НОВЕЛЛЫ, ОЧЕРКИ, ДНЕВНИКОВЫЕ ЗАПИСИ


ВОСКРЕСНЫЕ ПРОГУЛКИ ПАРИЖСКОГО БУРЖУА (цикл новелл-очерков 1880 г.)

Приготовления к путешествию

Г-н Патиссо, уроженец Парижа, окончив с грехом пополам, подобно многим другим, коллеж Генриха IV, поступил в министерство по протекции одной из своих теток: она содержала табачную лавочку, где покупал табак начальник отделения этого министерства.

Он продвигался по службе очень медленно и, вероятно, так бы и умер канцеляристом четвертого разряда, не выручи его благосклонный случай, управляющий порой нашими судьбами.

Сейчас ему пятьдесят два года; достигнув этого возраста, он впервые собирается обойти в качестве туриста всю ту часть Франции, которая простерлась между укреплениями и деревней[404].

История его повышения может оказаться полезной для других чиновников, а повесть о его прогулках, несомненно, сослужит службу многим парижанам: они воспользуются ими как маршрутами для собственных экскурсий и научатся на его примере избегать неприятностей, которые с ним приключались.

В 1854 году г-н Патиссо все еще получал только тысячу восемьсот франков. По странному свойству своей натуры он не нравился никому из своих начальников, и они оставляли его изнывать в вечном и безнадежном ожидании повышения — этой мечты каждого чиновника.

Между тем он много работал; только он не умел добиться, чтобы его ценили, да и, по его словам, был слишком горд. Вдобавок гордость его проявлялась в том, что он никогда не кланялся начальству низко и подобострастно, как это делали, по его мнению, иные из его сослуживцев, которых ему не хотелось называть. Он добавлял еще, что его откровенность многим не по нутру, ибо он — как и все остальные, впрочем, — возмущался, когда обходили по службе или когда видел несправедливости, предпочтения, оказываемые неведомым людям, непричастным к миру чиновников. Но его негодующий голос никогда не выходил за порог каморки, где он, по его выражению, сгибался над работой.

— Я сгибаюсь… сгибаюсь, сударь, в обоих смыслах этого слова.

Как служащий, во-первых, как француз, во-вторых, и наконец как человек порядка, он из принципа стоял за всякое установленное правительство и был фанатически предан власти… только не власти своих начальников.

Всякий раз, как представлялся случай, он становился на пути следования императора, чтобы иметь честь снять перед ним шляпу, после чего шел своей дорогой, гордясь тем, что приветствовал главу государства.

Он так часто созерцал монарха, что, подобно многим другим, перенял форму его бородки, прическу, покрой сюртука, походку, жесты; сколько людей в каждой стране — вылитые портреты своего государя! У него, и правда, имелось небольшое сходство с Наполеоном III, только волосы были черные; он их выкрасил. Тогда сходство стало настолько полным, что, встречая на улице другого господина, также копировавшего императорский облик, он ревниво окидывал его презрительным взглядом. Эта страсть к подражанию скоро превратилась у него в манию, и, услышав, как один привратник Тюильри подражает голосу императора, он, в свою очередь, перенял его интонации и нарочитую растянутость речи.

Таким образом, он стал до того похож на оригинал, что их можно было спутать, и в министерстве среди высших чиновников зашептались о том, что это неудобно, даже неприлично. Дело дошло до министра; он вызвал к себе этого служащего, а увидев его, расхохотался и раза два-три повторил:

— Забавно, право забавно!

Слова эти стали известны. На следующий же день непосредственный начальник Патиссо представил своего подчиненного к прибавке в триста франков, которую тот немедленно и получил. Благодаря этой своей обезьяньей способности к подражанию он начал с тех пор регулярно продвигаться. И его начальниками, которые теперь стали относиться к нему с уважением, овладело даже некое смутное беспокойство, как бы предчувствие уготованной ему блестящей карьеры.

Приход республики был для него полной катастрофой. Он почувствовал себя погибшим, конченым, растерялся, перестал краситься, обрился и коротко остриг волосы; вид у него стал патриархальный, смиренный и отнюдь не компрометирующий.

Но тут начальники принялись мстить ему за тот страх, который он им так долго внушал. Из инстинкта самосохранения все они превратились в республиканцев и теперь обходили его денежными наградами и препятствовали его дальнейшему продвижению. Он и сам изменил свои взгляды, но так как республика не была тем осязаемым, живым существом, на которое можно было быть похожим, а президенты сменялись чересчур быстро, то он пришел в самое тягостное смятение, в глубокое уныние. И ему пришлось отказаться от своих стремлений к подражанию после безуспешной попытки уподобиться последнему своему идеалу — г-ну Тьеру.

Но как-нибудь проявить свою индивидуальность ему все же было необходимо. Он долго раздумывал и в одно прекрасное утро явился на службу в новой шляпе; с правой ее стороны была приколота в виде кокарды крошечная трехцветная розетка. Сослуживцы были поражены; они смеялись весь день, весь следующий день, всю неделю, весь месяц. Но в конце концов его непоколебимый вид сбил их с толку, а начальники снова встревожились. Что скрывается за этим значком? Простое ли это проявление патриотизма? Или доказательство его перехода на сторону республики? Или, может быть, это тайный знак какого-нибудь могущественного сообщества? Чтобы носить значок с таким упорством, надо иметь уверенность в чьем-то скрытом и всесильном покровительстве. Так или нет, но благоразумней было держаться настороже, тем более, что Патиссо встречал насмешки с невозмутимым хладнокровием, которое только усиливало общую тревогу. С ним снова стали считаться, и эта храбрость Грибуйля[405] спасла его: 1 января 1880 года он был наконец назначен старшим чиновником.

Он всегда вел сидячий образ жизни. Оставшись холостяком из любви к тишине и спокойствию, он ненавидел движение и шум. Воскресенья он обычно проводил, читая романы приключений или же линуя транспаранты, которые потом дарил сослуживцам. За всю свою жизнь он только три раза брал отпуск, каждый раз на неделю — для переезда на новую квартиру. Все же иногда в большие праздники он уезжал с удешевленным поездом в Дьепп или в Гавр, чтобы возвысить душу величественным зрелищем моря.

Он был преисполнен того благоразумия, которое граничит с глупостью. Давно уже он жил спокойно, экономно, будучи умеренным из осторожности и целомудренным по темпераменту, но вдруг его охватила ужасная тревога. Как-то вечером на улице с ним случилось головокружение, и он стал бояться удара. Отправившись к доктору, он получил за сто су следующий рецепт:


Г-н X… 52 года, холост, служащий. Натура полнокровная; предрасположение к удару. Холодные обтирания, умеренная пища, побольше движения.

Доктор медицины Монтелье.


Патиссо был сражен. В течение месяца, сидя у себя в отделе, он целыми днями держал на голове мокрую салфетку, скрученную в виде чалмы; капли воды постоянно падали на бумаги, и ему приходилось переписывать их снова и снова. Он ежеминутно перечитывал рецепт, словно надеясь обнаружить в нем какой-нибудь скрытый смысл, уловить тайную мысль врача, догадаться, какое благотворное упражнение могло бы спасти его от апоплексии.

Он прибегнул к совету друзей, показав им роковую бумажку. Один из них порекомендовал бокс. Г-н Патиссо немедленно отыскал учителя и в первый же день получил прямой удар кулаком по носу, что побудило его навсегда расстаться с этим целительным развлечением. От гимнастики у него появилась одышка, а от фехтования так разломило поясницу, что он две ночи не спал. И вдруг его осенило: он будет в воскресные дни обходить пешком окрестности Парижа и те части столицы, которые не знает.

Целую неделю он обдумывал вопрос о снаряжении для этих походов и в воскресенье 30 мая приступил к сборам…

Перечитав все те нелепейшие рекламы, которые навязывают прохожим на всех перекрестках кривые и хромые нищие, он отправился по магазинам, чтобы сначала присмотреться, а потом уже делать покупки.

Он зашел в обувной магазин, так называемый американский, и спросил крепкие башмаки для путешествий. Ему показали какие-то аппараты, окованные медью, как броненосцы, утыканные остриями, как бароны, и сделанные якобы из кожи бизона Скалистых гор. Патиссо пришел в такое восхищение, что готов был купить сразу две пары. Но достаточно было одной, и он удалился, удовлетворенно унося под мышкой башмаки, сразу же оттянувшие ему руку.

Он достал себе прочные штаны из вельвета, как у плотников, и брезентовые промасленные гетры до колен.

Ему потребовались еще солдатский мешок для провизии, морская подзорная труба, чтобы различать отдаленные селения на склонах холмов, и наконец штабная карта: она позволит ориентироваться, не спрашивая дороги у крестьян, работающих в полях.

Чтобы легче переносить жару, он решил приобрести легкий пиджак из альпага; знаменитая фирма Рамино, судя по ее объявлениям, продавала такие самого лучшего качества пиджаки за умеренную цену в шесть франков пятьдесят сантимов.

Он отправился в этот магазин. Высокий, изящный молодой человек, с прической а ля Капуль, с розовыми, как у дамы, ногтями, не переставая любезно улыбаться, показал ему требуемую одежду. Пышности рекламы она не соответствовала, и Патиссо спросил с некоторым сомнением:

— Но скажите, хорошо ли это будет носиться?

Приказчик отвел глаза с отлично разыгранным смущением честного человека, который не хочет обмануть доверия клиента.

— Боже мой, сударь, — нерешительно сказал он, понизив голос, — вы сами понимаете, что за шесть франков пятьдесят нельзя дать такой товар, как, например, вот этот…

И он показал пиджак значительно лучшего качества. Рассмотрев его, Патиссо осведомился о цене.

— Двенадцать пятьдесят.

Это было заманчиво. Но прежде чем решиться, он еще раз спросил высокого молодого человека, зорко наблюдавшего за ним:

— А… а этот очень хороший? Вы гарантируете?

— Ну еще бы, сударь! Это прекрасный, мягкий материал! Конечно, не нужно, чтобы он попадал под дождь. Хорош-то он хорош, но, вы сами понимаете, бывает товар и товар. За такую цену это великолепно. Двенадцать франков пятьдесят, подумайте только, ведь это даром! Правда, жакет за двадцать пять франков гораздо лучше. За двадцать пять франков вы получили бы действительно первоклассный товар, плотный, как сукно, и даже еще более ноский. После дождя его только выутюжить, и он будет, как новый. Не выцветает, не выгорает на солнце. Более теплый и вместе с тем более легкий.

И он развертывал товар, показывал материю на свет, мял ее, встряхивал, натягивал, доказывая ее добротность. Он говорил без умолку, убежденно, рассеивая сомнения жестами и красноречием.

Патиссо был покорен его доводами. Он купил. Любезный продавец, не переставая говорить, завязал пакет и даже у кассы и у самого выхода все еще горячо расхваливал покупку. Но как только деньги были уплачены, он сразу умолк, сказав: «До свидания, сударь» — с улыбкой человека, сознающего свое превосходство. И, держа дверь открытой, глядел на уходящего покупателя, который тщетно пытался поклониться, так как руки у него были заняты свертками.

Вернувшись домой, г-н Патиссо принялся тщательно изучать свой первый маршрут. Ему захотелось примерить башмаки, которым металлические набойки придавали сходство с коньками. Он поскользнулся, шлепнулся на под и решил впредь быть осторожнее. Затем, разложив на стульях все свои покупки, он долго любовался ими и заснул, подумав: «Странно, что мне никогда раньше не приходило в голову отправиться за город!»

Первый поход

Всю неделю г-н Патиссо плохо работал в министерстве. Он мечтал о прогулке, намеченной на следующее воскресенье, и его вдруг страшно потянуло в поля: ему захотелось умиляться, глядя на деревья, им овладела тоска по сельскому идеалу, томящая весной парижан.

В субботу он лег рано и встал с рассветом.

Его окно выходило во двор, узкий и темный, похожий на дымоход, откуда постоянно исходили зловонные запахи бедных квартир. Он поднял глаза на квадратик неба между крышами, на клочок синевы, уже залитый солнцем и беспрестанно прорезаемый быстрым полетом ласточек. Оттуда, наверно, им видны, подумал он, далекие поля, зелень лесистых холмов, беспредельные просторы…

И ему страстно захотелось окунуться в лесную прохладу. Он поспешно оделся, обул свои чудовищные башмаки и долго зашнуровывал гетры, с которыми еще не научился обращаться. Потом взвалил на спину мешок с мясом, сыром, бутылками вина (от ходьбы, наверно, появится волчий аппетит) и вышел с палкой в руках.

Он сразу взял бодрый, размеренный шаг («как у стрелков», — подумал он) и стал насвистывать веселые мотивы, от которых походка становилась еще легче. Прохожие оборачивались на него, какая-то собака тявкнула, кучер, проезжая мимо, крикнул ему:

— Добрый путь, господин Дюмоле![406]

Но это ничуть не смущало Патиссо; он шел, не оборачиваясь, все ускоряя шаг и молодецки вертя палкой.

Город радостно просыпался в тепле и сиянии прекрасного весеннего дня. Фасады домов сверкали, канарейки заливались в клетках, веселье носилось по улицам, оживляя лица, рассыпая повсюду смех; казалось, все окружающее преисполнено довольства в ясном свете восходящего солнца.

Направляясь к Сене, чтобы сесть на пароходик и ехать в Сен-Клу, Патиссо проследовал по улице Шоссе д'Антен, по бульвару, по улице Руаяль, возбуждая изумление прохожих и мысленно сравнивая себя с Агасфером. Но когда он переходил на другой тротуар, железные подковы его башмаков скользнули по камням, и он тяжело рухнул на мостовую, гремя заплечным мешком. Прохожие подняли г-на Патиссо, и он уже более медленно дошел до Сены, где стал ждать пароходика.

Он увидел его далеко-далеко под мостами; пароходик, сначала совсем крошечный, быстро увеличивался, становился все больше, принимая в воображении Патиссо размеры океанского парохода, на котором он отправится в дальнее плавание, переплывет моря, увидит неведомые народы, невиданные вещи. Пароходик причалил, и Патиссо взошел на него. Там уже сидели люди, разодетые по-праздничному, в ярких нарядах, с пестрыми лентами на шляпах. Патиссо прошел на нос и остановился там, расставив ноги, изображая собою моряка, которому довелось немало поплавать. Но, опасаясь покачиваний пароходика, он для сохранения равновесия опирался на палку.

После станции Пуан дю Жур река расширялась, спокойно струилась под ослепительным солнцем; потом, когда прошли между двумя островками, пароходик стал огибать холм, из зелени которого выглядывали белые домики. Чей-то голос объявил Ба-Медон, потом Север, наконец, Сен-Клу. Патиссо сошел на берег.

Очутившись на набережной, он сразу же развернул штабную карту, чтобы не допустить ошибки.

Все, впрочем, было совершенно ясно. Вот этой дорогой он дойдет до Сель, потом свернет влево, возьмет немного вправо и попадет в Версаль, где перед обедом осмотрит парк.

Дорога шла в гору; Патиссо пыхтел, изнемогая под тяжестью мешка, гетры нестерпимо жали ноги, и он волочил в пыли огромные башмаки, тяжелые, как ядра. Вдруг он остановился с жестом отчаяния. Второпях он забыл дома подзорную трубу!

Но вот и лес. И тут, несмотря на страшную жару, на пот, струившийся по лицу, на тяжесть всей сбруи, на колотивший по спине мешок, Патиссо побежал, вернее, затрусил к зелени, слегка подскакивая, как старая, запаленная лошадь.

Он вошел в тень, в чудесную прохладу и умилился при виде множества цветочков — желтых, красных, голубых, лиловых, — крохотных, нежных, сидевших на длинных стебельках и цветущих вдоль канав. Насекомые всех цветов и форм — приземистые, вытянутые, необыкновенные по своему строению, страшные и микроскопические чудовища — взбирались по былинкам, гнувшимся под их тяжестью. И Патиссо искренне восхитился мирозданием. Но он совсем выбился из сил и присел на траву.

Тут он почувствовал голод. Но так и остолбенел, заглянув в мешок. Одна из бутылок разбилась, очевидно при его падении, и вино, задержанное клеенкой, превратило всю провизию в какой-то винный суп.

Все же он съел кусок жаркого, тщательно обтерев его, потом ломоть ветчины, несколько размокших, красных от вина хлебных корок и утолил жажду прокисшим бордо, розовая пена которого была так неприятна на вид.

Отдохнув час-другой, он еще раз взглянул на карту и отправился дальше.

Несколько времени спустя он оказался на перекрестке, которого никак не ожидал. Он взглянул на солнце, попытался ориентироваться, углубился в раздумье, разглядывая перекрещивающиеся черточки, которыми на бумаге изображались дороги, и вскоре пришел к убеждению, что окончательно сбился с пути.

Перед ним открывалась восхитительная аллея. Сквозь ее негустую листву просачивались капли солнечного света и, падая на землю, освещали скрытые в траве белые ромашки. Аллея была бесконечно длинная, пустая и тихая. Большой одинокий шмель, жужжа, летал по ней; порой он опускался на сгибавшийся под ним цветок и тотчас же улетал, чтобы сесть отдохнуть немного дальше. Его крупное тело — словно из коричневого бархата в желтых полосках — поддерживали прозрачные, несоразмерно маленькие крылышки. Патиссо следил за ним с глубоким интересом, как вдруг что-то закопошилось у него под ногами. Сначала он испугался и отпрыгнул в сторону, но потом осторожно нагнулся и увидел лягушку: она была величиной с орех и делала огромные прыжки.

Он нагнулся, чтобы поймать ее, но она выскользнула у него из рук. С бесконечными предосторожностями он пополз за ней на коленях, и мешок за его спиной казался огромным щитом, как у большой черепахи. Добравшись до места, где остановилась лягушка, он нацелился, выбросил вперед обе руки, ткнулся носом в траву и встал с двумя пригоршнями земли в руках, но без лягушки. И, сколько он ни искал, найти ее уже не мог.

Поднявшись на ноги, он увидел вдали двух человек, которые направлялись к нему, делая какие-то знаки. Женщина махала зонтиком, мужчина, в одном жилете, нес сюртук на руке. Наконец женщина пустилась бежать, крича:

— Сударь! Сударь!

Он отер лоб и откликнулся!

— Сударыня?

— Сударь, мы заблудились, совершенно заблудились!

Ему было стыдно признаться в том же самом, и он солидно заявил:

— Сударыня, вы на дороге в Версаль.

— Как на дороге в Версаль? Но ведь мы же идем в Рюэй!

Он смутился, однако ответил с апломбом:

— Я сейчас совершенно точно покажу вам по штабной карте, что вы на дороге в Версаль.

Подошел муж. Вид у него был растерянный, подавленный. Жена, молоденькая, хорошенькая, энергичная брюнетка, накинулась на него:

— Подойди-ка, посмотри, что ты наделал: оказывается, мы около Версаля! Взгляни на штабную карту, которую этот господин так любезно готов тебе показать. Да только разберешься ли ты в ней как следует? Боже мой! боже мой! бывают же такие тупицы! Я говорила тебе, что надо свернуть вправо, но ты, конечно, не захотел. Ты всегда убежден, что все знаешь!

Бедняга-муж, казалось, был в отчаянии.

— Но, дорогая, ведь ты же сама… — начал он было.

Но она не дала ему договорить и принялась попрекать его всею их жизнью, начиная с самой свадьбы и до настоящей минуты. А он бросал унылые взгляды на лес, как будто хотел разглядеть самую его чащу, и время от времени, словно теряя рассудок, испускал пронзительный крик, нечто вроде «тииить»; это, по-видимому, ничуть не удивляло жену, но приводило Патиссо в полное недоумение.

Вдруг молодая женщина с улыбкой обратилась к чиновнику:

— Не разрешите ли, сударь, присоединиться к вам? А то мы опять заблудимся и еще заночуем в лесу.

Он не мог отказать и поклонился с тревогой в сердце, не зная, куда их поведет.

Они шли долго; муж продолжал кричать «тииить»; настал вечер. Медленно поднималась пелена тумана, расстилающаяся в сумерках над полями. В воздухе веяло поэзией, сотканной из той особой, упоительной свежести, которая наполняет лес с приближением ночи. Молодая женщина взяла Патиссо под руку; ее розовые губки продолжали извергать упреки по адресу мужа, который, ничего не отвечая, все громче и громче завывал «тииить». Наконец чиновник спросил у него:

— Почему вы так кричите?

Тот со слезами на глазах ответил:

— Зову мою бедную собачку, она убежала.

— Как, у вас убежала собака?

— Да, она выросла в Париже и никогда не была за городом. Как увидела зелень, до того обрадовалась, что принялась скакать, точно бешеная. Она умчалась в лес и не возвращается, сколько я ее ни зову. Теперь еще там сдохнет с голоду… Тииить!

Жена пожала плечами:

— Такие дураки, как ты, не должны держать собак.

Вдруг он остановился, лихорадочно ощупывая себя руками. Она взглянула на него:

— Ну, что еще такое?

— Я забыл, что несу сюртук в руках, и выронил бумажник, а в нем деньги…

На этот раз она чуть не задохнулась от злости:

— Ах, так!.. Ступай же ищи его!

Он кротко ответил:

— Хорошо, милочка, но где же я с вами встречусь?

— В Версале! — храбро заявил Патиссо.

Он слышал, что там имеется гостиница «Резервуар», и назвал ее. Муж повернул обратно и, нагнувшись, беспокойно оглядывая землю, удалился, поминутно крича: «тииить». Он медленно исчезал, пока сгущающийся мрак не поглотил его окончательно; но голос, где-то очень далеко, продолжал жалобно выкрикивать свое «тииить», все пронзительнее, по мере того как темнела ночь и угасала надежда.

Очутившись в этот томный вечерний час под густой сенью деревьев наедине с незнакомой хорошенькой женщиной, опиравшейся на его руку, Патиссо был приятно взволнован.

Впервые за всю свою эгоистическую жизнь он начал постигать прелесть и поэзию любви, сладость самозабвения, участие окружающей природы в наших ласках. Он искал любезные слова, но не находил их. Тем временем показалась проезжая дорога, справа появились дома, навстречу попался прохожий. Патиссо с трепетом спросил его, что это за местность.

— Буживаль.

— Как Буживаль? Вы уверены?

— Еще бы, я здешний.

Женщина смеялась, как сумасшедшая. При мысли о заблудившемся муже она начинала хохотать до колик. Пообедали на берегу реки в деревенском кабачке. Она была очаровательна, оживлена, рассказывала множество смешных историй, начинавших кружить голову ее соседу. Потом, уходя, вдруг воскликнула:

— Ах, чуть не забыла! У меня нет ни единого су, ведь муж потерял бумажник.

Патиссо засуетился, вытащил кошелек, с готовностью одолжить ей сколько нужно, и вынул луидор, считая, что предложить меньше неудобно. Она молча протянула руку, взяла деньги, сдержанно промолвила «мерси», улыбнулась, кокетливо завязала шляпу перед зеркалом, не позволила себя провожать, потому что теперь она знает, куда идти, и наконец исчезла, упорхнула, как птица. Помрачневший Патиссо мысленно подсчитывал дневные расходы.

На следующий день у него разыгралась такая мигрень, что он не пошел в министерство.

В гостях у приятеля

Всю неделю Патиссо рассказывал о своем приключении, поэтически описывая места, которые он посетил, и возмущался, что встречает вокруг себя так мало энтузиазма. Только старый, вечно хмурый экспедитор, г-н Буавен, по прозвищу Буало, слушал его с неизменным вниманием. Он жил за городом и имел маленький садик, который старательно обрабатывал; по общему мнению, он довольствовался малым и был вполне счастлив. Патиссо теперь понимал его вкусы; общность интересов сблизила их. Чтобы закрепить эту зарождающуюся симпатию, дядюшка Буавен пригласил Патиссо позавтракать в следующее воскресенье в свой маленький домик в Коломб.

Патиссо выехал с восьмичасовым поездом и после долгих поисков обнаружил наконец в самом центре города узкий тупик, настоящую сточную канаву между двух высоких стен, и в самом конце ее — полусгнившую калитку, с веревкой, накрученной на два гвоздя, вместо запора. Открыв калитку, он очутился лицом к лицу с неописуемым существом, которое, по-видимому, все же было женщиной. Грудь ее была обмотана грязным тряпьем, юбка клочьями свисала с бедер, в растрепанных волосах трепетали голубиные перья. Она разъяренно уставилась на гостя маленькими серыми глазками и, помолчав с минуту, спросила:

— Чего вам?

— Господин Буавен живет здесь?

— Здесь. А на что он вам, господин Буавен?

Патиссо растерялся:

— Да… он меня ждет.

Вид у нее стал еще более свирепый.

— А, так это вы явились завтракать?

Дрожащим голосом он прошептал: «Да». Повернувшись к дому, она яростно крикнула:

— Буавен, вот твой гость!

Коротышка Буавен тотчас же появился на пороге какого-то оштукатуренного сарая, крытого жестью, одноэтажного, похожего на грелку для ног. Он был в белых нанковых штанах с пятнами от кофе и в засаленной панаме. Пожав Патиссо обе руки, он увел его в свой так называемый сад: это был клочок земли величиной с носовой платок, в конце другого грязного прохода, окруженный такими высокими домами, что солнце заглядывало сюда не более чем на два-три часа в день. Анютины глазки, гвоздики, желтофиоли и несколько розовых кустов чахли на дне этого колодца; здесь совершенно не было воздуха, но стояла жара, как в печи, от раскаленных солнцем крыш.

— Деревьев у меня нет, — говорил Буавен, — но их заменяют соседские стены; тенисто, как в лесу.

Он взял Патиссо за пуговицу:

— Окажите мне услугу. Вы видели хозяйку; она не больно-то приветлива, не правда ли? Но это еще что, подождите завтрака! Представьте себе, она отнимает у меня служебный костюм, чтобы я сидел дома, и дает мне такое тряпье, в котором невозможно показаться в городе. Сегодня-то я еще одет прилично: предупредил ее, что мы с вами пообедаем вместе. Это дело решенное. Но я не могу полить цветы — боюсь испачкать брюки. А уж если испачкаю, все погибло! Вот я и надеялся на вас. Хорошо?

Патиссо согласился, снял сюртук, засучил рукава и принялся изо всех сил качать ручку насоса. Тот свистел, пыхтел, хрипел, как чахоточный, но выпускал всего лишь тоненькую струйку воды, точь-в-точь как в фонтанчике Уоллеса[407]. Ушло десять минут на то, чтобы наполнить лейку. Патиссо обливался потом. Дядюшка Буавен руководил им:

— Сюда, вот на этот цветок… еще немножко… Достаточно… Теперь сюда…

Дырявая лейка протекала, и на ноги Патиссо лилось больше воды, чем на цветы; брюки его намокли снизу и пропитались грязью. Двадцать раз подряд начинал он сызнова, снова обливал ног», снова потел, скрипя рукояткой насоса, а когда, выбившись из сил, остановился, дядюшка Буавен умоляюще потянул его за руку:

— Ну, еще одну лейку… только одну, и довольно.

В благодарность он поднес Патиссо розу, но настолько уже распустившуюся, что, коснувшись сюртука, она осыпалась, оставив в петлице некое подобие зеленоватой груши, чем Патиссо был крайне удивлен. Из деликатности он ничего не сказал, а Буавен сделал вид, что ничего не заметил.

Но вот издали послышался голос г-жи Буавен:

— Идете вы наконец? Говорят вам, что готово.

И они направились к грелке, трепеща, как преступники.

Сад был в тени, но дом зато находился на самом солнцепеке; никакая жаркая баня не могла сравниться с его комнатами.

Три тарелки с плохо вымытыми оловянными приборами по бокам стояли на сосновом столе, липком от застарелого сала; в глиняном горшке с разогретой бурдой плавали остатки вчерашней говядины и картошка, покрытая пятнами.

Сели. Принялись за еду.

Большой графин с водой, чуть подкрашенной вином, обратил на себя внимание Патиссо. Смущенный Буавен обратился к жене:

— Послушай, душенька, не дашь ли ты нам ради такого случая неразбавленного вина?

Она яростно уставилась на него:

— Чтобы вы оба нализались, не так ли? И чтобы горланили у меня целый день? Спасибо за такой случай!

Он замолчал. После рагу она принесла блюдо картошки, приправленной совершенно прогорклым свиным салом. Когда и это кушанье было съедено в том же молчании, она объявила:

— Все. Можете отправляться.

Буавен был ошеломлен:

— А голубь? А как же голубь, которого ты ощипывала утром?

Она уперлась руками в бока:

— Вам этого, быть может, мало? Если приводишь гостей, так это еще не основание, чтобы сожрать все, что есть в доме. А что же, по-твоему, я буду есть вечером, а?

Мужчины встали, вышли за дверь, и дядюшка Буавен, по прозвищу Буало, шепнул Патиссо:

— Обождите минутку, сейчас мы удерем.

Он прошел в соседнюю комнату, чтобы закончить свой туалет, и Патиссо услышал следующий диалог:

— Душенька, дай мне двадцать су.

— На что тебе двадцать су?

— Ну, мало ли что может случиться; всегда хорошо иметь при себе деньги.

Она завопила так, чтобы ее слышно было снаружи:

— Нет, денег я тебе не дам. Раз этот человек завтракал у тебя, так пусть хоть оплатит твои сегодняшние расходы.

Дядюшка Буавен вернулся к Патиссо, и тот стал вежливо раскланиваться с хозяйкой:

— Сударыня… разрешите поблагодарить… ваш любезный прием…

Она ответила:

— Ладно! Смотрите только, не приводите его пьяным, а то будете иметь дело со мной. Понятно?

И они ушли.

Они выбрались на берег Сены, напротив островка, поросшего тополями. Буавен, нежно поглядывая на реку, сжал руку соседа:

— Каково, господин Патиссо? Еще неделька, и мы с вами отправимся.

— Куда, господин Буавен?

— Да на рыбную ловлю: ведь она открывается пятнадцатого.

Патиссо ощутил легкий трепет, как при первой встрече с женщиной, которая сразу овладевает вашей душой.

— А! Так вы рыболов, господин Буавен? — спросил он.

— Рыболов ли я! Да рыбная ловля — моя страсть!

Патиссо принялся расспрашивать его с глубоким интересом. Буавен назвал ему всех рыб, плавающих в этой черной воде… Патиссо казалось, что он видит их. Буавен перечислил ему все крючки, приманки, места и время лова каждой рыбы. И Патиссо чувствовал, что становится еще более страстным рыболовом, чем сам Буавен. Они условились в следующее же воскресенье отправиться вместе на открытие сезона; там будет начато обучение Патиссо, который поздравлял себя с тем, что нашел такого опытного руководителя.

Пообедать они зашли в какой-то мрачный притон, где собирались лодочники и разный окрестный сброд. У входа дядюшка Буавен счел нужным предупредить:

— Здесь неказисто, но очень уютно.

Сели за столик. Уже после второго стакана аржантейля Патиссо понял, почему г-жа Буавен угощает мужа лишь подкрашенной водицей: коротышка сразу потерял голову, пустился в разглагольствования, вскочил, стал показывать свою силу, ввязался как миротворец в ссору двух подравшихся пьяниц; не вступись хозяин, его, наверное, пришибли бы вместе с Патиссо. За кофе он был уже так пьян, что не стоял на ногах, хотя друг его и прилагал все усилия, чтобы не дать ему напиться; когда они вышли, Патиссо вынужден был вести его под руку.

Они углубились в ночную тьму, нависшую над равниной, сбились с дороги, плутали долгое время и вдруг очутились среди целого леса кольев, доходивших им до самого носа. Это был виноградник с подвязанными лозами. Они долго бродили по нему, испуганные, сбитые с толку, возвращаясь по своим следам и не находя выхода. Наконец дядюшка Буавен, по прозвищу Буало, упал на кол и разодрал себе физиономию; нимало этим не смущаясь, он остался сидеть на земле, вопя во всю глотку с упорством пьяного, выкрикивая громкие и протяжные «ла-и-ту», в то время как перепуганный Патиссо взывал во все стороны:

— Эй, кто там! Эй, кто там!

Какой-то запоздалый крестьянин пришел к ним на помощь и вывел их на дорогу.

Приближаясь к дому Буавенов, Патиссо чувствовал, что его охватывает ужас. Наконец они добрались до калитки. Она внезапно распахнулась, и перед ними, подобно древней фурии, предстала г-жа Буавен со свечою в руке. Окинув взглядом мужа, она ринулась на Патиссо с воплем:

— Ах, каналья! Я так и знала, что вы его напоите!

Бедняга, обезумев от страха, выпустил своего приятеля, рухнувшего в жирную грязь тупика, и со всех ног бросился бежать на вокзал.

Рыбная ловля

Накануне того дня, когда ему предстояло впервые закинуть удочку в реку, г-н Патиссо приобрел за восемьдесят сантимов книжечку Идеальный удильщик. Он почерпнул из этого труда уйму полезных сведений, но особенно его поразил стиль, и ему запомнился следующий отрывок:

«Одним словом, — желаете ли вы без хлопот, без предварительных справок, без руководства, добиться успеха и с неизменной удачей закидывать удочку вправо, влево или перед собою, вниз или вверх по течению, и вдобавок с тем победоносным видом, который не ведает трудностей? В таком случае удите перед грозой, во время грозы и после грозы, когда небо разверзается и его бороздят огненные стрелы, когда земля сотрясается от долгих раскатов грома: тогда, побуждаемые жадностью или ужасом, все рыбы, обеспокоенные, мечущиеся, забывают свои повадки во всеобщей тревоге. Пользуясь этим смятением, идите удить, сообразуясь или, наоборот, не считаясь с обычными приметами удачной ловли, — вы идете к победе!»

Чтобы ловить одновременно рыб разной величины, Патиссо купил три усовершенствованных орудия лова, которые могли служить тросточкой в городе, удочкой на реке и бесконечно вытягивались при простом встряхивании. Для пескарей он купил крючки № 15, для леща — № 12, а с помощью № 7 рассчитывал наполнить свою корзинку карпами и усачами. Он не купил мотыля, в уверенности, что найдет его повсюду, но запасся мясными червячками. Их у него оказалась полная банка, и вечером он принялся их разглядывать. Омерзительные твари, распространяя гнусное зловоние, кишели в отрубях, как в тухлом мясе. Патиссо решил заранее попрактиковаться в насаживании их на крючок. Он с отвращением взял червяка, но тот, прикоснувшись к стальному изогнутому острию, лопнул и весь вытек. Патиссо пробовал раз двадцать, и каждый раз безуспешно; он просидел бы за этим занятием всю ночь, если бы не боялся истощить весь свой запас.

Он выехал с первым поездом. Вокзал был наполнен людьми, вооруженными удочками. Одни из этих удочек представляли собою, как у Патиссо, простые бамбуковые тросточки, другие, из целого бамбука, высоко возносились в воздух, суживаясь к концу. Это был целый лес тонких прутьев, и они все время сталкивались, сплетались, скрещивались, как шпаги, или качались, как мачты, над океаном широкополых соломенных шляп.

Когда паровоз тронулся, они торчали изо всех дверей; все площадки из конца в конец были утыканы ими; поезд стал похож на длинную гусеницу, извивающуюся по равнине.

В Курбевуа все сошли; безонский дилижанс брали приступом. Верх был битком набит рыболовами, и так как все они держали удочки в руках, то старая колымага уподобилась огромному дикобразу.

На протяжении всей дороги попадавшиеся мужчины шли только в одну сторону, как бесчисленные паломники в некий неведомый Иерусалим. Они несли длинные палки, суживающиеся к концу, похожие на посохи древних пилигримов, вернувшихся из Палестины, а за спинами у них прыгали жестяные коробки. И все они спешили.

В Безонсе показалась река. По обоим ее берегам расположились удильщики — мужчины в сюртуках, в полотняных куртках, в блузах, женщины, дети, даже взрослые девушки на выданье.

Патиссо дошел до шлюза, где ждал его приятель Буавен. Но последний встретил его холодно. Он только что познакомился с толстым господином, лет пятидесяти; это был, по-видимому, опытный рыболов, лицо его сильно загорело от солнца. Они втроем наняли большую лодку и остановились у самых ворот, у водослива, где в омуте рыба ловится лучше всего.

Буавен мигом закончил все приготовления, насадил червя, закинул удочки и застыл в неподвижности, напряженно следя за поплавком. Время от времени он вытягивал лесу из воды, чтобы забросить ее подальше. Толстый господин, закинув в реку крючки с обильной насадкой, положил удилище подле себя, набил трубку, закурил и, скрестив руки, стал смотреть, как течет вода, не обращая ни малейшего внимания на поплавок. Патиссо опять принялся давить червей. Минут через пять он окликнул Буавена:

— Господин Буавен, не будете ли добры насадить мне червячка? Сколько я ни бьюсь, ничего не выходит.

Буавен поднял голову:

— Я попросил бы вас не мешать, господин Патиссо. Мы здесь не для забавы.

Но он все-таки нацепил червяка, и Патиссо закинул удочку, старательно подражая каждому движению приятеля.

Лодка, причаленная к водосливу, плясала на воде; волны качали ее, а внезапные водовороты кружили, как волчок, хотя она и была привязана с обоих концов; как ни был Патиссо поглощен ловлей, он стал ощущать смутное недомогание, тяжесть в голове, непонятное головокружение.

Рыба не клевала. Дядюшка Буавен отчаянно нервничал, жестикулировал, безнадежно качал головой. Патиссо страдал так, словно произошло несчастье, и только толстый господин по-прежнему неподвижно и спокойно курил трубку, не заботясь о своей удочке. Наконец Патиссо в отчаянии повернулся к нему и сказал убитым голосом:

— Не клюет!

Тот ответил просто:

— Ни черта.

Патиссо удивленно взглянул на него:

— А что, у вас бывают хорошие уловы?

— Никогда.

— Как никогда?

Тут толстяк, дымя, как фабричная труба, изрек следующие слова, глубоко возмутившие его соседа:

— Да мне бы только мешало, если бы начался клев. Я приезжаю сюда вовсе не рыбу ловить, а потому, что здесь хорошо: качает, как в море. Если я беру удочку, так только для того, чтобы не отличаться от других.

Но г-ну Патиссо было, наоборот, совсем не хорошо. Его недомогание, сначала неопределенное, все усиливалось и наконец дало себя знать. Качало, действительно, как в море, и у него началась морская болезнь.

Когда первый приступ немного утих, он предложил вернуться, но взбешенный Буавен чуть не вцепился ему в физиономию. Однако толстяк, сжалившись, решительно повел лодку к берегу. Когда дурнота Патиссо прошла, возник вопрос о завтраке.

К их услугам имелось два ресторана.

В одном из них, маленькой харчевне, собирался разный мелкий люд, приезжающий на ловлю. Другой, под названием «Липы», походил на буржуазную виллу и обслуживал аристократов удочки. Оба хозяина, заклятые враги, с ненавистью переглядывались через разделявший их большой участок, на котором стоял белый дом, где жили смотритель рыбной ловли и шлюзник. Власти эти, впрочем, тоже разделились: один стоял за харчевню, другой — за «Липы»; внутренние раздоры этих трех домов, стоящих на отшибе, повторяли историю всего человечества.

Буавен был завсегдатай харчевни:

— Там очень хорошо кормят и недорого. Вот увидите. Между прочим, господин Патиссо, не воображайте, что вам удастся меня напоить, как в прошлое воскресенье; моя жена, знаете, ужасно сердилась и поклялась, что никогда вам этого не простит!

Толстый господин заявил, что будет завтракать только в «Липах»; он утверждал, что это прекрасное заведение, где готовят, как в лучших ресторанах Парижа.

— Как хотите, — сказал Буавен, — а я пойду туда, где привык бывать,

И он ушел. Патиссо, недовольный своим приятелем, последовал за толстым господином.

Позавтракав вдвоем, они обменялись мнениями, поделились впечатлениями и убедились в том, что созданы решительно друг для друга.

После еды ловля возобновилась, но теперь новые друзья пошли вдоль крутого берега и, не прекращая беседы, закинули удочки у железнодорожного моста. Не клевало по-прежнему; впрочем, теперь Патиссо примирился с этим.

К ним подошло целое семейство. Отец с бакенбардами, подстриженными, как у чиновника, держал невероятно длинную удочку; трое детей, все мальчики, разного роста, несли бамбуковые прутья различной длины, соответственно возрасту; мать, претолстая особа, грациозно маневрировала прелестною удочкой-тросточкой с бантом на ручке. Отец поклонился:

— Скажите, господа, это хорошее место?

Патиссо собирался было ответить, но его сосед заявил:

— Превосходное.

Семейство заулыбалось и разместилось вокруг обоих удильщиков. Патиссо вдруг безумно захотелось поймать рыбу, хоть одну-единственную, все равно какую, хоть с муху, чтобы внушить этим людям уважение к себе, и он начал проделывать своей удочкой такие же маневры, какие делал утром Буавен. Он давал поплавку спуститься по течению во всю длину лесы, подсекал, вытаскивал ее из воды, а потом, описав в воздухе большой круг, закидывал ее в воду на несколько метров дальше. Ему казалось, что он уже приобрел известный шик и делает это движение довольно элегантно, как вдруг удочка, которую он быстрым рывком вытащил из воды, за что-то сзади зацепилась. Он дернул, за его спиной раздался отчаянный крик, и он увидел, как в небе, наподобие метеора, описывает дугу, повиснув на одном из его крючков и опускаясь как раз на середину реки, нарядная дамская шляпка, отделанная цветами.

Он испуганно обернулся и выронил удочку, которая понеслась по течению следом за шляпой. Толстяк, его новый друг, опрокинувшись на спину, хохотал во все горло. Дама, растрепанная, ошеломленная, задыхалась от злости, а супруг ее, тоже рассерженный, требовал, чтобы ему возместили стоимость шляпы. Патиссо пришлось заплатить за нее втридорога.

После этого семейство с достоинством удалилось.

Патиссо взял другую удочку и купал червяков до самого вечера. Его сосед спокойно спал на траве. Он проснулся около семи часов.

— Пойдемте, — сказал он.

Патиссо вытащил удочку, вскрикнул и от изумления присел. На конце лесы болталась крошечная рыбешка. Когда они рассмотрели ее поближе, то увидели, что рыбка зацепилась брюшком; крючок подхватил ее на лету, когда вытаскивали удочку.

Все же это была победа, и радость рыболова не знала границ. Патиссо потребовал, чтобы рыбку поджарили для него одного.

За обедом дружба с новым знакомым упрочилась. Патиссо узнал, что он не служит, живет в Аржантей уже тридцать лет, занимается парусным спортом, и принял его приглашение позавтракать с ним в следующий воскресный день, а потом совершить прогулку на Нырке — клипере своего нового друга.

Разговор был так увлекателен, что Патиссо забыл о своем улове.

Он вспомнил о нем уже после кофе и потребовал, чтобы ему подали его рыбу. На тарелке лежало нечто вроде желтоватой кривой спички. Но он все же с гордостью съел ее и вечером в омнибусе рассказывал соседям, что поймал за день четырнадцать фунтов рыбы.

Две знаменитости

Г-н Патиссо обещал своему новому другу, любителю лодочного спорта, провести с ним следующее воскресенье. Непредвиденное обстоятельство изменило его планы. Как-то вечером он повстречал на бульваре своего кузена, с которым виделся редко. Это был журналист, очень общительный, всюду вхожий, и он предложил Патиссо показать ему кое-что интересное.

— Что вы делаете, например, в воскресенье?

— Еду в Аржантей кататься на лодке.

— Бросьте! Вот уж тоска, это катание на лодке. Вечно одно и то же. Знаете что, я возьму вас с собой. Я познакомлю вас с двумя знаменитостями, покажу вам, как живут писатели и художники.

— Но мне предписано выезжать за город!

— Мы и поедем за город. Сначала, по пути, нанесем визит Мейсонье, в его усадьбе в Пуасси, а оттуда пешком пройдем в Медан, где живет Золя: мне поручено попросить у него следующий роман для нашей газеты.

Патиссо согласился, не помня себя от радости.

Он даже купил новый сюртук — старый был уже немного потерт, — чтобы иметь более представительный вид. И он очень боялся не сказать бы какой-нибудь глупости в присутствии художника или писателя, как бывает с людьми, когда они говорят об искусстве, к которому не имеют никакого отношения.

Он поделился своими страхами с кузеном, но тот только посмеялся:

— Ба! Говорите комплименты, все время комплименты, ничего, кроме комплиментов; тогда любая глупость проходит незамеченной. Вам знакомы картины Мейсонье?

— Ну, еще бы!

— А Ругон-Маккаров вы читали?

— От первого тома до последнего.

— Так чего же еще! Время от времени упомяните о какой-нибудь картине, процитируйте что-нибудь из романа и при этом прибавляйте: «Великолепно!!! Необыкновенно!!! Изумительное мастерство!! Поразительно!» и так далее. Таким образом вы всегда выйдете из положения. Правда, эти двое достаточно пресыщены, но, знаете, похвала всегда приятна художнику,

В воскресенье они с утра отправились в Пуасси.

В нескольких шагах от вокзала, в конце церковной площади, они отыскали усадьбу Мейсонье. Пройдя через низкие ворота, выкрашенные в красный цвет, за которыми начиналась великолепная крытая виноградная аллея, журналист остановился и обратился к своему спутнику:

— Как вы себе представляете Мейсонье?

Патиссо колебался. Наконец он собрался с духом:

— Маленького роста, подтянутый, бритый, похож на военного.

Журналист улыбнулся:

— Так. Ну, пойдемте.

Слева показалось строение причудливой формы, похожее на дачу, а справа, почти напротив, но несколько ниже, главный дом. Это было необыкновенное здание, в котором соединилось решительно все — готическая крепость, замок, вилла, хижина, особняк, собор, мечеть, пирамида, торт, Восток и Запад. Это был стиль невероятно вычурный, который мог бы свести с ума архитектора-классика, нечто фантастическое и все же красивое, изобретенное самим художником и выполненное по его указаниям.

Они вошли. Небольшая гостиная была загромождена чемоданами. Появился небольшого роста мужчина в тужурке. Что поражало в нем — это его борода, борода пророка, неправдоподобная, настоящая река, сплошной поток, не борода, а Ниагара. Он поздоровался с журналистом:

— Извините, дорогой мой, я только вчера приехал, и у меня еще все вверх дном. Садитесь, пожалуйста.

Журналист отказался:

— Дорогой мэтр, я всего лишь мимоходом явился засвидетельствовать вам свое почтение.

Патиссо в крайнем замешательстве, кланяясь каким-то автоматическим движением при каждом слове своего друга, пробормотал, запинаясь:

— Какая ее… великолепная усадьба!

Польщенный художник улыбнулся и предложил гостям осмотреть ее.

Сначала он провел их в небольшой павильон, обставленный в средневековом духе, где находилась его прежняя мастерская, выходившая на террасу. Потом они прошли гостиную, столовую, вестибюль, наполненные чудеснейшими произведениями искусства, прекрасными вышивками из Бовэ[408], гобеленами, фландрскими коврами. Затейливая роскошь наружных украшений сменилась внутри необыкновенным обилием лестниц. Великолепная парадная лестница, потайная лестница в одной из башенок, лестница для прислуги в другой — лестницы на каждом шагу! Патиссо нечаянно открыл одну дверь и попятился в изумлении. Это место, название которого благовоспитанные люди произносят не иначе как по-английски, напоминало собою храм, оригинальное и очаровательное святилище, изысканное, разукрашенное, как пагода; на убранство его было, несомненно, затрачено немало усилий творческой мысли.

Потом они осмотрели парк, глухой, с вековыми деревьями, полный неожиданных поворотов. Но журналист решительно начал откланиваться и, рассыпаясь в благодарностях, простился с художником. При выходе им повстречался садовник, и Патиссо спросил его:

— Давно ли господин Мейсонье приобрел все это?

Тот ответил:

— Да как вам сказать, сударь? Землю-то он купил в тысяча восемьсот сорок шестом году, но дом!!! Дом он уже раз пять или шесть сносил и опять отстраивал. Я уверен, сударь, что сюда вколочено миллиона два, не меньше.

И Патиссо удалился, преисполненный глубочайшего уважения к художнику, не столько из-за его огромного успеха, славы и таланта, сколько потому, что он истратил такие деньги ради своей фантазии, тогда как обыкновенные буржуа отказываются от всякой фантазии, лишь бы копить деньги.


Пройдя Пуасси, они отправились пешком в Медан. Дорога идет сначала вдоль Сены, усеянной в этом месте прелестными островками, потом поднимается, пересекая красивую деревушку Виллэн, снова немного спускается и приводит наконец в городок, где живет автор Ругон-Маккаров.

Сначала с левой стороны показалась церковка, старинная, изящная, с двумя башенками по бокам. Они прошли еще несколько шагов, и встречный крестьянин указал им двери писателя.

Прежде чем войти, они оглядели здание. Большое квадратное строение, новое, очень высокое, казалось, породило, как гора в басне, крошечный белый домик, притулившийся у его подножия. Этот домик — первоначальное жилище — был построен прежним владельцем. Башню же воздвиг Золя.

Они позвонили. Большая собака, помесь сенбернара с ньюфаундлендом, зарычала так грозно, что у Патиссо возникло желание повернуть назад. Но прибежал слуга, успокоил Бертрана, распахнул двери и взял визитную карточку журналиста, чтобы передать ее хозяину.

— Только бы он нас принял! — шептал Патиссо. — Было бы ужасно обидно прийти сюда и не увидеть его.

Его спутник улыбнулся:

— Не бойтесь. Я знаю, как до него добраться.

Вернувшийся слуга пригласил их следовать за ним.

Они вошли в новое здание, и Патиссо, задыхаясь от волнения, стал подниматься по старомодной лестнице, ведущей во второй этаж.

Он пытался представить себе этого человека, звонкое и славное имя которого раздается сейчас во всех концах света, вызывая бешеную ненависть одних, искреннее или притворное негодование светских людей, завистливое презрение некоторых собратьев, уважение массы читателей и безграничный восторг большинства; Патиссо ожидал, что перед ним предстанет бородатый великан с громовым голосом, грозный и неприступный на вид.

Дверь открылась в необъятную, высокую комнату, освещенную огромным, во всю стену окном, выходившим на равнину. Старинные вышивки покрывали стены; слева был монументальный камин с человеческими фигурами по бокам, в котором за день можно было бы сжечь столетний дуб; широкий стол, заваленный книгами, бумагами, газетами, занимал середину этого помещения, настолько просторного и грандиозного, что оно сразу останавливало на себе внимание, и лишь потом замечали человека, лежащего на восточном диване, на котором могло бы уместиться двадцать человек.

Он встал, сделал несколько шагов им навстречу, поклонился, указал рукой на два кресла и опять сел на диван, подогнув под себя ногу. Рядом с ним лежала книга; правой рукой он вертел нож из слоновой кости для разрезывания бумаги и время от времени разглядывал его кончик, близоруко прищуривая глаза.

Пока журналист излагал цель своего посещения, а писатель слушал, ничего не отвечая и только изредка пристально поглядывая на него, Патиссо, все более и более смущаясь, созерцал знаменитого человека.

Ему было лет сорок, не больше, он был среднего роста, довольно плотный, добродушный на вид. Голова его (очень похожая на те, что встречаются на многих итальянских картинах XVI века), не будучи красивой пластически, отличалась характерным выражением силы и ума. Коротко подстриженные волосы торчком стояли над сильно развитым лбом. Прямой нос, как бы срезанный слишком быстрым ударом резца, круто обрывался над верхней губой, затененной густыми черными усами; подбородок скрывала короткая борода. Взгляд черных глаз, часто иронический, был проницателен; чувствовалось, что за ним работает неутомимая мысль, разгадывая людей, истолковывая их слова, анализируя жесты, обнажая сердца. Эта круглая, мощная голова хорошо подходила к имени — быстрому, краткому, в два слога, взлетающих в гулком звучании гласных.

Когда журналист изложил свое заманчивое предложение, писатель ответил, что не хочет связывать себя обещанием, но что подумает об этом, а сейчас у него еще недостаточно определился самый план. После чего он замолчал. Это означало, что прием окончен, и оба посетителя, немного сконфуженные, поднялись. Но тут г-ну Патиссо ужасно захотелось, чтобы этот знаменитый человек сказал ему хоть слово, хоть какое-нибудь слово, которое он мог бы повторять своим коллегам. И, набравшись духу, он пробормотал:

— О сударь, если бы вы знали, как я восхищаюсь вашими произведениями!

Писатель поклонился, но ничего не ответил. Патиссо, осмелев, продолжал:

— Для меня такая честь говорить сегодня с вами.

Писатель поклонился еще раз, но сухо и несколько нетерпеливо. Патиссо заметил это, растерялся и добавил, пятясь:

— Какой… ве… ве…. великолепный дом.

И тут в равнодушном сердце писателя проснулось вдруг чувство собственника: улыбаясь, он распахнул окно, чтобы показать открывающуюся отсюда перспективу. Беспредельный горизонт простирался во все стороны: Триель, Пис-Фонтэн, Шантелу, все высоты Отри, Сена — насколько хватал глаз. Восхищенные посетители рассыпались в похвалах, и перед ними раскрылся весь дом. Им показали все, вплоть до щегольской кухни, где стены и даже потолок были выложены фаянсовыми с голубым узором изразцами, возбуждавшими удивление крестьян.

— Как вы купили этот дом? — спросил журналист.

И писатель рассказал, что, подыскивая дачу на лето, он случайно наткнулся на маленький домик, примыкавший к новому зданию; его отдавали за несколько тысяч франков, за безделицу, почти даром. Писатель тут же купил его.

— Но все, что вы к нему пристроили потом, должно быть, обошлось не дешево?

Писатель улыбнулся:

— Да, не малого стоило.

И посетители удалились.

Журналист, взяв Патиссо под руку, рассуждал:

— У каждого генерала есть свое Ватерлоо, у каждого Бальзака свое Жарди[409], и каждый творец, живущий за городом, в глубине души — собственник.

Они сели в поезд на станции Вилэн. В вагоне Патиссо особенно громко произносил имена знаменитого художника и великого писателя, как будто это были его друзья. Он даже старался дать понять, что завтракал с одним и пообедал у другого.

Перед праздником

Праздник приближается[410]; по улицам уже пробегает трепет ожидания, как рябь по воде перед бурей. Магазины, убранные флагами, разукрасили свои двери цветными тканями, веселящими глаз, и галантерейные торговцы обсчитывают на трехцветных товарах не хуже, чем бакалейщики на свечах. Сердца понемногу воспламеняются: о празднике толкуют после обеда, на тротуарах; рождаются мысли, которыми надо обменяться.

— Какой это будет праздник, друзья, какой праздник!

— Как, вы не знаете? Все короли приедут инкогнито, как простые люди, чтобы посмотреть на него.

— Говорят, русский император уже приехал. Он будет появляться всюду вместе с принцем Уэльским.

— О, праздник будет на славу!

То, что г-н Патиссо, парижский буржуа, называет праздником, будет действительно всем праздникам праздник — невообразимая толчея, когда в течение пятнадцати часов по городу из конца в конец катится поток физических уродств, разукрашенных мишурой, волны потных тел, где бок о бок с толстой кумушкой в трехцветных лентах, разжиревшей за прилавком, охающей от одышки, толкутся и рахитичный служащий, волочащий за собой жену и младенца, и рабочий, посадивший своего малыша к себе на плечи, и растерянный провинциал с физиономией ошалевшего кретина, и небритый конюх, от которого еще несет конюшней. Тут и иностранцы, наряженные, как обезьяны, и англичанки, похожие на жираф, и водовоз, умывшийся для такого случая, и несчетная фаланга мелких буржуа, безобидных рантье, которых занимает решительно все. О толкотня, усталость, пот, пыль, брань, водоворот человеческих тел, отдавленные мозоли, полное отупение мыслей, отвратительные запахи, бесцельная суетня, дыхание толпы, чесночный дух, — дайте, дайте г-ну Патиссо всю радость, какую способно вместить его сердце!

Он начал готовиться к празднику, как только прочел на стенах своего округа воззвание мэра.

Эта проза гласила: «Я особенно обращаю ваше внимание на характер частного празднования. Украшайте жилища флагами, иллюминируйте окна. Соединяйтесь, устраивайте складчину, дабы придать вашему дому, вашей улице более нарядный, более художественный вид, чем у соседних домов и улиц».

И г-н Патиссо старательно принялся обдумывать, как придать художественный вид своему жилищу.

Было одно серьезное препятствие. Его единственное окно выходило во двор, в темный, узкий, глубокий двор, где разве только крысы увидели бы три его венецианских фонарика.

Нужен был вид на улицу. И Патиссо нашел его. Во втором этаже дома жил богатый человек, дворянин и роялист, у которого был кучер, тоже реакционер, помещавшийся на седьмом этаже в мансарде с окном на улицу. Считая, что за известную мзду можно купить любую совесть, г-н Патиссо предложил этому мастеру кнута сто су с тем, чтобы тот уступил ему свою комнату с полудня до полуночи. Предложение было немедленно принято.

Тогда Патиссо начал хлопотать об убранстве.

Три флага, четыре фонарика — достаточно ли их, чтобы придать этой табакерке художественный вид, чтобы выразить весь пыл души?.. Конечно, нет! Но, несмотря на долгие поиски и ночные размышления, г-н Патиссо ничего другого не придумал. Он обращался к соседям, которых удивляли его вопросы, советовался с сослуживцами… Все закупали фонари и флаги, а для дневных часов трехцветные украшения.

Надеясь все же набрести на какую-нибудь оригинальную идею, он стал ходить по кафе и заговаривать с посетителями, но им не хватало воображения. Как-то утром он ехал на империале омнибуса. Господин почтенного вида, сидевший рядом с ним, курил сигару; немного дальше рабочий посасывал трубку; два оборванца зубоскалили подле кучера; служащие всех рангов, уплатив три су, ехали по своим делам.

Перед магазинами в лучах восходящего солнца пестрели флаги. Патиссо обратился к своему соседу.

— Какой прекрасный будет праздник! — сказал он.

Тот взглянул на него исподлобья и пробурчал:

— Вот уж что мне безразлично.

— Как, вы не собираетесь в нем участвовать? — спросил удивленный чиновник.

Тот презрительно покачал головой.

— Они мне просто смешны со своим праздником! В честь кого праздник?.. В честь правительства?.. Я лично, сударь, никакого правительства не знаю.

Патиссо, уязвленный этими словами как правительственный чиновник, отчеканил:

— Правительство, сударь, — это республика.

Но сосед, нисколько не смутясь, спокойно засунул руки в карманы.

— Ну и что же? Против этого я не возражаю. Республика или что другое — мне наплевать. Я, сударь, хочу одного: я хочу знать свое правительство. Я, сударь, видел Карла Десятого и стоял за него; я, сударь, видел Луи-Филиппа и стоял за него; я видел Наполеона и стоял за него; но я ни разу не видел республики.

Патиссо ответствовал все с той же важностью:

— Республика, сударь, представлена в лице президента.

Сосед проворчал:

— Ну, так пускай мне его покажут.

Патиссо пожал плечами:

— Все могут его видеть, он в шкафу не спрятан.

Но почтенный господин вспылил:

— Нет, сударь, извините, его нельзя видеть! Сотню раз я пытался это сделать, сударь. Я сторожил у Елисейского дворца: он не вышел. Какой-то прохожий уверил меня, что он играет на бильярде в кафе напротив; я пошел в кафе напротив — его там не оказалось. Мне обещали, что он поедет в Мелен на состязания. Я поехал в Мелен, но не видел его. Мне это наконец надоело. Я вот и господина Гамбетту не видел и даже ни одного депутата не знаю.

Он горячился все сильнее:

— Правительство, сударь, должно показываться: для того оно и существует, а не для чего другого. Надо, чтобы все знали, что в такой-то день, в такой-то час правительство проедет по такой-то улице. Таким образом, все смогут туда пойти, и все будут довольны.

Успокоенному Патиссо эти доводы пришлись по вкусу.

— Это правда, — сказал он, — всегда приятно знать тех, кто вами управляет.

Господин продолжал уже более миролюбиво:

— Знаете, как я лично представляю себе такой праздник? Я устроил бы шествие с позолоченными колесницами вроде коронационных королевских карет и целый день катал бы в них по всему Парижу членов правительства, начиная с президента и кончая депутатами. Тогда по крайней мере каждый знал бы правительство в лицо.

Но тут один из оборванцев, сидевших рядом с кучером, обернулся.

— А масленичного быка[411] куда посадите? — спросил он.

По обеим скамьям среди публики пробежал смешок, и Патиссо, поняв возражение, пробормотал:

— Это, пожалуй, не совсем подходит.

Господин подумал немного и согласился.

— Ну, тогда, — сказал он, — я посадил бы их куда-нибудь на видное место, чтобы все могли без помехи смотреть на них; хоть на Триумфальную арку на площади Этуаль, и пусть перед ними продефилирует все население. Это было бы очень пышно.

Оборванец обернулся еще раз.

— Придется в телескопы смотреть, чтобы разглядеть их рожи.

Господин, не отвечая, продолжал:

— Вот тоже вручение знамен. Надо было бы придумать какой-нибудь повод, организовать что-нибудь, ну, хоть маленькую войну, а потом вручать войскам знамена как награду. У меня была одна идея, и я даже написал о ней министру, но он не удостоил меня ответом. Если выбрали годовщину взятия Бастилии, то нужно было бы инсценировать это событие. Можно соорудить картонную крепость, дать ее раскрасить театральному декоратору и спрятать за ее стенами Июльскую колонну. А потом, сударь, войска пошли бы на приступ. Какое грандиозное и вместе с тем поучительное зрелище: армия сама низвергает оплоты тирании! А дальше эту крепость поджигают, и среди пламени появляется колонна с гением Свободы[412], как символ нового порядка и раскрепощения народов.

На этот раз его слушала вся публика империала, находя мысль превосходной. Какой-то старик заметил:

— Это великая мысль, сударь, и она делает вам честь. Достойно сожаления, что правительство ее не приняло.

Какой-то молодой человек объявил, что хорошо было бы, если бы актеры читали на улицах Ямбы Барбье[413], чтобы одновременно знакомить народ с искусствами и со свободой.

Все эти разговоры пробудили энтузиазм. Каждый хотел высказаться; страсти разгорались. Шарманщик, проходивший мимо, заиграл Марсельезу; рабочий запел, и все хором проревели припев. Вдохновенное пение и его бешеный темп увлекли кучера, и настегиваемые им лошади помчались галопом. Г-н Патиссо орал во всю глотку, хлопая себя по ляжкам; пассажиры, сидевшие внизу, в ужасе спрашивали себя, что за ураган разразился над их головами.

Наконец омнибус остановился, и г-н Патиссо, убедившись, что его сосед — человек с инициативой, стал советоваться с ним насчет своих приготовлений к празднику.

— Фонарики и флаги — все это очень хорошо, — говорил он, — но мне хотелось бы что-нибудь получше.

Тот долго размышлял, но ничего не придумал. И г-н Патиссо, отчаявшись, купил три флага и четыре фонарика.

Печальная повесть

Чтобы отдохнуть от праздничной суеты, г-н Патиссо решил провести следующее воскресенье спокойно, где-нибудь на лоне природы.

Ему хотелось иметь перед собой широкий горизонт, и он остановил свой выбор на террасе Сен-Жерменсксго дворца. Он пустился в путь после завтрака и сначала побывал в музее доисторического периода, но больше для очистки совести, так как ничего там не понял. Затем он остановился в восхищении перед огромной террасой, откуда открывается вдали весь Париж, все прилегающие окрестности, все равнины, все села, леса, пруды, даже города и длинная извивающаяся голубая змея — Сена, дивная, спокойная река, текущая в самом сердце Франции.

В синеющей от легкого тумана дали, на огромном расстоянии он различал небольшие селения в виде белых пятен по склонам зеленых холмов. И, представив себе, что там, на этих почти невидимых точках, такие же люди, как он, живут, страдают, работают, он впервые задумался над тем, как, в сущности, невелик мир. Он говорил себе, что в мировых пространствах есть другие точки, еще менее видимые, и все же — целые вселенные, большие, чем наша, и населенные, быть может, более совершенными существами! Но у него закружилась голова от этой беспредельности, и он перестал думать о вещах, которые смущали его ум. Он пошел медленными шагами вдоль террасы, чувствуя, что немного утомлен и как бы разбит слишком сложными размышлениями.

Дойдя до конца террасы, он опустился на скамейку. На ней уже сидел какой-то господин, опершись скрещенными руками о ручку трости и уткнувшись в них подбородком, в позе глубокого раздумья. Патиссо принадлежал к той породе людей, которые не могут и трех секунд провести рядом с себе подобным, не заговорив с ним. Он поглядел на соседа, кашлянул и обратился к нему:

— Не можете ли, сударь, сказать, как называется вон та деревня?

Господин поднял голову и печальным голосом ответил:

— Это Сартрувиль.

И умолк. Патиссо, любуясь бесконечной перспективой террасы, осененной вековыми деревьями, ощущая в своих легких могучее дыхание леса, шумевшего за его спиной, молодея от весенних испарений рощ и широких полей, засмеялся отрывистым смешком, и глаза его заблестели.

— Какие прекрасные места для влюбленных!

Сосед обернулся к нему с унылым видом.

— Если бы я был влюблен, сударь, то бросился бы в реку.

Патиссо, отнюдь не разделяя этого мнения, запротестовал:

— Хе-хе! Легко сказать. А почему, собственно?

— Потому, что я уже один раз слишком дорого за это поплатился, чтобы начинать сызнова.

Чиновник, весело ухмыльнувшись, заметил:

— Ну, конечно, если вы натворили глупостей, то это всегда дорого обходится.

Сосед меланхолически вздохнул:

— Нет, сударь, никаких глупостей я не натворил. Я стал жертвой обстоятельств, вот и все.

Патиссо, чуя интересный рассказ, продолжал:

— Но не можем же мы жить, как кюре. Это противно природе.

Сосед скорбно возвел глаза к небу.

— Правда, сударь; но если бы священники были такими же людьми, как и мы, то беды со мной не стряслось бы. Я, сударь, противник безбрачия духовенства, и у меня имеются на то свои основания.

Патиссо, все более заинтересованный, не отставал:

— А не будет ли нескромностью спросить вас…

— Боже мой, конечно, нет… Вот моя история. Я родом из Нормандии, сударь. Мой отец был мельником в Дарнетале, близ Руана. После его смерти мы с братом, еще совсем детьми, остались на попечении дяди, славного толстого кюре из Ко. Он воспитал нас, сударь, дал нам образование, а потом отправил в Париж, чтобы мы подыскали себе подходящие занятия.

Брату было двадцать один год, мне — двадцать два. Из экономии мы поселились в одной квартире и жили спокойно, пока не произошел тот случай, о котором я собираюсь вам рассказать.

Как-то вечером, возвращаясь домой, я встретил на улице одну молодую особу; она мне очень понравилась. Она была как раз в моем вкусе: немного полная, сударь, и добродушная на вид. Я, понятно, не решился с ней заговорить, но окинул ее многозначительным взглядом. На другой день встречаю ее на том же месте; я очень застенчив и потому только поклонился; она слегка улыбнулась, и на следующий день я подошел к ней.

Ее звали Викторина, и она работала портнихой в магазине готового платья. Я сразу почувствовал, что она овладела моим сердцем.

Я сказал ей:

— Мадмуазель, мне кажется, что я больше не смогу жить вдали от вас.

Она опустила глаза и ничего не ответила; тогда я взял ее за руку и почувствовал ответное пожатие. Я влюбился окончательно, сударь, но не знал, как быть из-за брата. Право, я уже готов был открыться ему, как вдруг он заговорил со мной первый. Он тоже был влюблен. Тогда мы решили, что он снимет другую квартиру, но не скажет об этом дяде, который будет писать, как всегда, на мой адрес. Так мы и сделали, и через неделю Викторина отпраздновала у меня новоселье. По этому поводу был устроен обед, на который брат привел свою подругу, а вечером, когда Викторина все убрала, мы окончательно вступили во владение нашим жилищем…

Мы спали не более часа, как вдруг меня разбудил сильный звонок. Я взглянул на часы: три часа утра. Натягиваю брюки и бросаюсь к дверям, думая: «Наверно, какое-нибудь несчастье…» Сударь, это оказался мой дядя… Он был одет в дорожную стеганую рясу и держал в руках чемодан.

— Да, да, это я, мой мальчик; я решил сделать тебе сюрприз и провести несколько дней в Париже. Его преосвященство дал мне отпуск.

Он целует меня в обе щеки, входит и запирает за собой дверь. Я был ни жив, ни мертв, сударь. Когда он захотел пройти ко мне в спальню, я чуть не схватил его за шиворот.

— Нет, не туда, дядюшка, вот сюда, сюда.

И я провел его в столовую. Представляете себе мое положение? Что делать?.. Он спросил:

— А твой брат? Он спит? Пойди же разбуди его.

Я пробормотал:

— Нет, дядюшка, ему пришлось остаться ночевать в магазине из-за срочного заказа.

Дядя потирал руки.

— Значит, дела идут?

Тут мне пришла в голову мысль.

— Дядюшка, ведь вы, наверно, проголодались с дороги?

— И то правда, я охотно заморил бы червячка.

Я бросился к буфету (у меня кое-что осталось от обеда), но дядюшка мой был добрый едок, настоящий нормандский кюре, способный есть двенадцать часов подряд. Сначала, чтобы протянуть время, я достал холодную говядину, так как знал, что дядя ее не очень любит; потом, когда он немного насытился, я принес остатки цыпленка, почти целый паштет, картофельный салат, три горшочка с кремом и хорошего вина, которое я припас на следующий день. Ах, сударь, он чуть не свалился со стула от удивления.

— Вот это здорово! Какие у тебя запасы!..

Уж я, сударь, угощал его, угощал… Да он и не отказывался (в нашем краю говорили, что он мог бы сожрать стадо быков).

Когда он со всем этим управился, было пять часов утра. Я сидел как на раскаленных угольях. Еще час я протянул за кофе и ликерами, но наконец он поднялся.

— Ну, посмотрим твою квартиру, — сказал он.

Все погибло. Я шел за ним, думая, не лучше ли мне выброситься из окна… Когда мы вошли в спальню, я был близок к обмороку, но все еще уповал неизвестно на что, и вдруг сердце у меня дрогнуло в последней надежде. Эта славная девушка задернула занавеси постели! Ах, только бы он их не тронул! Увы, сударь, он сразу же подходит прямо к постели со свечой в руке и одним махом раздвигает занавеси… Было жарко; мы сняли одеяла, оставив только простыню, которую она натянула на голову; но видны были, сударь, видны были контуры… Я дрожал всем телом, горло мое сжималось, я задыхался. Вдруг дядя оборачивается ко мне, улыбаясь до ушей, так что я чуть не подпрыгнул до потолка от удивления.

— Ах ты, шутник! — говорит он. — Ты не хотел будить брата, так посмотри, как я его разбужу.

И я увидел, как он замахнулся своей огромной мужицкой лапой и, задыхаясь от смеха, обрушил ее, как удар грома, на… на контуры, сударь, которые были видны…

Раздался ужасный крик, и под простыней поднялась буря! Там что-то возилось, трепыхалось: она никак не могла выпутаться. Наконец она вскочила одним прыжком; глаза ее сверкали, как фонари; она уставилась на дядюшку, а тот пятился от нее, разинув рот, и пыхтел так, словно ему сейчас станет дурно.

Тут я совсем потерял голову и обратился в бегство… Шесть дней, сударь, я скитался, не решаясь вернуться домой. Когда же наконец набрался храбрости, там уже никого не было…

Патиссо, трясясь от сдерживаемого смеха, выпалил: «Еще бы!» — и сосед сразу умолк. Через мгновение бедняга продолжал:

— Я никогда больше не видел моего дядюшки; он лишил меня наследства, заключив, что я пользуюсь отсутствием брата для своих проделок.

Викторину я тоже больше не встречал. Вся моя семья отвернулась от меня, даже мой брат — а он воспользовался этим случаем и после смерти дяди получил сто тысяч франков, — так вот даже он прикидывается, что считает меня старым развратником. А между тем, сударь, клянусь вам, что с этого момента я больше никогда… никогда… никогда!.. Бывают, знаете, такие минуты, которые не забываются.

— А что вы делаете здесь? — спросил Патиссо.

Сосед обвел взглядом горизонт, как будто боясь, что его подслушают, и прошептал голосом, в котором чувствовался ужас:

— Спасаюсь от женщин!

Опыт любви

Многие поэты считают природу неполной без женщины, и отсюда, без сомнения, происходят все те цветистые сравнения, которые в их песнях уподобляют нашу естественную подругу то розе, то фиалке, то тюльпану и так далее. Желание нежности, которое охватывает нас в сумерки, когда вечерние туманы встают над холмами, когда нас опьяняют все запахи земли, не может полностью излиться в лирических призывах. Вот почему г-на Патиссо, как и всех других, обуяла безумная жажда любви, сладких поцелуев в глухих аллеях, куда проскальзывают солнечные лучи, пожатий руки, округлой талии, сгибающейся в его объятиях.

Любовь представлялась ему безграничным наслаждением, и в часы мечтаний он благодарил великое Неведомое за то, что оно вложило столько прелести в человеческие ласки. Но ему нужна была подруга, и он не знал, где ее обрести. По совету приятеля он отправился в Фоли-Бержер. Там он нашел полный ассортимент, но впал в замешательство, когда надо было сделать выбор: ведь желания его сердца слагались преимущественно из поэтических порывов, а все эти особы с подведенными глазами, посылавшие ему волнующие улыбки, приоткрывая эмаль фальшивых зубов, были, по-видимому, не слишком сильны в поэзии.

Наконец он остановил свой выбор на молодой дебютантке, бедной и робкой на вид, грустный взгляд которой, казалось, предвещал натуру, легко поддающуюся поэтическим чувствам.

Он назначил ей свидание на завтра в девять часов утра, на вокзале Сен-Лазар.

Она не пришла, но была настолько деликатна, что прислала вместо себя подругу.

Подруга оказалась высокой рыжей девицей, патриотически одетой в трехцветное платье и в огромной шляпе-будке, центр которой занимала ее голова. Г-н Патиссо был несколько разочарован, но примирился с заменой. И они отправились в Мэзон-Лафит, где были объявлены парусные гонки и большой венецианский праздник.

Едва они вошли в вагон, где уже сидели два господина с орденскими ленточками и три дамы, по меньшей мере маркизы, судя по их горделивой осанке, как рыжая особа, которую звали Октавия, заявила г-ну Патиссо пронзительным, как у попугая, голосом, что она девушка простая, любит посмеяться и обожает деревню, потому что там можно рвать цветы и есть жареную рыбу; при этом она смеялась так визгливо, что звенели стекла, и фамильярно называла своего спутника «толстунчиком».

Патиссо, которого положение правительственного чиновника обязывало к известной сдержанности, чувствовал себя очень неловко. Но Октавия скоро замолчала, искоса поглядывая на соседок и сгорая от желания, томящего всех подобных девиц, завести знакомство с порядочными женщинами. Минут через пять она решила, что нашла предлог, и, вытащив из кармана номер Жиль-Блас, любезно предложила его одной из дам, но та с изумлением отказалась, отрицательно покачав головой. Тогда рыжая, обидевшись, начала говорить двусмысленности, намекать на женщин, которые что-то из себя корчат, а на самом деле ничуть не лучше других. Время от времени она отпускала какое-нибудь грубое словцо, которое взрывалось, как петарда, посреди величественно-ледяного молчания пассажиров.

Наконец приехали. Патиссо стремился как можно скорее забраться в тенистую глубь парка, надеясь, что в печальной тишине леса раздражение его спутницы успокоится. Не тут-то было. Едва она очутилась среди зелени и увидела траву, как принялась во все горло распевать отрывки из опер, застрявшие в ее птичьем мозгу. Она выводила рулады, перескакивала от Роберта-Дьявола[414] к Немой[415] и, пристрастившись к какой-то сентиментальной песенке, пела ее заключительные строки томным, но пронзительным, как сверло, голосом.

Потом вдруг ей захотелось есть, и она пожелала вернуться. Патиссо, все еще не теряя надежды на нежное настроение, тщетно пытался ее удержать. В конце концов она разозлилась:

— Я не для того сюда приехала, чтобы подыхать от скуки!

Пришлось отправиться в ресторан «Пти-Гавр», расположенный рядом с тем местом, где должны были происходить гонки.

Она заказала на завтрак множество блюд, как на целый полк. Потом, не дождавшись, потребовала, чтобы подали закуску. Принесли коробку сардин; она накинулась на них, словно была готова проглотить заодно и жестянку, но, съев две-три рыбки, объявила, что сыта и желает пойти смотреть на приготовления к гонкам.

Патиссо, расстроенный и тоже успевший проголодаться, наотрез отказался двинуться с места. Она ушла одна, пообещав вернуться к десерту, а он молча и одиноко принялся за еду, не зная, как склонить эту строптивую натуру к осуществлению своей мечты.

Так как она не приходила, он пошел ее искать.

Оказалось, что она встретила знакомых, целую компанию гребцов; полуголые, багровые от загара, оживленно жестикулирующие, они столпились перед домом архитектора Фурнэза и во все горло обсуждали подробности состязаний.

Два господина почтенного вида, очевидно судьи, внимательно слушали их. Увидев Патиссо, Октавия, висевшая на загорелой дочерна руке одного верзилы, несомненно, наделенного больше бицепсами, чем мозгами, шепнула ему что-то на ухо. Тот ответил:

— Ладно.

И она вернулась к чиновнику, веселая, с блестящими глазами, почти ласковая.

— Мне хочется покататься на лодке, — сказала она.

Обрадовавшись, что она так любезна, он согласился на эту новую прихоть и нанял лодку.

Но она отказалась смотреть на гонки, хотя Патиссо очень этого хотелось.

— Мне хочется побыть наедине с тобой, толстячок.

Сердце его дрогнуло… Наконец-то!

Он снял сюртук и начал грести изо всех сил.

Огромная старая мельница, трухлявые крылья которой свешивались над водой, как бы перешагивала своими двумя сваями через маленький речной приток. Они медленно проплыли под ней, очутились по ту сторону и увидели перед собой очаровательный уголок реки под тенистым сводом огромных деревьев. Маленький приток развертывался, сворачивал, изгибался то вправо, то влево, открывая новые дали и широкие луга с одной стороны и холм, сплошь застроенный дачами, — с другой. Они проехали мимо купален, почти скрытых в зелени, мимо прелестного сельского уголка, где гуляли мужчины в свежих перчатках и нарядные Дамы; элегантность этих людей комично противоречила простоте природы.

Октавия радостно закричала:

— Мы тоже потом приедем сюда купаться!

Немного дальше она захотела остановиться в маленькой бухте.

— Поди сюда, толстунчик, сядь ко мне поближе.

Она обняла его за шею и, опустив голову на плечо Патиссо, прошептала:

— Как хорошо! Как приятно на воде!

Патиссо утопал в блаженстве. Он думал о глупых гребцах, которые, не замечая очарования берегов и хрупкой грации тростника, только и знают, что мчатся, пыхтя, обливаясь потом, тупея от напряжения, от кабачка, где завтракают, к кабачку, где обедают.

Ему было так хорошо, что он задремал. А когда проснулся… он был один. Он позвал — никто не откликнулся. Встревоженный, боясь, не случилось ли несчастья, он сошел на берег.

И тут он увидел вдали длинную, стройную гичку, плывущую в его сторону; четверка гребцов, черных, как негры, разогнала ее, и она летела, как стрела. Она приближалась, скользя по воде; у руля сидела какая-то женщина… Боже!.. Неужели?.. Да, это она!.. В такт веслам она пела пронзительным голосом песенку гребцов. Поравнявшись с Патиссо, она прервала пение и, посылая ему рукой воздушный поцелуй, крикнула:

— Эх ты, простофиля!

Обед и несколько мыслей

По случаю национального праздника г-н Пердри (Антуан), начальник отделения г-на Патиссо, получил орден Почетного легиона. Он насчитывал тридцать лет службы при прежних режимах и десять лет преданности теперешнему правительству. Его подчиненные, пороптав немного, что их награждают лишь в лице начальника, сочли все же за благо преподнести ему крест с фальшивыми бриллиантами. Новоиспеченный кавалер ордена, не желая оставаться в долгу, пригласил их всех к обеду на следующее воскресенье в свое имение в Аньер.

Дом, разукрашенный мавританским орнаментом, походил на кафешантан, но ему придавало ценность местоположение: железнодорожная линия, перерезая сад во всю его ширину, проходила в двадцати метрах от крыльца.

На неизменной круглой площадке газона в цементном бассейне плавали золотые рыбки, а на взлетавшей струйке фонтана, в точности напоминавшего спринцовку, временами играла микроскопическая радуга, приводившая в восторг посетителей.

Питание этого фонтанчика составляло постоянную заботу г-на Пердри, который вставал иногда в пять часов утра, чтобы наполнить резервуар. Без пиджака, с вылезающим из брюк толстым животом, он остервенело накачивал воду, чтобы по возвращении со службы удовлетворенно пустить полную струю и воображать, что по саду разливается прохлада.

В день парадного обеда все гости по очереди восторгались расположением дачи, и каждый раз, как вдали слышался шум приближающегося поезда, г-н Пердри объявлял место его назначения: Сен-Жермен, Гавр, Шербур или Дьепп, — и все в шутку делали знаки пассажирам, глядевшим в окна.

Отделение собралось в полном составе. Во-первых, помощник начальника г-н Капитэн; потом старший чиновник г-н Патиссо; затем гг. де Сомбретер и Валлен, элегантные молодые чиновники, являвшиеся на службу когда им вздумается; наконец г-н Рад, известный всему министерству своими безрассудными воззрениями, которые он охотно афишировал, и экспедитор г-н Буавен.

Г-н Рад слыл оригиналом. Одни называли его фантазером и идеологом, другие — революционером, но все сходились на том, что он бестактен. Уже немолодой, сухощавый, невысокого роста, с живыми глазами и длинными седыми волосами, он всю жизнь выражал глубочайшее презрение ко всякой административной деятельности. Любитель книг и страстный читатель, натура всегда и против всего протестующая, искатель истины и враг предрассудков, он обладал четкою и парадоксальною манерой выражать свои взгляды, зажимавшей рот самодовольным дуракам и вечно недовольным нытикам. Про него говорили: «Старый чудак Рад» или «Полоумный Рад», — и медленность его продвижения по службе, видимо, подтверждала мнение всех этих ничтожных выскочек. Независимость его речи часто приводила в трепет его коллег, и они в ужасе спрашивали себя, каким образом он умудряется сохранить место.

Как только сели за стол, г-н Пердри в краткой, но прочувствованной речи поблагодарил своих «сотрудников», обещая им свое покровительство, еще более действительное теперь, когда повысился его авторитет, И закончил растроганным обращением, в котором благодарил и восхвалял либеральное и справедливое правительство, умеющее находить достойных людей среди скромных тружеников.

Его помощник, г-н Капитэн, ответил от имени всего отделения: он поздравлял, приветствовал, восторгался, преклонялся и превозносил за всех; оба эти образчика красноречия были встречены бурными аплодисментами. После чего принялись за еду.

До десерта все шло благополучно, убогость беседы никого не смущала, но за кофе разгорелся спор, и внезапно г-н Рад разбушевался и начал переходить границы.

Говорили, конечно, о любви; среди чиновников вдруг пробудился дух рыцарства, и, опьяненные им, они восторженно хвалили возвышенную красоту женщины, ее душевную чуткость, свойственное ей понимание всего изящного, верность суждений, утонченность чувств.

Но г-н Рад стал возражать, энергично отрицая у так называемого «прекрасного» пола наличие всех тех качеств, которые ему приписываются; встретив общее негодование, он принялся цитировать знаменитых писателей:

— А вот Шопенгауер, господа, Шопенгауер, великий философ, которого чтит вся Германия. Послушайте его слова: «Как сильно должна была любовь отуманить разум мужчины, чтобы он назвал «прекрасным» этот пол, малорослый, с узкими плечами, широкими бедрами и кривыми ногами. В действительности, вся красота заключается в любовном инстинкте. Вместо того, чтобы называть этот пол «прекрасным», следовало бы назвать его «неэстетичным». Женщины не чувствуют и не понимают ни музыки, ни тем более поэзии, ни изобразительных искусств; все это у них — одно обезьянничанье, предлог, притворство, вызванное их желанием нравиться».

— Человек, который это сказал, — глупец, — объявил г-н де Сомбретер.

Г-н Рад, улыбаясь, продолжал:

— А Руссо, сударь? Вот его мнение: «Женщины в общем не любят ни одного из искусств, ничего не понимают ни в одном из них и всесторонне бездарны».

Г-н Сомбретер презрительно пожал плечами.

— Руссо так же глуп, как и тот, только и всего.

Г-н Рад продолжал все с той же улыбкой:

— Лорд Байрон, который, однако, любил женщин, говорит вот что, сударь: «Их следует хорошо кормить и хорошо одевать, но отнюдь не допускать в общество. Они должны получать религиозное воспитание, но не знакомиться ни с поэзией, ни с политикой, а читать только духовные и поваренные книги».

Г-н Рад продолжал:

— Смотрите, господа, ведь все они учатся живописи и музыке. А между тем нет ни одной, которая написала бы хорошую картину или замечательную оперу. А почему, господа? Да потому, что женщина — это sexus sequior, пол второстепенный во всех отношениях, назначение которого — держаться в стороне, на втором плане.

Г-н Патиссо рассердился:

— А Жорж Санд, сударь?

— Исключение, сударь, исключение. Я приведу вам еще одну цитату из другого великого философа, на этот раз английского, из Герберта Спенсера. Послушайте: «Каждый пол способен, под влиянием особых стимулов, проявлять свойства, присущие обычно другому полу. Так, если взять крайний случай, грудные железы мужчины способны, при особом раздражении, выделять молоко; известно, что во времена голода грудные дети, лишенные матери, бывали спасены именно таким образом. Однако эту способность иметь молоко мы не относим к числу мужских признаков. Точно так же и женский ум, способный в отдельных случаях создать нечто возвышенное, не должен быть принимаем в расчет при оценке женской натуры как социального фактора…»

Г-н Патиссо, уязвленный во всех своих врожденных рыцарских инстинктах, заявил:

— Вы, сударь, не француз. Французская галантность — это одна из форм патриотизма.

Г-н Рад принял вызов:

— Да, во мне очень мало патриотизма, сударь, чрезвычайно мало.

Заявление это было встречено ледяным молчанием, но он спокойно продолжал:

— Вы, вероятно, согласитесь со мной, что война есть нечто чудовищное, что этот обычай истребления народов является пережитком, времен дикарства и что, если жизнь есть величайшее реальное благо, то не возмутительно ли, что правительства, обязанные защищать существование своих подданных, упорно изыскивают средства к их уничтожению? Не так ли? Но если война — вещь чудовищная, то не является ли патриотизм той идеей, которая порождает и поддерживает войну? Когда убийца убивает, то у него есть цель — украсть. Но когда один порядочный человек вспарывает штыком другого честного человека, отца семейства или, быть может, великого художника, то какая у него цель?

Все были глубоко задеты.

— Если имеешь подобные взгляды, то нечего их высказывать в обществе.

Г-н Патиссо возразил:

— Однако, сударь, существуют принципы, которые признаны всеми порядочными людьми.

Г-н Рад спросил:

— Какие же именно?

И г-н Патиссо веско изрек:

— Нравственность, сударь.

Г-н Рад просиял.

— Один пример, господа, — воскликнул он, — разрешите один только маленький пример! Какого вы мнения о тех господчиках в шелковых фуражках[416], которые промышляют на бульварах небезызвестным вам ремеслом и этим живут?

Вокруг стола пробежал брезгливый ропот.

— Так вот, господа, всего сто лет тому назад считалось вполне принятым, чтобы элегантный дворянин, щепетильный в вопросах чести, имеющий в качестве… подруги… «прекрасную и добродетельную даму благородного рода», жил на ее счет и даже окончательно разорил ее. Находили, что это очень милая шутка. Итак, мы видим, что нравственные принципы вовсе не столь незыблемы и… следовательно…

Г-н Пердри, явно смущенный, остановил его:

— Вы подрываете основы общества, господин Рад. Необходимо иметь принципы. Так, например, в политике господин де Сомбретер — легитимист, господин Валлен — орлеанист, а мы с господином Патиссо — республиканцы; у всех нас самые различные принципы — не так ли? — а между тем мы все прекрасно уживаемся друг с другом именно потому, что они у нас имеются.

