меня совсем не знаете. Меня зовут барон Роже дез-Аннет. Наведите справки, и вам скажут, что я человек, достойный быть принятым. Если же вы откажете в моей просьбе, то сделаете меня бесконечно несчастным. Итак, будьте великодушны, дайте мне возможность, укажите способ вас видеть.

Она пристально посмотрела на меня своим странным мертвым взглядом и ответила с улыбкой:

— Дайте ваш адрес. Я приду к вам.

Я был настолько поражен, что, вероятно, она это заметила. Но так как я всегда довольно скоро оправляюсь от подобных неожиданностей, то поспешил вручить ей свою визитную карточку, которую она быстрым жестом сунула в карман; рука ее, видимо, привыкла ловко припрятывать такие записки.

Осмелев, я пролепетал:

— Когда же я вас увижу?

Она призадумалась, словно делая сложный расчет, наверно, стараясь вспомнить, как распределено ее время час за часом, затем шепнула:

— Хотите в воскресенье утром?

— Конечно, хочу!

И она удалилась, осмотрев меня с ног до головы, оценив, взвесив, изучив меня своим тяжелым блуждающим взглядом, как будто оставлявшим на коже след чего-то липкого, похожего на густую жидкость, которую выпускает спрут, чтобы замутить воду и усыпить жертву.

До самого воскресенья я напрягал свой мозг, стараясь угадать, кто же она, и решить, как вести себя с нею.

Надо ли ей заплатить? И как это сделать?

В конце концов я купил драгоценность — колечко, которое и положил в футляре на камин.

Плохо проспав ночь, я стал дожидаться ее прихода.

Она пришла около десяти часов, совершенно спокойная, совершенно невозмутимая и протянула мне руку, как старому знакомому. Я усадил ее, взял у нее шляпу, вуаль, горжетку и муфту. Затем я начал, не без некоторого смущения, усиленно ухаживать за нею, так как не желал терять время.

Впрочем, она не заставила себя просить, и мы не обменялись и двадцатью словами, как я уже начал раздевать ее. Она продолжала это трудное дело одна, так как мне никогда не удается довести его до конца. Я постоянно колю себе руки булавками, затягиваю тесемки в безнадежные узлы, вместо того, чтобы развязать их; я все путаю, со всем опаздываю и теряю голову.

Ах, милый друг, знаешь ли ты в жизни что-нибудь прелестнее минуты, когда, отойдя из скромности в сторону, чтобы не тревожить свойственной им всем стыдливости страуса, ты глядишь, как та, которая раздевается для тебя, сбрасывает все свои шелестящие одежды, и они, одна за другой, ложатся кольцами у ее ног?

И что может быть красивее движений, которыми она расстегивает эти милые одежды, и они падают на пол, пустые и вялые, словно вдруг лишенные жизни? Что за прекрасное и захватывающее зрелище, когда снят корсет и показываются нагие плечи и грудь, до чего волнуют очертания тела, угадываемые под последним покровом!

Но тут, когда она повернулась ко мне спиной, я заметил нечто поразившее меня — черное пятно между плечами, большое, выпуклое, совсем черное пятно. А я еще обещал не смотреть на нее.

Что же это было? Ошибиться я не мог, а воспоминание о ясно проступающих усиках, о сросшихся бровях, о копне волос, покрывавшей, как шлем, ее голову, должно было подготовить меня к такому сюрпризу.

И все-таки я оторопел, и внезапно мной овладели какие-то странные видения и воспоминания. Мне казалось, что я вижу волшебницу из Тысячи и одной ночи, одно из тех опасных и коварных созданий, чье назначение — увлекать людей в неведомые бездны. Я подумал о царе Соломоне, который заставил царицу Савскую пройти по зеркалу, чтобы убедиться, что у нее нет копыт.

И… и, когда настало время пропеть ей песнь любви, я обнаружил, что у меня пропал голос, что не осталось, дорогой мой, даже самого слабенького голоска. Виноват, у меня оказался голос папского певчего, что ее вначале удивило, а потом чрезвычайно разгневало, и она сказала, торопливо одеваясь:

— Бесполезно было беспокоить меня.

Я хотел было заставить ее принять купленное для нее кольцо, но она произнесла с таким высокомерием: «За кого вы меня принимаете, сударь?»- что я покраснел до ушей от этого нового унижения. И она ушла, не сказав больше ни слова.

Вот и все мое приключение. Но хуже всего то, что теперь я влюблен в нее, влюблен до безумия.

Я больше не могу видеть ни одной женщины, чтобы не подумать о ней.

Все другие мне противны, отвратительны, особенно те, которые ничем ее не напоминают. Я не могу поцеловать щеки, чтобы не видеть рядом ее щеку и не почувствовать жестокой муки неутоленного желания.

Она присутствует на всех моих любовных свиданиях, она отравляет все мои ласки, делая их ненавистными мне. Одетая или нагая, она всегда подле меня, как самая желанная любовница; видимая мне, но неосязаемая, она стоит или лежит тут же, рядом с другой. И я теперь думаю, что она действительно была колдунья с таинственным талисманом между плечами.

Кто она? Я до сих пор этого не знаю. Я встретил ее еще два раза. Я поклонился ей. Но она не ответила на поклон, притворившись, что не знает меня. Кто она? Быть может, какая-нибудь азиатка? Вероятно, еврейка с Востока! Да, еврейка! Но почему я это решил? Почему? Да, почему? Не знаю!

Признание

Молодая баронесса де Гранжери дремала на кушетке, когда ее приятельница маркиза де Реннеду в сильном возбуждении влетела к ней. Корсаж у маркизы был помят, шляпа надета вкось; она опустилась на стул и воскликнула:

— Уф! Дело сделано!

Подруга, привыкшая к ее ровному, спокойному нраву, привскочила от изумления.

— Что такое? Что ты сделала? — спросила она. Маркизе явно не сиделось на месте; она встала, прошлась по комнате, потом села на кушетку и схватила руки приятельницы:

— Слушай, милочка, я тебе что-то расскажу, только поклянись, что никому ничего не перескажешь.

— Клянусь.

— Вечным спасением?

— Вечным спасением.

— Так вот! Я отомстила Симону.

— И хорошо сделала! — воскликнула баронесса.

— Правда? Знаешь, ведь он за последние полгода стал совсем несносным — несносней не придумаешь. Я, конечно, видела, что он некрасив, когда выходила за него, но я думала, что он хоть добрый. И как же я ошиблась! Он, верно, вообразил, что я влюблена в него, в его толстый живот, в его красный нос, и принялся ворковать, точно голубок. Понимаешь, меня это смешило, потому я и прозвала его «воркун». Удивительное самомнение у мужчин! Когда мой супруг понял, что я питаю к нему только дружеское чувство, он стал подозрителен, то и дело говорил мне колкости, называл меня кокеткой, безнравственной и еще бог весть как. А дальше пошло и того хуже, потому что… потому… как бы получше выразиться?.. Ну, словом, он был влюблен в меня… очень влюблен… и часто, слишком часто… доказывал мне это. Ах, милая, что за пытка, когда тебя… любит смешной мужчина!.. Право же, я больше не могла, ну, не могла терпеть… как будто мне каждый вечер выдергивали зуб… нет, хуже, много хуже! Ну, припомни среди твоих знакомых какого-нибудь урода, очень смешного, очень противного, с толстым животом — это ужасней всего — и с толстыми мохнатыми икрами. Представляешь себе? Так вот, вообрази, что это твой муж… и что… каждый вечер… ну, ты понимаешь. Нет, это нестерпимо, нестерпимо! Меня просто тошнило… по-настоящему тошнило, до рвоты. Право же, я не могла терпеть. Отчего нет закона, чтобы ограждать женщин в таких случаях? Да ты только представь себе, ведь каждый вечер… Фу! Какая гадость!

Не думай, что я мечтала о какой-то возвышенной любви, нет, ничуть. Такой сейчас не бывает. В нашем кругу все мужчины либо лошадники, либо дельцы; они любят только лошадей и деньги, а женщин любят тоже, как лошадей, любят щегольнуть ими в гостиной, как щеголяют парой рысаков в Булонском лесу. Только и всего. В теперешней жизни нет места чувству.

Будем же рассудительными, хладнокровными женщинами. Во что превратились теперь отношения между людьми? Это встречи по расписанию, и всегда одни и те же разговоры. Впрочем, кто может внушить хоть немного симпатии или привязанности? Мужчины нашего круга по большей части вылощенные манекены — ни искорки ума, ни капли чуткости. Когда мы ищем хоть немного остроумия, как ищут воды в пустыне, мы зовем к себе людей искусства, и к нам являются либо невыносимые позеры, либо невоспитанная богема. А я, я, как Диоген, ищу человека, одного-единственного человека во всем парижском обществе; но я уже отчаялась найти его, и скоро мне придется задуть свой фонарь. Однако вернемся к мужу — меня буквально всю переворачивало, когда он являлся ко мне в сорочке и кальсонах, и я решила употребить все средства… Слышишь?.. Все, лишь бы отдалить и отвратить его от себя. Сначала он злился, а потом стал ревновать, вообразил, что я изменяю ему. Первое время он только следил за мною. Тигром смотрел на всех знакомых мужчин, а потом началась уже настоящая слежка. Он ходил за мной по пятам, не гнушался самыми гнусными средствами, чтобы поймать меня. Ни с кем не давал мне слова сказать. На балах торчал за моим креслом, а стоило мне заговорить, как он уже, словно гончая, вытягивал свою большую голову. Он таскался за мной в буфет, запрещал мне танцевать то с тем, то с другим, увозил меня среди котильона, ставил в глупое и смешное положение, создавал мне бог знает какую репутацию. Я совсем перестала бывать в свете. А в интимных отношениях все пошло еще хуже. Ты только подумай: этот негодяй обращался со мной, как… как… даже выговорить трудно… как со шлюхой!

Подумай, милочка!.. Он спрашивал каждый вечер:

«С кем ты спала сегодня?»

Я плакала, а он сиял.

А дальше стало совсем невыносимо. На той неделе он повез меня обедать на Елисейские поля. Случайно за соседним столиком оказался Бобиньяк. И Симон со злости как наступит мне на ногу да как зарычит из-за вазы с дыней: «Грязная тварь, ты назначила ему свидание. Ну постой же!» И тут, ты даже не поверишь, милочка, что он тут сделал: потихоньку вытянул у меня из шляпы булавку и всадил мне в плечо. Я закричала. Все сбежались. А он притворился ужасно огорченным. Ну что ты скажешь?

В эту минуту я решила: отомщу и как можно скорей. А ты как бы поступила?

— Понятно, отомстила бы!..

— Ну так вот. Дело уже сделано.

— Как?

— Как? Ты не понимаешь?

— Но все-таки, душенька… Конечно…

— Что — конечно?.. Да ты только вспомни, какой он: лицо толстое, нос красный, а бакенбарды висят, как собачьи уши.

— Ну да.

— Вспомни при этом, что он ревнив, как тигр.

— Ну да.

— Вот я и решила: отомщу на радость себе самой и Мари — ведь я непременно собиралась рассказать тебе, но, понятно, тебе одной. Подумай, какой он, и подумай, что теперь он… что теперь у него…

— Как? Ты ему…

— Милочка, только ни слова никому; поклянись, что не скажешь. Но, подумай, до чего это смешно! Подумай!.. У него теперь совсем другой вид, и мне самой до того смешно, до того смешно… Подумай, что у него теперь на голове!..

Баронесса взглянула на подругу, и безудержный смех, подступавший ей к горлу, прорвался наружу; она засмеялась, захохотала, как в истерике; прижав руки к груди, сморщившись, задыхаясь, она вся перегнулась, и казалось, вот-вот упадет на пол.

Маркиза не выдержала и залилась тоже. Взвизгивая от смеха, она повторяла:

— Подумай… подумай, до чего смешно… ты только подумай, какие у него бакенбарды!.. Какой нос!.. А на голове… подумай… до чего смешно!.. Только… никому… не рассказывай никогда!

Они задыхались, не могли говорить, хохотали буквально до слез.

Первой пришла в себя баронесса и спросила, все еще содрогаясь от смеха:

— Расскажи… как же ты это сделала… расскажи… Ах, это так смешно… так смешно!..

Но подруга еще не могла говорить и только лепетала:

— Когда я решилась… я думала… скорее, как можно скорее… немедленно! И вот… сделала… сегодня!

— Сегодня!

— Ну да… только что… а Симону велела заехать сюда за мной, чтобы мы с тобой повеселились… Он приедет… скоро… сейчас. Когда будешь смотреть на него — подумай… подумай, что у него на голове!..

Баронесса немного успокоилась, только переводила дух, как после долгого бега.

— Ну скажи, как ты это сделала. Скажи же! — настаивала она.

— Да очень просто… Я решила: он ревнует к Бобиньяку. Что ж, Бобиньяк так Бобиньяк. Ума у него с мизинец, но он человек порядочный и болтать не будет. Вот я и поехала к нему после завтрака.

— Поехала к нему? Под каким предлогом?

— Сбор пожертвований… на сирот…

— Рассказывай же… рассказывай!..

— Когда он увидел меня, он просто онемел от удивления. Но все-таки дал два луидора на моих сирот. А когда я собралась уходить, спросил, как поживает мой муж; тут я сделала вид, что не в силах больше таить свои обиды, и открыла ему душу. Ну, понятно, я сгустила краски!.. Бобиньяк совсем расчувствовался и стал придумывать, чем бы мне помочь… а я расплакалась… Знаешь, как плачут по заказу?.. Он меня усадил, принялся утешать… а я все плакала. Тогда он поцеловал меня. Я твердила: «Ах, мой добрый друг, мой добрый друг!..» А он вторил мне: «Мой бедный друг… мой бедный друг!..» — и все целовал меня… все целовал… и так до самого финала. Вот и все.

После я закатила сцену безумного отчаяния и упреков. Обзывала его последними словами. А самой ужасно хотелось смеяться. Мне все представлялся Симон: бакенбарды висят… а на голове!.. Ты пойми!.. На голове! По дороге сюда я еле удерживалась от хохота… Ты пойми! Дело сделано. Что бы ни случилось дальше — дело сделано! А он так этого боялся!.. Пусть теперь будут войны, землетрясения, эпидемии, пусть все мы умрем, — все равно… дело сделано! И этого уж никак не изменишь!.. Да ты представь себе, что у него на голове… и скажи: ведь дело-то сделано!!!

Баронесса спросила, захлебываясь от смеха:

— А с Бобиньяком ты будешь встречаться?

— Нет. Чего ради?.. Хватит с меня… Он не лучше моего супруга.

И обе опять захохотали так неистово, что их трясло, точно припадочных.

Послышался звонок, и смех оборвался.

Маркиза прошептала:

— Это он… Посмотри на него…

Дверь распахнулась, появился грузный мужчина, краснолицый грузный мужчина с толстыми губами и висячими бакенбардами; он сердито таращил глаза.

Подруги посмотрели на него, и обе вдруг повалились на кушетку в пароксизме такого исступленного хохота, что даже стонали, как стонут от мучительной боли.

А он повторял сиплым басом:

— Что такое? С ума вы сошли?.. С ума сошли, что ли?..

Крестины

— Ну как, доктор, выпьем коньячку?

— Охотно.

Старый морской врач, протянув рюмку, смотрел, как наполняет ее до краев ласкающий глаз напиток с золотистым отливом.

Затем он поднял рюмку до уровня глаз, пропустил сквозь нее свет лампы, понюхал коньяк, взял в рот несколько капель и долго смаковал их, щелкая языком по влажной, нежной мякоти неба.

— Чудесная отрава! — воскликнул он наконец. — Или, точнее, обольстительный убийца, вероломный губитель народов!

Но где вам знать его! Вы читали, правда, замечательную книгу под заглавием Западня и все же не видели, подобно мне, как алкоголь истребляет целое племя дикарей, маленькое негритянское королевство, именно алкоголь, привезенный в пузатых бочонках, которые безучастно выгружают рыжебородые английские матросы.

Послушайте, я расскажу вам о бессмысленной и потрясающей драме, вызванной пьянством; она разыгралась на моих глазах, да, на моих глазах, неподалеку отсюда, в Бретани, в деревушке возле Пон л'Аббе. Взяв как-то отпуск на год, я поселился в загородном доме, доставшемся мне от отца. Вам знакомо это плоское побережье, где ветер свищет день и ночь в кустах дикого терновника, где попадаются огромные камни, бывшие некогда богами, которые стоят или лежат на земле, храня что-то жуткое в своем положении, обличье, форме. Мне всегда казалось, что они вот-вот оживут и двинутся по равнине медленной и тяжелой поступью, поступью гранитных великанов, или улетят на гигантских крыльях, крыльях из камня, в рай друидов.

Море замыкает там горизонт и господствует над ним, беспокойное море, полное черноголовых рифов, окруженных кипящей пеной, которые, словно собаки, поджидают рыбаков.

И люди уходят в это грозное море, которое одним движением своей зеленоватой спины переворачивает рыбачьи лодки и глотает их, как пилюли. Днем и ночью они выходят в море на утлых суденышках, отважные, буйные и пьяные. А пьяны они бывают часто. «Если бутылка полна, — говорят они, — то и риф заметишь, а если пуста, ничего не увидишь».

Зайдите в любую хижину — и вы не найдете там отца семейства. А если спросите хозяйку, что сталось с ее мужем, она укажет рукой на угрюмое море, которое, ревя, окатывает белой слюной побережье. Он остался там навеки однажды вечером, когда хватил лишку. И старший сын тоже. У нее есть еще четверо сыновей, четверо здоровенных белокурых молодцов. Скоро настанет их черед.

Итак, я жил в загородном доме близ Пон л'Аббе со слугой, бывшим моряком, и с бретонской семьей, присматривавшей за усадьбой в мое отсутствие. Семья состояла из трех человек — двух сестер и мужа одной из них, который ухаживал за моим садом.

В тот год, незадолго до Рождества, жена моего садовника родила мальчика.

Молодой папаша попросил меня быть крестным ребенка. Я не мог отказать ему, и он занял у меня десять франков, якобы для того, чтобы заплатить священнику.

Крестины были назначены на второе января. Уже неделю земля лежала под снегом, покрытая мертвенно-белой, плотной пеленой, конца которой не было видно на этом низком и плоском берегу. Только вдали за белой равниной чернело море; оно бушевало, выгибало спину, катило волны, словно собираясь наброситься на свою бледную соседку, умиротворенную, сумрачную и холодную, как покойница.

В девять часов утра папаша Керандек явился ко мне со свояченицей, старшей из сестер Кермаган, и с повитухой, которая несла ребенка, завернутого в одеяло.

Мы тотчас же отправились в церковь. Мороз был такой, что долмены — и те могли расколоться, один из тех свирепых морозов, от ледяного дыхания которых трескается кожа и точно от ожога нестерпимо болит лицо. Я думал о несчастном младенце, которого несли впереди меня, и о том, что бретонцы поистине железный народ, если их дети, едва родившись, могут выдерживать такие прогулки.

Мы подошли к церкви, но дверь ее была заперта. Священник опаздывал.

Тогда повитуха, усевшись на одну из каменных тумб возле паперти, стала развертывать ребенка. Я подумал было, что он намочил пеленки, но она раздела его догола, да, догола, и оставила несчастного крошку, совсем голенького, на жестоком морозе. Я подошел к ней, возмущенный такой неосторожностью.

— Да вы с ума сошли! Он замерзнет! Женщина невозмутимо ответила:

— Нет, хозяин, он должен голенький ждать господа бога.

Отец и тетка взирали на это с полным спокойствием. Таков был обычай. Если нарушить его, с новорожденным случится беда.

Я рассердился, обругал отца, пригрозил, что уйду, попробовал насильно укрыть беззащитного младенца. Все было напрасно. Повитуха спасалась от меня, бегая по снегу, а тельце ребенка становилось лиловым.

Я хотел было уйти от этих дикарей, когда увидел священника, шедшего по полю в сопровождении пономаря и мальчика-служки.

Я побежал к нему навстречу и резко высказал свое негодование Он нисколько не удивился, не заспешил, не ускорил шага.

— Ничего не поделаешь, сударь, таков обычай. Они все так поступают, мы тут бессильны, — ответил он.

— Ну хоть поторопитесь! — воскликнул я.

— Не могу же я бежать, — возразил он.

Кюре вошел в ризницу; а мы остались на паперти, и, вероятно, я страдал больше, чем бедный мальчишка, который ревел на морозе, обжигавшем его тельце.

Наконец дверь отворилась. Мы вошли. Однако ребенок должен был оставаться нагим в продолжение всего обряда.

Он длился бесконечно. Священник тянул латинские слова, которые слетали с его губ, теряя всякий смысл, — так несуразно он произносил их. Он ходил по церкви медленно, с медлительностью священной черепахи, а его белое облачение леденило мне сердце, как будто кюре надел снежную мантию, чтобы мучить именем безжалостного, неумолимого бога эту дрожавшую от холода человеческую личинку.

Наконец обряд, совершенный по всем правилам, подошел к концу, и повитуха снова укутала в длинное одеяло окоченевшего ребенка, который продолжал плакать тонким, страдальческим голоском.

— Не угодно ли вам расписаться в метрической книге? — спросил меня кюре. Я обратился к садовнику:

— Возвращайтесь поскорее домой и отогрейте ребенка.

Я дал ему несколько советов, как избежать, если еще не поздно, воспаления легких.

Он обещал выполнить все мои наставления и ушел вместе со свояченицей и повитухой. А я последовал за священником в ризницу.

Когда я поставил свою подпись в книге, он потребовал с меня пять франков за крещение.

Поскольку я уже дал десять франков отцу ребенка, я отказался платить еще раз. Священник пригрозил разорвать листок с записью и признать обряд недействительным. Я, в свою очередь, пригрозил ему прокурором.

Спор длился долго, в конце концов я уплатил.

Возвратившись домой, я тотчас же зашел к Керандекам, чтобы узнать, не случилось ли какой беды. Однако отец, свояченица и повитуха с ребенком еще не вернулись.

Роженица, оставшаяся одна, дрожала от холода в постели, к тому же она была голодна, так как со вчерашнего дня ничего не ела.

— Куда же к черту они запропастились? — спросил я.

— Они, видно, выпили, чтобы спрыснуть крестины, — ответила она спокойно, без тени раздражения.

Это тоже был здешний обычай. Тут я вспомнил о своих десяти франках, которые, очевидно, пошли на выпивку, а не на оплату крещения.

Я велел отнести крепкого бульона матери и хорошенько протопить ее комнату. Я беспокоился, возмущался, давал себе слово выгнать этих дикарей и с ужасом думал о том, что сталось с несчастным крошкой. В шесть часов вечера они еще не вернулись. Я приказал слуге подождать их и лег спать. Заснул я быстро, ибо сплю обычно как убитый. На заре меня разбудил слуга, который вошел в спальню с горячей водой для бритья. Едва открыв глаза, я спросил;

— А Керандек?

Помедлив, слуга пробормотал:

— Он вернулся после полуночи пьяный в дым, старшая Кермаган тоже, да и повитуха тоже. Я думаю, они весь день проспали где-нибудь в канаве. Малыш умер, а они даже не заметили.

Я мигом вскочил с постели.

— Что, ребенок умер? — воскликнул я.

— Да, сударь. Они принесли его матери мертвым. Как она увидела его, так и начала плакать. А для утешения они и ее напоили.

— Как напоили?

— Да, сударь. Но я узнал об этом утром, только что. У Керандека не оставалось ни водки, ни денег. Тогда он вылил спирт из лампы, которую вы ему дали, и все четверо выпили его до последней капли. Так что тетка Керандек совсем расхворалась.

Я поспешно оделся, схватил палку, чтобы отколотить этих извергов, и побежал к садовнику Опьянев от денатурированного спирта, роженица лежала в агонии рядом с синим трупиком своего ребенка.

Керандек, повитуха и старшая Кермаган храпели на полу.

Мне пришлось ухаживать за больной женщиной, она скончалась к полудню.

Старый врач замолчал. Он взял бутылку коньяка, налил себе полную рюмку, снова пропустил сквозь нее свет лампы, который превратил золотистую жидкость в прозрачный сок расплавленных топазов, и осушил одним духом коварный и живительный напиток.

Неосторожность

До свадьбы они любили друг друга целомудренной небесной любовью. Все началось с очаровательной встречи на берегу океана. Ему показалась прелестной эта розовая девушка в светлых нарядах с яркими зонтиками — на фоне широкого морского горизонта. Он полюбил ее, белокурую и хрупкую, в обрамлении голубых волн и беспредельного неба. Нежность к этой едва расцветшей женщине сливалась у него с неопределенным, но сильным волнением, которое пробуждали в его сердце, душе и крови терпкий, соленый воздух, необъятный простор, солнце и море.

Она же полюбила его потому, что он ухаживал за ней, потому, что он был молод, достаточно богат, любезен и воспитан. Она полюбила его потому, что для девушек естественно любить молодых людей, которые говорят им нежные слова.

После этого они три месяца прожили бок о бок, не разнимая рук и глядя друг другу в глаза. Утреннее приветствие: «Добрый день», — которым они обменивались в прохладе начинающегося дня, перед купанием, и вечернее: «Спокойной ночи», — когда они прощались на песчаном пляже, под звездным небом, в теплом воздухе безмятежной ночи, — эти слова, произносимые чуть слышно, уже имели привкус поцелуев, хотя их губы еще не встречались ни разу.

Едва задремав, они видели друг друга во сне, а проснувшись, тотчас же вспоминали друг о друге; между ними еще ничего не было сказано, но каждый из них призывал и желал другого всей душой и всем телом.

После свадьбы они стали обожать друг друга уже по-земному. Сперва это было какое-то неутомимое чувственное исступление; затем оно сменилось восторженной нежностью, поэзией ласк более изощренных, милыми и вольными шалостями. Каждый их взгляд означал что-то нескромное, каждый жест напоминал о горячей интимности ночей.

Теперь же, еще не признаваясь себе в этом и, может быть, еще не понимая этого, они почувствовали пресыщение. Правда, они любили по-прежнему, но уже не могли дать друг другу ничего нового, ничего не могли сделать, чего не делали уже много раз, ничему уже не могли научить друг друга, — ни новому ласкательному прозвищу, ни неизведанному наслаждению, ни какой-нибудь интонации, от которой стали бы пламеннее все знакомые, столько раз повторенные слова.

Однако они прилагали все усилия, чтобы снова разжечь ослабевшее пламя первых объятий. Они каждый день придумывали какие-нибудь любовные ухищрения, наивные или утонченные забавы, отчаянно пытаясь возродить в своих сердцах ненасытную страсть первых дней, а в крови — пылкость медового месяца.

Время от времени, подхлестывая таким образом желание, они вновь добивались искусственного подъема на час, но за этим обычно следовали усталость и отвращение.

Они прибегали и к лунному свету, и к прогулкам теплыми вечерами под сенью листвы, и к поэзии берегов, окутанных туманом, и к возбуждению народных праздников.

Как-то утром Анриетта сказала Полю:

— Не сведешь ли ты меня пообедать в кабачок?

— Хорошо, милочка.

— Но только в очень известный кабачок.

— Хорошо.

Он вопросительно смотрел на нее, видя, что она не хочет сказать все, что у нее на уме. Она продолжала:

— Знаешь, в такой кабачок… как бы тебе объяснить… в такой… кабачок… В кабачок, где назначают друг другу свидания.

Он улыбнулся:

— Ага, понимаю. В отдельный кабинет большого ресторана?

— Да, да! Но только такого ресторана, где тебя хорошо знают, где ты уже бывал, ужинал… нет… обедал… Словом, знаешь… словом… я хотела бы… Нет, не могу этого сказать.

— Скажи, милочка, мы ведь все можем говорить друг другу. Нам нечего таиться.

— Нет, не могу.

— Ну, не притворяйся невинностью, говори.

— Так вот… Так вот… я хотела бы… хотела бы, чтобы меня приняли за твою любовницу… и чтобы лакеи, которые не знают, что ты женился, тоже смотрели на меня, как на твою любовницу, и чтобы ты сам… ты сам тоже считал меня своей любовницей на этот час, в этом месте, где у тебя, наверно, немало воспоминаний… Вот!.. И я сама буду считать себя твоей любовницей… Я совершу большой грех… Я тебя обману… обману с тобой же… Вот!.. Это очень гадко… Но мне так хотелось бы… Не заставляй меня краснеть… Я чувствую, что краснею… Ты не можешь себе представить, как меня… меня… взволнует, если я пообедаю с тобой там, где это считается не совсем приличным… в отдельном кабинете, где предаются любви каждый вечер… каждый вечер… Это очень гадко… Я чувствую, что покраснела, как пион. Не смотри на меня.

Все это крайне позабавило его, и он ответил, смеясь:

— Хорошо, пойдем сегодня вечером в шикарный ресторан, где меня знают.


Около семи часов они поднимались по лестнице большого кафе на Бульварах. Он торжествующе улыбался, а она пряталась под вуалью в смущении и восторге. Как только они очутились в отдельном кабинете, обстановка которого состояла из четырех кресел и широкого дивана, обитого красным бархатом, к ним вошел метрдотель в черном фраке и подал меню. Поль протянул его жене.

— Что ты хочешь заказать?

— Но я не знаю, что здесь едят.

Сняв пальто и передавая его лакею, он просмотрел длинный список блюд и сказал:

— Меню изысканное: раковый суп, цыплята а ла диабль, заячье филе, омар по-американски, острый салат из овощей и десерт. Пить будем шампанское.

Метрдотель, улыбаясь, смотрел на молодую женщину.

Взяв обратно меню, он спросил:

— Легкого шампанского, господин Поль, или сухого?

— Самого сухого.

Анриетте было приятно слышать, что этот человек знает имя ее мужа.

Они сели рядом на диван и принялись за еду.

В кабинете горело десять свечей, и огни их отражались в большом зеркале, которое было исцарапано множеством имен, написанных алмазом и затянувших прозрачное стекло как бы огромной паутиной.

Анриетта много пила, чтобы взвинтить себя, хотя уже после первых бокалов почувствовала опьянение. Разгоряченный воспоминаниями, Поль ежеминутно целовал руку жены. Его глаза блестели.

Она чувствовала себя странно взволнованной и немножко замаранной в этом подозрительном месте, хотя и была возбуждена, довольна и вся трепетала. Два лакея, важные, безмолвные, привыкшие все видеть и все забывать, входить только в случае необходимости и выходить в моменты излияний чувств, подавали быстро и бесшумно.

К середине обеда Анриетта была пьяна, совершенно пьяна, а Поль, тоже навеселе, изо всех сил жал ей колено. Осмелев, она теперь болтала без умолку, щеки ее раскраснелись, а глаза затуманились и горели.

— Слушай, Поль, признайся мне! Я хотела бы все знать!

— Что именно, милочка?

— Не могу сказать тебе.

— Скажи все-таки…

— У тебя были любовницы? До меня?.. Много?..

Он колебался, немного растерявшись и не зная, скрывать ли ему свои любовные приключения или, наоборот, похвастаться ими.

Она продолжала:

— О, пожалуйста, скажи, много их у тебя было?

— Да, было несколько.

— Сколько?

— Да не знаю… Разве их считают?

— Так ты их не считал?..

— Конечно, нет.

— О! Значит, их у тебя было много?

— Да, много.

— Ну, сколько же приблизительно?.. Хотя бы приблизительно.

— Да я совсем не знаю, милочка. Иногда бывало много, иногда меньше.

— Ну, а сколько в год? Ну, скажи!

— Иногда двадцать или тридцать, а иногда только четыре или пять.

— О! Значит, всего у тебя было больше ста женщин!

— Ну да, приблизительно.

— О! Какая мерзость!

— Почему мерзость?

— Да потому, что это мерзость, противно даже подумать… столько женщин… все голые… и всегда… всегда одно и то же… Нет, все-таки мерзость — иметь больше ста женщин!

Он был обижен тем, что она находила это мерзостью, и ответил снисходительным тоном мужчины, который дает понять женщине, что она говорит глупости:

— Странно ты рассуждаешь! Почему же мерзость — иметь сто женщин? Тогда, значит, мерзость — иметь и одну женщину.

— О, нет, совсем нет.

— Почему же нет?

— Потому что, когда у тебя одна женщина, это связь, это любовь, это настоящая близость. А сто женщин — это грязь, разврат! Я не понимаю, как может мужчина касаться всех этих девок, которые так грязны…

— Да нет же, они очень опрятные.

— Нельзя быть опрятной, занимаясь таким ремеслом.

— Как раз наоборот, именно из-за своего ремесла они и бывают опрятными.

— Фу! Подумать только, что накануне они проделывали то же самое с другими! Это отвратительно!

— Не более отвратительно, чем то, что ты пьешь из этого стакана, не зная, кто из него пил сегодня утром. Да еще будь уверена, что стакан этот вымыт гораздо хуже, чем…

— Замолчи! Ты меня возмущаешь…

— Тогда зачем же ты расспрашиваешь о моих любовницах?

— А скажи: все твои любовницы были публичными женщинами? Все?.. Все что?..

— Да нет же, нет…

— А кто же они были?

— Были актрисы… были… работницы… и несколько… светских женщин..

— Сколько же было светских женщин?

— Шесть.

— Только шесть?

— Да.

— Они были красивы?

— Конечно.

— Красивее, чем проститутки?

— Нет.

— А кого ты предпочитал: проституток или женщин из общества?

— Проституток.

— До чего ты гадок! Почему же проституток?

— Потому что вообще не люблю дилетантов.

— О, какой ужас! Знаешь, ты просто отвратителен! Скажи, пожалуйста, и тебе нравилось все время менять их?

— Конечно.

— Очень нравилось?

— Очень.

— Что же тут может нравиться? Разве они не похожи одна на другую?

— Нисколько.

— Как? Женщины не похожи одна на другую?

— Совершенно не похожи.

— Ни в чем?

— Ни в чем.

— Вот странно! Ну, а чем же они отличаются?

— Да всем.

— Телом?

— Ну да… и телом.

— Всем телом?

— Да.

— А еще чем?

— Ну… тем, как они… целуют, как разговаривают, как произносит любое слово.

— Так! Значит, это очень интересно — все время менять!

— Ну да.

— А мужчины тоже все разные?

— Этого я не знаю.

— Не знаешь?

— Нет.

— Они тоже, должны быть, разные.

— Да… Наверно…

Она сидела в задумчивости с бокалом шампанского в руке. Бокал был полон, она выпила его залпом, поставила на стол и, обвив шею мужа обеими руками, шепнула ему в самые губы:

— О милый, как я тебя люблю!..

Он порывисто сжал ее в объятиях… Входивший лакей попятился назад и закрыл дверь; минут пять им не подавали.

Когда вновь появился метрдотель, с важностью и достоинством неся фрукты, она уже опять держала в руках полный бокал и смотрела в прозрачную золотистую жидкость, словно хотела увидеть то неизвестное, что ей пригрезилось, и задумчиво говорила:

— О, да! Должно быть, это все же очень интересно!..

Сумасшедший

Умер глава одного из высших судебных учреждений, неподкупный представитель юстиции, о безупречной жизни которого много говорили во всех французских судах. Адвокаты, молодые судейские чиновники, судьи низко кланялись в знак глубокого почтения, завидев его важное, бледное и худое лицо, озаренное сверкающими глубокими глазами.

Всю свою жизнь он преследовал преступления и защищал слабых. Он был самым грозным врагом мошенников и убийц, потому что, казалось, читал в глубине их душ, читал их сокровенные мысли и в мгновение ока разоблачал все их тайные намерения.

Он скончался восьмидесяти двух лет, всеми уважаемый и сопутствуемый сожалением целой нации. Солдаты в красных шароварах провожали его прах до могилы, а люди в белых галстуках изливались над его гробом в скорбных речах и в слезах, казавшихся искренними.

Но вот какой странный документ был найден ошеломленным нотариусом в письменном столе, где покойный обычно хранил особо важные уголовные дела.

Он был озаглавлен:

ПОЧЕМУ?

20 июня 1851 г. Только что вернулся из суда. Я добился того, что Блонделя приговорили к смерти! Но почему все же этот человек убил своих пятерых детей? Почему? Часто встречаешь людей, одержимых страстью к уничтожению жизни. Да, да, это, вероятно, страсть, и, может быть, величайшая из всех страстей; разве акт убийства не походит более всего на акт созидания? Творить и уничтожать! В этих двух словах заключена история вселенной, вся история миров, всего сущего, всего! Почему в убийстве есть что-то пьянящее?

25 июня. Подумать, что есть какое-то существо, которое живет, ходит, бегает… Живое существо? Что такое живое существо? Одушевленный предмет, воплощающий в себе закон движения и волю, которая управляет этим движением! Существо это ни с чем не связано. Ноги его не соединены с почвой. Это зерно жизни, передвигающееся по земле; и оно — это неизвестно откуда явившееся зерно жизни — может быть уничтожено по твоей воле. И тогда — ничего, больше ничего. Все сгниет, и конец.

26 июня. Почему все-таки убийство — преступление? Да, почему? Напротив, это закон природы. Назначение всякого живого существа — убивать: оно убивает, чтобы жить самому, и убивает, чтобы убивать.

Убийство — это свойство нашего темперамента; убивать необходимо! Зверь убивает беспрестанно, каждый день, в каждый момент своего существования. Человек постоянно убивает ради пропитания, но так как у него есть потребность убивать также ради удовольствия, то он изобрел охоту. Ребенок убивает насекомых, каких он находит, птичек и всех мелких животных, какие попадаются ему в руки. Но этого недостаточно для заложенной в нас непреодолимой потребности убийства. Мало убивать животных, — в нас есть потребность убивать людей. Когда-то эту потребность утоляли человеческими жертвоприношениями. В наше время, в силу необходимости жить общественной жизнью, убийство признано преступлением. Убийц осуждают и наказывают. Но так как мы не можем жить, не отдаваясь естественному и властному инстинкту умерщвления, то тешим себя время от времени войнами, в которых один народ истребляет другой народ. Тогда это безудержный кровавый разгул, тот разгул, что сводит с ума целые армии и, мало того, одурманивает буржуа, женщин и детей, когда они читают по вечерам при свете лампы восторженные рассказы о войне.

Можно подумать, что те, кому предназначено устраивать эту человеческую бойню, окружены презрением. Нет. Их осыпают почестями! Их одевают в золото и сверкающие мундиры; они носят перья на шляпах и украшения на груди; им дают кресты, награды, всякого рода чины. Они надменны, их уважают, их любят женщины, их приветствует толпа; и все это единственно потому, что их назначение — проливать человеческую кровь! Они волочат по улицам свои орудия смерти, а прохожие, одетые в штатское платье, смотрят на них с завистью. Ибо убийство — великий закон, заложенный природой в сердце живого существа! Нет ничего прекраснее и почетнее, чем убивать!

30 июня. Убивать — это закон, ибо природа любит вечную юность. Во всех бессознательных ее проявлениях как будто слышится крик: «Скорей! Скорей! Скорей!» Чем больше она уничтожает, тем больше обновляется.

2 июля. Живое существо? Что такое живое существо? Все и ничего. Благодаря своей мысли оно отражает все. Благодаря своей памяти и знанию оно является как бы уменьшенной копией мира и несет в себе всю его историю. Зеркало вещей и зеркало событий, каждое человеческое существо становится своего рода маленькой вселенной внутри вселенной.

Однако попутешествуйте-ка, посмотрите, как копошатся народы, и окажется, что человек — это ничто, ничто, ничто! Сядьте в лодку, отплывите от берега, покрытого людской толпой, и скоро, кроме береговой полосы, вы уже не увидите ничего. Ничтожное существо исчезнет из глаз — так оно мало и незаметно. Пересеките Европу в скором поезде и посмотрите из окна вагона. Повсюду люди, люди, бесчисленные неведомые люди кишат на полях, кишат на улицах; тупые крестьяне, только и умеющие, что пахать землю, безобразные женщины, только и умеющие, что стряпать похлебку своим самцам и рожать детей. Поезжайте в Индию, поезжайте в Китай, и вы увидите, что и там суетятся миллиарды людей, которые рождаются, живут и умирают, оставляя после себя не больше следа, чем муравей, раздавленный на дороге. Поезжайте к чернокожим, живущим в глинобитных хижинах, или к арабам, ютящимся в палатках, под темным холстом, колеблемым ветром, — и вы поймете, что отдельное изолированное существо ничего не значит, ничего. Человеческий род — все! А что такое человек, отдельный человек какого-нибудь племени, кочующего в пустыне? И эти люди, как истые мудрецы, не беспокоятся о смерти. Жизнь человеческая не имеет у них никакой цены. Врага убивают: это война. Некогда война шла между замками, между провинциями.

Да, попутешествуйте по свету и поглядите, как копошатся эти бессчетные и безвестные люди. Безвестные? Ага, вот в чем суть дела! Убийство — это преступление лишь потому, что мы перенумеровали человеческие существа! Когда они рождаются, их заносят в списки, им дают имя, их крестят. Закон берет их под свою защиту! В этом все! Человек же, нигде не зарегистрированный, не принимается в расчет; убейте его в пустыне или в степи, убейте его в горах или на равнине — какое это имеет значение? Природа любит смерть, и она-то уж не карает!

Священно лишь гражданское состояние. Вот именно! Только оно защищает человека. Человеческая личность священна, потому что занесена в акты гражданского состояния. Чтите же гражданское состояние, это бог законов! На колени!

Государство может убивать, потому что имеет право изменять акты гражданского состояния. Когда оно уничтожает на войне двести тысяч человек, оно исключает их из актов гражданского состояния, оно вычеркивает их рукою своих чиновников. И тогда все кончено. Но мы не смеем ничего менять в этих записях мэрий, и мы должны уважать жизнь. Приветствую тебя, гражданское состояние, славное божество, царствующее в храмах муниципалитетов! Ты могущественнее самой Природы. Ха-ха!

3 июля. Какая, должно быть, странная и сладкая забава убивать! Чувствовать рядом, возле себя, живое, мыслящее существо, проделать в нем дырочку, маленькую дырочку, увидеть, как брызнет красная жидкость, которая называется кровью и от которой зависит жизнь, а потом возле тебя — только дряблая, холодная, недвижная и лишенная мысли плоть!

5 августа. Я провел всю свою жизнь в том, что осуждал, приговаривал, убивал словами обвинительного приговора, убивал гильотиною тех, кто убивал ножом. А что если бы я, лично я, что если бы сам я поступил так, как поступали осужденные мною убийцы? Кто узнал бы об этом?

10 августа. Кто и когда узнал бы об этом? Разве заподозрят меня, меня, — особенно, если я выберу человеческое существо, в убийстве которого нисколько не буду заинтересован?

15 августа. О искушение, искушение! Оно вползло в меня, как червяк. Оно ползет, оно движется, оно бродит во всем моем теле, в моем мозгу, занятом только одною мыслью — убить; оно маячит перед моими глазами, жаждущими посмотреть на кровь, на смерть; оно у меня в ушах, где непрестанно звучит что-то неведомое мне, страшное, раздирающее душу, сводящее с ума — точно последний крик живого существа; оно у меня в ногах, которые дрожат от желания бежать к месту, где должно произойти убийство; оно у меня в руках, которые трепещут от потребности убивать. До чего же это, должно быть, хорошо, необычайно, достойно свободного человека, господина своих чувств, который стоит выше других и ищет утонченных ощущений!

22 августа. Я не мог устоять. Я убил птицу, чтобы попробовать, чтобы начать.

У моего слуги Жана был щегленок в клетке, висевшей у окна канцелярии. Я послал Жана по какому-то делу, а сам взял птичку в руку, и рука моя чувствовала биение ее сердца. Тельце ее было теплое. Я отправился в свою комнату. Время от времени я сжимал птицу сильнее, и сердце ее билось еще чаще; это было ужасно и упоительно. Я чуть не задушил щегленка. Но тогда я не увидел бы крови.

И вот я взял ножницы, короткие ножницы для ногтей, и медленно-медленно, в три приема, перерезал ему горло. Он раскрывал клюв, пытался вырваться, но я крепко держал его, о, я крепко держал его; я способен был бы удержать даже взбесившегося дога; и вот я увидел, как потекла кровь. До чего же она красива, красна, ярка, чиста! Мне захотелось ее выпить! Я попробовал немного на кончик языка. Хорошо! Но ее было так мало у бедной птички! Я не успел как следует насладиться этим зрелищем. Какое, должно быть, великолепное зрелище, когда истекает кровью бык.

Потом я проделал все то, что делают настоящие убийцы. Я обмыл ножницы, вымыл руки, вылил воду и отнес тельце птицы, ее труп, в сад, чтобы похоронить его там. Я зарыл его в грядке клубники. Тут его никогда не найдут. А я каждый день буду есть ягоды с этого куста клубники. О, как можно при умении наслаждаться жизнью!

Мой слуга заплакал; он решил, что птица улетела. Мог ли он заподозрить меня? Ха-ха!

25 августа. Мне необходимо убить человека. Необходимо!

30 августа. Я сделал это. Какие это пустяки!

Я пошел гулять в Вернский лес. Я ни о чем не думал, решительно ни о чем. И вдруг по дороге мне навстречу ребенок, маленький мальчик; он шел и жевал хлеб с маслом.

Мальчик остановился, увидев меня, и сказал:

— Здравствуйте, господин председатель.

И мне пришла в голову мысль: «А что, если я убью его?»

Я сказал ему:

— Ты здесь один, мальчик?

— Да, сударь.

— Совсем один в лесу?

— Да.

Жажда убийства пьянила меня, как алкоголь. Я приближался к ребенку медленно, думая, что он убежит… И вот я схватил его за горло… и стал душить, стал душить изо всей силы! Он смотрел на меня глазами, полными ужаса. Какие это были глаза! Круглые, совсем круглые, глубокие, прозрачные, страшные! Я никогда не испытывал такого острого ощущения… и такого краткого! Мальчик вцепился ручонками в мои руки, и тело его извивалось, словно перо на огне. Потом он остался недвижим.

Сердце мое билось, ха-ха, как сердце той птицы. Я бросил труп в канаву и завалил его сухими листьями.

Возвратившись домой, я отлично пообедал. Какие это были пустяки! Вечером в гостях у префекта я был очень весел, беспечен, я как будто помолодел. Все нашли, что я в ударе.

Но я не видел крови! Я спокоен.

30 августа. Труп обнаружили. Ищут убийцу. Ха-ха!

1 сентября. Арестовали двух бродяг. Улик никаких.

2 сентября. Родители пришли поговорить со мной. Они плакали!.. Ха-ха!

6 октября. Ничего не обнаружено. Очевидно, преступление совершил какой-нибудь бродяга. Ха-ха! Если бы я видел, как течет кровь, то, наверно, был бы сейчас спокоен.

10 октября. Жажда убийства пронизывает меня до мозга костей. Это похоже на безумие любви, терзающее нас в двадцать лет.

20 октября. Еще один. После завтрака я гулял по берегу реки. Я увидел рыбака, заснувшего под ивой. Был полдень. Словно нарочно, на соседнем картофельном поле торчал заступ.

Я взял заступ, вернулся, взмахнул им, как дубиной, и с одного удара рассек острием голову рыбака. О, как много вылилось крови! Розовой крови, смешанной с мозгом! Она стекала в воду — очень медленно. Я удалился величественным шагом. На меня стоило посмотреть! Ха-ха! Превосходный вышел бы из меня убийца!

25 октября. Дело рыбака вызвало много шума. В убийстве обвиняют его племянника, рыбачившего вместе с ним.

26 октября. Следователь утверждает, что племянник виноват. Весь город также уверен в этом. Ха-ха!

27 октября. Племянник защищается весьма неудачно. Утверждает, что ходил в деревню покупать хлеб и сыр. Клянется, что дядю убили во время его отсутствия. Кто этому поверит?

28 октября. Племянник чуть было не сознался в убийстве — до такого состояния его довели. Ха-ха! Правосудие!

15 ноября. Отягчающие улики против племянника, который должен был наследовать покойному. В заседании суда председательствовать буду я.

25 января. Смерть ему! Смерть ему! Смерть ему! Я заставил присудить его к смертной казни. Ха-ха! Товарищ прокурора говорил, как бог. Ха-ха! Еще один! Пойду смотреть на казнь!

10 марта. Кончено. Сегодня утром его гильотинировали. Он очень хорошо умирал, очень хорошо! Это доставило мне удовольствие! Какое прекрасное зрелище, когда человеку отрубают голову! Кровь хлынула волной, настоящей волной! О, если бы можно было выкупаться в ней! Какое наслаждение окунуться в нее, смочить ею волосы и лицо и подняться красным, красным с головы до ног! О, если бы кто-нибудь знал!

Теперь я подожду, я могу ждать. Ведь так мало нужно, чтобы попасться.

.

Рукопись содержала еще много страниц, но ни о каких новых преступлениях там больше не говорилось.

Врачи-психиатры, которых ознакомили с рукописью, утверждают, что на свете много никому неведомых сумасшедших, таких же коварных и таких же страшных, как этот чудовищный безумец.

В деревенском суде

Зал мирового суда в Горжевиле полон крестьян; неподвижно сидя у стен, они ожидают начала заседания.

Среди них есть рослые и невысокие, краснощекие толстяки и худые, словно выточенные из ствола яблони. Они поставили корзины на пол и молчаливо, спокойно ждут, озабоченные своими делами. Они принесли с собой запах хлева и пота, прокисшего молока и навоза. Под белым потолком жужжат мухи. За открытой дверью слышно пение петухов.

Длинный стол, покрытый зеленым сукном, установлен на чем-то вроде помоста. Слева, у края стола, сидит и пишет старый, морщинистый человек. У правого края стола, вытянувшись на стуле по-военному и устремив глаза в потолок, — жандарм. На голой стене — большое деревянное распятие, где Христос, изогнувшийся в страдальческой позе, как бы вновь претерпевает свою извечную муку за этих дикарей, пропитанных вонью скотного двора.

Наконец появляется господин мировой судья. Пузатый и краснолицый, он входит торопливыми грузными шагами, отчего колышется его длинная черная судейская тога; усевшись, он кладет головной убор на стол и окидывает присутствие взглядом глубокого презрения.

Это провинциальный знаток литературы, окружной острослов, один из тех, кто переводит Горация, смакует стишки Вольтера, знает наизусть Вер-Вер и скабрезную лирику Парни.

Он произносит:

— Ну, господин Потель, давайте вызывать.

И, улыбаясь, бормочет:

— Quidquid tentabam dicere versus erat[225].

Письмоводитель, поднимая облысевшую голову, бубнит невнятным голосом:

— Госпожа Виктория Баскюль против Изидора Патюрона.

Выходит огромная женщина. Это провинциальная дама, сельская дама в шляпе, украшенной лентами, с узорчатой золотой цепочкой на животе, с кольцами на пальцах и серьгами в ушах, сверкающими, точно зажженные свечи.

Мировой судья бегло кланяется ей, как знакомой, во взгляде его сквозит усмешка; он говорит:

— Госпожа Баскюль, изложите вашу жалобу.

Противная сторона стоит у другого края стола. Ее представляют трое. Посредине молодой крестьянский парень лет двадцати пяти, толстощекий и красный, как мак. По правую руку от него — жена, совсем еще молоденькая, худенькая, щупленькая, похожая на кайенскую курочку: на ее маленькой и плоской головке, словно гребешок, сидит розовый чепчик. Глаза ее, круглые, удивленные и сердитые, смотрят вбок, как у домашней птицы. Слева от парня стоит его отец, сгорбленный старик, скрюченное тело которого исчезает под накрахмаленной блузой, точно под колоколом.

Г-жа Баскюль излагает свое дело:

— Господин мировой судья, пятнадцать лет назад я взяла на воспитание этого юношу. Я его воспитывала и любила, как мать, я делала для него все возможное, я сделала из него настоящего мужчину. Он обещал, поклялся никогда не покидать меня и даже дал мне такую бумагу; на этом условии я подарила ему маленькое именьице, мою землю в Бек-де-Мортен, которая стоит не меньше шести тысяч франков. Но тут эта дрянь, это ничтожество, эта сопливая девчонка…

Мировой судья. Выбирайте ваши выражения, госпожа Баскюль.

Г-жа Баскюль. Эта… эта… ну, вы понимаете, вскружила ему голову, сделала с ним что-то такое, уж не знаю, что… И вот этот дурак, этот болван женился на ней и собирается принести ей в приданое мое имение в Бек-де-Мортен… Ну, нет! ну, нет!.. У меня есть бумага, вот она… Раз так, пусть отдаст имение обратно. Мы составили дарственную запись у нотариуса на предмет земли, а кроме того, частное соглашение на предмет дружбы. Одно другого стоит. У каждого свои права, не так ли?

Она протягивает мировому судье развернутый лист гербовой бумаги.

Изидор Патюрон. Это неправда.

Мировой судья. Молчите. Вы будете говорить потом. (Читает.)

«Я, нижеподписавшийся, Изидор Патюрон, настоящим обещаю моей благодетельнице, госпоже Баскюль, что не покину ее до конца своей жизни и буду преданно служить ей. Горжевиль, 5 августа 1883 года».

Мировой судья. Вместо подписи стоит крест, Вы, стало быть, неграмотный?

Изидор. Да, неграмотный.

Судья. Но крест-то вы поставили?

Изидор. Нет, не я.

Судья. А кто же его поставил?

Изидор. Она сама.

Судья. Вы можете присягнуть, что не ставили этого креста?

Изидор (скороговоркой). Клянусь батюшкой, матушкой, дедушкой, бабушкой и господом богом, который слышит меня, — не ставил. (Он поднимает руку и сплевывает в сторону, чтобы подкрепить свою клятву.)

Мировой судья (смеясь). В каких вы были отношениях с госпожой Баскюль, здесь присутствующей?

Изидор. Она со мной спала. (В публике смех.)

Судья. Умерьте ваши выражения. Вы хотите сказать, что ваши отношения не были такими целомудренными, как утверждает госпожа Баскюль?

Патюрон-отец (берет слово). Ему еще пятнадцати лет не было, господин судья, пятнадцати не было, когда она мне его своротила.

Судья. Вы хотите сказать: совратила?

Отец. Ну, уж не знаю, как там по-вашему. Ему еще пятнадцати лет не было. А она уже года четыре растила его, как для вертела, откармливала, точно цыпленка, да так, что он, с позволения сказать, прямо лопался от еды. А потом, как приспело время и ей показалось, что он готов, она его и разворотила.

Судья. Развратила… И вы позволили ей это сделать?

Отец. Она ли, другая ли, все равно когда-нибудь же надо!

Судья. Тогда на что же вы жалуетесь?

Отец. Ни на что. Я-то ни на что не жалуюсь, а вот он уже больше не хочет, он от нее освободиться хочет. Я и прошу защиты у закона.

Г-жа Баскюль. Эти люди хотят оболгать меня, господин судья. Я сделала из него настоящего мужчину.

Судья. Еще бы.

Г-жа Баскюль. А он отказывается от меня, бросает меня, обворовывает меня.

Изидор. Это неправда, господин судья. Я еще лет пять, как хотел ее бросить, потому что она очень уж толстая стала, и мне это не по вкусу. Опротивела она мне, вот что. Я и сказал ей, что ухожу. Тогда она заревела в три ручья и пообещала мне свое имение в Бек-де-Мортен, чтобы только я остался с ней еще несколько лет, года четыре, пять, не больше. Ну, я сказал: «Ладно!» Что бы вы стали делать на моем месте?

Вот я и пробыл у нее пять лет, день в день, час в час. Я с нею сквитался. Значит, каждый свое получил. Работа стоила того!

Жена Изидора (не говорившая до сих пор ни слова, пронзительно кричит). Вы гляньте на нее, господин судья, гляньте на эту копну и скажите-ка, стоила его работа того или не стоила?

Отец (убеждённо качая головой, повторяет). Провалиться мне, понятно, работа того стоила! (Г-жа Баскюль опускается на скамейку и плачет.)

Мировой судья (отечески). Ничего не могу сделать для вас, сударыня, ничего не могу. Вы ему подарили вашу землю в Бек-де-Мортен, закрепив это неоспоримым актом. Она принадлежит ему, и только ему. Он, безусловно, был вправе поступить так, как поступил, и принести эту землю в приданое своей жене. А входить в вопросы… в такие щекотливые вопросы… не мое дело… Я могу рассматривать факты только с точки зрения закона. Ничем не могу вам помочь.

Патюрон-отец (горделиво). Значит, нам можно домой уходить?

Судья. Конечно. (Они уходят, крестьяне провожают их сочувственными взглядами, как людей, которые выиграли дело; г-жа Баскюль сидит на скамейке и рыдает.)

Судья (улыбаясь). Успокойтесь, сударыня. Да ну же, успокойтесь… и… если позволите дать вам совет, поищите другого… другого воспитанника…

Г-жа Баскюль (сквозь слезы). Я не найду… больше не найду.

Судья. Сожалею, что не могу вам никого указать. (Она бросает полный отчаяния взгляд на страдальческую фигуру Христа, изогнувшуюся на кресте, потом поднимается и уходит мелкими шажками, горестно всхлипывая и закрывая лицо платком.)

Судья (повернувшись к письмоводителю, насмешливо). Калипсо не могла утешиться, когда ее покинул Одиссей. (Затем продолжает важным тоном.) Вызывайте следующих.

Письмоводитель (бубнит). Селестен-Полит Лекашер, Проспер-Маглуар Дьеляфе.

Шпилька

Я не открою ни названия местности, ни фамилии героя. Это было далеко, очень далеко отсюда, в богатой и знойной стране. С самого утра я шел по берегу, покрытому возделанными полями, возле синего моря, покрытого солнечными бликами. Цветы росли у самых волн, волн тихих, ласковых, усыпляющих. Было жарко; стояла та влажная, насыщенная пряным ароматом жара, какая бывает в сыром, плодородном и обильном краю; самый воздух, казалось, способствовал здесь буйству жизни.

Мне сказали, что к вечеру того же дня я найду пристанище у некоего француза, который жил в апельсиновой роще, на оконечности скалистого мыса. Что это был за человек? Я этого еще не знал. Он приехал сюда однажды утром, десять лет тому назад, купил участок, насадил виноградник, посеял хлеб; работал он со страстью, с остервенением. Из месяца в месяц, из года в год он расширял свои владения, постоянно оплодотворял могучую, девственную землю и неустанным трудом нажил себе целое состояние.

Говорили, что он продолжает работать по-прежнему. Он вставал с зарей, до ночи проводил время в поле, сам за всем присматривал, словно его преследовала какая-то неотвязная мысль, мучила ненасытная жажда денег, которую ничто не могло успокоить, ничто не могло утолить.

Теперь он слыл богачом.

Солнце клонилось к закату, когда я подошел к его жилищу. Дом и в самом деле стоял на оконечности мыса, среди апельсиновых деревьев. Это было большое квадратное строение, очень простое с виду; оно господствовало над морем.

При моем приближении на порог вышел бородатый человек. Поздоровавшись, я попросил разрешения переночевать у него. Он с улыбкой протянул мне руку:

— Входите, сударь, и будьте как дома. Он провел меня в одну из комнат и предоставил в мое распоряжение слугу; держался он весьма любезно, с учтивой непринужденностью светского человека; затем оставил меня одного, сказав:

— Обедать будем, как только вы пожелаете спуститься вниз.

В самом деле, мы пообедали вдвоем на террасе, выходившей на море. Я заговорил с ним об этой стране, такой богатой, далекой, неисследованной! Он улыбался и отвечал рассеянно:

— Да, это прекрасная земля. Но ни одна земля не мила нам вдали от родины.

— Вы скучаете по Франции?

— Я скучаю по Парижу.

— Почему бы вам не вернуться?

— О, я еще вернусь!

И разговор зашел о светском обществе, о бульварах и о многом, что было связано для нас с Парижем. Он расспрашивал меня как человек, хорошо знавший жизнь столицы, называл имена, известные всем завсегдатаям театра Водевиль.

— А кто бывает теперь у Тортони?

— Да все те же, за исключением умерших. Я внимательно смотрел на него, преследуемый смутным воспоминанием. Конечно, я уже встречал этого человека. Но где, когда? Он казался утомленным, несмотря на крепкое сложение, печальным, несмотря на решительный вид. Большая светлая борода ниспадала ему на грудь, и время от времени он брал ее в горсть у подбородка и, сжав, проводил по ней рукой до самого конца. У него была небольшая лысина, густые брови и пышные усы, которые смешивались с растительностью на щеках.

Позади нас солнце погружалось в море, осыпая побережье огненной пылью. Апельсиновые деревья в цвету распространяли в вечернем воздухе сильный упоительный аромат. Он ничего не видел, кроме меня, и его пристальный взгляд, казалось, различал в моих глазах, в глубине моей души, далекую картину, знакомую и любимую картину широкого тротуара, затененного деревьями, который идет от церкви Магдалины до улицы Друо.

— Вы знаете Бутреля?

— Конечно.

— Он очень изменился?

— Да, совсем поседел.

— А Ла Ридами?

— Все такой же.

— Ну, а женщины? Расскажите мне о женщинах. Вы знаете Сюзанну Верне?

— Знаю, она очень располнела, ее песенка спета.

— Вот как! А Софи Астье?

— Скончалась.

— Бедняжка! А как… Знаете ли вы?.. Он сразу осекся. И, внезапно побледнев, прибавил упавшим голосом:

— Нет, не могу… От таких разговоров я чувствую себя больным.

Затем, как бы желая отвлечься, он встал из-за стола.

— Не хотите ли вернуться в дом?

— Ну что ж, пожалуй.

Он провел меня в нижний этаж.

Комнаты, огромные, голые, унылые, казались заброшенными. На столах стояли грязные тарелки и стаканы, так и не убранные темнокожими слугами, которые беспрестанно сновали по этому обширному помещению. На стене висели два ружья; в углах можно было видеть лопаты, удочки, сухие пальмовые листья, самые разнообразные предметы, оставленные владельцем по приходе домой, чтобы не пришлось искать их в случае какого-нибудь дела или работы вне дома.

Мой гостеприимный хозяин улыбнулся;

— Это жилище или, вернее, берлога изгнанника, — сказал он, — у меня в спальне все же чище. Идемте туда.

Мне показалось при входе, что я попал в антикварный магазин — столько там было всевозможных вещей, тех разнородных, диковинных, странных вещей, которые обычно хранятся «на память». На стенах висели два превосходных рисунка известных художников, ковры, оружие — шпаги и пистолеты, а на самом видном месте — кусок белого атласа в золотой рамке.

Заинтригованный, я подошел ближе и увидел дамскую шпильку, воткнутую в шелковистую ткань.

Хозяин дома положил руку мне на плечо.

— Вот единственная вещь, — проговорил он, улыбаясь, — на которую я смотрю, единственная вещь, которую я здесь вижу в течение десяти лет. Прюдом говорил: «Эта сабля — лучший день моей жизни». А я скажу: «Эта шпилька — вся моя жизнь».

Я подыскивал какую-нибудь подходящую к случаю фразу; наконец спросил:

— Вы страдали из-за женщины?

Он сказал порывисто:

— Скажите лучше, что я до сих пор страдаю, как проклятый… Но идемте на балкон. У меня чуть было не сорвалось с языка ее имя, но я побоялся его произнести. Ведь если бы вы сказали, как про Софи Астье: «Она скончалась», я сегодня же пустил бы себе пулю в лоб.

Мы стояли на широком балконе, откуда видны были два залива, один справа, другой слева, окруженные высокими серыми горами. Наступила та сумеречная пора, когда солнце уже зашло и землю озаряет лишь его отблеск, догорающий в небе.

Он спросил:

— Скажите, Жанна де Лимур жива? Он пристально смотрел мне в глаза, взволнованный, смятенный.

Я улыбнулся:

— Еще бы… и стала еще красивее, чем прежде.

— Вы знаете ее?

— Да.

Он колебался.

— Близко?

— Нет.

Он взял меня за руку.

— Расскажите мне о ней.

— Рассказывать, в сущности, нечего. Это одна из самых очаровательных парижанок или, точнее, парижских кокоток, которая ценится очень высоко. Живет она в свое удовольствие, с княжеским размахом. Вот и все.

Он прошептал: «Я люблю ее» с таким выражением, словно хотел сказать: «Я умираю».

И вдруг начал рассказывать:

— Да, мы прожили с ней три года. Что это была за чудесная и мучительная жизнь! Раз шесть я чуть было не убил ее; она пыталась выколоть мне глаза той шпилькой, что вы видите здесь. Вот, взгляните на белую точку под моим левым глазом. Мы любили друг друга! Такую страсть не объяснишь. Да вы и не поймете.

Существует, вероятно, обычная любовь — взаимное тяготение двух сердец, двух душ. Но существует, несомненно, и другая любовь, тягостная, жгучая, безжалостная — необоримое влечение двух несхожих людей, которые одновременно ненавидят и обожают друг Друга.

Эта женщина разорила меня в три года. У меня было четыре миллиона, и она спокойно, хладнокровно промотала их, пустила по ветру с мягкой улыбкой, которая зарождается у нее в глазах и тут же озаряет все лицо.

Вы ведь знаете ее. В ней есть что-то неотразимое! Что именно? Понятия не имею. Быть может, все дело в ее серых глазах? Взгляд их впивается в вас, как бурав, и уже не отпускает от себя. Или, вернее, в ее улыбке, мягкой, равнодушной, обольстительной, похожей иной раз на маску? Ее томное очарование пленяет постепенно, оно исходит от всего ее существа — от тонкого стана, который слегка покачивается при ходьбе, ибо она не ходит, а скорее скользит, от ее голоса, красивого, медлительного — он кажется музыкой, сопровождающей ее улыбку, — от каждого ее движения, движения ритмичного, четкого, опьяняющего своей поразительной гармонией. Целых три года я видел только ее одну! Как я страдал! Ведь она изменяла мне направо и налево! Из-за чего? Просто так, ради того, чтобы изменить. А когда, узнав об этом, я называл ее девкой и шлюхой, она спокойно во всем признавалась. «Разве мы женаты?» — спрашивала она.

С тех пор, как я живу здесь, я столько думал о ней, что все понял: она возродившаяся Манон Леско. Это Манон, которая не может любить, не изменяя, Манон, для которой любовь, наслаждение и деньги составляют одно целое.

Он умолк.

— Когда я истратил на нее последний грош, — снова заговорил он, — она сказала мне без обиняков: «Поймите, дорогой, не могу же я питаться воздухом. Я вас очень люблю, люблю больше, чем кого бы то ни было, но ведь жить-то надо. А нищета и я никогда не ладили друг с другом».

И если бы вы только знали, какую кошмарную жизнь я вел с ней! Когда я смотрел на нее, мне в равной мере хотелось убить ее и поцеловать. Когда я смотрел на нее… я испытывал неодолимое желание заключить ее в объятия, прижать к себе и задушить. В ней самой, в ее взгляде было что-то коварное, неуловимое, возбуждавшее чувство ненависти. И, быть может, именно поэтому я так безумно любил ее. Женственности, проклятой, сводящей с ума женственности, в ней было больше, чем в любой другой женщине. Она была наделена ею, наделена сверх меры, и эти флюиды исходили от нее, как хмельная отрава. Она женщина до кончиков ногтей, другой такой нет и не было на свете.

Верите ли, когда я выезжал с ней, она смотрела на мужчин такими глазами, словно отдавалась с первого взгляда всем и каждому. Это выводило меня из себя и вместе с тем еще больше привязывало к ней. Даже проходя по улице, эта тварь принадлежала всем мужчинам, вопреки моему присутствию, вопреки себе, в силу самой своей природы, хотя держалась спокойно и скромно. Понимаете?

Какая эта была мука! В театре, в ресторане мне казалось, что ею обладают у меня на глазах. И в самом деле, когда я оставлял ее одну, она отдавалась другим мужчинам.

Я не видел ее десять лет и люблю больше, чем когда-либо!

Ночь окутала землю. Воздух был напоен одуряющим ароматом апельсиновых деревьев. Я спросил:

— Вы увидитесь с ней? Он ответил:

— Еще бы! У меня теперь семьсот или восемьсот тысяч франков — частью наличными, частью в недвижимом имуществе. Когда состояние мое достигнет миллиона, я все продам и уеду. Этих денег мне хватит на год жизни с нею, на целый год. А потом — прости-прощай, я поставлю точку.

Я задал еще вопрос.

— Ну, а после?

— После? Не знаю. Моя жизнь будет кончена! Быть может, я попрошу ее взять меня к себе камердинером.

Вальдшнепы

Вы спрашиваете, дорогая, почему я не возвращаюсь в Париж; вы удивляетесь и почти сердитесь. Довод, который я вам приведу, возмутит вас, конечно: разве может охотник вернуться в Париж в дни перелета вальдшнепов?

Разумеется, я понимаю и даже люблю городскую жизнь, которую проводишь в четырех стенах или на улице, но я предпочитаю жизнь свободную — суровую, жизнь охотника осенью.

Мне кажется, что в Париже я никогда не бываю на воздухе: парижские улицы, в сущности, те же большие общественные залы, только без потолка. Разве можно считать, что дышишь воздухом, когда с двух сторон тянутся стены, когда ноги ступают по деревянной или каменной мостовой, а взгляд повсюду ограничен зданиями и лишен зеленого простора равнин или лесов? Тысячи прохожих задевают, толкают вас, кланяются вам, разговаривают с вами; а если идет дождь и на зонтик льется вода, этого еще далеко не достаточно, чтобы создать впечатление и ощущение природы.

Здесь же я очень ясно и радостно воспринимаю разницу между жизнью в доме и жизнью на воздухе… Но не об этом я хочу с вами говорить…

Итак, вальдшнепы летят.

Надо вам сказать, что я живу в большом нормандском доме, в долине, на берегу речки, и хожу на охоту почти каждый день.

Бывают дни, когда я читаю, и притом читаю такую книгу, которой парижанам некогда заинтересоваться: это серьезная, глубокая, интересная книга, написанная гениальным ученым-иностранцем, который потратил всю жизнь на исследование одного вопроса и наблюдение одних и тех же явлений, свидетельствующих о воздействии работы наших органов на развитие нашего ума.

Но я все-таки хочу говорить с вами о вальдшнепах. Итак, двое моих друзей, браться д'Оржемоль, и я, мы останемся здесь на весь охотничий сезон вплоть до первых холодов. Потом, как только начнутся заморозки, мы переселимся на их ферму Каннето, около Фекана, потому что там есть восхитительная рощица, божественная рощица, где при перелете останавливаются все вальдшнепы.

Вы знаете д'Оржемолей: это два великана, два первобытных нормандца, два самца старого могучего племени завоевателей, которое когда-то заполонило Францию, захватило и удержало за собой Англию, расселилось по всем берегам Старого света, всюду понастроило городов, пронеслось ураганом над Сицилией, создав там замечательное искусство, победило всех королей, разгромило самые гордые города, перехитрило поповские козни пап, оказавшись Лукавее итальянских первосвященников, и зачало детей в постелях всех стран. Д'Оржемоли — нормандцы высшей марки. В них все нормандское: голос, акцент, склад ума, белокурые волосы и глаза цвета моря.

Когда мы вместе, мы говорим на местном наречии, живем, думаем и поступаем по-нормандски, становимся нормандскими землевладельцами и в большей степени крестьянами, чем сами наши фермеры.

Итак, мы целых две недели ждали вальдшнепов.

Каждое утро старший из братьев, Симон, говорил мне:

— Ну вот, потянуло ветром с востока, скоро начнет подмораживать. Через два дня они прилетят.

А младший, Гаспар, более положительный, нежели брат, прежде чем говорить о заморозках, ждал, чтобы они наступили.

И вот в прошлый четверг он вошел ко мне в комнату на самой заре и закричал:

— Готово! Вся земля побелела. Еще два таких денечка, и мы отправимся в Каннето.

И действительно, через два дня мы отправились в Каннето. Вы, конечно, расхохотались бы, увидев нас. Мы передвигаемся в странном охотничьем экипаже, воздвигнутом когда-то по заказу моего отца. «Воздвигнуть», — по-моему, единственное слово, подходящее в этому странствующему монументу, вернее — к этому катящемуся землетрясению. Чего только нет там внутри: ящики для провизии, ящики для оружия, ящики для чемоданов, ящики с решетками — для собак. Все может там укрыться, за исключением людей, которые должны торчать на скамейках с перильцами, высоких, как четырехэтажный дом, и установленных на четырех гигантских колесах. Влезают туда, как придется, с помощью ног, рук, а при случае даже зубов, так как нет никакой подножки, чтобы облегчить доступ на это сооружение.

Итак, оба д'Оржемоля и я, облачившись в лапландские одеяния, взбираемся на эту гору. Одеты мы в бараньи тулупы, огромные шерстяные чулки, натянутые поверх панталон, и гетры, поверх шерстяных чулок; на нас черные меховые шапки и белые меховые перчатки. После того как мы устроились, мой слуга, Жан, бросает нам трех пинчеров — Пифа, Пафа и Мусташа. Пиф принадлежит Симону. Паф — Гаспару, а Мусташ — мне. Они напоминают маленьких крокодилов, покрытых шерстью. Они длинные, низкорослые, нескладные, лапы у них вывернутые, и сами они до того мохнатые, что напоминают заросли желтого кустарника. Черные глаза их едва видны под нависшими бровями, а белые клыки скрыты бородою. Их никогда не запирают в конурки, сделанные внутри повозки. Мы оставляем их у себя в ногах, чтобы нам было теплее.

Итак, мы поехали, трясло нас отчаянно. Стоял мороз, крепкий мороз. Мы были довольны. К пяти часам прибыли на место. Фермер, дядюшка Пико, ожидал нас на пороге. Это тоже замечательный тип: невысокого роста, но плотный, коренастый, сильный, как дог, хитрый, как лисица, он всегда улыбается, всегда доволен и умеет все что угодно превращать в деньги.

Пора вальдшнепов и для него бывает большим праздником.

Ферма — старое, обширное строение; она стоит посреди двора, обсаженного яблонями и окруженного четырьмя рядами буков, которые весь год сражаются с морским ветром.

Мы входим в кухню; там в честь нашего приезда пылает славный огонь.

Стол для нас накрыт около высокого очага, где над ярким пламенем жарится на вертеле жирный цыпленок, истекающий соком в подставленное для него глиняное блюдо.

Нас приветствует фермерша, высокая молчаливая женщина, очень учтивая, целиком поглощенная домашними заботами; голова ее забита делами и цифрами — ценами на хлеб, на птицу, на баранов, на быков. Это женщина, любящая порядок, аккуратная, строгая и пользующаяся уважением в округе.

На другом конце кухни стоит большой стол, за который скоро усядутся все батраки фермы, возчики, пахари, конюхи, поденщицы, пастухи; все эти люди будут есть молча под бдительным оком хозяйки и глядеть, как мы обедаем вместе с дядюшкой Пико, который будет сыпать шутками, чтобы рассмешить нас. Затем, когда все работники насытятся, г-жа Пико быстро и скромно поест одна на уголке стола, присматривая за служанкой.

В обычные дни она обедает со всеми вместе.

Спим мы все трое, д'Оржемоли и я, в совершенно пустой комнате, стены которой выбелены известью; там только три кровати, три стула и три умывальных таза.

Гаспар всегда просыпается первым и звонко играет на рожке утреннюю зорю. Через полчаса все готовы, и мы трогаемся в путь вместе с дядюшкой Пико, который тоже охотится с нами.

Дядюшка Пико предпочитает меня своим хозяевам. Почему? Наверно, потому, что я ему не хозяин. И вот мы вдвоем с ним вступаем в рощу с правой стороны, в то время как оба брата атакуют ее слева. Собаками ведает Симон, он держит их всех трех на одной сворке.

Ведь охотимся мы не на вальдшнепов, а на кроликов. Мы убеждены, что вальдшнепов надо не искать, а находить. На вальдшнепа натыкаются и убивают его, вот и все. Если же вы задались целью напасть на его след, он никогда вам не встретится. Как радостно и занятно слышать в свежем утреннем воздухе короткий звук ружейного выстрела, а затем громовой рев Гаспара, заполняющий все пространство!

— Вальдшнеп! Готов!

Но я хитер. Когда я убиваю вальдшнепа, я кричу: «Кролик!» — и неистово торжествую, когда мы в полдень, во время завтрака вынимаем из сумок добычу.

Итак, мы вошли, дядюшка Пико и я, в рощицу, где листья, мертвые листья падают с нежным и непрерывным шелестом, сухим и немного печальным шелестом. Стоит мороз, легкий мороз; он щиплет глаза, нос, уши; он запорошил белым инеем верхушки трав и черную пашню. Но под толстым бараньим тулупом по всему телу разлито тепло. Солнце весело сияет в голубом воздухе, оно не греет, но оно веселое. Хорошо охотиться в роще свежим зимним утром.

Вот пронзительно залаяла собака. Это Пиф. Я знаю его тонкий голос. Потом все стихает. Но вот другой лай: это наступила очередь Пафа. Что же делает Мусташ? А, вот и он визжит, как курица, которую душат! Они подняли кролика. Внимание, дядюшка Пико!

Они удаляются, приближаются, расходятся в разные стороны, потом возвращаются снова: мы следуем по непредвиденным зигзагам их пути и бежим узкими тропинками, насторожившись, держа палец на курке.

Они возвращаются в сторону луга, и мы возвращаемся за ними. Вдруг тропинку, словно тень, пресекает серое пятно. Я прицеливаюсь и стреляю. Легкий дымок рассеивается в голубом воздухе, и я замечаю на траве шевелящийся комок белой шерсти. Тогда я кричу изо всех сил: «Кролик, кролик! Готов!» И показывают его собакам, трем мохнатым крокодилам, которые поздравляют меня, виляя хвостами, и затем отправляются искать другого.

Дядюшка Пико догнал меня. Снова затявкал Мусташ. Фермер произнес:

— Это, может быть, и заяц, пойдемте на опушку.

Выходя из рощи, я заметил, что шагах в десяти от меня стоит пастух дядюшки Пико, немой Гарган, завернувшись в огромный бурый плащ, в шерстяном колпаке, и, не отрываясь, вяжет чулок, по обычаю наших пастухов. Я сказал ему, как принято:

— Бог в помощь, пастух!

Он поднял руку для привета, хотя и не слышал моего голоса, — он уловил движение, губ.

Я знал этого пастуха целых пятнадцать лет. Пятнадцать лет подряд каждую осень, я видел, как он стоит на опушке или посреди поля, стоит неподвижно, и только, руки, его всегда заняты вязаньем. Стадо, следовало за ним, как свора охотничьих собак, послушное одному его взгляду.

Дядюшка Пико сжал мне руку:

— А вы знаете, что пастух убил свою жену?

Я остолбенел:

— Гарган? Глухонемой?

— Да, прошлой зимою. Его судили в Руане. Я вам расскажу об этом.

И он увлек меня в кусты, потому что пастух умел различать слова на губах своего хозяина, словно слышал их. Он понимал только, его и при нем был глухим. Хозяин, со своей стороны, тоже, как колдун, угадывал смысл жестикуляции немого, все движения его пальцев, игру складок на его щеках и мерцание, его глаз.

Вот эта простая история их мрачной хроники происшествий, какие разыгрываются иногда и среди полей.

Гарган был сыном мергельщика — одного из тех людей, что работают в каменоломнях, добывая мергель, мягкий, белый рассыпающийся камень, которым удобряют землю. Он родился глухонемым и с детства был приставлен пасти коров у придорожных канав.

Затем его взял к себе отец дядюшки Пико, и он стал пастухом на ферме. Это был великолепный пастух, преданный, честный да вдобавок, и костоправ, хотя его никогда ничему не учили.

Когда хозяином фермы стал, в свой черед, дядюшка Пико, Гаргану минуло тридцать лет, а на вид ему можно было дать все сорок. Он был высокий и худой, с бородой библейского патриарха.

И вот около этого времени местная крестьянка по имени Мартель, очень бедная, умерла, оставив пятнадцатилетнюю девочку, которую прозвали Капелькой за ее неумеренную любовь к водке.

Пико приютил эту нищенку, поручал ей мелкие работы и платил ей за труд только харчами. Она спала в риге, в хлеву или в конюшне, на соломе или навозе, вообще, где придется, потому что такой голи не отводят постели. Она спала, стало быть, где придется и с кем придется — то с возчиком, то с конюхом. Но случилось так, что вскоре она сошлась с глухим, и сошлась надолго. Что соединило этих убогих? Как они поняли друг друга? Знал ли он женщину до этой амбарной потаскухи, если никогда не перемолвился ни с кем словом? Сама ли она, эта Ева с навозной кучи, явилась в его передвижную хижину или соблазнила его где-нибудь на краю дороги? Неизвестно. Просто в один прекрасный день узнали, что они живут вместе как муж и жена.

Никто этому не удивился. Пико даже нашел эту связь вполне естественной.

Но вот об этом союзе, не освященном церковью, узнал кюре и страшно рассердился. Он начал упрекать г-жу Пико, взывал к ее совести, угрожал ей небесными карами. Что было делать? Вопрос разрешился очень просто: их поженили в церкви и в мэрии. У них обоих не было ничего: у него ни одной целой пары штанов; у нее — ни одной юбчонки без заплат. Стало быть, ничто не мешало удовлетворить требования закона и религий. В течение часа их соединили у мэра и священника и порешили; что все устроилось как нельзя лучше.

Но вскоре во всей округе не стало другой забавы, как наставлять рога бедному Гаргану (простите мне это скверное выражение). Пока он не был женат, никто не думал спать с Капелькой, а теперь каждый ждал, когда наступит его очередь — хотя бы смеха ради. За спиною мужа у нее побывали решительно все, — стоило лишь поднести ей стаканчик водки. Молва об этом прогремела по всей округе так, что даже господа из Годервиля приезжали полюбопытствовать.

За пол-литра Капелька давала им представление с кем угодно, где-нибудь в канаве или под забором, а всего в сотне шагов от места действия виднелся неподвижный силуэт Гаргана, вязавшего чулок около своего блеющего стада. Во всех местных кафе хохотали до упаду: по вечерам, греясь около огня, только об этом и говорили, а когда люди встречались на дорогах, они задавали друг другу вопрос:

— А ты поднес Капельке капельку?..

Все знали, что это значит.

Пастух, казалось, ничего не замечал. Но вот однажды Пуаро, парень из Сасвиля, знаком подозвал жену Гаргана из-за стога сена, показывая ей полную бутылку. Она поняла и со смехом прибежала к нему, но едва только они начали свое преступное дело, как пастух обрушился на них, словно с облаков. Пуаро убежал вприпрыжку, волоча за собой штаны, а немой, рыча, как зверь, схватил жену за горло.

Люди, работавшие в поле, сбежались. Но уже было поздно: у нее почернел язык, глаза выкатились из орбит, и кровь текла через нос. Она была мертва.

Пастух предстал перед руанским судом. Так как он был немой, Пико вызвали в качестве переводчика. Подробности дела очень забавляли публику. Но у фермера была только одна мысль: добиться оправдания своего пастуха, и он ловко вел к этому.

Сперва он рассказал всю историю глухого и обстоятельства, при которых тот женился, затем, дойдя до преступления, сам начал допрос убийцы.

Все судебное присутствие сидело молча.

Пико медленно спрашивал:

— Ты знал, что она тебя обманывает?

И в то же самое время повторял вопрос глазами.

Гарган отрицательно покачал головою.

— Ты лежал на стогу, когда увидел все?

И он сделал жест человека, который видит нечто отвратительное.

Гарган кивнул утвердительно.

Тогда фермер, подражая жестам мэра, который сочетает гражданским браком, и священника, который соединяет во имя бога, спросил у своего батрака, потому ли он убил жену, что она была связана с ним перед людьми и перед небом.

Пастух утвердительно кивнул головой.

Пико сказал ему:

— Так покажи нам, как это случилось.

Тогда глухой изобразил целую пантомиму. Он показал, как он спал на стоге, как проснулся, почувствовав, что солома шевелится, как потихоньку посмотрел и увидел все происходившее.

Он поднялся и, стоя между двумя жандармами, неожиданно изобразил мимикой все непристойные движения преступной четы, обнимавшейся на его глазах.

Громовой хохот, поднявшийся в зале, вдруг резко оборвался, потому что пастух, поводя безумными глазами, двигая челюстью и длинной бородою, словно кусая что-то, вытянул руки вперед, пригнул голову и начал повторять страшные движения убийцы, который душит живое существо.

Он дико рычал в таком припадке ярости, точно все еще сжимал руками ее горло, так что жандармы были вынуждены схватить его и силой посадить на место, чтобы он успокоился.

Всех охватила дрожь ужаса. Тогда дядюшка Пико, положив руку на плечо своего слуги, сказал просто:

— У этого человека есть честь.

Пастух был оправдан.


Что касается меня, дорогая, я с большим волнением слушал конец этой истории, которую поведал вам, сохранив все грубые слова, чтобы не менять ни в чем рассказа фермера, как вдруг посреди леса раздался ружейный выстрел, и могучий голос Гаспара прогремел в воздухе, как пушечный залп:

— Вальдшнеп! Готов!

Вот как я провожу время, выслеживая мелькающих мимо вальдшнепов, между тем как вы тоже отправляетесь в Булонский лес смотреть на мелькающие мимо вас новые зимние туалеты.

В вагоне

Солнце собиралось скрыться за длинным кряжем, над которым возвышался гигантский Пюи-де-Дом, и тень горных вершин уже ложилась на глубокую долину Руайя.

В парке вокруг павильона для музыки прогуливалось несколько человек. Другие все еще сидели группами, несмотря на вечернюю сырость.

В одной из этих групп шел оживленный разговор: беседовали о важном деле, сильно беспокоившем г-жу де Саркань, г-жу де Воласелль и г-жу де Бридуа. Через несколько дней начинались каникулы, и нужно было доставить сюда их сыновей, воспитывавшихся у иезуитов и у доминиканцев.

Предпринять путешествие и привезти лично своих отпрысков ни у одной из этих дам не было ни малейшей охоты, но вместе с тем они не знали ни одного подходящего человека, на которого можно было бы возложить это деликатное поручение. Стояли последние дни июля. Париж уже опустел. Они напрягали память, но не могли вспомнить ни одного имени, которое обеспечило бы им желательные гарантии.

Их беспокойство усугублялось тем, что несколько дней назад в железнодорожном вагоне было совершено преступление против нравственности. И дамы были уверены, что все проститутки столицы проводят свою жизнь в скорых поездах между Лионским вокзалом и Овернью. К тому же, по словам г-на де Бридуа, в хронике Жиль Блас указывалось на присутствие множества широко известных и вовсе неизвестных «девиц» в Виши, Мон-Дор и Бурбуль. Попасть туда они могли только по железной дороге и возвращаться должны были не иначе, как по железной дороге; мало того, чтобы бывать там каждый день, они, наверно, только и делали, что катались взад и вперед. Значит, порочные женщины облюбовали эту злополучную линию для своих непрерывных поездок. Все три дамы выражали сожаление, что подозрительным женщинам не запрещен доступ на вокзалы.

Роже де Саркань было пятнадцать лет, Гонтрану де Воласелль — тринадцать, а Ролану де Бридуа — одиннадцать. Что делать? Не могли же матери подвергать своих милых детей опасности общения с подобными тварями. Чего бы только дети не наслушались, не насмотрелись, чему бы не научились, проведи они целый день или ночь в купе, где могли оказаться одна или две из этих распутниц да еще вдобавок со своими друзьями?

Положение казалось безвыходным, но в эту минуту мимо проходила г-жа де Мартенсек. Она остановилась поздороваться с приятельницами, а те рассказали ей о своих тревогах.

— Но это все очень просто! — воскликнула она. — Я вам уступлю своего аббата. Я вполне могу обойтись без него двое суток. Воспитание Родольфа от этого не пострадает. Он съездит за вашими детьми и привезет их.

Так и было решено, что молодой и образованный аббат Лекюир, воспитатель Родольфа де Мартенсек, отправится на будущей неделе в Париж за тремя юнцами.


Аббат выехал в пятницу, а в воскресенье утром уже находился на Лионском вокзале вместе с тремя мальчиками, собираясь сесть в восьмичасовой курьерский поезд прямого сообщения, всего несколько дней назад введенный в расписание по общему требованию всех, кто ездит на оверньские курорты.

Аббат прогуливался со своими школьниками по дебаркадеру, как наседка с цыплятами, и подыскивал пустое или же занятое почтенными на вид людьми купе, так как голова его была набита подробнейшими наставлениями г-жи де Саркань, г-жи де Воласелль и г-жи де Бридуа.

Вдруг он заметил, что перед одной дверцей стоят пожилой господин и пожилая седовласая дама, разговаривая с другой дамой, уже расположившейся в купе. У старика был офицерский орден Почетного легиона, и вообще эти люди казались в высшей степени порядочными. «Это-то мне и нужно», — подумал аббат. Он велел своим трем питомцам войти и последовал за ними.

Пожилая дама говорила:

— Главное, береги себя, дитя мое.

Молодая отвечала:

— Да, да, мама, не беспокойся.

— Как только почувствуешь себя плохо, вызывай врача.

— Да, да, мама.

— Ну так прощай, детка.

— Прощай, мама.

Начались долгие объятия, потом кондуктор захлопнул все дверцы, и поезд тронулся.

Других пассажиров в купе не оказалось. Аббат был очень доволен, горд своей расторопностью и тут же начал разговор с юношами, вверенными его попечению. В день его отъезда было условлено, что он, с согласия г-жи де Мартенсек, будет репетировать всех трех мальчиков в продолжение вакаций, и ему хотелось ознакомиться со степенью развития и с характерами своих новых воспитанников.

Роже де Саркань, самый старший, был одним из тех худых, бледных и нескладных школьников, которые вытягиваются слишком быстро. Говорил он медленно и с наивными интонациями.

Гонтран де Воласелль, напротив, был ещё мал ростом, коренаст, а по натуре хитрый, скрытный, испорченный мальчишка. Он над всем потешался, употреблял в разговоре выражения, заимствованные у взрослых, и любил двусмысленные словечки, повергавшие в беспокойство его родителей.

Самый младший, Ролан де Бридуа, казалось, не имел ни к чему особых склонностей; это был маленький, добродушный зверек, похожий на своего папашу.

Аббат предупредил их, что они поступают в его распоряжение на оба каникулярных месяца, и прочел им прочувствованную проповедь об их обязанностях по отношению к нему, о правилах, в которых он будет их воспитывать, и педагогических приемах, которые он применит к ним.

Это был честный и простодушный аббат, немного фразер, начиненный всевозможными системами.

Его речь была прервана глубоким вздохом их спутницы. Он обернулся. Она сидела в углу, уставившись глазами в одну точку; щеки ее слегка побледнели. Аббат снова обратился к своим воспитанникам.

Поезд мчался на всех парах, пересекал равнины и леса, пробегал по мостам и под мостами, непрерывно сотрясая ряды пассажиров, запертых в его вагонах.

Гонтран де Воласелль расспрашивал теперь аббата Лекюира, какие развлечения возможны в Руайя. Есть ли там река? Можно ли удить рыбу? Будет ли у него лошадь, как в прошлом году? И так далее.

Вдруг молодая женщина как-то странно вскрикнула или охнула, словно от подавленной боли.

Обеспокоенный священник обратился к ней:

— Вы себя плохо чувствуете, сударыня?

Она ответила:

— Нет, нет, господин аббат, пустяки, мне было немножко больно, но теперь ничего. Я не совсем здорова последнее время, и тряска беспокоит меня.

Лицо ее действительно стало мертвенно-бледным.

Аббат настаивал:

— Может быть, вам что-нибудь нужно, сударыня?..

— О, нет, мне ничего не нужно, господин аббат. Благодарю вас.

Священник возобновил беседу с учениками, подготовляя их к будущим занятиям.

Время бежало. Поезд останавливался на станциях и мчался дальше. Теперь молодая женщина, казалось, спала и не шевелилась, забившись в угол. Хотя прошло уже больше половины дня, она ни разу ничего не съела. «Эта особа, наверно, серьезно больна», — подумал аббат.

Когда до Клермон-Феррана оставалось только два часа пути, пассажирка внезапно начала стонать. Она почти повалилась на скамью, опираясь всем телом на руки; глаза ее блуждали, черты лица исказились, она повторяла:

— О господи! О господи!

Аббат бросился к ней:

— Сударыня… сударыня… сударыня, что с вами?

Она пролепетала:

— Мне… мне кажется… что… что я… что у меня… начинаются роды…

И тотчас же принялась отчаянно кричать. Она кричала, как сумасшедшая, протяжный вопль, казалось, раздирал ей горло; это был пронзительный, жуткий вопль, и в его зловещих интонациях слышались душевное смятение и телесная мука.

Бедный священник стоял перед нею, растерявшись, не зная, что делать, что сказать, что предпринять, и лишь шептал:

— Господи, если б я только знал… Господи, если б я только знал!

Он был красен до корней волос, а три его воспитанника в полном недоумении смотрели на эту растянувшуюся на диване, кричащую женщину.

Вдруг она скорчилась, схватившись руками за голову, живот ее как-то странно дрогнул, а по всему телу пробежала конвульсия.

Аббат подумал, что она умирает, что она умрет сейчас на его глазах, лишенная помощи и ухода, по его вине. Тогда он сказал решительным голосом:

— Я помогу вам, сударыня. Не знаю, как… но помогу вам, чем сумею. Я обязан помогать каждому страждущему созданию божьему.

И, повернувшись к трем мальчикам, он крикнул:

— А вы извольте высунуть головы в окошко. Кто обернется, тот перепишет мне тысячу стихов Вергилия.

Он сам опустил три стекла, всунул в окна три детских головы и прикрыл затылки синими занавесками, повторяя:

— Если вы только пошевельнетесь, вы целое лето будете лишены прогулок. И знайте, я никогда не прощаю.

И он повернулся к молодой женщине, засучивая рукава сутаны.

* * *

Она стонала по-прежнему, а временами вопила. Аббат, весь побагровев, старался помочь ей, увещевал и утешал ее и в то же время непрерывно бросал взгляды на трех ребят, которые норовили тайком взглянуть на загадочное занятие своего нового воспитателя и быстро отворачивались снова.

— Господин де Воласелль, вы перепишете двадцать раз глагол «ослушаться»! — кричал он.

— Господин де Бридуа, вы останетесь без сладкого на целый месяц!

Непрерывные стоны молодой женщины вдруг прекратились, и почти в ту же секунду странный слабый крик, похожий не то на лай, не то на мяуканье, заставил всех трех школьников разом повернуться: они были убеждены, что это новорожденный щенок.

Аббат держал на руках совершенно голого ребенка и смотрел на него испуганными глазами. Он, казалось, был и доволен и огорчен, не знал, смеяться ему или плакать; лицо его быстрой игрой глаз, губ и щек выражало столько переживаний, что его можно было принять за сумасшедшего.

Он заявил, словно сообщая воспитанникам важную новость:

— Это мальчик!

И тут же продолжал:

— Господин де Саркань, передайте мне бутылку с водой, которая лежит в сетке. Так. Откупорьте ее. Очень хорошо! Налейте мне несколько капель на ладонь, только несколько капель! Великолепно!

И он вылил эту воду на голый лобик маленького существа, которое держал в руках, произнося:

— Крещу тебя во имя отца и сына и святого духа! Аминь!

Поезд входил под своды Клермонского вокзала. В окне показалось лицо г-жи де Бридуа. Тогда аббат, совсем потеряв голову, протянул ей хрупкое человеческое существо, которое он только что принял, и пробормотал:

— Тут с дамой случилось в дороге маленькое происшествие.

По его виду можно было подумать, что он подобрал этого ребенка в сточной канаве; волосы аббата слиплись от пота, белое жабо съехало на плечо, сутана была вся в пятнах. Он непрерывно повторял:

— Они ничего не видели. Ровно ничего. Я ручаюсь за это. Они все время смотрели в окно! Я ручаюсь! Они ничего не видели!

И он вышел из купе с четырьмя мальчиками вместо трех, за которыми его послали, а г-жа де Бридуа, г-жа де Воласелль и г-жа де Саркань, бледные, растерянно переглядывались и не знали, что сказать.


Вечером все три семейства обедали вместе, чтобы отпраздновать приезд школьников на каникулы. Но разговор не клеился: у отцов, у матерей и даже у детей был озабоченный вид.

Вдруг самый младший из мальчиков, Ролан де Бридуа, спросил:

— Мама, а где же аббат нашел этого ребеночка?

Мать уклонилась от ответа:

— Ешь и оставь нас в покое с твоими расспросами!

Он помолчал несколько минут, затем продолжал:

— В вагоне ведь никого не было, кроме той дамы, у которой болел живот. Значит, аббат — фокусник, как Робер Уден, который достал банку с рыбками из-под ковра.

— Замолчи! Это господь бог послал ребенка.

— А куда же господь бог положил его? Я ничего не видал. Он влетел в другое окошко? Скажи!

— Довольно об этом! Замолчи! Он лежал под кочаном капусты, как все маленькие дети. Ты же это хорошо знаешь.

— Но в вагоне не было капусты!

Тогда Гонтран де Воласелль, слушавший с лукавым видом, улыбнулся и сказал:

— Нет, один кочан там был. Но видел его только господин аббат.

Са-Ира

Я вышел в Барвиле только потому, что прочел в каком-то путеводителе (в каком, уже не помню): прекрасный музей, два Рубенса, один Тенирс, один Рибейра.

Я подумал: «Надо это посмотреть. Пообедаю в «Европейской гостинице», — по утверждению путеводителя, гостиница превосходная, — а на следующий день поеду дальше».

Музей был закрыт: его открывали только по просьбе путешественников. Открыли его и по моему требованию, и я мог полюбоваться несколькими полотнами мазни, которую хранитель музея, как видно фантазер, приписал величайшим мастерам живописи.

Совершенно не зная, что делать дальше, я очутился в полном одиночестве на длинной улице маленького, незнакомого мне городка, стоявшего посреди бесконечных равнин. Я прошел всю эту «главную улицу», осмотрел несколько жалких магазинов, и так как было всего четыре часа, меня охватил один из тех приступов отчаяния, которые могут довести до сумасшествия самых сильных людей.

Что делать? Господи, что делать? Я готов был заплатить пятьсот франков тому, кто подал бы мне мысль о каком-нибудь развлечении. Ничего не придумав, я решил хотя бы выкурить хорошую сигару и стал искать табачную лавку. Я скоро отыскал ее по красному фонарю и вошел. Продавщица предложила мне на выбор несколько коробок; посмотрев на сигары, я увидел, что они отвратительны, и случайно взглянул на лавочницу.

Это была дородная седеющая женщина лет сорока пяти. Ее полная почтенная физиономия показалась мне знакомой. Однако я совершенно не знал этой дамы! Нет, конечно, не знал! Но, может быть, я где-нибудь встречался с нею? Да, возможно! Мне, вероятно, когда-то давно было знакомо это лицо, а потом я потерял его из виду; да и, несомненно, оно изменилось и непомерно расплылось.

Я пробормотал:

— Простите, сударыня, что я так разглядываю вас, но мне кажется, я когда-то был с вами знаком.

Она ответила, покраснев:

— Странно… Мне тоже это кажется.

Я вскрикнул:

— Ах! Са-Ира!

Она всплеснула руками с комическим отчаянием, в ужасе от этого прозвища, и залепетала:

— О-о, вас могут услышать!

Затем вдруг воскликнула сама:

— Да это ты, Жорж!

И огляделась испуганно, не слышит ли нас кто-нибудь. Но мы были одни, совершенно одни.

Са-Ира! И как только мог я узнать Са-Ира, бедную Са-Ира, худенькую Са-Ира, печальную Са-Ира в этой спокойной и раздобревшей продавщице казенного магазина?

Са-Ира! Сколько воспоминаний внезапно пробудилось во мне: Буживаль, Лягушатня, Шату, ресторан Фурнез, целые дни в ялике, на воде, десять лет моей жизни, прошедших в этом уголке, на этих очаровательных берегах Сены.

Мы составляли тогда банду человек в двенадцать, жили в доме Галупуа, в Шату, и вели довольно забавное существование — всегда полуголые и полупьяные. Нравы любителей гребного спорта с тех пор очень изменились. Теперь эти господа носят монокли.

У нашей банды было около двадцати подруг, постоянных или случайных. В иные воскресные дни у нас их бывало четыре, в другие — все двадцать. Некоторые из них, если можно так выразиться, проживали при нас неотлучно, другие же приходили, когда не подвертывалось ничего интересней. Пять или шесть из них жили на общий счет — на счет мужчин, не имевших постоянных любовниц; среди них была и Са-Ира.

Это была жалкая, худая девушка, к тому же хромая, что делало ее похожей на кузнечика. Она была застенчива, неуклюжа и неловка во всех своих поступках. Она боязливо цеплялась за того из нас, кто был всех незначительнее, всех незаметнее, всех беднее, и тот жил с нею иногда день, иногда месяц — смотря по средствам. Как она очутилась в нашей компании, никто не знал. Попалась ли она нам на какой-нибудь вечерней попойке или на балу гребцов-любителей, когда мы устраивали нечто вроде облав на женщин? Или мы просто пригласили ее к завтраку, видя, что она одиноко сидит в углу за маленьким столиком? Никто из нас не мог бы это сказать, но она была членом нашей банды.

Мы окрестили ее именем Са-Ира, потому что она постоянно жаловалась на свою судьбу, на свои неудачи, на свои огорчения. Каждое воскресенье ее спрашивали:

— Ну, как дела, Са-Ира?

И она всегда отвечала одно и то же:

— Неважно, но надо надеяться, когда-нибудь все пойдет на лад.

Каким образом это жалкое, угловатое и нескладное существо начало заниматься ремеслом, требующим наибольшего изящества, ловкости, хитрости и красоты? Это оставалось тайной. Впрочем, Париж полон жриц любви настолько некрасивых, что они не прельстят и жандарма.

Что же делала она в течение остальных шести дней недели? Несколько раз она говорила нам, что работает. Но чем она занимается, этого мы не знали, ее повседневная жизнь нас не интересовала.

Затем я почти потерял ее из виду. Наш кружок понемногу распался, уступив место новому поколению, которому осталась в наследство и Са-Ира. Я слышал об этом, так как продолжал изредка завтракать в ресторане Фурнеза.

Наши преемники, не зная, почему мы так ее окрестили, решили, что это — восточное имя, и стали называть ее Заирой; потом и они оставили свои лодки вместе с несколькими подругами следующему поколению (поколение любителей гребного спорта живет на воде три года, а затем покидает Сену и вступает в магистратуру, в сословие врачей или в политическую жизнь).

Тогда Заира стала Зарой, а затем, еще позже, Зара изменилась в Сару. И ее стали считать дочерью Палестины.

Последние, те, которые носили монокль, уже называли ее просто «Еврейкой».

Затем она исчезла.

И вот я вновь встретил ее в Барвиле за прилавком табачного магазина.

Я спросил:

— Ну, теперь дела лучше?

Она ответила:

— Немного лучше.

Меня охватило любопытство, мне захотелось узнать жизнь этой женщины. В прежние времена я бы и не подумал расспрашивать ее, но теперь я был заинтересован, полон любопытства и настоящего интереса. Я спросил ее:

— Как же ты сумела добиться удачи?

— Не знаю. Она пришла оттуда, откуда я ее меньше всего ожидала.

— Так она выпала на твою долю в Шату?

— О, нет!

— А где же?

— В Париже, в меблированных комнатах, где я жила.

— Да? Ты, кажется, работала в Париже?

— Да, у мадам Равле.

— Кто это мадам Равле?

— Как, ты не знаешь мадам Равле?

— Да нет же.

— Это модистка. Известная модистка на улице Риволи.

И она стала вспоминать всякие подробности своего прежнего существования, раскрывая множество тайн парижской жизни, закулисный быт модного магазина, нравы его продавщиц, их приключения, мечты, целую историю сердечной жизни работницы — этого ястреба тротуаров, который охотится на улице и утром, идя на работу, и в полдень, слоняясь с непокрытой головой во время обеденного перерыва, и вечером, возвращаясь домой.

Радуясь возможности поболтать о старине, она говорила:

— Если бы ты знал, какие мы были бестии… какие штуки откалывали! Каждый день рассказывали друг другу о новых проделках. До чего же можно издеваться над мужчинами! Ты и понятия не имеешь.

Сама я смошенничала в первый раз из-за дождевого зонта. У меня был старый-престарый зонтик, из альпага, такой, что стыдно было смотреть. Однажды в дождливый день, когда я вошла в мастерскую и начала его закрывать, большая Луиза и говорит мне: «Как ты можешь ходить с таким зонтиком?»

«Другого нет, а с финансами у меня сейчас плохо».

С финансами у меня всегда было плохо!

Она отвечает мне: «Сходи за новым в церковь Мадлен».

Я удивилась. А она говорит: «Мы все их берем там, их там сколько хочешь».

И она объяснила мне, как это делается. Оказалось, очень просто.

Я отправилась вместе с Ирмой в Мадлен. Находим причетника и объясняем ему, что забыли зонтик на прошлой неделе. Тогда он спрашивает нас, какая у него ручка, и я описываю ручку с агатовым шариком. Он вводит нас в комнату, где стоит штук пятьдесят потерянных зонтиков, мы перебираем их все, но моего не находим. Зато я присматриваю очень красивый, с резной ручкой из слоновой кости. Луиза отправляется за ним несколько дней спустя. Она описывает его, не видя, и ей отдают зонтик без малейшего колебания.

Для таких проделок мы одевались очень шикарно…

Она смеялась, открывая и закрывая большой табачный ящик с крышкой на шарнирах.

Она продолжала:

— Да, разные бывали проделки, и еще какие смешные! В мастерской нас работало пятеро: четыре так себе, а одна очень красивая — Ирма, красавица Ирма. Она отлично умела держать себя, и у нее был любовник из Государственного совета. Это не мешало ей здорово надувать его. Вот как-то зимой она и говорит нам: «Знаете, мы с вами сейчас разыграем замечательную штуку».

И она рассказала нам свой замысел.

Ирма, знаешь ли, была так сложена, что у мужчин голова шла кругом: какая талия, а бедра, — у всех прямо слюнки текли! Вот она и придумала, как нам заработать по сто франков на кольца, и подстроила такую штуку.

Ты знаешь, что я тогда была небогата, да и другие были немногим богаче меня; дела шли плохо, мы зарабатывали в магазине сто франков в месяц, и ничего больше. Нужно было изворачиваться. Конечно, у каждой из нас было два-три постоянных любовника, и они кое-что давали, но немного. В полдень на прогулке удавалось иногда залучить какого-нибудь господина, который возвращался и на следующий день; его держали недели две, а потом отпускали. Но от таких мужчин никогда не бывает большого дохода. А Шату — это было только для удовольствия. Ах, если бы ты знал, на какие уловки мы пускались; право, можно лопнуть от хохота. Так вот, когда Ирма предложила нам заработать по сто франков, мы прямо загорелись. То, что я тебе собираюсь рассказать, очень скверно, но ничего, ты ведь знаешь жизнь, да и потом, кто провел четыре года в Шату…

Так вот, Ирма сказала: «Мы подцепим на балу в Опере самых лучших парижских кавалеров, самых изысканных и самых богатых. Я их знаю».

Мы сперва не поверили, потому что такие кавалеры не для модисток, — для Ирмы еще туда-сюда, но не для нас. Ах, до чего же она была шикарна, эта Ирма! Знаешь, мы говорили между собою в мастерской, что, если бы император знал нашу Ирму, он обязательно женился бы на ней.

На этот раз она велела нам одеться получше и сказала: «На бал вы не пойдете, а каждая из вас будет ждать в фиакре, на улице по соседству. Придет господин и сядет к вам в карету. Лишь только он усядется, поцелуйте его как можно нежнее, а затем вскрикните от удивления, будто вы ошиблись и ждали другого. Голубок наш увидит, что забрался на чужое место, это его разожжет, и он захочет занять это место силой: вы начнете сопротивляться, сделаете вид, будто гоните его… а потом… поедете с ним ужинать… И тогда ему придется основательно раскошелиться, чтобы утешить вас».

Ты еще ничего не понимаешь, не правда ли? Ну, так вот что она сделала, разбойница.

Она рассадила всех нас четверых в четыре кареты, вполне приличные кареты, и разместила на улицах рядом с Оперой. Затем пошла на бал — совершенно одна. Она знала по именам самых известных мужчин в Париже, потому что хозяйка была поставщицей их жен; так вот она выбрала сперва одного кавалера и стала интриговать его. Чего только она ему не наговорила, — ведь она к тому же была и неглупа. Увидев, что достаточно вскружила ему голову, она сняла маску, и он сразу попался в силки. Ему, конечно, захотелось увести ее с собой сию же минуту, но она назначила свидание через полчаса в карете, которая будет стоять против дома № 20 по улице Тетбу. А в этой карете сидела я! Я была хорошо закутана и лицо закрыла вуалью. И вот вдруг какой-то господин просовывает голову в окошко и спрашивает: «Это вы?». Я отвечаю чуть слышно: «Да, я, входите скорее».

Он входит, я бросаюсь к нему на шею и целую, да так целую, что у него дух захватывает. Тогда я говорю: «О, как я счастлива, как я счастлива!»

И вдруг вскрикиваю: «Да это не ты! О боже мой, о боже мой!»

И начинаю плакать.

Представляешь себе, в каком замешательстве он оказался! Сперва он пытался утешить меня, просил извинения, уверял, что тоже ошибся!

А я все плакала, но уже не так сильно, а главное, тяжело вздыхала. Тогда он начал говорить мне нежные слова. Это был человек благовоспитанный, и, кроме того, его уже забавляло, что я понемногу перестаю плакать.

Короче говоря, дело кончилось тем, что он предложил мне поужинать. Я отказалась, я хотела выскочить из кареты, но он удержал меня за талию, а потом стал целовать меня, как я целовала его, когда он вошел.

А потом… А потом… мы… поужинали… понимаешь… и он дал мне… Ну, угадай, сколько… Он дал мне пятьсот франков!.. Бывают же такие щедрые люди!

Словом, шутка всем нам удалась. Только Луиза получила меньше других, всего двести франков. Но, право, Луиза уж очень была худа!


Женщина продолжала рассказывать, спеша выложить все воспоминания, какие накопились за долгие годы в замкнувшемся сердце почтенной продавщицы казенного киоска. Все это убогое и нелепое прошлое волновало ей душу. Она жалела о легкомысленной и безалаберной жизни на парижских панелях — о жизни, где были лишения и продажные ласки, смех и нищета, хитрые уловки, а порою и настоящая любовь.

Я спросил ее:

— Но как ты добыла себе табачную лавку?

Она улыбнулась.

— О, это целая история! Представь себе, что в меблированных комнатах, где я жила, напротив меня поселился студент-юрист, — знаешь, из тех студентов, которые ничего не делают. Он с утра до вечера не выходил из кафе и так любил бильярд, что другого такого любителя мне никогда не приходилось видеть.

Когда я бывала одна, мы с ним иногда проводили вечер вместе. От него у меня и Роже.

— Кто это Роже?

— Мой сын.

— А!

— Он выдавал мне небольшую пенсию на воспитание мальчишки, и я считала, что с него ничего больше не получишь, потому что такой лодырь мне никогда еще не попадался. На десятом году он все еще сдавал первый экзамен. Когда его родные увидели, что из него не будет толку, они вызвали его обратно к себе в провинцию; но мы продолжали переписываться из-за ребенка. И вот, представь себе, два года тому назад я узнаю, что его избрали депутатом у него на родине. А затем он начал произносить речи в Палате. Верно говорят: в царстве слепых и кривой… Ну, словом, я к нему пошла, и он тотчас выхлопотал мне табачную лавку, как дочери политического ссыльного… Мой отец действительно был сослан, но я никогда не думала, что это может принести мне пользу.

В конце концов… Но вот и Роже.


Вошел высокий молодой человек, благовоспитанный, солидный, несколько напыщенный.

Он поцеловал мать в лоб, и она сказала мне:

— Вот, сударь, мой сын, начальник отдела в мэрии… Знаете, будущий супрефект.

Я вежливо раскланялся с этим чиновником и пошел к себе в гостиницу, с серьезным видом пожав протянутую руку Са-Ира.

Сюрприз

На пароходе было много народа. Морская прогулка обещала быть приятной, и жители Гавра решили прокатиться в Трувиль.

Отдали швартовы; последний гудок возвестил об отходе судна, и тотчас же весь его корпус задрожал и вдоль бортов послышался шум рассекаемой воды.

Колеса вращались несколько секунд, затем остановились и снова пришли в движение; когда же капитан, стоявший на мостике, приказал в рупор машинному отделению: «Полный, вперед!», они быстро зашлепали по воде.

Мы прошли мимо мола, усеянного людьми. Пассажиры махали платками, словно уезжали в Америку, а друзья, оставшиеся на суше, отвечали им тем же.

Лучи горячего июльского солнца падали на красные зонтики, на светлые туалеты, на веселые лица и на океан, покрытый еле заметной рябью. По выходе из порта суденышко сделало резкий поворот и направило свой острый нос в сторону далекого берега, маячившего в утренней дымке.

Слева от нас открылось устье Сены шириной в двадцать километров. То тут, то там большие бакены указывали на песчаные мели и было видно издали, что пресные илистые воды реки, не смешиваясь со встречными солеными водами, врезаются длинными желтыми полосами в необъятную, зеленую и чистую гладь открытого моря.

Стоит мне очутиться на борту судна, как я испытываю потребность ходить взад и вперед, точно моряк на вахте. Почему? Сам не знаю. Итак, я принялся мерить шагами палубу среди многочисленных пассажиров.

Вдруг кто-то окликнул меня. Я обернулся. Это был Анри Сидуан, мой старинный приятель, с которым мы не виделись целых десять лет.

Мы обменялись рукопожатием и, разговаривая о том, о сем, принялись уже вместе ходить по палубе, точно медведи в клетке. Во время беседы мы посматривали на пассажиров, сидевших в два ряда по обеим сторонам палубы.

Вдруг Сидуан произнес с явной досадой:

— Здесь полно англичан! Что за противные люди! В самом деле, на пароходе было полно англичан. Мужчины, стоя, важно обозревали в бинокль морские дали, и весь их вид говорил: «Да, это мы, англичане, владыки морей! Бум, бум! Это мы, собственной персоной!»

А белые ленты, развевавшиеся на их белых шляпах, казались знаменами британского самомнения.

Юные плоскогрудые мисс в ботинках, подобных дредноутам, кутали свой прямой стан и худые плечи разноцветными шалями и смотрели с неопределенной улыбкой на сияющие дали. Нелепые английские шляпы прикрывали их маленькие головки, торчавшие на длинных телах, а жидкие волосы, уложенные пучком на затылке, напоминали свернувшихся клубком ужей.

Престарелые мисс, еще более тощие, чем молодые, открывали навстречу ветру истинно английские челюсти и, казалось, грозили морским просторам своими непомерными желтыми зубами.

Проходя мимо них, вы ощущали запах резины и зубного эликсира.

Сидуан повторил с растущим озлоблением:

— Что за противные люди! Неужто нельзя запретить им въезд во Францию!

Я спросил с улыбкой:

— Почему ты так зол на них? Мне они глубоко безразличны.

Он произнес:

— Тебе? Еще бы! Но ведь я женат на англичанке.

Мне-то каково?

Остановившись, я расхохотался ему в лицо:

— Ну и ну! Расскажи мне об этом. И ты очень несчастен с ней?

Он пожал плечами:

— Нет, я бы этого не сказал:

— Значит… она тебя… она тебя обманывает?

— Нет, к сожалению. Измена была бы поводом для развода, и я избавился бы от нее.

— Ничего не понимаю!

— Не понимаешь? Это меня ничуть не удивляет. Видишь ли, дело в том, что она научилась говорить по-французски, только и всего. Слушай же, у меня не было ни малейшего желания жениться, когда два года назад я решил провести лето в Этрета. Нет ничего опаснее этих курортов. Ты не представляешь себе, как выигрывают там молоденькие девушки, Париж к лицу женщинам, природа — девушкам.

Прогулки на осликах, купанье по утрам, пикники — все это ловушки для холостяков. И право же, нет ничего милее восемнадцатилетней девочки, которая бегает по полю или собирает цветы у обочины дороги.

Я познакомился с английским семейством, жившим в той же гостинице, что и я. Папаша походил на тех мужчин, которых ты видишь здесь, мамаша — на любую англичанку.

У них было два сына, два костлявых молодца, которые с утра до вечера играли в спортивные игры, пуская в ход мячи, биты и ракетки, и две дочери: старшая — худая, тощая, как селедка, а младшая — настоящее чудо природы. Блондинка, вернее, блондиночка с ангельской головкой. Уж если эти негодницы бывают красивы, они просто божественны. У моей англичаночки были голубые глаза, глаза, в которых как бы сосредоточилась вся поэзия, все грезы, все надежды, все счастье, доступное нам на земле.

Какой простор для мечтаний открывают перед нами такие женские глаза! Как прекрасно отвечают они вечному и смутному ожиданию нашего сердца!

Надо признаться также, что мы, французы, обожаем иностранок. Стоит нам встретить мало-мальски привлекательную русскую, итальянку, шведку, испанку или англичанку, и мы тотчас же влюбляемся в нее. Все, вывезенное из-за границы, приводит нас в восторг — сукно для панталон, шляпы, перчатки, ружья и… женщины.

Но мы не правы.

По-моему, больше всего пленяет нас в иностранках их не правильное произношение. Если женщина плохо говорит по-французски, она кажется нам очаровательной, если она делает по ошибке в каждом слове, то бывает еще милее, а если она болтает нечто невразумительное, то становится просто неотразима.

Ты не представляешь себе, как мило звучит фраза:

«Я ошен лублу жаркоу», вылетая из хорошенького розового ротика.

Моя англичаночка Кэт говорила на невообразимом французском языке. В первые дни я ничего не понимал — такие неожиданные слова она изобретала; затем я по уши влюбился в этот смешной и веселый жаргон.

Странные, нелепые, искалеченные слова приобретали в ее устах непередаваемое очарование; и по вечерам, на террасе казино мы вели долгие беседы, похожие на игру в шарады.

Я женился на ней. Я безумно любил ее — так любить можно только Мечту. Ибо подлинные любовники обожают лишь мечту, принявшую облик женщины.

Помнишь замечательные стихи Луи Буйле?

И в годы лучшие, ища моей улыбки, Была ты лишь струной, а я всегда смычком, И, как мелодия на гулком теле скрипки, Своей мечте велел я в сердце петь твоем.

Так вот, мой милый, я сделал одну-единственную ошибку — нанял жене учительницу французского языка.

Кэт нравилась мне до тех пор, пока она истязала словарь и не давала пощады грамматике.

Наши беседы были просты, но они открывали мне поразительное обаяние ее существа, ни с чем не сравнимое изящество ее жестов; жена казалась мне чудесной говорящей безделушкой, живой куклой, созданной для поцелуев, умеющей с грехом пополам перечислить то, что она любит, издать порой странное восклицание и, поскольку ее речь была причудлива и непонятна, выразить при помощи кокетливой мимики несложные чувства и ощущения.

Она походила на говорящую куклу, которая произносит вместо «папа» и «мама» нечто вроде «бааба» и «маамба».

Мог ли я подумать, что…

Теперь она говорит… Она говорит… плохо, очень плохо. Она делает почти столько же ошибок… Но ее можно понять… И я ее понимаю… я узнал… я ее узнал…

Я распотрошил свою куклу, пожелав взглянуть, что у нее внутри… И я увидел. А ведь мне приходится с ней разговаривать, милый мой!

Тебе незнакомы, по счастью, мнения, мысли, взгляды молодой благовоспитанной англичанки! Мне не в чем ее упрекнуть, разве только в том, что она с утра до вечера повторяет фразы из разговорника, принятого в пансионах для благородных девиц.

Ты видел, конечно, котильонные сюрпризы — хорошенькие золотые бумажки, в которые завернуты несъедобные конфеты. Мне как раз достался такой сюрприз. Я разорвал бумажку и захотел съесть ее содержимое. Но я испытал такое отвращение, что теперь меня тошнит при одном взгляде на соотечественниц моей супруги.

Я женился на попугае, которого престарелая английская учительница научила говорить по-французски. Понимаешь?

Показалась усеянная людьми деревянная пристань Трувильского порта.

Я спросил:

— Где же твоя супруга?

Он ответил:

— Я отвез ее в Этрета.

— А сам куда едешь?

— Я? Собираюсь развлечься в Трувиле.

И, помолчав, он прибавил:

— Ты даже не представляешь себе, до чего бывает глупа женщина.

Одиночество

Мы только что весело пообедали в мужской компании. Один из гостей, старый мой приятель, сказал мне:

— Давай пройдемся пешком по Елисейским полям. И мы пошли медленным шагом по длинному проспекту, под деревьями, едва опушенными листвой. Кругом ни звука, только обычный глухой и неустанный гул Парижа. Свежий ветерок веял в лицо, по черному небу золотой пылью были рассыпаны мириады звезд. Спутник мой заговорил:

— Сам не знаю отчего, тут мне ночью дышать вольнее, чем где-либо. И легче думать. У меня здесь бывают минуты такого озарения, когда чудится, что вот-вот проникнешь в божественную тайну мироздания. Потом просвет исчезает. И все кончается.

Временами мимо нас, прячась под деревьями, скользили две тени; мы проходили мимо скамеек, где двое, сидя рядом, сливались в одно черное пятно.

Мой приятель вздохнул:

— Бедные люди! Они внушают мне не отвращение, а безмерную жалость. Из всех загадок человеческого бытия я разгадал одну: больше всего страдаем мы в жизни от вечного одиночества, и все наши поступки, все старания направлены на то, чтобы бежать от него. И они, эти любовники, приютившиеся на скамейках под открытым небом, подобно нам, подобно всем живым тварям, стремятся хотя бы на миг не чувствовать себя одинокими; но они, как и мы, всегда были и будут одиноки.

Иные ощущают это сильнее, другие слабее — вот и вся разница.

С некоторых пор меня мучает жестокое сознание страшного одиночества, в котором я живу и от которого нет… ты слышишь?., нет спасения! Что бы мы ни делали, как бы ни метались, каким бы ни был страстным порыв наших сердец, призыв губ и пыл объятий, — мы всегда одиноки.

Я уговорил тебя пойти погулять, чтобы не возвращаться домой, потому, что мне теперь нестерпимо безлюдье моего жилища. Но чего я достиг? Я говорю, ты слушаешь, и оба мы одиноки, мы рядом, но мы одиноки. Понимаешь ты это?

Блаженны нищие духом, сказано в Писании. Им кажется, что они счастливы. Им непонятна наша одинокая тоска, они не бредут по жизни, как я, не зная другой близости, кроме мимолетных встреч, не зная другой радости, кроме сомнительного удовлетворения, что именно я увидел, понял, разгадал и выстрадал сознание нашей непоправимой вечной разобщенности.

По-твоему, у меня голова не в порядке? Выслушай меня. С тех пор, как мне стало ясно, до какой степени я одинок, мне кажется, будто изо дня в день я все глубже спускаюсь в угрюмое подземелье, стен его я не могу нащупать, конца его я не вижу, да и нет у него, быть может, конца! Я иду, и никто не идет вместе со мной, рядом со мной; один, без спутников, совершаю я этот мрачный путь. Это подземелье — жизнь. Временами мне слышатся голоса, крики, шум… Я ощупью пробираюсь навстречу невнятным звукам, но я не знаю, откуда они доносятся; я никого не встречаю, никто в этой тьме не протягивает мне руки. Понимаешь ты меня?

Бывали порой люди, которые угадывали эту нестерпимую муку. Мюссе восклицал:

Кто-то зовет меня, шепчет уныло…

Кто-то вошел. Моя келья пуста.

Нет никого, это полночь пробило…

О одиночество! О нищета!

Но у него это была лишь случайная догадка, а не твердая уверенность, как у меня. Он был поэт; он населял жизнь видениями и мечтами. Он никогда не был по-настоящему одинок. Вот я — я одинок! Недаром Гюстав Флобер, один из величайших несчастливцев в мире, потому что он был одним из величайших ясновидцев, написал женщине-другу такие безнадежные строки: «Все мы живем в пустыне. Никто никого не понимает».

Да, никто никого не понимает, что бы люди ни воображали, ни говорили, ни пытались сделать. Ведь не знает Земля, что творится там, на звездах, огненным зерном разметанных так далеко, что до нас доходит сияние только немногих из них, — а несметные полчища остальных затеряны в беспредельности, — и таких близких между собой, что, быть может, они составляют единое целое, молекулы одного тела.

Так вот, человек столько же знает о том, что творится в другом человеке. Мы дальше друг от друга, чем звезды небесные, а главное, больше разобщены, потому что мысль непостижима.

Какая это пытка — постоянно соприкасаться с теми, кого нам не дано понять! И любим мы так, словно нас приковали рядом, к одной стене, и мы простираем друг к другу руки, но соединиться не можем. Мучительная потребность полного слияния томит нас, но все усилия наши бесполезны, порывы напрасны, признания бесплодны, объятия бессильны, ласки тщетны. Стремясь слиться воедино, мы устремляемся друг к Другу и лишь ушибаемся друг о друга.

Сильнее всего ощущаю я одиночество, когда раскрываю сердце другу, потому что непреодолимость преграды становится мне тогда еще виднее. Вот он здесь, передо мной, смотрит на меня ясным взглядом, но душа, скрытая за этим взглядом, недоступна мне. Он слушает меня. А что он думает? Да, что он думает? Понимаешь, как это страшно? Что, если он ненавидит меня? Или презирает? Или издевается надо мной? Он обдумывает мои слова, порицает меня, осуждает, решает, что я ограничен или глуп. Как узнать, что он думает? Как узнать, любит ли он меня, как я люблю его? Какими мыслями полна эта круглая, как шар, голова? Какая непостижимая тайна — неведомая мысль другого человека, скрытая и вольная мысль, которую мы не можем ни узнать, ни направить, ни подчинить, ни побороть!

А сам я, сколько ни стараюсь отдаться весь, целиком, распахнуть настежь двери моей души, — я не могу открыться до конца Где-то в глубине, в самой глубине остается тот тайник моего «я», куда нет доступа никому. Никому не дано найти его, проникнуть в него, потому что никто не похож на меня, никто никого не понимает.

А ты, понимаешь ты меня хоть сейчас? Нет, ты считаешь, что я не в своем уме! Ты наблюдаешь меня со стороны, опасаешься меня! Ты думаешь: «Что это с ним сегодня?» Но если когда-нибудь ты постигнешь, разгадаешь до конца мою ужасную утонченную муку, приди и скажи только: «Я понял тебя!» И ты сделаешь меня счастливым хотя бы на миг.

Женщины особенно заставляют меня ощущать одиночество.

Горе мне! Горе! Сколько я выстрадал из-за них, потому что они чаще и больше, чем мужчины, создавали мне иллюзию, будто я не одинок! Когда приходит любовь, душа словно расширяется, наполняется неземным блаженством. А знаешь почему? Знаешь, отчего это ощущение огромного счастья? Только оттого, что мы воображаем, будто пришел конец одиночеству. Мы думаем, что больше не будем заброшены, затеряны в мире. Какое заблуждение!

Еще сильнее, чем нас, чем наши одинокие сердца, терзает вечная жажда любви женщину — женщину, этот великий обман мечты.

Ты и сам переживал чудесные часы подле этих длинноволосых обольстительниц с чарующим взглядом. Какой бред туманит наш рассудок! Какое самообольщение увлекает нас!

Не правда ли, так и кажется, что сейчас, сию минуту, мы с ней будем одно? Но эта минута не наступает никогда, и после долгих недель ожиданий, надежд, обманчивых наслаждений приходит день, когда я остаюсь еще более одинок, чем прежде.

С каждым поцелуем, с каждым объятием отчуждение растет. И как это больно, как ужасно!

Ведь написал же один поэт — Сюлли Прюдом:

О трепет ласк людских! Как жалок твой удел, Беспомощной любви бесплодная попытка Достичь слиянья душ в сплетенье наших тел…

А затем — прощай! Все кончено. И уже с трудом узнаешь ту женщину, которая была для нас всем в какую-то пору нашей жизни и в чей сокровенный и без сомнения пошлый внутренний мир нам так и не удалось заглянуть! Даже в минуты таинственного слияния двух существ, полного смешения чувств и желаний, когда я, казалось, проникал до самых недр ее души, одно слово, маленькое словечко, показывало мне, как я заблуждался, и, точно молния во мраке, освещало бездну, зияющую между нами.

И все-таки лучшая отрада на земле — провести вечер подле любимой женщины, ничего не говоря и чувствуя себя почти счастливым от одного ее присутствия. Не будем требовать большего, ибо полное слияние двух человеческих существ невозможно.

Я теперь замкнулся в себе и не говорю уже никому, во что верю, что думаю, что люблю. Зная, что я обречен на жестокое одиночество, я смотрю на окружающий меня мир и никогда не высказываю своего суждения. Какое мне дело до человеческих мнений, распрей, удовольствий, верований! Я ничем не могу поделиться с другими и охладел ко всему. Мой внутренний незримый мир для всех недоступен. На обыденные вопросы я отвечаю общими фразами и улыбкой, которая говорит «да», когда у меня нет охоты тратить слова. Ты понял меня?


Мы прошли весь долгий путь до Триумфальной арки на площади Звезды, потом вернулись к площади Согласия, ибо излагал он все это очень медленно и говорил еще многое другое, чего я не запомнил.

Вдруг он остановился и указал рукой на высокий гранитный обелиск, стоящий посреди парижской площади и своим длинным египетским профилем уходящий в звездное небо, на одинокий памятник, отторгнутый от родины, история которой диковинными письменами запечатлена на его гранях.

— Смотри: все мы подобны этому камню, — промолвил мой приятель.

И ушел, не добавив ни слова.

Был ли он пьян? Был ли он безумец? Или мудрец? До сих пор не могу решить. Иногда мне кажется, что он был прав, а иногда — что он потерял рассудок.

У постели

В камине пылал жаркий огонь. На японском столике одна против другой стояли две чайные чашки, а возле сахарницы и графина рома хозяев ожидал только что вскипевший чайник.

Граф де Салюр бросил на стул цилиндр, перчатки и меховое пальто, в то время как графиня, скинув бальную накидку, поправляла прическу перед зеркалом. Она сочувственно улыбалась своему отражению, взбивая кончиками тонких, сверкающих кольцами пальцев вьющиеся на висках волосы. Затем она повернулась лицом к графу. Уже несколько мгновений он смотрел на нее в нерешительности, словно какая-то затаенная мысль не давала ему покоя.

Наконец он проговорил.

— За вами как будто немало ухаживали сегодня вечером?

Она посмотрела ему прямо в глаза взглядом, горевшим вызовом, торжеством, и ответила:

— Смею надеяться!

Потом села за стол. Он поместился напротив и, разламывая бриошь, продолжал:

— А не кажется ли вам, что это ставит меня в несколько… смешное положение? Она спросила:

— Что это — сцена ревности? Вам вздумалось упрекать меня?

— Нет, дорогой друг, я говорю только, что этот господин Бюрель почти неприлично волочился за вами. И я рассердился бы, если… если… если бы имел на это право.

— Будьте откровенны, дорогой друг. Все дело в том, что ваше настроение несколько изменилось. Ведь год назад, когда я узнала, что у вас есть любовница, и любовница, от которой вы без ума, вас не слишком занимало, ухаживает за мною кто-нибудь или нет. Я сказала вам тогда, что это меня огорчает, сказала, как и вы сегодня вечером, но с гораздо большим основанием: «Друг мой, вы компрометируете себя с госпожой де Серви, причиняете мне боль и ставите меня в смешное положение». А что вы ответили? Вы дали мне ясно понять, что я свободна, что брак двух разумных людей основан на взаимной выгоде, что браки заключаются в интересах общества и мораль тут ни при чем. Так ведь? Вы даже намекнули, что ваша любовница несравненно лучше меня, что она более соблазнительна, более женственна! Вы так и сказали: более женственна! Надо отдать вам должное: все это было выражено деликатно, обиняками, как оно и подобает воспитанному человеку, и сопровождалось весьма лестными для меня комплиментами. И все же я прекрасно вас поняла.

Мы условились тогда, что по-прежнему будем жить вместе, но как чужие, а наш ребенок послужит связующим звеном между нами.

Кроме того, я уяснила себе, что вы требуете только соблюдения приличий и что я могу, если пожелаю, завести себе любовника, лишь бы эта связь оставалась тайной. Вы долго и весьма красноречиво рассуждали о женском такте, о нашем умении соблюдать декорум и тому подобное.

Я все поняла, мой друг, прекрасно поняла. Вы любили тогда, горячо любили госпожу де Серви, и моя супружеская, моя законная нежность стесняла вас, вероятно, несколько ограничивая ваши возможности. С тех самых пор мы живем раздельно. Мы вместе выезжаем в свет, вместе возвращаемся домой и затем расходимся по своим спальням.

Но за последний месяц или два вы ведете себя как ревнивый муж. Что это значит?

— Милый друг! Я нисколько вас не ревную, я только боюсь, что вы можете скомпрометировать себя. Вы молоды, жизнерадостны, непостоянны…

— Извините, но уж если говорить о непостоянстве, не мне соперничать с вами.

— Пожалуйста, перестаньте шутить. Я говорю с вами, как друг, на которого можно положиться. А все, что вы сказали, сильно преувеличено.

— Преувеличено? Ничуть. Вы сами признали и даже признались, что у вас есть связь, и этим дали мне право следовать вашему примеру.

— Я этого не сделала.

— Разрешите — Не перебивайте меня Я этого не сделала У меня нет и не было любовника… до сих пор. Я выжидаю… ищу… и не нахожу. Мне нужен человек блестящий… лучше вас… Я делаю вам комплимент, а вы даже не замечаете этого.

— Дорогая моя! Ваши шутки неуместны.

— Да я вовсе не шучу. Вы говорили со мной о восемнадцатом веке и дали понять, что вы человек эпохи Регентства. Я ничего не забыла. И в тот день, когда мне заблагорассудится изменить свой образ жизни, вы будете, что бы вы ни делали… Слышите? Вы будете, даже не подозревая об этом, рогаты, как и многие другие…

— О!.. Как вы можете произносить такие слова?

— Такие слова… Но ведь вы сами смеялись до упаду, когда госпожа де Жер сказала, что господин де Серви похож на рогоносца, потерявшего свои рога.

— То, что может показаться забавным в устах госпожи де Жер, режет слух, когда это говорите вы.

— Вовсе нет. Просто вы находите очень забавным слово «рогоносец», когда речь идет о господине де Серви, и неблагозвучным, когда речь идет о вас. Все зависит от точки зрения. Впрочем, я не настаиваю на этом слове, я лишь хотела узнать, созрели вы или нет.

— Созрел?.. Для чего?

— Ну, чтобы стать им. Когда мужчина сердится, слыша это слово, значит… он готов. А месяца через два вы первый будете смеяться, если я заговорю об… этом украшении. Потому что… видите ли… когда оно появляется на голове мужчины, он никогда этого не замечает.

— Сегодня вечером с вас слетела всякая благовоспитанность. Я никогда не видел вас такой — Да, я изменилась… к худшему. И это ваша вина.

— Полно, дорогая, поговорим серьезно. Прошу вас, умоляю: не допускайте больше, как это было сегодня, возмутительных вольностей господина Бюреля.

— Вы ревнуете. Я же говорила!

— Да нет, нет! Но я не желаю быть смешным. Понимаете? Не желаю! И если я еще раз увижу, что этот господин разговаривает с вами, чуть не касаясь ваших плеч… или, точнее, вашей груди…

— Очевидно, он искал подходящий рупор.

— Я… я выдеру ею за уши — Уж не влюбились ли вы в меня ненароком?

— Влюбляются и в менее красивых женщин.

— Вот оно что! Зато я разлюбила вас!

Граф встает с места. Он огибает чайный столик и, проходя мимо жены, торопливо касается губами ее обнаженных плеч. Она вскакивает и говорит, смотря ему прямо в глаза:

— Прошу вас, оставьте эти шутки! Мы разошлись. Между нами все кончено.

— Полно, не сердитесь! С некоторых пор я нахожу, что вы очаровательны

— Значит, значит, я добилась своего. Вы тоже… находите, что я созрела.

— Я нахожу, что вы очаровательны, дорогая! Какие у вас руки, какой цвет лица! А плечи…

— Которые вполне могут понравиться господину Бюрелю…

— Вы безжалостны. Но, право… я не знаю женщины обольстительнее вас.

— Очевидно, вы поститесь.

— Что?

— Я говорю: вы поститесь.

— Что такое?

— Когда человек постится, он голоден, а когда он голоден, он готов есть такие блюда, которые прежде были ему не по вкусу. Я как раз то блюдо… которым вы некогда пренебрегли, но вы были бы не прочь отведать его… сегодня вечером.

— О, Маргарита! Кто научил вас так разговаривать?

— Вы! Вспомните: после вашего разрыва с госпожой де Серви, у вас, насколько мне известно, было четыре любовницы, все четыре — кокотки, а ведь таких искусниц… в своем деле… поискать. Значит, чем же, как не голодной диетой, можно объяснить ваши сегодняшние… поползновения?

— Хорошо, я буду откровенен, груб и скажу вам прямо, что снова влюбился в вас. Честное слово, и очень сильно. Так-то!

— Да неужели? И желали бы… начать сызнова?

— Да, сударыня.

— Сегодня вечером?

— О, Маргарита!

— Ну вот, вы опять шокированы! Давайте условимся, дорогой. Теперь мы чужие друг другу, не так ли? Правда, я ваша жена, но жена, получившая полную свободу. Я хотела было заключить другой союз, но вы просите отдать предпочтение вам. Я согласна… но за такое же вознаграждение.

— Не понимаю.

— Хорошо, я объясню. Скажите: я так же хороша, как ваши кокотки? Будьте откровенны.

— Вы в тысячу раз лучше.

— Лучше самой лучшей из них?

— В тысячу раз.

— Хорошо. Сколько стоила вам за три месяца лучшая из них?

— Не помню.

— Я спрашиваю: сколько вы тратили за три месяца на самую красивую из ваших любовниц, если подсчитать все расходы — наличные деньги, драгоценности, обеды, ужины, билеты в театр и так далее? Иначе говоря, во сколько вам обходилось ее полное содержание?

— Да разве я знаю!

— Вы должны знать. Скажите: какова средняя, умеренная цена такой женщины? Пять тысяч франков в месяц? Правильно?

— Да… Приблизительно.

— Итак, мой друг, дайте мне сию минуту пять тысяч франков, и я буду принадлежать вам целый месяц, начиная с сегодняшнего вечера.

— Вы с ума сошли!

— Вот как? Покойной ночи!

Графиня уходит в свою спальню. Кровать постелена. В комнате чувствуется слабый запах духов.

Граф, появляясь на пороге:

— Какой приятный запах!

— Правда? А ведь здесь ничего не изменилось.

Я употребляю все те же духи.

— Неужели?.. Удивительно приятный запах.

— Возможно. Но только прошу вас: уходите, я ложусь спать.

— Маргарита!

— Уходите!


Он переступает порог и садится в кресло. Графиня:

— Вот как! Ну что ж, тем хуже для вас.

Она медленно снимает бальное платье, еще больше обнажая свои белые плечи. Поднимает руки над головой, чтобы распустить волосы перед зеркалом, и под пеной кружев, в вырезе черного шелкового корсета мелькает что-то розовое.

Граф быстро встает и направляется к жене.

Графиня:

— Не подходите, или я рассержусь!..

Граф пылко обнимает ее и пытается поцеловать в губы.

Она проворно наклоняется, берет с туалетного столика стакан с зубным эликсиром и выплескивает его через плечо в лицо мужа Он выпрямляется, совершенно мокрый, и сердито бормочет:

— Какая глупость!

— Вполне возможно… Но вам известны мои условия: пять тысяч франков.

— Что за нелепица! — Почему?

— Как почему? Нелепо платить собственной жене за то, чтобы спать с ней!..

— О!.. Как вы гадко выражаетесь!

— Возможно. Но, повторяю, нелепо платить своей жене, своей законной жене.

— Но еще неразумнее платить кокоткам, когда имеешь законную жену.

— Пусть так, но я не хочу быть смешным.


Графиня садится на кушетку. Она медленно снимает чулки, выворачивая их, как змеиную кожу. Освобожденная от сиреневой шелковой оболочки, появляется розовая ножка, и миниатюрная ступня опирается на ковер.

Граф подходит к жене и говорит нежно:

— Что за странная мысль пришла вам в голову?

— Какая мысль?

— Потребовать с меня пять тысяч франков.

— Но разве это не естественно? Мы чужие друг другу, ведь так? Между тем вы желаете меня. Жениться на мне вы не можете, поскольку мы уже женаты. И вы покупаете меня и, по всей вероятности, дешевле, чем продажную женщину.

Подумайте сами. Эти деньги вместо того, чтобы попасть какой-нибудь мерзавке, которая потратит их неизвестно на что, останутся в вашем доме, в вашей семье. К тому же, что может быть забавнее, оригинальнее для умного человека, чем платить собственной жене? В незаконной любви мужчины ценят лишь то, что стоит дорого, очень дорого. И, согласившись ценить нашу любовь… нашу законную любовь, как связь на стороне, вы придадите ей особую ценность, некий привкус распутства, прелесть, запретного плода. Разве я не права?

Она встает с кушетки почти обнаженная и направляется в туалетную комнату.

— А теперь, сударь, уходите, не то я позвоню горничной Граф стоит озадаченный, недовольный; он смотрит на жену и внезапно бросает ей в лицо бумажник.

— На, получай, негодница, здесь шесть тысяч… Но только…

Графиня поднимает деньги, считает их и спокойно переспрашивает:

— Что «только»?

— Только чтобы это не вошло у тебя в привычку. Она смеется и, подойдя к нему, говорит:

— Пять тысяч ежемесячно, сударь, иначе я отправлю вас к вашим кокоткам. А если., если вы останетесь довольны… я потребую прибавки.

Солдатик

Каждое воскресенье, получив увольнительную, два молоденьких солдатика отправлялись на прогулку.

Выйдя из казармы, они сворачивали вправо и быстро, широко шагая, словно были в строю, шли по улицам Курбевуа; но едва только городские дома оставались позади, они уже много медленнее продолжали путь по пыльному, голому шоссе, которое ведет в Безон.

Низкорослые, худые, они путались в своих слишком длинных шинелях, рукава которых закрывали им кисти рук, и тонули в красных штанах, таких просторных, что приходилось расставлять ноги, если надо было ускорить шаг. Под высокими, жесткими киверами трудно было разглядеть их жалкие, изможденные лица, простодушные лица бретонцев, светившиеся почти животным простодушием, и кроткие, спокойные, голубые глаза.

Дорогой они никогда не разговаривали, а шли себе и шли, занятые одной и той же мыслью, которая заменяла им беседу, ибо они отыскали на опушке леса Шампиу местечко, напоминавшее им родной край, и чувствовали себя хорошо только там.

На перекрестке дорог, что ведут в Коломб и Шату, они снимали в тени деревьев давившие им на голову кивера и вытирали лоб.

Солдатики неизменно задерживались на Безонском мосту, чтобы полюбоваться Сеной. Они стояли там минуты две, низко склонившись над парапетом, или же смотрели на обширный Аржантейльский водоем, по которому скользили наклонные белые паруса клиперов, и, вероятно, вспоминали море в Бретани, Ваннский порт по соседству с их родной деревней и рыбачьи лодки, уходившие по Морбианскому заливу в открытое море.

Перейдя на другой берег Сены, они заходили в местные лавчонки и покупали провизию у колбасника, булочника и виноторговца. Кусок кровяной колбасы, краюха хлеба за четыре су и литр дешевого красного вина составляли их воскресный рацион, который они и уносили с собой в узелке. Миновав деревню, они замедляли шаг, и язык у них тотчас развязывался.

Впереди расстилалась убогая долина с редкими купами деревьев, а за ней виднелся лес, маленький лесок, который походил на тот, что рос возле их родного Кермаривана. Узкая дорожка, которая вела туда, терялась среди свежей зелени пшеницы и овсов, и Жан Кердерен всякий раз говорил Люку Ле Ганидеку:

— Точно у нас, возле Плунивона.

— Да, в точности.

Они шагали рядом, и в голове у них теснились смутные воспоминания о деревне, воскресали картины прошлого, наивные, как грошовые лубочные картинки. Они мысленно видели кусок поля, плетень, уголок ланд, перекресток, гранитный крест.

И всякий раз они задерживались возле межевых камней, потому что камни эти были чем-то похожи на Локневенский долмен.

Дойдя до первой купы деревьев, Люк Ле Ганидек неизменно срезал ореховый прут и принимался осторожно обдирать его, вспоминая об односельчанах.

Жан Кердерен нес припасы.

Время от времени Люк называл чье-нибудь имя, в нескольких скупых словах рассказывал случай из детства, и это наводило их на долгие размышления. И родной край, дорогой и далекий край, понемногу овладевал ими, заполнял их душу, посылая им через поля и леса свои образы, звуки, хорошо знакомые ландшафты, свои запахи, такие, как запах зеленых ланд, по которым пробегает морской ветер.

Они уже не ощущали вони парижских нечистот, удобрявших пригородные поля, а вдыхали аромат дикого терновника в цвету, аромат, который смешивается с соленым дыханием моря и повсюду разносится вместе с ним. А паруса лодок, мелькнувшие за высоким берегом Сены, казались им парусами каботажных судов, замеченных в конце обширной долины, которая тянулась от их деревни до кромки волн.

Люк Ле Ганидек и Жан Кердерен шли медленно, довольные и печальные, охваченные затаенной тоской, неясной и глубокой тоской зверя в неволе.

Люк обдирал тонкий ореховый прут, и всякий раз, как он доводил это дело до конца, они доходили до опушки леса, где всегда закусывали по воскресеньям.

Они вытаскивали из кустов два припрятанных на прошлой неделе кирпича и разводили костер из сухих веток, чтобы поджарить колбасу на острие ножа.

Съев до крошки весь хлеб и выпив до капли все вино, солдатики оставались сидеть рядышком на траве; они молча смотрели вдаль, глаза у них слипались, руки были сложены, словно для молитвы, ноги в красных штанах вытянуты среди полевых маков; кожаные кивера и медные пуговицы мундиров сверкали под горячими лучами солнца, и этот блеск завораживал жаворонков, которые на мгновение замирали в воздухе и тут же принимались петь, паря над их головами.

Когда время приближалось к полудню, солдатики начинали поглядывать в сторону деревни Безон, ибо вскоре должна была показаться девушка, доившая корову.

Каждое воскресенье она проходила мимо них, чтобы подоить корову, единственную местную корову, которая была на подножном корму и паслась неподалеку на травянистой опушке»

Вскоре они замечали батрачку, единственное человеческое существо, шедшее по полю в это время, и ощущали прилив радости при виде ярких бликов, игравших под палящими лучами солнца на ее жестяном подойнике. Они никогда не говорили о ней. Попросту им было приятно смотреть на нее, хотя они и не понимали почему.

Это была рослая, крепкая девушка, рыжая, обожженная летним зноем, рослая, бойкая девушка из пригородной деревни.

Однажды, снова увидев их на том же месте, она сказала:

— Здравствуйте… Вы, стало быть, всегда сюда приходите?

Люк Ле Ганидек, более решительный, пробормотал:

— Да, отдохнуть сюда приходим.

На этом разговор кончился. А в следующее воскресенье она засмеялась, увидев их, засмеялась доброжелательно и покровительственно, как разбитная женщина, которая почувствовала, насколько они оба робки.

— Что ж вы здесь делаете? — спросила она — Смотрите, небось, как трава растет? Развеселившись, Люк тоже улыбнулся:

— Может, и так.

— И что же, не шибко она растет?

Он подтвердил, смеясь:

— Что правда, то правда.

Она ушла. Но, возвращаясь с ведром, полным молока, опять остановилась возле них и предложила:

— Не хотите ли молочка? Выпейте — и деревню вспомните.

Как человек одной с ними породы, она чутьем угадала их душевное состояние и попала в самую точку, а может быть, и сама тосковала по родным местам.

Солдатики были растроганы. Она осторожно влила немного молока в горлышко литровой бутылки, в которой они принесли вино, и Люк стал пить первый маленькими глотками, то и дело поглядывая, достаточно ли молока осталось на долю Жана. Затем передал бутылку приятелю.

Девушка поставила ведро на землю и, уперев руки в бока, стояла перед солдатиками довольная, что доставила им радость.

Затем ушла, крикнув на прощание:

— Ну что ж, до свиданья! До воскресенья! Они провожали девушку взглядом до тех пор, пока могли различить ее статную фигуру, которая, удаляясь, становилась все меньше, словно погружалась в зелень полей.


Когда через неделю они вышли из казармы, Жан сказал Люку:

— Надо бы отнести ей какой-нибудь гостинец.

И они долго не могли решить, какое лакомство купить для девушки с коровой.

Люк настаивал на куске свиной колбасы, но Жан, любивший сласти, предпочитал леденцы. Его мнение восторжествовало, и они купили у бакалейщика на два су бело-красных конфет.

Взволнованные ожиданием, они позавтракали быстрее, чем обычно.

Жан увидел девушку первый.

— Вон она, — сказал он.

Люк подтвердил:

— Да, это она.

Еще издали заметив их, она рассмеялась.

— Как дела? Идут на лад? — крикнула она. Они ответили разом:

— А ваши как дела?

Она заговорила с ними о простых и близких им вещах — о погоде, об урожае, о своих хозяевах.

Они не осмеливались отдать ей конфеты, которые уже начали подтаивать в кармане у Жана.

Наконец Люк расхрабрился и проговорил чуть слышно:

— Мы тут кое-что принесли.

Она спросила:

— А что?

Жан, покраснев до ушей, вытащил бумажный фунтик и протянул ей.

Она тут же принялась сосать леденцы, перекатывая их во рту, и при этом то на одной ее щеке, то на другой вздувалась шишка. Солдатики, сидя перед нею, смотрели на нее растроганно и восхищенно.

Затем она пошла доить корову, а на обратном пути снова дала им молока.

Они думали о девушке всю неделю и не раз говорили о ней. В следующее воскресенье она села возле них, чтобы подольше побеседовать, и все трое, расположившись рядком, устремив глаза вдаль и обхватив руками согнутые колени, стали припоминать мельчайшие события, мельчайшие подробности из жизни родных деревень, в то время как корова, видя, что служанка почему-то задержалась, вытягивала по направлению к ней свою тяжелую влажную морду и протяжно мычала, зовя ее.

Прошло еще немного времени, и девушка согласилась перекусить с ними и выпить глоток вина И теперь она нередко приносила им в кармане сливы, ибо наступила пора сбора слив. В присутствии девушки солдатики-бретонцы оживлялись и щебетали, как птицы.

Как-то во вторник Люк Ле Ганидек отпросился на целый день, что с ним никогда еще не случалось, и вернулся лишь в десять часов вечера.

Обеспокоенный Жан ломал себе голову, стараясь сообразить, по какому делу уходил его приятель.

В пятницу на той же неделе Люк, заняв десять су у соседа по койке, снова попросил и получил разрешение отлучиться из казармы на несколько часов.

И когда они с Жаном отправились на воскресною прогулку, у Люка был какой-то чудной, взбудораженный вид, совсем не такой, как обычно. Кердерен ничего не мог понять; он смутно подозревал неладное, хотя ни о чем не догадывался.

Они не проронили ни слова до прихода на свое любимое место, где уже почти не стало травы, которую они успели вытоптать, и не спеша позавтракали. Есть не хотелось ни тому, ни другому.

Вскоре показалась девушка. Как обычно, они не спускали с нее глаз, пока она шла по направлению к ним. Когда она приблизилась. Люк встал и шагнул ей навстречу. Она поставила ведро на землю и поцеловала парня, поцеловала пылко, обняв за шею обеими руками, не обращая внимания на Жана, не вспомнив о нем, даже не видя его. А бедный Жан растерялся, так растерялся, что у него ум за разум зашел, он был ошеломлен, сердце его разрывалось на части, хотя он еще толком не знал, почему.

Затем девушка села рядом с Люком, и они принялись болтать между собой.

Жан не смотрел на них; теперь он догадывался, почему его друг дважды отлучался на прошлой неделе, и, охваченный щемящей душу скорбью, которая вызывается изменой, ощущал где-то в глубине жгучую боль, нечто вроде саднящей раны.

Люк и девушка поднялись и вместе отправились доить корову.

Жан следил за ними взглядом Он видел, как они удаляются, шагая бок о бок. Красные штаны Люка ярким пятном мелькали на дороге. Потом Люк взял валявшийся на земле деревянный молоток и покрепче вбил колышек, к которому была привязана корова.

Девушка нагнулась и стала доить ее, а Люк рассеянно проводил рукой по худому хребту животного Затем, оставив ведро с молоком на траве, они углубились в лес.

Жан ничего больше не видел, кроме скрывшей их густой листвы; он был так потрясен, что непременно упал бы, если бы попробовал стать на ноги.

Он сидел неподвижно, отупев от удивления и горя, горя наивного и глубокого. Ему хотелось плакать, убежать, спрятаться, никогда и никого больше не видеть.

Тут он заметил, что они вышли из чащи. Они возвращались медленным шагом, держась за руки, как это делают в деревне жених и невеста. Ведро нес Люк.

Они еще раз поцеловались на прощание, и девушка ушла, дружески, с заговорщической улыбкой кивнув Жану. В этот день ей и в голову не пришло угостить его молоком.

Солдатики остались сидеть рядом, как всегда неподвижные, молчаливые и спокойные; на их невозмутимых лицах нельзя было прочесть ни одного из чувств, волновавших их сердца. Солнце светило. Корова мычала, глядя на них издалека.

В обычное время они встали и пошли обратно.

Люк очищал от коры прутик, Жан нес пустую бутылку. В Безоне он отдал ее виноторговцу. Затем они свернули на мост и, как всегда, остановились на середине, чтобы полюбоваться рекой.

Жан наклонялся, наклонялся все ниже и ниже над железными перилами, словно видел в воде что-то такое, что неудержимо притягивало его.

Люк спросил:

— Уж не собрался ли ты водички хлебнуть?

Не успел он произнести последнее слово, как голова Жана перевесила тело, взметнувшиеся ноги описали в воздухе полукруг и красно-синий солдатик упал в реку и скрылся в ее глубине.

Люк хотел было крикнуть, но от ужаса потерял дар речи. Он увидел, как вода вдруг забурлила, на поверхности показалась голова его друга и тотчас же снова пропала.

Секунду спустя он заметил руку, одну только руку, которая высунулась из реки и тут же исчезла. И все.

Поспешившие на помощь лодочники не нашли в тот день тело.

Люк прибежал в казарму один, сам не свой, и рассказал о несчастье, вытирая глаза, давясь от слез, то и дело сморкаясь:

— Он нагнулся… нагнулся… вот так… вот так… головой вниз… и вдруг упал… упал…

Больше он ничего не мог сказать — так велико было его отчаяние.

Если бы он знал!..

МАЛЕНЬКАЯ РОК[226] (сборник, 1886 г.)

Маленькая Рок

Часть I

Почтальон Медерик Ромпель, которого местные жители звали просто Медерик, вышел из почтовой конторы Роюи-ле-Тор в обычное время. Крупным шагом старого солдата он прошел городишко, напрямик, через Виломские луга, добрался до берега Брендий и направился вниз по течению к деревне Карвелен — там начинался его участок.

Он размашисто шагал вдоль бурливой, стремительной речки, с журчанием бежавшей под сенью ив по узкому, заросшему травой руслу. Там, где ее перегораживали валуны, вода вздувалась вокруг них, словно воротник с галстуком-бабочкой из пены. Иногда в таких местах возникали настоящие, хотя маленькие и незаметные водопады, шумно, ворчливо, но беззлобно рокотавшие под зеленой кровлей из листвы и ветвей, а дальше берега расступались, образуя тихие заводи, и в глубине, среди перепутанных, как космы, водорослей, которыми обычно затягивается дно неторопливых ручьев, резвились форели.

Медерик шел, не глядя по сторонам и думая о своем: «Сперва к Пуавронам, потому как есть письмо и господину Ренарде. Значит, иду через рощу».

В синей блузе, подпоясанной черным кожаным ремнем, он привычно и быстро двигался мимо шеренги зеленых ив, взмахивая в такт шагам своей палкой — толстым суком остролиста.

Почтальон перебрался через Брендий по стволу дерева, поваленного так, что вершина легла на другой берег; перила на этом мосту заменяла веревка, натянутая на двух вбитых в землю кольях.

В роще Ренарде, карвеленского мэра и самого крупного тамошнего землевладельца, росли огромные старые, прямые, как колонны, деревья, и ее гигантские зеленые своды тянулись на добрых полмили по левому берегу речки, служившему ей границей. У воды, на солнце, вымахал высокий кустарник, но под самими деревьями рос только мох, густой, пышный мягкий мох, источавший в неподвижный воздух запах прели и валежника.

Медерик замедлил шаг, снял черное кепи с красным галуном и утер лоб: хотя не было еще восьми утра, в поле уже припекало.

Он надел кепи и с прежней быстротой зашагал дальше, как вдруг заметил под деревом ножичек, маленький детский ножичек. Нагнувшись за ним, почтальон обнаружил наперсток и шагах в двух поодаль — игольник.

Подобрав вещи, Ромпель решил: «Снесу-ка их господину мэру», — и опять пустился в путь, но уже глядя в оба, чтобы чего-нибудь не прозевать.

Внезапно он отпрянул, словно налетев на шлагбаум: в нескольких метрах от него на мху простерлось обнаженное детское тело. Это была девочка лет двенадцати. Она лежала на спине, разметав руки и раскинув ноги; лицо ее прикрывал носовой платок, на ляжках запеклись кайли крови.

Вытаращив глаза, Медерик подобрался к ней на цыпочках, словно ему грозила опасность.

Что это? Неужели спит? Но он тут же сообразил, что никому не придет в голову спать нагишом в половине восьмого утра под деревьями, где всегда сыровато. Выходит, она мертва и здесь преступление! При этой догадке по спине у него побежали мурашки, даром что он был старый солдат. Он не верил своим глазам: убийство, да еще ребенка, случалось в их краях крайне редко. К тому же ран не видно, только ноги чуть запачканы кровью. Как же ее убили?. Медерик подошел вплотную, оперся на палку и присмотрелся к девочке. Конечно, он ее знает, как каждого в округе, но пойди угадай, кто она, когда лица не видать! Он уже нагнулся и протянул руку к платку, но его удержала неожиданная мысль.

Вправе ли он менять положение трупа до прибытия судебных властей? Правосудие казалось ему чем-то вроде генерала, от которого ничто не ускользает, которому оторванная пуговица говорит не меньше, чем ножевая рана в живот. А вдруг под платком таится главная улика? Это же вещественное доказательство, и оно может утратить силу от неловкого прикосновения.

Он выпрямился с намерением бежать к мэру, но тут его остановила другая мысль. Если девочка жива, ее нельзя оставлять одну в таком состоянии. Он осторожно опустился на колени, на всякий случай — подальше от тела, и притронулся к ноге. Она уже окоченела: ее сковал тот леденящий холод, которым так страшит нас мертвая плоть и который исключает всякие сомнения. Позже письмоносец рассказывал, что при этом ощущении все в нем перевернулось и во рту у него пересохло. Он вскочил и бросился через рощу к дому Ренарде.

Он бежал, как на учении: наклонив голову, сжав кулаки; палка торчала у него под мышкой, кожаная сумка с письмами и газетами мерно била его по боку.

Дом мэра стоял на краю рощи — она заменяла Ренарде парк — и одним углом выходил на маленькую заводь, образуемую здесь Брендий.

Это большое старинное здание из серого камня, выдержавшее в былые времена не одну осаду, заканчивалось огромной квадратной двадцатиметровой башней, подножие которой уходило в воду.

Когда-то с вершины этого укрепления дозорные наблюдали за окрестностями. Неизвестно почему его окрестили башней Ренара-Лиса; от этого прозвища, видимо, и пошла фамилия владельцев поместья, принадлежавшего их семье уже более двух столетий: Ренарде были из тех буржуа-полудворян, которыми изобиловала дореволюционная провинция.

Почтальон влетел в кухню, где завтракали слуги, и крикнул:

— Господин мэр уже встал? Мне надо его видеть!

Человеком Ромпель считался степенным, основательным, и все поняли: случилось что-то серьезное.

Ренарде доложили, и он велел впустить посетителя. Почтальон, бледный, запыхавшийся, застал мэра за длинным, заваленным бумагами столом.

Этого крупного, плотного мужчину, грузного, краснолицего и сильного, как бык, очень любили в округе, несмотря на крутой нрав. Было ему лет сорок, полгода назад он овдовел и вел в своих владениях жизнь сельского дворянина. Человек крайне вспыльчивый, он не раз уже впутывался в истории, из которых его неизменно выручали снисходительные и верные друзья — чиновники Роюи-ле-Тора. Это он сбросил с козел кучера дилижанса, едва не задавившего его сеттера Микмака. Это он наломал бока полевому сторожу, который составил протокол, застигнув мэра с ружьем в руках на участке соседа. Это он схватил за шиворот субпрефекта, когда тот остановился у них в деревне, совершая служебную поездку, а мэр принял ее за предвыборное турне: блюдя семейные традиции, Ренарде состоял в оппозиции к правительству.

Мэр осведомился:

— В чем дело, Медерик?

— Я нашел у вас в роще мертвую девочку. Ренарде вскочил, лицо у него стало темно-красное, как кирпич.

— Что? Девочку?

— Да, сударь. Лежит на спине, голая, в крови, и мертва, совсем мертва.

— Черт побери! — выругался мэр. — Ручаюсь, что это малышка Рок. Мне уже доложили, что вчера она не вернулась домой. Где вы на нее наткнулись?

Почтальон описал место, изложил подробности и предложил проводить мэра.

Но Ренарде отрезал:

— Нет, вы не понадобитесь. Немедленно вызовите полевого сторожа, секретаря мэрии и доктора, а сами ступайте разносить почту. Поживей, поживей, и скажите им: пусть ждут меня в роще.

Почтальон, дисциплинированный служака, подчинился и вышел, вне себя от досады, что ему не удастся присутствовать при осмотре.

Мэр последовал за Ромпелем, взял в передней большую широкополую шляпу из мягкого серого фетра и на минуту задержался в дверях. Перед ним расстилалась обширная лужайка, на которой выделялось три крупных ярких пятна — красное, синее, белое, три пышных цветочных клумбы — одна перед домом, две по сторонам. Позади них вздымались к небу первые деревья рощи, а слева, на другом берегу Брендий, расширявшейся здесь до размеров пруда, тянулись бесконечные луга, ровные зеленые просторы, расчерченные канавами и рядами подстриженных ив с плюмажами из дрожащих ветвей над короткими толстыми стволами, что придавало деревьям сходство с чудовищно уродливыми приземистыми карликами.

Справа, за конюшнями, сараями и прочими службами усадьбы, начиналась деревня, населенная богатыми скотоводами.

Ренарде медленно спустился с крыльца, повернул влево и все так же неторопливо двинулся вдоль берега. Он шел, заложив руки за спину, опустив голову и время от времени поглядывая, не идут ли те, за кем он послал.

Очутившись под деревьями, он остановился, снял шляпу и, как раньше Медерик, утер лоб. Пылающее июльское солнце низвергало на землю дождь огня. Мэр сделал несколько шагов, опять остановился, повернул обратно. Потом неожиданно нагнулся, намочил носовой платок в речке, плескавшейся у его ног, и накрыл им голову под шляпой. Вода струилась у него по вискам, по вечно багровым ушам, по мощной красной шее, и капли ее, одна за другой, стекали за ворот белой рубашки.

Никто не появлялся, и мэр, пристукивая от нетерпения ногой, закричал:

— Э-ге-гей!

Справа чей-то голос отозвался:

— Э-ге-гей!

И под деревьями показался доктор. Этот маленький тощий человечек, бывший армейский хирург, слыл среди местного населения искусным врачом. На военной службе его ранило, поэтому он хромал и при ходьбе опирался на трость.

Тут подоспели полевой сторож и секретарь мэрии: их известили одновременно, и они пришли вместе. Лица у них были испуганные, дыхание прерывалось; для скорости они то шли, то бежали, так сильно размахивая при этом руками, что казалось, работали ими энергичнее, чем нижними конечностями.

Ренарде спросил врача:

— Вам известно, в чем дело?

— Да. Медерик набрел в роще на мертвого ребенка.

— Совершенно верно. Идем.

Они шли рядом, двое других — за ними. Шаги их по мху были беззвучны, глаза устремлены вперед. Вдруг доктор Лабарб вытянул руку:

— Это вон там.

Вдалеке, между деревьями, виднелось что-то светлое. Не знай они заранее — что, им бы никогда не догадаться. Это казалось таким ослепительно белым, что его можно было принять за брошенное наземь белье: луч солнца, пробивавшийся сквозь листву, озарял безжизненную плоть, ложась широкой косой полосою поперек живота. Чем ближе они подходили, тем ясней различали тело, лежавшее головой к берегу, лицо, прикрытое платком, и руки, раскинутые, как при распятии.

— До чего жарко! — проронил мэр.

И, нагнувшись к речке, снова намочил платок, а затем положил себе на лоб.

Доктор, в котором пробудился профессиональный интерес, ускорил шаг. Поравнявшись с трупом, он наклонился и приступил к осмотру, но так, чтобы ни к чему не притрагиваться. Потом нацепил пенсне и медленно, словно разглядывая достопримечательность, обошел вокруг тела.

Все еще не разгибаясь, он объявил:

— Изнасилование и убийство, что мы сейчас и констатируем. Девочка-то, впрочем, почти женщина: видите, какая грудь.

Груди покойницы, уже порядком налившиеся, опали под касанием смерти.

Лабарб приподнял платок, закрывавший лицо. Оно было черное, страшное: язык высунут, глаза выпучены. Врач продолжал:

— Черт побери, ею сперва попользовались, а уж после задушили!

Он потрогал шею убитой.

— Душили руками, но следов никаких — ни царапин от ногтей, ни отпечатков пальцев. Так-то. Да, это в самом деле малышка Рок.

Он осторожно водворил платок на место.

— Мне тут делать нечего: смерть наступила самое позднее часов двенадцать тому назад. Надо уведомить прокуратуру.

Ренарде, заложив руки за спину, не сводил глаз с простертого на земле тельца. Он пробормотал:

— Какой негодяй!.. Не мешало бы разыскать ее одежду.

Доктор ощупал руки, плечи, ноги и добавил:

— Видимо, перед этим она искупалась. Вещи должны быть на берегу. Мэр распорядился:

— Пренсип (так звали секретаря мэрии)! Прогуляйся вдоль речки, поищи ее тряпки, а ты, Максим (так звали полевого сторожа), беги в Роюи-ле-Тор за следователем и полицейскими. Чтоб через час были здесь, понял?

Обоих подчиненных как ветром сдуло, а Ренарде спросил у врача:

— Какой же мерзавец мог учинить такое в наших краях?

Лабарб негромко ответил:

— Почем я знаю? На это способен каждый. Да, каждый вообще и никто в частности. Впрочем, это почти наверняка бродяга или безработный мастеровой. Их теперь полным-полно на дорогах — у нас же республика.

Оба собеседника были бонапартистами.

Мэр поддержал:

— Конечно, это мог сделать только чужак — прохожий или бродяга без хлеба, без крова…

— И без женщины, — договорил доктор с намеком на улыбку. — Остался без ужина и ночлега, вот и вознаградил себя как сумел. Один бог знает, сколько на свете людей, способных в известную минуту на преступление. Вам известно было об исчезновении девочки?

Концом трости он поочередно перебрал застывшие пальцы покойницы, нажимая на них, как на клавиши рояля.

— Да, известно. Мать явилась ко мне вчера, часов в девять вечера, — дочка, мол, не пришла к семи ужинать. Мы до полуночи искали по всем дорогам, звали ее, звали, но в рощу заглянуть не догадались. К тому же разумней было подождать до света: в темноте все равно ничего не увидишь.

— Сигару? — предложил доктор.

— Благодарю, не хочется. Мне от всего этого не по себе.

Они стояли над хрупким ребяческим телом, таким бледным на фоне темного мха. Крупная муха с синеватым брюшком, ползшая по бедру, задержалась у кровяных пятен, двинулась дальше вверх, вприпрыжку взбежала по боку, взобралась на одну грудь, спустилась и обследовала другую: нельзя ли поживиться на трупе чем-нибудь съедобным? Мужчины провожали взглядом суетливую черную точку.

Доктор заметил:

— Удивительно это красиво — муха на коже! Не зря дамы в прошлом веке налепляли на лицо мушки. Кстати, почему это вышло из моды?

Мэр, погруженный в раздумье, казалось, не слышал.

Вдруг, уловив какой-то шум, он обернулся: между деревьями бежала женщина в чепце и синем переднике. Это была тетка Рок, мать покойницы. При виде Ренарде она окончательно обезумела и, хотя труп еще не попался ей на глаза, заголосила: «Малышка моя! Где моя малышка?» Внезапно она заметила его, приросла к месту, сцепила руки и, вскинув их над головой, издала пронзительный истошный вопль, вопль раненого животного.

Потом она метнулась к телу, рухнула на колени и подняла, вернее сказать, сдернула с дочери закрывавший голову платок. Увидев черные, искаженные, страшные черты, она отпрянула, выпрямилась, опять грохнулась наземь и с диким, протяжным воем зарылась лицом в густой мох.

Ее длинное тощее тело ходило ходуном под обтянувшим его платьем, и было видно, как мучительная судорога сводит ей костлявые щиколотки и тощие икры в грубых синих чулках. Скрюченными пальцами она рыла землю, словно пытаясь откопать себе нору и спрятаться в ней.

Взволнованный врач прошептал: «Бедная старуха!» В животе у Ренарде булькнуло, он издал странный звук, как будто чихнул носом и ртом одновременно, потом вытащил из кармана платок, уткнулся в него, всхлипнул, разрыдался, шумно кашляя, сморкаясь и лепеча.

— Будь он про… про… проклят, скотина!.. Да я бы… я бы… на гильотину его!

Тем временем с понурым видом и пустыми руками вернулся Пренсип. Он выдавил:

— Ничего я не нашел, господин мэр. Нигде ничего.

Ренарде — он плохо сейчас соображал — переспросил осипшим от слез голосом:

— Чего не нашел?

— Девочкиных тряпок.

— Ну, тогда… тогда еще поищи и… и обязательно найди, не то… не то смотри у меня!

Подавленный секретарь, искоса поглядывая на труп, опасливо удалился: он знал, что мэру лучше не перечить.

Вдали, под деревьями, уже слышались голоса — нестройный гул приближающейся толпы: Медерик, обходя свой участок, разнес новость из дома в дом. Люди сперва растерялись, затем стали переговариваться через улицу, с порога, потом сошлись вместе, потолковали, посудачили, поспорили, а еще через несколько минут направились к месту происшествия

— надо же поглядеть, в чем там дело.

Они подходили кучками, чуточку настороженно, опасаясь, не окажется ли первое впечатление слишком сильным. При виде трупа передние остановились, не решаясь приблизиться и перешептываясь. Потом собрались с духом, сделали несколько шагов, задержались, снова двинулись и возбужденно обступили покойницу, ее мать, врача и Ренарде плотным шумным кольцом, которое все суживалось под напором запоздавших. Вскоре они вплотную окружили тело. Кое-кто даже нагнулся и потрогал его. Доктор отстранил любопытных. Но тут мэр внезапно стряхнул с себя оцепенение, схватил трость Лабарба и бросился на своих подопечных с криком: «А ну, марш отсюда, скоты! Марш!» В одно мгновение зеваки расступились, и цепь их вытянулась метров на двести.

Тетка Рок поднялась, повернулась, села, закрыла лицо руками и опять заплакала.

В толпе судили и рядили о случившемся; парни жадными взглядами обшаривали юное нагое тело. Ренарде заметил это, резким движением сбросил полотняный пиджак и прикрыл им девочку, целиком исчезнувшую под его широкими полами.

Любопытные снова потянулись вперед, народу все прибывало, и под тенистой листвой высоких деревьев стоял немолчный гул голосов.

Мэр, без пиджака, с тростью в руке, готов был ринуться в бой. Явно взбешенный назойливостью толпы, он повторял:

— Первому, кто сунется, размозжу башку, как собаке!

Крестьяне старались держаться подальше — Ренарде побаивались. Лабарб, не выпуская изо рта сигары, подсел к тетке Рок и заговорил с ней в надежде ее отвлечь. Старуха отвела руки от лица и ответила причитаниями, изливая горе в многословных жалобах. Она выложила врачу всю свою жизнь: брак, смерть мужа-гуртовщика, которого забодал бык, детство дочери, жалкая доля нищей вдовы с ребенком на руках. Никого-то у ней не было, одна малышка Луиза, так и ту убили здесь, в роще. Ей захотелось еще раз взглянуть на покойницу. Она на коленях подползла к девочке, приподняла край прикрывавшего ее пиджака, потом опустила и снова запричитала. Толпа молча и жадно следила за каждым жестом матери.

Вдруг люди шарахнулись в стороны и загалдели:

— Полиция! Полиция!

Вдалеке показались два конных полицейских, ехавших крупной рысью: они сопровождали своего капитана и человечка в штатском, с рыжими бакенбардами, по-обезьяньи подпрыгивавшего на рослой белой кобыле.

Полевой сторож застал следователя как раз в ту минуту, когда он садился в седло, собираясь на ежедневную прогулку верхом: к великой потехе офицеров, Пютуэн почитал себя первоклассным наездником.

Он спешился вместе с капитаном, пожал руку мэру и доктору и окинул испытующим взглядом полотняный пиджак, взгорбленный над лежащим под ним телом.

Ознакомившись с обстоятельствами дела, он распорядился для начала удалить посторонних, и полицейские вытеснили людей из рощи, но вскоре те опять собрались на лугу, по другую сторону Брендий, и там выросла настоящая живая изгородь из движущихся фигур с возбужденными лицами.

Врач изложил свои соображения, и Ренарде занес их карандашом в записную книжку.

Все подробности были изучены, запротоколированы и обсуждены, но это ничего не дало. Пренсип также вернулся ни с чем: одежда бесследно исчезла.

Эта пропажа поставила всех в тупик: объяснить ее можно было только кражей, но и такая версия отпадала — лохмотья не стоили ломаного гроша.

Следователь, мэр, капитан и доктор сами принялись за поиски и, разбившись на пары, обшарили каждый кустик на берегу, даже самый неприметный.

Ренарде спросил следователя:

— Что же получается? Мерзавец спрятал или унес тряпки, а тело оставил на открытом месте, на самом виду?

Тот с таинственной и многозначительной миной ответил:

— Хе-хе! А если это уловка? Преступление совершил либо просто зверь, либо отпетый негодяй. В любом случае мы до него доберемся.

Послышался стук экипажа, и они обернулись. Прибыли товарищ прокурора, судебный врач и секретарь суда. Поиски возобновились, завязался оживленный разговор.

Неожиданно Ренарде объявил:

— Знаете, я ведь вас без завтрака не отпущу. Все заулыбались, охотно приняли приглашение, и следователь, сочтя, что сегодня уже больше не нужно заниматься маленькой Рок, обратился к мэру:

— Моту я сказать, чтобы тело до вечера перенесли к вам? У вас, наверно, найдется свободная комната?

Мэр растерянно забормотал:

— Да… Нет, нет… По правде сказать, лучше не надо его ко мне из-за… из-за слуг. Они… они и так уже болтают о привидениях в башне Ренара… Они все поразбегутся… Нет, я предпочел бы не брать тело к себе.

Следователь улыбнулся:

— Ну что ж! Я прикажу немедленно отправить его в Роюи-ле-Тор на вскрытие.

И, повернувшись к товарищу прокурора, осведомился:

— Вы разрешите воспользоваться вашим экипажем?

— Да, разумеется.

Все возвратились к трупу. Тетка Рок сидела теперь рядом с дочерью, держа ее руку в своей и уставившись вдаль тупым, бессмысленным взглядом.

Врачи попытались вдвоем увести ее — ей не следовало видеть, как унесут ребенка, но она мгновенно догадалась, что сейчас произойдет, упала на тело, обхватила его и, лежа на нем, завыла:

— Не отдам! Она моя, еще моя! Убили ее, так хоть тело мне оставьте! Не отдам!

Мужчины сконфуженно и нерешительно переминались вокруг. Ренарде опустился рядом с ней на колени и начал уговаривать:

— Послушайте, матушка Рок, так надо, иначе нам не узнать, кто убийца. А мы обязаны найти виновного и наказать. Вот поймаем его и вернем девочку, обещаю вам.

Довод подействовал: женщина заколебалась, и в затравленных ее глазах вспыхнула ненависть.

— Значит, поймают его? — спросила она.

— Обещаю вам.

Она было совсем покорилась, но тут капитан брякнул: «Странно все-таки, что одежду никак не найти», — и у старухи мелькнула мысль, не приходившая до того в ее крестьянскую голову. Она потребовала:

— А где одежа? Она моя. Отдайте ее! Куда ее девали?

Ей пытались втолковать, что одежда пропала, но она с упорством отчаяния стояла на своем и причитала:

— Она моя! Отдайте ее! Где она? Отдайте! Чем больше ее урезонивали, тем громче и упрямей она рыдала. Движимая, вероятно, как материнским чувством, так в равной мере и безотчетной жадностью нищего человека, для которого серебряная монетка — целое состояние, она уже не просила вернуть тело — ей нужны были только вещи, вещи ее дочки.

Когда трупик, завернутый в одеяла — за ними послали домой к Ренарде,

— положили в экипаж, тетка Рок, стоя под деревьями между мэром и капитаном, которые поддерживали ее, заголосила:

— Ничего-то у меня на свете не осталось, совсем ничего, даже чепчика ее — и того нет! Ничего у меня не осталось, ровно ничего!

Появился кюре, молодой, но уже раздобревший. Он вызвался проводить мать погибшей до дому, и они вдвоем побрели к деревне. Медоточивые речи служителя церкви, сулившего несчастной всяческие награды за гробом, несколько смягчили ее скорбь, но она без устали повторяла:

— Будь у меня хоть ее чепчик… Эта навязчивая мысль, видимо, вытеснила у нее из головы все остальные.

Ренарде крикнул вдогонку:

— Приходите завтракать, господин аббат! Через час!

Священник, повернув голову, отозвался:

— С удовольствием, господин мэр. В двенадцать буду у вас.

Все двинулись к дому, серая масса которого с высокой башней на берегу Брендий проглядывала сквозь ветви деревьев.

Завтрак затянулся, разговор вертелся вокруг преступления. Собравшиеся были единодушны: злодейство совершил какой-нибудь бродяга, случайно проходивший мимо, когда девочка купалась.

Затем власти отбыли в Роюи, обещав вернуться рано утром; врач и кюре разошлись по домам, а Ренарде долго бродил лугами, оттуда направился в рощу и дотемна медленным шагом разгуливал там, заложив руки за спину.

Лег он рано и еще спал, когда утром к нему вошел следователь и, с довольным видом потирая руки, сказал:

— Все спите? А у нас новости, дорогой мой! Мэр сел на постели:

— Какие же?

— Престранные! Помните, мать вчера просила что-нибудь на память о дочери, особенно чепчик? Так вот, открывает она утром дверь, а на пороге — дочкины сабо. Это доказывает, что преступление совершил кто-то из здешних: недаром ему стало жаль старуху. Кроме того, почтальон Медерик принес мне наперсток, игольник и ножичек жертвы. Они, без сомнения, выпали из кармана, когда убийца уносил одежду, чтобы спрятать. Для меня лично важнее всего история с обувью: она свидетельство известного нравственного развития — преступник не чужд сострадания. Давайте переберем наиболее заметных местных жителей.

Мэр встал, позвонил, чтобы принесли горячей воды для бритья, потом ответил:

— Извольте. Но это потребует времени, поэтому лучше начнем, не откладывая.

Пютуэн устроился верхом на стуле: даже здесь, в комнате, он не в силах был избавиться от мании считать себя наездником.

Ренарде расположился перед зеркалом, намылил лицо, взял ремень, направил бритву и начал:

— Самый заметный из жителей Карвелена — Жозеф Ренарде, мэр, крупный землевладелец и скандалист, поколачивающий сторожей и кучеров…

Следователь рассмеялся:

— Достаточно. Переходим к следующему.

— Второй по положению — Пельдан, заместитель мэра, скотовод и тоже крупный землевладелец, хитрый, скрытный крестьянин и ловкач в денежных делах, но, по-моему, не из тех, кто способен на такое.

— Дальше! — бросил Пютуэн.

Бреясь и умываясь, Ренарде последовательно рассмотрел нравственный облик всех обитателей Карвелена. После двухчасовой беседы под подозрение попали три сомнительные личности: браконьер Каваль, некий Паке, промышлявший ловлей форели и раков, и гуртоправ Кловис.

Часть II

Следствие тянулось целое лето, но преступника не нашли. Все подозреваемые и задержанные без труда доказали свою невиновность, и прокуратуре пришлось закрыть дело.

Однако убийство глубоко потрясло округу. В душе жителей остались тревога, смутная боязнь, безотчетный ужас, порожденные не только тем, что не удалось обнаружить никаких следов, но также, и прежде всего, необъяснимым появлением сабо у дверей тетки Рок в ночь после злодейства. Мысль, что убийца присутствовал при осмотре трупа, что он, без сомнения, живет в Карвелене, засела в головах, сделалась навязчивой идеей, неотступной угрозой нависла над селом.

Роща прослыла отныне опасным местом, которое старались обходить — там, дескать, нечисто. Раньше, по воскресеньям, после обеда, крестьяне устраивали в ней гулянья. Они располагались на мху под высоченными необхватными деревьями или бродили вдоль берега, высматривая шнырявшую меж водорослей форель. Парни играли в шары, кегли, мяч и выбивку на прогалинах, где у них были расчищены и утоптаны площадки, а девушки разгуливали по четыре-пять в ряд, держась за руки, крикливо распевая режущие ухо романсы и так при этом фальшивя, что тихий воздух словно скисал и зубы ныли, как от уксуса. Теперь под этим плотным зеленым сводом никто больше не появлялся: люди как будто опасались наткнуться на новый труп.

Пришла осень, роща начала облетать. День и ночь с высоких деревьев, кружась, падали легкие овальные листья, и сквозь ветви уже проглядывало небо. Порой, когда над верхушками проносился порыв ветра, этот непрестанный и неторопливый дождь разом усиливался и с шуршанием ливня устилал мох толстым желтым ковром, похрустывавшим под ногами. Нескончаемый шелест, летучий, печальный и почти беззвучный, напоминал тихую жалобу; листья, все продолжавшие падать, казались слезами, крупными слезами исполинских деревьев, днем и ночью оплакивавших уходящий год, прохладные зори и мирные вечера, теплый ветер и светлое солнце, а может быть, и злодеяние, на которое они взирали со своей высоты, — страшный конец ребенка, изнасилованного и задушенного у их подножия. Они плакали в тиши пустой безлюдной рощи, заброшенной и вселяющей страх, где одиноко витала маленькая душа маленькой жертвы.

Брендий, вздувшаяся от непогод, стремительно катилась в покрытых увядшей травой берегах, меж двумя шеренгами тощих, обнаженных ив.

И тут Ренарде ни с того ни с сего возобновил свои прогулки в роще. Каждый день, поближе к вечеру, он выходил из дому, медленно спускался с крыльца и, засунув руки в карманы, углублялся под ее поредевшую сень. Он долго бродил по влажному осевшему мху, а в небе, как разметавшаяся по ветру гигантская траурная вуаль, с оглушительным зловещим гвалтом кружили тучи воронья: оно слеталось сюда из окрестностей ночевать на верхушках деревьев.

Время от времени птицы садились на торчащие во все стороны сучья, усеивая черными точками кроваво-красное небо осенних сумерек. Потом с отвратительным карканьем внезапно взмывали в воздух и вновь прочерчивали над рощей темный зигзаг своего полета.

Наконец они опускались на самые высокие верхушки, гомон их понемногу стихал, и черное оперение сливалось с чернотой надвигающейся ночи.

А Ренарде медленными шагами упрямо блуждал под деревьями; лишь когда сумерки становились настолько непроглядны, что ходить было больше нельзя, он возвращался домой, падал, как подкошенный, в кресло у камина и протягивал к яркому пламени ноги в промокшей, долго потом дымившейся обуви.

Однажды утром округу облетела важная новость: мэр решил свести свой лес.

Там уже работало десятка два дровосеков. Начали они с ближайшей к дому делянки и старались изо всех сил: за ними присматривал сам хозяин.

Первым делом на дерево взбирался обрезчик сучьев.

Привязавшись к стволу веревкой, такой рабочий обхватывает его руками, поднимает ногу и сильным ударом вгоняет в дерево приделанный к башмаку стальной шип. Острие застревает в лубе, человек как бы поднимается на одну ступеньку, пускает в ход шип на другом башмаке, переносит на него тяжесть тела и опять повторяет все сначала.

С каждым разом он все выше подтягивает веревочную петлю, которая удерживает его на стволе; за спиной у него торчит блестящий стальной топорик. Медленно, как паразит по телу великана, он ползет вверх, с трудом карабкаясь на исполинскую колонну, которую обнимает и колет шпорой, перед тем как обезглавить.

Добравшись до первых сучьев, он останавливается, достает из-за спины свой острый инструмент и принимается рубить. Он делает это неторопливо, методично, так, чтобы удары ложились как можно ближе к стволу; наконец, раздается внезапный треск, ветвь подается, обвисает, отламывается и летит вниз, задевая соседние деревья. Она обрушивается на землю с громким кряканьем расколотого полена, и мелкие веточки на ней еще долго дрожат.

Сучья валялись повсюду, и другие дровосеки разделывали их, связывали охапками, складывали в кучи, а еще не поваленные стволы стояли вокруг, словно огромные столбы, исполинские колья, обкорнанные и выбритые острой сталью топора.

Покончив с обрубкой, рабочий оставлял на тонкой прямой верхушке подтянутую им туда веревочную петлю, а сам, снова орудуя шпорами, спускался вниз по оголенному стволу, за который принимались теперь вальщики, подсекая комель мощными, оглашавшими всю рощу ударами.

Нанеся дереву достаточно глубокую рану, люди с мерными криками начинали тянуть привязанную к вершине веревку, раздавался внезапный треск, колоссальная мачта обрушивалась, и землю сотрясал глухой гул, похожий на далекий пушечный выстрел.

Роща редела с каждым днем, теряя поваленные деревья, как армия теряет солдат.

Ренарде не вылезал из нее: с утра до вечера, заложив руки за спину, он неподвижно созерцал медленную гибель своего леса. Когда дерево падало, он наступал на него ногой, как на труп. Потом с тайным, сдержанным нетерпением переводил взгляд на следующее, словно чего-то ждал, на что-то надеялся после конца этой бойни.

Дровосеки уже подходили к месту, где была обнаружена малышка Рок. Добрались они до него под вечер, с первыми сумерками.

Уже темнело, небо затянули тучи, и рабочие решили пошабашить, отложив до утра валку огромного бука, но мэр заартачился и потребовал сейчас же обкорнать и срубить великана, под сенью которого произошло злодеяние.

Когда обрезчик, оголив ствол, завершил последний туалет приговоренного к смерти, а вальщики подсекли комель, пять человек вцепились в прикрепленную к верхушке веревку.

Дерево не сдавалось: его могучий ствол, хотя и подрубленный до самой сердцевины, был тверд, как железо. Рабочие одновременным рывком натягивали веревку, почти ложась при этом на землю и всякий раз издавая надсадный гортанный крик, помогавший им согласовывать свои усилия.

Два дровосека с топорами в руках стояли подле обреченного исполина, как палачи, готовые нанести последний удар, а неподвижный Ренарде, опираясь рукою на ствол, тревожно и взволнованно ожидал его падения.

Один из рабочих предостерег:

— Больно близко вы встали, господин мэр. Как бы вас не зашибло!

Ренарде не ответил и не отступил ни на шаг: он походил сейчас на борца — вот-вот ринется на бук, обхватит его и повалит.

Вдруг у подножия высокой древесной колонны что-то хрустнуло, и по ней, до самой вершины, как бы пробежала мучительная судорога; ствол накренился, готовый упасть, но все еще держался. Возбужденные дровосеки напрягли мышцы, навалились посильней, но в ту секунду, когда дерево наконец подалось и рухнуло, Ренарде неожиданно шагнул вперед и замер, втянув голову в плечи и ожидая сокрушительного, смертельного удара, который, несомненно, расплющил бы его.

Однако бук прошел чуть-чуть стороной, лишь слегка задев спину мэра, и тот, отлетев метров на пять, грохнулся ничком.

Рабочие бросились его поднимать, но он сам уже встал на колени и, оглушенный, с блуждающими глазами, провел рукой по лицу, словно приходя в себя после припадка безумия.

Когда он поднялся, изумленные дровосеки приступили к нему с расспросами: они не понимали, что на него накатило. Мэр не очень вразумительно ответил, что это было просто затмение; вернее сказать, он на секунду перенесся обратно в детство — ему показалось, что он успеет проскочить под стволом, как мальчишки перебегают дорогу перед несущимся экипажем; словом, он поиграл с опасностью, к чему его неудержимо тянуло всю последнюю неделю — слыша треск падающего дерева, он неизменно спрашивал себя, удастся ли ему нырнуть под ствол и уцелеть. Спору нет, выходка глупая, но ведь минуты такого помрачения, такие дурацкие ребяческие соблазны бывают у каждого.

Ренарде втолковывал все это медленным глухим голосом, осторожно подбирая слова; потом попрощался:

— До завтра, друзья мои, до завтра! Вернувшись к себе, он сел за стол, ярко освещенный лампой с абажуром, стиснул виски руками и затрясся от рыданий.

Плакал он долго, затем утер глаза, поднял голову и глянул на часы. Было начало шестого. Он подумал:

«Надо успеть до обеда», поднялся и запер дверь на ключ. Потом опять сел за стол, открыл средний ящик, вытащил оттуда револьвер и положил на бумаги, под самый свет. Сталь засверкала, отбрасывая огненные блики.

Ренарде с минуту смотрел на оружие осоловелым, как у пьяницы, взглядом, после чего встал и заходил по комнате.

Он шагал из угла в угол, время от времени останавливаясь и тут же снова принимаясь шагать. Неожиданно он распахнул дверь в умывальную, окунул полотенце в кувшин с водой и, как утром, в день убийства, смочил себе лоб. Потом опять зашагал. Всякий раз, когда он оказывался у стола, блестящее оружие приковывало его взгляд, само просилось в руки, но он смотрел на часы и успокаивал себя: «Время еще есть».

Пробило половину шестого. Ренарде с перекошенным лицом схватил револьвер, разинул рот и сунул туда дуло, словно собираясь проглотить его. Он неподвижно простоял несколько секунд, держа палец на спуске, затем вздрогнул от ужаса, швырнул оружие на ковер, упал в кресло и зарыдал:

— Не могу! Боюсь! Господи, господи, где взять сил? Как покончить с собой?

В комнату постучались; Ренарде, теряя голову, вскочил на ноги. Слуга за дверью доложил:

— Обедать подано, сударь. Мэр отозвался:

— Хорошо. Сейчас иду.

Он поднял револьвер, убрал в ящик и посмотрел на себя в зеркало над камином — не слишком ли перекошено лицо. Оно было красное, разве что немного краснее, чем обычно, — вот и все. Он спустился вниз и сел за стол.

Ел он медленно, словно боясь опять остаться наедине с самим собой. Пока убирали со стола, выкурил несколько трубок. Затем вернулся к себе.

Не успел он запереть дверь, как тут же заглянул под кровать, распахнул все шкафы, облазил углы, ощупал мебель. Затем зажег свечи на камине и несколько раз повернулся, обводя спальню взглядом, где читались тоска и ужас, искажавшие его черты: он знал, что и сегодня увидит ее, малышку Рок, девочку, которую изнасиловал и задушил.

Каждую ночь проклятое видение приходило снова. Сперва в ушах возникал гул, похожий на грохот молотилки или отдаленное громыхание поезда на мосту. Дыхание Ренарде прерывалось, ему не хватало воздуху, приходилось расстегивать ворот рубашки и пояс. Он вышагивал по комнате, чтобы облегчить кровообращение, пытался читать, петь — бесполезно: мысли его непроизвольно возвращались к убийству, и он вновь переживал самые сокровенные подробности, самые неистовые волнения того дня, с первой минуты до последней.

Утром того страшного дня Ренарде проснулся с легким головокружением и мигренью, решил, что это из-за жары, и оставался в спальне до самого завтрака. Потом прилег и только к вечеру отправился подышать свежим воздухом в своей тихой роще.

Но едва он вышел из дому, как на придавленной зноем равнине ему стало хуже прежнего. Солнце, стоявшее еще высоко, низвергало потоки жгучего света на обожженную, пересохшую, истосковавшуюся по влаге землю. Малейшее дуновение ветерка не колыхало листву. Животные, птицы, даже кузнечики — все молчало. Ренарде углубился под деревья и побрел по мху к Брендий: у речки, под необъятным сводом ветвей, хоть чуточку прохладнее. Чувствовал он себя плохо. Казалось, чья-то незримая рука сжимает ему горло, и он шел, ни о чем не думая: он вообще был на это не мастер. Только одна подспудная мысль вот уже три месяца преследовала его — мысль о женитьбе. Он страдал от одиночества, страдал и нравственно, и физически. За десять лет он привык ощущать рядом женщину, приучился к всегдашнему ее присутствию, к каждодневным супружеским радостям, и теперь испытывал смутную, но властную потребность в постоянном общении с ней, в ее постоянных ласках. После смерти г-жи Ренарде он непрерывно терзался, сам толком не зная — отчего; терзался потому, что юбки ее не касаются сто раз на дню его ног, а главное, потому, что он не может больше успокоиться и разнежиться в ее объятиях. Провдовев с полгода, он уже присматривал в окрестностях девушку или вдову, чтобы жениться сразу же по окончании траура.

Он был наделен целомудренной душой, но телом геркулеса, и плотские видения одолевали его во сне и наяву. Он отгонял их, но они возвращались, и порою, посмеиваясь над собой, Ренарде бурчал себе под нос:

— Я точь-в-точь как святой Антоний.

Утром у него было несколько таких неотвязных видений, и сейчас ему вдруг захотелось искупаться в Брендий — надо же освежиться и остудить кровь.

Он знал на речке, чуть дальше вниз по течению, одно широкое и глубокое место, где летом купались иногда местные жители. Туда он и двинулся.

Эта светлая заводь, где поток как бы отдыхал и подремывал, перед тем как снова рвануться вперед, скрывалась за густыми ивами. Приблизившись к ним, Ренарде различил легкое, тихое бульканье — звук, непохожий на плеск ручья о берег. Он осторожно раздвинул ветки и посмотрел. Шлепая по воде руками, чуточку пританцовывая и грациозно кружась, в прозрачных волнах резвилась нагая девочка, казавшаяся ослепительно белой. Это был уже не ребенок, хотя еще и не женщина: пухленькая, с развитыми формами, почти созревшая, она все-таки оставалась лишь быстро вытянувшимся подростком-скороспелкой. Ренарде замер от неожиданности и тревоги, дыхание его сделалось прерывистым: странное острое волнение перехватило ему грудь. Он стоял, и сердце его колотилось, словно сбылся один из его чувственных снов и некая злая фея явила ему это соблазнительное, но слишком юное создание, эту маленькую деревенскую Венеру, рожденную из речной кипени, подобно тому, как другая, великая, родилась из морских волн.

Внезапно девочка выскользнула из воды и, не замечая Ренарде, пошла прямо на него с намерением взять платье и одеться Она подвигалась мелкими, робкими шажками — ее пугали острые камешки, а он, дрожа от головы до пят, чувствовал, как его с непреодолимой силой толкает к ней животное вожделение, захлестывающее плоть и помрачающее разум.

Девочка задержалась на несколько секунд под ивой, за которой прятался Ренарде. Окончательно обезумев, он раздвинул ветви, ринулся вперед и обхватил ее руками. Слишком ошеломленная, чтобы сопротивляться, слишком испуганная, чтобы звать на помощь, она упала, и он овладел ею, не отдавая себе отчета в том, что делает.

Совершив преступление, он очнулся, как после кошмара. Девочка заплакала.

Он сказал:

— Замолчи! Да замолчи же! Я тебе денег дам. Она не слушала и рыдала. Он твердил:

— Да замолчи же! Замолчи!

Она завопила и стала вырываться.

Ренарде понял, что погиб, и схватил ее за глотку в надежде заглушить этот истошный, пронзительный крик. Но она по-прежнему отбивалась с отчаянием существа, отстаивающего свою жизнь, и он так яростно стиснул ее маленькое горло своими ручищами, что мгновенно задушил девочку, хотя и не помышлял об убийстве: он просто добивался, чтобы она замолчала.

Потом, потеряв голову от ужаса, он вскочил.

Малышка Рок лежала перед ним окровавленная, с почернелым лицом. Он чуть было не пустился бежать, но тут в его потрясенной душе проснулся тот изначальный загадочный инстинкт, которым руководствуется в опасности все живое.

Сгоряча он решил бросить тело в воду, но внутренний голос толкнул его к вещам девочки. Он собрал их в узелок, связал оказавшейся в кармане бечевкой и спрятал в глубокой прибрежной яме, под корягой, торчавшей из вод Брендий.

Потом большими шагами ушел оттуда, выбрался на луга, сделал огромный круг, чтобы его видели в самых отдаленных деревнях, в обычное время вернулся к обеду и подробно рассказал слугам, где сегодня гулял.

Несмотря ни на что, в ту ночь он уснул и спал тяжелым сном животного, каким, вероятно, спят иногда приговоренные к смерти. Глаза он открыл с первым светом, но не вставал, дожидаясь обычного часа и с мучительной тоской думая, что преступление неизбежно будет обнаружено.

Затем ему пришлось присутствовать при следствии. Он прошел через его, как лунатик, словно в галлюцинации: предметы и люди виделись ему, точно во сне или пьяном кошмаре, с той неуверенностью в реальности происходящего, которая помрачает мысль в минуты катастроф.

За сердце взял его только душераздирающий вопль тетки Рок. Тут он едва не упал к ногам старухи с криком: «Это я!» Но он совладал с собой. Тем не менее ночью вытащил из воды сабо покойницы и подбросил их к дверям матери.

Пока тянулось следствие и ему надо было направлять правосудие по ложному следу, Ренарде оставался изворотлив и хладнокровен, сохранял самообладание и улыбался. Он невозмутимо обсуждал с судейскими приходившие им на ум версии, спорил с ними, отыскивал уязвимые места в их рассуждениях. Он даже испытывал известное удовольствие, острое и болезненное, мешая им в розысках, сбивая их с толку и обеляя тех, кого они брали на подозрение.

Но как только дело закрыли, нервы у мэра сдали, и он стал еще раздражительнее, чем раньше, хотя старался сдерживать свои вспышки. Он вскакивал при каждом неожиданном шуме, дрожал из-за любого пустяка, трепетал с головы до ног, если на лоб ему садилась муха. Он все время испытывал непреодолимую потребность двигаться, совершая из-за этого чудовищно долгие прогулки, по целым ночам не ложась и меряя шагами комнату.

Нет, Ренарде вовсе не терзался угрызениями совести. Его грубая натура не сделалась восприимчивей к разного рода чувствам и моральным запретам. Человек энергичный, даже неуемный, рожденный воевать, грабить покоренные страны и уничтожать побежденных, охотник и драчун с инстинктами дикаря, он ни во что не ставил чужую жизнь. Он чтил церковь по соображениям политики, но не верил ни в бога, ни в черта, а значит, не ждал в будущей жизни ни кары, ни награды за свои земные дела. Веру ему заменяла мешанина из идей, выдвинутых энциклопедистами прошлого столетия; религию он рассматривал как нравственное оправдание закона, изобретенное вместе с законом самими людьми для регулирования их общественных отношений.

Прикончи он кого-нибудь на дуэли, на войне или в ссоре, по неосторожности, из мести или даже ради бахвальства, — это показалось бы ему забавной, лихой выходкой и оставило бы у него в душе такой же след, как выстрел по зайцу; но убийство ребенка все в нем перевернуло. Он совершил его в неудержимом, исступленном порыве, в вихре вожделения, унесшем его рассудок. И он сохранил в сердце, в теле, на губах, даже в пальцах, которыми душил, некое подобие звериной, подхлестнутой паническим страхом страсти к девочке, застигнутой им врасплох и подло умерщвленной. Ежеминутно мысль его возвращалась к незабываемой отвратительной сцене, и как Ренарде ни силился отогнать образ жертвы, с каким испугом ни отстранялся от него, он чувствовал, что этот образ засел у него в голове, витает рядом с ним и ждет лишь случая явиться ему.

Он стал бояться вечера, когда на землю ложится тень. Он еще не знал, почему его так пугают сумерки, но подсознательно опасался их, догадываясь, что с ними приходит ужас. Днем солнечно, днем не до страхов. Мы воочию видим предметы и существа, а потому встречаем лишь подлинные предметы и существа, которым незачем прятаться от света. А вот в ночи — казалось Ренарде, — в глухой, непроницаемой, как стены, ночи, пустой, нескончаемой, черной, беспредельной, в ночи, где тебя может коснуться нечто кошмарное, где блуждает и рыщет непостижимый ужас, таится неведомая, близкая, грозная опасность. Но какая?

Скоро он это узнал.

Однажды вечером, когда он, не в силах уснуть, допоздна засиделся в кресле, ему почудилось, будто оконные шторы заколыхались. Сердце его тревожно забилось, он замер; шторы не двигались; потом вдруг шевельнулись снова — во всяком случае, так ему показалось. Ренарде не осмеливался ни встать, ни вздохнуть, а ведь он был не трус — частенько дрался и только обрадовался бы, застигнув в доме воров.

Да и вправду ли шторы шелохнулись? — спрашивал он себя. — Может быть, глаза обманули его? Впрочем, это же такой пустяк! Ну, слегка колыхнулась ткань, ну, чуть дрогнули складки, словно их зарябило от ветерка… Ренарде сидел, вытянув шею, не отрывая глаз от окна; наконец, устыдясь своей трусости, вскочил, шагнул к окну, схватился за шторы и раздернул их на всю длину рук. Сперва он увидел только стекла, черные и блестящие, как кляксы. За ними, до незримого горизонта, простиралась огромная непроницаемая ночь. Он стоял перед лицом этой бескрайней тьмы и вдруг различил в ней далекий движущийся огонек. Он прижался лбом к стеклу, предполагая, что какой-нибудь браконьер ловит на Брендий раков: было уже за полночь, и свет мелькал в роще, у самой воды. Чтобы вглядеться получше, Ренарде щитком приставил руки к вискам; свет внезапно превратился в сияние, и мэр увидел малышку Рок на мху, голую и окровавленную.

Пронизанный ужасом, он отшатнулся, задел за кресло и упал навзничь. Пролежал в смятении несколько минут, потом сел и начал рассуждать. У него галлюцинация — и только; бродяга-полуночник шляется по берегу с фонарем, и вот, пожалуйста, — галлюцинация! К тому же стоит ли удивляться, что воспоминание об убийстве иногда воскрешает перед ним образ жертвы?

Он встал, выпил стакан воды, опять сел. Он думал: «Что делать, если это возобновится?» А он чувствовал, он был уверен: это возобновится. Окно уже манило, влекло, притягивало к себе его взгляд. Чтобы не смотреть туда, Ренарде повернул кресло, взял книгу, попробовал читать, но вскоре ему почудился какой-то шорох за спиной; он сделал резкое движение и, откинувшись так, чтобы кресло встало на одну ножку, описал вместе с ним полукруг. Шторы колыхались; да, на этот раз они колыхались — тут уж сомневаться не приходилось. Он вскочил, дернул их с такой силой, что сорвал заодно с карнизом, и жадно прильнул лицом к стеклу. Ничего! За окном был только мрак, и Ренарде перевел дух с ликованием человека, спасшегося из когтей смерти.

Он отошел и сел, но тут же ощутил желание еще раз взглянуть в окно. Теперь, когда шторы упали, оно зияло, как жуткая черная дыра, и словно звало в простор полей. Подавив опасное искушение, он разделся, погасил свет, лег и закрыл глаза.

Неподвижно вытянувшись на спине, он ждал сна. Вдруг, несмотря на сомкнутые веки, глаза его резнул яркий свет. Он открыл их, думая, что в доме пожар, но вокруг по-прежнему царила тьма. Ренарде приподнялся на локте, всматриваясь в окно: оно все так же неудержимо притягивало его. Он напряг зрение с такой силой, что различил звезды; потом встал, вытянул руки, пересек комнату, нащупал оконное стекло, прижался к нему лбом. Вдали, под деревьями, озаряя окружающую мглу, светилось, как фосфор, тело девочки!

Ренарде вскрикнул, забился в кровать, спрятал голову под подушку и пролежал так до утра.

Отныне жизнь его сделалась невыносимой. Он проводил дни в страхе перед ночью, и каждую ночь видение приходило снова. Всякий раз, заперев дверь, он пробовал бороться. Тщетно! Непреодолимая сила поднимала его и бросала к окну, словно для того, чтобы вызвать призрак, и призрак тут же появлялся. Сперва Ренарде видел место преступления и поверженное тело с раскинутыми руками и ногами. Потом покойница вставала и шла вперед мелкими шажками, как в тот день, после купанья. Она медленно приближалась, проходила газон, клумбу с увядшими цветами, взмывала в воздух, подплывала к окну. Она приближалась к нему, как в день преступления к иве, за которой притаился убийца. Отступая перед ней, Ренарде пятился к кровати и падал навзничь, зная, что покойница вошла, стоит за шторами, и они сейчас заколышутся. И он до света вперялся в них, ожидая, что жертва его вот-вот выйдет из своего укрытия. Но она не показывалась, она пряталась за тканью, и ткань иногда шевелилась. Впившись скрюченными пальцами в одеяло, Ренарде стискивал его, как когда-то горло малышки Рок. Несчастный прислушивался к бою часов, ловил в тишине стук маятника, неистовые удары собственного сердца и страдал, как не страдал еще никто на свете.

Избавление для него наступало, лишь когда на потолок ложилась светлая полоска, предвестница близкого дня. Ренарде наконец оставался один, совсем один, опять ложился и на несколько часов засыпал неровным лихорадочным сном, в котором его нередко тревожило то же страшное видение, что наяву.

В полдень он, совершенно разбитый, как после нечеловеческого переутомления, спускался к завтраку, но почти ничего не ел: его и тут не покидал страх перед той, кого ему вновь предстояло увидеть ночью.

Он вполне отдавал себе отчет в том, что это не привидение, что мертвые не возвращаются, что причина всех его мучений — больная душа, одержимая одной мыслью, одним неслабеющим воспоминанием: это она вызывает усопшую, пробуждает ее, приводит и являет его глазам, где навсегда запечатлен неизгладимый образ. Но он знал также, что ему нет исцеления, что ему не скрыться от собственной памяти, безжалостно преследующей его, и решил умереть, лишь бы не длить эту пытку.

Он стал обдумывать, как покончить с собой. Смерть должна быть простой, естественной, чтобы никто не заподозрил самоубийства: он дорожит своей репутацией и доставшимся от предков именем, а если пойдут разговоры, будто он наложил на себя руки, люди наверняка вспомнят о нераскрытом преступлении, непойманном убийце и обвинят его, Ренарде.

Ему пришла в голову странная мысль — дать себя раздавить дереву, у подножия которого он задушил малышку Рок. Он решил вырубить свою рощу и симулировать несчастный случай. Но бук не пожелал сломать ему хребет.

Ренарде вернулся домой в совершенном отчаянии, достал револьвер, но так и не смог застрелиться.

Пришло время обеда; он поел и вернулся к себе. Он не знал, что делать. Теперь, впервые отступив перед смертью, он считал себя трусом. Только что он был готов, тверд, полон решимости, владел собой и не колебался; сейчас ослабел и боялся смерти не меньше, чем покойницы.

Он шептал: «Нет, не смогу, не смогу!» — и с ужасом поглядывал то на стол, где лежало оружие, то на окно, закрытое шторами. К тому же ему казалось: стоит жизни его оборваться, как произойдет нечто ужасное. Но что именно? Что? Может быть, они встретятся? Ведь она подстерегает его, ждет, зовет; ей надо, в свею очередь, овладеть им, отомстить ему, погубить его — затем она и является каждый вечер.

Он зарыдал, как ребенок, повторяя: «Не смогу, не смогу!» Потом упал на колени и забормотал: «Господи, господи!» — хотя по-прежнему не верил в бога. Он в самом деле не смел больше взглянуть ни на окно, у которого — он знал это — притаилось привидение, ни на стол, где поблескивал револьвер.

Наконец он встал и отчетливо произнес:

— Так дальше нельзя. Пора кончать.

От звука собственного голоса в безмолвии спальни по спине у него побежали мурашки, но, чувствуя, что палец его снова откажется нажать на спуск, он так ни на что и не решился, а лег в постель, укрылся с головой и стал думать.

Он должен найти способ обмануть и принудить себя умереть, изобрести уловку, которая исключит всякие колебания, оттяжки, сожаления. Он завидовал приговоренным к смерти: их ведут на эшафот под конвоем. Ах, если б он мог попросить кого-нибудь: «Пристрели меня!» Если б у него был надежный друг, чтобы излить ему душу, сознаться в преступлении и, веря, что он сохранит тайну, принять смерть от его руки! Но кого попросить о такой страшной услуге? Кого? Ренарде стал перебирать знакомых. Доктор? Нет, этот непременно проболтается. Вдруг его осенило. Он напишет следователю — они же приятели, пошлет ему донос на самого себя. В письме он расскажет все — как совершил преступление, мучился, жаждал умереть, колебался и как придумал способ укрепить свою ослабевшую волю. Он будет заклинать Пютуэна их старой дружбой уничтожить письмо, как только станет известно, что виновный сам наказал себя. На этого чиновника можно положиться» он человек верный, сдержанный, не бросающий слов на ветер, один из тех, чьею бескомпромиссной совестью движет, руководит, повелевает только разум.

Ренарде принял решение, и сердце его захлестнула радость. Он разом успокоился. Он, не торопясь, напишет письмо, рано утром бросит его в ящик на стене своей мызы, потом поднимется на башню, дождется там появления почтальона и, когда человек в синей блузе уйдет, ринется головою вниз на скалы, торчащие из-под фундамента. Предварительно он постарается, чтобы его заметили рабочие, которые сводят рощу. После этого вылезет на выступ, где по праздникам поднимают знамя, навалится на флагшток, переломит его одним толчком и упадет вместе с ним. Кто усомнится, что это несчастный случай? А уж разобьется он наверняка — башня высокая, человек он грузный.

Ренарде тут же встал с постели, сел за стол и принялся писать; он не опустил ничего — ни единой подробности преступления, ни единой подробности своей беспросветной жизни и душевных мук, а в заключение заявлял, что сам себе вынес приговор, сам казнит себя, преступника, и молит своего друга, старого друга, позаботиться, чтобы память о нем осталась незапятнанной.

Кончив писать, Ренарде заметил, что рассвело. Он вложил листки в конверт, запечатал его, проставил адрес, легко спустился с лестницы, добежал до маленького белого ящика на углу мызы и бросил туда письмо, обжигавшее ему руку; затем так же быстро вернулся в дом, заложил входную дверь на засов и поднялся на башню: там он дождется, пока почтальон унесет с собой его смертный приговор.

Наконец-то к нему пришел покой: он освободился, он спасен!

День был морозный, лицо Ренарде обдувало сухим холодным ветром, и, впивая его ледяную ласку, мэр жадно хватал воздух раскрытым ртом. Небо было ярко-красное, по-зимнему красное, и белая от инея равнина искрилась в первых лучах солнца, словно ее усыпали толченым стеклом. Ренарде с непокрытой головой стоял и смотрел в простор: слева тянулись луга; справа, в деревне, уже дымили трубы — приближался час утренней трапезы.

Внизу, среди скал, о которые он сейчас разобьется, текла Брендий. Он чувствовал, как прекрасная ледяная заря возвращает ему силы и жизнь. Свет омывал его, окружал, преисполнял надеждой. Его осаждали воспоминания — о таких же утрах, о быстрой ходьбе по твердой, звенящей под ногами земле, об удачной охоте на берегу прудов, где ночуют дикие утки. Все радости бытия, которые он так любил, воскресали в его памяти, пробуждали в нем новые желания, распаляли могучими вожделениями его сильное, неугомонное тело.

А он умрет! Зачем? Покончить с собой из страха перед тенью, перед тем, чего нет? Он богат, он еще не стар. Какое безумие! Надо развлечься, уехать, попутешествовать — и все забудется. Разве видел он девочку этой ночью, когда голова у него была занята другими мыслями? Быть может, больше и не увидит? Пусть она преследует его в этом доме, но так же не будет всюду! Земля велика, впереди у него еще много лет. Зачем умирать?

Обводя глазами луга, он заметил синее пятно на тропинке вдоль Брендий. Это Медерик шел с почтой из города за письмами в деревню.

Ренарде вздрогнул, словно пронзенный острой болью, и скатился вниз по винтовой лестнице: он возьмет обратно свое письмо, отберет его у почтальона. Теперь он не боялся, что его увидят, — ему было все равно; он бежал по заиндевевшей за ночь траве и поспел к ящику на углу мызы одновременно с почтальоном.

Тот уже отпер деревянную дверцу и вынимал скудную деревенскую корреспонденцию.

Ренарде поздоровался:

— Добрый день, Медерик!

— Добрый день, господин мэр!

— Понимаете, Медерик, я бросил в ящик одно письмо, а оно мне понадобилось. Верните, пожалуйста.

— Хорошо, господин мэр, вернем.

Почтальон поднял глаза и обомлел — Ренарде стал неузнаваемым: сизые щеки, черные круги под мутными запавшими глазами, волосы растрепаны, борода всклокочена, галстук на боку. Ясное дело: он не ложился.

Почтальон полюбопытствовал:

— Случаем не захворали, господин мэр? Тот внезапно сообразил, что вид у него, наверно, очень странный, растерялся и промямлил:

— Да нет… Нет… Просто вскочил с постели — решил забрать письмо. Понимаете, спал…

У бывшего солдата шевельнулось смутное подозрение.

— Какое письмо? — переспросил он.

— То, которое вы мне вернете. Медерик заколебался — очень уж неестественно ведет себя мэр. А вдруг в письме тайна, политическая тайна? Он знал, что Ренарде не республиканец, и был наслышан о разных хитростях и комбинациях, к которым прибегают на выборах. Он осведомился:

— А письмо-то кому?

— Следователю, господину Пютуэну. Да вы его знаете: господин Пютуэн — мой друг.

Медерик порылся в сумке и нашел то, что у него требовали. Озадаченно и растерянно уставился на конверт, повертел его в руках: он боялся и совершить серьезное упущение по службе и нажить себе в мэре врага.

Ренарде увидел, что он колеблется, и сделал резкое движение, порываясь схватить и вырвать письмо. Этот жест убедил Медерика, что дело идет о важном секрете, и он решил любой ценой выполнять долг.

Он сунул конверт в сумку, застегнул ее и ответил:

— Нет, не могу, господин мэр. Раз адресовано в суд, значит, не могу.

Сердце Ренарде сжалось от нестерпимого страха. Он забормотал:

— Но вы же меня знаете. Вам знаком, наконец, мой почерк. Повторяю: мне нужно письмо.

— Не могу.

— Послушайте, Медерик: вы знаете, я не стану вас обманывать. Говорю вам: верните письмо. Оно мне нужно.

— Нет, не могу.

Вспыльчивый Ренарде закипел от гнева:

— Полегче, черт вас побери! Не забывайте, приятель, со мной не шутят. Вы у меня живо с места слетите. В конце концов я здешний мэр, и я приказываю вам — верните письмо.

Почтальон отчеканил:

— Нет, не могу, господин мэр.

Вне себя, Ренарде сгреб его за плечи и попробовал отнять сумку, но почтальон вывернулся, отступил на шаг и поднял свою дубинку из остролиста. Сохраняя полное хладнокровие, он предупредил:

— Не лезьте, господин мэр, — дам сдачи. Поосторожней! Я выполняю свой долг!

Ренарде понял, что погиб; он осекся, присмирел и взмолился, как хнычущий ребенок:

— Полно, полно, друг мой! Верните письмо! Я вас отблагодарю. Получите сто франков! Слышите? Сто! Почтальон повернулся и пошел дальше. Ренарде следовал за ним, задыхаясь и твердя:

— Медерик, Медерик, послушайте: я дам вам тысячу франков. Понимаете? Тысячу!

Тот шагал, не отвечая. Ренарде настаивал:

— Вы разбогатеете… Я дам, сколько спросите, слышите?.. Пятьдесят тысяч… Пятьдесят тысяч за письмо!.. Что вам стоит?.. Не согласны?.. Ладно, сто тысяч… Понимаете, сто!.. Слышите, сто тысяч, сто!

Письмоносец обернулся. Лицо у него было каменное, взгляд суровый.

— Довольно! Иначе я повторю в суде все, что вы тут наговорили.

Ренарде прирос к месту. Конец! Надежды больше нет. Он повернул обратно и, как затравленный зверь, припустился к дому.

Медерик остановился, остолбенело глядя на убегающего мэра. Увидел, как тот вернулся домой, и решил подождать, словно предчувствуя, что сейчас произойдет нечто из ряда вон выходящее.

И в самом деле, почти тотчас же на башне Ренара появилась высокая фигура Ренарде. Он, как безумный, заметался по площадке, вцепился во флагшток и неистово затряс его, безуспешно силясь сломать; потом неожиданно, как пловец, ныряющий вниз головой, выбросил вперед руки и рухнул в пустоту.

Медерик кинулся на помощь. В саду наткнулся на дровосеков — они шли на работу — и крикнул им на бегу, что случилось несчастье. У подножия башни они нашли окровавленный труп с головой, размозженной о скалу. Под скалой текла широкая здесь Брендий, и по ее гладкой прозрачной поверхности тянулась длинная розовая струйка — кровь пополам с мозгом.

На разбитом корабле

Это было вчера, 31 декабря.

Я только что позавтракал у Жоржа Гарена, своего старого приятеля. Слуга подал ему письмо с иностранными марками и штемпелями.

Жорж извинился:

— Ты позволишь?

— Что за вопрос!

И он стал читать восемь страниц, убористо исписанных крупным почерком по-английски. Он читал медленно, обстоятельно, с тем сосредоточенным интересом, какой мы проявляем ко всему, что небезразлично нашему сердцу.

Потом положил листки на камин и заговорил:

— Хочешь послушать забавную историю? Я тебе ее не рассказывал, хотя история романтическая и случилась со мной. Необычно я встретил тогда Новый год! Произошло это лет двадцать назад, да, двадцать: сейчас мне пятьдесят, а в то время было тридцать.

Я служил инспектором в том же самом Обществе морского страхования, которое возглавляю ныне. Новый год — раз уж этот день полагается праздновать — я собирался провести в Париже, как вдруг получил от директора письмо с распоряжением немедленно отправиться на остров Ре: там потерпел крушение застрахованный у нас трехмачтовик из Сен-Назера. Письмо пришло в восемь утра. В десять я явился в правление, получил инструкции, в тот же вечер выехал экспрессом и на Другой день, тридцать первого декабря, был в Ла-Рошели.

До отхода «Жана-Гитона», поддерживавшего сообщение с островом, оставалось два часа. Я прогулялся по Ла-Рошели. Это, в самом деле, на редкость своеобразный город: запутанный лабиринт улочек, над тротуарами

— бесконечные сводчатые галереи, как на улице Риволи, только низкие, приплюснутые, таинственные, словно отслужившая, но не убранная и волнующая декорация для былых заговоров и войн, героических и жестоких религиозных войн. Это старый гугенотский город, суровый и молчаливый, без великолепных памятников, придающих такую величавость Руану, но со своим особым, строгим, чуточку неприветливым лицом, город упрямых воинственных фанатиков, где бились за веру кальвинисты и возник заговор четырех сержантов.

Побродив по его странным улицам, я сел на черный пузатый пароходик, которому предстояло доставить меня на остров. Сердито пыхтя, он отвалил, прошмыгнул между двумя старинными башнями, охраняющими порт, пересек рейд, вышел за возведенную Ришелье дамбу, огромные камни которой, чуть выступая из воды, кажутся гигантским ошейником, наброшенным на город, и взял вправо.

Был один из тех дней, когда мысль пригнетена, душа поникает, бодрость и энергия улетучиваются, — унылый, пасмурный, промозглый день, подернутый грязным тяжелым туманом, влажным, как изморось, и зловонным, как испарения сточных канав.

Под низким мрачным пологом неба простиралось желтое от бесчисленных отмелей мелководье. Ни ряби, ни движения, ни жизни — одно только море мутной плотной стоячей воды. «Жан-Гитон», немного покачиваясь, привычно взрезал эту густую скользкую массу, но легкое волнение, плеск и колыхание, которые он оставлял за собой, тут же стихали.

Я разговорился с капитаном, коротышкой на крошечных ножках, таким же круглым и валким, как его суденышко. Меня интересовали подробности кораблекрушения, с которым мне надлежало разобраться. «Мари-Жозеф», большой трехмачтовый барк из Сен-Назера, ночью выбросило штормом на пески острова Ре.

Корабль, — писал нам судовладелец, — так основательно сел на мель, что вывести его на глубину оказалось совершенно немыслимо и осталось одно — срочно переправить на берег все, что можно выгрузить. Я должен был установить, в каком положении судно сейчас, в каком состоянии находилось перед катастрофой и все ли сделано, чтобы снять его с мели. Я представлял Общество, чтобы, в случае необходимости, опротестовать иск в суде.

На основании моего доклада директор должен был принять меры для ограждения наших интересов.

Капитан «Жана-Гитона» оказался полностью в курсе дела: его судно участвовало в попытках спасти барк.

Крушение, — рассказал он, — произошло, в сущности, очень просто. «Мари-Жозеф», подхваченный неистовым шквалом, сбился ночью с курса и несся вслепую по морю, вспенившемуся, как выразился капитан, «словно молочный суп», пока не налетел на одну из обширных банок, которые при отливе превращают здешнее побережье в некое подобие беспредельной Сахары.

Беседуя, я поглядывал вперед и по сторонам. Между океаном и нависшим над ним небом оставалось свободное пространство с беспрепятственной видимостью. Мы шли вдоль берега. Я спросил:

— Это остров Ре?

— Да, сударь.

Неожиданно капитан вытянул правую руку и указал на еле заметную точку в открытом море:

— Вон ваш корабль.

— «Мари-Жозеф»?

— Он самый.

Я изумился. На мой взгляд, от берега до этой черной, почти невидимой точки, которую я принял бы за торчащую из воды скалу, было, самое меньшее, километра три.

— Но, капитан, — возразил я, — там, куда вы показываете, не меньше ста саженей глубины. Он рассмеялся:

— Ста, друг мой? Двух — и то не будет, ручаюсь. Судя по выговору, капитан был бордосец. Он продолжал:

— Сейчас прилив, время — девять сорок. Позавтракайте в гостинице «Дофин», а потом заложите руки в карманы да прогуляйтесь по берегу, и, ручаюсь, в два пятьдесят, самое позднее, в три, вы, не замочив ног, доберетесь до разбитого корабля. Можете провести на нем час три четверти, от силы два, но не больше, иначе вас, друг мой, опять застигнет прилив. Чем дальше отступает море, тем быстрей возвращается. А отмель там плоская, как клоп. Итак, в четыре пятьдесят уходите обратно, в половине восьмого будьте на «Жане-Гитоне», и сегодня же вечером мы высадим вас на ларошельской набережной.

Я поблагодарил капитана и сел на носу парохода, разглядывая Сен-Мартен — городок, к которому мы приближались на всех парах.

Он ничем не отличается от любого из крошечных портов, столиц островков, разбросанных вдоль материка. Этот большой рыбачий поселок, стоящий одной ногой в воде, а другой на суше, живет продажей рыбы и домашней птицы, овощей и креветок, редиса и мидий. Остров низок, плохо обработан, но, кажется, густо населен; впрочем, в глубь я не заходил.

Позавтракав, я пересек небольшой мысок и, так как отлив уже начался, направился через пески к черной, похожей на утес громаде, которая выступала из воды далеко-далеко впереди Я быстро шагал по желтой равнине, упругой, как живое тело, и словно потевшей у меня под ногами Только что море было тут Теперь я с трудом различал грань отделяющую пески от океана, — она отходила все дальше, почти теряясь из виду. У меня было впечатление, что я присутствую при гигантской феерии Совсем недавно передо мной простиралась Атлантика, и вот она внезапно ушла с отмели, как декорация в люк Я шел по пустыне, и только ощущение соленой влаги на губах, напоминало мне о близости океана Я вдыхал запах волн и водорослей, суровый и бодрящий запах побережья Быстрая ходьба согрела меня, я не сводил глаз с разбитого корабля, и он, все увеличиваясь по мере приближения к нему, представлялся мне теперь исполинским китом, выброшенным на берег Судно как бы вырастало из земли, принимая на фоне желтой бескрайной равнины чудовищные размеры Через час я, наконец, дошел до него Изуродованное, разбитое, оно лежало на боку, и его переломанный шпангоут из просмоленного, прошитого огромными гвоздями дерева торчал наружу, как ребра освежеванного зверя Песок уже заполз в него, набился во все щели: он цепко держал свою жертву, обладал ею и не собирался с ней расставаться Судно как бы пустило в него корни: нос глубоко зарылся в коварный податливый грунт, а задравшаяся корма бросала в небо вопль отчаяния — два белые слова на черном борту: «Мари-Жозеф».

Я взобрался с накренившейся стороны на мертвый корабль, вылез на палубу, спустился в трюмы День, проникавший туда сквозь трещины в корпусе и люки без крышек, едва-едва рассеивал мглу этих длинных мрачных погребов, заваленных обломками деревянных переборок Здесь тоже был сплошной песок — почва этого дощатого подземелья Я принялся делать записи о состоянии судна Пристроившись на разбитом пустом бочонке, я строчил при свете, падавшем из широкой пробоины, сквозь которую виднелась нескончаемая отмель От холода и одиночества меня познабливало, и порой, бросив писать, я ловил в чреве корабля глухие таинственные шорохи: шуршание крабов, скребущих крючковатыми клешнями по обшивке; суетню великого множества мельчайших морских животных, уже обосновавшихся в останках судна; тихий равномерный скрип древоточца, который безостановочно, как бурав, сверлит, портит и пожирает дряхлый остов.

Неожиданно совсем рядом послышались человеческие голоса. Я подскочил, словно увидев призрак. Мне и вправду на миг почудилось, что из зловещей дубины трюма вот-вот поднимутся два утопленника и расскажут, как они погибли. Перебирая руками, я взлетел по трапу на палубу и обнаружил внизу, перед носом корабля, высокого господина и трех девушек или, точнее, высокого англичанина и с ним трех мисс Перепугались они еще больше, чем я: внезапное появление незнакомого человека на брошенном судне смутило бы кого угодно. Младшая пустилась наутек, две прижались к отцу; сам он выдал свое волнение лишь тем, что разинул рот Несколько секунд он молчал, потом осведомился:

— О! Вы, сударь, есть владелец судна?

— Да, сударь — Могу я его осматривать?

— Да, сударь.

Тут он разразился длинной английской фразой, из которой я понял только одно, несколько раз повторенное слово — gracious.

Видя, что он прикидывает, откуда взобраться на корабль, я указал ему самое удобное место и протянул руку. Он влез, и мы с ним помогли вскарабкаться уже успокоившимся девушкам Они были очаровательны, особенно старшая, премиленькая, изящная, свежая, как цветок, блондинка лет восемнадцати Ей-богу, хорошенькая англичанка — настоящий дар моря, а уж эта словно впрямь родилась из песка, и волосы ее еще хранили его оттенок. У английских девушек восхитительный цвет лица: он наводит на мысль о нежных красках розовых раковин или редких таинственных жемчужин, детищах неизведанной океанской бездны.

По-французски она изъяснялась несколько лучше отца и потому взяла на себя роль переводчицы Меня заставили рассказать о кораблекрушении, требуя подробностей, которые я тут же выдумывал, как если бы сам присутствовал при катастрофе. Потом семейство в полном составе спустилось внутрь корабля. Очутившись в его угрюмых, еле освещенных недрах, англичане разразились возгласами изумления и восторга; потом у отца и дочерей вдруг оказались в руках карандаши и альбомы, припрятанные, видимо, в просторных непромокаемых пальто, и все четверо одновременно принялись делать наброски этого грустного и необычного места.

Они сидели рядышком на торчавшем горизонтально брусе, и четыре альбома на восьми коленях быстро покрывались мелкими штрихами, долженствовавшими изображать пропоротое нутро «Мари-Жозефа».

Работая, старшая из сестер болтала со мной, а я тем временем продолжал обследовать останки корабля.

Я узнал, что они проводят зиму в Биаррице и приехали на остров Ре, чтобы взглянуть на увязший в песке барк. Люди они были совершенно чуждые английской чопорности, простые милые чудаки из числа тех вечных странников, которых Англия рассылает по всему миру. Красное, обрамленное седыми баками лицо долговязого сухопарого папаши казалось настоящим живым сандвичем, ломтем ветчины, вырезанным в форме человеческой головы и проложенным меж двух волосяных подушечек; дочери, голенастые, как молодые цапли, тоже были сухощавы, за исключением старшей, но очаровательны, в особенности старшая.

Она так забавно говорила, рассказывала, смеялась, понимала или не понимала мои слова, вопросительно поднимала на меня синие, как морская глубь, глаза, бросала работу, силясь угадать, что ей сказали, произносила yes или по и опять бралась за рисование, что я готов был до бесконечности смотреть на нее и слушать.

Вдруг она вполголоса обронила:

— Я слышу немножко звуки на корабль. Я насторожился и сразу же различил странный, легкий, непрерывный шум. Что это? Я встал, заглянул в пробоину и громко вскрикнул. Море подступало к нам, оно уже обтекало судно.

Мы выскочили на палубу. Поздно! Вода окружила корабль и с чудовищной быстротой катилась к берегу. Нет, не катилась — скользила, ползла, расплывалась гигантским пятном. Песок был покрыт ею всего на несколько сантиметров, но зыбкий край стремительного прилива уже исчез из виду.

Англичанин порывался спрыгнуть на отмель, но я остановил его: бегство исключалось — по дороге сюда нам пришлось обходить глубокие ямы, и, возвращаясь, мы непременно угодили бы в них.

На секунду сердца наши сжались от ужаса. Потом англичаночка улыбнулась и прошептала:

— Это мы потерпевали крушение.

Я чуть было не засмеялся, но мне помешал страх, мерзкий животный страх, низкий и предательский, как этот прилив. Я разом представил себе все грозившие нам опасности. Меня подмывало позвать на помощь.

Кого?..

Обе младшие англичанки прижались к отцу, который уныло поглядывал на раскинувшееся вокруг море.

С такой же быстротой, как океан, надвигалась и ночь — глухая, промозглая, ледяная.

Я сказал:

— Ничего не поделаешь. Придется остаться на корабле.

Англичанин согласился:

— Оh, yes!

И мы простояли так не то четверть, не то полчаса — не знаю уж сколько, глядя на желтую воду, которая все прибывала, кружась, пенясь и словно играя на отвоеванной ею бескрайной отмели.

Одна из девушек продрогла, и мы решили сойти вниз в надежде укрыться там от легкого, но холодного и колючего бриза, пробиравшего нас до костей.

Я наклонился над люком. Судно было полно воды. Нам пришлось забиться под фальшборт на корме — он хоть немного защищал от ветра.

Тьма уже окутала нас, и мы сидели, прижавшись друг к другу, окруженные мраком и водой. К плечу моему привалилось дрожащее плечо англичанки, у которой то и дело стучали зубы; но я чувствовал сквозь платье тепло ее нежного тела, и это ощущение казалось мне сладостным, как поцелуй. Разговоры прекратились; мы сидели неподвижно, молча, съежившись, как звери в клетке во время грозы. Тем не менее наперекор всему — и ночи и грозной, нарастающей опасности — меня начинало даже радовать, что я нахожусь здесь: пусть я мерзну и рискую жизнью, пусть впереди долгие часы ужаса и мрака, но я проведу их бок о бок с такой хорошенькой, такой обворожительной девушкой!

Я спрашивал себя: откуда это Неизъяснимое чувство довольства и счастья?

Откуда? Почем я знаю! От того, что рядом она? Кто? Незнакомая англичаночка? Я не любил ее, совсем не знал, а все-таки был растроган и покорен. Мне хотелось спасти ее, пожертвовать ради нее собой, хорошенько насумасбродить. Странное дело! Почему присутствие женщины так действует на нас? Пленяемся ли мы ее обаянием? Или, как от вина, хмелеем от ее молодости и красоты?

А может быть, это прикасается к нам любовь, таинственная сила, которая всегда стремится соединить два живых существа, которая, столкнув мужчину с женщиной, пробует на них свою власть и преисполняет им сердце неясным скрытым глубоким волнением, как поят влагой землю, чтобы она родила цветы.

Между тем нам становилось все более жутко от безмолвия ночи, безмолвия неба, потому что внизу, вокруг себя, мы различали неясный, негромкий, нескончаемый гул — глухой рокот прилива и монотонный плеск волн о судно.

Вдруг я услышал всхлипывания. Плакала младшая из англичанок. Отец попытался успокоить ее, и они заговорили на своем языке, которого я не понимал. Я догадывался только, что он подбадривает ее, но ей по-прежнему страшно.

Я спросил свою соседку:

— Очень озябли, мисс?

— О да, очень много озябла!

Я предложил ей свое пальто, она отказалась, но я сбросил его и, несмотря на протесты, закутал девушку. Пока мы возились, я коснулся ее руки, и у меня пробежала по телу сладкая дрожь.

За последние минуты в воздухе посвежело, вода громче заплескала о борта. Я встал, и меня словно стегнуло по лицу. Подул ветер!

Англичанин тоже заметил перемену, но ограничился лишь кратким:

— Это есть для нас очень плохо. Еще как плохо! Нас ожидала верная смерть, начни непогода, пусть даже не слишком сильная, раскачивать разбитый корабль; он был так искалечен и расшатан, что первая же высокая волна разнесла бы его в щепы.

С каждой секундой, с каждым новым порывом крепчавшего ветра нас все больше охватывало отчаяние. Море уже заволновалось, и мне было видно, как во мгле возникают и вновь исчезают белые полосы пены; валы, накатываясь на корпус «Мари-Жозефа», встряхивали его короткими толчками, и каждый из них отдавался у нас в сердце.

Дрожащая англичанка прильнула ко мне, и, чувствуя, как она трепещет, я испытывал безумное желание стиснуть ее в объятиях.

Вдалеке, по всему побережью — перед нами, слева, справа и позади нас, поблескивали белые, желтые, красные маяки, похожие на огромные великаньи глаза; они вращались, словно следя за нами и нетерпеливо ожидая нашей гибели. Один особенно докучал мне. Каждые полминуты он потухал и тут же вспыхивал опять; это был настоящий глаз, и веко его непрестанно подергивалось, пряча огненный взор.

Время от времени англичанин чиркал спичкой, смотрел на часы и снова прятал их в карман. Вдруг он невозмутимо и торжественно бросил мне через головы дочерей:

— Поздравляю с Новый год, сударь.

Была полночь. Я протянул руку, он пожал ее, произнес несколько слов по-английски и неожиданно затянул вместе с дочерьми Cod save the Queen. Гимн взметнулся к немому черному небу и растаял в его просторе.

Сперва я чуть не расхохотался, потом почувствовал волнение, глубокое и необычное. Пели те, кто терпел крушение, кто приговорен к смерти, и в этом было что-то мрачное и высокое, нечто от молитвы, нет, нечто большее, сравнимое только с древним величавым; Ave, Caesar, morituri te salutant.

Когда они кончили, я попросил свою соседку спеть балладу, предание, что угодно, лишь бы заглушить нашу тревогу. Она согласилась, и ее молодой чистый голос разнесся в ночи. Исполняла она, видимо, что-то грустное, протяжные звуки, медленно срывавшиеся у нее с губ, реяли над водой, как раненые птицы.

Море, взбухая, билось о корабль. А я думал только об этом голосе. И еще о сиренах. Что предположили бы моряки, плыви мимо нас шлюпка? Мой измученный мозг грезил наяву Сирена! А ведь она и впрямь сирена, эта морская дева, задержавшая меня на искалеченном корабле, чтобы вместе со мной кануть в пучину.

Внезапно все мы пятеро покатились по палубе: «Мари-Жозеф» заваливался на правый борт. Англичанка упала на меня, а я, ничего уже не соображая и решив, что настал последний миг, безотчетно сжал девушку в объятиях и начал осыпать сумасшедшими поцелуями ее щеку, висок, волосы. Затем судно перестало крениться, мы тоже замерли.

Отец окликнул:

— Кэт!

Та, кого я обнимал, отозвалась: Yes! — и отстранилась от меня. Честное слово, в ту минуту я предпочел бы, чтоб корабль раскололся пополам и мы вдвоем с ней упали в воду.

Англичанин вновь подал голос:

— Немного сильно качало, но это есть ничего. Все мои дочери оставались целы.

Не видя старшей, он уже решил, что она погибла! Я медленно поднялся, и вдруг, неподалеку от нас, в море мелькнул свет. Я закричал, мне ответили. Нас разыскивала шлюпка: хозяин гостиницы догадался о нашей неосторожности.

Мы были спасены. Я — в отчаянии! Нас сняли с нашего плота и доставили в Сен-Мартен.

Англичанин потирал руки, приговаривая:

— Хорошо ужин! Хорошо ужин!

Мы в самом деле поужинали. Я был не весел — жалел о «Мари-Жозефе».

Утром, после долгих объятий и обещаний писать, мы расстались. Семейство возвратилось в Биарриц. Я чуть было не помчался вдогонку.

Я влюбился, я готов был просить руки этой девочки. Пробудь мы вместе еще неделю, я непременно бы женился. Как иногда непостижимо слаб мужчина!

Следующие два года известий от нее не было, потом я получил письмо из Нью-Йорка. Она вышла замуж и сообщала мне об этом. С тех пор каждый Новый год мы пишем друг другу. Она рассказывает о своей жизни, детях, сестрах, но никогда о муже. Почему? Ах, почему, почему!.. А я веду речь только о «Мари-Жозефе»… Это, наверное, единственная женщина, которую я любил… мог бы полюбить. Но разве угадаешь? События подхватывают нас, уносят, а потом… Потом все проходит. Сейчас она, конечно, старуха — я бы ее не узнал… Но та, прежняя девушка на разбитом корабле — какое божественное создание! Она пишет, что совсем поседела… Боже, как это горько! Она, такая белокурая… Увы, той, кого я знал, больше нет! Как это грустно, как грустно!

Отшельник

В обществе нескольких знакомых я посетил старого отшельника, который обосновался под высокими деревьями древнего могильного кургана на равнине, простирающейся от Канна до Напуля.

Возвращаясь, мы толковали об этих чудаковатых мирских анахоретах, когда-то многочисленных, а теперь встречающихся все реже и реже. Мы силились уяснить себе, какие нравственные побуждения, какие горести толкали людей былых времен к пустынножительству. Неожиданно один из моих приятелей заговорил:

— Я знавал двух таких пустынников — мужчину и женщину. Женщина, вероятно, еще жива. Лет пять назад кровом ей служили развалины на вершине совершенно безлюдной горы на побережье Корсики, километрах в пятнадцати — двадцати от ближайшего жилья. Она ютилась в них со своей служанкой; я побывал у нее. В прошлом это несомненно была светская дама. Приняла она меня вежливо, даже любезно, но я так ничего о ней и не знаю — ни о чем не догадался.

А вот мрачную историю мужчины я вам расскажу. Оглянитесь. Видите вон там, позади Напуля и перед высотами Эстереля, одинокий, крутой и лесистый холм? В здешних краях его зовут Змеиной горой. Там, в руинах маленького античного Храма, и обитал лет двенадцать назад мой отшельник.

Прослышав про него, я решил свести с ним знакомство и однажды мартовским утром отправился туда из Канна верхом. В Напуле я оставил лошадь на постоялом дворе и пешком взобрался на этот странный конус вышиной в полтораста — двести метров, заросший пахучим кустарником; особенно много там ладанника, аромат которого так крепок и резок, что голова тяжелеет и разбаливается. По каменистой почве то и дело шмыгают длинные ужи — проскользнут и скроются в траве. Отсюда вполне заслуженное название — Змеиная гора. Бывают дни, когда поднимаешься по залитому солнцем склону и кажется, что змеи рождаются прямо у тебя под ногами. Их столько, что боязно ступить, и душу охватывает непонятная тревога: не страх — ужи безвредны, а нечто вроде мистического трепета. У меня несколько раз появлялось ощущение, будто я восхожу на священную гору древности, живописный, благоуханный, таинственный холм, поросший ладанником, населенный змеями и увенчанный храмом.

Храм этот существует поныне. Меня по крайней мере уверяли, что это храм. А в подробности я не вдавался: не хотел портить себе впечатление.

Итак, однажды, мартовским утром, я вскарабкался на этот холм под предлогом, что собираюсь полюбоваться пейзажем. Добравшись до верхушки, я действительно увидел там какие-то стены и человека, сидевшего на камне. Лет ему было от силы сорок пять: хотя голова у него совсем уже поседела, борода оставалась еще почти черной. Он держал на коленях свернувшуюся клубочком кошку, поглаживал ее и, казалось, не обращал на меня внимания. Я обогнул развалины, в углу которых, отгородив его камнями и накрыв ветками, соломой и травой, незнакомец устроил себе жилище, и снова вышел к месту, где он сидел.

Вид оттуда изумительный! Справа — причудливые остроконечные вершины Эстереля; за ними, вплоть до далекого итальянского побережья с его несчетными бухтами, — море без конца и края; напротив Канна — Леренские острова, зеленые, плоские, словно плывущие по волнам, и на самом дальнем из них — высокая старинная крепость с зубчатыми башнями, словно встающая прямо из вод.

Вдоль берега протянулась бесконечная, как четки, вереница белых, утопающих в садах, вилл и городков. Издали они кажутся бесчисленными, отложенными в зелень яйцами, а над ними возносятся Альпы, даже летом не сбрасывающие своих снеговых капюшонов.

У меня вырвалось:

— Господи, красота-то какая!

Человек поднял голову и возразил:

— Да, но когда видишь ее с утра до вечера, она приедается.

Ага, значит мой отшельник не разучился говорить и скучает по собеседнику! Теперь он у меня в кармане. В тот день я пробыл с ним недолго и попытался лишь определить тип его мизантропии. Он показался мне прежде всего человеком, который устал от людей, всем пресыщен, безнадежно разочарован, преисполнен отвращения к себе и ближним.

Побеседовав с полчаса, мы расстались. Через неделю я вернулся снова, еще через одну — опять, потом мои еженедельные посещения стали регулярными, и не про» шло двух месяцев, как мы подружились.

Наконец как-то вечером, на исходе мая, я решил, что настал подходящий момент и, прихватив с собой съестного, отправился на Змеиную гору пообедать с пустынником.

Был благоуханный вечер, подлинный вечер Юга, где выращивают цветы, как на Севере хлеб, и производят почти все снадобья, которыми надушены тела и платья женщин; вечер, когда дыхание апельсиновых деревьев в каждом саду, в каждом уголке долины пробуждает истомное волнение и жажду любви даже в стариках.

Мой анахорет встретил меня с нескрываемой радостью и охотно согласился разделить со мной трапезу.

Я уговорил его выпить вина, от которого он отвык; он оживился и заговорил о своем прошлом. Раньше он безвыездно жил в Париже и, по-моему, жил в свое удовольствие.

Я в упор спросил его:

— С чего вам взбрело в голову забраться сюда, на верхотуру?

Он, не задумываясь, ответил:

— Видите ли, я испытал сильнейшее потрясение, какое только выпадает на долю человека. Зачем скрывать от вас мое несчастье? Может быть, оно внушит вам сострадание. И потом я никому в нем не признавался — никому, никогда, и я не прочь узнать, что подумают и скажут о нем другие.

Я родился, получил образование и прожил всю жизнь в Париже. От родителей мне досталось несколько тысяч франков ренты, по протекции я получил скромное, зато спокойное место и — для холостяка — был довольно богатым человеком.

Холостяцкую жизнь я вел с самой юности. Вы знаете, что это такое. Без семьи, ничем не связанный, твердо решив не обзаводиться законной половиной, я три месяца жил с одной, полгода с другой, а иногда по целому году обходился без любовницы и довольствовался случайными подружками из несметного числа доступных или продажных женщин.

Такое заурядное и, если хотите, убогое существование вполне меня устраивало: оно отвечало моей природной склонности к переменам и праздности. Я проводил свои дни на бульварах, в театрах, в кафе, всегда на людях, почти как бездомный, хотя квартира у меня была — и недурная. Я стал одним из множества тех людей, которые плывут по жизни, как пробка по течению, для которых мир ограничен стенами Парижа и которые не ведают забот, потому что никого не любят. Я был, что называется, славный малый, без достоинств и без недостатков, — вот и все. Поверьте, я беспристрастен к себе.

Так, без особых событий, медленно и молниеносно текла моя жизнь с двадцати до сорока лет Как быстро уносятся эти монотонные годы парижской жизни, не оставляющие в душе никаких ярких воспоминаний, эти долгие и неудержимые, пошлые и веселые годы, когда ешь, пьешь, беспричинно смеешься, тянешься губами ко всему, что можно отведать или поцеловать, и ни к чему, в сущности, не стремишься! Проходит молодость, приближается старость, а ты не сделал ничего, что делают другие: у тебя ни привязанностей, ни корней, ни опоры, ни родных, ни жены, ни потомства; друзей — и то почти нет!

Словом, я незаметно и скоро достиг сорока лет и отметил эту годовщину, угостив сам себя хорошим обедом в дорогом кафе. Я был один на свете, и мне представлялось забавным отпраздновать свой день рождения тоже в одиночестве.

Пообедав, я задумался: куда деться дальше? Сперва хотел отправиться в театр, потом мне пришло на ум совершить паломничество в Латинский квартал, где я когда-то изучал право. Я проехал туда через весь Париж и забрел наугад в одну из тех пивных, где подают девушки.

Официантка, обслуживавшая мой столик, была молоденькая, хорошенькая и смешливая. Я предложил ей выпить со мной, она сразу же согласилась и, усевшись напротив, бросила мне многообещающий взгляд, хотя даже не имела времени сообразить, что собственно перед ней за мужчина. Это была очень светлая, свежая, совсем свежая блондинка, под тугим корсажем которой угадывалось плотное розовое тело. Я наговорил ей кучу дурацких любезностей, какие принято адресовать таким особам, но она в самом деле была прелестна, и у меня внезапно мелькнула мысль: не увести ли ее с собой… Опять-таки, чтобы отпраздновать мое сорокалетие. Уговорил я ее легко и быстро. Она сказала, что свободна… уже две недели, и согласилась для начала поужинать со мной — после работы, конечно, — где-нибудь у Центрального рынка.

Из опасения, как бы она не обманула меня, — разве угадаешь, что может случиться, кого занесет в пивную, какая муха укусит женщину? — я просидел там весь вечер, поджидая ее.

Я тоже был свободен месяц или два и, глядя, как снует между столиками эта миленькая дебютантка на поприще любви, спрашивал себя, не законтрактовать ли ее на известный срок? Не забывайте: я описываю вульгарное, но обычное для парижанина приключение.

Извините за откровенные подробности. Те, кто не изведал поэтичной любви, выбирают женщину, как котлету в мясной, — их интересует только добротность товара.

Словом, мы отправились к ней: своя постель для меня священна. Девушка занимала бедную, но чистенькую комнатку на шестом этаже, обычное жилище работницы, и я очаровательно провел там два часа. Малышка оказалась на редкость милой и приятной.

Провожать меня она не встала; я уговорился о следующей встрече и, подойдя к камину, чтобы оставить на нем традиционный подарок, скользнул глазами по часам под стеклянным колпаком, двум вазочкам с цветами и двум фотографиям, одна из которых, очень давняя, представляла собой так называемый дагерротип, то есть отпечаток на стекле. Случайно нагнувшись над ним, я остолбенел, не в силах ничего понять. Это был мой собственный и первый в жизни портрет: мне сделали его, еще когда я студентом жил в Латинском квартале.

Я схватил снимок и всмотрелся. Нет, я не ошибся… Я чуть не расхохотался — таким все это выглядело Неожиданным и забавным.

Я осведомился:

— Кто этот господин?

Девушка ответила:

— Мой отец, но я его не знаю. Мама оставила мне карточку и наказала беречь — мол, когда-нибудь сгодится.

Она помолчала, рассмеялась и добавила:

— Только вот не пойму, на что. Вряд ли папаша станет меня разыскивать.

Сердце мое билось отчаянней, чем берет в галоп лошадь, закусившая удила. Я положил фотографию на камин, накрыл ее, плохо соображая, что делаю, двумя стофранковыми билетами, которые были при мне, и убежал, крикнув на прощание:

— До скорого свидания, дорогая! До скорого! Я слышал, как она отозвалась:

— До вторника!

Потом по неосвещенной лестнице я на ощупь спустился вниз. Выйдя из подъезда, заметил, что идет дождь, и торопливо свернул в первый же переулок.

Я брел куда глаза глядят, растерянный, ошеломленный, изо всех сил напрягая память. Возможно ли?.. Да. Я вспомнил вдруг, как одна девушка, с месяц после нашего разрыва, написала мне, что беременна от меня. Я не то разорвал, не то сжег письмо и забыл о нем. Нет, надо было приглядеться к портрету женщины, стоявшему на камине. Но разве я узнал бы ее? Кажется, на нем была изображена старуха.

Я добрался до набережной. Увидел скамейку, сел. Дождь не переставал. Мимо под зонтиками шли редкие прохожие. Жизнь раскрывалась передо мной во всей своей низости и безобразии, оскверненная горем, позором, вольными и невольными мерзостями. Моя дочь! Неужели я только что обладал собственной дочерью?.. Париж, огромный, мрачный, грязный, безотрадный, черный Париж с его запертыми наглухо дверями — да он же полон всякого непотребства: прелюбодеяний, кровосмесительства, растления малолетних! Мне вспомнились слухи о гнусных развратниках, рыщущих под мостами…

А я, сам того не желая и не ведая, опустился еще ниже этих подонков. Я спал с собственной дочерью!

Я чуть было не утопился. Я обезумел! Пробродил по улицам до утра, потом вернулся к себе и стал думать.

Поступил я так, как счел наиболее разумным: обратившись к нотариусу якобы от имени друга, поручил ему вызвать девушку и узнать, при каких обстоятельствах мать передала ей портрет предполагаемого отца.

Нотариус исполнил все в точности. Покойница открыла дочери, кто ее отец, на смертном одре и при священнике, которого мне назвали.

Тогда от имени того же неизвестного друга я перевел на девушку половину своего состояния, примерно сто сорок тысяч франков, с условием, что она будет пользоваться только рентой; потом подал в отставку, и вот я здесь.

Блуждая по берегу, я наткнулся на этот холм, где и обосновался — не знаю уж, надолго ли.

Что вы думаете обо мне и о том, что я сделал?

Я протянул ему руку и сказал:

— Вы сделали то, что должны были сделать. Мало кто принял бы так близко к сердцу эту страшную роковую случайность.