— Да ведь и у меня есть принципы, господа, и даже очень твердые.

Г-н Патиссо поднял голову и холодно спросил;

— Я был бы счастлив их узнать, сударь.

Г-н Рад не заставил себя упрашивать:

— Вот они, сударь:

Первый принцип: единовластно — чудовищно.

Второй принцип: ограниченное голосование — несправедливо.

Третий принцип: всеобщее голосование — бессмысленно.

Действительно, отдать миллионы людей, избранные умы, ученых, даже гениев во власть прихоти и самодурства какого-нибудь существа, которое в минуту веселья, безумия, опьянения или страсти не задумается всем пожертвовать ради своей распаленной фантазии, которое расточит богатства страны, накопленные общим трудом, пошлет тысячи людей на убой на поле сражения и так далее, — мне лично, по моему простому рассуждению, представляется чудовищным абсурдом.

Но если признать за страной право на самоуправление, то исключать часть граждан от участия в управлении делами под каким-нибудь всегда спорным предлогом — это такая вопиющая несправедливость, о которой, мне кажется, не приходится и спорить.

Остается всеобщее голосование. Вы, вероятно, согласитесь со мной, что гениальные люди встречаются редко, не правда ли? Но будем щедры и допустим, что во Франции их имеется сейчас человек пять. Прибавим, с такой же щедростью, двести высокоталантливых людей, тысячу других, тоже талантливых, каждый в своей области, и десять тысяч человек, так или иначе выдающихся. Вот вам генеральный штаб в одиннадцать тысяч двести пять умов. За ним идет армия посредственностей, за которой следует вся масса дурачья. А так как посредственности и дураки всегда составляют огромное большинство, то немыслимо представить, чтобы они могли избрать разумное правительство.

Справедливости ради добавлю, что, логически рассуждая, всеобщее голосование представляется мне единственным приемлемым принципом, но оно едва ли осуществимо, и вот почему.

Привлечь к управлению все живые силы страны, так, чтобы в нем были представлены все интересы и учтены все права, — это идеал. Но он едва ли осуществим, потому что единственная сила, поддающаяся нашему измерению, — это именно та, с которой меньше всего следовало бы считаться: бессмысленная сила большинства. По вашему методу невежественное большинство всегда будет превалировать над гением, над наукой, над всеми накопленными знаниями, над богатством, над промышленностью и так далее, и так далее. Если бы вы смогли обеспечить члену Института[417] десять тысяч голосов против одного, поданного за тряпичника, сто голосов крупному землевладельцу против десяти голосов за его фермера, то вы приблизительно уравновесили бы силы и получили бы национальное представительство, действительно отображающее силы нации. Но не думаю, чтобы вам это удалось.

Вот мои выводы:

В прежнее время лица, не имеющие определенной профессии, становились фотографами; в наши дни они становятся депутатами. Власть, организованная на таких началах, всегда будет плачевно неспособной, причем столь же неспособной творить зло, как и творить добро, между тем как тиран, если он глуп, может принести очень много зла, а если он умен (что встречается крайне редко), — очень много добра.

Я не стою ни за одну из этих форм правления; я лично анархист, то есть сторонник самой незаметной, самой неощутимой власти, самой либеральной, в широком смысле этого слова, и в то же время я революционер, то есть вечный враг той самой власти, которая неизбежно обречена быть неполноценной. Вот и все».

Крики негодования раздались за столом, и присутствующие — легитимист, орлеанист, республиканцы поневоле — пришли в ярость. Г-н Патиссо в особенности был вне себя. Обернувшись к г-ну Раду, он сказал:

— Значит, вы ни во что не верите, сударь?

Тот просто ответил:

— Ни во что, сударь.

Общее возмущение помешало г-ну Раду продолжать, и г-н Пердри начальственным тоном прекратил спор:

— Довольно, господа, прошу вас. Каждый из нас имеет свои взгляды, не так ли, и никто не собирается их менять.

Все признали справедливость этого замечания. Но г-н Рад, неукротимый, как всегда, решил удержать за собой последнее слово.

— И все же, — сказал он, — у меня есть свой нравственный принцип, очень простой и легко применимый; он может быть выражен одной фразой: «Не делай другим того, чего не хочешь, чтобы делали тебе». Попробуйте-ка опровергнуть его, между тем как я берусь тремя доводами разбить самый священный из ваших принципов.

На этот раз никто не стал возражать. На вечером, возвращаясь попарно домой, каждый говорил своему спутнику:

— Право же, господин Рад заходит слишком далеко. Он сокрушает все. Назначить бы его помощником директора в Шарантон[418].

Открытое собрание

По обе стороны двери, над которой стояло крупными буквами слово «Бал», большие ярко-красные афиши объявляли, что в ближайшее воскресенье это место народных празднеств будет использовано для другого назначения.

Г-н Патиссо, фланировавший, как добрый буржуа, переваривая завтрак и направляясь к вокзалу, остановился, привлеченный этим ярким пунцовым цветом, и прочел:


ВСЕОБЩАЯ ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНАЯ

АССОЦИАЦИЯ ЗАЩИТЫ ПРАВ ЖЕНЩИНЫ

___________


Центральный комитет в Париже

___________


РАСШИРЕННОЕ ОБЩЕЕ СОБРАНИЕ


под председательством гражданки Зои Ламур, свободомыслящей, и гражданки Евы Шуриной, русской нигилистки, при участии гражданок-делегаток от свободного кружка независимой мысли и группы сочувствующих граждан.


ГРАЖДАНКА СЕЗАРИНА БРО И ГРАЖДАНИН САПЬЯНС

КОРНЮ. ВЕРНУВШИЙСЯ ИЗ ИЗГНАНИЯ, ВЫСТУПЯТ

С РЕЧАМИ


Плата за вход I франк.


Старая дама в очках, сидя за столиком, покрытым ковром, взимала плату за вход. Г-н Патиссо вошел.

В зале, уже почти полном, носился запах мокрой псины, свойственный юбкам старых дев, и слабый душок сомнительных ароматов публичного бала.

После долгих поисков г-н Патиссо нашел свободное место во втором ряду, между пожилым господином с орденом и молодой женщиной, судя по платью, работницей, с возбужденными глазами и опухшей, подбитой щекой.

Президиум был в полном составе.

Гражданка Зоя Ламур, хорошенькая пухленькая брюнетка с красными цветами в черных волосах, разделяла председательское место с маленькой худенькой блондинкой — гражданкой Евой Шуриной, русской нигилисткой.

Немного ниже сидела знаменитая гражданка Сезарина Бро, тоже красивая девушка, по прозвищу «сокрушительница мужчин», и рядом с ней гражданин Сапьянс Корню, вернувшийся из изгнания. Это был коренастый старик свирепого вида с лохматой гривой; опустив на колени сжатые кулаки, он поглядывал на зал, как кот на клетку с птицами.

Справа сидела делегация престарелых безмужних гражданок, иссохших в девичестве, ожесточившихся в напрасном ожидании; напротив — группа граждан преобразователей человечества, которые никогда не брили бороды и не стригли волос, вероятно, в знак беспредельности своих стремлений.

Публика была смешанная.

Женщины, составлявшие большинство присутствующих, принадлежали к касте привратниц и тех торговок, которые закрывают лавочку по воскресеньям. Повсюду между краснощекими буржуазками мелькал тип неутешной старой девы, из тех, что зовут «трюмо», В уголке перешептывались три школьника, пришедшие потолкаться среди женщин. Несколько семейств забрело из любопытства. В первом ряду сидел негр в костюме из желтого тика, великолепный курчавый негр; он не сводил глаз с президиума и смеялся, разевая рот до ушей, беззвучным, сдерживаемым смехом; белые зубы сверкали на его черном лице. Он смеялся, сидя совершенно неподвижно, как человек, увлеченный и очарованный. Почему он был здесь? Тайна. Рассчитывал ли он попасть на спектакль? Или, быть может, в его курчавой африканской башке мелькала мысль: «Забавный народ; у нас под экватором таких не найдешь»?

Гражданка Зоя Ламур открыла собрание небольшой речью.

Она напомнила о рабстве, в котором пребывает женщина с самого сотворения мира, о ее незаметной, но всегда героической роли, о ее неизменной преданности всем великим идеям. Сравнивая женщину с народом, каким он был в прежние времена, во времена королей и аристократов, называя ее «вечной страдалицей», для которой мужчина всегда хозяин, она воскликнула в лирическом порыве:

— У народа был восемьдесят девятый год, добьемся же и мы своего; угнетенные мужчины произвели свою революцию; узники разбили свои цепи, возмущенные рабы восстали! Женщины, последуем примеру наших угнетателей! Восстанем и мы! Разобьем вековые цепи брака и подчинения! Выступим на завоевание своих прав! Да будет и у нас своя революция!

Она села среди грома рукоплесканий, а негр, обезумев от восторга, стукался лбом о колени, испуская пронзительные вопли.

Гражданка Ева Шурина, русская нигилистка, встала и заговорила свирепым, пронзительным голосом:

— Я русская. Я подняла знамя восстания; вот эта самая рука поражала угнетателей моей родины; и я заявляю вам, французским женщинам, слушающим меня, что я готова под любыми небесами, в любой части света бороться против тирании мужчин, мстить за бесчеловечно угнетаемую женщину!

Раздался общий одобрительный гул; сам гражданин Сапьянс Корню встал и галантно приложился желтой бородой к этой карающей деснице.

После этого собрание приняло действительно интернациональный характер. Гражданки, делегированные иностранными державами, вставали и одна за другой заявляли о присоединении своих стран. Сначала выступила немка. Тучная, с волосами, как пакля, она бормотала заплетающимся языком:

— Я фирашаль ратость, которую испиталь стари Германь, когда узнафаль о польшой дфижении баришской шенщин. Наши грути (и она ударила по своей груди, которая дрогнула под ударом), наши грути трепеталь, наши… наши… я не карашо кафарю, но ми с фами…

Итальянка, испанка, шведка повторили то же самое на самых неожиданных жаргонах, и под конец, какая-то англичанка, необыкновенно высокая, зубы которой напоминали грабли, высказалась в следующих словах:

— Я выражай участие свободни Инглэнд в манифестешен… таки… таки выразительн… дженски попюлешен Франция, для эмансипешен дженски парти… Гип! Гип! Ура!

На этот раз негр завыл от восторга и начал проявлять свое восхищение жестами столь несдержанными, закидывая ноги поверх спинки скамеек и бешено хлопая себя по ляжкам, что двум распорядителям пришлось унимать его.

Сосед Патиссо пробормотал:

— Истерички! Истерички все до единой!

Патиссо, думая, что он обращается к нему, обернулся:

— Как вы сказали?

Тот извинился:

— Простите, я не к вам. Я просто заметил, что все эти безумицы — истерички!

Г-н Патиссо, удивленный, спросил:

— Так вы их знаете?

— Немного, сударь. Зоя Ламур была послушницей и собиралась постричься в монахини. Это первая. Еву Шурину судили за поджог и признали душевнобольной. Это вторая. Сезарина Бро просто интриганка, которой хочется, чтобы о ней говорили. Там дальше я вижу еще трех, которые прошли через мои руки в Н-ской больнице. А обо всех этих старых клячах, сидящих вокруг нас, нечего и говорить.

Но тут со всех сторон раздалось шиканье. Поднялся гражданин Сапьянс Корню, вернувшийся из изгнания. Сперва он только грозно вращал глазами, потом заговорил глухим голосом, похожим на завывание ветра в пещере:

— Есть слова великие, как принципы, лучезарные, как солнце, грохочущие, как раскаты грома: Свобода! Равенство! Братство! Это знамена народов. Под сенью их мы шли свергать тиранию. Настала ваша очередь, женщины, поднять их как оружие и выступить на завоевание независимости. Будьте свободны, свободны в любви, в своем доме, в своей стране. Будьте равными нам у домашнего очага, равными нам на улицах и, главное, равными нам в политике и перед законом. Братство! Будьте нашими сестрами, поверенными наших великих планов, нашими мужественными подругами. Станьте подлинной половиной человечества, вместо того, чтобы быть его ничтожной частью!

И он ударился в высшую политику, развивая планы, широкие, как мир, говоря о душе общественных строев, предсказывая пришествие всемирной республики, воздвигнутой на трех незыблемых устоях — свободе, равенстве и братстве.

Когда он замолчал, зал чуть не обрушился от криков «браво». Ошеломленный г-н Патиссо обратился к соседу:

— Не спятил ли он немного?

Но старый господин ответил:

— Нет, сударь, таких, как он, миллионы. Это последствия образования.

Патиссо не понял:

— Как образования?

— Да, теперь, когда они умеют писать и читать, скрытая глупость начинает выходить наружу.

— Так вы, сударь, считаете, что образование…

— Простите, сударь, я либерал. Но я хочу сказать вот что. У вас, вероятно, имеются часы? Да? Ну так сломайте пружину, отнесите часы к господину Корню и попросите починить. Он вам с бранью ответит, что он не часовщик. Между тем, когда что-нибудь испорчено в бесконечно более сложном механизме, именуемом «Франция», он считает, что он лучше, чем кто-либо другой, способен тут же, на месте, произвести починку. И сорок тысяч горлопанов того же сорта, что и он, думают то же самое и беспрестанно заявляют об этом. Я хочу сказать, сударь, что у нас до сих пор нет новых правящих классов, то есть людей, рожденных отцами, уже стоявшими у власти, людей, воспитанных в духе этой идеи и специально этому обученных, как дают специальное образование молодым людям, собирающимся стать инженерами.

Их снова прервали многочисленные «Тише!». Трибуну занял молодой человек меланхолической наружности.

Он начал:

— Сударыни, я попросил слова, чтобы опровергнуть ваши теории. Требовать для женщин гражданских прав, одинаковых с мужскими, — это значит требовать конца вашего могущества. Уже один внешний вид женщины показывает, что она не предназначена ни для тяжелых физических работ, ни для долгого умственного напряжения. Ее роль иная, хотя и не менее прекрасная. Женщина вносит поэзию в нашу жизнь. Своим обаянием, блеском глаз, прелестью улыбки она властвует над мужчиной, который властвует над миром. У мужчины есть сила, и вы ее не можете у него отнять, но у вас зато есть очарование, покоряющее эту силу. На что вы жалуетесь? С тех пор как существует мир, вы повелительницы и владычицы. Ничто не делается без вашего участия. Для вас-то и создаются все прекраснейшие творения.

Но в тот день, когда вы станете равны нам граждански и политически, вы превратитесь в наших соперников. Берегитесь, как бы тогда не развеялись чары, в которых все ваше могущество. А так как мы, несомненно, сильнее вас и более способны к наукам и искусствам, то ваше несовершенство не замедлит обнаружиться, и вы превратитесь в угнетенных по-настоящему.

Сударыня, ваша роль прекрасна, ибо вы для нас — вся прелесть жизни, бесконечная иллюзия, вечная награда наших усилий. Не старайтесь же ничего изменить. Впрочем, вам это и не удастся.

Его прервали свистки. Он. сошел с трибуны.

Сосед Патиссо поднялся:

— Молодой человек немного романтичен, но у него по крайней мере есть здравый смысл. Пойдемте выпьем по кружке пива?

— С удовольствием.

И они удалились, в то время как подготовлялось выступление гражданки Сезарины Бро

ПОД СОЛНЦЕМ[419] (сборник путевых очерков, 1884 г.)

Под солнцем

Полю Арно[420]

Жизнь, такая краткая, такая долгая, становится подчас невыносимой. Ее лечение всегда одно и то же, и в конце всего — смерть. Жизни не остановишь, не изменишь, не поймешь. И часто нас охватывает возмущение и негодование перед тщетностью наших усилий. Что бы мы ни делали, мы умрем! Во что бы мы ни веровали, как бы ни мыслили, что бы ни пытались делать — мы умрем. И кажется, что умрешь завтра, так ничего больше не узнав и уже питая отвращение ко всему, что знаешь. И чувствуешь себя подавленным от сознания «извечного ничтожества вещей», бессилия человека и однообразия его действий.

Встанешь с места, походишь по комнате, облокотишься на подоконник. Люди в доме напротив — отец, мать, четверо детей — обедают, как они обедали вчера, как будут обедать завтра. Еще три года тому назад была с ними бабушка. Теперь ее больше нет. Отец, с тех пор как мы стали соседями, сильно изменился. Он этого не замечает, он кажется довольным, он кажется счастливым. Глупец!

Они говорят о чьем-то браке, потом о чьей-то смерти, потом о нежном мясе поданного цыпленка, потом о своей служанке, которая нечиста на руку. Они беспокоятся о тысяче вещей, ненужных и бессмысленных. Глупцы!

Вид квартиры, где они живут вот уже восемнадцать лет, вызывает во мне отвращение, негодование. И это жизнь! Четыре стены, две двери, окно, кровать, стулья, стол — и все! Тюрьма, тюрьма! Любое жилище становится тюрьмой, если живешь в нем долго! О, бежать, уехать, бежать от примелькавшихся мест, от людей, от все тех же движений в одни и те же часы и — главное — от все одних и тех же мыслей!

Когда чувствуешь, что все надоело, так надоело, что хочется плакать с утра до ночи, так надоело, что нет больше сил встать и выпить стакан воды; когда чувствуешь, что тебе надоели дружеские лица, которые слишком часто попадаются на глаза и начинают вызывать раздражение, твои противные и благодушные соседи, привычные и однообразные вещи, твой дом, твоя улица, твоя служанка, которая входит с вопросом: «Что прикажете, барин, к обеду?» — и удаляется своей отвратительной походкой, вскидывая каблуком при каждом шаге обтрепанный подол грязной юбки; когда тебе надоел твой слишком верный пес, надоели постоянные пятна на обоях, регулярность трапез, сон в той же постели, повседневное повторение тех же поступков; когда тебе надоел ты сам, твой голос, все то, что ты беспрестанно повторяешь, узкий круг твоих мыслей; когда надоело собственное отражение в зеркале, гримасы, которые ты делаешь, бреясь и причесываясь, — тогда надо уехать и начать новую жизнь, полную разнообразных впечатлений.

Путешествие — это своего рода дверь, через которую выходишь из знакомой действительности, чтоб перейти в действительность неизведанную, кажущуюся сном.

Вокзал! Пристань! Поезд, который свистит и выплевывает первую струю пара! Огромный пароход, медленно пробирающийся вдоль мола, задыхаясь от нетерпения, и готовый устремиться туда, к горизонту, к иным берегам! Кто может смотреть на это, не дрогнув от зависти, не почувствовав, как просыпается в душе трепетное желание долгих странствий?

Люди обычно мечтают о какой-нибудь излюбленной стране: один — о Швеции, другой — об Индии, этот — о Греции, тот — о Японии. Меня же влекло к Африке, это была властная потребность, тоска по неведомой пустыне, как бы предчувствие зарождающейся страсти.

Я покинул Париж 6 июля 1881 года. Я хотел увидеть эту страну солнца и песка в разгаре лета, в тяжком зное, при ярком, ослепительном свете.

Все знают прекрасное стихотворение великого поэта Леконта де Лиля[421]:


Вот полдень, лета царь, покровом сребротканым

Пал на пустынный мир под горней синевой.

Пылает воздух сам в молчанье бездыханном;

Земля затихла, спит в одежде огневой.


Этот-то полдень пустыни, полдень, распростертый над морем песка, недвижным и беспредельным, и заставил меня покинуть цветущие берега Сены, воспетые мадам Дезульер[422], освежительное купание по утрам и зеленую сень лесов, чтобы держать путь сквозь раскаленные пространства пустынь.

Еще одно обстоятельство придавало в ту пору Алжиру особенный интерес. Неуловимый Бу-Амама вел тогда фантастическую войну, по поводу которой было сказано, написано и совершено столько глупостей. Утверждали также, что мусульманские племена подготовляют всеобщее восстание, что они решились на последнее усилие и что сейчас же после Рамадана война вспыхнет сразу по всему Алжиру. Было крайне любопытно увидеть арабов именно в такой момент, попытаться понять их душу — то, чем колонизаторы вовсе не интересуются.

Флобер говорил, бывало: «Можно представить себе пустыню, пирамиды, сфинкса, еще не видев их, но чего никак нельзя вообразить, — это голову турецкого цирюльника, сидящего на корточках у порога своей двери».

И тем более занятно узнать, что происходит в этой голове.

Море

Марсель трепещет под веселым солнцем летнего дня. Кажется, что все здесь смеется: и большие разукрашенные кафе, и лошади в соломенных шляпах, как на каком-то маскараде, и его деловитый и шумный люд. Город словно навеселе — так певуче, так подчеркнуто, с таким вызовом звучит на улицах его говор. В другом месте марселец забавен: он похож на иностранца, коверкающего французский язык; в Марселе же, где все марсельцы собрались вместе, их акцент становится таким преувеличенным, что принимает характер фарса. Когда все говорят так, — это уж слишком, черт возьми!

Марсель потеет на солнце, как красивая неопрятная девка, от которой, от негодницы, несет чесноком да и кое-чем еще. От него несет всей той неописуемой снедью, которую жуют негры, турки, греки, итальянцы, мальтийцы, испанцы, англичане, корсиканцы и сами марсельцы — все те, что лежат, сидят, ворочаются с боку на бок и валяются на набережных.

В доке Жольет, повернувшись носом к выходу из гавани, разводят пары тяжеловесные суда, усеянные людьми, которые грузят на них какие-то тюки и товары.

Один из пароходов, Абд-эль-Кадир, неожиданно испускает рев; теперь ведь свистки упразднены; их заменяет нечто вроде звериного крика, ужасный вопль из дымящейся утробы чудовища.

Большое судно отчаливает, медленно пробирается между своими еще неподвижными собратьями, выходит из порта, и как только капитан выкрикнул в рупор команду: «Полный вперед!», — проникающую до самых недр судна, оно могучим порывом устремляется в открытое море, оставляя за собой длинную борозду, в то время как берега убегают и Марсель удаляется к горизонту.

На судне наступает время обеда. Народу немного. В Африку не ездят в июле. За столом — полковник, инженер, врач, два алжирских буржуа с женами.

Разговор идет о стране, куда мы направляемся, о том административном устройстве, которое для нее необходимо.

Полковник настойчиво требует назначения военного губернатора, говорит о военной тактике в условиях пустыни и объявляет, что для армии телеграф бесполезен и даже опасен. Этот штаб-офицер, видимо, испытал по вине телеграфа какую-нибудь неприятность в военное время.

Инженер хотел бы вверить колонию генеральному инспектору путей сообщения, дабы последний строил каналы, плотины, дороги и тому подобное.

Капитан парохода остроумно замечает, что моряк был бы там гораздо более на месте, так как Алжир доступен только с моря.

Оба буржуа указывают на грубые оплошности губернатора, и все смеются, удивляясь, как можно быть таким неловким.

Потом пассажиры снова поднимаются на палубу. Кругом одно только море, спокойное море, без малейшей ряби, позлащенное луной. Тяжелый пароход словно скользит по водной глади, оставляя за собой длинную кипящую борозду, где вспененная вода кажется жидким огнем.

Над нашей головой простирается небо, иссиня-черное, усеянное звездами, которые время от времени заволакиваются громадным султаном дыма, изрыгаемым пароходною трубою; фонарик наверху мачты кажется крупной звездой, странствующей среди других звезд. Слышен только шум винта в недрах парохода. Как очаровательны эти мирные вечерние часы на палубе бегущего судна!

Весь следующий день вы предаетесь думам, лежа под тентом, и океан окружает вас со всех сторон. А потом снова приходит ночь и снова настает день. Спали вы в тесной каюте, где койка похожа на гроб. Пора вставать, четыре часа утра.

Какое пробуждение! Длинная полоса берега, и там прямо перед вами растущее белое пятно — Алжир!

Город Алжир

Волшебная картина, неожиданная, чарующая душу! Алжир превзошел мои ожидания. Как прелестен этот белоснежный город при ярком дневном свете! Вдоль пристани тянется громадная терраса, поддерживаемая изящными аркадами. Над нею высятся большие европейские гостиницы и французский квартал, а еще выше взбирается по уступам арабский город — нагромождение причудливых белых домиков, прилепившихся друг к другу и разделенных улицами, похожими на светлые подземные ходы. Верхний этаж каждого здания подпирают ряды столбов, выкрашенных в белый цвет; крыши соприкасаются. Неожиданные спуски открывают доступ к жилым подвалам, таинственные лестницы ведут к жилищам, похожим на норы и густонаселенным арабскими семьями. Мимо величаво проходит закутанная в покрывало женщина с голыми лодыжками — не очень соблазнительными, черными от пыли, налипшей на потную кожу.

Вид на город с мола восхитительный. Восторженно любуешься сверкающим водопадом домов, словно скатывающихся друг на друга с вершины горы до самого моря. Кажется, что это пенистый поток, где пена какой-то сумасшедшей белизны; но вот пена как бы еще более сгущается — то горит на солнце ослепительная мечеть.

Поразительный народ кишит здесь повсюду. Бродят бесчисленные нищие, кто в одной рубахе или в одеянии из двух ковров, сшитых вместе, наподобие ризы, кто в старом мешке с отверстиями для головы и рук; всегда босые и с голыми икрами, они бранятся друг с другом, дерутся вшивые, ободранные, вымазанные в грязи, пахнущие зверем.

Тартарен[423] сказал бы, что от них несет «тэрком» (турком), и тут несет тэрком повсюду.

Затем здесь шныряет множество чернокожих ребят, помесь кабилов, арабов, негров и белых, настоящий муравейник чистильщиков сапог, которые липнут к вам, как мухи: вороватые, дерзкие, порочные уже с трехлетнего возраста, хитрые, как обезьяны, они осыпают вас арабскими ругательствами и вечно пристают к вам со своим французским «cie mosieu»[424]. Они обращаются к вам на «ты», и к ним обращаются на «ты». Все здесь, впрочем, говорят друг другу «ты». Извозчик, которого вы останавливаете на улице, спрашивает вас: «Куда тебя везти?» Отмечаю это к сведению парижских извозчиков; по части фамильярности их здесь превзошли.

В день приезда я наблюдал один маленький эпизод, незначительный сам по себе, но который, однако, как бы суммирует историю Алжира и колонизации.

Когда я сидел в кафе, какой-то темнокожий мальчишка насильно завладел моими ногами и с бешеной энергией принялся чистить мне башмаки. После того как он тер их с четверть часа, придав им более чем зеркальный блеск, я дал ему два су. Он произнес: «Meci mosieu»[425], но не тронулся с места. Он продолжал неподвижно сидеть на корточках у моих ног, ворочая глазами, как будто в припадке. «Убирайся же, черномазый», — сказал я ему. Он не ответил ни слова, не шевельнулся, но затем вдруг прижал к груди свой ящик со щетками и пустился бежать со всех ног. И я увидел, как рослый негр лет шестнадцати показался из-за двери, за которой он прятался, и бросился за моим чистильщиком. В несколько прыжков он настиг его, дал ему затрещину, обыскал его, отобрал два су, положил их себе в карман и преспокойно удалился, посмеиваясь, между тем как ограбленный бедняга выл самым отчаянным образом.

Я был возмущен. Сосед по столу, офицер африканской службы, мой приятель, сказал мне:

— Полноте, здесь попросту создается своя иерархия. Пока люди недостаточно сильны, чтобы отнимать су у других, они чистят сапоги. Но как только они чувствуют себя в состоянии обирать более слабых, они бросают всякую работу, подстерегают чистильщиков и грабят их.

Мой собеседник, смеясь, прибавил:

— Почти все здесь поступают таким же образом.

Европейский квартал Алжира, красивый издали, вблизи производит впечатление нового города, выросшего в совершенно неподходящем для него климате. У пристани вам бросается в глаза вывеска: «Алжирский скетинг-ринг»; с первых же шагов вас поражает, вас смущает ощущение плохо примененного к этой стране прогресса, грубой, неуклюжей цивилизации, мало вяжущейся с местными нравами, с здешним небом и с людьми. Скорее мы сами кажемся варварами среди этих варваров, правда, грубых, но живущих у себя дома и выработавших вековые обычаи, смысла которых мы, видимо, до сих пор еще не усвоили.

Наполеон III сделал как-то разумное замечание (может быть, подсказанное кем-нибудь из министров): «В Алжире нужны не завоеватели, а просветители». Мы же продолжаем оставаться грубыми, неуклюжими завоевателями и чваниться своими готовыми истинами. Навязанные нами нравы, наши парижские дома, наши обычаи шокируют в этой стране, как грубые промахи, противоречащие требованиям эстетики, благоразумия, здравого смысла. Все, что мы ни делаем, кажется какою-то нелепостью, каким-то вызовом, бросаемым этой стране, и не столько даже ее коренному населению, сколько самой земле.

Спустя несколько дней по приезде я наблюдал в квартале Мустафа бал под открытым небом. Это был совершенно такой же праздник, как в Нёйи[426]. Те же лавки с пряниками, тиры, лотереи, кукольный театр, упражнения с ножами, ясновидящие, женщины-рыбы, приказчики, танцующие с продавщицами заправские кадрили, словно в Бюлье[427]; между тем как за оградой, в которую пускали только за плату, на широком песчаном поле, служащем для военного учения, сотни арабов, неподвижно лежа в своих белых лохмотьях под лунным сиянием, сосредоточенно прислушивались к рефренам кабацких танцев, отплясываемых французами.

Провинция Оран

От Алжира до Орана день езды по железной дороге. Сначала проезжаешь плодородную, тенистую, густонаселенную равнину Митиджи. Это как раз то место, которое показывают новоприбывшему, чтоб убедить его в процветании нашей колонии. Без сомнения, Митиджа и Кабилия — прекрасные места. Но ведь в настоящее время Кабилия более населена, чем департамент Па-де-Кале (из расчета на квадратный километр), а Митиджа скоро ее догонит. Что же еще собираются колонизировать здесь? Но к этому вопросу я еще вернусь позже.

Поезд бежит вперед и вперед; возделанные поля исчезают; земля становится голой и красной, настоящей африканской землей. Горизонт ширится — бесплодный, пылающий горизонт. Мы следуем вдоль громадной долины Шелиффа, сжатой со всех сторон мрачными, серыми, обожженными горами, на склонах которых нет ни единого деревца, ни единой травинки. Местами линия холмов уходит вниз, разрывается как бы для того, чтобы лучше показать ужасную скудость почвы, изъеденной солнцем. Вот перед нами огромная равнина, совершенно плоская, ограниченная вдали еле видимой цепью возвышенностей, теряющихся в дымке. А там, на диких скалах, виднеются время от времени большие белые точки, круглые, словно яйца, снесенные здесь гигантскими птицами. Это часовни марабутов[428], воздвигнутые во славу аллаха.

На желтой бесконечной равнине попадается иногда купа деревьев, стоят люди, рослые загорелые европейцы, глядя на убегающий поезд, а неподалеку от них видны маленькие, похожие на грибы палатки, откуда выходят бородатые солдаты. Это земледельческий поселок, охраняемый сторожевым отрядом.

Дальше на бесплодной и пыльной равнине можно разглядеть как бы дымок, такой далекий, что он еле виден, легкое облачко, которое тянется ввысь и точно бежит по земле. Это всадник поднимает бегом своего коня тонкую, жгучую пыль. И каждое такое облачко на равнине говорит о присутствии человека, едва заметный светлый бурнус которого вы понемногу научаетесь узнавать.

Местами попадаются лагеря туземцев. С трудом различаешь эти дуары на берегу пересохшего ручья, где дети пасут несколько коз, овец или коров (слово «пасут» в данном случае звучит бесконечной насмешкой). Бурые полотняные палатки, окруженные сухим кустарником, сливаются с однообразным цветом почвы. На железнодорожной насыпи чернокожий человек — ноги у него голые, жилистые и без икр, — закутанный в белесые лохмотья, степенно разглядывает несущегося мимо него чугунного зверя.

Еще дальше группа кочевников в пути. Караван движется, оставляя за собою облако пыли. Женщины и дети — верхом на ослах или на маленьких лошадках; несколько всадников с необыкновенно благородной осанкой важно едут впереди.

И так повсюду. На остановках поезда иногда видишь европейскую деревню: несколько домов, похожих на дома Нантера или Рюэй[429], вокруг нескольких опаленных деревьев, и к одному из них прикреплены трехцветные флаги по случаю четырнадцатого июля[430]; у входа на вокзал — важный жандарм, тоже похожий на жандарма из Рюэй или Нантера.

Жара невыносимая. Нельзя дотронуться до металлических предметов даже в вагоне. Вода из фляжек обжигает рот. Воздух, врывающийся в вагон через дверь, пышет, как из печи. В Орлеанвиле на вокзале градусник показывает сорок девять градусов в тени!

К обеду приезжаем в Оран.

Оран — настоящий европейский коммерческий город, скорее испанский, чем французский, и не представляет большого интереса. На улицах можно встретить красивых черноглазых девушек с матовой кожей и сверкающими зубами. Говорят, что при ясной погоде на горизонте видны берега Испании, их родины.

Едва ступишь на эту африканскую землю, как тебя охватывает странное желание ехать все дальше к югу.

Поэтому я взял билет в Сайду и сел в поезд небольшой узкоколейной дороги, которая взбирается на высокие плато. Вокруг этого города рыщет со своими всадниками неуловимый Бу-Амама[431].

После нескольких часов пути вы достигаете первых склонов Атласа. Поезд подымается в гору, пыхтит, еле движется, извивается по склонам пустынных возвышенностей, проходит мимо огромного озера, образовавшегося путем слияния трех рек; воды его разлились по трем долинам и запружены знаменитой плотиной на реке Хабра. Гигантская стена в пятьсот метров длины сдерживает над бескрайней равниной четырнадцать миллионов кубометров воды.

(Плотина эта рухнула в следующем году, потопив сотни людей, разорив целую страну. Это случилось как раз в момент большой национальной подписки в пользу пострадавших от наводнения венгерцев или испанцев. Но никто не обратил внимания на бедствие французов.)

Потом мы проезжаем узкими ущельями, между двух гор, которые выглядят как после недавнего пожара, до такой степени красна и оголена их поверхность; мы огибаем вершины, мчимся вдоль склонов, делаем объезды в десять километров, чтобы избежать препятствий, а потом несемся на всех парах по равнине, но все еще слегка петляем, как бы по привычке.

Вагоны крохотные. Паровоз, не больше паровичка городской железной дороги, изнемогает, задыхается, стонет, впадает в ярость, плетется так медленно, что его можно догнать пешком, и вдруг опять мчится с бешеной прытью.

Вся страна сплошь пустынна и безотрадна. Царь Африки, Солнце, великий и лютый хищник, пожрал всю живую плоть с этих долин, оставив лишь камни и красную пыль, где ничто не может зародиться.

Сайда! Это маленький городок французского типа, в котором как будто живут одни генералы. Их там по меньшей мере человек десять или двенадцать, и они как будто постоянно держат военный совет. Так и хочется крикнуть:

— Генерал! А где сегодня Бу-Амама?

Гражданское население не питает никакого уважения к мундиру.

Местная гостиница оставляет желать лучшего. Комната выбелена известкой. Я ложусь спать на соломенный тюфяк. Жара невыносимая. Закрываю глаза, собираясь заснуть. Увы!

Мое окно открыто и выходит на маленький дворик. Слышен лай собак. Они далеко, очень далеко и лают по очереди, словно перекликаясь.

Но скоро они приближаются, подступают; вот они уже здесь, около домов, в виноградниках, на улицах. Они уже здесь, и их сотен пять, а то и вся тысяча, этих голодных, свирепых псов, охранявших на высоких плато лагери испанцев. Когда хозяева их были перебиты или уехали, собаки стали бродяжить, подыхая от голода; затем они набрели на город и обложили его, как вражеская армия. Днем они спят в оврагах, под скалами, в горных лощинах, но чуть только наступает ночь, они являются в Сайду в поисках пропитания.

Человек, возвращаясь поздно домой, идет с револьвером в руке, а его провожают по пятам и обнюхивают два-три десятка желтых собак, похожих на лисиц.

Сейчас они лают беспрерывно, страшно; можно сойти с ума от этого лая. Потом возникает другой звук — пронзительный визг: это явились шакалы; иногда же слышен только один голос, более сильный и не похожий на прочие: голос гиены, подражающей лаю собаки, чтобы приманить ее и растерзать.

Этот ужасный гам длится до самого утра.

До французской оккупации Сайда охранялась маленькой крепостью, сооруженной Абд-эль-Кадиром[432].

Новый город лежит в небольшой долине и окружен голыми горами. Узенькая речка, через которую почти можно перепрыгнуть, орошает окрестные поля, где произрастает прекрасный виноград.

К югу горы образуют как бы стену; это последние ступени, ведущие на высокие плато.

По левую руку поднимается ярко-красная скала метров в пятьдесят высоты с развалинами нескольких каменных зданий на самой вершине. Это все, что осталось от Сайды Абд-эль-Кадира. Издали кажется, что эта скала прилепилась к горному отрогу, но когда вы взберетесь на нее, вас охватывает удивление и восторг. Глубокий ров, вырытый между отвесными стенами, отделяет старое укрепление эмира от ближайшего склона. Этот склон из пурпурного камня изрыт кое-где лощинами, куда устремляются зимние дожди. В глубине рва среди олеандровой рощи течет река. Если смотреть сверху, то перед нами как будто восточный ковер, разостланный по коридору. Покров из цветов кажется сплошным; лишь кое-где вкраплены пятна зеленой листвы.

В это ущелье спускаются по тропинке, годной разве что для коз.

Речка — по местным представлениям, река (уэд Сайда), по-нашему, ручей — извивается по камням под большими цветущими кустами, падает со скал, пенится, струится и журчит. Вода теплая, почти горячая. Громадные крабы с необыкновенной быстротой бегают по берегу, подымая клешни при моем приближении. Большие зеленые ящерицы исчезают в листве. Подчас скользнет между камнями змея.

Ущелье суживается, как будто оно вот-вот сомкнётся. Я вздрагиваю от сильного шума над головой. Это улетает из своего убежища вспугнутый орел; он взмывает вверх, к синему небу, и поднимается медленными, мощными ударами крыльев, таких широких, что, кажется, они задевают за стены ущелья.

Спустя час выходишь на дорогу, которая ведет в Айн-эль-Хаджар, поднимаясь по пыльному склону.

Какая-то женщина, старуха, в черной юбке и белом чепце плетется, согнувшись, впереди меня с корзинкой через левую руку, держа в другой руке вместо зонтика от солнца огромный красный дождевой зонт. Как, здесь женщина! Крестьянка в этой угрюмой стране, где можно встретить разве только высокую, статную негритянку с лоснящейся кожей, выряженную в желтые, красные или синие ткани и оставляющую за собой запах человеческого тела, способный вызвать тошноту у самых выносливых людей!

Старуха садится в пыли, изнемогая, задыхаясь от тропического зноя. Ее лицо покрыто бесчисленными мелкими морщинами, как измятый в руках лоскут; вид у нее усталый, подавленный, полный отчаяния.

Я заговорил с ней. Это была эльзаска, которую после войны[433], завершившейся для Франции потерей Эльзаса и Лотарингии переселили с четырьмя сыновьями в эти безотрадные края. Она спросила;

— Вы приехали оттуда?

При этом «оттуда» у меня сжалось сердце.

— Да.

И она заплакала. Потом рассказала мне свою незамысловатую историю.

Им обещали землю. Они приехали — она и дети, Троих сыновей погубил этот убийственный климат. Остался один, и тоже больной. Их поля, хотя и большие, ничего не приносят, оттого что нет ни капли воды. И старуха твердила: «Сущая зола, сударь, пережженная зола; ни кочна капусты не вырастишь, ни кочна, ни кочна», — заладив про капусту, видно, воплощавшую для нее все земное счастье.

Я никогда не видел ничего более жалкого, чем эта простая женщина из Эльзаса, попавшая на здешнюю раскаленную почву, где не вырастить ни одного кочна. Как часто, должно быть, бедная старуха вспоминала об утраченной родине, о зеленой стране своей молодости!

Прощаясь со мной, она спросила:

— Не знаете, не будут ли давать землю в Тунисе? Говорят, там хорошо. Все будет лучше, чем здесь. И, может быть, там я выходила бы своего мальчика.

Все наши поселенцы по ту сторону Телля могли бы сказать приблизительно то же самое.

Меня тянуло ехать все дальше и дальше. Но так как вся страна была охвачена войной[434], я не отважился ехать один. Помог случай: отправлялся поезд с провиантом для войск, стоящих в районе шоттов[435].

В этот день дул сирокко. С утра поднялся южный ветер, иссушая землю своим тяжелым, изнуряющим, губительным дыханием. В семь часов маленький поезд отправился в путь, увозя два отряда пехоты под командованием офицеров, три вагона-цистерны с водой и инженеров Франко-Алжирской компании: ведь уже три недели, как ни один поезд не доходил до конца железнодорожной линии, и она, возможно, была разрушена арабами.

Паровоз «Гиена» с шумом трогается в путь, устремляясь к горе направо, как будто желает врезаться в нее. Затем внезапно он сворачивает в узкое ущелье, делает петлю и снова показывается в пятидесяти метрах выше того места, где только что был. Опять сворачивает, описывает дуги, одну над другой, и, поднимаясь зигзагами, как бы разматывает длинную ленту, которая достигает вершины горы.

Вот большие здания, фабричные трубы, нечто вроде покинутого города. Это великолепные заводы Франко-Алжирской компании. Здесь до избиения испанцев[436] обрабатывали альфу[437]. Это место называется Айн-эль-Хаджар.

Мы все еще поднимаемся. Локомотив пыхтит, хрипит, замедляет ход, останавливается. Три раза пытается он двинуться в путь и три раза не может тронуться с места. Он дает задний ход для разбега, но не в силах одолеть слишком крутой подъем.

Офицеры приказывают солдатам вылезти, и те, рассыпавшись вдоль поезда, принимаются толкать его. Мы снова едем, но медленно, со скоростью пешехода. Раздаются смех и шутки; пехотинцы подтрунивают над машиной. Но вот наконец мы на высоком плато.

Машинист, высунувшись всем корпусом наружу, беспрестанно смотрит на путь, который может быть перерезан неприятелем, а мы напряженно вглядываемся в горизонт, настораживаясь всякий раз, как вдалеке полоска пыли указывает на присутствие всадника, пока еще не видимого. Мы вооружены ружьями и револьверами.

Иногда мимо нас пробежит шакал или взлетит громадный ястреб, покидая скелет верблюда, почти начисто обглоданный. Карфагенские куры, очень похожие на куропаток, спасаются в рощицы карликовых пальм.

На маленькой станции Тафрауа стоят две пехотных роты. Здесь было перебито много испанцев.

В Кральфаллах наскоро укрепляется рота зуавов, сооружая себе прикрытия из рельсов, балок, телеграфных столбов, тюков альфы — изо всего, что попадается под руку. Мы завтракаем. Три офицера, все трое молодые и веселые, — капитан, лейтенант и младший лейтенант — угощают нас кофе.

Поезд снова трогается. Он бежит, не останавливаясь, по безграничной равнине, похожей благодаря зарослям альфы на спокойное море. Посылая нам в лицо раскаленный воздух пустыни, сирокко становится невыносимым. Иногда на горизонте обрисовываются какие-то неясные очертания. То они кажутся озером, то островом, то скалами в воде. Это мираж. На скате холма обожженные камни и человеческие кости — останки какого-нибудь испанца. А дальше опять павшие верблюды, ободранные ястребами.

Проезжаем через лес. Ну и лес! Океан песка, где редкие кусты можжевельника напоминают пучки салата на гигантском огороде! Но, начиная отсюда, уже никакой зелени, кроме альфы, особого рода зеленовато-голубого камыша, который растет круглыми кустами и покрывает всю землю, насколько можно охватить взглядом.

По временам вдали как будто появляется всадник. Но он исчезает; быть может, он нам только померещился.

Приезжаем в Уэд-Фаллет, лежащий среди унылой и голой пустыни. Я иду пройтись с двумя спутниками дальше к югу. В удушающем зное мы взбираемся на высокий холм. Сирокко пышет огнем, высушивает пот на лице, едва только он выступит, обжигает губы, глаза, горло. Под каждым камнем можно увидеть скорпиона.

Вокруг стоящего поезда, который издали выглядит большим черным зверем, растянувшимся на сухой земле, солдаты нагружают повозки, присланные из соседних лагерей.

Потом они уходят, в пыли, медленно, усталым шагом, под палящим солнцем. Долго-долго видно, как они идут туда, налево, а потом уж не различаешь больше ничего, кроме поднимаемых ими серых облаков пыли.

Нас осталось теперь всего шестеро около поезда. Ни к чему не прикоснешься, все пылает. Медные части в вагонах кажутся раскаленными докрасна. Невольно вскрикнешь, если коснешься рукой стали оружия.

Несколько дней тому назад племя резайна, примкнув к мятежникам, прошло через шотт, до которого мы не добрались, потому что пора было возвращаться. Во время перехода через это пересохшее болото жара была такая, что бегущее племя потеряло всех своих ослов, павших от жажды, и даже шестнадцать человек детей, умерших на руках у матерей.

Локомотив свистит. Мы покидаем Уэд-Фаллет. Замечательный случай из военной жизни сделал это место известным по всей стране.

Здесь стояла колонна солдат под прикрытием 15-го линейного полка. Однажды ночью два туземца-разведчика появляются у передового поста, проехав десять часов в седле, чтобы передать спешное распоряжение от командующего из Сайды. Как полагается, они машут факелом, чтоб их признали. Часовой — рекрут из Франции, — не зная обычаев и правил службы, принятых во время южной кампании, и не предупрежденный своими офицерами, стреляет в курьеров. Бедняги все же продолжают подвигаться вперед; солдаты на посту берутся за оружие, занимают позиции, и начинается отчаянная стрельба. Выстояв под выстрелами — их было сделано не менее полутораста, — оба араба наконец удаляются, и один из них с пулей в плече. На следующий день они возвратились в ставку, привезя обратно свои депеши.

Бу-амама

Мудрено сказать, даже в настоящее время, кто такой был Бу-Амама. Этот неуловимый шутник, сбивший с толку нашу африканскую армию, исчез так бесследно, что начинаешь сомневаться, уж впрямь ли он существовал.

Заслуживающие доверия офицеры, которые, по их словам, встречались с ним, описывали мне его по одному, но другие, не менее положительные лица, уверенные в том, что видели Бу-Амаму, изображают его совсем по-иному.

Во всяком случае, этот разбойник был только предводителем немногочисленной шайки, которую, по-видимому, побудила к восстанию нужда. Эти люди дрались лишь для того, чтобы опустошать хлебные склады или грабить поезда. Они действовали, очевидно, не из чувства ненависти или религиозного фанатизма, но под влиянием голода. При нашей системе колонизации, которая состоит в том, чтобы разорять арабов, неустанно обирать их, безжалостно преследовать и доводить до крайней степени нищеты, нам придется увидеть еще не одно восстание.

Другим поводом для этой войны, возможно, было появление на высоких плато испанцев, торговцев альфой.

В этом океане альфы, на этом безотрадном, зеленоватом, безжизненном пространстве под палящим небом, жил целый народ, орды смуглых людей, авантюристов, покинувших родную страну из-за нужды или по какой-нибудь иной причине. Более дикие, чем арабы, и куда более опасные, отрезанные от мира, живущие вдали от города, от всякого закона, от всякой власти, они вели себя, как их предки на новооткрытых землях: они были грубы, кровожадны, неистово жестоки по отношению к туземцам.

Месть арабов была ужасна.

Вот в нескольких словах внешний повод к восстанию.

Два марабута открыто проповедовали мятеж среди одного южного племени. Лейтенант Вейнбреннер был послан с поручением арестовать каида[438] этого племени. Французскому офицеру дано было в качестве охраны четыре человека. Его убили.

Полковнику Инноченти было поручено отомстить за эту смерть, и на помощь ему послали саидского агу.

Но вот гум[439] саидского аги встретился по дороге с отрядом племени трафи, тоже направлявшимся в распоряжение полковника Инноченти. Между двумя племенами возникла ссора; трафи отложились и перешли на сторону Бу-Амамы. Тут-то и произошло дело при Шеллале, о котором говорилось уже сотни раз. После того как обоз полковника Инноченти был разграблен, полковник, к которому общественное мнение отнеслось, кажется, чрезвычайно снисходительно, отправился форсированным маршем по направлению к Крейдеру, чтоб пополнить свою колонну; этим он совершенно открыл дорогу врагу, чем последний и воспользовался.

Отметим любопытный факт. В один и тот же день и в один и тот же час официальные депеши извещали о пребывании Бу-Амамы в двух местах, отстоящих друг от друга на полтораста километров.

Пользуясь предоставленной ему полной свободой, этот предводитель проследовал в двенадцати километрах от Жеривиля, убив по дороге бригадира Бренжара, посланного в сопровождении всего нескольких человек наладить телеграфную связь в охваченной восстанием местности; затем он вернулся на север.

После этого он прошел через территорию племен хасассен и харрар и, по всей вероятности, отдал им приказ о поголовном истреблении испанцев, что и было в скором времени приведено ими в исполнение.

Наконец он прибыл в Айн-Кетифу и два дня спустя расположился лагерем у Хаси-Тирсина, всего лишь в двадцати двух километрах от Сайды.

Военные власти, почувствовав наконец беспокойство, предупредили вечером десятого июня Франко-Алжирскую компанию о необходимости ввиду волнения в стране отозвать всех своих агентов. Всю ночь напролет циркулировали поезда до конечной станции железнодорожного пути, но в течение нескольких часов невозможно было вывезти все конторы, рассеянные на площади в полтораста квадратных километров. И на рассвете одиннадцатого началась резня.

Ее производили главным образом два племени — хасассены и харрары, — полные смертельной ненависти к испанцам, живущим на их земле.

И все же из боязни восстания эти племена оставили в покое, хотя они вырезали около трехсот человек мужчин, женщин и детей. Арабские всадники, задержанные с награбленным добром, с платьем испанок, спрятанным под седлами, были, говорят, отпущены на свободу якобы за недостатком улик.

Итак, десятого вечером Бу-Амама стоял лагерем в Хаси-Тирсине, в двадцати двух километрах от Сайды. А в это самое время генерал Серез телеграфировал губернатору, что мятежный предводитель пытается пройти на юг.

В последующие дни смелый марабут разграбил селения Тафрауа и Кральфаллах и нагрузил всех своих верблюдов добычей, захватив на несколько миллионов товаров и продовольствия.

Он снова вернулся в Хаси-Тирсин, чтоб пополнить свои силы; затем разделил своих людей на два отряда, один из которых отправился в Айн-Кетифу. Здесь он был задержан и разбит гумом шаррауи (колонна Брюнетьера).

Другой отряд, под. командованием самого Бу-Амамы, оказался запертым между колонной генерала Детри, стоящей у Эль-Майя, и колонной полковника Маларе, расположившейся близ Крейдера, в Ксар-эль-Крелифе. Ему надлежало пройти между ними, что было нелегко. Тогда Бу-Амама послал своих всадников к лагерю генерала Детри, который бросился со всей колонной преследовать их до Айн-Сфисифы, далеко за шотт, будучи убежден, что настигает самого марабута. Хитрость удалась. Путь был свободен. На другой день после отъезда генерала мятежный предводитель занял его лагерь. Это было четырнадцатого июня.

Со своей стороны полковник Маларе, вместо того чтобы охранять Крейдерский проход, стал лагерем у Ксар-эль-Крелифы, в четырех километрах в сторону от него. Бу-Амама тотчас же послал сильный отряд всадников с тем, чтобы он проскакал мимо лагеря полковника, который дал по ним лишь шесть пушечных залпов. А в это время караван нагруженных верблюдов преспокойно проследовал через шотт вблизи Крейдера, в единственном месте, где проход не был затруднен. Оттуда марабут должен был переправить свои запасы на хранение к мограрам, своему племени, в четырехстах километрах к югу от Жеривиля.

Откуда, спросят у меня, такие точные сведения? Да отовсюду. Они, конечно, будут оспариваться некоторыми лицами по одному поводу, другими — по другому. Я ничего не могу утверждать, так как только собрал объяснения, показавшиеся мне наиболее правдоподобными. В такой стране, как Алжир, вообще невозможно добиться точной справки о том, что происходит или происходило на расстоянии трех километров от того места, где вы находитесь. Что касается военных известий, то в течение всей этой кампании они словно доставлялись нам каким-нибудь злым шутником. В один и тот же день Бу-Амама бывал обнаружен в шести различных местах шестью корпусными командирами, которые были убеждены, что он у них в руках. Если бы к полной коллекции официальных депеш добавить кое-какие сообщения телеграфных агентств, получился бы презабавный сборник. Некоторые депеши, невероятность которых была слишком очевидна, были, впрочем, задержаны алжирской администрацией.

Остроумная карикатура, нарисованная одним колонистом, довольно хорошо, как мне показалось, объясняет положение. На ней изображен старый генерал, толстый, усатый, в расшитом мундире, стоящий лицом к пустыне. Он обозревает недоумевающим взором громадную, голую, холмистую равнину, границы которой теряются вдали, и бормочет: «Они здесь!.. Где-нибудь здесь!» Потом, обращаясь к адъютанту, неподвижно стоящему за его спиной, возглашает решительно:

— Телеграфируйте правительству, что враг передо мной и я отправляюсь его преследовать.

Единственные сколько-нибудь достоверные сведения, которые можно было получить, исходили от испанских пленных, бежавших от Бу-Амамы. Я имел возможность говорить через переводчика с одним из этих людей, и вот что он мне рассказал.

Его звали Блас Рохо Пелисайре. Десятого июня вечером, когда он с товарищами сопровождал обоз из семи повозок, они обнаружили по дороге какие-то изломанные телеги, а между колесами — зарезанных возчиков. Один из них еще был жив. В то время как они оказывали ему помощь, на них напал отряд арабов. У испанцев было только одно ружье; они сдались, но тем не менее были все перерезаны, за исключением Блас Рохо, которого, видимо, помиловали за молодость и приятную внешность. Как известно, арабы очень неравнодушны к мужской красоте. Его отправили в лагерь, где он нашел других пленных. В полночь одного из них убили без всякой причины. Это был «машинист» (один из возчиков, которому было поручено наблюдение за тормозами повозок) по имени Доминго.

На следующий день, одиннадцатого, Блас узнал, что ночью было убито еще несколько пленных. Это был день большой резни. Лагерь оставался на том же месте; вечером арабы привели двух женщин и ребенка.

Двенадцатого все снялись с лагеря и шли весь день.

Вечером тринадцатого остановились в Дайят-Кереб.

Четырнадцатого продолжали путь по направлению к Ксар-эль-Крелифе. Это был день сражения с полковником Маларе. Пленный не слышал пушечных выстрелов. Последнее заставляет предполагать, что Бу-Амама послал только часть своих всадников проскакать мимо французского экспедиционного корпуса, между тем как обоз с добычей, при котором находился Блас, проходил через шотт на расстоянии нескольких километров, в полной безопасности.

В течение недели шли зигзагами. Придя в Тис-Мулен, не ладившие друг с другом гумы разделились, и каждый взял с собой своих пленных.

Бу-Амама оказался милостивым к пленным, особенно к женщинам, которые, по его приказанию, ночевали в отдельной палатке и охранялись стражей.

Одна из пленниц, красивая восемнадцатилетняя девушка, стала во время пути наложницей одного из вождей племени трафи, который угрожал ей смертью в случае сопротивления. Но марабут отказался благословить их союз.

Блас Рохо был приставлен к Бу-Амаме, но он так его и не увидел. Он видел только сына марабута, руководившего военными операциями; на вид ему было лет около тридцати. Это был высокий молодой человек, бледный, худощавый брюнет с большими глазами, носивший маленькую бородку.

У него было два рыжих коня, из которых один, французской породы, принадлежал ранее, как говорят, майору Жаке.

Пленный ничего не знал о деле под Крейдером.

Неподалеку от Ба-Яла Блас Рохо бежал, но, не зная местности, он был принужден идти берегом пересохших рек и после трех дней и трех ночей пути пришел в Мархум. Бу-Амама имел с собой пятьсот всадников и триста пехотинцев да еще караван верблюдов для перевозки добычи.

В течение двух недель после избиения европейцев поезда день и ночь сновали взад и вперед по маленькой железнодорожной линии шоттов, то и дело подбирая несчастных, изувеченных испанцев и высоких красивых девушек, обнаженных, изнасилованных и окровавленных. По единодушному признанию населения, военные власти могли бы предотвратить эту бойню, если бы были хоть немного предусмотрительнее. Но они так и не справились с кучкой повстанцев. В чем же причины этого бессилия нашего усовершенствованного оружия против арабских самострелов и мушкетов? Пусть это расследуют и объяснят другие.

Во всяком случае, арабы имеют перед нами одно преимущество, против которого мы напрасно стараемся бороться. Они дети своей страны. Обходясь несколькими финиками и щепоткой муки, не зная усталости в этом климате, который изнуряет северян, всегда верхом на лошади, неприхотливой, как они сами, и, подобно им, не чувствительной к зною, они делают за день сто — сто тридцать километров. У них нет необходимости тащить за собой снаряжение, обоз или провиант, и они передвигаются с необыкновенной быстротой, проходят между двух расположившихся лагерем отрядов, чтобы захватить и ограбить деревушку, считающую себя в полной безопасности, после чего бесследно исчезают, а затем внезапно возвращаются, когда, по общему мнению, они должны быть далеко.

В европейской войне, как быстро ни передвигалась бы армия, она все же не может пройти незамеченной. Обилие снаряжения роковым образом замедляет ее переходы и всегда обнаруживает выбранную дорогу. Арабский отряд, наоборот, оставляет за собой не больше следов, чем птичья стая. Эти странствующие всадники носятся вокруг нас так же быстро и с такими же неожиданными поворотами, как ласточки.

Когда арабы сами бросаются в атаку, их можно победить, и они почти всегда бывают разбиты, несмотря на свою отвагу, но преследовать всадников невозможно: никогда не удается догнать их во время бегства. Потому-то они тщательно избегают встречи в бою и довольствуются обыкновенно короткими нападениями, изматывающими наши войска. Они стремительно, бешено налетают на своих поджарых конях, как ураган белых плащей и пыли.

Несясь во весь опор, они стреляют из своих длинных ружей с серебряными насечками, а потом резко повернув, удаляются во весь дух так же, как и появились, только на земле остается лежать там и сям конвульсивно вздрагивающий белый комок, упавший, точно раненая птица с окровавленными перьями.

Провинция Алжир

Французы, постоянно живущие в Алжире, знают из всей этой страны только равнину Митиджи. Они безмятежно живут в одном из самых очаровательных городов мира, заявляя, что арабы — народ, не поддающийся никакому управлению и годный лишь на то, чтобы его истреблять или изгонять в пустыню.

Из арабов они, впрочем, видели только оборванцев с юга, которыми кишат улицы Алжира. В кафе говорят о Лагуате, о Бу-Сааде, о Сайде как о местностях, находящихся на краю света. Редко встретишь даже офицера, который знал бы эти три провинции. Он ведь обычно не выезжает из своего округа до самого возвращения во Францию.

Следует, впрочем, прибавить, что если вы отклоняетесь от крупных проезжих дорог, путешествовать на юге становится очень опасно. Такое путешествие возможно только с помощью и при содействии военных властей. Начальники пограничных округов считают себя прямо-таки самодержавными монархами, и всякое новое лицо, отважившееся проникнуть на их землю, рискует сильно потерпеть… от арабов. Всякий одинокий путешественник будет немедленно задержан каидами, отправлен под конвоем к ближайшему офицеру и отведен в сопровождении двух спаги на гражданскую территорию.

Но если представить хоть какую-нибудь рекомендацию, вы встретите со стороны офицеров из бюро по арабским делам самый любезный прием, какой только можно себе представить. Офицеры живут уединенно, далеко от европейцев и принимают путешественника радушнейшим образом; живя уединенно, они много читали, они образованны, интеллигентны, и побеседовать для них наслаждение; живя уединенно в этой обширной безотрадной стране с ее безграничными просторами, они привыкли мыслить, как мыслят одинокие труженики. Я уехал из Франции предубежденным, как и все французы, против этих бюро, а вернулся, совершенно переменив мнение.

Именно благодаря содействию некоторых из этих офицеров я и мог совершить большую экскурсию вне проторенных путей, переходя от одного племени к другому.

Рамадан только что начался. В колонии настроение было неспокойное, так как боялись общего восстания по окончании этого магометанского поста.

Рамадан длится тридцать дней. В течение этого времени ни один слуга Магомета не должен ни пить, ни есть, ни курить с того утреннего часа, когда солнце восходит, до того часа, когда глаз уже не отличит белой нитки от красной. Это суровое предписание не всегда выполняется буквально: вспыхивает не одна сигарета, едва лишь огненное светило скроется за горизонтом и прежде чем глаз перестанет различать красный или белый цвет нитки.

За исключением этой поспешности ни один араб не преступает строгого закона поста, закона полного воздержания. Мужчины, женщины, мальчики с пятнадцати лет, девочки, достигшие брачного возраста, то есть между одиннадцатью и тринадцатью годами, круглый день остаются без пищи и питья. Голодать еще не так трудно, но воздерживаться от питья в такую мучительную жару ужасно. Никаких поблажек во время поста не полагается. Никто, впрочем, не посмеет и просить об этом; даже публичные женщины, улад-найль, которыми кишат арабские центры и большие оазисы, постятся, как марабуты, может быть, даже строже, чем они. А те арабы, которые считаются цивилизованными и в обычное время готовы, казалось бы, следовать нашим обычаям, разделять наши взгляды, помогать нашему делу, с наступлением Рамадана опять становятся дико фанатичными и набожными до одури.

Легко себе представить, до какой степени доходит экзальтация этих ограниченных и упрямых людей при соблюдении такого сурового религиозного обряда. Весь день эти несчастные, у которых от голода подводит живот, предаются размышлениям, глядя, как победители руми[440] у них на глазах едят, пьют и курят. И арабы твердят про себя, что если убить одного из этих руми во время Рамадана, то попадешь прямо на небо и что срок нашего владычества приходит к концу: ведь марабуты непрестанно им обещают, что мы все будем сброшены в море ударами их дубин.

Именно во время Рамадана развивают свою деятельность айсауа — глотатели скорпионов, пожиратели змей и религиозные фокусники; они одни, да еще, быть может, некоторые иноверцы и кое-кто из представителей благородных семейств не проявляют религиозного фанатизма.

Эти исключения необыкновенно редки, я мог бы привести только одно.

Некий офицер из округа Богар, отправляясь в двадцатидневный поход на юг, просил трех сопровождавших его спаги не соблюдать Рамадана, так как он понимал, что ничего нельзя требовать от людей, измученных постом. Два солдата отказались, третий ответил:

— Господин лейтенант, я не соблюдаю Рамадана; я ведь не марабут, я благородного происхождения.

Он действительно происходил из большого шатра, был потомком одного из самых древних и самых знатных родов в пустыне.

До сего времени существует странный обычай, который возник со времени оккупации и представляется совершенно нелепым, если подумать о чудовищных последствиях, какие может иметь для нас Рамадан. Так как вначале надо было расположить к себе побежденных, а уважение к мусульманской религии — лучший способ их задобрить, было решено, что во время священных дней поста французская пушка будет ежедневно оповещать о начале и о конце воздержания. Итак, по утрам, при первом румянце зари, пушечный выстрел возвещает о начале поста, и каждый вечер, минут через двадцать после заката солнца, во всех городах, во всех фортах и во всех военных селениях раздается другой пушечный выстрел, по сигналу которого зажигаются тысячи сигарет, осушаются тысячи глиняных кувшинов и по всему Алжиру приготовляется неисчислимое количество блюд кус-куса.

Мне привелось присутствовать в большой мечети столицы Алжира на религиозной церемонии, которой начинается Рамадан.

Здание это совсем простое, с выбеленными известью стенами, с толстым ковром на полу. Арабы входят поспешно, босиком, держа в руках обувь. Они становятся длинными правильными рядами, ровными, как ряды солдат на учении, и разделенными большими промежутками, кладут на пол башмаки и все взятые с собой мелкие вещи, а затем замирают неподвижно, как статуи, обратясь лицом к маленькой часовне, указывающей направление в сторону Мекки.

В этой часовне богослужение совершается муфтием. Голос его, старческий, слабый, блеющий и очень монотонный, тянет нечто вроде печальной песни, которую, раз услыхав, никогда уже не забудешь. Интонация часто меняется, и тогда все присутствующие одним ритмическим движением безмолвно и поспешно падают ниц, касаясь лбом земли, несколько секунд лежат распростертыми, а затем подымаются без всякого шума, ни на секунду не заглушая дрожащего, тихого напева муфтия. И таким образом все присутствующие беспрестанно склоняются и выпрямляются фантастически быстро, бесшумно и равномерно. Здесь вы не услышите ни стука отодвигаемых стульев, ни кашля, ни перешептывания, как в католической церкви. Чувствуется, что первобытная вера витает вокруг, преисполняя этих людей, сгибая их и выпрямляя, как картонных плясунов, та молчаливая и властная вера, которая порабощает тело, заставляет каменеть лица и сжиматься сердца. Невыразимое чувство уважения, смешанное с жалостью, охватывает вас при виде этих исхудалых фанатиков: живот уж никак не помешает им класть земной поклон, и они исполняют религиозные обряды с механичной отчетливостью прусских солдат на маневрах.

Стены белые, ковры на полу красные; человеческие фигуры белые, синие или красные, а иногда и других цветов, в зависимости от причудливого праздничного одеяния, но все люди закутаны в широкие плащи и сохраняют гордую осанку; на их голову и плечи льется мягкое сияние светильников.

Группа марабутов расположилась на возвышении, все они отвечают муфтию на таких же высоких нотах. И это продолжается без конца.

Касбу надо осматривать вечером, во время Рамадана. Словом «касба», означающим «крепость», в конце концов стали называть весь арабский город. Так как в течение дня постятся и спят, то питаются и живут ночью. Тогда эти узкие улочки, крутые, как горные тропинки, тесные и извилистые, точно прорытые зверями ходы, которые беспрестанно петляют, пересекаются, сливаются, столь таинственные, что там невольно говоришь вполголоса, наполняются толпой из Тысячи и одной ночи. Такое именно впечатление выносишь оттуда. Совершаешь прогулку по стране, о которой рассказывала султанша Шахразада. Вот низкие двери, толстые, как стены тюрьмы, и с восхитительным искусством окованные железом; вот женщины в покрывалах; вот промелькнувшие на мгновение лица в глубине приоткрытых двориков, а вот и все неясные звуки, доносящиеся из недр этих домов, запертых, как сундуки с потайным замком. На пороге нередко лежат мужчины, едят и пьют. Подчас эти группы распростертых тел загораживают весь узкий проход. Шагаешь через голые икры, задеваешь чьи-то руки, ищешь местечко, куда ступить среди груды белых тканей, из которой торчат головы, руки и ноги.

Евреи не запирают своих берлог, служащих им лавками. Тайные дома разврата, полные шума, так многочисленны, что через каждые пять минут ходьбы встречаешь их два или три.

В арабских кафе вереницы мужчин, теснясь друг к другу, расположились, поджав ноги, на скамье у самой стены или просто на полу и пьют кофе из микроскопических чашечек. Неподвижные и молчаливые, они держат в руке чашку, иногда поднося ее к губам медлительным жестом, и сидят до того скученно, что двадцать человек умещается там, где у нас было бы тесно и десятерым.

А фанатики со спокойным видом расхаживают среди этих мирных потребителей кофе, проповедуя восстание и возвещая конец порабощению.

Говорят, что предвестники крупных восстаний появляются всегда в ксаре (арабская деревня) Бухрари.

Если смотреть на Атласские горы с огромной равнины Митиджи, то видишь гигантскую расселину, которая раскалывает хребет в южном направлении: он как будто разрублен ударом топора. Эта трещина называется ущельем Шиффа. Здесь-то и проходит дорога в Медеа, Бухрари и Лагуат.

Входишь в расселину горы, следуешь вдоль мелководной речки Шиффа, углубляешься в узкое ущелье, дикое и лесистое.

Повсюду источники. Деревья карабкаются по крутым склонам, цепляясь за что попало, точно идут на приступ.

Проход становится все теснее. Всюду на вас угрожающе смотрят отвесные скалы; между их вершинами голубой лентой тянется небо; затем вдруг за крутым поворотом показывается маленький постоялый дворик над обрывом, заросшим деревьями. Это постоялый двор Обезьяньего ручья.

У входа поет в водоеме вода; она струится, падает, наполняет свежестью этот уголок, напоминая о мирных швейцарских долинах. Здесь вы отдыхаете, в тени вас одолевает дремота; но вот над вашей головой зашевелилась ветка, вы вскакиваете — и в самой гуще деревьев начинается стремительное бегство обезьян, прыжки, скачки, кувырканье и крики.

Среди обезьян есть громадные, есть и совсем маленькие; их здесь сотни, может быть, тысячи. Лес ими населен, переполнен, кишит, как муравейник, Некоторые из них, пойманные хозяевами харчевни, ласковы и спокойны. Одна совсем молоденькая, изловленная на прошлой неделе, еще немного дичится.

Если вы сидите неподвижно, они подходят, следят, наблюдают за вами. Можно сказать, что путешественник является большим развлечением для обезьян — обитателей этой долины. Бывают, однако, дни, когда их совсем не видно.

За постоялым двором Обезьяньего ручья долина становится еще теснее; и вдруг слева — два больших водопада. Они несутся вниз почти с самой вершины горы, два светлых водопада, две серебряные ленты. Если бы вы знали, как радостно видеть водопад на этой африканской земле! Долго-долго подымаешься в гору. Ущелье становится менее глубоким, менее лесистым. Взбираешься выше; гора постепенно оголяется. Теперь кругом луга; когда же достигаешь вершины, видишь дубы, ивы, вязы, деревья нашей родины. Ночуешь в Медеа, в маленьком белом городке, в точности похожем на провинциальный городок Франции.

После Медеа на нас опять обрушивается неумолимая ярость солнца. Впрочем, мы пересекаем лес, но что за лес — тощий, редкий, где повсюду обнажается опаленная поверхность земли, которая вскоре будет совсем сожжена. А дальше вокруг нас уже нет никакой жизни.

По левую руку открывается долина, бесплодная и красная, без единой травинки. Она уходит вдаль и похожа на таз, полный песка. Вдруг ее медленно пересекает от одного края до другого большая тень, скользя беглым пятном по голой почве. Она, эта тень, единственная настоящая обитательница здешних унылых и мертвых мест. Она точно царствует здесь подобно таинственному и мрачному духу.

Я поднимаю глаза и вижу, как улетает, широко раскрыв крылья, великий пожиратель падали, тощий ястреб, который парит над своими владениями, под другим властителем и убийцей обширной страны — под солнцем, этим жестоким солнцем.

Когда спускаешься к Бухрари, перед тобой, насколько видит глаз, открывается бесконечная долина Шелиффа. Это сама нищета, желтая нищета земли во всем своем безобразии. Долина эта, которую пересекает грязное русло безводной реки, выпитой до дна небесным огнем, кажется ободранной, как старый нищий араб. Огонь, заменяющий здесь самый воздух, наполняющий ее до краев, на этот раз все победил, все пожрал, все испепелил, все уничтожил.

Что-то касается вашего лба; в другом месте это был бы ветер, здесь же это огонь. Что-то колышется там на каменистых кряжах; в другой стране это был бы туман, здесь же это огонь или, вернее, видимый глазом зной. Не будь земля выжжена до основания, эта странная дымка напоминала бы пар, поднимающийся от живого тела, прижигаемого раскаленным докрасна железом. И все здесь странного цвета, ослепляющего и вместе с тем бархатистого, цвета горячего песка, к которому примешивается как бы лиловатый оттенок, бросаемый расплавленным небом.

Насекомые не водятся на этой пыльной земле, разве кой-где крупные муравьи. Тысячи маленьких существ, которых видишь у нас, не могут существовать в этом пекле. В некоторые особенно знойные дни мухи мрут, как при наступлении холодов на севере. Только с большим трудом можно разводить здесь кур. Бедняжки бродят с раскрытым клювом и растопыренными крыльями; вид у них жалкий и смешной.

Уже три года, как иссякают последние источники. И всемогущее солнце точно торжествует великую победу.

Но вот несколько деревьев, несколько чахлых деревьев. Там, направо, на вершине запыленного холма, — Богар.

Налево, в скалистой впадине, вырисовывается на фоне неба большая деревня, венчающая холм и едва отличаемая от почвы, настолько она приняла ее однообразную окраску. Это ксар Бухрари.

У подножия пыльного холма, на котором расположилось это обширное арабское селение, приютилось несколько домов; они образуют смешанную общину.

Ксар Бухрари — одно из самых замечательных арабских селений Алжира. Оно расположено как раз на южной границе этой области, недалеко от горного хребта Телль, между европеизированными областями и большой пустыней. Местоположение ксара Бухрари придает ему исключительную политическую важность, так как он является чем-то вроде соединительного звена между арабами, живущими в прибрежных областях, и арабами Сахары. Вот почему там издавна бился пульс всех восстаний. Сюда приходят приказы, и отсюда они передаются дальше. Самые отдаленные племена посылают своих людей узнать, что делается в Бухрари, Со всех концов Алжира обращены сюда внимательные взоры.

Одна лишь французская администрация не интересуется тем, что затевают в Бухрари. Она обратила его в полноправную общину, наподобие тех общин во Франции, которые управляются мэром, старым заспанным крестьянином, с помощью полевого сторожа. Входи и выходи кто хочет. Арабы, приехавшие неизвестно откуда, могут разгуливать повсюду, вести разговоры, строить какие угодно козни без всякого стеснения.

Смешанная община, находящаяся у подножия ксара, на расстоянии двухсот — трехсот метров от него, управляется гражданским администратором, располагающим самыми широкими полномочиями на этой безлюдной территории, наблюдать за которой почти бесполезно. Он не вправе, однако, посягать на компетенцию своего соседа мэра.

Напротив, на горе, расположен Богар, где живет командующий военным округом. У него в руках все средства власти и притом самые действенные, но он не имеет никакого влияния в ксаре, полноправной общине. Ведь ксар населен одними арабами. К этому опасному пункту относятся почтительно, тогда как за окрестностями наблюдают с большой тщательностью. Лечат проявления болезни, не заботясь о ее причине.

Что же происходит? Командующий военным округом и гражданский администратор по взаимному соглашению организуют без ведома мэра нечто вроде негласной полиции, которая тайно осведомляет их о всем происходящем.

Не странно ли, что этот арабский центр, всеми признанный опасным, располагает большею свободой, чем любой город во Франции, между тем как ни одному французу, если только он не заручился содействием влиятельного лица, нельзя проникнуть на военную территорию отдаленных южных округов и передвигаться по ней?

В смешанной общине есть гостиница. Я провел там ночь; это была ночь в жаркой бане. Воздух казался объятым пламенем Страшного суда. В нем не было ни малейшего движения, от зноя он как бы застыл.

При первых лучах зари я встал. Взошло солнце, неумолимое, все испепеляющее. Под моим открытым окном, откуда была видна безмолвная и уже пышущая зноем даль, ждал маленький распряженный дилижанс. На желтой табличке можно было прочесть: «Курьер Юга».

Курьер Юга! Неужели же можно ехать дальше на юг в этом ужасном августе месяце! Юг — какое короткое, обжигающее слово! Юг! Огонь! Там, на Севере, упоминая о странах, где тепло, говорят: «Полуденные края». Здесь говорят: «Юг».

Я всматривался в это слово, такое краткое и представлявшееся мне удивительным, как будто я никогда его не видел. Казалось, я открывал в нем таинственный смысл. Ведь самые знакомые слова, так же как и лица, на которые часто смотришь, имеют тайное значение, которое нам открывается вдруг, в один прекрасный день, неизвестно почему.

Юг! Пустыня, кочевники, неизведанные края, а дальше чернокожие, целый новый мир, нечто вроде начала вселенной! Юг! Как властно звучит это слово на границе Сахары!

После полудня я пошел осмотреть ксар.

Бухрари — первое селение, где можно встретить улад-найль. Вас охватывает изумление при виде этих куртизанок пустыни.

Многолюдные улицы полны арабов, которые лежат на порогах, поперек дороги, сидят на корточках, тихо разговаривают или спят. Их развевающиеся белые одежды точно подчеркивают ровную белизну домов. Ни одного темного пятна, все бело; и вдруг где-нибудь в дверях появляется во весь рост женщина, волосы ее высоко уложены, очевидно, по примеру ассирийских женщин, и увенчаны огромной золотой диадемой.

На ней ярко-красное длинное платье. Руки и ноги украшены сверкающими браслетами, а правильное лицо татуировано голубыми звездами.

А вот и другие, множество других куртизанок с такими же монументальными прическами, похожими на четырехугольную гору, по бокам которой спущены толстые косы, закрывающие все ухо, затем подобранные на затылке и снова теряющиеся в густой массе волос. Эти женщины всегда носят диадемы, подчас очень дорогие. Грудь покрыта ожерельями, медалями, тяжелыми украшениями; на двух массивных серебряных цепочках, спускающихся до низа живота, висит большой замок из того же металла, искусной ажурной чеканки; ключ от него висит на другой цепочке.

На некоторых из этих женщин только узкие браслеты. Это начинающие. Другие, давно занимающиеся этим ремеслом, иногда носят на себе на десять — пятнадцать тысяч драгоценностей. Я видел одну, на которой было ожерелье из восьми рядов двадцатифранковых монет. Так хранят они свой капитал, свои сбережения, добытые с таким трудом. У них на ногах массивные, очень тяжёлые серебряные обручи. Действительно, как только у куртизанки наберется на двести — триста франков серебряных монет, она отдает их в переплавку мозабиту-ювелиру, который возвращает их в виде чеканных колец, символических замков, цепочек или широких браслетов. Диадемы на голове того же происхождения.

Монументальная прическа куртизанок, искусное и сложное переплетение кос, требует почти целого дня работы и невероятного количества масла. Поэтому они причесываются только раз в месяц, а когда занимаются своими любовными делами, заботливо оберегают это высокое и замысловатое сооружение из волос, которое спустя короткое время начинает издавать нестерпимый запах.

Улад-найль надо видеть вечером, когда они пляшут в мавританском кафе.

Все тихо в селении. Белые фигуры лежат, растянувшись вдоль домов. Жаркая ночь, небо усеяно звездами, и эти африканские звезды горят таким светом, которого я раньше никогда не видел у звезд, — светом огненных алмазов, трепетным, живым, резким.

Вдруг за поворотом улицы вас поражает шум, дикая, стремительная музыка: отрывистый звон бубен и непрерывный, пронзительный, оглушающий, неистовый визг флейты, на которой без устали играет рослый детина цвета черного дерева, хозяин заведения.

У дверей куча бурнусов — это арабы; они смотрят, не входя вовнутрь, и образуют большое яркое пятно, освещенное светом, вырывающимся из помещения кафе.

Внутри ряд неподвижных белых фигур, сидящих на досках вдоль белых стен под очень низким потолком. А на полу на корточках в своих, как жар горящих, одеждах, сверкающие драгоценностями, с татуированными лицами и высокими прическами, украшенными диадемами, расположились в ожидании улад-найль, напоминая египетские барельефы.

Мы входим. Никто не двигается с места. Тогда, чтобы усадить нас, арабов по обыкновению хватают, расталкивают, сбрасывают со скамей, и они невозмутимо отходят. Другие теснятся, чтобы дать им место.

В глубине на эстраде четыре музыканта в экстатических позах неистово бьют по туго натянутой коже тамбуринов, а хозяин, рослый негр, величаво прохаживается и продолжает отчаянно и беспрестанно дуть в свою неугомонную флейту, ни на секунду не давая себе передохнуть.

И вот две улад-найль поднимаются, становятся на противоположных концах свободного пространства между скамьями и начинают пляску. Их танец — плавное хождение, ритм которого отмечается ударами пятки, от чего на ногах звенят все кольца. При каждом ударе все тело изгибается, как бы прихрамывая; руки, поднятые кверху и вытянутые на высоте глаз, при каждом покачивании медленно поворачиваются, а пальцы быстро и нервно вздрагивают. Лица, немного повернутые вбок, строгие, невозмутимые, застывшие, остаются поразительно неподвижными, как лица сфинксов, а взгляд все время искоса устремлен на руки, словно зачарованный их плавной игрой, которая беспрестанно прерывается судорожным движением пальцев.

Так идут улад-найль одна навстречу другой. Подойдя друг к другу, они берутся за руки, и тело их как будто пронизывает дрожь; женщины откидываются назад, волоча по полу длинное кружевное покрывало, ниспадающее с головы до пят. Они соприкасаются, выгнувшись назад, как в истоме, прелестным движением влюбленных голубок. Большое покрывало бьется, как крыло. Затем, внезапно выпрямившись и вновь обретя бесстрастность, они расходятся, и каждая продолжает свое медлительное прихрамывающее скольжение до рядов зрителей.

Они далеко не все красивы, но все оригинальны. И ни с чем не сравнимы сидящие на корточках арабы, среди которых проходят своей спокойной, отбивающей такт поступью эти женщины, покрытые золотом и огненно-красными тканями.

Движения своего танца они иногда немного разнообразят.

Раньше эти проститутки были все из одного племени — улад-найль. Они собирали таким способом приданое и, сколотив состояние, возвращались на родину, чтобы выйти замуж. Племя уважало их не меньше, чем других женщин; таков был обычай. Хотя в настоящее время по-прежнему принято, чтобы девушки племени улад-найль составляли себе состояние таким способом, но и все другие племена также поставляют куртизанок в арабские центры.

Хозяин кафе, в котором они себя показывают и предлагают, — всегда какой-нибудь негр. Завидев входящих иностранцев, этот предприниматель сейчас же налепляет себе на лоб серебряный пятифранковик, который неизвестно каким образом держится у него на коже, и прохаживается по заведению, яростно дуя в свою примитивную флейту и настойчиво показывая монету, которой себя украсил, в виде приглашения посетителю платить ему в этом же размере.

Те из улад-найль, которые происходят из «большого шатра», проявляют в обращении с гостями, согласно своему происхождению, щедрость и деликатность. Стоит только залюбоваться на секунду густым ковром, который служит постелью, и не успеет случайный любовник прийти к себе на квартиру, как слуга благородной проститутки уже несет ему эту вещь, вызвавшую его восхищение.

Так же, как и у подобных женщин во Франции, у них имеются любовники, живущие за счет их трудов. Случается, что утром где-нибудь во рву находят одну из них с перерезанным горлом, без единого украшения. Человек, которого она любила, исчезает бесследно и никогда больше не возвращается.

Помещение, где они принимают гостей, представляет собой узенькую комнатку с глиняными стенами. В оазисах потолок заменяют просто наваленные друг на друга камыши, в которых живут целые полчища скорпионов. Постелью служат несколько ковров, положенных один на другой.

Когда богатые арабы или французы хотят устроить ночью роскошную оргию, они снимают до утра мавританскую баню со всей прислугой. Они едят и пьют в банных помещениях, а диванами, предназначенными для отдыха, пользуются для других целей.

Вопрос о нравах заставляет меня коснуться весьма рискованной темы.

Наши понятия, наши обычаи, наши чувства так резко отличаются от всего, с чем сталкиваешься в Алжире, что мы почти не смеем упоминать у нас о пороке, настолько распространенном в этой стране, что даже тамошние европейцы перестали удивляться ему или возмущаться. В конце концов вместо негодования он вызывает только смех. Это очень щекотливый вопрос, но умолчать о нем нельзя, если хочешь рассказать о жизни арабов и дать представление о своеобразном характере этого народа.

На каждом шагу встречаешь здесь ту противоестественную любовь между лицами одного пола, которую проповедовал Сократ, друг Алкивиада.

Часто в истории мы находим примеры этой странной и нечистоплотной страсти, которой предавался Цезарь, которая была широко распространена среди римлян и греков, которую Генрих III ввел в моду во Франции и в которой подозревали многих великих людей. Но эти примеры только исключения, тем более заметные, что они довольно редки. В Африке же эта ненормальная любовь так глубоко вошла в быт, что арабы, кажется, считают ее столь же естественной, как и обычную.

Откуда это извращение? Оно зависит, конечно, от многих причин. Самая очевидная — это недостаток женщин, захваченных богачами, владеющими четырьмя законными женами и столькими наложницами, скольких они могут прокормить. Может быть, также и знойный климат, обостряющий чувственные желания, притупил у этих людей с их неистовым темпераментом тонкость и благородство чувств, духовную чистоплотность, которые ограждают нас от отвратительных привычек и отношений.

Может быть, наконец, здесь играет роль нечто вроде традиции нравов Содома, порочная наследственность у здешнего кочевого народа, полудикого, почти лишенного цивилизации, остающегося и посейчас таким же, каким он был в библейские времена.

Осмелюсь привести несколько примеров, недавно имевших место и прекрасно характеризующих силу этой страсти у арабов.

У Хаммама, когда он только начинал свою карьеру, служил одним из банщиков мальчик-негр из Алжира. Пробыв некоторое время в Париже, этот молодой человек вернулся к себе в Африку. И вот однажды утром в казарме нашли двух убитых солдат. Розыски вскоре показали, что убийцей был не кто иной, как бывший служащий Хаммама, разом умертвивший двух своих любовников. Между этими людьми, познакомившимися через него, установились интимные отношения, а он, узнав об их связи и ревнуя обоих, зарезал того и другого.

Такие случаи встречаются очень часто.

Вот еще другая драматическая история.

Один молодой араб, происходящий из «большого шатра», славился по всей области своими любовными похождениями, причем он бесчестно конкурировал с куртизанками улад-найль.

Братья много раз упрекали его, но не за то, что он распутничал, а за то, что он продавался. Так как он ни в чем не изменял своего поведения, они дали ему неделю сроку, чтобы он отказался от своего ремесла. Он не обратил внимания на это предупреждение.

На девятый день утром его нашли на арабском кладбище мертвым, задушенным, обнаженным, с закутанной головой. Когда открыли его лицо, то увидали на лбу монету, вдавленную сильным ударом каблука, и на этой монете маленький черный камень.

А вот рядом с драмой и комедия.

Один офицер-спаги безуспешно искал себе денщика. Все солдаты, которых он к себе брал, были плохо одеты, грязны, неряшливы и совершенно не подходили для этой службы. В одно прекрасное утро является к нему молодой кавалерист-араб, очень красивый, сообразительный, с хорошей выправкой. Лейтенант взял его на пробу. Малый оказался просто находкой: расторопный, чистоплотный, молчаливый, внимательный и ловкий. Все шло прекрасно в течение недели. Затем утром, придя домой с обычной прогулки, лейтенант увидел у двери старого спаги, занятого чисткой его сапог. Лейтенант вошел в переднюю; другой спаги подметал пол. В комнате третий убирал постель. Четвертый распевал песни на конюшне. Денщик же, молодой Мохаммед, курил в это время папиросы, лежа на ковре.

Ошеломленный лейтенант подозвал одного из неожиданных заместителей своего денщика и спросил его, показывая на остальных:

— Что вы все тут делаете, черт вас возьми?

Араб сейчас же пояснил:

— Господин лейтенант, мы присланы туземным лейтенантом.

Действительно, у каждого французского офицера всегда есть соответствующий туземный офицер, который ему подчинен.

— А, туземным лейтенантом! Зачем же?

Солдат продолжал:

— Господин лейтенант нам сказал: «Ступайте к французскому офицеру и сделайте за Мохаммеда всю работу. Мохаммед не должен работать: он жена нашего офицера».

Такая утонченная предупредительность стоила туземному офицеру двух месяцев ареста.

Этот порок настолько укоренился в арабских нравах, что каждый пленный, попавший арабам в руки, немедленно бывает использован ими для наслаждения. Если мучителей много, несчастный может умереть под этой пыткой сладострастия. Судебные власти, призванные констатировать убийство, часто устанавливают также, что тело убитого после смерти было изнасиловано убийцей.

Имеются и другие случаи, весьма обычные и до такой степени отвратительные, что я не могу привести их здесь.

Спускаясь однажды вечером из Бухрари незадолго до заката солнца, я увидел трех улад-найль, двух в красном и одну в синем, стоявших сред» группы мужчин, которые сидели по-восточному или лежали на земле. Женщины были похожи на дикарские божества, возвышающиеся над распростертым ниц народом.

Глаза всех были устремлены на форт Богар, туда, на высокий холм в противоположном конце пыльной долины. Все были неподвижны и внимательны, словно ожидали какого-нибудь необычайного события. У всех в руках была еще не закуренная, только что свернутая сигарета.

Вдруг над крепостью взвился белый дымок, земля слегка содрогнулась от глухого отдаленного гула, и мгновенно каждая сигарета оказалась во рту. Это французская пушка извещала побежденный народ о конце ежедневного воздержания.

Зар'эш

Однажды утром я завтракал в форте Богар у капитана из бюро по арабским делам, у одного из самых обязательных и способных офицеров, когда-либо служивших на юге, как говорили мне сведущие люди; разговор зашел о поручении, которое должны были в ближайшее время выполнить два молодых лейтенанта. Надо было объехать большую территорию по округам Богар, Джельфа и Бу-Саада, чтобы определить местонахождение водных пространств. Опасались всеобщего восстания после Рамадана и хотели подготовить путь для экспедиционной колонны через земли племен, населяющих эту часть страны.

Точной карты этих областей еще не имеется. Существуют только общие топографические съемки, сделанные проезжавшими здесь изредка офицерами, приблизительные обозначения источников и колодцев, заметки, нацарапанные на седельной луке, и беглые зарисовки, сделанные на глаз без каких-либо приборов.

Я тотчас же попросил разрешения примкнуть к маленькой экспедиции. Оно было дано мне с величайшей любезностью.

Мы выехали два дня спустя.

Было три часа утра, когда спаги принялся стучать в дверь нищей гостиницы Бухрари, чтобы разбудить меня.

Когда я открыл дверь, передо мной предстал человек в красной куртке с черной вышивкой, в широких сборчатых шароварах, доходивших до колен, где начинались алые кожаные чулки, какие носят всадники пустыни. Это был араб среднего роста. Его горбатый нос был рассечен ударом сабли, и левая ноздря совершенно изуродована. Его звали Бу-Абдаллах. Он сказал мне:

— Мосье, твоя лошадь готовая.

Я спросил:

— Лейтенант приехал?

Он ответил:

— Он сейчас приехать.

Вскоре из темной и голой долины донесся отдаленный шум, затем появились и исчезли чьи-то тени и силуэты. Я различил только странные фигуры трех верблюдов, нагруженных чемоданами, походными кроватями и кой-какими предметами, которые мы взяли с собою для двадцатидневного путешествия по пустынным краям, малознакомым даже офицерам.

Немного погодя — и опять со стороны форта Богар — послышался стремительный галоп группы всадников, и оба лейтенанта, отправляющиеся в экспедицию, показались со своей охраной, которая состояла еще из одного спаги и одного арабского всадника по имени Деллис, происходившего из «большого шатра» и принадлежащего к знатному туземному роду.

Я немедленно вскочил на коня, и мы отправились в путь.

Была еще ночь, глубокая, тихая, как бы неподвижная. Проехав некоторое время в северном направлении, по долине Шелиффа, мы на рассвете свернули направо в небольшую ложбину.

В здешних краях нет ни вечерних, ни утренних сумерек. Почти никогда не увидишь медленно ползущих красивых облаков, горящих пурпуром, изрезанных по краям, причудливых, разноцветных, кровавых или огневых, которые оживляют, окрашивают наш северный небосклон в час, когда солнце встает, и в час, когда солнце заходит.

Здесь появляется сначала какой-то неясный свет, который затем усиливается, распространяется и в несколько мгновений заливает все пространство… Потом вдруг, сразу у вершины горы или у края бесконечной равнины показывается солнце — уже такое, каким оно бывает высоко в небе, а не раскрасневшееся и будто еще не выспавшееся, как при восходе в наших туманных краях.

Но что всего необычайнее для утренней зари в пустыне, — это тишина.

Кому не знаком у нас первый птичий крик задолго до рассвета, когда небо только еще начинает бледнеть, затем другой, ответный крик с соседнего дерева и, наконец, непрерывная разноголосица свиста, перекликающихся трелей, щебетания и отдаленное, протяжное пение петухов — все это шумное пробуждение живых существ, этот веселый гомон в листве?

Здесь — ничего похожего. Огромное солнце встает над этой опустошенной им землею и уже будто смотрит на нее хозяйским глазом, как бы проверяя, не уцелело ли на ней что-нибудь живое. Не слышно ни единого крика животных — разве что лошадиное ржание; не видно ни единого признака жизни — разве что долгое, медленное и молчаливое следование стад на водопой в часы нашего привала у колодца.

Сразу же наступает палящий зной. Поверх фланелевого капюшона и белой каски мы надеваем громадный «медоль» — соломенную шляпу с необъятными полями.

Мы медленно ехали по долине. Насколько мог видеть глаз, все было голо, все было желтовато-серого, пламенного, великолепного цвета. Иногда в пересохшем русле реки, на обмелевшем дне, где мутнеет остаток воды, несколько зеленых тростников выделялись резким маленьким пятнышком; иногда в какой-нибудь горной лощине два-три дерева указывали на присутствие родника. Мы еще не вступили в изнуренную жаждой страну, через которую нам вскоре предстояло направить свой путь.

Подъем был бесконечно долог. Другие небольшие долины ответвлялись от нашей. И чем ближе время подходило к полудню, тем все более скрывались дали за легкой дымкой зноя, за испарениями разогретой земли, принимая то голубую, то розовую, то белую окраску; все эти оттенки казались такими мягкими, такими нежными, такими бесконечно привлекательными по сравнению с ослепительной яркостью окружающего нас пейзажа.

Наконец мы достигли вершины горы и увидели выехавшего нам навстречу в сопровождении нескольких всадников каида Эль-Ахедар-бен-Яхья, у которого мы должны были остановиться. Это был араб знатной крови, сын бах-аги Яхья-бен-Айса, прозванного «бах-ага-деревянная нога».

Он проводил нас к лагерю, раскинутому у ручья, под сенью четырех деревьев-великанов, подножия которых омывает вода; они представляли собою единственную растительность на всем протяжении кряжистых и голых вершин, которые тянулись до самого горизонта.

Сейчас же был устроен завтрак. Каиду нельзя было принять в нем участие из-за Рамадана, но, желая убедиться, что мы ни в чем не терпим недостатка, он уселся против нас, рядом со своим братом Эль-Хауэс-бен-Яхья, каидом племени улад-алан-бершие. К нам подошел мальчик лет двенадцати, несколько хрупкого сложения, но полный гордой и пленительной грации, которого я заметил уже раньше, несколько дней тому назад, среди улад-найль в мавританском кафе Бухрари.

Я был удивлен изяществом и сверкающей белизной одежд этого тоненького арабского мальчугана, его благородными манерами и почтением, какое все к нему, казалось, проявляли. И когда я выразил недоумение, как ему в таком возрасте позволяли проводить время среди куртизанок, мне ответили:

— Это младший сын бах-аги. Он приходит туда изучать жизнь и знакомиться с женщинами.

Как далеки мы здесь от наших французских нравов!

Мальчик также узнал меня и степенно подошел пожать мне руку. Потом, имея еще право, по молодости лет, не соблюдать поста, он сел с нами и принялся обдирать кусок жареной баранины тонкими, худыми пальчиками. И мне показалось, что его старшие братья, каиды, которым было, я думаю, лет под сорок, подтрунивали над поездкой мальчугана в ксар, допытываясь, откуда у него шелковый шарф на шее, уж не подарок ли это какой-нибудь женщины.

В этот день мы отдохнули наконец днем под тенью деревьев. Я проснулся, когда начало уже вечереть, и взошел на соседний холм, чтобы окинуть взглядом весь горизонт.

Солнце, вот-вот готовое закатиться, отливало красным цветом на оранжевом небе. И повсюду, от севера к югу, от востока к западу, горные цепи, которые простирались перед моим взором, сколько видел глаз, были необычайного розового цвета, цвета перьев фламинго. Это напоминало феерический оперный апофеоз в странном и неправдоподобном освещении, что-то нарочитое, надуманное, неестественное и вместе с тем полное неизъяснимого очарования.

На следующий день мы спустились в равнину по ту сторону горы, в бесконечную равнину, пересечь которую нам стоило трех дней пути, хотя замыкавшая ее с противоположной стороны горная цепь Джебель-Гада ясно обрисовывалась перед нами.

Мы попадали то в унылую полосу песков, или, вернее, земляной пыли, то в целый океан кустиков альфы, в беспорядке разбросанных по равнине, из-за которых нашим лошадям приходилось все время петлять.

Поразительны эти африканские равнины.

Они кажутся голыми и плоскими, как паркет, а между тем их поверхность волниста, как море после бури, которое издали кажется совершенно спокойным и гладким, хотя по нему идут друг за другом широкие ровные валы. Песчаные волны почти неприметны, никогда не теряешь из виду гор на горизонте, но в двух километрах от вас, за параллельной складкой, могла бы укрыться целая армия, и вы не заметили бы ее.

Вот почему так трудно преследовать Бу-Амаму на заросших альфою плоскогорьях Южного Орана.

Каждое утро с зарею отправляемся в путь через эти бесконечные суровые просторы и каждый вечер встречаем группу всадников, закутанных в белое, которые отводят нас в заплатанные устланные коврами палатки. Изо дня в день ешь одно и то же, перекидываешься двумя-тремя словами, а затем спишь или мечтаешь.

И если бы вы знали, как далеко-далеко чувствуешь себя от мира, от жизни, от всего на свете под этим маленьким низким шатром, где сквозь дыры видны звезды, а из-под приподнятых краев — огромные пространства бесплодных песков.

Она однообразна, всегда неизменно та же, всегда сожжена и мертва, эта земля. И, однако, там ничего не желаешь, ни о чем не сожалеешь, ни к чему не стремишься. Этот спокойный, струящийся светом безрадостный пейзаж удовлетворяет зрение, ум, утоляет чувства и мечты, потому что он завершен, абсолютен, потому что по-иному его нельзя себе представить. Даже скупая зелень там кажется неуместной, как нечто фальшивое, раздражающее, грубое.

Каждый день в те же часы то же зрелище: пламя, пожирающее мир. И как только зайдет солнце, над безбрежной пустыней встает луна. Но с каждым днем молчание пустыни мало-помалу покоряет вас, проникает в вашу душу, подобно тому, как неумолимое солнце сжигает вам кожу; и хочется стать кочевником, таким же, как эти люди, которые меняют место, никогда не покидая родины, и бродят среди этих бесконечных и почти одинаковых просторов.

Ежедневно офицер, объезжающий военный округ, посылает вперед туземного всадника предупредить каида, у которого он завтра будет есть и ночевать, чтобы тот мог заранее заготовить в своем племени провиант для людей и корм для животных. Это обычай, соответствующий во Франции постою у городских жителей, становится довольно разорительным для туземцев в том виде, как он проводится в жизнь.

Сказать «араб» — все равно, что сказать «вор»; исключений нет. И вот как происходит тут дело. Каид обращается к предводителю какого-нибудь колена своего племени и требует от его людей выполнения этой повинности.

Чтоб избавиться от таких налогов и тягот, предводитель откупается. Каид прикарманивает выкуп и обращается к другому предводителю, который зачастую отделывается таким же способом. Но в конце концов кому-нибудь нужно же исполнить приказание.

Если у каида есть враг, то повинность падает на него, и тот поступает с простыми арабами точно так же, как каид с шейхами.

Таким образом, налог, который выразился бы в двадцати — тридцати франках на каждое племя, неизменно обходится ему в четыреста — пятьсот франков.

Пока еще невозможно изменить все это по множеству причин, о которых здесь было бы слишком долго распространяться.

Как только вы подъезжаете к привалу, вдали показывается приближающаяся к вам группа всадников. Один из них движется впереди, отдельно от других. Все едут шагом или рысью. Затем вдруг они пускаются в галоп, в такой бешеный галоп, которого наши северные лошади не вынесли бы более двух минут. Это галоп скаковых лошадей, не уступающий в скорости экспрессу. Араб при этом сидит почти прямо в седле, его белые одежды развеваются. И вдруг на всем скаку он осаживает коня, который оседает на ноги. Одним прыжком араб соскакивает на землю и, почтительно подойдя к офицеру, целует ему руку.

Каково бы ни было звание араба, его происхождение, могущество и состояние, он почти всегда при встрече с офицерами целует им руку.

Затем каид опять садится в седло и провожает путников к шатру, который он велел для них приготовить. Принято думать, что арабские шатры — белые, сверкающие на солнце. На самом деле они грязно-коричневого цвета с желтыми полосами. Ткань, из которой они сделаны, — очень плотная, из верблюжьей или козьей шерсти, — выглядит грубой. Шатер низок (в нем с трудом можно стоять во весь рост) и очень широк. Он притянут к кольям довольно неровно, и края его приподняты, так что воздух со всех сторон проникает внутрь.

Несмотря на эти предосторожности, днем в этих матерчатых жилищах удушливая жара; зато ночью в них превосходно, и чудесно спишь на мягких роскошных коврах Джебель-Амура, хотя они и кишат насекомыми.

Ковры составляют единственную роскошь богатых арабов. Их накладывают один на другой, нагромождают целыми грудами и относятся к ним с величайшей бережливостью; поэтому, когда надо пройти по ковру, все снимают обувь, словно у дверей мечети.

Как только гости рассядутся, или, вернее, разлягутся на земле, каид приказывает подать кофе. Этот кофе удивительно вкусен. Между тем способ его приготовления несложен. Его не мелют, а толкут, затем прибавляют изрядное количество амбры и кипятят в воде.

Нет ничего забавнее арабской посуды. Когда вас принимает у себя богатый каид, его шатер украшен бесценными тканями, великолепными подушками, роскошными коврами, — и вот подается старый жестяной поднос, а на нем четыре надбитых, треснутых, отвратительных чашки, словно их купили в плохонькой лавчонке на окраине Парижа. Чашки все разнокалиберные — и английский фарфор, и имитация под японский, и рыночная крейльская посуда[441], самый безобразный грубый фаянс, когда-либо производившийся на свете.

Кофе подают в старом чугуне, или в солдатском котелке, или, наконец, в неописуемом оловянном кофейнике, искалеченном, помятом, видавшем виды на своем веку.

Странный это народ, ребячливый и до сих пор еще примитивный, как в первобытные времена. Он проходит свой земной путь, не привязываясь ни к чему, не стараясь обосноваться поудобнее. Вместо жилья у него тряпье, натянутое на палки; нет даже самых нужных вещей, без которых мы, кажется, не могли бы существовать. Ни кроватей, ни простынь, ни столов, ни стульев, ни одной из тех необходимых мелочей, которые доставляют удобства в жизни. Нет ни мебели для хранения имущества, нет ни ремесла, ни искусства, ни каких бы то ни было навыков. Арабы едва способны сшить из козьих кож мехи для воды и во всех случаях жизни прибегают к таким примитивным приемам, что приходится только поражаться.

Они не умеют даже починить свой шатер, изорванный ветром; бурая ткань его вся в дырках, сквозь которые беспрепятственно льет дождь. Эти кочевники словно не чувствуют привязанности ни к земле, ни к жизни и отмечают место, где покоятся их мертвецы, просто каким-нибудь камнем, большим камнем, принесенным с соседней горы. Их кладбище напоминает поле, где некогда обрушилось здание европейского типа.

У негров есть хижины, у лапландцев землянки, у эскимосов юрты, у самых диких из дикарей есть какое-нибудь жилище, вырытое в земле или кое-как сколоченное на ее поверхности. Они привязаны к своей матери-земле. Арабы нигде не оседают, вечно странствуют, не чувствуя ни привычки, ни нежности к этой земле, которую мы себе подчиняем, оплодотворяем, которую мы любим всеми фибрами души, всем нашим человеческим сердцем; они не приспособлены к нашему труду, равнодушны к тому, о чем мы привыкли заботиться, и вечно скачут галопом на своих лошадях, как будто стремясь куда-то, куда им никогда не доехать. Их обычаи все так же первобытны. Наша культура скользит по ним, не оставляя следа.

Они пьют прямо из козьего меха, но иностранцам подают воду в целой коллекции невообразимых сосудов. Тут имеется все — от жестяной кастрюльки до продавленного бидона. Если бы при каком-нибудь набеге среди добычи им попался парижский цилиндр, они, наверное, сохранили бы его и подали бы в нем воду первому же генералу, проезжающему по их землям.

Их кухня состоит всего из четырех-пяти блюд. Порядок их следования всегда один и тот же.

Сначала подают барашка, зажаренного на костре. Его приносят целиком на плече, прихватив острием деревянного кола, который служит вертелом; вид этой ободранной, висящей туши невольно вызывает мысль о какой-то средневековой казни. Вечером на фоне красного неба эта туша и несущий ее суровый человек в белом производят впечатление зловещей и шутовской нелепости.

Барана кладут в плоскую, плетенную из альфы корзину, вокруг которой, поджав по-турецки ноги, располагаются едоки. Вилок нет и в помине; мясо рвут прямо руками или отрезают маленьким туземным ножом с роговой ручкой. Поджаренная, подрумяненная на огне, хрустящая кожа считается самым тонким яством. Ее отдирают длинными пластами и жуют, запивая или водой, всегда мутной, или верблюжьим молоком пополам с водою, или кислым молоком, перебродившим в козьем мехе, что придает ему сильный привкус мускуса. Этот посредственный напиток арабы называют «лебен».

За первым блюдом подается в миске, или в умывальном тазу, или в старой лоханке нечто вроде похлебки с вермишелью. Основу этого варева составляет желтоватый сок, с примесью индийского и красного перца; в этом соку плавают сухие абрикосы и финики. Не рекомендую гурманам подобного бульона.

Если угощающий вас каид в достаточной мере гостеприимен, то затем подают хамис: это замечательное блюдо. Я, может быть, доставлю кому-нибудь удовольствие, приведя здесь способ его приготовления.

Оно изготовляется из кур или баранины. Нарезав мясо на мелкие куски, его поджаривают в масле. Вслед за этим обдают мясо горячей водой и сливают полученный таким образом жиденький бульон (мне кажется, что лучше было бы употреблять для этого дела слабый бульон, приготовленный заранее). Наконец кладут в бульон много красного перца, чуточку индийского, небольшое количество обыкновенного перца, соли, луку, фиников, сухих абрикосов и все это варят до тех пор, пока абрикосы и финики не разварятся совершенно. Тогда этим соусом заливают мясо. Получается восхитительное блюдо.

Обед заканчивается неизменным национальным блюдом кус-кус, или кус-кусу. Арабы приготовляют кус-кус из крошечных шариков теста величиной с дробинку, которые они скатывают руками. Эти шарики варят особым способом и обливают каким-то специальным бульоном. Но я воздержусь от дальнейшей передачи рецептов, иначе меня обвинят в том, что я говорю только о кухне.

Иногда подают еще медовые слоеные пирожки, чрезвычайно вкусные.

Всякий раз, когда вы пьете, хозяин каид говорит вам: «Saa!» («на здоровье»). Ему следует отвечать: «Allah у selmeck!», что соответствует нашему «благослови вас бог». Эти формулы повторяются за обедом раз десять.

Каждый вечер около четырех часов мы располагаемся в новом шатре, то у подошвы горы, то среди безграничной равнины.

Но весть о нашем приезде уже разнеслась по всему племени, и вскоре повсюду на бесплодных равнинах и на холмах появляются вдали белые точки, которые движутся по направлению к нам. Это арабы спешат лицезреть офицера и предъявить ему свои жалобы и требования. Почти все верхом, но есть среди них и пешие; многие на маленьких осликах. Они сидят верхом на крупе, у самого хвоста животного, которое трусит мелкой рысью; длинные голые ноги седока волочатся с обеих сторон по земле.

Спрыгнув на землю, они тотчас же подходят и садятся на корточки вокруг шатра, а затем застывают в неподвижности, устремив глаза в одну точку и дожидаясь. Наконец каид делает знак, и прием посетителей начинается. Ведь каждый совершающий объезд офицер чинит суд, как полновластный правитель.

Жалобы подают самые невероятные, потому что ни у одного народа нет такого сутяжничества, склочничества, крючкотворства и мстительности, как у арабов. О том, чтобы добиться истины, рассудить по справедливости, нечего и думать. Каждая сторона приводит с собой фантастическое количество лжесвидетелей, которые клянутся прахом своих отцов и матерей и утверждают под присягой самую наглую ложь.

Вот несколько примеров.

Кади (корыстолюбие этих мусульманских чиновников заслуженно вошло в пословицу) призывает какого-нибудь араба и делает ему следующее предложение:

— Ты дашь мне двадцать пять дуро[442] и приведешь семь свидетелей, которые подтвердят в письменном виде, что Икс должен тебе семьдесят пять дуро. Ты их получишь.

Араб приводит свидетелей, которые дают это показание и подписывают его. Тогда кади вызывает Икса и говорит ему:

— Ты дашь мне пятьдесят дуро и приведешь ко мне девять свидетелей, которые покажут, что Б. (первый араб) должен тебе сто двадцать пять дуро. Ты их получишь.

Второй араб приводит своих свидетелей.

Тогда кади вызывает первого араба и на основании показаний семерых свидетелей приказывает второму выплатить ему семьдесят пять дуро. Но второй араб, в свою очередь, предъявляет свои требования, и кади на основании показаний его девяти свидетелей заставляет первого араба заплатить сто двадцать пять дуро.

Доля чиновника в этом деле равна, таким образом, семидесяти пяти дуро (тремстам семидесяти пяти франкам), полученным с обеих его жертв.

Это достоверный факт.

И, несмотря на это, арабы почти никогда не обращаются к судье-французу — его ведь нельзя подкупить, — между тем как кади за деньги готов на все что угодно.

Кроме того, они испытывают непреодолимое отвращение к сложным формам нашего судопроизводства. Всякая письменная процедура приводит их в ужас, так как в них до крайности развит суеверный страх перед бумагой, на которой может быть начертано имя бога или же какие-нибудь колдовские знаки.

В начале французского господства, когда мусульманам случалось находить какую-нибудь исписанную бумажку, они набожно прикладывались к ней губами, зарывали ее в землю или засовывали в какую-нибудь дыру в стене или в стволе дерева. Это обыкновение приводило так часто к неприятным неожиданностям, что арабы очень скоро от него избавились.

Вот еще пример арабского мошенничества.

Вблизи Богара в одном племени совершено убийство. Подозрение падает на чужака-араба, но прямых улик против него нет. Действительно, среди этого племени находился в то время один бедняк, недавно пришедший из соседнего племени по своим денежным делам. Какой-то свидетель обвиняет его в убийстве. За ним другой, потом третий. Их набирается девяносто человек, дающих самые точные показания. Человек из чужого племени приговорен к смерти и обезглавлен. Спустя немного времени устанавливают полную невиновность казненного. Арабы просто-напросто хотели отделаться от стеснявшего их иноплеменника и помешать тому, чтобы человек их племени оказался опороченным!

Тяжбы длятся годами, причем решительно нет возможности пролить свет на истинное положение дела из-за показаний лжесвидетелей. Тогда прибегают к очень простому средству: представителей тяжущихся семейств, равно как и всех свидетелей, сажают в тюрьму. Затем, по истечении нескольких месяцев, их выпускают, и обычно они успокаиваются примерно на год. Потом все начинается сначала.

У племени улад-алан, которое мы встретили на своем пути, есть одна тяжба, которая длится уже три года без какой-нибудь надежды на окончание. Оба истца время от времени садятся ненадолго под замок, а потом принимаются за прежнее.

Впрочем, арабы всю жизнь обворовывают, обманывают и убивают друг друга. Но они самым тщательным образом скрывают от нас все дела, от которых пахнет порохом.

В племени улад-мохтар к нам приходит высокого роста человек и просит, чтобы его взяли на излечение во французский госпиталь.

Офицер расспрашивает его о болезни. Тогда араб распахивает одежду, и мы видим глубокую рану в области печени, уже застаревшую и гноящуюся. Попросив раненого повернуться, мы увидели другую рану на спине, на том же уровне, окруженную опухолью величиной с детскую голову. При надавливании по краям из нее вышли обломки костей. Этот человек, очевидно, был ранен выстрелом из ружья, причем пуля, пробив грудь, вышла через спину, раздробив два-три ребра. Но он решительно отрицал это, упорствовал и клялся, что болезнь его — «дело божье».

Впрочем, в этой стране с ее сухим климатом рамы никогда не бывают особенно опасны. Гнилостные и воспалительные процессы, вызванные микробами, здесь не имеют места, так как эти микроскопические организмы водятся только во влажном климате. От ран здесь всегда излечиваются, конечно, если выстрел не убивает наповал или не поражает какой-нибудь важный орган.

На следующий день мы приехали к каиду Абд-эль-Кадир-бель-Хуту. Он из выслужившихся арабов. Племя, которым он мудро управляет, менее воровато и менее других заражено сутяжничеством. Существует, быть может, особая причина этого относительного спокойствия.

Так как водные источники имеются только на южном, совершенно необитаемом склоне Джебель-Гада, то естественно, что вода поступает из водоемов, составляющих общую собственность всего племени. Поэтому здесь не могут иметь места отводы источников, что является главной причиной ссор и вражды по всему югу.

Здесь к нам опять обратился туземец, желающий попасть во французский госпиталь. Когда его спросили, какой болезнью он страдает, он поднял полы «гандура» и показал свои ноги. Они были испещрены синими пятнами, слабы, вялы, дряблы, как перезревший плод, и так отекли, что палец погружался в тело, как в тесто, надолго оставляя маленькую вдавлину. Словом, у бедняги были все признаки ужасающего сифилиса. На вопрос, каким образом он получил эту болезнь, араб поднял руку и поклялся памятью своих предков, что это — «дело божье».

Поистине бог у арабов совершает весьма своеобразные дела.

Выслушав все заявления, мы пробуем уснуть немного в ужасной духоте Шатра.

Затем наступает вечер; мы ужинаем. Глубокая тишина нисходит на раскаленную землю. Вдали в дуарах начинают выть собаки, им отвечают шакалы.

Мы располагаемся на ковре под открытым небом, усеянным звездами, которые блестят так трепетно, что кажутся влажными; и вот начинается долгая-долгая беседа. Нас обступают воспоминания, сладкие, отчетливые, которые так и просятся на язык в эти теплые звездные ночи. Вокруг офицерской палатки лежат на земле арабы, а в стороне, в один ряд, стоят стреноженные лошади, и каждую охраняет караульный.

Лошадь не должна ложиться, она всегда должна быть на ногах: ведь конь начальника не может устать, Как только лошадь собирается лечь, араб сейчас же заставляет ее подняться.

Ночь все темнеет. Мы укладываемся на пышных шерстяных коврах и, проснувшись иногда, видим вокруг на голой земле спящие белые фигуры, похожие на трупы в саванах.

Однажды, после десятичасового перехода по раскаленной пыли, когда мы только что прибыли на привал у колодца с мутной и солоноватой водой, которая показалась нам, тем не менее, восхитительной, я было собрался улечься в шатре, как вдруг лейтенант схватил меня за плечи и спросил, показывая на южный край горизонта:

— Вы там ничего не видите?

Вглядевшись, я ответил:

— Серенькое облачко.

Лейтенант улыбнулся.

— Так вот, сядьте и последите за этим облачком.

Удивленный, я спросил, зачем это. Мой спутник объяснил:

— Если не ошибаюсь, надвигается песчаный ураган.

Было около четырех часов дня, и жара в шатре держалась еще на сорока восьми градусах. Воздух точно заснул под косыми нестерпимыми лучами палящего солнца. Ни дуновения, ни звука; только слышно, как жуют ячмень наши стреноженные лошади да доносится неясный шепот арабов, которые в каких-нибудь ста шагах дальше готовят нам обед.

Казалось, однако, что вокруг нас сгущается зной иного свойства, чем обычная жара, зной, более тяжелый, более удушливый, вроде того, какой стесняет дыхание, когда находишься вблизи большого пожара. Это не было горячее, резкое, порывистое дуновение, огненная ласка, предвещающая приближение сирокко: это было какое-то таинственное накаливание всего сущего до последнего атома.

Я смотрел на облако, которое быстро росло, но имело вид самого обыкновенного облака. Теперь оно было грязно-бурого цвета и поднималось очень высоко над горизонтом. Потом оно растянулось вширь, как грозовые тучи у нас на севере. Право, я не замечал в нем решительно ничего особенного.

Наконец облако заволокло всю южную сторону. Нижняя его часть стала иссера-черной, а вершина медно-красного цвета казалась прозрачной.

Я услышал шум у себя за спиной и обернулся. Арабы закрывали вход в наш шатер и накладывали на его края тяжелые камни. Все бегали, звали друг друга и суетились, как это бывает на войне перед началом атаки.

Мне вдруг показалось, что стало темнеть. Я взглянул на солнце. Оно подернулось желтой дымкой и стало лишь бледным, круглым пятном, которое все тускнело и тускнело.

И я увидел поразительное зрелище. Вся южная сторона небосвода исчезла, и туманная масса, поднявшись до самого зенита, надвигалась на нас, поглощая предметы, с каждым мгновением уменьшая поле зрения и все собой закрывая.

Я инстинктивно отступил к шатру. И как раз вовремя. Ураган приближался к нам желтой громадной стеной, он несся с быстротой поезда, и вдруг нас втянуло в яростный вихрь песка и ветра, в свирепую бурю взметенных, невесомых частиц земли, обжигающую, слепящую, оглушающую и удушливую.

Наш шатер, укрепленный огромными камнями, трепало, как парус в бурю, но он все-таки устоял. А шатер наших спаги, укрепленный хуже, вздрагивал несколько секунд под порывами ветра, вздувавшего ткань, и вдруг сорвался с земли и улетел, тотчас же исчезнув во мраке окружавших нас облаков пыли.

В десяти шагах уже ничего не было видно сквозь эту песчаную ночь. Песком дышали, песок пили, песок ели. Он наполнял глаза, засыпал волосы, попадал за воротник, в рукава, даже в обувь.

Так продолжалось всю ночь. Нас мучила жгучая жажда. Но вода, молоко, кофе — все было полно песка, хрустевшего на зубах. Жареный барашек был посыпан им, как перцем; кус-кус казался сваренным из одного мелкого песка; мука превратилась в мелко истолченный камень.

К нам в гости явился большой скорпион. Такая погода по вкусу этим животным, и все они выползают наружу. Собаки в соседнем дуаре не выли в эту ночь.

Затем к утру все кончилось, и солнце, великий смертоносный тиран Африки, встало во всем своем великолепии на ясном небе.

Тронулись в путь довольно поздно, так как это песчаное наводнение помешало нам выспаться.

Перед нами возвышалась горная цепь Джебель-Гада, через которую предстояло перейти. С правой стороны открывалось ущелье; мы шли вдоль хребта, пока не достигли прохода. Тут мы опять наткнулись на заросли альфы, ужасной альфы. Вдруг мне показалось, что я набрел на стершийся след дороги, на дорожную колею. Я остановился удивленный. Дорога? Здесь? Что за чудо! Мне тут же дали объяснение. Бывший каид этого племени, заразившись примером европейцев, живущих в Алжире, захотел побаловать себя в пустыне роскошью — каретой. Но чтобы ездить в карете, необходимы дороги, и потому сей мудрый правитель заставил в течение многих месяцев всех своих подданных трудиться над прокладкой пути. Несчастные арабы, работая без заступов, без лопат, без всяких орудий, рыли землю почти исключительно руками и, тем не менее, проложили дорогу длиною в несколько километров. Этого было достаточно для их владыки, и он стал кататься по Сахаре в необычайном экипаже вместе с туземными красавицами, за которыми он посылал в Джельфу своего фаворита, арабского юношу лет шестнадцати.

Надо видеть Алжир — страну обнищавшую, голую, разутую, надо знать арабов с их невозмутимой важностью, чтобы понять всю смехотворность этой картины: развратник и щеголь с ястребиным профилем катает по пустыне босоногих кокоток, усадив их в грубую деревянную повозку на разнокалиберных колесах, которую пустил во весь опор… его возлюбленный в роли кучера. Это щегольство под тропиками, этот разврат среди Сахары, этот шик в глубине Африки поразили меня своим незабываемым комизмом.

Наш отряд в то утро был многочислен. Кроме каида с сыном, нас сопровождали два всадника-туземца и худощавый старик с остроконечной бородой, крючковатым носом, крысиной физиономией, подобострастными манерами, согбенной фигурой и лживым взглядом. Это был тоже каид, прежний каид этого племени, смещенный за лихоимство. Он должен был служить нам проводником на следующий день, так как предстоящая нам дорога малоизвестна даже арабам.

Между тем мы понемногу приближались к выходу из ущелья. Отвесная скала закрывала вид, но как только мы ее обогнули, я остановился, пораженный неожиданностью, несомненно, самой сильной из всех испытанных мною за это путешествие.

Перед нами расстилалась широкая равнина, а за нею ослепительно сверкало под солнечными лучами озеро, огромное озеро, противоположный берег которого не был виден, уходя куда-то влево, а ближайший западный берег был почти прямо передо мною. Озеро в этой стороне, посреди Сахары? Озеро, о котором никто не сказал мне ни слова, о котором не упоминал ни один путешественник? Не сошел ли я с ума?

Я обратился к лейтенанту.

— Что это за озеро? — спросил я его.

Он засмеялся и ответил:

— Да это не вода, это соль. Впрочем, всякий ошибся бы, до того обманчив ее вид. Это озеро Себкра; его здесь называют Зар'эш (Зар'эш-Шерги), и оно имеет около пятидесяти — шестидесяти километров длины на двадцать, тридцать или сорок ширины в зависимости от места. Цифры, разумеется, приблизительные, так как через эту страну проезжают очень редко и второпях, как, например, мы сейчас. От соляных озер (их два, другое дальше на западе) получил название и весь этот край, который зовут здесь Зар'эш. Начиная от Бу-Саады равнина носит название Ходна, по имени соляного озера, находящегося у Мсилы.

Я смотрел, удивленный, зачарованный, на громадную соляную скатерть, сверкавшую под яростным африканским солнцем. Вся эта ровная кристаллическая поверхность блестела, как зеркало необъятной величины, как кусок стали; для воспаленных глаз невыносим был блеск этого необычайного озера, хотя оно еще отстояло от нас километров на двадцать, чему с трудом можно было поверить, до того оно казалось мне близким.

Мы спустились по ту сторону Джебель-Гада и приблизились к заброшенной крепости под названием «Пост у источника» (Бордж-эль-Хаммам), где должны были сделать привал, так как переход против обыкновения был на этот раз очень короткий.

Крепость с зубчатыми стенами, построенная в начале покорения страны, чтобы можно было занять эту пустынную местность в случае восстания и разместить там отряд в относительной безопасности, ныне пришла в совершенный упадок. Сравнительно хорошо сохранилась, впрочем, крепостная стена, да несколько комнат поддерживались в годном для жилья виде.

Как и в предыдущие дни, к нам до самого вечера шли вереницы арабов, излагавших офицеру свои необыкновенно запутанные дела и воображаемые обиды единственно из желания поговорить с французским начальником.

Вокруг нас все время бродила какая-то сумасшедшая женщина; неизвестно было, откуда она взялась и каким образом существовала в этой безотрадной пустыне. Выходя из дома, мы всякий раз натыкались на ее полуголую, скорченную в странной позе, отталкивающую фигуру.

Поэтически настроенные путешественники много рассказывали об уважении, которым арабы окружают сумасшедших. Так вот вам пример такого уважения: сумасшедших убивают… их же родственники! В этом признались нам многие каиды, прижатые к стене нашими расспросами. Иногда, действительно, какой-нибудь из этих несчастных и почитается за святого именно в силу своего слабоумия. Такие случаи не составляют исключения в Африке. Обычно же семья старается поскорее освободиться от сумасшедшего. А так как жизнь племени, управляемая туземными начальниками, остается скрытым от нас миром, мы чаще всего и не подозреваем о таких исчезновениях.

Днем я был в пути недолго и потому часть ночи провел за писанием. Было очень жарко, и около одиннадцати часов я вышел, чтобы разостлать ковер у двери и поспать под открытым небом.

Полная луна заливала пространство сияющим светом, от которого блестели, точно лакированные, все озаренные ею предметы. Горы, желтые и при свете солнца, желтые пески, желтый горизонт, были еще желтее под ласковым шафрановым сиянием ночного светила.

Там, передо мною, Зар'эш, обширное озеро окаменевшей соли, казалось раскаленным добела. От него словно исходил фантастический, фосфоресцирующий свет, который зыбился сверкающей сказочной дымкой; это зрелище было так необычайно, так нежно, так пленительно для глаз и воображения, что я больше часу любовался им, не решаясь закрыть глаза.

А повсюду вокруг меня бурнусы уснувших арабов тоже сверкали под лаской луны и казались громадными хлопьями белого снега.

На рассвете мы тронулись в путь.

Равнина по дороге в Себкру была слегка полога и усеяна худосочными, ржавыми кустиками альфы. Старый араб с крысиным лицом шел впереди, мы следовали за ним скорым шагом. Чем ближе мы подходили к соленому озеру, тем полнее была иллюзия. Разве это не вода, не огромная водная поверхность? С левой стороны она занимала в ширину все пространство между двумя горами, то есть от тридцати до сорока километров. Мы шли прямо к озеру, так как намеревались пересечь его в самом узком месте.

По другую сторону Зар'эша я различал нечто вроде золотисто-желтого холма, или, вернее, вала, который как бы отделял озеро от горы. По левую руку от нас эта линия тянулась вдоль белой полосы соли до самого горизонта; по правую руку, где расстилалась бесконечная, голая, зажатая между двумя горами равнина, я видел ту же желтую черту, теряющуюся вдали. Лейтенант сказал мне:

— Это дюны. Эта песчаная полоса тянется больше чем на двести километров, причем ширина ее все время меняется. Мы завтра перейдем ее.

Почва становилась какой-то странной и была покрыта корочкой селитры, которую разбивали копыта лошадей. Стали попадаться травы, тростники; чувствовалось, что где-то невдалеке расстилается водная гладь. Эта равнина, замкнутая горами, впитывающая четыре реки (пересыхающие реки), служащая стоком для неистовых зимних ливней, превратилась бы в огромное болото, если б не свирепое солнце, иссушающее, несмотря ни на что, ее поверхность. Иногда в углублении почвы виднелись мутные лужи солоноватой воды, и гаршнепы взлетали перед нами, быстро описывая характерные для них петли.

Вдруг мы очутились на самом берегу Себкры и двинулись по этому высохшему океану.

Все белело снежно-серебристой, воздушно-легкой, переливчатой белизной. И даже продвигаясь по кристаллической поверхности, занесенной, точно легким снегом, соленою пылью, поддающейся под ногами лошадей, как рыхлый лед, мы все еще не могли отделаться от странного впечатления, что перед нами водная гладь. Одно только разве доказывало опытному глазу, что это не водная поверхность: горизонт. Обычно черта, отделяющая воду от неба, ясно видна, так как цвет воды бывает несколько темнее. Правда, подчас все как будто стушевывается; море приобретает тогда окраску и неопределенность тающей голубой дымки, которая теряется в бледнеющей синеве бездонного неба. Но стоит приглядеться внимательно в течение нескольких мгновений, чтобы все же различить линию раздела, как она ни бледна и ни затуманена. Здесь же ничего нельзя было увидеть: горизонт был скрыт белым туманом, каким-то молочным паром, непередаваемо легким, ласкающим взор, и мы искали земную грань в воздушном пространстве или она чудилась нам гораздо ниже, посреди соляной пустыни, над которой колыхались эти белесые странные облака.

Пока мы были над Зар'эшом, у нас оставалось точное представление о расстояниях и предметах, но как только очутились внизу, наши зрительные впечатления потеряли всякую отчетливость; нас внезапно окутала фантасмагория миража.

Порою горизонт, казалось, отходил от нас необычайно далеко, и посреди застывшего озера, которое только что представлялось нам ровным, гладким и плоским, как зеркало, вырастали причудливые громадные скалы, непомерно большие тростники, острова с утесистыми берегами. Затем, по мере того как мы приближались, эти странные видения разом исчезали, точно театральная декорация, а на месте нагроможденных скал обнаруживалось несколько мелких камешков. Тростники при ближайшем рассмотрении превращались в засохшие травы, вышиною с вершок, выросшие до невероятной величины благодаря любопытному оптическому обману. Крутые берега становились небольшими буграми соляной коры, а горизонт, который, казалось, лежал на расстоянии тридцати километров, затягивался не дальше как в ста метрах завесою зыбкого тумана, поднимавшегося над раскаленными пластами соли под действием жестокого солнца пустыни.

Так продолжалось около часа, потом мы достигли другого берега.

Сначала мы пересекли небольшую поляну, изрытую дождевыми потоками, покрытую корой пересохшей глины с примесью селитры.

Мы ехали по едва ощутимому склону. Показались травы, за ними нечто вроде камышей, потом мелкие голубые, напоминающие полевую незабудку цветочки на высоких тоненьких, как нити, стебельках, такие душистые, что все кругом благоухало. Этот нежный запах произвел на меня впечатление освежающей ванны. Мы глубоко вдыхали его, и грудь точно расширялась, впивая этот упоительный аромат.

Наконец перед нами предстал ряд тополей, целая тростниковая роща, дальше — другие деревья, а за ними наши шатры, раскинутые на границе зыбучих песков, неровные волны которых, вздыбившись, застыли на высоте восьми — десяти метров.

Зной становился невыносимым, усиливаясь, без сомнения, от отраженных Себкрой лучей. В шатрах, душных, как баня, оставаться было невозможно, и, едва сойдя с лошади, мы отправились искать тени под деревьями. Сначала надо было пройти сквозь рощу тростников. Я шел впереди и вдруг пустился в пляс, испуская радостные крики. Я увидел перед собой виноградные лозы, абрикосовые, финиковые, гранатовые деревья, усыпанные плодами, ряд фруктовых садов, некогда цветущих, а теперь занесенных песком; они принадлежали джельфскому аге. Завтрак без жареной баранины! Какое счастье! Без кус-куса! Какое блаженство! Виноград! винные ягоды! абрикосы! Все это не вполне созрело, но что за беда, — это была настоящая оргия, сошедшая, помнится, не вполне безболезненно. Что касается воды, то она оставляла желать многого. Это была жидкая грязь, в которой плавали личинки. Ее, конечно, совсем не пили.

Все забрались в тростник и заснули. Внезапно я вскочил от ощущения холода: громадная лягушка пустила мне в лицо струю воды. В этих краях следует быть начеку и неблагоразумно спать таким вот образом в редко встречающихся зарослях, особенно вблизи песков, где во множестве водится лефа, прозванная рогатой гадюкой, укус которой смертелен и действует почти мгновенно. Агония в большинстве случаев не длится и часа. Впрочем, эта змея сама по себе очень ленива и становится опасной, только если на нее случайно наступить или лечь поблизости. Найдя ее на дороге, можно даже при некотором навыке и осторожности взять ее в руки, быстро схватив за голову позади ушей.

Я лично воздержался от такого эксперимента.

Это маленькое страшное животное живет и в альфе и среди камней — всюду, где может найти себе приют. Когда впервые ложишься спать на земле, мысль об этом пресмыкающемся сильно тревожит, но потом о нем думаешь меньше, а под конец и совсем забываешь. Что касается скорпионов, то к ним относятся с полным пренебрежением. Они там так же обычны, как у нас науки. Когда скорпиона обнаруживали около нашей стоянки, его обкладывали сухой травой и поджигали. Обезумевшее насекомое, чувствуя близкую гибель, поднимало хвост, загибало его над головой и само наносило себе смертельный укол. По крайней мере, меня уверяли, что скорпион себя убивает, я же видел лишь, как он погибал в пламени.

Вот при каких обстоятельствах я впервые увидел рогатую гадюку.

Однажды в полдень, когда мы проезжали через огромную равнину, заросшую альфой, моя лошадь стала вдруг проявлять явные признаки беспокойства. Она опускала голову, фыркала, останавливалась, косилась на каждый куст. Признаюсь, я очень плохой наездник, а от этих внезапных остановок я не только всякий раз натыкался животом на огромную острую луку арабского седла, но и боялся окончательно потерять равновесие. Лейтенант, мой спутник, хохотал от души. Вдруг лошадь моя сделала скачок и уперлась на месте, разглядывая на земле что-то такое, чего я не мог различить. Предчувствуя катастрофу, я предпочел слезть и стал искать причину ее испуга. Передо мной был тощий куст альфы. Я на всякий случай ударил по нему палкой; оттуда выползла какая-то змейка и исчезла в соседнем кусте.

Это была лефа.

В тот же вечер на скалистой и голой равнине лошадь моя снова шарахнулась в сторону. Я спрыгнул на землю в уверенности, что увижу опять рогатую гадюку. Но ничего не нашел. Когда же я сдвинул с места ближайший камень, из-под него выбежал длинноногий наук песочного цвета, ловкий и необыкновенно проворный, и исчез под скалой, прежде чем я успел его поймать. Подошедший ко мне спаги назвал его «ветровым скорпионом» — образный термин, подчеркивающий его прыть. По-моему, это был тарантул.

Как-то раз, ночью, во время сна, что-то леденящее коснулось моего лица. Я вскочил в испуге: но песок, шатер — все терялось во мраке, и я различал только большие белые пятна — арабов, спавших вокруг нас. Не укусила ли меня лефа, проползшая мимо меня? Или, быть может, скорпион? Откуда это холодное прикосновение? Взволнованный, я зажег фонарь и стал оглядывать землю, подняв ногу для удара; тут я увидел перед собой безобразную жабу, одну из тех фантастических белых жаб, что водятся в пустыне: она смотрела на меня, раздув брюхо и расставя лапы. Отвратительная тварь, видимо, пробиралась своей обычной дорогой и случайно задела меня по щеке.

В отместку я заставил ее выкурить папиросу, от чего она тут же околела. Вот как это делается: насильно открывают ее узкую пасть, суют в нее конец скрученной тонкой бумаги, набитой табаком, и зажигают сигарету с другого конца. Жаба, задыхаясь, пыхтит изо всей силы, чтобы избавиться от этого орудия пытки, но волей-неволей ей приходится втянуть в себя воздух. Тогда животное опять начинает пыхтеть, раздуваясь, уморительно задыхаясь; но ему приходится выкурить сигарету до конца, разве что над ним сжалятся. Обыкновенно жаба околевает от удушья, раздувшись, как шар.

В качестве особого вида спорта, который можно наблюдать в Сахаре, иностранцам часто показывают поединок между лефой и вараном.

Кто из нас не встречал на юге Франции маленьких бесхвостых ящериц, бегающих вдоль старых каменных стен? Прежде всего спрашиваешь себя: в чем тут секрет, почему они без хвоста? Но вот однажды вы читаете в тени изгороди и вдруг видите, что из расщелины стены выползает уж и бросается на безвредного милого зверька, греющегося на камне. Ящерица спасается бегством, но уж, более проворный, хватает ее за хвост, за длинный извивающийся хвост, и половина его остается в острых зубах врага, а изуродованное животное исчезает в какой-нибудь щели.

Так вот варан, тот самый земноводный крокодил, о котором упоминается у Геродота, разновидность большой ящерицы, живущей в Сахаре, мстит за свою породу страшной лефе.

Бой между этими животными чрезвычайно интересен. Его устраивают обычно в старом ящике из-под мыла. Туда сажают варана, который начинает метаться с необыкновенной быстротой, ища выхода, но как только в ящик вытряхнут из мешочка змею, он затихает. Лишь глаза его так и бегают. Потом он делает несколько проворных движений, как бы скользя навстречу неприятелю, затем снова выжидает. Лефа со своей стороны наблюдает за ящерицей, чует опасность и готовится к бою; потом одним броском кидается на врага. Но варан уже далеко, он несется, как стрела, за ним едва можно уследить. Теперь настает его очередь, и, метнувшись назад, он нападает с поразительной быстротой. Лефа оборачивается и протягивает маленькую раскрытую пасть, готовясь поразить его своим смертоносным укусом. Но враг, задев змею, уже ускользнул на недосягаемое расстояние в противоположный конец ящика и снова смотрит на нее оттуда.

И так продолжается четверть часа, двадцать минут, иногда и дольше. Лефа, вне себя, свирепеет, подползает к варану, который постоянно убегает, так проворно, что за ним и глазом не поспеешь, или возвращается, кружится, останавливается и ускользает вновь, доводя своего опасного противника до потери сил, до бешенства. Затем вдруг, выбрав минуту, он стремительно бросается на лефу, и видишь уже только, как корчится змея, схваченная сильной треугольной челюстью ящерицы за шею позади ушей, как раз за то место, за которое ее берут арабы.

Глядя на борьбу этих маленьких животных на дне ящика из-под мыла, невольно думаешь о бое быков в Испании в величественных цирках. Однако опаснее было бы потревожить этих ничтожных на вид бойцов, чем столкнуться с яростью громадного ревущего животного, вооруженного острыми рогами.

В Сахаре часто можно встретить змею отвратительного вида, длиной нередко больше метра и не толще мизинца. В окрестностях Бу-Саады это безобидное пресмыкающееся внушает арабам суеверный ужас. По их уверениям, эта змея, как пуля, пробивает самое твердое тело, и ничто не может устоять перед ней, когда она прыгнет, завидев какой-нибудь блестящий предмет. Один араб рассказывал мне, что брат его был пронзен такой змеею, которая заодно погнула и его стремя. Очевидно, этот человек был прострелен пулей в ту самую минуту, когда увидел вблизи гадину.

В окрестностях же Лагуата такие змеи, напротив, не внушают никакого страха, и дети ловят их руками.

Мысль об этих ужасных обитателях пустыни некоторое время мешала мне спать в тростниковых зарослях Райян-Шерги. Услышав малейший шорох, я тут же вскакивал.

Приближался вечер; я разбудил своих спутников, чтобы прогуляться по дюнам и попробовать отыскать лефу или же песочную рыбу.

Животное, именуемое песочной рыбой и прозванное арабами dwb (произносится «доб»), — другая разновидность большой ящерицы. Она живет в песке, вырывает в нем себе нору и, говорят, довольно приятна на вкус. Мы часто нападали на ее след, но поймать её так и не удавалось. В песке водится еще одно крошечное насекомое, отличающееся очень своеобразным нравом, — муравьиный лев. Он роет воронку чуть пошире монеты в сто су и соответствующей глубины, а затем садится на дно в засаду. Едва только какое-нибудь насекомое — паук, личинка или другая букашка — подползет к обрывистому краю его норы, он забрасывает свою жертву песком, оглушает, ослепляет ее, и она скатывается на дно воронки. Тут он схватывает ее и поедает.

В этот день муравьиный лев был нашим главным развлечением. Вечером, по обыкновению, последовали жареный барашек, кус-кус и кислое молоко. Теперь, когда наступает время обеда, я часто мечтаю об Английском кафе.

Затем мы улеглись на коврах перед шатрами, так как из-за жары оставаться внутри было невозможно. И мы наблюдали странное соседство двух явлений: зыбких, подобно волнующемуся морю, песков впереди нас и гладкой, подобно спокойному морю, поверхности соли позади.

На следующий день мы перешли через дюны. Казалось, что это океан, воды которого в разгар урагана обратились в песчаную пыль; казалось, что это — безмолвное бушевание громадных неподвижных волн желтого песка. Они высоки, как холмы, эти волны, неровные, непохожие одна на другую; они вздымаются, совсем как бушующие валы, но еще выше их, и отливают муаром. А на это разъяренное, немое и недвижное море льет свой безжалостный, неотразимый огонь всепожирающее южное солнце.

Надо взбираться по этим холмам золотого пепла, скатываться вниз, взбираться снова, взбираться неустанно, не зная отдыха и нигде не находя тени. Лошади тяжело дышат, проваливаются по колено или скользят, спускаясь по склонам этих удивительных гор.

Мы молчали, измученные зноем и жаждой, как сама знойная пустыня.

Иногда, говорят, среди этих песчаных холмов вас поражает необъяснимое явление, которое арабы считают верным предзнаменованием смерти.

Подле вас, неизвестно где, бьет барабан, таинственный барабан дюн[443]. Он бьет отчетливо, то громче, то тише, то замолкая, то опять возобновляя свой фантастический грохот.

Причины этого поразительного шума никто, кажется, не знает. Его приписывают эху, которое усиливает, многократно повторяет и непомерно увеличивает благодаря волнистой поверхности дюн шорох песчинок, уносимых ветром и ударяющихся о заросли высохших трав; и действительно, это явление неизменно повторяется по соседству с сожженными на солнце растениями, затвердевшими, как пергамент.

Следовательно, этот барабанный бой не что иное, как своего рода звуковой мираж.

Выйдя из полосы дюн, мы увидели трех всадников, скачущих нам навстречу. На расстоянии ста шагов первый из них спешился и подошел к нам, немного прихрамывая. Это был человек лет шестидесяти, довольно полный (что редкость в этих краях), с резкими чертами, суровым, почти свирепым лицом арабского типа, изборожденным морщинами. Он носил орден Почетного легиона. Его звали Си-Шерид-бен-Вабейци, каид племени улад-диа.

Он произнес длинную речь, сердито приглашая нас войти к нему в шатер и подкрепиться.

Впервые пришлось мне проникнуть в жилище вождя кочевников.

Груда богатых пышных ковров устилала пол. Другие ковры висели, прикрывая голые матерчатые стены; третьи, натянутые над головой, образовали плотный непроницаемый потолок. Сиденья вроде диванов или, скорее, тронов тоже были покрыты восхитительными тканями; перегородка из восточной материи, делившая шатер пополам, отгораживала нас от половины, занимаемой женщинами, и порой было слышно, как они перешептывались.

Мы уселись. Двое сыновей каида расположились рядом с отцом; по временам он вставал, кратко обращался к кому-то поверх перегородки, и невидимая рука передавала ему дымящееся блюдо, которое вождь тотчас же ставил перед нами.

Слышно было, как маленькие дети играли и кричали около матерей. Что это были за женщины? Они, должно быть, рассматривали нас сквозь незаметные щели, но мы не могли их видеть.

Арабские женщины в большинстве случаев маленького роста, кожа у них молочно-белая, а лицо смиренной овечки. Они стыдливы только в отношении своего лица. Часто встречаешь женщин из народа, идущих на работу с тщательно закутанными лицами, но тело у них покрыто только двумя шерстяными полотнищами, которые висят одно спереди, другое сзади и позволяют видеть сбоку всю фигуру.

В пятнадцать лет эти бедняжки, которые могли бы быть красавицами, уже обезображены, изнурены тяжелым трудом. С утра до ночи трудятся они не покладая рук и ходят за водой с ребенком на спине за несколько километров. В двадцать пять лет они выглядят старухами.

Лицо у них, которое удается иногда увидеть, татуировано голубыми звездами на лбу, на щеках и на подбородке. Волосы на теле уничтожаются ради опрятности. Видеть жен богатых арабов удается очень редко.

Подкрепившись, мы сейчас же отправились в путь и вечером уже были у соляной скалы Ханг-эль-Мелах.

Это нечто вроде горы, не то серой, не то зеленой, не то голубой, с металлическим отблеском, очень оригинальной формы. Гора из соли! У ее подножия бьют источники, более соленые, чем вода в океане, и, испаряясь от безумного солнечного зноя, оставляют на земле белую накипь, соляной налет, похожий на пену морской волны. Самой земли не видно, она скрыта под тонким порошком, словно какой-нибудь великан шутки ради стал тереть гору на терке и рассыпал этот порошок повсюду вокруг. Во впадинах валяются большие оторвавшиеся глыбы, глыбы соли!

Под этой необычайной скалой, говорят, образовались очень глубокие колодцы, в которых живет множество голубей.

На следующий день мы были в Джельфе.

Джельфа — скверненький городишко французского типа, но он служит местом жительства симпатичнейшим офицерам, и благодаря им там можно отлично провести время.

После короткого отдыха мы опять пустились в путь.

Мы снова возобновили наше длинное путешествие по длинным голым равнинам. Время от времени нам попадались навстречу стада. То это были целые полчища овец песочного цвета, то вдруг на горизонте вырисовывались странные животные, которые издали казались маленькими; их можно было принять по горбатым спинам, по длинным изогнутым шеям и по медленной походке за стаю крупных индюков. Затем, подойдя ближе, мы узнавали верблюдов, животы которых, раздувшиеся, как двойной пузырь, как огромные мехи, вмещают до шестидесяти литров воды. Верблюды тоже цвета пустыни, как и все существа, рожденные в этих желтых просторах. Лев, гиена, шакал, жаба, ящерица, скорпион, даже сам человек принимают здесь разные оттенки раскаленной почвы, от огненно-рыжего цвета движущихся дюн до каменной серости гор. А маленький жаворонок пустыни до того сходен по цвету с пыльной землей, что его видно только тогда, когда он взлетает.

Чем живут в этих бесплодных краях животные? Ведь они все-таки живут.

В период дождей здешние равнины покрываются за несколько недель травами, затем солнце за несколько дней иссушает, выжигает всю эту скороспелую растительность. Тогда растения сами приобретают цвет почвы; они ломаются, крошатся, рассыпаются по земле, похожие на мелко изрубленную солому. Но стада умеют находить этот корм и питаются им. Они бродят повсюду, разыскивая порошок из сухих трав. Может показаться, что они гложут камни.

Что подумал бы нормандский фермер при виде столь своеобразного пастбища?

Затем мы прошли через такую область, где даже не встретишь птиц. Источников уже нельзя было найти.

Мы наблюдали, как вдали двигались странные маленькие столбы пыли, похожие на дым, то вертикальные, то наклонные, то спиральные, вышиной в несколько метров, широкие сверху и узкие у основания, быстро бегущие по земле.

Движение воздуха, образуя воронки, поднимает и мчит эти прозрачные, прямо-таки фантастические облака пыли, которые одни лишь вносят оживление в безнадежно пустынные равнины.

В пятистах метрах впереди нашего маленького отряда ехал всадник, наш проводник, который вел нас по угрюмой и голой пустыне. Минут десять он ехал шагом, неподвижно сидя в седле, распевая на своем языке тягучую песню, очень своеобразную по ритму. Мы ехали тем же аллюром. Потом вдруг он пускался рысью, чуть подскакивая в седле в своем развевающемся бурнусе, выпрямивши корпус, стоя на стременах. И мы пускались за ним, пока он не останавливался, чтобы перейти на более медленный ход.

Я спросил соседа:

— Как может проводник вести нас через эту пустыню, где нет никаких знаков, указывающих дорогу?

Он мне ответил:

— Были бы только кости верблюдов.

И действительно, почти через каждые четверть часа мы натыкались на кучу громадных костей, обглоданных зверями, обожженных солнцем, выделявшихся белым пятном на песке. Иногда это была часть ноги, иногда часть челюсти, иногда кусок позвоночника.

— Откуда все эти останки? — спросил я.

Мой собеседник ответил:

— Караваны бросают по дороге животных, которые не в силах идти дальше, а шакалы растаскивают не все кости.

В течение нескольких дней мы продолжали это однообразное путешествие, следуя за тем же арабом, в том же порядке, все время верхом, почти не разговаривая.

И вот однажды после полудня, в тот день, когда мы должны были добраться до Бу-Саада, я увидел далеко впереди нас коричневую тушу, впрочем, сильно увеличенную миражем, форма которой меня удивила. При нашем приближении с нее взлетели два ястреба. Это была падаль, осклизлая, несмотря на жару, покрытая блестевшей на солнце запекшейся кровью. Оставалось одно туловище: конечности, видимо, были унесены прожорливыми истребителями мертвечины.

— Впереди нас едут путешественники, — сказал лейтенант.

Несколько часов спустя мы вошли в нечто вроде глубокого оврага или ущелья — в ужасающее пекло между рядами скал, зубчатых, как пила, острых, угрожающих, возмутившихся, казалось, против немилосердно жестокого неба. Здесь опять валялся труп. Глодавший его шакал убежал при нашем приближении.

Затем, когда мы опять выходили на равнину, какая-то серая масса, лежащая впереди, зашевелилась, и я увидел, как голова издыхающего верблюда медленно приподнялась на непомерно длинной шее. Вероятно, он валялся здесь уже дня три-четыре, погибая от усталости и жажды. Его длинные ноги, как будто переломленные, безжизненные, разбитые, неподвижно лежали на огненной почве. Заслышав наше приближение, он поднял голову, как сигнальный фонарь. Его лоб, спаленный безжалостным солнцем, обратился в сплошную кровоточащую рану. Верблюд проводил нас покорным взглядом. Он не издал ни звука, не сделал ни одного усилия, чтобы подняться. Казалось, он все понимал и, помня, как умирали подобным же образом многие из его братьев в своих странствиях по пустыням, хорошо знал бессердечие людей. Теперь его черед — вот и все. Мы прошли мимо.

И, спустя долгое время, обернувшись назад, я все еще различал поднимавшуюся над песком длинную шею покинутого животного, следившего, как исчезают на горизонте последние живые существа, которых ему суждено было видеть. А еще через час мы заметили прижавшуюся к скале собаку, с открытой пастью, с оскаленными зубами; она не могла пошевелить даже лапой, и взгляд ее был прикован к двум ястребам, которые невдалеке чистили себе перья в ожидании ее смерти. Она была охвачена таким ужасом перед терпеливыми птицами, жадными до ее мяса, что не повернула даже головы и не заметила камней, которые бросал в нее один из спаги, проезжая мимо.

И вдруг по выходе из следующего ущелья я увидел перед собой оазис.

Это была незабываемая картина. Вы только что прошли через бесконечные равнины, пробирались по островерхим, оголенным, выжженным горам, не встретив ни единого дерева, ни единого растения, ни единого зеленого листка, — и вот перед вами, у ваших ног, сплошная масса темной зелени, словно озеро почти черной листвы, раскинувшееся среди песков. А дальше, за этим большим пятном, опять начинается пустыня, уходя в бесконечную даль, к неуловимой линии горизонта, где она сливается с небом.

Город спускается по склону до самых садов.

Ну и города же — эти поселения в Сахаре! Какое-то нагромождение кубиков грязи, высушенных солнцем. Все эти четырехугольные лачуги из затвердевшего месива лепятся одна к другой, так что между их прихотливыми рядами едва остается нечто вроде узких галерей, и эти улицы подобны тем ходам, какие прокладывают животные, утаптывая землю там, где они постоянно пробираются.

Да, впрочем, и все эти поселения, жалкие, слепленные из глины, похожи на постройки каких-то животных, на жилища бобров, на бесформенные сооружения, сработанные без инструментов, теми способами, которые природа предоставляет существам низшего порядка.

То здесь, то там великолепная пальма распускает свою верхушку метрах в двадцати над землей. Потом вдруг попадаешь в лес, аллеи которого заключены между двумя высокими глиняными стенами. Направо и налево множество финиковых пальм раскрывают свои широкие зонтики над садом, защищая их густой и свежей листвой нежные плодовые деревья. Под прикрытием этих гигантских пальм, колышимых ветром, как огромные опахала, произрастают абрикосовые, фиговые, гранатовые деревья, виноград и превосходные овощи.

Речная вода, собираемая в глубоких водохранилищах, распределяется среди обитателей, как газ в наших краях. Строгая администрация ведет учет воды на каждого жителя, который пользуется источником при помощи желобов в течение одного или двух часов в неделю, в зависимости от размеров своего владения.

Богатство каждого определяется количеством пальм. Эти деревья, хранители жизни, защитники влаги, подножием своим постоянно погружены в воду, тогда как чело их купается в пламени.

Долина Бу-Саада, по которой река протекает к садам, прекрасна, как пейзажи сновидений. Заросшая финиковыми пальмами, фиговыми деревьями, великолепными мощными растениями, она расстилается между двух гор с красными вершинами. Всюду вдоль быстрой речки арабские женщины с покрытыми лицами и голыми ногами стирают белье, приплясывая на нем. Они сваливают его в кучу в воде и топчут ногами, грациозно покачиваясь.

Река течет быстро и шумит на всем протяжении долины. По выходе из оазиса она еще полноводна; но пустыня, которая ее подстерегает, желтая и томимая жаждой пустыня, выпивает всю воду сразу тут же за оградой садов, внезапно поглощая речку своими бесплодными песками.

Когда при закате солнца взбираешься на мечеть, чтобы полюбоваться общим видом города, открывается одна из самых необычайных картин. Плоские четырехугольные крыши образуют как бы лестницу слепленных из глины шахматных досок или грязных платков. На крышах лачуг кишит все население, которое вылезает на них, как только наступает вечер. На улицах никого не видно, ничего не слышно; но стоит вам взглянуть сверху на крыши — и перед вами откроется необыкновенно оживленное зрелище. Готовят ужин. Кучи ребят в белых лохмотьях копошатся во всех углах; арабские женщины из народа, похожие на бесформенные свертки грязного тряпья, варят кус-кус или заняты какой-нибудь другой домашней работой.

Наступает ночь. Тогда на крыше расстилают джебель-амурские ковры, тщательно очистив ее от скорпионов, которые во множестве плодятся в таких лачугах; затем вся семья засыпает на открытом воздухе под мириадами сверкающих звезд.

Оазис Бу-Саада хотя и небольшой, но один из самых очаровательных в Алжире. В окрестностях можно охотиться на газелей, которые водятся там во множестве. Часто попадается также страшная лефа и даже отвратительный длинноногий тарантул, огромную бегущую тень которого по вечерам можно увидеть на стенах хижин.

В этом ксаре ведется довольно значительная торговля, так как неподалеку проходит мзабская дорога.

Мозабиты и евреи — единственные торговцы, единственные купцы, единственные промышленники во всей этой части Африки.

Путешествуя по югу страны, наблюдаешь евреев в такой отвратительной роли, что становятся понятны и жестокая ненависть к этим людям со стороны некоторых народов и даже недавние избиения. Европейские евреи, евреи, живущие в столице Алжира, евреи, которых мы знаем, с которыми встречаемся каждый день, наши соседи и друзья, — люди культурные, образованные, интеллигентные, часто обаятельные. И мы страстно возмущаемся, когда узнаем, что жители какого-нибудь неизвестного, отдаленного городка перерезали и утопили несколько сот детей Израиля. Теперь я больше не удивляюсь этому, так как наши евреи ничуть не похожи на тамошних.

В Бу-Сааде можно видеть, как они сидят на корточках в грязных лачугах, заплывшие жиром, зловещие, подстерегая араба, как паук муху. Они зазывают его к себе и навязывают ему взаймы сто су под расписку. Араб сознает опасность, колеблется, отказывается, но его терзает желание выпить и еще другие желания. Для него эти сто су таят в себе столько наслаждений.

В конце концов он сдается, берет серебряную монету и подписывается на засаленной бумажке.

Через три месяца он будет должен заимодавцу десять франков, через год — сто франков, через три года — двести франков. Тогда еврей продаст его землю, если таковая есть, а если нет, то верблюда, лошадь, осла — словом, все его имущество.

Начальники, каиды, аги и бах-аги — тоже попадают в когти этих хищников, которые являются бичом, язвой нашей колонии, большой помехой для проникновения цивилизации и для благосостояния арабов.

Когда французские войска отправляются усмирять какое-нибудь непокорное племя, множество евреев следует за ними, покупая за бесценок отобранное добро и перепродавая его арабам, как только удалится военный отряд.

Если случается, например, захватить в какой-нибудь области тысяч шесть овец, что делать с животными? Гнать их в города? Они передохнут в пути. Да и чем их кормить, чем поить на предстоящем перегоне в двести — триста километров по бесплодной земле? И потом, чтобы гнать и охранять такой караван, потребовалось бы людей вдвое больше, чем в самом отряде.

В таком случае убивать их? Бесполезное избиение и какой убыток! И вот евреи уже тут как тут, они предлагают скупить по два франка за штуку овец, стоящих по двадцати. Что ж, «все-таки казна выручит хотя бы двенадцать тысяч франков. На продажу соглашаются.

Неделю спустя прежние владельцы опять приобретают своих овец по три франка за штуку. Месть французов недорого стоит.

Евреи — хозяева всего юга Алжира. И действительно, нет араба, у которого не было бы долгов, так как арабы не любят возвращать занятых денег. Они предпочитают переписать вексель из расчета ста и даже двухсот процентов. Арабу кажется, что он спасается, оттягивая время. Нужен был бы специальный закон, чтобы изменить это плачевное положение.

Впрочем, всюду на юге евреи заняты исключительно ростовщичеством в самых бесчестных формах, какие только возможны; настоящие же коммерсанты — это мозабиты.

Когда приезжаешь в какое-нибудь селение в Сахаре, сразу же замечаешь там особую породу людей, захвативших в свои руки все местные дела. Лавки держат только они; они торгуют и европейскими товарами и товарами местного производства; они смышлены, деятельны, коммерсанты по духу. Это бени-мзаб, или мозабиты. Их прозвали «евреями пустыни».

Араб, настоящий араб, житель шатра, считающий всякий труд позорным, презирает коммерсанта-мозабита, но в определенные сроки приходит за запасами к нему в лавку, а также поручает ему на хранение ценные вещи, которые не может брать с собою во время кочевья. Между ними существует своего рода постоянный договор.

Мозабиты захватили всю торговлю Северной Африки. Их встречаешь как в наших городах, так и в селениях Сахары. Накопив состояние, купец возвращается в Мзаб, где должен подвергнуться своего рода очищению, чтобы быть восстановленным в своих политических правах.

Эти арабы, которых можно распознать по их фигуре, более низкорослой и коренастой, чем у других арабских племен, по их лицу, большею частью плоскому и очень широкому, по толстым губам и по глазам, обычно глубоко сидящим под прямыми и очень густыми бровями, являются схизматиками мусульманства. Они принадлежали к одной из трех диссидентских сект Северной Африки и, по мнению некоторых ученых, являются потомками последних приверженцев хариджизма[444].

Страна этого народа — может быть, самая своеобразная на всей африканской земле.

Отцы их, изгнанные из Сирии мечом пророка, переселились в Джебель-Нефусу, к западу от берберийского Триполи.

Но последовательно вытесненные изо всех мест, где бы они ни устраивались, вызывая повсюду зависть своей смышленостью и ловкостью, окруженные подозрительностью, как иноверцы, мозабиты обосновались наконец в самом бесплодном, в самом знойном, в самом ужасном крае. Он называется по-арабски Хаммада (раскаленный) и Шебка (сеть), потому что похож на огромную сеть из скал и черных камней.

Страна мозабитов находится километрах в полутораста от Лагуата.

Вот как майор Коин[445], человек, превосходно знающий весь южный Алжир, описывает в интереснейшей брошюре свой приезд в Мзаб:

«Приблизительно по средине Шебки находится нечто вроде котловины, ограниченной цепью блестящих известняковых скал с почти отвесными внутренними склонами. С двух сторон, с северо-запада и с юга, имеются две расщелины, через которые протекает уэд Мзаб. В этой котловине, длиною километров в восемнадцать и шириной не больше двух, лежат пять городов округа Мзаб и земли, возделываемые жителями этой долины исключительно под сады.

«Извне, с северной и восточной стороны, этот скалистый пояс выглядит беспорядочным многоярусным нагромождением четырехугольных надгробных камней, словно громадный арабский некрополь. Сама природа кажется мертвой. Нет никакой растительности, которая бы радовала взор: хищные птицы — и те, казалось, избегают эти безотрадные места. Только лучи неумолимого солнца, озаряя серовато-белую поверхность скал, отбрасывают тени самых причудливых очертаний.

«Каково же должно быть удивление, — я бы сказал, даже восторг, — путешественника, когда, взобравшись на гребень этой гряды утесов, он обнаруживает внутри нее пять многолюдных городов, окруженных садами с пышной растительностью, выделяющихся своей темно-зеленой окраской на красноватом фоне уэд-мзабского русла.

«Вокруг котловины — голая пустыня, смерть; внутри ее, у подножия скал, — жизнь и явные признаки развитой цивилизации».

Мзаб — это республика или, вернее, коммуна, вроде той, которую пытались основать в 1871 году парижские революционеры.

Никто во Мзабе не имеет права оставаться без дела: ребенок, как только он может ходить и нести что-нибудь, уже помогает отцу в поливке садов, составляющей постоянное и важнейшее занятие жителей. С утра до вечера мул или верблюд вытягивает в кожаном ведре воду, которую затем выливают в желоб, искусно устроенный таким образом, что не пропадает ни одна капля драгоценной влаги.

В Мзабе, кроме того, насчитывается значительное количество запруд для собирания дождевой воды. Эта республика, стало быть, бесконечно далеко опередила наш Алжир.

Дождь! Для мозабитов это счастье, источник благополучия, спасение урожая. Поэтому, как только начинаются ливни, жителей охватывает какое-то безумие. Они высыпают на улицы, стреляют из ружей, поют, бегут в сады, к реке, вновь начинающей течь, и к плотинам, забота о которых лежит на обязанности всех граждан. Как только какой-нибудь плотине угрожает опасность, все население должно немедленно туда бежать.

Неустанный труд людей, их разум, их мастерство превратили самую дикую и безотрадную часть Сахары в цветущий край, где возделанные земли ожили и семь богатых городов раскинулись под лучами солнца.

Поэтому мозабиты ревниво сберегают свою родину и по мере возможности запрещают европейцам туда проникать. В некоторых городах, как, например, Бени-Исгеме, иностранец не имеет права даже переночевать.

Полицейские обязанности исполняются здесь всеми. В случае необходимости никто не откажется оказать вооруженную помощь. В этой стране нет ни бедных, ни нищих. Нуждающиеся получают поддержку от своих фракций.

Почти все умеют читать и писать.

Повсюду здесь видишь школы, крупные коммунальные постройки. И многие мозабиты, прожив некоторое время в наших городах, возвращаются к себе со знанием французского, итальянского и испанского языков.

Брошюра майора Коина содержит множество поразительных подробностей об этом любопытном народе.

В Бу-Сааде, как и по всем оазисам и городам, в руках мозабитов находится торговля и обмен, они держат всевозможные лавки и занимаются всякого рода профессиями.

Пробыв четыре дня в этом городке Сахары, я пустился в обратный путь по направлению к побережью.

Горы, встречающиеся по дороге к морю, имеют необычайный вид. Они напоминают чудовищные крепости, зубчатые стены которых тянутся на целые километры. Это правильной формы параллелепипеды, высеченные с математической точностью. Самая высокая из них — с плоской вершиной и кажется недоступной. За свою форму она прозвана «Бильярдом». Незадолго до моего приезда двум офицерам впервые удалось на нее взобраться. На вершине они обнаружили два громадных римских водоема.

Из Кабилии в Бужи

Вот мы и в самой богатой и самой населенной части Алжира. Страна кабилов гориста, покрыта лесом и полями.

Выехав из Омаля, спускаешься к большой долине Сахель.

Там вырастает громадная возвышенность Джуржура. Самые высокие ее вершины серого цвета, как будто покрыты пеплом.

Повсюду на менее высоких вершинах виднеются селения, похожие издали на кучи белых камней. Другие лепятся по склонам. Во всей этой плодородной области между европейцами и туземцами идет жестокая борьба за землю. Плотность населения в Кабилии больше, чем в самом населенном из французских департаментов. Кабилы не кочевники, они домоседы и труженики. А французы только о том и думают, как бы их ограбить.

Вот различные способы, которые применяются, чтобы согнать с места и обобрать несчастных туземных землевладельцев.

Какое-нибудь частное лицо, покидая Францию, является в бюро по распределению земель и просит отвести ему землю в Алжире. Будущему колонисту предлагают шляпу с билетиками, и он вытягивает номер, соответствующий тому или иному участку земли. С этого момента участок делается его собственностью.

Он уезжает. А там, в туземном селении, он застает целую семью, обосновавшуюся на его наделе. Члены семьи расчистили новь и добились того, что земля на участке стала приносить урожай. Это их единственное достояние. Иностранец выгоняет их. Они покоряются, потому что таков французский закон. Но эти люди, потеряв все, что у них было, уходят в пустыню и превращаются в мятежников.

Иногда стороны приходят к соглашению. Европейский колонист, испугавшись жары и сурового вида страны, вступает в переговоры с туземцем, который становится его фермером.

И туземец, оставшись на своей земле, посылает ежегодно, смотря по урожаю, тысячу, полторы, а то и две европейцу, вернувшемуся во Францию.

Такой участок приносит не меньше дохода, чем взятая на откуп табачная лавка.

А вот и другой метод.

Палата голосует за кредит в сорок или пятьдесят миллионов на колонизацию Алжира.

На что пойдут эти деньги? Без сомнения, на постройку плотин, на посадку лесов, чтобы задерживать влагу в почве, на удобрение бесплодных земель?

Ничего подобного! На обирание арабов. Дело в том, что земля в Кабилии приобрела значительную ценность. В лучших местах она доходит до тысячи шестисот франков за гектар, а обычно стоит восемьсот.

Кабилы-землевладельцы спокойно живут на обрабатываемых участках. Имея хороший достаток, они не восстают, им ничего не нужно, лишь бы только их оставили в покое.

Что же происходит? В наличии имеется пятьдесят миллионов. Кабилия — самая прекрасная из областей Алжира. И вот кабилов обирают в пользу неведомо откуда явившихся колонистов.

Как же их сбирают? Им платят сорок франков за гектар, который стоит по крайней мере восемьсот франков.

И глава семьи уходит, не говоря ни слова (таков закон), уходит куда глаза глядят со своими домочадцами — мужчинами, лишившимися работы, женщинами и детьми.

У этого народа нет ни торговцев, ни промышленников, одни только земледельцы.

Стало быть, семья может существовать только до тех пор, пока остается хоть что-нибудь от смехотворно ничтожной суммы, которую ей выплатили. Потом наступает нищета. Мужчины берут ружья и идут за каким-нибудь Бу-Амамой, словно подтверждая этим, что Алжиром может управлять только военная сила.

Рассуждают так: мы оставляем туземцев в плодородных областях, пока у нас не хватает там европейцев; когда же они появляются, мы выгоняем первых насельников. Очень хорошо. Но если у вас не останется больше плодородных земель, что вы станете делать? Мы будем удобрять неплодородные, черт возьми! Ну, так почему же вы не приметесь за удобрение теперь же, когда у вас имеется пятьдесят миллионов?

Как! Вы видите, что частные компании возводят гигантские плотины, обеспечивая водой целые области; вы знаете по замечательным трудам талантливых инженеров, что довольно было бы посадить леса на некоторых горных вершинах, чтобы отвоевать для земледелия целые километры земель, лежащих ниже, — и вы не находите другого способа, кроме изгнания кабилов?!

Справедливости ради следует отметить, что сейчас же за Теллем почва становится голой, почти непригодной для обработки. Только арабы, питающиеся двумя горстями муки в день и несколькими винными ягодами, могут существовать в этом выжженном крае. Европеец не сможет там прожить. Так что действительно остаются лишь весьма ограниченные пространства для поселения колонистов, и приходится… выгонять туземцев, что и делается.

Таким образом, колонисты бедствуют, за исключением счастливых землевладельцев в равнине Митиджи и тех, кто приобрел землю в Кабилии одним из описанных выше способов, а также за исключением всех поселившихся вдоль моря на узкой полосе земли, отграниченной Атласом. Вот почему в Алжир можно еще переселить очень незначительное количество новоселов. В противном случае там не прокормиться.

К тому же эта колония чрезвычайно трудна для управления, и по вполне понятным причинам.

Алжир равен по величине европейскому государству и состоит из весьма разнородных областей, население которых существенно отличается друг от друга. Этого до сих пор не могло, кажется, понять ни одно правительство.

Нужно глубоко изучить каждую из областей, прежде чем браться управлять ею, так как каждая из них нуждается в совершенно особых законах, постановлениях, характере управления и мерах предосторожности. Между тем губернатор, как правило, совершенно незнаком с местными обычаями и бытовыми условиями и, значит, может опираться только на чиновников, действующих в качестве его представителей.

Кто эти чиновники? Колонисты? Люди, выросшие в стране, осведомленные обо всех ее нуждах? Ничуть! Это просто молодые люди, приехавшие из Парижа в свите вице-короля.

И вот один из таких молодых невежд управляет пятьюдесятью или ста тысячами человек. Он делает глупость за глупостью и разоряет страну. И это в порядке вещей.

Бывают исключения. Иногда всемогущий представитель губернатора трудится, учится, старается понять. Ему понадобилось бы десять лет, чтобы немного освоиться с делом. Через полгода его сменяют. По причинам семейного характера, по личным или иным обстоятельствам его переводят с тунисской границы на марокканскую, и там он принимается управлять теми же способами, к каким прибегал здесь, доверчиво полагаясь на свой небольшой опыт, применяя к совершенно различным народностям одни и те же правила и приемы.

Следовательно, нужен прежде всего не отличный губернатор, а отличные сотрудники губернатора.

Чтобы исправить это плачевное положение, эти гибельные порядки, пытались создать школу администраторов, где целому контингенту молодых людей преподавались бы элементарные знания, необходимые для управления данной страной. Дело не удалось. Приближенные г-на Альбера Греви[446] провалили это начинание. Система фаворитизма победила и на этот раз.

Итак, административный персонал набирается самым странным способом. Правда, среди него попадаются люди интеллигентные и работящие. Наконец ввиду недостатка подходящих кандидатов правительство обращается с предложениями к бывшим офицерам из бюро по арабским делам. Эти-то по крайней мере хорошо знают туземцев; но трудно допустить, что с переменой одежды они сразу изменят свои административные методы, да и незачем было в таком случае безжалостно увольнять их, пока они носили мундир, чтобы принять обратно, как только они переоделись в сюртук.

Раз я уже коснулся сложной проблемы управления Алжира, мне хочется сказать еще несколько слов по поводу чрезвычайно важного вопроса, требующего немедленного разрешения: речь идет о крупнейших туземных вождях, которые в действительности являются единственными правителями, всемогущими правителями части нашей колонии, лежащей между Теллем и пустыней…

В начале французской оккупации наиболее надежных вождей — аги и бах-аги — облекли весьма широкой властью над племенами на значительной части территории. Наше воздействие грозило оказаться бессильным; мы заменили его воздействием арабских вождей, перешедших на нашу сторону, хотя заранее приготовились к возможным изменам; да они и были нередки. Эта мера была политически разумной и в общем дала отличные результаты. Некоторые аги нам значительно помогли, и благодаря им была сохранена жизнь многих тысяч французских солдат.

Но из того, что эта мера была превосходна в свое время, не следует, что она остается совершенной, несмотря на все изменения, возникающие в стране с дальнейшим развитием колонизации.

В настоящее время наличие этих владык, — единственно пользующихся среди племен влиянием и почетом, — служит источником постоянной опасности для нас и непреодолимым препятствием для развития цивилизации среди арабов. Однако военная партия, по-видимому, энергично защищает институт туземных вождей от попыток гражданской партии его уничтожить.

Я не могу обсуждать этот важный вопрос, но достаточно совершить поездку по Алжиру и познакомиться с различными племенами, как это сделал я, чтобы убедиться в громадных недочетах существующего положения вещей. Я ограничусь простой передачей нескольких фактов.

Длительное сопротивление Бу-Амамы объясняется почти исключительно действиями саидского аги.

В начале восстания этот ага собирался присоединиться с подчиненными ему племенами к французскому войску. Он встретил по пути отряд трафи, двигавшийся с той же целью, и соединился с ним.

Но саидский ага обременен долгами, которых он не в состоянии выплатить. И вот, вероятно, ночью ему пришла мысль совершить нападение: он собрал свои гумы и напал на трафи. Разбитые в первой схватке, те все же одержали затем победу, и саидский ага принужден был бежать со своими людьми.

Ну, а так как саидский ага — наш союзник, наш друг, наш наместник, ибо он является представителем французской власти, трафи решили, что в этом деле не обошлось без нашего участия, и вместо того, чтобы присоединиться к французскому войску, они перешли на другую сторону и немедленно отправились к Бу-Амаме, которого с тех пор уже не покидали, составляя его главную силу.

Пример характерный, не правда ли? А саидский ага остался нашим верным другом. Он служит под нашими знаменами!

Рассказывают также об одном знаменитом аге, которому наши военачальники оказывают большое уважение, так как он пользуется значительным влиянием среди многих племен.

Он то помогает нам, то предает нас, смотря по тому, что выгоднее. Открыто выдавая себя за союзника французов, которые поддерживают его авторитет, он втайне содействует всем восстаниям. Но, сказать по правде, он в равной мере изменяет тем и другим, если представляется возможность пограбить.

Он принимал несомненное участие в убийстве полковника Бопретра, но это не мешает ему быть в настоящее время с нами. Имеются сильные подозрения, что целый ряд понесенных нами неудач не обошелся без его участия.

Наш неизменный союзник, френдский ага, не раз предупреждал нас о двойной игре этого властителя. Но мы пропускали все это мимо ушей, потому что саидский ага, когда это ему выгодно, оказывает услуги военным властям, хотя одновременно он помогает и нашим врагам.

Особое положение этого вождя, открытое покровительство, которым он пользуется у нас, обеспечивает ему безнаказанность за множество преступлений, совершаемых изо дня в день.

Вот что происходит.

Арабы по всему Алжиру обворовывают друг друга. Не проходит ночи, чтоб нам не сообщали о покраже двадцати верблюдов здесь, сотни баранов там, об угоне быков под Бискрой, лошадей под Джельфой. Воров никогда не удается обнаружить. А между тем нет ни одного офицера из бюро по арабским делам, который не знал бы, куда девался краденый скот! Его переправляют к этому аге, который служит укрывателем краденого для всех разбойников пустыни. Похищенных животных присоединяют к его огромным стадам; часть их он оставляет себе в уплату за свою любезность, а остальное возвращает по прошествии некоторого времени, когда опасность преследования уже миновала.

На юге это всем известно.

Но этот ага, получивший при нашей помощи такое огромное влияние, вдобавок увеличивающееся изо дня в день благодаря покровительству, которое он оказывает всем грабителям, остается нужным человеком, и на него смотрят сквозь пальцы.

Вот почему этот вождь несметно богат, между тем как ага Джельфы, например, наполовину разорился, служа интересам колонизации, устраивая фермы, расчищая под пашни новые земли и т. д.

Помимо всего прочего, существование туземных владык, управляющих племенами, порождает ряд других, еще более серьезных затруднений. Чтобы дать себе в этом ясный отчет, нужно иметь точное представление о современном Алжире.

Территория и население нашей колонии делятся на четко разграниченные части.

Это прежде всего приморские города, имеющие с внутренним Алжиром не больше связи, чем города самой Франции.

Жители приморских алжирских городов безвыездно сидят на месте. События, происходящие внутри страны, доходят до них лишь в виде отголосков, и их влияние на арабское население совершенно ничтожно.

Вторая зона — Телль — частично занята европейскими колонистами. Колонист же усматривает в арабе только врага, у которого надо оттягать землю. Он ненавидит его всеми фибрами души, постоянно преследует и при каждой возможности обирает. Араб платит ему тем же.

Открытая вражда арабов и колонистов мешает таким образом первым поддаваться цивилизаторскому влиянию вторых. В зоне Телль это еще полбеды. Ввиду того, что европейцы постоянно стремятся вытеснить туземцев, не потребуется долгого времени, чтобы разорившиеся или лишенные своих владений арабы отступили дальше к югу.

Но ведь необходимо, чтобы эти побежденные соседи всегда сохраняли спокойствие. Для этого нужно постоянно поддерживать среди них наш авторитет, держать их под постоянным наблюдением и прежде всего пользоваться среди них безраздельным влиянием.

Что же происходит в настоящее время?

К племенам, рассеянным на огромной территории страны, европейцы и не заглядывают. Только офицеры из бюро по арабским делам время от времени совершают инспекторские поездки и довольствуются расспросами у каидов о том, что делается в племени.

Но каид подчинен туземному вождю — аге или бах-аге.

Если этот вождь происходит из «большого шатра», из знатного рода, пользующегося уважением в пустыне, то его влияние безгранично. Все каиды ему повинуются, как они это делали бы, не будь французской оккупации; и, что бы ни происходило, ничто не доходит до сведения военных властей.