Он ответил:

— Знаю, но я-то чуть не рехнулся. Видимо, душа у меня оказалась восприимчивей, чем я подозревал. И теперь я боюсь Парижа, как верующие, должно быть, боятся ада. Меня оглушило — и все тут, оглушило, как будто я шел по улице и на голову мою упала черепица. Правда, в последнее время мне стало легче.

Я расстался с отшельником, глубоко взволнованный его рассказом.

Виделись мы еще дважды, после чего я уехал: я стараюсь не задерживаться на Юге позже конца мая.

На следующий год я вернулся, но на Змеиной горе уже не оказалось ее обитателя, и больше я о нем не слышал.

Вот вам история моего пустынножителя.

Мадемуазель Перль

Часть I

Поистине странная мысль пришла мне в голову в тот вечер — мысль избрать королевой мадмуазель Перль!

Крещенский сочельник я ежегодно провожу у моего старого друга Шанталя. Когда я был маленьким, меня возил к нему мой отец, который был его ближайшим другом. Я продолжил эту традицию и, без сомнения, буду продолжать ее, покуда жив и покуда на этом свете останется хоть один Шанталь.

Надо сказать, что Шантали живут как-то странно: в Париже они ведут такой же образ жизни, какой ведут обитатели Грасса, Ивето или Понт-а-Муссона.

Они живут в доме с небольшим садом около Обсерватории. Там они чувствуют себя как дома, как в провинции. Парижа, настоящего Парижа они не знают, они не имеют о нем ни малейшего представления, они так далеки, так бесконечно далеки от него! Порою, однако, они совершают путешествие в Париж, и притом долгое путешествие. Г-жа Шанталь отправляется «запасаться провизией», как это называется в семье. А «запасаться провизией» означает вот что.

Мадмуазель Перль, у которой хранятся ключи от кухонных шкафов (бельевые шкафы находятся под надзором самой хозяйки дома) видит, что запасы сахара подходят к концу, что консервы кончились и что на дне мешка, в котором хранится кофе, осталось всего ничего. И тут г-жа Шанталь принимает меры против голода: она производит смотр оставшимся продуктам и делает заметки в своей записной книжке; когда цифр накапливается много, она вся уходит сперва в бесконечные вычисления, потом в бесконечные споры с мадмуазель Перль. Дело кончается тем, что они приходят к соглашению и устанавливают точное количество продуктов, которыми необходимо запастись на три месяца вперед: количество сахара, риса, чернослива, кофе, варенья, банок с зеленым горошком, фасоли, омаров, соленой или же копченой рыбы и прочего и прочего.

Затем назначается день для закупок; они садятся в фиакр, в извозчичью карету с багажником наверху и отправляются в лавку солидного бакалейщика по ту сторону мостов, в новые кварталы.

Госпожа Шанталь и мадмуазель Перль совершают это таинственное путешествие вместе и возвращаются к обеду, все еще взволнованные, измученные тряской в экипаже, верх которого завален мешками и свертками, словно это фургон для доставки грузов.

Весь Париж, расположенный по ту сторону Сены, — это для Шанталей новые кварталы, причем кварталы, заселенные странными, шумными и не весьма почтенными людьми, которые день тратят на развлечения, а ночь на кутежи и бросают деньги на ветер. Со всем тем время от времени они вывозят дочерей в театры — в Комическую оперу или же во Французский театр, вывозят в том случае, если пьесу расхваливает газета, которую читает г-н Шанталь.

Девицы Шанталь еще совсем молоденькие: одной из них девятнадцать, другой семнадцать лет; это красивые девушки, высокие и свежие, прекрасно воспитанные, слишком хорошо воспитанные, так хорошо воспитанные, что их и не замечаешь, словно это хорошенькие куколки. Никогда в жизни не придет мне в голову обратить внимание на барышень Шанталь или поухаживать за ними; от них веет такой невинностью, что вы не без боязни решаетесь с ними заговорить; даже здороваясь с ними, вы рискуете показаться дерзким.

Их отец — прелестный человек, очень образованный, очень простодушный, очень сердечный; превыше всего он ценит покой, отдых, тишину, а потому сделал все от себя зависящее, чтобы превратить членов своей семьи в манекенов и жить по своему вкусу, в тихой заводи. Он много читает, охотно вступает в разговор, его легко растрогать. Отсутствие связей, столкновений, частых встреч с людьми сделали весьма чувствительной и нежной его эпидерму, эпидерму его души. Любой пустяк волнует его, приводит в смятение и причиняет ему боль.

И все же знакомые у Шанталей есть — эти знакомые придирчиво выбраны среди соседей, — но круг их весьма ограничен. Кроме того, раза три в год Шантали обмениваются визитами с теми родственниками, которые живут далеко от них.

Я обедаю у них пятнадцатого августа и в Крещенский сочельник. Для меня это такой же непременный долг, как для католиков причастие на Пасху.

На пятнадцатое августа Шантали приглашают кое-кого из друзей, но и сочельник я у них единственный гость.

Часть II

Итак, в этом году я, как всегда, обедал у Шанталей в канун Богоявления.

Я, как всегда, расцеловался с г-ном Шанталем, г-жой Шанталь и с мадмуазель Перль и отвесил низкий поклон мадмуазель Луизе и мадмуазель Полине. Меня принялись расспрашивать обо всем на свете — о скандальных происшествиях, о политике, о том, как относятся у нас к положению дел в Тонкине, и о наших дипломатах. У г-жи Шанталь, тучной дамы, все мысли которой кажутся мне квадратными, как каменные плиты, была привычка из любого спора о политике делать нижеследующий вывод:

«Все это до добра не доведет». И почему собственно я всегда представлял себе мысли г-жи Шанталь в виде квадратов? Понятия не имею, но все, что бы она ни сказала, принимает в моем воображении именно эту форму — форму квадрата, большого квадрата с четырьмя симметричными углами. Есть люди, чьи мысли всегда кажутся мне круглыми и катящимися, как обручи. Как только заговорит такой человек — пошло-поехало, покатилось десять, двадцать, пятьдесят круглых мыслей, больших и маленьких, и я так и вижу, как они бегут одна за другой до самого горизонта, А еще есть люди, у которых мысли остроконечные… Впрочем, к моему рассказу это отношения не имеет.

Мы уселись за стол так, как садились всегда, и ничего, достойного упоминания, за обедом не произошло.

На сладкое был подан крещенский пирог. Каждый год королем оказывался г-н Шанталь. Я не знаю, было ли то дело упрямого случая или же семейный заговор, но только он неизменно находил боб в своем куске пирога и провозглашал королевой г-жу Шанталь. Потому-то велико было мое изумление, когда в моем куске мне попалось нечто столь твердое, что я едва не сломал себе зуб. Я осторожно извлек изо рта этот предмет и увидел крошечную фарфоровую куколку величиной с боб. От неожиданности я вскрикнул: «Ах!» Все посмотрели на меня, и Шанталь, хлопая в ладоши, закричал:

— У Гастона, у Гастона! Да здравствует король! Да здравствует король!

Все в один голос подхватили:

— Да здравствует король!

А я весь залился краской — так часто без видимой причины краснеют люди, очутившиеся в довольно глупом положении. Я сидел, опустив глаза, держа двумя пальцами фарфоровое зернышко, силясь засмеяться и не зная, что мне сказать и что сделать, но тут снова заговорил Шанталь:

— А теперь ты должен выбрать королеву. Вот тут-то я совсем растерялся. За одну секунду множество мыслей, множество предположений пронеслось у меня в голове. Уж не хотят ли заставить меня выбрать одну из барышень Шанталь? Не есть ли это способ заставить меня сделать выбор? Не есть ли это деликатная, осторожная, скрытая попытка родителей подтолкнуть меня к браку? Мысль о браке всегда бродит в домах, где есть взрослые девушки, и принимает все формы, все обличья, осуществляется всеми способами. Меня охватил безумный страх скомпрометировать себя и отчаянная робость перед непобедимой чопорностью и неприступностью Луизы и Полины. Выбрать одну из них представлялось мне делом таким же трудным, как сделать выбор между двумя каплями воды; к тому же мысль о том, как бы не ввязаться в такую историю, когда меня против воли, тихо-спокойно женят с помощью таких ловких, незаметных и осторожных приемов, как эта призрачная королевская власть, приводила меня в ужас.

Но тут меня осенило, и я протянул символическую куколку мадмуазель Перль. Сперва все пришли в изумление, но затем, должно быть, оценив мою скромность и деликатность, бешено зааплодировали.

— Да здравствует королева! Да здравствует королева! — хором кричали все.

А несчастная старая дева совсем растерялась; дрожащим от волнения голосом она лепетала:

— Нет… нет… нет… не меня… пожалуйста… не меня, пожалуйста…

И тут впервые в жизни я обратил внимание на мадмуазель Перль и спросил себя, что же она собой представляет.

Я привык смотреть на нее в этом доме так, как смотрят на старые штофные кресла, на которых сидишь с детства и которых никогда не замечаешь. И вдруг в один прекрасный день, сам не зная почему, — быть может, потому, что на обивку упал солнечный луч, — неожиданно говоришь себе: «А ведь это занятная штука!» — и обнаруживаешь, что резьба по дереву выполнена художником, а обивка великолепна.

Я никогда не замечал мадмуазель Перль.

Она жила в семье Шанталей, вот и все. Но почему? И на каких правах?

Высокая, худая, она старалась быть незаметной, но отнюдь не была ничтожной. С ней обращались дружески, лучше, чем с экономкой, но хуже, чем с родственницей. Сейчас я неожиданно вспомнил множество нюансов, на которые доселе не обращал внимания. Г-жа Шанталь говорила ей «Перль», барышни — «мадмуазель Перль», а сам Шанталь называл ее просто «мадмуазель» — пожалуй, это выходило у него почтительнее, чем у них.

Я принялся рассматривать ее. Сколько ей могло быть лет? Лет сорок? Да, пожалуй что сорок. Эта пожилая девушка не была старухой — она себя старила. Я был неожиданно поражен этим наблюдением. Она смешно причесывалась, смешно одевалась, носила смешные украшения и при всем том вовсе не казалась смешной — так много было в ней врожденного, естественного изящества, изящества прячущегося и тщательно скрываемого. Вот уж действительно странное существо! И как это я до сих пор хорошенько не разглядел ее? Она носила нелепую прическу с какими-то комичными старушечьими букольками, но под ее волосами, убранными в стиле Непорочной Девы, был виден высокий чистый лоб, прорезанный двумя глубокими морщинами — то были морщины, проведенные глубокой печалью, — большие голубые добрые глаза, такие застенчивые, такие боязливые, такие смиренные, — чудесные глаза, сохранившие свою наивность, полные детского изумления, юной чувствительности и вместе с тем глубоко затаенной грусти, которая смягчала их выражение, но от которой они не потускнели.

Черты ее лица были тонкие и благородные; это было одно из тех лиц, которые увядают, еще не успев постареть, поблекнуть от усталости или от великих страстей.

Какой у нее прелестный рот! И какие прелестные зубки! Но я бы сказал, что улыбаться она не смеет.

И тут я сравнил ее с г-жой Шанталь. Мадмуазель Перль несомненно была лучше, во сто раз лучше, тоньше, благороднее, величавее.

Эти наблюдения поразили меня.

Разлили шампанское. Протянув руку с бокалом в сторону королевы, я провозгласил тост за ее здоровье и ввернул какой-то удачный комплимент. Ей хотелось — я заметил это — закрыть лицо салфеткой; когда же она пригубила золотистое вино, все закричали: «Королева пьет! Королева пьет!» И тут она покраснела и поперхнулась. Все засмеялись; но я прекрасно видел, что в этом доме ее очень любят.

Часть III

Как только обед кончился, Шанталь взял меня под руку. Это были священные мгновенья — мгновенья, когда он выкуривал сигару. Если он был один, он выходил курить на улицу; если же к обеду кто-нибудь приходил, он шел в биллиардную и курил за партией. В этот вечер ради праздника в биллиардной даже затопили; мой старый друг взял свой кий, тонкий-тонкий кий, который он тщательно натер мелом, и сказал:

— Тебе начинать, мой мальчик!

Надо заметить, что он говорил мне «ты»: несмотря на мои двадцать пять лет, он все еще смотрел на меня как на ребенка.

Итак, я начал партию; я сделал несколько карамболей и несколько раз промахнулся, но мысли о мадмуазель Перль все бродили у меня в голове, и я вдруг спросил:

— Скажите, пожалуйста, господин Шанталь: мадмуазель Перль — это ваша родственница?

Он очень удивился, прервал игру и посмотрел на меня.

— Как! Разве ты не знаешь? Тебе не рассказывали историю мадмуазель Перль?

— Нет!

— Твой отец никогда не говорил тебе о ней?

— Нет, нет.

— Ну и ну! Чудно! По правде говоря, очень чудно! Да ведь это настоящее приключение! Помолчав, он заговорил снова;

— И если б ты только знал, как странно, что ты спросил меня об этом именно сегодня, в Крещенский сочельник!

— Почему странно?

— Почему? А вот послушай. Как раз сегодня, в день Богоявления, тому уже сорок один год, ровно сорок один год. Мы жили тогда у крепостного вала в Роюи-ле-Тор; но сперва, чтобы тебе все было ясно, я должен объяснить, что представлял собой наш дом. Роюи построили на косогоре, вернее на холме, который возвышается над бескрайними просторами. Там у нас был дом с чудесным висячим садом, который держали на воздухе старые крепостные стены. Таким образом, дом стоял в городе, на улице, а сад возвышался над равниной. В саду была калитка, которая выходила в поле: к ней спускалась потайная лестница, прорубленная в толще стены — точь-в-точь как в романах. К этой калитке вела дорога, а к самой калитке был подвешен большой колокол: крестьяне, чтобы не делать круга, подвозили провизию прямо туда.

Ты хорошо представляешь себе эти места, не правда ли?

Так вот, в том году всю неделю перед Крещением шел снег. Можно было подумать, что настал конец света. Когда мы поднимались на вал, чтобы взглянуть на равнину, кровь стыла у нас в жилах при виде этого бесконечного, белого, совершенно белого, ледяного простора, сверкавшего так, словно его покрыли лаком. Можно было подумать, что сам господь бог упаковал землю, чтобы отправить ее на чердак исчезнувших миров. Зрелище, уверяю тебя, было весьма печальное.

Жили мы в ту пору все вместе, и семья была большая, даже очень большая: отец, мать, дядя, тетка, двое моих братьев и четыре моих двоюродных сестры, хорошенькие девочки; на младшей из них я и женился. Из всех этих людей в живых теперь осталось только трое: моя жена, я и моя невестка — она живет в Марселе. Господи, как быстро редеет семья! Как подумаю, прямо мороз по коже подирает! Ведь тогда мне было пятнадцать лет, а сейчас пятьдесят шесть!

Итак, мы собирались праздновать Крещение; нам было весело, очень весело! К обеду все собрались в гостиной, и тут мой старший брат Жак сказал: «На равнине вот уже минут десять воет собака; должно быть, заблудилась, бедная».

Не успел он договорить, как в саду зазвонил колокол. Он обладал густым звуком церковных колоколов, услышав который, невольно вспоминаешь об умерших. Все вздрогнули. Отец кликнул слугу и велел ему пойти посмотреть, что случилось. Ждали его в полной тишине; думали мы о снеге, покрывавшем землю. Лакей вернулся и стал уверять нас, что ничего не видно. А собака выла, не умолкая, и вой ее не приближался и не удалялся.

Мы хоть и сели за стол, но были взволнованы, особенно молодежь. Все шло благополучно, пока не подали жаркое: тут колокол зазвонил снова — один за другим раздались три удара, три сильных, долгих удара, от которых дрожь прошла у нас по всему телу и внезапно перехватило дыхание. Мы замерли, глядя друг на друга, подняв вилки, и все прислушивались, охваченные каким-то сверхъестественным ужасом.

Наконец матушка сказала: «Как странно — второй раз зазвонили много времени спустя! Не ходите туда одни, Батист, с вами пойдет кто-нибудь из господ».

Из-за стола встал дядя Франсуа. Это был настоящий Геркулес; он очень гордился своей силищей и не боялся ничего на свете. Отец сказал ему: «Захвати ружье. Кто знает, что там такое?»

Но дядя взял только трость и вышел со слугой.

А мы сидели, дрожа от ужаса, от волнения, молча и не шевелясь. Отец попытался нас успокоить. «Вот увидите, это либо нищий, либо прохожий, который сбился с пути в сугробах, — сказал он. — Он позвонил, увидел, что никто не открывает, попробовал найти дорогу, но потом понял, что это безнадежно, и вернулся к нашей калитке».

Нам казалось, что дядя не возвращается целый час. Наконец он вернулся. «Никого там нет, черт побери! Это чьи-то шуточки! Никого, кроме проклятого пса, который воет в ста метрах от стен! Если бы я захватил ружье, я пристрелил бы его, я заткнул бы ему глотку!» — в бешенстве ругался он.

Мм опять принялись за обед, но тревога не покидала нас; мы чувствовали: это не конец, что-то еще должно произойти, и колокол вот-вот зазвонит вновь.

И он зазвонил как раз в ту минуту, когда матушка начала резать крещенский пирог. Мужчины, все как один, встали. Дядя Франсуа, который уже хлебнул шампанского, объявил, что убьет «его», объявил с такой злобой, что матушка и тетя, желая его утихомирить, бросились к нему. Отец, вообще человек очень спокойный и даже до известной степени беспомощный (однажды, свалившись с лошади, он сломал себе ногу и с тех пор приволакивал ее), теперь заявил, что хочет узнать, в чем дело, и пойдет вместе с дядей. Мои братья, одному из которых было тогда восемнадцать, а другому двадцать лет, побежали за ружьями; на меня особого внимания не обращали, но я схватил дробовик и решил присоединиться к экспедиции.

Вскоре мы двинулись в путь. Впереди шли отец и дядя, сопровождаемые Батистом, который нес фонарь. За ними следовали мои братья Жак и Поль, а позади всех плелся я, несмотря на уговоры матери, которая осталась стоять на пороге вместе со своей сестрой и моими двоюродными сестрами.

За час до того снова повалил снег, засыпавший деревья. Ели, которые стали похожи на белые пирамиды, на огромные сахарные головы, сгибались под тяжестью этого иссиня-белого покрова; сквозь серую пелену мелких, быстро падавших хлопьев едва виднелись тоненькие кустики, в темноте казавшиеся совсем белыми. Снег валил до того густой, что в десяти шагах ничего не было видно. Но фонарь бросал перед нами яркий свет.

Когда мы начали спускаться по винтовой лестнице, вырубленной в стене, я, признаться, струсил. Мне показалось, что за мной кто-то идет, что вот-вот кто-то схватит меня за плечи и утащит. Мне захотелось вернуться, но для этого пришлось бы снова пройти через сад, а на это у меня не хватало храбрости.

Я услышал, что калитка, выходившая на равнину, отворяется; дядя снова начал браниться: «Опять он удрал, дьявол его задави! Ну попадись ты только мне на глаза, уж я не промахнусь, сукин ты сын!»

Страшно было смотреть на равнину или, вернее, догадываться, что она перед тобой: ведь ее не было видно; видна была только бесконечная снежная завеса вверху, внизу, впереди, направо, налево — куда ни глянь.

«А собака-то опять воет! Что ж, я покажу ей, как я стреляю! Хоть до нее-то доберусь!» — снова услышал я голос дяди.

Но тут же я услышал голос доброго моего отца:

«Лучше пойдем и возьмем к себе бедное животное, ведь оно воет от голода. Несчастный пес зовет на помощь, он обращается к нам, как обратился бы человек, попавший в беду! Пойдем к нему».

И мы тронулись в путь сквозь эту завесу, сквозь этот непрерывный, густой снегопад, сквозь эту пену, заполнявшую собой и ночь и воздух, колыхавшуюся, колебавшуюся, падавшую и таявшую на коже, леденившую тело, леденившую так, как будто его пронзало сквозь кожу острой, мгновенной болью при каждом прикосновении крошечных белых хлопьев.

Мы увязали по колено в мягкой, холодной массе; чтобы сделать шаг, приходилось высоко поднимать ногу. По мере того как мы продвигались вперед, вой собаки становился все слышнее и громче. Вдруг дядя вскрикнул:

«Вот она!» Все остановились, чтобы рассмотреть собаку, как это делают, встретив ночью врага.

Я ровно ничего не видел, но все-таки догнал взрослых и разглядел собаку, казавшуюся страшным, фантастическим созданием; это была большая черная овчарка с длинной шерстью и волчьей мордой, стоявшая в самом конце длинной световой дорожки, которую оставлял на снегу наш фонарь. Собака не двигалась; она замолкла и только смотрела на нас.

«Странно: она не подходит к нам и не убегает. Мне смерть хочется всадить в нее пулю», — сказал дядя.

«Нет, надо взять ее с собой», — решительно возразил ему мой отец А мой брат Жак заметил: «Да ведь она не одна! Рядом с ней что-то стоит».

И в самом деле, за собакой стояло что-то серое, неразличимое. Все осторожно двинулись вперед.

Видя, что мы подходим, собака села. Она вовсе не казалась злой. Похоже было, что она скорее довольна, что люди пришли на ее зов.

Отец направился прямо к собаке и погладил ее. Она стала лизать ему руки, и тут мы увидели, что она привязана к колесу коляски, похожей на игрушечную тележку, обернутую несколькими шерстяными одеялами. Кто-то из нас бережно развернул одеяла, и, когда Батист поднес фонарь к дверце колясочки, напоминавшей гнездышко на колесах, мы увидели там спящего ребенка.

Мы были до такой степени поражены, что не могли произнести ни слова. Отец первым пришел в себя, и, так как он был человеком отзывчивым и к тому же несколько восторженным, он положил руку на верх колясочки и сказал: «Несчастный подкидыш! Мы возьмем тебя к себе!» И велел Жаку катить нашу находку впереди всех.

Думая вслух, отец заговорил снова: «Это дитя любви; несчастная мать позвонила в мою дверь в ночь накануне Богоявления, прося нашего милосердия ради Христа».

Он снова остановился и, подняв голову к ночному небу, во весь голос четырежды крикнул на все четыре стороны: «Мы взяли ребенка!» Затем положил руку брату на плечо и прошептал: «Франсуа! А что было бы, если бы ты выстрелил в собаку?»

Дядя ничего не ответил, но широко перекрестился в темноте: несмотря на все свое фанфаронство, он был очень религиозен.

Собаку отвязали, и она пошла за нами.

Господи, до чего же радостным было наше возвращение домой! Правда, немалого труда стоило нам втащить коляску по лестнице, прорубленной в стене, но в конце концов мы все-таки вкатили ее прямо в прихожую.

Какая смешная была мама, как она была рада и как растеряна! А четыре мои двоюродные сестры, совсем еще крошки, — самой младшей было шесть лет, — были похожи на четырех куропаточек, прыгающих вокруг гнезда.

Наконец так и не проснувшегося ребенка вытащили из коляски. Оказалось, что это девочка, которой было месяца полтора. В ее пеленках обнаружили десять тысяч франков золотом — да, да, можешь себе представить? — десять тысяч франков! Папа положил их в банк — ей на приданое. Да уж, на дочь бедняков эта девочка была не похожа… Скорее, это была дочь дворянина и простой женщины из нашего города… а может быть… Словом, мы строили уйму самых разнообразных предположений, но истины так никогда и не узнали…

Ничего и никогда… Ничего и никогда… Да и собаку никто в наших краях не признал. Она была нездешняя. Как бы то ни было, тот или та, кто трижды позвонил в нашу дверь, хорошо знал моих родителей, коль скоро выбор его пал на них.

Вот таким-то образом, полутора месяцев от роду, мадмуазель Перль появилась в доме Шанталей.

Впрочем, «мадмуазель Перль» ее прозвали гораздо позже. А при крещении ей дали имя Мари-Симона-Клер, причем имя Клер должно было впоследствии стать ее фамилией.

Откровенно говоря, наше возвращение в столовую с проснувшейся малюткой, глядевшей на людей, на огни испуганными голубыми глазенками, со стороны могло показаться довольно забавным.

Мы опять сели за стол, и каждый получил свою порцию пирога. Королем оказался я, и я избрал королевой мадмуазель Перль, как сегодня — ты. Только в тот день она вряд ли понимала, какая ей оказана честь.

Девочку приняли в нашу семью и воспитали. Шли годы; девочка выросла. Она была хорошенькой, ласковой, послушной. Все ее любили и, вероятно, страшно избаловали бы, если б этому не мешала матушка.

Матушка была женщиной строгих правил и неукоснительно придерживалась сословной иерархии. Она согласна была относиться к Клер, как к родным детям, но считала нужным, чтобы разделявшее нас расстояние не сокращалось ни на йоту и чтобы положение девочки в семье было определено совершенно точно.

И вот, едва она подросла настолько, что могла понимать такие вещи, матушка рассказала ей ее историю и очень деликатно, даже мягко, внушила ей, что она не родная дочь, а приемыш, и что в семье Шанталей она, в сущности говоря, чужая.

Клер поняла свое положение и повела себя удивительно умно и поразительно тактично: она сумела занять и сохранить то место, которое ей отвели, с таким неподдельным добродушием, непринужденностью и чуткостью, что отец не раз бывал тронут до слез.

Да и матушка была так растрогана горячей благодарностью и какой-то робкой привязанностью этого милого, ласкового создания, что стала называть Клер «дочкой». Порой, когда малютка проявляла особую добросердечность или деликатность, она, подняв очки на лоб, — это всегда служило у нее признаком волнения, — повторяла: «Нет, этот ребенок просто перл, настоящий перл!» Это прозвище привилось к маленькой Клер, и она, как была, так и осталась для нас «мадмуазель Перль».

Часть VI

Господин Шанталь умолк. Он сидел на биллиардном столе и болтал ногами; левой рукой он сжимал биллиардный шар, а правой теребил тряпку, которой мы стирали записи на грифельной доске и которая называлась у нас «меловой тряпкой». Слегка покраснев, он погрузился в воспоминания и теперь уже глухим голосом разговаривал сам с собой и тихонько брел по далекому прошлому, среди событий, которые давно миновали и которые сейчас возникали в его памяти, — так бродим мы по старинному родовому парку, в котором мы росли и где каждое деревце, каждая дорожка, каждый кустик — и колючий остролист, и душистый лавр, и тис, красные сочные ягоды которого лопаются у нас в пальцах, — на каждом шагу воскрешают какую-нибудь мелочь из былого, одну из тех незначительных, но милых сердцу мелочей, которые и создают самую основу, самую сущность нашей жизни.

А я стоял напротив него, прислонившись к стене и опираясь на ненужный биллиардный кий.

Помолчав с минуту, он продолжал:

— Господи, как она была хороша в восемнадцать лет!.. Как грациозна!.. Как прекрасна!.. Да, хороша… хороша… хороша… и добра… и благородна… Чудесная девушка!.. А глаза у нее были… глаза у нее были голубые'… прозрачные… ясные… Таких глаз я никогда больше не видел… Никогда!..

Он опять помолчал. Я спросил:

— Почему она не вышла замуж? Он ответил не мне, а на слово «замуж», которое дошло до него.

— Почему? Почему? Да потому, что не захотела… не захотела. А ведь у нее было тридцать тысяч франков приданого, и ей делали предложение не один раз… А она вот не захотела! Она все почему-то грустила. Это было как раз в то время, когда я женился на моей кузине, на малютке Шарлотте, на моей теперешней жене — я был ее женихом целых шесть лет.

Я смотрел на Шанталя, и мне казалось, что я проник в его душу, внезапно проник в одну из тех тихих и мучительных драм, которые совершаются в сердцах честных, в сердцах благородных, в сердцах безупречных, в тех замкнутых и непроницаемых сердцах, каких не знает никто, даже те, кто стал их безмолвной и покорной жертвой.

И вдруг, подстрекаемый дерзким любопытством, я сказал:

— Вот на ком вам надо было жениться, господин Шанталь!

Он вздрогнул и посмотрел на меня.

— Мне? На ком? — переспросил он.

— На мадмуазель Перль.

— На мадмуазель Перль? Но почему?

— Потому что ее вы любили больше, чем вашу кузину.

Он смотрел на меня странными, округлившимися, испуганными глазами.

— Я любил ее?.. Я? Что? Кто тебе сказал? — лепетал он.

— Да это же ясно как день, черт побери!.. Ведь это из-за нее вы без конца оттягивали свадьбу с вашей кузиной, которая ждала вас целых шесть лет!

Он выронил шар, который держал в левой руке, обеими руками схватил «меловую тряпку» и, закрыв ею лицо, зарыдал. Он рыдал безутешно и в то же время комично: у него лилось из глаз, из носу, изо рта — так льется вода из губки, которую выжимают. Он кашлял, плевал, сморкался в «меловую тряпку», вытирал глаза, чихал, и опять у него лило из всех отверстий лица, а в горле булькало так, что можно было подумать, будто он полощет горло.

А я, перепуганный и пристыженный, хотел удрать: я не знал, что сказать, что делать, что предпринять.

Внезапно на лестнице раздался голос г-жи Шанталь:

— Скоро вы кончите курить? Распахнув дверь, я крикнул:

— Да, да, сударыня, сейчас спустимся!

Потом я бросился к ее мужу и схватил его за локти.

— Господин Шанталь, друг мой Шанталь, послушайте меня: вас зовет жена, успокойтесь, успокойтесь как можно скорее; нам пора идти вниз; успокойтесь!

— Да, да… я иду… Бедная девушка!.. Я иду… Скажите Шарлотте, что я сейчас приду, — пробормотал он.

И он принялся тщательно вытирать лицо тряпкой, которой года три стирали записи на грифельной доске. Когда же наконец он отложил тряпку, лицо его было наполовину белым, наполовину красным; лоб, нос, щеки и подбородок были вымазаны мелом, а набрякшие глаза все еще полны слез.

Я взял Шанталя за руку и увлек в его комнату.

— Простите меня, пожалуйста, простите меня, господин Шанталь, за то, что я сделал вам больно… Но я же не знал… Вы., вы понимаете… — шептал я на ходу.

Он пожал мне руку.

— Да, да… Бывают трудные минуты…

Тут он окунул лицо в таз, но и после умывания вид у него, как мне казалось, был не весьма презентабельным, и тогда я решил пуститься на невинную хитрость. Видя, что он с беспокойством рассматривает себя в зеркале, я сказал.

— Скажите, что вам в глаз попала соринка, — это будет самое простое. Тогда вы сможете плакать при всех сколько угодно.

В самом деле: спустившись вниз, он принялся тереть глаз носовым платком. Все встревожились; каждый предлагал вытащить соринку, которой, впрочем, так никто и не обнаружил, все рассказывали такого рода случаи, когда приходилось обращаться к врачу.

А я подсел к мадмуазель Перль и стал всматриваться в нее, снедаемый жгучим любопытством, любопытством, превращавшимся в пытку. В самом деле, когда-то она, несомненно, была очень хороша; у нее были кроткие глаза, такие большие, такие ясные и так широко раскрытые, что, казалось, она никогда не смыкает их, как прочие смертные. Но платье на ней, типичное платье старой девы, было довольно смешное; оно портило ее, хотя и не придавало ей нелепого вида.

Мне казалось, что я читаю в ее душе так же легко, как совсем недавно читал в душе Шанталя, что передо мной от начала до конца проходит вся ее жизнь, жизнь тихая, скромная, самоотверженная; но я чувствовал потребность, непреодолимую потребность задать ей вопрос, узнать, любила ли и она его и так ли любила, как он, страдала ли она, как и он, долгим, тайным, мучительным страданием, которого никто не видит, о котором никто не знает, о котором никто не догадывается, но которое прорывается ночью, в одиночестве темной комнаты. Я смотрел на нее, я видел, как бьется ее сердце под корсажем со вставкой, и спрашивал себя: неужели это чистое, кроткое создание каждый вечер заглушало стоны влажной, мягкой подушкой и, сотрясаясь от рыданий, лихорадочно металось по жаркой постели?

И я тихонько сказал ей — так делают дети, когда ломают игрушку, желая посмотреть, что там внутри:

— Если бы видели, как сейчас плакал господин Шанталь, вы бы его пожалели. Она вздрогнула:

— Что? Плакал?

— Да, плакал, и еще как!

— Но почему?

Она была очень взволнована.

— Из-за вас, — ответил я.

— Из-за меня?

— Ну да! Он рассказывал мне, как горячо он вас когда-то любил и чего ему стоило жениться на кузине, а не на вас…

Мне показалось, что ее лицо сразу осунулось; ее глаза, обыкновенно такие ясные и так широко раскрытые, внезапно смежились, да так плотно, что можно было подумать, будто они сомкнулись навеки. Она соскользнула со стула и медленно, тихо опустилась на пол, словно упавший шарф — Помогите! Помогите! Мадмуазель Перль дурно! — закричал я.

Госпожа Шанталь и ее дочери бросились к ней, и пока они сновали взад и вперед с водой, уксусом, салфеткой, я взял шляпу и незаметно вышел на улицу.

Я шел большими шагами; сердце мое было в смятении, душу терзали сожаления и угрызения совести. И в то же время я был доволен собой: мне казалось, что я совершил нечто похвальное и необходимое.

«Правильно я поступил или не правильно?» — спрашивал я себя. Любовь засела у них в сердцах, как пуля в затянувшейся ране. Может быть, с этого дня у них станет легче на душе? Теперь уже поздно вновь переживать любовные муки, но есть еще время для того, чтобы с нежностью вспоминать о них.

И, быть может, будущей весной, как-нибудь вечером, они, взволнованные лунным лучом, который упадет сквозь ветви деревьев на траву у их ног, возьмутся за руки, и это рукопожатие напомнит им все их тайные и жестокие страдания; а может быть, от быстрого пожатия по этим мгновенно воскресшим мертвецам пробежит легкий, неизведанный ими трепет и подарит им мимолетное, божественное, упоительное ощущение, то безумие, благодаря которому влюбленные за один краткий миг познают такое великое счастье, какого иные не изведают за всю свою жизнь!

Розали Прюдан

Действительно, в этом деле была какая-то тайна, и ее не удавалось разгадать ни присяжным, ни председателю суда, ни самому прокурору.

Девица Прюдан (Розали), служанка у супругов Варамбо в Манте, забеременев и скрыв это от своих хозяев, родила ночью у себя в мансарде, убила ребенка и похоронила его в саду.

Обычная история детоубийства, совершенного матерью-служанкой. Но одно обстоятельство оставалось необъяснимым. Обыск, произведенный в комнате подсудимой Прюдан, обнаружил полное детское приданое, приготовленное самой Розали: она целых три месяца кроила и шила его по ночам. Лавочник, у которого она из своего жалованья покупала свечи для такой долгой работы, показал это на суде. Кроме того, было установлено, что повивальная бабка, которой она сказала о своем положении, дала ей все необходимые сведения, все практические советы на тот случай, если бы роды начались в такой час, когда некому будет ей помочь. К тому же бабка подыскивала в Пуасси место для девицы Прюдан, которая предвидела, что ей откажут, ибо супруги Варамбо были строги насчет нравственности.

На суде они присутствовали оба — и муж и жена, — мелкие провинциальные рантье, возмущенные этой шлюхой, запятнавшей их дом. Им хотелось бы, чтоб ее гильотинировали немедленно, без суда, и они нагромождали полные злобы показания, которые в их устах превращались в обвинения.

Подсудимая — красивая высокая девушка из Нижней Нормандии, сравнительно развитая — все время плакала и ничего не отвечала.

Приходилось думать, что этот бесчеловечный поступок она совершила в минуту отчаяния и безумия, ибо все указывало на то, что она надеялась сохранить в живых своего ребенка и вырастить его.

Председатель суда сделал еще одну попытку заставить ее заговорить, добиться от нее признаний, а так как увещевал он с большой мягкостью, то ему наконец удалось убедить ее в том, что вое эти мужчины, собравшиеся судить ее, не желают ей смерти и даже способны ее пожалеть.

Тогда она решилась.

Он спросил:

— Ну скажите нам сперва, кто отец ребенка? До сих пор она упрямо скрывала это. Внезапно она ответила, посмотрев на своих хозяев, которые злобно обвиняли ее и оговаривали:

— Господин Жозеф, племянник господина Варамбо. Супруги, вздрогнув, закричали в один голос:

— Не правда! Лжет она. Это гнусная клевета. Председатель заставил их замолчать и сказал, обращаясь к подсудимой:

— Прошу вас, продолжайте; расскажите нам, как все это случилось.

Тогда она вдруг заговорила, не скупясь на слова, облегчая сердце, бедное, замкнувшееся в себе сердце, одинокое и разбитое, и делясь своим горем, всем своим горем, с этими суровыми людьми, которых она до сих пор принимала за врагов и неумолимых судей.

— Да, это господин Жозеф Варамбо, когда он в прошлом году приезжал в отпуск.

— А что он делает, господин Жозеф Варамбо?

— Он унтер-офицер, сударь, в артиллерии служит. Так вот, он два месяца у нас прожил. Два месяца, летом. Я-то еще, ничего не думала, когда он стал поглядывать на меня, а потом стал меня хвалить, а потом и ласкаться ко мне целыми днями. Я и поддалась, сударь. Он все говорил мне, что я красивая, что со мной весело… что я ему по вкусу… Мне он тоже нравился… Что поделаешь?.. Будешь слушать такие вещи, когда ты одна на свете… совсем одна… как я. Я одна на свете, сударь… мне не с кем поговорить… некому рассказать о своих горестях… Нет у меня ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, никого! Он мне был как брат, когда стал разговаривать со мной. А потом он попросил меня прийти вечером к реке, чтобы поболтать без помехи. Я и пришла… Разве я знала? Разве я знала, что потом будет?.. Он меня обнимал… Право, не хотела я… не хотела… нет… Не смогла я… мне плакать хотелось, так хорошо было… Луна светила… Не смогла я. Нет… хоть поклясться… не смогла я… Он и сделал, что хотел… И так шло еще три недели, пока он жил здесь… Я бы за ним на край света… А он уехал… Я-то не знала, что беременна… Узнала только через месяц…

И она так горько заплакала, что пришлось подождать, пока она успокоится.

Потом председатель снова обратился к ней, как священник, выслушивающий исповедь:

— Ну, продолжайте. Она снова заговорила:

— Когда я увидела, что беременна, так сказала об этом госпоже Буден, повитухе — вот она здесь, сама вам скажет; и я у ней спросила, как быть, если это случится без нее. А потом я стала шить приданое, работала каждый вечер, до часу ночи, а потом стала искать другое место, я знала, что мне откажут; но я хотела пробыть здесь до самых родов, чтобы сэкономить, — ведь у меня совсем нет денег, а они бы мне понадобились для малыша…

— Значит, вы не хотели его убивать?

— Ну конечно, нет, сударь!

— Так почему же убили?

— Вот как было дело. Случилось оно раньше, чем я думала. Схватило меня в кухне, когда я кончала мыть посуду. Господин Варамбо и госпожа Варамбо уже спали. Хоть и трудно было, поднялась я к себе, за перила держалась, потом легла на пол, чтоб не запачкать постели. Прошел, может, час, а может, два, а то и три; не знаю — так больно было. Я подталкивала его изо всех сил, почувствовала, что он вышел, и подняла его.

Право же, я была рада! Я сделала все, как сказала госпожа Буден, все! А потом положила его на свою кровать, да, да! А потом у меня вдруг опять началась боль, такая боль, что хоть помирай. Если б вы знали, что это такое, вы бы не стали рожать стольких, право! Я на колени упала, потом на спину, прямо на пол легла; и опять меня схватило; прошел еще час, а может, два, я одна лежу… и вдруг выходит другой… другой малыш… двойня… да… двойня… вот оно как! Я подняла его, как и первого, и положила на кровать, рядом с тем — двое их! Возможное ли это дело? Ну, скажите! Двое детей! У меня, когда я зарабатываю в месяц двадцать франков! Ну, возможное ли это дело? Один — да, это еще можно, если отказывать себе во всем… но не двое же! Голова кругом пошла. Разве я знал»? Что мне было делать? Ну скажите!

Разве я знала! Вижу, приходит мне конец! Положила я на них подушку, себя не помня… Не могла я оставить двоих… И сама легла сверху. А потом всю ночь плакала и ворочалась, пока свет в окне не забрезжил; они, конечно, померли под подушкой. Тогда я взяла их, прижала к себе, спустилась по лестнице, в огород вышла, взяла у садовника лопату и закопала их в землю, глубоко-глубоко, одного — в одном месте, другого — в другом, не рядом, чтоб они не стали говорить о своей матери, если только маленькие покойники могут разговаривать… Я-то разве знаю?

А потом, в постели, мне стало так худо, что я уже не могла подняться. Позвали доктора — он все понял. Я правду сказала, господин судья. Делайте со мной, что хотите, я ко всему готова.

Присяжные то и дело сморкались, чтоб удержаться от слез. Женщины в зале плакали.

Председатель задал вопрос:

— В каком месте вы похоронили второго? Она спросила:

— А которого вы нашли?

— Да… того… который был в артишоках.

— Ну, так другой — в клубнике, возле колодца.

И она зарыдала так горько, что сердце разрывалось.

Девицу Розали Прюдан оправдали.

О кошках

Мыс Антиб.[227]


Часть I

Несколько дней назад, сидя на скамейке у дома, на самом солнцепеке, перед клумбой цветущих анемонов, я читал недавно вышедшую книгу Жоржа Дюваля «Бочар»[228] — книгу честную, что редкость, и притом захватывающую. Большая белая кошка[229] садовника вспрыгнула мне на колени; от этого толчка книга захлопнулась, и я отложил ее в сторону, чтобы погладить животное.

Было жарко. В воздухе реял запах едва распустившихся цветов, запах еще робкий, неуверенный, легкий; порою доносились и холодные дуновения с высоких белых вершин, которые я видел вдали.

Но солнце было палящее, жгучее, такое, которое будит землю, насыщает ее жизнью, вскрывает семена, чтобы оживить дремлющие зародыши, раскрывает почки, чтобы развернулись молодые листки. Кошка каталась у меня на коленях, ложилась на спину, задирала кверху лапы, выпуская и втягивая когти, показывала острые клыки; в почти сомкнутой щели век виднелись ее зеленые глаза. Я гладил и вертел мягкое, нервное животное, нежное, как шелковая ткань, приятное, теплое, очаровательное и опасное. Кошка мурлыкала, довольная и готовая укусить; ведь если кошки любят, чтобы их ласкали, то они любят и царапаться. Она вытягивала шею, извивалась, а когда я переставал ее гладить, вскакивала и совала голову мне под руку.

Я действовал на нее раздражающе, но и она раздражала меня, ибо я и люблю и ненавижу этих зверей, пленительных и коварных. Мне приятно трогать их, проводить рукой по шелковистой, потрескивающей шерстке, чувствовать теплоту их тела в каждом волоске тонкого восхитительного меха. Что может быть нежнее, что дает коже более утонченное, более изысканное, более редкостное ощущение, чем теплая, трепещущая шкура кошки? Но эта живая одежда сообщает моим пальцам странное и жестокое желание задушить животное, которое я ласкаю. Я чувствую и в нем желание искусать, растерзать меня, чувствую его, и оно заражает меня, передается мне, как флюид, я вбираю его кончиками пальцев в теплой шерсти, и оно поднимается, поднимается по моим нервам, по всему моему телу, к сердцу, к голове, оно наполняет меня, пробегает по коже, заставляет меня стискивать зубы. И все время, все время я чувствую в кончиках всех десяти пальцев легкое и острое щекотание, которое пронизывает меня и возбуждает.

И если кошка начинает первая, если она кусает, если она царапает меня, то я хватаю ее за шею, верчу в воздухе и отшвыриваю далеко, как камень из пращи, — так быстро и так резко, что никогда не даю ей времени отомстить за себя.

Я помню, что любил кошек еще ребенком, но мною и тогда овладевало вдруг желание задушить их своими маленькими руками. Однажды в самом конце сада, где уже начинался лес, я неожиданно увидел что-то серое, катавшееся в высокой траве. Я подошел посмотреть. Это была кошка, попавшая в силок, полузадушенная, хрипящая, издыхающая. Она извивалась, скребла землю когтями, подпрыгивала, падала обессиленная, вскакивала опять, и ее хриплое, частое дыхание напоминало шум насоса; этот ужасный звук запомнился мне навсегда.

Я мог бы взять лопату и перерубить силок, мог пойти за слугой или позвать отца, Но нет, я не двинулся с места и с бьющимся сердцем, с трепетной и жестокой радостью смотрел, как она умирает: ведь это кошка! Будь это собака, я скорее перегрыз бы медную проволоку собственными зубами, чем дал бы животному мучиться лишнюю секунду.

И когда кошка околела, околела совсем, но была еще теплая, я потрогал ее и дернул за хвост.

Часть II

А между тем кошки прелестны, прелестны именно потому, что, лаская их — когда они трутся о нас, мурлычат, лежат, свернувшись на наших коленях, и смотрят на нас своими желтыми глазами, как будто не видя нас, — мы понимаем все непостоянство их нежности, весь предательский эгоизм их наслаждения.

Есть женщины, которые вызывают такое же чувство, очаровательные, милые женщины с ясными и лживыми глазами, избирающие нас для того, чтобы понежиться около любви. Когда они раскрывают объятия, протягивают губы, когда сжимаешь их с бешено бьющимся сердцем, когда наслаждаешься чувственной и упоительной радостью их изысканной ласки, ты обнимаешь кошку, кошку с когтями и клыками, коварную, лукавую кошку, влюбленного врага, который укусит, когда устанет от поцелуев.

Все поэты любили кошек. Бодлер[230] божественно воспел их. Известен его изумительный сонет:

Любовник и мудрец, дотягивая дни,

Равно влюбляются, в томленьях неизбежных,

В сокровище семьи — в котов, больших и нежных.

Что домоседствуют и зябнут, как они.

А те, познанию друзья и сладострастью,

Полночной тишиной и жутью дорожат;

Их погребальными б избрал конями Ад,

Когда б надменность их склонилась перед властью.

Во сне привычно им то благородство поз,

Что сфинксы выбрали, дремля в песках забытых,

В объятьях призрачных и беспредельных грез;

Снопы волшебных искр в их чреслах плодовитых,

И блестки золота, как самый тонкий прах,

Звездятся, зыбкие, в таинственных зрачках.

Часть III

Как-то раз мне довелось испытать необычайное чувство, как будто я попал в заколдованный замок Белой Кошечки, в волшебный дворец, где царствовало одно из этих гибких, таинственных, волнующих животных, единственное, пожалуй, из всех живых существ, шаги которого всегда неслышны.

Это было прошлым летом, здесь, на берегу Средиземного моря.

В Ницце стояла ужасная жара, и я стал расспрашивать, нет ли в горах прохладной долины, куда местные жители ездят подышать свежим воздухом.

Мне указали долину Торан. Я решил взглянуть на нее.

Сначала надо было доехать до Грасса, города, известного своими духами. Я расскажу о нем в другой раз и опишу, как делают цветочные эссенции и квинтэссенции, за которые платят до двух тысяч франков за литр.

Я провел вечер и ночь в старой городской гостинице, убогом постоялом дворе, где качество пищи было столь же сомнительно, как и чистота комнат. Наутро я продолжал путь.

Дорога шла в гору, вдоль глубоких оврагов, под нависшими бесплодными, острыми и дикими скалами. Я недоумевал, почему мне указали для летнего отдыха такое странное место, и уже подумывал, не повернуть ли обратно и в тот же вечер возвратиться в Ниццу, как вдруг увидел перед собой на горе, казалось, загородившей всю долину, огромные, великолепные развалины; в небе отчетливо вырисовывались башни, обвалившиеся стены, вся причудливая архитектура заброшенной крепости. Это был древний замок командоров ордена тамплиеров, властвовавших некогда над всем округом Торан.

Я обогнул гору, и передо мной сразу открылась долина, зеленая, прохладная, зовущая к отдыху. В глубине — луга, речка, ивы; на склонах — ели до самого неба.

По ту сторону долины, напротив командорства, но немного ниже, возвышается другой, обитаемый замок, замок Четырех Башен, выстроенный около 1530 года. Однако на нем еще не заметно никаких признаков Ренессанса.

Это — массивное, мощное квадратное здание, твердыня с четырьмя сторожевыми башнями по бокам, как и указывает его название.

У меня было рекомендательное письмо к владельцу этого замка, и он не захотел и слышать, чтобы я остановился в гостинице.

Долина действительно была прекрасна, самое очаровательное место для летнего отдыха, о каком только можно мечтать. Я гулял до вечера, а потом, после обеда, поднялся в отведенные мне покои.

Я прошел сначала через гостиную, стены которой были обиты старой кордуанской кожей, потом через другую комнату, где при свете свечи увидел мимоходом старинные женские портреты, те портреты, о которых Теофиль Готье[231] писал:

Люблю я видеть блеклые овалы.

Портреты некогда прекрасных дам.

Что держат в пальцах стебель розы — вялой,

Как подобает вековым цветам, —

и вошел в спальню, где мне была приготовлена постель.

Оставшись один, я огляделся. Стены были обтянуты старинной узорной тканью: на фоне голубых пейзажей поднимались розовые башни, и большие фантастические птицы порхали среди листвы из драгоценных каменьев.

Туалетная комната находилась рядом, в башенке. Окна, высеченные в толще стен, узкие снаружи и расширявшиеся внутрь, были, в сущности, бойницами, отверстиями, через которые убивали людей. Я запер дверь, лег и заснул.

И мне приснился сон — а во сне почти всегда видишь что-нибудь из того, что случилось за день. Я путешествовал; я вошел в гостиницу, где за столом, перед огнем, сидел слуга в парадной ливрее и каменщик — странная компания, которая меня, однако, ничуть не удивила. Они разговаривали о Викторе Гюго, который только что скончался[232], и я принял участие в их беседе. Потом я улегся спать в комнате, дверь которой не запиралась, и вдруг увидел, что слуга и каменщик, вооруженные кирпичами, тихо крадутся к моей кровати.

Я мгновенно проснулся, и мне понадобилось некоторое время, чтобы прийти в себя. Потом я припомнил все вчерашние события, мой приезд в Торан, любезный прием владельца замка… Я уже собирался снова закрыть глаза, как вдруг увидел — да, да, увидел в темноте, во мраке ночи! — посреди комнаты, примерно на уровне человеческого роста, два огненных глаза, смотревших на меня.

Я схватил спички, но пока чиркал ими, услышал шум, легкий, мягкий шум, как будто упало мокрое свернутое белье, а когда мне удалось зажечь огонь, я уже не увидел ничего, кроме большого стола посреди комнаты.

Я встал, осмотрел обе комнаты, заглянул под кровать, в шкафы — ничего.

Тогда я решил, что сон мой продолжался еще некоторое время после пробуждения, и заснул снова, хотя и не сразу.

И опять увидел сон. Я путешествовал и на этот раз, но теперь уже по Востоку, по моей любимой стране, и приехал к одному турку, который жил в пустыне. Это был великолепный турок; не араб, а именно турок, толстый, любезный, очаровательный, одетый по-турецки — в тюрбане и в целом ворохе шелковых тканей, — словом, настоящий турок из «Французского театра»[233]; он говорил мне любезности и угощал меня вареньями на мягчайшем диване.

Потом слуга-негритенок проводил меня в отведенную мне комнату, — по-видимому, всем моим снам суждено было оканчиваться так, — в небесно-голубую, благоухающую комнату, устланную звериными шкурами, где перед огнем — мысль об огне не покидала меня даже в пустыне — на низком табурете сидела полуголая женщина и ожидала меня.

Это была женщина чистейшего восточного типа: звездочки на щеках, на лбу и на подбородке, огромные глаза, дивное тело, немного смуглое, но горячей, пьянящей смуглости.

Она глядела на меня, а я думал: «Вот это я понимаю, это гостеприимство! В наших глупых северных странах, в наших странах с их бессмысленным ханжеством, с их отвратительным целомудрием, с идиотской моралью, никогда так не примут путешественника».

Я подошел и заговорил с нею, но она отвечала мне знаками, так как не понимала ни слова на моем языке, которым так хорошо владел турок, ее хозяин.

Еще более довольный тем, что она поневоле будет молчать, я взял ее за руку, подвел к моему ложу и лег рядом с ней… Но в этот момент почему-то всегда просыпаешься! Так вот, я проснулся и не особенно удивился, почувствовав у себя под рукой что-то теплое и мягкое, что я влюбленно поглаживал.

Потом, когда мои мысли немного прояснились, я понял, что это кошка, огромная кошка, которая спала, доверчиво прижавшись к моей щеке. Я не стал ее беспокоить и последовал ее примеру.

Когда рассвело, кошки уже не было, и я решил, что видел ее во сне, потому что для меня непостижимо было, как она могла войти и потом выйти из комнаты, запертой на ключ.

Когда я поведал о своем приключении (не во всех подробностях) моему любезному хозяину, он рассмеялся и ответил: «Она прошла через кошачий лаз», — и, приподняв драпировку, показал мне в стене небольшое круглое черное отверстие.

И я узнал, что почти во всех старых постройках этой местности в стенах проложены узкие длинные ходы: из погреба — на чердак, из комнатки служанки — в покои господина, — и, таким образом, кошка владеет всем домом, хозяйничает повсюду.

Она расхаживает везде, где вздумает, по собственной прихоти обходит свои владения, спит во всех постелях, все видит и все слышит, знает все секреты, все привычки, все постыдные тайны дома. Она везде у себя; этот зверь с бесшумной поступью, молчаливый бродяга, ночной гуляка по стенным проходам проникает повсюду.

И мне припомнились еще одни стихи Бодлера:

То здешних мест привычный гений,

Судья, глава, душа всего.

Что есть в кругу его владений.

Но кто он: фея, божество?

Госпожа Парис

Часть I

Я сидел на молу небольшого порта Обернон, близ деревушки Сали, и любовался Антибом при закате солнца. Никогда не видел я ничего более захватывающего и более прекрасного.

Городок, замкнутый в тяжелые крепостные стены, возведенные Вобаном, вдается в самое море, посреди огромного залива, на берегу которого расположена Ницца. Высокие морские валы разбивались о подножие крепостных стен, омывая их кружевом пены, а дома над стенами карабкались друг на друга до самых башен, устремленных в небо, как два рога античного шлема. И обе башни вырисовывались на молочной белизне Альп, на громадной и далекой снежной стене, заграждавшей горизонт.

Между белой пеной у подножия стен и белым снегом у края небес, на синеватом фоне горных отрогов, стоял сверкающий городок, и лучи заходящего солнца играли на пирамиде домов с бурыми кровлями, домов тоже белых, но из-за освещения принимавших самые различные оттенки.

И даже небо над Альпами было почти белой голубизны, словно обесцвеченное снегом; кое-где у бледных вершин серебрились облачка; а по другую сторону залива Ницца прильнула к воде, белой ниткой протянувшись между морем и горами. Два больших латинских паруса, подгоняемые свежим бризом, казалось, бежали по волнам. Я смотрел, как завороженный.

Такие отрадные, необычные, чарующие взор картины проникают в душу и не забываются, как и воспоминания о счастье. Живешь, думаешь, страдаешь, умиляешься, любишь глазами. Тот, кто умеет чувствовать зрением, созерцая одушевленные и неодушевленные предметы, испытывает такое же острое, изысканное и глубокое наслаждение, как человек с тонким и восприимчивым слухом, чью душу будоражит музыка.

Я сказал своему спутнику, г-ну Мартини, чистокровному южанину:

— Пожалуй, никогда мне не доводилось любоваться таким редкостным зрелищем…

Я видел, как на рассвете встает из песков гора Сен-Мишель, эта огромная драгоценность из гранита.

Я видел в Сахаре, как серебрится при луне, яркой, точно наше солнце, озеро Райанешерги, протянувшееся на пятьдесят километров, и как встает над ним белый пар, молочным облаком поднимаясь к луне.

Я видел на Липарских островах сказочный серный кратер Волканелло; он горит и дымится, этот гигантский цветок, желтый чудовищный цветок, распустившийся среди моря на стебле-вулкане.

Так вот, я не видел ничего поразительнее, чем Антиб на фоне Альп в лучах заката.

И почему-то мне не дают покоя античные реминисценции; мне приходят на память стихи Гомера: ведь передо мною город древнего Востока, город из Одиссеи — Троя, хотя Троя и отстояла далеко от моря.

Мартини достал из кармана путеводитель Сарти и прочитал:

— «Этот город первоначально был колонией, основанной фокейцами из Марселя около трехсот сорокового года до рождества Христова. От них он получил греческое наименование Антиполис, то есть «Противогород» — город напротив другого города, ибо он действительно расположен прямо напротив Ниццы, тоже марсельской колонии.

Завоевав Галлию, римляне сделали Антиб муниципией; жители его получили права римских граждан.

Из эпиграммы Марциала мы знаем, что в его времена…»

Он собирался продолжать. Я перебил его:

— Мне безразлично, каким он был. Говорю вам: у меня перед глазами город из Одиссеи. Не все ли равно, азиатское это или европейское побережье: города и там и тут были схожи между собой; но по ту сторону Средиземного моря ни один город не пробуждает во мне с такой силой воспоминаний о героических временах.

Я обернулся, заслышав шаги: женщина, высокая, черноволосая женщина шла по дороге, ведущей вдоль моря к мысу.

Мартини прошептал, напирая на последний слог имени:

— Это госпожа Парис. Слыхали?

Нет, я не слыхал, но это случайно брошенное имя, имя троянского пастуха дало новую пищу моей фантазии.

Все же я спросил:

— А кто такая госпожа Парис?

Он был, видимо, поражен, что я не слыхал ее истории.

Я уверил его, что ничего не знаю; я смотрел на женщину, которая шла, не видя нас, погруженная в свои мысли, шла медленной и величавой поступью, как, вероятно, ходили античные женщины. Ей было лет тридцать пять, и была она еще красива, очень красива, хотя несколько полна.

Вот что рассказал мне Мартини.

Часть II

Госпожа Парис, урожденная Комбеломб, за год до войны 1870 года вышла замуж за чиновника г-на Париса. В ту пору она была юной красавицей, стройной и веселой, не то что сейчас, когда она располнела и стала печальной.

Нехотя согласилась она на брак с Парисом, пузатым человеком, из тех коротышек, что семенят ножками в широких, не по росту брюках.

После войны гарнизонную службу в Антибе нес один-единственный пехотный батальон под командой Жана де Кармелена, молодого офицера, отличившегося в последнюю кампанию и только что получившего четыре нашивки.

Майор де Кармелен отчаянно скучал в крепости, в душной норе, зажатой в двойном кольце огромных стен, и потому часто уходил гулять на мыс, напоминавший парк или сосновый лес, открытый всем морским ветрам.

Там он встретил г-жу Парис — она тоже летними вечерами приходила сюда под деревья подышать чистым воздухом. Как началась их любовь? Разве это узнаешь? Они встречались, смотрели друг на друга, а разойдясь, верно, вспоминали свои встречи. Образ черноглазой и черноволосой молодой женщины с матовой кожей, образ красивой и сочной южанки, которая улыбалась, сверкая зубами, витал перед глазами офицера, и, продолжая прогулку, он покусывал сигару, вместо того, чтобы курить ее; а образ майора с закрученными белокурыми усами, в шитом зелотом мундире, в красных рейтузах, тоже, вероятно, проносился по вечерам перед взором г-жи Парис, когда муж, плохо выбритый и плохо одетый, коротконогий и пузатый возвращался домой к ужину.

Они часто встречались и, возможно, начали улыбаться друг другу; они часто встречались и, верно, вообразили, будто знакомы. Он, должно быть, поздоровался. Она удивилась и наклонила голову, чуть-чуть, как раз настолько, чтобы он не счел ее неучтивой. Но к концу второй недели она отвечала на его поклоны уже издали, еще не поравнявшись с ним.

Он заговорил с ней! О чем? Ну, конечно, о закате. И они вместе принялись восхищаться закатом, любуясь им больше в глазах друг у друга, чем на небе. И каждый вечер, в течение двух недель, они неизменно прибегали к этому избитому предлогу, чтобы поболтать несколько минут.

Затем они решились пройтись вместе, беседуя на самые безразличные темы, но глаза их уже говорили друг другу то самое заветное, то сокровенное и прекрасное, что сквозит в ласковости, в умиленности взгляда, от чего сильнее бьется сердце, ибо тут душа раскрывается больше, чем в признании.

Затем он, вероятно, взял ее за руку и прошептал слова, которые женщина угадывает, как будто даже не слыша их.

И они поняли, что любят друг друга, хотя и не проявили свою любовь как-нибудь чувственно или грубо.

Она так и не пошла бы дальше этих нежных отношений — она, но не он, ему этого было мало. И с каждым днем он все более пылко уговаривал ее уступить его страстному желанию.

Она не сдавалась, не хотела и, казалось, твердо решила остаться непреклонной.

Но однажды вечером она промолвила как бы невзначай:

— Муж уехал в Марсель. Пробудет там четыре дня.

Жан де Кармелен бросился к ее ногам, умоляя в этот же вечер около одиннадцати отворить ему дверь. Но она не стала слушать и ушла, сделав вид, что рассердилась.

Весь вечер майор был не в духе, а наутро чуть свет уже свирепо шагал по крепости, обходя взвод за взводом, — от музыкантской команды до учебной, и на офицеров и солдат, словно камни в толпу, сыпался град взысканий.

Но, вернувшись к завтраку, он нашел у себя под салфеткой конверт, а в нем записку в четыре слова. «Сегодня вечером в десять». И безо всякого повода он дал гарсону пять франков на чай.

День тянулся для него бесконечно долго. Часть времени он потратил на то, что прихорашивался и опрыскивал себя духами.

Когда он садился обедать, ему опять подали конверт. В него была вложена телеграмма. — «Дорогая делами покончил. Возвращаюсь сегодня вечером девятичасовым. Парис».

Майор так громко выругался, что гарсон уронил суповую миску на пол.

Как быть? Он желал, чтобы она принадлежала ему сегодня же, во что бы то ни стало; и он твердо решил добиться своего. Добиться любой ценой, пусть даже придется арестовать и посадить мужа в тюрьму. Внезапно у него мелькнула сумасбродная мысль. Он приказал подать бумагу и написал: «Сударыня! Он сегодня вечером не вернется, клянусь Вам, а я буду в десять часов, где условлено. Не бойтесь ничего, я за все отвечаю, верьте чести офицера.

Жан де Кармвлен».

Приказав отнести письмо, он спокойно пообедал. Около восьми он пригласил к себе капитана Грибуа, следующего за ним по чину, и сказал ему, вертя в руке смятую телеграмму Париса:

— Капитан! Я получил телеграмму странного характера, содержание которой не имею даже возможности передать вам. Немедленно прикажите закрыть и охранять все ворота, ведущие в город, чтобы никто… слышите?., никто не мог ни войти, ни выйти до шести утра. Вы разошлете по улицам патрули, а жителям предложите быть дома с девяти вечера. Тот, кто окажется на улице после этого часа, должен быть отправлен домой militari. Если ваши люди встретят меня нынче ночью, пусть сейчас же удалятся, даже не подав виду, что узнали меня. Поняли?

— Так точно, господин майор.

— Вы отвечаете за выполнение приказа, капитан.

— Так точно, господин майор.

— Не хотите ли рюмку шартреза?

— С удовольствием, господин майор.

Они чокнулись, выпили желтого ликеру, и капитан Грибуа удалился.

Часть III

Марсельский поезд пришел точно в девять, на платформу высадились два пассажира, и поезд отправился дальше, в Ниццу.

Один пассажир, высокий и тощий, был г-н Сариб, торговавший прованским маслом, другой, толстый и низенький, — г-н Парис.

Взяв саквояжи, они вместе отправились в город, находившийся на расстоянии километра.

Но когда они дошли до ворот со стороны порта, часовые скрестили штыки и приказали им удалиться.

Растерявшись, смутившись, оторопев от удивления, они отошли в сторонку и обсудили положение; затем, посовещавшись, робко вернулись и начали переговоры, назвав себя.

Но солдатам, верно, дано было строгое предписание, они пригрозили, что будут стрелять; и оба путешественника в страхе пустились наутек, бросив саквояжи, чтобы быть налегке.

Они обошли крепостную стену и появились у ворот со стороны дороги в Канн. Но и эти ворота были на запоре и под охраной грозного караула. Сариб и Парис, как люди благоразумные, не настаивали и вернулись на вокзал в поисках пристанища: после захода солнца вне крепостных стен было небезопасно.

Дежурный, ничего не поняв спросонья, разрешил им дождаться утра в зале для пассажиров.

Там они и просидели рядышком на зеленом бархатном диване, без света, до того напуганные, что, даже и не помышляли о сне.

Ночь показалась им очень долгой.

Около половины седьмого они узнали, что ворота открыты и что теперь, наконец, можно войти в город.

Они снова пустились в путь, но саквояжей, оставленных на дороге, уже не нашли.

Когда они, еще немного робея, прошли городские ворота, майор де Кармелен, с лихо закрученными усами, сам подошел с лукавым видом, чтобы опросить их.

Затем он вежливо поклонился, извинившись, что по его вине они плохо провели ночь. Но он обязан был выполнить полученный им приказ.

Жители Антиба были возбуждены. Одни говорили о внезапном нападении, замышляемом итальянцами, Другие — о высадке сына Наполеона III, третьи предполагали заговор орлеанистов. Истину узнали позднее, когда стало известно, что батальон майора де Кармелена отправлен очень далеко, а сам майор строго наказан.

Часть VI

Мартини окончил рассказ. Г-жа Парис возвращалась с прогулки. Она прошла мимо меня величавой поступью, устремив взор на Альпы, вершины которых розовели в последних лучах солнца.

Мне хотелось ей поклониться, поклониться печальной и обездоленной женщине, которая, верно, все еще вспоминает далекую ночь любви и отважного человека, не побоявшегося ради ее поцелуя ввести в городе осадное положение и загубить свою карьеру.

Теперь он, конечно, позабыл ее и, разве только подвыпив, рассказывает об этой дерзкой шутке, смешной и трогательной.

Виделись ли они еще? Любит ли она его и сейчас? И я думал: «Вот вам эпизод современной любви, нелепый и в то же время героический. Чтобы воспеть эту Елену и злоключения ее Менелая, понадобился бы Гомер с душою Поль де Кока. И все же герой этой покинутой женщины смел, безрассуден, красив, силен, как Ахиллес, и, пожалуй, хитроумней Улисса!»

Жюли Ромен

Два года назад, весной, я много бродил пешком по побережью Средиземного моря. Идти по дороге широким шагом и думать… Что может быть приятнее? Идешь вдоль гор, по берегу моря, под ярким солнцем, овеваемый ласковым ветром! И мечтаешь! Сколько обманчивых грез, любовных переживаний и всевозможных приключений промелькнет в душе, увлеченной мечтами, за два часа пути! Сколько смутных, но радостных надежд вливается в грудь вместе с теплым и чистым воздухом; впиваешь их в дуновении бриза, сердце томит жажда счастья, а от прогулки разыгрывается аппетит. Мысли же, быстрые, пленительные мысли, проносятся и поют, как птицы.

Итак, я шел длинной дорогой, которая ведет из Сен-Рафаэля в Италию, вернее, шел мимо сменяющихся великолепных декораций, как будто созданных для сценического обрамления всех любовных поэм на земле. И размышлял я о том, что от Канна, где царит тщеславие, и до Монако, где царит рулетка, в эти края приезжают лишь для того, чтобы пускать пыль в глаза или разоряться, и под этим прекрасным небом, в этом саду цветущих роз и апельсиновых деревьев, люди выставляют напоказ свое пошлое чванство, глупые претензии, низкие вожделения, обнажая натуру человеческую во всем ее раболепии, невежестве, наглости и алчности.

И вдруг на берегу очаровательной бухты, какие тут встречаются за каждым изгибом горного кряжа, я увидел у самого моря несколько вилл — четыре или пять, не больше, а позади них по двум глубоким лощинам далеко-далеко тянулся дремучий ельник, и, казалось, не было там ни дорог, ни тропинок, ни хода, ни выхода. Перед одной из этих вилл я остановился как вкопанный: уж очень хорош был белый домик с темными панелями, до самой кровли затянутый вьющимися розами.

А сад! Живой ковер из цветов всех размеров и всевозможной окраски, перемешанных в изысканном и кокетливом беспорядке. Газон пестрел цветами; у каждой ступеньки крыльца, слева и справа, возвышался целый сноп цветов; по ослепительно белому фасаду свисали из окон синие и желтые гроздья, а каменную балюстраду, украшавшую кровлю, обвивали гирлянды крупных красных колокольчиков, алевших, как пятна крови.

За домиком виднелась длинная аллея цветущих апельсиновых деревьев, доходившая до самой горы.

На воротах я прочел надпись небольшими золотыми буквами: «Вилла «Минувшие дни».

Я спрашивал себя: какой поэт или какая фея живет здесь, какой вдохновенный отшельник открыл этот уголок и создал сказочный домик, словно сам собою выросший посреди букета цветов?

Поодаль рабочий дробил на дороге щебень. Я спросил у него, кому принадлежит это сокровище. Он ответил:

— Госпоже Жюли Ромен.

Жюли Ромен… Когда-то, еще в детстве, я очень много слышал о великой актрисе Жюли Ромен, сопернице Рашели.

Ни одной женщине не рукоплескали так, как ей, ни одну столько не любили, как ее, — да, главное, любили! Как много было из-за нее дуэлей, самоубийств и нашумевших похождений!

Но сколько же теперь лет этой обольстительнице? Шестьдесят, семьдесят, семьдесят пять? Жюли Ромен! Она здесь, в этом домике! Женщина, которую обожали самый великий музыкант и самый утонченный поэт нашей страны! Я помню, как взволновал всю Францию (мне было тогда двенадцать лет) ее бурный разрыв с музыкантом и бегство в Сицилию с поэтом.

Она уехала вечером, после премьеры какого-то спектакля, когда весь зал аплодировал ей целых полчаса и вызывал ее одиннадцать раз подряд; она уехала с поэтом в дормезе, как тогда ездили; они переплыли на пакетботе море, чтобы уединиться на древнем острове, детище Греции, и любить друг друга под сенью огромной апельсиновой рощи, которая окружает Палермо и носит название «Золотая раковина».

Рассказывают, что они поднялись на Этну и, прильнув друг к другу, щека к щеке, наклонились над исполинским кратером, словно хотели броситься в огненную бездну.

Он умер, этот создатель волнующих стихов, таких глубоких, что от них кружилась голова у всего его поколения, и таких утонченных, таких таинственных, что они открыли новым поэтам новый мир.

Умер и другой — покинутый ею, — тот, кто находил для нее музыкальные фразы, сохранившиеся в памяти у всех, мелодии, исполненные торжества и отчаяния, окрыляющие и мучительные.

А она еще жива, она тут, в этом домике, укрытом цветами.

Я не колебался ни минуты, я позвонил у двери.

Мне отпер слуга, глуповатый на вид юнец лет восемнадцати, с нескладными руками. Я написал на визитной карточке несколько строк: галантный комплимент старой актрисе с горячей просьбой принять меня. Может быть, ей известно мое имя, и она согласится открыть для меня двери своего дома.

Молодой лакей ушел, затем вернулся и, попросив пожаловать, провел меня в опрятную гостиную чопорного стиля Луи-Филиппа, обставленную тяжеловесной и неудобной мебелью, с которой в мою честь снимала чехлы молоденькая горничная, стройная, тоненькая дурнушка лет шестнадцати.

Затем меня оставили одного.

На стенах висело три портрета: хозяйки дома в одной из ее ролей, поэта, одетого в длинный редингот, перехваченный в талии, и в сорочку с пышным жабо, по старинной моде, и музыканта за клавикордами; манера живописи была четкая, тонкая, изящная и сухая.

Актриса улыбалась прелестными губами и голубыми глазами — белокурая, очаровательная, но жеманная, как все красавицы на портретах того времени. Поэт и музыкант как будто уже видели перед собой будущие поколения.

В этой гостиной все говорило о прошлом, об ушедшей жизни, о людях, которых не стало.

Открылась дверь, и вошла старушка, совсем старенькая, вся седая, с белыми, как снег, волосами, с белыми бровями, — настоящая белая мышка, проворная и бесшумная.

Она протянула мне руку и все еще молодым, звучно вибрирующим голосом сказала:

— Благодарствуйте за внимание, сударь. Как это мило с вашей стороны! Стало быть, нынешние мужчины еще вспоминают о женщинах прошлого! Садитесь, пожалуйста.

Я сказал, что меня пленил ее домик и мне захотелось узнать имя владельца, а услышав ее имя, я не мог побороть желание постучаться к ней в дверь.

Она ответила:

— Очень приятно, сударь, тем более что подобное посещение для меня теперь великая редкость. Когда мне подали визитную карточку и я прочла ваши любезные слова, у меня забилось сердце, словно я получила весть о возвращении друга, исчезнувшего на целых двадцать лет. Ведь я покойница, сударь, право, покойница, обо мне никто не вспомнит, никто не подумает до того дня, как я умру по-настоящему. А тогда все газеты дня три будут говорить о Жюли Ромен, печатать анекдоты, воспоминания, напыщенные похвалы. А затем со мной будет покончено навсегда.

Помедлив немного, она добавила:

— И уж этого недолго ждать. Пройдет несколько месяцев, может быть, несколько дней, и от маленькой старушки, которая пока еще жива, останется только маленькая горстка костей.

Она подняла глаза к своему портрету — он улыбался ей, этой старой женщине, этой карикатуре на него, затем взглянула на портреты обоих своих возлюбленных — высокомерного поэта и вдохновенного музыканта, а они, казалось, говорили друг другу: «Что нужно от нас этой развалине?»

Сердце у меня сжалось от печали, от неизъяснимой, смутной и горькой печали о прожитых жизнях, которые еще борются со смертью в воспоминаниях, словно утопающий в глубокой реке.

В окно видно было, как по дороге из Ниццы в Монако проносятся блестящие экипажи, а в них мелькают молодые, красивые, богатые, счастливые женщины и улыбающиеся, довольные мужчины. Жюли Ромен заметила мой взгляд, угадала мои мысли и еле слышно промолвила с покорной улыбкой:

— Жизни не удержать…

— А как, наверно, прекрасна была ваша жизнь! — сказал я.

Она глубоко вздохнула:

— Да, прекрасна и радостна. Вот почему я так жалею о ней.

Я видел, что она не прочь поговорить о себе, и потихоньку, очень осторожно, словно прикасаясь к больному месту, принялся ее расспрашивать.

Она говорила о своих успехах, о своем упоении славой, о своих друзьях, о своей блистательной жизни.

Я спросил:

— Самую глубокую радость, истинное счастье дал вам, конечно, театр?

Она быстро ответила:

— О нет!

Я улыбнулся; она печальным взглядом окинула портреты двух своих возлюбленных и сказала:

— Нет, счастье мне дали только они. Я не удержался от вопроса:

— Кто же из них?

— Оба. Я порою немного путаю их в памяти, — по-старушечьи, а к тому же перед одним из них чувствую себя теперь виноватой.

— В таком случае, сударыня, ваша признательность относится не к ним, а к самой любви. Они были только ее истолкователями.

— Возможно. Но какими!..

— А не думаете ли вы, что гораздо сильнее вас любил или мог бы любить кто-нибудь другой, какой-нибудь простой человек, — пусть он не был бы гением, но отдал бы вам всего себя, все свое сердце, все мысли, все мгновения своей жизни, тогда как в любви двух этих великих людей у вас были опасные соперницы: музыка и поэзия.

Она воскликнула удивительно молодым своим голосом, задевающим какие-то струны В душе:

— Нет, сударь, нет! Другой человек, возможно, любил бы меня сильнее, но любил бы не так, как они. Ах, они пели мне песню любви, какой не спеть никому в мире! Она опьяняла меня! Да разве кто-нибудь другой, обыкновенный человек, мог бы создать то, что они создавали в мелодиях и словах? И много ли радости в любви, если в нее не могут вложить всю поэзию, всю музыку неба и земли! А они умели свести женщину с ума чарами песен и слов. Да, быть может, в нашей страсти было больше мечты, чем действительности, но такая мечта уносит за облака, а действительность всегда тянет вниз, к земле. Если другие и любили меня сильнее, чем они, то лишь через них двоих я познала, постигла любовь и преклонилась перед нею! И вдруг она заплакала. Она плакала беззвучно, слезами отчаяния! Я делал вид, будто ничего не замечаю, и смотрел вдаль. Через несколько минут она заговорила:

— Видите ли, сударь, почти у всех людей вместе с телом стареет и сердце. А у меня не так. Моему жалкому телу шестьдесят девять лет, а сердцу — все еще двадцать… Вот почему я живу в одиночестве, среди цветов и воспоминаний.

Настало долгое молчание. Она успокоилась и сказала, уже улыбаясь:

— Право, вы посмеялись бы надо мною, если б знали… если б знали, как я провожу вечера… в хорошую погоду!.. Мне самой и стыдно и жалко себя.

Сколько я ни упрашивал, она больше ничего не захотела сказать. Наконец я встал, собираясь откланяться. Она воскликнула:

— Уже?

Я сослался на то, что должен обедать в Монте-Карло, и тогда она робко спросила:

— А не хотите ли пообедать со мной? Мне это доставит большое удовольствие.

Я тотчас согласился. Она пришла в восторг, позвонила горничной, отдала распоряжения, а после этого повела меня осматривать дом.

Из столовой дверь выходила на застекленную веранду, уставленную растениями в кадках; оттуда была видна вся длинная аллея апельсиновых деревьев, убегавшая вдаль до самого подножия горы. Скрытое зеленью удобное низкое кресло указывало, что старая актриса частенько приходит посидеть здесь.

Затем мы отправились в сад полюбоваться цветами. Спускался тихий вечер, мягкий, теплый вечер, в воздухе струились все благоухания земли. Совсем уже смеркалось, когда мы сели за стол. Обед был вкусный, за столом мы сидели долго и стали друзьями, ибо она почувствовала, какая глубокая симпатия к ней пробудилась в моем сердце. Она выпила немного вина — «с наперсток», как говорили когда-то, и стала доверчивее, откровеннее.

— Пойдемте посмотрим на луну, — сказала она. — Милая луна! Обожаю ее. Она была свидетельницей самых живых моих радостей. И мне кажется, что теперь в ней таятся все мои воспоминания; стоит мне посмотреть на нее, и они тотчас воскресают. И даже… иногда… вечерами я балую себя красивым… зрелищем… очень, очень красивым… Если бы вам сказать… Да нет, вы посмеетесь надо мной… Нет, не скажу… не могу… нет, нет…

Я принялся упрашивать:

— Полноте! Что вы! Расскажите. Обещаю вам, что не буду смеяться! Даю слово!.. Ну, пожалуйста…

Она колебалась. Я взял ее руки, жалкие, сухонькие, холодные ручки, и поцеловал одну и другую несколько раз подряд, как это делали когда-то «они». Она была тронута. Она колебалась.

— Так обещаете не смеяться?

— Честное слово!

— Ну хорошо, идемте.

Она встала, и когда слуга, неуклюжий юнец в зеленой ливрее, отодвигал ее кресло, она что-то сказала ему на ухо быстрым шепотом.

Он ответил:

— Слушаю, сударыня. Сию минуту. Она взяла меня под руку и повела на веранду. Аллея апельсиновых деревьев в самом деле была чудесна. Луна уже взошла, большая, круглая луна, и протянула по середине аллеи длинную полосу света, падавшего на желтый песок меж круглых и плотных крон темных деревьев. Деревья стояли все в цвету, и ночь была напоена их сильным и сладким ароматом. А в черной листве порхали тысячи крылатых светляков, огненных мух, похожих на звездную россыпь. Я восхитился:

— О, какая декорация для любовной сцены! Она улыбнулась.

— Ведь правда, правда? Сейчас вы увидите.

Она усадила меня рядом с собой. И, помолчав, сказала тихонько:

— Вот почему жалко, что жизнь ушла. Но ведь вы, нынешние мужчины, о любви не думаете. Вы теперь биржевики, коммерсанты, дельцы. Вы даже разучились разговаривать с нами. Я говорю «с нами», но имею в виду, конечно, молодых женщин. Любовь превратилась теперь просто в связь и нередко начинается со счета портнихи, который женщине надо скрыть. Если вы найдете, что женщина не стоит таких денег, вы отступаете; если найдете, что женщина стоит больше, вы оплатите счет. Хороши нравы!.. Хороша любовь!

Она взяла меня за руку.

— Смотрите…

Я взглянул и замер от удивления и восторга… Вдали, в глубине аллеи, по лунной дорожке, обнявшись, шла влюбленная пара. Они шли медленно, прижавшись друг к другу, очаровательные, юные, и то пересекали лужицы света, который тогда ярко озарял их, то внезапно исчезали в тени. Он был в белом атласном кафтане, какой носили в минувшем веке, и в шляпе со страусовым пером; она — в платье с фижмами и в высокой пудреной прическе красавиц времен Регентства.

В ста шагах от нас они остановились посреди аллеи и с жеманной грацией поцеловались.

Тут я узнал в них обоих молодых слуг актрисы и весь скорчился на стуле, едва сдерживая безумное, нестерпимое желание расхохотаться. Все же я пересилил себя и не рассмеялся. Я изнемогал, мучился, дергался, но подавил в себе смех, как человек, которому ампутируют ногу, подавляет крик, рвущийся из горла и с губ.

Но вот юная чета повернулась, направилась в глубину аллеи и снова стала прелестной. Она уходила, удалялась, исчезала и, наконец, совсем исчезла, как греза. Ее уже не было видно. Опустевшая аллея стала печальной.

Я тоже ушел, ушел, чтобы больше не видеть их: я понял, что этот спектакль длится долго, ибо он возрождает прошлое, далекое прошлое любви и рампы, искусственное, обманчивое и пленительное прошлое, полное ложного и настоящего очарования, от которого все еще билось сердце старой актрисы и былой любовницы.

Отец Амабль

Часть I

Мокрое, серое небо нависло над широкой бурой равниной. Запах осени, печальный запах голой, сырой земли, палых листьев, засохшей травы разливался в неподвижном вечернем воздухе тяжелой, густой струей. Крестьяне еще работали кое-где в поле, ожидая звона к вечерне, чтобы вернуться на фермы, соломенные крыши которых проглядывали сквозь обнаженные сучья деревьев, защищающих от ветра яблоневые сады.

У дороги, на груде тряпья, сидел, растопырив ножки, крошечный ребенок и играл картофелиной, роняя ее иногда на свою рубашонку, а рядом на поле пять женщин, согнувшись до земли так, что видны были только зады, сажали брюкву. Быстрым, мерным движением они втыкали деревянные колышки вдоль глубокой борозды, проведенной плугом, и тотчас сажали в образовавшиеся ямки рассаду, уже немного поблекшую и спадающую набок; потом они прикрывали корни землей и продолжали работу.

Проходивший мимо мужчина, с голыми ногами в сабо, с кнутом в руке, остановился возле ребенка, взял его на руки и поцеловал. Тогда одна из женщин выпрямилась и подошла к нему. Это была рослая, румяная девушка, широкая в бедрах, в талии и в плечах, крупная нормандская самка, желтоволосая и краснощекая.

Она сказала решительным голосом:

— Вот и ты, Сезэр. Ну, как?

Мужчина, худощавый парень с печальным лицом, пробормотал:

— Да никак. Все то же.

— Не хочет?

— Не хочет.

— Что ж ты будешь делать?

— А почем я знаю?

— Сходи к кюре.

— Ладно.

— Сходи сейчас.

— Ладно.

Они взглянули друг на друга. Он все еще держал ребенка на руках, поцеловал его еще раз и посадил на кучу женского тряпья.

На горизонте, между двумя фермами, видно было, как лошадь тащит плуг и как на него налегает человек. Лошадь, плуг и пахарь медленно двигались на фоне тусклого вечернего неба.

Женщина продолжала:

— Что же твой отец говорит?

— Говорит, что не хочет.

— Да отчего же он не хочет?

Парень указал жестом на ребенка, которого опустил на землю, и взглядом — на человека, шедшего за плугом. И добавил:

— Потому что ребенок от него.

Девушка пожала плечами и сказала сердито:

— Подумаешь! Всем известно, что ребенок от Виктора! Ну и что же? Ну, согрешила! Да разве я первая? И моя мать грешила до меня, да и твоя тоже — прежде чем выйти за твоего отца! Кому это у нас не приходилось грешить? А у меня грех вышел с Виктором потому, что он взял меня, когда я спала в овине. Это истинная правда. Ну, потом бывало, конечно, что я и не спала да грешила. Я бы вышла за него, кабы он не жил в работниках. Неужели же я от этого хуже стала?

Парень ответил просто:

— По мне ты хороша, что с ребенком, что без ребенка. Только вот отец не согласен. Ну, да я как-нибудь все улажу.

Она повторила:

— Сходи сейчас же к кюре.

— Иду.

И он пошел дальше тяжелой крестьянской поступью, а девушка, упершись руками в бедра, пошла сажать брюкву.

Парень, направлявшийся теперь к священнику, Сезэр Ульбрек, сын глухого старика Амабля Ульбрека, действительно хотел жениться против воли отца на Селесте Левек, хотя она прижила ребенка с Виктором Лекоком, простым батраком на ферме ее родителей, которого они выгнали после этого.

Впрочем, в деревне не существует кастовых различий, и если батрак бережлив, то он со временем сам приобретает ферму и становится ровней бывшему своему хозяину.

Итак, Сезэр Ульбрек шел, держа кнут под мышкой, думая все ту же думу и медленно переступая тяжелыми сабо, на которых налипла земля. Конечно, он хотел жениться на Селесте и хотел взять ее с ребенком, потому что это была та самая женщина, какая ему нужна. Он не мог бы объяснить, почему именно, но знал это, был в этом уверен. Достаточно ему было взглянуть на нее, чтобы убедиться в этом: он сразу чувствовал себя как-то чудно, растроганно, глупо-блаженно. Ему даже приятно было целовать ребенка, Викторова малыша, потому что он родился от нее.

И он без всякой злобы поглядывал на далекий силуэт человека, шедшего за плугом на краю горизонта.

Но отец Амабль не желал этого брака. Он противился ему с упрямством глухого, с каким-то бешеным упорством.

Напрасно Сезэр кричал ему в самое ухо, в то ухо, которое еще различало некоторые звуки:

— Мы будем ухаживать за вами, папаша. Говорю вам, она хорошая девушка, работящая, бережливая.

Старик твердил одно:

— Пока я жив, этому не бывать.

И ничто не могло убедить его, ничто не могло сломить его упорство. У Сезэра оставалась одна надежда. Отец Амабль побаивался кюре из страха перед смертью, приближение которой он чувствовал. Он, собственно, не боялся ни бога, ни черта, ни ада, ни чистилища, о которых не имел ни малейшего представления, но он боялся священника, вызывавшего у него мысль о похоронах, как боятся врача из страха перед болезнью. Селеста знала эту слабость старика и уже целую неделю уговаривала Сезэра сходить к кюре. Но Сезэр все не решался, так как и сам недолюбливал черные сутаны: они представлялись ему не иначе, как с рукой, протянутой за даянием или за хлебом для церкви.

Но наконец он собрался с духом и пошел к священнику, обдумывая, как бы лучше рассказать ему свое дело.

Аббат Раффен, маленький, худой, подвижной и вечно небритый, дожидался обеда, грея ноги у кухонного очага.

Увидев вошедшего крестьянина, он только повернул в его сторону голову и спросил:

— А, Сезэр, что тебе нужно?

— Мне бы поговорить с вами, господин кюре.

Крестьянин робко переминался на месте, держа в одной руке фуражку, а в другой кнут.

— Ну, говори.

Сезэр взглянул на старую служанку, которая, шаркая ногами, ставила хозяйский прибор на край стола перед окном. Он пробормотал:

— Мне бы вроде как на духу, господин кюре.

Тут аббат Раффен пристально взглянул на крестьянина и, заметив его растерянный вид, сконфуженное лицо, бегающие глаза, приказал:

— Мари, уйди к себе в комнату минут на пять, пока мы тут потолкуем с Сезэром.

Старуха бросила на парня сердитый взгляд и вышла, ворча.

Священник продолжал:

— Ну, теперь выкладывай свое дело.

Парень все еще колебался, разглядывал свои сабо, теребил фуражку, но потом вдруг осмелел:

— Вот какое дело. Я хочу жениться на Селесте Левек.

— Ну и женись, голубчик, кто же тебе мешает?

— Отец не хочет.

— Твой отец?

— Да.

— Что же он говорит, твой отец?

— Он говорит, что у нее ребенок.

— Ну, это не с ней первой случилось со времени нашей праматери Евы.

— Да ребенок-то у нее от Виктора, от Виктора Лекока, работника Антима Луазеля.

— Ах, вот как! И отец, значит, не хочет?

— Не хочет.

— Нипочем не хочет?

— Да. Не в обиду сказать, уперся, как осел.

— Ну, а что ты ему говоришь, чтобы он согласился?

— Я говорю, что она хорошая девушка, работящая и бережливая.

— А он все-таки не соглашается? Ты, значит, хочешь, чтобы я с ним поговорил?

— Вот, вот!

— Ну, а что же мне ему сказать, твоему отцу?

— Да… то самое, что вы говорите на проповеди, чтобы мы деньги давали.

В представлении крестьянина все усилия религии сводились к тому, чтобы наполнять небесные сундуки, заставлять прихожан раскошеливаться, выкачивать деньги из их карманов. Это было нечто вроде огромного торгового дома, где кюре являлись приказчиками, хитрыми, пронырливыми, оборотистыми, и обделывали дела господа бога за счет деревенских жителей.

Он, конечно, знал, что священники оказывают услуги, немалые услуги бедным людям, больным, умирающим, что они напутствуют, утешают, советуют, поддерживают, но все это за деньги, в обмен на беленькие монетки, на славное блестящее серебро, которым оплачиваются таинства и мессы, советы и покровительство, прощение и отпущение грехов, чистилище или рай, в зависимости от доходов и щедрости грешника.

Аббат Раффен, хорошо понимавший своих прихожан и никогда не сердившийся на них, рассмеялся:

— Ну, ладно! Я поговорю с твоим отцом, но ты, голубчик мой, должен ходить на проповедь.

Ульбрек поднял руку:

— Если вы мне это устроите, даю честное слово бедняка, буду ходить.

— Значит, поладили. Когда же ты хочешь, чтобы я сходил к твоему отцу?

— Да чем раньше, тем лучше. Если можно, хоть сегодня.

— Хорошо, я приду через полчаса, как поужинаю.

— Через полчаса?

— Да. До свидания, голубчик.

— Счастливо оставаться, господин аббат, спасибо вам.

— Не за что.

И Сезэр Ульбрек воротился домой, чувствуя, что с сердца его спала большая тяжесть.

Он арендовал маленькую, совсем маленькую ферму, так как они с отцом были небогаты. Одни со служанкой, пятнадцатилетней девочкой, которая варила им похлебку, ходила за птицей, доила коров и сбивала масло, они еле-еле сводили концы с концами, хотя Сезэр был хороший хозяин. Но у них не хватало ни земли, ни скота, и заработать им удавалось только на самое необходимое.

Старик уже не мог работать. Угрюмый, как все глухие, разбитый болезнями, скрюченный, сгорбленный, он бродил по полям, опираясь на палку, и мрачно, недоверчиво оглядывал людей и животных. Иногда он садился на краю канавы и просиживал там в неподвижности целыми часами, смутно думая о том, что заботило его всю жизнь, — о ценах на яйца и на хлеб, о солнце и о дожде, которые будут полезны или вредны посевам. И его старые члены, сведенные ревматизмом, продолжали впитывать в себя сырость почвы, как уже впитывали в течение семидесяти лет испарения низкого домика, крытого сырой соломой.

Он возвращался домой к вечеру, садился на свое место в кухне, у края стола, и когда перед ним ставили глиняный горшок с похлебкой, он обхватывал его скрюченными пальцами, как будто сохранявшими округлую форму посуды, и, прежде чем приняться за еду, грел об него руки зимой и летом, чтобы не пропало ничего, ни единой частицы тепла от огня, который стоит так дорого, ни единой капли супа, куда положены сало и соль, ни единой крошки хлеба, на который идет пшеница.

Потом он взбирался по лесенке на чердак, где лежал его сенник; сын спал внизу, в закоулке за печью, а служанка запиралась на ночь в погреб, в темную яму, куда раньше ссыпали картофель.

Сезэр и его отец почти не разговаривали. Лишь время от времени, когда надо было продать урожай или купить теленка, молодой человек советовался со стариком и, сложив рупором руки, выкрикивал ему в ухо свои соображения; отец Амабль соглашался с ним или медленно возражал глухим голосом, выходившим словно из самого его нутра.

И вот однажды вечером Сезэр подошел к отцу, как бывало, когда дело шло о приобретении лошади или телки, и прокричал ему в ухо, что было силы, о своем намерении жениться на Селесте Левек.

Но тут отец рассердился. Почему? По моральным соображениям? Нет, конечно. В деревне девичья честь никакой ценности не представляет. Но скупость и глубокий, свирепый инстинкт бережливости возмутились в нем при мысли, что сын будет растить ребенка, который родился не от него. В одно мгновение представил он себе, сколько мисок супа проглотит ребенок, пока от него будет польза в хозяйстве, вычислил, сколько фунтов хлеба съест, сколько литров сидра выпьет этот мальчишка, прежде чем ему исполнится четырнадцать лет, и в нем вспыхнула дикая злоба против Сезэра, который не подумал обо всем этом.

И он ответил непривычно резким голосом:

— Да ты рехнулся, что ли?

Тогда Сезэр начал перечислять все доводы, описывать достоинства Селесты, доказывая, что она заработает во сто раз больше, чем будет стоить ребенок. Но старик в ее достоинствах сомневался, между тем как существование ребенка не вызывало у него никаких сомнений, и упорно твердил одно и то же, не вдаваясь в подробности:

— Не хочу! Не хочу! Пока я жив, этому не бывать.

И за три месяца дело не сдвинулось с места, так как ни тот, ни другой не шли на уступки и возобновляли не менее раза в неделю тот же спор, с теми же доводами, словами, жестами и с теми же бесплодными результатами.

Тогда-то Селеста и посоветовала Сезэру обратиться за помощью к местному кюре.

От священника Сезэр пришел домой с опозданием и застал отца уже за столом.

Они пообедали молча, сидя друг против друга, съели после супа немного хлеба с маслом, выпили по стакану сидра и продолжали неподвижно сидеть на стульях при тусклом свете свечи, которую девочка-служанка внесла, чтобы вымыть ложки, перетереть стаканы и заранее нарезать хлеб на завтрашнее утро.

Раздался стук в дверь; она тотчас же распахнулась, и вошел священник. Старик поднял на него беспокойный, подозрительный взгляд и, предчувствуя недоброе, собрался было залезть на чердак, но аббат Раффен положил ему руку на плечо и прокричал у самого его виска:

— Мне надо поговорить с вами, отец Амабль.

Сезэр скрылся, воспользовавшись тем, что дверь осталась открытой. Он не хотел ничего слышать, так ему было страшно; он не хотел, чтобы его надежда убывала по капле с каждым упорным отказом отца; он предпочитал потом, сразу, узнать решение, хорошее или плохое, и ушел из дому. Вечер был безлунный, беззвездный, один из тех туманных вечеров, когда воздух от сырости кажется сальным. Легкий запах яблок несся из каждого двора; наступило время сбора ранних яблок, «скороспелок», как их называют в этой стране сидра. Когда Сезэр проходил мимо хлевов, на него сквозь узкие окна веяло теплым запахом скота, дремавшего на навозе, из конюшен доносилось топотание лошадей и похрустывание сена, которое они выбирали из кормушек и перемалывали челюстями.

Он шел и думал о Селесте. В его простом уме, где мысли возникали только как образы, непосредственно порождаемые предметами, мечты о любви воплощались в облике высокой румяной девушки, которая стояла у дороги, в ложбине, и смеялась, упершись руками в бедра.

Такой он увидел ее в тот день, когда в нем впервые зародилось влечение к ней. Правда, он знал ее с детства, но никогда до этого утра не обращал на нее внимания. Они поговорили несколько минут, и он ушел, повторяя на ходу: «А ведь хороша девка! Жаль, что у нее был грех с Виктором». Он думал о ней до самого вечера, а также и на другой день.

Когда они встретились снова, он почувствовал, что у него защекотало в горле, как будто ему запустили петушиное перо через рот в самую грудь. И с тех пор каждый раз, когда он бывал подле нее, он с удивлением ощущал то же неизменное, странное нервное щекотание.

Не прошло и трех недель, как он решил жениться на ней, — так она ему нравилась. Он бы не сумел объяснить, откуда взялась ее власть над ним, и только говорил: «На меня нашло», — как будто желание обладать этой девушкой, которое он носил в себе, овладело им, как бесовское наваждение. Ее грех больше не тревожил Сезэра. Не все ли равно, в конце концов, ведь от этого она хуже не стала; и он не питал злобы к Виктору Лекоку.

Но если кюре потерпит неудачу, что тогда? Сезэр старался не думать об этом: слишком уж терзала его тревога.

Он дошел до дома священника и сел подле деревянной калитки, чтобы дождаться возвращения кюре.

Посидев там, пожалуй, не меньше часа, он услышал на дороге шаги и вскоре разглядел, хотя ночь была очень темная, еще более темную тень сутаны.

Он встал, ноги его подкашивались, он боялся заговорить, боялся спросить.

Священник, увидев его, весело сказал:

— Ну, вот, голубчик, все и уладилось.

Сезэр забормотал:

— Как уладилось?.. Не может быть!

— Да, да, мальчик, правда, не без труда. Твой отец упрям, как старый осел.

Крестьянин все повторял:

— Не может быть!

— Ну да, уладилось! Приходи ко мне завтра в полдень поговорить насчет оглашения.

Сезэр схватил руку кюре. Он жал ее, тряс, тискал и твердил, заикаясь:

— Так правда?.. Правда?.. Господин кюре!.. Даю слово честного человека, я приду в воскресенье… на вашу проповедь!

Часть II

Свадьбу сыграли в середине декабря. Свадьба была скромная, так как молодые были небогатые. Сезэр, одетый во все новое, порывался уже с восьми утра идти за невестой и вести ее в мэрию; но было еще слишком рано, и он уселся за кухонный стол, поджидая родных и друзей, которые должны были зайти за ним.

Снег шел целую неделю; и бурая земля, уже оплодотворенная осенними посевами, побелела, заснула под ледяным покровом.

В домиках, накрытых белыми шапками снега, было холодно; круглые яблони во дворах, напудренные снежной пылью, казалось, цвели, как в прекрасную пору своего расцвета.

В тот день большие тучи с севера, серые тучи, набухшие снежным дождем, рассеялись, и голубое небо распростерлось над белой землей, на которую восходящее солнце бросало серебристые блики.

Сезэр глядел в окно и ни о чем не думал, только чувствовал себя счастливым.

Дверь отворилась, вошли две женщины, две крестьянки, разодетые по-праздничному, — тетка и двоюродная сестра жениха; за ними явилось трое мужчин — его двоюродные братья, потом соседка. Они разместились на стульях и сидели неподвижно и молча — женщины на одной стороне кухни, мужчины на другой, — внезапно скованные той робостью, тем тоскливым смущением, которое нападает на людей, собравшихся для какой-нибудь церемонии. Немного погодя один из двоюродных братьев спросил:

— Не пора ли?

Сезэр ответил:

— Пожалуй, пора.

— Ну, так пойдемте, — сказал другой.

Они встали. Тогда Сезэр, начинавший беспокоиться, влез по лестнице на чердак, посмотреть, готов ли отец. Обычно старик вставал очень рано, но сегодня он еще не появлялся. Сын нашел его в постели: он лежал, завернувшись в одеяло, с открытыми глазами и злым лицом.

Сезэр крикнул ему в ухо:

— Вставайте, папаша, вставайте. Пора на свадьбу!

Глухой забормотал жалобным голосом:

— Не могу! Мне, должно быть, спину продуло. Никак двинуться не могу.

Сын удрученно глядел на него, догадываясь, что это притворство.

— Ну, папаша, понатужьтесь.

— Не могу.

— Давайте я вам пособлю.

И, нагнувшись к старику, он размотал одеяло, взял отца за руки и приподнял. Но старик Амабль принялся вопить:

— Ой, ой, ой!.. Горе мое!.. Ой, ой, не могу! Всю спину разломило! Верно, меня ветром продуло через эту проклятую крышу.

Сезэр понял, что ничего не добьется, и, впервые в жизни рассердившись на отца, крикнул ему:

— Ну, тогда и сидите без обеда. Ведь обед-то я заказал в трактире у Полита. Будете знать, как упрямиться.

Он сбежал с лестницы и пустился в путь в сопровождении родных и приглашенных.

Мужчины засучили брюки, чтобы не обить их края о снег, женщины высоко подбирали юбки, показывая худые щиколотки, серые шерстяные чулки и костлявые ноги, прямые, как палки. Они шли, покачиваясь, гуськом, молча и медленно из осторожности, чтобы не сбиться с дороги, занесенной ровною, однообразною, сплошною пеленой снега.

Когда они подходили к фермам, к ним присоединялось по два, по три человека, которые их поджидали, и процессия беспрестанно растягивалась, извивалась, следуя по невидимым поворотам дороги, и напоминала живые четки, черные бусы, колыхавшиеся по белой равнине.

Перед домом невесты жениха ждала целая группа людей, переминавшихся с ноги на ногу. Когда он появился, его приветствовали криками. Скоро и Селеста вышла из своей комнаты, в голубом платье, с красной шалью на плечах, с флердоранжем в волосах.

Все спрашивали Сезэра:

— А где же отец?

Он отвечал сконфуженно:

— У него такие боли приключились, что встать не может.

И фермеры недоверчиво и лукаво покачивали головами.

Процессия направилась к мэрии. Позади будущих супругов одна из крестьянок несла на руках ребенка Виктора, как будто предстояли крестины. Остальные крестьяне, взявшись под руки, шагали по снегу теперь уже попарно, качаясь, как шлюпки на волнах.

После того как мэр соединил молодых в маленьком доме муниципалитета, кюре, в свою очередь, обвенчал их в божьем доме. Он благословил их союз, обещая им плодородие, а потом произнес проповедь о супружеских добродетелях, о простых здоровых добродетелях сельской жизни, о трудолюбии, о супружеском согласии, о верности; тем временем ребенок, продрогнув, пищал за спиной у невесты.

Когда молодые показались на церковном пороге, из кладбищенского рва грянули выстрелы. Сначала видны были только концы ружейных стволов, из которых быстро вылетали клубы дыма, потом показалась голова, смотревшая на процессию. Это Виктор Лекок приветствовал свадьбу своей подруги, праздновал ее счастье и в громе выстрелов приносил ей свои поздравления. Для этих торжественных залпов он привел своих приятелей, человек пять-шесть батраков с ферм. Все нашли, что это очень мило с его стороны.

Обед состоялся в трактире Полита Кашпрюна. Стол на двадцать персон был накрыт в большом зале, где обедали в базарные дни; огромная баранья нога на вертеле, птица, жарящаяся в собственном соку, колбаса, шипящая на ярком, веселом огне, наполняли дом густым запахом, чадом залитых жиром углей, крепким, тяжким духом деревенской пищи.

В полдень сели за стол, и тарелки тотчас же наполнились супом. Лица уже оживились, рты готовы были открыться и выкрикивать шутки, глаза смеялись, лукаво прищуриваясь. Все собрались повеселиться, черт возьми!

Дверь распахнулась, и появился отец Амабль. Вид у него был недобрый, выражение лица свирепое, он тащился, опираясь на две палки и охая на каждом шагу, чтобы видно было, как он страдает.

При его появлении все умолкли; но вдруг его сосед, дядя Маливуар, известный шутник, видевший каждого насквозь, завопил, сложив руки рупором, как это делал Сезэр:

— Эге, старый хитрец! Ну и носище у тебя, если ты из дома учуял, чем у Полита пахнет!

Могучий хохот вырвался из всех глоток. Маливуар, поощренный успехом, продолжал:

— Нет лучше средства от ломоты, чем колбасная припарка! Если еще стаканчик водки в придачу, вот нутро-то и согреется!

Мужчины орали, колотили кулаками по столу, хохотали, то наклоняясь в сторону всем телом, то выпрямляясь, точно качали воду. Женщины кудахтали, как куры, служанки корчились со смеху, стоя у стены. Один отец Амабль не смеялся и, ничего не отвечая, ждал, чтобы ему очистили место.

Его посадили посредине, напротив снохи; и не успел он сесть за стол, как тотчас же принялся за еду. Раз сын платит, надо урвать свою долю. С каждой ложкой супа, попавшей в его желудок, с каждым куском хлеба или мяса, растертым его беззубыми деснами, с каждым стаканом сидра или вина, влитым в горло, он, казалось, отвоевывал частицу своего добра, возвращал часть денег, проедаемых этими обжорами, спасал крохи своего имущества. Он ел молча, с алчностью скупца, припрятывающего каждое су, с тем угрюмым рвением, какое раньше прилагал к своим неустанным трудам.

Но, увидев вдруг за столом, на коленях у одной из женщин, ребенка Селесты, он больше уже не сводил с него глаз. Он продолжал есть, но взгляд его был прикован к мальчику, жевавшему кусочки жаркого, которые женщина время от времени подносила к его ротику. И старика гораздо больше мучили те крохи, которые сосала эта личинка человека, чем все то, что поглощали остальные.

Пир длился до вечера. Потом все разошлись по домам. Сезэр приподнял отца Амабля.

— Пора домой, папаша, — сказал он и подал ему обе его палки.

Селеста взяла ребенка на руки, и они медленно побрели сквозь белесую мглу ночи, освещенной снегом. Глухой старик, изрядно выпивший, еще более злой от вина, упорно не желал двигаться. Не раз он даже садился в тайной надежде, что сноха простудится. Он хныкал, не произнося ни слова, испуская протяжные жалобные стоны.

Когда они добрались до дому, он тотчас же залез на чердак, между тем как Сезэр устраивал постель для ребенка подле того закоулка, где собирался лечь с женой. Новобрачные заснули далеко не сразу, и они долго еще слышали, как старик ворочался на своем сеннике; он даже несколько раз громко проговорил что-то, может быть, со сна, а может быть, потому, что был во власти навязчивой мысли и слова против воли вырывались у него изо рта.

Когда он наутро спустился с лестницы, то увидел, что сноха хлопочет по хозяйству.

Она крикнула ему:

— Поторапливайтесь, папаша, вот вам хорошая похлебка.

И она поставила на край стола круглый глиняный дымящийся горшок. Старик Амабль сел, ничего не ответив, взял горячий горшок, по обыкновению погрел об него руки и, так как было очень холодно, даже прижал его к груди, пытаясь вобрать в себя, в свое старое тело, застывшее от зимних холодов, немного живого тепла кипящей воды.

Потом он взял свои палки и ушел в замерзшие поля до полудня, до самого обеда — ушел из-за того, что увидел в большом ящике из-под мыла ребенка Селесты, который еще спал.

Старик так и не примирился. Он продолжал жить в доме, как раньше, но, казалось, уже был здесь чужим, ничем не интересовался, относился к этим людям — к сыну, к женщине, к ребенку, — как к посторонним, которых он не знает и никогда с ними не разговаривал.

Зима миновала. Она была долгая и суровая. Потом ранней весной взошли посевы, и крестьяне, как трудолюбивые муравьи, снова проводили в поле целые дни, работая от зари до зари, под ветром и под дождем, согнувшись над бороздами черной земли, рождавшими хлеб для людей.

Для молодых супругов год начался хорошо. Всходы выдались крепкие, густые, поздних заморозков не было, цветущие яблони роняли в траву бело-розовый снег, обещая на осень горы плодов.

Сезэр работал не покладая рук, вставал рано и возвращался поздно, чтобы не тратиться на батрака.

Жена не раз говорила ему:

— Смотри, надорвешься!

Но он отвечал:

— Ничего, дело привычное.

Все же однажды вечером он вернулся домой настолько усталый, что лег, не поужинав. Наутро он встал в обычный час, но не мог есть, хотя накануне улегся натощак; днем он вынужден был вернуться домой отдохнуть. Ночью он начал кашлять и метался на постели в жару, страдая от жажды, лицо у него пылало, во рту пересохло.

Тем не менее на рассвете он отправился в поле, но на следующий день пришлось позвать врача, который объявил, что он серьезно болен, болен воспалением легких.

И Сезэр больше уж не вышел из темного закоулка, служившего ему спальней. Слышно было, как он кашляет, тяжело дышит и ворочается в этой темной норе. Чтобы его увидеть, чтобы дать ему лекарство или поставить банки, надо было в этот закоулок приносить свечу. Тогда становилось видно его изможденное лицо, неопрятное из-за отросшей бороды, а над ним — густое кружево паутины, колебавшейся от движения воздуха. Руки больного казались мертвыми на серой простыне.

Селеста ухаживала за ним с тревожной заботливостью, давала ему пить лекарство, ставила банки, хлопотала по хозяйству, а отец Амабль, сидя у входа на чердак, следил издали за темным углом, где умирал его сын. Он не подходил к нему, потому что ненавидел его жену, и злился, как ревнивый пес.

Прошло еще шесть дней. Утром седьмого дня, когда Селеста, спавшая теперь на охапке соломы, расстеленной на полу, встала, чтобы взглянуть, не легче ли мужу, она не услышала больше из темного угла его прерывистого дыхания. В испуге она спросила:

— Ну, как ты нынче, Сезэр?

Он не ответил.

Она протянула руку, чтобы потрогать его, и коснулась застывшего лица. Она закричала громко и протяжно, как кричат испуганные женщины. Он был мертв.

При этом крике глухой старик появился на верху лестницы; увидев, что Селеста бросилась бежать за помощью, он быстро спустился, в свою очередь, ощупал лицо сына и, поняв вдруг, в чем дело, запер дверь изнутри, чтобы не дать снохе вернуться и снова завладеть домом теперь, когда сына уже нет в живых.

Потом он сел на стул рядом с покойником.

Соседи приходили, звали, стучали. Он не слышал. Один из них разбил оконное стекло и влез в комнату. Другие последовали за ним; дверь снова отперли, и Селеста вошла, вся в слезах, с распухшим лицом и красными глазами. Тогда отец Амабль, побежденный, не промолвив ни слова, снова залез к себе на чердак.

Похороны состоялись на следующий день; после церемонии свекор и сноха очутились на ферме одни с ребенком.

Был час обеда. Селеста зажгла огонь, размочила хлеб в похлебке и собрала на стол, между тем как старик ждал, сидя на стуле, и как будто не глядел на нее.

Когда обед поспел, она крикнула ему в ухо:

— Идите, папаша, надо поесть.

Он встал, сел за стол, съел горшок супа, сжевал кусок хлеба, тонко намазанный маслом, выпил два стакана сидра и ушел.

Стоял один из тех теплых благодатных дней, когда чувствуется, как на всей поверхности земли всходит, трепещет, расцветает жизнь.

Отец Амабль шел по тропинке через поля. Он глядел на молодые хлеба, на молодые овсы и думал о том, что его сын, родной его сын, лежит теперь под землею. Он шел усталой походкой, волоча ногу, прихрамывая. Он был совсем один в поле, совсем один под голубым небом, среди зреющего урожая, совсем один с жаворонками, которых видел над своей головой, не слыша их звонкого пения; он шел и плакал.

Потом он сел подле лужи и просидел там до вечера, глядя на птичек, которые прилетали напиться, а когда стало темнеть, вернулся домой, поужинал, не говоря ни слова, и влез к себе на чердак.

И жизнь его потекла так же, как раньше. Ничто не изменилось, только Сезэр, его сын, спал на кладбище.

Да и что было делать старику? Работать он больше не мог, он годился теперь только на то, чтобы есть похлебку, которую варила сноха. И он молча съедал ее, утром и вечером, следя злыми глазами за ребенком, который тоже ел, сидя против него, по другую сторону стола. Потом он уходил из дому, шатался по окрестностям, как бродяга, прятался за овинами, чтобы соснуть часок-другой, как будто боясь, что его увидят, и лишь к ночи возвращался домой.

Между тем серьезные заботы начали тревожить Селесту. Земля нуждалась в мужчине, который ухаживал бы за ней и обрабатывал ее. Надо было, чтобы кто-нибудь постоянно находился на полях, и притом не простой наемный работник, а настоящий земледелец, опытный хозяин, болеющий о ферме. Женщина одна не может обрабатывать землю, следить за ценами на хлеб, покупать и продавать скот. И в голове Селесты возникли мысли, простые, практические мысли, которые она передумывала целыми ночами. Она не могла снова выйти замуж раньше, как через год, а между тем следовало немедленно позаботиться о самых насущных нуждах.

Только один человек и мог вывести ее из затруднения — Виктор Лекок, отец ее ребенка. Он был хороший работник и знал все, что касалось земли; будь у него хоть немного денег, он стал бы прекрасным хозяином. Селесте это было известно, потому что она видела, как он работал на ферме у ее родителей.

И вот как-то утром, когда он проезжал мимо с телегой навоза, она вышла ему навстречу. Заметив ее, он остановил лошадь, и она обратилась к нему, как будто они виделись не далее, как вчера:

— Здравствуй, Виктор, как живешь?

Он ответил:

— Помаленьку, а вы как?

— Я бы ничего, да вот только одна я в доме и очень беспокоюсь о земле.

И они пустились в долгий разговор, прислонясь к колесу тяжелой телеги. Мужчина порой почесывал себе лоб под фуражкой и погружался в раздумье, а она, раскрасневшись, говорила с жаром, высказывая свои доводы, соображения, планы на будущее. Наконец он пробормотал:

— Ну что ж, это можно.

Она протянула руку, как делают крестьяне, заключая торг, и сказала:

— Значит, по рукам?

Он пожал протянутую руку:

— По рукам!

— Так в воскресенье?

— В воскресенье.

— Ну, до свидания, Виктор.

— До свидания, госпожа Ульбрек.

Часть III

В то воскресенье был деревенский праздник, ежегодный престольный праздник, который в Нормандии называют «гуляньем».

Всю неделю по дорогам медленно тащились повозки, запряженные серыми или гнедыми клячами, крытые повозки, в которых живут со своими семьями бродячие ярмарочные фокусники, владельцы лотерей, тиров, разных игр и содержатели тех паноптикумов, где, как говорят крестьяне, «показывают разные штуки».

На площади, у мэрии, один за другим останавливались грязные фургоны с развевающимися занавесками, сопровождаемые унылым псом, который, понурив голову, трусил между колесами. Вскоре перед каждым из этих кочевых жилищ вырастала палатка, а в палатке сквозь дыры в парусине можно было разглядеть блестящие предметы, возбуждавшие восхищение и любопытство мальчишек.

В праздник все эти палатки открывались с самого утра, выставляя напоказ свои сокровища из стекла и фаянса. Крестьяне, направляясь к обедне, с простодушным удовольствием поглядывали на эти незатейливые лавки, несмотря на то, что видели их ежегодно.

К полудню площадь наполнилась народом. Со всех соседних деревень съезжались фермеры, трясясь с женами и детьми на двухколесных шарабанах, громыхающих железными частями и шатких, как качели. Приезжающие распрягали лошадей у знакомых, и все дворы были загромождены нелепыми серыми колымагами, высокими, тонкими, крючковатыми, похожими на животных с длинными щупальцами, обитателей морских глубин.

И все семьи — маленькие впереди, взрослые сзади — отправлялись на гулянье тихим шагом, с довольным видом, болтая руками, грубыми, костлявыми, красными руками, которые привыкли к работе и словно стыдились своей праздности.

Фокусник играл на дудке; шарманка карусели раздирала воздух плачущими, прерывистыми звуками; лотерейное колесо трещало, как материя, которую разрывают; ежеминутно раздавались выстрелы из карабинов. И медлительная толпа лениво двигалась вдоль палаток, расползаясь, как тесто, волнуясь, как стадо неуклюжих животных, случайно выпущенных на свободу.

Девушки, взявшись за руки, гуляли по шесть, по восемь в ряд и визгливо пели песни; парни шли за ними, балагуря, сдвинув набекрень фуражки, и накрахмаленные блузы пузырились на них, как большие голубые шары.

Тут собралась вся округа — хозяева, батраки, служанки.

Даже отец Амабль нарядился в свой древний позеленевший сюртук и пожелал принять участие в гулянье, потому что никогда не пропускал его.

Он глядел на лотереи, останавливался перед тиром посмотреть, как стреляют, и в особенности заинтересовался простой игрой, состоящей в том, чтобы попадать большим деревянным шаром в разинутый рот человека, нарисованного на доске.

Вдруг кто-то хлопнул его по плечу. То был дядя Маливуар. Он крикнул старику:

— Эй, папаша, пойдем выпьем коньяку, я угощаю.

И они уселись за столик кабачка, устроенного на открытом воздухе. Они выпили по рюмочке, потом по другой и по третьей, после чего отец Амабль снова пошел бродить. Мысли его стали немного путаться, он улыбался, сам не зная чему, улыбался, глядя на лотерею, на карусель и, главное, на фигурные кегли. Он долго стоял перед ними, приходя в восторг каждый раз, как какой-нибудь любитель сбивал жандарма или священника — двух представителей власти, которых старик инстинктивно страшился. Потом он вернулся к кабачку и выпил стакан сидра, чтобы освежиться. Было поздно, надвигалась ночь. Кто-то из соседей окликнул его:

— Смотрите, отец Амабль, не опоздайте к ужину.

Тогда он отправился домой, на ферму. Тихие сумерки, теплые сумерки весенних вечеров медленно опускались на землю.

Когда он дошел до дверей, ему показалось, что в освещенном окне видны два человека. Он остановился в изумлении, потом вошел и увидел, что за столом, перед тарелкой с картошкой, на том самом месте, где раньше сидел его сын, сидит и ужинает Виктор Лекок.

Старик сразу круто повернулся, как будто хотел уйти. Ночь была уже совсем черная. Селеста вскочила и крикнула ему:

— Скорее, скорее, папаша, нынче у нас ради праздника хорошее рагу.

Тогда он машинально подошел к столу и сел, оглядывая поочередно мужчину, женщину и ребенка. Потом, по своему обычаю, медленно принялся за еду.

Виктор Лекок чувствовал себя, как дома, время от времени заговаривал с Селестой, брал ребенка на руки и целовал его. А Селеста подкладывала ему еды, наполняла его стакан и, казалось, с большим удовольствием разговаривала с ним. Отец Амабль следил за ними пристальным взглядом, не слыша их слов. После ужина — а он почти не ел, так у него было тяжело на сердце — он встал и, вместо того чтобы влезть, как всегда, на чердак, открыл дверь во двор и вышел в поле.

Когда он ушел, Селеста, немного обеспокоившись, спросила:

— Что это с ним?

Виктор равнодушно заметил:

— Не бойся. Придет, когда устанет.

Тогда она занялась хозяйством, перемыла тарелки, вытерла стол, между тем как мужчина спокойно раздевался. Потом он улегся в глубоком темном закоулке, где она раньше спала с Сезэром.

Дверь со двора отворилась. Вошел отец Амабль и тотчас же огляделся по сторонам, будто принюхиваясь, как старый пес. Он искал Виктора Лекока. Не видя его, он взял свечу со стола и пошел к темному углу, где умер его сын. В глубине его он увидел мужчину, вытянувшегося под одеялом и уже уснувшего. Тогда глухой тихо повернулся, поставил свечу и опять вышел из дому.

Селеста закончила работу, уложила сына, прибрала все по местам и ждала только возвращения свекра, чтобы тоже улечься рядом с Виктором.

Она сидела на стуле, свесив руки, глядя в пространство.

Но старик все не возвращался, и она с досадой и раздраженно пробормотала:

— Из-за этого старого дармоеда мы свечу спалим на целых четыре су.

Виктор откликнулся с кровати:

— Он уже больше часа на дворе. Взглянуть бы, не заснул ли он на скамейке у крыльца.

— Сейчас схожу, — сказала она, встала, взяла свечу и вышла, приложив руки щитком ко лбу, чтобы лучше видеть в темноте.

Никого не было перед дверью, никого на скамейке, никого у навозной кучи, куда отец по привычке приходил иногда посидеть в тепле.

Но, собираясь уже вернуться в дом, она нечаянно подняла глаза на большую развесистую яблоню у ворот фермы и вдруг увидела ноги, две мужские ноги, висевшие на уровне ее лица.

Она отчаянно закричала:

— Виктор! Виктор! Виктор!

Он прибежал в одной рубашке. Она не могла выговорить ни слова и, отвернувшись, чтобы не видеть, показывала протянутой рукой на дерево.

Ничего не понимая, он взял свечу, чтобы посмотреть, что там такое, и увидел среди освещенной снизу листвы отца Амабля, который висел очень высоко на недоуздке.

К стволу яблони была прислонена лестница.

Виктор сбегал за ножом, влез на дерево и разрезал ремень. Но старик уже застыл, высунув изо рта язык, в ужасной гримасе.

ТУАН[234] (сборник, 1886 г.)

Туан

Часть I

Его знали все на десять миль в окружности — дядю Туана, толстяка Туана, Туана-Моя-Водочка, Антуана Машбле, по прозвищу Жженка, кабатчика из Турневана.

Он прославил и всю деревеньку, приютившуюся в овраге, который спускался к морю, — бедную нормандскую деревеньку из десяти крестьянских домиков, окруженных деревьями и канавами.

Эти домишки укрылись в овраге, сплошь заросшем травой и кустами, за поворотом, от которого и сама деревушка получила название Турневан[235]. Казалось, домики прятались в этой яме, как птицы в грозу прячутся в глубокие борозды, прятались от морского ветра, от дыхания морских просторов, крепкого и соленого, которое все разъедает, жжет, как огонь, сушит и убивает, как зимние морозы.

А вся деревушка казалась собственностью Антуана Машбле, по прозвищу Жженка, которого звали также и Туан-Моя-Водочка за то, что он постоянно твердил одно и то же: «Моя водочка — лучшая во всей Франции».

«Водочкой» он называл, конечно, коньяк.

Уж двадцать лет поил он всю округу своей водочкой и жженкой, и каждый раз, когда посетитель его спрашивал: «Чего бы мне выпить, дядя Туан?» — он неизменно отвечал: «Жженки, зятек, она и нутро прогреет и мозги прочистит; уж чего полезней для здоровья».

Еще была у него привычка звать всех и каждого «зятек», хотя ни одной дочери — ни замужней, ни на выданье — он не имел.

Да и кто не знал Туана Жженку, первого толстяка во всем кантоне и даже во всей округе! Его домишко казался до смешного низеньким и тесным для такой туши; и когда его видели на пороге дома, где он, бывало, простаивал целыми днями, то удивлялись, как это он пролезает в дверь. Входил же он всякий раз, когда являлся кто-нибудь из потребителей, потому что Туана-Моя-Водочка все обязательно угощали, какая бы ни ставилась выпивка.

На вывеске его кабачка значилось: «Свидание друзей», и дядя Туан действительно был другом всем и каждому в здешних местах. Из Фекана и Монвилье приходили повидаться с ним и повеселиться, слушая его, потому что этот толстяк рассмешил бы и мертвого. Он умел подшутить над людьми так, что они не сердились, умел так подмигнуть глазом, что все было понятно без слов, умел так хлопнуть себя по ляжке в приливе веселья, что поневоле разбирал смех. Поглядеть, как он пьет, и то было любопытно. Он мог пить сколько угодно, лишь бы угощали, и его хитрые глаза светились радостью от двойного удовольствия: во-первых, он угощался, а во-вторых, получал за это самое денежки.

Местные шутники спрашивали его:

— А море ты выпил бы, дядя Туан?

Он отвечал:

— Отчего ж; только две причины мешают: во-первых, оно соленое, а во-вторых, не в бутылки же его разливать; а ведь с моим брюхом из такой чашки не напьешься.

А как он ругался с женой! Это надо было послушать. Такая получалась комедия, что никаких денег не жалко. Тридцать лет они были женаты и все тридцать лет переругивались каждый день. Но дядя Туан шутил, а его старуха злилась. Это была высокая плоскогрудая крестьянка с длинными, худыми, как у цапли, ногами и сердитыми совиными глазами. Она разводила кур во дворе позади кабачка и славилась умением откармливать домашнюю птицу.

Если в Фекане у кого-нибудь из господ обедали гости, то к столу обязательно подавали откормленную мамашей Туан птицу, — без этого и обед был не в обед.

Но характер у нее был скверный: вечно она была не в духе, сердилась на всех вообще, а на своего мужа особенно. За его веселость и за то, что его все любили; за здоровье и за толщину. Она честила его лодырем, потому что деньги ему доставались даром, без всякого труда, и обжорой, потому что он пил и ел за десятерых; дня не проходило, чтобы она не заявляла ему, вне себя от злости:

— Убирался бы ты лучше в свинарник, да и сидел бы там голышом! Глядеть на тебя противно: одно сало. И кричала ему прямо в лицо:

— Погоди, погоди, вот увидишь, что с тобой будет! Лопнешь, как мешок с зерном, пузырь этакий!

Туан заливался хохотом и отвечал ей, хлопая себя по кивоту:

— Эх ты, куриная мамаша, жердь сухая, попробуй так откормить свою птицу! Ну-ка, постарайся.

И, засучив рукав на своей толстой руке, говорил:

— Вот это крылышко, мамаша, погляди-ка! Завсегдатаи кабачка стучали кулаками по столу, корчась от смеха, топали ногами и восторженно сплевывали на пол.

А разъяренная старуха твердила:

— Погоди, погоди, вот увидишь, что будет: лопнешь, как мешок с зерном!

И уходила в бешенстве под дружный смех гостей. В самом деле на Туана нельзя было смотреть без смеха, такой он стал красный и толстый, точно надутый. Над такими толстяками смерть как будто потешается, подкрадываясь к ним исподтишка, хитрит и паясничает, придавая им что-то до крайности смешное своей медленной и разрушительной работой. Вместо того чтобы проявить себя, как на других, не таясь, сединой, худобой, морщинами, угасанием сил, всем, что заставляет говорить с содроганием: «Черт возьми, как он постарел!» — она, негодяйка, забавлялась, наращивая сало, доводя человека до уродливой толщины, раскрашивая его синим и красным, раздувая, как шар, так что вид у него был сверхчеловечески здоровый; она обезобразила дядю Туана, как и все живое, но это безобразие становилось у него не мрачным и зловещим, как у других, а смешным, шутовски забавным.

— Погоди еще, погоди, — твердила мамаша Туан, — вот увидишь, что случится.

Часть II

А случилось то, что дядю Туана хватил удар. Великана уложили на кровать в каморке за перегородкой, чтобы ему было слышно, о чем толкуют в кабачке, и чтобы он мог разговаривать с приятелями; ведь голова у него была по-прежнему светлая, зато тело — громадная туша, такая, что ни поднять, ни повернуть, — было парализовано и оставалось неподвижным. Первое время надеялись, что его толстые ноги будут хоть немного двигаться, но скоро эта надежда пропала, а Туан-Жженка день и ночь лежал в кровати, которую перестилали только раз в неделю, призвав на помощь четверых соседей, и те приподнимали его за руки и за ноги, пока под ним перевертывали тюфяк.

Однако он был весел по-старому, только веселость у него была уже не та: он стал смирнее и боязливее и, как ребенок, боялся жены; а она донимала его целый день:

— Ну вот, достукался, толстый лодырь, лентяй, пьяница негодный! Так тебе и надо, так и надо!

Он уже не отвечал старухе, а только подмигивал у нее за спиной и поворачивался к стене — единственное движение, которое он мог сделать. Это у него называлось «поворот на север» или «поворот на юг».

Главным его развлечением было теперь слушать, о чем толкуют в кабачке, и разговаривать через стенку с приятелями. Когда он узнавал их голоса, то кричал:

— Эй, Селестен, это ты, зятек? И Селестен Малуазель откликался:

— Я, дядя Туан. Опять, что ли, прыгаешь, жирный кролик?

Туан-Моя-Водочка отвечал:

— Положим, прыгать я пока не прыгаю. Зато и худеть не худею, сундук еще крепкий.

Потом он начал зазывать в каморку близких приятелей, чтоб они составили ему компанию, хотя очень огорчался, глядя, как они пьют без него. Он все твердил:

— Одно плохо, зятек, без моей водочки тоска берет, ей-богу! На все остальное наплевать, а вот без выпивки — плохо дело.

В окно заглядывала совиная голова мамаши Туан Старуха поднимала крик:

— Вот поглядите-ка на него, на пузатого лодыря; теперь и корми его, и обмывай, да еще чисти, словно кабана!

Когда старуха уходила, на окно вскакивал рыжий петух, круглым любопытным глазом заглядывал в комнату и громко кукарекал. А не то одна или две курицы подлетали к самой кровати, подбирая с полу хлебные крошки.

Приятели дяди Туана скоро совсем забросили свои места в общей зале и каждый день после обеда собирались потолковать вокруг постели толстяка. Шутник Туан и лежа ухитрялся их развлекать. Этот хитрец самого черта насмешил бы.

Трое завсегдатаев приходили каждый день Селестен Малуазель, высокий и худой, согнутый, как ствол старой яблони, Проспер Орлавиль, маленький, сухопарый, похожий на хорька, ехидный и хитрый, как лиса, и Сезер Помель, который всегда молчал, но все-таки веселился.

Со двора приносили доску, клали ее на край постели и садились играть в домино, причем сражались, черт возьми, не на шутку: с двух часов до шести вечера.

Но мамаша Туан была просто невыносима Она не могла примириться с тем, что ее толстый лодырь развлекается по-прежнему и играет в домино, валяясь в кровати. Только, бывало, старуха увидит, что игра началась, сейчас же ворвется, как бешеная, опрокинет доску, схватит домино и отнесет в кабачок: довольно, мол, с нее и того, что она кормит этого кабана, не желает она больше видеть, как он веселится; нарочно, что ли, он дразнит людей, которые день-деньской работают не покладая рук?

Селестен Малуазель и Сезер Помель сидели смирно, а Проспер Орлавиль начинал поддразнивать старуху: его забавляло, как она сердится Заметив как-то, что она разозлилась сильнее обыкновенного, он ей сказал:

— А знаете, мамаша, что я сделал бы на вашем месте?

Она замолчала, в недоумении уставившись на него своими совиными глазами. Проспер объяснил:

— Он у вас горячий, как печка, муженек-то ваш, и с кровати не встает. Так вот, я бы его высиживать яйца заставил.

Она остолбенела, вперившись взглядом в хитрую физиономию крестьянина, думая, что он над ней смеется. А тот продолжал:

— Я бы ему положил по пятку яиц под мышку и с одной и с другой стороны в тот самый день, как наседка сядет на яйца. А когда цыплята вылупятся, я бы их отнес к наседке, пускай выхаживает. Вот бы развелось у вас кур, мамаша!

Старуха растерянно спросила:

— А разве это можно?

Тот отвечал:

— Можно. А почему же нельзя? Выводят же цыплят в теплой коробке — значит, и в постели можно вывести.

Она была поражена таким доводом, сразу стихла и ушла, задумавшись.

Неделей позже она принесла Туану полный фартук яиц и сказала:

— Я посадила желтуху на десяток яиц. А вот и тебе десяток. Смотри, не раздави.

Туан не понял ее и спросил:

— Чего тебе надо?

Она отвечала:

— Надо, чтобы ты цыплят высиживал, дармоед. Сначала Туан засмеялся, но старуха настаивала; он рассердился, заупрямился и наотрез отказался подложить куриные зародыши себе под мышку.

Но разъяренная старуха объявила:

— Пока не возьмешь яйца, никакой еды не получишь. А там видно будет.

Встревоженный Туан промолчал.

Когда часы пробили двенадцать, он позвал ее:

— Эй, мамаша! Суп сварился?

Старуха отозвалась из кухни:

— Нет тебе супа, толстый лентяй.

Он подумал, что жена шутит, и подождал немного, потом стал просить, умолять, ругаться, в отчаянии ворочался то на север, то на юг, стучал кулаком в стенку, но в конце концов покорился судьбе и позволил подложить себе пяток яиц под левый бок. После этого ему дали похлебки. Когда пришли его друзья, они подумали, что ему совсем плохо, такой у него был странный и стесненный вид.

Потом начали, как всегда, играть в домино. Но дяде Туану это, видимо, не доставляло никакого удовольствия, и рукой он двигал еле-еле, с большой осторожностью.

— Рука у тебя привязана, что ли? — спросил Орлавиль.

Туан ответил:

— Да, в плече словно тяжесть какая.

Вдруг в кабачок кто-то вошел. Игроки замолчали. Это был мэр со своим помощником. Они спросили по рюмочке коньяка и стали разговаривать о местных делах. Они говорили вполголоса. Туан хотел было приложиться ухом к стене и, сделав быстрый поворот на север, устроил себе в постели яичницу.

Он громко выругался: на крик прибежала мамаша Туан и, угадав, что случилось, сдернула с него одеяло. Сначала при виде желтой припарки, облепившей весь бок ее мужа, она остановилась в негодовании, как вкопанная, не находя слов. Потом, вся дрожа от ярости, она бросилась на паралитика и принялась колотить его по животу изо всей силы, как бьют вальком белье на пруду. Она молотила кулаками быстро-быстро, с глухим стуком, словно заяц по барабану.

Трое приятелей Туана смеялись до упаду, кашляли, чихали, охали, а толстяк осторожно защищался от наскоков жены, боясь раздавить яйца, лежавшие с другого бока.

Часть III

Наконец Туан сдался. Ему пришлось высиживать яйца, отказавшись от игры в домино, от всяких движений, потому что за каждое раздавленное яйцо злая старуха морила его голодом.

Он неподвижно лежал на спине, уставившись глазами в потолок, растопырив руки, как крылья, согревая своим телом куриные зародыши в белой скорлупе.

Теперь он говорил всегда шепотом, словно боялся не то что двигаться, а даже шуметь, и все беспокоился о желтой наседке, которая в курятнике несла ту же повинность, что и он.

Он спрашивал у жены:

— Покормили желтуху с вечера?

Д старуха переходила от кур к мужу и от мужа к курам, вся поглощенная мыслями о будущих цыплятах, которые высиживались и в постели и в курятнике.

Соседи, которые знали об этой истории, с любопытством заходили в кабачок и степенно справлялись о Туане. Они входили в нему на цыпочках, как к больному, и с участием спрашивали:

— Ну, как дела? Подвигается, что ли?

Туан отвечал:

— Подвигаться-то подвигается, только что-то меня все в жар бросает. И по всему телу мурашки бегают.

Но вот как-то утром старуха вошла к нему в большом волнении и объявила:

— У желтухи семь штук вывелось. Остальные три болтуны.

У Туана забилось сердце. Сколько-то окажется у него?

— А скоро это будет? — спросил он с тревогой, словно женщина, которая собирается родить. Старуха, боясь неудачи, сердито ответила:

— Надо думать, скоро!

Они стали ждать. Собрались и приятели Туана, которые знали, что срок подходит, и тоже беспокоились.

По всей деревне только об этом и судачили, то и дело бегали справляться у соседей.

Часам к трем Туан задремал. Теперь он спал половину дня. Вдруг его разбудило непривычное щекотание под правым боком. Он протянул туда левую руку, и что-то живое, все в желтом пуху, зашевелилось у него под пальцами.

Он так взволновался, что закричал и выпустил цыпленка, а тот побежал по его груди. В кабачке было полно народу. Все бросились к двери, набились в каморку, окружили кровать Туана, словно палатку фокусника, а прибежавшая старуха осторожно высвободила птенца, который запутался в бороде ее мужа.

Все молчали. День был жаркий, апрельский. В открытое окно было слышно, как желтая наседка клохтаньем сзывала своих новорожденных цыплят.

Туан, весь потный от волнения, тревоги и ожидания, прошептал:

— У меня еще один вот сейчас вывелся, под левым боком.

Жена засунула в постель длинную костлявую руку и вытащила второго цыпленка с ловкостью и осторожностью повивальной бабки.

Соседям захотелось поглядеть на него. Цыпленка передавали из рук в руки, разглядывали его, словно какое-то чудо.

В следующие двадцать минут не вывелось ни одного цыпленка, зато потом сразу вылупилось четыре.

Зрители зашумели. А Туан улыбался, радуясь такой удаче, и начинал гордиться своим необыкновенным отцовством. Ну еще бы, такие, как он, конечно, редкость! Вот уж, правда, выдумщик!

Он объявил:

— Шестеро! Вот так крестины, ей-богу! Зрители громко расхохотались. В кабачок набились новые посетители. Остальные дожидались своей очереди перед дверьми. Все спрашивали друг у друга:

— Сколько там у него?

— Шесть штук.

Старуха отнесла наседке это новое прибавление семейства, и та отчаянно клохтала, взъерошив перья и растопырив крылья, чтобы укрыть всех своих цыплят.

— Еще один! — закричал Туан.

Однако он ошибся: их оказалось трое! Вот это было торжество! Самый последний вылупился из скорлупы в семь часов вечера. Все яйца оказались хорошие! И Туан, с ума сходя от радости, торжествующе целовал в спинку слабенького птенчика, чуть не задушив его своими губами. Охваченный материнской нежностью к крохотному существу, которому дал жизнь, он хотел было оставить этого цыпленка до завтра у себя в кровати, но старуха и этого отнесла к наседке, не слушая никаких просьб своего мужа.

Восхищенные зрители стали расходиться, обсуждая это событие; один только Орлавиль задержался и, оставшись последним, заметил:

— Послушай-ка, дядя Туан, ты меня первого должен угостить жареными цыплятами.

При мысли о жареном лицо Туана просияло, и толстяк ответил:

— Ну, само собой, угощу, зятек!

Приятель Пасьянс

— А что сталось с Лереми?

— Он капитан шестого драгунского полка.

— А Пенсон?

— Помощник префекта.

— А Раколле?

— Умер.

Мы припоминали еще и другие имена, возрождавшие в нашей памяти молодые лица под кепи с золотым галуном. Некоторых из наших товарищей мы встречали впоследствии бородатыми, плешивыми, женатыми, отцами нескольких детей, и эти встречи и перемены вызывали в нас содрогание, доказывая нам, что жизнь коротка, что все проходит, что все меняется.

Мой друг спросил:

— А Пасьянс, толстяк Пасьянс? Я чуть не взвыл:

— О-о, послушай-ка, что я тебе расскажу про него! Лет пять тому назад я был в инспекционной командировке в Лиможе. Сидя за столом перед большим кафе на Театральной площади я ждал обеденного времени и порядком скучал. Входили коммерсанты по двое, по трое, по четверо, выпить абсента или вермута, громко толковали о своих и чужих делах, дико хохотали или, понизив голос, сообщали друг другу важные и щекотливые новости.

Я думал: «Чем бы заняться после обеда?» И мне представился долгий вечер в этом провинциальном городке, медленная и унылая прогулка по незнакомым улицам, удручающая тоска, охватывающая одинокого путешественника, когда мимо него проходят люди, чуждые ему всем, решительно всем — провинциальным фасоном пиджака, шляпы и брюк, местными привычками и говором, — непреодолимая тоска, исходящая также от домов, от лавок, от странных экипажей, от повседневных, но непривычных звуков; мучительная тоска, которая заставляет вас ускорять шаг, словно вы заблудились в опасном месте, которая гнетет, внушает желание поскорей добраться до гостиницы. Но в номерах этой отвратительной гостиницы застоялось множество подозрительных запахов, постель вызывает чувство недоверия, а на дне умывального таза присох вместе с грязью чей-то волос, Я думал обо всем этом, глядя, как зажигают газ, и чувствуя, что тоска одиночества растет во мне с наступлением сумерек. Чем мне заняться после обеда? Я был один, совсем один, затерян среди чужих За соседний столик уселся толстый мужчина и крикнул громовым голосом:

— Гарсон, мою водку!

«Мою» прозвучало, как пушечный выстрел. Я тотчас понял, что все в жизни принадлежит этому человеку, именно ему, а не другому, что у него, черт возьми, свой нрав, свой аппетит, свои штаны, все свое — в точном, абсолютном и более полном, чем у кого бы то ни было, смысле слова. Затем он с удовольствием огляделся вокруг. Ему подали «его» водку, а он крикнул:

— Мою газету!

Я подумал: «Какая же газета может быть его газетой?» Название изобличит, конечно, его мнения, взгляды, принципы, предрассудки, наивные упования.

Ему принесли Тан. Я удивился. Почему Тан — газету серьезную, однообразную, доктринерскую, уравновешенную?

«Значит, это человек рассудительный, строгих нравов, с установившимися привычками — словом, истинный буржуа», — подумал я.

Он надел на нос золотые очки, уселся поудобнее и, прежде чем приняться за чтение, снова бросил взгляд на окружающих. Он заметил меня и принялся разглядывать так упорно, что мне стало не по себе Я уже хотел было спросить у него о причине такого внимания, как вдруг он закричал, не сходя с места:

— Черт побери, да ведь это же Гонтран Лардуа! Я ответил.

— Да, вы не ошиблись.

Он вскочил и бросился ко мне с распростертыми объятиями:

— Старина! Как поживаешь? — Я был очень смущен, я не узнавал его.

— Очень хорошо, благодарю вас.

Он расхохотался:

— Бьюсь об заклад, что ты меня не узнаешь!

— Да, не совсем… Однако… мне кажется… Он хлопнул меня по плечу:

— Ну ничего, ничего! Я — Пасьянс, Робер Пасьянс, твой товарищ, твой однокашник.

Тут я узнал его. Да, Робер Пасьянс, мой школьный товарищ. Верно! Я пожал протянутую руку.

— А ты хорошо живешь?

— Я? Превосходно!

Его улыбка сияла торжеством.

Он спросил:

— Ты зачем сюда?

Я объяснил, что я податной инспектор и приехал сюда в командировку.

Он сказал, указывая на мой орден:

— Значит, преуспеваешь? Я ответил:

— Да, недурно. А ты?

— О, я живу великолепно!

— Чем занимаешься?

— Делами.

— Деньгу зашибаешь?

— И немалую. Я разбогател. Да приходи ко мне завтра, в полдень, на улицу Поющего петуха, дом семнадцать. Посмотришь, как я живу, а затем вместе позавтракаем.

Он замялся на мгновение, потом добавил:

— Ты все такой же славный малый, как прежде?

— Да… надеюсь по крайней мере.

— Не женат, не правда ли?

— Не женат.

— Тем лучше. И по-прежнему любишь веселье и картошку?

Он начинал казаться мне удручающе пошлым. Тем не менее я ответил:

— Ну да.

— И хорошеньких девочек?

— Что касается этого, безусловно, да!

Он засмеялся добродушным, довольным смехом.

— Тем лучше, тем лучше. Помнишь наше первое похождение в Бордо, когда мы отправились ужинать в кабачок Рупи? Вот кутеж-то закатили!

Этот «кутеж» я хорошо помнил; воспоминание о нем меня развеселило. За этим случаем пришли на память многие другие; мы говорили:

— А помнишь, как мы заперли классного наставника в подвале дядюшки Латока?

Пасьянс хохотал, колотил кулаком по столу, поддакивал:

— Да, да, да… А помнишь, какую рожу скорчил учитель географии Марен, когда мы запустили петарду в карту полушарий, пока он разглагольствовал о вулканах?

Вдруг мне пришло в голову спросить:

— А ты-то женат? Он завопил:

— Женат, уж целых десять лет женат, дорогой мой, и у меня четверо детей, чудесные малыши! Но ты увидишь и ребят и мать.

Мы разговаривали громко; соседи оборачивались и с удивлением разглядывали нас.

Вдруг мой приятель вынул часы, хронометр величиною с тыкву, и вскричал:

— Черт побери! Очень досадно, а все-таки нужно расстаться; у меня дело.

Он встал, взял меня за руки, потряс их так, словно хотел оторвать, и сказал:

— Значит, завтра в двенадцать! Решено?

— Решено.

Утро я провел за работой у главного департаментского казначея. Он оставлял меня завтракать, но я ответил, что приглашен к товарищу. Ему тоже надо было куда-то пойти, и мы вышли вместе.

Я спросил у него:

— Не знаете ли, где улица Поющего петуха? Он ответил:

— Недалеко, минут пять отсюда. Мне не к спеху, я вас провожу.

И мы двинулись в путь.

Вскоре мы дошли до улицы, которую я искал. Улица была широкая, довольно красивая; за нею начинались поля. Я посмотрел на дома и сразу заметил № 17. Это был своего рода особняк, окруженный садом. Фасад, разукрашенный фресками в итальянском духе, показался мне аляповатым. Виднелись склоненные над урнами богини; прелести некоторых из них были прикрыты облачками, Два каменных амура поддерживали дощечку с номером дома.

Я сказал казначею:

— Мне сюда.

И протянул ему на прощание руку. Он сделал какое-то странное, порывистое движение, однако ничего не сказал и пожал мне руку.

Я позвонил. Появилась горничная. Я спросил:

— Здесь живет господин Пасьянс?

Она ответила:

— Здесь, сударь… Вы желаете видеть его самого?

— Ну разумеется.

Прихожая тоже была расписана; живопись, по-видимому, принадлежала кисти какого-нибудь местного художника. Поль и Виржини обнимались под сенью пальм, залитых розовым светом. Под потолком висел отвратительный восточный фонарь. В прихожую выходило несколько дверей, замаскированных яркими драпировками.

Но что меня особенно поразило — так это запах. Какой-то тошнотворный запах духов, напоминавший и рисовую пудру и плесень погреба. Тяжелый воздух, пропитанный этим неописуемым запахом, дурманил, как в бане, где все полно испарениями человеческих тел. Я поднялся вслед за горничной по мраморной лестнице, устланной ковром в восточном вкусе; меня ввели в роскошную гостиную.

Оставшись один, я огляделся вокруг.

Комната была обставлена богато, но с претензиями распутного выскочки. Гравюры минувшего века, довольно, впрочем, хорошие, изображали женщин с высокими напудренными прическами, полуголых и застигнутых мужчинами в пикантных позах. Одна женщина, нежась на широкой измятой постели, играла ножкою с собачонкой, утопавшей в одеялах; другая нехотя сопротивлялась своему возлюбленному, рука которого прокралась к ней под юбки. На одном из рисунков были изображены четыре ноги, и по их положению легко было догадаться о позах людей, скрытых занавесом. Вся просторная комната, уставленная мягкими диванами, была насквозь пропитана тем расслабляющим, приторным запахом, который поразил меня внизу. Чем-то двусмысленным веяло от стен, от материй, от преувеличенной роскоши — от всего решительно.

Я заметил за окном деревья и подошел, чтобы взглянуть на сад. Сад был большой, тенистый, великолепный. Широкая дорожка огибала лужайку с фонтаном, рассыпавшим в воздухе водяные брызги, потом пряталась среди деревьев и снова появлялась дальше. И вдруг вдали, в самой глубине сада, меж рядов кустарника, показались три женщины. Они были одеты в длинные белые капоты, пышно отделанные кружевами, и медленно шли, взявшись за руки. Две из них были блондинки, третья — брюнетка. Мгновение спустя они скрылись за деревьями. Я замер в волнении, в восторге перед этим мимолетным, восхитительным явлением, оживившим во мне целый мир поэзии. Они едва мелькнули среди листвы в эффектном освещении в глубине таинственного, чарующего парка. Предо мною вдруг предстали прекрасные дамы минувшего века, гуляющие под сенью листвы, те прекрасные дамы, непринужденную любовь которых изображали развешанные по стенам галантные гравюры. И я задумался о счастливой, цветущей, остроумной и милой эпохе, когда нравы были так легки, а губы так уступчивы.

Громкий голос заставил меня подскочить на месте. Вошел Пасьянс, сияя и протягивая мне руки.

Он заглянул мне в глаза с тем таинственным видом, с каким обычно сообщают любовные секреты, и широким, округлым жестом — наполеоновским жестом — указал на свою роскошную гостиную, на парк, на трех женщин, снова показавшихся вдали, и торжествующим голосом, в котором звучала гордость, сказал:

— И подумать только, с какой малости я начал… с жены да свояченицы.

Приданое

Никто не удивился женитьбе Симона Лебрюмана на мадмуазель Жанне Кордье. Лебрюман только что купил нотариальную контору Папийона; для покупки, разумеется, требовались деньги, а у мадмуазель Кордье было триста тысяч франков наличными в банковых билетах и в ценных бумагах на предъявителя Лебрюман был красавец мужчина и обладал известным шиком, шиком нотариуса, шиком провинциальным, но, как бы то ни было, шиком, а это редкость в Бутиньи-ле-Ребур.

Мадмуазель Кордье отличалась грацией и свежестью, грацией немного топорной и свежестью немного грубоватой, но, в общем, она была красивая девушка, предмет вожделений и поклонения.

Их свадьба перевернула вверх дном весь Бутиньи.

Все восторгались новобрачными; они же поспешили укрыть свое счастье под супружеским кровом, решив просто-напросто совершить небольшое путешествие в Париж после нескольких дней уединения.

Это уединение было очаровательно: Лебрюман проявил на первых порах удивительную ловкость, деликатность и чуткость по отношению к жене. «Умение выжидать — лучший путь к цели» — таков был его девиз. Он сумел быть одновременно и терпеливым и решительным. Успех был быстрый и полный.

Четыре дня спустя г-жа Лебрюман уже обожала своего мужа. Она не могла более обходиться без него, ей необходимо было весь день держать его подле себя, ласкать его, целовать, теребить за руки, за бороду, за нос и так далее. Она садилась к нему на колени и, взяв его за уши, говорила: «Открой рот и закрой глаза». Он доверчиво открывал рот, прикрывал глаза и получал отменно нежный, отменно долгий поцелуй, от которого у него по спине пробегали мурашки. И ему тоже не хватало ласк, не хватало губ, не хватало рук, не хватало всего себя, чтобы выражать жене свои чувства с утра до вечера и с вечера до утра.


Когда миновала первая неделя, он сказал своей юной подруге:

— Если хочешь, поедем в Париж во вторник. Мы будем вести себя, как любовники, а не как супруги: будем ходить по ресторанам, по театрам, кафешантанам — всюду, всюду.

Она запрыгала от радости:

— Да! Да! Поедем как можно скорее!

Он добавил:

— Кстати, не надо забывать о делах; предупреди своего отца, пусть он держит приданое наготове: я захвачу его с собою и заодно расплачусь с Папийоном.

— Я скажу ему завтра утром, — сказала она.

И он сжал ее в объятиях, возобновляя ту нежную игру, которая так полюбилась ей за истекшую неделю.

В следующий вторник тесть и теща провожали на станции дочь и зятя, уезжавших в столицу.

Тесть говорил:

— Уверяю вас: это неосторожно — везти столько денег в портфеле.

Но молодой нотариус улыбался:

— Не беспокойтесь, папаша, я к этому привык. Сами понимаете, при моей профессии приходится иногда держать при себе чуть не миллион. Благодаря этому мы по крайней мере избегнем множества формальностей и проволочек. Не беспокойтесь.

Станционный служащий объявил:

— Пассажиры на Париж! Занимайте места! Они бросились в вагон; там оказались две пожилые дамы.

Лебрюман прошептал жене на ухо:

— Какая досада, не придется покурить! Она отозвалась чуть слышно.

— Мне тоже очень досадно, только по другой причине.

Поезд засвистел и тронулся. Переезд длился час, но супруги разговаривали мало, так как старушки не спали.

Как только они очутились на площади вокзала Сен-Лазар, Лебрюман сказал жене:

— Если хочешь, дорогая, съездим сначала на бульвар позавтракать, а потом не спеша вернемся на вокзал за багажом и отправимся в гостиницу.

Она тотчас же согласилась:

— Конечно, поедем завтракать в ресторан! Это далеко?

— Да, довольно далеко, но мы сядем в омнибус. Она удивилась:

— А почему не взять фиакр? Он стал шутливо журить ее:

— Так-то ты экономишь? Фиакр на пять минут, по шести су за минуту — какая широкая натура!

— Правда! — сказала она, немного смутившись. Приближался большой омнибус, запряженный тремя лошадьми. Лебрюман закричал:

— Кондуктор! Эй, кондуктор! Тяжелая карета остановилась. И молодой нотариус, подсаживая жену, сказал ей скороговоркой:

— Входи внутрь, а я заберусь наверх, хоть одну папироску выкурю до завтрака.

Она не успела ответить; кондуктор взял ее под руку, помог подняться на ступеньку, втолкнул внутрь, и она, растерявшись, повалилась на скамью, с недоумением глядя в заднее окошко на ноги мужа, карабкавшегося на империал.

Потом она замерла между толстым господином, пахнувшим табаком, и старушкой, пахнувшей псиной.

Все остальные пассажиры, молча сидевшие в ряд, — лавочник, работница, сержант-пехотинец, господин в золотых очках и шелковом цилиндре с огромными полями, загнутыми в виде водосточных желобов, две хмурые и важные дамы, которые всем своим видом словно говорили:

«Мы, правда, находимся здесь, но заслуживаем лучшего общества», — две сестры милосердия, девушка без шляпки и факельщик — все они казались собранием карикатур, музеем гротесков, вереницей шаржей на человеческие лица и напоминали шеренгу тех смешных паяцев, по которым стреляют в ярмарочных тирах.

От толчков омнибуса головы пассажиров дергались, их дряблые щеки дрожали; грохот колес одурманивал всех, и они казались придурковатыми, сонными.

Молодая женщина была подавлена.

«Почему он не сел со мною вместе?» — думала она. Ее томила смутная грусть. Право, он мог бы отказаться от своей папироски.

Сестры милосердия знаком попросили остановиться, затем вышли одна за другой, распространяя затхлый запах старых юбок.

Поехали дальше, потом снова остановились. Вошла багровая, запыхавшаяся кухарка. Она уселась и поставила себе на колени корзинку с провизией. В омнибусе запахло кухонными отбросами.

«Однако это дальше, чем я предполагала», — подумала Жанна.

Факельщик вылез, и его заменил кучер, благоухавший конюшней. Девушку без шляпки сменил рассыльный, от ног которого пахло потом.

Жене нотариуса было не по себе, ее мутило, она готова была расплакаться, сама не зная почему.

Еще несколько человек слезло, несколько вошло. Омнибус все катил по бесконечным улицам, останавливался в определенных местах, отправлялся дальше.

«Как далеко! — думалось Жанне. — Только бы он не пропустил остановки, не заснул бы! Он очень устал за последние дни».

Постепенно вышли все пассажиры. Она осталась одна, совсем одна. Кондуктор крикнул:

— Вожирар!

Так как она не двинулась с места, он повторил:

— Вожирар!

Она взглянула на него, поняв, что возглас относится к ней, раз кругом больше никого нет. Кондуктор в третий раз сказал:

— Вожирар! Тогда она спросила:

— Где мы?

Он сердито ответил:

— Да в Вожираре, черт побери! Я уже раз двадцать кричал вам.

— Это далеко от бульвара? — спросила она.

— Какого бульвара?

— Ну, от Итальянского.

— Давно проехали!

— Ах! Скажите об этом, пожалуйста, моему мужу.

— Мужу? А где он?

— На империале.

— На империале? Да там давным-давно ни души нет.

Она всплеснула руками.

— Как так? Не может быть! Он сел вместе со мной. Посмотрите получше, он, конечно, там. Кондуктор начал фамильярничать:

— Ну, крошка, довольно болтать; один потерялся — десяток других найдется. Проваливайте. Прокатились — и довольно. На улице сыщете нового.

У нее выступили на глазах слезы; она настаивала:

— Вы ошибаетесь, уверяю вас, вы ошибаетесь. У него под мышкой был толстый портфель. Кондуктор расхохотался:

— Толстый портфель? Да, верно! Он сошел возле церкви Магдалины. Нечего сказать, ловко он от вас отделался. Хо! Хо! Хо!

Карета остановилась. Она вышла и невольно, инстинктивно бросила взгляд на крышу омнибуса. Там было пусто.

Она громко расплакалась и, не думая о том, что ее слышат и смотрят на нее, пролепетала:

— Что теперь со мною будет?

Подошел контролер:

— Что случилось?

Кондуктор ответил с насмешкой:

— Да вот дамочку супруг бросил по дороге.

— Ладно, пустяки, — сказал тот. — Займитесь своим делом.

И отошел.

Она побрела куда глаза глядят; от волнения, от испуга она не могла понять, что с нею стряслось. Куда идти? Что делать? Что с ним случилось? Чем объяснить такую оплошность, такую забывчивость, такое недоразумение, такую невероятную рассеянность?

В кармане у нее было два франка. К кому обратиться? И вдруг ей вспомнился ее кузен Барраль, столоначальник морского министерства.

Денег хватало как раз на фиакр, и она велела везти себя к кузену. Она встретила его у подъезда; он отправлялся на службу. Так же, как и у Лебрюмана, у него под мышкой был толстый портфель.

Она выскочила из экипажа.

— Анри! — воскликнула она. Он в недоумении остановился.

— Жанна?.. Здесь?.. Одна?.. Что с тобой, откуда ты?

Глаза ее были полны слез, она пролепетала:

— Мой муж пропал.

— Пропал? Где же?

— Только что, в омнибусе.

— В омнибусе? О-о!

И она, плача, рассказала ему о случившемся.

Он выслушал ее в раздумье, потом спросил:

— А утром он был в здравом уме?

— Да.

— Так! Много было при нем денег?

— Да. Он вез с собою мое приданое.

— Приданое?.. Целиком?

— Целиком… чтобы уплатить за контору.

— Ну, дорогая кузина, значит, твой муж катит сейчас по направлению к Бельгии Она бормотала, все еще не понимая:

— Мой муж… Как ты сказал?

— Я говорю, что он украл твое… твой капитал… Вот и все.

Она еле выговорила, задыхаясь.

— Значит… значит., он негодяй?

Не помня себя от отчаяния, она припала к жилетке кузена и зарыдала.

Прохожие останавливались, глазея на них, он тихонько провел ее в парадное и, поддерживая за талию, помог подняться наверх Когда изумленная горничная открыла дверь, он распорядился, — Софи! Сбегайте в ресторан, принесите завтрак на двоих. На службу я сегодня не пойду.

Мужчина-проститутка

Как часто приходится слышать: «Он очарователен, этот человек, но он — проститутка, настоящая проститутка!» Так говорят о мужчине-проститутке, язве нашей страны.

Ибо все мы во Франции — мужчины-проститутки: переменчивы, капризны, бессознательна, вероломны, непоследовательны в своих убеждениях и стремлениях, порывисты и слабы, как женщины.

Но, конечно, из всех мужчин-проституток особенно возмутителен парижанин, завсегдатай бульваров, у которого показная интеллектуальность так и бьет в глаза, а позаимствованные у прелестных распутниц чары и недостатки усугубляются мужским темпераментом.

Наша палата депутатов наводнена мужчинами-проститутками. Они образуют здесь большую партию обаятельных оппортунистов, вполне заслуживающих названия «сирен». Это те, которые управляют при помощи сладких слов и лживых обещаний, которые умеют пожимать руки так, чтобы привязать к себе сердца, умеют особым, проникновенным тоном говорить полузнакомым людям-«Дорогой друг», — менять мнения, даже не замечая этого, воспламеняться любой новой идеей, быть искренними в своих убеждениях, убеждениях флюгера, столько же обманывать самого себя, сколько и других, и забывать на другой день все то, что они утверждали накануне.

Газеты полны мужчин-проституток. Пожалуй, там их больше всего, но там они и всего нужнее. Впрочем, несколько органов печати представляют исключение, например: Деба и Газет де Франс.

Правда, всякий хороший журналист должен быть немного проституткой, то есть подчиняться вкусам публики, быть достаточно гибким, чтобы бессознательно следовать за всеми оттенками ходячих мнений, быть уклончивым и разнообразным, скептическим и доверчивым, злым и самоотверженным, балагуром и г-ном Прюдомом[236] увлекающимся и ироничным, всегда казаться убежденным, не веря ни во что.

Иностранцы, наши антитипы, по выражению г-жи Абель, настойчивые англичане и тяжеловесные немцы, смотрит и до скончания века будут смотреть на нас с некоторым изумлением, не лишенным презрения. Они считают нас легкомысленными. Но это не то: мы проститутки. И вот почему нас любят, несмотря на наши недостатки, вот почему к нам снова возвращаются, несмотря на все плохое, что говорят о нас: это ссоры влюбленных! Мужчина-проститутка, каким вы встречаете его в свете, так привлекателен, что покоряет вас уже после пятиминутной беседы. Он расцветает улыбкой, как будто только для вас; невольно думается, что именно ради вас его голос приобретает особенно любезные интонации. При расставании с ним вам кажется, что вы знакомы уже лет двадцать. Вы готовы дать ему взаймы денег, если он попросит. Он вас очаровал, как женщина.

Если он поступает по отношению к вам не совсем чистоплотно, то и тогда вы не в состоянии питать к нему вражду, до того он мил при новой встрече! Он извиняется? Да вы готовы сами просить у него прощения! Он лжет? Да вы никогда не поверите этому! Он без конца водит вас за нос, никогда не выполняя своих обещаний? Но вы так признательны ему за одни лишь обещания, словно он перевернул весь мир, чтобы вам услужить!

Восхищаясь чем-нибудь, он так проникновенно выражает свой восторг, что его слова западают вам в душу. Вчера он обожал Виктора Гюго, а сегодня называет его дураком. Он готов был драться на дуэли за Эмиля Золя, но изменяет ему ради Барбе д'Оревильи[237]. И, восхищаясь, он не допускает никаких оговорок и готов закатить вам пощечину за малейшее возражение; когда же он начинает презирать, то нет предела его пренебрежению, и он не внемлет никаким протестам.

В общем, он ровно ничего не понимает. Прислушайтесь к разговору двух девок:

— Так ты поругалась с Джулией?

— Еще бы, я надавала ей здоровых оплеух, — А что она тебе сделала?

— Она сказала Полине, что я тринадцать месяцев в году зубы на полку кладу. А Полина передала это Гонт-рану. Понимаешь?

— Ведь вы жили вместе на улице Клозель?

— Мы вместе жили целых четыре года на улице Бреда, а потом поссорились из-за пары чулок, она сказала, что я надела ее шелковые чулки, знаешь, те чулки, которые она купила у тетки Мартен, а это не правда. Тогда я задала ей взбучку. После этого она от меня съехала. С полгода тому назад я повстречалась с ней, и она попросила меня к ней переехать, потому что она сняла себе загон вдвое больше, чем ей нужно.

Не дослушав, вы проходите мимо.

Но в следующее воскресенье, когда вы едете в Сен-Жермен, к вам в вагон входят две молодые женщины. Вы сразу же узнаете в одной из них врага Джулии. Кто же другая? Да это сама Джулия.

И вы слышите воркованье, нежные словечки, всякие планы: «А скажи, Джулия… А послушай, Джулия» и так далее.

Мужчине-проститутке свойственна дружба того же рода. В течение трех месяцев он неразлучен со своим милым Жаком, дорогим Жаком. Только один Жак и есть на свете. Он один обладает остроумием, здравым смыслом, талантом. Он один поистине светлая личность во всем Париже. Их повсюду встречают вместе, они вместе обедают, вместе ходят по улицам и каждый вечер раз десять провожают друг друга от дверей одного до дверей Другого, все не решаясь расстаться.

Спустя три месяца попробуйте заговорить с ним о Жаке.

— Вот уж прохвост, вот мерзавец, вот негодяй!

Раскусил я его теперь, будьте покойны! Нет в нем ни капли честности, ни малейшей воспитанности, и так далее, и так далее.

Проходит еще три месяца, и они живут вместе, но в одно прекрасное утро вы узнаете, что они дрались на дуэли, а затем, проливая слезы, целовались на месте поединка.

Они, впрочем, лучшие друзья в мире, хотя и рассориваются на целых полгода, изливают один на другого то клевету, то безмерную нежность, то пожимают друг Другу руки, так что кости хрустят, то готовы распороть друг другу брюхо из-за неверно понятого слова.

Отношения мужчин-проституток неустойчивы, их настроения и чувства подвержены неожиданным скачкам, мгновенным переходам от ликования к унынию, от любви к ненависти, от преклонения к равнодушию, потому что в конце концов у них и натура проститутки, и привлекательность проститутки, и темперамент проститутки; все их чувства походят на любовь проститутки.

Они обращаются со своими друзьями, как распутницы со своими собачками.

Обожаемого песика то целуют самозабвенно, кормят сахаром, укладывают к себе в постель на подушку, то швыряют из окна в минуту раздражения или вертят в воздухе, как пращу, держа за хвост, то душат в объятиях, то без всякой причины окунают в ведро с холодной водой.

А какое удивительное зрелище представляет собою взаимная любовь подлинной проститутки и мужчины-проститутки! Он ее лупит, она его царапает, они не выносят, терпеть не могут друг друга — и не могут расстаться, потому что их связывают какие-то неведомые, таинственные, сердечные узы. Она его обманывает, и он, зная это, рыдает и прощает. Он разделяет с нею ложе, оплачиваемое другим, и искренне убежден в своей безупречности. Он обожает и презирает ее, не замечая того, что она была бы вправе платить ему таким же презрением. Они оба жестоко мучают друг друга, но оба не в силах расторгнуть свою связь: с утра до вечера они обмениваются множеством оскорблений и упреков, чудовищных обвинений, а затем, до крайности возбужденные, дрожа от бешенства и ненависти, падают друг другу в объятия, сливая в страстном поцелуе трепещущие губы и души распутниц.

Мужчина-проститутка и храбр и труслив, более чем кто-либо другой, он обладает преувеличенным чувством чести, но ему недостает простой честности, а при известных обстоятельствах он проявит слабость и наделает подлостей, не отдавая себе в том отчета: ведь он, не рассуждая, повинуется всем шатаниям своего духа, подверженного постоянным увлечениям.

Обмануть поставщика кажется ему вполне позволительным и чуть ли не обязательным. Не платить долги, с его точки зрения, почетно, кроме карточных долгов, то есть долгов несколько сомнительных; при известных условиях, допускаемых законами света, он способен и смошенничать; нуждаясь в деньгах, он будет занимать их всеми средствами и не постесняется надуть заимодавца; но в то же время он готов в порыве искреннего негодования убить ударом шпаги всякого, кто заподозрил бы его в малейшей непорядочности.

Усы

Замок Соль, 30 июля 1883 года.


Дорогая Люси, ничего нового. Мы проводим жизнь в гостиной, глядя, как идет дождь. В такую ужасную погоду никуда не выйдешь, а потому мы занялись спектаклями. Ах, милочка, до чего глупы теперешние салонные пьесы! Все в них натянуто, грубо, тяжеловесно. Шутки напоминают пушечные ядра, уничтожающие все на своем пути. Ни остроумия, ни естественности, ни добродушия и ни капли изящества! Писатели, право, совершенные невежды! Они понятия не имеют о том, как в нашем кругу мыслят и говорят. Я охотно прощаю им презрение к нашим обычаям, нашим условностям, нашим манерам, но не прощаю того, что они вовсе их не знают. Чтобы казаться изысканными, они прибегают к игре слов, способной рассмешить разве что солдат в казарме; чтобы казаться веселыми, преподносят нам остроты, подобранные на высотах Внешних бульваров, в так называемых артистических пивных, где уже пятьдесят лет повторяют все одни и те же студенческие парадоксы.

Как бы то ни было, мы устраиваем спектакли. Женщин у нас только две, а поэтому мой муж взял на себя роли субреток и ради этого сбрил усы. Ты не поверишь, дорогая Люси, как это его преобразило! Я не узнаю его… ни днем, ни ночью. Если бы он тотчас же не стал их отращивать снова, я, кажется, изменила бы ему, до такой степени он мне не нравится бритым.

Право, мужчина без усов — уже не мужчина. Я не особенная поклонница бороды; она почти всегда придает неряшливый вид, но усы, — о, усы на мужском лице совершенно необходимы! Нет, ты и представить себе не можешь, до какой степени эта маленькая щеточка над губой приятна для глаз и… полезна для… супружеских отношений. На этот счет мне пришла в голову уйма соображений, которыми я не решаюсь поделиться с тобой в письме. Я охотно сообщила бы тебе их… на ушко. Но так трудно найти слова, чтобы выразить некоторые мысли, а иные слова, которые ничем не заменишь, становятся на бумаге до того гадкими, что я не решаюсь их написать. Вдобавок вопрос это такой сложный, такой щекотливый, такой скользкий, что нужно тончайшее искусство, чтобы рискнуть подойти к нему.

Словом, если ты меня не поймешь, делать нечего. Но все-таки постарайся, дорогая, прочесть кое-что между строк.

Да, когда муж пришел ко мне бритый, я сразу поняла, что никогда не почувствую слабости ни к актеру, ни к проповеднику, — будь то хоть отец Дидон[238], самый привлекательный из всех! А позже, когда я очутилась с ним (с моим супругом) наедине, получилось еще того хуже. О, дорогая Люси, никогда не позволяй целовать себя безусому мужчине; его поцелуи совсем безвкусны, совсем, совсем! Пропадает вся прелесть, вся мягкость и… пикантность, да, пикантность настоящего поцелуя. Усы — необходимая приправа.

Представь, что тебе прикладывают к губам пергамент — сухой иди влажный. Вот поцелуй бритого мужчины. Тут не из-за чего стараться!

В чем же очарование усов, спросишь ты? Как знать? Во-первых, усы восхитительно щекочут. Их ощущаешь прежде, чем губы, и тогда по всему телу, до самых пяток, пробегает сладостная дрожь. Именно: усы ласкают, вызывают содрогание и мурашки на коже и приводят нервы в тот упоительный трепет, от которого издаешь коротенькое «ах», как от внезапного холода.

А на шее! Да, чувствовала ли ты когда-нибудь прикосновение усов к своей шее? Это ощущение пьянит, пронизывает судорогой, опускается по спине, сбегает к кончикам пальцев, заставляет извиваться, подергивать плечами, запрокидывать голову; хочется и убежать и остаться; это восхитительно-волнующе! Упоительно!

К тому же… но, право, я не решаюсь… Любящий муж, любящий, что называется, как следует, умеет находить уйму таких местечек для нежных поцелуев, таких уголков, о которых сама бы и не подумала. Так вот без усов и эти поцелуи очень много теряют во вкусе, не говоря уже о том, что они становятся почти неприличными! Объясняй это как знаешь! Что касается меня, то я нашла этому следующее объяснение. Губа без усов кажется голой, как тело без одежды, а ведь одежда всегда нужна — хоть в самом небольшом количестве, а все-таки нужна!

Создатель (я не смею воспользоваться другим словом, говоря о подобных вещах), создатель позаботился о том, чтобы прикрыть все тайники нашего тела, где должна таиться любовь. Сбрить усы — это, по-моему, все равно, что срубить рощу вокруг родника, из которого можно напиться и возле которого приятно отдохнуть.

Это напоминает мне фразу одного государственного деятеля — она уже три месяца не выходит у меня из головы. Мой муж всегда следит за газетами, и как-то вечером он прочел мне очень странную речь министра земледелия, которым был тогда г-н Мелин[239]. Занимает ли он по-прежнему этот пост? Не знаю.

Я не слушала чтения, но эта фамилия — Мелин меня поразила. Она почему-то напомнила мне «Сцены из жизни богемы»[240]. Я вообразила, что речь идет о какой-то гризетке. Вот отчего некоторые отрывки из этой речи и засели у меня в голове. А г-н Мелин, помнится, держал речь к жителям Амьена и заявил, — смысла этой фразы я долго не могла доискаться: «Без земледелия нет любви к отечеству!». Так вот теперь мне стал ясен смысл этих слов, и я тебе, в свою очередь, заявляю, что без усов нет любви. Послушать — это звучит смешно, не правда ли?

Без усов нет любви!

«Без земледелия нет любви к отечеству», — утверждал г-н Мелин; министр был прав, теперь я вполне его понимаю!

Хоть и с совсем иной точки зрения, но усы так же необходимы. Усы определяют внешность. Они придают вид ласковый, нежный, порывистый, мрачный, разгульный, решительный. У бородатого мужчины, — действительно бородатого, такого, который совсем не бреет растительности (у-у, противное слово!), — никогда не бывает тонко очерченного лица, потому что контуры его скрыты. А ведь всякому, кто умеет видеть, рисунок челюстей и подбородка говорит многое.

Мужчина же с усами сохраняет присущее ему своеобразие и изящество.

А какие разные бывают усы! Одни закручены, завит ты, кокетливы. Сразу видно, что такие больше всего на свете любят женщин.

Другие остроконечны, угрожающи, заострены, как иглы. Эти предпочитают вино, лошадей и сражения.

Третьи огромны, ниспадают вниз, пугают. За такими усищами обычно скрывается превосходный характер, доброта, граничащая с слабоволием, и кротость, доходящая до застенчивости.

Помимо всего прочего, усы мне нравятся уже тем, что в них есть что-то французское, подлинно французское. Они достались нам от наших предков — галлов — и всегда были выражением нашего национального духа.

Усы хвастливы, галантны, молодцеваты. Они мило увлажняются вином и умеют изящно хохотать, тогда как широкие, заросшие волосами щеки при всех обстоятельствах бывают неуклюжи.

Знаешь, мне помнится один случай, он вызвал у меня горючие слезы и, как я теперь понимаю, научил меня любить усы.

Это произошло во время войны в папином имении. Я тогда еще была не замужем. Однажды возле нашего замка произошла стычка. С самого утра я слышала, как стреляли из пушек и ружей, а вечером к нам явился прусский полковник и остался у нас ночевать. На другой день он уехал. Папе доложили, что в окрестных полях лежит много убитых. Он распорядился подобрать их и перенести в наш парк, чтобы похоронить в братской могиле. Их приносили и укладывали по сторонам длинной еловой аллеи; от них уже шел нехороший запах, поэтому их слегка засыпали землей, пока не будет вырыта общая могила. Виднелись только головы с закрытыми глазами, словно вылезавшие из земли и желтые, как она сама.

Мне захотелось взглянуть на них; но, увидев эти два ряда страшных лиц, я почувствовала себя дурно. Потом я принялась разглядывать их одно за другим, стараясь угадать, кем были эти люди в жизни.

Мундиры были засыпаны, скрыты под землей, и все-таки я сразу — да, дорогая, сразу же — узнавала французов по усам!

Некоторые из них побрились в самый день сражения, словно им хотелось быть красивее до последней минуты! Все же борода у них немного отросла, — знаешь, она ведь растет и после смерти. Другие, по-видимому, не брились уже целую неделю; но как бы то ни было, у всех у них были французские усы, особенные, горделивые, которые словно говорили: «Не смешивай меня, крошка, с моим бородатым соседом; я тебе брат».

И я плакала. О, я не плакала бы так, не узнай я этих бедных мертвецов по усам!

Зря я тебе это рассказала. Теперь мне взгрустнулось, и я уже не могу больше болтать. Итак, прощай, дорогая Люси; целую тебя от всего сердца. Да здравствуют усы!

Жанна.


С подлинным верно:

Ги де Мопассан.

Койка № 29

Когда капитан Эпиван проходил по улице, все женщины оборачивались. Это был действительно красавец-гусар. И поэтому он постоянно рисовался, выступал спесиво, всецело занятый собой, гордый своими ляжками, талией, усами. Впрочем, усы, талия и ляжки были у него поистине восхитительные. Усы — белокурые, очень густые, в виде воинственного жгута цвета спелой ржи, но жгута тонкого, тщательно закрученного и спускавшегося двумя мощными, дерзкими побегами. Талия у него была тонкая, словно он носил корсет, а грудь — широкая, могучая, выпуклая, как и подобает статному самцу. Ляжки его были великолепны: настоящие ляжки гимнаста или танцора; малейшие движения мускулов вырисовывались под облегающим их красным сукном рейтуз.

Он шагал, пружиня икры, раздвигал ноги и руки, чуть раскачиваясь, щеголяя кавалерийской походкой, которая так выгодно выделяет ноги и торс и кажется победоносной при мундире, но вульгарной при сюртуке.

Подобно многим офицерам, капитан Эпиван не умел носить штатское платье. Как только он одевался в серое или черное сукно, он казался просто приказчиком. Зато в мундире был неотразим. К тому же у него было красивое лицо, тонкий нос с горбинкой, голубые глаза, узкий лоб. Правда, он был плешив и никак не мог понять, отчего у него лезут волосы. Однако он утешался сознанием, что большие усы не так уж плохо идут к слегка оголенной голове.

Он презирал решительно всех, но в его презрении было множество оттенков.

Так, обыватели для него вовсе не существовали. Он смотрел на них, как на животных, уделяя им внимания не более, чем курам или воробьям. Одни только офицеры представляли для него интерес в мире; но не все офицеры пользовались у него одинаковым почетом. В общем, он уважал среди них только красавцев, так как единственное подлинное достоинство военного усматривал в хорошей осанке. Солдат, черт побери, должен быть молодцом, рослым молодцом, созданным для войны и любви, человеком властным, мужественным и сильным, — вот и все. Он классифицировал генералов французской армии, исходя из их роста, выправки и суровости лица. Бурбаки[241] казался ему величайшим военачальником нового времени.

Он потешался над пехотными офицерами, толстыми коротышками, задыхающимися при ходьбе; но особенное, непреодолимое презрение, граничившее с отвращением, он чувствовал к заморышам, окончившим Политехническую школу[242], к этим плюгавым, тщедушным человечкам в очках, неловким и неуклюжим, которым, по его словам, так же пристало носить мундир, как кролику служить обедню. Он возмущался, что в армии терпят этих тонконогих недоносков, которые ползают, как крабы, не пьют, мало едят и, кажется, предпочитают уравнения красивым девушкам.

Капитан Эпиван пользовался у женщин неизменным успехом, постоянно одерживал победы.

Когда он ужинал в обществе женщины, то всегда был уверен, что завершит с нею ночь наедине, на общем ложе, а если непреодолимые препятствия не давали ему возможности одержать победу в тот же вечер, он не сомневался, что «продолжение последует» на другой день. Товарищи избегали знакомить его со своими любовницами, а торговцы, у которых за прилавком стояли красивые жены, хорошо знали его, опасались и яростно ненавидели.

Когда он проходил, лавочница невольно обменивалась с ним через витрину взглядом, да таким, который говорил больше, чем самые нежные слова: в нем выражался и призыв, и ответ, и влечение, и признание. А муж, предупрежденный неким инстинктом, резко оборачивался и бросал бешеный взгляд на горделивый и стройный силуэт офицера. Когда же капитан, улыбающийся и довольный произведенным впечатлением, удалялся, торговец, с раздражением перебирая расставленный на прилавке товар, негодовал:

— Вот индюк! Когда же перестанут кормить этих дармоедов, которые только и знают, что бренчат своими жестянками по тротуарам? По мне уж лучше мясник, чем солдат. Если у мясника фартук запачкан кровью, так по крайней мере кровью скотины; мясник хоть пользу приносит; нож, который у него подвешен к поясу, не для того предназначен, чтобы убивать людей. Не понимаю, как только позволяют этим душегубам таскать повсюду свое смертоносное оружие! Без них не обойтись — знаю; но уж хоть бы прятали их, а не одевали, как на маскарад, в красные штаны на синие куртки. Не наряжают же палача генералом!

Жена, не отвечая, незаметно пожимала плечами, а муж хоть и не видел, но угадывал это и восклицал:

— Только дура может любоваться, как хорохорятся эти типы!

Так или иначе, но молва о капитане Эпиване, великом покорителе сердец, разносилась по всей французской армии.


И вот в 1868 году его полк, 102-й гусарский, перевели в Руан для несения гарнизонной службы.

Вскоре капитан стал известен всему городу. Каждый вечер, часов около пяти, он появлялся на бульваре Буаельдье, направляясь в кафе «Комедия» выпить абсента, но перед тем как войти туда, неизменно прохаживался по бульвару, чтобы покрасоваться своими ногами, талией и усами.

Руанские коммерсанты, которые прогуливались по аллее, заложив руки за спину, озабоченно толкуя о повышении и падении цен, все же бросали на него взгляд и восхищались:

— Черт возьми, вот красавец!

Потом, уже зная, кто это такой, они стали говорить:

— А, вот и капитан Эпиван! Молодчина, что ни говори!

Женщины при встрече с ним как-то странно вертели головой и стыдливо вздрагивали, словно слабея перед ним или чувствуя себя раздетыми. Они слегка склоняли шею, и на губах у них появлялась тень улыбки; им хотелось, чтобы капитан Эпиван нашел их прелестными, хотелось привлечь его взгляд. Когда он прогуливался с товарищем, тот всякий раз завистливо и ревниво думал, видя неизменное повторение этих ужимок:

«И везет же, черт побери, этому Эпиваиу!»

Среди руанских содержанок из-за него разгорелось настоящее состязание, борьба. Все они появлялись к пяти часам, к офицерскому часу, на бульваре Буаельдье и, волоча юбки, ходили парами от одного конца бульвара до другого, а лейтенанты, капитаны и майоры, перед тем как зайти в кафе, тоже расхаживали по двое, волоча по тротуару сабли.

И вот, как-то вечером, красавица Ирма, — как говорили, любовница г-на Тамплие-Папона, богатого фабриканта, — остановила свой экипаж возле «Комедии», якобы намереваясь купить бумаги или заказать визитные карточки у гравера Поляра, а на самом деле лишь для того, чтобы пройти мимо столиков, где сидели офицеры, и бросить капитану Эпивану взгляд, столь ясно говоривший: «Когда хотите», что полковник Прюн, который пил со своим адъютантом зеленый абсент, не удержался и проворчал:

— Ах, скотина! И везет же этому молодцу!

Слова полковника были подхвачены, и на другой день капитан Эпиван, польщенный высокой похвалой, прошелся несколько раз подряд в полной форме под окном красавицы.

Она его заметила, выглянула, улыбнулась.

В тот же вечер он стал ее любовником.

Они везде бывали вместе, подчеркивали свои отношения, компрометировали друг друга, и оба гордились таким романом.

В городе только и речи было, что о связи красавицы Ирмы с офицером. Один г-н Тамплие-Папон ничего не знал.

Капитан Эпиван сиял, торжествуя, и поминутно говорил:

— Ирма сказала мне… Ирма говорила мне прошлой ночью… Вчера, когда я обедал с Ирмой…

Больше года носился он со своей связью, щеголял ею по всему Руану, выставлял ее напоказ, словно захваченное у неприятеля знамя. Ему казалось, что благодаря этой победе он вырос, зная, что ему завидуют, он чувствовал большую уверенность в будущем, уверенность в получении креста, столь желанного, ибо все взоры были сосредоточены на нем, а ведь достаточно быть на виду, чтобы тебя не забыли.


Но вот вспыхнула война, и полк капитана одним из первых был отправлен на границу. Прощание было тяжелое. Оно длилось целую ночь.

Сабля, красные рейтузы, кепи, доломан соскользнули со стула на пол; платье, юбки, шелковые чулки тоже упали и печально валялись на ковре вперемежку с форменной одеждой; в комнате был разгром, словно после сражения; Ирма, непричесанная, в безумном отчаянии обвивала руками шею офицера, обнимала его, потом, выпустив, каталась по полу, опрокидывала стулья, рвала бахрому с кресел, кусала их ножки. А капитан, глубоко растроганный, ничем не мог утешить ее и только твердил:

— Ирма, малютка, крошка моя, ничего не поделаешь, так надо!

И порою смахивал пальцем набежавшую слезу.

Они расстались на рассвете. Она проводила возлюбленного в экипаже до первого привала. А в минуту разлуки обняла его почти на глазах у всего полка. Все нашли даже, что это очень мило, очень уместно, очень прилично, и товарищи, пожимая капитану руку, говорили:

— Ах ты, чертов счастливчик! Как-никак, а у малютки доброе сердце.

Они, право, увидели в этом нечто патриотическое.


За время кампании полку пришлось испытать многое. Капитан вел себя геройски и наконец получил крест; затем, когда война кончилась, он вернулся в руанский гарнизон.

Тотчас же по возвращении он стал справляться об Ирме, но никто не мог дать ему точных сведений.

Одни говорили, что она кутила с прусскими штабными офицерами.

По словам других, она уехала к родителям — крестьянам в окрестностях Ивето.

Он даже посылал в мэрию своего денщика справиться в списке умерших. Имени его любовницы там не оказалось.

Он очень горевал и щеголял своим горем. Даже отнес свое несчастье за счет врага, приписывая исчезновение Ирмы пруссакам, занимавшим одно время Руан.

— В следующей войне я с ними, мерзавцами, сосчитаюсь! — заявлял он.

Но вот однажды утром, когда он входил в офицерскую столовую к завтраку, старик-рассыльный в блузе и клеенчатой фуражке подал ему письмо. Он распечатал его и прочел:


«Любимый мой!

Я лежу в больнице; я очень, очень больна. Не придешь ли меня навестить? Я была бы так рада!

Ирма».


Капитан побледнел и в порыве жалости проговорил:

— Черт побери, бедная девочка! Пойду сейчас же после завтрака.

И за завтраком он все время рассказывал, что Ирма в больнице, но что он ее оттуда выцарапает, будьте покойны! Это опять-таки вина проклятых пруссаков. Она, вероятно, осталась одна, без единого су, подыхала с голоду, потому что пруссаки, несомненно, разграбили ее обстановку.

— Ах, скоты!

Все взволновались, слушая его.

Всунув сложенную салфетку в деревянное кольцо, капитан поспешно встал, снял с вешалки саблю и, выпятив грудь, чтобы талия стала тоньше, застегнул портупею, потом быстрым шагом отправился в городскую больницу.

Он надеялся беспрепятственно проникнуть в больничное здание, однако его категорически отказались впустить, и ему даже пришлось обратиться к полковому командиру, объяснить положение дела и взять у него записку к главному врачу. Врач, продержав красавца-капитана некоторое время в приемной, выдал ему наконец разрешение, но попрощался с ним сухо и поглядел на него укоризненно.

В этой обители нищеты, страдания и смерти капитану уже с самого порога стало не по себе. Его сопровождал санитар.

Чтобы не шуметь, капитан шел на цыпочках по длинным коридорам, в которых стоял противный запах плесени, болезней и лекарств. Глубокую тишину больницы лишь изредка нарушал чей-то шепот.

Иногда капитан различал в приотворенную дверь палаты длинный ряд кроватей, где под одеялами вырисовывались тела. Выздоравливающие женщины сидели на стульях в ногах своих коек и шили; на них были больничные серые холщовые платья и белые чепцы.

Вдруг проводник остановился возле одной из этих густонаселенных палат. На двери виднелась крупная надпись: «Сифилис». Капитан вздрогнул и почувствовал, что краснеет. У двери, на маленьком деревянном столике, сиделка приготовляла лекарство.

— Я вас провожу, — сказала она, — это двадцать девятая койка.

И она пошла впереди офицера.

Потом указала ему на одну из коек:

— Вот!

На кровати виднелось лишь слегка вздымавшееся одеяло. Даже голова была спрятана под простыней.

Со всех сторон над подушками появлялись бледные, удивленные лица, смотревшие на мундир, лица женщин молодых и старых, но казавшихся одинаково уродливыми и грубыми в убогих больничных балахонах.

Капитан совсем смутился и стоял, одной рукою прихватив саблю, а в другой держа кепи; потом прошептал:

— Ирма.

В постели произошло резкое движение, и затем показалось лицо его возлюбленной, но до того изменившееся, до того усталое, до того исхудавшее, что он его не узнавал.

Она залепетала, задыхаясь от волнения:

— Альбер!.. Альбер… Это ты!.. О, как хорошо… как хорошо…

И слезы потекли из ее глаз.

Сиделка принесла стул.

— Садитесь, сударь.

Он сел и стал смотреть на жалкое, бледное лицо девушки, которую покинул такой красивой и свежей.

— Что с тобой? — спросил он.

Она ответила, плача:

— Ты ведь видел; на двери написано.

И закрыла глаза краем простыни.

Он растерялся и смущенно спросил:

— Как же ты это подцепила, бедняжка?

Она прошептала:

— Это всё пакостники-пруссаки. Они взяли меня почти силой и заразили.

Он не находил больше, что сказать. Смотрел на нее и вертел на коленях кепи.

Другие больные разглядывали его, а он, казалось, слышал запах гниения, запах разлагающихся тел и позора, витавший в этой палате, полной проституток, пораженных мерзкой и страшной болезнью.

Она прошептала:

— Я уж, наверно, не выкарабкаюсь. Доктор говорит, что мое положение очень серьезно.

Потом, увидев на груди офицера крест, она воскликнула:

— Ах, ты получил орден, как я рада! Как я рада! Ах, если бы можно было тебя поцеловать!

При мысли об этом поцелуе по телу капитана пробежала дрожь отвращения и ужаса.

Ему захотелось уйти, быть на воздухе, не видеть больше этой женщины. Но он сидел, не решаясь встать и проститься. Он пробормотал:

— Ты, должно быть, не лечилась?

В глазах Ирмы блеснуло пламя:

— Нет, я хотела отомстить за себя, хоть бы мне пришлось и сдохнуть от этого! И я тоже заражала их, всех, всех, сколько было в моих силах. Пока они были в Руане, я не лечилась.

Он сказал смущенным тоном, в котором, однако, проскальзывала шутливая нотка:

— Вот это ты делала правильно.

Она оживилась, раскраснелась:

— О да, несомненно, не один умрет благодаря мне! Уверяю тебя, я им отомстила!

Он еще раз подтвердил:

— Очень хорошо!

Потом, вставая, сказал:

— Ну, мне пора; к четырем я должен быть у командира полка.

Она заволновалась:

— Уже? Ты уже уходишь? Ведь ты только вошел!..

Но он во что бы то ни стало хотел уйти. Он произнес:

— Ты видишь: я пришел сейчас же, но в четыре мне непременно надо быть у командира.

Она спросила:

— У вас все тот же полковник Прюн?

— Да, все он же. Он был дважды ранен.

Она спросила еще:

— Из товарищей твоих кто-нибудь убит?

— Да. Погибли Сен-Тимон, Саванья, Поли, Сапреваль, Робер, де Курсон, Пазафиль, Санталь, Караван и Пуаврен. У Саэля оторвало руку, а Курвуазену раздробило ногу; Паке потерял правый глаз.

Она слушала с глубоким вниманием. Потом вдруг прошептала:

— Слушай, поцелуй меня на прощание. Госпожи Ланглуа ведь нет.

И, несмотря на поднявшееся в нем отвращение, он приложился губами к ее бледному лбу, в то время как она, обняв его, покрывала безумными поцелуями синее сукно доломана.

Потом она промолвила:

— Ты придешь еще? Скажи, придешь? Обещай прийти!

— Хорошо, обещаю.

— Когда? В четверг можешь?

— Хорошо, в четверг.

— В четверг, в два часа.

— Хорошо. В четверг, в два часа.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Прощай, дорогой мой!

— Прощай.

И он ушел, сконфуженный обращенными на него взглядами всей палаты, сгорбив свой ' высокий стан, чтобы казаться поменьше. Выйдя на улицу, он вздохнул с облегчением.


Вечером товарищи спросили:

— Ну что? Как Ирма?

Он смущенно ответил:

— У нее воспаление легких, она очень плоха.

Но один молокосос-лейтенант, почуяв что-то неладное, отправился на разведку, и на другой день, когда капитан вошел в собрание, его встретили взрывом смеха и шуток. Наконец-то можно ему отомстить!

Помимо того, стало известно, что Ирма напропалую кутила с прусскими штабными офицерами, что она разъезжала верхом по всей округе с полковником голубых гусаров, да и со многими другими, и что в Руане ее теперь зовут не иначе, как «пруссачкой».

Целую неделю капитан был посмешищем полка. Он получал по почте красноречивые рецепты, указания, к каким обратиться докторам, даже лекарства, особое назначение которых было указано на обертке.

А полковник, которого обо всем осведомили, строго заявил:

— Милое, значит, знакомство было у капитана! Поздравляю его!

Недели полторы спустя Ирма опять вызвала его письмом. Он в бешенстве разорвал письмо и ничего не ответил.

Через неделю она написала ему, что совсем плоха и хотела бы проститься с ним.

Он не ответил.

Еще через несколько дней к нему явился больничный священник.

Девица Ирма Паволен при смерти и умоляет его прийти.

Он не посмел отказаться и последовал за священником, но вошел в больницу с чувством ожесточенной злобы, оскорбленного тщеславия, униженной гордости.

Он не нашел в ней никакой перемены и подумал, что она обманула его.

— Что тебе от меня надо? — спросил он.

— Хотела проститься с тобой. Говорят, я долго не протяну.

Он не поверил.

— Послушай, из-за тебя я стал посмешищем всего полка; надо этому положить конец!

Она спросила:

— Что ж я тебе сделала?

Он рассердился, не зная, что возразить.

— Не рассчитывай, что я опять приду сюда: я не желаю, чтобы надо мной потешались!

Она посмотрела на него потухшими глазами, но в них вдруг вспыхнула злоба, и она повторила:

— Что я тебе сделала? Может быть, я была с тобою недостаточно ласкова? Разве я у тебя когда-нибудь чего-нибудь просила? Если бы не ты, я жила бы с господином Тамплие-Папоном и не валялась бы теперь здесь. Знаешь, уж кому-кому упрекать меня в чем, только не тебе.

Он возразил с дрожью в голосе:

— Я и не упрекаю, но я не могу больше тебя навещать, потому что ты опозорила весь город своим поведением с пруссаками.

Она порывисто поднялась и села на постели.

— Своим поведением с пруссаками? Но говорю же тебе, что они завладели мной силою, говорю тебе, что не лечилась я только потому, что хотела заразить их. Если бы я хотела вылечиться, — это труда не составило бы, черт побери! Я решила губить их и наверняка многих сгубила!

Он все стоял.

— Как бы то ни было, это позор, — сказал он.

У нее даже захватило дух, потом она проговорила:

— В чем позор? В том, что я уничтожала их? А теперь из-за этого умираю? Не так ты говорил, когда приходил ко мне на улицу Жанны д'Арк. Ах, так это позор? А вот тебе бы не сделать этого, хоть ты и с орденом! Я заслужила его больше, чем ты; слышишь, больше! И пруссаков я уничтожила больше, чем ты!

Он изумленно смотрел на нее, дрожа от негодования.

— Ах, так? Замолчи… Знаешь… замолчи… Таких вещей… я не позволю… касаться…

Но она не слушала его:

— Подумаешь, много вреда вы причинили пруссакам! Разве могло бы все это случиться, если бы вы их не пустили в Руан, скажи на милость? Это вы должны были не пускать их, слышишь! А я сделала им больше вреда, чем ты, да, больше, чем ты, и вот умираю, а ты разгуливаешь и красуешься, чтобы кружить голову женщинам!..

Со всех коек поднялись головы, все глаза устремились на человека в мундире, который бормотал:

— Замолчи… слушай, замолчи лучше…

Но она не умолкала. Она кричала:

— Да, хорош ты, ломака! Поняла я тебя теперь! Поняла! Говорю тебе, я навредила им больше, чем ты, убила их больше, чем весь твой полк… Убирайся… трус!

Он и сам уходил, почти убегал, шагая крупным шагом меж двух рядов коек, где копошились сифилитички. И ему слышался преследующий его хриплый, свистящий голос Ирмы:

— Больше, чем ты, да, больше, чем ты! Я уничтожила их больше…

Он кубарем скатился с лестницы и побежал домой, чтобы никого не видеть.

На другой день он узнал, что она умерла.

Покровитель

Он никогда и не мечтал о такой блестящей карьере! Как множество ему подобных, Жан Марен, сын провинциального судебного исполнителя, приехал в Париж, чтобы в Латинском квартале пройти курс юридических наук. В пивных, которые он поочередно и усердно посещал, он сдружился с несколькими краснобаями-студентами, любителями потолковать о политике за кружкой пива. Он восхищался ими, упорно следовал за ними из одного кафе в другое, а когда бывал при деньгах, даже платил за них.

Потом он стал адвокатом и занялся ведением дел, которые обычно проигрывал. Но вот как-то утром он узнал из газет, что один из его прежних приятелей по Латинскому кварталу избран депутатом.

Он снова сделался его верным псом, другом из числа тех, на кого взваливают неприятные поручения и хлопоты, за кем посылают, когда в том оказывается надобность, и с кем вообще не стесняются. Но случилось так, что благодаря парламентской интриге депутат превратился в министра. Полгода спустя Жан Марен был назначен государственным советником.


На первых порах его обуяла такая гордость, что он совсем потерял голову. Он расхаживал по улицам ради удовольствия показать себя, словно по одному его виду можно было догадаться о его высоком звании. По самым незначительным поводам он ухитрялся заявлять лавочникам, у которых покупал что-нибудь, газетчикам и даже извозчикам:

— В качестве государственного советника я…

Как следствие его важного положения, как профессиональная неизбежность, как долг могущественного и великодушного человека, у него, естественно, родилась властная потребность покровительствовать. Он с неиссякаемой щедростью предлагал поддержку всем на свете, пользуясь любым предлогом.

Встретив где-нибудь на бульваре знакомого, он подходил к нему с восторженным видом, жал ему руки, справлялся о здоровье, а потом, не дожидаясь вопросов, объявлял:

— Знаете, я ведь государственный советник, и я весь к вашим услугам. Если могу быть чем-нибудь полезен, располагайте мною без стеснения. В моем положении можно многое сделать.

И он заходил с повстречавшимся приятелем в кафе, требовал перо, чернил и почтовой бумаги: «Один листок, голубчик, мне только рекомендацию написать».

Таких рекомендаций он писал по десять, двадцать, пятьдесят в день. Он писал их в Американском кафе, у Биньона, у Тортони, в Мэзон Дорэ, в кафе Риш, у Эльдера, в Английском кафе, в Неаполитанском — всюду, всюду. Он писал всем должностным лицам Республики, начиная с мировых судей и кончая министрами. И он был счастлив, вполне счастлив.


Однажды утром, когда он вышел из дому и отправился в Государственный совет, стал накрапывать дождь. Г-н Марен хотел было нанять извозчика, но раздумал и пошел пешком.

Дождь все усиливался, вода залила тротуары, затопила мостовую. Г-ну Марену пришлось укрыться в подъезде. Там уже стоял какой-то священник — седовласый старик. До того как сделаться государственным советником, г-н Марен недолюбливал духовенство. Но с тех пор как один кардинал учтиво спросил его совета в каком-то запутанном деле, он стал относиться к церкви с уважением. Дождь лил как из ведра, и, чтобы спастись от брызг, аббату и советнику пришлось отступить в самую глубь подъезда, к швейцарской. Г-н Марен, которого по обыкновению подмывало поговорить и похвастаться, сказал:

— Какая скверная погода, господин аббат!

Старик кивнул головой:

— Да, да, сударь, и особенно это неприятно для тех, кто приезжает в Париж всего лишь на несколько дней.

— А вы из провинции?

— Да, сударь, я здесь проездом.

— Конечно, очень неприятно приехать в столицу на несколько дней и попасть в дожди. Вот мы, чиновники, живем здесь круглый год, так нас это мало беспокоит.

Аббат не ответил. Он смотрел на улицу; ливень стихал. Наконец, решившись, аббат подобрал сутану, как женщины, переходя лужу, подбирают юбку.

Видя, что он уходит, г-н Марен воскликнул:

— Вы промокнете насквозь, господин аббат. Подождите еще несколько минут, дождь сейчас пройдет.

Старик в нерешительности остановился, потом возразил:

— Видите ли, я очень тороплюсь. У меня важное дело.

Г-н Марен был явно огорчен.

— Но вы промокнете буквально до нитки. Позвольте спросить, в какую сторону вы направляетесь?

Кюре, казалось, смутился, потом произнес:

— Я иду по направлению к Пале-Роялю.

— В таком случае разрешите, господин аббат, предложить вам укрыться под моим зонтиком. Я иду в Государственный совет. Я государственный советник.

Старик поднял глаза, поглядел на соседа и сказал:

— Благодарю вас, сударь, и с удовольствием принимаю ваше предложение.

Тогда г-н Марен взял старика под руку и повел его. Он руководил им, следил за ним, давал советы.

— Осторожнее, тут канавка, господин аббат. Берегитесь экипажей, колеса иной раз обдают грязью с ног до головы. Остерегайтесь пешеходов с зонтами. Нет ничего опасней для глаз, чем острые спицы зонтов. Особенно несносны женщины: они не считаются ни с чем и постоянно, и в дождь и в пекло, тычут вам спицами прямо в лицо. Да и вообще-то они ни о ком не беспокоятся. Можно подумать, что город — их собственность. Они царствуют на тротуарах и мостовых. Я лично считаю, что женское воспитание у нас сильно хромает.

И г-н Марен захохотал.

Кюре не отвечал. Он шел слегка сгорбившись, тщательно выбирая, куда ступить, чтобы не испачкать обуви и сутаны.

Г-н Марен продолжал:

— Вы, вероятно, приехали в Париж немного поразвлечься?

Старичок ответил:

— Нет, у меня дело.

— А! И важное дело? Разрешите спросить, в чем оно заключается? Если я могу быть вам полезен, я всецело к вашим услугам.

Кюре замялся, потом пробормотал:

— О, это небольшое дело личного характера. Маленькая размолвка… с епископом. Вам оно не будет интересно. Это… это — дело внутреннее… чисто церковное.

Г-н Марен старался услужить:

— А ведь Государственный совет как раз занимается подобными делами. В таком случае располагайте мною.

— Да, сударь, в Государственный совет я и иду. Вы бесконечно добры. Мне надо повидаться с господином Лерепрэром и господином Савоном, а, пожалуй, также и с господином Петипа.

Г-н Марен круто остановился.

— Но ведь это же мои приятели, господин аббат, лучшие мои приятели, прекрасные товарищи, чудные люди! Я дам вам рекомендации ко всем троим — и самые горячие рекомендации. Рассчитывайте на меня.

Кюре стал благодарить, рассыпался в извинениях, бормотал умильные слова признательности.

Г-н Марен был в восторге.

— Ну, вы можете похвалиться, что вам на редкость повезло, господин аббат! Вот увидите, вот увидите, благодаря мне ваше дело пойдет как по маслу.

Они дошли до Государственного совета. Г-н Марен пригласил священника к себе в кабинет, предложил ему кресло, усадил перед камином, а сам сел за письменный стол и принялся строчить:

«Дорогой коллега, позвольте самым искренним образом рекомендовать вам почтеннейшего и достойнейшего пастыря, господина аббата…»

Он остановился и спросил:

— Простите, как ваша фамилия?

— Сентюр.

Г-н Марен продолжал писать:

«…господина аббата Сентюра, нуждающегося в вашем благосклонном содействии в небольшом деле, о котором он вам расскажет.

Рад воспользоваться случаем, чтобы выразить вам, дорогой коллега…»

И он закончил письмо обычными приветствиями.

Написав три письма, он вручил их своему протеже, и тот удалился после нескончаемых изъявлений благодарности.


Г-н Марен пробыл в присутствии положенное время, вернулся домой, спокойно провел вечер, безмятежно спал, утром проснулся в прекрасном настроении и велел подать газеты.

Газета, которую он развернул первой, была органом радикалов. Он прочел:

НАШЕ ДУХОВЕНСТВО И НАШИ ЧИНОВНИКИ

Злоупотреблениям духовенства, видимо, никогда не будет конца. Некий священник по имени Сентюр, уличенный в заговоре против правительства, обвиненный во многих недостойных поступках, о которых мы предпочитаем умолчать, заподозренный вдобавок и в том, что он бывший иезуит, перекрасившийся в простого священника, был отрешен епископом от должности по причинам, которые, как утверждают, неудобно оглашать, а затем вызван в Париж для дачи объяснений. Но тут он нашел пылкого защитника в лице некоего Марена, государственного советника; последний, не смущаясь, дал этому преступнику в сутане рекомендательные письма ко всем своим коллегам, чиновникам Республики.

Обращаем внимание министра на недопустимый образ действия этого государственного советника…


Г-н Марен вскочил с постели, наскоро оделся и побежал к своему коллеге Петипа, который сказал ему:

— Да вы с ума сошли! Присылаете ко мне этого старого заговорщика!..

Ошалевший г-н Марен пролепетал:

— Да нет же… видите ли… я был введен в заблуждение… У него такой почтенный вид… он меня надул… надул самым недостойным образом. Прошу вас: осудите его, осудите построже, как можно строже. Я сейчас же напишу… Скажите, кому надо написать, чтобы его осудили? Я обращусь к прокурору, к парижскому архиепископу — да, да, к архиепископу…

И, поспешно сев за стол г-на Петипа, он написал:


«Монсиньор, имею честь довести до сведения Вашего преосвященства, что я стал жертвою козней и лжи некоего аббата Сентюра, который обманул мое доверие…

Будучи введен в заблуждение уверениями этого священника, я…»

.
.

Подписав и запечатав письмо, он обернулся к своему коллеге и провозгласил:

— Пусть это послужит вам уроком, друг мой: никогда никому не давайте рекомендаций!

Бомбар

Симон Бомбар часто находил, что жизнь — довольно дрянная штука. Он от рождения был одарен невероятной способностью ничего не делать и неумеренной жаждой следовать этому призванию. Всякое усилие, моральное или физическое, всякий шаг ради какого-нибудь дела казались ему невыполнимыми. Стоило ему услышать разговор на серьезную тему — и он сразу становился рассеянным, потому что его ум был неспособен к напряжению и даже к вниманию.

Он был сыном владельца модного магазина в Канне и до двадцати пяти лет прожил, не ведая ни трудов, ни забот, как говорили в его семье.

Но так как его родители всегда были ближе к разорению, чем к богатству, он ужасно страдал от безденежья.

Рослый, дородный, видный малый, с рыжими баками в нормандском вкусе, румяный, голубоглазый, глупый и веселый, с уже заметным брюшком, он одевался крикливо-элегантно, как провинциальный жуир. По всякому поводу он хохотал, кричал, жестикулировал, выставляя напоказ с самоуверенностью коммивояжера свою шумливую жизнерадостность. Он полагал, что жизнь создана исключительно для кутежей и забав, и, если ему приходилось обуздывать свою болтливую веселость, он впадал в какое-то сонливое одурение, но не был способен грустить.

Нужда в деньгах постоянно донимала его, и он частенько повторял фразу, которая стала знаменитой в кружке его знакомых.

— За десять тысяч франков ежегодного дохода я готов пойти в палачи.

Каждый год он ездил на две недели в Трувиль — «проводить сезон», по его выражению.

Он располагался у родственников, которые уступали ему комнату, и с первого дня прибытия до дня отъезда только и делал, что гулял по мосткам, настланным вдоль обширного песчаного пляжа.

Он выступал уверенным шагом, заложив руки в карманы или за спину, всегда в просторном костюме, светлом жилете и ярком галстуке, сдвинув шляпу набекрень и попыхивая дешевой сигарой, торчавшей в уголке рта.

Он шел, стараясь коснуться элегантных дам, меряя взглядом мужчин, с вызывающим видом молодца, всегда готового затеять драку, и он искал… искал… упорно искал.

Он искал женщину, уповая в этих поисках на свою наружность, на свои физические качества. Он говорил себе:

— Черт возьми! Среди такой кучи женщин, которые сюда ездят, найду же я наконец то, что мне надо!

И он искал с чутьем охотничьей собаки, с чутьем нормандца, в глубокой уверенности, что с первого же взгляда распознает ту, которая сделает его богатым.


Однажды, в понедельник утром, он пробормотал про себя:

— Вот-вот-вот!

Был великолепный день, один из тех июльских изжелта-синих дней, когда хочется сказать, что жара струится дождем. Обширный пляж, усеянный людьми, пестрел женскими туалетами и напоминал цветник, а рыбачьи лодки с бурыми парусами, почти неподвижные на синей воде, отражавшей их вверх ногами, казалось, дремали на солнышке, таком ярком в десять часов утра. Они стояли против деревянной набережной — одни близко, другие подальше, а иные совсем далеко, — не шевелясь, словно разомлели в истоме летнего дня, словно им лень было выйти в открытое море или хотя бы вернуться в порт. А дальше, сквозь дымку, смутно виднелся берег Гавра с двумя белыми точками — маяками Сент-Адреса.

Он сказал себе: «Вот-вот-вот!», когда встретил ее в третий раз и почувствовал на себе ее взгляд, призывный взгляд зрелой, опытной и смелой женщины.

Он заметил ее еще в предыдущие дни, потому что и она, казалось, тоже кого-то искала. Это была англичанка, довольно высокая, немного сухопарая, одна из тех смелых англичанок, которых путешествия и обстоятельства превратили в своего рода мужчину. Впрочем, она была недурна собою, ходила уверенной, быстрой походкой, одевалась просто, скромно и только причесывалась смешно, как все англичанки. У нее были довольно красивые глаза, выступающие красноватые скулы и слишком длинные зубы, всегда на виду.

Дойдя до порта, он повернул обратно, надеясь встретить ее снова, а встретив, бросил ей пылкий взгляд, который говорил:

— Вот и я!

Но как завязать разговор?

Он прошелся в пятый раз, и когда они поравнялись, она уронила зонтик.

Он бросился за ним, поднял и подал ей:

— Разрешите, сударыня…

Она отвечала:

— Ао, вы ошен лубезен.

Они взглянули друг на друга, не зная, что еще сказать. Она покраснела.

Расхрабрившись, он произнес:

— Какая чудная погода!

Она прошептала:

— Ао, восхитителн!

Стоя в замешательстве друг против друга, они, однако, и не помышляли о том, чтобы расстаться. Она первая набралась смелости и спросила:

— Вы надолго в этой месте?

Он ответил с улыбкой:

— О да! На сколько захочу.

Потом внезапно предложил:

— Не хотите ли пройтись до мола? В такие дни там очень хорошо!

Она спокойно ответила:

— Окотно.

И они отправились рядом: она — уверенным, твердым шагом, он — раскачиваясь, как индюк, распустивший хвост.

Три месяца спустя, в одно прекрасное утро, каждый видный коммерсант города Канна получил в большом белом конверте письмо, гласившее:

«Г-н и г-жа Проспер Бомбар имеют честь известить Вас о предстоящем бракосочетании их сына г-на Симона Бомбара с вдовой г-жою Кэт Робертсон».

И на другой странице:

«Г-жа Кэт Робертсон, вдова, имеет честь известить Вас о предстоящем бракосочетании ее с г-ном Симоном Бомбаром».

Они поселились в Париже.

Состояние новобрачной давало пятнадцать тысяч франков годового дохода чистоганом. Симон пожелал получать четыреста франков в месяц на личные расходы. Ему пришлось доказать, что его супружеская нежность заслуживает такой жертвы; он с легкостью доказал это и получил просимое.

Первое время все шло прекрасно. Молодая г-жа Бомбар была, конечно, уже не первой молодости, и свежесть ее несколько поблекла; но у нее была такая манера предъявлять свои требования, которая делала отказ невозможным.

Она так повелительно и серьезно говорила со своим английским акцентом: «О, Симон, идом спат», — что Симон покорно шел к постели, словно пес, которому сказали: «Куш». И она так умела выражать любые свои желания, будь то днем или ночью, что всякое сопротивление бывало сломлено.

Она никогда не сердилась, не делала сцен, никогда не кричала, не проявляла ни раздражения, ни обиды, не показывала даже, что ее что-нибудь покоробило. Но она умела сказать свое слово и говорила его всегда кстати, тоном, не допускавшим возражения.

Симону порой случалось колебаться, но всякий раз он вынужден был уступать властно и кратко высказанным желаниям этой оригинальной женщины.

Однако он находил супружеские лобзания однообразными и постными, а имея в кармане достаточно денег для того, чтобы покупать поцелуи более сочные, он вскоре стал лакомиться ими до пресыщения, хотя и принимал множество предосторожностей.

Госпожа Бомбар заметила это, но он не мог догадаться, каким образом. Однажды вечером она объявила, что наняла дом в Манте, где они и будут проживать.

Жизнь стала для Бомбара тяжелее. Он испробовал всякие развлечения, но они не могли заглушить в нем потребность в победах, столь милых его сердцу.

Он принялся удить рыбу, научился прекрасно различать глубину, которую любит пескарь, от той глубины, которую предпочитают карп или плотва, изучил берега, благоприятные для ловли леща, и разные приманки, соблазняющие разных рыб.

Но, когда он следил за тем, как вздрагивает поплавок на водной ряби, иные картины осаждали его ум.

Он подружился с правителем канцелярии супрефектуры, с жандармским капитаном; по вечерам они стали играть в вист в Коммерческом кафе; но пока его печальный взгляд раздевал трефовую или бубновую даму, проблема отсутствующих ног у этих двуглавых фигур вносила путаницу в образы, порожденные его фантазией.

Тогда он придумал план, вполне достойный хитрого нормандца. Он заставил жену взять подходящую для него служанку — не какую-нибудь красивую девушку, кокетку и щеголиху, а здоровенную бабу, красную и коренастую, которая не возбуждала никаких подозрений и которую он тщательно подготовил к выполнению своего замысла.

Служанку нашел и рекомендовал им директор таможни, услужливый друг и соучастник, ручавшийся за нее во всех отношениях. И г-жа Бомбар доверчиво взяла сокровище, которое ей прислали.

Симон был счастлив, но счастье давалось ему ценой предосторожностей, страхов и невероятных трудностей.

Беспокойная бдительность супруги давала ему возможность урывать лишь изредка краткие мгновения, полные тревоги.

Он долго измышлял какую-нибудь уловку, военную хитрость и, наконец, нашел, и притом вполне удачную.

Госпожа Бомбар решительно ничего не делала и ложилась рано, а Бомбар играл по вечерам в вист в Коммерческом кафе и ежедневно возвращался домой точно в половине десятого. Он придумал, чтобы Викторина поджидала его в темноте, на ступеньках лестницы, между прихожей и коридором.

Он располагал самое большее пятью минутами, так как всегда опасался, что его застанут врасплох-; но и пяти минут было достаточно для утоления его страсти; не щадя затрат на свои утехи, Симон всовывал луидор в руку служанки, и она поспешно поднималась к себе на чердак.

Ловя на удочку уклеек, он хохотал, торжествовал наедине и, подобно брадобрею царя Мидаса[243], громко повторял прибрежным камышам:

— Надули хозяйку!

И, право, счастье надуть г-жу Бомбар искупало в его глазах всю неполноту и несовершенство его оплаченной деньгами победы.

И вот однажды вечером он по обыкновению встретился с Викториной на ступеньках лестницы; но на этот раз она показалась ему живее, воодушевленнее обычного, и он пробыл в коридоре минут десять.

Когда он вошел в супружескую спальню, г-жи Бомбар там не было. Мороз пробежал у него по спине, и он тяжело опустился на стул в мучительном предчувствии беды.

Она появилась со свечою в руке.

Он с трепетом спросил:

— Ты выходила?

Она спокойно ответила:

— Я ходил в кухон пит стакан вода.

Он постарался рассеять подозрения, которые могли у нее возникнуть; но она казалась спокойной, счастливой, доверчивой, и его тревога улеглась.

На следующее утро они вышли к завтраку в столовую, и Викторина подала на стол котлеты.

Когда она поставила блюдо и выпрямилась, г-жа Бомбар протянула ей золотой, осторожно держа его двумя пальцами, и сказала своим спокойным, серьезным тоном:

— Вот, мой милая, двадцать франк, которых я вас лишил вчера вечер. Я их вам отдавал.

Оторопевшая девушка взяла золотой, глядя на него с глупым видом, а Бомбар в полной растерянности вытаращил глаза на жену.

Волосы

Выбеленные известкой стены палаты были голы. Эту белую и угрюмую комнату освещало узкое окно с решеткой, прорезанное почти под потолком. Сумасшедший сидел на плетеном соломенном стуле и смотрел на нас неподвижным, мутным и тревожным взглядом. Он был очень худ, щеки у него ввалились, волосы были с сильной проседью и, очевидно, поседели в несколько месяцев. Одежда казалась слишком широкой для его исхудавшего тела, для узкой груди, для впалого живота. Чувствовалось, что этот человек не в своем уме: какая-то мысль, одна-единственная мысль гложет его, как червяк гложет плод. В этой голове, упорно мучая и снедая человека, гнездилось безумие, навязчивая идея. Она мало-помалу пожирала его. Невидимая, неосязаемая, неуловимая, бесплотная идея истощала его тело, высасывала его кровь, угашая в нем жизнь.

Какой загадкой был этот сумасшедший, ставший жертвой мечты! Какое гнетущее, страшное и жалкое впечатление производил этот одержимый! Какая необычная, ужасная и смертоносная мечта таилась за этим лбом, который она бороздила глубокими, непрестанно движущимися морщинами.

Доктор сказал мне:

— У него бывают ужасные приступы бешенства; и, право, таких своеобразных сумасшедших я еще не встречал. Он поражен безумием эротического и вместе с тем загробного характера. Это род некрофилии. Впрочем, он вел дневник, свидетельствующий самым наглядным образом о его психическом заболевании. В этих записях его безумие становится, так сказать, осязаемым. Можете просмотреть этот человеческий документ, если он вас интересует.

Я пошел с доктором в его кабинет, и он вручил мне дневник этого несчастного.

— Прочтите, — сказал он, — и скажите ваше мнение.

Вот что было в переданной мне тетради.


До тридцати двух лет я жил спокойно, не ведая любви. Жизнь казалась мне очень несложной, очень приятной и очень легкой. Я был богат. Столь многое привлекало меня, что ни к чему в особенности я не мог испытывать пристрастия. Как хороша жизнь! Каждое утро я просыпался счастливым, делал все, что мне хотелось, и вечером засыпал, исполненный удовлетворения, мирной надежды на завтрашний день и беззаботное будущее.

У меня было несколько любовниц, но сердце мое ни разу не испытало безумной страсти, душа ни разу не была потрясена любовью после физического обладания. Хорошо так жить. Любить, конечно, лучше, но страшно. Те, кто любит, как все люди, должны испытывать жгучее счастье, но все же меньшее, чем мое, потому что любовь настигла меня самым невероятным образом.

Будучи богат, я собирал старинные вещи, старинную мебель и часто думал о неведомых руках, которые касались этих вещей, о глазах, которые с восторгом смотрели на них, о сердцах, которые их любили, потому что вещи можно любить! Нередко я часами, долгими часами, рассматривал маленькие часики минувшего столетия. Отделанные эмалью и чеканным золотом, они были так изящны, так красивы. И они все еще шли, как в тот самый день, когда их купила женщина, радуясь мысли, что она владеет этой драгоценностью. Они еще не перестали трепетать, жить своей механической жизнью и все так же тикали, как в прошлом веке. Кто первая носила их у себя на груди, в тепле тканей, где сердце часов билось возле сердца женщины? Какая рука держала их кончиками горячих пальцев, повертывала их и протирала фарфоровых пастушков на крышке, тускневших на миг от прикосновения влажной кожи? Чьи глаза следили по этому циферблату, украшенному цветами, как близится долгожданный час, час дорогой, час божественный?

Как хотелось бы мне узнать и увидеть ту женщину, которая выбирала для себя эту изысканную, редкую вещь? Она мертва! Меня влечет к женщинам прошлого; сквозь даль веков я вижу и люблю всех тех, которые любили когда-то. История давно минувших ласк наполняет мое сердце сожалением. О, красота, улыбки, юные ласки и надежды! Разве все это не должно быть вечным?

Сколько ночей провел я, оплакивая бедных женщин былого, столь прекрасных, столь нежных, столь милых, открывавших объятия и даривших поцелуи, а ныне мертвых! Но поцелуй бессмертен! Он переходит с уст на уста, из одного столетия в другое, от одного возраста в другой. Люди получают его, дарят и умирают.

Прошлое меня привлекает, настоящее страшит, потому что будущее — это смерть. Я сожалею о всем прошедшем и оплакиваю всех тех, которые уже прожили свою жизнь; мне хотелось бы остановить время, остановить час. Но он идет, он идет, он проходит, с каждой секундой он отнимает у меня частицу меня самого и близит небытие. И я никогда не воскресну.

Прощайте, женщины минувших лет. Я люблю вас.

Но я не нуждаюсь в жалости. Я нашел ту, которую искал, и она дала мне изведать безмерное наслаждение.

Однажды солнечным утром я бродил по Парижу, осматривая лавки рассеянным взором человека, вышедшего на прогулку; на душе у меня было празднично, ноги ступали уверенно и бодро. Вдруг я заметил у одного из антикваров итальянский шкаф XVIII века. Он был очень красив и представлял большую редкость. Я приписал его венецианскому мастеру по имени Вителли, славившемуся в ту эпоху.

Затем я прошел дальше.

Почему, однако, воспоминание об этом шкафе стало меня преследовать с такой силой, что я вернулся назад? Я снова остановился у магазина, чтобы увидеть его, и почувствовал, что он начинает меня соблазнять.

Какая непостижимая сила — соблазн! Смотришь на какой-нибудь предмет, и вот незаметно он начинает тебя пленять, волновать, захватывать, точь-в-точь как лицо женщины. Мало-помалу проникаешься его очарованием, тем странным очарованием, которое исходит от формы, оттенков, всего внешнего облика предмета, — и вот уже любишь его, желаешь, хочешь. Тебя пронизывает потребность обладания, потребность, вначале скромная и даже робкая, но затем возрастающая, настойчивая, непреодолимая.

По-видимому, продавцы по горящему взгляду догадываются о тайном и все возрастающем желании покупателя.

Я купил этот шкаф, велел немедленно доставить ко мне на дом и поставил его в моей комнате.

Как я жалею тех, которые не знают, что такое медовый месяц коллекционера с только что купленной вещью. Ее ласкаешь взглядом и рукою, словно она из плоти и крови, к ней поминутно возвращаешься, о ней постоянно думаешь, куда бы ни пошел, что бы ни делал. Любовное воспоминание о ней преследует тебя на улице, в обществе, всюду, а возвратившись домой и не успев еще снять шляпы и перчаток, спешишь посмотреть на нее с нежностью любовника.

С неделю я предавался обожанию купленной мною вещи. Я ежеминутно открывал дверцы, выдвигал ящики шкафа, с восторгом поглаживал его, вкушая все тайные радости обладания.

Но вот однажды вечером, определяя на ощупь толщину одной из панелей, я решил, что в ней, несомненно, устроен тайник. Сердце мое сильно забилось, и я провел всю ночь в поисках потайного ящика, но не мог его обнаружить.

Мне удалось это сделать на другой день, когда я вдавил деревянную пластинку в желобок панели. Одна из досок отошла, и я увидел на дне ящика, обитого черным бархатом, чудесные женские волосы.

Да, там были волосы, длиннейшая коса белокурых почти рыжих волос, которые срезали, видимо, у самого корня и перевязали золотым шнуром.

Я был изумлен, взволнован, потрясен. От этого таинственного ящика и от этой поразительной реликвии исходил аромат, почти неуловимый, столь давний, что он казался душой прежнего запаха.

Осторожно, почти благоговейно, я взял косу и вынул ее из тайника. Она тотчас же развернулась и хлынула до самого пола золотым потоком, густая и легкая, гибкая и сверкающая, словно хвост кометы.

Меня охватило странное волнение. Что же это было? Когда, каким образом, почему были спрятаны в шкаф эти волосы? Какое событие, какая драма скрывается за этой памяткой?

Кто обрезал эти волосы? Любовник ли в день разлуки? Муж ли в день отмщения? Или же та, чью голову они обвивали, в день утраты всех надежд?

Не в час ли заточения в монастырь было брошено сюда это сокровище любви, как залог, оставленный миру живых? Не в час ли погребения молодой прекрасной покойницы тот, кто пламенно любил ее, сберег украшение ее головы, — единственное, что он мог сохранить, единственную живую часть ее плоти, которая не подвергнется тлению, единственное, что он мог еще любить, ласкать и целовать в исступлении скорби?

Разве не странно, что эти волосы сохранились, тогда как не осталось ни малейшей частицы тела, которое взрастило их?

Коса струилась по моим пальцам, щекоча кожу, прикасаясь к ней какой-то особенной лаской, лаской покойницы. Я был растроган, я чуть не заплакал.

Я долго, очень долго держал косу в руках, но вдруг мне показалось, что она начинает шевелиться, как живая, словно частица души затаилась в ней. И я положил ее обратно на потускневший от времени бархат, задвинул ящик, запер шкаф и ушел бродить по улицам и мечтать.


Я шел своей дорогой, исполненный грусти и волнения, того волнения, которое остается в сердце от поцелуя любви. Мне казалось, что я уже жил когда-то и должен был знать эту женщину.

И стихи Вийона[244], словно подступающее к горлу рыдание, напрашивались мне на уста:


Скажите, где, в стране ль теней,

Дочь Рима, Флора, перл бесценный?

Архилла где? Таида с ней,

Сестра — подруга незабвенной?

Где Эхо, чей ответ мгновенный

Живил когда-то тихий брег,

С ее красою несравненной?

Увы, где прошлогодний снег!

.

Где Бланка, лилии белей,

Чей всех пленял напев сиренный?

Алиса, Биче, Берта, чей

Призыв был крепче клятвы ленной?

Где Жанна, что познала, пленной,

Любовь и смерть за славный грех?

Где все, владычица вселенной?

Увы, где прошлогодний снег![245]


Вернувшись домой, я почувствовал неодолимое желание вновь увидеть мою странную находку; я снова достал ее, и, когда прикоснулся к ней, длительная дрожь охватила все мое тело.

Однако в продолжение нескольких дней я находился в обычном для себя состоянии, хотя настойчивая мысль об этой косе ни на одно мгновение не покидала меня.

Как только я входил в комнату, мне уже необходимо было ее видеть и взять в руки. Я поворачивал ключ в шкафу с таким трепетом, словно открывал дверь в комнату возлюбленной, потому что и руки и сердце пронизывала смутная, необычная, упорная и чувственная потребность погрузить пальцы в этот пленительный поток мертвых волос.

И когда я переставал ласкать их, когда я снова запирал шкаф, я всякую минуту чувствовал, что они там, словно это было живое существо, спрятанное или пленное; я чувствовал их близость, и вновь меня обуревало желание, властная потребность взять их в руки, ощупать и болезненно взволновать себя этим прикосновением, холодным, скользким, раздражающим, сводящим с ума и упоительным.

В таком состоянии я прожил месяц или два, не помню точно. Мысль о волосах была со мною неотступно. Я жил в счастливой истоме, в ожидании любви, словно после признания, предшествующего объятиям.

Я запирался наедине с косою, чтобы ощутить ее прикосновение, чтобы погружать в нее губы, чтобы целовать ее и кусать. Я обвивал ею лицо, я захлебывался в ней, я топил свои глаза в золотой волне волос и смотрел сквозь них на белый свет.

Я любил ее! Да, я любил ее. Я больше не мог без нее жить, не мог уже и часа провести без того, чтобы не посмотреть на нее.

И я ждал… я ждал… Кого? Я и сам не знал. Я ждал — Ее.

Как-то ночью я внезапно проснулся с мыслью, что я не один в комнате.

Между тем я был один. Но я не мог заснуть, я долго метался в лихорадке бессонницы и наконец встал, чтобы достать косу. Она показалась мне более мягкой, чем обычно, более одушевленной. Не возвращаются ли умершие? Поцелуи, которыми я согревал ее, наполняли меня таким блаженством, что я почти потерял сознание; я унес волосы в постель и лег, прижимая их к губам, как любовницу, после обладания ею.

Мертвые возвращаются! Она пришла. Да, я ее видел, я держал ее в объятиях, я обладал ею такою, какой она была когда-то в жизни — рослой, белокурой, полной; ее груди были прохладны, бедра имели форму лиры; следуя за всеми изгибами тела, я покрывал ее поцелуями вдоль той божественной волнистой линии, которая идет от шеи к ногам.

Да, каждый день, каждую ночь я обладал ею. Она — Покойница, Прекрасная Покойница, Обожаемая, Таинственная, Неведомая — возвращалась ко мне каждую ночь.

Мое счастье было безмерно, и я не мог его скрывать. Я испытывал возле нее сверхчеловеческий восторг, глубокую, неизъяснимую радость обладания Ею, Неосязаемой, Невидимой, Мертвой! Никто из любовников не изведал наслаждений более пламенных, более страшных!

Я совершенно не умел скрывать свое счастье. Я любил косу так сильно, что больше с нею не расставался. Я всегда и всюду носил ее с собою. Я гулял с нею по городу, как с женой, и брал ее с собою в решетчатые ложи театра, как любовницу… Но вот ее увидели… узнали… отняли у меня… А самого меня бросили в тюрьму, словно какого-нибудь злодея… Ее отняли у меня!.. О горе!..


Рукопись на этом обрывалась. И вдруг, как только я растерянно поднял на доктора глаза, в убежище для душевнобольных раздался ужасный крик, рев бессильного бешенства и ожесточенного желания.

— Вот, послушайте, — сказал доктор. — Приходится пять раз на день ставить под душ этого непристойного безумца. Среди моих пациентов лишь один сержант Бергран любил покойниц.

Потрясенный удивлением, ужасом и жалостью, я пробормотал:

— Но… эти волосы… они действительно существуют?

Доктор поднялся, открыл шкаф с пузырьками и медицинскими инструментами и перебросил мне через весь кабинет длинную прядь белокурых волос, которая долетела до меня, как золотая птица.

Я содрогнулся, когда мои руки ощутили ее легкое ласкающее прикосновение. И сердце у меня забилось от отвращения и желания: от отвращения, словно я дотронулся до чего-то, причастного к преступлению; от желания, словно меня искушало что-то нечистое и таинственное.

Доктор заметил, пожимая плечами.

— Рассудок человека способен на все.

Папаша Можиле

В канцелярии на папашу Монжиле смотрели, как на чудака. Этот старый добродушный чиновник решился один-единственный раз в жизни побывать в окрестностях Парижа.

Был конец июля, и каждый из нас по воскресеньям отправлялся за город в деревню поваляться на травке и покупаться в реке. Аньер, Аржантей, Шату, Буживаль, Мэзон, Пуасси — все они имели своих завсегдатаев и своих фанатических поклонников. Страстно обсуждались достоинства и преимущества всех этих прославленных мест, которые полны очарования для парижских чиновников.

Папаша Монжиле заявлял:

— Ах вы, овцы Панургова стада[246]! Что в ней хорошего, в этой вашей деревне?

Мы спрашивали его:

— Ну, а вы, Монжиле, неужели вы никогда не ездите на прогулку?

— Простите. Я совершаю прогулки в омнибусе. Плотно и не спеша позавтракав внизу, в винном погребке, я беру план Парижа, расписание движения омнибусов и составляю себе маршрут. Затем я влезаю на империал, раскрываю зонтик. Кучер, погоняй! И сколько же я вижу разных разностей! Побольше, чем вы, будьте уверены! Кварталы я меняю. И получается, что я как будто совершаю кругосветное путешествие: до того население одной улицы отличается от населения другой. Я знаю Париж лучше, чем кто бы то ни было. А затем, нет ничего занимательнее, как заглядывать в антресоли. Чего только не увидишь в них даже беглым взглядом!.. Невозможно себе и представить. Угадываешь семейную сцену, увидав только рожу кричащего человека, потешаешься, проезжая мимо парикмахера, который, желая поглазеть на улицу, выпускает из пальцев нос клиента, покрытого белой мыльной пеной. Подмигнешь то одной модисточке, то другой — так, шутки ради, потому что сойти-то с омнибуса не успеешь. Да, чего только не насмотришься!

Это хороший театр, театр настоящей, подлинной жизни, как ее видишь, быстро проезжая мимо на паре лошадей. Черт возьми, я не променяю своих прогулок в омнибусе на ваши дурацкие прогулки по лесам.

Ему говорили:

— Да вы попробуйте, Монжиле, съездите хоть разок в деревню, посмотрите, что выйдет.

Он отвечал:

— Я уже был там однажды, лет двадцать тому назад; второй раз меня не заманишь.

— Расскажите, Монжиле.

— Ладно. Вот как было дело. Вы знавали Буавена, прежнего служащего в редакционном отделе; мы прозвали его Буало?[247]

— Да, прекрасно знали.

— Я служил с ним в одном отделении. У этого прохвоста был дом в Коломбо, и он постоянно меня приглашал провести у него воскресенье. Он говорил мне: «Приезжай, Макюлот (он в шутку звал меня Макюлотом).[248] Увидишь, какую славную прогулку мы с тобою сделаем».

Вот я и поверил, как дурак, и однажды утром отправился с восьмичасовым поездом. Приезжаю в некое подобие города, в этакий деревенский город, где и посмотреть не на что, и наконец в конце какого-то тупика, между двух стен, нахожу старую деревянную дверь с железным колокольчиком.

Я позвонил. Ждал долго, но наконец мне отперли. Какое существо отперло мне! С первого взгляда я так и не понял: женщина это или обезьяна? Существо старое, безобразное, с виду грязное, закутанное в старые тряпки и, несомненно, злое. К волосам у него прилипли птичьи перья, и оно, казалось, готово было меня пожрать.

Меня спросили:

— Кого вам?

— Господина Буавена.

— На что вам господин Буавен?

Мне стало не по себе от допроса этой фурии. Я пробормотал:

— Но ведь… он меня ожидает.

Она продолжала:

— Ага, так это вы должны были приехать к завтраку?

Я, заикаясь, прошептал трепетное «да».

Тогда она обернулась к дому и закричала разъяренным голосом:

— Буавен! Приехал твой гость.

Это была жена моего друга. Щуплый дядя Буавен тотчас появился на пороге какого-то оштукатуренного сарая, покрытого цинковой крышей и напоминавшего грелку. На нем были штаны из белого тика, все в пятнах, и засаленная панама.

Пожав мне руку, он повел меня в закоулок, который называл своим садом: этот маленький квадратик земли, величиной с носовой платок, находился в конце тупика, образованного огромными стенами таких высоких домов, что солнце проникало туда лишь на два-три часа в день. Анютины глазки, гвоздики, желтые левкои и несколько розовых кустов совсем зачахли на дне этого колодца, лишенного воздуха и к тому же накалявшегося, как печь, благодаря отражению солнечных лучей от крыш.

— Деревьев у меня нет, — сказал Буавен, — но стены соседей их вполне заменяют. У меня здесь тень, как в лесу.

Затем он взял меня за пуговицу пиджака и сказал, понизив голос:

— Ты можешь оказать мне большое одолжение. Хозяйку мою ты видел. Не очень-то покладистая, верно?

Так как я тебя пригласил, она дала мне сегодня чистую одежду, но если я ее измажу, все пропало!.. Поэтому я рассчитывал, что ты польешь мои цветы.

Я согласился. Скинул пиджак. Засучил рукава сорочки и принялся усиленно возиться с испорченным насосом; тот свистел, пыхтел, хрипел, как чахоточный, и выпускал струйку воды, тонкую, как у фонтанчиков Уоллеса. Понадобилось десять минут, чтобы наполнить одну лейку. Я весь был в поту. Буавен руководил мною.

— Вот сюда, на этот кустик, еще немножко. Довольно, теперь вот на этот.

Дырявая лейка текла, и на ноги мне попадало гораздо больше воды, чем на растения. Низ моих штанов промок и пропитался грязью. Двадцать раз подряд я начинал все сначала, снова промачивал ноги и снова обливался потом, качая скрипучий рычаг насоса. Когда же я совершенно изнемогал и собирался остановиться, дядя Буавен с мольбой тянул меня за рукав:

— Еще одну лейку, только одну — и все кончено.

Чтобы отблагодарить меня, он подарил мне розу, очень крупную розу, но едва она успела коснуться петлицы моего пиджака, как осыпалась вся целиком, оставив мне в виде украшения продолговатую зеленую шишечку, твердую, как камень. Я удивился, но промолчал.

В отдалении послышался голос г-жи Буавен:

— Вы придете наконец? Сказано вам, что все готово!

Мы направились к грелке.

Если сад был в тени, то дом, наоборот, оказался на самом припеке; во втором парильном отделении турецкой бани не так жарко, как было в столовой моего товарища.

Три тарелки и лежавшие сбоку от них плохо вымытые оловянные вилки прилипали к желтому крашеному столу. Посреди стола красовалась глиняная миска с разогретым вареным мясом и картофелем. Принялись за еду.

Мое внимание привлек большой графин с водой, слегка подкрашенной вином. Буавен конфузливо сказал жене:

— Послушай, милочка, не дашь ли ты нам по случаю праздника немного цельного вина?

Она злобно уставилась на него:

— Чтобы вы оба нализались, застряли у меня на целый день и горланили песни? Так, что ли? Спасибо за такой праздник!

Буавен замолчал. После мяса она принесла другое блюдо: картофель, приправленный салом. Покончили, по-прежнему молча, и с этим блюдом.

— Ну, все, — заявила она. — Теперь проваливайте.

Буавен глядел на нее с изумлением.

— А голубь… ты ведь утром ощипывала голубя?

Она подбоченилась.

— Вы, что ж, может быть, не наелись? Если ты приводишь гостей, это еще не значит, что надо сожрать сразу все, что есть в доме. А я? Мне прикажешь остаться без обеда?

Мы встали из-за стола. Буавен шепнул мне на ухо:

— Подожди меня минутку, и мы улетучимся.

Он прошел на кухню, куда удалилась его жена. И я слышал, как он сказал:

— Дай мне двадцать су, дорогая!

— На что тебе двадцать су?

— Да ведь мало ли что может случиться. Всегда лучше быть при деньгах.

Тут она заорала так, чтобы я слышал:

— Нет, денег я тебе не дам! Раз этот человек позавтракал у тебя, то пусть он по крайней мере оплачивает сегодня твои расходы.

Дядя Буавен вернулся за мной. Желая быть вежливым, я поклонился хозяйке дома и пробормотал:

— Сударыня… так благодарен… любезный прием…

Она отвечала:

— Да уж ладно. Смотрите только, не приведите его ко мне пьяным, а то, знаете, вам придется иметь дело со мною.

Мы отправились.

Надо было пересечь по самому солнцепеку равнину, голую, как стол. Я вздумал сорвать какое-то растение на краю дороги и от боли испустил крик: мне страшно обожгло руку. Эту траву называют крапивой. К тому же повсюду воняло навозом, до того воняло, что я чувствовал тошноту.

Буавен говорил мне:

— Чуточку терпения: мы сейчас дойдем до берега реки.

Действительно, мы дошли до реки. Но там воняло тиной и грязной водой, и солнце отсвечивало от нее с такой силой, что было больно глазам.

Я спросил Буавена, где можно укрыться от солнца. Он провел меня в тесную хибарку, полную народа, — трактир матросов пресной воды.

— Здесь на вид неказисто, но очень уютно, — уверял он меня.

Мне хотелось есть. Я заказал яичницу. И вот, не угодно ли, — после второго стакана вина у этого слизняка Буавена голова пошла кругом; и я понял, почему жена подавала ему одну подкрашенную воду.

Он стал разглагольствовать, поднялся со стула, захотел проделать какие-то акробатические упражнения, пустился мирить двух подравшихся пьяниц, и, не заступись за нас хозяин трактира, нас обоих избили бы.

Буавен был вдрызг пьян, я еле дотащил его до первого куста и уложил на траву. Сам я растянулся рядом и, кажется, заснул.

Очевидно, мы спали долго, так как, когда я проснулся, была ночь. Буавен храпел рядом со мной. Я встряхнул его. Он поднялся, но все еще был пьян, хотя и не так, как раньше.

И вот в полном мраке мы двинулись по равнине. Буавен уверял, что найдет дорогу. Он заставил меня свернуть налево, потом направо и снова налево. Не видно было ни зги, и вскоре мы заблудились в каком-то лесу из кольев, доходивших нам до носа. По-видимому, это был виноградник со шпалерами. На горизонте — ни одного газового рожка. Мы проплутали, пожалуй, час, а то и два, кружась на одном месте, сворачивая в сторону, вытянув руки, обезумев, не находя выхода, так как, должно быть, все время возвращались туда же.

Наконец Буавен наткнулся на кол, ободрал себе щеку и уселся на землю, во все горло завывая «Ля-и-ту», а я изо всех сил кричал «Помогите!» и зажигал восковые спички, чтобы осветить путь нашим спасителям, а себе придать бодрости.

Наконец запоздавший крестьянин услышал нас и вывел на дорогу.

Я проводил Буавена до дома. Но в ту минуту, когда я собрался покинуть его у решетки сада, дверь внезапно отворилась и перед нами предстала его жена со свечой в руке. Она нагнала на меня ужасный страх.

Увидев мужа, которого, вероятно, ждала с самых сумерек, она взревела и бросилась на меня:

— Ах, каналья! Я так и знала, что вы приведете его пьяным!

Признаюсь, я пустился наутек, бежал до самого вокзала и, боясь, что эта фурия гонится за мной, заперся в ватерклозете, потому что ближайший поезд отходил только через полчаса.

Вот почему я не женился и ни разу больше не выезжал из Парижа.

Шкаф

После обеда разговор зашел о проститутках — о чем еще говорить мужчинам в своей компании?

— Знаете, со мной однажды произошел необыкновенный случай, — сказал один из нас. Вот что он нам поведал:

— Прошлой зимой, как-то вечером, на меня вдруг напала тоска, мучительная, неотвязная тоска, гнетущая душу и тело, — время от времени это случается с каждым. Я сидел у себя дома совсем один, явственно ощущая, что, если так будет продолжаться, я впаду в состояние прострации, той страшной прострации, которая может довести до самоубийства, когда такого рода приступы начинают повторяться часто.

Я надел пальто и вышел на улицу, не имея ни малейшего представления о том, что я буду делать. Дойдя до бульваров, я долго бродил вдоль почти пустых кафе: шел дождь, мелкий, моросящий дождь, который пропитывает не только одежду, но и мозг; это был не тот благодатный ливень, который низвергается с небес каскадами и загоняет запыхавшихся прохожих в подворотни, — это был холодный дождь, который, не переставая, сыплется на вас микроскопическими капельками и покрывает вашу одежду ледяной, до мозга костей пронизывающей влагой.

Что было делать? Я шагал взад и вперед по улице, стараясь придумать, где бы провести часа два, и впервые обнаруживая, что вечером в Париже развлечься негде. Наконец, я решил пойти в Фоли-Бержер — этот своеобразный крытый рынок, где продаются публичные девки.

В большом зале было мало народу В длинной, подковообразной галерее прогуливались только какие-то ничем не примечательные личности, чье низкое происхождение сказывалось и в походке, и в костюме, и в манере подстригать волосы и бороду, и в фасоне шляпы, и даже в цвете лица. Редко-редко попадался человек, про которого можно было бы сказать, что он вымылся, чисто вымылся, и что его платье похоже на настоящий костюм. А девки были все те же отвратительные девки, которые вам хорошо известны: отталкивающие, потрепанные, назойливые, они ходили, как обычно, своим крадущимся шагом, с глупо-заносчивым видом, который они принимают неизвестно почему.

Я говорил себе, что по-настоящему ни одна из этих обрюзгших женщин, скорее жирных, нежели дородных, пухлых и вместе с тем тощих, с отвисшими, как у монахов, животами, кривоногих, как таксы, не стоит того луидора, который она с трудом выторговывает, запросив для начала пять.

Но вдруг я заметил женщину, показавшуюся мне миловидной: она была уже не первой молодости, но еще свежая, забавная, задорная. Я по глупости остановил ее и, не долго думая, столковался с ней насчет платы за ночь. Мне не хотелось возвращаться домой — ведь там я остался бы один, совсем один, — и я предпочел общество и объятия шлюхи.

Я пошел с ней. Она жила в большом, прямо-таки громадном доме на улице Мучеников. На лестнице газ был уже потушен. Недовольный, я медленно поднимался вслед за шуршащей юбкой, поминутно зажигая восковые спички, нащупывая ногой ступеньки и спотыкаясь. На пятом этаже она остановилась.

— Так ты останешься до утра? — спросила она, запирая за нами входную дверь.

— Ну да! Мы же уговорились!

— Хорошо, хорошо, котик. Я только хотела знать наверняка. Подожди меня; я сейчас вернусь.

Она оставила меня в темноте. Я слышал, как она затворила сперва одну дверь, потом другую, затем мне показалось, что она с кем-то разговаривает. Я удивился и встревожился. Меня кольнула мысль о сутенере. Но у меня пудовые кулаки и широкие плечи. «Посмотрим, чья возьмет», — подумал я.

Я ждал, напрягая слух и внимание. За дверями кто-то двигался, ходил, ходил осторожно, почти бесшумно. Потом открылась еще какая-то дверь, и мне показалось, что я отчетливо слышу тихие-тихие голоса.

Она появилась, держа в руке зажженную свечу.

— Можешь войти, — сказала она.

Это «ты» означало, что она вступает во владение собственностью.

Я вошел и, пройдя столовую, в которой явно никогда не обедали, очутился в обычной комнате проститутки, меблированной комнате с репсовыми шторами и с пунцовым шелковым покрывалом, напоминающим шкуру леопарда, — до того оно пестрит какими-то подозрительными пятнами.

— Располагайся со всеми удобствами, котик, — произнесла она.

Я недоверчиво оглядывал комнату, в которой ничто, однако, не вызвало у меня беспокойства.

Она быстро разделась и легла в постель, а я еще не успел снять пальто. Она расхохоталась.

— Что это с тобой? Никак в соляной столб превратился? Ну-ну, поторапливайся!

Я лег рядом с ней.

Пять минут спустя мной овладело безумное желание одеться и уйти. Но та мучительная тоска, которая напала на меня дома, удерживала меня, отнимала все силы, я не мог пошевелиться — и остался, несмотря на то, что меня охватило отвращение к этому ложу, предназначенному для общего пользования. Чувственное очарование, которое почудилось мне в этой твари при свете театральных люстр, исчезло, и теперь, прижавшись ко мне, лежала всего-навсего вульгарная девка, такая же, как все девки на свете, девка, поцелуи которой — равнодушные, входившие в круг ее обязанностей — отдавали чесноком.

Я заговорил с нею.

— Давно ты здесь живешь? — спросил я.

— Пятнадцатого января исполнилось уже полгода.

— А раньше где ты жила?

— На улице Клозель. Но привратница делала мне всякие гадости, и только меня там и видели.

И она начала рассказывать мне бесконечную историю о том, как привратница распускала о ней сплетни.

Вдруг я услышал, что совсем рядом с нами кто-то шевелится. Сперва послышался вздох, потом легкий, но явственно различимый шорох, словно кто-то ерзал на стуле.

Я сел на постели и спросил:

— Что это такое?

Она ответила уверенно и спокойно:

— Не волнуйся, котик, это соседка. Перегородки здесь такие тонкие, что все слышно, как будто в одной комнате. Такие паршивые эти закутки! Стены прямо картонные!

Мне до того было лень вставать, что я нырнул под одеяло, и мы снова принялись болтать. Подстрекаемый дурацким любопытством, которое заставляет всех мужчин расспрашивать этих тварей об их первом приключении и вызывает желание поднять занавес над их первым грехопадением словно затем, чтобы найти в них далекий отзвук былой невинности и, быть может, полюбить в них ту женщину, которая промелькнет в этом быстролетном воспоминании, вызванном разговором об их прежней чистоте и целомудрии, я засыпал девицу вопросами об ее первых любовниках.

Я знал, что она будет лгать. Не беда! Быть может, в этом нагромождении лжи я обнаружу что-то искреннее и трогательное.

— Ну, говори, кто он был?

— Барин; он у нас все на лодке катался.

— Ага! Ну, рассказывай, рассказывай дальше. Где ты жила?

— В Аржантейле.

— И что же ты там делала?

— Служила в ресторане.

— В каком?

— В «Сухопутном моряке». А ты его знаешь?

— Как не знать! Это ресторанчик Бонанфана.

— Он самый.

— Ну и как же тебя увлек этот твой любитель гребного спорта?

— Да вот стелила я ему постель, а он меня изнасиловал.

И тут я вдруг вспомнил теорию одного врача, моего друга, врача наблюдательного и к тому же с философским складом ума; практика в большой больнице ежедневно сталкивала его с матерями-одиночками и публичными женщинами, и он хорошо знал всевозможные позорные случаи, всевозможные несчастья, какие только могут постигнуть женщин, бедных женщин, которые становятся добычей грубого самца, слоняющегося с туго набитым кошельком в кармане.

— Девушку всегда развращает человек ее сословия и ее среды, — говорил он мне. — Я могу написать целые тома, составленные из таких вот наблюдений. Богатых мужчин обвиняют в том, что они срывают цветок невинности у девушек из народа. Это не правда. Богатые мужчины платят за букет уже сорванных цветов. Они, конечно, тоже срывают цветы, но уже второго цветения; первоцвет не достается им никогда.

Вспомнив эти слова, я повернулся к своей подруге и расхохотался.

— А ведь я знаю твою историю! Любитель гребного спорта был у тебя не первым!

— Ох, котик, первым, — лопни мои глаза!

— Врешь, кошечка!

— Да нет же, честное слово, не вру!

— Врешь. Расскажи мне, как было дело. Она, видимо, была удивлена и заколебалась.

— Я ведь колдун, я лунатик, моя прелесть, — продолжал я. — Если ты не скажешь мне правды, я усыплю тебя и все узнаю сам.

Будучи глупа, как все подобные ей женщины, она испугалась, — Как ты догадался? — пролепетала она.

— Да ну, говори же! — настаивал я.

— Э, да в первый раз почти ничего и не было! В наших краях был местный праздник, и для такого случая выписали самого лучшего повара, Александра. Он только приехал — и давай распоряжаться в доме. Всеми командовал — и хозяином и хозяйкой, — ни дать ни взять, король… Такой высокий, видный из себя мужчина, и торчать у плиты ему не улыбалось. То и дело кричал: «Дайте масла, дайте яиц, дайте мадеры!» И все сию секундочку ему подавай, бегом беги, а не то разозлится да такого наговорит, что вся с головы до ног покраснеешь.

А как день кончился, вышел он на крыльцо трубку выкурить. И вот иду это я мимо него с целой горой тарелок, а он мне и говорит: «Пойдем-ка, девочка, на речку, ты мне покажешь здешние места». Я и пошла, как дура, и только мы дошли до берега, он меня и повалил, да так быстро, что я не поняла, что это он со мной делает. Больше я его никогда и не видела.

— И это все? — спросил я.

— Ох, сдается мне, что Флорантен — от него! — запинаясь, проговорила она.

— Кто это — Флорантен?

— Это мой малыш!

— Ах, вот как! Великолепно! И ты, конечно, уверила твоего любителя гребного спорта, что он — папаша Флорантена?

— Ну да!

— А у него, уж верно, водились деньжата?

— Да, он оставил мне для Флорантена ренту в триста франков.

Эта история начинала забавлять меня.

— Великолепно, милочка, просто превосходно! — продолжал я. — Не столь уж вы глупы, однако, как это принято о вас думать. А сколько сейчас лет Флорантену?

— Скоро двенадцать. Весной пойдет к первому причастию.

— Бесподобно! Значит, с тех пор ты занялась этим делом всерьез?

Она вздохнула.

— Всяк делает, что может, — покорно сказала она. Грохот, послышавшийся в том же углу комнаты, заставил меня одним прыжком соскочить с кровати, — то был стук падающего тела; затем упавший встал, хватаясь за стену.

Озадаченный, обозленный, я схватил свечу и начал оглядывать комнату. Она тоже встала и, пытаясь остановить меня, удержать, бормотала:

— Это ничего, котик, честное слово, ничего! Но мне удалось-таки обнаружить, откуда исходил этот непонятный стук. Я направился прямо к стенному шкафу, который скрывала спинка кровати, распахнул его… и увидел маленького мальчика, дрожащего худенького и бледного; он сидел на дне шкафа, рядом с большим соломенным стулом, с которого он свалился, и испуганно глядел на меня блестящими, широко раскрытыми глазами.

Увидев меня, он протянул руки к матери и заплакал.

— Я не виноват, мама, я не виноват! Я заснул и свалился. Не сердись, мама, я не виноват! Я обернулся к женщине.

— Что это значит? — спросил я.

Она, видимо, была смущена и расстроена.