Ведь племя — особый мир, совершенно замкнутый в своем уважении и страхе перед агой, который, следуя обычаям своих предков, обкладывает всяческими поборами своих подданных арабов. Он господин, он забирает, что ему угодно: то сотню овец, то две сотни, — словом, ведет себя, как маленький тиран. И так как его власть нами поддерживается, все это является продолжением старого арабского режима под покровительством французского правительства, иерархическим грабежом и т. д., не считая того, что мы не пользуемся среди племен никаким влиянием и совершенно ничего не знаем о состоянии страны.

Только благодаря этому положению мы не подозреваем о готовящемся восстании до тех пор, пока оно не вспыхнет.

Следовательно, власть крупных туземных вождей препятствует подлинному и непосредственному влиянию французской администрации на племена, которые так и остаются для нас замкнутым миром.

Чем тут можно помочь? А вот чем. Почти все вожди, за исключением двух или трех, нуждаются в деньгах. Им следует предоставить десять, двадцать, тридцать тысяч ливров годового дохода, принимая во внимание их влияние и некогда оказанные нам услуги, и заставить поселиться либо в столице Алжира, либо в каком-нибудь другом приморском городе. Некоторые военные утверждают, что эта мера вызвала бы недовольство. На это у них свои доводы… всем известные. Другие офицеры, живущие внутри страны, наоборот, утверждают, что это привело бы к умиротворению.

Это еще не все. Туземных владык следовало бы заместить гражданскими чиновниками, которые постоянно жили бы среди племен и были бы непосредственными начальниками над каидами. После того как это важное препятствие будет устранено, цивилизация постепенно проникнет и в эти области.

Но полезные реформы заставляют себя долго ждать как в Алжире, так и во Франции.

Проезжая по Кабилии, я удостоверился в полном бессилии нашего правления, даже когда дело касается племен, живущих среди европейцев.

Я ехал к морю по длинной долине, ведущей из Бени-Мансур в Бужи. Вдали перед нами страшное густое облако закрывало горизонт. Небо над головой было молочно-голубое, каким оно бывает иногда летом в. этих жарких странах. Но вдалеке бурое облако с желтоватыми отблесками, не похожее ни на грозовую тучу, ни на туман, ни на один из тех густых песчаных вихрей, которые проносятся с яростью урагана, отбрасывало на всю местность серую тень. Это плотное облако, тяжелое, почти черное внизу и несколько более прозрачное в вышине, заслоняло, точно стеной, всю широкую долину. Затем вдруг в неподвижном воздухе потянуло чуть слышным запахом гари. Но какой гигантский пожар мог вызвать эту массу дыма?

То был действительно дым. Горели все кабульские леса.

Вскоре мы вступили в удушливый полумрак. В ста метрах ничего не было видно. Лошади тяжело дышали. Казалось, наступил вечер; едва ощутимый бриз, один аз тех слабых бризов, от которых чуть шевелится листва, гнал к морю эту зыбкую ночь.

Два часа простояли мы в деревне, ожидая известий; наша маленькая повозка тронулась в путь, лишь когда настоящая ночь, в свою очередь, раскинулась над землей.

Неясный, еще отдаленный свет горел, подобно небесному пожару. Он все усиливался, поднимался над горизонтом, скорее кроваво-красный, чем огненный. Но внезапно при крутом повороте долины я очутился словно перед огромным освещенным городом. Это была целая обгоревшая гора, где кустарники уже почернели, а множество дубов и оливковых деревьев продолжали тлеть, торча, как огромные головни; они больше не дымились и, словно колоссальные светильники, вытянувшиеся в ряд или причудливо разбросанные, создавали впечатление нескончаемых бульваров, огромных площадей, извилистых улиц, случайного беспорядка или преднамеренной стройности, которые видишь, глядя издали ночью на освещенный город.

Мы подъезжаем все ближе к громадному пожару, и свет становится ослепительным. В течение одного этого дня огонь охватил двадцать километров леса.

Когда передо мной открылась полоса пламени, я остановился в ужасе и в восторге перед этим зрелищем, самым страшным и самым захватывающим, какое я когда-либо видел. Пожар подвигался, как волна, по неизмеримому пространству. Наступая быстро и безостановочно, он оголял землю на своем пути. Кустарники пылали и гасли. Подобно факелам, медленно горели большие деревья, качая высокими огненными султанами, а впереди по зарослям бежали мелкие языки пламени.

Всю ночь шли мы по следам чудовищного пожара. С наступлением дня мы достигли моря.

Замкнутый поясом причудливых гор с красивыми зубчатыми гребнями и лесистыми склонами, Бужийский залив, голубеющий молочной голубизною и вместе с тем светлый, невероятно прозрачный, раскинулся под небом, сияющим лазурью, той неизменной лазурью, которая кажется как бы застывшей.

В конце побережья, налево, по крутому склону горы, устланному зеленью, город сбегает к морю потоком белых домов.

Когда вы попадаете в самый город, он производит впечатление прелестной и неправдоподобной оперной декорации, какие мерещатся иногда в разгоряченной мечте о волшебных странах.

Здесь и мавританские дома, и французские, и руины, вроде тех, которые видишь на первом плане театральных декораций рядом с картонным дворцом.

При въезде в город у самого моря, на набережной, где пристают океанские пароходы и привязаны местные рыбацкие лодки с парусами, похожими на крыло, стоят посреди сказочного пейзажа такие великолепные развалины, что они кажутся искусственными. Это древние сарацинские ворота, увитые плющом.

И вокруг города, на лесистых склонах — повсюду руины, обломки римских стен, части сарацинских зданий, остатки арабских сооружений.

Кончился безветренный и жгучий день; наступила ночь. И вокруг залива открылось поразительное зрелище. По мере того как сгущались тени, другой свет, уже не дневной, охватывал горизонт. Пожар, как осаждающее войско, окружал город и кольцом стягивался вокруг него. Новые очаги, зажженные кабилами, вспыхивали один за другим, чудесно отражаясь в спокойных водах широкого залива, окаймленного пылающими горами. Огонь то походил на гирлянду венецианских фонарей, то на змею из огненных колец, извивающуюся, ползущую по горным склонам, то рвался вверх, напоминая извержение вулкана, ослепительное у основания или же с огромным султаном красного дыма — в зависимости от того, пожирал ли огонь густой кустарник или высокоствольный лес.

Я пробыл шесть дней в этой пылающей местности, а потом отправился по несравненной дороге, которая огибает залив и идет по склонам горной цепи, где над нею тянутся леса, а под нею другие леса и бесконечные пески, золотые пески, омываемые спокойными волнами Средиземного моря.

Иногда пожар подходил к самой дороге. Приходилось выскакивать из экипажа, чтобы оттащить горящие деревья, упавшие поперек нашего пути; иногда мы мчались, гоня галопом четверку лошадей, между двумя волнами огня, из которых одна спускалась на дно оврага, где протекал быстрый поток, а другая взбиралась до горных вершин, обгладывая и оголяя их порыжелую поверхность. Обгоревшие берега, уже потухшие и остывшие, казалось, были покрыты черным, траурным покрывалом.

Нам случалось проезжать по местности, еще не тронутой пожаром. Обеспокоенные колонисты, стоя у дверей домов, расспрашивали нас о пожаре, как во Франции во время прусской войны оправлялись о движении неприятеля.

Мы видели шакалов, гиен, лисиц, зайцев, сотни разных зверей, бегущих от бедствия, обезумевших от страха перед огнем.

На повороте одной долины я заметил вдруг пять телеграфных проводов, которые были до такой степени усеяны ласточками, что прогнулись под их тяжестью, образуя между каждыми двумя столбами пять птичьих гирлянд.

Но вот возница щелкнул длинным бичом. Целая туча птиц взвилась, разлетелась в разные стороны, и толстые металлические провода, внезапно освобожденные от тяжести, вздрогнули и натянулись, как тетива лука. И они еще долго дрожали, словно по ним проходили длинные, постепенно стихающие волны.

Скоро мы углубились в ущелье Шабет-эль-Акра. Оставляя по левую руку море, проникаешь в открывшийся горный проход. Это ущелье — одно из самых величественных, какие существуют. Расстояние между горами часто суживается; гранитные обнаженные кручи, красноватые, коричневые или синие, сближаются, едва оставляя у подножия маленький промежуток для стока воды, а дорога превращается в узкий карниз, высеченный в скале над несущимся потоком.

Вид этого мрачного, дикого и великолепного ущелья меняется каждое мгновение. Две стены, между которыми оно зажато, достигают иногда в высоту двух тысяч метров; солнце проникает в этот глубокий колодец, только когда стоит прямо над ним.

В другом конце, по выходе из ущелья, лежит деревня Керрата. Жители ее в течение недели наблюдали, как черный дым пожара валил из темной расщелины, точно из гигантской трубы.

Алжирские власти впоследствии утверждали, что в этом бедствии, которое им было бы легко предотвратить, проявив хоть немного предусмотрительности и энергии, кабилы не были виновны. Говорили тоже, что сгоревшего леса было не больше пятидесяти тысяч гектаров.


Вот прежде всего донесение супрефекта Филиппвиля:


«Мэр и администратор уведомили меня из Джемапы, что все лесные участки колонистов уничтожены и что пожар опустошил все дуары смешанной общины. Селения Гасту, Айн-Шершар, Джендель были под угрозой.

В Филиппвиле сгорели все лесные массивы.

Стора, Сент-Антуан, Вале, Дамремон едва не сделались добычей огня.

В Эль-Арруше особых потерь нет, если не считать пятисот гектаров земель, выжженных в дуарах племен улад-мессауд, хазабра и эль-гедир.

В Сен-Шарле выжжено около шестисот гектаров земель между уэдом Деб и уэдом Гуди и около восьмисот гектаров в северо-восточном и юго-восточном направлениях. Корма и арабские хижины уничтожены.

В смешанной общине Колло и в Аттии огонь опустошил все.

Погибли целиком или частично владения колонистов Тейсье, Лессепс, Лева, Лефебр, Сидер, Бессер и др. Более сорока тысяч гектаров казенного леса, фермы и дома в Зерибане были охвачены пламенем. Насчитывают много человеческих жертв.

Сегодня утром мы похоронили трех зуавов, павших жертвой своей самоотверженности у Вале.

Потери неисчислимы и не могут быть определены даже приблизительно.

Опасность прекратилась главным образом вследствие уничтожения всех лесов. Ветер тоже изменил направление, и я думаю, что можно будет справиться с последними очагами пожара во владениях Бессон, Колло и в Эстайе около Робервиля.

Вчера я отправил полтораста человек солдат в Колло, реквизировав бросивший здесь якорь океанский пароход».


К этому прибавим еще лесные пожары Зерамны, Фйль-Филы, Фендека и др.

Г-н Бизерн, в течение четырнадцати лет работающий распределителем поставок в лесах Эль-Милия, писал следующее:


«Мой персонал проявил величайшую энергию; пренебрегая серьезной опасностью, мы дважды справились с огнем, но все это было совершенно бесполезно. Пока мы боролись с ним на одном конце, арабы поджигали на другом и вообще во многих местах».


Вот письмо одного землевладельца:


«Имею честь доложить вам, что в середине ночи с воскресенья на понедельник фермер Рипейр, стороживший мое владение, расположенное над полигоном, был свидетелем четырех поджогов:, двух на общинной земле, в нескольких сотнях метров от моего владения, еще одного над Дамремоном и четвертого над Вале. За отсутствием ветра огонь не распространился».


Вот еще телеграмма, из Джиджелли:


«Джиджелли, 23 августа, 3 час. 16 мин. дня.

Огонь опустошает лесной участок Бени-Амрам, принадлежащий г-ну Эдуарду Карпантье из Джиджелли.

В прошлую ночь владение было подожжено в двадцати разных местах. Дорожный рабочий, шедший из рудника Ковальо, явственно видел все очаги пламени.

Сегодня утром почти что на глазах каида Амар-бен-Хабиле из племени бени-фугал был сделан поджог в кантоне Мезреш; а четверть часа спустя огонь появился в другой части кантона, тогда как ветер дул в обратном направлении.

Наконец, одновременно, в четырехстах шагах от группы людей — каида и полсотни арабов из его племени, вспыхнул новый очаг пожара все с той же подветренной стороны.

Не подлежит сомнению, следовательно, что поджоги производились туземцами, выполнявшими при этом чей-то приказ».


Могу прибавить, что и я сам, проведя шесть дней в охваченной пожаром области, видел, видел собственными глазами, как в течение одной ночи пламя внезапно вспыхивало в восьми различных местах посреди леса, километров за десять от какого бы то «и было жилья.

Несомненно, будь с нашей стороны более убедительный надзор над племенами, эти бедствия, повторяющиеся почти каждые четыре — пять лет, не имели бы места.

Правительство считает, что сделало все необходимое, возобновив в связи с приближением периода сильного зноя свои инструкции об установке сторожевых постов, учрежденных согласно статье четвертой закона от 17 июля 1874 года. Эта статья гласит:

«Туземцы лесных областей в период с 1 июля по 1 ноября обязуются под страхом применения к ним мер, указанных в статье восьмой, нести охранную службу, установленную генерал-губернатором».

Туземцев подозревают в поджогах лесов и… им же самим поручают охрану!

Вот поразительная наивность, не правда ли? Эта статья, наверное, была исполнена в точности. Каждый туземец стоял на своем посту. И… поджигал.

Другая статья, правда, предписывает особую охрану, которая должна проводиться в жизнь под наблюдением офицера, назначаемого ежегодно генерал-губернатором.

Статья эта никогда или почти никогда не приводится в исполнение.

Прибавим к этому, что лесное ведомство, самое нелепое, быть может, из всех ведомств Алжира, делает вообще все от него зависящее, чтобы раздражать туземцев.

Словом, если подвести итог по вопросу о колонизации, то правительство, содействуя устройству европейцев, применяет совершенно несправедливые меры по отношению к арабам. Как же колонистам не следовать примеру, который так хорошо согласуется с их интересами?

Надо все же признать, что вот уже несколько лет, как некоторые весьма способные люди, чрезвычайно сведущие во всех вопросах обработки земли, по-видимому, стали направлять колонию по пути значительного улучшения. Благодаря стараниям новых поселенцев Алжир становится производящей страной. Пришлое население работает уже не только ради личных выгод, но и ради интересов Франции.

Вполне очевидно, что в руках этих людей земля будет приносить столько, сколько она никогда не приносила в руках арабов; вполне очевидно также, что коренное население постепенно исчезнет. Несомненно, это исчезновение принесет большую пользу Алжиру, но возмутительно, что оно осуществляется подобными методами.

Константина

От Шабета до Сетифа вы едете, кажется вам, по золотой стране. Хлеба, срезанные высоко, а не под корень, как во Франции, истоптанные стадами, примешивают свою светлую соломенную желтизну к темно-красному цвету почвы, придавая земле теплый и богатый тон старой позолоты.

Сетиф — один из самых безобразных городов, какие только можно видеть.

Потом до самой Константины проезжаешь бесконечными равнинами. Зеленые рощицы, разбросанные там и сям, придают им вид еловой доски, на которой расставлены нюрнбергские игрушечные деревья.

Но вот, наконец, чудо-город, город-сказка, Константина, которую, как свернувшийся у ее ног змей, стережет Румель, фантастический Румель, река из поэмы[447], словно созданная мечтою Данте, река ада, текущая в глубине красной, будто обожженной вечным огнем пропасти. Этот ревнивый и удивительный поток обращает город в остров, окружая его страшной извилистой пропастью с причудливыми и сверкающими скалами, с отвесными зубчатыми стенами.

Самый город, по словам арабов, похож на разостланный бурнус. Они называют его Белад-эль-Хауа — город воздуха, город пропасти, город страстей. Он высится над прелестными долинами, где множество римских развалин, акведуков с гигантскими арками роскошной растительности. Над ним же высятся вершины Мансура и Сиди-Месид.

Константина стоит на скале, охраняемая своим потоком, как королева. Ее прославляет старинная народная поговорка. «Благословляйте, — говорит она обитателям города, — память ваших предков, построивших этот город на скале. Обычно вороны испражняются на людей, здесь же вы испражняетесь на воронов».

Многолюдные улицы Константины оживленнее улиц Алжира, они кипят жизнью, по ним то и дело снует самый разнообразный люд: арабы, кабилы, бискры, мозабиты, негры, закутанные в покрывала мавританские женщины, красные спаги, синие тюркосы, важные кади, блестящие офицеры. Торговцы погоняют ослов, маленьких африканских осликов ростом с собаку, погоняют лошадей, медлительных и величавых верблюдов.

Привет еврейкам Константины! Они прекрасны здесь величавой, строгой и обаятельной красотой. Они проходят скорее задрапированные, чем одетые, в свои яркие ткани, поражая вас несравненным вкусом, умением подобрать тона и подчеркнуть свою красоту. Они ходят с обнаженными по плечо руками — руками, достойными статуй, и смело подставляют их солнцу, как и свои спокойные лица с правильными и чистыми чертами. И само солнце, кажется, не в силах уязвить их гладкую кожу.

Но радость Константины — это прелестное племя девчушек, совсем еще маленьких. Наряженные, как для маскарада, в длинные волочащиеся по земле платья из голубого или красного шелка, с золотыми или серебряными покрывалами на голове, с наведенными дугообразными бровями, с крашеными ногтями, подчас с нататуированными звездами на щеках и на лбу, они идут мелкими шажками за руку с каким-нибудь высоким слугой-арабом и, чувствительные к вызываемому ими восхищению, бросают прохожим смелые и уже манящие взгляды.

Так и кажется, что это какое-то волшебное, сказочное племя, племя маленьких легкомысленных женщин; ведь они, эти девочки, действительно выглядят женщинами — такой вид придает им костюм, уже пробудившееся кокетство, подкрашенные лица. У них зовущий взгляд, как у взрослых; они очаровывают, волнуют и возбуждают, как что-то прелестное и неестественное. Так и кажется, что это пансион десятилетних куртизанок, едва успевших созреть для любви.

Но вот перед нами дворец Хаджи-Ахмеда, один из характернейших, как утверждают, образцов арабской архитектуры. Все путешественники восхваляли его и сравнивали с чертогами из Тысячи и одной ночи.

В нем не было бы ничего исключительного, если бы не внутренние сады, придающие ему красивый восточный характер. И понадобилась бы целая книга, чтобы рассказать о жестокостях, о казнокрадстве, о всех низостях тех, кто его построил из драгоценных материалов, награбленных, похищенных в богатых жилищах города и окрестностей.

Арабский квартал Константины занимает половину города. Крутые улочки, еще более кривые и узкие, чем улицы Алжира, спускаются до самого края обрыва, на дне которого течет уэд Румель.

Восемь мостов были некогда перекинуты через эту пропасть. Шесть из них в настоящее время разрушены. Один только мост, еще воздвигнутый римлянами, может дать представление о том, каким он был раньше. Румель порою исчезает под гигантскими арками, прорытыми им самим. На одной из них и был построен этот мост. Естественный свод, под которым бежит река, имеет в высоту сорок один метр, а толщина его равна восемнадцати метрам; следовательно, фундамент римского сооружения заложен на высоте пятидесяти девяти метров над водой: мост построен в два этажа, с двумя рядами арок, воздвигнутых поверх гигантской арки, созданной самой природой.

В настоящее время для въезда в Константину служит железный мост в один только пролет.

Но пора отправляться в путь, надо ехать в Бон, живописный белый город, напоминающий города французского побережья Средиземного моря.

У пристани Клебер[448] разводит пары. Шесть часов. Когда пароход отчаливает, солнце уже садится там, за пустыней.

И я остаюсь на палубе до наступления ночи, взор мой прикован к земле, которая исчезает в пурпурном облаке, в апофеозе заката, в золотисто-розовом пепле, рассыпанном по широкой лазурной мантии спокойного неба.

На водах

Дневник маркиза де Розевейра

12 июня 1880 года. В Лоэш! Меня хотят отправить на месяц в Лоэш! Помилосердствуйте! На целый месяц в этот городишко, который считается самым скучным, самым мертвым, самым несносным из курортных городов. Да что я говорю, разве это город? Это просто дыра, которую едва ли можно назвать и деревней. Словом, меня приговорили к месяцу ссылки.

13 июня. Всю ночь думал об этом путешествии, которое приводит меня в ужас. Единственное, что мне остается, это взять с собой женщину! Быть может, это меня хоть немного развлечет. И потом, я испытаю таким образом, достаточно ли я созрел для брачной жизни.

Целый месяц совместного пребывания, месяц общей жизни с другим существом, жизни вдвоем в полном смысле слова, разговоров в любой час, днем и ночью. Черт возьми!

Взять женщину на месяц — это, правда, не так серьезно, как взять ее на всю жизнь; но это уже гораздо сложнее, чем взять ее только на один вечер. Я знаю, что могу ее отправить обратно с сотней — другой луидоров, но тогда я останусь в Лоэше один, а это вовсе не весело.

Выбор — дело не легкое. Я не хочу ни кокетки, ни дуры. Не надо, чтобы она ставила меня в смешное положение, заставляла стыдиться ее. Я хочу, чтобы говорили: «Маркизу де Розевейру повезло», — но не хочу, чтоб за моей спиной шушукались: «Бедняга маркиз де Розевейр!»

Словом, моя случайная подруга должна обладать теми качествами, которые я желал бы найти в подруге всей моей жизни. Единственное допустимое различие между ними — это то, которое существует между новой вещью и вещью, купленной по случаю. Баста! Я найду, надо заняться этим!

14 июня. Берта!.. Вот как раз то, что мне нужно. Двадцать лет, хорошенькая, кончила консерваторию, ждет предоставления роли, будущая звезда. Хорошие манеры, чувство собственного достоинства, ум и… любовь. Вещь, приобретенная по случаю, но сойдет за новую.

15 июня. Она свободна. Не связанная ангажементом, ни деловым, ни сердечным, она согласна; я сам заказал все ее платья, чтобы она не была похожа на содержанку.

20 июня. Базель. Она спит. Начну свои путевые заметки.

Она совершенно очаровательна. Когда мы встретились на вокзале, я почти не узнал ее, — это была настоящая светская женщина. Конечно, эту девочку ждет блестящее будущее… в театре.

Мне показалось, что у нее стали другие манеры, походка, позы, жесты, улыбка, голос — словом, все безупречно. А прическа! О, прическа восхитительная, очаровательная и простая, как у женщины, которой не надо больше привлекать к себе внимание, не надо больше нравиться всем, роль которой уже не в том, чтобы с первого взгляда кружить голову каждому, кто ее видит, но которая хочет нравиться одному, тайно от всех, только одному. И это сквозило во всех ее движениях. Это выражалось так тонко и так несомненно, превращение показалось мне настолько полным и искусным, что я предложил ей руку, как предложил бы своей жене. И она непринужденно взяла меня под руку, будто и в самом деле была моей женой.

В купе, с глазу на глаз, мы сначала сидели неподвижно и молча. Потом она приподняла вуалетку и улыбнулась. И только. Улыбка хорошего тона. О, я опасался поцелуев, комедий нежности, неизбежной и пошлой игры кокотки, но нет, она воздержалась. Она с характером.

Потом мы болтали, не то как молодожены, не то как чужие. Это было прелестно. Она часто улыбалась, глядя на меня. Теперь уже мне самому хотелось расцеловать ее. Но я сохранил спокойствие.

На границе чиновник в галунах внезапно открыл дверцу и спросил меня:

— Ваше имя, сударь?

Я был удивлен и ответил:

— Маркиз де Розевейр.

— Куда вы едете?

— На воды в Лоэш, в Валэ.

Чиновник записывал. Он продолжал:

— Эта дама… ваша жена?

Что делать? Как ответить? Я посмотрел на нее в замешательстве. Она была бледна и глядела куда-то вдаль… Я почувствовал, что сейчас нанесу ей незаслуженное оскорбление. И в конце концов я же взял ее себе в подруги на целый месяц!

Я произнес:

— Да, сударь.

Я видел, как она сразу покраснела. Я почувствовал себя счастливым.

Но и здесь, в отеле, когда мы приехали, хозяин подал ей книгу для приезжающих. Она сейчас же передала ее мне; и я знал, она смотрит, что я напишу. Это был наш первый интимный вечер!.. Ну, кто там станет читать эту книгу? Страница перевернута — и дело с концом. Я начертал: «Маркиз и маркиза де Розевейр, проездом в Лоэш».

21 июня. Шесть часов утра. Базель. Мы едем в Берн. Мне решительно повезло!

21 июня. Десять часов вечера. Странный день. Я немного взволнован. Это глупо и смешно.

Дорогой мы мало говорили. Она встала слишком рано, казалась утомленной, дремала.

Приехав в Берн, мы сейчас же решили полюбоваться на альпийскую панораму, которой я никогда еще не видел, и отправились по городу как молодожены.

Вдруг мы увидели необозримую равнину, а там, далеко-далеко, ледяные вершины. Так, издали, они не казались громадными, и, однако, от этого зрелища у меня захватило дыхание. Нас заливали лучи заходящего солнца, жара была ужасная. Они же стояли холодные и белые, эти ледяные глыбы. Юнгфрау, Девственница, возвышалась над своими братьями, являя взору широкие снеговые склоны, и вокруг нее, насколько мог видеть глаз, толпились белоголовые великаны, вечные ледяные вершины, посветлевшие, словно посеребренные в свете угасающего дня, на темной лазури неба.

Их исполинское недвижное нагромождение вызывало мысль о начале какого-то чудесного нового мира, мертвой утесистой страны, оледеневшей, но исполненной таинственного очарования и манящей, как море. Воздух, который ласкал эти покрытые вечными: снегами вершины, казалось, долетал к нам по узким цветущим лугам совсем иным, чем воздух, животворно веющий над долинами. В нем было нечто терпкое, сильное и бесплодное, как бы очарование недосягаемых просторов.

Берта смотрела, потрясенная, и не могла произнести ни слова.

Она взяла мою руку и крепко сжала ее. Я и сам был охвачен тем лихорадочным трепетом, тем чувством восторга, которое мы испытываем иногда при виде неожиданного зрелища. Я взял эту дрожащую ручку и поднес к губам. И, право же, я поцеловал ее с любовью.

Я был немного взволнован. Чем же? Бертой или ледниками?

24 июня. Лоэш, десять часов вечера.

Все путешествие было восхитительным. Мы провели полдня в Туне, любуясь суровой цепью гор, через которую нам надлежало перейти на другой день.

С восходом солнца мы переехали через озеро, может быть, самое красивое во всей Швейцарии. Мулы уже ожидали нас. Мы уселись верхом и отправились в путь. Позавтракав в маленьком городке, мы начали восхождение, медленно поднимаясь по лесистому ущелью, все время уходившему вверх под сенью высоких гор. Местами на склонах, которые спускаются точно с самого неба, видны были разбросанные белые точки — швейцарские хижины, попавшие туда неведомо как. Мы переправлялись через горные потоки и видели иногда, между двумя высокими, поросшими елью утесами, огромные снежные пирамиды, казавшиеся совсем близкими; можно было поклясться, что доберешься туда в двадцать минут, а до них, пожалуй, не дойти и за двадцать четыре часа.

Иногда мы перебирались через какой-то хаос камней, через узкие долины, загроможденные сорвавшимися глыбами, — как будто две горы столкнулись в поединке на этом ристалище, усеяв место битвы обломками своих гранитных тел.

Берта в изнеможении дремала в седле, по временам открывая глаза, чтобы поглядеть еще раз. В конце концов она заснула, и я поддерживал ее одной рукой, счастливый этой близостью, чувствуя сквозь платье нежную теплоту ее тела. Настала ночь, а мы все продолжали подниматься. Остановились у двери маленькой гостиницы, затерянной в горах.

И мы заснули. Как мы спали!

На рассвете я подбежал к окну и вскрикнул. Берта подошла ко мне и остановилась в изумлении и восторге. Мы провели ночь среди снегов.

Повсюду нас окружали громадные и бесплодные горы в белых мантиях, из-под которых торчали серые ребра скал, горы без единой сосны, угрюмые и оледенелые; они вздымались так высоко, что казались недосягаемыми.

Через час после того, как мы снова двинулись в путь, мы увидели в глубине воронки из гранита и снега черное, мрачное озеро, совершенно гладкое, без малейшей ряби; мы долго ехали по его берегу. Проводник принес нам несколько эдельвейсов, бледных цветов, растущих вблизи ледника. Берта приколола их букетиком к корсажу.

Вдруг скалистое ущелье расступилось перед нами, открывая необычайную панораму: всю цепь Пьемонтских Альп по ту сторону долины Роны.

Там и сям над множеством меньших гор поднимались высокие вершины. Это были Мон-Роза, величавая и грузная, Сервен — правильная пирамида, на которой погибло столько людей, Дан-дю-Миди и сотни других белых вершин, блестевших на солнце, как алмазные.

Тропинка, по которой мы ехали, внезапно оборвалась у края пропасти, и в самой бездне, на дне черного колодца глубиной в две тысячи метров, мы увидели между отвесных бурых и диких скал ковер зеленой травы с несколькими белыми точками, напоминающими барашков на лугу. Это были дома Лоэша.

Пришлось сойти с мулов, так как дорога становилась опасной. Тропинка спускается по скале, вьется, кружит, бежит вперед, возвращается, но все время тянется над пропастью и над лежащей в ней деревней, которая все увеличивается по мере приближения. Это-то и есть так называемый перевал Жемми, если и не самый красивый в Альпах, то все же один из красивейших.

Берта опиралась на меня, вскрикивала от радости, вскрикивала от страха, радостная и пугливая, как дитя. Когда мы отстали на несколько шагов от проводника, скрывшегося за выступом скалы, она поцеловала меня. Я обнял ее…

Я сказал себе: «В Лоэше я обязательно дам понять, что она мне вовсе не жена».

Но ведь всюду я обращался с ней, как с женой, всюду я выдавал ее за маркизу де Розевейр. Не мог же я теперь записать ее под другим именем! И вдобавок я этим смертельно оскорбил бы ее, а она такая очаровательная. Я сказал ей:

— Дорогая, ты носишь мое имя, меня считают твоим мужем; надеюсь, ты будешь вести себя крайне осторожно и крайне сдержанно. Никаких знакомств, никакой болтовни, никаких отношений. Пусть тебя считают гордой, но веди себя так, чтобы мне никогда не пришлось раскаиваться в том, что я сделал.

Она ответила:

— Не беспокойся, мой милый Рене.

26 июня. Лоэш вовсе не скучное местечко. Нет. Дико, но очень красиво. Эти скалистые стены вышиною в две тысячи метров, по которым, подобно струйкам серебра, бегут сотни горных потоков, этот вечный шум текущей воды, затерявшаяся в альпийских горах деревушка, откуда, как со дна колодца, смотришь на движущееся по небу далекое солнце, на соседний ледник, весь белый в расщелине горы, эта спускающаяся к Роне, изрезанная ручейками долина, где столько деревьев, свежести и жизни, и, наконец, этот вид на далекие снеговые вершины Пьемонта — все здесь меня прельщает и приводит в восторг. А может быть… если бы Берты не было здесь…

Это милое дитя — совершенство; она сдержанна и изящна, как никто. Я постоянно слышу:

— Как мила эта молоденькая маркиза!..

27 июня. Первая ванна. Прямо из спальни спускаешься в бассейн, где мокнет человек двадцать купальщиков, уже закутанных в длинные шерстяные халаты, мужчины и женщины вместе. Кто ест, кто читает, кто разговаривает. Перед каждым — маленький плавучий столик, который можно толкать перед собой. Иногда затевается игра в веревочку, что не всегда прилично. С высоты галереи, окружающей купальню, мы похожи на больших жаб в лоханке.

Берта пришла в эту галерею поболтать со мной. Она обратила на себя всеобщее внимание.

28 июня. Вторая ванна. Четыре часа в воде. Через неделю я буду сидеть по восемь часов. Мои товарищи по купанию — князь Ванорис (Италия), граф Левенберг (Австрия), барон Самуил Вернэ (Венгрия), или что-то в этом роде, плюс десятка полтора менее значительных особ, но все дворяне. На этих курортах только и встречаешь, что дворян.

Все они один за другим просят представить их Берте. Я отвечаю: «Да» — и уклоняюсь. Прослыл ревнивцем, вот глупая история!

29 июня. Черт возьми! черт возьми! Когда мы возвращались в гостиницу, княгиня Ванорис сама подошла ко мне, желая познакомиться с моей женой. Я представил Берту, но попросил ее тщательно избегать встреч с этой дамой.

2 июля. Вчера князь затащил нас к себе: у него собралась за чаем вся курортная знать. Без сомнения, Берта была лучше всех женщин. Как же быть?

9 июля. Эх, будь что будет! Ведь из этих тридцати аристократов, по крайней мере, десять вымышленных. Из шестнадцати — семнадцати женщин найдется ли больше двенадцати по-настоящему замужних, а из этих двенадцати хотя бы больше половины безупречных? Тем хуже для них! Сами виноваты!

10 июля. Берта — королева Лоэша! Все без ума от нее, ее чествуют, балуют, обожают! Она действительно способна восхищать своей грацией и прекрасными манерами. Мне завидуют.

Княгиня Ванорис спросила меня:

— Ах, маркиз, где вы нашли такое сокровище!

Мне так и хотелось ответить: «Берта получила первую награду в консерватории, по классу комедии, приглашена в Одеон, свободна с пятого августа тысяча восемьсот восьмидесятого года».

Вот бы гримасу скорчила княгиня Ванорис! Боже милосердный!

20 июля. Берта прямо-таки удивительна. Ни одной бестактности, ни одного промаха. Чудо!

10 августа. Париж… Все кончено. На сердце тяжело. Накануне отъезда я думал, что все расплачутся.

Решили посмотреть восход солнца на Торенгорне и вернуться обратно к нашему отъезду. В путь отправились около полуночи верхом на мулах. Проводники держали в руках фонари, и длинный караван тянулся по извилистым дорогам соснового леса. Потом проехали пастбище, где пасутся на воле стада коров. Потом достигли каменистой области, где даже трава, и та не растет.

Иногда во мраке мы различали то по одну, то по другую сторону дороги белые груды — залежи снега в расселинах горы.

Холод становился резким, пощипывал лицо, шею. С гор дул сухой ветер; он обжигал горло, принося с собой морозное дыхание стомильной гряды ледяных круч.

Была еще ночь, когда мы достигли вершины. Распаковали провизию, чтобы выпить шампанского при восходе солнца.

Небо над головою бледнело. У самых ног мы уже различали пропасть, а там, в нескольких сотнях метров, другой горный кряж.

Весь небосклон казался синевато-бледным, но еще ничего не было видно вдали.

Вскоре мы разглядели слева огромную вершину, Юнгфрау, потом другую, потом третью. Они появлялись мало-помалу, как будто вставая вместе с рассветом. С изумлением видели мы себя в кругу этих колоссов, в этой безотрадной стране вечных снегов. И вдруг развернулась гигантская цепь Пьемонтских Альп. Другие вершины показались на севере. Да, перед нами действительно была необъятная страна великих гор с обледенелым челом, от Ринденгорна, тяжеловесного, как и его имя, до едва различимого призрака — альпийского патриарха Монблана.

Одни были гордые и стройные, другие приземистые, иные бесформенные, но все одинаково белые, как будто некий бог раскинул по бугристой земле незапятнанно-чистое покрывало.

Некоторые казались в такой близи, как будто можно было вспрыгнуть на них, другие были так далеко, что их едва можно было различить.

Небо стало красным, и горы все стали красными.

Облака как бы источали на них свою кровь. Это было великолепно, почти страшно.

Но вскоре пламенеющие облака побледнели, и вся рать горных вершин постепенно стала розовой, нежно-розовой, как платье молодой девушки.

И над покровом снегов появилось солнце. Тогда вся семья ледяных вершин побелела, заискрилась, словно множество серебряных куполов поднялось над горизонтом.

Женщины смотрели в восторге.

Вдруг они вздрогнули: хлопнула пробка от шампанского, и князь Ванорис, протягивая бокал Берте, воскликнул:

— За здоровье маркизы де Розевейр!

Все закричали:

— За здоровье маркизы де Розевейр!

Она встала на стременах и ответила:

— За здоровье всех моих друзей!

Три часа спустя мы были в долине Роны и садились в женевский поезд.

Едва мы остались одни, Берта, только что такая счастливая и такая веселая, закрыла лицо руками и разрыдалась.

Я бросился к ее ногам:

— Что с тобой? Что с тобой? Скажи, что с тобой?

Она пролепетала сквозь слезы

— Вот и… вот и… вот и покончено с жизнью порядочной женщины!

Право, в эту минуту я готов был сделать глупость, большую глупость!.. Но я ее не сделал.

Как только мы приехали в Париж, я расстался с Бертой. Позднее, может быть, у меня не хватило бы на это сил.

(Дневник маркиза де Розевейра не представляет никакого интереса в течение двух последующих лет. Но под датой 20 июля 1883 года мы находим следующую запись.)

20 июля 1883 года. Флоренция. Недавно — грустное воспоминание. Я гулял по парку Кашины, когда какая-то женщина остановила коляску и подозвала меня. Это была княгиня Ванорис. Не успел я подойти к коляске, как она заговорила:

— О маркиз, дорогой маркиз, как я рада, что встретила вас! Скорее, скорее расскажите мне про вашу жену. Это, право, самая очаровательная из всех женщин, каких я только знавала в жизни.

Я был смущен, не знал, что сказать, пораженный в самое сердце. Я пробормотал:

— Никогда не напоминайте мне о ней, княгиня, вот уже три года, как я потерял ее.

Она взяла меня за руку.

— О, как мне жаль вас, друг мой!

Мы расстались. Я вернулся домой грустный, недовольный, думая о Берте, как будто мы с ней только что разлучились.

Судьба часто совершает ошибки!

Сколько порядочных женщин родилось на свет, чтобы быть кокотками, и они доказывают это на каждом шагу.

Бедная Берта! Сколько других родилось, чтобы быть порядочными. И она… может быть… больше, чем кто бы то ни было… Но что поделаешь!.. Не надо об этом думать…

В Бретани

Июль 1882 года

Вот и пора путешествий, пора ясных дней, когда влечет к новым горизонтам, к широким просторам синего моря, где отдыхает глаз, где успокаивается мысль, к лесистым и свежим долинам, где часто чувствуешь себя растроганным неведомо чем, сидя под вечереющим небом у дороги, на бархатно-зеленом откосе и глядя на отражения заходящего солнца в лужице бурой стоячей воды у самых твоих ног, в колее, вдавленной колесами двуколок.

Я люблю до безумия эти странствия по свету, который как бы заново открываешь, удивляясь нравам, о которых и не подозревал, люблю свою пробудившуюся жадную любознательность, новые виды, радующие глаз, неослабную работу мысли!

Только одно портит мне прелесть исследования незнакомых мест — это чтение путеводителей. Написанные коммивояжерами сих дел, полные пошлых и всегда лживых описаний, неизменно ошибочных справок, чистейшего вымысла в указаниях дороги, все они, за исключением одного превосходного немецкого путеводителя, могут еще, пожалуй, служить утехой лавочникам, предпринимающим увеселительные железнодорожные поездки и знакомящимся со страной по Жоанну[449], но приводят в отчаяние настоящих туристов, шагающих с мешком на спине и палкой в руке по тропинкам, по оврагам и по берегу моря.

Путеводители лгут, ничего не знают, ничего не понимают и уродуют своей напыщенной и дурацкой прозой самые живописные местности; они осведомлены только о главных проезжих дорогах и, право, стоят так называемых карт генерального штаба, на которых до сих пор не помечены плотины Сены, сооруженные вот уже почти тридцать лет.

А между тем как приятно во время путешествия познакомиться заранее с той местностью, куда направляешься! Какое удовольствие найти книгу, где какой-нибудь скиталец набросал свои мимолетные впечатления! Это только введение, оно лишь подготовляет вас к знакомству со страной. Но иногда это нечто большее. Когда, путешествуя по Алжиру, углубляешься до оазиса Лагуат, надо ежедневно, ежечасно читать чудесную книгу Фромантена[450] «Лето в Сахаре». Она открывает вам глаза, пробуждает мысль, как бы еще ярче освещает эти равнины, эти горы, эти огненные безлюдные пространства, она показывает вам самую душу пустыни.

Во Франции повсюду найдутся уголки, почти неизвестные и очаровательные. Не притязая на составление нового путеводителя, я хотел бы только время от времени рассказывать о некоторых коротких экскурсиях, о путешествиях в течение десяти — пятнадцати дней, постоянно совершаемых любителями, но совсем неведомых домоседам.

Никогда не следовать по большим дорогам, а всегда лишь по тропинкам, ночевать в ригах, если вблизи нет гостиницы, питаться хлебом и водой, когда негде найти другой пищи, не бояться ни дождя, ни расстояния, ни долгих часов непрерывной ходьбы — вот что нужно, чтобы познакомиться со страной, проникнуть в самое ее сердце, чтобы обнаружить уже неподалеку от городов, так хорошо знакомых туристам, тысячу вещей, о которых раньше и не подозревал.

Среди старых провинций Франции одна из самых любопытных — это Бретань. Достаточно десяти дней, чтобы ознакомиться с нею, чтобы изучить ее характер; ведь у каждой страны, как и у каждого человека, есть свой собственный характер.

Бросим на нее беглый взгляд. Пройдем хотя бы только из Ванна до Дуарненеза вдоль берега, настоящего бретонского берега, пустынного и плоского, усеянного рифами, где постоянно рокочут волны, точно отвечая на свист ветра в ланде.

Морбиан — нечто вроде внутреннего моря, поднимающегося и опускающегося под действием приливов и отливов в океане, — простирается перед ваннской пристанью. Его надо пересечь, чтобы выйти в открытое море.

На нем множество островов, друидических островов, таинственных, словно посещаемых привидениями. На этих островах могильные насыпи, менгиры и долмены[451], все те странные камни, которым поклонялись некогда почти как богам. По словам бретонцев, этих островков столько, сколько дней в году. Морбиан — море, полное символов и суеверий.

И в этом — главное очарование страны; она родина легенд. Старые верования, уже умершие повсюду, продолжают корениться в ее гранитной почве. Старинные сказания тоже сохранились здесь в полной неприкосновенности, и какой-нибудь крестьянин так расскажет вам о событиях, происшедших пятнадцать веков назад, будто они совершились вчера, будто его отец или дед были их очевидцами.

Бывают подземелья, где тело мертвеца сохраняется нетронутым, в том виде, в каком его сковала смерть, и только высыхает оттого, что кровь остановилась в жилах. Так и воспоминания вечно живут в этом уголке Франции, воспоминания и даже образ мыслей предков.

Я вышел из Ванна в самый день прибытия туда, чтобы осмотреть исторический замок Сюсиньо, а оттуда отправиться в Локмарьакер, потом в Карнак и дальше по берегу, в Пон-л'Аббе, Пенмар, на мыс Ра и в Дуарненез.

Дорога шла сначала вдоль Морбиана, потом по бесконечной ланде, изрезанной канавами с водой, без единого дома, без единого деревца, без единого живого существа, сплошь заросшей утесником, который со свистом качался от яростного ветра, гнавшего по небу обрывки как. бы стонущих туч.

Потом я прошел через маленькую деревушку, где бродили босиком три грязных крестьянина и девушка лет двадцати с черными от навоза ногами, а дальше — опять ланда, пустынная, голая, болотистая; она тянулась до самого океана, серая полоса которого уходила за горизонт, сверкая кое-где барашками пены.

Посреди этих диких просторов возвышались развалины: квадратный замок с башнями по бокам, одинокий между двумя пустынями — морем и ландой.

Старый замок Сюсиньо, построенный в тринадцатом веке, знаменит. Здесь родился великий коннетабль де Ришмон[452], который отвоевал Францию у англичан.

Ворот уже нет. Я вошел на широкий пустой двор, где лежат кучи камня от рухнувших башенок. И, подымаясь по остаткам лестниц, взбираясь по развороченным стенам, хватаясь за плющ, за гранитные наполовину вывалившиеся глыбы, за все, что попадалось под руку, я добрался, наконец, до верхушки башни, откуда стал смотреть на Бретань.

Прямо против меня, за невозделанной равниной — океан, мутный, шумящий под черным небом, а всюду кругом — ланда! Далее, направо, Морбиан с его изрезанными берегами, а еще дальше едва видимая белая полоска земли — Ванн, озаренный лучом солнца, не знаю как пробравшимся между тучами. А там, совсем уж далеко, огромный мыс — Киберон!

И все такое грустное, меланхоличное, унылое. Ветер плакал, пробегая по этим мрачным пространствам; я действительно находился в стране призраков; в этих стенах среди низкорослого, свистящего утесника, в этих ямах со стоячей водой, — я чувствовал, — витали легенды.

На следующий день я прошел через Сен-Жильдас, где словно бродит тень Абеляра[453]. В Пор-Навало матрос, перевозивший меня через пролив, рассказывал мне о своем отце-шуане, о старшем брате-шуане, о дяде-священнике, тоже шуане. Все трое погибли… Его вытянутая рука показывала на Киберон[454].

В Локмарьакере я вступил на родину друидов. Один бретонец показал мне стол Цезаря, гранитное чудище, поддерживаемое колоссами; потом он заговорил со мной о Цезаре, словно о каком-то старике, которого знавал лично.

Продолжая свой путь вдоль берега между ландой и океаном, к вечеру с вершины кургана я увидел перед собой усеянные камнями поля Карнака.

Они казались живыми, эти выстроившиеся нескончаемыми рядами камни, то исполинские, то крошечные, четырехугольные, продолговатые, плоские, похожие на тощие или пузатые тела. Если долго на них смотреть, начинает казаться, что они шевелятся, наклоняются, живут!

Среди них можно заблудиться. Иногда эту гранитную толпу разделяет стена; обойдешь ее, а там опять те же странные фигуры, похожие то на ряды деревьев по бокам аллей, то на солдат в строю, то на страшные привидения.

Сердце начинает биться, вас охватывает волнение, вы уноситесь мысленно в прошлое, предаетесь суеверным настроениям.

Я стоял неподвижно, изумленный и очарованный, как вдруг меня испугал внезапный шум за спиною, и я мгновенно обернулся. Старик, одетый в черное, с книгой под мышкой, поклонившись, сказал мне:

— Так вы, сударь, осматриваете наш Карнак?

Я поделился с ним своим восхищением и признался, что он напугал меня. Он продолжал:

— Здесь, сударь, самый воздух так насыщен поверьями, что все боятся сами не зная чего. Вот уж пять лет, как я произвожу раскопки под этими камнями: почти каждый из них скрывает какую-нибудь тайну, и подчас мне думается, что у них у всех есть душа. Попадая на парижские бульвары, я посмеиваюсь над своей глупостью, но стоит мне вернуться в Карнак, — и я опять верующий; я верую бессознательно, у меня нет определенной религии, но я принимаю их все.

И, ударив ногой о землю, он добавил:

— Религия владеет этой землей. Никогда не надо шутить над угасшими верованиями, ибо ничто не умирает. Мы, сударь, находимся с вами у друидов, будем же уважать их веру.

Солнце опустилось в море, но небо еще хранило красный отблеск, отливавший кровью на больших камнях вокруг нас.

Старик улыбнулся.

— Представьте себе, эти ужасные верования так сильны здесь, что у меня вот на этом самом месте было видение! Да что там — мне явился настоящий призрак! Вот здесь, на этом долмене, однажды вечером, в этот самый час, я ясно увидел волшебницу Коридвен, варившую чудодейственное снадобье.

Я прервал его вопросом, кто такая волшебница Коридвен.

Он возмутился:

— Как, вы не знаете жены бога Гю и матери корриганов?

— Нет, признаюсь. Если это легенда, расскажите мне ее.

Я уселся рядом с ним на менгир.

Он начал:

— У бога Гю, отца друидов, была жена, волшебница Коридвен. Она родила ему троих детей: Мор-Вро, Крейз-Виу, самую прекрасную на свете девушку, и Аравик-Дю, отвратительнейшее из живых существ.

Коридвен, по материнской любви своей, захотела хоть чем-нибудь одарить этого безобразного сына и решила напоить его зельем, от которого он получит дар прорицания.

Снадобье должно было вариться целый год. Волшебница поручила охрану сосуда с напитком слепому, по имени Морда, и карлику Гвиу.

Когда год подходил к концу, у сторожей ослабело усердие; немного драгоценной влаги пролилось, и три капли упали на палец карлика, который, поднеся его к губам, тут же получил дар провидения. Сосуд тотчас сам собой разбился, а появившаяся Коридвен бросилась на Гвиу, который пустился бежать.

Погоня уже настигала его, и, чтобы бежать быстрее, он обернулся зайцем; но волшебница тотчас превратилась в гончую собаку и понеслась за ним. Она чуть не схватила его на берегу реки, но, обернувшись рыбой, он нырнул в воду. Тогда появилась громадная выдра, которая совсем было нагнала его, так что ему удалось спастись, только превратясь в птицу. Но вот с высоты небес ринулся большой ястреб, раскинул крылья, раскрыл клюв: это была все та же Коридвен, и Гвиу, содрогаясь от страха, упал хлебным зернышком на кучу пшеницы.

Тогда прибежала большая черная курица и проглотила его. Отомщенная Коридвен отдыхала, когда вдруг почувствовала, что будет снова матерью.

Хлебное зерно проросло в ней, и родился ребенок, которого Гю пустил по воде в камышовой люльке. Но ребенок, спасенный сыном короля, Гуидно, стал гением, духом ланды, корриганом. Таким образом, все маленькие сказочные существа, карлики, блуждающие духи, которые, водятся в этих камнях, произошли от Коридвен. Говорят, что они живут под землей, в ямках, и по вечерам выходят побегать в утеснике. Посидите здесь подольше, сударь, среди этих зачарованных памятников; всмотритесь попристальней в какой-нибудь лежащий на земле долмен, и скоро вы услышите шорох, увидите, как шевелится камень, и задрожите от страха, разглядев лицо корригана, который смотрит на вас из-под гранитной глыбы, приподняв ее головой. А теперь пойдемте обедать.

Наступила ночь, безлунная, совершенно черная, наполненная шумом ветра. Протянув руки, я шел ощупью, натыкаясь на высокие камни; выслушанный рассказ, эта местность, мои мысли — все приняло такую сверхъестественную окраску, что я совсем бы не удивился, если бы вдруг какой-нибудь корриган прошмыгнул у меня под ногами.

На другой день я возобновил свой путь через ланды, деревушки и города — Лориен, Кемперле, такой красивый на фоне долины, и Кемпер!

От Кемпера большая дорога идет берегом, пересекает долины, проходит мимо угрюмого, заросшего травой озера и приводит наконец в Пон-л'Аббе, маленький городок, самый что ни на есть бретонский среди всей этой старозаветнобретонской Бретани, которая тянется от Морбиана до мыса Ра.

При входе в город стоит старинный замок с башнями, купающий подножие своих стен в унылом-унылом пруду, над которым летают дикие птицы. Здесь берет начало река, по которой мелкие суденышки могут подыматься до города. По узким улицам с вековыми домами проходят мужчины в громадных широкополых шляпах, в роскошно расшитых жилетах и в четырех куртках, надетых одна на другую: верхняя, величиной с ладонь, едва закрывает лопатки, а нижняя спускается чуть ли не до колен.

У девушек, рослых, красивых, свежих, суконный лиф стягивает стан наподобие лат и так уродует грудь, что и не догадываешься о пышных формах бретонок. На головах у них чрезвычайно странные уборы. Две расшитые пестрые розетки на висках обрамляют лицо и придерживают волосы, которые спущены вниз, а потом подобраны на макушке под своеобразный чепец, нередко затканный золотом и серебром.

Дорога снова выходит из этого маленького позабытого здесь средневекового городка. Она идет через ланду, кое-где поросшую утесником. Там и сям пасутся у дороги три — четыре коровы, всегда вместе с бараном. Вот уже несколько дней вы спрашиваете себя, почему коров непременно сопровождает баран. Этот вопрос надоедливо встает перед вами, донимает вас, становится навязчивой мыслью. Вы ищете человека, который мог бы дать объяснение. Найти его не просто, так как случается, что, бродя целую неделю по деревням, вы не встретите никого, кто бы знал хоть слово по-французски[455]. Наконец какой-нибудь кюре, идущий размеренным шагом с требником в руках, вежливо объяснит вам, что этот баран является долей, предназначенной для волка.

Баран стоит меньше коровы, а так как схватить его можно, не подвергаясь опасности, волк всегда его и предпочитает. Но часто случается, что храбрые коровы образуют каре вокруг своего невинного товарища и принимают на острые рога воющего зверя, пожелавшего отведать свежатины.

Волк! Здесь вы услышите и о том легендарном волке, которым нас всех пугали в детстве, о белом волке, большом белом волке, которого видел каждый охотник, но никто никогда не убивал.

По утрам его не встречают. Он появляется зимой около пяти часов, на закате солнца, бежит по оголенной вершине холма, скользит длинной тенью на фоне неба и исчезает.

Почему никто не убил его до сих пор? А вот почему. Впрочем, это только догадка. Плотные охотничьи завтраки начинаются около часу дня и кончаются в четыре. Пьют много, толкуют о белом волке. Не мудрено, что, выйдя из-за стола, охотники его нередко видят. И удивительно ли, что его не убивают?

Я шел все вперед по серой, окованной гранитом дороге, блестевшей под лучами солнца. По обеим сторонам плоская, кое-где поросшая утесником равнина. При взгляде на большие повалившиеся камни в памяти оживает воспоминание о друидах, а ветер, дующий понизу, свистит в колючем кустарнике. Иногда земля вздрагивает от глухого шума, как бы от далекого пушечного выстрела: это значит, что я уже близко от Пенмара, где море плещется в гулких пещерах. Обрушиваясь в эти провалы, волны сотрясают весь берег, и в бурную погоду грохот их слышен даже в Кемпере.

Давно уже стала видна широкая полоса серых волн, которые словно высятся над этой низкой и голой местностью. Скалы, груды подводных острых камней, разбивая волны, повсюду высовывают из воды свои черные головы, окруженные кольцом пены и как будто истекающие слюною; а дальше, у самой воды, несколько продрогших домиков стараются укрыться за небольшими кучами камней от вечного урагана водных просторов и от соленых брызг океана.

Высокий маяк, вздрагивающий на своем скалистом подножии, врезывается в самые волны, и сторожа рассказывают, что иногда, в неспокойные ночи, его высокий гранитный столб качает, как корабль, башенные часы плашмя летят на землю, и все висящие на стенах предметы срываются, падают и разбиваются.

От маяка до Конкета тянется полоса кораблекрушений. Здесь, точно в засаде, притаилась смерть, ужасная морская смерть, Утопительница. Ни один берег не представляет большей опасности, не внушает больших страхов, не пожирает столько человеческих жизней.

В низеньких рыбацких домиках, в грязи, вместе со свиньями, ютятся старуха-мать, взрослые дочери с голыми и грязными ногами и сыновья, из которых старшему не более тридцати. Почти никогда вы не увидите здесь отца, редко — старшего сына. Не спрашивайте, где они, так как старуха протянет руку к бушующему, вздувшемуся морю, точно всегда готовому обрушиться на этот берег.

Не только коварное море пожирает здесь людей. У него есть всемогущий, еще более коварный союзник, который помогает ему каждую ночь в прожорливых поисках человеческого мяса, — алкоголь. Рыбаки знают это, сознаются в этом. «Когда бутылка полна, — говорят они, — видны подводные камни; но когда бутылка опустеет, их больше не видать».

Берег Пенмара страшен. Сюда-то, должно быть, морские разбойники и заманивали сбившиеся с пути корабли: надев корове путы, чтобы она хромала, они прикрепляли к ее рогам фонарь, внушавший обманчивую мысль, будто с этой стороны идет какой-то другой корабль.

А вот, немного правее, скала, получившая известность после ужасающей драмы. Жена одного из последних префектов Морбиана сидела на этом камне, держа на коленях маленькую дочку. Море, в нескольких метрах у ее ног, казалось спокойным, безобидным, спящим.

Вдруг одна из тех странных волн, которые носят название одиночных, поднялась из глубины, бесшумно подкралась, вздулась хребтом, вползла на утес и, как коварный злодей, унесла обеих, поглотив их в одно мгновение. Таможники, проходившие вдалеке, видели только розовый зонтик, мирно плывущий по морю, уже утихшему, да высокую голую скалу, по которой струилась вода.

В течение года врачи и адвокаты спорили, доказывали, препирались, чтобы определить, кто из двух, мать или ребенок, унесенные волной, умер раньше. Топили кошек с котятами, сук со щенками, крольчих с крольчатами, чтоб устранить всякое сомнение, ибо от этого зависел вопрос о крупном наследстве. Состояние должно было перейти к той или другой семье, в зависимости от того, в маленьком тельце или в теле взрослой женщины предсмертные судороги кончились позднее.

Почти против этого рокового места стоит гранитный холм с крестом, распятие, какие встречаешь на каждом шагу в этом благочестивом крае, где кресты, очень древние, так же многочисленны, как еще более древние долмены. Но это распятие возвышается над удивительным барельефом, изображающим в грубом и смешном виде разрешение девы Марии от бремени. Один приезжий англичанин пришел в восторг от столь наивной скульптуры и велел установить над памятником навес, чтобы предохранить его от непогоды в этом суровом климате.

Далее вы следуете берегом, бесконечным берегом, вдоль всего залива Одьерн. Надо перебраться вброд или вплавь через две небольшие речушки, тащиться по глубокому песку или по залежам сухих водорослей, идти все время между двумя пустынями, одной движущейся, другой неподвижной, между морем и ландой.

Вот и Одьерн, маленькая унылая пристань; ее оживляют только пристающие и отчаливающие лодки, занятые ловлей сардин.

Утром перед уходом вместо обычного кофе с молоком вы завтракаете маленькими свежими рыбками, чуть посыпанными солью, нежными и душистыми, настоящими морскими фиалками. И вы отправляетесь на мыс Ра, этот край света, эту конечную точку Европы.

Вы поднимаетесь все выше и выше и вдруг видите перед собой два моря — налево океан, направо Ла-манш.

Здесь идет беспрестанная борьба, сталкиваются два течения и волны, всегда грозные, опрокидывают корабли, глотают их, как мелкие конфеты.


О волны, сколько тайн зловещих вам известно!

Вы ниц повергнутых страшите матерей…[456]


На далеко выступающем мысу нет ни единого дерева, ничего, кроме кустиков травы. На самом конце его — два маяка, и вдали на скалах повсюду торчат другие маяки. Один из них никак не удается достроить вот уже десять лет. Ярость моря разрушает упорную работу людей, по мере того, как она подвигается.

Там, напротив, остров Сен, священный остров, глядит на горизонт, туда, где за Брестским рейдом вырастает из воды его опасный товарищ — остров Уэссан.


Уэссан увидать —

Свою кровь проливать, —


говорят матросы. Остров Уэссан самый неприступный из всех бретонских островов, и. моряки приближаются к нему с содроганием.

Высокий мыс сразу обрывается, его берег отвесно спускается в море, где бьются друг с другом волны. Но его все же огибает узенькая тропа; то она ползет по наклонным гранитным глыбам, то извивается по их гребню шириной в ладонь.

Вдруг под вами раскрывается ужасная пропасть, по стенам которой, черным, точно вымазанным чернилами, гулко передается ожесточенный шум битвы морей, происходящей внизу, в глубине этой бездны, прозванной Адом.

Хотя я стоял в ста метрах над морем, до меня долетали плевки пены, и, наклонясь над пропастью, я любовался этим бушеванием волн, как бы вздымаемых непонятной яростью.

Это был действительно ад, не описанный ни одним поэтом. И ужас охватывал меня при мысли о людях, которые низвергались туда, которых кидало волнами, кружило водоворотом, втягивало в эту бурю между четырьмя каменными стенами, швыряло на выступ утеса, опять подхватывало прибоем и снова выбрасывало кипучими чудовищными валами.

И я продолжал путь, преследуемый этими образами, измученный сильным ветром, хлеставшим одинокий мыс.

Минут через двадцать я был в маленькой деревушке. Старый священник, читавший требник под сенью каменной стены, поклонился мне. Я спросил его, где можно переночевать; он предложил мне ночлег у себя.

Час спустя, когда мы сидели вдвоем у порога его дома и говорили об этой унылой стране, наводящей тоску, мимо нас прошел мальчик-бретонец, босой, с развевающимися по ветру длинными белокурыми волосами.

Священник окликнул его на местном наречии, и малыш подошел к нам; вдруг оробев, он потупил глаза и неловко опустил руки.

— Он прочтет нам наизусть духовную песню, — сказал мне священник. — Парнишка одарен большой памятью; надеюсь, из него будет толк.

И ребенок начал лепетать непонятные слова тем жалобным голосом, каким маленькие девочки читают заученные басни. Он говорил, не останавливаясь на точках и запятых, слитно произносил слога, точно весь отрывок состоял из одного бесконечного слова, останавливался на секунду, чтобы перевести дух, и снова принимался быстро и невнятно бормотать.

Вдруг он умолк. Он кончил. Священник ласково потрепал его по щеке.

— Хорошо, ступай.

И мальчуган убежал.

— Он прочел вам старинную духовную песню, сложенную в этой стране, — сказал мой хозяин.

— Старинную песню? — спросил я. — Известна ли она?

— О, нет! Если хотите, я вам ее переведу.

И старик громким голосом, оживляясь, как будто он произносил проповедь, угрожающе подняв руку и отчеканивая слова, прочел эту наивную и прекрасную духовную песню, слова которой я записал под его диктовку:


БРЕТОНСКАЯ ДУХОВНАЯ ПЕСНЯ


Ад, ад! Знаете ли вы, грешники, что такое ад?


Это печь огненная, где воет пламя, печь, рядом с которой огонь кузнечного горна, огонь, докрасна раскаляющий печные плиты, не более, как дым!


Там никогда не увидишь света! Огонь пылает невидимо, как лихорадка. Туда никогда не войдет надежда, ибо двери запечатлены божьим гневом.


Пламя над головами вашими, пламя вокруг вас! Вы голодны? Ешьте огонь! Вас мучит жажда? Пейте из этой реки, где расплавлено железо и сера.


Вы будете плакать целую вечность, слезы ваши сольются в целое море, и это море будет для ада ничтожнее капли воды! Ваши слезы лишь будут поддерживать пламя, а не угашать его, и вы почувствуете, как кипит мозг ваших костей.


Потом снимут вам головы с плеч, и все же вы будете жить! Демоны станут играть вашими головами, словно мячом, поджаривать ваши тела на горящих углях, вы почувствуете, как обугливается ваша плоть, и все же будете жить.


И будут там еще иные муки. Вы услышите упреки, проклятия, хулу.


Отец скажет сыну своему: «Будь проклят, сын от плоти моей, ибо это для тебя я собирал богатства хищением!»


И сын ответит: «Будь проклят, проклят, отец мой, ибо это ты вселил в меня гордыню и привел меня сюда».


И дочь скажет матери своей: «Горе тебе тысячу раз, мать моя! Горе тебе, вместилище порока, ибо ты предоставила мне свободу, и я отреклась от бога!»


Мать больше не узнает детей своих, и она ответит: «Да будет проклятье на дочерях моих и на сыновьях моих, проклятье на сыновьях дочерей моих и на дочерях сыновей моих!»


И вопли ее будут раздаваться вечно. И муки ее пребудут без конца. А этот огонь!.. Этот огонь!.. Божий гнев зажег его, этот огонь!.. Он вечно будет гореть, неугасимый, бездымный; не ослабевая, будет проникать он до глубины ваших костей.


Вечность!.. Горе!.. Никогда не перестанешь умирать, никогда не перестанешь тонуть в океане мучений.


О никогда! — это слово необъятно, как море. О никогда! Сколько в тебе воплей, слез и отчаяния. Никогда! Как ты безжалостно! Страх вселяешь ты!


Старик-священник умолк.

— Не правда ли, это ужасно? — спросил он, помолчав.

Издали до нас доносился неумолчный шум волн, остервенело бивших о мрачный скалистый берег. Я вспомнил зловещую ревущую бездну, полную кипящей пены, настоящее пристанище смерти, и чувство, близкое к мистическому страху, от которого содрогаются богомольцы, сдавило мне сердце.

С восходом солнца я отправился дальше, рассчитывая до наступления ночи достигнуть Дуарненеза.

Когда я разыскивал тропинку таможенников, ко мне подошел какой-то человек, говоривший по-французски, — он в течение четырнадцати лет плавал на судах государственного флота, — и мы спустились вместе к бухте Мертвых, ограниченной с одной стороны мысом Ра.

Вид на этот огромный песчаный амфитеатр незабываемо грустен, тревожен, печален; он вселяет в вас непобедимое желание уйти, отправиться дальше. Голая, поросшая мелким утесником долина с мрачным озером, с озером, которое кажется мертвым, прилегает к жуткому песчаному берегу.

Все это выглядит подлинным преддверием адской обители. Желтый песок тянется унылой и ровной полосой до длинного, расположенного напротив Ра гранитного мыса, о который разбиваются бешеные волны.

Издали мы увидели трех мужчин, неподвижно стоящих на песке. Мой спутник казался удивленным, потому что никто никогда не посещает эту мрачную бухту. Но, подойдя ближе, мы увидели, что рядом с ними лежит что-то длинное, будто врытое в прибрежный песок; иногда они наклонялись, дотрагивались до этого предмета и опять выпрямлялись.

Это был мертвец, утопленник, матрос из Дуарненеза, пропавший на прошлой неделе с четырьмя товарищами. С неделю их ждали у этого места, куда течение приносит трупы. Он первым из четырех прибыл на последнее свидание.

Но моего проводника занимало другое; утопленники не редкость в этом краю. Он повел меня к унылому озеру и, предложив наклониться над водой, показал мне стены города Ис. Это были едва различаемые обломки каких-то древних каменных построек. Потом я напился из родника, бежавшего тоненькой струйкой, — по его словам, это была лучшая вода во всем крае. Потом он рассказал мне историю исчезнувшего города, как будто это событие случилось не так давно и произошло по крайней мере на глазах его деда.

У одного доброго и слабохарактерного короля была дочь, порочная и прекрасная, столь прекрасная, что все мужчины, увидав ее, сходили по ней с ума, и столь порочная, что она отдавалась всем, а потом приказывала убивать своих любовников, сбрасывать их в море с вершины соседних скал.

Ее необузданные страсти были, говорят, неистовей бешеных морских волн и неутолимей их. Ее тело было, точно очаг, на котором сгорали души, уносимые потом сатаной.

Бог потерял терпение и открыл свою волю святому старцу, жившему в этой стране. Святой поведал об этом королю; тот не решился наказать и запереть свою любимую дочь, но предупредил ее о божьем гневе. Она оставила его слова без внимания и, наоборот, стала предаваться такому распутству, что весь город, подражая ей, превратился в город сладострастия, откуда были изгнаны всякий стыд и добродетель.

Однажды ночью бог разбудил святого, чтобы возвестить ему о наступившем часе возмездия: Святой поспешил к королю, который один во всей стране оставался добродетельным. Король велел оседлать коня, а другого дал святому, и тот сел на него. Послышался сильный шум, и испуганные всадники увидели море, которое, бушуя и рокоча, все ближе надвигалось на берег. Тогда королевская дочь показалась в своем окошечке, взывая: «Отец мой, ужели вы допустите мою гибель?» И король посадил ее на лошадь позади себя и умчался через одни городские ворота, в то время как море вливалось в другие.

Они скакали в ночном мраке, но волны догоняли их с ревом и страшным грохотом. Вот уже скользкая пена стала касаться лошадиных копыт, и святой старец сказал королю:

— Государь, сбросьте дочь вашу с седла, иначе вы погибнете.

А дочь кричала:

— Отец, отец, не покидайте меня!

Но святой привстал на стременах, голос его загремел, как гром, и он возвестил:

— Это господняя воля!

Тогда король оттолкнул от себя дочь, которая цеплялась за него, и сбросил ее с крупа коня. Волны тотчас же подхватили ее и затем обратились вспять.

А печальное озеро, в которое погружены эти развалины, — это воды, затопившие некогда оскверненный и разрушенный город.

Эта легенда, как видите, похожа на историю Содома в переделке для дам.

Событие же, о котором говорится точно о случившемся вчера, произошло, кажется, в четвертом веке после рождества Христова.

К вечеру я пришел в Дуарненез.

Это рыбацкий городишко, который был бы самым знаменитым из морских курортов Франции, если бы не его уединенное местоположение.

Что составляет всю красоту и прелесть Дуарненеза, это залив. Город расположен в глубине его и как будто любуется на мягкие волнистые очертания берегов: изгибы их очаровательны, а вдалеке гребни скал тонут в бело-голубых легких и прозрачных туманах, которые наплывают с моря.

На другой день я отправился в Кемпер, а ночевал уже в Бресте, чтобы на рассвете вернуться поездом в Париж.

Ле-Крёзо

Небо синее, совершенно синее, залитое солнцем. Поезд только что проехал Моншанен. Вдали перед нами поднимается сплошное черное облако, которое точно выползает из-под земли и затемняет ясную дневную лазурь, — тяжелое, неподвижное облако. Это дым Ле-Крёзо. Мы приближаемся и видим город отчетливее. Множество гигантских труб извергает змеящиеся струи дыма; другие трубы, менее высокие, пыхтя, выплевывают клубы пара; все это смешивается, стелется, плавает в воздухе, окутывает город, наполняет улицы, скрывает небо, гасит солнце. Здесь почти темно. Угольная пыль проникает всюду, щиплет глаза, чернит кожу, пачкает белье. Дома черны, как будто вымазаны сажей, мостовые черны, оконные стекла запорошены угольной пылью. В воздухе носится запах дыма, смолы, каменного угля, от него саднит горло, стесняет грудь; в терпком смраде железа, кузницы, раскаленного металла, пылающего горна иной раз так спирает дыхание, что вы невольно поднимаете глаза в поисках ясного неба, вам хочется глотнуть чистого, вольного, здорового воздуха, а над вами нависла густая и темная туча, а вокруг летают мелкие осколки каменного угля, от которых рябит в глазах.

Это Ле-Крёзо.

Глухой несмолкаемый шум сотрясает землю, шум, слившийся из тысячи шумов и прерываемый время от времени громовым ударом, толчком, от которого содрогается весь город.

Войдем на завод господ Шнейдер.

Какая волшебная картина! Это царство Железа, где властвует его величество Огонь!

Огонь! Он везде. Насколько может охватить взор, выстроились в ряд огромные здания, высокие, как горы; они доверху уставлены машинами; здесь что-то вертится, опускается, поднимается, пыхтит, свистит, стонет, скрипит. И всеми машинами движет огонь.

Здесь — пылающий уголь, там — фонтаны пламени; дальше железные раскаленные глыбы, которые движутся, катятся, выходят из печи, попадают в прокатные станы, вновь выходят оттуда, сотни раз возвращаются обратно, меняя форму, все так же раскаленные докрасна. Прожорливые машины поглощают этот огонь/это пылающее железо, дробят его, режут, пилят, сплющивают, вытягивают в проволоку, скручивают, делают из него локомотивы, пароходы, пушки, тысячу разнообразных вещей, тонких, как чеканка художника, чудовищных, как создания великанов, вещей сложных, хрупких, грубых, массивных.

Постараемся увидеть и понять.

Мы входим направо в обширный цех, где стоят четыре громадных машины. Они работают медленно, двигая своими колесами, поршнями, рычагами. Что же они делают? Они заняты не чем иным, как подачей воздуха в плавильные печи, где кипит расплавленный металл. Это — чудовищные легкие исполинских реторт, которые мы сейчас увидим. Они дышат — и только; они поддерживают жизнь и пищеварение чудовищ.

А вот и реторты. Их две, на двух противоположных концах цеха; массивные, как башни, пузатые, ревущие, они выплевывают такую струю огня, что на расстоянии ста метров глаза ослеплены, кожа горит, и вы дышите, как в жарко натопленной бане.

Это похоже на неистовый вулкан. Из жерла реторты вырывается белый огонь, невыносимый для зрения, и бьет с такой силой, с таким шумом, что трудно себе представить.

Здесь кипит бессемеровская сталь, из которой делают рельсы. Красивый, молодой, сильный, серьезный человек в большой черной фетровой шляпе внимательно следит за этим ужасным дыханием. Он сидит перед колесом, похожим на рулевое колесо парохода, и по временам, подобно лоцману, поворачивает его. Гнев реторты еще больше распаляется, и она извергает ураган пламени; это значит, что главный плавильщик усилил пронизывающий ее чудовищный сквозняк.

И, подобно капитану корабля, человек этот беспрестанно подносит к глазам бинокль, чтобы рассмотреть цвет огня. Он подает знак, подкатывается вагонетка и вливает в ревущее раскаленное жерло другие металлы. Плавильщик опять проверяет оттенки бушующего пламени, ища нужных показателей, и, внезапно повернув другое, совсем маленькое, колесо, накреняет гигантский ковш. Тот медленно поворачивается, выбрасывая до самой крыши цеха ужасающий сноп искр, и осторожно, как слон, старающийся быть грациозным, льет несколько капель пылающей жидкости в подставленную отливочную форму, после чего с ревом выпрямляется.

Другой человек увозит вылившийся из ковша огонь. Теперь это только красный слиток, который кладут под молот, приводимый в движение паром. Молот ударяет, сплющивает, превращает раскаленный металл в тонкий лист, который тотчас же охлаждают в воде. Щипцы подхватывают его, ломают, мастер внимательно проверяет зернистость металла и дает приказание:

— Лейте!

Ковш сейчас же наклоняется снова и, как слуга, наполняющий на столе стаканы, разливает по расставленным вокруг него формам пылающую струю стали, кипящую в его недрах.

Ковш перемещается просто, как бы сам собою, словно он одушевленное существо. Ведь чтобы привести в движение эти фантастические механизмы, чтобы заставить их выполнять нужную работу, — перемещаться туда и обратно, падать, подниматься, повертываться вбок, возвращаться, — достаточно дотронуться до рычагов толщиною с тросточку и нажать на кнопки, вроде тех, что бывают у электрических звонков. Здесь точно витает какая-то сверхъестественная сила, какой-то дух, управляющий тяжеловесными и плавными движениями этих изумительных аппаратов.

Мы выходим с распаренными лицами, с покрасневшими глазами.

Вот две кирпичные башни на открытом воздухе, — они слишком велики, чтобы поместиться под крышей. От них пышет невыносимым жаром. Человек, вооруженный железным ломом, ударяет по подножию башен, откалывает сначала нечто вроде штукатурки, ломает глубже, и вскоре появляется свет, огненная точка. Еще два удара, и целый ручей, целый поток огня вырывается наружу, струится по прорытым в земле каналам, течет, бежит без конца. Это чугун, расплавленный чугун в неочищенном виде. Можно задохнуться, стоя у этой страшной реки; мы убегаем, входим в высокое здание, где строят локомотивы и большие машины для военных судов.

Здесь вы уже ничего не различаете, ничего не понимаете, теряете голову. Лабиринт станков, маховиков, ремней, зубчатых колес, и все это в движении. На каждом шагу — чудовище, работающее над докрасна раскаленным или темным железом. Здесь — пилы, перерезающие пласты толщиною в человеческое тело; там — острия, что вонзаются в расплавленные глыбы и проходят их насквозь, как игла, прошивающая сукно; еще дальше — другое приспособление режет стальные листы, как ножницы лист бумаги. Все это работает одновременно, хоть и движется вразнобой — сказочное скопище злых и рычащих животных. И все время пылает огонь, огонь под молотами, огонь в печах, огонь повсюду, повсюду огонь. И постоянно все тот же оглушительный и равномерный удар, перекрывающий шум колес, котлов, наковален и всякого рода механизмов, сотрясает землю. Это бьет большой паровой молот Ле-Крёзо.

Он помещается в конце громадного здания, в котором находится еще десять или двенадцать молотов. Все они ударяют поминутно по раскаленной добела глыбе, которая брызжет целым дождем искр и мало-помалу сплющивается, сжимается, принимает, в зависимости от желания человека, изогнутую, вытянутую или плоскую форму.

Он же, самый большой, весит сто тысяч кило и обрушивается, как гора, на глыбу красной стали, еще более огромную, чем он сам. С каждым ударом ураган огня вырывается со всех сторон, и видно, как уменьшаются размеры массы, над которой работает чудовище.

Он поднимается и опускается беспрестанно; управляет им изящно и легко человек, осторожно нажимающий на хрупкий рычаг, и невольно вспоминаешь тех чудовищных зверей, которых некогда укрощали дети, как повествуется в сказках.

Мы входим в цех прокатных станов. Это еще более необычайное зрелище. Красные змеи ползут по полу, одни — тонкие, как веревки, а другие — толстые, как канаты. Одни, вот здесь, похожи на земляных червей непомерной длины, другие, вон там, — на ужасающих удавов. Здесь изготовляется проволока, там — рельсы для железных дорог.

Люди с металлической сеткой на лице, в кожаных перчатках и высоких сапогах, то и дело бросают в пасть машины кусок раскаленного железа. Машина хватает его, тянет, вытягивает, еще тянет, бросает, хватает вновь, делает все тоньше и тоньше. Железо извивается, как раненая змея, словно борется, но в конце концов уступает и все растягивается и растягивается, а стальная челюсть все время то выбрасывает его, то хватает.

Вот рельсы. Не имея сил сопротивляться, четырехугольная плотная масса бессемеровской стали, раскаленная докрасна, вытягивается под действием машин и за несколько секунд превращается в рельс. Гигантская пила обрезает его до нужного размера, а вслед идут другие, и так без конца — и ничто не останавливает, не замедляет этой чудовищной работы.

Мы выходим наконец на улицу черные, как кочегары, измученные, ослепленные. И над нашими головами висит пустое облако угля и дыма, подымающееся до самых небес.

О, только бы увидеть немного цветов, поляну, ручей и траву, где можно прилечь, не думая ни о чем, не слыша ничего вокруг, кроме журчания воды или далекого пения петуха!

НА ВОДЕ[457] (дневниковые записи, 1888 г.)

Этот дневник не содержит какой-либо интересной повести, какого-либо интересного приключения. Предприняв прошлою весною небольшое плавание вдоль берегов Средиземного моря, я каждый день для собственного удовольствия записывал то, что видел и о чем думал.

В общем, я видел воду, солнце, облака и скалы — мне больше не о чем рассказывать — и думал просто, как думают, когда волна баюкает вас, укачивает и несет на себе.

1888 г., 6 апреля.


Я крепко спал, когда мой капитан Бернар бросил мне в окно горсть песку. Я открыл окно, и восхитительное прохладное дыхание ночи пахнуло мне в лицо, в грудь, в самую душу. Небо было прозрачное, синеватое и казалось живым от мерцания звезд.

Капитан, стоя под окном, сказал:

— Хорошая погода, сударь.

— Откуда ветер?

— С берега.

— Хорошо, иду.

Полчаса спустя я большими шагами сходил с прибрежного склона. Горизонт начинал бледнеть, и вдалеке, за Бухтой Ангелов, виднелись огоньки Ниццы, а еще дальше — вращающийся маяк Вильфранша.

Передо мной в полумраке смутно виднелся Антиб; две его башни возвышались над городом, что построен воронкою и доныне окружен старыми стенами, возведенными еще Вобаном[458].

На улице — лишь несколько собак и редкие прохожие, только что вставшие рабочие. В порту — лишь легкое покачивание тартан вдоль набережной и еле ощутимый плеск почти неподвижной воды. По временам слышен лязг натягивающейся якорной цепи или шорох барки, задевающей о кузов большого судна. Суда, камни и само море — все, кажется, спит под усеянным золотой пылью небосводом и под оком маленького маяка, который высится в конце мола, охраняя свой маленький порт.

Впереди, против верфи судостроителя Ардуэна, я увидал огонек» заметил движение, услышал голоса. Меня ждали. Милый друг был готов к отплытию.

Спустившись в салон, освещенный двумя свечами — они висели в ногах над диванами, служащими ночью для спанья, и качались, как стрелка в бусоли, — я облачился в морскую кожаную куртку, надел теплую фуражку и снова поднялся на палубу. Канатные привязи были уже спущены, и оба матроса, вытягивая из воды цепь, приводили корму яхты к отвесному положению над якорем. Затем они наставили большой парус, медленно поднявшийся под монотонный скрип блоков и реи. Он вставал широким бледным пятном среди ночи, заслоняя собой небо и звезды, и уже трепетал на ветру.

Этот ветер, сухой и холодный, доносился к нам с горы, которой еще не было видно; чувствовалось, что на ней лежит снег. Ветер был очень слабый, едва пробудившийся, нерешительный и прерывистый.

Матросы втаскивали якорь; я взялся за румпель, и судно, словно большой призрак, скользнуло по спокойной воде. Чтобы выйти из порта, нам приходилось лавировать между дремлющими тартанами[459] и шхунами. Мы медленно направляли яхту то к одной набережной, то к другой, таща за собой нашу короткую круглую шлюпку, и она следовала за нами, как следует за лебедем его птенец, едва вылупившийся из яйца.

Как только мы очутились в фарватере, между молом и квадратным фортом, яхта встрепенулась, ускорила ход и как будто оживилась, словно ее охватила веселость. Она плясала на легких волнах, бесчисленных и мелких, на этих подвижных бороздах безграничной равнины. Выйдя из мертвых вод порта, она почувствовала живое движение моря.

Зыби не было; я направил яхту между городскою стеною и баканом, который носит название Пятьсот франков и указывает свободный проход судам; затем, пойдя по ветру, я начал огибать мыс.

Брезжило утро, звезды гасли, маяк Вильфранша в последний раз закрыл свое вращающееся око, и впереди, в небесных далях, над Ниццей, еще незримой, я увидел странные розовые отблески: то были вершины альпийских ледников, зажженные утренней зарей.

Я передал румпель Бернару, чтобы посмотреть на восход солнца. Свежеющий бриз гнал нас по лиловой трепетной воде. Зазвучал колокол, бросая в поток ветра три отрывистых удара, призывающих к «Анжелюсу»[460].


Почему звук колокола кажется бодрее на рассвете и тяжелее при наступлении ночи? Я люблю этот прохладный и легкий утренний час, когда человек еще спит, а земля пробуждается. Воздух полон таинственной дрожи, которой не ведают люди, встающие поздно. Вдыхаешь, пьешь, видишь возрождающуюся жизнь, вещественную жизнь мира, жизнь, обегающую все планеты, тайна которой доставляет нам величайшие муки.

Ремон сказал:

— Будет восточный ветер.

Бернар ответил:

— Скорее, пожалуй, западный

Бернар, капитан яхты, худ, гибок, исключительно чистоплотен, старателен и осторожен. Он зарос бородою до самых глаз, у него добрый взгляд и добрый голос. Это человек преданный и чистосердечный. Но на море все вызывает в нем тревогу: внезапно появившаяся зыбь, предвещающая бриз в открытом море, вытянувшееся над Эстерелем облако — признак мистраля на западе, и даже поднимающийся барометр, потому что он может предсказывать бурю с востока. При всем том превосходный моряк, он непрестанно за всем наблюдает, а его страсть к чистоте доходит до того, что он готов протирать медные части яхты, чуть на них попадет капля воды.

Ремон, его зять, — здоровый парень, черноволосый и усатый, неутомимый и смелый, столь же преданный и чистосердечный, как и Бернар, но не такой подвижной и не такой нервный; он спокойней, он покорнее сносит неожиданности и вероломство моря.

Бернар, Ремон и барометр иногда противоречат друг другу и разыгрывают передо мною забавную комедию с тремя действующими лицами, одно из которых, немое, всегда осведомленней других.

— Черт побери, сударь, здорово идем, — говорит Бернар.

В самом деле, мы оставили за собою залив Салис, миновали Гарупу и приближались к мысу Гро — плоской и низкой скале, едва выступающей из волн.

Теперь видна вся цепь Альп — чудовищная волна, грозно нависшая над морем, гранитная волна, увенчанная снегом, все остроконечные гребни которой кажутся неподвижными, замерзшими всплесками пены. А из-за этих льдов подымается солнце, бросая на них потоки расплавленного серебра.

Но вот мы огибаем мыс Антиб, и нашему взору открываются Леренские острова, а подальше за ними — изогнутый кряж Эстереля. Эстерель — это украшение Канн, прелестная гора из кипсека[461], синеватая и изящно обрисованная, произведение кокетливого, но художественного воображения, словно написанное акварелью на фоне театрального неба каким-то благожелательным художником, чтобы она служила моделью англичанкам-пейзажисткам и вызывала восторги титулованных особ — чахоточных или попросту праздных.

Эстерель меняет свой облик каждый час в продолжение дня и восхищает взоры high life'a[462].

По утрам горная цепь правильно и четко вырисовывается на голубом небе нежной и чистой голубизны, подлинной и прелестной голубизны, идеальной голубизны южного края. Но по вечерам лесистые склоны берегов темнеют и накладывают черное пятно на огненное небо, на это неправдоподобно драматическое алое небо. Нигде я не видывал таких волшебных закатов, таких пожаров во всю ширь горизонта, таких облачных взрывов, таких искусных и роскошных мизансцен, такого ежедневного возобновления напряженных великолепных эффектов, которые приводят в восторг, но вызвали бы, пожалуй, улыбку, будь они нарисованы человеком.

Леренские острова, окаймляющие с востока Каннский залив и отделяющие его от залива Жуан, сами кажутся двумя опереточными островками, помещенными там для вящего удовольствия зимующих и больных.

Из дали открытого моря, где мы теперь находимся, они похожи на два темно-зеленых сада, выросших в воде. Прямо перед нами, на конце Сент-Онора, возвышается омываемая морем вполне романтическая руина, настоящий вальтерскоттовский замок, и об нее беспрестанно бьют волны; здесь когда-то защищались от сарацинов монахи: ведь Сент-Онора всегда принадлежал монахам, за исключением революционных лет. Остров был куплен в то время одной актрисой Французского театра[463].

Укрепленный замок, воинствующие монахи, ставшие ныне жирными траппистами, с улыбкой собирающими подаяния, хорошенькая лицедейка, приезжающая, конечно, затем, чтобы скрывать свои любовные похождения на этом островке, покрытом соснами и зарослями и окруженном кольцом очаровательных скал, — все, вплоть до флориановских названий[464] Дерен, Сент-Онора, Сент-Маргерит, приветливо, нарядно, романтично, полно поэзии и чуть-чуть приторно на этом пленительном побережье, у Канн.

Симметрично к старинному замку с бойницами, стройно возвышающемуся на самом конце Сент-Онора, со стороны моря, остров Сент-Маргерит заканчивается со стороны материка знаменитой крепостью, местом заключения Железной Маски[465] и Базена[466]. Пролив шириною около мили отделяет от мыса Круазетт этот замок, похожий на древний приземистый дом, не имеющий в себе ничего горделивого и величественного. Он словно пригнулся к земле, тяжелый и угрюмый, — настоящая мышеловка для узников.

Я вижу теперь все три залива. Прямо передо мною, за островами, Каннский, ближе залив Жуан, а сзади Бухта Ангелов, над которой высятся снежные вершины Альп. Дальше берега убегают далеко за итальянскую границу, и на конце мыса я различаю в подзорную трубу белую Бордигеру.

И повсюду — города, стоящие у самой воды вдоль этого нескончаемого берега, деревни, прилепившиеся выше их по склонам гор; а бесчисленные виллы, рассеянные в зелени, кажутся похожими на белые яйца, снесенные на песке, на скалах, в сосновых лесах чудовищными птицами, прилетевшими ночью из страны снегов, виднеющейся там, наверху.

На Антибском мысу, длинной косе меж двух морей, в чудеснейшем саду, где растут лучшие цветы Европы, мы видим снова виллы, а на самом конце его — Эйлен-Рок, обворожительную и причудливую постройку, которую ездят осматривать из Ниццы и из Канн.

Ветер слабеет, и яхта движется еле-еле.

После берегового ветра, который властвует ночью, мы ждем ветра с моря, надеемся на него и радостно его встретим, откуда бы он ни подул.

Бернар по-прежнему настаивает на западе, Ремон — на востоке, а барометр стоит неподвижно, чуть пониже семидесяти шести.