— А что я должна, по-твоему, делать? — заговорила она прерывающимся голосом. — На пансион-то ведь я не зарабатываю! За мальчишкой нужен присмотр, ну, а за лишнюю комнату мне, понятное дело, тоже не из чего платить. Когда у меня никого нет, он спит со мной. А если приходят часа на два, он вполне может посидеть в шкафу; он сидит тихонько — он ведь все понимает. Ну, а когда остаются на всю ночь — вот как ты, — ему приходится спать на стуле, и у него спина устает — он же еще ребенок!.. Не виноват он, нисколько не виноват!.. Хотела бы я на тебя поглядеть… как бы ты проспал всю ночь на стуле… Небось, другую песню запел бы…

Она волновалась, сердилась, кричала.

А ребенок плакал. Да, это был несчастный ребенок, хилый и робкий, это воистину было дитя шкафа, холодного и темного шкафа, это был ребенок, который лишь по временам мог чуточку согреться в недолго пустующей постели.

Мне тоже хотелось плакать.

И я ушел ночевать к себе домой.

Комната № 11

— Как? Вы не знаете, почему перевели председателя суда Амандона?

— Нет, понятия не имею.

— Впрочем, он и сам-то не узнал причины. Это любопытная история.

— Расскажите-ка.

— Вы, наверно, хорошо помните г-жу Амандон — такая хорошенькая худенькая брюнеточка, умненькая, изящная; еще весь Пертюи-ле-Лонг звал ее просто «мадам Маргерит».

— Да, еще бы.

— Ну, так слушайте. Вы помните также, что ее в городе уважали, ценили, любили, как никого. Она успешно занималась делами благотворительности, умела принять, раздобыть денег для бедных и повеселить молодежь всевозможными способами.

Она была очень элегантна и очень кокетлива, но ее кокетство было чисто платоническим, а элегантность — пленительно провинциальной, ибо она была провинциалкой, эта маленькая женщина, восхитительной провинциалкой.

Господа писатели — они ведь все парижане — воспевают на разные лады парижанку, так как знают только ее, но я — я утверждаю, что провинциалка, если только она высшего сорта, во сто раз лучше.

Провинциалка, умная, лукавая провинциалка, по облику своему несравненно скромнее, смиреннее парижанки и как будто ничего не обещает, но дает очень много, тогда как парижанка, обещая зачастую очень много, в дезабилье не дает ничего. Парижанка — это торжество и элегантная наглость подделки. Провинциалка — это скромность подлинника.

Возьмите милую, живую провинциалочку, — у нее внешность бойкой буржуазки, обманчивая невинность пансионерки, ничего не говорящая улыбка и простенькие, но изворотливые и такие ненасытные страстишки, что ей нужно иметь в тысячу раз больше хитрости, гибкости и чисто женской изобретательности, чем всем парижанкам вместе взятым, чтобы добиться удовлетворения своих прихотей или пороков, не вызывая никаких подозрений, никаких сплетен, никакого скандала в маленьком городке, который смотрит на нее во все глаза и во все окна.

Г-жа Амандон принадлежала именно к этой редкой, но очаровательной породе женщин. Никогда никто ее не заподозрил, никогда нельзя было подумать, что ее жизнь не так чиста, как взгляд ее глаз, карих глаз, прозрачный и горячий, но такой честный. Попробуй, разгадай!

Оказывается, она прибегала к особому трюку — гениальное изобретение, поразительно остроумное и невероятно простое.

Всех своих любовников она выбирала среди офицеров местного полка и держала их при себе ровно три года — срок их пребывания в гарнизоне. Вот и все. Любви у нее не было, была чувственность.

Как только в Пертюи-ле-Лонг приходил новый полк, она наводила справки обо всех офицерах в возрасте между тридцатью и сорока годами, ибо до тридцати лет мужчины еще слишком болтливы, а после сорока нередко слабеют.

О! Весь офицерский состав был ей известен не хуже, чем самому командиру полка. Она знала все-все: интимнейшие привычки, образование, воспитание, физические качества, выносливость, характер — вспыльчивый или терпеливый, — доходы, наклонность к бережливости или мотовству. Затем она делала выбор. Охотнее всего она выбирала человека по виду спокойного, как и она, но требовала, чтобы это был красивый мужчина. Она требовала также, чтобы у него не было никакой всем известной связи, никакого романа, который оставил бы след или наделал шуму. Мужчины, о чьих любовных историях говорят, очевидно, не отличаются скромностью.

Когда она избирала того, кому предстояло быть ее любовником в течение трех лет его гарнизонной службы, оставалось только подать ему знак.

Сколько женщин оказались бы в затруднении, прибегли бы к обычным приемам, выбрали бы проторенный путь, заставили бы мужчину ухаживать, пройти все этапы победы и сопротивления, разрешая сегодня поцеловать пальчики, завтра руку повыше кисти, затем щеку, затем губы, затем все прочее.

Ее метод был более скорый, безопасный и верный: она давала бал.

Избранный ею офицер приглашал, как полагается, хозяйку дома. И вот во время вальса, увлеченная стремительным движением, опьяненная танцем, она льнула к нему, словно отдаваясь, и сжимала ему руку нервным и долгим пожатием.

Если он не понимал — значит, это был просто дурак, и она переходила к следующему, помеченному номером два в списке ее желаний.

Если понимал, все обходилось без шума, без компрометирующего ухаживания и частых посещений.

Что может быть проще и практичнее?

Как было бы хорошо, если бы все женщины подобным же способом давали нам понять, что мы им нравимся! Сколько это устранило бы затруднений, колебаний, слов, хлопот, тревог, неловкостей, недоразумений. Как часто мы проходим мимо возможного счастья, не подозревая о нем, ибо кто может проникнуть в сокровенные мысли, тайные уступки воли, немые призывы плоти — в неведомый мир женщины, если уста ее хранят молчание, а взор непроницаем и ясен?

Когда избранник понимал, в чем дело, он просил дать ему свидание. Но г-жа Амандон всегда заставляла его ждать месяц или полтора, чтобы понаблюдать, узнать его, и если у него оказывался какой-нибудь опасный недостаток, то от дальнейшего воздержаться.

А он в это время ломал себе голову, стараясь придумать, где бы они могли встречаться, ничем не рискуя, измышлял всевозможные комбинации, одна другой сложнее и опаснее.

Затем, на каком-нибудь официальном празднике, она говорила ему шепотом:

— Приходите во вторник в девять часов вечера в гостиницу «Золотой конь», возле укреплений, на Вузьерской дороге, и спросите мадмуазель Клариссу. Я буду вас ждать; но непременно будьте в штатском.

Она действительно уже восемь лет снимала меблированную комнату с годовой оплатой в никому неведомой харчевне. Эта мысль пришла ее первому любовнику. Г-жа Амандон решила, что это практично, и, когда любовник уехал, оставила гнездышко за собой.

О, гнездышко довольно неказистое: четыре стены, оклеенные серенькими обоями с голубыми цветочками, сосновая кровать под кисейным пологом, кресло, купленное по ее приказу услужливым хозяином, два стула, коврик и несколько предметов, необходимых для туалета. Но разве этого было недостаточно?

На стенах висели три больших фотографических снимка. Три полковника верхами — начальники ее возлюбленных! Зачем? Не имея возможности хранить изображения своих любовников, как явное воспоминание, она, может быть, хотела сберечь память о них, так сказать, рикошетом.

И никто, спросите вы, ни разу не узнал ее во время всех этих посещений «Золотого коня»?

Никто! Ни разу.

Уловка, которую она изобрела, была восхитительно проста. Она придумывала и устраивала всевозможные собрания благотворительных и благочестивых обществ, часто бывала на них, но, случалось, и пропускала. Муж знал о ее благочестивых делах, которые обходились ему очень дорого, и жил спокойно, ни о чем не подозревая.

И вот, когда свидание было уже назначено, она говорила за обедом, в присутствии прислуги:

— Я ухожу сегодня вечером в Общество фланелевых набрюшников для престарелых паралитиков.

Она отправлялась из дома около восьми, заходила в Общество, сейчас же выходила оттуда, пробегала несколько улиц и, очутившись в каком-нибудь пустынном переулке, в темном уголке, без фонаря, снимала шляпку, надевала вместо нее чепчик горничной, который она прятала под тальмой, развертывала белый передник, принесенный вместе с чепчиком, подвязывала его и, завернув в салфетку шляпу и сброшенную с плеч тальму, семенила дальше, осмелев, покачивая бедрами, точно разбитная горничная, посланная с поручением; иногда она даже бежала, словно ей было очень к спеху.

Кто же узнал бы в этой тоненькой и вертлявой служанке г-жу Амандон, супругу председателя суда?

Дойдя до «Золотого коня», она поднималась в свою комнату, от которой у нее был ключ, и толстяк-хозяин за конторкой, видя, как она проходит, бормотал:

— Вон мамзель Кларисса идет на свидание.

Он наверняка кой о чем догадывался, толстый плут, но не старался выведать побольше и, конечно, был поражен, узнав, что его клиентка — сама г-жа Амандон, или, как ее звали в Пертюи-ле-Лонг, мадам Маргерит.

Вот каким образом произошло это ужасное открытие.


Никогда мадмуазель Кларисса не приходила в гостиницу два вечера подряд, никогда, — она была очень умна и осторожна. И дядюшка Труво отлично это знал, ибо за восемь лет ни разу не заметил, чтобы она появлялась на другой день после свидания. В те дни, когда у него было полно народу, он частенько даже сдавал на одну ночь ее комнату.

И вот прошлым летом председатель суда г-н Амандон уехал на неделю. Стоял июль; г-жу Амандон томили страсти, и так как она не рисковала попасться, то во вторник, прощаясь с любовником, красавцем-майором Варанжелем, спросила его, не хочет ли он снова увидеться с нею завтра; и он ответил;

— Ну, конечно!

Итак, они условились, что встретятся в среду, в обычное время. Она сказала ему шепотом:

— Если ты придешь первым, мой любимый, дожидайся меня в постели.

Они обнялись и расстались.

На другой день, около десяти утра, когда дядюшка Труво читал Вестник Пертюи, местный республиканский орган, он из-за конторки крикнул жене, которая ощипывала курицу на дворе:

— А в нашем округе холера! Один вчера умер в Вовиньи!

Затем он перестал думать об этом, его гостиница была битком набита, дела шли отлично.

Около полудня явился еще один путешественник, он пришел пешком, — что-то вроде туриста, — и, проглотив предварительно две рюмки абсента, заказал сытный завтрак. А так как стояла страшная жара, то он влил в себя еще литр вина и по крайней мере два литра воды!

Кроме того, он выпил кофе с рюмочкой ликера, вернее, с тремя рюмочками. Почувствовав в теле некоторую тяжесть, он попросил отвести ему комнату, чтобы соснуть часик или два. Ни одного свободного номера не было, и хозяин, посоветовавшись с женой, решил пустить его в комнату мадмуазель Клариссы.

Турист вошел в нее, и, так как он все не выходил оттуда, хозяин около пяти часов решил разбудить гостя.

Вот так история! Турист оказался мертвым!

Дядюшка Труво спустился вниз к жене:

— Знаешь, этот тип, которого я поместил в комнате номер одиннадцать, кажется, помер.

Она всплеснула руками:

— Да что ты! Господи боже! Неужели холера?

Дядюшка Труво покачал головой:

— Я думаю, скорее мозговая зараза, — он почернел, как осадок вина.

Но хозяйка растерянно повторяла:

— Только никому не говори, никому не говори, а то подумают — холера. Пойди заяви в полицию, да не болтай. Пусть его унесут ночью, чтобы никто не видел. А там — видом не видали, слыхом не слыхали, и след заметен.

Муж пробормотал:

— Мамзель Кларисса была вчера, значит, нынче вечером комната свободна.

И он отправился за врачом, который констатировал смерть от кровоизлияния в мозг после слишком обильного завтрака. Затем уговорились с полицейским комиссаром, что тело вынесут около полуночи, — таким образом, обитатели гостиницы ничего не заподозрят.


Едва пробило девять, как г-жа Амандон неслышно взбежала по лестнице «Золотого коня», и на этот раз ее никто не заметил. Дойдя до своей комнаты, она отперла дверь, вошла. На камине горела свеча. Г-жа Амандон повернулась к кровати. Майор уже лежал в постели, но он задернул полог.

Она проговорила:

— Одну минутку, мой любимый, я сейчас иду.

И она разделась с лихорадочным нетерпением, швырнув ботинки на пол, а корсет на кресло. Затем, когда черное платье и юбки, упав, легли кольцом вокруг ее ног, она выпрямилась в своей красной шелковой рубашке, похожая на только что распустившийся цветок.

Так как майор не проронил ни слова, она спросила:

— Ты спишь, толстяк?

Он молчал, и она, засмеявшись, пробормотала:

— Скажите, пожалуйста! Спит. Вот чудак!

Не снимая черных шелковых ажурных чулок, г-жа Амандон подбежала к постели, живо скользнула в нее и, желая сразу разбудить любовника, жадно обвила руками и жадно поцеловала ледяной труп путешественника.

Один миг она лежала неподвижно, ничего не понимая от страха. Но холод этой безжизненной плоти пробудил в ее теле чудовищный и слепой ужас раньше, чем она была в состоянии что-либо сообразить.

Одним прыжком она выскочила из постели, содрогаясь с головы до ног, бросилась к камину, схватила свечу, вернулась и взглянула! И увидела страшное, не знакомое ей лицо, почерневшее и опухшее; глаза были закрыты, а челюсти сведены отвратительной гримасой.

Она испустила вопль, пронзительный, несмолкающий крик, как кричат женщины, обезумев от ужаса, уронила подсвечник, распахнула дверь и побежала полунагая по коридору, оглашая его страшным воем.

Из комнаты № 4 выскочил коммивояжер в носках и заключил ее в свои объятия.

Он спросил растерянно:

— Что случилось, моя прелесть?

Она забормотала в отчаянии:

— Там… там… там… убили кого-то… в моей… в моей комнате…

Появились и другие постояльцы. Прибежал сам хозяин.

И вдруг в конце коридора показалась статная фигура майора.

Увидев его, она кинулась к нему с криком.

— Спасите, спасите меня, Гонтран… Кого-то убили в нашей комнате.


Распутать все это было трудно. Однако дядюшка Труво рассказал всю правду и попросил, чтобы мадмуазель Клариссу немедленно отпустили, ибо он отвечает за нее головой. Но коммивояжер в носках, осмотрев труп, заявил, что здесь совершено преступление, и уговорил других путешественников не соглашаться на то, чтобы мадмуазель Клариссе и ее любовнику позволили уйти.

Им пришлось дождаться прихода полицейского комиссара, он вернул им свободу, но тайны не сохранил.

В следующем же месяце председателя суда г-на Амандона перевели с повышением в другой город.

Пленные

В лесу — ни звука, лишь чуть слышно шуршит снег, падающий на деревья. Этот мелкий снежок шел с утра, припудривал ветки ледяным мхом, накрывал сухие листья зарослей легкими серебристыми шапочками, расстилал по тропинкам бесконечно длинный, мягкий белый ковер и сгущал мертвую тишину лесного океана.

У лесной сторожки молодая женщина, засучив рукава, колола дрова на большом камне. Это была высокая, худощавая, крепкая дочь лесов — дочь лесника и жена лесника.

В сторожке послышался голос:

— Нынче мы одни, Бертина, иди-ка лучше домой: ведь уж ночь на дворе, а кругом, небось, рыщут и пруссаки, и волки.

Лесничиха раскалывала полено, высоко взмахивая топором, от чего всякий раз, как она поднимала руки, напрягалась ее грудь.

— Иду, иду, матушка, я уже наколола дров. Бояться нечего: еще светло,

— отвечала она.

Она принесла в кухню хворосту и дров, свалила их около печки, опять вышла, закрыла ставни — толстенные ставни из цельного дуба, — и, войдя в дом, задвинула тяжелые дверные засовы.

У огня сидела за прялкой ее мать, морщинистая старуха; с годами она стала боязливой.

— Не люблю я, когда отца нет дома, — сказала она. — От двух женщин проку мало.

— Ну, я-то уложу на месте и волка и пруссака, — сказала молодая, показывая глазами на большой револьвер, висевший над очагом.

Ее муж ушел в армию в начале прусского нашествия, и обе женщины остались с отцом, старым лесничим Никола Пишоном, по прозвищу Верзила, который наотрез отказался покинуть свое жилище и перебраться в город.

Ближайший город, Ретель, представлял собой старинную крепость, стоявшую на скале. Горожане были патриотами; они решили оказать завоевателю сопротивление, запереться в стенах и, следуя давней традиции своего города, с честью выдержать осаду. Уже дважды — при Генрихе IV и при Людовике XIV — жители Ретеля прославились героической обороной своей крепости. И теперь, черт побери, они поступят так же, или пусть их сожгут в стенах родного города!

Они закупили орудия и винтовки, обмундировали ополчение, сформировали роты и батальоны и целыми днями проводили ученье на плацу. Булочники, бакалейщики, мясники, нотариусы, адвокаты, столяры, книгопродавцы и даже аптекари — все, по очереди, в определенное время, проходили строевые занятия под командой г-на Лавиня, в прошлом драгунского унтер-офицера, а ныне владельца галантерейного магазина: выйдя в отставку, он женился на дочери г-на Раводана-старшего и унаследовал его заведение.

Он получил звание коменданта крепости и, когда вся молодежь ушла в армию, сформировал ополчение из оставшихся жителей города; ополченцы принялись усердно готовиться к обороне. Толстяки ходили по улицам не иначе как беглым шагом, чтобы растрясти жир и избавиться от одышки; слабосильные таскали тяжести, чтобы мускулы их окрепли.

Город ждал пруссаков. Но пруссаки не показывались, И все-таки они были недалеко: дважды их разведчики пробирались по лесу к сторожке Никола Пишона, прозванного Верзилой.

Старик лесничий, проворный, как лис, прибегал в город, чтобы сообщить об этом жителям. Те наводили пушки, но враг не появлялся.

Жилище Верзилы служило для города аванпостом в Авелинском лесу. Два раза в неделю Пишон ходил в город за провизией и рассказывал его обитателям о том, что делается в округе.


В тот день он отправился в город, чтобы известить коменданта, что третьего дня, после полудня, у него очень ненадолго останавливался небольшой отряд немецкой пехоты. Командовавший отрядом унтер-офицер говорил по-французски.

Опасаясь волков, которые становились все свирепее, старик, уходя из дому, брал с собой двух собак — двух огромных сторожевых собак с львиными челюстями — и наказывал женщинам с наступлением ночи запираться крепко-накрепко.

Дочь не боялась ничего на свете, а мать вечно тряслась от страха и твердила свое — Это кончится скверно, вот помяните мое слово: это кончится скверно.

В тот вечер она тревожилась больше обыкновенного.

— Ты не знаешь, когда вернется отец? — спросила она.

— Да наверняка не раньше одиннадцати. Когда он ужинает у коменданта, он всегда возвращается поздно.

Дочь повесила было над огнем котел, чтобы сварить похлебку, но вдруг замерла, прислушиваясь к неясным звукам, долетавшим до нее сквозь печную трубу — Слышишь: идут по лесу! Человек восемь, не меньше, — прошептала она.

Старуха в испуге остановила прялку:

— Ах ты, господи, а отца-то и нет! Не успела она договорить, как дверь задрожала от сильных ударов.

Женщины не откликались — Открыфайт! — послышался громкий гортанный голос.

Спустя мгновение тот же голос повторил:

— Открыфайт, не то мой ломайт тферь! Бертина сунула в карман юбки револьвер, висевший над печкой, и, приложив ухо к двери, спросила:

— Кто там?

— Мой есть отрят, который уше биль у фас.

— Чего вам надо? — допытывалась лесничиха.

— Мой плуталь ф лесу з мой отрят фесь день. Открыфайт, не то мой ломайт тферь!

Делать было нечего; лесничиха отодвинула засов и, приоткрыв тяжелую дверь, увидела в белесых от снега сумерках шесть человек, шесть прусских солдат — тех самых, что уже к ним приходили. Она твердым голосом спросила:

— Что вы тут делаете об эту пору? Унтер-офицер повторил:

— Мой заблутиль, зофсем заблутиль, но мой узнафаль дом. Мой нитшефо не ель фесь день, и мой отрят тоше.

— Но нынче вечером мы с матушкой одни в доме, — объявила Бертина.

Солдат производил впечатление человека порядочного.

— Это нитшефо, — отвечал он. — Мой не зделайт плохо, но фы долыцен дафать нам кушать. Мы падайт от голот и от уздалост.

Лесничиха посторонилась.

— Входите, — сказала она.

Отряд вошел в кухню; солдаты были все в снегу; их каски, казалось, были покрыты взбитыми сливками и напоминали безе; у солдат был усталый, измученный вид Лесничиха указала на лавки, стоявшие по обе стороны большого стола.

— Садитесь, — сказала она. — Сейчас я сварю вам похлебку. Видать, вы и впрямь ног не таскаете С этими словами она снова заперла дверь на засовы.

Она подлила в котел воды, прибавила масла, бросила еще несколько картофелин, затем сняла с крюка кусок сала, висевший над печкой, отрезала половину и положила в суп.

Шестеро солдат голодными глазами следили за каждым ее движением. Винтовки и каски они сложили в угол и теперь ждали ужина, послушные, словно школьники, сидящие за партами.

Старуха снова взялась за прялку, то и дело бросая растерянные взгляды на завоевателей. В кухне слышно было только негромкое жужжание веретена, потрескивание огня да шум закипающей воды.

Внезапно всех заставил вздрогнуть послышавшийся за дверью странный звук, напоминавший хриплое дыхание, громкое, шумное дыхание зверя.

Унтер-офицер метнулся было к углу, где стояли ружья, но лесничиха, улыбаясь, движением руки остановила его.

— Это волки, — сказала она — Они похожи на вас: такие же голодные и тоже рыщут по лесу.

Недоверчивый немец захотел сам убедиться в том, что это волки, но едва успел он открыть дверь, как тут же увидел двух больших серых зверей, убегавших быстрой, размашистой рысью.

— Я пы не пофериль, — пробормотал пруссак и снова уселся на место, в ожидании, когда сварится похлебка.

Они поглощали ее жадно, разевая рты, чтобы захватить побольше; их круглые глаза раскрывались одновременно с челюстями, а в горле у них клокотали звуки, похожие на бульканье в водосточной трубе.

Женщины молча следили за быстрыми движениями окладистых рыжих бород; казалось, что картофелины проваливаются в эти движущиеся заросли.

Солдатам захотелось пить, и лесничиха слазила в погреб и нацедила им сидра. Она пробыла там долго. Это был сводчатый подвал; поговаривали, что в годы революции он служил тюрьмой и тайником. Спускаться туда приходилось через люк в углу кухни по узкой винтовой лесенке.

Когда Бертина вернулась, у нее был такой вид, какой бывает у человека, когда он что-то замышляет; она все посмеивалась втихомолку.

Покончив с едой, солдаты, все шестеро, задремали, не выходя из-за стола. Время от времени чей-нибудь лоб с глухим стуком опускался на стол, и, внезапно проснувшись, солдат выпрямлялся.

— Да ложитесь вы у огня — там вполне хватит места для шестерых. А мы с матушкой уйдем в мою комнату, — сказала унтер-офицеру Бертина.

Женщины поднялись на второй этаж. Слышно было, как они запирались на ключ, как ходили по комнате; потом все стихло.

Пруссаки разлеглись на полу, ногами к огню, подложив под головы свернутые шинели; вскоре все шестеро захрапели на разные лады; кто храпел тенорком, кто басом, но одинаково протяжно и оглушительно.


Они проспали довольно долго, как вдруг раздался выстрел, такой громкий, что можно было подумать, будто выстрелили в стену дома. Солдаты вскочили. Но тут опять прогремели два выстрела, потом еще три.

Дверь наверху распахнулась, и со свечой в руке появилась перепуганная лесничиха, босая, в сорочке и в нижней юбке.

— Это французы, их человек двести, никак не меньше, — пролепетала она. — Если они найдут вас здесь, так они дом спалят. Живо спускайтесь в погреб, да не шумите. А не то мы пропали.

— Карашо, карашо, — растерянно прошептал унтер-офицер. — Где наш дольшен итти вниз?

Лесничиха открыла узкий квадратный люк, и шестеро солдат один за другим спустились по винтовой лесенке, пятясь задом, чтобы лучше нащупывать ступеньки, и исчезли в подземелье.

Но как только скрылся медный шип последней каски, Бертина захлопнула тяжелую дубовую крышку погреба, толстенную, как стена, прочную, как сталь, укрепленную на шарнирах и запиравшуюся на тюремный замок, дважды повернула ключ и засмеялась беззвучным, торжествующим смехом; ее охватило безумное желание пуститься в пляс над головами своих пленников.

Пруссаки молча сидели, запертые в этом сундуке, в этом прочном каменном сундуке, куда воздух проникал только через отдушину, забранную железной решеткой.

Бертина мигом разожгла огонь, повесила над ним котел и опять принялась варить похлебку.

— Отец устанет нынче ночью, — пробормотала она.

Потом она уселась, поджидая отца. Только звонкий маятник стенных часов нарушал тишину своим равномерным «тик-так».

Время от времени женщина бросала взгляд на стрелки часов, нетерпеливый взгляд, в котором можно было прочитать; «Ох, и медленно же они двигаются!» Вскоре ей послышалось, что под ногами у нее кто-то шепчется… Тихий, невнятный говор долетал до нее сквозь каменные своды подвала. Пруссаки начали догадываться, что она провела их, и малое время спустя унтер-офицер поднялся по лесенке и застучал кулаком в крышку люка.

— Открыфайт! — снова заорал он. Она встала, подошла поближе к погребу и, передразнивая немца, спросила:

— Што фам укотно?

— Открыфайт!

— Мой не открыфайт. Немец был в бешенстве.

— Открыфайт, либо мой ломайт тферь! Она расхохоталась:

— Ломай, ломай, милый человек!

Он принялся колотить прикладом винтовки в дубовую крышку, захлопнувшуюся над его головой. Но такая крышка выдержала бы и удары тарана.

Лесндаюха услышала, что унтер-офицер спускается. Потом все солдаты по очереди поднимались по лесенке, испытывали свою силу и пробовали крепость запора Но, убедившись, что их старания напрасны, они снова сгрудились в подвале и снова стали совещаться, Сперва Бертина пыталась разобрать, о чем они говорят, потом отворила входную дверь и стала вслушиваться в ночную тьму.

До нее донесся отдаленный лай. Она свистнула по-охотничьи, и почти тотчас два огромных пса выскочили из темноты и радостно бросились к ней. Она схватила их за ошейники, чтобы они не побежали назад. Потом крикнула что было мочи:

— Ау, отец!

Далеко-далеко откликнулся голос:

— Ау, Бертина!

Она выждала немного и снова крикнула:

— Ау, отец!

С более близкого расстояния тот же голос ответил:

— Ау, Бертина!

— Не ходи перед отдушиной! У нас в погребе пруссаки сидят! — крикнула лесничиха Внезапно громадный силуэт вырисовался слева и остановился между двумя деревьями — Пруссаки в погребе? Зачем это они туда забрались? — с тревогой спросил старик. Дочь засмеялась:

— Да это позавчерашние. Они заблудились в лесу, вот я и посадила их в погреб прохладиться.

И она рассказала ему всю историю: как она напугала их выстрелами из револьвера и как заперла в погреб.

Старик недовольно спросил:

— Что же теперь, по-твоему, я должен с ними делать?

— Сходи за господином Лавинем и за его отрядом Он возьмет их в плен. Вот обрадуется-то!

Тут и папаша Пишон усмехнулся:

— Да уж, обрадуется, что верно, то верно.

— Похлебка готова, ешь поскорей да и ступай, — сказала дочка.

Старик сел за стол и принялся за еду, поставив сперва на пол две полные миски для собак Услышав голоса, немцы притихли.

Через полчаса Верзила опять ушел. А Бертина, подперев голову руками, стала ждать.

Пленники снова зашевелились. Теперь они орали, звали, беспрерывно изо всей мочи колотили в несокрушимую крышку погреба.

Потом они стали стрелять в отдушину, надеясь, что их может услышать какой-нибудь немецкий отряд, оказавшийся поблизости.

Лесничиха сидела неподвижно, но весь этот шум беспокоил и злил ее. В душе ее поднималась неистовая злоба; она готова была прикончить этих сволочей, чтобы заставить их замолчать.

Тревога ее росла с каждой минутой; она то и дело смотрела на часы, считая минуты.

Отец ушел полтора часа тому назад. Теперь он уже в городе. Она так и видела его. Он рассказывает о случившемся Лавиню, тот бледнеет от волнения, звонит горничной и велит принести мундир и оружие. Она, казалось, слышала, как на улицах бьет барабан. Из окон высовываются головы перепуганных жителей города. Из домов выбегают полуодетые, запыхавшиеся добровольцы и, застегивая портупеи, беглым шагом направляются к дому коменданта.

Затем отряд во главе с Верзилой пускается в путь — в ночь, в снег, в лес.

Она посмотрела на часы. «Они будут здесь не раньше чем через час».

Ее нервное напряжение достигло предела. Каждая минута казалась ей вечностью. Как долго все это тянется!

Наконец, настало время, когда, по ее расчетам, французский отряд должен был добраться до сторожки.

Лесничиха отворила дверь и прислушалась. Заметив осторожно двигавшуюся тень, она испуганно вскрикнула Но это был ее отец.

— Они послали меня вперед, чтобы узнать, нет ли чего новенького, — сказал он.

— Нет, ничего.

Лесничий прорезал ночную тьму долгим, пронзительным свистом. И вскоре под деревьями стало явственно видно что-то темное, медленно приближавшееся: то был авангард из десяти человек.

— Не ходите перед отдушиной, — то и дело повторял Верзила.

И шедшие впереди показывали тем, кто шел за ними, на опасную отдушину.

Наконец показались основные силы отряда — все двести человек, у каждого из которых было по двести патронов.

Лавинь, дрожа от волнения, расставил своих людей так, чтобы дом был оцеплен со всех сторон; широкое свободное пространство оставалось лишь перед маленьким черным отверстием вровень с землей: через него в погреб проникал воздух.

Отдав распоряжения, Лавинь вошел в жилище лесника и осведомился о численности и расположении неприятеля, а неприятель между тем примолк, так что можно было подумать, что он исчез, испарился, улетучился через отдушину. Лавинь топнул ногой по крышке люка и крикнул:

— Господин офицер! Немец не отвечал.

— Господин офицер! — повторил комендант.

Ответа снова не последовало. В течение двадцати минут он уговаривал молчаливого офицера сдаться вместе с оружием и снаряжением, обещая сохранить жизнь ему и его солдатам и воздать им воинские почести, но не обнаружил никаких признаков ни мирных, ни враждебных намерений. Положение становилось затруднительным.

Добровольцы топтались на снегу, изо всех сил хлопали себя руками по плечам, как это делают кучера, когда хотят согреться, смотрели на отдушину, и у них возрастало детски озорное желание пробежать мимо нее.

Наконец солдат по имени Потдевен, проворный малый, рискнул. Он промчался мимо отдушины, как олень. Попытка удалась. Пленники, казалось, умерли.

— Да там никого нет! — раздался чей-то голос. Еще один солдат пробежал перед грозным отверстием. Это превратилось в игру. То и дело какой-нибудь солдат сломя голову мчался от одной группы людей к другой, — так дети бегают наперегонки, — и до того быстро перебирал ногами, что из-под них летели снежные комья. Чтобы согреться, ополченцы развели большие костры из валежника, и при перебежке из одного лагеря в другой фигура бегущего освещалась пламенем.

— Малуазон, твой черед! — крикнул кто-то.

Малуазон был толстяк булочник, над пузом которого вечно потешались товарищи.

Толстяк заколебался. Посыпались шуточки. Тогда он набрался храбрости и, пыхтя, затрусил мелкой и ровной рысцой, от которой трясся его объемистый живот.

Весь отряд хохотал до слез.

— Браво, браво, Малуазон! — кричали ополченцы, чтобы придать ему духу.

Он пробежал почти две трети своего пути» как вдруг из отдушины вымахнул длинный красный язык пламени. Раздался выстрел, и тучный булочник с диким криком упал лицом в снег.


Никто не бросился к нему на помощь. Он полз по снегу на четвереньках и стонал; миновав страшное место, он потерял сознание.

Пуля засела у него в нижней мясистой части тела.

Прошли первые минуты растерянности и страха, и снова поднялся смех.

На пороге сторожки показался комендант Лавинь. Он уже разработал план атаки.

— Лудильщик Планшю и его подручные! — звонко выкрикнул он.

Три человека подошли к нему.

— Снимите с дома водосточные трубы.

Через четверть часа перед комендантом лежало двадцать метров водосточных труб.

Он приказал осторожно провертеть небольшую круглую дырку у края люка и, когда к этому отверстию насосом подвели воду, весело объявил:

— Сейчас мы дадим господам немцам водички. Громовое, восторженное ура, радостные крики и взрывы неудержимого хохота были ему ответом. Комендант разбил отряд на рабочие группы, которые должны были сменять одна другую каждые пять минут, и скомандовал:

— Качайте.

Железное коромысло заработало, в трубах послышалось журчание и побежало вниз по ступенькам в погреб, напоминая плеск фонтана, плеск в бассейне с золотыми рыбками.

Прошел час, другой, третий.

Комендант в бешенстве шагал по кухне; время от времени он ложился на пол и прислушивался, стараясь понять, что делает неприятель, и спрашивая себя, скоро ли он капитулирует.

Наконец неприятель зашевелился. Было слышно, как он передвигает бочки, переговаривается, плещется в воде.

И вот около восьми утра через отдушину донесся голос:

— Я хотель кафарить каспадин французский официр.

Стараясь особенно не высовываться, Лавинь спросил:

— Сдаетесь?

— Здаюс.

— В таком случае выбросьте оружие во двор. И тут все увидели, как из дыры вылетела и упала на снег винтовка, за ней другая, третья — все шесть винтовок. Тот же голос крикнул:

— Польше нэт! Побистрее: мой тонуль.

Комендант скомандовал:

— Отставить!

Рычаг насоса опустился и замер.

Когда кухню заполнили ополченцы, ожидавшие, что будет дальше, и державшие ружья наизготовку, комендант поднял дубовую крышку люка.

Сперва показались четыре мокрые головы, четыре белобрысые головы с длинными бесцветными волосами, и, наконец, из погреба, один за другим, вылезли шестеро дрожащих, мокрых, растерянных немцев.

Их схватили и связали. Затем, опасаясь какого-нибудь сюрприза, все тотчас же отправились в обратный путь, разбившись на две группы: одна сопровождала пленников, другая — Малуазона, которою уложили на тюфяк, а тюфяк — на жерди.

В Ретель вернулись с торжеством.

Лавинь был награжден орденом за взятие в плен прусского авангарда, а толстяк булочник получил медаль за ранение в бою с неприятелем.

Наши англичане

В вагоне на стеганом диване валялась небольшая переплетенная тетрадка. Я взял ее и развернул. Это был путевой дневник, забытый каким-то путешественником.

Выписываю три последние страницы.


1 февраля. Ментона, столица чахоточных, славится своими легочными туберкулами. В отличие от картофельных клубней[249], которые живут и произрастают в земле для того, чтобы питать и утучнять человека, этого рода растительность живет и произрастает в человеке для того, чтобы питать и утучнять землю.

Этим научным определением я обязан здешнему любезному и ученому врачу.

Ищу гостиницу. Мне рекомендуют Гранд Отель России, Англии, Германии и Нидерландов. Воздав дань уважения космополитической ловкости хозяина, водворяюсь в этом лазарете, который кажется пустым, до того он велик.

Затем я совершаю прогулку по городу, живописно и уютно расположенному у подножия внушительной горы (см. путеводители); встречаю людей, на вид больных, которых водят на прогулки другие люди, на вид скучающие. Здесь снова попадаются кашне (к сведению натуралистов, которых, может быть, обеспокоило бы их исчезновение).

Шесть часов. Возвращаюсь в гостиницу к обеду. Обед сервирован в большом зале, рассчитанном на триста гостей, в котором, однако, приютилось только двадцать два человека. Они входят один за другим. Вот прежде всего англичанин, высокий, бритый, худой, в длинном сюртуке в талию, с широкими, как юбка, фалдами; рукава плотно облегают тонкие руки этого господина, как чехол облегает зонтик. Это одеяние напоминает мундир отставных капитанов или инвалидов и сутану духовного лица; спереди на нем нашит ряд пуговиц, обтянутых черным сукном, как и их хозяин, и тесно посаженных друг подле друга, наподобие шеренги черных тараканов. Напротив выстроился ряд петель, словно в ожидании их, что наводит на игривые мысли.

Жилет замкнут по тому же методу. Обладатель этого одеяния, по-видимому, не принадлежит к числу весельчаков.

Он мне кланяется; я отвечаю таким же вежливым поклоном.

Явление второе. Три дамы, три англичанки, — мать и две дочери. У каждой на голове взбитый яичный белок, что меня несколько удивляет. Дочери так же стары, как мать. Мать так же стара, как дочери. Все три — тонкие, с плоским фасадом, высокие, медлительные и негибкие; зубы у них торчат наружу, чтобы внушать страх кушаньям и людям.

Приходят и другие завсегдатаи — все англичане. Только один из них толстый и красный, с белыми баками. У каждой женщины (а их четырнадцать) на голове взбитый белок. Я замечаю наконец, что это блюдо — головной убор, сделанный из белых кружев, а может быть, из легкого, как пена, тюля, хорошо не знаю. Он как будто не подсахарен. Впрочем, все эти дамы напоминают маринад, и хотя среди них имеется пять молодых девушек, не слишком некрасивых, но все они плоски, безнадежно плоски.

Я вспоминаю стихи Буйле:

Мой ангел, не грусти о худобе своей,

Пусть грудь твоя плоска — тем ближе буду к сердцу,

И, точно в клетке дрозд, смотря в сквозную дверцу,

Мечтает там амур среди твоих костей.

Два молодых человека, более молодых, чем первый англичанин, облечены, как и он, в сюртуки духовного покроя. Это светские священники с женами и детьми, называемые пасторами. На вид они более опрятны, более серьезны и менее любезны, чем наши кюре. Но я не променяю бочонок последних на тонну первых. У всякого свой вкус.

Как только все гости оказались в сборе, главный пастор произносит по-английски что-то вроде Benedicite[250], весьма длинную молитву, которую весь стол выслушивает с умиленным видом.

После того как, не спросясь меня, мою пищу посвятили таким образом богу Израиля и Альбиона, все принялись за суп.

В большом зале царит торжественное молчание — молчание, по-видимому, ненормальное. Я предполагаю, что мое присутствие неприятно этой колонии, в которую до сих пор не проникала ни одна паршивая овца.

Особенно женщины сохраняют чопорные и натянутые позы, словно боятся уронить в тарелку свои наколки из сбитых белков.

Наконец главный пастор обращается к своему соседу, пастору второго ранга, с несколькими словами. К несчастью, я немного владею английским языком и с изумлением слышу, что они, возобновив разговор, прерванный перед обедом, толкуют некоторые места из Книг пророков.

Все благоговейно слушают.

И вот меня против моей воли начинают угощать невероятными цитатами:

«Я изолью воды для тех, кто жаждет», — сказал Исайя.

Я этого не знал. Не знал я и всех тех истин, которые были изречены Иеремией, Малахией, Езекиилем, Илиёй и Аггеем.

Все эти несложные истины проникли в мой слух и жужжали у меня в голове, как мухи:

«Пусть алчущий просит пищи».

«Воздух принадлежит птицам, как море — рыбам».

«Смоковница производит смоквы, а пальма — финики».

«Человек, который не слушает, не удержит в памяти учение».

Насколько шире и глубже наш великий Анри Монье[251], который устами одного человека, бессмертного Прюдома, изрек больше блистательных истин, чем все пророки, вместе взятые!

На берегу моря он восклицает:

«Океан прекрасен, но сколько пропадает земли!»

Он формулирует вечную мировую политику:

«Эта сабля — лучший день моей жизни. Я сумею ею пользоваться, чтобы защищать власть, которая мне ее дала, а в случае нужды — и для того, чтобы напасть на эту власть».

Если б я имел честь быть представленным окружавшему меня английскому обществу, я, несомненно, поразил бы его изречениями нашего французского пророка.

После обеда все перешли в гостиную.

Я одиноко сидел в углу комнаты. В другом конце обширного покоя клан бриттов, казалось, составлял какой-то заговор.

Внезапно одна из дам направилась к фортепьяно.

Я подумал:

«Ага, немножко мьюзик! Тем лучше».

Она открывает крышку инструмента, садится за него, и вот вся колония окружает ее, как батальон солдат, — дамы в первом ряду, мужчины позади.

Уж не собираются ли они спеть оперу?

Главный пастор, превратившийся в хормейстера, подымает руку, опускает ее, и ужасный вопль, которому не подберешь имени, вырывается из всех этих ртов, запевших какой-то священный гимн.

Женщины пищали, мужчины ревели, стекла звенели. На дворе гостиницы завыла собака, другая откликнулась ей из комнаты.

Растерянный, взбешенный, я обратился в бегство. Решил пройтись по городу. Не найдя ни театра, ни курзала, ни другого какого-либо увеселительного заведения, я вынужден был вернуться домой.

Англичане все еще пели.

Я лег спать. Они все еще пели. До полуночи они пели хвалу господу самыми фальшивыми, самыми крикливыми, самыми неприятными голосами, какие мне когда-либо приходилось слышать; я укрылся одеялом, но тот страшный дух подражания, который заставлял целый народ нестись в пляске мертвецов, обуревал меня, и я стал напевать:

Скорблю о господе, о боге Альбиона,

Которому хвалу поют среди салона.

И если слух его верней,

Чем у его возлюбленных детей,

И ценит он очарованье,

Ум, красоту и дарованье,

И любит музыку притом, —

Я не хотел бы быть творцом.

Наконец мне удалось заснуть, но я видел кошмарные сны. Мне снились пророки верхом на пасторах, пожирающие взбитые белки на черепах.

О ужас! О ужас!


2 февраля. Как только я встал, я тотчас спросил у хозяина гостиницы, ежедневно ли эти варвары, наводнившие его гостиницу, повторяют свое ужасное увеселение.

Он с улыбкой отвечал мне:

— О нет, сударь, вчера было воскресенье, а вы ведь знаете, как они чтут воскресенье.

Я отвечал:

Ничто не свято для попов:

Ни уши бедного соседа,

Ни сон его, ни час обеда;

Но помните без дальних слов:

Вы это пенье прекратите,

Не то я в поезд — и простите.

Содержатель гостиницы был немного удивлен, но обещал сделать им замечание.

Днем я совершил очаровательную прогулку в горы.

Вечером снова присутствую при той же Benedicite. Затем перехожу в гостиную. Что они будут делать? В течение часа они не делают ничего.

Вдруг та же самая дама, которая вчера аккомпанировала пению гимнов, направляется к фортепьяно, открывает его. Я вздрогнул в испуге. Она начинает играть вальс.

А молодые мисс принимаются танцевать.

Главный пастор по привычке отбивает такт на коленке. Англичане приглашают дам и принимаются вертеть, вертеть, вертеть взбитые белки, вертеть, как вертят мороженое.

Это все-таки лучше. За вальсом следует кадриль и полька.

Не будучи никому представлен, смирно сижу в углу.


3 февраля. Снова очаровательная прогулка к старому Кастеляру, великолепным развалинам в горах, — на каждой вершине сохранились остатки укрепленного замка.

Трудно себе представить более красивое зрелище, чем эти руины крепостей среди хаоса скал, над которыми поднимаются снежные вершины Альп (см. путеводитель). Местность восхитительная.

За обедом я, по французскому обычаю, самолично представляюсь моей соседке. Она мне не отвечает. Английская вежливость!

Вечером — английский бал.


4 февраля. Экскурсия в Монако (см. путеводитель).

Вечером — английский бал. Присутствую на нем в роли зачумленного.


5 февраля. Экскурсия в Сан-Ремо (см. путеводитель).

Вечером — английский бал. Я по-прежнему в карантине.


6 февраля. Экскурсия в Ниццу (см. путеводитель).

Вечером — английский бал. Я ложусь спать.


7 февраля. Экскурсия в Канны (см. путеводитель).

Вечером — английский бал. Пью чай в своем углу.


8 февраля. Воскресенье и мой реванш. Поддел-таки я вас, негодяи!

Они снова напустили на себя умиленный вид, приличествующий праздничному дню, и приготовили голоса для песнопений.

Но перед обедом, прокравшись в салон, я кладу ключ от фортепьяно в карман и говорю дежурному слуге в конторе:

— Если господа пасторы спросят, где ключ, скажите, что я его взял, и попросите их пожаловать ко мне.

За обедом обсуждают кое-какие не вполне ясные места священного писания, разъясняют отдельные тексты и устанавливают генеалогию библейских персонажей.

После этого переходят в гостиную. Направляются к фортепьяно. Общее смятение. Совещаются. Весь клан, видимо, потрясен. Взбитые белки, кажется, готовы разлететься. Наконец главный пастор отделяется от остальных, выходит из салона и затем возвращается. Спорят, бросают на меня негодующие взгляды, и вот три пастора, выстроившись в ряд, направляются ко мне в качестве парламентеров. В них действительно есть что-то величественное.

Они раскланиваются со мной. Я встаю. Старейший держит речь:

— Сударь, мне сказали, что ви взяли ключ от пьяно. Дами котел ее имет, чтоби пет гимни.

Я отвечаю:

— Господин аббат, мне вполне понятна просьба этих дам, но я не могу ее исполнить. Вы, сударь, человек религиозный, я также, и мои убеждения, несомненно, более строгие, чем ваши, заставляют меня воспрепятствовать тому кощунству, которое вы совершаете.

Я не могу допустить, господа, чтобы вы, прославляя бога в песнопениях, пользовались тем же музыкальным инструментом, под звуки которого всю неделю плясали молодые девушки. Мы, сударь, не устраиваем в церквях публичных балов и не играем кадрилей на органах. То, что вы так пользуетесь этим фортепьяно, меня возмущает и приводит в негодование. Можете передать мой ответ вашим дамам.

Все три пастора, огорошенные, удалились. Дамы, по-видимому, были поражены. И они запели свой гимн без аккомпанемента.


9 февраля. 12 часов дня. Хозяин гостиницы только что предложил мне съехать. Меня изгоняют по просьбе всех англичан.

Встречаю трех пасторов, которые, видимо, следят, уеду ли я. Я направляюсь прямо к ним. Раскланиваюсь.

— Господа, — говорю я, — вы, кажется, весьма сведущи в священном писании. Я сам немало его изучал. Я даже немного знаю древнееврейский. Так вот, мне хотелось бы предложить на ваше рассмотрение один вопрос, сильно смущающий мою совесть католика.

Ведь кровосмешение на ваш взгляд отвратительное преступление? Не так ли? Между тем библия приводит нам пример, крайне смущающий верующего.

Лот, во время его бегства из Содома, был, как вам известно, соблазнен двумя своими дочерьми и, будучи лишен жены, превращенной в соляной столб, не устоял против соблазна. От этого двойного и ужасного кровосмешения родились Аммон и Моав, от которых произошли два великих народа, аммонитяне и моавитяне. Жница Руфь, разбудившая Вооза, чтобы сделать его отцом, была моавитянка.

Не сказал ли Виктор Гюго:

…Когда, обнажена,

Руфь-моавитянка легла к ногам Вооза, —

То луч неведомый ей обещала грёза

В миг пробуждения от сна.

Сей неведомый луч породил Овида, который был пращуром Давида.

А разве господь наш Иисус Христос не был потомком Давида?

Три пастора, ничего не отвечая, растерянно переглянулись.

Я продолжал:

— Вы можете мне возразить, что я говорю о родословной Иосифа, законного, но бесполезного супруга Марии, матери Христа. Ведь, как всем известно, Иосиф не принимал никакого участия в рождении своего сына. Следовательно, от кровосмешения произошел Иосиф, а не богочеловек. Согласен. Добавлю, однако, два соображения. Первое — это то, что Иосиф и Мария, будучи в родстве, имели одних и тех же предков, а второе — не возмутительно ли заставлять нас читать впустую десять страниц генеалогии?

Мы портим себе глаза, чтобы узнать только то, что А родил Б, Б родил В, В родил Г, Г родил Д, Д родил Е, а когда мы уже одурели от этой бесконечной канители, то добираемся до последнего, который никого не родил. Право, господа, ведь это, можно сказать, верх мистификации!

Тут все три пастора сразу, как один человек, повернули ко мне спины и обратились в бегство.

Два часа. Я сажусь в поезд, еду в Ниццу.

..

На этом дневник заканчивался. Хотя автор этих заметок проявил в них крайне дурной вкус, пошлый ум и большую дозу грубости, тем не менее я подумал, что они могут предостеречь некоторых путешественников от опасностей, которые угрожают им со стороны путешествующих англичан.

Прибавлю от себя, что бывают премилые англичане; я таких знавал, и немало. Но обычно не они являются нашими соседями в гостиницах.

Средство Роже

Я прогуливался с Роже по бульвару, как вдруг какой-то продавец возле нас закричал:

— Покупайте средство избавиться от тещи! Покупайте!

Я сразу остановился и сказал своему товарищу:

— Этот крик напомнил мне, что я уже давно собирался задать тебе один вопрос. Что за «средство Роже», о котором постоянно толкует твоя жена? Она шутит над этим так забавно, с таким многозначительным видом, что, сдается мне, речь идет о какой-то настойке на шпанских мушках, рецепт которой известен одному тебе. Всякий раз, как в ее присутствии говорят о молодом человеке, переутомленном, истощенном, выдохшемся, она смотрит на тебя и со смехом говорит: «Ему следовало бы посоветовать средство Роже». Но всего забавнее то, что ты всегда при этом краснеешь.

— И, право, есть от чего покраснеть, — отвечал Роже. — Могу тебя уверить, что если бы только моя жена подозревала, о чем она говорит, то предпочла бы промолчать. Тебе я могу доверить эту историю. Ты, конечно, знаешь, что я женился на вдове, в которую был сильно влюблен. Жена моя никогда не боялась вольных речей, и, еще до того как она стала моей законной подругой, мы нередко вели с ней несколько пряные разговоры, допустимые, впрочем, со вдовами, еще не забывшими вкус пряностей. Она очень любила веселые рассказы, игривые анекдоты, оставаясь при этом вполне порядочной женщиной. В известных случаях грехи словесные не так уж страшны; она смела, я немного застенчив, и не раз до нашего брака она, забавляясь моим смущением, ставила меня в тупик вопросами или шутками, ответить на которые мне было нелегко. Впрочем, возможно, что из-за этой ее смелости я и влюбился в нее. А что до влюбленности, то влюблен я был по уши, телом и душою, и она, злодейка, это отлично знала.

Было решено, что ни устраивать торжества, ни предпринимать свадебного путешествия мы не будем. По окончании церковного обряда угостим завтраком наших свидетелей, а затем вдвоем поедем кататься в карете и к обеду вернемся ко мне, на улицу Эльдер.

И вот, распрощавшись с нашими свидетелями, мы садимся в экипаж, и я приказываю кучеру везти нас в Булонский лес. Был конец июня, стояла чудесная погода.

Как только мы остались одни, она засмеялась и сказала:

— Ну, мой милый Роже, настало время проявить галантность. Посмотрим, как вы приметесь за это.

После такого вызова я сразу почувствовал себя парализованным. Я поцеловал ей руку и стал повторять: «Я вас люблю. Я вас люблю». Два раза я набрался храбрости и коснулся губами ее шеи, но меня смущали прохожие. Она же все твердила задорно и лукаво: «Ну, а дальше… а дальше…» Это «а дальше» нервировало меня и приводило в отчаяние. Ведь нельзя же было в карете, в Булонском лесу, среди бела дня… ты понимаешь…

Она прекрасно видела мое смущение и потешалась надо мной. Время от времени она повторяла:

— Боюсь, что я сделала неудачный выбор. Вы внушаете мне большие опасения.

Я сам начинал испытывать это, то есть опасения на собственный счет. Когда меня конфузят, я уже ни на что не способен.

За обедом она была очаровательна. И, чтобы придать себе смелости, я отослал слугу, который меня стеснял. О, мы, конечно, оставались в границах, но ты ведь знаешь, как глупы влюбленные: мы пили из одного стакана, ели из одной тарелки, одною вилкой. Нас забавляло грызть вафли с двух концов, чтобы губы встретились на середине.

Она объявила:

— Мне хочется шампанского.

Я совсем позабыл о бутылке, стоявшей на буфете. Я ее взял, сорвал бечевку и нажал пробку, чтобы она выскочила. Пробка не выскакивала. Габриель рассмеялась и пробормотала:

— Плохое предзнаменование.

Я нажимал большим пальцем на толстую головку пробки, отгибал ее направо, отгибал налево, но все было напрасно, и вдруг пробка сломалась у самого края горлышка.

Габриель вздохнула:

— Мой Роже, бедный!

Тогда я взял штопор и ввинтил его в обломок пробки, застрявший в горлышке. Но вытащить его не мог. Я был вынужден позвать Проспера. И тут уже моя жена стала хохотать от всего сердца, повторяя:

— Да, да… теперь я вижу, как можно на вас рассчитывать.

Она была уже наполовину пьяна.

После кофе она опьянела на три четверти.

Укладывание в постель вдовы не требует тех церемоний и материнских назиданий, какие необходимы для молодой девушки; Габриель спокойно отправилась в спальню, проговорив:

— Даю вам четверть часа, выкурите сигару.

Когда я вновь очутился с нею, у меня, признаюсь, недоставало уверенности в себе. Я нервничал, волновался и чувствовал себя неловко.

Я занял свое супружеское место. Она не произнесла ни слова. Она только поглядывала на меня с улыбкой на губах и явно желала поиздеваться надо мною. Эта ирония в такую минуту меня окончательно смутила и, признаюсь, парализовала.

Когда Габриель заметила мое… затруднительное положение, она ничего не предприняла для того, чтобы меня ободрить, наоборот. Она спросила меня с равнодушной ужимочкой:

— Вы каждый день так остроумны?

Я не мог удержаться и ответил ей:

— Послушайте, вы невыносимы.

Тогда она снова начала смеяться, и притом совершенно неумеренным, неприличным, выводящим из терпения смехом.

Надо сказать правду, я играл довольно жалкую роль и, должно быть, имел очень глупый вид.

Время от времени, между двумя припадками безумного смеха, она, захлебываясь, говорила:

— Ну же… смелее… проявите хоть немного энергии… мой бедный… бедный друг!

И она снова заливалась хохотом, неудержимым хохотом, даже взвизгивала.

Наконец я до того изнервничался и до того разозлился на себя и на нее, что мне стало ясно одно: я ее побью, если не поспешу удалиться.

Я соскочил с постели и яростно, торопливо оделся, не говоря ни слова.

Она вдруг притихла и, поняв, что я рассержен, спросила:

— Что вы делаете? Куда вы?

Я не ответил. И вышел на улицу. Мне хотелось убить кого-нибудь, отомстить, выкинуть какое-нибудь безумство. Я большими шагами пошел прямо вперед, и вдруг меня осенила мысль зайти к проституткам.

Как знать? Может быть, это послужит испытанием, проверкой, а может быть, тренировкой? Во всяком случае, это будет местью! И если мне суждено когда-нибудь быть обманутым моей женой, то все-таки окажется, что первым обманул ее я.

Я больше не колебался. Я знал один гостеприимный дом любви, неподалеку от моего жилища, и побежал туда, как человек, который бросается в воду, чтобы узнать, не разучился ли он плавать.

Однако я плавал, и даже отлично. И пробыл там долго, смакуя эту месть, тайную и утонченную месть. Затем я очутился на улице в прохладный предутренний час. Теперь я чувствовал себя спокойным и уверенным, довольным, умиротворенным и еще способным, как мне казалось, па новые подвиги.

Я неторопливо вернулся домой и тихо отворил дверь спальни.

Габриель читала, облокотившись на подушку. Она подняла голову и робко спросила:

— Это вы? Что с вами случилось?

Я не отвечал. Я разделся с уверенным видом. И снова, но уже в качестве победителя и господина, занял то место, которое перед этим покинул, как жалкий беглец.

Она была поражена и уверена, что я воспользовался каким-то таинственным, секретным средством.

И с тех пор по любому поводу она твердит о средстве Роже, словно о каком-то непогрешимом научном методе.

Но, увы, с тех пор прошло уже десять лет, и сегодня такой опыт не имел бы больших шансов на успех, — для меня по крайней мере.

Однако если кто-нибудь из твоих приятелей страшится волнений брачной ночи, порекомендуй ему мою военную хитрость и заверь его, что между двадцатью и тридцатью пятью годами нет лучшего способа развязать завязки, как выразился бы сир де Брантом[252].

Исповедь

Весь Везье ле Ретель принимал участие в траурной процессии и погребении г-на Бадон-Лерменсе, а слова, которыми представитель префектуры закончил свою речь, сохранились в памяти у всех:

— Одним честным человеком стало меньше!

Да, он был честным, порядочным человеком во всех подлежащих общественной оценке событиях своей жизни, был образцом порядочности во всех своих речах и поступках, в осанке, в походке, даже в манере подстригать бороду и в фасоне шляп. Всегда слова его несли людям поучение, всегда его милостыня нищему сопровождалась советом, всегда протягивал он руку таким жестом, как будто давал благословение.

Он оставил двоих детей: сына и дочь; сын был генеральный советник, а дочь, выйдя замуж за нотариуса г-на Пуарель де ля Вульт, занимала в Везье видное положение.

Они не могли утешиться после смерти отца, так как оба искренне его любили.

Тотчас же после похорон сын, дочь и зять вернулись в дом покойного и, запершись втроем, распечатали завещание, которое они должны были вскрыть без свидетелей и лишь после того, как гроб будет опущен в землю. Эта воля усопшего была указана в особой приписке на конверте.

В качестве нотариуса, привычного к такого рода операциям, г-н Пуарель де ля Вульт разорвал конверт и, поправив на носу очки, начал читать своим тусклым голосом, точно и созданным для чтения документов:

«Дети мои, дорогие мои дети, я не мог бы спать спокойно вечным сном, если бы, сойдя в могилу, не исповедался вам в преступлении, всю жизнь терзавшем мою совесть. Да, я совершил преступление, ужасное, отвратительное преступление.

Мне тогда было двадцать шесть лет, я впервые выступал на поприще адвоката в Париже и жил той жизнью, какой живут все молодые люди, которые, приехав из провинции, оседают в столице, где у них нет ни знакомых, ни друзей, ни родных.

Я взял себе любовницу. Многие приходят в негодование от одного этого слова «любовница», но ведь бывают такие люди, которые не могут жить одни. Я принадлежу к их числу. Одиночество переполняет меня страшной тоской, — одиночество в квартире, у камина, вечером. Мне кажется тогда, что я один на свете, чудовищно одинок, но окружен какими-то неопределенными опасностями, чем-то неведомым, но ужасным; мой сосед за стеною, сосед, которого я не знаю, как будто находится так же далеко от меня, как далеки звезды, которые я вижу из окна. Мною овладевает какая-то лихорадка, лихорадка нетерпения и страха; самое безмолвие стен пугает меня. Так глубоко и так печально это безмолвие комнаты, в которой живешь один. Это не просто безмолвие, окружающее тело, — но безмолвие, окружающее душу, и при каждом потрескивании мебели вздрагиваешь до глубины сердца, потому что в этом мрачном жилище не ждешь никакого звука.

Сколько раз, раздраженный, напуганный этой молчаливой неподвижностью, я начинал говорить, произносить слова, без связи, без смысла, только для того, чтобы произвести шум. Но тогда самый мой голос казался мне таким странным, что я страшился и его. Говорить одному в пустом доме! Что может быть ужаснее? Голос кажется чужим, незнакомым, говорит он без причины, ни к кому не обращаясь, в пустом пространстве, где ничье ухо не внемлет ему, потому что слова, которые выйдут из твоих уст, тебе самому известны раньше, чем они вторгнутся в одиночество твоей комнаты. Мрачно звучат они среди глубокого молчания и кажутся лишь отзвуком, странным эхом слов, тихо произнесенных мыслью.

Я взял себе в любовницы молодую девушку, одну из тех девушек, которые живут в Париже на свой заработок, такой скудный, что не могут им прокормиться. Она была кроткая, добрая, простая; родители ее жили в Пуасси. Время от времени она ездила к ним на несколько дней.

Целый год я жил с нею довольно спокойно, твердо решив покинуть ее, как только встречу молодую девицу, которая мне понравится настолько, что я на ней женюсь. А своей подруге я намеревался оставить небольшую ренту, так как в нашем обществе принято, чтобы любовь женщины оплачивалась деньгами, если женщина бедна, и подарками, если она богата.

Но вот однажды она объявила мне, что беременна. Я был поражен и сразу, в одно мгновение, осознал полное крушение своей жизни. Я увидел ту цепь, которую мне придется влачить до самой смерти, всегда, повсюду, в моей будущей семье и в дни старости: цепь — женщину, связанную с моей жизнью ребенком, цепь — ребенка, которого придется воспитывать, беречь, опекать, все время скрываясь от него и скрывая его от света. Эта весть привела мой ум в полное замешательство, и я почувствовал, что в моем сердце, в глубине души моей скрыто преступное желание, желание смутное, но готовое выглянуть на свет, подобно человеку, который притаился за занавесью и ждет лишь знака, чтобы показаться! Что, если бы произошел какой-нибудь несчастный случай? Сколько таких маленьких существ погибает, еще не родившись!

О, я не желал смерти моей любовницы! Бедная девушка, я искренне любил ее. Но, может быть, я желал, чтобы умер ребенок раньше, чем я увижу его?

Он родился. В моей небольшой холостяцкой квартирке появилась семья, побочная семья с ребенком, а это ужасно. Он был, как все дети. Я совсем не любил его. Дело в том, что отцы начинают любить лишь позднее, У них совсем нет инстинктивной и пылкой нежности, свойственной матерям; любовь к ребенку пробуждается у них постепенно, душу их привязывают те узы, которые изо дня в день закрепляет близость между существами, живущими совместно.

Прошел еще год; я стал убегать из своей квартиры, — она сделалась слишком мала, и повсюду там валялись тряпки, пеленки, чулки длиной с перчатку, множество всевозможных вещей, брошенных на стуле, на ручке кресла, повсюду. Но, главное, я убегал для того, чтобы не слышать, как он кричит: а кричал он по всякому поводу — и когда его пеленали, и когда его купали, и когда его трогали, и когда его укладывали в колыбель, и когда его подымали, — словом, беспрестанно.

У меня завелись кое-какие знакомства, и в одной гостиной я встретил ту, которая стала впоследствии вашей матерью. Я в нее влюбился, во мне пробудилось желание жениться на ней. Я стал за нею ухаживать, сделал предложение, и оно было принято.

Но тут я оказался в западне. Надо было либо скрыть, что у меня ребенок, и жениться на девушке, которую я обожал, либо сказать всю правду и отказаться от нее, от счастья, от будущности, от всего, потому что ее родители, люди строгих правил и очень щепетильные, не выдали бы ее за меня, если бы им все стало известно.

Я прожил месяц в страшной тоске и жестоких моральных страданиях; целый месяц тысячи ужасных мыслей навязчиво осаждали меня; и я чувствовал, как нарастает во мне ненависть к моему сыну, к этому кричащему, живому кусочку мяса, который встал мне поперек дороги, разрушил мою жизнь, осудил меня на существование, лишенное надежд, лишенное того неопределенного радостного ожидания, которое составляет всю прелесть молодости.

Но вот заболевает мать моей подруги, и я остаюсь с ребенком один.

Был декабрь месяц. Стояли жестокие холода. Что за ночь! Моя любовница только что уехала. Одиноко пообедав в тесной столовой, я тихо вошел в ту комнату, где спал ребенок.

Я сел в кресло у камина. Ветер, сухой ледяной ветер, свистел, выл, сотрясая окна, а сквозь стекло я видел звезды, сверкавшие тем ярким блеском, какой у них бывает в морозные ночи.

Тогда в мое сознание снова проникла та назойливая мысль, которая не оставляла меня в покое целый месяц. Стоило мне посидеть неподвижно, задуматься, как она низвергалась на меня, впивалась и начинала меня грызть. Она грызла меня, как грызет ум человека навязчивая идея, как язва рака разъедает его тело. Она как будто пробиралась в мой мозг, в мое сердце, во всю мою плоть и пожирала меня, как зверь. Я хотел ее прогнать, оттолкнуть от себя, раскрыть свою душу для иных мыслей, для надежд, как раскрывают окно навстречу свежему утреннему ветру, чтобы прогнать затхлый ночной воздух; однако я не мог избавиться от этой мысли ни на один миг. Не знаю, как описать мое мучение. Оно терзало мне душу, и я со страшной болью, настоящей физической и моральной болью, ощущал каждый удар его когтей.

Жизнь моя кончена! Как выйти мне из этого положения? Как отступить или как сознаться?

Ведь я любил ту, которая должна была стать вашей матерью, любил страстной любовью, и непреодолимое препятствие еще сильнее разжигало мою любовь.

Во мне нарастал ужасный гнев, от которого сжималось горло, гнев, граничивший с безумием… с безумием! Да, конечно, в тот вечер я сошел с ума.

Ребенок спал. Я встал и поглядел, как он спит. Это он, этот уродец, этот зародыш, это ничтожество, бесповоротно осуждал меня на несчастье.

Он спал с открытым ртом, закутанный одеялами, в колыбели рядом с моей кроватью, где я не в состоянии был заснуть!

Как я мог сделать то, что сделал? Не знаю! Какая сила подтолкнула меня, какое злое начало овладело мною? О, соблазн преступления подкрался ко мне так, что я и не почувствовал. Помню только, что сердце у меня страшно билось! Оно билось так сильно, что я слышал его стук, словно удары молотка за перегородкой. Я помню только это, только биение моего сердца. В голове было страшное смятение, сумбур; рассудок и самообладание были парализованы. Я находился в том состоянии растерянности и лихорадочного бреда, когда человек не отдает себе отчета в своих действиях, теряет способность управлять своей волей.

Я осторожно приподнял одеяла, покрывавшие тело моего ребенка, откинул их на край колыбели и увидел, что он лежит совершенно голый. Он не проснулся. Тогда я тихо-тихо подошел к окну и открыл его.

В комнату ворвался, словно убийца, морозный воздух, такой холодный, что я попятился; пламя обеих свечей заколыхалось. Я стоял у окна, не смея оглянуться, не желая видеть того, что происходило за моей спиной, и беспрестанно ощущал, как скользит по моему лбу, по щекам, по рукам струя смертоносного холода, проникая в комнату. Длилось это долго.

Я ни о чем не думал, ничего не соображал. Вдруг раздался слабый кашель, и ужасная дрожь пробежала у меня по телу с ног до головы, дрожь, которая и сейчас еще шевелит мне волосы. Я испуганно захлопнул обе створки окна, обернулся и бросился к колыбели.

Он все еще спал с открытым ртом, совершенно голенький. Я дотронулся до его ног; они совсем заледенели, и я их снова укрыл.

Мое сердце вдруг смягчилось, дрогнуло, наполнилось жалостью, лаской, любовью к этому бедному невинному созданию, которое я хотел убить. Я долго целовал его шелковистые волосики, а затем снова сел у камина.

С недоумением, с ужасом думал я о том, что же такое я сделал, спрашивал себя, откуда налетают подобные душевные бури, когда человек теряет всякое представление о действительности, всякую власть над собой и все творит в каком-то пьяном безумии, не сознавая, что он делает, не зная, куда его несет, как лодку, захваченную ураганом.

Ребенок кашлянул еще раз, и я почувствовал, что сердце у меня разрывается. А вдруг он умрет! Боже мой, боже мой, что тогда будет со мной?

Я встал поглядеть на него и нагнулся над ним со свечой в руке. Услышав, что он дышит ровно, я успокоился, но тут он кашлянул в третий раз; я был потрясен, отшатнулся, словно увидел что-то ужасное, способное перевернуть всю душу, и свеча выпала у меня из рук.

Я поднял ее и, выпрямляясь, заметил, что виски мои покрылись потом, тем горячим и в то же время ледяным потом, какой вызывают душевные страдания и тревога; сквозь кости черепа и кожу как будто просачивается частица тех страшных нравственных мучений и невыразимых терзаний, которые в самом деле жгут, как огонь, и холодят, как лед.

И до самого утра я просидел у колыбели, склонившись над моим сыном, успокаиваясь, когда он спал спокойно, и испытывая пронизывающую адскую боль, когда из его рта вырывался слабый кашель.

Проснулся он с воспаленными глазами, дышал тяжело, и личико было у него страдальческое.

Когда пришла женщина, помогавшая нам по хозяйству, я сразу отправил ее за врачом. Через час он пришел и, осмотрев ребенка, спросил:

— Не простудился ли он?

Я задрожал, как дрожат глубокие старики, и пролепетал:

— Нет, не думаю.

Затем я спросил:

— Что у него? Что-нибудь опасное?

Он ответил:

— Пока еще не знаю. Зайду вечером.

Вечером он пришел снова. Мой сын провел почти весь день в забытьи, время от времени покашливая.

Ночью у него обнаружилось воспаление легких.

Длилось это десять дней. Не могу выразить, какие страдания испытал я в те бесконечные часы, которые отделяют утро от вечера и вечер от утра.

Он умер…

И с той поры… с того мгновения я не прожил спокойно ни часа, да, ни одного часа: на дне души моей шевелилось, как заключенный в ней дикий зверь, воспоминание — жестокое, страшное воспоминание, которое грызет и терзает мозг.

О, если бы я мог сойти с ума!..»

.

Г-н Пуарель де ля Вульт привычным движением передвинул очки на лоб, как делал всякий раз, когда заканчивал чтение какого-нибудь акта, и все три наследника покойного переглянулись, не проронив ни слова, бледные и неподвижные.

Спустя минуту нотариус промолвил:

— Надо уничтожить это.

Дочь и сын наклонили голову в знак согласия. Он зажег свечу, старательно отделил страницы опасной исповеди от страниц имущественных распоряжений, потом поднес их к огню.

Они смотрели, как сгорали белые страницы, от которых скоро осталась только черная кучка пепла. Но так как были еще видны отдельные буквы, белевшие на черном фоне, дочь носком ботинка осторожно раздавила хрупкую корочку пепла и смешала его со старой золой.

Но еще несколько мгновений все трое глядели на эту золу, точно опасаясь, что сожженная тайна вылетит из камина через трубу.

Мать уродов

Я, вспомнил эту омерзительную историю и эту омерзительную женщину, встретив недавно на пляже, излюбленном богачами, одну парижанку, хорошо известную в свете, молодую, изящную, очаровательную, предмет всеобщего восхищения и уважения.

История моя давняя, но подобные вещи не забываются.

Один приятель пригласил меня погостить к себе в маленький провинциальный городок. Желая познакомить меня с местными достопримечательностями, он водил меня повсюду, заставлял любоваться прославленными видами, осматривать замки, мастерские, руины; показывал памятники, церкви, старинные резные двери, деревья огромных размеров или причудливой формы, дуб святого Андрея и рокбуазский тис.

Когда я обозрел все это, снисходительно ахая и восхищаясь, мой приятель сокрушенно объявил, что больше осматривать нечего. Я вздохнул с облегчением. Значит, теперь можно немножко отдохнуть в тени деревьев. Но вдруг он воскликнул:

— Ах да! У нас ведь есть еще «мать уродов», надо тебе показать ее.

Я спросил:

— Что это за «мать уродов»?

Он ответил:

— Это гнусная баба, сущий дьявол. Каждый год эта тварь умышленно рожает уродливых детей, отвратительных, страшных чудовищ, и продает их содержателям паноптикумов. Эти низкие дельцы время от времени наведываются к ней узнать, не произвела ли она на свет нового выродка, и, если экземпляр им подходит, забирают его, а матери выплачивают ренту.

У нее уже одиннадцать таких отпрысков. Она разбогатела.

Ты, верно, думаешь, что я шучу, выдумываю, преувеличиваю. Ничуть не бывало. Я рассказываю тебе правду, сущую правду.

Пойдем поглядим на нее. А потом я расскажу тебе, как она стала изготовлять уродов.

Он повел меня на окраину города.

Эта женщина жила в хорошеньком домике у самой дороги. Все было очень мило, везде был порядок; сад полон благоухающих цветов. Ни дать ни взять, жилище нотариуса, удалившегося на покой.

Работница провела нас в небольшую деревенскую гостиную, и эта негодяйка вышла к нам.

Ей было лет сорок. Крупная, с жесткими чертами, но складная, крепкая и сильная, — прекрасный тип здоровой крестьянки, полуживотное-полуженщина.

Она знала, что ее сильно осуждают, и, по-видимому, встречала всех приходивших к ней с какой-то злобной приниженностью.

Она спросила:

— Что вам угодно?

Мой приятель ответил:

— Говорят, ваш младший ребенок совсем обыкновенный, ничуть не похож на своих братьев. Мне хотелось самому удостовериться. Это правда?

Она бросила на нас исподлобья свирепый взгляд и ответила:

— Ох нет, нет, сударь! Он, пожалуй, еще страшнее других. Не везет мне, вот уж не везет. Все такие, сударь, все одинаковые, просто напасть какая-то! И с чего это господь так немилостив ко мне, одинокой, несчастной? Ну с чего?

Она говорила быстро, лицемерно потупив глаза, всем видом своим напоминая испуганного зверя.

Она старалась смягчить резкий тон своего голоса, и странно было, что плаксивые слова и тягучий фальцет исходят из этого крупного, громоздкого, ширококостного, грубо сколоченного тела, как будто созданного для необузданных движений и волчьего воя.

Мой приятель сказал:

— Нельзя ли поглядеть на вашего малыша?

Мне показалось, что она покраснела. Но, может быть, я ошибся. Помолчав немного, она резко промолвила:

— А вам на что?

И подняла голову, метнув на нас быстрый, горящий взгляд. Мой спутник продолжал:

— Почему вы не хотите показать его нам? Вы ведь многим его показываете. Вы знаете, о ком я говорю!

Ее передернуло, и, уже не сдерживая голоса, не сдерживая злобы, она закричала:

— Зачем вы сюда пришли, а? Измываться надо мной? Из-за того, что мои дети на зверей похожи, а? Не видать вам его, не видать, не видать! Вон отсюда, убирайтесь! И чего это вы все ко мне прицепились?

Подбоченившись, она наступала на нас. При звуке ее грубого голоса в соседней комнатке раздался не то стон, не то мяуканье — жалобный крик идиота. Все во мне содрогнулось. Мы попятились.

Мой приятель произнес сурово:

— Берегитесь, Чертовка (в народе ее прозвали Чертовкой), когда-нибудь вы поплатитесь за это!

Она задрожала от бешенства и, размахивая кулаками, не помня себя, завопила:

— Убирайтесь! За что я поплачусь? Убирайтесь вон, изверги!

Она чуть было не вцепилась в нас. Мы поспешили прочь; на сердце было тяжело.

Выйдя за дверь, мой приятель спросил:

— Ну? Видел? Что, хорошо?

Я ответил:

— Расскажи теперь об этой твари.

И вот что он рассказал мне, пока мы медленно шли по широкой белой дороге, между зрелых нив, чуть подернутых рябью под набегавшим ветерком, как спокойное море.

Она была прежде батрачкой на ферме, работящая, степенная, бережливая девушка. Любовников у нее как будто не было, слабостей за ней никто не замечал.

Она согрешила, как грешат все они, вечером, во время жатвы, среди скошенных хлебов, под грозовым небом, когда неподвижный давящий воздух обдает жаром, словно из раскаленной печи, и загорелые тела парней и девок обливаются потом.

Вскоре она почувствовала, что беременна; стыд и страх терзали ее.

Во что бы то ни стало надо было скрыть беду, и она туго стягивала себе живот изобретенным ею жестким корсетом из дощечек и веревок. Чем больше вздувался живот под напором растущего ребенка, тем сильнее затягивала она свое орудие пытки, терпя жестокие муки, но стойко выдерживая боль, всегда улыбаясь, двигаясь проворно, не подавая вида, что страдает.

Она исковеркала крохотное существо в своем чреве, стиснув его ужасным приспособлением; она сдавила его, искалечила, превратила в урода. Сплюснутый череп вытянулся и заострился, два громадных глаза выкатились на лоб. Конечности, прижатые к телу, непомерно удлинились и искривились, как виноградные лозы, а пальцы стали похожи на паучьи лапки.

Туловище осталось крошечным и круглым, как орех.

Родила она весенним утром, прямо в поле.

Когда полольщицы, бросившиеся ей на помощь, увидели чудовище, выходившее из ее утробы, они с криком разбежались. И по всей округе пошла молва, что она родила черта. С тех пор ее и прозвали Чертовкой.

Ее прогнали с места. Она жила милостыней, а тайком, быть может, и любовью, так как была видная девка, да и не все мужчины боятся ада.

Она вырастила свое чудище, хотя ненавидела его дикой ненавистью и, наверно, задушила бы, если бы священник, предвидя возможность преступления, не припугнул ее судом.

Но вот однажды проезжие балаганщики, услышав про страшного выродка, решили посмотреть его и забрать с собой, если он им подойдет. Он им понравился, и они отсчитали матери пятьсот франков наличными. Сначала она стыдилась и не хотела показывать своего звереныша, но, когда поняла, что за него можно выручить деньги, что он возбуждает корысть в этих людях, она принялась торговаться, отстаивать каждый грош, расписывая уродство своего ребенка, набивая цену с мужицким упорством.

Она боялась, как бы ее не обошли, и заставила их подписать бумагу. Они обязались сверх договоренной суммы выплачивать ей ежегодно по четыреста франков, как будто взяли это чудовище к себе на службу.

Неожиданный барыш сводил ее с ума, и ею овладело настойчивое желание народить других уродов, чтобы сколотить себе ренту, наподобие буржуа.

Так как она была плодовита, ее затея удалась, и она, по-видимому, научилась придавать разнообразную форму своим уродам, в зависимости от давления, которому подвергала их во время беременности.

Она рожала и длинных и коротких; одни были похожи на крабов, другие — на ящериц. Некоторые умерли; она сильно горевала.

Правосудие пыталось вмешаться, но ничего не удалось доказать. Ее оставили в покое, и она продолжала изготовлять уродов.

В настоящее время их у нее одиннадцать штук — все живехоньки, и приносят они ей на круг пять-шесть тысяч франков ежегодно. Один еще не пристроен, тот самый, которого она не пожелала нам показать. Но она недолго его продержит: все балаганщики знают ее и время от времени наезжают справиться, нет ли у нее чего-нибудь новенького.

Она даже устраивает торги, когда экземпляр того стоит.

Мой приятель замолчал. Меня мутило от отвращения, во мне кипела ярость, я сожалел, что не задушил эту гадину, когда она была у меня под рукой.

Я спросил:

— Кто же отец?

Он ответил:

— Неизвестно. Он или они обладают некоторой стыдливостью. Он или они прячутся. Быть может, она делит с ними барыши.

Я уже давно забыл об этом случае, но как-то на днях увидел на модном пляже очаровательную, изящную, кокетливую женщину, окруженную почтительными поклонниками.

Я проходил по пляжу под руку с приятелем, врачом этого курорта. Минут десять спустя я заметил няньку с тремя детьми, игравшими на песке.

На земле валялись маленькие костыли; я почувствовал волнение. Тут я заметил, что все три малыша были уродливые, горбатые, искривленные, ужасные.

Доктор сказал мне:

— Вот произведения той прелестной женщины, которую ты только что встретил.

У меня защемило сердце от глубокой жалости к ней и к ее детям. Я воскликнул:

— Ах, бедная мать! Как она еще может смеяться!

Мой друг отвечал:

— Не жалей ее, мой милый. Пожалеть надо несчастных малюток. Таковы результаты стараний сохранить тонкую талию до последнего дня беременности. Эти уродства созданы корсетом. Она прекрасно знает, что рискует жизнью в такой игре. Но ей все нипочем, лишь бы остаться красивой и любимой.

И мне вспомнилась другая женщина, деревенская Чертовка, которая торговала своими уродами.

Исповедь Теодюля Сабо

Стоило Сабо появиться в мартинвильском кабачке, как все посетители начинали смеяться. Ну и плутяга этот Сабо! Умел распотешить, что и говорить. Взять хоть священников: как он их ненавидел! Да нет, мало сказать — ненавидел! Этот молодчик просто поедом их ел!

Теодюль Сабо, столяр, принадлежал к прогрессивной партии Мартинвиля. Это был высокий тощий человек с прилизанными височками, хмурым взглядом серых глаз и тонкими губами.

Бывало, он так неподражаемо произносил: «Наш святейший отец-пьянчуга», — что все хватались за животы от хохота. Он считал своим долгом работать во время воскресной обедни и всякий раз в понедельник на Страстной неделе резал свинью, чтобы до самой пасхи есть колбасу. А завидя на улице священника, никогда не упускал случая насмешливо бросить ему вслед:

— Вот человек, который только что проглотил у себя за стойкой своего господа бога.

Священник, тоже очень высокий и к тому же толстяк, побаивался шуточек столяра, которые у многих имели успех. Аббат Маритим был тонкий политик, сторонник всяких дипломатических мер. И вот уже добрых десять лет между столяром и аббатом шла непрерывная, ожесточенная, но скрытая борьба.

Сабо был членом муниципального совета. Его прочили в мэры. А если бы он стал мэром, это неизбежно привело бы к решительному поражению церкви. Приближались выборы. Лагерь мартинвильских церковников трепетал. Но вот однажды утром кюре отправился в Руан, сказав служанке, что едет к архиепископу.

Через два дня он вернулся сияющий, с победоносным видом. А на другое утро все узнали, что будут заново отделываться церковные хоры. Его преосвященство отпустил-де на это шестьсот франков из своего личного фонда. Все старые сосновые скамьи будут сломаны, и вместо них сделают новые из цельного дуба. Что говорить, почетная работа для столяра! В тот вечер во всех домах Мартинвиля только и толковали, что об этой работе.

Теодюлю Сабо было уже не до смеха.

Когда на следующее утро он проходил по селу, все соседи, и друзья и враги, подшучивали над ним:

— Небось, ты будешь церковные хоры отделывать?

Он не мог ничего придумать в ответ и молча злился, ужасно злился.

А насмешник прибавлял:

— Работенка неплохая, — франков двести — триста чистого дохода, никак не меньше.

Еще через два дня все узнали, что работа будет поручена паршевильскому столяру Селестину Шамбрелану. Потом этот слух опровергли. Потом стало известно, что будут переделываться также и все скамьи для прихожан. На эту работу потребуется две тысячи франков, и ходатайство уже подано в министерство. Страсти разгорались.

Теодюль Сабо лишился сна. Испокон веков ни один мартинвильский столяр не получал такого заказа. Потом прошел новый слух. Поговаривали шепотком, будто бы для кюре очень не по душе отдавать эту работу на сторону, но дать ее Сабо он не может из-за убеждений столяра.

Дошел этот слух и до Сабо. И вот с наступлением сумерек он направился к домику кюре. Служанка сказала, что кюре в церкви. Он пошел туда.

Там под надзором священника две прокисшие старые девы, посвятившие себя служению богородице, украшали алтарь к месяцу Марии[253]. Кюре стоял на хорах, выпятив огромный живот, и отдавал приказания женщинам, которые, взобравшись на стулья, украшали цветами дарохранительницу.

Сабо было очень не по себе, словно он зашел в дом своего злейшего врага; однако его подстрекало желание хорошо заработать. С шапкой в руках, он подошел поближе, не обращая внимания на женщин, которые так и застыли на стульях, окаменев от изумления.

— Здравствуйте, господин кюре, — пробормотал Сабо.

— Здравствуйте, господин столяр, — ответил священник, даже не взглянув на него, весь поглощенный созерцанием алтаря.

Сбитый с толку Сабо не находил слов. Помолчав, он спросил:

— Вы, я вижу, готовитесь?

— Да, приближается месяц Марии, — отвечал аббат Маритим.

— Так, так, — проговорил Сабо и снова замолк.

Он уже готов был уйти, так ничего и не сказав, но взглянул на хоры и решил остаться. Он разглядел там целых шестнадцать сидений, которые предстояло переделывать: шесть сидений направо от двери, восемь налево и два возле двери в ризницу. Шестнадцать дубовых сидений! Материалу сюда пойдет самое большее на триста франков, так что, если взяться за дело с толком, можно заработать добрых две сотни.

И он выдавил из себя:

— Я пришел насчет работы.

Кюре сделал удивленное лицо.

— Какой работы? — спросил он.

Сабо совсем растерялся.

— Да вот, для которой вам столяр нужен…

Священник обернулся и взглянул ему прямо в глаза:

— Уж не о ремонте ли хоров у меня в церкви вы говорите?

Это было сказано таким тоном, что у Теодюля Сабо мурашки по спине побежали, и ему снова захотелось удрать. Но все же он смиренно ответил:

— Вот именно, господин кюре.

Аббат сложил руки на своем объемистом животе и, казалось, оцепенел от изумления.

— И это говорите мне вы… вы, Сабо… вы… единственный безбожник в моем приходе… Но ведь если я поручу вам работу, это вызовет всеобщий скандал. Его преосвященство сделает мне выговор, а может быть, и совсем меня сместит.

Он перевел дух и продолжал уже спокойно:

— Я понимаю, конечно: вам прискорбно видеть столь важную работу в руках столяра из чужого прихода. Но я не могу поступить иначе. Вот если бы… Да нет, это невозможно… Вы на это все равно не пойдете. А так… Нет, нельзя.

Сабо тем временем созерцал длинный ряд скамей, которые тянулись почти до самого выхода. Тьфу ты пропасть, а что, если и впрямь все это будут переделывать?

И он спросил:

— А все-таки скажите, что для этого нужно?

Священник решительно заявил:

— Мне нужно получить явное доказательство вашего благочестия.

— Ну что ж. Я ничего, не против. Может, мы еще и столкуемся, — пробормотал Сабо.

Кюре пояснил:

— В ближайшее воскресенье во время большой мессы вам надо будет причаститься на глазах у прихожан.

Столяр почувствовал, что бледнеет, и, не отвечая, спросил:

— А что, скамьи тоже будут переделывать?

— Да, но попозже, — отвечал аббат.

— Ну что ж, я согласен, я согласен, — заговорил Сабо. — Ведь я никогда не был отступником; я совсем не против религии. Вот только обряды мне не по душе. Но уж раз такое дело, я готов.

Служительницы пресвятой девы сошли со стульев и, спрятавшись за алтарем, подслушивали, бледные от волнения. Кюре, почувствовав, что одержал победу, стал вдруг добродушен и приветлив.

— Ну вот и прекрасно, вот и прекрасно. Разумные речи приятно и слушать. Вот что значит рассуждать толково. Ничего, ничего, все уладится.

Сабо смущенно ухмыльнулся и спросил:

— А нельзя маленько повременить с этим самым причастием?

Священник снова нахмурился:

— Поручая вам эту работу, я должен быть вполне уверен в вашем обращении на путь истинный.

Потом уже мягче добавил:

— Приходите завтра исповедоваться. Нужно испытать вас по крайней мере два раза.

— Два раза? — повторил Сабо.

— Да.

Священник улыбнулся.

— Вы же понимаете, что вам необходимо полное очищение, — как говорится, основательная чистка. Итак, жду вас завтра.

Не на шутку взволнованный, Сабо спросил:

— А где вы будете это делать?

— Как где?.. В исповедальне.

— Это вон в том ящике?.. В углу? Нет… Ну нет… Ваш ящик мне не подходит.

— Почему же?

— Потому… ну, да потому, что не привычен я к этому. А еще — на ухо туговат.

Кюре благодушно пошел ему навстречу.

— Ну хорошо, приходите ко мне на дом. Мы проделаем все это наедине, с глазу на глаз. Подходит вам это?

— Подходит. Это совсем другое дело. А вот ящик ваш — нет.

— Ну, в таком случае до завтра. Приходите после работы, часов в шесть.

— Значит, по рукам; как уговорились, так тому и быть. До свиданьица, господин кюре. Давши слово, держись. Трус, кто идет на попятный.

Столяр протянул свою заскорузлую ручищу священнику, и тот звонко ударил по ней.

Хлопок гулко разнесся под сводами церкви и постепенно замер где-то в глубине, за трубами органа.

На следующий день Сабо до самого вечера не находил себе места от волнения. Он испытывал безотчетный страх, вроде того, какой ощущаешь, когда предстоит выдернуть зуб. Его неотвязно мучила все та же мысль: «Сегодня вечером я должен исповедоваться». И встревоженная душа его, душа не вполне убежденного атеиста, содрогалась от смутного, неодолимого ужаса перед божественным таинством.

Окончив работу, он сразу направился к домику священника. Кюре уже поджидал его, прогуливаясь с молитвенником в руках по дорожке сада. Увидев Сабо, он просиял и, сочно смеясь, пошел ему навстречу.

— А-а-а! Вот и мы! Входите, входите, господин Сабо. Никто вас тут не съест.

И Сабо первым вошел в дом.

— Если вы не прочь, я бы хотел поскорей покончить с нашим дельцем, — пробормотал он.

— К вашим услугам. Одну минуточку. Только стихарь надену, и я готов, — ответил священник.

От волнения столяр уже совсем ничего не соображал. Он бессмысленно уставился на священника, облачавшегося в белое одеяние с тщательно отутюженными складками. Наконец кюре подал ему знак рукой:

— Опуститесь на колени вот на эту подушечку.

Сабо продолжал стоять. Ему было стыдно вставать на колени.

— А нельзя прямо так? — заикнулся было он.

Аббат вдруг принял торжественный вид:

— Вы явились на судилище господне, и вам надлежит преклонить колени.

Сабо опустился на колени.

— Читайте Confiteor, — приказал кюре.

— Чего?

— Confiteor. Если вы забыли, повторяйте за мной — слово за словом.

И кюре медленно, отчеканивая слова, стал читать молитву, которую столяр повторял за ним. Окончив, он заявил:

— Теперь приступайте к исповеди.

Сабо молчал, не зная, с чего начать.

Аббат Маритим пришел ему на помощь.

— Сын мой, — сказал он, — вы, видно, не искушены в этом деле. Я буду задавать вам вопросы. Сейчас начну читать по порядку заповеди господни. Слушайте внимательно; не волнуйтесь. Говорите и не бойтесь быть чересчур откровенным.

Единому богу служа ежечасно,

С любовью ему поклонись.

— Скажите, дороже ли для вас господь бог всего на свете? Любите ли вы его всей душой, всем сердцем, всеми помыслами?

Сабо даже вспотел от напряжения.

— Нет, ох нет, господин кюре, — заговорил он наконец. — Я люблю господа бога, как умею. Уж это так. Очень люблю его. Но чтобы я не любил своих детей! Нет, этого не могу. Чтобы господь бог был мне дороже ребят? Ну нет. Или чтоб я выбросил ради господа бога сотню франков? Нет, тому не бывать. Но все-таки я люблю его, ей-ей, шибко люблю.

— Надо любить бога больше всего в мире, — сурово произнес священник.

И Сабо, преисполненный благими намерениями, пообещал:

— Я постараюсь, господин кюре.

Аббат Маритим продолжал:

Всевышнего имя не вымолви праздно,

Твореньем его не клянись.

— Божились ли вы когда-нибудь?

— Нет. Что нет, так уж нет. Сроду не божился. Разве иной раз под горячую руку скажешь: «Ах ты, господи боже мой!» А так нет, никогда.

— Так ведь это и значит божиться! — воскликнул священник. И сурово добавил:

— Никогда больше не делайте этого. Ну-с, продолжим:

Закон соблюдай, воскресение празднуй,

В сей день лишь для бога грудись.

— Что вы делаете по воскресеньям?

Сабо почесал затылок:

— Я… я изо всех сил служу господу богу, господи кюре… служу ему… только у себя дома… В воскресный день работаю с утра до ночи.

Кюре благодушно остановил его:

— Ну ладно, надеюсь, впредь вы будете благочестивей. Так… Опустим три заповеди: я уверен, что вы их никогда не нарушали. Перейдем к шестой и девятой:

Старайся избегнуть корысти соблазна,

Чужого добра не коснись.

— Не случалось ли вам когда-нибудь присваивать чужое?

Тут Теодюль Сабо возмутился:

— Нет, уж это нет! Что нет, так нет. Я честный человек, господин кюре. Поклясться могу. А если когда и случалось прикинуть какому-нибудь богатому заказчику несколько лишних часиков работы, — так что ж из того? Почему бы и не приписать к счету несколько лишних сантимов: ведь это что ж… всего-навсего каких-нибудь несколько сантимов. Но чтобы воровать! Нет, этого не бывало.

Кюре проговорил наставительно:

— Присвоить хоть один сантим — значит уже совершить кражу. Никогда больше не делайте этого.

На брата не молви свидетельств напрасно

И мерзостной лжи берегись.

— Случалось вам лгать?

— Нет. Я не из таковских. Не какой-нибудь лжец. Разве прихвастнуть случится маленько. Это, правда, бывало. Или скажешь иной раз, коли может на пользу тебе пойти что-нибудь такое, чего на самом деле нет. Это случалось. Но чтоб лгать, — нет, никогда лжецом не был.

— Впредь остерегайтесь делать это, — сказал священник.

Супруги чужой не желай любострастно,

Единого брака держись.

— Случалось ли вам пожелать какую-нибудь женщину, кроме вашей жены?

Сабо выпалил от чистого сердца:

— Нет! Уж этого никогда не было, господин кюре! Никогда! Чтобы я стал обманывать мою бедную жену! Да ни за что! Вот настолечко никогда не обманул ее, не то что на деле, а даже в помыслах. Сущая правда.

Он помолчал немного, потом, понизив голос, словно борясь с сомнением, добавил:

— Вот только, когда в городе бываю, захожу иной раз в тот дом… ну, знаете, в тот… в публичный то есть. Да ведь это только так, шутки ради, пошалить, поразвлечься маленько… Но я плачу; я всякий раз аккуратно плачу, господин кюре. Заплатил, ушел, и поминай как звали.

Кюре оставил его в покое и дал ему отпущение грехов.

Теодюль Сабо получил работу по ремонту хоров и с тех пор причащается каждый месяц.

ОРЛЯ[254] (сборник, 1887 г.)

Орля

8 мая. Какой восхитительный день! Все утро я провел, растянувшись на траве перед моим домом, под огромным платаном, который целиком закрывает его, защищает и окутывает тенью. Я люблю эту местность, люблю здесь жить, потому что здесь мои корни, те глубокие, чувствительные корни, которые привязывают человека к земле, где родились и умерли его предки, привязывают его к определенному образу мыслей, к определенной пище, к обычаям и кушаньям, к местным оборотам речи, к произношению крестьян, к запаху почвы, деревень и самого воздуха.

Я люблю дом, где я вырос. Из окон я вижу Сену, которая течет мимо моего сада, за дорогой, совсем рядом со мной, — полноводную и широкую Сену, от Руана до Гавра покрытую плывущими судами.

Налево — Руан, обширный город синих крыш под остроконечным лесом готических колоколен. Хрупкие или коренастые, возглавленные литым шпилем собора, они бесчисленны, и там множество колоколов, которые звонят в голубом просторе прекрасного утреннего часа, распространяя мягкое гудение металла, свою бронзовую песню; когда ветер доносит ее до меня, она звучит то сильнее, то слабее, смотря по тому, пробуждается ли ветер или засыпает.

Как хорошо было это утро!

Часов в одиннадцать крохотный, как муха, пароходик, изрыгая густой дым и хрипя от натуги, протащил на буксире мимо моей ограды целый караван судов.

Вслед за двумя английскими шхунами, красный флаг которых развевался высоко в небе, прошел великолепный бразильский трехмачтовый корабль, весь белый, удивительно чистый, сверкающий. Я приветствовал его, сам не знаю почему, — так приятно мне было видеть этот корабль.

12 мая. Уже несколько дней меня лихорадит; мне нездоровится или, вернее, мне как-то грустно.

Откуда струятся эти таинственные влияния, которые превращают наше счастье в уныние, а надежды в отчаяние? Как будто самый воздух, невидимый воздух наполнен неведомыми Силами, таинственную близость которых мы испытываем на себе. Я просыпаюсь радостный, желание запеть переполняет мою грудь. Почему? Я иду низом вдоль берега и вдруг, после короткой прогулки, возвращаюсь расстроенный, как будто дома меня ожидает какое-то несчастье. Почему? Может быть, это струя холода, коснувшись моей кожи, потрясла мне нервы и омрачила душу? Или же это форма облаков, краски дня, оттенки предметов, такие изменчивые, воспринятые зрением, встревожили мою мысль? Как знать? Все, что нас окружает, все, что мы видим, не всматриваясь, все, с чем мы соприкасаемся, не вникая, все, к чему мы притрагиваемся, не осязая, все, что мы встречаем, не познавая, оказывает быстрое, неожиданное и необъяснимое воздействие на нас, на наши органы и через них — на наши мысли, на самое сердце.

Как глубока эта тайна Невидимого! Мы не можем проникнуть в нее с помощью наших жалких органов чувств. Нам не могут помочь наши глаза, которые не умеют видеть ни слишком малого, «и слишком большого, ни слишком близкого, ни слишком далекого, ни обитателей звезд, ни обитателей капли воды… Нам не может помочь наш слух, который лишь обманывает нас, так как передает нам колебания воздуха превращенными в полнозвучные тона. Наш слух той же природы, что и феи: он чудесно претворяет это колебание в звук и метаморфозой этой рождает музыку, которая придает певучесть немому волнению природы… А что уж говорить о нашем обонянии, более слабом, чем чутье собаки… о нашем вкусе, едва различающем возраст вина!

Ах, будь у нас другие органы, которые творили бы к нашему благу другие чудеса, сколько всего могли бы мы еще открыть вокруг себя!

16 мая. Я болен, это ясно! А я так хорошо чувствовал себя последний месяц! У меня лихорадка, жестокая лихорадка, или, вернее, лихорадочное возбуждение, доставляющее не меньше страданий моей душе, чем телу. Все время у меня ужасное предчувствие угрожающей мне опасности, боязнь надвигающегося несчастья или близкой смерти, то ощущение, которое, несомненно, является приступом болезни, еще неизвестной, но гнездящейся в крови и плоти.

18 мая. Я посоветовался с доктором, потому что стал страдать бессонницей. Он нашел у меня учащенный пульс, расширение зрачков, повышенную нервозность, но не обнаружил ни одного тревожного симптома. Мне нужно принимать душ и пить бромистый калий.

25 мая. Никакой перемены! В самом деле, какое странное состояние! Лишь только близится вечер, мною овладевает непонятное беспокойство, как будто ночь таит страшную для меня угрозу. Я наскоро обедаю, потом пытаюсь читать, но не понимаю ни слова, еле различаю буквы. Тогда я принимаюсь ходить взад и вперед по гостиной под гнетом смутной, но непреодолимой боязни, боязни сна и боязни постели.

Часам к десяти я подымаюсь в спальню. Едва войдя, запираю дверь на два поворота ключа и задвигаю засов: я боюсь… но чего?.. До сих пор я совершенно не боялся… Я открываю шкафы, заглядываю под кровать, прислушиваюсь… прислушиваюсь… но к чему?.. Не странно ли, что простое недомогание, быть может, некоторое расстройство кровообращения, возбуждение какого-нибудь нервного узла, небольшой прилив крови, ничтожнейший перебой в работе нашей одушевленной машины, столь несовершенной и столь хрупкой, способны сделать меланхоликом самого веселого человека и трусом — храбреца? Затем я ложусь и жду сна, как ожидают палача. Я с ужасом жду его прихода, сердце у меня колотится, ноги дрожат, и все тело трепещет в жаркой постели до тех пор, пока я вдруг не проваливаюсь в сон, как падают в омут, чтобы утопиться. Я не чувствую, как прежде, приближения этого вероломного сна, который прячется где-то рядом, подстерегает и готов схватить меня за голову, закрыть мне глаза, уничтожить меня.

Я сплю долго, два-три часа, потом какое-то сновидение, нет, кошмар, начинает душить меня. Я прекрасно чувствую, что лежу и сплю… Я это чувствую и знаю… но чувствую также, что кто-то приближается ко мне, смотрит на меня, трогает меня, вскакивает на кровать, становится коленями мне на грудь, охватывает руками мою шею и сжимает… сжимает ее… изо всех сил, чтобы задушить меня.

Я сопротивляюсь, но связан той страшной немощью, что парализует нас во сне: хочу закричать — и не могу, хочу пошевелиться — и не могу; задыхаясь, делаю невероятные усилия, чтобы повернуться, сбросить с себя существо, которое давит и душит меня, — и не могу!

И внезапно я просыпаюсь, обезумевший, покрытый потом. Зажигаю свечу. Я — один.

После этого припадка, который повторяется каждую ночь, я наконец спокойно засыпаю и сплю до рассвета.

2 июня. Мое состояние еще ухудшилось. Что же со мной? Бром не помогает, души не помогают. Недавно, чтобы утомить тело, и без того усталое, я отправился прогуляться в Румарский лес. Сначала мне казалось, что свежий воздух, легкий и приятный, насыщенный запахом трав и листьев, вливает в мои жилы новую кровь, а в сердце новую силу. Я пошел большой охотничьей дорогой, потом свернул на Ла-Буй, по узкой тропинке меж двумя полчищами высоченных деревьев, воздвигавших зеленую, густую, почти черную кровлю между небом и мной.

Вдруг меня охватила дрожь, — не дрожь холода, но странная дрожь тоски.

Я ускорил шаг, испугавшись того, что я один в лесу, бессмысленно и глупо устрашась одиночества. И мне показалось, что за мной кто-то идет, следует по пятам, совсем близко, вплотную, почти касаясь меня.

Я резко обернулся. Я был один. Позади себя я увидел только прямую и широкую аллею, пустынную, глубокую, жутко пустынную; и по другую сторону она тянулась тоже бесконечно, совершенно такая же, наводящая страх.

Я закрыл глаза. Почему? И начал вертеться на каблуке, очень быстро, словно волчок. Я чуть не упал; открыл глаза; деревья плясали, земля колебалась; я принужден был сесть. Потом, ах! потом я уже не мог вспомнить, какою дорогой пришел сюда! Дикая мысль! Дикая! Дикая мысль! Я больше ничего не узнавал. Пошел в ту сторону, что была от меня направо, и возвратился на дорогу, которая привела меня перед тем в чащу леса.

3 июня. Я провел ужасную ночь. Хочу уехать на несколько недель. Небольшое путешествие, наверно, успокоит меня.

2 июля. Возвратился. Я исцелен. Кроме того, я совершил очаровательное путешествие. Я побывал на горе Сен-Мишель, которой до сих пор не видел.

Какой открывается вид, когда приезжаешь в Авранш под вечер, как приехал я! Город расположен на холме; меня провели в городской сад, находящийся на окраине. Я вскрикнул от изумления. Огромный залив неоглядно простирался передо мною, меж двух расходящихся берегов, которые тонули вдали в тумане; посреди этого беспредельного желтого залива под светло-золотистым небом возвышалась среди песков странная сумрачная островерхая гора. Солнце закатилось, и на горизонте, еще пылавшем, обрисовывался профиль этой фантастической скалы с фантастическим зданием на ее вершине.

На рассвете я отправился к нему. Как и накануне вечером, был отлив, и я смотрел на чудесное аббатство, все ближе выраставшее передо мной. После нескольких часов ходьбы я достиг огромной гряды валунов, на которой расположился городок с большой церковью, царящей над ним. Взобравшись по узенькой крутой уличке, я вошел в самое изумительное готическое здание, когда-либо построенное на земле для бога, обширное, как город, полное низких зал, придавленных сводами, и высоких галерей на хрупких колоннах. Я вошел внутрь этой гигантской драгоценности из гранита, воздушной, как кружево, покрытой башенками, куда ведут извилистые лестницы, и стройными колоколенками, которые вздымают в голубое небо дня и в темное небо ночи свои диковинные головы, вздыбившиеся химерами, дьяволами, невероятными животными, чудовищными цветами, и соединяются друг с другом тонкими, искусно украшенными арками.

Взобравшись наверх, я сказал монаху, сопровождавшему меня:

— Отец, как вам, должно быть, здесь хорошо!

— Здесь очень ветрено, сударь, — ответил он, и мы принялись беседовать, глядя, как подступает океан, как он бежит по песку и покрывает его стальной броней.

Монах стал мне рассказывать разные предания, все древние предания этих мест — легенды, много легенд.

Одна из них чрезвычайно поразила меня. Местные старожилы, живущие на горе, утверждают, будто ночью в песках слышны голоса, затем слышно, как блеют две козы, одна погромче, другая потише. Маловеры скажут вам, что это крики морских птиц, похожие иногда на блеяние, иногда на человеческие стоны; но рыбаки, которым случалось запоздать с возвращением, клянутся, что им встречался во время отлива старый пастух, бродивший по дюнам вокруг маленького, удаленного от мира городка: голова его постоянно закутана плащом, и он ведет за собою козла с лицом мужчины и козу с лицом женщины; у них обоих длинные седые волосы, и оба без умолку говорят и бранятся на неведомом языке, а потом вдруг перестают кричать, чтобы изо всех сил заблеять.

Я спросил монаха:

— Вы верите этому?

Он промолвил:

— Не знаю.

Я продолжал:

— Если бы на земле, кроме нас, жили другие существа, то разве мы не узнали бы о них уже давно? Разве вы не увидели бы их? Разве их не увидел бы я?

Он ответил:

— А разве мы видим хотя бы стотысячную часть того, что существует? Возьмите, например, ветер, который является величайшей силой природы, который валит с ног людей, разрушает здания, вырывает с корнем деревья, вздымает на море горы воды, опрокидывает береговые утесы и разбивает о подводные скалы большие корабли, ветер, смертоносный, свистящий, стонущий, ревущий, — разве вы его видели, разве можете видеть? Однако он существует.

Я замолчал, услышав это простое рассуждение. Этот человек был мудр, а быть может, и глуп. Я не мог этого решить наверно, но все же замолчал. О том, что он говорил, я и сам часто думал.

3 июля. Я плохо спал; здесь безусловно какое-то лихорадочное поветрие, потому что мой кучер страдает тем же недугом, что и я. Возвратившись вчера домой, я заметил, что он как-то особенно бледен. Я спросил его:

— Что с вами, Жан?

— Да вот не могу спать, сударь, ночи убивают меня. После вашего отъезда на меня словно порчу навели.

Остальные слуги, однако, чувствуют себя хорошо, но я ужасно боюсь, что со мной начнется прежнее.

4 июля. Ясно, со мной началось то же самое. Вернулись прежние кошмары. Сегодня ночью я почувствовал, что кто-то сидит у меня на груди и, припав губами к моим губам, пьет мою жизнь. Да, он высасывал ее из меня, как пиявка. Потом он встал, насытившись, а я проснулся настолько обескровленным, разбитым и подавленным, что не мог прийти в себя. Если это продлится еще несколько дней, я, конечно, уеду снова.

5 июля. Не схожу ли я с ума? То, что случилось, то, что я видел нынешней ночью, настолько необыкновенно, что голова у меня идет кругом, едва об этом подумаю.

Вечером, по обыкновению, я запер дверь на ключ, потом, почувствовав жажду, выпил полстакана воды и случайно заметил, что графин был полон до самой хрустальной пробки.

Затем я улегся спать и погрузился в обычный свой мучительный сон, из которого меня вывело часа через два еще более ужасное потрясение.

Представьте себе, что человека убивают во сне, и он просыпается с ножом в груди, хрипит, обливается кровью, задыхается и умирает, ничего не понимая, — вот что я испытал.

Когда я пришел в себя, мне опять захотелось пить; я зажег свечу и подошел к столу, на котором стоял графин. Я взял его, наклонил над стаканом, но вода не потекла. Графин был пуст! Он был совершенно пуст! Сначала я ничего не понял, потом меня сразу охватило такое ужасное волнение, что я вынужден был сесть, вернее, упал на стул! Затем вскочил и огляделся вокруг; затем снова сел, обезумев от недоумения и страха при виде прозрачного стекла! Я в упор смотрел на него, стремясь разгадать загадку. Руки у меня дрожали. Значит, вода выпита? Кем же? Мной? Наверно, мной! Кто же это мог быть, кроме меня? Значит, я лунатик, я живу, сам того не зная, двойной таинственной жизнью, заставляющей заподозрить, что в нас два существа? Или же это какое-то другое непонятное существо, неведомое и незримое, которое, когда наша душа скована сном, оживляет полоненное им тело, повинующееся ему, как нам самим, больше, чем нам самим?

О, кто поймет мою ужасную тоску! Кто поймет волнение человека, находящегося в здравом уме, бодрствующего, полностью владеющего своим рассудком, когда он со страхом ищет сквозь стекло графина воду, исчезнувшую, пока он спал!

И я просидел так до наступления дня, не смея снова лечь в постель.

6 июля. Я схожу с ума. Сегодня ночью опять выпили весь графин; вернее, его выпил я сам!

Но я ли это? Я ли? Кто же тогда? Кто? О господи! Я схожу с ума! Кто спасет меня?

10 июля. Я проделал поразительные опыты.

Решительно — я сумасшедший! Но тем не менее…

6 июля, перед сном, я поставил на стол вино, молоко, воду, хлеб и землянику.

Выпили — или я выпил — всю воду и немного молока. Не тронули ни вина, ни хлеба, ни земляники.

7 июля я повторил опыт, и он дал те же результаты.

8 июля я не поставил воды и молока. Не тронули ничего.

Наконец 9 июля я поставил только воду и молоко, предварительно обмотав графины белой кисеей и привязав пробки. Потом я натер себе губы, усы и руки графитом и лег спать.

Меня охватил непреодолимый сон, за которым вскоре последовало ужасное пробуждение. Во сне я не пошевельнулся: даже на подушке не оказалось ни пятнышка. Я бросился к столу. Белая кисея, в которую были завернуты графины, оставалась нетронутой. Я размотал тесемки, трепеща от страха. Вся вода была выпита! Все молоко выпито! О боже!..

Сейчас же уезжаю в Париж.

12 июля. Париж. В последние дни я, как видно, совсем потерял голову! Я стал игрушкой расстроенного воображения, если только я действительно не лунатик или не подвергся одному из тех доказанных, но до сих пор не объясненных влияний, которые называются внушением. Во всяком случае, расстройство моих чувств граничило с сумасшествием, но мне достаточно было прожить сутки в Париже, чтобы вновь обрести равновесие.

Вчера после разъездов и визитов, вливших мне в душу свежий живительный воздух, я закончил вечер во Французском театре. Играли пьесу Александра Дюма-сына; силой своего живого и богатого дарования он довершил мое исцеление. Безусловно, одиночество опасно для деятельных умов. Мы должны жить среди людей, которые мыслят и говорят. Долго оставаясь в одиночестве, мы населяем пустоту призраками.

В отличном настроении я возвращался бульварами в гостиницу. Пробираясь в толпе, я не без иронии вспоминал страхи и предположения прошлой недели, когда я был уверен, — да, уверен! — что какое-то невидимое существо живет под моей крышей. Как быстро слабеет, путается и мутится наш разум, стоит лишь какому-нибудь непонятному пустяку поразить нас!

Вместо того, чтобы сделать простой вывод: «Я не понимаю потому, что причина явления ускользает от меня», — мы тотчас же выдумываем страшные тайны и сверхъестественные силы.

14 июля. Праздник Республики. Я гулял по улицам. Ракеты и знамена забавляли меня, как ребенка. До чего же, однако, глупо радоваться в определенное число по приказу правительства! Народ — бессмысленное стадо, то дурацки терпеливое, то жестоко бунтующее. Ему говорят: «Веселись». Он веселится. Ему говорят: «Иди, сражайся с соседом». Он идет сражаться. Ему говорят: «Голосуй за императора». Он голосует за императора. Потом ему говорят: «Голосуй за республику». И он голосует за республику.

Те, кто им управляет, тоже дураки; только, вместо того чтобы повиноваться людям, они повинуются принципам, которые не могут не быть вздорными, бесплодными и ложным именно потому, что это принципы, то есть идеи, признанные достоверными и незыблемыми, — это в нашем-то мире, где нельзя быть уверенным ни в чем, потому что свет всего лишь иллюзия, потому что звук — такая же иллюзия!

16 июля. Вчера я видел вещи, которые меня глубоко взволновали.

Я обедал у моей кузины госпожи Сабле; ее муж командует 76-м стрелковым полком в Лиможе. Я встретился у нее с двумя молодыми женщинами; одна из них замужем за врачом, доктором Параном, который усиленно занимается нервными болезнями и необыкновенными явлениями, обнаруженными в настоящее время благодаря опытам с гипнотизмом и внушением.

Он долго рассказывал нам об удивительных результатах, достигнутых английскими учеными и врачами нансийской школы.

Факты, которые он приводил, показались мне настолько диковинными, что я наотрез отказывался верить им.

— Мы накануне открытия одной из самых значительных тайн природы, — утверждал он, — я хочу сказать, одной из самых значительных тайн на земле, потому что есть, конечно, тайны гораздо более значительные, — там, в звездных мирах. С тех пор, как человек мыслит, с тех пор, как он умеет высказать и записать свою мысль, он чувствует рядом с собою какую-то тайну, недоступную для его грубых и несовершенных чувств, и пытается возместить их бессилие напряжением ума. Когда его ум пребывал еще в рудиментарном состоянии, это вечное ощущение невидимых явлений воплотилось в банально-жуткие образы. Так родились народные верования в сверхъестественное, легенды о блуждающих духах, феях, гномах, призраках, я сказал бы даже, миф о боге, ибо наши представления о творце-зиждителе, из какой бы религии они ни исходили, — это до последней степени убогие, нелепые, неприемлемые вымыслы, порожденные запуганным человеческим умом. Нет ничего вернее изречения Вольтера: «Бог создал человека по образу своему, но человек воздал ему за это сторицей».

Но вот уже немного более столетия, как стали предчувствовать что-то новое. Месмер[255] и некоторые другие направили нас на неожиданный путь, и мы действительно достигли, особенно за последние четыре-пять лет, поразительных результатов.

Моя кузина тоже улыбалась очень недоверчиво. Доктор Паран обратился к ней:

— Хотите, сударыня, я попытаюсь вас усыпить?

— Хорошо. Согласна.

Она села в кресло, и он стал пристально смотреть на нее гипнотизирующим взглядом. Я сразу почувствовал какое-то беспокойство, у меня забилось сердце, сжало горло. Я видел, как веки г-жи Сабле тяжелели, рот искривился, дыхание стало прерывистым.

Через десять минут она уже спала.

— Сядьте позади нее, — сказал мне доктор.

Я сел. Он вложил ей в руки визитную карточку, говоря:

— Это — зеркало. Что вы видите в нем?

Она ответила:

— Я вижу моего кузена.

— Что он делает?

— Крутит ус.

— А сейчас?

— Вынимает из кармана фотографию.

— Чья это фотография?

— Его собственная.

Так оно и было на самом деле! Эту фотографию мне только что принесли в гостиницу.

— Как он снят на этой фотографии?

— Он стоит со шляпой в руке.

Значит, визитная карточка, белый кусочек картона, давала ей возможность видеть, как в зеркале. Молодые женщины испуганно повторяли:

— Довольно! Довольно! Довольно!

Но доктор приказал ей:

— Завтра вы встанете в восемь часов, поедете в гостиницу к вашему кузену и будете умолять его дать вам взаймы пять тысяч франков, которые просит у вас муж и которые потребуются ему в ближайший его приезд.

Затем он разбудил ее.

Возвратясь в гостиницу, я размышлял об этом любопытном сеансе, и меня охватили подозрения; я, конечно, не усомнился в безусловной, бесспорной правдивости кузины, которую знал с детства как сестру, но я счел возможным плутовство со стороны доктора. Не прятал ли он в руке зеркальце, держа его перед усыпленной молодой женщиной вместе со своей визитной карточкой? Профессиональные фокусники проделывают ведь еще и не такие удивительные вещи.

Итак, я вернулся в гостиницу и лег спать.

А сегодня утром в половине девятого меня разбудил лакей и доложил:

— Госпожа Сабле желает немедленно поговорить с вами, сударь.

Я наспех оделся и принял ее.

Она села в большом волнении, опустив глаза, не поднимая вуали, и сказала:

— Дорогой кузен, я хочу вас попросить о большом одолжении.

— О каком же, кузина?

— Мне очень неловко говорить об этом, но иначе нельзя. Мне необходимы, совершенно необходимы пять тысяч франков.

— Полноте! Вам?..

— Да, мне или, вернее, моему мужу, — он поручил мне достать эту сумму.

От изумления я в ответ пробормотал что-то невнятное. Я задавал себе вопрос: уж не насмехается ли она надо мной вместе с доктором Параном, уж не простая ли все это шутка, заранее подготовленная и умело разыгранная?

Но все мои подозрения рассеялись, когда я внимательно посмотрел на кузину. Она дрожала от волнения, — настолько тягостна была для нее эта просьба, — и я понял, что она готова разрыдаться.

Я знал, что она очень богата, и заговорил снова;

— Как? У вашего мужа нет в наличности пяти тысяч франков? Подумайте-ка хорошенько. Уверены ли вы, что он поручил вам попросить их у меня?

Несколько мгновений она колебалась, как будто силясь что-то припомнить, затем ответила:

— Да… да… уверена.

— Он написал вам об этом?

Она снова заколебалась, раздумывая. Я догадывался, как мучительно работает ее мысль. Она не знала. Она знала только одно: ей нужно добыть пять тысяч франков для мужа. И она отважилась солгать:

— Да, он мне написал.

— Когда же? Вчера вы ничего мне об этом не говорили.

— Я получила от него письмо сегодня утром.

— Вы можете мне его показать?

— Нет… нет… нет… оно очень интимное… очень личное… я… я его сожгла.

— Значит, ваш муж наделал долгов?

Она еще раз заколебалась, потом прошептала:

— Не знаю.

Тогда я сразу отрезал:

— В настоящий момент у меня нет пяти тысяч франков, милая кузина.

У нее вырвался страдальческий вопль:

— О! Прошу вас, прошу, достаньте мне их!..

Она страшно встревожилась и умоляюще сложила руки. Я слышал, как изменился ее голос; одержимая и порабощенная непреодолимым приказанием, она плакала и лепетала:

— Умоляю вас… если бы вы знали, как я страдаю… Деньги нужны мне сегодня.

Я сжалился над нею:

— Вы их получите, даю вам слово.

Она воскликнула:

— Благодарю вас, благодарю! Как вы добры!

Я продолжал:

— А вы помните, что произошло вчера у вас?

— Помню.

— Вы помните, что доктор Паран усыпил вас?

— Помню.

— Так вот, это он велел вам прийти ко мне нынче утром, чтобы взять у меня взаймы пять тысяч франков, и сейчас вы повинуетесь этому внушению.

Немного подумав, она ответила:

— Но ведь их просит мой муж!

Целый час я пытался ее убедить, но не мог ничего добиться.

Как только она ушла, я помчался к доктору. Я столкнулся с ним в дверях его дома, и он выслушал меня, улыбаясь. Затем спросил:

— Теперь верите?

— Да, приходится верить.

— Едемте к вашей родственнице.

Истомленная усталостью, она дремала в шезлонге. Доктор пощупал у нее пульс и некоторое время смотрел на нее, подняв руку к ее глазам; она медленно спустила веки, подчиняясь невыносимому гнету этой магнетической власти.

Усыпив ее, он сказал:

— Ваш муж не нуждается больше в пяти тысячах франков! Вы забудете о том, что просили кузена дать их вам взаймы, и если он заговорит с вами об этом, ничего не будете понимать.

После этого он разбудил ее. Я вынул из кармана бумажник:

— Вот, дорогая кузина, то, что вы просили у меня утром.

Она была настолько удивлена, что я не посмел настаивать. Я попытался все же напомнить ей, но она энергично отрицала, думая, что я смеюсь над нею, и в конце концов чуть не рассердилась.

.

Вот история! Я только что вернулся домой и не в состоянии был позавтракать — настолько этот опыт взбудоражил меня.

19 июля. Многие из тех, кому я рассказывал об этом приключении, посмеялись надо мной. Не знаю, что и думать. Мудрец говорит: «Быть может».

24 июля. Я пообедал в Буживале, а вечер провел на балу гребцов. Несомненно, все зависит от местности и окружающей среды. Поверить в сверхъестественное на острове Лягушатни было бы верхом безумия… но на вершине горы Сен-Мишель? Но в Индии? Мы ужасно подвержены влиянию того, что нас окружает. На следующей неделе я возвращаюсь домой.

30 июля. Вчера я вернулся домой. Все благополучно.

2 августа. Ничего нового. Великолепная погода. Провожу дни, созерцая бегущую Сену.

4 августа. Среди моих слуг ссоры. Они утверждают, будто ночью в шкафах кто-то бьет стаканы. Лакей обвиняет кухарку, кухарка обвиняет экономку, экономка — их обоих. Кто виноват? Догадлив будет тот, кто скажет!

6 августа. На этот раз я уже не безумец. Я видел… видел… видел!.. Теперь уже нечего сомневаться… Я видел!.. Озноб еще пробирает меня до кончиков пальцев… страх еще пронизывает меня до мозга костей… Я видел!

В два часа дня я гулял на солнцепеке у себя в саду, среди розовых кустов… в аллее расцветающих осенних роз.

Остановившись полюбоваться на «Великана битв», распустившегося тремя восхитительными цветками, я увидел, ясно увидел, что совсем возле меня стебель одной из этих роз согнулся, как бы притянутый невидимой рукою, а потом сломался, словно та же рука сорвала его! Потом цветок поднялся по дуге, которую могла бы описать рука, подносящая его к чьим-то губам, и один, без опоры, неподвижный, повис пугающим красным пятном в прозрачном воздухе в трех шагах от меня.

В безумном ужасе я бросился схватить его! Но не схватил ничего: он исчез. Тогда я бешено рассердился на самого себя: нельзя же, чтобы у серьезного, рассудительного человека бывали подобные галлюцинации!

Но была ли это галлюцинация? Я повернулся, чтобы отыскать стебель, и тотчас же нашел его на кусте, между двух роз, оставшихся на ветке; излом его был еще свеж.

Тогда я возвратился домой, потрясенный до глубины души; ведь теперь я уверен, так же уверен, как в чередовании дня и ночи, что возле меня живет невидимое существо, которое питается молоком и водой, которое может трогать предметы, брать их и переставлять с места на место, что, следовательно, это существо наделено материальной природой, хотя и недоступной нашим ощущениям, и оно так же, как я, живет под моим кровом…

7 августа. Я спал спокойно. Он выпил воду из графина, но ничем не потревожил моего сна.

Задаю себе вопрос: не сумасшедший ли я? Только что, гуляя вдоль реки на самом солнцепеке, я начал сомневаться, в здравом ли я рассудке, и мои сомнения уже не были неопределенными, как до сих пор, а, наоборот, стали ясными, безусловными. Мне случалось видеть сумасшедших: я знавал среди них людей, которые во всем, кроме одного какого-нибудь пункта, сохраняли былое здравомыслие, логичность, даже проницательность. Обо всем они судили толково, всесторонне, глубоко, но внезапно их мысль, задев подводный камень присущего им помешательства, раздиралась в клочья, дробилась и тонула в том яростном, страшном океане, полном взлетающих волн, туманов и шквалов, который зовется безумием.

Конечно, я счел бы себя безумным, совершенно безумным, если бы не сознавал, не понимал бы вполне своего состояния, если бы не разбирался в нем, анализируя его с полной ясностью. Итак, меня можно назвать рассуждающим галлюцинантом. В моем мозгу, по-видимому, произошло какое-то неведомое расстройство, одно из тех расстройств, которые для современных физиологов являются предметом наблюдения и изучения, и этим расстройством вызван глубокий разлад в моем уме, в порядке и последовательности моих мыслей. Подобные явления имеют место во сне, который ведет нас сквозь самые невероятные фантасмагории, и они не удивляют нас, потому что способность проверки и чувство контроля усыплены, между тем как способность воображения бодрствует и работает. А не могло ли случиться так, что один из незаметных клавишей моей мозговой клавиатуры оказался парализованным? Вследствие различных несчастных случаев люди теряют память то на собственные имена, то на глаголы, то на цифры, то на одни хронологические даты. Локализация всех мельчайших функций нашего мышления теперь доказана. Что же удивительного, если способность отдавать себе отчет в нереальности некоторых галлюцинаций в настоящее время у меня усыплена?

Я думал обо всем этом, идя по берегу реки. Солнце заливало светом водную гладь, ласкало землю, наполняло мои взоры любовью к жизни, к ласточкам, чей стремительный полет — радость для глаз, к прибрежным травам, чей шелест — отрада для слуха.

Но мало-помалу необъяснимое беспокойство овладевало мною. Какая-то сила, мне казалось, — тайная сила, сковывала меня, останавливала, мешала идти дальше, влекла обратно. Меня мучительно тянуло вернуться, как бывает, когда оставишь дома больного любимого человека и тебя охватывает предчувствие, что его болезнь ухудшилась.

И вот я вернулся против собственной воли, в уверенности, что дома меня ждет какая-нибудь неприятная новость: письмо или телеграмма. Ничего этого, однако, не оказалось, и я был озадачен и обеспокоен даже более, чем если бы снова предо мной явилось какое-нибудь фантастическое видение.

8 августа. Вчера я провел ужасную ночь. Он больше ничем себя не проявляет, но я чувствую его возле себя, чувствую, как он шпионит за мною, неотвязно смотрит на меня, читает в моих мыслях, подчиняет меня своей власти; прячась таким образом, он более страшен, чем если бы давал знать о своем невидимом и постоянном присутствии сверхъестественными явлениями.

Тем не менее я спал.

9 августа. Ничего, но мне страшно.

10 августа. Ничего; что-то будет завтра?

11 августа. По-прежнему ничего; я не могу больше оставаться дома, ибо этот страх и эта мысль вторглись мне в душу; я уеду.

12 августа. 10 часов вечера. Весь день я хотел уехать и не мог. Хотел выполнить этот акт свободной воли, столь легкий, столь естественный — выйти, сесть в коляску, отправиться в Руан, — и не мог. Почему?

13 августа. Есть болезни, при которых все пружины нашего физического существа как будто сломаны, вся энергия уничтожена, все мускулы расслаблены, кости становятся мягкими, как плоть, а плоть жидкой, как вода. Все это я странным и печальным образом ощущаю в моем нравственном существе. У меня нет больше никакой силы, никакого мужества, никакой власти над собой, нет даже возможности проявить свою волю. Я не могу больше хотеть. Но кто-то хочет вместо меня, и я повинуюсь.

14 августа. Я погиб. Кто-то овладел моей душой и управляет ею! Кто-то повелевает всеми моими поступками, всеми движениями, всеми моими мыслями. Сам по себе я уже ничто, я только зритель, порабощенный и запуганный всем, что меня заставляют делать. Я хочу выйти. Не могу! Он не хочет, и я, растерянный, трепещущий, остаюсь в кресле, где он держит меня. Я хочу хотя бы только подняться, встать, чтобы почувствовать, что я еще господин над самим собою. И не могу! Я прикован к креслу, а оно так приросло к полу, что никакая сила не поднимет нас.

Потом вдруг оказывается, что мне нужно — нужно, нужно! — идти в сад собирать клубнику и есть ее. И я иду. Собираю ягоды и ем их! О боже мой! Боже мой! Боже мой! Есть ли бог? Если есть, пусть он освободит меня, оградит, спасет. Пощады! Жалости! Милосердия! Спасите меня! О, какая мука! Какая пытка! Какой ужас!

15 августа. Несомненно, именно так была одержима и порабощена моя бедная кузина, когда пришла ко мне занимать пять тысяч франков. Она подчинялась посторонней воле, вселившейся в нее, словно другая душа, другая, паразитирующая и господствующая душа. Не приближается ли конец света?

Но каков же он, тот, кто управляет мною, этот Невидимка, этот незнакомец, этот бродяга сверхъестественной породы?

Значит, Невидимки существуют! Тогда почему же, от сотворения мира и до сих пор, они никому не показывались так явственно, как мне? Я никогда не читал о чем-либо похожем на то, что происходит в моем доме. О, если бы я мог покинуть его, если бы мог уехать, бежать и не возвращаться! Я был бы спасен, но я не могу.

16 августа. Сегодня мне удалось ускользнуть на два часа, как пленнику, который нашел дверь своей темницы случайно отпертой. Я почувствовал, что стал вдруг свободен, что он далеко. Я приказал поскорей запрягать лошадей и поехал в Руан. О, какая радость, когда можешь сказать: «В Руан!» — человеку, который тебе повинуется.

Я велел остановиться у библиотеки и попросил дать мне объемистый труд доктора Германа Геренштаусса о неизвестных обитателях древнего и современного мира.

Потом, садясь в карету, я хотел сказать: «На вокзал!», — но крикнул (не сказал, а крикнул) так громко, что прохожие обернулись: «Домой!» — и вне себя от тоски упал на подушки экипажа. Он снова меня нашел и снова овладел мною.

17 августа. О, какая ночь! Какая ночь! А между тем мне следовало бы радоваться. До часу ночи я читал. Герман Геренштаусс, доктор философии и истории религии, написал историю и указал форму проявления всех невидимых существ, носящихся вокруг человека или измышленных им. Он описывает их происхождение, сферу их действия, их силу. Но ни одно из них не походит на то, которое неотвязно преследует меня. Можно сказать, что человек с тех самых пор, как он мыслит, всегда предчувствовал и боялся какого-то нового существа, более сильного, чем он, своего преемника в этом мире, и, чувствуя близость этого властелина, но не умея разгадать его природу, в смятении своем создал целое фантастическое племя сверхъестественных существ, неясных призраков, порожденных страхом.

Так вот, почитав до часу ночи, я уселся возле отворенного окна, чтобы освежить голову и мысли тихим ночным ветром.

Стояла хорошая погода, было тепло. Как я любил такие ночи раньше!

Луны не было. В глубине черного неба трепетно мерцали звезды. Кто населяет эти миры? Какие там формы, какие существа, какие животные, какие растения? Мыслящие существа этих далеких вселенных больше ли знают, чем мы? Могущественнее ли они, чем мы? Способны ли они видеть что-либо из того, что остается непознанным нами? И не явится ли когда-нибудь одно из них, преодолев пространство, на нашу Землю, чтобы покорить ее, как норманны пересекали море, чтобы поработить более слабые народы?

Мы ведь так немощны, так безоружны, так невежественны, так ничтожны на этом вращающемся комочке грязи, разжиженном каплей воды!

Думая над этим, я задремал под дуновением свежего ночного ветра.

Проспав минут сорок, я открыл глаза, но не двигался, разбуженный каким-то странным, непонятным ощущением. Сначала я не заметил ничего, но потом вдруг мне почудилось, что страница книги, лежавшей на столе, перевернулась сама собою. Из окна не проникало ни малейшего дуновения. Я удивился и ждал. Минуты через четыре я увидел, да, увидел воочию, как следующая страница приподнялась и легла на предыдущую, словно ее перевернула чья-то рука. Мое кресло было пустым, казалось пустым, но я понял, что он там, что он, сидя на моем месте, читает. Бешеным прыжком, прыжком разъяренного зверя, готового распороть брюхо своему укротителю, я пересек комнату, чтобы схватить его, задушить, убить! Но кресло, прежде чем я подскочил к нему, опрокинулось, будто кто-то бросился бежать от меня… стол качнулся, лампа упала и погасла, а окно шумно закрылось, словно его с размаху захлопнул грабитель, который ринулся в ночь, спасаясь от погони.

Значит, он бежал, он боялся, боялся меня!

Если так… если так… тогда завтра… или послезавтра… или когда-нибудь в другой раз… мне все же удастся сгрести его и раздавить! Разве собаки не кусают, не душат иногда своих хозяев?

18 августа. Я думал целый день. О, да, я буду ему повиноваться, следовать его внушениям, выполнять его приказания, стану кротким, покорным, трусливым! Он сильнее. Но мой час придет…

19 августа. Я знаю… знаю… знаю все! Я только что прочитал в Обозрении научного мира следующее: «Из Рио-де-Жанейро нами получено довольно любопытное известие. Некое безумие, эпидемическое безумие, подобное заразному помешательству, охватывавшему народы Европы в средние века, свирепствует в настоящее время в провинции Сан-Паоло. Растерянные жители покидают дома, бегут из деревень, бросают свои поля, утверждая, будто их преследуют, будто ими овладевают и распоряжаются, как людским стадом, какие-то невидимые, хотя и осязаемые существа, вроде вампиров, которые пьют их жизнь во время сна и, кроме того, питаются водою и молоком, не трогая, по-видимому, никакой другой пищи.

Профессор дон Педро Энрикес с несколькими врачами выехал в провинцию Сан-Паоло, чтобы на месте изучить источники и проявления этого внезапного безумия и доложить императору о мероприятиях, которые представляются наиболее целесообразными, чтобы возвратить умственное равновесие обезумевшему населению».

Так, так! Теперь я припоминаю, припоминаю прекрасный бразильский трехмачтовик, проплывший под моими окнами вверх по Сене 8 мая этого года! Он был таким красивым, таким белоснежным, таким веселым! На нем и приплыло Существо, приплыло оттуда, где зародилось его племя! И оно увидело меня! Оно увидело мой дом, такой же белый, и спрыгнуло с корабля на берег. О боже!

Теперь я знаю, я догадываюсь! Царство человека кончилось.

Пришел он, Тот, перед кем некогда испытывали ужас первобытные пугливые племена, Тот, кого изгоняли встревоженные жрецы, кого темными ночами вызывали колдуны, но пока что не видели, Тот, кого предчувствия преходящих владык земли наделяли чудовищными или грациозными обликами гномов, духов, гениев, фей, домовых. Миновали времена грубых представлений, внушенных первобытным страхом, и люди, более проницательные, стали предчувствовать его яснее. Месмер угадал его, а вот уже десять лет, как и врачи с полной точностью установили природу его силы, прежде чем он сам проявил ее. Они стали играть этим оружием нового божества — властью таинственной воли над порабощенной человеческой душой. Они назвали это магнетизмом, гипнотизмом, внушением… и как-то там еще. Я видел, как они, словно неразумные дети, забавлялись этой страшной силой! Горе нам! Горе человеку! Он пришел, он… как назвать его… он… кажется, он выкрикивает мне свое имя, а я его не слышу… он… да… он выкрикивает имя… Я слушаю… я не могу… повтори!.. Орля… Я расслышал… Орля… это он… Орля… он пришел!

Ах! Ястреб заклевал голубку; волк растерзал барана; лев пожрал остророгого буйвола; человек убил льва стрелою, мечом, порохом; но Орля сделает с человеком то, что мы сделали с лошадью и быком: он превратит его в свою вещь, в своего слугу, в свою пищу — единственно силой своей воли. Горе нам!

Однако животное иногда выходит из повиновения и убивает того, кто его укротил… я тоже хочу… я бы мог… но нужно знать его, касаться его, видеть! Ученые утверждают, что глаз животного, не похожий на наш, не видит того, что видим мы… Так и мой глаз не может увидеть пришельца, который меня угнетает.

Почему? О, теперь я припоминаю слова монаха с горы Сен-Мишель: «Разве мы видим хотя бы стотысячную часть того, что существует? Возьмите, например, ветер, который является величайшею силой природы; который валит с ног людей, разрушает здания, вырывает с корнем деревья, вздымает на море горы воды, опрокидывает береговые утесы и разбивает о подводные скалы большие корабли, ветер смертоносный, свистящий, стонущий, ревущий, — разве вы его видели, разве можете видеть? Однако он существует!»

И я подумал еще: мое зрение столь слабо, столь несовершенно, что не различает даже твердых тел, когда он» прозрачны, как стекло. Если стекло без амальгамы преградит мне дорогу, я натолкнусь на него, как птица, которая, залетев в комнату, разбивает себе голову об окопные стекла. Кроме этого, множество других явлений вводит в заблуждение, обманывает мой взор. Что же тогда удивительного, если глаза мои не в состоянии увидеть новое тело, сквозь которое проходит свет?

Новое существо! А почему бы и нет? Оно, конечно, должно появиться! Почему бы нам, людям, быть венцом творения? Мы не постигаем это существо, как и все, созданное до нас. Это потому, что его природа более совершенна, тело более тонко и более закончено, чем наше. А ведь наше тело, столь слабое, столь неразумно задуманное, обремененное органами, вечно усталыми и вечно напряженными, как слишком сложные пружины, наше тело, которое живет, как растение и как животное, с трудом питаясь воздухом, травой и мясом, — что такое наше тело, как не животный организм, подверженный болезням, уродствам, гниению, одышке, плохо отрегулированный, примитивный и прихотливый, на редкость неудачно сделанный, грубое и вместе с тем хрупкое творение, черновой набросок существа, которое могло бы стать разумным и прекрасным?

В этом мире так мало разнообразия в живых существах от устрицы до человека! Почему же тогда не быть еще одному существу, если закончен период последовательного появления определенных видов?

Почему не быть еще одному? Почему бы так же не быть другим деревьям — с огромными ослепительными цветами, наполняющими благоуханием целые страны? Почему не быть другим стихиям, кроме огня, воздуха, земли и воды? Их четыре, только четыре, этих созидателей и кормильцев всего живого! Какая жалость! Почему их не сорок, не четыреста, не четыре тысячи? Как все убого, бедно, ничтожно! Как все скупо отпущено, скудно задумано, грубо сделано! Слон, гиппопотам — что за грация! Верблюд — что за изящество!

Но, скажете вы, а бабочка, этот летающий цветок? Да, но я мечтаю о другой бабочке, огромной, как сотня вселенных, а форму, красоту, цвет и движение ее крыльев я даже не в силах выразить. Но я вижу ее… со звезды на звезду несется она, освежая их и навевая аромат гармоничным и легким дуновением своего полета!.. И народы, обитающие там, вверху, восхищенные и очарованные, смотрят, как она пролетает!..

.

Что со мной? Это он, он, Орля, преследует меня, внушает мне эти безумные мысли! Он во мне, он стал моей душой; я убью его!

19 августа. Я убью его! Я его видел! Вчера вечером я сел за стол и притворился, будто сосредоточенно пишу. Я знал, что он явится и начнет бродить вокруг меня, близко, так близко, что, быть может, мне удастся прикоснуться к нему и схватить его. А тогда… тогда во мне пробудится вся сила отчаяния: я пущу в ход руки, колени, грудь, лоб, зубы, чтобы задушить его, раздавить, загрызть, растерзать!

И я подстерегал его всеми своими возбужденными нервами.

Я зажег обе лампы и восемь свечей на камине, словно мог обнаружить его при таком освещении.

Прямо напротив меня — моя кровать, старинная дубовая кровать с колонками; направо — камин, налево — старательно запертая дверь, которую я перед этим надолго оставил открытой, чтобы приманить его; сзади — очень высокий зеркальный шкаф, перед которым я каждый день бреюсь, одеваюсь и, по привычке, проходя мимо, постоянно осматриваю себя с головы до ног.

Итак, чтобы обмануть его, я притворился, будто пишу, потому что он тоже следил за мною; и вдруг я почувствовал, ясно ощутил, что он читает из-за моего плеча, что он тут, что он касается моего уха.

Я вскочил и, протянув руки, обернулся так быстро, что чуть не упал… И что же?.. Было светло, как днем, а я не увидел себя в зеркале!.. Залитое светом, оно оставалось пустым, ясным, глубоким. Моего отражения в нем не было… а я стоял перед ним! Я видел огромное стекло, ясное сверху донизу. Я смотрел безумными глазами и не смел шагнуть вперед, не смел пошевельнуться, хотя и чувствовал, что он тут; я понимал, что он опять ускользнет от меня, — он, чье неощутимое тело поглотило мое отражение.

Как я испугался! Потом вдруг я начал различать себя в глубине зеркала, но лишь в каком-то тумане, как бы сквозь водяную завесу; мне казалось, что эта вода медленно струится слева направо и мое отражение с минуты на минуту проясняется. Это было похоже на конец затмения. То, что заслоняло меня, как будто не имело резко очерченных контуров, а походило скорее на туманность, которая мало-помалу таяла.

Наконец я мог с полной ясностью различить себя, как это бывало каждый день, когда я смотрелся в зеркало.

Я видел его! Доныне содрогаюсь от ужаса при этом воспоминании.

20 августа. Убить его, но как? Ведь я не могу его настигнуть! Ядом? Но он увидит, как я подмешиваю яд в воду; а, кроме того, подействуют ли наши яды на его неощутимое тело? Нет… конечно, нет… но тогда… как же тогда?..

21 августа. Я вызвал из Руана слесаря и заказал ему для спальни железные ставни, какие из боязни грабителей делают в первых этажах особняков в Париже. Кроме того, он сделает мне такую же дверь. Пусть меня считают трусом, — мне все равно!..

.

10 сентября. Руан, гостиница «Континенталь». Дело сделано… сделано… но умер ли он? Я видел нечто такое, что потрясло меня до глубины души.

Итак, вчера, чуть только слесарь навесил железные ставни и дверь, я все оставил открытым до полуночи, хотя уже становилось холодно.

Вдруг я почувствовал, что он здесь, — и радость, сумасшедшая радость охватила меня. Я медленно поднялся, стал ходить из угла в угол по комнате и ходил долго, чтобы он ни о чем не догадался; потом снял ботинки и лениво надел туфли; потом закрыл железные ставни и, спокойно подойдя к двери, запер ее на два поворота ключа. Вернувшись вслед за этим к окну, я запер и его на замок, а ключ спрятал в карман.

Я понял сразу, что он заметался возле меня, что теперь и он испуган, что он приказывает мне отпереть. Я чуть было не уступил, но все же устоял и, прижавшись спиной к двери, приоткрыл ее ровно настолько, чтобы, пятясь, прошмыгнуть самому; я очень высокого роста, а потому задел головой за притолоку. Я был уверен, что он не мог ускользнуть, и запер его совсем одного, совсем одного! Какая радость! Он был в моих руках! Тогда я бегом спустился вниз; в гостиной, находящейся под спальней, я схватил обе лампы, вылил из них масло на ковер, на мебель, потом поджег все это и бросился бежать, предварительно заперев на два поворота ключа парадную дверь.

И я спрятался в глубине сада, в чаще лавровых деревьев. О, как долго я ждал, как долго! Все было черно, безмолвно, неподвижно; ни ветерка, ни звезд, только громады невидимых облаков, которые тяжело, так тяжело давили мне душу.

Я смотрел на свой дом и ждал. Как долго это тянулось! Я уже думал, что огонь потух сам собой, или он его потушил, но вот одно из нижних окон треснуло под напором огня, и пламя, огромное, красно-желтое пламя, длинное, гибкое, ласкающее, взметнулось вдоль белой стены и лизнуло ее до самой крыши. Свет пробежал по деревьям, ветвям, листьям, а с ним пробежала и дрожь, дрожь ужаса! Встрепенулись птицы, завыла какая-то собака: мне показалось, что наступает рассвет! Тотчас разлетелись еще два окна, и я увидел, что весь нижний этаж моего жилища превратился в ужасный пылающий костер. И вдруг крик, страшный, пронзительный, душераздирающий крик, крик женщины прорезал ночь, и оба окна в мансарде раскрылись! Я забыл о слугах! Я видел их обезумевшие лица, их воздетые руки!..

Тогда, потеряв голову от ужаса, я бросился в деревню, крича: «На помощь! На помощь! Пожар! Пожар!» Я встретил людей, которые уже спешили ко мне, и вернулся с ними, чтобы видеть все.

Теперь весь дом был уже только ужасным и великолепным костром, чудовищным костром, освещавшим все вокруг, костром, на котором сгорали люди и сгорал также Он, Он, мой пленник, новое Существо, новый повелитель — Орля!

Вдруг вся крыша рухнула внутрь, и вулкан пламени взметнулся до самого неба. Сквозь окна я видел огненную купель и думал, что Он там, в этом жерле, мертвый.

Мертвый? Да так ли? А его тело? Ведь его светопроницаемое тело не уничтожить средствами, убивающими наши тела!

Что, если он не умер?.. Быть может, одно лишь время властно над Существом Невидимым и Грозным. К чему же эта прозрачная оболочка, эта непознаваемая оболочка, эта оболочка Духа, если и ей суждено бояться болезней, ран, немощи, преждевременного разрушения?

Преждевременного разрушения! Весь человеческий страх объясняется этим! После человека — Орля! После того, кто может умереть от любой случайности каждый день, каждый час, каждую минуту, пришел тот, кто может умереть только в свой день, в свой час, в свою минуту, лишь достигнув предела своего бытия!

Нет… нет… несомненно… несомненно… он не умер… Значит… значит, я должен убить самого себя!

Любовь

Три странички из воспоминаний охотника

В отделе происшествий одной газеты я только что прочел о любовной драме. Он убил ее, потом покончил с собой — значит, он любил. Кто он, кто она, не все ли равно? Для меня важна только их любовь — не потому, чтобы она умилила, поразила, тронула меня или заставила призадуматься, — нет, она напомнила мне об одном странном охотничьем эпизоде времен моей юности, где мне явилась Любовь, как первым христианам являлся на небе крест.

Я родился со всеми инстинктами и чувствами первобытного человека, впоследствии обузданными воспитанием и рассудком. Охоту я люблю страстно, и при виде окровавленной птицы, крови на перьях и у меня на руках я теряю власть над собой.

В том году, к концу осени, внезапно наступили холода, и один из моих кузенов, Карл де Ровиль, пригласил меня к себе пострелять на рассвете уток в болотах.

Мой кузен, сорокалетний рыжий молодец, бородатый силач, помещик, сельский житель, радушный, жизнерадостный полудикарь, обладал тем галльским остроумием, которое даже посредственность делает приятной; дом его, полубарский, полукрестьянский, стоял в широкой долине, где протекала речка. Холмистые ее берега были покрыты лесами — вековыми, феодальными лесами, в которых сохранились великолепные деревья и самые редкие породы дичи, какая только водится в этой полосе Франции. Здесь порой подстреливали орлов; а перелетные птицы, не часто посещающие наши слишком людные края, почти всегда спускались в эту вековую чащу; там они, казалось, знавали или узнавали укромные уголки, которые издавна служили им приютом на время короткого ночного отдыха.

В долине были большие разгороженные пастбища, которые орошались водой из реки, расчищенной до этого места; немного подальше она разливалась, образуя большое болото. Оно было великолепным угодьем для охоты, лучшим из всех мне известных, и предметом усердных забот моего кузена, который содержал его словно парк. От густых зарослей тростника оно было живым, зыбким, шелестящим, и плоскодонные лодки, подталкиваемые шестами, проходили узкими протоками, бесшумно скользили по стоячей воде, задевая тростник, разгоняли юрких рыбок, прятавшихся между трав, и вспугивали водяных курочек, черные остроконечные головки которых внезапно исчезали под водой.

Воду я люблю бурной любовью: люблю море, хотя оно слишком большое, беспокойное, непокорное; люблю реки, они красивы, но они несутся мимо, они текут, убегают; и особенно люблю я болота, где трепещет неведомая нам жизнь подводных существ. Болото — это целый мир на земле; здесь свое особое бытие, свои оседлые и странствующие обитатели, свои голоса и шорохи, а главное — своя тайна. Ничто так не волнует, не тревожит и не пугает порой, как болото. Откуда этот страх, витающий над низинами, покрытыми водой? Порождает ли его смутный шорох тростника, призрачные блуждающие огни, глубокое безмолвие, царящее там в тихие ночи, или причудливый туман, словно саван обволакивающий камыш, или, быть может, неуловимый плеск, нежный и легкий, который порой страшит больше, чем грохот пушек и небесный гром, и превращает болота в сказочную, опасную страну, таящую грозную неведомую загадку.

Нет. Другая, более глубокая, более значительная тайна скрыта в густых туманах, быть может, тайна мироздания! Разве не в стоячей, тинистой воде, не в сырой земле, не просыхающей от солнечного жара, зашевелился, затрепетал и увидел свет первый зародыш жизни?


Я приехал к кузену вечером. Мороз стоял трескучий.

В огромной столовой буфеты, стены, потолок были украшены чучелами ястребов, сов, козодоев, бородачей, сарычей, цапель, соколов, кречетов, висевших с распростертыми крыльями или же сидевших на ветках, которые были прибиты гвоздями; за обедом кузен мой, одетый в куртку из тюленьей шкуры и сам напоминавший какое-то диковинное животное полярных стран, рассказал мне о своих планах на сегодняшнюю ночь.

Мы должны были выехать в половине четвертого утра, чтобы около половины пятого быть на месте, выбранном для засады. Здесь сложили домик из ледяных глыб, чтобы нам было где укрыться от жестокого предутреннего ветра, того студеного ветра, который режет кожу, словно пилами, рассекает ее, как ножом, колет, словно отравленными стрелами, раздирает, точно калеными клещами, и жжет, как огонь.

Кузен потирал руки.

— Небывалый мороз, — говорил он, — в шесть часов вечера было уже двенадцать градусов ниже ноля!

Тотчас же после обеда я лег и уснул, согретый огнем, который пылал в камине.

Меня разбудили ровно в три. Я закутался в бараний тулуп, а кузен Карл облачился в медвежью шубу. Мы наскоро проглотили по две чашки горячего кофе, запили двумя рюмками коньяка и отправились в путь, сопровождаемые егерем и двумя собаками: Плонжоном и Пьеро.

С первых же шагов мороз прохватил меня до самых костей. Это была одна из тех ночей, когда кажется, что вся жизнь замерла от холода. Морозный воздух становится плотным, осязаемым и даже причиняет боль; он не колеблется, он застыл, он неподвижен; он жалит, он пронизывает насквозь, убивает деревья, растения, насекомых и даже мелких птичек, которые падают с веток на окаменелую землю и тотчас каменеют сами.

Луна была на ущербе; склонясь набок и побледнев, она, казалось, угасала в пространстве и, обессилев, не могла уйти, — осталась там наверху, тоже скованная суровым холодом небес. Она скупо лила на землю тот печальный, тусклый, слабый свет, которым дарит нас каждый раз перед новолунием.

Мы с Карлом шли рядом, пригнувшись, спрятав руки в карманы, а ружья держали под мышкой. Чтобы ноги не скользили по замерзшей реке, мы обернули обувь шерстью и двигались бесшумно; я глядел на белый пар, который клубился от дыхания наших собак.

Вскоре мы очутились на краю болота и пошли по узкой тропинке, тянувшейся через низкорослый лес сухого тростника.

Мы задевали локтями длинные, точно ленты, листья, нам вослед раздавался легкий шорох, и мною овладело сильнее, чем когда-либо, то странное, глубокое волнение, которое охватывает меня при виде болота. Теперь оно умерло, застыло, ведь мы шли по нему среди сухих зарослей камыша.

И вдруг на повороте одной из тропинок я увидел ледяной домик, построенный для нас, чтобы мы могли укрыться. Нам предстояло больше часа ждать пробуждения перелетных птиц, поэтому я вошел туда и, чтобы немного отогреться, завернулся в одеяло.

Лежа на спине, я принялся разглядывать луну, которая сквозь слабо просвечивающие стены полярного домика казалась кривой и четырехрогой.

Но холод замерзшего болота, холод, исходивший от стен, холод, излучаемый небесным сводом, пронизывал меня насквозь; я начал кашлять. Кузен Карл заволновался:

— Не беда, если мы сегодня настреляем мало дичи, лишь бы ты не простудился; сейчас разведем костер.

И он приказал егерю нарезать тростника.

Посреди домика сложили кучей тростник, в потолке было сделано отверстие для дыма; и когда поднялись яркие языки пламени, сверкающие, кристальные стены начали медленно, чуть заметно таять, — казалось, что ледяные камни запотели. Карл был снаружи, он крикнул мне:

— Иди сюда, посмотри!

Я вышел и остановился, изумленный. Наш конусообразный дом казался гигантским алмазом с огненной сердцевиной, внезапно выросшим на льду болота. Внутри виднелись две фантастические фигуры: это были наши собаки, гревшиеся у огня.

Вдруг где-то в вышине прозвучал тревожный, дальний крик блуждающей стаи. Пламя нашего костра разбудило дичь. Ничто так не волнует меня, как этот первый зов невидимого существа: быстро несется он издалека в полной тьме, пока еще не забрезжил на горизонте первый свет зимнего дня. Мне чудится, что этот отдаленный призыв, занесенный к нам на крыльях птицы в студеный предрассветный час, — вздох души мира!

Карл сказал:

— Погасите костер. Солнце восходит.

Действительно, небо начало бледнеть, и стаи уток потянулись длинными пятнами, быстро таявшими на небесном своде.

В темноте вспыхнул свет: то выстрелил Карл, и наши собаки устремились вперед.

Теперь каждую минуту то он, то я поспешно нацеливались, как только над камышами появлялась тень пролетающей стаи. А Пьеро и Плонжон, запыхавшись, весело носили нам окровавленных птиц, которые иногда смотрели на нас еще живыми глазами.

Занимался ясный, безоблачный день; солнце вставало на другом конце долины; мы уже собирались домой, как вдруг две птицы, вытянув шею, расправив крылья, неожиданно пролетели у нас над головой. Я выстрелил. Одна из них упала почти у самых моих ног. Это был чирок с серебристым брюшком. И вдруг где-то в пространстве надо мной я услышал крик, крик птицы. Несколько раз повторила она свою краткую горестную жалобу; маленькая птичка, помилованная судьбой, кружила над нами в синеве неба, не спуская глаз с мертвой подруги, которую я держал в руках.

Карл, стоя на коленях, нацелившись, горящими глазами подстерегал птицу, ждал, чтобы та приблизилась.

— Ты убил самку, — сказал он, — самец теперь не уйдет.

И правда, он не улетал: он все кружил над нами и плакал. Никогда еще стон так не надрывал мне душу, как этот безутешный призыв, этот скорбный укор бедной птицы, затерявшейся в пространстве.

Боясь охотника, следившего за его полетом, чирок отлетал; казалось, он был готов одиноко продолжать свой путь в поднебесье. Но не мог решиться и снова возвращался за своей самкой.

— Положи ее на землю, — сказал мне Карл. — Он сейчас же подлетит.

И он подлетел, презирая опасность, ослепленный любовью, любовью одного живого существа к другому, убитому мной.

Карл выстрелил; казалось, оборвалась нить, на которой держалась птица. Промелькнул и упал какой-то черный комок, в камышах зашуршало. И Пьеро принес мне птицу.

Я положил их обеих, уже остывших, в ягдташ… и в тот же день уехал в Париж.

Яма

Побои и увечья, повлекшие за собою смерть. Таков был пункт обвинения, на основании которого перед судом присяжных предстал обойщик Леопольд Ренар.

Тут же, рядом с ним, главные свидетели: Фламеш — вдова жертвы, Луи Ладюро — столяр-краснодеревец и Жан Дюрдан — лудильщик.

Возле обвиняемого — его жена, вся в черном, маленькая, безобразная, похожая на мартышку, одетую дамой.

Вот что сообщает Ренар (Леопольд) о происшедшей драме:

— Видит бог, от этого несчастья я первый же и пострадал, и никакого умысла с моей стороны не было. Факты говорят сами за себя, господин председатель. Я честный человек, честный труженик, обойщик, проживаю на одной и той же улице уже шестнадцать лет, все меня знают, все любят, уважают, почитают; это вам подтвердили мои соседи и даже привратница наша, а уж она-то шутить не станет. Я люблю работать, люблю откладывать денежки, люблю честных людей и приличные удовольствия. Это-то меня и погубило, сам понимаю; но ведь моей злой воли тут не было; так что я продолжаю относиться к себе с уважением.

Так вот, уже лет пять, как мы с супругой, которая здесь присутствует, проводим каждое воскресенье в Пуасси. По крайней мере дышим свежим воздухом, а потом и рыбку поудить любим, — да, уж нечего греха таить, это дело мы любим. Это моя Мели, чтобы ей провалиться, приохотила меня к нему, да и сама-то она от этого дела с ума сходит, язва этакая; из-за рыбалки-то вся беда и приключилась, как сами сейчас увидите.

Я человек сильный, но тихого нрава, злости во мне ни на грош. Но уж зато она!.. Ой-ой-ой! С виду и не скажешь, такая маленькая, тощая, ну, а на деле зловредней хорька. Не стану отрицать: у нее есть достоинства, и немаловажные для торгового дела. Но характер! Поговорите с соседями, да хоть бы с привратницей, которая только что за меня заступилась. Она вам о ней порасскажет.

Каждый день пилит она меня за мягкость: «Уж я бы этого дела не оставила! Уж я бы такому-то не спустила!» Послушать ее, господин председатель, так мне бы по меньшей мере раза три в месяц драться на кулачках…

Тут г-жа Ренар перебила его:

— Болтай, болтай себе; посмотрим, кто посмеется последним.

Он повернулся к ней и простодушно возразил:

— Что ж такое, на тебя валить можно, ведь не ты в ответе…

Затем вновь обратился к председателю:

— Значит, я продолжаю. Каждую субботу вечером мы, стало быть, отправляемся в Пуасси, чтобы на другой день с самого рассвета половить рыбки. Как говорится, привычка — вторая натура. Нынче летом будет уже три года, как я отыскал одно местечко, да какое местечко! Посмотреть стоит! В тени, футов на восемь глубины, а может, и на все десять, яма с заходами под берег; для рыбы это настоящий садок, а для рыболова прямо рай. Эту яму, господин председатель, я считал своей собственной: ведь я открыл ее, вроде как Христофор Колумб. Все кругом знали про это, и никто не спорил. Так и говорили: «Это место Ренара», — и никто бы не пошел туда, даже господин Плюмо, хотя, не в обиду ему сказать, всем известно, что он любит на чужих местах проедаться.

Так вот, я был спокоен за свое местечко и каждый раз являлся туда как хозяин. Приедем мы в субботу и тотчас вместе с женой садимся в «Далилу» это моя норвежская лодка; я заказал ее у Фурнеза, — вещичка легонькая и прочная. Так вот, говорю, садимся мы в «Далилу» и отправляемся бросать приманку рыбе Насчет приманки никому со мной не сравниться — мои приятели это хорошо знают. Вы, может, спросите, на что я приманиваю? Этого я не могу вам сказать. Это к делу не относится, а я сказать не могу, потому что секрет. Пожалуй, человек двести, а то и больше его у меня выпытывали. И рюмочкой угощали, и жареной рыбой, и рыбой по-матросски, чтобы только я проболтался! Еще бы — так и пойдут к ним голавли, хотел бы я посмотреть! А уж как меня обхаживали, лишь бы мой состав выведать. Ну, нет!.. Только моя жена его и знает… да она-то скажет не больше моего! Правда, Мели?

Председатель прервал его:

— К делу! Не отклоняйтесь в сторону.

Обвиняемый отвечал:

— Сейчас, сейчас! Так вот, в субботу, восьмого июля, выехали мы с поездом в пять двадцать пять и, как всегда, отправились перед обедом бросить приманку. Погода обещала быть хорошей. Я сказал Мели: «Завтра будет чудесный денек».

«Похоже на то», — ответила она. Особенно-то много мы с нею никогда не разговариваем.

Потом вернулись обедать. Я был доволен, захотелось выпить. Вот всему и причина, господин председатель. Я говорю Мели: «Послушай-ка, недурно бы мне выпить бутылочку головогрея». Это слабое белое вино, а головогреем мы назвали его потому, что если выпить побольше, так оно не дает заснуть, настоящий головогрей! Понимаете?

«Как хочешь, — отвечает она, — только ты опять захвораешь и завтра не встанешь». Что ж, она рассуждала правильно, умно, толково, предусмотрительно, признаю. Но я не удержался и выпил бутылочку. С этого все и пошло…

Так вот, лег — а заснуть не могу. Черт возьми! До Двух часов утра мучил меня этот головогрей из виноградного сока. А потом — трах! — заснул, да так крепко, что не услышал бы и трубы архангельской на Страшном суде.

Короче говоря, жена разбудила меня в шесть часов.

Я вскочил с кровати, мигом натянул штаны, куртку, плеснул на морду водой, и мы прыгнули в «Далилу». Да поздно! Подъехали к моей яме, а она уже занята! Ни разу этого не случалось, господин председатель, ни разу за три года! Это меня до того ошеломило, как будто меня при мне же обокрали. «Что за черт!» — говорю. А жена начинает меня пилить: «Вот тебе твой головогрей! Эх, ты, пьянчуга! Доволен, скот этакий?»

Я не спорил: все это было правильно.

Все-таки я высадился возле самого того места, чтобы попользоваться хоть остатками. А может быть, он, мошенник, ничего не поймает и уберется прочь?

А сидел там плюгавый малый в белой парусине и большой соломенной шляпе. С ним тоже была жена, толстуха такая, уселась позади него и вышивает.

Увидели они, что мы устраиваемся возле них, толстуха и зашипела: «Что это, нет на реке другого места, что ли?»

А моя разозлилась и отвечает: «Порядочные люди раньше, чем занять чужое место, справляются, какие здесь обычаи».

Я не хотел подымать историю и говорю: «Помолчи, Мели. Оставь их, оставь. Там видно будет».

Ну, завели мы «Далилу» под ивы, высадились и стали вместе с Мели удить рядышком, возле тех двоих.

Здесь, господин председатель, мне придется вдаться в подробности.

Не прошло и пяти минут, как поплавок у соседа начинает нырять раз, другой, третий, — и он вытаскивает голавля, да здоровенного, с мою ляжку, ну, может быть, чуть-чуть поменьше, по почти что такого! У меня сердце так и екнуло, пот выступил на висках, а Мели зудит: «Что, пьяница, видел?»

В это самое время господин Брю, лавочник из Пуасси, любитель пескарей, плывет мимо па лодке и кричит: «Что это, ваше место заняли, господин Ренар?» «Да, господин Брю, — отвечаю я, — бывают такие неделикатные люди, которые не желают считаться с обычаями».

Плюгавый в парусине делает вид, будто не слышит, то же самое и жена его, толстуха, настоящая корова!

Председатель прерывает во второй раз:

— Будьте повежливей! Вы оскорбляете вдову Фламеш, которая здесь присутствует. Ренар извинился:

— Простите, простите, очень уж мне обидно.

Так вот, не прошло и четверти часа, как плюгавый в парусине вытащил еще одного голавля, а за ним другого и минут через пять — третьего.

Я прямо готов был заплакать. И вдобавок супружница моя кипит и беспрестанно меня шпыняет: «Что, разиня, видишь, как воруют твою рыбу? Видишь? Тебе и лягушки не поймать, ничего не поймать, ничего. У меня просто руки чешутся, как только я об этом подумаю».

«Подождем полудня, — решил я про себя. — Негодяй пойдет завтракать, и тогда я захвачу свое местечко». Надо вам сказать, господин председатель, что я-то сам каждое воскресенье завтракаю тут же, на месте. Мы привозим еду с собой, на «Далиле».

Не тут-то было! Наступил полдень, и этот мошенник достал курицу, завернутую в газету, а пока он ел, на его удочку попался еще один голавль!

Мы с Мели тоже перекусили, но так, самую малость, почти ничего, — не до того было.

Потом, для пищеварения, я взялся за газету. По воскресеньям я люблю посидеть в тени над рекой и почитать Жиля Бласа. Это ведь день Коломбины, как вам, наверно, известно, Коломбины, которая пишет статьи в Жиле Бласе. У меня привычка дразнить жену, будто я знаком с ней, с этой Коломбиной. Конечно, я ее не знаю и в глаза-то не видывал, но это неважно: уж больно хорошо она пишет и, кроме того, для женщины выражается очень смело. Мне она по душе; таких, как она, не много.

Начал было я поддразнивать жену, но она сразу же рассердилась, да так, что только держись. Я замолчал.

Как раз в это время к другому берегу пристали наши свидетели, которые находятся здесь, — господин Ладюро и господин Дюрдан. Мы не знакомы, по знаем друг друга в лицо.

Плюгавый снова принялся удить. И так у него клюет, что я прямо весь дрожу. А его жена и скажи: «Место действительно отличное, мы всегда будем приезжать сюда, Дезире».

У меня озноб прошел по спине. А супружница моя все зудит: «Ты не мужчина, не мужчина. У тебя цыплячья кровь в жилах».

Тут я сказал ей: «Знаешь, я лучше уйду, а то еще наделаю каких-нибудь глупостей».

А она так и ест меня поедом, прямо до белого каления доводит: «Ты не мужчина! Удираешь, теперь сам готов уступить место! Ну и беги, Базен»[256].

Ну, чувствую, взяло меня за живое. А все-таки еще не поддаюсь.

Но вдруг он вытаскивает леща! Ох! Сроду я такого не видывал! Сроду!

Тут уж моя жена заговорила вслух и давай выкладывать все, что у нее на душе. С этого, как увидите, я заварилась каша. «Вот уж, что называется, краденая рыба, — шипит она, — ведь это мы приманили ее сюда, а не кто другой. Хоть бы деньги нам за приманку вернули!»

Тут толстуха, жена плюгавого, тоже заговорила! «Это уж не о нас ли вы, сударыня?» «Я о тех ворах, которые крадут рыбу и норовят поживиться на чужой счет». «Так мы, по-вашему, украли рыбу?»

И пошли у них объяснения, и потом посыпались слова покрепче. Черт побери, запас у них, мерзавок, большой! Они лаялись так громко, что наши свидетели стали кричать с того берега смеха ради: «Эй, вы там, потише! Не то всю рыбу у мужей распугаете».

Дело в том, что и я и плюгавый в парусине сидим и молчим, как два пня. Сидим, как сидели, уставившись в воду, словно и не слышим ничего.

Но слышим все отлично, черт их подери! «Вы лгунья!» «А вы девка!» «Вы шлюха!» «А вы скверная харя!» И пошло, и пошло! Матрос, и тот не сумел бы лучше.

Вдруг слышу позади шум. Оборачиваюсь. Смотрю, толстуха ринулась на мою жену и лупит ее зонтиком. Хлоп, хлоп! Два раза Мели получила. Ну, а Мели у меня бешеная: когда взбеленится, тоже кидается в драку. Как вцепится она толстухе в волосы — и шлеп, шлеп, шлеп, — затрещины посыпались, как сливы с дерева.

Я бы и оставил их, пусть дерутся. Женщины сами по себе, а мужчины сами по себе. Нечего лезть не в свое дело. Но плюгавый вскочил, как бес, и собирается броситься на мою жену. «Э, нет, — думаю, — нет, только не это, приятель». Я его, голубчика, встретил как следует. Кулаком. Бац! Бац! Раз в нос, другой в живот. Он руки вверх, ногу вверх и плашмя бухнулся спиной в реку, в самую-то в, яму.

Я бы, конечно, вытащил его, господин председатель, будь у меня время. Но, как на беду, толстуха стала брать верх и так обрабатывала Мели, что лучше не надо. Конечно, не следовало бы спешить на подмогу жене, когда тот хлебал водицу. Но мне и в голову не приходило, что он утонет. Я думал: «Ничего, пусть освежится!»

Я бросился к женщинам, стал их разнимать. Уж и отделали они меня при этом — и руками, и зубами, и ногтями! Экие дряни, черт бы их побрал!

Короче говоря, мне понадобилось минут пять, а может быть, десять, чтобы расцепить этот репейник.

Оборачиваюсь. Ничего. Вода спокойная, как в озере. А те на берегу кричат: «Вытаскивайте его, вытаскивайте!»

Легко сказать: я ни плавать, ни нырять не умею!

Наконец прибежали сторож со шлюза и два господина с баграми, но на это ушло добрых четверть часа. Нашли его на самом дне ямы, а яма-то глубиной в восемь футов, как я уже говорил; там он и оказался, плюгавый-то, в парусиновой паре.

Вот, по совести, как было дело. Честное слово, я не виновен.

Свидетели высказались в том же смысле, и обвиняемый был оправдан.

Избавилась

Часть I

Молодая маркиза де Реннедон влетела, словно пуля, пронизавшая стекло, и, не успев еще заговорить, начала смеяться, смеяться до слез, точь-в-точь как месяц тому назад, когда объявила своей подруге, что изменила маркизу из мести, — только из мести, и только один раз, потому что он, право, чересчур уж глуп и ревнив.

Баронесса де Гранжери бросила па канапе книгу, которую читала, и с любопытством смотрела на Анкету, заранее смеясь.

Наконец она спросила:

— Ну, что еще набедокурила?

— О, дорогая… дорогая… Это так смешно… так смешно… Представь себе… я избавилась… избавилась… избавилась!

— Как избавилась?

— Так, избавилась.

— От чего?

— От мужа, дорогая, избавилась! Я освобождена! Я свободна! Свободна! Свободна!

— Как свободна? В каком отношении?

— В каком! Развод! Да, развод! Я могу получить развод!

— Ты развелась?

— Да нет еще, какая ты глупая! Ведь за три часа нельзя развестись. Но у меня есть доказательства… доказательства… доказательства, что он мне изменяет… его застали с поличным… подумай только… застали с поличным… он в моих руках…

— О, расскажи! Значит, он тебе изменял?

— Да… то есть, как сказать… и да и нет. Не знаю. Но у меня есть доказательства, а это самое главное.

— Как же тебе это удалось?

— Как удалось?.. А вот как! О, я повела дело ловко, очень ловко! За последние три месяца он сделался невыносим, совершенно невыносим, груб, дерзок, деспотичен, словом, отвратителен! Я решила: так больше продолжаться не может — нужно развестись. Но как? Это было не легко. Я пыталась устроить, чтобы он побил меня. Но на это он не шел. Он только ссорился со мной с утра до вечера, заставлял меня выезжать, когда я не желала, и оставаться дома, когда мне хотелось обедать в гостях; он целыми неделями отравлял мне жизнь, но все-таки не бил меня.

Тогда я попыталась узнать, не завел ли он себе любовницу. И что же, так оно и оказалось, но, отправляясь к ней, он принимал множество предосторожностей. Застичь их вместе было совершенно невозможно. Попробуй-ка догадаться, что я сделала?

— Не могу.

— О, никогда и не догадаешься! Я упросила брата достать мне фотографию этой женщины.

— Любовницы твоего мужа?

— Да. Жаку это обошлось в пятнадцать луидоров — стоимость вечера с семи часов до двенадцати, включая обед; в общем, по три луидора в час. А карточку он получил даром, в виде премии.

— По-моему, он мог бы добыть ее и дешевле, с помощью какой-нибудь уловки, и без… без… необходимости получить в придачу оригинал.

— О, она хорошенькая! Жаку это было отнюдь но противно. И, кроме того, мне нужно было узнать разные подробности о ее талии, груди, коже, ну, и о многом другом.

— Не понимаю.

— Сейчас поймешь. Узнав все, что мне было нужно, я отправилась к одному… как бы это сказать… к одному деловому человеку… Знаешь… к одному из тех, кто занимается понемножку всякими делами… какими угодно… К агенту… по… по разным… изобличениям… к одному из тех… из тех… Ну, сама понимаешь.

— Да, приблизительно. Что же ты ему сказала?

— Я показала ему карточку Клариссы (ее зовут Кларисса) и заявила: «Сударь, мне нужна горничная, похожая вот на эту особу. Я хочу, чтобы она была хорошенькая, элегантная, ловкая и опрятная. Я заплачу ей, сколько потребуется. Пусть это мне обойдется хоть в десять тысяч франков — не беда. Понадобится она мне не больше чем на три месяца».

Ну и удивился же этот человек! Он спросил:

— Вам нужна горничная безукоризненного поведения?

Я покраснела и пробормотала:

— Да, в смысле честности.

— А… в смысле нравственности? — продолжал он.

Я не посмела ответить. Я только покачала головой, в знак отрицания. Но вдруг сообразила, какое у него могло возникнуть подозрение, и, очертя голову, крикнула:

— Сударь… это для моего мужа… Он мне изменяет… изменяет где-то на стороне… а я хочу… я хочу, чтобы он изменял мне дома… Понимаете? Я хочу его поймать.

Человек расхохотался. И по его взгляду я поняла, что он проникся ко мне уважением. Он даже нашел, что я очень изобретательна. Держу пари, что в эту минуту ему хотелось пожать мне руку.

Он сказал:

— Через неделю, сударыня, я подберу то, что вам нужно. Если не подойдет одна, отыщем другую. За успех я ручаюсь. Вы заплатите мне только после благополучного окончания дела. Итак, это портрет любовницы вашего супруга?

— Да, сударь!

— Красивая особа и вовсе не такая худая, как кажется. А какие духи?

Я не поняла и переспросила:

— Что значит — какие духи? Он улыбнулся:

— Духи, мадам, — весьма существенное обстоятельство в деле соблазна мужчины: запах рождает в нем бессознательные воспоминания, побуждающие его к действию; запах вызывает смутные сопоставления, томит и волнует, напоминая о привычных наслаждениях. Хорошо бы также узнать, какие блюда подаются к столу, когда ваш муж обедает с этой дамой. Вы можете заказать те же самые к ужину в тот вечер, когда решите захватить его. О мадам, он у нас в руках! Он у нас в руках!

Я ушла в полном восхищении. Действительно, мне посчастливилось напасть на очень смышленого человека.

Часть II

Три дня спустя ко мне явилась высокая, смуглая и очень красивая девушка, скромного и в то же время вызывающего вида, — особа явно опытная. Со мной она держалась вполне прилично. Хорошенько не зная, кто она, я называла ее «мадмуазель», но она заявила: «Мадам, называйте меня просто Розой». Мы вступили в разговор:

— Итак, Роза, вам известно, для чего вас пригласили сюда?

— Вполне, мадам.

— Очень хорошо, милая… И это… вам не особенно неприятно?

— Мадам, я уж восьмой развод устраиваю; я привыкла.

— В таком случае — великолепно. А много вам для этого понадобится времени?

— Мадам, это всецело зависит от темперамента вашего супруга. Побыв с мосье минут пять наедине, я отвечу вам совершенно точно.

— Вы сейчас увидите его, милая. Но предупреждаю вас: он далеко не красив.

— Это для меня безразлично, мадам. Я разводила и совсем безобразных. Но позвольте спросить, узнали вы уже относительно духов?

— Да, милая Роза: вербена.

— Тем лучше, я очень люблю этот запах! Может быть, мадам, вы сообщите мне также, какое белье носит любовница мосье — шелковое?

— Нет, дитя мое, батистовое с кружевами.

— Так эта особа не лишена вкуса! Шелковым бельем теперь уже никого не удивишь.

— Вы совершенно правы.

— Итак, мадам, я приступаю к своим обязанностям.

Действительно, она немедленно приступила к своим обязанностям, как будто всю жизнь только этим и занималась.

Через час вернулся муж. Роза даже глаз на него не подняла, зато он прямо уставился на нее. Вербеной от нее уже так и разило. Минут через пять она вышла из комнаты.

Он тотчас же спросил меня:

— Что это за девушка?

— Это… моя новая горничная.

— Где вы ее нашли?

— Ее прислала ко мне баронесса де Гранжери с самыми лучшими рекомендациями.

— А! Она довольно хорошенькая.

— Вы находите?

— Да… для горничной, конечно.

Я была в восторге. Я чувствовала, что он клюнул.

В тот же вечер Роза сказала мне:

— Теперь могу вам обещать, мадам, что это больше двух недель не протянется. Мосье очень податлив.

— А, вы уже произвели опыт?

— Нет еще, мадам, но это видно с первого взгляда. Он уже не прочь обнять меня, проходя мимо.

— Он ничего вам не говорил?

— Нет, мадам, он только спросил, как мое имя… чтобы услышать мой голос.

— Отлично, милая Роза. Действуйте же как можно скорее.

— Не беспокойтесь, мадам. Я буду сопротивляться лишь столько, сколько нужно, чтобы не сбавить себе цену.

Через неделю муж уже почти перестал выходить из дому. Он целый день слонялся по комнатам; весьма показательно для его намерений было и то, что он больше не мешал мне выезжать. И я пропадала целыми днями… чтобы… чтобы предоставить ему свободу.

На девятый день Роза, раздевая меня, скромно сказала:

— Сегодня утром, мадам, все устроилось.

Я была немного удивлена, даже чуточку взволнована, не самым событием, а скорее тем, как она мне об этом сообщила. Я прошептала:

— И… и… все хорошо?

— О! Очень хорошо, мадам. Уже три дня, как мосье сделался крайне настойчивым, но я не хотела уступить слишком быстро. Соблаговолите, мадам, назначить время, когда вам угодно будет… установить… факт…

— Отлично, моя милая… Назначим хотя бы четверг.

— Пусть будет в четверг, мадам. А до тех пор, чтобы раззадорить мосье, я не позволю ему ничего.

— Вы уверены, что это удастся?

— О, да, мадам, вполне уверена. Я сумею так разжечь мосье, что все случится именно в тот самый час, который вы соблаговолите мне указать.

— Назначим, милая Роза, на пять часов.

— Пусть будет в пять, мадам. А где?

— Ну… В моей спальне.

— Хорошо. В вашей спальне, мадам.

Теперь ты понимаешь, дорогая, что я сделала? Прежде всего позвала папу и маму, потом моего дядюшку д'Орвлена, председателя суда, и, кроме того, господина Рапле, судью, друга моего мужа. Я не предупредила их о том, что собираюсь им показать. Я попросила всех подойти на цыпочках, потихоньку, к дверям моей спальни. Подождала до пяти, ровно до пяти… О, как билось у меня сердце! Я позвала и привратника, чтобы было одним свидетелем больше. И потом… потом… когда часы начали бить — трах! — я настежь распахнула дверь… Ха! ха! ха!.. Роман был в самом разгаре… в самом разгаре… дорогая. Какое у моего супруга было лицо!.. Какое лицо! Если бы ты только видела его лицо!.. А он еще повернулся к нам… болван!.. Ах, до чего же он был смешон… Я хохотала, хохотала… А папа так разъярился, что готов был броситься на него!.. Привратник же, верный слуга, помогал ему одеваться… при нас, при нас… Как он пристегивал подтяжки… вот была умора! Зато Роза оказалась па высоте! На высоте совершенства! Она расплакалась, превосходно расплакалась! Этой девушке цены нет… Если тебе когда-нибудь понадобится, имей ее в виду!

И вот я здесь… Я сейчас же прибежала рассказать тебе обо всем… сейчас же. Я свободна! Да здравствует развод!

И она завертелась посреди гостиной, а баронесса задумчиво и недовольно сказала:

— Почему же ты меня не пригласила посмотреть?

Клошет

Удивительная вещь — воспоминания о давнем прошлом! Они неотступно преследуют нас, и мы не в силах от них избавиться.

Вот одно из них, такое далекое-далекое, что даже непонятно, как оно могло сохраниться в моей памяти со всей своей яркостью и силой. Я перевидал с тех пор столько мрачного, волнующего, ужасного, и все же, к моему удивлению, дня не проходит, ни одного дня, чтобы тетушка Клошет не возникала перед моим внутренним взором такой, какой я знал ее когда-то, в давние годы, когда мне было лет десять-двенадцать.

Это была старуха-швея, приходившая к нам по вторникам чинить белье. Мои родители жили в одном из тех сельских домов, которые пышности ради именуются «замком», хотя на самом деле это — просто старинное здание с островерхой крышей и четырьмя-пятью прилегающими к нему фермами.

Метрах в ста с лишним от усадьбы деревня, большое село, целый городок лепился вокруг церкви из красного кирпича, потемневшего от времени.

Итак, тетушка Клошет являлась каждый вторник между шестью и половиной седьмого утра, прямо поднималась в бельевую и садилась за работу.

Это была женщина высокого роста, сухопарая, бородатая или, вернее, волосатая — борода, удивительная, неправдоподобная борода росла у нее по всему лицу диковинными кустиками, курчавыми клочьями, словно какой-то сумасшедший разбросал их по обширной физиономии этого солдата в юбке. Волосы росли у нее на носу, под носом, вокруг носа, на щеках, на подбородке, а брови, сказочно густые и длинные, совершенно седые, косматые и взъерошенные, очень были похожи на усы, попавшие сюда по ошибке.

Она прихрамывала, но не так, как обычно хромают калеки, — она ныряла, словно судно на якоре. Когда она ступала на здоровую ногу, ее костлявая кособокая фигура вырастала будто с разбегу поднималась на гребень гигантской волны, а при следующем шаге она точно падала в пропасть, уходила в землю; походка ее вызывала представление о шторме — так сильно раскачивалась старушка на ходу; а ее голова, в неизменном огромном белом чепце, ленты которого развевались у нее за спиной, казалась парусом, пересекающим горизонт то с севера на юг, то с юга на север.

Я обожал тетушку Клошет. Едва проснувшись, я спешил в бельевую, где она уже сидела за шитьем, поставив ноги на грелку. Как только я прибегал, она меня усаживала на эту грелку, чтобы я не простудился в огромной холодной комнате под самой крышей.

— Это тебе кровь оттянет от горла, — уверяла она.

Она принималась рассказывать мне всевозможные истории, усердно штопая белье крючковатыми проворными пальцами; ее глаза за толстыми стеклами очков — от старости зрение у нее ослабело — казались мне огромными, странно глубокими, двойными.

Судя по ее рассказам, которые так трогали мою детскую душу, у нее было щедрое, великодушное сердце, как у многих обойденных судьбою женщин. Смотрела она на жизнь широко и просто. Она рассказывала мне о событиях в селе, о корове, убежавшей из хлева и в одно прекрасное утро оказавшейся перед мельницей Проспера Мале, — скотина глубокомысленно смотрела на вертевшиеся деревянные крылья; рассказывала о курином яйце, найденном на колокольне, причем так и осталось загадкой, как могла курица снести его там, и еще о собаке Жан-Жана Пиласа, которая помчалась за десять лье от деревни, чтобы принести обратно штаны своего хозяина, украденные прохожим, когда они сушились перед домом после дождя. Она так умела живописать все эти простые приключения, что они разрастались для меня в незабываемые драмы, в величественные и таинственные поэмы, и хитроумные вымыслы писателей, которыми по вечерам меня развлекала мать, были лишены той сочности, широты и мощи, какими дышали повествования крестьянки.

Как-то во вторник я все утро слушал рассказы тетушки Клошет, затем ходил с нашим слугой за орехами в рощу Алле, позади фермы Нуарпре, и, вернувшись, решил еще раз сбегать наверх. Все происшедшее я помню так отчетливо, словно это случилось только вчера.

Я распахнул дверь бельевой и увидел, что старуха-швея лежит ничком подле стула, раскинув руки и все еще держа в одной иголку с ниткой, в другой — мою рубашку. Одна нога в синем чулке, наверно, здоровая, была вытянута под стулом; очки отлетели к стене и поблескивали там.

Я бросился вон, громко крича. Все сбежались, и через несколько минут я узнал, что тетушка Клошет умерла.

Нет слов передать глубокое, страшное, беспросветное отчаяние, охватившее мое детское сердце. Я еле-еле спустился по лестнице в гостиную, где в темном уголке стояло огромное старинное кресло, взобрался на него и, встав на колени, заплакал. Вероятно, я пробыл там долго, так как стало уже темнеть.

Вдруг в комнату вошли и внесли лампу, но меня не заметили, и я услышал разговор моих родителей с врачом, которого я узнал по голосу.

За ним послали сейчас же, и он объяснял, какие причины вызвали смерть швеи. Впрочем, я ничего не понял. Затем он уселся, согласившись выпить рюмку ликера с печеньем.

Он продолжал говорить, и то, что он рассказал, глубоко врезалось мне в душу и останется в ней до самой моей смерти. Мне кажется, я могу повторить его рассказ почти слово в слово.

— Ах, — говорил он, — бедняжка! Она ведь была здесь моей первой пациенткой! Она сломала себе ногу как раз в день моего приезда; я только что вылез из дилижанса и даже рук не успел вымыть, как за мной прибежали: перелом ноги, и опасный, очень опасный!

Ей было семнадцать лет, и она была очень, очень хороша, прямо красавица! Сейчас даже трудно поверить! Что же касается ее истории, то я никогда ничего не рассказывал, и никто ее не знает, кроме меня да еще одного человека, но он уже давно покинул наши места. Теперь, когда она умерла, я могу открыть ее тайну.

В ту пору сюда приехал помощником учителя некий молодой человек, красивый, статный, с военной выправкой. Все девушки были от него без ума, а он корчил из себя неприступного, главным образом, верно, оттого, что сильно побаивался школьного учителя, дядюшки Грабю, который чаще всего вставал с левой ноги.

Дядюшка Грабю уже тогда приглашал к себе шить красавицу Гортензию, которая только что скончалась у вас, — ее впоследствии прозвали Клошет[257]. Помощник учителя обратил свое благосклонное внимание на прелестную девушку, а она, несомненно, была польщена тем, что такой непобедимый сердцеед избрал именно ее; словом, она полюбила его, и он добился первого свидания на школьном чердаке, по окончании ее работы, в сумерки.

Она сделала вид, будто отправляется домой, а сама, вместо того, чтобы спуститься по лестнице, поднялась на чердак и спряталась в сене, ожидая своего возлюбленного. Тот вскоре пришел, но только он принялся изливаться в своих чувствах, как вдруг дверь чердака отворилась, на пороге появился школьный учитель и спросил: «Что это вы тут делаете, Сижисбер?»

Видя, что он попался, молодой учитель, совершенно растерявшись, ответил наобум: «Я хотел немножко отдохнуть на сене, господин Грабю».

Сеновал был очень большой, очень просторный и совершенно темный; Сижисбер, толкая вглубь испуганную девушку, шептал: «Туда, туда идите, спрячьтесь… Меня со службы прогонят! Спрячьтесь же!»

Школьный учитель, услыхав перешептывание, продолжал: «Значит, вы здесь не один?» «Нет, один, господин Грабю!» «Нет, не один, вы с кем-то разговариваете!» «Честное слово, я один, господин Грабю». «Вот сейчас узнаем», — возразил старик; он запер дверь на ключ и пошел вниз за свечой.

Тогда молодой человек — трус, какие нередко встречаются, — потерял голову и, внезапно разъярившись, зашипел: «Ну, спрячьтесь же, чтобы вас не было тут! Я из-за вас на всю жизнь куска хлеба лишусь! Вы погубите мою карьеру… Да спрячьтесь же!»

А ключ уже скрипел в замке.

Тогда Гортензия подбежала к выходящему на улицу слуховому окну, быстро распахнула его и сказала тихо и твердо: «Спуститесь и подберите меня, когда он уйдет».

И она спрыгнула вниз.

Дядюшка Грабю никого не нашел и, чрезвычайно озадаченный, удалился.

Спустя четверть часа ко мне явился Сижисбер и все рассказал. Девушка так и лежала у стены, она не могла встать: ведь упала-то она с чердака! Я отправился вместе с ним.

Шел проливной дождь; я перенес к себе несчастную девушку; у нее на правой ноте было три перелома, осколки костей прорвали кожу. Она не жаловалась, а только с удивительным смирением повторяла: «И поделом, и поделом мне!»

Я вызвал людей на помощь, вызвал ее родителей, сочинил историю насчет экипажа, который якобы ехал мимо, лошади понесли, сбили ее с ног и искалечили перед моим домом.

Мне поверили, и жандармы целый месяц безуспешно разыскивали виновника несчастного случая.

Вот и все. И я утверждаю, что эта женщина — героиня, из породы тех, которые совершают высокие исторические подвиги.

Это была ее единственная любовь. Она скончалась девственницей. Это мученица, благороднейшее создание, жертва самоотверженной преданности. Я беспредельно восхищаюсь ею, иначе бы я не поделился с вами этим воспоминанием, о котором никогда при ее жизни не рассказывал — вы сами понимаете почему.

Врач умолк. Мама плакала. Отец произнес несколько слов, которых я не разобрал; затем все ушли.

Я все стоял на коленях в уголке кресла и всхлипывал, а до слуха моего доносился необычный звук тяжелых шагов по лестнице и какие-то глухие толчки.

Это выносили тело тетушки Клошет.

Маркиз де Фюмроль

Роже де Турнвиль рассказывал в кругу друзей, сидя верхом на стуле; в руке он держал сигару и время от времени, поднося ее ко рту, выпускал маленькие облачка дыма.


…Мы еще сидели за столом, когда нам подали письмо. Папа вскрыл его. Вы, конечно, знаете моего папашу, который считает себя временно замещающим короля во Франции. Я же зову его Дон-Кихотом, потому что он целых двенадцать лет сражался с ветряной мельницей республики[258], сам хорошенько не зная, во имя Бурбонов или во имя Орлеанов. Ныне он готов преломить копье только за Орлеанов, потому что остались они одни[259]. Во всяком случае, папа считает себя первым дворянином Франции, самым известным, самым влиятельным, главою партии, а так как он несменяемый сенатор, то престолы соседних королей кажутся ему недостаточно прочными.

Что касается мамы, то она — душа отца, душа монархии и религии, правая рука господа на земле, бич всех нечестивцев.

Так вот: подали письмо, когда мы еще сидели за столом. Папа вскрыл его, прочитал, потом взглянул на маму:

— Твой брат при смерти.

Мама побледнела. О дяде в нашем доме почти никогда не говорили. Я совсем не знал его. Я знал только, что, по общему мнению, он вел и продолжает вести беспорядочный образ жизни. Прокутив с бесчисленным количеством женщин свое состояние, он оставил при себе только двух любовниц, с которыми и жил в маленькой квартирке на улице Мучеников.

Бывший пэр Франции, отставной кавалерийский полковник, он, как говорили, не верил ни в бога, ни в черта. Сомневаясь в бытии грядущем, он злоупотреблял на все лады бытием земным и в сердце моей матери уподобился кровоточащей ране.

Она сказала:

— Дайте мне письмо, Поль.

Когда письмо было прочитано ею, я тоже попросил его. Вот оно:


«Ваше сиятельство, считаю своим долгом сообщить вам, что ваш шурин маркиз де Фюмроль помирает. Может, вам угодно как распорядиться, и не забудьте, что это я вас предупредила.

Ваша слуга Мелани».


Папа прошептал:

— Надо что-то предпринять. Мое положение обязывает меня позаботиться о последних минутах вашего брата.

Мама отвечала:

— Я пошлю за аббатом Пуавроном и посоветуюсь с ним. Потом вместе с аббатом и Роже отправлюсь к брату. Вы, Поль, останьтесь дома. Вам не следует себя компрометировать. Женщина может и должна заниматься такими делами. Но для политического деятеля, и на вашем посту — это неудобно. Кто-нибудь из ваших врагов легко может обратить против вас самый похвальный ваш поступок.

— Вы правы, — согласился отец. — Поступайте, мой друг, как вам подскажет внутренний голос.

Через четверть часа аббат Пуаврон появился в гостиной; положение дел было изложено, взвешено и всесторонне обсуждено.

Если маркиз де Фюмроль, носитель одного из славнейших имен Франции, умрет без покаяния, это будет ужасный удар для дворянства вообще и для графа де Турнвиль в частности. Свободомыслящие будут торжествовать победу. Зловредные газетки полгода будут трубить о ней, имя моей матери окажется запятнанным, его станут упоминать в статейках социалистических листков; имя отца будет замарано. Невозможно допустить, чтобы все это случилось.

Таким образом, немедленно был решен крестовый поход под предводительством аббата Пуаврона, маленького, толстенького и благопристойного священника, слегка надушенного, настоящего викария большой церкви в аристократическом и богатом квартале.

Подали ландо, и вот мы втроем — мама, кюре и я — отбыли напутствовать дядю.


Было решено прежде всего переговорить с мадам Мелани, автором письма, — вероятно, привратницей или служанкой дяди.

В качестве разведчика я первый высадился из экипажа у подъезда семиэтажного дома и вошел в темный коридор, где едва разыскал мрачную каморку привратника. Этот человек подозрительно осмотрел меня с ног до головы.

Я спросил:

— Скажите, пожалуйста, где живет мадам Мелани?

— Не знаю!

— Я получил от нее письмо.

— Возможно. Но я не знаю. Она содержанка, что ли?

— Нет, по всей вероятности, горничная. Она просила у меня места.

— Горничная?.. Горничная?.. Может быть, это у маркиза? Поищите в шестом налево.

Узнав, что я разыскиваю не содержанку, он стал любезнее и даже вышел в коридор. То был высокий худой старик с седыми бакенбардами и размеренными жестами, похожий на церковного сторожа.

Я быстро взбежал по грязной витой лестнице, не рискуя прикасаться к перилам, и на шестом этаже тихо стукнул три раза в дверь налево.

Дверь тотчас же отворилась; передо мной стояла неопрятная женщина огромного роста; руками она упиралась в дверной косяк, загораживая вход.

Она пробурчала:

— Чего вам?

— Вы мадам Мелани?

— Она самая.

— Я виконт де Турнвиль.

— А, хорошо, войдите.

— Видите ли… моя мама внизу со священником.

— Хорошо! Ступайте за ними. Только берегитесь привратника.

Я сбежал вниз и снова поднялся с мамой, за которой следовал священник. Мне показалось, что за нами слышатся еще чьи-то шаги.

Когда мы очутились на кухне, Мелани предложила нам стулья. Мы все четверо уселись и приступили к совещанию.

— Ему очень плохо? — спросила мама.

— Да, сударыня, долго не протянет.

— Расположен он принять священника?

— Нет… не думаю!

— Могу я его видеть?

— Да… конечно… сударыня… но только… только… около него эти дамы.

— Какие дамы?

— Да… эти… ну, его приятельницы.

— А!

Мама густо покраснела.

Аббат Пуаврон опустил глаза.

Это начинало меня забавлять, и я сказал:

— Не войти ли сначала мне? Я посмотрю, как он меня примет; может быть, мне удастся подготовить его.

Мама, не поняв моей хитрости, ответила:

— Иди, дитя мое.

Но где-то открылась дверь, и женский голос крикнул:

— Мелани!

Толстая служанка устремилась туда.

— Что угодно, мамзель Клэр?

— Омлет, да поскорее.

— Сию минуту, мамзель.

Вернувшись, она объяснила нам, зачем ее звали:

— К двум часам заказан омлет с сыром, на завтрак.

И тотчас яростно принялась взбивать яйца в салатнике.

Я же вышел на лестницу и дернул звонок, чтобы официально возвестить о себе.

Мелани, открыв дверь, попросила меня присесть в прихожей и отправилась к дяде доложить, что я здесь, а потом пригласила меня войти.

Аббат спрятался за дверью, чтобы явиться по первому знаку.

Право, я был поражен, увидев дядю. Старый кутила был очень красив, очень величав, очень импозантен.

Он полулежал в огромном кресле; ноги его были закутаны одеялом, а руки, длинные и бледные, свисали с подлокотников; он ожидал смерти с библейским величием. Седая борода ниспадала ему на грудь, а волосы, тоже совершенно седые, сливались с нею на щеках.

За его креслом, как бы готовясь защищать его, стояли две молодые женщины, две толстухи, смотревшие на меня наглыми глазами уличных потаскушек. В нижних юбках и небрежно накинутых капотах, с обнаженными руками, с закрученными кое-как на затылке черными волосами, в стоптанных восточных туфлях, расшитых золотом и позволявших видеть их лодыжки и шелковые чулки, они казались возле этого умирающего непристойными фигурами какой-то аллегорической картины. Между креслом и постелью, на столике, накрытом скатертью, были приготовлены две тарелки, два стакана, две вилки и два ножа в ожидании омлета с сыром, только что заказанного Мелани.

Слабым голосом, задыхаясь, но отчетливо дядя произнес:

— Здравствуй, дитя мое. Поздновато ты пришел повидаться со мной. Наше знакомство долгим не будет.

Я пролепетал:

— Это не моя вина, дядя…

Он ответил:

— Да, я знаю. Это гораздо больше вина твоих родителей, чем твоя… Как они поживают?

— Благодарствуйте, неплохо. Узнав, что вы больны, они послали меня наведаться, как вы себя чувствуете.

— А! Почему же они не приехали сами?

Я поднял глаза на девиц и тихо сказал:

— Не их вина, дядя, что они не могут приехать. Отцу было бы трудно, а матери невозможно войти сюда.

Старик ничего не ответил и только протянул мне руку. Я взял эту бледную, холодную руку и удержал ее в своей. Дверь отворилась: Мелани принесла омлет и поставила его на стол. Женщины тотчас же уселись перед своими приборами и принялись за еду, не спуская с меня глаз.

— Дядя, — сказал я, — для матери было бы большой радостью обнять вас.

Он прошептал: «Я тоже… хотел бы…» И замолк. Я не знал, что еще сказать, и в комнате слышалось только постукивание вилок по фарфору и чавканье жующих ртов.

Тогда аббат, который подслушивал у двери, уловив заминку в нашем разговоре и считая дело уже выигранным, решил, что наступил подходящий момент, и вошел в комнату.

Дядя был настолько ошеломлен, что сначала и не пошевельнулся; затем он широко открыл рот, словно хотел проглотить священника, и закричал сильным, низким, яростным голосом:

— Что вам здесь нужно?

Аббат, привыкший к трудным положениям, подступал к нему все ближе и ближе, бормоча:

— Я пришел от имени вашей сестры, маркиз; это она послала меня к вам… Она была бы так счастлива, маркиз…

Но маркиз не слушал его. Подняв руку, он трагическим и величественным жестом указал на дверь и, задыхаясь, негодующе произнес:

— Убирайтесь вон!.. Убирайтесь вон… похитители душ… Убирайтесь вон, растлители совести… Убирайтесь вон, не смейте вламываться в двери умирающего!..

Аббат отступал, за ним отступал к дверям и я, забив отбой вместе с духовенством, а две отмщенные толстухи, бросив недоеденный омлет, поднялись и стали по обе стороны кресла, положив руки на плечи дяде, чтобы успокоить его и защитить против преступных умыслов Семьи и Религии.

Мы с аббатом вернулись на кухню к маме. Мелани снова предложила нам сесть.

— Я заранее знала, что так просто дело не выйдет, — сказала она. — Нужно придумать что-нибудь другое, иначе он ускользнет от нас.

И снова началось совещание. Мама предлагала одно, аббат — другое, я — третье.

Мы препирались шепотом с полчаса, как вдруг страшный шум опрокидываемой мебели и крики дяди, еще более дикие и ужасные, чем раньше, заставили всех нас вскочить.

Сквозь двери и перегородки доносилось:

— Вон… вон… грубияны… мерзавцы… вон, негодяи… вон… вон!..

Мелани бросилась в спальню дяди и тотчас вернулась, призывая меня на помощь. Я побежал туда. Дядя вопил, привстав от ярости с кресла, а прямо напротив него стояли один позади другого два человека, казалось, выжидавшие, когда он умрет от бешенства.

По длинному нелепому сюртуку, по узким английским ботинкам, по всей внешности, напоминавшей безработного учителя, по туго накрахмаленному воротничку, белому галстуку, прилизанным волосам, по смиренной физиономии лжесвященника ублюдочной религии я сразу узнал в первом из них протестантского пастора.

Второй же был привратник этого дома, по вероисповеданию лютеранин; выследив нас и убедившись в нашем поражении, он побежал за своим священником, рассчитывая на большую удачу.

Дядя, казалось, обезумел от бешенства. Если вид католического аббата, священника его предков, вызвал у свободомыслящего маркиза де Фюмроля раздражение, то лицезрение представителя религии собственного швейцара совершенно вывело его из себя.

Я схватил их за руки и вышвырнул вон с такой силой, что они дважды жестоко стукнулись друг о друга в дверях, выходивших на лестницу.

После этого я ретировался и вернулся в кухню, в наш главный штаб, посоветоваться с матерью и аббатом.

Но тут вбежала, рыдая, испуганная Мелани:

— Он умирает, он умирает… идите скорее… он умирает…

Мама вбежала в спальню. Дядя неподвижно лежал на полу, растянувшись во весь рост. Я был уверен, что он уже мертв!

Мама была великолепна в эту минуту! Она двинулась прямо на девиц, стоявших на коленях возле тела и пытавшихся его поднять. И властно, с достоинством, с непререкаемым величием показав им на дверь, она произнесла:

— Теперь извольте выйти отсюда!

И они вышли, не возражая, не сказав ни слова. Нужно прибавить, что я со своей стороны собирался выставить их не менее энергично, чем пастора и привратника.

Тогда аббат Пуаврон стал напутствовать дядю со всеми подобающими молитвами и отпустил ему грехи.

Мама рыдала, простершись возле брата.

Вдруг она воскликнула:

— Он узнал меня! Он пожал мне руку. Я уверена, что он узнал меня!.. И он поблагодарил меня!.. О боже, какое счастье!

Бедная мама! Если бы она поняла или догадалась, к кому и к чему должна была относиться эта благодарность!

Дядю положили на кровать. Теперь он был мертв бесспорно.

— Сударыня, — сказала Мелани, — у нас нет простынь, чтобы покрыть его. Все белье принадлежит этим дамам.

А я смотрел на омлет, который они так и не доели, и мне хотелось в одно и то же время и смеяться и плакать. Бывают иногда в жизни странные минуты и странные переживания.

Мы устроили дяде великолепные похороны, пять речей было произнесено на его могиле. Сенатор барон де Круассель в возвышенных выражениях доказал, что господь всегда остается победителем в душах людей высокого рода, временно заблуждавшихся. Все члены роялистской и католической партии с энтузиазмом победителей шествовали в погребальной процессии, беседуя о столь прекрасной смерти после немного бурной жизни.


Виконт Роже замолчал. Вокруг смеялись. Кто-то сказал:

— Да! Это история всех обращений in extremis[260].

Знак

Молодая маркиза де Реннедон еще почивала в запертой на ключ, благоухающей спальне, на огромной, мягкой, низкой кровати, среди легкого батистового белья, тонкого, как кружево, ласкающего, как поцелуй; она спала одна, безмятежно, счастливым и глубоким сном разведенной жены.

Голоса, ясно доносившиеся из маленькой голубой гостиной, разбудили ее. Она узнала свою близкую подругу, баронессу де Гранжери, которая хотела войти и спорила с горничной, не пускавшей ее в спальню.

Маркиза встала, отодвинула задвижку, повернула ключ и, подняв портьеру, высунула головку, одну только головку, окутанную облаком белокурых волос.

— Что случилось? — сказала она. — Почему ты пришла так рано? Еще нет и девяти.

Баронесса, чрезвычайно бледная и лихорадочно возбужденная, ответила:

— Мне нужно с тобой поговорить. Со мной случилось нечто ужасное.

— Входи же, дорогая.

Баронесса вошла, они расцеловались, и маркиза снова улеглась в постель, пока горничная открывала окна, впуская солнечный свет и воздух. Когда служанка вышла, г-жа де Реннедон промолвила:

— Ну, рассказывай.

Г-жа де Гранжери начала плакать, проливая те прелестные светлые слезинки, которые придают женщинам еще больше очарования, и пролепетала, не вытирая их, чтобы не покраснели глаза:

— О, дорогая, то, что со мной случилось, омерзительно, омерзительно! Я не спала всю ночь, ни одной минуты; понимаешь, ни минутки! Послушай только, как у меня бьется сердце.

И, взяв руку подруги, она положила ее себе на грудь, на округленную и плотную оболочку женского сердца, которой мужчины часто довольствуются, не стремясь проникнуть глубже. Сердце у нее действительно билось очень сильно.

Она продолжала:

— Это случилось со мной вчера днем… часа в четыре… или в половине пятого. Не помню точно. Тебе хорошо знакома моя квартира; ты знаешь, что маленькая гостиная во втором этаже, та, где я чаще всего бываю, выходит на улицу Сен-Лазар. Ты знаешь также, что я страшно люблю сидеть у окна и смотреть на прохожих. Этот привокзальный квартал такой веселый, такой шумный, такой оживленный… Словом, я люблю все это! Ну, так вот вчера я сидела в низеньком кресле, которое велела поставить у окна; окно было открыто, и я не думала ни о чем, просто вдыхала прозрачный воздух. Помнишь, какой чудесный день был вчера!

Вдруг я замечаю, что на той стороне улицы, напротив меня, тоже сидит у окна женщина, женщина в красном платье; а я была в сиреневом, ты знаешь мое любимое сиреневое платье. Женщина была мне незнакома — какая-то новая жилица, поселившаяся там с месяц назад; так как целый месяц идет дождь, я еще ни разу ее не видела. Но я тут же заметила, что это девица дурного поведения. Сначала я была возмущена и шокирована тем, что она сидит у окна, так же, как я, но потом мало-помалу наблюдение за нею стало меня забавлять. Она сидела, облокотившись на подоконник, и высматривала мужчин, а мужчины тоже поглядывали на нее — все или почти все. Можно было подумать, что, подходя к дому, они уже каким-то образом были предупреждены или чуяли ее, как собака чует дичь: они внезапно подымали голову и обменивались с нею торопливым взглядом заговорщиков. Ее взгляд говорил: «Хотите?» Их взгляд отвечал: «Нет времени», или: «В другой раз», или еще: «Нет ни гроша», или: «Убирайся, дрянь этакая!» Последнюю фразу произносили глаза почтенных отцов семейств.

Ты не можешь себе представить, как было забавно смотреть на ее уловки или, вернее, на ее работу.

Иногда она внезапно закрывала окно, и я видела, как в подъезде исчезал какой-нибудь господин. Она вылавливала его, как рыбак ловит пескаря на удочку. Тогда я смотрела на часы. Они проводили вместе от двенадцати до двадцати минут — ни разу больше. Право, в конце концов она взволновала меня, эта паучиха. Притом она была недурна.

Я задавала себе вопрос: «Что она делает, чтобы ее понимали так легко, так быстро и вполне точно? Не подает ли она какого-нибудь знака головой или рукой в дополнение к взгляду?»

И я вооружилась театральным биноклем, чтобы разобраться в ее приемах! О, все было очень просто: сначала быстрый взгляд, потом улыбка, затем чуть заметное движение головой, как бы вопрос: «Не зайдете ли?» Но движение такое легкое, такое неопределенное, такое сдержанное, что действительно нужно быть на высоте искусства, чтобы уметь это делать, как она.

Я подумала: «А у меня вышло бы так же хорошо это движение головой снизу вверх, вызывающее и в то же время милое?» Она действительно проделывала это очень мило.

Я подошла к зеркалу и попробовала. Знаешь, дорогая, у меня это выходило лучше, гораздо лучше! Я была в восторге и опять вернулась к окну.

Теперь она не завлекла больше никого, бедная девушка, совсем никого. Решительно ей не везло. Как все-таки должно быть ужасно таким способом зарабатывать себе на хлеб, — ужасно, хотя порой и занятно: ведь среди мужчин, которых видишь на улице, встречаются далеко не уроды.

Теперь они все проходили по моему тротуару, и ни одного не было на ее стороне. Солнце повернуло к закату. Они проходили одни за другими, молодые, старые, брюнеты, блондины, седеющие, совсем седые.

Были среди них очень привлекательные, право, очень привлекательные, дорогая, гораздо интереснее моего мужа, да и твоего, вернее, бывшего твоего мужа, ведь ты развелась. Теперь ты можешь выбирать!

Я подумала: «Сумею ли я, порядочная женщина, дать им знак, какой полагается?» И вот меня охватило безумное желание сделать этот знак, желание такое сильное, как каприз беременной… безудержное желание, — знаешь, одно из желаний… которым невозможно противиться! Со мной это бывает. Ну, не глупо ли это? Я думаю, что у нас, у женщин, души обезьян. Кстати, меня уверяли (один доктор говорил мне об этом), что мозг обезьяны очень походит на наш. Нам всегда необходимо кому-нибудь подражать. В первые месяцы брачной жизни мы подражаем нашим мужьям, если любим их, потом нашим любовникам, подругам, духовникам, если они нам нравятся. Мы заимствуем их манеру думать и говорить, их выражения, жесты — словом, все. Как это глупо!

В конце концов то, что мне очень хочется сделать, я всегда делаю!

И я решила: «Ну, хорошо, — попробую на одном, только на одном, просто так, чтобы посмотреть, как выйдет. Что может со мной случиться? Ничего! Мы обменяемся улыбками — и только, и я никогда больше его не увижу, а если и увижу, то он не узнает меня; если же узнает, я стану отрекаться — вот и все».

Начинаю выбирать. Мне хотелось найти кого-нибудь получше. Вдруг вижу: идет высокий блондин, очень красивый молодой человек. Ты знаешь, я люблю блондинов.

Я смотрю на него. Он смотрит на меня. Я улыбаюсь; он улыбается; я делаю это движение — о! едва-едва заметное; кивком головы он отвечает «да», и вот он уже входит, дорогая! Он входит в парадный подъезд нашего дома!

Ты не можешь себе представить, что со мной творилось в эту минуту! Право, я думала, что сойду с ума. О, какой ужас! Подумай только, — он сейчас заговорит с лакеем! А ведь Жозеф так предан моему мужу! Жозеф решит, что я давно знакома с этим господином.

Что было делать, скажи? Что делать? Сейчас, сию секунду он позвонит к нам! Что делать, скажи? Я решила, что лучше всего броситься ему навстречу, сказать, что он ошибся, умолять его уйти. Он сжалится над женщиной, над несчастной женщиной! Я помчалась к двери и открыла ее как раз в ту минуту, когда он прикасался к звонку.

Совершенно обезумев, я пролепетала:

— Уходите, сударь, уходите, вы ошиблись, я честная женщина, я замужем! Это ошибка, ужасная ошибка; я приняла вас за знакомого, на которого вы очень похожи. Сжальтесь надо мной, сударь!

Дорогая моя! В ответ он начинает смеяться и говорит:

— Отлично, кошечка. Знаешь, сказка мне эта давно знакома. Ты замужем, значит, два луидора вместо одного. Ты их получишь. Пойдем, показывай дорогу.

Он отстраняет меня, закрывает двери. Я стою перед ним, застыв от ужаса. Он целует меня, обнимает за талию и ведет в гостиную, — дверь туда оставалась отворенной.

Затем он осматривается кругом, словно судебный пристав, и заявляет:

— Черт возьми, да у тебя очень мило, очень шикарно. Видно, в кармане у тебя совсем уж пусто, если ты промышляешь окошком.

Я снова начинаю его умолять:

— Сударь, уйдите! Уйдите! Сейчас вернется муж! Он вернется сию минуту, он всегда возвращается в это время! Клянусь вам, вы ошиблись!

А он мне спокойно отвечает:

— Ну, крошка, будет кривляться. Если муж вернется, я дам ему пять франков, чтобы он пошел выпить чего-нибудь напротив.

Потом он увидел на камине фотографию Рауля и спрашивает:

— Это и есть твой… твой муж?

— Да, это он.

— Гнусная рожа. А это кто такая? Подруга?

Это была твоя фотография, дорогая, знаешь — в бальном туалете. Я уж не знала, что говорю, и пробормотала:

— Да, подруга.

— Она прехорошенькая. Ты меня с ней познакомь.

И вот часы бьют пять, а Рауль каждый день возвращается в половине шестого! Подумай только — что было бы, если бы он вернулся раньше, чем ушел этот человек! И вот… и вот… я потеряла голову… совершенно потеряла… я решила… решила… что… что самое лучшее будет… будет избавиться от него… как можно скорее… Чем скорее все это кончится… понимаешь… и вот… вот… раз уж это было необходимо… а это было необходимо, дорогая… без этого он не ушел бы… я… я… я… я заперла дверь гостиной… и… Ну и все…


Маркиза де Реннедон хохотала, как безумная, хохотала, уткнувшись в подушку, сотрясая всю кровать.

Немного успокоившись, она спросила:

— А… он был красивый?

— Ну да.

— И ты жалуешься?

— Но… Но видишь ли, дорогая… он сказал… что вернется завтра… в то же время… и я… я ужасно боюсь… Ты не можешь себе представить, до чего он настойчив… и своеволен… Что мне делать… скажи… что делать?

Маркиза уселась в постели, чтобы поразмыслить; потом неожиданно объявила:

— Вели его арестовать.

Баронесса была озадачена. Она пролепетала:

— Как? Что ты говоришь? Что ты придумала? Арестовать его? Но под каким предлогом?

— Очень просто. Отправляйся к полицейскому комиссару и скажи ему, что какой-то господин преследует тебя уже три месяца, что вчера он имел наглость ворваться к тебе, что он угрожал тебе снова явиться завтра и что ты требуешь защиты закона. Тебе дадут двух полицейских, которые его арестуют.

— Но, дорогая, а если он расскажет?..

— Глупенькая, ему же не поверят, в особенности, если ты как следует разукрасишь свою историю в разговоре с комиссаром. Поверят тебе: ведь ты — дама из безупречного круга.

— О, я ни за что не решусь!

— Нужно решиться, дорогая, иначе ты погибла.

— Подумай только, ведь… ведь он может оскорбить меня… когда его арестуют.

— Пускай, но у тебя будут свидетели, и его приговорят…

— Приговорят? К чему?

— К денежному штрафу. В таком случае нужно быть безжалостной!

— Ах, да, кстати о деньгах… меня ужасно угнетает одно обстоятельство… ужасно. Он оставил… два луидора… на камине.

— Два луидора?

— Да.

— Только и всего?

— Только.

— Мало. Меня бы это унизило. Ну, так что же?

— Что же! Как мне быть с этими деньгами?

Маркиза раздумывала несколько секунд, потом ответила серьезным тоном:

— Дорогая… нужно… нужно… сделать маленький подарок твоему мужу… это будет только справедливо.

Дьявол

Крестьянин стоял перед доктором у постели умирающей. Старуха, затихшая, покорившаяся, ясным взором смотрела на мужчин и слушала их разговор. Она умирала и не противилась этому: ее время прошло, — ей было девяносто два года.

Июльское солнце вливалось в открытые окна и дверь; пламенные потоки его лучей падали на темный земляной пол, весь в буграх и впадинах, выбитых деревянными башмаками четырех крестьянских поколений. В дуновениях жаркого ветра сюда долетали запахи полей, запахи трав, хлебов, листвы, палимых полуденным зноем. Звонко трещали кузнечики, и все вокруг было полно их отчетливого стрекотания, напоминавшего звук деревянных трещоток, которые продают на ярмарках ребятишкам.

Доктор, повысив голос, сказал:

— Оноре, нельзя оставлять вашу матушку одну, когда она в таком состоянии. С минуты на минуту она может умереть.

Но огорченный крестьянин твердил свое:

— А пшеницу-то нужно мне свезти? Уж больно она долго лежит в поле. Да и погода подходящая. Как по-твоему, матушка?

Умирающая, все еще во власти нормандской скупости, взглядом и выражением лица ответила «да», — пусть сын возит пшеницу и оставит ее умирать в одиночестве.

Но доктор рассердился и топнул ногой:

— Знаете, вы просто скотина! Я не позволю вам делать это! И если уж необходимо свезти пшеницу именно сегодня, так пойдите, черт побери, за теткой Рапе, пусть она побудет с вашей матерью! Я, знаете, требую этого! А не послушаетесь, так я вас, знаете, оставлю подыхать, как собаку, когда вы сами заболеете!

Крестьянин, тощий верзила, медлительный в движениях, мучимый нерешительностью, животной страстью к скопидомству и боязнью перед доктором, колебался, высчитывал и наконец пробормотал:

— Сколько же берет тетка Рапе, чтобы присмотреть?

— А я почем знаю? — закричал доктор. — Смотря на какое время вы ее позовете. Сговоритесь с ней, черт возьми! Но я, знаете, требую, чтобы она была здесь через час!

Крестьянин решился.

— Иду, иду; зря гневаетесь, господин доктор.

И врач ушел, прибавив:

— То-то, берегитесь; не до шуток будет, когда я рассержусь!

Когда он вышел, крестьянин повернулся к матери и покорно сказал:

— Пойду за теткой Рапе, раз уж он требует. Потерпи, покуда вернусь.

И тоже ушел.


Тетка Рапе, старуха-гладильщица, нанималась, кроме того, дежурить при покойниках и умирающих как в своей деревне, так и во всей округе. Но, зашив этих своих заказчиков в саван, из которого им уже не суждено было выбраться, она опять хваталась за утюг, чтобы гладить белье для живых. Сморщенная, как прошлогоднее яблоко, злая, привередливая, на редкость жадная и до того сгорбленная, что, казалось, от постоянного глажения полотна ее крестец переломился, она, как говорили, питала особенную, чудовищную и мерзкую страсть к зрелищу предсмертной агонии. Она вечно толковала о людях, умерших на ее глазах, о всевозможных случаях смерти, при которых ей приходилось присутствовать, и, рассказывая, старалась изложить дело во всех подробностях, всегда одних и тех же, — точь-в-точь как охотник, рассказывающий о своих охотничьих приключениях.

Войдя к ней, Оноре Бонтан застал ее за разведением синьки для воротничков крестьянок.

— Добрый вечер, тетушка Рапе, — сказал он. — Ну, как дела?

Она обернулась к нему.

— Помаленьку, помаленьку. А у вас как?

— У меня-то все в порядке, только вот с матушкой плохо.

— С матушкой?

— Да.

— Что же с ней такое?

— Пришло время помирать.

Старуха вынула руки из воды; синеватые прозрачные капли стекали по ее пальцам, падая в корыто. С внезапным участием она спросила:

— Совсем плохо ей?

— Доктор говорит, что и дня не протянет.

— Ну, значит, плохо.

Оноре был в затруднении. Следовало повести разговор издалека, прежде чем приступить к делу, с которым он пришел. Но он ничего не мог придумать и сразу спросил:

— Сколько вы возьмете с меня, чтобы присмотреть за ней до конца? Мы ведь небогатые, сами знаете. И работницу не на что нанять. Оттого моя матушка и свалилась, что работала вовсю и уж очень уставала! За десятерых работала, хоть ей и девяносто два года. Старики работать умели!..

Тетка Рапе степенно ответила:

— У меня две цены: сорок су за день и три франка за ночь — это для богатых. Ну, а для прочих — двадцать су за день и сорок за ночь. С вас возьму двадцать и сорок.

Но крестьянин раздумывал. Он хорошо знал свою мать. Знал, какая она живучая, выносливая, крепкая. Она могла протянуть еще целую неделю, что бы там ни толковал доктор.

И он нерешительно сказал:

— Нет, уж лучше бы вы взяли с меня цену сразу за все, до самого конца. Так, чтобы с обеих сторон риск был. Доктор говорит, что она скоро уберется. Если так, вам будет выгода, а мне убыток. Ну, а если она протянет до завтра или еще дольше, — моя выгода, а убыток для вас.

Сиделка с удивлением смотрела на него. Никогда еще ей не предлагали таких условий — сдельную плату. Она колебалась, прельщенная возможностью оказаться в барыше. Но потом заподозрила, что ее хотят надуть.

— Ничего не могу сказать, пока сама не увижу вашу матушку, — ответила она.

— Так пойдемте посмотрим.

Она вытерла руки и тотчас же отправилась с ним.

По дороге они не разговаривали. Она торопливо семенила, а он делал огромные шаги, словно каждую минуту собирался переступить через ручей.

Истомленные зноем коровы, лежавшие в поле, тяжело поднимали головы в сторону проходивших людей и слабо мычали, как бы выпрашивая свежей травы.

Подходя к дому, Оноре Бонтан пробормотал:

— А что, если все уже кончилось?

И бессознательное желание этого проявилось в самом звуке его голоса.

Но старуха и не собиралась умирать. Она по-прежнему лежала на спине, на своей убогой кровати, под лиловым ситцевым одеялом, сложив поверх него руки, — ужасающе худые, узловатые руки, походившие на странных животных, на каких-то крабов, скрюченные ревматизмом, усталостью и почти столетней работой, которую они выполняли.

Тетка Рапе подошла к кровати и принялась разглядывать умирающую. Она пощупала ей пульс, потрогала грудь, прислушалась к дыханию, задала ей вопрос, чтобы услышать ее голос, и долго еще присматривалась к ней, после чего вышла вместе с Оноре. Дело казалось ей ясным: старуха не переживет и ночи. Оноре спросил:

— Ну, что?

Сиделка ответила:

— А то, что она протянет еще дня два, а может, и три. Давайте мне шесть франков за все.

— Шесть франков! Шесть франков! — закричал он. — Да вы свихнулись? Говорю вам, что ей жить пять-шесть часов, не больше!

Они долго, с остервенением спорили. И так как сиделка хотела уйти, а время шло, а пшеница сама не могла сняться с места, то в конце концов он согласился.

— Ну, ладно, идет — шесть франков за все до выноса тела.

— Ладно, шесть франков.

И он, широко шагая, отправился к своей сжатой пшенице, лежавшей на земле под палящими лучами солнца.

Сиделка вошла в дом. Она принесла с собой работу, потому что возле умирающих и покойников все равно работала, не переставая, то для самой себя, то для нанявшей ее семьи, которая платила ей за это особо.

Вдруг она спросила:

— Вас хоть напутствовали, матушка Бонтан?

Крестьянка отрицательно мотнула головой, и святоша Рапе живо вскочила с места.

— Господи боже, да разве это возможно! Я позову господина кюре.

И она побежала к дому священника с такой быстротой, что мальчишки на площади, увидев, как она мчится, решили, что случилось какое-нибудь несчастье.


Священник облачился в стихарь и отправился в путь, предшествуемый мальчиком, который звонил в колокольчик, возвещая о шествии божества по спокойной и знойной равнине. Мужчины, работавшие вдали от дороги, снимали свои большие шляпы и стояли неподвижно, ожидая, пока белое одеяние исчезнет за какой-нибудь фермой; женщины, вязавшие снопы, выпрямлялись, чтобы перекреститься; черные куры в смятении бежали, переваливаясь, вдоль канав до какой-нибудь хорошо им знакомой дыры в изгороди, куда они внезапно исчезали; жеребенок, привязанный на лугу, испугался при виде стихаря и стал кружить на веревке и брыкаться. Мальчик-служка в красном облачении шел быстрым шагом; священник в четырехугольной шапочке следовал за ним, склонив голову и шепча молитвы, а тетка Рапе тащилась позади, перегнувшись в три погибели, словно припадая к земле, и сложив руки, как в церкви.

Оноре видел издали, как они проходили.

— Куда это идет наш кюре? — спросил он.

Его работник, более сообразительный, ответил:

— Побожусь, что он — с причастием к твоей матери!

Крестьянин не удивился.

— Пожалуй, что и так.

И снова принялся за работу.

Старуха Бонтан исповедалась, получила отпущение грехов, причастилась, и священник отправился обратно, оставив женщин вдвоем в душной хижине.

Тогда тетка Рапе принялась разглядывать умирающую, соображая, долго ли протянется дело.

Наступал вечер; резкие дуновения посвежевшего воздуха шевелили на стене лубочную картинку, прикрепленную двумя булавками; небольшие занавески на окне, когда-то белые, а теперь пожелтевшие и засиженные мухами, точно хотели улететь, сорваться, исчезнуть вместе с душой старухи.

Она лежала неподвижно, открыв глаза, и, казалось, равнодушно ожидала смерти, такой близкой, но медлившей с приходом. Короткое дыхание вырывалось с легким свистом из ее сдавленной груди. Скоро это дыхание остановится совсем, и на земле станет одной женщиной меньше, и никто о ней не будет жалеть.

Когда стемнело, вернулся Оноре. Подойдя к постели, он увидел, что мать еще жива, испросил: «Ну, что?» — как обычно спрашивал раньше, когда ей нездоровилось.

Потом он отпустил тетку Рапе, напомнив ей:

— Так завтра в пять, не опаздывайте.

Она подтвердила:

— Завтра в пять.

И действительно, она пришла на рассвете.

Перед уходом в поле Оноре ел суп, приготовленный им самим.

Сиделка спросила:

— Ну, как, отошла?

Он ответил с лукавой усмешкой в глазах:

— Пожалуй, ей даже полегчало.

И ушел.

Тетка Рапе забеспокоилась и подошла к умирающей: та была в прежнем положении. Она лежала бесстрастно, с открытыми глазами, тяжело дыша, сложив на одеяле сведенные руки.

Сиделка поняла, что так может протянуться и два дня, и четыре, и целую неделю; сердце этой скряги сжалось от ужаса, и в ней закипела яростная злоба против хитреца, который ее надул, и против старухи, которая не умирает.

Но она все-таки принялась за работу и стала ждать, устремив пристальный взгляд на сморщенное лицо матушки Бонтан.

Оноре вернулся позавтракать и казался довольным, почти веселым, потом ушел снова. С перевозкой пшеницы дело шло как нельзя лучше!


Тетка Рапе выходила из себя; каждая лишняя минута казалась ей теперь украденным у нее временем, украденными деньгами. Ее обуяло желание, сумасшедшее желание схватить эту старую клячу, эту старую ослицу, эту старую упрямую тварь за горло, слегка сжать его и остановить короткое быстрое дыхание, из-за которого она теряет время и деньги.

Но она подумала, что это опасно, и в голове у нее возник новый замысел.

— А что, вы уже видели дьявола? — спросила она, подойдя к кровати.

Старуха Бонтан прошептала:

— Нет.

Тогда сиделка пустилась болтать и рассказывать всякие небылицы, чтобы напугать умирающую, сознание которой ослабевало.

Дьявол появляется, по ее словам, всем умирающим за несколько минут до смерти. В руке у него метла, на голове котел, и он издает ужасные крики. Если вы его увидели, значит, дело кончено, жить осталось какой-нибудь миг. И она перечислила всех, кому дьявол являлся при ней в этом году, — Жозефену Луазель, Эвлали Ратье, Софи Паданьо, Серафиме Гропье.

Старуха Бонтан наконец забеспокоилась, зашевелилась, задвигала руками, стараясь так повернуть голову, чтобы видеть всю комнату.

Внезапно тетка Рапе исчезла в ногах кровати. Она достала из шкафа простыню и завернулась в нее; на голову надела котелок с тремя короткими согнутыми ножками, которые торчали, как рога; правой рукой схватила метлу, а левой — жестяное ведро и вдруг подбросила его вверх, чтобы оно, упав, загремело.

Ведро с грохотом ударилось об пол. Тогда сиделка вскочила на стул, приподняла занавеску, висевшую в ногах кровати, и, размахивая руками, грозя метлой, издавая пронзительные крики из-под котелка, закрывавшего ей лицо, предстала чуть живой старухе, словно черт из балагана.

Умирающая, с обезумевшим взглядом, вне себя, сделала сверхчеловеческое усилие, чтобы подняться и бежать; ее плечи и спина уже отделились от постели; но затем она снова упала, глубоко вздохнув. Это был конец.

И тетка Рапе спокойно водворила все по своим местам: метлу в угол возле шкафа, простыню в шкаф, котелок на очаг, ведро на полку, стул к стене. Потом профессиональным жестом закрыла выкатившиеся глаза умершей, поставила на постель тарелку, налила в нее святую воду, окунула туда веточку букса, висевшую над комодом, и, став на колени, с жаром принялась читать заупокойные молитвы, которые она благодаря своему ремеслу знала наизусть.

Когда Оноре вечером вернулся домой, он застал ее за молитвой и тотчас подсчитал, что она обставила его на двадцать су: ведь она провела здесь всего три дня и одну ночь, за что полагалось пять франков, а вовсе не шесть, которые он должен был ей уплатить.

Крещенский сочельник

— Еще бы мне не помнить этого ужина в крещенский сочельник во время войны! — воскликнул капитан граф де Гаран.

Я был тогда вахмистром в гусарском полку и уже недели две бродил разведчиком вокруг немецких передовых постов. Накануне мы зарубили несколько уланов и сами потеряли трех человек, в том числе беднягу Родвиля. Вы его хорошо помните — Жозефа де Родвиля.

А в самый сочельник капитан приказал мне взять с собой десять кавалеристов и с ними занять и удерживать всю ночь деревню Портрен, где за последние три недели произошло пять стычек. В этом осином гнезде не осталось неповрежденными и двадцати домов, в нем не нашлось бы и дюжины жителей.

И вот, взяв с собой десять гусар, я отправился в путь около четырех часов. К пяти мы добрались в кромешной тьме до первых домов Портрена. Я велел остановиться и приказал Марша — вы хорошо знаете Пьера де Марша, который потом женился на мадмуазель Мартель-Овлен, дочери маркиза де Мартель-Овлен, — пробраться одному в деревню и привезти мне донесение.

Я взял с собой только волонтеров, и все они были из хороших семей. На службе, знаете, приятно не иметь дела с мужланами. Этот Марша был ловкач, каких мало, хитрый, как лисица, и гибкий, как змея. Он нюхом чуял пруссаков, как собака чует зайца, находил продовольствие там, где мы без него умерли бы с голоду, и с непостижимым искусством добывал сведения у всех и каждого, и притом верные сведения.

Он вернулся минут через десять.

— Все в порядке, — сказал он. — Уже три дня здесь не было ни одного пруссака. Ну и мрачна же эта деревушка! Я разговаривал с монахиней, которая ухаживает за четырьмя или пятью больными в покинутом монастыре.

Я приказал двигаться дальше, и мы очутились на главной улице. Справа и слева смутно виднелись стены без крыш, едва заметные в глубокой тьме. Там и сям в окне поблескивал огонек: какая-нибудь семья осталась на месте, чтобы караулить свое полуразрушенное жилье, семья храбрецов или бедняков. Заморосил дождь, мелкий, холодный, и, не успев еще промокнуть, мы уже замерзли от одного его прикосновения к нашим плащам. Лошади спотыкались о камни, о балки, о мебель. Марша спешился и вел нас, держа свою лошадь в поводу.

— Куда ты нас ведешь? — спросил я его.

Он отвечал:

— Я нашел жилье, и притом отличное!

Вскоре он остановился у небольшого буржуазного дома, сохранившегося в целости и наглухо запертого; дом выходил на улицу, позади него был сад.

Крупным булыжником, подобранным возле забора, Марша сбил замок, взбежал на крыльцо, плечом и коленом высадил дверь, зажег огарок, который всегда носил в кармане, и провел нас в благоустроенное, уютное жилище местного богача, показывая дорогу с уверенностью, совершенно изумительной, словно он. уже раньше жил в этом доме, хотя видел его впервые.

Двух человек мы оставили на дворе сторожить лошадей.

Толстяку Пондрелю, шедшему за ним, Марша сказал:

— Конюшни должны быть налево; я приметил их, когда входил; поставь туда лошадей, они нам не понадобятся.

Потом повернулся ко мне:

— Ну, распоряжайся, черт побери!

Он всегда поражал меня, этот весельчак. Смеясь, я ответил:

— Я расставлю часовых на всех окраинах. Потом вернусь сюда.

Он спросил:

— А сколько человек ты берешь?

— Пятерых. В десять вечера их сменят другие.

— Отлично. Четверо, которых ты мне оставляешь, раздобудут провизию, займутся стряпней и накроют на стол. А я разыщу, где спрятано вино.

И вот я отправился обследовать пустынные улицы до самого выхода в поле, чтобы расставить часовых.

Через полчаса я вернулся. Марша сидел, развалившись в большом вольтеровском кресле, с которого он снял чехол, — из любви к роскоши, как он выразился. Он грел ноги у камина, покуривая отличную сигару, аромат которой наполнял комнату. Он сидел один, опершись локтями о ручки кресла, втянув голову в плечи; глаза его сверкали, лицо разрумянилось и выражало полное довольство.

Из соседней комнаты доносился стук посуды. Блаженно улыбаясь, Марша сказал:

— Дело идет на лад; в курятнике я отыскал бордо, под ступеньками крыльца — шампанское, а водку — пятьдесят бутылок самой лучшей — в огороде под грушевым деревом; оно при свете фонаря показалось мне что-то подозрительным. Из существенного у нас — две курицы, гусь, утка, три голубя и дрозд, которого мы нашли в клетке — только птица, как видишь. Сейчас все это готовят. Премилое местечко!

Я уселся против него. Огонь камина обжигал мне нос и щеки.

— Где ты достал дрова? — спросил я.

Он ответил:

— Дрова отличные — барский экипаж, карета. Это краска дает такое яркое пламя, прямо-таки пунш из масла и лака. Благоустроенный дом!

Я хохотал: очень уж забавен был этот плут!

— И подумать только, что сегодня крещенский сочельник! — продолжал он. — Я положил боб в гуся, но нет королевы, — вот досада!

— Досада, — как эхо, повторил я, — но что же я тут могу поделать?

— Отыскать их, черт возьми!

— Кого?

— Женщин.

— Женщин? Ты спятил!

— Нашел же я водку под грушей и шампанское под крыльцом, а ведь у меня не было никаких указаний. У тебя же имеется точная примета — юбка. Поищи, дружок!

У него было такое важное, серьезное и убежденное выражение лица, что я уже не понимал, шутит он или нет.

Я ответил:

— Признайся, Марша, ты дуришь!

— Я никогда не дурю на службе.

— Но у какого же черта, по-твоему, я найду женщин?

— У какого тебе вздумается. Здесь, наверно, остались две-три женщины. Разыщи их и доставь.

Я поднялся. У огня становилось слишком жарко. Марша спросил снова:

— Хочешь, я подам тебе мысль?

— Да.

— Пойди к кюре.

— К кюре? Зачем?

— Пригласи его ужинать и попроси привести с собой какую-нибудь женщину.

— Кюре! Женщину! Ха-ха-ха!

Марша возразил с небывалой серьезностью:

— Я не шучу. Ступай к кюре, расскажи ему, в каком мы положении. Он, верно, сам умирает от скуки и охотно придет к нам. И скажи ему, что нам нужна, по крайней мере, одна женщина, но, разумеется, порядочная, так как все мы — светские люди. Он должен знать всех прихожанок, как свои пять пальцев. Если здесь есть подходящая для нас и если ты возьмешься за дело как следует, он тебе ее укажет.

— Послушай, Марша, что ты болтаешь?

— Мой дорогой Гаран, все это ты можешь отлично устроить. Это будет даже забавно. Мы умеем себя держать, черт возьми, и блеснем прекрасными манерами, проявим наивысший шик. Отрекомендуй нас аббату, рассмеши его, растрогай, плени и уговори!

— Нет, это невозможно!

Пододвинувшись ко мне, этот проказник, изучивший мои слабые струнки, продолжал:

— Подумай только, какой фокус устроить все это и как забавно будет об этом рассказывать! По всей армии пойдут толки. Это создаст тебе репутацию молодца.

Я колебался, авантюра соблазняла меня. Он продолжал:

— Решено, милейший. Ты начальник отряда, ты один можешь представиться главе местной церкви. Прошу тебя, отправляйся. После войны я воспою стихами эту историю в Обозрении Двух Миров, обещаю тебе. Ты должен сделать это ради твоих людей. Достаточно они потаскались с тобой за последний месяц.

Я поднялся и спросил:

— Где живет священник?

— Вторая улица налево. В конце ее ты увидишь проезд, а в конце проезда церковь. Возле нее дом священника

Когда я выходил, он крикнул мне вслед:

— Опиши меню, чтобы возбудить у него аппетит!


Я без труда разыскал домик священника возле большой неказистой кирпичной церкви. Когда я забарабанил кулаком в дверь, у которой не было ни молотка, ни колокольчика, громкий голос спросил изнутри:

— Кто там?

Я отвечал:

— Гусарский вахмистр.

Послышался стук засова, повернули ключ, и передо мной появился рослый пузатый священник, с грудью борца, с огромными ручищами, вылезавшими из засученных рукавов, краснощекий и явно благодушный человек.

Я отдал ему честь.

— Здравствуйте, господин кюре.

Он опасался грабителей и потому, увидев меня, ответил, улыбаясь:

— Здравствуйте, мой друг, войдите.

Я прошел за ним в маленькую комнату, где пол был из красных плиток и где в камине тлел слабый огонь, совсем не похожий на костер Марша.

Предложив мне сесть, он спросил:

— Чем могу служить?

— Разрешите мне сначала представиться, господин аббат.

И я подал ему свою визитную карточку.

Он взял и прочел вполголоса:

— Граф де Гаран.

Я заговорил снова.

— Нас здесь одиннадцать человек, господин аббат: пятеро в карауле, а шестеро на постое у неизвестного нам жителя. Шестерых этих зовут: Гаран, находящийся перед вами, Пьер де Марша, Людовик де Пондрель, барон д'Этрейи, Карл Масулиньи, сын художника, и Жозеф Эрбон, молодой музыкант. Я пришел просить вас от имени моих друзей и от себя оказать нам честь отужинать с нами. Сегодня крещенский сочельник, господин аббат, нам хотелось бы провести его повеселее.

Священник улыбнулся.

— Мне кажется, не такое сейчас время, чтобы веселиться, — заметил он.

Я отвечал:

— Мы все время сражаемся, сударь. За последний месяц погибло четырнадцать наших товарищей, а трое пали не далее как вчера. Что поделаешь, — война. Мы каждую минуту рискуем жизнью, так почему бы нам не рисковать ею весело? Мы французы, мы любим посмеяться и умеем смеяться всюду. Наши отцы смеялись и на эшафоте [намек на французскую революцию XVIII века с ее террором против контрреволюционной аристократии]! Сегодня вечером мы хотели бы немного развлечься, как светские люди, а не как солдафоны, — вы понимаете меня? Разве это грех?

Он отвечал с живостью:

— Вы правы, мой друг, и я с большим удовольствием принимаю ваше приглашение.

И крикнул:

— Арманс!

Вошла старая крестьянка, скрюченная, сморщенная, страшная; она спросила:

— Что угодно?

— Сегодня я не обедаю дома, дочь моя.

— Ну, а где же вы обедаете?

— С господами гусарами.

Мне хотелось сказать: «Приходите вместе с вашей служанкой», — чтобы посмотреть, какую рожу скорчит Марша, но я не решился.

Я продолжал:

— Не знаете ли вы среди ваших прихожан, оставшихся в поселке, еще кого-нибудь, мужчину или женщину, кого бы я мог также пригласить?

Он задумался, стараясь припомнить, и объявил:

— Нет, никого не осталось!

Я настаивал:

— Никого?.. Ну, господин кюре, припомните. Было бы очень мило пригласить дам. Само собой разумеется, с мужьями. Кого? Ну, почем я знаю! Булочника с женой, лавочника… часовщика… сапожника… аптекаря с аптекаршей… у нас отличный ужин, вино, и мы были бы счастливы оставить по себе у местных жителей приятное воспоминание

Священник снова погрузился в долгое размышление, потом решительно заявил:

— Нет, никого не осталось!

Я рассмеялся:

— Черт возьми! Господин кюре, какая досада не иметь королевы — ведь у нас сегодня крещенский боб! Подумайте, припомните! Разве здесь нет женатого мэра, женатого помощника мэра, женатого муниципального советника, женатого учителя?..

— Нет, все дамы уехали.

— Как, нет ни одной приличной дамы с приличным супругом, которым мы могли бы доставить такое удовольствие? Ведь для них, в нынешних обстоятельствах, это было бы действительно большим удовольствием!

Вдруг священник расхохотался; он трясся всем телом в припадке неистового смеха и выкрикивал:

— Ха-ха-ха! Я устрою вам это дельце! Иисус Мария, устрою! Ха-ха-ха! Мы посмеемся, дети мои, хорошо посмеемся. И дамы будут очень довольны, я уверен, очень довольны. Ха-ха-ха!.. Где вы расположились?

Я объяснил, описав ему дом. Он понял:

— Отлично! Это дом господина Бертен-Лавай. Через полчаса я буду у вас с четырьмя дамами! Ха-ха-ха! С четырьмя дамами!!!

Не переставая хохотать, он вышел со мной и тут же покинул меня, повторяя:

— Так через полчаса, дом Бертен-Лавай.

Я поспешил домой, весьма озадаченный и заинтригованный.

— Сколько приборов? — спросил Марша, увидев меня.

— Одиннадцать. Нас шестеро, господин кюре и четыре дамы.

Он был поражен. Я торжествовал.

Он повторял:

— Четыре дамы! Ты говоришь: четыре дамы?

— Да, четыре дамы.

— Настоящие женщины?

— Настоящие.

— Черт возьми! Прими мои поздравления.

— Принимаю. Я их заслужил.

Он вскочил с кресла, отворил дверь, и я увидел превосходную белую скатерть, покрывавшую длинный стол, на котором трое гусар в синих фартуках расставляли тарелки и стаканы.

— Будут женщины! — крикнул Марша.

И трое мужчин пустились в пляс, аплодируя изо всех сил. Все было готово. Мы стали ждать. Прождали около часа. Упоительный аромат жареной птицы разносился по всему дому.

Удар в ставню заставил нас сразу вскочить. Толстяк Пондрель побежал открывать, и минуту спустя в дверях появилась старушка-монашенка. Худая, морщинистая, робкая, она поочередно раскланялась с четырьмя гусарами, изумленно смотревшими на нее. За ее спиной слышался стук палок по каменному полу прихожей, и как только она вошла в гостиную, я увидел, одну за другой, три старушечьих головы в белых чепцах; они появились, покачиваясь в разные стороны, кто налево, а кто направо. И перед нами, ковыляя, волоча ноги, предстали три богаделки, изувеченные болезнями, изуродованные старостью, три немощные калеки, единственные три пансионерки, еще способные выйти из богоугодного заведения, которым заведовала монахиня-бенедиктинка.

Она обернулась к своим подопечным, окинула их заботливым взором, затем, увидев мои вахмистерские нашивки, сказала мне:

— Я очень вам благодарна, господин офицер, за то, что вы подумали об этих бедных женщинах. У них мало радости в жизни, и ваше приглашение на ужин — для них и большое счастье и большая честь.

Я увидел кюре, — он стоял в темной прихожей и хохотал от всего сердца. Тогда и я засмеялся, особенно после того, как увидел физиономию Марша. Потом, указав монахине на стулья, я сказал:

— Садитесь, сестра, мы горды и счастливы тем, что вы приняли наше скромное приглашение.

Она взяла три стула, стоявшие у стены, выстроила их в ряд перед камином, подвела своих богаделок, усадила их, отобрала у них палки, шали и сложила их в углу; затем, представляя нам первую, худую старуху с огромным животом, по всей вероятности, страдавшую водянкой, сказала:

— Это тетушка Помель; ее муж расшибся насмерть, свалившись с крыши, а сын умер в Африке. Ей семьдесят два года.

Потом указала на вторую — рослую женщину, у которой непрерывно тряслась голова:

— Это тетушка Жан-Жан, шестидесяти семи лет. Она почти слепая: во время пожара ей опалило лицо; кроме того, у нее обгорела правая нога.

И наконец показала на третью — карлицу с выпученными глазами, круглыми и тупыми, бегавшими во все стороны:

— Это Пютуа, блаженная. Ей только сорок четыре года.

Я поклонился всем трем женщинам, словно меня представили королевским высочествам, и, повернувшись к кюре, сказал:

— Господин аббат, вы замечательный человек, и мы все должны благодарить вас.

И в самом деле все смеялись, за исключением Марша, — он был взбешен.

— Сестра, кушать подано! — тотчас провозгласил Карл Масулиньи.

Я пропустил монахиню с кюре вперед, потом поднял тетушку Помель и, взяв ее под руку, потащил в соседнюю комнату, однако не без труда, потому что ее вздутый живот был, по-видимому, тяжелее металла.

Толстяк Пондрель подхватил тетушку Жан-Жан, которая со стонами просила дать ей костыль, а маленький Жозеф Эрбон занялся блаженной Пютуа и препроводил ее в столовую, где вкусно пахло жарким.

Как только мы уселись за стол, сестра трижды хлопнула в ладоши, и женщины точными движениями, как солдаты берут на караул, широко и быстро перекрестились. После этого священник не спеша прочитал по-латыни Benedicite.[261]

Все расселись, и на столе появились две курицы, принесенные Марша, который предпочел прислуживать, чтобы только не принимать участия в этом нелепом ужине.

Но я крикнул: «Шампанского, живо!» Пробка хлопнула с треском пистолетного выстрела, и, несмотря на сопротивление кюре и монахини, три гусара, сидевшие возле трех калек, насильно влили им в рот по полному бокалу.

Масулиньи, отличавшийся способностью чувствовать себя повсюду как дома и ладить со всеми, самым забавным образом ухаживал за тетушкой Помель. Больная, сохранившая веселый нрав, несмотря на все свои несчастья, отвечала ему шутками; говорила она таким фальцетом, что он казался искусственным, и так громко смеялась веселым выходкам соседа, что казалось, ее огромный живот вот-вот вспрыгнет и покатится по столу. Маленький Эрбон всерьез решил подпоить идиотку, а барон д'Этрейи, не отличавшийся живостью ума, расспрашивал тетушку Жан-Жан о жизни, укладе и правилах богадельни.

Испуганная монахиня кричала Масулиньи:

— О, вы ее уморите, не смешите ее так, умоляю вас, сударь! О сударь…

Затем, вскочив с места, она бросилась к Эрбону, чтобы вырвать у него из рук полный стакан, который он быстро вливал в рот Пютуа.

Кюре корчился от смеха, повторяя:

— Да оставьте, пусть выпьет разок. Ничего с ней не случится. Оставьте же.

Покончив с курами, принялись за утку, окруженную тремя голубями и дроздом, а затем появился дымящийся золотистый гусь, распространявший вокруг запах поджаренного жирного мяса.

Помель оживилась и захлопала в ладоши, Жан-Жан перестала отвечать на многочисленные вопросы барона, а Пютуа издавала радостное урчание, не то визг, не то стон, как маленькие дети, которым показали конфеты.

— Не позволите ли мне заняться этим зверем? — сказал кюре. — Я понимаю толк в этом деле.

— Ну, конечно, господин аббат.

А сестра прибавила:

— Что, если бы на несколько минут открыть окно? Им слишком жарко. Я боюсь, что они заболеют.

Я повернулся к Марша:

— Открой на минутку окно.

Он отворил окно; ворвался холодный воздух, колебля пламя свечей и относя в сторону пар, поднимавшийся от гуся, у которого священник искусно отрезал крылышки, повязав себе салфетку вокруг шеи.

Мы смотрели на него, перестав разговаривать, увлеченные ловкой работой его рук и чувствуя новый прилив аппетита при виде того, как он разрывает на части жирную подрумяненную птицу и как куски падают один за другим в коричневую подливку.

И вдруг среди этой чревоугодливой тишины, поглотившей все наше внимание, в открытое окно донесся звук далекого ружейного выстрела.

Я вскочил так быстро, что стул мой отлетел в сторону.

— По коням! — крикнул я. — Марша, возьми двух людей и узнай, в чем дело! Я жду тебя здесь через пять минут.

Три всадника понеслись галопом в ночь, я с двумя другими гусарами ждал их верхом, наготове, у крыльца дома, а кюре, монахиня и три богаделки испуганно высовывали головы из окон.

Вдалеке слышался только лай собак. Дождь прекратился, становилось холодно, очень холодно. И скоро я снова услышал галоп лошади, мчавшейся назад.

Это был Марша. Я крикнул ему:

— Ну, что?

Он отвечал:

— Пустяки. Франсуа ранил старого крестьянина, который не ответил на окрик: «Кто идет?» — и продолжал идти, несмотря на приказ остановиться. Впрочем, его несут сюда. Сейчас разберемся.

Я велел снова поставить лошадей в конюшню, послал двух солдат навстречу остальным, а сам вернулся в дом.

Потом я, кюре и Марша внесли в гостиную матрац для раненого; монахиня, разорвав салфетку, начала щипать корпию, а три растерявшиеся женщины уселись в углу.

Вскоре я услышал бряцание сабель, волочившихся по мостовой; я взял свечу, чтобы посветить людям, и они появились, неся нечто неподвижное, беспомощное, вытянувшееся и зловещее, — то, во что превращается человеческое тело, когда в нем иссякает жизнь.


Раненого положили на приготовленный для него матрац, и с первого же взгляда я убедился, что он умирает.

Он хрипел и плевал кровью; алые струйки вытекали из уголков его губ при каждом приступе икоты. Он весь был в крови! Щеки, борода, волосы, шея, одежда, казалось, были вымочены, прополосканы в чану с чем-то красным. Кровь запеклась на нем и потемнела, смешавшись с грязью, так что страшно было смотреть.

То был старик, одетый в широкий пастушеский балахон; время от времени он приоткрывал тусклые, погасшие, лишенные мысли глаза, словно отупевшие от удивления, как у подстреленных охотником птиц, когда они падают к его ногам, почти уже мертвые, и смотрят на него, обезумев от ужаса.

Кюре воскликнул:

— Ах! Ведь это старик Пласид, пастух из Мулена! Он глухой, бедняга, и ничего не слыхал. О боже мой, вы убили этого несчастного!

Расстегнув блузу и рубашку старика, сестра увидела на его груди маленькую фиолетовую дырочку, уже переставшую кровоточить.

— Ничего нельзя сделать, — сказала она.

Пастух, мучительно задыхаясь, при каждом своем предсмертном вздохе выплевывал сгустки крови, и в его горле и груди слышалось зловещее, непрерывное клокотание.

Кюре, стоявший над ним, поднял правую руку, перекрестил его и медленным, торжественным голосом начал читать по-латыни отходную.

Не успел он ее окончить, как старик дернулся в последнем коротком содрогании, словно внутри у него что-то порвалось. Он перестал дышать. Он был мертв.

Обернувшись, я увидел зрелище еще более страшное, чем агония этого несчастного: три старухи, отвратительные, с искаженными тоской и ужасом лицами, стояли, тесно прижавшись друг к другу.

Я подошел к ним, и они пронзительно закричали, пытаясь бежать, как будто я собирался убить их тоже.

Жан-Жан свалилась, растянувшись во весь рост на полу, потому что обгоревшая нога больше не держала ее.

Монахиня-бенедиктинка, оставив умершего, подбежала к своим калекам и, не сказав мне ни слова, не бросив взгляда, укутала их шалями, сунула им костыли, потащила к дверям, вывела из комнаты и исчезла вместе с ними в глубокой, беспросветной ночи.

Я понял, что нельзя даже послать гусара проводить их, так как один лязг сабли довел бы их до безумия.

Кюре, не отрываясь, смотрел на умершего.

Наконец он повернулся ко мне и сказал:

— Какая неприятная история!

В лесу

Мэр садился завтракать, когда ему доложили, что полевой сторож ожидает его в мэрии с двумя арестованными.

Он тотчас же отправился туда и действительно застал там своего полевого сторожа, дядюшку Ошдюра, который с суровым видом караулил чету пожилых буржуа.

Мужчина, дородный отец семейства, красноносый, седой, казалось, чувствовал себя подавленным, тогда как женщина, разодетая по-праздничному, кругленькая, толстенькая мамаша с лоснящимися щеками, вызывающе смотрела на задержавшего их представителя власти.

Мэр спросил:

— Что случилось, дядюшка Ошдюр?

Полевой сторож дал следующие показания.

Он вышел утром в обычный час, чтобы сделать обход своего участка от леса Шампью до границы Аржантей. В поле он ничего особенного не заметил, за исключением того, что погода стоит прекрасная и хлеба всходят великолепно, но вдруг сын Бределей, который окучивал свой виноградник, крикнул ему:

— Эй, дядюшка Ошдюр, загляни-ка в кусты на Опушке, в первом участке; увидишь там парочку голубков, которым вместе лет сто тридцать по крайней мере.

Сторож отправился, куда ему указали, вошел в чащу и услыхал слова и вздохи, заставившие его заподозрить, что там совершается преступление против нравственности.

Тогда он подкрался на четвереньках, словно выслеживая браконьера, и арестовал вот эту парочку в тот самый момент, когда она давала волю своим инстинктам.

Мэр с изумлением рассматривал виновных. Мужчине было лет шестьдесят с хвостиком, ей — по крайней мере, пятьдесят пять.

Он приступил к допросу, начав с мужчины, который отвечал таким слабым голосом, что его с трудом можно было расслышать.

— Ваше имя?

— Николя Борен.

— Профессия?

— Торговец галантерейными товарами на улице Мучеников в Париже.

— Что вы делали здесь, в лесу?

Торговец молчал, опустив голову, уставившись на свой толстый живот и вытянув руки по швам.

Мэр продолжал:

— Вы отрицаете то, что утверждает представитель муниципальной власти?

— Нет, сударь.

— Значит, вы признаете это?

— Да, сударь.

— Что вы можете сказать в свою защиту?

— Ничего, сударь.

— Где вы встретились с вашей соучастницей?

— Это моя жена, сударь.

— Ваша жена?!

— Да, сударь.

— Тогда… тогда… вы, значит, не живете вместе… в Париже?

— Извините, сударь, мы живем вместе!

— Но… в таком случае… вы с ума сошли, совершенно с ума сошли, сударь, если вас застают при таких обстоятельствах, в открытом поле, в десять часов утра.

Торговец, казалось, готов был заплакать от стыда. Он пробормотал:

— Это она так хотела! Я ведь говорил ей, что это глупо. Но когда женщине взбредет что-нибудь в голову… вы сами знаете… ее не переспоришь.

Мэр, любитель галльского остроумия, улыбнулся и ответил:

— В данном случае, видимо, вышло немножко не так. Вас не было бы здесь, если бы это взбрело в голову ей одной.

Тогда г-на Борена обуял гнев, и он повернулся к жене:

— Видишь, до чего довела ты нас со своей поэзией? Ну, что ты на это скажешь? Того и гляди, мы попадем под суд, — в наши-то годы! — за безнравственность! И нам придется закрыть лавочку, потерять покупателей, переехать в другой квартал. Что ты скажешь?

Г-жа Борен встала и, не глядя на мужа, безо всякого замешательства, без ложного стыда и почти не запинаясь, начала давать объяснения:

— Боже мой! Господин мэр, я отлично знаю, что мы попали в смешную историю. Так уж дайте мне выступить в свою защиту как адвокату, или, вернее, как несчастной женщине, и я уверена, что вы сразу отпустите нас и избавите от позорного судебного разбирательства.

Давно уже, еще совсем молоденькой, в один из воскресных дней я познакомилась с господином Бореном как раз в этих местах. Он служил приказчиком в галантерейном магазине, я — продавщицей в магазине готового платья. Помню все это, как будто дело было только вчера. Время от времени я приезжала сюда по воскресеньям с подругой, Розой Левек: мы с ней вместе жили на улице Пигаль. У меня не было дружка, а у Розы был. Он-то и возил нас сюда. Однажды в субботу он сказал мне, смеясь, что завтра приведет с собою товарища. Я отлично поняла, что у него на уме, но ответила, что это бесполезно. Я была благонравной девушкой, сударь.

Все же на следующий день мы оказались в вагоне вместе с господином Бореном. В ту пору он был недурен собой. Но я твердо решила не уступать, да так и не уступила.

Приехали в Безон. Была чудесная погода, стояли такие дни, что на сердце становилось веселее. В хорошую погоду я и теперь еще становлюсь последней дурой, а стоит мне очутиться за городом, и я совсем теряю голову. Зелень, птички поют, нивы колышутся под ветром, ласточки проносятся так быстро, запах травы, маки, ромашки — все это сводит меня с ума! Это все равно как шампанское, если нет к нему привычки!

Так вот, был чудесный день, тихий, ясный; его отрада так и проникала в тело через глаза, с каждым взглядом, и через губы, с каждым вздохом. Роза и Симон поминутно целовались! Глядя на них, меня тоже начало разбирать. Мы с господином Бореном шли за ними; разговор у нас не вязался. Когда люди мало знакомы, не знаешь, о чем говорить. Он был робкий юноша, и мне нравилось его смущение. Так мы забрели в рощицу. Прохладно там было, как в купальне, и все уселись прямо на траву. Роза и ее дружок шутили над моим строгим видом, но, сами понимаете, не могла же я вести себя иначе. И вот они снова начали целоваться безо всякого стеснения, как будто нас и нет вовсе, и затем пошептались, поднялись и, не сказав ни слова, скрылись в кустах. Посудите сами, до чего неловко мне было перед молодым человеком, которого я видела в первый раз. Я так была смущена их уходом, что это даже придало мне храбрости, и я завязала разговор. Я спросила его, чем он занимается; он был приказчиком в галантерейном магазине, как я вам уже говорила. Мы поболтали несколько минут, он осмелел и уж хотел было позволить себе вольности, но я сразу осадила его, и очень круто к тому же. Правда, Борен?

Г-н Борен, смущенно созерцавший свои ноги, не ответил.

Она продолжала:

— Тогда он понял, что я благонравная девушка, и стал ухаживать за мной вежливо, как порядочный человек. Начиная с этого дня он приезжал каждое воскресенье. Он был очень влюблен в меня, сударь. И я тоже здорово влюбилась в него, здорово! Тогда он был хорош собой.

Короче говоря, в сентябре он женился на мне, и мы завели свою торговлю на улице Мучеников.

Долгие годы нам приходилось туго. Дела, шли неважно; где уж было тратиться на поездки за город… Да и охота к этому у нас пропала. Мысли стали другие: в торговом деле больше думаешь о кассе, чем о любовных шалостях. Мало-помалу мы старели, не замечая этого, как спокойные люди, которые больше уж и не помышляют о любви. Пока не заметишь, чего тебе не хватает, об этом и не жалеешь.

Позднее, сударь, дела пошли лучше, и мы успокоились за будущее! Тогда-то вот и случилось со мной сама не знаю что, честное слово, не знаю!

Принялась я мечтать, как молоденькая пансионерка. Увижу тележку с цветами на улице, и слезы навертываются на глаза. Запах фиалок прямо преследовал меня, когда я сидела за кассой, и сердце от него начинало биться… Тогда я вставала и, подойдя к дверям, смотрела с порога на синеву неба между крышами. Когда смотришь на небо с улицы, оно напоминает реку: будто длинная убегающая вдаль река струится, извивается над Парижем, и ласточки скользят там, как рыбки. Конечно, глупо думать обо всем этом в моем возрасте! Но что поделать, сударь: всю жизнь работаешь, а потом наступает минута, когда видишь, что можно было жить как-то по-другому, и тогда начинаешь жалеть, и как еще жалеть! Подумайте только, ведь целых двадцать лет я могла бы вкушать поцелуи в лесу, как другие женщины! Я думала: хорошо бы лежать под листвой деревьев и любить кого-нибудь. И я думала об этом целые дни, целые ночи! До того истосковалась об игре лунного света на воде, что мне хотелось утопиться.

Первое время я и не смела заговорить об этом с Бореном. Я отлично знала, что он поднимет меня на смех и пошлет продавать те же иголки и нитки! Да и, сказать по правде, Борен уже не очень-то мне нравился; впрочем, смотрясь в зеркало, я понимала, что и сама больше никому не могу понравиться.

Но вот я набралась храбрости и предложила ему съездить за город в те места, где мы познакомились. Он согласился, ничего не подозревая, и вот мы приехали сегодня утром, около девяти.

Как только я очутилась среди хлебов, я почувствовала, что все во мне перевернулось. Не стареет женское сердце! И, право, я уж видела мужа не таким, какой он теперь, но таким, каким он был прежде! Клянусь вам, сударь. Право, я просто опьянела. Я бросилась его целовать, и он удивился этому еще больше, чем если бы я захотела его убить. Он только твердил: «Да ты с ума сошла! Ты с ума сошла сегодня! Что тебя разбирает?..»

А я, я не слушала его, я слушала только свое сердце. И я повлекла Борена в лес… Ну и вот!.. Я говорю вам правду, господин мэр, истинную правду.

Мэр был человек умный. Он встал, улыбнулся и сказал:

— Идите с миром, сударыня, и не грешите больше… под листвою.

Семейка

Я ехал повидаться с моим другом Симоном Радвеном, с которым не встречался целых пятнадцать лет.

Когда-то это был мой лучший, задушевный друг — друг, с которым проводишь долгие вечера, и тихие и шумные, которому поверяешь сердечные тайны, для которого находишь в мирной беседе изысканные, тонкие, остроумные, изящные мысли, рождаемые той душевной близостью, что возбуждает ум и открывает ему полный простор.

В течение ряда лет мы были неразлучны. Мы вместе жили, путешествовали, думали, мечтали, любили одинаковой любовью одно и то же, восхищались одними и теми же книгами, понимали одни и те же произведения искусства, трепетали от одних и тех же ощущений и так часто вместе смеялись над одними и теми же людьми, что с одного взгляда вполне понимали друг друга.

Потом он женился. Женился неожиданно на молоденькой провинциалке, приехавшей в Париж искать жениха. Каким образом эта маленькая блондиночка, худая, с нескладными руками, пустыми светлыми глазами, звонким глупым голоском, похожая на сотню тысяч других кукол на выданье, каким образом подцепила она этого умного и тонкого человека? Но разве такие вещи доступны пониманию? Он, наверное, мечтал о счастье, простом счастье, тихом и длительном, в объятиях хорошей, нежной и верной жены, и оно вдруг мелькнуло ему в прозрачном взгляде этой белобрысой девчонки.

Он не подумал, что человек деятельный, живой и впечатлительный неминуемо стоскуется в тисках пошлой жизни, если только не отупеет до такой степени, что перестанет что-либо понимать.

Каким я найду его? По-прежнему живым, умным, насмешливым и восторженным, или же провинциальная среда усыпила его? За пятнадцать лет человек может сильно измениться!


Поезд остановился на маленькой станции. Едва я вышел из вагона, какой-то толстый-претолстый краснощекий мужчина с круглым брюшком устремился ко мне и, раскрыв объятия, закричал: «Жорж!» Мы обнялись, хоть я его и не узнал. Потом я пробормотал с изумлением:

— Черт побери, ты не похудел!

Он ответил, смеясь:

— Что поделаешь? Хорошая жизнь, хороший стол, хороший сон! Ем и сплю — вот в чем мое существование!

Я всматривался в него, стараясь отыскать в этой расплывшейся физиономии любимые мною черты. Только глаза не изменились, но я не находил в них больше знакомого выражения и думал: «Если действительно взгляд — зеркало мысли, то в этой голове уже не те мысли, что были прежде, не те, что я знал так хорошо».

Хотя его глаза поблескивали весело и дружелюбно, в них больше не было того свечения ума, которое не меньше, чем речь, свидетельствует о силе интеллекта.

Вдруг Симон сказал мне:

— Ну, а вот двое моих старших.

Девочка лет четырнадцати, почти девушка, и тринадцатилетний мальчик в форме ученика коллежа, неловкие и застенчивые, приблизились ко мне.

Я пробормотал:

— Это твои?

Он ответил, смеясь:

— Ну да.

— Сколько же их у тебя?

— Пятеро! Трое младших остались дома.

Он сказал это с гордостью, удовлетворенно и почти торжествующе, и меня охватила вдруг глубокая жалость, смешанная со смутным презрением к этому горделивому и наивному производителю, который жил в своем провинциальном доме, как кролик в клетке, и ночами, в перерыве между двумя сновидениями, зачинал детей.

Я сел в коляску, которой правил он сам, и мы поехали по городу, скучному, сонному, унылому городу, где ничто не оживляло улиц, за исключением нескольких собак и двух-трех нянек. Время от времени какой-нибудь торговец, стоявший на пороге своей лавчонки, приподнимал шляпу; Симон отвечал на поклоны, называя мне каждого по имени, — вероятно, с целью показать, что знает, как зовут всех жителей. Мне пришло в голову, уж не подумывает ли он пройти в депутаты, — мечта всех, кого засосала провинция.

Мы быстро миновали город; коляска въехала в сад, притязавший называться парком, и остановилась у дома с башенками, старавшегося выдать себя за замок.

— Вот и моя берлога, — сказал Симон, напрашиваясь на комплимент.

Я ответил:

— Прекрасный дом!

На крыльце появилась дама, разряженная для гостей, причесанная для гостей, с готовыми для гостей фразами. Это была уже не прежняя белокурая вялая девочка, которую я видел в церкви пятнадцать лет тому назад, а полная дама в кудряшках и в оборках, одна из тех дам, у которых нет ни возраста, ни характера, ни изящества, ни ума, — ничего, что создает женщину. То была мамаша, толстая заурядная мамаша, наседка, производительница, машина плоти, которая рожает и не интересуется ничем, кроме своих детей и поваренной книги.

Она приветствовала меня, и я вошел в прихожую, где трое карапузов, выстроенные по росту, казалось, были выведены сюда на смотр, словно пожарные в ожидании мэра.

— Ага! Так это остальные? — воскликнул я.

Симон, сияя, назвал всех по именам:

— Жан, Софи и Гонтран.

Дверь в гостиную была отворена. Я направился туда и заметил нечто трепыхавшееся в кресле, — это был старый, парализованный человек.

Подошла г-жа Радвен:

— Мой дедушка, сударь. Ему восемьдесят семь лет.

Затем она крикнула дрожащему старцу в самое ухо:

— Это товарищ Симона, дедушка!

Предок сделал усилие, чтобы поздороваться со мной, и закудахтал: «Уа, уа, уа», помахав рукой. Я ответил: «Вы очень любезны, сударь!» — и в изнеможении опустился на стул.

Симон, войдя, засмеялся:

— Ха-ха! Так ты уже познакомился с нашим дедушкой? Это уморительный старичок, потеха для детей. Он лакомка, мой дорогой, и за каждой трапезой готов обожраться до смерти. Ты не представляешь, сколько бы он съел, если бы дать ему волю! Но ты увидишь, увидишь! Он делает глазки сладким блюдам, как барышням. Ничего забавнее тебе во всю жизнь не встретится, да, впрочем, сейчас ты сам увидишь.

Потом меня повели в отведенную мне комнату, чтобы я переоделся, так как наступал обеденный час. Подымаясь по лестнице, я услышал громкий топот и обернулся. Все дети шли за мной целою процессией, позади отца, — несомненно, чтобы оказать мне честь.

Моя комната выходила на равнину, бесконечную, совершенно гладкую равнину, на целый океан травы, пшеницы и овса, без единой рощицы, без единого холма, — поразительное и печальное подобие той жизни, которую, должно быть, ведут в этом доме.

Прозвенел звонок: звали к обеду. Я спустился. Г-жа Радвен торжественно взяла меня под руку, и мы прошли в столовую. Слуга подкатил кресло параличного; очутившись перед прибором, старик сразу бросил жадный, любопытный взгляд на десерт и с трудом поворачивал трясущуюся голову от одного блюда к другому.

Симон потирал руки. «Теперь ты позабавишься», — сказал он мне. И все дети, поняв, что меня хотят угостить зрелищем дедушки-лакомки, дружно рассмеялись, а мать только улыбнулась, пожав плечами.

Радвен приставил руки рупором к губам и завопил в ухо старику:

— Сегодня у нас сладкий рис со взбитыми сливками!

Сморщенное лицо дедушки засияло, и он еще сильнее затрясся с головы до ног, желая показать, что понял и доволен.

Обед начался.

— Смотри, — зашептал Симон.

Дедушка не любил супа и отказывался есть. Его принуждали к этому здоровья ради; слуга насильно вливал ему в рот полную ложку, а старик энергично отфыркивался, чтобы не глотать бульона, который, таким образом, струей вылетал на стол и на соседей.

Дети хохотали в полном восторге, а их папаша, тоже чрезвычайно довольный, повторял:

— Правда ведь, забавный старик?

В течение всего обеда занимались только им. Он пожирал взглядом расставленные на столе блюда и трясущейся рукой старался схватить их и подвинуть к себе. Их ставили почти около него, чтобы полюбоваться тщетными усилиями параличного, судорожным устремлением, отчаянною тягой к ним всего его существа — глаз, рта, носа, вдыхавшего запахи. От жадности у него на салфетку текли слюни, и он издавал какое-то урчание. Все семейство наслаждалось этой гнусной и чудовищной пыткой.

Потом ему на тарелку клали крохотный кусочек, и старик съедал его с лихорадочной прожорливостью, чтобы поскорее получить что-нибудь еще.

Когда подали сладкий рис, у него начались почти что конвульсии. Он стонал от желания.

Гонтран крикнул:

— Вы ели уже слишком много, сладкого не получите!

И хозяева сделали вид, что старику больше не дадут ничего.

Тогда он заплакал. Он плакал, дрожа все сильней и сильней, а дети хохотали.

Наконец ему принесли его порцию, крохотную порцию; когда он взял в рот первую ложечку, из его горла вырвался смешной и жадный звук, и он сделал движение шеей, как утка, заглатывающая слишком большой кусок.

Покончив со сладким, он начал топать ногами, чтобы получить еще.

Проникшись жалостью к пытке этого трогательного и смешного Тантала[262], я вступился за него:

— Дайте же ему еще немного риса!

— Нет, дорогой мой, — ответил Симон, — в его возрасте вредно есть слишком много.

Я замолчал, раздумывая над этим ответом. О мораль, о логика, о мудрость! В его возрасте! Значит, беднягу ради его же здоровья лишают единственного удовольствия, которое он еще способен ощутить. Здоровье! Да на что оно этой неподвижной, дрожащей развалине? Чтобы продлить его дни, как говорится. Его дни? Сколько же их осталось? Десять, двадцать, пятьдесят, сто? И зачем? Для него самого? Или затем, чтобы продлить для семьи зрелище его бессильной прожорливости?

Ему нечего было больше делать в этой жизни, нечего! Одно только желание осталось у него, одна радость; почему же не дать ему полностью эту последнюю радость? Даже если бы он и умер из-за нее!

Потом, после долгой игры в карты, я отправился к себе в комнату спать; мне было грустно, грустно, грустно!

Я подошел к окну. В саду слышалось только очень слабое, нежное и красивое щебетание птицы, сидевшей где-то на дереве. Птица баюкала свою самочку, заснувшую на яйцах, и тихо пела для нее среди ночи.

И я подумал о пятерых отпрысках моего бедного друга, который, должно быть, храпел в это время возле своей противной жены.

Иосиф

Молодая баронесса Андре де Фрезьер и молодая графиня Ноэми де Гардан были пьяны, совсем пьяны.

Они только что пообедали вдвоем в застекленной гостиной, выходящей на море. В отворенные окна вливался легкий, теплый и в то же время свежий ветер летнего вечера, сладостный ветер с океана. Молодые женщины, растянувшись на шезлонгах, потягивали теперь маленькими глотками шартрез, курили и поверяли друг другу свои сердечные тайны, те тайны, которые только это неожиданное приятное опьянение могло вызвать на их уста.

После завтрака мужья возвратились в Париж, оставив их одних в этом уединенном приморском местечке; мужья выбрали его, чтобы избежать праздных волокит, облюбовавших модные курорты. Отсутствуя пять дней в неделю, они боялись пикников, завтраков на свежем воздухе, уроков плавания и той внезапной короткости отношений, которая возникает в безделье курортной жизни. Дьепп, Этрета, Трувиль казались им опасными; они сняли в долине Роквиль, близ Фекана, дом, построенный и брошенный каким-то чудаком, и упрятали туда своих супруг на все лето. Дамы были навеселе. Не зная, что придумать для развлечения, баронесса предложила графине изысканный обед с шампанским. Сначала они немало позабавились тем, что сами готовили этот обед, потом весело пообедали и основательно выпили, чтобы утолить жажду, вызванную жаром плиты. Теперь они болтали и дружно плели всякий вздор, покуривая, медленно смакуя шартрез. И, право, они уж сами хорошенько не понимали, что говорят.

Графиня полулежала, протянув ноги на спинку стула; она подвыпила еще больше, чем ее подруга.

— Чтобы как следует закончить такой вечер, — сказала она, — нам недостает поклонников. Если бы я предвидела это, то вызвала бы парочку их из Парижа и уступила бы тебе одного.

— Ну, я найду поклонника когда угодно, — возразила подруга. — Стоит только пожелать, и он будет у меня нынче же вечером.

— Да что ты! Это в Роквиле-то, милая? Только разве какой-нибудь мужлан.

— Нет, не совсем.

— Тогда расскажи!

— О чем же?

— Кто твой поклонник?

— Я не могу жить, дорогая, не будучи любимой. Если бы меня не любили, я бы, кажется, умерла.

— Я тоже.

— Не правда ли?

— Да! Мужчины не понимают этого! Особенно мужья!

— Совершенно не понимают. Да иначе и быть не может. Мы нуждаемся в любви, сотканной из баловства, милых шалостей, ухаживания. Это пища нашего сердца. Это необходимо для нашей жизни, необходимо, необходимо!..

— Необходимо.

— Мне надо чувствовать, что кто-то думает обо мне всегда, повсюду. Когда я засыпаю, когда просыпаюсь, мне надо знать, что меня где-то любят, мечтают обо мне, желают меня. Без этого я была бы несчастна, так несчастна! О, до того несчастна, что только плакала бы все время!

— Я тоже.

— Конечно, иначе и нельзя! Если даже муж и был нежен полгода, год или два, все равно он неизбежно становится извергом, да, настоящим извергом… Он уже ни в чем не стесняется, показывает себя во всей красе, устраивает сцены из-за счета, из-за каждого счета! Невозможно любить того, с кем живешь постоянно.

— Совершенно верно!

— Ты согласна?.. Впрочем, о чем это я? Совсем не помню.

— Ты говорила, что все мужья — изверги.

— Да, изверги… все!

— Конечно!

— Ну, а дальше?

— Что дальше?

— Что я говорила дальше?

— Не знаю, ты ничего еще не сказала.

— Но я хотела тебе что-то рассказать?

— Да, верно…

— А, вспомнила! Вот что!..

— Я слушаю.

— Я сказала, что всюду нахожу поклонников.

— Как ты это делаешь?

— Вот как. Слушай хорошенько. Приезжая на новое место, я сейчас же присматриваюсь и выбираю.

— Выбираешь?

— Ну да, черт возьми. Сначала я присматриваюсь. Осведомляюсь. Необходимо прежде всего, чтобы человек был не болтлив, богат и щедр. Не правда ли?

— Вот как?

— Потом нужно, чтобы он мне нравился как мужчина.

— Разумеется!

— Тогда я его приманиваю.

— Приманиваешь?

— Да, точь-в-точь, как делают, когда ловят рыбу. Ты никогда не удила?

— Нет, никогда.

— Напрасно. Это очень весело. И, кроме того, поучительно. Так вот, я его приманиваю…

— А как ты это делаешь?

— Что за вопрос! Глупая! Разве мы не привлекаем любых мужчин, каких хотим, не предоставляя им выбора? И они еще воображают, что выбирают сами… дураки… а выбираем всегда мы!.. Ты подумай: ведь если женщина недурна и неглупа, как мы с тобой, например, на нее имеют притязания все мужчины, все, без исключения. Ну, а мы присматриваемся к ним с утра и до вечера, и когда наметим кого-нибудь, то приманиваем!

— Но все-таки как ты это делаешь?

— Как делаю?.. Да я ничего не делаю. Только позволяю смотреть на себя — и все.

— Позволяешь смотреть на себя?..

— Ну да. Этого достаточно. Когда позволишь несколько раз хорошенько посмотреть на себя, мужчина сразу же находит, что ты самая хорошенькая и соблазнительная из всех. Тогда он начинает за тобой ухаживать. Я же даю ему почувствовать, что и он недурен, разумеется, не говоря ему этого. Ну, он и влюбляется по уши. А уж тогда он в моих руках. Это продолжается более или менее долго, смотря по его качествам.

— И так ты ловишь всех, кого захочешь?

— Почти всех.

— Значит, бывают и такие, что сопротивляются?

— Иногда.

— Почему?

— О!.. Почему? Иосифами бывают по трем причинам[263]. Потому что влюблены в другую. Потому что чрезмерно робки и потому что… как бы это сказать… потому что не способны довести победу над женщиной до конца…

— О, дорогая!.. Ты думаешь?..

— Да… да… Я в этом уверена. Мужчин последнего рода много, очень много… гораздо больше, чем думают. На вид они такие же, как все… так же одеты… И еще пыжатся, как павлины… Но я напрасно назвала их павлинами: распустить перья они как раз и не могут…

— О, дорогая!..

— Что же касается робких, то они иногда непреодолимо глупы. Они бывают так стыдливы, что не решаются раздеться, когда в их комнате есть зеркало, даже если им предстоит спать в полном одиночестве. С такими нужно быть поэнергичнее, прибегать к многозначительным взглядам, рукопожатиям. Но иной раз и это бесполезно. Они никогда не знают, с чего и как начать. Если в их присутствии падаешь в обморок, — а уж это — крайнее средство! — они приводят тебя в сознание… А помедли только прийти в себя… так они побегут за доктором… Я предпочитаю влюбленных в других женщин. Этих я беру штурмом… прямо… прямо… в штыки, моя дорогая!

— Все это хорошо, ну, а если нет мужчин, как здесь, например?

— Я их нахожу.

— Находишь? Где же?

— Везде. Кстати, ты напомнила мне о том, что я хотела рассказать. Два года тому назад я, по настоянию мужа, проводила лето в его имении Бугроль. Там не было никого… ну, понимаешь, совсем, совсем никого! В окрестных поместьях — какие-то противные олухи, охотники на зверя и птицу; живут в замках без ванн, вечно потеют, да так и заваливаются спать, не помывшись, и невозможно их исправить, до того они нечистоплотны, принципиально нечистоплотны. Ну-ка, догадайся, что я сделала?

— Не догадываюсь.

— Ха-ха-ха! Я прочитала кучу романов Жорж Санд[264], где она превозносит простолюдина, романов, где все труженики благородны, а все светские люди — преступники. Прибавь к тому же, что прошлой зимой я видела «Рюи Бласа[265]» и эта пьеса произвела на меня огромное впечатление. Ну вот, у одного из наших фермеров был сын, красивый юноша, лет двадцати двух, сначала он учился на священника, а потом ему это надоело, и он бросил семинарию. Так я и взяла его к себе в качестве лакея!

— О! А дальше?..

— Дальше… дальше, дорогая, я обращалась с ним очень пренебрежительно и показывала ему себя, не стесняясь, во всех видах. Этого дикаря я не стала приманивать, его я просто разожгла!..

— Андре!

— Да, и меня это даже забавляло. Говорят, с прислугой нечего стесняться. Я с ним и не стеснялась. Я звонила, чтобы он являлся за приказаниями каждое утро, когда горничная одевала меня, а также каждый вечер, когда она меня раздевала.

— Андре!

— Он, милочка, запылал, как соломенная крыша. Тогда за столом я стала разговаривать только о чистоплотности: об уходе за телом, о душах, о купании. Результаты были столь удачны, что спустя две недели он утром и вечером купался в реке и до того душился, что отравлял весь дом. Я даже вынуждена была запретить ему духи, сердито заметив, что мужчины должны обходиться только одеколоном.

— Андре!

— Затем мне пришло в голову устроить сельскую библиотеку. Я выписала несколько сот нравоучительных романов и стала наделять ими всех наших крестьян и своих слуг. В мою библиотеку проскользнуло несколько книг… несколько… поэтических книг… таких, что будоражат воображение… пансионеров и учеников коллежей… Я давала их моему лакею. Это позволило ему познакомиться с жизнью… с особой стороной жизни…

— Андре!

— Затем я стала обращаться с ним запросто, начала говорить ему «ты». И прозвала его Иосифом. Дорогая, он был в таком состоянии… в ужасном состоянии!.. Он исхудал, как… как петух… и только вращал безумными глазами. Я от души забавлялась. Это был один из моих лучших летних сезонов.

— А потом?

— Потом… Да… Ну вот, однажды, когда мужа не было дома, я велела моему Иосифу заложить коляску и поехать со мной в лес покататься. Было жарко, очень жарко… Ну… и все!

— О, Андре, расскажи подробнее… Это так интересно!

— Хорошо, но выпей еще рюмочку шартреза, а не то я одна кончу весь графинчик. Так вот, мне дорогой сделалось дурно.

— Как это?

— До чего ты глупа! Я сказала ему, что чувствую себя плохо, и попросила перенести меня на траву. Очутившись на траве, я стала задыхаться и приказала расшнуровать меня. А когда он меня расшнуровал, я потеряла сознание.

— Совсем?

— О нет, не совсем.

— Ну?..

— Ну, мне пришлось почти час пролежать без сознания! Он все не находил лекарства. Но я была терпелива и открыла глаза только после его падения.

— О, Андре!.. Что же ты ему сказала?

— Я?.. Ничего! Ведь я же ничего не знала, раз я была без сознания. Я его поблагодарила. Велела посадить меня в коляску, и он отвез меня в замок. Только едва не вывалил, огибая ограду.

— Андре!.. И это все?..

— Все…

— Ты только раз теряла сознание?

— Конечно, только раз! Я вовсе не хотела делать этого увальня своим любовником.

— Ты его долго держала после этого?

— Да он и сейчас при мне. Чего ради его рассчитывать? Мне не в чем его упрекнуть.

— Андре! И он по-прежнему влюблен в тебя?

— Еще бы!

— Где же он?

Баронесса протянула руку и нажала кнопку звонка. Дверь отворилась почти сейчас же, и в комнату вошел высокий лакей, распространяя сильный запах одеколона.

— Иосиф, — сказала баронесса, — я боюсь, что мне станет дурно, пошли ко мне горничную.

Лакей стоял неподвижно, как солдат перед офицером, не сводя пылающего взора со своей госпожи, пока та не добавила:

— Ну иди же скорей, дуралей, мы не в лесу сегодня! Розали поможет мне лучше тебя.

Он повернулся на каблуках и вышел.

Графиня испуганно спросила:

— Но что ты скажешь горничной?

— Скажу, что все прошло! Нет, мне все же надо расшнуровать корсет. Это освободит грудь, и будет легче дышать. Я пьяна… милочка… так пьяна, что если встану, не удержусь на ногах.

Гостиница

Подобно всем деревянным гостиницам, расположенным высоко в Альпах у подножия ледников, среди скалистых и голых ущелий, пересекаемых белыми кряжами гор, гостиница Шваренбах служит пристанищем для путешественников, которые направляются через проход Жемми.

В течение полугода, пока она бывает открыта, там живет семья Жана Хаузера; когда же снег заваливает долину и спуск к Лоэшу становится непроходимым, женщины, отец и трое сыновей уходят, оставляя в качестве сторожа старого проводника Гаспара Хари вместе с молодым проводником Ульрихом Кунси и большой горной собакой Самом.

В этой снежной тюрьме двое мужчин и собака живут до самой весны, ничего не видя, кроме огромного белого склона Бальмхорна, окруженные бледными и сияющими вершинами, запертые, осажденные, погребенные под снегом, который вздымается вокруг них, обступает, сдавливает, сжимает маленький дом, скопляется на крыше, застилает окна и заваливает дверь.

Настал день, когда семья Хаузер должна была возвратиться в Лоэш; надвигалась зима, и спуск становился опасным.

Трое сыновей ушли вперед, сопровождая трех мулов, нагруженных разными пожитками и мелкой кладью. Немного погодя мать, Жанна Хаузер, и дочь, Луиза, взобрались на четвертого мула и тоже пустились в путь.

Следом за ними шел отец с двумя сторожами, которые должны были проводить семью до начала спуска.

Сперва они обогнули маленькое, уже замерзшее озерцо на дне огромного скалистого провала, который начинается перед самой гостиницей, потом пошли по белой, как полотно, долине, окруженной со всех сторон снежными вершинами.

Целый потоп солнечных лучей низвергался на эту белую блистающую ледяную пустыню, зажигая ее слепящим, холодным огнем; ни признака жизни не видно было среди этого океана гор, ни малейшего движения в этой бесконечной пустыне, ни звука, который нарушил бы глубокое безмолвие.

Мало-помалу молодой проводник, Ульрих Кунси, рослый, длинноногий швейцарец, обогнал Хаузера-отца и старика Гаспара Хари, чтобы приблизиться к мулу, на котором ехали женщины.

Младшая из них следила за его приближением и словно подзывала его печальным взглядом. То была юная белокурая крестьянка; ее щеки молочной белизны и тусклые волосы, казалось, обесцветились от долгого пребывания среди ледников.

Подойдя к мулу, на котором она сидела, Ульрих положил руку на его круп и замедлил шаг. Хаузер-мать обратилась к нему и с бесконечными подробностями принялась повторять наставления относительно зимовки. Ему в первый раз предстояло остаться там, наверху, а старый Хари провел уже четырнадцать зим среди снегов в гостинице Шваренбах.

Ульрих Кунси слушал, видимо, ничего не понимая, и, не отрываясь, смотрел на девушку. Время от времени он повторял: «Хорошо, госпожа Хаузер». Но его мысль, казалось, была далеко, а спокойное лицо оставалось бесстрастным.

Они достигли озера Даубе, продолговатая, обледенелая и совершенно плоская поверхность которого простиралась в глубине долины. Направо Даубенхорн выставлял свои черные островерхие утесы — рядом с огромными моренами Леммернского ледника, над которым навис Вильдштрубель.

Когда они подходили к перевалу Жемми, откуда начинается спуск к Лоэшу, перед ними сразу открылся необъятный горизонт Валесских Альп, отделенный от них глубокой и широкой долиной Роны.

Под солнцем сверкало множество белых вершин разной высоты, то приземистых, то заостренных: двурогий Мишабель, мощный массив Висехорна, тяжелый Бруннегхорн, высокая и зловещая пирамида человекоубийцы Сервена и чудовищный щеголь Белый Зуб.

А внизу, в неизмеримом провале, в глубине какой-то страшной пропасти, они увидели Лоэш; домики там казались песчинками, рассыпанными по огромной расщелине, которая открывается на долину Роны, а заканчивается и замыкается перевалом Жемми.

Мул остановился у начала тропинки, фантастической и чудесной, которая, змеясь и извиваясь во все стороны, спускается по крутой горе до деревушки, почти незаметной у ее подножия. Женщины спрыгнули на снег.

Старики подошли к ним.

— Ну, прощайте, друзья, — сказал Хаузер-отец, — мужайтесь. До весны.

Хари ответил:

— До весны.

Они поцеловались. Г-жа Хаузер тоже подставила щеку остающимся, и девушка последовала ее примеру. Прощаясь, Ульрих Кунси шепнул на ухо Луизе: «Не забывайте тех, кто остался наверху». Она так тихо ответила: «Хорошо», — что он скорее догадался, чем услышал.

— Ну, прощайте же, — повторил Жан Хаузер. — Будьте здоровы.

И он начал спускаться впереди женщин.

Вскоре все трое исчезли за первым поворотом дороги.

Проводники повернули к гостинице Шваренбах.

Они шли медленно, рядом, не разговаривая. Кончено, они остались вдвоем на четыре или на пять месяцев.

Потом Гаспар Хари начал рассказывать, как он проводил прошлую зиму. Он жил с Мишелем Канолем, слишком уже старым теперь, чтобы зимовать здесь: мало ли что может случиться во время такого долгого уединения. Впрочем, они не скучали; все дело в том, чтобы сразу примириться с положением, а в конце концов всегда найдешь, чем развлечься; придумаешь игры и разные забавы, чтобы заполнить время.

Ульрих Кунси слушал его, потупившись, мысленно следя за теми, кто сейчас спускается к поселку по всем извилинам Жемми.

Скоро они увидели гостиницу, маленькое, почти незаметное черное пятнышко у подножия огромного снежного гребня.

Когда они открыли дверь, Сам, большой кудлатый пес, принялся скакать около них.

— Ну, сынок, — сказал Ульриху старый Гаспар, — теперь уж у нас нет женщин; нужно готовить обед; тебе придется начистить картошки.

И, усевшись на деревянные табуретки, они начали готовить похлебку.

Утро следующего дня показалось Ульриху Кунси очень долгим. Старый Хари курил и сплевывал в очаг, а юноша смотрел в окно на гору, сверкавшую перед домом.

После обеда он вышел и, отправившись той же дорогой, что и вчера, принялся искать на снегу следы мула, увозившего женщин. Дойдя до перевала Жемми, он растянулся на животе у края пропасти и стал смотреть на Лоэш.

Деревушка, расположенная на дне скалистого колодца, еще не была погребена под снегом, хотя снег почти добрался до нее; путь ему преградил сосновый лес, защищавший окраину деревушки. Ее низенькие дома казались сверху булыжниками, разбросанными по полю.

Луиза Хаузер теперь была там, в одном из этих сереньких домишек. В котором? Ульрих находился слишком далеко, чтобы различить каждый из них в отдельности. Как хотелось ему спуститься вниз, пока еще было можно!

Но солнце исчезло за огромной вершиной Вильдштрубеля, и молодой человек вернулся домой. Старик Хари курил. Увидев возвратившегося товарища, он предложил ему сыграть в карты, и они уселись за стол друг против друга.

Они играли долго в несложную игру, именуемую «бриск»; потом, поужинав, легли спать.

И потянулись дни, похожие на первый: холодные, ясные, без снега. Старый Гаспар после обеда подкарауливал орлов и редких птиц, которые отваживались парить над льдистыми вершинами, а Ульрих неизменно отправлялся к перевалу Жемми смотреть на поселок. Потом они играли в карты, в кости, в домино, выигрывая и проигрывая разные пустяки, чтобы придать интерес игре.

Однажды утром Хари, вставший первым, окликнул своего сожителя. На них и вокруг них белой пеной опускалось зыбкое, глубокое и легкое облако, бесшумно и постепенно погребая их под плотной, тяжелой периной. Так длилось четыре дня и четыре ночи. Пришлось расчищать двери и окна, пробивать проход и вырубать ступеньки, чтобы подняться на этот покров ледяной пыли, которая за двенадцать часов мороза стала крепче гранита морен.

Тогда они зажили как пленники, не решаясь выходить из своего жилища. Они разделили обязанности и строго их выполняли. Ульрих Кунси прибирал и мыл, взяв на себя всю заботу о чистоте. Он же колол дрова, а Гаспар Хари готовил пищу и следил за топкой. Эта работа, размеренная и однообразная, сменялась долгой игрой в карты или в кости. Они никогда не ссорились, так как оба были спокойны и добродушны. Никогда не обнаруживали даже досады или плохого настроения и не говорили друг другу колкостей, потому что заранее запаслись покорностью на весь срок зимовки в горах.

Иногда старый Гаспар брал ружье и отправлялся на охоту; время от времени ему удавалось убить серну. Тогда в гостинице Шваренбах бывал настоящий пир, праздник свежего мяса.

Однажды утром он отправился на охоту. Термометр показывал восемнадцать градусов мороза. Солнце еще не вставало, и охотник надеялся застигнуть животных на уступах Вильдштрубеля.

Ульрих, оставшись один, провалялся до десяти часов. Он любил поспать, но не смел давать волю своей склонности в присутствии старого проводника: Гаспар, всегда бодрый, вставал очень рано.

Он неторопливо позавтракал с Самом, который также проводил дни и ночи в дремоте перед огнем; затем ему стало грустно, даже страшно от одиночества, и потребность обычной партии в карты овладела им с такой силой, с какой вспыхивает желание, порожденное непобедимой привычкой.

Тогда он вышел из дому навстречу своему товарищу, который должен был вернуться к четырем часам.

Снег выровнял всю глубокую долину, завалив расщелины, засыпав оба озера, запушив утесы; между огромных вершин образовалась как бы огромная лохань, белая, правильно закругленная, ослепительная, обледенелая.

Уже целых три недели Ульрих не возвращался к краю пропасти, откуда он смотрел на деревушку. Ему захотелось побывать там, прежде чем начать взбираться по склонам, ведущим к Вильдштрубелю. Лоэш теперь тоже лежал под снегом, и дома, погребенные под этой белой пеленой, были почти неразличимы. Потом, повернув направо, он добрался до ледника Леммерн. Он шел обычным широким шагом горца, постукивая железным наконечником палки по снегу, твердому, словно камень. И зоркими глазами он старался найти вдали, на этой безграничной пелене, движущуюся черную точку.

У края ледника он остановился и задал себе вопрос, действительно ли старик отправился этой дорогой; затем он пошел вдоль морены более беспокойным и быстрым шагом.

Вечерело; снег розовел; сухой леденящий ветер проносился порывами над его хрустальной поверхностью. Ульрих издал призывный крик, пронзительный, долгий, дрожащий. Звук его голоса улетел в мертвое безмолвие спящих гор, промчался вдаль над неподвижными, глубокими волнами ледяной пены, словно крик птицы над волнами моря, потом замер, и ничто не ответило ему.

Ульрих снова пустился в путь. Солнце зашло позади вершин, еще обагренных отблесками заката, но глубь долины темнела. И юноше вдруг стало страшно. Ему показалось, что молчание, холод, одиночество, зимний смертный сон этих гор проникают в него, что они остановят и остудят его кровь, заморозят тело, превратят его в неподвижное окоченелое существо. И он побежал в сторону своего жилища. Старик, думалось ему, уже возвратился домой: он шел другой дорогой, а теперь греется перед камином, и убитая серна лежит у его ног.

Вскоре стала видна гостиница. Но дымок не подымался из трубы. Ульрих побежал быстрее, открыл дверь. Сам, ласкаясь, бросился к нему, Гаспара Хари не было.

Растерявшись, Кунси озирался вокруг, словно рассчитывая обнаружить товарища где-нибудь в углу. Потом он развел огонь и приготовил суп, все еще надеясь, что старик вернется.

Время от времени он выходил взглянуть, не покажется ли Гаспар. Наступила ночь, белесоватая горная ночь, иссиня-бледная, освещенная на краю горизонта тонким желтым серпом месяца, готового скрыться за вершинами.

Ульрих снова входил в дом, присаживался, отогревал руки и ноги и принимался размышлять о возможных несчастных случаях.

Гаспар мог упасть в яму, поскользнуться и вывихнуть или сломать себе ногу. И он лежит теперь в снегу, коченеет от холода, изнемогает и в отчаянии, быть может, кричит изо всех сил о помощи в ночной тишине.

Но где он? Горная цепь так огромна, так сурова, так опасна, в особенности теперь, зимой, что потребовалось бы десять, двадцать проводников и целая неделя поисков по всем направлениям, чтобы найти человека в этой беспредельности.

Ульрих Кунси решил, однако, отправиться на розыски с Самом, если Гаспар Хари не вернется к полуночи или к часу.

И он принялся за сборы.

Он положил в мешок съестных припасов на два дня, взял железные крючья, обмотал вокруг пояса длинную тонкую и крепкую веревку, проверил, в порядке ли окованная железом палка и кирка, которой вырубают ступеньки во льду. После этого он стал ждать. Огонь пылал в камине, большая собака, освещенная пламенем, храпела, часы, подобно сердцу, отбивали мерные удары в своем гулком деревянном футляре.

Он ждал, прислушиваясь к далеким шумам, вздрагивая, когда легкий ветер задевал крышу и стены.

Пробило полночь; он вздрогнул. И все еще чувствуя дрожь и страх, поставил на огонь воду, чтобы выпить горячего кофе, прежде чем пуститься в путь.

Когда пробило час ночи, он встал, разбудил Сама, открыл дверь и пошел по направлению к Вильдштрубелю. Он поднимался в продолжение пяти часов, карабкаясь на утесы при помощи крючьев, вырубая лед, взбирался все выше и порой подтягивал на веревке собаку, отстававшую на слишком крутом подъеме. Было часов шесть, когда он добрался до вершины, на которую старый Гаспар зачастую приходил в поисках серн.

Здесь он решил подождать восхода солнца.

Небо бледнело над его головой, и вдруг необычайный свет, возникший неизвестно где, сразу озарил бесконечный океан бледных вершин, простиравшийся на сто лье вокруг. Этот смутный свет разливался в пространстве, излучаясь как будто из самого снега. Мало-помалу наиболее высокие дальние вершины приняли нежный телесно-розовый оттенок, и багряное солнце поднялось над грузными великанами Бернских Альп.

Ульрих Кунси пустился в путь. Он шел, как охотник, согнувшись, выискивая следы, повторяя собаке:

— Ищи, Сам, ищи.

Теперь он спускался с горы, всматриваясь в пропасти, и порой издавал протяжный призывный крик, сразу замиравший в немой бесконечности. Тогда он прикладывал ухо к земле, слушал, как будто различал чей-то голос, бросался бежать, снова звал и, не слыша больше ничего, выбившись из сил, садился в отчаянии. Около полудня он позавтракал и дал поесть Саму, уставшему не меньше его. Потом снова принялся за поиски.

Наступил вечер, а он все еще шел, пройдя уже по горам километров пятьдесят. Возвращаться домой было слишком далеко, а тащиться дальше у него не хватало сил, поэтому он вырыл в снегу яму и забрался в нее вместе с собакой, накрывшись одеялом, которое взял с собой. Человек и животное легли, прижавшись друг к другу, согревая один другого, и все же промерзли до мозга костей.

Ульрих почти не спал и дрожал от озноба, преследуемый видениями.

Когда он поднялся, уже начинался день. Ноги у него не сгибались, словно железные брусья, духом он ослабел настолько, что ему хотелось кричать от отчаяния, сердце колотилось так, что он едва не падал от волнения, когда ему чудился какой-то шум.

Внезапно он подумал, что и он может замерзнуть в этой пустыне, и ужас, подобный смерти, подстегнул его энергию и пробудил в нем мужество.

Он стал спускаться к гостинице, падая и вновь подымаясь, а вдали за ним, ковыляя на трех лапах, плелся Сам.

Они добрались до Шваренбаха только к четырем часам дня. Дом был пуст. Молодой человек затопил камин, поел и заснул; он настолько отупел, что не думал больше ни о чем.

Он спал долго, очень долго, непробудным сном. Но внезапно чей-то голос, чей-то вопль, чей-то зов: «Ульрих!» — прервал его глубокое оцепенение и заставил его вскочить. Было ли это во сне? Был ли это один из тех непонятных призывов, которые вторгаются в сон встревоженной души? Нет, он еще слышал этот замирающий крик, проникший в его ухо и пронизавший все тело до кончиков дрожащих пальцев. Конечно, кто-то кричал, кто-то звал: «Ульрих!» Кто-то здесь, возле самого дома. В этом нельзя сомневаться. Он открыл дверь и крикнул во весь голос:

— Это ты, Гаспар?!

Никто не ответил; ни звука, ни шороха, ни стона — ничего. Сгущалась ночь. Снег тускнел.

Поднялся ветер, ледяной ветер, от которого трескаются камни и погибает все живое на этих пустынных высотах. Он налетал внезапными порывами, более жгучими и смертоносными, чем порывы палящего ветра пустыни. Ульрих снова крикнул:

— Гаспар! Гаспар! Гаспар!

Затем он подождал. Все было безмолвно в горах. Тогда ужас потряс его существо. Одним прыжком он вскочил в дом, захлопнул дверь и задвинул засовы; потом, стуча зубами, упал на стул в уверенности, что его позвал товарищ в предсмертную минуту.

В этом он был так же уверен, как можно быть уверенным в том, что живешь или ешь хлеб. Старый Гаспар Хари где-то умирал два дня и три ночи, — в какой-нибудь расщелине, в одной из тех глубоких, девственно белых лощин, белизна которых более зловеща, чем мрак подземелья. Он умирал два дня и три ночи и умер только что, думая о товарище. И его душа, едва освободившись, полетела к гостинице, где спал Ульрих, и позвала его по праву той таинственной и страшной власти, какою обладают души умерших над живыми. Она кричала, эта безгласная душа, в усталой душе заснувшего; она кричала свое последнее прости, или упрек, или проклятие человеку, который слишком мало искал.

И Ульрих чувствовал ее здесь, совсем близко, за стеной дома, за дверью, которую он запер. Она носилась, как ночная птица, бьющаяся крыльями в освещенное окно, и юноша, обезумев, готов был завыть от ужаса. Он хотел бежать и не осмеливался выйти; он не решался сделать это и уже не решится никогда, потому что призрак будет днем и ночью здесь, возле гостиницы, пока тело старого проводника не будет найдено, пока его не похоронят в освященной земле кладбища.

Настал день, возвратилось, блистая, солнце, и Кунси немного пришел в себя. Он приготовил обед, сварил похлебку для собаки, а потом неподвижно сидел на стуле, терзаясь мыслью о старике, лежавшем на снегу.

Но как только ночная тьма снова одела горы, его начали осаждать новые ужасы. Теперь он расхаживал по темной кухне, еле освещенной одной свечой; он ходил взад и вперед большими шагами и прислушивался, прислушивался, не прорежет ли снова угрюмую тишину страшный крик, как в прошлую ночь. И он чувствовал себя таким одиноким, бедняга, как никогда еще не был одинок человек! Он был один среди огромной снежной пустыни, один на высоте двух тысяч метров над обитаемой землей, над жилищами людей, над жизнью, что волнуется, шумит и трепещет, один под этим ледяным небом! Безумное желание жгло его — бежать, все равно куда и все равно как спуститься в Лоэш, ринувшись в пропасть; но он не смел даже отпереть дверь, так как был уверен, что мертвец преградит ему путь, чтобы тоже не оставаться одному в горах.

К полуночи, устав от ходьбы, истомленный тоскою и страхом, он наконец задремал, сидя на стуле, потому что боялся своей постели, как боятся места, посещаемого призраками.

И внезапно его слух, как вчера, пронзил резкий крик, столь нестерпимый, что Ульрих, вытянув руки, чтобы оттолкнуть привидение, упал навзничь вместе со стулом.

Сам проснулся от стука, завыл, как воют испуганные собаки, и начал бегать по дому, стараясь найти, откуда грозит опасность. Когда он подбежал к двери, шерсть его встала дыбом, и он стал обнюхивать порог, подняв хвост, фыркая и ворча.

Кунси поднялся, обезумев, и, подняв стул за ножку, закричал:

— Не входи! Не входи! Не входи! Не то я убью тебя!

А собака, возбужденная этой угрозой, принялась яростно лаять на невидимого врага, которому бросал вызов хозяин.

Мало-помалу Сам успокоился и снова растянулся возле очага, но оставался настороже, приподняв голову, сверкая глазами, рыча и скаля зубы.

Ульрих тоже пришел в себя; чувствуя, что теряет силы от ужаса, он достал в буфете бутылку водки и выпил одну за другой несколько рюмок. Мысли его путались, но мужество вернулось к нему, и лихорадочный огонь разлился по его жилам.

На следующий день он совсем ничего не ел и только пил водку. И несколько дней подряд он прожил в скотском опьянении. Как только мысль о Гаспаре Хари возвращалась к нему, он снова принимался пить и пил до тех пор, пока не валился на пол, совершенно охмелев. Лежа ничком, мертвецки пьяный, обессиленный, он храпел, уткнувшись лицом в землю. Но едва лишь огненная и одурманивающая жидкость переставала действовать, все тот же вопль: «Ульрих!» — пробуждал его, пронизывая ему череп, как пуля; и он вставал, пошатываясь, хватаясь руками за стены, чтобы не упасть, призывая Сама на помощь. Собака, которая, казалось, сходила с ума, как и ее хозяин, бежала к двери, царапала ее когтями, грызла длинными белыми зубами, а Ульрих, запрокинув голову и вытянув шею, жадно, словно холодную воду после бега, глотал водку, чтобы вновь усыпить мысль, и память, и безумный страх.

В три недели он прикончил весь запас спиртного. Но непрерывное опьянение лишь на время приглушало ужас, пробудившийся с еще большей силой, когда уже нечем было его унять. И тогда в его мозг стала, наподобие сверла, внедряться навязчивая мысль, подкрепленная целым месяцем пьянства и непрерывно развивавшаяся в полном одиночестве. Теперь он метался из угла в угол, словно зверь в клетке, приникал ухом к двери, прислушивался, не стоит ли за ней тот, другой, и грозил ему через стену.

А как только он засыпал, побежденный усталостью, ему снова слышался голос, и он вскакивал на ноги.

Наконец, однажды ночью, подобно трусу, доведенному до крайности, он бросился к двери и отворил ее, чтобы увидеть и заставить замолчать того, кто его зовет.

В лицо ему ударила струя холодного воздуха, прохватившая его до костей, и он захлопнул дверь и задвинул засовы, не заметив, что Сам выбежал наружу. Потом, дрожа, подбросил в очаг дров и сел перед ним, чтобы согреться, но внезапно весь затрепетал: кто-то с плачем царапался в дверь.

Обезумев, он закричал: «Уходи!» В ответ раздался жалобный, тягучий и скорбный стон.

Последние остатки его разума были сметены ужасом. «Уходи, уходи!» — повторял он, вертясь во все стороны, чтобы найти уголок, куда можно было бы спрятаться. А тот, другой, плача, бегал возле дома и царапал стену. Ульрих бросился к дубовому буфету, наполненному провизией и посудой, со сверхчеловеческой силой приподнял его и подтащил к двери, чтобы забаррикадировать ее. Потом, нагромоздив в кучу все остальные вещи — подушки, матрацы, стулья, — он завалил окно, как это делают, когда дом осажден врагом.

А тот, кто был снаружи, испускал теперь заунывные вопли, на которые Ульрих стал отвечать такими же воплями.

Проходили дни и ночи, и они оба выли, не умолкая. Один непрерывно кружил возле дома и царапал стены с такой силой, как будто хотел их разрушить; другой, сидя внутри, согнувшись, приникнув ухом к стене, следил за каждым его движением и отвечал на его призывы отчаянными криками.

Однажды Ульрих не услышал больше ничего; он был настолько разбит усталостью, что, присев, тотчас заснул.

Когда он проснулся, в голове его не было ни единого воспоминания, ни единой мысли, как будто она совершенно опустела во время этого изнурительного сна. Он был голоден и поел.

.

Зима кончилась. Перевал Жемми очистился от снега, и семейство Хаузер отправилось в путь к своей гостинице.

Добравшись до гребня перевала, женщины сели на мула и стали говорить о двух мужчинах, которых им сейчас предстоит увидеть.

Они удивлялись, что ни тот, ни другой не спустился в деревню несколькими днями раньше, едва только дорога стала проходимой, чтобы рассказать о своей долгой зимовке.

Наконец вдали показалась гостиница, еще занесенная и заваленная снегом. Дверь и окно были закрыты, но слабый дымок поднимался над крышей, и это успокоило старика Хаузера. Однако, подойдя поближе, он заметил у порога расклеванный орлами скелет животного, большой скелет, лежащий на боку.

Все начали его рассматривать. «Это, должно быть, Сам», — сказала мать. И позвала: «Эй, Гаспар!» В ответ из дома раздался пронзительный крик, похожий на крик какого-то зверя. Хаузер-отец повторил: «Эй, Гаспар!» Снова послышался крик, такой же, как первый.

Тогда трое мужчин, отец и оба сына, сделали попытку открыть дверь. Она не подавалась. Достав из пустого хлева длинную балку, они со всего размаха ударили ею, как тараном. Дверь крякнула, доски разлетелись в щепы; затем страшный грохот потряс весь дом, и они увидели за свалившимся буфетом человека, волосы которого отросли до плеч, борода покрывала грудь, глаза сверкали, а одежда висела на теле лохмотьями.

Они не узнавали его, но Луиза Хаузер воскликнула: «Мама, это Ульрих!» И мать убедилась, что это действительно Ульрих, хотя волосы его стали совершенно седыми.

Он позволил им войти, позволил прикоснуться к себе, но ни слова не отвечал на все вопросы; пришлось отвезти его в Лоэш, где доктора признали, что он сошел с ума.

И никто никогда не узнал, что сталось с его товарищем.

Луиза Хаузер чуть не умерла в то лето от какой-то изнурительной болезни, которую приписали холодному горному климату.

Бродяга

Он шел уже сорок дней и всюду искал работы. Он покинул родные места — Виль-Аваре в департаменте Ламанш, — потому что не мог там найти работу. Плотничий подмастерье, двадцати семи лет от роду, честный, трудолюбивый малый, он, старший сын, целых два месяца сидел на шее своей семьи, и ему ничего не оставалось, как бездействовать, скрестив сильные руки, потому что кругом была безработица. Хлеб редко видели в доме; обе его сестры ходили на поденщину, но зарабатывали мало, а он, Жак Рандель, самый здоровый из всех, ничего не делал, потому что нечего было делать, и объедал других.

Он справился в мэрии, и секретарь сказал ему, что в центральной Франции еще можно найти заработок.

И вот, выправив бумаги и свидетельства, он пустился в путь с семью франками в кармане; за плечами на конце палки он нес узелок, где в голубом платке были завязаны пара запасных башмаков, штаны и рубаха.

Он шел без отдыха, днем и ночью, по бесконечным дорогам, под дождем и под солнцем, но все никак не мог достигнуть той таинственной страны, где рабочий люд находит работу.

Сначала он упрямился, считая, что ему полагается только плотничать, раз он плотник. Но во всех мастерских, куда он ни являлся, ему отвечали, что пришлось отпустить людей за отсутствием заказов; израсходовав почти все деньги, он решил браться за любую работу, какая только подвернется на пути.

И вот он по очереди побывал землекопом, конюхом, каменотесом; он рубил дрова, валил деревья, вырыл колодец, гасил известь, вязал хворост, пас в горах коз — и все это за несколько су, так как если он и получал изредка на два-три дня работу, то лишь потому, что низкая цена, какую он просил за свои услуги, соблазняла прижимистых подрядчиков и фермеров.

А теперь уже целую неделю он ничего не мог заработать, у него ничего не осталось, и он кое-как перебивался корками хлеба, которые, скитаясь по дорогам, вымаливал у дверей сострадательных хозяев.

Вечерело. Жак Рандель, еле волоча ноги, измученный голодом, в полном отчаянии брел босиком по траве вдоль дороги: он берег последнюю пару башмаков, потому что другой давно уж не стало. Дело было в субботу, поздней осенней порой. Ветер свистел в ветвях деревьев и быстро гнал по небу тяжелые, серые тучи. Собирался дождь. В тот вечер, накануне воскресенья, кругом было безлюдно. В полях там и сям торчали скирды обмолоченной соломы, похожие на огромные желтые грибы; земля же, засеянная к будущему году, казалась обнаженной.

Рандель чувствовал голод, зверский голод, тот голод, что заставляет волков кидаться на людей. Изнуренный усталостью, он шагал широко, чтобы ступать пореже; он шел, опустив голову, кровь стучала в висках, глаза покраснели, во рту пересохло, а в руке он сжимал палку, ощущая смутное желание хватить ею первого встречного, который идет домой, где его ждет ужин.

Он глядел по краям дороги — ему мерещились вырытые и оставшиеся на вскопанной земле картофелины. Если бы удалось найти несколько штук, он собрал бы валежник, разложил бы в канаве костер и, право же, отлично поужинал бы горячими, сытными овощами, подержав их сначала в озябших руках.

Но время уборки картофеля уже прошло, и ему оставалось лишь, как и вчера, грызть сырую свеклу, вырванную из борозды.

Последние два дня он стал разговаривать вслух и шагал все быстрей, одержимый своими мыслями. До сих пор ему совсем не приходилось размышлять: весь свой ум, все свои несложные способности он вкладывал в труд. Но усталость, упорные поиски неуловимой работы, отказы, окрики, ночевки под открытым небом, голод, презрение к нему, к бродяге, которое он чувствовал у тех, кто жил оседло, ежедневно задаваемый вопрос: «Почему вы не живете дома?» — досада на то, что нечем занять свои работящие и умелые руки, воспоминание о родных, оставшихся дома и также не имевших ни единого су, — все это постепенно наполняло его яростью, накипавшей с каждым днем, с каждым часом, с каждой минутой и вырывавшейся у него против воли в отрывистых гневных фразах.

Спотыкаясь босыми ногами о камни, он бормотал:

— Беда… беда… Ах, свиньи… оставляют человека подыхать с голоду… плотника… Ах, свиньи… и четырех су нет в кармане… и четырех су… а вот и дождь… Ах, свиньи!

Он негодовал на несправедливость судьбы и обвинял людей, всех людей в том, что природа, великая слепая мать, несправедлива, жестока и вероломна.

— Ах, свиньи! — повторял он, стиснув зубы и поглядывая на тонкие струйки сероватого дыма, подымавшегося над крышами в этот обеденный час. И, не вдумываясь в другую несправедливость, которую совершает уже сам человек и которая именуется насилием и грабежом, он испытывал желание войти в один из этих домов, убить хозяев и усесться за стол, на их место.

Он бормотал:

— Выходит, что я теперь не имею права жить… раз меня оставляют подыхать с голоду… а ведь я прошу только работы… Ах, свиньи!

Боль во всем теле, боль в животе от голода, боль в сердце ударяла ему в голову, как зловещее опьянение, и порождала в его мозгу простую мысль:

«Я имею право жить, потому что дышу, потому что воздух существует для всех. Значит, меня не имеют права оставлять без хлеба!»

Шел дождь, мелкий, частый, ледяной. Рандель остановился и пробормотал:

— Вот беда… еще целый месяц шляться по дорогам, пока вернешься домой…

Теперь он уже возвращался домой, поняв, что в родном городке, где его знают, он скорее найдет хоть какую-нибудь работу, чем на проезжих дорогах, где все смотрят на него с подозрением.

Раз плотничьей работы больше нет, он станет чернорабочим, будет гасить известь, копать землю, дробить булыжник. Если он заработает в день хотя бы двадцать су, на хлеб все-таки хватит.

Он повязал шею обрывком своего последнего платка, чтобы холодная вода не затекала на спину и грудь. Но скоро почувствовал, что редкая ткань его одежды уже промокла насквозь, и с тоской посмотрел вокруг взглядом погибшего человека, который уж не знает, где найти приют, где преклонить голову, у которого во всем мире нет пристанища.

Надвигалась ночь, покрывая мраком поля. Вдали, на лугу, он заметил темное пятно — лежавшую на траве корову. Он перепрыгнул придорожную канаву и направился к ней, хотя и не вполне сознавал зачем.

Когда он подошел, она подняла свою большую голову, и он подумал: «Если бы у меня был горшок, я мог бы выпить молока».

Он смотрел на корову, и корова смотрела на него; потом, внезапно ткнув ее со всего размаха ногою в бок, он крикнул:

— Вставай!

Она медленно поднялась, и вымя ее тяжело повисло; тогда парень лег на спину, под животом коровы, и начал пить. Он пил долго-долго, выдаивая обеими руками вздувшийся сосок, горячий и пахнущий стойлом. Он пил, пока хватило молока в этом живом источнике.

Ледяной дождь шел еще сильнее, а вся равнина вокруг была пустынна, и укрыться было негде. Рандель озяб и глядел на огонек, мерцавший между деревьями, за окном какого-то дома.

Корова снова грузно опустилась на землю. Он присел возле нее, поглаживая ей голову в благодарность за то, что она его накормила. Густое и сильное дыхание, вырывавшееся из ноздрей животного, как две струйки пара в вечернем воздухе, обвевало лицо плотника, и он сказал:

— Там-то, в брюхе у тебя, не холодно.

Теперь он водил руками по ее груди и под мышками, ища немного тепла. И ему пришло в голову: а что, если улечься на землю и переночевать возле этого большого теплого брюха? Он отыскал местечко поудобней и лег, прислонившись головой к могучему вымени, которое только что напитало его. И тут же, разбитый усталостью, заснул.

Но он не раз просыпался, чувствуя, что у него коченеют то живот, то спина, смотря по тому, какой стороной он прижимался к животному; тогда он переворачивался, чтобы обогреть и обсушить ту часть тела, которая зябла от ночного воздуха, и сейчас же снова засыпал тяжелым сном.

Пение петуха подняло его на ноги. Заря разгоралась; дождь прекратился; небо было ясно.

Корова еще спала, положив морду на землю; он нагнулся к ней, опираясь на руки, поцеловал ее широкие влажные ноздри и сказал:

— Прощай, красавица… до следующего раза… ты славная скотинка… Прощай.

После этого он обулся и пустился в путь.

Часа два он шел все прямо и прямо по одному и тому же направлению; потом его охватила такая сильная усталость, что он сел на траву.

Начался день; в церквах звонили; мужчины в синих блузах, женщины в белых чепцах, одни пешком, другие взгромоздившись на тележки, все чаще попадались на дороге; они направлялись в соседние деревни, чтобы отпраздновать воскресенье в кругу друзей или родственников.

Показался толстый крестьянин, гнавший голов двадцать баранов; они блеяли и метались по сторонам, а проворная собака сгоняла их в стадо.

Рандель поднялся и снял шапку.

— Не найдется ли у вас какого-нибудь дела для рабочего человека? С голоду помираю, — сказал он.

Тот, бросив на бродягу злобный взгляд, ответил:

— У меня нет работы для всякого проходимца.

И плотник снова уселся у придорожной канавы.

Он долго ждал, глядя, как мимо проходят деревенские жители, и стараясь найти среди них добродушного с виду человека, увидеть соболезнующее лицо, чтобы повторить свою мольбу.

Он выбрал человека, одетого как буржуа, в сюртуке, с золотой цепочкой на животе.

— Уже два месяца я ищу работы, — начал он. — И ничего не нахожу, а в кармане у меня нет ни гроша.

Деревенский буржуа ответил:

— Вам следовало бы прочесть объявление, вывешенное при въезде в деревню. В нашей коммуне нищенство запрещено. Имейте в виду, что я мэр, и, если вы немедленно не уберетесь отсюда, я прикажу вас задержать.

Рандель, чувствуя прилив злобы, пробормотал:

— Ну и прикажите задержать, если вам угодно; мне это будет в самый раз: по крайней мере не подохну с голоду.

И он снова уселся у канавы.

Действительно, через четверть часа на дороге появились два жандарма. Они шли медленно, в ногу, на виду у всех, сверкая в лучах солнца лакированными треугольниками, желтыми кожаными перевязками и металлическими пуговицами, как бы за тем, чтобы устрашать злоумышленников и уже издали обращать их в бегство.

Плотник понял, что они идут к нему, но он и не пошевельнулся, внезапно загоревшись глухим желанием бросить им вызов, попасть в тюрьму, а потом отомстить.

Они подходили, словно не замечая его, маршируя солдатским шагом, тяжелым и мерным, как гусиная поступь. Затем, поравнявшись с ним, они сделали вид, будто только что увидели его, остановились и принялись его рассматривать с угрожающим и сердитым видом.

Сержант подошел к нему и спросил:

— Что вы здесь делаете?

Рандель спокойно ответил:

— Отдыхаю.

— Откуда вы?

— Чтобы назвать вам все места, где я побывал, мне не хватило бы и часа.

— Куда вы идете?

— В Виль-Аваре.

— Где это?

— В департаменте Ламанш.

— Это ваша родина?

— Моя родина.

— Почему вы оттуда ушли?

— Искал работы.

Сержант повернулся к жандарму и сказал с негодованием, как человек, которого одна и та же уловка выводит в конце концов из себя:

— Все эти бродяги твердят одно и то же. Но уж меня-то не проведешь!

Потом продолжал, обращаясь к Ранделю:

— Документы при вас?

— При мне.

— Покажите.

Рандель вытащил из кармана документы, свидетельства, — жалкие бумажонки, грязные и потрепанные, уже превратившиеся в клочья, и протянул их жандарму.

Тот, запинаясь, прочитал их по складам, потом, удостоверившись, что все в порядке, возвратил их с недовольным видом, как будто его перехитрили.

Немного подумав, он начал снова:

— Деньги у вас есть?

— Нет.

— Совсем нет?

— Совсем.

— Ни одного су?

— Ни одного су.

— На что же вы живете в таком случае?

— Мне подают.

— Значит, вы просите милостыню?

Рандель ответил решительно:

— Да, когда могу.

Жандарм провозгласил:

— Я застиг вас с поличным: вы бродяжничаете, нищенствуете на большой дороге, у вас нет ни средств к существованию, ни определенного ремесла; предлагаю вам следовать за мной.

Плотник поднялся.

— Как вам будет угодно, — сказал он.

И, не дожидаясь приказа, стал между двумя жандармами, прибавив:

— Что ж, сажайте меня. Хоть крыша будет над головой, когда пойдет дождь.

И они отправились к селению, черепичные крыши которого виднелись неподалеку сквозь обнаженные ветви деревьев.

Когда они проходили по селу, в церкви начиналась месса. Площадь была полна народу, и тотчас же образовалось два ряда зрителей, желавших поглазеть, как ведут злоумышленника, за которым бежит куча взбудораженных ребятишек. Крестьяне и крестьянки смотрели на арестованного, который шел между двумя жандармами, и в их глазах вспыхивала ненависть; их подмывало забросать его камнями, содрать с него ногтями кожу, затоптать его. Всем хотелось знать, что он сделал: украл, убил? Мясник, бывший спаги, утверждал: «Это дезертир». Владельцу табачной лавочки казалось, что он узнает человека, который в тот день утром всучил ему фальшивую монету в пятьдесят сантимов, а торговец скобяными товарами без обиняков признавал в нем неуловимого убийцу вдовы Мале, которого полиция разыскивала уже полгода.

В зале муниципального совета, куда жандармы ввели Ранделя, он увидел мэра, сидевшего за судейским столом, рядом с учителем.

— Ага! — воскликнул представитель власти. — Это опять вы, приятель! Я же сказал вам, что вы будете задержаны. Ну, сержант, что это за птица?

Сержант отвечал:

— Бездомный бродяга, господин мэр, не имеет, по его признанию, ни денег, ни имущества, задержан как нищий и бродяга, предъявил исправные свидетельства, документы в порядке.

— Покажите-ка мне их, — молвил мэр.

Он взял документы, прочел раз, другой, отдал обратно и приказал:

— Обыщите его!

Ранделя обыскали; ничего не нашли. Мэр, казалось, был смущен.

— Что вы сегодня утром делали на дороге? — спросил он рабочего.

— Искал работы.

— Работы? На большой дороге?

— Как же, по-вашему, мне ее искать? В лесу, что ли, прятаться?

Они смотрели друг на друга с ненавистью зверей, принадлежащих к враждебным породам. Представитель власти продолжал:

— Я прикажу отпустить вас на свободу, но, смотрите, больше мне не попадайтесь!

Плотник ответил:

— Лучше бы вы меня задержали. Надоело мне шляться по дорогам.

Мэр принял суровый вид:

— Замолчите.

Потом приказал жандармам:

— Отвести этого человека за двести метров от деревни, и пусть идет своей дорогой!

Рабочий сказал:

— Прикажите хоть накормить меня по крайней мере.

Мэр возмутился:

— Недоставало только кормить вас! Ха-ха-ха! Нечего сказать, ловко придумал!

Но Рандель настойчиво продолжал:

— Если вы снова оставите меня подыхать с голоду, то сами толкнете на дурное дело. Тем хуже для вас, толстосумов.

Мэр встал и повторил еще раз:

— Уведите его поскорей, иначе я рассержусь вконец.

Жандармы тотчас подхватили плотника под руки и поволокли его. Он не сопротивлялся, снова пересек деревню и очутился на дороге; отведя его метров на двести от межевого столба, сержант объявил:

— Ну, теперь проваливайте, и чтоб я вас больше не видел, иначе будете меня помнить!

И Рандель снова пустился в путь, ничего не ответив и не отдавая себе отчета, куда идет. Он шел все прямо, минут пятнадцать — двадцать, до того отупев, что больше уже не думал ни о чем.

Но вдруг, когда он проходил мимо домика с полуоткрытыми окнами, запах супа проник ему в самое нутро и заставил его остановиться.

И голод, нестерпимый, дикий, ненасытный, сводящий с ума голод, сразу охватил Ранделя с такой силой, что он готов был, как хищный зверь, накинуться на стены этого жилья.

Он громко простонал:

— Черт возьми, уж на этот раз они угостят!

И принялся изо всех сил стучать палкой в дверь. Никто не ответил, и он застучал еще сильнее, крича:

— Эй! Эй, люди, эй! Кто там, откройте!

Ничто не шелохнулось в доме; тогда, подойдя к окну, он толкнул его рукой, и спертый воздух кухни, теплый воздух, насыщенный запахами горячей похлебки, вареной говядины и капусты, повалил навстречу холодному воздуху со двора.

Одним прыжком плотник очутился в комнате. Стол был накрыт на два прибора. Хозяева, наверно, пошли к мессе, оставив в печке обед — хороший, воскресный кусок мяса в жирном супе с овощами.

Свежий хлеб лежал в ожидании их на камине между двух бутылок, по-видимому, полных.

Рандель сначала набросился на хлеб и разломил его с таким остервенением, точно убивал человека, и принялся жадно есть, быстро глотая огромные куски. Но вскоре запах говядины привлек его к очагу; сбросив с котелка крышку, Рандель погрузил в него вилку и вытащил большой кусок мяса, перевязанный бечевкой. Потом он достал капусты, моркови и луку, наложил полную тарелку, поставил ее на стол, уселся, разрезал говядину на четыре части и пообедал, как у себя дома. Поглотив почти все мясо и большую часть овощей, он почувствовал жажду, подошел к камину и взял одну из стоявших там бутылок.

Как только жидкость полилась в стакан, он понял, что это водка. Ну и пусть, она согреет его, огнем пробежит по жилам, это неплохо будет после того, как он столько зябнул. И он выпил.

Он нашел, что это действительно неплохо, — ведь он уже отвык от водки, — и, снова наполнив стакан, осушил его в два глотка. Почти тотчас же он повеселел, оживился, как будто вместе с алкоголем ему в нутро излилось великое блаженство.

Он снова начал есть, но уже не торопясь, медленно жуя и обмакивая хлеб в суп. Все тело его пылало, особенно лоб, к которому прилила кровь.

Но вдруг вдали зазвонил колокол. Месса кончилась, и скорее инстинкт, чем страх, инстинкт осторожности, который руководит всеми существами и придает им проницательность в минуту опасности, заставил плотника вскочить; он сунул в один карман остаток хлеба, в другой бутылку с водкой, тихонько подошел к окну и выглянул на дорогу.

Она была совершенно безлюдна. Он выпрыгнул из окна и направился дальше; но теперь он пошел не большою дорогой, а побежал полем к видневшемуся невдалеке лесу.

Он был весел, доволен тем, что сделал; он чувствовал себя ловким, сильным и настолько гибким, что перепрыгивал через полевые изгороди обеими ногами зараз, одним махом.

Едва очутившись под деревьями, он вытащил из кармана бутылку и начал на ходу пить большими глотками. Мысли его стали путаться, в глазах помутилось, а ноги сделались упругими, как пружины.

Он запел старинную народную песенку:

Ах, как славно,

Ах, как славно

Землянику собирать.

Теперь он шел по густому, влажному, зеленому мху, и этот мягкий ковер под ногами вызывал у него сумасбродное желание кувыркаться, как ребенок.

Он разбежался, перекувырнулся, встал и начал снова. И между прыжками продолжал петь:

Ах, как славно,

Ах, как славно

Землянику собирать.

Вдруг он очутился возле тропинки, тянувшейся по дну лощины, и заметил вдали рослую девушку: это возвращалась в деревню чья-то служанка, неся в руках два ведра с молоком, которые она держала на весу при помощи обруча.

Он подстерегал ее, пригнувшись, и глаза его горели, как у собаки, увидевшей перепелку.

Она заметила его, подняла голову, засмеялась и крикнула:

— Это вы так распеваете?

Он не ответил ни слова и спрыгнул вниз в овраг, хотя откос был высотой по крайней мере в шесть футов.

Неожиданно увидев его прямо перед собой, она воскликнула:

— Господи Иисусе, как вы меня напугали!

Но он не слышал ее слов, он был пьян, он обезумел, отдавшись во власть другого исступления, более гложущего, чем голод, воспламенившись алкоголем и непреодолимым неистовством мужчины, который два месяца был лишен всего, который хмелен, молод, пылок и сжигаем всеми желаниями, заложенными природой в могучую плоть самцов.

Девушка попятилась, испугавшись его лица, глаз, полураскрытого рта, вытянутых рук.

Он схватил ее за плечи и, не произнося ни слова, повалил на тропинку.

Она выронила ведра, которые с грохотом покатились, выплескивая молоко, затем закричала, но, понимая, что бесполезно звать на помощь в этом безлюдном месте, и видя теперь, что он вовсе не посягает на ее жизнь, она уступила, не особенно сопротивляясь и не очень сердясь, потому что малый был силен, хотя, правда, чересчур уж груб.

Но когда она поднялась, мысль о разлившихся ведрах сразу привела ее в ярость, и, сняв с ноги сабо, она, в свою очередь, бросилась на мужчину, чтобы проломить ему голову, если он не заплатит ей за молоко.

Но он не понимал причины этого яростного нападения и, уже немного отрезвев, растерявшись, ужасаясь того, что наделал, бросился бежать со всех ног, а она швыряла ему вдогонку камни, и некоторые из них попадали ему в спину.

Он бежал долго-долго, потом почувствовал себя усталым, как никогда. Ноги его подгибались от слабости, все мысли спутались, он утратил представление о чем бы то ни было и ничего больше не соображал.

Он сел под деревом.

Через пять минут он уже спал.

Сильный толчок разбудил его. Открыв глаза, он увидел две лакированные треуголки, наклонившиеся над ним, и тех же двух жандармов, что и утром; они держали его и скручивали ему руки.

— Я так и знал, что опять тебя подцеплю, — сказал, ухмыляясь, сержант.

Рандель встал, не говоря ни слова. Жандармы трясли его и готовы были надавать ему пинков, если он сделает хоть один жест: ведь теперь он был их добычей, он стал тюремной дичью, пойманной этими охотниками на преступников, и они его уже не выпустят.

— Марш! — скомандовал жандарм.

Они двинулись. Наступал вечер, расстилая по земле осенние сумерки, тяжелые и зловещие.

Через полчаса они достигли деревни.

Все двери стояли настежь; события были известны всем. Крестьяне и крестьянки, возбужденные гневом, словно каждого из них ограбили, словно каждая из них была изнасилована, хотели видеть негодяя, чтобы осыпать, его ругательствами.

Гиканье началось у первого же дома и закончилось у мэрии, где ожидал мэр, мстительно радовавшийся участи бродяги.

Едва завидев его издали, он крикнул:

— Ага, приятель! Попался!

И потер руки, довольный, как никогда.

— Ведь я это сразу сказал, как увидел его на дороге, — продолжал он.

Потом прибавил с удвоенной радостью:

— Ах, негодяй! Ах, гнусный негодяй! Наконец-то ты заработал себе двадцать лет!

ИЗБРАННИК Г-ЖИ ГЮССОН[266] (сборник, 1888 г.)

Избранник г-жи Гюссон

Мы только что проехали Жизор, где я проснулся, услыхав, как кондуктор прокричал название станции, и уже собирался снова задремать, когда страшный толчок бросил меня на толстую даму, сидевшую напротив.

У паровоза сломалось колесо, и он лежал поперек колеи. Тендер и багажный вагон, также сошедшие с рельсов, валялись рядом с умирающим паровозом, а тот хрипел, стонал, свистел, пыхтел, фыркал, напоминая упавшую на улице лошадь, когда ее бока вздымаются, грудь трепещет, из ноздрей идет пар и все тело вздрагивает, но она уже не в силах встать и снова двинуться в путь.

Убитых и раненых не было, только ушибленные, так как поезд еще не успел набрать скорость, и мы с огорчением смотрели на искалеченного железного коня, который уже не мог нас везти и надолго загромоздил путь; приходилось, очевидно, вызывать из Парижа ремонтный поезд.

Было десять часов утра, и я решил отправиться в Жизор и позавтракать.

Идя по рельсам, я размышлял: «Жизор, Жизор? Я кого-то здесь знаю. Кого же? В Жизоре? Да ведь у меня в этом городе должен быть приятель». И внезапно в памяти всплыло имя: Альбер Марамбо. Это был мой старый товарищ по коллежу, я не видел его уже лет двенадцать по крайней мере, зная лишь, что он стал врачом и практикует в Жизоре. Он не раз писал мне, приглашая к себе; я все обещал приехать, но так и не собрался. Теперь наконец я воспользуюсь случаем!

Я спросил первого встречного: «Не знаете ли, где живет доктор Марамбо?» Он сразу ответил, по-нормандски растягивая слова: «На улице Дофины». И в самом деле я заметил на двери указанного мне дома медную дощечку с выгравированным на ней именем моего старого товарища. Я позвонил; служанка, неповоротливая рыжая девушка, твердила с тупым видом: «Дома не-ету, дома не-ету».

Услышав звон посуды, я позвал: «Эй, Марамбо!» Открылась дверь, и в ней показался, держа в руке салфетку, толстый мужчина с недовольным лицом, обрамленным бакенбардами.

Разумеется, я бы его не узнал. Ему можно было дать по крайней мере сорок пять лет, и я сразу представил себе провинциальную жизнь, от которой люди тяжелеют, толстеют и старятся. В один миг, прежде чем протянуть ему руку, я уже угадал его привычки, взгляды, образ жизни, склад ума. Я подумал о долгих трапезах, округливших его брюшко, о послеобеденной дремоте, когда коньяк помогает переваривать тяжелую пищу, о том, как рассеянно он осматривает больных, вспоминая о жарящейся на вертеле курице. Стоило увидеть эти румяные мясистые щеки, толстые губы, тускло блестевшие глаза, чтобы представить себе его разговоры о кухне, о сидре, водке и вине, о способах приготовлять различные блюда и составлять всевозможные соусы.

— Не узнаешь? — спросил я. — Я Рауль Обертэн.

Он раскрыл объятия и чуть меня не задушил. Первой же его фразой было:

— Надеюсь, ты еще не завтракал?

— Нет.

— Вот кстати! Я только что сел за стол, и у меня превосходная форель.

Пять минут спустя я уже сидел против него и ел.

Я спросил его:

— Ты остался холостяком?

— Да, черт побери!

— И весело тебе здесь?

— Не скучаю, я занят. Есть пациенты, друзья. Вкусно ем, здоров, люблю посмеяться, поохотиться. Словом, живу неплохо.

— А не слишком ли однообразна жизнь в этом городишке?

— Нет, дорогой мой, если найти чем заняться. Маленький город в конце концов то же, что и большой. Правда, событий и удовольствий здесь не так много, но им придаешь больше значения; знакомых здесь меньше, зато с ними чаще встречаешься. Когда знаешь все окна какой-нибудь улицы, каждое из них занимает и интригует больше, чем целая улица в Париже. Маленький городок очень забавен, поверь, очень, очень забавен. Взять хотя бы Жизор; ведь я знаю его, как свои пять пальцев, с самого его основания до наших дней. Ты не можешь себе представить, до чего уморительна его история.

— Ты родом из Жизора?

— Я? Нет, я из Гурнэ; это его сосед и соперник. Гурнэ для Жизора то же, чем Лукулл[267] был для Цицерона[268]. Здесь все мечтают о славе, и про них говорят: «жизорские гордецы». В Гурнэ любят хорошо поесть, и про них говорят: «обжоры из Гурнэ». Жизор презирает Гурнэ, а в Гурнэ смеются над Жизором. Занятный народишко в здешних краях!

Я обратил внимание на какое-то изысканное блюдо — яйца в галантире, приправленном пахучей зеленью и слегка замороженном.

Отведав его, я прищелкнул языком и сказал, чтобы польстить Марамбо:

— Замечательно!

Он улыбнулся.

— Для этого нужны две вещи: хороший галантир — а его нелегко приготовить — и хорошие яйца. О, как редки хорошие яйца, с чуть красноватым, вкусным желтком! У меня два птичника: один снабжает меня яйцами, другой — живностью. Я кормлю своих кур особым образом. У меня свои взгляды на это. В яйцах, цыплятах, говядине, баранине, молоке — решительно во всем — мы находим и смакуем квинтэссенцию, сущность того, чем питалось животное. Насколько лучше была бы наша пища, если бы мы больше думали обо всем этом!

Я смеялся.

— Ты, значит, гурман?

— Черт побери! Только дураки не любят полакомиться. Можно быть гурманом по натуре, как можно быть по натуре художником, ученым, поэтом. Вкус, мой милый, — деликатное чувство, способное к совершенствованию и столь же важное, как зрение и слух. Не иметь вкуса — значит быть лишенным замечательного дара, умения оценивать достоинства пищи, подобно тому, как можно быть лишенным умения оценивать достоинства книги или произведения искусства; это значит быть лишенным важнейшего чувства, частицы того, в чем выражается человеческое превосходство; это значит принадлежать к несметным полчищам больных, или обиженных природой, или же глупцов, которых так много на свете; словом, это значит иметь глупый рот, как можно иметь глупую голову. Не отличать лангуста от омара; не отличать сельди, этой чудесной рыбы, сочетающей в себе аромат и вкус моря, — от макрели или мерлана; не отличать груши-крассан от груши-дюшес — да ведь это все равно, что смешивать Бальзака с Эженом Сю[269], симфонию Бетховена — с военным маршем какого-нибудь полкового капельмейстера и Аполлона Бельведерского — со статуей генерала де Бланмона!

— Кто такой генерал де Бланмон?

— В самом деле, ты его не знаешь? Сразу видно, что ты не из Жизора. Я только что сказал тебе, мой друг, что жителей этого города зовут жизорскими гордецами, и это прозвище как нельзя более заслужено. Но сначала позавтракаем; я расскажу тебе о нашем городе, когда мы будем его осматривать.

По временам он умолкал, выпивал, не торопясь, глоток вина и, с нежностью глядя на стакан, снова ставил его на стол.

У него был презабавный вид: салфетка, повязанная на шее, красные скулы, блестящие глаза, усердно жующий рот, окаймленный густыми бакенбардами.

Он заставил меня есть до отвала. Потом, когда я хотел было вернуться на вокзал, он взял меня под руку и потащил по улицам. Привлекательный, провинциального типа город, над которым господствовала крепость, любопытнейший памятник французской военной архитектуры VII века, в свою очередь, господствовал над обширной зеленой долиной и лугами, где паслись грузные нормандские коровы, лениво пережевывая жвачку.

Доктор сообщил мне:

— Жизор, город с четырьмя тысячами жителей, на границе Эрского департамента, упоминается еще в «Записках» Цезаря[270]: Caesaris ostium[271], потом Цезарциум, Цезорциум, Гизорциум, Жизор. Успокойся, я не поведу тебя осматривать следы римского лагеря, сохранившиеся до сих пор.

Я ответил, смеясь:

— Дорогой мой, ты, кажется, страдаешь особым недугом, который тебе, как врачу, следовало бы изучить; он называется пристрастием кулика к своему болоту.

Он резко возразил:

— Это пристрастие, мой друг, — не что иное, как естественный патриотизм. Я люблю свой дом, свой город, всю свою провинцию, так как нахожу в ней обычаи своей деревни; если я люблю и наши границы, защищаю их и не терплю, когда их переступают соседи, — так это потому, что чувствую угрозу своему дому, потому, что где-то через границу идет путь в мою провинцию. Я нормандец, истый нормандец; но если у меня против немцев зуб, если я и стремлюсь им отомстить, то все же не презираю их, не чувствую к ним той инстинктивной ненависти, как к англичанам, своим настоящим, исконным врагам, естественным врагам нормандцев: ведь англичане попирали эту землю, землю моих предков, грабили и опустошали ее много раз, и отвращение к этому вероломному народу я унаследовал от своего отца вместе с кровью. А вот и памятник генералу.

— Какому генералу?

— Генералу де Бланмону. Нам нужен был памятник! Мы, жизорцы, недаром слывем гордецами. И вот мы откопали генерала де Бланмона. Взгляни-ка на витрину этой книжной лавки!

Он подвел меня к окну, где взор привлекали десятка полтора желтых, красных и синих томиков.

Смех душил меня, когда я читал их названия. Это были:

«Жизор, его происхождение и будущее», г-на X., члена ряда ученых обществ;

«История Жизора», аббата А.;

«Жизор от Цезаря до наших дней», г-на Б., землевладельца;

«Жизор и его окрестности», доктора С. Д.;

«Знаменитые уроженцы Жизора» — какого-то исследователя.

— Мой милый, — продолжал Марамбо, — не проходит года, понимаешь ли, года не проходит, чтобы здесь не появилась новая книга о Жизоре, пока их двадцать три.

— А знаменитых уроженцев Жизора? — спросил я.

— О, не буду перечислять тебе всех, расскажу только про главнейших. Во-первых, это генерал де Бланмон; затем барон Давилье[272], прославленный керамист, который исследовал Испанию и Балеарские острова и впервые познакомил коллекционеров с изумительными испано-арабскими фаянсами. В области литературы это — выдающийся журналист, ныне покойный, Шарль Бренн[273], а из числа здравствующих — известный редактор Руанских новостей Шарль Лапьер и многие другие, многие другие.

Мы шли по длинной улице, отлого спускавшейся вниз и прокаленной июньским солнцем, от которого попрятались все жители.

Вдруг на другом конце улицы появился какой-то человек. Это был пьяница, то и дело спотыкавшийся.

Он шел, вытянув голову вперед: руки у него беспомощно висели, ноги подкашивались; сделав несколько быстрых шагов, он внезапно останавливался. Напрягая все силы, он добирался до середины улицы и замирал на месте, раскачиваясь в ожидании нового прилива энергии; потом вдруг бросался куда-то. Наткнувшись на какой-нибудь дом, он так припадал к стене, будто хотел проникнуть сквозь нее. Затем он оборачивался, словно его кто-то звал, тупо глядел перед собой, разинув рот, мигая от яркого солнца; наконец, оттолкнувшись спиной от стены, пускался дальше.

Рыжая собачонка, изголодавшаяся дворняжка, с лаем следовала за ним; она останавливалась, когда он останавливался, и трогалась с места, как только он вновь начинал двигаться.

— Посмотри-ка, — сказал Марамбо, — вот избранник госпожи Гюссон.

Я удивился:

— Избранник госпожи Гюссон? Что ты хочешь этим сказать?

Доктор рассмеялся.

— Так называют у нас пьянчуг. Начало этому положила одна старая история, превратившаяся теперь в легенду; впрочем, она вполне достоверна.

— Смешная это история?

— Очень смешная.

— Так расскажи.

— С удовольствием. Когда-то жила в этом городе старая дама, весьма добродетельная, покровительница всякой добродетели; звали ее госпожой Гюссон. Имей в виду, я называю не вымышленные, а действительные имена. Госпожа Гюссон занималась главным образом добрыми делами, помогала беднякам, оказывала поддержку тем, кто этого заслуживал. Маленькая, с семенящей походкой, в черной шелковой наколке, церемонная, вежливая, соблюдавшая прекрасные отношения с боженькой в лице его представителя, аббата Малу, она питала глубокую, прирожденную вражду к порокам, особенно к тому из них, который церковь называет сластолюбием. Добрачные беременности выводили ее из себя, приводили в отчаяние, так что она делалась сама не своя.

В те времена в окрестностях Парижа девушек примерного поведения увенчивали венком из роз, и госпоже Гюссон пришло в голову ввести такой обычай и в Жизоре.

Она поделилась этой мыслью с аббатом Малу, который тотчас же составил список кандидаток.

Но у госпожи Гюссон была служанка, старуха по имени Франсуаза, столь же непримиримая в ненависти к пороку, как и ее хозяйка.

Лишь только священник ушел, госпожа позвала служанку и сказала ей:

«Вот, Франсуаза, девушки, которых господин кюре советует наградить за добродетель; постарайся узнать, что о них говорят у нас в городе».

И Франсуаза принялась за дело. Она собрала все сплетни, все россказни, все пересуды, все подозрения. Чтобы ничего не забыть, она заносила все это в тетрадку, куда записывала расходы по хозяйству, и вручала ее каждое утро госпоже Гюсоон, которая, водрузив очки на свой острый нос, читала:


«Хлеп 4 су

Молоко 2 су

Масло 8 су


Мальвина Лепек путалась прошлый год с Матюреном Пуалю.


Баранья нога 25 су

Соль 1 су


Розалию Ватинель 20 июля под вечер прачка Онезим видила влесу Рибуде с Сезером Пьенуар.


Редиска 1 су

Уксус 2 су

Щавелева кислота 2 су


Жозефина Дюрдан, говорят, еще не збилась с пути, но пириписывается с Опортеном-сыном, тем, што служит в Руане и прислал ей скучером дилижанса в подарок чепчик».


В результате этого тщательного дознания ни одна девушка не оказалась безупречной. Франсуаза расспрашивала соседей, поставщиков, учителя, монахинь из школы, собирая решительно все слухи.

Так как нет на свете такой девицы, о которой не судачили бы кумушки, то в городе не оказалось ни одной кандидатки, избежавшей злословия.

Госпожа Гюссон хотела, чтобы избранница Жизора была, как жена Цезаря, вне всяких подозрений, и тетрадка Франсуазы смущала ее, огорчала и приводила в полное уныние.

Тогда поиски стали производить в окрестных деревнях; но и там не нашли достойных.

Обратились за советом к мэру. Но намеченные им провалились. Кандидатки доктора Барбезоля имели не больше успеха, несмотря на все научные гарантии.

И вот однажды утром Франсуаза, вернувшись домой, сказала хозяйке:

«Знаете, сударыня, уж коли вы решили кого наградить, то, кроме как Изидора, в наших краях никого не найти».

Госпожа Гюссон задумалась.

Она хорошо знала Изидора, сына Виржини, торговки фруктами. Его целомудрие, вошедшее в поговорку, уже несколько лет было у всего Жизора поводом для веселья, служило темой для шуток и разговоров, забавляло девушек, которые любили его дразнить. Лет двадцати с лишним, высокий, неуклюжий, медлительный и робкий, он помогал матери в торговле и целые дни чистил овощи и фрукты, сидя на стуле у дверей.

Он болезненно боялся женщин, опускал глаза, когда покупательница, улыбаясь, смотрела на него, и эта всем известная застенчивость делала его мишенью для всех местных остряков.

От вольных слов, нескромностей, двусмысленных намеков он мгновенно краснел, так что доктор Барбезоль прозвал его «термометром стыдливости». «Знает он или еще не знает?» — спрашивали друг друга насмешники-соседи. Волновало ли сына торговки фруктами простое предчувствие неведомых и постыдных тайн, или его приводили в негодование нечистые прикосновения, которых требовала любовь? Уличные мальчишки, пробегая мимо лавки, орали во все горло непристойности, чтобы посмотреть, как он потупит глаза; девушки забавлялись, проходя мимо по нескольку раз и шепча озорные слова, от которых он убегал домой. Самые смелые открыто заигрывали с ним, потехи и забавы ради назначали ему свидания, предлагали всякие гадости.

Итак, госпожа Гюссон задумалась.

Конечно, Изидор был исключительным, общеизвестным, безупречным образцом добродетели. Никто, даже самый заядлый, самый недоверчивый скептик, не решился бы заподозрить Изидора хотя бы в малейшем нарушении законов нравственности. Никогда его не видали в кабачке, никогда не встречали по вечерам на улице. Ложился он в восемь, вставал в четыре. Это было само совершенство, жемчужина.

Между тем госпожа Гюссон все-таки колебалась. Мысль о замене избранницы избранником смущала ее, приводила в замешательство, и она решила посоветоваться с аббатом Малу.

Аббат Малу ответил:

«Что вы хотите вознаградить, сударыня? Добродетель, не правда ли, одну лишь добродетель? В таком случае не все ли вам равно, мужского она или женского пола? Добродетель вечна, у нее нет ни родины, ни пола: она — Добродетель».

Поощренная аббатом, госпожа Гюссон отправилась к мэру.

Тот всецело ее одобрил.

«Мы устроим великолепную церемонию, — сказал он. — А в будущем году, если найдется девушка, столь же достойная, как Изидор, мы наградим девушку. Вот случай подать Нантеру прекрасный пример. Не будем придирчивыми: все заслуги надо поощрять».

Узнав обо всем, Изидор сильно покраснел, но, казалось, был доволен.

Торжество назначили на пятнадцатое августа — день рождества богородицы и рождения императора Наполеона. Муниципалитет решил обставить церемонию пышно и блестяще. Эстраду устроили на живописных холмах Куронно; это как бы продолжение валов старой крепости, куда я тебя сейчас поведу.

В общественном мнении произошел вполне понятный переворот: добродетель Изидора, подвергавшуюся до сих пор насмешкам, вдруг стали уважать, стали ей завидовать, как только выяснилось, что она принесет ему пятьсот франков, сберегательную книжку, всеобщий почет и громкую славу. Теперь девушки сожалели о своем легкомыслии, насмешках, вольностях. У Изидора, по-прежнему застенчивого и скромного, был удовлетворенный вид, выдававший его тайную радость.

Накануне пятнадцатого августа[274] вся улица Дофины была разукрашена флагами. Да, я забыл рассказать, по случаю какого события эта улица так названа.

Дело в том, что одну дофину, не знаю, какую именно, посетившую Жизор, городские власти чествовали так долго, что во время торжественной процессии по городу она остановилась перед одним из домов на этой улице и воскликнула: «О, какой хорошенький домик, как бы мне хотелось в нем побывать! Кому он принадлежит?» Ей назвали владельца, побежали за ним, отыскали и привели, смущенного и гордого, к принцессе.

Она покинула карету, вошла в дом, пожелала осмотреть его сверху донизу и даже уединилась, запершись на минутку, в некоей комнате.

Когда она вышла, народ, польщенный честью, оказанной одному из граждан Жизора, завопил: «Да здравствует дофина!» Но скоро один шутник сочинил песенку, и за улицей сохранилось имя ее королевского высочества, ибо:

Принцесса поспешила,

Не стала ждать кюре она

И влагой улицу сама

Внезапно окрестила.

Но возвращаюсь к Изидору.

По всему пути кортежа были разбросаны цветы, как для процессии в день тела господня, и даже была на ногах вся национальная гвардия под командой своего начальника, майора Дебарра, старого служаки Великой армии, который с гордостью показывал всем футляр с почетным крестом, пожалованным ему самим императором, и бороду казака, лихо отхваченную саблей майора от подбородка ее владельца при отступлении из России.

Отряд, которым он командовал, был к тому же отборным отрядом, известным во всей провинции: гренадерскую роту из Жизора приглашали на все праздники на пятнадцать — двадцать лье в окружности. Рассказывали, что сам король Луи-Филипп[275], делая смотр милиции Эрского департамента, в восхищении остановился перед жизорской ротой и воскликнул:

«Откуда эти бравые гренадеры?»

«Из Жизора», — ответил генерал.

«Как это я не догадался?» — пробормотал король.

Итак, майор Дебарр со своими молодцами, с музыкантами впереди, явился за Изидором к лавке его матери.

После того как под окнами сыграли марш, виновник торжества появился на пороге.

Он был одет в белое с головы до ног; на нем была соломенная шляпа, украшенная, точно кокардой, букетиком флердоранжа.

Вопрос о его костюме весьма беспокоил госпожу Гюссон, которая долго колебалась между черной курткой первопричастника и белым одеянием. Франсуаза, ее советница, убедила ее выбрать белое, заметив, что так Изидор будет похож на лебедя.

Вслед за ним показалась его покровительница, его крестная мать — торжествующая госпожа Гюссон. Выходя из дому, она взяла Изидора под руку; с другой стороны шел мэр. Забили барабаны. Майор Дебарр скомандовал: «На кра-а-ул!» Шествие направилось к церкви, среди огромной толпы народа, собравшегося из всех окрестных общин.

После краткого богослужения и трогательной проповеди аббата Малу все двинулись к холмам Куронно, где в палатке было приготовлено пиршество.

Прежде чем сели за стол, мэр сказал речь. Вот она, слово в слово. Я запомнил ее наизусть, так она прекрасна:

«Молодой человек! Добродетельная дама, любимая бедняками и уважаемая богатыми, госпожа Гюссон, которую я благодарю от имени всего города, возымела мысль, счастливую и благотворную мысль, учредить в наших местах премию за добродетель, — ценное поощрение для жителей нашего края.

Вы, молодой человек, являетесь первым избранником, первым удостоенным премии в ряду благонравных и целомудренных. Имя ваше сохранится первым в перечне наиболее достойных; и нужно, чтобы вся ваша жизнь, понимаете ли, вся жизнь ваша оправдала столь счастливое начало. Сегодня, в присутствии сей благородной дамы, награждающей вас за примерное поведение, в присутствии сих воинов, взявшихся в вашу честь за оружие, в присутствии всего растроганного народа, собравшегося здесь, дабы приветствовать вас (или, вернее, добродетель в вашем лице), вы даете городу и всем нам торжественное обещание — до самой смерти оставаться таким же превосходным примером для сограждан, как и в дни юности.

Не забывайте этого, молодой человек! Вы — первое семя, брошенное на почву наших надежд; принесите же нам ожидаемые плоды!»

Мэр сделал три шага вперед, раскрыл объятия и прижал к сердцу рыдающего Изидора.

Избранник плакал, сам не зная, почему, от безотчетного волнения, гордости, неясного и радостного умиления.

Затем мэр вложил ему в руку шелковый кошелек, где звенело золото — пятьсот франков золотом! — а в другую руку — сберегательную книжку и торжественно провозгласил: «Добродетели — почет, слава и богатство!»

Майор Дебарр заорал: «Браво!» Гренадеры загорланили, народ рукоплескал.

Госпожа Гюссон, в свою очередь, прослезилась.

Затем все уселись за стол, и начался пир.

Он был нескончаем, великолепен. Блюда следовали одно за другим; желтый сидр и красное вино стояли рядом в стаканах и братски смешивались в желудках. Стук тарелок, голоса, музыка, игравшая под сурдинку, сливались в непрерывный гул, таявший в ясном небе, где реяли ласточки. Госпожа Гюссон по временам поправляла черную шелковую наколку, съезжавшую ей на ухо, и разговаривала с аббатом Малу; взволнованный мэр рассуждал о политике с майором Дебарром, а Изидор ел, Изидор пил, — еще никогда ему не приходилось так есть и пить! Он брал всего по нескольку раз, впервые обнаружив, как приятно наполнять желудок вкусной снедью, которая уже доставила столько удовольствия, побывав во рту. Он потихоньку расстегнул пряжку панталон, которые стали ему тесны и сдавливали живот; молчаливый, немного смущенный пятном от вина на своей белой куртке, он переставал жевать лишь для того, чтобы поднести к губам стакан и смаковать вино не спеша.

Начались тосты. Их было много, все усердно аплодировали. Вечерело; за столом сидели с полудня. Уже плыл по долине молочно-белый туман, легкое ночное одеяние ручейков и лугов; солнце коснулось горизонта; коровы мычали вдали на покрывшихся туманом пастбищах. Пир кончился; все возвращались в Жизор. Шествие уже не было стройно; шли в беспорядке. Госпожа Гюссон взяла Изидора под руку, наделяя его по дороге множеством важных и превосходных советов.

Его довели до дверей фруктовой лавки и оставили одного.

Мать еще не вернулась. Приглашенная родственниками отпраздновать триумф сына, она пошла завтракать к сестре, проводив шествие до самой палатки, где был устроен пир.

И вот Изидор очутился один в лавке, где уже становилось темно.

Взбудораженный вином и гордостью, он сел на стул и огляделся вокруг. Морковь, капуста, лук распространяли в комнате с закрытыми окнами острый аромат, грубые запахи огорода, к которым примешивались тонкий, вкрадчивый запах земляники и легкое благоухание, струившееся от корзины с персиками.

Изидор взял персик и стал его уписывать за обе щеки, хотя его живот был кругл, как тыква. Затем внезапно, вне себя от радости, он пустился в пляс, и что-то зазвенело в кармане его куртки.

Он удивился, засунул руки в карманы и вытащил кошелек с пятьюстами франков, о котором совсем забыл в своем опьянении. Пятьсот франков! Вот так удача! Он высыпал луидоры на прилавок и неторопливо, любовно разложил их рядышком, чтобы оглядеть все сразу. Их было двадцать пять, двадцать пять круглых золотых монет. Все — золотые! Они сверкали на прилавке в сгущавшихся сумерках, и он считал и пересчитывал их, дотрагиваясь до каждой монеты пальцем и бормоча: «Один, два, три, четыре, пять — сто; шесть, семь, восемь, девять, десять — двести…». Затем он положил их обратно в кошелек и спрятал его в карман.

Кто знает, кто мог бы рассказать об ужасной борьбе добра со злом в душе примерного юноши, о бурном нападении Сатаны, о его хитростях, о соблазнах, какими он искушал это робкое, девственное сердце? Что за наваждения придумал лукавый, что за картины нарисовал, что за вожделения пробудил, стремясь взволновать и погубить несчастного? И вот избранник госпожи Гюссон схватил свою шляпу, еще украшенную букетиком флердоранжа, вышел с заднего хода в переулок и скрылся в ночной тьме.

.

Виржини, услышав, что сын уже дома, почти тотчас же вернулась, но дом оказался пустым. Сначала она не очень удивилась и стала ждать, но через четверть часа пошла разыскивать сына. Соседи с улицы Дофины видели, что Изидор вернулся, но не заметили, как он выходил. Его стали искать — и не нашли. Виржини в тревоге побежала в мэрию; но мэр ничего не знал, кроме того, что Изидора оставили у двери лавки.

Госпожа Гюссон была уже в постели, когда ей сообщили об исчезновении ее избранника. Она тотчас же напялила наколку, встала и сама отправилась к Виржини. Простодушная Виржини, которая легко поддавалась чувствам, плакала в три ручья среди своей капусты, моркови и лука.

Заподозрили несчастный случай. Но какой? Майор Дебарр известил жандармов, и они обыскали все окрестности. На Понтуазской дороге был найден букетик флердоранжа. Его положили на стол, за которым совещались блюстители порядка. Изидор, должно быть, сделался жертвой хитрости, злого умысла, зависти. Но как? Каким способом похитили это воплощение невинности, и с какой целью?

После долгих, бесплодных поисков представители власти легли спать. Одна Виржини, вся в слезах, не могла заснуть.

Но на другой день вечером, когда через Жизор возвращался парижский дилижанс, все с изумлением узнали, что накануне Изидор остановил его в двухстах метрах от города, заплатил за место, получив сдачу с золотой монеты, преспокойно доехал до столицы и вышел в самом центре.

Волнение в городе усилилось. Между мэром и начальником парижской полиции началась переписка; однако она не привела к раскрытию тайны.

Дни шли за днями; миновала неделя.

Но вот однажды доктор Барбезоль, выйдя рано утром, на пороге одного из домов увидал человека в серой холщовой одежде, который спал, прислонившись головой к стене. Он подошел, узнал Изидора, попытался его разбудить, но это ему не удалось. Бывший избранник спал глубоким, непробудным, тяжелым сном, и пораженный доктор пошел за помощью, чтобы перенести молодого человека в аптеку Боншеваля. Когда Изидора подняли, из-под него выкатилась пустая бутылка; понюхав ее, доктор объявил, что она из-под водки. Это послужило указанием, как привести Изидора в чувство. Наконец это удалось. Он был пьян и совершенно одурел, пропьянствовав всю неделю. Он был пьян и настолько омерзителен, что ни один тряпичник не дотронулся бы до него. Его прекрасный белый полотняный костюм превратился в изжелта-серые, засаленные, грязные, гнусные лохмотья, и от него несло всеми запахами сточной канавы, помойки и порока.

Его вымыли, разбранили, заперли, и в течение четырех дней он не выходил из дому. Казалось, он испытывал стыд и раскаяние. При нем не оказалось ни кошелька с пятьюстами франков, ни сберегательной книжки, ни даже серебряных часов, заветного наследства, доставшегося после отца, торговца фруктами.

На пятый день он отважился выйти на улицу Дофины. Преследуемый любопытными взглядами, он шел мимо домов, опустив голову, отводя глаза. Его потеряли из виду на окраине города, там, где начинается долина. Но через два часа он появился снова, ухмыляясь и натыкаясь на стены. Он снова был пьян, мертвецки пьян.

Изидор так и не исправился.

Выгнанный из дома матерью, он стал возчиком и возил уголь для фирмы Пугризель, существующей до сих пор.

Слава этого пьяницы стала так велика, распространилась так далеко, что даже в Эвре заговорили об избраннике госпожи Гюссон, и за пьянчугами здешних мест укоренилось это прозвище.

Благодеяние никогда не проходит бесследно!

..

Заканчивая свой рассказ, доктор Марамбо потирал руки. Я спросил его:

— Знавал ли ты его сам?

— Как же, я имел честь закрыть ему глаза.

— Отчего он умер?

— Разумеется, в припадке delirium tremens[276].

Мы дошли до старой крепости, где над разрушенными стенами возвышалась огромная башня св. Фомы Кентерберийского[277] и другая, известная под именем башни пленника.

Марамбо рассказал мне историю этого пленника, который с помощью гвоздя покрыл резьбою стены своей тюрьмы, следуя за движением солнечного луча, проникавшего в узкую щель бойницы.

Затем я узнал, что Клотарий II[278] даровал Жизорскую область своему двоюродному брату, св. Ромену, епископу Руанскому; что после договора в Сен-Клере-на-Эпте Жизор перестал быть главным городом всего Вексена, что он является передовым стратегическим пунктом этой части Франции, вследствие чего его без конца брали приступом и захватывали. По приказанию Вильгельма Рыжего[279] знаменитый инженер Робер де Беллем построил там сильную крепость; на нее нападал Людовик Толстый[280], затем — нормандские бароны; ее защищал Робер де Кандос; Готфрид Плантагенет[281] уступил ее Людовику Толстому, но англичане вновь завладели ею в результате измены тамплиеров; она была предметом спора между Филиппом-Августом[282] и Ричардом Львиное Сердце[283]; была сожжена Эдуардом III Английским[284], которому не удалось взять замок, и вновь захвачена англичанами в 1419 году; несколько позже она была сдана Ричардом Марбери Карлу Седьмому[285]; ее брал герцог Калабрийский; ею владела Лига[286]; в «ей жил Генрих Четвертый, и так далее, и так далее…

И Марамбо, сделавшись почти красноречивым, воскликнул убежденно:

— Что за негодяи эти англичане! И какие пьяницы, мой милый! Все они под стать Изидору, эти лицемеры!

Помолчав, он указал на узенькую речку, блестевшую среди лугов.

— Знаешь ли ты, что Анри Монье[287] был одним из самых усердных рыболовов на берегах Эпты?

— Нет, я этого не знал.

— А Буффе[288], дорогой мой! Он из здешних мест, делал витражи!

— Да неужели?

— Ну да! Как можно этого не знать!

Осечка

Я ехал в Турин через Корсику.

Из Ниццы я отплыл в Бастию пароходом и, как только мы вышли в море, заметил хорошенькую, скромную на вид молодую даму, которая сидела на верхней палубе и смотрела вдаль. Я подумал: «Вот и дорожное приключение».

Я пристроился напротив и стал разглядывать ее, задаваясь всеми теми вопросами, какие обычно задаешь себе при виде незнакомой привлекательной женщины: о ее положении, возрасте, характере. Вслед за тем стараешься угадать то, чего не видишь, на основании того, что видишь. Взглядом и воображением пытаешься исследовать то, что скрыто за корсажем и под платьем. Когда она сидит, определяешь длину талии; стараешься рассмотреть подъем ноги; оцениваешь достоинства ручки, по которой можно судить о тонкости прочих суставов, и форму уха, выдающего происхождение яснее, чем метрическое свидетельство, не всегда достоверное. Прислушиваешься к ее словам, чтобы по интонациям постичь склад ее ума и сердечные склонности. Ведь тембр и оттенки голоса открывают опытному наблюдателю весь сокровенный строй души, так как между мыслью и голосовым аппаратом всегда существует полная, хоть и трудноуловимая гармония.

Итак, я пытливо наблюдал за своей соседкой, выискивая характерные приметы, изучая жесты, ожидая откровения от каждой ее позы.

Она открыла дорожную сумочку и вынула газету. Я потирал руки от удовольствия: «Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, что ты думаешь».

Она начала читать передовую статью с удовольствием и жадным любопытством. Мне бросилось в глаза заглавие газеты: Эко де Пари. Я был озадачен. Она читала хронику Шолля[289]. Что за черт! Она поклонница Шолля, она шоллистка? Вот она улыбнулась. Ага! Верно, какое-нибудь вольное словцо. Значит, вы не чопорны, голубушка. Отлично! Шоллистки — о, они любят французское остроумие, шутки с солью, даже с перцем! Добрый знак. И я подумал: испытаем-ка ее по-другому.

Я сел рядом и с не меньшим вниманием принялся читать томик стихов, купленный на дорогу: Песню любви Феликса Франка.

Я заметил, что ее быстрый взгляд поймал заглавие на обложке, как птичка ловит мошку на лету. Несколько пассажиров прошло мимо нас, чтобы взглянуть на мою соседку. Но она, казалось, с головой ушла в свою хронику. Дочитав до конца, она положила газету па скамью между нами.

Я поклонился и спросил:

— Не разрешите ли, сударыня, пробежать вашу газету?

— Пожалуйста, сударь.

— Позвольте предложить вам взамен томик стихов.

— Пожалуйста, сударь; это забавно?

Я несколько растерялся от такого вопроса. Про стихи не спрашивают, забавны ли они. Я ответил:

— Лучше — это прелестно, изысканно и очень поэтично.

— Тогда дайте.

Она взяла книжку, раскрыла и начала перелистывать с удивленной гримаской; было ясно, что она редко читала стихи.

Порой она казалась растроганной, порою улыбалась, но совсем по-иному, чем при чтении газеты.

Я спросил как бы между прочим:

— Вам это нравится?

— Да, пожалуй, но я предпочитаю веселые книжки, вообще все веселое, я не сентиментальна.

И мы разговорились. Я узнал, что она жена драгунского капитана из гарнизона Аяччо и что едет она к мужу.

Очень скоро я догадался, что она совсем не любит мужа. То есть любит, но без особого пыла, как любят человека, не сумевшего оправдать надежды, какие он подавал женихом. Он таскал ее за собой из гарнизона в гарнизон, по всевозможным захолустным городишкам, скучным-прескучным! Теперь он вызывал ее на этот остров, где, должно быть, ужасная тоска. Нет, жизнь балует далеко не всех. Она скорее предпочла бы пожить в Лионе у родителей, ведь у нее множество знакомых в Лионе. А вместо этого приходится ехать на Корсику. Право же, военный министр слишком мало ценит ее мужа, несмотря на его отличный послужной список.

И мы принялись болтать о городах, где бы ей хотелось пожить.

Я спросил:

— Вы любите Париж?

— О сударь! — воскликнула она. — Люблю ли я Париж! Как можно задавать такие вопросы? — И она начала говорить о Париже с таким жаром, таким воодушевлением, таким неистовым восторгом, что я подумал: «Вот на какой струнке следует играть».

Она обожала Париж, издали, с затаенной алчностью, с безнадежной страстью провинциалки, с отчаянным порывом пленной птицы, которая целыми днями смотрит в лес из окна, где висит ее клетка.

Она закидывала меня вопросами, захлебываясь от нетерпения; ей хотелось выведать все, решительно все, за пять минут. Она знала по именам всех знаменитостей и еще многих других, о ком я никогда и не слыхивал.

— Каков собою господин Гуно? А господин Сарду[290]? О сударь, как я обожаю пьесы Сарду! До чего это весело, до чего остроумно! Стоит мне увидеть его пьесу, и я целую неделю сама не своя. Я прочла как-то книжку Доде, мне так понравилось! Сафо[291], вы это читали? А что, Доде — красивый мужчина? Вам приходилось его видеть? А Золя, какой он? Если бы вы знали, как я плакала над романом Жерминаль[292]! Помните, там маленький ребенок умирает в темноте? Как это ужасно! Я чуть было не захворала от огорчения. Право же, я не шучу. Еще я читала книгу Бурже Жестокая загадка[293]. Одна моя кузина просто голову потеряла от этого романа, даже написала письмо господину Бурже. Ну, а мне это показалось слишком поэтичным. Я предпочитаю смешное. Вы знакомы с Гревеном[294]? Вы знаете Коклена[295]? А Дамала? А Рошфора[296]? Говорят, он такой остряк. А Кассаньяк[297]? Правда ли, что он каждый день дерется на дуэли?

..

Через час запас ее вопросов начал истощаться; и, удовлетворив ее любопытство самыми невероятными выдумками, я получил возможность заговорить сам.

Я рассказывал ей светские новости, сплетни парижского света, большого света. Она слушала всем существом, всем сердцем. Воображаю, какое дикое представление получила она о светских красавицах, о знатных дамах Парижа. То были сплошь одни любовные похождения, свидания, внезапные победы, губительные страсти. Время от времени она восклицала:

— О! Так вот он каков, большой свет!

Я многозначительно улыбался:

— Ну, еще бы! Одни только мещаночки довольствуются своей серой, однообразной жизнью, соблюдая добродетель, пресловутую добродетель, которая решительно никому не нужна…

И я начал сокрушать добродетель, нанося ей мощные удары, пустив в ход иронию, философию, «насмешку. Я вовсю издевался над бедными дурочками, которые увядают, так и не испытав ничего красивого, сладостного, нежного, изысканного, так и не вкусив упоительной неги тайных, жгучих, самозабвенных поцелуев, и лишь потому, что вышли замуж за какого-нибудь олуха, сдержанного в супружеских ласках, так и не изведают до самой смерти ни утонченной чувственности, ни красивой страсти.

Вслед за тем я пустился рассказывать анекдоты, разные истории об отдельных кабинетах, о любовных интригах, известные, по моим словам, всему свету. И припевом ко всему звучало осторожное, скрытое восхваление внезапной тайной страсти, наслаждений, которые срываешь на лету, словно зрелый плод, и, вкусив, тут же забываешь.

Спускалась ночь, теплая и тихая. Наш пароход, содрогаясь от стука машины, скользил по морской глади под необъятным куполом лилового неба, усеянного мерцающими звездами.

Моя спутница не говорила больше ни слова. Она дышала медленно, по временам глубоко вздыхала. Потом вдруг поднялась.

— Я пойду спать, — сказала она, — покойной ночи, сударь.

И пожала мне руку.

Я знал с ее слов, что завтра вечером ей предстояло ехать из Бастии в Аяччо дилижансом, который идет через горы и проводит в пути всю ночь.

Я ответил:

— Покойной ночи, сударыня.

И тоже отправился спать в свою каюту.

На следующий день с раннего утра я купил три места в дилижансе, все три для себя одного.

Когда, уже в сумерках, я садился в ветхую карету, готовую тронуться в путь, кучер спросил, не соглашусь ли я уступить местечко одной даме.

Я спросил сердито:

— Какой еще даме?

— Офицерской жене, она тоже едет в Аяччо.

— Скажите этой особе, что я охотно предоставлю ей место.

Она появилась, уверяя, будто бы целый день спала. Извинилась, поблагодарила меня и села в карету.

Кузов дилижанса был чем-то вроде плотно закрытой коробки, куда свет проникал только через дверцы. И вот мы очутились наедине внутри кареты. Лошади бежали рысью, крупной рысью; потом стали подниматься в гору. Сквозь дверцы с опущенными стеклами проникал свежий, пряный запах душистых трав, крепкий запах, который Корсика распространяет далеко кругом, так что моряки узнают его в открытом море, — пьянящий, как аромат тела, как благовонные испарения зеленой земли, напитанные солнцем и разносимые ветром.

Я снова заговорил о Париже, и она снова слушала меня с жадным вниманием. Мои истории становились все более вольными, соблазнительными, полными коварных, двусмысленных слов, тех слов, что разжигают кровь.

Стало совсем темно. Я не видел уже ничего, не различал даже белого пятна, каким еще недавно казалось во мраке лицо молодой женщины. Только фонарь кучера освещал четверку лошадей, шагом подымавшихся в гору.

По временам, сливаясь со звоном бубенцов, до нас доносился рокот горного потока и вскоре затихал где-то далеко позади.

Я осторожно придвинул ногу и коснулся ее ноги — она не отодвинулась. Тогда, боясь пошевелиться, я выждал немного и вдруг, переменив тон, завел речь о нежности, о любви. Я протянул руку и коснулся ее руки — она не отстранилась. Я продолжал говорить, склонившись еще ближе к ее уху, к самым ее губам. Я ощущал уже, как бьется ее сердце у моей груди. Да, оно билось часто и сильно — добрый знак; и тут я тихонько прильнул губами к ее шее, уверенный в своей победе, настолько уверенный, что готов был держать пари на что угодно.

Но вдруг она рванулась, словно пробудившись от сна, рванулась прочь с такой силой, что я едва не стукнулся лбом о стенку кареты. Затем, прежде чем я успел опомниться, понять, сообразить, мне закатили сначала несколько звонких пощечин, потом угостили целым градом тумаков; крепкие, яростные удары настигали меня всюду, сыпались куда попало, и я не мог обороняться в густом мраке, который окутывал поле битвы.

Я шарил в темноте, пытаясь поймать и схватить ее за руки, но напрасно. Потом, не зная, что делать, быстро отвернулся, подставив спину этой бешеной атаке и спрятав голову меж кожаных подушек в углу кареты.

Она как будто поняла — может быть, по звуку ударов — мой отчаянный оборонительный маневр и сразу перестала меня колотить.

Мгновение спустя она забилась в свой угол и разразилась горькими рыданиями, которые не утихали по крайней мере целый час.

Я отодвинулся, встревоженный и крайне пристыженный. Я хотел было заговорить, но что я мог ей сказать? Мне ничего не приходило в голову. Просить извинения? Это было бы глупо! Ну, а вы, что бы вы придумали на моем месте? Поверьте, тоже ничего.

Она тихонько всхлипывала, тяжко вздыхая по временам, что меня и трогало и огорчало. Мне хотелось бы утешить ее, поцеловать, как целуют обиженного ребенка, попросить прощения, стать на колени. Но я не смел.

Бывают же такие дурацкие положения!

Наконец она успокоилась; мы сидели, каждый в своем углу, молча и неподвижно, а карета все катилась, изредка останавливаясь для перепряжки лошадей. Тогда мы оба поспешно зажмуривали глаза, чтобы не видеть друг друга при ярком свете фонарей постоялого двора. Затем дилижанс снова трогался в путь, и сладостный, благоуханный ветер корсиканских гор по-прежнему ласкал нам щеки и губы, опьяняя меня, как вино.

Ах ты, черт, какое чудесное путешествие, если бы… если бы только моя спутница не была такой дурой!

Между тем в карету медленно прокрались первые лучи, бледные лучи рассвета. Я взглянул на соседку. Она притворялась спящей. Вскоре солнце, поднявшись из-за гор, озарило огромный залив, синий-синий, обрамленный высокими гранитными скалами. На берегу залива, еще окутанный дымкой, показался белый город.

Тут моя спутница сделала вид, что проснулась; она раскрыла глаза, красные от слез, открыла ротик и зевнула, точно после долгого сна. Потом робко огляделась, покраснела и пролепетала:

— Скоро мы приедем?

— Да, сударыня, меньше, чем через час.

Она продолжала, глядя вдаль:

— Как утомительна ночь в карете!

— О да, на другой день ломит поясницу.

— В особенности после морского путешествия.

— О да!

— Это Аяччо там виднеется?

— Да, сударыня.

— Мне не терпится поскорей приехать.

— Я вас понимаю.

Голос ее слегка дрожал, вид был чуть-чуть смущенный, глаза немного блуждали. Впрочем, она, казалось, все забыла.

Я восхищался ею. Экие хитрые бестии, эти негодницы! Какие тонкие дипломатки!

Не прошло и часу, как мы действительно приехали; высокий драгун богатырского сложения, стоявший у почтовой конторы, замахал платком при виде дилижанса.

Моя спутница порывисто бросилась к нему в объятия и расцеловала его по крайней мере раз двадцать, повторяя:

— Ты здоров? Как я спешила к тебе!

Мои сундуки стащили с империала, и я уже хотел незаметно удалиться, как вдруг она окликнула меня:

— Как, сударь? Вы уходите не попрощавшись?

Я пробормотал:

— Сударыня, я не хотел мешать вашей радости.

Тогда она обратилась к мужу:

— Поблагодари этого господина, милый друг, он был необычайно внимателен ко мне во время путешествия. Он даже предложил мне место в карете, которую нанял для себя одного. Как приятно встретить такого любезного спутника!

Муж горячо жал мне руку, рассыпаясь в благодарностях.

Плутовка усмехалась, глядя на нас… А я… должно быть, вид у меня был преглупый!

Взбесилась

Милая Женевьева, ты просишь меня описать наше свадебное путешествие. Как мне решиться? Ах, скрытница, ты ничего мне не сказала, ни на что не намекнула, ни на что, ни на что! Ты замужем уже полтора года, целых полтора года; ты лучшая моя подруга и никогда прежде ничего от меня не скрывала, — как же у тебя вдруг не хватило великодушия предупредить меня? Если бы ты хоть предостерегла меня, хоть заставила бы насторожиться, хоть заронила мне в душу самую крохотную искру подозрения, — ты удержала бы меня от большой глупости, которая до сих пор еще вызывает у меня краску стыда, а для мужа всю жизнь будет предметом потехи, — и ты единственная тут виновница.

Я навеки стала посмешищем, я допустила одну из тех ошибок, воспоминание о которых не изглаживается никогда, и все по твоей вине, негодница. Ах, если бы я знала!

Но, взявшись за перо, я набираюсь храбрости и решаюсь рассказать тебе все. Зато обещай не очень надо мной смеяться.

Не жди комедии. Это драма.

Ты помнишь мою свадьбу. В тот же вечер я должна была уехать в свадебное путешествие. Ну, разумеется, я ничуть не была похожа на Полетту, историю которой Жип[298] так забавно рассказала в остроумном романе Вокруг брака. И если бы мамочка сказала мне, как г-жа д'Отретан своей дочери: «Муж обнимет тебя… и…», я уж, конечно, не расхохоталась бы, как Полетта, и не ответила бы: «Можешь не продолжать, мамочка… все это я знаю не хуже тебя…»

Я не знала решительно ничего; мамочку же, бедную мою мамочку, все пугает, и она не отважилась коснуться этого щекотливого вопроса.

Итак, в пять часов вечера, после чая, нам доложили, что экипаж подан. Гости разъехались, я была готова. Я еще теперь слышу, как на лестнице выносят сундуки и как папочка говорит в нос, но старается не показать виду, что плачет. Целуя меня, бедняжка сказал: «Не робей!» — словно мне предстояло вырвать себе зуб. А мамочка лила слезы ручьем. Муж торопил меня, чтобы сократить тягостные минуты расставания; сама я была вся в слезах, хоть и очень счастлива. Это трудно объяснить, однако это так. Вдруг я почувствовала, как что-то дергает меня за подол. То был Бижу, совсем забытый с утра. Бедная собачка по-своему прощалась со мной. От этого у меня слегка сжалось сердце, и мне очень захотелось поцеловать моего песика. Я его схватила (ты ведь знаешь, он величиной с кулак) и стала осыпать поцелуями.

Я обожаю ласкать животных. Это доставляет мне нежную радость, вызывает во мне своеобразный трепет, это восхитительно!

А он был как безумный; он перебирал лапками, лизал меня, покусывал, как делает всегда, когда очень рад. Вдруг он взял меня зубами за нос, и я почувствовала боль. Я слегка вскрикнула и опустила собачку на пол. Она в самом деле, играя, укусила меня. Показалась кровь. Все были огорчены. Принесли воды, уксуса, марли, и муж пожелал сам мне помочь. Впрочем, это был пустяк — два крошечных прокола — словно от иголки. Минут через пять кровь остановилась, и я уехала.

Было решено, что мы отправимся в путешествие по Нормандии, месяца на полтора.

К вечеру мы приехали в Дьепп. Собственно говоря, не к вечеру, а в полночь.

Ты знаешь, как я люблю море. Я заявила мужу, что не лягу спать прежде, чем не увижу море. Это ему, видимо, не понравилось. Я спросила его смеясь: «Неужели вам хочется спать?»

Он ответил: «Нет, дорогая, но вы должны бы понять, что мне хочется поскорее остаться с вами наедине».

Я удивилась: «Наедине со мной? Но мы всю дорогу были наедине в вагоне».

Он улыбнулся: «Да… но… в вагоне совсем не то, что в нашей комнате».

Я не сдавалась: «Но, сударь, здесь, на пляже, мы с вами наедине, — чего же еще?»

Это ему уже явно не понравилось. Однако он ответил: «Пусть будет так, раз вы хотите».

Была великолепная ночь, одна из тех, что вливают в душу великие и смутные идеи, скорее ощущения, чем мысли, и хочется тогда раскинуть руки, расправить крылья, обнять все небо и бог весть что. Тогда кажется, что вот-вот поймешь непостижимое.

В воздухе разлита Мечта, струящаяся прямо в душу, Поэзия, особое, неземное счастье, какое-то бесконечное опьянение, исходящее от звезд, луны, от серебристого, колышущегося моря. Это лучшие мгновения в жизни. Они приоткрывают иное, лучшее, восхитительное существование; они как бы откровение о том, что могло бы быть… или что еще будет.

А мужу моему, по-видимому, не терпелось вернуться. Я спросила его: «Тебе холодно?» — «Нет». — «Так посмотри же на тот кораблик, вон там, вдали; он словно спит на воде. Здесь так хорошо! Я охотно осталась бы тут до утра. Скажи, хочешь, мы дождемся зари?»

Он решил, что я над ним издеваюсь, и почти силою повлек меня в гостиницу. О, если бы только я знала! Ах, злодей!

Когда мы остались одни, мне стало стыдно, неловко — клянусь тебе, я не знала, отчего. Наконец я отослала его в туалетную, а сама легла.

Ах, милочка, как бы это выразиться? Ну вот, мое бесконечное неведение он счел, несомненно, за лукавство, мою бесконечную наивность — за плутовство, мою глупую и доверчивую беспечность — за обдуманную тактику и поэтому пренебрег той осторожностью и чуткостью, которые необходимы, чтобы растолковать подобные тайны, сделать их понятными и приемлемыми для ничего не подозревающей и совсем не подготовленной души.

И вдруг мне показалось, что он совсем потерял голову. Потом, все сильнее пугаясь, я подумала, не собирается ли он меня убить. Когда мы во власти страха, мы уже не рассуждаем, не думаем, мы сходим с ума. Мгновенно мне представились всякие ужасы. Мне вспомнились газетные сообщения о разных происшествиях, таинственные преступления, вспомнились передаваемые шепотом истории девушек, выданных замуж за негодяев. Разве я хорошо знала этого человека? Я отбивалась, отталкивала его, обезумев от ужаса. Я даже вырвала у него клочья волос с головы и из усов и, высвободившись, вскочила с громким воплем: «Помогите!» Я подбежала к двери, отодвинула задвижку и, полуголая, бросилась на лестницу.

Соседние двери тоже отворились. Показались какие-то мужчины в рубашках, со свечами в руках. Я кинулась в объятия к одному из них, моля о защите. Он бросился на моего мужа.

Остального не знаю. Началась драка, поднялся крик; потом все стали хохотать, да так хохотать, что ты и представить себе не можешь. Хохотал весь дом сверху донизу. Ко мне долетали из коридора буйные взрывы смеха, другие неслись из комнаты под нами. Под крышей хохотали поварята, а сторож корчился от смеха на своей койке в передней.

Подумай только: в гостинице!

Потом я опять очутилась с мужем наедине, и он дал мне несколько общих разъяснений подобно тому, как объясняют химический опыт, прежде чем приступить к нему. Он был очень недоволен. Я проплакала всю ночь, и мы уехали, как только отперли парадное.

Но это еще не все.

На другой день мы приехали в Пурвиль — это только еще зарождающийся курорт. Муж осыпал меня знаками внимания, нежности. Недовольство его прошло, и теперь он, казалось, был в восторге. Стыдясь и сожалея о вчерашнем приключении, я старалась быть как можно ласковей и покладистей. Но ты представить себе не можешь, какой ужас, какое отвращение, доходящее почти до ненависти, стал возбуждать во мне Анри, когда я узнала ту мерзкую тайну, которую так тщательно скрывают от девушек. Я пришла в отчаяние, мне было смертельно грустно, я разочаровалась во всем и томилась желанием вернуться к милым моим родителям. Через день мы приехали в Этрета. Все живущие здесь были в смятении: одну молодую женщину укусила собачка, и женщина только что умерла от бешенства. Когда я услыхала об этом за табльдотом, по спине у меня побежали мурашки. Мне тотчас же показалось, что нос у меня болит, и во всем теле я ощутила что-то странное.

Я не спала всю ночь; о муже я совершенно забыла. Вдруг я тоже умру от бешенства? Наутро я расспросила метрдотеля обо всех подробностях. Они были ужасны. Я целый день ходила по дюнам. Я перестала разговаривать, погрузилась в размышления. Бешенство! Какая страшная смерть! Анри меня расспрашивал: «Что с тобой? Ты, кажется, грустишь?» Я отвечала: «Да нет, ничего, ничего!» Я рассеянно смотрела на море, но не видела его, смотрела на фермы, на равнины, но не могла бы сказать, что у меня перед глазами. Ни за что на свете не призналась бы я. в мысли, которая так терзала меня. Я почувствовала в носу боль, настоящую боль, и захотела домой.

Вернувшись в гостиницу, я тотчас же заперлась, чтобы разглядеть ранку. Она уже стала незаметной. И все же. сомнения не было, она болела.

Я тут же написала мамочке коротенькое письмо, которое, вероятно, показалось ей странным. Я просила немедленного ответа на несколько пустячных вопросов. Подписавшись, я добавила: «Главное, не забудь сообщить мне, как поживает Бижу».

На другой день я ничего не могла есть, но отказалась обратиться к врачу. Я просидела весь день на пляже, смотря на купающихся. Появлялись тут и толстые и худые, но все были безобразны, в ужасных костюмах; однако мне было не до смеху. Я думала: «Какие счастливые! Их никто не кусал! Они-то будут жить! Им нечего бояться! Они могут веселиться, сколько вздумается. Как они безмятежны!»

Я поминутно подносила руку к носу, чтобы ощупать его. Не пухнет ли он? А едва вернувшись в гостиницу, я заперлась, чтобы разглядеть его в зеркало. О, если бы цвет его изменился — я умерла бы на месте!

Вечером я внезапно почувствовала к мужу какую-то нежность, нежность отчаяния. Он показался мне таким добрым, я оперлась на его руку. Раз двадцать я чуть было не поделилась с ним своей отвратительной тайной, однако промолчала.

Он подло злоупотребил моей беспомощностью и душевным изнеможением. У меня не было сил противиться, даже воли не хватило. Я все бы вытерпела, все бы перенесла. На другой день я получила письмо от мамочки. Она отвечала на мои вопросы, но о Бижу — ни слова. Я тотчас же решила: «Он околел, и от меня это скрывают». Потом я побежала было на телеграф, чтобы отправить депешу. Меня остановила мысль: «Если он действительно околел, мне этого все равно не скажут». Поэтому я примирилась с необходимостью промучиться еще два дня. И я снова написала письмо. Я просила, чтобы мне прислали песика, так как я немного скучаю.

Днем меня стало трясти. Я не могла поднять стакан, не расплескав половины. Душевное состояние мое было плачевно. В сумерках я ускользнула от мужа и побежала в церковь. Я долго молилась.

На обратном пути я опять почувствовала боль в носу и зашла в аптеку, — она еще была освещена. Я рассказала аптекарю о своей подруге, которую якобы укусила собака, и попросила у него совета. Это был любезнейший человек, чрезвычайно предупредительный. Он дал мне кучу наставлений. Но ум мой был так помрачен, что я тут же забывала, что мне говорили. Я запомнила только одно: «Зачастую прописывают слабительное». Я купила несколько склянок какого-то снадобья, сказав, что пошлю их подруге.

Попадавшиеся на пути собаки внушали мне ужас и желание бежать со всех ног. Несколько раз мне показалось, что мне самой хочется их укусить.

Ночь я провела ужасно тревожно. Муж воспользовался этим. Наутро я получила мамочкин ответ. «Бижу чувствует себя превосходно, — писала она. — Но переправлять его одного по железной дороге опасно». Итак, мне его не присылают! Он околел!

Ночью я опять не могла уснуть. Между тем Анрн храпел. Несколько раз он просыпался. Я была в изнеможении.

На другой день я выкупалась в море. Когда я входила в воду, мне чуть не сделалось дурно, — такой меня охватил холод. Это ощущение ледяной воды еще больше потрясло меня. Ноги у меня страшно дрожали; зато нос совсем не болел.

Мне представили врача, инспектора пляжа, — очаровательного человека. Я проявила исключительную ловкость и навела его на интересующую меня тему. Потом я сказала, что мой щенок укусил меня несколько дней тому назад, и спросила, что надо делать, если случится воспаление. Он рассмеялся и ответил: «В вашем положении я вижу только один выход, сударыня, — вам нужен новый нос[299]».

А так как я не понимала, он добавил: «Впрочем, это дело вашего супруга».

Расставшись с ним, я осталась в прежнем неведении и растерянности.

Анри в тот день казался очень веселым, очень довольным. Вечером мы пошли в казино, но он, не дождавшись конца спектакля, предложил вернуться домой. Меня уже ничто не привлекало, и я последовала за ним.

Однако я не в силах была лежать в постели, нервы мои были натянуты и трепетали. А он тоже не спал. Он меня обнимал, гладил, стал нежным и ласковым, словно понял наконец, как я страдаю. Я сносила его ласки, даже не сознавая их, не думая о них.

Но вдруг меня потряс внезапный, необыкновенный, ошеломляющий приступ… Я испустила дикий вопль и, оттолкнув мужа, бросилась в другой конец комнаты и упала ничком у двери. То было бешенство. Я погибла!

Перепуганный Анри меня поднял, стал расспрашивать, что со мной. Но я молчала. Я уже смирилась. Я ждала смерти. Я знала, что после нескольких часов передышки последует новый приступ, за ним другой, потом еще и еще, — и так до последнего, который будет смертельным.

Я дала перенести себя в постель. На рассвете навязчивость мужа вызвала новый припадок, продолжительнее первого. Мне хотелось выть, рвать, кусаться: это было нечто ужасное, но все же менее мучительное, чем я предполагала.

Часов в восемь я в первый раз за четыре ночи заснула.

В одиннадцать часов меня разбудил любимый голос. То была мамочка: мои письма ее напугали, и она примчалась навестить меня. В руках она держала большую корзину, из которой внезапно раздался лай. Вне себя, обезумев от надежды, я схватила корзину. Я открыла ее — и Бижу выскочил ко мне на постель; в неистовой радости он стал ко мне ластиться, кувыркаться, кататься по подушке.

Так вот, милочка, хочешь — верь, хочешь — нет: я все поняла только еще на другой день.

О воображение! Как оно действует! И подумать только, что я воображала, будто… Согласись, не глупость ли это?

Ты сама понимаешь, я никому не призналась в муках этих четырех дней. Представь себе, что об этом узнал бы мой муж? Он уж и без того достаточно подтрунивает надо мною из-за пурвильского приключения. Впрочем, я особенно не сержусь на его шутки. Привыкла. В жизни ко всему привыкаешь.

Натурщица

Расположенный в виде полумесяца городок Этрета, блистая белыми крутыми берегами, белой галькой пляжа и синим заливом, отдыхал под лучами яркого июльского солнца. На двух концах полумесяца две скалы с арками — маленькая справа, огромная слева — вытягивали в спокойное море одна — ногу карлика, другая — лапу великана; остроконечная колокольня почти такой же высоты, как прибрежные скалы, широкая у основания, тонкая вверху, вонзалась в небо своим шпилем.

Вдоль берега, у самой воды, расселась толпа любопытных, глазея на купальщиков. На террасе перед казино разгуливала и сидела другая толпа, раскинув под лучезарным небом роскошный цветник туалетов, где пестрели красные и синие зонтики с огромными цветами, вышитыми шелком.

По краю площадки, в стороне от разряженной суетливой толпы, прохаживались, не спеша, люди серьезные и степенные.

Молодой человек, знаменитый, прославленный художник Жан Зюммер, с сумрачным видом шагал рядом с ручной коляской для больных, где лежала молоденькая женщина, его жена. Слуга тихонько катил перед собой кресло на колесах, и бедная калека печальным взором глядела на радостное небо, радостный день, на чужую радость.

Они не разговаривали. Они не смотрели друг на друга.

— Остановимся на минутку, — сказала молодая женщина.

Они остановились, и художник присел на складной стул, который подал ему слуга.

Люди, проходившие мимо этой неподвижной безмолвной четы, смотрели на нее с грустным сочувствием. Сложилась уже целая легенда о человеческом самоотвержении. Говорили, что он женился на ней, несмотря на ее увечье, тронутый ее любовью.

Неподалеку от них, сидя на кабестане, беседовали двое молодых людей, устремив глаза в морскую даль.

— Нет, это неправда, уверяю тебя; я близко знаю Жана Зюммера.

— Но почему же он на ней женился? Говорят, она еще до свадьбы была калекой, не правда ли?

— Совершенно верно. Он женился… женился… ну, почему женятся, черт возьми. По глупости!

— Ну, а еще почему?

— Еще… еще… Да просто так, милый друг. Кто глуп, тот делает глупости. И потом, ты же знаешь, художникам особенно везет на дурацкие браки; почти все они женятся на натурщицах, на прежних своих любовницах, словом, на женщинах с погибшей репутацией. Почему? Кто их знает? Казалось бы, напротив, постоянное общение с этой глупой породой индюшек, именуемых натурщицами, должно бы на веки вечные отбить у них охоту к особам такого сорта. Не тут-то было. Сначала натурщицы позируют им, потом женят их на себе. Почитай-ка Жены артистов Альфонса Доде[300], — какая правдивая, жестокая и чудесная книжка!

Что касается вот этой пары, их случай совсем особенный и трагический. Эта маленькая женщина разыграла комедию, или, вернее, ужасную драму. В сущности, она рискнула всем, чтобы добиться всего. Была ли она искренней? Любила ли она Жана? Как знать? Разве можно определить, где притворство и где правда в поступках женщин? Они всегда искренни, хотя настроения их вечно меняются. Они бывают вспыльчивы, преступны, самоотверженны, великодушны и подлы, повинуясь каким-то своим, неуловимым побуждениям. Они беспрестанно лгут, невольно, безотчетно, бессознательно, но, несмотря на это, совершенно правдивы в своих ощущениях и чувствах; это выражается в их поступках, необдуманных, неожиданных, непонятных, безрассудных, которые путают все наши расчеты, наши укоренившиеся привычки и все наши эгоистические соображения. Их внезапные, взбалмошные выходки остаются для нас неразрешимой загадкой. Мы вечно задаем себе вопрос: «Искренни они» или лживы?»

В сущности, мой милый, они искренни и лживы одновременно, потому что им свойственно доводить до крайности то и другое, не будучи ни тем, ни другим.

Посмотри, к каким уловкам прибегают самые порядочные женщины, чтобы добиться от нас того, чего они хотят. Эти средства и сложны и просты. Так сложны, что их нельзя предугадать, так просты, что, поддавшись им, мы сами невольно удивляемся и спрашиваем себя: «Как? Неужели ей удалось так легко меня одурачить?»

И они всегда добиваются своего, старина, в особенности когда им нужно кого-нибудь на себе женить.

Но вернемся к истории Зюммера.

Его жена, разумеется, натурщица. Она позировала в его мастерской. Она была миловидна, очень изящна, и, кажется, божественно сложена. Он увлекся ею, как увлекаешься всякой мало-мальски соблазнительной женщиной, если часто ее видишь. И вообразил, что любит ее всей душой. Ведь вот удивительно! Стоит вам почувствовать влечение к женщине, и вы уже искренне убеждены, будто не сможете обойтись без нее до конца жизни. Вы прекрасно знаете, что с вами это уже случалось, что всегда после обладания наступает отвращение, что для совместной жизни с другим существом нужна не грубая физическая страсть, которая весьма скоро угасает, но согласие душ, характеров и склонностей. Поддаваясь увлечению, надо уметь различать, чем оно вызвано: обольстительной внешностью, особого рода чувственным опьянением или же глубоким душевным очарованием.

Как бы то ни было, он вообразил, что любит ее, надавал ей клятв и обетов, и они стали жить вместе.

Она и вправду была прехорошенькой и обладала тем наивным изяществом, каким часто одарены парижаночки. Она щебетала, ворковала, болтала глупости, которые казались остроумными в ее устах, так забавно она их преподносила. В любую минуту она умела принять грациозную позу, способную пленить взор художника. Когда она закидывала руки, или наклонялась, или садилась в коляску, или протягивала вам пальчики, все ее движения были безупречно красивы и естественны.

Целых три месяца Жан не замечал, что, в сущности, она совершенно такая же, как все натурщицы.

На лето они сняли дачку в Андрези.

Я был у них в тот вечер, когда в душу моего друга закрались первые сомнения.

Стояла чудесная лунная ночь, и нам захотелось прогуляться по берегу реки. Луна заливала подернутую рябью воду дождем света, рассыпаясь желтоватыми отблесками по завиткам водоворотов, по течению, по всему простору плавно катившейся реки.

Мы брели вдоль берега, слегка опьяненные тем смутным волнением, какое вызывают такие волшебные вечера. Мы грезили о сверхчеловеческих подвигах, о любви неведомых существ, прелестных и поэтических. Мы ощущали трепет восторгов, желаний, небывалых стремлений. И мы молчали, завороженные свежей, живой прохладой этой чарующей ночи, лунной прохладой, которая словно проникает в тело, пронизывает вас, обволакивает душу, обвевает ее благоуханием и затопляет счастьем.

И вдруг Жозефина (ее зовут Жозефиной) громко вскрикнула:

— Ой! Видал, какая большая рыба плеснулась?

Он ответил, не глядя, думая о другом:

— Да, милая.

Она рассердилась.

— Нет, ты не мог видеть, ты же стоял спиной.

Он улыбнулся:

— Ты права. Здесь так чудесно, что я замечтался.

Она замолчала; но через минуту не выдержала и опять спросила:

— Ты поедешь завтра в Париж?

— Право, не знаю, — проговорил он.

Она снова вспылила:

— Неужто, по-твоему, весело так гулять, не раскрывая рта? Люди разговаривают, если они не идиоты!

Он не отвечал. И тогда, отлично понимая своим порочным женским чутьем, что выводит его из себя, она принялась напевать тот навязчивый мотив, которым нам так прожужжали уши за последние два года:

Глядел я в небеса…

— Прошу тебя, замолчи, — прошептал он.

— С какой стати я должна молчать? — крикнула она в бешенстве.

Он ответил:

— Это портит нам пейзаж.

Тогда разыгралась сцена, безобразная, нелепая, с неожиданными попреками, вздорными обвинениями и, в довершение всего, со слезами. Все было пущено в ход. Они вернулись домой. Он не останавливал ее, не возражал, одурманенный божественной истомой вечера и оглушенный этим градом пошлостей.

Три месяца спустя он отчаянно бился в невидимых неразрывных сетях, какими подобная связь опутывает нашу жизнь. Она держала его крепко, изводила, терзала. Они ссорились с утра до ночи, бранились и даже дрались.

Наконец он решился покончить, порвать с ней во что бы то ни стало. Он распродал все свои холсты, занял денег у друзей, собрал двадцать тысяч франков (тогда еще он был малоизвестен) и однажды утром оставил их у нее на камине вместе с прощальным письмом.

Он нашел пристанище у меня.

Часа в три раздался звонок. Я пошел отворять. На меня кинулась какая-то женщина, оттолкнула меня, вбежала в дверь и ворвалась в мастерскую; это была она.

Увидев ее, он поднялся с места.

Жестом, полным истинного благородства, она швырнула к его ногам конверт с банковыми билетами и сказала отрывисто:

— Вот ваши деньги. Не нужно мне их.

Она была очень бледна, вся дрожала и, видимо, готова была на любое безумство. А он тоже побледнел, побледнел от гнева и бешенства и, очевидно, готов был на любую выходку.

Он спросил:

— Что вам угодно?

Она отвечала:

— Я не желаю, чтобы со мной обращались, как с девкой. Ведь это вы меня умоляли, вы меня соблазнили. Я ничего у вас не просила. Вернитесь ко мне.

Он топнул ногой:

— Ну нет, это слишком! Если ты воображаешь, что ты…

Я схватил его за руку.

— Замолчи, Жан. Предоставь это мне.

Я подошел к ней и тихонько, осторожно стал ее уговаривать; я исчерпал весь запас доводов, к каким прибегают в подобных случаях. Она слушала меня молча, стоя неподвижно, с застывшим взглядом.

В конце концов, не зная, что сказать и чувствуя, что дело может плохо кончиться, я отважился на последнее средство. Я заявил:

— Он любит тебя по-прежнему, милочка; но родные хотят его женить, и ты сама понимаешь…

Она подскочила.

— Ах… вот что… теперь я понимаю!..

И повернулась к нему:

— Ты… ты… ты женишься?

— Да, — отрезал он.

Она ринулась вперед.

— Если ты женишься, я покончу с собой… слышишь?

Он пожал плечами:

— Ну что же… кончай с собой.

Она произнесла, запинаясь, сдавленным от отчаяния голосом:

— Что ты сказал?.. Что ты сказал?.. Повтори!..

Он повторил:

— Ну что же, кончай с собой, если тебе так хочется.

По-прежнему бледная, как смерть, она пролепетала:

— Не доводи меня до этого. Я выброшусь в окно.

Он рассмеялся, подошел к окну, распахнул его настежь и с поклоном, словно уступая ей дорогу, как галантный кавалер, воскликнул:

— Пожалуйте! Проходите первая!

С минуту она смотрела на него неподвижным, отчаянным, безумным взглядом; потом с разбегу, словно собираясь перепрыгнуть через изгородь в поле, она пронеслась мимо меня, мимо него, вскочила на подоконник и исчезла…

Никогда не забуду страшного впечатления от этого раскрытого окна, в котором только что мелькнуло падающее тело; в тот миг окно показалось мне огромным, как небо, и пустым, как пространство. И я невольно отступил, не смея заглянуть туда, как будто сам боялся упасть.

Пораженный ужасом, Жан замер на месте.

Бедную девушку подобрали с переломанными ногами. Она никогда уже не сможет ходить.

Ее любовник, обезумев от раскаяния, а также, быть может, тронутый ее поступком, перевез ее к себе и женился на ней.

Вот и все, милый друг.


Приближался вечер. Молодая женщина озябла и пожелала вернуться домой; слуга снова покатил ее кресло по направлению к поселку. Художник шел рядом с женой, и за целый час они не перемолвились ни словом.

Баронесса

— Ты увидишь много любопытных безделушек, пойдем со мной, — сказал мой приятель Буарене.

Он привел меня в красивый особняк на одной из главных улиц Парижа, и мы поднялись во второй этаж. Нас принял представительный господин с безупречными манерами; он водил нас из комнаты в комнату и показывал всевозможные редкости, небрежно называя их цену. Крупные суммы в десять, двадцать, тридцать, пятьдесят тысяч франков слетали с его губ так естественно, так непринужденно, что вам начинало казаться, будто в несгораемом шкафу этого великосветского торговца хранились целые миллионы.

Я давно уже знал о нем понаслышке. Чрезвычайно ловкий, изворотливый, умный, он служил посредником в самых разнообразных сделках. Поддерживая связи со всеми богатыми коллекционерами Парижа, Европы и даже Америки, прекрасно зная их постоянные вкусы и временные пристрастия, он тотчас извещал их запиской или депешей, — если они жили в другом городе, — как только появлялось в продаже подходящее для них произведение искусства.

Люди самого высшего общества прибегали к его услугам в затруднительных обстоятельствах, если надо было уплатить проигрыш, вернуть долг, продать картину, фамильную драгоценность, гобелен, а иногда, в минуту острого безденежья, даже лошадь или поместье.

Молва утверждала, что он никогда не отказывал в помощи, если предвидел верную прибыль.

Буарене, очевидно, был коротко знаком с этим оригинальным продавцом. Должно быть, им приходилось вести вместе не одно дело. Я же наблюдал его с большим интересом.

Он был высокого роста, худощавый, лысый, очень элегантный. В его мягком, вкрадчивом голосе таилось своеобразное очарование, очарование обольстителя, придающее всякому предмету его коллекции особенную ценность. Взяв в руки какую-нибудь безделушку, он вертел ее, разглядывал, поворачивал так ловко, умело, бережно, с такой любовью, что вещица сразу становилась красивее, как бы преображаясь от его взгляда и прикосновения. И вы мысленно оценивали ее гораздо дороже, лишь только она переходила из витрины к нему в руки.

— А где же распятие, — спросил Буарене, — то чудесное распятие эпохи Возрождения, которое вы мне показывали в прошлом году?

Он улыбнулся.

— Оно продано и при весьма занятных обстоятельствах. Вот уж, действительно, чисто парижская история. Рассказать ее вам?

— Сделайте одолжение.

— Знаете вы баронессу Самори?

— И да и нет. Я видел ее только раз, но знаю, что это за особа.

— Вы про нее… все знаете?

— Да.

— Будьте так любезны, расскажите; посмотрим, не ошибаетесь ли вы.

— Охотно. Госпожа Самори светская женщина, и у нее есть дочь, хотя о муже никто никогда не слыхал. Во всяком случае, если мужа и не было, то любовников она отлично умеет скрывать, потому что в известных кругах общества, где люди снисходительны или слепы, ее охотно принимают.

Она посещает церковь, набожно причащается, выставляя напоказ свое благочестие, и ничем себя не компрометирует. Она надеется, что дочь ее сделает блестящую партию. Не так ли?

— Именно так; я дополню ваши сведения: она содержанка, но умеет так себя поставить, что любовники, хоть и спят с ней, все же уважают ее. Это редкий дар; таким способом можно добиться от мужчины чего угодно. Тот, кто становится ее избранником, ни о чем не подозревая, долго за ней ухаживает, робко мечтает, смиренно умоляет, а овладев ею, боится поверить своему счастью и, обладая, не перестает ее уважать. Он и сам не замечает, что содержит ее, так ловко она умеет за это взяться; она соблюдает в отношениях с ним такое достоинство, сдержанность, благопристойность, что, выйдя из ее спальни, он дал бы пощечину всякому, кто способен усомниться в целомудрии его любовницы. И притом совершенно искренне.

В свое время я нередко оказывал этой даме кое-какие услуги. И у нее нет от меня тайн.

Так вот, в начале января она пришла ко мне с просьбой одолжить ей тридцать тысяч франков. Разумеется, я не дал ей такой суммы, но, желая чем-нибудь помочь, попросил ее сообщить мне о своих затруднениях, чтобы выяснить, не могу ли я быть ей полезен.

Она изложила все обстоятельства в столь изысканных выражениях, что даже о первом причастии своей дочки не могла бы рассказать более деликатно. Словом, я понял, что времена настали тяжелые и что она сидит без гроша.

Экономический кризис, политические волнения, которые будто нарочно поощряет нынешнее правительство, слухи о войне — все это создало заминку в деньгах; их трудно выудить даже у поклонников. Кроме того, не могла же она, женщина порядочная, отдаться первому встречному.

Ей нужен человек с положением, из лучшего общества, который упрочил бы ее репутацию, оплачивая в то же время ее ежедневные расходы. Какой-нибудь кутила, пусть даже богатый, мог скомпрометировать ее навеки, а в будущем помешать замужеству ее дочери. Еще опаснее обращаться в брачные конторы или же к сомнительным посредникам, которые могли бы на время вывести ее из затруднения.

Однако ей необходимо было жить по-прежнему широко, держать открытый дом, чтобы не терять надежды найти в числе гостей того скромного и солидного друга, которого она так ждала, который был ей так нужен.

Выслушав ее, я дал ей понять, что у меня мало надежды получить обратно свои тридцать тысяч франков; ведь прожив их, она должна раздобыть сразу по крайней мере шестьдесят тысяч, чтобы возвратить мне половину.

Она слушала меня с огорченным видом. И я не знал, что придумать, как вдруг меня осенила одна мысль, мысль поистине гениальная.

Незадолго перед тем я купил то самое распятие эпохи Возрождения, что вам показывал, — превосходную вещь, лучший образец этого стиля, какой я когда-либо видел.

— Дорогая моя, — сказал я ей, — я пришлю к вам на дом это изваяние из слоновой кости. Предоставляю вам самой сочинить какую-нибудь историю, увлекательную, трогательную, поэтическую, какую хотите, чтобы объяснить, почему вам приходится с ним расстаться. Разумеется, это фамильная реликвия, унаследованная вами от отца.

Я со своей стороны берусь присылать к вам любителей старины или приводить их лично. Остальное зависит от вас. Накануне я буду извещать вас запиской об их материальном положении. Этому распятию цена пятьдесят тысяч франков; вам я уступаю за тридцать. Разница — в вашу пользу.

Она сосредоточенно размышляла некоторое время, потом сказала:

— Да, идея, кажется, недурна; благодарю вас от всей души.

Наутро я велел отнести к ней распятие и в тот же вечер направил туда барона де Сент-Опиталь.

В течение трех месяцев я посылал к ней покупателей, выбирая самых лучших, самых солидных среди моей клиентуры. Но больше баронесса не давала о себе знать.

Однажды ко мне явился иностранец, с трудом объяснявшийся по-французски, и я решил сам свести его к г-же Самори, посмотреть, как там идут дела.

Нас встретил лакей во фраке и проводил в изящную, полутемную, со вкусом меблированную гостиную, попросив обождать несколько минут. Появилась баронесса, обворожительная и любезная, протянула мне руку, пригласила нас сесть; когда я объяснил цель нашего визита, она позвонила.

Снова явился лакей.

— Подите узнайте, — сказала она, — не разрешит ли мадмуазель Изабелла войти в ее часовню.

Девушка сама пришла с ответом. Лет пятнадцати на вид, скромная и кроткая, она сияла юной свежестью.

Она пожелала сама проводить нас в часовенку.

Это было нечто вроде будуара, обращенного в молельню; перед распятием — перед моим распятием! — возлежащим на черном бархате, светилась серебряная лампада. Зрелище было пленительное и искусно подготовленное.

Перекрестившись, девушка обратилась к нам:

— Посмотрите, господа, как это прекрасно!

Я взял распятие, внимательно осмотрел и заявил, что это выдающееся произведение искусства. Иностранец также любовался им, но, казалось, гораздо больше был заинтересован обеими женщинами, чем Христом.

В комнате приятно пахло — цветами, ладаном, тонкими духами. Там дышалось легко. Это был поистине уютный уголок, который не хотелось покидать.

Вернувшись в гостиную, я осторожно, деликатно затронул вопрос о цене. Г-жа Самори, скромно потупив глаза, назвала сумму в пятьдесят тысяч франков.

Затем добавила:

— Может быть, вам захочется еще раз взглянуть на него, сударь, так имейте в виду, что я никогда не выхожу раньше трех; меня всегда можно застать дома.

На улице иностранец подробно расспросил меня о баронессе, находя ее восхитительной. Однако я долго не имел известий ни о нем, ни о ней.

Прошло еще три месяца.

Однажды утром, недели две тому назад, она явилась ко мне во время завтрака и вручила мне бумажник с деньгами:

— Дорогой друг, вы просто ангел. Вот вам пятьдесят тысяч франков; я сама покупаю ваше распятие и приплачиваю двадцать тысяч сверх назначенной цены с одним условием: чтобы вы по-прежнему… по-прежнему посылали мне клиентов… ведь он все еще продается… мой Христос…

Продажа

Ответчики Брюман (Сезер-Изидор) и Корню (Проспер-Наполеон) предстали перед судом присяжных департамента Нижней Сены по обвинению в покушении на убийство путем утопления истицы Брюман, законной супруги первого из вышеназванных.

Обвиняемые сидят рядышком на скамье подсудимых. Оба они крестьяне. Один из них — приземистый, толстый, с короткими руками и ногами, краснолицый, угреватый, с круглой головой, посаженной прямо на туловище, тоже круглое и короткое, без всяких признаков шеи. Он свиновод и проживает в Кашвиль-ля-Гупиль, в кантоне Крикто.

Корню (Проспер-Наполеон) — среднего роста, тощий, с непомерно длинными руками. Голова у него набок, челюсть на сторону, глаза косят. Синяя блуза, длинная, как рубаха, доходит ему до колен, желтые редкие волосы, прилипшие к черепу, придают его физиономии вид потрепанный, грязный, истасканный, до крайности гнусный. Ему дали кличку «кюре», так как он превосходно умеет изображать церковную службу и даже звук серпента. Этот талант привлекает в его заведение — он кабатчик в Крикто — множество посетителей, предпочитающих «мессу Корню[301]» церковной мессе.

Г-жа Брюман сидит на свидетельской скамье, это худая крестьянка, вечно сонная с виду. Она сидит неподвижно, сложив руки на коленях, тупо глядя в одну точку.

Председатель продолжает допрос:

— Итак, истица Брюман, они вошли к вам в дом и окунули вас в бочку с водой. Расскажите нам все обстоятельства как можно подробнее. Встаньте!

Она встает. В своем белом, похожем на колпак чепце она кажется высокой, как мачта. Она дает показания тягучим голосом:

— Лущила я бобы. Гляжу, они входят. «Что с ними такое, — думаю, — какие-то они чудные, неладное у них на уме». А они все на меня поглядывают, вот эдак, искоса, особливо Корню, косой черт. Не люблю я, когда они вместе, нет хуже, когда они вдвоем, негодники. «Чего вы на меня уставились?»- говорю. Не отвечают. Уж я почуяла недоброе…

Подсудимый Брюман поспешно прерывает ее показания, заявляя:

— Я был под мухой.

Тогда Корню, повернувшись к своему сообщнику, говорит густым басом, гудящим, как орган:

— Скажи лучше, что мы оба были под мухой, попадешь в самую точку.

Председатель (строго). Вы хотите сказать, что были пьяны?

Брюман. Само собой, пьяны.

Корню. С кем не бывает!

Председатель (обращаясь к потерпевшей). Продолжайте свои показания, истица Брюман.

— Вот, стало быть, Брюман и говорит мне: «Хочешь заработать сто су?» — «Хочу, — говорю, — ведь сто су на земле не валяются». Тогда он говорит: «Протри бельма и гляди, что я делаю». И вот он идет за большой бочкой, что стоит у нас под желобом, опрокидывает ее, катит ко мне на кухню; потом ставит посреди комнаты и говорит: «Ступай, таскай воду, покуда доверху не нальешь».

Пошла я, значит, на пруд с ведрами и давай таскать воду, да еще, да еще, битый час таскала, ведь бочка-то большая, сущая прорва, не в обиду вам будь сказано, господин судья.

А за это время Брюман и Корню опрокинули по стаканчику, да по второму, да по третьему. До того налакались, что я возьми да и скажи: «Сами вы налились до краев, не хуже бочки». А Брюман отвечает: «Не трепли языком, делай свое дело, придет и твой черед, всякому свое». А мне вроде наплевать на его слова, мало ли что пьяный болтает.

Наполнила я бочку до краев и говорю: «Ну вот, готово».

Тут Корню выкладывает мне сто су. Не Брюман, а Корню; дал-то их мне Корню. А Брюман говорит: «Хочешь получить еще сто су?» — «Хочу, — говорю, — ведь меня такими подарками не балуют».

Тут он говорит: «Раздевайся». — «Мне, что ли, раздеваться?» — «Ну да, — говорит, — тебе». — «Догола, что ли, раздеваться?» А он мне: «Коли тебе неохота, оставайся в рубахе, мы не против».

Сто су — деньги, ну, я и раздеваюсь, хоть и зазорно мне раздеваться при таких негодяях. Ну, скинула чепчик, потом кофту, потом юбку, потом разулась. А Брюман говорит: «Ладно, оставайся в чулках, мы добрые ребята». А Корню поддакивает: «Мы, мол, ребята добрые».

Осталась я, можно сказать, в чем мать родила. Тогда они встают, а сами уж еле на ногах держатся: до того надрызгались, не в обиду вам будь сказано, господин судья.

«Неладное у них на уме», — говорю я себе.

Брюман говорит: «Давай?» А Корню отвечает: «Валяй!»

Да вдруг как схватят меня: Брюман за голову, а Корню за ноги, будто собираются белье полоскать. А я как заору благим матом!

А Брюман говорит: «Заткни глотку, дрянь!»

Тут они подкидывают меня кверху, да и бултых в воду; все поджилки во мне затряслись, все нутро промерзло.

А Брюман говорит: «Только и всего?»

А Корню ему: «Вот тебе и все».

Брюман говорит: «Голова не вошла, голову тоже считай».

А Корню ему: «Окуни ее с головой».

И вот Брюман тычет меня головой в воду, будто хочет утопить, уж я захлебнулась, уж думала, смерть моя пришла. А он, знай, толкает. Я и нырнула с головой.

Тут ему вроде как боязно стало. Вытащил он меня из бочки и говорит: «Ну, живо, поди обсушись, кляча!»

Я скорей удирать и со всех ног к господину кюре, как была, нагишом; он дал мне надеть кухаркину юбку, а сам пошел за сторожем, за дядей Шико, а тот — в Крикто за жандармами, жандармы-то меня домой и привели.

Пришли мы и видим: Брюман и Корню дерутся, как два козла.

Брюман орет: «Нет, врешь, там никак не меньше кубометра. Этот способ не годится».

А Корню орет: «Четыре ведра, в них и полкубометра не наберется. Нечего и спорить, счет правильный».

Тут жандармы и хвать их за шиворот. Вот и все.

Она села на место. В публике слышался смех. Присяжные озадаченно переглядывались. Председатель вызвал следующего:

— Подсудимый Корню, вы, по-видимому, являетесь зачинщиком в этой гнусной затее. Дайте объяснения.

Корню встает:

— Господин судья, я был выпивши.

Председатель строго:

— Знаю. Продолжайте.

— Слушаю. Ну, стало быть, часов в девять пришел Брюман ко мне в заведение, заказал два стаканчика и говорит: «Тут и на тебя хватит, Корню». Я присаживаюсь против него, выпиваю и, как полагается, ставлю еще парочку. Потом опять он угощает, потом опять я, так что к полудню, стакан за стаканом, напились мы вдрызг.

Тут Брюман в слезы. Разжалобил он меня. Спрашиваю, что с ним такое, а он говорит: «Мне надо тысячу франков к четвергу». Ну я, понятно, сразу остыл. А он вдруг выпаливает: «Хочешь, я продам тебе жену?»

Я ведь вдовый, да и пьян был порядком. Проняло меня, сами понимаете. Жены-то я его не видал; но баба есть баба, разве не так? «А как ты будешь ее продавать?» — спрашиваю его.

Начал он раздумывать, а может, только прикидывался — когда человек выпивши, его не поймешь, — а потом отвечает: «Я тебе ее продам на кубометры».

Этим меня не удивишь: и наклюкались мы оба, да и кубометр в нашем ремесле мера знакомая. Это составляет тысячу литров, дело подходящее.

Надо было только о цене столковаться. Тут все зависит от качества. Я спрашиваю: «Ну, а почем за кубометр?»

Он отвечает: «Две тысячи франков».

Я так и подскочил, а сам соображаю, что в бабе больше трехсот литров не наберется. Однако же говорю ему: «Дорого просишь».

А он отвечает: «Меньше не могу. Себе в убыток».

Сами понимаете, он недаром продает поросят: дело свое знает. Только, шалишь, он плутует, а я его переплутую, он свиноторговец, а я виноторговец. Ха-ха-ха! Я и говорю: «Кабы она была свежая, я бы ни слова не сказал; но ведь она у тебя давно, стало быть, товар подержанный. Даю полторы тысячи за кубометр и больше ни гроша. Ладно?» — «Ладно, — отвечает, — по рукам!»

Ударили мы по рукам и пошли вместе в обнимку. Надо же помогать друг другу в жизни.

Тут взяло меня сомнение: «Погоди, как же ты ее будешь мерить на литры, ведь ее не перельешь?»

Стал он мне объяснять свой способ, хоть и с трудом, уж больно нагрузился. «Возьму, — говорит, — бочку, налью ее водой до краев. Окуну туда бабу. Сколько воды выльется, мы измерим, вот тебе и счет».

Я ему говорю: «Все ясно, все понятно. Только вода-то выльется и растечется; как же ты ее соберешь?»

Тут он обозвал меня дурьей головой и объяснил, что как только баба вылезет, нужно будет долить бочку — и все тут. Сколько долито воды — вот тебе и мерка. Ну, на глаз, ведер десять: это как раз кубометр. Он хотя и пьян, а не дурак, скотина эдакая!

Словом, приходим мы к нему домой; поглядел я на его хозяйку. Красавицей ее никак не назовешь, куда там! Сами видите, вон она сидит. Прогадал я, думаю, ну да ладно, не беда. Хороша ли, дурна ли, один толк — ведь правда, господин судья? А потом замечаю, что она худа, как жердь. «В ней и четырехсот литров не будет», — прикидываю я в уме. Уж я-то разбираюсь в жидких-то мерах.

Как было дело, она уж вам рассказала. Мы даже чулки да рубаху ей оставили, мне в убыток.

Не успели мы ее вытащить, она взяла да и удрала. Я говорю: «Стой, Брюман! Она дала тягу». «Не бойся, — отвечает, — мы ее не упустим. Вернется же она домой ночевать. Давай-ка измерим, сколько вытекло».

Ну, измерили мы. Четырех ведер и то не набралось! Ха-ха-ха!

На подсудимого напал такой безудержный смех, что жандарму пришлось ткнуть его в спину. Успокоившись, он продолжал:

— Словом, Брюман заявляет: «Это неправильно, тут недостача», — я ору свое, он орет свое, я еще пуще. Тут он меня в зубы, я его в морду. Так бы мы и лупили друг друга до второго пришествия, — уж больно налакались.

Откуда ни возьмись, жандармы! Изругали нас, сцапали обоих, да и в тюрьму. Я прошу возместить мне убытки.

Он сел на скамью.

Брюман подтвердил по всем пунктам показания своего сообщника. Озадаченные присяжные удалились на совещание.

Суд возвратился через час и вынес подсудимым оправдательный приговор, сделав им, однако, строгое внушение относительно святости брака и указав точные границы для коммерческих сделок.

Брюман в сопровождении супруги поплелся обратно к семейному очагу. Корню вернулся в свое заведение.

Убийца

Преступника защищал совсем еще молодой адвокат; он выступал впервые и произнес такую речь:

— Факты неопровержимы, господа присяжные. Мой подзащитный, честный человек, банковский служащий, безупречного поведения, робкий и тихий, убил хозяина в приступе гнева, необъяснимом на первый взгляд. Позвольте мне, если можно так выразиться, вскрыть психологию этого преступления, ничего не смягчая, ничего не оправдывая. Затем вы вынесете приговор.

Жан-Николя Лужер — сын весьма почтенных родителей; они вырастили его скромным, внушили ему веру в честь.

Вот все его преступление: вера в честь! Это чувство, господа, в наши дни почти неизвестно; оно утратило свою силу, сохранив лишь название. Только в немногих семьях, отсталых и простых, еще можно встретить эту суровую традицию, это благоговение перед вещью или человеком, перед чувством или религией, которые становятся святыней, эту веру, не терпящую ни сомнений, ни улыбок, ни тени подозрения.

Честным человеком, действительно честным в полном смысле этого слова, может быть лишь тот, кто верит в честь. Глаза у него закрыты. Он верит. Мы не таковы, мы, живущие с широко раскрытыми на мир глазами, завсегдатаи дворца правосудия, этой выгребной ямы общества, где оседают все его гнусности; мы, наперсники всех позорных тайн, ярые защитники всех подлостей, на какие только способны люди; мы, покровители всех негодяев и негодяек, от принцев до бродяг, чуть не живущие на их счет; мы, готовые снисходительно, доброжелательно, с благосклонной улыбкой защищать перед вами любого преступника; мы, чья симпатия к обвиняемому (если только по-настоящему любить свое дело) тем сильнее, чем ужаснее злодеяние, — мы-то уже не верим в честь. Мы слишком близко видим поток всеобщей развращенности, захлестывающий всех, от представителей власти до последних нищих; нам слишком хорошо известно, как все происходит, как все покупается, как все продается: должности, места, знаки отличия — или открыто, за пригоршню золота, или более ловко — за титул, за долю в прибыли, или попросту за поцелуй женщины. Наш долг, наша профессия обязывают нас все знать, всех подозревать, так как все люди внушают подозрение; вот почему мы поражены, когда встречаем человека, вроде этого сидящего перед вами убийцы, у которого вера в честь настолько велика, что он сделался ее мучеником.

Мы, господа, заботимся о своей чести, как заботятся о чистоплотности, из отвращения к низости, из чувства собственного достоинства и гордости; но в глубине души у нас нет слепой, врожденной, непреклонной веры в честь, как у этого человека.

Позвольте же рассказать о его жизни.

Его воспитали так, как воспитывали в былое время детей, разделяя все людские поступки на хорошие и дурные. Добро ему показывали с такой непререкаемой убедительностью, что он привык отличать его от зла, как день от ночи. Да и отец его не принадлежал к тем свободным мыслителям, которые, взирая на все с высоты, видят истоки верований и социальную необходимость, породившую различие между добром и злом.

Итак, он вырос верующим и доверчивым, восторженным и ограниченным.

Двадцати двух лет он вступил в брак. Его женили на двоюродной сестре, воспитанной так же, как ион, такой же простодушной, такой же чистой. Ему выпало неоценимое счастье — иметь спутницей жизни честную и прямодушную женщину, что так редко встречается в мире и так достойно уважения. К своей матери он питал то благоговение, с каким относятся к матерям в патриархальных семьях, то религиозное чувство, с каким поклоняются божеству. Он перенес и на жену частицу этого благоговения, слегка смягченного супружеской близостью. И он жил в полном неведении обмана, в атмосфере непоколебимого чистосердечия и безмятежного счастья, не похожий на других. Сам никого не обманывая, он даже не представлял себе, что его могут обмануть.

Незадолго до женитьбы он поступил кассиром к господину Лангле, недавно им убитому.

Нам известно, господа присяжные, из показаний госпожи Лангле и ее брата, господина Пертюи, компаньона ее мужа, из показаний членов семьи и всех старших сотрудников банка, что Лужер был примерным служащим, почтительным к хозяину, образцом честности, исполнительности, аккуратности и кротости.

Его все уважали, как он того заслуживал своим безукоризненным поведением. Он привык к этому уважению и к тому обожанию, каким была окружена его жена, единодушно всеми восхваляемая.

Она умерла от тифозной горячки; в несколько дней ее не стало.

Его скорбь, конечно, была глубока; но это была угрюмая, спокойная скорбь педанта. Только бледность и осунувшиеся черты выдавали его страдания.

Затем, господа, произошло нечто вполне естественное.

Этот человек был женат десять лет. Десять лет он чувствовал рядом с собой женщину; привык к ее заботе, к знакомому голосу, встречающему его всякий раз, к вечернему прощанию, к утреннему приветствию, к легкому шелесту платья, столь милому его сердцу, к ласке, то любовной, то материнской, скрашивающей нам жизнь, к присутствию любимой женщины, благодаря которому часы бегут быстрее. Он привык, быть может, и к тому, чтобы его баловали, хорошо кормили, привык к нежной опеке, что незаметна, но мало-помалу становится необходимой. Он не мог больше жить в одиночестве. Чтобы скоротать долгие вечера, он стал заходить на часок-другой в соседнюю пивную. Выпив кружку, он продолжал неподвижно сидеть, рассеянно следя за бильярдными шарами, догоняющими друг друга в клубах табачного дыма, машинально прислушиваясь к пререканиям игроков, к спорам соседей о политике и к взрывам смеха, по временам вызываемым грубой шуткой на другом конце зала. Случалось, что он засыпал от утомления и скуки. Но всеми фибрами своего существа он испытывал непреодолимую потребность в женской душе, в женском теле и каждый вечер бессознательно садился все ближе и ближе к конторке, за которой восседала маленькая белокурая кассирша. Его неудержимо влекло к ней, ведь это была женщина…

Вскоре они познакомились, и он привык — это было так приятно! — проводить все вечера возле нее. Она была мила и предупредительна, как полагается в этих заведениях, где надо улыбаться посетителям; ее забавляло, что он заказывает себе кружку за кружкой; к тому же это увеличивало выручку.

С каждым днем Лужер все сильнее привязывался к этой женщине, хотя совсем ее не знал, хотя ее жизнь оставалась для него тайной: он полюбил ее, полюбил только потому, что не встретил другой.

Маленькая кассирша была хитра и вскоре, сообразив, что можно извлечь выгоду из этого простака, стала придумывать, как бы получше прибрать его к рукам. Умнее всего было, конечно, женить его на себе.

Это ей удалось без труда.

Стоит ли говорить вам, господа присяжные, что поведение этой особы оказалось самым неподобающим и что замужество, вместо того чтобы обуздать ее, наоборот, сделало ее еще бесстыднее.

В силу прирожденного женского коварства ей доставляло удовольствие обманывать этого честного человека со всеми служащими конторы. Я утверждаю: со всеми, — у нас есть письма, господа. Вскоре это стало притчей во языцех; один лишь муж, как всегда бывает, оставался в неведении.

Наконец эта негодница из легко понятной корысти сумела соблазнить даже сына хозяина, девятнадцатилетнего юношу, и вскоре приобрела пагубное влияние на его душу и чувства. Господин Лангле, который до сих пор, по доброте душевной, дружески относясь к подчиненному, смотрел на все сквозь пальцы, испытал справедливый гнев, увидав сына в руках, точнее — в объятиях этой опасной особы.

Он совершил ошибку, немедленно вызвав Лужера, чтобы все ему высказать в порыве отцовского негодования.

Мне остается, господа, лишь прочитать вам рассказ о преступлении, записанный следователем со слов умирающего:

«Я только что узнал, что накануне мой сын подарил этой женщине десять тысяч франков, и гнев пересилил во мне рассудок. Конечно, я никогда не сомневался в честности Лужера, но иногда ослепление бывает опаснее порока.

Итак, я позвал его и объявил, что вынужден его уволить.

Он стоял передо мною, потрясенный, ничего не понимая. Потом он в несколько резком тоне попросил у меня объяснений.

Я отказался их дать, заметив, что причины отказа — интимного свойства. Тогда ему пришло в голову, что я подозреваю его в нечестности, и, страшно побледнев, он начал просить, настаивать, чтобы я объяснил ему, в чем дело.

Он разгорячился и позволил себе повысить голос.

Так как я по-прежнему молчал, он стал браниться, оскорблять меня и пришел в такое исступление, что я уже опасался насилия.

После особенно обидного слова, уязвившего меня до глубины души, я бросил ему всю правду в лицо.

Несколько секунд он стоял неподвижно и растерянно глядел на меня; затем, схватив со стола длинные ножницы, которыми я обрезаю поля у деловых бумаг, он кинулся на меня, занес руку, и я ощутил, как что-то вонзилось мне в горло, хотя и не испытал боли».

Вот, господа присяжные, простой рассказ об этом убийстве. Что еще сказать в защиту подсудимого? Имея все основания уважать свою первую жену, он так же слепо уважал и вторую…


После короткого совещания обвиняемый был оправдан.

Дочка Мартена

Это случилось с ним в воскресенье, после обедни. Выйдя из церкви, он проторенной дорогой направлялся к дому, как вдруг увидал впереди дочку Мартена, которая тоже шла домой.

Рядом с нею степенной походкой зажиточного фермера выступал отец. Он был не в крестьянской блузе, которую презирал, а в серой суконной куртке и в котелке с большими полями.

Широкоплечая, с тонкой талией, туго затянутая в корсет по случаю воскресного дня, девушка держалась очень прямо и на ходу слегка покачивала крутыми бедрами.

Из-под шляпы с цветами, сделанной на заказ у модистки в Ивето, виднелись ее крепкая, круглая, гибкая шея и завитки волос, порыжевшие от солнца и ветра.

Бенуа видел сейчас только ее спину, но он хорошо знал ее в лицо, хотя до сих пор не обращал на нее особого внимания.

И вдруг он подумал: «Ах, черт побери! И красивая же девушка — дочка Мартена!» Он смотрел ей вслед, восхищаясь, испытывая внезапное и страстное влечение. Ему даже не хотелось, чтобы она обернулась, нет. Он не отрывал глаз от ее фигуры и без конца повторял про себя: «И красивая же девушка, черт побери!»

Дочка Мартена свернула направо, к «Мартиньере», ферме своего отца, Жана Мартена, и тут оглянулась. Она увидела Бенуа, и он показался ей каким-то странным. Она крикнула ему: «Здравствуйте, Бенуа!» Он ответил: «Здравствуйте, мамзель Мартен! Здравствуйте, дядюшка Мартен!» И пошел дальше.

Когда он пришел домой, на столе уже стоял суп. Он сел напротив матери, рядом с работником и поденщиком, а служанка побежала нацедить сидра.

Он проглотил несколько ложек, потом отодвинул тарелку. Мать спросила:

— Ты что, уж не захворал ли?

Он ответил:

— Нет. У меня словно каша в животе, оттого и есть не хочется.

Он смотрел, как едят остальные, время от времени отрезал себе кусок хлеба, медленно подносил его ко рту и подолгу жевал. Он думал о дочке Мартена: «Что ни говори, красивая девушка». И как он не замечал до сих пор? Это нашло на него вдруг, да с такой силой, что вот он уж даже и есть не может.

До жаркого он не дотронулся. Мать уговаривала его:

— Да ну же, Бенуа, съешь хоть кусочек. Ведь это бараний бок, тебе от него сразу полегчает. Когда нет аппетита, надо есть через силу.

Он съел несколько кусков и снова отодвинул тарелку. Нет, ничего не шло в горло, решительно ничего.

После обеда он решил обойти свои владения и отпустил поденщика, пообещав, что по дороге сам загонит скотину.

По случаю воскресенья в полях было пусто. Кое-где, развалясь среди клевера под палящим солнцем, сытые коровы лениво пережевывали жвачку. Плуги праздно лежали на краю пашни, и взрыхленная, готовая к посеву земля широкими темными квадратами выделялась среди недавно сжатых пожелтевших полос, где еще торчали короткие стебли ржи и овса.

Осенний, резкий ветер дул над равниной, обещая прохладу вечером, после заката. Бенуа присел на краю овражка, положил шляпу на колени, словно ощущая потребность освежить голову, и сказал вслух среди безмолвия полей:

— Да уж, красивая девушка, ничего не скажешь.

Ночью, лежа в постели, он все еще думал о ней, думал и утром, когда проснулся.

Он не был грустен или недоволен, — он и сам не мог бы сказать, что с ним такое. Что-то захватило его, что-то затронуло его душу, какая-то мысль не давала ему покоя и словно щекотала сердце. Так иногда залетит в комнату большая муха. Она летает, жужжит, и этот шум надоедает, досаждает вам. Вот, кажется, затихла, вы уже забыли о ней; но нет, она начинает снова, и вы снова поднимаете голову. Вы не можете ни поймать ее, ни выгнать, ни убить, ни утихомирить. Посидит, посидит — и опять примется жужжать.

Так вот, воспоминание о дочке Мартена тревожило ум Бенуа, как эта назойливая муха.

Потом ему захотелось еще разочек взглянуть на нее, и он принялся ходить мимо «Мартиньеры». Наконец он увидел девушку: она развешивала белье на веревке, протянутой между двух яблонь.

Было жарко. Она стояла в одной рубашке, в короткой юбке, и ее крутые бедра отчетливо обрисовывались всякий раз, как она поднимала руки, чтобы повесить на веревку полотенце.

Он сидел больше часа, притаившись во рву, сидел даже после того, как она ушла. И вернулся домой, еще сильней одержимый ею, чем прежде.

Целый месяц он был весь полон мыслью о ней, вздрагивал, когда кто-нибудь произносил при нем ее имя. Совсем перестал есть и не спал ночами, обливаясь потом.

По воскресеньям, во время обедни, он не спускал с нее глаз. Она заметила это и начала ему улыбаться, польщенная таким вниманием.

И вот, однажды вечером, он случайно встретился с ней на дороге. Увидев его, она остановилась. Тогда он прямо подошел к ней, задыхаясь от страха и волнения, но твердо решив объясниться. Он начал, запинаясь:

— Послушайте, мамзель Мартен, так больше не годится.

Она ответила, словно подсмеиваясь над ним:

— Что, Бенуа? Что такое не годится?

— Да то, что я думаю о вас и днем и ночью, — вот что.

Она сказала, подбоченясь:

— А я вас не заставляю.

— Нет, заставляете. Ведь я из-за вас ни спать, ни есть не могу, покоя не знаю.

Она спросила тихонько:

— Чем же вас лечить от этого?

Он растерялся и стоял молча, растопырив руки, вытаращив глаза, разинув рот.

Она хлопнула его по животу и убежала.

С этого дня они начали встречаться где придется — у овражков, на тропинках или же, под вечер, в поле, когда он возвращался с лошадьми, а она загоняла в хлев своих коров.

Он чувствовал, что его влечет, тянет к ней в непреодолимом порыве души и тела. Ему хотелось сжать ее в объятиях, задушить, проглотить, сделать так, чтобы она стала частью его самого. И он содрогался от сознания своей беспомощности, от нетерпения, от ярости при мысли о том, что она не принадлежит ему всецело — так, словно она и он одно существо.

В деревне уже начали поговаривать о них. Считали женихом и невестой. Он и в самом деле спросил ее как-то, хочет ли она быть его женой, и она ответила: «Да».

Они ждали лишь случая, чтобы поговорить с родителями.

Но вот она вдруг перестала приходить на свидания. Он больше не видел ее и во дворе, хотя подолгу бродил вокруг фермы. Ему удавалось взглянуть на нее лишь в церкви, по воскресеньям. А в одно из воскресений, после проповеди, кюре объявил с амвона об обручении Виктории-Аделаиды Мартен с Жозефеном-Изидором Валленом.

Бенуа почувствовал, как у него похолодели руки, словно от них отлила вся кровь. В ушах у него шумело, он ничего больше не слышал; придя в себя, он заметил, что плачет, уткнувшись в молитвенник.

Целый месяц не выходил он из дому. Затем снова принялся за работу.

Но он не излечился, нет, он не переставал думать о дочке Мартена. Чтобы не видеть даже деревьев, которые росли у нее во дворе, он избегал ходить мимо ее дома и по два раза в день, утром и вечером, делал из-за этого большой крюк.

Она была теперь замужем за Валленом, самым богатым фермером во всем кантоне. Бенуа перестал разговаривать с ним, хотя они и дружили с самого детства.

Как-то вечером, проходя мимо мэрии, Бенуа узнал, что дочка Мартена беременна. Это известие не только не огорчило его, но, напротив, даже доставило ему некоторое облегчение. Теперь все кончено, по-настоящему кончено. Это больше разъединило их, чем ее замужество. Право же, так лучше.

Шел месяц за месяцем. Иногда Бенуа видел, как она проходила по деревне отяжелевшей поступью. Заметив его, она краснела, опускала голову и ускоряла шаг. А он сворачивал в сторону, чтобы только не столкнуться с ней, не встретиться взглядом.

И он с ужасом думал, что в любой день они могут очутиться лицом к лицу и ему поневоле придется заговорить с ней. Что он скажет ей теперь, после всего того, что говорил прежде, держа ее руки и целуя волосы у висков? Он все еще часто вспоминал их встречи где-нибудь на краю рва. Нехорошо было с ее стороны поступить так после стольких обещаний.

Однако мало-помалу горечь уходила из его сердца. Оставалась только грусть. И вот как-то раз он снова пошел своей прежней дорогой, мимо ее фермы. Он издалека увидел крышу ее дома. Вот здесь, здесь она живет с другим! Яблони стояли в цвету, петухи пели на навозной куче. В доме, как видно, никого не было; все ушли в поле, на весенние работы. Он остановился у забора и заглянул во двор. Возле конуры спала собака, трое телят один за другим брели к луже. У ворот толстый индюк распустил хвост и важно разгуливал, красуясь перед индюшками, словно оперный певец на сцене.

Бенуа прислонился к столбу и почувствовал, что ему снова хочется плакать. Но вдруг из дома до него долетел крик, громкий крик о помощи. Он растерялся и стал прислушиваться, судорожно вцепившись в перекладину забора. Новый крик, протяжный, отчаянный, вонзился ему в уши, в сердце, в тело. Это кричала она! Он бросился вперед, пробежал через лужайку, толкнул дверь и увидел ее: бледная, как смерть, с блуждающим взглядом, она корчилась на полу в родовых схватках.

Он остановился на пороге, побледнев и дрожа сильнее, чем она сама.

— Это я, я тут, — пролепетал он.

Она проговорила, задыхаясь:

— Ох, не уходи, Бенуа, только не уходи.

Он смотрел на нее и не знал, что сказать, что сделать.

Она снова закричала:

— Ой! Ой! Бенуа! Больно, мне больно!

У нее снова начались схватки.

И вдруг его охватило жгучее желание помочь ей, успокоить ее, облегчить ее муки. Он нагнулся к ней, поднял, уложил на кровать. Она все стонала. Он раздел ее, снял с нее кофту, платье, юбку. Она кусала себе пальцы, чтобы не кричать. И он помог ей, как привык помогать животным — коровам, овцам, кобылам: принял у нее крупного крикливого малыша.

Он обтер его, завернул в тряпку, которая сушилась перед очагом, и положил на кучу белья, приготовленного для глаженья на столе. Затем вернулся к роженице.

Перенес ее на пол, чтобы сменить простыни, и опять уложил в постель. Она прошептала:

— Спасибо, Бенуа, ты добрая душа.

И всплакнула, словно пожалев о чем-то.

А он — он уж не любил ее больше, совсем, совсем не любил. Все было кончено. Почему? Каким образом? Он не понимал и сам. То, что произошло сейчас, излечило его лучше, чем могли бы излечить десять лет разлуки.

Измученная, вся дрожа, она спросила:

— Девочка или мальчик?

Он спокойно ответил:

— Девочка, и складная такая.

Они помолчали. Потом слабым голосом мать попросила:

— Покажи мне ее, Бенуа.

Он взял малютку на руки и, держа ее, словно причастие, поднес матери, как вдруг дверь открылась и вошел Изидор Валлен.

В первую минуту Изидор не понял, что произошло; потом вдруг догадался.

Бенуа сконфуженно бормотал:

— Иду это я мимо… иду мимо… и вдруг слышу — она кричит. Ну, я и вошел… вот твой ребенок, Валлен!

Тогда, со слезами на глазах, муж повернулся к Бенуа, взял маленькое, беспомощное создание, поцеловал его, постоял несколько секунд, задыхаясь от волнения, потом положил ребенка на кровать и протянул Бенуа обе руки.

— Дай руку, Бенуа, дай руку! Теперь между нами все сказано, верно? Хочешь, будем друзьями, настоящими друзьями, а?..

И Бенуа ответил:

— Как не хотеть, понятно, хочу.

Вечер

Унтер-офицер Варажу выхлопотал недельный отпуск с тем, чтобы провести его у своей сестры, г-жи Падуа, Варажу служил в гарнизоне Ренна и жил в свое удовольствие, но оказался без гроша, был не в ладах с родителями и написал сестре, что готов посвятить ей свободную неделю. Дело было не в том, что он очень любил г-жу Падуа, склонную к нравоучениям, набожную и вечно раздраженную мещанку, но ему были нужны, до крайности нужны деньги, и он вспомнил, что из всех своих родных он еще ни разу не обирал семейство Падуа.

Отец Варажу, анжерский садовод, удалившийся от дел, закрыл кошелек для повесы-сына и не видался с ним уже два года. Дочь его вышла замуж за бывшего акцизного чиновника Падуа, недавно назначенного сборщиком налогов в Ванн.

Выйдя из поезда, Варажу отправился к зятю на дом. Он застал его в канцелярии, поглощенного спором с местными бретонскими крестьянами. Падуа приподнялся со стула, протянул ему руку через заваленный бумагами стол и пробурчал:

— Садитесь, через минуту я буду в вашем распоряжении.

Затем он снова сел и продолжал спор.

Крестьяне не понимали его объяснений, сборщик не понимал их рассуждений; он говорил по-французски, те — по-бретонски, а конторщик, служивший переводчиком, видимо, никого не понимал.

Тянулось это долго, бесконечно долго. Варажу, разглядывая своего зятя, думал: «Какой кретин!» Падуа на вид было около пятидесяти лет; он был высокий, тощий, костлявый, медлительный и волосатый; его густые дугообразные брови нависали над глазами, как два мохнатых свода. Он сидел в бархатной шапочке, расшитой золотыми фестонами, и в его взгляде была такая же вялость, как и во всех движениях. Его речь, жесты, мысли — все было вялым. «Какой кретин!» — повторял про себя Варажу.

Сам он был из тех крикливых озорников, для которых главные удовольствия в жизни — кофейня и публичная женщина. За пределами этих двух полюсов для него уже ничто не существовало. Хвастун, буян, полный пренебрежения ко всем на свете, он с высоты своего невежества презирал всю вселенную. Говоря: «Черт подери, какой кутеж!», он, конечно, выражал высшую степень восхищения.

Удалив наконец крестьян, Падуа спросил:»

— Как поживаете?

— Как видите, неплохо. А вы?

— Благодарю вас, хорошо. Очень любезно с вашей стороны, что надумали нас навестить.

— Я давно уже собирался, да, знаете, на военной службе не очень-то бываешь свободен.

— Еще бы! Знаю, знаю. Все-таки это очень любезно.

— Здорова ли Жозефина?

— Да, да, благодарю, вы ее сейчас увидите.

— Где же она?

— Делает визиты; у нас здесь много знакомых; это весьма порядочный город.

— Полагаю, что так.

Дверь отворилась. Появилась г-жа Падуа. Она, не торопясь, подошла к брату, подставила ему щеку и спросила:

— Ты давно уже здесь?

— Нет, с полчаса.

— А я думала, что поезд опоздает. Не перейти ли нам в гостиную?

Они направились в соседнюю комнату, оставив Падуа с его цифрами и налогоплательщиками.

Оставшись с братом наедине, она сказала:

— Ну, и хорошие вещи рассказывают про тебя!

— Что такое?

— Оказывается, ты повесничаешь, пьянствуешь, делаешь долги.

Он прикинулся удивленным.

— Я? Никогда в жизни!

— Не пробуй отрицать, я знаю все!

Он сделал попытку защищаться, но получил от нее такой жестокий нагоняй, что должен был умолкнуть.

Потом она добавила:

— Мы обедаем в шесть. До обеда ты свободен. Я не могу составить тебе компании, так как у меня по горло всяких дел.

Оставшись один, он колебался — вздремнуть ему или прогуляться? Он посматривал то на дверь, ведущую в его комнату, то на дверь, выходящую на улицу. Наконец решил пройтись.

И он пошел бродить медленным шагом, волоча саблю, по улицам унылого, словно вымершего бретонского городка, который тихо дремал на берегу закрытой бухты, называемой Морбиган. Глядя на редких прохожих, на серые домишки, на пустые лавки, он бормотал:

— Ну и городишко этот Ванн, — ни повеселиться, ни почудить. Дернуло же меня сюда приехать!

Он добрел до пристани, весьма угрюмой, и направился обратно по запущенному, пустынному бульвару; не было и пяти часов, как он вернулся домой и бросился в постель, чтобы подремать до обеда.

Служанка разбудила его, постучав в дверь.

— Обед подан, сударь.

Он спустился вниз.

В сырой комнате, с отстающими у пола обоями, на круглом столе без скатерти сиротливо стояли суповая миска и три тарелки.

Супруги Падуа вошли одновременно с Варажу.

Уселись; муж и жена мелким крестиком перекрестили себе живот, после чего Падуа стал разливать жирный суп. День был скоромный.

После супа подали говядину, передержанную, разваренную, жирную, превратившуюся в какое-то месиво. Унтер-офицер жевал ее медленно, с отвращением, ожесточенно, через силу.

Г-жа Падуа обратилась к мужу:

— Ты пойдешь вечером к старшему председателю суда?

— Да, дорогая.

— Смотри, не засиживайся. Ты всегда утомляешься в гостях. С твоим слабым здоровьем тебе не до светской жизни.

И она заговорила о ваннском обществе, о том прекрасном обществе, в котором супруги Падуа были приняты с почетом благодаря своим религиозным убеждениям.

Затем, в честь новоприбывшего, подали жареную колбасу с картофельным пюре.

Потом — сыр. И все. Кофе не полагалось.

Когда Варажу понял, что ему предстоит провести вечер вдвоем с сестрой, сносить ее упреки, выслушивать проповеди, не опрокинув при этом ни одной рюмки, чтобы запить все эти нравоучения, он почувствовал, что не выдержит такой пытки, и заявил, что ему надо сходить в жандармское управление по поводу своего отпуска.

Он удрал уже в семь часов.

Едва очутившись на улице, он стал отряхиваться, как собака после купания, бормоча:

— Ах, чтоб тебя, чтоб тебя, чтоб тебя! Какое наказание!

И он пустился на поиски кафе, самого лучшего в городе. Он нашел его на площади; два газовых рожка горели у входа. В зале пять-шесть не слишком шумных посетителей средней руки пили и тихо разговаривали, облокотясь на столики, а двое игроков ходили вокруг бильярда, где, сталкиваясь, перекатывались по зеленому сукну шары.

Было слышно, как игроки считали:

— Восемнадцать, девятнадцать. Вот не везет. Красивый удар! Здорово сыграно! Одиннадцать. А почему не с красного? Двадцать. Прямым, прямым ударом. Двенадцать. Ну, что! Разве я не прав?

Варажу заказал:

— Чашечку кофе и графинчик самого лучшего коньяка.

Потом сел, ожидая заказанного.

Он привык проводить свободные вечера с товарищами среди шума и табачного дыма. Эта тишина, это спокойствие раздражали его. Он выпил сначала кофе, затем графинчик коньяка, потом второй. Теперь ему хотелось смеяться, петь, кричать, поколотить кого-нибудь.

Он сказал себе: «Черт побери, вот я и зарядился. Теперь недурно бы кутнуть». И ему пришла мысль разыскать девиц и повеселиться. Он позвал официанта:

— Эй, малый!

— Что прикажете, сударь?

— Скажи-ка, малый, где бы тут у вас покутить?

Слуга был ошеломлен этим вопросом.

— Не знаю, сударь. Да вот здесь.

— Как здесь? Что же ты тогда называешь кутежом?

— Да не знаю, сударь. Ну там — пить хорошее пиво или вино.

— Ах ты, дуралей, а девицы? Ты о них позабыл?

— Ах, девицы!

— Ну да, девицы, где их здесь найти?

— Девиц-то?

— Ну да, девиц.

Официант подошел поближе и понизил голос.

— Вы спрашиваете, где ихнее заведение?

— Ну да, черт побери!

— Вторая улица налево, а потом первая направо. Номер пятнадцать.

— Спасибо, старина. Вот тебе за это.

— Благодарю, сударь.

И Варажу вышел, повторяя про себя:

— Вторая налево, первая направо, пятнадцать.

Но через несколько секунд он подумал: «Вторая налево, это так. Но, выйдя из кафе, куда надо было взять, направо или налево? Ба! Все равно, там видно будет».

Он пошел прямо, свернул во вторую улицу налево, потом в первую направо и стал разыскивать номер пятнадцатый. Снаружи это был довольно красивый дом; во втором этаже сквозь щели закрытых ставен светились окна. Входная дверь была полуоткрыта, а в прихожей горела лампа. Унтер-офицер подумал: «Наверное, здесь».

Он вошел и, так как никто не появлялся, крикнул:

— Эй, эй!

Вошла служанка и остановилась в недоумении при виде солдата.

Он сказал ей:

— Здравствуй, детка. Дамы наверху?

— Да, сударь.

— В гостиной?

— Да, сударь.

— Нужно подняться по лестнице?

— Да, сударь.

— Дверь прямо?

— Да, сударь.

Варажу поднялся по лестнице и открыл дверь; в комнате, ярко освещенной люстрой, двумя лампами и двумя канделябрами, он увидел четырех декольтированных дам, по-видимому, кого-то ожидавших.

Три из них, помоложе, с несколько принужденным видом сидели на стульях, обитых гранатовым бархатом, а четвертая, лет сорока пяти, поправляла цветы в вазе. На этой даме, очень полной, было зеленое шелковое платье, напоминавшее чашечку чудовищного цветка; из складок выступали ее непомерно толстые руки и огромный красноватый напудренный бюст.

Унтер-офицер поклонился:

— Здравствуйте, сударыня.

Пожилая дама повернулась; казалось, она была изумлена, однако поклонилась:

— Здравствуйте, сударь.

Он сел.

Но, увидав, что его не слишком радушно принимают, он подумал, что, вероятно, в этот дом имели доступ только офицеры. Эта мысль его смутила. Но затем он решил: «Ба! если кто из них придет сюда, — мы еще посмотрим!» Он спросил:

— Ну, как живете?

Толстая дама, видимо хозяйка дома, отвечала:

— Очень хорошо, спасибо.

Больше он ничего не мог придумать; некоторое время все молчали.

Однако ему стало стыдно своей робости, и он принужденно засмеялся:

— Разве так веселятся? Ставлю бутылку вина…

Он не успел кончить фразу, как дверь открылась, и появился Падуа в черном фраке.

Варажу вскочил, с криком ликования бросился к зятю, обхватил его и пустился с ним в пляс вокруг гостиной, вопя во все горло:

— Вот и Падуа!.. вот и Падуа!.. вот и Падуа!..

Затем, отпустив растерявшегося сборщика налогов, он расхохотался ему в лицо:

— Ха-ха-ха! Ну и проказник. Ну и проказник… Так ты, значит, гуляешь? Ах ты, проказник… А моя сестра?.. Ты изменяешь ей, да?..

И, представив себе все выгоды неожиданного положения — принудительный заем и верный шантаж, — он бросился врастяжку на диван и принялся так хохотать, что весь диван под ним трещал.

Три молодые дамы, разом поднявшись, обратились в бегство, а пожилая, близкая к обмороку, отступала к двери.

Вошли два господина, оба во фраках и в орденах. Падуа бросился к ним:

— Ах, господин председатель… он сумасшедший!.. он сумасшедший!.. Его прислали к нам на поправку… Вы же видите, он сумасшедший.

Варажу сел, ничего не понимая; вдруг ему пришло в голову, что он совершил какую-то чудовищную глупость. Он встал и, подойдя к зятю, спросил:

— Где же мы находимся?

А Падуа, внезапно охваченный безумным гневом, бормотал:

— Где… где… где мы находимся?.. Негодяй… бездельник… мерзавец… Где мы находимся? У господина старшего председателя суда!.. У господина председателя де Мортмэн… де Мортмэн… де… де… де Мортмэн… Ах!.. ах!.. подлец!.. подлец!.. подлец!..

Исповедь

Когда капитан Гектор-Мари де Фонтенн женился на мадмуазель Лорине д'Эстель, родные и друзья решили, что брак будет неудачен.

Мадмуазель Лорина, изящная, хрупкая блондинка, хорошенькая и смелая, уже в двенадцать лет обладала самоуверенностью тридцатилетней женщины. Она принадлежала к числу скороспелых парижаночек, которые, кажется, родились с полным знанием жизни, во всеоружии женской хитрости и дерзкой мысли, с тем глубоким коварством и гибкостью ума, благодаря которым многие из них, что бы они ни делали, кажутся роковым образом предназначенными обманывать и морочить других. Все их действия как будто преднамеренны, все поступки рассчитаны, все слова тщательно взвешены, и все их существование — роль, которую они непрерывно разыгрывают перед своими ближними.

К тому же она была очаровательна; от природы смешливая, она неудержимо хохотала и долго не могла успокоиться, когда ей что-нибудь казалось забавным и веселым. Она смеялась людям прямо в лицо, самым бесцеремонным образом, но так мило, что на нее никогда не сердились.

Она была богата, очень богата. При посредстве одного священника ее выдали замуж за капитана де Фонтенна. Этот офицер, получивший самое строгое воспитание в духовном пансионе, принес с собою и в полк монастырские правила, твердые принципы и крайнюю нетерпимость. Это был один из тех людей, которые обречены стать или святыми, или нигилистами; они становятся рабами идей, верования их непреклонны и решения непоколебимы.

Это был высокий брюнет, серьезный, строгий и наивный, обладавший недалеким, упрямым и ограниченным умом, один из тех людей, которые проходят мимо жизни, не понимая ее изнанки, ее оттенков и тонкостей, ни о чем не догадываются, ничего не подозревают и даже не допускают, что другие могут думать, судить, верить и поступать иначе, чем они.

Мадмуазель Лорина с первого взгляда раскусила его и дала согласие на брак.

Они были прекрасной четой. Она действовала ловко, гибко и разумно, умела казаться такою, какою ей полагалось быть, — светской дамой строгих правил, всегда готовой принять участие в благотворительных делах и празднествах; усердно посещала церковь и театр, с иронической усмешкой и огоньком в глазах серьезным тоном разговаривала со своим серьезным супругом. Она рассказывала ему о добрых делах, которые предпринимала со всеми аббатами прихода и окрестностей, и под предлогом этих благочестивых занятий пропадала из дому с утра до вечера.

Но иной раз посреди рассказа о какой-нибудь благотворительной затее ею вдруг овладевал безумный смех, нервный, неудержимый. Капитан, слегка обиженный, с изумлением и беспокойством смотрел на еле переводившую дыхание жену. Когда она немного приходила в себя, он спрашивал:

— Что с вами, Лорина?

Она отвечала:

— Так, ничего! Вспомнила один смешной случай. — И она рассказывала о каком-нибудь происшествии.


Летом 1883 года капитан Гектор де Фонтенн участвовал в больших маневрах 32-го армейского корпуса.

Как-то вечером, расположившись лагерем близ одного города, после десяти дней, проведенных в палатках в открытом поле, после десяти дней усталости и лишений, товарищи капитана решили устроить хороший обед.

Г-н де Фонтенн сперва отказался присоединиться к ним; но, видя, что его отказ вызывает недоумение, согласился.

Его сосед за столом, майор де Фавре, то и дело подливал ему вина, беседуя с ним о военных операциях — единственном, что интересовало капитана. Днем было очень жарко: тяжелый, сухой зной вызывал жажду; капитан пил, не раздумывая, и не замечал, что понемногу его охватывает необычное веселье, какая-то яркая, жгучая радость, счастье жизни, полное пробудившихся желаний, жадности к чему-то неведомому, неопределенных влечений.

К десерту он был уже навеселе. Он говорил, смеялся, суетился в шумном и бурном опьянении, свойственном людям, обычно тихим и рассудительным.

Кто-то предложил закончить вечер в театре; капитан последовал за товарищами. Один из них встретил в театре актрису, в которую был некогда влюблен; устроили ужин, и на нем присутствовала часть женского персонала труппы.

На другой день капитан проснулся в незнакомой комнате, в объятиях маленькой блондинки, которая, увидев, что он открыл глаза, сказала:

— Здравствуй, котик!

Сначала он ничего не понял; затем мало-помалу стал припоминать происшедшее, но все еще несколько смутно.

Тогда, не говоря ни слова, он встал, оделся и высыпал содержимое своего кошелька на камин.

Когда он увидел себя в полной форме, с саблей, в этих меблированных комнатах с помятыми занавесками, с подозрительным, испещренным пятнами диваном, его охватил стыд; он не решался уйти, спуститься по лестнице, где могли встретиться люди, пройти мимо привратника, а главное — выйти на улицу, на глазах прохожих и соседей.

Женщина без конца повторяла:

— Что с тобой случилось? Язык, что ли, проглотил? Вчера-то вечером он у тебя неплохо был подвешен! Вот олух!

Решившись на бегство, он церемонно ей поклонился и быстрым шагом добрался до своего жилья, в полной уверенности, что по его лицу, по виду и манерам все догадывались, откуда он возвращается.

Его терзали угрызения совести, мучительные угрызения, свойственные строгому и добросовестному человеку.

Он исповедался и причастился; но ему было не по себе: его преследовало воспоминание о своем падении и сознание, что он нарушил свой долг, священный долг по отношению к жене.

Он увиделся с ней лишь через месяц, так как на время маневров она отправилась к родным.

Улыбаясь, она подошла к нему с распростертыми объятиями. Он встретил ее со смущенным видом провинившегося человека и до вечера почти не говорил с ней.

Как только они остались вдвоем, она спросила:

— Что это с вами, мой друг? Я нахожу, что вы очень изменились.

Он принужденно ответил:

— Ничего, дорогая, решительно ничего.

— Извините, но я вас хорошо знаю и уверена, что у вас какая-то забота, горе, неприятность, — словом, что-то есть на душе.

— Это правда, меня угнетает забота.

— Вот как! Какая же?

— Я не в силах вам это сказать.

— Мне? Но почему? Вы меня пугаете.

— Я не могу вам сказать причину. Мне никак нельзя это сказать.

Она села на козетку, а он шагал взад и вперед по комнате, заложив руки за спину и избегая взгляда жены. Она продолжала:

— В таком случае я должна вас исповедать — это мой долг — и потребовать от вас признания — это мое право. У вас не может быть секретов от меня, так же как и у меня от вас.

Стоя спиной к ней в нише высокого окна, он сказал:

— Дорогая, есть вещи, о которых лучше не говорить. И то, что меня мучает, как раз такого рода…

Она встала, прошлась по комнате, взяла его за рукав, заставила повернуться к себе, положила ему руки на плечи, улыбнулась и ласково заглянула ему в глаза:

— Слушайте, Мари (она называла его Мари в минуты нежности), вы ничего не должны скрывать от меня. А то я подумаю, что вы совершили какой-нибудь гадкий поступок.

Он прошептал:

— Я совершил очень гадкий поступок.

Она весело сказала:

— О! Такой уж гадкий? Вот чего я от вас не ожидала!

Он быстро ответил:

— Я ничего вам больше не скажу. Не спрашивайте меня!

Но она подвела его к креслу, усадила, присела к нему на правое колено и поцеловала кончик вьющихся усов легким и быстрым, порхнувшим поцелуем.

— Если вы мне ничего не скажете, мы поссоримся навсегда.

Терзаясь угрызениями совести, в мучительной тоске, он прошептал:

— Если я скажу, что я сделал, вы никогда мне этого не простите.

— Наоборот, мой друг, я вас тотчас же прощу.

— Нет, это никак невозможно.

— Я вам обещаю.

— Говорю вам, что это невозможно.

— Клянусь, что прощу вас!

— Нет, дорогая Лорина, вы не сможете это сделать.

— До чего же вы наивны, мой друг, чтобы не сказать, — глупы! Отказываясь рассказать, что вы сделали, вы заставляете меня предполагать что-то ужасное; я все время буду об этом думать и буду сердиться на вас за ваше молчание не меньше, чем за этот неизвестный мне проступок. А если вы откровенно мне все расскажете, я завтра же об этом позабуду.

— Дело в том…

— В чем?

Он покраснел до ушей и серьезно сказал:

— Я исповедуюсь вам, как исповедался бы священнику, Лорина.

На губах жены промелькнула быстрая улыбка, порой появлявшаяся у нее, когда она его слушала, и она промолвила несколько насмешливо:

— Я вся внимание.

Он продолжал:

— Вам известно, дорогая, насколько я воздержан. Я пью лишь воду, подкрашенную вином, и не употребляю крепких напитков, вы это знаете.

— Да, знаю.

— Так вот, представьте себе: как-то вечером, по окончании больших маневров, томясь от жажды, измученный, усталый, я позволил себе немного выпить… и…

— Вы напились пьяным? Фи, как это некрасиво!

— Да, я напился.

Она приняла строгий вид:

— Уж признавайтесь, крепко напились? Так напились, что не стояли на ногах, да?

— О, нет, не до такой степени. Я потерял рассудок, но не равновесие. Я разговаривал, смеялся и делал глупости.

Тут он замолчал; она спросила:

— Это все?

— Нет.

— А! Ну… а потом?

— Потом… Я… я… совершил мерзость.

Она смотрела на него с тревогой, слегка смущенная и вместе с тем растроганная.

— Что же, мой друг?

— Мы поужинали с… с актрисами… и не знаю, как это случилось, я изменил вам, Лорина!

Он произнес это серьезным, торжественным тоном.

Она слегка вздрогнула, и глаза ее зажглись внезапным весельем, захватывающим, неудержимым весельем.

Она сказала:

— Вы… вы… вы мне…

И быстрый, нервный, отрывистый смешок трижды сорвался с ее губ, прерывая ее речь.

Она старалась вновь принять серьезный вид, но как только хотела произнести хоть слово, смех закипал у нее в горле и бурно рвался наружу, она пыталась его сдержать, но он то и дело слетал с ее губ, — так разбрасывая бурную пену, вылетает газ из откупоренной бутылки шампанского. Она зажимала рот рукой, чтобы успокоиться, чтобы подавить этот злополучный приступ веселья, но смех лился сквозь ее пальцы, сотрясал ее грудь, неудержимо прорывался. Она лепетала:

— Вы… вы… мне изменили… А!.. Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха!..

И она смотрела на него со странным выражением, которое, помимо ее воли, было так насмешливо, что озадачило и ошеломило мужа.

Вдруг, не в силах более сдерживаться, она прыснула и залилась смехом, словно в припадке истерики. Из ее рта вылетали отрывистые звуки, казалось, исходившие из глубины груди; обхватив обеими руками живот, она задыхалась в приступе хохота, длительном, как приступ кашля при коклюше.

Каждое усилие, которое она делала, чтобы успокоиться, вызывало новый приступ; каждое слово, которое она пыталась произнести, заставляло ее корчиться еще сильнее.

— Мой… мой… мой… бедный дружок… Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха!..

Он встал, оставил ее одну в кресле и, сильно побледнев, сказал:

— Лорина, вы ведете себя более чем неприлично.

В припадке веселья она пролепетала:

— Что ж… что же делать… я… я… не могу… до чего вы… вы смешны… Ха-ха-ха!

Смертельно бледный, он глядел на нее пристальным взглядом, в котором пробуждалась какая-то новая для него мысль. Он открыл рот, словно собираясь что-то крикнуть, но не сказал ничего, повернулся на каблуках и вышел, хлопнув дверью.

Лорина, согнувшись пополам, обессиленная, ослабевшая, все еще смеялась замирающим смехом, и он мгновениями вновь оживлялся, как пламя угасающего пожара.

Развод

Мэтр Бонтран, известный парижский адвокат, тот самый, что уже десять лет ведет бракоразводные дела и неизменно добивается расторжения неудачных браков, открыл дверь своего кабинета и посторонился, впуская нового клиента.

Это был толстый румяный человек, в густых белокурых бакенбардах, полнокровный, крепкий и с брюшком. Он поклонился.

— Садитесь, — сказал адвокат.

Клиент сел и откашлялся:

— Я пришел просить вас, сударь, вести мое дело о разводе.

— Говорите, сударь, я слушаю вас.

— Я бывший нотариус, сударь.

— Как! Уже бывший?

— Да. Мне тридцать семь лет.

— Продолжайте.

— Сударь, я неудачно, весьма неудачно женился.

— Не вы одни.

— Знаю и жалею других, но мое дело совсем особого рода, а мои претензии к жене носят крайне щекотливый характер. Однако начну с начала. Женился я весьма оригинальным образом. Вы признаете, что бывают опасные мысли?

— Что вы под этим разумеете?

— Согласны ли вы, что для ума известного склада некоторые мысли так же опасны, как яд для тела?

— Ну да, может быть.

— Некоторые мысли, если мы не даем им отпора, овладевают нами, гложут нас, убивают и сводят с ума. Они губительны для души, как филоксера для растений. Если, на свою беду, мы дадим подобной мысли проникнуть в сознание, если мы сразу не заметим, что она захватчица, мучительница, тиран, что она разрастается час за часом, день за днем, беспрестанно возвращается, внедряется, гонит прочь все наши обычные помыслы, поглощает все наше внимание и искажает нашу умственную перспективу, то мы пропали.

Так вот, сударь, что со мной произошло. Как я вам уже сказал, я был нотариусом в Руане и находился в несколько стесненных обстоятельствах; не то, чтобы я был беден, но ограничен в средствах, вечно озабочен, вынужден экономить и урезывать себя во всем, решительно во всем! А в мои годы это бывает тяжело.

Как нотариус, я очень внимательно читал объявления на четвертой странице газет, — предложения и спрос, отдел переписки и т. д.; несколько раз мне удавалось устраивать таким способом моим клиентам выгодные браки.

Однажды мне попалось следующее объявление:

«Девушка, красивая, хорошо воспитанная, порядочная, готова выйти замуж за почтенного человека, имеет приданое в два с половиной миллиона франков наличными. Посредников просят не беспокоиться».

Как раз в этот день мне пришлось обедать с двумя друзьями, стряпчим и фабрикантом-прядильщиком. Случайно разговор коснулся браков, и я, смеясь, рассказал о девушке с приданым в два с половиной миллиона франков.

Прядильщик спросил:

— Что представляют собой такие женщины?

Стряпчий в своей практике не раз сталкивался с удачными браками, заключенными при таких обстоятельствах; он рассказал несколько случаев, а затем, повернувшись ко мне, добавил:

— Почему бы, черт побери, тебе самому этим не воспользоваться? Ей-богу, два с половиной миллиона франков избавили бы тебя от многих забот.

Мы расхохотались и заговорили о другом.

Час спустя я возвращался домой.

Ночь была холодная. Вдобавок я жил в старом доме, в одном из тех старых провинциальных домов, которые напоминают погреб для выращивания шампиньонов. Леденящая дрожь пробежала у меня по руке, едва я взялся за железные перила лестницы; когда же другой рукой я нащупал стену, меня снова пронизала дрожь от сырости; оба эти ощущения слились воедино, и меня охватили уныние, тоска и досада. Внезапно всплыло воспоминание, и я прошептал:

— Эх, черт возьми, если бы у меня было два с половиной миллиона!

Моя комната, прибранная горничной, исполнявшей также обязанности кухарки, была самого мрачного вида, настоящая комната руанского холостяка. Вам легко себе представить эту комнату! Нетопленная, с большой постелью без полога, с комодом, умывальником и шкафом. На стульях разбросана одежда, на полу — бумаги. Я стал напевать на какой-то мотив, слышанный в кафешантане, — я иногда посещаю эти места:

Два мильона,

Два мильона,

Я бы принял благосклонно,

Два мильона с половиной

И с женою миловидной.

Впрочем, о самой невесте я до сих пор еще не думал; однако, нырнув под одеяло, я вдруг стал о ней мечтать. И до того размечтался, что долго не мог заснуть.

На другой день, проснувшись до рассвета, я вспомнил, что должен быть к восьми часам по важному делу в Дарнетале. Следовательно, нужно встать в шесть часов, а между тем на улице мороз.

— Черт возьми, два с половиной миллиона!

Я вернулся к себе в контору к десяти часам. Там стоял запах раскаленной печки, старых бумаг, запах преющих судебных дел (самая ужасная вонь на свете), запах клерков, их сюртуков, сапог, сорочек, волос и неопрятного тела, давно не мытого ввиду зимнего времени, — и все это при температуре в восемнадцать градусов.

Я позавтракал, как всегда, подгоревшей котлетой и куском сыра. Потом снова взялся за работу.

Вот тогда-то я впервые, очень серьезно, подумал о девушке с приданым в два с половиной миллиона. Кто она такая? Почему бы мне не узнать? Отчего бы не написать ей?

Я буду кратким, сударь. В течение двух недель эта мысль меня преследовала, обуревала, мучила. Все мои заботы, все мелкие неприятности, от которых я вечно страдал, до сих пор не обращая на них внимания, почти не замечая их, теперь мне причиняли боль, как укол булавки, а каждое из этих мелких страданий тотчас же наводило меня на мысль о невесте с приданым в два с половиной миллиона.

В конце концов я сам придумал ее историю. Когда чего-нибудь сильно хочешь, сударь, то все представляется именно таким, каким надеешься это видеть.

Конечно, было не совсем естественно, чтобы молодая девушка из хорошей семьи с таким приданым искала мужа при помощи газет. Однако могло ведь случиться, что эта девушка была несчастной и заслуживала уважения.

Состояние в два с половиной миллиона франков не ослепило меня, как нечто феерическое. Мы постоянно читаем такого рода объявления и привыкли к брачным предложениям, сопровождаемым цифрами в шесть, восемь, десять или даже двенадцать миллионов. Цифра в двенадцать миллионов как раз довольно обычная. Она нравится. Правда, мы не верим в реальность этих обещаний. Однако они гипнотизируют нас фантастическими цифрами; при некотором легковерии с нашей стороны эти чудесные суммы начинают казаться до известной степени правдоподобными, и мы склонны рассматривать приданое в два с половиной миллиона как нечто вполне возможное и заслуживающее доверия,

Итак, молодая девушка, незаконная дочь разбогатевшего человека и горничной, неожиданно получила наследство от отца и вместе с тем узнала о своем запятнанном происхождении; чтобы ‹не открывать этого человеку, который ее полюбит, она обращается к незнакомцам, прибегая к весьма распространенному способу, заключающему в себе как бы полупризнание в некотором изъяне.

Нелепое предположение. Однако я ухватился за него. Нам, нотариусам, никогда не следовало бы читать романы, а между тем я их читал, сударь.

Итак, я написал ей как нотариус, от имени клиента и стал ожидать.

Спустя пять дней, в третьем часу, когда я занимался у себя в кабинете, старший клерк объявил:

— Мадмуазель Шантефриз.

— Пусть войдет.

Вошла женщина лет тридцати, несколько полная брюнетка; вид у нее был смущенный.

— Садитесь, мадмуазель.

Она села и прошептала:

— Это я, сударь.

— Но, мадмуазель, я не имею чести вас знать.

— Я та, которой вы писали.

— Относительно брака?

— Да, сударь.

— А! Очень хорошо!

— Я приехала сама: по-моему, лучше устраивать всегда свои дела лично.

— Я с вами согласен, мадмуазель. Итак, вы желаете выйти замуж?

— Да, сударь!

— У вас есть родные?

В замешательстве она опустила глаза и пробормотала:

— Нет, сударь… Моя мать… и мой отец… умерли.

Я вздрогнул. Значит, я верно угадал; горячая симпатия к этому несчастному созданию внезапно пробудилась в моем сердце. Я оставил эту тему, щадя ее чувствительность, и продолжал:

— Все ваше состояние в наличных деньгах?

На этот раз она ответила без колебаний:

— О да, сударь.

Я всматривался в нее с напряженным вниманием, — право же, мне она понравилась, хотя оказалась довольно зрелой особой, более зрелой, чем я предполагал. Это была красивая, крепкая, цветущая женщина. Мне пришла мысль разыграть маленькую комедию чувств, влюбиться в «ее и, убедившись в том, что приданое не призрак, занять место своего воображаемого клиента. Я заговорил об этом клиенте и описал его, как человека невеселого нрава, весьма почтенного и несколько болезненного.

Она быстро сказала:

— О сударь, я люблю здоровых людей.

— Впрочем, вы сами его увидите, сударыня, однако не раньше, чем через три или четыре дня, так как он только вчера уехал в Англию.

— Ах, какая досада! — вырвалось у нее.

— Как сказать? И да, и нет. Вы очень спешите домой?

— Совсем не спешу.

— В таком случае дождитесь его в Руане. Я постараюсь вас развлечь.

— Вы очень любезны, сударь.

— Вы остановились в отеле?

Она назвала лучший руанский отель.

— Так вот, мадмуазель, не разрешите ли вы вашему будущему… нотариусу пригласить вас пообедать сегодня вечером?

Она как будто робела, беспокоилась, колебалась; потом решилась.

— Хорошо, сударь.

— Я зайду за вами в семь часов

— Хорошо, сударь.

— Значит, до вечера, мадмуазель?

— Да, сударь.

И я проводил ее до двери.


В семь часов я был у нее. Она принарядилась для меня и была со мной очень кокетлива.

Я повел ее обедать в ресторан, где меня знали, и заказал умопомрачительный обед.

Через час мы уже стали большими друзьями, и она рассказала мне свою историю. Сообщила, что она дочь светской дамы, соблазненной одним дворянином, и воспитывалась у крестьян. Теперь она богата, так как унаследовала крупные суммы от отца и матери, имена которых она ни за что, ни за что не назовет! Бесполезно ее уговаривать, бесполезно умолять, она ничего не скажет. Я не слишком этим интересовался и стал расспрашивать о ее состоянии. Она тотчас заговорила, как женщина практичная, уверенная в себе, уверенная в цифрах, актах, доходах, процентах га денежных вкладах. Ее компетентность в этих делах тотчас внушила мне большое доверие к ней, я стал очень любезным, сохраняя, однако, сдержанность. Но ясно дал ей понять, что она мне нравится.

Она жеманничала, но не без приятности. Я угостил ее шампанским, выпил сам, и это вскружило мне голову. Тогда я вдруг почувствовал, что становлюсь предприимчивым, и мне стало страшно, страшно за себя, страшно за нее, потому что она тоже была, наверно, слегка возбуждена и могла не устоять. Чтобы успокоиться, я снова заговорил о приданом, — сказал, что в этом вопросе все надо установить точно, так как мой клиент — деловой человек.

Она весело ответила:

— О, я знаю. Я привезла все документы.

— Сюда, в Руан?

— Да, в Руан.

— Они у вас в отеле?

— Ну, да.

— Вы мне их покажете?

— Конечно.

— Сегодня вечером?

— Да.

Это избавило меня от всяких околичностей. Я уплатил по счету, и мы отправились к ней.

Она действительно привезла все бумаги. Я не мог сомневаться, я их держал, трогал, читал. Я не помнил себя от радости, у меня тотчас же явилось сильное желание поцеловать ее. Желание, разумеется, целомудренное, желание довольного человека. И в самом деле я поцеловал ее. Один раз, два раза, десять раз… а тут еще подействовало шампанское… Словом, я не устоял… или нет… вернее… она не устояла.

Ах, сударь, хорош я был после этого… А она! Она плакала в три ручья, умоляя меня не выдавать и не губить ее. Я обещал все, чего она хотела, и удалился в ужасном состоянии духа.

Что делать? Я обольстил свою клиентку. Это бы еще не беда, если бы у меня был для нее жених, но его у меня не было. Я сам был этот жених, — наивный, обманутый, обманутый самим собой. Вот так положение! Правда, я мог ее бросить. Но приданое, крупное, чудесное приданое, осязаемое, надежное приданое! А потом, имел ли я право бросить бедную девушку после того, как обманул ее таким образом? Да, но сколько забот в дальнейшем! Разве можно быть спокойным с женой, которая так легко поддается обольщению?

Я провел ужасную ночь в нерешительности, терзаясь угрызениями совести, мучаясь опасениями и самыми ужасными сомнениями. Но поутру мои мысли прояснились. Я изысканно оделся и ровно в одиннадцать явился в отель, где она остановилась.

Увидев меня, она покраснела до ушей.

Я сказал ей:

— Мадмуазель, мне остается только одно средство загладить свою вину: я прошу вашей руки.

Она прошептала:

— Я согласна.

И мы поженились.


Полгода все шло хорошо.

Я передал свою контору, жил, как рантье, и, по правде сказать, ни в чем, ну, решительно ни в чем не мог упрекнуть свою жену.

Однако постепенно я стал замечать, что время от времени она надолго отлучалась из дому. Это случалось в определенные дни: одну неделю — во вторник, другую — в пятницу. Я решил, что она мне изменяет, и стал за ней следить.

Был вторник. Она вышла из дому около часу дня, пошла по улице Республики, за дворцом архиепископа повернула направо, спустилась по улице Гран-Пон до Сены, направилась вдоль набережной, перешла по мосту Пьера через реку. Тут она стала проявлять беспокойство: то и дело оборачивалась, оглядывала прохожих.

Меня она не узнала, так как я переоделся угольщиком.

Наконец она вошла в здание вокзала на левом берегу реки. Я больше не сомневался, — ее любовник приедет поездом в час сорок пять.

Я спрятался за тележку и стал ждать. Свисток… волна пассажиров… Она устремляется вперед, бросается к трехлетней девочке, которую сопровождает толстая крестьянка, берет малютку на руки и страстно целует. Потом оборачивается, замечает второго ребенка, поменьше, девочку или мальчика, на руках другой крестьянки, кидается к нему, неистово его обнимает и затем удаляется в сопровождении двух крошек и обеих нянек в длинную, темную и пустынную аллею Кур-ля-Рен.

Я возвратился домой, озадаченный, с тоской в душе, теряясь в догадках и боясь им поверить.

Когда она вернулась к обеду, я бросился к ней, крича:

— Что это за дети?

— Какие дети?

— Те, которые прибыли с Сен-Северским поездом.

Она громко вскрикнула и упала в обморок. Придя в себя, она призналась мне, заливаясь слезами, что у нее четверо детей. Да, сударь: две девочки — они приезжали во вторник, и два мальчика — в пятницу.

Это и было — какой позор! — источником ее богатства. Четыре отца!.. Так она скопила себе приданое.

Теперь, сударь, что вы мне посоветуете сделать?

Адвокат внушительно ответил:

— Узаконить своих детей.

Реванш

Сцена 1

Г-н де Гарель (один, удобно развалившись в кресле). Вот я и в Канне, холостяк к тому же, не странно ли? Я — холостяк! В Париже этого как-то не замечаешь. Ну, а когда путешествуешь, дело другое. Право, нисколько не жалею.

А моя бывшая жена вышла замуж!

Счастлив ли мой преемник, счастливее ли меня? Каким надо быть дураком, чтобы взять ее в жены после меня! По правде сказать, быть и первым мужем такой женщины не менее глупо. Не спорю, у нее есть достоинства… физические достоинства… и не малые, но зато в нравственном отношении куча ужаснейших недостатков.

Распутница, а какая лгунья, какая кокетка, какой ангел со всеми, кроме собственного мужа! Наставляла она мне рога или нет? Господи, что за мука непрерывно задавать себе этот вопрос и ни в чем не быть уверенным!

Уж, кажется, чего-чего я не делал, чтобы поймать ее, — и все впустую. Впрочем, если я был рогоносцем, то теперь я перестал быть таковым — спасибо Наке[302]. Оказывается, развод вовсе не такая сложная штука! И обошелся недорого: десять франков за хлыст да ломота в правой руке; зато какое удовольствие отхлестать женщину, которую подозреваешь в измене!

Задал же я ей взбучку!


(Встает, делает, улыбаясь, несколько шагов и снова садится.)


Правда, суд вынес решение в ее пользу и против меня, но зато какая была взбучка!

А теперь я на юге, провожу здесь зиму, я — холостяк. Повезло! Восхитительное чувство — путешествовать в надежде, что она где-то здесь, твоя любовь. Кого я встречу, быть может, сейчас в этом отеле, или в парке, или на улице? Где она, та, что завтра полюбит меня, та, которую полюблю я? Какие у нее будут глаза, волосы, рот, улыбка? Какой будет она, та, что первая протянет мне губы, та, которую я заключу в свои объятия? Брюнетка или блондинка? Высокая или маленького роста? Веселая или строгая? Полная или…? Нет, полная, обязательно полная.

Как я жалею тех, кто не знал или больше не знает утонченной прелести ожидания! Я люблю только одну-единственную женщину — Незнакомку. Долгожданную, желанную — ту, что владеет моим сердцем, еще невидимая глазу, ту, что я в мечтах наделяю всеми мыслимыми совершенствами. Где она? В этом отеле? За той дверью? В одной из комнат дома, рядом со мной или еще далеко? Что мне до того, раз я желаю ее, раз я уверен, что ее встречу? А я, несомненно, встречу ее сегодня или завтра, на этой неделе или на будущей, — рано или поздно, но я найду ее!

И я изведаю всю полноту нежнейших восторгов первого поцелуя, первых ласк, все опьянение любовных открытий, все восхитительные тайны неведомого, всё, что в первый день не уступает в очаровании даже покорившейся девственности. Только глупцы могут не испытывать сладостного трепета, впервые совлекая покрывала. Только глупцы вступают в брак… ибо… эти покрывала не следует совлекать слишком часто… с одной и той же картины.

Ага, вот и она, женщина!..


Какая-то дама, элегантная, стройная, с тонкой талией проходит по аллее.


Что за прелесть! Какая талия! Да и походка… Ну-ка рассмотрим ее получше.


Дама проходит, не замечая г-на Гареля, утонувшего в креслах. Он бормочет:


Черт побери, да это моя супруга! Моя жена или, вернее, жена Шантевера. А все-таки она, шельма, недурна…

Недоставало только, чтобы мне вдруг захотелось снова на ней жениться! Чудесно, она села, берет Жиль Блас… Притаимся.

Моя жена! Странно, как это на меня подействовало! Моя жена! Впрочем, она год, нет, уже больше года, мне не жена… Да, у нее были физические достоинства… и даже не малые. Какие ноги! При одном воспоминании дрожь пробирает. А грудь! Совершенство! Уф! В первое время у нас с ней была такая игра: левая, правая, левая, правая. Что за грудь! Впрочем, левая или правая, неважно, одна другой не уступит!

Но зато какая дрянь в моральном отношении!

Имела ли она любовников? Как я терзался этими сомнениями. А теперь — фюйть! — это меня уже не касается.

Никогда не встречал создания более соблазнительного, особенно когда она собиралась ложиться в постель; у нее была забавная манера: сначала прыгнет, а потом как-то скользнет под одеяло…

Я, чего доброго, снова влюблюсь в нее.

А что, если с ней заговорить? Но что сказать?

А вдруг она станет звать на помощь… из-за этой самой взбучки? Должно быть, и впрямь я был тогда чуточку грубоват.

А что, если с ней заговорить? Пожалуй, это было бы и забавно и по-мужски.

Да, черт возьми, заговорю и, более того, если я сумею себя показать… Тогда посмотрим…

Сцена 2

Г-н де Гарель подходит к молодой даме, которая внимательно читает Жиль Блас, и произносит сладким голоском:


— Позвольте, сударыня, напомнить вам о себе?


Г-жа де Шантевер резким движением подымает голову, вскрикивает и хочет бежать. Он преграждает ей путь и смиренно:


— Вам нечего бояться, сударыня, теперь я вам не муж.

Г-жа де Шантевер. И вы смеете! После… после того, что произошло!

Г-н де Гарель. Я смею… и не смею… Впрочем, объясняйте это как угодно. Когда я вас увидел, я почувствовал, что не могу не заговорить с вами.

Г-ж аде Шантевер. Надеюсь, фарс уже окончен?

Г-н де Гарель. Это не фарс, сударыня.

Г-жа де Шантевер. Значит, пари, если не просто наглость. Хотя от мужчины, который бьет женщину, можно ожидать всего.

Г-н де Гарель. Вы слишком суровы, сударыня. Вам не пристало, на мой взгляд, упрекать меня за поступок, в котором я, кстати, раскаиваюсь. Смею вас уверить, что я скорее рассчитывал на благодарность с вашей стороны.

Г-жа де Шантевер (удивленно). Вы что, с ума сошли? Какое грубое издевательство!

Г-н де Гарель. Отнюдь нет, сударыня, и раз вы меня не поняли, значит, вы очень, очень несчастливы.

Г-жа де Шантевер. Что вы хотите этим сказать?

Г-н де Гарель. Я хочу сказать, что будь вы счастливы с тем, кто занял мое место, вы были бы признательны мне за ту грубость, которая позволила вам вступить в новый союз.

Г-жа де Шантевер. Ваша шутка зашла слишком далеко, сударь. Соблаговолите оставить меня в покое.

Г-н де Гарель. Однако, сударыня, рассудите сами: если бы я не совершил низости, ударив вас тогда, мы и посейчас бы влачили наши цепи…

Г-жа де Шантевер (уязвленная). Да, так или иначе, вы оказали мне настоящую услугу!

Г-н де Гарель. Вот видите! И за эту услугу я вправе рассчитывать на более радушный прием.

Г-жа де Шантевер. Возможно. Но ваша физиономия мне отвратительна.

Г-н де Гарель. Не могу сказать того же вам.

Г-жа де Шантевер. Ваши любезности мне так же претят, как и ваша грубость.

Г-н де Гарель. Что поделаешь, сударыня, я не имею права теперь вас бить; значит, приходится любезничать.

Г-жа де Шантевер. Спасибо за откровенность! Но если вы действительно хотите быть любезным, оставьте меня в покое.

Г-н де Гарель. Я очень хочу быть вам приятным, но не до такой степени.

Г-жа де Шантевер. Что же вам угодно?

Г-н де Гарель. Загладить свои ошибки, если только я таковые совершил.

Г-жа де Шантевер. Как, если совершили? Вы заговариваетесь. Вы избили меня, а вам, по-видимому, кажется, что вы вели себя по отношению ко мне безупречно.

Г-н де Гарель. Очень может быть.

Г-жа де Шантевер. Как? Как очень может быть?

Г-н де Гарель. Именно так, сударыня. Знакома ли вам комедия под названием Избитый и довольный рогоносец? Был ли я рогоносцем или нет — в этом все дело. Так или иначе, избиты были вы, и недовольны тоже вы…

Г-жа де Шантевер (подымаясь, чтобы уйти). Вы меня оскорбляете, сударь.

Г-н де Гарель (настойчиво). Умоляю вас, выслушайте меня. Я ревновал, зверски ревновал — веское доказательство моей любви. Я побил вас — еще более веское доказательство, и побил здорово — доказательство вовсе неопровержимое. Вот если вы мне были верны и оскорблены несправедливо, тогда вы действительно достойны жалости, в высшей степени достойны жалости, признаю это…

Г-жа де Шантевер. Можете меня не жалеть!

Г-н де Гарель. Как прикажете вас понимать? Вас можно понять двояко. Или вы просто гнушаетесь моей жалостью, или она неуместна. Если жалость, которой вы, по моему мнению, достойны, незаслуженна, значит… значит, удары… скажем прямо, крепкие удары… вами более чем заслужены.

Г-жа де Шантевер. Понимайте как вам угодно.

Г-н де Гарель. Чудесно! Понял! Итак, сударыня, я был рогоносцем.

Г-жа де Шантевер. Я этого не говорила.

Г-н де Гарель. Но вы дали это понять.

Г-жа де Шантевер. Я дала понять, что не нуждаюсь в вашей жалости.

Г-н де Гарель. Не стоит играть словами, признайтесь честно, что я был…

Г-жа де Шантевер. Не произносите это гнусное, отвратительное слово. Оно меня бесит.

Г-н де Гарель. Я беру свои слова обратно, а вы признайтесь в ваших делах.

Г-жа де Шантевер. Никогда! Это ложь.

Г-н де Гарель. В таком случае я жалею вас ото всей души, и предложение, которое я намеревался вам сделать, теряет свой смысл.

Г-жа де Шантевер. Какое предложение?

Г-н де Гарель. Не стоит и говорить, оно действительно лишь при том условии, что вы меня обманывали.

Г-жа де Шантевер. Ну хорошо, допустим на минутку, что я вас обманывала.

Г-н де Гарель. Этого мало. Мне нужно признание.

Г-жа де Шантевер. Признаюсь.

Г-н де Гарель. И этого мало. Мне нужны доказательства.

Г-жа де Шантевер (улыбаясь). Ну, это, знаете ли, чересчур.

Г-н де Гарель. Ничего подобного, сударыня. Я хотел сделать вам предложение весьма и весьма серьезное, иначе я ни за что бы не рискнул подойти к вам после того, что произошло между нами, после того, что вы сделали мне, а потом сделал вам я. Предложение это может иметь для нас обоих весьма немаловажные последствия, но оно теряет всякий смысл, если я не был обманут вами.

Г-жа де Шантевер. Удивительный человек! Ну, чего вам еще надо? Я вас обманывала, вот вам!

Г-н де Гарель. Мне нужны доказательства.

Г-жа де Шантевер. Но какие я могу вам представить доказательства? Они ведь не при мне, вернее, уже не при мне.

Г-н де Гарель. Неважно, где они. Они мне нужны.

Г-жа де Шантевер. Но ведь доказательства подобного рода не сохраняют… Разве что на месте преступления… (Помолчав немного.) Мне кажется, вам достаточно моего слова.

Г-н де Гарель (почтительно кланяясь). Значит, вы готовы поклясться?

Г-жа де Шантевер (поднимая руку). Клянусь!

Г-н де Гарель (серьезным тоном). Я вам верю, сударыня. А с кем же вы меня обманывали?

Г-жа де Шантевер. Вы хотите слишком многого.

Г-н де Гарель. Мне необходимо знать его имя.

Г-жа де Шантевер. Я не могу вам его назвать.

Г-н де Гарель. Но почему?

Г-жа де Шантевер. Потому что я замужем.

Г-н де Гарель. Ну, и что ж из этого?

Г-жа де Шантевер. А профессиональная тайна?

Г-н де Гарель. Вы правы.

Г-жа де Шантевер. Впрочем, я обманывала вас как раз с господином де Шантевер.

Г-н де Гарель. Неправда.

Г-жа де Шантевер. Почему же?

Г-н де Гарель. Он тогда бы на вас не женился.

Г-жа де Шантевер. Однако вы дерзки. А ваше предложение?

Г-н де Гарель. Пожалуйста. Вы только что признались, что по вашей милости я был в нелепой роли тех персонажей, которые вызывают всеобщий смех: они комичны, когда молчат, и еще более уморительны, когда выходят из себя, — их именуют обманутыми мужьями. Итак, сударыня, не подлежит никакому сомнению, что несколько ударов хлыстом, полученные вами, и сравниться не могут с теми проторями и убытками, которые вы мне причинили как супругу, и столь же бесспорно, что возмещение должно быть более основательно и несколько иного характера, поскольку я уже не имею чести состоять вашим супругом.

Г-жа де Шантевер. Бог знает, что вы говорите! Что это значит?

Г-н де Гарель. Это значит, сударыня, что теперь вы должны возвратить мне все очаровательные часы, которые вы похитили у меня, когда я был вашим мужем, и отдавали их на сторону бог знает кому.

Г-жа де Шантевер. Вы с ума сошли!

Г-н де Гарель. Ничего подобного. Ваша любовь принадлежала мне, ведь так? Все ваши поцелуи, все до единого, все без исключения должны были предназначаться только мне. Не правда ли? Вы израсходовали часть их в пользу других. Так вот, необходимо, мне необходимо, чтобы воспоследовало возмещение и притом без скандала, возмещение тайное, как в случаях позорных похищений.

Г-жа де Шантевер. За кого вы меня принимаете?

Г-н де Гарель. За жену господина де Шантевер.

Г-жа де Шантевер. Это уж слишком!

Г-н де Гарель. Простите, но тот, кто обманывал меня, имел дело с женой господина де Гарель. Справедливость требует, чтобы теперь настал мой черед. Ваш отказ вернуть законному владельцу его добро — вот это уж слишком.

Г-жа де Шантевер. Предположим, я согласилась бы. Неужели бы вы могли…

Г-н де Гарель. Ну конечно!

Г-жа де Шантевер. Тогда к чему было разводиться?

Г-н де Гарель. Чтобы оживить нашу любовь.

Г-жа де Шантевер. Вы меня никогда не любили.

Г-н де Гарель. Однако я даю этому весьма веское доказательство.

Г-жа де Шантевер. Какое же?

Г-н де Гарель. Как какое? Когда мужчина настолько обезумел, что предложил женщине сначала выйти за него замуж, а потом стать ее любовником, это доказывает, что он ее любит, или я ничего не понимаю в любви.

Г-жа де Шантевер. Не будем смешивать различных понятий. Жениться на женщине — это значит доказать свою любовь или страсть, но взять ее в любовницы ничего не доказывает или доказывает презрение. В первом случае мужчина принимает на себя все тяготы любви, все неприятности, всю ответственность; во втором случае он предоставляет это бремя законному владельцу и оставляет себе только удовольствие и право исчезнуть, когда женщина ему разонравилась. Совершенно различные вещи.

Г-н де Гарель. Дорогая моя, вы рассуждаете совершенно неправильно. Когда любишь женщину, не нужно на ней жениться, потому что, женившись, вы можете быть уверенным, что она вас обманет, как это вы сделали со мной. Доказательство налицо. Тогда как совершенно бесспорно, что любовница верна своему любовнику со всем тем неистовством, какое она вкладывает в измену мужу. Разве не так? Если вы хотите, чтобы вас связывали с женщиной нерасторжимые узы, выдайте ее замуж за другого (брачные узы — лишь тоненькая ниточка, которую можно порвать в любую минуту) и сделайтесь ее любовником: свободная любовь — цепь, которую не разорвешь. Мы с вами порвали ниточку, теперь я предлагаю вам цепь.

Г-жа де Шантевер. Все это забавно. Но я отказываюсь.

Г-н де Гарель. Тогда я все расскажу господину де Шантевер.

Г-жа де Шантевер. Что вы ему расскажете?

Г-н де Гарель. Я скажу ему, что вы меня обманывали.

Г-жа де Шантевер. Что я вас обманывала… Но ведь вас!

Г-н де Гарель. Да, но когда вы были моей женой.

Г-жа де Шантевер. Ну и что?

Г-н де Гарель. А то, что он вам этого не простит.

Г-жа де Шантевер. Он?

Г-н де Гарель. Да, он. Это, знаете ли, не сулит ему особых надежд.

Г-жа де Шантевер (смеясь). Не делайте этого, Анри.


С лестницы слышен крик: «Матильда!»


Г-жа де Ш антевер (тихо). Муж! Прощайте!

Г-н де Гарель (подымаясь). Я пойду с вами и представлюсь вашему супругу.

Г-жа де Шантевер. Не делайте этого.

Г-н де Гаре ль. Непременно сделаю!

Г-жа де Шантевер. Ну, прошу вас.

Г-н де Гарель. Тогда соглашайтесь на цепь.


Голос за сценой: «Матильда!»


Г-жа де Шантевер. Пустите меня.

Г-н де Гарель. Когда я вас увижу?

Г-жа де Шантевер. Здесь, сегодня вечером, после обеда.

Г-н де Гарель (целуя ей руку). Я люблю вас.


Она убегает.


Г-н де Гарель медленно идет к креслу и удобно в него усаживается.


— Так! Эту роль я предпочитаю предыдущей. Матильда очаровательна, поистине очаровательна и стала вдвойне очаровательной, когда я услышал голос господина де Шантевер, зовущий ее, — у всех мужей в мире одинаковый голос. Голос собственника.

Одиссея проститутки

Да, никогда воспоминания об этом вечере не изгладятся из моей памяти. В течение получаса я пережил зловещее ощущение неотвратимости рока, я испытал дрожь, охватывающую новичка при спуске в глубокую шахту. Я заглянул в черную бездну человеческого горя, я понял, что честная жизнь для некоторых людей невозможна.

Было уже за полночь. Выйдя из театра Водевиль, я шел, торопливо шагая по бульвару на улицу Друо, среди сплошного потока раскрытых зонтов. Мельчайшие капли дождя, не достигая земли, оставались висеть в воздухе, застилая свет газовых рожков, и ночные улицы были унылыми-унылыми. Тротуары лоснились под дождем и казались какими-то липкими. Прохожие, не глядя по сторонам, ускоряли шаг.

Проститутки, приподняв край платья, так, что виднелась нога, обтянутая чулком, тускло белевшим в полумраке, зазывали мужчин, укрывшись в подъездах, или с вызывающим видом шныряли по тротуарам, нашептывая бессмысленные, невнятные слова. Они шли бок о бок минуту — две то с одним, то с другим, стараясь прижаться к мужчине, обдавая его лицо нечистым дыханием; затем, убедившись в тщете своих усилий, круто, с сердцем поворачивали и возобновляли прогулку, вихляя бедрами.

Преследуемый ими, чувствуя, что меня хватают за рукав, я шел, еле сдерживая подступавшее к горлу отвращение. Вдруг я увидел трех девиц, которые бежали сломя голову, крича что-то своим подружкам. Те тоже пустились бежать, подхватив для скорости юбки обеими руками. В эту ночь происходила облава: регламентировали проституцию.

Внезапно я почувствовал, как чья-то рука скользнула под мой локоть, и задыхающийся голос пробормотал:

— Спасите меня, сударь, не гоните меня!

Я взглянул на говорившую. Ей не было и двадцати, но она уже порядком поблекла. Я сказал:

— Хорошо, оставайся!

Она пролепетала:

— Спасибо, спасибо!

Мы приблизились к цепи полицейских. Они расступились, давая мне дорогу. Я повернул к улице Друо.

Моя спутница спросила:

— Пойдешь со мной?

— Нет.

— Почему же? Ты мне, сам не знаешь, какую услугу оказал, в жизни не забуду.

Желая поскорей отделаться от нее, я заявил:

— Отстань, я женат!

— Ну и что?

— Хватит, детка. Я тебя выручил. А теперь оставь меня в покое.

Улица была пустынная и темная, поистине мрачная. И от присутствия этой женщины, уцепившейся за мою руку, владевшая мной тоска еще усилилась. Женщина попыталась меня поцеловать. Я с ужасом отшатнулся и резко сказал:

— Убирайся ты… Поняла?

Она гневно отшатнулась и вдруг зарыдала. Я почувствовал жалость, я стоял растерянный, смущенный.

— Что с тобой?

Она пробормотала сквозь слезы:

— Разве ты понимаешь?.. Да что говорить!.. Невесело.

— Что невесело?

— Да вот жизнь эта.

— А почему ты так живешь?

— Разве это моя вина?

— Чья же тогда?

— А почем я знаю?

Мне захотелось понять это одинокое существо.

Я попросил:

— Расскажи мне свою историю.

И она рассказала.


— Мне было шестнадцать лет, я служила тогда в Ивето у господина Лерабля, торговца семенами. Отец и мать померли. У меня не осталось ни души. Я замечала, что мой хозяин как-то особенно на меня поглядывает и норовит ущипнуть меня при случае за щеку; но я на это внимания не обращала. Я, понятно, уже все знала. Мы в деревне в этих делах разбираемся, но ведь господин Лерабль был старик богомольный, каждое воскресенье к обедне ходил, — вот бы уж никогда на него не подумала.

Только как-то раз он на кухне набросился на меня. Я не далась. Он ушел ни с чем.

Напротив нас у господина Дютана была бакалейная, у него служил один приказчик, такой славный; ну, я и не устояла. Ведь это с каждым может случиться, верно? Я не запирала на ночь дверь, и он ко мне приходил.

А только как-то ночью господин Лерабль услышал шум. Он поднялся ко мне, увидел Антуана и хотел его убить. Они дрались стульями, кувшином, чем попало. Я схватила свои юбки и выскочила на улицу. Так я и убежала.

Я тряслась от страха, как затравленная. Под соседними воротами кое-как оделась. Потом пошла куда глаза глядят. Все думала, что наверняка в драке кто-нибудь убит и жандармы меня уже ищут. Я вышла на руанскую дорогу. Решила, что в Руане легче будет спрятаться.

Стояла темень, хоть глаз выколи, на фермах лаяли псы. Да разве разберешься ночью? Птица вопит, как будто человека режут, кто-то визжит, свистит, кругом шум, — не поймешь, где. У меня мурашки по телу пошли. Услышу шорох и крещусь. Не расскажешь даже, до чего мне страшно было. Когда начало рассветать, я снова вспомнила о жандармах и припустилась бегом. Потом успокоилась.

Мне захотелось есть, хотя я была как полоумная. Но у меня не было ничего, ни гроша, я забыла в каморке деньги — восемнадцать франков, все мое богатство.

Так я все шла и шла, а у меня совсем живот подвело от голода. Стало жарко. Сильно припекало солнце. Было уже за полдень. А я все шла.

Вдруг я услыхала позади конский топот. Оглянулась. Жандармы! У меня кровь в жилах застыла, я думала, вот-вот упаду, но оправилась. Они меня нагнали. Оглядели с головы до ног. Один из них, который постарше, сказал:

— Добрый день, мамзель!

— Добрый день, сударь!

— Куда это вы направляетесь налегке?

— В Руан, мне там место обещали.

— Так вы пехтурой?

— Да, пешком.

Сердце у меня, сударь, так билось, что я еле могла слово вымолвить. Я твердила про себя: «Сейчас они меня заберут». Мне так хотелось пуститься бежать, что даже колени сводило. Но меня тут же бы и схватили, сами понимаете.

Старший сказал:

— Ну, что ж, значит, будем попутчиками. До Барантена нам с вами, мамзель, тем же маршрутом.

— Очень приятно, сударь.

Так мы разговорились. Я старалась быть полюбезнее, чтобы они ничего такого не подумали. А когда мы вошли в лес, старший говорит:

— Не хотите ли, мамзель, сделать привал на травке?

Я ничего не поняла и ответила:

— Как вам будет угодно, сударь!

Он слез с лошади, дал ее подержать второму жандарму, а мы с ним пошли в сторону.