Теперь солнце сияет, затопляет лучами землю, сверкающие стены домов, также похожих издали на разбросанный снег, и наводит на море прозрачный, отливающий голубым светоносный глянец.

Мало-помалу, пользуясь легчайшим дуновением — этою лаской воздуха, которая едва ощутима кожей, но, тем не менее, гонит по гладкой воде чувствительные и хорошо оснащенные яхты, — мы минуем последний выступ мыса, и перед нами открывается весь залив Жуан с эскадрой посередине. Издали броненосцы похожи на скалы, на островки, на рифы, поросшие сухими деревьями. Дымок поезда бежит по берегу, идущему от Канн в Жуан-ле-Пен, который, может быть, станет со временем самым привлекательным курортом побережья. Три тартаны с косыми парусами, из которых один красный, а два других белые, остановились между островом Сент-Маргерит и материком.

Вот он, покой, нежный и теплый покой весеннего утра на юге; и мне уже кажется, что прошли недели, месяцы, годы с тех пор, как я покинул болтливых и суетливых людей; я чувствую, как в меня проникает опьянение одиночества, сладкое опьянение отдыха, который ничем не будет потревожен: ни белым конвертом письма, ни голубой телеграммой, ни звонком у моей двери, ни лаем моей собаки. Меня не могут позвать, пригласить, утащить за собою, замучить улыбками, извести любезностями. Я один, в самом деле один, в самом деле свободен. Дымок поезда бежит по берегу! А я, я плыву в крылатом жилище, и оно покачивается, прелестное, как птица, маленькое, как гнездышко, удобное, как гамак, и блуждает на волнах, по воле ветра, не сдерживаемое ничем. У меня два послушных матроса, чтобы катать меня и прислуживать, несколько книг для чтения и запас продовольствия на две недели. Две недели молчания, какое счастье!

Я закрыл глаза от солнечного зноя, наслаждаясь глубоким покоем моря, но в это время Бернар сказал вполголоса:

— Вон там бриг идет под ветром.

Действительно, там, очень далеко, напротив Агэ, навстречу нам идет бриг. Я отлично вижу в бинокль его круглые, наполненные ветром паруса.

— Ну, значит, ветер с Агэ, — ответил Ремон, — он затихает у мыса Ру.

— Болтай больше, будет западный ветер, — не соглашается Бернар.

Я наклонился посмотреть на барометр, находящийся в салоне. Он упал за последние полчаса. Я сообщаю об этом Бернару; тот улыбается и бормочет:

— Он чует западный ветер, сударь.

Готово: разбужено мое любопытство, то особое любопытство, свойственное путешествующим по морю, которое заставляет все видеть, за всем наблюдать и горячо интересоваться малейшим пустяком. Я не отнимаю больше от глаз подзорной трубы, приглядываюсь к цвету воды на горизонте. Вода все так же светла, глянцевита, блестяща. Если и будет ветер, то он еще далеко.

Каким живым существом является ветер для моряков! О нем говорят, как о человеке, как о всемогущем властителе, то страшном, то благословенном. О нем беседуют больше всего, о нем беспрестанно думают и днем и ночью. Вы не знаете его, живущие на суше! А нам лучше отца, лучше матери знаком он, незримый, страшный, капризный, угрюмый, вероломный, свирепый. Мы любим его и боимся, мы знаем его коварство и гнев, предугадывать которые нас мало-помалу приучают приметы в небе и на море. Он заставляет нас думать о нем каждую минуту, каждую секунду, потому что наша с ним борьба не прекращается никогда. Все наше существо настороже для этой битвы: и глаза, которые пытаются воспринять еле уловимые признаки, и кожа, которая ощущает его ласку или порыв, и ум, который распознает его настроение, предугадывает его козни и судит о том, спокоен ли он или буен. Никакой враг, никакая женщина не доставят нам такого ощущения боя, не принудят нас к такой предусмотрительности, как он, ибо он владыка морей: его можно избегнуть, использовать, убежать от него, но укротить — никогда. И в душе моряка, как в душе верующих, царит представление о вспыльчивом и ужасающем боге, — таинственный, религиозный, не знающий пределов страх перед ветром и уважение к его могуществу.

— Вот он, сударь, — говорит мне Бернар.

Там, вдали, на самом горизонте, по воде вытягивается черновато-синяя полоса. Это пустяк, оттенок, неуловимая тень, но это он. Теперь мы ждем его, стоя неподвижно в солнечном зное.

Я смотрю на часы: восемь. И говорю:

— Черт возьми! Рановато для западного.

— Крепко задует после полудня, — отвечает Бернар.

Я поднимаю глаза на парус, плоский, вялый, мертвый. Его сверкающий треугольник словно вздымается до самого неба: мы подняли над фоком большой флагшток ясной погоды, рея которого на два метра выше вершины мачты. Ничто не шелохнется; можно подумать, что мы на суше. Барометр продолжает падать. Между тем темная полоса, замеченная нами вдали, приближается. Металлический блеск воды, потускнев, становится вдруг цвета грифельной доски. Небо ясно, безоблачно.

Внезапно вокруг нас на гладкой, как стальная пластинка, поверхности моря то там, то здесь начинает проскальзывать проворная, тотчас же исчезающая, почти неуловимая дрожь, словно в море бросили тысячи щепоток мелкого песку. Парус трепещет, но едва-едва, потом гик медленно перемещается от кормы к правому борту. Теперь я чувствую на лице ласку ветра, а вздрагивания воды вокруг нас учащаются, словно на воду непрерывно падает песчаный дождь. Яхта вновь начинает подвигаться. Она скользит все прямо, и вдоль бортов поднимаются легкие всплески. Туже становится под моей рукой румпель, длинный медный румпель, кажущийся на солнце огненным стеблем, а бриз нарастает с каждой секундой. Придется лавировать, но это не беда: корабль хорошо идет по ветру, и ветер, если только не ослабеет, пригонит нас, галс за галсом, в Сен-Рафаэль к наступлению ночи.

Мы приближаемся к эскадре, шесть броненосцев и два вестовых корабля которой медленно поворачиваются на якорях носом на запад. Затем мы меняем курс, становясь другим бортом к открытому морю, чтобы миновать посреди залива Формитские острова, с возвышающейся над ними башней. Ветер свежеет все более и более с поразительной быстротою, уже подымаются частые, набегающие друг на друга волны. Яхта накреняется под всеми парусами и бежит, а за нею следом по-прежнему скользит лодка на натянутом канате, носом кверху, кормой в воде, между двумя вспененными валиками.

Приближаясь к острову Сент-Онора, мы проходим вблизи голой, красной, ощетинившейся, как дикобраз, скалы, до такой степени шершавой и до того вооруженной зубьями, остриями и когтями, что на нее почти нельзя ступить; приходилось бы ставить ногу в углубления между ее колючками и подвигаться вперед с предосторожностями; она называется Сен-Ферреоль.

Небольшое количество земли, неизвестно откуда взявшейся, накопилось в трещинах и щелях скалы, и там выросла особая порода лилий, а также прелестныё синие ирисы, семена которых словно упали с неба.

На этом причудливом рифе в открытом море было погребено и скрыто в течение пяти лет тело Паганини. Событие это под стать всей жизни гениального и зловещего артиста, о котором говорили, что в него вселился дьявол, артиста, столь странного манерами, телом, лицом, чей сверхчеловеческий талант и чудовищная худоба сделали его легендарным существом, каким-то персонажем из Гофмана.

Возвращаясь на родину, в Геную, в сопровождении сына, единственного человека, который мог разобрать его речь — до того голос его стал слаб, — он умер в Ницце от холеры 27 мая 1840 года.

Сын погрузил тело отца на корабль и направился в Италию. Но генуэзское духовенство отказалось хоронить этого одержимого. Запросили Рим, однако и курия не осмелилась дать разрешение. Тем временем тело собирались выгрузить, но муниципалитет воспрепятствовал этому под предлогом, что артист умер от холеры. В Генуе тогда свирепствовала эпидемия этой болезни, тем не менее сочли, что присутствие нового трупа поведет к усилению бедствия.

Сын Паганини вернулся в Марсель, где ему не позволили высадиться по тем же причинам. Он направился в Канн, но не мог проникнуть и туда.

Так он оставался в море, баюкая на волнах тело этого странного гения, которого люди гнали отовсюду. Он больше не знал, что ему делать, куда направиться, куда везти священного для него мертвеца, как вдруг увидел среди волн голую скалу Сен-Ферреоль. Там он выгрузил его и зарыл посредине островка.

Только в 1845 году с двумя друзьями вернулся он за останками отца и перевез их в Геную на виллу Гайона.

Не лучше ли было бы необыкновенному скрипачу так и остаться на щетинистом рифе, где поют волны в причудливых вырезах скал?

Дальше, в открытом море, поднимается замок Сент-Онора, который был уже виден нам, когда мы огибали Антибский мыс, а еще дальше — ряд утесов, замыкаемых башней: это Монахи.

Сейчас они совсем белые, пенятся и шумят.

Ночью это одно из самых опасных мест всего побережья, так как там нет ни одного сигнального огня; кораблекрушения там довольно часты.

Внезапный шквал так накреняет нас, что палубу заливает водой, и я приказываю спустить флагшток, потому что яхта уже не в состоянии нести его без риска сломать мачту.

Волны проваливаются, расходятся, курчавятся пеной, ветер свистит, свирепея, налетая бурными порывами; он угрожает и кричит: «Берегись!»

— Придется нам заночевать в Канне, — говорит Бернар.

Через полчаса мы и в самом деле должны были убрать большой кливер и заменить его вторым парусом, на котором подогнули риф; еще через четверть часа пришлось подогнуть второй риф. Тогда я решил направиться в Каннский порт, небезопасный и ничем не защищенный порт, рейд которого открыт морю с юго-запада, из-за чего все стоящие там корабли подвергаются опасности. Когда подумаешь о значительных суммах, которые этот город получал бы от больших иностранных яхт, если бы они находили здесь надежное пристанище, понимаешь, как могущественна беспечная апатия южан, до сих пор не сумевших добиться от государства производства этих необходимых работ.

В десять часов мы бросаем якорь рядом с пароходом Каннец, и я схожу на сушу, расстроенный этим перерывом в моем путешествии. Весь рейд — в белой пене.


Канн, 7 апреля, 9 час. Вечера


Принцы, принцы, всюду принцы! Счастливы те, кто любит принцев.

Едва ступив вчера утром на набережную Круазетт, я встретил сразу троих, шедших один за другим. В нашей демократической стране Канн стал городом титулов.

Если бы можно было открывать человеческие головы, как приподнимают крышку кастрюли, то в голове математика нашли бы цифры, в голове драматурга — силуэты жестикулирующих и декламирующих актеров, в голове влюбленного — образ женщины, в голове развратника — непристойные картинки, в мозгу поэта — стихи, но в черепах людей, приезжающих в Канн, оказались бы одни короны всех образцов, плавающие, как клецки в супе.

Люди собираются в игорных домах потому, что любят карты, на ипподроме — потому, что любят лошадей. В Канне же собираются потому, что питают любовь к императорским и королевским высочествам.

Эти высочества чувствуют себя здесь, как дома, и безмятежно царствуют в верноподданных им салонах за неимением отнятых у них королевств.

Среди них встречаются высокие и низенькие, бедные и богатые, печальные и веселые — на все вкусы. Вообще они скромны, стараются понравиться и в своих сношениях с простыми смертными проявляют тонкость и обходительность, которых почти никогда не встретишь у наших депутатов, этих князей избирательной урны.

Но если принцы, бедные странствующие принцы, не имеющие ни бюджета, ни подданных, живущие как буржуа в этом нарядном и цветущем городе, ведут себя просто и не дают повода для насмешек даже людям непочтительным, то этого никак не скажешь о любителях высочеств.

Эти суетятся вокруг своих кумиров с религиозным и комическим рвением и, лишившись одного, тотчас же принимаются разыскивать другого, словно их уста могут отверзаться только для произнесения в третьем лице обращений: «Монсиньор» или «Ее высочество»[467].

Вы не проведете в их обществе и пяти минут без того, чтобы они не рассказали, что ответила им принцесса, что сказал им великий герцог, какую прогулку собираются совершить с одним, какую остроту слышали от другого. Чувствуешь, видишь, догадываешься, что они и не бывают в другом обществе, кроме общества людей королевской крови, что если они снисходят до разговора с вами, то лишь затем, чтобы точно осведомить вас о происходящем на этих высотах.

Ведется борьба, ожесточенная борьба, в которой пускаются в ход всевозможные хитрости, чтобы иметь за своим столом, по крайней мере один раз в сезон, принца, настоящего принца, одного из первенствующих. Какое уважение внушают те, кто играл в лаун-теннис с великим герцогом или кто был хотя бы представлен «Уэльскому», как выражаются сверхшикарные.

Запись в передней этих «изгнанников», как называет их Доде[468], или этих полетевших кувырком, как сказали бы иные, составляет для многих постоянное, утонченное, всепоглощающее и полное значительности занятие. Книга записи покоится в вестибюле, а по сторонам ее стоят два лакея, один из которых предлагает вам перо. Каждый вписывает свое имя после двух тысяч других разнородных имен, где изобилуют титулы и кишат частицы «де»[469]. Затем человек уходит надменный, словно его облагородили, счастливый, словно выполнил священную обязанность, и с гордостью говорит первому встретившемуся знакомому:

— Я только что расписался у великого герцога Герольштейнского.

Затем вечером, за обедом, торжественно повествует:

— Я сегодня заметил в книге у великого герцога Герольштейнского имена X, Y и Z.

И все слушают с интересом, словно речь идет о событии величайшей важности.

Но зачем смеяться над этим и удивляться невинной и кроткой мании изящных любителей принцев, когда в Париже мы можем встретить с полсотни различных пород любителей великих людей, любителей, не менее забавных?

Всякий, у кого имеется свой салон, считает нужным выставлять напоказ знаменитостей; за ними организована настоящая охота. Нет такой светской женщины, даже из лучшего круга, которая не стремилась бы иметь своего собственного художника или своих собственных художников; в их честь она устраивает обеды, чтобы в городе и провинции знали, что у нее бывают умные люди.

Позировать ли ради ума, которым сам не обладаешь, но за которым гоняешься шумливо и трескуче, позировать ли ради знакомства с принцем… какая, собственно, разница?

Наибольшим успехом из всех великих людей у молодых и стареющих женщин пользуются, несомненно, музыканты. Некоторые дома обладают полными коллекциями их. Художникам этого рода свойственно, между прочим, то неоцененное преимущество, что они бывают полезны на вечерах. Но особы, дорожащие настоящими редкостями, вряд ли могут надеяться на то, чтобы им удалось совместить когда-либо двоих таких избранников на одном канапе. Прибавим, что нет такой низости, на которую не была бы способна известная, занимающая положение в свете женщина ради того, чтобы украсить свой салон знаменитым композитором. Мелочей, которыми стараются привязать к себе живописца или просто литератора, оказывается совершенно недостаточно, когда речь заходит о торговце звуками. По отношению к нему применяются приемы соблазна и способы лести, совершенно небывалые. Ему целуют руку, как монарху, перед ним становятся на колени, как перед богом, когда он соблаговолит самолично исполнить свою Regina Coeli[470]. В перстне носят волосок из его бороды, делают себе медальон, священный медальон, бережно хранимый на золотой цепочке на груди, — из пуговицы, оторвавшейся как-то вечером от его штанов, когда он сделал резкое движение рукой, заканчивая свой Тихий отдых.

Живописцы ценятся несколько меньше, но все же высоко. В них меньше божественного и больше богемы. Их манеры недостаточно мягки, а главное, недостаточно возвышенны. Вдохновение они часто заменяют слегка пряными шутками и балагурством. От них порядком попахивает мастерской, а у тех из них, кто постарался отделаться от этого запаха, начинает чувствоваться поза. К тому же они непостоянны, переменчивы, склонны к пустословию. Никогда нельзя быть уверенным, что сумеешь их удержать, а музыкант — тот вьет себе в семейном доме постоянное гнездо.

За последние годы достаточным успехом пользуется и писатель. Кстати сказать, у него большие преимущества: он умеет говорить, говорить долго, говорить много, говорить для всех, и, так как ум — его профессия, можно слушать его и восхищаться им с полным доверием.

Женщина, у которой появляется странная склонность держать при себе писателя, как держат попугая, привлекающего своей болтовней соседних консьержек, — такая женщина может выбирать между поэтами и романистами. В поэтах больше идеального, в романистах больше неожиданного. Поэты сентиментальнее, романисты положительнее. Это дело вкуса и темперамента. У поэта больше интимного очарования, у романиста частенько больше ума. Но романист таит в себе некоторые опасности, которых нет в поэте: он анализирует, грабит, старается использовать все, что ему попадается на глаза. С ним никогда нельзя быть спокойной, никогда нельзя быть уверенной, что он в один прекрасный день не уложит вас в голом виде на страницах какой-нибудь книги. Глаз его, как насос, поглощает все и всегда за работой, как рука жулика. От него ничего не укроется; он беспрестанно собирает и схватывает; он собирает движения, жесты, намерения — все, что проходит и происходит перед ним; он схватывает самые ничтожные слова, самые ничтожные поступки, самые ничтожные вещи. С утра до вечера он ссыпает в кучу наблюдения всякого рода, из которых делает повести на продажу, повести, которые ходят по всему свету и будут прочитаны, обсуждены, истолкованы тысячами, миллионами людей. Ужаснее же всего то, что ведь он, негодяй, помимо своей воли, бессознательно добьется полного сходства, потому что он верно видит, а рассказывает то, что видел. Несмотря на все его усилия и ухищрения, чтобы замаскировать своих персонажей, будут говорить: «Узнали ли вы г-на X или г-жу Y? Они поразительно похожи!»

Безусловно, людям света так же опасно ухаживать за романистами и привлекать их к себе, как было бы опасно лабазнику вскармливать крыс в своем амбаре.

И, тем не менее, романисты пользуются успехом.

Итак, когда женщина остановит свой выбор на писателе и пожелает заполучить его, она приступает к осаде путем комплиментов и всякого рода знаков внимания, путем баловства. Как вода, падая капля за каплей, продалбливает самую крепкую скалу, похвала слово за словом западает в чувствительное сердце писателя. Лишь только она приметит, что он разнежен, растроган, завоеван этой постоянной лестью, она изолирует его, перерезает мало-помалу нити, быть может, связывающие его с чем-то еще, и незаметно приучает его приходить к ней, с приятностью проводить у нее время, привязаться к ее дому. Чтобы как следует акклиматизировать его у себя, она старательно подготавливает его успехи, выставляет его напоказ и выражает ему перед всеми прежними завсегдатаями ее дома подчеркнутое уважение, восхищение свыше меры.

Тогда, почувствовав себя кумиром, он остается в этом храме. Впрочем, он извлекает немало выгоды из этого положения, так как другие женщины начинают относиться к нему с изысканной благосклонностью, чтобы вырвать его у той, которая его покорила. Но если он достаточно ловок, он не уступит ухаживанию и кокетству, которыми его одолевают. И чем более верным он себя выкажет, тем больше его будут преследовать, упрашивать, любить. О, пусть он будет осторожен и не даст увлечь себя всем этим салонным сиренам: он потеряет три четверти своей цены, если начнет переходить из рук в руки.

Вскоре он уже образует литературный центр, церковь, в которой он — бог, единственный бог; ведь в настоящих религиях никогда не бывает нескольких богов. В дом начнут ходить, чтобы видеть и слышать его, восхищаться им так, как приходят издалека к святым местам. Будут завидовать ему, будут завидовать ей! Они будут говорить о литературе, как жрецы говорят о догматах, со знанием дела и важностью; их будут слушать, и его, и ее, а выходить из этого литературного салона будут с таким ощущением, словно выходят из собора.

Успехом пользуются и кое-кто другие, но уже в меньшей степени: так, генералы, пренебрегаемые настоящим большим светом, где их ставят разве чуть повыше депутатов, еще играют первую скрипку в мелкобуржуазных кругах. На депутатов бывает спрос только в моменты кризиса. В периоды парламентского затишья их лишь изредка зовут к обеду. Есть свои сторонники и у человека науки, — всякие ведь бывают вкусы, и даже столоначальник очень ценится людьми, обитающими на седьмом этаже. Но эти люди не приезжают в Канн. Буржуазия едва представлена здесь несколькими робкими образцами.

Только до полудня можно встретить на Круазетт всех этих благородных иностранцев.

Круазетт — это длинный бульвар, идущий полукругом вдоль побережья от мыса напротив Сент-Маргерит до гавани, над которой расположился старый город.

Молодые и стройные женщины — худоба почитается хорошим тоном, — одетые по-английски, идут быстрым шагом в сопровождении проворных молодых людей в лаун-теннисных костюмах. Иной раз встречается и какое-нибудь несчастное, изможденное существо, которое еле волочит ноги, опираясь на руку матери, брата или сестры. Они кашляют и задыхаются, эти бедняги, закутанные в шали, несмотря на жару, и провожают вас глубоким взглядом, безнадежным и злым.

Они страдают, они умирают, потому что этот восхитительный и теплый край — в то же время и госпиталь для светских людей, цветущее кладбище аристократической Европы.

Ужасный недуг, не знающий пощады и называемый нынче туберкулезом, недуг, который гложет, жжет и разрушает людей тысячами, словно нарочно избрал это побережье, чтобы добивать там свои жертвы.

Как должны проклинать во всех уголках земли эту прелестную и страшную местность, это душистое и мягкое преддверие Смерти, где столько семей, скромных и царственных, титулованных и буржуазных, оставили кого-нибудь навеки, и почти всегда ребенка, в котором таились их надежды и которого нежно любили.

Я вспомнил Ментону — самый теплый, самый здоровый из этих зимних курортов. Как около укрепленных городов видишь форты на окрестных высотах, так над этим пляжем умирающих виднеется кладбище на вершине холма.

Каким роскошным местом для живых был бы этот сад, где спят мертвецы! Розы, розы, повсюду розы! Они кроваво-красные, чайные, белые или расцвеченные пунцовыми прожилками. Могилы, аллеи, места, которые еще пусты сегодня и наполнятся завтра, — все ими покрыто. Сильный запах дурманит, кружит голову, заставляет пошатываться.

И всем, кто лежит здесь, было по шестнадцать, по восемнадцать, по двадцать лет.

Идешь от могилы к могиле и читаешь имена этих существ, убитых в таком юном возрасте неизлечимой болезнью. Это — кладбище детей, кладбище, похожее на те «белые балы», куда не допускаются женатые люди.

С этого кладбища открывается вид влево на Италию, вплоть до мыса, где Бордигера выдвигает в море свои белые дома; вправо — до гористого мыса Мартен, купающего в воде густолиственные склоны.

Впрочем, всюду вдоль этого пленительного побережья мы в гостях у Смерти. Но она здесь скромна, затянута флером, полна житейского опыта и стыдливости — словом, хорошо воспитана. Никогда не встретишься с ней лицом к лицу, хотя она соприкасается с вами каждый миг.

Можно подумать даже, что здесь вообще не умирают, потому что все соучаствует в обмане, которым тешится эта властительница. Но как ее чувствуешь, как чуешь, как замечаешь иной раз край ее черного одеяния! Поистине необходимо это множество роз и цветущих лимонных деревьев, чтобы никогда нельзя было уловить в дуновении ветра ужасный запах, исходящий из комнат, где лежат покойники.

На улицах никогда ни гроба, ни траурного крепа, ни погребального звона. Вчерашний исхудалый прохожий не проходит больше под вашим окном: вот и все.

Если вы удивитесь, что не видите его больше, и побеспокоитесь о нем, метрдотель и все слуги с улыбкой ответят вам, что ему стало лучше и что он, по совету врача, уехал в Италию. Действительно, у Смерти в каждой гостинице есть своя потайная лестница, свои наперсники и кумовья.

Моралист прежних времен наговорил бы много хороших вещей о контрасте и близости такой изысканной жизни с таким бедствием.

Сейчас полдень, бульвар опустел, и я возвращаюсь на борт Милого друга, где меня ждет скромный завтрак, приготовленный руками Ремона, которого я застаю одетым в белый фартук и поджаривающим картофель.

Весь остаток дня я читал.

Ветер по-прежнему дул с неистовой силой, и яхта плясала на обоих своих якорях: нам ведь пришлось опустить и якорь правого борта. Покачивание в конце концов усыпило меня, и я несколько времени дремал. Когда Бернар вошел в салон зажечь свечи, я увидел, что было уже семь часов, и, так как прибой, ударявший о набережную, затруднял высадку, я пообедал на яхте.

Затем я вышел наверх посидеть на свежем воздухе. Вокруг меня Канн расстилал свои огни. Нет ничего красивее города, освещенного огнями, если глядеть с моря. Налево старый квартал, дома которого словно карабкаются друг на друга, сливал огни свои со звездами; направо газовые рожки бульвара Круазетт извивались, как огромная змея, на протяжении двух километров.

И я думал о том, что во всех этих виллах, во всех этих гостиницах сегодня вечером собрались вместе люди, как собирались вчера, как соберутся завтра, и что они разговаривают. Они разговаривают! О чем же? О принцах, о погоде!.. А потом? О погоде, о принцах!.. А потом? Больше ни о чем!

Существует ли что-нибудь мрачнее разговора за табльдотом? Я живал в гостиницах, я познал, что такое человеческая душа, выказывающаяся там во всей своей плоской сути. Право, нужно принудить себя к высшей степени безразличия, чтобы не заплакать от горя, отвращения и стыда, слушая, как говорит человек. Человек, обыкновенный человек, состоятельный, известный, почтенный, уважаемый, ценимый, довольный самим собой, — он ничего не знает, ничего не понимает, а говорит об интеллекте с удручающей гордостью.

Нужно быть слепым, надо захмелеть от глупого высокомерия, чтобы считать себя чем-то иным, а не животным, едва возвышающимся над другими животными! Послушайте-ка их за столом, этих несчастных! Они разговаривают! Они разговаривают искренне, доверчиво, мягко и называют это — обмениваться мыслями. Какими мыслями? Они сообщают, где они гуляли: «дорога была прелестна, но на обратном пути стало немного свежо»; «кухня в гостинице неплоха, хотя ресторанная пища всегда немного возбуждает». И они пускаются в рассказы о том, что сделали, что любят, во что верят!

Мне чудится, что я вижу в них всю мерзость их души, словно чудовищный зародыш в банке со спиртом. Я присутствую при медленном развертывании общих мест, постоянно ими повторяемых, чувствую, как из этих складов глупости падают слова в их дурацкие рты, а изо ртов — в ленивый воздух, доносящий их до моих ушей.

А их мысли, самые возвышенные мысли, самые проникновенные, самые уважаемые, — не являются ли они неопровержимыми доказательствами извечной, всеобщей, нерушимой и всемогущей глупости?

Все их представления о боге, о неискусном боге, который неудачно творит и вновь вызывает к жизни первоначальные существа, выслушивает наши признания и записывает их, о боге-жандарме, иезуите, адвокате, садовнике, о боге, одетом в латы, в судейскую тогу или носящем сабо, все их отрицания бога, основанные на земной логике, аргументы за и против, история религиозных верований, расколов, ересей, философских систем, утверждения и сомнения, все ребячество принципов, хищная и кровавая ярость изобретателей гипотез, хаос споров, все жалкие усилия этих несчастных существ, не способных что-либо постичь, угадать, познать и столь быстро готовых уверовать, — все доказывает, что они попали в этот столь ничтожный мир единственно для того, чтобы пить, есть, рожать детей, сочинять песенки и для времяпрепровождения убивать себе подобных.

Блаженны те, кого удовлетворяет жизнь, кто забавляется, кто доволен!

Есть люди, которые все любят, которых все восхищает. Они любят солнце и дождь, снег и туман, празднества и тишину своего жилища. Все, что они видят, все, что делают, все, что говорят, все, что слышат.

Одни из них ведут тихое, спокойное и довольное существование среди своих отпрысков. Другие — существование шумное, полное удовольствий и развлечений.

Ни те, ни эти не скучают.

Жизнь для них — своего рода занимательный спектакль, где они сами являются актерами, приятный, разнообразный спектакль, который восхищает их, не слишком изумляя.

Но другие люди, скользнув молнией мысли по узкому кругу возможных поводов к довольству, останавливаются, застыв от ужаса, перед ничтожеством счастья, перед однообразием и бедностью земных радостей.

Едва им стукнет тридцать лет, все для них кончено. Чего им ждать? Ничто их более не развлекает, они завершили круг наших скудных отрад.

Блаженны те, кому неведомо ужасающее отвращение к постоянной повторяемости одних и тех же действий; блаженны те, у кого хватает силы каждый день исполнять заново одни и те же обязанности, с теми же жестами, в одной и той же домашней обстановке, перед тем же горизонтом, под тем же небом, проходить каждый день по тем же улицам, встречая тех же людей и тех же животных. Блаженны те, кто не замечает с чувством величайшего отвращения, что ничто не меняется, ничто не проходит и все наводит скуку.

Надо иметь вялый, ограниченный и нетребовательный ум, чтобы удовлетворяться тем, что есть. Как случилось, что зрители мира до сих пор еще не крикнули: «Занавес!», не потребовали следующего акта с другими существами вместо людей, с другими формами, другими празднествами, другими растениями, другими светилами, другими выдумками, другими приключениями?

Значит, никто еще не почувствовал ненависти к постоянно одинаковому человеческому лицу, ненависти к животным, кажущимся живыми механизмами из-за своих низменных инстинктов, передаваемых в семени от первого к последнему в их породе, ненависти к вечно похожим друг на друга пейзажам, ненависти к никогда не обновляемым развлечениям?

Утешьтесь, говорят нам, любовью к науке и искусствам.

Так, стало быть, не видят, что мы всегда пленники самих себя, не имеющие возможности уйти от себя, прикованные к ядру нашей бескрылой мечты!

Весь прогресс наших мозговых усилий заключается в констатировании фактов материального мира с помощью инструментов, до смешного несовершенных, но все же немножко восполняющих неспособность наших органов чувств. Каждые двадцать лет какой-нибудь бедняга-исследователь, умирающий, не закончив своего дела, открывает, что воздух содержит еще один неведомый газ, что путем трения воска о сукно можно вызвать действие какой-то неуловимой, невыразимой и неопределимой силы, что среди бесчисленных неизвестных звезд находится одна, еще не отмеченная, по соседству с другой, уже давно видимой и получившей название. Но не все ли это равно?

Наши болезни происходят от микробов? Очень хорошо. А откуда происходят микробы и болезни самых этих невидимых существ? А откуда происходят солнца?

Мы ничего не знаем, ничего не видим, ничего не можем сделать, ничего не угадываем, ничего не в силах себе представить, мы заперты, заключены в самих себя. А люди восторгаются человеческим гением!

Искусства? Живопись состоит в воспроизведении красками монотонных пейзажей, никогда не похожих на природу, в изображении людей с вечно безуспешным стремлением придать им живой образ. И вот так, бесцельно, год за годом, лезут из кожи вон, чтобы добиться сходства с тем, что есть, и едва достигают лишь того результата, что прищуренный глаз, глядя на эту неподвижную и немую копию жизненных явлений, догадывается, что именно хотели изобразить.

К чему эти усилия? К чему это тщетное подражание? К чему это пошлое воспроизведение вещей, которые так грустны сами по себе? Какое убожество!

Поэты делают словами то, что художники пытаются сделать красками. Опять-таки к чему?

Если вы прочли четверых из них, самых искусных, самых одаренных, уже бесполезно раскрывать какого-либо другого. Ничего нового не узнаешь. Они, эти люди, тоже способны лишь подражать человеку. Они истощают себя в бесплодном труде. Ведь поскольку неизменен человек, их бесполезное искусство недвижимо. С тех пор как бьется наша куцая мысль, человек все тот же; его чувства, верования, ощущения все те же; он не подвинулся вперед, не пошел назад, не тронулся с места. К чему же мне узнавать, что я собою представляю, читать то, что думаю, видеть самого себя в пошлых приключениях из какого-нибудь романа?

Ах, если бы поэты могли пересекать пространство, исследовать светила, открывать иные миры, иные существа, непрерывно изменять для моего сознания природу и форму вещей, непрерывно вести меня за собою через изменяющееся и поражающее неизвестное, открывать таинственные двери к неожиданным и чудесным горизонтам, — я читал бы и день и ночь. Но они, эти беспомощные существа, только и могут, что изменить порядок слов или показать мне мой собственный образ, как и художники. К чему?

Ибо человеческая мысль неподвижна.

Достигнув однажды точных, близких, непереходимых пределов, она кружится, как лошадь на арене цирка, как муха в закупоренной бутылке, долетая лишь до стенок и постоянно ударяясь о них.

И все-таки, за неимением лучшего, сладко предаваться размышлениям, когда живешь один.

На этом маленьком суденышке, которое колеблется в море и может быть залито или опрокинуто волною, я знаю и чувствую, сколь мнимо все, что мы постигли, ибо земля, плывущая в пустоте, еще более одинока, более сиротлива, чем это судно на морских волнах. Значение их одинаково, судьба их когда-нибудь свершится. И я радуюсь, постигая ничтожество верований и суетность надежд, взращенных нашей гордостью, гордостью насекомых!

Убаюканный килевой качкой, я заснул и проспал тем глубоким сном, каким спят на воде, до той самой минуты, когда Бернар разбудил меня, сказав:

— Плохая погода, сударь, нам не отплыть сегодня утром.

Ветер стих, но сильная волна в открытом море не дает возможности держать путь на Сен-Рафаэль.

Придется еще день провести в Канне.

К полудню снова поднялся западный ветер, хотя и не такой сильный, как накануне, и я решил воспользоваться им, чтобы посмотреть эскадру в заливе Жуан.

Милый друг, пересекая рейд, плясал, как коза, и мне пришлось управлять рулем с великим вниманием, чтобы при каждой волне, набегающей на нас и бившей почти прямо в борт, вода не плескала мне в самое лицо. Скоро, однако, я укрылся под защиту островов и вошел в фарватер под фортом Сент-Маргерит.

Его отвесная стена начинается у самых скал, о которые бьет прибой, а верх даже не поднимается над невысоким берегом острова. Его можно сравнить с головой, втянутой между могучих плеч.

Место, где спустился Базен, хорошо видно. Не нужно было быть ловким гимнастом, чтобы соскользнуть на такие гостеприимные скалы.

Об этом побеге мне со всеми подробностями рассказал человек, который, по его словам, хорошо знал, да и действительно мог знать, обстоятельства дела.

Базен жил довольно свободно, получая каждый день свидания с женою и детьми. Но вот г-жа Базен, женщина энергичная, объявила мужу, что она уедет от него навсегда вместе с детьми, если он не убежит отсюда, и изложила ему свой план. Его смущали опасности побега и неуверенность в успехе, но когда он увидел, что жена готова выполнить угрозу, он согласился.

Тогда в крепость стали каждый день потихоньку приносить игрушки для малышей, составившие целый комплект комнатных гимнастических приборов миниатюрнейшего размера. Из этих приборов и была сделана веревочная лестница, необходимая маршалу. Она изготовлялась медленно, чтобы не возбуждать подозрений, а затем была тщательно спрятана дружеской рукой в углу тюремного двора.

Был назначен день побега. Выбрали воскресенье — охрана казалась в этот день не столь бдительной.

Г-жа Базен на некоторое время отлучилась.

Маршал обычно гулял на дворе до восьми часов вечера в обществе начальника тюрьмы, любезного и нравившегося ему человека. Затем он возвращался в свое помещение, которое старший сторож закрывал снаружи на засов и запирал на замок в присутствии своего начальника.

Вечером, перед побегом, Базен притворился, что ему нездоровится, и пожелал вернуться к себе часом раньше. Он действительно вошел в свое помещение, но как только начальник тюрьмы отправился за сторожем, чтобы тот немедленно запер заключенного, маршал быстро вышел и спрятался во дворе.

Темница была заперта пустой. И все разошлись по своим квартирам.

Около одиннадцати часов Базен вышел из своего убежища с веревочной лестницей в руках. Он привязал ее и спустился на скалы.

На рассвете один из сообщников отвязал веревку и бросил ее к подножию стен.

Около половины девятого начальник тюрьмы Сент-Маргерит осведомился об узнике, удивившись, что еще не видел его, так как Базен каждое утро выходил рано. Лакей маршала отказался войти к нему в комнату.

Наконец в девять часов начальник тюрьмы решил открыть дверь силой и увидел, что клетка пуста.

Г-жа Базен, со своей стороны, чтобы выполнить свой план, отыскала человека, которому ее муж когда-то оказал весьма важную услугу. Она обратилась к признательному сердцу и нашла союзника, столь же преданного, сколь и энергичного. Они вместе разработали все детали, потом она отправилась под вымышленным именем в Геную и наняла, якобы для поездки в Неаполь, небольшой итальянский пароходик за тысячу франков в день, обусловив в договоре, что путешествие продлится не менее недели и что договор может быть продлен на такой же срок и на тех же условиях.

Судно отправилось в путь, но едва только вышло в открытое море, путешественница как будто изменила свое решение и спросила капитана, не возражает ли он против того, чтобы заехать в Канн за ее свояченицей. Моряк охотно согласился и в воскресенье вечером бросил якорь в заливе Жуан.

Г-жа Базен сошла на сушу и приказала шлюпке не удаляться. Преданный сообщник ждал ее с другой лодкой на набережной бульвара Круазетт; они пересекли пролив, отделяющий материк от островка Сент-Маргерит. Ее муж был уже там, на скалах, в изодранном платье, с разбитым лицом, с окровавленными руками. Море было довольно бурное, и ему пришлось войти в воду, чтобы добраться до лодки, — она разбилась бы о скалы, если б попытались причалить.

Подъехав к берегу, лодку бросили.

После этого перебрались на первую шлюпку, а затем на судно, стоявшее под парами. Г-жа Базен заявила капитану, что ее свояченица слишком плохо себя чувствует, чтобы отправиться с нею, и, указывая на маршала, добавила:

— Так как у меня нет слуги, я наняла себе лакея. Этот болван только что свалился на скалы, и вы видите, в каком он состоянии. Поместите его, пожалуйста, с матросами и велите дать ему все необходимое, чтобы он мог перевязать себя и зашить лохмотья.

Базен отправился ночевать в кубрик.

На следующий день, на рассвете, вышли в открытое море. Г-жа Базен еще раз изменила свой план и, сказавшись больной, велела отвезти себя в Геную.

Однако весть о побеге уже распространилась, и знавшая об этом чернь столпилась, вопя, под окнами гостиницы. Шум сделался вскоре таким неистовым, что перепуганный хозяин помог путешественникам скрыться через потайную дверь.

Я передаю рассказ так, как я его слышал, и ничего не утверждаю.

Мы приближаемся к эскадре, тяжелые броненосцы которой, выстроившиеся в одну линию, похожи на военные башни, возведенные прямо в море. Вот Кольбер, Опустошение, Адмирал Дюперре[471], Курбе[472], Неукротимый, Ришелье, затем два крейсера, Ласточка и Милон, и четыре торпедных катера, готовящиеся войти в залив.

Я хочу посетить Курбе, считающийся образцом совершенства в нашем флоте.

Ничто не дает лучшего представления о человеческом труде, о кропотливом и невероятном труде этого ничтожного зверька с искусными руками, чем эти огромные крепости из железа, которые плывут, движутся, несут на себе целую армию солдат, целый арсенал чудовищных орудий и которые сделаны — такие махины — из пригнанных друг к другу, припаянных, прикованных, прикрепленных на болтах мельчайших частей: это работа муравьев и великанов, показывающая одновременно всю гениальность, всю беспомощность и все неизлечимое варварство этой породы существ, такой деятельной и такой слабой, расходующей свои силы на создание механизмов, предназначенных для ее же уничтожения.

Люди прошлого, строившие из камней кружевные соборы, феерические дворцы, убежища ребяческих и благочестивых грез, разве не стоили они людей нашего времени, пускающих по морю стальные здания, подлинные храмы смерти?

Как раз в ту минуту, когда я спускаюсь с корабля, чтобы вернуться на свою скорлупку, с берега раздаётся ружейный залп. Это антибский полк упражняется в стрельбе среди песков и елей. Дым подымается белыми клубами, похожими на испаряющиеся облака хлопка, и по берегу, вдоль моря, пробегают красные солдатские штаны.

И морские офицеры, вдруг заинтересовавшись, направляют подзорные трубы на сушу, и сердца их бьются живее при виде этого подобия войны.

Когда я только подумаю об этом слове «война», я впадаю в какую-то растерянность, словно мне говорят о колдовстве, об инквизиции, о чем-то ушедшем далеко-далеко, окончившем свое существование, отвратительном, чудовищном, противоестественном.

Когда говорят о людоедах, мы горделиво улыбаемся, выказывая свое превосходство над этими дикарями. Но кто же дикари, настоящие дикари? Те ли, кто сражается, чтобы съесть побежденных, или те, кто сражается ради убийства, ради одного только убийства?

Маленькие пехотинцы, бегущие вон там, обречены на смерть, как стадо, гонимое мясоторговцем по дорогам. Они когда-нибудь упадут на равнине с рассеченной ударом сабли головою или с пробитой дулей грудью; а ведь это молодые люди, которые могли бы трудиться, производить, быть полезными. Их отцы стары и бедны; их матери, в течение двадцати лет любившие и обожавшие их, как могут обожать только матери, узнают через полгода или, может быть, через год, что их сын, их дитя, их большое дитя, воспитанный с таким трудом, с такими затратами, с такой любовью, брошен в яму, словно издохшая собака, после того как ему разворотило снарядом живот или он был растоптан, раздавлен, превращен в кашу кавалерийской атакой. За что убили ее мальчика, ее славного мальчика, ее единственную надежду, ее гордость, ее жизнь? Она не знает. И в самом деле, за что?

Война!.. Сражаться!.. Убивать!.. Устраивать людскую бойню!.. И у нас, сегодня, в нашу эпоху, при нашей цивилизации, при развитии науки, при том высоком уровне философии, которого, по нашему мнению, достиг человеческий гений, — у нас есть школы, где обучают убивать, убивать издалека и усовершенствованным способом, убивать много людей зараз, убивать несчастных людей, ни в чем не повинных, обремененных семьями и не имевших судимости! Убивать, не поинтересовавшись даже, кто они такие!

А самое удивительное то, что народ не восстает против правительства. Какая же разница после этого между монархиями и республиками? Самое удивительное то, что общество в целом не подымает восстания при одном только слове «война».

Ах! Мы вечно будем жить под бременем старых и отвратительных привычек, преступных предрассудков, хищных воззрений наших варваров-предков, потому что мы животные и мы останемся животными, пребывающими во власти инстинкта, и ничто нас не изменит.

Разве всякого другого, не будь он Виктор Гюго, не заклеймили бы презрением, если б он бросил этот великий клич освобождения и правды?

«В наши дни сила называется насилием, и ее начинают привлекать к ответственности; война посажена на скамью подсудимых. Цивилизация, по иску человеческого рода, производит следствие и готовит огромное судебное дело против завоевателей и полководцев. Народы начинают понимать, что увеличение размеров злодеяния не является смягчающим обстоятельством для этого злодеяния; что если убийство есть преступление, то убийство многих не может быть смягчающим обстоятельством; что если кража постыдна, то и завоевание не поведет к славе.

Ах! Провозгласим эти абсолютные истины! Обесчестим войну!»

Напрасный гнев, напрасное негодование поэта, Война в почете более чем когда-либо.

Один знаток этого дела, гениальный мастер бойни г-н фон Мольтке[473], однажды ответил делегатам-пацифистам следующими странными словами:

«Война — святое, божественное установление; это один из священных законов человечества; она поддерживает в людях все великие и благородные чувства: честь, бескорыстие, добродетель, храбрость; словом, она мешает им впасть в самый омерзительный материализм».

Значит, объединяться в четырехсоттысячные людские стада, без отдыха маршировать день и ночь, ни о чем не думать, ничему не учиться, ничего не знать, ничего не читать, никому не приносить пользы, гнить в грязи, спать в слякоти, жить, как скотина, в непрерывном отупении, грабить города, жечь деревни, разорять народы, а затем встречаться с другим таким же скопищем человеческого мяса, обрушиваться на него, создавать озера крови, равнины наваленных тел, смешанных с размокшей и обагренной землей, нагромождать груды трупов и остаться без рук и ног, с расколотым черепом, без выгоды для кого-либо издохнуть где-нибудь в поле, в то время как твои старые родители, твоя жена и дети умирают с голоду, — так вот что называется не впасть в самый омерзительный материализм.

Люди войны — это бедствие мира. Мы боремся с природой, с невежеством, со всякого рода препятствиями, чтобы немного скрасить наше жалкое существование. Разные люди — благотворители, ученые — обрекают себя на труд, всю жизнь ищут то, что может оказать хоть какую-нибудь помощь, поддержку, принести хоть какое-нибудь облегчение их братьям. Они идут вперед, с великим рвением выполняя свой полезный труд, накапливая открытие за открытием, увеличивая человеческий кругозор, расширяя науку, принося каждый день человеческому разумению некую сумму новых знаний, принося каждый день своему отечеству все больше благополучия, богатства, силы.

Приходит война. В полгода генералы разрушают все, что создано двадцатилетними усилиями, терпением и талантом.

Вот что называется не впасть в самый омерзительный материализм.

Мы ее видели, войну. Мы видели людей, снова превратившихся в скотов, обезумевших, убивавших из удовольствия, из страха, из бравады, из хвастовства. Когда право перестало существовать, когда закон умер, когда исчезло всякое понятие о справедливости, мы видели, как на дорогах расстреливали невинных людей, ставших подозрительными оттого, что им было страшно. Мы видели, как стреляли в собак, привязанных на цепи у хозяйских дверей, чтобы испробовать новый револьвер, мы видели, как расстреливали лежащих в поле коров без всякой причины, просто, чтобы пострелять, так, смеха ради.

Вот что называется не впасть в самый омерзительный материализм.

Вторгаться в чужую страну, убивать защищающего свой дом человека, потому что он одет в блузу и не носит кепи на голове, сжигать жилища несчастных людей, у которых больше нет хлеба, ломать мебель, а то и красть ее, пить вино, найденное в погребах, насиловать женщин, встреченных на улице, тратить на миллион франков пороха и оставлять позади себя нищету и холеру.

Вот что называется не впасть в самый омерзительный материализм.

Что они сделали, военные люди, для доказательства хоть малой толики ума? Ничего. Что они изобрели? Пушки и ружья. И только.

Разве изобретатель тачки не больше сделал для человека своей простой и практичной идеей — приладить колесо к двум палкам, чем изобретатели современной фортификации?

Что нам осталось от Греции? Книги, статуи. В победах ли ее величие или в том, что она создала?

Разве персидское нашествие помешало ей впасть в самый омерзительный материализм?

Разве варварские нашествия спасли и возродили Рим?

Разве Наполеон I продолжил великое умственное движение, начатое философами в конце прошлого века?

Так вот, если правительства считают себя, таким образом, вправе приговаривать к смерти народы, то нет ничего удивительного, что иногда и народы считают себя вправе приговаривать к смерти правительства.

Они защищаются. Они правы. Ни у кого нет абсолютного права управлять другими. Оно возможно лишь для блага тех, кем управляют. Тот, кто управляет, обязан избегать войны так же, как капитан корабля — кораблекрушения.

Когда капитан погубит корабль, его судят — и осуждают, если он окажется повинен в небрежности или даже в неспособности.

Почему бы не судить правительства за каждое объявление войны? Если бы народы поняли это, если бы они сами расправлялись с кровожадными властями, если бы они не позволили убивать себя без всяких причин, если бы они воспользовались оружием, чтобы обратить его против тех, кто им дал его для избиения, — в этот день война умерла бы… Но этот день не придет!


Агэ, 8 апреля


— Хорошая погода, сударь.

Я встаю и поднимаюсь на палубу. Три часа утра; море гладко; беспредельное небо похоже на огромный свод мрака, усеянный огнями. С суши веет легонький бриз.

Кофе вскипел, мы пьем его и, не теряя ни минуты, отплываем, чтобы воспользоваться благоприятным ветром.

Вот мы уже скользим по воде к открытому морю. Берег исчезает; вокруг нас ничего не видно — одна чернота. Какое ощущение, какое волнующее и восхитительное чувство — углубляться так в эту пустую ночь, в это безмолвие, по этой водной глади, далеко-далеко от всего! Кажется, что покидаешь мир, что никогда больше никуда не приедешь, что не будет больше берега, что никогда не наступит день. У моих ног маленький фонарь освещает компас, указывающий мне путь. Надо пройти по крайней мере три мили открытым морем, каков бы ни был ветер, чтобы наверняка обогнуть мысы Ру и Драммон до восхода солнца. Во избежание аварии я велел зажечь сигнальные фонари: на бакборте — красный, на штирборте — зеленый — и наслаждаюсь опьянением этого безмолвного, непрерывного и спокойного бегства.

Вдруг впереди нас раздается крик. Я вздрагиваю, так как голос прозвучал близко, но не могу ничего разглядеть, ничего, кроме сплошной стены мрака, в которую я погружаюсь и которая вновь смыкается позади меня. Ремон, стоящий на вахте на носу, говорит мне:

— Это тартана, идущая на восток: подойдите-ка, сударь, мы проходим позади нее.

И внезапно, совсем близко, вырастает некий призрак, страшный и смутный, — огромная качающаяся на волнах тень высокого паруса; она видна несколько секунд и почти тотчас же исчезает. Нет ничего более причудливого, более фантастического, более волнующего, чем эти мимолетные видения на море ночью. Рыбацкие суда и шаланды с песком всегда идут без огней; их замечаешь только, едва не задев, и от этого сжимается сердце, как от встречи с чем-то сверхъестественным.

Я слышу вдалеке птичий свист. Птица приближается, проносится мимо и исчезает. Почему не могу я блуждать, как она?

Наконец занимается заря, медлительная и неясная, без единого облачка; за ней наступает день, настоящий летний день.

Ремон утверждает, что будет восточный ветер. Бернар по-прежнему настаивает на западном, советует изменить курс и галсом штирборта идти на подымающийся вдали Драммон. Я сразу соглашаюсь с ним, и мы, медленно гонимые замирающим бризом, подходим к Эстерелю. Длинное красное побережье отражается в воде, придавая ей фиолетовый оттенок. Оно причудливо, щетинисто, очаровательно с его бесчисленными мысами и заливами, с капризными и кокетливыми скалами — тысячами причуд восхищающей всех горы. По склонам ее подымаются еловые леса до самых гранитных вершин, похожих на замки, на города, на каменные армии, бегущие друг за другом. А море у подножия горы так прозрачно, что местами можно различить песок или водоросли на его дне.

Конечно, в иные дни я чувствую ужас перед всем существующим, и такой ужас, что хочется умереть. Я испытываю обостреннейшее страдание от неизменной монотонности пейзажей, лиц и мыслей. Ограниченность мира поражает и возмущает меня; мелочность всего окружающего внушает мне отвращение; убожество человеческое подавляет меня.

В другие же дни, наоборот, я всем наслаждаюсь с животной радостью. Если мой беспокойный ум, измученный трудом и перенапряженный, рвется к несвойственным нашей природе надеждам, чтобы, убедившись в их призрачности, снова погрузиться в презрение ко всему, то моя животная плоть опьяняется всеми восторгами жизни. Я люблю небо — как птица, леса — как бродяга-волк, скалы — как серна, высокую траву — за то, что по ней можно валяться, можно носиться, как лошадь, прозрачную воду — за то, что в ней можно плавать, как рыба. Я чувствую, во мне трепещет что-то, свойственное всем видам животных, всем инстинктам, всем смутным желаниям низших тварей. Я люблю землю, как они, а не так, как вы, люди, я люблю ее, не восхищаясь ею, не поэтизируя ее, не приходя в восторг. Я люблю звериной и глубокой любовью, презрительной и священной, все, что живет, все, что растет, все, что мы видим, потому что все это, не беспокоя ума, волнует мне зрение и сердце: и дни, и ночи, и реки, и моря, и бури, и леса, и утренние зори, и взгляд, и плоть женщин.

Вода, ласкающая песчаные отмели или гранитные скалы, волнует и умиляет меня, а радость, которой я охвачен, когда меня гонит ветер и несет волна, рождается из того, что я весь отдаюсь грубым и естественным силам мира, что я возвращаюсь к первобытной жизни.

Когда, как сегодня, погода хороша, в моих жилах — кровь древних фавнов, бродячих и похотливых, и я больше не брат людям, но брат всем живым существам и всем вещам!

Солнце поднимается над горизонтом. Бриз слабеет, как и третьего дня, но западный ветер, предсказанный Бернаром, не поднимается, так же как и восточный, возвещенный Ремоном.

До десяти часов мы не двигаемся вперед и лишь качаемся по волнам, точно обломок крушения; затем легкое дуновение с моря вновь подталкивает нас, спадает, опять возникает, словно смеясь над нами, дергая парус и непрерывно обещая нам бриз, который все не поднимается. Оно совсем незаметно, словно дыхание или помахивание веером; однако этого достаточно, чтобы мы не оставались на месте. Дельфины, эти клоуны моря, играют вокруг нас, быстрым рывком выскакивают из воды, словно собираясь улететь, проносятся в воздухе, как молния, потом ныряют и вновь появляются немного дальше.

Около часу дня, когда мы стояли как раз против Агэ, ветер совсем стих, и я понял, что мне придется ночевать в открытом море, если я не спущу в воду бот, чтоб вести яхту на буксире, и не найду себе пристанища в этой бухте.

Я велел обоим матросам сойти в шлюпку; отплыв вперед метров на тридцать, они начали тянуть меня. Бешеное солнце обрушивалось на море, обжигало палубу судна.

Матросы гребли очень медленно и размеренно, как два истертых рычага в машине, которые уже еле движутся, однако не прекращают своего механического усилия.

Рейд в Агэ образует красивый, хорошо защищенный бассейн; с одной стороны он загорожен красными отвесными скалами с семафором на вершине горы, продолжением которых в сторону моря служит Золотой остров, названный так за свой цвет; с другой — цепью низких скал и маленьким, заливаемым водою мыском, на котором возвышается маяк, указывающий вход в гавань.

На берегу — гостиница, дающая приют капитанам, корабли которых находят здесь убежище в непогоду, а летом — рыбакам; железнодорожная станция, где останавливаются всего два поезда в день и где никто не слезает; красивая речушка, уходящая в глубь Эстереля до ложбины, называемой Маленферме и полной олеандров, как африканское ущелье.

К этой восхитительной бухте не выходит ни одной дороги. Только тропинка ведет в Сен-Рафаэль через драмонские порфировые каменоломни; но по ней не мог бы проехать ни один экипаж. Следовательно, это самая настоящая горная местность.

Я решил прогуляться пешком до наступления темноты по дорогам, окаймленным цистом и мастиковыми деревьями. Их запах, могучий и благоуханный запах диких растений, наполняет воздух и смешивается с широким смолистым веянием огромного леса, который словно тяжело дышит от зноя.

После часа ходьбы я очутился среди леса, редкого елового леса, росшего на пологом склоне горы. Пурпуровые граниты, этот костяк земли, казалось, стали красны от солнца; я шел медленно, счастливый, как, должно быть, счастливы ящерицы на раскаленных камнях, когда вдруг заметил, что со склона ко мне спускаются, не видя меня, двое влюбленных, охмелевших от своего блаженного сна.

Они были милы, прелестны, эти два существа; взявшись за руки, они рассеянной походкой сходили вниз в полосах солнца и тени, которыми был испещрен покатый склон.

Она показалась мне очень изящной и очень простой в сером дорожном платье и смелой, кокетливой фетровой шляпке. Его я совсем не разглядел. Только заметил, что у него был вполне порядочный вид. Я сел за ствол сосны, чтобы посмотреть, как они будут проходить мимо. Не видя меня, они продолжали спускаться, держа друг друга за талию, безмолвно, — так любили они друг друга.

Когда я перестал их видеть, я почувствовал, что у меня сердце наполнилось тоской. Мимо меня близко-близко прошло счастье, которого я никогда не знал, смутно понимая, однако, что оно лучшее из возможных на свете. И я вернулся к бухте Агэ, почувствовав себя теперь слишком усталым, чтобы продолжать прогулку.

До вечера я лежал, растянувшись на траве, на берегу речки, а около семи пошел в гостиницу обедать.

Мои матросы предупредили хозяина, и он ждал меня. Стол для меня был накрыт в низенькой комнате, выбеленной известью, рядом с другим столом, за которым уже обедали, сидя друг против друга и смотря друг другу в самую глубину глаз, мои давешние влюбленные.

Мне было совестно стеснять их, словно я совершал что-то неприличное и гадкое.

Несколько секунд они внимательно смотрели на меня, потом заговорили вполголоса.

Трактирщик, давно знавший меня, взял стул и подсел ко мне. Он толковал о кабанах и кроликах, о хорошей погоде, о мистрале, об итальянском капитане, ночевавшем у него вчера, а затем, чтобы польстить мне, стал расхваливать мою яхту, черный кузов которой и высокую мачту с красно-белым вымпелом я видел в окно.

Мои соседи быстро поели и тотчас вышли. Я же медлил, любуясь на тонкий серп луны, распылявший свет по маленькому рейду. Наконец я увидел свою шлюпку; она подходила к берегу, разрезая неподвижное и бледное сияние, упавшее на воду.

Когда я спустился, чтобы сесть в лодку, я заметил, что влюбленные стоят на пляже и смотрят на море.

И, удаляясь под частые всплески весел, я все еще различал на берегу их силуэты, их прижавшиеся друг к другу тени. Они наполняли собою бухту, ночь, небо, — так струилась от них любовь, распространяясь по всему горизонту, придавая им великое и символическое значение.

И, взойдя снова на корабль, я долго сидел на палубе, грустя неведомо над чем, сожалея неведомо о чем, не решаясь спуститься наконец в каюту, словно мне хотелось еще и еще вдохнуть хоть немного этой нежности, разлитой в воздухе вокруг них.

Вдруг одно из окон гостиницы осветилось, и я увидел профили их обоих. Тогда одиночество совсем подавило меня, и в теплоте этой весенней ночи, при легком плеске волн на песке, под тонким полумесяцем, падавшим в море, я почувствовал в сердце такую жажду любви, что чуть не закричал от отчаяния.

Потом мне стало стыдно этой слабости, и, не желая признаваться себе, что я такой же человек, как другие, я стал обвинять лунный свет, что он помутил мне рассудок.

Впрочем, я всегда полагал, что луна оказывает на человеческий мозг таинственное влияние.

Она заставляет поэтов расплываться мыслью, делает их пленительными или смешными и действует на нежность влюбленных, как катушка Румкорфа[474] на электрические токи. Человек, нормально любящий при свете солнца, неистово обожает при луне.

Как-то раз одна молодая и прелестная женщина убеждала меня, не помню по какому поводу, что солнечные удары в тысячу раз менее опасны, чем лунные. Они незаметно поражают во время прогулок в восхитительные ночи, говорила она, и от них уже никогда не выздороветь: люди остаются сумасшедшими, но не буйными, которых нужно запирать, а больными особым безумием, сладким и постоянным; они уже ни о чем не могут думать так, как другие.

Несомненно, в этот вечер я получил лунный удар, потому что чувствую себя безрассудным и словно в бреду, а тоненький месяц, спускающийся к морю, волнует меня, разнеживает, раздирает мне сердце.

Что же в ней такого соблазнительного, в этой луне, скользящей по небу, в этом древнем умершем светиле с желтым лицом и тоскливым покойницким светом, почему она так нас смущает, нас, волнуемых блуждающей мыслью?

Любим ли мы ее за то, что она мертва, как об этом говорит поэт Арокур[475]?

Потом был русый век ветров и остываний.

Луна наполнилась волной живых роптаний:

Все было у нее — и реки без числа,

И глубь морей, стада и грады, смех и стоны,

Была любовь, был бог, искусство и законы —

Все постепенно тень взяла.[476]

Любим ли мы ее потому, что поэты, кому мы обязаны вечной иллюзией, окутывающей нас в этой жизни, смутили наш взор всеми образами, привидевшимися им в ее лучах, научили нас на тысячу ладов, всею нашею экзальтированной чувствительностью понимать то однообразное и нежное воздействие, которое она, блуждая, оказывает на мир?

Когда она подымается из-за деревьев, когда она льет свой трепетный свет на струящуюся реку, когда она роняет сияние сквозь ветви на усыпанные песком аллеи, когда она одиноко восходит в черном и пустом небе, когда она спускается к морю, расстилая по его поверхности, волнистой и текучей, огромную световую полосу, — разве нас не осаждают все прекрасные стихи, навеянные ею великим мечтателям?

Когда мы идем с веселым сердцем ночью и вдруг увидим ее, совсем круглую, круглую, как желтый глаз, следящий за нами, и примостившуюся как раз над крышей, — в нашей памяти начинает петь бессмертная баллада Мюссе[477].

И разве не он, поэт-насмешник, тотчас показывает нам ее такой, какою он увидел ее своими глазами?

Ночь веет желтой мглою;

Вот башня, в забытьи, —

С луною,

Как точкою над i.

Какой угрюмый гений

На нитке вздернуть мог

Сквозь тени,

Луна, твой диск иль рог?

Когда в тоскливый вечер мы гуляем по освещенному ею пляжу на берегу океана, не начинаем ли мы почти невольно читать вслух эти два стиха, такие значительные и меланхолические?

Луна бродячая, одна в дали морской,

Гладь черных вод кропит серебряной слезой.

Когда мы просыпаемся в постели, освещенной длинным лучом, проникающим через окно, разве не кажется нам, что к нам спускается белая фигура, вызываемая в воображении Катюлем Мендесом[478]?

Она сходила к нам, сжимая стебли лилий,

И плавные лучи тропинкой ей служили,

Когда вечером, гуляя в полях, мы вдруг услышим, как на какой-нибудь ферме протяжно и зловеще завоет собака, разве в нас не возникает вдруг воспоминание о Ревунах, великолепном произведении Леконта де Лиля?

Лишь бледная луна, прорезав толщу туч,

Лампадой мрачною свой зыблет грустный луч.

Клейменный яростью, туманно-лучезарный

Осколок, мертвый мир, весь поглощенный мглой, —

Она роняет вниз с орбиты ледяной

Свой отсвет гробовой на океан полярный.

Вечером, в час свидания, идешь тихонько по дороге, обнимая стан возлюбленной, сжимая ей руку и целуя ее в висок. Она слегка утомлена, слегка взволнована и идет усталой походкой. Показывается скамья под листвой, залитой тихою волною сладостного света.

Разве не вспыхивают тогда у нас в сознании, в сердце, как пленительная песнь любви, два прелестных стиха?

И пробудить, садясь, тот блик печальный,

Тот лунный блик, что дремлет на скамье.

Можно ли смотреть на лунный серп, вырисовывающий свой тонкий профиль, как сегодня вечером, на широком, усеянном звездами небе, и не подумать в конце концов о шедевре Гюго, называющемся Спящий Вооз?

…И вопрошала Руфь,

Полуоткрыв глаза, смеженные дотоле,

Под легкою фатой застыв: — Какой же бог,

Жнец лета вечного, так беззаботно мог

Серп золотой забыть на этом звездном поле?

А кто когда-нибудь сказал лучше Гюго о нежной луне, покровительнице влюбленных?

Ночь пала; смолкло все; погашены огни;

Чуть слышно плакали ручьи в лесной тени,

И соловей в гнезде, на ветке потаенной,

Запел вдруг как поэт, запел вдруг как влюбленный,

Все скрылось в заросли, в листву густых кустов;

Безумицы, смеясь, скликали мудрецов;

Ушла любовница во тьму с любимым другом,

И, как во сне, полны смущеньем и испугом,

Они почуяли, как проливался в них,

В их речи тайные, в огонь их глаз живых,

В их чувства, в их сердца, в их нежную истому

Свет голубой луны, что плыл по окоему.

Я вспоминаю также великолепную молитву к, луне, которой открывается одиннадцатая книга Золотого осла Апулея[479].

Но все-таки всех этих человеческих песен недостаточно, чтобы вселить нам в сердце ту сентиментальную грусть, какую внушает нам это бедное светило.

Мы жалеем луну, жалеем вопреки себе, неизвестно почему, неизвестно за что, и поэтому любим ее.

Нежность к ней смешана также с состраданием; мы жалеем ее, как старую деву, ибо, вопреки поэтам, смутно догадываемся, что она не мертва, а девственна.

Планеты, как и женщины, нуждаются в супруге, а бедная луна, отвергнутая солнцем, не осталась ли всего-навсего, как говорится, христовой невестой?

Вот почему ее робкий свет и наполняет нас неосуществимыми надеждами и недостижимыми желаниями. Все, что мы смутно и тщетно ожидаем здесь на земле, все это под бледными лучами луны тревожит нам сердце, как что-то бессильное и таинственное. Поднимая на нее глаза, мы трепещем от несбыточных грез и томимся невыразимой нежностью.

Тонкий, как золотая нить, серп полумесяца окунал теперь в воду свой острый конец; незаметно, медленно он погрузился до другого конца, такого тонкого, что я не увидел, как он исчез.

Тогда я перевел глаза на гостиницу. Освещенное окно только что закрылось. Тяжелое отчаяние раздавило меня, и я спустился в каюту.


10 апреля


Едва я разделся, как почувствовал, что не засну, и остался лежать на спине, закрыв глаза, с настороженным сознанием и вибрирующими нервами. Ни единого звука, ни близкого, ни отдаленного, не доносилось через тонкую деревянную перегородку; слышалось только дыхание двух моряков.

Вдруг что-то скрипнуло. Что? Не знаю, наверно, какой-нибудь блок в снастях; но этот звук был такой нежный, болезненный, жалобный, что все мое тело пронизало дрожью; затем — ничего, только великая тишина, идущая от земли к звездам; ничего — ни дуновения, ни шороха волны, ни вздрагивания яхты; ничего, но вдруг снова тот же непостижимый тоненький стон. Я слушал его, и точно зазубренное лезвие распиливало мне сердце.

Как иные звуки, иные ноты, иные голоса терзают нас, внезапно ввергая нам в душу всю боль, безумие и отчаяние, которые она только может вместить! Я вслушивался, выжидал, и еще раз услышал этот звук, как бы исходивший из меня самого, исторгнутый из моих нервов, — вернее, звучавший во мне как задушевный глубокий и горестный призыв. Да, это был жестокий голос, знакомый, ожидаемый голос, приводивший меня в отчаяние. Этот слабый и странный звук проносился надо мною как сеятель смятения и бреда, ибо он обладал властью тотчас же пробуждать ужасающее отчаяние, постоянно дремлющее в глубине сердца у каждого человека. Что это было? Это был тот голос, который бесконечно кричит у нас в душе, упрекает нас непрерывно, глухо и болезненно, голос, мучащий, изводящий, неведомый, неукротимый, незабываемый, свирепый, упрекающий нас за все, что мы сделали, и одновременно за все, что не сделали, голос смутных раскаяний, бесплодных сожалений, конченных дней, встреченных нами женщин, которые, может быть, полюбили бы нас, голос исчезнувших вещей, суетных радостей, умерших надежд, голос всего уходящего, всего бегущего, всего обманывающего, всего утраченного, всего недостигнутого и недостижимого, слабый тоненький голос, кричащий о неудаче жизни, о бесполезности усилий, о беспомощности разума и слабости плоти.

Своим коротким бормотанием, непрерывно возобновляющимся после угрюмых промежутков глухого ночного безмолвия, этот голос говорил мне обо всем, что я мог бы любить, обо всем, чего я смутно желал, ожидал, о чем грезил, обо всем, что мне хотелось бы увидеть, понять, узнать, испробовать, обо всем, чего мой ненасытный, бедный и слабый ум касался в порыве напрасной надежды, обо всем, к чему он пытался улететь, не будучи в силах разорвать приковывающую его цепь неведения.

Ах, я жаждал всего, но ничем не насладился. Мне была бы нужна жизненная энергия целого народа, весь многоразличный разум, рассеянный во всех живых существах, все способности, все силы и тысяча существований в запасе, потому что я несу в себе все вожделения и все виды любопытства, а сам обречен на все смотреть и ничего не улавливать.

Отчего же мне причиняет страдание жизнь, в которой большинство людей находит только удовлетворение? Отчего эта неведомая, снедающая меня мука? Отчего не познавать мне действительных удовольствий, надежд и наслаждений?

Дело в том, что я ношу в себе второе зрение, составляющее одновременно и силу и несчастье писателей. Я потому пишу, что понимаю все существующее, что страдаю от него, что слишком его знаю, и более всего потому, что, не имея возможности им насладиться, я созерцаю его внутри себя, в зеркале своей мысли.

Пусть нам не завидуют, а жалеют нас, ибо вот чем писатель отличается от себе подобных.

Для него не существует больше никакого простого чувства. Все, что он видит, его радости, удовольствия, страдания, отчаяние — все мгновенно превращается для него самого в предмет наблюдения. Вопреки всему, вопреки своей воле он беспрерывно анализирует сердца, лица, жесты, интонации. Как только он что-нибудь увидал и что бы ни увидал, ему тотчас надо знать: а почему это? У него нет ни одного порыва, ни одного восклицания, ни одного поцелуя, которые были бы искренни, ни одного из тех непосредственных поступков, который совершают потому, что так нужно, совершают, не осознавая, не размышляя, не понимая, не отдавая себе отчета.

Если он страдает, он берет на заметку свое страдание и дает ему определенное место в своей памяти. Возвращаясь с кладбища, где он оставил того или ту, кого любил больше всего на свете, он думает: «Как странно то, что я испытал; это было какое-то болезненное опьянение и т. д.». И тут он начинает припоминать все подробности: вид и позы стоявших рядом с ним людей, фальшивые жесты, фальшивую скорбь, фальшивые лица и тысячу незначащих мелочей, — наблюдения, доступные лишь художнику, — крестное знамение старушки, державшей за руку ребенка, луч света в окне, собаку, перебежавшую дорогу процессии, вид погребальных дрог под высокими кладбищенскими тисами, лицо факельщика, искаженные черты и напряженные тела четверых мужчин, опускавших гроб в могилу, — словом, тысячу вещей, которые всякий порядочный человек, страдающий всей душой, всем сердцем, всем существом, никогда бы и не заметил.

Он невольно все видел, все запомнил, все отметил, потому что он прежде всего писатель, потому что его ум устроен таким образом, что отражение звука у него гораздо сильнее, гораздо естественнее, если можно так выразиться, чем первое сотрясение; эхо у него более звонко, чем первоначальный звук.

У него словно две души: одна из них регистрирует, истолковывает и комментирует каждое ощущение своей соседки, обыкновенной, как у всех людей, души. И он живет, осужденный на то, чтобы всегда, при всяком случае, быть отражением самого себя и отражением других, осужденный наблюдать, как сам он чувствует, действует, любит, думает, страдает, и никогда не страдать, не думать, не любить, не чувствовать, как прочие люди — чистосердечно, искренне, попросту, не анализируя себя после каждой радости и каждого рыдания.

Когда он разговаривает, его речь кажется злословием исключительно потому, что мысль его прозорлива и он разнимает на части все скрытые пружины чувствований и действий других людей.

Когда он пишет, он не может удержаться, чтобы не включить в свои книги все то, что он понял, все, что знает; и тут нет исключений ни для родных, ни для друзей; с жестоким беспристрастием он обнажает сердца тех, кого любит или кого любил; он даже преувеличивает, чтобы достичь большего эффекта, заботясь только о своем произведении, но отнюдь не о своих привязанностях.

И если он любит, если он любит женщину, он вскрывает ее, как труп в больнице. Все, что она говорит, все, что делает, — все мгновенно взвешивается на этих тонких весах наблюдения, которые он носит в себе, и расценивается по своей документальной ценности. Бросится ли она ему на шею в бессознательном порыве, он разберет это движение со стороны его своевременности, правильности, драматической силы и молчаливо осудит его, почувствовав, что оно ложно или неудачно выполнено.

Одновременно актер и зритель в отношении самого себя и других, он никогда не бывает только актером, как бесхитростно живущие простые люди. Все вокруг него делается прозрачным, как стекло: сердца, поступки, тайные намерения, — и он болеет странной болезнью, каким-то раздвоением ума, отчего и становится существом, страшно вибрирующим, превращенным в механизм, сложным и утомительным для себя самого.

Свойственная ему особенная и болезненная чувствительность вдобавок превращает его как бы в человека с содранной кожей, для которого почти все ощущения оборачиваются страданием.

Я вспоминаю черные дни, когда мое сердце до такой степени разрывалось от зрелища, на секунду мелькнувшего передо мною, что воспоминание о виденном продолжает жить во мне, как незакрывшаяся рана.

Однажды утром на проспекте Оперы, среди весело движущейся толпы, опьяненной майским солнцем, я вдруг заметил неописуемое существо, согнутую в три погибели старушку, одетую в лохмотья, бывшие когда-то платьем, в черной соломенной шляпе, лишенной всех своих прежних украшений — лент и цветов, исчезнувших в незапамятные времена. Она шла, с таким трудом волоча ноги, что мое сердце чувствовало, не меньше ее самой, а может быть, и больше муку при каждом ее шаге. Две палки служили ей опорой. Она проходила, никого не видя, равнодушная ко всему — к шуму, к людям, к экипажам, к солнцу! Куда она шла? В какую конуру? Она несла что-то завернутое в бумагу и висевшее на бечевке. Что это было? Хлеб? Да, наверно. Никто, ни один из соседей не мог или не захотел сделать за нее это путешествие, и она сама должна была предпринять ужасный переход из своей мансарды в булочную. Два часа пути туда и обратно по меньшей мере! И какая мучительная дорога! Какой крестный путь — страшнее, чем путь Христа!

Я перевел взгляд на крыши громадных домов. Идти ей туда наверх! Когда же она доберется туда? Сколько раз придется ей, задыхаясь, останавливаться на ступеньках черной извилистой лестницы?

Все оборачивались на нее. Бормотали: «Бедная женщина!» — и проходили мимо. Ее юбка, вся в лохмотьях, тащилась по тротуару, едва держась на тощем теле. И в этом теле жила мысль! Мысль? Нет, скорей невероятное, непрерывное, раздирающее страдание! О, эта нищета стариков, у которых нет хлеба, стариков, у которых нет ни надежд, ни детей, ни денег, ничего, кроме надвигающейся смерти, — думаем ли мы об этой нищете? Думаем ли мы о них, о стариках, голодающих по чердакам? Задумываемся ли мы над слезами этих мутных глаз, что были когда-то блестящими, возбужденными, радостными?

В другой раз, в дождливый день, я охотился один на нормандской равнине и шел по жирной, грязной земле обширных пашен, проваливавшейся и скользившей под моими ногами. Время от времени куропатка, прижавшаяся к комку земли и захваченная врасплох, тяжело взлетала под потоками ливня. Выстрел, заглушаемый льющейся, как из ведра, водою, еле звучал, подобно щелканью бича, и серая птица падала с кровью на перьях.

Мне было так тоскливо, что хотелось плакать, плакать, подобно этим облакам, плакавшим над миром и надо мною; тоска пронизывала меня до самого сердца, усталость одолевала меня до того, что я еле подымал облепленные глиной ноги. Я подходил уже к дому, когда среди поля, на дороге, пересекающей мой путь, заметил кабриолет доктора.

Гнедая лошадь тащила низкий черный экипаж с поднятым круглым верхом, и он двигался как призрак смерти, блуждающей по деревенскому простору в этот зловещий день. Вдруг экипаж остановился; высунулась голова доктора, и он крикнул:

— Эй!

Я подошел к нему. Он сказал:

— Не поможете ли мне полечить дифтеритную больную? Я один, и надо бы ее подержать, пока я буду снимать пленки в горле.

— Я еду с вами, — ответил я и влез в его экипаж.

Он рассказал мне следующее.

Ангина, ужасная ангина, которая душит несчастных людей, забралась на ферму бедняков Мартине.

Отец и сын умерли в начале недели. Теперь умирали мать и дочь.

Соседка, ухаживавшая за ними, сама вдруг почувствовала себя плохо и вчера сбежала, оставив дверь открытой и покинув обеих больных на их соломенных тюфяках; им нечего было пить, они оставались одни, хрипя, задыхаясь, агонизируя, совершенно одни в течение целых суток!

Доктор очистил горло матери и дал ей пить, но ребенок, обезумевший от боли и доведенный до отчаяния удушьем, забился в солому и прятал голову, не давая дотронуться до себя.

Доктор, привыкший ко всяким бедам, повторял печальным и покорным голосом:

— Не могу же я просиживать у своих больных целыми днями. Черт побери! Они обе разрывают мне сердце. Подумать только: целые сутки ничего не пили. Ветер доносил дождь до самых их кроватей. Все куры забились в печь.

Мы подъехали к ферме. Он привязал лошадь к суку яблони перед дверью, и мы вошли.

Резкий запах болезни и сырости, лихорадки и плесени, больницы и погреба захватил нам горло. В этом нетопленном, безжизненном, сером и мрачном доме было холодно, холодно, как в болоте. Часы остановились; дождь лил через широкую печную трубу; куры рассыпали повсюду золу из печи; из темного угла слышался шум хриплого и частого дыхания. Это дышала девочка.

Мать, лежавшая на чем-то вроде большого деревянного ящика — обычной крестьянской кровати, и накрытая ветхими одеялами и ветхим рваньем, казалась спокойной.

Она слегка повернула голову к нам.

Доктор спросил:

— Есть у вас свеча?

Она ответила слабым, сдавленным голосом:

— В буфете.

Он зажег свет и повел меня в глубь помещения, к постели девочки.

Она тяжело дышала, щеки ее ввалились, глаза блестели, волосы спутались; она была страшна. На ее худой, напряженной шее образовывались при каждом вдохе глубокие ямки. Она лежала на спине, сжимая обеими руками покрывавшие ее лохмотья, и как только увидела нас, повернулась, чтобы спрятать лицо в тюфяк.

Я взял ее за плечи, а доктор, заставив ее раскрыть рот, вытащил из горла большую беловатую пленку, показавшуюся мне сухой, как кусок кожи.

Девочке сразу стало легче дышать, и она немного отпила. Мать, приподнявшись на локте, смотрела на нас. Она пробормотала:

— Готово?

— Да, готово.

— Мы так и останемся одни?

Голос ее дрожал от страха, от ужасного страха перед этим одиночеством, этой заброшенностью, темнотой и смертью, которую она ощущала так близко.

Я ответил:

— Нет, матушка, я подожду здесь, пока доктор пришлет вам сиделку, — и, обернувшись к врачу, сказал: — Пришлите тетку Модюи. Я заплачу.

— Отлично. Сейчас пришлю.

Он пожал мне руку, вышел, и я услыхал шум его кабриолета, удалявшегося по сырой дороге.

Я остался один с двумя умирающими.

Моя собака Паф улеглась перед черной печью и этим навела меня на мысль, что немного огня было бы всем нам кстати. Я вышел наружу поискать дров и соломы, и скоро вся комната осветилась сильным пламенем, до самого угла, где лежала девочка, снова начинавшая дышать с трудом.

Я уселся, вытянув ноги к огню.

Дождь хлестал в окна; ветер рвал крышу; я слышал короткое, резкое, свистящее дыхание обеих больных и дыхание моей собаки, которая, свернувшись перед сияющим очагом, вздыхала от удовольствия.

Жизнь! Жизнь! Да что же это такое? Эти две несчастные, которые всегда спали на соломе, ели черный хлеб, работали, как волы, страдали от всех напастей, какие только возможны на земле, теперь должны умереть! В чем же они провинились? Умер отец, умер сын. И, однако, эти бедняги слыли за хороших людей, которых любили и уважали, за простых честных людей!

Я смотрел, как идет пар от моих сапог, как спит моя собака, и меня охватила вдруг постыдная и чувственная радость от сравнения моей собственной судьбы с судьбою этих каторжников!

Девочка начала хрипеть, и вдруг мне стало непереносимо слушать ее дыхание: оно терзало меня, словно какое-то острие, удар за ударом входившее мне в сердце.

Я подошел к ней.

— Хочешь пить? — спросил я.

Она шевельнула головой в знак согласия, и я влил ей в рот немного воды, но она не могла проглотить.

Мать, остававшаяся более спокойной, повернулась, чтобы посмотреть на дочь. И вдруг меня обуял страх, жуткий страх, скользивший по коже, как прикосновение невидимого чудовища. Где я находился? Я уже сам не знал этого! Не сон ли это? Какой кошмар овладел мною?

Правда ли, что случаются подобные вещи, что люди так умирают? И я стал смотреть во все темные углы лачуги, словно ожидая увидеть в одном из них омерзительную, неописуемую, ужасающую фигуру, которая забилась туда и подстерегает человеческие жизни, чтобы убить их, загрызть, раздавить, задушить, которая любит красную кровь, воспаленные лихорадкой глаза, морщины и увядание плоти, седину и разложение.

Огонь угасал. Я подбросил дров и стал греть себе спину — так меня бросало в дрожь.

У меня, по крайней мере, была надежда умереть в хорошей комнате, где вокруг постели врачи, а на столах лекарства.

А эти женщины одни пробыли целые сутки в этой хижине без огня, хрипя на соломе!

Вдруг я услышал топот копыт и грохот экипажа; вошла сиделка, спокойная, довольная тем, что нашла работу, нисколько не удивленная этой нищетой.

Я оставил ей денег и убежал со своей собакой. Я спасался, как злоумышленник, убегал под дождем, все еще продолжая слышать хрип двух глоток, убегал к своему теплому дому, где меня ждали слуги, готовя мне вкусный обед.

Но я никогда этого не забуду, не забуду и множества других вещей, заставляющих меня ненавидеть землю.

Как мне хотелось бы порой перестать думать, перестать чувствовать, как бы хотелось жить, подобно животному, в светлой и теплой стране, в желтой стране, где нет грубой и яркой зелени, в одной из тех стран Востока, где засыпаешь без печали, где просыпаешься без горя, суетишься без забот, где любишь без тоскливого чувства, где едва ощущаешь собственное существование.

Я поселился бы в большом квадратном доме вроде огромного ящика, ослепительно сверкающего на солнце.

С террасы видно море, где проходят белые, подобные остроконечным крыльям, паруса греческих или мусульманских фелюг. Наружные стены почти без отверстий. Большой сад с тяжелым воздухом под зонтами пальм образует середину этого восточного жилища. Между деревьев бьет струя фонтана и рассыпается мелкими брызгами, ниспадая в просторный мраморный бассейн, дно которого усыпано золотым порошком. Я непрерывно купался бы там в промежутке между двумя трубками, двумя мечтами или двумя поцелуями.

У меня были бы красивые черные рабы, закутанные в легкие ткани; они быстро бегали бы босыми ногами по коврам, заглушающим шаги.

Стены были бы мягки и упруги, как женские груди, а на диванах, стоящих в каждой комнате по стенам, подушки всевозможных форм позволяли бы мне ложиться в любых положениях, какие только можно принять.

Потом, когда я уставал бы от упоительного отдыха, уставал бы от наслаждения неподвижностью и моей вечной мечтой, уставал бы от безмятежного благоденствия, я приказывал бы подвести к моей двери лошадь, белую или вороную, гибкую, как газель.

И я мчался бы вскачь на ее спине, впивая хлещущий и хмельной воздух, свистящий ветер бешеных галопов.

И я летел бы, как стрела, по этой многокрасочной земле, которая опьяняет взор своим видом, сладостным, как вино.

В тихий вечерний час я летел бы, обезумев от быстрой езды, к необъятному горизонту, окрашенному заходящим солнцем в розовый цвет. В сумерках все там становится розовым: опаленные горы, песок, одеяния арабов, дромадеры, лошади и палатки…

Розовые фламинго взлетают с болот в розовое небо; я испускал бы исступленные крики, купаясь в безграничности розового мира.

Я не видел бы больше, как вдоль тротуаров, оглушаемые грохотом фиакров по мостовой, сидят на неудобных стульях люди, одетые в черное, пьющие абсент и разговаривающие о делах.

Я ничего не знал бы о биржевых курсах, о политических событиях, о смене министерств, о всех бесполезных глупостях, на которые мы тратим наше короткое и обманчивое существование. К чему весь этот труд, эти страдания, эта борьба? Я отдыхал бы, защищенный от ветра в своем роскошном и светлом жилище.

У меня было бы четыре или пять жен в потайных, глухих помещениях, пять жен из пяти частей света, и они дарили бы мне сладость женской красоты, цветущей под всеми широтами.


Крылатая мечта еще витала перед моими закрытыми глазами в начинавшем успокаиваться мозгу, когда я услышал, что матросы проснулись, зажгли фонарь на мачте и принялись за какую-то длительную и молчаливую работу.

Я крикнул им:

— Что вы там делаете?

Ремон ответил нерешительным голосом:

— Готовим перемет, сударь. Мы подумали, что вам доставит удовольствие половить рыбу на восходе, если погода будет хорошая.

Действительно, Агэ в течение лета — сборный пункт рыбаков всего побережья. Сюда приезжают семьями, ночуют на постоялом дворе или в лодках и едят бульябес[480] на берегу моря, в тени сосен, смола которых потрескивает на солнце.

Я спросил:

— Который час?

— Три часа, сударь.

Тогда я, не вставая, протянул руку и открыл дверь, отделяющую мою каюту от помещения для экипажа.

Оба матроса сидели, согнувшись, в чем-то вроде низкой ниши, — через нее проходит мачта, укрепленная внизу на кильсоне, — в нише, настолько загроможденной различными необычайными предметами, что она походит на воровской притон: по дощатым стенам развешаны в порядке всякого рода инструменты, пилы, топоры, шилья, свайки и кастрюли, а на полу, между двумя койками, стоят ведро, печурка, бочонок, медные обручи которого сверкают под падающим на них лучом фонаря, подвешенного между якорными битенгами, возле якорных цепей; мои матросы были заняты насаживанием бесчисленных крючков на веревку перемета.

— В котором часу мне встать? — спросил я их.

— Да уже пора, сударь.

Через полчаса мы все трое садились в шлюпку и отчаливали от Милого друга, чтобы протянуть перемет у подножия Драммона, около Золотого острова.

Когда наш перемет, длиною от двухсот до трехсот метров, был опущен в глубину моря, мы насадили приманку на три небольших удочки-донки, спустили со шлюпки вместо якоря камень, привязанный к веревке, и начали удить рыбу.

Уже рассветало; я отчетливо различал берег Сен-Рафаэля, близ устья Аржанса, и темные Мавританские горы, бегущие до самого мыса Камара, и открытое море за заливом Сен-Тропез.

Из всей Ривьеры я больше всего люблю этот уголок. Я люблю его, словно я тут родился, словно тут вырос, люблю, потому что он дик и красочен, потому что парижанин, англичанин, американец, светский господин и богач-спекулянт еще не изгадили его.

Вдруг леска, которую я держал в руке, дернулась; я вздрогнул; потом ничего, потом опять легкое сотрясение веревки, намотанной на палец, потом еще раз, уже сильнее, так что мне встряхнуло всю кисть руки; сердце мое забилось, и я потихоньку, с трепетом начал вытаскивать леску, пронизывая взглядом прозрачную голубую воду, и скоро заметил в тени, отбрасываемой лодкой, сверкающую молнию, быстро описывавшую кривые.

Рыба как будто была огромная, но в лодке она оказалась величиной с сардинку.

Затем стали попадаться и другие: синие, красные, желтые и зеленые, сверкающие, серебристые, полосатые, золотистые, в мелких и крупных пятнах — все эти красивые рыбы, живущие у скалистых берегов Средиземного моря, столь разнообразные, столь пестрые по своим цветам, что они кажутся нарочно раскрашенными, чтобы пленять глаза; потом попались щетинистые ельцы и безобразные чудовища — мурены.

Нет ничего забавнее, чем тащить перемет. Что-то появится из моря? Какая неожиданность, радость или разочарование каждый раз, как вытаскиваешь из воды новый крючок! Какое волнение, когда замечаешь в глуби бьющуюся крупную рыбу, которая медленно поднимается к нам!

В десять часов мы вернулись на яхту, и оба матроса с сияющими лицами сообщили, что наш улов весил одиннадцать кило.