Ломаться не приходилось. Что бы вы сделали на моем месте? Он получил то, что хотел, потом сказал:

— Нехорошо обижать товарища.

И пошел подержать лошадей, а второй жандарм приблизился ко мне. Мне было так стыдно, что я начала плакать. Но отказать не могла. Сами понимаете.

Так мы и отправились дальше. Мы больше не разговаривали. Очень уж тяжело было у меня на сердце. А к тому же я едва ноги передвигала: есть хотелось. В деревне они все-таки поднесли мне стаканчик вина, и это меня подкрепило, а потом пустили лошадей рысью, чтобы не показаться в Барантене вместе со мной. Тогда я присела у канавы и плакала, плакала…

Через три часа добралась я до Руана. Было семь часов вечера. Сначала я чуть не ослепла — столько там огней, а потом стала искать, где бы присесть. По дороге хоть канавы есть, трава, можно прилечь, поспать. А в городе — ничего.

У меня подкашивались ноги, перед глазами круги ходили, я думала, вот-вот упаду. А тут еще начался дождь, мелкий, частый, как сегодня, и не заметишь, как промокнешь до нитки. Дождливые дни для меня самые несчастливые. Я стала бродить по улицам. Смотрела на окна, на дома и думала: «Все там есть: и постели и хлеб, а на мою долю хоть бы сухая корка, хоть соломенный тюфяк».

Я попала на одну улицу, где ходят женщины, которые пристают к мужчинам. Бывают, сударь, такие случаи, когда разбирать не приходится. Я тоже стала заманивать мужчин. Но мне даже никто не отвечал. Лучше мне было умереть тогда. Наступила полночь. Я не соображала больше ничего. Потом какой-то мужчина заговорил со мной. Он спросил:

— Где ты живешь?

Нужда хоть кого научит. Я ответила:

— Ко мне нельзя, у меня мамаша. А разве нет такого дома, куда можно пойти?

Он ответил:

— Так я и выброшу двадцать су на комнату!

Потом подумал немного и сказал:

— Пойдем. Я знаю укромное местечко, где нам не помешают.

Он повел меня через мост, куда-то на окраину, на луг, возле реки. Я едва за ним поспевала.

Он усадил меня рядом с собой и начал разговор, зачем да для чего мы сюда пришли. Он так долго тянул, а я была полумертвая от усталости. Я и заснула.

Он ушел и ничего мне не дал. А я и не заметила. Был дождь, как я вам уже говорила. С того самого дня у меня и появились боли, никак от них не избавишься, ведь я проспала всю ночь на сырой земле.

Меня разбудили два сержанта и отвели в полицию, а оттуда в тюрьму; я пробыла там неделю, пока они наводили справки, кто я да откуда явилась. Я ничего не хотела говорить, боялась, а вдруг что-нибудь в Иве-то случилось.

Однако они до всего докопались и после суда выпустили меня.

Пришлось снова подумать о куске хлеба.

Я хотела поступить на место, но все не удавалось, потому что я в тюрьме побывала.

Тогда я вспомнила старого судью, который во время суда все на меня поглядывал, как старикашка Лерабль в Ивето. Я пошла к нему. И не промахнулась. На прощание он дал мне сто су и сказал:

— Я буду каждый раз давать тебе по сто су, только приходи не чаще двух раз в неделю.

Я сразу смекнула, в чем дело — понятно, в его-то годы. Потом меня осенило. Я подумала: «С молодыми, конечно, приятно, весело, да что с них возьмешь! Старики — другое дело». И потом я уже раскусила их, этих старикашек с обезьяньими глазками и постными рожами.

Знаете, что я стала делать, сударь? Я одевалась, как кухарочка, которая возвращается с рынка, и ходила по улицам, высматривая моих кормильцев. Теперь они сразу попадались на удочку. Встречу и тут же вижу: «Этот клюнет».

Подходит ко мне. Заводит разговор:

— Добрый день, мамзель.

— Добрый день, сударь.

— Куда это вы идете?

— Домой, к своим хозяевам.

— А далеко ли ваши хозяева живут?

— Кому близко, а кому далеко!

А уж он не знает, что дальше говорить. Я нарочно иду помедленнее, чтобы он мог объясниться.

Ну, тут он шепчет мне на ухо разные любезности и потом начинает просить, чтобы я пошла с ним. Сами понимаете, я заставляла себя долго уговаривать, наконец уступала. Каждое утро мне попадались два-три старичка, и все вечера у меня оставались свободные. Это было самое хорошее для меня время. Ничего я к сердцу близко не принимала.

Но что поделаешь, спокойной жизни долго не бывает. На свою беду, свела я знакомство с одним богачом из хорошего общества. Какой-то председатель, было ему лет семьдесят пять, не меньше.

Раз вечером он повез меня в загородный ресторан. И слишком он себе волю дал, понимаете! За десертом он умер.

Меня продержали три месяца в тюрьме, потому что я не была зарегистрирована.

Вот тогда-то я переехала в Париж.

А здесь, сударь, тяжелая жизнь. Не всякий день поесть удается. Да что говорить, у каждого свое горе, правда ведь?


Она замолчала, я шагал с ней рядом, и сердце у меня сжималось тоской. Тут она снова перешла со мной на «ты».

— Значит, ты, миленький, со мной не пойдешь?

— Нет, я ведь уже сказал.

— Ну что ж, до свидания. Спасибо и на том, не поминай лихом. А все-таки зря отказываешься.

И она ушла, окутанная тонкой, как вуаль, сеткой дождя. Я видел, как мелькнула в свете газового рожка ее фигура, затем пропала во мраке.

Бедняжка!

Окно

С г-жою де Жаделль я познакомился этой зимой в Париже. Она сразу же необычайно понравилась мне. Впрочем, вы с нею знакомы так же хорошо, как и я… или нет, извините, почти так же хорошо. Вы знаете, какая это своенравная и в то же время поэтическая натура. Это женщина непринужденная, впечатлительная, капризная, привыкшая к свободе, смелая, дерзкая, отважная — словом, не признающая никаких предрассудков и, несмотря на это, с душой чувствительной, утонченной, чуткой, нежной и целомудренной.

Она была вдовой, а я от природы ленив и предпочитаю вдовушек. Я собирался тогда жениться и начал ухаживать за нею. Чем больше я узнавал ее, тем больше она мне нравилась, и я решил наконец, что настало время рискнуть и сделать ей предложение. Я был влюблен, и, пожалуй, даже чересчур. Когда вступаешь в брак, не нужно любить жену слишком сильно, не то можно наделать глупостей, утратить спокойствие, быть по-дурацки доверчивым или грубым. Надо владеть собою. Когда в первый же вечер теряешь голову, то рискуешь, что через год она будет кое-чем украшена.

Итак, однажды я явился к ней в светлых перчатках и сказал:

— Сударыня, мне выпало счастье полюбить вас. Могу ли я питать надежду вам понравиться? Я приложил бы к этому все усилия. Согласны ли вы носить мое имя?

Она спокойно ответила мне:

— Зачем торопиться, сударь? Право, не знаю, понравитесь ли вы мне когда-нибудь; но я готова вас испытать. Как мужчина вы, по-моему, недурны. Остается узнать, какое у вас сердце, какой характер, какие привычки. Браки приводят к ссорам, даже к преступлениям большею частью лишь из-за того, что обе стороны плохо знают друг друга. Достаточно безделицы, — укоренившейся причуды, предвзятого мнения по какому-либо вопросу нравственности, религии или чего-нибудь другого, достаточно какого-нибудь некрасивого жеста, дурной привычки, пустячного недостатка или просто неприятного свойства характера, чтобы муж и жена, даже самые нежные и страстно любящие, превратились в заклятых, ожесточенных врагов, навеки прикованных друг к другу. Я не выйду замуж, сударь, не узнав как следует все закоулки души, все тайники сердца будущего спутника моей жизни. Я хочу присмотреться к нему на свободе, вблизи, в течение нескольких месяцев. Вот что я вам предложу. Приезжайте на лето в мое имение Ловиль, и там мы выясним, не торопясь, созданы ли мы для совместной жизни… Вижу, вы улыбнулись. У вас промелькнула дурная мысль. О сударь, не будь я уверена в себе, я не сделала бы вам подобного предложения. К тому, что вы, мужчины, называете любовью, я питаю такое отвращение, такое презрение, что пасть для меня немыслимо. Так вы согласны?

Я поцеловал ей руку.

— Когда мы едем, сударыня?

— Десятого мая. Хорошо?

— Хорошо.

Через месяц я поселился у нее. Это была в самом деле необыкновенная женщина. Изучала она меня с утра до ночи. Она обожает лошадей, и мы ежедневно целые часы проводили в лесу, катаясь верхом и разговаривая о чем угодно; при этом она старалась постичь мои самые сокровенные мысли так же упорно, как подмечала малейшие мои движения.

Что касается меня, я был влюблен до безумия и нимало не беспокоился, сходны ли наши характеры.

Вскоре я заметил, что за мною наблюдают, даже когда я сплю. Кто-то поселился в маленькой комнате, смежной с моею, и приходил туда очень поздно, с бесконечными предосторожностями. Непрерывная слежка в конце концов вывела меня из терпения. Я решил ускорить развязку и однажды вечером сделался более предприимчивым. Однако это встретило со стороны г-жи де Жаделль такой прием, что у меня пропала охота к дальнейшим попыткам; но мною овладело жгучее желание как-нибудь отомстить за полицейский надзор, которому я подвергался. И я придумал способ.

Вы знаете Сезарину, ее горничную, хорошенькую девушку из Гранвиля, где все женщины красивы; она блондинка, в противоположность своей госпоже.

Итак, однажды после обеда я позвал эту субретку в свою комнату, сунул ей в руку сто франков и сказал:

— Дорогое дитя, я не буду тебя просить ни о чем дурном, но мне хочется поступить с твоей госпожой так же, как она поступает со мной.

Служаночка лукаво улыбнулась.

Я продолжал:

— За мною следят днем и ночью, я это знаю. Наблюдают, как я ем, сплю, пью, одеваюсь, бреюсь, натягиваю носки, — мне это известно.

— Да что вы, сударь! — пробормотала девушка, но тут же замолкла.

— Ты спишь в соседней комнате, чтобы узнать, не храплю ли я, не кричу ли во сне. Не отнекивайся!

На этот раз она открыто рассмеялась, опять воскликнула: «Да что вы сударь!» — и вновь замолчала.

Я разгорячился.

— Так вот, понимаешь ли, детка, несправедливо, чтобы обо мне знали все, а я ничего не знал о своей будущей жене. Я люблю ее всей душой. Ее лицо, сердце, ум — моя воплощенная мечта, в этом отношении я самый счастливый человек на свете. Но все-таки мне хотелось бы еще кое о чем узнать…

Сезарина решилась наконец спрятать в карман мою кредитку. Я понял, что сделка заключена.

— Слушай, детка! Мы, мужчины, придаем большое значение некоторым… некоторым мелочам в телосложении; они не мешают женщине быть прелестной, но могут изменить ее ценность в наших глазах. Я не прошу тебя говорить что-либо дурное о твоей госпоже или выдавать ее тайные недостатки, если они у нее имеются. Только ответь мне откровенно на несколько вопросов, которые я тебе задам. Ты знаешь г-жу де Жаделль, как самое себя, ведь ты ежедневно одеваешь и раздеваешь ее. Скажи, так ли она полна в самом деле, как кажется?

Горничная не ответила.

Я продолжал:

— Ты, конечно, знаешь, милочка, что некоторые женщины подкладывают вату… понимаешь, вату… туда… туда… словом, куда младенцы тянутся губками, а также туда… знаешь, на чем сидят. Скажи, подкладывает ли она вату?

Сезарина опустила глаза и застенчиво прошептала:

— Спрашивайте дальше, сударь. Я отвечу на все сразу.

— Есть женщины, моя милая, у которых колени вогнуты внутрь и от этого на каждом шагу соприкасаются. У других они, наоборот, широко расставлены, так что ноги похожи на арку моста; сквозь них можно любоваться пейзажем. И то и другое очень изящно. Скажи, какие ноги у твоей госпожи?

Горничная не отвечала.

Я продолжал:

— У некоторых красивая грудь, но под нею образовались складки. У других — толстые руки, а талия тонкая. Бывают очень полные спереди, а сзади худые и, наоборот, очень полные сзади и худые спереди. Все это очаровательно, но мне очень хотелось бы узнать, как сложена твоя госпожа. Скажи мне всю правду, и я дам тебе еще денег.

Сезарина заглянула мне в глаза и расхохоталась.

— Сударь, если не считать того, что мадам брюнетка, она сложена точь-в-точь, как я!

И плутовка убежала.

Меня одурачили.

На этот раз я оказался в смешном положении и решил по крайней мере отомстить дерзкой горничной.

Через час я осторожно вошел в комнату, откуда она подслушивала, как я сплю, и отвинтил задвижку.

К полуночи Сезарина явилась на свой наблюдательный пост. Я тотчас же последовал за нею. Увидев меня, она хотела было закричать, но я зажал ей рукою рот и без особого труда убедился, что если девушка говорила правду, то г-жа де Жаделль сложена превосходно.

Я даже вошел во вкус этого изучения, и хоть оно зашло довольно далеко, но, по-видимому, не было неприятно Сезарине.

Право же, она являлась восхитительным образцом нижненормандской расы, крепкой и в то же время изящной. Быть может, ей недоставало тонкого искусства ухаживать за своим телом, искусства, которым Генрих IV, без сомнения, пренебрег бы. Я быстро просветил ее в этом отношении, и так как очень люблю духи, то в тот же вечер подарил ей флакон ароматной лаванды.

Вскоре мы сблизились больше, чем я мог ожидать, почти подружились. Она была очаровательной любовницей, остроумной от природы и плутоватой. В Париже она сделалась бы куртизанкой высокого полета.

Ее ласки позволяли мне терпеливо ждать конца искуса, наложенного на меня г-жой де Жаделль. Я стал на редкость послушен, мягок, уступчив.

Моей невесте, без сомнения, это оказалось по душе, и по некоторым признакам я понял, что вскоре получу ее согласие. Я был, конечно, счастливейшим из людей и в объятиях молодой красивой девушки, к которой чувствовал нежную привязанность, спокойно ожидал законного поцелуя женщины, которую любил.

А теперь, сударыня, вам придется отвернуться: я дошел до щекотливого места.

Однажды вечером г-жа де Жаделль, возвращаясь со мною с прогулки верхом, горько жаловалась, что конюхи, несмотря на ее требования, недостаточно заботятся о ее лошади. Она даже повторила несколько раз: «Я их подстерегу! Я их подстерегу! Задам же я им!»

Проведя спокойную ночь в своей постели, я рано проснулся, чувствуя прилив бодрости и энергии. Затем я оделся.

У меня была привычка выкуривать по утрам папироску на одной из башен замка, куда вела винтовая лестница, освещенная на уровне второго этажа большим окном.

Обутый в сафьяновые туфли на мягкой подошве, я шел бесшумно и уже поднялся было на первые ступеньки, как вдруг заметил Сезарину: перегнувшись через подоконник, она что-то высматривала во дворе.

Правда, я увидел не всю Сезарину, а только половину Сезарины, нижнюю ее половину; но эта половина нравилась мне ничуть не меньше. У г-жи де Жаделль я, может быть, предпочел бы верхнюю. Она была прелестна, эта половина, представшая моим взорам, округленная, чуть прикрытая короткой белой юбочкой.

Подойдя так тихо, что девушка не услыхала, я стал на колени, с величайшей осторожностью взялся за край тонкой юбки и быстрым движением приподнял ее. Я сразу узнал нежные, полные, округлые формы моей любовницы и запечатлел на атласной коже, — простите, сударыня, — запечатлел горячий поцелуй, поцелуй любовника, которому все дозволено.

Как я был поражен! На меня пахнуло вербеной! Но не успел я ничего сообразить, как получил сильный удар, вернее, толчок в лицо, чуть не разбивший мне нос. Раздался крик, от которого волосы у меня встали дыбом. Женщина обернулась… Это была г-жа де Жаделль!

Она всплеснула руками, как бы падая в обморок; на мгновение у нее захватило дыхание; затем она замахнулась, точно хотела меня ударить, и бросилась бежать.

Десять минут спустя изумленная Сезарина принесла мне записку. Я прочел: «Г-жа де Жаделль надеется, что г-н де Брив немедленно избавит ее от своего присутствия».

Я уехал.

Верите ли, я все еще не могу утешиться. Я пытался объясниться, всеми средствами добивался, чтобы мне простили ошибку. Но все попытки остались тщетными.

С тех пор мне запомнился запах вербены… И меня томит жгучее желание снова почувствовать этот аромат.

С ЛЕВОЙ РУКИ[303] (сборник, 1889 г.)

Аллума

Часть I

Один из моих друзей сказал мне:

— Если, путешествуя по Алжиру, тебе случится заехать в окрестности Бордж-Эббаба, навести старого моего приятеля Обалля; он обосновался там колонистом.

Я позабыл фамилию Обалль и название Эббаба и вовсе не думал об этом колонисте, как вдруг по чистой случайности попал к нему в дом.

Уже около месяца я бродил пешком по этой прекрасной стране, простирающейся от Алжира до Шершелля, Орлеанвиля и Тиаре, — стране лесистой и в то же время оголенной, величественной и пленительной. Между горными хребтами там встречаются густые сосновые леса в тесных лощинах, где зимою бурлят потоки. Исполинские деревья, упавшие поперек оврагов, служат у арабов мостами; лианы обвивают мертвые стволы, украшая их живыми побегами. В неисследованных складках гор открываются ущелья дивной красоты и ручьи с отлогими, поросшими олеандрами берегами, полные невыразимой прелести.

Но самым сладостным воспоминанием этого путешествия остались в моей душе вечерние переходы по лесным тропинкам вдоль волнистых склонов, высоко над огромной бурой холмистой равниной, раскинувшейся от синего моря до цепи Уарсенийских гор, вершины которых покрыты кедровыми лесами Тениет-зль-Хаад.

В тот день я сбился с дороги. Я только что взобрался на вершину и увидел перед собою, за грядами холмов, обширную низину Митиджи, а еще дальше, на гребне другого горного хребта, в едва различимой дали, странный памятник, прозванный «Могилой христианки»; говорят, это фамильная усыпальница мавританских халифов. Я стал спускаться по южному склону. Вдали передо мной, вплоть до самых гор, вздымавшихся к ясному небу на пороге пустыни, открылась равнина, холмистая, волнообразная, рыжая, такая рыжая, словно все ее холмы были устланы львиными шкурами, сшитыми вместе. Там и сям среди них выдавался какой-нибудь бугор, высокий, острый и желтый, как мохнатый горб верблюда.

Я шел быстрым шагом, с легкостью, какую обычно ощущаешь, сходя с горы по извилистым тропинкам. Ничто не обременяет при этих быстрых переходах в свежем горном воздухе, ничто не тяготит — ни тело, ни сердце, ни мысли, ни заботы. В этот час я освободился от всего, что гнетет и терзает нашу жизнь, я испытывал только радость от быстрого спуска. Вдалеке я различал кочевья арабов — то темные остроконечные палатки, лепившиеся по земле, точно морские улитки по скалам, то гурби — сплетенные из ветвей шалаши, откуда вился сероватый дымок. Белые фигуры, мужские и женские, медленно бродили вокруг, и колокольчики пасущихся стад чуть слышно позвякивали в вечернем воздухе.

На пути мне попадались деревья толокнянки, клонившиеся к земле под тяжестью пурпурных плодов, которыми они усыпали дорогу. Казалось, это были деревья-мученики, источавшие кровавый пот, — с каждой ветки, точно капля крови, свешивалась красная ягода.

Вся земля вокруг была орошена этим кровавым дождем, как будто после пытки, и я, давя ногами плоды, оставлял за собою следы убийцы. Иногда я срывал на ходу самые спелые ягоды и ел их.

Долины заволакивал бледный туман, медленно подымавшийся кверху, словно пар от боков вола; а над цепью гор, замыкавших горизонт на рубеже Сахары, пылало библейское небо. Длинные золотые полосы чередовались с кровавыми — снова кровь, кровь и золото, вся история человечества, — и меж ними открывался порою узкий просвет в зеленоватую лазурь, бесконечно далекую, как греза.

О, как я был далеко, как далеко от всех людей и всех дел Парижа, как далеко от самого себя — ведь я обратился в какого-то бродягу, существо без мыслей и забот, в блуждающее око, которое вечно движется, смотрит, любуется, — но еще дальше я был от намеченного пути, о котором и думать забыл, так как с наступлением ночи обнаружил, что заблудился.

Мрак хлынул на землю темным ливнем, и я уже не различал перед собой ничего, кроме бесконечных горных хребтов. Где-то внизу, в долине, показались палатки, я спустился туда и попытался узнать у первого встречного араба, в какую сторону лежал мой путь.

Угадал ли он смысл моих слов? Не знаю; он долго объяснял что-то, но я так ничего и не понял. С отчаяния я уже готовился, завернувшись в ковер, провести ночь возле арабского стана, как вдруг мне послышалось, что среди множества странных слов я уловил название Бордж-Эббаба[304].

Я повторил:

— Бордж-Эббаба?

— Да, да.

Я показал ему два франка, целое состояние! Он зашагал вперед, я за ним. О! Как долго шел я в непроглядном мраке вслед за бледным призраком, который бежал передо мной босиком по каменистым тропинкам, где я сам то и дело спотыкался.

Вдруг блеснул огонек. Мы подошли к дверям белого дома, похожего на укрепленный пост, с глухими стенами, без наружных окон. Я постучался, во дворе залаяли собаки. Какой-то голос спросил по-французски:

— Кто там?

Я отозвался:

— Здесь живет господин Обалль?

— Здесь.

Дверь отворилась, и я очутился лицом к лицу с г-ном Обаллем. Это был высокий белокурый человек богатырского сложения, с добродушным лицом, в домашних туфлях, с трубкой во рту.

Я назвал себя; он протянул мне обе руки, говоря:

— Будьте как дома, сударь.

Четверть часа спустя я с аппетитом ужинал, сидя напротив хозяина, который продолжал курить.

Я знал его историю. Промотав на женщин крупное состояние, он вложил все, что у него оставалось, в алжирские земли и начал возделывать виноградники.

Дело пошло хорошо; он зажил счастливо, и у него действительно был спокойный вид человека, довольного своей судьбой. Я не понимал, как мог этот парижанин, этот прожигатель жизни, привыкнуть к такому однообразному существованию в полном одиночестве, и стал его расспрашивать.

— Давно ли вы здесь?

— Уже девять лет.

— И на вас никогда не нападает тоска?

— Нет, к здешним местам привыкаешь и в конце концов начинаешь их любить. Вы не поверите, как эта страна захватывает человека, воздействуя на множество сокровенных животных инстинктов, которых мы в себе и не подозреваем. Вначале мы привязываемся к ней нашими органами чувств, испытывая бессознательное ощущение довольства, в котором сами не отдаем себе отчета. Воздух и климат против воли покоряют наше тело, а лучезарный свет, заливающий все вокруг, естественно поддерживает ясное и радостное состояние духа. Солнце непрестанно вторгается в нас целыми потоками и, право же, как будто омывает все темные закоулки души.

— Ну, а женщины?

— Ах… вот этого немного не хватает.

— Немного?

— Боже мой, ну да… немного. Ведь в арабском племени всегда можно найти услужливых туземцев, которые готовы позаботиться о ночах руми[305].

Он обернулся к арабу, который нам прислуживал, высокому смуглому малому с черными глазами, сверкавшими из-под тюрбана, и сказал ему:

— Ступай, Магомет, я позову тебя, когда понадобится.

Потом обратился ко мне:

— Он понимает по-французски, а я хочу рассказать вам одно происшествие, где он играл важную роль.

Когда тот вышел из комнаты, Обалль продолжал:

— Это случилось после того, как я прожил здесь около четырех лет; я еще не наладил как следует свою жизнь в этой стране и с трудом объяснялся на местном языке; поэтому мне приходилось время от времени ездить в Алжир, так как я не порвал окончательно со страстями, столь роковыми для меня в прошлом.

Я купил эту ферму, этот бордж, бывший сторожевой пост; он расположен в нескольких сотнях метров от туземного поселка, откуда я беру работников для моих виноградников. По приезде я нанял себе слугу, этого высокого молодца, которого вы только что видели, Магомета бен Лам'хара, из племени Улад-Таджа, и вскоре он чрезвычайно ко мне привязался. Не желая ночевать в доме, так как не привык спать под крышей, он раскинул свою палатку в нескольких шагах от дверей, чтобы я всегда мог кликнуть его из окна.

Вы легко можете представить себе мою жизнь. Целые дни я следил за обработкой земли и посадками, изредка охотился, обедал у офицеров соседних постов или же угощал их у себя.

Что же касается… развлечений, я уже говорил вам, что Алжир предоставлял мне самые утонченные; а иногда во время прогулок меня останавливал услужливый, сердобольный араб и предлагал привести ко мне на ночь женщину своего племени. Иной раз я соглашался, но чаще отказывался, боясь осложнений, которые это могло вызвать.

Однажды вечером, в начале лета, когда я вернулся с обхода своих земель, мне зачем-то понадобился Магомет; я не стал звать его, а прямо вошел к нему в палатку, как заходил и раньше.

На большом красном ковре из великолепной джебель-амурской шерсти, густом и мягком, как перина, спала женщина или девушка, почти обнаженная, прикрыв глаза ладонью. Ее тело, сверкающее белизной в луче света, проникавшем сквозь завесу шатра, показалось мне одним из самых совершенных образцов арабского племени, какие мне случалось видеть. В здешних краях женщины красивы, высоки ростом, сложены на редкость пропорционально, черты их лица необычайно правильны.

Слегка смутившись, я опустил край палатки и вернулся к себе.

Я люблю женщин! Это видение обожгло и пронзило меня, точно молния, пробудив в моих жилах прежний губительный пыл, по вине которого я и попал сюда. Стоял июль, было жарко, и я провел почти всю ночь у окна, не отводя глаз от палатки Магомета, темневшей смутным пятном.

Когда на другой день он вошел ко мне в комнату, я посмотрел на него в упор, и он опустил голову со смущенным и виноватым видом. Уж не догадался ли он, что я все знаю?

Я спросил его внезапно:

— Так ты женат, Магомет?

Он покраснел и пробормотал:

— Нет, мусье!

Я заставлял его говорить по-французски и обучать меня по-арабски, поэтому у нас зачастую получался смешанный язык, довольно-таки сумбурный.

Я продолжал:

— Тогда почему же у тебя женщина?

Он пробормотал:

— Он с юга.

— Ах, она с юга! Но это не объясняет, как она попала к тебе в палатку.

Не отвечая на мой вопрос, он сказал:

— Он очень красивый.

— Ах, вот что! Ну, так в следующий раз, когда к тебе придет очень красивая женщина с юга, будь любезен послать ее в мой шатер, а не в свой. Понял, Магомет?

Он ответил с величайшей серьезностью;

— Да, мусье.

Признаюсь, в течение целого дня я испытывал бурное волнение при воспоминании об этой арабской девушке, раскинувшейся на красном ковре, и, когда я пришел к обеду домой, меня сильно потянуло опять заглянуть в палатку Магомета. Вечером он прислуживал мне, как обычно, с бесстрастным лицом, и я несколько раз чуть не спросил, долго ли он будет прятать в шатре из верблюжьей шерсти эту красавицу с юга.

Около девяти часов, все еще обуреваемый желанием, столь же упорным, как охотничий инстинкт у собак, я вышел из дому, чтобы подышать воздухом и побродить вокруг конуса из темной ткани, сквозь которую просвечивала блестящая точка огня.

Потом я ушел подальше, чтобы Магомет не застал меня около своего жилища.

Возвратившись домой час спустя, я отчетливо разглядел в палатке его профиль. Вынув из кармана ключ, я прошел к себе в бордж, где помещались вместе со мной мой управляющий, двое работников французов и старая повариха, нанятая в Алжире.

Я поднялся по лестнице и удивился, заметив полоску света под своей дверью. Я отворил ее и прямо перед собой, на соломенном стуле возле стола, где горела свеча, увидел девушку с лицом древнего изваяния, разукрашенную всевозможными серебряными безделушками, какие носят женщины юга на ногах, на руках, на шее, даже на животе. Она, по-видимому, спокойно ждала моего прихода. Глаза ее, увеличенные кхолем[306], были устремлены на меня; четыре синих знака, в виде звезды, искусно нататуированные на коже, украшали ее лоб, щеки и подбородок. Увешанные браслетами руки покоились на бедрах. Одета она была в спадающую с плеч красную шелковую геббу.

Когда я вошел, она поднялась и встала передо мной во весь рост с видом горделивой покорности, блистая своими дикарскими украшениями.

— Что ты здесь делаешь? — спросил я по-арабски.

— Я пришла, потому что мне так приказано.

— Кто тебе приказал?

— Магомет.

— Хорошо. Садись.

Она села, опустив глаза, а я стоял перед ней и разглядывал ее.

Лицо у нее было своеобразное, правильное, тонкое, с несколько чувственным выражением и в то же время таинственное, как лицо Будды. Полные ярко-красные губы и темные соски указывали на легкую примесь негритянской крови, хотя плечи и руки отличались безупречной белизной.

Я не знал, что делать, был взволнован, смущен, очарован. Чтобы выиграть время и собраться с мыслями, я стал расспрашивать ее, откуда она, как попала в эту местность и в каких она отношениях с Магометом. Но она отвечала лишь на самые неинтересные для меня вопросы, и мне так и не удалось дознаться, почему она пришла, с какой целью, кто ее послал, когда именно и что произошло между нею и моим слугой.

Я хотел было сказать ей: «Возвращайся в палатку к Магомету», — но она порывисто поднялась, может быть, угадав мое намерение, закинула обнаженные руки — при этом движении все ее браслеты, зазвенев, соскользнули к плечам, — обняла меня за шею и притянула к себе с вкрадчивой и непреодолимой властностью.

Глаза ее, загоревшиеся желанием обольстить, той жаждой покорить мужчину, которая придает кошачье очарование коварному взгляду женщин, завлекали меня, порабощали, лишали способности сопротивляться, возбуждали во мне неистовый пыл. То была короткая борьба одних взглядов, безмолвная, яростная, вечная борьба двух зверей в человеческом образе, самца и самки, в которой самец всегда оказывается побежденным.

Ее руки обвивали мою шею и медленным, покоряющим движением, неодолимым, как механическая сила, притягивали меня к ее красным губам, раскрытым в чувственной улыбке, и вдруг наши губы слились, и я обнял это почти обнаженное тело, увешанное с головы до ног серебряными кольцами, которые звенели от моих объятий.

Она была гибкая, здоровая, как животное, и ее повадки, движения, грация, особый аромат, чем-то напоминающий газель, сообщали ее поцелуям неизведанную сладость, незнакомую моим чувствам, как вкус тропических плодов.

Вскоре… я говорю вскоре, хотя, может быть, то было уже под утро… я хотел отослать ее; я полагал, что она уйдет так же, как пришла, и еще не думал, что с нею будет дальше.

Но как только она поняла мое намерение, она прошептала:

— Если ты прогонишь меня, куда же я пойду в эту ночную пору? Мне придется спать на голой земле. Позволь мне лечь на ковре, в ногах твоей постели.

Что я мог возразить? Что было мне делать? Я подумал, что Магомет, должно быть, смотрит теперь на освещенное окно моей комнаты, и всевозможные вопросы, не приходившие мне в голову в смятении первых минут, всплыли в моем сознании.

— Оставайся, — сказал я, — мы потолкуем.

Мое решение было принято в один миг. Уж если случай бросил эту девушку ко мне в объятия, я оставлю ее у себя, спрячу ее в моем доме как любовницу-рабыню, наподобие женщин гарема. Когда она мне наскучит, я без труда избавлюсь от нее тем или иным способом, — ведь на африканской земле эти создания принадлежат нам почти целиком, душою и телом.

Я сказал ей:

— Я буду добр к тебе. Я буду обращаться с тобой хорошо и не обижу тебя, но я хочу знать, кто ты такая и откуда пришла.

Она поняла, что надо ответить, и рассказала мне свою историю, вернее, какую-то историю, так как, без сомнения, лгала с начала до конца, как лгут все арабы — всегда, по любому поводу и без всякого повода.

Вот одно из самых поразительных и самых необъяснимых свойств туземного характера — лживость. Эти люди, в которых ислам внедрился до такой степени, что стал частью их природы, воспитал их чувства, создал особую мораль, видоизменил целую расу и отделил ее от других, как цвет кожи отличает негра от белого, — все они лживы до мозга костей, настолько лживы, что нельзя верить ни единому их слову. Обязаны ли они этим своей религии? Не знаю. Нужно пожить среди них, чтобы понять, насколько ложь срослась с их существом, сердцем, душой, насколько она стала как бы второй их натурой, жизненной потребностью.

Итак, она рассказала мне, что она дочь каида из племени Улед-Сиди-Шейх и женщины, похищенной им у туарегов во время набега; женщина эта была, наверное, чернокожей рабыней или происходила от смешения арабской крови с негритянской. Негритянки, как известно, высоко ценятся в гаремах за свою чувственность.

Ничто, впрочем, не указывало в девушке на такое происхождение, разве только ярко окрашенные губы и темные соски удлиненных грудей, заостренных и упругих, вздымавшихся, словно на пружинах. В этом внимательный взгляд не мог бы ошибиться. Но во всем остальном она принадлежала к красивой расе юга — белая, гибкая, с правильными и строгими чертами тонкого лица, напоминающего лица индусских изваяний. Широко расставленные глаза придавали этой дочери пустыни еще большее сходство с каким-то божеством.

О ее подлинной жизни я так и не узнал ничего определенного. Она бестолково болтала о каких-то мелочах, как бы случайно всплывавших в ее беспорядочной памяти, приплетая к ним ребячески-наивные наблюдения, целый мир образов кочевого народа, родившийся в мозгу этой белки, которая перескакивала из шатра в шатер, из стана в стан, из племени в племя.

Все это она выложила с присущим ее горделивому народу суровым видом, с лицом идола, которому вздумалось поболтать, и с несколько забавной важностью.

Когда она кончила, я заметил, что так ничего и не запомнил из всего этого длинного рассказа, полного незначительных происшествий, накопившихся в ее ветреной головке; и я спрашивал себя: не хотела ли она просто-напросто одурачить меня пустой болтовней, из которой я не узнал ничего ни о ней самой, ни о каком-либо событии ее жизни?

И я задумался об этом покоренном народе, на земле которого мы обитаем или, вернее, который обитает среди нас; мы начинаем говорить на его языке, мы наблюдаем его повседневную жизнь сквозь прозрачный полог шатра, предписываем ему наши законы, правила, обычаи, и все же мы ничего о нем не знаем, понимаете ли — решительно ничего, как будто не живем здесь вот уже шестьдесят лет и не заняты исключительно тем, что его изучаем. Мы так же мало знаем о том, что происходит в этом шалаше из ветвей или в этой маленькой изодранной палатке, укрепленной на колышках в двадцати метрах от нашей двери, как и о том, что делают, о чем думают, что представляют собой так называемые цивилизованные арабы в мавританских домах Алжира. За выбеленными известкой стенами своих городских домов, за плетеной стенкой гурби или за тонкой, колыхаемой ветром бурой занавеской из верблюжьей шерсти, — они живут возле нас, неведомые, загадочные, лживые, замкнутые, покорные, улыбающиеся, непроницаемые. Поверите ли, разглядывая издали в бинокль соседний стан, я отлично вижу, что у них сохранилось много суеверий, обрядов, обычаев, о которых мы еще не знаем и даже не подозреваем! Быть может, никогда еще народ, побежденный насилием, не уклонялся с такой ловкостью от действительного порабощения, от нравственного влияния, от настойчивого, но бесполезного изучения со стороны победителя.

И тут я вдруг почувствовал сильнее, чем когда-либо, что между этой арабской девушкой и мною, между женщиной, которая только что отдалась, покорилась моим ласкам, и мною, который обладал ею, встала непреодолимая и таинственная преграда, воздвигнутая между расами непостижимой природой.

Только теперь мне пришло в голову спросить ее:

— Как тебя зовут?

Несколько мгновений она молчала, и я видел, как она вздрогнула, словно уже успела забыть о моем присутствии. И по ее глазам, поднятым на меня, я угадал, что достаточно одной минуты и ее одолеет сон, непобедимый, внезапный сон, почти молниеносный, как все, что овладевает изменчивыми чувствами женщин.

Она ответила лениво, подавив зевок:

— Аллума.

Я спросил:

— Тебе хочется спать?

— Да, — сказала она.

— Ну, что же, спи.

Она спокойно улеглась рядом со мною, вытянувшись на животе, опершись лбом на скрещенные руки, и я почти сейчас же почувствовал, как бессвязные мысли этой дикарки угасли в забытьи.

Лежа рядом с нею, я погрузился в раздумье, стараясь понять происшедшее. Почему Магомет отдал ее мне? Поступил ли он, как великодушный слуга, который настолько предан своему господину, что уступает ему женщину, пришедшую к нему в палатку, или же, бросив на мое ложе эту приглянувшуюся мне девушку, он руководился мыслью более сложной, более корыстной, менее благородной? Когда дело касается женщин, арабы проявляют, с одной стороны, целомудренную строгость, с другой — постыдную услужливость; в их суровой и одновременно сговорчивой морали так же трудно разобраться, как и в прочих их чувствах. Возможно, что, случайно войдя в шатер Магомета, я предвосхитил намерения догадливого слуги, который сам собирался предложить мне эту женщину, свою подругу, сообщницу, а может быть, и любовницу.

Все эти предположения теснились в моей голове и так меня утомили, что я, в свою очередь, погрузился в глубокий сон.

Я проснулся от скрипа двери: Магомет, как всегда, пришел разбудить меня. Он растворил окно, и ворвавшийся солнечный поток осветил на постели еще спавшую Аллуму. Магомет подобрал с ковра мои брюки, жилет и куртку, чтобы вычистить их. Он ни разу не взглянул на женщину, лежавшую рядом со мною, не подал и виду, что замечает ее присутствие; ни его обычная важность, ни походка, ни выражение лица не изменились. Однако дневной свет, движение, осторожные шаги босых ног, свежий воздух, который пахнул на нее и проник в ее легкие, пробудили Аллуму от забытья. Она вытянула руки, повернулась, раскрыла глаза, взглянула на меня, с одинаковым равнодушием взглянула на Магомета и села на постели. Потом пробормотала:

— Я хочу есть.

— Чего ты хочешь? — спросил я.

— Кахуа.

— Кофе и хлеба с маслом?

— Да.

Стоя у нашего ложа с моим платьем, перекинутым через руку, Магомет ожидал приказаний.

— Принеси завтрак для Аллумы и для меня, — сказал я.

И он вышел, не выразив ни малейшего удивления, ни малейшего недовольства.

После его ухода я спросил у молодой арабки:

— Хочешь жить у меня в доме?

— Да, хочу.

— Я отведу тебе отдельное помещение и дам женщину для услуг.

— Ты великодушен, я благодарна тебе.

— Но если ты будешь плохо себя вести, я тебя прогоню.

— Я буду делать все, что ты потребуешь.

Она взяла мою руку и поцеловала в знак покорности.

Магомет снова вошел, неся поднос с завтраком. Я сказал ему:

— Аллума будет жить у меня в доме. Расстели ковры в комнате в конце коридора и пошли за женой Абд эль-Кадир эль-Хадара; она будет ей прислуживать.

— Слушаю, мусье.

Вот и все.

Час спустя арабская красавица водворилась в большой светлой комнате, и когда я зашел проверить, все ли устроено как следует, она попросила умоляющим голосом подарить ей зеркальный шкаф. Пообещав ей этот подарок, я вышел. Я оставил ее сидящей на корточках на джебель-амурском ковре, с папироской во рту; она так оживленно болтала со старой арабкой, за которой я послал, как будто они знали друг друга давным-давно.

Часть II

Целый месяц я был очень счастлив с нею и странным образом привязался к этому существу чужой расы, казавшемуся мне как бы существом другой породы, рожденным на иной планете.

Я не любил ее, нет, нельзя любить дочерей этой первобытной страны. Между ними и нами, даже между ними и мужчинами их племени, никогда не расцветает голубой цветок северных стран. В этих женщинах еще слишком много животных инстинктов, души их слишком примитивны, чувства недостаточно развиты, чтобы пробудить в нас сентиментальный восторг, составляющий поэзию любви. Ничто духовное, никакое опьянение ума не примешивается к чувственному опьянению, которое вызывают в нас эти обворожительные и ничтожные создания.

Однако они держат нас в своей власти, они опутывают нас, как и прочие женщины, только по-иному, не так цепко, не так жестоко, не так мучительно.

Чувство, которое я испытывал к этой девушке, я и сейчас не сумел бы определить. Я уже говорил вам, что этот край, эта оголенная Африка, страна без искусств, без всяких духовных развлечений, постоянно покоряет наше тело незнакомым, но неотразимым очарованием, лаской воздуха, неизменной прелестью утренних и вечерних зорь, лучезарным светом, благотворным воздействием на все наши чувства. Так вот, Аллума покорила меня таким же образом — множеством скрытых чар, пленительных, чисто физических, ленивой восточной негой своих объятий, своей любовной покорностью.

Я дал ей полную свободу; она могла уходить из дому, когда ей вздумается, и по крайней мере через день проводила послеполуденные часы в соседнем поселке, среди жен моих работников-туземцев. Нередко она целыми днями любовалась своим отражением в зеркале шкафа из красного дерева, который я выписал из Милианы. Она без зазрения совести восхищалась собой, стоя перед большой зеркальной дверцей и изучая каждое свое движение с глубоким и серьезным вниманием. Она выступала, слегка запрокинув голову, чтобы видеть свои бедра и стан, поворачивалась, отходила, подходила ближе, а затем, утомившись, усаживалась на подушки против зеркала, не спуская с него глаз, со строгим лицом, вся погрузившись в созерцание.

Вскоре я заметил, что она почти каждый день уходит куда-то после завтрака и пропадает до вечера.

Слегка обеспокоенный, я спросил Магомета, не знает ли он, что она делает в эти долгие часы отсутствия. Он ответил спокойно:

— Не тревожься, ведь скоро рамадан[307]. Должно быть, он ходит на молитву.

Он тоже, казалось, был рад, что Аллума живет у нас в доме; но ни разу не заметил я между ними ничего подозрительного, ни разу мне не показалось, что они прячутся от меня, сговариваются или что-нибудь скрывают.

И я примирился с создавшимся положением, не вникая в него, предоставляя все времени, случаю и самой жизни.

Нередко, обойдя свои земли, виноградники и пашни, я отправлялся пешком в дальние прогулки. Вам знакомы великолепные леса в этой части Алжира, почти непроходимые овраги, где поваленные кедры преграждают течение горных потоков, узкие долины олеандров, которые с высоты гор кажутся восточными коврами, разостланными по берегам речки. Вы знаете, что повсюду в лесах и на склонах холмов, где как будто еще не ступала нога человека, можно натолкнуться на снежно-белый купол куббы[308], где покоятся кости какого-нибудь смиренного марабута-отшельника, гробницу которого лишь изредка посещают особенно рьяные почитатели, приходящие из соседнего дуара[309] со свечой, чтобы возжечь ее на могиле святого.

И вот однажды вечером, возвращаясь домой, я проходил мимо одной из таких магометанских часовен и, заглянув в открытую дверь, увидел женщину, молившуюся перед святыней. Прелестная была картина — эта арабка, сидящая на земле в заброшенной часовенке, где ветер разгуливал на воле, наметая по углам в золотистые кучи тонкие сухие иглы, опавшие с сосен. Я подошел поближе, чтобы лучше разглядеть, и вдруг узнал Аллуму. Она не заметила меня, не слыхала ничего, всецело отдавшись размышлениям о святом; она что-то шептала ему вполголоса, она говорила с ним, чувствуя себя с ним наедине, поверяя служителю бога все свои заботы. Порою она замолкала, чтобы подумать, припомнить, что ей осталось еще сказать, чтобы ничего не упустить из своих признаний, а иногда вдруг оживлялась, как будто он отвечал ей, как будто советовал что-то, чему она противилась и против чего спорила, приводя ему свои доводы.

Я удалился так же бесшумно, как пришел, и вернулся домой к обеду.

Вечером я послал за ней, и она вошла с озабоченным видом, обычно вовсе ей несвойственным.

— Сядь сюда, — сказал я, указывая ей место рядом с собой на диване.

Она села, но когда я нагнулся поцеловать ее, быстро отдернула голову.

Я был поражен и спросил:

— Что такое? Что с тобой?

— Теперь рамадан, — сказала она.

Я расхохотался.

— Так марабут запретил тебе целоваться во время рамадана?

— О да, я арабская женщина, а ты руми!

— Это большой грех?

— О да!

— Значит, ты весь день ничего не ела до захода солнца?

— Ничего.

— А после заката солнца ты поела?

— Да.

— Но раз ночь уже настала и ты разрешаешь себе есть, тебе незачем быть строгой и в остальном.

Она казалась раздосадованной, задетой, оскорбленной и возразила с высокомерием, какого я не знал в ней до сих пор:

— Если арабская девушка позволит руми прикоснуться к ней во время рамадана, она будет проклята навеки.

— И так будет продолжаться целый месяц?

Она отвечала убежденно:

— Да, весь месяц рамадана.

Я притворился рассерженным и сказал ей:

— Ну, так ступай справляй рамадан со своей родней.

Она схватила мои руки и поднесла их к своей груди.

— О, прошу тебя, не сердись, ты увидишь, какой я буду милой. Хочешь, мы вместе отпразднуем рамадан? Я буду ухаживать за тобой, угождать тебе, только не сердись.

Я не мог удержаться от улыбки, так она была забавна в своем огорчении, и отослал ее спать.

Через час, когда я собирался лечь в постель, раздались два легких удара в дверь, так тихо, что я едва их расслышал.

Я крикнул: «Войдите!», — и появилась Аллума, неся перед собой большой поднос с арабскими сластями, обсахаренными, поджаренными в масле шариками, сладкими печеньями, с целой грудой диковинных туземных лакомств.

Она смеялась, показывая чудесные зубы, и повторяла:

— Мы вместе будем справлять рамадан.

Вам известно, что пост у арабов, длящийся с восхода солнца до темноты, до того момента, когда глаз перестает различать белую нить от черной, завершается каждый вечер небольшой пирушкой в тесном кругу, где угощение затягивается до утра. Таким образом, выходит, что для туземцев, не слишком строго соблюдающих закон, рамадан состоит в том, что день обращается в ночь, а ночь в день. Но Аллума заходила гораздо дальше в своем благочестивом рвении. Она поставила поднос на диване между нами и, взяв длинными тонкими пальцами обсыпанный сахаром шарик, положила его мне в рот, шепча:

— Это вкусно, отведай.

Я раскусил легкое печенье, в самом деле необычайно вкусное, и спросил:

— Ты сама все приготовила?

— Да, сама.

— Для меня?

— Да, для тебя.

— Чтобы примирить меня с рамаданом?

— Да, не сердись! Я буду угощать тебя так каждый вечер.

О, какой мучительный месяц я провел! Месяц подслащенный, приторный и несносный, месяц нежных забот и искушений, взрывов бешенства и напрасных попыток сломить непреклонное сопротивление.

Затем, когда наступили три дня бейрама[310], я отпраздновал их на свой лад, и рамадан был позабыт.

Лето прошло; оно было очень жаркое. В первые дни осени я заметил, что Аллума стала озабоченной, рассеянной, безучастной ко всему.

И вот как-то вечером, когда я послал за ней, ее не оказалось в комнате. Я подумал, что она бродит где-нибудь по дому, и велел отыскать ее, но она не появлялась; я отворил окно и крикнул:

— Магомет!

Сонный голос отозвался из палатки:

— Да, мусье.

— Не знаешь ли, где Аллума?

— Нет, мусье, неужели Аллума пропал?

Через минуту мой араб вбежал ко мне встревоженный, не в силах скрыть своего волнения. Он спросил:

— Аллума пропал?

— Ну да, Аллума пропала.

— Не может быть!

— Отыщи ее, — сказал я.

Он остановился, задумавшись, что-то соображая, силясь понять. Потом бросился в ее опустевшую комнату, где одежды Аллумы были разбросаны в восточном беспорядке. Он осмотрел вое, точно сыщик, или, вернее, обнюхал все, точно собака; потом, устав от этих усилий, прошептал с покорностью судьбе:

— Ушел, совсем ушел!

Я опасался несчастного случая, — Аллума могла упасть на дно оврага, вывихнуть себе ногу — и потому поднял на ноги всех обитателей поселка, приказав искать ее, пока не найдут.

Ее искали всю ночь, искали весь следующий день, искали целую неделю. Но не нашли ничего, что могло бы навести на ее след. Я тосковал, мне ее не хватало; дом казался мне пустым и жизнь бесцельной. К тому же мне приходили в голову тревожные мысли. Я боялся, что ее похитили, что ее, может быть, убили. Но когда я начинал расспрашивать Магомета, делиться с ним своими опасениями, он неизменно отвечал:

— Нет, он ушел.

И прибавлял арабское слово «рхэзаль», означающее «газель», как бы желая сказать, что Аллума бегает быстро и что она далеко.

Прошло три недели, и я уже потерял надежду увидеть вновь свою арабскую любовницу, как вдруг однажды утром Магомет вошел ко мне с сияющим от радости лицом и сказал:

— Мусье, Аллума вернулся.

Я соскочил с кровати и воскликнул:

— Где она?

— Не смеет войти! Вон он там, под деревом!

И, протянув руку, он указал мне в окно на что-то белое, у подножия оливкового дерева.

Я оделся и вышел. Приближаясь к этому свертку тряпок, как будто брошенному у подножия ствола, я узнал большие темные глаза, нататуированные звезды, продолговатое и правильное лицо обворожившей меня дикарки. Чем ближе я подходил, тем сильнее поднимался во мне гнев, мне хотелось ударить ее, сделать ей больно, отомстить.

Я крикнул издали:

— Откуда ты пришла?

Она не отвечала и сидела неподвижно, безучастно, словно жизнь едва теплилась в ней, готовая снести мой гнев, покорно ожидая побоев.

Я подошел к ней, пораженный видом покрывавших ее лохмотьев — лоскутьев шелка и шерсти, серых от пыли, изодранных, отвратительно грязных.

Я повторил, замахнувшись на нее, как на собаку:

— Откуда ты пришла?

Она прошептала:

— Оттуда.

— Откуда?

— Из племени.

— Из какого племени?

— Из моего.

— Почему ты ушла от меня?

Видя, что я ее не бью, она немного осмелела и сказала вполголоса:

— Так надо было… так надо… я не могла больше жить в доме.

Я увидел слезы у нее на глазах и вдруг расчувствовался, как дурак. Я наклонился к ней и, повернувшись, чтобы сесть, увидел Магомета, который издали следил за нами.

Я переспросил как можно мягче:

— Ну, скажи, отчего ты ушла?

Тогда она рассказала мне, что в ее душе уже давно таилась неодолимая жажда вернуться к кочевой жизни, спать в шатрах, бегать, кататься по песку, бродить со стадами по равнинам, не чувствовать больше над головой, между желтыми звездами небесного свода и синими звездами на своем лице, никакой крыши, кроме тонкого полога из заплатанной и истрепанной ткани, сквозь которую светятся огненные точки, когда просыпаешься ночью.

Она объяснила мне это в наивных и сильных выражениях, таких правдивых, что я поверил ей, растрогался и спросил:

— Почему же ты не сказала мне, что хочешь на время уйти?

— Ты бы не позволил…

— Если бы ты обещала мне вернуться, я бы отпустил тебя.

— Ты не поверил бы мне.

Видя, что я не сержусь, она засмеялась и прибавила:

— Ты видишь, с этим покончено, я вернулась домой, и вот я здесь. Мне надо было пробыть там всего несколько дней. Теперь с меня довольно. Все кончено, все прошло, я здорова. Я вернулась, мне опять хорошо. Я очень рада. Ты добрый.

— Пойдем домой, — сказал я ей.

Она встала. Я взял ее руку, узкую руку с тонкими пальцами. Торжествующая, звеня кольцами, браслетами, ожерельями и монистами, важно выступая в своих лохмотьях, она проследовала к дому, где нас ожидал Магомет.

Прежде чем войти, я повторил:

— Аллума, всякий раз, когда тебе захочется вернуться к своим, скажи мне об этом, и я отпущу тебя.

Она спросила недоверчиво:

— Ты обещаешь?

— Обещаю.

— И я тоже обещаю. Когда мне станет тяжело, — и она приложила руки ко лбу пленительным жестом, — я скажу тебе: «Мне надо уйти туда», — и ты меня отпустишь.

Я проводил Аллуму в ее комнату; за нами следовал Магомет, который принес воды, так как жену Абд эль-Кадир эль-Хадара еще не успели предупредить, что ее госпожа вернулась.

Войдя в комнату, Аллума увидела зеркальный шкаф и устремилась к нему с просиявшим лицом, как бросаются к матери после долгой разлуки. Она разглядывала себя несколько секунд, состроила гримасу и сказала зеркалу сердитым голосом:

— Погоди, у меня в шкафу есть шелковые платья. Сейчас я опять буду красивая.

Я оставил ее одну кокетничать перед своим отражением.

Наша жизнь потекла, как прежде, и я все больше и больше поддавался странному, чисто физическому обаянию этой девушки, относясь к ней в то же время как-то отечески покровительственно.

Все шло хорошо в течение шести месяцев, потом я почувствовал, что она опять стала нервной, возбужденной, немного печальной. Как-то раз я спросил ее:

— Уж не хочешь ли ты вернуться к своим?

— Да, хочу.

— Ты не смела мне сказать?

— Я не смела.

— Иди, я разрешаю.

Она схватила мои руки и поцеловала их, как всегда делала в порыве благодарности, а наутро исчезла.

Вернулась она, как и в первый раз, недели через три, опять вся оборванная, черная от пыли и загара, насытившаяся кочевой жизнью, песком и свободой. За два года она уходила таким образом четыре раза.

Я радостно принимал ее обратно, не ревнуя, потому что ревность, по-моему, может быть вызвана только любовью, как мы ее понимаем у себя на родине. Разумеется, я был вполне способен убить ее, если бы открыл измену, как приканчивают в припадке ярости непослушную собаку. Но я не испытал бы тех мучений, того пожирающего огня, той страшной пытки, какие приносит ревность у нас на севере. Вот я сказал, что убил бы ее, как непослушную собаку. И в самом деле, я любил ее, как любят редкостное животное, собаку или лошадь, к которым иной раз так привязываешься. Это был восхитительный зверь, чувственный зверь, зверь с телом женщины, созданный для наслаждения.

Я не смог бы объяснить вам, какая неизмеримая пропасть разделяла наши души, хотя сердца наши по временам бились вместе и согревали друг друга. Она была частью моего дома, моей жизни, привычной забавой, которой я дорожил, я был привязан к ней физической чувственной любовью.

Однажды поутру Магомет вошел ко мне с необычным лицом, с тем особым беспокойным взглядом арабов, который напоминает бегающие глаза кошки при встрече с собакой.

Увидев его лицо, я спросил:

— Ну? Что случилось?

— Аллума ушел.

Я рассмеялся.

— Ушла? Куда же?

— Совсем ушел, мусье!

— Как это совсем ушла?

— Да, мусье.

— Ты с ума спятил, мой милый!

— Нет, мусье.

— Почему ушла? Каким образом? Да ну же? Объясни, в чем дело!

Он стоял неподвижно, не желая говорить; потом вдруг им овладел один из тех припадков ярости, какие нам случается видеть порою на городских улицах при ссоре пришедших в исступление арабов, когда их восточная молчаливость и важность внезапно уступают место самой необузданной жестикуляции и самым отчаянным воплям.

Из всех его криков я понял только, что Аллума сбежала с моим пастухом.

Мне пришлось успокаивать Магомета и выпытывать у него подробности одну за другой.

Это было нелегкое дело, но наконец я узнал, что вот уже с неделю он следил за моей любовницей; она ходила в ближайшую рощу кактусов или в олеандровую долину на свидания с бродягой, которого мой управляющий нанял в пастухи в конце прошлого месяца.

Этой ночью Магомет видел, как она вышла из дому, и не дождался ее возвращения; он твердил вне себя:

— Он ушел, мусье, ушел!

Не знаю почему, но мне в ту же минуту передалась его уверенность, твердая, бесспорная уверенность, что Аллума сбежала с этим бродягой. Это было нелепо, неправдоподобно и вместе с тем несомненно, принимая во внимание, что безрассудство — единственная логика женщин.

Сердце мое сжалось, кровь закипела от гнева, я старался представить себе этого человека и вдруг припомнил, что видел его на прошлой неделе: он стоял на пригорке среди своего стада и смотрел на меня. То был рослый бедуин, с загорелой кожей под цвет его лохмотьев, тип грубого дикаря с выдающимися скулами, крючковатым носом, срезанным подбородком, поджарыми ногами, худой, оборванный верзила с коварными глазами шакала.

Я больше не сомневался — да, она бежала с этим негодяем. Почему? Потому что это была Аллума, дочь песков. А там, в Париже, какая-нибудь дочь тротуаров сбежала бы с моим кучером или с уличным бродягой.

— Ладно, — сказал я Магомету. — Раз она ушла, тем хуже для нее. Мне надо писать письма. Оставь меня одного.

Он вышел, удивленный моим спокойствием. А я встал и растворил окно, глубоко, всей грудью вдыхая знойный ветер с юга; дул сирокко.

И я подумал: «Господи, ведь она… ведь она просто женщина, как всякая другая. Разве знаешь… разве мы знаем, почему они совершают те или иные поступки, что заставляет их полюбить человека, пойти за ним или бросить его?»

Да, иной раз мы знаем это, но чаще не знаем. Порою только догадываемся.

Почему она скрылась с этим омерзительным скотом? Почему? Да хотя бы потому, что вот уже месяц как ветер дует с юга почти ежедневно.

Этого достаточно! Довольно одного дуновения! Разве женщина знает, разве понимают самые утонченные, самые изысканные из них, почему они поступают так, а не иначе? Не больше, чем флюгер, вертящийся по ветру. Еле ощутимое дуновение заставляет вращаться стрелку из железа, из меди, из жести или дерева; точно так же незаметное воздействие, неуловимое впечатление волнует и толкает на решения изменчивое сердце женщины, будь она из города, из деревни, из предместья или из пустыни.

Впоследствии они могут понять, если способны рассуждать и сознавать, отчего поступили именно так, но в данную минуту они не знают этого, потому что они игрушки своей капризной чувственности, безрассудные рабыни случайностей, обстоятельств, впечатлений, встреч и прикосновений, возбуждающих их душу и тело.


Г-н Обалль встал. Он прошелся по комнате, посмотрел на меня и сказал с усмешкой:

— Вот она, любовь в пустыне!

Я спросил:

— А что, если Аллума вернется?

Он пробормотал:

— Мерзкая девка!.. Что же, я все-таки был бы рад.

— И вы простили бы ей пастуха?

— Боже мой, конечно. Женщинам приходится всегда прощать… или же закрывать глаза.

Отец и сын Ото

Часть I

Собаки, привязанные к яблоням во дворе, у входа в дом, лаяли и скулили при виде охотничьих сумок на егере и мальчишках. Это был не то господский дом, не то ферма, одно из тех деревенских жилищ смешанного типа, которые когда-то принадлежали дворянам-помещикам, а теперь переходят к крупным земледельцам. Сидя в просторной кухне, служившей и столовой, Ото-отец, Ото-сын, сборщик податей г-н Бермон и нотариус г-н Мондарю закусывали и выпивали, перед тем как отправиться на охоту; был день открытия охотничьего сезона.

Ото-отец, гордясь своими владениями, заранее расхваливал гостям дичь, которая попадется им в его угодьях. Это был рослый нормандец, один из тех могучих, полнокровных, ширококостых людей, которые способны взвалить на плечи целый воз. Полукрестьянин, полупомещик, богатый, уважаемый, влиятельный, властный, он продержал своего сына Сезара Ото в школе до третьего класса, чтобы дать ему образование, но на этом и прекратил его обучение, опасаясь, как бы он не стал барином и не охладел к земле.

Сезар Ото, почти такой же рослый, как отец, только худощавее, был примерный сын, послушный, всем довольный, преклонявшийся перед волей и взглядами Ото-отца, исполненный к нему любви и почтения.

Г-н Бермон, сборщик податей, пузатый человечек с красными щеками, испещренными тонкой сеткой синеватых жилок, напоминающих притоки и извилины рек на географических картах, спросил:

— Ну, а зайцы-то? Водятся у вас зайцы?

Ото-отец ответил:

— Сколько угодно, особенно в зарослях Пюизатье.

— Откуда же мы начнем? — осведомился нотариус, жизнерадостный кутила, тучный и бледный, тоже с брюшком, затянутый в новешенький охотничий костюм, только на прошлой неделе купленный в Руане.

— Да оттуда и начнем, с зарослей. Мы спугнем куропаток в долину и накроем их там.

И Ото-отец поднялся из-за стола. Все последовали его примеру, разобрали ружья, стоявшие по углам, проверили заряды, потопали ногами об пол, чтобы размять жесткие, еще не разношенные сапоги, и вышли во двор; собаки, прыгая на туго натянутых сворках, пронзительно визжали, перебирая в воздухе передними лапами.

Отправились к зарослям. Это была небольшая долина, или, вернее, холмистый пустырь негодной, а потому и невозделанной земли, изрытый овражками, поросший кустарником — словом, превосходное убежище для дичи.

Охотники разошлись по местам: Ото-отец держался правой стороны, Ото-сын — левой, двое гостей — середины. Егерь и подручные с ягдташами следовали позади. Наступила торжественная минута, когда ждут первого выстрела, когда сердце бьется сильнее, а пальцы то и дело нервно нащупывают курок.

И вот выстрел грянул! Выстрелил Ото-отец. Все замерли на месте и увидели, что куропатка, отделившись от разлетевшейся стаи, упала в овраг, в густой кустарник. Взволнованный охотник бросился за ней, перепрыгивая через рытвины, обрывая терновник, цеплявшийся за его одежду, и скрылся в зарослях, разыскивая свою добычу.

Почти сейчас же раздался второй выстрел.

— Ах, каналья! — воскликнул Бермон. — Он, пожалуй, и зайца вспугнул впридачу.

Все ждали, всматриваясь в непроглядную чащу ветвей.

Нотариус, сложив ладони рупором, заорал:

— Нашли вы их?

Ото-отец не отвечал; тогда Сезар, обернувшись к егерю, сказал:

— Поди помоги ему, Жозеф. Надо держаться цепью. Мы подождем тут.

Жозеф, сухопарый, кряжистый старик, с узловатыми руками, отошел не торопясь и осторожно спустился в овраг, как лиса, выискивая удобные лазейки. Вдруг он закричал:

— Ой, скорей, скорей! Беда случилась!

Все сбежались и бросились в терновник. Ото-отец лежал на боку, без сознания, держась обеими руками за живот; сквозь пробитую дробью холщовую куртку стекали на траву струи крови. Потянувшись за убитой куропаткой, он уронил ружье, которое при падении выстрелило вторично, разворотив ему внутренности. Его вытащили из оврага, раздели и увидели ужасную рану, из которой выпадали кишки. Сделав кое-как перевязку, его отнесли домой и послали за доктором, а кстати и за священником.

Доктор пришел, мрачно покачал головой и обернулся к Ото-сыну, рыдавшему на стуле в углу.

— Ну, бедный мальчик, — сказал он, — дело плохо.

Когда кончили перевязку, раненый пошевелил пальцами, открыл рот, потом глаза, посмотрел вокруг мутным, блуждающим взглядом, как будто силясь что-то вспомнить, что-то понять, и прошептал:

— Черт возьми, мне крышка.

Врач держал его за руку.

— Да нет, ничего, несколько дней покоя, и все пройдет.

Ото повторил:

— Нет, мне крышка. Все нутро у меня разворочено. Уж я знаю.

Потом прибавил:

— Я хочу поговорить с сыном, пока не поздно.

Ото-сын, не в силах сдержаться, повторял, всхлипывая, как ребенок:

— Папа, папа, бедный папа!

Но отец сказал более твердым голосом:

— Ну, будет реветь, сейчас не до того. Мне надо тебе кое-что сказать. Сядь сюда, поближе, мы живо покончим с этим, и у меня будет спокойнее на душе. А вы, пожалуйста, выйдите все на минуту.

Все вышли, оставив отца с сыном с глазу на глаз.

Как только они очутились одни, отец сказал:

— Слушай, сынок, тебе двадцать четыре года, тебе уже все можно сказать. Да и незачем делать из этого такую тайну. Ведь мать твоя уже семь лет как умерла, верно? А мне всего только сорок пять, женился-то я девятнадцати. Верно?

Сын пробормотал:

— Да, верно.

— Твоя мать, стало быть, семь лет как умерла, а я остался вдовцом. Ну, разве такой я человек, чтобы жить вдовцом в тридцать семь лет, верно?

Сын ответил:

— Верно.

Отец продолжал, задыхаясь, весь бледный, с перекошенным лицом:

— Господи, как больно! Так вот, понимаешь… мужчина не может жить одиноким, а я не хотел никого приводить в дом после твоей матери, потому что так ей обещал. Ну, и вот… понимаешь?

— Да, отец.

— Так вот, я завел себе подружку в Руане, улица Эперлан, восемнадцать, четвертый этаж, вторая дверь, — я все это говорю, чтобы ты запомнил, — такую подружку, что милее и не найти, — любящая, преданная, ну, все равно, что жена. Соображаешь, сынок?

— Да, отец.

— Так вот, если я помру, мне надо что-нибудь ей оставить, да побольше, чтобы она была обеспечена. Понял?

— Да, отец.

— Говорю тебе, она славная девушка, такая славная, что если бы не ты, да не память твоей матери, да не этот дом, где мы жили втроем, я привел бы ее сюда, а там, пожалуй, и женился бы… слушай… слушай… мальчик… я бы мог написать завещание… да не написал! Не захотел… не годится писать про эти дела… про такие дела… это вредит законным наследникам… и все запутывает… и всех разоряет… Бог с ней, с гербовой бумагой, никогда ею не пользуйся. Я потому и богат, что ввек ее в руки не брал. Понимаешь, сынок?

— Да, отец.

— Слушай дальше… Слушай хорошенько… Стало быть, я не составлял завещания… не захотел… но ведь я знаю тебя, у тебя сердце доброе, ты не скряга, жадничать не станешь. Я решил, что перед смертью расскажу тебе все и попрошу позаботиться о девушке… Звать ее Каролина Доне, и живет она на улице Эперлан, восемнадцать, четвертый этаж, вторая дверь, не забудь. Теперь слушай дальше. Пойди к ней сейчас же, как только меня не станет, и устрой все, чтобы она не поминала меня лихом. Тебе будет откуда взять, тебе хватит, я оставлю тебе немало… Слушай… Ее не всякий день застанешь. Она работает у госпожи Моро, на улице Бовуазин. Пойди к ней в четверг. В этот день она меня ждет. Вот уже шесть лет, как это мой день. Вот будет плакать, бедняжка! Я рассказываю тебе все это потому, что хорошо тебя знаю, сынок. О таких делах незачем говорить посторонним: ни нотариусу, ни попу. Со всеми это бывает, всякому это известно, но про это нечего болтать без надобности. Не поверяй тайны чужому, никому, кроме родни, родня — вся заодно. Понял?

— Да, отец.

— Обещаешь?

— Да, отец.

— Даешь слово?

— Да, отец.

— Прошу тебя, сынок, заклинаю, не забудь. Это для меня главное.

— Не забуду, отец.

— Пойди туда сам. Я хочу, чтобы ты сам во всем убедился.

— Хорошо, отец.

— А уж там ты увидишь… остальное она тебе объяснит. Больше я ничего тебе не скажу. Так честное слово?

— Честное слово, отец.

— Ну, вот и ладно, сынок. Обними меня. Прощай, конец мне пришел, уж я знаю. Теперь позови их.

Ото-сын, жалобно вздыхая, обнял отца, а потом, послушный, как всегда, растворил двери; появился священник в белом стихаре, неся святой елей.

Но умирающий закрыл глаза и не хотел открывать их, не хотел отвечать, не хотел даже знаком показать, что понимает происходящее.

Он и так много говорил, больше сил не хватало. К тому же теперь на сердце у него было спокойно, и он желал умереть с миром. Зачем ему было исповедоваться представителю бога, когда он только что исповедался кровному, родному — своему сыну?

Его соборовали, причастили, отпустили ему грехи в присутствии всех его друзей и слуг, стоявших на коленях, но ни один мускул на лице его не шевельнулся, и нельзя было сказать, жив ли он еще.

Скончался он около полуночи, после четырехчасовых судорог, которые свидетельствовали о жестоких страданиях.

Часть II

Его похоронили во вторник — день открытия охоты приходился на воскресенье. Проводив отца на кладбище и вернувшись домой, Сезар Ото проплакал весь остаток дня. Ночью он почти не спал и проснулся в такой тоске, что не мог представить себе, как будет жить дальше.

Целый день до самого вечера он думал, что завтра, исполняя последнюю волю отца, должен поехать в Руан и повидать эту девушку, Каролину Доне, проживающую по улице Эперлан, восемнадцать, четвертый этаж, вторая дверь. Шепотом, словно бормоча молитву, повторял он это имя и адрес несчетное число раз, чтобы не забыть, и под конец стал твердить их непрерывно, не в силах остановиться или подумать о чем-либо другом, настолько эти слова засели у него в голове.

Итак, на другой день, около восьми утра, он велел запрячь Грендоржа в одноколку и, пустив тяжелую нормандскую лошадь крупной рысью, покатил по большой дороге из Энвиля в Руан. На нем был черный сюртук, брюки со штрипками и шелковая шляпа; на этот раз, ввиду особенных обстоятельств, он не стал надевать поверх праздничного костюма синюю блузу, которая раздувается на ветру и защищает сукно от пыли и пятен и которую сразу снимают, как только приедут и спрыгнут с тележки.

Он въехал в Руан около десяти часов, остановился, как всегда, на улице Труа-Мар, в гостинице «Славные ребята», где должен был вытерпеть объятия хозяина, хозяйки и их пяти сыновей, потому что грустная новость уже стала известна; затем ему пришлось рассказать все подробности несчастного случая, что довело его до слез; он уклонился от всех услуг, усердно предлагаемых хозяевами, знавшими о его богатстве, и не пожелал даже позавтракать, что их очень обидело.

Отряхнув шляпу, почистив сюртук и обтерев башмаки, он отправился разыскивать улицу Эперлан, не смея ни у кого спросить дорогу, боясь быть узнанным и возбудить подозрение.

Наконец, он совсем запутался, но, увидев священника и полагаясь на профессиональную скромность служителей церкви, осведомился у него.

Оказалось, ему следовало пройти не больше сотни шагов — как раз вторая улица направо.

Но тут он оробел. До этой минуты он слепо повиновался воле покойного. Теперь же им овладело смущение, беспокойство, обида при мысли, что он, законный сын, встретится лицом к лицу с этой женщиной, любовницей его отца. Все правила морали, укоренившиеся в нас, заложенные в недра сознания вековой традицией, воспитанием, все, что он учил на уроках катехизиса про особ дурного поведения, инстинктивное презрение, какое испытывает к ним каждый мужчина, даже тот, кто женится на одной из них, вся его крестьянская ограниченная честность — все возмущалось в нем, удерживало его, заставляло стыдиться и краснеть.

Но он подумал: «Я дал слово отцу, слово надо сдержать». И он толкнул приотворенную дверь дома номер восемнадцать, поднялся по темной лестнице на четвертый этаж, увидел дверь, за ней вторую, нашел ручку звонка и дернул ее.

От звука колокольчика, раздавшегося рядом в. комнате, он весь содрогнулся. Дверь отворилась, и он очутился лицом к лицу с нарядно одетой темноволосой и румяной молодой дамой, глядевшей на него с изумлением.

Он не знал, что сказать, а она, ничего не подозревая и поджидая другого, не приглашала его войти. Так они смотрели друг на друга с полминуты. Наконец она спросила:

— Что вам угодно, сударь?

Он прошептал:

— Я сын Ото.

Она вздрогнула, побледнела и пробормотала, как будто знала его давно:

— Господин Сезар?

— Да.

— Что же вы желаете?

— Мне надо поговорить с вами от имени отца.

Она вскрикнула:

— Ах, боже мой! — и отступила, чтобы пропустить его.

Он затворил дверь и прошел следом.

Тут он заметил мальчугана лет четырех или пяти; малыш играл с кошкой на полу у кухонной печи, откуда подымался пар от стоявших на огне блюд.

— Садитесь, — сказала она.

Он сел. Она спросила:

— В чем же дело?

Он не решался заговорить, уставившись на стол посреди комнаты, накрытый на три прибора, причем один был детский. Он рассматривал стул, стоявший спинкой к огню, тарелку, салфетку, стаканы, начатую бутылку красного вина и неоткупоренную бутылку белого. Это было место его отца, спиной к огню! Его поджидали. Рядом с прибором лежал приготовленный для него хлеб. Сезар понял это потому, что корка была срезана из-за плохих зубов Ото. Затем, подняв глаза, он увидел на стене его портрет, большую фотографию, снятую в Париже в год Выставки, такую же, какая висела у них дома в спальне над кроватью.

Молодая женщина спросила снова:

— В чем же дело, господин Сезар?

Он взглянул на нее. От смутной тревоги она побелела, как полотно, и в страхе ждала ответа: руки ее дрожали.

Тогда он собрался с духом.

— Так вот, мамзель, папа скончался в воскресенье, в день открытия охоты.

Она была так потрясена, что даже не шевельнулась. После нескольких секунд молчания она прошептала почти беззвучно:

— О! Быть не может!

И вдруг слезы выступили у нее на глазах, и, закрыв лицо руками, она горько разрыдалась.

Малыш обернулся и, увидев мать в слезах, поднял рев. Потом, сообразив, что нежданное горе принес незнакомец, он накинулся на Сезара, вцепился одной ручонкой в его брюки, а другой изо всей мочи начал колотить его по ноге. А Сезар сидел растерянный, растроганный, между женщиной, оплакивавшей его отца, и ребенком, который защищал свою мать. Он чувствовал, что им овладевает волнение, слезы застилали ему глаза, и, чтобы взять себя в руки, он заговорил:

— Да, — сказал он, — несчастье случилось в воскресенье утром, около восьми часов…

И он начал рассказывать, словно она слушала его, не пропуская ни одной подробности, с крестьянской обстоятельностью, вспоминая каждую мелочь. А малыш все колотил Сезара, лягая его по щиколоткам.

Когда Сезар дошел до того места, как Ото-отец заговорил о ней, она уловила свое имя, открыла лицо и спросила:

— Простите! Я не слушала вас, мне бы хотелось все знать… Вам не трудно будет рассказать сначала?

Он начал снова в тех же выражениях:

— Несчастье случилось в воскресенье утром, около восьми часов…

Он рассказывал обо всем долго, запинаясь, останавливаясь и вставляя время от времени собственные рассуждения. Она жадно слушала, с женской впечатлительностью переживая весь ход событий, который он описывал, и, содрогаясь от ужаса, восклицала порою: «Ах, господи!» Мальчик, решив, что она успокоилась, перестал колотить Сезара, ухватился за руку матери и тоже слушал, как будто все понимал.

Когда рассказ был окончен, Ото-сын произнес:

— Теперь давайте договоримся друг с другом, как он желал. Послушайте, я обеспечен, денег он мне оставил порядком. Я хочу, чтобы вам не на что было жаловаться…

Но она живо перебила;

— О господин Сезар, господин Сезар, только не сегодня. У меня сердце разрывается… Как-нибудь в другой раз, в другой день… Нет, только не сегодня… И, слушайте, если уж я соглашусь, то не ради себя… нет, нет, даю вам слово. Только ради ребенка. Мы эти деньги на его имя положим.

Тут только ошеломленный Сезар догадался и. пробормотал:

— Значит… это его… ребенок?

— Ну да, — сказала она.

И Ото-сын посмотрел на своего брата со смутным волнением, острым и мучительным.

Наступило долгое молчание, так как она опять заплакала; наконец Сезар, совсем смешавшись, сказал:

— Ну, что же, мамзель Доне, я пойду. Когда мы с вами об этом потолкуем?

Она воскликнула:

— О нет, не уходите, не уходите, не оставляйте меня одну с Эмилем! Я умру с горя. У меня никого больше нет, никого, кроме ребенка! Ах, какая беда, какая беда, господин Сезар! Ну, присядьте. Поговорите еще о чем-нибудь. Расскажите, что он делал всю эту неделю.

И Сезар, привыкший повиноваться, уселся снова.

Она придвинула свой стул к его стулу у печки, где все еще разогревалось кушанье, взяла на колени Эмиля и стала задавать Сезару множество вопросов об его отце, о самых ничтожных домашних мелочах, и по этим вопросам он понял, почувствовал, не рассуждая, что она любила Ото всем своим бедным женским сердцем.

Следуя естественному течению своих не слишком разнообразных мыслей, он вернулся к несчастному происшествию и опять принялся рассказывать о нем с теми же подробностями.

Когда он произнес: «В животе у него была такая дыра, что туда можно было оба кулака засунуть», — она вскрикнула, и слезы вновь хлынули у нее из глаз. Заразившись ее волнением, Сезар тоже расплакался, а так как слезы всегда смягчают сердце, он нагнулся к Эмилю и поцеловал его в лобик.

Мать прошептала, глубоко вздохнув:

— Бедный мальчик, он теперь сирота.

— И я тоже, — сказал Сезар.

Они замолчали.

Но вдруг в молодой женщине проснулся практический инстинкт хозяйки, привыкшей обо всем заботиться.

— Вы, верно, ничего не ели с утра, господин Сезар?

— Ничего, мамзель.

— О, вы, должно быть, голодны! Скушайте что-нибудь.

— Спасибо, — сказал он, — я не голоден, мне не до еды.

Она возразила:

— Какое бы ни было горе, жить все-таки надо: не откажите мне, покушайте, тогда вы и посидите у меня подольше. Я прямо не знаю, что со мной будет, когда вы уйдете.

После некоторого сопротивления он уступил и, усевшись напротив нее спиной к огню, съел тарелку рубцов, которые шипели в печке, и выпил стакан красного вина. Но раскупорить белое он не позволил.

Несколько раз он вытирал губы малышу, который вымазал подливкой весь подбородок.

Поднявшись и собираясь уходить, он спросил:

— Когда же прикажете к вам зайти потолковать о делах, мамзель Доне?

— Если вас не затруднит, в будущий четверг, господин Сезар. Так я не пропущу работы. По четвергам я всегда свободна.

— Ладно, давайте в будущий четверг.

— Вы придете позавтракать, хорошо?

— Ну, этого не обещаю.

— Да ведь за едой легче разговаривать. И времени больше останется.

— Ну, что ж, будь по-вашему. Значит, в полдень.

И он ушел, поцеловав еще раз маленького Эмиля и пожав руку мадмуазель Доне.

Часть III

Неделя показалась долгой Сезару Ото. Никогда прежде он не оставался один, и одиночество было ему невыносимо. До сих пор он жил при отце, точно его тень, сопровождал его в поле, следил за выполнением его приказаний, и если разлучался с ним ненадолго, то снова встречался за обедом. Они проводили вечера вдвоем, покуривая трубки, толкуя о лошадях, коровах или баранах, а утреннее их рукопожатие служило как бы знаком глубокой родственной привязанности.

Теперь Сезар был один. Он бродил по осенним пашням, все время ожидая, что увидит где-нибудь в поле высокую подвижную фигуру отца. Чтобы убить время, он заходил к соседям, рассказывал о происшествии тем, кто еще не слыхал о нем, а другим опять повторял все сначала. Затем, не зная, чем бы ему еще заняться, о чем думать, он садился у края дороги и задавал себе вопрос, долго ли протянется такая жизнь.

Он часто думал о мадмуазель Доне. Она ему понравилась. Он нашел, что она порядочная, добрая и славная девушка, как и говорил отец. Да, девушка она славная, против этого ничего не скажешь. Он решил выказать великодушие и обеспечить ей ежегодный доход в две тысячи франков, записав капитал за ребенком. Он даже не без удовольствия думал, что увидит ее в следующий четверг и уладит с ней это дело. А мысль о том, что этот пятилетний мальчуган — его брат, сын его отца, слегка беспокоила его и в то же время умиляла. Пусть этот незаконнорожденный младенец и не будет никогда носить имя Ото, все равно это его кровь, родня, которую он может признать или бросить по своему произволу, но она всегда будет напоминать ему об отце.

Поэтому, когда в четверг утром звонкая рысь Грендоржа вынесла его на руанскую дорогу, на душе у него стало легче и спокойнее, как ни разу еще не было со времени несчастья.

Войдя в квартирку мадмуазель Доне, он увидел, что стол накрыт, как в прошлый четверг, с той только разницей, что с хлеба не была срезана корка.

Он пожал руку молодой женщине, расцеловал Эмиля в обе щечки и уселся, чувствуя себя почти как дома, хотя на сердце у него было тяжело. Мадмуазель Доне показалась ему слегка похудевшей и побледневшей. Должно быть, она изрядно поплакала. На этот раз она немного стеснялась его, словно только сейчас поняла то, чего не почувствовала на прошлой неделе, под первым впечатлением разразившегося над ней горя, и потому выказывала ему особенное уважение, грустную покорность и трогательную заботу, как бы желая вниманием и предупредительностью отплатить за его доброту к ней. Они завтракали не спеша, обсуждая дело, по которому он пришел. Она не хотела брать столько денег. Это было много, чересчур много. Ее заработка хватает на жизнь, ей хотелось только, чтобы Эмиль имел небольшую сумму, когда вырастет. Но Сезар настоял на своем и даже прибавил подарок в тысячу франков для нее лично, на траур.

Когда он выпил кофе, она спросила:

— Вы курите?

— Да… у меня с собой трубка.

Он пощупал карман. Ах, черт, он забыл ее! Ему стало досадно, но мадмуазель Доне тотчас же подала ему трубку отца, лежавшую в шкафу. Он взял трубку, узнал ее, понюхал, прерывающимся голосом расхвалил ее достоинства, набил табаком и раскурил. Затем, посадив Эмиля верхом на коленку, стал его подбрасывать, как на лошадке, пока мать собирала со стола и ставила грязную посуду в нижнее отделение буфета, чтобы вымыть после его ухода.

В три часа он с сожалением поднялся, ему не хотелось уходить.

— Ну что же, мамзель Доне, — сказал он, — пожелаю вам всего лучшего. Я очень рад, что вы оказались именно такая.

Она стояла перед ним, взволнованная, разрумянившаяся, и смотрела на него, вспоминая другого.

— Разве мы больше не увидимся? — спросила она.

Он ответил простодушно:

— Отчего же нет, мамзель, если вы хотите.

— Конечно, господин Сезар. Тогда в будущий четверг, — вам удобно?

— Хорошо, мамзель Доне.

— Вы придете позавтракать, конечно?

— Да… если позволите, не откажусь.

— Так решено, господин Сезар, — в будущий четверг, в полдень, как сегодня.

— В четверг, в полдень, мамзель Доне!

Буатель

Роберу Пеншону.

Папаша Буатель, Антуан, выполнял в нашей округе самые грязные работы. Всякий раз, как надо было выгрести канаву, помойную яму, убрать навозную кучу, вычистить сточный желоб или какую-нибудь грязную дыру, посылали за ним.

Он являлся со своими инструментами золотаря, в облепленных грязью деревянных башмаках и, кряхтя, принимался за дело, ворча на свое ремесло. Если у него спрашивали, зачем же он берется за эту отвратительную работу, он отвечал, вздохнув, с покорностью судьбе:

— Черт возьми, да ради ребят, надо же их кормить! Это выгоднее всего.

В самом деле, у него было четырнадцать человек детей. Когда его спрашивали, что с ними сталось, он говорил с равнодушным видом:

— Дома осталось восемь душ, один — в солдатах, пятеро женаты.

Если же кто-нибудь осведомлялся, удачно ли они поженились, старик отвечал с живостью:

— Я им не перечил. Я их не приневоливал. Все они женились, на ком хотели. Уж кто выбрал себе девушку по сердцу, тому нельзя идти наперекор, — это к добру не поведет. Вот хоть бы я — потому-то я и стал золотарем, что родители пошли мне наперекор. Не случись этого, был бы я рабочим не хуже людей.

Вот как случилось, что родители пошли ему наперекор.

В ту пору он был солдатом и отбывал срок службы в Гавре; он был не глупее и не смышленее других, но, пожалуй, немного простоват. В свободные часы самым большим удовольствием для него было шататься по набережной, где пристроились торговцы птицами. То один, то с каким-нибудь земляком, он медленно прогуливался перед клетками, где пестрели зеленые желтоголовые попугаи с Амазонки, серые красноголовые сенегальские попугаи, огромные ара с разноцветными перьями, султанами и хохолками, похожие на тепличные растения, всевозможные попугаи, которых как будто сам господь бог расписал с кропотливой тщательностью миниатюриста, и всякие другие, крохотные прыгающие пичужки, красные, желтые, синие, всех цветов; их голоса, сливаясь с шумом гавани, примешивали к людскому говору, грохоту разгружаемых судов, стуку повозок буйный, пронзительный, щебечущий, оглушительный гомон далеких заморских лесов.

Вытаращив глаза, разинув рот, смеясь от восхищения, Буатель подолгу простаивал, скаля зубы, перед пленными какаду, которые кивали ему своими белыми и желтыми хохолками при виде его ярко-красных штанов и медной пряжки на поясе. Когда ему встречался говорящий попугай, он задавал ему вопросы, и, если птица была в духе и болтала с ним, у него до самого вечера бывало легко и весело на душе. Глазея на обезьян, он хохотал до упаду, и ему казалось, что это верх роскоши держать у себя дома таких зверьков, на манер кошек и собак. Эта страсть, страсть к чужеземному, была у него в крови, как у других влечение к охоте, к медицине или к богослужению. Лишь только отворялись ворота казармы, он не мог удержаться, чтобы не завернуть на пристань, точно его тянула туда неодолимая сила.

И вот однажды, остолбенев от восхищения перед громадным ара, который распускал перья, кланялся, выпрямлялся, будто отвешивал придворные поклоны перед королем попугаев, он вдруг увидел, как отворилась дверь кафе, смежного с лавкой торговца птицами, и появилась молоденькая негритянка в ярко-красном платке, выметавшая на мостовую пробки и мусор.

Внимание Буателя сейчас же разделилось между птицей и женщиной, и он сам не мог бы сказать, кто из них вызывал в нем больший восторг и удивление.

Выбросив сор на мостовую, негритянка подняла глаза и тоже застыла, ослепленная солдатским мундиром. Она стояла прямо перед Буателем с метлой в руках, точно взяв на караул, между тем как ара все продолжал отвешивать поклоны. Через несколько минут любопытство негритянки смутило солдата, и он пошел прочь, замедляя шаг, чтобы не подумали, что он обратился в бегство.

Вскоре он вернулся туда. Почти каждый день он прохаживался перед «Колониальным кафе» и видел в окно, как чернокожая служаночка подносила портовым матросам пиво и водку. Она тоже частенько выходила наружу, завидев его; они еще не перекинулись и двумя словами, но уже стали улыбаться друг другу, как знакомые, и у Буателя сердце радовалось, когда меж темно-красных губ девушки вдруг открывался ослепительный ряд зубов. Как-то раз он решился наконец войти в заведение и был совершенно поражен, услыхав, что она говорит по-французски не хуже других. Бутылка лимонаду, из которой она согласилась отведать стаканчик, навсегда осталась для солдата незабываемо сладостным воспоминанием, и у него вошло в привычку заглядывать в этот портовый кабачок и потягивать все лакомые напитки, какие были ему по карману.

Лучшим удовольствием, настоящим праздником, о котором он мечтал беспрестанно, было для него смотреть, как черная рука служаночки наливает ему вино в стакан, а зубы ее сверкают в улыбке ослепительнее, чем глаза. На третий месяц знакомства они совсем сдружились, и Буатель, к своему удивлению, узнал, что понятия негритянки во всем схожи с добрыми правилами девушек его родины, что она любит работу, уважает бережливость, религию и хорошее поведение; она стала ему еще дороже, и он так влюбился, что задумал жениться на ней.

Он сообщил ей о своем намерении, и она запрыгала от радости. У нее были кое-какие деньжонки, оставленные ей торговкой устрицами, которая подобрала ее шестилетним ребенком на набережной Гаврского порта, где ее высадил какой-то американский капитан. Капитан нашел малютку в трюме своего судна между тюками хлопка через несколько часов после отплытия из Нью-Йорка. Прибыв в Гавр, он отдал на попечение сердобольной торговки устрицами крошечное черное существо, спрятанное на борту его корабля неизвестно кем и как. Когда торговка умерла, молодая негритянка поступила в услужение в «Колониальное кафе».

Антуан Буатель добавил:

— Мы поженимся, только бы старики не заупрямились. Я ни за что против их воли не пойду, ни за что, так и запомни! Я замолвлю им словечко, как только наведаюсь домой.

И вот, получив на следующей неделе суточный отпуск, он поехал к своим родным, на их маленькую ферму в Туртевиле, близ Ивето.

Дождавшись конца обеда, той минуты, когда кофе, подправленное водкой, размягчает сердце, Антуан сообщил родителям, что нашел девушку себе по нраву, ну до того по нраву, что другой такой на всем свете не сыщешь.

При этих словах старики сразу насторожились и начали выспрашивать. Он ничего от них не скрыл, кроме цвета ее кожи.

Она служанка, добра у нее немного, зато девушка она работящая, бережливая, опрятная, хорошего поведения, а уж какая разумница! Все это куда дороже стоит, чем деньги в руках плохой хозяйки. К тому же ей оставила малую толику женщина, которая ее воспитала, порядочно денег, целое приданое, полторы тысячи франков в сберегательной кассе. Старики, побежденные такими доводами и полагаясь к тому же на его выбор, начали уже понемногу сдаваться, но тут он дошел до щекотливого вопроса. Он сказал, принужденно смеясь:

— Вот только одно, может, не придется вам по вкусу. Не совсем-то она белая.

Они не поняли, и, чтобы не испугать их, ему пришлось объяснять долго и осторожно, что она чернокожая, точь-в-точь такая, как на лубочных картинках.

Тогда они забеспокоились, растерялись, всполошились, как будто он предлагал им породниться с самим сатаной.

Мать спрашивала:

— Черная? Докуда же она черная? Неужто вся целиком?

Он отвечал:

— Известно, целиком: ведь ты же вся белая?

Отец перебивал:

— Черная? Неужто такая черная, как котел?

Сын возражал:

— Да нет, пожалуй, чуть посветлее. Черна-то она черна, да не так, чтобы невтерпеж. Вот, к примеру, у господина кюре черная ряса, а чем она хуже стихаря, хоть он и белый.

Отец полюбопытствовал:

— А что, там бывают и почернее ее, в их краях?

И сын воскликнул с убеждением:

— Само собой, бывают!

Но старик покачивал головой.

— Небось, противно?

— Ничуть не противно, — уговаривал сын, — ведь к этому мигом привыкнешь.

Мать допытывалась:

— А белье-то она здорово марает, такая кожа?

— Да не больше, чем твоя, ведь такой цвет у нее природный.

И вот, после долгих расспросов, уговорились наконец, что родители, прежде чем решать, повидают девушку: сын, служба которого через месяц кончалась, привезет ее домой, тут они разглядят ее хорошенько и обсудят, не слишком ли она черна, чтобы войти в семейство Буателей.

Антуан обещал, что в воскресенье, 22 мая, в день окончания военной службы, он приедет в Туртевиль со своей подружкой.


Для этого путешествия к родителям своего любезного она вырядилась в самое красивое и яркое платье, где преобладали цвета желтый, красный и синий; казалось, она разукрасилась флагами в честь национального праздника.

На вокзале, при отъезде из Гавра, все таращили на нее глаза, и Буатель гордился, что ведет под руку особу, которая привлекает столько внимания. Когда же она уселась рядом с ним в вагоне третьего класса, она повергла крестьян в такое изумление, что многие из соседних отделений взбирались на лавочки и глазели на нее из-за деревянных перегородок, разделяющих вагон. Какой-то ребенок при виде ее заревел от страха, а другой уткнулся лицом в материнский подол.

Однако все шло хорошо до самого приезда на станцию. Но вот поезд замедлил ход, приближаясь к Иве-то, и Антуану стало не по себе, точно на проверке, когда он не знал устава. Высунувшись в окно, он издали узнал отца, который держал под уздцы запряженную в тележку лошадь, а у самой станционной ограды увидел и мать.

Он вышел первый, подал руку своей красотке и, гордо выпрямившись, как будто сопровождал генерала, повел ее к родителям.

Мать при виде своего сына в обществе этой черной и пестро разряженной дамы до того оторопела, что рта не могла раскрыть, а отец с трудом удерживал лошадь, которая шарахалась не то от паровоза, не то от негритянки. Но Антуан, искренне обрадованный свиданием со стариками, бросился к ним навстречу, расцеловал мать, чмокнул отца, не обращая внимания на испуг лошаденки, потом обернулся к своей спутнице, на которую пялили глаза ошеломленные прохожие, и воскликнул:

— Вот она какая! Я ведь говорил, что сперва она малость страшновата, но ей-же-ей, как только узнаешь ее поближе, лучше ее на всем свете не сыскать. Поздоровайтесь с ней, а то она заробела.

Матушка Буатель, и сама до смерти перепуганная, неловко поклонилась, а отец пробурчал, сняв шапку: «Доброго вам здоровья». Затем, не теряя времени, все уселись в тележку — женщины на задней скамейке, где их подбрасывало при каждом толчке, а мужчины спереди, на козлах.

Все молчали. Встревоженный Антуан насвистывал какую-то казарменную песенку, отец погонял лошаденку, а мать исподлобья украдкой поглядывала на негритянку, лоб и щеки которой лоснились на солнце, как начищенный ваксой сапог.

Пытаясь разбить лед, Антуан обернулся.

— Ну, — сказал он, — что же вы молчите?

— Нельзя же сразу, — отвечала старуха.

Он продолжал:

— Ну-ка расскажи малютке, как твоя курица снесла восемь яиц.

Это была знаменитая в семье история. Но мать все еще ни слова не могла вымолвить от смущения, и он, заливаясь смехом, сам начал рассказывать это удивительное приключение. Старик, знавший все наизусть, расплылся в улыбке, жена его тоже перестала хмуриться, а негритянка в самом забавном месте разразилась вдруг таким звонким, раскатистым, оглушительным хохотом, что испуганная лошадь понеслась галопом.

Знакомство состоялось. Разговор завязался.

Как только они приехали и слезли с повозки, Антуан проводил свою подружку в комнату, — она хотела переодеться, чтобы не испачкать нарядного платья, стряпая по своему рецепту вкусное блюдо, которым надеялась задобрить стариков; затем он поманил родителей за дверь и спросил с замиранием сердца:

— Ну, что вы о ней скажете?

Отец промолчал. Мать, более решительного нрава, заявила:

— Уж больно она черна! Право, невмоготу. Прямо с души воротит.

— Вы привыкнете, — убеждал Антуан.

— Может, и привыкнем, да не вдруг.

Они вошли в дом, и, увидав негритянку за стряпней, старуха смягчилась. Суетливая, несмотря на свои годы, она принялась помогать девушке, подоткнув подол.

Обед был вкусный, долгий и оживленный. Когда все вышли погулять, Антуан отвел отца в сторонку.

— Ну как же, отец, что ты скажешь?

Крестьянин никогда не отвечал напрямик.

— Не мое это дело. Опроси у матери.

Тогда Антуан догнал мать и пропустил вперед остальных.

— Ну, как же, мамаша, что ты скажешь?

— Воля твоя, сынок, уж больно она черна. Была бы она чуточку посветлее, я бы не спорила, а то уж чересчур. Точь-в-точь сатана!

Он больше не настаивал, зная, что старуху не переупрямишь, но сердце у него разрывалось от отчаяния. Он ума не мог приложить, что бы такое сделать, что бы еще придумать, и не понимал, почему это негритянка сразу не покорила его родителей, как обворожила его самого. И все четверо медленно брели по нивам, мало-помалу перестав разговаривать. Когда они проходили вдоль забора какой-нибудь фермы, хозяева выбегали за ограду, мальчишки взбирались на крышу, все высыпали на дорогу, чтобы поглазеть на «арапку», которую привез сын Буателей. Издалека по полям сбегались люди, как сбегаются на ярмарке, когда бьет барабан, сзывая народ посмотреть на диковинки. Отец и мать Буатели, испуганные любопытством, вызванным во всей округе их гостьей, ускорили шаг, держась рядышком, и далеко обогнали сына, у которого его подруга допытывалась, что думают о ней родители.

Он ответил смущенно, что они еще ничего не решили.

На деревенской площади из всех домов валом повалил возбужденный народ, и старики Буатели, оробевшие при виде растущей толпы, обратились в бегство; Антуан, обиженный и возмущенный, величаво шагал под руку со своей любезной, провожаемый изумленными взглядами зевак.

Он понимал, что все кончено, что надежды нет, что не придется ему жениться на своей негритянке; она тоже это понимала, и оба они заплакали, подходя к ферме. Вернувшись домой, она опять сняла платье и стала помогать матери по хозяйству; она ходила за ней по пятам в погреб, в хлев, в курятник, выбирая самую тяжелую работу и все время повторяя: «Дайте я это сделаю, тетушка Буатель», — так что к вечеру старуха, растроганная, но по-прежнему неумолимая, сказала сыну:

— Что и говорить, она славная девушка. Жаль, что так черна, ей-ей, чересчур уж черна. Я ни за что не привыкну, пускай себе едет обратно, уж больно она черна!

И Буатель сказал своей подружке:

— Она не согласна, говорит, что ты чересчур черна. Придется тебе уехать. Я провожу тебя на станцию. Не тужи, дело обойдется. Я еще потолкую с ними, когда ты уедешь.

Он проводил ее до станции, все еще стараясь обнадежить; расцеловался с ней, посадил в вагон и долго смотрел вслед уходящему поезду полными слез глазами.

Напрасно он уламывал стариков, они так и не согласились.


Рассказав до конца эту историю, которую знала вся округа, Антуан Буатель каждый раз добавлял:

— С той поры ни к чему у меня сердце не лежало, ни к чему охоты не было. Всякая работа валилась у меня из рук, вот я и стал золотарем.

Ему говорили на это:

— Но ведь вы все-таки женились.

— Так-то оно так, и нельзя сказать, чтобы жена была мне не по нраву, раз я прижил с ней четырнадцать ребят, только это не то, совсем не то, куда там! Поверите ли, негритянка моя, бывало, только взглянет на меня, а я уж и сам не свой от радости…

Денщик

Кладбище, переполненное офицерами, напоминало цветущий луг. Красные штаны и кепи, золотые галуны и пуговицы, сабли, аксельбанты штабных, нашивки егерей и гусаров пестрели среди могил, среди белых и черных крестов, которые, казалось, жалобно простирали руки, железные, мраморные, деревянные руки над исчезнувшим племенем мертвецов.

Хоронили жену полковника де Лимузен. Два дня тому назад она утонула во время купания.

Заупокойная служба кончилась, духовенство удалилось, а полковник, поддерживаемый двумя офицерами, продолжал стоять над могилой, в глубине которой ему все еще мерещился деревянный ящик, заключавший в себе уже разлагающийся труп его молодой жены.

Полковник был старик, высокий и худой, с седыми усами; три года тому назад он женился на дочери своего товарища, полковника Сорти, которая осталась сиротою после смерти отца.

Капитан и лейтенант, на которых опирался их командир, напрасно пытались его увести. Глаза его были полны слез, он мужественно сдерживал их, тихо шепча: «Погодите, погодите еще немного»; у него подкашивались ноги, но он упрямо оставался у края этой ямы, казавшейся ему бездонной пропастью, куда канули безвозвратно его сердце и жизнь, все, что было дорого ему на свете.

Тут подошел генерал Ормон, взял под руку полковника и почти насильно увлек его прочь, говоря: «Ну, ну, старый товарищ, уйдем отсюда». Полковник послушался и возвратился домой.

Отворив дверь кабинета, он заметил у себя на письменном столе письмо. Взяв его в руки, он едва не упал от потрясения и ужаса, — он узнал почерк жены. На почтовом штемпеле значилось сегодняшнее число. Он разорвал конверт и прочел.

«Отец!

Позвольте мне по-прежнему называть вас отцом, как в былые дни. Когда вы получите это письмо, я буду лежать под землей мертвая. Тогда, может быть, вы сможете меня простить.

Я не буду пытаться ни растрогать вас, ни смягчить свою вину. Я хочу лишь рассказать всю правду до конца, со всей искренностью, на какую способна женщина, решившая через час покончить с собой.

Вы женились на мне из великодушия, а я пошла за вас из чувства благодарности и любила вас всем своим детским сердцем. Я любила вас, как любила папу, почти так же горячо; и однажды, когда я сидела у вас на коленях, а вы целовали меня, я невольно назвала вас «отец». Это вырвалось у меня непроизвольно, внезапно, от всего сердца. В самом деле, вы были для меня отцом, только отцом. Вы рассмеялись и сказали: «Называй меня так всегда, дитя мое, мне это нравится».

Мы приехали с вами в этот город, и — простите меня, отец, — я влюбилась. О, я долго боролась; почти два года, да, почти два года, но потом уступила, изменила вам, стала погибшей женщиной.

А он? Вам не угадать, кто это. Я совершенно спокойна на этот счет; ведь среди офицеров у меня было двенадцать поклонников, всегда окружавших меня, и вы называли их в шутку моими двенадцатью знаками зодиака.

Отец, не старайтесь найти его и не питайте к нему ненависти. Он поступил так, как всякий поступил бы на его месте, и к тому же я уверена, что он тоже любил меня всей душой.

Но слушайте дальше. Однажды у нас было назначено свидание на острове Вальдшнепов — знаете, тот островок за мельницей. Я добралась туда вплавь, а он должен был ждать меня в кустарнике и затем остаться там до вечера, чтобы его не заметили. Не успела я встретиться с ним, как вдруг ветви раздвинулись, и мы увидели Филиппа, вашего денщика, который нас выследил. Я поняла, что мы погибли, и громко вскрикнула; тогда он, мой возлюбленный, сказал мне: «Плывите потихоньку обратно, дорогая, и оставьте меня с этим человеком».

Я поплыла в таком смятении, что едва не утонула, и вернулась домой, ожидая чего-то ужасного.

Час спустя, встретив меня у входа в гостиную, Филипп шепнул мне: «Я к вашим услугам, барыня, если у вас будет письмо для передачи». Тогда я поняла, что он подкуплен, что мой возлюбленный договорился с ним.

И действительно, я стала давать ему письма, все мои письма. Он передавал их и приносил мне ответные.

Так продолжалось около двух месяцев. Мы ему доверяли, как доверяли ему и вы.

Но вот, отец, слушайте, что произошло. Однажды на том же островке, куда я заплыла на этот раз одна, я нашла вашего денщика. Человек этот ждал меня и объявил, что донесет вам обо всем и выдаст наши письма, украденные и припрятанные им, если я не уступлю его желаниям.

Ах, отец, отец, меня охватил страх, подлый, недостойный страх; прежде всего страх перед вами, таким добрым и так низко обманутым, потом страх за моего друга — ведь вы бы убили его, — а может быть, и за себя, почем я знаю! — я обезумела, растерялась, я надеялась еще раз купить этого негодяя, который тоже был влюблен в меня, — какой позор!

Ведь мы, женщины, так слабы, мы теряем голову гораздо скорее, чем вы. К тому же, если раз оступишься, то падаешь все ниже и ниже. Разве я сознавала, что делала? Я понимала только, что одному из вас двоих грозит смерть, да и мне тоже, — и я отдалась этому скоту.

Вы видите, отец, я не ищу оправданий.

И вот, и вот случилось то, что я должна была бы предвидеть: он брал меня насильно снова и снова, когда хотел, запугивая угрозами. Он тоже был моим любовником каждый день, как и тот, другой. Разве это не ужасно? Какая страшная кара, отец!

Тогда я сказала себе: «Надо умереть». Живая, я не в силах была бы вам признаться в таком преступлении. Мертвая, я осмеливаюсь на все. Я не могла поступить иначе, как только умереть: ничто не смыло бы моего позора, я была слишком запятнана. Я не могла больше ни любить, ни быть любимой; мне казалось, что я оскверняю всех уже тем, что подаю им руку.

Сейчас я иду купаться и больше не вернусь.

Это письмо, обращенное к вам, отправлено моему любовнику. Он получит его после моей смерти и, не распечатав, доставит его вам, выполняя мою последнюю волю. А вы — вы прочтете его, возвратившись с кладбища.

Прощайте, отец, мне больше нечего вам сказать. Поступайте, как сочтете нужным, и простите меня».


Полковник вытер вспотевший лоб. К нему вернулось вдруг все его хладнокровие, никогда не изменявшее ему в дни сражений.

Он позвонил.

Вошел слуга.

— Пошлите ко мне Филиппа, — сказал он.

И он выдвинул наполовину ящик письменного стола.

Через минуту вошел высокий солдат с рыжими усами, отталкивающим лицом и угрюмым взглядом.

Полковник взглянул на него в упор.

— Назови мне имя любовника моей жены.

— Но, господин полковник…

Старик вынул из приоткрытого ящика револьвер.

— Говори, живо, ты знаешь, что я не шучу.

— Слушаюсь, господин полковник… Это капитан Сент-Альбер.

Едва он произнес это имя, как пламя опалило ему глаза, и он упал навзничь с пулей во лбу.

Кролик

Утром в обычный час, между пятью и четвертью шестого, дядюшка Лекашёр появился на пороге дома, чтобы присмотреть за батраками, приступавшими к работе.

Красный, заспанный, открыв правый глаз и сощурив левый, он с трудом застегивал помочи на толстом животе, окидывая опытным, зорким взглядом все знакомые уголки своей фермы. Под косыми лучами солнца, пронизывающими буковые деревья у ограды и круглые яблони во дворе, пели петухи на навозной куче, ворковали на крыше голуби. Запах хлева, долетая из растворенных дверей, смешивался в свежем утреннем воздухе с острым духом конюшни, где ржали лошади, повернув головы к свету.

Хорошенько подтянув штаны, дядюшка Лекашёр отправился в обход и первым делом заглянул в курятник, чтобы пересчитать утренние яйца, так как с некоторых пор боялся воровства.

Вдруг к нему подбежала работница, размахивая руками и крича:

— Дядя Каше, дядя Каше, нынче ночью кролика украли!

— Кролика?

— Да, дядя Каше, большого серого, из правой клетки.

Фермер раскрыл левый глаз во всю ширь и сказал только:

— Пойду посмотрю.

И пошел смотреть.

Клетка была разломана, и кролик пропал.

Хозяин насупился, зажмурил правый глаз и почесал нос. Потом, подумав, приказал растерянной служанке, которая стояла перед ним разинув рот:

— Беги за жандармами. Да скажи им, чтоб не мешкали.

Дядюшка Лекашёр был мэром в своей общине, в Павиньи-де-Гра, и благодаря своему богатству и положению распоряжался там по-хозяйски.

Как только служанка скрылась на дороге в деревню, отстоявшую от фермы на полкилометра, крестьянин пошел домой выпить кофе и потолковать о случившемся с женой.

Она стояла на коленях перед очагом и раздувала огонь.

Он сказал ей с порога:

— Вот дело какое — кролика украли, большого серого.

Она повернулась так стремительно, что плюхнулась на пол, и воскликнула, в смятении глядя на мужа:

— Что ты говоришь, Каше! Неужто кролика украли?

— Большого серого.

— Большого серого?

Она вздохнула:

— Беда-то какая! Кто ж бы это мог его украсть?

Это была маленькая, худенькая женщина, подвижная, опрятная, опытная хозяйка.

У Лекашёра уже зародилось подозрение:

— Не иначе как тот молодчик, Полит.

Фермерша порывисто вскочила и закричала в бешенстве:

— Он, он и есть! Больше и искать некого. Он! Верно ты сказал, Каше!

И на ее сухом, сердитом лице, в судорожно сжатых губах, в морщинах на щеках и на лбу выразилась вся ярость крестьянки, вся скупость, все озлобление расчетливой хозяйки против работника, которого вечно подозревают, против служанки, за которой вечно следят.

— А что же ты сделал? — спросила она.

— За жандармами послал.

Полит был батрак, прослуживший на ферме всего несколько дней и уволенный Лекашёром за дерзость. Это был отставной солдат, и о нем ходила молва, что со времени африканских походов он сохранил повадки мародера и распутника. Чтобы прокормиться, он брался за всякую работу. Он был каменщиком, землекопом, возчиком, косцом, штукатуром, дровосеком, а в сущности просто лодырем; поэтому его нигде долго не держали, и ему частенько приходилось перебираться из округа в округ, чтобы найти работу.

Жена Лекашёра невзлюбила его, как только он появился на ферме, и теперь была уверена, что покража — дело его рук.

Не прошло и получаса, как явились два жандарма — бригадир Сенатёр, длинный и тощий, и жандарм Леньен, коротенький и толстый.

Лекашёр усадил их и рассказал о происшествии. После этого все отправились взглянуть на место преступления, чтобы удостовериться во взломе клетки и собрать улики. Когда вернулись на кухню, хозяйка принесла вина, наполнила стаканы и спросила, недоверчиво косясь:

— Ну что, поймаете?

Бригадир сидел с озабоченным видом, поставив саблю между колен. Ясное дело, он поймает, если только ему укажут кого. В противном случае он не ручается, что сам сумеет отыскать вора. После долгого раздумья он задал следующий простой вопрос:

— А вы его знаете, вора-то?

Толстые губы Лекашёра скривились в хитрую нормандскую усмешку, и он ответил:

— Знать-то я его не знаю, раз не накрыл с поличным. А накрой я его, я бы его заставил слопать кролика живьем, с кожей и шерстью, и глотка сидра не дал бы запить. Стало быть, сказать наверняка, кто вор, я не могу, а все ж сдается мне, что это бездельник Полит.

Тут, подбирая мельчайшие, незначительные улики, он подробно рассказал о своих стычках с Политом, об уходе работника, о его вороватых глазах и о всяких сплетнях на его счет.

Бригадир, который слушал с большим вниманием, не забывая осушать и вновь, как бы невзначай, наполнять свой стакан, повернулся к жандарму.

— Надо будет заглянуть к женке пастуха Северина, — сказал он.

Жандарм усмехнулся и три раза кивнул в ответ.

Тут жена Лекашёра подвинулась поближе и осторожно, с крестьянской хитрецой, начала выспрашивать бригадира. Пастух Северин, какой-то юродивый, дурачок, выкормленный в овечьем загоне, выросший на холмах среди скачущей и блеющей скотины, ничего, кроме этой скотины, на свете не знал, однако же таил в глубине души крестьянский инстинкт скопидомства. Должно быть, он из года в год припрятывал по дуплам деревьев и в расщелинах скал все деньги, какие зарабатывал тем, что пас стада или врачевал наложением рук и заговорами увечных животных (секрет знахарства был передан ему старым пастухом, место которого он занял). И вот однажды он купил с торгов небольшой участок, лачугу и клочок земли ценою в три тысячи франков.

Несколько месяцев спустя прошел слух, что он женился. Он взял в жены служанку кабатчика, известную дурным поведением. Ребята болтали, что эта девка, пронюхав о его достатке, бегала каждый вечер к нему в шалаш, опутала его, завлекла и мало-помалу, от ночи к ночи, довела дело до женитьбы.

И вот теперь, пройдя через мэрию и церковь, она поселилась в домишке, купленном ее мужем, а тот продолжал день и ночь пасти стада по равнинам.

И бригадир добавил:

— Вот уже три недели Полит ночует у нее, ведь у него и угла своего нет, у жулика.

Жандарм позволил себе вставить словечко:

— Спит под одеялом у пастуха.

Г-жа Лекашёр закричала в новом припадке ярости, негодуя против распутства, как почтенная мать семейства:

— Конечно, он у нее. Ступайте туда. Ах, воры проклятые!

Но бригадир был по-прежнему невозмутим.

— Минуточку, — сказал он, — подождем до полудня, он ведь каждый день ходит к ней обедать. Тут я их и сцапаю.

Жандарм ухмылялся в восторге от выдумки своего начальника; ухмылялся теперь и сам Лекашёр, так как приключение с пастухом казалось ему забавным: обманутые мужья всегда смешны.


Как только пробило полдень, бригадир Сенатёр, в сопровождении своего помощника, три раза легонько постучался в дверь уединенной лачуги, приютившейся на опушке леса в полукилометре от деревни.

Они прижались к стене, чтобы их не было видно изнутри, и стали выжидать. Прошла минута — другая — никто не отзывался, и бригадир постучал снова. Дом казался необитаемым, такая там стояла тишина, но жандарм Леньен, отличавшийся чутким слухом, объявил, что внутри кто-то шевелится.

Тогда Сенатёр рассердился. Он не допускал, чтобы кто-нибудь посмел хоть секунду сопротивляться властям, и, стуча в стену рукояткой сабли, закричал:

— Отворите именем закона!

Так как и этот приказ не был исполнен, он заорал:

— Немедленно отоприте, или я взломаю дверь! Я бригадир жандармов, черт побери! Ну-ка, Леньен!

Не успел он договорить, как дверь растворилась, и перед Сенатёром появилась здоровая девка, красная, толстомордая, грудастая, с большим животом и широкими бедрами, грубая самка, жена пастуха Северина.

Бригадир вошел.

— Явился к вам одно дельце выяснить, — произнес он.

И огляделся кругом. Тарелка, кувшин сидра, недопитый стакан, стоявшие на столе, говорили о прерванном обеде. Два ножа валялись рядом. Жандарм лукаво подмигнул своему начальнику.

— Недурно пахнет, — сказал тот.

— Тушеным кроликом, могу побожиться, — прибавил развеселившийся Леньен.

— Не угодно ли стаканчик винца? — спросила крестьянка.

— Нет, спасибо. Мне нужна только шкурка от кролика, которого вы ели.

Она прикинулась дурочкой, но вся задрожала.

— Какого кролика?

Бригадир уселся, невозмутимо вытирая лоб.

— Ну-ну, хозяйка, мы все равно не поверим, что вы жуете одну лебеду. Что вы тут кушали, одна-одинешенька, за обедом?

— Да ровно ничего, хоть побожиться! Ломтик хлеба с маслицем.

— Да ну, хозяюшка, какой там хлеб с маслицем?.. Вы обознались. Кролика с маслицем — вот как надо сказать! Эх, до чего же вкусно пахнет ваше масло! Фу ты, черт! Это — особенное масло, самое лучшее, высший сорт, с шерсткой; не знаю, с кем уж вы масло сбивали, только не с мужем!

Жандарм корчился от смеха, поддакивая:

— Будьте уверены, уж только не с мужем.

Бригадир Сенатёр любил побалагурить, а потому и все его жандармы стали шутниками.

Он продолжал:

— Ну-ка, где оно, ваше масло?

— Масло-то?

— Ну да, масло.

— Да в горшке.

— А где же он, горшок-то?

— Какой горшок?

— С маслом, черт побери!

— Да вот он.

Она принесла старую миску, на донышке лежал слой прогорклого соленого масла.

Бригадир понюхал его и поморщился.

— Это не то. Мне нужно масло, что пахнет тушеным кроликом. Ну-ка, Леньен, не зевай: поищи в буфете, голубчик, а я пошарю под кроватью.

И вот, заперев дверь, он подошел к кровати и попытался ее отодвинуть; но кровать точно приросла к стене — ее, очевидно, больше полвека не сдвигали с места. Тогда бригадир нагнулся, так что мундир на нем затрещал и отскочила пуговица.

— Леньен! — позвал он.

— Здесь, бригадир!

— Поди-ка сюда, голубчик, загляни под кровать, я уж больно высок, мне туда не залезть. А я займусь буфетом.

Выпрямившись, он ждал, пока помощник исполнит его приказание.

Коротенький и толстый Леньен снял фуражку, лег на живот и, прижавшись головой к полу, долго всматривался в темное пространство под кроватью. Потом вдруг закричал:

— Поймал! Поймал!

Бригадир Сенатёр наклонился над своим подчиненным:

— Кого поймал, кролика?

— Вора поймал!

— Вора? Давай, давай его сюда!

Засунув обе руки под кровать, жандарм уцепился за что-то и тянул изо всей мочи. Наконец высунулась нога в грубом башмаке, которую Леньен тащил правой рукой.

Бригадир ухватил ногу.

— Валяй, валяй! Тащи!

Леньен, стоя теперь на коленях, вытаскивал другую ногу. Однако задача была нелегкая, так как пленник сильно дрыгал ногами, брыкался и, выгибаясь дугой, упирался задом в перекладины кровати.

— Валяй, валяй, тащи! — кричал Сенатёр.

И оба продолжали тянуть изо всех сил, так что деревянные перекладины наконец подались, и жандармы вытащили туловище человека, который все еще пытался зацепиться за кровать хоть головой.

Наконец показалось и лицо, злое и перепуганное лицо Полита; только руки его еще оставались под кроватью.

— Тащи! — продолжал вопить бригадир.

Тогда послышался какой-то странный дребезжащий звук, и вот вслед за плечами Полита появились руки, за руками пальцы, в пальцах ручка кастрюли, на конце ручки — сама кастрюля, а в ней — тушеный кролик.

— Ах ты черт, ах ты черт, ах ты черт! — в неистовом восторге кричал бригадир, покуда Леньен скручивал вора.

Наконец под тюфяком нашли главную улику, последнее грозное вещественное доказательство — кроличью шкурку.

Тогда жандармы с торжеством вернулись в деревню, ведя пленника и неся свои трофеи.


Случай этот наделал много шуму, и когда через неделю дядюшка Лекашёр зашел в мэрию побеседовать со школьным учителем, он узнал, что его больше часу дожидается пастух Северин.

Пастух сидел в уголке на стуле, держа свой посох между колен. Увидев мэра, он встал, снял шапку и поклонился:

— Здорово, дядя Каше.

Да так и остался стоять в смущении и нерешительности.

— Чего тебе? — спросил фермер.

— Вот дело какое, дядя Каше. Верно ли, будто у вас кролика украли на той неделе?

— Да, Северин, верно, украли.

— Вот что! Стало быть, это правда?

— Правда, дружище.

— А кто ж его украл, кролика-то?

— Полит Анкас, поденщик.

— Так, так. А верно ли болтают, будто его нашли у меня под кроватью?

— Кого это, кролика?

— И кролика и Полита, обоих вместе.

— Да, верно, Северин, верно, бедняга.

— Стало быть, так и было?

— Так и было. А кто же тебе про это рассказал?

— Да люди болтают. Теперь понятно. Да вот еще что: вы ведь мастак по части браков, раз вы сами их устраиваете, потому как вы мэр?

— То есть как по части браков?

— Ну да, насчет правов.

— Как так насчет прав?

— Какие права у мужа и опять же, какие права у жены?

— Ну да…

— Так вот, скажите-ка, дядя Каше, разве моя женка имеет право спать с Политом?

— Как так спать с Политом?

— Ну да, имеет она право — первое по закону, а второе — раз она мне жена — спать с Политом?

— Нет, нет, такого права она не имеет.

— Значит, если я их накрою, имею я право задать им трепку, сперва ей, а там и ему?

— Ну да… конечно.

— Ладно, коли так, уж я вам все скажу. Раз ночью, еще на прошлой неделе, воротился я домой — уж я смекал, что дело нечисто, — и накрыл их вдвоем, да не врозь, а рядышком. Ну, я выгнал Полита вон со двора, да и все тут, потому как правов-то своих я еще не знал. А тут я сам их не видал, а узнал от людей. Дело кончено, и нечего о нем толковать. Но уж дайте мне еще раз их сцапать… черт возьми, только дайте поймать! Уж я отобью у них охоту баловаться, дядя Каше, не будь я Северин, помяните мое слово!..

Вечер

«Клебер» стал на якорь, и я в восхищении залюбовался чудесным Бужийским заливом, простиравшимся перед нами. Кабильские леса покрывали вершины гор; вдали желтые пески окаймляли море полоской золотой пыли, и солнце заливало огненными потоками белые дома маленького городка.

Теплый бриз, настоящий африканский бриз, доносил милый моему сердцу запах пустыни, запах огромного таинственного материка, в глубины которого никогда не проникает человек Севера. Целых три месяца бродил я по окраине этого загадочного, неведомого мира, по берегу волшебной страны страусов, верблюдов, газелей, гиппопотамов, горилл, слонов и негров. Я видел, как скачет араб — словно знамя, развевающееся на ветру, — летит и пропадает из глаз, я спал под бурым пологом шатра, в кочевом жилье этих белых птиц пустыни. Я был опьянен светом, фантастикой и простором.

И вот теперь, после такого путешествия, я должен уехать, должен вернуться во Францию, снова увидеть Париж, город бесцельной болтовни, мелочных забот, бесчисленных рукопожатий. Я прощусь со всем, что так люблю, что так ново для меня, что я едва успел узнать, чего никогда не забуду.

Флотилия лодок окружала пароход. Я прыгнул в одну из них, где на веслах сидел негритенок, и вскоре очутился на набережной, возле старых сарацинских ворот; их сероватые развалины у входа в кабильскую часть города напоминают какой-то древний дворянский герб.

Я все еще стоял на пристани около своего чемодана, любуясь большим кораблем, бросившим якорь на рейде, онемев от восторга при виде этого несравненного берега, этого амфитеатра гор, омываемого синими волнами, более прекрасного, чем в Неаполе, не уступающего по красоте Аяччо или Порто на Корсике, как вдруг тяжелая рука легла мне на плечо.

Я обернулся и увидел рядом с собой высокого длиннобородого голубоглазого человека в соломенной шляпе, в белом фланелевом костюме, пристально смотревшего на меня.

— Если не ошибаюсь, вы мой старый товарищ по пансиону? — сказал он.

— Возможно. Как вас зовут?

— Тремулен.

— Черт возьми! Да мы с тобой сидели рядом в классе!

— Ах, старина, а ведь я узнал тебя с первого взгляда!

И его длинная борода прижалась к моей щеке.

Казалось, он был так доволен, так рад, так счастлив меня видеть, что я, польщенный этим дружеским порывом, крепко пожал обе руки товарищу минувших лет и сам пришел в восхищение от встречи с ним.

Тремулен в течение четырех лет был для меня самым близким, самым лучшим из тех товарищей по классу, которых мы так скоро забываем, выйдя из коллежа. В те времена он был худощав, с непомерно большой головой, круглой, тяжелой, клонившейся на тонкой шее и давившей своей тяжестью на узкую грудь этого долговязого подростка.

Очень развитой, одаренный исключительными способностями, редкой гибкостью ума и врожденным литературным чутьем, Тремулен чаще всех в классе получал награды. Все в коллеже были убеждены, что из него выйдет знаменитость, по всей вероятности, поэт, так как он сочинял стихи и вечно носился с какими-то причудливыми сентиментальными замыслами. Отец его, человек небогатый, был аптекарем в квартале Пантеона.

Вскоре после экзаменов на бакалавра я потерял его из виду.

— Что ты здесь делаешь? — воскликнул я.

Он ответил с улыбкой:

— Я колонист.

— Вот как! Возделываешь?

— И собираю урожай.

— Что же именно?

— Виноград, из которого делаю вино.

— И дело идет?

— Отлично идет.

— Поздравляю, старина.

— Ты направлялся в гостиницу?

— Да.

— Ну, так пойдем ко мне.

— Но…

— Никаких отговорок!

И он крикнул негритенку, который ждал наших распоряжений:

— Ко мне домой, Али.

Али отвечал:

— Слушаюсь, мусье.

И понесся стрелой с моим чемоданом на плече, топая черными пятками по пыльной дороге.

Тремулен взял меня под руку и повел к себе. Сперва он расспрашивал меня о путешествии, о впечатлениях и, видя мой восторг, казалось, чувствовал ко мне еще большее расположение.

Он жил в старом мавританском доме с. внутренним двориком, без окон на улицу; над домом простиралась плоская крыша, возвышавшаяся над крышами соседних домов, над заливом и лесами, над горами и морем.

Я воскликнул:

— Ах, как мне это нравится: в таком доме весь Восток проникает прямо в сердце! Боже! Какой ты счастливый, что живешь здесь! Какие ночи ты проводишь, должно быть, на этой крыше! Ты там и спишь?

— Да, все лето. Мы поднимемся туда вечером. Ты любишь рыбную ловлю?

— Какую?

— Рыбную ловлю с факелами.

— Еще бы, обожаю.

— Ну вот, мы и отправимся после обеда. А затем вернемся домой пить шербет на крыше.

После того как я принял ванну, он повел меня осматривать восхитительный кабильский город, настоящий водопад белых строений, низвергающийся к морю; домой мы вернулись уже под вечер и после превосходного обеда спустились к набережной.

Уже ничего не было видно, кроме уличных огней и звезд, крупных, лучистых, мерцающих звезд африканского неба.

В гавани нас ожидала лодка. Как только мы вошли в нее, какой-то человек, лица которого я не мог различить, принялся грести, а мой приятель начал приготовлять хворост для костра, чтобы разжечь его, когда придет время. Он сказал мне:

— Знаешь, я сам бью острогой. Никто не владеет ею лучше меня.

— Поздравляю.

Мы обогнули что-то вроде дамбы и очутились в небольшой бухте, окруженной высокими утесами, их тени казались башнями, воздвигнутыми в воде; вдруг я заметил, что море светится. Весла, медленно и равномерно рассекавшие воду, зажигали в ней при каждом ударе странное зыбкое сияние, которое долго еще тянулось вслед за нами мерцающей полосой, постепенно потухая. Нагнувшись, я разглядывал эти струи бледного света, дробящиеся от ударов весла, это загадочное морское пламя, холодное пламя, загорающееся от колебания воды и угасающее, едва волна успокоится. Мы углублялись во тьму все трое, скользя по светящейся глади.

Куда мы плыли? Я не видел своих соседей, не видел ничего, кроме этой мерцающей зыби и водяных блесток, отбрасываемых веслами. Было душно, очень душно. Мрак дышал жаром, словно гигантская печь, и сердце мое тревожно замирало в этой таинственной лодке с двумя спутниками, бесшумно скользящей по воде.

Вдалеке выли собаки, тощие арабские собаки, с рыжей шерстью, острыми мордами и горящими глазами, как воют они каждую ночь в этой необъятной стране, от морских берегов до глубины пустыни, где раскидывают шатры бродячие племена. Собакам вторили лисицы, шакалы, гиены, и, верно, где-нибудь неподалеку рычал в ущельях Атласа одинокий лев.

Гребец вдруг остановился. Где мы находились? Рядом со мной послышался тихий шорох. Вспыхнула спичка, и я увидел руку, одну только руку, подносившую легкое пламя к железной решетке, которая была подвешена к носу лодки и нагружена поленьями, точно плавучий костер.

Я смотрел, пораженный, словно видел что-то небывалое и жуткое, и с волнением следил, как огонь коснулся пучков сухого вереска с краю этого плавучего очага и как они начали потрескивать.

И вот среди уснувшей ночи, среди душной, раскаленной ночи запылало высокое яркое пламя, озарив под нависшим над нами покровом мрака лодку и двух человек: тощего старого матроса, седого и морщинистого, с головой, повязанной платком, и Тремулена, белокурая борода которого отсвечивала золотом.

— Вперед! — сказал он.

Матрос взялся за весла, и мы опять поплыли, словно в центре метеора, под куполом зыбкой тени, двигавшейся вместе с нами. Тремулен размеренным движением подбрасывал дрова, и костер пылал, вспыхивая и сверкая.

Я снова нагнулся и увидел морское дно. На глубине нескольких футов под лодкой медленно развертывалась по мере нашего продвижения волшебная водяная страна, где вода, как воздух небес, дает жизнь растениям и животным. Яркий свет костра проникал до подводных скал, и мы скользили над причудливыми лесами водорослей, рыжих, розовых, зеленых, желтых. Сквозь идеально чистое стекло, отделявшее их от нас, жидкое, почти незримое стекло, они казались сказочными и как бы отступали в область мечты, навеваемой глубинами океана. Ясная вода, такая прозрачная, что ее скорее угадывали, чем видели, ставила меж нами и этими странными растениями некую смутную, зыбкую преграду, порождала как бы сомнение в их реальности, делая их таинственными, как пейзажи сновидений.

Иногда травы доходили почти до поверхности и, словно пряди волос, слегка шевелились от медленного движения лодки.

Среди водорослей мелькали и скользили тонкие серебристые рыбки, появляясь на секунду и исчезая. Другие, еще сонные, висели, качаясь в этих водяных зарослях, сверкающие, легкие, неуловимые. По временам проползал краб и прятался в щель, или голубоватая, прозрачная, еле различимая медуза, бледный лазурный цветок, истый цветок моря, тянулась жидкой массой в легкой струе за кормой нашей лодки; потом дно вдруг исчезало, проваливаясь глубоко вниз, в густой зеленоватый туман. Тогда массивные скалы и темные водоросли смутно виднелись, едва освещаемые костром.

Тремулен стоял на носу лодки, наклонившись, держа в руках длинный трезубец, называемый острогой, и зорко всматривался в скалы, в травы, в изменчивое дно моря горящими глазами хищного зверя.

И вдруг проворным и ловким движением он опустил в воду вилообразный конец своего оружия, затем метнул его, как мечут стрелу, с такой быстротой, что оно пронзило на ходу большую рыбину, плывшую впереди лодки.

Я ничего не заметил, кроме движения Тремулена, но услыхал его радостный возглас; когда же он вытащил острогу на свет костра, я увидел странное существо, которое корчилось, пронзенное насквозь железными зубьями. Это был морской угорь. Полюбовавшись на него и пронеся над пламенем, чтобы показать мне, мой друг швырнул его на дно лодки. Морская змея, проколотая в пяти местах, поползла, извиваясь, у моих ног, отыскивая лазейку для бегства, и, найдя между досками днища лужицу солоноватой воды, забилась туда и свернулась клубком, издыхая.

И тогда с невероятной ловкостью, с молниеносной быстротой и поразительной уверенностью Тремулен принялся вылавливать всевозможных диковинных обитателей соленых вод. Я видел, как одна за другой проносились над огнем в предсмертных судорогах серебристые зубатки, темные мурены с кровавыми пятнами, скорпены с ощетинившимися плавниками и каракатицы — странные существа, которые плевали чернилами, окрашивая море вокруг лодки на несколько мгновений в черный цвет.

Между тем во мраке, окружавшем нас, мне то и дело слышались птичьи крики, и я смотрел вверх, силясь определить, откуда доносились эти пронзительные свистящие звуки, то близкие, то далекие, то отрывистые, то протяжные. Они раздавались непрерывно, не умолкая, словно целая стая пернатых парила над нами, привлеченная, вероятно, пламенем костра. Порою эти звуки обманывали слух, как будто исходя из водной глубины.

Я спросил:

— Что это за свист?

— Да это угли падают в воду.

И в самом деле, из костра сыпался в море ливень горящих хворостинок. Они падали, раскаленные или пылающие, и гасли с нежным, странным, хватающим за душу жалобным звуком, не то щебетанием, не то призывным криком перелетной птицы. Капли смолы издавали жужжание, подобно пулям или шмелям, и сразу меркли, погружаясь в воду. Казалось, это звучат голоса живых существ, неизъяснимый, смутный гул жизни, блуждающей во мраке рядом с нами.

Вдруг Тремулен воскликнул:

— А… мерзкая тварь!

Он метнул острогу, и, когда выдернул ее снова, я увидел обвившийся вокруг зубьев вилки и присосавшийся к древку огромный лоскут красного мяса, который трепетал и шевелился, закручивая вокруг рукояти остроги и вновь развертывая длинные, гибкие и сильные щупальца, покрытые присосками. Это был спрут.

Тремулен поднес ко мне свою добычу, и я различил два больших глаза, устремленных на меня, два выпученных, мутных, ужасных глаза, которые выглядывали из какой-то сумки, похожей на опухоль. Считая себя на свободе, чудовище медленно вытянуло одну из своих конечностей, и я увидел, как белые присоски поползли ко мне. Кончик щупальца был тонкий, как червяк, и лишь только эта страшная лапа прицепилась к скамье, вслед за ней поднялась и развернулась другая. В этом мускулистом и мягком туловище, в этой живой кровососной банке, красноватой и дряблой, чувствовалась неодолимая мощь. Тремулен раскрыл нож и с размаху вонзил его между глаз спрута.

Послышался вздох, шипящий звук выходящего воздуха, и осьминог перестал двигаться.

Однако он еще не был мертв, жизнь упорно держится в этих цепких телах, но мощь его была сокрушена, оболочка прорвана, чудовище не могло больше пить кровь, высасывать и опустошать скорлупу крабов.

Тремулен, как бы играя с издыхающей тварью, отдирал от борта лодки обессилевшие присоски и вдруг закричал в припадке непонятной ярости:

— Погоди, гадина, я поджарю тебе лапы!

Он разом подхватил спрута на трезубец и, вскинув кверху, поднес к огню, проводя тонкими щупальцами по раскаленной железной решетке.

Они трещали, корчились, багровели, съеживались на огне, и я почувствовал боль в кончиках пальцев от мучений страшной твари.

— Ах, не делай этого! — вырвалось у меня.

Он отвечал спокойным тоном:

— Ничего! Так ей и надо!

И он швырнул на дно лодки растерзанного, изуродованного спрута, который прополз у меня под ногами к лужице соленой воды и забился туда, чтобы издохнуть среди мертвых рыб.

Лов продолжался еще немало времени, пока не начал иссякать запас дров.

Когда их оказалось недостаточно для поддержания огня, Тремулен опрокинул весь костер в море, и ночь, нависшая над головой и словно удерживаемая ярким пламенем, сразу обрушилась на нас и погребла нас во мраке.

Старик опять начал грести, медленно, равномерными ударами весел. Где была гавань, где была земля? Где вход в залив и где открытое море? Я ничего не мог распознать. Спрут все еще корчился у моих ног, и я ощущал боль под ногтями, как будто мне тоже жгли пальцы. Внезапно засветились огни: мы входили в гавань.

— Тебе хочется спать? — спросил мой друг.

— Нет, нисколько.

— Так давай поболтаем у меня на крыше.

— С большим удовольствием.

В ту самую минуту, как мы поднялись на крышу, показался серп луны, восходившей над цепью гор. Лениво веял теплый ветер, напоенный легкими, еле ощутимыми ароматами, словно он впитал на своем пути дыхание садов и городов всех стран, опаленных солнцем.

Вокруг нас спускались к морю белые дома с плоскими квадратными крышами, а на крышах виднелись фигуры людей, которые лежали и стояли, дремали или мечтали под звездным небом, — целые семьи, в длинных фланелевых одеждах, отдыхавшие в ночной тиши от дневного зноя.

Мне почудилось вдруг, что в меня вливается душа Востока, поэтическая и мечтательная душа простых народов, наделенных яркой фантазией. Передо мной вставали легенды библии и Тысячи и одной ночи; я внимал пророкам, вещающим о чудесах, я видел, как по плоским кровлям дворцов шествуют принцессы в шелковых шальварах, а в серебряных жаровнях курятся тонкие благовония и подымающийся от них дым принимает очертания джинов.

Я сказал Тремулену:

— Как ты счастлив, что живешь здесь!

Он отвечал:

— Меня привел сюда случай.

— Случай?

— Да, случай и несчастье.

— Ты пережил несчастье?

— Большое несчастье.

Он стоял передо мной, завернувшись в бурнус, и меня охватила дрожь при звуке его голоса: такое в нем слышалось страдание.

Он продолжал, немного помолчав:

— Я могу рассказать тебе о своем горе. Быть может, мне станет легче, когда я выскажусь.

— Расскажи.

— Хочешь?

— Хочу.

— Ну, так вот. Ты ведь помнишь, каким я был в коллеже: чем-то вроде поэта, воспитанного в аптеке. Я мечтал стать литератором и после экзаменов на бакалавра пытался писать. Но мне не повезло. Я издал том стихов, потом роман, но ни то, ни другое не распродавалось; затем сочинил пьесу, но она так и не была поставлена.

Тогда я влюбился. Не стану рассказывать тебе о моей страсти. Рядом с лавкой отца жил портной, у него была дочь. Я полюбил ее. Она была умница, получила диплом и обладала живым, игривым умом, весьма гармонирующим со всей ее внешностью. На вид ей было лет пятнадцать, хотя минуло уже двадцать два. Она была миниатюрная, стройная, с тонкими чертами, с нежным цветом лица, похожая на изящную акварель. Ее носик, рот, голубые глаза, светлые волосы, улыбка, стан, руки — все, казалось, создано было для жизни в теплице. Однако она была живая, подвижная и необычайно деятельная. Я влюбился в нее без памяти. Мне вспоминаются две-три прогулки в Люксембургском саду, у фонтана Медичи, которые останутся, без сомнения, лучшими часами в моей жизни. Тебе знакомо, не правда ли, странное состояние любовного безумия, когда ты не в состоянии думать ни о чем, кроме обожаемого существа. Превращаешься в какого-то одержимого, тебя неотвязно преследует образ женщины, ничто уже не существует на свете, кроме нее.

Вскоре мы обручились. Я поделился с ней своими планами на будущее, но она их отвергла. Она не считала меня ни поэтом, ни романистом, ни драматургом и полагала, что торговое дело, если оно процветает, вполне обеспечивает счастье.

Итак, расставшись с мечтой сочинять книги, я примирился с мыслью их продавать и приобрел в Марселе «Универсальную книготорговлю», владелец которой умер.

Три года все шло прекрасно. Наш магазин превратился в своего рода литературный салон, куда сходилось побеседовать все образованное общество города. К нам заходили, как заходят в клуб, чтоб обменяться мыслями о книгах, о поэтах, а в особенности о политике. Моя жена, руководившая торговлей, пользовалась в городе настоящей известностью. Что до меня, то покуда в первом этаже болтали, я работал во втором, в своем кабинете, сообщавшемся с книжной лавкой винтовой лестницей. До меня доносились голоса, смех, споры, и порою я переставал писать и прислушивался. Втайне я принялся за сочинение романа, которого так и не окончил.

Самыми усердными завсегдатаями были господин Монтина, рантье, высокий красивый малый, типичный южанин, брюнет с ласковыми глазами; господин Барбе, судейский чиновник; два коммерсанта — Фосиль и Лабарег; и маркиз де Флеш, генерал, глава роялистской партии, самое важное лицо в нашей местности, старик шестидесяти шести лет.

Дела наши шли хорошо. Я был счастлив, совершенно счастлив.

Но вот однажды, около трех часов пополудни, выйдя по делам, я проходил по улице Сен-Ферроль и вдруг увидел, как из какой-то двери выскользнула женщина, настолько напоминающая фигурой мою жену, что я сказал бы: «Это она!», — если бы час тому назад не оставил ее в лавке с головной болью. Она шла впереди меня быстрым шагом, не оборачиваясь. И почти против воли я пошел вслед за ней, удивленный и встревоженный.

Я говорил себе: «Это не она. Нет, не может быть, ведь у нее мигрень. Да и зачем ей было заходить в тот дом?»

Однако мне хотелось удостовериться, и я ускорил шаг, чтобы догнать ее. Почувствовала ли она, угадала, узнала ли мои шаги, не знаю, но только вдруг она оглянулась. Это была моя жена! Увидев меня, она густо покраснела и остановилась, потом проговорила с улыбкой:

— Вот как, и ты здесь!

Сердце у меня сжалось.

— Да. Ты, значит, все-таки вышла? А как твоя мигрень?

— Мне стало лучше, и я решила пройтись.

— Куда же?

— К Лакоссаду, на улицу Касинелли, заказать карандаши.

Она смотрела мне прямо в лицо. Она уже не краснела, скорее была немного бледна. Ее светлые и ясные глаза — ах, эти женские глаза! — казалось, говорили правду, но я смутно, мучительно чувствовал, что они лгут. Я стоял перед ней более смущенный и растерянный, более потрясенный, чем она сама, не смея ничего заподозрить, уверенный, однако, что она лжет. Почему? Я и сам не знал.

Я сказал только:

— Ты хорошо сделала, что прогулялась, если мигрень прошла.

— Да, мне гораздо лучше.

— Ты идешь домой?

— Домой.

Я оставил ее и пошел один бродить по улицам. Что произошло? В ее присутствии я инстинктивно почувствовал, что она лжет. Теперь же я не смел этому поверить и, вернувшись к обеду домой, упрекал себя, что мог хоть на секунду усомниться в ее искренности.

Ревновал ли ты когда-нибудь? Впрочем, не в этом дело! Первая капля ревности запала мне в сердце. Это жгучая отрава. Я ничего еще не думал, ничего не предполагал. Я сознавал только, что она солгала. Подумай только, ведь каждый вечер, когда мы оставались вдвоем после ухода покупателей и служащих — ходили ли мы гулять по набережной в ясную погоду или болтали у меня в кабинете, если было пасмурно, — я всегда раскрывал перед ней всю душу, я отдавался ей весь целиком, потому что любил ее. Она составляла часть моей жизни, главный ее смысл, в ней была вся моя радость. В своих нежных ручках она держала в плену мою доверчивую, преданную душу.

В первые дни, дни сомнений и безотчетной тоски, когда подозрение еще не оформилось и не разрослось, я испытывал недомогание и дрожь, словно при начале болезни. Меня все время знобило, по-настоящему знобило, я не мог ни есть, ни спать.

Зачем она солгала? Что она делала в том доме? Я побывал там, пытался что-нибудь выяснить. И ничего не узнал. Квартирант второго этажа, обойщик, сообщил мне сведения обо всех своих соседях, но ничто не навело меня на след. В третьем этаже проживала акушерка, в четвертом — портниха и маникюрша, в мансардах — два извозчика с семьями.

Почему она солгала? Что ей стоило сказать, что она шла от портнихи или от маникюрши. Ах, как мне хотелось допросить их обеих! Я не сделал этого из боязни, что она будет предупреждена и узнает о моих подозрениях.

Итак, она входила в тот дом и скрыла это от меня. Тут была какая-то тайна. Но какая? Иногда мне приходили в голову самые естественные объяснения — тайная благотворительность, какие-нибудь необходимые ей оправки, и я обвинял себя, что смею ее подозревать. Разве каждый из нас не имеет права на маленькие невинные секреты, на некую внутреннюю, сокровенную жизнь, в которой никому не обязан давать отчет? Может ли мужчина, взяв в жены молодую девушку, требовать, чтобы она посвящала его во все свои мысли и поступки? Означает ли слово «брак» отречение от всякой независимости, от всякой свободы? Разве не могло случиться, что она ходила к портнихе, не сказав мне об этом, или помогала семье одного из извозчиков? Может быть, она опасалась, что посещение этого дома, хоть и не предосудительное само по себе, вызовет с моей стороны порицание или неудовольствие? Ведь она знала меня насквозь, вплоть до самых скрытых моих причуд, и, может быть, боялась упреков и споров. У нее были очень красивые руки, и я пришел к заключению, что она ходила тайком в тот подозрительный дом делать маникюр и не хотела в этом признаться, чтобы не казаться расточительной. Она отличалась аккуратностью, бережливостью, расчетливостью в мелочах, как и полагается экономной и деловой женщине. Она побоялась бы уронить себя в моих глазах, покаявшись в этом маленьком расходе на свой туалет. Ведь в женщинах столько врожденного лукавства, тонкости и притворства.

Но все эти рассуждения нисколько меня не успокаивали. Я ревновал. Подозрения мучили меня, угнетали, терзали. Это были даже не подозрения вообще, но одно определенное подозрение. Меня томила тоска, глупая тревога, скрытая еще мысль — да, именно мысль, скрытая завесой, приподнять которую я не решался, ибо под ней таилась страшная догадка… Любовник… Не было ли у нее любовника?.. Подумай, подумай только! Это было неправдоподобно, немыслимо… и все же?..

Образ Монтина то и дело вставал у меня перед глазами. Я видел, как улыбается ей, не спуская с нее глаз, этот высокий фат с лоснящимися волосами, и говорил себе: «Это он!»

Я воображал себе историю их связи. Они говорили о какой-нибудь книге, обсуждали описанное там любовное приключение, нашли нечто общее с собой и воплотили вымысел в жизнь.

Я выслеживал их, подстерегал, испытывая самые унизительные муки, какие может вынести человек. Я купил себе башмаки на резиновой подошве, чтобы ступать бесшумно, и целыми днями спускался и подымался по винтовой лесенке, надеясь застигнуть их врасплох. Часто, перегнувшись через перила, я сползал вниз, — только бы увидеть, что они делают. И потом, убедившись, что они втроем с приказчиком, я вынужден был, пятясь, с невероятными усилиями возвращаться наверх.

Это была не жизнь, а мука. Я не мог ни думать, ни работать, ни заниматься делами. Едва выйдя из дому, не успев пройти и ста шагов по улице, я говорил себе: «Он там» — и возвращался. Его там не было. Я опять уходил, но, отойдя немного, снова думал: «Вот теперь он пришел» — и поворачивал назад.

Так продолжалось целые дни.

По ночам было еще тяжелее, ведь я ощущал ее около себя, в моей постели. Она лежала рядом, спала или притворялась спящей. Спала ли она? Разумеется, нет. То опять была ложь!

Я неподвижно лежал на спине, ее тело обжигало меня, я задыхался, мучился. О! какое неодолимое искушение, какое упорное постыдное желание встать, взять свечу, молоток и одним ударом размозжить ей голову, чтобы заглянуть внутрь! Я прекрасно знаю, что увидел бы только месиво из мозга и крови, ничего больше. Я не узнал бы ничего. Все равно узнать невозможно! А ее глаза! Когда она смотрела на меня, во мне поднималась дикая ярость. Ты смотришь на нее, она — на тебя. Ее глаза прозрачны, ясны — и лживы, лживы, лживы! И нельзя угадать, какие мысли они таят. Мне хотелось проткнуть их иголкой, уничтожить эти лживые зеркала.

Ах, как я понимаю инквизиторов! Я защемил бы ей руки в железные тиски. «Говори… признавайся!.. Не хочешь? Погоди же!..» Я тихонько сдавил бы ей горло… «Говори, признавайся!.. Не хочешь?..» И я давил бы, давил, пока не увидел, как она хрипит, задыхается, умирает… Или я стал бы жечь ей пальцы на огне!.. О! с каким наслаждением я бы это сделал: «Говори… говори же… Не хочешь?» Я жег бы их на угольях… у нее обгорели бы ногти… и она созналась бы… о, конечно!.. тогда она бы заговорила!..

Тремулен кричал, стоя во весь рост, сжав кулаки. Вокруг нас, на соседних крышах, приподымались тени, просыпались, прислушивались люди, пробужденные от мирного сна.

А я, взволнованный, охваченный горячим участием, я видел перед собою во мраке, как будто знал ее давно, эту маленькую женщину, подвижную и лукавую, хрупкое белокурое создание. Я видел, как она продает книги, как болтает с мужчинами, пленяя их своим детским личиком, я видел, как бродят в ее изящной кукольной головке затаенные мысли, безумные, сумасбродные мечты, грезы модисток, надушенных мускусом и увлекающихся всеми героями бульварных романов. Как и Тремулен, я подозревал ее, презирал, ненавидел, я тоже готов был жечь ей пальцы, чтобы заставить ее признаться.

Он продолжал, немного успокоившись:

— Не знаю, зачем я тебе это рассказываю. Я никому никогда об этом не говорил. Правда, я и не видел никого целых два года. Я ни с кем не говорил по душам, ни с кем! Все это накипело у меня в сердце, вся эта грязь пришла в брожение. Теперь я изливаю ее. Тем хуже для тебя!

Так вот, я ошибся! На самом деле было гораздо хуже, чем я предполагал. Произошло самое худшее. Слушай. Я применил способ, каким всегда пользуются в таких случаях: я делал вид, что ухожу надолго. Всякий раз, как я отлучался, моя жена завтракала вне дома. Не стану тебе рассказывать, как мне удалось подкупить лакея в ресторане, чтобы застигнуть ее врасплох.

Мне должны были отпереть дверь их отдельного кабинета, и я пришел в назначенный час с твердым намерением их убить. Еще накануне я представлял себе всю сцену так ясно, как будто она уже произошла!

Я входил. Моя жена и Монтина сидели друг против друга за небольшим столиком, заставленным бокалами, бутылками и тарелками. При виде меня они цепенели от неожиданности. Не произнеся ни слова, я ударял его по голове палкой со свинцовым набалдашником, которой вооружился заранее. Сраженный ударом, он падал ничком на скатерть. Тут я поворачивался к ней и давал ей время — несколько секунд, — чтобы она все поняла и протянула ко мне руки, обезумев от ужаса, прежде чем умереть в свой черед. О! я был готов на все, полон силы и решимости, я упивался радостью. Когда я представлял себе ее растерянный взгляд при виде занесенной над нею палки, ее простертые ко мне руки, ее отчаянный крик, ее посеревшее и перекошенное лицо, я был отмщен заранее. Ее-то я убил бы не сразу, о нет! Ты считаешь меня кровожадным, не правда ли? Ах, ты не знаешь, сколько я выстрадал! Подумать, что любимая женщина, жена или любовница, принадлежит другому, отдается ему, как тебе, целует его в губы, как тебя! Это чудовищно, невыносимо! Кто хоть однажды вытерпел такую пытку, тот способен на все. О! я удивляюсь, что убийства происходят так редко; ведь все, кто был обманут, все жаждали убить, все наслаждались этим воображаемым убийством — у себя ли в комнате, или на безлюдной дороге, — всех преследовало видение удовлетворенной мести, все мечтали задушить или нанести удар.

И вот я пришел в тот ресторан. Я спросил: «Они там?» Подкупленный лакей отвечал: «Да, сударь», — проводил меня по лестнице и, указав на дверь, сказал: «Здесь». Я стиснул палку, как будто пальцы мои стали железными, и вошел.

Я удачно выбрал момент. Они целовались… но это был не Монтина. То был генерал де Флеш, старик шестидесяти шести лет.

Я был так уверен, что встречу другого, что застыл на месте, лишившись сил от удивления.

А потом… потом… я до сих пор не понимаю, что со мной произошло… нет, не понимаю! При виде того, другого я пришел бы в бешенство. Но перед этим, перед пузатым стариком с отвислыми щеками, я задыхался от омерзения. Она, такая молоденькая, с виду не старше пятнадцати лет, отдалась, продалась этому толстяку, этой дряхлой развалине, только потому, что он был маркизом, генералом, другом и поверенным свергнутых королей. Не могу передать своих чувств и мыслей. Я не мог бы поднять руку на этого старика! Какой позор! Мне хотелось убить не только свою жену, но всех женщин, способных на подобную гнусность! Я больше не ревновал, я был потрясен, словно увидел мерзость из мерзостей.

Пусть говорят что угодно о мужчинах, они не бывают до такой степени подлы! Когда встречают мужчину, который продался таким образом, на него указывают пальцем. Муж или любовник старухи вызывает больше презрения, чем вор. Мы чистоплотны, дорогой друг. Но они, они, эти девки с грязной душой! Они отдаются всем, молодым и старым, по самым различным причинам, по самым постыдным побуждениям, в этом их профессия, их призвание, их ремесло. Это вечные блудницы, бессознательные и бездумные проститутки, они без отвращения отдают свое тело, потому что это любовный товар, — продают ли они его старому развратнику, что рыщет по тротуарам с золотом в кармане, или дарят из тщеславия дряхлому сладострастному вельможе, знатному омерзительному старику…


Он бросал в звездное небо яростные проклятия, как древний пророк; в бешенстве и отчаянии клеймил он позором прославленных любовниц дряхлых монархов, обличал добродетельных девушек, вступающих в брак со стариками, бичевал всеми уважаемых молодых женщин, принимающих с улыбкой старческие поцелуи.

И я видел их всех, начиная от сотворения мира, видел, как в ответ на его призывы и заклинания во тьме восточной ночи возникали девы, прекрасные девы с низкой душой, послушно уступавшие старческой похоти, словно самки, не ведающие возраста самца. Они вставали передо мной, воспетые в библии рабыни патриархов, — Агарь, Руфь, дочери Лота, смуглая Абигайль, дева из Суннама, оживлявшая своими ласками умирающего Давида, и все остальные, юные, пышные, белотелые, патрицианки и плебейки, безответные наложницы, покорные невольницы, обольщенные или продажные…

Я спросил:

— Что же ты сделал?

Он ответил просто:

— Я уехал. И вот почему я здесь.

И мы долго сидели рядом и молчали, погруженные в свои думы…


Я сохранил от этого вечера незабываемое впечатление. Все, что я увидел, почувствовал, выслушал, угадал — и рыбная ловля, и мерзкий спрут, и этот раздирающий душу рассказ среди белых призраков на соседних крышах, — все как будто слилось в одно единое чувство. В иных встречах, в иных сплетениях событий, не представляющих на первый взгляд ничего исключительного, сокровенная сущность бытия проявляется гораздо ярче, чем в нашей повседневной жизни.

Булавки

— Ах, дружище, что за стервы эти женщины!

— Почему так?

— Да они сыграли со мной прескверную штуку.

— С тобой?

— Ну да, со мной.

— Одна женщина или несколько?

— Две женщины.

— Сразу две?

— Да.

— Какую же штуку?

Двое молодых людей сидели перед большим кафе на бульваре и потягивали разбавленный водою ликер — напиток, похожий на настойки из акварельных красок всех оттенков.

Они были приблизительно одного возраста: лет двадцати пяти — тридцати. Один блондин, другой брюнет. Оба отличались известной элегантностью, свойственной так называемым биржевым зайцам, которые толкутся и на бирже и в гостиных, бывают всюду и всюду заводят любовные интрижки.

Брюнет продолжал:

— Ведь я рассказывал тебе о той красотке, с которой завязал интрижку на пляже в Дьеппе?

— Рассказывал.

— Милый мой, ты знаешь, как это случается. В Париже у меня есть постоянная любовница, давнишняя привязанность, верная подруга, — словом, привычка, и я очень ею дорожу.

— Своей привычкой?

— И привычкой и ею самой. Она замужем за прекрасным человеком, его я тоже очень люблю — славный малый, сердечный, настоящий товарищ! Словом, в этом доме я нашел тихую пристань.

— И что же?

— Да то, что эта чета не могла выехать из Парижа, и я очутился в Дьеппе вдовцом.

— Зачем понесло тебя в Дьепп?

— Чтобы проветриться. Нельзя же все время околачиваться на бульварах.

— Ну?

— И вот я встретил на пляже ту милашку, о которой тебе говорил.

— Жену начальника канцелярии?

— Да. Она очень скучала. Муж ее приезжал только по воскресеньям. К тому же он препротивный. Я прекрасно ее понимаю. Ну и вот, мы с ней веселились и танцевали.

— И все прочее?

— Было и это, попозже… Словом, мы встретились, понравились друг другу, я ей это высказал, она заставила повторить, чтобы как следует понять, и уступила без всяких фокусов.

— Ты влюбился в нее?

— Да, немножко, она очень мила.

— А другая?

— Да ведь та была в Париже! Словом, целых шесть недель все шло прекрасно, и мы вернулись сюда в самых лучших отношениях. Разве ты можешь порвать с женщиной, если она ни в чем не провинилась?

— Могу, очень просто.

— Как же ты поступаешь?

— Бросаю ее.

— Но как ты это устраиваешь?

— Не хожу к ней, вот и все.

— А если она придет к тебе?

— Я… ну, меня не будет дома.

— А если придет еще раз?

— Скажу, что нездоров.

— А если начнет за тобой ухаживать?

— Тогда… пошлю ее к черту.

— А если она стерпит?

— Напишу анонимное письмо мужу, чтобы он следил за ней в дни наших свиданий.

— Вот здорово! У меня нет такой выдержки. Я не умею порывать с женщинами. Я их совмещаю. С одними я встречаюсь раз в год, с другими — раз в десять месяцев, с некоторыми — при получке жалованья, с прочими — в те дни, когда им придет охота пообедать в кабачке. Те, кому я уже составил расписание, меня не стесняют, но с новыми нередко бывает куча хлопот прежде, чем я приучу их посещать меня пореже.

— Ну, что же дальше?

— Итак, милый друг, маленькая чиновница была вся огонь, вся пламя, без единого недостатка, как я уже сказал тебе. Ее муж целый день сидит в канцелярии, и она вздумала было являться ко мне без предупреждения. Раза два она чуть не столкнулась с моей прежней подругой.

— Ах, черт!

— Да. После этого, во избежание путаницы, я назначил каждой особые, строго определенные дни: понедельник и субботу — для прежней; вторник, четверг и воскресенье — для новенькой.

— Почему такое предпочтение?

— Ах, голубчик, она моложе.

— Значит, у тебя оставалось только два дня в неделю для отдыха?

— Мне достаточно.

— Молодчина!

— И все же, представь, со мной случилась самая нелепая и самая дурацкая история. Четыре месяца все шло превосходно. Я и в ус себе не дул и, право же, был очень счастлив; и вдруг в прошлый понедельник все летит к чертям!

Я поджидал свою прежнюю любовницу в назначенное время, в четверть второго, покуривая хорошую сигару.

Очень довольный собою, я предавался мечтаниям, как вдруг заметил, что назначенное время уже прошло. Я удивился, зная, что она очень аккуратна, но объяснил это случайным опозданием. Однако прошло полчаса, потом час, полтора часа, и я понял, что ей что-то помешало, может быть, мигрень или докучный посетитель. Ужасно досадны эти… напрасные ожидания, ужасно досадны, просто невыносимы. В конце концов я примирился с судьбой, вышел из дому и, не зная, что предпринять, отправился к ней.

Я застал ее за чтением романа.

— Что случилось? — спросил я.

Она ответила спокойным тоном:

— Милый друг, я не могла, мне помешали.

— Что помешало?

— Так… разные дела.

— Но… какие же дела?

— Один скучный гость.

Я решил, что она скрывает от меня настоящую причину, но, видя ее спокойствие, быстро забыл об этом. Я рассчитывал наверстать потерянное завтра, с другой.

Итак, во вторник, в большом волнении, сильно влюбленный, я поджидал маленькую чиновницу и даже досадовал, что она не приходит раньше условленного часа. Каждую минуту я глядел на часы, с нетерпением следя за стрелкой.

Стрелка показала четверть, потом половину, потом два часа… Я не мог усидеть на месте, ходил взад и вперед по комнате, прижимался лбом к стеклу, ухом к двери, прислушивался: не подымается ли она по лестнице?

Вот уже половина третьего, наконец три часа! Я хватаю шляпу и бегу к ней. Представь себе, она читала роман!

— Что же случилось? — воскликнул я в тревоге.

Она ответила так же спокойно, как моя старая подруга:

— Дорогой, я не могла, мне помешали.

— Что помешало?

— Так… разные дела.

— Но… какие же дела?

— Один скучный гость.

Разумеется, я сразу заподозрил, что она знает все; однако она казалась такой кроткой, такой безмятежной, что в конце концов я отбросил свою догадку и поверил в странное совпадение, не считая ее способной на подобное притворство. В течение часа мы вели дружескую беседу, причем к нам раз двадцать врывалась ее маленькая дочка. Потом я ушел, крайне раздосадованный.

И представь себе, на следующий день…

— Произошло то же самое?

— Да… и на другой день то же. И так продолжалось три недели без всякого объяснения, без малейшего намека на причину их странного поведения; однако я стал догадываться, в чем дело.

— Они все узнали?

— Ну да, черт бы их взял! Но каким образом? Ах, сколько мучений я вытерпел, прежде чем понял это.

— Как же ты узнал наконец?

— Из писем: они обе в один и тот же день, в одинаковых выражениях дали мне окончательную отставку.

— Ну?

— Ну так вот… Ты знаешь, дружище, что женщины вечно таскают на себе целую уйму булавок и заколок. Шпильки в волосах — к этим уж я привык, остерегаюсь их и боюсь как огня, но есть другие, гораздо более коварные, проклятые булавочки с черной головкой; нам-то, болванам, они кажутся совершенно одинаковыми, но женщины прекрасно их различают, как мы отличаем лошадь от собаки.

Словом, моя маленькая чиновница, очевидно, забыла у меня такую предательскую штучку, воткнув ее в драпировку у зеркала.

Моя старая подруга с первого взгляда обнаружила на материи эту черную точку величиной с блоху и, не говоря ни слова, вытащила ее и воткнула на ее место свою собственную булавку, тоже черную, но другого образца.

На следующий день чиновница хватилась своей заколки и сразу же заметила подмену; тут у нее явилось подозрение, и она воткнула две булавки, крест-накрест.

Моя любовница ответила на этот телеграфный знак, воткнув три черных шарика один над другим.

Таким способом они продолжали сноситься между собою, без слов, выслеживая друг друга. Потом моя старая подруга, более решительная, обернула острие булавки тоненькой бумажкой, на которой написала: «До востребования, бульвар Мальзерб, С. Д.».

Они обменялись письмами. И я пропал. Ты сам понимаешь, что на этом они не остановились. Они действовали осмотрительно, со множеством уловок, со всею осторожностью, необходимой в подобном случае. Затем моя прежняя любовница сделала смелый шаг и назначила свидание той, другой.

О чем они беседовали, я понятия не имею! Знаю только, что мне дорого обошелся их разговор. Вот какие дела!

— Это все?

— Все.

— Ты с ними больше не видишься?

— Да нет, я продолжаю с ними видеться, но только как друг; мы не совсем порвали отношения.

— А между собою они встречаются?

— Как же, дорогой мой, они стали закадычными приятельницами.

— Так, так! А это не наводит тебя на мысль?

— Нет, а на какую?

— Ах ты балда! Да заставь же их снова втыкать булавки по очереди!

Дюшу

Спускаясь по большой лестнице клуба, нагретой калориферами, точно теплица, барон де Мордиан не запахнул шубы; вероятно, поэтому, когда за ним затворились входные двери, он почувствовал сильный озноб, внезапный мучительный озноб, от которого становится тоскливо, словно от какого-то горя. К тому же барон был в проигрыше, да и желудок у него с некоторых пор что-то стал пошаливать и не позволял ему покутить в полное удовольствие.

Он направился было домой, но вдруг представил себе свою огромную пустую квартиру, лакея, дремлющего в прихожей, туалетную, где теплая вода для вечернего умывания тихонько булькает на газовой грелке, широкую старинную кровать, торжественную, точно катафалк, — и эта мысль пронизала его до глубины души холодом, еще более мучительным, чем уличная стужа.

Вот уже несколько лет он испытывал томительную тяжесть одиночества, подчас так угнетающую старых холостяков. Когда-то был он сильным, бодрым, веселым, отдавал дни спорту, а ночи кутежам. Теперь он отяжелел и почти совсем утратил вкус к наслаждениям. Прогулки утомляли его, ужины и даже обеды вызывали недомогание, женщины настолько же его раздражали, насколько привлекали прежде.

Унылое однообразие вечеров, одни и те же приятели, которых он встречал все в том же клубе, та же игра с переменным успехом, те же разговоры о тех же предметах, те же остроты из тех же самых уст, шутки на те же темы, злословие по поводу одних и тех же женщин — все это ему так опротивело, что порой он серьезно подумывал о самоубийстве. Ему становилась невыносима эта размеренная и пустая жизнь, такая пошлая, легкая и в то же время утомительная; его смутно тянуло к какому-то тихому, мирному уюту.

Разумеется, он и не помышлял о женитьбе, потому что боялся обречь себя на скуку, на супружеское рабство, на несносную совместную жизнь двух людей, настолько изучивших друг друга за долгие годы, что всякое слово уже предугадывается, всякий жест ожидается заранее; людей, все мысли, желания и мнения которых давно известны обоим. Он считал, что с женщиной приятно иметь дело, только пока ее мало знаешь, пока в ней есть что-то таинственное и неизведанное, пока она остается слегка загадочной и волнующей. Словом, ему нужна была семья, которая, собственно, не была бы его семьей и где он мог бы проводить только часть своего времени. И с новою силой им овладело воспоминание о сыне.

Последний год барон беспрестанно думал о нем, испытывая нетерпеливое, все растущее желание его увидеть и познакомиться с ним. Этот сын родился в дни его молодости, при драматических и трогательных обстоятельствах. Ребенок был отправлен на юг и вырос где-то недалеко от Марселя, так и не узнав имени своего отца.

Отец платил сначала помесячно кормилице, затем помесячно за обучение в коллеже, потом оплачивал его содержание во время каникул и наконец дал обеспечение для подходящего брака. Посредником служил молчаливый нотариус, который ни разу ни о чем не проговорился.

Барону было известно только, что его сын живет где-то в окрестностях Марселя, что он слывет умным и образованным человеком, что он женился на дочери архитектора-подрядчика и стал его преемником. Говорили также, что он недурно зарабатывает.

Почему бы ему не навестить этого неизвестного сына, не называя себя, чтобы сначала присмотреться к нему и удостовериться, нельзя ли в этой семье при случае найти тихое пристанище.

Ведь в свое время он выказал щедрость, дал богатое обеспечение, принятое с благодарностью, следовательно, он мог быть уверен, что не наткнется на чрезмерную гордость. Эта мысль, это день ото дня возрастающее желание съездить на юг преследовало его, как навязчивая идея. Барона охватывало необычайное для него умиление при мысли об уютном солнечном домике на берегу моря, где он найдет молодую, хорошенькую невестку, где внучата бросятся к нему на шею, где он увидит сына, живое напоминание о прелестном и мимолетном любовном приключении давних лет. Он жалел только, что дал уже так много денег и молодой человек не нуждается: это лишало Мордиана возможности предстать в роли благодетеля.

Он брел, размышляя обо всем этом, уйдя с головою в меховой воротник; и вдруг у него созрело решение. Мимо проезжал фиакр; он окликнул его, велел ехать домой и, когда заспанный лакей отворил ему двери, сказал:

— Луи, завтра вечером мы едем в Марсель. Пробудем там, может быть, недели две. Приготовьте все необходимое.


Поезд мчался вдоль песчаных берегов Роны, мимо желтых полей и веселых деревень, пересекая обширную равнину, замкнутую вдалеке голыми склонами гор.

Барон де Мордиан, проведя ночь в спальном вагоне, поутру с грустью рассматривал себя в маленьком зеркальце несессера. При беспощадном свете юга обнаружились морщины, которых он не видел у себя до сих пор, — признаки одряхления, незаметные в полумраке парижских квартир.

Разглядывая уголки глаз, помятые веки, облысевшие виски и лоб, он думал: «Черт побери, я не только потрепан. Я просто состарился».

И в нем усилилось стремление к покою вместе со смутным, впервые зародившимся желанием покачать на коленях родных внучат.

Наняв в Марселе коляску, он подъехал около часу пополудни к одному из тех южных загородных домов, которые так сияют белизной в глубине платановых аллей, что слепят глаза и заставляют жмуриться. Шагая по аллее, он улыбался и думал: «А здесь славно, черт побери!»

Вдруг из кустов выскочил мальчуган лет пяти-шести и застыл у дороги, уставившись на чужого господина круглыми глазенками.

Мордиан подошел поближе:

— Здравствуй, малыш.

Мальчишка не отвечал.

Тогда барон нагнулся и взял его на руки, чтобы поцеловать, но сразу же задохнулся от запаха чеснока, которым ребенок, казалось, был насквозь пропитан, и поспешно опустил его на землю, пробормотав:

— О, это, наверное, сын садовника.

И направился к дому.

Перед самыми дверьми сушилось на веревке белье — рубашки, салфетки, тряпки, фартуки и простыни, а гирлянды носков, висевшие рядами на протянутых одна над другой веревках, заполняли все окно, точно выставка сосисок на витрине колбасника.

Барон позвал.

Появилась девушка, типичная прислуга-южанка, грязная и растрепанная; космы волос падали ей на лицо; юбка, потемневшая от множества пятен, сохранила от своего прежнего цвета что-то яркое, кричащее, вызывавшее в памяти деревенскую ярмарку и балаганные костюмы.

Барон спросил:

— Господин Дюшу дома?

В свое время, шутки ради, насмешливый повеса Мордиан дал эту фамилию брошенному ребенку, чтобы не было сомнения, что его нашли в капусте[311].


Служанка переспросила:

— Вам кого, господина Дюшукса?[312]

— Да.

— Так он в зале, планы свои чертит.

— Доложите, что его хочет видеть господин Мерлен.

Она повторила с удивлением:

— Так чего же вы? Входите, коли желаете его видеть. — И крикнула: — Господин Дюшукс, к вам гость!

Барон вошел — и в большой комнате, затемненной полупритворенными ставнями, смутно разглядел неряшливую обстановку и неопрятных с виду людей.

Стоя перед столом, заваленным всевозможными предметами, маленький лысый человек что-то чертил на большом листе бумаги.

Он прервал работу и шагнул навстречу.

Распахнутый жилет, расстегнутые брюки, засученные рукава рубашки доказывали, что ему очень жарко, а по грязным башмакам было видно, что несколько дней назад шел дождь.

Он спросил с сильным южным акцентом:

— С кем имею честь?..

— Мерлен… Я пришел посоветоваться с вами относительно участка для постройки.

— Ага! Очень хорошо!

И Дюшу обернулся к жене, которая что-то вязала в полумраке:

— Освободи-ка стул, Жозефина.

Мордиан увидел молодую женщину, уже увядшую, как провинциалки в двадцать пять лет от недостатка ухода, внимания к себе, педантичной чистоплотности, всех тех кропотливых ухищрений женского туалета, которые сберегают свежесть и сохраняют до пятидесяти лет очарование и красоту. На плечах у нее была косынка, волосы кое-как закручены — прекрасные густые черные волосы, но, по-видимому, плохо расчесанные; загрубелыми, как у прислуги, руками она убрала с сиденья детское платьице, ножик, обрывок веревки, пустой цветочный горшок и грязную тарелку и пододвинула стул гостю.

Он сел, и ему бросилось в глаза, что на рабочем столе Дюшу, кроме книг и чертежей, валялись два свежесорванных кочешка салата, миска, головная щетка, салфетка, револьвер и несколько немытых чашек.

Архитектор уловил его взгляд и сказал с улыбкой:

— Извините, в гостиной не совсем прибрано; все из-за ребят.

И он придвинул стул, чтобы поговорить с клиентом.

— Итак, вы хотите подыскать участок в окрестностях Марселя? — От него тоже разило чесночным духом, который источают все южане, как цветы — благоухание.

Мордиан спросил:

— Это вашего сынишку я встретил под платанами?

— Да. Вероятно, второго.

— У вас их двое?

— Трое, сударь, все погодки.

И Дюшу, казалось, весь раздулся от гордости.

Барон подумал: «Если все они испускают такой же аромат, их спальня, должно быть, настоящий парник».

Он продолжал:

— Да, мне хотелось бы приобрести красивый участок на берегу моря, в уединенном месте.

Дюшу пустился в объяснения. Он мог предложить десять, двадцать, пятьдесят, сто и даже больше подобного рода участков, на различные цены, на всевозможные вкусы. Его речь лилась непрерывным потоком, и он самодовольно улыбался, вертя своей лысой круглой головой.

И Мордиану вспомнилась маленькая белокурая женщина, тоненькая, чуть печальная, которая так нежно произносила: «Любимый мой», — что от одного воспоминания кровь его быстрее текла по жилам. Она любила его страстно, безумно целых три месяца, потом, забеременев в отсутствие своего мужа, губернатора какой-то колонии, и, потеряв голову от ужаса и отчаяния, она уехала из города и скрывалась до самых родов; ребенка Мордиан унес от нее в тот же вечер; и больше они его не видели.

Она умерла от чахотки три года спустя, где-то там, в колонии, куда уехала к мужу. И вот перед ним стоял их сын и говорил металлическим голосом, отчеканивая последние слоги:

— Такой участок, сударь, это исключительный случай…

А Мордиану вспоминался другой голос, легкий, как дуновение ветерка, шептавший:

— Мой любимый, мы не расстанемся никогда…

И, воскрешая в памяти тот голубой, нежный, глубокий, преданный взгляд, он видел перед собой круглые, тоже голубые, но пустые глаза этого смешного человечка, похожего, однако, на мать…

Да, он напоминал ее с каждой минутой все больше и больше; он походил на нее интонациями, жестами, всей манерой, как обезьяна походит на человека; ведь он был ее сыном, она передала ему множество своих черт в искаженном виде — неоспоримых, раздражающих, несносных. Барон страдал, преследуемый этим ужасным, все возрастающим сходством, удручающим, сводящим с ума, мучительным, как бред, как угрызения совести!

Он пробормотал:

— Когда мы с вами могли бы посмотреть этот участок?

— Да хоть завтра, если угодно.

— Давайте завтра. В котором часу?

— В час дня.

— Отлично.

В дверях появился встреченный в аллее мальчик и крикнул:

— Папашка!

Ему не ответили.

Мордиан поднялся с места, до дрожи в ногах испытывая желание скрыться, убежать куда глаза глядят. Восклицание «папашка» сразило его, как пуля. Ведь и сам он мог бы услыхать это разящее чесноком южное приветствие «папашка».

О! Как нежно благоухала она, подруга давних лет!

Дюшу вышел проводить его.

— Этот дом ваш собственный? — спросил барон.

— Да, сударь, я купил его недавно. И горжусь им. Ведь я подкидыш, сударь, и не скрываю этого, напротив, горжусь. Я ничем никому не обязан, я всего добился сам, своим трудом.

Малыш, остановившись на пороге, все еще кричал издали:

— Папашка!

Трясясь, как в лихорадке, охваченный ужасом, Мордиан бежал, как бегут от смертельной опасности.

«Сейчас он догадается, узнает меня, — думал барон. — Он схватит меня в объятия и тоже крикнет мне «папашка» и влепит мне в лицо чесночный поцелуй».

— До завтра, сударь.

— До завтра, в час дня.

Коляска катилась по белой дороге.

— Извозчик, на вокзал!

И барону слышались два голоса: один — далекий и нежный, слабый и печальный — голос покойницы, шептавшей: «Любимый мой», и другой — звонкий, тягучий, отвратительный, который кричал: «Папашка», как кричат «Держите его», когда вор убегает по улице.

На следующий день вечером, у входа в клуб, граф д'Этрельи сказал ему:

— Вас что-то не было видно последние три дня. Вы были больны?

— Да, мне нездоровилось. Время от времени меня мучает мигрень.

Свидание

Уже совсем одетая, в шляпке, в накидке, с черной вуалью на лице, с другой вуалью в кармане — она накинет ее поверх первой в глубине роковой кареты, — г-жа Агган все еще сидела у себя в комнате, постукивая зонтиком по носку ботинка, и никак не могла решиться выйти из дому, чтобы поехать на свидание.

Сколько раз, однако, за эти два года ей приходилось одеваться таким образом, отправляясь к своему любовнику, красивому виконту де Мартеле, на его холостую квартиру, в те часы, когда ее муж, светский биржевой маклер, бывал на бирже.

Маятник за ее спиной быстро отбивал секунды; на столике розового дерева, стоявшем между окнами, валялась раскрытая, наполовину прочитанная книга; два букетика фиалок в прелестных вазочках саксонского фарфора на камине распространяли нежный аромат, который сливался со слабым запахом вербены, долетавшим сквозь полуоткрытую дверь туалетной.

Пробили часы — три часа, — и это заставило ее встать. Она обернулась, взглянула на циферблат и усмехнулась, подумав: «Он уже ждет меня. Воображаю, в каком он нетерпении». И она вышла, предупредив лакея, что вернется не позже как через час — что было ложью, — сошла с лестницы и пешком пустилась в путь по улицам.

Стоял конец мая, та чудесная пора, когда деревенская весна как будто берет Париж приступом, завоевывает его, проносясь над крышами, вторгаясь в дома сквозь стены, расцвечивает улицы яркими красками, разливает веселье по каменным фасадам, по асфальту тротуаров и булыжникам мостовых, затопляет и пьянит живительными соками город, словно зеленеющий лес.

Г-жа Агган повернула было направо, намереваясь, как обычно, пройти улицей Прованс к стоянке фиакров, но мягкость воздуха, дуновения весны, глубоко проникающие нам в грудь в иные дни, охватили ее с такой силой, что, передумав, она выбрала улицу Шоссе-д'Антен, сама не зная почему, испытывая смутное желание полюбоваться зеленью в сквере Трините. «Ничего! — подумала она. — Подождет меня лишних десять минут». Эта мысль снова развеселила ее, и, тихонько пробираясь в толпе, она живо представляла себе, как он теряет терпение, смотрит на часы, отворяет окно, прислушивается у двери, присаживается, через минуту встает и, не смея курить — она запретила это в дни свиданий, — бросает тоскливые взгляды на коробку с папиросами.

Она шла не спеша, развлекаясь всем, что встречалось по дороге, лицами прохожих и окнами магазинов, постепенно замедляя шаг; она как будто нарочно выискивала в витринах предлог, чтобы задержаться.

В конце улицы, у церкви, ее так потянуло в зелень маленького сквера, что она пересекла площадь, вошла в этот садик — загон для детей — и два раза обошла кругом узкую лужайку, среди разукрашенных лентами кормилиц, румяных, нарядных и цветущих. Потом взяла стул, уселась и, устремив глаза на круглый, как луна, циферблат колокольни, стала наблюдать за движением часовой стрелки.

Как раз в эту минуту пробило полчаса; сердце ее дрогнуло от радости, когда она услышала перезвон колоколов. Полчаса она уже выгадала, чтобы добраться до улицы Миромениль, понадобится больше четверти часа, и еще несколько минут можно побродить, — вот уже час, целый час, украденный у свидания! На этот раз она отделается какими-нибудь сорока минутами.

Господи! Как ей не хотелось туда идти! Точно у пациента, отправляющегося к зубному врачу, в ее душе оживали несносные воспоминания о всех прошлых свиданиях, которые за последние два года происходили в среднем раз в неделю, — и мысль, что вот сейчас должно состояться еще одно, угнетала ее и заставляла содрогаться с головы до ног. Нельзя сказать, чтобы это было так же мучительно, как прием у дантиста, но до того скучно, до того нудно, томительно и тягостно, что, казалось, она предпочла бы все, что угодно, даже операцию. Тем не менее она шла туда; правда, очень медленно, совсем не торопясь, то и дело останавливаясь, присаживаясь, задерживаясь повсюду, но все-таки шла. О! Она с радостью пропустила бы и это свидание, но за последний месяц она уже два раза надувала бедного виконта и не решалась так скоро обмануть его опять. Но почему же она все-таки туда шла? Ах, почему! Просто по привычке, да и не было у нее никакого повода для разрыва с этим беднягой Мартеле. Как все это началось? Почему? Она и сама не знала. Была ли она влюблена в него? Пожалуй. Не слишком, но немного влюблена, когда-то давно. Он был хорош собою, элегантен, любезен, прекрасно воспитан и с первого взгляда казался идеальным образцом любовника светской женщины.

Ухаживание длилось три месяца — срок нормальный, вполне достойная борьба, сопротивление достаточно упорное, — потом она уступила, и с каким волнением, с каким трепетом, с каким отчаянием и упоительным страхом согласилась наконец на первое свидание в холостой квартире на улице Миромениль, за которым последовало столько других. А ее сердце? Что испытывало сердечко женщины, соблазненной, обольщенной, покоренной, когда она переступила впервые порог этого кошмарного дома? Право же, она не могла бы сказать. Она забыла. Можно помнить случай, дату, событие, но нельзя удержать в памяти душевное волнение, такое легкое, такое мимолетное. Да, но других-то свиданий она не забыла, этих встреч, одинаковых, как зерна четок, этого крестного пути любви с такими утомительными, скучными, однообразными остановками; тошнота подступала к горлу при мысли, что сейчас это опять повторится.

Боже мой! Кареты, которые приходилось нанимать, чтобы ехать туда, совсем не походили на те экипажи, какими пользуются для обычных поездок! Извозчики, несомненно, догадывались обо всем. Она чувствовала это уже по тому, как они смотрели на нее; какие страшные глаза у парижских извозчиков! Подумать только, что в любую минуту, много лет спустя, они могут опознать перед судом преступника, которого отвезли однажды, глубокой ночью, с какой-то улицы на вокзал; хотя у них ежедневно бывает столько же седоков, сколько часов в сутках, их память так точна, что они дают показания: «Вот тот самый человек, которого я посадил на улице Мартир и доставил на Лионский вокзал в сорок минут пополуночи десятого июля прошлого года!» Есть от чего содрогнуться, когда рискуешь так, как рискует молодая женщина, идя на свидание и вверяя свою репутацию первому встречному извозчику! За два года ей пришлось нанять их для поездки на улице Миромениль по крайней мере сто или сто двадцать, считая по одному в неделю. Значит, имеется столько же свидетелей, которые могут дать против нее показания в решительную минуту.

Сев в карету, она тотчас же доставала из кармана вторую вуаль, густую, черную, как полумаска, и опускала ее на глаза. Правда, лицо было скрыто, но все остальное: платье, шляпка, зонтик — разве не мог их кто-нибудь заметить и узнать? А на улице Миромениль — какая пытка! Ей чудилось, что она узнает всех прохожих, всех слуг, всех, всех! Как только экипаж останавливался, она соскакивала и пробегала в подъезд мимо привратника, вечно торчавшего на пороге своей каморки. Уж он-то, конечно, знал все, решительно все — ее адрес, имя, профессию ее мужа; ведь эти привратники самые ловкие на свете сыщики! За эти два года ей много раз хотелось подкупить его, сунуть как-нибудь мимоходом стофранковую бумажку. Но она ни разу не решилась сделать это простое движение, бросить ему под ноги свернутую бумажку. Она боялась. Чего? Она и сама не знала! Его оклика, если он не поймет, в чем дело? Скандала, сборища на лестнице? Может быть, ареста? Чтобы дойти до двери виконта, надо было подняться всего на пол-этажа, но лестница казалась ей бесконечной, как на башне Сен-Жак[313]! Едва попав в вестибюль, она чувствовала себя пойманной в западню, и от малейшего шороха наверху или внизу у нее перехватывало дыхание. Вернуться назад невозможно: там привратник и улица отрезали ей отступление; если же кто-нибудь спускался в эту минуту сверху, она не решалась позвонить к Мартеле и проходила мимо двери, как будто шла в другую квартиру. Она поднималась все выше, выше, выше! Она поднялась бы на сороковой этаж! Затем, когда на лестнице все затихало, она спускалась обратно бегом, до смерти боясь, что не узнает его двери.

Виконт отворял ей, он ждал ее в своем изящном бархатном костюме на шелковой подкладке, элегантный, чуть-чуть смешной, и за все эти два года в его манере встречать ее ничего не изменилось, ну ровно ничего, ни одного жеста!

Едва заперев за ней двери, он говорил ей: «Дайте расцеловать ваши ручки, мой дорогой, дорогой друг!» Затем провожал ее в спальню, где зимою и летом, вероятно, для шика, были затворены ставни и зажжен свет; там он становился перед ней на колени, глядя на нее снизу вверх с видом обожания. В первый день это было очень мило, очень кстати. Но теперь ей казалось, что она видит актера Делоне[314], выступающего в сто двадцатый раз в пятом акте боевой пьесы. Следовало бы разнообразить свои приемы.

А потом, о господи! Потом было самое невыносимое! Нет, он не менял своего обхождения, бедный малый! Славный молодой человек, но до того банальный…

Боже, до чего трудно было раздеваться без горничной! Один раз еще куда ни шло, но каждую неделю… это становилось нестерпимым. Нет, право же, мужчина не должен требовать от женщины такой жертвы. Если раздеваться было трудно, то одеваться уж просто невозможна, хотелось кричать от злости, хотелось закатить пощечину этому господину, который неловко вертелся вокруг, говоря: «Разрешите вам помочь?» Помочь? Ах, но как? На что он годился? Стоило посмотреть, как он держит в руке булавку, чтобы это понять.

Быть может, именно в такую минуту он и опротивел ей. Когда он произносил: «Разрешите вам помочь?» — она способна была его убить! Да и может ли женщина не возненавидеть в конце концов человека, который заставил ее за два года больше ста двадцати раз одеваться без горничной?

Вероятно, немного найдется на свете мужчин, таких неловких, неповоротливых, таких однообразных. Вот маленький барон де Грембаль, тот не стал бы спрашивать с таким дурацким видом: «Разрешите вам помочь?» Уж он-то помог бы, такой живой, забавный, остроумный. Еще бы! Он дипломат, изъездил весь свет, скитался повсюду, ему уж, наверное, приходилось раздевать и одевать женщин, одетых по любой моде, какие только есть на земле…

Башенные часы на колокольне прозвонили три четверти. Она встала, взглянула на циферблат, прошептала с усмешкой: «Воображаю, в каком он нетерпении!» — и быстро вышла из сквера. Она не сделала и десяти шагов по площади, как вдруг столкнулась лицом к лицу с господином, который отвесил ей низкий поклон.

— Как, это вы, барон? — сказала она с удивлением, — ведь именно о нем она только что думала.

— Да, сударыня.

Он справился о ее здоровье, потом, бросив несколько незначащих фраз, заметил:

— А знаете, вы единственная из моих приятельниц, — ведь вы мне разрешите вас так называть? — которая до сих пор еще не собралась посмотреть мою японскую коллекцию.

— Но, дорогой барон, дама не может пойти просто так к холостому мужчине.

— Как? Почему? Какие предрассудки! Ведь дело идет об осмотре редкой коллекции.

— Во всяком случае, я не могу пойти туда одна.

— А почему бы нет? Да у меня побывали многие дамы, совершенно одни, именно ради моей галереи! Я всякий день принимаю их у себя. Хотите, я назову их? Впрочем, нет, этого я не сделаю. Надо быть скромным даже в самых невинных вещах. В сущности, почему же неприлично посещать человека серьезного, известного, с положением, если только не идешь к нему с предосудительной целью?

— Пожалуй, вы отчасти правы.

— В таком случае едемте осматривать мою коллекцию.

— Когда?

— Да сейчас.

— Невозможно, я тороплюсь.

— Полноте. Вы целых полчаса просидели в сквере.

— Вы за мной следили?

— Я любовался вами.

— Право же, я спешу.

— Я уверен, что нет. Признайтесь, что вы не слишком спешите.

Г-жа Агган призналась смеясь:

— Да нет… пожалуй… не особенно.

Мимо них проезжал фиакр. Маленький барон крикнул: «Извозчик!» — и экипаж остановился. Тогда, отворив дверцу, он проговорил:

— Садитесь, сударыня.

— Нет, барон, это невозможно, сегодня я не могу.

— Сударыня, вы поступаете неосторожно, садитесь! Видите, на нас обращают внимание, вокруг уже собирается народ; подумают, что я вас похищаю, и нас обоих арестуют. Садитесь, прошу вас!

Она вскочила в экипаж, растерянная, ошеломленная. Он уселся рядом, сказав кучеру:

— Улица Прованс.

Вдруг она воскликнула:

— Ах, боже мой, я чуть не забыла послать срочную депешу; пожалуйста, отвезите меня в ближайшую телеграфную контору.

Фиакр остановился неподалеку, на улице Шатоден, и г-жа Агган сказала барону:

— Будьте добры взять мне бланк за пятьдесят сантимов. Муж просил пригласить завтра к обеду Мартеле, а я совершенно забыла.

Когда барон вернулся с синим бланком в руках, она написала карандашом:


«Дорогой друг, мне сильно нездоровится: ужасная невралгия удерживает меня в постели. Я не в силах выйти. Приходите обедать завтра вечером, я постараюсь добиться прощения.

Жанна».


Она смочила края бланка, тщательно заклеила, надписала адрес: «Виконту Мартеле, 240, улица Миромениль», затем протянула бланк барону:

— А теперь будьте так любезны, бросьте это в ящик для телеграмм.

В порту

Часть I

Трехмачтовый парусник «Пресвятая Дева Ветров» вышел из Гавра 3 мая 1882 года в плавание по китайским морям и 8 августа 1886 года, после четырехлетнего странствования, входил в Марсельский порт. Сдав свой первый груз в китайском порту, в который он направлялся, корабль тотчас же получил другой фрахт, на Буэнос-Айрес, а оттуда пошел с товарами в Бразилию.

Новые рейсы, аварии, починки, многомесячные штили, шквалы, сбивающие с курса, — словом, все случайности, приключения и несчастья, какие бывают на море, удерживали вдали от родины нормандский трехмачтовик, возвращавшийся теперь в Марсель с трюмом, набитым американскими консервами в жестяных банках.

При отплытии на борту корабля, кроме капитана и его помощника, было четырнадцать матросов — восемь нормандцев и шесть бретонцев. Когда он вернулся, на нем оставалось только пять бретонцев и четыре нормандца; один бретонец умер в пути, а четырех нормандцев, исчезнувших при различных обстоятельствах, заменили два американца, негр и норвежец, завербованный однажды вечером в каком-то сингапурском кабачке.

Большой корабль с подобранными парусами и скрещенными на мачтах реями тащился за марсельским буксиром, который, пыхтя, шел перед ним по легкой зыби, мало-помалу замиравшей в тиши безветрия; он миновал Ифский замок, проплыл между серыми скалами рейда, окутанными золотистой дымкой заката, и вошел в старый порт, где теснятся бок о бок вдоль набережных суда всех стран, крупные и мелкие, всякой формы и оснастки, образуя какое-то месиво из кораблей в этом тесном бассейне с протухшей водой, где их корпуса толкаются, трутся друг о друга и точно маринуются в собственном соку.

«Пресвятая Дева Ветров» заняла место между итальянским бригом и английской шхуной, которые расступились, чтобы пропустить нового товарища. Когда таможенные и портовые формальности были выполнены, капитан разрешил большей части команды провести вечер на берегу.

Наступили сумерки. Марсель загорался огнями. В знойном воздухе летнего вечера над шумным городом, полным криков, грохота, щелканья бичей, южного веселья, носился запах яств, приправленных чесноком.

Едва очутившись на берегу, десятеро матросов, которых столько месяцев носило на своих волнах море, потихоньку двинулись в путь с нерешительностью людей, вырванных из привычной обстановки, отвыкших от города. Они шли парами, точно процессия, раскачиваясь на ходу, знакомились с местностью и жадно вглядывались в переулки, ведущие к гавани, — их томил любовный голод, усилившийся за последние два месяца плавания.

Впереди шествовали нормандцы под предводительством Селестена Дюкло, рослого парня, сильного и сметливого, который всякий раз, как они сходили на берег, был у них вожаком. Он умел находить злачные места, пускался на ловкие проделки и не любил ввязываться в драки, которые так часто происходят между матросами в портах. Но если его впутывали в драку, никто не был ему страшен.

Побродив в нерешительности по темным улицам, которые спускаются к морю, как сточные трубы, пропитанные тяжелым запахом — дыханием притонов, Селестен выбрал извилистый переулок, где над дверьми домов горели висячие фонари с огромными номерами на матовых цветных стеклах. Под узкими арками входных дверей сидели на стульях женщины в фартуках, похожие на служанок; завидя приближающихся матросов, они поднимались с места, делали несколько шагов к сточной канавке, разделявшей улицу пополам, и загораживали дорогу веренице мужчин, которые подвигались медленно, напевая и посмеиваясь, уже разгоряченные близостью этих тюрем для проституток.

Иногда в глубине сеней за неожиданно распахнувшейся дверью, обитой коричневой кожей, показывалась толстая полураздетая женщина; ее плотные ляжки и жирные икры резко обрисовывались под грубым белым бумажным трико; короткая юбка походила на пышный пояс, дряблая грудь, руки и плечи розовым пятном выступали из черного бархатного лифа, обшитого золотой тесьмой. Она зазывала издали: «Пожалуйте, сюда, красавчики», — или выбегала на улицу и, уцепившись за кого-нибудь из матросов, изо всей силы тянула его к двери, впивалась в него, как паук, когда он тащит муху, более крупную, чем он сам. Мужчина, возбужденный ее близостью, слабо сопротивлялся, а его товарищи останавливались и смотрели, колеблясь между соблазном сейчас же войти и желанием продлить эту волнующую прогулку. Но когда женщине, после отчаянных усилий, удавалось дотащить матроса до порога своего жилища, куда собиралась ввалиться следом за ним вся компания, Селеетен Дюкло, знавший толк в таких домах, кричал внезапно:

— Не заходи туда, Маршан, это не то, что надо!

Повинуясь его оклику, матрос вырывался резким движением, и друзья снова уходили гурьбой, а им вслед неслись непристойные ругательства взбешенной девки, меж тем как из всех дверей переулка навстречу матросам выходили, привлеченные шумом, другие женщины и оглашали воздух хриплыми многообещающими призывами.

Матросы продолжали свой путь, все более и более воспламеняясь от уговоров и соблазнов этого хора привратниц любви, встречавших их по всей улице, и грязных проклятий другого, оставшегося позади хора обиженных женщин, которыми они пренебрегли. Время от времени навстречу им попадалась такая же компания — солдаты, которые шагали, позвякивая оружием, матросы с других кораблей или же бредущие в одиночку горожане, приказчики. Перед ними открывались все новые и новые улицы — узкие, освещенные мерцанием подозрительных фонарей. Они долго шли в этом лабиринте притонов по липкой мостовой, где струились зловонные ручейки между стенами домов, полных женского тела.

Решившись наконец, Дюкло остановился перед одним домом, довольно приличным на вид, и повел туда всю компанию.

Часть II

Погуляли на славу! Четыре часа подряд матросы упивались любовью и вином. От полугодичного жалованья не осталось ничего.

Они расположились в большой зале, как хозяева, и недружелюбно поглядывали на завсегдатаев заведения, которые устраивались за столиками по углам, где какая-нибудь из незанятых девиц, одетая маленькой девочкой или кафешантанной певичкой, прислуживала им, а потом подсаживалась к ним.

Каждый матрос, как только входил, выбирал себе подругу, с которой не расставался весь вечер: простой человек не ищет перемен. Сдвинули три стола, и после первых стаканов удвоившаяся в числе процессия, в которой прибавилось столько женщин, сколько было молодцов, потянулась по лестнице. Ноги каждой четы долго стучали по деревянным ступенькам, пока узкие двери комнат не поглотили это длинное шествие любовных пар.

Через некоторое время все спустились в зал, чтобы выпить, потом опять поднялись, потом еще раз спустились.

Сильно навеселе, матросы горланили вовсю. Глаза у них налились кровью, они держали на коленях своих избранниц, пели, кричали, били кулаками по столу и лили себе в глотку вино, дав волю таящемуся в человеке зверю. В шумном кругу товарищей Селестен Дюкло обнимал рослую краснощекую девушку, усевшуюся верхом на его колене, и жадно смотрел на нее. Менее охмелевший, чем остальные, хоть выпил он не меньше других, Селестен сохранил способность думать и, разнежившись, хотел поговорить. Но мысли не вполне повиновались ему, ускользали, возвращались и снова исчезали, и он не мог как следует вспомнить, что именно собирался сказать.

Он смеялся, повторяя:

— Так, так… Ты давно здесь?

— Полгода, — ответила женщина.

Он кивнул головой, словно это служило доказательством ее хорошего поведения, и продолжал:

— Тебе нравится такая жизнь?

Она немного замялась и покорно сказала:

— Ко всему привыкаешь. Это ремесло не хуже другого. Служанка ли, шлюха ли — все одно.

Он, видимо, был согласен и с этой истиной.

— Ты не здешняя? — спросил он.

Она отрицательно покачала головой.

— Издалека?

Она кивнула так же безмолвно.

— Откуда же ты?

Она подумала, точно припоминая, потом прошептала:

— Из Перпиньяна.

Матрос снова обрадовался и сказал:

— Вот как!

Теперь она спросила его:

— А ты что же, моряк?

— Да, красотка.

— Приехал издалека?

— Да. Немало я повидал стран, и портов, и всякой всячины.

— Ты, может, и кругом света объехал?

— Еще бы! Да и не раз.

Она снова задумалась, как будто стараясь отыскать в памяти что-то давно забытое, потом спросила уже другим, более серьезным тоном:

— Ты много встречал кораблей, пока плавал?

— Еще бы, красавица!

— А не попадалась тебе «Пресвятая Дева Ветров»?

Он ухмыльнулся:

— Как же! На прошлой неделе видел ее.

Она побледнела, вся кровь отхлынула от ее щек.

— Правда? Это правда? — спросила она.

— Истинная правда.

— Ты не врешь?

Он поднял руку:

— Как перед богом.

— А ты не знаешь, плавает ли еще на ней Селестен Дюкло?

Он удивился и встревожился. Прежде чем ответить, он хотел выведать, что за этим скрывается.

— Ты его знаешь?

Теперь насторожилась она.

— Нет, тут одна женщина его знает.

— Из этого дома?

— Нет, из другого.

— На этой улице?

— Нет, тут рядом.

— Какая женщина?

— Да женщина… такая, как я.

— Что же ей от него надо?

— А я почем знаю? Верно, землячка.

Они пристально, испытующе смотрели друг на друга, смутно угадывая, что между ними сейчас встанет что-то роковое.

— А не повидать ли мне эту женщину? — спросил матрос.

— А что ты ей скажешь?

— Я скажу… скажу, что видел Селестена Дюкло.

— Что он — здоров?

— Не хуже нас с тобой. Он крепкий парень.

Она снова замолчала, собираясь с мыслями, потом медленно произнесла:

— А куда она шла, «Пресвятая Дева Ветров»?

— Да сюда, в Марсель.

Она невольно вздрогнула.

— Правда?

— Правда.

— А ты знаешь Дюкло?

— Знаю.

Она снова подумала, потом тихо сказала:

— Так… так…

— А на что он тебе?

— Послушай, скажи ему… Нет, ничего.

Он продолжал на нее смотреть, все более и более озадаченный. Наконец он решил узнать все.

— А ты тоже его знаешь?

— Нет, — ответила она.

— Так на что же он тебе?

Внезапно решившись, она вскочила, подбежала к стойке, за которой восседала хозяйка, схватила лимон, разрезала его и выжала сок в стакан. Потом налила в стакан воды и подала его матросу:

— На, выпей.

— Зачем?

— Чтобы прошел хмель. Потом я тебе кое-что скажу.

Он покорно выпил, отер губы рукой и заявил:

— Готово! Слушаю!

— Обещай не рассказывать ему, что ты меня видел, и не говорить, от кого ты узнал все, что я тебе скажу. Поклянись!

Он поднял руку и усмехнулся загадочно:

— В этом-то клянусь.

— Ей-богу?

— Ей-богу.

— Ну, так скажи ему, что его отец умер и мать умерла, и брат тоже — все трое в один месяц, от тифа, три с половиной года назад, в январе тысяча восемьсот восемьдесят третьего года.

Теперь он в свой черед почувствовал, как сердце у него оборвалось. Он был так поражен, что сначала не знал, что сказать, но потом усомнился и спросил:

— А ты наверно знаешь?

— Наверно.

— Кто тебе сказал?

Она положила руку ему на плечи и сказала, глядя ему прямо в глаза:

— Ты не будешь болтать? Поклянись!

— Клянусь.

— Я его сестра.

Невольно у него вырвалось ее имя:

— Франсуаза!

Она снова пристально посмотрела на него, потом в безумном страхе, вне себя от ужаса, чуть слышно, почти не разжимая губ, прошептала:

— О-ох!.. Это ты, Селестен?

Они замерли, глядя друг другу в глаза. Вокруг них товарищи Селестена продолжали орать. Звон стаканов, постукивание кулаками и ногами в такт напеву и пронзительные взвизгивания женщин сливались с нестройным пением.

Он чувствовал ее возле себя, она прижалась к нему теплая, испуганная, — его сестра. Тихо, боясь, чтобы его не подслушали, так тихо, что даже она едва его услыхала, он сказал:

— Ух! И натворил же я дел!

Ее глаза мгновенно наполнились слезами, и она пробормотала:

— Разве я виновата?

Внезапно он спросил:

— Так, значит, они умерли?

— Умерли.

— И отец, и мать, и брат?

— Все трое в один месяц, я тебе сказала. Я осталась одна, у меня ничего не было, кроме тряпок, — ведь я и в аптеку и доктору задолжала, а чтобы похоронить трех покойников, пришлось продать домашние вещи. Тогда я пошла в услужение к господину Каше, — помнишь, к тому, хромому? Мне как раз исполнилось пятнадцать лет, ведь когда ты уехал, мне и четырнадцати не было. Я с ним согрешила. Все мы дуры, пока молоды. Потом я пошла в горничные к нотариусу, он меня тоже соблазнил и нанял мне комнату в Гавре. Скоро он перестал ко мне ходить. Я три дня сидела не евши, работы никакой не было, тогда я поступила в такой дом, ведь я не первая. Я тоже много перевидала мест, да каких скверных мест: Руан, Эвре, Лилль, Бордо, Перпиньян, Ниццу, и вот теперь я в Марселе.

Слезы капали у нее из глаз, из носа, лились по щекам, стекали в рот. Она проговорила:

— Я думала, ты тоже умер, Селестен, бедняга ты мой.

Он сказал:

— Я-то мог тебя не узнать. Ты была тогда такая маленькая, а теперь — вон какая здоровая! Но ты-то как меня не узнала?

Она с отчаянием махнула рукой:

— Я столько мужчин вижу, что они для меня все на одно лицо.

Он продолжал смотреть ей в глаза, охваченный смутным волнением, таким сильным, что ему хотелось кричать, как ребенку, которого бьют. Он по-прежнему обнимал девушку, сидевшую верхом у него на колене, и держал ее за плечи. Все пристальнее вглядываясь в нее, он наконец узнал свою сестренку, которую он оставил на родине со всеми, кого ей пришлось похоронить, пока он носился по морям.

Вдруг, обхватив своими большими матросскими лапами голову вновь найденной сестры, он начал целовать ее, как целуют только родную плоть. Потом рыдания, тяжелые рыдания мужчины, медлительные, как морские валы, похожие на пьяную икоту, вырвались из его груди.

Он всхлипывал:

— Это ты, ты, Франсуаза, маленькая ты моя!

Внезапно он встал, ударил кулаком по столу так, что стаканы опрокинулись, разбились вдребезги, и начал ругаться громовым голосом. Потом сделал несколько шагов, зашатался, вытянул руки и упал ничком. Он стал кататься по полу, колотить руками и ногами, издавая стоны, похожие на хрип умирающего.

Товарищи смотрели на него и гоготали.

— Вот здорово нализался, — сказал один из них.

— Надо его уложить, — сказал другой. — Если он выйдет на улицу, его засадят.

Так как у него в карманах были деньги, хозяйка предложила кровать, и товарищи, сами до того пьяные, что едва держались на ногах, втащили его по узкой лестнице в комнату женщины, которая только что его принимала. Она просидела до самого утра на стуле возле преступного ложа, плача так же горько, как и он.

Покойница

Я любил ее безумно. Почему мы любим? Разве не странно видеть в целом мире только одно существо, иметь в мозгу только одну мысль, в сердце только одно желание и на устах только одно имя — имя, которое непрестанно поднимается из недр души, поднимается, как вода в роднике, подступает к губам, которое твердишь, повторяешь, шепчешь всегда и всюду, словно молитву?

Не стану рассказывать нашей повести. У любви только одна повесть, всегда одна и та же. Я встретил ее и полюбил. Вот и все. И целый год я жил в атмосфере ее нежности, ее объятий, ее ласк, взоров, речей, до такой степени одурманенный, связанный, плененный всем, что от нее исходило, что уже не сознавал, день ли, или ночь, жив я, или умер, нахожусь ли я на нашей старой земле, или в ином мире.

И вот она умерла. Как? Не знаю и никогда не узнаю.

Однажды в дождливый вечер она вернулась домой промокшая и на другой день стала кашлять. Она кашляла почти неделю, потом слегла.

Что произошло? Я никогда этого не узнаю.

Приходили врачи, что-то прописывали, уходили. Приносили лекарства; какая-то женщина заставляла ее принимать их. Руки у моей любимой были горячие, лоб пылающий и влажный, глаза блестящие и печальные. Я говорил с ней, она мне отвечала. О чем мы говорили? Не знаю. Я все позабыл, все, все! Она умерла, помню, как сейчас, ее последний вздох, ее чуть слышный, легкий, последний, вздох. Сиделка вскрикнула: «Ах!» И я понял, я все понял!

Больше я ничего не сознавал. Ничего. Явился священник и, говоря о ней, сказал: «Ваша любовница». Мне показалось, что он оскорбил ее. Никто не смел называть ее так, ведь она умерла. Я выгнал его. Пришел другой, очень добрый, очень ласковый. Я плакал, когда он говорил со мной о ней.

Меня спрашивали о разных мелочах насчет похорон. О чем, я уж не помню. Зато ясно помню стук молотка, когда заколачивали ее гроб… Ах, боже мой!

Ее закопали. Зарыли. Ее! В эту яму! Пришли знакомые, несколько подруг. Я скрылся. Я убежал. Долго бродил по улицам. Потом вернулся домой. На следующий день я уехал путешествовать.


Вчера я возвратился в Париж.

Когда я снова увидел нашу комнату, нашу спальню, постель, мебель, этот дом, где осталось все, что остается от живого существа после смерти, я снова ощутил такой бурный приступ отчаяния, что готов был отворить окно и выброситься на мостовую. Не в силах дольше оставаться среди этих предметов, в стенах, которые окружали и укрывали ее, где в незримых трещинах сохранились мельчайшие частицы ее существа, ее тела, ее дыхания, я схватил шляпу, чтобы бежать. Почти у самой двери я вдруг наткнулся на большое зеркало в прихожей, которое поставила там она, чтобы всякий раз, выходя из дому, видеть себя с ног до головы, видеть, все ли в порядке в ее туалете, все ли изящно и красиво, от ботинок до прически.

И я остановился как вкопанный против зеркала, так часто ее отражавшего. Так часто, что оно тоже должно было сохранить ее образ.

Я стоял, весь дрожа, впиваясь глазами в стекло, в плоское, глубокое, пустое стекло, которое заключало ее всю целиком, обладало ею так же, как я, так же, как мой влюбленный взор. Я почувствовал нежность к этому стеклу, я коснулся его — оно было холодное! О память, память! Скорбное зеркало, живое, светлое, страшное зеркало, источник бесконечных пыток! Счастливы люди, чье сердце — подобно зеркалу, где скользят и изглаживаются отражения, — забывает все, что заключалось в нем, что прошло перед ним, смотрелось в него, отражалось в его привязанности, в его любви!.. Какая невыносимая мука!

Я вышел и бессознательно, против воли, против желания, направился к кладбищу. Я нашел ее простенькую могилу, мраморный крест и на нем несколько слов:

«Она любила, была любима и умерла».

Она была там, глубоко, она уже разложилась! Какой ужас! Я зарыдал, припав лицом к земле.

Я оставался там долго, долго. Потом заметил, что начинает темнеть. Тогда мной овладело странное желание, безрассудное желание отчаявшегося любовника. Мне захотелось провести ночь возле нее, последнюю ночь, и поплакать на ее могиле. Но меня могли увидеть, могли прогнать. Что делать? Я пустился на хитрость. Я встал и начал бродить по этому городу мертвых. Я шел все дальше и дальше. Как мал этот город в сравнении с тем, другим, с городом живых! И, однако, насколько мертвецы многочисленнее живых! Нам нужно столько высоких домов, столько улиц, столько пространства — всего лишь для тех четырех поколении, которые одновременно живут на белом свете, пьют воду источников, вино виноградников, едят хлеб полей.

А для всех поколений мертвых, для всей лестницы человечества, вплоть до наших дней, почти ничего не надо, клочок земли, больше ничего! Земля принимает их, забвение их уничтожает. Прощайте!

За оградой нового кладбища я обнаружил вдруг еще одно заброшенное кладбище, где забытые покойники уже обратились в прах, где сгнили самые кресты и куда завтра зароют новых пришельцев. Оно заросло шиповником и могучими темными кипарисами; это пышный, мрачный сад, утучненный человеческими трупами.

Я был один, совсем один. Я вскарабкался на высокое дерево. Я спрятался в его густых и темных ветвях.

И стал ждать, уцепившись за ствол, точно утопающий за обломок мачты.


Когда настала ночь, глубокая ночь, я покинул свое убежище и побрел медленным, неслышным шагом по земле, наполненной мертвецами.

Я блуждал долго, долго. Я не мог ее найти. Вытянув руки, широко раскрыв глаза, натыкаясь на могилы руками, ногами, коленями, грудью, даже головой, я шел вперед и не мог ее найти. Я пробирался ощупью, как слепой, я ощупывал камни, кресты, железные решетки, стеклянные венки, венки увядших цветов. Я прочитывал надписи пальцами, водя ими по буквам. Какой мрак! Какая ночь! Я не мог ее найти!

Луны не было. Какая тьма! Я шел по узким тропинкам между рядами могил, меня охватывал страх, мучительный страх. Могилы, могилы, могилы! Всюду могилы! Справа, слева, передо мной, вокруг меня — всюду могилы! Я присел на могильную плиту, не в силах идти дальше, у меня подкашивались ноги. Я слышал биение своего сердца. И слышал что-то еще! Что же? Какой-то смутный, непонятный гул. Возник ли этот шум в моем воспаленном мозгу, или он доносился из непроглядной тьмы, или же из таинственных недр земли, из-под земли, засеянной людскими трупами? Я озирался кругом.

Сколько времени просидел я там? Не знаю. Я оцепенел от испуга, обезумел от ужаса, готов был кричать, мне казалось, что я умираю.

И вдруг мне почудилось, что мраморная плита подо мной зашевелилась. В самом деле, она шевелилась, как будто ее приподнимали. Одним прыжком я отскочил к соседней могиле и увидел, да, увидел своими глазами, как тяжелая каменная плита, где я только что сидел, поднялась стоймя, — и появился мертвец, голый скелет, который отвалил камень своей согнутой спиной. Я видел его, видел совершенно ясно, хотя была глубокая тьма. Я прочитал на кресте:

«Здесь покоится Жак Оливан, скончавшийся пятидесяти одного года от роду. Он любил ближних, был добр и честен и почил в мире».

Покойник тоже читал слова, начертанные на его могиле. Потом он поднял камень с дорожки, острый камешек, и начал старательно соскабливать надпись. Он медленно стирал ее, вперив пустые глазницы в перекладину креста, затем своим костяным пальцем стал писать буквы, светящиеся, как линии, которые чертят фосфорной спичкой на стекле:

«Здесь покоится Жак Оливан, скончавшийся пятидесяти одного года от роду. Своей жестокостью он вогнал в могилу отца, чтобы получить наследство, истязал жену, мучил детей, обманывал соседей, крал, где только мог, и умер, презираемый всеми».

Кончив писать, мертвец неподвижно созерцал свою работу, и я увидел, обернувшись, что все могилы раскрыты, что изо всех гробов поднялись скелеты и что все они стирали ложь, написанную родственниками на могильных плитах, чтобы восстановить истину.

И я узнал, что все они были палачами своих близких, злодеями, подлецами, лицемерами, лжецами, мошенниками, клеветниками, завистниками, что они воровали, обманывали, совершали самые позорные, самые отвратительные поступки — все эти любящие отцы/верные супруги, преданные сыновья, целомудренные девушки, честные торговцы, все эти мужчины и женщины, слывшие добродетельными.

Все разом они писали на пороге своей вечной обители беспощадную, страшную и святую правду, которой не знают или делают вид, что не знают, люди, живущие на земле.

Я подумал, что она тоже, наверное, написала правду на своем кресте. И, ничего уже теперь не страшась, я побежал меж зияющих гробов, среди трупов, среди скелетов, и устремился к ней, уверенный, что найду ее сразу.

Я узнал ее издали, хотя лицо ее было закрыто саваном.

И на мраморном кресте, где я читал недавно: «Она любила, была любима и умерла», я прочел: «Выйдя однажды из дому, чтобы изменить своему любовнику, она простудилась под дождем и умерла».

Говорят, меня подобрали на рассвете без чувств возле какой-то могилы…

БЕСПОЛЕЗНАЯ КРАСОТА[315] (сборник, 1890 г.)

Бесполезная красота

Часть I

У подъезда особняка стояла элегантная виктория, запряженная двумя великолепными вороными. Был конец июня, около половины шестого вечера, и между крышами домов, замыкавших передний двор, виднелось небо, ясное, знойное, веселое.

Графиня де Маскаре показалась на крыльце в ту самую минуту, когда в ворота входил ее муж, возвращавшийся домой. Он приостановился, взглянул на жену и слегка побледнел. Она была очень красива, стройна, изящна; продолговатый овал лица, кожа цвета золотистой слоновой кости, большие серые глаза, черные волосы; не взглянув на мужа, как бы даже не заметив его, она села в коляску с такой непринужденной благородной грацией, что сердце графа вновь сжалось от позорной ревности, так давно его терзавшей. Он подошел и поклонился.

— Вы едете кататься? — спросил он.

Она презрительно бросила слова:

— Как видите.

— В Лес?

— Возможно.

— Мне разрешается сопровождать вас?

— Коляска ваша.

Не удивляясь тону жены, он поднялся, сел рядом с нею и приказал:

— В Лес.

Лакей вскочил на козлы рядом с кучером; лошади, как всегда, начали плясать на месте, вскидывая головой, и выравняли шаг, только повернув на улицу.

Супруги сидели рядом молча. Муж искал повода для разговора, но жена упорно сохраняла жестокое выражение лица, и он не решался начать.

Наконец он тихонько пододвинул руку к затянутым в перчатку пальцам графини и, словно нечаянно, прикоснулся к ним, но жест, которым жена отдернула руку, был так резок и выражал такое отвращение, что муж встревожился, несмотря на свою привычную властность, доходящую до деспотизма.

Он прошептал:

— Габриэль!

Не поворачивая головы, жена спросила:

— Что вам угодно?

— Вы прелестны.

Она ничего не ответила, откинувшись в коляске с видом разгневанной королевы.

Теперь они поднимались по Елисейским Полям к Триумфальной арке на площади Звезды. Огромный монумент в конце длинного проспекта возносился колоссальным сводом в багряное небо, и солнце как будто садилось прямо на него, рассеивая вокруг осеннюю пыль.

А река экипажей, сверкавшая медью и серебром сбруй, гранеными стеклами фонарей, текла по двум руслам: в сторону Леса и в город.

Граф де Маскаре заговорил снова:

— Дорогая Габриэль!

И тогда, не выдержав, она ответила с досадой:

— Ах, оставьте меня в покое, прошу вас! Неужели я даже не имею права побыть одна в коляске?

Он притворился, будто не слышит, и продолжал:

— Вы никогда не были так хороши, как сегодня.

Она явно теряла терпение и ответила, уже не сдерживая досады:

— Напрасно вы это замечаете; клянусь вам, я никогда больше не буду вашей.

Он был изумлен и потрясен, однако привычка повелевать взяла верх, и его слова: «Что это значит?» — прозвучали не вопросом возлюбленного, а скорее окриком грубого хозяина.

Она отвечала полушепотом, хотя за оглушительным стуком колес слуги все равно ничего не могли слышать:

— Ах, что это значит? Что это значит? Вы все тот же! Вы хотите чтобы я сказала?

— Да.

— Сказала все?

— Да.

— Все, что лежит у меня на сердце с тех пор, как я стала жертвой вашего эгоизма?

Он побагровел от удивления и злобы. И, стиснув зубы, пробормотал:

— Да, говорите!

Это был высокий, широкоплечий человек с большой рыжей бородой, красивый мужчина, дворянин, светский человек, считавшийся безукоризненным супругом и прекрасным отцом.

В первый раз после выезда из дома она повернулась к мужу и посмотрела ему в лицо:

— О, вы услышите неприятные вещи. Но знайте, что я готова на все, что я пойду на все, что я не боюсь ничего, а вас теперь — меньше, чем кого бы то ни было.

Он тоже взглянул ей в глаза, уже содрогаясь от ярости. И прошептал:

— Вы с ума сошли!

— Нет, но я больше не желаю быть жертвой отвратительной пытки материнства, — вы подвергаете меня ей уже одиннадцать лет! Я хочу наконец жить как светская женщина; я на это имею право, как и все женщины.

Сразу побледнев, он пробормотал:

— Не понимаю.

— Нет, понимаете. Вот уже три месяца, как я родила последнего ребенка, и так как я все еще очень красива и, несмотря на все ваши усилия, почти не дурнею, — вы только что признали это, увидев меня на крыльце, — то вы находите, что мне снова пора забеременеть.

— Да вы в своем уме!

— Ничуть. Мне тридцать лет, у меня семеро детей, мы живем вместе одиннадцать лет, и вы надеетесь, что так будет продолжаться еще лет десять, и тогда вы перестанете ревновать.

Он схватил и сдавил ее руку.

— Я вам не позволю больше так говорить со мной!

— А я буду говорить до конца, пока не выскажу все, что мне надо сказать, и если вы попробуете помешать мне, заговорю еще громче, и меня услышат кучер и лакей на козлах. Я только потому и позволила вам сесть сюда, что здесь есть свидетели, — это вынуждает вас слушать меня и сдерживаться. Слушайте. Вы всегда были мне неприятны, и я всегда вам это выказывала, ведь я никогда не лгала, сударь! Вы женились на мне против моей воли; мои родители были в стесненном положении, и вы добились своего; они отдали меня вам насильно, потому что вы были очень богаты. Они заставили меня, я плакала.

В сущности, вы купили меня; и когда я оказалась в вашей власти, когда я готова была стать вам верной подругой, привязаться к вам, забыть все ваши приемы запугивания, принуждения и помнить только о том, что я должна быть вам преданной женой и любить вас всем сердцем, — вы тотчас стали ревновать, как никогда не ревновал ни один человек: ревностью низкой, постыдной, унижающей вас и оскорбительной для меня, потому что вы вечно шпионили за мной. Я не прожила за мужем и восьми месяцев, как вы уже стали подозревать меня во всевозможных обманах. Вы даже давали мне это понять. Какой позор! И так как вы не могли помешать мне быть красивой и нравиться, не могли помешать тому, что в салонах и даже в газетах меня называли одной из красивейших женщин Парижа, то вы старались придумать что угодно, лишь бы отстранить от меня всякие ухаживания. Тогда вам пришла в голову отвратительная мысль — заставить меня проводить жизнь в постоянной беременности, пока я не начну вызывать во всех мужчинах отвращение. О, не отрицайте! Я долго не догадывалась, но потом поняла. Вы даже хвалились этим своей сестре, и она рассказала мне, потому что она любит меня и ее возмутила ваша мужицкая грубость.

Ах, вспомните нашу борьбу, выбитые двери, взломанные замки! На какое существование вы обрекали меня целых одиннадцать лет — на существование заводской кобылы, запертой в конюшне! А беременная, я внушала вам отвращение, и вы избегали меня месяцами. Вынашивать ребенка вы меня отправляли в деревню, в фамильный замок, на лоно природы. Но когда я возвращалась, свежая и красивая, нисколько не увядшая, по-прежнему привлекательная и по-прежнему окруженная поклонением, возвращалась с надеждой хоть немножко пожить жизнью богатой молодой светской женщины, — тогда вас снова обуревала ревность, и вы опять начинали преследовать меня тем отвратительным и низким желанием, которым томитесь сейчас, сидя рядом со мной. И это не желание обладать мной — я бы вам никогда не отказала, — это желание обезобразить меня!

Кроме того, после долгих наблюдений я разгадала еще одну вашу тайну (я уже научилась разбираться в ваших поступках и мыслях): вы желали иметь детей потому, что они давали вам спокойствие, пока я вынашивала их под сердцем. Ваша любовь к ним родилась из отвращения ко мне, из гадких подозрений, которые покидали вас во время моей беременности, из той радости, которую вы испытывали, видя, что мой стан полнеет.

О, эта радость! Сколько раз я чувствовала ее в вас, встречала в вашем взгляде, угадывала! Дети! Вы любите их не как свою кровь, а как свою победу. Это победа надо мной, нал моей молодостью, над моей красотой, над моим обаянием, над моим успехом; вы хотели заставить умолкнуть те восторженные голоса, которые раздавались вокруг меня и которые я слышала. И вы гордитесь детьми, вы выставляете их напоказ, возите их в брэке[316] по Булонскому лесу, катаете на осликах в Монморанси. Вы водите их на театральные утренники, чтобы все видели вас с ними, чтобы все говорили: «Какой прекрасный отец!», — чтобы повторяли это беспрерывно…

Он схватил ее руку с дикой грубостью и стиснул так яростно, что графиня замолчала, подавляя подступивший к горлу крик.

Он прошипел:

— Я люблю своих детей, слышите? То, в чем вы мне признались, позорно для матери. Но вы моя. Я хозяин… ваш хозяин… я могу требовать от вас всего, чего хочу и когда хочу… и на моей стороне… закон!

Он готов был раздавить ей пальцы в тисках своего большого мускулистого кулака. А она, побледнев от боли, тщетно пыталась вырвать руку из этих клещей; она задыхалась, на глазах у нее выступили слезы.

— Теперь вы видите, что я хозяин, что я сильнее, — сказал он и слегка разжал руку.

Она продолжала:

— Вы считаете меня религиозной?

Он с удивлением произнес:

— Конечно.

— Как вы думаете, верю я в бога?

— Конечно.

— Могу ли я солгать, если поклянусь перед алтарем, где заключена частица тела Христова?

— Нет.

— Угодно вам отправиться со мной в церковь?

— Зачем?

— Там увидите. Угодно?

— Если хотите, пожалуйста.

Она громко позвала:

— Филипп!

Кучер слегка наклонил голову и, не отрывая глаз от лошадей, чуть повернулся к госпоже. Она приказала:

— В церковь Сен-Филипп-дю-Руль.

И виктория, подъезжавшая к воротам Булонского леса, повернула к городу.

Во время этого нового переезда муж и жена не обменялись ни словом. Затем, когда коляска остановилась у портала храма, г-жа де Маскаре соскочила на землю и вошла в храм; граф следовал в нескольких шагах от нее.

Не останавливаясь, она дошла до решетки хоров, упала на колени у стула, закрыла лицо руками и начала молиться. Она молилась долго, и муж, стоя позади, заметил наконец, что она плачет. Она плакала беззвучно, как плачет женщина в великом и страшном горе. Словно волна пробежала по ее телу, заканчиваясь коротким рыданием, которое она хотела скрыть, унять, сжимая лицо руками.

Но граф де Маскаре, которому было не по себе от этой длительной сцены, тронул ее за плечо.

Это прикосновение пробудило ее как ожог. Выпрямившись, она посмотрела мужу прямо в глаза.

— Вот что я должна вам сказать. Я ничего не боюсь, можете делать все, что хотите. Если вам угодно, убейте меня. Один из наших детей — не от вас. Клянусь вам в этом перед богом: он слышит меня здесь. Это единственное, чем я могла отомстить вам за вашу подлую мужскую тиранию, за каторжный труд деторождения, к которому вы приговорили меня. Кто был моим любовником? Этого вы не узнаете никогда! Я отдалась ему без любви и радости, только для того, чтобы обмануть вас. И он тоже сделал меня матерью. Который из детей его ребенок? Этого вы тоже никогда не узнаете. У меня семеро детей — угадайте! Я хотела сказать вам об этом позже, гораздо позже: ведь измена будет местью мужчине только тогда, когда он о ней узнает. Вы вынудили меня признаться сегодня. Я кончила.

Она быстро прошла через всю церковь к открытой двери на улицу, ожидая, что услышит за собой быстрые шаги разъяренного мужа и свалится на мостовую под жестоким ударом его кулака.

Но графиня не услышала ничего; она дошла до коляски, мигом вскочила в нее и, содрогаясь от ужаса, задыхаясь от волнения, крикнула кучеру:

— Домой!

Лошади тронулись крупной рысью.

Часть II

Запершись в своей комнате, графиня де Маскаре ждала обеда, как приговоренный к смерти ждет казни. Что он теперь сделает? Вернулся ли домой? Властный, вспыльчивый человек, способный на любое насилие, что он придумал, на что решился? Но в доме не слышно было ни звука, и она поминутно поглядывала на стрелки часов. Вошла горничная, помогла ей переодеться к вечеру и удалилась.

Пробило восемь, и почти одновременно в дверь дважды постучали.

— Войдите.

Появился дворецкий:

— Кушать подано, ваше сиятельство.

— Граф вернулся?

— Да, ваше сиятельство. Господин граф в столовой.

На секунду у ее мелькнула мысль взять с собою маленький револьвер, который она купила недавно, предвидя развязку зревшей в ее душе драмы. Но, вспомнив, что там будут дети, она не взяла ничего, кроме флакона с солями.

Когда она вошла в столовую, муж ждал, стоя у своего стула. Они обменялись легким поклоном и сели. Тогда заняли свои места и дети. Направо от матери сидели три сына со своим воспитателем, аббатом Мареном, налево — три дочери с гувернанткой-англичанкой, мисс Смит. Только самый младший, трехмесячный ребенок, оставался в детской с кормилицей.

Три девочки, из которых старшей было десять лет, все белокурые в голубых платьицах, отделанных узким белым кружевом, были похожи на прелестных куколок. Самой младшей шел третий год. Все они, уже хорошенькие, обещали вырасти красавицами, в мать.

Трое мальчиков — все шатены, а старший, девятилетний, уже брюнет — должны были превратиться в крепких, рослых, плечистых мужчин. Вся семья как будто была одной крови, могучей и здоровой.

Аббат произнес молитву, как полагалось в те дни, когда не было гостей: при посторонних дети не являлись к столу. Начался обед.

Графиня, охваченная внезапным волнением, сидела, опустив глаза, тогда как граф всматривался то в мальчиков, то в девочек, неуверенно переводя затуманенный тревогою взгляд с одного лица на другое. И вдруг он поставил перед собою бокал таким резким движением, что ножка сломалась и подкрашенная вином вода разлилась по скатерти. От этого легкого шума графиня так сильно вздрогнула, что подскочила на стуле. Супруги посмотрели друг на друга. И с этой минуты вопреки собственной воле, вопреки волнению, от которого трепетали душа их и тело, взгляды обоих беспрестанно скрещивались, как дула пистолетов.

Аббат, чувствуя какую-то непонятную неловкость, старался завязать разговор. Он перебрал разные темы, но его бесплодные попытки не породили ни одной мысли, не вызвали ни одного ответного слова.

Графиня, благодаря женскому такту и повинуясь светской привычке, два или три раза пробовала отвечать ему, — напрасно. Она была в таком замешательстве, что собственный голос почти пугал ее в безмолвии просторной комнаты, где раздавалось только позвякивание серебра о тарелки.

Муж неожиданно наклонился вперед и сказал:

Поклянетесь ли вы здесь, перед вашими детьми, что вы сказали мне правду?

Ненависть графини сразу вспыхнула, и, отвечая на вопрос с такой же энергией, как и на взгляды, она подняла обе руки — правую над головами сыновей, левую над головами дочерей — и с твердой решимостью, без малейшей дрожи, ответила:

— Жизнью моих детей клянусь, что сказала вам правду.

Граф встал, с ожесточением бросил салфетку на стол, повернулся, отшвырнул стул к стене и молча вышел.

А графиня, облегченно вздохнув, словно радуясь своей первой победе, сказала спокойно:

— Не бойтесь, дорогие, у папы только что случилась большая неприятность. Он еще очень расстроен. Через несколько дней это все пройдет.

И она поговорила с аббатом, поговорила с мисс Смит, нашла для каждого из детей теплое, нежное слово, ту милую материнскую ласку, от которой переполняется радостью маленькое сердце.

Когда обед кончился, она перешла с детьми в гостиную. Она весело болтала со старшими, рассказывала сказки младшим и, когда наступило время сна, простилась с каждым из них долгим поцелуем. Потом, отослав детей спать, вернулась одна в свою комнату.

Она ждала, так как не сомневалась, что он придет. Но теперь, оставшись одна, она решила защищать свое тело, свое человеческое достоинство так же, как защищала свою жизнь светской женщины; и она спрятала в кармане платья маленький револьвер, купленный за несколько дней до того.

Время шло, били часы. Все звуки в доме стихли. Только с улицы все еще доносился смутный, далекий шум экипажей, заглушенный обивкой стен.

Она ждала напряженно, нервно, уже не боясь мужа теперь, готовая на все, почти торжествующая, потому что нашла для него ежеминутную пытку на всю жизнь.

Но утренние лучи уже стали пробиваться из-под бахромы гардин, а он все не шел. И тогда она с изумлением поняла, что он не придет. Заперев дверь на ключ и на задвижку, которую недавно велела сделать, она легла наконец в постель и долго лежала с открытыми глазами, раздумывая, не понимая, не догадываясь, что он будет делать.

Вместе с утренним чаем горничная принесла ей письмо от мужа. Он писал, что отправляется в путешествие, и в постскриптуме извещал, что необходимые деньги на все расходы ей будет доставлять нотариус.

Часть III

Это было в опере, на Роберте-Дьяволе, в антракте.

Стоя в проходе у рампы, мужчины в цилиндрах, в глубоко вырезанных жилетах, открывавших белоснежные сорочки, на которых сверкало золото и драгоценные камни запонок, оглядывали ложи, где декольтированные женщины в бриллиантах и жемчугах казались цветами в ярко освещенной оранжерее; их прекрасные лица и ослепительные плечи словно расцветали навстречу взглядам, раскатам музыки и голосам.

Повернувшись спиной к оркестру, двое приятелей беседовали, лорнируя всю эту галерею туалетов, всю эту выставку подлинного или поддельного изящества, драгоценностей, роскоши и претензии, раскинувшуюся полукругом над огромным партером театра.

Один из них, Роже де Сален, сказал своему другу Бернару Грандену:

— Погляди-ка на графиню де Маскаре. Как она еще хороша!

Тот тоже навел лорнет на высокую женщину в ложе напротив; женщина эта казалась еще совсем молодой, и ее блистательная красота привлекала взгляды со всех концов зрительного зала. Матовый цвет лица оттенка слоновой кости придавал ей сходство со статуей; в черных как ночь волосах тонкая дуга диадемы, осыпанной алмазами, сверкала словно Млечный путь.

Поглядев немного, Бернар Гранден ответил игриво, но тоном глубокого убеждения:

— Еще бы не хороша!

— Сколько ей теперь может быть лет?

— Погоди, сейчас скажу точно. Я знал ее, когда она была еще ребенком… Я помню, как она девушкой впервые стала выезжать в свет. Ей… ей… тридцать… тридцать… тридцать шесть лет.

— Не может быть!

— Наверное знаю.

— На вид ей двадцать пять.

— У нее семеро детей.

— Невероятно!

— И все семеро живы! Она прекрасная мать. Я иногда бываю у них, это очень приятная семья, очень спокойная, очень здоровая. В высшем свете графиня считается идеальной женой и матерью.

— Как странно! И о ней никогда ничего не говорили?

— Никогда.

— А ее муж? Странный человек, не правда ли?

— И да, и нет. Кажется, между ними произошла небольшая драма, одна из тех мелких семейных драм, о которых только подозревают, в точности о них ничего не известно, но кой о чем можно догадаться.

— В чем же дело?

— Я лично ничего не знаю. Теперь Маскаре живет очень бурно, а прежде был безукоризненным супругом. Пока он оставался верным мужем, у него был ужасный характер, мрачный, угрюмый. А с тех пор как закутил, он стал ко всему равнодушен, но кажется, будто он чем-то удручен, будто его гложет какое-то затаенное горе. Он заметно постарел.

Оба приятеля несколько минут философствовали на тему о тайных непонятных страданиях, порождаемых в семействах несходных характеров, а может быть, и физической антипатией, незаметной вначале.

Продолжая лорнировать г-жу де Маскаре, Роже де Сален заговорил снова:

— Просто не верится, что у этой женщины семеро детей.

— Да, за одиннадцать лет! После чего, в тридцать лет, она отказалась от деторождения, и для нее началась блестящая эра светской жизни, которая, по-видимому, еще не скоро кончится.

— Бедные женщины!

— Почему ты их жалеешь?

— Почему? Ах, дорогой, подумай только! Одиннадцать лет беременности для такой женщины! Ведь это ад! Молодость, красота, надежда на успех, поэтический идеал блестящей жизни — все принесено в жертву отвратительному закону воспроизведения рода… и здоровая женщина становится простой машиной для деторождения.

— Ничего не поделаешь! Такова природа!

— Да, надо сказать, что природа — наш враг, с природой надо всегда бороться, потому что она постоянно низводит нас на уровень животного. Если есть на земле что-либо чистое, красивое, изящное, идеальное, то оно создано не богом, а человеком, человеческим разумом. Это мы, воспевая действительность, истолковывая ее, удивляясь ей, как художники, объясняя ее, как ученые, которые правда, обманываются, но все же находят в явлениях любопытный смысл, — это мы внесли в нее немного изящества, красоты, непонятного очарования, таинственности. Богом же сотворены лишь грубые, кишащие зародышами всяких болезней существа, которые после нескольких лет животного расцвета стареют в немощах; обнаруживая все безобразие, все бессилие человеческой дряхлости. Он, кажется, создал их только для того, чтобы они гнусно производили себе подобных и затем умирали, как умирают однодневные насекомые. Я сказал: «Гнусно производили» — и настаиваю. Что может быть, в самом деле, гаже и отвратительнее мерзкого и смешного акта воспроизведения живых существ, которым всегда возмущались и всегда будут возмущаться все утонченные души? Раз уж все органы тела, изобретенные этим скупым и недоброжелательным творцом, служат каждый двум целям, почему же он не выбрал для этой священной миссии, для самой благородной и самой возвышенной из человеческих функций какой-нибудь другой орган, не столь гнусный и оскверненный? Рот, через который наше тело получает вещественную пищу, в то же время выражает слово и мысль. Посредством него восстанавливается плоть, и через него же сообщаются мысли. Орган обоняния, дающий легким необходимый для жизни воздух, передают мозгу все благоухания мира, запахи цветов, лесов, деревьев, моря. Слух, благодаря которому мы общаемся с себе подобными, помог нам создать музыку; мы творим из звуков мечту, счастье, бесконечность и испытываем при этом физическое наслаждение! Но можно подумать, что насмешливый и циничный творец, как будто нарочно, задался целью навсегда лишить человека возможности облагородить, украсить и идеализировать встречу с женщиной. И вот человек изобрел любовь — неплохой ответ лукавому богу! — и так опоэтизировал ее, что женщина подчас забывает, какие прикосновения она вынуждена терпеть. Те из нас, кто не способен к самообману и экзальтации, изобрели порок, утонченный разврат, — это тоже способ околпачивать бога и воздавать почести, бесстыдные почести красоте.

А нормальный человек производит детей, подобно животным, спаривающимся по закону природы.

Погляди на эту женщину! Не отвратительно ли думать, что эта драгоценность, эта жемчужина, созданная для того, чтобы олицетворять прекрасное, внушать восхищение, поклонение и обожание, потратила одиннадцать лет своей жизни на производство наследников графа де Маскаре?

Бернар Гранден ответил со смехом:

— Во всем этом есть доля правды, но много ли таких, которые поймут тебя?

Сален волновался все больше и больше.

— Знаешь, как я представляю себе бога? — сказал он. — в виде колоссального неведомого нам производительного органа, рассеивающего в пространстве миллиарды миров, словно рыба, которая мечет икру одна в целом море. Он творит, ибо такова его божественная функция, но он сам не знает, что делает; его плодовитость бессмысленна, он даже не подозревает, какие разнообразные сочетания дают разбросанные им семена. Человеческая мысль — какая-то счастливая случайность в этой его творческой деятельности, мелкая преходящая, непредвиденная случайность, которая обречена исчезнуть вместе с землей и, быть может, возникнуть вновь где-либо в пространстве, — возникнуть в том же или ином виде, в новых сочетаниях извечных начал. Этой ничтожной случайности — нашему сознанию — мы обязаны тем, что нам так плохо а этом мире, созданном не для нас и не приспособленном к тому, чтобы принимать, размещать, кормить и удовлетворять мыслящие существа. Сознанию же мы обязаны и тем, что вынуждены — если только мы действительно утончены и культурны — постоянно бороться против того, что все еще называется путями провидения.

Гранден, слушавший его внимательно и давно уже знакомый с яркими вспышками его воображения, спросил:

— Значит, по-твоему, человеческая мысль есть случайное порождение слепого божественного промысла?

— Да, черт возьми! Непредвиденную функцию нервных центров нашего мозга можно сравнить с химическими реакциями, которые получаются при неожиданном сочетании элементов, а также с электрической искрой, вспыхивающей от трения или при случайном взаимодействии некоторых тел, — словом, со всеми явлениями, какие порождаются бесконечным и плодотворным разнообразием живой материи.

И доказательства этого, дорогой мой, так и бросаются в глаза всякому, кто оглянется вокруг себя. Если бы человеческая мысль входила в намерения сознающего свои цели творца и должна была быть тем, чем она стала, — такой непохожей на мысль животного, такой требовательной, ищущей, любознательной, беспокойной, то неужели мир, созданный для таких существ, какими мы являемся сейчас, сводился бы к этому неудобному и тесному загону для скота, к этим грядам салата, к этому шарообразному, лесистому и каменистому огороду, где нам по воле нашего непредусмотрительного провидения следовало бы жить голыми в пещерах или под деревьями, питаться трупами животных — наших братьев — или сырыми овощами, выросшими под солнцем и дождем?

Но стоит задуматься на миг, и станет понятно, что этот мир сотворен не для таких существ, как мы. Мысль, каким-то чудом расцветшая и развившаяся в ячейках нашего мозга, мысль, бессильная, невежественная и неясная, какова она есть и какой останется навсегда, делает всех нас, мыслящих людей, вечными и несчастными изгнанниками на этой земле.

Взгляни на нее, на эту землю, которую бог дал ее обитателям. Разве не ясно, что она со своими растениями и лесами предназначена исключительно для животных? Что найдется на ней для нас? Ничего. А для них все: пещеры, деревья, листья, родники — жилища, еда и питье. Так что привередливые люди вроде меня никогда и не могут чувствовать себя здесь хорошо. Довольны и удовлетворены только те, кто приближается к животным. А как же прочие — поэты, утонченные и беспокойные души, мечтатели, исследователи? Ах, бедняги!

Я ем капусту и морковь, черт побери, ем лук, репу и редиску, — ем потому, что пришлось к этому привыкнуть, даже найти в них вкус, и потому, что ничто другое не растет; но ведь это же еда для кроликов и коз, как трава и клевер — еда для коров и лошадей! Когда я вижу колосья зрелой пшеницы в поле, то не сомневаюсь, что все это выращено землей для воробьиных и ласточкиных клювов, а никак не для моего рта. Стало быть, когда я жую хлеб, то обкрадываю птиц, а когда ем курицу, то обкрадываю лисиц и ласок. Разве перепелка, голубь и куропатка не естественная добыча для ястреба? И ведь баран, козел или бык — скорее добыча для крупных хищников, чем то жирное мясо, которое нам подают зажаренным, с трюфелями, специально для нас вырытыми из земли свиньей.

Но, дорогой мой, ведь животным ничего не надо делать, что бы жить здесь. Они дома, у них готовые стол и квартира, им остается только пастись или охотиться и пожирать друг друга соответственно своему инстинкту: бог никогда не предвидел любви и мирных нравов; он предвидел только смерть живых существ, ожесточенно убивающих и пожирающих друг друга.

А мы!.. Ах, сколько потребовалось нам труда, сил, терпения, изобретательности, фантазии, предприимчивости, способностей, таланта, чтобы сделать эту каменистую, проросшую корнями почву сколько-нибудь обитаемой! Подумай, чего мы только ни сделали вопреки природе и против природы, чтобы устроиться хотя бы сносно, хоть как-нибудь, хоть сколько-нибудь удобно, хоть сколько-нибудь изящно, но все еще недостойно нас!

И чем мы цивилизованнее, чем умнее и утонченнее, тем больше нам приходится побеждать и подчинять себе животный инстинкт, который заложен в нас по воле бога.

Подумай только, что нам пришлось создать цивилизацию, всю цивилизацию, включающую столько вещей, — столько, столько всевозможных вещей, от носков до телефона! Подумай обо всем, что ты видишь ежедневно, обо всем, чем мы пользуемся так или иначе.

Чтобы скрасить свою скотскую участь, мы придумали и создали все, начиная с жилища, а затем — вкусную пищу, соусы, конфеты, пирожные, напитки, ткани, одежды, украшения, кровати, матрацы, экипажи, железные дороги, бесчисленные машины. Мало того, мы изобрели науку, искусство, письменность и стихи. Да, это мы создали искусство, поэзию, музыку, живопись. Все идеалы исходят от нас, как и вся привлекательная сторона жизни — женские туалеты и мужские таланты, — и нам в конце концов удалось хоть немного приукрасить, сделать менее голым, менее монотонным и тяжелым то существование простых производителей, ради которого только и породило нас божественное провидение.

Взгляни на этот театр. Разве в нем не собралось человеческое общество, созданное нами, не предусмотренное извечным промыслом, ему неизвестное и доступное только нашему сознанию? Разве ты не видишь, что это изысканное, чувственное и интеллектуальное развлечение придумано вот таким недовольным и беспокойным мелким животным, как ты или я, и притом придумано им только для себя самого?

Взгляни на эту женщину, на госпожу де Маскаре. Бог сотворил ее для того, чтобы она жила в пещере, нагая или завернутая в звериные шкуры. Но разве такая, как есть, она не лучше? А кстати, не знаешь ли, почему этот болван муж, обладая такой подругой, — и особенно после того, как он позволил себе хамство семь раз сделать ее матерью, — почему он вдруг бросил ее и стал бегать за девками?

Гранден ответил:

— Э, дорогой мой, может быть, в этом то все и дело. В конце концов он понял, что постоянно ночевать дома — обходится ему слишком дорого. И к тем самым принципам, которые ты выдвигаешь философически, он пришел из соображений домашней экономии.

Раздались три удара — сигнал к последнему акту. Приятели повернулись, сняли цилиндры и заняли свои места.

Часть VI

Граф и графиня де Маскаре молча сидели рядом в карете, отвозившей их домой из Оперы. И вдруг муж сказал:

— Габриэль!

— Что вам надо от меня?

— Вы не находите, что это длится достаточно долго?

— Что именно?

— Ужасающая пытка, которую я терплю от вас уже шесть лет.

— Но я не знаю, как вам помочь.

— Скажите мне наконец: который?

— Никогда.

— Подумайте, ведь я не могу видеть детей, не могу быть с ними, чтобы сердце мое не сжималось сомнением. Скажите мне, который? Клянусь вам, я прощу, я буду обращаться с ним так же, как с другими.

— Я не имею права.

— Или вы не замечаете, что я не в силах больше выносить эту жизнь, эту мучительную мысль, этот вечный неотступный вопрос, терзающий меня всякий раз, как я их вижу? Я схожу с ума.

Она спросила:

— Вы так сильно страдали?

— Невыносимо. Иначе согласился ли бы я на этот ужас — жить бок о бок с вами, и на еще больший ужас — чувствовать и знать, что среди моих детей есть один — какой, я не знаю, который мешает мне любить всех остальных?

Она повторила:

— Так вы действительно страдали?

Сдержанным, измученным голосом он ответил:

— Да ведь я повторяю вам каждый день, что это для меня невыносимая пытка. Разве иначе бы я вернулся? Стал бы я жить в этом доме, вместе с вами и с ними, если бы я их не любил? Ах, вы поступили со мной ужасно. Дети — единственная радость моей жизни, вы это отлично знаете. Я для них такой отец, какие бывали только в давние времена, как и для вас я был мужем старинного склада: ведь я все еще человек инстинкта, человек природы, человек старого времени. Да, признаюсь, вы вызывали во мне жестокую ревность, потому что вы женщина другой породы, другой души, других потребностей. Ах, я никогда не забуду того, что вы мне сказали. Но с тех пор я перестал интересоваться вами. Я не убил вас потому, что тогда у меня не осталось бы средства когда бы то ни было узнать, который же из наших… ваших детей — не мой. Я ждал, но страдал сильнее, чем вы можете вообразить, потому что не смею больше любить их, кроме может быть, двух старших. Я не смею взглянуть на них, позвать их, обнять, я никого из них не могу посадить к себе на колени, чтобы тут же не подумать: «Не этот ли?» Шесть лет я был с вами корректен, даже мягок и любезен. Скажите мне правду, и, клянусь вам, я ничего плохого не сделаю.

В темноте кареты ему показалось, что она тронута, и он почувствовал, что сейчас она заговорит.

— Прошу вас, — сказал он, — умоляю вас…

Она прошептала:

— Я может быть виновнее, чем вы думаете. Но я не могла продолжать эту отвратительную жизнь, я не хотела быть постоянно беременной. Другого средства у меня не было. Я солгала перед богом, я солгала, подняв руку над головами детей, — я вам не изменяла никогда.

Он схватил в темноте ее руку и, стиснув ее так, как в страшный день прогулки в Лес, проговорил:

— Это правда?

— Правда.

— Но он простонал, содрогаясь от муки:

— Ах, теперь у меня начнутся сомнения, и не будет им конца! Когда вы солгали: тогда или теперь? Как я могу верить вам? Как после этого верить женщине? Никогда уже я больше не узнаю правды. Лучше бы вы мне сказали: «Жак» или «Жанна»!

Коляска въехала во двор особняка. Когда она остановилась перед подъездом, граф вышел первым и, как всегда, повел графиню по лестнице под руку.

Поднявшись на второй этаж, он сказал:

— Можно поговорить с вами еще несколько минут?

Она ответила:

— Пожалуйста.

Они вошли в маленькую гостиную. Несколько удивленный лакей зажег свечи.

Оставшись наедине с женой, граф заговорил снова:

— Как мне узнать правду? Я тысячу раз умолял вас сказать, но вы молчали: вы были непроницаемы, непреклонны, неумолимы, а вот теперь говорите, что это была ложь. Шесть лет вы заставляли меня верить в подобный обман! Нет, вы лжете именно сегодня, не знаю только зачем. Может быть из жалости ко мне?

Она ответила искренне и убежденно:

— Но ведь иначе я за эти шесть лет родила бы еще четверых детей.

Он воскликнул:

— И это говорит мать!

— Ах, — отвечала она, — я вовсе не чувствую себя матерью еще не родившихся детей, мне довольно быть матерью тех, которые у меня есть, и любить их всем сердцем. Я, как и все мы, женщина цивилизованного мира, сударь. Мы же не просто самки, населяющие землю, и мы отказываемся быть ими.

Она встала, но муж схватил ее за руки.

— Одно слово, одно только слово, Габриэль! Скажите мне правду.

— Я вам только что сказала ее. Я не изменяла вам никогда.

Он посмотрел ей прямо в лицо, такое прекрасное, в глаза, серые, как холодное небо. В темной прическе, в этой глубокой ночи черных волос, сверкала, как Млечный путь, осыпанная алмазами диадема. И тогда он вдруг почувствовал, он каким-то прозрением понял, что это существо уже не просто женщина, предназначенная для продолжения рода, но странное и таинственное порождение всех сложных желаний, накопленных в нас веками, отвращенных от своей первоначальной и божественной цели, блуждающих на путях к непостижимой, неуловимой и лишь угадываемой красоте. Да, бывают такие женщины, расцветающие только для наших грез, украшенные всей поэзией, всем блеском идеала, всем эстетическим обаянием и чарами, какими цивилизация наделила женщину, эту статую живой плоти, возбуждающую не только чувственную любовь, но и духовные стремления.

Муж стоял перед нею, изумленный этим запоздалым и загадочным открытием, смутно догадываясь о причинах своей прежней ревности и плохо все это понимая.

Наконец он сказал:

— Я вам верю. Я чувствую, что в этот момент вы не лжете; а прежде, в самом деле, мне все время казалось, что в ваших словах есть ложь.

Она протянула ему руку:

— Итак, мы друзья?

Он взял эту руку и, целуя ее, ответил:

— Друзья. Благодарю вас, Габриэль.

И он вышел, с трудом оторвав от нее взгляд, удивляясь тому, что она еще так прекрасна, и чувствуя, как в нем рождается волнение, быть может, более опасное, чем древняя и простая любовь.

Оливковая роща

Часть I

Когда в порту, маленьком провансальском порту Гаранду, лежащем в глубине залива Писка, между Марселем и Тулоном, завидели лодку аббата Вильбуа, возвращавшегося с рыбной ловли, люди спустились к самому морю, чтобы помочь вытащить посудину на берег.

Аббат сидел в ней один и, несмотря на свои пятьдесят восемь лет, греб с редкой энергией, как настоящий моряк. Рукава на его мускулистых руках были засучены, полы слегка расстегнутой на груди сутаны приподняты и зажаты между коленями, треугольная шляпа лежала сбоку на скамье, а на голове был пробковый шлем, обтянутый белым полотном. В таком виде аббат напоминал мускулистого колоритного священника тропических стран, больше приспособленного к приключениям, чем к служению мессы.

Время от времени он оглядывался назад, проверяя место причала, а затем снова принимался грести, ритмично, методически и сильно, лишний раз показывая этим южным морячишкам, как работают веслами на севере.

Лодка с разгона врезалась в песок и заскользила по нему, словно собираясь пересечь весь пляж, потом резко остановилась, и пять человек, наблюдавшие приезд своего кюре, подошли поближе, приветливые, довольные, с явной симпатией к священнику.

— Ну, как, — с резким провансальским акцентом сказал один из них, — хороший улов, господин кюре?

Аббат Вильбуа положил весла по бортам, снял пробковый шлем, надел треугольную шляпу, спустил рукава, застегнул сутану и, приняв обычный вид и осанку деревенского священнослужителя, с гордостью ответил:

— Да, да, очень хороший. Три зубатки, две мурены, несколько радужников.

Пятеро рыбаков подошли к лодке и, нагнувшись над бортом, с видом знатоков осмотрели добычу: жирных зубаток, плоскоголовых мурен — отвратительных морских змей — и фиолетовых радужников, покрытых зигзагами золотистых полосок цвета апельсинной корки.

Один из рыбаков сказал:

— Я снесу все это к вам домой, господин кюре.

— Спасибо, любезный.

Пожав рыбакам руки, священник отправился в путь в сопровождении одного из них, а остальные занялись его лодкой.

Он шел медленными крупными шагами, и весь вид его говорил о достоинстве и силе. Еще разгоряченный от напряженной гребли, он временами, проходя под легкой тенью оливковых деревьев, снимал шляпу, подставляя вечернему воздуху, все еще теплому, хотя с моря и тянуло свежим ветерком, свой квадратный лоб, обрамленный прямыми седыми, коротко остриженными волосами, — скорее лоб офицера, чем лоб священника. На пригорке, посреди широко и ровно опускавшейся к морю долины, показалась деревня.

Был июльский вечер. Ослепительное солнце, почти уже касавшееся зубчатого гребня отдаленных холмов, отбрасывало на белую дорогу, погребенную под саваном пыли, бесконечную косую тень священника; его гигантская треуголка скользила по соседнему полю большим темным пятном, и пятно это, словно забавляясь, быстро карабкалось по стволам всех встречных оливковых деревьев и тотчас же, снова соскочив наземь, ползло между деревьями.

Облако тонкой пыли, этой мельчайшей муки, устилающей летом провансальские дороги, поднималось из-под ног аббата Вильбуа и, дымясь вокруг его сутаны, окутывало, покрывало ее снизу все более заметным серым слоем. Аббат, теперь уже остынув, засунул руки в карманы и шел медленной, мощной походкой горца, преодолевающего подъем. Его спокойные глаза смотрели на деревню, на ту деревню, где он священствовал уже двадцать лет, которую он сам выбрал и получил в порядке большого одолжения и где рассчитывал умереть. Церковь, его церковь, венчала широкий конус теснившихся вокруг нее домов двумя побуревшими каменными башенками; их неровные четырехугольные силуэты подымались над этой прекрасной южной долиной, напоминая скорее укрепления древнего замка, чем колокольни храма.

Аббат был доволен, что поймал трех зубаток, двух мурен и несколько радужников.

Это будет еще одна маленькая победа в глазах прихожан, уважавших его главным образом, пожалуй, за то, что, несмотря на возраст, у него была лучшая мускулатура во всей округе. Это мелкое, но невинное тщеславие доставляло ему величайшее удовольствие. Он стрелял из пистолета, срезая пулей цветочные стебли, часто фехтовал со своим соседом, табачным торговцем, бывшим полковым учителем фехтования, и плавал лучше всех на побережье.

Когда-то он был светским человеком, очень известным и очень элегантным бароном де Вильбуа. Духовный сан он принял в тридцать два года, пережив тяжелую любовную драму.

Происходя из старинного пикардийского рода, роялистского и преданного католицизму, на протяжении нескольких столетий отдававшего своих сыновей на службу в армию, суд и церковь, он сначала собирался, по совету матери, принять духовный сан, но позже послушался отца и решил просто поехать в Париж изучать право, чтобы впоследствии занять солидную должность в суде.

В то время, когда он кончал курс, отец его, охотясь в болотистых местах, схватил воспаление легких и умер, а вскоре умерла и сломленная горем мать. И вот, неожиданно унаследовав большое состояние, он отказался от какой-либо карьеры и удовольствовался обычной жизнью богатого человека.

Красивый малый, достаточно умный, несмотря на то, что ум его был ограничен верованиями, традициями и принципами, унаследованными вместе с мускулатурой от пикардийских дворянчиков, он нравился людям, имел успех в светских кругах и пользовался жизнью, как полагается богатому и серьезному молодому человеку строгих правил.

Но вот, после нескольких встреч в доме своего друга, он влюбился в молодую актрису, совсем еще юную ученицу консерватории, с блеском дебютировавшую в Одеоне [Одеон — один из парижских театров, актеры которого обычно набираются из молодежи, окончившей Парижскую консерваторию].

Он влюбился в нее со всей страстью, со всем самозабвением человека, рожденного для веры в абсолютные истины. Он влюбился, видя ее сквозь призму романтической роли, в которой она добилась огромного успеха при первом же своем появлении перед публикой.

Прелестная и от природы развратная, она обладала внешностью наивной девочки, восхищая его своим ангельским видом. Ей удалось покорить его до конца превратить в одного из тех одержимых сумасбродов, восторженных безумцев, которые сгорают на костре смертных страстей от одного взгляда женщины, от одного вида ее юбки. И вот он взял ее в любовницы, заставил бросить театр и четыре года любил ее со все возрастающим пылом. Несмотря на свое имя и почтенные семейные традиции, он, несомненно, кончил бы женитьбой, если бы не открыл однажды, что она уже давно изменяет ему с другом, который их познакомил.

Драма оказалась тем ужаснее, что любовница была беременна и он только ждал рождения ребенка, чтобы решить вопрос о браке.

Когда в его руках очутились доказательства — найденные в ящике письма, — он стал обвинять ее в измене, в обмане, в подлости, обвинять со всею грубостью полудикаря, каким он и был.

Но она, дитя парижских тротуаров, бессовестная и бесстыдная, уверенная в другом своем любовнике так же твердо, как и в этом, и вообще смелая, подобно тем дочерям народа, которые всходят на баррикады из одной лихости, повела себя вызывающе и оскорбила его, а когда он замахнулся на нее, показала ему на свой живот.

Он овладел собой, бледнея при одной мысли, что в этом презренном теле, в этой нечистой плоти, в этом гнусном существе зародился его отпрыск, его дитя! Но тут же бросился на любовницу, чтобы раздавить ее и ребенка, уничтожить этот двойной позор. Она испугалась, почуяла гибель и, извиваясь под его кулаком, видя, что он готов растоптать ногами вздутое чрево, где жил уже зародыш человека, закричала, вытянув вперед руки, чтобы защититься от удара:

— Не убивай меня! Ребенок не твой, это от него!

Он отскочил назад до того изумленный, до того потрясенный, что ярость его словно повисла в воздухе, как и его каблук, и крикнул:

— Что… что ты сказала?

А она, вдруг обезумев от ужаса перед смертью, которую видела в глазах этого человека, в его страшном жесте, повторила:

— Ребенок не твой, это от него!

Стиснув зубы, уничтоженный, он прошептал:

— Ребенок?

— Да.

— Лжешь!

И он снова поднял ногу, чтобы ударить любовницу, но она, стоя на коленях, пыталась отодвинуться и все еще бормотала:

— Да говорю же тебе, от него! Если бы от тебя, то разве это не случилось бы уже давно?

Такой довод поразил его, как сама истина. При той внезапной вспышке сознания, когда выводы приходят сами собой, ослепительно ясные, точные, убедительные, неопровержимые, он понял, уверился, что не был отцом злополучного ребенка этой твари; он сразу испытал облегчение, почти спокойствие, словно избавился от какой-то тяжести, и отказался от мысли уничтожить свою подлую любовницу.

И он сказал ей более спокойным голосом:

— Вставай, убирайся, и чтобы я тебя больше никогда не видел.

Побежденная, она повиновалась. Она ушла.

Больше он никогда ее не видел.

Он тоже уехал. Он отправился на юг, к солнцу, и остановился в деревушке, приютившейся в ложбине на берегу Средиземного моря. Ему понравилась гостиница, выходившая окнами на взморье; он занял в ней комнату, где и остался. Здесь он прожил полтора года-в горе, в отчаянии, в полном одиночестве. Он жил здесь среди мучительных воспоминаний о предательнице, о ее прелести, обаянии, о ее несказанных чарах, в тоске по ней самой, по ее ласкам.

Он бродил по провансальским долинам, подставляя солнцу, пробивавшемуся сквозь сероватую листву оливковых деревьев, свою бедную больную голову, где все еще было живо это наваждение.

Но в этом горьком одиночестве к нему понемногу вернулись прежние благочестивые мысли, несколько охладевшее пламя былой веры. Религия, которая казалась ему когда-то убежищем от неведомой жизни, представилась ему теперь убежищем от лживой и мучительной жизни. Он сохранил привычку к молитве. Он прибегал к ней в своем горе и часто с наступлением сумерек становился на колени среди темной церкви, где в глубине хоров блестел лишь огонек лампады — священный часовой храма, символ присутствия божества.

Этому богу, своему богу, он поверил все свои терзания. У пего он просил совета, сострадания, помощи, защиты, утешения, и в молитву, повторяемую день ото дня все с большим жаром, он каждый раз вкладывал все более сильное чувство.

Сердце его, истерзанное и сжигаемое страстью к женщине, еще было открыто, еще трепетало и жаждало любви; и понемногу силою молитвы, силою отшельнической жизни и все возрастающей привычки к благочестию, силою постоянного тайного общения набожной души со спасителем, который призывает к себе и утешает несчастных, в нем поселилась мистическая любовь к богу и победила ту, другую любовь.

Тогда он вернулся к своим первоначальным намерениям и решил отдать церкви свою разбитую жизнь, которую готовился посвятить богу, когда она еще была чиста.

Итак, он стал священником. При содействии семьи и своих связей он добился назначения викарием в ту самую провансальскую деревушку, куда его забросила судьба, пожертвовал на благотворительные цели большую часть своего состояния, оставив себе лишь столько, чтобы до самой смерти иметь возможность помогать бедным, и замкнулся в однообразном существовании, заполненном делами благочестия и служением ближним.

Из него получился пастырь узкого кругозора, но хороший, нечто вроде религиозного вожака с боевым темпераментом, вожака из того церковного воинства, которое насильно ведет по верной дороге блуждающее, слепое человечество, затерянное в дебрях жизни, где все наши инстинкты, вкусы, желания — это тропинки, сбивающие нас с пути. Но многое от прежнего человека еще жило в аббате. Он не переставал любить физические упражнения, благородный спорт, фехтование и с ужасом, какой испытывает ребенок перед таинственной опасностью, чуждался женщин, всех женщин.

Часть II

У матроса, шедшего за священником, как у истого южанина, язык чесался, так ему хотелось поболтать. Но он не смел заговорить, потому что аббат пользовался у своей паствы величайшим уважением. Наконец он расхрабрился.

— Хорошо ли вам на даче, господин кюре? — спросил он.

Дача эта была одним из тех крохотных домиков, куда провансальцы перебираются летом из городов и деревень, чтобы пожить на свежем воздухе. Аббат нанял избушку в поле, в пяти минутах ходьбы от своего дома, слишком маленького, втиснутого между другими домами, посредине деревни, у самого храма.

На дачу он не переселялся на все лето, а приходил только временами на несколько дней, чтобы пожить среди зелени и пострелять из пистолета.

— Да, мой друг, — сказал священник, — мне здесь очень хорошо.

Между деревьев уже виднелась низенькая дачка, выкрашенная в розовую краску и как бы исчерченная, исполосованная, изрезанная на кусочки ветвями и листьями оливковых деревьев, которыми был засажен неогороженный участок, где избушка эта выросла, как провансальский гриб.

Уже видна была и высокая женщина, которая то входила в дом, то выходила из него, накрывая к обеду маленький стол в саду. Каждый раз она приносила с методической медлительностью тарелку или стакан, салфетку или кусок хлеба — словом, то, что требуется для одного прибора. На голове у нее был маленький арлезианский чепец — черный шелковый или бархатный конус, на котором торчало нечто вроде гриба белого цвета.

Подойдя на расстояние голоса, аббат закричал:

— Эй! Маргарита!

Женщина остановилась, поглядела и узнала хозяина.

— А, это вы, господин кюре?

— Я. У меня прекрасный улов; вы зажарите мне сейчас зубатку на сливочном масле, на одном сливочном масле, понимаете?

Служанка, подойдя к мужчинам, оценивала взглядом знатока принесенную матросом рыбу.

— Да ведь у нас есть уже курица с рисом, — сказала она.

— Ничего не поделаешь, вчерашняя рыба — это совсем не то, что прямо из воды. Сегодня я хочу устроить себе праздник и полакомиться. Это не часто бывает, да и грех невелик.

Женщина выбрала зубатку и, унося ее, сказала:

— Ах да! Тут к вам один человек три раза приходил, господин кюре.

Он равнодушно спросил:

— Человек? Из каких?

— Да из таких, которым особо верить нельзя.

— Вот как? Нищий?

— Может, и нищий, не скажу. По-моему, мауфатан.

Аббат Вильбуа посмеялся над этим провансальским словом, обозначающим преступника, бродягу: он знал трусливость Маргариты, которая не могла жить на даче, не думая весь день, а особенно всю ночь, что сейчас ее с хозяином убьют.

Получив несколько су, рыбак ушел. Но не успел аббат, сохранявший опрятность и привычки светского человека, сказать: «Пойду сполосну немножко лицо и руки», — как Маргарита, которая ушла в кухню и уже торопливо скребла ножом спину зубатки так, что чешуйки, слегка запачканные кровью, отскакивали, будто крохотные серебряные монетки, — крикнула:

— Вот он опять!

Аббат посмотрел на дорогу и увидел какого-то человека, который еще издали показался ему очень плохо одетым; тот неторопливо подходил к дому. Хозяин подождал, все еще улыбаясь ужасу служанки и думая: «А она, кажется, не ошиблась; право, он сильно смахивает на мауфатана».

Незнакомец приближался не спеша, засунув руки в карманы и глядя на священника. Он был молод, его кудрявая белокурая борода была не подстрижена, а вьющиеся волосы выбивались из-под мятой фетровой шляпы, до такой степени грязной и затасканной, что никто не смог бы определить ее первоначальный цвет и форму. На нем было длинное коричневое пальто, брюки, обтрепанные у щиколоток, и холщовые башмаки на плетеной подошве, отчего походка у него была беззвучная, мягкая, подозрительная — неслышная поступь бродяги.

Подойдя к священнику на несколько шагов, он немного театральным жестом снял рвань, прикрывавшую его голову, и открыл изможденное, чувственное, красивое лицо и плешь на темени — признак утомления или раннего разврата, потому что этому человеку было явно не больше двадцати пяти лет.

Аббат тоже немедленно снял шляпу, чувствуя и догадываясь, что перед ним не обычный бродяга, не какой-нибудь безработный или арестант, шатающийся по дорогам, между двумя отсидками и уже разучившийся говорить иначе, как на таинственном тюремном языке.

— Здравствуйте, господин кюре, — сказал этот человек.

Аббат коротко ответил: «Приветствую вас», — не желая называть этого подозрительного и обтрепанного прохожего господином. Оба пристально поглядели друг на друга, и под взглядом этого бродяги аббат Вильбуа почувствовал вдруг себя смущенным, взволнованным, словно перед лицом неведомого врага; им овладело то странное беспокойство, от которого человека невольно охватывает внутренняя дрожь.

Наконец бродяга заговорил:

— Ну как, узнаете?

Священник с большим удивлением ответил:

— Я? Нет, я вас вовсе не знаю.

— Не знаете! Поглядите еще.

— Сколько бы ни глядел, я вас никогда не видел.

— Это-то верно, — ответил тот иронически, — но вот я вам покажу одного человека: его вы знаете лучше.

Бродяга надел шляпу и расстегнул пальто. Под ним оказалась голая грудь. Красный пояс, стягивая худой живот, поддерживал брюки.

Он вынул из кармана конверт, один из тех невероятных, разделанных под мрамор грязными пятнами конвертов, которые, лежа за подкладкой у нищих бродяг, хранят в себе какие-нибудь подлинные или поддельные, краденые или законные бумаги — драгоценную защиту свободы от встречных жандармов. Из конверта он вытащил фотографию — большую, величиной с письмо карточку, какие делались раньше; пожелтевшая, потрепанная, много постранствовавшая, она согревалась на теле этого человека и выцветала от его теплоты.

И, подняв ее вровень со своим лицом, он спросил:

— А этого вы знаете?

Аббат подошел на два шага, чтобы разглядеть, — и побледнел, потрясенный: это была его собственная карточка, снятая для нее в далекие времена любви.

Он молчал, ничего не понимая.

Бродяга повторил:

— Этого вы знаете?

И священник произнес:

— Да.

— Кто это?

— Я.

— Наверное вы?

— Да.

— Ну, так поглядите теперь на нас обоих — на ваш портрет и на меня.

Аббат уже видел, несчастный, уже видел, что эти два человека — тот, что на карточке, и тот, что смеялся рядом с нею, — были похожи друг на друга, как два брата; но, все еще не понимая, проговорил заикаясь.

— Чего же вы все-таки от меня хотите?

В голосе оборванца зазвучала злоба.

— Чего хочу? Прежде всего я хочу, чтобы вы меня признали.

— Кто же вы такой?

— Кто я такой? Спросите первого встречного, спросите вашу служанку. Хотите, пойдем спросим здешнего мэра; только покажем ему вот эту карточку, — и можете мне поверить, он посмеется всласть. Так вы не хотите признать, что я ваш сын, папаша кюре?

Библейским жестом отчаяния старик поднял руки и простонал:

— Это неправда!

Молодой человек приблизился к нему вплотную.

— Ах, неправда? Эй, аббат, довольно вранья. Понятно вам?

Лицо у него было угрожающее, кулаки стиснуты, и говорил он с такой неистовой убежденностью, что священник, пятясь от него, недоумевал, кто же из них ошибается в этот момент.

И все же он заявил еще раз:

— У меня никогда не было детей.

Бродяга ответил без запинки:

— И любовницы, может быть, тоже?

Старик решительно произнес только одно слово — гордое признание:

— Была.

— И эта любовница не была беременна, когда вы ее прогнали?

И вдруг старый гнев, подавленный двадцать пять лет тому назад, но не потухший окончательно, а лишь тлевший в сердце любовника, взорвал возведенные над ним своды смиренного благочестия, веры, самоотречения, и вне себя старик закричал:

— Я прогнал ее, потому что она обманывала меня и была беременна от другого; будь ребенок от меня, я убил бы ее и вас, сударь, вместе с ней!

Молодой человек смутился, пораженный искренним порывом священника, и заговорил мягче:

— Кто вам сказал, что ребенок был от другого?

— Она, она сама, и еще издевалась надо мной.

Тогда бродяга, не оспаривая этого утверждения, заключил безразличным тоном уличного мальчишки, выносящего приговор:

— Ну что ж! Значит, мамаша, издеваясь над вами, тоже ошиблась, вот и все.

Аббат, овладев собою после приступа ярости, спросил:

— А вам кто оказал, что вы мой сын?

— Она сама, когда она умирала, господин кюре… А затем — вот это!

И он снова поднес к глазам священника фотографию.

Старик взял ее и долго, медленно, с сердцем, надрывавшимся от муки, сравнивал этого незнакомого прохожего со своим давнишним изображением. Сомнений не оставалось — это был действительно его сын.

Скорбь овладела его душой, невыразимое, мучительное, тягостное чувство, подобное вновь вспыхнувшему угрызению совести. Кое-что он начинал понимать, об остальном догадывался и вновь видел перед собой грубую сцену расставания. Только для спасения жизни, под угрозой оскорбленного мужчины бросила ему женщина, лживая и коварная самка, эту ложь. И ложь удалась. А от него родился сын, и вырос, и стал этим грязным проходимцем с большой дороги, от которого несет пороком, как несет животным запахом от козла.

Он прошептал:

— Не угодно ли вам пройтись со мной, чтобы как следует объясниться?

Тот рассмеялся:

— Ах, черт! Да ведь я для этого и явился.

И вместе, бок о бок, они пошли по оливковой роще. Солнце уже закатилось. Резкая прохлада южных сумерек накинула на все невидимый холодный плащ. Аббат вздрогнул и вдруг, по привычке священнослужителя подняв глаза, увидел над собою дрожащую на небе мелкую сероватую листву священного дерева, прикрывшего хрупкой своей сенью величайшую скорбь, единственный миг слабости Христа.

И в нем родилась молитва, короткая, полная отчаяния, произнесенная тем внутренним голосом, который не доходит до губ и которым верующие умоляют спасителя: «Помоги мне, господи!».

Потом он повернулся к сыну:

— Итак, ваша мать умерла?

Новое горе пробудилось в нем при словах «Ваша мать умерла» и тисками сжало сердце; в этом чувстве была и тоска мужского тела, которое так и не забыло женщину до конца, и жестокое воспоминание о пережитой пытке, а еще больше, быть может (ведь она умерла), отзвук безумного, короткого счастья юности, от которого ничего уже не оставалось теперь, кроме вечной раны в памяти.

Молодой человек ответил:

— Да, господин кюре, моя мать умерла.

— Давно?

— Да уже три года.

Новое сомнение охватило священника.

— Как же вы не пришли ко мне раньше?

Тот ответил не сразу:

— Не мог. Были препятствия… Но простите, я прерву свои признания и позже продолжу их во всех подробностях, какие вам будут угодны, а пока доложу вам, что я со вчерашнего утра ничего не ел.

Волна жалости потрясла старика, и он сказал порывисто, протягивая обе руки:

— Ах, бедный мой мальчик!

Молодой человек принял эти большие протянутые руки, и они поглотили его тонкие, теплые и лихорадочные пальцы.

Потом он ответил с тем насмешливым выражением, которое почти не сходило с его губ:

— Ну что ж, я, право, начинаю думать, что мы все-таки столкуемся.

Кюре зашагал вперед.

— Идем обедать, — сказал он.

И вдруг с какой-то инстинктивной, смутной и неожиданной радостью он подумал о прекрасной рыбе, которую поймал; вместе с курицей и рисом она будет сегодня отличным обедом для этого бедного мальчика.

Обеспокоенная арлезианка ворчливо ждала их у порога.

— Маргарита! — крикнул аббат. — Живо, живо, возьмите столик, перенесите в комнату и накройте на два прибора. Да скорее же!

Служанка стояла в оцепенении от мысли, что хозяин будет обедать с этим злодеем.

Тогда аббат Вильбуа принялся сам снимать со стола и переносить в единственную комнату первого этажа приготовленный для него прибор.

Пять минут спустя он уже сидел против бродяги, перед миской супа из свежей капусты, от которого поднималось облачко горячего пара.

Часть III

Когда тарелки были наполнены, бродяга с жадностью набросился на суп, быстро глотая ложку за ложкой. Аббату уже не хотелось есть, и, оставив хлеб на тарелке, он только медленно глотал душистый капустный навар.

Вдруг он спросил:

— Как вас зовут?

Тот засмеялся, радуясь, что утоляет голод.

— Отец неизвестен, — отвечал он, — фамилия та же, что и у матери; вы, вероятно, ее еще не забыли. А вот имен целых два — между прочим, они мне вовсе не пристали: Филипп-Огюст.

Аббат побледнел, горло его сжалось. Он спросил:

— Почему вам дали эти имена?

Бродяга пожал плечами.

— Вы могли бы догадаться. Покинув вас, мамаша хотела уверить вашего соперника, что я его сын, и он ей более или менее верил, пока мне еще не было пятнадцати лет. Но тут я стал слишком уж похож на вас. И он, мерзавец, от меня отказался. Так вот, мне дали его имена: Филипп-Огюст; и если бы я имел счастье не быть ни на кого похожим или просто быть сыном какого-нибудь третьего, неизвестного прохвоста, то сегодня я звался бы виконт Филипп-Огюст де Правалон, с некоторым запозданием признанный сын сенатора и графа той же фамилии. Сам же я окрестил себя Невезучим.

— Откуда вы все это знаете?

— Да ведь при мне бывали объяснения, и крепкие, черт возьми, объяснения! Ого, было где поучиться жизни!

Нечто более тягостное, более мучительное, чем все, что аббат уже перечувствовал и перестрадал за последние полчаса, теперь удручало его. Он испытывал что-то вроде удушья; оно подступало к горлу, усиливалось и в конце концов могло его убить; и происходило это не только оттого, что он слышал, а скорее от тона каким все было сказано, и от вида отвратительной, жульнической физиономии, подчеркивавшей смысл произнесенных слов. Между этим человеком и собою он уже ощущал грязь той моральной клоаки, которая для некоторых душ равносильна смертельному яду. И это его сын?! Он еще не мог поверить. Он желал доказательств, всяческих доказательств; он желал все узнать, все услышать, все принять, все претерпеть. Он снова вспомнил об оливковых деревьях, окружавших его дачку, и вторично прошептал: «Помоги мне, господи!»

Филипп-Огюст доел суп и спросил:

— Больше ничего не будет, аббат?

Так как кухня помещалась вне дома, в отдельной постройке, и Маргарита не могла слышать оттуда голоса кюре, то в случае надобности он вызывал ее несколькими ударами в китайский гонг, висевший на стене за его спиной.

Итак, он взял обтянутый кожей молоток и несколько раз ударил по металлическому диску. Послышался звук, сначала слабый, потом он усилился, прояснился и стал дрожащим, резким, страшно резким, раздражающим, ужасающим воплем потревоженной меди.

Появилась служанка. Лицо ее было мрачно, она гневно поглядывала на мауфатана, словно чуя инстинктом верной собаки свалившееся на хозяина несчастье. В руках она держала жареную зубатку, от которой шел вкусный запах топленого масла. Аббат ложкой разрезал рыбу вдоль и предложил сыну спинную часть.

— Это я только что поймал, — сказал он, и над его отчаянием всплыл остаток гордости.

Маргарита все не уходила.

Священник сказал ей:

— Принесите вина. Хорошего вина, белого корсиканского.

У нее чуть не вырвался жест возмущения, и ему пришлось строго повторить:

— Ну! Две бутылки.

В тех редких случаях, когда аббат угощал кого-нибудь вином, он разрешал бутылочку и себе.

Филипп-Огюст проговорил, сияя:

— Здорово! Чудная идея. Давно я уже так не ел.

Служанка вернулась через две минуты. Аббату они показались долгими, как вечность: ведь теперь его томило желание все узнать, пожирающее, как адский огонь.

Бутылки были откупорены, но служанка все еще стояла, уставившись на чужого.

— Оставьте нас, — сказал кюре.

Она притворилась, будто не слышит.

Он повторил почти грубо:

— Я вам велел оставить нас одних.

Тогда она ушла.

Филипп-Огюст ел рыбу с торопливой жадностью, а отец разглядывал его с ужасом, все более и более изумляясь низости, постепенно открывавшейся ему в этом, столь похожем на него лице. Аббат Вильбуа подносил к губам маленькие кусочки, но они застревали у него во рту, не могли пройти в горло, сдавленное спазмой, и он подолгу жевал пищу, выбирая среди всех вопросов, приходивших ему на ум, тот, на который ему хотелось скорее получить ответ.

Наконец он прошептал:

— От чего она умерла?

— От грудной болезни.

— Долго она хворала?

— Года полтора.

— Отчего это с ней случилось?

— Неизвестно.

Они замолчали. Аббат задумался. Его мучило множество вопросов, на которые хотелось получить ответ: ведь он ничего не слышал о ней с самого дня, когда чуть не убил ее. Конечно, он и не хотел слышать, потому что сознательно бросил ее в могилу забвения вместе со своими днями счастья; но теперь, когда она умерла, в нем родилось вдруг жгучее желание, ревнивое, почти любовное желание узнать все.

И он продолжал:

— Она ведь была не одна?

— Нет, она все время жила с ним.

Старик содрогнулся.

— С ним! С Правалоном?

— Ну да.

И обманутый любовник подсчитал, что та самая женщина, которая изменила ему, прожила с его соперником больше тридцати лет.

Почти против воли он проговорил:

— Они были счастливы?

Молодой человек ответил, посмеиваясь:

— Пожалуй. Всякое бывало. Не будь меня, все бы шло отлично. Я вечно портил дело.

— Как это? Почему? — спросил священник.

— Я уже рассказывал. Потому что, пока мне не было пятнадцати лет, он считал меня своим сыном. Но старик был не промах, он прекрасно разглядел, на кого я похож, и тогда начались сцены. А я подслушивал у дверей. Он обвинял мамашу, что она его одурачила. Мамаша отвечала: «Я-то чем виновата? Ты ведь, когда брал меня, отлично знал, что я была любовницей другого». Другого — это значит вашей.

— Ах, так они иногда говорили обо мне?

— Да, но никогда при мне не называли вас; только под конец, под самый конец, в последние дни, когда мамаша почувствовала, что умирает. Они ведь оба остерегались.

— А вы… вы рано поняли, что ваша мать находится в ложном положении?

— Еще бы! Я ведь, знаете, не дурачок и никогда им не был. Эти вещи отгадываешь сразу, как только начинаешь разбираться в жизни.

Филипп-Огюст наливал стакан за стаканом. Глаза его загорались; после долгой голодовки он быстро хмелел.

Священник заметил это и чуть было не остановил сына, но тут ему пришла мысль, что, опьянев, тот станет неосторожен и болтлив, и, взяв бутылку, он сам снова наполнил молодому человеку стакан.

Маргарита принесла курицу с рисом. Поставив ее на стол, она снова уставилась на бродягу и с негодованием сказала хозяину:

— Да поглядите же, господин кюре, ведь он совсем пьян!

— Оставь нас в покое, — отвечал священник, — и ступай.

Она ушла, хлопнув дверью.

Аббат спросил:

— Что же говорила обо мне ваша мать?

— Да то самое, что обычно говорят о брошенном мужчине: что вы тяжелый человек, невыносимый для женщины, что вы со своими понятиями только мешали бы ей жить.

— Часто она это говорила?

— Да, иной раз обиняками, чтобы я не понял, но мне все было ясно.

— А вы? Как с вами обращались в доме?

— Со мной? Сперва очень хорошо, потом очень плохо. Когда мамаша увидела, что я порчу ей дело, она меня выперла.

— Как это?

— Как это! Очень просто. Лет в шестнадцать я немного нашалил, и тогда эти прохвосты, чтобы отделаться, посадили меня в исправительный дом.

Он поставил локти на стол, подпер голову обеими руками и, совершенно пьяный, с затуманившимся от вина рассудком, вдруг впал в то неодолимое желание говорить о себе самом, которое заставляет пьяниц предаваться фантастическому хвастовству.

Он мило улыбался, и на устах его была женственная прелесть, та порочная прелесть, которую священник узнал. Он не только узнал, он вновь почувствовал ее, эту ненавистную и ласкающую прелесть, некогда покорившую и погубившую его. Теперь сын был больше похож на мать — не чертами лица, но обаятельным и лживым взглядом и особенно соблазнительно обманчивой улыбкой, которая словно для того и появлялась, чтобы из полуоткрытого рта вылилась вся внутренняя мерзость его существа.

Филипп-Огюст рассказывал:

— Ха-ха-ха! И пожил же я после исправительного дома! Забавная была жизнь, за нее хороший романист дорого бы заплатил. Право, даже папаша Дюма не выдумал в своем Монте-Кристо[317] таких занятных штучек, какие бывали со мной.

Он помолчал с философической важностью пьяного человека, предающегося раздумью, и медленно продолжал:

— Кто хочет, чтобы парень вел себя хорошо, тот никогда, ни за какие проступки не должен отправлять его в исправительный дом, потому что там он заводит компанию. У меня компания подобралась славная, но дело кончилось плохо. Один раз, вечерком, часов в девять, мы болтались с тремя приятелями — все немножко под мухой — на большой дороге около Фолакского брода. И вот вижу я коляску, а в ней все спят — и хозяин и вся семья. Это были мартинонские жители; возвращались домой после обеда. Беру я лошадь под уздцы, веду ее на паром и отпихиваю паром на середину реки. Что-то стукнуло, хозяин проснулся, — ничего не видит, а нахлестывает. Лошадь вскачь и свалилась вместе с повозкой в воду. Все потонули! Приятели меня выдали. Сначала, когда я затеял эту шутку, они только смеялись. Мы, правда, не думали, что это так плохо кончится. Хотели только устроить им ванну, посмеяться.

С тех пор я стал шутить круче — хотел отомстить за первое дело: такого наказания я все-таки не заслужил, честное слово. Но не стоит говорить. Я вам расскажу только про последнее, оно вам наверняка понравится. Я за вас отомстил, папаша.

Аббат уже ничего не ел и только глядел на сына полными ужаса глазами.

Филипп-Огюст хотел заговорить снова.

— Нет, — прервал его священник, — погодите, сейчас…

Он повернулся и ударил в гулкий китайский кимвал.

Тотчас вошла Маргарита.

И хозяин приказал таким суровым голосом, что она испуганно и покорно наклонила голову:

— Принеси лампу и все, что еще можешь подать на стол, а потом уходи и не возвращайся, пока я не ударю в гонг.

Она вышла и, вернувшись, поставила на стол белую фарфоровую лампу под зеленым абажуром, большой кусок сыра и фрукты. Затем ушла.

Аббат решительно сказал:

— Теперь я вас слушаю.

Филипп-Огюст спокойно положил себе десерт и налил вина. Вторая бутылка была почти пуста, хотя аббат к ней не прикасался.

Молодой человек говорил запинаясь: он был пьян, и рот у него был полон.

— Вот оно, последнее дело. Ловко было проведено! Я вернулся домой… и остался, хотя они не хотели, потому что они меня боялись… боялись… Э-э, меня не стоит раздражать, я… я способен на все, когда меня раздражают… Знаете… они и жили вместе и не жили. У него было два дома: дом сенатора и дом любовника. Но у мамаши он жил чаще, чем дома, потому что без нее не мог обходиться. О-ох… и тонкая же была штучка мамаша… такая штучка… Вот уж кто умел держать мужчину! Он ей предался телом и душой, и она его не выпускала до самого конца. Глупый это народ — мужчины! Так вот, я вернулся и нагнал на них страху. Я ведь, когда надо, ловкий, знаю всякие номера и приемы… Хватка у меня тоже крепкая, никого не боюсь. Но вот мамаша заболевает, он ее устраивает в прекрасном поместье поблизости от Мёлана… парк там огромный, как лес. Тянулось это года полтора… как я вам говорил. Потом чувствуем мы: скоро конец. Он приезжал из Парижа каждый день и очень огорчался, по-настоящему.

Так вот, однажды утром рассуждали они битый час, и я все думал, о чем это они могут так долго болтать. Как вдруг меня зовут, и мамаша говорит мне:

«Я скоро умру и хочу тебе кое-что сказать, хотя граф думает, что это не нужно. — Она всегда его называла «граф». — Я хочу открыть тебе имя твоего отца; он еще жив».

Сто раз я спрашивал у нее… сто раз… имя моего отца… сто раз… И она никогда не хотела сказать… Кажется, один раз я даже по щекам ей надавал, чтобы она назвала, но ничего не вышло. А потом она, чтобы отделаться, объявила мне, что вы умерли без гроша в кармане, что вы ничем особенным и не были — так, ошибка юности, девичья прихоть. Она все это подвела очень ловко, и я попался: ну, совсем поверил в вашу смерть.

Но тут она мне сказала:

«Имя твоего отца…»

А тот, сидя в кресле, три раза повторил вот так:

«Напрасно, напрасно, напрасно, Розетта».

Тогда мамаша садится в постели. Словно сейчас вижу ее: на щеках красные пятна, глаза горят. Она ведь все-таки очень любила меня. И она говорит ему: «Тогда сделайте что-нибудь для него, Филипп!»

Его она всегда называла Филиппом, а меня — Огюстом.

Он раскричался, как бешеный:

«Для этого мерзавца? Никогда! Для этого бездельника, для этого арестанта, этого… этого… этого…»

И он нашел для меня такие названия, как будто всю жизнь только их и искал.

Я было рассердился, но мамаша останавливает меня и говорит ему:

«Так вы хотите, чтобы он умер с голоду? Ведь у меня ничего нет!»

А он, не смущаясь, отвечает:

«Розетта, я тридцать лет подряд давал вам по тридцать пять тысяч франков в год: это больше миллиона. Благодаря мне вы жили, как богатая, любимая и, смею сказать, счастливая женщина. Этот негодяй испортил последние годы нашей жизни, я ему ничего не должен, и он от меня ничего не получит. Настаивать бесполезно. Если угодно, назовите того человека. Мне очень жаль, но я умываю руки».

И вот мамаша поворачивается ко мне. А я думаю: «Отлично… вот я и получаю настоящего отца. Если у него водятся денежки, мое дело в шляпе!»

Она продолжает:

«Твой отец — барон де Вильбуа, теперь аббат Вильбуа; он служит священником в Гаранду, близ Тулона. Я была его любовницей и бросила его для графа».

И вот она мне выкладывает все, кроме того, что она провела вас насчет своей беременности. Ну, женщина, знаете! Она всей правды никогда не скажет…

Он посмеивался, бессознательно выставляя напоказ всю свою низость. Затем выпил еще и все с тем же игривым выражением продолжал:

— Два дня… два дня спустя мамаша умерла. Мы проводили ее гроб до кладбища — он да я… Правда, забавно?.. Он да я… и еще трое слуг… вот и все… Он ревел, как корова… Мы шли рядышком… со стороны подумаешь: папенька и папенькин сынок.

Вернулись мы домой. Двое, с глазу на глаз. Я про себя думаю: «Придется уйти без гроша в кармане». Было у меня ровно пятьдесят франков. Что бы такое придумать, чтобы отомстить?

Он берет меня за руку и говорит:

«Мне надо поговорить с вами».

Я прошел за ним в кабинет. Он садится за стол, ревет и заплетающимся языком начинает рассказывать, что не хочет быть со мною таким злым, как говорил мамаше, и просит меня не приставать к вам… «Это… это уже дело наше с вами…» Предлагает мне бумажку в тысячу… тысячу… а что мне делать с тысячей франков?.. Мне… мне… такому человеку, как я? Я вижу, что в ящике этих бумажек еще целая куча. Вижу эти бумажки, и хочется мне все крушить. Я протягиваю руку, будто взять то, что он дает, но, вместо того, чтобы принять милостыню, вскакиваю, швыряю ее на пол, а его хватаю за горло, да так, что у него глаза полезли на лоб; потом вижу, что он подыхает, я затыкаю ему рот, связываю его, раздеваю, переворачиваю, а потом… Ха-ха-ха! Я неплохо за вас отомстил!..

Филипп-Огюст кашлял, задыхаясь от радости, и в его веселом и хищном оскале аббат Вильбуа узнавал давнюю улыбку той женщины, от которой он потерял голову.

— А потом? — спросил он.

— Потом… ха-ха-ха!.. В камине был яркий огонь… Она умерла в декабре, мамаша… в холода… углей горело много… Беру я кочергу… накалил ее докрасна… и вот начинаю ставить ему кресты на спину. Восемь крестов, десять, сам не знаю, сколько, потом переворачиваю и делаю то же самое на животе. Шутки? А, папаша? Так когда-то метили каторжников. Он извивался, как угорь… Но я его крепко связал, и кричать он тоже не мог. Потом беру бумажки. Двенадцать, а вместе с моей тринадцать… Не принесло мне счастья это число. И ушел. А слугам велел не тревожить господина графа до обеда, потому что он спит.

Я думал, он смолчит, чтобы не было скандала: ведь он сенатор. Но ошибся. Через четыре дня меня сцапали в одном парижском ресторане. Дали три года тюрьмы. Потому-то я к вам и не пришел раньше.

Он выпил еще и продолжал, запинаясь, еле выговаривая слова:

— А теперь… папаша… папаша кюре!.. Как это забавно, когда папаша у тебя — кюре!.. Ха-ха, вы уж будьте милы с малюткой, очень милы… а то ведь малютка особенный… Он тому… старику… здоровую… право, здоровую… устроил…

Тот самый гнев, который когда-то отнял разум у аббата Вильбуа, узнавшего об измене любовницы, бушевал в нем сейчас при виде этого ужасного человека.

Он, столько раз прощавший именем бога грязные прегрешения, передаваемые шепотом в полумраке исповедален, — он чувствовал себя теперь безжалостным и беспощадным во имя самого себя и уже не взывал к помощи доброго и милосердного бога, ибо понимал, что никакой небесный или земной покров не может спасти на этом свете того, над кем стряслось такое несчастье.

Весь жар его страстного сердца, его могучей крови, притушенный служением церкви, вспыхнул теперь в необоримом негодовании против этого жалкого выродка, который был ему сыном, против этого сходства с ним самим и с матерью — с недостойной матерью, зачавшей его подобным себе, против рока, приковавшего этого негодяя к отцу, как ядро к ноге каторжника.

Он все видел, он все предвидел с внезапной ясностью; этот удар пробудил его от двадцатипятилетнего благочестивого сна и покоя.

Аббат вдруг понял, что надо говорить с гневной силой, иначе не запугаешь, не внушишь ужаса этому злодею, и, стиснув зубы от ярости, он сказал, уже не сознавая, что имеет дело с пьяным:

— Теперь вы рассказали мне все. Слушайте меня. Вы отправитесь отсюда завтра утром. Вы будете жить там, где я вам укажу, и без моего приказа никогда не покинете этого места. Я буду выплачивать вам пенсию, которой хватит вам на жизнь, но небольшую, потому что денег у меня нет. Если вы ослушаетесь хоть один раз, то всему конец, и вы будете иметь дело со мной…

Как ни отупел Филипп-Огюст от вина, но он понял угрозу, и в нем сразу проснулся преступник. Икая, он злобно пробормотал:

— Ах, папаша, так со мной обходиться не стоит!.. Ты кюре… я тебя держу в руках… Поддашься и ты, как прочие!

Аббат вскочил; старого атлета охватило непобедимое желание сгрести это чудовище, согнуть его, как прут, показать ему, что он должен будет уступить.

Приподняв стол, он двинул им в грудь сыну, крича;

— Эй! Берегись! Берегись… Я никого не боюсь…

Пьяный, теряя равновесие, качался на стуле. Чувствуя, что сейчас упадет, что он во власти священника, он с загоревшимся взглядом протянул руку к одному из двух ножей, валявшихся на скатерти. Аббат Вильбуа увидел это движение и с такой силой толкнул стол, что сын опрокинулся назад и растянулся на полу. Лампа покатилась и погасла.

Несколько мгновений пел во мраке тонкий звон столкнувшихся бокалов; потом послышалось, будто ползет по полу какое-то мягкое тело. Потом — ничего.

Как только лампа разбилась, на обоих так быстро надвинулась глубокая тьма, что они растерялись, словно случилось что-то ужасное. Пьяница, притиснутый к стене, не шевелился, а священник сидел на стуле, погруженный во мрак, в котором тонул его гнев. Опустившаяся темная завеса приглушила его возбуждение, парализовала яростный порыв души, и на него нахлынули новые мысли, черные и печальные, как эта тьма.

Наступила тишина, тягостная тишина засыпанной могилы, где ничто уже не живет и не дышит. Ни звука не доносилось извне — ни стука дальней телеги, ни собачьего лая, ни хотя бы легкого шороха ветра в ветвях.

Это длилось долго-долго, быть может, целый час. И вдруг зазвенел гонг! Он зазвенел от одного-единственного резкого, сухого и сильного удара, и за этим последовал тяжелый и характерный звук падения тела и перевернутого стула.

Маргарита была начеку и прибежала, но, открыв дверь, попятилась в ужасе перед непроницаемой тьмой. Вся дрожа, с сильно бьющимся сердцем, она тихим а задыхающимся голосом позвала:

— Господин кюре! Господин кюре!

Никто не отвечал, ничто не шевелилось.

«Боже мой, боже мой, — подумала она, — что они сделали? Что случилось?»

Она не решалась ступить вперед, не решалась пойти за лампой; ее охватило безумное желание спастись, бежать, кричать, но у нее ноги так ослабели, что она чуть не свалилась. Она повторяла:

— Господин кюре, господин кюре, это я, Маргарита!

И вдруг, несмотря на страх, ее охватило инстинктивное желание помочь хозяину, та женская храбрость, которая временами доходит до героизма; душа ее исполнилась смелостью отчаяния, и она побежала на кухню за лампой.

На пороге комнаты она остановилась. Сначала она увидела бродягу, простертого у стены и спящего или казавшегося спящим; потом разбитую лампу; потом, под столом, ноги аббата Вильбуа в черных чулках; Должно быть, падая, он и ударился головой о гонг.

Маргарита вся тряслась от ужаса, руки ее дрожали, она повторяла:

— Боже мой, боже мой! Что же это такое?

И подвигаясь вперед маленькими, медленными шажками, она поскользнулась на чем-то жирном и чуть не упала.

Тогда, нагнувшись, она увидела, что по красному полу растекалась вокруг ее ног, быстро убегая к двери, тоже красная жидкость. Она поняла, что это кровь.

Обезумев, она побежала прочь, бросив лампу, чтобы ничего больше не видеть, и кинулась в сторону деревни. Она спешила, натыкаясь на деревья, неотрывно глядя на далекие огни и громко крича.

Пронзительный звук ее голоса улетал в ночь, словно зловещий крик совы, и беспрерывно повторял:

— Мауфатан… мауфатан… мауфатан!..

Когда Маргарита добралась до первых домов, перепуганные люди окружили ее, но она отбивалась, не отвечая: она совсем потеряла голову.

Наконец поняли, что в усадьбе у кюре случилось несчастье, и кучка народа вооружилась, чтобы бежать ему на помощь.

Розовая дачка в оливковой роще стала невидимой, слившись с глубокой и немой ночью. С тех пор, как единственное освещенное окно погасло — словно закрылся глаз, — дачка утонула во мраке, затерялась во тьме; найти ее мог только тот, кто родился и вырос в этих местах.

Скоро по земле, между деревьями, к даче побежали огоньки. От них тянулись по выжженной траве длинные желтые блики, под блуждающим светом которых искривленные стволы оливковых деревьев казались порой чудовищами, адскими змеями, сплетенными, извивающимися. Лучи, отбрасываемые вдаль, вдруг вырвали из тьмы что-то смутное и белесое; вскоре низкая квадратная стена домика снова порозовела при свете фонарей. Их несли крестьяне; впереди шли два жандарма с револьверами в руках, полевой сторож, мэр и Маргарита, которую вели под руки, потому что она была почти без сознания.

Перед ужасной, все еще открытой дверью они остановились в нерешительности. Наконец старший жандарм схватил фонарь и вошел первым.

Служанка не солгала. Кровь, теперь уже запекшаяся, покрывала пол, как ковер. Она дотекла до бродяги, замочив ему ноги и руку.

Отец и сын спали: один, с перерезанным горлом, спал вечным сном, другой спал сном пьяницы. Двое жандармов бросились на него, и не успел он еще проснуться, как на нем оказались наручники. Удивленный, отупевший от вина, он протер глаза, когда же увидел труп священника, лицо его выразило ужас и недоумение.

— Как это он не убежал? — спросил мэр.

— Пьян был здорово, — отвечал старший жандарм.

И все с ним согласились, так как никому не пришло в голову, что аббат Вильбуа, быть может, убил себя сам.

Мушка

Из воспоминаний любителя гребли

Он сказал нам:

— Много я видел забавных вещей и забавных девчонок в те далекие дни, когда мы занимались греблей! Сколько раз мне хотелось написать книжечку под заглавием На Сене, рассказать об этой жизни, исполненной силы и беззаботности, веселья и бедности, неистощимой и шумной праздничности, — о жизни, которой я жил с двадцати до тридцати лет.

Я служил, у меня не было ни гроша; теперь я человек с положением и могу выбросить на любой свой минутный каприз крупную сумму. В сердце моем было много скромных и неисполнимых желаний, и они скрашивали мое существование всевозможными фантастическими надеждами. Теперь я, право, не знаю, какая выдумка могла бы поднять меня с кресла, где я дремлю. Как просто, хорошо и трудно было жить так, между конторой в Париже и рекой в Аржантейе! Целых десять лет моей великой, единственной, всепоглощающей страстью была Сена. О, прекрасная, спокойная, изменчивая и зловонная река, богатая миражами и нечистотами! Мне кажется, я любил ее так сильно потому, что она как бы давала смысл моей жизни. О, прогулки вдоль цветущих берегов, о, мои друзья-лягушки, мечтавшие в прохладе, лежа брюхом на листке кувшинки, о, кокетливые и хрупкие водяные лилии среди высоких тонких трав, внезапно открывавших мне за ивой как бы страничку японского альбома, когда зимородок бежал передо мною, словно голубой огонек! Как я любил все это, любил стихийно, я впитывал в себя окружающее, и чувство глубокой безотчетной радости волной разливалось по моему телу!

Как другие хранят воспоминания о ночах любви, так я храню воспоминания о восходах солнца среди утренних туманов, этих легких блуждающих дымках, мертвенно бледных перед зарею, а при первом луче, скользнувшем на луг, начинающих восхитительно розоветь; я храню воспоминания и о луне, серебрящей трепетную текучую воду таким блеском, от которого расцветали все мечты.

И все это — символ вечной иллюзии — рождалось для меня на поверхности гниющей воды, которая несла к морю все отбросы Парижа.

А как весело жилось с приятелями! Нас было пятеро — целая банда теперь солидных людей. Так как все мы были бедны, то обосновались в одной убогой аржантейской харчевне и образовали там своеобразную колонию, занимавшую всего одну комнату, в которой я и провел, бесспорно, самые безумные вечера моей жизни. Мы не заботились ни о чем, кроме развлечений и гребли, так как для всех нас, кроме одного, весло было предметом культа. Помню все те удивительные похождения, невероятные проделки, на какие пускалась наша пятерка шалопаев и каким никто бы теперь не поверил. Нынче уж так не живут, даже на Сене: в современных душах умерла буйная фантазия, от которой у нас захватывало дух.

Все пятеро мы владели одной-единственной лодкой, приобретенной с большим трудом, и мы смеялись в ней так, как больше уж нам не смеяться. Это был большой ялик, тяжеловатый, но прочный, вместительный и удобный. Я не стану описывать вам моих товарищей. Среди них был один маленький, с хитрецой, по прозвищу «Синячок»; был длинный, дикого вида, сероглазый и черноволосый, по прозвищу «Томагавк»; был умный лентяй «Ток», единственный, кто никогда не прикасался к веслам под предлогом, что он непременно перевернет лодку; был худой, элегантный, выхоленный молодой человек, прозванный «Одноглазым» в честь популярного тогда романа Кладеля[318], а также и потому, что он носил монокль; был наконец я — меня окрестили Жозефом Прюнье. Мы жили в полном согласии и жалели только об одном: что нет у нас девушки-рулевого. Женщина в лодке необходима. Необходима потому, что она заставляет бодрствовать ум и сердце, она оживляет, веселит, развлекает, придает поездке пикантность и наконец украшает лодку своим зонтиком, красным пятном, скользящим по зеленым берегам. Но для нашей единственной в своем роде пятерки не годилась в рулевые девушка обыкновенная. Нам требовалось нечто неожиданное, забавное, готовое «а все, — словом, такое, чего почти нельзя было найти. Многих мы перепробовали без успеха: это были не рулевые, а девушки за рулем, глупые любительницы, всегда предпочитавшие пьянящее винцо воде, которая, струясь, несет лодки. С такой мы проводили только один воскресный день и с отвращением давали ей отставку.

Но вот однажды, в субботу вечером, Одноглазый привел к нам маленькое существо, тоненькое, живое, подвижное, шутливое и страшно хитрое той хитростью, которая заменяет ум сорванцам мужского и женского пола, выросшим на парижских улицах. Она была некрасива, но мила — какой-то намек на женщину, в котором было всего понемногу, один из тех силуэтов, что набрасывают рисовальщики тремя штрихами карандаша на скатерти в кафе, после обеда, между рюмкой коньяка и папиросой. Иногда такие существа производит и природа.

В первый же вечер она удивила нас и позабавила, но мы так и не могли составить о ней никакого мнения — уж очень много в ней было неожиданного. Попав в эту компанию мужчин, готовых на любые глупости, она очень быстро овладела положением и покорила нас на следующий же день.

Это была отчаянная девушка, родившаяся с рюмкой абсента в желудке, — ее мать, должно быть, выпила во время родов — и в дальнейшем ей так и не удалось протрезвиться, потому что кормилица ее, как она говорила, постоянно подкреплялась тафьей. Бутылки, выстроенные шеренгой на стойке кабачка, она иначе не называла, как «своим святым семейством».

Не знаю, кто из нас окрестил ее «Мушкой», не знаю, почему ей было дано это имя, но оно отлично подошло и осталось за ней. И каждую неделю наш ялик, названный Листок наизнанку, катал по Сене от Аньера до Мэзон-Лаффита пятерых веселых и крепких ребят под управлением живой и взбалмошной особы с цветным бумажным зонтиком; она обращалась с нами, как с рабами, обязанными катать ее по воде, а мы очень ее любили.

Мы очень ее любили — во-первых, по множеству разных причин, а во-вторых, по одной-единственной: она была на корме нашей лодки чем-то вроде маленькой говорливой мельницы и без умолку трещала на ветру, пробегавшем по воде. Она, не переставая, стрекотала, производя легкий неумолчный шум, характерный для этих крылатых механизмов, которые вертятся под дуновением ветерка; ни о чем не помышляя, она изрекала самые неожиданные, самые причудливые, самые удивительные вещи. Ум ее, казалось, состоял из каких-то разрозненных частей и напоминал пестрый платок из множества всякого рода разноцветных лоскутков, не сшитых, а лишь кое-как сметанных; в нем сочетались и фантазия волшебной сказки, и галльская живость, и бесстыдство, и бессовестность, и неожиданность, и комизм, а ветра в голове у нее было больше и впечатления сменялись быстрее, чем при полете на воздушном шаре.

Ей задавали разные вопросы, чтобы вызывать неведомо откуда бравшиеся у нее ответы. Чаще всего ее донимали вопросом:

— Почему тебя зовут Мушкой?

Она находила такие невероятные объяснения, что мы бросали весла от хохота.

Она нравилась нам и как женщина; однажды Ток, который никогда не греб и целый день сидел рядом с нею на скамье у руля, ответил на обычный вопрос «Почему тебя зовут Мушкой?»:

— Потому что она шпанская мушка.

Да, жужжащая, жгущая шпанская мушка; не классическая ядовитая шпанская муха, блестящая, с окрашенной спинкой, а маленькая мушка с рыжими крылышками, начинавшая странно волновать весь экипаж Листка наизнанку.

А сколько было нелепых шуток по поводу этого листка, на котором уселась Мушка!

Со времени появления ее в нашей лодке Одноглазый занял среди нас высшее, первенствующее положение, роль солидного женатого человека, среди четырех холостяков. Иногда он выводил нас из себя, злоупотребляя этой привилегией: он целовал Мушку при нас, сажал ее после обеда к себе на колени и позволял себе много других обидных и раздражающих вольностей,

В спальне они были отделены от нас занавеской.

Но вскоре я заметил, что, по-видимому, и я и мои товарищи-холостяки стали размышлять на одну и ту же тему: «Почему, на основании какого исключительного закона и по какому неприемлемому принципу Мушка, как будто не ведавшая никаких предрассудков, будет верна своему любовнику, когда даже женщины из лучшего общества не бывают верны своим мужьям?»

Размышления наши были правильны. Скоро мы в этом убедились. Следовало только сделать это пораньше, чтобы не жалеть потом о потерянном времени. Мушка стала изменять Одноглазому со всем экипажем Листка наизнанку.

Изменяла она легко, без сопротивления, по первой же просьбе каждого из нас.

Боже мой, в какое негодование придут целомудренные господа! А почему? У какой модной куртизанки нет дюжины любовников? И кто из этих любовников так глуп, чтобы этого не знать? Разве не принято проводить вечер у знаменитой и дорогостоящей женщины, как проводят вечер в Опере, в Комеди Франсэз[319] или в Одеоне, с тех пор, как там дают полуклассиков? Люди объединяются по десять человек, чтобы содержать одну кокотку, еле успевающую распределять свое время, как объединяются по десять человек, чтобы купить скаковую лошадь, на которой ездит только жокей — подлинный образ избранника сердца.

С субботнего вечера до понедельника утром Мушку из деликатности предоставляли Одноглазому. Дни гребли оставались за ним. Мы обманывали его только на неделе, в Париже, вдали от Сены, что для таких любителей гребного спорта, как мы, почти что и не было обманом.

Положение было тем забавнее, что все четыре похитителя милостей Мушки прекрасно знали о таком разделе, говорили о нем между собой и даже с ней замаскированными намеками, которые очень ее смешили. Только Одноглазый, казалось, ничего не подозревал, и это особое положение порождало между ним и нами какую-то неловкость, словно отдаляло, изолировало его, воздвигало какую-то преграду, нарушавшую наше былое доверие, былую близость. В результате он попал в трудную и несколько смешную роль обманутого любовника, почти мужа.

Он был неглуп и обладал особым даром высмеивать людей исподтишка, так что мы иной раз с некоторым беспокойством спрашивали друг друга, не догадывается ли он.

Он позаботился вывести нас из неизвестности, и притом не слишком приятным для нас способом. Мы ехали завтракать в Буживаль и гребли изо всей мочи, когда Ток — у него был в этот день победоносный вид удовлетворенного мужчины, и он, сидя рядом с девушкой, прижимался к ней, на наш взгляд, слишком уж развязно — остановил гребцов выкриком «Стоп!»

Восемь весел повисли в воздухе.

Тогда он повернулся к соседке и спросил:

— Почему тебя зовут Мушкой?

Она не успела ответить, как Одноглазый, сидевший впереди, сухо произнес:

— Потому, что она садится на всякую дрянь.

Сначала наступило долгое, смущенное молчание, а потом нас начал разбирать смех. Даже Мушка оторопела.

Тогда Ток скомандовал:

— Вперед!

И лодка двинулась в путь.

Инцидент был исчерпан, отношения выяснены.

Это маленькое приключение ничего не изменило в наших привычках. Оно только восстановило сердечность между нами и Одноглазым. Он вновь стал почетным обладателем Мушки с субботнего вечера до понедельника утром, так как его превосходство над нами было твердо установлено удачным ответом, кстати сказать, заключившим эру вопросов насчет слова «Мушка». Мы же довольствовались второстепенной ролью благодарных и внимательных друзей, скромно пользуясь будничными днями и не заводя между собой никаких раздоров.

Месяца три все шло отлично. Но вдруг Мушка стала вести себя с нами как-то странно. Она перестала веселиться, как бывало раньше, стала нервничать, волноваться и даже раздражалась. Мы то и дело спрашивали ее:

— Что с тобой?

Она отвечала:

— Ничего. Оставьте меня в покое.

В один из субботних вечеров Одноглазый открыл нам, в чем дело. Мы только что уселись за стол в маленькой столовой, которая была раз навсегда отведена нам трактирщиком Барбишоном в его харчевне, и, покончив с супом, ждали жаркого, когда наш друг, казавшийся озабоченным, сначала взял Мушку за руку, а затем обратился к нам.

— Дорогие мои друзья, — сказал он, — я должен сделать вам серьезнейшее сообщение, которое, быть может, вызовет долгие споры. Впрочем, между блюдами у нас будет время поговорить. Наша бедная Мушка объявила мне катастрофическую новость и одновременно поручила поделиться ею с вами. Она беременна. Прибавлю лишь несколько слов: сейчас не время покидать ее, а разыскивать отца воспрещается…[320]

Сначала все оцепенели, почувствовав, что случилось непоправимое несчастье. Мы только поглядывали друг на друга с желанием свалить вину на кого-нибудь одного. Но на кого? Да, на кого же? Никогда не чувствовал я с такой очевидностью, как в тот миг, коварства жестокой комедии, которую разыгрывает природа, никогда не дающая мужчине возможности знать наверняка, он ли отец своего ребенка.

Затем мало-помалу к нам снизошло, нас укрепило нечто вроде утешения, родившегося из смутного чувства солидарности.

Неразговорчивый Томагавк сформулировал это начавшееся прояснение следующими словами:

— Ну что ж, делать нечего, в единении сила!

Поваренок принес пескарей. На них не набросились, как всегда, потому что мы все-таки были смущены.

Одноглазый снова заговорил:

— Мушка имела деликатность признаться мне во всем. Друзья мои, все мы виноваты одинаково. Подадим друг другу руки и усыновим ребенка.

Решение было принято единодушно. Мы протянули руки к блюду с жареной рыбой и поклялись:

— Усыновляем!

И Мушка, сразу воспрянувшая духом, избавленная от страшной тревоги, целый месяц мучившей эту милую, взбалмошную и жалкую служительницу любви, воскликнула:

— О друзья мои! Друзья мои! Какие вы хорошие… хорошие… хорошие ребята!.. Спасибо вам всем!

И она впервые расплакалась при нас.

С тех пор в нашем ялике говорили о ребенке так, словно он уже родился, и каждый из нас, преувеличенно подчеркивая свое участие, настойчиво интересовался медленным, но неуклонным округлением стана нашего рулевого.

Мы поднимали весла и спрашивали:

— Мушка?

Она отвечала:

— Здесь.

— Мальчик или девочка?

— Мальчик.

— Кем он у тебя будет?

И тут она давала своему воображению самый фантастический простор. Велись нескончаемые рассказы, изобретались поразительные выдумки, начиная с рождения ребенка и до окончательного его триумфа. В наивных, страстных и нежных мечтах этой необыкновенной маленькой женщины, целомудренно жившей теперь среди нас пятерых и называвшей нас своими «пятью папашами», этот ребенок был всем. Она мечтала и видела его то моряком, открывающим новый континент, больше Америки; то генералом, возвращающим Франции Эльзас и Лотарингию; то императором, основателем династии мудрых и великодушных повелителей, которые принесут нашей родине вечное счастье; то ученым, открывающим сначала секрет производства золота, а затем секрет вечной жизни; то воздухоплавателем, изобретающим способ подниматься к звездам и превращающим бесконечное небо в безграничные просторы для прогулок, — словом, он был воплощением всех самых неожиданных и самых великолепных грез.

Боже мой, как мила и забавна была эта бедная крошка до конца лета!

Мечты ее разбились двадцатого сентября. Мы возвращались после завтрака из Мэзон-Лафита и плыли мимо Сен-Жермена, когда Мушка захотела пить и попросила нас причалить в Пэке.

С некоторого времени она отяжелела и очень на это досадовала. Она уже не могла ни прыгать, как раньше, ни выскакивать, по своему обыкновению, из лодки на берег. Она все же пробовала это делать, несмотря на наши крики и попытки удержать ее, и, не успевай мы ее подхватывать, она бы уже двадцать раз упала.

В тот день она имела неосторожность выскочить из лодки еще до остановки — это была одна из тех смелых выходок, от которых часто гибнут заболевшие или усталые спортсмены.

В тот самый момент, когда мы подходили к берегу и когда никто не мог ни предвидеть, ни предупредить ее движение, она вдруг вскочила и ринулась вперед, чтобы выпрыгнуть на пристань.

Слишком слабая, она достала до набережной лишь кончиком носка, поскользнулась, ударилась животом об ее острый каменный угол, громко вскрикнула и исчезла под водой.

В ту же секунду мы впятером бросились в реку и вытащили несчастную, обессилевшую крошку, бледную как смерть и уже страдающую от жестоких болей.

Пришлось как можно скорее отнести ее в ближайший трактир и вызвать туда врача.

Боли длились десять часов, и она переносила ужасные муки с героической твердостью. Мы были в отчаянии, мы дрожали от тревоги и страха.

Она разрешилась мертвым ребенком, и еще несколько дней серьезно опасались за ее жизнь.

Наконец, однажды утром, доктор сказал нам:

— Думаю, что она спасена. Железный организм у этой девчонки.

И все мы, сияя, вошли к ней в комнату.

Одноглазый заявил от лица всех:

— Опасности больше нет, Мушенька, мы ужасно рады.

Тогда она второй раз в жизни расплакалась при нас; глаза ее покрылись стеклянной пленкой слез, и она проговорила:

— О, если бы вы знали, если бы вы знали… Какое горе… какое горе! Никогда я не утешусь!

— Да в чем же, Мушенька?

— Я его убила. Ведь я убила его! О, я не хотела! Какое горе…

Она рыдала. Мы стояли кругом, растроганные, не зная, что сказать ей.

Она заговорила снова:

— А вы его видели?

Мы отвечали в один голос:

— Видели.

— Это был мальчик, правда?

— Мальчик.

— Красивый, правда?

Мы долго колебались. Наконец Синячок, самый бессовестный из нас, решился подтвердить:

— Очень красивый!

Он дал маху, потому что она расплакалась, почти завыла от отчаяния.

Одноглазый, быть может, любивший ее больше, чем кто-либо из нас, придумал гениальное утешение. Целуя ее потускневшие от слез глаза, он сказал:

— Не плачь, Мушенька, не плачь, мы тебе сделаем другого.

В ней пробудилось внезапно чувство юмора, которым она была пропитана до мозга костей, и, еще заплаканная, с болью в сердце, она оглядела нас всех и полуубежденно, полунасмешливо спросила:

— Верно?

И мы хором ответили:

— Верно!

Утопленник

Часть I

Историю тетушки Патен знали в Фекане все и каждый. Не была она счастлива со своим мужем, тетушка Патен, что и говорить! Ведь муж при жизни колотил ее, как сноп на току.

Он был хозяином рыболовного судна и в свое время женился на ней только из-за ее красоты, хотя была она бедная.

Хороший моряк, но малый грубый, Патен частенько посещал кабачок папаши Обана, где в обычные дни выпивал четыре-пять стаканчиков крепкой водки, когда же выпадала удачная ловля, то и восемь, десять и даже больше, «смотря по сердечному расположению», как он выражался.

Водку посетителям подавала дочка папаши Обана, хорошенькая брюнетка, привлекавшая посетителей только своим приятным личиком; никаких сплетен о ней не знали.

Входя в кабачок, Патен бывал доволен, что может глядеть на нее, и заводил с нею вежливый, спокойный разговор, как порядочный парень. После первого стаканчика она начинала казаться ему еще красивее; после второго он подмигивал ей; после третьего говорил: «Ежели бы вы только захотели, мамзель Дезире…», — но никогда не кончал этой фразы; после четвертого пытался удержать ее за юбку и обнять; а когда он доходил до десяти, то все следующие стаканчики подавал уже сам папаша Обан.

Старый кабатчик знал, где раки зимуют, и для оживления торговли нарочно заставлял Дезире ходить между столиками, а Дезире, которая недаром была дочерью папаши Обана, вертела юбкой, угощая пьяниц и перекидывалась с ними шутками, лукаво улыбаясь.

Патен до тех пор пропускал стаканчики, пока личико Дезире не приглянулось ему, да так, что он стал думать о девушке даже во время рыбной ловли, закидывая сети в открытом море, в бурные и в спокойные, в лунные и в темные ночи. Он думал о ней, стоя за рулем на корме своего судна, а четыре его товарища дремали меж тем, положив голову на руки. Он все время видел, как она улыбается ему, как наливает желтую водку, как поводит при этом плечиком и потом отходит со словами:

— Получайте! Теперь вы довольны?

Она жила перед его глазами, в его сердце, и в конце концов ему так захотелось на ней жениться, что он не мог удержаться и сделал предложение.

Он был богат, имел собственное судно, сети и дом у подножия холма, на Ретеню, а у папаши Обана не было ничего. Поэтому предложение было принято с восторгом, и свадьбу справили как можно скорее, причем обе стороны торопились кончить дело, хотя и из совершенно различных побуждений.

Но через три дня после женитьбы Патен уже не понимал, как мог он думать, что Дезире чем-то отличается от прочих женщин. В самом деле, с ума надо было сойти, чтобы связаться с этой нищенкой! Не иначе как она приворожила его своей водкой — конечно, водкой! — подсыпала ему туда какого-нибудь зелья!

И он ругался на все побережье, перегрызал чубук своей трубки, раздавал пинки матросам; облаяв все на свете, перебрав все известные ему ругательства, он изрыгал остатки неизрасходованной злости на рыб и омаров; он вытаскивал их из сетей и укладывал в корзины, не иначе как со всяческими оскорбительными и грязными словами.

А когда он возвращался домой и видел перед собою жену, дочь папаши Обана, он немедленно начинал орать на нее, как на последнюю из последних. И так как она покорно выслушивала его, привыкнув дома к вспышкам родительского гнева, то он выходил из себя от ее спокойствия. Однажды вечером он дал ей затрещину. С этого момента семейная (жизнь стала для нее невыносима.

Целых десять лет на Ретеню только и разговоров было, что о том, как Патен колотит жену и как ругается с нею по всякому поводу. И в самом деле, ругался он мастерски: по богатству словаря и зычности голоса с ним не мог сравниться ни один человек в Фекане. Когда его лодка, возвращаясь с рыбной ловли, появлялась у входа в гавань, все ждали первого залпа ругани, который полетит с палубы на мол, как только Патен увидит белый чепчик своей подруги.

Стоя на корме и управляя судном, он глядел на нос и на парус, но даже при бурном море, несмотря на трудный узкий фарватер, несмотря на огромные валы, которые, вздымаясь с самого дна морского, врывались в тесный проход, он все же высматривал в толпе женщин, обрызгиваемых пеной и поджидающих моряков, ее, свою жену, дочь папаши Обана, нищую шваль!

Едва завидев ее, он посылал ей сквозь шум прибоя и ветра первое ругательство, да с такой силой, что на берегу все начинали хохотать, хотя и жалели женщину. Затем, когда судно подходило к пристани, Патен, выгружая рыбу, в то же время «выбрасывал за борт балласт вежливости», по его выражению, и вокруг его якорей собирались все озорники и бездельники гавани.

Брань слетала с его губ то картечью, короткой и устрашающей, то долго гремевшими раскатами грома, то таким ураганом крепких словечек, что казалось, в легких Патена были собраны все грозы предвечного отца.

Потом, сойдя на берег и очутившись лицом к лицу с женою посреди толпы селедочниц и просто любопытных, он выуживал из своего запаса новый груз брани и грубостей и так провожал жену до самого дома; она шла впереди, он за нею; она плакала, он орал.

Оставшись с ней вдвоем за закрытой дверью, он по малейшему поводу начинал драться. Для первого удара достаточно было пустяка, а стоило начать, уже и удержу не было, и вдобавок он выкладывал ей истинные причины своей ненависти. При каждой пощечине, при каждом тумаке он вопил:

— Ах ты, рвань! Ах ты, босячка! Ах ты, побирушка! Ловко же я попался в тот день, когда попробовал поганое зелье этого мошенника, твоего отца!

Бедняжка жила теперь в состоянии непрерывного ужаса, сердце у нее сжималось, и она постоянно дрожала, со страхом ожидая оскорблений и побоев…

Так тянулось десять лет. Она была до того запугана, что бледнела, когда кто-нибудь заговаривал с нею, не думала ни о чем, кроме грозящих ей побоев, и стала худее, желтее и суше копченой рыбы.

Часть II

Однажды ночью, когда муж был в море, она внезапно проснулась от звериного рева бури, налетающей иногда мгновенно, как спущенная с цепи собака. Женщина в страхе села на кровати; затем, не слыша больше ничего, легла снова; но почти тотчас же в очаге так завыло, что задрожал весь дом, и звук этот разнесся по всему небу, словно по нему с пыхтением и ревом мчалось взбесившееся стадо.

Она вскочила и побежала к гавани. Со всех сторон туда спешили женщины с фонарями. Собирались и мужчины; все вглядывались в темноту, в море, где на гребнях волн вспыхивала пена. Буря продолжалась пятнадцать часов. Одиннадцать матросов не вернулись домой, и в числе их Патен.

Обломки его судна «Юная Амелия» были найдены недалеко от Дьеппа. Трупы матросов подобрали близ Сен-Валери, но его тело не нашли. Судно оказалось перебитым пополам, и потому жена Патена долго ждала и боялась возвращения мужа: ведь если произошло столкновение судов, то могло статься, что Патена подобрали одного и завезли куда-нибудь далеко.

Затем мало-помалу она привыкла считать себя вдовой, хотя и вздрагивала каждый раз, когда кто-нибудь — соседка, нищий или разносчик — неожиданно входил к ней.

Однажды, перед вечером, года четыре после того, как пропал ее муж, она шла по Европейской улице и остановилась около дома, принадлежавшего одному старому, недавно умершему капитану: распродавалось имущество покойного.

Как раз в этот момент оценивали попугая, зеленого попугая с голубой головкой, который недовольно и беспокойно глядел на собравшихся.

— Три франка! — выкрикивал оценщик. — Птица говорит, как адвокат! Три франка!

Приятельница тетки Патен подтолкнула ее локтем.

— Надо бы вам купить его, вы ведь богатая, — сказала она. — С ним будет веселее. Такая птица стоит франков тридцать, а то и больше. Вы всегда сможете продать ее за двадцать или двадцать пять!

— Четыре франка! Четыре франка, сударыня! — повторял оценщик. — Служит обедню, читает проповеди не хуже господина кюре! Феномен!.. Чудо!..

Тетка Патен набавила пятьдесят сантимов, получила в маленькой клетке птицу с крючковатым клювом и унесла ее с собой.

Дома попугай успокоился, но когда она открыла проволочную дверцу, чтобы дать ему попить, он так клюнул ее в палец, что выступила кровь.

— Вот дрянь! — сказала тетушка Патен.

Тем не менее она насыпала попугаю конопляного семени, маиса и оставила его в покое; приглаживая перышки, он исподтишка разглядывал новое жилище и новую хозяйку.

На другой день, едва начало светать, тетушка Патен совершенно ясно услышала громкий, зычный, раскатистый голос, голос Патена, кричавший:

— Да встанешь ты, дрянь этакая, или нет?!

Ужас ее был так велик, что она спрятала голову под одеяло: ведь каждое утро, еще не успев открыть глаза, слышала она, бывало, от своего покойника эти, так хорошо знакомые, слова.

Вся дрожа, она свернулась в клубок, подставляя спину под удары, ожидая их, и, уткнувшись лицом в подушку, зашептала:

— Господи боже, это он! Господи боже, это он! Он вернулся, господи боже мой!

Минуты проходили, но ничто больше не нарушало тишины комнаты. Тетка Патен с трепетом высунула голову в полной уверенности, что муж подстерегает ее, что сейчас посыплются удары.

Но она не увидела ничего, кроме солнечного луча, падающего в окно, и решила:

«Наверное, он спрятался».

Она долго ждала, потом, немного придя в себя, подумала:

«Может быть, мне почудилось? Он ведь не показывается».

Несколько успокоенная, она вновь закрыла глаза; и сейчас же совсем рядом раздался бешеный голос, громовой голос утопленника, оравший:

— Сто тысяч чертей тебе в глотку! Да встанешь ли ты, стерва!

Она вскочила с кровати, вскочила, тупо повинуясь, как много раз битая женщина, которая помнит все даже теперь, спустя четыре года, и будет помнить всегда, и всегда будет повиноваться этому голосу!

— Я встала, Патен. Что тебе надо?

Но Патен не отвечал.

Она растерянно огляделась кругом, потом стала искать его всюду: в шкафах, в очаге, под кроватью, — но никого не нашла и в конце концов упала на стул, обезумев от мучительной тревоги, в полной уверенности, что здесь, рядом, находится душа Патена, вернувшаяся мучить ее.

Вдруг она вспомнила про чердак, куда можно было подняться снаружи. Он, наверно, спрятался там, чтобы застигнуть ее врасплох. Должно быть, на каком-нибудь берегу он попал в плен к дикарям, долго не мог убежать и теперь вернулся еще злее прежнего. Сомневаться в этом она не могла: чего стоил один звук его голоса!

Задрав голову к потолку, она спросила:

— Ты наверху, Патен?

Патен не отвечал.

Тогда она вышла наружу и в безумном страхе, сжимавшем сердце, поднялась по лестнице; она открыла слуховое окно, огляделась, но ничего не увидела, вошла внутрь, обыскала все кругом, но никого не нашла.

Она опустилась на связку соломы и заплакала; но в то время, как она рыдала, вся содрогаясь от жгучего, таинственного страха, снизу, из комнаты, до нее донесся голос Патена. Он казался спокойнее, не таким сердитым, и говорил:

— Вот мерзкая погода! Вот ветер! Вот мерзкая погода! Я еще не завтракал, черт подери!

Она крикнула с чердака:

— Я здесь, Патен! Сейчас приготовлю тебе похлебку. Не сердись, я иду!

И бегом спустилась по лестнице.

Внизу никого не было.

Она почувствовала, что изнемогает, словно сама смерть прикоснулась к ней; она хотела бежать к соседям, звать на помощь, но тут голос заорал над самым ее ухом:

— Я еще не завтракал, черт подери!

Попугай исподтишка глядел на нее из клетки круглым и злым глазом.

Она тоже смотрела на него, пораженная.

— Ах, так это ты! — прошептала она.

Он качнул головой и ответил:

— Погоди, погоди, погоди, я тебе покажу, как бездельничать!

Что произошло с ней? Она почувствовала, она решила, что покойник в самом деле вернулся, и скрывается в этой птице, и теперь снова начнет мучить ее, снова, как прежде, будет ругаться целыми днями, будет есть ее поедом и издеваться над ней, вызывая смех и возмущение соседей. И она вскочила, открыла клетку и схватила попугая, который, защищаясь, раздирал ей кожу клювом и когтями. Но она изо всей силы вцепилась в птицу обеими руками, Оросилась на пол, подмяв попугая под себя, и с яростью одержимой раздавила его, превратила в кусок мяса, в маленький дряблый зеленый комочек, который безжизненно повис у нее в руке и уже не шевелился, не говорил больше; тогда, завернув его в тряпку, точно в саван, она вышла из дому, босая, в одной рубашке, пересекла набережную, о которую билось короткими волнами море, и, размахнувшись, швырнула маленький мертвый комок, похожий на пучок травы, в воду; потом она вернулась домой, бросилась на колени перед пустой клеткой и, потрясенная тем, что сделала, стала, рыдая, молить бога простить ее, словно совершила страшное преступление.

Испытание

Часть I

Примерная это была чета — чета Бонделей, хотя и немного воинственная. Муж и жена часто ссорились по пустякам, но потом снова мирились.

В прошлом Бондель был коммерсантом; скопив достаточно, чтобы жить согласно своим скромным вкусам, он покончил с делами, снял в Сен-Жермене[321] маленький домик и поселился там вместе с женой.

Это был человек спокойный, с определенными, твердо установившимися понятиями. Он получил некоторое образование, читал серьезные журналы и вместе с тем ценил галльское остроумие. Будучи наделен логическим умом и практическим здравым смыслом — главнейшим качеством изворотливого французского буржуа, — он думал мало, но был уверен в правоте своих суждений и никогда ничего не решал, пока не находил доводов, непогрешимость которых подтверждалась бы его природным чутьем.

Он был среднего роста, с легкой проседью, почтенной внешности.

Жена его, обладая прекрасными качествами, не была лишена и некоторых недостатков. При вспыльчивом характере, прямоте в обращении, граничившей с деспотизмом, и непреодолимом упрямстве она была непримирима и злопамятна. Когда-то очень хорошенькая, она потом располнела и стала слишком румяна, но в своем квартале Сен-Жермен все еще считалась очень красивой женщиной, пышущей здоровьем, и надменной.

Пререкания почти всегда начинались за завтраком, по какому-нибудь пустячному поводу, и супруги оставались в ссоре до вечера, а иногда и до следующего дня. В их жизни, такой простой, такой однообразной, всякая мелочь становилась серьезным событием и любой предмет разговора служил поводом для препирательств. Этого не случалось прежде, когда у них было дело, которое занимало обоих, объединяло их мысли, сближало и как бы опутывало супругов сетью сотрудничества и общих интересов.

В Сен-Жермене они мало с кем встречались. Надо было заводить новые знакомства, надо было среди чужих людей создавать для себя новую и притом праздную жизнь. Из-за этой монотонности существования супруги стали раздражать друг друга, и спокойное счастье, на которое они надеялись и которого ждали с такой уверенностью, не приходило.

Однажды утром, в июне месяце, садясь завтракать, Бондель спросил:

— Ты знаешь ту семью, что живет в маленьком красном домике, в конце улицы Берсо?

Г-жа Бондель, очевидно, встала с левой ноги. Она отвечала:

— И да и нет; знаю, да знать не хочу.

— Почему же? Они производят очень приятное впечатление.

— А уж потому…

— Сегодня на террасе я встретил мужа, и мы прошли вместе с ним два круга.

И, почуяв в воздухе опасность, Бондель добавил:

— Он первый подошел ко мне и заговорил.

Жена недовольно взглянула на него и сказала:

— Ты хорошо сделаешь, если впредь будешь избегать таких встреч.

— Это почему?

— Потому что об этих людях ходят сплетни.

— Какие сплетни?

— Какие сплетни! Бог мой! Ну, самые обыкновенные.

Г-н Бондель сделал ошибку — он ответил с некоторой горячностью:

— Ты прекрасно знаешь, мой друг, что я не выношу сплетен. И стоит мне их услышать про человека, как он тем самым становится мне симпатичен. А что касается этой семьи, то она мне очень нравится.

Она вспылила:

— Может быть, и жена тоже?

— Ну да, и жена, хотя я даже не успел ее разглядеть.

Ссора, становясь все ядовитее, разгоралась вокруг той же темы, так как другой не было.

Г-жа Бондель упорно не желала сказать, какие именно сплетни ходили о соседях; она намекала, что это нечто очень скверное, но пояснить не хотела. Бондель пожимал плечами и подсмеивался, чем еще больше раздражал жену. Кончилось тем, что она закричала:

— Ну, хорошо! Этому самому господину наставили рога! Вот что!

Муж спокойно возразил:

— Не вижу, почему это может уронить достоинство человека.

Она была поражена.

— Как, ты не видишь? Не видишь?.. Ну, это уж слишком!.. Ты не видишь? Да ведь это публичный скандал. Раз он рогат, значит, он обесчещен!

Он отвечал:

— Ничего подобного! Неужели человек теряет честь, если его обманывают, если его предают, если его обкрадывают?.. Ну, уж нет! Я, пожалуй, соглашусь с тобой, что, изменяя мужу, жена позорит себя, но отнюдь не его…

Она пришла в ярость.

— Измена позорит и мужа и жену! Это — бесчестье для того и другого! Это публичный скандал!

Бондель спросил с полным спокойствием:

— Прежде всего, правда ли это? Кто может это утверждать, если любовники не пойманы на месте преступления?

Г-жа Бондель заерзала на стуле.

— Что? Кто может утверждать? Да решительно все! Все кругом! Такие вещи видны как на ладони. Все это знают, все об этом говорят. Никаких сомнений тут нет. Это ясно, как божий день.

Бондель усмехнулся.

— Люди очень долго думали, что солнце вращается вокруг земли, и верили множеству подобных басен, которые были не менее известны, но ошибочны. Этот человек просто обожает жену; он говорит о ней с такой нежностью, с таким уважением. Все это вздор!

Г-жа Бондель затопала ногами и прошипела:

— Да ведь он ни о чем не догадывается, этот олух, этот одураченный кретин!

Бондель не злился, он рассуждал:

— Извини, пожалуйста. Этот господин вовсе не глуп. Напротив, он показался мне человеком очень тонким и умным. И ты не убедишь меня, что умный человек может не заметить подобной вещи в своем собственном доме, когда соседи, которые живут в других домах, не упускают ни одной подробности романа. Не правда ли, ведь они, конечно, не упустили ни одной мелочи?

Г-жой Бондель внезапно овладел приступ лихорадочной веселости, раздражающе действовавшей на нервы мужа.

— Ха-ха-ха! Все мужья одинаковы, все, все! Хоть бы один на свете заметил подобную штуку, пока его не ткнешь носом.

Спор отклонился от темы. Теперь перешли к вопросу о слепоте обманутых мужей. Бондель сомневался в ней, а г-жа Бондель настаивала, и ее презрение носило настолько личный характер, что под конец супруг рассердился.

Тогда закипел отчаянный спор: жена стояла на стороне женщин, муж брал под защиту мужчин.

Он имел дерзость заявить:

— Ну, уж если бы ты вздумала меня обмануть, то, клянусь, я бы сразу заметил. И я бы у тебя отбил охоту, да так, что ни один врач не поднял бы тебя на ноги.

Она вспыхнула от ярости и закричала ему прямо в лицо:

— Ты? Ты? Да ты так же глуп, как и прочие! Понял?

Он снова подтвердил:

— Клянусь тебе, что нет.

Она расхохоталась с такой наглостью, что у него забилось сердце и по коже побежали мурашки.

Он сказал в третий раз:

— Уж я бы заметил.

Она встала, продолжая все так же смеяться.

— Нет, это уж слишком! — сказала она,

И вышла из комнаты, хлопнув дверью.

Часть II

Бондель остался один и в очень дурном настроении. Этот дерзкий, вызывающий смех подействовал на него, как укус ядовитой мухи, в первый момент незаметный, а затем вызывающий жгучую боль, которая вскоре становится невыносимой.

Он вышел из дому и зашагал в задумчивости. Уединенность его теперешней жизни поддерживала в нем печальные мысли и наклонность видеть все в мрачном свете. Вдруг показался сосед, которого он встретил утром. Они обменялись рукопожатием и завели беседу. Перебрав несколько тем, они заговорили о своих женах. Казалось, у обоих накопилось в душе нечто, чем хотелось бы поделиться, какие-то смутные, неопределенные, тягостные мысли по поводу тех существ, которые были соединены с ними на всю жизнь: по поводу жен.

Сосед говорил:

— Право, можно иной раз подумать, что они особенно враждебны к мужьям только потому, что это мужья. Я люблю свою жену. Я очень люблю ее, ценю и уважаю. И что же? Иногда она как будто держит себя с нашими друзьями гораздо непринужденнее и относится к ним доверчивее, чем ко мне.

Бондель тотчас подумал: «Так оно и есть. Жена была права».

Расставшись с этим человеком, он погрузился в размышления. Он ощущал в душе какой-то клубок противоречий, какое-то болезненное раздражение, а в ушах его еще слышался этот дерзкий, злорадный смех, в котором звучало: «Да, и с тобой случалось то же, что и с другими, дурак ты этакий!» Конечно, это была только бравада, наглая бравада женщины, готовой на все и рискующей всем, лишь бы оскорбить, лишь бы унизить рассердившего ее мужчину.

Стало быть, этот бедняга — тоже обманутый муж, как многие другие! Он с грустью сказал: «Иногда она как будто держит себя с нашими друзьями гораздо непринужденнее и относится к ним доверчивее, чем ко мне». Вот так-то муж — тот сентиментальный слепец, которого закон именует мужем, — формулирует замеченное им предпочтение своей жены к другому мужчине. И это все. Больше он ничего не видит. Он такой же, как и прочие… Как и все!..

И Бондель рассмеялся так же странно, как его жена: «Ты тоже… ты тоже!..» Как они сумасбродны и неосторожны, эти женщины, если только из желания подразнить готовы возбудить в вас подобные подозрения!

Он стал перебирать события своей жизни с женой, всех старых знакомых, стараясь припомнить, не вела ли она себя когда-нибудь и с кем-нибудь непринужденнее и доверчивее, чем с ним. Он был всегда так спокоен, так уверен в ней, что никогда никого не подозревал.

Но нет, у нее был один друг, задушевный друг, почти целый год приходивший к ним обедать три раза в неделю, — Танкре, этот милый Танкре, славный Танкре, которого Бондель любил, как брата, и с которым продолжал встречаться украдкой с тех пор, как жена рассорилась с этим прекрасным человеком неизвестно из-за чего.

Бондель остановился и задумался, беспокойно вглядываясь в прошлое. Потом в нем поднялось отвращение к самому себе, к этим постыдным мыслям, нашептываемым злым, ревнивым и подозрительным «я», которое живет во всех нас. Он стал ругать, обвинять и стыдить себя, но в то же время вспоминал визиты и поведение этого друга, которого жена сначала так высоко ценила, а потом выгнала без всяких оснований. Но тут внезапно всплыли и другие воспоминания — о таких же разрывах, вызванных мстительным характером г-жи Бондель, которая никогда не прощала обид. И он облегченно рассмеялся над самим собой, над тоской, начинавшей мучить его; а вспомнив злобное выражение лица, с каким супруга выслушивала его, когда он говорил ей, вернувшись вечером домой: «Я встретил сегодня этого милого Танкре, он спрашивал о тебе», — Бондель окончательно успокоился.

Она обычно отвечала: «Если ты еще раз увидишь этого господина, можешь сказать ему, чтобы он обо мне не заботился». О! Как раздраженно, как сердито произносила она эти слова! Чувствовалось, что она не простила, что она никогда не простит… И он мог подозревать хоть одну минуту?.. Боже, как глупо!

А все-таки за что же она так разобиделась? Она никогда не говорила ни о настоящих причинах, вызвавших этот разрыв, ни о том, почему она так долго сердится. А она очень сердится! Страшно сердится! Неужели?.. Но нет… нет!.. И Бондель решил, что, допуская подобные мысли, он себя унижает.

Да, он, несомненно, унижает себя, но он не мог не думать об этом и с ужасом задавал себе вопрос: неужели им навеки завладели эти внезапно возникшие мысли, не завелся ли у него в сердце зародыш постоянного мучения? Он знал себя; он всегда был таким, он пережевывал теперь свои сомнения, как прежде обдумывал свои коммерческие операции, — бесконечно, днем и ночью, взвешивая все за и против.

Он был раздражен и шел все быстрее, теряя свое обычное спокойствие. Перед мыслями человек бессилен. Они неуловимы, их нельзя прогнать, нельзя убить.

Внезапно ему пришла в голову одна идея, дерзкая, такая дерзкая, что он сначала усомнился, сможет ли осуществить ее.

Всякий раз, как он встречал Танкре, тот спрашивал его о г-же Бондель, на что Бондель отвечал: «Она все еще сердится». И больше ничего. Боже!.. Неужели он сам — тоже ослепленный муж?.. Быть может!..

Итак, он сядет в парижский поезд, отправится к Танкре, уверит его, что непонятный гнев жены утих, и сегодня же вечером привезет его с собой. Да, но какое лицо сделает г-жа Бондель! Какую сцену!.. В какой она будет ярости!.. Какой устроит скандал!.. Ну что ж, так ей и надо… Он отомстит этим за ее смех, а увидев их встречу, для нее совершенно неожиданную, прочтет на лицах обоих отражение истинных чувств,

Часть III

Он сейчас же пошел на станцию, взял билет и сел в вагон, но когда поезд тронулся и стал спускаться по склону Пэка, у него даже голова закружилась от страха перед своей затеей. Чтобы не сдаться, не отступить, не вернуться одному, он силился не думать о том, что затеял, заняться другими мыслями и выполнить свое намерение со слепой решимостью. До самого Парижа он напевал шансонетки и опереточные арии, чтобы отвлечься.

Как только он увидел знакомую дорогу, которая должна была привести его на улицу, где жил Танкре, ему вдруг захотелось отдалить встречу. Он медленно проходил мимо магазинов, интересовался новыми товарами, замечал цены; он решил выпить пива, что совсем не входило в его привычки, а приближаясь к дому приятеля, ощутил желание не застать его.

Но Танкре был дома один и читал. Он удивился, вскочил и закричал:

— А, Бондель! Как приятно!

Смущенный Бондель отвечал:

— Да, мой друг, у меня были в Париже кой-какие дела, и я забежал повидать вас.

— Это очень, очень мило! Тем более, что вы как будто утратили привычку заходить ко мне.

— Что поделаешь! Человек, знаете ли, невольно поддается влиянию, а так как жена моя, кажется, немного сердилась на вас…

— Черт возьми, «кажется»!.. Она больше чем сердилась, она выставила меня за дверь.

— Но из-за чего? Я так до сих пор и не знаю.

— А, пустяки… глупости… Мы поспорили, я с ней не согласился.

— О чем же вы спорили?

— Об одной даме, вы, может быть, слышали о ней, — госпожа Бутен, одна из моих приятельниц.

— Ах, вот что!.. Ну, отлично… Мне кажется, что жена уже перестала на вас сердиться, нынче утром она говорила о вас в очень дружеских выражениях,

Танкре вздрогнул и, казалось, был так поражен, что несколько секунд не знал, что сказать. Наконец он спросил:

— Говорила обо мне… в дружеских выражениях?

— Да…

— Вы уверены?

— Еще бы!.. Не во сне же я видел.

— А потом?

— А потом… потом, приехав в город, я подумал, что вам, пожалуй, будет приятно узнать об этом.

— Еще бы… еще бы…

Бондель, казалось, колебался, но, помолчав, сказал:

— У меня даже явилась мысль… довольно оригинальная мысль.

— А именно?

— Привезти вас к нам обедать.

При таком предложении осторожный от природы Танкре как будто обеспокоился.

— О!.. Вы думаете? Но возможно ли?.. Не будет ли… не будет ли… неприятностей?

— Да нет же, нет!

— Дело в том, что… вы ведь знаете… госпожа Бондель довольно злопамятна.

— Да, но уверяю вас, она больше не сердится. Я убежден, что ей будет очень приятно увидеть вас так, неожиданно.

— В самом деле?

— О, конечно!

— Ну, что ж! Едем, дорогой! Я прямо в восторге. Видите ли, меня эта ссора очень огорчала.

И они пошли под руку на вокзал Сен-Лазар.

Ехали они молча. Оба, казалось, были поглощены своими мыслями. Они сидели в вагоне один против другого, не говоря ни слова, но каждый видел, что его спутник бледен.

Выйдя на станции, они снова взялись под руку, как бы объединяясь против общей опасности, и после нескольких минут ходьбы, немного запыхавшись, остановились перед домом Бонделей.

Бондель пропустил приятеля вперед, прошел за ним в гостиную, позвал служанку и спросил:

— Барыня дома?

— Дома, сударь.

— Попросите ее, пожалуйста, немедля спуститься вниз.

— Сейчас, сударь.

Усевшись в кресла, они стали ждать, хотя обоим им только и хотелось убежать отсюда, пока на пороге не появилась грозная особа.

Знакомые шаги, тяжелые шаги застучали по ступенькам лестницы, и мужчины увидели, как поворачивается медная ручка. Дверь распахнулась, и г-жа Бондель остановилась, чтобы осмотреться, прежде чем войти.

Она взглянула, вздрогнула, покраснела, отступила на полшага, потом замерла на месте, держась руками за дверные косяки; щеки ее пылали.

Танкре, который был теперь бледен, словно собираясь упасть в обморок, вскочил, уронив шляпу. Она покатилась по полу.

— Боже мой… сударыня… это я… Я полагал… я осмелился… Мне было так тяжело… — бормотал он.

Она не отвечала, и он продолжал:

— Вы прощаете меня… теперь?

И вдруг она, словно ее что-то толкнуло, подошла к нему, протянув обе руки; и когда Танкре схватил эти руки, сжал их и задержал в своих, она проговорила тихим голосом, взволнованным, срывающимся, замирающим, какого муж у нее не знал:

— Ах, дорогой мой друг!.. Я так рада!

И Бондель, наблюдавший за ними, весь похолодел, словно его окунули в ледяную воду.

Маска

В этот вечер в Элизе-Монмартр был костюмированный бал по случаю Ми-Карем[322]. Подобно воде, хлынувшей в ворота шлюза, вливалась толпа в ярко освещенный вестибюль, ведущий к танцевальному залу. Потрясающий рев оркестра, гремевшего музыкальной бурей, прорывался сквозь стены и крышу, разносился по кварталу, пробуждая у людей на улицах и даже в соседних домах непреодолимое желание попрыгать, разогреться, позабавиться — то животное желание которое дремлет в глубине всякого человеческого существа.

Со всех четырех концов Парижа стекались завсегдатаи таких мест — люди всех классов, любители грубоватого, шумного, чувственного веселья, переходящего в разгул. Тут были служащие, сутенеры, продажные женщины — женщины, проводившие ночи на всевозможных простынях, от грубых бумажных до тончайших батистовых, женщины богатые, старые, в бриллиантах, и бедные шестнадцатилетние девчонки, которым хотелось веселиться, отдаваться мужчинам, сорить деньгами. В этой возбужденной толпе бродили в погоне за свежим телом элегантные черные фраки, являвшиеся сюда вынюхивать молоденьких девчонок, уже утративших невинность, но еще соблазнительных, тогда как маски, казалось, прежде всего жаждали веселья. Знаменитые плясуны своими антраша уже собрали вокруг себя плотное кольцо зрителей. Волнообразная стена, движущаяся масса мужчин и женщин, окружала четырех танцоров, оплетая их подобно змее, и то сжималась, то раздвигалась вслед за движениями этих искусников. Две женщины, бедра которых как будто соединялись с туловищем резиновыми шарнирами, выделывали ногами умопомрачительные па. Их ноги взлетали кверху с такой силой, что казалось, уносились за облака, потом вдруг раздвигались во всю ширину, до самого живота. Скользя одной ногой вперед, другой назад, женщины чуть не садились на пол в быстром и сильном размахе, отвратительном и забавном.

Кавалеры их подпрыгивали, «стригли» ногами и раскачивались, взмахивая приподнятыми локтями, точно обрубками ощипанных крыльев, и чувствовалось, что они задыхаются под своими масками.

Один из них, заменявший в самой блестящей кадрили отсутствующую знаменитость — красивого парня по прозвищу «Мечта девчонки», — всячески старался не отставать от неутомимого «Телячьего ребра», и его уморительные соло вызывали в публике презрительный смех.

Это был щуплый, фатовато одетый человек, в красивой лакированной маске с закрученными белокурыми усами и в завитом парике.

Он напоминал восковую фигуру из музея Гревен[323] — странную, фантастическую карикатуру на красивого щеголя с модной картинки, и танцевал старательно, неловко и со смешным увлечением. Рядом со своими партнерами, силясь подражать их коленцам, он казался каким-то заржавленным, неповоротливым, неуклюжим, как моська, играющая с борзыми. Насмешливые «браво» подбодряли его. И, опьянев от усердия, он выплясывал с таким неистовством, что вдруг, не удержавшись при отчаянном прыжке, ударился головой в живую стену публики. Толпа отпрянула, а затем сомкнулась вокруг неподвижно распростертого тела бесчувственного танцора.

Мужчины подняли его и унесли. Закричали: «Доктора!» Подошел молодой элегантный господин в черном фраке, с большими жемчужными запонками на бальной сорочке. «Я профессор медицины», — скромно сказал он. Его пропустили, и он очутился в маленькой комнатке, заваленной папками, словно контора; здесь лежал на стульях злополучный танцор, все еще без сознания. Доктор хотел прежде всего снять с него маску, но увидел, что она была искусно прикреплена множеством тонких проволочек, ловко соединявших ее с краями парика, и закрывала всю голову как бы плотной повязкой, которую нельзя было снять, не зная секрета. Шея от самого подбородка была прикрыта фальшивой кожей — телесного цвета лайкой, уходившей под ворот сорочки.

Пришлось разрезать все это ножницами. Когда же доктор распорол удивительное сооружение от плеча до виска и приоткрыл эту скорлупу, под ней оказалось изможденное, морщинистое, худое и бледное лицо старика. Это произвело такое впечатление, что никто из тех, кто принес сюда молодую, кудрявую маску, не засмеялся и не промолвил ни слова.

Люди глядели на грустное лицо с закрытыми глазами, на седые волосы, падающие со лба, на грязновато-белую щетину, вылезавшую на щеках и подбородке; а рядом с этой жалкой головой лежала хорошенькая лакированная маска, свеженькая маска, с улыбкой на губах.

После довольно длительного обморока старик очнулся, но казался таким больным, таким слабым, что врач ожидал серьезных осложнений.

— Где вы живете? — спросил он.

Старый танцор долго молчал, напрягая память, потом вспомнил и назвал улицу, которой никто не знал. Пришлось спросить у него, в какой это части города. Он давал объяснения с бесконечным трудом, медленно и нерешительно, и было ясно, что сознание его еще затуманено.

Врач сказал:

— Я сам провожу вас.

Ему было любопытно узнать, кто этот странный плясун, увидеть, где ютится этот необычайный любитель прыжков.

Вскоре фиакр увез их обоих за Монмартрский холм. Он остановился перед высоким домом убогого вида, со скользкой лестницей, одним из тех вечно недоделанных, усеянных окошками домов, которые торчат между двумя пустырями, перед одною из тех грязных трущоб, где ютится скопище жалких, отверженных существ.

Цепляясь за перила — вертящийся деревянный брус, к которому прилипали руки, — врач втащил на пятый этаж легкомысленного старика, понемногу приходившего в себя.

Дверь, в которую они постучали, открылась, и на пороге появилась женщина, тоже старая, очень опрятная, в белом ночном чепце, обрамлявшем костлявое лицо с резкими чертами, — доброе, грубоватое лицо трудолюбивой, преданной жены рабочего.

Она вскрикнула:

— Боже мой! Что это с ним?

Когда врач в нескольких словах рассказал ей, что произошло, она успокоилась и даже успокоила его самого, сказав, что такие случаи бывали уже не раз.

— Его нужно уложить, сударь, только и всего. Он выспится, и завтра все пройдет.

Доктор возразил:

— Но ведь он еле говорит.

— О! Это пустяки, это от вина. Он сегодня не обедал, чтобы быть подвижней, а потом выпил для бодрости два стаканчика абсента. Абсент, знаете ли, развязывает ему ноги, но туманит голову и отнимает язык. Такие пляски ему не по годам. Я совсем уже потеряла надежду, что он когда-нибудь образумится.

Врач удивился еще больше.

— Но зачем же он, старик, этак выплясывает?

Старуха пожала плечами и покраснела от закипавшего гнева.

— Вот именно! Да затем, видите ли, чтобы его принимали под этой маской за молоденького, чтобы женщины считали его еще мальчишкой и нашептывали ему всякие пакости; для того, чтобы можно было вертеться среди них, тереться об их грязную кожу со всеми их духами, пудрами и помадами… Тьфу ты, пакость какая! Нечего сказать, веселенькую жизнь прожила я с ним, сударь, за сорок лет… Но все-таки надо его уложить, а то, пожалуй, свалится. Вам не трудно помочь мне? Когда он в таком виде, я одна с ним не справляюсь.

Старик сидел на кровати, словно пьяный, и длинные седые волосы свисали ему на глаза.

Посмотрев на него нежно и сердито, жена продолжала:

— Взгляните, ведь он еще красив для своих лет. А вот поди, рядится шутом гороховым, чтобы казаться молоденьким! Жалость одна! А ведь правда, сударь, он красив? Подождите-ка, я сначала покажу его вам, а уж потом уложим.

Старуха пошла к столику, где около таза и кувшина с водой лежали мыло, гребенка и щетка. Она взяла щетку, вернулась к кровати и, приподняв спутанные космы гуляки, в несколько секунд убрала его, как картинку; волосы его спустились на шею крупными волнами. Затем она слегка отступила, любуясь:

— А ведь правда, он еще хорош для своего возраста?

— Очень хорош, — подтвердил доктор, которого все это начинало забавлять.

И продолжала:

— Если бы вы его видели, когда ему было двадцать пять лет! Но я прежде его уложу, а то абсент вывернет ему все нутро. Помогите-ка, сударь, стащить рукав… повыше… вот так. Хорошо… Теперь брюки… Погодите, я вперед сниму ботинки. Отлично! Теперь поддержите его, пока я открою постель… так… давайте укладывать… Если вы думаете, что он теперь подвинется, чтобы освободить мне местечко, то ошибаетесь. Мне придется прикорнуть где попало. Ему это все равно. Эх ты, повеса!

Почувствовав, что он у себя в постели, старичок закрыл глаза, приоткрыл их, снова закрыл, и на лице его появилось выражение довольства и твердой решимости заснуть.

Доктор наблюдал за ним со все возрастающим интересом. Он спросил:

— Значит, он изображает молодого человека на маскарадах?

— Ни одного не пропустит, сударь. А утром возвращается в таком виде, что и вообразить невозможно. И знаете, ведь это тоска гонит его и заставляет надевать картонное лицо на свое собственное. Да, тоска о том, что он уже не такой, как был, что он больше не имеет успеха!

Старик заснул и начал храпеть. Старушка жалостливо посмотрела на него и продолжала:

— А каким успехом он пользовался когда-то! Трудно поверить, сударь! Ни с какими светскими щеголями не сравнить, ни с какими тенорами и генералами.

— В самом деле? Чем же он занимался?

— Вас это удивляет, потому что вы не видали его в лучшие времена. Я встретилась с ним впервые тоже на балу — он всегда бывал там. Как увидела, так и пропала. Поймалась, как рыба на крючок. Так он был красив, сударь, так красив, что можно было заплакать, глядя на него! Волосы, как вороново крыло, кудрявые; глаза черные, большие, как окошки. О да, настоящий был красавец! Он увез меня с собой в тот же вечер, и больше я с ним не расставалась ни на один день, несмотря ни на что. А сколько горя я с ним натерпелась!

Доктор спросил:

— Вы женаты?

— Да, сударь, — просто отвечала она, — если бы не это, он бы меня бросил, как всех других… Я была ему и женой, и нянькой, и всем, чем ему только было угодно… И сколько я от него плакала… да слез не показывала!.. Ведь он мне выкладывал все свои похождения — мне, мне, сударь!.. Он не понимал, как мне больно его слушать…

— Но чем же он все-таки занимался?

— Правда, правда… я и позабыла. Он был первым мастером у Мартеля, да не просто первым мастером, а таким, каких больше никогда и не бывало… Художник своего дела… В среднем по десяти франков за час…

— Мартель?.. Кто это — Мартель?

— Парикмахер, сударь, знаменитый парикмахер Оперы. Все актрисы у него причесывались. Да, мой Амбруаз причесывал всех самых шикарных актрис и получал такие чаевые, что сколотил состояние. Ах, сударь, все женщины одинаковы, все без исключения. Когда мужчина им нравится, они сами себя предлагают. Это им ничего не стоит… а как тяжело узнавать об этом… Ведь он рассказывал мне все, он не мог удержаться… нет, не мог. Такие вещи приятны мужчине. И рассказывать о них, может быть, еще приятнее, чем переживать.

Когда он возвращался вечером, чуть бледный, довольный собой, с блестящими глазами, я думала: «Еще одна! Уверена, что он подцепил еще одну». Тогда мной овладевало, прямо-таки жгло мне сердце желание расспросить его. Правда, и другое было желание — ничего не знать, не дать ему говорить, если он начнет. И вот мы глядели друг на друга.

Я прекрасно знала, что он не будет молчать, что он все выложит. Я чувствовала это по его лицу, по смеху, которым он будто говорил: «Мадлена, у меня сегодня была недурненькая». Я притворялась, будто ничего не вижу, ни о чем не догадываюсь, накрывала на стол, приносила суп, садилась напротив него.

В такие вечера, сударь, как будто кто-то топтал мою любовь к нему. Больно это, знаете, тяжело! Но он не догадывался, он не знал. Ему нужно было излиться кому-нибудь, похвастаться, показать, как его любят… и не с кем было поговорить, кроме меня, понимаете, меня… И вот… приходилось слушать его, как отраву пить.

Он принимался за суп и говорил:

«Мадлена, еще одна».

А я думала: «Так и есть! Боже, что это за человек! И надо же было мне встретиться с ним!»

Он продолжал: «Еще одна, да еще какая штучка!» Это оказывалась крошка из Водевиля или крошка из Варьете, а иногда и крупная актриса, из самых известных театральных дам. Он говорил мне, как их зовут, описывал обстановку, рассказывал все, все… да, все, сударь!.. Так подробно, что у меня сердце разрывалось. И он повторял, снова рассказывал все от начала до конца и так был доволен, что я притворялась веселой, чтобы он не рассердился.

Может быть, тут и не все было правдой. Он так любил хвалиться, что, пожалуй, и выдумывал… А может быть, и правда! В такие вечера он делал вид, что устал, что ему хочется прилечь после ужина. Ужинали мы в одиннадцать, сударь: раньше он никогда домой не приходил, потому что надо было делать вечерние прически.

Рассказав о своем приключении, он закуривал папиросу и принимался ходить по комнате. И до того он был красив со своими усами и кудрями, что я думала: «Все это правда, все так и было, как он говорит. Ведь если я с ума схожу по нем, почему же и другим в него не влюбляться?» Ах, мне хотелось плакать, кричать, бежать, выброситься в окошко. Но я убирала со стола, а он все курил. И зевал во весь рот, чтобы показать мне, как он утомлен, а собираясь лечь, раза два или три говорил: «И посплю же я эту ночку!»

Я не сержусь на него: он ведь не знал, как меня мучил. Да и не мог знать! Он любил хвастаться женщинами, распускать хвост, как павлин. И в конце концов он уверился, что все женщины смотрят на него и хотят его.

Тяжело стало, когда он начал стареть.

Ах, сударь, когда я заметила у него первый седой волос, то чуть не задохнулась от волнения, а потом — от радости; злая была радость, ноя радовалась, радовалась! Я думала: «Конец… конец!» Мне казалось, будто меня из тюрьмы выпустили. Значит, теперь он будет принадлежать только мне одной, другие больше не захотят его!

Это было утром, в постели. Он еще спал. Я наклонилась к нему, чтобы разбудить поцелуем, и вдруг заметила у него в локоне на виске тонкую нить, блестящую, как серебро. Вот неожиданность! Я и не думала, что это возможно! Сначала я решила вырвать волос, чтобы он сам не заметил… он! Потом, присмотревшись, вижу: повыше другой. Седые волосы! Он седеет! Сердце у меня забилось, пот выступил. И все-таки в глубине души я была довольна.

Гадко было, что я так думала, но все же в то утро я хозяйничала с легким сердцем, не стала его будить, а когда он открыл глаза, лежа один в постели, я сказала:

«Знаешь, что я узнала, пока ты спал?»

«Нет».

«Я узнала, что у тебя седые волосы».

С досады его так передернуло, что он сразу вскочил, как от щекотки, и злобно сказал мне:

«Неправда!»

«Нет, правда. На левом виске. Четыре седых волоса».

Он спрыгнул с постели и побежал к зеркалу.

Он не увидел их. Я ему показала первый, самый нижний, коротенький, вьющийся, и сказала:

«Ничего нет удивительного при такой жизни. Через два года с тобой будет кончено».

И что же, сударь! Так оно и вышло: через два года его нельзя было узнать. Как быстро это меняет человека! Он был еще красив, но терял свежесть, и женщины перестали гоняться за ним. Ах, невесело жилось в то время! Показал он мне виды! Все было не по нем, все как есть. Ремесло свое он бросил, открыл шляпный магазин, просадил на нем деньги. Потом попробовал пойти в актеры, удачи не было и тут, стал бегать по публичным балам. Но все-таки хватило ума приберечь остатки состояния. На них мы теперь и живем. Концы с концами сводим, но не жирно. И подумать только, что одно время он был почти богат.

А что он делает теперь, вы сами видели. Словно повредился! Ему хочется быть молодым, хочется танцевать с женщинами, от которых пахнет духами и помадой. Ах, бедный ты мой, старенький!..

Взволнованная, чуть не плача, смотрела она на своего старого мужа. Тот храпел. Затем она тихонько подошла к нему и поцеловала в голову. Доктор встал, собираясь уйти. Он глядел на странную чету и не знал, что сказать.

Когда он прощался, женщина спросила:

— Может быть, вы все-таки оставите мне адрес? Если ему станет хуже, я сбегаю за вами.

Портрет

— А, Мильяль! — произнес кто-то возле меня.

Я взглянул на человека, которого окликнули: мне давно хотелось познакомиться с этим донжуаном.

Он был уже не молод. Седые без блеска волосы слегка напоминали меховую шапку, какие носят некоторые народы севера, а мягкая, довольно длинная борода, падавшая на грудь, тоже была похожа на мех. Он вполголоса разговаривал с какой-то женщиной, склонившись к ней и глядя на нее нежным взглядом, почтительным и ласковым.

Я знал его жизнь, или, по крайней мере, то, что о ней было известно. Он не раз был любим до безумия; с его именем была связана не одна драма. О нем говорили, как о человеке необычайно пленительном, почти неотразимом. Когда я, желая узнать, откуда у него эта сила, расспрашивал тех женщин, которые особенно превозносили его, они после небольшой заминки неизменно отвечали:

— Не знаю, право… какое-то обаяние.

Красив он, конечно, не был. Он совершенно не обладал той элегантностью, которая считается обязательной для покорителей женских сердец. Я с любопытством задавал себе вопрос: в чем же его очарование? В остроумии?.. Мне никогда не передавали его словечек, никто не восхвалял его ума… Во взгляде?.. Возможно… Или в голосе? Голос некоторых людей обладает неотразимой чувственной прелестью, как бы вкусом изысканного блюда. Ты жаждешь слушать его звук; произносимые им слова доставляют такое же наслаждение, как лакомство.

Мимо проходил один из моих приятелей. Я спросил его:

— Ты знаешь господина Мильяля?

— Знаю.

— Познакомь меня, пожалуйста.

Минуту спустя мы обменялись рукопожатием и разговорились. То, что он говорил, звучало справедливо, приятно, но по содержанию не представляло ничего замечательного. Голос у него и в самом деле был красивый, мягкий, ласкающий, музыкальный; но мне приходилось слышать голоса гораздо более пленительные, более волнующие. Слушать его доставляло такое же удовольствие, как смотреть на красивый журчащий ручей. Чтобы следить за ходом его мысли, не требовалось ни малейшего усилия: он не разжигал любопытства сознательным умолчанием, ни одна пауза не вызывала настороженного интереса. Беседа эта была скорее отдыхом; она не возбуждала ни острого желания возражать или противоречить, ни восторженного согласия.

В беседе с ним отвечать было так же легко, как и слушать. Ответ приходил сам собою, едва только Мильяль умолкал, и фразы слагались с такой легкостью, словно его речь сама естественно вызывала их.

Вскоре меня поразило одно наблюдение. Я был знаком с ним не более четверти часа, а мне казалось, что это мой старый друг, что все в нем — и лицо его, и голос, и жесты, и мысли — давно мне знакомо.

После нескольких минут разговора я вдруг почувствовал, что между нами установилась какая-то близость. Все двери были открыты, и, если бы он захотел, я, быть может, рассказал бы ему о себе такие вещи, в каких признаются обычно только самым старым друзьям.

Право, в этом была какая-то тайна. Преград, которые существуют между людьми и разрушаются одна за другой лишь с течением времени, когда мало-помалу их подтачивают симпатия, общность вкусов, одинаковый уровень духовного развития и постоянное общение, — всех этих преград между нами как бы не существовало, и, должно быть, их вообще не было между ним и всеми остальными людьми, которых сталкивал с ним случай.

Через полчаса мы расстались, пообещав друг другу часто встречаться; он пригласил меня на другой день к завтраку и дал мне свой адрес.

Я позабыл условленный час и пришел слишком рано; он еще не возвращался. Корректный и молчаливый слуга ввел меня в красивую темноватую гостиную, уютную и спокойную. Я почувствовал себя в ней, как дома. Сколько раз я замечал влияние жилища на характер и настроение! Бывают комнаты, в которых всегда чувствуешь себя дураком; в других, напротив, всегда бываешь в ударе. Одни нагоняют тоску, хотя бы они были светлые, белые с позолотой; другие почему-то веселят, несмотря на спокойные тона обивки. У нашего глаза, как и у сердца, есть свои пристрастия и глубокие антипатии, в которые мы часто не бываем посвящены, но все же они воздействуют на наше настроение тайно, украдкой. Общий стиль обстановки, гармония мебели и стен непосредственно влияют на нашу духовную природу, как лесной, горный или морской воздух действует на природу физическую.

Я сел на диван, где было разбросано множество подушек, и внезапно почувствовал, что эти шелковые мешочки, набитые пухом, поддерживают меня, покоят, обнимают, как будто это сиденье было заранее рассчитано на форму и размеры моего тела.

Я огляделся. В комнате не было ничего бьющего в глаза. Красивые, скромные вещи, изысканная и простая мебель, восточные ткани, которые, казалось, попали сюда не из магазина, а из гарема; и прямо напротив меня — женский портрет. Это был поясной портрет: голова, бюст и руки, державшие книгу. Женщина была без шляпы, причесана на прямой пробор и улыбалась немного грустно. Потому ли, что на ней не было шляпы, потому ли, что ее поза производила впечатление полной естественности, но только никогда портрет женщины не казался мне так на месте, так у себя дома, как этот портрет в этой комнате. Почти во всех женских портретах, какие я знаю, чувствуется нарочитость: либо дама является в парадном туалете, причесанная к лицу и явно помнит, что она позирует, во-первых, перед художником, а во-вторых, перед всеми, кто будет смотреть на портрет; либо она принимает непринужденную позу в тщательно выбранном домашнем туалете.

Иные изображены стоя, в величественной позе, во всей своей красоте, с надменным выражением лица, какое вряд ли они долго сохраняют в обыденной жизни. Другие жеманятся на неподвижном холсте; и на каждом портрете какая-нибудь мелочь — цветок или драгоценность, складка платья или складка губ, — несомненно, прибавлена художником для эффекта. Надета ли на голову шляпка, наброшено ли кружево, оставлены ли волосы непокрытыми, но вы всегда угадываете в портрете что-то искусственное. Что именно, не отдаешь себе отчета, потому что никогда не знал оригинала, но это чувствуется. Кажется, будто женщина пришла с визитом к каким-то людям, которым она хочет показать себя в самом выгодном свете, и любая ее поза, скромная ли, величавая ли, всегда заучена.

Что же сказать об этой женщине? Она была дома и одна. Да, она была одна, потому что улыбалась так, как можно улыбаться, только думая в одиночестве о чем-нибудь грустном и приятном; на кого смотрят, тот не может так улыбаться. Она была настолько одна и настолько дома, что во всей этой большой гостиной я не замечал ничего, решительно ничего, кроме нее. Она была здесь одна, все заполняла собой, всему придавала уют; сюда могло бы войти сколько угодно людей, и эти люди могли бы разговаривать, смеяться, даже петь, но она всегда оставалась бы одна со своей одинокой улыбкой и одна оживляла бы комнату своим неизменным взглядом.

Он был тоже совершенно необычен, этот взгляд. Ласкающий и неподвижный, он останавливался на мне, не видя меня. Все портреты знают, что на них смотрят, и все они отвечают глазами, и глаза их видят, думают, неотрывно следят за нами, пока мы не выйдем из комнаты, где они живут.

Эта женщина не видела меня, не видела ничего, хотя взгляд ее покоился прямо на мне. Я вспомнил поразительный стих Бодлера[324]:

Влекущий твой, как у портрета, взор…

Эти изображенные художником глаза, которые когда-то жили, а может быть, живут и сейчас, в самом деле неотразимо влекли к себе, наполняли меня неизведанной доселе странной и властной тревогой. О, какое бесконечное обаяние, нежное и ласковое, как мимолетный ветерок, пленительное, как небеса, утопающие в лиловых, розовых и синих сумерках и немного печальные, как идущая за ними ночь, исходило от этого темного портрета и от этих непроницаемых глаз! Созданные несколькими мазками кисти, эти глаза скрывали тайну того, что кажется существующим и не существует, того, что может промелькнуть во взгляде женщины, того, что зарождает в нас любовь.

Дверь открылась. Вошел г-н Мильяль. Он извинился, что опоздал. Я извинился, что пришел слишком рано. Потом я сказал:

— Не будет ли нескромностью спросить вас, кто та женщина?

Он ответил:

— Это моя мать. Она умерла очень молодою.

Тогда я понял, откуда оно, такое необъяснимое обаяние этого человека.

Калека

Это случилось со мною примерно в 1882 году.

Я только что сел в купе пустого вагона и закрыл дверь, надеясь, что останусь один, когда внезапно дверь снова открылась, и я услышал чей-то голос:

— Осторожнее, сударь, тут как раз скрещиваются пути, а ступенька очень высокая.

Другой голос ответил:

— Не бойся, Лоран, я возьмусь за поручни.

Показалась голова в котелке и две руки; уцепившись за кожаные с сукном поручни, они медленно подтянули толстое туловище, а ноги, попав на ступеньки, стукнули, словно трость, ударившаяся о камень.

Когда человек втащил в купе свое туловище, я увидел обвисшую штанину, из которой торчал черный кончик деревянной ноги; вскоре последовала и вторая деревяшка.

За пассажиром показалась чья-то голова.

— Удобно вам здесь, сударь?

— Да, мой друг.

— Ну, так вот ваши свертки и костыли.

В вагон поднялся слуга, похожий на отставного солдата; в руках у него была целая охапка свертков в черной и желтой бумаге, тщательно завязанных. Один за другим он положил свертки в сетку над головой хозяина и сказал:

— Все здесь, сударь. Пять мест: конфеты, кукла, барабан, ружье и паштет из гусиной печенки.

— Отлично, дружок.

— Счастливого пути, сударь!

— Спасибо, Лоран. Будь здоров.

Слуга ушел, закрыв за собой дверь, и я взглянул на своего соседа.

Это был человек лет тридцати пяти, хотя почти уже седой, с орденом, усатый и очень толстый; он отличался той особой болезненной тучностью, которой всегда страдают сильные и энергичные люди, если какое-нибудь несчастье обрекло их на неподвижность.

Он отер лоб, перевел дух и спросил, глядя мне прямо в лицо:

— Куренье вам не помешает, сударь?

— Нет, сударь.

Этот взгляд, голос, лицо были мне знакомы. Но где, когда? Да, конечно, я встречал этого человека, говорил с ним, жал ему руку. Это было давно, очень давно и терялось в том тумане, где память, словно ощупью, ищет воспоминания и гонится за ними, как за ускользающими призраками, не в силах схватить их.

Он тоже рассматривал меня пристальным, неподвижным взглядом, как человек, который что-то припоминает, но не может вспомнить до конца.

Эти настойчивые перекрестные взгляды смутили нас обоих, и мы отвели друг от друга глаза; однако через несколько секунд, повинуясь смутному, но властному велению ищущей памяти, взгляды наши встретились снова, и я сказал:

— Боже мой, сударь! Чем битый час разглядывать друг друга украдкой, давайте лучше припомним вместе, где мы встречались.

Сосед с готовностью отвечал:

— Вы совершенно правы, сударь.

Я назвал себя:

— Меня зовут Анри Бонклер, я чиновник судебного ведомства.

Он колебался несколько секунд и затем проговорил с той неуверенностью во взгляде и голосе, которая бывает вызвана большим напряжением памяти:

— Ах, совершенно верно! Я встречал вас у Пуанселей… тогда еще, до войны[325], двенадцать лет назад!

— Да, сударь! А… а вы лейтенант Ревальер?

— Да… Я даже стал капитаном Ревальер к тому времени, как лишился ног… Обе оторвало одним ядром.

И тут, возобновив знакомство, мы опять взглянули друг на друга.

Я прекрасно помнил этого красивого худощавого молодого человека, дирижировавшего котильонами с таким изяществом и воодушевлением, что его, помнится, прозвали «Смерчем». Но за этим образом, отчетливо всплывшим в памяти, витало еще что-то неуловимое, какая-то история, которую я знал и забыл, одна из тех историй, какие выслушиваются с мимолетным и благожелательным вниманием и оставляют в нас почти неощутимый след.

История была любовная. В глубине моей памяти сохранилось какое-то смутное впечатление, похожее на запах, который чует охотничья собака, рыща на том месте, где побывала дичь.

Однако мало-помалу туман стал проясняться, и перед моими глазами всплыло лицо девушки. Потом внезапно, как взрыв ракеты, в ушах прозвучала фамилия: мадмуазель де Мандаль. И тогда я вспомнил все. Это была действительно любовная история, но самая банальная. Когда я встречался с этим молодым человеком, девушка была влюблена в него и шли толки о близкой свадьбе. Он тоже казался очень увлеченным, очень счастливым.

Я поднял глаза к сетке, где вздрагивали от толчков поезда свертки, принесенные слугой соседа, и голос слуги снова раздался в моих ушах, как будто бы он еще не смолк.

Он сказал:

«Все здесь, сударь. Пять мест: конфеты, кукла, барабан, ружье и паштет из гусиной печенки».

Тогда у меня в голове мгновенно возник и развернулся весь роман. Он похож был на все читанные мной романы, где жених или невеста вступает в брак со своей нареченной и нареченным, несмотря на физическую или денежную катастрофу. Итак, после конца кампании этот искалеченный на войне офицер вернулся к помолвленной с ним девушке, и она, верная своему обещанию, вышла за него замуж.

Мне казалось, что это прекрасно, но банально; так кажутся банальными все жертвы и развязки в книгах или в театре. Когда читаешь или слышишь о таких примерах великодушия и благородства, думается, что и сам можешь принести себя в жертву с восторженной радостью, с великолепным порывом. А на другой день, когда приятель, у которого плохи дела, попросит денег взаймы, приходишь в очень скверное расположение духа.

Но вдруг первоначальное мое предположение сменилось новым, менее поэтичным, но более жизненным. Может быть, они поженились еще до войны, до этого ужасного несчастья с ядром, оторвавшим ему ноги, и ей, безутешной, но покорной, пришлось принять, окружить заботами, утешать и поддерживать мужа, уехавшего красивым и сильным, а вернувшегося безногим, жалким обломком человека, обреченным на неподвижность, на вспышки бессильной злобы и неизбежную тучность.

Счастлив он или страдает? Меня охватило сначала еле ощутимое, потом все растущее и наконец непреодолимое желание узнать его историю, хотя бы главнейшие ее вехи, по которым я угадал бы то, чего он не может или не захочет сказать сам.

Разговаривая с ним, я продолжал думать об этом. Мы обменялись несколькими обыденными фразами; я взглянул на сетку для вещей и стал соображать: «У него, очевидно, трое детей: конфеты он везет жене, куклу — дочурке, барабан и ружье — сыновьям, а паштет из гусиной печенки — себе».

Я спросил его:

— У вас есть дети, сударь?

Он ответил:

— Нет, сударь.

Я вдруг почувствовал себя смущенным, как будто совершил большую бестактность.

— Простите меня, — сказал я. — Мне пришло это в голову, когда ваш слуга говорил об игрушках. Ведь иной раз слышишь, не слушая, и делаешь выводы, сам того не сознавая.

Он улыбнулся, потом проговорил:

— Нет, я даже не женат. Дальше жениховства я не пошел.

Я сделал вид, будто внезапно что-то вспомнил:

— Ах!.. Правда, вы ведь были помолвлены, когда я вас знал. Помолвлены, если не ошибаюсь, с мадмуазель де Мандаль.

— Да, сударь, у вас превосходная память.

Я рискнул пойти еще дальше и прибавил:

— Да, помнится, я слышал также, что мадмуазель де Мандаль вышла замуж за господина… господина…

Он спокойно произнес фамилию:

— За господина де Флерель.

— Вот-вот! Да… теперь я даже припоминаю, что по этому поводу узнал и о вашем ранении.

Я взглянул ему в глаза, и он покраснел.

Его полное, пухлое лицо, багровое от постоянных приливов крови, побагровело еще сильнее.

Он отвечал с живостью, с внезапным пылом человека, защищающего дело, которое проиграно давно, проиграно в его глазах и сердце, но которое он хочет выиграть в чужом мнении.

— Совершенно напрасно, сударь, имя госпожи де Флерель произносится рядом с моим. Когда я вернулся с войны — увы, без ног, — я ни за что, никогда не согласился бы, чтобы она стала моей женой. Разве это возможно? В брак, сударь, вступают не для того, чтобы демонстрировать свое великодушие! Это делают для того, чтобы жить вместе каждый день, каждый час, каждую минуту, каждую секунду. И если человек представляет собой, как я, например, бесформенную массу, то выйти за него замуж — значит обречь себя на мучение, которое кончится только со смертью! О, я понимаю, я восхищаюсь всякими жертвами, всяким самоотвержением, если они имеют какой-то предел, но не могу же я допустить, чтобы в угоду восторгам галерки женщина пожертвовала всей своей жизнью, всеми надеждами на счастье, всеми радостями, всеми мечтами! Когда я слышу, как мои деревяшки и костыли стучат по полу у меня в комнате, когда я при каждом своем шаге слышу этот мельничный грохот, я так раздражаюсь, что готов задушить слугу. Как вы думаете, допустимо ли предложить женщине терпеть то, что не выносишь сам? И потом, как вам кажется, очень красивы мои деревяшки?

Он замолк. Что можно было сказать? Я видел, что он прав. Мог ли я ее порицать, презирать или хотя бы считать неправой? Нет. И все же… Развязка, согласная с общим правилом, с обыденностью, с реальностью, с правдоподобием, не удовлетворяла моим поэтическим запросам. Эти обрубки героя взывали о прекрасной жертве. Мне ее не хватало, и я был разочарован.

Я неожиданно спросил его:

— У госпожи де Флерель есть дети?

— Да, девочка и два мальчика. Я и везу им эти игрушки. Ее муж и она очень добры ко мне.

Поезд поднимался по сен-жерменскому откосу. Он прошел туннели, подошел к вокзалу и остановился.

Я хотел предложить свои услуги и помочь искалеченному офицеру выйти, но в это время через открытую дверь к нему протянулись две руки:

— Здравствуйте, милый Ревальер!

— А-а! Здравствуйте, Флерель.

Позади мужчины улыбалась, сияя, красивая еще женщина. Руками, затянутыми в перчатки, она делала приветственные знаки. Рядом с ней прыгала от радости маленькая девочка, а два мальчугана жадными глазами смотрели на барабан и ружье, которые отец их вынимал из вагонной сетки.

Когда калека сошел на перрон, дети бросились обнимать его. Потом все тронулись в путь, и девочка доверчиво держалась ручонкой за лакированную перекладину костыля, как держалась бы за палец своего большого друга, идя рядом с ним.

Двадцать пять франков старшей сестры

Да, он был в самом деле смешон, папаша Павильи: длинные паучьи ноги, длинные руки, маленькое туловище, остроконечная голова и на макушке огненно-рыжий хохол.

Он был по природе шут, деревенский шут, рожденный проказничать, смешить, выкидывать шутки — шутки незамысловатые, потому что он был сын крестьянина и сам полуграмотный крестьянин. Да, господь бог создал его потешать прочих деревенских бедняков, у которых нет ни театров, ни праздников. И он потешал их на совесть. В кафе люди ставили ему выпивку, чтобы он только не уходил; и он храбро пил, смеясь, подшучивая, подтрунивая надо всеми и никого не обижая, а люди вокруг него покатывались со смеху.

Он был так забавен, что, несмотря на все его безобразие, даже девки не в силах были ему противиться, до того они хохотали. Не переставая шутить, он затаскивал девку куда-нибудь за забор, в канаву или в хлев и там принимался щекотать и тискать ее с такими смешными прибаутками, что она животики надрывала, отталкивая его. Тогда он начинал прыгать и притворяться, будто хочет повеситься; она помирала со смеху, и слезы текли у нее из глаз, а он улучал момент и валил ее наземь так ловко, что все они попадались, даже те, кто потехи ради издевался над ним.

Однажды, в конце июня, он нанялся жнецом к фермеру Ле-Ариво, около Рувиля. Три недели кряду он днем и ночью развлекал жнецов и жниц своими шутками. Днем, в поле, посреди скошенных колосьев, нахлобучив старую соломенную шляпу, скрывавшую его рыжий хохол, он длинными худыми руками подбирал и вязал в снопы желтую рожь; потом вдруг останавливался, выкидывал какое-нибудь смешное коленце, и по всему полю раздавался хохот жнецов, не спускавших с него глаз. Ночью он, словно огромное пресмыкающееся, пробирался по соломенной подстилке чердака, где спали женщины. Он давал волю рукам, кругом раздавались крики, поднимался шум. Его выгоняли, пинали деревянными башмаками, и среди взрывов хохота всего чердака он убегал на четвереньках, как фантастическая обезьяна.

В последний день уборки урожая, когда шесть лошадей в яблоках, управляемые парнем в блузе, с бантом на фуражке, медленно катили по широкой белой дороге украшенную лентами телегу со жнецами, из которой неслись звуки волынки, пение, крики веселящихся и подвыпивших людей, Павильи выплясывал посреди развалившихся на телеге женщин такой танец пьяного сатира, что сопливые мальчишки только рты разевали, а крестьяне дивились его невероятному телосложению.

Вдруг, когда телега уже подъезжала к воротам фермы Ле-Ариво, Павильи подпрыгнул, подняв руки, но прежде, чем встать на ноги, неудачно зацепился за борт длинной тележки, кувырнулся вниз, треснулся о колесо и свалился на дорогу.

Товарищи бросились к нему. Он не шевелился. Один глаз был открыт, другой закрыт, огромные руки и ноги растянулись в пыли, а сам он был мертвенно бледен от страха.

Когда дотронулись до его правой ноги, он закричал, а когда его попытались поднять, снова рухнул на землю.

— Похоже, лапу сломал, — сказал один из крестьян.

И в самом деле, нога была сломана.

Хозяин, Ле-Ариво, велел уложить его на стол и послал верхового за доктором в Рувиль. Доктор приехал через час.

Фермер выказал большую щедрость и объявил, что оплатит содержание жнеца в больнице.

Доктор отвез Павильи в своем экипаже и поместил его в выбеленной известью палате, где ему наложили повязку.

Как только Павильи понял, что не умрет, а, напротив, будет, ничего не делая, полеживать на спине да о нем же еще будут заботиться, лечить его, холить и кормить, его охватила беспредельная радость, и он засмеялся тихим, сдержанным смехом, показывая свои гнилые зубы.

Когда к его постели подходила сестра, он корчил довольную рожу, подмигивал, кривил рот на сторону или шевелил длинным, чрезвычайно подвижным носом. Соседи по палате не могли при всех своих болезнях удержаться от хохота, а старшая сестра частенько подходила к его кровати немножко позабавиться. Для нее у Павильи находились пресмешные выходки и свежие остроты, а так как в нем жил актер на все роли, то он в угоду ей корчил из себя верующего и разговаривал на божественные темы с серьезным видом человека, который знает, что есть минуты, когда шутить нельзя.

Однажды он вздумал спеть сестре несколько песенок. Она пришла в восторг и стала подходить к нему еще чаще; потом, решив использовать его голос, принесла книгу церковных песнопений. К этому времени Павильи начал немного двигаться, и теперь можно было наблюдать, как он, сидя на кровати, воспевал фистулой хвалы предвечному, деве Марии и святому духу, а толстая сестра, стоя рядом, задавала ему тон и отбивала пальцем такт. Когда он мог уже ходить, старшая сестра предложила оставить его в больнице на некоторое время, с тем чтобы он пел в часовне, прислуживал во время мессы и вообще исполнял обязанности пономаря. Павильи согласился. И целый месяц, еще хромая, облачившись в белый стихарь, он пел псалмы и возглашал ответы, так уморительно задирая при этом голову, что число прихожан сильно увеличилось: вместо церкви стали ходить к обедне в больничную часовню.

Но всему бывает конец, и когда Павильи совершенно поправился, пришлось его выписать. В благодарность старшая сестра подарила ему двадцать пять франков.

Очутившись на улице с деньгами в кармане, Павильи стал думать, что бы ему теперь предпринять. Вернуться в деревню? Конечно, но не прежде, чем он как следует выпьет, — ему так давно не приходилось этого делать! И он зашел в кафе. В городе он бывал не чаще одного или двух раз в год, и у него осталось, в особенности от одного из таких посещений, смутное и пьянящее воспоминание кутежа.

И вот он спросил стаканчик водки и выпил его залпом, чтобы промочить горло, а затем велел налить другой, чтобы распробовать вкус.

Как только крепкая, жгучая водка коснулась языка и нёба Павильи, как только он после долгого воздержания с особой остротой почувствовал любимое и желанное действие спирта, который ласкает, и щиплет, и обжигает, и наполняет своим запахом весь рот, он понял, что выпьет целую бутылку, и тотчас спросил, сколько это будет стоить: рюмками было бы дороже. Ему насчитали три франка. Он заплатил и стал спокойно напиваться.

Он делал это не без системы, так как хотел сохранить достаточную ясность сознания и для других удовольствий. Поэтому, дойдя до того градуса, когда кажется, что тебе кланяются трубы на домах, он немедленно встал и заплетающимся шагом, с бутылкой под мышкой, отправился на поиски публичного дома.

Он нашел его не без труда: сначала спросил дорогу у возчика, который ее не знал, потом у почтальона, который дал неверные сведения, потом у булочника, который стал в ответ ругаться и обозвал его старой свиньей, и наконец у военного, который любезно проводил его и посоветовал выбрать Королеву.

Хотя не было еще полудня, Павильи вошел в обитель наслаждения; его встретила служанка и хотела выставить его за дверь. Но он рассмешил ее гримасой, показал три франка — обычную плату за особый товар, продававшийся в этом месте, — и не без труда поднялся за ней по темной лестнице во второй этаж.

Войдя в комнату, он потребовал, чтобы вызвали Королеву, и стал поджидать ее, потягивая водку из горлышка бутылки.

Дверь открылась, и показалась девица. Она была огромного роста, жирная, красная, необъятная. Уверенным взглядом, взглядом знатока она смерила свалившегося в кресло пьяницу и спросила:

— И не стыдно тебе в такое время?

Он пробормотал:

— Чего стыдно, принцесса?

— Да беспокоить даму, когда она даже не успела пообедать!

Он хотел пошутить:

— Храбрец часов не выбирает.

— Не выбирает, чтобы нахлестаться, старый горшок!

Павильи рассердился:

— Во-первых, я не горшок, а во-вторых, я не пьян.

— Не пьян?

— Нет, не пьян.

— Не пьян! Да ты на ногах не стоишь!

Она глядела на него с яростью женщины, которую оторвали от обеда.

Он поднялся.

— Ну… ну… так хочешь, станцую тебе польку?

И, чтобы показать, как он тверд на ногах, Павильи влез на стул, сделал пируэт и вспрыгнул на кровать, где его огромные грязные сапоги оставили два ужасающих пятна.

— Ах, скотина! — закричала девица.

Бросившись к нему, она хватила его кулаком в живот, да так, что Павильи потерял равновесие, свалился на спинку кровати, перекувырнулся, ударился о комод, опрокинув таз и кувшин с водой, и наконец с громким воплем рухнул на пол.

Раздался страшный грохот, а крики Павильи были так пронзительны, что сбежался весь дом: хозяин, хозяйка, служанка и персонал.

Хозяин прежде всего попытался поднять парня, но тот, как только его поставили на ноги, вновь потерял равновесие и стал вопить, что у него сломалась нога — другая, целая, целая!

Так оно и было. Побежали за врачом. Пришел тот же доктор, что лечил Павильи у Ле-Ариво.

— Как, опять вы? — сказал он.

— Да, сударь.

— Что же с вами?

— Мне сломали другую ногу, господин доктор.

— Кто же это сделал, приятель?

— Да девка!

Все слушали: девицы в капотах, с еще жирными от прерванного обеда ртами, взбешенная хозяйка, встревоженный хозяин.

— Скверная история! — сказал доктор. — Как вам известно, муниципалитет не очень доброжелательно к вам относится. Постарайтесь замять это дело.

— Как это устроить? — спросил хозяин.

— Да самое лучшее будет поместить этого человека в больницу, откуда он только что выписался, и оплатить его содержание.

Хозяин отвечал:

— Лучше уж это, чем неприятности.

И вот через полчаса пьяный и охающий Павильи снова появился в той палате, откуда вышел час тому назад.

Старшая сестра всплеснула руками. Она была и огорчена, потому что Павильи ей нравился, и улыбалась, потому что ей приятно было снова увидеть его.

— Ну, мой друг, что такое с вами случилось?

— Да другая нога теперь сломалась, госпожа сестрица!

— Ах, так вы снова влезли на телегу с соломой, старый озорник?

И Павильи смущенно и уклончиво пробормотал:

— Нет… нет… На этот раз, на этот раз… нет… нет… Это совсем не я виноват, совсем не я… Во всем виновата подстилка…[326]

Сестра не могла добиться другого объяснения и так и не узнала, что истинной причиной рецидива были ее двадцать пять франков.

Дело о разводе

Слово получил адвокат г-жи Массель:

— Господин председатель, господа судьи!

Дело, которое я должен защищать перед вами, относится скорее к медицине, нежели к юриспруденции, и представляет собою скорее патологический случай, чем правовой вопрос. С первого взгляда факты весьма просты.

Очень богатый молодой человек, благородной и восторженной души, великодушного сердца, влюбляется в необычайно красивую, более чем красивую, восхитительную девушку, столь же изящную, обаятельную, добрую и нежную, как и красивую, и женится на ней.

Некоторое время он ведет себя как самый заботливый и нежный супруг; потом начинает пренебрегать женой, грубо обращаться с ней и как будто испытывает к молодой женщине непреодолимое отвращение, непобедимую гадливость. Однажды он даже наносит ей побои, и не только без всякой причины, но даже без всякого повода.

Я не стану, господа, развертывать перед вами картину его странных, ни для кого не объяснимых поступков. Не стану описывать вам ужасную совместную жизнь этих двух людей и тяжелое горе молодой женщины.

Чтобы убедить вас, достаточно будет огласить несколько отрывков из дневника этого несчастного человека, этого несчастного безумца. Ибо, милостивые государи, перед нами безумец, и дело тем более любопытно, тем более интересно, что тут имеется много общего с сумасшествием недавно скончавшегося злосчастного и диковинного короля[327], который платонически управлял Баварией. Этот медицинский случай я назвал бы поэтической манией.

Вы помните все, что рассказывалось об этом странном государе. В великолепнейшей местности своего королевства он построил настоящие феерические замки. Но реальная красота пейзажей и предметов не удовлетворяла его, и он при помощи театральной бутафории создал в своих невероятных поместьях искусственные горизонты, обманы зрения, нарисованные леса, сказочные царства, где на деревьях висели листья из драгоценных камней. Там были Альпы с ледниками, степи, песчаные пустыни, сожженные солнцем; а ночью, при настоящей луне, озера освещались со дна волшебным электрическим светом. По этим озерам плавали лебеди и скользили челноки, а в это время душу царственного безумца опьянял оркестр, составленный из лучших артистов мира.

Этот человек был чист, этот человек был девственником. Он никогда никого не любил, кроме мечты, своей мечты, своей божественной мечты.

Однажды вечером он пригласил покататься на лодке молодую красивую женщину, знаменитую певицу; он попросил ее спеть. Она запела, опьяненная изумительным пейзажем, нежной теплотой вечернего воздуха, благоуханием цветов, восторгом юного и прекрасного государя.

Она пела, как поет женщина, которой коснулась любовь, а потом, теряя голову, трепеща, бросилась на грудь к королю, ища губами его губы.

Но он сбросил ее в озеро, взялся за весла и поплыл к берегу, не беспокоясь о том, спасут ее или нет.

Перед нами, господа судьи, вполне сходный случай. Теперь я только оглашу здесь выдержки из дневника, обнаруженного нами в ящике письменного стола.

.

«Как все печально и некрасиво, всегда одинаково, всегда безобразно! Как я мечтаю о более прекрасной, о более благородной, более разнообразной земле! Каким убогим воображением должен обладать их бог, если только он существует и если им не создано в другом месте что-либо иное.

Вечно леса, лесочки, реки, похожие на всякие другие реки, равнины, похожие на всякие другие равнины, — все одинаково и монотонно. А человек!.. Человек!.. Какое ужасное животное, злое, самолюбивое, отвратительное…

.

Надо полюбить, полюбить безумно, так, чтобы не видеть, кого любишь. Потому что видеть — значит понимать, а понимать — значит презирать. Надо полюбить и опьяниться ею, как пьянеешь от вина, так, чтобы уже не чувствовать, что ты пьешь. И пить, пить, пить день и ночь, не переводя дыхания!

.

Я, кажется, нашел. Во всем ее облике есть нечто идеальное, будто не от мира сего, нечто, придающее крылья моей мечте. Ах, моя мечта, какими непохожими на самих себя рисует она мне людей! Она блондинка, светлая блондинка, с непередаваемым оттенком волос. Глаза у нее голубые! Только голубые глаза могут увлечь мою душу. Всю женщину — женщину, живущую в глубине моего сердца, — я познаю по глазам, только по глазам.

О, тайна! Какая это тайна — глаз!.. В нем вся вселенная, ибо он видит, ибо он отражает ее. Он обнимает всю вселенную — вещи и живые существа, леса и океаны, людей и животных, солнечные закаты, звезды, произведения искусства, все, все; он все видит, все собирает и похищает; и больше того: в нем живет душа человека, который мыслит, смеется, любит, страдает. О! Поглядите в голубые глаза женщины, в эти глаза, глубокие, как море, изменчивые, как небо, такие нежные, нежные, как ветерок, как музыка, как поцелуй, и такие прозрачные, ясные, что сквозь них видна душа, голубая душа, дающая им цвет, оживляющая и обожествляющая их.

Да, у души цвет взгляда. Только голубая душа таит в себе мечту: она берет лазурь у волн и у простора.

Глаз! Подумайте только! Глаз! Он вбирает видимую жизнь и питает ею мысль. Он вбирает весь мир — цвета, движения, книги, картины, все прекрасное и все безобразное, — из всего этого создает мысль. А когда он обращен на нас, он дает нам ощущение неземного счастья. Он позволяет нам предчувствовать то, чего мы никогда не будем знать; он заставляет нас понимать, что действительность наших снов — это презренная грязь.

.

Я люблю ее и за походку.

У птиц и на ходу мы ощущаем крылья, сказал поэт.

Когда она идет, чувствуется, что она не из той породы, что остальные женщины, а из другой, более легкокрылой и божественной…

.

Завтра я женюсь на ней… Я боюсь… боюсь многого…

.

Два зверя, две собаки, два волка, две лисицы бродят по лесам и встречаются. Один — самец, другая — самка. Они спариваются. Спариваются по животному инстинкту, заставляющему их продолжать род, свой род, тот, от которого они получили формы тела, шерсть, рост, движения и повадки.

Так делают все животные, сами не зная, почему!

И мы тоже.

.

Это самое сделал и я, когда женился на ней: я подчинился тому нелепому порыву, который бросает нас к самке.

Она моя жена. Пока я желал ее идеально, она была для меня мечтою, неосуществимой и готовой осуществиться. С того самого мгновения, когда я обнял ее, она стала лишь тем существом, которым воспользовалась природа, чтобы обмануть все мои надежды.

Обманула ли она их? Нет. И все же я устал от нее, так устал, что не могу прикоснуться к ней, дотронуться до нее рукой или губами, чтобы сердце мое не сжалось невыразимым отвращением, — быть может, не отвращением к ней, но отвращением более возвышенным, более серьезным, более презрительным — отвращением к любовным объятиям, таким гнусным, что для всех утонченных существ они превратились в постыдный акт, который надо скрывать, о котором говорят лишь шепотом, краснея.

.

Я видеть не могу, как жена приближается ко мне, зовет меня улыбкой, взглядом, жестом. Не могу. Когда-то я думал, что ее поцелуй унесет меня в небеса. Однажды она захворала — небольшая простуда, — и в ее дыхании я почувствовал легкий, тонкий, почти неуловимый запах гниения. Я был потрясен!

О, плоть, живой и пленительный тлен, ходячая падаль, которая думает, говорит, глядит и смеется, — в ней переваривается пища, и эта розовая плоть прекрасна, соблазнительна и обманчива, как душа.

.

Почему цветы, только цветы пахнут так хорошо, огромные, яркие или бледные цветы; их тона и оттенки приводят в трепет мое сердце и привораживают взгляд… Они так прекрасны, строение их так тонко, так разнообразно и так чувственно; они приоткрыты, как диковинные органы, они соблазнительнее губ, они полые, с вывернутыми губами, зубчатыми, мясистыми, осыпанными жизненной пыльцой, которая в каждом цветке порождает особый аромат.

Только они, только они одни в мире не грязнят, оплодотворяясь, своей чистой породы, но распространяют кругом божественное благоухание любви, ароматный пот своих ласк, эманацию несравненных тел, своих тел, украшенных всею грацией, всем изяществом форм, привлекающих всеми окрасками, соблазняющих всеми запахами».

.
ОТРЫВКИ ИЗ ЗАПИСЕЙ, СДЕЛАННЫХ ЧЕРЕЗ ПОЛГОДА

«…Я люблю цветы не как цветы, но как очаровательные телесные существа; все дни и ночи я провожу в оранжереях, где цветы спрятаны у меня, как жены в гареме.

Кто, кроме меня, знает сладость, безумие, трепетный, плотский, идеальный, сверхчеловеческий экстаз этой нежности? А эти поцелуи на розовом теле, на красном теле, на белом теле, на чудесно разнообразном, хрупком, редкостном, тонком, нежном теле изумительных цветов!

У меня есть оранжереи, куда не входит никто, кроме меня и садовника.

Я прокрадываюсь туда, как в место тайных наслаждений. Сначала иду по высокой застекленной галерее, между двумя рядами сомкнутых, приоткрытых или распустившихся венчиков, спускающихся пологом от крыши до потолка. Они посылают мне первый поцелуй.

Но эти цветы, украшающие собою преддверие моих тайных страстей, не фаворитки мои, а только служанки.

Они приветствуют меня, когда я прохожу, своими изменчивыми красками, своим свежим дыханием. Они грациозны, кокетливы, они поднимаются в восемь ярусов справа и в восемь ярусов слева и растут так тесно, что кажется, будто к моим ногам спускаются два сада.

При виде их сердце мое бьется, глаза загораются, кровь кипит в жилах, душа опьяняется, и руки уже трепещут от желания прикоснуться. Я прохожу. В конце этой высокой галереи три запертых двери. Я могу выбирать. У меня три гарема.

Чаще всего я вхожу к орхидеям, к любимым моим усыпительницам. Комната у них низкая, душная. От горячего и сырого воздуха тело становится влажным, дыхание прерывистым, пальцы дрожат. Эти загадочные девы приходят к нам из болотистых стран, знойных и нездоровых. Они привлекательны, как сирены, смертельны, как яд, они изумительно причудливы, они волнуют, ужасают. Вот они, похожие на бабочек, с огромными крыльями, с тонкими лапками, с глазами! Да, у них есть глаза! Они глядят на меня, они видят меня, эти чудесные, неправдоподобные создания, эти феи, дочери священных стран, неосязаемого воздуха и жаркого света — отца мира. Да, у них есть крылья, есть глаза, есть оттенки, которых не воспроизведет ни один художник, они наделены всем очарованием, всей красотой, всеми формами, какие только могут пригрезиться. Их чресла расширяются, благоуханные и прозрачные, открытые для любви и более соблазнительные, чем любое женское тело. Невообразимые очертания их маленьких тел бросают опьяненную душу в рай идеальных образов, идеального сладострастия. Они трепещут на стеблях, словно собираясь улететь. Хотят ли они лететь, прилететь ко мне? Нет, это сердце мое летает над ними, как мистический муж, измученный любовью.

Ничье крыло не может коснуться их. Они одни со мною в той светлой темнице, которую я построил для них. Я гляжу на них, созерцаю, любуясь ими, я обожаю их одну за другою.

Какие они сочные, глубокие, розовые — того розового цвета, который увлажняет губы желанием! Как я их люблю! Чашечка у них по краям завивается, там она бледнее шейки, и в ней прячется венчик — таинственный, заманчивый рот, сладостный на вкус, показывающий и снова скрывающий нежные, обаятельные и священные органы этих божественных маленьких созданий, которые приятно пахнут и не говорят.

Иногда меня охватывает страсть к одной из них, и страсть эта длится столько же, сколько длится существование ее предмета, — несколько дней, несколько вечеров. Тогда ее уносят из общей теплицы и заключают в крохотной стеклянной комнатке, где по ложу тропического газона, привезенного с Тихоокеанских островов, журчит ручеек. И я остаюсь с нею, пылкий, трепещущий, измученный, зная, как близка ее смерть, видя, как она увядает, пока я обладаю ею, пока в несказанной ласке я вдыхаю, впиваю, срываю ее короткую жизнь».

.

Закончив чтение отрывков, адвокат продолжал:

— Приличие, господа судьи, не позволяет мне сообщить вам дальнейшие удивительные признания этого извращенного мечтателя и безумца. Думаю, что тех выдержек, которые я предложил вашему вниманию, будет достаточно, чтобы оценить по достоинству этот случай душевной болезни, — болезни, которая в нашу эпоху истерических помешательств, вырождения и испорченности далеко не такая редкость, как это кажется.

Итак, я полагаю, что в том исключительном положении, в какое поставило мою доверительницу странное расстройство ее мужа, она имеет больше прав на развод, чем всякая другая женщина.

Кто знает?

Часть I

Боже мой! Боже мой! Итак, я наконец запишу все, что со мной случилось! Но удастся ли мне сделать это? Решусь ли я? Это так странно, так невероятно, так непонятно, так безумно!

Если бы я не был уверен в том, что действительно видел все это, не был уверен, что в моих рассуждениях нет никакой путаницы, в моих восприятиях — никакой ошибки, в неумолимой последовательности моих наблюдений — никаких пробелов, то я считал бы себя просто-напросто жертвой галлюцинации, игралищем странных видений. Но в конце концов кто знает?

Сейчас я нахожусь в лечебнице, но я пришел сюда добровольно, из осторожности, из страха. Мою историю знает только один человек на земле. Здешний врач. Я ее запишу, Сам не знаю зачем. Затем, чтобы отделаться от нее, потому что она душит меня, как невыносимый кошмар.

Вот она.

Я всегда был человеком одиноким, мечтателем, чем-то вроде философа-отшельника; я был доброжелателен, всегда довольствовался малым, не сердился на людей и не досадовал на бога. Жил я всегда один, чувствуя в присутствии других какое-то стеснение. Чем объяснить это? Не знаю. Я не отказываюсь встречаться со знакомыми, беседовать и обедать с друзьями, но когда я ощущаю их присутствие слишком долго, то даже самые близкие из них утомляют меня, надоедают, раздражают, и я начинаю испытывать все растущее, мучительное желание, чтобы они ушли или уйти самому, остаться в одиночестве.

Это желание — больше, чем потребность; это настоятельная необходимость. И если бы присутствие людей, среди которых я нахожусь, затянулось, если бы мне пришлось в течение долгого времени не то чтобы выслушивать их разговоры, но хотя бы только слышать их голос, то со мной, несомненно, случилась бы какая-нибудь беда. Какая именно? Ах, кто знает! Может быть, простой обморок? Да, возможно.

Я так люблю одиночество, что даже не переношу, чтобы другие люди спали под одной кровлей со мною; я не могу жить в Париже, для меня это беспрестанная агония. Я умираю духовно, но и мое тело и мои нервы тоже страдают от этой бесконечной толпы, которая кишит, живет вокруг меня, даже когда спит. Ах, сон других людей для меня еще тягостнее, чем их разговоры. И я совершенно не отдыхаю, когда чувствую, когда знаю, ощущаю за стеной чужую жизнь, прерванную этим регулярным затмением сознания.

Почему я такой? Кто знает! Причина, быть может, очень проста: я слишком быстро утомляюсь от всего того, что происходит вне меня. И таких людей вовсе не мало.

На земле существует две породы людей. Те, кто нуждается в других, кого другие развлекают и занимают, кому они дают отдых и кого одиночество изнуряет, истощает, опустошает, как подъем на ужасный ледник или переход через пустыню. Другие — те, кого люди, наоборот, утомляют, раздражают, стесняют, подавляют, тогда как одиночество успокаивает их и дает им отдых благодаря независимому и прихотливому полету мысли.

Словом, это обычное психическое явление. Одни наделены даром жизни внешней, другие — жизни внутренней. У меня внешнее внимание длится очень недолго и быстро исчерпывается, и как только наступает его предел, во всем моем теле и в моем сознании появляется ощущение тяжелого недомогания.

В силу этого я привязываюсь и всегда очень был привязан к вещам неодушевленным; для меня они получали значение живых существ, и дом мой превращался в мир, где я жил уединенной и деятельной жизнью среди вещей, мебели, привычных безделушек, радовавших мой взор, как дружеские лица. Я постепенно наполнял, украшал ими дом и среди них чувствовал себя довольным, удовлетворенным, счастливым, словно в объятиях милой женщины, привычные ласки которой сделались для меня спокойной и сладостной потребностью.

Я выстроил этот дом в прекрасном саду, отделявшем его от дороги; стоял он у заставы города, и в этом городе я мог, когда захочу, найти общество, в котором иногда испытывал необходимость. Все мои слуги спали в отдельном домике, в глубине огорода, окруженного высокой стеной. В тишине моего затерянного, спрятанного жилища, утопавшего среди листвы больших деревьев, темный покров ночи был для меня так приятен, так полон покоя, что каждый вечер я часами медлил лечь в постель, чтобы подольше насладиться всем этим.

В тот день в городском театре давали Сигурда[328]. Я впервые слышал эту прекрасную феерическую музыкальную драму и получил большое удовольствие.

Домой я возвращался пешком, быстрыми шагами. В ушах еще звучала музыка, перед глазами носились прекрасные видения. Ночь стояла черная-черная, такая черная, что я еле различал большую дорогу и несколько раз чуть не свалился в канаву. От заставы до моего дома было около километра, а может быть, немного больше, минут двадцать спокойной ходьбы. Был час ночи, час или половина второго; небо постепенно светлело, и наконец появился месяц, грустный месяц последней четверти. Месяц первой четверти, тот, что встает в четыре — пять часов вечера, — веселый, светлый, серебристый, а убывающий, встающий после полуночи, — красноватый, мрачный и тревожный: настоящий месяц шабаша. Это, должно быть, знают все любители ночных прогулок. Молодой месяц, хотя бы тонкий, как ниточка, отбрасывает свет слабый, но веселый, радующий сердце и рисующий на земле отчетливые тени; на ущербе же он излучает свет мертвенный, такой тусклый, что теней почти не получается.

Я завидел вдали темную массу своего сада, и, не знаю почему, мне стало как-то не по себе при мысли, что надо войти туда. Я замедлил шаг. Было очень тепло. Большая купа деревьев казалась усыпальницей, где погребен мой дом.

Я открыл калитку и вошел в длинную аллею сикомор; она вела к подъезду, и ветви, сомкнувшись над головой, образовали как бы высокий туннель; он прорезал темные массивы зелени и огибал газоны с цветочными клумбами, которые казались в сумраке овальными пятнами неразличимых оттенков.

Когда я приблизился к дому, странное смущение охватило меня. Я остановился. Ничего не было слышно. Даже ветерок не шумел в листве. «Что это со мной?» — подумал я. Целых десять лет возвращался я домой таким образом и ни разу не испытывал ни малейшего беспокойства. Я не боялся. Никогда я не боялся ночи. Вид человека, какого-нибудь вора, грабителя, сразу привел бы меня в бешенство, и я, не колеблясь, бросился бы на него. К тому же я был вооружен. Со мной был револьвер. Но я к нему не прикасался, желая побороть в себе зарождавшееся ощущение страха.

Что это было? Предчувствие? Таинственное предчувствие, овладевающее человеком, когда ему предстоит увидеть необъяснимое? Возможно. Кто знает?

По мере того как я подвигался вперед, меня начинала охватывать дрожь, и когда я подошел к стене, к закрытым ставням большого дома, я почувствовал, что, прежде чем открыть дверь и войти, мне придется подождать несколько минут. Тогда я сел на скамью под окнами гостиной. Я сидел, слегка вздрагивая, прислонившись головой к стене и глядя на тени деревьев. В эти первые мгновения я не заметил кругом ничего особенного. В ушах у меня стоял какой-то шум, но это со мной бывает часто: иногда мне кажется, будто я слышу грохот поездов, звон колокола, топот толпы.

Но вскоре этот звук стал отчетливее, яснее, понятнее. Я ошибся. То не был обычный гул крови в жилах, от которого у меня начинался шум в ушах, это были какие-то особые, хотя и смутные шорохи, несомненно, исходившие из моего дома.

Я слышал сквозь стены это непрерывное постукивание, — и то был скорее шелест, чем шум, непонятное перемещение массы вещей, словно кто-то потихоньку толкал, сдвигал, переставлял, перетаскивал всю мою мебель.

О, я еще довольно долго сомневался в верности своего слуха. Но, приникнув ухом к ставню, чтобы как следует вслушаться в странное движение, происходившее в доме, я уверился, убедился, что там делается что-то особенное и непонятное. Я не боялся, но был… как бы это определить?.. был изумлен. Заряжать револьвер я не стал, догадавшись — и правильно, — что в этом нет никакой надобности. Я ждал.

Я ждал долго и не мог ни на что решиться. Ум мой был ясен, но отчаянно возбужден. Я ждал стоя и все прислушивался к нараставшему шуму; временами он доходил до какого-то яростного напряжения, так что казалось, будто слышишь рев нетерпения, гнева, непонятного возмущения.

И вдруг мне стало стыдно своей трусости: я выхватил связку ключей, выбрал нужный ключ, вложил в скважину, дважды повернул его и изо всей силы толкнул дверь, так что она ударилась в стену.

Удар прогремел, как ружейный выстрел, и этому выстрелу ответил ужасающий грохот по всему дому, сверху донизу. Это было так неожиданно, так страшно, так оглушительно, что я отступил на несколько шагов и вынул из кобуры револьвер, хотя по-прежнему чувствовал всю его бесполезность.

Я подождал еще — о, очень недолго! Теперь я уже различал какой-то необычайный топот по ступенькам лестницы, по паркету, по коврам, топот не подошв, не людских башмаков, а костылей, деревянных и железных костылей: железные костыли гремели, как цимбалы. И вдруг я увидел на пороге, в дверях, кресло — мое большое кресло для чтения, вразвалку выходившее из дому. И оно проследовало по саду. За ним потянулись кресла из моей гостиной, потом, словно крокодилы, проползли на коротеньких лапках низенькие канапе, потом проскакали, словно козы, все мои стулья, а за ними трусили кроликами табуретки.

О, какое волнение! Я проскользнул в гущу деревьев и присел там на корточки, не отрывая глаз от этого шествия своей мебели: ведь она уходила вся, вещь за вещью, то медленно, то быстро, смотря по росту и весу. Мой рояль, мой большой рояль, проскакал галопом, словно взбесившийся конь, и музыка гудела в его чреве; словно муравьи, спешили по песку мелкие предметы: щетки, хрусталь, бокалы, — и лунные лучи блестели на них, как светляки. Ткани ползли, растекаясь лужами, наподобие каракатиц. Я увидел и свой письменный стол, редкостную вещь прошлого века; в нем лежали все полученные мною письма, вся история моего сердца, старая история, так выстраданная мной! И фотографии тоже были в нем.

И вдруг я перестал бояться, я бросился и схватил его, как хватают вора, как хватают убегающую женщину; но он двигался с непреодолимой силой, и, несмотря на все старания, несмотря на весь свой гнев, я не мог даже замедлить его ход. Отчаянно сопротивляясь этой ужасающей силе, я упал на землю. И он потащил, повлек меня по песку, и вещи, шедшие позади, уже начинали наступать на меня, ушибая, разбивая мне ноги; а когда я разжал руки, эти вещи прошли по моему телу, как кавалерийская часть проносится во время атаки по выбитому из седла солдату.

Наконец, обезумев от страха, я все-таки уполз с с большой аллеи… и снова притаился под деревьями; оттуда я увидел, как уходят мельчайшие вещи, самые маленькие, самые скромные, — те, которых я почти не знал, но которые принадлежали мне.

И затем вдали, в своей квартире, отныне гулкой, как все пустые дома, я услышал страшное хлопанье дверей. Они хлопали по всему дому сверху донизу, пока наконец не закрылась последней входная — та, которую я сам, безумец, открыл для этого бегства вещей.

И тогда я тоже пустился в бегство. Я убежал в город, и только на его улицах я успокоился, встречая запоздалых прохожих. Я позвонил у дверей гостиницы, где меня знали, кое-как руками почистил одежду, стряхнув с нее пыль, и рассказал, будто потерял связку ключей, в том числе и ключ от огорода, где спали в домике мои люди, — спали за стеной, охранявшей мои фрукты и овощи от ночных воров.

Я зарылся с головой в постель. Но заснуть не мог и, слушая биение своего сердца, ждал утра. Я уже распорядился, чтобы моих людей предуведомили еще до восхода солнца, и в семь часов утра ко мне постучался камердинер.

На нем лица не было.

— Сегодня ночью, сударь, случилось большое несчастье, — сказал он.

— Что такое?

— Украдена вся ваша обстановка, сударь. Вся, вся до последней мелочи.

Это сообщение обрадовало меня. Почему? Кто знает! Я отлично владел собою, был уверен, что скрою все, никому ничего не скажу о том, что я видел, утаю все это, похороню в своей памяти, как страшную тайну. Я ответил:

— Так это те самые воры, которые украли у меня ключи. Надо немедленно сообщить в полицию. Я сейчас же встану, и мы пойдем вместе.

Следствие длилось пять месяцев. Ничего не было открыто, не нашли ни одной, самой маленькой моей безделушки, ни малейшего следа воров. Ах, черт! Если бы я сказал, то, что было мне известно… если бы я это сказал… да они бы меня посадили под замок! Меня! Не воров, а того человека, который мог видеть подобное!

О, я умел молчать! Но обставлять дом заново я не стал. Совершенно лишнее. Все началось бы снова. Я не хотел возвращаться в этот дом. И не вернулся. Больше я его не видел.

Я уехал в Париж, остановился в гостинице и посоветовался с врачами относительно состояния своих нервов; после той страшной ночи оно начало беспокоить меня.

Врачи предписали мне путешествие. Я последовал их совету.

Часть II

Я начал с поездки в Италию. Южное солнце принесло мне пользу. На протяжении полугода я странствовал из Генуи в Венецию, из Венеции во Флоренцию, из Флоренции в Рим, из Рима в Неаполь. Потом я прокатился по Сицилии, замечательной своею природой и памятниками — реликвиями, оставшимися от греков и норманнов. Я проехал по Африке, мирно пересек эту огромную желтую безжизненную пустыню, где бродят верблюды, газели и кочевники-арабы, где в легком и прозрачном воздухе ни днем, ни ночью вас не преследует никакое наваждение.

Затем я вернулся во Францию через Марсель, и, несмотря на всю провансальскую веселость, сравнительно слабая яркость неба уже опечалила меня. Вернувшись на родной материк, я испытал своеобразное ощущение, какое бывает у больного, когда он считает себя выздоровевшим и вдруг глухая боль говорит ему, что очаг недуга не уничтожен.

Я снова поехал в Париж. Через месяц мне там надоело. Была осень, и мне захотелось до наступления зимы проехаться по Нормандии, где я никогда не бывал.

Начал я, разумеется, с Руана и целую неделю, развлекаясь, восхищаясь, восторгаясь, бродил по этому средневековому городу, по этому изумительному музею необыкновенных памятников готики.

И вот однажды, около четырех часов дня, я забрел на какую-то невероятную улицу, где протекает черная, как чернила, река под названием О-де-Робек, заинтересовавшись причудливым и старинным обликом домов, как вдруг мое внимание было отвлечено целым рядом лавок случайных вещей, следовавших одна за другой.

О, эти мерзкие торговцы старьем прекрасно выбрали место в этой фантастической улочке, над мрачной водой, под этими острыми черепичными и шиферными крышами, на которых еще скрипели старинные флюгера.

В глубине темных магазинов громоздились резные сундуки, руанский, неверский и мустьерский фаянс, резные и раскрашенные статуи из дуба — Иисусы, мадонны, святые; церковные украшения, нарамники, ризы, даже священные сосуды и старая позолоченная деревянная дарохранительница, которую господь бог уже давным-давно покинул. О, что за странные притоны были в этих высоких, этих огромных домах, набитых от погреба до чердака всевозможными вещами, жизнь которых казалась конченной, вещами, пережившими своих естественных владельцев, свой век, свои времена, свои моды, чтобы новые поколения скупали их как редкость!

В этом антикварном квартале ожила моя любовь к вещам. Я переходил из лавки в лавку, в два прыжка перебираясь по мостам в четыре гнилые доски, переброшенным над вонючим течением О-де-Робек.

Боже великий, какой ужас! Под одним из забитых вещами сводов, который показался мне входом в катакомбу, в усыпальницу старинной мебели, я увидел один из прекраснейших своих шкафов. Я подошел, весь дрожа, так дрожа, что не решился прикоснуться к нему. Я протягивал руку, колебался. Но это, несомненно, был мой шкаф стиля Людовика XIII, уникальная вещь, которой не мог не узнать тот, кто видел ее хоть раз. И вдруг, заглянув немного вперед, в еще более мрачные глубины этой галереи, я различил три своих кресла, обитых гобеленом тончайшей работы, а затем подальше — два моих стола времен Генриха II, таких редких, что люди приезжали из Парижа поглядеть на них.

Подумайте! Подумайте, каково было мое состояние!

И я пошел вперед; ноги не слушались меня, я умирал от волнения, но все шел, потому что я храбр; я шел, как рыцарь давних, темных времен, проникающий в заколдованное жилище. И с каждым шагом я открывал все свои вещи: мои люстры, мои книги, мои картины, мои ткани, мое оружие — все, кроме стола с письмами, — его я не видел.

Я шел, спускаясь в темные подвалы и снова поднимаясь в верхние этажи. Я был один. Я звал, мне не отвечали. Я был один: в этом доме, обширном и извилистом, как лабиринт, не было никого.

Наступила ночь, и мне пришлось опуститься во мраке на один из моих стульев, потому что уходить я не желал. Время от времени я кричал:

— Эй! Эй, кто-нибудь!

Я, наверно, прождал не менее часа, пока услышал где-то шаги, легкие медленные шаги. Я чуть не сбежал, но потом, успокоившись, позвал еще раз и увидел в соседней комнате свет.

— Кто там? — спросил голос.

Я отвечал:

— Покупатель,

Мне ответили:

— Сейчас уже поздно ходить по лавкам.

Но я сказал:

— Я жду вас больше часа.

— Можете прийти завтра.

— Завтра я уезжаю из Руана.

Я не решался приблизиться к нему, а он не подходил. Я только видел свет, озарявший гобелен, на котором два ангела летали над покрытым трупами полем сражения. Гобелен был тоже мой. Я сказал:

— Ну, что же, вы идете?

Он отвечал:

— Я жду вас.

Я встал и направился к нему.

Посреди большой комнаты стоял крохотный человечек, совсем крохотный и страшно толстый, феноменально толстый, — отвратительный феномен.

У него была реденькая неровная бороденка из скудных желтоватых волосков, и ни одного волоса на голове. Ни одного. Так как свечу он высоко поднял над собой, чтобы разглядеть меня, то череп его показался мне маленькой луною в этой огромной комнате, заставленной старинной мебелью. Лицо было сморщенное и одутловатое, глаза — еле заметные щелки.

Я купил три своих собственных стула, тут же уплатил крупную сумму и назвал только свой номер в гостинице. Стулья надлежало доставить на следующий день к девяти часам утра.

Затем я ушел. Он очень вежливо проводил меня до дверей.

Я немедленно явился к главному комиссару полиции и рассказал ему о случившейся у меня покраже движимости и о только что сделанном открытии.

Он тут же послал телеграфный запрос в прокуратуру, которая вела дело об этой покраже, и попросил меня дождаться ответа. Через час ответ был получен, и притом вполне для меня удовлетворительный.

— Я распоряжусь немедленно арестовать и допросить этого человека, — сказал мне комиссар. — Ведь он может почуять опасность и убрать из магазина все ваши вещи. Не угодно ли вам пока пообедать и вернуться сюда через два часа. Он будет уже здесь, и я еще раз допрошу его при вас.

— С большим удовольствием, сударь. Сердечно благодарю вас.

Я пошел обедать к себе в гостиницу и ел гораздо лучше, чем ожидал. Я все же был доволен. Он попался!

Через два часа я вернулся к полицейскому чиновнику; он ждал меня.

— Что делать, сударь! — сказал он, увидев меня. — Не нашли вашего молодца. Моим агентам не удалось застать его.

Ах! Я почувствовал, что мне дурно.

— Но… дом его вы нашли? — спросил я.

— Разумеется. Этот дом даже взят под наблюдение, пока не вернется хозяин. Но хозяин исчез.

— Исчез?

— Исчез. Обычно по вечерам он бывает у своей соседки, тоже старьевщицы, вдовы Бидуэн, довольно занятной ведьмы. Но сегодня вечером она его не видела и ничего не может о нем сообщить. Придется подождать до завтра.

Я ушел. О, какими мрачными, пугающими, полными наваждения казались мне руанские улицы!

Спал я плохо, все время просыпался от кошмаров.

Утром, не желая показаться слишком взволнованным или торопливым, я дождался десяти часов и только тогда явился в полицию.

Торговец не возвращался. Магазин его был все еще закрыт.

Комиссар сказал мне:

— Я принял все необходимые меры. Суд в курсе дела: мы вместе пойдем в эту лавку и вскроем ее. Вы мне покажете все ваши вещи.

Мы поехали в карете. Перед лавкой стояли полицейские со слесарем. Дверь была открыта.

Войдя, я не увидел ни своего шкафа, ни своих кресел, ни столов — ничего, ничего из той мебели, которой был обставлен мой дом! Ничего! А накануне вечером я шага не мог сделать, чтобы не наткнуться на какую-нибудь свою вещь.

Комиссар удивился и сначала взглянул на меня недоверчиво.

— Боже мой, сударь, — сказал я ему, — исчезновение этих вещей странным образом совпадает с исчезновением торговца.

Он улыбнулся:

— Правильно. Напрасно вы вчера купили и оплатили стулья. Этим вы его спугнули.

Я сказал:

— Непонятно мне одно — на всех местах, где стояла моя мебель, теперь стоит другая.

— О, — отвечал комиссар, — у него ведь была целая ночь, и, конечно, он не без сообщников. Дом, безусловно, соединен с соседними. Не беспокойтесь, сударь, я энергично займусь этим делом. Разбойник ускользнул от нас ненадолго; мы ведь стережем его берлогу.

.

О, сердце, сердце мое, бедное мое сердце, как оно билось!

.

В Руане я пробыл пятнадцать дней. Этот человек не вернулся. О, черт! О, черт возьми! Разве что-нибудь могло его смутить или застать врасплох?

И вот на шестнадцатый день утром я получил от своего садовника, сторожа моего ограбленного и опустевшего дома, следующее странное письмо:


«Сударь,

Честь имею известить вас, что нынче ночью случилось такое, что никто не понимает, и полиция не больше нашего. Вся мебель вернулась — вся без исключения, до последней мелочи. Теперь дом точь-в-точь такой же, как накануне покражи. Есть от чего голову потерять. Это случилось в ночь с пятницы на субботу. Дорожки в саду так изрыты, словно мебель тащили по ним от калитки до дверей. Точно так же было и в день пропажи.

Мы ждем вас, сударь. Ваш покорный слуга

Филипп Роден».


Ну, уж нет! Ну, уж нет! Ну, уж нет! Не вернусь.

Письмо я отнес руанскому комиссару.

— Возврат сделан ловко, — сказал он мне. — Запасемся терпением. На днях мы этого молодца сцапаем.

.

Не сцапали они его. Нет. Не сцапали, а вот я теперь боюсь его так, словно это дикий зверь, натравленный на меня.

Неуловим! Он неуловим, этот изверг с черепом, похожим на луну! Никогда его не поймают. Он не вернется домой. Очень-то ему нужно! Встретить его не может никто, кроме меня, а я этого не хочу.

Не хочу! Не хочу! Не хочу!

А если он вернется, придет в свою лавку, то кто докажет, что моя мебель действительно была у него? Никаких улик нет, кроме моего показания, а я отлично чувствую, что оно становится подозрительным.

Ах, нет! Такое состояние было невыносимо! И я уже не мог держать в тайне все, что видел. Не мог я жить, как живут все, и вечно бояться, что снова начнется что-нибудь такое.

Я пришел к главному врачу этой лечебницы и открыл ему все.

Он долго расспрашивал меня, а затем сказал:

— Вы бы согласились, сударь, пожить некоторое время здесь?

— С большим удовольствием, сударь,

— Вы человек состоятельный?

— Да, сударь.

— Хотите отдельный флигель?

— Да.

— Вам угодно принимать друзей?

— Нет, нет, никого. Этот руанский человек, может быть, попытается отомстить мне, он способен преследовать меня и здесь.

.

И вот уже три месяца я один, один, совершенно один. Я почти спокоен. Я боюсь лишь одного… что, если антикварий сойдет с ума… И если его поместят здесь… Ведь даже тюрьма не вполне надежна.

ДЯДЮШКА МИЛОН (сборник, 1899 г.)

Дядюшка Милон

Вот уже месяц, как щедрое солнце льет на поля свое жгучее пламя. Лучезарная жизнь расцветает под этим огненным ливнем; всюду, куда ни кинешь взгляд, зеленеет земля. Небо сине до самых краев горизонта. Нормандские фермы, разбросанные по долине, похожи издали на маленькие рощицы, окаймленные стеной высоких буков. Вблизи же, когда откроешь источенную червем калитку, кажется, будто попал в гигантский сад: старые яблони, напоминающие угловатых старух-крестьянок, стоят в цвету все, как одна. Древние черные стволы, кривые, корявые, вытянулись вдоль двора и с гордостью показывают небу свои сияющие купола, розовые и белые. Нежный аромат цветения смешивается с густым запахом раскрытых хлевов, с испарениями дымящейся навозной кучи, где хлопочут куры.

Полдень. В тени большой груши, растущей у самой двери, сидит за обедом все семейство: отец, мать, четверо детей, две служанки и три работника. Все молчат. Едят суп, затем снимают крышку с миски картофеля, жаренного в свином сале.

Время от времени одна из служанок поднимается с места и идет в погреб, чтобы вновь наполнить опустевший кувшин сидром.

Хозяин, высокий сорокалетний мужчина, долго смотрит на виноградную лозу, совсем еще голую и, как змея, обвившую стену дома под ставнями.

— Нынешний год, — говорит он, — почки рано набухли на лозе старика. Может, дождемся и винограда.

Жена тоже оборачивается и смотрит, не говоря ни слова.

Лозу посадили на том самом месте, где был расстрелян отец.


Это случилось во время войны 1870 года. Пруссаки захватили весь край. Северная армия во главе с генералом Федербом[329] еще оказывала им сопротивление.

Прусский штаб расположился на этой ферме. Старик-крестьянин, которому она принадлежала, дядюшка Милон, по имени Пьер, принял и устроил пруссаков как нельзя лучше.

В течение месяца немецкий авангард оставался в деревне для разведок. Французы находились на расстоянии десяти лье, но не двигались с места, а между тем каждую ночь исчезало несколько улан.

Когда разведчиков посылали в дозор по двое или по трое, никто из них уже не возвращался.

Утром их находили мертвыми где-нибудь в поле, на задах огорода или в овраге. Даже их лошади издыхали на дорогах, зарубленные саблей.

По-видимому, эти убийства совершали одни и те же лица, но никто не мог их обнаружить.

Все население подверглось жестоким преследованиям. На основании малейшего доноса расстреливали мужчин, сажали в тюрьму женщин, угрозами пытались выведать что-нибудь у детей. Все было напрасно.

Но вот однажды утром дядюшку Милона нашли на соломе в конюшне. Лицо его было рассечено сабельным ударом.

А в трех километрах от фермы подобрали двух улан с распоротыми животами. Один из них еще сжимал в руке окровавленную саблю. Очевидно, он дрался, защищался.

Тут же перед домом, во дворе, был немедленно созван военно-полевой суд, на который привели старика.

Ему было шестьдесят восемь лет. Он был мал ростом, худощав, сгорблен; большие руки напоминали клешни краба. Сквозь волосы, бесцветные, редкие и легкие, как пух утенка, просвечивал лысый череп. На шее, под темной и сморщенной кожей, набухли толстые жилы, уходившие под челюсти и вновь проступавшие на висках. Он слыл в поселке человеком несговорчивым и скупым.

Пять офицеров и полковник уселись во дворе за столом, вынесенным из кухни. Старика под охраной четырех солдат поставили перед ними.

Полковник заговорил по-французски:

— Дядя Милон! С тех пор как мы здесь, мы ни в чем не могли упрекнуть вас. Вы всегда были услужливы и даже предупредительны по отношению к нам. Но вот сейчас над вами тяготеет страшное обвинение, и необходимо пролить свет на это дело. Откуда у вас рана на лице?

Крестьянин ничего не ответил.

— Дядя Милон, — продолжал полковник, — ваше молчание уличает вас. Но все же я требую, чтобы вы ответили мне, слышите? Вы знаете, кто убил двух улан, найденных сегодня утром у распятия на дороге?

Старик отчетливо выговорил:

— Я.

В изумлении полковник замолчал и пристально посмотрел на арестованного. Дядюшка Милон тупо уставился в землю, словно стоял на исповеди перед деревенским кюре. Лишь одно выдавало в нем внутреннее волнение: он часто и с заметным усилием глотал слюну, как будто она застревала у него в горле.

Семья старика — сын его Жан, невестка и двое маленьких внуков — стояла сзади, шагах в десяти, испуганная и растерянная.

— А известно ли вам, — продолжал полковник, — кто убил остальных разведчиков нашей армии, которых в последнее время каждое утро находили мертвыми в поле?

— Я, — ответил старик все с тем же тупым спокойствием.

— Что? Всех?

— Всех, как есть.

— Вы? Один?

— Один.

— Расскажите, как вы это делали.

На этот раз старик, видимо, взволновался; необходимость произнести длинную тираду явно его смущала.

— Почем я знаю? Как приходилось, так и делал.

— Предупреждаю, — продолжал полковник, — что вам придется рассказать все, как было. Поэтому вам же будет лучше, если вы сознаетесь сразу. Расскажите все сначала.

Старик беспокойно оглянулся на свою семью, которая настороженно прислушивалась, стоя за его спиной. Еще с минуту он колебался, потом вдруг заговорил:

— Как-то вечером — было это часов около десяти, на другой день после того, как вы явились к нам, — я шел домой. Вы и ваши солдаты отняли у меня корову, двух баранов, а сена забрали не меньше, как на пятьдесят экю. Я подумал про себя: «Ладно, сколько бы ни брали, я за все расквитаюсь». Я еще и другую обиду держал на сердце — скажу после. Так вот, как-то вечером вижу я: один из ваших кавалеристов сидит за моей ригой, у канавы. Сидит и покуривает трубку. Я снял с крюка косу, тихонечко подкрался к нему сзади, — он ничего не слышал. И вот я отрубил ему голову одним махом, словно колос срезал. Он не успел и ахнуть! Поищите в болоте: он лежит там на дне в мешке из-под угля, на шее — камень из ограды… Я знал, что мне делать. Снял с него мундир, потом сапоги, шапку, все поснимал и спрятал в печи, где мы обжигаем известь. Это в Мартеновой роще, недалеко, за моим двором.

Старик замолчал. Пораженные офицеры смотрели друг на друга. Допрос возобновился, и вот что они узнали…


Совершив свое первое убийство, старик стал жить одной мыслью: убивать немцев! Он ненавидел их упорной и затаенной ненавистью крестьянина-скопидома и вместе с тем патриота. Как он сказал, «он знал, что ему делать». Он выждал несколько дней.

Ему позволяли свободно разгуливать по деревне, уходить и возвращаться, когда вздумается, — таким смиренным, покорным и услужливым по отношению к победителям он успел себя зарекомендовать.

Каждый вечер дядюшка Милон видел, как уезжают нарочные с донесением; он знал название деревни, куда отправлялись всадники, и выучил, постоянно общаясь с немецкими солдатами, те несколько слов, которые были ему нужны; и вот однажды ночью он решился.

Он вышел со двора, прокрался в лес, дошел до обжигательной печи, проник в глубь длинного подземного коридора, достал мундир убитого им пруссака и надел его.

Затем он начал рыскать по полям, пробираясь то ползком, то прячась за бугорками, беспокойно прислушиваясь к малейшему шуму, словно какой-нибудь браконьер.

Когда, по его мнению, настало время действовать, он подошел ближе к дороге и спрятался в колючем кустарнике. Здесь он подождал еще. Наконец около полуночи раздался конский топот. Старик приник ухом к земле, желая убедиться, что едет только один всадник, затем приготовился.

Улан ехал рысью: он вез депеши. Он приближался, зорко всматриваясь в даль, напрягая слух. Когда он оказался не более чем в десяти шагах, дядюшка Милон выполз на дорогу и застонал: «Hilfe! Hilfe!» (Помогите! Помогите!). Всадник остановился, увидел лежащего на земле немецкого кавалериста, решил, что тот ранен, соскочил с коня, подошел ближе, ничего не подозревая, и в тот момент, когда он нагнулся над неизвестным, длинное кривое лезвие сабли вонзилось прямо ему в живот. Он свалился на землю, как подкошенный, и только вздрогнул несколько раз в предсмертных судорогах.

Тогда, полный радости, немой радости старого крестьянина-нормандца, дядюшка Милон поднялся и для большей верности перерезал мертвому горло. Затем он дотащил труп до оврага и бросил его туда.

Лошадь спокойно ждала своего хозяина. Дядюшка Милон уселся в седло и галопом поскакал по равнинам.

Часом позже он заметил еще двух улан, бок о бок возвращавшихся в деревню. Он поехал прямо на них, крича, как в первый раз: «Hilfe! Hilfe!» Пруссаки, узнав свой мундир, поджидали его без малейшего подозрения. И, как пушечное ядро, промчавшись между ними, старик уложил обоих: одного ударом сабли, а другого выстрелом из револьвера.

Он выпустил кишки их лошадям — немецким лошадям! — тихонько вернулся назад, к обжигательной печи, и спрятал лошадь первого улана в глубине темного коридора. Здесь он сиял мундир, снова облачился в свое нищенское тряпье и, добравшись до постели, проспал до утра.

Он не выходил четверо суток, ожидая конца дознания; однако на пятую ночь он отправился снова и убил еще двух солдат с помощью такого же маневра. С той поры он не пропускал ни одного случая. Призрачный улан, охотник на людей, каждую ночь он бродил, он рыскал по окрестностям, убивая пруссаков, где только мог, галопом носясь по безлюдным, залитым лунным светом полям. Выполнив свою задачу, оставив позади, на дорогах, трупы врагов, старый всадник возвращался к обжигательной печи и прятал там лошадь и мундир.

Среди дня он с безмятежным видом относил овса и воды своему коню, остававшемуся в глубине подземного коридора, и кормил его вволю, так как требовал от него нелегкой работы.

Но вот в последнюю ночь один из пруссаков, на которых напал дядюшка Милон, не растерялся и рассек ему лицо саблей.

Тем не менее старик убил обоих. У него еще хватило сил доехать до печи, спрятать лошадь и надеть свое крестьянское платье, но на обратном пути он так ослабел, что не смог дойти до дома и едва дотащился до конюшни.

Здесь его и нашли, окровавленного, на соломе…


Окончив свой рассказ, дядюшка Милон внезапно поднял голову и с гордостью взглянул на прусских офицеров.

Полковник спросил его, теребя ус:

— Вам больше нечего сказать?

— Нет, нечего. Счет у меня верный. Я убил шестнадцать человек — ни больше и ни меньше.

— Известно вам, что вы должны умереть?

— Я, кажется, не просил у вас пощады.

— Вы когда-нибудь служили в солдатах?

— Да, было время, я участвовал в походах. И отец мой был солдатом, еще при первом Наполеоне. Вы его убили. Вы и Франсуа убили, моего младшего сына, в прошлом месяце, близ Эвре. Я был у вас в долгу, я вам уплатил сполна. Теперь мы квиты.

Офицеры переглянулись.

— Восемь за отца, восемь за сыночка, мы квиты, — продолжал старик. — Не я первый затеял с вами ссору! Я вас совсем не знаю! Не знаю даже, откуда вы и взялись! Пришли ко мне и распоряжаетесь, точно у себя дома. Я выместил это на тех, на шестнадцати. И ничуть об этом не жалею.

И, расправив сгорбленные плечи, старик с горделивым смирением скрестил руки.

Пруссаки долго переговаривались шепотом. Один капитан, тоже потерявший сына месяц назад, защищал храброго крестьянина.

Полковник встал и, подойдя к дядюшке Милону, сказал, понизив голос:

— Послушай, старик. Пожалуй, есть еще средство спасти тебе жизнь. Если ты…

Но старик не стал его слушать. Его редкие волосы развевались на ветру, худое, изуродованное ударом сабли лицо свело страшной судорогой; он впился глазами в офицера-победителя и, набрав в грудь воздуха, что было силы плюнул пруссаку прямо в лицо.

Полковник в бешенстве занес руку, но старик плюнул ему в лицо еще раз.

Все офицеры, вскочив с мест, одновременно выкрикивали какие-то приказания.

Старика схватили, поставили к стене и расстреляли, и до последней минуты он спокойно улыбался обезумевшим от ужаса сыну, невестке и внукам.

В весенний вечер

Жанна выходила замуж за своего кузена Жака. Они знали друг друга с детства, и любовь их была свободна от той стеснительной формы, которую она обычно принимает в светском обществе. Они воспитывались вместе и не подозревали, что любят друг друга. Молодая девушка, немного кокетка, иногда чуть поддразнивала кузена; она находила его красивым, славным и каждый раз при встрече от души целовала, но никогда не испытывала той дрожи, от которой пробегают мурашки по всему телу, с головы до ног.

Он же просто говорил себе: «Она миленькая, моя кузиночка», — и думал о ней с той бессознательной нежностью, которую мужчина всегда испытывает к красивой девушке. Дальше его мысли не заходили.

Но вот однажды Жанна случайно услыхала, как ее мать говорила тетке (тете Альберте, а не тете Лизон, оставшейся старой девой):

— Уверяю тебя, что эти дети тотчас же влюбятся друг в друга: это по всему видно. Мне кажется, Жак — именно тот зять, о котором я мечтала.

И Жанна немедленно же начала обожать своего кузена Жака. Она краснела при встречах с ним, теперь рука ее дрожала в руке юноши, она опускала глаза под его взглядом и иногда жеманничала, чтобы вызвать его на поцелуй, так что в конце концов он заметил это. Он понял все и в порыве удовлетворенного самолюбия и искреннего чувства крепко обнял кузину, шепнув ей на ухо: «Люблю тебя, люблю».

С этого дня началось воркование, ухаживание и тому подобное — целый поток проявлений любви, которые не вызывали в них благодаря их прежней близости ни неловкости, ни смущения. В гостиной Жак целовал невесту на глазах у трех старушек, трех сестер: своей матери, матери Жанны и тетки Лизон. Он по целым дням гулял вдвоем с нею в лесу, вдоль маленькой речки, по сырым лугам, где трава была усеяна полевыми цветами. Они ждали свадьбы без особого нетерпения, упиваясь чарующей нежностью, наслаждаясь тонким очарованием невинных ласк, рукопожатий и страстных, столь долгих взглядов, что их души, казалось, сливались воедино; их смутно волновала пока еще неясная жажда пылких объятий, а их губы словно ощущали тревожный призыв и, казалось, подстерегали, поджидали и обещали.

Иногда, проведя целый день в томлении сдерживаемой страсти, в платонических ласках, они оба чувствовали по вечерам необъяснимую усталость и глубоко вздыхали, сами не зная почему, не понимая этих вздохов, вызываемых ожиданием.

Обе матери и их сестра, тетя Лизон, с умилением следили за этой юной любовью. Особенно тетя Лизон казалась растроганной при виде их.

Эта маленькая женщина говорила мало, старалась быть незаметной, не производила ни малейшего шума. Она появлялась лишь к столу и затем возвращалась в свою комнату, где постоянно сидела запершись. Это была добрая старушка с ласковыми, грустными глазами; в семье с ней почти не считались.

Обе вдовые сестры, занимая известное положение в свете, смотрели на нее как на существо незначительное. С ней обращались с бесцеремонной фамильярностью, за которой скрывалось нечто вроде пренебрежительной доброты к старой деве. Родившись в дни, когда во Франции царил Беранже[330], она носила имя Лизы. Когда увидели, что замуж она не выходит и, вероятно, никогда не выйдет, Лизу переименовали в Лизон. Теперь же она была «тетей Лизон», скромной, чистенькой старушкой, ужасно застенчивой даже с родными, а они любили ее любовью, смешанной с привычкой, состраданием и доброжелательным равнодушием.

Дети никогда не поднимались наверх, чтобы поздороваться с ней в ее комнате. К ней входила только служанка. Когда с тетей Лизон хотели поговорить, за ней посылали. Едва ли даже все знали, где находится комната, в которой одиноко протекала эта бедная жизнь. Старушка совсем не занимала места. В ее отсутствие о ней никогда не говорили, никогда не думали.

Она была тем незаметным существом, которое остается чуждым и неизвестным даже близким родным и смерть которого не оставляет в доме пустоты, существом, которое не умеет ни войти в жизнь, в привычки тех, кто живет бок о бок с ним, ни вызвать их любовь.

Она ходила всегда маленькими быстрыми беззвучными шагами, никогда не производила шума, никогда ни за что не задевала и, казалось, сообщала предметам способность не издавать ни малейшего звука: руки ее были словно из ваты, так легко и осторожно обращались они с тем, до чего дотрагивались.

Когда произносили «тетя Лизон», эти два слова не пробуждали, так сказать, ни единой мысли в чьем-либо сознании. Все равно как будто говорили: «кофейник» или «сахарница».

Собачка Лут обладала, несомненно, гораздо более заметной индивидуальностью; ее постоянно ласкали, звали: «Дорогая Лут, милая Лут, маленькая Лут». И оплакивали бы ее несравненно больше.

Свадьба кузенов должна была состояться в конце мая. Молодые люди жили, не спуская глаз друг с друга, не размыкая рук, сливаясь мыслью и душой. Весна, поздняя в том году, неустойчивая и холодная, с ночными заморозками и свежестью мглистых утренних часов, вдруг развернулась вовсю.

Несколько теплых, слегка пасмурных дней пробудили все соки земли; как бы чудом распустились листья, и повсюду разлился сладкий, нежный аромат почек и первых цветов.

Затем однажды, после полудня, разгоняя клубы тумана, показалось победное солнце, озарив всю равнину. Его ликующий свет затопил всю округу, проник всюду, наполнив растения, животных, людей живительной радостью. Влюбленные птицы порхали, хлопали крыльями, перекликались. Жанна и Жак, подавленные восхитительным ощущением счастья, встревоженные новым трепетом, вливавшимся в них вместе с возбуждающим ароматом лесов, но смущенные больше обычного, сидели целый день рядышком на скамье у ворот замка, уже не смея уединиться и рассеянно глядя на пруд, где гонялись друг за другом большие лебеди.

Вечером они почувствовали себя спокойнее и после обеда тихо разговаривали у открытого окна гостиной; их матери играли в пикет в светлом кругу от абажура лампы, а тетя Лизон вязала чулки для местных бедняков.

За прудом тянулся вдаль большой лес. Вдруг сквозь молодую листву высоких деревьев показалась луна. Медленно поднявшись из-за ветвей, которые вырисовывались на ее диске, она выплыла на небо и, затмив сияние звезд, стала изливать на мир тот меланхолический свет, в котором реют светлые грезы, столь дорогие мечтателям, поэтам, влюбленным.

Молодые люди сначала глядели на луну, затем, поддаваясь сладкому очарованию ночи, очарованию мерцающего освещения газонов и кустов, тихими шагами вышли из дому и стали прохаживаться вдоль большой светлой лужайки до пруда, блестевшего в темноте.

Окончив четыре вечерних партии пикета, обе матери, чувствуя, что их клонит ко сну, собрались ложиться.

— Надо позвать детей, — сказала одна из них.

Другая же, окинув взором бледный горизонт и две медленно двигающиеся тени, возразила:

— Оставь их, на воздухе так хорошо. Лизон подождет их. Не так ли, Лизон?

Старая дева подняла на них испуганные глаза и ответила робким голосом:

— Конечно, я их подожду.

И обе сестры ушли в свои комнаты.

Тогда тетя Лизон, в свою очередь, поднялась и, оставив на ручке кресла начатую работу, шерсть и спицы, облокотилась на подоконник, любуясь очаровательной ночью.

Влюбленная чета прохаживалась без устали по лужайке от пруда к крыльцу, от крыльца к пруду. Они держались за руки и молчали, забыв обо всем, что их окружало, становясь частицей той зримой поэзии, которой дышала земля. Вдруг Жанна заметила в освещенном четырехугольнике окна силуэт старой девы.

— Погляди, — сказала она, — тетя Лизон смотрит на нас.

Жак поднял голову.

— Да, — ответил он, — тетя Лизон смотрит на нас.

И они продолжали мечтать, медленно ступая, отдаваясь чувству любви.

Трава стала покрываться росой, и оба вздрогнули от сырости.

— Пора домой, — сказала она.

И они пошли обратно.

Когда они входили в гостиную, тетя Лизон продолжала вязать, лицо ее склонилось над работой, а худенькие пальчики слегка дрожали, как будто от усталости.

Жанна подошла к ней.

— Тетя, мы пойдем спать.

Старая дева подняла глаза. Они были красны, как будто она плакала. Жак и его невеста не обратили на это никакого внимания. Но молодой человек заметил, что тонкие ботинки молодой девушки промокли. Встревоженный, он нежно спросил ее:

— Не озябли ли твои милые ножки?

И вдруг пальцы тети Лизон так задрожали, что работа выпала из ее рук и клубок шерсти далеко откатился по паркету; порывисто закрыв лицо руками, старая дева судорожно разрыдалась.

Дети кинулись к ней; потрясенная Жанна, став на колени и отведя ее руки, повторяла:

— Что с тобой, тетя Лизон? Что с тобой, тетя Лизон?

И бедная старушка, запинаясь и вся скорчившись от горя, ответила со слезами в голосе:

— Да вот он… он… тебя спросил: «Не озябли ли… твои милые ножки?..» Никто никогда… никогда не говорил мне таких слов!.. Никогда!.. Никогда!..

Слепой

Откуда этот восторг при первом появлении солнца? Почему этот свет, падающий на землю, наполняет нас таким чувством радости жизни? Небо синее-синее, вокруг все зелено, дома все белые; наши восхищенные взоры упиваются яркостью этих красок, веселящих душу. И нас охватывает желание плясать, бегать, петь; в нас пробуждается счастливая легкость мысли, какая-то всеобъемлющая нежность, и хочется расцеловать солнце.

Слепые же, сидящие у дверей, нечувствительны к вечно окружающему их мраку и, как всегда, спокойны среди этой новой радости; не постигая ее, они ежеминутно успокаивают свою собаку, которой хотелось бы порезвиться.

Когда же на исходе подобного дня они возвращаются домой, держась за руку младшего брата или крошки-сестры, то на слова ребенка: «Какая сегодня была чудная погода!» — слепой обычно отвечает:

— Я сразу заметил, что погода хорошая: Лулу не сиделось на месте.

Я знавал одного из таких людей, жизнь которого была жесточайшим мучением, какое только можно себе представить.

Это был крестьянин, сын нормандского фермера. Пока отец и мать были живы, о нем еще мало-мальски заботились; он страдал лишь от своего физического недостатка, но как только старики умерли, существование его сделалось ужасным. Одна из сестер приютила его у себя, но все на ферме обращались с ним, как с бездельником, который отнимает хлеб у других. Каждый раз за столом его попрекали этим хлебом, называли лодырем, деревенщиной, и, хотя зять захватил его долю наследства, слепому жалели похлебки и давали ровно столько, чтобы он не умер с голоду.

Лицо у него было без кровинки, а большие глаза белы, как облатки; он оставался безучастен к обидам и так замкнулся в себе, что незаметно было, чувствовал ли он их вообще. Впрочем, он и не знал, что такое нежность, даже мать обращалась с ним всегда сурово и совсем его не любила: в деревне бесполезные люди — только помеха, и крестьяне охотно поступали бы по примеру кур, которые заклевывают слабых цыплят.

Покончив с супом, он садился летом у порога, а зимой у печки и уж больше не сходил с места до самого вечера; он не делал никаких жестов, никаких движений, и только веки, волнуемые каким-то нервным страданием, опускались иногда на белые пятна его глаз. Были ли у него разум, способность мыслить, ясное представление о своей жизни? Никто не задавал себе таких вопросов.

Так прошло несколько лет. Но в конце концов неспособность слепого к труду, а также его невозмутимость ожесточили родню, и он стал козлом отпущения, чем-то вроде шута-мученика, жертвой природной жестокости и дикой веселости окружавших его дикарей.

Изобретались всевозможные злобные шутки, внушаемые его слепотой. И, чтобы возместить себе то, что он съедал, время его обеда превратили в часы забавы для соседей и пытки для калеки.

На это веселое зрелище собирались крестьяне из соседних домов, об этом сообщали из дома в дом, и кухня фермы всегда бывала битком набита. На стол перед миской, из которой слепой начинал хлебать суп, сажали кошку или собаку. Животное, чутьем угадывая немощность человека, подкрадывалось и начинало бесшумно и с наслаждением лакать; когда же более громкое лаканье возбуждало внимание бедняги, животное благоразумно отодвигалось, чтобы избегнуть удара ложкой, которою слепой наудачу размахивал перед собою.

Тогда зрители, толпившиеся вдоль стен, разражались хохотом, подталкивали друг друга, топали ногами. Он же молча продолжал есть правой рукой, защищая левой свою миску.

Его заставляли жевать пробку, дерево, листья, даже нечистоты, которых он не мог различить.

С течением времени надоели и эти шутки, и зять, вне себя оттого, что надо вечно кормить слепого, стал его бить, осыпать пощечинами, потешаясь над тщетными усилиями бедняги защищаться или самому нанести удар. Возникла новая игра: игра в пощечины. Возчики, работники, служанки непрестанно били его по лицу, от чего он постоянно мигал. Он не знал, куда скрыться, и все время стоял с вытянутыми руками, чтобы уклониться от нападений.

В конце концов его принудили просить милостыню. В базарные дни слепого ставили на дорогах, и как только до его слуха доносился шум шагов или стук катящейся повозки, он протягивал шляпу, бормоча:

— Милостыньку, подайте милостыньку…

Но крестьяне не расточительны, и в течение целых недель он не приносил домой ни гроша.

Это возбудило против него настоящую ненависть, безжалостную, неистовую. И вот каким образом он умер.

Зимой земля была покрыта снегом и стояли страшные морозы. Однако же как-то утром зять отвел его просить милостыню очень далеко, на большую дорогу. Он оставил его там на целый день, когда же наступила ночь, уверил своих домашних, что не нашел его, и при этом добавил:

— Довольно, нечего о нем беспокоиться. Должно быть, кто-нибудь увел его, чтобы он не замерз. Ей-ей, не пропадет. Наверняка завтра же явится за своим супом.

На следующий день слепой не явился.

После долгих часов ожидания, окоченев от холода, чувствуя, что он замерзнет, слепой решился идти. Не различая дороги, скрытой под снежной пеленою, он блуждал наобум, падал в канавы, подымался и молча шел дальше, в поисках какого-либо жилья.

Но ледяное оцепенение постепенно овладевало им, и, не в силах больше держаться на слабых ногах, он сел посреди поля. И больше не поднялся.

Белые хлопья снега сыпались, не переставая, и заносили его, пока, наконец, окоченевшее тело не исчезло под бесконечно нараставшей снежной массой. Ничто больше не выдавало места, где находился его труп.

Родственники делали вид, будто справлялись о нем и будто бы искали его в течение целой недели. Они даже поплакали.

Зима стояла суровая, и оттепель наступила не скоро. И вот как-то в воскресенье, идя к обедне, фермеры заметили большую стаю ворон, которые то кружились над равниной, то опускались черным дождем на одно и то же место, улетали и вновь возвращались.

На следующей неделе они все еще копошились там, эти мрачные птицы. Они тучей застилали небо, как будто слетелись со всех сторон горизонта; с громким карканьем опускались они в сверкающий снег, покрывая его причудливыми пятнами, с ожесточением рылись в нем.

Один мальчуган отправился взглянуть, что они там делают, и наткнулся на труп слепого, уже наполовину сожранный, истерзанный в клочья. Исчезли его белые глаза, выклеванные длинными прожорливыми клювами.

Ощущая живую радость солнечных дней, я уже не могу теперь отделаться от печального воспоминания и грустной мысли о бедняге, до того обездоленном при жизни, что его ужасная смерть принесла облегчение всем, кто его знал.

Торт

Назовем ее г-жой Ансер, чтобы не узнали ее настоящего имени.

Это была одна из тех парижских комет, которые оставляют за собою нечто вроде огненного следа. Она писала стихи и новеллы, обладала поэтической душой и была восхитительно красива. Она принимала у себя редко — и только людей выдающихся, тех, кого обыкновенно называют королями чего-нибудь. Быть принятым у нее считалось своего рода почетным титулом, настоящим титулом ума; так, по крайней мере, оценивали ее приглашения.

Ее муж играл роль скромного сателлита. Быть супругом звезды — дело нелегкое. Но этот супруг возымел заносчивую мысль создать государство в государстве, приобрести личные заслуги — пусть даже не очень значительные. Словом, приемные дни его жены стали и его приемными днями: у него была своя специальная публика, которая ценила его, слушала и оказывала ему больше внимания, чем его ослепительной подруге.

Он посвятил себя земледелию, кабинетному земледелию. Подобно этому бывают кабинетные генералы — из тех, что рождаются, живут и умирают чиновниками военного министерства, — разве таких нет? Бывают кабинетные моряки — смотри в морском министерстве, — кабинетные колонизаторы, и проч., и проч. Итак, он изучал земледелие, изучал его основательно, во всех его взаимоотношениях с другими науками, с политической экономией, с искусствами — слово «искусство» употребляют теперь в разных сочетаниях, даже ужасные железнодорожные мосты называют «произведениями искусства». В конце концов он достиг того, что о нем сказали: «Это большой человек». Его цитировали в технических журналах, по ходатайству жены он был назначен членом какой-то комиссии при министерстве земледелия.

Эта скромная слава его вполне удовлетворяла.

Под предлогом сокращения расходов он приглашал своих друзей в те же дни, когда жена его принимала своих, так что они соединялись, или, вернее, составляли две группы. Г-жа Ансер со своей свитой из художников, академиков, министров занимала нечто вроде галереи, меблированной и убранной в стиле ампир, а г-н Ансер обычно удалялся со своими земледельцами в меньшую комнату, служившую курительной; г-жа Ансер иронически называла ее салоном Агрикультуры.

Оба эти лагеря были резко разделены. Г-н Ансер еще проникал иногда, впрочем, без всякой зависти, в Академию своей супруги, где обменивался сердечными рукопожатиями; но Академия бесконечно презирала салон Агрикультуры, и почти не бывало случая, чтобы один из королей науки, мысли и тому подобного присоединялся к земледельцам.

Приемы эти устраивались без особых расходов: чай, торт — вот и все. В первое время г-н Ансер требовал два торта: один для Академии, другой для земледельцев; но когда г-жа Ансер совершенно справедливо заметила, что подобный образ действий мог бы показаться разделением на два лагеря, две партии, на два приема гостей, г-н Ансер более не настаивал; таким образом, подавали всего один торт, которым г-жа Ансер оказывала честь Академии, после чего торт переходил в салон Агрикультуры.

И вот вскоре этот торт стал у Академии поводом для любопытнейших наблюдений. Г-жа Ансер никогда не разрезала его сама. Роль эта постоянно переходила к тому или другому из именитых гостей. Эта своеобразная и особо почетная обязанность, которая была предметом домогательств, оставалась за каждым более или менее продолжительное время: месяца три, редко когда больше; при этом замечали, что привилегия «разрезания торта» влекла, по-видимому, за собою множество других преимуществ, нечто вроде королевской или, скорее, вице-королевской власти, весьма подчеркнутой.

Царствующий разрезыватель разговаривал громче других, властным тоном, и все милости хозяйки дома принадлежали ему, решительно все.

В интимном кругу, вполголоса, за дверями, этих счастливцев именовали «фаворитами торта», и каждая смена фаворита вызывала в Академии своего рода революцию. Нож был скипетром, торт — эмблемой; избранникам приносили поздравления. Земледельцы никогда не резали торта. Сам хозяин был исключен раз навсегда, хотя он и съедал свою порцию.

Торт последовательно разрезали поэты, художники, романисты. В течение некоторого времени торт делил известный музыкант, ему наследовал посланник. Иногда кто-нибудь менее известный, но элегантный и изысканный — один из тех, кого называют сообразно эпохе истинным джентльменом, примерным кавалером, денди, как-нибудь иначе, — тоже усаживался перед символическим пирогом.

Каждый из них в течение своего непродолжительного царствования выказывал супругу величайшее внимание, когда же наступал час низложения, он передавал нож другому и снова смешивался с толпой поклонников и обожателей «прекрасной г-жи Ансер».

Так длилось долго-долго; но ведь кометы не вечно светят одним и тем же светом. Все на свете стареет. Стали говорить, что усердие разрезывателей мало-помалу ослабевает; казалось, они уже колебались, когда к ним придвигали блюдо; эта обязанность, некогда столь завидная, становилась менее привлекательной, ее сохраняли не на такой длительный срок и как будто ею меньше гордились. Г-жа Ансер расточала улыбки и любезности, но, увы, разрезали не так уж охотно. Новые гости, по-видимому, отказывались от этого. Один за другим снова появлялись бывшие фавориты, подобно свергнутым монархам, которых на короткое время возвращают к власти. Затем избранники стали редки, совсем редки. В течение одного месяца — чудо! — разрезал торт сам г-н Ансер; затем это, по-видимому, его утомило, и вот однажды вечером гости увидели, что г-жа Ансер, прекрасная г-жа Ансер, разрезает торт самолично.

Но это, очевидно, ей наскучило, и в следующий же приемный день она так упрашивала одного из гостей, что тот не посмел отказаться.

Символическое значение этого было, однако, слишком известно; все переглядывались исподтишка, испуганные, встревоженные. Разрезать торт было пустяком, но привилегии, на которые всегда давала право эта обязанность, теперь уже пугали. И впредь как только появлялся пирог, академики в беспорядке устремлялись в салон Агрикультуры, как будто для того, чтобы укрыться за спиною вечно улыбающегося супруга. А когда озабоченная г-жа Ансер показывалась в дверях, с тортом в одной руке и ножом в другой, все располагались вокруг ее мужа, как бы прося его заступничества.

Прошли годы. Никто не разрезал больше торта, но, следуя глубоко укоренившейся привычке, та, которую из любезности все еще величали «прекрасной г-жой Ансер», каждый вечер выискивала глазами самоотверженного гостя, который взялся бы за нож, и каждый раз вокруг нее возникало то же движение — общее бегство, искусное, полное сложных и хитроумных маневров, лишь бы избегнуть просьбы, готовой сорваться с ее уст.

Но вот однажды вечером ей представили совсем еще молодого человека, непосвященного новичка. Он не знал тайны торта, поэтому, когда торт появился и все разбежались, а г-жа Ансер приняла из рук лакея блюдо, юноша спокойно остался с нею.

Быть может, ей показалось, что он знает, в чем дело; она улыбнулась и нежно произнесла:

— Не будете ли вы так любезны разрезать торт?

Он засуетился и снял перчатки, в восторге от оказанной чести.

— Конечно, сударыня, с величайшим удовольствием.

Издали, из уголков галереи и в открытые двери салона Агрикультуры, на него глядели изумленные лица. Но когда все увидели, что новый гость резал довольно уверенно, все быстро приблизились к нему.

Старик-поэт игриво потрепал новичка по плечу.

— Браво, молодой человек! — шепнул он ему на ухо.

На юношу смотрели с любопытством. Сам супруг, казалось, был поражен. Что же касается молодого человека, то его удивило внимание, которое ему вдруг стали выказывать, а главное, он никак не мог понять той особенной любезности, той явной благосклонности, тех знаков молчаливой признательности, которые выказывала ему хозяйка дома.

Однако в конце концов он, кажется, уразумел.

В какой момент и где снизошло на него это откровение, неизвестно. Но когда он появился на следующем вечере, у него был рассеянный, почти пристыженный вид, и он с опаской поглядывал по сторонам. Наступил час чаепития; вошел лакей. Г-жа Ансер, улыбаясь, взяла блюдо, отыскивая своего молодого друга, но он так быстро улетучился, что его и след простыл. Тогда она отправилась на поиски и вскоре нашла его в салоне Агрикультуры. Держа мужа под руку, он взволнованно советовался с ним относительно способов истребления филоксеры.

— Сударь, — обратилась она к нему, — не будете ли вы любезны разрезать торт?

Он покраснел до ушей и пролепетал что-то в полной растерянности. Г-н Ансер сжалился над ним.

— Милый друг, — сказал он жене, — будь любезна, не мешай нам: мы беседуем о земледелии. Вели разрезать торт лакею.

И с этого дня никто из гостей никогда уже не разрезал торт г-жи Ансер.

Прыжок пастуха

Побережье от Дьеппа до Гавра представляет собою сплошную скалу вышиной около ста метров, прямую, как стена. Местами эта длинная линия белых утесов внезапно понижается, и небольшая узкая долина с крутыми склонами, поросшими низкорослым дерном и морским тростником, спускается с возделанного плоскогорья к каменистому морскому берегу, где заканчивается лощиной, похожей на русло горного потока. Природа создала эти долины, грозовые ливни образовали в них эти овраги, уничтожив то, что еще оставалось от линии скал, и прорыв до самого моря русло для вод, которое служит теперь дорогой.

Иногда в этих долинах, куда с силой врывается ветер морских просторов, ютится какая-нибудь деревушка.

Я провел лето в одной из таких бухт побережья, у крестьянина; окна его домика были обращены к морю, и я мог любоваться большим треугольником голубой воды, окаймленным зелеными склонами долины и испещренным иногда белыми парусами, что плыли вдали под жгучим солнцем.

Дорога к морю шла по дну ущелья, затем внезапно суживалась между двумя стенами мергеля, образуя нечто вроде глубокой выбоины, и выходила на обширную береговую полосу, покрытую круглыми камнями, отполированными вековою лаской волны.

Это зажатое между крутыми скатами ущелье называется «Прыжок пастуха».

Вот драма, давшая повод к такому названию.

Рассказывают, что некогда в церкви этой деревни служил молодой священник, суровый и жестокий. Он вышел из семинарии, проникнутый ненавистью к тем, кто жил по законам человеческой природы, а не по законам его бога. Непреклонно строгий к себе самому, он относился к другим с неумолимой нетерпимостью; одно в особенности возбуждало в нем гнев и отвращение — любовь. Живи он в городах, среди людей цивилизованных и утонченных, скрывающих грубые акты, природные инстинкты под тонким покровом чувства и нежности, исповедуй он в полутьме элегантного храма надушенных грешниц, прегрешения которых как бы смягчаются прелестью падения и возвышенностью чувств, облагораживающих чувственный поцелуй, он, быть может, не испытывал бы так сильно того бешеного возмущения, той необузданной ярости, которые охватывали его при виде нечистоплотного совокупления в грязи капав или на соломе риг.

Этих людей, не ведавших любви и только спаривавшихся наподобие животных, он уподоблял скотам, он ненавидел их за грубость душ, за грязное удовлетворение инстинктов и за то омерзительное оживление, с которым даже старики толковали о подобных гнусных забавах.

Быть может, он даже невольно терзался тоской неудовлетворенных вожделений и втайне страдал, борясь со своей плотью, восстававшей против деспотического и целомудренного духа.

Но все, что касалось тела, возмущало его, выводило из себя. Его свирепые проповеди, полные угроз и гневных намеков, вызывали насмешки девушек и парней, которые исподлобья переглядывались в церкви, а фермеры в синих блузах и фермерши в черных накидках, возвращаясь после мессы в лачугу, из трубы которой поднималась к небу струя голубоватого дыма, говорили друг другу:

— Да, с этим он не шутит, господин кюре.

Как-то раз из-за пустяка он рассвирепел до потери рассудка. Он шел к больной. И вот, войдя во двор фермы, он заметил кучку детей, сбежавшихся с соседних дворов. Дети столпились перед собачьей конурой и с любопытством что-то разглядывали, стоя, как вкопанные, полные сосредоточенного и безмолвного внимания. Священник подошел ближе. Это щенилась сука. Перед конурой пять щенят уже копошились около матери, которая нежно лизала их, и в тот самый момент, когда кюре вытянул свою шею над детскими головками, появился на свет шестой щенок. Обрадованные мальчуганы принялись кричать, хлопая в ладоши: «Вот еще один, еще один!» Для них это была игра, простая игра, где не было места ничему нечистому; они смотрели на эти роды, как смотрели бы на падающие яблоки. Но человек в черном одеянии задрожал от негодования и, не помня себя, взмахнул огромным синим зонтиком и принялся бить детей. Они пустились бежать со всех ног. Очутившись наедине со щенившейся собакой, кюре изо всей мочи ударил ее. Привязанная на цепь, она не могла убежать, и так как она с воем отбивалась, священник вскочил на нее; топча ногами, он выдавил из нее последнего щенка, доконал ее ударами каблуков и бросил окровавленное тело среди новорожденных щенят — пищавших, неповоротливых, которые, тихо скуля, уже тянулись к соскам.


Он предпринимал длинные прогулки в одиночестве и быстро шагал с видом совершенного дикаря.

Однажды, майским вечером, возвращаясь с такой прогулки и идя скалистым берегом по направлению к деревне, он был застигнут ужасным ливнем. Кругом не видно было жилья, только пустынный берег, пронизываемый водяными стрелами ливня.

Бурное море катило пенистые волны, а тяжелые темные тучи, набегая с горизонта, приносили новый дождь. Ветер свистел, завывал, пригибал молодые посевы и сбивал с ног кюре, с которого вода стекала ручьями, облепляя его тело насквозь промокшей сутаной, и с шумом проникал ему в уши, наполняя тревогой его возбужденное сердце.

Кюре снял шляпу, подставил лицо буре и медленно приближался к спуску в деревню. Но на него налетел такой шквал, что он не мог идти дальше. Вдруг он заметил возле пастбища для баранов передвижную будку пастуха.

Это было убежище, и кюре побежал к нему.

Собаки, исхлестанные ураганом, не шевельнулись при его приближении, и он дошел до деревянной будки; это было нечто вроде собачьей конуры на колесах, которую пастухи перевозят летом с одного пастбища на другое.

Низенькая дверца над подножкой была распахнута, и внутри будки виднелась соломенная подстилка.

Священник уже собрался войти, как вдруг разглядел там влюбленную пару, обнимавшуюся в темноте. Тогда, быстро захлопнув дверцу на крюк, он впрягся в оглобли, согнул свой тощий стан и потащил повозку, как лошадь. Задыхаясь под тяжестью промокшей суконной сутаны, он побежал, увлекая за собой к крутому откосу, к гибельному откосу, застигнутых в объятиях молодых людей, которые стучали кулаками в стенку будки, думая, конечно, что над ними подшутил какой-нибудь прохожий.

Добравшись до края откоса, он выпустил из рук легкую будочку, и она покатилась по крутому берегу вниз.

Будка ускоряла свой бешеный бег и летела все быстрее, подпрыгивая, спотыкаясь, как живое существо, ударяя о землю оглоблями.

Старик-нищий, прикорнувший во рву, видел, как она стрелой пронеслась над его головой, и слышал ужасные крики, доносившиеся из деревянного ящика.

Вдруг от сильного толчка сорвалось колесо, будка упала набок и покатилась, как шар, как дом, снесенный с вершины горы; затем, достигнув края последнего обрыва, она подпрыгнула, описав кривую линию, и, рухнув в глубину, разлетелась вдребезги, как яйцо.

Любовников нашли изувеченными, изуродованными, с поломанными членами; они так и не разомкнули объятий, и руки их обнимали друг друга в смертельном ужасе, как в часы любовных утех.

Кюре запретил внести их трупы в церковь и лишил их надгробного «напутствия.

А в воскресенье, во время проповеди, он горячо говорил о седьмой заповеди, грозя любовникам карой таинственной руки и ссылаясь как на ужасающий пример на обоих несчастных, погибших от своего греха.

Когда он выходил из церкви, его арестовали.

Таможенный надсмотрщик, укрывавшийся в сторожевой яме, видел все. Кюре был присужден к каторжным работам.

Крестьянин, рассказавший мне эту историю, добавил с серьезным видом:

— Я знавал его, сударь. Это был человек суровый, я согласен, но глупостей он не терпел…

Старые вещи

Дорогая Колетта.

Не знаю, помнишь ли ты, как мы читали Сен-Бёва?[331] Одна его строка навсегда запечатлелась в моей памяти, ведь этот стих так много говорит мне и так часто успокаивал мое бедное сердце, — особенно с некоторых пор.

Вот он:

Родись, живи, умри — все в том же старом доме!

Я теперь совсем одна в этом доме, где родилась, где жила и где надеюсь умереть. Постоянно жить здесь не весело, но приятно, так как меня окружают воспоминания.

Мой сын Анри — адвокат, он приезжает ко мне ежегодно на два месяца. Жанна живет с мужем на другом конце Франции, и я сама езжу к ней каждую осень. Итак, я здесь в одиночестве, в полном одиночестве, но окружена дорогими мне вещами, беспрестанно напоминающими о моих близких — и об умерших и о живых, которые далеко.

Я много уже не читаю, я стара, но без конца думаю или, вернее, мечтаю. О, я больше не мечтаю так, как мечтала прежде. Помнишь наши безумные мечты, те приключения, которые мы измышляли в двадцать лет, и смутно рисовавшиеся нам тогда горизонты счастья?

Ничто из этого не осуществилось; или, вернее, осуществилось, но совсем иначе, не так очаровательно, не так поэтично, хотя и сносно для тех, кто умеет мужественно довольствоваться своим жизненным уделом.

Знаешь, почему мы, женщины, так часто бываем несчастны? Потому что в юности нас учат слишком верить в счастье. Нас никогда не воспитывают в мыслях о борьбе и страданиях. И при первом же ударе наше сердце дает трещину. Мы доверчиво ждем, что на нас хлынет целый водопад счастливых событий. Действительные же события оказываются лишь наполовину хорошими, и мы тотчас начинаем проливать слезы. Я познала, в чем состоит счастье, истинное счастье наших грез. Оно отнюдь не в том, чтобы на нас снисходило великое блаженство — эти блаженные мгновения весьма редки и кратки, — оно состоит в постоянном ожидании радостных дней, которые никогда не наступают. Счастье — это ожидание счастья, это безграничность надежд — словом, это нескончаемая иллюзия. Да, дорогая, ничего нет лучше иллюзий, и как я ни стара, я все еще создаю их изо дня в день; изменилась только их цель: мои желания уже не те, что раньше. Я ведь говорила тебе, что провожу время, вызывая светлые образы прошлого. Да что больше и делать? Достигаю я этого двумя способами. Я тебе расскажу о них; быть может, тебе это пригодится.

О, первый способ очень прост: состоит он в том, что я усаживаюсь у огня в низеньком уютном кресле, удобном для моих старых костей, и мысленно возвращаюсь ко всему, что было в прошлом.

Жизнь, как она коротка! Особенно жизнь, которая вся проходит в одном и том же месте:

Родись, живи, умри — все в том же старом доме!

Воспоминания тесно связаны одни с другими, и когда состаришься, кажется иногда, что не прошло и десяти дней с тех пор, как ты была молода. Да, все пролетело, как один день: вот утро, полдень, вечер, и вот наступает ночь, ночь без рассвета!

Когда в течение долгих-долгих часов смотришь на пламя, прошлое возникает так ясно, как будто это было вчера. Забываешь о том, где ты; мечты увлекают, и перед тобой вновь проходит вся твоя жизнь.

И мне часто представляется, что я еще девочка, до того ясно воскресают во мне прежние порывы, юные чувства, даже движения сердца, весь пыл восемнадцати лет, до того отчетливо проносятся перед моим взором видения былого.

О, как живы воспоминания о моих прогулках в дни ранней юности! Странно, но тут, в моем кресле, перед огоньком, я вновь увидела как-то вечером закат солнца на горе Сен-Мишель, а сейчас же вслед за этим охоту верхом в Ювильском бору, и мне вспомнился запах мокрого песка и листьев, покрытых росой, и жар солнца, погружавшегося в воды, и влажная теплота его первых лучей, когда я скакала верхом в лесу. И все, о чем я тогда мечтала, мой поэтический восторг перед бесконечной далью моря, живая радость, рожденная во мне шелестом ветвей, самые пустячные мысли, все решительно обрывки снов, желаний, чувств — все, все вернулось, как будто я была еще там, как будто с тех пор не прошло пятидесяти лет, охладивших мою кровь, изменивших мои ожидания.

Но другой мой способ вновь переживать прошлое много лучше.

Известно тебе или нет, дорогая Колетта, что у нас в доме ничего не уничтожают? У нас наверху, на чердаке, большой чулан, который зовут «комнатой для старых вещей». Все, что негодно, складывается туда. Я часто поднимаюсь наверх и рассматриваю все. Я снова нахожу тот хлам, о котором давно перестала думать, но с которым у меня связано немало воспоминаний. Это не те славные, дорогие нам предметы обстановки, знакомые с детства, с которыми связана память о радостных или грустных событиях, о различных датах семейной истории и которые, войдя в нашу жизнь, приобрели своего рода индивидуальные черты, физиономию и служили нам друзьями в наши печальные или веселые часы, единственными, увы, друзьями, которых мы, наверное, не утратим, единственными, которые не умрут, подобно тем, чей облик, любящие глаза, уста, голос исчезли навсегда. Но в куче ненужных безделушек я обретаю старые пустячные вещицы, находившиеся в течение сорока лет рядом со мной и никогда не привлекавшие моего внимания, но теперь, увидев их вновь, я постигаю их значение как свидетелей ушедших времен. Они напоминают мне людей, давным-давно знакомых, всегда сдержанных, но которые вдруг в один прекрасный вечер ни с того ни с сего начинают болтать без конца, рассказывать про свое житье-бытье, про интимные стороны своей жизни, про то, о чем никто никогда и не подозревал.

И я перехожу от одной вещи к другой, и сердце у меня слегка замирает. Я говорю себе: «Вот это я разбила в тот вечер, когда Поль уезжал в Лион», или: «Ах, вот мамин фонарик, который она брала с собой в зимние вечера, когда ходила в церковь».

Есть там и вещи, ничего уже не говорящие, оставшиеся от моих предков, вещи, которых никто из ныне живущих не знал, происхождение которых никому не известно и чьих владельцев никто даже не помнит. Никто не видал ни рук, обращавшихся с ними, ни глаз, глядевших на них. Сколько пищи моим мечтам дают эти предметы! Они представляются мне покинутыми существами, последние друзья которых умерли.

Для тебя, дорогая Колетта, все это, может быть, непонятно, и ты усмехнешься, читая мое наивное письмо, удивишься моим ребяческим сентиментальным причудам. Ты парижанка, а вам, парижанкам, совсем незнакома эта внутренняя жизнь, это копание в собственном сердце. Вы живете на виду, и ваши мысли разлетаются по ветру. Я же, живя одиноко, могу говорить только о себе. Когда ты будешь мне отвечать, расскажи о своей жизни, и тогда я представлю себя на твоем месте, как ты сможешь завтра представить себя на моем.

Но ты никогда не поймешь всей глубины стиха Сен-Бёва:

Родись, живи, умри — все в том же старом доме!

Тысяча поцелуев, мой старый друг.

Аделаида.

Магнетизм

Это было в конце обеда, в мужской компании, в час бесконечных сигар и беспрерывных рюмок. Наступила внезапная сонливость, вызванная пищеварением после массы поглощенных мясных блюд и ликеров, и головы начали слегка кружиться.

Зашла речь о магнетизме, о фокусах Донато, об опытах доктора Шарко[332]. И эти милые скептики, равнодушные ко всякой религии, принялись вдруг рассказывать о странных случаях, о невероятных, но, как утверждали они, действительно случившихся историях… Неожиданно охваченные суеверием, они цеплялись за этот последний остаток чудесного, благоговейно преклоняясь пред таинственной силой магнетизма, защищая ее от имени науки.

Улыбался только один из присутствующих — здоровый малый, неутомимый волокита, покоритель девичьих и женских сердец; он не верил ничему, и это неверие так сильно утвердилось в нем, что он даже не допускал никаких споров.

Он повторял, посмеиваясь:

— Чепуха, чепуха! Чепуха! Не будем спорить о Донато: ведь это просто-напросто очень ловкий фокусник. Что же касается господина Шарко, как говорят, замечательного ученого, то он, по-моему, похож на тех рассказчиков в духе Эдгара По, которые, размышляя над странными случаями помешательства, кончают тем, что сами сходят с ума. Он установил наличие некоторых необъясненных и все еще не объяснимых нервных явлений, но, бродя ощупью в этой неизученной области, хотя ее теперь исследуют изо дня в день, он не всегда имеет возможность понять то, что видит, и слишком часто, быть может, прибегает к религиозному объяснению непонятного. И, наконец, я хотел бы услышать его самого; пожалуй, получилось бы совсем не то, что вы утверждаете.

К неверующему отнеслись с состраданием, как будто он вздумал богохульствовать перед собранием монахов.

Один из присутствующих воскликнул:

— Однако бывали же прежде чудеса!

Тот возразил:

— Я это отрицаю. Почему же их теперь не бывает?

Но тут каждый стал приводить случаи невероятных предчувствий, общения душ на больших расстояниях, таинственного воздействия одного существа на другое. И все подтверждали эти случаи, объявляли их бесспорными, между тем как настойчивый отрицатель повторял:

— Чепуха! Чепуха! Чепуха!

Наконец он встал, бросил сигару и, заложив руки в карманы, сказал:

— Хорошо, я также расскажу вам две истории, а затем объясню их. Вот одна из них. В небольшой деревушке Этрета мужчины — все они там моряки — отправляются ежегодно на отмели Новой Земли ловить треску. И вот как-то ночью ребенок одного из этих моряков внезапно проснулся и крикнул: «Папа умер в море!» Малютку успокоили, но он снова проснулся и завопил: «Папа утонул!» Действительно, спустя месяц узнали о смерти отца, смытого волной с палубы. Вдова вспомнила о ночных криках ребенка. Стали говорить о чуде, все пришли в волнение, сверили числа, и оказалось, что несчастный случай и сон приблизительно совпадали; отсюда заключили, что они произошли в одну и ту же ночь, в один и тот же час. И вот вам новый таинственный случай магнетизма.

Рассказчик смолк. Кто-то из слушателей, сильно взволнованный, спросил:

— И вы можете объяснить это?

— Вполне, сударь, я раскрыл секрет. Этот случай поразил меня, даже привел в смущение, но я, видите ли, не верю из принципа. Если другие начинают с того, что верят, я начинаю с того, что сомневаюсь; если же я ничего не понимаю, то продолжаю отрицать возможность телепатического общения душ, будучи уверен в том, что для объяснения достаточно одной моей проницательности. Я приступил к розыскам и, хорошенько расспросив всех жен отсутствующих моряков, в конце концов убедился, что не проходит и недели без того, чтобы кто-нибудь из них или из детей не увидел во сне, что «отец умер в море», и не объявил об этом в момент пробуждения. Постоянный страх и ожидание подобного несчастья — вот причина, почему об этом беспрестанно говорят и думают. И если одно из таких многочисленных предсказаний по весьма простой случайности совпадает с фактом смерти, тотчас же начинают кричать о чуде, так как сразу забывают обо всех остальных снах, об остальных предчувствиях, об остальных предсказаниях несчастья, оставшихся без подтверждения. Я лично наблюдал более пятидесяти случаев, о которых неделю спустя никто и не вспоминал. Но умри человек на самом деле, память немедленно пробудилась бы, и одни увидели бы в этом вмешательство бога, другие — силу магнетизма.

Один из курильщиков заявил:

— То, что вы говорите, довольно справедливо, но выслушаем вашу вторую историю.

— О, моя вторая история весьма щекотлива для рассказа. Случилась она со мной, почему я и не доверяю своей оценке. Никогда нельзя быть судьей в собственном деле. Словом, вот она. Среди моих светских знакомых была одна молодая женщина; я никогда о ней не помышлял, никогда не приглядывался к ней, никогда, как говорится, не замечал ее.

Я относил ее к числу незначительных женщин, хотя она не была дурнушкой; мне казалось, что ни глаза, ни нос, ни рот, ни волосы — ничто не отличает ее от других и что у нее совершенно бесцветная физиономия. Это было одно из тех созданий, на которых мысль останавливается только случайно, не задерживаясь, и вид которых не вызывает ни малейшего желания.

Однажды вечером, перед тем как лечь спать, я писал у камина письма; среди хаоса мыслей, среди вереницы образов, которые проносятся в уме, когда в течение нескольких минут с пером в руке предаешься мечтам, я почувствовал вдруг легкую дрожь в сердце, в голове промелькнула какая-то неясная мысль, и тотчас же без всякого повода, без всякой логической связи я отчетливо увидел перед собой, увидел так, как будто касался ее, увидел с ног до головы и без покровов эту самую молодую женщину, о которой я никогда не думал дольше трех секунд, ровно столько, сколько нужно, чтобы ее имя промелькнуло в моей голове. И вдруг я открыл в ней бездну достоинств, которых раньше не замечал, — чарующую прелесть, привлекательную томность; она пробудила во мне ту любовную тревогу, которая заставляет нас бежать за женщиной. Но я недолго думал об этом. Я лег спать и уснул. И вот какой приснился мне сои.

Вам, конечно, случалось видеть эти своеобразные сны, наделяющие нас всемогуществом, дарящие нам неожиданные радости, раскрывающие перед нами недоступные двери, недосягаемые объятия?

Кто из нас во время этих тревожных, нервных, трепетных снов не держал, не обнимал, не прижимал к себе ту, которая занимала его воображение, кто не обладал ею с необычайной обостренностью чувств? И заметили ли вы, какой сверхчеловеческий восторг у нас вызывает во сне обладание женщиной? В какое безумное упоение повергает оно нас, какими пылкими спазмами сотрясает и какую беспредельную, ласкающую, проникновенную нежность вливает оно нам в сердце к той, которую мы держим в своих объятиях, слабеющую и распаленную, в этой обаятельной, грубой иллюзии, кажущейся нам действительностью!

Все это я испытал с незабываемой страстной силой. Эта женщина была моей, настолько моей, что еще долго после сладостного и обманчивого сна мои пальцы осязали нежную теплоту ее кожи, в памяти сохранялся ее аромат; вкус ее поцелуев еще оставался на моих губах, звук голоса — в моих ушах, ее руки, казалось, еще обнимали меня, и я ощущал всем телом пламенные чары ее ласк.

Сон этот возобновлялся в ту самую ночь три раза.

Все утро следующего дня ее образ неотвязно преследовал меня; я был в ее власти, она завладела моим умом и чувствами настолько, что мысль о ней ни на секунду не покидала меня.

Наконец, не зная, что делать, я оделся и пошел к ней. Поднимаясь по лестнице, я дрожал от волнения, и сердце мое безумно билось: я весь был охвачен бурной страстью.

Я вошел. Она выпрямилась, услыхав мою фамилию, встала, и внезапно наши взоры встретились и замерли. Я сел.

Я пробормотал несколько банальных фраз; она, казалось, вовсе не слушала. Я растерялся и не знал, что говорить, что делать; и вдруг бросился к ней, схватил ее в объятия, и сон мой стал мгновенно такой простой, такой безумно сладостной явью, что я даже подумал, не сплю ли я…

Она была моей любовницей два года.

— Какой же вывод делаете вы из этого? — произнес один голос.

Рассказчик как будто колебался.

— Да тот… тот вывод, что это было случайным совпадением, черт возьми! Да и как знать? Быть может, какой-нибудь ее взгляд, на который я не обратил особого внимания, дошел до меня в тот вечер в силу тех таинственных, бессознательных возвратов памяти, которые нередко восстанавливают перед нами все упущенное нашим сознанием, все, что прошло в свое время незамеченным!

— Воля ваша, — сказал в заключение один из гостей, — но если вы после всего этого не уверовали в магнетизм, вы, сударь, попросту неблагодарны.

Корсиканский бандит

Дорога постепенно шла в гору среди Аитонского леса. Громадные ели простирали над нами свой стонущий свод и как бы без конца тянули горькую жалобу, а их тонкие прямые стволы справа и слева казались рядами органных труб, издававших однообразную мелодию ветра, звучавшую в их вершинах.

К концу трехчасового пути сплошная стена этих высоких, перепутавшихся ветвями стволов стала просвечивать. Теперь местами попадались гигантские пинии. Они стояли в одиночку, раскрытые, как громадные зонтики, простирая свою темно-зеленую крону; и вот внезапно мы достигли границы леса, в нескольких метрах ниже ущелья, ведущего в дикую долину Ниоло.

На двух острых утесах, высящихся над этим проходом, стоит несколько уродливых, старых деревьев; они с трудом, казалось, взобрались наверх, подобно разведчикам, опередившим скученную позади толпу. Оглянувшись, мы увидели под нами весь лес: он был похож на громадную, наполненную зеленью чащу, замкнутую со всех сторон голыми вершинами, как бы упиравшимися в самое небо.

Мы снова тронулись в путь и через десять минут достигли ущелья.

И я увидел изумительную картину. Там, за другим лесом, оказалась долина, подобной которой я никогда не видывал: это была каменистая пустыня длиною в десять лье, между высокими, в две тысячи метров, горами, и на ней не видно было ни возделанного поля, ни деревца. Это Ниоло, родина корсиканской свободы, неприступная твердыня, ив которой завоеватели никогда не могли вытеснить горцев.

Мой спутник сказал мне:

— Тут же укрываются и все наши бандиты.

Скоро мы очутились на дне этой дикой, невообразимо красивой ложбины.

Ни травинки, ни растеньица: гранит, везде только гранит. Перед нами, насколько хватало глаз, лежала сверкающая гранитная пустыня, раскаленная, как печь, лютым солнцем, будто нарочно подвешенным над этим каменным ущельем. Когда поднимаешь глаза к гребням гор, останавливаешься ослепленный, изумленный. Они кажутся красными, причудливо изрезанными наподобие кораллов, так как все вершины здесь из порфира, небо же над ними, обесцвеченное соседством этих необычайных гор, кажется фиолетовым, лиловым. Ниже — искристо-серый гранит; под нашими ногами он словно истерт, истоптан, мы ступаем по блестящему порошку. Оправа от нас, в длинной и извилистой расщелине, гремит и мчится шумный поток. Начинает кружиться голова от этого зноя и яркого света в жгучей, бесплодной, дикой долине, перерезанной оврагом, где бушует вода; она как будто торопится пронестись мимо, не имея сил оплодотворить эти скалы, затерянная в этой громадной печи, которая жадно впитывает воду, никогда не насыщаясь ею и не освежаясь.

Справа от нас показался вдруг небольшой деревянный крест, вставленный в кучу камней. Тут, значит, кого-то убили, и я попросил своего спутника:

— Расскажите-ка мне о ваших бандитах.

Он начал:

— Я знавал самого знаменитого, самого ужасного из них — Санта-Лючиа — и расскажу вам его историю.

Отца его, говорят, убил в ссоре один молодой человек из той же местности, и Санта-Лючиа со своей сестрой остались сиротами. Это был слабенький, скромный юноша невысокого роста, частенько хворавший, очень нерешительный. Он не объявил вендетты убийце отца. Все родные приходили к нему, умоляя отомстить, но он оставался глух к их угрозам и мольбам.

Тогда, по старинному корсиканскому обычаю, возмущенная сестра отобрала у него черную одежду, чтобы он не смел носить траура по убитому, оставшемуся неотомщенным. Он отнесся безучастно даже к этому оскорблению и, вместо того, чтобы снять с крюка еще заряженное отцовское ружье, заперся и никуда не выходил, боясь презрительных взглядов местных парней.

Шли месяцы. Казалось, он даже забыл о преступлении и тихо жил в своем доме с сестрой.

В один прекрасный день тот, кого подозревали в убийстве, решил жениться. Санта-Лючиа, казалось, это известие не взволновало; но жених, несомненно, желая бросить ему вызов, прошел на пути в церковь мимо домика сирот.

Брат и сестра, сидя у окна, ели жареные пирожки, и вдруг молодой человек увидел перед своим домом свадебное шествие. Он задрожал, встал, не говоря ни слова, перекрестился, снял ружье, висевшее над очагом, и вышел из дому.

Рассказывая об этом позже, он говорил:

— Не знаю, что со мной стряслось; словно огонь вспыхнул у меня в крови; я вдруг почувствовал, что должен так поступить, что никак не устою перед этим, и я спрятал ружье в лесной чаще по дороге в Корт.

Через час он вернулся с пустыми руками; у него был обычный грустный, усталый вид. Сестра решила, что он ни о чем больше и не помышляет.

Но с наступлением ночи он исчез.

Враг его должен был в ту самую ночь идти пешком в Корт с двумя друзьями.

Они шли с песнями по дороге, когда Санта-Лючиа очутился перед ними; глядя убийце в лицо, он крикнул: «Час настал!» — и в упор прострелил ему грудь.

Один из друзей убитого бежал, другой глядел на молодого человека и твердил:

— Что ты сделал, Санта-Лючиа!

Затем он хотел было бежать за помощью в Корт. Но Санта-Лючиа крикнул:

— Если ты сделаешь еще хоть шаг, я раздроблю тебе ногу!

Тот, зная его как человека робкого, ответил: «Не посмеешь!» — и пошел вперед. Но тотчас же упал с раздробленным пулей бедром.

Санта-Лючиа подошел к «ему и сказал:

— Я осмотрю твою рану; если она не опасна, я тебя оставлю здесь, если же смертельна, прикончу тебя.

Он осмотрел рану, решил, что она смертельна, не торопясь снова зарядил свое ружье, предложил раненому прочесть молитву и раздробил ему череп.

На другой день он был в горах.

И знаете ли, что сделал затем этот Санта-Лючиа?

Вся его родня была арестована жандармами. Его дядя-священник, которого заподозрили в подстрекательстве к мести, был посажен в тюрьму по обвинению родственников покойного. Но он бежал, захватив с собою ружье, и присоединился к племяннику в маки[333].

Тогда Санта-Лючиа убил одного за другим обвинителей своего дяди и выколол им глаза, чтобы научить других никогда не утверждать того, чего они не видали своими глазами.

Он убил всех родных своего врага и всех друзей его семьи. Он убил на своем веку четырнадцать жандармов, сжег дома своих противников и был до самой смерти самым ужасным бандитом из тех, о ком сохранилась память.


Солнце исчезло за Монте-Чинто, и громадная тень от гранитной горы легла на гранит долины. Мы ускорили шаги, чтобы добраться к ночи до деревушки Альбертачче, которая казалась грудой камней, сливавшихся с каменными стенами дикого ущелья. И, раздумывая о бандите, я сказал:

— Что за ужасный обычай эта ваша вендетта!

Но спутник мой возразил томом покорности судьбе:

— Что делать, приходится исполнять свой долг!

Ночное бдение

Она умерла без агонии, спокойно, как женщина жизнь которой была безупречна, и теперь покоилась на кровати с закрытыми глазами, с недвижным лицом; ее длинные седые волосы были тщательно причесаны, как будто она только что совершила свой туалет; бледное лицо почившей было так сосредоточенно, так спокойно, так безропотно, что было ясно, какая кроткая душа обитала в этом теле, какую безмятежную жизнь вела эта чистая сердцем старушка, какая кончина без потрясений и угрызений совести была уделом этой благородной женщины.

На коленях у кровати неудержимо рыдали ее сын, судья, известный своими непоколебимо строгими правилами, и дочь Маргарита, в монашестве сестра Евлалия. Мать привила им с детства твердую нравственность, воспитала их в суровых догматах религии и в безусловном повиновении долгу. Он, мужчина, стал судьей и, потрясая мечом закона, безжалостно карал слабых, сбившихся с пути; она, девушка, проникнутая добродетелью, окружавшей ее в этой суровой семье, посвятила себя богу из отвращения к людям.

Они совсем не знали своего отца; им известно было только, что он сделал их мать несчастной. Подробности были им неведомы.

Монахиня безумно целовала свесившуюся руку усопшей, руку того же цвета слоновой кости, что и распятие, лежащее на постели. По ту сторону распростертого тела другая рука, казалось, еще комкала простыню жестом, характерным для умирающих; на полотне сохранились легкие складки, как воспоминание об этих последних движениях, предшествующих вечной неподвижности.

Легкий стук в дверь заставил рыдавших детей поднять головы: вошел только что пообедавший священник. Лицо его разрумянилось, он с трудом дышал из-за начавшегося пищеварения, так как усердно подливал себе в кофе коньяк, чтобы побороть усталость предшествовавших ночей и подбодриться к начинавшейся ночи бдения.

Он казался опечаленным фальшивой печалью церковного служителя, для которого смерть — заработок. Он перекрестился и, приближаясь, произнес профессиональным тоном утешения:

— Бедные дети мои, я пришел помочь вам провести эти скорбные часы.

Но сестра Евлалия быстро поднялась с колен:

— Благодарю, отец мой. Брат и я, мы хотим остаться подле нее одни. Ведь это для нас последние минуты, что мы ее видим, мы хотим побыть втроем, как прежде, когда мы… мы… мы были маленькими и наша бед… бедная мама…

Она не могла договорить, с такой силой хлынули у нее из глаз слезы, так душило ее горе.

Священник склонился с просиявшим лицом, подумав о своей постели.

— Как хотите, дети мои.

Он опустился на колени, перекрестился, прочел молитву, поднялся и тихо вышел, бормоча:

— Она была святая.

И они остались одни, умершая и ее дети. Часы, спрятанные где-то, мерно отбивали в темноте свои удары, а в раскрытое окно вместе с бледным светом луны проникал нежный аромат сена и лесов. Ни малейшего звука в деревне, кроме кваканья лягушек и временами жужжания ночного насекомого, влетавшего, как пуля, в окно и ударявшегося о стену. Ничем не нарушаемый покой, божественная истома, безмятежная тишина окружали скончавшуюся, казалось, исходили от нее, изливались наружу, примиряюще действовали на саму природу.

Судья, все еще стоя на коленях, уткнув голову в постель, вскрикнул глухим, раздирающим душу голосом, проникшим сквозь толщу простынь и одеял: «Мама, мама, мама!», а сестра его, упав на паркет, колотясь, как фанатичка, лбом об пол, извиваясь в судорогах и вся дрожа, как в припадке эпилепсии, стонала: «Иисусе, Иисусе, мама, Иисусе!»

Потрясенные бурным приступом горя, оба они задыхались, хрипели.

Наконец кризис понемногу стих, смягчился, и они заплакали тихими слезами; так спокойные дожди следуют за шквалами в разбушевавшемся море.

Прошло немало времени, пока они смогли подняться и вновь отдаться созерцанию дорогой усопшей, и воспоминания, далекие воспоминания, вчера еще такие приятные, а сегодня такие мучительные, возникали в их памяти с мельчайшими забытыми подробностями, с теми маленькими, интимными, чисто семейными подробностями, которые как бы воскрешают исчезнувшего человека. Они припоминали слова, улыбку, голос той, которая больше не заговорит с ними, припоминали отдельные случаи из ее жизни. Они вновь видели ее счастливой, спокойной, видели ее легкий жест рукой, — как бы отбивавшей такт, — когда она произносила что-нибудь особо значительное.

И они любили ее, как никогда не любили раньше. По силе своего отчаяния они могли судить, до какой степени одинокими будут они теперь.

То, что исчезло, было их опорой, их руководством, олицетворением их молодости, радостью их существования, той нитью, которая привязывала их к жизни: это была мать, мамочка, та плоть, создавшая их, та связь с предками, которой более у них не будет. Они становились теперь сиротами, одинокими, разобщенными, и не могли больше мысленно возвращаться к прошлому.

Монахиня сказала брату:

— Ты знаешь, матушка любила перечитывать свои старые письма; они все тут, в ее ящике- Что, если бы и мы прочли их и пережили всю ее жизнь сегодня ночью, подле нее? Мы как бы пройдем ее крестный путь, мы познакомимся с ее матерью, с неизвестными нам предками, о которых она так часто говорила нам, помнишь?

И они вынули из ящика десяток небольших пачек желтой почтовой бумаги, старательно перевязанных и сложенных по порядку. Они выложили эти реликвии на кровать и, выбрав одну из них, на которой было написано слово «отец», раскрыли и стали читать.

Это были письма давних времен; их находишь в старых фамильных секретерах, и они отзываются иным веком. Первое начиналось словами: «Моя дорогая»; другое: «Моя милая внучка»; следующее: «Дорогое дитя»; еще одно: «Дорогая дочь». И монахиня принялась читать вслух, перечитывая умершей ее же историю, воскрешая все дорогие ей воспоминания. Судья облокотился о постель и слушал, устремив глаза на мать. И неподвижное тело казалось счастливым.

Прервав чтение, сестра Евлалия сказала:

— Надо будет положить их вместе с ней в могилу, сделать ей из них саван, схоронить ее в нем.

И она взяла другой пакет, на котором не было никакой надписи. И она начала читать вслух: «Божество мое, я люблю тебя до безумия. Со вчерашнего дня я страдаю, как осужденный на адские муки: меня сжигают воспоминания о тебе. Я ощущаю твои губы на моих губах, твои глаза под моими глазами, твое тело, прижавшееся ко мне… Я люблю тебя, люблю тебя! Ты свела меня с ума. Мои объятия раскрываются, и я весь трепещу, горю страстным желанием вновь обладать тобой. Все тело взывает к тебе, жаждет тебя. На моих губах живет ощущение твоих поцелуев…»

Судья выпрямился, монахиня прервала чтение; он вырвал у нее письмо, стал искать подпись. Ее не было, но под словами «обожающий тебя» стояло имя «Анри». Их отца звали Ренэ. Значит, это был не отец. Быстрым движением руки сын разрыл пачку писем, вынул другое и прочел: «Я не могу жить без твоих ласк» …И, стоя с суровым лицом, как на заседании суда, он взглянул на бесстрастно лежавшую покойницу. Монахиня замерла, как статуя, со слезами на глазах и ждала, наблюдая за братом. А он тихо прошел по комнате к окну и задумался, устремив взор в ночную тьму.

Когда он обернулся, сестра Евлалия все еще стояла около постели с поникшей головой, но глаза ее были сухи.

Он подошел, быстро собрал письма, бросил их обратно в ящик и задернул полог кровати.

И как только дневной свет затмил свечи, горевшие на столе, сын медленно поднялся с кресла и, не взглянув на мать, которую он отлучил от себя и сестры и осудил, тихо произнес:

— Теперь удалимся, сестра.

Грёзы

Происходило это после дружеского обеда, обеда старых друзей. Их было пятеро: писатель, врач и трое богатых холостяков, ничем не занятых.

Переговорили уже обо всем, и наступила усталость, обычная после пиршества и побуждающая к разъезду. Один из собеседников, молча смотревший на волнующийся, шумный бульвар, освещенный газовыми рожками, вдруг сказал:

— Когда ничего не делаешь с утра до вечера, дни тянутся без конца.

— И ночи также, — добавил его сосед. — Я совсем не сплю, развлечения меня утомляют, а разговоры все об одном и том же надоедают. Никогда не встречаю я новых мыслей и, прежде чем завязать беседу с кем бы то ни было, испытываю страстное желание совсем не говорить и ничего не слышать. Просто не знаю, куда мне девать вечера.

Третий бездельник провозгласил:

— Дорого дал бы я за средство приятно проводить хотя бы часа два в день.

К ним подошел писатель, уже перекинувший через руку пальто.

— Человек, — сказал он, — который изобрел бы новый порок и преподнес его своим ближним, пусть даже это сократило бы их жизнь наполовину, оказал бы большую услугу человечеству, нежели тот, кто нашел бы средство обеспечить вечное здоровье и вечную юность.

Доктор рассмеялся и произнес, пожевывая сигару:

— Да, но не так-то просто это изобрести. Тем не менее, с тех пор как создан мир, человечество неутомимо ищет. Первые же люди сразу достигли в этом отношении больших успехов. Но нам не сравниться с ними.

Один из трех бездельников пробормотал:

— Жаль.

И тут же добавил:

— Получить бы только возможность спать, крепко спать, не ощущая ни жары, ни холода, спать с чувством того изнеможения, какое бывает после утомительных вечеров, спать без сновидений.

— Почему без сновидений? — спросил сосед.

Тот отвечал:

— Потому что сны не всегда приятны: они причудливы, неправдоподобны, бессвязны, и когда спишь, нет даже возможности по своему вкусу насладиться лучшим из них. Стало быть, надо грезить наяву.

— Кто же вам мешает? — спросил писатель.

Доктор бросил свою сигару.

— Мой милый, для того чтобы грезить наяву, необходимы внутренняя собранность и большая работа воли, а это вызывает сильную усталость. Настоящая греза наша, мысленная прогулка по миру очаровательных видений, несомненно, самое восхитительное, что есть на свете, но она должна возникать естественно, без напряжения; кроме того, она должна сопровождаться чувством физического блаженства. Такую грезу я могу вам предложить, но при условии, что вы дадите обещание не злоупотреблять ею.

Писатель пожал плечами:

— Ну да, знаю, это гашиш, опиум, зеленое варенье, искусственный рай. Бодлера я читал [Бодлера я читал. — Намек на книгу Бодлера «Искусственный рай», где рассказывается об употреблении гашиша и опиума] и даже отведал пресловутого зелья, от которого не на шутку расхворался.

Но доктор прочно расположился в кресле.

— Нет, это эфир, только эфир, и добавлю даже, что вам, писателям, не мешало бы иногда применять это средство.

Трое холостяков подошли ближе.

— Объясните нам его действие, — попросил один из них.

Доктор продолжал:

— Оставим в стороне громкие слова, не так ли? Я не говорю ни о медицине, ни о нравственности: я говорю о наслаждении. Вы ежедневно предаетесь излишествам, сокращающим вашу жизнь. Я же хочу обратить ваше внимание на новое ощущение, доступное лишь людям интеллекта, скажу даже, большого интеллекта; оно вредно, как все, что чрезмерно возбуждает наши органы, но восхитительно. Добавлю, что вам понадобится некоторая подготовка, то есть некоторая привычка, для того, чтобы воспринять в полной мере своеобразное действие эфира.

Оно не похоже на действие, производимое гашишем, опиумом или морфием, и сразу же прекращается, как только прервано впитывание лекарства, тогда как другие возбудители грез продолжают действовать в течение многих часов.