Но мне пришлось расплатиться за ночь без сна! Мною завладела мигрень — ужасный недуг, который истязает людей, как не умела истязать никакая пытка, разламывает голову, доводит до безумия, путает мысли, рассеивает память, как пыль по ветру, — и я должен был растянуться на кушетке, держа у носа пузырек с эфиром.

Через несколько минут мне почудилось, что я слышу неясный шум, который скоро превратился в какое-то гудение, и мне стало казаться, что все мое тело изнутри становится легким, легким, как воздух, что оно испаряется.

Потом душа моя оцепенела и погрузилась в дремотное блаженство, несмотря на то, что боли не унимались, хотя и утратили свою остроту. Теперь это было одно из тех страданий, какие можно терпеть, а не та ужасная, исступленная боль, против которой восстает все наше измученное тело.

Вскоре странное и чудесное ощущение пустоты, появившееся у меня в груди, распространилось до конечностей, которые, в свою очередь, стали легкими, совсем легкими, словно мясо и кости растаяли и осталась только кожа, одна кожа, необходимая, чтобы воспринимать прелесть жизни и лежания в этом блаженном покое. Я заметил тогда, что больше не страдаю. Боль исчезла, она тоже растаяла, испарилась, и я услышал голоса, четыре голоса — два диалога, в которых я не мог разобрать ни слова. Иногда это были только неясные звуки, иногда до меня долетали отдельные слова. Однако я понял, что это был просто ритмичный гуд у меня в ушах. Я не спал, я бодрствовал, понимал, чувствовал, рассуждал с необычайной ясностью, глубиной, силой мысли, — и какая-то духовная радость, какое-то странное опьянение возникали от этого удесятерения моих мыслительных способностей.

Это не были грезы, навеваемые гашишем, это не были те слегка болезненные видения, какие вызывает опиум; это было изумительное обострение рассудка, новый способ видеть, судить, оценивать вещи и жизнь, связанный с уверенностью, с абсолютным убеждением в том, что именно этот способ единственно правилен.

И старый образ священного писания внезапно пришел мне на память. Мне показалось, что я вкусил от древа познания, что все тайны разоблачены для меня — до такой степени я был во власти новой, странной и неотразимой логики. И целым роем наплывали доводы, рассуждения, доказательства, немедленно опровергаемые другими, еще более вескими доказательствами, рассуждениями, доводами. Моя голова стала полем битвы для мыслей. Я был высшим существом, вооруженным непобедимым разумом, и испытывал изумительное блаженство от сознания своего могущества…

Это продолжалось долго-долго. Я по-прежнему нюхал горлышко пузырька с эфиром. Вдруг я заметил, что пузырек опустел. И боль возобновилась.

В течение десяти часов я должен был терпеть эту пытку, против которой нет никаких средств, потом заснул, а на следующий день, чувствуя себя бодрым, как после выздоровления, я написал эти несколько страниц и отплыл в Сен-Рафаэль.


Сен-Рафаэль, 11 апреля


Мы прибыли сюда, пользуясь восхитительной погодой, легким западным бризом, который пригнал нас шестью галсами. Когда мы обогнули мыс Драммон, я увидал виллы Сен-Рафаэля, укрывшиеся среди елей — маленьких тощих елей, которые целый год треплет ветром, непрерывно дующим со стороны Фрежюса. Затем я прошел между Львами — красивыми красными скалами, которые словно охраняют город, и проник в гавань, занесенную в глубине песком, что не позволяет подходить к набережной ближе, чем на пятьдесят метров; затем я спустился на берег.

Перед церковью было большое скопление народу. Там происходило венчание. С торжественной важностью священник вещал по-латыни одобрение животному акту, возвышенному и комическому, так сильно волнующему людей, заставляющему их столько смеяться, столько страдать, столько плакать. По обычаю, семьи пригласили всех своих родственников и всех своих друзей на эти похороны девичьей невинности, на это непристойное и благочестивое зрелище, во время которого священник дает советы, предшествующие советам матери, и публично благословляет то, что обычно скрывают так тщательно и стыдливо.

Вся округа пришла туда с игривыми мыслями, побуждаемая скромным и шаловливым любопытством, притягивающим людей к такого рода зрелищам, пришла посмотреть, как будут держать себя молодые. Я вошел в толпу и стал разглядывать ее.

Боже, как уродливы люди! В сотый раз, по крайней мере, я убеждался на этом празднике, что человеческая порода — самая отвратительная из всех животных пород. Здесь к тому же был разлит запах толпы, сладковатый и тошнотворный запах грязного тела, жирных волос и чеснока, этот запах чеснока, который жители Юга распространяют вокруг себя через рот, через нос и через кожу, как льют свой аромат розы.

Конечно, люди всегда одинаково уродливы и всегда одинаково скверно пахнут, но наши глаза, привыкшие видеть их, наш нос, привыкший их обонять, замечают их безобразие и источаемый ими запах лишь после того, как мы в течение некоторого времени лишены были их вида и вони.

Человек ужасен! Чтобы составить галерею гротесков, способную рассмешить и мертвеца, достаточно взять первый десяток встречных, поставить их в ряд и сфотографировать все их неодинакового роста фигуры, их слишком длинные или слишком короткие ноги, слишком толстые или слишком худые туловища, их лица, красные или бледные, бородатые или бритые, с улыбающимся или серьезным выражением.

Когда-то, в первые времена существования мира, дикий человек, сильный и нагой, был так же прекрасен, как лошадь, олень или лев. Благодаря упражнению мышц, свободной жизни, постоянному применению своей силы и ловкости сохранялась у него прелесть движений — первое условие красоты — и изящество форм, которое дается только физическим трудом. Позднее художественно одаренные народы, влюбленные в пластическую красоту, сумели сохранить в умственно развитом человеке эту грацию и это изящество при помощи ухищрений гимнастики. Уход за телом, игры, основанные на силе и гибкости, ледяная вода, горячие бани сделали из греков настоящие образцы человеческой красоты, и они оставили нам свои статуи как назидание, чтобы мы знали, чем были тела этих великих художников.

Но теперь! О Аполлон, посмотрим теперь на людей, когда они собираются в праздничные толпы! Дети, пузатые с колыбели, потерявшие стройность из-за ранних учебных занятий, отупевшие от школы, которая физически истощает их к пятнадцати годам, приводя в изнеможение их ум раньше, чем он успеет созреть, становятся юношами и девушками с неправильными, дурно развитыми телами, в которых естественные пропорции никогда не сохранены.

А посмотрим на людей, семенящих по улице в своем грязном платье! А крестьяне! Господи боже мой! Взглянем на крестьянина в поле: не человек, а коряга, узловатый, долговязый, как жердь, всегда скрюченный, сгорбленный; он уродливее, чем типы дикарей, которых можно видеть в антропологических музеях.

И вспомним, как прекрасны телом, если не лицом, негры, эти большие и гибкие бронзовые люди, как изящно телосложение арабов и их осанка!

Впрочем, у меня и другое основание питать отвращение к толпе.

Я не могу бывать в театре, не могу присутствовать на публичных торжествах. Я сразу чувствую странное, невыносимое недомогание, ужасное нервное раздражение, словно мне приходится напрягать всю свою силу для борьбы с неотразимым и таинственным влиянием. И я действительно борюсь с душою толпы, пытающейся проникнуть в меня.

Сколько раз я приходил к выводу, что ум возрастает и возвышается, как только начинаешь жить в одиночестве, и что он снижается и мельчает, как только снова смешиваешься с другими людьми. Общение, распространяемые кругом идеи, то, что говорят, то, что бываешь вынужден слушать и понимать, на что должен отвечать, — все действует на мысль. Прилив и отлив идей совершается из одной головы в другую, из дома в дом, из улицы в улицу, из города в город, от народа к народу, — и в результате устанавливается средний уровень ума для любого многочисленного скопления индивидуумов.

Качества умственной инициативы, свободы суждения, мудрой рассудительности и даже проникновенности, свойственные человеку в одиночестве, обычно пропадают, как только этот человек смешивается с множеством других людей.

Вот отрывок из письма лорда Честерфилда[481] (1751) к сыну, с редким смирением констатирующий это внезапное исчезновение активных способностей разума во всяком многочисленном собрании:

«Лорд Макклезфилд, принимавший самое близкое участие в подготовке билля, один из самых крупных английских математиков и астрономов, говорил после меня с глубоким знанием дела и со всей ясностью, какая только возможна, в таком запутанном вопросе. Но так как его слова, построение периодов и приемы красноречия значительно уступали моим, то предпочтение было единодушно отдано мне и, признаюсь, весьма несправедливо. Так будет всегда. Всякое многочисленное собрание есть толпа; кто бы ни были составляющие ее индивидуальности, с этой толпой никогда не следует говорить языком чистого рассудка. Обращаться следует только к ее страстям, к ее чувствам, к ее очевидным интересам.

Коллектив индивидуумов уже не обладает способностью понимания и т. д.».

Это глубокое наблюдение лорда Честерфилда, наблюдение, которое, кстати сказать, часто делают и с интересом отмечают также философы научной школы, является одним из самых серьезных доводов против представительного правительства.

То же явление, поразительное явление, происходит каждый раз, как собирается большое количество народу. Все эти люди, оказавшиеся друг с другом рядом, различные, не сходные по своим умственным способностям, по развитию, по своим страстям, по воспитанию, по верованиям, по предрассудкам, внезапно, в силу одного только факта совместного пребывания, образуют некое особое существо, наделенное собственной душою, новым и общим для всех способом мыслить, который является не поддающимся анализу результатом, вытекающим из средней арифметической индивидуальных мнений.

Это — толпа, а толпа есть некто, некая огромная коллективная индивидуальность, столь же отличная от другой толпы, сколь один человек отличен от другого.

Народное выражение гласит, что «толпа не рассуждает». Но почему же толпа не рассуждает, если каждый отдельный человек в толпе рассуждает? Почему толпе свойственны непреодолимые побуждения, хищные желания, глупые увлечения, которых никто не остановит, и почему она, поддаваясь этим необдуманным увлечениям, совершает поступки, которых ни один из составляющих ее индивидов не совершил бы?

Какой-то неизвестный испускает крик, и вот всеми овладевает нечто вроде неистовства, и все в одном общем порыве, которому никто не пытается сопротивляться, увлекаемые одною и тою же мыслью, мгновенно ставшей общею им всем, невзирая на различие каст, мнений, верований и нравов, бросаются на человека, убивают, топят его без всякого основания, почти без всякого повода, в то время как каждый, будь он один, бросился бы, рискуя собственной жизнью, на спасение того, кого он убивает.

А вечером каждый, вернувшись домой, спросит себя, что за бешенство, что за безумие охватило его, внезапно заставив изменить своей природе и своему характеру, и как мог он уступить этому хищному побуждению?

Дело в том, что он перестал быть человеком и сделался частью толпы. Его личная воля смешалась с общей волей, подобно капле воды, распустившейся в реке.

Его личность исчезла, став мельчайшей частицей огромной и странной личности, личности толпы. Паника, охватывающая армию, мнения, которые, как ураган, увлекают целый народ, безумие плясок смерти — разве же это не захватывающие примеры того же самого явления?

В конечном итоге зрелище индивидуумов, объединяющихся в одно целое, не менее удивительно, чем зрелище образования одного тела из сцеплений молекул.

Этой тайной должны быть объяснены столь специфическая духовная природа зрительных зал, такое странное расхождение в оценках между публикой генеральной репетиции и публикой премьеры и между публикой премьеры и последующих спектаклей, изменение впечатлений от вечера к вечеру, ошибка общественного мнения, осуждающего такие произведения, как Кармен[482], на долю которых впоследствии выпадает громадный успех.

Впрочем, то, что я сказал о толпах, должно быть применено к обществу в целом, и тот, кто хотел бы сохранить абсолютную цельность своей мысли, гордую независимость своего суждения, кто хочет смотреть на жизнь, на человечество и на мир как свободный наблюдатель, стоящий выше всех предрассудков, всяких предвзятых мнений, всяких догматов, то есть выше всяких опасений, — тот должен был бы совершенно устранить себя от так называемых светских отношений, ибо всеобщая глупость настолько заразительна, что нельзя общаться с подобными себе, видеть и слышать их, не оказавшись вопреки своей воле захваченным со всех сторон их убеждениями, их мыслями, их суевериями, их традициями, их предрассудками, ударяющими рикошетом, их обычаями, их законами и их моралью, поразительной по своему лицемерию и подлости.

Те, кто пытается сопротивляться этим безостановочно действующим и принижающим влияниям, тщетно бьются в тонких, непреодолимых, бесчисленных и почти не ощутимых тенетах. А вскоре и прекращают борьбу от усталости.

Но вот в публике произошло движение, новобрачные должны были выйти. И внезапно я поступил, как все: я приподнялся на цыпочки, чтобы видеть, меня захватило желание посмотреть, глупое, низкое, отталкивающее желание, желание толпы. Любопытство моих соседей овладело мною, как опьянение; я был частью этой толпы.

Чтобы занять чем-нибудь остаток дня, я решил прокатиться на лодке по Аржансу. Эта река, почти неизвестная и восхитительная, отделяет Фрежюсскую равнину от диких Мавританских гор.

Я взял с собою Ремона, который на веслах провез меня вдоль обширного низкого пляжа до устья, оказавшегося недоступным для лодки и частью занесенного песком. Сообщение с морем было только по одному рукаву, но до того быстрому, до того кипящему пеной, обратными течениями и водоворотами, что мы не могли его преодолеть.

Тогда нам пришлось вытащить шлюпку на землю и пронести ее на руках через дюны к тому месту, где Аржанс образует нечто вроде очаровательного озера.

Среди болотистой зеленой местности, того яркого зеленого цвета, который свойствен деревьям, растущим в воде, река течет между берегов, настолько заросших зеленью, высокой и непроницаемой растительностью, что за ними почти не видны соседние горы; река непрерывно извивается, постоянно сохраняя свое сходство со спокойным озером и совершенно не позволяя увидеть или догадаться, что ее течение идет и дальше по этой тихой стране, пустынной и великолепной.

Как на низких равнинах севера, где ручьи прямо под ногами сочатся из земли, текут по ней и животворят ее, словно кровь, прозрачная ледяная кровь почвы, так и здесь также испытываешь необычное ощущение жизненного изобилия, свойственного всякой напитанной влагой местности.

Большие птицы с длинными свисающими ногами вылетают из камышей, протягивая в небо острый клюв; другие, широкие и увесистые, тяжело перелетают с берега на берег; третьи, маленькие и быстрые, носятся над самой водой, словно камни, брошенные рукою и делающие рикошеты. Горлицы — им нет числа — воркуют на вершинах деревьев или, кружась, порхают с дерева на дерево, словно обмениваясь любовными визитами. Чувствуется, что везде вокруг этих глубоких вод, на всей этой равнине до самой подошвы гор, есть еще вода, обманчивая, сонная и живая вода болот, большие зеркальные поверхности, где отражается небо, где скользят облака и откуда вздымаются разбросанные всюду купы причудливых камышей; прозрачная и плодоносная вода, где гниет жизнь, как дрожжи, бродит смерть, вода, питающая лихорадки и миазмы, являющаяся одновременно и жизненным соком и ядом, привлекательно и прелестно разливающаяся над этим таинственным разложением. Воздух, вдыхаемый здесь, восхитителен, но он расслабляет, и он опасен. На всех откосах, разделяющих эти обширные спокойные лужи, во всех густых травяных зарослях кишмя кишит, лазает, скачет и ползает липкое и отталкивающее племя существ с ледяной кровью. Я люблю этих холодных и увертливых животных, которых все избегают и боятся; в них для меня есть что-то священное.

В часы заката болото опьяняет меня и сводит с ума. Оно, бывшее весь день большим молчаливым прудом, весь день усыпленное зноем, с наступлением сумерек становится феерической и сверхъестественной страной. В его спокойное и беспредельное зеркало падают тучи — тучи золотые, кровавые, огненные, они падают туда, окунаются, тонут, влачатся по воде. Они и там, вверху, в огромном воздушном пространстве, и внизу, под нами, такие близкие и неуловимые в этой мелкой водяной луже, сквозь которую, как щетина, прорастает острая трава.

Все дарованные миру краски, прелестные, разнообразные, опьяняющие, предстают перед нами с чарующей законченностью, изумительной яркостью, бесконечными оттенками вокруг листа водяной лилии. Все тона красного, розового, желтого, синего, зеленого, лилового — тут, в небольшом кусочке воды, где явлено нам все небо, все пространство, вся греза и где проносятся летающие птицы. В болотах на закате солнца есть и еще нечто. Я чувствую его как смутное обнаружение какой-то непознаваемой тайны первобытной жизни, которая возникла, может быть, из газового пузырька, всплывшего к исходу дня на каком-нибудь болотце.


Сен-Тропез, 12 апреля


Сегодня утром, около восьми часов, мы вышли из Сен-Рафаэля под сильным северо-западным бризом.

В заливе не было волн, но море белело от пены, белело, как намыленное: ветер, ужасный ветер из Фрежюса, дующий почти каждое утро, казалось, кидался на него, стремясь сорвать с него кожу, и, подцепив ее, закручивал узкими гребешками в пену, которая затем разлеталась мелкими брызгами и тут же накоплялась вновь.

Жители порта уверили нас, что этот шквал спадет к одиннадцати часам, и мы решились пуститься в путь с тремя подогнутыми парусами и маленьким кливером.

Шлюпка была погружена на палубу, укреплена у основания мачты, и Милый друг, казалось, полетел, едва только отчалил от мола. Хотя парусов на яхте почти не было, я никогда еще не знал за ней такой быстроты бега. Казалось, она совсем не касается воды; нельзя было и предположить, что в своем широком киле глубиною в два метра она несет свинцовый брус весом в тысячу восемьсот килограммов и что балласт в ее кузове весит две тысячи килограммов, не считая всего, что у нас на борту, — снаряжения, якорей, цепей, причалов и инвентаря.

Я быстро пересек залив, в глубине которого находится устье Аржанса, и как только очутился под защитой высоких берегов, бриз почти совершенно упал. Здесь началась дикая, мрачная и величественная местность, еще называемая Мавританской областью. Это длинный гористый полуостров, одна береговая линия которого развертывается более чем на сто километров.

Сен-Тропез, расположенный при входе в этот замечательный залив, называвшийся раньше заливом Гримо, — столица этого маленького сарацинского царства, в котором почти все селения, построенные на вершинах остроконечных скал, защищавших их от нападений, еще полны мавританских построек с аркадами, узкими окнами и внутренними дворами, где выросли высокие пальмы, подымающиеся теперь выше крыш.

Если проникнуть пешком в глубину неизвестных долин этого странного горного массива, обнаружишь дикую до неправдоподобия страну, где нет путей, нет дорог, нет тропинок, нет деревень, нет жилищ.

Время от времени, после семи-восьми часов ходьбы, можно встретить хижину, нередко покинутую, а иногда обитаемую нищей семьей угольщика.

У Мавританских гор будто бы совершенно особое геологическое строение и ни с чем не сравнимая флоpa, как говорят, самая богатая в Европе; они поросли огромными лесами сосен, пробкового дуба и каштана.

Вот уже три года, как я совершил прогулку в глубь этой страны, к развалинам монастыря Шартрез-де-ла-Верн, от которых у меня осталось незабываемое воспоминание. Если завтра будет хорошая погода, я еще раз побываю там.

По морскому побережью из Сен-Рафаэля в Сен-Тропез идет новая дорога. Вдоль всего этого великолепного проспекта, проложенного сквозь леса с видом на несравненный морской берег, пытаются создать зимние лечебные станции. Первой запроектирована станция Сент-Эгюльф.

Место это очень своеобразно. Посреди елового леса, спускающегося к самому морю, во все стороны открываются широкие дороги. Нет еще ни одного здания — одни только просеки в чаще — будущие улицы. Вот площади, перекрестки, бульвары. На металлических дощечках написаны даже их названия: бульвар Рейсдаля[483], бульвар Рубенса, бульвар Ван-Дейка, бульвар Клода Лоррена[484]. Невольно задаешься вопросом: при чем тут все эти художники? Как при чем? Общество сказало[485], как сказал господь, зажигая солнце: «Здесь будет лечебная станция художников!»

Общество! Во всем остальном мире остается неизвестным, сколько с этим словом связано надежд, опасностей, денег, нажитых или потерянных на средиземноморских берегах! Общество! Таинственное, роковое, многозначительное, обманчивое слово!

Здесь, однако, Общество как будто начинает осуществлять свои надежды, потому что у него уже есть покупатели, и притом покупатели высокого сорта, из среды художников. То здесь, то там можно прочесть: «Участок, купленный г-ном Каролюсом Дюраном[486]», «Участок г-на Клерена», «Участок м-ль Круазетт» и т. д. И тем не менее… почем знать? Средиземноморским Обществам, вообще говоря, не везет.

Нет ничего потешнее этой бешеной спекуляции, приводящей к крупнейшим банкротствам. Кто-нибудь, выиграв случайно десять тысяч франков, покупает на десять миллионов земли по двадцать су за квадратный метр, чтобы перепродать ее затем по двадцать франков. Намечают бульвары, проводят воду, строят газовый завод и ждут охотников. Охотники не являются, но разорение приходит.

Далеко впереди я замечаю башни и бакены, указывающие при входе в залив Сен-Тропез места волнорезов у обоих берегов.

Первая башня называется башней Сардино и отмечает настоящий скалистый риф у самой поверхности воды; некоторые скалы даже высовывают наружу свои темные головы; вторая носит название Бализ-де-ла-Сэш.

Мы подъезжаем теперь ко входу в залив; он врезается далеко в глубь материка и окаймлен по обоим берегам гористыми, покрытыми лесом откосами вплоть до деревни Гримо, выстроенной на одной из горных вершин, в самом конце. Там виднеется старинный замок Гримальди[487]; эта высокая руина высится над деревней и предстает в дымке каким-то видением из сказочной страны.

Ветра как не бывало. Залив похож на огромное спокойное озеро, и мы проникаем туда, пользуясь последними дуновениями утренней бури. Вправо от прохода смотрится в воду Сент-Максим — маленький белый порт, дома которого отражаются в море крышами вниз и видны в нем так же четко, как на берегу. Напротив появляется Сен-Тропез, защищенный старинным фортом.

В одиннадцать часов Милый друг причаливает к набережной рядом с маленьким пароходиком, совершающим рейсы до Сен-Рафаэля. Это бывшая прогулочная яхта Морской Лев, которая вместе со старым почтовым дилижансом, пробирающимся ночью по единственной дороге через горы, является единственным средством сообщения жителей этого маленького уединенного порта с остальным миром.

Эта гавань — одна из прелестных и простых дочерей моря, один из хороших, скромных маленьких городков, которые вырастают в воде, подобно раковинам, питаются рыбой и морским воздухом и рожают матросов. Над гаванью высится бронзовая статуя Бальи де Сюффрена[488].

Здесь пахнет рыбным уловом, горящей смолой, рассолом и кузовами лодок. На уличных мостовых блестят, как жемчуг, чешуйки сардин, а на каменных скамьях вдоль стен порта греется на солнце множество хромых и параличных старых моряков. Время от времени они заводят разговор о прошлых плаваниях и о тех, кого они знавали когда-то, — о дедах бегающих здесь ребят. Их лица и руки сморщились, задубились, потемнели, высохли от ветров и усталости, от водяных брызг, от экваториальной жары и холода северных морей, ибо они видели, блуждая по океанам, весь мир с лица и с изнанки, оборотную сторону всех стран и всех широт. Перед ними проходит, тяжело опираясь на палку, бывший капитан дальнего плавания, начальствовавший на Трех сестрах, или на Двух друзьях, или на Мари-Луизе, или на Юной Клементине.

Все приветствуют его, как солдаты на перекличке, и слова: «Здравствуйте, капитан» — звучат акафистом, модулированным на разные тона.

Здесь морская страна, честный маленький городок, пропитанный солью, храбрый, бившийся когда-то с сарацинами, с герцогом Анжуйским, с берберийскими корсарами, с коннетаблем Бурбонским[489], с Карлом V[490], с герцогом Савойским и герцогом д'Эперноном[491].

В 1637[492] году его жители, предки нынешних мирных горожан, без всякой посторонней помощи отразили испанскую флотилию. С тех пор здесь каждый год с удивительным старанием воспроизводят зрелище этой атаки и защиты, что наполняет весь город толкотней и шумом и странно напоминает большие народные забавы средневековья.

В 1813[493] году город таким же образом отразил посланную против него английскую эскадрилью.

Теперь здесь ловят рыбу. Ловят тунцов, сардины, морских волков, лангустов — все породы прелестных рыб этого голубого моря; городок один кормит немалую часть побережья.

Я привел себя в порядок, сошел на набережную, когда на часах било полдень, и увидел двух служащих, писцов какого-нибудь нотариуса или адвоката, шедших обедать; они были похожи на престарелых рабочих волов, которых ненадолго распрягли, чтобы дать им поесть овса из холщового мешка.

О свобода, свобода! Единственное счастье, единственная надежда, единственная мечта! Из всех несчастливцев, из всех классов людей, из всех разрядов трудящихся, из всех индивидов, которым приходится изо дня в день вести жестокую борьбу за существование, эти люди наиболее достойны жалости, наиболее обездолены.

Этому не верят. Этого совсем не знают. У них нет сил жаловаться; они не смеют возмутиться; руки их связаны, а рот заткнут нищетой, позорной нищетой чернильных душ!

Они учились, знают юридические науки, они, быть может, бакалавры.

Как мне нравится это посвящение Жюля Валлеса[494]:

«Всем тем, кто, вскормленные греческим и латынью, умерли с голоду».

Знает ли кто-нибудь, сколько зарабатывают эти бедняки? От восьмисот до полутора тысяч франков в год!

Служащие темных контор, служащие министерских департаментов, вы, наверно, каждый день читаете на двери своей мрачной тюрьмы знаменитую фразу Данте:

Оставь надежду всяк, сюда входящий!

Туда попадают в двадцать лет и остаются до шестидесяти и больше, и за все это долгое время ничего не случается. Вся жизнь проходит в маленьком темном служебном помещении, сохраняющем все тот же вид, с теми же зелеными папками. Туда входят молодыми, в час бодрых надежд. Оттуда выходят стариками, которым осталось умирать. Вся та жатва воспоминаний, которую доставляет нам жизнь, — неожиданные события, нежная или трагическая любовь, полные приключений путешествия, все случайные повороты судьбы, свойственные свободному существованию, — неизвестна этим каторжникам.

Все дни, все недели, все месяцы, все времена года и все годы похожи друг на друга. В тот же час приходят на службу, в тот же час завтракают, в тот же час уходят домой — и так от двадцати до шестидесяти лет. Только четыре события являются заметными датами: женитьба, рождение первого ребенка, смерть отца, смерть матери. И больше ничего, — простите: еще повышения по службе. Об обычной жизни, о мире они ничего не знают! Они не знают даже веселых солнечных дней на улице, не знают, что такое бродить по полям, потому что никогда не могут уйти ранее положенного часа. Они становятся узниками в восемь часов утра; тюрьма выпускает их в шесть часов вечера, когда уже близка ночь. Но в награду за это они получают полное право, — впрочем, право, которое оспаривают, из-за которого торгуются, которым попрекают, — просиживать дома две недели в году. Ибо куда они могут поехать без денег?

Плотник взбирается к самому небу, извозчик рыскает по улицам, машинист поезда мчится через лес, равнины, горы, мчится беспрестанно от городских стен к широкому голубому горизонту морей. Служащий не выходит из своей конторы, этого гроба для живых; и в то же маленькое зеркало, в которое он смотрелся молодым, с белокурыми усами, в день своего первого прихода, он глядится облысевшим и седобородым в день, когда его выставляют вон. Тогда все кончается, жизнь замкнута, будущее закрыто. Как случилось, что это уже наступило? Как же можно было состариться так, без малейшего события в жизни, никогда не взволновавшись от чего-либо непредвиденного? И, тем не менее, это так. Уступайте место молодым, молодым служащим!

И приходится уходить, чувствуя себя еще более несчастным, и почти тотчас же умирать — из-за резкого перелома в давнишней и настойчивой привычке к одной и той же конторе, к одним и тем же движениям, к одним и тем же действиям, к одним и тем же обязанностям, исполняемым в одни и те же часы.


Когда я входил в гостиницу, чтобы позавтракать, мне передали пугающе большую пачку писем и газет, ожидавших меня, и сердце мое сжалось, как под угрозой несчастья. Я боюсь писем и ненавижу их: это узы. Когда я разрываю эти маленькие четырехугольники, на которых стоит мое имя, мне кажется, что они гремят, как цепи, — как цепи, связывающие меня с живыми людьми, которых я знал или знаю.

Хотя они написаны разными почерками, но все говорят мне одно и то же: «Где вы? Что вы делаете? Почему вы исчезли, не сообщив, куда едете? С кем вы прячетесь?» В другом письме добавляли: «Как же вы хотите, чтобы к вам питали привязанность, если вы всегда бегаете от друзей; для них это даже оскорбительно…»

Ну, так пусть и не питают ко мне привязанности! Значит, никто не способен понять душевное расположение, к которому не присоединялась бы мысль об обладании и деспотизме? Выходит, что никакие отношения немыслимы, если они не сопровождаются обязательствами, обидчивостью и некоторой долей рабства. Как только вы ответили улыбкой на любезность неизвестного вам человека, этот неизвестный человек уже наседает на вас, беспокоится о том, что вы делаете, и упрекает вас, что вы пренебрегаете им. Если дело доходит до дружбы, то каждый воображает, что он приобрел какие-то права: отношения превращаются в обязанности, и узы, соединяющие людей, словно оканчиваются какими-то затяжными петлями.

Эта беспокойная приязнь, эта подозрительная, выслеживающая и цепкая ревность человеческих существ, встретившихся друг с другом и возомнивших, что раз они друг другу понравились, то они уже скованы какими-то цепями, — все это возникает только из мучительного страха перед одиночеством, преследующего людей на земле.

Каждый из нас, чувствуя вокруг себя пустоту, бездонную пустоту, в которой колотится его сердце, в которой бьется его мысль, бежит, как сумасшедший, раскрыв объятия, протянув губы, в поисках кого бы обнять. И он обнимается направо и налево с кем попало, не разбирая, не глядя, не понимая, только чтобы не быть одному. Он словно говорит, едва успев пожать руку другому человеку: «Теперь вы мне немного принадлежите. Вы должны мне какую-то частицу себя, своей жизни, своих мыслей, своего времени». Вот почему имеется столько людей, уверенных во взаимной любви и совершенно не знающих один другого, столько людей, идущих рука об руку или слившись губами и не имевших даже времени друг друга разглядеть. Им нужно любить, чтобы не быть одинокими, любить по-дружески или с нежностью, но только любить навсегда. И они говорят об этом, клянутся, приходят в восторг, изливают все свое сердце другому неизвестному им сердцу, обретенному накануне, изливают всю свою душу душе случайного встречного, лицо «которого им понравилось. Из этого торопливого порыва к общению и рождается столько недоразумений, разочарований, ошибок и драм.

Но как мы остаемся одинокими, несмотря на все усилия, так же мы остаемся свободными, несмотря на всю силу объятий.

Никто никогда не принадлежит другому. Этой кокетливой или же страстной игре в обладание предаются вопреки себе, но никогда не отдаются полностью. Человек, доведенный до отчаяния потребностью быть чьим-либо господином, учредил тиранию, рабство и брак. Он может убивать, мучить, держать в заключении, но человеческая воля всегда ускользает от него, даже тогда, когда она на некоторое время согласилась покориться.

Разве матери владеют своими детьми? Разве крохотное существо, едва выйдя из материнской утробы, не начинает кричать, чтобы сказать о своих желаниях, чтобы заявить о своем одиночестве и утвердить свою независимость?

Разве женщина когда-нибудь принадлежит вам? Разве вы знаете, о чем она думает, даже если обожает вас? Целуйте ее тело, упивайтесь ее губами. Но одного слова, вырвавшегося из ваших или из ее уст, одного только слова будет достаточно, чтобы породить между вами и ею неукротимую ненависть!

Всякое любовное чувство лишается своего очарования, как только становится властным. Мне приятно на кого-нибудь смотреть, с кем-нибудь говорить, но разве из этого следует, что мне позволено знать, что он делает и что любит?

Суетливость больших и малых городов, всех общественных групп, недоброе, завистливое, злословящее и клевещущее любопытство, непрестанная забота об отношениях, о симпатиях другого, любовь к сплетням и скандалам — разве все это не основано на нашем притязании контролировать поведение других, словно эти другие в той или иной мере принадлежат нам? И мы в самом деле воображаем, что имеем права на них, на их жизнь, так как хотим, чтоб она протекала по образцу нашей собственной, на их мысли, так как требуем, чтобы строй их мыслей был таким же, как у нас, на их мнения, так как не терпим их отличия от наших, на их репутацию, так как желаем от нее соответствия нашим принципам, на их нравы, так как мы негодуем, если они не подчинены нашей морали.

Я завтракал в отеле Бальи де Сюффрен за длинным столом и продолжал читать свои письма и газеты, когда мое внимание было привлечено шумным разговором полудюжины людей, занимавших другой конец.

То были коммивояжеры. Они говорили обо всем с убеждением, с апломбом, с хвастливостью, с презрением и помогли мне ясно ощутить, что такое французская душа, то есть что такое средняя арифметическая умственного развития, рассудительности, логичности и остроумия во Франции. У одного из них, высокого мужчины с рыжими всклокоченными волосами, было две медали — военная и за спасение жизни; это был герой. Другой, маленький толстяк, непрерывно каламбурил, начиная хохотать во все горло раньше, чем кто-либо успевал его понять. Третий, с наголо остриженной головой, реорганизовывал армию и суд, реформировал законодательство и конституцию, рисуя республику, соответствующую его идеалам агента по сбыту вина. Двое сидевших рядом забавляли друг друга рассказами о своих любовных удачах, о похождениях в каморке за магазином или о победах над горничными.

Но я видел в них всю Францию, легендарную, остроумную, подвижную, храбрую и галантную Францию.

Эти люди были типами нашей страны, типами вульгарными, но стоило бы мне лишь слегка опоэтизировать их, как получился бы тот Француз, которого нам рисует история, эта восторженная, изолгавшаяся старая дама.

Наша народность действительно забавное явление в силу присущих ей весьма особых качеств, которых нельзя найти ни у кого другого.

Такова прежде всего наша подвижность, живо разнообразящая наши нравы и учреждения. Эта подвижность делает прошлое нашей страны похожим на удивительный авантюрный роман, у которого продолжение следует, всегда таит в себе множество непредвиденного, драматического, комического, страшного или причудливого. Можно сердиться или негодовать, в зависимости от своих воззрений, но бесспорно то, что нет в мире истории более забавной и оживленной, чем наша.

С точки зрения чистого искусства — а почему не допустить эту специальную и незаинтересованную точку зрения в политике, как ее допускают в литературе? — наша история остается вне конкуренции. Что может быть любопытнее и удивительнее событий, совершившихся в ней хотя бы за последнее столетие?

Что ожидает нас завтра? Разве это ожидание непредвиденного, в сущности, не очаровательно? У нас все возможно, до самых неправдоподобных чудачеств и до самых трагических авантюр.

Что могло бы нас удивить? Страна, в которой были Жанна д'Арк и Наполеон, может считаться землей чудес.

А потом — мы любим женщин; мы любим их сильно, любим пылко и легкомысленно, умно и почтительно.

Нашу галантность нельзя сравнить ни с чем ни в какой другой стране.

Тот, у кого в сердце сохранилось пламя галантности последних столетий, тот окружает женщин глубокой нежностью, мягкой, взволнованной и вместе с тем живой. Он любит все, что касается их, что идет от них, любит их самих и все, что они делают. Он любит их туалеты, их безделушки, их драгоценности, их хитрость, их наивность, их вероломство, их ложь и их шалости. Он любит их всех, богатых и бедных, молодых и даже старых, брюнеток и блондинок, полных и худых. Он хорошо чувствует себя подле них, среди них. Он мог бы находиться при них сколько угодно, не утомляясь, не скучая, счастливый одним их присутствием.

С первых слов он умеет взглядом или улыбкой показать им, что он их любит, привлечь их внимание, подстегнуть их желание нравиться, заставить их развернуть перед ним все свои соблазны. Между ними и им тотчас же устанавливается живая симпатия, инстинктивные товарищеские отношения, словно некое сродство характеров и натур.

Между ними и им начинается нечто вроде галантного, кокетливого сражения, завязывается таинственная и полная борьбы дружба, укрепляется смутная сердечная и духовная близость.

Он умеет сказать им то, что им нравится, заставить их понять свои мысли, и, никогда не шокируя, не задевая их хрупкого и чуткого целомудрия, дать им почувствовать затаенное и сильное желание, которое всегда горит в его взгляде, всегда трепещет на его устах, всегда пламенеет в его жилах. Он их друг и раб, исполнитель их капризов и восторженный их поклонник. Он готов по первому их зову помогать им, защищать их, как тайных союзников. Он счастлив был бы посвятить себя им — и тем, кого он мало знает, и тем, кого не знает совсем, и тем, кого никогда не видал.

Он не просит у них ничего, только немного ласкового расположения, немного доверия или интереса к себе, немного благосклонности или хотя бы вероломного лукавства.

На улице он любит женщину, прошедшую мимо него и скользнувшую по нему взглядом. Он любит девочку, которая, без шляпы, с голубым бантом в волосах и цветком на груди, с застенчивым или смелым взором, идет медленным или торопливым шагом сквозь толпу, заполняющую тротуары. Он любит незнакомок, которых нечаянно коснется локтем, маленькую продавщицу, замечтавшуюся в дверях лавки, красавицу, небрежно раскинувшуюся в открытой коляске.

Как только он встречается лицом к лицу с женщиной, у него трепещет сердце и настораживается ум. Он думает о ней, говорит для нее, старается ей понравиться и дать понять, что она нравится ему. На губах у него нежные слова, во взоре — ласка, ему хочется поцеловать ей руку, коснуться ткани ее платья. Для него женщины — украшение мира, они делают жизнь соблазнительной.

Он любит сесть у их ног ради одного удовольствия так сидеть; любит встречаться с ними взглядом ради того только, чтобы попытаться уловить в нем их беглую и затуманенную мысль; любит слушать их голос единственно потому, что это голос женщины.

Из-за них, ради них француз научился болтать и быть всегда во всеоружии своего ума.

Болтать! Что это такое? Это нечто таинственное! Это искусство никогда не быть скучным, уметь о чем угодно сказать так, чтобы это возбудило интерес, уметь понравиться чем угодно, уметь прельстить любым пустяком.

Как определить это быстрое и легкое скольжение словами по вещам, это перебрасывание репликами, легкими, как теннисные мячи, этот обмен улыбками — все то, из чего состоит болтовня?

В целом свете только француз обладает остроумием, только он способен смаковать и понимать его.

У него есть остроумие мимолетное и остроумие, остающееся в веках, остроумие уличное и остроумие книжное.

То, что остается, — это остроумие в широком смысле слова, это то мощное дуновение иронии или веселости, которое разлито в нашем народе с тех пор, как он начал думать и говорить; это грозная горячность Монтеня[495] и Рабле, это ирония Вольтера, Бомарше и Сен-Симона[496], это изумительный смех Мольера.

Прибаутка, меткое слово — только разменная монета остроумия. И, тем не менее, это еще одна новая сторона, совершенно особая черта нашего национального ума. Одно из самых больших его очарований. Она создает веселый скептицизм нашей парижской жизни, милую беззаботность наших нравов. Она составная часть нашей привлекательности.

Раньше таким забавам предавались в стихах, теперь — в прозе. Смотря по временам, они называются эпиграммами, остротами, хлесткими словцами, галльским остроумием. Они порхают по городу и по гостиным, они рождаются всюду — на бульварах и на Монмартре[497]. И те, что рождаются на Монмартре, часто стоят рожденных на бульваре. Их печатают в газетах. Им смеется вся Франция из конца в конец. А мы умеем смеяться.

Почему именно одно слово, а не другое, непредвиденное, причудливое сочетание двух слов, двух мыслей или даже двух звуков, какой-нибудь шутливый оборот речи, какая-нибудь неожиданная чепуха, — почему открывают они шлюз нашей веселости, почему от них вдруг хохочут, да так, что смех, как взорвавшаяся мина, грохочет по всему Парижу и по всей провинции?

Почему французы будут смеяться, тогда как англичане и немцы даже не поймут, что нас рассмешило? Почему? Единственно потому, что мы французы, что у нас французский ум, что мы обладаем пленительной способностью смеяться.

К тому же у нас достаточно быть немного остроумным, чтобы управлять. Веселый нрав заменяет гений, шутка освящает человека и возвеличивает его в глазах потомства. Все остальное мало значит. Народ любит тех, кто его забавляет, и все прощает тем, кто заставляет его смеяться.

Беглый взгляд на прошлое нашей родины позволит нам понять, что своей славой наши великие люди всегда обязаны были только удачному слову. Самые ненавистные властители стали популярными благодаря забавным шуткам, передаваемым из века в век и не подлежащим забвению.

Французский престол поддерживается девизами во вкусе детских песенок.

Слова, слова, одни только слова, иронические или героические, шутливые или плутовские, остаются на поверхности нашей истории и делают ее похожей на собрание каламбуров.

Хлодвиг[498], христианский король, слушая чтение страстей господних, воскликнул:

— Жаль, что там не было меня с моими франками!

Этот монарх, чтобы править одному, перерезал всех своих союзников и родственников, совершил все преступления, какие только можно вообразить. Он считается, однако, благочестивым государем, насадителем цивилизации.

Мы ничего не знали бы о добром короле Дагобере[499], если бы песня не сообщала нам несколько подробностей — конечно, недостоверных — о его существовании.

Пипин[500], желая отнять трон у короля Хильдерика[501], поставил перед папой Захарием[502] следующий коварный вопрос:

— Кто из двух более достоин царствовать — тот ли, кто с достоинством выполняет все королевские обязанности, не имея королевского титула, или тот, кто носит этот титул, не умея управлять?

Что знаем мы о Людовике VI[503]? Ничего. Простите, вот что мы знаем. Когда во время Бренвильской битвы один английский солдат схватил его, воскликнув: «Король взят!», — этот властелин, настоящий француз, ответил:

— Разве ты не знаешь, что короля никогда нельзя взять, даже в шахматах?

Людовик IX[504], хоть и святой, не оставил нам ни одного слова, достойного запоминания. Потому-то его царствование и кажется нам отчаянно скучным, полным проповедей и покаяний.

Глуповатый Филипп VI[505], разбитый и раненный при Креси, стучался в ворота замка Арбруа, крича:

— Отворите, это — счастье Франции!

Мы до сей поры благодарны ему за эту мелодраматическую фразу.

Иоанн II[506], взятый в плен принцем Уэльским, сказал ему с рыцарской любезностью и с изысканностью французского трубадура:

— Я рассчитывал угостить вас сегодня ужином, но судьба решила иначе и хочет, чтобы я отужинал у вас.

Едва ли можно быть более любезным в беде.

— Не королю Франции мстить за обиды герцога Орлеанского, — великодушно заявил Людовик XII[507].

И в самом деле, это — настоящее королевское слово, которому надлежало бы остаться в памяти всех монархов.

Франциск I[508], скудоумный юбочник и неудачливый полководец, сохранил память о себе, окружив свое имя неувядаемой славой, когда написал своей матери после поражения при Павии эти великолепные слова: «Все потеряно, сударыня, кроме чести!»

Разве сейчас эти слова не кажутся нам прекрасными, как победа? Разве они не прославили этого монарха больше, чем покорение целого царства? Мы уже не помним даже по названию большинства великих битв той далекой эпохи, но забудутся ли когда-нибудь слова: «Все потеряно, кроме чести»?

Генрих IV! Преклонитесь, господа, это мастер! Человек скрытный, скептический, лукавый, лицемерно-добродушный, хитрый, как никто, лживый до невероятия, развратник, пьяница, не веривший ни во что на свете, он сумел несколькими удачными словами составить себе в истории прекрасную репутацию короля-рыцаря, великодушного, храброго, честного и верного своему обещанию.

Ах, мошенник, как умел он играть на человеческой глупости!

— Повесься, храбрый Крийон[509], мы победили без тебя!

После таких слов каждый генерал всегда готов повеситься или убить себя ради своего повелителя.

Перед знаменитой битвой под Иври[510] он сказал:

— Дети мои, если у вас не хватит флажков, следите за моим белым султаном: вы всегда увидите его на дороге чести и победы!

Мог ли не быть постоянным победителем тот, кто умел так говорить со своими командирами и войсками?

Ему, королю-скептику, хочется владеть Парижем, но надо выбирать между верой и прекрасным городом. «Ладно, — бормочет он, — Париж стоит обедни[511]!» И он переменил религию, как сменяют платье. Однако не правда ли, что словечко заставляет принять самый факт? «Париж стоит обедни!» Это рассмешило умных людей, и слишком сердиться на него не стали.

Не сделался ли он патроном всех отцов семейства, когда спросил у испанского посланника, заставшего его за игрой с дофином в лошадки:

— У вас есть дети, господин посланник?

Испанец ответил:

— Да, государь.

— В таком случае я продолжаю, — сказал король.

Однако навеки покорил он французское сердце, сердце горожан и простого народа, самыми прекрасными словами, какие когда-либо произносил монарх, гениальными словами, полными глубины, простодушия, лукавства и великого смысла:

— Если бог продлит мою жизнь, я хочу, чтобы в моем королевстве самый бедный крестьянин мог варить себе курицу по воскресеньям.

При помощи таких слов овладевают, управляют, властвуют над восторженными и наивными толпами. Двумя фразами Генрих IV обрисовал свое лицо для потомства. Нельзя произнести его имени, не представив себе тотчас же зрелища белого султана и запаха вареной курицы.

Людовик XIII[512] ничего не сказал. У этого печального короля было печальное царствование.

Людовик XIV создал формулу личной абсолютной власти:

— Государство — это я!

Он выразил высшую меру королевской гордости в ее полном расцвете:

— Мне чуть было не пришлось ждать.

Он дал образец высокопарных политических фраз, создающий союзы народов:

— Нет больше Пиренеев.

Все его царствование в этих нескольких фразах.

Развращенный, изящный и остроумный король Людовик XV оставил нам пленительное свидетельство своей монаршей беззаботности:

— После нас хоть потоп!

Если бы Людовик XVI обладал способностью сказать удачное слово, он, может быть, спас бы монархию. Разве не мог бы он прибауткой избежать гильотины?

Наполеон I бросал пригоршнями слова, нужные тогда сердцам его солдат.

Наполеон III одной короткой фразой погасил на будущее весь гнев нации, когда пообещал:

— Империя — это мирная жизнь!

«Империя — это мирная жизнь!» Какое прекрасное утверждение! Какая великолепная ложь! Сказав это, он мог объявить войну всей Европе, не опасаясь ничего со стороны своего народа. Он нашел простую, четкую, сильно действующую формулу, способную поразить умы, — и факты уж не могли преодолеть ее.

Он воевал с Китаем, с Мексикой, с Россией, с Австрией[513], со всем миром. Что же из того? Некоторые люди и по сей день убежденно говорят о дарованном нам восемнадцатилетнем спокойствии.

Империя — это мирная жизнь!

Однако и г-н Рошфор[514] тоже словами свалил империю, словами, которые были смертоноснее пуль; своими остротами он пронзал ее, кромсал и крошил в куски.

Даже маршал Мак-Магон[515] оставил нам воспоминание о своей мимолетной власти:

— Я здесь — здесь и останусь!

И был, в свою очередь, опрокинут словом Гамбетты[516]:

— Подчиняться или убираться!

Этими двумя глаголами — могущественней революции, грозней баррикад, непобедимее армии, страшнее всех голосований — трибун свалил солдата, раздавил его славу, уничтожил его силу и авторитет.

Что же касается тех, кто правит нами сегодня, — они падут, потому что у них нет остроумия; они падут, потому что в дни опасности, в дни свалки, в дни неизбежного расшатывания устоев они не сумеют рассмешить Францию и тем ее обезоружить.

Из всех этих исторических фраз не наберется и десятка подлинных. Но что за важность, если французы верят, что они были произнесены теми, кому приписываются.

В стране горбатых сам горбат[517]

Родись

Или кажись, —

говорит народная песенка.

Между тем коммивояжеры перешли к вопросу об эмансипации женщин, к обсуждению их прав и нового места, на которое они претендуют в обществе.

Одни соглашались, другие сердились; маленький толстяк шутил непрерывно и закончил одновременно завтрак и дискуссию следующим довольно забавным анекдотом.

— Недавно в Англии, — сказал он, — состоялся большой митинг, посвященный этому вопросу. И вот один оратор, выставив большое количество доводов в защиту женщин, закончил свою речь словами:

«В конце концов, господа, ведь между мужчиной и женщиной очень маленькая разница».

Тогда из толпы послышался громкий, воодушевленный и убежденный голос:

«Да здравствует маленькая разница!»


Сен-Тропез, 13 апреля


Так как утро было превосходное, я отправился в Шартрез-де-ла-Верн.

Два воспоминания влекли меня к этим руинам: воспоминание чувства бесконечного одиночества и незабываемой грусти, навеянных заброшенным монастырем, и еще — о чете старых крестьян, к которым свел меня в прошлом году приятель, бывший моим проводником по стране мавров.

Я сел в шарабан, потому что дорога становится вскоре пригодной для рессорного экипажа, и сперва ехал вдоль залива до самого его конца. На противоположном берегу я заметил сосновый лес, в котором Общество пытается основать еще одну лечебную станцию. Правда, пляж здесь восхитителен и вся местность великолепна. Затем дорога углубляется в горы и вскоре проходит через местечко Коголен. Немного дальше я свернул на размытый проселок, напоминающий длинную ложбину. Вдоль него течет речка, или, вернее, большой ручей, который через каждые сто метров пересекает эту ложбину, затопляет ее, удаляется снова на небольшое расстояние, опять возвращается, еще раз сбивается с пути, покидает свое русло и заливает дорогу водой; потом он падает в ров, теряется среди камней и внезапно появляется вновь, укрощенный, чтобы на некоторое время опять вернуться в свое русло, но вдруг, по внезапному капризу, еще раз кидается на дорогу, превращая ее в болото, куда лошадь погружается по грудь, а высокий экипаж — по самый кузов.

Домов уже нет, лишь кое-где попадается хижина угольщиков. Самые бедные живут просто в норах. Можно ли себе представить, чтобы люди круглый год жили в норах, рубя лес и пережигая его ради добывания угля, питаясь хлебом да луком, утоляя жажду водой и ночуя, как кролики, в своих логовищах — в узких углублениях, выбитых в гранитной скале? Кстати, в этих неизведанных долинах недавно обнаружили отшельника, настоящего отшельника, скрывающегося здесь в течение тридцати лет, неизвестного никому, даже лесникам.

О существовании этого дикаря, кем-то открытого, было, наверно, сообщено кучеру дилижанса. Он рассказал об этом смотрителю почтовой станции, тот поболтал об этом с заведующим или заведующей телеграфом, выразившей потом свое изумление репортеру какого-нибудь Пти Миди, а этот напечатал сенсационный репортаж, перепечатанный всеми газетами Прованса.

Были подняты на ноги жандармы, которые и нашли отшельника, но не тронули его, следовательно, у него сохранились документы. Однако какой-то фотограф, заинтересованный новостью, в свою очередь, отправился на поиски, проплутал три дня и три ночи в горах и в конце концов сфотографировал отшельника, по словам одних — настоящего, по словам других — подложного.

Приятель, познакомивший меня в прошлом году с этой причудливой страной, показал мне два существа, безусловно, более любопытные, чем тот несчастный малый, спрятавшийся в непроходимых лесах от какого-нибудь горя, угрызений совести, безысходного отчаяния, а может быть, просто от скуки жизни.

Вот как он их нашел. Блуждая верхом по здешним долинам, он наткнулся вдруг на чье-то до некоторой степени благоустроенное хозяйство, состоявшее из виноградника, поля и скромной, но пригодной для жилья фермы.

Он вошел. Его встретила женщина лет семидесяти, крестьянка. Муж ее, сидевший под деревом, встал и поздоровался.

— Он глухой, — сказала женщина.

Это был высокий восьмидесятилетний старик, исключительно крепкий, прямой и красивый.

У них были батрак и служанка. Мой приятель, несколько удивленный встречей с этими странными людьми в таких пустынных местах, стал расспрашивать о них. Оказалось, что они жили здесь давным-давно; их очень уважали и считали зажиточными людьми — зажиточными для крестьян.

Он несколько раз посещал их и постепенно стал для хозяйки своим человеком. Он приносил ей газеты, книги и удивлялся, что она обнаруживала мысли, или, вернее, остатки мыслей, не свойственных ее кругу. Она не была ни начитанной, ни развитой, ни одаренной природным умом, но, казалось, сохраняла в глубине памяти следы забытых мыслей, заглохнувшую память о прежнем воспитании.

Однажды она спросила, как его зовут.

— Меня зовут граф X…, — сказал он.

Движимая смутным тщеславием, гнездящимся в глубине души каждого человека, она ответила:

— Я ведь тоже из благородных!

Затем она продолжала, в первый раз, конечно, заговорив об этом обстоятельстве, таком давнем и никому не известном:

— Я дочь полковника. Мой муж был унтер-офицером в полку, которым командовал папа. Я влюбилась в него, и мы вместе убежали.

— И приехали сюда?

— Да, мы скрывались.

— И вы больше никогда не видались со своей семьей?

— О нет! Подумайте: ведь муж был дезертиром.

— Вы никогда никому не писали?

— О нет!

— И вы никогда не слыхали ничего о вашей семье, о вашем отце или матери?

— О нет! Мамы не было в живых.

Эта женщина сохранила в себе что-то детское, в ней была та наивность, которая свойственна женщинам, бросающимся в любовь, как в бездну.

Он продолжал спрашивать:

— Вы никогда никому об этом не рассказывали?

— О нет! Я говорю об этом сейчас, потому что Морис оглох. Если бы он мог слышать, я никогда не осмелилась бы рассказать. Да и за все время с тех пор, как я убежала из дому, я никого не видела, кроме крестьян.

— Были ли вы, по крайней мере, счастливы?

— О да! Очень счастливы. Он дал мне много счастья. Я никогда ни о чем не жалела.

И вот я, в свою очередь, тоже отправился в прошлом году навестить эту женщину, эту чету, как едут смотреть какие-нибудь чудотворные останки.

Печально и удивленно, с восторгом и отвращением смотрел я на женщину, которая, прельстившись мундиром гарцующего гусара, последовала за этим мужчиной, за этим мужланом, которая и позже продолжала видеть на нем, под его заплатанными крестьянскими лохмотьями, голубой доломан, саблю на боку и сапоги со звенящими шпорами.

Однако она и сама стала крестьянкой. Здесь, в глуши, она применилась к этой жизни без прикрас, без роскоши, без какой-либо утонченности, приспособилась к этим простым нравам. И она все еще любила его. Она стала простолюдинкой в чепце, в холщовой юбке. Сидя на соломенном стуле за некрашеным столом, она ела из глиняной миски похлебку из капусты и картошки, заправленную салом. Она спала на соломенном тюфяке рядом с ним.

Она никогда не думала ни о чем, кроме него! Она не сожалела ни о драгоценностях, ни о красивых материях, ни об изяществе жизни, ни о мягких сиденьях, ни о благоуханном тепле комнат, обитых штофом, ни о нежности пуховиков, в которые погружается тело на отдых. Она никогда не нуждалась ни в чем, кроме него. Лишь бы он был здесь, — больше она ничего не желала.

Совсем молодой она покинула привычную жизнь, свой круг людей, покинула тех, кто ее воспитал, любил. Вдвоем с ним она прибыла сюда, в эту дикую лощину. И он был для нее всем — всем, что желают, всем, о чем грезят, всем, чего непрестанно ждут, всем, на что бесконечно надеются. Он наполнил счастьем все ее существование от начала до конца. Счастливее быть она не могла.

Теперь я ехал повидать их во второй раз с чувством удивления и смутного презрения к ней.

Она жила по ту сторону горы, на которой стоят Шартрез-де-ла-Верн, около дороги, идущей в Иер, где меня ждал другой экипаж, так как ложбина, по которой мы ехали, внезапно прерывалась и переходила в простую тропинку, доступную только пешеходам и мулам.

Я стал подыматься один, пешком, медленными шагами. Я находился в восхитительном лесу, в настоящем корсиканском маки, в волшебном лесу из цветущих лиан, ароматических растений с могучим благоуханием и огромных великолепных деревьев.

Куски гранита на дороге блестели и скатывались вниз, а в просвете между ветвями я вдруг видел широкие темные долины, которые убегали вдаль, теряясь из виду, и были полны зеленой растительности.

Мне было жарко, горячая кровь струилась в моем теле; я чувствовал, как она бежит по жилам, слегка обжигая, быстро, легко, ритмично и приятно, словно песня, великая, бессмысленная и веселая песня суетящейся под солнцем жизни. Я был доволен, бодр, ускорял шаг, карабкаясь по скалам, прыгая, пускаясь бежать, открывая с каждой минутой все более широкий край, гигантскую сеть пустынных долин, где не дымилась труба ни одной кровли.

Затем я взобрался на одну из вершин, окруженную другими, более высокими вершинами, и, сделав несколько поворотов, увидел на склоне горы, напротив, позади огромной каштановой рощи, спускавшейся от самого верха горы в глубь долины, черную руину, мрачную груду камня и старинных зданий, державшихся на высоких аркадах. Чтобы добраться туда, нужно было обойти широкий овраг и пройти через каштановую рощу. Деревья, такие же старые, как и само аббатство, огромные, искалеченные, умирающие, пережили этого покойника. Одни упали, не выдержав больше тяжести своего возраста, другие стоят обезглавленные, сохранив лишь дуплистые стволы, где могло бы спрятаться десять человек. Они похожи на войско древних, искалеченных молнией гигантов, еще пытающихся штурмовать небо. Веками и плесенью, древней жизнью сгнивших корней пахнет в этом фантастическом лесу, где ничто уже не цветет у подножия этих колоссов. Между серыми стволами — только твердая каменистая почва с редкой травой.

Вот два обложенных камнями родника, два источника, где поят коров.

Я подхожу к аббатству и вижу все его древние постройки; самые старые из них относятся к XII веку, в более поздних живет семья пастухов.

На первом дворе следы, оставленные скотом, показывают, что в этих местах еще есть какая-то жизнь; затем, когда пройдешь через залы, грозящие обвалом и похожие на залы всех других развалин, попадаешь в монастырь, в длинную и низкую галерею, которая еще сохранила свою крышу и окружает двор, заросший колючими кустами и высокой травой. Нигде в мире я не ощущал на сердце такой тяжкой меланхолии, как в этом древнем и мрачном месте монашеских прогулок. Конечно, этому чувству тяжести, этому стеснению сердца способствуют форма арок и пропорции строений — они своим видом печалят душу, подобно тому, как удачно найденная линия какого-нибудь веселого здания радует глаз. Тот, кто построил это место заточения, был, конечно, человеком, отчаявшимся в жизни, — иначе он не сумел бы создать этой галереи уныния. В этих стенах хочется плакать и стонать, хочется страдать, растравлять сердечные раны, разжигать, раздувать до беспредельности все заключенные внутри нас горести.

Я влез в одну из брешей стены, чтобы посмотреть на пейзаж кругом, и все понял. Ничего кругом, одна смерть. Позади аббатства гора, подымающаяся к самому небу, вокруг развалин каштановая роща, а впереди долина, за ней другие долины — сосны, сосны, океан сосен и на самом горизонте снова сосны, покрывающие вершины.

И я ушел.

Я миновал затем лес пробкового дуба, где в прошлом году меня поразило и сильно взволновало одно явление.

Это было в серенький денек в октябре, в то время года, когда с этих деревьев сдирают кору, чтоб делать из нее пробки. Деревья обнажают от корней до первых сучьев, и оголенный ствол их становится красным, кроваво-красным, как ободранный кусок тела. У них причудливые, изогнутые формы, вид искалеченных существ, корчащихся эпилептиков, — и мне показалось вдруг, что меня забросили в лес пыток, в кровавый лес ада, где люди вросли корнями в землю, где их тела, обезображенные муками, похожи на деревья, где жизнь продолжала струиться в кровоточащих язвах, доставляя бесконечные страдания, от которых я съеживался и лишался чувств, как бывает с нервными людьми, когда они неожиданно увидят кровь или ненароком наткнутся на раздавленного или упавшего с крыши человека. И чувство это было настолько живо, ощущение настолько сильно, что мне показалось, будто я слышу стоны, доносящиеся издалека, слышу душераздирающие бесчисленные крики; дотронувшись, чтобы успокоить себя, до одного из этих деревьев, я словно увидел, да, увидел, что рука моя вся красная.

Сейчас они выздоровели, до следующего обдирания.

Наконец я заметил дорогу, проходящую около фермы, где укрылось многолетнее любовное счастье гусарского унтер-офицера и полковничьей дочери.

Я издали узнаю хозяина, прогуливающегося по винограднику. Тем лучше: значит, жена одна дома.

Служанка стирает перед входом в дом.

— Дома ваша хозяйка? — сказал я.

Она ответила с южным акцентом и как-то странно:

— Нет, сударь, вот уже полгода, как ее нет.

— Она умерла?

— Да, сударь.

— А от чего?

Женщина поколебалась, потом пробормотала:

— Умерла она, умерла.

— Но от чего?

— Да упала!

— Откуда упала?

— Да из окна!

Я дал ей двадцать су и сказал:

— Расскажите.

Ей, несомненно, очень хотелось поговорить и, несомненно, не раз приходилось за полгода повторять эту историю, потому что она рассказала ее подробно, как хорошо известную и заученную вещь.

И я узнал, что у мужа, у этого старика, у глухого, в течение тридцати лет была любовница в соседней деревне, о чем жена узнала случайно от проезжего возчика, который сболтнул ей об этом, не зная, с кем говорит; пораженная, она с воем кинулась на чердак и выбросилась из окна, не сознавая, может быть, что делает, но обезумев от ужасной боли, причиненной этим сообщением и гнавшей ее вперед с непреодолимой силой, подобно бичу, который бьет по телу и разрывает его. Она взбежала по лестнице, перескочила через порог и, не отдавая себе отчета, не будучи в силах остановить свой порыв, продолжая бежать прямо перед собою, прыгнула в пустоту.

Он ничего не узнал об этом, ничего еще не знает до сих пор и никогда ничего не узнает из-за своей глухоты. Жена умерла, вот и все. Всем ведь приходится умирать!

Я видел издалека, как он знаками отдает распоряжения работникам.

Но тут я заметил экипаж, ожидавший меня в тени дерева, и вернулся в Сен-Тропез.


14 апреля


Вчера вечером, когда я собирался ложиться спать, хотя еще не было девяти, мне подали телеграмму.

Один из моих друзей, из тех, кого я люблю, сообщал: «Я приехал в Монте-Карло на четыре дня и рассылаю тебе телеграммы во все порты побережья. Приезжай повидаться».

И вот желание видеть его, желание болтать с ним, смеяться, говорить об обществе, о людях и вещах, злословить, сплетничать, судить, порицать, строить предположения, балагурить зажглось во мне, как пожар. Еще утром это приглашение привело бы меня в отчаяние, а вечером я был от него в восторге; мне уже хотелось быть там, видеть большой ресторанный зал, полный народа, слышать шум голосов, в котором над всеми фразами возносятся названия цифр рулетки, как Dominus vobiscum[518] во время церковной службы.

Я позвал Бернара.

— Мы отплывем около четырех утра на Монако, сказал я ему.

Он философски заметил:

— Если будет хорошая погода, сударь.

— Будет хорошая погода.

— Дело в том, что барометр падает.

— Ба! Поднимется.

Матрос улыбался недоверчивой улыбкой.

Я лег и заснул.

На этот раз я сам разбудил матросов. Было темно, часть неба затянулась облаками. Барометр упал еще больше.

Оба матроса опасливо качали головами.

Я повторил:

— Ба! Будет хорошая погода! Ну, в дорогу!

Бернар говорил:

— Когда я вижу открытое море, я знаю, что мне делать. Но здесь, в этом порту, в глубине залива, ничего не знаешь, сударь, ничего не видишь. Море может оказаться бурным, а мы и знать не будем.

Я отвечал:

— Барометр упал, значит, восточного ветра не будет. А если будет западный ветер, то можно зайти в Агэ, до которого всего семь или восемь миль.

Матросов это, видимо, не успокоило, тем не менее они готовились отплыть.

— Не взять ли шлюпку на борт? — спросил Бернар.

— Нет. Вы увидите, что будет хорошая погода. Пусть она идет за нами на привязи.

Через четверть часа мы оставили порт и направились к выходу из залива, подгоняемые неослабевающим, но легким бризом.

Я смеялся:

— Ну вот! Видите, что погода хорошая?

Вскоре мы миновали черную с белым башню, построенную на рифе Рабиу, и, несмотря на то, что нас защищал выдающийся далеко в море мыс Камара, на котором ежеминутно вспыхивал яркий огонь, Милый друг уже начал приподниматься на волнах, могучих и медленных, на этих водяных холмах, что движутся один за другим без шума, без тряски, без пены, угрожая без гнева, пугая своим спокойствием.

Ничего нельзя было видеть, чувствовались только подъемы и опускания яхты на неспокойном, сумрачном море.

Бернар говорил:

— В открытом море был ночью сильный ветер, сударь. Счастье будет, коли доберемся без беды.

Занимался ясный день, освещая движущуюся массу волн, и мы все трое всматривались вдаль, пытаясь определить, вернется ли шторм или нет.

Между тем судно неслось, подталкиваемое ветром и гонимое самим морем. Мы были уже напротив Агэ и обсуждали, направляться ли нам в Каны на случай плохой погоды или же в Ниццу, пройдя мимо островов открытым морем.

Бернар предпочитал зайти в Канн. Но так как бриз не свежел, я решил вопрос в пользу Ниццы.

В течение трех часов все шло хорошо, хотя нашу несчастную яхточку несло, как пробку, по этой глубокой зыби.

Кто не видел открытого моря, того моря, где быстрой и тяжелой чередою бегут горы, отделяемые одна от другой долинами, каждый миг перемещаются, непрерывно исчезают и возникают вновь, тот не догадывается, не подозревает о таинственной, опасной, ужасающей и великолепной силе волн.

Наша лодочка, привязанная на канате в сорок метров длиною, следовала за нами издали по этому текучему, пляшущему хаосу. Мы то и дело теряли ее из виду, но затем вдруг она снова появлялась на гребне волн, как большая белая птица.

Вот Канн; там вдали, в глубине бухты, — Сен-Онора с его башней, стоящей прямо в волнах; впереди перед нами мыс Антиб.

Бриз понемногу свежеет, на гребнях волн появляются барашки пены, те снежные барашки, которые бегут так быстро и чье необозримое стадо несется без пастуха и без собак под беспредельным небом.

Бернар говорит мне:

— Хорошо, если дойдем до Антиба.

В самом деле, волны подкатывают, разбиваясь о яхту с могучим, невыразимым грохотом. Внезапные шквалы встряхивают нас, швыряют в зияющие пропасти, откуда мы выныриваем и выпрямляемся со страшными толчками.

Мачта опущена, но и в лежачем положении она при каждом колебании яхты касается волн и, кажется, готова вырваться и улететь вместе с парусом, оставив нас одних носиться на взбесившейся воде.

Бернар говорит мне:

— А лодка-то, сударь!

Я оборачиваюсь. Чудовищная волна заливает ее, перевертывает, обдает слюной, словно пожирая ее, и, оборвав канат, которым она, наполовину пробитая, затопленная, привязана к нам, захватывает ее, как завоеванную победой добычу, чтобы потом бросить ее о скалы там, на мысу.

Минуты кажутся часами. Делать нечего, надо идти вперед, надо добраться до виднеющегося впереди мыса; обогнув его, мы будем под защитой, будем спасены.

Наконец мы его достигаем! Море теперь спокойно и гладко, оно защищено длинной скалистой и земляной грядой, образующей мыс Антиб.

Вот и порт, из которого мы вышли всего несколько дней назад, хотя мне кажется, что я путешествую уже целые месяцы; когда мы входим в него, как раз бьет полдень.

Матросы, вернувшиеся домой, сияют, но Бернар твердит каждую минуту:

— Ах, сударь! Наша бедная лодочка! Сердце болит, что она так на глазах погибла!

В четыре часа я выехал поездом в княжество Монако, чтобы пообедать со своим другом.

Мне хотелось бы иметь досуг, чтобы подольше поговорить об этом удивительном государстве, величиною меньше французского села, но где имеются самодержавный государь, епископы, целая армия иезуитов и семинаристов, превышающая численностью войско князя, артиллерия, в которой пушки чуть ли не нарезные, придворный этикет строже, чем у покойного Людовика XIV, основы управления деспотичнее, чем у Вильгельма Прусского[519], и наряду с этим — великолепная терпимость к человеческим порокам, которыми живут и государь, и епископы, и иезуиты, и семинаристы, и министры, и войско, и магистратура, и все население.

Поклонимся же сперва этому доброму, миролюбивому монарху, который, не боясь вражеских вторжений и революций, спокойно царствует, управляя своим счастливым маленьким народом и окруженный церемониями двора, который сохранил в неприкосновенности традиции четырех поклонов, двадцати шести поцелуев руки и всех предписаний этикета, бывшего когда-то в ходу у великих властителей.

Это, однако, совсем не кровожадный и не мстительный монарх; когда он подвергает кого-нибудь изгнанию — а он делает это, — такая мера проводится с бесчисленными ограничениями. Вот пример.

Какой-то заядлый игрок в день невезения оскорбил особу государя. Он был изгнан декретом.

Целый месяц бродил он вокруг запретного рая, опасаясь меча архангела — в данном случае жандармской сабли.

Наконец однажды он собирается с мужеством, переходит границу и, в полминуты достигнув центра страны, входит в казино. Тут его останавливает служащий:

— Разве вы не изгнаны, сударь?

— Да, но я снова уеду с ближайшим поездом.

— Отлично, сударь, в таком случае можете войти.

И каждую неделю он возвращается, и каждый раз все тот же служащий задает ему тот же вопрос, на который он дает тот же ответ.

Может ли правосудие быть мягче?

Но за последние годы в государстве произошел очень серьезный и небывалый случай.

Было совершено убийство.

Убил не кто-либо из бродячих иностранцев, которые наводняют Ривьеру целыми легионами, убил житель Монако: муж в минуту гнева убил жену.

О, он убил ее без всяких оснований, без всяких уважительных причин. Все княжество было охвачено единодушным волнением.

Для разбора этого исключительного дела (убийств раньше никогда не бывало) собрался верховный суд, и негодяй был единогласно приговорен к смерти.

Возмущенный государь утвердил приговор.

Оставалось только казнить преступника. Тут-то и возникло затруднение. В стране не было «и палача, пи гильотины.

Что делать? По предложению министра иностранных дел князь вступил в переговоры с французским правительством, чтобы получить на время мастера по отрубанию голов вместе с его аппаратом.

Долго обсуждался вопрос в Париже в министерстве иностранных дел. Наконец послали ответ со счетом расходов по перевозке сооружения и мастера. Итог выражался в сумме шестнадцати тысяч франков.

Его монакское величество решил, что эта операция обойдется ему слишком дорого; убийца, конечно, не стоил этой суммы. Шестнадцать тысяч франков за то, чтобы перерезать негодяю шею! Ну, нет!

Тогда обратились с той же просьбой к итальянскому правительству. Король, брат, наверно, окажется не столь требовательным, как республика.

Итальянское правительство прислало счет на двенадцать тысяч франков.

Двенадцать тысяч франков! Пришлось бы ввести новый налог, налог по два франка на душу населения. Этого могло быть достаточно, чтобы вызвать волнения, каких государство и не знавало.

Надумали поручить обезглавить негодяя простому солдату. Но когда спросили генерала, тот нерешительно ответил, что, может быть, у его людей нет достаточного навыка в обращении с холодным оружием, чтобы справиться с задачей, которая требует большого опыта в искусстве владеть саблей.

Князь снова созвал верховный суд и представил на его рассмотрение этот затруднительный случай. Вопрос долго обсуждали, не находя никакого практического выхода. В конце концов старший председатель суда предложил заменить смертный приговор пожизненным заключением, и это решение было принято.

Однако тюрьмы тоже не было. Пришлось ее учредить и назначить сторожа, которому и вручили узника.

В течение полугода все шло хорошо. Заключенный дрых целый день на соломенном тюфяке в своем узилище, а сторож подражал ему на стуле перед дверью и поглядывал, как гуляют приезжие.

Но князь не расточителен, этим недостатком он страдает меньше всего: он требует отчета в самых ничтожных расходах, производимых в его государстве (перечень их невелик). Доложили ему и о расходах, связанных с этим новым учреждением и включавших в себя содержание тюрьмы, узника и сторожа. Жалованье последнего ложилось тяжелым бременем на бюджет государя.

Сперва он сделал гримасу, а затем, подумав, что так ведь может продолжаться до бесконечности (осужденный был молод), предложил министру юстиции позаботиться об упразднении этого расхода.

Министр посовещался с председателем суда, и оба пришли к решению упразднить должность сторожа. Узник, предоставленный самому себе, не преминет убежать, чем вопрос и разрешится ко всеобщему удовольствию.

Итак, сторож был возвращен в лоно своей семьи, а на одного из дворцовых поварят просто-напросто возложили обязанность каждый день, утром и вечером, носить преступнику пищу. Но последний не делал ни малейших попыток вернуть себе свободу.

В один прекрасный день, когда ему забыли принести еду, он преспокойно явился за ней сам и с тех пор усвоил себе обыкновение, избавляя поваренка от лишней ходьбы, приходить в часы трапез во дворец и есть вместе со слугами, с которыми он успел подружиться.

После завтрака он отправлялся прогуляться в Монте-Карло. Иногда он заходил в казино и ставил пять франков на зеленое сукно. Если он выигрывал, то угощал себя хорошим обедом в какой-нибудь известной гостинице, а потом возвращался в тюрьму, тщательно запирая дверь изнутри.

Ни одной ночи он не провел вне ее.

Положение становилось затруднительным не для осужденного, но для судей.

Суд снова собрался, и было решено предложить преступнику выехать за пределы государства Монако.

Когда ему сообщили это постановление, он ограничился ответом:

— Вы шутники! Ну, куда я денусь? У меня нет средств к существованию. У меня нет больше семьи. Что, по-вашему, я стал бы делать? Я был приговорен к смерти. Вы меня не казнили. Я ничего не сказал. Вы приговорили меня к пожизненному заключению и передали сторожу. Потом вы отняли у меня сторожа. Я опять ничего не сказал.

Теперь вы хотите изгнать меня из страны. Ну, нет. Я заключенный, ваш заключенный, судимый и осужденный вами. Я точно выполняю свои обязанности. Я остаюсь здесь.

Верховный суд был потрясен. Князя охватила страшная ярость, и он приказал принять меры.

Снова начали обсуждать вопрос.

Теперь было решено предложить преступнику пенсию в шестьсот франков в год, лишь бы только он переселился за границу.

Он согласился.

Он снял в аренду клочок земли в пяти минутах ходьбы от государства своего прежнего монарха и в довольстве живет на земле, разводя овощи и презирая самодержцев.

Однако монакский двор, наученный несколько поздно этим опытом, решил заключить договор с французским правительством; теперь он выдает нам преступников, которых мы за умеренное вознаграждение и припрятываем в укромное местечко.

В судейских архивах княжества можно найти постановление, определяющее размер пенсии этому негодяю и обязывающее его покинуть монакскую территорию.

Против княжеского дворца возвышается соперничающее с ним учреждение — Рулетка. Но никакой ненависти, никакой вражды между ними нет: она поддерживает его, он покровительствует ей. Пример, достойный восхищения, единственный пример двух соседствующих могущественных семей, мирно живущих рядом в маленьком государстве, пример достаточный, чтобы сгладить воспоминание о Капулетти и Монтекки.

Здесь дом государя, а там дом игорный, — старое и новое общество, братски уживающиеся под звон золота.

Насколько трудно попасть в салоны князя, настолько салоны казино широко открыты для иностранцев.

Я направляюсь в последние.

Звон монет, непрерывный, как рокот волн, идущий из глубины, легкий и страшный, с самого входа заполняет слух, душу, волнует сердце, мутит рассудок, сводит с ума. Этот звон слышен всюду, он поет, кричит, призывает, соблазняет, раздирает душу.

Вокруг столов мерзкое племя игроков, накипь всех континентов и всех слоев общества вперемежку с принцами или будущими королями, светскими женщинами, буржуа, ростовщиками, истасканными девицами — единственная в своем роде смесь людей всех наций, всех кругов общества, всех сортов всякого происхождения, целый музей сомнительных знатных иностранцев — русских, бразильцев, чилийцев, итальянцев, испанцев, немцев; старух в старомодных шляпах, молодых распутниц с сумочкой, висящей на запястье, в которой лежат ключи, носовой платок и три последние монеты по сто су, которые пойдут на зеленое сукно, когда почуется удача.

Я подхожу к крайнему столу и вижу… побледневшую, нахмуренную, со сжатыми губами, с перекошенным и злым лицом… молодую женщину из бухты Агэ, прекрасную влюбленную из того залитого солнцем леса и томного лунного света. Он тоже здесь, он сидит перед ней, нервничая, положив руку на кучку луидоров.

— Играй на первый квадрат, — говорит она.

Он спрашивает с отчаянием:

— На все деньги?

— Да, на все.

Он ставит всю кучку луидоров.

Крупье крутит колесо. Шарик бежит, пляшет, останавливается.

— Ставки закончены, — слышался голос, и через мгновение он же повторяет: — Двадцать восемь.

Молодая женщина вздрагивает и говорит жестко и отрывисто:

— Пойдем!

Он поднимается, не глядя на нее, следует за ней, и чувствуется, что между ними произошло что-то ужасное.

Кто-то говорит:

— Прощай, любовь. Видно, они сегодня не в ладу.

Чья-то рука хлопает меня по плечу. Я оборачиваюсь. Это мой друг.

.

Мне остается извиниться за то, что я столько говорил о себе. Я писал для себя одного этот дневник мечтательных раздумий, или, точнее, я воспользовался одиночеством во время плавания, чтобы остановить блуждающие мысли, проносящиеся птицами в нашем сознании.

Меня просят напечатать эти страницы, у которых нет ни последовательности, ни композиции, ни мастерства, которые идут одна за другой без связи и внезапно обрываются на том единственном основании, что налетевший ветер прервал мое путешествие.

Уступаю этому желанию. Может быть, и напрасно.

БРОДЯЧАЯ ЖИЗНЬ (сборник очерков, 1890 г.)

Усталость

Я покинул Париж и даже Францию, потому что Эйфелева башня[520] чересчур мне надоела.

Она не только видна отовсюду, но вообще попадается вам на каждом шагу: она сделана из всех возможных материалов и преследует вас из всех витрин, как неотвязный, мучительный кошмар.

Впрочем, не только она внушила мне непреодолимое желание пожить некоторое время в одиночестве, но и все то, что делалось вокруг нее, внутри нее, на ней и рядом с ней. И как в самом деле смеют газеты говорить о новой архитектуре по поводу этого металлического остова! Ведь архитектура — наиболее непонятное и наиболее забытое в наши дни искусство, а также, пожалуй, наиболее эстетическое, таинственное и насыщенное идеями.

Архитектура имела то преимущество, что на протяжении столетий, так сказать, символизировала каждую эпоху и в очень небольшом количестве типичных памятников подводила итог манере думать, чувствовать и мечтать, присущей данному народу и данной цивилизации.

Несколько храмов и церквей, несколько дворцов и замков воплощают в себе почти всю мировую историю искусства; гармонией линий и прелестью орнамента они лучше всяких книг раскрывают нашему взору все изящество и величие своей эпохи.

Но я спрашиваю себя, что будут думать о нашем поколении, если только в ближайшее время какое-нибудь восстание не смахнет эту высокую, тощую пирамиду железных лестниц, этот гигантский уродливый скелет, основание которого как будто предназначено для мощного циклопического памятника и вместо этого завершается убогим недоноском — тощим и нелепым профилем фабричной трубы.

Говорят, что это разрешение какой-то проблемы. Пусть так, но ведь она бесполезна. И этой устарелой затее возобновить наивную попытку строителей Вавилонской башни я скорее предпочел бы тот замысел, который еще в XII веке возник у архитекторов Пизанской колокольни.

Мысль построить эту прелестную башню с восемью ярусами мраморных колонн наклоненной, словно она вот-вот упадет, доказать изумленному потомству, что центр тяжести — лишь ненужный предрассудок инженеров, что здания могут обходиться без него и все же быть очаровательными и привлекать по прошествии семи веков больше удивленных посетителей, чем привлечет их Эйфелева башня по прошествии семи месяцев, — это, конечно, тоже проблема, если уж говорить о проблеме, но гораздо более оригинальная, чем проблема этой гигантской металлической махины, размалеванной во вкусе краснокожих.

Мне известно, что, по другой версии, колокольня наклонилась сама собой. Как знать! Изящный памятник хранит свою тайну, вечно обсуждаемую и навек неразгаданную.

Впрочем, что мне за дело до Эйфелевой башни? Она была, по сакраментальному выражению, лишь маяком международной ярмарки, воспоминание о которой будет преследовать меня, как кошмар, как воплощение того отвратительного зрелища, каким представляется человеку брезгливому веселящаяся людская толпа.

Я далек от мысли критиковать это колоссальное политическое начинание — Всемирную выставку[521], которая показала всему свету, и притом в самый нужный момент, силу, жизнеспособность, размах деятельности и неисчерпаемые богатства той изумительной страны, которая именуется Францией.

Было доставлено большое удовольствие, большое развлечение и показан великий пример народам и разноплеменной буржуазии. Они от души повеселились. Значит, и мы и они поступили прекрасно.

Но я убедился с первого же дня, что не создан для удовольствий этого рода.

Посетив и осмотрев с глубоким восхищением галерею машин и фантастических открытий современной науки, механики, физики и химии, убедившись в том, что танец живота забавен только в тех странах, где движется обнаженный живот, и что остальные арабские пляски обладают известной прелестью я красочностью только в белых алжирских ксарах, я сказал себе, что ходить время от времени на выставку хотя и утомительно, но занимательно и что отдыхать от нее можно в другом месте; у себя или у друзей.

Но я не подумал о том, во что превратится Париж, наводненный обитателями вселенной.

С утра улицы полны народа, по тротуарам непрерывно текут толпы, как вздувшиеся потоки. Все это спешит на выставку, либо с выставки, либо снова на выставку. На мостовой экипажи тянутся, как вагоны бесконечного поезда. Все они заняты, и ни один кучер не согласится везти вас куда-нибудь, кроме как на выставку или в конюшню, если ему нужно перепрягать. У клубов — ни одной кареты: они обслуживают теперь приезжих растакуэров; в ресторанах нет ни одного свободного столика, и вы не сыщете ни одного приятеля, который обедал бы дома или согласился бы пообедать у вас.

Если вы его пригласите, он примет ваше приглашение при условии отправиться обедать на Эйфелеву башню. Там веселее. И все, словно повинуясь какому-то приказу, приглашают вас туда каждый день недели то позавтракать, то пообедать.

В этой жарище, в этой пыли, в этой вони, в этой толпе подвыпившего, потного простонародья, среди обрывков сальной бумаги, валяющихся или летающих по ветру, среди запахов колбасы и пролитого на скамейках вина, среди дыхания трехсот тысяч ртов, благоухающих всем, что ими съедено, среди скученности, толкотни, давки всех этих разгоряченных тел, в этом смешавшемся поте всех народов, усеивающих своими блохами все дорожки и все скамейки, еще можно было роз — другой с брезгливостью и с любопытством отведать стряпни воздушных трактирщиков — я готов был допустить это, — но меня поражало, что можно ежедневно обедать в такой грязи и в сутолоке, как это делали люди хорошего общества, изысканного общества, избранного общества, утонченного и чопорного общества, которых обычно мутит от одного вида трудового и пахнущего человеческой усталостью народа.

Впрочем, это служит неопровержимым доказательством полного торжества демократии.

Нет больше аристократических каст, родов, аристократической чувствительности. У нас есть только богатые и бедные. Никакая иная классификация не может установить различие между социальными ступенями современного общества.

Утверждается аристократия иного порядка, которая, по всеобщему признанию, только что одержала победу на Всемирной выставке; это аристократия науки, или, вернее, аристократия научной промышленности.

Что касается искусств, то они исчезают; самое понятие о них стирается даже у избранного слоя нации, который без протеста взирал на возмутительную роспись центрального купола и нескольких соседних зданий.

У нас начинает распространяться современный итальянский вкус, и зараза эта так сильна, что даже уголки, отведенные художникам на этом большом простонародном и буржуазном базаре, который только что закрылся, и те носили на себе отпечаток рекламы и ярмарочной шумихи.

Я бы отнюдь не протестовал против пришествия и воцарения настоящих ученых, если бы сама природа их трудов и открытий не убеждала меня в том, что они прежде всего ученые от коммерции.

Пожалуй, это не их вина. Но можно было бы сказать, что человеческая мысль зажата между двумя стенами, переступить через которые уже не придется: между промышленностью и торговлей.

В начальной стадии цивилизации душа человека устремилась к искусству. Но можно подумать, что некое ревнивое божество сказало ей:

— Запрещаю тебе впредь и думать об этом. Обрати отныне свои помыслы только на животную сторону жизни, и тогда я дам тебе возможность сделать множество открытий.

И право, в наши дни пленительное и мощное волнение художественных эпох как будто угасло, а взамен этого пробуждаются к деятельности умы совсем иного рода, которые изобретают всевозможные машины, диковинные аппараты, механизмы, сложные, как живые тела; или же достигают необыкновенных, достойных удивления результатов, соединяя различные вещества. И все это для того, чтобы удовлетворять физические потребности человека или чтобы убивать его.

Идеальные построения, так же как и чистая, бескорыстная наука, наука Галилея, Ньютона, Паскаля, представляются нам чем-то запретным, а воображение наше словно все сильнее и сильнее притягивают открытия, полезные для жизни.

Но разве гений того, кто единым взлетом своей мысли[522] перенесся от падения яблока к великому закону, управляющему мирами, не порожден началом более божественным, чем проницательный ум американского изобретателя[523], чудодейственного фабриканта звонков, звуковых и световых приборов?

Не в этом ли тайный порок современной души, признак ее неполноценности, несмотря на все ее торжество?

Возможно, что я совершенно неправ. Во всяком случае все эти вещи, возбуждая наш интерес, не могут, подобно древним формам мысли, увлечь нас, своевольных рабов мечты об утонченной красоте, мечты, которая преследует нас и портит нам жизнь.

Я почувствовал, что мне было бы приятно снова увидать Флоренцию, и отправился в путешествие.

Ночь

Мы вышли из Каннской гавани в три часа утра и могли еще воспользоваться последним дуновением легких бризов, которые обычно несутся ночью из заливов в море. Потом повеял слабый ветерок с моря и погнал к берегам Италии поднявшую паруса яхту.

Это — судно, водоизмещением в двадцать тонн, все белое, как лебедь, с едва заметной опоясывающей его золотой полоской. Под августовским солнцем, мечущим на воду пламенные отсветы, новенькие паруса яхты из тонкого полотна походят на серебристые шелковые крылья, развернувшиеся на фоне голубого небосвода. Три кливера устремляются вперед легкими треугольниками, округляемыми дыханием ветра, а большой фок мягко полощется под острым флагштоком, возносящим на восемнадцать метров над палубой свое сверкающее в небе острие. Задний парус, бизань, как будто спит.

И скоро все задремали на палубе. Это летние послеполуденные часы на Средиземном море. Последнее дыхание бриза стихло. Жестокое солнце заполняет небеса и превращает море в безжизненную синеватую гладь, неподвижную и ровную, которая тоже дремлет под переливчатой дымкой тумана, похожего на испарину воды.

Несмотря на тент, который я приказал натянуть, чтобы укрыться в тени, жара под холстом такая, что я спускаюсь в салон и ложусь на диван.

Внутри всегда прохладно. Судно глубокое, построенное для плавания по северным морям и способное выдержать непогоду. В этом небольшом плавучем доме, потеснившись, можно жить вшестером или всемером, считая экипаж и пассажиров, а за столом салона могут усесться и восемь человек.