Теперь я постараюсь как можно обстоятельнее разобраться в том, что ощущаешь при этом. Но задача эта не из легких, до того тонки, почти неуловимы эти ощущения.

Я применял это средство во время приступов ужаснейшей невралгии и с тех пор, быть может, немного им злоупотреблял.

У меня была страшная головная боль, болела шея, а кроме того, был нестерпимый жар, лихорадочное состояние. Я взял большой пузырек эфира, улегся и начал медленно его вдыхать.

Через несколько минут мне послышался смутный шум, который вскоре перешел в какое-то гудение, и мне показалось, что все тело становится легким, легким, как воздух, и словно растворяется.

Затем наступило нечто вроде душевного оцепенения, приятное состояние дремоты, несмотря на продолжавшиеся боли, которые перестали, однако, быть мучительными. Это были уже такие страдания, с которыми примиряешься, а не та ужасная пытка, против которой восстает все наше измученное тело.

Своеобразное и восхитительное ощущение пустоты в груди вскоре расширилось; оно перешло на конечности, которые, в свою очередь, стали такими легкими, будто тело и кости растаяли и осталась одна кожа для того, чтобы я мог воспринять всю сладость этого дивного состояния. Я заметил, что больше не страдаю. Боль исчезла, как-то растаяла, растворилась. И я услышал голоса, четыре голоса, два диалога, но не мог разобрать слов. То это были неясные звуки, то до меня как будто доходило какое-то слово. Но я понял, что это просто усилившийся шум в ушах. Я не спал, я бодрствовал: я понимал, чувствовал, рассуждал ясно, глубокомысленно, с необычайной силой и легкостью ума, испытывая странное упоение оттого, что мои умственные способности удесятерились.

Это не была греза, как под действием гашиша, это не были болезненные видения, вызываемые опиумом; это было чудесное обострение мышления, новый способ видеть мир, судить о нем, оценивать жизненные явления и при всем этом уверенность, убежденное сознание, что этот способ и есть самый настоящий.

И вдруг в моем уме возник библейский образ. Мне представлялось, что я вкусил от древа познания, что все тайны раскрыты передо мною, настолько я находился во власти новой, своеобразной, неопровержимой логики: И доводы, умозаключения, доказательства так и толпились в моем уме, а «а смену им, опровергая их, тотчас же приходили другие доводы, умозаключения, доказательства, еще более сильные. Моя голова стала полем битвы идей. А я становился высшим существом, вооруженным непобедимейшей способностью мышления, и я наслаждался безумной радостью от сознания своего могущества…

Это продолжалось долго-долго. Я все еще вдыхал эфир из горлышка пузырька. Вдруг я заметил, что он пуст. И это ужасно меня огорчило.

Четверо слушателей в один голос запросили:

— Доктор, скорее рецепт на литр эфира!

Но доктор надел шляпу и ответил:

— Ну, нет: пусть вас отравляют другие!

И он ушел.

Милостивые государыни, милостивые государи, неужели вашему сердцу ничего не скажут эти строки?

Исповедь женщины

Друг мой, вы просили меня рассказать вам наиболее яркие воспоминания моей жизни. Я очень стара, и у меня нет ни родных, ни детей, следовательно, я вольна исповедаться перед вами. Только обещайте мне не раскрывать моего имени.

Меня много любили, вы это знаете, и я сама часто любила. Я была очень красива; я могу это сказать теперь, когда от красоты не осталось ничего. Любовь была для меня жизнью души, как воздух — жизнью тела. Я предпочла бы скорее умереть, чем жить без ласки, без чьей-либо мысли, постоянно занятой мною. Женщины нередко утверждают, что всей силой сердца любили только раз в жизни; мне же много раз случалось любить так безумно, что я даже не могла себе представить, чтобы моя страсть могла прийти к концу; тем не менее она всегда погасала естественным образом, подобно печи, которой не хватает дров.

Сегодня я расскажу вам о первом из моих приключений, в котором я была совершенно неповинна, но которое повлекло за собою все дальнейшие.

Ужасная месть этого отвратительного аптекаря из Пека[334] напомнила мне жуткую драму, которой я была невольной участницей.

Всего год, как меня выдали замуж за богатого человека, графа Эрве де Кер, бретонца древнего рода, которого я, разумеется, не любила. Настоящая любовь нуждается — так я, по крайней мере, полагаю — в свободе и одновременно в препятствиях. Разве любовь по обязанности, любовь, утвержденная законом и церковью, — это любовь? Поцелуй законный никогда не сравнится с поцелуем похищенным.

Муж мой был высокого роста, элегантен и с внешней стороны настоящий дворянин. Но он не был умен, Чересчур прямолинейный, он высказывал суждения, рубившие, как клинок. Чувствовалось, что ум его насыщен готовыми убеждениями, вложенными в него отцом и матерью, которые и сами приобрели их от своих предков. Он никогда не колебался, немедленно и с легкостью высказывая обо всем свое мнение, весьма при этом ограниченное, и не понимал, что могут существовать иные точки зрения. Чувствовалось, что это недалекий человек, что к нему не имеют доступа те идеи, которые обновляют и оздоровляют ум, подобно ветру, проникающему в дом сквозь раскрытые двери и окна.

Замок, в котором мы жили, находился в пустынной местности. Это было большое унылое строение, окруженное громадными деревьями; мох, покрывавший их, напоминал седые бороды старцев. Парк, настоящий лес, был окружен глубоким рвом, который называли «волчьей ямой», а на самом конце парка, на краю ланды, находились два больших пруда, заросших тростником и водорослями. Между ними на берегу соединявшего их ручья мой муж приказал выстроить небольшой шалаш для охоты на диких уток.

Кроме обычных домашних слуг, у нас были еще сторож, грубое животное, но до смерти преданный моему мужу, и горничная, страстно привязанная ко мне, почти что моя подруга. Лет за пять до того я привезла ее из Испании. Это был брошенный родителями ребенок. Темноглазая, со смуглым цветом лица, волосами, густыми, как лес, и постоянно растрепанными, она напоминала цыганку. В то время ей было шестнадцать лет, но на вид можно было дать двадцать.

Наступала осень. Мы охотились то у соседей, то у себя, и я обратила внимание на одного молодого человека, барона де С., который зачастил к нам в замок. Затем он перестал приезжать, и я не вспоминала о нем, но заметила, что поведение мужа по отношению ко мне резко изменилось.

Он казался молчаливым, озабоченным, не целовал меня, и, несмотря на то, что он не входил более ко мне, — я пожелала иметь отдельную спальню, чтобы быть хоть немного одной, — я часто слышала по ночам осторожные шаги: они доходили до моей двери и через несколько минут удалялись.

Так как мое окно находилось в нижнем этаже, мне также часто казалось, будто кто-то бродит в темноте вокруг замка. Я сказала об этом мужу, он пристально поглядел на меня несколько секунд и ответил:

— Ничего, это сторож.


Однажды вечером, когда мы заканчивали обед, Эрве, казавшийся необычайно веселым, хотя веселость эта была притворной, спросил меня:

— Не желаете ли провести часика три в шалаше? Мы подстрелим лисицу, которая приходит каждую ночь поедать моих кур.

Я удивилась и задумалась, но так как он смотрел на меня со странной настойчивостью, я в конце концов ответила:

— Ну, разумеется, друг мой.

Надо вам сказать, что я не хуже мужчины охотилась на волков и кабанов. И предложение насчет шалаша было поэтому вполне естественным.

Но странно, что муж мой пришел вдруг в нервное состояние: он волновался весь вечер и был крайне возбужден, он то вскакивал с места, то снова садился. Около десяти часов он сказал мне:

— Вы готовы?

Я встала и, так как он сам принес мне мое ружье, спросила:

— Заряжать пулей или дробью?

Он удивился, затем ответил:

— О, одной дробью, этого будет достаточно, уверяю вас.

Затем спустя минуту добавил странным тоном:

— Вы можете похвалиться замечательным хладнокровием.

Я рассмеялась:

— Я? Почему? Хладнокровием, чтобы пойти и пристрелить лисицу? Что вам пришло в голову, друг мой?

И вот мы бесшумно двинулись к парку. Весь дом спал. Полная луна, казалось, окрашивала в желтый цвет старинное мрачное здание с блестевшей шиферной кровлей. На коньках двух башенок по обеим сторонам замка отражался свет луны, и ни малейший шум не нарушал тишины этой светлой и печальной, нежной и душной ночи; она казалась мертвой. Ни малейшего движения воздуха, ни кваканья лягушки, ни гуканья совы; над всем нависло мрачное оцепенение.

Когда мы очутились под деревьями парка, на меня повеяло свежестью и ароматом прелых листьев. Муж не говорил ни слова, но вслушивался, вглядывался, внюхивался, охваченный с головы до ног страстью охотника.

Мы скоро дошли до прудов.

Тростник, которым они заросли, не колыхался, ни малейший ветерок не ласкал его, но еле заметное движение иногда пробегало по воде. По временам на поверхности воды показывалась точка, и от нее разбегались легкие круги, подобно светящимся морщинам, которые расширялись без конца.

Когда мы дошли до шалаша, где должны были устроить засаду, муж пропустил меня вперед, затем не спеша зарядил свое ружье; сухое щелканье затвора произвело на меня странное впечатление. Он почувствовал, что я дрожу, и сказал:

— Может быть, этого испытания для вас уже достаточно? Тогда уходите.

Я ответила, изумившись до крайности:

— Нисколько. Я не для того явилась сюда, чтобы возвратиться ни с чем. Что с вами сегодня?

Он пробормотал:

— Как вам угодно.

И мы продолжали стоять неподвижно.

Прошло приблизительно полчаса, и, так как ничто не нарушало тягостного покоя этой светлой осенней ночи, я спросила шепотом:

— Вполне ли вы уверены, что зверь пройдет именно здесь?

Эрве вздрогнул, точно я его укусила, и, прижав губы к моему уху, ответил:

— Вполне уверен.

И молчание возобновилось.

Кажется, я уже стала дремать, когда мой муж сжал мне руку, и его голос, шипящий, изменившийся, произнес:

— Видите его, там, под деревьями?

Как я ни вглядывалась, я ничего не различала. Эрве медленно вскинул ружье к плечу, пристально глядя мне в глаза. Я и сама приготовилась стрелять, и вот внезапно, в тридцати шагах от нас, показался озаренный луною человек, удалявшийся быстрыми шагами, согнувшись, как бы спасаясь бегством.

Я была так поражена, что громко вскрикнула; но прежде чем я успела обернуться, перед моими глазами вспыхнуло пламя, выстрел оглушил меня, и я увидела, что этот человек рухнул на землю, как волк, сраженный, пулей.

Охваченная ужасом, обезумев, я пронзительно закричала, но рука взбешенного Эрве схватила меня за горло. Он повалил меня на землю, затем поднял своими сильными руками. Держа меня на весу, он подбежал к телу, распростертому на траве, и швырнул меня на него изо всей силы, точно хотел разбить мне голову.

Я почувствовала, что погибаю: он готовился убить меня. И он уже занес над моим лбом свой каблук, когда, в свою очередь, внезапно был схвачен и опрокинут, прежде чем я могла понять, что происходит.

Я быстро вскочила на ноги: на нем стояла на коленях Пакита, моя горничная; вцепившись в Эрве, подобно взбесившейся кошке, со сведенным судорогой лицом, вне себя, она рвала на нем бороду и усы, разрывала кожу на лице.

Затем, как бы внезапно охваченная другой мыслью, она вскочила и, упав на труп, сжала его в своих объятиях, целуя его глаза, рот, раскрывая своими губами мертвые губы, стараясь найти в них дыхание — высшая степень любовной ласки.

Поднявшись на ноги, муж смотрел на нее. Он понял все и, упав к моим ногам, воскликнул:

— О, прости, дорогая, я заподозрил тебя и убил любовника этой девушки! Сторож ввел меня в заблуждение.

Я же глядела на страшные поцелуи, которыми живая женщина осыпала мертвеца, слушала ее рыдания, видела порывы ее отчаявшейся любви.

И с этого момента я поняла, что буду изменять мужу.

Лунный свет

Г-жа Жюли Рубер поджидала свою старшую сестру, г-жу Генриетту Леторе, возвращавшуюся из путешествия по Швейцарии.

Супруги Леторе уехали около пяти недель тому назад. Генриетта предоставила мужу одному возвратиться в их имение Кальвадос, куда его призывали дела, а сама приехала в Париж провести несколько дней у сестры.

Наступал вечер. В небольшой, погруженной в сумерки гостиной, убранной в буржуазном вкусе, г-жа Рубер рассеянно читала, при малейшем шорохе поднимая глаза.

Наконец раздался звонок, и вошла сестра в широком дорожном платье. И сразу, даже не разглядев друг друга, они бросились в объятия, отрываясь друг от друга лишь для того, чтобы обняться снова.

Затем начался разговор, и пока г-жа Леторе развязывала вуаль и снимала шляпку, они справлялись о здоровье, о родных, о множестве всяких подробностей, болтали, не договаривая фраз, перескакивая с одного на другое.

Стемнело. Г-жа Рубер позвонила и приказала подать лампу. Когда зажгли свет, она взглянула на сестру, собираясь снова ее обнять, но остановилась, пораженная, растерянная, безмолвная. На висках г-жи Леторе она увидела две большие седые пряди. Волосы у нее были черные, блестящие, как вороново крыло, и только по обеим сторонам лба извивались как бы два серебристых ручейка, тотчас же пропадавшие в темной массе прически. А ей не было еще двадцати четырех лет, и произошло это внезапно, после ее отъезда в Швейцарию. Г-жа Рубер смотрела на нее в изумлении, готовая зарыдать, как будто ее сестру поразило какое-то таинственное, ужасное несчастье.

— Что с тобой, Генриетта? — спросила она.

Улыбнувшись грустной, болезненной улыбкой, та ответила:

— Ничего, уверяю тебя. Ты смотришь на мою седину?

Но г-жа Рубер стремительно обняла ее за плечи и, пытливо глядя ей в глаза, повторяла:

— Что с тобой? Скажи, что с тобой? И если ты солжешь, я сейчас же почувствую.

Они стояли лицом к лицу, и в опущенных глазах Генриетты, смертельно побледневшей, показались слезы.

Сестра повторяла:

— Что случилось? Что с тобой? Отвечай же!

Побежденная этой настойчивостью, та прошептала:

— У меня… у меня любовник.

И, прижавшись лицом к плечу младшей сестры, она разрыдалась.

Когда она немного успокоилась, когда в ее груди стихли судорожные всхлипывания, она вдруг заговорила, как бы желая освободить себя от этой тайны, излить свое горе перед дружеским сердцем.

Держась за руки и сжимая их, женщины опустились на диван в темном углу гостиной, и младшая сестра, обняв старшую, прижав ее голову к своей груди, стала слушать.


— О, я не ищу для себя никаких оправданий, я сама себя не понимаю и с того дня совершенно обезумела. Берегись, малютка, берегись: если б ты знала, до чего мы слабы и податливы, как быстро мы падаем! Для этого достаточно какого-нибудь пустяка, малейшего повода, минуты умиления, внезапно налетевшего приступа меланхолии или потребности раскрыть объятия, приласкаться, поцеловать, которая порой находит на нас.

Ты знаешь моего мужа и знаешь, как я его люблю; но он уж немолод, он человек рассудка, и ему непонятны все эти нежные, трепетные переживания женского сердца. Он всегда ровен, всегда добр, всегда улыбается, всегда любезен, всегда безупречен. О, как иной раз хотелось бы мне, чтоб он вдруг схватил меня в объятия, чтоб он целовал меня теми долгими сладостными поцелуями, которые соединяют два существа подобно немому признанию; как бы я хотела, чтобы и он почувствовал себя одиноким, слабым, ощутил бы потребность во мне, в моих ласках, в моих слезах! Все это глупо, но таковы уж мы, женщины. В этом мы не властны.

И, однако, мне ни разу не приходила мысль обмануть его. Теперь это произошло — и без любви, без повода, без смысла; только потому, что была ночь и над Люцернским озером сияла луна.

В течение месяца, как мы путешествовали вдвоем, мой муж подавлял во мне своим безмятежным равнодушием всякое проявление пылкой восторженности, охлаждал все мои порывы. Когда мы на заре в дилижансе, запряженном четверкой лошадей, мчались с горы, и когда я, увидя сквозь прозрачный утренний туман широкие долины, леса, реки, селения, в восторге хлопала в ладоши и говорила: «Как это прекрасно, мой друг, поцелуй меня!» — он слегка пожимал плечами и отвечал с добродушной и невозмутимой улыбкой:

— Ну, стоит ли целоваться потому только, что вам нравится вид местности?

Это обдавало меня холодом до глубины души. Мне кажется, что когда любишь, то хочется любить еще сильнее при виде всего прекрасного, что нас волнует.

Наконец бывали во мне и поэтические порывы, но он их тут же останавливал. Как бы тебе сказать? Я была похожа на котел, наполненный паром, но герметически закрытый.

Однажды вечером (мы жили уже четыре дня в одном из отелей Флюэлена) Робер, чувствуя легкий приступ мигрени, тотчас же после обеда поднялся к себе в спальню, а я пошла в одиночестве прогуляться по берегу озера.

Ночь была сказочная. На небе красовалась полная луна; высокие горы с их снеговыми вершинами казались покрытыми серебром, волнистую поверхность озера бороздила легкая серебристая рябь. Мягкий воздух был напоен той расслабляющей теплотой, которая доводит вас до изнеможения и вызывает непонятную негу. Как восприимчива и отзывчива в такие мгновения душа, как быстро возбуждается она, как сильно чувствует!..

Я села на траву, глядела на это большое меланхолическое, очаровательное озеро, и что-то странное происходило во мне: я почувствовала неутолимую потребность любви и возмущение унылым однообразием моей жизни. Неужели я так никогда и не пройдусь под руку с возлюбленным по крутому берегу, озаренному луною? Неужели мне никогда не испытать тех долгих, бесконечно сладостных, сводящих с ума поцелуев, которые дарят друг другу в эти нежные ночи, как бы созданные самим богом для ласк? Неужели ни разу не обовьют меня страстные руки в светлом сумраке летнего вечера?

И я разрыдалась, как безумная.

Послышался шорох. За мною стоял мужчина и смотрел на меня. Когда я оглянулась, он узнал меня и подошел поближе:

— Вы плачете, сударыня?

Это был молодой адвокат; он путешествовал с матерью, и мы несколько раз с ним встречались. Его глаза нередко следили за мной!

Я была так потрясена, что не знала, что ответить, что придумать. Я поднялась и сказала, что мне нездоровится.

Он пошел рядом со мной с почтительной непринужденностью и заговорил о нашем путешествии. Он выражал словами все, что я чувствовала; все, что заставляло меня содрогаться, он понимал все так же, как я, лучше меня. И вдруг он стал мне читать стихи, стихи Мюссе. Я задыхалась, охваченная непередаваемым волнением. Мне казалось, что само озеро, горы, лунный свет пели что-то невыразимо нежное…

И это произошло, не знаю как, не знаю почему, в состоянии какой-то галлюцинации…

А он… с ним я свиделась только на следующий день, в момент отъезда.

Он дал мне свою карточку…


И г-жа Леторе в полном изнеможении упала в объятия сестры; она стонала, она почти кричала.

Сосредоточенная, серьезная, г-жа Рубер сказала с нежностью:

— Видишь ли, сестра, очень часто мы любим не мужчину, а самую любовь. И в тот вечер твоим настоящим любовником был лунный свет.

Страсть

Спокойное море сверкало, еле колеблемое приливом, и весь Гавр смотрел с мола на входящие в порт суда.

Они были видны издали, и их было много: то большие пароходы, окутанные дымом, то влекомые почти невидимыми буксирами парусники с их голыми мачтами, походившими на деревья без сучьев и с ободранной корой.

Со всех концов горизонта спешили они к узкому устью мола, которое поглощало эти чудовища, а они стонали, рычали, свистели, выпуская клубы пара, как прерывистое дыхание.

Два молодых офицера прогуливались по молу, заполненному народом, они отдавали честь, отвечали на приветствия, иногда останавливались, чтобы кое с кем поболтать.

Вдруг один из них, который был повыше ростом, Поль д'Анрисель, сжал руку своего товарища, Жана Ренольди, и шепнул:

— Смотри, вот госпожа Пуансо: вглядись хорошенько, уверяю, что она строит тебе глазки.

Она шла под руку с мужем, богатым судовладельцем. Это была женщина лет под сорок, еще очень красивая, немного дородная, но благодаря этой миловидной полноте сохранившая свежесть двадцатилетнего возраста. В кругу друзей ее звали «богиней» за гордую осанку, за большие черные глаза, за благородство всей ее внешности. Она была безупречной; ни малейшее подозрение ни разу не коснулось ее. На нее ссылались как на образец уважаемой, простой женщины, столь почтенной, что ни один мужчина не осмеливался мечтать о ней.

И вот уж целый месяц, как Поль д'Анрисель уверял своего друга Ренольди, что г-жа Пуансо нежно поглядывает на него.

— Будь уверен, я не ошибаюсь, — настаивал он. — Я прекрасно вижу: она любит тебя страстно, как целомудренная женщина, которая никогда не любила. Сорок лет — это критический возраст для порядочных женщин, если они чувственны; тут они сходят с ума и совершают безумства. Эта женщина уже поражена любовью, мой милый; она уже падает, как раненая птица, и упадет в твои объятия… Да вот она, смотри…

Навстречу им шла высокая женщина с двумя дочерьми, двенадцати и пятнадцати лет. Увидев офицера, она внезапно побледнела. Она устремила на него горящий, пристальный взор и, казалось, никого уже более не замечала вокруг себя: ни своих детей, ни мужа, ни толпы. Она ответила на поклон молодых людей, не опуская взора, в котором пылало такое пламя, что в голову лейтенанта Ренольди, наконец, закралось сомнение.

А друг его пробормотал:

— Я был в этом уверен. Убедился ты теперь? Она все еще лакомый кусочек, черт возьми!


Но Жана Ренольди вовсе не привлекала светская интрижка. Не будучи особенным охотником до любовных похождений, он прежде всего стремился к спокойной жизни и довольствовался теми случайными связями, которые всегда попадаются молодому человеку. Та сентиментальность, те знаки внимания и любви, которых требует хорошо воспитанная женщина, нагоняли на него тоску. Как бы ни были легки цепи, всегда налагаемые подобного рода приключениями, эти цепи пугали его. Он рассуждал так: «К концу месяца я буду сыт по горло, а следующие шесть месяцев придется терпеть из вежливости». Вдобавок его пугал самый разрыв с неизбежными сценами, намеками, навязчивостью покинутой женщины.

Он избегал встреч с г-жой Пуансо.

Но вот как-то вечером он очутился рядом с нею за столом на званом обеде и беспрестанно ощущал на своем лице, в своих глазах, в самом сердце жгучий взгляд соседки; их руки встретились и почти невольно сомкнулись в пожатии. Это было уже началом связи.

Он снова встретился с ней, и опять-таки вопреки своему желанию. Он чувствовал, что его любят, он смягчался, охваченный чем-то вроде тщеславного сострадания к бурной страсти этой женщины. И он позволил себя обожать, продолжая быть только любезным и твердо надеясь остаться таким же и в своем чувстве.


Как-то она назначила ему свидание, чтобы, по ее словам, встретиться и свободно поболтать. Но она вдруг почувствовала себя дурно, упала в его объятия, и ему поневоле пришлось стать ее любовником.

Это тянулось полгода. Она любила его необузданной, захватывающей дух любовью. Порабощенная этой исступленной страстью, она ни о чем больше не помышляла; она отдалась ему целиком: тело, душу, доброе имя, положение, благополучие — все бросила она в это пламя своего сердца, как некогда бросали в жертвенный костер драгоценности.

А ему уже давным-давно все надоело, и он с сожалением вспоминал о своих легких победах красавца-офицера. Но он был связан, его удерживали, он чувствовал себя пленником. Она беспрестанно говорила ему:

— Я отдала тебе все; чего же тебе еще надо?

И ему ужасно хотелось ответить:

— Но ведь я ничего не требовал и прошу тебя: возьми обратно то, что ты мне дала.

Не беспокоясь о том, что ее могут заметить, ославить, погубить, г-жа Пуансо приходила к нему каждый вечер, все более и более воспламеняясь. Она бросалась к нему на шею, сжимала его в объятиях, замирала в пылких поцелуях, которые смертельно ему надоедали. Он говорил усталым голосом:

— Да ну же, будь благоразумна.

Она отвечала: «Я люблю тебя», — опускалась к его ногам и подолгу, с умилением любовалась им. В конце концов под этим упорным взглядом он выходил из себя и пытался поднять ее.

— Да сядь же, наконец, поговорим.

Она шептала: «Нет, оставь меня», — и продолжала сидеть у его ног в каком-то экстазе.

Он говорил своему другу д'Анриселю:

— Знаешь, я ее просто побью. Я не желаю больше, не желаю! Надо положить этому конец, и немедленно!

Затем добавил:

— Что ты мне посоветуешь?

Тот ответил:

— Порви с ней.

Ренольди, пожимая плечами, возразил:

— Тебе легко говорить. Ты думаешь, так просто разойтись с женщиной, которая изводит тебя вниманием, истязает услужливостью, преследует нежностью, заботится лишь о том, чтобы нравиться тебе, и виновна лишь в том, что отдалась тебе вопреки твоей воле?

Но вот в одно прекрасное утро стало известно, что полк переводится в другой гарнизон. Ренольди танцевал от радости. Он был спасен! Спасен без сцен, без криков! Спасен!.. Оставалось потерпеть только два месяца… Спасен!..

Вечером она вошла к нему, возбужденная более обычного. Она узнала ужасную новость. Не снимая шляпки, она схватила его за руки, нервно сжала их, смотря ему в глаза, и произнесла дрожащим, но твердым голосом:

— Ты уедешь, я знаю. В первый момент я пришла в отчаяние, но затем поняла, как должна поступить, и больше не колеблюсь. Я приношу тебе величайшее доказательство любви, какое только может дать женщина; я последую за тобой. Для тебя я брошу мужа, детей, семью. Я гублю себя, но я счастлива: мне кажется, что я снова отдаюсь тебе. Это моя последняя и величайшая жертва: я твоя навсегда!

Холодный пот выступил у него на спине, глухая, бешеная ярость, бессильный гнев охватили его. Однако он взял себя в руки; бесстрастным тоном, с нежностью в голосе он отверг ее жертву, пытался ее успокоить, урезонить, дать ей понять ее безумие. Она слушала с презрительной усмешкой на губах, не возражая, глядя ему в лицо своими черными глазами. Когда же он умолк, она только спросила:

— Неужели ты окажешься подлецом, одним из тех, кто, обольстив женщину, затем бросает ее по первому капризу?

Он побледнел и пустился в рассуждения; он указал ей на неминуемые последствия подобного поступка, которые будут их преследовать до самой смерти: жизнь их будет разбита, общество закроет для них свои двери… Она упорно отвечала:

— Что за важность, когда любишь друг друга!

И вдруг он не выдержал:

— Ну, так нет же! Не хочу. Слышишь? Не хочу, запрещаю тебе.

И, срывая свою давнишнюю злобу, он выложил все, что было у него на душе.

— Довольно уж, черт возьми, ты любишь меня против моей воли! Недостает, чтоб я тебя еще увез. Благодарю покорно!

Она ничего не ответила, но по ее мертвенно-бледному лицу пробежала еле заметная болезненная судорога, как будто все нервы и мускулы ее сжались. И она ушла, не попрощавшись.

В ту же ночь она отравилась. В течение целой недели ее считали погибшей. В городе сплетничали, жалели ее, оправдывая ее поступок силой страсти: ведь чувства, доведенные до крайности и ставшие поэтому героическими, всегда заставляют простить то, что было бы в другом случае достойно осуждения. Женщина, которая себя убивает, перестает, так сказать, быть виновной в прелюбодеянии. И вскоре оказалось, что все осуждали и единодушно порицали лейтенанта Ренольди за отказ повидаться с г-жой Пуансо.

Рассказывали, что он ее бросил, изменил ей, бил ее. Полковник, почувствовав сострадание к ней, намекнул об этом своему офицеру. Поль д'Анрисель зашел к другу.

— Однако, черт возьми, мой милый, нельзя же доводить женщину до самоубийства: это подло.

Тот возмутился и заставил замолчать своего товарища, произнесшего слово подлость. Они дрались. Ренольди, к общему удовлетворению, был ранен и долго пролежал в постели.

Она узнала об этом и, предположив, что он дрался из-за нее, почувствовала к нему еще большую любовь. Но, прикованная к постели, она так и не увиделась с ним до ухода полка.

Ренольди жил уже три месяца в Лилле, когда однажды утром его посетила молодая дама, сестра его бывшей любовницы.

Не в силах преодолеть долгих страданий и отчаяния, г-жа Пуансо умирала. Она была обречена, безнадежна. Ей хотелось увидеться с ним один-единственный раз, прежде чем навсегда сомкнуть глаза.

Разлука и время дали успокоиться гневу и пресыщенности молодого человека; он смягчился, всплакнул и поехал в Гавр.

Она была, казалось, в агонии. Их оставили наедине, и тут, у постели умирающей, которую он невольно убил, его охватил приступ ужасной скорби. Он рыдал, осыпал ее нежными, страстными поцелуями, какими никогда раньше не целовал. Он лепетал:

— Нет, нет, ты не умрешь, ты выздоровеешь, мы будем любить друг друга… любить… вечно…

Она шептала:

— Правда ли это? Ты меня любишь?

И он, охваченный отчаянием, давал ей клятвы, обещал ждать ее выздоровления и, полный жалости, долго целовал исхудавшие руки бедной женщины, сердце которой лихорадочно билось. На следующий день он возвратился в свой гарнизон.

Через шесть недель г-жа Пуансо приехала к нему, до неузнаваемости постаревшая и влюбленная сильнее прежнего.

Он растерялся и принял ее. А затем, так как они жили вдвоем, словно люди, соединенные законом, тот самый полковник, который когда-то вознегодовал на него за то, что он ее покинул, возмутился этими неподобающими отношениями, не совместимыми с добрым примером, который обязаны подавать в полку офицеры. Полковник предупредил своего подчиненного, затем стал с ним резок, и Ренольди подал в отставку. Они поселились в вилле, на берегу Средиземного моря, классического моря влюбленных.

Прошло еще три года. Она поседела. Ренольди, покорившийся игу, был порабощен и свыкся с этой упорной любовью.

Он считал себя человеком конченым, погибшим. Надежда на будущее, какая бы то ни было карьера, чувство удовлетворенности или радости — все это отныне было ему заказано.

И вот однажды утром ему подали карточку: «Жозеф Пуансо, судовладелец. Гавр». Муж! Муж, который дотоле молчал, понимая, что нельзя бороться с безнадежным упорством женщины. Что ему было нужно?

Г-н Пуансо дожидался в саду, отказавшись войти в дом. Он вежливо поклонился, не захотел даже сесть на скамью в одной из аллей и заговорил обстоятельно, не торопясь.

— Я приехал сюда, сударь, не для того, чтобы упрекать вас; я слишком хорошо знаю, как все произошло. Надо мною… над нами… тяготело… нечто… вроде… злого рока. Я никогда не потревожил бы вас в вашем уединении, если бы не изменившиеся обстоятельства. У меня две дочери, сударь. Одна из них, старшая, любит одного молодого человека и любима им. Но семья этого юноши противится браку, ссылаясь на положение… матери моей дочери. Во мне нет ни гнева, ни злобы, но я обожаю своих детей, сударь. И вот я приехал просить вас возвратить мне мою… мою жену; надеюсь, что теперь она согласится вернуться ко мне… к себе. Со своей стороны, я сделаю вид, что забыл все, ради… ради моих дочерей.

У Ренольди сильно забилось сердце, его охватил необузданный восторг, как приговоренного к смерти при известии о помиловании.

Он пробормотал:

— Да, да… конечно, сударь… я сам… верьте мне… без сомнения… это справедливо, вполне справедливо…

Ему хотелось схватить руки этого человека, сжать его в объятиях, расцеловать в обе щеки.

Он продолжал:

— Войдите же. Вам будет удобнее в гостиной, я позову ее.

На этот раз г-н Пуансо не противился и сел.

Ренольди взбежал по лестнице, постарался успокоиться перед дверью и вошел к любовнице совершенно спокойно.

— Тебя просят сойти вниз, — сказал он, — хотят что-то сообщить по поводу твоих дочерей.

Она поднялась:

— Моих дочерей? Что? Что именно? Не умерли же они?

Он ответил:

— Нет, но создалось серьезное положение, которое ты одна можешь разрешить.

Дальше она не слушала и быстро спустилась по лестнице.

Сильно взволнованный, он бросился в кресло и стал ждать.

Прождал он долго, очень долго. Затем, когда до него снизу донеслись гневные голоса, он решил спуститься.

Г-жа Пуансо, раздраженная до крайности, готовилась уйти, а муж удерживал ее за платье, повторяя:

— Поймите же, вы губите наших дочерей, своих дочерей, наших детей!

Она упорно отвечала:

— Я не вернусь к вам.

Потрясенный Ренольди понял все, выступил вперед и спросил шепотом:

— Как? Она отказывается?

Она повернулась в его сторону и, стесняясь говорить с ним на «ты» в присутствии законного супруга, сказала:

— Знаете, о чем он меня просит? Он требует, чтобы я вернулась к нему, под его кров!

И она усмехнулась с безграничным пренебрежением к этому человеку, который упрашивал ее чуть ли не на коленях.

Тогда Ренольди с решимостью человека, доведенного до отчаяния и ставящего на карту последнюю ставку, в свою очередь, заговорил в защиту бедных девушек, мужа и самого себя. Когда он прервал свою речь, подыскивая какой-нибудь новый довод, то г-н Пуансо, уже исчерпавший все средства убеждения, пробормотал, машинально обратившись к ней на «ты» по старой привычке:

— Послушай, Дельфина, подумай о своих дочерях.


Окинув их обоих взглядом величайшего презрения, она бросилась к лестнице, выкрикнув:

— Вы оба — негодяи!

Оставшись наедине, они переглянулись, одинаково удрученные, убитые горем. Г-н Пуансо поднял свою упавшую шляпу, стряхнул рукою пыль с колен и, прощаясь с Ренольди, провожавшим его до двери, произнес в полном отчаянии:

— Мы с вами очень несчастливы, сударь!

И, тяжело шагая, удалился.

Переписка

Госпожа де X… госпоже де Z…

Этрета, пятница


Дорогая тетушка!

Я потихоньку еду к вам. Во Френе буду второго сентября, накануне открытия охоты, которую ни за что не хочу пропустить, назло этим господам. Вы, тетушка, чересчур добры, если разрешаете им в такой день, оставаясь с ними одна, обедать не во фраке и не бриться под предлогом усталости после охоты.

Поэтому-то они и в восторге, когда меня нет. Но я приеду и произведу в час обеда генеральский смотр. И если хоть один будет одет сколько-нибудь небрежно, я его пошлю на кухню обедать с горничными.

В наши дни мужчины так мало соблюдают приличия и светские манеры, что надо всегда держать их в строгости. Положительно настало царство грубиянов. Ссорясь друг с другом, они ругаются, как извозчики, и держат себя в нашем присутствии куда хуже лакеев. Надо видеть их на морских купаниях. Они съезжаются туда целыми батальонами, и там можно составить о них всех полное представление. О, какие это мужланы!

Представьте себе, что в вагоне железной дороги один из них, господин на первый взгляд довольно приличный (благодаря своему портному), незаметно снял с себя ботинки и заменил их туфлями. Другой, уже старик, должно быть, богатый выскочка (эти уж совсем невоспитанные), сидя против меня, осторожненько водрузил обе ноги на скамью рядом со мною. И это считается допустимым.

На курортах — разгул грубости. Следует, однако, добавить: быть может, мое возмущение вызывается тем, что я не привыкла общаться с людьми, с которыми здесь сталкиваешься. Этот сорт мужчин поражал бы меня меньше, если бы я чаще встречалась с ним.

В бюро отеля меня чуть не сбил с ног молодок человек, который брал свой ключ через мою голову. Другой, выходя после бала из казино, так сильно толкнул меня, что у меня заболела грудь; а он даже не извинился, даже не приподнял шляпы. Вот каковы они все. Взгляните, как они на террасе подходят к дамам: они едва им кланяются. Они просто подносят руку к своему головному убору. Впрочем, так как они все лысы, то это, пожалуй, и лучше.

Но что раздражает и шокирует меня больше всего, — это свобода, с которой они публично, без стеснения, говорят о самых возмутительных своих похождениях. Стоит сойтись двум мужчинам, как они начинают рассказывать друг другу поистине ужасные вещи, употребляя самые неприличные выражения, самые гнусные слова, нимало не беспокоясь о том, что где-нибудь вблизи могут оказаться женские уши. Вчера на морском берегу мне пришлось пересесть, чтобы не оставаться невольной слушательницей непристойного анекдота, который передавался со столь грубыми подробностями, что я почувствовала себя и оскорбленной и возмущенной тем, что могла услышать подобную мерзость. Разве самая элементарная благопристойность не должна была бы научить их говорить потише о таких вещах вблизи нас?

Этрета, кроме того, — страна злословия, а следовательно, — родина кумушек. С пяти до семи часов мы видим, как они шмыгают в поисках всяких сплетен, которые затем передаются от одной группы к другой. Вы всегда говорили мне, дорогая тетушка, что сплетня — это достояние мелких людей и мелких умишек. Она же служит утехой женщин, которых больше не любят, за которыми больше не ухаживают. Достаточно мне взглянуть на тех, которых считают главными сплетницами, чтобы убедиться в том, что вы не ошибаетесь.

Как-то на днях я была в казино на музыкальном вечере одной замечательной артистки, г-жи Массон, которая действительно поет очаровательно. Я имела удовольствие аплодировать восхитительному Коклену[335] и двум очаровательным артисткам Водевиля, М… и Мейле. Здесь же я увидела и всех приезжих, съехавшихся в нынешнем году на купание. Это люди не очень высокой марки.

На другой день я поехала завтракать в Ипор. Я обратила внимание на бородатого мужчину, который выходил из большого дома, похожего на крепость. Оказалось, что это художник Жан-Поль Лоранс[336]. Ему, по-видимому, недостаточно замуровывать своих героев, он замуровал и самого себя.

Затем мне случилось как-то сидеть на валуне рядом с молодым еще мужчиной; у него была приятная и изящная наружность, спокойные манеры, он был увлечен чтением стихов; читал он их с таким вниманием, с таким страстным, сказала бы я, чувством, что ни разу не взглянул на меня. Я была несколько задета и с напускным равнодушием осведомилась у старшего сторожа о фамилии этого господина. В глубине души я подсмеивалась над этим любителем рифм; он казался мне отсталым для мужчины. Это, думалось мне, наверное, какой-нибудь простачок. И вот, тетушка, сейчас я без ума от моего незнакомца. Представьте себе: его зовут Сюлли-Прюдом. Я возвратилась и снова села рядом с ним, чтобы хорошенько рассмотреть его. Характерные черты его внешности — спокойствие и изящество. К нему подошли, и я услышала его голос, нежный почти робкий. Вот уж кто, наверное, не станет публично говорить грубости и толкать людей, не извиняясь! Какой это, должно быть, деликатный человек, даже болезненно-деликатный и исключительно чуткий. Я постараюсь нынче зимой, чтобы мне его представили.

Вот и все новости, дорогая тетушка, и я спешу проститься с вами, так как близится час отправки почты. Целую ваши руки и щеки.

Преданная вам племянница

Берта де X…


P. S. А все-таки я должна добавить, в оправдание французской вежливости, что наши соотечественники во время путешествий — это еще образец хорошего тона в сравнении с ужасными англичанами, которые кажутся конюхами по своему воспитанию, до того они стараются ни в чем не стеснять себя и постоянно беспокоить своих соседей.


Госпожа де Z… госпоже де X…

Френ, суббота


Дорогая малютка, ты сообщаешь мне немало вполне разумных вещей, что, однако, не мешает тебе ошибаться. Подобно тебе, и я некогда возмущалась тем, что мужчины невежливы и что, как я полагала, они не уделяют мне должного внимания; но с годами, размышляя обо всем, переставая быть кокетливой, беспрестанно наблюдая, я пришла к следующему выводу: если мужчины не всегда вежливы, то женщины, наоборот, всегда невыразимо грубы.

Мы думаем, что нам все дозволено, моя дорогая, и считаем, что все люди нам обязаны, сами же совершаем с легким сердцем поступки, лишенные того самого элементарного приличия, о котором ты так страстно говоришь.

Теперь, напротив, я нахожу, что мужчины уделяют нам много внимания, сравнительно с тем, как мы обращаемся с ними. В конце концов, малютка, мужчины должны быть и бывают такими, какими делаем их мы. В обществе, где все женщины были бы настоящими светскими дамами, все мужчины превратились бы в джентльменов.

Итак, понаблюдай и пораздумай.

Взгляни на двух женщин, встретившихся на улице: что за позы, что за критикующие взгляды, что за презрение в глазах! Чего стоит это движение головы сверху вниз, чтобы смерить тебя и осудить! И если тротуар слишком узок, не воображаешь ли ты, что какая-нибудь из них даст тебе дорогу или извинится? Никогда! Если двое мужчин сталкиваются в узком переулке, оба раскланиваются и уступают дорогу одновременно, ну, а мы, женщины, сталкиваемся грудь с грудью, нос к носу, нахально разглядывая друг друга.

Взгляни на двух знакомых между собой женщин, встретившихся на лестнице, у дверей приятельницы; одна из них только выходит от нее, другая — собирается войти. Они начинают болтать, загораживая всю ширину прохода. Если кто-нибудь поднимается вслед за ними, мужчина или женщина, — не воображаешь ли ты, что они отодвинутся хоть на шаг? Ни за что! Ни за что!

Прошлой зимой я прождала двадцать две минуты, с часами в руках, у дверей одного салона. Тут же ждали двое мужчин, но в отличие от меня они не собирались приходить в бешенство. Потому что они с давних пор приучены к нашим бессознательно наглым выходкам.

В другой раз, перед отъездом из Парижа, я отправилась обедать, как раз с твоим мужем, в один из ресторанов Елисейских Полей, чтобы подышать свежим воздухом. Все столики были заняты. Гарсон попросил нас подождать.

Я заметила одну пожилую даму благородной внешности, только что расплатившуюся по счету и, по-видимому, собиравшуюся уходить. Она увидела меня, смерила с головы до ног и не двинулась с места. Прошло более четверти часа, а она всё продолжала неподвижно сидеть, натягивая перчатки, оглядывая столы, спокойно посматривая на тех, кто ждал, подобно мне. Но вот двое молодых людей, кончавших обедать, увидев меня, спешно подозвали гарсона, расплатились и тотчас же предложили мне свое место, объявив даже, что подождут сдачу стоя. И подумай, моя красавица, что я уж больше не прекрасна, как ты, а старуха с седыми волосами.

Вот видишь, именно нас следовало бы поучить вежливости, но труд этот был бы так тяжел, что сам Геркулес не справился бы с ним.

Ты рассказываешь мне об Этрета и о людях, которые сплетничают на этом милом берегу. Это местечко для меня больше не существует, но когда-то я весело проводила в нем время.

— Нас было там немного: несколько светских людей, настоящих светских людей, и общавшихся с нами художников. В то время не занимались сплетнями.

А так как у нас не было этого глупого казино, где выставляют себя напоказ, перешептываются, занимаются пошлыми танцами и до одури скучают, то мы изыскивали способы весело проводить вечера. И вот отгадай, что выдумал один из наших мужей? — Ходить каждую ночь плясать на одну из окрестных ферм.

Мы отправлялись целой гурьбой с шарманкой, на которой обыкновенно играл художник Ле Пуатвен[337] с бумажным колпаком на голове. Двое мужчин несли факелы. Это было настоящее шествие, и мы смеялись и болтали, как сумасшедшие.

Будили фермера, служанок, батраков. Заказывали даже луковый суп (о, ужас!) и плясали под яблонями под шарманку. В курятниках пели разбуженные петухи, в конюшнях топтались лошади на своих подстилках. Свежий деревенский ветерок, насыщенный ароматом трав и сжатых хлебов, ласкал нам щеки.

Как все это далеко! Как далеко! Тридцать лет прошло с тех пор!

Мне не хочется, дорогая, чтобы ты приехала к началу охоты. Зачем отравлять радость нашим друзьям, заставляя их в этот день грубоватого сельского развлечения облачаться в светские костюмы? Так-то вот и портят мужчин, моя малютка.

Целую тебя.

Твоя старая тетка

Женевьева де Z…

Плутня

— Это женщины-то?

— Ну, и что же? Что — женщины?

— А вот что: нет более искусных фокусников, которые сумели бы провести нас по любому случаю, с тем или иным умыслом или без всякого умысла, и нередко обмануть из одного только удовольствия. И они обманывают с невероятной простотой, с поразительной смелостью, с неоспоримой тонкостью. Они плутуют с утра до вечера, и все решительно, все, вплоть до самых честных, самых правдивых, самых умных.

Добавлю, что иной раз их к этому вынуждают. Мужчина всегда упрям, как дурак, и прихотлив, как тиран. У себя дома муж ежеминутно нелепо капризничает. Он полон вздорных причуд; обманывая, жена лишь потворствует им. Она уверяет его, что та или иная вещь стоит столько-то, так как он завопил бы, если бы она стоила дороже. И обычно она ловко выпутывается из беды с помощью таких легких и хитроумных средств, что мы руками разводим, когда случайно обнаруживаем обман. И в изумлении спрашиваем себя: «Да как же это мы не заметили?»


Говорил это бывший министр империи, граф Л…, по слухам, большой повеса и человек выдающегося ума.

Группа молодежи слушала его.

Он продолжал:

— Меня обманула смешным, но и поучительным образом одна скромная мещаночка. Я расскажу эту историю вам в назидание.

Я был тогда министром иностранных дел и имел привычку подолгу гулять каждое утро по Елисейским Полям. Дело было весной, и я прохаживался, жадно вдыхая чудный аромат первой листвы.

Вскоре я заметил, что ежедневно встречаю прелестную женщину, одно из тех поразительных и грациозных созданий, что носят на себе отпечаток Парижа. Была ли она красива? И да и нет. Хорошо ли сложена? Нет, лучше того. Пусть ее талия была слишком тонка, плечи слишком прямы, грудь слишком выпукла, но я предпочитаю таких прелестных пухленьких куколок крупному остову Венеры Милосской.

К тому же они неподражаемо семенят ножками, и одно только подрагивание их турнюра вызывает в нас страстные вожделения. Казалось, будто она мимоходом меня оглядывает. Но в подобных женщинах мало ли что покажется, и никогда нельзя быть ни в чем уверенным…

Однажды утром я увидел, что она сидит на скамье с раскрытой книгою в руках. Я поспешил сесть рядом с нею. Не прошло и пяти минут, как мы подружились. В последующие дни после сопровождаемого улыбкой приветствия: «Добрый день, сударыня», «Добрый день, сударь» — завязывалась беседа. Она рассказала мне, что замужем за чиновником, что жизнь ее уныла, что развлечений мало, а забот много, и так далее.

Я сказал ей, кто я такой; это вышло случайно, а быть может, из тщеславия: она весьма удачно притворилась удивленной.

На другой день она зашла ко мне в министерство и стала затем приходить так часто, что курьеры, узнав, кто она такая, сообщали друг другу при ее появлении имя, которым ее окрестили: «Мадам Леон». Так зовут меня.

Я встречался с ней ежедневно, по утрам, в течение трех месяцев, ни на минуту не пресытившись ею, так умела она разнообразить и обострять свои ласки. Но однажды я заметил в ее глазах страдальческое выражение и блеск от сдерживаемых слез, заметил, что она еле говорит, охваченная какой-то скрытой тревогой.

Я просил, заклинал ее поведать мне причину беспокойства, и в конце концов она, вздрагивая, пролепетала:

— Я… я беременна.

И разрыдалась. О, я скорчил ужасную гримасу и, надо полагать, побледнел, как обычно бледнеют при таких известиях. Вы и не представляете себе, какой неприятный удар в грудь получаешь при сообщении о подобном нежданном отцовстве. Но рано или поздно вы познаете все это. Я пролепетал:

— Но… но… ведь ты же замужем, не так ли?

Она ответила:

— Да, но муж месяца два как в Италии и еще долго не возвратится,

Я хотел во что бы то ни стало избавиться от ответственности. Я сказал:

— Надо сейчас же ехать к нему.

Она покраснела до корней волос и, опустив глаза, ответила:

— Да… но…

Она не решалась или не хотела договорить.

Я понял и деликатно вручил ей конверт с деньгами на путевые расходы.

Неделей позже она прислала мне письмо из Женевы. На следующей неделе я получил письмо из Флоренции. Затем из Ливорно, Рима, Неаполя. Она писала мне: «Я чувствую себя хорошо, дорогой мой, любимый, но выгляжу ужасно. Не хочу показываться тебе на глаза, пока все это не кончится; ты меня разлюбишь. Муж ничего не подозревает. Командировка удержит его в этой стране еще надолго, и я возвращусь во Францию только после родов».

Приблизительно в конце восьмого месяца я получил из Венеции только два слова: «Это мальчик».

Несколько позже, как-то утром, она стремительно вошла в мой кабинет, свежее и красивее, чем когда-либо, и бросилась в мои объятия.

И наша былая любовь возобновилась.

Я покинул министерство. Она стала приходить в мой особняк на улице Гренелль. Она часто говорила со мной о ребенке, но я еле слушал ее: это меня не касалось. По временам я вручал ей довольно крупную сумму, говоря только:

— Положи это на его имя.

Прошло еще два года, и все чаще и настойчивее заговаривала она со мной о мальчике, о Леоне. Иногда она плакала:

— Ты не любишь его; не хочешь даже повидать его; если бы ты знал, какое горе ты мне этим причиняешь!

Наконец она до того извела меня, что однажды я обещал ей пойти на следующий день на Елисейские Поля, в тот час, когда она поведет гулять сына.

Но в тот момент, когда мне надо было идти, меня удержал страх. Человек слаб и глуп; кто знает, что произойдет в моем сердце? А вдруг я полюблю это маленькое существо, рожденное от меня, моего сына?

Я стоял в шляпе, с перчатками в руках. Я кинул перчатки на письменный стол и шляпу на кресло: «Нет, решено, не пойду, это будет благоразумнее».

Дверь распахнулась. Вошел мой брат. Он протянул мне полученное утром анонимное письмо: «Предупредите графа Л…, вашего брата, что дамочка с улицы Кассет нагло издевается над ним. Пусть-ка он наведет о ней справки».

Я никогда никому не говорил об этой давнишней любовной связи. Я был поражен и рассказал брату все, с начала до конца, добавив:

— Я лично не хочу этим заниматься, но будь ты так любезен, пойди и разузнай.

Когда мой брат ушел, я подумал: «В чем же она могла меня обманывать? Имеет другого любовника? А какое мне дело? Она молода, свежа, красива; ничего большего от нее я и не требую. Она, по-видимому, любит меня и в конце концов не слишком дорого мне обходится. Право, ума не приложу».

Мой брат возвратился быстро. В полиции ему сообщили прекрасные сведения о муже. «Чиновник министерства внутренних дел, корректен, на хорошем счету, благонадежен, но женат на очень красивой женщине, издержки которой, кажется, не вполне соответствуют его скромному положению». Вот и все.

Тогда брат мой разыскал ее квартиру и, узнав, что ее нет дома, развязал деньгами язык привратнице.

— Госпожа Д… — прекрасная дама, и муж ее — прекрасный человек; не богаты, но и не мелочны.

Брат спросил, чтобы сказать что-нибудь:

— Сколько теперь лет ее маленькому сыну?

— Да у ней вовсе нет сына, сударь,

— Как нет? А маленький Леон?

— Нет, сударь, вы ошибаетесь.

— Тот, который родился у нее во время ее путешествия по Италии, года два тому назад?

— Она никогда не бывала в Италии, сударь, и не покидала этого дома в течение всех пяти лет, что проживает здесь.


Мой брат, пораженный, продолжал расспрашивать, выведывать, вести дальше свои расследования. Ни ребенка, ни путешествия не оказалось.

Я был чрезвычайно удивлен, но не понимал конечного смысла всей этой комедии.

— Я хочу вполне удостовериться и успокоиться. Я попрошу ее прийти сюда завтра. Прими ее вместо меня; если она меня обманула, вручи ей эти десять тысяч франков, и больше я с ней не увижусь. Да и на самом деле все это начинает мне надоедать.


Поверите ли, всего лишь накануне сознание, что у меня есть ребенок от этой женщины, приводило меня в отчаяние, теперь же я был раздражен, пристыжен, оскорблен тем, что его у меня уже нет. Я оказался свободным, избавленным от всяких обязательств и беспокойств и, тем не менее, приходил в бешенство.

На другой день мой брат поджидал ее в моем кабинете. Она вошла, по обыкновению оживленная, подбежала к нему с раскрытыми объятиями и остановилась, разглядев его.

Он поклонился и извинился:

— Прошу извинения, сударыня, что нахожусь здесь вместо моего брата, но он поручил мне попросить у вас объяснений, лично получить которые ему было бы тяжело.

Затем, глядя ей в глаза, он резко произнес:

— Нам известно, что у вас не было от него ребенка.

После первого изумления она овладела собой, села, улыбнувшись, взглянула на своего судью и спокойно ответила:

— Да, у меня нет ребенка.

— Нам известно также, что вы никогда не бывали в Италии.

На этот раз она рассмеялась от всей души:

— Да, я никогда не бывала в Италии.

Мой брат, ошеломленный, продолжал:

— Граф поручил мне передать вам эти деньги и сказать вам, что все кончено.

Она снова сделалась серьезной, спокойно сунула деньги в карман и простодушно спросила:

— Значит… я больше не увижу графа?

— Нет, сударыня.

Это, видимо, раздосадовало ее, и она совершенно спокойно добавила:

— Тем хуже: я его очень любила.

Видя, что она так быстро примирилась с судьбой, мой брат, улыбнувшись, опросил ее, в свою очередь:

— Скажите мне теперь, для чего вы придумали всю эту долгую и сложную плутню с путешествием и ребенком?

Она удивленно взглянула на моего брата, как будто он задал глупый вопрос, и ответила:

— Ах, это просто хитрость! Уж не полагаете ли вы, что бедная, ничтожная мещаночка, вроде меня, способна была бы в течение трех лет удерживать графа Л…, министра, важного господина, светского человека, богатого и обольстительного, если бы она чем-нибудь не привязывала его к себе? Теперь все кончено. Тем хуже. Вечно так быть не могло. Но в продолжение трех лет мне все же удавалось удержать его. Передайте ему мой искренний привет.

Она поднялась. Мой брат продолжал спрашивать:

— Ну, а… ребенок? Он был у вас подставной?

— Конечно, ребенок моей сестры. Она давала его мне на время. Держу пари, что это она вам выдала меня.

— Хорошо, а все эти письма из Италии?

Она снова села, чтобы вволю посмеяться.

— О, эти письма, это целая поэма. Ведь недаром же граф был министром иностранных дел.

— Ну… а дальше?

— Дальше — это мой секрет. Я никого не хочу компрометировать.

И, поклонившись, с несколько насмешливой улыбкой, она вышла, ничуть не смущаясь, подобно актрисе, роль которой окончилась.


И граф Л… добавил в виде нравоучения:

— Вот и доверяйте подобным птичкам.

Ивелина Саморис

— Это графиня Саморис.

— Та дама в черном?

— Та самая; она носит траур по дочери, которую убила.

— Полноте! Что вы мне рассказываете?

— Самую обыкновенную историю, без всяких злодейств и насилий.

— Что же произошло?

— Да почти ничего. Говорят же, что большинство куртизанок родилось, чтобы быть честными женщинами, а многие так называемые честные женщины, — чтобы быть куртизанками, не так ли? Так вот, у госпожи Саморис, прирожденной куртизанки, была дочь, прирожденная честная женщина, вот и все.

— Я что-то плохо понимаю.

— Сейчас объясню. Графиня Саморис — это одна из тех поддельных иностранок, которые ежегодно наводняют Париж. Венгерская или валашская графиня, или что-то в этом роде, она появилась как-то зимой в одном из апартаментов на Елисейских Полях, в этом квартале авантюристов, и распахнула двери своих гостиных перед первыми встречными.

Я пошел туда. Чего ради, спросите вы. Да сам не знаю. Пошел, как ходят туда все, потому что там играют в карты, потому что женщины там доступны, а мужчины бесчестны. Вам известен этот мир проходимцев, украшенных всевозможными орденами: все они благородного происхождения, все титулованные и все неизвестны посольствам, за исключением разве шпионов. Все они по малейшему поводу начинают толковать о чести, перечислять предков, рассказывать о своей жизни. Это хвастуны, лгуны, мошенники, которые обманывают вас, как их имена, и опасны, как их карты, словом — аристократия каторги.

Я обожаю таких людей. Интересно их разгадывать, интересно с ними знакомиться, забавно их слушать, они часто умны и никогда не бывают банальны, подобно чиновникам. Их женщины всегда красивы, с каким-то налетом чужеземного плутовства, с несколько загадочным прошлым, ибо жизнь их наполовину, быть может, прошла в исправительном доме. Обычно у них великолепные глаза и фальшивые волосы. Я их также обожаю.

Госпожа Саморис — типичная авантюристка, элегантная, несмотря на зрелый возраст, все еще красивая, обаятельная, вкрадчивая; чувствуется, что она порочна до мозга костей. В ее доме веселились, играли в карты, танцевали, ужинали… словом, занимались всеми светскими развлечениями.

И у нее была дочь, высокая, великолепно сложенная, жизнерадостная, всегда готовая веселиться, всегда смеявшаяся от души и танцевавшая до упаду. Истая дочь авантюристки. Но это была невинная и наивная девушка; она пребывала в полном неведении, ничего не замечала, ничего не понимала и совсем не догадывалась о том, что происходило в родительском доме.

— Откуда вы это знаете?

— Откуда знаю? Это и есть самое интересное. Однажды утром ко мне позвонили, и мой камердинер доложил, что меня хочет видеть господин Жозеф Боненталь. Я тотчас же спросил:

— Кто он такой?

Слуга ответил:

— Не знаю, сударь, но, должно быть, лакей.

Это был действительно лакей, желавший поступить ко мне на службу.

— У кого вы служили перед этим?

— У графини Саморис.

— А! Но ведь мой дом совсем не то, что ее.

— Я это знаю, сударь, и поэтому хочу поступить к вам, довольно с меня этих людей; туда еще можно иногда заглядывать, но оставаться там нельзя.

Мне как раз нужен был человек, и я принял его.

Месяц спустя таинственным образом умерла м-ль Ивелина Саморис.

Вот подробности этой смерти, которые я узнал от Жозефа, а он — от своей приятельницы, камеристки графини.

Как-то вечером, на балу, двое вновь прибывших гостей разговаривали, стоя за дверью. М-ль Ивелина, только что танцевавшая, прислонилась к этой двери, чтобы подышать свежим воздухом. Они не видели, как она подошла, но она услыхала их разговор. Они говорили:

— Кто же отец этой девушки?

— Какой-то русский, кажется, граф Рувалов. Он больше не бывает у матери.

— А кто тут сейчас царствует?

— Вон тот английский принц, что стоит у окна; госпожа Саморис его обожает. Но это обожание никогда не длится больше месяца или шести недель. Впрочем, как видите, персонал друзей многочислен; все званы, и… почти все избраны. Обходится это несколько дорого, но…

— Кому она обязана фамилией Саморис?

— Тому единственному человеку, которого она, быть может, любила, берлинскому банкиру-еврею, его звали Самуил Моррис.

— Так. Благодарю вас. Теперь вы меня просветили, мне все ясно. И я буду действовать напрямик.

Какая буря разразилась в голове молодой девушки, одаренной всеми инстинктами честной женщины? Какое отчаяние потрясло эту простую душу? Какие пытки погасили это непрестанное веселье, этот чарующий смех, эту ликующую жизнерадостность? Какую борьбу вынесло это юное сердце, пока не удалился последний гость? Вот чего не мог сказать Жозеф. Но в тот же вечер Ивелина неожиданно вошла в спальню матери, которая готовилась лечь в постель, отослала горничную, оставшуюся подслушивать за дверью, и, стоя, бледная, с широко раскрытыми глазами, произнесла:

— Мама, вот что я только что услыхала в гостиной.

И передала слово в слово разговор, о котором я вам говорил.

Пораженная графиня сначала не нашлась, что ответить. Затем стала решительно все отрицать, придумала какую-то историю, клялась, призывала в свидетели бога.

Молодая девушка ушла от нее растерянная, но не убежденная. И с тех пор начала следить.

Я прекрасно помню, что в ней произошла странная перемена. Сосредоточенная и печальная, она устремляла на нас пристальный взгляд, как бы читая в глубине наших сердец. Мы не знали, чем это объяснить, и решили, что она ищет себе мужа, постоянного или временного.

Однажды вечером она перестала сомневаться; она застала мать врасплох. Тогда хладнокровно, тоном делового человека, излагающего условия договора, она сказала:

— Вот что я решила, мама. Мы уедем с тобой в какой-нибудь городок или в деревню; мы будем жить там как можно скромней. Одни твои драгоценности — уже целое состояние. Если тебе удастся выйти замуж за порядочного человека, тем лучше; еще лучше, если и мне это удастся. Если же ты не согласишься на это, я покончу с собой.

На этот раз графиня приказала дочери лечь спать, запретила ей впредь возобновлять этот неприличный в ее устах разговор.

Ивелина ответила:

— Даю тебе месяц на размышление. Если после этого мы не изменим образа жизни, я покончу с собой, так как никакого иного честного выхода для меня не остается.

И она ушла.

К концу месяца в отеле Саморис все еще плясали и ужинали.

Тогда Ивелина притворилась, что у нее болят зубы, и приказала купить у соседнего аптекаря несколько капель хлороформа. На следующий день она повторила то же самое; да и сама, должно быть, выходя из дому, покупала незначительные дозы этого наркотического средства и собрала целый пузырек.

Однажды утром ее нашли в постели уже похолодевшей. Лицо было покрыто ватой, пропитанной хлороформом.

Гроб утопал в цветах, церковь была затянута белым. Похороны собрали многочисленную толпу.

И, право же, если бы я знал, — но ведь никогда не знаешь, — пожалуй, я и женился бы на этой девушке. Она была чертовски хороша собой.

— А что сталось с матерью?

— О, она долго плакала. Всего неделя, как она снова начала принимать близких друзей.

— Чем же объяснили эту смерть?

— Говорили о какой-то усовершенствованной печке, механизм которой испортился. И так как несчастные случаи с этими печами наделали и раньше немало шуму, никому это не показалось странным: все поверили.

Приятель Жозеф

Они тесно сблизились в течение зимы в Париже. Потеряв друг друга из виду, как всегда по окончании коллежа, друзья встретились однажды вечером в обществе, уже постаревшие, седые, один — холостяк, другой — женатый.

Г-н де Меруль проживал полгода в Париже и полгода — в своем маленьком замке Турбевиле. Женившись на дочери местного помещика, он зажил мирной, здоровой жизнью, с беспечностью человека, ничем не занятого. Наделенный спокойным темпераментом и уравновешенным умом, которому были не свойственны ни смелость идей, ни бунтарская независимость, он проводил время, кротко сожалея о прошлом, жалуясь на современные нравы и учреждения, и постоянно повторял своей жене, которая воздымала к небу глаза, а иногда и руки, в знак полного согласия с ним:

— При каком правительстве живем мы, боже мой!

Г-жа де Меруль складом ума походила на мужа, как сестра на брата. И по традиции ей было известно, что надо прежде всего чтить папу и короля!

Она не знала их, но любила и почитала всем сердцем, с поэтической восторженностью, с наследственной преданностью, с умилением женщины знатного рода. Душа ее была преисполнена доброты. У нее не было детей, и она непрестанно сожалела об этом.

Когда г-н де Меруль снова встретил на одном балу Жозефа Мурадура, своего старого товарища, он глубоко и простодушно обрадовался этой встрече, так как в дни юности они очень любили друг друга.

После удивленных возгласов по поводу перемен, произведенных временем в их внешности, они стали расспрашивать друг друга о житье-бытье.

Жозеф Мурадур, южанин, занимал должность генерального советника в своих родных местах. Человек с открытой душой, он говорил живо, несдержанно и высказывал свои мысли целиком, без всяких предосторожностей. Он был республиканец, из той породы республиканцев, добрых малых, которые превращают бесцеремонность в правило поведения и рисуются свободой слова, доходящей до грубости.

Он посетил дом своего друга, и его там сразу же полюбили за сердечность и обходительность, хотя его передовые взгляды не нравились хозяевам. Г-жа де Меруль восклицала:

— Что за несчастье! Такой очаровательный человек!

Г-н де Меруль говорил своему другу доверительно и самым проникновенным тоном:

— Ты и не подозреваешь, сколько зла вы причиняете нашей стране.

Однако он его нежно любил: нет ничего прочнее детской дружбы, возобновившейся в зрелые годы. Жозеф Мурадур, подшучивая над женой и мужем, называл их «моими милыми черепахами» и иногда позволял себе звонкие тирады по адресу отсталых людей, предрассудков и традиций.

Пока он таким образом изливал потоки своего демократического красноречия, супруги, чувствовавшие себя неловко, молчали из приличия и такта; затем муж пытался переменить разговор во избежание столкновений. Жозефа Мурадура они принимали только в тесном кругу.

Наступило лето. Мерули не знали большей радости, как принимать друзей в своем имении Турбевиль. Это была искренняя, здоровая радость добрых людей, сельских помещиков. Они выезжали навстречу гостям, на ближайшую станцию, и привозили их оттуда в своем экипаже, прислушиваясь к их хвалебным отзывам о местности, растительности, о состоянии дорог в департаменте, о чистоте крестьянских домов, о тучности скота, попадавшегося на полях, обо всем, что виднелось кругом.

Они обращали внимание гостей на то, что бег их лошади поразителен для животного, занятого часть года на полевых работах, и с тревогой ждали, что скажет новый гость об их родовом владении, чутко внимая малейшему слову и испытывая признательность за малейший благосклонный намек.

Жозеф Мурадур был приглашен и сообщил, что приезжает.

Супруги прибыли к поезду в восторге от того, что будут принимать у себя гостя.

Как только Жозеф Мурадур заметил их, он выпрыгнул из вагона с быстротой, доставившей им еще большее удовольствие. Он пожимал им руки, поздравлял их, осыпал комплиментами.

В течение всего пути он был очарователен, поражался вышине деревьев, густоте всходов, резвости лошади.

Когда он вступил на крыльцо замка, г-н де Меруль произнес с оттенком дружеской торжественности:

— Теперь ты у себя!

Жозеф Мурадур ответил:

— Спасибо, дорогой мой, я и рассчитывал на это. Впрочем, я не стесняюсь с друзьями. Гостеприимства по-другому я не понимаю.

Затем он поднялся в свою комнату, чтобы, по его словам, одеться по-деревенски, и сошел вниз в костюме из синего холста, в шляпе-канотье и в желтых кожаных башмаках — в полном неглиже развеселого парижанина. И казалось, он стал еще проще, веселее, непринужденнее, ибо, облачившись в сельский костюм, он одновременно напустил на себя некоторую фамильярность и развязность, которые считал приличными случаю. Эта новая манера поведения несколько смущала супругов де Меруль, которые всегда держали себя строго, с достоинством, даже у себя, в деревне, как будто дворянская частица «де» перед их родовым именем заставляла их соблюдать известный церемониал даже в интимном кругу.

После завтрака пошли осматривать фермы, и парижанин озадачил почтительных крестьян приятельским тоном разговора.

Вечером в замке обедал кюре, старый толстяк, обычный воскресный гость, которого в этот день пригласили в виде исключения, в честь новоприбывшего.

Увидя его, Жозеф скорчил гримасу, затем с удивлением стал его разглядывать, как редкий экземпляр особой породы, никогда им столь близко не виденной. Он рассказывал за обедом нескромные анекдоты, допускаемые в тесном кругу, но казавшиеся Мерулям неуместными в присутствии духовного лица. Он говорил не «господин аббат», а просто «сударь» и смутил священника философскими рассуждениями по поводу различных суеверий, бытующих на земном шаре. Он говорил:

— Ваш бог, сударь, это одно из тех существ, которых надо уважать, но о которых надо и спорить. Моего же бога зовут Разумом: он был всегда врагом вашего.

Мерули в полном отчаянии старались отклонить разговор от этой темы. Кюре ушел домой очень рано.

— Не слишком ли ты далеко зашел в присутствии священника? — осторожно сказал муж.

Но Жозеф тотчас же воскликнул:

— Вот глупости! Чтобы я стал стесняться перед каким-то попом! Впрочем, знаешь ли, сделай мне удовольствие, — не навязывай мне больше в обеденное время этого простака. Общайтесь с ним сами сколько вам угодно, и по воскресеньям и в будни, но, черт возьми, не угощайте им своих друзей!

— Но, дорогой мой, его священный сан…

Жозеф Мурадур прервал его:

— Ну да, конечно, с ними надо обращаться, как с непорочными девицами! Знаем, дружок! Когда эти господа будут уважать мои убеждения, тогда и я буду уважать их убеждения!

В этот день никаких событий больше не произошло.

Когда на следующее утро г-жа де Меруль вошла в гостиную, она вдруг увидела на столе три газеты, от которых так и попятилась: Вольтер, Репюблик-франсэз и Жюстис[338].

А на пороге тотчас же появился, по-прежнему одетый в синее, Жозеф Мурадур, углубленный в чтение Энтрансижан.

— Тут, в этом номере, — воскликнул он, — превосходная статья Рошфора[339]! Этот парень изумителен!

Он начал читать статью вслух, подчеркивая остроты с таким воодушевлением, что не заметил прихода своего друга.

Г-н де Меруль держал в руке Голуа — для себя, Клерон — для жены[340].

Пылкая проза знаменитого писателя, свергнувшего империю, декламируемая с жаром певучим южным произношением, звучала в мирной гостиной, приводя в содрогание ровные складки старинных портьер; она, казалось, так и обдавала градом хлестких, дерзких, иронических, убийственных слов стены, высокие ковровые кресла и всю тяжелую мебель, целое столетие не менявшую своего места.

Муж и жена, один стоя, другая сидя, слушали в полном оцепенении, до того возмущенные, что не могли тронуться с места.

Мурадур метнул заключительную фразу, как ракету, затем заявил торжествующим тоном:

— Ну, что? Здорово он насолил, а?

Но вдруг он увидел обе газеты, принесенные приятелем, и остолбенел от изумления. Затем быстро подошел к нему, спрашивая с яростью:

— Что ты намерен делать с этой бумагой?

Г-н де Меруль отвечал, запинаясь:

— Но… это мои… мои газеты.

— Твои газеты… Да ты смеешься надо мной! Сделай мне одолжение — читай мои газеты. Они освежат тебе голову. А что касается твоих… то вот что я с ними сделаю…

И прежде чем ошеломленный хозяин мог удержать его, он схватил обе газеты и выбросил их за окно. Затем с важностью вручил Жюстис г-же де Меруль, передал Вольтера мужу, а сам уселся в кресло дочитывать Энтрансижан.

Супруги притворились из деликатности, что читают, а затем возвратили ему республиканские газеты, которые они держали кончиками пальцев, как будто те были отравлены.

Тогда он расхохотался и заявил:

— Неделя подобной пищи — и я обращу вас в свою веру.

К концу недели он действительно уже командовал в доме. Он закрыл двери для кюре, которого г-жа де Меруль навещала теперь украдкой; он запретил доставку в замок Голуа и Клерон, и один из слуг тайком ходил за ними на почту, а при появлении Мурадура их прятали под подушки дивана; он распоряжался всем, оставаясь все таким же очаровательным, добродушным, веселым и всемогущим тираном.

Предстоял приезд других гостей, людей благочестивых, легитимистов. Хозяева замка сочли встречу их с Жозефом Мурадуром невозможной и, не зная, как поступить, объявили ему однажды, что им необходимо отлучиться на несколько дней по небольшому делу, но просили его остаться. Он ничуть не смутился и отвечал:

— Очень хорошо, это для меня безразлично, я буду ждать вас здесь сколько угодно. Говорил же я вам: между друзьями нет церемоний. Вы вправе заниматься своими делами, черт возьми! Я нисколько не обижусь на это, напротив: это освобождает меня от всякого стеснения с вами. Отправляйтесь, друзья, а я буду вас поджидать.

Г-н и г-жа де Меруль уехали на следующий день.

Он их поджидает.

Сирота

М-ль Сурс когда-то усыновила этого мальчика при весьма печальных обстоятельствах. Ей было тогда тридцать шесть лет, а ее уродство (ребенком она соскользнула с колен няньки, упала в камин, и ее страшно обожженное лицо стало безобразным) привело к тому, что она не вышла замуж: ей не хотелось, чтобы на ней женились из-за денег.

Одна ее соседка овдовела во время беременности, а затем умерла от родов, не оставив ни гроша. М-ль Сурс приняла на себя заботу о новорожденном, сдала его кормилице, воспитала, отправила в пансион, затем в возрасте четырнадцати лет взяла обратно с тем, чтобы иметь наконец у себя в доме кого-нибудь, кто любил бы ее, заботился бы о ней, услаждал бы ее старость.

Она проживала в небольшом поместье, в четырех лье от Ренна, и уже не держала служанки. С появлением сироты расходы увеличились более чем вдвое, и ее трех тысяч франков дохода не хватило бы на содержание трех человек.

Она сама вела хозяйство и стряпала, а за покупками посылала мальчика, который, кроме того, ухаживал за садом.

Он был кроток, застенчив, молчалив и ласков. И она испытывала глубокую радость, новую радость, когда он целовал ее, видимо, не дивясь ее уродству и не пугаясь его. Он звал ее тетей и обращался с ней, как с матерью.

По вечерам они усаживались вдвоем у очага, и она приготовляла ему лакомства. Она согревала вино и поджаривала ломтик хлеба; это был очаровательный маленький ужин перед отходом ко сну. Она часто сажала его к себе на колени и осыпала его ласками, нашептывая ему нежные слова. Она называла его: «Мой цветочек, мой херувимчик, мой обожаемый ангел, мое божественное сокровище». Он позволял ласкать себя, прижимаясь головой к плечу старой девы.

Ему было теперь почти пятнадцать лет, но он оставался хрупким, невзрачным, болезненным на вид.

Иногда м-ль Сурс возила его в город к своим двум родственницам, дальним кузинам, вышедшим замуж и жившим в одном из предместий, — к своей единственной родне. Обе женщины все еще сердились на нее за то, что она усыновила этого ребенка, они сердились из-за наследства, но, тем не менее, принимали ее любезно, надеясь получить свою долю — третью часть, конечно, если бы пришлось делить ее наследство поровну.

Постоянно занятая ребенком, она была счастлива, очень счастлива. Она покупала ему книги, чтобы его ум развивался, и мальчик принялся читать с увлечением.

Теперь по вечерам он больше не взбирался к ней на колени, чтоб приласкаться, как бывало прежде, но быстро усаживался на свой маленький стул у очага и открывал книгу. Лампа, стоявшая на краю полки, над его головой, освещала его кудрявые волосы и уголок лба; он не двигался, не поднимал глаз, не делал ни одного жеста, он читал, захваченный событиями, о которых повествовала книга.

Сидя против него, м-ль Сурс устремляла на него жадный, пристальный взгляд, удивленная его сосредоточенностью, испытывая ревность, порою готовая разрыдаться.

Иногда она ему говорила: «Ты утомишься, мое сокровище!» — надеясь, что он поднимет голову и подойдет поцеловать ее; но он даже не отвечал, не слышал, не понимал; он ничего иного не хотел знать, кроме того, что видел на страницах книги.

В течение двух лет он поглотил неисчислимое количество томов. Его характер изменился.

Уже несколько раз он выпрашивал денег у м-ль Сурс, и она давала их. Но требования его все возрастали, и она в конце концов стала ему отказывать, так как отличалась любовью к порядку, силою воли и умела быть рассудительной, когда это было нужно.

После долгих упрашиваний он однажды вечером получил от нее крупную сумму; но когда через несколько дней снова стал клянчить, она выказала себя непреклонной и в самом деле не уступила.

Казалось, он с этим примирился.

Он снова стал спокойным, как прежде, вновь полюбил просиживать неподвижно целыми часами, опустив глаза, отдаваясь мечтам. Он даже не разговаривал больше с м-ль Сурс и еле отвечал на ее вопросы короткими, точными фразами.

Тем не менее он был любезен с ней, угождал ей, но уж больше никогда не целовал ее.

Теперь, по вечерам, когда они неподвижно и молча сидели лицом к лицу, по обеим сторонам очага, он порою внушал ей страх. Ей хотелось растолкать его, сказать что-нибудь, лишь бы прервать это страшное, как лесной мрак, молчание. Но он, казалось, не слышал ее больше, и она, бедная слабая женщина, содрогалась от ужаса, когда раз пять-шесть кряду обращалась к нему и не получала ни слова в ответ.

Что происходило с ним? Что творилось в этом замкнутом уме? Просидев таким образом в течение двух-трех часов напротив него, она чувствовала, что сходит с ума; она готова была бежать, спасаться в поле, лишь бы избежать этого молчаливого постоянного пребывания с глазу на глаз, а также той смутной опасности, которую она не предвидела, но предчувствовала.

Она часто плакала, когда была в одиночестве.

Что с ним? Стоило ей изъявить какое-либо желание, и он безропотно исполнял его. Требовалось ей что-нибудь в городе, он тотчас же отправлялся туда. Ей не приходилось жаловаться на него, конечно, нет. А все-таки…

Прошел еще год, и ей показалось, что в загадочном уме молодого человека произошла новая перемена. Она заметила это, почувствовала, угадала. Каким образом? Это не важно. Она была убеждена, что не ошиблась, но не могла бы сказать, в чем именно изменились неведомые ей мысли этого странного юноши.

Ей казалось, что до сих пор он колебался, а теперь вдруг принял какое-то решение. Эта мысль возникла в ее уме как-то вечером при встрече с его взглядом, неподвижным, необычным, совсем незнакомым.

С тех пор он ни на минуту не спускал с нее глаз, и ей хотелось укрыться, чтобы избегнуть этого устремленного на нее холодного взгляда.

Целыми вечерами он сидел, пристально глядя на нее, и отворачивался лишь тогда, когда она, доведенная до крайности, произносила:

— Да не смотри же так на меня, дитя мое!

Тогда он опускал голову.

Но как только она поворачивалась к нему спиной, она снова чувствовала на себе его глаза. Куда бы она ни шла, ом преследовал ее своим упорным взглядом.

Иногда, прогуливаясь в маленьком садике, она вдруг замечала, что он притаился в чаще, как в засаде; или же, когда она садилась перед домом штопать чулки, а он вскапывал какую-нибудь грядку для овощей, он, не прерывая работы, продолжал исподтишка следить за ней.

— Что с тобой, мой малыш? — допытывалась она. — Вот уж три года, как ты совсем другой. Я не узнаю тебя. Скажи мне, что с тобою, о чем ты все думаешь, умоляю тебя.

Он неизменно произносил тихим, усталым голосом:

— Да ничего, тетушка!

Иногда она продолжала настаивать, упрашивая его:

— Дитя мое, ответь мне, ответь, когда я с тобой говорю. Если бы ты знал, как меня огорчаешь, ты всегда отвечал бы мне и не смотрел бы так на меня. Нет ли у тебя какого-нибудь горя? Поделись им со мной, я утешу тебя…

Но он уходил с усталым видом, бормоча:

— Уверяю тебя, ничего.

Он не особенно вырос и внешне все еще походил на ребенка, хотя черты его лица были, как у взрослого человека. Они были грубы и вместе с тем как бы не закончены. Он казался неполноценным, неудавшимся, лишь вчерне набросанным существом, волнующим, как загадка. Это было существо замкнутое, непроницаемое, в котором, видимо, шла непрерывная умственная работа, действенная, опасная.

М-ль Сурс все это прекрасно сознавала, беспокоилась и не могла спать. На нее нападали ужасные страхи, дикие кошмары. Она запиралась в спальне и загораживала дверь, мучимая ужасом.

Чего боялась она?

Этого она и сама не знала.

Она боялась всего: ночи, стен, теней, отбрасываемых луною сквозь белые занавески окон, а в особенности боялась его.

Почему?

Чего ей было бояться? Этого она не знала!

Так жить дальше она не могла. Она была уверена, что ей грозит беда, ужасная беда.

Однажды утром она тайком уехала в город к родственницам. Задыхаясь от волнения, она поведала им все. Обе женщины подумали, что она сходит с ума, и пытались ее успокоить.

Она говорила:

— Если бы вы знали, как он смотрит на меня с утра до вечера! Он не спускает с меня глаз! Иногда мне хочется позвать на помощь, крикнуть соседей, до того мне страшно! Но что могла бы я им сказать? Он ничего мне не делает, только смотрит на меня.

Кузины спрашивали:

— Не бывает ли он груб с вами, не отвечает ли вам дерзко?

Она возразила:

— Нет, никогда; он делает все, что я захочу, он прилежно работает, стал теперь аккуратен, но я не нахожу места от страха. У него что-то на уме, я уверена в этом, совершенно уверена, Я не хочу больше оставаться наедине с ним в деревне.

Испуганные родственницы говорили ей, что это всех удивит, что ее не поймут, и советовали отбросить свои страхи и помыслы; они, впрочем, не отговаривали ее от переселения в город, надеясь этим путем вернуть себе наследство полностью.

Они даже обещали ей помочь продать домик и приискать другой поблизости от них.

М-ль Сурс вернулась домой, но была так взволнована, что вздрагивала от малейшего шороха, и руки ее начинали дрожать при самом незначительном волнении.

Еще два раза возвращалась она сговариваться с родственницами, теперь уже твердо решив не оставаться больше в своем уединенном жилище. Наконец она нашла в предместье маленький флигелек, который ей подходил, и тайком приобрела его.

Бумаги были подписаны во вторник утром, и остальную часть дня м-ль Сурс провела в приготовлениях к переезду.

На обратном пути в восемь часов вечера она села в дилижанс, проходивший в одном километре от ее дома, и приказала остановиться на том месте, где кондуктор обыкновенно высаживал ее; кучер крикнул ей, стегнув лошадей:

— Добрый вечер, мадмуазель Сурс, доброй ночи!

Она ответила, удаляясь:

— Добрый вечер, дядя Жозеф.

На следующий день, в половине восьмого утра, почтальон, доставлявший в деревню письма, заметил на проселочной дороге, недалеко от шоссе, большую, еще свежую лужу крови. Он подумал: «Гляди-ка! Какой-нибудь пьяница разбил себе нос». Но в десяти шагах дальше он увидел носовой платок, также в крови. Он поднял его. Полотно было тонкое, и удивленный почтальон приблизился к канаве, где он, казалось, увидел какой-то странный предмет.

В траве лежала м-ль Сурс, горло ее было перерезано ножом.

Час спустя жандармы, судебный следователь и представители властей высказывали около трупа свои предположения.

Обе родственницы, вызванные в качестве свидетельниц, рассказали о страхах старой девы и о ее предсмертных планах.

Сироту арестовали. Со дня смерти той, которая его усыновила, он рыдал целыми днями и был, по крайней мере с виду, повергнут в жесточайшую печаль.

Он доказал, что провел вечер до одиннадцати часов в кафе. Человек десять видели его и оставались в кафе до его ухода.

А кучер дилижанса показал, что высадил убитую на дороге между половиной десятого и десятью часами. Преступление могло быть совершено лишь на пути от шоссе до дому, самое позднее в десять часов.

Подсудимый был оправдан.

Завещание, давно составленное, находившееся у нотариуса в Ренне, делало его единственным наследником. Он вступил в права наследства.

Долгое время местные жители сторонились его, все еще питая подозрение. На его дом, принадлежавший усопшей, смотрели как на проклятый и старались обходить.

Но он выказывал себя таким добрым малым, таким чистосердечным, таким обходительным, что мало-помалу ужасное подозрение забылось. Он был щедр, предупредителен и беседовал даже с бедняками о чем угодно и сколько угодно.

Нотариус, г-н Рамо, одним из первых изменил о нем свое мнение, покоренный его общительностью. Как-то вечером, за обедом у сборщика податей, он объявил:

— У человека, который так приветливо разговаривает и всегда находится в хорошем расположении духа, не может лежать на совести подобное преступление.

Под влиянием этого довода присутствующие поразмыслили и действительно вспомнили долгие беседы с этим человеком, который почти насильно останавливал их на перекрестках, чтобы поделиться с ними своими мыслями, который принуждал их заходить к нему, когда они проходили мимо его садика, — человеком, чьи остроты были куда остроумнее острот самого жандармского лейтенанта и чья веселость была так заразительна, что, несмотря на внушаемое им отвращение, они не могли удержаться в его обществе от смеха.

И перед ним раскрылись все двери.

Теперь он мэр своей общины.

РАЗНОСЧИК (сборник, 1900 г.)

Разносчик

Сколько отрывочных воспоминаний, мелких приключений, встреч, скрытых драм, подмеченных, разгаданных или подозреваемых нами, служат для нашего молодого, еще неопытного ума теми путеводными нитями, которые мало-помалу приводят его к познанию горестной правды!

В часы долгих и праздных раздумий, которые развлекают меня, когда я бесцельно брожу по дорогам, витая душою в пространстве, я всякий раз мысленно обращаюсь к прошлому, и мне вспоминаются забытые давно мелкие события, то веселые, то печальные; они проносятся в памяти, как вспугнутые птицы, что вылетают из кустов, заслышав мои шаги.

Этим летом я бродил в Савойе, по дороге, которая тянется вдоль правого берега озера Бурже. Скользя взором по этой зеркальной глади воды несравненного бледно-голубого оттенка, залитой косыми лучами заходящего солнца, я чувствовал, как мое сердце наполнялось тихой радостью, которую я ощущал с детства при виде озера, реки или моря. На противоположном краю этого огромного водного пространства, столь широкого, что не видно было его берегов — один терялся далеко у Роны, другой у Бурже, — высился зубчатый гребень горной цепи, заканчивающийся вершиной Кошачьего Зуба. По обеим сторонам дороги перекидывались с дерева на дерево виноградные лозы; обвивая один ствол за другим, они глушили своей листвой нежные побеги поддерживающих их ветвей и тянулись через поля зелеными, желтыми и красными гирляндами, в которых темнели гроздья черного винограда.

Дорога была пустынная, белая и пыльная. Вдруг из-за купы высоких деревьев, заслоняющих деревню Сент-Инносаи, показался человек; он шел навстречу мне, согнувшись под тяжестью ноши и опираясь на палку.

Когда он приблизился, я увидел, что это разносчик, один из тех странствующих торговцев, которые продают мелкий дешевый товар по деревням, заходя из дома в дом.

И в памяти моей возникло вдруг одно далекое воспоминание, пустячный эпизод, встреча ночью между Аржантейем и Парижем, когда мне было двадцать пять лет.

В то время я страстно увлекался греблей. Я снимал комнату в Аржантейе, в харчевне. Каждый вечер я садился в поезд для чиновников, длинный поезд, который еле тащился, высаживая на каждой станции толпу мужчин с небольшими свертками в руках; все они были тучные и неуклюжие, так как никогда не ходили пешком, и брюки их совсем потеряли фасон от постоянного сидения на казенных стульях. Поезд этот, в котором, казалось мне, так и пахло канцелярией, зелеными папками и зарегистрированными документами, довозил меня до Аржантейя. Там меня ждал ялик, всегда готовый к отплытию, и я немедля принимался грести во весь дух, чтобы пообедать в Безоне или в Шату, в Эпине или в Сент-Уэне. Потом я возвращался, убирал лодку в сарай и, если светила луна, шел в Париж пешком.

И вот однажды ночью, шагая по белой от пыли дороге, я увидел, что впереди меня идет какой-то человек. Да, я почти каждый раз встречал этих ночных пешеходов из парижского предместья, которых так боятся запоздалые буржуа. Человек шел медленно, сгибаясь под тяжестью ноши.

Я быстро пошел за ним. Шаги мои гулко раздавались по шоссе. Он остановился, посмотрел на меня и, видя, что я приближаюсь, перешел на другую сторону дороги.

Но когда я опередил его, он окликнул меня:

— Добрый вечер, сударь!

Я ответил:

— Добрый вечер, приятель!

Он продолжал:

— Вам далеко?

— Я иду в Париж.

— Вы-то не замешкаетесь, быстро шагаете, а с моей ношей так не пойдешь.

Я пошел медленнее.

Почему этот человек заговорил со мной? Что нес он в таком большом тюке? Смутная мысль, что передо мной преступник, мелькнула в мозгу и пробудила мое любопытство. В утренних газетах так часто пишут о происшествиях, которые случаются как раз в этом месте, на полуострове Женевилье, что кое-чему приходится все-таки верить. Не сочиняют же просто так, для развлечения читателей, всю ту хронику арестов и разнообразных преступлений, которой полны газетные столбцы, предоставленные репортерам.

Однако голос этого человека, казалось, звучал скорее робко, чем дерзко, и поведение его было до сих пор скорее осторожным, чем вызывающим.

Я спросил, в свою очередь:

— А вам-то далеко идти?

— Всего только до Аньера.

— Вы сами из Аньера?

— Да, сударь, я торгую вразнос, а живу в Аньере.

Он свернул с тропы, по которой обычно идут пешеходы днем в тени деревьев, и вышел на середину дороги. Я сделал то же самое. Мы продолжали смотреть друг на друга недоверчивым взглядом, держа палки в руках. Но, подойдя к нему ближе, я совершенно успокоился. Он, по-видимому, также, потому что спросил меня:

— Могу я просить вас поубавить шагу?

— Зачем это?

— Не люблю я этой дороги ночью. Ведь у меня товар за плечами, да и всегда лучше быть вдвоем, чем одному. Когда идут двое вместе, на них редко нападают.

Я почувствовал, что он не лжет и что он трусит. Я исполнил его желание. И глухой ночью мы с незнакомцем зашагали рядом по дороге от Аржантейя в Аньер.

— Как вы не боитесь возвращаться так поздно? — спросил я моего спутника.

Он рассказал мне, в чем дело.

Он не рассчитывал вернуться в этот вечер обратно, потому что утром взял товара на три — четыре дня. Но торговля пошла очень бойко, и ему пришлось немедленно возвратиться домой, чтобы завтра же доставить покупателям разные заказанные ими вещи.

Он объявил с большим самодовольством, что отлично торгует, что у него исключительная способность расхваливать товар; он показывает всякую дребедень, а сам развлекает покупателя болтовней и таким образом сплавляет то, что нелегко сбыть.

— У меня лавка в Аньере, — прибавил он. — Там торгует жена…

— Так вы женаты?

— Да, сударь, уже полтора года. Я нашел себе славную женку. Вот удивится она, когда я вернусь нынче ночью!

Он стал рассказывать мне о своей женитьбе. Два года добивался он этой девчонки, но она все тянула. Она уже с детства торговала в лавочке на углу улицы. Торговала чем придется: лентами, в летнюю пору — цветами, но главным образом пряжками для туфель, прехорошенькими пряжками, и другими дешевыми безделушками, которыми снабжал ее благоволивший к ней фабрикант. В Аньере все знали ее и прозвали Васильком, потому что она часто носила синие платья. Мастерица на все руки, она отлично зарабатывала. В последнее время ей как будто нездоровится. Он думал, уж не беременна ли она, но не был в этом уверен. Торговля у них шла хорошо, и он странствовал главным образом для того, чтобы распространять образцы среди мелких торговцев округи. Он стал своего рода разъездным комиссионером для некоторых фабрикантов и работал одновременно на них и на себя.

— А вы кто будете? — спросил он.

Тут я прихвастнул. Я рассказал, что у меня в Аржантейе парусная яхта и два гоночных ялика. Я приезжаю каждый вечер покататься и так как люблю ходить, то возвращаюсь иногда в Париж пешком. Я намекнул, что у меня довольно выгодная профессия.

Он ответил:

— Господи Иисусе! Будь у меня ваши деньги, разве стал бы я так бегать ночью по дорогам? Здесь ведь место ненадежное.

Он посмотрел на меня искоса, и я подумал, не злоумышленник ли он, может быть, какой-нибудь опытный злоумышленник, не желающий действовать наобум?

Но он успокоил меня, пробормотав:

— Не торопитесь, пожалуйста. У меня тюк нелегкий.

Показались первые дома Аньера.

— Вот я почти и дома, — сказал он. — Мы в лавке не ночуем, ее стережет ночью собака, такая собака, что четырех сторожей стоит. А квартиры в центре города слишком дороги. Послушайте, сударь, вы оказали мне большую услугу, ведь у меня на сердце неспокойно, когда я с товаром на большой дороге. Так не зайдете ли ко мне выпить теплого винца с моей женой, если только она не спит: у нее очень крепкий сон, и она не любит, чтоб ее будили. А потом я провожу вас до ворот города с моей дубинкой: без мешка-то я ничего не боюсь.

Я отказался, он стал уговаривать, я уперся, он горячо настаивал и так искренне огорчался, сожалел, так убеждал меня и с таким оскорбленным видом допытывался: «Может быть, я гнушаюсь выпить с простым человеком, как он», — что под конец я уступил и последовал за ним по пустынной дороге к одному из тех больших запущенных домов, которые составляют окраину предместья.

При виде его жилища я заколебался. Этот высокий оштукатуренный дом был похож на ночлежку для городских бродяг, на разбойничий притон. Разносчик пропустил меня вперед, толкнув незапертую дверь, и повел меня за плечи в глубокой темноте к лестнице, которую я нащупывал ногами и руками, естественно опасаясь свалиться в какой-нибудь подвал.

Когда я нашел первую ступеньку, он сказал мне:

— Подымайтесь на седьмой этаж.

Пошарив в кармане, я нашел коробок парафиновых спичек и осветил лестницу. Разносчик шел за мной, пыхтя под своей ношей и повторяя:

— Да, высоко, высоко!

Когда мы добрались до самого верха, он разыскал свой ключ, который болтался на веревочке, прикрепленной к подкладке пиджака, отпер дверь и впустил меня.

Это была комната с выбеленными стенами. Посредине стоял стол, а вдоль стен — полдюжины стульев и кухонный шкаф.

— Пойду разбужу жену, — сказал он. — А потом спущусь в погреб за вином, здесь мы его не держим.

Он подошел к одной из двух дверей, выходивших в кухню, и позвал:

— Василек, а Василек!

Василек не ответила. Он крикнул громче:

— Василек! Василек!

Потом, стуча кулаком в дверь, проворчал:

— Да проснешься ли ты, черт возьми!

Он подождал, потом прижался ухом к замочной скважине и продолжал уже спокойно:

— Ну, пускай ее спит, если хочет. Пойду за вином, подождите меня минутку.

Он вышел. Я сел, покорившись своей участи.

И зачем только я сюда пришел? Вдруг я вздрогнул. В комнате у жены говорили шепотом и тихонько, почти бесшумно, двигались.

Вот чертовщина! Уж не попал ли я в ловушку? Как это жена могла не проснуться от шума, поднятого мужем, от его стука в дверь? Не было ли это сигналом для соучастников: «Рыбка клюнула. Иду стеречь выход. Дело за вами». Так и есть: за дверью возились все слышнее и слышнее. Кто-то тронул замок, повернул ключ. Сердце у меня застучало. Я отодвинулся в глубину комнаты, сказав себе: «Что же, будем защищаться!» И, вцепившись обеими руками в спинку деревянного стула, я приготовился к решительной схватке.

Дверь открылась. Показалась рука, которая ее придерживала полуотворенной, затем в дверь просунулась голова, голова мужчины в круглой фетровой шляпе, и я увидел устремленные на меня глаза. Но, прежде чем я успел принять оборонительное положение, этот человек, этот предполагаемый преступник, высокий малый, босой, одетый наспех, без галстука, с ботинками в руках, красивый малый, честное слово, и почти что господин, бросился к выходу и исчез в темноте.

Я снова сел. Приключение становилось забавным. Я ждал мужа, который замешкался с вином. Наконец я услышал, как он поднимается по лестнице, и шум его шагов заставил меня расхохотаться. Я хохотал в припадке неудержимого смеха, как иногда хохочешь, когда остаешься один.

Муж вошел с двумя бутылками в руках и спросил:

— А жена все еще спит? Вы не слышали, она не шевелилась?

Я догадался, что ее ухо прижато к двери, и ответил:

— Нет, не слышал.

Он снова позвал:

— Полина!

Она не ответила, не шелохнулась, и он обратился ко мне, объясняя:

— Она, знаете, не любит, когда я прихожу ночью с приятелем пропустить стаканчик…

— Так вы думаете, она не спит?

— Конечно, не спит.

Вид у него был мрачный.

— Ну, давайте выпьем! — сказал он и собрался тут же распить обе бутылки, одну за другой. Но на этот раз я был решительнее. Выпив один стакан, я встал. Он и не думал больше провожать меня, и, глядя на дверь спальни со злобным видом, с видом рассерженного простолюдина, который еле сдерживает ярость, проворчал:

— А все-таки придется ей открыть, когда вы уйдете.

Я смотрел на него, на этого труса, рассвирепевшего неведомо почему, — может быть, это было смутное предчувствие или инстинктивная догадка обманутого самца, который не выносит закрытых дверей. Он говорил мне о ней с нежностью. Теперь же, наверное, прибьет ее. Он крикнул еще раз, тряся дверью:

— Полина!

Голос за стеною ответил как бы спросонья:

— Чего?

— Ты не слыхала, что ли, как я вернулся?

— Нет, я спала… отстань от меня…

— Открой дверь!

— Когда ты будешь один. Терпеть не могу, когда ты ночью приводишь с собой пьяниц.

Я ушел, торопливо спустившись по лестнице, как тот, соучастником которого я невольно сделался, скрыв его появление. Приближаясь к Парижу, я думал о том, что сейчас, в той конуре, видел сцену извечной драмы, разыгрываемой ежедневно, на все лады, во всех слоях общества.

У смертного одра

Он медленно угасал, как угасают чахоточные. Я видел его ежедневно, когда он около двух часов дня выходил посидеть у спокойного моря на скамье возле гостиницы. Некоторое время он сидел неподвижно под жгучим солнцем, устремив печальный взгляд на лазурные воды. Иногда он обращал взор к высокой горе с туманными вершинами, которая замыкает собою Ментону, потом медленным движением скрещивал длинные, костлявые ноги, вокруг которых болтались суконные брюки, и раскрывал книгу, всегда одну и ту же.

И больше уж он не шевелился; он читал, читал глазами и мыслью; казалось, читает все его умирающее тело; как будто вся душа его погружалась в эту книгу, тонула, исчезала в ней, пока посвежевший воздух не вызывал у него легкого кашля. Тогда он вставал и уходил домой.

Это был высокий немец с белокурой бородой; он завтракал и обедал у себя в номере и ни с кем не разговаривал.

Меня влекло к нему смутное любопытство. Однажды я сел рядом, взяв для видимости томик стихотворений Мюссе[341].

Я стал просматривать Роллу[342].

Вдруг сосед обратился ко мне на хорошем французском языке:

— Вы знаете немецкий, сударь?

— Совсем, сударь, не знаю.

— Очень жаль. Раз уж случай свел нас, я показал бы вам нечто несравненное: познакомил бы вас вот с этой книгой, которая у меня в руках.

— А что это такое?

— Это сочинение моего учителя Шопенгауэра[343], с его собственноручными пометками. Все поля, как видите, испещрены его почерком.

Я благоговейно взял книгу и стал разглядывать непонятные мне слова, в которых запечатлелась бессмертная мысль величайшего в мире разрушителя человеческих грез.

И в голове у меня зазвучали стихи Мюссе:

Ты счастлив ли, Вольтер? Язвительной улыбкой

Кривятся ли в гробу иссохшие уста?[344]

И я невольно сравнил невинный сарказм, благонамеренный сарказм Вольтера с несокрушимой иронией немецкого философа, влияние которого отныне неизгладимо.

Пусть возражают и негодуют, пусть возмущаются или приходят в восторг, — Шопенгауэр навеки заклеймил человечество печатью своего презрения и разочарования.

Разуверившись в радостях жизни, он ниспровергнул верования, чаяния, поэзию, мечты, подорвал стремления, разрушил наивную доверчивость, убил любовь, низринул идеальный культ женщины, развеял сладостные заблуждения сердца — осуществил величайшую, небывалую разоблачительную работу. Во все проник он своей насмешкой и все опустошил. И теперь даже те, кто ненавидит его, носят в себе, помимо воли, частицы его мысли.

— Значит, вы близко знали Шопенгауэра? — спросил я.

Он грустно улыбнулся:

— Я был с ним до последнего его часа, сударь.

И он стал рассказывать о своем учителе и о том почти сверхъестественном впечатлении, которое производил на всех окружающих этот необыкновенный человек.

Он вспомнил встречу старого разрушителя с одним французским политическим деятелем, доктринером-республиканцем, который пожелал повидаться с ним и нашел его в шумной пивной. Шопенгауэр, сухой и сморщенный, сидел среди учеников и смеялся своим незабываемым смехом, вгрызаясь в идеи и верования и одним своим словом разрывая их в клочья, подобно тому, как собака, играя тряпками, вмиг разрывает их зубами.

Больной привел мне слова француза, который, расставшись с философом, в смятении и ужасе сказал: «Мне кажется, что я провел час с самим дьяволом».

Мой собеседник добавил:

— И правда, сударь, у него была страшная улыбка; она напугала нас даже после его смерти. Это почти никому не известная история; могу вам ее рассказать, если хотите.


И он начал усталым голосом, который прерывали время от времени жестокие приступы кашля:

— Шопенгауэр только что скончался, было решено дежурить около него, сменяясь по двое, до самого утра.

Он лежал в большой, пустой, очень скромной и темноватой комнате. На ночном столике горели две свечи.

Я с товарищем начал дежурство в полночь. Двое других, которых мы сменили, вышли из комнаты, и мы сели у смертного одра.

Лицо его не изменилось. Оно смеялось. Столь знакомая нам складка бороздила уголки рта, и у нас было такое чувство, что вот-вот он откроет глаза, зашевелится, заговорит. Его мысль, или, вернее, его мысли, казалось, окутывали нас: мы ощущали себя более чем когда-либо в атмосфере его гения, чувствовали себя плененными, захваченными им. Теперь, когда он умер, его власть казалась нам еще более могущественной. К величию этого несравненного ума ныне примешивалась тайна.

Плоть таких людей исчезает, но сами они продолжают жить, и в первую ночь после кончины, уверяю вас, они бывают страшны.

Мы вполголоса говорили о нем, вспоминали его слова, его изречения, эти поразительные максимы, которые подобны лучам, брошенным во мрак Неведомого.

— Мне кажется, он сейчас заговорит, — сказал мой товарищ.

И мы тревожно, чуть ли не со страхом, всматривались в неподвижное и смеющееся лицо.

Чем дальше, тем все более становилось нам не по себе: мы чувствовали стеснение в груди, дурноту.

Я прошептал:

— Не знаю, что со мною, но, право, мне нехорошо.

Мы заметили, что от трупа исходит запах.

Тогда товарищ предложил перейти в соседнюю комнату, а дверь оставить открытой; я согласился.

Я взял с ночного столика одну из свечей, оставив вторую на месте; мы ушли в самую глубь соседней комнаты и сели так, чтобы видеть освещенную кровать и покойника.

Но он по-прежнему тяготел над нами: его невещественная сущность, отделившаяся, свободная, всемогущая и властная, словно реяла вокруг нас. А временами к нам доносился смутный отвратительный запах разлагающегося тела; он проникал всюду и вызывал тошноту.

Вдруг по спине у нас пробежала дрожь: какой-то шорох, легкий шорох долетел из комнаты покойника. Наши взоры тотчас же обратились к нему, и мы увидели — да, сударь, оба явственно увидели, — как что-то белое скользнуло по постели, упало на ковер и исчезло под креслом.

Мы вскочили, не успев опомниться, обезумев от непонятного ужаса, готовые бежать. Потом взглянули друг на друга. Мы были страшно бледны. Сердца наши бились так сильно, что, казалось, приподнимали одежду. Я заговорил первым:

— Видел?

— Видел.

— Так он не умер?

— Но ведь он разлагается!

— Что же делать?

Товарищ нерешительно произнес:

— Надо пойти посмотреть.

Я взял свечу и вошел первым, шаря глазами по темным углам громадной комнаты. Стояла полная тишина; я подошел к кровати и оцепенел от изумления и ужаса: Шопенгауэр уже не смеялся! На его лице была ужасная гримаса: рот был сжат, щеки глубоко ввалились. Я прошептал:

— Он жив!

Но ужасный запах бил мне в лицо, душил меня. Я замер, впившись глазами в покойника, растерявшись, как будто увидел призрак.

Тогда товарищ мой взял другую свечу и нагнулся. Потом, не говоря ни слова, он дотронулся до моей руки. Я последовал за его взглядом. На полу, под креслом возле постели, на темном ковре белым пятном выделялась разинутая, как для укуса, искусственная челюсть Шопенгауэра.

От разложения связки ослабли, и челюсть выпала изо рта.

В ту ночь, сударь, я испытал подлинный ужас.


Солнце опускалось к сверкающему морю; чахоточный немец встал, раскланялся со мною и направился к гостинице.

Оранжерея

Супруги Леребур были ровесники. Но муж казался моложе, хотя и был слабее жены. Они жили под Мантом, в небольшой усадьбе, приобретенной на доходы от торговли ситцем.

Дом был окружен прекрасным садом с птичьим двором, китайскими беседками и маленькой оранжереей в самом конце усадьбы. Г-н Леребур был кругленький, веселый коротышка, в жизнерадостности которого сказывался разбогатевший лавочник. Его жене — тощей, строптивой и вечно недовольной — так и не удалось сломить добродушия мужа. Она красила волосы и изредка почитывала романы, которые навевали на нее мечтательность, хоть она и притворялась, что презирает их. Ее почему-то считали страстной, хоть она никогда не подавала повода для такого мнения. Но ее муж со столь многозначительным видом говаривал иногда: «Моя жена — молодчина», — что это наводило на некоторые предположения.

Однако вот уже несколько лет она проявляла к г-ну Леребуру подчеркнутую враждебность, была раздражительна и резка, словно ее точила тайная досада, которою она не могла поделиться. Это вызывало разлад между супругами. Они еле разговаривали друг с другом, и жена без всякой видимой причины вечно осыпала мужа обидными словами, оскорбительными намеками и колкостями.

Он покорялся, сетуя, но не теряя жизнерадостности, ибо был наделен таким неистощимым запасом добродушия, что мирился с этими супружескими дрязгами. Но он все же задавал себе вопрос: что за неведомая причина изо дня в день так раздражает его подругу? Ибо он прекрасно чувствовал, что сердится она неспроста, что к этому есть какой-то скрытый повод, однако столько непостижимый, что оставалось лишь теряться в догадках.

Он нередко спрашивал:

— Скажи мне, дорогая, чем я тебе не угодил? Я чувствую, что ты от меня что-то скрываешь.

Она неизменно отвечала:

— Ничего, решительно ничего, но если бы у меня и была какая-нибудь причина для недовольства, тебе следовало бы самому о ней догадаться. Терпеть не могу мужчин, которые ничего не понимают, которые так размякли, что уже ни на что не годны и нуждаются в посторонней помощи, чтобы уразуметь самую пустячную вещь.

Он отвечал уныло:

— Я отлично понимаю, что ты не хочешь признаться.

И отходил, ломая голову над этой тайной.

Особенно тяжело ему бывало по ночам, потому что они по-прежнему делили общее ложе, как принято в добропорядочных простых семьях. Не было такой обиды, которой она не причиняла бы ему тогда. Она выжидала минуту, когда они улягутся рядышком, и начинала осыпать его язвительнейшими насмешками. Особенно упрекала она его в том, что он жиреет.

— Ты так растолстел, что занимаешь всю кровать. Ты потеешь, словно подогретый кусок сала; у меня вся спина от тебя мокнет. Думаешь, это очень приятно?

Она придумывала всякие предлоги, чтобы заставить его встать, посылала вниз за забытой газетой или за флаконом туалетной воды, которую он не находил, потому что она нарочно ее прятала. И потом негодующе и зло восклицала:

— А тебе, толстому балбесу, не мешало бы знать, где что лежит!

Когда же, побродив битый час по уснувшему дому, он возвращался наверх с пустыми руками, она говорила ему в виде благодарности:

— Ну, ложись, авось от прогулки малость похудеешь, а то разбух, точно губка.

Она поминутно будила его, уверяя, будто у нее схватки, и требовала, чтобы он растирал ей живот фланелевой тряпочкой, смоченной одеколоном. Он жалел ее, изо всех сил старался помочь и предлагал разбудить служанку Селесту. Тогда она окончательно выходила из себя и вопила:

— До чего глуп этот индюк! Довольно. Прошло. Больше не болит, спи, толстый рохля!

Он спрашивал:

— А правда ли, что тебе лучше?

Она резко бросала ему в лицо:

— Да замолчи уж, дай заснуть! Не приставай! Ни на что неспособен, не можешь женщину даже растереть.

Он сокрушался:

— Но… дорогая моя…

Она приходила в ярость:

— Никаких «но»! Довольно, отвяжись! Оставь меня теперь в покое!

И отворачивалась к стенке.

Но вот как-то ночью она так встряхнула его, что он с перепугу подскочил и сел на постели с несвойственным ему проворством.

— Что такое? Что случилось? — лепетал он.

Она держала его за руку и так щипала, что он готов был закричать.

— Мне послышался шорох в доме, — шепнула сна ему на ухо.

Привыкнув к частым тревогам жены, он не особенно-то взволновался и спокойно спросил:

— Какой там шорох, мой друг?

Она ответила, дрожа, как безумная:

— Шум… шум… шум шагов. Кто-то ходит.

Он все еще не верил:

— Кто-то ходит? Тебе кажется? Да нет, ты, верно, ошибаешься. Кто станет ходить?

Она вся тряслась:

— Кто, кто? Воры, дурак!

Г-н Леребур потихоньку снова закутался:

— Да полно, дорогая, никого нет. Тебе просто почудилось.

Тогда она откинула одеяло, спрыгнула с кровати и вне себя от ярости крикнула:

— Ты не только ни на что не годен, а вдобавок еще и трус! Но я, во всяком случае, не дам себя зарезать из-за твоего малодушия!

И, схватив каминные щипцы, она стала в боевую позу у запертой двери.

Муж, растроганный, а может быть, и пристыженный таким примером самоотверженности, тоже поднялся, ворча и не снимая ночного колпака; он вооружился совком и стал против своей любезной половины.

Они прождали минут двадцать в полном молчании. Ни единый звук не нарушил тишины. Тогда разъяренная жена опять легла, заявив:

— А все-таки я уверена, что кто-то ходит.

На другой день муж во избежание ссоры ни словом не обмолвился о ночной тревоге.

Но следующей ночью г-жа Леребур разбудила его еще порывистей и, задыхаясь, пролепетала:

— Гюстав, Гюстав, в саду кто-то открыл калитку.

Он был поражен такой настойчивостью и подумал, уж не лунатик ли она. Он собрался было разогнать этот опасный бред, как вдруг ему показалось, что в самом деле под стеной дома слышится легкий шорох.

Он встал, подбежал к окну и увидел… да, увидел белую тень, быстро скользящую по аллее.

Он прошептал, почти лишаясь сил:

— Кто-то есть.

Потом собрался с духом, взял себя в руки и, внезапно подбодренный негодованием на грабителей, проговорил:

— Погодите, погодите, вы у меня узнаете!

Он бросился к комоду, отпер его, вынул револьвер и сбежал по лестнице.

Обезумевшая от страха жена неслась вслед за ним, крича:

— Гюстав, Гюстав, не бросай меня, не оставляй меня одну! Гюстав! Гюстав!

Но он не слушал; он был уже у калитки.

Тогда она поспешила наверх и забаррикадировалась в спальне.

Она прождала пять, десять минут, четверть часа. Ею овладел безумный ужас. Сомнений нет: его убили, схватили, связали, задушили. Она предпочла бы услышать все шесть револьверных выстрелов, знать, что он борется, что он защищается. Но безмолвная тишина, страшная деревенская тишина приводила ее в отчаяние.

Она позвонила Селесте. Селеста не пришла, не отозвалась. Она позвонила еще раз, обмирая от страха, теряя сознание. Весь дом по-прежнему безмолвствовал.

Прислонившись пылающим лбом к холодному окну, она старалась проникнуть взглядом в темноту ночи, но различала лишь черные тени деревьев вдоль серых очертаний дорожек.

Пробило половину двенадцатого. Прошло уже три четверти часа, как ушел ее муж. Она его больше не увидит! Да, конечно, больше не увидит! И она, рыдая, упала на колени.

Два легких удара в дверь заставили ее мигом вскочить. Г-н Леребур звал ее:

— Открой, Пальмира, это я.

Она бросилась к двери, отперла ее и, стоя перед ним, проговорила, сжав кулаки, со слезами на глазах:

— Где ты был, поганая скотина? Оставил меня одну умирать со страху. Тебе, видно, все равно, жива я или нет!

Он запер дверь и принялся хохотать, хохотать, как сумасшедший, плача от смеха, разинув рот до ушей и ухватившись руками за живот.

Г-жа Леребур в недоумении умолкла.

Он захлебывался.

— Это… это… Селеста… ходила на свидание… в оранжерею. Если бы ты знала, что… что… что я там видел!

Она побледнела, задыхаясь от негодования:

— Что? Что такое? Селеста… у меня, в моем… моем доме, в моей… моей оранжерее? И ты не застрелил подлеца, ее сообщника? У тебя был револьвер, и ты его не застрелил? У меня в доме… у меня…

Она в изнеможении опустилась на стул.

Он подпрыгнул, щелкнул пальцами, причмокнул и, все еще смеясь, воскликнул:

— Если бы ты видела!.. Если бы ты видела!..

Вдруг он ее обнял.

Она отстранилась и сказала, задыхаясь от злости:

— Чтоб сегодня же этой девки не было у меня в доме! Слышишь? Сегодня же, сейчас же… как только она вернется, выгнать ее вон!

Г-н Леребур схватил жену за талию и стал осыпать ее шею частыми звучными поцелуями, как в былые времена. Она снова умолкла, онемев от удивления. А он, держа жену в объятиях, тихонько подталкивал ее к постели…


В десятом часу утра Селеста, удивленная тем, что хозяева, обычно встающие спозаранку, все еще не выходят, слегка постучала к ним в дверь.

Они лежали рядышком, весело болтая. Селеста замерла от изумления, потом спросила:

— Сударыня, кофей подавать?

Г-жа Леребур ответила нежным голоском:

— Подай его сюда, душечка, мы немного устали, мы плохо спали ночь.

Как только служанка вышла, г-н Леребур опять захохотал, щекоча жену и приговаривая:

— Если б ты видела! Ох, если бы ты только видела!

Но она взяла его за руки и сказала:

— Ну, довольно, успокойся, дружочек: тебе вредно так много смеяться.

И нежно поцеловала его в глаза.


Г-жа Леребур больше не дуется. Иногда, в светлые ночи, супруги торопливым шагом направляются вдоль клумб и деревьев к маленькой оранжерее в конце сада. И, стоя рядышком, прильнув к стеклам, они наблюдают нечто необыкновенное и крайне привлекательное.

Селесте прибавили жалованья.

Г-н Леребур похудел.

Дуэль

Война кончилась[345]; вся Франция была занята немцами; страна содрогалась, как побежденный борец, прижатый коленом победителя.

Из обезумевшего, изголодавшегося, отчаявшегося Парижа отходили к новым границам и медленно тащились мимо сел и деревень первые поезда. Первые пассажиры смотрели из окон на изрытые равнины и сожженные селения. Возле уцелевших домов немецкие солдаты в черных касках с медным острием покуривали трубки, сидя верхом на стульях. Другие работали или беседовали с хозяевами, словно члены семьи. В городах, встречавшихся по пути, можно было видеть немецкие полки, маршировавшие по площадям, и, несмотря на грохот колес, до слуха временами долетал хриплый голос командира.

Г-н Дюбюи, прослуживший в парижской национальной гвардии в течение всей осады, ехал теперь в Швейцарию к жене и дочери, которых он еще до нашествия неприятеля из предосторожности отправил за границу.

Голод и усталость не отразились на его толстом животе, животе богатого и миролюбивого торговца. Г-н Дюбюи пережил страшные события с унылой покорностью и горьким сетованием на людскую жестокость. Хотя он и честно выполнял свой долг на городских укреплениях и не одну холодную ночь простоял в карауле, все же, направляясь теперь, по окончании войны, к границе, он видел пруссаков впервые.

Со злобой и ужасом смотрел он на этих вооруженных бородатых людей, расположившихся на французской земле, как у себя дома; в его душе загорался какой-то бессильный патриотический пыл, а вместе с ним росло смутное чувство, новый инстинкт осторожности, не покидающий нас с тех пор.

Вместе с ним в купе сидели два англичанина, приехавшие из любопытства и смотревшие на все спокойным наблюдающим взором. Оба они тоже были толстяки; они разговаривали на своем родном языке, изредка заглядывая в путеводитель, который читали вслух, стараясь распознать упоминаемые в нем местности.

Когда поезд остановился в каком-то маленьком городке, в купе вдруг вошел немецкий офицер, громыхнув саблей по подножкам вагона. Он был высок ростом и сильно затянут в мундир. Рыжая борода доходила ему до самых глаз и словно пылала, а длинные усы, более светлого оттенка, разбегались в стороны, разделяя лицо надвое.

Англичане тотчас же принялись его рассматривать, улыбаясь с чувством удовлетворенного любопытства. А г-н Дюбюи сделал вид, что читает газету. Он съежился в уголке, как вор в присутствии жандарма.

Поезд тронулся. Англичане продолжали разговаривать и выискивать места сражений, как вдруг, в тот момент, когда один из них протянул руку, указывая село на горизонте, немецкий офицер проговорил по-французски, вытягивая ноги и откидываясь назад:

— В этот село я упил тфенадцать француз. Я прал польше сто пленник.

Англичане, крайне заинтересованные, поспешно спросили:

— О! Как насифайс это сэл?

Пруссак ответил:

— Фарсбург.

И добавил:

— Я фсял эти шалюн-француз за уши.

И он с горделивой усмешкой взглянул на г-на Дюбюи.

А поезд все катил мимо занятых неприятелем деревушек. Немецкие солдаты попадались на дорогах, на полях, у заборов или возле трактиров, где они мирно беседовали. Земля кишела ими, как саранчой.

Офицер повел рукою:

— Если пы я пил командир, я пы фсял и фсе пы сжег и фсех пы упил! Штоп Франция капут!

Англичане из вежливости ответили кратким:

— Aoh, yes![346]

Он продолжал:

— Шерес тфатцать лет фся Европ, фся, пудет наш. Пруссия самий сильний.

Встревоженные англичане перестали отвечать. Их лица, окаймленные длинными баками, сделались бесстрастными и точно восковыми. Тут прусский офицер захохотал и, по-прежнему развалясь, начал издеваться. Он глумился над разгромленной Францией, оскорблял поверженного врага, глумился над побежденной недавно Австрией, глумился над ожесточенным, но бессильным сопротивлением отдельных провинций, глумился над новобранцами, над бесполезной артиллерией. Он объявил, что Бисмарк[347] собирается построить целый город из металла захваченных пушек. И вдруг он поставил сапог на ногу г-на Дюбюи; тот скосил глаза и покраснел до ушей.

Англичане, казалось, сделались ко всему безразличны; они словно сразу уединились на свой остров, отрешившись от мирской суеты.

Офицер вынул из кармана трубку и, смотря на француза в упор, спросил:

— Есть у фас табак?

— Нет, сударь.

Немец продолжал:

— Я прошу фас лежать купить, когда поезд пудет остановиться.

И опять расхохотался.

— Я вам дам на тшай.

Поезд загудел, замедляя ход, и, миновав обгоревшие станционные здания, остановился.

Немец отворил дверцу и, взяв господина Дюбюи за руку, сказал:

— Исполняет мое порушенье, шифо, шифо!

Станция была занята немецким отрядом. Солдаты стояли вдоль деревянных заборов и смотрели по сторонам. Локомотив засвистел, трогаясь в путь. В этот момент г-н Дюбюи стремительно выскочил на перрон и, не обращая внимания на протестующие жесты начальника станции, бросился в соседнее купе.

Он один! У него так билось сердце, что он расстегнул жилетку и, отдуваясь, отер себе лоб.

Вскоре поезд остановился на следующей станции. Вдруг в окошке появился офицер. Он влез в купе, а за ним последовали и оба англичанина: их подстрекало любопытство.

Немец сел против француза и, продолжая хохотать, спросил:

— Ви не хотель исполнить мое порушенье?

Г-н Дюбюи ответил:

— Нет, сударь.

Поезд тронулся.

Офицер сказал:

— Тогда я опрешу ваш ус и напью им свой трупка.

И он потянулся рукою к лицу соседа.

Англичане, по-прежнему невозмутимые, смотрели, не мигая.

Немец уже взялся за кончик уса и потянул его, но г-н Дюбюи ударом снизу оттолкнул его руку и, схватив немца за ворот, швырнул на лавку. Потом, обезумев от злобы, со взбухшими на висках жилами, с налитыми кровью глазами, он одной рукой вцепился ему в горло, а другой стал исступленно бить его кулаком по лицу. Пруссак защищался, пробовал вытащить саблю, пытался обхватить навалившегося на него противника. Но г-н Дюбюи давил его своим грузным животом и бил, бил без устали, без передышки, сам не зная, куда сыплются удары. Потекла кровь; немец хрипел, задыхался, выплевывал зубы и тщетно старался отбросить разъяренного толстяка, который яростно колотил его.

Англичане поднялись с мест и приблизились, чтобы лучше видеть. Они стояли довольные, сгорая от любопытства, и, видно, готовы были держать пари за любого из сражающихся.

Но вдруг г-н Дюбюи, обессилев от напряжения, приподнялся и молча сел.

Пруссак не бросился на него — до такой степени он растерялся, так ошалел от недоумения и боли. Отдышавшись, он проговорил:

— Если ви не татите мне удофлетворенье через пистолет, я вас упью.

Г-н Дюбюи ответил:

— Я к вашим услугам. С великой охотой.

Немец добавил:

— Вот Штрасбург; я пуду прать тва секундант из официр, я успел, пока поезт не итет.

Г-н Дюбюи, пыхтевший, как паровоз, обратился к англичанам:

— Не согласитесь ли быть моими секундантами?

Оба ответили зараз:

— Aoh, yes!

Поезд остановился.

Пруссак мигом отыскал двух приятелей, которые принесли с собою пистолеты; все отправились за городской вал.

Англичане беспрестанно вынимали часы, ускоряли шаг, торопили приготовления: они боялись опоздать на поезд.

Г-ну Дюбюи никогда еще не приходилось держать в руках пистолет. Его поставили в двадцати шагах от противника, потом спросили:

— Вы готовы?

Отвечая: «Да, сударь», — он заметил, что один ив англичан раскрыл зонтик, чтобы защититься от солнца.

Чей-то голос скомандовал:

— Раз, два, три!

Г-н Дюбюи, не выжидая, выстрелил наугад и с удивлением увидел, что стоявший перед ним пруссак пошатнулся, всплеснул руками и ничком повалился на землю; он был убит.

Один из англичан вскричал: «Aoh!» — и в этом звуке слышались и радость, и удовлетворенное любопытство, и нетерпение. Другой, все еще с часами в руках, схватил г-на Дюбюи под руку и побежал с ним к станции.

Первый англичанин, сжав кулаки и прижав локти к туловищу, отсчитывал на ходу:

— Раз, два, раз, два!

И все трое, несмотря на толстые животы, бежали в ряд, как три чудака из юмористического журнала.

Поезд отходил. Они вскочили в свой вагон. Сняв дорожные шапочки, англичане подняли их вверх и, помахивая ими, трижды прокричали:

— Гип, гип, гип, ура!

Потом они один за другим торжественно протянули г-ну Дюбюи руку и снова уселись рядышком в своем углу.

Новоселье

Мэтр Саваль, вернонский нотариус, страстно любил музыку. Еще молодой, но уже плешивый, всегда тщательно выбритый, в меру полный, в золотом пенсне вместо старомодных очков, деятельный, любезный и веселый, он слыл в Верноне музыкантом. Он играл на рояле и на скрипке, устраивал музыкальные вечера, на которых исполнялись новые оперы.

У него даже был, как говорится, намек на голос, всего лишь намек — крошечный намек; но он владел им с таким вкусом, что слова: «Браво! Упоительно! Потрясающе! Чудесно!» — срывались со всех уст, как только он ронял последнюю ноту.

Он состоял абонентом одного парижского музыкального издательства, которое доставляло ему все новинки, и время от времени рассылал высшему обществу городка пригласительные билеты такого содержания:

«Мэтр Саваль, нотариус, покорнейше просит Вас пожаловать к нему в понедельник вечером на первое исполнение в Верноне оперы Саис»[348].

Несколько офицеров с хорошими голосами составляли хор. Пели также две-три местных дамы. Нотариус исполнял обязанности дирижера с такой уверенностью, что капельмейстер 190-го пехотного полка отозвался о нем как-то в Европейском кафе:

— О, господин Саваль — это мастер! Как жаль, что он не избрал музыкального поприща!

Когда имя его упоминалось в гостиных, всегда кто-нибудь замечал:

— Это не любитель, это артист, настоящий артист!

И двое-трое вторили ему с глубоким убеждением:

— Да, да, настоящий артист! — особенно подчеркивая слово «настоящий».

Всякий раз, как на парижской большой сцене давалась новая опера, г-н Саваль отправлялся туда.

Так и в прошлом году он, по обыкновению, собрался послушать Генриха VIII[349]. Он выехал с экспрессом, прибывающим в Париж в 4.30 дня, и предполагал вернуться с поездом 12.35, чтобы не ночевать в гостинице. Дома он облачился в парадное платье — черный фрак с белым галстуком, а поверх надел пальто с поднятым воротником.

Как только г-н Саваль ступил на Амстердамскую улицу, ему стало необыкновенно весело.

«Парижский воздух, — подумал он, — положительно не похож ни на какой другой. В нем есть что-то бодрящее, живительное, хмельное, что-то внушающее странное желание подурачиться и выкинуть какую-нибудь шутку. Стоит только выйти из вагона, как мне начинает казаться, что я выпил бутылку шампанского. Какою жизнью можно было бы зажить здесь, вращаясь среди людей искусства! Как счастливы те избранники, те великие таланты, которые прославились в таком городе! Вот жизнь так жизнь!»

И он стал строить планы: хорошо бы завести несколько знакомых среди знаменитостей, чтобы потом рассказывать о них в Верноне и изредка проводить с ними вечерок во время поездок в Париж.

Вдруг его осенила мысль. Он слышал рассказы о маленьких кафе на внешних бульварах, где собираются прославленные художники, литераторы, даже музыканты, и он не спеша стал подниматься к Монмартру.

У него было свободных два часа. Ему захотелось взглянуть на все это. Он прошел мимо пивных — пристанищ низкопробной богемы, всматривался в лица завсегдатаев, стараясь узнать среди них людей искусства. Наконец, прельстившись названием, он зашел в Дохлую Крысу[350].

Пять-шесть женщин, облокотясь на мраморные столики, шептались о своих любовных делах, о ссоре Люси с Гортензией, о подлости Октава. Это были женщины уже немолодые: одни слишком жирные, другие слишком худые, изможденные, истасканные. Можно было бы поручиться, что они почти облысели. Они пили пиво, как мужчины.

Г-н Саваль сел поодаль и стал ждать, ибо приближался час предобеденной рюмочки абсента.

Вскоре вошел высокий молодой человек и сел рядом с ним. Хозяйка назвала его господином Романтеном. Нотариус вздрогнул. Не тот ли это Романтен, что получил первую медаль в последнем Салоне[351]?

Молодой человек жестом подозвал официанта:

— Подай мне обед, а потом снеси в мою новую мастерскую на бульвар Клиши, дом пятнадцать, три дюжины пива и окорок, который я заказал утром. Сегодня мы празднуем новоселье.

Г-н Саваль сразу же потребовал себе обед. Потом снял пальто, довольный, что все увидят его фрак и белый галстук.

Сосед, казалось, не замечал его. Он взял газету и стал читать. Г-н Саваль посмотрел на него искоса, сгорая желанием завязать разговор.

Двое молодых людей в красных бархатных куртках, с острыми бородками аля Генрих III[352], вошли и сели против Романтена.

Первый из них спросил:

— Значит, сегодня вечером?

Романтен пожал ему руку:

— Разумеется, старина! И все обещали быть: Бонна[353], Гийеме[354], Жервекс[355], Беро[356], Эбер[357], Дюэз[358], Клерен, Жан-Поль Лоранс. Закатим сногсшибательный кутеж. И какие женщины будут! Вот увидишь. Решительно все актрисы, разумеется, не занятые в спектакле.

Подошел хозяин заведения:

— Часто вы устраиваете такие новоселья?

Художник ответил:

— Еще бы! Каждые три месяца, — как только наступает срок квартирной платы[359].

Г-н Саваль не выдержал и робким голосом проговорил:

— Простите за беспокойство, сударь, но я слышал ваше имя и очень хотел бы узнать: не тот ли вы г-н Романтен, произведениями которого я так любовался в последнем Салоне?

Художник ответил:

— Он самый, собственной персоной, сударь.

Тут нотариус ловко ввернул комплимент, дав тем самым понять, что и он не чужд искусству.

Польщенный живописец ответил любезностью. Завязался разговор.

Романтен снова вернулся к новоселью и стал расписывать великолепие предстоящего пиршества.

Г-н Саваль расспросил обо всех приглашенных, добавив:

— Какое было бы необыкновенное счастье для постороннего человека встретить сразу столько знаменитостей у такого выдающегося художника, как вы!

Романтен, окончательно покоренный, ответил:

— Если это доставит вам удовольствие, приходите!

Г-н Саваль с восторгом принял приглашение, подумав: «Послушать Генриха VIII я еще успею!»

Они кончили обедать. Нотариус поспешил уплатить за двоих, желая ответить любезностью на любезность соседа.

Уплатил он и по счету молодых людей в красном бархате, после чего вышел вместе с художником.

Они остановились у невысокого, но очень длинного дома, первый этаж которого напоминал бесконечную оранжерею. Шесть мастерских тянулись одна за другой вдоль фасада, выходящего на бульвар.

Романтен вошел первый, взбежал по ступенькам, отпер дверь, зажег спичку, потом — свечу.

Они оказались в непомерно большой комнате, всю обстановку которой составляли три стула, два мольберта и несколько эскизов, разложенных на полу вдоль стен. Ошеломленный г-н Саваль замер в дверях.

Художник произнес:

— Вот, помещение есть, но еще ничего не готово!

Затем, обведя взглядом высокую пустую комнату и терявшийся во мраке потолок, он добавил:

— В этой мастерской можно бы недурно устроиться!

Он обошел помещение, разглядывая его с величайшим вниманием, потом сказал:

— У меня есть любовница, которая, конечно, могла бы нам помочь. Женщины — незаменимые драпировщицы. Но я спровадил ее в деревню, чтобы избавиться от нее на сегодняшний вечер. Не то чтоб она мне надоела, но уж очень она невоспитанна — неловко перед гостями.

Он подумал несколько мгновений и добавил:

— Она девушка славная, но уж очень непокладиста. Знай она, что у меня гости, она бы мне глаза выцарапала.

Г-н Саваль не шелохнулся: он ничего не понимал.

Художник подошел к нему:

— Раз уж я вас пригласил, извольте мне кое в чем помочь.

Нотариус заявил:

— Располагайте мною, как хотите. Я весь к вашим услугам.

Романтен снял куртку.

— Так за работу, гражданин! Прежде всего подметем пол.

Он зашел за мольберт, на котором стоял холст, изображающий кота, и вытащил оттуда сильно поистертую щетку.

— Вот, метите. А я пока займусь освещением.

Г-н Саваль взял щетку, посмотрел на нее и принялся неловко мести пол, вздымая тучу пыли.

Романтен возмущенно остановил его.

— Да вы совсем подметать не умеете, черт возьми; Вот смотрите.

И он погнал перед собою целую груду серого мусора, словно только этим и занимался всю жизнь; потом он вернул щетку нотариусу, и тот стал подметать, как ему показали.

Минут через пять в мастерской пыль повисла такою мглою, что Романтен спросил:

— Где вы? Вас и не видно.

Г-н Саваль, откашливаясь, подошел к нему.

Художник спросил:

— Как, по-вашему, соорудить люстру?

Тот, недоумевая, спросил:

— Какую люстру?

— Ну, люстру для освещения. Для свечей.

Нотариус не понимал. Он промычал:

— Не знаю…

Вдруг художник принялся скакать по комнате и щелкать пальцами, как кастаньетами.

— А я, сударь мой, придумал!

Потом спросил спокойное:

— Найдется у вас пять франков?

Г-н Саваль ответил:

— Разумеется.

Художник продолжал:

— Так вот, сбегайте купить на пять франков свечей, а я тем временем слетаю к бондарю.

И он вытолкал нотариуса в одном фраке на улицу. Минут через пять они вернулись — один со свечами, другой с обручем от бочки. Потом Романтен полез в шкаф и извлек оттуда десятка два пустых бутылок, которые и привязал вокруг обруча в виде венка. Затем он побежал к привратнице за лесенкой, объяснив предварительно, что заслужил благоволение старушки тем, что написал портрет ее кота, тот самый, что стоит на мольберте.

Вернувшись со стремянкой, он спросил у г-на Саваля:

— Вы ловкий?

Тот, не понимая, ответил:

— Да… конечно!

— Ну, так полезайте на лестницу и повесьте люстру на крюк. Затем во все бутылки вставьте свечи и зажгите их. Говорю вам: по части освещения я гениален. Да снимите же фрак, ну его к чертям! У вас какой-то лакейский вид.

Вдруг дверь с шумом распахнулась, и на пороге появилась и замерла женщина со сверкающим взглядом. Романтен взирал на нее с ужасом.

Она выждала несколько мгновений, скрестив руки на груди, потом закричала резким, дрожащим, отчаянным голосом:

— Ах ты, скотина подлая, так ты меня обманывать вздумал?!

Романтен не отвечал. Она продолжала:

— Вот негодяй! А ведь как прикидывался, когда спроваживал меня в деревню. Увидишь, какую я тебе взбучку задам. Вот я теперь сама твоих приятелей встречу…

Она все больше расходилась:

— Я им этими самыми бутылками да свечками морды расквашу!..

Романтен ласково проговорил:

— Матильда…

Она не слушала, она вопила:

— Вот погоди, голубчик, погоди!

Романтен подошел к ней, пытаясь взять ее за руку:

— Матильда…

Но она не унималась; она без удержу выкладывала весь свой запас бранных слов и упреков. Они текли из ее рта, как поток нечистот. Слова будто расталкивали друг друга, стремясь поскорее выскочить. Она заикалась, захлебывалась, голос ее срывался, но она вновь овладевала им, чтобы бросить ругательство или оскорбление.

Он взял ее за руки, но она не заметила этого и, казалось, даже не видела его самого: так захватили ее слова, облегчавшие ее сердце. И вдруг она разрыдалась. Слезы хлынули, но и они не остановили потока ее жалоб. Только упреки ее приобрели теперь визгливые, резкие интонации, и в них послышались плаксивые нотки, прерываемые всхлипываниями. Два-три раза она начинала сызнова, но рыдания душили ее, и, наконец, она умолкла, заливаясь слезами.

Тогда он обнял ее, растрогавшись, и стал целовать ей волосы.

— Матильда, крошка моя, Матильда, послушай! Будь умницей. Ты знаешь, что если я устраиваю вечер, так только затем, чтобы отблагодарить кое-кого за медаль в Салоне. Женщин я пригласить не могу. Ты должна бы сама понимать это. С художниками надо обращаться умеючи, не так, как со всеми.

Она пролепетала сквозь слезы:

— Почему же ты не сказал мне об этом?

Он ответил:

— Чтобы не сердить тебя и не огорчать. Слушай, я провожу тебя до дому. Ты будешь умницей, будешь паинькой и подождешь меня спокойно в постельке, а я приду, как только кончится.

Она прошептала:

— Хорошо, но больше ты так поступать не будешь?

— Нет, клянусь тебе!

Он обернулся к г-ну Савалю, который только что примостил наконец люстру:

— Друг мой, я вернусь минут через пять. Если кто-нибудь придет без меня, примите его, будьте хозяином, хорошо?

И он увлек Матильду, которая вытирала слезы и усиленно сморкалась.

Оставшись один, г-н Саваль занялся окончательным приведением комнаты в порядок. Потом он зажег свечи и стал ждать.

Он ждал четверть часа, полчаса, час… Романтен не возвращался. Вдруг на лестнице послышался страшный шум: хор человек в двадцать вопил песню; раздавался мерный шаг, подобный шагу прусского полка. Топот сотрясал весь дом. Дверь распахнулась, появилась целая ватага. Мужчины и женщины шли попарно, взявшись под руку и стуча в такт ногами; их шествие напоминало ползущую змею. Они горланили:

Сюда, ко мне в трактир,

Солдатики, служанки…

Растерявшийся г-н Саваль, во фраке, торжественно стоял под люстрой. Гости заметили его, все завопили: «Лакей! Лакей!» — и принялись носиться вокруг него, как бы замкнув его в кольцо завываний. Потом все взялись за руки и пустились в безумный хоровод.

Он попробовал объясниться:

— Господа… господа… сударыни…

Но его не слушали. Всё кружилось, прыгало, орало.

Наконец пляска прекратилась.

Г-н Саваль проговорил:

— Господа!..

Высокий молодой блондин, заросший бородой до самого носа, перебил его:

— Как вас зовут, приятель?

Опешивший нотариус ответил:

— Мэтр Саваль.

Другой голос закричал:

— То есть — Батист[360].

Одна из женщин перебила его:

— Оставьте парня в покое, он в конце концов обидится. Он нанят для услуг, а не для того, чтобы над ним потешались.

Тут г-н Саваль заметил, что каждый приглашенный явился с собственной провизией. Один держал в руках бутылку, другой — пирог, тот — хлеб, этот — окорок.

Высокий блондин сунул ему в руки неимоверной величины колбасу и приказал:

— На, держи; да устрой-ка буфет вон в том углу. Бутылки сложи налево, закуску — направо.

Саваль, потеряв голову, закричал:

— Но, господа, я же нотариус!

На миг воцарилась тишина, потом грянул взрыв дикого хохота. Какой-то недоверчивый господин спросил:

— А как вы сюда попали?

Он объяснился, рассказал о своем намерении пойти в Оперу, об отъезде из Вернона, о прибытии в Париж, о том, как провел весь вечер.

Все уселись вокруг него, чтобы послушать; его подзадоривали, называли Шехерезадой.

Романтен все не возвращался. Появлялись другие приглашенные. Их знакомили с г-ном Савалем, чтобы он для них повторил свой рассказ. Он отнекивался, но его заставляли рассказывать. Его даже привязали к одному из трех стульев, между двумя дамами, которые беспрестанно подливали ему вина. Он пил, хохотал, болтал, даже начинал петь. В конце концов он попробовал было танцевать вместе со стулом, но свалился.

Начиная с этого момента, он ничего больше не помнил. Ему, однако, казалось, что его раздевают, укладывают и что его тошнит.

Было уже совсем светло, когда он проснулся на незнакомой постели, в алькове.

Пожилая женщина со щеткой в руках смотрела на него с яростью. Наконец она сказала:

— Вот ведь пакостник, ну и пакостник же! Можно ли этак напиваться!

Он сел в постели; его мутило. Он спросил:

— Где я?

— Где вы, пакостник этакий? Вы пьяны. Убирайтесь-ка отсюда, да поживее!

Он хотел было встать, но был совсем голый. Его платье исчезло. Он проговорил:

— Сударыня, я…

Потом он припомнил все… Что теперь делать? Он спросил:

— Господин Романтен не вернулся?

Привратница завопила:

— Да уберетесь ли вы, чтоб он не застал вас здесь, по крайней мере!

Мэтр Саваль в смущении возразил:

— Но мне не во что одеться… У меня все утащили…

Ему пришлось ждать, объяснять случившееся, уведомить знакомых, занять денег на покупку платья. Уехал он лишь к вечеру.

И когда теперь у него в Верноне, в его нарядной гостиной, заходит разговор о музыке, он авторитетно заявляет, что живопись — искусство далеко не столь возвышенное.

Мститель

Когда Антуан Лейе женился на Матильде, вдове г-на Сури, он был влюблен в нее уже лет десять.

Г-н Сури был его другом, его давнишним школьным товарищем. Лейе очень любил его, но считал недалеким. Он частенько говаривал:

— Бедняга Сури пороху не выдумает.

Когда Сури женился на м-ль Матильде Дюваль, Лейе был удивлен и несколько задет, так как сам был к ней слегка неравнодушен. Она была дочерью их соседки, бывшей галантерейщицы, скопившей крошечное состояние и удалившейся от дел. Матильда была красива, изящна и умна. За Сури она вышла по расчету.

Тогда у Лейе родились надежды иного порядка. Он стал ухаживать за женой своего друга. Он был недурен собой, неглуп, богат. Казалось, ему нечего было сомневаться в успехе, но он просчитался. Тогда он окончательно влюбился, однако дружба с мужем делала его поклонником скромным, робким, застенчивым. Г-жа Сури решила, что он отказался от своих намерений, и чистосердечно подружилась с ним.

Так прошло девять лет.

Но вот однажды утром рассыльный принес Лейе от несчастной женщины отчаянную записку. Сури скоропостижно умер от аневризма.

Это явилось для Лейе тяжелым ударом, так как они были ровесники; но почти тотчас же всю душу его, все существо охватило чувство облегчения, глубокой радости, бесконечной отрады. Г-жа Сури была свободна.

Он сумел, однако, принять соответствующий обстоятельствам удрученный вид и, соблюдая все приличия, выждал положенное время. По прошествии года с небольшим он женился на вдове.

Все сочли этот поступок вполне естественным и даже благородным. В этом сказался настоящий друг и порядочный человек. Он был, наконец, счастлив, счастлив вполне.


Они жили в самой задушевной близости, сразу же поняв и оценив друг друга. У них не было никаких секретов: они делились самыми затаенными мыслями. Лейе любил жену спокойной и доверчивой любовью. Он любил ее, как нежную и преданную спутницу, как товарища и друга. Но в душе его жила странная, непонятная злоба к покойному Сури, который раньше его обладал этой женщиной, первым сорвал цвет ее юности, ее души и даже до некоторой степени лишил ее поэтичности. Воспоминание об умершем муже отравляло счастье мужа живого, и ревность к покойному теперь днем и ночью снедала сердце Лейе.

В конце концов он стал беспрестанно говорить о Сури, выведывал о нем всякие интимные, сокровенные подробности, старался разузнать обо всем, что касалось его личности и привычек. И он преследовал его, мертвого, насмешками, с удовольствием припоминал его чудаковатость, отмечал его смешные стороны, подчеркивал недостатки.

Он то и дело звал жену с другого конца дома:

— Матильда!

— Что, мой друг?

— Поди-ка на минутку.

Она всегда являлась с улыбкой, заранее зная, что разговор будет о Сури, и поощряла эту безобидную склонность своего нового супруга.

— Скажи-ка, ты помнишь, как однажды Сури пытался доказать мне, что мужчин-коротышек любят больше, чем рослых?

И он пускался в рассуждения, обидные для покойника, который был приземист, и сдержанно лестные для себя, так как сам он был высокого роста.

А г-жа Лейе давала ему понять, что он прав, безусловно прав, и смеялась от всей души, подшучивая над прежним мужем в угоду новому, который в заключение неизменно приговаривал:

— Ну и колпак же этот Сури!


Они были счастливы, вполне счастливы, и Лейе не переставал доказывать жене всеми полагающимися способами свою неутихающую страсть.

И вот однажды ночью, когда они, возбужденные приливом второй молодости, не могли заснуть. Лейе, крепко обняв жену и целуя ее в губы, вдруг опросил:

— Скажи, дружок…

— А?

— Сури… то, о чем мне хочется спросить… очень трудно выразить. Сури был очень… очень влюблен?

Она ответила ему звучным поцелуем и прошептала: — Не так, как ты, котик.

Его мужское самолюбие было польщено, и он добавил:

— Он, вероятно, был… порядочный колпак… а?

Она не ответила. Она только лукаво хихикнула и уткнулась лицом в шею мужа.

Он спросил:

— Должно быть, он был в высшей степени колпак и не очень-то… не очень… как бы это сказать… не особенно искусен?

Она сделала головой легкое движение, означавшее:

— Нет… совсем даже не искусен.

Он продолжал:

— Должно быть, ты немало досадовала на него по ночам, а?

На этот раз она ответила в искреннем порыве:

— О да!

За это он снова ее поцеловал и прошептал:

— Вот скотина! Так ты с ним не была счастлива?

Она ответила:

— Нет. Не очень-то это было весело… каждый день одно и то же.

Лейе был в восторге: он мысленно сравнивал прежнее положение жены с теперешним и делал вывод в свою пользу.

Некоторое время он лежал молча, потом в порыве веселости спросил;

— А скажи-ка…

— Что?

— Будешь со мной откровенна, совсем откровенна?

— Конечно, дружок…

— Так вот, по правде, было у тебя когда-нибудь… искушение… изменить этому болвану Сури?

Г-жа Лейе испустила легкое стыдливое «о!» и еще теснее прижалась к мужниной груди. Но он заметил, что она сдерживает смех.

Он стал настаивать:

— Ну, по совести, признайся. Ведь этой скотине так подходили рога! Вот была бы потеха, вот потеха! Миляга Сури! Ну же, ну, милочка, скажи мне… мне-то уж, во всяком случае, можно признаться.

Он особенно напирал на это «мне», предполагая, что если б у нее и был соблазн изменить Сури, то она сделала бы это именно с ним, с Лейе; и он трепетал от удовольствия, предвкушая признание, в полной уверенности, что, не будь она такой добродетельной, она отдалась бы ему.

Но она не отвечала, а все хихикала, словно вспоминая что-то очень смешное.

Лейе тоже начал смеяться, представляя себе, что мог бы наставить Сури рога. Вот была бы забавная проделка! Вот была бы потеха! Вот умора!

Он бормотал, трясясь от смеха:

— Бедняга Сури, ох, бедняга Сури, подходящая у него для этого была голова! Право же, подходящая, самая что ни на есть подходящая.

Г-жа Лейе под одеялом корчилась от смеха, хохотала до слез, почти до крика.

А Лейе твердил:

— Признайся же, ну, признайся! Будь откровенна. Ты же понимаешь, что меня-то все это не может огорчить.

Тогда она прошептала, задыхаясь:

— Да, да.

Муж настаивал:

— Что — «да»? Ну, рассказывай все!

Она стала смеяться сдержанней и, приблизившись к уху Лейе, который ожидал приятного признания, прошептала:

— Да… я ему изменила.

Он почувствовал ледяной холодок, который пробежал по нему, проникая до самых костей, и растерянно пролепетал:

— Ты… ты ему… изменила… по-настоящему?

Она все еще воображала, что это ему кажется страшно забавным, и ответила:

— Ну да, конечно… по-настоящему.

Он был так взволнован, что должен был сесть; ему спирало дыхание, он был ошеломлен, словно узнал, что сам рогат.

Он помолчал, потом сказал просто:

— Вот как?

Она тоже перестала смеяться, слишком поздно поняв свою оплошность.

Наконец Лейе спросил:

— С кем же?

Она запнулась, подыскивая объяснение.

Он повторил:

— С кем?

Она, наконец, сказала:

— С одним молодым человеком.

Он резко повернулся к ней и сухо возразил:

— Разумеется, не с кухаркой. Я тебя спрашиваю: с каким молодым человеком, понимаешь?

Она не отвечала. Он схватил одеяло, которым она укрылась с головой, и, отбросив его на середину постели, повторил:

— Я желаю знать, с каким молодым человеком, слышишь?

Тогда она с трудом произнесла:

— Я пошутила.

Но он дрожал от гнева:

— Как? Что такое? Пошутила? Ты что же, смеешься надо мной? Но я этого не потерплю, слышишь? Я спрашиваю тебя: кто был этот молодой человек?

Она ничего не ответила; она лежала на спине не шевелясь.

Он взял ее за руку и крепко стиснул.

— Слышишь ты наконец? Я требую, чтобы ты отвечала, когда я к тебе обращаюсь!

Тогда она испуганно проговорила:

— Ты, кажется, с ума сходишь. Оставь меня в покое!

Он дрожал от бешенства и в отчаянии, не зная, что еще сказать, изо всей силы тряс ее, повторяя:

— Слышишь, что я говорю? Слышишь, что я говорю?

Она сделала движение, чтобы вырваться, и пальцем задела мужа за нос. Он пришел в бешенство, вообразив, что она ударила его нарочно, и ринулся на нее.

Он подмял ее под себя и стал бить изо всех сил по лицу, крича:

— Вот тебе, вот тебе, вот, вот, гадина, шлюха, шлюха!

Потом, задохнувшись, обессилев, встал и направился к комоду, чтобы выпить стакан апельсиновой воды с сахаром, ибо почувствовал такое изнеможение, что готов был лишиться чувств.

А она плакала, уткнувшись в подушку; она рыдала, поняв, что счастью ее настал конец — и по ее же собственной вине!

Потом она пролепетала сквозь слезы:

— Послушай, Антуан, поди сюда. Я тебе солгала; ты сейчас поймешь, выслушай.

И, уже готовая к защите, вооруженная уловками и доводами, она приподняла взъерошенную голову со съехавшим чепцом.

Он повернулся и подошел к ней; ему было стыдно, что он ее побил, но в глубине своего супружеского сердца он чувствовал неиссякаемую ненависть к этой женщине, изменившей тому — Сури.

Ожидание

Мужчины после обеда беседовали в курительной комнате. Разговор зашел о неожиданных наследствах, о необычных завещаниях. Г-н Ле Брюман, которого называли то знаменитым мэтром, то знаменитым адвокатом, облокотился на камин и взял слово.

— В настоящее время, — сказал он, — мне поручено разыскать наследника, исчезнувшего при исключительно тяжелых обстоятельствах. Это одна из простых и жестоких драм повседневности, один из тех случаев, которые могут произойти каждый день, а между тем я не знаю ничего ужаснее. Вот послушайте.

С полгода тому назад меня пригласили к умирающей. Она мне сказала:

— Сударь, я хочу поручить вам самое щепетильное, трудное и затяжное дело, какое только может быть. Ознакомьтесь, пожалуйста, с моим завещанием; оно здесь, на столе. Я назначаю вам пять тысяч франков гонорара, если вам не удастся добиться успеха, и сто тысяч, если вы добьетесь его. После того, как я умру, нужно разыскать моего сына.

Она попросила меня помочь ей приподняться на постели, чтобы ей легче было говорить, а то она задыхалась, и голос ее прерывался и хрипел.

Я находился в очень богатом доме. Роскошная, но простая комната была обита плотным штофом, таким мягким на вид, что он, казалось, ласкал ваш взор, и настолько заглушавшим звуки, что слова как бы проникали в него и, растворяясь там, исчезали.

Умирающая продолжала:

— Вы первый человек, которому я поведаю свою страшную историю. Я постараюсь набраться сил, чтобы рассказать все до конца. Вам, которого я знаю как сердечного и в то же время светского человека, — вам я все открою, чтобы вы почувствовали искреннее желание помочь мне, насколько это будет в ваших силах.

Так слушайте.

До замужества я любила одного молодого человека, но предложение его было отклонено моей семьей, потому что он был недостаточно богат. Немного спустя я вышла замуж за человека очень богатого. Я вышла за него по глупости, ради послушания, из робости, по легкомыслию — как часто выходят девушки.

У меня родился от него ребенок, сын. Несколько лет спустя муж мой умер.

Тот, кого я любила, тоже женился. Когда он узнал, что я овдовела, он стал страшно мучиться тем, что сам уже не свободен. Он пришел ко мне и так плакал и рыдал, что сердце мое готово было разорваться. Мы стали друзьями. Может быть, мне не следовало его принимать. Но что поделаешь? Я была одинока, так одинока, в такой печали, в таком отчаянии. И я по-прежнему любила его. Как страдаешь подчас!

Он один и был у меня на свете: родители мои тоже умерли. Он приходил часто и проводил подле меня целые вечера. Мне не надо было бы позволять ему посещать меня так часто, раз он был женат. Но у меня не было сил запретить ему это.

Что же еще сказать вам? Он стал моим любовником. Как это произошло? Не знаю. Как это случается вообще? Да и вообще можно ли на это дать ответ? Может ли, по-вашему, быть иначе, когда два человеческих существа влечет друг к другу неодолимая сила взаимной любви? Можно ли, по-вашему, сударь, вечно противиться, вечно бороться, вечно отказывать в том, о чем просит, умоляет на коленях, в слезах, с безумными словами, в порывах страсти человек, которого обожаешь, которого всегда хотелось бы видеть счастливым, хотелось бы одарить всеми возможными радостями и которого доводишь до отчаяния, повинуясь светским приличиям? Какая для этого нужна сила, какое отречение от счастья, какое самопожертвование! И какого эгоизма должна быть исполнена такая честность, не правда ли?

Словом, сударь, я стала его любовницей. И я была счастлива. Двенадцать лет я была счастлива. Я сделалась — и в этом главная моя ошибка и наибольшая низость — подругою его жены.

Мы с ним вместе растили моего сына, мы воспитывали из него мужчину, настоящего мужчину, умного, рассудительного, с сильной волей, с благородными и широкими взглядами. Мальчику исполнилось семнадцать лет.

Он, сын, любил моего… моего друга почти так же, как я сама, потому что я и мой возлюбленный одинаково любили мальчика и окружали его заботами. Он звал моего любовника «добрым другом», бесконечно уважал его и, всегда получая от него только разумные советы и примеры прямоты, благородства и порядочности, считал его старинным, безупречным и преданным другом матери, как бы духовным отцом, наставником, покровителем.

У мальчика, наверно, никогда и не возникало никаких вопросов, так как он с младенческих лет привык видеть этого человека в нашем доме, рядом со мной, возле себя, видеть его беспрестанно занятым нами.

Однажды вечером мы должны были обедать втроем (это бывало для меня самым большим праздником), и я поджидала их, загадывая, который из них придет первым. Дверь отворилась; вошел мой старый друг. Я пошла ему навстречу, протянув руки; он поцеловал меня в губы долгим, счастливым поцелуем.

Вдруг какой-то шум, шорох, нечто почти неуловимое, таинственное ощущение постороннего присутствия заставило нас вздрогнуть и порывисто обернуться. Жан, мой сын, стоял позади весь бледный и смотрел на нас.

Это было мгновение сверхчеловеческого ужаса. Я отступила назад, простирая руки к ребенку как бы с мольбой. Но я уже не видела его. Он скрылся.

Мы стояли друг против друга, сраженные, онемевшие. Я опустилась в кресло; у меня было странное и властное желание бежать, уйти куда глаза глядят, сгинуть навсегда. Потом судорожные рыдания подступили к горлу, и я разрыдалась; спазмы сотрясали меня, душа разрывалась, все нервы были напряжены от сознания страшного, непоправимого несчастья и от невыносимого стыда, который охватывает материнское сердце в подобные минуты.

Он… стоял передо мною растерянный, не решаясь ни подойти, ни заговорить, ни коснуться меня из страха, что мальчик опять войдет. Наконец он проговорил:

— Я пойду за ним… скажу ему… я ему объясню… Словом, мне надо его увидеть… чтобы он знал…

И он вышел.

Я ждала… я ждала вне себя; я вздрагивала от малейшего шороха, охваченная страхом; при каждом потрескивании дров в камине мною овладевало какое-то невыносимое, непередаваемое волнение.

Я ждала час, ждала два и чувствовала, как в сердце моем растет неведомый безумный ужас, такое отчаяние, что я не пожелала бы и самому тяжкому преступнику пережить десять таких минут. Где мой ребенок? Что он делает?

Около полуночи рассыльный принес записку от моего любовника. Я до сих пор помню ее наизусть:

«Вернулся ли ваш сын? Я его не нашел. Я жду внизу. Не хочу входить так поздно».

Я написала карандашом на том же листке:

«Жан не возвращался. Разыщите его».

И я просидела в кресле всю ночь, дожидаясь.

Я сходила с ума. Мне хотелось выть, бегать, кататься по полу. Но я не двигалась, все еще ожидая. Что же будет дальше? Я хотела предугадать, представить себе это. Но, несмотря на все усилия, несмотря на все душевные муки, я ничего не могла разглядеть в будущем.

Теперь я боялась, как бы они не встретились. Как поступят они? Как поступит сын? Страшная тревога, ужасные предположения терзали меня.

Вам ведь понятно это, не правда ли, сударь?

Горничная, ни о чем не осведомленная и ничего не понимавшая, беспрестанно входила ко мне, считая, вероятно, что я лишилась рассудка. Я отсылала ее словом или жестом. Доктор, которого она привела, застал меня в нервном припадке.

Меня уложили. У меня началось воспаление мозга.

Придя в себя после долгой болезни, я увидела у своей постели моего… любовника… одного. Я закричала: «А сын? Где мой сын?» Он не отвечал. Я прошептала:

— Умер?.. умер?.. Покончил с собою?

Он ответил:

— Нет, нет, клянусь вам! Но нам не удалось его разыскать, несмотря на все мои усилия…

Тогда у меня вырвалось в порыве отчаяния, пожалуй, даже возмущения — ведь бывают такие непостижимые и безрассудные припадки злобы:

— Запрещаю вам приходить, запрещаю видеться со мной, пока вы его не разыщете. Уйдите!

Он вышел.

Я никогда больше не видела их, сударь, — ни того, ни другого, и я живу так уже двадцать лет.

Представляете ли вы себе это? Понимаете ли вы эту чудовищную муку, эту терзающую, беспрестанную боль материнского сердца, сердца женщины, это мучительное ожидание — без конца… без конца!..

Нет! Ему подходит конец: я умираю, не увидавшись с ними… ни с тем, ни с другим!

Мой друг писал мне ежедневно в течение всех двадцати лет; но я всегда отказывалась принять его, хотя бы на мгновение, потому что мне казалось, что если бы он пришел сюда — именно в эту минуту я снова увидела бы сына. Сын! Сын! Умер ли он? Жив ли? Где он скрывается? Быть может, там, за необъятными морями, в такой далекой стране, что даже имя ее мне неведомо? Думает ли он обо мне? О, если б он знал! Как жестоки бывают дети! Понял ли он, на какую чудовищную муку обрек он меня, какому отчаянию, какой пытке до конца моих дней подверг он меня заживо, еще молодую, — меня, свою мать, которая любила его со всей страстностью материнской любви? Как это жестоко, не правда ли?

Скажите ему все это, сударь. Передайте ему мои последние слова:

— Дитя мое, милое, милое дитя, не будь так жесток к бедным человеческим существам. Жизнь и без того груба и беспощадна. Милое дитя, подумай о том, во что превратилось существование твоей матери, бедной твоей матери с того дня, как ты ее покинул. Милое дитя мое, прости ей и люби ее теперь, когда она умерла, ибо она претерпела самую страшную кару.

Она задыхалась, дрожа, словно говорила со своим сыном, стоящим перед нею. Погодя она добавила:

— Скажите ему еще, сударь, что я никогда больше не виделась… с тем.

Она опять умолкла, потом проговорила разбитым голосом:

— Оставьте меня теперь, пожалуйста. Я хотела бы умереть одна, раз их нет возле меня.

Мэтр Ле Брюман добавил:

— И я вышел, господа, плача, как дурак, так что мой кучер оборачивался, чтобы взглянуть на меня.

И подумать только, что вокруг нас ежедневно разыгрываются тысячи подобных драм!

— Я не нашел его… Не нашел этого… как хотите, а я скажу: этого… преступного сына.

Советы бабушки

Замок старинной архитектуры стоит на холме, поросшем лесом. Высокие деревья окружают его темной тенью, аллеи беспредельного парка уходят — одни в лесную чащу, другие — в соседние поля. Перед фасадом замка, в нескольких шагах от него, расположен каменный бассейн, в котором купаются мраморные дамы; дальше такие же водоемы спускаются уступами до самого подножия холма, а заключенный в русло источник бежит от одного бассейна к другому, образуя каскады. И самый дом, жеманный, как престарелая кокетка, и эти отделанные раковинами гроты, где дремлют амуры минувшего века[361], — все в этом старинном поместье сохранило облик далекой старины, все напоминает о стародавних обычаях, былых нравах, забытых любовных приключениях и легкомысленном щегольстве, в котором изощрялись наши прабабушки.

В небольшой гостиной в стиле Людовика XV, где на стенах изображены кокетливые пастушки, беседующие с пастушками, прекрасные дамы в фижмах и любезные завитые кавалеры, полулежит в большом кресле дряхлая старушка, свесив по сторонам высохшие, как у мумии, руки; когда она неподвижна, она кажется покойницей. Ее затуманенный взор обращен вдаль, к полям, и будто следит за мелькающими в парке видениями юности.

Дуновения легкого ветерка, проникая в открытое окно, доносят запахи трав и благоухание цветов; они шевелят седые волосы над ее морщинистым лбом и старые воспоминания в ее сердце.

Возле старушки, на бархатной скамеечке, сидит девушка; ее длинные белокурые волосы заплетены в косы. Она вышивает напрестольное покрывало.

По ее задумчивому взору видно, что в то время, как ее проворные пальцы работают, она предается мечтам.

Но вот бабушка повернула голову.

— Берта, — сказала она, — почитай мне что-нибудь из газет, чтобы я все-таки знала, что творится на свете.

Девушка взяла газету и пробежала ее глазами.

— Много политики, бабушка. Пропустить?

— Конечно, конечно, милочка. Нет ли любовных историй? Видно, теперь во Франции совсем не увлекаются, потому что никогда не слышно ни о похищениях, ни о дуэлях из-за дам, ни о любовных проказах, как в былые времена.

Девушка долго искала.

— Вот, — сказала она. — Озаглавлено: «Любовная драма».

На сморщенном лице старушки появилась улыбка.

— Прочти-ка мне это, — попросила она.

И Берта начала читать.

Это была история, в которой участвовал купорос. Некая дама, чтобы отомстить любовнице мужа, выжгла ей глаза. Суд оправдал ее, признав невиновной; ее поздравляли, толпа приветствовала ее.

Бабушка металась в кресле и твердила:

— Какой ужас! Нет, какой это ужас! Найди мне что-нибудь другое, милочка.

Берта просмотрела газету, потом стала снова читать из той же судебной хроники.

— «Жуткая драма». Перезрелая добродетельная дева неожиданно решила броситься в объятия молодого человека, потом, чтобы отомстить любовнику, у которого оказалось легкомысленное сердце и недостаточная рента, в упор выпустила в него четыре пули. Две из них застряли в груди, одна — в ключице и еще одна — в бедре. Человек на всю жизнь останется калекой. Девица была оправдана под рукоплескания присутствующих, и газета яростно обрушивалась на этого соблазнителя сговорчивых девственниц.

Тут старенькая бабушка окончательно возмутилась:

— Да вы, видно, теперь все с ума сошли, совсем сошли с ума! — воскликнула она дрожащим голосом. — Господь дал вам любовь, единственную отраду жизни; человек добавил к ней флирт, единственное наше развлечение, а вы примешиваете сюда купорос и пистолет, ведь это все равно, что подлить помоев в бутылку старой мадеры.

Негодование бабушки было, видимо, непонятно Берте.

— Но, бабушка, ведь эта женщина отомстила за себя. Подумай только: она была замужем, а муж ей изменял.

Бабушка так и подскочила.

— И чего вам только, нынешним девушкам, не внушают!

Берта робко возразила:

— Но ведь брак — это нечто священное, бабушка.

Сердце старушки, сердце женщины, рожденной в великий галантный век [подразумевается восемнадцатый век], дрогнуло.

— Священна любовь, — ответила она. — Поверь мне, детка, поверь старухе, на глазах которой прошло три поколения; я хорошо, очень хорошо знаю и мужчин и женщин. Между браком и любовью нет ничего общего. Женятся для того, чтобы создать семью, а семья нужна для того, чтобы построить общество. Общество не может обойтись без брака. Если общество — это цепь, то каждая семья — звено в этой цепи. Чтобы спаять эти звенья, всегда подбирают однородные металлы. В браке надо сочетать сходное, надо сообразоваться с состоянием, с происхождением, надо заботиться об общем благе супругов, которое заключается в достатке и детях. Женятся, крошка, только один раз, да и то потому, что этого требует свет; а любить можно двадцать раз в жизни, потому что такими создала нас природа. Ведь брак — это закон, а любовь — инстинкт, который влечет нас от одного к другому. Люди придумали законы, которые подавляют наши инстинкты, и, видно, так нужно было. Но инстинкты всегда берут верх, и напрасно им противятся: ведь они от бога, законы же созданы людьми. Жизнь, крошка, надо подслащать любовью — и как можно больше, — подобно тому, как обсахаривают пилюли для детей, потому что такою, какая она есть, ее никто не примет.

Взволнованная Берта глядела на нее широко раскрытыми глазами.

— Ах, бабушка, бабушка! — прошептала она. — Любить можно только раз.

Старушка воздела к небесам дрожащие руки, словно взывая к почившему богу любовных утех, и воскликнула в негодовании:

— Всех вас можно назвать чернью, людьми заурядными. Революция[362] лишила вас здравого смысла. Всюду только громкие слова, вы верите в равенство и в любовь до гроба. Стали писать стихи, где проповедуют, будто от любви умирают[363]. В мое же время поэты учили нас любить как можно больше. Если нам нравился какой-нибудь дворянин, мы посылали к нему пажа. А когда нашим сердцем завладевал новый кумир, то прежнему возлюбленному давали отставку, — если только не сохраняли того и другого.

Девушка, вся побледнев, прошептала:

— Значит, тогда женщины были бесчестные?

Старушка возмутилась:

— Бесчестные? Только потому, что тогда любили, не боялись в этом признаваться и даже гордились этим? Но, дитя мое, если б одна из нас, одна из знатнейших дам Франции жила без любовника, весь двор поднял бы ее на смех. Неужели вы воображаете, что ваши мужья будут всю жизнь влюблены только в вас? Возможно ли это? Говорю тебе, что брак необходим для существования общества, но он противен нашей природе, понимаешь? В жизни только и есть хорошего, что любовь, а вас хотят лишить ее! Теперь вам твердят: надо любить лишь одного, но ведь это все равно, что заставить меня всю жизнь есть только индейку. А этот человек будет что ни месяц менять любовниц! Он будет следовать своему любовному инстинкту, который влечет его ко всем женщинам, как бабочку ко всем цветам, а я буду бродить по улицам со склянкой купороса и выжигать глаза бедным девушкам, которые послушались велений своего инстинкта! И я буду мстить не ему, а им! Я изуродую девушку. Я изуродую существо, созданное милосердным богом для того, чтобы оно нравилось, чтобы оно любило и было любимо. А ваше нынешнее общество, общество мужланов, мещан, выскочек из лакеев, будет мне рукоплескать и оправдает меня! Это позор, что вы не понимаете любви; и я рада буду умереть, чтобы уйти из мира, где нет любовных увлечений, где женщины разучились любить.

Теперь вы все принимаете всерьез: месть негодяек, которые убивают своих возлюбленных, вызывает слезы сострадания у дюжины мещан, собравшихся, чтобы копаться в сердцах преступников. Вот в чем выражается ваша мудрость, ваша справедливость! Женщины стреляют в мужчин, а потом жалуются, что те перестали им поклоняться.

Девушка дрожащими руками взяла морщинистые руки бабушки:

— Перестань, бабушка, умоляю тебя.

И, опустившись на колени, со слезами на глазах, она молила небо ниспослать ей великую страсть, единственную, вечную любовь, какою рисуется она мечтам новейших романтических поэтов, а бабушка, еще вся во власти того пленительного и здорового разума, которым благодаря галантным философам проникнут был восемнадцатый век, поцеловала ее в лоб и прошептала:

— Берегись, бедняжка. Если ты станешь верить в такие бредни, ты будешь всю жизнь несчастна.

Первый снег

Длинная дорога Круазетт огибает голубой залив Направо, далеко в море, врезывается Эстерель. Он загораживает вид, замыкая горизонт красивыми южными склонами своих многочисленных, причудливо зазубренных вершин.

Налево острова Сент-Маргерит и Сент-Оноре выставляют из воды свои спины, поросшие соснами.

И во всю длину широкого залива, во всю длину высоких гор, раскинувшихся вокруг Канна, бесчисленные белые виллы словно дремлют на солнце. Они видны издалека, эти светлые домики, рассыпанные от вершин до подножия гор и вкрапленные белоснежными точками в темную зелень.

Ближайшие к воде обращены своими оградами к широкой дороге, которую омывают волны. Ясная, тихая погода; теплый зимний день, и лишь по временам чуть веет прохладой. Над оградами садов апельсинные и лимонные деревья, осыпанные золотыми плодами. По песку дороги гуляют дамы, сопровождая детей, катающих обруч, или беседуя с мужчинами.


На пороге маленького кокетливого домика, двери которого выходят на Круазетт, появляется молодая женщина. Она останавливается на миг, с улыбкой глядит на гуляющих, затем, медленно, с трудом добравшись до пустой скамейки у самого моря и уже устав от каких-нибудь двадцати шагов, она садится, задыхаясь. Ее лицо бледно, как у покойницы. Она кашляет и подносит к губам прозрачные пальцы, как бы затем, чтобы унять эти изнурительные приступы.

Она смотрит на залитое солнцем небо, где проносятся ласточки, на причудливые далекие очертания Эстереля и на море, такое голубое, спокойное, красивое и такое близкое.

Она улыбается еще раз и шепчет:

— О, как я счастлива!

А она ведь знает, что скоро умрет, что больше не увидит весны, что через год те же самые люди, что проходят мимо нее по этой дороге, явятся снова со своими подросшими детьми, и они будут вдыхать теплый воздух этой дивной страны, и сердца их будут по-прежнему полны надежды, нежности, счастья, в то время как ее бедное тело, еще принадлежащее ей сегодня, будет гнить и разлагаться в дубовом гробу, и одни только кости останутся в лиловом платье, которое она выбрала для своего погребального наряда.

Ее не станет. Все на свете будет принадлежать другим. Для нее же все будет кончено, кончено навсегда.

Ее не станет… Она улыбается и вдыхает — глубоко, насколько позволяют ее больные легкие — ароматное дуновение садов.

И она отдается своим мыслям.


Она вспоминает. Ее обвенчали — с тех пор прошло уже четыре года — с одним нормандским дворянином. Это был крепкий, бородатый, краснощекий, широкоплечий малый, недалекого ума и веселого нрава.

Ее выдали замуж в расчете на богатство, которого она никогда не знала. Она охотно сказала бы «нет». Но дала знак согласия одним лишь движением головы, чтобы не перечить родителям. Она была парижанка, веселая и жизнерадостная.

Муж увез ее в свой нормандский замок. Это было огромное каменное здание, окруженное очень старыми деревьями. Высокие сосны подступали прямо к дому. Направо, из просеки, открывался вид на совершенно обнаженную равнину, которая расстилалась до отдаленных ферм. Мимо ограды тянулся проселок выходивший на большую дорогу в трех километрах оттуда.

Она вспоминает все: свой приезд, первый день в новом доме и медленно тянувшиеся годы уединенной жизни.

Выйдя из экипажа, она посмотрела на старинное здание и сказала, смеясь:

— Здесь невесело!

Муж ее тоже рассмеялся и ответил:

— Полно! Привыкнешь! Вот увидишь! Я здесь никогда не скучаю, нет!

Весь этот день они просели в поцелуях, и он не показался ей слишком долгим. На следующее утро поцелуи начались снова, и, по правде сказать, на ласки ушла целая неделя.

Потом она занялась устройством своего дома. Это затянулось на добрый месяц. День проходил за днем в мелких домашних заботах, поглощавших все время. Она поняла ценность и значение жизненных мелочей. Узнала, что можно интересоваться ценою на яйца, которые стоят то больше, то меньше на несколько сантимов, смотря по сезону.

Стояло лето. Она ездила в поле смотреть на жатву. И веселое солнце поддерживало в ее сердце радость.

Настала осень. Муж ее начал охотиться. Он уходил с утра с двумя собаками — Медором и Мирзой. Она оставалась в одиночестве, но разлука с Анри ее не огорчала. Она любила его и все же не страдала от его отсутствия. Когда он возвращался, всю ее нежность поглощали главным образом собаки. Она каждый вечер ухаживала за ними с материнской заботливостью, ласкала их без конца и давала им множество прелестных уменьшительных имен, которые вовсе не собиралась расточать мужу.

Он каждый раз рассказывал ей про свою охоту. Описывал места, где повстречал куропаток, удивлялся, что не нашел зайцев в клевере Жозефа Ледантю, или негодовал на поведение Лешапелье из Гавра, который постоянно шатался вдоль границы его земель, стреляя дичь, поднятую им, Анри де Парвилем.

Она отвечала: «Да, правда, это нехорошо», — а сама думала о другом.

Пришла нормандская зима, холодная и дождливая. Бесконечные ливни обрушивались на шифер высокой остроконечной крыши, вонзавшейся в небо, точно клинок. Потоками грязи казались дороги и целыми равнинами грязи — поля; ничего не было слышно, кроме шума дождя; ничего не было видно, кроме суетливого полета ворон, которые собирались целыми тучами, опускались на поля и опять улетали.

Около четырех часов дня армия этих угрюмых птиц усаживалась с оглушительным криком на высокие буки, слева от замка. В течение целого часа они перелетали с верхушки одного дерева на верхушку другого, как будто дрались; они каркали и копошились черной массой в сероватых ветвях.

Каждый вечер она смотрела на них, и сердце ее сжималось, и ею овладевала мрачная меланхолия ночи, нисходившей на пустынные пашни.

Потом она звонила, чтобы принесли лампу, и придвигалась к огню. Она сжигала кучи дров, но ей не удавалось согреть огромные комнаты, где гнездилась сырость. Она зябла целыми днями, всюду — в гостиной, в столовой, в спальне. Холод, казалось, пронизывал ее до костей. Муж возвращался только к обеду: он без конца охотился или же был поглощен посевами, вспашкой и другими деревенскими делами.

Он приходил веселый, весь в грязи и объявлял, потирая руки:

— Какая омерзительная погода!

Или же:

— Недурно, когда есть огонек.

Или порою спрашивал:

— Что слышно сегодня? Мы всем довольны?

Он был счастлив и чувствовал себя отлично, так как у него не было иных желаний и он ни о чем не мечтал, кроме такой жизни — простой, здоровой, спокойной.

В конце декабря, когда выпал снег, она стала мучительно страдать от леденящего холода в замке, в старинном замке, который, казалось, остыл с веками, как смертные остывают с годами. И однажды вечером она попросила мужа:

— Знаешь, Анри, ты бы хорошо сделал, если бы поставил здесь калорифер: это бы высушило стены. Уверяю тебя, я мерзну весь день.

Сперва он был изумлен этой сумасбродной идеей — поставить калорифер в его усадьбе. Ему показалось бы более естественным кормить своих собак из серебряной посуды. Потом он расхохотался во всю мощь своих легких, повторяя:

— Это здесь-то — калорифер! Здесь — калорифер! Ха-ха-ха, вот забавная выдумка!

Она настаивала:

— Уверяю тебя, друг мой, здесь очень холодно, ты этого не замечаешь, потому что постоянно в движении, но здесь холодно.

Он отвечал, продолжая смеяться:

— Полно тебе! Здесь хорошо, а кроме того, это и полезно. Ты только будешь лучше себя чувствовать. Мы не парижане, черт возьми, чтобы постоянно сидеть у печки. Да и весна уже на носу.


В начале января на нее обрушилось большое несчастье: отец и мать погибли при дорожной катастрофе. Она поехала на похороны в Париж. И это горе занимало ее мысли почти полгода.

Нега летних дней пробудила ее наконец, и она прожила до осени в грустном томлении.

Когда вернулись холода, она в первый раз стала всматриваться в темное будущее. Чем ей заняться? Нечем. Что может теперь произойти в ее жизни? Ничего. На что могла бы она надеяться, что может оживить ее сердце? Ничто. Врач, с которым она посоветовалась, сказал, что детей у нее никогда не будет.

Холод, еще более жестокий, более ощутимый, чем в прошлом году, заставлял ее беспрестанно страдать. Она протягивала зябнувшие руки к жаркому пламени. Пылающий огонь обжигал лицо, но ей казалось, что по спине скользит леденящее дуновение, проникая между тканью и телом. И она содрогалась с головы до ног. Сквозняки беспрестанно проносились по комнатам, словно живые существа, словно коварные, остервенелые враги. Она встречалась с ними каждый миг; своим предательским ледяным дыханием они овевали ей то лицо, то руки, то шею.

И она снова заговорила о калорифере, но муж выслушал ее с таким видом, будто она требовала луну. Соорудить в Парвиле подобную вещь казалось ему таким же невозможным делом, как найти философский камень.

Побывав однажды по делам в Руане, он привез жене маленькую медную грелку, которую, смеясь, называл «портативным калорифером», и решил, что этого будет достаточно, чтобы раз навсегда отогнать от нее холод.

В конце декабря она поняла, что не сможет всегда так жить, и однажды вечером робко спросила:

— Скажи, друг мой, разве мы до весны не проведем недельку — другую в Париже?

Он изумился:

— В Париже? В Париже? Что там делать? Вот еще! Здесь так хорошо, у себя дома. Что за смешные фантазии приходят тебе в голову!

Она пробормотала:

— Это развлекло бы нас немножко.

Он не понимал:

— Что тебе нужно для развлечения? Театры, вечера, обеды в гостях? Но ведь, отправляясь сюда, ты прекрасно знала, что нечего ждать таких развлечений!

Ей послышался упрек в этих словах и в тоне, каким они были сказаны. Она замолчала. Робкая и мягкая, она не умела возмущаться и настаивать.

В январе нагрянули жестокие морозы. Потом землю покрыл снег.

Однажды вечером, глядя, как целая туча ворон кружилась над деревьями, она невольно расплакалась.

Вошедший муж с удивлением спросил:

— Что с тобой?

Он был счастлив, совершенно счастлив, так как никогда не мечтал о другой жизни, об иных удовольствиях. Он родился и вырос в этом печальном краю и здесь, у себя дома, чувствовал себя прекрасно, был здоров душой и телом.

Он не понимал, что можно желать каких-то событий, жаждать неизведанных радостей; он совершенно не понимал, что некоторым кажется неестественным жить на одном и том же месте во все времена года; он, казалось, не знал, что весна, лето, осень, зима для большинства людей несут новые удовольствия, связанные с переменой мест.

Она ничего не нашлась ответить, быстро вытерла глаза и наконец пролепетала растерянно:

— Я… я… мне немножко грустно… Я немножко скучаю.

Но ужаснулась тому, что сказала, и торопливо добавила:

— И, кроме того, я… я… немножко зябну.

При этих словах он рассердился:

— Ну да!.. Все та же выдумка с калорифером! Но, черт побери, ведь с тех пор, как ты здесь, у тебя не было даже насморка.


Пришла ночь. Она поднялась к себе в спальню, так как добилась отдельной комнаты. Она легла. Но даже в постели ей было холодно. Она подумала:

— Так будет всегда, всегда, до самой смерти!

И она стала размышлять о муже. Как мог он ей это сказать: «С тех пор, как ты здесь, у тебя не было даже насморка».

Значит, нужно расхвораться, закашлять, чтобы он наконец понял, как она страдает.

И ее охватило негодование, безнадежное негодование слабого и робкого существа.

Надо, чтобы она кашляла. Тогда он, вероятно, сжалится над ней. Хорошо же! Она будет кашлять, он услышит ее кашель, придется позвать врача; он это увидит, ее супруг, он увидит!

Она встала, босая, и ребяческая фантазия заставила ее усмехнуться.

— Мне нужен калорифер, и он у меня будет! Я начну так кашлять, что муж согласится поставить его.

И она, полуголая, уселась на стул. Прождала час, другой. Дрожала, но насморк не начинался. Тогда она решилась наконец прибегнуть к крайнему средству.

Она бесшумно вышла из комнаты, спустилась по лестнице и растворила дверь в сад.

Земля, покрытая снегом, казалась мертвой. Она быстро протянула босую ногу и опустила ее в эту легкую ледяную пену. Ощущение холода, болезненное, словно рана, поднялось до самого сердца, но она шагнула другой ногой и медленно стала спускаться по ступенькам.

Потом пошла по газону, говоря себе:

— Дойду до сосен.

Она шла медленными шагами, задыхаясь каждый раз, когда ступала голой ногой по снегу.

Она дотронулась рукой до первой сосны, как бы затем, чтобы доказать себе, что довела свой план до конца, потом пошла обратно. Несколько раз ей казалось, что она вот-вот упадет: такой окоченелой и обессиленной почувствовала она себя. И все же, прежде чем вернуться, она уселась в эту замороженную пену, и даже набрала полную горсть снега, и растерла себе грудь.

Затем вернулась и улеглась. Через час она почувствовала, что в горле у нее — целый муравейник. Другие муравьи бегали по всему телу. И все же ей удалось заснуть.

На следующее утро она стала кашлять и не в силах была подняться.

У нее началось воспаление легких. Она бредила и в бреду просила калорифер. Врач потребовал, чтобы его поставили. Анри уступил, но злился и возмущался.


Она так и не поправилась. Глубоко задетые легкие внушали тревогу за ее жизнь.

— Если она останется здесь, то не дотянет до холодов, — сказал врач.

Ее отправили на юг.

Она приехала в Канн, узнала здешнее солнце, полюбила море, дышала воздухом, напоенным ароматом цветущих апельсиновых деревьев.

Весною она вернулась на север.

Но она жила там в вечном страхе поправиться, в страхе перед долгой нормандской зимой, и как только ей становилось лучше, она ночью раскрывала окно, мечтая о ласковом побережье Средиземного моря.

Теперь она скоро умрет, она это знает. И она счастлива!

Она разворачивает газету, которую еще не раскрывала, и читает заголовок: «Первый снег в Париже».

Она вздрагивает, а затем улыбается. Смотрит на Эстерель, который розовеет под лучами заходящего солнца, смотрит на безбрежное небо, синее-синее, на безбрежное море, синее-синее, и наконец встает.

Затем она медленным шагом возвращается домой, останавливаясь лишь для того, чтобы откашляться: она слишком долго была на свежем воздухе и озябла, немножко озябла.

Дома она находит письмо от мужа. Распечатывает и, улыбаясь, читает:

«Дорогой друг! Надеюсь, ты чувствуешь себя хорошо и не особенно скучаешь вдали от наших прекрасных мест. У нас несколько дней стоял крепкий морозец, предвещающий снег. Я обожаю такую погоду и, само собой разумеется, никогда не топлю твой проклятый калорифер…»

Дальше она не читает, чувствуя себя счастливой при мысли, что все-таки добилась калорифера. Правая рука, сжимающая письмо, тихо опускается на колени, а левую она подносит к губам, как бы стараясь удержать упрямый кашель, раздирающий ей грудь.

Каверза

(Из воспоминаний шутника)

В наш век каверзники стали похожи на гробовщиков и именуются политиками. У нас уж больше не выкидывают настоящих штук, крепких каверз, каверз веселых, здоровых и простых, какими развлекались наши отцы. А между тем что может быть забавнее и смешнее остроумной каверзы? Что может быть интереснее, чем разыграть легковерного, высмеять простака, одурачить хитреца, заманить пройдоху в безобидную, дурацкую ловушку? Что может быть восхитительнее остроумной насмешки над человеком, умения заставить его смеяться над собственной наивностью, способности отплатить ему какой-нибудь новой проделкой, если он вздумает сердиться?

О, я устроил немало, немало каверз на своем веку! Правда, и на мою долю их порядочно доставалось, черт возьми, и довольно крепких. Да, я выдумал их немало, и смешных и ужасных. Одна из моих жертв даже умерла от последствий. Это ни для кого не было потерей. Когда-нибудь я об этом расскажу, постараюсь только не напускать на себя скромности, так как моя каверза отнюдь не была приличной, совсем нет! Дело происходило в маленькой деревушке неподалеку от Парижа. Все очевидцы этой шутки по сей день смеются до слез при одном воспоминании, хотя сам одураченный и умер от нее. Мир праху его!

Сегодня же я хочу рассказать о двух каверзах: о самой первой, придуманной мною, и о той, которую подстроили мне недавно.

Начнем с последней: она кажется мне менее забавной, поскольку я сам оказался ее жертвой.

Осенью я поехал в Пикардию, к друзьям, в их замок, чтобы поохотиться. Друзья мои были, само собой разумеется, шутники. Других людей я и знать не хочу.

Когда я прибыл, меня встретили с королевскими почестями, и это возбудило во мне недоверие. Палили из ружей, целовали меня, ласкали, словно ожидая какого-то большого удовольствия, и я сказал себе: «Берегись, старая лиса, что-то готовится!» За обедом веселье било ключом, оно показалось мне нарочитым. Я подумал: «Все что-то чересчур веселы, без всякой видимой причины. Наверное, задумана какая-нибудь крепкая шутка. И уж, конечно, она предназначается мне. Будем начеку!» Весь вечер неистово хохотали. Я чуял в воздухе каверзу, как собака чует дичь. Но откуда грозила опасность, я не знал. Я был обеспокоен и держался настороже; я не упускал ни единого слова, ни одного движения, ни одного жеста. Все казалось мне подозрительным, даже физиономии слуг.

Наступило время ложиться спать, и, чтобы проводить меня в мою комнату, устроили целое шествие. Зачем? Мне прокричали «покойной ночи». Я вошел, запер дверь и остановился со свечой в руке.

Слышно было, как смеялись и шушукались в коридоре. Несомненно, за мной подсматривали. И я внимательно оглядывал стены, мебель, потолок, занавески, паркет, но не замечал ничего подозрительного. Вдруг я услыхал за дверью шаги. Я был уверен, что кто-то подошел и заглядывает в замочную скважину.

Я подумал: «А что, если погаснет свеча и я останусь в темноте?» И я зажег все свечи на камине. Затем снова осмотрелся кругом, но так ничего и не заметил.

Я обошел на цыпочках всю комнату. Ничего. Оглядел одну за другой все вещи. Ничего. Подобрался к окну. Грубые ставни из цельных досок были открыты. Я осторожно закрыл их, задернул широкие бархатные занавеси и приставил к ним стул, чтобы оградить себя от нападения снаружи.

Затем я осторожно сел. Кресло было вполне крепкое. Лечь спать я не осмеливался. А время шло. В конце концов я решил, что это просто глупо. Если бы за мной подглядывали, как я думал, то в ожидании успеха подготовленной каверзы они должны были бы хохотать до упаду над моим страхом.

И я решил наконец улечься. Но кровать казалась мне особенно подозрительной. Я потянул полог. Он держался прочно. И все же там таилась опасность. Что, если меня обдаст холодным душем из-под балдахина или же я вдруг провалюсь под пол вместе со своим ложем? Я перебирал в памяти все былые проделки. Мне вовсе не хотелось попасть впросак. Нет уж, нет! Ну, нет!

Я решил принять меры предосторожности, и моя выдумка показалась мне замечательной. Осторожно ухватившись за край матраца, я легонько потянул его к себе. Он сдвинулся вместе с одеялом и простынями. Я вытащил все это на середину комнаты, напротив входной двери, как можно лучше приготовил себе там постель, подальше от подозрительной кровати и пугавшего меня алькова. Затем я потушил все свечи и ощупью забрался под одеяло.

Мне не спалось еще по крайней мере с час, и я вздрагивал при малейшем шуме. Казалось, в замке все было спокойно. Я задремал.

Должно быть, спал я долго и крепко. Но внезапно проснулся и подскочил: на меня свалилось какое-то тяжелое тело, а на лицо, на шею и на грудь хлынула обжигающая жидкость. Я завопил от боли. Невероятный грохот, как будто рухнул целый буфет, битком набитый посудой, оглушил меня.

Придавленный неподвижной грудой, я задыхался. Стараясь узнать, что это такое, я протянул руки и наткнулся на лицо, нос, бакенбарды. Тогда я изо всей силы треснул кулаком по этой физиономии. Но на меня посыпался целый град затрещин, и, выскочив одним прыжком из-под мокрого одеяла, в одной рубашке я выбежал в коридор: дверь оказалась открытой.

О, боже! Было уже совсем светло. Все сбежались и увидели распростертого на моей постели слугу. Он не мог прийти в себя. Он нес мне утренний чай, но по дороге, наткнувшись на мое импровизированное ложе, брякнулся прямо на меня, опрокинув весь завтрак — без всякого с его стороны злого умысла — прямо мне на лицо.

Принятые мною меры предосторожности — то, что я плотно закрыл ставни и улегся посередине комнаты, — и были единственной причиной каверзы, которой я так опасался.

Уж и посмеялись же мы в тот день!


Другая проделка, о которой я хочу рассказать, относится к ранней поре моей юности.

Мне было пятнадцать лет, и я проводил каникулы у моих родителей, опять-таки живших в замке, опять-таки в Пикардии.

У нас часто гостила одна престарелая дама из Амьена, невыносимая особа, сварливая, говорливая, ворчливая, мстительная и зловредная. Она возненавидела меня неизвестно за что и то и дело наговаривала на меня, толкуя в дурную сторону малейшее мое слово, малейший поступок. Этакая старая грымза!

Ее звали г-жой Дюфур. Она носила черный как смоль парик, хотя ей уже стукнуло добрых шестьдесят, а поверх него надевала уморительные крохотные чепчики с розовыми лентами. Ее уважали, так как она была богата. Я же ненавидел ее всей душой и решил хорошенько проучить.

Я только что окончил второй класс, и в курсе химии меня особенно поражали свойства вещества, которое называется фосфористым кальцием: брошенное в воду, оно воспламеняется, взрывается и выделяет облака белого вонючего газа. Чтобы позабавиться во время каникул, я стащил несколько щепоток этого вещества, с виду похожего на то, что обычно называется кристаллами.

У меня был двоюродный брат, мой ровесник. Я посвятил его в свой план. Моя дерзость его напугала.

И вот однажды вечером, когда вся семья еще сидела в гостиной, я тайком пробрался в комнату г-жи Дюфур и завладел (извините, сударыня!) тем круглым сосудом, который обычно хранят в ночном столике. Я удостоверился, что он совершенно сухой, и насыпал на дно щепотку, основательную щепотку фосфористого кальция.

Затем я спрятался на чердаке и стал выжидать. Скоро звуки голосов и шаги возвестили мне, что все расходятся по своим комнатам; наступила тишина. Тогда я спустился босиком, задерживая дыхание, и прильнул к замочной скважине.

Г-жа Дюфур тщательно готовилась ко сну. Одну за другой сняла она свои тряпки и накинула на себя широкий белый капот, который, казалось, так и прилип к ее костям. Потом взяла стакан, налила воды и, засунув пальцы в рот, вытащила какую-то бело-розовую штуку, которую опустила в воду. Я испугался, как будто присутствовал при постыдном и страшном таинстве. То были всего-навсего ее вставные зубы.

Затем она сняла свой темный парик, и во всей красе предстала ее маленькая головка с реденькими белыми волосками; это было так комично, что я чуть не прыснул от смеха, стоя за дверью. Затем она помолилась, встала и приблизилась к моему орудию мести; она поставила его на пол посреди комнаты и, усевшись, совершенно прикрыла его своим капотом.

Я ждал с замиранием сердца. Она сидела спокойная, довольная, счастливая. Я ждал… и тоже был счастлив, как всякий, кто предвкушает месть.

Сперва я услышал легкий шум, журчание, и сразу вслед за этим целый залп глухих взрывов, напоминающих отдаленную стрельбу.

В одну секунду лицо г-жи Дюфур исказилось диким ужасом. Она широко раскрыла глаза, потом закрыла, потом опять раскрыла и вдруг вскочила с таким проворством, какого никак нельзя было от нее ожидать. И она смотрела, смотрела!..

Белый сосуд потрескивал, взрывался, полный беглого, летучего пламени, похожего на греческий огонь древности. Поднимаясь к потолку, валил густой дым, таинственный, ужасающий, словно в кухне ведьмы.

Что могла она подумать при этом, бедняга? Что это козни дьявола? Или какая-нибудь ужасная болезнь? Может быть, ей пришло в голову, что вырвавшееся из нее пламя должно было пожрать ее внутренности, что оно изверглось, как из кратера вулкана, и могло взорвать ее, как пушку, в которую забили двойной заряд?

Она стояла, обезумев от ужаса, взгляд ее был прикован к этому феномену, и вдруг она испустила крик, какого я еще никогда не слыхал, и упала навзничь.

Я бросился бежать и зарылся в постель, крепко зажмурив глаза, как бы желая доказать самому себе, что я тут ни при чем, что я ничего не видел и даже не выходил из своей комнаты.

Я говорил себе: «Она умерла! Я ее убил!» — и тревожно прислушивался к звукам в доме.

Ходили взад и вперед, разговаривали, потом я услышал смех, а затем на меня посыпался град шлепков. Я узнал отцовскую руку. На другой день г-жа Дюфур была очень бледна. Она то и дело пила воду, быть может, пытаясь вопреки уверениям врача потушить пожар, который, как она думала, сжигал ее внутренности…

С тех пор, когда при ней заговаривали о болезнях, она глубоко вздыхала и бормотала:

— Ах, сударыня, если бы только вы знали! На свете бывают такие странные болезни!

Но больше она ничего не добавляла.

Письмо, найденное на утопленнике

Вы спрашиваете, сударыня, не издеваюсь ли я над вами. Вы не верите, чтоб человек никогда не был сражен любовью. Так вот, я никогда не любил, никогда!

Отчего так? Не знаю. Никогда я не испытывал того особого сердечного опьянения, которое зовется любовью. Никогда не предавался я тем восторгам, тем грезам, тому безрассудству, в какие повергает нас образ женщины. Меня никогда не преследовало, не захватывало, не воспламеняло, не приводило в экстаз предвкушение или самое обладание существом, которое внезапно стало бы для меня желаннее всех радостей, прекраснее всех созданий, дороже всей вселенной.

Я никогда не плакал, никогда не страдал из-за женщины.

Я не проводил бессонных ночей в мечтах о любимой.

Мне незнакомы пробуждения, озаренные мыслью или воспоминанием о ней. Мне неведом безумный восторг надежды перед ее появлением и божественная печаль сожалений после того, как она исчезла, оставив в комнате легкий запах фиалок и своего тела.

Я никогда не любил.

Я не раз спрашивал себя, почему это так. И, право, сам не знаю. Впрочем, я нашел причины, но в них есть нечто от метафизики, и вы их, пожалуй, не поймете.

Я, кажется, слишком сурово отношусь к женщинам, чтобы поддаваться их очарованию. Прошу прощения за эти слова. Я объясню их. Во всяком существе есть начало духовное и начало физическое. Чтобы полюбить, мне нужно было бы встретить такую гармонию этих двух начал, какой я не находил никогда. Постоянно одно из них преобладает над другим: либо духовное, либо физическое.

Ум, которого мы вправе требовать от женщины, чтобы любить ее, не имеет ничего общего с мужским умом. Это и нечто большее и нечто меньшее. Надо, чтобы женщина обладала умом открытым, нежным, чувствительным, тонким, впечатлительным. Ей не нужна ни мощь, ни смелость мысли, но необходимо, чтобы она обладала добротой, изяществом, ласковостью, кокетством и тем даром приспособления, благодаря которому женщина в короткий срок уподобляется тому, с кем делит жизнь. Величайшим ее достоинством должен быть такт, то тонкое чутье, которое для ума есть то же, что осязание для тела. Оно открывает ей тысячу мелочей, извилины, выступы и формы в мире интеллекта.

У красивых женщин ум обычно не соответствует их внешности. Меня же малейшее нарушение гармонии сразу ранит и оскорбляет. Для дружбы оно не существенно. Дружба — это взаимное обязательство, учитывающее и недостатки и достоинства. Можно судить о друге или приятельнице, дорожить тем, что в них есть хорошего, пренебрегать дурным и точно определять их качества, всецело отдаваясь при этом чувству задушевной, глубокой и чарующей симпатии.

Чтобы любить, надо быть слепым, отдаваться полностью, ничего не видеть, ни о чем не рассуждать, ничего не понимать. Надо преклоняться перед недостатками так же, как и перед красотой, надо отрешиться от всякого суждения, от всякой проницательности, от всяких соображений.

Я неспособен на такое ослепление и восстаю против очарования, несогласного с разумом.

Это еще не все. У меня такое возвышенное и утонченное представление о гармонии, что никто никогда не воплотит мой идеал. Вы, пожалуй, сочтете меня сумасшедшим! Но выслушайте меня! По-моему, женщина может обладать восхитительной душой и пленительным телом, которые, однако, не будут вполне соответствовать друг другу. Я хочу сказать, что люди с носом определенной формы должны и мыслить определенным образом. Толстые не имеют права употреблять те же слова и те же фразы, что худые. Вам, сударыня, с вашими голубыми главами не пристало относиться к жизни, судить о вещах и событиях так, словно глаза у вас черные. Оттенок ваших глаз должен неминуемо совпадать с оттенками вашей мысли. На этот счет у меня нюх ищейки. Смейтесь, если хотите. Это так.

И все же в течение часа, в течение одного дня мне верилось, будто я люблю. Я, как дурак, подвергся влиянию окружающей обстановки. Я поддался обольщению призрака зари. Хотите, я расскажу вам эту маленькую историю?


Как-то вечером я встретился с молодой хорошенькой восторженной особой, которая пожелала из поэтической прихоти провести со мною ночь на реке, в лодке. Я предпочел бы комнату и постель, однако согласился и на реку с лодкой.

Дело было в июне. Моя приятельница выбрала ночь лунную, чтобы сильнее вскружить себе голову.

Мы пообедали на постоялом дворе, у реки, и часов в десять сели в лодку. Я находил все приключение весьма нелепым, но спутница мне нравилась, и поэтому я не особенно злился. Я сел на скамейку, взялся за весла, и мы отплыли. Я не мог отрицать, что зрелище было очаровательное. Мы плыли вдоль острова, поросшего лесом, где было полно соловьев; течение быстро уносило нас по реке, подернутой серебристой рябью. Жабы издавали однообразные звонкие крики, лягушки надрывались в прибрежной траве, а движение струящейся воды окружало нас каким-то неясным шорохом, почти неуловимым, волнующим, и внушало смутное чувство таинственного страха.

Нежное обаяние теплой ночи и сверкающей под луною реки захватило нас. Хорошо было жить, и так вот плыть, и мечтать, и чувствовать возле себя молодую женщину, растроганную и красивую.

Я был немного взволнован, немного смущен, немного опьянен прозрачной ясностью вечера и мыслью о соседке.

— Сядьте подле меня, — сказала она.

Я повиновался. Она продолжала:

— Прочтите мне какие-нибудь стихи.

Я нашел, что это уж слишком. Я отказался. Она настаивала. Решительно, ей хотелось большей игры, всего оркестра чувств: от Луны до Рифмы. Я наконец уступил и на смех прочел ей прелестное стихотворение Луи Буйле[364], которое начинается так:

Терпеть я не могу поэта с томным взором!

Взирая на звезду, о милой мямлит он,

Безжизнен для него весь мир с его простором,

Коль рядом не идет Лизета иль Нинон.

Он должен, этот бард, украсить блузкой белой

Все живописные, привольные места.

Он хочет, чтобы шаль на дереве висела,

Иначе для него вселенная пуста.

И не внимает он природы дивным сагам,

Хоть их кругом поет так много голосов…

Он в одиночестве не бродит по оврагам,

Смех женский предпочтет он шепоту лесов.

Я ожидал упреков. Ни единого. Она прошептала:

— Как это верно!

Я был ошеломлен. Да поняла ли она?

Нашу лодку незаметно принесло к берегу, под иву, которая ее и задержала. Я обнял свою спутницу за талию и осторожно коснулся губами ее шеи. Но она резко, с возмущением оттолкнула меня:

— Перестаньте! Какой вы грубый!

Я попробовал привлечь ее к себе. Она стала отбиваться, схватилась за ветви и чуть было не перевернула лодку. Я счел благоразумным прекратить эти попытки. Она сказала:

— Скорей я сброшу вас в воду! Мне так приятно! Я мечтаю. Это так хорошо!

И добавила не без язвительности:

— Вы, видно, уже забыли стихи, которые только что читали?

Она была права. Я промолчал.

Она продолжала:

— Ну, гребите же!

И я вновь взялся за весла.

Ночь начинала казаться мне длинноватой, а мое положение нелепым. Спутница спросила:

— Дадите мне обещание?

— Дам. Какое?

— Что будете вести себя тихо, прилично и скромно, если я вам позволю…

— Что? Говорите.

— Вот что. Мне хочется лечь на дно лодки, на спину, рядом с вами, и любоваться звездами.

Я воскликнул:

— Готов с радостью!

Она возразила:

— Вы меня не поняли. Мы ляжем рядом, но я запрещаю вам трогать меня, целовать… ну, словом… ласкать…

Я обещал. Она заявила:

— Если вы хоть шелохнетесь, я опрокину лодку.

И вот мы лежим рядышком, вперив глаза в небо, отдавшись на волю течения. Слабые покачивания лодки баюкали нас. Легкие ночные звуки теперь явственно доходили к нам, на дно лодки, порою заставляя нас вздрагивать. И я чувствовал, как во мне растет странное, захватывающее волнение, безграничное умиление, нечто вроде потребности развести руки для объятия и распахнуть сердце для любви, отдать себя, отдать свои мысли, тело, жизнь, отдать кому-нибудь все свое существо.

Моя спутница прошептала, словно сквозь сон:

— Где мы? Куда мы плывем? Мне кажется, я уношусь от земли. Как приятно! Ах, если бы вы любили меня… чуточку!!!

Сердце мое забилось. Я не мог говорить: мне показалось, что я люблю ее. У меня уже не было грубого желания. Мне хорошо было вот так, рядом с нею, и этого мне было достаточно.

И мы долго-долго лежали, не шевелясь. Мы взялись за руки; восхитительная сила заворожила нас, сила неведомая, высшая, — целомудренное, глубокое, полное слияние наших существ, близких, принадлежащих друг другу без прикосновений! Что это было? Не знаю. Любовь, быть может?

Понемногу занимался день. Было три часа утра. Торжествующий свет медленно заливал все небо. Лодка на что-то натолкнулась. Я вскочил. Мы пристали к островку.

И я замер в восторге. Перед нами вся ширь неба светилась красным, розовым, лиловым и была усеяна пылающими облачками, похожими на клубы золотистого дыма. Река была пурпурной, а три домика на берегу, казалось, горели.

Я склонился к спутнице. Я хотел ей сказать: «Посмотрите». Но я умолк от изумления и не видел уже ничего, кроме нее. Она тоже была розовой, совсем розовой, словно слегка окрасилась цветом небес. Волосы ее были розовые, глаза розовые, зубы розовые, платье, кружева, улыбка — все было розовое. И мне действительно поверилось — так я обезумел, — что предо мною сама заря.

Она тихонько приподнялась, протягивая мне губы, а я приближался к ним, трепеща, теряя сознание, ясно чувствуя, что сейчас поцелую небеса, поцелую счастье, поцелую мечту, ставшую женщиной, поцелую воплотившийся идеал.

Но она сказала:

— У вас в волосах гусеница!

Вот чему она улыбалась!

Меня будто ударили обухом по голове. И мне сразу стало так грустно, словно я навеки утратил всякую надежду.

Вот и все, сударыня. Это ребячество, глупость, нелепость. Но с того дня мне кажется, что я уже никогда не полюблю. Впрочем, как знать?..


Молодой человек, на котором нашли это письмо, был вчера извлечен из Сены, между Буживалем и Марли. Услужливый лодочник, обыскавший его с целью установления личности, доставил эту записку.

Ужас

Медленно опускалась теплая ночь.

Женщины остались в гостиной виллы. Мужчины курили перед дверью, развалясь или сидя верхом на садовых стульях возле круглого стола, уставленного чашками и рюмками.

Во тьме, сгущавшейся с каждой минутой, сверкали огоньки сигар. Только что кончили рассказывать о страшном событии, случившемся накануне: двое мужчин и три женщины утонули напротив в реке на глазах гостей.

Генерал де Ж. произнес:

— Да, такие вещи волнуют, но они еще не ужасны. Ужас — старое слово, и выражает оно нечто гораздо большее, чем просто страшное. Жуткий случай вроде упомянутого расстраивает, волнует, ошеломляет. Но с ума он не сводит. Чтобы испытать чувство ужаса, нужно нечто большее, чем простое душевное волнение, и большее, чем зрелище страшной смерти: необходимо или веяние тайны, или страх перед чем-то ненормальным, сверхъестественным. Человек, умирающий в самой драматической обстановке, еще не вызывает чувства ужаса; поле битвы само по себе не ужасает; кровь не приводит в ужас; преступления, даже самые гнусные, редко бывают ужасными.

Вот вам два случая из моей личной жизни, которые показали мне, что именно следует понимать под словом «ужас».

Это произошло во время войны 1870 года. Пройдя через Руаи, мы отступали к Пон-Одемеру. Армия приблизительно в двадцать тысяч человек, сбитых с толку, потерявших строй, деморализованных, истощенных, шла на пополнение в Гавр.

Земля была покрыта снегом. Спускалась ночь. Со вчерашнего дня мы ничего не ели. Отступали поспешно: пруссаки были неподалеку.

Серые поля Нормандии, усеянные тенями деревьев, окружавших фермы, простирались под темным, тяжелым, зловещим небом.

В тусклых сумерках ничего не было слышно, кроме невнятного, гулкого и в то же время беспорядочного шума бредущей толпы — бесконечного топота, смешанного со звяканием котелков и сабель. Люди, сгорбленные, понурые, грязные, часто в лохмотьях, еле тащились по снегу медленным, усталым шагом.

Руки прилипали к стали прикладов: в эту ночь стоял лютый мороз. Не раз замечал я, что какой-нибудь солдатик стаскивал башмаки и шел босиком — так страдал он в своей обуви, — и каждый шаг его оставлял кровавый след. Потом, спустя некоторое время, он садился на землю, чтобы несколько минут передохнуть, и больше не вставал. Каждый, кто садился, был человеком конченым.

Уже немало оставили мы за собой таких выбившихся из сил солдат, которые надеялись отправиться дальше, как только отойдут закоченелые ноги. Едва лишь они переставали двигаться, разгонять в своем озябшем теле застывавшую кровь, как непобедимое оцепенение сейчас же сковывало их, пригвождало к земле, смыкало им глаза и в одну секунду парализовало надорванный человеческий механизм. И они понемногу оседали, уткнувшись лбом в колени, они не падали, так как поясница и конечности становились неподвижными, деревенели, но их уже невозможно было ни выпрямить, ни согнуть.

Мы же, кто был посильнее, повыносливее, все шли и шли, промерзнув до костей, двигаясь по инерции среди этого мрака, среди этого снега, по этой холодной и гибельной равнине, подавленные горем, поражением, безнадежностью, скованные отвратительным чувством общей заброшенности, конца, смерти, небытия.

Вдруг я увидел двух жандармов, державших за руки маленького, странного на вид человечка, старого, безбородого, наружности поистине удивительной.

Они искали кого-нибудь из офицеров, полагая, что захватили шпиона.

Слово «шпион» сейчас же облетело отряд тяжело шагавших солдат; вокруг пленника образовалась толпа. Чей-то голос крикнул: «Расстрелять его!» И всех этих людей, падавших от усталости, державшихся на ногах только благодаря ружьям, на которые они опирались, внезапно охватила звериная, яростная дрожь, которая толкает толпу на убийство.

Я пытался заговорить; я был тогда командиром батальона; но командиров уже не признавали, легко могли расстрелять и меня.

Один из жандармов сказал мне:

— Вот уже три дня, как он следует за нами. Все хочет получить сведения об артиллерии.

Я сделал попытку допросить этого человека.

— Чем вы занимаетесь? Что вам нужно? Зачем вы идете за войсками?

Он пробормотал несколько слов на непонятном наречии.

Этот узкоплечий, угрюмо глядевший субъект был в самом деле странен. Он стоял передо мной в таком замешательстве, что я уже не сомневался, что это действительно шпион. Он казался очень старым, слабым и смотрел на меня исподлобья; у него был какой-то приниженный, глупый и хитрый вид.

Люди вокруг нас кричали:

— К стене его! К стене!

Я сказал жандармам:

— Вы отвечаете за пленника…

Но я не успел договорить: ужасный толчок опрокинул меня, и в тот же миг я увидел, как разъяренные солдаты схватили этого человека, повалили, избили, подтащили к краю дороги и швырнули под дерево. Он упал в снег полумертвый.

И его тут же пристрелили. Солдаты палили в него, вновь заряжали ружья и опять палили с каким-то скотским остервенением. Дрались между собой из-за очереди, проходили перед трупом и снова стреляли в него, как проходят перед гробом, чтобы окропить его святой водой.

Но вдруг раздался крик:

— Пруссаки! Пруссаки!

И я услышал со всех сторон многоголосый гул бегущей, растерянной армии.

Паника, порожденная выстрелами в бродягу, охватила безумием самих стрелявших. Не понимая, что они сами вызвали испуг, они бросились спасаться и исчезли во тьме.

Я остался возле трупа с двумя жандармами, которых удерживало подле меня чувство долга.

Они приподняли это мясо, избитое, искромсанное, кровоточащее.

— Обыщите его, — приказал я.

Я протянул им коробок восковых спичек, который был у меня в кармане. Один из солдат светил другому. Я стоял между ними.

Жандарм, ощупывавший мертвое тело, заявил:

— Одет в синюю блузу, белую сорочку, панталоны и ботинки.

Первая спичка погасла, зажгли вторую. Солдат продолжал, выворачивая карманы:

— Роговой нож, клетчатый платок, табакерка, моток бечевки, кусок хлеба.

Погасла вторая спичка. Чиркнули третью. Жандарм, не спеша ощупав труп, добавил:

— Все.

Я приказал:

— Разденьте его! Может статься, мы что-нибудь найдем у него на теле.

И, чтобы солдаты могли действовать вдвоем, я начал светить им сам. При беглой вспышке зажженной спички я видел, как они снимали одну за другой одежду; наконец этот кровавый мешок еще теплого, но уже мертвого мяса остался совершенно обнаженным.

И вдруг один из них громко прошептал:

— Силы небесные! Майор, да ведь это женщина!

Не могу описать вам, какое странное и мучительно-тоскливое чувство сжало мне сердце. Я не поверил и опустился на колени в снег перед этой бесформенной грудой. Да, это была женщина!

Оба жандарма, растерянные и ошеломленные, ждали моего решения. А я не знал, что подумать, что предположить.

Бригадир медленно произнес:

— Может, она искала своего сына-артиллериста, о котором долго не было вестей.

Другой ответил:

— Очень возможно, что так оно и было.

А я, видевший на своем веку немало страшных зрелищ, я зарыдал. В ту морозную ночь посреди мрачной равнины, перед лицом этой смерти, перед этой тайной, перед этой убитой незнакомкой, я почувствовал, что значит слово «ужас».

И вот то же самое чувство я испытал в прошлом году, расспрашивая алжирского стрелка — одного из уцелевших из миссии Флаттера.

Вам известны подробности этой жестокой драмы. Но об одной из них вы, вероятно, ничего не слыхали.

Полковник ехал в Судан через пустыню и пересекал обширную страну туарегов, которые в этом океане песка, раскинувшемся от Атлантики до Египта и от Судана до Алжира, представляют собою нечто вроде пиратов, опустошавших некогда моря.

Проводники французской колонны принадлежали к племени шамбаа из Уарглы.

Как-то однажды отряд Флаттера остановился лагерем среди пустыни; арабы заявили, что источник еще довольно далеко и они отправятся за водой, забрав всех верблюдов.

Один человек предупредил полковника об измене. Флаттер этому не поверил. С караваном отправились инженеры, врачи и почти все офицеры.

Возле источника все они были перебиты, а верблюды захвачены.

Капитан из бюро по арабским делам в Уаргле, оставшийся в лагере, принял командование над уцелевшими спаги и стрелками, и они начали отступление, побросав багаж и припасы, так как им не хватало вьючных верблюдов.

И все же они пустились в путь по бесконечной пустыне, где не было ни малейшей тени, где пожирающее солнце палило с утра до вечера.

Одно из племен явилось выразить покорность и принесло с собою финики. Они оказались отравленными. Почти все французы перемерли, и в их числе последний офицер.

Уцелели несколько спаги во главе с вахмистром Побегеном и туземные стрелки из племени шамбаа. Оставались еще два верблюда, но однажды ночью они исчезли вместе с двумя арабами.

После того, как обнаружилось это бегство, оставшиеся поняли, что им придется пожирать друг друга, и они разлучились; под пронизывающим пламенем неба они один за другим углубились в сыпучие пески, держась друг от друга дальше, чем на ружейный выстрел.

Так шли они целый день, и, когда добирались до источника, каждый подходил пить лишь после того, как ближайший сосед отдалялся на положенное расстояние. Так шли они целый день, поднимая то здесь, то там в сожженном и ровном просторе столбики пыли, которые издалека указывают пешехода в пустыне.

Но однажды утром один из путников внезапно отклонился от своего пути и стал приближаться к соседу. Все остановились поглядеть, что будет.

Человек, к которому направлялся оголодавший солдат, не обратился в бегство, но припал к земле и взял подходившего на прицел. Подпустив его на выгодную дистанцию, он выстрелил, но промахнулся, а тот, продолжая подходить, в свою очередь, прицелился и уложил наповал товарища.

Тогда со всех сторон сбежались другие, чтоб завладеть своей долей. Убийца, разрубив мертвого на куски, разделил их между всеми.

И они снова разошлись, эти непримиримые союзники, впредь до следующего убийства, которое их опять сблизит.

Два дня питались они поделенным на части человеческим мясом. Потом, когда голод вернулся, тот, что убил первого, прикончил еще одного. И опять, как мясник, он разрезал труп на части и предложил их товарищам, оставив себе лишь свою долю.

Долго тянулось это отступление людоедов.

Последний француз, Побеген, был убит возле колодца, накануне того дня, когда наконец прибыла помощь.

Теперь вы понимаете, что именно я разумею под словом «ужас».

Вот о чем рассказал нам в тот вечер генерал де Ж.

Тик

Обитатели гостиницы тихо вошли в большой обеденный зал и заняли свои места. Слуги подавали не спеша, чтобы не уносить блюда, пока не подойдут запоздавшие; и старые купальщики, завсегдатаи вод, заканчивающие сезон, ожидая увидеть новое лицо, с любопытством поглядывали на дверь каждый раз, как она отворялась.

В этом — главное развлечение таких курортных городков. Нетерпеливо ждут обеда, чтобы понаблюдать за вновь прибывшими, стараясь догадаться, кто они такие, чем занимаются, о чем думают. У нас в душе всегда живет желание приятных встреч, милых знакомств, быть может, даже любви. В толкотне жизни соседи, незнакомые люди приобретают особое значение. Любопытство настороже, симпатия готова пробудиться, общительность ждет случая.

Первоначальная неприязнь уступает место дружбе. Люди по-иному смотрят друг на друга, как бы через специальные очки курортных знакомств. В течение часовой беседы вечерком, после обеда, под деревьями парка, где кипит целебный источник, в людях внезапно открывают и величайший ум и выдающиеся достоинства, чтобы через месяц совершенно забыть этих новоиспеченных друзей, таких обворожительных в первые дни.

Там возникают также длительные, серьезные связи — и гораздо скорее, чем в других местах. Все видятся друг с другом ежедневно, знакомства завязываются очень быстро, а нарождающемуся взаиморасположению свойственна мягкость и непринужденность старинной привязанности. Позднее остается нежное и доброе воспоминание о первых часах дружбы, память о первых беседах, в которых раскрываются души, о первых взглядах, вопрошающих или отвечающих на самые затаенные, еще не высказанные мысли и вопросы, воспоминание о первом сердечном доверии, о наслаждении, какое испытываешь, открывая свое сердце тому, кто тоже, как веришь, открывает тебе свое.

Скука, царящая на водах, монотонность одинаковых дней способствуют с часу на час расцвету этой новой привязанности.


Итак, в тот вечер, как обычно, мы ожидали прибытия новых лиц.

Приехали только два человека, но оба очень странные — мужчина и женщина, отец и дочь. Они сразу произвели на меня впечатление персонажей Эдгара По. В них таилось очарование, очарование несчастья, и я представлял их себе жертвами рока. Мужчина был очень высокий, худой, слегка сгорбленный и совершенно седой, чересчур седой для его моложавого лица; в его манере, во всей строгой осанке было нечто напоминавшее сурового протестанта. Дочь, вероятно лет двадцати четырех или двадцати пяти, была невысокого роста, тоже очень худая, очень бледная и выглядела усталой, изможденной, подавленной. Нередко встречаются люди, которые кажутся нам слишком слабыми для повседневных дел и забот, слишком слабыми, чтобы двигаться, ходить, делать все то, что мы ежедневно делаем. Она была довольно красива, эта девушка, красива, как призрачное видение, ела она крайне медлительно, словно у нее не хватало сил шевелить руками.

По-видимому, лечиться водами приехала именно она.

За столом они сидели напротив меня, и я сразу заметил, что отец страдает очень странным нервным тиком.

Каждый раз, как он хотел до чего-нибудь дотронуться, рука его описывала быструю завитушку, вроде безумного зигзага. Это движение крайне утомило меня уже через несколько минут, и я отвернулся, чтобы больше его не замечать.

Я также обратил внимание на то, что девушка не снимала перчатку с левой руки даже за едой.

После обеда я решил пройтись по парку водолечебницы. Дело было на маленьком овернском курорте Шатель-Гюйон; он приютился в ущелье у подножия высокой горы, откуда вытекает много горячих источников, которые берут свое начало из глубокого очага древних вулканов. Над нами простирались купола потухших кратеров, возвышаясь своими усеченными главами над длинной цепью гор. Шатель-Гюйон расположен в самом начале этого края горных куполов. Дальше виднелись остроконечные вершины и отвесные скалы.

Пюи-де-Дом — величайший из таких куполов, вершина Санси — величайшая из вершин, утес Канталь — величайший из утесов.

Вечер был душный. Я прохаживался взад и вперед по тенистой аллее, слушая с холма, возвышавшегося над парком, первые звуки оркестра, которые доносились из казино.

И я заметил, что ко мне медленным шагом направляются отец с дочерью. Я поклонился им, как кланяются на курортах соседям по гостинице. Отец, тотчас же остановившись, спросил меня:

— Не можете ли вы, сударь, указать нам место прогулки — короткой, легкой и по возможности красивой; извините меня за навязчивость.

Я предложил проводить их в долину, где течет узкая речка. Эта глубокая долина представляет собою тесное ущелье между двумя крутыми скалистыми склонами, поросшими лесом. Они выразили согласие. И мы, естественно, заговорили о полезных свойствах вод.

— У моей дочери, — сказал он, — странная болезнь, которую никто не может определить. Дочь страдает непонятными нервными припадками. У нее находят болезнь сердца, печени, спинного мозга. Болезнь ее — настоящий Протей; она принимает множество форм и поражает различные органы; ныне ее приписывают желудку, этому великому котлу и регулятору тела. Вот почему мы здесь. По-моему же, причина всего — нервы. Во всяком случае, все это очень грустно.

Я тотчас вспомнил об ужасном тике его руки и спросил:

— А нет ли тут наследственности? Вполне ли здоровы ваши собственные нервы?

Он спокойно ответил:

— Мои?.. Вполне!.. Нервы у меня всегда были в порядке…

Потом, помолчав, неожиданно добавил:

— А вы намекаете на спазму руки, которая случается каждый раз, когда мне хочется что-нибудь взять? Я обязан ею ужасному потрясению, какое мне однажды пришлось пережить. Представьте себе, моя дочь была заживо погребена!

От изумления и волнения у меня только вырвалось «Ах!».


Он продолжал:

— Вот как было дело. Некоторое время Жюльетта страдала тяжелыми сердечными припадками. Мы были уверены, что у нее опасная болезнь сердца, и приготовились ко всему.

Как-то ее принесли холодной, бездыханной, мертвой. Она упала в саду. Врач констатировал смерть. Я бодрствовал подле нее день и две ночи. Я сам положил ее в гроб и проводил до кладбища, где гроб опустили в наш фамильный склеп. Это случилось в деревне, в Лотарингии.

Мне захотелось похоронить ее со всеми драгоценностями — браслетами, ожерельями, кольцами, — со всеми моими подарками и в ее первом бальном платье.

Можете представить, в каком душевном состоянии я возвратился домой. У меня была на свете только одна она: жена моя умерла уже давно. Я вернулся в свою комнату осиротевший, полубезумный. В полном изнеможении я упал в кресло, и у меня не было ни мысли в голове, ни силы пошевельнуться. Я был только жалким, дрожащим автоматом, человеком с ободранной кожей; моя душа напоминала кровоточащую рану.

Мой старый слуга Проспер, помогавший мне положить Жюльетту в гроб и обрядить для вечного сна, тихонько вошел и спросил:

— Не хотите ли, сударь, покушать?

Не отвечая, я отрицательно покачал головой.

Он продолжал:

— Напрасно, сударь! Этак вы совсем расхвораетесь! Не прикажете ли уложить вас в постель?

Я произнес:

— Нет, оставь меня в покое.

Он вышел.

Не знаю, сколько прошло времени. О, какая это была ночь, какая ночь! Было холодно; огонь в большом камине погас, и ветер, зимний ветер, сильный ледяной ветер, носившийся над застывшей равниной, бился в окна с размеренным зловещим шумом.

Сколько прошло времени? Спать я не мог и сидел усталый, подавленный, не закрывая глаз, вытянув ноги; мое измученное тело было обессилено, а сознание; притупилось от отчаяния. И вдруг позвонили в большой звонок входной двери.

Я так вздрогнул, что подо мной затрещало кресло. Тяжелый продолжительный звон разносился по всему замку, как по пустому погребу. Я обернулся взглянуть, который час. Было ровно два часа ночи. Кто бы мог явиться в такой час?

И снова дважды резко раздался звонок. Слуги, по-видимому, не решались встать. Взяв свечу, я спустился вниз и спросил:

— Кто там?

Но, устыдясь собственной трусости, я медленно отодвинул тяжелые засовы. Сердце мое сильно билось, мне было страшно. Я резко распахнул дверь и увидел в темноте белую фигуру, похожую на привидение.

Я отступил в ужасе:

— Кто… кто… кто вы?

Голос ответил:

— Это я, отец!

То была моя дочь…

Конечно, я подумал, что схожу с ума; я отступал и пятился перед этим входившим призраком; я шел, отстраняя его рукой именно тем жестом, на который вы обратили внимание; этот жест так у меня и остался.

Привидение продолжало:

— Не бойся, папа, я вовсе не умерла. Кто-то хотел украсть мои кольца и отрезал мне палец; потекла кровь, и это привело меня в чувство.

И я заметил, что она в самом деле вся окровавлена.

Я упал на колени, задыхаясь, рыдая, хрипя.

Потом я наконец немного пришел в себя, однако был еще настолько растерян, что не мог постичь, какое ужасное счастье меня посетило; я помог ей подняться в спальню и усадил в кресло; затем несколько раз позвонил Просперу, чтобы он снова зажег огонь, приготовил питье и отправился за доктором.

Проспер, наконец, вошел; он взглянул на мою дочь, испуг и ужас исказили его лицо, и он грохнулся навзничь мертвый.

Это именно он открыл склеп, искалечил и затем бросил мою дочь. Ему не удалось уничтожить следы грабежа; он даже не позаботился поставить гроб на место, так как был убежден, что я не заподозрю его: он всегда пользовался полным моим доверием.

Видите, сударь, какие мы несчастные люди.


Он умолк.

Ночь спустилась, окутав маленькую долину, безлюдную и печальную, и меня охватил какой-то мистический страх от присутствия этих необыкновенных существ — ожившей покойницы и отца с его наводящим страх жестом.

Я не находил слов и только пробормотал:

— Какой ужас!

Затем, помолчав, я добавил:

— Не вернуться ли нам? Становится свежо.

И мы возвратились в гостиницу.

Конечно!

Граф де Лормерен оделся. Он бросил последний взгляд в большое зеркало, занимавшее целый простенок гардеробной, и улыбнулся.

В самом деле, он был еще достаточно красив, хотя и совсем поседел. Высокий, стройный, элегантный, без признаков брюшка, с худощавым лицом и острыми усиками того неопределенного цвета, который мог сойти и за белокурый, он выделялся своими манерами, благородством, воспитанностью, шиком, словом, чем-то таким, что больше отличает одного человека от другого, нежели обладание миллионами.

Он пробормотал:

— Живем еще, Лормерен!

И вошел в гостиную, где его ожидала корреспонденция.

На столе, где каждый предмет занимал отведенное ему место, на этом рабочем столе никогда не работающего светского человека, рядом с тремя газетами разного направления лежало около десятка писем. Одним движением руки он раскинул конверты веером, как игрок, предлагающий выбрать карту, и взглянул на почерк, как делал это каждое утро, прежде чем вскрыть письма.

Это была приятная минута ожидания, догадок и смутной тревоги. Что принесли эти загадочные листки, скрытые пока в конвертах? Что сулили они: удовольствие, счастье или огорчение? Он окидывал их быстрым взглядом, узнавая почерк, и делил письма на две-три группы, смотря по тому, чего ожидал от них. Вот эти — от друзей, те — от людей, безразличных для него, а эти — от незнакомых. Письма от незнакомых всегда его немного волновали. Что им надо? Чья рука начертала эти причудливые буквы, полные мыслей, обещаний или угроз?

В этот день одно письмо привлекло его внимание. Оно было простенькое, ничем не отличалось от остальных, но граф разглядывал его с беспокойством, с какой-то дрожью в сердце. Он подумал: «От кого бы это? Почерк я, несомненно, видел, но где, не помню».

Не решаясь вскрыть письмо, он поднес его к глазам, осторожно держа двумя пальцами, и попытался прочесть сквозь конверт.

Затем он понюхал его и взял со стола маленькую лупу, чтобы рассмотреть все особенности почерка. Он нервничал. «От кого это? Почерк мне знаком, хорошо знаком. Я часто получал письма, написанные этим почерком, да, очень часто. Но, должно быть, это было давным-давно. От кого же, черт возьми, это может быть? Да что там! Наверное, какая-нибудь просьба о деньгах».

Он разорвал конверт и прочел:


«Дорогой друг, вы, без сомнения, забыли меня, так как мы не виделись уже двадцать пять лет. Я была молода, теперь я старуха. Мы расстались, потому что я покинула Париж, переехав в провинцию со своим мужем, старым мужем, которого вы прозвали «моей больницей». Помните ли вы это? Он умер пять лет назад, и теперь я вернулась в Париж, чтобы выдать замуж дочь — ведь у меня есть дочь, красивая восемнадцатилетняя девушка; вы ее еще никогда не видели. Я известила вас о ее появлении на свет, но вы, конечно, не обратили внимания на столь незначительное событие.

А вы, говорят, все тот же красавец Лормерен… Если вы еще помните маленькую Лизу — вы называли ее Лизон, — то приезжайте сегодня пообедать с нею, со старой баронессой де Ванс, по-прежнему верным вашим другом. С волнением и радостью протягивает она вам свою руку, которую надо только пожать, а не поцеловать, бедный мой Жакле…

Лиза де Ванс».


Сердце Лормерена забилось. С остановившимся взглядом он сидел в кресле, охваченный столь мучительным волнением, что на его глаза навернулись слезы; прочитанное письмо лежало на коленях.

Если он когда-нибудь в жизни любил, то лишь ее, маленькую Лизу, Лизу де Ванс, которую он прозвал «Пепельным цветком» за необычайный цвет волос и светло-серые глаза. О, каким изящным, хорошеньким, прелестным созданием была эта хрупкая баронесса, жена подагрического, угреватого старика-барона, который внезапно увез ее в провинцию и заточил там, точно узницу, приревновав к красавцу Лормерену.

Да, граф любил ее и был любим, как ему казалось. Она запросто звала его Жакле и так мило произносила это имя…

Тысячи забытых воспоминаний возникали в его голове, далекие, сладостные, а теперь такие грустные. Однажды вечером она была у него после бала, и они поехали в Булонский лес: она — декольтированная, он — в простой домашней куртке. Стояла весна, было тепло. Нежный запах ее корсажа, ее кожи наполнял воздух благоуханием. Какой дивный вечер! Когда они подошли к озеру, освещенному льющимся сквозь ветви лунным светом, она заплакала. Немного удивленный, он спросил, о чем она плачет.

— Не знаю, — ответила она, — луна и озеро меня умилили. Когда я вижу что-нибудь очень поэтичное, сердце у меня сжимается, и я плачу.

Он улыбнулся, тоже растроганный, находя и глупым и очаровательным это наивное волнение женщины, милой маленькой женщины, принимающей так близко к сердцу все свои переживания.

И он страстно поцеловал ее, прошептав:

— Малютка Лиза, ты прелесть!

Как чудесна была эта любовь, нежная и короткая, и как быстро она кончилась, оборванная в самом разгаре этой скотиной, старым бароном, который увез жену и с тех пор никому ее не показывал.

Он, Лормерен, черт возьми, забыл ее через две-три недели. У холостяка в Париже женщины так быстро сменяют одна другую! Но все-таки уголок его сердца всегда принадлежал ей, ибо, кроме нее, он не любил никого. Теперь граф отдавал себе в этом ясный отчет.

Он встал и громко сказал: «Конечно, я поеду к ней обедать!» И инстинктивно повернулся к зеркалу, чтобы окинуть себя взглядом с ног до головы. Он подумал: «Она, наверное, сильно постарела, больше, чем я…» И в глубине души он был доволен, что она увидит его все еще красивым, крепким, будет удивлена, может быть, тронута и пожалеет об этих миновавших, далеких, таких далеких днях!

Он просмотрел остальные письма. В них не было ничего особенного.

Весь день он думал об этой тени прошлого. Какой же стала теперь Лиза? Забавно встретиться через двадцать пять лет! Да узнает ли он ее?

Граф оделся с чисто женским кокетством, выбрал белый жилет, который шел ему больше, чем черный, позвал парикмахера завить волосы, — они у него хорошо сохранились, — и выехал из дому очень рано, чтобы его поспешность была оценена.

Первое, что он увидел, войдя в изящную, заново обставленную гостиную, был его собственный портрет, старая выцветшая фотография времен его успехов, висевшая на стене в красивой рамке, обтянутой старинным шелком.

Лормерен сел и стал ждать. Наконец за его спиной отворилась дверь; он порывисто встал, обернулся и увидел старую, седую даму, протягивавшую ему обе руки.

Он схватил их и долго целовал одну за другой; затем, подняв голову, взглянул на свою бывшую подругу.

Да, это была старая дама, старая незнакомая дама; ей хотелось плакать, но она улыбалась.

Не удержавшись, он пробормотал:

— Вы ли это, Лиза?

Она ответила:

— Да, это я, это я… Вы бы не узнали меня, не правда ли? Я перенесла столько горя, столько горя… Оно сократило мою жизнь… Вот какая я теперь… Смотрите… или лучше не надо… не смотрите… Но как вы еще красивы… и молоды… Если бы я встретила вас случайно на улице, то сразу же закричала бы: Жакле!

Теперь сядем, поговорим. Потом я позову мою дочку, мою уже большую дочь. Увидите, как она похожа на меня… или, вернее, как я была похожа на нее… нет, опять не то! Она совсем такая, какою я была когда-то, вот увидите! Но мне хотелось сначала побыть с вами вдвоем. Я боялась, что буду волноваться в первые минуты. Это уже прошло… Садитесь же, мой друг!

Лормерен сел возле нее, держа ее за руку, но не знал, что сказать. Эта дама была ему незнакома; казалось, он никогда ее не видел. Зачем он приехал в этот дом? О чем он мог говорить? О прошлом? Но что общего между ними? Он ничего не мог вспомнить, глядя на лицо этой старухи. Исчезли все воспоминания, и сладкие, и милые, и трогательные, и мучительные, еще недавно нахлынувшие на него с такой силой, когда он думал о другой, о малютке Лизе, о нежном «Пепельном цветке»… Что сталось с тою? С прежней, любимой? С его далекой грезой, со светловолосой молодой сероглазой женщиной, которая так мило звала его Жакле?

Они неподвижно сидели рядом, смущенные, испытывая неловкость, охваченные тяжелым чувством.

И так как они обменивались лишь банальными, отрывочными и медлительными фразами, она поднялась и дернула шнурок звонка.

— Я позову Ренэ, — сказала она.

Послышался звук отворяющейся двери, затем шелест платья, и молодой голос воскликнул:

— Вот и я, мамочка!

Лормерен растерялся, будто увидел привидение. Он пробормотал:

— Здравствуйте, мадмуазель…

И повернулся к матери:

— О, это вы!..

В самом деле, это была она, прежняя Лиза, исчезнувшая и теперь вернувшаяся! Он снова видел ее точь-в-точь такою, какою ее отняли у него двадцать пять лет назад. Только эта была еще моложе, свежее, еще больше походила на ребенка.

Его охватило безумное желание снова сжать ее в объятиях и прошептать на ушко:

— Здравствуй, Лизон!

Слуга доложил:

— Кушать подано!

И они перешли в столовую.

Как прошел этот обед? Что ему говорили, что он отвечал? Он был словно в каком-то странном сне, близком к безумию. Он смотрел на обеих женщин, и в его мозгу вертелась одна и та же мысль, назойливая, как мысль душевнобольного:

«Которая же из них настоящая?»

Мать улыбалась, беспрестанно повторяя:

— Вы помните, вы помните?

Но воспоминания воскресали, лишь когда Лормерен глядел в ясные глаза девушки. И много раз он открывал рот, чтобы спросить: «А помнишь, Лизон?», — забывая об этой седой даме, растроганно глядевшей на него.

Между тем иногда он чувствовал себя сбитым с толку и терялся, замечая, что нынешняя Лизон не совсем похожа на прежнюю. В голосе, взгляде, во всем существе той, прежней, было что-то такое, чего он уже не находил. Он делал неимоверные усилия, стараясь вспомнить свою подругу и уловить то, что ускользало от него, чего не было у этой воскресшей Лизы.

Баронесса сказала:

— Вы утратили веселость, мой бедный друг!

Граф пробормотал:

— Я утратил и многое другое!

Но он чувствовал, что в его взволнованном сердце возродилась былая любовь, точно его больно укусил проснувшийся зверек.

Молодая девушка болтала, и порой знакомые интонации, перенятые ею любимые слова матери, манера говорить, образ мыслей, это внешнее и внутреннее сходство, приобретаемое благодаря совместной жизни, приводило Лормерена в трепет. Все это вторгалось в его душу и растравляло раскрывшуюся рану его страсти.

Он поспешил распрощаться и прошелся по бульварам. Но образ девушки не покидал его, преследовал, ускорял биение его сердца, воспламенял его кровь. Вдали от обеих женщин он видел теперь только одну, молодую, прежнюю, вернувшуюся, и любил ее, как любил когда-то. Лормерен любил ее даже сильнее после этой двадцатипятилетней разлуки.

Он вернулся домой, размышляя об этом странном и роковом случае, спрашивая себя, что теперь делать.

Когда со свечой в руке он проходил мимо зеркала, мимо большого зеркала, в которое смотрелся перед отъездом, любуясь собою, — он увидел в нем пожилого мужчину с седыми волосами. И вдруг он вспомнил, каким был некогда, в дни юности Лизы: молодым, очаровательным, таким она его любила! Граф поднес свечу ближе и стал рассматривать себя, как разглядывают в лупу что-нибудь странное. И он увидел свои морщины, обнаружил разрушительные перемены, которых прежде не замечал…

Подавленный, он опустился в кресло перед зеркалом и, глядя на себя, на свое жалкое отражение, пробормотал:

— Кончено, Лормерен!

Мои двадцать пять дней

Я устраивался в отведенном мне номере гостиницы, узкой клетке с тонкими, как бумага, стенками, сквозь которые слышно все, что делается у соседей. Убирая платье и белье в зеркальный шкаф, я выдвинул средний ящик и увидел свернутую в трубку тетрадь. Расправив ее, я прочел:

МОИ ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ДНЕЙ

Это был дневник, забытый при отъезде последним обитателем комнатки, лечившимся ваннами.

Заметки эти представляют, быть может, известный интерес для здоровых и благоразумных людей, которые никогда и никуда не ездят. Для них-то я и привожу здесь этот дневник, решительно ничего в нем не меняя.


Шатель-Гюйон, 15 июля


На первый взгляд это не очень-то веселое место. А ведь мне придется провести тут двадцать пять дней, чтобы полечить печень, желудок и немного похудеть. Двадцать пять дней на водах напоминают двадцать восемь дней резервиста; они утомительны, очень утомительны. Сегодня я еще ни к чему не приступал, а только осматривался, знакомился с местностью и с врачом. Главное в Шатель-Гюйоне — ручей с желтоватой водой: он течет между небольшими холмами, на которых высятся дома, курзал и каменные кресты.

На берегу ручья, в глубине долины, виднеется четырехугольное здание с небольшим садом. Это ванное заведение. Вокруг здания бродят унылые люди: это больные. В тенистых аллеях царит полная тишина: ведь здесь не место развлечений, сюда приезжают поправлять здоровье; здесь лечатся с твердой верой в успех и, возможно, выздоравливают.

Сведущие люди утверждают даже, что здешние минеральные источники творят чудеса. Однако у конторки кассира не висит никаких ex voto.[365]

Время от времени к киоску с шиферной крышей подходит господин или дама; поблизости стоит женщина с приятным улыбающимся лицом; в цементном бассейне бурлит источник. Больной и хранительница целебной воды не обмениваются ни единым словом. Она протягивает подошедшему стаканчик, где в прозрачной влаге шипят пузырьки газа. Больной пьет и затем неторопливо удаляется, продолжая прерванную прогулку под деревьями.

Как тихо в этом маленьком парке! Не слышно ни шелеста ветерка в листве, ни человеческого голоса. Стоило бы написать у входа: «Здесь не смеются, здесь только лечатся».

Разговаривающие так боятся, чтобы у них не вырвалось громкое слово, что похожи на немых, которые только безмолвно открывают рты.

В гостинице та же тишина. Это большой отель, где за обедом сохраняют важность, подобающую благовоспитанным людям, которым не о чем говорить друг с другом. У всех светские манеры, а лица выражают уверенность в собственном превосходстве, хотя кое-кому доказать его было бы, пожалуй, трудновато.

В два часа я поднялся к казино — деревянному домику, расположенному на вершине небольшой горы, куда карабкаются по козьим тропам. Но вид оттуда изумительный.

Шатель-Гюйон лежит в очень узкой долине, как раз между равниной и горами. Слева я увидел первые высокие уступы овернских гор, покрытых лесом; местами бросаются в глаза большие серые пятна: это твердый лавовый костяк — ведь мы у подножия потухших вулканов. Справа, через узкую расщелину долины, я вижу беспредельную, как море, равнину; она тонет в голубоватой дымке, сквозь которую еле проступают очертания сел, городов, желтеющие поля спелого хлеба и зеленые прямоугольники лугов, осененных тенью яблонь. Это Лимань, необъятная и ровная, всегда окутанная легким покровом тумана.

Наступил вечер. Поужинав в одиночестве, я пишу эти строки у открытого окна. Слышно, как напротив меня играет небольшой оркестр казино, словно птица-глупыш, которая может петь даже одна, даже в пустыне.

Время от времени лает собака. Глубокая тишина действует благотворно. Спокойной ночи!

16 июля. Ничего нового. Принял ванну, затем душ. Выпил три стакана воды; между первыми двумя с четверть часа гулял по аллеям парка, а после третьего — полчаса. Этим начались мои двадцатипятидневные труды.

17 июля. Видел двух загадочных хорошеньких дам, которые принимают ванны и обедают отдельно, по: ле всех.

18 июля. Ничего нового.

19 июля. Снова видел хорошеньких дам. В них есть шик и еще нечто неуловимое; они мне очень нравятся.

20 июля. Продолжительная прогулка в прелестную лесистую долину до домика Сан-Суси. Это очаровательная местность, несколько грустная, но тихая, мирная и очень зеленая. На горных дорогах попадаются навстречу узкие повозки с сеном, их медленно тащит, едва сдерживая на спусках, пара быков в одном ярме. Мужчина в большой черной шляпе погоняет их тонкой палочкой; он прикасается ею то к бокам, то ко лбу животных и часто простым жестом, спокойным, но энергичным, внезапно останавливает их, когда, спускаясь по крутой дороге, они под тяжестью поклажи начинают ускорять шаг.

Легко дышится в этих долинах! Когда очень жарко, пыль слегка пахнет ванилью и хлевом: столько коров проходит по этим дорогам, что от них всюду остаются следы. И этот запах — словно благоухание, тогда как после других животных он был бы просто вонью.

21 июля. Экскурсия в долину Анваль. Это узкое ущелье между величественными утесами у самого подножия гор. Посреди нагромождения скал струится ручей.

Забравшись в глубь этого ущелья, я услыхал женские голоса и вскоре заметил незнакомок из нашего отеля, болтавших, сидя на камне.

Случай показался мне удобным, и я, не долго думая, представился. Моя попытка завязать разговор была принята без всякого смущения. Обратно мы шли вместе и вспоминали Париж. Оказывается, у нас много общих знакомых. Кто же такие эти дамы?

Завтра я снова увижусь с ними. Нет ничего увлекательнее таких встреч!

22 июля. Почти весь день провел с дамами. Они, право, очень красивы, одна — блондинка, другая — брюнетка. По их словам, они вдовы. Гм?..

Предложил им съездить завтра в Ройя, они согласились.

Шатель-Гюйон не так скучен, как мне показалось по приезде.

23 июля. День провели в Ройя. Это группа отелей, разбросанных в глубине долины, недалеко от Клермон-Феррана. Множество народу, большой оживленный парк. Прекрасный вид на Пюи-де-Дом, возвышающийся вдалеке, за долинами.

Мои спутницы обращали на себя всеобщее внимание, что льстило моему самолюбию. Мужчина, сопровождающий хорошенькую женщину, всегда чувствует себя словно окруженным ореолом, а тем более, если он в обществе двух красивых женщин. Что может быть приятнее обеда в многолюдном ресторане со спутницей, которая становится центром общего внимания! Ничто так не возвышает мужчину во мнении соседей.

Кататься в Булонском лесу на кляче или выйти на бульвар в обществе дурнушки — вот два наибольших унижения, глубоко задевающих чувствительное сердце, неравнодушное к тому, что думают другие. Из всех видов роскоши женщина — самый редкостный, самый изысканный, самый дорогой и самый для нас желанный; мы любим выставлять его напоказ перед завистливыми взорами публики.

Когда появляешься на людях под руку с красивой женщиной, сразу же возбуждаешь всеобщую зависть и как бы говоришь: «Смотрите, я богат, раз обладаю таким редким и дорогим созданием, у меня есть вкус, раз я сумел найти такую жемчужину; быть может, я даже любим, если только она меня не обманывает, но и это доказывало бы лишь, что она прелестна и во мнении других».

Но какой позор — гулять по городу с некрасивой женщиной!

И сколько насмешек!

Как правило, ее принимают за вашу жену, ибо мыслимо ли допустить, что у вас уродливая любовница. Жена может быть дурна собой, но в таком случае ее невзрачность вызывает целый ряд обидных для вас мыслей. Прежде всего вас принимают за нотариуса или судью, ибо за лицами этих профессий признана монополия на безобразных, но богатых жен. Разве это не унизительно для мужчины? Кроме того, вы как бы сами публично признаетесь, что у вас хватает незавидной смелости ласкать такое непривлекательное лицо и неуклюжее тело, что это даже является вашей обязанностью и у вас достанет бесстыдства сделать матерью подобное существо, вряд ли способное вызывать желание. Разве это не верх смешного?

24 июля. Я больше не расстаюсь с обеими вдовушками, с которыми уже подружился. Здешние места чудесны, отель отличный. Прекрасная погода. Лечение мне очень помогает.

25 июля. Поездка в ландо к озеру Тазена. Чудесная и неожиданная прогулка; мы сговорились о ней, сидя за завтраком. Выйдя из-за стола, мы сразу же укатили. После длинного подъема в горы мы увидели на месте бывшего кратера восхитительное маленькое озеро, круглое, синее, прозрачное, как стекло. Один край этой огромной чаши — голый, другой порос лесом. Между деревьями — домик: там живет один любезный и умный человек, философ, проводящий свои дни в этом вергилиевском уголке[366]. Он приглашает нас к себе, но мне приходит в голову блестящая идея. Я предлагаю:

— Не выкупаться ли нам?

— Но… — отвечают мне, — а костюмы?

— Ба! Мы одни!

И мы купаемся!..

Будь я поэтом, как описал бы я это незабываемое зрелище — молодые обнаженные тела в прозрачной воде! Неподвижное озеро, круглое и блестящее, точно серебряная монета, лежит между крутыми, высокими берегами; солнце щедро льет яркие лучи. Вода настолько прозрачна, что белые тела, скользя вдоль утесов, кажутся парящими в воздухе. Даже видны их движущиеся тени на песчаном дне.

26 июля. Кое-кто, видимо, шокирован и недоволен моим близким знакомством со вдовушками.

Есть люди, воображающие, что цель жизни — томиться скукой; любое развлечение они немедленно сочтут погрешностью против хорошего тона и нравственности. Правила долга в их понимании нерушимы и смертельно скучны.

Я позволю себе заметить, что представление о долге у мормонов, арабов, зулусов, турок, англичан и французов различно, но, тем не менее, среди всех этих народов встречаются вполне порядочные люди.

Приведу лишь один пример. Что касается женщин, то у англичанки понятие о долге должно сложиться уже к десяти годам, а у француженки — только к пятнадцати. Ну, а я лично заимствую правила долга понемножку у всех народов и объединяю их в нечто единое, подобное морали царя Соломона.

27 июля. Хорошие новости. Похудел на шестьсот двадцать граммов. Эта шатель-гюйонская вода просто замечательна! Возил вдовушек обедать в Риом. Грустный городок, анаграмма которого образует слово, малоподходящее для целебных источников: Riom-Mori.[367]

28 июля. Вот те на! За вдовушками приехало двое мужчин. Два вдовца, должно быть… Дамы уезжают сегодня вечером и прислали мне записочку.

29 июля. Я один! Долгая прогулка пешком к подножию кратера Нашер. Великолепный вид.

30 июля. Ничего нового. Лечусь.

31 июля. То же. То же. То же.

В этих красивых местах масса зловонных канав. Указал нерадивому городскому управлению на отвратительную клоаку прямо напротив большого отеля, которая отравляет воздух. Туда сваливают все отбросы из кухни. Настоящий очаг холеры.

1 августа. Ничего нового. Лечусь.

2 августа. Чудесная прогулка в Шатонеф, курорт для ревматиков, где все хромают. Презабавно: чуть ли не все население на костылях!

3 августа. Ничего нового. Лечусь.

4 августа. То же. То же.

5 августа. То же. То же.

6 августа. Я в отчаянии!.. Только что взвешивался. Прибавил в весе триста десять граммов. Что же это такое!

7 августа. Шестьдесят шесть километров в экипаже по горам. Не скажу куда, из уважения к тамошним женщинам.

Мне посоветовали сделать эту прогулку, так как эти места красивы и их редко посещают. После четырех часов езды я попал в довольно живописную деревню, расположенную на берегу речки, посреди чудесной ореховой рощи. Такой большой я еще не видал в Оверни.

Роща эта представляет собою богатство здешних мест, так как посажена на общинной земле. Когда-то эта земля была просто склоном холма, поросшим кустами. Местные власти безуспешно пытались ее возделывать, и она еле могла прокормить нескольких овец.

Теперь это роскошный лес, и все благодаря женщинам. Он носит странное название: «Лес грешниц».

Надо сказать, что женщины гор известны свободными нравами, более свободными, чем у женщин равнины. Парень, повстречавшийся им, должен их по меньшей мере поцеловать, и если он ограничивается только этим, он просто дурак.

Строго говоря, такой взгляд на вещи единственно логичен и разумен. Поскольку естественное призвание женщины в городе и в деревне — пленять мужчину, то мужчина должен все время доказывать ей, что она ему нравится. Если же он воздерживается и ничем не проявляет своего влечения, значит, он считает ее безобразной, а это оскорбительно. Будь я женщиной, я не принял бы вторично мужчину, проявившего слишком большую почтительность при первой встрече; мне больше понравилось бы, если он, пораженный моей красотой, моим обаянием, моими женскими чарами, забыл бы проявить почтительность.

Так вот, парни из деревни X. частенько доказывали своим землячкам, что те вполне в их вкусе, и местный кюре, бессильный помешать этим любезным и вполне естественным знакам внимания, решил использовать их для общего блага. Он накладывал на каждую грешницу епитимью: ей надлежало посадить одно ореховое дерево на общинной земле. И вот по ночам на холме, точно блуждающие огоньки, двигались фонари, ибо согрешившим вовсе не хотелось приносить покаяние среди бела дня.

Через два года на участке, принадлежащем общине, не осталось уже ни одного свободного местечка. И сейчас вокруг колокольни, звон которой раздается в роще, насчитывается свыше трех тысяч великолепных деревьев.

Если во Франции изыскивают способы вновь насадить леса, отчего бы лесному ведомству не войти в соглашение с духовенством, чтобы применить простое средство, придуманное этим скромным кюре?

8 августа. Лечусь.

9 августа. Уложил вещи и прощаюсь с этим прелестным, тихим, молчаливым уголком, с его зелеными горами и мирными долинами, с пустующим казино, откуда видна обширная равнина Лимани, всегда окутанная легкой голубоватой дымкой.

Завтра утром я уезжаю.


На этом рукопись обрывалась. Не стану ничего добавлять, ибо мои впечатления от здешних мест не совсем совпадали с впечатлениями моего предшественника. Но ведь я не встретил здесь двух вдовушек!

Латынь

Вопрос об изучении латыни, набивший нам оскомину за последнее время, напомнил мне один случай из моей юности.

Я учился тогда в частном учебном заведении одного из больших городов, в пансионе Робино, славившемся на всю провинцию отличным преподаванием латинского языка.

Целых десять лет ученики пансиона Робино побеждали на всех конкурсах городской императорский лицей и все коллежи субпрефектур. Своими постоянными успехами пансион был обязан, как говорили, простому классному наставнику г-ну Пикдану, или попросту дядюшке Пикдану.

Это был один из тех пожилых, седовласых людей, чей возраст не поддается определению, но чья история ясна с первого взгляда. Поступив двадцати лет в какое-то училище классным наставником, чтобы иметь возможность продолжать собственные занятия и стать лиценциатом, а затем доктором словесности, он до того втянулся в это унылое существование, что так и остался классным наставником на всю жизнь. Однако любовь к латыни не покидала его, сделавшись какой-то болезненной страстью. С настойчивостью, близкой к мании, он продолжал читать, переводить, толковать и комментировать поэтов, прозаиков, историков.

Однажды ему пришла в голову мысль заставить всех учеников своего класса отвечать только по-латыни; и он упорно добивался своего, пока они не привыкли говорить на этом языке так же свободно, как на родном.