Салон, отделанный внутри полированной северной сосной с панелью из индийского дуба, так и светится от ярко начищенных медных замков, дверных и оконных приборов, подсвечников, всей той желтой и весело сверкающей меди, которая составляет роскошь яхт.

Какое странное впечатление производит эта перемена после парижского гама! Я ничего больше не слышу, ничего, решительно ничего. Каждые четверть часа матрос, дремлющий у руля, покашливает и сплевывает. Шум, производимый маленькими стенными часами, висящими на деревянной перегородке, кажется до странности громким среди этого безмолвия неба и моря.

И это едва-едва слышное тиканье, которым только и нарушается неизмеримый покой стихий, наполняет меня вдруг изумительным ощущением беспредельных пространств, где шепоты миров, заглушенные всего в нескольких метрах от поверхности этих миров, уже неуловимы в безмолвии вселенной!

Так и кажется, что какая-то доля вечного покоя мировых пространств спускается и разливается по неподвижному морю в этот удушливый летний день. В этом есть что-то удручающее, непреодолимое, усыпляющее, уничтожающее — как соприкосновение с беспредельной пустотой. Воля парализуется, мысль замирает, телом и душой овладевает сон.

Приближался вечер, когда я проснулся. Несколько слабых порывов предвечернего бриза, впрочем совершенно неожиданного, немного подвинули нас вперед до захода солнца. Мы находились довольно близко от берега против городка Сан-Ремо, но не рассчитывали до него добраться. Другие деревни или городки расположились у подножия высокой серой горы, напоминая кучи белья, разложенного для просушки на берегу моря. По склонам Альп дымились кое-где клубы тумана, скрывая долины и взбираясь к вершинам гор, гребни которых чертили на розовом и сиреневом небе бесконечную зубчатую линию.

И вот на нас спустилась ночь; гора исчезла; вдоль всего обширного побережья у самой воды зажглись огни.

Из глубины яхты поднялся аппетитный запах кухни, приятно смешиваясь со здоровым, свежим запахом моря.

После обеда я растянулся на палубе. Этот спокойный день на воде очистил мой ум, как прикосновение губки к загрязненному стеклу, и в моей голове пробуждались воспоминания, множество воспоминаний о только что покинутой мною жизни, о людях, которых я знал, наблюдал или любил.

Ничто так не содействует полету мысли и воображения, как одиночество на воде, под небосводом, в теплую ночь. Я был возбужден, я трепетал, точно выпил хмельного вина, надышался эфира или влюбился в женщину.

Легкая ночная прохлада увлажняла кожу едва заметным осадком соленого тумана. Сладостный озноб, вызываемый этим теплым холодком, пробегал по моим членам, проникал в легкие, наполнял чувством блаженства тело и душу, пребывавших в полном покое.

Счастливее или несчастливее те люди, которые воспринимают ощущения не только глазами, ртом, обонянием и слухом, но в той же мере и всей поверхностью тела?

Редкую и, пожалуй, опасную способность представляет эта нервная и болезненная возбудимость эпидермы и всех органов чувств; благодаря ей малейшее ощущение превращается в эмоцию, и в зависимости от температуры ветра, от запахов земли и от яркости дневного освещения вы испытываете страдание, грусть или радость.

Не иметь возможности войти в театральный зал, потому что соприкосновение с толпой вызывает необъяснимое раздражение во всем вашем организме; не иметь возможности проникнуть в бальный зал, потому что пошлое веселье и кружащее движение вальса оскорбляет, возмущает вас; чувствовать себя печальным до слез или беспричинно веселым в зависимости от обстановки комнаты, от цвета обоев, от распределения света в квартире и испытывать порою при сочетаниях некоторых восприятий такое физическое удовлетворение, какого никогда не смогут постичь люди с грубым организмом, — что это, счастье или несчастье?

Не знаю. Но если нервная система не восприимчива до боли или до экстаза, то она передает нам лишь обыденные треволнения и вульгарную удовлетворенность.

Этот морской туман ласкал меня, как счастье. Он тянулся до самого неба, и я с наслаждением глядел на окутанные им, словно ватой, звезды, немного бледные на темном и белесом небосклоне. Берега тонули в этом тумане, который стлался по воде и окружал звезды мутным сиянием.

Казалось, чья-то волшебная рука, провожая мир в неведомый путь, окутала его в тонкую пушистую вату.

И вдруг сквозь эту снежную мглу над морем пронеслись неведомо откуда звуки отдаленной музыки. Мне представилось, что какой-то воздушный оркестр, блуждая в безграничном просторе, дает мне концерт. Приглушенные, но отчетливые звуки, пленительно певучие, наполняли тихую ночь журчанием оперных мелодий.

Возле меня раздался голос.

— Да ведь сегодня воскресенье, — сказал матрос, — вот в Сан-Ремо и музыка играет в городском саду.

Я слушал в таком изумлении, что считал себя во власти какого-то прекрасного сна. Долго в несказанном восторге прислушивался я к этой ночной мелодии, уносившейся в пространство.

Но вот в середине одного отрывка звуки стали расти, усиливаться и словно наплывать на нас. Это производило такое фантастическое, изумительное впечатление, что я приподнялся, чтобы послушать. В самом деле, звуки с секунды на секунду становились все отчетливее, все громче. Они приближались ко мне, но как? На каком призрачном плоту они появятся? Они надвигались так быстро, что я против воли вглядывался в темноту взволнованным взором; и вдруг я потонул в волне теплого воздуха, напоенного ароматами диких растений, в волне, разлившейся, как поток, полной густых запахов мирты, мяты, мелиссы, бессмертников, мастикового дерева, лаванды, тимьяна, опаленных летним солнцем на склонах гор.

То поднялся ветер с земли, насыщенный всеми дыханиями берега и уносивший в открытое море и эту блуждающую музыку, смешав ее с запахом альпийской растительности.

Я задыхался и так был опьянен ощущениями, что от этого томящего дурмана путались мои чувства. Я, право, уже не знал, вдыхаю ли музыку, или слушаю ароматы, или сплю среди звезд.

Этот цветочный бриз унес нас в открытое море, улетучиваясь в ночном воздухе. Музыка постепенно затихла и наконец умолкла, в то время как яхта удалялась в тумане.

Я не мог уснуть и спрашивал себя, как описал бы поэт-модернист так называемой символической школы тот смутный нервный трепет, которым я только что был охвачен и который, мне кажется, непередаваем на общепонятном языке. Конечно, некоторые из этих трудолюбивых выразителей многообразной восприимчивости художника с честью вышли бы из затруднения, воплотив в благозвучных стихах, полных нарочитой звонкости, непонятных и все же доступных восприятию, эту невыразимую смесь душистых звуков, звездного тумана и морского бриза, сеявшего музыку в ночи.

Мне припомнился сонет их великого вождя, Бодлера:


Природа — это храм, где камни говорят[524],

Хоть часто их язык бывает непонятен.

Вокруг — лес символов, тревожен, необъятен,

И символы на нас с усмешкою глядят.


Как отголоски бурь порой объединятся

В обширной, точно ночь, глубокой, точно сон,

Гармонии, звуча друг другу в унисон, —

Так запах, цвет и звук сливаются, роднятся.


Зеленые, как луг, есть запахи, свежей,

Чем тельце детское, напевней флейты нежной…

И есть порочные, богаче и пышней,


Зовущие в простор таинственный, безбрежный…

Как ладан, и бензой, и мускус хороши!

Они поют экстаз и тела и души.


Разве я только что не прочувствовал до мозга костей эти таинственные стихи?


Как отголоски бурь порой объединятся

В обширной, точно ночь, глубокой, точно сон,

Гармонии, звуча друг другу в унисон, —

Так запах, цвет и звук сливаются, роднятся.


И они сливаются не только в природе, но сливаются и внутри нас, а порою соединяются, по выражению поэта, «в обширной, точно ночь, глубокой, точно сон, гармонии», благодаря взаимодействию наших органов чувств,

Впрочем, это явление известно в медицине. В этом самом году появилось большое количество статей, где его обозначают термином «красочное слуховое восприятие».

Доказано, что у натур очень нервных, обладающих повышенной возбудимостью, всякое чересчур сильное воздействие на какой-нибудь орган чувств передается, как волна, соседним чувствам, которые воспринимают его каждое по-своему. Так, музыка вызывает у некоторых людей цветовые ощущения. Следовательно, существует своего рода заразительность восприятия, преображающегося в соответствии с функцией каждого задетого мозгового центра.

Этим и можно объяснить прославленный сонет Артюра Рембо[525], в котором говорится о цветовых оттенках гласных, — настоящий символ веры, принятый школой символистов.


В «А» черном, белом «Е», «И» алом, «У» зеленом,

«О» синем я открыл все тайны звуков гласных.

«А» — черный бархат мух, докучных, сладострастных,

Жужжащих в летний зной над гнойником зловонным.


«Е» — холод ледников, далеких и прекрасных,

Палатка, облачко в просторе отдаленном.

«И» светится во тьме железом раскаленным,

То — пурпур, кровь и смех губ дерзких, ярко-красных,


«У» — на воде круги, затон зеленоватый,

Спокойствие лугов, где пахнет дикой мятой,

Угрюмость, тусклый след мучительных ночей…


«О» — зовы громкие тромбона и гобоя,

Просторы без границ, молчанье голубое,

Омега, ясный взор фиалковых очей!


Ошибается ли он, прав ли? Рабочему, разбивающему камни на шоссе, и даже многим великим людям этот поэт покажется сумасшедшим или шарлатаном. По мнению же других, он открыл и выразил абсолютную истину, хотя эти исследователи неуловимых восприятий всегда будут несколько расходиться во взглядах на оттенки и образы, которые могут быть возбуждены в нас таинственными вибрациями гласных или оркестра.

Если наукою — современной — признано, что музыкальные ноты, действуя на некоторые организмы, вызывают в них световые ощущения, если «соль» может быть красным, «фа» — лиловым или зеленым, то почему бы этим нотам не вызывать также вкусовых ощущений во рту и ощущения запахов в органе обоняния? Почему бы людям утонченным и слегка истеричным не воспринимать каждую вещь всеми своими чувствами одновременно и почему бы символистам, этим неизлечимым поэтам, этим поэтам по преимуществу, не открыть новых восхитительных ощущений людям одной с ними породы? Это скорее вопрос художественной патологии, чем подлинной эстетики.

В самом деле, разве не может случиться, что некоторые из этих интересных писателей, ставших неврастениками путем тренировки, достигнут такой степени возбудимости, что каждое впечатление, полученное ими, будет вызывать у них как бы концерт всех восприятий?

Не это ли самое выражает их причудливая поэзия звуков, которая кажется совершенно непонятной, но на самом деле пытается воспеть полную гамму ощущений и запечатлеть скорее сближением слов, чем их разумным согласованием и общепринятым смыслом, непередаваемые чувства, темные для нас и ясные для них?

Ведь художники истощили все ресурсы, им не хватает нового, еще не высказанного, эмоций, образов — решительно всего. Со времен древности все цветы на их лугах уже сорваны. И вот в своем бессилии они смутно чувствуют, что для человека, пожалуй, возможно расширить круг ощущений. Но разум имеет пять ворот, приоткрытых и запертых на цепь, называемых пятью чувствами; в эти-то пять ворот и ломятся изо всех сил в наши дни люди, увлеченные новым искусством.

Разум, слепой и трудолюбивый незнакомец, ничего не может ни узнать, ни понять, ни открыть иначе, как при помощи чувств. Они единственные его поставщики, единственные посредники между ним и Мировой Природой. Он работает исключительно по указаниям, доставляемым ему чувствами, а те, в свою очередь, могут собирать эти указания лишь в меру своих способностей, своей впечатлительности, силы и изощренности.

Таким образом очевидно, что ценность мысли зависит непосредственно от качества органов чувств и пределы ее ограничены их количеством.

Впрочем, г-н Тэн подробно и основательно разобрал и развил эту точку зрения.

Чувств у нас пять, и только пять. Они открывают и истолковывают нам некоторые свойства окружающей нас материи; но она может, она должна заключать в себе неограниченное число других особенностей, воспринять которые мы не в состоянии.

Предположим, что человек был бы создан без ушей; он жил бы, вероятно, более или менее так же, как живет теперь, но для него вселенная была бы безмолвна. Он и не подозревал бы о шуме, о музыке — этих претворенных колебаниях воздуха.

Но будь он одарен другими органами, сильными и чувствительными, также обладающими способностью превращать в нервные восприятия действия и свойства всего неизведанного, что нас окружает, насколько разнообразней была бы область наших знаний и наших эмоций!

Вот в эту-то непроницаемую область и старается проникнуть каждый художник, мучая, насилуя и истощая механизм своей мысли. Те, кто умер от мозгового расстройства: Гейне, Бодлер, Бальзак, скиталец Байрон, искавший смерти, подавленный несчастьем быть великим поэтом, Мюссе, Жюль де Гонкур[526] и многие другие, — разве их не погубило именно это усилие опрокинуть материальную преграду, ограничивающую свободу человеческого разума?

Да, наши органы чувств — это кормильцы и учителя таланта художника. Ухо родит музыканта, глаз родит живописца. Все они участвуют в ощущениях поэта. У романиста господствует главным образом зрение. Оно господствует настолько, что, читая всякое отделанное и искреннее произведение, нетрудно обнаружить физические свойства и особенности зрения автора. Преувеличение деталей, их значимость или мелочность, выдвижение их на первый план и специфическая их природа совершенно определенно указывают на степень и характер близорукости автора. Согласованность же целого, пропорциональность общих линий и перспектив в ущерб деталям, даже опущение мелких черточек, зачастую очень характерных для действующего лица или среды, разве это не свидетельствует тотчас же о широком, но не отчетливом зрении человека, страдающего старческою дальнозоркостью?

Итальянское побережье

Все небо покрыто облаками. Зарождающийся сероватый день пробивается сквозь туман, поднявшийся за ночь и простирающий между зарей и нами свою темную стену, местами более густую, а местами почти прозрачную.

Сердце сжимается от смутного страха, что, может быть, этот туман до вечера будет застилать пространство траурным покровом, и то и дело подымаешь глаза к облакам с тоскливым нетерпением, как бы с молчаливой мольбой.

Однако, глядя на светлые полосы, отделяющие более плотные массы тумана друг от друга, догадываешься, что над ними дневное светило озаряет голубое небо и их белоснежную поверхность. Надеешься и ждешь.

Мало-помалу туман бледнеет, редеет, словно тает. Чувствуется, что солнце сжигает его, съедает, подавляет своим зноем и что обширный свод облаков, слишком слабый, подается, гнется, расползается и трещит под непреодолимым напором света.

Вдруг среди туч загорается точка, в ней сверкает свет. Пробита брешь, проскальзывает косой длинный луч и, расширяясь, падает вниз. Кажется, что в этом отверстии неба занимается пожар. Кажется, что это раскрывается рот, что он увеличивается, пламенеет, что его губы пылают и он выплевывает на волны целые потоки золотистого света.

Тогда сразу во множестве мест свод облаков ломается, рушится и пропускает сквозь множество ран блестящие стрелы, которые дождем изливаются на воду, сея повсюду лучезарное веселье солнца.

Воздух освежился за ночь; слабый трепет ветра, только трепет, ласкает и щекочет море, заставляя чуть-чуть вздрагивать его синюю переливающуюся гладь. Перед нами по скалистому конусу, широкому и высокому, который словно вышел на берег прямо из волн, взбегает остроконечными крышами город, окрашенный в розовый цвет людьми, как горизонт окрашен победоносной зарею. Несколько голубых домов образуют ласкающие взор пятна. Кажется, что перед нами избранное обиталище сказочной принцессы из Тысячи и одной ночи.

Это Порто-Маурицио.

Когда его увидишь вот так, с моря, уже не стоит к нему причаливать.

Но я все-таки сошел на берег.

В городе одни развалины. Дома словно рассыпаны по улицам. Целый квартал обрушился и скатился к берегу, может быть, вследствие землетрясения; по всему склону горы уступами громоздятся треснувшие стены с разрушенным гребнем, остатки старых оштукатуренных домов, открытых ветру с моря. И окраска их, такая красивая издали, так гармонирующая с пробуждением дня, представляет собой вблизи на этих лачугах, на этих трущобах лишь безобразную мазню, выцветшую, поблекшую от солнца и смытую дождями.

А по длинным улицам, по извилистым проходам, заваленным камнями и мусором, носится запах, неописуемый, но вполне объяснимый при виде подножия стен, запах, столь сильный, столь упорный, столь едкий, что я возвращаюсь на яхту с отвращением и с чувством тошноты.

А между тем этот город — административный центр провинции. Когда вы вступаете на итальянскую землю, он словно встречает вас как знамя нищеты.

Напротив него, на другом берегу того же залива, лежит городок Онелья, также грязный, очень вонючий, хотя вид у него более оживленный и не столь безнадежно нищий.

В воротах королевского коллежа, открытых настежь по случаю каникул, сидит старуха и чинит отвратительно засаленный матрац.


Мы входим в Савонскую гавань.

Несколько огромных труб фабрик и чугунолитейных заводов, ежедневно питаемых четырьмя или пятью большими английскими пароходами-угольщиками, изрыгают в небо из своих гигантских пастей извилистые клубы дыма, которые тотчас же обрушиваются на город дождем черной сажи; ветер несет этот снег преисподней из квартала в квартал.

Любители каботажного плавания, не заходите в эту гавань, если вам хочется сохранить в чистоте белые паруса ваших маленьких судов.

Но все же Савонна мила, это типичный итальянский город с узкими, забавными улицами, с суетливыми торговцами, с обилием разложенных прямо на земле фруктов, огненно-красных помидоров, круглых тыкв, черного или желтого винограда, прозрачного и словно напоенного светом, зеленого салата, сорванного наспех, листья которого так густо рассыпаны по мостовой, что кажется, будто ее заполнила трава.

Возвращаясь на яхту, я вдруг увидел на набережной неаполитанскую баланчеллу[527], а за огромным столом во всю длину ее палубы нечто необычайное, как бы пиршество убийц.

Перед тридцатью смуглыми матросами разложено от шестидесяти до ста четвертушек взрезанных пурпурных арбузов, кровавых, красных, как кровь преступления; они окрашивают своим цветом весь корабль и вызывают с первого взгляда волнующие образы убийств, избиений, растерзанного мяса.

Можно подумать, что эти веселые ребята уплетают за обе щеки окровавленную говядину, точно дикие звери в клетках. Это праздник. Приглашены также команды соседних судов. Все довольны. Красные колпаки на их головах не так красны, как мякоть арбуза.

Когда настала ночь, я вернулся в город.

Звуки музыки привлекали меня, и я прошел через весь город.

Мне попался проспект, по которому медленно двигались группами буржуа и простолюдины, направляясь на вечерний концерт, даваемый два-три раза в неделю муниципальным оркестром.

В этой музыкальной стране такие оркестры, даже в самых маленьких городках, не уступают оркестрам наших хороших театров. Мне припомнился тот, который я слушал прошлой ночью с палубы яхты; воспоминание о нем сохранилось у меня, как о самой сладостной ласке, какую мне когда-либо дарило ощущение.

Проспект кончался площадью, переходившей в набережную; там у самого взморья, в тени, едва освещенной разбросанными желтыми пятнами газовых фонарей, этот оркестр и играл — не знаю только, что именно.

Волны, довольно крупные, хотя ветер с моря совершенно затих, разливали по берегу свой однообразный и равномерный шум в ритм живому пению инструментов, а с лилового небосклона, почти блестящего лилового оттенка, позолоченного неисчислимой звездной пылью, нисходила на нас темная легкая ночь. Она укутывала прозрачной тенью молчаливую, чуть шепчущую толпу, которая медленно прохаживалась вокруг группы музыкантов или сидела на скамейках бульвара, на больших камнях, лежащих вдоль набережной, на огромных балках, сложенных на земле возле высокого деревянного остова большого строящегося корабля с еще раскрытыми боками.

Не знаю, красивы ли савойские женщины; знаю только, что по вечерам они почти всегда прогуливаются с непокрытой головой и что у каждой из них в руке веер. Так прелестно это безмолвное биение крыльев, белых, пестрых или черных, чуть видных, трепещущих, словно попавшие в плен большие ночные бабочки. У каждой встречной женщины, в каждой гуляющей или отдыхающей группе снова и снова видишь это порхание плененных, дрожащих лепестков, их слабую попытку взлететь, и они словно освежают вечерний воздух, примешивая к нему что-то кокетливое, женственное, что так сладостно вдыхает мужская грудь.

И вот среди этого трепетания вееров, среди всех этих ничем не прикрытых женских волос, окружавших меня, я предался глупейшим мечтам, навеянным воспоминаниями о волшебных сказках, как, бывало, мечтал в коллеже, в холодном дортуаре, вспоминая, прежде чем заснуть, прочитанный тайком под крышкой парты роман. Так порою в глубине моего состарившегося сердца, отравленного недоверием, пробуждается на несколько мгновений наивное сердечко мальчугана.

Одно из самых красивых зрелищ на свете — это вид на Геную с моря.

Город подымается в глубине залива, у подножия горы, словно выходя из воды. Вдоль обоих берегов, закругляющихся вокруг, словно обнимая, защищая, лаская его, расположено пятнадцать маленьких городков — соседей, вассалов, слуг, — светлые домики которых отражаются и купаются в воде. Налево от своей покровительницы — Коголето, Аренцано, Вольтри, Пра, Пельи, Сестри-Поненте, Сан-Пьер д'Арена, а справа — Стурла, Кварто, Квинто, Нерви, Больяско, Сори Рекко и Камольи — последняя белая точка на мысе Портофино, замыкающем Генуэзский залив с юго-востока.

Генуя поднимается над своим огромным портом на первые уступы Альп, которые высятся за нею, изгибаясь гигантской стеной. На дамбе стоит очень высокая квадратная башня, маяк, называемый «фонарем» и похожий на непомерно длинную свечу.

Прежде всего попадаешь во внешнюю гавань, в обширный, прекрасно защищенный бассейн, где шныряет в поисках работы флотилия буксирных пароходов; затем, обогнув восточный мол, вы оказываетесь в самой гавани, населенной целым полчищем кораблей, красивых кораблей Востока и Юга самых очаровательных оттенков — тартан, баланчелл, магон, расписанных, оснащенных парусами и мачтами с совершенно неожиданной изобретательностью, несущих на себе голубых и золоченых мадонн, святых, выпрямившихся на носу корабля, и причудливых зверей, которые тоже являются их священными покровителями.

Весь этот флот с его мадоннами и талисманами выстроен вдоль набережных, а своими острыми и разнокалиберными носами обращен к центру бассейна. Далее видны распределенные по пароходным компаниям мощные железные пароходы, узкие, высокие, с массивными и изящными формами. Среди этих морских странников попадаются сплошь белые корабли, большие трехмачтовики, или бриги, облаченные, как арабы, в ослепительную одежду, по которой скользят солнечные лучи.

Если нет ничего красивее входа в гавань, то нет ничего грязнее входа в город. Бульвар на набережной — это болото нечистот, а узкие, извилистые улицы, стиснутые, как коридоры, между двумя неровными рядами непомерно высоких домов, непрестанно вызывают тошноту своими омерзительными испарениями.

Генуя производит то же впечатление, что Флоренция и еще более Венеция, — впечатление в высшей степени аристократического города, оказавшегося во власти черни.

Здесь все время приходят на ум суровые вельможи, которые сражались или торговали на море, а затем построили на деньги, полученные от военной добычи, от пленников или от торговли, те дивные мраморные дворцы, которые и поныне стоят на главных улицах города.

Когда попадаешь в эти великолепные жилища, отвратительно размалеванные потомками великих граждан горделивейшей из республик, и когда сравниваешь их стиль, их дворы, сады, портики, внутренние галереи, всю эту декоративную и великолепную планировку здания с варварской роскошью самых красивых особняков современного Парижа, с дворцами миллионеров, которые не знают толку ни в чем, кроме денег, которые не в состоянии измыслить и пожелать что-нибудь новое, прекрасное и создать это при помощи своего золота, — начинаешь постигать, что подлинная утонченность ума, понимание изысканной красоты мельчайших форм, совершенства пропорций и линий исчезло из нашего демократизированного общества, этой смеси богатых финансистов, лишенных вкуса, и выскочек, лишенных традиций.

Интересно отметить эту банальность современных особняков. Пройдитесь по старинным генуэзским дворцам, и вы увидите вереницу парадных дворов с галереями и колоннадами и мраморные лестницы невероятной красоты, причем все они по-разному задуманы и выполнены истинными художниками для людей с развитым и требовательным вкусом.

Обойдите старинные французские замки; вы найдете в них те же стремления к постоянному обновлению стиля и орнамента.

А потом пойдите в богатейшие дома современного Парижа. Вы будете восхищаться в них любопытными старинными вещами, тщательно занесенными в каталоги, пронумерованными, выставленными под стеклом соответственно их рыночной ценности, установленной экспертами, но вас никогда не поразит оригинальность и новизна отдельных частей самого жилища.

Архитектору поручают выстроить великолепный дом ценой в несколько миллионов франков, а платят ему пять — десять процентов стоимости работ по украшению здания, которые он должен предусмотреть в своем плане.

Обойщику на несколько иных условиях поручают отделать дом. Так как этим дельцам хорошо известно прирожденное отсутствие художественного чутья у клиента, то они и не рискуют предлагать ему что-нибудь новое, а довольствуются тем, что более или менее повторяют уже сделанное ими раньше для других.

После того как осмотришь в Генуе старинные и благородные жилища и полюбуешься несколькими картинами, особенно же тремя чудными творениями того великого мастера кисти, которого зовут Ван-Дейк, остается лишь осмотреть Кампо-Санто, современное кладбище, музей надгробных изваяний, самый оригинальный, самый удивительный, самый жуткий и, пожалуй, самый комический музей на свете. Огромная галерея опоясывает четырехугольный монастырский двор, который покрыт, как снегом, белыми надгробными плитами бедняков; по этой галерее вы проходите мимо вереницы мраморных буржуа, оплакивающих своих покойников.

Что за странность! Исполнение этих фигур свидетельствует о замечательной искусности, о подлинной талантливости мастеров. Ткань платьев, курток, панталон изображена с поразительным мастерством. Я видел, например, муаровое платье, причем переливы были с невероятной правдоподобностью переданы на отчетливых складках материи. И вместе с тем трудно представить себе что-либо более уродливо-карикатурное, более чудовищно-вульгарное, недостойно-пошлое, чем эти люди, оплакивающие своих любимых родственников.

Чья здесь вина? Скульптора ли, который в физиономиях своих моделей не разглядел ничего, кроме вульгарности современного буржуа, и не сумел найти в них тот высший отблеск человечности, который так хорошо постигли фламандские художники, с величайшим мастерством изображая самые обыденные и некрасивые типы своего народа? Или, может быть, это вина буржуа, которого низменная демократическая цивилизация отшлифовала, как море шлифует гальку, соскабливая, стирая его отличительные черты и лишив его в результате такого обтесывания последних признаков оригинальности, которыми природа некогда, казалось, наделяла каждый общественный класс?

Генуэзцы, видимо, очень гордятся этим изумительным музеем, сбивающим с толку критику.


Начиная от Генуэзской гавани до мыса Портофино, между синевою моря и зеленью горы, по взморью тянутся, как четки, города — целая россыпь маленьких домиков. Юго-восточный бриз вынуждает нас лавировать. Он не очень силен, но внезапные его порывы накреняют яхту, гонят ее рывками вперед, словно коня, закусившего удила, и два валика пены бурлят у ее носа, как слюна морского зверя. Потом ветер стихает, и судно, успокоившись, снова мирно идет своим путем, который в зависимости от галса то удаляет его от итальянского побережья, то приближает к нему. Около двух часов дня капитан, разглядывавший в бинокль горизонт, чтобы по парусам и по галсу других судов определить силу и направление воздушных течений в этих местах, где в каждом заливе дует свой ветер, то бурный, то легкий, и перемены погоды наступают так же быстро, как нервные припадки у женщин, внезапно заявил мне:

— Надо спустить гафтопсель, сударь. Оба брига впереди нас только что убрали верхние паруса. Видно, там сильно дует.

Последовала команда; длинный вздувшийся парус спустился с вершины мачты и скользнул, обвислый и дряблый, еще трепеща, как подстреленная птица, вдоль фока, который уже начинал предчувствовать предсказанный и приближающийся шквал.

Волн не было совсем. Только кое-где небольшие барашки. Но вдруг вдали перед нами я увидел совершенно белую воду, такую белую, точно по ней разостлали простыню. Она двигалась, приближалась, спешила нам навстречу, и, когда эта пенящаяся полоса оказалась на расстоянии нескольких сот метров, паруса яхты внезапно дрогнули от сильного порыва ветра, который мчался по поверхности моря, гневный и бешеный, срывая с нее клочья пены, как рука, которая ощипывает пух с груди лебедя. И весь этот пух, сорванный с воды, вся эта эпидерма пены порхала, летала, разносилась под невидимым и свистящим напором шквала. Яхта, накренившись на бок, погрузясь бортом в плещущие, заливавшие палубу волны, с натянутыми вантами, с трещавшими мачтами, понеслась бешеным аллюром, как бы охваченная головокружительной, безумной жаждой скорости. И, право, какое несравнимое опьянение, какое невообразимо увлекательное чувство — так вот, напрягая все мускулы, от щиколоток до самой шеи, держать обеими руками длинный железный руль и вести сквозь бурю это бешеное и безвольное существо, покорное и безжизненное, сооруженное из дерева и холста!

Бешеный шквал продолжался всего лишь три четверти часа, и когда Средиземное море снова окрасилось в свой красивый голубой цвет, воздух стал сразу таким мягким, что, казалось мне, дурное настроение неба рассеялось. Гнев улегся; наступил конец неприветливому утру, и радостный смех солнца широко разлился по всему морскому простору.

Мы приближались к мысу, и я увидел на самой его оконечности, у подножия отвесной прибрежной скалы, в месте, по-видимому, недоступном, церковь и три дома. Боже мой! Да кто же в них живет? Что эти люди могут там делать? Как общаются они с прочими смертными? Уж не при помощи ли одной из двух маленьких лодочек, вытащенных на узкую полосу берега?

Вот мы обогнули мыс. Берег тянется до Порто-Венере при входе в залив Специя. Весь этот участок итальянского побережья бесподобно пленителен.

В широкой и глубокой бухте, открывшейся перед нами, виднеется Санта-Маргерита, далее Рапалло, Кьявари, а еще дальше — Сестри-Леванте.

Яхта, повернув на другой галс, скользила на расстоянии двух кабельтовых от скал, и вот в конце мыса, который мы только что обогнули, внезапно открылось ущелье, куда вливается море, скрытое ущелье, которое едва можно найти, заросшее пиниями, оливковыми и каштановыми деревьями. Крошечная деревушка Портофино расположилась полумесяцем вокруг этой тихой заводи.

Медленно проходим мы по узкому проливу, соединяющему с открытым морем прелестную естественную гавань, и проникаем в этот амфитеатр домов, увенчанный лесом с пышной и свежей зеленью; все это отражается в спокойном круглом зеркале воды, где словно дремлют несколько рыбачьих лодок.

Одна из них приближается к нам; на веслах сидит старик. Он здоровается с нами, поздравляет с благополучным прибытием, указывает, где пристать, берет у нас канат для причала, чтобы отвезти его на берег, возвращается предложить свои услуги и советы, все, что нам может понадобиться, — словом, оказывает нам гостеприимство в этом рыбацком поселке. Он начальник порта.

Пожалуй, ни разу еще во всю мою жизнь я не испытывал такого удовольствия, как при входе в эту маленькую зеленую бухту, и ни разу еще не охватывало меня более глубокое и благотворное чувство покоя, умиротворения и отдыха от той бесплодной суеты, в которой барахтается наша жизнь, чем то, какое я испытал, когда звук брошенного якоря возвестил всему моему восхищенному существу, что мы прочно стали на месте.

Вот уже неделя, как я увлекаюсь греблей. Яхта стоит неподвижно на микроскопическом и тихом рейде; я же плаваю в своей шлюпке вдоль берега, забираюсь в пещеры, где море ревет на дне невидимых ям, огибаю островки с причудливыми и изрезанными берегами, которые оно, набегая, всякий раз увлажняет своими поцелуями, скольжу над подводными камнями, почти что выступающими из воды и покрытыми гривой морских водорослей. Я люблю смотреть, как колеблются подо мною от едва заметного движения волны эти длинные красные или зеленые растения, среди которых кишат, прячутся и скользят бесчисленные семьи едва появившихся на свет мальков. Кажется, что это живут и плавают всходы серебряных иголок.

Переводя взгляд на прибрежные скалы, я вижу на них группы голых мальчишек с загорелыми телами, удивленно глядящих на незнакомого скитальца. Они так же бесчисленны, как другое порождение моря — выводок молодых тритонов, только вчера родившихся, которые резвятся и карабкаются на гранитные берега, чтобы подышать воздухом широких просторов. Этих мальчуганов можно найти во всех расселинах, они стоят на вершинах скал, и их изящные, стройные фигуры вырисовываются на фоне итальянского неба, как бронзовые статуэтки. Другие сидят, свесив ноги, на краю больших камней, отдыхая между двумя прыжками в воду.


Мы покинули Портофино для стоянки в Санта-Маргерита. Это не гавань, но глубокая бухта, несколько защищенная дамбой.

Суша здесь настолько пленительна, что почти забываешь о море. Город защищен выступом, образуемым двумя горами. Их разделяет долина, идущая по направлению к Генуе. По обе ее стороны разбегается бесчисленное множество дорожек, заключенных между двумя каменными стенами высотою приблизительно в один метр; эти дорожки, узкие, каменистые, пересекают одна другую, подымаются и спускаются, идут вправо и влево, то в виде рвов, то в виде лестниц, отделяя друг от друга бесчисленные поля, или, вернее, сады оливковых и фиговых деревьев, увитых красными гирляндами виноградных лоз. Сквозь сожженную солнцем листву лоз, взобравшихся на деревья, видны уходящие в бесконечную даль синее море, красные мысы, белые селения, еловые леса на склонах гор и высокие серые гранитные вершины. Перед домами, там и сям попадающимися на пути, женщины плетут кружева. Впрочем, в здешних местах почти не встретишь дома, на пороге которого не сидели бы две-три рукодельницы, занятые этой работой, переходящей по наследству; они перебирают ловкими пальцами бесчисленное множество белых и черных нитей, на концах которых висят и подскакивают в непрерывной пляске короткие желтые деревянные палочки. Кружевницы нередко красивы, рослы, с гордой осанкой, но неряшливы, плохо одеты и совершенно лишены кокетства. В жилах у многих еще течет сарацинская кровь.

Однажды на углу деревенской улицы мимо меня прошла одна из них, и я был поражен ее изумительной красотой, какой до тех пор, пожалуй, еще не встречал.

Под тяжелой копной ее темных волос, разметавшихся вокруг лба, небрежно и наспех зачесанных, виднелось продолговатое и смуглое лицо восточного типа, лицо дочери мавров, от которых она унаследовала и величавую поступь; но солнце флорентинок придало ее коже золотистый оттенок. Ее глаза — какие глаза! — продолговатые, непроницаемо-черные, словно не глядя, излучали ласку из-под ресниц, таких длинных и густых, каких я никогда не видывал. А кожа вокруг этих глаз была так темна, что если бы я не видел ее при ярком дневном свете, то заподозрил бы тут искусственные приемы наших светских дам.

Когда встречаешь одну из таких женщин, одетых в лохмотья, так и хочется схватить ее и унести хотя бы для того, чтобы украшать ее, говорить ей, как она прекрасна, восхищаться ею. Что нужды в том, что они не понимают тайны наших восторгов; бессмысленные, как все идолы, обворожительные, подобно им, они созданы только для того, чтобы восторженные сердца любили их и воспевали в словах, достойных их красоты!


Все же, если бы мне предложили выбор между самой прекрасной из живых женщин и женщиной, написанной Тицианом, которую я снова увидал неделю спустя в центральном круглом зале Уффици во Флоренции, я выбрал бы женщину Тициана[528].

К Флоренции, которая манит меня, как город, где мне когда-то более всего хотелось жить, которая таит в себе невыразимое очарование для моих глаз и для моего сердца, я испытываю вдобавок почти чувственное влечение, вспоминая образ лежащей женщины, дивной мечты о плотской прелести. Когда я вспоминаю об этом городе, настолько полном чудес, что к концу дня возвращаешься домой усталым и разбитым оттого, что слишком много перевидал, подобно охотнику, который слишком много ходил, то передо мной среди всех других воспоминаний возникает это большое продолговатое ослепительное полотно, где покоится большая женщина, бесстыдная, нагая и белокурая, бодрствующая и спокойная.

Потом, после нее, после этого воплощения силы соблазна, свойственного человеческому телу, передо мною встают нежные и целомудренные мадонны, прежде всего мадонны Рафаэля: Мадонна с щегленком, Мадонна Гран Дукка, Мадонна делла Седиа и еще другие, бесплотные и мистические мадонны примитивов, с их невинными чертами лица, с бледными волосами, а также мадонны, полные плотской силы и здоровья.

Блуждая не только по этому единственному в своем роде городу, но и по всей этой стране, по Тоскане, где люди эпохи Возрождения обильно разбросали шедевры искусства, опрашиваешь себя в изумлении, что же представляла собою эта экзальтированная и плодовитая душа, опьяненная красотою, охваченная безумным творческим порывом, душа этих поколений, бредивших искусством? В церквах маленьких городов, куда отправляются в поисках того, что не указано в путеводителях для рядовых путешественников, вы находите на стенах в глубине хоров бесценную живопись скромных великих мастеров, которые не продавали своих полотен в Америку, тогда еще не исследованную, и, окончив свой труд, уходили, не помышляя стать богачами, и работали для одного искусства, как благочестивые труженики.

И поколение это, не ведавшее слабости, не оставило после себя ничего посредственного. Тот же отблеск неувядаемой красоты, вышедшей из-под кисти живописца, из-под резца ваятеля, проглядывает и в каменных фасадах построек. Церкви и часовни полны скульптурами Луки делла Роббиа[529], Донателло[530], Микеланджело, а их бронзовые двери — творения Бонанна[531] или Джованни да Болонья[532].

Придя на площадь Синьории и остановившись против Лоджии деи Ланци, вы сразу видите под одним и тем же портиком Похищение сабинянок и Геркулеса, побеждающего Кентавра Джованни да Болонья, Персея с головой Медузы Бенвенуто Челлини, Юдифь и Олоферна Донателло. Всего лишь несколько лет тому назад там же стоял и микеланджеловский Давид.

Но чем больше опьяняет, чем больше покоряет вас прелесть этого путешествия по целому лесу художественных творений, тем сильнее также начинаете вы испытывать странное, болезненное чувство, которое вскоре примешивается к радости созерцания. Его вызывает удивительный контраст между современной толпой, такой пошлой, такой невежественной, и теми местами, где она живет. Вы чувствуете, что чуткий, гордый и утонченный дух прежнего, исчезнувшего народа, который усеял эту почву шедеврами, не волнует более голов, покрытых круглыми шляпами шоколадного цвета, не зажигает равнодушных глаз, не возвышает этот лишенный мечты народ над его вульгарными желаниями.

На обратном пути к побережью я остановился в Пизе, чтобы еще раз взглянуть на соборную площадь.

Кто сумеет объяснить проникновенную и грустную прелесть некоторых почти умерших городов?

Такова Пиза. Едва вы вступаете в нее, как вашу душу охватывает меланхолическое томление, какое-то бессильное желание уехать и остаться, ленивое желание бежать и бесконечно упиваться тоскливой сладостью ее воздуха, ее неба, ее домов, ее улиц, где живет самое спокойное, самое унылое и молчаливое на свете население.

Желтоватая река Арно пересекает город, плавно извиваясь между двумя высокими крепостными стенами, по которым проходят два главных проспекта с желтоватыми, как и река, домами, гостиницами и несколькими скромными дворцами.

Одиноко стоящая на набережной, извилистый путь которой она неожиданно преграждает, маленькая часовня Санта-Мария делла Спина в стиле французских церквей XIII века возносит над водой свой резной профиль ковчежца с мощами. Видя ее на самом берегу реки, можно подумать, что это изящная готическая прачечная пресвятой девы, куда ангелы по ночам приносят полоскать поношенные ризы мадонн.

Улица Санта-Мария ведет на соборную площадь.

Для людей, которых еще может взволновать и растрогать красота и мистическая мощь памятников искусства, не существует, конечно, на всей земле ничего более удивительного и более поражающего, чем эта обширная, заросшая травою площадь, со всех сторон замкнутая высокими крепостными стенами, в которых заключены во всем их разнообразии и выразительности собор, Кампо-Санто, Баптистерий и Падающая башня.

Когда вы доходите до края этого пустынного и заросшего поля, обнесенного старинными стенами, где перед вашими глазами встают вдруг эти четыре гигантских мраморных творения, поражающие своими очертаниями, цветом, гармоническим и гордым изяществом, вы останавливаетесь, пораженный изумлением и восторгом, как перед редчайшим и грандиознейшим зрелищем, какое только может представить взору человеческое искусство.

Но собор с его невыразимой гармонией, непреодолимой мощью пропорций и великолепием фасада вскоре привлекает все ваше внимание.

Это базилика XI века в тосканском стиле, вся из белого мрамора, с инкрустациями черного и цветных мраморов. Стоя перед этим совершеннейшим памятником романо-итальянского зодчества, вы не испытываете того изумления, какое внушают некоторые готические соборы своим смелым взлетом, изяществом башен и колоколенок, каменным кружевом, которым они как бы окутаны, и колоссальной диспропорцией между своей высотой и основанием.

Зато здесь вас до такой степени поражает и захватывает безупречность пропорций, непередаваемое очарование линий, форм и фасада, который внизу украшен пилястрами, связанными между собою посредством аркад, а наверху четырьмя галереями колонок, все уменьшающихся с каждым этажом, что пленительность этого памятника сохраняется в вашей душе, как воспоминание о дивной поэме, о пережитом волнении.

Бесполезно описывать эти вещи, их надо видеть, и притом видеть на фоне здешнего неба, этого классического неба особой синевы, где медленно плывущие облака, свернувшиеся на горизонте серебристыми клубами, кажутся скопированными природой с картин тосканских мастеров, ибо эти старинные художники были реалистами, пропитанными итальянским воздухом; лгут лишь те мастера, которые подражали им под французским солнцем.

Колокольня позади собора, вечно наклоненная, словно готовая упасть, иронизирует над заложенным в нас чувством равновесия, а против нее Баптистерий закругляет свой высокий конусообразный купол перед воротами Кампо-Санто.

Это старинное кладбище, фрески которого, по общему признанию, представляют величайший интерес, опоясывает очаровательная галерея, полная проникновенной и меланхолической прелести; посреди кладбища растут две древние липы, скрывающие в своей густой листве столько сухих ветвей, что при каждом порыве ветра они производят странный шум, напоминающий стук костей.


Дни бегут, лето на исходе. Я хочу посетить еще одну далекую страну, где другие люди оставили не так хорошо уцелевшие, но тоже вечные следы. И, право, они одни сумели подарить своему отечеству Всемирную выставку, которую не перестанут посещать во все грядущие века.

Сицилия

Во Франции считается, что Сицилия — страна дикая и что ездить по ней трудно и даже опасно. Время от времени какой-нибудь путешественник, слывущий за смельчака, рискует доехать до Палермо и, возвратившись, объявляет, что это чрезвычайно интересный город. Вот и все. Но чем же, собственно, интересны Палермо да и вся Сицилия? У нас этого в точности не знают. По правде говоря, все дело в моде. Этот остров, эта жемчужина Средиземного моря, не принадлежит к числу тех стран, которые принято посещать, знакомство с которыми считается признаком хорошего вкуса и которые, как Италия, входят в программу образования благовоспитанного человека.

Между тем Сицилия должна бы привлекать путешественников с двух точек зрения, ибо ее естественные красоты и красоты художественные столь же своеобразны, как и замечательны. Известно, насколько плодородна эта страна, которую называли житницей Италии, и как бурно протекала ее история: все народы, один за другим, завоевывали Сицилию и владели ею — до того велико было их стремление обладать ею, заставлявшее стольких людей драться и умирать за нее, как за страстно желанную красавицу. Подобно Испании, это страна апельсинов, цветов, воздух которой весною — сплошной аромат; и каждый вечер она зажигает над морем чудовищный маяк — Этну, величайший в Европе вулкан. Но прежде всего необходимо посетить эту единственную в мире страну потому, что она сплошь представляет собою оригинальный и полный чудес музей памятников архитектуры.

Архитектура умерла в наши дни, в наш век, который хотя еще остается веком искусства, но, по-видимому, утратил способность творить красоту из камней, таинственный дар очаровывать гармонией линий, чувство грации в зданиях. Мы словно уже не можем понять, уже не знаем того, что одна лишь пропорциональность стены может вызвать в душе человека такую же эстетическую радость, такое же тайное и глубокое волнение, как шедевры Рембрандта, Веласкеса или Веронезе.

На долю Сицилии выпало счастье принадлежать поочередно плодовитым народам, приходившим то с севера, то с юга, усеявшим ее землю памятниками зодчества бесконечно разнообразными, где неожиданно и органически соединились самые противоположные влияния. Отсюда возникло особое искусство, неизвестное в других местах, в котором преобладает арабское влияние среди греческих и даже египетских реминисценций, в котором суровость готического стиля, ввезенного норманнами, смягчается дивным искусством византийских архитектурных украшений и орнамента.

Доставляет утонченное наслаждение отыскивать в этих восхитительных памятниках отличительные черты каждого искусства, подмечать то деталь, пришедшую из Египта, вроде занесенных арабами копьевидно заостренных сводов, выпуклых, или, вернее сказать, подвесных сводов, напоминающих сталактиты морских пещер, то чисто византийский орнамент или великолепные готические фризы, которые среди этих несколько приземистых церквей, построенных норманскими государями, внезапно пробуждают воспоминание о высоких соборах северных стран.

Когда повидаешь все эти памятники, которые хотя и принадлежат к различным эпохам и происходят из разных источников, но имеют один и тот же характер, одну и ту же природу, можно смело сказать, что они не готические, не арабские, не византийские, но сицилийские; можно утверждать, что существуют сицилийское искусство и сицилийский стиль, всегда легко распознаваемый и, несомненно, самый очаровательный, самый разнообразный, самый красочный и самый богатый фантазией из всех существующих архитектурных стилей.

Именно в Сицилии и можно найти наиболее прекрасные и законченные образцы античной греческой архитектуры среди пейзажей несравненной красоты.

Всего легче путь в Палермо из Неаполя. Когда вы сходите на берег, вас поражает оживление и веселость этого большого города с двумястами пятьюдесятью тысячами жителей, полного лавок и шума; в нем меньше сутолоки, чем в Неаполе, но не меньше жизни. Прежде всего вы останавливаетесь перед первой встретившейся вам тележкой. Эти тележки — небольшие квадратные ящики на высоких желтых колесах, украшенные наивной и оригинальной живописью, изображающей исторические события или события из частной жизни, всевозможные приключения, битвы, встречи монархов, особенно же сражения времен Наполеона I и крестовых походов. Какое-то странное резное приспособление из железа и дерева поддерживает колеса на оси; спицы также покрыты резьбой. У животного, которое их везет, один помпон на голове, а другой — посередине спины; сбруя нарядная и пестрая, причем каждый ее ремешок украшен красной шерстью и крошечными бубенчиками. Эти расписные тележки, разнообразные и забавные, разъезжают по улицам, привлекая взоры и внимание; это какие-то передвигающиеся загадки, которые все время пытаешься разгадать.

Расположение Палермо чрезвычайно своеобразно. Город, лежащий посередине широкого амфитеатра обнаженных гор голубовато-серого оттенка, тронутого кое-где красным, разделен на четыре части двумя большими прямыми улицами, которые перекрещиваются в центре. С этого перекрестка в конце огромных коридоров, образованных домами, видны в трех направлениях горы, а в конце четвертого — море, синее, ярко-синее пятно, которое кажется совсем близким, словно город свалился в воду!

В день моего приезда меня преследовало одно неотвязное желание: мне хотелось увидать Дворцовую капеллу, о которой мне говорили как о чуде из чудес.

Дворцовая капелла — самая прекрасная в мире и самая удивительная религиозная драгоценность, порожденная человеческой мыслью и выполненная рукой художника, — заключена в тяжеловесном здании королевского дворца, старинной крепости, построенной норманнами.

У этой капеллы нет наружного фасада. Вы входите во дворец, где вас прежде всего поражает изящество внутреннего двора, окруженного колоннадой. Красивая лестница с прямоугольными поворотами неожиданно создает чрезвычайно эффектную перспективу. Против входной двери находится другая дверь, пробитая в стене дворца и выходящая на далекие поля; внезапно открывая перед вами узкий и глубокий горизонт, она как будто уносит вас в безграничные дали и к беспредельным грезам через это сводчатое отверстие, которое, завладев вашим взглядом, неудержимо увлекает его к синей вершине горы, виднеющейся там, далеко-далеко, над огромной равниной апельсиновых рощ.

Когда входишь в капеллу, сразу же останавливаешься в изумлении, как перед каким-то чудом, силу которого ощущаешь, еще не успев его понять. Спокойная и многоцветная, неотразимая и глубоко волнующая красота маленькой церковки — этого подлинного шедевра — покоряет вас с первого же взгляда; вы останавливаетесь, как зачарованный, перед ее стенами, покрытыми огромными мозаиками на золотом фоне: они излучают мягкое сияние, и весь храм как бы светится тусклым светом, увлекая мысль к библейским и божественным пейзажам, где оживают под огненными небесами все те, кто был причастен к жизни богочеловека.

Впечатление, производимое этими сицилийскими памятниками зодчества, особенно сильно потому, что, на первый взгляд, в них больше поражает декоративное искусство, чем искусство архитектуры.

Гармония линий и пропорций служит лишь рамкой для гармонии цветовых оттенков.

Входя в наши готические соборы, испытываешь впечатление суровое, почти печальное. Их величие внушительно, их грандиозность поражает, но не пленяет. Здесь же вы побеждены, тронуты той почти чувственной прелестью, которую привносят краски в красоту форм.

Люди, которые задумали и создали эти церкви, полные света и все же темные, имели, несомненно, совсем иное представление о религиозном чувстве, чем зодчие немецких или французских соборов: их своеобразный талант стремился главным образом к тому, чтобы впустить свет в эти изумительно украшенные нефы, но так, чтобы его не чувствовали, не видели, чтобы он проскользнул сюда незаметно, лишь слегка касаясь стен и создавая таинственную и очаровательную игру красок, чтобы казалось, будто свет исходит из самых стен, из огромных золотых небес, населенных апостолами.

Дворцовая капелла, построенная в 1132 году королем Рожером II[533] в норманском готическом стиле, представляет собою небольшую базилику в три нефа. Она имеет всего тридцать три метра в длину и тринадцать метров в ширину; это игрушка, драгоценность.

Два ряда великолепных мраморных колонн, все разных цветов, уходят под купол, откуда на вас глядит колоссальный Христос, окруженный ангелами с распростертыми крыльями. Мозаика, украшающая заднюю стену левой боковой капеллы, представляет поразительную картину. Она изображает Иоанна Крестителя, проповедующего в пустыне. Это словно картина Пюви де Шаванна[534], но более красочная, более мощная, более наивная, менее надуманная, созданная вдохновенным художником во времена исступленной веры. Пророк обращается с речью к нескольким лицам. За ним — пустыня, а в глубине — синеющие горы, те горы, с мягкими очертаниями, окутанными дымкой, которые знакомы всем путешествовавшим по Востоку. Над святым, вокруг святого, позади святого — золотое небо, настоящее небо видений, где как будто присутствует бог.

Возвращаясь к входным дверям, вы останавливаетесь под кафедрой; это просто-напросто квадратная глыба бурого мрамора, окруженная беломраморным фризом с мелкими мозаичными инкрустациями и поддерживаемая четырьмя колоннами, покрытыми тонкой резьбой. Поражаешься, чего может достигнуть вкус, чистый вкус художника при помощи столь ничтожных средств.

Весь дивный эффект этих церквей построен вообще на сочетании и противопоставлении мрамора и мозаики. Это их характерная особенность. Нижняя часть стен, белая и украшенная лишь мелким орнаментом, тонкой каменной вышивкой, оттеняет своей нарочитой простотой красочную роскошь монументальной живописи, покрывающей верхнюю часть стен.

Но даже в этой мельчайшей вышивке, которая, как цветное кружево, окаймляет нижнюю часть стен, встречаются очаровательные мотивы величиной с ладонь; таковы, например, два павлина, несущие крест на скрещенных клювах.

Этот же стиль внутренней отделки можно видеть во многих палермских церквах. Мозаики Мартораны по выполнению, пожалуй, еще замечательнее, чем мозаики Дворцовой капеллы, но нигде в мире не встретишь той изумительной целостности, которая делает капеллу — это дивное произведение искусства — единственной и непревзойденной.

Я медленно возвращаюсь в гостиницу Пальм, у которой один из лучших садов в городе, настоящий сад теплых стран, полный огромных и причудливых растений. Один путешественник, сидя со мною рядом на скамейке, рассказал мне за несколько минут все события текущего года, потом перешел к событиям прошлых лет и между прочим заметил:

— Это случилось в то время, когда здесь жил Вагнер.

Я удивился:

— Как, здесь, в этой гостинице?

— Именно. Здесь он дописывал последние ноты Парсифаля[535] и держал корректуру.

И я узнал, что знаменитый немецкий композитор провел в Палермо целую зиму, покинув этот город лишь за несколько месяцев до смерти. Здесь, как и повсюду, он выказывал несносный характер, невероятную гордыню и оставил о себе воспоминание как о самом неуживчивом человеке.

Я захотел осмотреть помещение, которое занимал гениальный музыкант, ибо мне казалось, что он должен был оставить в нем частичку своего «я» и что мне попадется какая-нибудь вещь, которая ему нравилась, любимое кресло, стол, за которым он работал, какой-нибудь след его пребывания, его пристрастий или привычек.

Сперва я ничего не увидел, кроме прекрасного номера гостиницы. Мне сообщили, какие изменения он в нем велел произвести, показали место, как раз посередине комнаты, где стоял диван, на который он нагромождал пестрые, шитые золотом ковры.

Но вот я открыл дверцу зеркального шкафа.

Восхитительный сильный запах пахнул оттуда, как ласка легкого ветерка, пронесшегося над полем розовых кустов.

Сопровождавший меня хозяин гостиницы сказал:

— Здесь он держал свое белье, надушенное розовой эссенцией. Теперь уж этот запах не улетучится никогда.

Я упивался этим дыханием цветов, запертым в шкафу, забытым, заточенным в нем, и мне казалось, что я нахожу в этом дуновении что-то от Вагнера, частицу его самого, частицу его желаний, частицу его души, запечатлевшуюся в этих пустяшных, тайных и любимых привычках, составляющих интимную жизнь человека.

Потом я пошел побродить по городу.

Нет людей, менее схожих между собой, чем сицилийцы и неаполитанцы. Неаполитанец из простонародья — всегда на три четверти паяц. Он жестикулирует, суетится, беспричинно воодушевляется, разговаривает жестами столько же, сколько и словами, и передает мимикой все, о чем говорит; он всегда любезен ради выгоды, ласков как из хитрости, так и по природе и отвечает шуточками на неприятные замечания.

В сицилийце же много арабского. От араба у него серьезная важность, хотя, как итальянец, он обладает очень живым умом. Природная надменность, любовь к титулам, самый характер гордости и черты лица скорее приближают его к испанцу, чем к итальянцу. Но что непрестанно вызывает в вас глубокое впечатление Востока, едва вы вступаете на почву Сицилии, — это тембр голоса, носовые интонации уличных разносчиков. Повсюду слышишь здесь пронзительную ноту арабских голосов, эту ноту, которая как бы спускается от лба к горлу, между тем как на севере она подымается из груди в рот. И песня, протяжная, однообразная и нежная, — вы слышите ее, проходя мимо открытых дверей дома — по ритму и звучанию та же, которую поет всадник в белом, сопровождающий путешественников по безграничным голым просторам пустыни.

Зато в театре сицилиец снова становится настоящим итальянцем, и для нас чрезвычайно любопытно побывать на каком-нибудь оперном представлении в Риме, в Неаполе или Палермо.

Все впечатления публики прорываются наружу сразу же, с полной непосредственностью. Нервная до крайности, одаренная тонким, восприимчивым слухом, до безумия любящая музыку, вся толпа превращается в единое трепещущее живое существо, которое чувствует, но не рассуждает. За какие-нибудь пять минут она восторженно аплодирует и остервенело шикает одному и тому же актеру; она топает ногами от радости или гнева, а если певец невзначай сфальшивит, то изо всех ртов одновременно вырывается странный, отчаянный, пронзительный вопль. Если мнения разделились, то шиканье и аплодисменты сливаются. Ничто не проходит незамеченным в этом зале, внимательном и взволнованном, который ежеминутно выражает свои чувства, а порою, когда его охватывает взрыв внезапного гнева, начинает реветь, как зверинец, полный взбесившихся диких зверей.

Сейчас сицилийцев приводит в восторг Кармен, и вы с утра до ночи слышите, как прохожие на улице напевают знаменитого «Тореадора».

Улицы в Палермо не представляют собою ничего особенного. Они широки и красивы в богатых кварталах, а в бедных похожи на обычные узкие, извилистые и красочные улицы городов Востока.

Женщины, одетые в яркие, красные, синие или желтые, лохмотья, болтают у своих домов и, когда вы проходите мимо, разглядывают вас черными глазами, сверкающими из-под чащи темных волос.

Порою перед конторой казенной лотереи, работающей без перерыва, как некое богослужение, и приносящей государству крупные доходы, можно наблюдать комическую и типичную сценку.

Против конторы стоит в нише мадонна, прикрепленная к стене; у ее ног горит фонарик. Из конторы выходит человек с лотерейным билетом в руке; он опускает медный грош в церковную кружку, раскрывающую маленький черный зев под статуей мадонны, а затем совершает крестное знамение нумерованной бумажкой, которую только что вверил попечению святой девы, подкрепив это милостыней.

Вы останавливаетесь время от времени перед продавцами видов Сицилии, и ваш взгляд задерживается на странной фотографии, изображающей подземелье с множеством мертвецов, гримасничающих скелетов в причудливых нарядах. Под ней надпись: «Кладбище капуцинов».

Что это такое? Если вы обратитесь с этим вопросом к жителю Палермо, он с отвращением ответит вам:

— Не ходите смотреть на эту мерзость. Это ужасная, дикая вещь, которая, к счастью, должна скоро исчезнуть. Впрочем, там уже несколько лет никого не хоронят.

Трудно добиться более подробных и точных указаний — так сильно, по-видимому, отвращение большинства сицилийцев к этим необыкновенным катакомбам.

В конце концов мне все же удалось узнать следующее. Почва, на которой построен монастырь капуцинов, обладает особенным свойством настолько ускорять процесс разложения мертвецов, что через год на костях остается только немного прилипшей к ним высохшей черной кожи, порою с волосами на подбородке и щеках.

Гробы ставят в небольшие боковые склепы, где в каждом помещается от восьми до десяти покойников; по прошествии года гроб вскрывают и вынимают мумию, ужасную, бородатую, сведенную судорогой мумию, которая словно воет, словно корчится в ужасных муках. Затем скелет подвешивают в одной из главных галерей, где семейство умершего время от времени навещает его. Люди, желавшие, чтобы их законсервировали таким способом, высказывали перед смертью свою волю, и за известную плату, ежегодно вносимую родственниками, они навеки останутся выставленными в ряд под этими мрачными сводами наподобие предметов, хранимых в музеях. Если родные перестают платить, то покойника хоронят обычным способом.

Мне сразу же захотелось осмотреть эту мрачную коллекцию мертвецов.

У ворот небольшого скромного монастыря мне встречается старый капуцин в коричневой рясе и, не говоря ни слова, идет впереди меня, прекрасно зная, что хотят видеть приходящие сюда иностранцы.

Мы проходим через бедную часовню и медленно спускаемся по широкой каменной лестнице. И я вижу вдруг перед собой огромную галерею, широкую и высокую, стены которой уставлены множеством скелетов, одетых самым причудливым и нелепым образом. Одни висят в воздухе бок о бок, другие уложены на пяти каменных полках, идущих от пола до потолка. Ряд мертвецов стоит на земле сплошным строем; головы их страшны, рты словно вот-вот заговорят. Некоторые из этих голов покрыты отвратительной растительностью, которая еще более уродует челюсти и черепа; на иных сохранились все волосы, на других — клок усов, на третьих — часть бороды.

Одни глядят пустыми глазами вверх, другие вниз; некоторые скелеты как бы смеются страшным смехом, иные словно корчатся от боли, и все они кажутся объятыми невыразимым, нечеловеческим ужасом.

И они одеты, эти мертвецы, эти бедные, безобразные и смешные мертвецы, одеты своими родными, которые вытащили их из гробов, чтобы поместить в это страшное собрание. Почти все они облачены в какие-то черные одежды; у некоторых накинуты на голову капюшоны. Впрочем, есть и такие, которых захотели одеть более роскошно — и жалкий скелет с расшитой греческой феской на голове, в халате богатого рантье, лежит на спине, страшный и комичный, словно погруженный в жуткий сон.

Картонная дощечка, как у слепых, висит у них на шее; на ней написаны имя умершего и дата смерти. Эти числа вызывают содрогание. Вы читаете: 1880, 1881, 1882.

Так это, значит, человек или то, что было человеком восемь лет тому назад! Он жил, смеялся, разговаривал, ел, пил, был полон радости и надежд. И вот он теперь! Перед этим двойным рядом неописуемых существ нагромождены ящики и гробы, роскошные гробы черного дерева с медными украшениями, с небольшими застекленными четырехугольными отверстиями, чтобы можно было заглянуть внутрь. Они напоминают сундуки и ящики дикарей, купленные на каком-нибудь базаре отъезжающими «в дальний путь», как сказали бы прежде.

Направо и налево открываются другие галереи, продолжая до бесконечности это подземное кладбище.

Вот женщины, еще более уродливо комичные, чем мужчины, потому что их кокетливо принарядили. Пустые глазницы глядят на вас из-под кружевных, украшенных лентами чепцов, обрамляющих своей ослепительной белизной эти черные лица, жуткие, прогнившие, изъеденные тлением. Руки торчат из рукавов новых платьев, как корни срубленных деревьев, а чулки, облегающие кости ног, кажутся пустыми. Иногда на покойнике надеты одни лишь башмаки, огромные на его жалких, высохших ногах.

А вот и молодые девушки, безобразные создания в белых нарядах с металлическими венчиками вокруг лба, символом невинности. Они кажутся старухами, глубокими старухами, так искажены их лица. А им шестнадцать, восемнадцать, двадцать лет. Какой ужас!

Но вот мы приходим в галерею, полную маленьких стеклянных гробиков: это дети. Едва окрепшие косточки не выдержали. И трудно разглядеть, что, собственно, лежит перед вами, настолько они изуродованы, расплющены и ужасны, эти жалкие детишки. Но слезы навертываются у вас на глаза, потому что матери одели их в маленькие платьица, которые они носили в последние дни своей жизни. И матери все еще приходят сюда поглядеть на них, на своих детей!

Часто около трупа висит фотография, которая показывает покойника, каким он был при жизни; нет ничего более потрясающего и жуткого, чем это сопоставление, чем этот контраст, чем те мысли, которые порождает это сравнение.

Мы проходим через галерею, более сумрачную, более низкую, предназначенную для бедных. В темном углу висит штук двадцать скелетов под слуховым окном, сквозь которое их обвевает резкими порывами свежий воздух. Они закутаны в какой-то черный холст, завязанный у ног и шеи, и склоняются один к другому; Кажется, что они дрожат от холода, что они хотят бежать, что они кричат: «Помогите!» Можно подумать, что это матросы с тонущего корабля, исхлестанного разгулявшимся ветром; они одеты в коричневую просмоленную парусину, которую моряки надевают в бурю, и еще содрогаются от ужаса последнего мгновения, когда их поглотило море.

А вот квартал священников. Большая почетная галерея! На первый взгляд они кажутся еще страшнее других, эти скелеты в красных, черных и фиолетовых облачениях. Но когда вы ближе присматриваетесь к ним, на вас нападает неудержимый нервный смех при виде их странных и жутко комических поз. Одни поют, другие молятся. Им запрокинули головы и сложили руки. На макушке их оголенных черепов надеты шапочки, какие священники носят во время богослужения; у одних они лихо сдвинуты на ухо, у других спускаются до самого носа. Какой-то карнавал смерти, которому придает еще более комический характер позолоченная роскошь церковных облачений.

Говорят, что время от времени на землю скатывается та или другая голова: это мыши перегрызают связки шейных позвонков. Тысячи мышей живут в этой кладовой человеческого мяса.

Мне показывают человека, умершего в 1882 году. За несколько месяцев перед смертью, веселый и здоровый, он приходил сюда в сопровождении приятеля, чтобы выбрать себе место.

— Вот где я буду, — говорил он и смеялся.

Друг его теперь приходит сюда один и целыми часами глядит на скелет, неподвижно стоящий на указанном месте.

По некоторым праздникам катакомбы капуцинов открыты для уличной толпы. Однажды какой-то пьяница заснул здесь и проснулся среди ночи. Он начал звать, взвыл, растерялся от охватившего его безумного ужаса, стал бросаться во все стороны, пытаясь убежать. Но никто его не услышал. Когда его нашли утром, он так сильно вцепился в решетку входных дверей, что потребовались огромные усилия, чтобы оторвать его.

Он сошел с ума.

С тех пор у дверей повесили большой колокол.

После посещения этих мрачных мест мне захотелось посмотреть на цветы, и я велел отвезти себя на виллу Таска, сады которой, находящиеся посреди апельсиновой рощи, полны дивных тропических растений.

На обратном пути в Палермо я увидал налево от себя городок, расположенный на склоне горы, а на вершине ее — развалины. Этот город — Монреале, а развалины Кастеллаччо, последнее убежище, в котором, как мне сказали, укрывались сицилийские разбойники.

Великий мастер поэзии Теодор де Банвиль[536] написал трактат о французской просодии, трактат, который следовало бы выучить наизусть всем тем, кто пытается сочетать рифмы. Одна из глав этой прекрасной книги озаглавлена «О поэтических вольностях»; вы переворачиваете страницу и читаете:

«Их не существует».

Точно так же, прибыв в Сицилию, вы спрашиваете то с любопытством, то с беспокойством:

— А где же разбойники?

И все вам отвечают:

— Их больше не существует.

В самом деле, вот уже пять или шесть лет, как они перестали существовать. Благодаря тайному покровительству некоторых крупных помещиков, интересам которых они часто служили, но на которых накладывали дань, им удалось продержаться в сицилийских горах до прибытия генерала Палавичини, который до сих пор командует в Палермо. Этот генерал так энергично принялся их преследовать и уничтожать, что вскорости исчезли и последние из них.

Правда, в этой стране часто происходят вооруженные нападения и убийства, но это обыкновенные преступления, совершаемые отдельными злоумышленниками, а не организованными бандами, как в прежние времена.

В общем, Сицилия столь же безопасна для путешественников, как Англия, Франция, Германия или Италия, и тем, кто жаждет приключений в духе Фра Дьяволо[537], придется их искать где-нибудь в другом месте.

По правде говоря, человек находится в полной безопасности почти повсюду, за исключением больших городов. Если подсчитать число путешественников, схваченных и ограбленных бандитами в диких странах, а также убитых кочевыми племенами пустыни, и сравнить число несчастных случаев, приключившихся в странах, которые слывут опасными, с теми случаями, какие происходят только за один месяц в Лондоне, Париже или Нью-Йорке, то станет ясно, насколько спокойнее этих столиц страны, внушающие страх.

Мораль: если вы хотите получить удар ножа или лишиться свободы, отправляйтесь в Париж, в Лондон, но не ездите в Сицилию. В этой стране можно разъезжать по дорогам днем и ночью без конвоя и без оружия; вы здесь встретите только людей, полных благожелательности к иностранцам, если не считать нескольких почтовых и телеграфных чиновников. Я говорю, впрочем, лишь о чиновниках Катании.

Итак, на середине склона одной из гор, возвышающихся над Палермо, стоит маленький город Монреале, знаменитый своими старинными памятниками, и в окрестностях этого высоко взгромоздившегося городка подвизались последние разбойники острова. До сих пор сохранился обычай расставлять часовых вдоль всего пути, который туда ведет. Хотят ли этим успокоить или напугать путешественников? Не знаю.

При виде этих солдат, расставленных на некотором расстоянии друг от друга на всех поворотах дороги, невольно приходит на память легендарный часовой французского военного министерства. В течение десяти лет в коридоре, который вел в квартиру министра, ежедневно ставили часового, и он требовал от всех проходящих по коридору, чтобы они держались подальше от одной из стен; никто не знал, зачем это делалось. Вновь назначенный министр, отличавшийся умом пытливым и вступивший в должность после пятидесяти других, которые проходили мимо часового, не обращая на него внимания, заинтересовался причиной такой бдительности.

Никто не мог дать ему объяснений: ни правитель канцелярии, ни столоначальники министерства, уже полвека прочно сидевшие в своих креслах. Но один курьер, человек памятливый, а может быть, писавший мемуары, припомнил, что некогда там был поставлен часовой, потому что в коридоре перекрасили стену, а жена министра, не будучи предупреждена, запачкала краской платье. Краска высохла, а часовой остался.

Так и здесь: разбойники исчезли, а часовые на дороге в Монреале остались. Дорога эта извивается по горе и наконец доходит до города, чрезвычайно оригинального, очень колоритного и страшно грязного. Улицы, идущие уступами, словно вымощены острыми зубьями. Мужчины повязывают здесь головы красными платками, как испанцы.

Вот собор, большое здание, свыше ста метров длиною, в форме латинского креста с тремя абсидами и тремя нефами, отделенными друг от друга восемнадцатью колоннами из восточного гранита, опирающимися на беломраморное основание и на квадратный цоколь из серого мрамора. Поистине изумительный портал обрамляет великолепные бронзовые двери, которые создал Bonannus, civis Pisanus[538].

Внутренность этого храма отделана мозаикой на золотом фоне; богаче, совершенней и поразительней этой отделки ничего нельзя себе представить.

Эта мозаика, крупнейшая в Сицилии, сплошь покрывает стены на поверхности в шесть тысяч четыреста метров. Вообразите себе эту огромную и великолепную роспись, изображающую по стенам храма легендарную историю ветхого завета, миссии и апостолов. На золотом небе, развертывающем вокруг нефов фантастический горизонт, выступают в размерах больше человеческого роста пророки, возвещающие пришествие бога, Христос и те, кто окружал его.

В глубине алтаря гигантский лик Иисуса, напоминающий Франциска I, царит над храмом, словно наполняя и подавляя его, — так огромен и могуч этот странный образ.

Нельзя не пожалеть, что потолок, разрушенный пожаром, восстановлен так неискусно. Кричащий тон позолоты и слишком яркие краски режут глаза.

Рядом с собором вход в старинный монастырь бенедиктинцев.

Пусть те, кто любит монастырские дворы, пройдутся по двору этого монастыря, и они забудут почти все другие, какие они когда-либо видели.

Как можно не любить монастырские дворы, эти спокойные, прохладные, замкнутые места, как будто придуманные для того, чтобы будить мысль, которая изливается из уст, глубокая и ясная, в то время как вы идете медленным шагом под длинными, навевающими грусть аркадами?

Они словно созданы для того, чтобы порождать размышления, эти каменные аллеи, аллеи маленьких колонн, замыкающих небольшой садик, на котором глаз спокойно отдыхает, не отвлекаясь, не рассеиваясь.

Дворы наших северных монастырей отличаются порою слишком монашеской, слишком унылой суровостью, даже самые красивые из них, как, например, дворик монастыря Сен-Вандриль в Нормандии. Сердце в них сжимается, душа мрачнеет.

Загляните, например, в печальный двор картезианского монастыря Верны в диких горах мавров. Холод пронизывает вас там до мозга костей.

И, наоборот, чудесный монастырский двор в Монреале наполняет душу таким чувством красоты, что вы охотно остались бы в нем хоть навсегда. Он обширен, образует правильный квадрат, полон тонкого и пленительного изящества; тот, кто его не видел, не способен и представить себе, как может быть гармонична колоннада. Изысканная соразмерность, невероятная стройность этих легких колонн, идущих попарно, одна возле другой, причем все они разные — то выложенные мозаикой, то совсем гладкие, то украшенные несравненной по тонкости работы скульптурой или простым узором, вырезанным в камне и обвивающимся вокруг них, как растение, — сначала поражают взгляд, потом чаруют, восхищают и порождают ту эстетическую радость, которую глаза передают душе при виде вещей абсолютного художественного вкуса.

Подобно прелестным четам колонн, капители тоже тончайшей работы и тоже отличны друг от друга. И, что редко бывает, восхищаешься одновременно великолепным эффектом целого и совершенством деталей.

Глядя на этот шедевр красоты и изящества, невольно вспоминаешь стихи Виктора Гюго о греческом художнике, который сумел запечатлеть:


Красу, подобную улыбке человека,

На очертаньях Пропилей.


Дивная галерея заключена в высокие, очень старые стены со стрельчатыми аркадами; это все, что уцелело от монастыря.

Сицилия — родина, подлинная, единственная родина колоннад. Все внутренние дворы старинных дворцов и старинных домов в Палермо украшены прелестными колоннадами, которые были бы знамениты во всякой другой стране, кроме этого острова, столь богатого памятниками зодчества.

Маленький дворик при церкви Сан-Джованни дельи Эремити, одной из древнейших норманских церквей восточного стиля, хотя и не столь замечателен, как монастырский двор в Монреале, но, тем не менее, гораздо интереснее всего, что мне довелось видеть в этом роде.

Выходя из монастыря, вы попадаете в сад, откуда открывается вид на всю долину, покрытую цветущими апельсиновыми деревьями. Из этой душистой рощи непрерывно несется ветерок, дурманящий ум и волнующий чувства. Кажется, что смутное и поэтическое желание, которое неотвязно преследует душу, витает вокруг нее, неуловимое, сводящее с ума, готово здесь осуществиться. Этот аромат, внезапно окутывающий вас, примешивает к эстетическим радостям изысканное наслаждение, доставляемое благоуханием, и погружает на миг вашу душу и тело в блаженный покой, близкий к чувству счастья.

Я поднимаю глаза на высокую гору, возвышающуюся над городом, и вижу на ее вершине развалины, которые заметил еще накануне. Сопровождающий меня друг[539] расспрашивает местных жителей, и нам отвечают, что этот старинный замок был в самом деле последним убежищем сицилийских разбойников. И поныне почти никто не поднимается в старинную крепость, называемую Кастеллаччо. Не знают даже пути к ней, потому что она стоит на малодоступной вершине горы. Мы решаем туда взобраться. Один палермский житель, гостеприимно показывающий нам свою страну, настаивает на том, чтобы мы взяли проводника, но, не найдя никого, кто хорошо знал бы дорогу, обращается, не предупредив нас, к начальнику полиции.

И вскоре агент, профессия которого была нам неизвестна, начинает вместе с нами взбираться на гору.

Однако он и сам идет неуверенно и по дороге берет себе в помощь товарища, нового проводника, который должен вести и нас и его. Затем оба они начинают расспрашивать встречных крестьян и крестьянок, погоняющих своих ослов. Наконец какой-то священник советует нам идти все прямо вперед. И мы карабкаемся вверх, а за нами — наши проводники.

Дорога становится почти непроходимой. Приходится взбираться на скалы, подтягиваясь на руках. Это длится долго. Пламенное солнце, солнце восточных стран, изливает на наши головы отвесные лучи.

Наконец мы добираемся до вершины среди поразительного и великолепного хаоса огромных камней, торчащих из земли, серых, голых, круглых и остроконечных, которые окружают одичалый и полуразрушенный замок причудливым полчищем скал, уходящим далеко за пределы его стен.

Вид, открывающийся с этой вершины, один из самых изумительных. По склонам ощетинившейся горы спускаются глубокие долины, заключенные между другими горами, уходящими в глубь Сицилии бесконечной вереницей вершин и пиков. Против нас море, у наших ног Палермо. Город окружен апельсиновой рощей, которая носит название Золотой Раковины, и эта черно-зеленая роща тянется траурной каймой у подножия серых гор, рыжих гор, словно обожженных, разъеденных и позолоченных солнцем, до того они обнажены и колоритны.

Один из наших проводников исчез. Другой идет за нами к развалинам. Они красивы в своей дикости и очень обширны. При входе чувствуется, что никто их не посещает. Повсюду под ногами гудит изрытая почва; местами видны входы в подземелья. Сопровождающий нас человек рассматривает их с любопытством и говорит, что несколько лет тому назад здесь жило много разбойников. Это было их лучшее и самое грозное убежище. Едва мы начинаем спускаться, появляется первый проводник, но мы отказываемся от его услуг и без труда открываем весьма удобную тропинку, по которой могла бы пройти и женщина.

Можно подумать, что сицилийцы умышленно преувеличивают и множат рассказы о разбойниках, чтобы отпугнуть иностранцев; даже до сегодняшнего дня многие опасаются ступить на этот остров, столь же безопасный, как Швейцария.

Вот одно из последних приключений, которое приписывают преступникам-бродягам. За правдивость этой истории я могу поручиться.

Один выдающийся палермский энтомолог, г-н Рагуза, открыл нового жука, которого долго смешивали с Polyphilla Oliviei. И вот некий немецкий ученый, г-н Краац, убедившись, что этот жук принадлежит к совершенно особому виду, и желая заполучить несколько его экземпляров, написал в Сицилию одному из своих друзей, г-ну ди Стефани, который, в свою очередь, адресовался к г-ну Джузеппе Миралья с просьбой поймать несколько таких насекомых. Но жуки исчезли по всему побережью. Как раз в это время г-н Ломбардо Марторана из Трапани сообщил г-ну ди Стефани, что только что поймал более пятидесяти полифилл.

Г-н ди Стефани поспешил предупредить об этом г-на Миралья следующим письмом:


«Дорогой Джузеппе!

Polyphilla Olivieri, узнав о твоих смертоубийственных намерениях, избрал иной путь и скрылся на побережье Трапани, где мой приятель Ломбардо захватил уже более пятидесяти».


Тут приключение начинает принимать характер трагикомедии и эпического неправдоподобия.

В это время, по слухам, в окрестностях Трапани бродил разбойник по имени Ломбардо.

Г-н Миралья бросил письмо своего друга в корзинку. Лакей опорожнил корзинку на улицу, а мусорщик, проходивший мимо, подобрал ее содержимое и выбросил в поле. Какой-то крестьянин, увидав в поле красивую голубую бумажку, почти не смятую, поднял ее и положил в карман из предосторожности или из инстинктивного стремления к стяжательству.

Прошло несколько месяцев, потом этого человека как-то вызвали в полицейское управление, где он выронил письмо. Жандарм схватил письмо и представил судье, которому бросились в глаза слова смертоубийственные намерения, избрал иной путь, скрылся, захватил, Ломбардо. Крестьянина посадили в тюрьму, допросили и заперли в одиночную камеру. Он ни в чем не сознался. Его держали под замком и повели строжайшее следствие. Судебные власти опубликовали подозрительное письмо, но так как они по ошибке прочитали «Петронилла Оливьери» вместо «Полифилла», то энтомологи не обратили на него внимания.

Наконец удалось разобрать подпись г-на ди Стефани, и его вызвали в суд. Его объяснения были признаны неудовлетворительными. Вызванный, в свою очередь, г-н Миралья в конце концов разъяснил это таинственное дело.

Крестьянин просидел в тюрьме три месяца.

Итак, последний сицилийский разбойник оказался особого вида жуком, известным в науке под именем Polyphilla Ragusa.

Теперь путешествовать по страшной Сицилии в экипаже, верхом или даже пешком можно вполне безопасно. Впрочем, самые интересные экскурсии можно совершить почти целиком в экипаже. Главная из них — это экскурсия к храму Сегесты.

Столько поэтов воспело Грецию, что каждый из нас носит ее образ в своем воображении, каждый думает, что немного знает ее, каждый представляет ее себе такою, какой желал бы увидеть.

Для меня эту мечту воплотила Сицилия; она показала мне Грецию, и когда я думаю об этой стране искусства, мне кажется, что я вижу перед собою высокие горы с мягкими классическими очертаниями и на их вершинах храмы, строгие храмы, может быть, немного грузные, но удивительно величественные, какие встречаешь на этом острове повсюду.

Все видели Пестум и восхищались тремя великолепными развалинами, лежащими среди этой голой равнины, которая вдали переходит в море, а с другой стороны замыкается широким полукругом голубоватых гор. Но если храм Нептуна[540] лучше сохранился и, как говорят, выдержан в более чистом стиле, чем храмы Сицилии, то последние расположены среди таких дивных, таких неожиданных пейзажей, что трудно даже вообразить себе то впечатление, которое они производят.

Покинув Палермо, прежде всего проезжаешь через апельсиновую рощу, прозванную Золотою Раковиной; далее железная дорога идет вдоль берега моря — берега сплошь из бурых гор и красных скал. Наконец путь уклоняется в глубь острова, и вы выходите на станции Алькамо-Калатафими.

Далее вы едете по чрезвычайно волнистой местности, похожей на море с чудовищными неподвижными волнами. Лесов нет, очень мало деревьев, только виноградники и хлебные поля; дорога идет в гору между двумя прерывающимися рядами цветущих алоэ. Можно подумать, что они уговорились между собою вознести в небо в один и тот же год и почти в один и тот же день свои огромные странные стебли, неоднократно воспетые поэтами. Бесконечной вереницей тянутся эти воинственные растения, толстые, колючие, в броне и с оружием, словно подняв свои боевые стяги.

После двухчасового примерно пути вы вдруг видите две высокие горы, соединенные отлогим склоном, закругленным в виде полумесяца от одной вершины к другой, а посередине этого полумесяца — профиль греческого храма, одного из тех величественных и прекрасных памятников, которые этот божественный народ воздвигал своим человекоподобным богам.

Приходится делать длинный объезд, чтобы обогнуть одну из этих гор, после чего перед нами появляется тот же храм, но уже со стороны фасада. Теперь нам кажется, что он прислонен к горе, хотя его отделяет от нее глубокий овраг; но она развертывается за ним и над ним, обнимает, окружает, как будто укрывает и ласкает его. И он с великолепной отчетливостью выделяется всеми своими тридцатью шестью дорическими колоннами на широкой зеленой завесе, служащей фоном огромному зданию, одиноко стоящему среди безбрежно широкого простора.

Когда глядишь на этот величественный и простой пейзаж, чувствуешь, что здесь можно было поставить только греческий храм и что поставить его можно было только здесь. Мастера декоративного искусства, обучавшие человечество, показали, особенно в Сицилии, каким глубоким, утонченным знанием эффектов и компановки они обладали. Дальше я буду говорить о храмах Джирдженти. Храм Сегесты воздвигнут у подножия горы, наверно, гениальным человеком, которому в озарении открылось то единственное место, где надо было его воздвигнуть: этот храм один оживляет беспредельность открывшейся панорамы, придает ей жизнь и божественную красоту.

На вершине горы, вдоль подножия которой нам пришлось следовать, чтобы дойти до храма, находятся развалины театра.

Когда попадаешь в страну, где греки жили или основали некогда свои колонии, достаточно разыскать их театры, чтобы найти место, с которого открываются самые красивые виды. Если они воздвигали свои храмы именно в тех местах, где последние производят наибольший эффект и лучше всего украшают пейзаж, то театры, наоборот, они помещали именно там, где глазу открывалась наиболее волнующая перспектива.

Сегестский театр, расположенный на вершине горы, образует центр целого амфитеатра возвышенностей, окружность которого достигает по меньшей мере от ста пятидесяти до двухсот километров. Вдали, за ближайшими вершинами, глаз различает еще другие, а сквозь широкий пролет, прямо против вас, видно море, синее среди зеленых вершин.

На следующий день после осмотра Сегесты можно посетить и Селинунт — огромное нагромождение рухнувших колонн, одни из которых упали рядами друг подле друга, как убитые солдаты, другие же рассыпаны хаотическими грудами.

Эти развалины гигантских храмов, самые обширные в Европе, наполняют целую равнину и усеивают еще один холм в конце этой равнины. Они тянутся по всему взморью, длинному взморью, покрытому бледным песком, на котором лежит несколько рыбацких лодок, хотя нигде не видно жилья рыбаков. Впрочем, эти бесформенные кучи камней могут заинтересовать только археологов или людей с поэтической душой, которых волнуют следы прошлого.

Джирдженти — древний Агригент, — расположенный, как и Селинунт, на южном берегу Сицилии, представляет самое удивительное собрание храмов, какое только можно увидать.

На гребне длинного каменистого берега, совершенно голого, огненно-красного, без единой травинки, без единого куста, возвышаются над морем, берегом и гаванью на синем фоне южного неба, — если глядеть снизу, — величественные каменные очертания трех великолепных храмов.

Они как бы парят в воздухе среди этого великолепного и печального пейзажа. Все мертво, бесплодно и желто вокруг них, перед ними и позади них. Солнце сожгло, испепелило землю. А может быть, и не солнце источило почву, а подземный огонь, который никогда не угасает в жилах этого вулканического острова. Ведь повсюду вокруг Джирдженти тянется своеобразная область серных копей. Здесь все из серы: земля, камни, песок, решительно все.

А они, эти храмы, вечные жилища богов, умерших так же, как и их братья, люди, по-прежнему стоят на диких холмах на расстоянии полукилометра друг от друга.

Вот прежде всего храм Лакинийской Юноны, где, по преданию, хранилась знаменитая картина с изображением Юноны, написанной Зевксисом[541], который выбрал себе для модели пять самых красивых девушек Акрагаса[542].

Потом храм Мира, один из наиболее сохранившихся храмов древности, потому что он в средние века служил церковью.

Еще дальше — остатки храма Геркулеса.

И наконец гигантский храм Юпитера, тот храм, который снискал похвалу Полибия[543] и был описан Диодором[544]; он построен в V веке[545] и содержит тридцать восемь полуколонн по шести с половиной метров в окружности. В каждом желобке такой колонны может поместиться человек.

Сидя на краю дороги, идущей у подножия этого изумительного скалистого побережья, невольно предаешься мечтам и воспоминаниям об этом величайшем народе-художнике. Кажется, что видишь перед собою весь Олимп, Олимп Гомера, Овидия, Вергилия, Олимп очаровательных богов, плотских, страстных, как мы сами, поэтически олицетворявших все порывы нашего сердца, все грезы нашей души, все влечения наших чувств.

На фоне этого античного неба встает весь античный мир. Вас охватывает могучее и необычное душевное волнение, вам хочется преклонить колени перед этим величественным наследием, оставленным нам учителями наших учителей.

Конечно, Сицилия — прежде всего священная земля, ибо если мы в ней находим эти последние обители Юноны, Юпитера, Меркурия и Геркулеса, то здесь же встречаются и самые замечательные христианские церкви в мире. Воспоминание, которое остается у вас о соборах в Чефалу или в Монреале, а также о Дворцовой капелле, об этом чуде из чудес, еще более глубоко и живо, чем воспоминание о памятниках греческой архитектуры.

У подножия холма с храмами Джирдженти начинается изумительная страна, которая представляется подлинным царством сатаны; ведь если, как верили в прежние времена, сатана обитает в обширной подземной области, где в расплавленной сере варятся грешники, то несомненно, что он основал свое таинственное царство именно в Сицилии.

Сицилия дает чуть ли не всю мировую добычу серы. На этом огненном острове серные копи насчитываются тысячами.

Прежде всего, в нескольких километрах от города находится любопытный холм, названный Маккалуба, состоящий из глины и известняка и покрытый небольшими конусами в два — три фута высотою. Они напоминают нарывы, какую-то чудовищную болезнь природы, так как из каждого конуса течет горячая грязь, похожая на отвратительный почвенный гной; порою они выбрасывают на значительную высоту камни и со страшным хрипом выдыхают газы. Кажется, что они ворчат, эти грязные, стыдливые маленькие вулканы, прокаженные ублюдки, прорвавшиеся нарывы.