Он слушал их, как дирижер слушает репетирующих музыкантов, и беспрестанно стучал линейкой по пюпитру:

— Господин Лефрер, господин Лефрер, вы допустили солецизм[368]! Разве вы забыли правило?

— Господин Плантель, построение вашей фразы чисто французское, а вовсе не латинское! Нужно вникать в дух языка. Вот слушайте меня…

И вышло так, что в конце года ученики пансиона Робино получили все награды за латинские сочинения, переводы и речи.

На следующий год директор пансиона, маленький человечек, хитрый, как обезьяна, которую он напоминал также смешным, гримасничающим лицом, велел напечатать во всех программах, рекламах и даже написать на вывеске училища:

«Специальное изучение латинского языка. Пять первых наград на состязании с пятью классами лицея. Два почетных отзыва на всеобщем конкурсе лицеев и коллежей Франции».

Пансион Робино одерживал подобные победы в течение десяти лет. Отец мой, прельщенный такими успехами, поместил меня приходящим учеником к этому Робино, которого мы звали «Робинетто» или «Робинеттино», и велел мне брать отдельные уроки у дядюшки Пикдана по пяти франков за час, из которых два получал классный наставник, а три — его хозяин. Мне было тогда восемнадцать лет, и я учился в философском классе.

Эти уроки происходили в небольшой комнате с окном на улицу. Но вышло так, что дядюшка Пикдан, вместо того, чтобы говорить со мною по-латыни, как во время занятий, поверял мне по-французски свои невзгоды. Не имея ни родных, ни друзей, бедняга привязался ко мне и изливал передо мной свое горе.

Ни разу за десять или пятнадцать лет он ни с кем не беседовал по душам.

— Я точно дуб в пустыне, — говорил он. — Sicut quercus in solitudine.[369]

Другие учителя внушали ему отвращение, а в городе он никого не знал, так как у него не было свободного времени, чтобы заводить знакомства.

— Даже ночью я не свободен, дружок, и это для меня тяжелее всего. Как я мечтаю о собственной комнате, где мебель, книги, всякие мелкие вещицы принадлежали бы только мне и никто не смел бы их трогать! Но у меня нет ничего своего, ничего, кроме панталон и сюртука, нет даже матраца и подушки! У меня нет своего угла, мне негде запереться, за исключением тех случаев, когда я даю уроки в этой комнате. Понимаете ли вы? Человек, у которого всю жизнь нет ни права, ни времени побыть наедине с собою, хотя бы для того, чтобы подумать, поразмышлять, поработать, помечтать!.. Ах, дорогой мой! Ключ, простой ключ от двери, которую можно запереть, — вот счастье, вот единственное счастье на свете!

Весь день я в классе с этими озорниками, которые вечно возятся, а ночью — с теми же озорниками в дортуаре, где они храпят… Да и сплю-то я у всех на глазах, в конце двух рядов кроватей этих шалунов, за которыми должен смотреть. Я никогда не могу остаться один, никогда! Выйдешь на улицу — там кишит народ, а когда устанешь от ходьбы, то заходишь в кафе, где битком набито курильщиками и игроками на бильярде… Сущая каторга!

Я спросил:

— Почему же вы не займетесь чем-нибудь другим, господин Пикдан?

Он воскликнул:

— Но чем же, дружок, чем? Ведь я не сапожник, не столяр, не шапочник, не булочник, не парикмахер. Я знаю только латынь, но у меня нет диплома, который позволил бы мне дорого брать за уроки. Будь у меня докторская степень, я получал бы сто франков за то, за что сейчас получаю сто су, и, наверное, учил бы хуже, ибо одного звания было бы достаточно, чтоб поддержать свою репутацию.

Иногда он говорил мне:

— Я отдыхаю только в те часы, когда бываю с вами, дружок. Не бойтесь, вы ничего не потеряете: в классе я наверстаю упущенное время и буду спрашивать вас вдвое больше, чем остальных.

Однажды я расхрабрился и предложил ему папиросу. Он с изумлением взглянул на меня, потом на дверь.

— А если войдут, мой милый?

— Ну что ж, покурим в окошко! — предложил я.

И мы облокотились на подоконник, пряча папироски в ладонях, сложенных горсткой.

Напротив нас находилась прачечная. Четыре женщины в белых кофтах водили по разостланному перед ними белью тяжелыми горячими утюгами, из-под которых поднимался пар.

Вдруг из прачечной вышла еще одна, с огромной корзиной, под тяжестью которой изогнулся ее стан. Она собралась отнести клиентам их рубашки, носовые платки и простыни. Прачка приостановилась в дверях, как будто уже устала, затем подняла глаза, улыбнулась, увидев, как мы курим, и свободной рукой насмешливо послала нам воздушный поцелуй. Затем она удалилась неторопливой, тяжелой походкой.

Это была девушка лет двадцати, небольшого роста, худощавая, бледная, довольно хорошенькая, со смеющимися глазами и растрепанными белокурыми волосами, похожая на уличного мальчишку.

Дядюшка Пикдан, растроганный, пробормотал:

— Какое ремесло для женщины! Это под силу разве только лошади!

И он расчувствовался по поводу бедности народа. У него было восторженное сердце сентиментального демократа, и он говорил об утомительном труде рабочих со слезами в голосе и в выражениях, заимствованных у Жан-Жака Руссо.

На другой день, когда мы опять стояли у окна, та же работница, увидев нас, показала нам обеими руками нос и весело крикнула:

— Здравствуйте, школяры!

Я кинул ей папироску, которую она тотчас же закурила. Четыре гладильщицы тоже бросились к двери, протягивая руки за папиросами.

Так стали крепнуть с каждым днем приятельские отношения между труженицами из прачечной и бездельниками из пансиона. На дядюшку Пикдана смешно было глядеть. Он дрожал от страха, что его увидят, ибо рисковал потерять место, и делал робкие комические жесты, совсем как актер, представляющий влюбленного, на что женщины отвечали градом воздушных поцелуев.

В моей голове зародился вероломный замысел. Однажды, войдя в нашу комнату, я прошептал старому репетитору:

— Представьте себе, господин Пикдан, я встретил маленькую прачку! Знаете, ту, с корзиной… и говорил с ней.

Он спросил, несколько смущенный моим тоном:

— Что же она вам сказала?

— Она сказала… бог ты мой… она сказала… что вы ей очень понравились. В самом деле, я думаю… мне кажется… что она неравнодушна к вам.

Он побледнел и возразил:

— Она, вероятно, смеется надо мной. Я уже стар для этого.

Я серьезно заметил:

— Почему же? Вы прекрасно сохранились!

Заметив, что он клюнул на мою хитрость, я переменил тему разговора.

Но с тех пор я каждый день выдумывал, будто встретил работницу и говорил с ней о нем. В конце концов он мне поверил и стал посылать ей пылкие, убедительные поцелуи.

Но вот однажды утром по дороге в пансион я в самом деле встретил ее и, не колеблясь, подошел к ней, словно мы были знакомы уже лет десять.

— Здравствуйте, мадмуазель! Как поживаете?

— Очень хорошо, сударь, благодарю вас!

— Не хотите ли папироску?

— О, не на улице!

— Вы ее выкурите дома.

— Тогда давайте!

— Скажите, мадмуазель, вы не заметили…

— Чего, сударь?

— Старик-то… мой старый учитель…

— Дядюшка Пикдан?

— Да, дядюшка Пикдан. А вам известно, как его зовут?

— Еще бы! Ну так что же?

— Ну, так он в вас влюблен!

Она расхохоталась, как сумасшедшая, и воскликнула:

— Да вы шутите!

— Нет, не шучу. Он со мной только про вас и говорит весь урок. Бьюсь об заклад, что он хочет на вас жениться!

Она перестала смеяться. При мысли о замужестве все девушки становятся серьезными. Затем она недоверчиво повторила:

— Нет, вы шутите!

— Клянусь вам, что это правда!

Она подняла корзину, стоявшую у ее ног.

— Ну что ж, посмотрим! — сказала она и удалилась.

Придя в пансион, я тотчас же отозвал дядюшку Пикдана в сторону.

— Надо ей написать, она без ума от вас.

И он написал длинное нежное письмо, полное высокопарных фраз и перифраз, метафор и сравнений, философии и университетских галантностей, настоящий шедевр комичного изящества, который я и взялся передать девушке.

Она прочла его с полной серьезностью, волнуясь, и тихо сказала:

— Как он хорошо пишет! Сразу видать образованного человека! И он вправду хочет на мне жениться?

Я отважно заявил:

— Еще бы! Он совсем потерял голову из-за вас.

— Тогда пусть он пригласит меня в воскресенье обедать на Цветочный остров.

Я обещал, что она будет приглашена.

Дядюшка Пикдан был чрезвычайно тронут всем, что я рассказал о ней.

Я добавил:

— Она вас любит, господин Пикдан, и, по-моему, она честная девушка. Соблазнить ее, а потом бросить — нехорошо.

— Я порядочный человек, мой друг! — твердо сказал он.

У меня не было, признаться, никакого плана. Я хотел подшутить над ним, подшутить, как школьник, и больше ничего. Я видел наивность старого репетитора, его неопытность, его робость. Я забавлялся, не думая, чем все это кончится. Мне было восемнадцать лет, и я еще в лицее приобрел репутацию завзятого шутника.

Итак, было решено, что мы с дядюшкой Пикданом отправимся в фиакре до парома «Коровий хвост», встретим там Анжелу, и я посажу их в свою лодку (в те дни я занимался греблей). Я должен был отвезти их на Цветочный остров, где мы решили пообедать втроем. Я предложил сопровождать их, чтобы вдоволь насладиться своим триумфом, и старик, согласившись на мой план, только доказывал этим, что в самом деле потерял голову, так как мог лишиться места.

Когда мы подъехали к парому, где моя лодка была привязана с утра, я увидел на берегу, в высокой траве, вернее, над нею, огромный красный зонтик, похожий на мак чудовищных размеров. Под зонтиком нас ожидала маленькая прачка, разодетая по-праздничному. Я удивился: право же, она была очень мила, хотя чуточку бледна, и грациозна, несмотря на то, что ее манеры отдавали предместьем.

Дядюшка Пикдан снял шляпу и поклонился. Она протянула ему руку, и они молча обменялись взглядами. Затем мы сели в лодку, и я взялся за весла.

Они уселись рядышком на задней скамейке.

Старик заговорил первый:

— Прекрасная погода для катания в лодке!

Она пролепетала:

— О да!

Она спустила руку за борт, касаясь пальцами воды. Из-под них забурлила тонкая, прозрачная, как стеклянное лезвие, струйка, и за бортом лодки послышался легкий плеск, слабое журчание воды.

Когда мы добрались до ресторана, к ней вернулся дар речи, она заказала обед: жареную рыбу, цыпленка и салат; затем повела нас прогуляться по острову, который прекрасно знала.

Она развеселилась, стала шаловливой и даже насмешливой.

До самого десерта о любви не было речи. Я предложил им шампанского, и дядюшка Пикдан опьянел. Она тоже была немного навеселе и называла его «господин Пикне».[370]


Вдруг он сказал:

— Мадмуазель, Рауль говорил вам о моих чувствах?

Она сделалась серьезной, как судья.

— Да, сударь!

— Что вы на это ответите?

— На такие вопросы никогда не отвечают!

Тяжело дыша от волнения, он продолжал:

— Все-таки могу ли я надеяться, что понравлюсь вам?

Она улыбнулась.

— Глупенький! Вы очень милы.

— Словом, мадмуазель, не думаете ли вы, что когда-нибудь… мы могли бы…

Секунду она колебалась, затем ответила дрожащим голосом:

— Вы хотите на мне жениться, да? Иначе никогда, понимаете, никогда!

— Да, мадмуазель!

— Ну, что ж, идет, господин Пикне!

Вот каким образом эта легкомысленная парочка, по вине мальчишки, решила вступить в брак. Но я не думал, что это серьезно; может быть, и они тоже. Ее охватила нерешительность:

— Но, знаете, у меня ведь ничего нет, ни одного су!

Пьяный, как Силен, он пробормотал:

— Зато у меня пять тысяч франков сбережений.

Она торжествующе вскричала:

— Тогда можно будет начать какое-нибудь дело!

— Какое дело? — встревожился он.

— Почем я знаю? Там видно будет! С пятью тысячами можно многое сделать. Ведь вы же не хотите, чтобы я поселилась у вас в пансионе? Не правда ли?

Он не предвидел этого и в смущении замялся:

— Но какое же дело? Это неудобно! Я ничего не знаю, кроме латыни!

Она, в свою очередь, размышляла, перебирая все профессии, казавшиеся ей подходящими.

— Вы не могли бы сделаться доктором?

— Нет, у меня нет диплома.

— Или аптекарем?

— Тоже нет.

Она радостно взвизгнула. Она нашла!

— Тогда мы купим бакалейную лавку. Ах, как хорошо! Мы купим лавку! Небольшую, конечно! С пятью тысячами далеко не уедешь.

Он запротестовал:

— Нет, я не могу быть бакалейщиком! Я… я… слишком известен. Я знаю только… только… латынь!

Но она влила ему в рот полный бокал шампанского, после чего он замолчал.

Мы снова сели в лодку. Ночь была темная-претемная. Однако я заметил, что они сидели обнявшись и несколько раз поцеловались.

Потом последовала ужасная катастрофа. Наша проказа обнаружилась, и дядюшку Пикдана прогнали со службы. А мой отец, вознегодовав, отдал меня оканчивать изучение философии в пансион Рибоде.

Шесть недель спустя я сдал экзамен на бакалавра. Потом я уехал в Париж изучать право и вернулся в родной город только два года спустя.

На углу улицы Серпан мой взгляд привлекла вывеска, где значилось: «Колониальные товары. Пикдан». А пониже, для невежд, стояло: «Бакалейная торговля».

Я воскликнул:

— Quantum mutatus au illo![371]

Пикдан поднял голову и, бросив покупательницу, кинулся ко мне с протянутыми руками:

— Ах, мой юный друг, мой юный друг! Вы здесь! Как я рад, как я рад!

Красивая, полная женщина выбежала из-за прилавка и бросилась ко мне на шею. Я с трудом узнал ее, до того она растолстела.

Я спросил:

— Как идут дела?

Пикдан снова принялся отвешивать товар.

— О, превосходно, превосходно! В этом году я заработал три тысячи франков чистоганом!

— А латынь, господин Пикдан?

— О боже мой, латынь, латынь… Латынью, знаете ли, не прокормишься!

Фермер

Барон Рене де Трейль сказал мне:

— Не хотите ли начать охотничий сезон на моей ферме Маренвиль? Я был бы этому очень рад, мой дорогой. К тому же я буду один. Добраться до этих мест так трудно, и дом, где я останавливаюсь, так убог, что я могу приглашать лишь самых близких друзей.

Я согласился.

В субботу мы выехали поездом нормандской железной дороги. Сошли мы на станции Альвимар. Барон Рене показал мне на деревенский шарабан, запряженный пугливой лошадью, которую сдерживал высокий седой крестьянин, и промолвил:

— Вот и наш экипаж, друг мой!

Крестьянин протянул хозяину руку, и барон, крепко ее пожав, спросил:

— Ну, что, дядюшка Лебрюман, как живете?

— По-старому, господин барон.

Мы уселись в эту тряскую клетку для цыплят, подвешенную к двум огромным колесам. Лошадь, сделав большой скачок, пустилась галопом. Нас подбрасывало, как мячики, и каждый удар о деревянную скамейку причинял мне жестокую боль.

Крестьянин повторял спокойно и монотонно:

— Ну, ну, потише, Мутар, потише!

Но Мутар совсем его не слушался и прыгал, как козленок.

Обе наши собаки, лежа позади нас в пустом отделении клетки, насторожились и стали внюхиваться, чуя доносившиеся с равнины запахи дичи.

Барон невесело смотрел вдаль, на широкую, волнистую однообразную нормандскую равнину, похожую на огромный, необъятный английский парк. Разбросанные по ней фермы были окружены двумя или четырьмя рядами деревьев. Дворы, засаженные раскидистыми яблонями, заслонявшими дома, казались издали то купой высоких деревьев, то рощей или рощицей, живописный вид которых мог бы вдохновить искусных садовников, планирующих парки в богатых поместьях.

Рене де Трейль сказал:

— Я люблю эту землю. Отсюда я родом.

И в самом деле это был чистокровный нормандец, рослый, широкоплечий, тяжеловатый, потомок старинной расы искателей приключений, основателей королевств на побережьях всех океанов. Ему было около пятидесяти лет, на десять меньше, чем фермеру, нашему вознице. Этот крестьянин, худой, кожа да кости, был из тех, что доживают до ста лет.

После двухчасовой езды по каменистой дороге, которая вилась среди однообразной зеленой равнины, наш неудобный экипаж вкатился во двор, усаженный яблонями, и остановился перед старой, обветшалой постройкой; нас встретила пожилая служанка вместе с мальчуганом, принявшим лошадь.

Мы вошли в дом. Закоптелая кухня была высока и просторна. Медная и фаянсовая посуда сверкала, отражая пламя очага. На стуле спала кошка, собака дремала под столом. Пахло молоком, яблоками, дымом и запахом старых крестьянских домов — запахом земли, стен, утвари, пролитой похлебки, давнишней стирки, запахом всех прежних обитателей дома, людей и скота, скученных вместе, запахом всяких вещей и живых существ, запахом времени, запахом прошлого.

Я вышел осмотреть двор. Он был очень большой и полон старых-престарых, приземистых и кривых яблонь, плоды которых падали тут же на траву. Во дворе стоял крепкий яблочный запах, присущий Нормандии, подобно тому как аромат цветущих апельсиновых деревьев присущ побережью Средиземного моря. Усадьбу окружали четыре ряда буковых деревьев. Они были так высоки, что, казалось, задевали тучи. В наступающей темноте их вершины, колеблемые вечерним ветром, раскачивались и беспрерывно грустно шелестели.

Я вернулся. Барон грел ноги у очага и слушал фермера; тот рассказывал местные новости. Он говорил о свадьбах, рождениях, смертях, о понижении цен на зерно, о скоте. Велярка (корова, купленная в Веле) отелилась в середине июня. Сидр был в прошлом году неважный. Абрикосов становится в округе все меньше…

Потом мы пообедали. Это был обычный деревенский обед, простой и обильный, продолжительный и мирный. И когда мы сидели за столом, я заметил какую-то особенную дружескую простоту в отношениях барона и крестьянина, которая поразила меня еще раньше.

Буковые деревья во дворе по-прежнему стонали под порывами ночного ветра, и обе наши собаки, запертые в хлеву, скулили и как-то зловеще выли. Огонь в большом очаге погас. Служанка ушла спать. Немного погодя дядюшка Лебрюман сказал:

— Если позволите, господин барон, я тоже отправлюсь на боковую. Не привык я засиживаться так поздно.

Барон протянул ему руку и так сердечно сказал: «Ступайте, дружище!» — что я спросил после ухода фермера:

— Он очень вам предан, этот крестьянин?

— Больше чем предан, мой дорогой! Драма, старая драма, простая и очень печальная, связывает нас. Вот послушайте эту историю…

Мой отец, как вам известно, был кавалерийским полковником. Ординарцем у него служил этот самый старик, тогда еще молодой парень, сын фермера. Позже, выйдя в отставку, отец взял этого солдата, которому было около сорока лет, к себе в услужение. Мне было лет тридцать. Мы жили в ту пору в своем поместье Вальрен, возле Кодебек-ан-Ко.

У моей матери была в то время горничной одна из самых прелестных девушек, каких я встречал, — белокурая, стройная, бойкая, шустрая, настоящая субретка, субретка былых времен — нынче таких уж нет. Теперь такие создания сразу превращаются в проституток. Париж с помощью железных дорог привлекает, притягивает этих игривых девчонок, завладевает ими, как только они расцветут, а раньше они оставались простыми служанками. Как некогда сержанты-вербовщики набирали рекрутов, так теперь первый встречный мужчина совращает и развращает этих девочек, и в горничные к нам идут только отбросы женского пола — тупые, противные, вульгарные, нескладные, слишком безобразные для любовной игры.

Итак, эта девушка была очаровательна, и я иногда целовал ее в темных уголках. Не больше, о, не больше, уверяю вас. Она была честная, а я уважал материнский дом, что не в обычае у нынешних повес.

И вот камердинер отца, бывший солдат, старый фермер, которого вы только что видели, безумно влюбился в эту девушку, влюбился необычайно. Все обратили внимание, что он стал забывчив, рассеян.

Отец беспрестанно спрашивал его:

«Да что с тобой, Жан? Болен ты, что ли?»

Он отвечал:

«Нет, нет, господин барон. Я здоров».

Он похудел; прислуживая за столом, бил стаканы, ронял тарелки. Думали, что он захворал какой-то нервной болезнью, и приглашенный врач нашел симптомы заболевания спинного мозга. Тогда отец, заботясь о своем слуге, решил поместить его в лечебницу. Узнав об этом, тот во всем ему признался.

Как-то утром, когда хозяин его брился, он робко сказал:

«Господин барон…»

«Что, мой милый?»

«Видите ли, мне нужно не лечиться, а…»

«А что же?»

«Жениться».

Отец, пораженный, обернулся.

«Как? Что? Что ты сказал?»

«Жениться».

«Жениться? Так ты… так ты влюблен, скотина?»

«Так точно, господин барон».

Отец расхохотался так неудержимо, что мать моя спросила из соседней комнаты:

«Что с тобой, Гонтран?»

Он ответил:

«Поди сюда, Катрин!»

И, когда мать вошла, он рассказал ей, вытирая слезы, выступившие на глазах от смеха, что дуралей-слуга болен просто-напросто любовью.

Но маму это не рассмешило, а тронуло.

«Кого же ты так полюбил, мой милый?»

Он ответил не колеблясь:

«Луизу, госпожа баронесса».

Мама сказала с некоторой торжественностью:

«Мы постараемся устроить все к лучшему».

Она позвала и расспросила Луизу. Та ответила, что хорошо знает о чувствах Жана, что Жан несколько раз признавался ей в любви, но она не хочет выходить за него замуж. Она отказалась объяснить, почему.

Целых два месяца папа и мама уговаривали девушку выйти за Жана. Она уверяла, что не любит никого другого, и не могла привести никакой серьезной причины своего отказа. В конце концов папа победил ее сопротивление крупным денежным подарком, и их поселили на этой самой ферме. Они покинули наш дом, и я не видел их в течение трех лет.

Через три года я узнал, что Луиза умерла от болезни легких. А потом умерли мои родители, и я еще года два не видал Жана.

Как-то осенью, в конце октября, мне пришла мысль поохотиться в этом имении, где он заботливо поддерживал порядок и где, по его словам, было много дичи.

Итак, в один дождливый вечер я приехал сюда. Меня поразило, что бывший ординарец моего отца совершенно поседел, хотя ему было не больше сорока шести лет.

Я усадил его с собой обедать за этот самый стол. Шел проливной дождь. Слышно было, как капли стучали по крыше, стенам и стеклам, как струились потоки во дворе и моя собака выла в хлеву, совсем как наши сейчас.

После того как служанка ушла спать, Жан вдруг сказал:

«Господин барон…»

«Что, дядюшка Жан?»

«Надо бы кое-что вам сказать…»

«Говори, старина».

«Это… это не дает мне покоя».

«Так говори же!»

«Помните Луизу, мою жену?»

«Конечно, помню»

«Так вот, она поручила мне сказать вам кое-что…»

«Что же?»

«Это… это… это как бы исповедь».

«А!.. Что же?»

«Мне… мне… не хотелось бы говорить вам это… Но все-таки… это нужно… Нужно… Ну вот… Она не от чахотки померла… это… это с горя… Вот как дело было.

С тех пор как мы приехали сюда, она стала худеть, изменилась вся… да так, что через полгода ее и узнать нельзя было, господин барон… Вроде как я до свадьбы, только причина-то была другая, совсем другая.

Привез я доктора, и он сказал, что у нее болезнь печени, апа… апатия, что ли[372]. Накупил я тогда лекарств больше чем на триста франков. Но она не хотела их принимать, ни за что не хотела.

«Не стоит, — говорит, — бедный мой Жан. Ни к чему это!»

Но я видел, что у нее что-то болит… что внутри у нее неладно. И потом, один раз я застал ее в слезах… я уж не знал, что и делать. Я ей и чепчики покупал, и платья, и помаду для волос, и сережки. Ничего не помогало. И понял я, что она скоро умрет.

Как-то в конце ноября, — снег тогда валил, и она весь день не вставала с постели, — вечером она велит мне сходить за кюре. Я пошел.

Когда кюре явился, она сказала:

«Жан, я должна сделать тебе признание, так надо. Слушай, Жан. Я никогда, никогда тебя не обманывала!.. Ни до свадьбы, ни после. Господин кюре подтвердит это, он знает, что у меня на душе. Так вот, слушай, Жан: я умираю потому, что не могу утешиться, уехав из замка… потому что я слишком… слишком привязалась к господину барону Рене. Привязалась, пойми, только привязалась. Это меня и в могилу сводит. Когда я поняла, что больше не увижу его, я почувствовала, что умру. Если бы я хоть могла его видеть, я бы осталась жива… Только бы видеть, больше ничего. Я хочу, чтобы ты сказал ему это как-нибудь потом, когда меня уже не будет. Скажи ему это… Поклянись… поклянись, Жан, перед господином кюре. Это для меня утешение — знать, что ему когда-нибудь скажут, отчего я умерла… вот… Поклянись же!»

Я обещал, господин барон… И вот сдержал слово, как честный человек».

Он умолк, глядя мне в глаза.

Боже мой! Вы не представляете себе, дружище, до чего взволновал меня рассказ этого бедняги, жену которого я убил, не подозревая того… Как я расстроился, слушая его здесь, в этой кухне, дождливой ночью…

Я бормотал:

«Бедный Жан! Бедный Жан!»

Он сказал:

«Вот и все, господин барон… Я ничего не мог сделать… Да и вы тоже… А ее уж нет…»

Я взял его за руки и заплакал.

Он спросил:

«Хотите взглянуть на ее могилку?»

Я кивнул головой, не в силах говорить.

Он поднялся, зажег фонарь, и мы пошли под дождем, косые струи которого, быстрые, как стрелы, мелькали на свету.

Жан открыл калитку, и я увидел деревянные почерневшие кресты.

Он остановился перед мраморной плитой, сказав: «Вот здесь» — и поставив на нее фонарь, чтобы я мог прочесть надпись:

ЛУИЗА-ГОРТЕНЗИЯ МАРИНЕ,
ЖЕНА ЖАНА-ФРАНСУА ЛЕБРЮМАНА, ЗЕМЛЕДЕЛЬЦА.
ОНА БЫЛА ВЕРНОЙ ЖЕНОЙ. УПОКОЙ, ГОСПОДИ, ЕЕ ДУШУ!

Мы оба стояли на коленях в грязи. При свете фонаря я видел, как струи дождя ударялись о белый мрамор, отскакивали, разбиваясь в водяную пыль, и стекали с краев камня, непроницаемого и холодного. И я думал о сердце умершей. О, бедное сердце!.. бедное сердце!..

.

С тех пор я ежегодно приезжаю сюда. Не знаю, почему, но я чувствую себя неловко, точно я виноват перед этим человеком, а он всегда глядит на меня так, словно прощает меня.

Крик тревоги

Я получил следующее письмо. Спешу опубликовать его, думая, что оно может послужить на пользу многим моим читателям.


Париж, 15 ноября 1886 г.


Милостивый государь!

В своих рассказах и фельетонах вы часто обсуждаете вопросы, касающиеся, так сказать, «текущей морали». Хочу поделиться с вами своими размышлениями, которые, на мой взгляд, могли бы послужить вам темой для статьи.

Я не женат, холост и, по-видимому, несколько наивен. Но я думаю, что многие мужчины, даже большинство мужчин, — простаки, вроде меня. Я всегда или почти всегда доверчив, не подозреваю природной хитрости ближних, иду напрямик, недостаточно вникая в суть вещей и не задумываясь над человеческими взаимоотношениями.

Почти все мы привыкли принимать видимость за (реальность и считать окружающих теми, за кого они себя выдают. Лишь очень немногие обладают чутьем, которое позволяет им угадывать настоящие, скрытые свойства других людей. Нередко из-за такого узкого и условного понимания жизни мы в решающую минуту ведем себя, как слепые кроты, верим не в то, что есть, а всегда в то, что нам кажется, и спорим против очевидности даже тогда, когда перед нами приподнимается завеса, скрывающая факты. Все, что противно нашей идеалистической морали, мы считаем исключением, не замечая, что в разряд исключений попадают почти все известные нам жизненные случаи. Отсюда следует, что доверчивых простаков, вроде меня, обманывают все, а главным образом женщины, которые намного хитрее нас.

Я начал издалека, чтобы подойти к интересующему меня частному случаю.

У меня есть любовница, замужняя женщина. Как и многие другие, я воображал, конечно, что напал на нечто особенное, на несчастливую в замужестве молоденькую женщину, впервые изменяющую своему мужу.

Как мне казалось, я долго ухаживал за ней. Я думал, что победил ее своим вниманием и любовью, что восторжествовал благодаря упорству. Я действительно прибегал ко всяким предосторожностям, хитростям и деликатной нерешительности, чтобы добиться успеха.

И вот что произошло на прошлой неделе.

Муж ее был уже несколько дней в отъезде. Она пожелала пообедать у меня по-холостяцки, и я должен был прислуживать ей за столом, чтобы обойтись без слуги. У нее была навязчивая мысль, которая преследовала ее уже четыре или пять месяцев: она мечтала напиться допьяна, напиться вволю, без опасения вернуться в таком виде домой, говорить с горничной, быть на глазах у людей. Ей частенько случалось бывать, как она выражалась, «навеселе», но не больше, и она находила это очаровательным. Так вот она решила разок напиться, хотя бы только один раз, но уже как следует. Она сказала дома, что уезжает на сутки к друзьям, недалеко от Парижа, и явилась в обеденный час ко мне.

Женщине позволительно быть пьяной, конечно, только от замороженного шампанского. Она выпила большой бокал еще прежде, чем мы сели за стол, и, когда дело дошло до устриц, язык у нее уже заплетался.

У нас был холодный обед, заранее приготовленный и стоявший на столе у меня за спиной. Мне стоило протянуть руку, чтоб взять блюдо или тарелку, и я прислуживал, как умел, слушая ее болтовню.

Преследуемая навязчивым желанием, она пила бокал за бокалом и уже пустилась в бессвязные и бесконечные откровенности о своих девичьих переживаниях. Она болтала и болтала неудержимо, ее блестящие глаза блуждали, ее легкомысленные излияния тянулись нескончаемо, как те голубые бумажные телеграфные ленты, которые как будто сами беспрерывно разматываются с катушки под треск электрического аппарата, покрывающего их отрывочными словами.

Время от времени она спрашивала меня:

— Я не пьяна?

— Нет еще.

И она снова пила.

Скоро она опьянела окончательно, правда, не до потери сознания, а до желания выкладывать всю правду, как мне показалось.

За откровенностями по поводу девичьих переживаний последовали откровенности самого интимного свойства — по поводу мужа. Она не скрывала решительно ничего; мне даже неловко было ее слушать, хотя она и повторяла все время:

— Могу же я все тебе сказать… С кем и поговорить об этом, как не с тобой!

Я узнал, таким образом, все привычки, недостатки, все мании и самые тайные вкусы ее супруга. И она спрашивала меня, требуя одобрения:

— Ну, не олух ли он? Скажи, ну, разве не олух? Поверишь ли, до чего он мне надоел!.. И в первый же раз, как я тебя увидела, я сказала себе: «Вот кто мне нравится, вот этот… я возьму его себе в любовники…» С тех пор ты и стал за мной ухаживать.

Наверное, у меня была очень смешная физиономия. Она заметила это, несмотря на опьянение, и разразилась хохотом.

— Ах ты, мямля, — сказала она, — до чего ты церемонился!.. Уж если за нами ухаживают… дурень ты этакий… значит, мы этого хотим… и тогда надо действовать попроворней, не заставляя нас дожидаться… Надо быть олухом, чтоб не понять по одному нашему взгляду, что мы согласны! А я сколько тебя ждала, разиня! Я уж и не знала, как мне сделать, чтобы ты догадался, что я устала ждать. Покорно благодарю — цветочки… стишки… комплименты… опять цветочки… и дальше ни с места… Я уж думала тебя отпустить, мой милый, так ты долго раскачивался, пока собрался с духом… А ведь добрая половина мужчин похожа на тебя, тогда как другая половина… Ха-ха-ха!..

От этого смеха мурашки пробежали у меня по спине. Я пробормотал:

— А другая половина?.. Что же другая половина?

А она все пила. Светлое вино уже затуманило ей глаза, но мысль была возбуждена потребностью говорить правду, той властной потребностью, которая подчас охватывает пьяных.

Она продолжала:

— Ах, другая половина! Те быстро идут на приступ… но у них, конечно, есть к тому основания. Бывают дни, когда это им и не удается, но бывают дни, когда им везет, несмотря ни на что. Милый мой… если бы ты знал, как это смешно… два рода мужчин… Видишь ли, робкие, как ты, никогда и представить себе не могут, каковы те, другие… и как они начинают себя вести… немедленно же… только очутятся с нами наедине… Те идут на все… иногда, правда, им достаются и пощечины… но это их не смущает! Они отлично знают, что мы никогда не станем болтать. Они-то нас давно изучили…

Я смотрел на нее, как инквизитор, с безумным желанием заставить ее говорить дальше, узнать все. Сколько раз я задавал себе вопрос: «Как ведут себя другие мужчины с женщинами, с нашими женами?»

Я отлично понимал, — стоило мне только увидеть, как в гостиной, в обществе, двое мужчин разговаривают с одною и тою же женщиной, что если эти мужчины окажутся наедине с этой женщиной, — их обращение с ней будет совершенно различно, хотя бы они и были одинаково знакомы с ней. С первого взгляда можно угадать, что некоторые люди, от природы более одаренные силой обольщения или просто более развязные и смелые, достигают за час беседы с нравящейся им женщиной такой степени близости, до которой нам и в год не дойти. Так что же эти мужчины, эти соблазнители, эти смельчаки, когда им представляется случай, пускают ли они в ход руки и губы, тогда как мы, робкие, считаем это ужасным оскорблением для женщины? Но женщины видят в этом, очевидно, только простительную вольность и смелость, вызванную восхищением их неотразимой прелестью.

Я спросил ее:

— Бывают, стало быть, очень непочтительные мужчины?

Она откинулась на спинку стула, чтобы вволю посмеяться, но это был смех нервный, болезненный, который мог перейти в истерический припадок. Немного успокоившись, она продолжала:

— Ха-ха, милый мой! Непочтительные?.. Да, эти осмеливаются на все… сейчас же… на все решительно… слышишь… и еще на многое другое…

Я возмутился, как будто она открыла мне нечто чудовищное.

— И вы им все позволяете?..

— Нет… не позволяем… мы закатываем им пощечину… но это нас все-таки забавляет… Они гораздо забавнее, чем такие, как ты! И с ними всегда страшно, никогда не чувствуешь себя спокойно… и это такое наслаждение… так вот бояться… бояться этого. Все время надо быть начеку… точно сражаешься на дуэли… Смотришь им в глаза, ловя их мысли, следишь за их руками. Они нахалы, если хочешь, но любят они лучше вашего!..

Смутное и неожиданное чувство охватило меня. Хотя я холостяк и решил остаться холостяком, но такая бесстыдная откровенность заставила меня почувствовать вдруг в себе душу женатого человека. Я стал другом, союзником, братом всех доверчивых мужей, которые если не обворованы, то, по меньшей мере, обмануты всеми этими наглыми охотниками за чужими женами.

Находясь до сих пор во власти этого странного душевного состояния, я пишу вам и умоляю вас поднять вместо меня криком тревоги многочисленную армию безмятежных мужей.

И все-таки я еще колебался. Эта женщина была пьяна и, быть может, лгала.

Я продолжал:

— Как же это так, неужели вы, женщины, никогда никому не рассказываете о своих приключениях?

Она посмотрела на меня с глубоким и таким искренним сочувствием, что мне показалось, будто она отрезвела от удивления.

— Мы… До чего ты глуп, мой милый! Да разве когда-нибудь про это говорят?.. Ха-ха-ха… Разве твой слуга докладывает тебе о своих маленьких доходах, о тех су, которые он имеет с каждого франка, и обо всем прочем?.. Так вот, это — наше су с франка. Муж не может жаловаться, если мы не заходим дальше. Но до чего ты глуп!.. Говорить об этом — значит внушать тревогу всем простофилям! До чего ты глуп! Да и что тут дурного, раз мы не уступаем?

Я спросил еще, очень сконфуженный:

— Значит, тебя часто целовали?

Она ответила с величавым презрением к мужчине, осмелившемуся в этом усомниться:

— Черт возьми!.. Да всех женщин часто целуют… Попробуй, с кем хочешь, и убедишься. Ах ты, рохля!.. Поцелуй, например, госпожу X… она совсем еще молоденькая и очень порядочная… Поцелуй, друг мой… поцелуй… и дотронься… и увидишь… увидишь… Ха-ха-ха!

.

Неожиданно она запустила полным стаканом в люстру. Шампанское брызнуло фонтаном, погасило три свечи, испачкало обои, залило стол, а осколки разбитого хрусталя рассыпались по всей столовой. Потом она схватила было бутылку, собираясь проделать с ней то же самое, но я помешал ей. Тогда она принялась кричать пронзительным голосом, и начался нервный припадок, как я и предвидел.

.

Несколько дней спустя, когда я уже позабыл об этих признаниях полупьяной женщины, мне случилось встретиться на одном вечере с той г-жой X…, которую моя любовница советовала мне поцеловать. Так как мы жили с ней на одной улице и она была в этот вечер одна, то я предложил проводить ее. Она согласилась.

Когда мы очутились в карете, я сказал себе: «Ну, надо попробовать», — однако не решался. Я не знал, с чего начать атаку.

Но вдруг меня охватила отчаянная смелость труса.

— Как вы были хороши сегодня! — сказал я.

Она ответила, смеясь:

— Значит, сегодняшний вечер был исключением, если вы это заметили в первый раз.

И я уже не знал, что ответить. Перестрелка галантными словами решительно не по мне. Однако после краткого размышления я нашелся.

— Нет, но я никогда не смел вам этого сказать.

Она удивилась.

— Почему же?

— Потому что это… это довольно трудно.

— Трудно сказать женщине, что она красива? Откуда вы это взяли? Надо всегда это говорить, даже если вы не совсем так думаете, потому что подобные вещи нам всегда приятно слышать.

Я почувствовал вдруг прилив невероятной дерзости и, схватив ее за талию, стал искать ее губы своими губами.

Однако я, должно быть, дрожал и не показался ей слишком опасным. Кроме того, я, по-видимому, плохо рассчитал свое движение, так как она только отвернула голову, чтоб избежать моих поцелуев, и сказала:

— О нет… это уж слишком… это слишком… Вы слишком торопитесь… будьте осторожны с моей прической… Никогда нельзя целовать женщину, у которой такая прическа, как у меня!..

Я сел на свое место потрясенный, в отчаянии от этой неудачи. Но карета остановилась у ее дверей. Она вышла, протянула мне руку и самым любезным тоном сказала:

— Благодарю вас, сударь, что вы проводили меня домой… Но не забывайте моего совета.

Я встретился с ней через три дня. Она уже все забыла.

А я, сударь, я думаю постоянно о других мужчинах… о тех, что умеют справляться с прическами и не упускать благоприятного случая.


Предлагаю это письмо, ничего к нему не добавляя, на обсуждение моих читательниц и читателей, женатых и холостяков.

Новогодний подарок

Жак де Рандаль пообедал дома один, отпустил слугу и сел за стол писать письма.

Размышляя в одиночестве над письмами, он провожал каждый уходивший год. Это был своего рода обзор всего случившегося за прошлый год, всего, что кончилось, всего, что умерло. И по мере того, как перед его глазами всплывали лица друзей, он писал им несколько строк — дружеский привет к первому января.

Итак, он сел, открыл ящик письменного стола, вынул оттуда фотографию женщины, несколько секунд смотрел на нее и поцеловал. Потом, положив фотографию рядом с листом бумаги, он начал:

«Дорогая Ирен, вы, должно быть, уже получили маленький подарок, который я вам подношу; я же сегодня вечером заперся один, чтобы сказать…»

Перо остановилось. Жак поднялся и стал ходить взад и вперед по комнате.

Вот уже десять месяцев, как у него была любовница. Не такая, как другие, не искательница приключений, не женщина из театрального мира, не с улицы, но женщина, которую он любил и покорил. Он не был уже юнцом, хотя был еще молод годами, и относился к жизни серьезно, обладая умом положительным и практическим.

Итак, он стал подводить итог своей страсти, подобно тому, как ежегодно подводил учет своих дружеских отношений, порванных или недавно возникших, учет всех событий, вошедших в его жизнь.

Первый пыл его страсти успокоился, и он спрашивал себя с точностью расчетливого дельца, каково было состояние его сердца по отношению к ней на настоящий день, и старался угадать, каково оно станет в будущем.

Он нашел в своем сердце большое и глубокое чувство, состоящее из любви, благодарности и тысячи тонких нитей, то, из чего создаются прочные и долгие связи.

Он вздрогнул от звонка… Открыть или нет? Но тут же подумал, что в такую новогоднюю ночь следует всегда открывать дверь, открывать ее Неизвестному, идущему мимо и постучавшему, каково бы оно ни было.

Он взял свечку, прошел через переднюю, снял засов, повернул ключ, дернул к себе дверь. Перед ним стояла его возлюбленная, бледная, как смерть, опираясь руками о стену.

— Что с вами? — спросил он тревожно.

Она ответила:

— Ты один?

— Да.

— Слуг нет?

— Нет.

— Ты никуда не собираешься?

— Нет…

Она вошла, как женщина, которая была здесь не раз. Пройдя в гостиную, она опустилась на диван и, закрыв лицо руками, горько расплакалась.

Он встал перед ней на колени, силясь отвести ее руки от лица, увидеть ее глаза.

— Ирен, Ирен, что с вами? — повторял он. — Умоляю вас, скажите мне, что с вами?

Она прошептала сквозь слезы:

— Я не могу так дольше жить…

Он не понял.

— Жить так?.. Но как?

— Я не могу больше так жить… у себя… Ты не знаешь… я никогда тебе не говорила… Это ужасно… Я больше не могу, я так страдаю… Он ударил меня сегодня…

— Кто, твой муж?

— Да, мой муж.

— А!..

Это его удивило, он и не подозревал, что ее муж мог быть таким грубым. Это был великосветский человек, член клубов, любитель лошадей, кулис и фехтования, всюду принятый, признанный, известный, так как у него были весьма изысканные манеры, весьма ограниченный ум, отсутствие образования и природных способностей — словом, все, что необходимо, чтобы мыслить подобно всем благовоспитанным людям и питать уважение ко всем предрассудкам приличного общества.

Казалось, он относился к своей жене именно так, как подобает в среде людей состоятельных и благородного происхождения. Он в достаточной степени интересовался ее желаниями, здоровьем, туалетами и предоставлял ей, в сущности, полную свободу.

Рандаль, сделавшись другом Ирен, получил право на дружеское рукопожатие, которым всякий благоразумный муж удостаивает приятелей жены. Но когда Жак, побыв некоторое время другом, сделался любовником, его отношения с супругом стали, как это водится, еще более короткими.

Никогда Рандаль не видел и не предполагал возможности бурь в этом доме, и он растерялся перед таким неожиданным открытием.

Он спросил:

— Как это случилось?

Тогда она рассказала длинную историю, историю всей своей жизни с первого дня брака. Первая размолвка из-за пустяка, потом расхождения по любому поводу, возраставшие с каждым днем из-за несходства характеров.

Затем пошли ссоры, и наконец наступил разрыв, внешне незаметный, но бесповоротный; муж стал придирчив, мрачен, груб. А теперь он превратился в ревнивца! Он ревновал ее к Жаку и сегодня, во время ссоры, ударил ее.

Она прибавила твердо:

— Я больше не вернусь к нему. Делай со мной, что хочешь!

Жак сел против нее, их колени соприкасались. Он взял ее руки:

— Мой дорогой друг, вы собираетесь сделать большую, непоправимую глупость. Если вы хотите бросить мужа, устройте так, чтоб виновною стороною был он, чтоб не пострадала ваша репутация безупречной светской женщины.

Она спросила, бросив на него беспокойный взгляд:

— Что же ты мне посоветуешь?

— Вернуться домой и терпеть эту жизнь до тех пор, пока вы не сможете расстаться или получить развод, сохранив свое доброе имя.

— Разве это немножко не подло, то, что вы мне советуете?

— Нет, это разумно и осмотрительно. У вас высокое положение в свете, имя, которое вы должны оберегать, друзья, которых надо сохранить, и родные, с которыми надо считаться. Нельзя забывать об этом и сгоряча порывать со всем.

Она встала, раздраженная:

— Ну, так нет же, я больше не могу, кончено, кончено, все кончено!

Потом, положив руки на плечи любовника и глядя ему в глаза, сказала:

— Ты меня любишь?

— Да!

— Правда?

— Да…

— Так оставь меня у себя…

Он воскликнул:

— Оставить тебя у меня? Здесь? Да ты с ума сошла! Это значит потерять тебя навек! Потерять безвозвратно! Ты сумасшедшая!

Она продолжала медленно и с достоинством, как женщина, сознающая все значение своих слов:

— Слушайте, Жак. Он запретил мне видеться с вами, а я не желаю больше тайных свиданий. Вам придется или потерять меня, или взять к себе.

— Моя дорогая Ирен, в таком случае добейтесь развода, и я женюсь на вас.

— Да, вы женитесь на мне… года через два, а то и позже. Ваша любовь довольно терпелива.

— Подумайте хорошенько. Если вы останетесь здесь, он завтра же вернет вас обратно, так как он ваш муж и на его стороне закон и право.

— Я не просила вас, Жак, оставить меня обязательно здесь, я думала, что вы меня куда-нибудь увезете. Я верила, что ваша любовь достаточно сильна, чтобы сделать это. Я ошиблась. Прощайте.

Она повернулась и пошла к двери так быстро, что он успел удержать ее только, когда она уже выходила из гостиной.

— Послушайте, Ирен!

Она отбивалась, не хотела ничего больше слушать; глаза ее были полны слез, и она шептала:

— Оставьте меня!.. Оставьте меня!.. Оставьте меня!..

Он силой усадил ее и снова опустился перед ней на колени. Он приводил различные доводы и давал советы, стараясь доказать, как безумно и опасно ее намерение. Он не забыл ничего, что надо сказать, чтобы уговорить ее, и даже обращался к своему собственному чувству, стараясь найти убедительные мотивы. И так как она холодно молчала, он просил, умолял выслушать его, поверить ему и внять его совету.

Когда он кончил, она сказала:

— Вы намерены отпустить меня теперь? Оставьте меня, я хочу уйти!

— Полно, Ирен!

— Пустите меня!

— Ирен, ваше решение непоколебимо?

— Не держите меня!

— Скажите мне только: ваше решение, безумное решение, о котором вы будете горько сожалеть, оно бесповоротно?

— Да! Пустите меня!

— В таком случае останься. Ты хорошо знаешь, что здесь ты дома. Завтра утром мы уедем.

Она встала, несмотря на его слова, и сурово ответила:

— Нет. Слишком поздно. Я не хочу жертв, мне не нужны подвиги самоотречения.

— Останься, я сделал то, что должен был сделать, и сказал, что должен был сказать. На мне больше не лежит ответственность за тебя. Совесть моя спокойна. Скажи, чего ты хочешь, я повинуюсь.

Она опять села и, посмотрев на него долгим взглядом, спокойно сказала:

— Тогда объяснись.

— Как? Что я должен тебе объяснить?

— Все… Все, о чем ты подумал, почему твое решение так изменилось, и я увижу тогда, что мне делать.

— Но я вовсе ни о чем не думал. Я должен был предупредить тебя, что ты собираешься совершить безрассудство. Ты настаиваешь, — тогда я прошу своей доли участия в этом безрассудстве, даже требую ее.

— Неестественно так быстро менять свое мнение…

— Слушай, дорогая, здесь дело не в жертве и не в самоотверженности. В день, когда я понял, что полюбил тебя, я сказал себе то, что должны говорить все влюбленные в подобном случае: мужчина, который любит женщину, который стремится ее завоевать, добивается ее, который берет ее, тем самым вступает с ней в священное соглашение. Это относится, конечно, к такой женщине, как вы, а не к женщине, сердце которой доступно всем. Брак, имеющий большой общественный смысл, большое правовое значение, представляет в моих глазах весьма ничтожную моральную ценность, если принять во внимание условия, при которых он обычно заключается.

Итак, если женщина, связанная этими законными узами, не любит своего мужа и не может его любить, то сердце ее свободно, и если она встречает мужчину, который ей нравится, и отдается ему, и если мужчина свободен и берет эту женщину — я говорю, что они вступают в союз друг с другом путем свободного соглашения, в союз более прочный, чем тот, что скреплен словами согласия, которые бормочут в присутствии мэра, украшенного трехцветной перевязью.

Я хочу сказать, что если оба они люди честные, то их связь должна быть глубже, сильнее, естественнее, чем если бы она была освящена всеми таинствами.

Такая женщина рискует всем. И именно потому, что она это знает, именно потому, что она отдает все: свое сердце, тело, душу, честь, жизнь, — именно потому, что заранее она готова ко всем возможным несчастьям, опасностям, катастрофам, именно потому, что она отважилась на смелый, бесстрашный поступок, решившись идти наперекор всем — и своему мужу, который может ее убить, и обществу, которое может отвергнуть ее, — именно потому она и достойна уважения в своей супружеской неверности, и поэтому ее любовник тоже должен все предвидеть и предпочесть ее всему, что бы после ни случилось. Я тебе все сказал. Сначала я поступил, как человек благоразумный, который должен был предупредить тебя. Теперь во мне остался только тот, кто тебя любит. Приказывай!

Сияя от счастья, она закрыла ему рот поцелуем а прошептала:

— Я солгала, дорогой, ничего не случилось. Мой муж ничего не подозревает. Но я хотела видеть, я хотела знать, как бы ты поступил… Я хотела… получить новогодний подарок… твое сердце, кроме другого новогоднего подарка — сегодняшнего ожерелья. И ты подарил мне его!.. Благодарю… благодарю тебя!.. Боже, как я счастлива!

Последствия

— Дорогие, мои, — сказала графиня, — пора вам идти спать.

Трое детей, две девочки и мальчик, встали и поцеловали бабушку.

Потом они подошли попрощаться с г-ном кюре, который по четвергам обыкновенно обедал в замке.

Аббат Модюи посадил двоих ребят к себе на колени, длинными руками в черных рукавах обнял их и, притянув к себе детские головки отеческим жестом, поцеловал в лоб долгим нежным поцелуем.

Потом он спустил их на пол, и малыши удалились; мальчик впереди, девочки — за ним.

— Вы любите детей, господин кюре? — сказала графиня.

— Очень, сударыня.

Старая дама подняла на священника свои ясные глаза.

— И… ваше одиночество никогда не было вам в тягость?

— Иногда бывало.

Он помолчал, потом нерешительно продолжал:

— Но я не был рожден для обыкновенной жизни.

— Почему вы так думаете?

— О, я отлично знаю! Я родился, чтобы быть священником, и последовал своему призванию.

Графиня продолжала смотреть на него.

— Ну, господин кюре, расскажите же мне, расскажите, как вы решились отказаться от всего, что заставляет нас любить жизнь, от всего, что нас поддерживает и утешает. Кто повлиял на вас, убедив свернуть с обычного пути жизни, с пути брака и семьи? Вы не фанатик, не экзальтированный, не мрачный и не унылый человек. Быть может, какое-нибудь событие или горе побудило вас дать обет вечного отречения?

Аббат Модюи встал и подошел к камину. Потом сел опять и протянул к огню ноги в грубых башмаках, какие носят деревенские священники. Он все еще, казалось, не решался ответить.

Это был высокий седой старик. Уже двадцать лет обслуживал он общину Сент-Антуан-дю-Роше. Крестьяне говорили про него: «Вот хороший человек!»

Он был действительно хороший человек, приветливый, обходительный, кроткий, а главное — великодушный; подобно святому Мартину, он был готов ради ближнего разорвать пополам свой плащ. Он любил посмеяться, но мог вдруг заплакать, как женщина, что несколько вредило ему во мнении суровых крестьян.

Старая графиня де Савиль, которая после смерти сына и последовавшей вскоре смерти невестки уединилась в свой замок дю Роше, чтобы воспитывать внучат, очень любила своего кюре и говорила о нем: «Золотое сердце».

Он приходил каждый четверг обедать в замок, и у них завязалась теплая, искренняя стариковская дружба. Они понимали друг друга почти с полуслова, так как оба были добры, как бывают добры простые и кроткие люди.

— Ну, господин кюре, — настаивала она, — исповедуйтесь, ваша очередь.

Он повторил:

— Я не был рожден для обычной жизни. К счастью, я вовремя в этом убедился и очень часто имел доказательства того, что я не ошибся.


Мои родители, торговцы галантереей в Вердье и довольно богатые люди, возлагали на меня большие надежды. С малолетства меня отдали в пансион. Трудно себе представить, как страдает ребенок в закрытом заведении от одной только разлуки с близкими и от одиночества. Эта однообразная жизнь без ласки полезна одним, но невыносима для других. У малышей часто сердце более чувствительно, чем это думают, и, запирая их таким образом слишком рано вдали от тех, кого они любят, можно до крайности развить в них чувствительность, которая становится болезненной и опасной.

Я никогда не играл. У меня не было товарищей, и я проводил время в тоске по родному дому. Лежа в постели, я плакал по ночам. Я напрягал свою мысль, стараясь вызвать воспоминания о моей жизни дома, самые незначительные воспоминания о самых ничтожных вещах и мелких событиях. Я постоянно думал обо всем, что оставил там. Мало-помалу я превратился в болезненно чувствительного ребенка, для которого малейшая неудача становилась жестоким горем.

Притом я был необщителен, недоверчив. Мой возбужденный мозг работал скрытно и настойчиво. Детские нервы легко расшатываются; следовало бы заботиться, чтобы дети жили в совершенном спокойствии вплоть до их полного развития. Но кто думает о том, что для некоторых школьников несправедливо заданный в наказание урок является причиной столь же большого огорчения, какое впоследствии приносит смерть друга? И кто отдает себе отчет в том, что некоторые молодые души способны терпеть из-за пустяка столь ужасные волнения, что в короткое время становятся неизлечимо больными?

Так было и со мной. Это свойство страдать развилось во мне в такой степени, что существование стало для меня мукой.

Я не говорил об этом, не говорил ничего, но скоро стал столь чувствительным, вернее, впечатлительным, что душа моя была словно открытая рана. Всякое прикосновение вызывало в ней болезненное содрогание, мучительный трепет, доходящий до настоящего душевного потрясения. Счастливы люди, которых природа наделила броней равнодушия и вооружила стоицизмом!

Мне исполнилось шестнадцать лет.

У меня развилась крайняя робость, порожденная чрезмерной впечатлительностью. Чувствуя себя беззащитным против всех случайных ударов и превратностей судьбы, я боялся всякого соприкосновения с людьми, всякого сближения с ними, всяких событий. Я жил настороже, как бы под постоянной угрозой неизвестного, всегда возможного несчастья.

Я не осмеливался ни говорить на людях, ни действовать. Мне казалось, что жизнь — это сражение, ужасная борьба, в которой получают страшные удары, болезненные, смертельные раны. Вместо того, чтобы, подобно всем людям, питать счастливую надежду на будущее, я испытывал лишь неясный страх, желание спрятаться, избегнуть этой борьбы, в которой я буду побежден или убит.

Когда я кончил курс, мне дали шестимесячный отпуск, чтоб я мог избрать себе карьеру. И вдруг одно очень простое событие позволило мне многое понять в самом себе, обнаружило болезненное состояние моего духа, открыло грозящую мне опасность и убедило бежать от нее.

Вердье — маленький городок среди полей и лесов. Дом моих родителей находился на центральной улице. Я проводил теперь свои дни вне дома, о котором недавно так тосковал, куда так стремился. Во мне пробудились мечты, и я бродил в одиночестве по полям, свободно предаваясь своим мыслям.

Отец и мать, всецело занятые торговлей и озабоченные моим будущим, говорили со мной только о своих делах или о возможных для меня планах. Люди практического ума, положительные, они любили меня больше рассудком, чем сердцем. Я жил, глубоко уйдя в свои мысли и трепеща от вечного душевного беспокойства.

И вот однажды вечером, возвращаясь скорым шагом домой с длинной прогулки, торопясь, чтоб не опоздать, я увидел собаку, бегущую мне навстречу. Она была из породы спаниелей, рыжая, тощая, с длинными ушами.

В десяти шагах от меня она остановилась, я тоже. Тогда она завиляла хвостом и подошла ко мне мелкими шажками, робко, извиваясь всем телом, приседая на лапах и потихоньку вертя головой, словно желая меня умилостивить. Я подозвал ее. Она поползла ко мне с таким смиренным, грустным, умоляющим видом, что у меня навернулись слезы.

Я приблизился, собака отбежала, потом вернулась. Я опустился на одно колено, говоря ласковые слова, чтобы приманить ее. Наконец она очутилась рядом со мной, и я стал тихонько и с величайшей осторожностью ее гладить.

Мало-помалу она осмелела, поднялась, положила лапы мне на плечи и принялась лизать мне лицо. Она проводила меня до самого дома.

Это было поистине первое существо, которое я страстно полюбил, так как оно отвечало мне тем же. Моя привязанность к этому животному была, бесспорно, преувеличенной и смешной.

Мне казалось подчас, что мы два брата, затерявшиеся на этой земле, равно одинокие и беззащитные. Собака меня не покидала, спала в ногах кровати, ела из моих рук, несмотря на недовольство родителей, и сопровождала меня в моих одиноких прогулках.

Часто я останавливался на краю обрыва и садился на траву. Сейчас же прибегал Сам, ложился рядом или ко мне на колени и приподнимал мордой мою руку, чтобы я его погладил.

Однажды в конце июня, когда мы шли по дороге в Сен-Пьер-де-Шавроль, я увидел приближающийся дилижанс из Раверо. Он мчался, запряженный четверкой скачущих галопом лошадей; еще издали видны были его желтый ящик и черный кожаный верх над империалом. Кучер щелкал бичом, облако пыли поднималось из-под колес тяжелой кареты и неслось за нею, как туча.

И вдруг, когда дилижанс уже приближался, Сам, быть может, испуганный шумом, бросился ко мне через дорогу. Удар лошадиной ноги опрокинул его; я видел, как он упал, перевернулся, вскочил и снова свалился. Карета два раза подпрыгнула, и я увидел, что за нею на дороге что-то копошилось в пыли. Сам был почти разрезан надвое. Все его внутренности вывалились, и кровь била ключом. Он пытался встать, идти, но двигаться могли только его передние лапы, и он царапал ими землю, как бы роя яму, а обе задние уже омертвели. Он ужасно выл, обезумев от боли.

Спустя несколько минут он издох. Не могу выразить, что я пережил и как я страдал. Целый месяц я не выходил из комнаты.

Однажды вечером отец, взбешенный тем, что я пришел в такое состояние из-за пустяка, воскликнул:

— Что же будет, если тебя постигнет настоящее горе, если ты потеряешь жену или детей? Нельзя же быть до такой степени дураком!

С тех пор у меня не выходили из памяти, меня неотступно преследовали эти слова: «Что же будет, если тебя постигнет настоящее горе, если ты потеряешь жену или детей?»

И я начал яснее разбираться в себе. Я понял, почему все мелкие повседневные невзгоды принимают в моих глазах размеры катастрофы. Я увидел, что был создан, чтоб жестоко страдать из-за всего, чтобы воспринимать все мучительные впечатления окружающего, обостренные моей болезненной чувствительностью, и ужас перед жизнью охватил меня. У меня не было увлечений, я не был честолюбив. И я решил пожертвовать возможным счастьем, чтоб избежать неминуемых горестей. Жизнь коротка, говорил я себе, так уж лучше я проживу ее, служа другим, облегчая им страдания, радуясь их счастью. Если я сам не буду испытывать непосредственно ни того, ни другого, то на мою долю придутся лишь более слабые душевные волнения.

Но если б все же вы знали, как меня мучают и удручают чужие беды! Но то, что было бы для меня невыносимым страданием, обратилось теперь в сочувствие и жалость.

Я не вынес бы страданий, с которыми поминутно сталкиваюсь, если бы они ударяли по моему собственному сердцу. Я не мог бы видеть смерти своего ребенка — я сам бы умер. И я сохранил, несмотря на все, такой суеверный, такой глубокий страх перед возможностью несчастья, что один вид. входящего в мой дом почтальона ежедневно вызывает во мне дрожь, хотя теперь мне уже нечего больше бояться.


Аббат Модюи умолк. Он смотрел на огонь в большом камине, как бы желая увидеть в нем таинственные видения, все те неизвестные судьбы, которые он мог бы пережить, если бы с большей стойкостью переносил страдание. И он прибавил, понизив голос:

— Я прав. Я не был создан для этого мира.

Графиня не возражала; наконец, после долгого молчания, она произнесла:

— Если бы у меня не было внучат, мне не хватило бы мужества жить.

Священник молча встал.

Слуги уже дремали на кухне, и графиня проводила его до двери, выходящей в сад. Она смотрела, как терялась в ночи его большая медлительная тень, освещенная отблеском лампы.

Потом она вернулась, села у камина и задумалась о многом, о чем мы вовсе не думаем, когда молоды.

МИСТИ (сборник, 1912 г.)

Мисти

Воспоминания холостяка

Любовницей у меня была тогда презабавная женщина. Разумеется, замужняя: проститутки внушают мне спасительный страх. В самом деле, что за удовольствие обладать женщиной, которая принадлежала всем, в то же время не принадлежит никому! Это создает двойное неудобство. Даже если оставить в стороне соображения морали, я не понимаю, как можно превращать любовь в средство заработка? Это мне просто претит. Впрочем, готов сознаться, что это мое слабое место.

У холостяка, имеющего связь с замужней женщиной, появляется свой домашний уголок, уютный, привлекательный, где все за ним ухаживают, все его балуют, начиная с мужа и кончая слугами. Там находишь все блага жизни: любовь, дружбу, даже отеческую заботу, сон, пищу — словом, все, в чем заключается счастье; добавьте сюда и то неоценимое преимущество, что можно время от времени менять свою семью, находя приют то в одной, то в другой среде: летом — в деревне, у простолюдина, сдающего комнату в своем домике, зимой — у буржуа, а если ты честолюбив, — то и у аристократа.

У меня есть еще одна слабость — я привязываюсь к мужьям моих любовниц. Должен даже признаться, что женщина, как бы она ни была прелестна, перестает меня привлекать, если ее муж слишком вульгарен или груб. Если же он умен, обаятелен, то я непременно влюбляюсь в его жену до безумия. И, даже порывая с нею, я стараюсь сохранять отношения с ее мужем. Вот каким образом я приобрел лучших своих друзей, — неоднократно убеждаясь в неоспоримом превосходстве мужского пола над женским. Женщина доставляет всевозможные неприятности, устраивает сцены, осыпает упреками; мужчина же, имея не меньше оснований быть на вас в претензии, обращается с вами, наоборот, так, как если бы вы были добрым гением его домашнего очага.

Итак, моей любовницей была презабавная женщина, черноволосая, взбалмошная, капризная, легкомысленная, набожная, суеверная, как монах, и вместе с тем очаровательная. У нее была особенная манера целоваться, какой я ни у кого больше не встречал… хотя одного этого мало, чтобы удержать мужчину. А как нежна была ее кожа! Я испытывал невыразимое удовольствие от одного прикосновения к ее рукам. А ее глаза! Ее взгляд скользил по мне, словно медленная, сладостная, нескончаемая ласка. Часто я клал голову ей на колени, и мы сидели неподвижно: она склонялась ко мне с загадочной и волнующей, чисто женской улыбкой, я же глядел на нее, встречая взгляд ее сияющих голубых глаз; сияющих оттого, что их переполняла любовь, голубых, как седьмое небо, сулящее наслаждения. Этот взгляд лился мне в самое сердце, незаметно и сладко опьяняя.

Ее муж, инспектор большого страхового общества, редко бывал дома, и мы пользовались по вечерам полной свободой. Иногда я проводил вечер у нее, растянувшись на диване, прильнув лбом к ее ноге, тогда как на другой дремал большой черный кот по имени Мисти, которого она обожала. Наши пальцы встречались на гибкой спине животного и ласкали друг друга в его шелковистой шерсти. Моя щека касалась его теплого бока, дрожавшего от непрестанного мурлыканья, и порою вытянутая лапка дотрагивалась до моего рта или век пятью выпущенными когтями, которые слегка впивались в мою кожу и сейчас же вновь прятались.

Иногда мы уходили из дому, чтобы «пошалить», как она выражалась. Эти шалости, впрочем, были самого невинного свойства. Они заключались в том, что мы ужинали в пригородной харчевне, либо, пообедав у нее или у меня, шли в дешевенькое кафе, точно студенты навеселе.

Мы заходили в кабачки, излюбленные простонародьем, и усаживались в глубине прокуренной комнаты на хромоногих стульях, за старым деревянным столом. Облако едкого дыма заволакивало залу; пахло жареной рыбой; мужчины в блузах горланили и выпивали; удивленный гарсон ставил перед нами две рюмки вишневки.

Дрожа от страха и восторга, она приподнимала двойную черную вуалетку, но не выше, чем до кончика носа, и потягивала настойку с таким наслаждением, словно совершала неотразимо влекущее преступление. Съедая каждую новую вишню, она чувствовала себя впавшей в новый грех; каждый глоток обжигающей жидкости доставлял ей упоение, утонченное и запретное.

Потом она вполголоса говорила: «Идем!» И мы уходили. Опустив голову, она быстро, мелкими шажками проходила между пьяницами, провожавшими ее недовольными взглядами, а очутившись на улице, облегченно вздыхала, как будто мы только что избежали смертельной опасности.

Иногда она спрашивала меня, трепеща: «Если бы меня оскорбили в таком притоне, что бы ты сделал?» Я хвастливо отвечал: «Стал бы защищать тебя, черт побери!» И она сжимала мне руку, счастливая, чувствуя, быть может, смутное желание, чтобы ее оскорбили и защитили, желание увидеть, как из-за нее дерутся мужчины, хотя бы даже такие!

Однажды вечером, когда мы сидели за столиком в одном третьеразрядном монмартрском кабачке, вошла какая-то старуха в лохмотьях, держа в руке колоду засаленных карт. Заметив даму, она тотчас же подошла к нам, предлагая моей спутнице погадать. Эмма, верившая всему и во все, затрепетала от желания и волнения и усадила старуху рядом с собою.

Гадалка, морщинистая, дряхлая, беззубая, с мешочками под глазами, разложила на столе грязные карты. Она делила их на кучки, собирала и снова раскладывала, бормоча что-то неразборчивое. Побледневшая Эмма слушала ее, затаив дыхание, полная тревоги и любопытства.

Ведьма начала говорить. Ее предсказания были неопределенны: счастье, дети, молодой блондин, путешествие, деньги, суд, брюнет, чье-то возвращение, удача, смерть. Весть об этой смерти особенно поразила молодую женщину. Чья смерть? Когда? От чего?

Старуха ответила:

— Тут уж одни карты ничего не скажут. Приходите ко мне завтра. Я погадаю вам на кофейной гуще, она никогда не обманывает.

Встревоженная, Эмма обернулась ко мне:

— Пойдем завтра к ней? Пожалуйста, сделай это для меня. Иначе… ты представить себе не можешь, как я буду волноваться!

Я рассмеялся.

— Пойдем, милочка, раз тебе так хочется.

И старуха дала нам свой адрес.

Она жила на седьмом этаже, в ужасном доме, за Бютт-Шомон. На другой день мы отправились к ней.

Ее комната на чердаке, с двумя стульями и кроватью, была полна необычных вещей: пучков травы, висевших на гвоздиках, высушенных насекомых, склянок и пузырьков с разноцветными жидкостями. Со стола смотрело на нас стеклянными глазами чучело черного кота. Он казался злым духом этой мрачной лачуги.

Эмма, слабея от волнения, опустилась на стул.

— О милый, взгляни на этого кота, как он похож на Мисти!

И она объяснила старухе, что у нее есть такой же кот, точь-в-точь такой же.

Ведьма пресерьезно заметила:

— Если вы любите кого-нибудь, то не держите у себя этого кота.

Эмма испуганно спросила:

— Почему же?

Старуха села рядом с ней и фамильярно взяла ее за руку.

— Это принесло мне несчастье, — сказала она.

Моей подруге захотелось узнать, в чем дело. Она приставала к старухе, выпытывала у нее, расспрашивала. Суеверие роднило их. Наконец старуха начала:

— Кота этого я любила, как родного брата. Я была тогда молода, одинока и работала швеей на дому. У меня не было никого на свете, кроме него, Мутона. Мне подарил его один жилец. Кот был умный, словно ребенок, ласковый и прямо-таки обожал меня, сударыня; я была для него каким-то кумиром. Весь день он мурлыкал у меня на коленях, а ночью — на моей подушке. Было слышно, как бьется его сердце.

И вот случилось мне познакомиться с одним славным парнем, служившим в бельевом магазине. Целых три месяца я ничего ему не позволяла. Но, знаете, в конце концов уступаешь, это со всеми случается. К тому же я его полюбила. Он был такой милый и добрый. Он хотел, чтобы мы поселились вместе, это было бы экономнее. Наконец как-то вечерком я позволила ему прийти ко мне. Я еще ни на что не решилась, о нет! Мне просто приятно было провести с ним часок вдвоем.

Сначала он вел себя сдержанно. Говорил нежные слова, так что сердце у меня таяло. Потом он меня поцеловал, сударыня, поцеловал, как целуют, когда любят. Я закрыла глаза и замерла от счастья… Но вдруг он рванулся и закричал; я никогда не забуду этого крика… Открыв глаза, я увидела, что Мутон вцепился моему гостю в лицо и рвал его когтями, как тряпку. Кровь, сударыня; лилась ручьем.

Я хотела оторвать кота, но он не давался и продолжал царапать; он и меня укусил — до того обезумел. Наконец я схватила его и вышвырнула в открытое окно — дело было летом.

Когда я стала обмывать лицо моего бедного друга, я увидела, что у него выцарапаны глаза… да, оба глаза!..

Пришлось поместить его в больницу. Я хотела, чтобы он жил у меня, хотела его кормить, но он не согласился. Он прямо возненавидел меня после этого. Через год он умер с горя.

Ну, а Мутон переломил себе позвоночник при падении. Привратница подняла его. Я заказала из него чучело, потому что все-таки была к нему привязана. Если он так сделал, значит, любил меня, не правда ли?

Старуха умолкла, гладя безжизненное чучело, подрагивавшее на проволочном каркасе.

У Эммы щемило сердце, и она забыла о предсказанной смерти. Во всяком случае, она не стала об этом говорить, и мы ушли, дав старухе пять франков.

Так как на другой день должен был вернуться муж Эммы, я несколько дней не был у нее.

Когда я пришел, меня удивило, что не видно Мисти. Я спросил, где он.

Она ответила, покраснев:

— Я его отдала, так как очень беспокоилась.

Я изумился.

— Беспокоилась? Беспокоилась? Отчего же?

Она крепко поцеловала меня и прошептала:

— Мне было страшно за твои глава, дорогой!

Простая драма

Вся прелесть путешествий — во встречах. Кто не знает, как радостно повстречаться в пятистах лье от родного города с парижанином, с товарищем по училищу, с деревенским соседом? Кто не проводил бессонной ночи в громыхающем дилижансе, обычном для глухой провинции, где еще не знают паровоза, рядом с молоденькой незнакомкой, которую лишь мельком удалось увидеть при свете фонаря, когда она садилась в дилижанс у белого домика в каком-то городишке?

А на рассвете, когда вы доведены до полного отупения непрерывным звяканьем бубенчиков и дребезжанием стекол, до чего приятно смотреть, как хорошенькая растрепанная соседка открывает глаза, озирается, приглаживает пальчиками непокорные завитки, поправляет прическу, привычным движением проверяет, не съехал ли набок корсет, не покосился ли лиф, не слишком ли измята юбка!

Она украдкой взглядывает на вас, холодно, но все-таки с любопытством. Затем забивается в уголок, и как будто ничто уже, кроме вида местности, ее не интересует.

Невольно посматриваешь на нее, невольно думаешь о ней. Кто она? Откуда едет? Куда? Невольно придумываешь целый маленький роман. Она мила, она просто прелестна! Счастливец тот, кто… Разве не блаженство жить подле нее! Кто знает? Быть может, это та самая женщина, по которой томится ваше сердце? Не о ней ли вы мечтали, грезили?

Немного досадно, но все-таки приятно смотреть, как она выходит из дилижанса перед воротами деревенского дома. Ее ждет мужчина в сопровождении двух детей и двух нянек. Он заключает ее в объятия, целует и ставит на землю. Она нагибается, берет малюток, протягивающих к ней ручонки, нежно ласкает их, и все они уходят по аллее, пока служанки получают багаж, сброшенный кучером с империала.

Прощай, незнакомка! Все кончено! Больше вы не увидите ее никогда! Прощай, молодая женщина, проведшая ночь рядом с вами! Она вам чужая, вы даже не разговаривали с ней; но все равно вам немножко грустно, что она уже сошла. Прощай!

У меня немало таких путевых воспоминаний, и веселых и грустных.

Как-то я был в Оверни и бродил пешком по этим чарующим французским горам, не очень высоким, не очень крутым, таким родным и близким. Я взобрался на Санси и вошел в маленькую харчевню, неподалеку от излюбленной паломниками часовни Нотр-Дам-де-Вассиньер. Там я увидел странную и смешную старуху, завтракавшую в одиночестве за столом.

Ей было по меньшей мере лет семьдесят. Высокая, сухая, угловатая, с седыми буклями на висках по старинной моде, она была одета на манер путешествующих англичанок, неумело и смешно, как женщина, не обращающая никакого внимания на свой туалет. Она ела яичницу, запивая ее водой.

Выглядела она как-то особенно: беспокойные глаза, лицо человека, измученного жизнью.

Я невольно поглядывал на нее, спрашивая себя: «Кто она такая? Что пережила? Почему скитается в одиночестве по этим горам?» Старуха расплатилась и поднялась, собираясь уходить, оправляя на плечах какую-то диковинную шаль, концы которой свисали с плеч. Затем она взяла стоявший в углу высокий дорожный посох, испещренный выжженными надписями, и, выпрямившись, пошла большими шагами, точно пустившийся в путь почтальон.

У двери ее ожидал проводник. Они удалились. Я видел, как они спускались в долину по дороге, отмеченной рядом высоких деревянных крестов. Она была выше своего спутника и шла быстрее.

Несколько часов спустя я пробирался по краю глубокой котловины, великолепной огромной зеленой воронки, заросшей деревьями, кустарниками и цветами; в ней среди скал лежит озеро Павен, круглое, как будто очерченное циркулем, прозрачное и голубое, словно кусочек небесной лазури, и такое красивое, что хочется поселиться здесь в хижине, на поросшем лесном склоне, над этим кратером, где дремлет спокойная холодная вода.

Там, неподвижно созерцая прозрачную водную гладь на дне потухшего вулкана, стояла старуха. Она словно пыталась проникнуть взглядом в неведомую глубину, где, говорят, водились чудовищных размеров форели, пожиравшие всю остальную рыбу. Когда я проходил мимо, мне показалось, что на глазах старухи блестели слезы. И она удалилась быстрыми шагами, возвращаясь к проводнику, который остался в трактире у качала подъема, ведущего к озеру.

В этот день я ее больше не видал.

На другой день к вечеру я добрался до замка Мюроль. На отвесной скале среди обширной долины, в месте скрещения трех ложбин, на фоне неба высится старинная крепость — исполинская башня, вся в трещинах. Она потемнела, покосилась, но сохранила круглую форму, от широкого основания до полуобвалившихся башенок на вершине.

Эти развалины более чем какие-либо другие поражают грандиозностью, простотой, величием; они дышат древностью, грозною и суровой. Одинокая крепость возносится, как гора; мертвая царица, она все же господствует над долинами, простершимися у ее ног. Туда поднимаешься по поросшему елями склону, проникаешь внутрь сквозь узкие ворота и останавливаешься у подножия стен, которые опоясывают первый двор и возвышаются над всей местностью.

Внутри — залы с обрушившимися потолками, обвалившиеся лестницы, какие-то ямы, подземелья, каменные мешки, стены с зияющими отверстиями, непонятно, на чем висящие своды, лабиринт камней, расщелины, где растет трава и шныряют ящерицы.

Я в одиночестве бродил по этим руинам.

И вдруг за обломком стены я заметил какое-то существо, нечто вроде привидения, духа этого древнего разрушенного замка.

Я вздрогнул от удивления, чуть не от испуга. Потом узнал старуху, с которой уже дважды повстречался.

Она плакала, горько плакала, держа в руке носовой платок.

Я отвернулся и хотел уйти. Она заговорила сама, стыдясь, что ее застали в слезах.

— Да, сударь, я плачу… Это бывает со мной не так уж часто.

В замешательстве, не зная, что сказать, я пробормотал:

— Извините, сударыня, что помешал вам. У вас, очевидно, какое-нибудь горе?

Она тихо ответила:

— И да и нет. Я — точно бездомная собака.

И, приложив платок к глазам, она зарыдала.

Я взял ее за руки, пытаясь успокоить, растроганный этими искренними слезами. И совершенно неожиданно она рассказала мне историю своей жизни, как будто для того, чтобы разделить с кем-нибудь бремя своей скорби.

— О сударь!.. Если бы вы знали… как безотрадна моя жизнь… как безотрадна…

Я была счастлива… У меня есть дом… там, далеко… свой дом. Но я не могу вернуться туда; я не вернусь, мне слишком тяжело.

У меня есть сын… Это из-за него, из-за него… Дети не понимают… Жизнь так коротка… Если б я сейчас увидела его, я, может быть, его даже не узнала бы… Как я его любила! Еще до рождения, когда чувствовала, что он шевелится во мне. А потом! Как я его обнимала, ласкала, баловала! Если б вы знали, сколько ночей я провела, глядя, как он спит, или думая о нем! Я в нем души не чаяла. Но когда мальчику исполнилось восемь лет, отец отдал его в пансион. Кончено! У меня отняли моего ребенка… Боже мой! Он стал ходить домой только по воскресеньям.

Потом он уехал учиться в Париж… Он приезжал оттуда лишь четыре раза в год, и каждый раз я поражалась, как он изменился, как вырос… увы, не на моих глазах. У меня украли его детство, его доверие и любовь, отдалили от меня, лишили радости следить, как он растет, становится мужчиной.

Я виделась с ним всего четыре раза в год. Подумайте только! С каждым приездом он все больше менялся. Его тело, взгляд, движения, голос, смех становились иными, чуждыми мне. Ребенок растет так быстро! И грустно, когда это происходит не на ваших глазах; вы уже не узнаете себя в нем…

И вот однажды он приехал с пушком на верхней губе… Он, мой сын! Я была поражена… и опечалена, — поверите ли? Я едва решилась его обнять. Он ли это? Неужели этот высокий темноволосый юноша, который не умеет меня приласкать, любит меня как будто по обязанности, зовет мамой лишь потому, что так принято, и целует меня в лоб, когда мне хочется сжать его в объятиях, — неужели это он, мой кудрявый и белокурый малютка, мой дорогой, любимый сынишка, лежавший когда-то в пеленках у меня на коленях, сосавший жадными губками мою грудь?

Мой муж умер. За ним последовали мои родители, потом я потеряла обеих сестер… Можно подумать, что смерть, входя в дом, торопится забрать как можно больше людей, чтобы потом дольше не возвращаться. Она оставляет в живых лишь одного или двух, чтобы было кому оплакивать умерших.

Я осталась одна. Мой сын учился тогда на юридическом факультете, и я надеялась провести конец своей жизни с ним.

Я приехала к нему, решив поселиться вместе. Но он привык к холостяцкой жизни и дал мне понять, что я его стесняю. Мне пришлось уехать. Я была неправа, но слишком страдала от сознания, что я, его мать, мешаю ему. Я вернулась к себе.

С тех пор мы почти не виделись.

Он женился. Какая радость! Я мечтала, что теперь, наконец, мы заживем вместе. У меня будут внучата! Но он женился на англичанке, которая меня возненавидела. Почему? Быть может, она почувствовала, что я слишком люблю его?

Я была вынуждена снова уехать и осталась одна. Да, сударь.

Потом он отправился в Англию. Он живет у родителей жены. У них! Понимаете? Он с ними, мой сын принадлежит им! Они украли его у меня! Он пишет мне раз в месяц. Первое время он еще иногда приезжал меня навестить. Теперь он больше не бывает.

Уже четыре года, как я не видалась с ним. Его лицо в морщинах, волосы поседели. Возможно ли? Этот пожилой мужчина — мой сын? Это он — тот ребенок с розовыми щечками? Больше, наверное, я никогда его не увижу.

И я путешествую круглый год. Езжу то туда, то сюда, в полном одиночестве, как видите.

Я — словно бездомная собака. Прощайте, сударь, не оставайтесь со мной, мне больно от того, что я все это вам рассказала.


Спускаясь с холма, я обернулся и увидел старуху, стоявшую на треснувшей стене. Она смотрела на горы, обширную долину и на озеро Шамбон, видневшееся вдали.

Ветер развевал, как знамя, край ее платья и диковинную шаль на плечах.

Господин Иокаста[373]

Помните, сударыня, о нашем жарком споре однажды вечером, в маленькой японской гостиной, по поводу отца, виновного в кровосмешении? Помните, как вы негодовали, с какой резкостью высказывались в порыве гнева? Помните, что я говорил в защиту этого человека? Вы осудили его. Я апеллирую.

Никто на свете, утверждали вы, никто не найдет оправдания той мерзости, которую я защищал. Теперь я хочу всем рассказать об этой драме.

Быть может, найдется хоть один человек, который, не оправдывая этого безнравственного поступка, свойственного только животным, все-таки поймет, что иногда невозможно бороться с роковыми случайностями, похожими на уродливые капризы всемогущей природы.

Ее выдали замуж шестнадцати лет за пожилого и черствого человека, дельца, позарившегося на ее приданое.

Это было хрупкое белокурое создание; веселая и в то же время мечтательная, она всей душой стремилась к счастью, идеализируя жизнь. Разочарование было внезапным и разбило ей сердце. Она увидела всю неприглядность жизни, безнадежность будущего, гибель своих грез, и в ее душе осталось лишь одно желание: иметь ребенка, чтобы было кого любить. Но и это желание не исполнялось.

Прошло два года. Она полюбила. То был молодой человек лет двадцати трех, боготворивший ее, готовый ради нее на любое безумство. Его звали Пьер Мартель. Все же она долго и упорно сопротивлялась.

Однажды зимним вечером они остались наедине, у нее дома. Он пришел на чашку чая. Потом они уселись у камина на низкой кушетке. Они почти не разговаривали, объятые желанием. Их уста томила жгучая жажда, та, что притягивает одни губы к другим; их руки трепетали в предчувствии объятий.

Лампа, прикрытая кружевным абажуром, мягко озаряла тихую гостиную.

Смущенные, они лишь изредка обменивались несколькими словами, но когда их взгляды встречались, сердца начинали учащенно биться.

Могут ли привитые воспитанием чувства бороться с непреодолимой силой инстинкта? Может ли такой предрассудок, как стыдливость, противостоять непреклонной воле природы?

Их пальцы нечаянно встретились. Этого было достаточно. Могучая сила страсти бросила их друг к другу. Объятия сомкнулись, и она отдалась.

Она забеременела. От любовника или от мужа? Откуда ей было знать? Наверное, от любовника.

Ее стал мучить страх; она была уверена, что умрет от родов, и без конца заставляла любовника клясться, что он будет всю жизнь заботиться о ребенке, ни в чем ему не откажет, станет для него всем и, если понадобится, пойдет даже на преступление ради его счастья.

Ее навязчивая мысль граничила с безумием; но она все больше и больше проникалась ею, по мере того как приближался час родов.

Она родила девочку и умерла.

Это было страшным ударом для молодого человека; он впал в столь глубокое отчаяние, что не мог его скрыть. Быть может, и муж начал кое-что подозревать; возможно, ему даже было известно, что не он отец ребенка. Он перестал принимать того, кто считал себя настоящим отцом, и воспитал дочь, скрыв ее местопребывание.

Прошло много лет.

Пьер Мартель забыл о случившемся, как забывают обо всем.

Он разбогател, но никого больше не полюбил и не женился. Он жил, как многие, счастливо и спокойно, и к нему не доходило никаких вестей ни о муже, когда-то им обманутом, ни о девушке, которую он считал своей дочерью.

Однажды Мартель получил письмо от одного постороннего человека, где ему, между прочим, сообщали о смерти бывшего соперника, и он почувствовал смутную тревогу, нечто вроде угрызений совести. Что сталось с этой девочкой, с его дочкой? Не нужно ли что-нибудь для нее сделать? Он навел справки. Ее приютила тетка, жили они обе в бедности, почти что в нужде.

Он захотел увидеть дочь, помочь ей. Ему удалось познакомиться с единственной родственницей сироты.

Его имя не пробудило никаких воспоминаний. Ему было лет сорок, но выглядел он моложе. При знакомстве он не решился сказать, что знавал мать девушки, чтобы не вызвать каких-либо подозрений.

Лишь только она вошла в маленькую гостиную, где он лихорадочно ждал ее прихода, он затрепетал от удивления, граничившего с ужасом. Это была его умершая любовница!

Тот же возраст, те же глаза, те же волосы, тот же гибкий стан, та же улыбка, тот же голос! Законченная полнота этой иллюзии сводила его с ума; он ничего не соображал, он потерял голову; бурная любовь былых дней вновь закипела в его сердце. Вдобавок она была такая же веселая и простая. С первого рукопожатия они стали друзьями.

Вернувшись домой, он понял, что старая рана раскрылась, и отчаянно разрыдался, обхватив голову руками; он оплакивал ту, другую, томимый воспоминаниями, перебирал в памяти ее любимые словечки, вновь и вновь предавался безысходному горю.

Он стал часто бывать у молодой девушки. Он не мог обходиться без нее, без ее веселой болтовни, без шелеста ее платья, без звуков ее голоса. В его мыслях, в его сердце умершая и живая сливались воедино; он забывал о расстоянии, о миновавших годах, о смерти; в одной он любил другую, любил одну в память другой, не пытаясь больше понять, осмыслить, что творится в его сердце, не спрашивая себя, дочь она ему или нет.

Но подчас его ужасно мучило, что девушка, любимая им этой двойной страстью, неясной и непонятной для него самого, живет в такой нужде.

Что он мог сделать? Предложить денег? Под каким предлогом? По какому праву? Играть роль опекуна? Но он казался лишь немногим старше ее, и его принимали бы за любовника. Выдать ее замуж? Эта внезапная мысль испугала его. Потом он успокоился. Кто захочет жениться на этой девушке? Ведь у нее нет ничего, ровно ничего.

Тетка не мешала его посещениям, видя, что он любит это дитя. А он ждал. Чего? Он и сам не знал.

Однажды вечером они остались одни. Сидя рядом на диване в гостиной, они тихо беседовали. Отеческим движением он взял ее руку и гладил, взволнованный до глубины души; он не решался расстаться с этой ручкой, протянутой так охотно, и чувствовал, что потеряет самообладание, если не выпустит ее. И вдруг девушка упала в его объятия. Она полюбила его так же горячо, как некогда ее мать, словно унаследовав от нее роковую страсть.

Растерявшись, он прикоснулся губами к ее белокурым волосам, и, когда она подняла голову, готовясь убежать, их губы встретились.

Бывают минуты, когда люди теряют рассудок. Так было и с ними.

Очутившись на улице, он побрел, сам не зная, куда, не представляя себе, что теперь делать.

Вспоминаю, сударыня, как вы негодующе воскликнули:

— Ему оставалось лишь покончить с собой!

Я ответил:

— А она? Неужели он должен был убить и ее?

Она любила его исступленно, безумно; наследственная фатальная страсть заставила эту невинную девушку самозабвенно броситься к нему на грудь. Она сделала это в неудержимом порыве; не помня себя, она отдалась, по воле бурного инстинкта, который кинул ее в объятия любимого, как всегда кидает самку к самцу.

Если бы он покончил с собой, что сталось бы с нею? Она умерла бы… Умерла бы обесчещенная, в отчаянии, невыразимо страдая.

Что делать?

Оставить ее, обеспечить приданым, выдать замуж? Она все равно умерла бы, умерла бы с горя, не приняв его денег, не желая другого мужа, потому что целиком отдала себя ему. Он разбил бы ее жизнь, лишил бы возможности быть счастливой, обрек бы на вечное горе, на вечное отчаяние, на вечные муки совести, на вечное одиночество или на смерть.

Но ведь он тоже ее любил! Теперь он любил ее и с ужасом и с восторгом. Пусть она была его дочь. Случайность, слепой закон размножения, минута страсти сделали его дочерью эту девушку, с которой он не был связан никакими законными узами, которую он обожал, как обожал ее мать, и даже сильнее, словно две любви слились в одну.

Да и дочь ли она ему? Впрочем, кому до этого дело? Кто узнает об этом?

И в его памяти всплыли клятвы, данные им умирающей. Он обещал, что посвятит всю жизнь этому ребенку, что пойдет, если понадобится, на преступление ради его счастья…

И Мартель любил ее, поглощенный мыслью о своем грехе, ужасном и сладостном, терзаемый болью и желанием.

Кто узнает? Ведь ее официальный отец уже умер!

«Будь что будет! — решил он. — Этот тайный позор, может быть, разобьет мне сердце. Но она никогда ничего не узнает, всю тяжесть я приму на себя».

Он попросил ее руки и женился на ней.

Не знаю, был ли он счастлив, но я, сударыня, поступил бы так же, как он.

Госпожа Эрме

Сумасшедшие привлекают меня. Эти люди живут в таинственной стране причудливых сновидений, в непроницаемом мраке безумия, где все, что они видели на земле, все, что они любили и делали, возобновляется в их сознании и становится воображаемой жизнью, не подчиненной законам, которые управляют миром и мыслями людей.

Для них невозможное не существует, невероятное исчезает, фантастическое становится правдоподобным, а сверхъестественное — привычным. Старая преграда логики, глухая стена разума, здравый смысл, ограничивающий порывы нашей мысли, — все это рушится, падает, валится перед силой их воображения, которое вырвалось на волю, попало в необъятный мир фантазии и мчится гигантскими скачками, не зная удержу. Для них все возможно, все сбывается, им не надо прилагать никаких усилий, чтобы господствовать над событиями, подчинять себе обстоятельства, преодолевать препятствия. Достаточно каприза их воли, впавшей в самообман, чтобы они стали принцами, императорами или богами, обладателями всех сокровищ мира, всех его благ, чтобы они могли насладиться всеми радостями жизни, быть вечно юными, красивыми, любимыми, сильными! Только они одни могут быть счастливы на земле, ибо Реальность не существует для них. Я люблю заглядывать в их блуждающий ум, как заглядывают в бездну, где бурлит на самом дне неведомый поток, бегущий неизвестно откуда и неизвестно куда.

Однако не к чему заглядывать в эту пропасть, ибо никогда не узнаешь, где начинается этот поток и куда он убегает. В конце концов это только вода, подобная той, что течет по равнине, и мы не много узнаем, глядя на нее.

Не к чему также заглядывать и в души сумасшедших; ведь самые причудливые их мысли в конце концов знакомы нам и кажутся странными лишь потому, что не скованы цепями Разума. Капризное течение их мыслей поражает нас, ибо мы не видим, откуда оно берет начало. Довольно камешка, брошенного в него, чтобы вызвать водоворот. И все-таки сумасшедшие привлекают меня, и я постоянно возвращаюсь к ним: вечная тайна безумия притягивает меня помимо воли.

Однажды, во время посещения мною психиатрической больницы, сопровождавший меня врач сказал:

— Я покажу вам интересный случай.

И он велел отпереть комнату, где в большом кресле сидела женщина лет сорока, еще красивая, и пристально рассматривала свое лицо в маленьком ручном зеркальце.

Увидав нас, она вскочила, убежала в глубь комнаты, схватила валявшуюся на стуле вуаль и тщательно закутала лицо; затем вернулась и ответила кивком на наши поклоны.

— Ну, что, — спросил доктор, — как вы себя чувствуете сегодня?

Она глубоко вздохнула.

— Плохо, очень плохо, сударь. С каждым днем все больше и больше оспинок.

Он возразил убеждающим тоном:

— Да нет же, уверяю вас, вы ошибаетесь.

Она подошла ближе и шепнула:

— Нет, нет, я уверена в этом. Сегодня утром я насчитала еще десять оспинок: три на правой щеке, четыре — на левой и три — на лбу. Это ужасно, ужасно! Я больше никому не решусь показаться, даже сыну, даже ему! Я погибла, я навсегда обезображена!

Она упала в кресло и зарыдала.

Доктор взял стул, уселся против нее и мягко, успокаивающе сказал:

— Ну-ка, покажитесь! Уверяю вас, что это пустяки! Маленькое прижигание, и все исчезнет.

Она отрицательно покачала головой, не говоря ни слова. Он хотел было снять вуаль, но она так крепко вцепилась в нее обеими руками, что пальцы прорвали ткань.

Он стал уговаривать и успокаивать ее:

— Ведь вы хорошо знаете, что я всякий раз удаляю эти гадкие оспинки, что после моего лечения они совершенно незаметны. Если вы не покажете их мне, я не смогу вас вылечить.

Она прошептала:

— Вам бы я показала, но я не знаю господина, который сопровождает вас.

— Это тоже врач, и он вылечит вас еще лучше, чем я.

Тогда она решилась открыть лицо, но от страха, волнения и стыда так покраснела, что даже шея, видневшаяся в вырезе платья, стала багровой. Она опускала глаза, отворачивалась то вправо, то влево, чтобы избежать наших взглядов, и лепетала:

— Ах, я ужасно страдаю оттого, что вы видите меня такою! Это безобразно, не правда ли? Безобразно?

Я с изумлением смотрел на нее: на ее лице не было никаких следов оспы — ни рябинок, ни шрамов, ни рубцов.

Она обратилась ко мне, по-прежнему потупив взор:

— Этой ужасной болезнью, сударь, я заразилась, ухаживая за сыном. Мне удалось спасти его, но мое лицо стало уродливым. Я пожертвовала ради бедного ребенка своей красотой! Свой долг я исполнила, совесть моя спокойна. Но один лишь бог знает, как я страдаю!

Доктор вынул из кармана акварельную кисточку.

— Позвольте, — сказал он, — я их вам удалю.

Она подставила правую щеку, и он стал слегка дотрагиваться до нее кисточкой, как будто ставил краской точки. Затем он проделал то же самое с левой щекой, с подбородком, со лбом и наконец воскликнул:

— Взгляните-ка, больше нет ничего, решительно ничего!

Она взяла зеркальце и долго, с глубочайшим, пристальным вниманием рассматривала свое лицо, напрягая все силы, чтобы обнаружить что-нибудь, затем вздохнула:

— Да, теперь их больше не видно. Я бесконечно вам благодарна!

Доктор поднялся, поклонился ей и вышел вслед за мною. Когда дверь за нами закрылась, он начал:

— Вот ужасная история этой несчастной.

Ее зовут г-жой Эрме. Она была очень красива, кокетлива, любима и наслаждалась полным счастьем.

Это была одна из тех женщин, для которых красота и желание нравиться — единственное, что поддерживает их в жизни, утешает и управляет всеми их поступками. Забота о сохранении своей свежести, уход за лицом, руками, зубами, за всеми местами тела, которые можно выставлять напоказ, поглощали все ее время и внимание.

Она овдовела; у нее остался сын. Ребенка воспитали, как обычно воспитывают своих детей светские женщины, пользующиеся успехом. Все же мать его любила.

Сын рос, она старела. Замечала ли она приближение рокового кризиса? Не знаю. Разглядывала ли она каждое утро часами, как многие другие женщины, свою кожу, когда-то столь нежную, прозрачную и белую, на которой теперь мало-помалу появлялись складки и множество морщинок под глазами, еще неприметных, но с каждым днем, с каждым месяцем все более обозначавшихся? Наблюдала ли она, как непрерывно, медленно, но неуклонно растут морщины на лбу — эти тонкие змейки, которых ничем не остановить? Познала ли она пытку, ужасную пытку зеркалом, маленьким зеркалом с серебряной ручкой? Ему не дают покоя, его с бешенством отбрасывают и снова сейчас же схватывают, чтобы посмотреть как можно ближе на ненавистную разрушительную работу приближающейся старости. Запиралась ли она по десять — двадцать раз в день в спальне, беспричинно покидая гостиную, где болтали ее подруги, и спеша под защитой замков и задвижек еще раз заглянуть на процесс разрушения своего зрелого, но уже начавшего увядать тела и с отчаянием убедиться, что этот процесс продвинулся еще чуточку дальше? Хотя никто этого еще не видит, но она-то хорошо знает, знает, откуда ждать самых жестоких ударов, самых ядовитых укусов времени. И зеркальце, маленькое круглое зеркало в чеканной серебряной оправе, рассказывает ей ужасные вещи; ведь оно умеет говорить, оно как будто смеется, издевается и предвещает все, что будет с нею, все грядущее убожество ее тела, все те чудовищные муки, какие ей суждено испытывать до самого дня смерти, дня освобождения…

Не рыдала ли она исступленно на коленях, прижавшись лбом к полу; не молилась ли тому, кто медленно убивает живые существа, кто дарит им молодость лишь затем, чтобы сделать еще безотрадней их старость, кто наделяет их красотой с целью снова ее отнять? Не просила ли, не умоляла ли она сделать для нее то, чего он ни для кого никогда не делал — оставить ей до конца жизни красоту, свежесть, привлекательность? И потом, поняв, что бесполезно умолять непреклонное Неизвестное, которое уносит годы один за другим, — не каталась ли она, ломая руки, по ковру, не билась ли головой о мебель, сдерживая в груди ужасный вопль отчаяния?

Без сомнения, она испытала все эти муки. Ибо вот что случилось.


Однажды — ей было тогда тридцать пять лет — заболел ее пятнадцатилетний сын.

Он слег еще до того, как выяснили, чем он болен и в чем причина болезни.

Аббат, его наставник, ухаживал за ним и не покидал его ни на минуту, а г-жа Эрме утром и вечером заходила узнать, как здоровье сына.

По утрам она появлялась в ночном пеньюаре, улыбающаяся, уже надушенная, и спрашивала, стоя в дверях:

— Ну, что, Жорж, не лучше тебе?

Подросток, красный от жара, с опухшим лицом, в лихорадке, отвечал:

— Да, мамочка, немного лучше.

Она оставалась в комнате еще несколько минут, с брезгливой гримаской разглядывая склянки с лекарствами, затем вскрикивала: «Ах, я забыла об очень важном деле!» — и убегала, оставив тонкий аромат духов.

Вечером мать появлялась в декольтированном платье, торопясь еще больше, ибо вечно куда-то спешила; у нее едва хватало времени спросить:

— Ну, что говорит доктор?

Аббат отвечал:

— Он еще не сказал ничего определенного.

Но однажды вечером аббат сказал:

— Сударыня, у вашего сына оспа.

Она вскрикнула от испуга и убежала.

Горничная, войдя на другое утро в ее спальню, почувствовала сильный запах жженого сахара и увидела, что ее госпожа, бледная от бессонницы, с широко раскрытыми глазами, дрожит от страха, сидя на постели.

Лишь только отворили ставни, г-жа Эрме спросила:

— Как здоровье Жоржа?

— Сегодня совсем плохо, сударыня.

Она встала только в полдень, съела лишь пару яиц и выпила чашку чая, как будто сама была больна. Затем отправилась в аптеку, узнать, какие имеются средства от заражения оспой.

Она вернулась лишь к обеду, с массой всяких флаконов, и тотчас заперлась в спальне, чтобы обрызгать всю себя дезинфицирующими жидкостями.

В столовой ее ожидал аббат.

Увидев его, г-жа Эрме воскликнула прерывающимся от волнения голосом:

— Ну что?

— Ему не лучше. Доктор крайне встревожен.

Она заплакала и ничего не могла есть, до того была расстроена.

На другой день, едва рассвело, она послала узнать, что нового. Известия были неутешительны, и г-жа Эрме провела весь день у себя в спальне, где дымились маленькие жаровни, распространяя острый запах. Прислуга утверждала, что весь вечер слышала ее стоны.

Так она провела целую неделю, выходя лишь на час — другой после обеда подышать воздухом.

Она то и дело посылала спросить о здоровье сына и рыдала, узнавая, что ему все хуже и хуже.

На одиннадцатый день утром аббат попросил принять его. Бледный и серьезный, аббат вошел, отказался от предложенного ему стула и сказал:

— Сударыня, вашему сыну очень плохо, и он хочет вас видеть.

Она бросилась на колени, восклицая:

— О боже мой, боже мой! Я никогда не решусь! Господи, господи, спаси меня!

Священник продолжал:

— Доктор говорит, что надежды мало, сударыня, и Жорж вас ждет.

Затем он вышел.

Прошло два часа. Умиравший мальчик вновь выразил желание увидеть мать, и аббат снова пошел к ней; она все еще стояла на коленях, все еще плакала и повторяла:

— Не хочу, не хочу! Боюсь!.. Не хочу!

Он попытался уговорить ее, вдохнуть в нее смелость, наконец, повести насильно; но добился только того, что с ней сделался продолжительный нервный припадок, закончившийся истерическим плачем.

Вечером пришел врач; ему сообщили о страхе матери, и он объявил, что сам приведет ее, добровольно или силой. Но когда, истощив все доводы, он обхватил ее за талию, чтобы отнести к сыну, она уцепилась за дверь с такой силой, что невозможно было разжать ее руки. Когда доктор отпустил г-жу Эрме, она упала к его ногам, умоляя простить ее, каясь в своем презренном малодушии. Она кричала:

— Нет, он не умрет! Прошу вас, скажите ему, что я его люблю, обожаю!

Мальчик был в агонии. Чувствуя близкий конец, он молил, чтобы уговорили мать прийти проститься с ним. С прозорливостью, иногда свойственной умирающим, он все понял, обо всем догадался и сказал:

— Если мама боится, попросите ее хотя бы только пройти по балкону до моего окна, чтобы я мог увидеть ее и проститься с нею хоть взглядом, раз уж нельзя ее поцеловать.

Врач и аббат снова отправились к матери.

— Вы ничем не рискуете, — уверяли они ее, — ведь между вами и им будет стекло!

Наконец она согласилась. Закутав голову, взяв флакончик с солями, сделала по балкону несколько шагов… Но внезапно, закрыв лицо руками, простонала:

— Нет, нет, я никогда не решусь его увидеть… Никогда… Мне стыдно… я боюсь… нет, не могу!

Ее хотели потащить насильно, но она уцепилась обеими руками за решетку и испускала такие жалобные вопли, что прохожие на улице поднимали головы.

А умирающий ждал, не отрывая глаз от окна, когда же перед ним предстанет любимое и нежное лицо, дорогое лицо матери; он ждал его в последний раз, чтобы умереть спокойно.

Он долго ждал, и, наконец, наступила ночь. Тогда ом повернулся лицом к стене и больше не произнес ни слова.

На рассвете больной умер. На другой день г-жа Эрме сошла с ума.

Белое и синее

Моя лодочка, моя славная лодочка, вся белая, с синей каемкой вдоль борта, тихо-тихо плыла по спокойно дремлющему морю, глубокому и синему. Жидкая синева была прозрачна, и свет, такой же синий, пронизывал ее до самых скал на дне.

Красивые белоснежные виллы смотрели раскрытыми окнами на Средиземное море, ласково омывавшее стены их садов, роскошных садов, полных пальм, алоэ, вечнозеленых деревьев и вечно цветущих растений.

Матрос греб не спеша. Я велел ему остановиться перед домом моего друга Поля и закричал во всю мочь:

— Поль, Поль, Поль!

Он показался на балконе, испуганный, словно внезапно разбуженный человек.

Яркое полуденное солнце ослепляло его, и он прикрывал глаза рукой.

Я крикнул:

— Не хотите ли покататься по морю?

Поль ответил:

— Иду!

Через пять минут он уселся в лодку.

Я велел матросу грести.

Поль взял с собою газету, которую не успел прочесть утром, и, улегшись на дне суденышка, стал ее просматривать.

Я глядел на берег. По мере того, как мы удалялись, становился виден весь город, живописный белый город, раскинувшийся амфитеатром у синих волн. Над ним виднелись невысокие горы, вернее, предгорье, густой еловый лес со множеством вилл, белых вилл, разбросанных там и сям, словно огромные яйца исполинских птиц. Чем ближе к вершине, тем их было меньше, и на самом гребне видна была только одна, очень большая, четырехугольная — вероятно, гостиница — и такая белая, точно ее выкрасили лишь сегодня утром.

Мой матрос, спокойный южанин, лениво греб; солнце, пылавшее в синеве небес, резало глаза, и я стал смотреть на воду, в синюю глубину, покой которой нарушали весла.

Поль сказал:

— А в Париже все время идет снег. По ночам шесть градусов мороза.

Я вдохнул полной грудью теплый воздух, голубой воздух, неподвижно застывший над морем, и поднял глаза.

За зелеными горами, высоко над ними, я увидал вдали огромные белые горы. Они появились лишь сейчас, раньше их не было видно. Теперь постепенно вырастала величественная снеговая стена, высокая и сверкающая; весь длинный берег, ласковый, теплый берег, где растут пальмы, где цветут анемоны, был опоясан легкой цепью белоснежных ледяных вершин, то острых, как пирамиды, то округленных, как спина.

Я сказал Полю: «Вот он, снег, взгляните!»- и показал ему на Альпы.

С каждым ударом весел, рассекавших синюю воду, громадная белая цепь поднималась в небо все выше, простираясь насколько хватал взор. Снега казались столь близкими и глубокими, столь ощутимыми и грозными, что мне стало страшно, стало холодно.

Пониже мы увидели черную, совершенно прямую линию, как бы перерезавшую горы надвое. Ее начертало палящее солнце, словно сказав снегам и льдам: «Дальше вы не пойдете».

Поль, все еще с газетой в руках, заметил:

— Какие ужасные известия из Пьемонта! Лавинами разрушено восемнадцать деревень. Слушайте!

И он прочел:

«Сообщения из Аостской долины ужасны. Обезумевшее население не знает ни минуты покоя. Лавины засыпают одну деревню за другой. В Люцернской долине также большие опустошения.

В Локане семеро убитых; в Спароне — пятнадцать; в Ромборгоньо — восемь; в Ронко, Вальпрато, Кампилье насчитали тридцать два трупа, погребенных под снегом.

Так же много жертв в Пирроне, Сен-Дамьене, Мюстернале, Демонте, Масселло, Кьябрано. Деревня Бальцелья совершенно исчезла под лавиной. Старожилы не запомнят подобного бедствия.

Отовсюду сообщают ужасающие подробности. Вот один из множества таких случаев.

В Гроскавалло жила семья: муж, жена и двое детей. Жена давно уже болела.

В воскресенье, когда произошла катастрофа, муж ухаживал за больною; ему помогала дочь, а сын был у соседей.

Внезапно гигантская лавина обрушилась на хижину и раздавила ее.

Большая балка, падая, перешибла мужа почти пополам, и он умер на месте. Но эта же балка, упершись в стену, спасла от гибели жену, хотя одна ее рука была придавлена и раздроблена. Другой рукой она могла дотянуться до дочери, также заваленной грудой обломков. Бедная малютка звала на помощь почти тридцать часов подряд. Время от времени она повторяла:

— Мама, подложи мне под голову подушку, мне так больно!

Осталась в живых только мать».

Мы смотрели на горы, огромные белоснежные горы. Они все росли, и зеленые холмы казались карликами у их подножия.

Город скрылся вдали.

Вокруг нас — одно лишь синее море, за нами — белые Альпы, исполинские Альпы под тяжелым снеговым покровом.

Над нами же — безоблачное небо, синее небо, пронизанное золотом лучей.

О, какой чудный день!

Поль сказал:

— Как это ужасно — погибнуть под тяжелыми глыбами льда!

Мы тихо скользили по волнам, убаюкиваемые ударами весел, далеко от земли: нам был виден лишь белоснежный горный хребет. И я думал о ничтожном, жалком человечестве, об этой пыли бытия, об этой беспокойной мелюзге, что копошится на песчинке, затерянной в прахе миров, об этом несчастном людском стаде, которое истребляют болезни, давят лавины, встряхивают и приводят в ужас землетрясения, об этих жалких, маленьких созданиях, не видных за километр, «о столь безумных, тщеславных, драчливых, что они убивают друг друга, хотя век их так недолог. Я сравнил мошек, живущих всего несколько часов, со зверьками, живущими одно лето, с людьми, живущими годы, с мирами, живущими века. К чему все это?

Поль сказал:

— Я знаю интересный рассказ про снег.

— Расскажите, — попросил я.

Он начал:

— Помните высокого Радье, Жюля Радье, красавца Жюля?

— Конечно.

— Вы знаете, как он гордился своим лицом, волосами, торсом, силой, усами? Он воображал, что у него все лучше, чем у других. Это был неотразимый сердцеед, один из тех красивых, но сомнительных франтов, которые, неизвестно почему, пользуются большим успехом.

Они не отличаются ни умом, ни утонченностью, ни тактом и смахивают на любезных приказчиков из мясной лавки. Но этого достаточно.

Прошлой зимой, когда Париж был весь в снегу, я отправился на бал к одной даме полусвета, красавице Сильвии Ремон, вы ее знаете?

— Разумеется.

— Жюль Радье был там; его привел один приятель, к я видел, что он очень понравился хозяйке дома. Я подумал: «Вот уж кому не придется пробираться домой ночью, по снегу».

Затем я и сам попытался найти что-либо привлекательное в обществе этих доступных красоток.

Это мне не удалось. Не всем же быть Жюлями Радье! И я ушел один, около часу ночи.

Перед дверями десяток фиакров уныло дожидался последних гостей. Казалось, им хотелось закрыть свои желтые глаза, глядевшие на белые тротуары.

Живя неподалеку, я решил пройтись пешком; и, повернув за угол, вдруг увидел странную картину.

Большая черная тень металась взад и вперед. Какой-то высокий мужчина топтался по снегу, взрывал его, разбрасывал вокруг, вздымая снежную пыль. Сумасшедший, что ли? Я с опаской приблизился. Это был красавец Жюль.

В одной руке он держал свои лакированные туфли, в другой — носки. Его панталоны были засучены выше колен, и он кружился, как лошадь на манеже, погружая босые ноги в снежную пелену, отыскивая места, где она была еще нетронута, глубока и бела. Он метался и бегал, двигаясь, как полотер, натирающий паркет.

Я остолбенел.

— С ума ты, что ли, сошел? — воскликнул я.

Он ответил, не останавливаясь:

— Нисколько! Мне просто надо вымыть ноги. Представь себе, я очаровал красавицу Сильвию! Вот удача! И я надеюсь, что буду осчастливлен сегодня же ночью. Куй железо, пока горячо! Но только я этого не предвидел, а то бы помылся.

— Как видите, порою снег бывает полезен, — закончил Поль.


Наш матрос утомился и давно уже перестал грести. Лодка неподвижно застыла на глади моря.

Я сказал гребцу:

— Теперь обратно!

И он снова взялся за весла.

По мере того как мы приближались к берегу, высокие белые горы все опускались, прячась за другие, зеленые.

Вновь показался город, похожий на пену, на белую пену у берега синего моря. Между деревьями вновь забелели виллы. Выше можно было различить лишь снеговую линию и над нею — изогнутую цепь вершин, исчезавших направо, в сторону Ниццы.

Затем остался виден только высокий гребень, но и он мало-помалу исчезал, заслоняясь ближайшими холмами.

И вскоре не было уже ничего, кроме берега и города, белого города и синего моря, по которому скользила моя лодочка, моя славная лодочка, под легкий плеск весел.

Усыпительница

Сена расстилалась перед моим домом, без малейшей ряби, блестя под утренним солнцем. Это был красивый, широкий, медленный, бесконечный поток расплавленного серебра, кое-где подернутый багрянцем; на другом берегу реки выстроились в ряд большие деревья, образуя высокую зеленую стену.

Жизнь, возрождающаяся каждый день, бодрая, веселая, страстная, шелестела в листве, трепетала в воздухе, отражалась в воде.

Мне принесли газеты, только что доставленные почтальоном, и я, не торопясь, пошел почитать их на берегу.

На первой же развернутой мною странице я заметил слова: «Статистика самоубийств» — и узнал, что в этом году покончили с собою свыше восьми с половиной тысяч человек.

И тотчас же они предстали перед моими глазами. Я увидел это ужасное самоистребление отчаявшихся, уставших от жизни людей. Я увидел их, истекающих кровью, с разбитой челюстью, с раздробленным черепом, с простреленной грудью; они одиноко, медленно умирали в комнатках гостиниц и думали не о своей ране, а только о своем несчастье.

Я увидел других, с перерезанным горлом или распоротым животом, еще сжимавших в руке кухонный нож или бритву.

Я увидел и тех, кто сидел перед стаканом, в котором мокли спички, или перед склянкой с красной этикеткой. Пристально, не шевелясь, смотрели они на яд, потом выпивали залпом и ждали; и вот судорога пробегала по щекам, искажала губы, взгляд начинал блуждать от ужаса: ведь они не знали, что придется так страдать, прежде чем умереть.

Они вставали, еле держась на ногах, и падали, прижав руки к животу, чувствуя, как огненная жидкость разъедает, сжигает их внутренности, между тем как разум еще не померк.

Я увидел и тех, кто повесился на вбитом в стену гвозде, на оконной задвижке, на ввинченном в потолок крюке, на чердачной балке или на суку дерева под ночным дождем. И я представлял себе все, что им пришлось проделать, прежде чем они повисли, неподвижно вытянувшись и высунув язык. Я представил себе их смертную печаль, последние колебания, их движения, когда они прилаживали петлю, проверяли, выдержит ли она, надевали ее на шею и прыгали вниз.

Я увидел и тех, кто лежал на жалких постелях: матерей с маленькими детьми, стариков, умиравших с голоду, девушек, измученных любовной тоскою, — задохшихся от угара, окоченевших возле жаровни с углями, еще дымящейся посреди комнаты.

Я увидел и тех, кто бродил ночью по пустынным мостам. Это были самые несчастные. Река струилась под арками с тихим журчанием. Они не видели ее… и лишь угадывали, вдыхая ее прохладу и запах. Они и рвались к ней и боялись ее. У них не хватало смелости! Но так было нужно. Вдалеке на колокольне били часы, и внезапно в глубоком безмолвии ночи раздавался шум от падения тела в реку; он быстро замирал… Несколько вскриков… звук ударов руками по воде… А иногда все ограничивалось лишь всплеском от падения, если они связывали себе руки или привязывали камень к ногам.

О несчастные, несчастные, несчастные люди! Я переживал все их муки, умирал их смертью… Я испытал все их страдания, в течение какого-нибудь часа перенес все их пытки. Я знал все несчастья, которые довели их до такого конца, мне известна вся гнусная обманчивость жизни, и никто не перечувствовал этого сильнее меня.

Как хорошо я понимал их! Ослабевшие, преследуемые неудачами, потеряв любимых, очнувшись от грезы о будущем воздаянии, о другой жизни, где бог, до сих пор столь жестокий, станет наконец справедлив, и разочаровавшись в призрачном счастье, они считали, что с них довольно, и хотели поскорее окончить затянувшуюся драму или постыдную комедию.

Самоубийство! Это сила тех, у кого нет больше сил; это надежда тех, кто больше не верит; это высшее мужество побежденных! Да, у жизни есть по крайней мере дверь, и мы всегда можем отворить ее и выйти на волю! Природа на мгновение возымела к нам жалость: она не заточила нас в тюрьму. Спасибо ей от имени всех отчаявшихся!

Что касается просто разочарованных — пусть они идут вперед со спокойным сердцем, со свободной душой. Им нечего бояться, ведь они всегда могут уйти: перед ними есть дверь, которую не в силах закрыть даже воображаемый бог.

Я подумал об этой толпе добровольно умерших: свыше восьми с половиной тысяч за один год! И мне показалось, что они собрались вместе, чтобы обратиться к миру с просьбой, чтобы потребовать чего-то, выкрикнуть желание, которое осуществится впоследствии, когда их поймут. Мне показалось, что все эти мученики, которые отравились, повесились, зарезались, задохнулись от угара, утонули, пришли страшной толпой, пришли как граждане на голосование, чтобы сказать обществу:

«Дайте нам по крайней мере легкую смерть! Помогите нам умереть, если уж вы не помогли нам жить! Смотрите: нас множество, мы имеем право голоса в эти дни свободы, независимости философской мысли и всеобщего избирательного права. Подайте тем, кто отказывается жить, милостыню в виде смерти, которая не была бы отталкивающей и ужасной!»


Я размечтался, и мои мысли начали блуждать в мире причудливых, таинственных сновидений.

Я очутился в красивом городе. Это был Париж, — но какой эпохи? Я шел по улицам, глядя на дома, театры, учреждения, и вдруг на одной площади перед моими глазами предстало большое здание, роскошное, красивое и изящное.

Недоумевая, я прочел на фронтоне надпись золотыми буквами: «Общество добровольной смерти».

О, как странны грезы, когда душа улетает в мир нереального, но возможного! Ничто в нем не удивляет, ничто не поражает, и фантазия, не знающая границ, уже не отличает смешного от зловещего.

Я подошел к зданию. Слуги в коротких штанах сидели в вестибюле, перед гардеробной, как в передней какого-нибудь клуба.

Я решил взглянуть поближе на этот дом. Один из слуг, поднявшись, спросил меня:

— Что вам угодно, сударь?

— Мне хотелось бы знать, что это за учреждение.

— И больше ничего?

— Больше ничего.

— Тогда, если позволите, вас проводят к секретарю общества.

Я спросил нерешительно:

— А я не помешаю ему?

— О нет, сударь. Он здесь как раз для того, чтобы принимать лиц, желающих получить справки.

— Тогда идемте.

Он провел меня по коридорам, где беседовали несколько пожилых людей; затем меня ввели в роскошный, хотя и немного мрачный кабинет, обставленный мебелью черного дерева. Тучный молодой человек с порядочным брюшком писал письмо, куря сигару, аромат которой свидетельствовал о ее высоком качестве.

Он поднялся, мы раскланялись, и, когда слуга вышел, он спросил:

— Чём могу служить?

— Извините за нескромность, сударь, — ответил я, — но мне никогда не случалось видеть подобного учреждения. Надпись на фасаде меня поразила, и мне хотелось бы знать, что здесь происходит.

Прежде чем ответить, он улыбнулся. Затем сказал вполголоса, с довольным видом:

— Здесь, милостивый государь, убивают людей, желающих умереть; они находят здесь безболезненную, спокойную, смею даже сказать, приятную смерть.

Я не почувствовал никакого волнения; это показалось мне вполне естественным и справедливым.

Меня удивило лишь то, что на этой планете с ее пошлыми, утилитарными, гуманитарными, эгоистическими, принудительными для всех идеями, далекими от всякой истинной свободы, отважились на такое предприятие, достойное раскрепощенного человечества.

Я спросил:

— Как вы додумались до этого?

Он ответил:

— Количество самоубийств за пять лет, после Всемирной выставки 1889 года, настолько возросло, что пришлось принять неотложные меры. Люди убивали себя на улицах, на празднествах, в ресторанах, в театрах, в поездах, на приемах у президента Республики — повсюду. Это было не только отталкивающее зрелище для тех, кто, подобно мне, любит жить, но и дурной пример для детей. И тогда пришлось централизовать самоубийства.

— Отчего же так возросло их количество?

— Не знаю. Мир, в сущности, просто стареет. Люди усваивают ясный взгляд на вещи и не хотят покоряться своей участи. Ведь теперь судьба — все равно, что правительство; люди знают, что это за штука, убеждаются, что кругом обмануты, и уходят из жизни. Поняв, что Провидение лжет, плутует, крадет, обманывает смертных, как простой депутат своих избирателей, люди сердятся; а поскольку нет возможности каждые три месяца назначать новое Провидение, как выбирают членов правления концессии, то люди отказываются от своего места в мире, устроенном так плохо.

— Вы правы!

— О, я лично не жалуюсь!

— Расскажите, пожалуйста, как функционирует ваше общество.

— С удовольствием. Вы можете вступить в него, если хотите. Ведь это клуб.

— Клуб???

— Да, сударь, клуб, основанный самыми известными людьми страны, самыми светлыми головами, самыми выдающимися умами.

Он добавил, смеясь от всего сердца:

— И, уверяю вас, здесь проводят время с удовольствием.

— Здесь?

— Да, здесь.

— Вы меня удивляете!

— Боже мой! Члены нашего клуба очень охотно посещают его, потому что не боятся смерти, отравляющей все утехи жизни.

— Но зачем же они становятся членами подобного клуба, если не кончают с собой?

— Можно стать его членом, и не принимая обязательства убить себя.

— Но в таком случае?..

— Сейчас я вам объясню. Количество самоубийств так безмерно возросло, картины, являвшиеся взорам, были столь ужасны, что было создано чисто благотворительное общество, которое оказывает покровительство отчаявшимся и ставит себе целью дать им возможность умирать, если не неожиданно, то легко и безболезненно.

— Кто же мог разрешить такое общество?

— Генерал Буланже[374] во время своего короткого пребывания у власти. Он не умел ни в чем отказывать. В сущности, это было единственное хорошее, что он сделал. И вот людьми проницательными, скептиками, свободными от иллюзий, было учреждено это общество; они решили воздвигнуть в Париже нечто вроде храма презрения к смерти. Вначале этот дом был местом, наводившим страх: к нему не решались и приблизиться. Тогда основатели устроили в честь его открытия торжественный вечер с участием Сары Бернар[375], Жюдик[376], Тео, Гранье[377] и других актрис, а также с участием господ де Решке, Коклена, Муне-Сюлли[378], Полюса и других; затем стали устраивать концерты, ставить комедии Дюма[379], Мельяка[380], Галеви[381], Сарду[382]. Мы потерпели лишь неудачу с пьесой Бека[383], которая сначала показалась унылой, но впоследствии имела шумный успех во Французской Комедии[384]. Словом, стал собираться весь Париж, и дело наладилось.

— Благодаря увеселениям? Что за мрачная шутка!

— Нисколько! Не нужно, чтобы смерть была печальна; надо, чтобы она стала безразлична. Ее спутником мы сделали веселье, украсили ее цветами, умастили благовониями, добились того, что она стала легкой. Показывая это на практике, мы хотим помочь людям; можно прийти поглядеть, это ничего не стоит.

— Я понимаю, что стали приходить на увеселения; но приходили ли… для… Нее?

— Не сразу; сначала к нам относились недоверчиво.

— А потом?

— Стали приходить.

— И многие?

— Массами. У нас больше сорока самоубийств в день. В Сене почти уже не находят утопленников.

— Кто же был первым?

— Член клуба.

— Преданный этой идее?

— Не думаю. У него были неприятности, он проигрался, ему страшно не везло в баккара целых три месяца подряд.

— В самом деле?

— Вторым был эксцентричный англичанин. Затем мы придумали привлекательные способы смерти, поместили рекламные объявления в газетах, рассказали о применяемых нами методах. Но все же наибольший размах дело получило благодаря беднякам.

— Какие же методы вы применяете?

— Не хотите ли осмотреть все по порядку? Я буду одновременно давать объяснения.

— Пожалуйста.

Он взял шляпу, открыл дверь, пропустил меня вперед. Мы очутились в игорном зале, где мужчины играли, как в любом казино. Затем мы прошли через несколько салонов; там непринужденно и беззаботно болтали. Мне редко случалось бывать в столь интересном, веселом клубе.

Видя мое удивление, секретарь объяснил:

— О, наше общество пользуется небывалым успехом. Светские люди всего мира состоят его членами, чтобы показать свое презрение к смерти. Придя сюда, они считают своей обязанностью быть жизнерадостными, чтобы не казаться испуганными. Они шутят, смеются, хвастают, блистают умом или учатся этому. В настоящее время наш клуб, безусловно, самое посещаемое, самое занятное место в Париже. Женщины даже хлопочут о том, чтобы для них открыли специальное отделение.

— И все-таки в этом доме происходит много самоубийств?

— Как я вам уже сказал, от сорока до пятидесяти в день. Светских людей почти не встретишь, но бедняков чрезвычайно много. Немало и представителей средних классов.

— Как же это у вас… делается?

— Удушением… Совершенно нечувствительно.

— Каким способом?

— Газом нашего изобретения. У нас есть на него патент. С другой стороны здания имеются двери для посетителей, три небольшие двери, выходящие в переулки. Когда мужчина или женщина являются к нам, их опрашивают, затем предлагают помощь, пособие, поддержку. Если клиент согласен, производят обследование. Нередко таким образом мы спасаем людей.

— Где же вы берете деньги?

— Денег у нас много. Членские взносы очень высоки, кроме того, считается хорошим тоном делать пожертвования в пользу общества. Имена жертвователей публикуются в Фигаро. Наконец, богатые платят за самоубийство тысячу франков. И они умирают, позируя. Для бедных же самоубийства бесплатны.

— А как вы узнаете, что человек беден?

— О сударь, это легко угадать. И затем они должны представить свидетельство о бедности от полицейского комиссара. Если б вы знали, какое мрачное впечатление производит их приход! Я побывал лишь раз в той приемной и больше туда ни за что не пойду. Помещение, впрочем, там не хуже, чем здесь, почти так же богато и комфортабельно, но они!.. Они!!! Если бы вы видели, как они приходят умирать, эти старики в лохмотьях, эти люди, месяцами страдавшие от нищеты, искавшие пищу на помойках, как бродячие собаки! Женщины в рубище, изможденные, больные, парализованные, неспособные к жизни… И, рассказав о себе, они говорят: «Видите сами, дальше так жить нельзя, ведь я больше не могу ничего делать, ничего заработать».

Я видел одну старуху восьмидесяти семи лет, пережившую всех своих детей и внучат; в течение шести недель она спала под открытым небом. Я так расстроился, что чуть не заболел. Вообще у нас есть что послушать; впрочем, бывают и такие люди, которые ничего о себе не рассказывают, а только спрашивают: «Где это?» Их впускают, и сразу все кончено.

Я спросил, и сердце у меня сжалось:

— А… где же это?

— Здесь.

Он открыл дверь, добавив:

— Войдите, это помещение, предназначенное только для членов клуба. Им пользуются реже, чем другими. У нас было здесь только одиннадцать уничтожений.

— Вот как! Вы называете это… уничтожением?

— Да, сударь. Войдите же!

После некоторого колебания я вошел. Это была красивая галерея, нечто вроде теплицы с расписными стеклами бледно-голубого, нежно-розового и светло-зеленого цвета, с гобеленами, на которых были вытканы поэтичные пейзажи. В салоне стояли диваны, роскошные пальмы, благоухали цветы — особенно много было роз. На столах лежали Ревю де Дё Монд, сигары в коробках с бандеролями и таблетки Виши в бонбоньерках, что меня особенно поразило.

— О, сюда часто приходят поболтать, — сказал мой провожатый, видя, что я удивлен.

Он продолжал:

— Общие залы такие же, только обставлены попроще.

Я спросил:

— Как же вы это делаете?

Он показал на кушетку, обитую крепдешином кремового цвета с белыми узорами, под большим кустом неизвестного мне растения, у подножия которого стояла полукруглая жардиньерка с резедой.

Понизив голос, секретарь добавил:

— Цветы и аромат можно по желанию менять, так как наш газ, действующий совершенно нечувствительно, способен придавать смерти запах вашего любимого цветка. Для этого к нему примешивают эссенции. Если хотите, я могу дать вам подышать им.

— Благодарю вас, — возразил я с живостью, — не теперь еще…

Он рассмеялся.

— О сударь, это совершенно безопасно. Я убедился в этом несколько раз на самом себе.

Мне не хотелось, чтобы меня сочли трусом, и я сказал:

— Ну, хорошо.

— Лягте на Усыпительницу.

С некоторым беспокойством я сел на кушетку, обитую крепдешином, затем растянулся на ней и почти тотчас же почувствовал приятный запах резеды. Я раскрыл рот, чтобы вдохнуть его глубже, ибо моя душа, уже скованная первым приступом удушья, погрузилась в. забытье и наслаждалась упоительным хмелем, который пьянил чарующе и молниеносно.

Меня потрясли за плечо.

— Ну, ну, сударь, — смеясь, проговорил секретарь, — вы, кажется, увлеклись?


И вдруг другой голос, прозвучавший наяву, а не во сне, приветствовал меня с крестьянским акцентом:

— Здравствуйте, сударь! Как живете?

Мои грезы рассеялись. Я увидал Сену, сверкавшую на солнце, и полевого сторожа, подходившего по тропинке; он козырнул мне, дотронувшись правой рукой до черного кепи с серебряным галуном. Я ответил:

— Здравствуйте, Маринель! Куда идете?

— Составлять протокол об утопленнике, которого выловили у Морийона. Еще одному захотелось хлебнуть водицы. Даже снял штаны и связал себе ими ноги.

Женитьба лейтенанта Ларе

В самом начале кампании лейтенант Ларе отбил у пруссаков две пушки. Вручая ему почетный крест, генерал сказал: «Спасибо, лейтенант!»

Так как он был не только храбр, но и осторожен, проницателен, находчив, а также неистощим на хитрости и выдумки, то ему доверили командование сотней солдат, и лейтенант организовал отряд разведчиков, несколько раз спасавший в дни отступления всю армию.

Но, хлынув через всю границу, нашествие заливало страну, точно море, вышедшее из берегов. Огромные волны солдат следовали одна за другою, разбрасывая кругом, словно пену, шайки мародеров. Бригада генерала Карреля, отстав от своей дивизии, беспрерывно отступала, ежедневно сражаясь, и если сохранилась почти в целости, то благодаря бдительности и быстроте действий лейтенанта Ларе, который, казалось, был вездесущ, разгадывал козни неприятеля, нарушал все его расчеты, вводил в заблуждение его уланов, уничтожал передовые отряды.

Однажды утром его вызвал генерал.

— Лейтенант, — сказал он, — вот депеша от генерала де Ласера. Он погибнет, если до рассвета мы не придем на помощь. Он находится в Бленвиле, в восьми лье отсюда. Отправляйтесь с наступлением ночи, возьмите три сотни солдат и расставьте их вдоль дороги. Я последую за вами через два часа. Внимательно следите за дорогой: боюсь, что мы встретим неприятеля.

Уже с неделю стоял сильный мороз. С двух часов пошел снег; к вечеру земля стала белой; густые хлопья снега покрыли все ближайшие предметы.

В шесть часов отряд выступил в путь.

Двое разведчиков шагали в трехстах метрах впереди. За ними следовал взвод из десяти человек под командой самого лейтенанта. Остальные шли следом, двумя длинными колоннами. С обоих флангов в трехстах метрах справа и слева от дороги маленький отряд прикрывало несколько солдат, шедших попарно.

Снег продолжал идти и облеплял их в сумраке. Он не таял на одежде, так что в темноте ночи солдаты почти не выделялись на однообразной белизне равнины.

Время от времени они останавливались. Тогда больше не слышно было шелеста падавшего снега, зловещего тихого шороха — скорее ощущения, чем звука. Вполголоса отдавался приказ, и, когда отряд трогался дальше, на дороге оставался белый призрак, заносимый снегом, мало-помалу делавшийся незаметным и наконец вовсе пропадавший из глаз. Это были живые вехи, которые должны были указывать путь армии.

Разведчики замедлили шаг. Что-то темнело перед ними.

— Возьмите вправо, — сказал лейтенант, — это лес Ронфи; замок находится левее.

Вскоре послышался приказ: «Стой!» Отряд остановился, ожидая лейтенанта, который в сопровождении всего десяти человек отправился к замку на рекогносцировку.

Они подвигались вперед ползком под деревьями. Вдруг все замерли. Жуткая тишина нависла, над ними. Затем где-то совсем близко тонкий голосок, мелодичный и юный, нарушил лесное безмолвие.

— Отец, мы заблудимся в снегу! Нам не дойти до Бленвиля!

Более грубый голос ответил:

— Не бойся, девочка, я знаю местность, как свои пять пальцев.

Лейтенант сказал несколько слов, и четыре солдата бесшумно удалились, как тени.

Вдруг пронзительный женский крик прорезал тишину ночи, и солдаты привели двух пленников: старика и девушку. Лейтенант допросил их вполголоса.

— Ваше имя?

— Пьер Бернар.

— Кто вы такой?

— Дворецкий графа Ронфи.

— Это ваша дочь?

— Да.

— Чем она занимается?

— Белошвейка в замке.

— Куда вы идете?

— Спасаемся бегством.

— От кого?

— Сегодня вечером в замок прибыли двенадцать уланов. Они расстреляли трех сторожей и повесили садовника. Я испугался за дочь.

— Куда вы идете?

— В Бленвиль.

— Почему?

— Там французская армия.

— Вы знаете дорогу?

— Знаю.

— Очень хорошо. Следуйте за нами.

Они вернулись к колонне, и отряд снова двинулся по полям. Старик молча шел рядом с лейтенантом. Дочь брела за ним. Вдруг девушка остановилась.

— Отец, я так устала, я не могу идти дальше, — сказала она.

И она опустилась на снег, дрожа от холода, полумертвая от изнеможения. Отец попытался ее нести. Но он был слишком стар и слаб.

— Лейтенант, — сказал он со слезами, — мы вас задерживаем. Франция — прежде всего. Бросьте нас!

Офицер отдал приказание. Несколько человек отделились. Вскоре они вернулись со срезанными ветвями. В одну минуту были сооружены носилки. Вокруг них собрался весь отряд.

— Женщина умирает от холода, — сказал лейтенант. — Кто даст шинель, чтобы укрыть ее?

Двести шинелей были сброшены разом.

— Ну, а кто хочет ее нести?

Протянулись все руки. Молодая девушка была закутана в теплые солдатские шинели, бережно уложена на носилки, четыре сильных плеча подняли их. Так двинулась она вперед, словно несомая рабами царица Востока, в середине отряда, который теперь зашагал гораздо бодрее, веселее, смелее, оживившись от присутствия женщины, вдохновительницы и владычицы, по воле которой те, в ком текла старая французская кровь, совершили столько великих дел.

Через час отряд вновь остановился, и все зарылись в снег. Вдали, по равнине, двигалась большая черная тень. Словно фантастическое чудовище, она вытягивалась по-змеиному, затем вдруг собиралась в комок, срывалась с места головокружительным скачком, останавливалась и вновь приходила в движение. Отданные вполголоса приказы передавались друг другу; по временам слышалось сухое металлическое щелканье. Движущаяся тень быстро приближалась, и вскоре можно было различить двенадцать уланов, скачущих галопом друг за другом, заблудившихся в ночном мраке. При вспышках выстрелов они внезапно увидели двести человек, залегших перед ними. Короткий звук залпа замер в снежном безмолвии, и все двенадцать упали вместе с лошадьми.

Выжидали долго. Затем снова пустились в путь. Старик служил проводником.

Наконец голос вдали крикнул:

— Кто идет?

Другой, более близкий голос сказал пароль.

Пришлось снова ждать, так как завязались переговоры. Снег перестал идти. Холодный ветер гнал тучи, и над ними, высоко вверху, сверкали бесчисленные звезды. Потом они померкли, и небо на востоке заалело.

Штабной офицер явился принять отряд. Когда он спросил, кого несут на носилках, на них что-то зашевелилось, две маленькие ручки раздвинули грубые синие шинели, и появилось нежное лицо, розовое, как заря. Глаза блестели ярче только что погасших звезд, улыбка была лучезарней зародившегося дня. Звонкий голосок произнес:

— Это я, сударь.

Солдаты, вне себя от радости, захлопали в ладоши и торжественно отнесли молодую девушку в самую середину лагеря, где разбирали ружья. Вскоре появился генерал Каррель. В девять часов пруссаки атаковали. К полудню им пришлось отступить.

Вечером, когда лейтенант Ларе, разбитый усталостью, дремал на вязанке соломы, за ним прислали от генерала. Лейтенант нашел его в палатке: генерал разговаривал с тем самым стариком, которого они встретили ночью. Лишь только лейтенант вошел, генерал взял его за руку и сказал, обращаясь к своему собеседнику:

— Дорогой граф, вот молодой человек, о котором вы мне только что говорили; это один из лучших моих офицеров.

Он улыбнулся и, понизив голое, добавил:

— Самый лучший.

Затем, обернувшись к ошеломленному лейтенанту, генерал представил ему графа де Ронфи-Кедиссака.

Старик взял его за обе руки.

— Дорогой лейтенант, — сказал он, — вы спасли жизнь моей дочери, и у меня только одно средство отблагодарить вас… Приезжайте к нам через несколько месяцев… если она вам понравилась…

Ровно через год, день в день, в церкви св. Фомы Аквинского капитан Ларе обвенчался с мадмуазель Луизой-Гортензией-Женевьевой де Ронфи-Кедиссак.

Она принесла ему шестьсот тысяч франков приданого и была, говорят, самой красивой из всех невест, венчавшихся в том году.

Неизданная страница истории

Всем известна знаменитая фраза Паскаля о песчинке, которая изменила судьбы вселенной, положив конец успехам Кромвеля[385]. Подобно этому, в великом водовороте случайностей, управляющих людьми и миром, ничтожное происшествие, судорожный жест женщины решили судьбу Европы, спасли жизнь молодому Наполеону Бонапарту, тому, кто стал потом великим Наполеоном. Эта неизвестная до сих пор страница истории (а все, что относится к жизни этого необыкновенного человека, принадлежит истории) — настоящая корсиканская драма, и она чуть не стала роковой для молодого офицера, находившегося тогда в отпуске на родине.

Нижеследующий рассказ правдив от начала до конца. Я написал его почти под диктовку, ничего не изменив, не пропустив, не пытаясь сделать его литературнее или драматичнее, ограничиваясь голыми фактами, сохранив имена всех действующих лиц и в точности передав их слова и действия.

Быть может, приукрашенный рассказ понравился бы читателям больше, но это — история, а историю нельзя прикрашивать.

Все эти сведения я получил от единственного человека, который знал их из первоисточника и показания которого помогли в 1853 году произвести необходимые розыски для выполнения добавочных пунктов завещания, составленного императором незадолго до его смерти на острове св. Елены.

В самом деле, за три дня до смерти Наполеон сделал к своему завещанию приписку, содержавшую следующие распоряжения:

«Завещаю 20 000 франков, — писал он, — тому жителю Боконьяно, который спас меня от врагов, собиравшихся меня убить.

10 000 франков — г-ну Виццавона, единственному члену этой семьи, бывшему на моей стороне.

100 000 франков — г-ну Жерому Леви.

100 000 франков — г-ну Коста из Бастелики.

20 000 франков — аббату Рекко».

Должно быть, в его памяти в последние дни ожили воспоминания юности. Спустя столько лет, после стольких необычайных происшествий, впечатление, оставленное одним из первых бурных событий его жизни, было еще настолько сильно, что не покидало его даже в часы агонии! Вот какова была картина далекого прошлого, стоявшая перед его взором, когда он решил сделать подарок друзьям, оказавшим ему поддержку в тяжелые минуты, и тому из своих приверженцев, чье имя теперь ускользнуло из его ослабевшей памяти.

Это было вскоре после смерти Людовика XVI[386]. Корсикой управлял генерал Паоли[387], человек энергичный и жестокий, убежденный роялист, ненавидевший революцию, между тем как Наполеон Бонапарт, молодой артиллерийский офицер, проводивший свой отпуск в Аяччо, старался использовать все свое влияние, а также влияние членов своей семьи для торжества новых идей.

В этих местах, до сих пор диких, не было кофеен, и приверженцы Наполеона собирались по вечерам в его комнате, беседовали, обдумывали свои замыслы, обсуждали необходимые меры и старались предугадать будущее, попивая вино и закусывая смоквами.

Молодой Бонапарт и генерал Паоли уже враждовали между собой, и вот с чего все началось. Паоли, получив приказ захватить остров Магдалины, возложил исполнение приказа на полковника Чезари, но, по слухам, велел ему действовать так, чтобы эта попытка потерпела неудачу. Наполеон, назначенный подполковником национальной гвардии в полк, которым командовал полковник Квеуза, принимал участие в экспедиции и по окончании ее горячо критиковал весь ход военных действий, открыто обвиняя командиров в том, что они преднамеренно провалили всю операцию.

Это произошло вскоре после прибытия в Бастию комиссаров Республики, среди которых был Саличети. Наполеон, узнав об их приезде, захотел повидаться с ними и, чтобы съездить в Бастию, вызвал из Боконьяно человека, которому можно было довериться, одного из самых верных своих сторонников, Санто-Бонелли, по прозвищу Санто-Риччо, чтобы тот его проводил,

Они выехали верхом, направляясь в Корте, где находился генерал Паоли, с которым Бонапарт хотел проездом повидаться: не зная об участии своего начальника в заговоре против Франции, он даже защищал его, когда слышал высказываемые втихомолку подозрения. Хотя их вражда уже возникла, но они еще не дошли до открытого разрыва.

Во дворе дома, где жил Паоли, Наполеон сошел с лошади и, поручив ее Санто-Риччо; собирался тотчас же пройти к генералу. Но, подымаясь по лестнице, он от кого-то узнал, что в это самое время происходит нечто вроде совещания всех главных корсиканских вождей, враждебных Республике. Встревоженный Наполеон хотел выяснить подробности, и в эту минуту из комнаты вышел один из заговорщиков.

Подойдя к нему, Бонапарт спросил: «Ну что?». Тот, думая, что имеет дело с сообщником, ответил:

— Решено! Мы провозгласим независимость и отделимся от Франции: Англия нам поможет.

Возмущенный Наполеон вспылил и, топнув ногой, вскричал: «Это измена! Это подлость!»

На шум вышло несколько человек; они оказались его дальними родственниками. Понимая, какая опасность грозит молодому офицеру — ибо Паоли был способен немедленно и навсегда отделаться от него, — они окружили Наполеона, силой увели вниз и посадили на лошадь.

Он тотчас же выехал обратно в Аяччо, по-прежнему в сопровождении Санто-Риччо. К ночи они прибыли в деревушку Арка-де-Виварио и остановились на ночлег у родственника Наполеона, священника Арриги. Наполеон посвятил его в ход событий и просил совета, ибо священник был известен как прямодушный, рассудительный человек и пользовался уважением всей Корсики.

Вновь отправившись в путь на заре, они скакали весь день и к вечеру добрались до деревни Боконьяно. Там Наполеон расстался со своим провожатым, приказав ему на следующее утро ждать с лошадьми на перекрестке двух дорог, а сам направился в селение Паджола, чтобы воспользоваться гостеприимством Феликса Тузоли. своего сторонника и родственника, дом которого стоял несколько поодаль от селения.

Между тем генерал Паоли, узнав о посещении молодого Бонапарта и о гневных словах, вырвавшихся у него, когда он обнаружил заговор, послал Марио Перальди в погоню, приказав во что бы то ни стало помешать Наполеону добраться до Аяччо или Бастии.

Марио Перальди прискакал в Боконьяно на несколько часов раньше Бонапарта и отправился к Морелли. Это была семья, стоявшая на стороне генерала и пользовавшаяся большим влиянием. Вскоре стало известно, что молодой офицер прибыл в деревню и проведет ночь в доме Тузоли. Узнав о распоряжении Паоли, глава семьи Морелли, человек энергичный и наводивший на всех страх, обещал посланному, что Наполеон от них не ускользнет.

С рассветом он повсюду расставил своих людей, занявших все дороги и выходы. Бонапарт вышел в сопровождении хозяина дома и направился к месту, где его должен был ждать Санто-Риччо. Тузоли почти тотчас же вернулся обратно, так как ему нездоровилось; его голова была обвязана платком.

Как только молодой офицер остался один, какой-то человек подошел и сообщил, что в соседнем трактире находятся собравшиеся ехать в Корте приверженцы генерала Паоли. Наполеон пошел туда и, найдя всех в сборе, обратился к ним со словами:

— Поезжайте, поезжайте к вашему вождю! Нечего сказать, благородное и великое дело затеяли вы!

В это мгновение все Морелли, вбежав в дом, бросились на Наполеона, схватили его и увели.

Санто-Риччо, ждавший его на перекрестке, сейчас же узнал об этом и поспешил к одному из сторонников Бонапарта, по имени Виццавона, на чье содействие он мог рассчитывать и чей дом находился рядом с домом Морелли, где взаперти держали Наполеона.

Санто-Риччо хорошо понимал, как серьезно было положение.

— Если нам не удастся сейчас же спасти его, он погиб, — сказал он. — Возможно, не пройдет и двух часов, как его убьют.

Тогда Виццавона отправился к Морелли, чтобы осторожно выведать их намерения; они скрывали свои планы, но ему с помощью хитрости и красноречия удалось добиться согласия, чтобы молодой офицер пришел разделить с ним трапезу, а Морелли в это время будут стеречь дом.

Они согласились, без сомнения, для того, чтобы лучше скрыть свои цели. Их глава, единственный, кому была известна воля генерала, поручил им наблюдать за окрестностью, а сам вернулся домой, чтобы приготовиться к отъезду. И только благодаря его отсутствию жизнь пленника несколькими минутами позже была спасена.

Тем временем Санто-Риччо, со свойственными корсиканцам самоотверженностью, поразительным хладнокровием и неустрашимым мужеством, подготовлял освобождение своего спутника. Он заручился помощью двух молодых людей, таких же храбрых и верных, как он сам; Проведя их тайком в сад, смежный с домом Виццавоны, и спрятав за стеной, он преспокойно отправился к Морелли и попросил позволения проститься с Наполеоном, которого собирались увезти. Ему разрешили. Очутившись наедине с Бонапартом и Виццавоной, Санто-Риччо тотчас же изложил им свой план, торопя с бегством, так как малейшее промедление могло оказаться роковым. Все трое пробрались в конюшню, и Виццавона, со слезами на глазах обняв своего гостя, сказал:

— Да спасет вас господь! Лишь он один может это сделать!

Наполеон и Санто-Риччо ползком добрались до молодых людей, находившихся в засаде за стеною; затем вскочив на ноги, все четверо стремглав кинулись к соседнему колодцу, скрытому за деревьями. Но им пришлось пробежать некоторое расстояние на глазах у Морелли, и те, завидя их, с громкими криками бросились в погоню.

Их глава, старший Морелли, только что вернувшийся домой, услыхал крики и, поняв, что случилось, кинулся вон. Выражение его лица было столь свирепо, что его жена, свояченица того Тузоли, у которого ночевал Бонапарт, бросилась к ногам мужа, униженно моля пощадить жизнь молодого человека.

Морелли с яростью оттолкнул жену и хотел было выбежать из дому, но она, все еще на коленях, схватила его за ноги и судорожно обвила их руками. Несмотря на побои, она по-прежнему не разжимала рук, и, упав на пол, потянула за собой мужа, и он растянулся рядом с нею.

Если бы не сила и мужество этой женщины, с Наполеоном было бы покончено.

Изменился бы весь ход современной истории! В памяти человечества не сохранились бы блистательные победы! Миллионы людей не были бы сражены пушечными ядрами! Карта Европы была бы иною… И кто знает; при каком политическом режиме жили бы мы теперь?

Между тем Морелли настигали беглецов.

Бесстрашный Санто-Риччо, прислонясь спиной к стволу каштана, приготовился к обороне и закричал своим спутникам, чтобы они увели Бонапарта. Но тот отказался покинуть проводника, который кричал, целясь во врагов:

— Унесите же его! Возьмите, свяжите по рукам и ногам!

Их настигли, окружили, схватили, и один из Морелли, по имени Онорато, приставив дуло ружья к виску Наполеона, крикнул: «Смерть изменнику родины!» Но в этот самый момент появился в сопровождении вооруженных родственников Феликс Тузоли, оказавший накануне Бонапарту гостеприимство и предупрежденный посланцем Санто-Риччо. Видя опасность и узнав своего шурина в том, кто угрожал жизни его гостя, он крикнул, целясь в него:

— Онорато, Онорато, тебе придется иметь дело со мной!

Тот, застигнутый врасплох, не решился стрелять, а Санто-Риччо, воспользовавшись замешательством и предоставив обеим сторонам драться или вступить в переговоры, схватил в охапку Наполеона, все еще сопротивлявшегося, и с помощью обоих молодых людей потащил его в глубь зарослей.

Минуту спустя глава семьи Морелли, высвободившись из рук жены и кипя от ярости, подоспел наконец к своим сторонникам.

Тем временем беглецы пробирались по горам, лощинам, чащам. Когда они очутились в безопасности, Санто-Риччо отослал молодых людей, велев им на другой день ждать с лошадьми у моста Уччани.

Когда они расставались, Наполеон сказал:

— Я возвращаюсь во Францию. Не хотите ли ехать со мной? Вы разделите мою судьбу, какова бы она ни была.

Они отвечали:

— Наша жизнь принадлежит вам; здесь вы можете делать с нами, что хотите, но родную деревню мы не покинем.

Эти простые, самоотверженные парни вернулись за лошадьми в Боконьяно, а Бонапарт и Санто-Риччо продолжали путь невзирая на препятствия, которые так затрудняют путешествие в дикой горной местности. По дороге они остановились в доме Манчини, чтобы съесть по куску хлеба, и к вечеру добрались до Уччани, где жили Поццоли, сторонники Бонапарта.

Проснувшись на другое утро, Наполеон увидел, что дом окружен вооруженными людьми. Это были родные и друзья хозяев, готовые идти с ним и умереть за него.

Лошади ждали у моста, и маленький отряд пустился в дорогу, провожая беглецов до окрестностей Аяччо. С наступлением ночи Наполеон пробрался в город и нашел убежище у мэра, Жана-Жерома Леви, который спрятал его в шкафу. Предосторожность была не лишней, ибо на следующий день явилась полиция. Она обыскала весь дом, ничего не нашла и удалилась восвояси, искусно наведенная на ложный след мэром, который поспешил предложить свои услуги, чтобы поймать молодого бунтовщика.

В тот же вечер Наполеон был в лодке перевезен на другой берег залива, в дом семьи Коста из Бастелики, и некоторое время скрывался в зарослях.

История осады, которую он будто бы выдержал в башне Капителло, — этот трогательный рассказ, приводимый авторами всех путеводителей, — чистейшая драматическая выдумка, в которой не больше правды, чем в других сведениях, сообщаемых этими торговцами ложью.

Через несколько дней была провозглашена независимость Корсики; дом Бонапарта сожгли[388]; три сестры беглеца нашли приют у аббата Рекко.

Вскоре французский фрегат, посланный за последними сторонниками Франции, взял Наполеона на борт и вернул нашей родине-матери ее преследуемого, травимого приверженца — того, кому предстояло сделаться императором, гениальным полководцем и потрясти весь мир своими завоеваниями.

Рука трупа[389]

Однажды вечером, месяцев восемь тому назад, у одного из моих друзей, Луи Р., собралось несколько школьных друзей. Мы пили пунш, курили, болтали о литературе и живописи, то и дело обмениваясь шутками, как водится в компании молодых людей. Вдруг распахнулась дверь, и, как ураган, влетел один из друзей моего детства.

— Угадайте, откуда я! — воскликнул он.

— Пари держу, из Мабиля[390]! — ответил один.

— Нет, ты слишком весел, ты, верно, занял где-то деньжонок, или похоронил дядюшку, или удачно заложил часы, — заметил другой.

— Ты нализался, — сказал третий, — и, почуяв, что у Луи пунш, явился еще раз промочить горло.

— Вы не угадали, я приехал из П… в Нормандии, где провел целую неделю, и привез оттуда своего друга, известного преступника; разрешите представить его вам!

С этими словами он вытащил из кармана кисть человеческой руки, кисть, с которой была содрана кожа. Рука была ужасна: черная, высохшая, очень длинная, как бы скрюченная. На необычайно развитых мускулах оставались сверху и снизу полоски кожи, похожей на пергамент, на концах пальцев торчали желтоватые острые ногти. От всего этого на целую милю пахло преступлением.

— Представьте себе, — рассказал мой друг, — недавно распродавали пожитки одного старого колдуна, известного во всей округе: он каждую субботу, оседлав помело, отправлялся на шабаш, занимался белой и черной магией, напускал порчу на коров, отчего у них молоко становилось синим, а хвосты закручивались винтом, как у компаньона святого Антония[391]. Старый негодяй питал большую привязанность к этой руке, которая, по его словам, принадлежала одному знаменитому преступнику, казненному в 1736 году за то, что он спихнул вниз головой в колодец свою законную жену (в чем я лично вины не нахожу), а обвенчавшего их священника повесил на колокольне. После этого двойного подвига он пустился во все тяжкие и в течение своей столь же короткой, сколь и богатой событиями жизни, ограбил с дюжину путешественников, задушил дымом в монастыре десятка два монахов, а в женской обители устроил гарем.

— Но что ты собираешься делать с этой гадостью? — спросили мы.

— Черт побери, сделаю ее ручкой для звонка, чтобы пугать кредиторов!

— Мой друг, — сказал Генри Смит, высокий и весьма флегматичный англичанин, — по-моему, эта рука — просто-напросто мясо, консервированное по новому способу; советую тебе сварить из нее бульон.

— Не шутите, господа! — с величайшим хладнокровием возразил студент-медик, наполовину уже пьяный, — а ты, Пьер, послушайся моего доброго совета и по-христиански похорони эту часть трупа, иначе владелец еще явится к тебе за нею; к тому же у него могут быть скверные привычки; ведь ты знаешь пословицу: «Кто убил — вновь убьет».

— А кто пил — снова пьет! — подхватил хозяин и налил студенту огромный стакан пунша; тот одним духом осушил его и свалился под стол, мертвецки пьяный, что было встречено оглушительным хохотом. Пьер произнес, подняв свой стакан и кланяясь руке:

— Пью за предстоящий визит твоего владельца!

Затем мы заговорили о другом и вскоре разошлись по домам.

На следующий день около двух часов я проходил мимо дома, где жил Пьер, и зашел к нему. Он читал, покуривая.

— Ну, как поживаешь? — спросил я.

— Отлично! — ответил он.

— А где же рука?

— Рука? Разве ты не видел ее на шнурке звонка, к которому я ее вчера вечером прицепил, вернувшись домой? Кстати, представь себе, какой-то идиот в полночь принялся трезвонить у моей двери, наверное, просто из озорства, я спросил, кто там, но мне ничего не ответили; я снова улегся и заснул.

В это время позвонили. То был домовладелец, грубый и неприятный субъект. Войдя, он даже не поздоровался.

— Милостивый государь, — сказал он моему другу, — извольте немедленно убрать эту падаль, которую вы повесили на шнурок звонка, иначе я буду вынужден отказать вам от квартиры.

— Милостивый государь, — ответствовал Пьер с чрезвычайной серьезностью, — вы оскорбляете руку, которая этого не заслужила; знайте, что она принадлежала благовоспитанному человеку.

Хозяин повернулся и вышел, не простившись. Пьер последовал за ним, отвязал руку и прицепил ее к шнурку звонка над своей постелью.

— Так будет еще лучше, — заметил он, — эта рука, подобно словам траппистов[392]: «Брат, придется умереть!» — будет наводить меня на серьезные мысли каждый вечер, перед сном.

Через час я ушел от него и вернулся домой. Ночью я спал плохо, был взволнован, нервничал и несколько раз внезапно просыпался; одно время мне даже казалось, что ко мне кто-то забрался, и я вставал, чтобы заглянуть под кровать и в шкафы. Наконец к шести часам утра я задремал, но тут же соскочил с постели, разбуженный яростным стуком в дверь. Это был слуга моего друга, полуодетый, бледный и дрожащий.

— О сударь, — воскликнул он, рыдая, — моего бедного хозяина убили!

Я наскоро оделся и побежал к Пьеру. Дом был полон народу, все бегали взад и вперед, взволнованно спорили, обсуждая и объясняя происшествие на все лады. С большим трудом я добрался до спальни; дверь была заперта, но я назвал себя, и меня впустили. Четверо агентов полиции стояли посреди комнаты с записными книжками в руках, тщательно все исследуя; по временам они тихо переговаривались и что-то записывали; два врача беседовали возле постели, на которой без сознания лежал Пьер. Он был еще жив, но ужасен на вид. Глаза вышли из орбит, расширенные зрачки, казалось, неотрывно, с невыразимым ужасом глядели на что-то чудовищное, неведомое; пальцы были скрючены. Тело было до подбородка укрыто простыней. Приподняв ее, я увидел на шее следы пяти глубоко вонзившихся в тело пальцев; несколько капель крови алело на рубашке. В этот момент меня поразило одно: случайно взглянув на шнурок звонка над постелью, я увидел, что на нем уже не было руки с содранной кожей. По-видимому, доктора сняли ее, чтобы не пугать людей, входящих в комнату раненого, ибо рука была поистине ужасна. Я не стал осведомляться, куда она девалась.

Приведу теперь помещенное на следующий день в газете описание этого преступления, со всеми подробностями, какие полиции удалось установить.

Вот что я там прочитал:

«Молодой Пьер Б., студент-юрист, принадлежавший к одной из известнейших нормандских фамилий, стал вчера жертвой ужасного нападения. Юноша вернулся домой около десяти часов вечера и отпустил своего слугу Бонвена, сказав ему, что устал и ляжет спать, Около полуночи слуга был разбужен звонком хозяина, трезвонившим изо всей силы. Испугавшись, он зажег свечу и стал ждать. С минуту звонок молчал, а затем зазвонил опять, и так отчаянно, что слуга, сам не свой от испуга, бросился будить привратника; последний побежал за полицией, и через четверть часа полицейские уже взламывали дверь.

Страшное зрелище представилось их глазам: мебель была опрокинута, все указывало на то, что между преступником и его жертвой происходила ожесточенная борьба. Посреди комнаты неподвижно лежал на спине молодой Пьер Б.

Тело его было сведено судорогой, лицо смертельно бледно, зрачки страшно расширены; на шее виднелись глубокие отпечатки пальцев. По мнению доктора Бурдо, вызванного немедленно, напавший, очевидно, обладал невероятной силой; руки его, по-видимому, были необыкновенно худы и жилисты, ибо пальцы, следы которых походили на пять отверстий от пуль, почти сомкнулись сквозь шею. Нет никаких указаний ни на личность убийцы, ни на причину преступления».

На другой день в той же газете сообщалось:

«Г-н Пьер Б., жертва ужасного злодеяния, о котором мы вчера сообщали, пришел в себя после двух часов настойчивых усилий доктора Бурдо. Его жизнь вне опасности, однако рассудок внушает серьезную тревогу; ни малейших следов убийцы по-прежнему не обнаружено».

Действительно, мой бедный друг сошел с ума; целых семь месяцев я ежедневно навещал его в больнице, но рассудок к нему уже не вернулся. В бреду у него вырывались странные слова и, как всех сумасшедших, его мучила навязчивая мысль: ему все время казалось, что его преследует призрак. Однажды за мной прибежали, сообщив, что Пьеру стало хуже; я поспешил прийти и нашел его уже в агонии. В течение двух часов он был совершенно спокоен; затем вдруг, соскочив с кровати, хотя мы пытались удержать его, он закричал, размахивая руками, в припадке непреодолимого ужаса: «Убери ее! Убери ее! Она меня душит! Помогите! Помогите!»

Пьер с воплями дважды обежал комнату и упал ничком мертвый.

Так как он был сиротой, то мне поручили отвезти его тело в нормандскую деревушку П., где хоронили всех членов его семьи. Это была та самая деревня, откуда Пьер приехал в тот вечер, когда мы пили пунш у Луи Р., и показал нам руку с содранной кожей. Тело его положили в свинцовый гроб, и четыре дня спустя я печально прогуливался со старым кюре, его первым учителем, по маленькому кладбищу, где рыли могилу. Погода была чудесная, солнце сияло в голубом небе, птицы распевали в терновых кустах, на откосе, где мы детьми столько раз собирали ежевику. Мне вспомнилось, как мы пробирались вдоль изгороди и пролезали в хорошо известную нам дыру, вон там, в самом конце участка, где хоронят бедняков. Потом мы возвращались домой с почерневшими от ягод губами и щеками. Я взглянул на кусты: на них было множество ягод. Машинально я сорвал одну и поднес ко рту. Кюре открыл требник и бормотал свои Oremus[393], а в конце аллеи слышались удары заступов: могильщики рыли яму. Вдруг они позвали нас, кюре закрыл молитвенник, и мы отправились узнать, что им нужно. Оказалось, что они нашли гроб. От удара заступа крышка слетела, и мы увидели скелет огромного роста, который лежал на спине и как будто угрожающе смотрел на нас пустыми глазницами. Мне стало не по себе; не знаю почему, меня охватил страх.

— Вот те на! — воскликнул один из могильщиков. — Поглядите-ка, у этого молодца отрезана кисть! — И, подняв лежавшую рядом со скелетом большую иссохшую руку без кисти, он протянул ее нам.

— Он как будто смотрит на тебя, — заметил другой, смеясь, — и вот-вот вцепится в горло, чтобы ты отдал ему руку!

— Друзья мои, — сказал кюре, — оставьте мертвеца почивать с миром и закройте гроб; могилу для нашего бедного Пьера мы выроем в другом месте.

Назавтра все было кончено, и я уехал в Париж, оставив старому кюре пятьдесят франков на панихиду за упокой души того, чей прах нам пришлось случайно потревожить.

«Коко, коко, холодный коко!»

Я слышал рассказ о смерти моего дяди Оливъё.

Он спокойно и тихо умирал в полумраке большой комнаты, ставни которой были закрыты из-за палящего июльского солнца. Вдруг в душном безмолвии жаркого летнего дня на улице послышался серебристый звон колокольчика. Затем в отяжелевшем от зноя воздухе раздался громкий голос: «Коко, холодный! Освежайтесь, сударыни! Коко, коко, кому угодно коко?[394]». Дядя пошевелился, слабая улыбка тронула его губы, и последняя веселая искорка блеснула в его взоре, тотчас навсегда угасшем.

Я присутствовал при вскрытии завещания. Мой кузен Жак, разумеется, унаследовал имения дяди; отцу моему было завещано на память кое-что из обстановки. Последний пункт касался меня. Вот он: «Моему племяннику Пьеру оставляю небольшую рукопись, находящуюся в левом ящике письменного стола, а кроме того, пятьсот франков на покупку охотничьего ружья и сто франков для передачи их от моего имени первому попавшемуся продавцу коко».

Все были поражены. Но полученная мною рукопись объяснила причину странного распоряжения, Привожу ее дословно:


«Человек всегда жил под гнетом суеверий. Когда-то верили, что как только родится ребенок, зажигается новая звезда, которая будет отмечать все превратности его жизни, будет ярче гореть в счастливые дни и слабее — в дни неудач. И сейчас еще иные верят во влияние комет, високосного года, пятницы, числа тринадцать. Они верят в дурной глаз, в порчу и говорят: «Встреча с таким-то всегда приносит мне несчастье». Все это так, и я в это верю. Объяснюсь точнее: я сомневаюсь в тайном влиянии предметов и живых существ, но убежден, что случайности не бессистемны. Несомненно, что немало крупных событий случайно совпало с високосными годами или с появлением на небе кометы, что некоторые несчастья произошли в пятницу или совпали с числом тринадцать, и это было замечено; что при встречах с определенными людьми повторяются какие-либо происшествия и т. д. Так возникают суеверия. Они плод неполных, поверхностных наблюдений; видят причину в совпадении — и на этом успокаиваются.

Так вот, моей звездой, моей кометой, моей пятницей, моим числом тринадцать, моим дурным глазом был, несомненно, продавец коко.

Когда я родился, один из таких продавцов, говорят, целый день выкрикивал под нашими окнами.

Лет восьми я однажды гулял с нянькой по Елисейским Полям. Когда мы переходили главную аллею, один из этих торговцев вдруг зазвонил за моей спиной. Нянька засмотрелась на проходивший полк, а я обернулся, чтобы поглазеть на продавца коко. Блестящая карета, запряженная парой лошадей, с быстротой молнии летела прямо на нас. Кучер кричал, но нянька не слышала, я тоже.

Меня сбили с ног, опрокинули, ушибли… и я очнулся, сам не знаю как, на руках продавца коко. Желая успокоить меня, он подставил к моим губам один из своих кранов и дал мне напиться, что окончательно привело меня в чувство.

У няньки оказался сломанным нос. И если она и продолжала заглядываться на солдат, то солдаты уже на нее не заглядывались.

Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я купил себе первое ружье и накануне открытия охотничьего сезона отправился к стоянке дилижансов, под руку с матерью, которая из-за ревматизма ходила очень медленно. Внезапно позади нас раздался крик: «Коко, свежий коко!» Голос приближался, сопровождал и преследовал нас. Мне казалось, что он обращается лично ко мне, что это издевательство, оскорбление. Я был уверен, что все на меня смотрели и смеялись; а человек продолжал выкрикивать: «Свежий коко!», — как бы издеваясь над моим блестящим ружьем, над моим ягдташем и над моим свеженьким бархатным охотничьим костюмом коричневого цвета.

Сев в дилижанс, я долго еще слышал этот голос.

На другой день я не подстрелил никакой дичи, зато убил гончую, приняв ее за зайца, и цыпленка, которого счел за куропатку. Какая-то птичка уселась на забор; я выстрелил, она улетела, но ужаснейшее мычание пригвоздило меня к месту. Оно продолжалось до самого вечера… Увы! Моему отцу пришлось заплатить бедняге-фермеру за корову.

Когда мне было двадцать пять лет, я встретил как-то утром старого продавца коко, морщинистого, согбенного, который едва шел, опираясь на палку и словно изнемогая под тяжестью своего бочонка. Он показался мне каким-то божеством, патриархом, родоначальником, главой всех продавцов коко на свете. Я выпил стакан и дал ему двадцать су. Он пробасил низким голосом, исходившим, казалось, не из его груди, скорее из бочонка: «Это принесет вам счастье, молодой человек!»

В этот самый день я познакомился с моей будущей женой, которая действительно стала счастьем всей моей жизни.

Наконец, вот каким образом продавец коко помешал мне сделаться префектом.

Произошла революция. Я решил, что мне необходимо стать общественным деятелем. Я был богат, всеми уважаем и знаком с одним министром; я попросил у него аудиенцию, указав на цель своего визита. Он самым любезным образом изъявил согласие меня принять.

В назначенный день (дело было летом, жара стояла ужасная) я облачился в светлые панталоны, светлые перчатки, светлые парусиновые туфли с лакированными носами. Улицы дышали зноем. Ноги вязли в размякшем асфальте тротуаров; по мостовой, политой из огромных бочек, струились потоки грязи. Кое-где эту теплую полужидкую грязь метлами сгоняли в канавы. Поглощенный мыслями о предстоящем мне деловом свидании, я шел быстро и, очутившись перед одним из таких грязных ручейков, собрался было его перепрыгнуть. Раз, два… и вдруг мой слух резанул пронзительный крик: «Коко, коко, кому угодно коко?» Застигнутый врасплох, я сделал неверное движение, поскользнулся… Произошло нечто ужасное, плачевное. Я сидел в грязной луже… мои панталоны были испачканы, белая рубашка забрызгана, шляпа плавала рядом со мной. Хриплый, надорванный от долгого крика голос по-прежнему орал: «Коко, коко!» А кругом человек двадцать, глядя на меня, покатывались со смеху и строили мне рожи.

Я бегом вернулся домой и переоделся. Но назначенный мне час был пропущен».

Рукопись заканчивалась так:

«Дружи с продавцами коко, мой милый Пьер! Что касается меня, то я покину этот мир довольный, если услышу их выкрики в свой смертный час».

На другой день я встретил на Елисейских Полях старого-престарого человека с бочонком, как видно, очень бедного. Я отдал ему дядины сто франков. Он вздрогнул, пораженный, затем сказал:

— Большое спасибо, молодой человек, это принесет вам счастье.

Моя жена

Обед подходил к концу. Обедали одни мужчины, женатые, старые друзья, собиравшиеся иногда без жен, по-холостяцки, как в былые времена. Долго ели, много пили, говорили обо всем, перебирали старые, веселые воспоминания, те задушевные воспоминания, от которых губы невольно улыбаются, а сердца трепещут. То и дело слышалось:

— А помнишь, Жорж, нашу прогулку в Сен-Жермен в компании двух девчонок с Монмартра?

— Черт побери! Мне ли не помнить!

И на память приходили всякие подробности, тысячи мелочей, продолжавших забавлять до сих пор.

Заговорили о браке. «Ах, если бы можно было начать сначала!» — заявлял каждый самым искренним тоном. Жорж Дюпортен добавил:

— Прямо невероятно, как легко мы попадаем впросак. Твердо решишь никогда не жениться; но весной едешь в деревню; жарко, лето во всем блеске, кругом цветы; встречаешь у знакомых какую-нибудь девушку… хлоп! — и готово. Глядишь, вернулся уже женатым.

Пьер Летуаль воскликнул:

— Именно так и случилось со мной. Только моя история отличается некоторыми особенностями.

— Ну, тебе-то жаловаться нечего, — прервал его приятель. — У тебя самая прелестная на свете жена, красивая, обаятельная, само совершенство. Ты, конечно, самый счастливый из нас.

Тот возразил:

— Да, но я тут ни при чем.

— Как так?

— Правда, моя жена — совершенство, но женился-то я не по своей воле.

— Неужели?

— Да!.. Вот как это случилось. Мне было тридцать пять лет, и я столько же думал о женитьбе, сколько о том, чтобы повеситься. Девушки казались мне глупыми, и я любил удовольствия.

Однажды в мае я был приглашен на свадьбу моего кузена Симона д'Эрабеля, в Нормандию. Это была типичная нормандская свадьба. За стол сели в пять часов; в десять все еще ели. Случайно меня посадили рядом с мадмуазель Дюмулен, дочерью отставного полковника, молодой блондинкой, весьма бойкой, полненькой, развязной и болтливой. Она целиком завладела мною на весь день, потащила в парк, заставила танцевать и страшно мне надоела.

Я сказал себе: «На сегодня еще ничего, но завтра я удираю. Хватит».

К одиннадцати часам вечера женщины разошлись по комнатам; мужчины остались одни и, покуривая, пили или — если вам больше нравится, — попивая, курили.

В раскрытое окно можно было видеть сельский праздник. Крестьяне и крестьянки кружились в хороводе, горланя песню, которой чуть слышно аккомпанировали два скрипача и кларнетист, взгромоздившись на большой кухонный стол вместо эстрады. Громкая песня крестьян совершенно заглушала звуки инструментов, и. жиденькая музыка, не слышная за нестройными голосами, казалось, падала с неба отдельными разрозненными нотами.

Из двух огромных бочек, окруженных пылающими факелами, наливали напитки. Двое мужчин полоскали в лохани стаканы и кружки и тотчас же подставляли их под краны, из которых текла красная струя вина и золотистая струя сидра. Томимые жаждой танцоры, спокойные старики, вспотевшие девушки толпились вокруг, протягивая руки, чтобы схватить, когда дойдет их черед, первый попавшийся стакан и, запрокинув голову, широкой струей влить в горло излюбленный напиток. На столе лежали хлеб, масло, сыры и колбасы. Время от времени каждый уплетал кусок — другой. Приятно было глядеть на этот простой, шумный праздник под открытым небом, усеянным звездами; хотелось самому пить из пузатых бочек, есть черствый хлеб с маслом и сырым луком.

Меня охватило непреодолимое желание принять участие в этих увеселениях, и я покинул своих собеседников.

Признаюсь, я был, возможно, чуточку пьян; но вскоре захмелел окончательно.

Подцепив здоровенную, пыхтевшую крестьянку, я заставил ее плясать что есть силы, пока у меня самого не захватило дыхание.

Затем, осушив стакан вина, я пустился в пляс с другою танцоркой. Чтобы освежиться, я опорожнил затем полную кружку сидра и вновь стал скакать, точно одержимый.

Я был ловок; парни восхищенно смотрели на меня и пытались подражать; все девушки хотели танцевать со мною и тяжеловесно прыгали с грацией коров.

Танец за танцем, кружка вина за кружкой сидра, — и к двум часам ночи я был до того пьян, что не стоял на ногах.

Все-таки сознания я не потерял и решил добраться до своей комнаты. Дом спал, молчаливый и угрюмый.

Спичек у меня не было, а все уже легли. Когда я вошел в переднюю, голова у меня закружилась, и я с большим трудом отыскал перила лестницы. Наконец я случайно нащупал их и уселся на первой ступеньке, чтобы собраться с мыслями.

К счастью, я помнил, что моя комната была на третьем этаже, третья дверь налево. Ободренный этим воспоминанием, я с трудом поднялся и начал восхождение со ступеньки на ступеньку, крепко цепляясь за железные перила, чтобы не упасть, и помышляя лишь об одном — как бы не наделать шума.

Три или четыре раза ноги мои не находили ступенек, и я падал на колени, но благодаря силе рук и напряжению воли не скатывался с лестницы.

Наконец я добрался до третьего этажа и пустился по коридору, ощупывая стену. Вот и дверь; я мысленно отметил: «Первая», но из-за внезапного головокружения мне пришлось оторваться от стены и сделать прихотливый скачок, отбросивший меня к другой стене. Я решил вернуться к прежнему маршруту. Путешествие было долгим и трудным. Наконец я достиг цели и вновь начал осторожно подвигаться вдоль стены, пока не нашел вторую дверь. Для полной уверенности я вслух произнес: «Вторая!» — и пустился дальше. В конце концов нашел я и третью. «Третья, — значит, моя!» — сказал я и нащупал ключ, торчавший в замочной скважине. Дверь открылась. Как ни был я пьян, но все же подумал: «Раз открывается, значит, я попал к себе» — и, тихонько закрыв дверь, стал пробираться впотьмах.

Я наткнулся на что-то мягкое, оказавшееся креслом, и сейчас же растянулся в нем.

Положение было такое, что мне нечего было упорствовать в поисках ночного столика, спичек и подсвечника. У меня ушло бы на это не меньше двух часов. И, пожалуй, столько же времени потребовалось бы, чтобы раздеться, причем, возможно, успеха я не достиг бы. И я отказался от этого.

Я только снял ботинки, расстегнул жилет, ставший ужасно тесным, распустил пряжку панталон и заснул как убитый.

Наверное, я спал очень долго. Меня внезапно разбудил громкий голос, произнесший рядом:

— Как, лентяйка, ты еще спишь? Да знаешь ли ты, что уже десять часов?

Женский голос ответил:

— Уже? Я вчера так устала!

Пораженный, я спрашивал себя, что означает этот диалог. Где я? Что наделал?

Мой ум был еще затуманен сном.

Первый голос сказал:

— Надо поднять занавески.

Послышались приближающиеся шаги. Растерявшись, я поднялся. Чья-то рука коснулась моей головы. Я сделал резкое движение. Голос сердито крикнул: «Кто тут?» Я молчал. Две сильных руки схватили меня. В свою очередь, и я обхватил кого-то; началась яростная схватка. Мы покатились на пол, опрокидывая мебель, натыкаясь на стены.

Женский голос в ужасе закричал:

— На помощь! На помощь!

Сбежались слуги, соседи, перепуганные дамы. Открыли ставни, раздвинули занавеси. Я боролся с полковником Дюмуленом!

Я спал возле постели его дочери!

Когда нас разняли, я спасся бегством в свою комнату, совершенно обалдев от всего, что случилось. Запершись на ключ, я уселся, положив ноги на стул, так как мои ботинки остались в той комнате.

В доме слышался шум; двери то открывались, то закрывались; доносился шепот, раздавались быстрые шаги.

Через полчаса ко мне постучали. Я спросил: «Кто там?» Это был мой дядя, отец вчерашнего новобрачного. Я открыл ему.

Он был бледен, взбешен и свирепо на меня напустился:

— Ты вел себя в моем доме по-хамски! Слышишь?

Затем он добавил уже мягче:

— Каким же образом, идиот несчастный, тебя угораздило попасться в десять часов утра? Заснул в этой комнате, как полено! Надо было убраться сейчас же… сейчас же после…

— Но, дядя, — воскликнул я, — уверяю вас, ничего не было! Я просто ошибся дверью, потому что был пьян.

Он пожал плечами:

— Ну, не говори глупостей.

Я поднял руку:

— Клянусь честью!

Дядя возразил:

— Ладно, ладно. По-другому говорить ты и не должен.

В свою очередь, я рассердился и рассказал ему обо всех своих злоключениях. Он глядел на меня, вытаращив глаза, не зная, верить или нет.

Затем он вышел для переговоров с полковником.

Я узнал, что учредили целый трибунал из мамаш, который рассмотрел создавшееся положение со всех сторон.

Через час дядя вернулся, уселся в позе судьи и начал:

— Что бы там ни было, я не вижу для тебя другого выхода, кроме женитьбы на мадмуазель Дюмулен.

Я подскочил от ужаса.

— Ну уж нет, извините!

Он сурово спросил:

— Что же ты думаешь делать?

Я наивно ответил:

— …Да уехать, как только мне вернут ботинки.

— Не шути, пожалуйста, — возразил дядя. — Полковник решил пустить тебе пулю в лоб при первой же встрече. Можешь быть уверен, что он грозит не впустую. Я заговорил было о дуэли, но он ответил: «Нет, я просто-напросто застрелю его». Взглянем теперь на вопрос с другой точки зрения. Или ты соблазнил эту девушку, тогда тем хуже для тебя, мой мальчик, ибо с девушками так не поступают. Или ты в самом деле ошибся, будучи пьян, как ты говоришь. А это еще хуже. Нельзя же попадать в такое дурацкое положение! Так или иначе репутация бедной девушки погибла, потому что объяснениям пьяницы никто не поверит. Настоящей и единственной жертвой в этом деле оказалась она. Подумай об этом!

Он удалился, а я крикнул ему вслед:

— Толкуйте, что хотите, но я не женюсь!

Целый час затем я сидел один.

Появилась тетушка. Она плакала. Она приводила всякие доводы. Никто не верил в мою ошибку. Нельзя было допустить, чтобы девушка забыла запереться на ключ в доме, полном гостей. Полковник побил ее. Она рыдала с самого утра. Скандал был ужасный, непоправимый.

И добрая тетушка добавила:

— Попроси все-таки ее руки. Быть может, тебе удастся выпутаться, когда дело дойдет до обсуждения условий брачного договора.

Эта перспектива меня несколько успокоила, и я согласился письменно предложить свою руку и сердце. Через час я уехал в Париж.

На другой день меня уведомили о согласии.

И через три недели, прежде чем я успел придумать какую-нибудь хитрость или отговорку, было сделано оглашение, разосланы пригласительные билеты, подписан брачный договор, и в понедельник утром я очутился в ярко освещенной церкви рядом с плачущей девушкой, объявив перед этим мэру, что согласен взять ее в жены… до смерти одного из нас.

Она ни разу не взглянула на меня до самого вечера, не сказала мне ни слова.

С того дня я еще не видел ее и теперь посматривал на нее искоса с недоброжелательным удивлением. Она была совсем не дурна собой, вовсе нет! И я подумал: «Ну, ей предстоит не очень-то веселая жизнь». Среди ночи я вошел в брачный покой, чтобы сообщить ей о своих намерениях, так как теперь хозяином положения был я. Она сидела в кресле, одетая, как днем, бледная, с красными глазами. Поднявшись, лишь только я вошел, она заявила с полной серьезностью:

— Сударь, я готова сделать все, что вы прикажете. Если желаете, я покончу с собою.

Она была очень мила в своей героической роли, эта дочь полковника! Я поцеловал ее, так как имел на это полное право.

Вскоре я обнаружил, что меня не обокрали.

Вот уже пять лет, как я женат. И ни капли об этом не жалею.

Пьер Летуаль умолк. Его собеседники смеялись. Один из них сказал:

— Брак — это лотерея: никогда не надо выбирать номера; самые лучшие — взятые случайно.

Другой добавил в заключение:

— Да, но не забудьте, что за Пьера выбирал бог пьяниц.

Александр

В этот день, к четырем часам, как всегда, Александр поставил перед дверями домика, занимаемого супругами Марамбаль, трехколесное кресло, в каком возят паралитиков. Ежедневно до шести часов, как велел врач, он катал в нем свою старую больную хозяйку.

Оставив кресло перед самым подъездом, чтобы легче было усадить в него тучную даму, он вошел в дом, где вскоре послышался гневный голос, хриплый голос старого вояки, изрыгавший проклятия. То был голос хозяина, отставного пехотного капитана Жозефа Марамбаля.

Раздался стук захлопнутой с силой двери, шум передвигаемых стульев, звук быстрых шагов. Затем все стихло, и через несколько минут Александр показался на пороге, изо всех сил поддерживая г-жу Марамбаль, измученную спуском по лестнице. Когда она с трудом уселась, Александр стал сзади, взялся за поручень, служивший для толкания кресла, и покатил его к берегу реки.

Так они шествовали ежедневно через весь городок, встречаемые почтительными поклонами, которые относились к слуге, быть может, не менее, чем к хозяйке, ибо если она была всеми любима и уважаема, то этот старый отставной солдат с белой бородой патриарха слыл образцовым слугой.

Июльское солнце нещадно палило, заливая низенькие домики такими яркими, жгучими лучами, что становилось тоскливо. Собаки спали в тени стен на тротуарах, и Александр, немного запыхавшись, ускорял шаг, торопясь выйти на улицу, ведущую к реке.

Г-жа Марамбаль уже дремала под белым зонтиком, который иногда задевал бесстрастное лицо слуги.

Когда они добрались до липовой аллеи, она очнулась в тени деревьев и ласково промолвила:

— Везите потихоньку, мой милый, а то вам не поздоровится от такой жары.

Добрая дама не подумала в своем наивном эгоизме, что она пожелала ехать медленно лишь после того, как они уже укрылись от солнца в тени листвы.

Эта аллея из старых лип, подстриженных в виде свода, тянулась вдоль Наветты, бегущей по извилистому руслу между двумя рядами ив. Журчание ее струй, всплески у камней и на крутых поворотах сливались во время всей прогулки в тихую песенку воды. Сырой воздух обдавал свежестью.

Глубоко вдохнув влажную прохладу и наслаждаясь ею, г-жа Марамбаль проговорила:

— Теперь мне лучше… Муж сегодня встал с левой ноги.

Александр ответил:

— О да, сударыня.

Уже тридцать пять лет он служил у них, сперва как денщик офицера, затем как простой слуга, не желая покинуть хозяев, и лет шесть ежедневно после обеда возил хозяйку по узким уличкам города.

В результате этой долгой преданной службы, ежедневного пребывания вдвоем, между хозяйкой и слугой возникла некоторая фамильярность, не лишенная сердечности у нее, почтительности — у него.

Они говорили о домашних делах, как равные. Главной темой их разговоров и предметом беспокойства был скверный характер капитана, испортившийся за время долголетней службы, которая началась блестяще, но протекала без повышений и закончилась без всякой славы.

Г-жа Марамбаль возразила:

— Нет, муж в самом деле встал с левой ноги. Это бывает с ним часто с тех пор, как он вышел в отставку.

Александр со вздохом дополнил мысль хозяйки:

— О сударыня, скажите лучше, что это бывает с ним ежедневно, да бывало и раньше, когда он еще служил в армии.

— Это правда. Но ведь ему не везло, бедняге. Он начал подвигом, за который уже в двадцать лет получил орден, а потом за целых три десятка лет не пошел дальше капитанского чина, тогда как вначале рассчитывал выйти в отставку по меньшей мере полковником.

— Добавьте, сударыня, что в конце концов он сам во всем виноват. Если б он не был всегда зол, как цепная собака, то начальство больше бы его любило, больше бы ему покровительствовало. Вся беда в том, что господин Марамбаль неуживчив. Чтобы быть на хорошем счету, надо уметь ладить с людьми. Если он так обращается с нами — мы сами виноваты, потому что нам нравится его общество. Но прочие смотрят на дело иначе.

Г-жа Марамбаль погрузилась в раздумье. Уже много лет ей ежедневно приходилось терпеть грубости мужа, за которого она вышла когда-то, давным-давно, потому что он был красивый офицер, уже награжденный, несмотря на молодость, и подавал, как говорили, большие надежды. Как ошибаешься в жизни!

Она сказала:

— Передохните чуточку, бедный мой Александр, вот ваша скамейка.

То была низкая полусгнившая деревянная скамья на повороте аллеи, предназначенная для гуляющих по воскресеньям. Добравшись до этого места, Александр каждый раз несколько минут отдыхал.

Сев на скамью, он привычным горделивым жестом захватил обеими руками свою красивую веерообразную седую бороду, сжал ее, затем пропустил между пальцами до самого кончика и прижал на мгновение к животу, как бы желая лишний раз удостовериться в ее длине.

Г-жа Марамбаль продолжала:

— Я его жена, и если мне приходится терпеть от него обиды, то это в порядке вещей, это естественно; но вы?.. Никак не могу понять, что заставляет вас сносить их, мой славный Александр!

Слуга неопределенно повел плечами.

— Ну, я-то, сударыня…

Она добавила:

— В самом деле, я часто об этом думала. Когда я вышла за него замуж, вы были его денщиком, и тогда вам ничего не оставалось, как терпеть. Но почему вы после не ушли, если мы платим вам так мало, обращаемся с вами так плохо? Ведь вы могли жить, как все: устроиться, жениться, обзавестись детьми, семьей…

Александр повторил:

— Ну, я, сударыня, — дело другое…

Затем он смолк, дергая себя за бороду, как будто звоня в колокольчик, звучавший внутри, или как будто пытаясь ее оторвать, и глядел в сторону, явно смущенный.

Г-жа Марамбаль продолжала развивать свою мысль:

— Ведь вы не простой крестьянин. Вы получили образование…

Он с гордостью перебил:

— Я учился на землемера, сударыня.

— Ну так зачем же вы остались у нас, испортили себе жизнь?

Он пробормотал:

— Так уж вышло… Так уж вышло… Такой уж у меня нрав…

— При чем тут ваш нрав?

— Да уж если я привязываюсь, то привязываюсь, и конец!

Она рассмеялась:

— Ну, я не поверю, что вы привязались на всю жизнь к Марамбалю за его мягкое обращение и кротость.

Александр завозился на скамье, видимо, растерявшись, и буркнул в свои длинные усы:

— Да не к нему, а к вам!

Старая дама, кроткое лицо которой было увенчано прической из белоснежных волос, ежедневно тщательно заворачиваемых в папильотки и блестящих, точно лебяжий пух, приподнялась в кресле и в крайнем изумлении взглянула на слугу.

— Ко мне, мой бедный Александр? Как это?

Он отвел взгляд в сторону, потом вверх, потом стал смотреть вдаль, отворачиваясь, как это делают робкие люди, вынужденные сознаться в какой-нибудь постыдной тайне. Затем объявил с мужеством солдата, которому приказывают кинуться в огонь:

— Да уж так. В первый же раз, когда я отнес барышне письмо лейтенанта и барышня, улыбнувшись, дала мне двадцать су, тут все и решилось.

Она настаивала, не понимая:

— Да объяснитесь же!

Тогда он выпалил с ужасом обреченного, который признается в преступлении и тем губит себя:

— Я был неравнодушен к вам, сударыня… Вот и все!

Г-жа Марамбаль не ответила, отвернулась, опустила голову и задумалась. Она была добра, прямодушна, умна, кротка и чувствительна.

И она сразу поняла всю безмерную преданность этого бедняги, который отказался от всего, лишь бы жить рядом с нею, не сказав ни разу ни слова. Ей захотелось плакать.

Затем, немного сурово, но нисколько не сердясь, она сказала:

— Вернемся.

Александр поднялся, встал за ее креслом и покатил его.

Приближаясь к городку, они на полдороге встретили капитана Марамбаля, который направлялся к ним.

Едва поравнявшись с женой, он спросил с явным намерением начать ссору:

— Что у нас на обед?

— Цыпленок с фасолью.

Муж вспылил:

— Цыпленок, опять цыпленок, вечно цыпленок, черт побери! Хватит с меня твоих цыплят! Или у тебя совсем пусто в голове, что ты заставляешь меня каждый день есть одно и то же?

Она кротко возразила:

— Но, дорогой, ты же знаешь, что так велел доктор. Ведь это лучше всего для твоего желудка. Если бы не твой больной желудок, ты мог бы есть множество вкусных вещей, но я не решаюсь давать их тебе.

Выйдя из себя, он обрушился на Александра:

— Если у меня больной желудок, то из-за этого скота! Вот уже тридцать пять лет, как он отравляет меня своей дрянной стряпней!

Г-жа Марамбаль внезапно обернулась и посмотрела на старого слугу. Глаза их встретились, и одним взглядом они сказали друг другу: «Спасибо!»

Старик Иуда

Местность эта поражала своим суровым характером: унылая, пустынная, она отличалась чисто библейской угрюмостью.

Окруженный голыми холмами, поросшими лишь терновником, над которым причудливо поднимались кое-где одинокие, искривленные ветром дубы, простирался большой заросший пруд с черной стоячей водой, где колыхались бесчисленные стебли тростника.

На берегу этого мрачного пруда стоял только один низенький домик, в котором жил старый лодочник, дедушка Жозеф, занимавшийся рыбной ловлей. Еженедельно он относил рыбу в соседние деревни и возвращался со скромными припасами, необходимыми для пропитания.

Мне хотелось повидать этого отшельника, да он и сам как-то предложил мне поехать с ним вытаскивать верши.

Я согласился.

Лодка у него была старая, неуклюжая, вся источенная червями. Худой, костлявый, он греб плавными, однообразными движениями. Покачивание лодки убаюкивало, пустынные дали навевали грусть.

Эти места дышали древностью; первобытным челноком управлял человек, как будто явившийся из другой эпохи, и мне казалось, что я перенесся в первозданный мир.

Старик вытащил сеть и стал бросать рыбу к своим ногам, напоминая движениями библейского рыбака. Потом ему вздумалось показать мне другой конец озера, и я увидел на берегу развалины — полуразрушенную хижину, на стене которой в последних лучах заходящего солнца виднелся огромный красный крест, словно начертанный кровью.

— Что это такое? — спросил я.

Старик поспешно перекрестился и ответил:

— Там умер Иуда.

Я не удивился, словно ждал этого странного ответа, но все же переспросил:

— Иуда? Какой Иуда?

Он ответил:

— Вечный Жид [Вечный Жид, сударь. — Старый крестьянин путает Иуду, предавшего Христа, с другим его легендарным современником, одним еврейским ремесленником, получившим прозвище Вечного Жида], сударь.

Я попросил рассказать мне легенду.

Но оказалось, что это не легенда, а событие из жизни, происшедшее не так давно, ибо дедушка Жозеф знавал этого человека.

Некогда в этой хижине жила высокая женщина, какая-то нищенка, кормившаяся подаяниями. От кого к ней перешла эта лачуга, дедушка Жозеф не помнил.

Однажды вечером седобородый старик, которому на вид было чуть не двести лет, едва державшийся на ногах, проходя мимо, попросил милостыню у нищей.

Она ответила:

— Присаживайтесь, отец! Все, что здесь есть, принадлежит всем, потому что пожертвовано всеми.

Он сел на камень у порога. Женщина разделила с ним и хлеб, и ложе из листьев, и лачугу.

С тех пор он остался у нее. Его странствия кончились.

Дедушка Жозеф добавил:

— Видно, пресвятая дева позволила сделать это; ведь когда-то одна женщина оказала гостеприимство Иуде. Ибо старый бродяга был, без сомнения, Вечный Жид.

Люди не сразу узнали его, но вскоре перестали сомневаться, так как он по старой привычке продолжал бродить по окрестностям. Их догадка подтверждалась еще одним обстоятельством. Женщину, у которой поселился незнакомец, считали еврейкой, так как ее никогда не видели в церкви.

Ее на десять лье вокруг звали не иначе, как «жидовкой».

Маленькие дети, увидав, что она пришла за подаянием, кричали:

— Мама, мама, вот жидовка!

Теперь она бродила по окрестностям вместе со стариком. Они протягивали руки у всех дверей, клянчили, идя следом за прохожими. Их можно было встретить в любое время дня: то они брели по глухим тропинкам между селами, то в жаркий полдень жевали хлеб в тени одинокого дерева.

И нищего прозвали в этих местах «стариком Иудой».


Однажды он принес в суме двух живых поросят, которых ему подарили на одной ферме за то, что он вылечил хозяина от какой-то болезни.

После этого он перестал нищенствовать и занялся выращиванием своих свиней. Он пас их на берегу пруда, под одинокими дубами, и в соседних лощинках. Женщина по-прежнему бродила, собирая подаяние, но к вечеру всегда возвращалась домой.

Старик тоже никогда не ходил в церковь, и никто не видел, чтобы он осенял себя крестом, проходя мимо распятия. Все это вызывало немало толков.

Как-то ночью нищая, приютившая его, заболела лихорадкой: ее трясло, как лист на ветру. Он пошел в местечко за лекарствами, а потом затворился с нею, и его не видели целую неделю.

Кюре, услыхав, что «жидовка» при смерти, решил навестить умирающую, напутствовать и причастить ее. Была ли она в самом деле еврейкой? Никто точно не знал. Во всяком случае, он хотел попытаться спасти ее душу.

Но не успел кюре постучать в дверь, как старик Иуда появился на пороге. Он задыхался, глаза его горели, борода развевалась, похожая на струящийся поток. Осыпая священника бранными словами на каком-то неизвестном языке и расставив худые руки, он преградил ему вход.

Кюре пытался говорить, предлагая деньги и помощь, но старик продолжал бормотать проклятия и делал вид, что собирается бросить в него камень.

Священник вынужден был уйти, преследуемый бранью нищего.

На другой день женщина умерла. Старик сам похоронил ее недалеко от хижины. Люди эти так мало значили, что никто не обратил внимания на ее смерть.

А он опять начал пасти своих свиней на берегу пруда и на склонах холмов. Частенько ему приходилось и просить милостыню, чтобы прокормиться. Но теперь ему почти ничего не подавали, так как о нем ходило уж очень много всяких слухов. И всем было известно, как грубо он обошелся с кюре.

Вдруг старик исчез. Это было на страстной неделе. Никого это не обеспокоило.

Но в понедельник на святой парни и девушки, прогуливаясь возле пруда, услыхали в хижине сильный шум. Дверь была заперта; ее выломали, и из дома выскочили две свиньи. Прыгая, как козлы, они убежали, и больше их никто не видел.

Войдя, люди обнаружили обрывки одежды, шапку нищего, кости, засохшую кровь и череп с остатками мяса во впадинах.

Старик был съеден свиньями…

Дедушка Жозеф добавил:

— И случилось это, сударь, в страстную пятницу. в три часа дня.

Я спросил:

— Откуда вы знаете?

Он ответил:

— Тут нечего и сомневаться.

Я не стал доказывать ему, насколько естественно было, что голодные животные съели хозяина, внезапно умершего в хижине.

Что касается креста на стене, то он появился однажды утром; и никто не знал, чья рука изобразила его красной краской такого странного цвета.

С тех пор все уверились в том, что Вечный Жид умер именно здесь.

Я и сам верил в это целый час.

Миллион

Это была скромная чета. Муж, письмоводитель министерства, аккуратный и старательный чиновник, добросовестно выполнял свои обязанности. Его звали Леопольд Боннен. Молодой невзрачный человек, он думал обо всем так, как полагалось думать. Получив религиозное воспитание, он, однако, стал менее верующим после того, как Республика начала добиваться отделения церкви от государства. В коридорах министерства Боннен говорил во всеуслышание: «Я религиозен, даже очень религиозен, я верю в бога, но я не клерикал». Прежде всего он стремился прослыть честным человеком и, возглашая об этом, колотил себя в грудь. Действительно, он был честен в общепринятом смысле этого слова: вовремя приходил на службу, вовремя уходил, не слонялся по коридорам и старался быть аккуратным в денежных делах. Женился он на дочери небогатого сослуживца, сестра которого, вышедшая замуж по любви, владела миллионным состоянием и так как была бездетна — что весьма ее огорчало, — то свой капитал могла оставить только племяннице.

Это наследство заполняло все помыслы супругов. О нем говорили и дома и во всем министерстве; все знали, что «Боннены получат миллион».

У молодых супругов также не было детей, но они и не стремились их иметь, живя мирно и спокойно, как все порядочные, но ограниченные люди. У них была чистенькая, благоустроенная, тихая квартирка, они были во всем умеренны и скромны; ребенок, казалось им, нарушил бы их жизненный уклад, их уют, их покой.

Боннены не прилагали особых стараний, чтобы остаться без потомства, но раз небо не посылало детей — тем лучше.

Тетка-миллионерша была весьма огорчена их бесплодием и давала советы, как добиться рождения ребенка. Сама она некогда безуспешно испробовала множество средств, рекомендованных друзьями или гадалками; с тех пор, как она вышла из возраста, когда можно иметь детей, ей указали немало других способов, считавшихся вполне надежными. Досадуя, что не может испробовать их на себе, она с тем большим рвением предлагала их племяннице и ее мужу и беспрестанно осведомлялась:

— Ну что, пытались вы сделать так, как я вам советовала?

Тетка умерла. В глубине души супруги почувствовали тайную радость, которую обычно прячут под трауром и от самих себя и от других. Люди облекаются в черное, но душа их трепещет от ликования.

Их уведомили, что завещание находится у нотариуса, и, выйдя из церкви, они поспешили в его контору.

Тетка, верная неотступной мысли, преследовавшей ее всю жизнь, оставила свой миллион их будущему первенцу, с тем чтобы родители пользовались доходами с капитала до самой своей смерти. Если же в течении трех лет у молодых супругов не будет ребенка, весь капитал пойдет в пользу бедных.

Боннены были поражены, убиты. Муж даже заболел и целую неделю не ходил на службу. Поправившись, он решил во что бы то ни стало сделаться отцом.

В течение шести месяцев он так усердно добивался этого, что превратился в тень. Он припоминал теперь все тетушкины средства и добросовестно пускал их в ход, но все было напрасно. Отчаяние вызывало искусственный подъем сил, который чуть не стал для него роковым.

У него развилось малокровие; начали опасаться чахотки. Доктор, с которым он посоветовался, напугал его и заставил вернуться к спокойному образу жизни, даже более спокойному, чем раньше, назначив ему укрепляющий режим.

Веселые слухи поползли по министерству: все знали про неудачу с завещанием и во всех отделах острили насчет знаменитой «истории с миллионом». Одни давали Боннену шутливые советы, другие нагло предлагали помочь выполнению условия, которое приводило супругов в отчаяние. В особенности дразнил Боннена высокий холостяк, пользовавшийся репутацией заядлого прожигателя жизни и славившийся в канцелярии своими успехами у женщин; он приставал к Боинену с намеками, игривыми шутками и утверждал, что в какие-нибудь двадцать минут обеспечит ему получение наследства.

Наконец Леопольд Боннен рассердился и однажды, засунув перо за ухо, вскочил и выкрикнул ему прямо в лицо:

— Милостивый государь, вы подлец! Если бы я не уважал себя, то плюнул бы вам в физиономию!

Были выбраны секунданты, и это всполошило все министерство на целых три дня. Секундантов то и дело встречали в коридорах: они обменивались протоколами и сообщали друг другу свою точку зрения на дело. Наконец формулировка извинения была единогласно принята всеми четырьмя уполномоченными, а также обеими заинтересованными сторонами; последние с важностью обменялись поклонами и рукопожатием в присутствии начальника отдела, пробормотав несколько слов в знак извинения.

В течение следующего месяца они раскланивались друг с другом подчеркнуто вежливо и чересчур церемонно, как противники, очутившиеся лицом к лицу. Затем, когда они однажды столкнулись друг с другом на повороте коридора, Боннен осведомился с учтивостью, полной достоинства:

— Надеюсь, сударь, я вас не задел?

Тот ответил:

— Нисколько, сударь!

С этих пор они сочли уместным обмениваться при встречах несколькими словами. Затем мало-помалу перешли на дружескую ногу, привыкли быть вместе, прониклись взаимным уважением, как люди, понявшие, что раньше каждый из них ошибался насчет другого, словом, стали неразлучны.

Но семейная жизнь Леопольда была теперь невыносима. Жена изводила его обидными намеками, мучила колкими замечаниями. А время шло; уже миновал год со дня смерти тетки. Казалось, о наследстве нечего было и думать.

Садясь за стол, г-жа Боннен говорила:

— Обед у нас неважный. Все было бы иначе, будь мы богаты.

Когда Леопольд уходил на службу, жена замечала, подавая ему палку:

— Если бы у нас было пятьдесят тысяч ливров ренты, тебе не пришлось бы корпеть над своими бумажонками.

Выходя из дому в дождливый день, г-жа Боннен ворчала:

— Будь у нас карета, мне не пришлось бы тащиться по грязи в такую погоду…

Словом, постоянно, по малейшему поводу она упрекала мужа в чем-то постыдном, сваливая на него одного всю ответственность за потерю наследства.

Наконец, рассердившись, он повел ее к известному врачу. Тот после долгой консультации высказался неопределенно, заявив, что не видит ничего особенного. Такие случаи, по его словам, встречаются довольно часто, тела могут быть столь же различны, как и души; и если многие супруги расходятся из-за несоответствия характеров, то не удивительно, что некоторые в браке не имеют потомства вследствие физического несоответствия. Это открытие обошлось им в сорок франков.

Между супругами началась война, непрерывная, ожесточенная война; они возненавидели друг друга. Г-жа Боннен беспрестанно повторяла:

— Какое несчастье — лишиться богатства из-за того, что вышла замуж за дурака!

Или:

— Подумать только, что если бы я вышла за другого, у меня было бы теперь пятьдесят тысяч ливров ренты!

Или же:

— Бывают люди», которые всем портят жизнь. Они всем в тягость.

Обеды и особенно ужины стали невыносимы. Не зная, что делать, Леопольд однажды вечером, опасаясь домашней сцены, привел с собой приятеля, Фредерика Мореля, того самого, с которым чуть не подрался на дуэли. Вскоре Морель стал другом дома; муж и жена внимательно выслушивали его советы.

Оставалось лишь полгода до истечения срока, после которого миллион должен был пойти в пользу бедных. Постепенно Леопольд стал иначе обращаться с женой, сам нападал на нее, часто делал туманные намеки и с таинственным видом заговаривал о том, как жены его сослуживцев помогали мужьям делать карьеру.

Время от времени он рассказывал какую-нибудь историю внезапного повышения в должности того или иного сослуживца.

— Маленький Равино, — говорил он, — целых пять лет был сверхштатным, а теперь назначен помощником начальника отдела.

Г-жа Боннен замечала:

— Конечно, ты бы не сумел так выдвинуться.

Леопольд пожимал плечами.

— Понятно, почему ему повезло больше, чем другим. У него умная жена, только и всего. Она сумела понравиться начальнику и добивается всего, чего хочет. Надо уметь устраивать свои дела, чтобы не стать жертвой обстоятельств.

Что в сущности он хотел сказать? Как она его поняла? Что произошло затем? Они отмечали, каждый в своем календаре, сколько дней осталось до рокового срока. По мере того как шли недели, супруги чувствовали, что ими овладевает бешенство, безумная ярость, неудержимая злоба, такое отчаяние, что они готовы были на преступление, если бы это понадобилось.

Но вот однажды утром г-жа Боннен, с сияющим лицом и блестящими глазами, положив обе руки на плечи мужа, тихо сказала, глядя на него пристально и радостно, взором, проникающим в самую глубь души:

— Я, кажется, беременна!

Сердце у него забилось так сильно, что он чуть не упал; он порывисто заключил жену в объятия, страстно расцеловал ее, посадил к себе на колени, снова крепко обнял, словно любимого ребенка, и от волнения разрыдался.

Через два месяца не оставалось уже никаких сомнений. Тогда он повел жену к врачу, чтобы удостоверить беременность, и с полученным свидетельством явился к нотариусу, у которого хранилось завещание.

Представитель закона объявил, что он согласен отсрочить до конца беременности выполнение воли умершей, так как ребенок существует, хотя еще и не появился на свет.

Родился мальчик, которого они назвали Дьедонне, как было принято у королей.

Они стали богаты.

Однажды вечером, когда г-н Боннен вернулся домой и ждал своего приятеля, Фредерика Мореля, жена непринужденно сказала ему:

— Я просила твоего друга Фредерика больше не бывать у нас; он вел себя со мною не совсем почтительно.

Секунду Леопольд смотрел на нее с признательной улыбкой, затем раскрыл объятия; она прижалась к нему, и они долго-долго целовались, как парочка любящих, нежных, привязанных друг к другу добропорядочных супругов.

И стоит послушать, как г-жа Боннен говорит о женщинах, которые согрешили из-за любви или изменили мужьям в непреодолимом порыве страсти!

Страх

Поезд мчался в темноте на всех парах.

В купе никого не было, кроме меня и старого господина, который сидел напротив и смотрел в окно. В этом вагоне поезда Париж — Лион — Марсель, прибывшем, вероятно, из Марселя, остро пахло карболкой.

Ночь стояла безлунная, душная, жаркая. Звезд не было видно, и мчащийся поезд обдавал нас горячим, влажным, тяжелым дыханием.

Уже три часа, как мы выехали из Парижа. Теперь мы проезжали по центральной части страны, ничего не видя кругом.

Вдруг перед нашими глазами мелькнули, точно фантастическое видение, два человека, стоявшие в лесу у большого костра.

Они вынырнули из темноты лишь на миг. Это были, как нам показалось, двое бродяг; костер бросал красноватый отблеск на их лохмотья. Они повернулись к нам бородатыми лицами. Вокруг, словно декорации в драме, высились деревья. Зелень была яркая и сочная, отчетливо выделялись стволы, освещенные пламенем; листва вся сквозила, пронизанная и как бы омытая светом.

Затем все снова погрузилось во мрак.

Поистине это была странная картина. Что делали в лесу эти бродяги? Зачем они развели костер в такую жаркую ночь?

Мой сосед поглядел на часы и сказал:

— Ровно полночь, сударь! Мы видели странное зрелище.

Я согласился, и мы разговорились, стараясь угадать, кто же были эти люди: преступники, уничтожавшие следы злодеяния, или знахари, готовившие волшебное зелье? Не зажигают же такой костер в лесу летом в полночь, чтобы сварить похлебку. Что же они делали?

Мой сосед оказался общительным. Это был старик, род занятий которого я никак не мог определить. Без сомнения, большой оригинал, человек очень образованный, но как будто со странностями.

Впрочем, разве скажешь, кто мудр, а кто безумен в этой жизни, где рассудок часто следовало бы назвать глупостью, а безумие — гениальностью?

Он заговорил:

— Я доволен, что увидел это. В течение нескольких минут я испытывал давно исчезнувшее ощущение.

Какой жуткой была, должно быть, земля в те времена, когда она хранила столько тайн!

По мере того как с неведомого срывают покровы, воображение людей истощается. Не находите ли вы, сударь, что ночь опустела и мрак стал довольно скучным с тех пор, как исчезли призраки?

Говорят: нет больше ничего фантастического, забыты суеверия, все необъяснимое стало объяснимым. Сверхъестественное иссыхает, как озеро, из которого отводят каналом воду; наука день за днем отодвигает границы чудесного.

Но я, милостивый государь, принадлежу к старому поколению, которому нравится верить. Я принадлежу к наивному старому поколению, к тому поколению, которое привыкло не понимать, не знать, не доискиваться причин; оно примирилось с тем, что его окружают тайны, и отвергает простые, ясные истины.

Да, сударь, наша фантазия оскудела с тех пор, как перестали верить в невидимое, теперь мир кажется нам покинутым, пустым и голым. Исчезли верования, делавшие его поэтичным.

Когда я выхожу ночью, мне так и хочется вздрогнуть от страха, от того жуткого страха, который заставляет старух, проходящих мимо кладбищенской ограды, креститься, а суеверных людей — убегать от причудливых болотных туманов и капризных блуждающих огней! Как мне хотелось бы верить во что-нибудь таинственное, устрашающее, что как будто проносится во мраке…

Каким угрюмым, пугающим должен был казаться вечерний сумрак в те времена, когда его населяли выдуманные, неведомые существа, блуждающие, злобные, способные принять любой образ! Страх перед ними леденил сердце, их тайная власть выходила за пределы нашего разума, избежать их было невозможно.

Вместе со сверхъестественным с лица земли исчез и настоящий страх, ибо по-настоящему боишься лишь того, чего не понимаешь. Видимая опасность может взволновать, встревожить, испугать. Но что это по сравнению с той дрожью ужаса, которая охватывает вас при мысли о встрече с блуждающим призраком, об объятиях мертвеца, о появлении одного из чудовищ, порожденных напуганной фантазией людей? Мрак кажется мне уже не таким темным с тех пор, как он стал пуст.

Вот вам доказательство: если бы мы сейчас очутились одни в этом лесу, то нас больше тревожила бы мысль об этих странных людях, только что виденных нами у костра, чем страх перед какой-нибудь реальной опасностью.

Он повторил:

— По-настоящему боишься только того, чего не понимаешь.


И вдруг я вспомнил историю, которую как-то в воскресенье у Гюстава Флобера рассказал нам Тургенев.

Не знаю, записана ли она им или нет.

Никто лучше великого русского писателя не умел пробудить в душе трепет перед неведомым, показать в причудливом таинственном рассказе целый мир пугающих, непонятных образов.

Он умел внушить нам безотчетный страх перед незримым, боязнь неизвестного, которое притаилось за стеной, за дверью, за видимой жизнью. Он озарял наше сознание внезапными проблесками света, отчего страх только возрастал.

Порою, слушая его, мы постигали смысл странных совпадений, неожиданных стечений обстоятельств, на вид случайных, но на самом деле руководимых какой-то скрытой, тайной волей. Общение с ним помогало найти незаметную нить, таинственным образом ведущую нас сквозь жизнь, как сквозь смутный сон, смысл которого все время ускользает от нас.

Ом не вторгался смело в область сверхъестественного, как Эдгар По или Гофман[395], в его простых рассказах жуткое и непонятное сплетались в одно.

В тот день он тоже сказал: «Боишься по-настоящему лишь того, чего не понимаешь».

Он сидел или скорее лежал в глубоком кресле; руки его свисали, ноги были вытянуты; седые волосы и борода, струившаяся серебристым потоком, придавали ему вид бога-отца или овидиевского речного божества[396].

Он говорил медленно, несколько лениво, — что сообщало его речи особую прелесть, — чуть-чуть запинаясь, как будто с трудом подбирая слова, но это только подчеркивало точность и красочность его выражений. Светлые, широко раскрытые глаза отражали, словно глаза ребенка, все движения его мысли.

Вот что он нам рассказал.


Будучи еще молодым, он как-то охотился в русском лесу. Он бродил весь день и к вечеру вышел на берег тихой речки.

Она струилась под сенью деревьев, вся заросшая травой, глубокая, холодная, чистая.

Охотника охватило непреодолимое желание окунуться в эту прозрачную воду. Раздевшись, он бросился в нее.

Он был высокого роста, силен, крепок и хорошо плавал.

Он спокойно отдался на волю течения, которое тихо его уносило. Травы и корни задевали тело, и легкое прикосновение стеблей было приятно.

Вдруг чья-то рука дотронулась до его плеча.

Он быстро обернулся и увидел страшное существо, которое разглядывало его с жадным любопытством.

Оно было похоже не то на женщину, не то на обезьяну. У него было широкое морщинистое гримасничающее и смеющееся лицо. Что-то неописуемое — два каких-то мешка, очевидно, груди, болтались спереди; длинные спутанные волосы, порыжевшие от солнца, обрамляли лицо и развевались за спиной.

Тургенев почувствовал дикий страх, леденящий страх перед сверхъестественным.

Не раздумывая, не пытаясь понять, осмыслить, что это такое, он изо всех сил поплыл к берегу. Но чудовище плыло еще быстрее и с радостным визгом касалось его шеи, спины и ног. Наконец молодой человек, обезумевший от страха, добрался до берега и со всех ног пустился бежать по лесу, бросив одежду и ружье.

Страшное существо последовало за ним; оно бежало так же быстро и по-прежнему взвизгивало.

Обессиленный беглец — ноги у него подкашивались от ужаса — уже готов был свалиться, когда прибежал вооруженный кнутом мальчик, пасший стадо коз. Он стал хлестать отвратительного человекоподобного зверя, который пустился наутек, крича от боли. Вскоре это существо, похожее на самку гориллы, исчезло в зарослях.

Оказалось, что это была сумасшедшая, жившая в лесу уже свыше тридцати лет; ее кормили пастухи. Половину своей жизни она проводила, плавая в речке.

И великий русский писатель добавил:

— Никогда в жизни я так не пугался, потому что не мог понять, что это было за чудовище.


Мой спутник, которому я рассказал это приключение, согласился:

— Да, боишься только того, чего не понимаешь. Дикую судорогу души, называемую ужасом, испытываешь лишь тогда, когда к испугу примешивается суеверный страх, свойственный людям минувших столетий. Я ощутил этот ужас во всей его полноте, и притом из-за такого пустяка, из-за такой чепухи, что мне стыдно об этом и рассказывать.

Я путешествовал по Бретани, пешком, один. Я уже обошел Финистер, пустынные обнаженные ланды, где растет лишь терновник вокруг огромных камней, священных и часто посещаемых. Накануне я побывал на угрюмом мысе Раз, оконечности Старого света, о которую непрерывно разбиваются волны Атлантики и Ламанша, и мой ум был полон прочитанными или услышанными легендами и сказаниями об этой стране преданий и суеверий.

Я шел ночью из Пенмарша в Пон-л'Аббе. Знаете ли вы Пенмарш? Это плоский, отлогий берег, такой низкий, что кажется ниже уровня моря. Море видно отовсюду, седое, грозное; оно усеяно рифами, покрытыми пеной, как пасти разъяренных зверей.

Я поужинал в рыбацкой харчевне и шел теперь прямой дорогой, пролегавшей по ландам. Было очень темно.

Время от времени попадались высокие друидические камни[397], похожие на призраки, следившие за мною, и мало-помалу в мое сердце закрадывался смутный страх. Чего я боялся? Я не знал и сам. Бывают вечера, когда кажется, что тебя обступают духи, когда душа беспричинно трепещет, а сердце бьется сильнее от непонятного страха перед чем-то необъяснимым, об исчезновении которого из нашей жизни я сожалею.

Путь казался мне долгим, нескончаемо долгим. Дорога была пустынна.

Ни звука, только плеск волн за спиной. Иногда этот монотонный грозный шум казался близким, таким близким, как если бы волны, увенчанные пенистыми гребнями, преследовали меня по пятам, катясь по равнине; и я испытывал желание помчаться со всех ног, спасаясь от них.

Ветер дул порывами, свистя в терновых кустах. И хоть я шел очень быстро, мне было холодно, противный холодок страха пробегал по рукам и ногам.

О, как хотелось кого-нибудь встретить!

Стало так темно, что я с трудом различал дорогу.

Вдруг послышался далеко впереди стук колес. Я решил: «Ага, повозка!» Затем все смолкло.

Через минуту тот же звук раздался ясно и теперь уже ближе.

Правда, огней не было видно, но я подумал: «Они ездят без фонарей, из это не удивительно в таком захолустье».

Шум то затихал, то возобновлялся. Он был слишком слаб для телеги; к тому же я не слышал звука копыт; это меня удивило, так как ночь была очень тихая,

Я старался угадать: что бы это могло быть?

Звуки приближались быстро, очень быстро. Но слышался только стук колес: ни шагов, ни звяканья подков — ничего. Что же это такое?

Теперь шум был совсем близко. В порыве инстинктивного страха я бросился в канаву и увидел, как мимо прокатилась… тележка. Она двигалась сама собой… никто ее не толкал. Да, тележка… совершенно одна…

Сердце у меня забилось так сильно, что я опустился на траву и долго слушал стук колес, удалявшихся по направлению к морю. Я не решался ни подняться, ни идти, ни даже шевельнуться. Если бы она вернулась и стала преследовать меня, я бы умер от страха!

Я не скоро пришел в себя, очень не скоро. И в течение остального пути меня томил такой страх, что от малейшего шороха дыхание у меня прерывалось.

Ну, не глупо ли? А как я испугался! Позднее, думая об этом, я понял, что тележку, без сомнения, толкал босой ребенок, а я искал человеческую голову на обычной высоте.

Вы понимаете, когда в душу уже закрался страх перед сверхъестественным… так страшно увидеть тележку, которая катится сама собой… какая жуть!

Он помолчал, затем продолжал:

— Знаете ли, сударь, мы присутствуем при любопытном и ужасном зрелище — вторжении холеры.

Слышите запах карболки, которым пропитаны вагоны? Это значит, что холера близка.

Побывать бы сейчас в Тулоне! Ясно чувствуется, что она там. И вовсе не от страха перед болезнью обезумели люди. Холера — нечто иное, это Невидимка, это бич древних времен, что-то вроде злого духа, возвращение которого и удивляет и ужасает нас, ибо он явился из глубины минувших столетий.

Мне смешны доктора с их микробами. Не эти козявки так пугают людей, что они готовы прыгать из окон, а Холера — непонятная, ужасная гостья, пришедшая с Востока.

Поезжайте в Тулон: там на улицах пляшут.

Зачем плясать в дни смерти? На равнине вокруг города зажигают фейерверк, все горит огнями; в местах общественных гуляний оркестры играют веселые мотивы.

Зачем все эти безумства?

Потому что Она здесь, и люди бравируют своим отношением — не к микробам, а к ней, к Холере, хотят казаться бесстрашными, как перед лицом врага, скрывающегося, подстерегающего. Вот почему танцуют, смеются, кричат, зажигают огни, играют вальсы — все из-за этого несущего смерть злого духа, чье незримое грозное присутствие ощутимо повсюду. Холера подобна одному из тех гениев зла, которых заклинали в древности языческие жрецы.

Ласки

Нет, нет, мой друг, не думайте больше об этом. То, чего вы от меня хотите, возмущает меня, вызывает во мне отвращение. Можно подумать, что господь — ведь я верю в бога — пожелал ко всему благому, что он сотворил, примешать малую толику безобразного. Он дал нам любовь, самое чудесное, что есть на свете, но нашел, что она слишком прекрасна и чиста для нас, и создал чувственность, низкую, грязную, возмутительную, грубую чувственность; и выдумку эту он как бы в насмешку связал со всем нечистым в нашем теле, сделав так, что мы не можем думать об этом не краснея, не можем говорить об этом иначе, как шепотом. Проявления чувственности отвратительны, позорны. Их скрывают, ибо они возмущают душу, оскорбляют взоры; они осуждены моралью, преследуются законом, и люди отдаются страсти во мраке, словно совершая преступление.

Никогда не просите меня об этом, никогда!

Не знаю, люблю ли я вас, — просто мне с вами хорошо, ваш взгляд мне приятен, ваш голос ласкает мой слух. Но если, воспользовавшись моей слабостью, вы добьетесь того, чего хотите, — вы сразу станете мне ненавистны. Порвутся незаметные узы, соединяющие нас друг с другом, и нас разделит зияющая пропасть бесчестья.

Пусть наши отношения останутся прежними. И… любите меня, если хотите, я позволяю.

Ваш друг

Женевьева.


Сударыня, разрешите и мне, в свою очередь, поговорить с вами напрямик, без обиняков и любезностей — словом, так, как я стал бы говорить с другом, собравшимся навсегда уйти в монастырь.

Я тоже не знаю, люблю ли вас. По правде сказать, я понял бы это лишь после того самого, что так возмущает вас.

Помните стихи Мюссе:

Чудесен этот миг или ужасен он?[398]

Могу ли позабыть я эти спазмы, стон,

И поцелуй немой, и страсти натиск грубый,

И бледное лицо, и стиснутые зубы?

Мы, мужчины, тоже испытываем подчас чувство омерзения и непреодолимого отвращения, когда, увлеченные властным порывом инстинкта, унижаемся до случайной связи. Но если женщина — наша избранница, всегда полная обаяния, неотразимо влекущая, как вы влечете меня, то обладание становится счастьем, самым жгучим, самым полным, самым безграничным.

Ласки, сударыня, — это испытание любви. Если после объятий наш пыл угасает — значит, мы обманулись. Если же он растет — значит, мы любим.

Некий философ[399], не признававший эту теорию, предостерегал против западни, расставленной нам природой. Природе нужны живые существа, говорил он, и, чтобы заставить нас создавать их, она кладет у ловушки двойную приманку: любовь и сладострастие. И он добавлял: лишь только мы попадемся, лишь только минутное опьянение пройдет — нас охватывает беспредельная грусть, ибо мы понимаем, как хитро нас обманули, мы видим, чувствуем, осязаем скрытую, тайную причину, толкнувшую нас вопреки воле в эту западню.

Так бывает часто, очень часто. И мы встаем тогда с отвращением. Природа победила нас, бросила нас по своей прихоти в раскрывшиеся объятия, ибо она хочет, чтобы объятия раскрывались.

Да, я знаю холодные, хоть и неистовые поцелуи незнакомых губ, пристальные и горящие взгляды глаз, которых я никогда раньше не видел и никогда больше не увижу… знаю и все остальное, о чем я не могу вам написать и что оставляет в душе и горечь и тоску.

Но когда облако страсти, называемое любовью, окутывает два существа и они подолгу, постоянно думают друг о друге; когда во время разлуки память продолжает бодрствовать и днем и ночью и в ней непрестанно всплывают черты лица, улыбка, звук голоса; когда всеми думами владеет один, отсутствующий и все же неотступно стоящий перед вами образ — разве не естественно, чтобы объятия наконец раскрылись, чтобы губы приникли к губам, чтобы тела слились?

Неужели вы никогда не испытывали жажды поцелуев? Скажите, разве уста не призывают уста, разве ясный взор, словно проникающий в самое сердце, не будит в вашей крови непреодолимых, пылких желаний?

Это ловушка, гнусная ловушка, скажете вы? Пускай, я это знаю, я готов попасть в нее, я этому рад. Природа научила нас ласкам, чтобы скрыть свою хитрость, чтобы заставить поневоле, без конца плодить новые поколения. Так давайте похитим у нее сладострастие, присвоим его, преобразим, сделаем утонченным, идеальным, если хотите! Обманем, в свою очередь, эту обманщицу Природу! Сделаем больше, чем она хотела, больше того, чему она могла или осмелилась нас научить. Сладострастие — словно необработанный драгоценный камень, добытый в недрах земли; возьмем его и станем шлифовать, чтобы придать ему красоту, не заботясь о первоначальных намерениях, о тайной воле того, кого вы зовете богом. И так как мысль все может сделать поэтичным — опоэтизируем сладострастие, сударыня, даже самые грубые его проявления, самые некрасивые его формы, самые чудовищные его выдумки!

Будем любить сладострастие, как пьянящее вино, как зрелый плод, благоухающий во рту, как все, что переполняет нас счастьем. Будем любить тело, потому что оно красиво, бело и упруго, округло и нежно, сладостно для губ и для рук.

Когда художники искали самую изысканную, самую чистую форму для кубков, из которых Искусство могло бы пить опьяняющую влагу, они выбрали форму женской груди, сосок которой похож на бутон розы.

В одном ученом труде, в Словаре медицинских наук, я прочитал определение женской груди, как будто вышедшее из-под пера Жозефа Прюдома[400], ставшего доктором медицины:

«Грудь женщины можно рассматривать как нечто, приносящее одновременно и пользу и наслаждение».

Отбросим, если не возражаете, пользу и оставим только наслаждение! Неужели грудь имела бы эту восхитительную форму, вызывающую непреодолимое желание ласкать ее, если бы предназначалась только для кормления детей?

О сударыня! Пусть моралисты проповедуют стыдливость, а врачи — осторожность; пусть поэты, эти обманщики, всегда обманывающие самих себя, воспевают чистое слияние душ и беспредельное счастье; пусть некрасивые женщины помнят о своем долге, а рассудительные люди — о своих бесполезных делах; пусть теоретики останутся со своими теориями, а священники — со своими заповедями, — мы же будем любить сладострастие, которое пьянит, сводит с ума, обессиливает, доводит до изнеможения и вновь воскрешает! Оно нежнее благоухания, легче ветерка, острее боли; оно стремительно, ненасытно, заставляет молиться, совершать преступления и подвиги.

Будем любить сладострастие, но не спокойное, обычное, разрешенное законом, а яростное, буйное, исступленное! Будем искать его, как ищут золото и алмазы, ибо оно дороже, оно неоценимо, хотя и мимолетно. Будем вечно гнаться за ним, умирать за него или от него!

Хотите, сударыня, я скажу вам одну истину? Полагаю, вы не найдете ее ни в одной книге. Счастливы лишь те женщины, которых часто ласкают. Они живут без забот, не зная мучительных мыслей, не имея других желаний, кроме желания нового поцелуя, такого же сладостного и утоляющего их жажду, как и предыдущий.

Женщины, которых ласкают мало, неумело или редко, живут, мучимые тысячами жалких забот, тщеславием, жаждой денег, всякими случайностями, причиняющими столько огорчений.

Но женщины, ласкаемые досыта, ни в чем не нуждаются, ничего не желают, ни о чем не сожалеют. Они грезят, спокойно улыбаясь; их едва задевает то, что для других было бы непоправимым несчастьем, ибо сладострастие заменяет им все, исцеляет от всего, утешает во всем!

Как много я мог бы еще сказать!..

Анри.


Оба эти письма на японской рисовой бумаге были найдены в маленьком сафьяновом бумажнике под скамеечкой в церкви Магдалины, вчера, в воскресенье, после утренней мессы.

Сумасшедший?

Когда мне сказали: «Знаете, Жак Паран умер в сумасшедшем доме», — болезненная дрожь пробежала по моему телу; со страхом и тоской вспомнил я этого высокого, странного малого, сошедшего с ума, быть может, уже давно, этого маньяка, внушавшего тревогу и даже ужас.

То был мужчина лет сорока, высокий, худощавый, немного сутулый. Глаза у него были, как у людей, подверженных галлюцинациям: до того черные, что не видно было зрачков, бегающие, беспокойные, блуждающие — глаза душевнобольного. Что за странный человек! Его присутствие волновало, вызывало какое-то болезненное чувство, смутное чувство физического и душевного недомогания, непонятным образом действовало на нервы, заставляло думать о сверхъестественном.

У него была странная привычка или мания — прятать руки. Почти никогда он не дотрагивался ими без нужды до предметов, до стола, как мы постоянно делаем. Сдвигая с места вещи, он никогда не брался за них так, как обычно делают люди. Никогда он не оставлял на виду свои длинные, костлявые, худые, лихорадочно дрожащие руки.

Он либо прятал их в карманы, либо, скрестив под пиджаком, засовывал под мышки. Можно было подумать, что он боялся, как бы они вопреки его воле не сделали чего-нибудь запретного, не совершили чего-нибудь постыдного или смешного, если предоставить им полную свободу.

Обычно он делал руками резкие, порывистые, торопливые движения, словно стараясь не дать им времени действовать самим, выйти из повиновения, совершить что-нибудь другое. За столом он хватал стакан, вилку, нож с такой быстротой, что за его движениями невозможно было уследить.

Однажды вечером мне удалось узнать причину его поразительной душевной болезни.

Время от времени он проводил несколько дней у меня на даче. В этот вечер его нервы, казалось, были особенно взвинчены.

После убийственно жаркого дня собиралась гроза. Было душно и темно, ни малейшее дуновение ветерка не шевелило листвы. Парило; горячий воздух, как будто шедший из печи, обжигал лица, заставлял учащенно дышать. Я плохо себя чувствовал, тоже нервничал, и мне хотелось поскорее лечь в постель.

Увидев, что я встаю и собираюсь уйти, Жак Паран испуганно схватил меня за руку и воскликнул:

— Не уходи, еще немного побудь!

Я удивленно взглянул на него и сказал:

— Видишь ли, приближение грозы действует мне на нервы.

Он простонал, вернее, выкрикнул:

— А мне-то! Не уходи, прошу тебя! Я не хотел бы оставаться один.

Он совершенно потерял самообладание.

Я спросил:

— Что с тобой? Ты сам не свой.

— Да, иногда, в такие вечера, насыщенные электричеством, я… я боюсь… боюсь самого себя… Не понимаешь? Видишь ли, я одарен могуществом… нет, властью… нет, способностью… словом, не знаю чем, но я ощущаю в себе действие магнетической силы, столь необыкновенной, что боюсь себя… да, боюсь, как уже сказал!

Дрожа, как в лихорадке, он спрятал свои трепещущие руки за отвороты пиджака. И я, вздрогнув, в свою очередь, почувствовал неясный, томящий, мучительный страх. Мне захотелось уйти, убежать, не видеть Жака, не видеть, как его блуждающий взор то останавливается на мне, то убегает и скользит по потолку или отыскивает угол потемнее, как бы желая в нем спрятаться.

Я пробормотал:

— Ты никогда мне об этом не говорил!

— Разве я кому-нибудь говорю об этом? — возразил он. — Но, слушай, сегодня я не могу молчать. Лучше будет, если ты все узнаешь; быть может, ты сумеешь мне помочь.

Магнетизм! Известно ли тебе, что это такое? Нет. Никто этого не знает. А между тем он существует; это признают и применяющие его врачи; один из известнейших, господин Шарко, пользуется им для лечения. Итак, сомнений нет, магнетизм существует.

Некоторые люди обладают страшной и непонятной способностью — силой воли усыплять других людей и, покуда те спят, похищать их мысли, подобно тому как крадут кошелек. Магнетизер похищает их мысли, то есть душу, а ведь душа — это святилище, тайное тайных нашего «я», сокровенная глубина, куда, как раньше думали, невозможно проникнуть, убежище неисповедимых мыслей, всего, что скрывают, что любят, чего не хотят отдать другим. Он открывает этот тайник, нарушает его святость, выставляет его содержимое напоказ перед взорами публики! Разве это не жестоко, не преступно, не подло?

Зачем и как это делается? Кто знает? И вообще, разве мы что-нибудь знаем?

Все на свете — тайна. Мы общаемся с окружающим только при помощи наших жалких органов чувств, несовершенных, немощных и таких слабых, что вряд ли они в состоянии уловить все, что происходит вокруг нас. Решительно все — тайна. Возьми хоть музыку, это божественное искусство, которое потрясает, опьяняет, очаровывает, сводит с ума… Чем все это вызвано? Ничтожнейшей причиной.

Ты не понимаешь? Слушай. Два тела сталкиваются. Воздух приходит в колебание. Эти колебания более или менее часты, более или менее быстры, более или менее сильны, смотря по характеру удара. А в ушах у нас крохотный кусочек кожи воспринимает эти колебания и передает их мозгу в виде звуков. Представь себе, что вода превращается у тебя во рту в вино. Барабанная перепонка и осуществляет такую же невероятную метаморфозу, поразительное чудо, превращая движение в звук. Вот и все.

Значит, музыка, такое сложное и таинственное искусство, точное, как алгебра, и расплывчатое, как сон, искусство, сплетенное из математических формул и порывов ветерка, возможно лишь благодаря странной способности крохотного кусочка кожи. Если бы его не существовало, то не было бы и звуков, так как звуки сами по себе — лишь колебания. Не будь у нас ушей, разве мы слышали бы музыку? Нет. Так вот, вокруг нас есть множество такого, о чем мы и не подозреваем, ибо у нас нет органов, способных уловить все это.

Магнетизм, вероятно, относится именно к такого рода вещам. Мы можем лишь смутно чувствовать эту силу, с трепетом ощущать близость духов, можем лишь на секунду заглядывать в эту новую тайну природы, ибо не владеем способностью, необходимой для ее раскрытия.

Теперь обо мне… Я одарен некоей ужасной силой. Можно подумать, что во мне живет какое-то другое существо; оно хочет вырваться, действовать вопреки моей воле. Оно подтачивает и истощает мои силы. Кто оно? Не знаю. Но нас двое в моем несчастном теле, и это второе существо часто оказывается сильнее меня.

Стоит мне взглянуть на человека, как он впадает в оцепенение, словно я дал ему дозу опиума. Стоит мне протянуть руки, как происходит нечто… нечто ужасное… Если бы ты знал! О, если бы ты знал! Моя власть простирается не только на людей, но и на животных и даже… на предметы…

Это и мучит и ужасает меня. Часто мне хочется выколоть себе глаза, отрубить руки.

Постой, я хочу, чтобы ты узнал все… Я покажу тебе это… но не на людях, как делают некоторые, а на животном… Позови Мирзу!

Он расхаживал по комнате большими шагами как одержимый, и вынул руки, спрятанные на груди. Мне стало опять страшно, словно он обнажил две шпаги.

Я машинально повиновался, порабощенный силой его взгляда, дрожа от ужаса, и вместе с тем охваченный непреодолимым желанием видеть, что произойдет. Открыв дверь, я свистнул собаке, лежавшей в передней. Тотчас послышался быстрый стук ее когтей по ступенькам лестницы, и она радостно вбежала, виляя хвостом.

Я велел ей прыгнуть в кресло; собака послушалась, и Жак стал ее гладить, пристально глядя ей в глаза.

Сначала она казалась обеспокоенной: вздрагивала, отворачивалась, чтобы избежать пристального взгляда человека, и ее как будто охватывал все возраставший ужас. Вдруг она начала дрожать всем телом, как иногда дрожат собаки. Она вся трепетала, сотрясаемая дрожью, и порывалась убежать. Но он положил руку на голову животного, и оно протяжно завыло. Так воют собаки в деревне по ночам.

Я и сам чувствовал тяжесть во всех членах, а голова у меня кружилась, как от морской качки. Мне казалось, что мебель качается, стены накренились. Я пробормотал: «Довольно, Жак, довольно!» Но он не слушал, продолжая пристально смотреть на Мирзу. Его взгляд был страшен. Теперь она закрыла глаза и опустила голову, как будто засыпая. Он обернулся ко мне и сказал:

— Готово! Теперь смотри!

И, бросив носовой платок в противоположный угол комнаты, он крикнул:

— Апорт![401]

Собака поднялась и, пошатываясь, спотыкаясь, точно слепая, волоча лапы, как разбитая параличом, направилась к платку, белевшему у стены. Несколько раз она тщетно пыталась схватить его зубами, но каждый раз попадала мимо, словно не видела его. Наконец она подняла платок и вернулась на место той же неуверенной походкой лунатика.

Это было жуткое зрелище. Он скомандовал: «Куш!»[402] Она легла. Тогда, коснувшись ее лба, он сказал: «Заяц, пиль, пиль!»[403] И собака, лежа на боку, сделала попытку бежать, заворочалась, точно во сне, и коротко залаяла, не открывая рта, как это делают чревовещатели.

Жак, казалось, обезумел. На его лбу выступил пот. Он крикнул: «Куси, куси своего хозяина!» Мирза два-три раза судорожно вздрогнула. Ясно было, что она боролась, сопротивлялась. Он повторил: «Куси его!» И, поднявшись, собака направилась ко мне, а я отступил, дрожа от ужаса, подняв ногу, чтобы ударить и оттолкнуть ее.

Но Жак приказал: «Сюда, сейчас же!» Она вернулась. Тогда он стал тереть ей голову своими большими руками, как бы освобождая от невидимых уз.

Мирза открыла глаза.

— Вот и конец, — сказал он.

Я не посмел дотронуться до Мирзы и отворил дверь, чтобы ее выпустить. Она медленно ушла, дрожащая, обессиленная, и я снова услышал стук ее когтей по ступенькам,

Жак повернулся ко мне.

— Это еще не все. Больше всего меня пугает, что мне повинуются даже предметы. Смотри!

На столе лежал нож, которым я разрезывал книги. Он протянул к нему руку. Его рука как бы ползла, медленно приближаясь. И вдруг я увидал… да, я увидал, как нож вздрогнул, сдвинулся с места и тихонько сам собой пополз по столу к вытянутой, ожидавшей его руке и скользнул в ее пальцы…

Я вскрикнул от ужаса. Мне казалось, что я схожу с ума, но резкий звук собственного голоса внезапно меня успокоил.

Жак продолжал:

— Я притягиваю все предметы. Вот почему я прячу руки. Что это такое? Магнетизм, электричество, притяжение? Не знаю, но это ужасно.

И понимаешь ли ты, почему это так ужасно? Как только я остаюсь один, я не могу помешать себе притягивать все, что меня окружает.

И я целыми днями сдвигаю предметы с мест, не уставая испытывать свою чудовищную власть над ними: мне словно хочется убедиться, не покинула ли она меня наконец.

Он засунул свои большие руки в карманы и смотрел в темноту.

Послышался легкий шорох, будто тихо зашелестели деревья.

Начинался дождь.

— Как страшно! — пробормотал я.

Он повторил:

— Да, это ужасно.

По листве пробежал шум, как от порыва ветра. Бурный ливень начал хлестать струями.

Жак глубоко и жадно вдохнул воздух, его грудь вздымалась.

— Оставь меня, — сказал он, — дождь меня успокоит. Теперь мне хочется побыть одному.

Могила

Семнадцатого июля тысяча восемьсот восемьдесят третьего года, в половине третьего ночи, сторож Безьерского кладбища, живший в маленьком домике на краю этой обители мертвецов, был разбужен тявканьем собаки, запертой в кухне.

Он тотчас же сошел вниз и увидел, что собака яростно лает, обнюхивая порог двери, словно чует бродягу, шатающегося вокруг дома. Сторож Венсан взял ружье и осторожно вышел.

Собака побежала по направлению к аллее генерала Бонне и остановилась возле памятника г-же Томуазо.

Неслышно подвигаясь вперед, сторож вскоре заметил огонек в аллее Маланвер. Он пробрался между могилами и стал свидетелем ужасного кощунства.

Какой-то человек разрыл могилу погребенной недавно молодой женщины и вытащил оттуда ее тело.

Потайной фонарик, поставленный на кучу земли, освещал эту отталкивающую сцену.

Сторож Венсан бросился на преступника, повалил его, связал руки и отвел в полицию.

Это оказался местный адвокат, по имени Курбатайль, молодой, богатый, занимавший видное положение.

Его судили. Прокурор напомнил о чудовищных преступлениях сержанта Бертрана, что взволновало публику.

Дрожь возмущения пробежала по залу. Когда прокурор кончил речь и сел, раздались крики: «Смерть ему! Смерть!» Председатель с большим трудом восстановил порядок.

Затем он сурово произнес:

— Подсудимый, что вы можете сказать в свое оправдание?

Курбатайль, не пожелавший взять себе защитника, поднялся.

Это был красивый молодой человек, высокий, смуглый, с энергичными чертами лица, открытым и смелым взглядом.

В публике засвистели.

Он не смутился и начал говорить. Его голос сначала был несколько глухим и тихим, но мало-помалу окреп.

— Господин председатель! Господа присяжные!

Мне нужно сказать немногое. Женщина, могилу которой я осквернил, была моей возлюбленной. Я любил ее.

Я любил ее, но не чувственной любовью и не просто был привязан к ней душой и сердцем; нет, то была безграничная, всепоглощающая, пылкая и безумная страсть.

Выслушайте меня.

Встретив ее впервые, я испытал странное чувство. Это было не удивление, не восторг, не состояние внезапного потрясения: это было чувство блаженства, как если бы я погрузился в теплую ванну. Ее движения были пленительны, ее голос меня обворожил; глядеть на нее было невыразимым наслаждением. И мне казалось, что я уже видел ее когда-то раньше, что я давно ее знаю. В ней было что-то родственное мне по духу.

Она была как бы ответом на призыв моей души, на вечный, безотчетный призыв к Надежде, к которой мы взываем всю жизнь.

Узнав ее ближе, я при одной мысли о встрече с нею испытывал невыразимо глубокое волнение; прикосновение ее рук было для меня счастьем, какого я раньше не мог себе представить. Ее. улыбка зажигала в моих глазах безумную радость, возбуждала желание бегать, плясать, кататься по земле.

И вот она стала моей любовницей.

Больше того, она стала моей жизнью.

Я уже ничего на свете не ждал, ничего не желал, ни о чем не мечтал.

Однажды вечером, гуляя вдоль берега реки, мы забрели далеко и попали под дождь. Она простудилась.

На другой день обнаружилось, что у нее воспаление легких. Неделю спустя она скончалась.

Во время ее агонии ужас и смятение помешали мне понять, осмыслить происшедшее.

Когда же она умерла, я так отупел от горя и отчаяния, что в голове у меня не было ни одной мысли. Я только плакал.

Пока тянулась тяжелая процедура похорон, мои острые, невыразимые муки были все же муками безумца, походили на физическую, ощутимую боль.

Когда же ее похоронили, зарыли в землю, мои мысли внезапно прояснились, и я пережил такие ужасные душевные страдания, что даже счастье, которое она мне дала, порою казалось мне купленным слишком дорогою ценой.

И мною овладела навязчивая мысль: «Я больше никогда ее не увижу!»

Если об этом думаешь целый день, можно сойти с ума! Представьте себе: есть женщина, которую вы обожаете, единственная, ибо во всем мире нет похожей на нее. Эта женщина отдается вам, вступает с вами в таинственный союз, называемый Любовью. Ее глаза, так ласково вам улыбающиеся, кажутся вам необъятнее Вселенной, прекрасней всего существующего в мире. Эта женщина любит вас, и когда она говорит с вами, ее голос переполняет вас счастьем.

И вдруг она исчезает! Вы только представьте это себе! Она исчезает не только для вас, но для всех, навсегда. Она умерла. Понятно ли вам это слово? Никогда, никогда и нигде не будет больше существовать эта женщина! Эти глаза никогда ничего не увидят; ни один женский голос никогда не произнесет слова так, как произносила их она.

Никогда не возродится лицо, похожее на ее лицо. Никогда, никогда! Сохраняют формы, в которых отливались статуи; берегут слепки, чтобы воссоздать предметы, их очертания, даже их цвет. Но это тело, это лицо никогда уже не появится на земле. Родятся тысячи человеческих существ, миллионы, миллиарды и даже еще больше, но среди будущих женщин никогда не найдется такой. Возможно ли? От таких мыслей сходят с ума!

Она жила на свете двадцать лет, не больше, и исчезла навсегда, навсегда, навсегда!

Она думала, улыбалась, любила меня. И ее нет! Мы в этом мире не больше, чем гибнущие осенью мухи. Ее нет! И я представил себе, как ее тело, такое молодое, горячее, нежное, белое, прекрасное, будет теперь гнить в деревянном ящике под землей. А ее душа, ее мысли? Где они?

Я больше не увижу ее! Не увижу! Меня преследовала мысль об этом разлагающемся теле, которое я, может быть, все-таки узнаю. И я решил взглянуть на него еще раз.

Взяв заступ, фонарь, молоток, я перелез через стену кладбища, нашел ее могилу — она была еще не совсем засыпана.

Я освободил гроб от земли и приподнял крышку. Ужасный смрад, отвратительный запах гниения пахнул мне в лицо. О, ее постель, благоухавшая ирисами!

Все же я открыл гроб, осветил его фонарем и увидал ее. Лицо было синим, распухшим, страшным… Струйка черной жидкости текла у нее изо рта.

И это она! Она! Меня охватил ужас. Но все же я протянул руку и взял ее за волосы, чтобы привлечь к себе это отталкивающее лицо.

В этот самый момент меня схватили.

И как после любовных объятий еще чувствуешь аромат женщины, всю ночь я ощущал ужасный запах гнили, запах моей возлюбленной…

Делайте со мной, что хотите.


Мертвая тишина царила в зале. Казалось, все ждали чего-то. Присяжные удалились на совещание.

Когда они через несколько минут вернулись, подсудимый не обнаруживал признаков страха и, казалось, ни о чем не думал.

Председатель объявил, что присяжные признали его невиновным.

Он не шевельнулся, но в публике раздались рукоплескания.

Кропильщик

Когда-то он жил в домике у большой дороги, недалеко от въезда в деревню. Женившись на дочери местного фермера, он стал тележником, и так как он и его жена усердно работали, то скопили маленькое состояние. Но у них не было детей, и это их очень огорчало. Наконец родился сын; они назвали его Жаном и наперерыв ласкали его, окружали заботами и так горячо любили, что и часа не могли без него прожить.

Когда ему было пять лет, в их городок приехали странствующие акробаты и раскинули на площади мэрии свой балаган.

Увидав их, Жан убежал из дому, и отец после долгих поисков нашел его среди дрессированных коз и собак, проделывающих всякие штуки. Мальчик громко смеялся, сидя на коленях у старого клоуна.

Через три дня, садясь ужинать, тележник и его жена заметили, что сына нет дома. Они стали искать его в саду, но не нашли. Отец вышел на дорогу, крича изо всей силы: «Жан!» Наступал вечер. Горизонт затянулся мглой, и очертания предметов тонули в пугающей темной дали. Три больших ели, росших неподалеку, казалось, стонали. Никто не отзывался, но в воздухе словно прозвучало чье-то рыдание: Отец долго прислушивался, ему все мерещилось, что на его зов откликались то справа, то слева, и он растерянно кидался в темноту, беспрерывно крича: «Жан, Жан!»

Он искал сына до самого рассвета, и его крики раздавались во мраке, пугая бродячих собак. Он был убит горем; временами ему казалось, что он сходит с ума. Его жена, сидя на камне перед дверью, проплакала всю ночь напролет.

Их сын так и не нашелся.

Безутешные, они жили в глубокой печали и быстро старели.

В конце концов они продали свой дом и отправились разыскивать ребенка.

Они расспрашивали пастухов на холмах, бродячих торговцев, крестьян в деревнях, городские власти. Прошло много времени с тех пор, как мальчик исчез; никто ничего о нем не знал, да, наверное, и сам он позабыл уже свое имя и откуда он родом; родители оплакивали его, потеряв всякую надежду на встречу.

Вскоре они прожили все деньги. Им пришлось наниматься на поденщину в трактирах и на фермах, выполнять самую тяжелую работу, питаться объедками, спать на голых досках, страдать от холода. Когда они ослабели от непосильного труда, их перестали нанимать, и им пришлось просить подаяния на дорогах. Унылые, грустные, подходили они к прохожим, выпрашивали кусок хлеба у жнецов, обедавших в полуденный час в поле, под деревом, и молча ели, присев на краю канавы.

Однажды трактирщик, которому они рассказали о своем горе, заметил:

— Я знавал одного человека, у которого потерялась дочь, вроде как у вас; он нашел ее в Париже.

И они тут же решили отправиться в Париж.

Добравшись до великого города, они были испуганы его грандиозностью и множеством народа на улицах. Им казалось, что их сын должен быть в этой толпе, но они не знали, как приняться за поиски. К тому же они боялись, что не узнают его: прошло ведь уже пятнадцать лет с тех пор, как он исчез.

Они обходили все площади и улицы, смешивались с толпой, надеясь на предначертанную провидением встречу, на счастливый случай, на милосердие судьбы.

Часто они брели наугад, держась за руки, с таким измученным и несчастным видом, что им подавали милостыню, даже когда они не просили.

Воскресные дни они проводили на папертях, глядя на входящих и выходящих людей и стараясь отыскать в их лицах хотя бы отдаленное сходство с собой. Иногда им казалось, что они видят сына, но всякий раз это была ошибка.

Одну церковь они посещали особенно часто. В дверях ее, у чаши со святой водой, сидел старый кропильщик; они подружились с ним. Его жизнь также была очень печальна, и сострадание, которое они испытывали к нему, сблизило их. Они даже поселились вместе в убогой конурке на чердаке большого дома, стоявшего на окраине города, где начинались поля. Иногда тележник заменял в церкви своего друга, когда тот бывал болен. Наступила суровая зима. Старый кропильщик умер, и его преемником приходский кюре назначил тележника, чьи злоключения были ему известны.

С тех пор старик каждое утро усаживался на одно и то же место, на один и тот же стул. На старой каменной колонне, к которой он прислонялся, появился след от постоянного прикосновения его спины. Он пристально смотрел на каждого входящего и нетерпеливо, как школьник, ждал воскресений, ибо по этим дням церковь бывала полна народу.

Он очень постарел; сырость церковных сводов губительно действовала на его здоровье, и его надежды мало-помалу исчезали.

Теперь он знал всех, посещавших богослужения: знал их привычки, часы прихода, различал звук их шагов.

Его жизнь была так бедна впечатлениями, что появление в церкви незнакомого лица становилось для него большим событием. Однажды пришли две женщины: одна старая, другая молодая, — по-видимому, мать с дочерью. Вслед за ними появился мужчина. Он поклонился им, выходя из церкви, и, когда они окропили себя святой водой, взял пожилую даму под руку.

«Это, наверное, жених молоденькой», — подумал кропильщик.

До самого вечера он старался припомнить, где видел молодого человека, похожего на этого. Но тот, кто ему вспоминался, теперь, наверное, был уже стариком, так как кропильщику казалось, что он знал его очень давно, в дни юности.

Молодой человек стал часто приходить в сопровождении обеих женщин, и его смутное, неуловимое сходство с кем-то, сходство отдаленное и в то же время делавшее его близким, не давало покоя старому кропильщику. Наконец он решил позвать жену, чтобы та помогла его ослабевшей памяти.

Однажды, когда уже смеркалось, все трое вошли в церковь.

— Ну что, знаешь ты его? — спросил старик.

Жена, взволнованная, тоже напрягала память. И вдруг она прошептала:

— Да, да… Но волосы у него чернее, он выше, крепче, одет барином… И все-таки, знаешь, отец, он напоминает тебя в молодости.

Старик вздрогнул.

Это была правда: молодой человек был похож на него самого, а также на его покойного брата и на отца, которого он помнил еще молодым. Они были так потрясены, что не могли вымолвить ни слова. Между тем обе женщины и мужчина показались снова, собираясь выйти. Молодой человек опустил пальцы в кропильницу. И тогда кропильщик, руки которого так дрожали, что святая вода дождем лилась на пол, воскликнул:

— Жан?!

Молодой человек остановился и взглянул на него.

Старик повторил уже тише:

— Жан?

Обе женщины смотрели на кропильщика, ничего не понимая.

Тогда он в третий раз воскликнул, плача:

— Жан?

Молодой человек склонился к нему, его лицо как бы озарили воспоминания детства, и он ответил:

— Папа Пьер, мама Жанна!

Он все забыл: и фамилию родителей, и где он родился, но все-таки помнил эти имена, которые когда-то столько раз повторял: «Папа Пьер, мама Жанна!»

Он упал и уткнулся лицом в колени старика. Плача, обнимал он то отца, то мать, задыхавшихся от невыразимой радости.

Обе женщины тоже плакали, поняв, какое произошло счастливое событие.

Потом все они отправились к сыну, и он рассказал, что с ним случилось.

Его похитили акробаты. В течение трех лет он побывал во многих местах. Потом труппа распалась, и одна старая владелица замка дала им денег, чтобы они оставили ребенка у нее, потому что он ей понравился. Мальчик он был умный, и его отдали в школу, а затем в коллеж; старая дама, не имевшая детей, завещала ему свое состояние. Он тоже искал родителей, но не мог найти, так как помнил только их имена: «Папа Пьер, мама Жанна». Теперь он собирался жениться и познакомил их со своей невестой, очень милой и красивой девушкой.

Старики, обнимая сына, в свою очередь, рассказали ему о перенесенных страданиях и лишениях. Они еще долго сидели в этот вечер, не решаясь ложиться, как бы боясь, что счастье, ускользавшее от них так долго, покинет их во время сна.

Но они взяли верх над неуступчивой судьбой и были счастливы до самой смерти.

Загрузка...