Оттуда мы отправляемся осматривать серные копи. Мы вступаем в область гор. Это поистине страна опустошения, жалкая, как бы проклятая земля, осужденная самой природой. Перед нами открываются серые, желтые, каменистые, мрачные долины, носящие на себе печать божьего гнева и в то же время словно гордящиеся своим одиночеством и нищетой.

Наконец нам удается разглядеть какие-то жалкие низенькие постройки. Там находятся копи. В этой местности их, кажется, насчитывают более тысячи.

При входе в ограду одной из копей нам прежде всего бросается в глаза странный холмик, сероватый и дымящийся. Это и есть серный источник, созданный трудом человека.

Вот как добывают серу. Выходя из копей, она черновата, смешана с землей, с известняком и прочими породами. Она представляет собою нечто вроде камня, твердого и ломкого. Как только эти камни доставлены из штольни, их складывают в высокую кучу, которую затем поджигают изнутри. И вот медленный, непрерывный и глубокий пожар в течение целых недель пожирает центр этой искусственной горы, выделяя из нее чистую серу, которая плавится и стекает, как вода, по маленькому каналу.

Полученный таким образом продукт снова обрабатывают в чанах, где он кипит и окончательно очищается.

Копи, из которых добывают серу, похожи на любые другие копи. По узкой лестнице с огромными неровными ступенями вы спускаетесь в штольни, вырытые в сплошном слое серы. Этажи, расположенные одни над другими, соединены широкими отверстиями, подающими воздух в самые глубокие из них. И все же в конце спуска вы задыхаетесь от удушливых серных испарений и страшной, как в бане, жары, от которой бьется сердце и кожа покрывается испариной.

Время от времени вам попадается навстречу партия взбирающихся по крутой лестнице детей, нагруженных корзинами. Надрываясь под тяжестью ноши, несчастные мальчуганы хрипят и задыхаются. Им по десяти — двенадцати лет, и они проделывают это ужасное путешествие по пятнадцати раз в день за плату в одно су[546] за каждый подъем. Они низкорослые, худые, желтые, с огромными блестящими глазами, с худыми лицами и тонкими губами, открывающими зубы, блестящие, как их глаза.

Эта возмутительная эксплуатация детей — одно из самых тягостных зрелищ, какое только можно видеть.

Но на другом берегу острова, или, вернее сказать, в нескольких часах езды от берега, можно наблюдать такое изумительное явление природы, что, увидев его, вы забываете о ядовитых копях, где убивают детей. Я говорю о Вулькано, этом фантастическом серном цветке, распустившемся среди открытого моря.

Вы отплываете в полночь из Мессины на грязном пароходе, где даже пассажиры первого класса не могут найти скамейки, чтобы присесть на палубе.

Ни малейшего ветерка; движение судна одно нарушает тишину воздуха, словно дремлющего над водой.

Берега Сицилии и берега Калабрии благоухают таким сильным ароматом цветущих апельсиновых деревьев, что весь пролив надушен, как женская спальня. Вскоре город уходит вдаль, мы плывем между Сциллой и Харибдой, горы позади нас опускаются, и над нами появляется приплюснутая снеговая вершина Этны; при свете полной луны гора кажется увенчанной серебром.

Потом вы ненадолго засыпаете — монотонный шум винта убаюкивает — и открываете глаза уже при свете зарождающегося дня.

Вон там, прямо против вас, Липарские острова. Первый слева и последний справа выбрасывают в небо клубы густого белого дыма. Это Вулькано и Стромболи. Между этими двумя огнедышащими горами вы видите Липари, Филикури, Аликури и несколько островков, невысоко подымающихся над водой.

Вскоре пароход останавливается перед маленьким островом и маленьким городком Липари.

Несколько белых домов у подножия высокого зеленого берега. Больше ничего, и ни единой гостиницы: иностранцы не приезжают на этот остров.

Он плодороден, очарователен, окружен восхитительными скалами причудливых форм, густого приглушенного красного цвета. Здесь имеются минеральные воды, которые раньше посещались, но епископ Тодазо велел разрушить построенные тут купальни, дабы оградить свою паству от притока и влияния иностранцев.

Липари заканчивается на севере оригинальной белой горой, которую издали под более холодным небом можно было бы принять за снеговую. Здесь добывают пемзу для всего света.

Я нанимаю лодку, чтобы посетить Вулькано.

Четыре гребца ведут ее вдоль плодородного берега, засаженного виноградниками. Странно видеть отражение красных скал в синем море. Вот и маленький пролив, разделяющий оба острова. Конус Вулькано выступает из волн, как огнедышащая гора, потонувшая в море до самой вершины.

Это дикий островок, наиболее высокая точка которого достигает четырехсот метров над уровнем моря, а поверхность равняется приблизительно двадцати квадратным километрам. Прежде чем добраться до него, приходится объехать другой островок, Вульканелло, поднявшийся внезапно из воды около двухсотого года до рождества Христова и соединенный со старшим своим братом узкою полосою земли, которая в бурную погоду заливается волнами.

Но вот мы в глубине плоской бухты, прямо против дымящегося кратера. У его подножия стоит дом, в котором живет один англичанин; в эту минуту он, по-видимому, спит, иначе я не имел бы возможности взобраться на вулкан, эксплуатируемый этим промышленником; но он спит, и я прохожу обширным огородом, затем миную небольшой виноградник, принадлежащий англичанину, и наконец целую рощу цветущего испанского дрока. Кажется, что огромный желтый шарф обмотан вокруг конуса горы, вершина которой тоже желтая, ослепительно желтая под яркими лучами солнца. Я подымаюсь по узкой тропинке, которая извивается по пеплу и лаве, поворачивает то вправо, то влево и возвращается назад, крутая, скользкая и твердая. Местами вы видите окаменевший каскад серы, который излился из расселины, подобно водопадам, низвергающимся в швейцарских горах.

Это похоже на ручей из феерии, на застывший свет, на поток солнечных лучей.

Я наконец добираюсь до вершины — до широкой площадки, окружающей большой кратер. Земля дрожит, и передо мной из отверстия величиной с человеческую голову неистово вырывается огромный фонтан пламени и пара, а с краев этого отверстия стекает жидкая сера, позолоченная огнем. Она образует вокруг этого фантастического источника желтое, быстро затвердевающее озеро.

Дальше другие расселины также извергают белый пар, подымающийся тяжелыми клубами в синем воздухе.

Я не без страха ступаю по горячему пеплу и лаве и дохожу до самого края большого кратера. Трудно представить себе зрелище более неожиданное и поражающее.

На дне огромной чаши, называемой «фосса», шириною в пятьсот метров и около двухсот глубиною, штук десять гигантских расселин и широких круглых отверстий изрыгают огонь, дым и серу со страшным шумом кипящих котлов. Спускаюсь по склону этой пропасти и прохожу у самого края разъяренных пастей вулкана. Все желто вокруг меня, у моих ног и надо мною, ослепительно, умопомрачительно желто. Все желто: почва, высокие стены кратера и самое небо. Желтое солнце льет в клокочущую бездну пылающий свет, который в соединении с жаром этой серной чаши причиняет боль, словно ожог. И видишь, как кипит текущая желтая жидкость, видишь, как расцветают причудливые кристаллы, как пенятся кислоты ярких и странных оттенков на раскаленных губах очагов.

Англичанин, почивающий в эту минуту у подножия горы, собирает, эксплуатирует и продает эти кислоты, эти жидкости, все то, что изрыгает кратер; ведь все это, по-видимому, стоит денег, и больших денег.

Я медленно возвращаюсь, с трудом переводя дух, запыхавшись, чувствуя удушье от невыносимого дыхания вулкана, и, вскоре достигнув вершины конуса, вижу все Липарские острова, рассыпанные, как бусинки, вдоль берега.

Вон там, прямо напротив, возвышается Стромболи, а позади меня — гигантская Этна, которая словно смотрит издали на своих детей и внуков.

На обратном пути я заметил с лодки скрывавшийся за Липари остров. Лодочник назвал его «Салина». На этом-то острове и выделывают мальвазию.

Мне захотелось выпить на месте бутылку этого знаменитого вина. Оно похоже на сироп из серы. Это подлинное вино вулканов, густое, сладкое, золотистое и настолько насыщенное серою, что вкус ее остается у вас во рту до самого вечера. Вино сатаны.

Грязный пароходик, который доставил нас сюда, увозит меня и обратно. Сперва я вижу Стромболи. Это круглая высокая гора, вершина которой дымится, а подножие погружено в море. Это просто огромный конус, подымающийся из воды. На склонах горы видишь несколько домов, прилепившихся к ней, как морские раковины к скале. Затем глаза мои обращаются к Сицилии, куда я возвращаюсь, и уже не могут оторваться от Этны, грузно усевшейся на острове, подавляя его своей страшной, чудовищной тяжестью и возвышаясь снежною вершиною над всеми другими сицилийскими горами.

Все эти высокие горы выглядят карлицами перед Этной, но и сама она кажется невысокой, настолько она широка и тяжела. Чтобы постигнуть размеры этого грузного великана, надо глядеть на него с открытого моря.

Налево показывается гористое побережье Калабрии, и Мессинский пролив раскрывается, как устье реки. Мы проникаем в него и вскоре входим в гавань.

Город Мессина не представляет ничего интересного. В тот же день я сажусь в поезд и еду в Катанию. Дорога идет по очаровательному берегу, огибает заливы причудливой формы, которые оживлены маленькими белыми деревушками, расположенными в глубине бухт и около песчаных пляжей. А вот и Таормина.

Если бы человек, располагающий всего одним днем для пребывания в Сицилии, спросил меня: «Что мне повидать в Сицилии?», — я бы, не колеблясь, ответил ему: «Таормину».

Это только пейзаж, но такой пейзаж, в котором вы найдете все то, что, словно нарочно, создано на земле, чтобы пленять взор, ум и воображение.

Деревня прилепилась к склону большой горы, словно скатившись с ее верха, но мы только проходим через нее, хотя там есть несколько интересных памятников старины, и направляемся к греческому театру, чтобы оттуда полюбоваться заходом солнца.

Говоря о театре в Сегесте, я сказал, что греки как несравненные мастера декоративного искусства умели выбрать то единственное место, где должен быть построен театр, место, созданное для того, чтобы радовать эстетическое чувство.

Театр Таормины так изумительно расположен, что во всем мире не найдется места, которое могло бы выдержать сравнение с ним. Проникнув в ограду и осмотрев сцену, единственную, которая хорошо сохранилась до наших дней, вы подымаетесь на обрушившиеся и поросшие травою скамьи амфитеатра; некогда они предназначались для публики и могли вместить тридцать пять тысяч зрителей. Затем вы бросаете взгляд вокруг.

Прежде всего вы видите развалины, печальные, гордые, рухнувшие; среди них стоят, все еще совершенно белые, прелестные мраморные колонны, увенчанные капителями; далее, поверх стен, вы видите у своих ног безграничную морскую даль, берег, который тянется до самого горизонта, усеянный огромными скалами, окаймленный золотыми песками, оживленный белыми деревушками; а вправо от вас, превыше всего, господствуя над всем, заполняя своей массой половину небосклона, — дымящая в отдалении, покрытая снегом Этна.

Где в наши дни найдется народ, который сумел бы создать нечто подобное? Где люди, которые для увеселения толпы сумели бы воздвигнуть здания, подобные этому?

А вот те люди, люди древности, обладали душой и глазами, не похожими на наши, и в их крови было нечто такое, что теперь исчезло: любовь к Прекрасному и восхищение им.

Но мы едем в Катанию, откуда я намереваюсь взобраться на вулкан.

Время от времени он показывается между двумя горами, увенчанный неподвижным белым облаком паров, исходящих из кратера.

Повсюду вокруг нас почва коричневая, цвета бронзы. Поезд несется по берегу из лавы.

Все же чудовище еще далеко от нас, пожалуй, на расстоянии тридцати шести или сорока километров. Тут только постигаешь, до чего оно огромно. Его гигантская черная пасть время от времени изрыгала горячий поток горной смолы, который стекал по отлогим или крутым скатам, заполнял долины, погребал деревни, уносил людей, как река, и наконец, докатившись до берега, угасал в море, заставляя его отступать. Эти медленные, вязкие красные волны образовали гряды прибрежных утесов, горы и овраги, затем они затвердели и потемнели, создав вокруг огромного вулкана черную и странную местность, изрытую, бугристую, извилистую, невероятную, начертанную случайностью извержений и страшной фантазией горячей лавы.

Иногда Этна в течение нескольких веков пребывает в покое и только выпускает из кратера в небо тяжелые клубы дыма. Тогда под действием дождей и солнца лава старых потоков распыляется, превращаясь в своего рода золу, в песчаную и черную землю, на которой растут оливковые, апельсиновые, лимонные и гранатовые деревья, виноградники и хлеба.

Трудно найти местечко более зеленое, более привлекательное, более чарующее, чем Ачи-Реале, расположенный среди апельсиновой и оливковой рощи. Далее между деревьев порою снова мелькает широкая черная полоса, устоявшая перед временем, сохранившая первоначальные формы кипящей лавы, необычайные контуры, подобия сплетенных животных и сведенных рук и ног.

А вот и Катания, обширный и красивый город, весь выстроенный на лаве. Из окон Гранд-отеля мы видим вершину Этны.

Прежде чем на нее взобраться, расскажем в нескольких словах историю этой горы. По верованию древних, Этна была кузницей Вулкана[547]. Пиндар[548] описал извержение 476 года, однако Гомер не упоминает об Этне как об огнедышащей горе. Впрочем, уже в доисторические времена сиканы[549] вынуждены были бежать от нее. Всех ее извержений насчитывается около восьмидесяти.

Самые страшные были в 396, 126 и 122 годах до рождества Христова, далее извержения 1169, 1329, 1537 и особенно сильное в 1669 году, которое выгнало из жилищ свыше двадцати семи тысяч человек и уничтожило очень многих.

Тогда-то и вышли неожиданно из земли две высоких горы — Монти Росси.

Извержение 1693 года, сопровождаемое страшным землетрясением, разрушило около сорока городов и погребло под их развалинами почти сто тысяч человек. Извержение в 1755 году произвело страшные опустошения. Извержения 1792, 1843, 1852, 1865, 1874, 1879 и 1882 годов были столь же сильны и разрушительны. Лава то вырывается из главного кратера, то открывает для себя на склонах горы новые выходы в пятьдесят — шестьдесят метров шириною и, прорвавшись сквозь эти расселины, стекает в равнину.

26 мая 1879 года лава, сперва вытекавшая из кратера, возникшего в 1874 году, вскоре прорвалась из нового конуса высотою в сто семьдесят метров, образовавшегося под ее напором на высоте в две тысячи четыреста пятьдесят метров над уровнем моря. Она быстро сбегала вниз и, перерезав дорогу из Лингваглосса в Рондаццо, остановилась близ речки Алькантара. Пространство, залитое этим потоком лавы, равнялось двадцати двум тысячам восьмистам шестидесяти гектарам, хотя извержение длилось не более десяти дней.

В то время кратер на вершине Этны извергал лишь густые клубы пара, песок и пепел.

Благодаря исключительной любезности г-на Рагуза, члена Альпийского клуба и владельца Гранд-отеля, мы совершили с величайшей легкостью восхождение на вулкан, восхождение, несколько утомительное, но вовсе не опасное.

Сперва мы ехали в экипаже до Николози — через поля и сады, деревья которых выросли на разрыхленной лаве. Время от времени мы пересекали потоки застывшей лавы, сквозь которую прорублен проход для дороги. Почва повсюду черная.

После трех часов пути по отлогому скату мы доезжаем до последней у подножия Этны деревни Николози, расположенной уже на высоте семисот метров и на расстоянии четырнадцати километров от Катании.

Здесь мы оставляем коляску, берем проводника, мулов, одеяла, шерстяные чулки и перчатки и отправляемся дальше.

Уже половина пятого. Жгучее солнце восточных стран изливает свои лучи на эту необыкновенную землю, накаляет ее и жжет.

Животные идут медленно, усталым шагом, поднимая вокруг себя облака пыли. Последний мул, нагруженный багажом и провизией, то и дело останавливается, словно огорчаясь тем, что ему еще раз приходится проделывать этот бесполезный и трудный путь.

Теперь вокруг нас виноградники, растущие на лаве, одни — старые, другие — недавно посаженные. А вот ланда, ланда из лавы, покрытая цветущим дроком, золотая ланда; потом мы пересекаем огромный поток застывшей лавы 1882 года и останавливаемся, пораженные этой грандиозной рекой, черной и неподвижной, этой бурлящей и окаменелой рекой, докатившейся сверху, с дымящейся вершины, такой далекой-далекой, километров за двадцать отсюда. Эта река текла по долинам, огибала остроконечные вершины, пересекала равнины, и вот она теперь у наших ног, внезапно остановившаяся в своем течении, когда иссяк ее огненный источник.

Мы подымаемся, оставляя слева горы Монти Росси и открывая все время другие горы, множество других гор, которые наши проводники называют сыновьями Этны, выросшими вокруг этого чудовища, обвитого ожерельем вулканов. Их всего около трехсот пятидесяти, этих черных отпрысков старого вулкана; многие из них достигают высоты Везувия.

Теперь мы проезжаем через редкий лес, тоже выросший на лаве. Вдруг поднимается ветер. Сперва это резкие, сильные порывы, за которыми следует момент затишья, потом налетает бешеный, почти непрерывный ураган, который вздымает и мчит густые тучи пыли.

Мы останавливаемся за стеной из лавы, чтобы переждать, и задерживаемся здесь до ночи. Наконец приходится опять пускаться в путь, хотя буря не прекращается.

И вот понемногу нас охватывает холод, тот пронизывающий холод горных вершин, который леденит кровь и парализует тело. Он словно подстерегает нас, притаившись в самом ветре; он колет глаза и жжет кожу леденящими прикосновениями. Закутавшись в одеяла, мы идем, белые, как арабы, надев теплые перчатки, закрыв головы капюшонами и предоставив нашим мулам самим выбирать дорогу; они следуют гуськом, один за другим, спотыкаясь на неровной и темной тропе.

Вот наконец Casa del Bosco, лесная хижина, в которой живут пять-шесть дровосеков. Проводник заявляет, что дальше идти в такую бурю невозможно, и мы просим приюта на ночь. Дровосеки встают, зажигают огонь и уступают нам два теплых соломенных матраца, набитых, видимо, одними блохами. Вся хижина дрожит и колеблется под напором бури, и ветер бешено врывается под плохо скрепленные черепицы кровли.

Не придется нам увидать восход солнца на вершине гори.

После нескольких часов отдыха без сна мы снова пускаемся в путь. Настал день, и ветер стихает.

Теперь перед нами развертывается черная волнистая местность; она незаметно подымается к области вечных снегов, ослепительно блистающих у подножия последнего конуса высотою в триста метров.

Хотя солнце восходит на безоблачно синем небе, но от холода, от жестокого холода горных высот, стынут пальцы и лицо. Наши мулы медленно бредут гуськом по извилистой тропе, огибающей все капризные неровности лавы.

Вот первая снежная поляна. Мы делаем крюк, чтобы ее обойти. Но вскоре за первой следует вторая, которую приходится пересекать по прямой линии. Животные в нерешительности нащупывают ногами путь и осторожно продвигаются вперед. Вдруг я чувствую, что проваливаюсь. Передние ноги моего мула пробили корку замерзшего снега, на которую они опирались, и животное погрузилось по самую грудь. Испуганный мул бьется, подымается, снова проваливается всеми четырьмя ногами и опять подымается, чтобы снова упасть.

То же происходит и с другими мулами. Нам приходится спешиться, успокаивать их, помогать им, вытаскивать их. На каждом шагу они погружаются по брюхо в эту белую и холодную пену, куда наши ноги также уходят до колен. Между полосами снега, покрывающего впадины, нам снова попадается лава, широкие равнины лавы, подобные огромным полям черного бархата, сверкающие под солнцем так же ярко, как самый снег. Это пустынная область, мертвая страна, как бы одетая в траур, сплошь белая и черная, ослепительная, страшная, великолепная, незабываемая.

После четырех часов тяжелого пути мы доходим до Casa Inglese[550], маленького каменного домика, окруженного льдами, почти погребенного в снегах, у подножия последнего конуса, который возвышается за ним, огромный, отвесный, увенчанный дымом.

Обычно здесь проводят ночь на соломе, чтобы утром взойти на вершину кратера и полюбоваться оттуда восходом солнца. Здесь мы оставляем своих мулов и начинаем взбираться по этой страшной стене из застывшего пепла, подающегося под ногами, где не за что ухватиться, не за что удержаться, где сползаешь назад через каждые два шага. Мы подвигаемся вперед, задыхаясь, тяжело переводя дух, втыкая в мягкую почву железное острие палки и поминутно останавливаясь.

При подъеме необходимо втыкать палку между колен, чтобы не поскользнуться и не слететь вниз: окат такой крутой, что на нем невозможно удержаться даже сидя.

Приходится затратить около часа, чтобы взобраться на триста метров. Уже с некоторого времени горло щекочут удушливые серные пары. То справа, то слева мы видим высокие столбы дыма, вырывающиеся из расселин в почве; мы дотрагиваемся руками до больших раскаленных камней. Наконец мы достигаем узкой площадки. Перед нами, как белый занавес, медленно подымается густое облако, исходящее от земли. Мы делаем еще несколько шагов, закрывая нос и рот, чтобы не задохнуться от серы, и вдруг под самыми нашими ногами разверзается огромная страшная пропасть пяти километров в окружности. Сквозь удушливые испарения едва можно разглядеть противоположный край этой чудовищной ямы, достигающей в ширину тысячи пятисот метров, отвесные стены которой уходят в таинственную и страшную область огня.

Зверь сейчас спокоен; он спит в глубине, в самой глубине. Только дым вырывается из этой гигантской трубы, вышиною в три тысячи триста двенадцать метров.


Вокруг нас еще более необычайное зрелище. Всю Сицилию скрывают от наших взоров туманы, которые обрываются на берегу моря, окутывая одну лишь сушу; мы словно стоим в небе, над облаками, среди голубого воздушного океана, на такой высоте, что Средиземное море, простирающееся перед нами, насколько видно глазу, тоже кажется синим небом. Лазурь обнимает нас со всех сторон. Мы же стоим на вершине дивной горы, которая как бы выходит из облаков и тонет в небесах, распростершихся над нашей головой, у наших ног, повсюду.

Но мало-помалу туман, разлитый над островом, подымается вокруг нас и окружает огромный вулкан кольцом облаков, бездной облаков. Теперь и мы, в свою очередь, на дне совершенно белого кратера, откуда уже ничего не видно, кроме голубого неба там, наверху.

Говорят, что в другие дни картина бывает совершенно иная.

Обычно ждут восхода солнца, которое появляется из-за берегов Калабрии. Они далеко отбрасывают тень через море, до самого подножия Этны, темный, необъятный силуэт которой покрывает всю Сицилию своим огромным треугольником, постепенно тающим, по мере того как восходит дневное светило. Тогда открывается панорама диаметром больше четырехсот километров и окружностью в тысячу триста километров, с Италией на севере и с Липарскими островами, оба вулкана которых словно приветствуют своего отца; далеко на юге едва виднеется Мальта. В сицилийских портах корабли похожи на ползущих по морю насекомых.

Александр Дюма-отец дал нам восторженное и очень удачное описание этой картины.

Мы начинаем спускаться по крутому склону кратера больше на спине, чем на ногах, и вскоре вступаем в пояс густых облаков, окружающих вершину горы. Целый час мы пробираемся сквозь туман и наконец выходим из него и видим у наших ног зеленый остров с изрезанными берегами, с заливами, мысами, городами и с обрамляющим его ярко-синим морским простором.

По возвращении в Катанию мы на другой же день отправляемся в Сиракузы.

Путешествие по Сицилии надо завершать посещением этого небольшого, оригинального и очаровательного городка. Он прославился не менее самых крупных городов; царствовавшие в нем тираны были столь же знамениты, как и Нерон; город производит вино, воспетое поэтами, и господствует над заливом, в который впадает небольшая речка Анапо, а на берегах этой речки растет папирус — хранитель тайн человеческой мысли. В стенах Сиракуз заключена одна из прекраснейших Венер в мире.

Люди пересекают материки, чтобы поклониться какой-либо чудотворной статуе, я же совершил паломничество, чтобы поклониться Венере Сиракузской[551].

В альбоме одного путешественника я как-то увидел фотографию этой божественной мраморной самки; и я влюбился в нее, как влюбляются в живую женщину. Возможно, что ради нее я и предпринял это путешествие; я говорил и мечтал о ней постоянно, еще не видев ее.

Но мы приехали слишком поздно, чтобы попасть в музей, вверенный попечению профессора Франческо Саверио Кавалари, который, подобно новому Эмпедоклу[552], спустился в кратер Этны, чтобы выпить там чашку кофе.

Итак, мне оставалось пройтись по городу, построенному на островке и отделенному от суши тремя стенами, между которыми проходят три морских пролива. Город, небольшой и привлекательный, стоит на берегу залива, и его сады и бульвары спускаются к самой воде.

Затем мы отправляемся осмотреть Латомии — огромные ямы под открытым небом, которые сперва были каменоломнями, а впоследствии превратились в тюрьмы, где в течение восьми месяцев были заключены афиняне, взятые в плен после поражения Никия[553]; они страдали в этом огромном рву от голода, жажды, невыносимой жары и умирали в грязи, где кишела всякая нечисть.

В одной из них, в Райской Латомии, в глубине пещеры имеется странное отверстие, называемое ухом Дионисия[554], который, по преданию, подходил к краю этой дыры, чтобы слушать стоны своих жертв. Существуют и другие версии. Некоторые хитроумные ученые полагают, что эта пещера, соединенная с театром, служила подземным залом для представлений, ибо при ее необычайном резонансе малейший звук усиливается до невероятных размеров.

Самая любопытная из Латомий, — несомненно, Латомия капуцинов; это большой широкий сад, разделенный сводами, арками, огромными скалами и окруженный белыми утесами.

Немного подальше можно осмотреть катакомбы, занимающие, как говорят, площадь в двести гектаров, где г-н Кавалари нашел один из самых красивых христианских саркофагов, какие только известны.

Затем мы возвращаемся в нашу скромную гостиницу над морем и долго сидим, погрузившись в смутные грезы, глядя на красный и синий глаз корабля, стоящего на якоре.

Наступает утро, и так как о нашем посещении предупреждены, то нам тотчас же открывают двери очаровательного маленького дворца, в котором заключены местные коллекции и произведения искусства.

Войдя в музей, я тотчас увидал ее в глубине одной залы; она была прекрасна, как я ее себе и представлял.

У нее нет головы и недостает руки, но никогда еще формы человеческого тела не казались мне более дивными и более волнующими.

Это не опоэтизированная, не идеализированная женщина, не величественная или божественная женщина, как Венера Милосская[555], — это женщина, какова она в действительности, какую любят, какую желают, какую жаждут обнять.

Она полная, с сильно развитою грудью, с мощными бедрами, с немного тяжеловатыми ногами; это плотская Венера, и когда видишь, как она стоит, ее мечтаешь увидеть лежащей. Отломанная рука прикрывала ее грудь; уцелевшею рукою она приподымает одежду, очаровательным жестом заслоняя сокровеннейшие свои прелести. Все ее тело изваяно и задумано ради этого движения, все линии сосредоточены на нем, вся мысль устремлена на него. Этим простым и естественным жестом, полным стыдливости и бесстыдства, который прячет и указывает, скрывает и обнаруживает, привлекает и отстраняет, как будто и определяется все положение женщины на земле.

И мрамор живет. Хочется его ощупать; кажется, что он подастся под рукой, как живое тело.

Бедра в особенности дышат жизнью и красотой. Как развертывается во всей своей прелести эта волнистая округлая линия женской спины, что идет от затылка до ступни и выказывает все оттенки человеческой грации в контурах плеч, в округленности бедер, в легком изгибе икр, утончающихся к щиколоткам!

Художественное произведение достигает высшей степени совершенства лишь при условии, что оно одновременно и символ и точное выражение реального.

Венера Сиракузская — это женщина и в то же время символ плоти.

Глядя на голову Джоконды[556], вы чувствуете себя во власти какого-то искушения мистической и расслабляющей любви. Существуют и живые женщины, глаза которых внушают нам эту мечту о несбыточном, таинственном счастье. В них мы ищем чего-то иного, скрытого за тем, что есть на самом деле: нам кажется, будто они носят в себе и выражают какую-то долю этого неуловимого идеала. Мы гонимся за ним, никогда его не достигая, мы ищем его за всеми неожиданными проявлениями красоты, которые, как нам кажется, таят в себе скрытую мысль, мы ищем его в беспредельной глубине взгляда, которая на самом деле только оттенок радужной оболочки, в очаровании улыбки, которое зависит лишь от складки губ и мгновенного блеска эмали зубов, в грации движений, порожденной случайностью и гармонией форм.

Так поэты, бессильно пытающиеся сорвать звезды с неба, всегда мучились жаждою мистической любви. Естественная экзальтация поэтической души, доведенная до крайности художественным возбуждением, заставляет эти избранные натуры создавать себе какую-то туманную любовь, безумно нежную, полную экстаза, никогда не удовлетворенную, чувственную, но не плотскую, настолько утонченную, что она исчезает от самой ничтожной причины, недосягаемую и сверхчеловеческую. И эти поэты, пожалуй, единственные мужчины, которые никогда не любили ни одной женщины, настоящей женщины, с плотью и кровью, с ее женскими достоинствами и женскими недостатками, с ограниченным, но очаровательным женским умом, с женскими нервами, со всей волнующей природой самки.

Всякая женщина, вдохновляющая их мечту, является символом существа таинственного, но сказочного, того существа, какое они воспевают, эти певцы иллюзий. Она, эта живая, обожаемая ими женщина, является для них чем-то вроде раскрашенной статуи, вроде иконы, перед которой народ преклоняет колени. Где же это божество? Что оно представляет собой? В какой части неба обитает та незнакомка, которой поклонялись все эти безумцы, от первого мечтателя до последнего? Едва они касаются руки, отвечающей на их пожатие, как душа их уносится на крыльях невидимой грезы, далеко от земной действительности.

Обнимая женщину, они преображают, дополняют, искажают ее своим искусством поэтов. Это не ее губы они целуют: это губы, которые им пригрезились. Не в глубину ее синих или черных глаз погружается их восторженный взор, но во что-то неведомое и непознаваемое. Взор их любовницы — лишь окно, через которое они стремятся увидеть рай идеальной любви.

Но если некоторые женщины, волнующие нас, могут внушить нашей душе эту редкую иллюзию, то другие пробуждают в наших жилах тот бурный порыв любви, который положил начало человеческому роду.

Венера Сиракузская является совершенным выражением этой мощной, здоровой и простой красоты. Говорят, что этот чудный торс, изваянный из паросского мрамора, и есть та самая Венера Каллипига[557], которую описали Афиней[558] и Лампридий[559] и которую подарил сиракузянам император Гелиогабал[560].

Она без головы? Ну так что же! Символ от этого стал еще полнее. Это женское тело выражает всю истинную поэзию ласки.

Шопенгауэр сказал, что природа, желая увековечить человеческий род, превратила акт его воспроизведения в ловушку.

Эта мраморная статуя, которую можно видеть в Сиракузах, — подлинная ловушка для людей, которую угадал древний ваятель; это женщина, скрывающая и в то же время показывающая соблазнительную тайну жизни.

Ловушка? Ну так что ж! Она притягивает уста, привлекает руку, предлагает поцелуям осязаемую, подлинную, дивную плоть, белую и упругую плоть, округленную, крепкую, сладостную для объятий.

Она божественна не потому, что выражает какую-либо мысль, но потому только, что прекрасна.

Любуясь ею, вспоминаешь о сиракузском бронзовом овне, одном из лучших экспонатов Палермского музея: он тоже как бы воплощает в себе животное начало мира. Могучий баран лежит, поджав под себя ноги, повернув голову влево. И эта голова животного кажется головою бога, скотского, нечистого и великолепного бога. Лоб у него широкий и кудрявый, глаза далеко расставлены, нос горбатый, длинный, крепкий и гладкий, с поразительным выражением грубой силы. Рога, откинутые назад, закручиваются и загибаются, выставляя в стороны острые концы под узкими ушами, которые тоже походят на два рога. И взгляд животного — бессмысленный, тревожный и жестокий — пронизывает вас. Чуешь зверя, когда подходишь к этой бронзе.

Кто же эти два дивных художника, которые сумели так ярко воплотить в двух столь различных образах простую красоту живого создания?

Это единственные две статуи, которые, как живые существа, оставили во мне горячее желание увидеть их снова.

В дверях, уходя, я в последний раз бросаю прощальный взгляд на этот мраморный торс, прощальный взгляд, который бросают любимой женщине, покидая ее, и тут же сажусь в лодку, чтобы приветствовать — это долг писателя — папирусы Анапо.

Мы пересекаем залив из конца в конец и видим на плоском голом берегу устье маленькой речки, почти ручья, куда въезжает наша лодка.

Течение очень быстрое, и плыть против него нелегко. Мы пользуемся то веслами, то багром, чтобы скользить по воде, которая быстро бежит между двумя берегами, усеянными массой маленьких ярко-желтых цветочков, между двумя золотыми берегами.

Вот и камыши, которые мы задеваем, проезжая; они сгибаются и выпрямляются снова; дальше из воды встают синие, ярко-синие ирисы, а над ними реют бесчисленные стрекозы, величиною с колибри, трепеща стеклянными перламутровыми крылышками. Далее, на крутых, нависших берегах, растут гигантские лопухи и огромные вьюнки, обвивающие наземные растения и речные камыши.

Под нами, на дне реки, целый лес длинных волнистых водорослей; они движутся, колышутся и словно плывут в колеблющей их воде.

Потом Анапо отделяется от своего притока, древней Цианеи. Мы продолжаем плыть, подталкивая лодку багром. Речка, извиваясь, открывает нашим взорам все новые и новые очаровательные уголки, цветущие и живописные. Наконец появляется остров, заросший странными деревцами. Жидкие трехгранные стебли, от девяти до двенадцати футов вышиною, увенчаны круглыми пучками зеленых нитей, длинных, тонких и гибких, как волосы. Они похожи на головы людей, обращенных в растения и брошенных в воды священного источника языческими богами, некогда населявшими эти места. Это и есть древний папирус.

Крестьяне зовут этот камыш parruca[561].

А там дальше их еще больше, целый лес. Они дрожат, шелестят, склоняются, сталкиваются волосатыми лбами и словно ведут между собой беседу о неведомых делах далекого прошлого.

Не странно ли, что почтенное растение, которое сохранило для нас мысли умерших, которое было стражем человеческого гения, носит на тщедушном теле пышную гриву, густую и развевающуюся, как у наших поэтов?

Мы возвращаемся в Сиракузы при заходе солнца и видим на рейде только что прибывший почтовый пароход, который сегодня же вечером увезет нас в Африку.

От Алжира до Туниса

Эти фигуры, задрапированные в какие-то монашеские одеяния, эти головы, покрытые тюрбанами, концы которых развеваются сзади, эти строгие черты лица, эти неподвижные взгляды, встречаешь ли их здесь, на набережных Алжира, или в горах Сахеля, или же среди песков Сахары, — все они как будто принадлежат монахам одного и того же сурового ордена, рассеянным по целой половине земного шара.

Самая походка их та же, что у священников; жесты те же, что у апостолов-проповедников, манера держаться та же, что у мистиков, полных презрения ко всему земному.

И правда, мы здесь среди людей, у которых религиозная идея господствует над всем, все затмевает, диктует поступки, связывает совесть, формует сердца, управляет мыслью, первенствует над всеми интересами, над всеми заботами, над всеми волнениями.

Религия — вот великая вдохновительница их поступков, душ, достоинств и недостатков. Благодаря религии и ради религии они добры, храбры, нежны и верны, потому что сами по себе они как будто ничто, как будто не обладают ни единым качеством, которое не было бы им внушено или предписано верой. Мы не в состоянии познать непосредственную или первобытную природу араба: она, так сказать, пересоздана его верой, кораном, учением Магомета. Никогда еще никакая другая религия не внедрялась до такой степени в человеческие существа.

Пойдем же посмотрим, как они молятся в своей мечети, в белой мечети, которая виднеется там, в конце набережной Алжира.

В первом дворе под аркадой, опирающейся на зеленые, голубые и красные колонки, мужчины, сидя на корточках или прямо на земле, беседуют вполголоса с величавым спокойствием людей Востока. Против входа, в небольшой квадратной комнате, похожей на часовню, кади вершат правосудие. Истцы ждут, сидя на скамейках; один араб говорит, стоя на коленях, а судья, закутанный в одежды, почти скрытый их бесчисленными складками и огромным тяжелым тюрбаном, из-под которого видна лишь часть его лица, слушает жалобщика, устремив на него суровый спокойный взгляд. Стена, в которой проделано решетчатое окно, отделяет эту комнату от помещения, где женщины, создания менее благородные, чем мужчины, и не имеющие права предстать перед лицом кади, ждут очереди, чтобы изложить свои жалобы через это окошко исповедальни.

Солнце изливается огненным потоком на белоснежные стены этих маленьких зданий, подобных гробницам марабутов, и на двор, где старая арабская женщина кормит рыбой массу полосатых кошек; оно поблескивает и в комнате на бурнусах, на сухих коричневых ногах, на бесстрастных лицах. Еще дальше — школа около фонтана, где под деревом течет вода. Все объединено здесь, в этой тихой, мирной ограде: религия, правосудие, просвещение.

Я вхожу в мечеть, сняв сначала обувь, и иду по коврам, среди светлых колонн, правильные ряды которых наполняют безмолвный, огромный и низкий храм. Они очень широки, эти четырехгранные столбы, и одною стороной обращены к Мекке, дабы правоверный, встав перед одной из них, ничего не видел, ничем не отвлекался и целиком погрузился в молитву.

И вот одни из молящихся бьют земные поклоны, другие стоя бормочут тексты из корана, приняв позу, полагающуюся по обряду; некоторые, уже выполнив свой религиозный долг, беседуют, сидя на полу, вдоль стен, ибо мечеть не только место молитвы, но и место отдохновения, где остаются подолгу, где проводят целые дни.

Все просто, все голо, все бело, все тихо, все мирно в этих убежищах веры; они не похожи на наши декоративные церкви, в которых так неспокойно, когда они полны народа, из-за шума службы, движения причта, пышности церемоний, священных песнопений, и которые до того печальны, до того горестны, когда они пусты, что сжимается сердце, и кажется, что стоишь в комнате умирающего, в холодном каменном склепе, где все еще длится агония распятого.

То и дело входят арабы, бедные и богатые, портовый грузчик и бывший вождь — знатный араб в шелковистом бурнусе ослепительной белизны. Все они босы, все повторяют одни и те же жесты, молятся одному и тому же богу с той же горячей простой верой, не позируя и не отвлекаясь. Сначала они стоят прямо, подняв лицо, держа раскрытые ладони на уровне плеч, в позе мольбы. Затем руки падают вдоль тела, голова склоняется: они стоят перед владыкою мира в позе смирения. После этого руки соединяются на животе, как будто они связаны. Это стоят пленники, отдавшиеся во власть владыки. Наконец они несколько раз подряд очень быстро и бесшумно кладут земные поклоны. Они садятся на пятки, положив ладони на бедра, и наклоняются вперед, пока не коснутся лбом пола.

Эта молитва, всегда одна и та же, начинающаяся с чтения первых стихов корана, должна пять раз в день повторяться правоверными, которые перед входом в мечеть омывают ноги, руки и лицо.

В безмолвном храме не слышно ничего, кроме журчания воды, текущей во втором внутреннем дворе, из которого проникает свет в мечеть. Тень смоковницы, растущей у фонтана для омовений, бросает зеленые блики на ближние циновки.

Мусульманские женщины могут приходить в мечеть наравне с мужчинами, но почти никогда не приходят. Бог слишком далек, слишком высок, слишком важен для них. Разве посмеешь рассказать ему о своих заботах, поверить все свои горести, попросить у него небольшой милости, небольшого утешения, небольшой поддержки при мелких столкновениях с семейством, с мужем, с детьми — всего, в чем нуждается сердце женщины? Между ним, таким великим, и ими, такими ничтожными, нужен более скромный посредник.

Этот посредник — марабут[562]. Разве и у нас, в католической религии, нет святых и девы Марии, естественных ходатаев перед богом за робких и смиренных?

И потому молящуюся арабскую женщину мы встретим у гробницы святого, в маленькой часовне, где он похоронен.

Пойдем же туда посмотреть на нее.

Зауйя Абд-эр-Рахман-эль-Ткальби самая интересная в Алжире. «Зауйей» называется маленькая мечеть, сочетающаяся с «куббой» (гробницей марабута) и включающая иногда еще школу, а также высший курс обучения для образованных мусульман.

Чтобы дойти до зауйи Абд-эр-Рахмана, надо пересечь весь арабский город. Невообразим этот подъем по целому лабиринту переулков, перепутанных и извилистых, идущих между глухими стенами мавританских домов. Наверху стены почти соприкасаются, и небо, видное в просветах между плоскими крышами, кажется голубой причудливо фантастической арабеской. Длинный извилистый сводчатый проход, крутой, как горная тропа, порою ведет, кажется, прямо в небесную лазурь, яркое и залитое солнцем пятно которой внезапно поражает взор за поворотом стены, там, высоко, где кончаются ступени улочки.

Вдоль этих узких проходов на порогах домов расположились на корточках арабы и дремлют в своих лохмотьях; другие наполняют мавританские кофейни и там, неподвижно сидя на круглых скамейках или на полу, пьют кофе из маленьких фаянсовых чашек, с важностью держа их пальцами. В эти узкие улицы, по которым приходится карабкаться, солнечный свет неожиданно падает тонким лучом или широкими пятнами на каждом повороте и перекрестке и выписывает на стенах неожиданные узоры, ослепительно яркие, словно покрытые лаком. В полуоткрытые двери видны внутренние дворы, откуда тянет свежестью. Повсюду имеется четырехугольный колодец, который окружен колоннадой, поддерживающей галерею. Нежная и дикая музыка доносится порой из этих домов, откуда часто выходят по две женщины. Из-под вуали, скрывающей лица, они бросают вам взгляд черных печальных глаз, взгляд пленниц, и проходят мимо.

Их головы покрыты куском ткани, стянутым вокруг головы, как на изображениях богоматери, тело закутано в хаик, ноги спрятаны в широких шароварах, полотняных или коленкоровых, доходящих до щиколотки; женщины идут медленной, довольно неловкой, неуверенной походкой; глядя на них, стараешься угадать черты лица под вуалью, которая немного обрисовывает их, прилегая к его выпуклостям. Синеватые дуги бровей, соединенные полоской сурьмы, продолжены до самых висков.

Вдруг меня окликают. Я оборачиваюсь и в открытую дверь вижу внутри дома, на стенах, большие непристойные картины, какие встречаешь в Помпее. Вольность нравов, пышный расцвет на улицах бесчисленной проституции, веселой и наивно-дерзкой, сразу обнаруживают глубокую разницу, существующую между европейской стыдливостью и восточной бессознательностью.

Не надо забывать, что здесь всего несколько лет назад запретили уличные представления Карагусса (нечто вроде чудовищно непристойного Гиньоля[563]), на которого глядели большие черные невинные и развращенные глаза детей, смеявшихся и аплодировавших его невероятным, мерзким, непередаваемым подвигам.

По всему верхнему арабскому городу рядом с галантерейными, бакалейными и фруктовыми лавками неподкупных мозабитов, этих магометанских пуритан, которых оскверняет каждое прикосновение других людей и которые по возвращении на родину подвергнутся долгим очистительным обрядам, широко распахнуты двери лавок, торгующих человеческим телом, куда зазывают прохожих на всевозможных языках. Мозабит, восседающий в своей маленькой лавочке, посреди тщательно разложенных товаров, как будто ничего не видит, не знает, не понимает.

Справа от его лавки испанские женщины воркуют, как голубки; слева арабские женщины мяукают, как кошки. Среди них, среди этих бесстыдно оголенных тел, размалеванных для привлечения клиентов в оба эти притона, продавец фруктов сидит, подобно загипнотизированному и погруженному в грезы факиру.

Я сворачиваю вправо, в маленький проулок, который, кажется, обрывается прямо в море, раскинувшееся вдали за мысом Сент-Эжен, и вижу в конце этого туннеля, в нескольких метрах под собой, очаровательнейшую мечеть-игрушку, или, вернее, изящную, крошечную зауйю, маленькие постройки которой и маленькие квадратные, круглые и остроконечные гробницы рассыпаны вдоль лестницы, зигзагами спускающейся с террасы на террасу.

Вход в нее скрыт за стеной, как будто сделанной из серебристого снега и окаймленной зелеными фаянсовыми изразцами; в стене пробиты равномерно расположенные отверстия, сквозь которые виден Алжирский рейд.

Я вхожу. На каждой ступеньке сидят нищие, старики, дети, женщины и, протягивая руку, просят милостыню на арабском языке. Направо, в маленьком здании, также украшенном фаянсовыми плитками, находится первая усыпальница, и в открытые двери можно видеть правоверных, сидящих перед гробницей. Ниже блестит круглый купол куббы марабута Абд-эр-Рахмана рядом с тонким четырехгранным минаретом, с которого призывают на молитву.

Вдоль всего спуска — другие гробницы, более скромные, и наконец гробница знаменитого Ахмеда, бея Константины, который науськивал собак рвать зубами животы французских пленных.

С последней террасы, у входа в гробницу марабута, открывается чудный вид. Вдали собор Африканской богоматери возвышается над мысом Сент-Эжен и надо всем морем, простирающимся до самого горизонта, где оно сливается с небом. Ближе, справа, арабский город подымается до самой зауйи, и его белые известковые домики взбираются еще выше по уступам горы. Вокруг меня гробницы, кипарис, смоковница и те мавританские орнаменты, что обрамляют и увенчивают зубцами все священные стены.

Сняв обувь, я вхожу в куббу. Передо мной в тесной комнатке сидит на пятках мусульманский ученый и читает рукопись, держа ее обеими руками на уровне глаз. Вокруг него на циновках разложены книги и пергаментные свитки. Он не поворачивает головы.

Дальше я слышу какой-то шелест и шепот. При моем появлении все женщины, сидящие вокруг гробницы, поспешно закрывают лица. Они похожи на большие клубки белой ткани с блестящими глазами. Посреди них, в этой пене из фланели, шелка, шерсти и полотна, спят или двигаются дети, одетые в красное, синее, зеленое. Это наивно и очаровательно. Женщины — у себя, у своего святого, жилище которого они украсили, ибо бог слишком далек для их ограниченного ума, слишком велик для их смирения.

Они обращаются лицом не к Мекке, а к телу марабута и отдают себя под его непосредственное покровительство, которое и тут, как всегда, является покровительством мужчины. Их женские глаза, их кроткие и печальные глаза, подчеркнутые двумя белыми повязками, не умеют видеть бесплотное, им понятно только живое создание — мужчина, который при жизни кормит их, защищает и поддерживает; мужчина после своей смерти замолвит за них слово и перед богом. И вот они здесь, у самой гробницы, разукрашенной, размалеванной и немного напоминающей бретонское брачное ложе, но ярко расписанное, покрытое материями, шелками, флагами, принесенными подарками.

Они шепчутся, разговаривают между собою и рассказывают марабуту о своих делах, о заботах, о ссорах, об обидах, понесенных от мужа. Они собрались интимным кружком, чтобы запросто поболтать у святыни.

Вся часовня наполнена их странными дарами: стенными часами разнообразной величины, которые тикают, отмечая секунды, и бьют в положенное время; принесенными по обету хоругвями, всевозможными люстрами, медными и хрустальными.

Этих люстр навешано так много, что за ними не видно потолка. Они висят одна подле другой независимо от размера, как в ламповом магазине. Стены украшены изящными фаянсовыми изразцами прелестного рисунка, в которых всегда преобладают зеленый и красный цвета. Пол застлан коврами, а свет проникает через купол, разделенный на тройные стрельчатые окна, из которых среднее выше других.

Это уже не та суровая, голая мечеть, где бог пребывает в одиночестве, это будуар, украшенный для молитвы по детскому вкусу дикарок. Сюда часто приходят волокиты, чтобы условиться с ними о свидании и обменяться по секрету несколькими словами. Европейцы, говорящие по-арабски, порою завязывают здесь знакомства с этими закутанными медлительными созданиями, у которых видны только глаза.

Когда прихожане-мужчины посещают, в свою очередь, марабута, чтобы помолиться у его гробницы, они не проявляют такого исключительного внимания к святому обитателю этого места. Поклонившись гробнице, они обращаются лицом к Мекке и поклоняются богу, ибо нет бога, кроме бога, как они повторяют во всех своих молитвах.

Тунис

Прежде чем достигнуть Туниса, железная дорога пересекает великолепную гористую местность, поросшую лесами. Описав несколько огромных петель и поднявшись на высоту в семьсот восемьдесят метров, откуда открывается обширный, великолепный пейзаж, она проникает на территорию Туниса через Хрумир.

Тут начинается чередование гор и пустынных долин, в которых некогда стояли римские города. Вот сначала развалины Тагасты, родины блаженного Августина[564], отец которого был декурионом[565].

Дальше идет Тубурсикум Нумидарум, руины которого покрыты круглыми зеленеющими холмами. Еще дальше Мадаура, где в конце царствования Траяна[566] родился Апулей. Не перечесть всех мертвых городов, мимо которых проезжаешь на пути в Тунис.

Вдруг, после долгих часов пути, на низкой равнине возникают высокие арки полуразрушенного, местами уничтоженного акведука, который некогда тянулся от одной горы до другой. Это Карфагенский акведук, о котором говорит Флобер в Саламбо. Потом дорога проходит мимо красивого селения, следует берегом сверкающего озера, и наконец показываются стены Туниса.

Вот мы и в городе.

Чтобы охватить взглядом его общий вид, надо подняться на ближний холм. Арабы сравнивают Тунис с разостланным бурнусом; сравнение удачно. Город простирается на равнине, слегка волнистой из-за неровностей почвы, так что местами над ней выступают края большого пятна, образуемого белесыми домами, над которым высятся купола мечетей и башни минаретов. Едва различаешь, едва догадываешься, что это дома, до такой степени это белое пятно кажется сплошным, непрерывным, разлившимся. Три озера вокруг него сверкают под ярким восточным солнцем, как три огромных стальных щита. На севере, вдали, — озеро Себкра-эль-Буан; на западе — Себкра-Сельджум, на юге, за городом, — большое озеро Бахира, или Тунисское; дальше к северу — море, глубокий залив, тоже похожий на озеро в обрамлении далеких гор.

И повсюду вокруг этого плоского города тянутся топкие болота, полные разлагающихся нечистот, — невообразимое кольцо гниющих клоак, голые низменные поля, где извиваются наподобие змеек узкие блестящие ручьи. Это сточные воды Туниса, разливающиеся под синим небом. Они текут непрестанно, заражая воздух, и катят свой медленный зловонный поток по землям, пропитанным гнилью, к озеру, которое они заполнили и насытили на всем его протяжении, ибо опущенный в него лот погружается в тину почти на восемнадцать метров; приходится постоянно прочищать канал в этой топи, чтобы через нее могли пройти небольшие суда.

И все же в яркий, солнечный день зрелище города, лежащего среди этих озер, на этой обширной равнине, замыкаемой в отдалении горами, самая высокая из которых, Загуан, зимою почти всегда увенчана облаками, производит, пожалуй, самое захватывающее, самое волнующее впечатление на всем побережье африканского материка.


Спустимся с нашего холма и войдем в город. Он состоит из трех совершенно отдельных частей: французской, арабской и еврейской.

На самом деле Тунис — не французский и не арабский город, это город еврейский. Это одно из редких мест на земном шаре, где еврей чувствует себя дома, словно на родине, где он почти явный хозяин, где он держится со спокойной уверенностью, хотя еще немного боязливой.

Особенно интересно видеть и наблюдать его здесь, в этом лабиринте узеньких улочек, где движется, суетится и кишит самое яркое, пестрое, расфранченное, переливающееся всеми цветами радуги, драпирующееся в шелка красочное население, какое только можно встретить на всем этом восточном побережье.

Где мы? В стране арабов или в ослепительной столице Арлекина, наделенного высоким художественным чутьем, друга живописцев, неподражаемого колориста Арлекина, который забавы ради вырядил свой народ с умопомрачительной фантастичностью? Этот божественный костюмер побывал, наверно, и в Лондоне, и в Париже, и в Петербурге, но, вернувшись оттуда, полный презрения к северным странам, расцветил своих подданных с безошибочным вкусом и с беспредельным воображением. Он не только пожелал придать их одеждам изящный, оригинальный и веселый покрой, но и применил для раскраски тканей все оттенки, созданные, составленные, придуманные самыми утонченными акварелистами.

Одним лишь евреям он предоставил резкие тона, хотя и запретил им слишком грубые сочетания цветов и с благоразумной смелостью ограничил яркость костюмов. Что же касается мавров, его любимцев, флегматических торговцев, восседающих в своих суках[567], или проворных юношей, или медленно шествующих по маленьким улочкам тучных горожан, он разодел их, забавы ради, в такие разнообразные ткани, что глаз, глядя на них, пьянеет, как певчий дрозд от винограда. Для них, для этих славных восточных людей, для этих левантинцев — метисов, происшедших от турок и арабов, — он собрал целую коллекцию оттенков, таких тонких, нежных, спокойных, мягких, бледных, блеклых и гармоничных, что прогулка среди них — истинное наслаждение для глаз.

Вот бурнусы из кашемира, переливчатые, как потоки света, и тут же лохмотья, великолепные в своей нищете, рядом с шелковыми геббами (длинными, спускающимися до колен туниками) и мягкими жилетами, облегающими тело под курткой, обшитой по бортам мелкими пуговками.

И на этих геббах, куртках, жилетах, хаиках играют, смешиваются и наслаиваются друг на друга самые нежные расцветки. Все это розовое, лазоревое, сиреневое, бледно-зеленое, пастельно-голубое, бледно-коричневое, палевое, оранжевое, бледно-лиловое, красноватое, аспидно-серое.

Это волшебная процессия цветов от самых блеклых оттенков до самых ослепительных, но и последние тонут в таком потоке сдержанных тонов, что ничто не кажется резким, нет ничего кричащего, ничто не бьет в глаза на улицах — в этих светлых коридорах, бесконечно извивающихся, стиснутых между низкими, выбеленными известью домами.

Эти узкие проходы то и дело наводняются какими-то оплывшими существами, бедра и плечи которых покачиваются, еле протискиваясь в этих проходах. Существа эта носят остроконечный головной убор, часто посеребренный или позолоченный, словно колпак волшебницы; сзади с него спадает шарф. На их чудовищных телах — колыхающихся и вздутых горах мяса — надеты просторные блузы ярких цветов. Бесформенные ляжки заключены в узкие, обтягивающие белые кальсоны. На икрах и щиколотках, налитых жиром, вздуваются чулки или — если одежда праздничная — нечто вроде чехлов из золотой или серебряной парчи. Они тяжело выступают, волоча туфли без задников, так что пятки шлепают по мостовой. Эти странные, расплывшиеся создания — еврейки, прекрасные еврейки!

Как только юные дочери Израиля приближаются к брачному возрасту, к тому возрасту, когда за ними начинают ухаживать богатые мужчины, они мечтают о том, чтобы растолстеть: ведь чем женщина грузнее, тем больше чести мужу и тем больше у нее шансов выбрать его по своему вкусу.

В четырнадцать, в пятнадцать лет эти девочки стройны и легки, дивно красивы, изящны и грациозны. Их бледный, немного болезненный, прозрачно-нежный цвет лица, их тонкие черты, столь мягкие черты древней и усталой расы, кровь которой никогда не освежалась, их темные глаза под ясным лбом, придавленным черной, тяжелой, густой массой всклокоченных волос, их гибкие движения, когда они перебегают от одной двери к другой, — все это наполняет еврейский квартал Туниса видениями соблазнительных маленьких Саломей.

Но вот они начинают думать о супруге. Тут наступает пора того невообразимого объедания, которое скоро превращает их в чудовища. Соблюдая неподвижность после ежедневного приема по утрам пилюль из трав, возбуждающих аппетит и раздражающих желудок, они целые дни едят тяжелые, жирные печения, от которых невероятно толстеют. Груди вздуваются, животы вспухают, зады округляются, бедра ширятся, покрываясь жиром; кисти рук и щиколотки исчезают в тяжелых складках мяса. И любители собираются, осматривают их, сравнивают, восхищаются ими, как на выставке откормленного скота. До чего же они красивы, соблазнительны, очаровательны, эти необъятные невесты!

Тогда-то и можно встретить эти чудовищные фигуры, увенчанные острым конусом, называемым куфия, с которого свисает на спину бехкир, одетые в развевающиеся широкие кофты из простого полотна или яркого шелка, в белых или вышитых, узких, как трико, панталонах, обутые в шлепанцы, называемые саба, — существа, невыразимо странные, но лица которых на этом гиппопотамовом теле часто еще хранят былую красоту.

У себя в домах, куда нетрудно проникнуть в субботу, в священный день, в день праздника и визитов, девушки принимают подруг в выбеленных комнатах, где они сидят одна подле другой, как символические идолы, покрытые шелками и блестящей мишурой, богини из плоти и металла с золотыми гетрами на ногах и золотым рогом на голове!

Все богатство Туниса в их руках, или вернее, в руках их мужей, всегда улыбающихся, всегда приветливых и готовых к услугам. Вероятно, через несколько лет они превратятся в европейских дам, будут одеваться по французской моде и, подчиняясь моде, начнут поститься, чтобы похудеть. Тем лучше будет для них и тем хуже для нас, зрителей.

Самая интересная часть арабского города — это квартал суков: длинные улицы под сводами или дощатыми крышами, сквозь щели которых солнце проскальзывает огненными клинками, как будто рассекающими прохожих и купцов. Это базары, извилистые и перекрещивающиеся галереи, где торговцы, разбившись по цехам, сидя прямо на земле или на корточках посреди своих товаров в маленьких крытых лавочках, энергично зазывают покупателей или же хранят неподвижность в нишах из ковров, из материй всевозможных цветов, из выделанных кож, уздечек, седел, шитой золотом сбруи или среди нанизанных, как четки, желтых и красных туфель.

У каждого цеха своя улица, и можно видеть, как во всю длину галереи, отделенные друг от друга простой перегородкой, работают ремесленники одного и того же цеха, делая одни и те же жесты. Оживление, красочность, веселье этих восточных рынков не поддаются описанию, потому что тут надо было бы одновременно передать и ослепительный свет, и шум, и движение.

Один из суков настолько своеобразен, что оставляет о себе воспоминание, необычайное и неотвязное, как сон. Это сук духов.

В одинаковых узких отделениях, до того узких, что они напоминают ячейки улья, и расположенных рядами по обе стороны темноватой галереи, люди с прозрачным цветом лица, почти все молодые, в светлых одеждах, восседают, как будды, храня изумительную неподвижность, в рамке из подвешенных длинных восковых свечей, образующих вокруг их голов и плеч мистический и правильный узор.

Верхние свечи, более короткие, окружают тюрбан; другие, более длинные, доходят до плеч; самые большие спускаются вдоль рук. Симметричная форма этого странного убранства несколько меняется от одной лавки к другой. Продавцы, бледные, неподвижные, безмолвные, сами кажутся восковыми фигурами в восковой часовне. Если зайдет покупатель, — вокруг их колен, вокруг ног, под рукой находятся всевозможные духи, заключенные во всевозможные крошечные коробочки, крошечные флакончики, крошечные мешочки.

В воздухе, из одного конца сука в другой, носится слегка дурманящий запах курений и духов.

Некоторые из этих экстрактов продаются каплями по очень дорогой цене. Для отсчитывания их торговец употребляет кусочек хлопка, который он вынимает из уха и затем снова водворяет туда же.

С наступлением вечера весь квартал суков запирается тяжелыми воротами у входа в галереи; подобно некоему драгоценному городу, он заключен в другом городе.

Когда же вы прогуливаетесь по новым улицам, упирающимся в болото, в какой-нибудь сток нечистот, вы вдруг слышите странное ритмическое пение в такт глухим ударам, которые похожи на отдаленные пушечные выстрелы и прерываются на несколько мгновений, чтобы возобновиться снова. Вы озираетесь и наконец на уровне земли замечаете головы десятка негров, обмотанные фулярами, платками, тюрбанами, лохмотьями. Эти головы поют по-арабски какой-то припев, в то время как руки, вооруженные бабами для трамбования почвы, мерно ударяют ими на дне канавы по слою щебня и известкового раствора; так закладывают прочный фундамент для какого-нибудь нового дома, строящегося на этой жирной, вязкой почве.

На краю ямы старый негр, начальник этой партии трамбовщиков, отбивает такт, смеясь, как обезьяна; смеются и все другие, продолжая распевать свою странную песню и скандируя ее энергичными ударами. Они ударяют с воодушевлением и лукаво смеются, поглядывая на останавливающихся прохожих; прохожим тоже весело: арабам — потому что они понимают слова, другим — потому что зрелище забавное; но уж, конечно, никто так не веселится, как сами негры; ведь старик кричит:

— Ну-ка, хватим!

И все, скаля зубы и ударяя три раза трамбовкой, подхватывают:

— По башкам собачьих руми!

Старый негр снова кричит с таким жестом, как будто он кого-то раздавил:

— Ну-ка, хватим!

И все хором:

— По башкам собачьих ютов[568]!

Вот как строится европейский город в новом квартале Туниса!

Ах, этот новый квартал! Когда вспомнишь, что он весь выстроен на постепенно затвердевшем иле, на какой-то невообразимой почве, создавшейся из всех нечистот и отбросов, извергаемых городом, невольно спрашиваешь себя, каким образом население его не гибнет от всевозможных болезней, лихорадок и эпидемий. А глядя на озеро, которое постепенно завоевывают и переполняют те же стоки городских нечистот, на озеро — эту вонючую помойную яму, из которой поднимаются такие миазмы, что в жаркие ночи вас мутит от отвращения, не понимаешь даже, как еще существует старый город, расположившийся у этой клоаки.

Вспоминаешь о больных лихорадкой, которые встречаются в некоторых деревнях Сицилии, Корсики или Италии, об уродливых, чудовищных людях, с раздутыми животами, трясущихся, отравленных водою чистых ручьев и красивых прозрачных озер, и приходишь к убеждению, что Тунис должен быть очагом заразных болезней.

Но нет! Тунис — здоровый город, очень здоровый! Зловонный воздух, которым вы в нем дышите, живит и успокаивает вас. Это самый умиротворяющий, самый приятный для возбужденных нервов воздух, каким мне когда-либо доводилось дышать. После департамента Ланд, наиболее здорового района Франции, Тунис является местом, где менее всего распространены обычные в наших странах заболевания.

Это кажется невероятным, однако это так. О вы, современные врачи, смешные оракулы, профессора гигиены, посылающие ваших больных дышать чистым воздухом горных вершин или животворящим воздухом зеленых лесов, приезжайте сюда, взгляните на эту навозную жижу, омывающую Тунис, посмотрите затем на эту землю, которую не защищает и не освежает своею тенью «и одно деревце; проживите год в этой стране, на этой низменной равнине, летом иссушенной солнцем, зимой превращенной в болото дождями, а потом зайдите в здешние больницы. Они пусты!

Справьтесь со статистикой, и вы узнаете, что здесь гораздо чаще, чем от ваших болезней, умирают от того, что называют — пожалуй, ошибочно — мирной естественной смертью. Тогда вы, может быть, спросите себя, не современная ли наука отравляет нас своим прогрессом; не являются ли канализационные трубы в наших погребах и сточные ямы, находящиеся по соседству с нашим вином и водою, домашними рассадниками смерти, очагами и распространителями эпидемий, более действенными, чем ручейки нечистот, текущие под солнечными лучами вокруг Туниса; вы убедитесь, что чистый горный воздух менее успокоителен, чем бациллоносные испарения здешних городских нечистот, и что сырость лесов опаснее для здоровья и чаще порождает лихорадки, чем сырость гниющих болот, вокруг которых на сто лье нет ни единой рощицы.

Неоспоримо здоровый климат Туниса действительно изумляет и может объясниться только абсолютной чистотой воды, которую пьют в этом городе, а это полностью подтверждают наиболее современные теории о способе распространения смертоносных зародышей.

В самом деле, вода с горы Загуана, каптированная под землей на расстоянии восьмидесяти километров от города, доходит до домов без малейшего соприкосновения с наружным воздухом и, следовательно, не получив никаких зародышей заразных болезней.

Я был так удивлен, когда мне говорили о здешнем здоровом климате, что пожелал посетить больницу, и врач-мавр, заведующий главной больницей Туниса, разрешил мне осмотреть ее.

Как только передо мною открылись ворота, ведущие в обширный арабский двор, над которым, под защитой плоской крыши, возвышается галерея с колоннадой, мое удивление и волнение так возросли, что я позабыл о цели своего прихода.

Вокруг меня по бокам четырехугольного двора, в узких камерах за решетками, как в тюрьме, были заключены люди; при нашем появлении они поднялись и прижали к железным решеткам изможденные бледные лица. Затем один из них просунул руку и, помахав ею, прокричал несколько ругательств. Тогда и остальные принялись вдруг скакать, словно звери в клетках, и орать во все горло, а на галерее второго этажа длиннобородый араб, с тяжелым тюрбаном на голове и медными ожерельями вокруг шеи, небрежно свесил над перилами покрытую браслетами руку, пальцы которой были унизаны кольцами, и, улыбаясь, слушал весь этот гам. Это был сумасшедший, свободный и спокойный, который воображал себя царем царей и мирно владычествовал над буйными помешанными, запертыми внизу.

Мне захотелось обойти и оглядеть этих страшных безумцев, которые невольно приковывают внимание своими восточными одеяниями, а благодаря своей оригинальности более интересны и, быть может, менее волнуют, чем наши бедные европейские сумасшедшие.

Мне разрешили войти в камеру первого из них. Подобно большинству своих товарищей, он был доведен до такого состояния гашишем, или, вернее, кифом. Он еще очень молод, страшно худ, страшно бледен и разговаривает со мной, глядя на меня огромными пристальными мутными глазами. Что он говорит? Он просит меня подарить ему трубку для курения и рассказывает, что его ждет отец.

Время от времени он приподнимается, причем из-под его геббы и бурнуса выглядывают ноги, тощие, как у паука, а негр, который его сторожит, гигант, с лоснящейся кожей и блестящими белками глаз, всякий раз отбрасывает его на циновку легким толчком в плечо, и безумец слишком слаб, чтобы устоять при этом на ногах.

Его сосед, желтое гримасничающее чудовище, испанец из Рибейры, сидит, скорчившись, вцепившись в железные прутья решетки, и также просит трубку или кифа[569] с непрерывным смехом, похожим на угрозу.

В следующей камере двое: еще один курильщик конопли — крупный араб мускулистого сложения, встречающий нас бешеной жестикуляцией, тогда как его сосед неподвижно сидит на пятках, устремив на нас прозрачные глаза дикой кошки. Это человек редкой красоты; черная борода, короткая и курчавая, придает прекрасному цвету его лица мертвенно-бледный оттенок. Нос тонкий, лицо продолговатое, изящное, полное благородства. Это мозабит, сошедший с ума после того, как он нашел мертвым своего юношу-сына, которого он разыскивал два дня.

А вот старик, который смеется и, приплясывая, как медведь, кричит нам:

— Сумасшедшие, сумасшедшие, все мы сумасшедшие: я, ты, доктор, сторож, бей — все, все сумасшедшие!

Он выкрикивает это по-арабски, но мы его понимаем, до того страшна его мимика, до того убедителен протянутый к нам палец. Старик указывает на каждого из нас поочередно и смеется; ведь этот сумасшедший убежден, что сумасшедшие — мы, и он повторяет:

— Да, да, ты, ты, ты сумасшедший!

И кажется, что в вашу душу проникает дуновение безумия, заразная и страшная эманация, исходящая от этого злобного бесноватого.

И вы уходите, подымая взор к большому синему квадрату неба, простирающемуся над этой ямой проклятых. Тут снова показывается по-прежнему улыбающийся, спокойный и прекрасный, как царь-волхв, повелитель всех этих безумцев, длиннобородый араб; он перегнулся через перила галереи и сверкает на солнце множеством всевозможных предметов из меди, железа и бронзы — ключами, кольцами, гвоздями, которыми он тщеславно украшает свое воображаемое царское достоинство.

Вот уже пятнадцать лет, как этот мудрец живет здесь и бродит медленным шагом со спокойным и величественным видом — действительно, настолько величественным, что ему с почтением кланяются. Он произносит в ответ царственным тоном несколько слов, означающих: «Добро пожаловать! Рад вас видеть». А потом больше не смотрит на вас.

Вот уже пятнадцать лет, как этот человек не ложился. Он спит, сидя на ступеньке посередине больничной каменной лестницы. Никто ни разу не видал, чтобы он вытянулся.

Мне неинтересны теперь остальные больные, к тому же настолько немногочисленные, что они наперечет в больших белых залах, откуда из окон открывается вид на широко раскинувшийся, сверкающий на солнце город, над которым, как пузыри над водой, вздымаются купола мечетей и кубб.

Я ухожу, охваченный смутным волнением, полный жалости, а может быть, и зависти к некоторым из этих одержимых бредом людей, переживающих в своей тюрьме, не замечаемой ими, ту мечту, которую они когда-то нашли на дне маленькой трубочки, набитой несколькими желтыми листочками.

В тот же вечер один французский чиновник, снабженный особыми полномочиями, предложил проводить меня в некоторые арабские злачные места, куда доступ для иностранцев крайне затруднен.

Впрочем, нам пришлось отправиться в сопровождении агента местной полиции, без чего перед нами не открылась бы ни одна дверь даже самого гнусного туземного притона.

Арабский город в Алжире по ночам полон оживления. С наступлением вечера Тунис словно вымирает. Узенькие улицы, извилистые и неровные, кажутся проходами покинутого города, в котором местами позабыли погасить газовые фонари.

Вот мы в самой глубине этого лабиринта из белых стен, и нас вводят к еврейкам, исполняющим танец живота. Этот танец безобразен, неграциозен и интересен только для любителей мастерства исполняющей его артистки. Три девицы, три сестры, чрезвычайно разряженные, проделывали свои непристойные кривляния под благосклонным оком матери, неимоверной груды жира с колпаком из золоченой бумаги на голове; после каждого приступа содрогания дочерних животов мать производила среди зрителей сбор на содержание заведения.

Через три полуоткрытых двери салона можно было видеть низкие ложа трех спален. Я открыл четвертую дверь и увидал лежавшую на кровати женщину, показавшуюся мне красивой. Но тут на меня набросились мать, танцовщицы, двое слуг-негров и какой-то раньше не замеченный мною человек, глядевший из-за занавески, как волнуются животы его сестер. Я чуть было не вошел в комнату его законной жены, которая была беременна, в комнату снохи, невестки этих распутниц, которые тщетно пытались привлечь нас, хотя бы на один вечер, в лоно своей семьи. В извинение за то, что меня не впустили, мне показали первого ребенка этой дамы, девочку лет трех или четырех, которая уже пыталась воспроизвести танец живота.

Я ушел с чувством глубокого отвращения.

С великими предосторожностями меня провели затем в квартиру дорогих арабских куртизанок. Пришлось сторожить в конце улицы, вести переговоры, угрожать, так как если бы туземцы узнали, что к этим женщинам входил руми, они были бы отвергнуты, заклеймены, разорены. Там я увидел толстых брюнеток, весьма посредственной красоты, в комнатушках, переполненных зеркальными шкафами.

Мы собирались уже вернуться в гостиницу, когда агент туземной полиции предложил провести нас в самый обыкновенный притон, в публичный дом, двери которого он заставит открыть своей властью.

И вот мы снова следуем за ним ощупью по черным переулкам, которых никогда не забудешь, зажигаем спички, чтобы не упасть, но, тем не менее, оступаемся на неровной почве, задеваем о стены домов то плечом, то рукой и слышим порою за стенами голоса, звуки музыки, шум дикого веселья, приглушенные, далекие, жуткие по своей невнятности и таинственности. Мы в самом центре квартала разврата.

Мы останавливаемся у одних дверей, притаясь справа и слева от них, в то время как полицейский стучит кулаком, выкрикивая какую-то фразу по-арабски, по-видимому, приказание.

Из-за двери отвечает слабый голос, голос старухи, и теперь до наших ушей доносятся из самой глубины этого вертепа звуки музыкальных инструментов и крикливое пение арабских женщин.

Нам не хотят отпирать. Полицейский сердится, и из его горла вырываются быстрые, резкие, раздраженные звуки. Наконец дверь приоткрывается, он толкает ее, входит в дом, точно в завоеванный город, и широким жестом победителя как бы говорит нам: «Следуйте за мною!»

Мы следуем за ним и спускаемся по трем ступенькам, которые приводят нас в низкую комнату, где вдоль стен спят на коврах четверо арабчат; это дети дома. Старуха, одна из тех туземных старух, похожих на кучу движущегося желтого тряпья, из которого торчит невероятная, татуированная голова ведьмы, еще пытается преградить нам дорогу. Но дверь закрылась, и мы входим в первый зал, где стоят несколько человек, загораживая проход во второй зал, куда им не удалось проникнуть; они сосредоточенно слушают странную резкую музыку, доносящуюся оттуда. Первым проходит в зал полицейский, растолкав постоянных посетителей, и мы проникаем в узкое, продолговатое помещение, где арабы скученно сидят на досках, которые тянутся вдоль обеих выбеленных стен до самого конца комнаты.

Там, на большой европейской кровати, занимающей всю ширину помещения, возвышается пирамида других арабов, невероятным образом взгромоздившихся друг на друга, целая груда бурнусов, откуда торчат пять голов в тюрбанах.

Перед кроватью на скамейке, лицом к нам, за низким столиком красного дерева, уставленным стаканами, бутылками пива, чашками кофе с маленькими оловянными ложками, сидят четыре женщины и поют бесконечную тягучую южную мелодию под аккомпанемент инструментов, на которых играет несколько музыкантов-евреев.

Женщины разряжены, как в феерии, как принцессы из Тысячи и одной ночи, и одна из них, лет пятнадцати, отличается такой изумительной, такой совершенной, такой редкостной красотой, что она озаряет это странное место, превращая его в нечто неожиданное, символическое, незабываемое.

Ее волосы сдерживает золотой обруч, стягивающий лоб. Под этой прямой металлической полоской — два огромных глаза, со взглядом пристальным, бесстрастным, бездонным, два черных, продолговатых, широко расставленных глаза; их разделяет нос этого божества, нисходящий к маленькому детскому ротику, который раскрывается для пения и кажется единственной живой частью лица. Это лицо без выражения; правильность его черт первобытна и великолепна; она создана такими простыми линиями, что они кажутся естественными и единственно возможными здесь формами.

Во всяком лице можно было бы, казалось, заменить какую-нибудь черту или деталь, позаимствовав ее у другого человека. Но в лице этой арабской девушки решительно ничего нельзя изменить, настолько рисунок его совершенен и типичен. Гладкий лоб, словно изваянные щеки, незаметно переходящие в тонкий подбородок, безупречный овал чуть смуглого лица, единственно возможные здесь нос, рот и глаза — все это воплощает идеальное представление об абсолютной красоте, которая чарует наш взгляд и не вполне удовлетворяет разве только нашу мечту. Рядом с первой девочкой находится другая, тоже очаровательная, но не такой исключительной красоты, одно из тех белых, нежных лиц, которые словно вылеплены из молочного теста. А по сторонам этих двух звезд сидят две другие женщины, животного типа, круглоголовые, скуластые, две бродячие проститутки из тех пропащих созданий, которых племена теряют на пути, снова подбирают и снова теряют, чтобы оставить их наконец в хвосте какого-нибудь отряда спаги, который уводит их за собой в город.

Они поют, ударяя по дарбуке[570] руками, покрасневшими от хны, а евреи-музыканты аккомпанируют им на маленьких гитарах, тамбуринах и пронзительных флейтах.

Все слушают молча, без улыбки, с величавой серьезностью.

Куда мы попали? В храм ли какой-то варварской религии или в публичный дом?

В публичный дом? Да, мы в публичном доме, и ничто в мире не производило на меня более неожиданного, более свежего, более красочного впечатления, чем эта длинная низкая комната, где девушки, убранные, как для священнодействия, ожидают прихоти одного из этих важных мужчин, которые словно бормочут про себя стихи корана даже посреди кутежа.

Мне указывают на одного из них, который сидит перед крошечной чашкой кофе, подняв глаза к небу с благоговейным видом. Он содержит это божество, и почти все остальные — его гости. Он угощает их напитками, музыкой и созерцанием красавицы до той поры, пока не попросит их разойтись по домам. И они уйдут, величественно откланявшись ему. Этот человек, с таким тонким вкусом, хорош собою, молод, высок; у него прозрачная кожа араба-горожанина, которая кажется еще светлее от черной бороды, шелковистой, блестящей и немного редкой на щеках.

Музыка умолкает, мы аплодируем. Присутствующие вторят нам. Мы сели на табуретки среди груды людей. Вдруг длинная черная рука ударяет меня по плечу, и голос, странный голос туземца, пытающегося говорить по-французски, заявляет:

— Мой тоже не отсюда. Француз, как и ты.

Я оборачиваюсь и вижу великана в бурнусе, одного из самых высоких, самых худых, самых костлявых арабов, каких мне только приходилось встречать.

— Откуда же ты? — спрашиваю я с удивлением.

— Из Алжира!

— А! Держу пари, что ты кабил?

— Да, мусью.

Он рассмеялся в восторге, что я угадал его происхождение, и, указывая на своего товарища, добавил:

— И он тоже.

— А! Вот что.

Это было во время чего-то вроде антракта.

Женщины, к которым никто не обращался, сидели неподвижно, как статуи, и я пустился в разговор с моими двумя соседями-алжирцами при помощи агента туземной полиции.

Я узнал, что они пастухи, землевладельцы из окрестностей Буджи, и что в складках бурнусов они носят с собою туземные флейты, на которых играют по вечерам для развлечения. Видимо, им хотелось похвалиться своим талантом, и они показали мне две тонкие тростниковые трубочки с просверленными в них дырочками, две настоящие тростинки, срезанные ими на берегу речки.

Я попросил, чтобы им позволили поиграть, и все тотчас же смолкли с изысканной вежливостью.

Ах, какое удивительное и сладостное ощущение проникло в мое сердце с первыми нотами, такими легкими, необычными, незнакомыми и неожиданными, этих двух голосков, исходящих из двух трубочек, выросших в воде! Мотив был изящный, нежный, отрывистый, скачущий: звуки летали и летали друг за другом, но никогда не могли сочетаться, встретиться и слиться, пение то и дело замирало и начиналось снова, проносилось мимо, реяло вокруг нас, как дыхание души листьев, души лесов, души ручейков, души ветра, проникшее вместе с двумя этими рослыми пастухами кабильских гор в публичный дом тунисского пригорода.

На пути в Кайруан

11 декабря


Мы выезжаем из Туниса по прекрасной дороге, которая сперва тянется вдоль возвышенности, затем берегом озера, потом пересекает равнину. Широкий горизонт, замкнутый цепью гор, вершины которых подернуты дымкой, совершенно пустынен, и только местами виднеются вдали белые пятна деревень, где над неясной массой домов возвышаются остроконечные минареты и маленькие купола кубб. По всей фанатичной африканской земле нам то и дело встречаются эти блестящие купола — то среди плодородных равнин Алжира и Туниса, то, как маяки, на округленных вершинах гор, то в глубине кедровых или сосновых лесов, то по краям глубоких оврагов, в чаще мастиковых деревьев и пробковых дубов, то в желтой пустыне, между двумя финиковыми пальмами, склоняющими свои вершины, одна справа, другая слева, над молочно-белым куполом, на который они бросают легкую и тонкую тень ветвей.

В останках марабутов содержится некое священное семя, оплодотворяющее безграничную почву ислама, зарождая в ней от Танжера до Тимбукту, от Каира до Мекки, от Туниса до Константинополя, от Хартума до Явы самую могучую и наиболее таинственно-властную из всех религий, когда-либо подчинявших себе человеческие души.

Маленькие круглые, стоящие особняком, и такие белые, что от них излучается свет, эти гробницы в самом деле производят впечатление божественных семян, пригоршнями разбросанных по свету великим сеятелем веры Магометом, братом Аиссы[571] и Моисея.

Нас уносит крупной рысью четверка лошадей, запряженных в ряд, и мы долго едем по бесконечным равнинам, засаженным виноградниками и засеянным злаками, которые только начинают всходить.

Но вдруг дорога, великолепная дорога, построенная инженерным ведомством уже после установления французского протектората, разом обрывается. Последними дождями смыло мост, который был слишком мал, чтобы пропустить массы воды, хлынувшей с гор. Мы с великим трудом спускаемся в овраг, и коляска, поднявшись на другую его сторону, снова катит по прекрасной дороге, одной из главных артерий Туниса, выражаясь официальным языком. Мы едем рысью еще несколько километров, пока не встречается еще один маленький мост, тоже не выдержавший напора воды. Дальше, наоборот, уцелел только мост; он стоит невредимо, какою-то крошечной триумфальной аркой, а дорога, размытая с обеих сторон, превращена в две пропасти, окружающие эту новехонькую руину.

Около полудня мы видим перед собою какое-то странное сооружение. На краю дороги, почти уже исчезнувшей, появляется целая группа плотно слившихся домиков, немногим выше человеческого роста, перекрытых непрерывным рядом сводов, одни из которых несколько возвышаются над другими и придают всему этому селению сходство со скопищем гробниц. Вокруг бегают ощетинившиеся белые собаки, встречающие нас громким лаем.

Эта деревушка называется Горомбалия: она была основана одним андалузским вождем-магометанином, Мохаммедом Горомбали, изгнанным из Испании Изабеллою Католической[572].

Здесь мы завтракаем и едем дальше. Повсюду в отдалении можно разглядеть в бинокль развалины римских городов. Сперва Вико Аурелиано, далее более значительный Сиаго, в котором сохранились византийские и арабские постройки. Но вот прекрасная дорога, главная артерия Туниса, превращается в сплошные ужаснейшие ухабы. Дождевая вода изрыла ее, размыла и разрушила. Мосты или провалились и представляют собою лишь груду камней на дне оврага или уцелели, но вода, пренебрегая ими, проложила себе путь в другом месте и прорезала в насыпи инженерного ведомства траншеи в пятьдесят метров шириной.

Отчего эти повреждения и развалины? Все тут понятно с первого взгляда даже ребенку. Эти мостики, к тому же слишком узкие, оказываются ниже уровня воды, как только наступают дожди. Одни из них, затопленные потоком и загроможденные сучьями, которые он несет с собою, бывают просто смыты, а под другими мостами, расположенными не по обычному его пути, капризный поток не желает проходить и течет, назло инженерам, по старому руслу. Эта дорога от Туниса до Кайруана производит потрясающее впечатление. Она не только не помогает передвижению людей и экипажей, но делает его просто невозможным, создавая на пути бесчисленные опасности. Старую арабскую дорогу, которая была вполне хороша, уничтожили и заменили рядом рытвин, разрушенных арок, бугров и ям. Работы еще не закончены, а уже приходится все перестраивать заново. После каждого дождя снова принимаются за работу, не желая сознаться, не желая понять, что придется только вечно восстанавливать эту цепь рушащихся мостов. Мост в Анфидавиле перестраивался два раза. Его только что снесло опять. Мост Уэд-эль-Хаммам разрушен уже в четвертый раз. Это какие-то плавучие, ныряющие, кувыркающиеся мосты. Одни лишь старые арабские мосты стоят прочно.

Сначала сердишься, так как коляска вынуждена спускаться в почти непроходимые овраги, где раз десять за час рискуешь опрокинуться, потом начинаешь смеяться, как над неподражаемой шуткой. Чтобы избежать этих опасных мостов, приходится делать длиннейшие объезды, ехать на север, возвращаться на юг, поворачивать на восток и снова направляться на запад. Бедные туземцы вынуждены были пробить себе топором, киркой и косарем новый путь через заросли каменного дуба, туи, мастикового дерева, вереска и алепской сосны, так как старый путь нами разрушен.

Вскоре мелкая поросль исчезает и впереди простирается лишь волнистая равнина, изборожденная рытвинами, в которых кое-где виднеются белые кости скелета животного с выдающимися ребрами или падаль, наполовину съеденная хищными птицами и собаками. Пятнадцать месяцев на эту землю не упало ни единой капли дождя, и половина животных околела здесь от голода. Их трупы, рассеянные повсюду, отравляют воздух и придают этим равнинам вид бесплодной пустыни, сожженной солнцем и опустошенной чумою. Одни лишь собаки жирны: они откормились этим разлагающимся мясом. Нередко можно видеть, как они вдвоем или втроем с остервенением терзают гнилую тушу. Упершись лапами, они тянут к себе длинную ногу верблюда или короткую ногу осла, раздирают грудь лошади или копаются в брюхе коровы. Видно издали, как они, ощетинившись, бродят в поисках падали, обратив нос по ветру, вытянув острые морды.

Трудно себе представить, что эта почва, которую в течение двух лет жгло беспощадное солнце и целый месяц затопляли проливные дожди, превратится к марту и апрелю в бесконечную степь, поросшую травой в рост человека и бесчисленными цветами, каких не встретишь в наших садах. Каждый год, когда идут дожди, вся область Туниса переходит в течение нескольких месяцев от самой ужасной засухи к самому бурному плодородию. Из Сахары, лишенной последней травинки, она внезапно, как по волшебству, чуть ли не в несколько дней превращается в буйно-зеленую Нормандию, в Нормандию, опьяневшую от зноя, где посевы наливаются таким богатым соком, что они у вас на глазах выходят из земли, растут, желтеют и вызревают.

Эта равнина местами обрабатывается арабами чрезвычайно оригинальным способом.

Они живут либо в белеющих вдали деревнях, либо в гурби — шалашах, построенных из веток, либо в бурых остроконечных палатках, которые, подобно огромным грибам, прячутся в сухом кустарнике или в зарослях кактусов. Если последний урожай был обилен, арабы рано приготовляют пашню; но если засуха довела их до голода, они обычно выжидают первых дождей, прежде чем решиться высеять последнее зерно или испросить посевную ссуду у правительства, которое дает ее довольно легко. Когда же проливные осенние дожди размочат почву, арабы отправляются к каиду, в руках которого сосредоточены все плодородные земли, или к новому землевладельцу-европейцу, который часто сдает землю по более дорогой цене, но не обворовывает их и разрешает все споры более справедливо и, конечно, неподкупно; они указывают выбранный ими участок, обозначают границы, снимают его в аренду на один лишь сезон и принимаются за обработку.

Тогда можно наблюдать удивительное зрелище! Всякий раз, как, покинув бесплодные и каменистые районы, вы вступаете в плодородную местность, в отдалении показываются неправдоподобные силуэты верблюдов, запряженных в плуги. Высокое фантастическое животное тащит своим медленным шагом жиденькое деревянное орудие, которое подталкивает сзади араб, одетый во что-то вроде рубахи. Вскоре эти странные группы увеличиваются числом, потому что вы приближаетесь к области, которая всех привлекает. Они движутся взад и вперед, вкривь и вкось по всей равнине, эти невыразимые силуэты животного, орудия и человека, причем все эти три составных элемента словно спаяны между собою, образуя единое апокалиптическое, забавное в своей торжественности существо.

Иногда верблюда заменяет корова, осел, а иногда даже женщина. Однажды я видел женщину, запряженную в паре с осликом: она тащила тяжесть не хуже, чем животное, а мужчина подталкивал сзади плуг, подгоняя эту жалкую упряжку.

Борозда, которую проводит араб, не так красива, глубока и пряма, как у европейского пахаря; это зубчатая линия, петляющая как попало по поверхности земли, вокруг кустиков африканского шиповника. Небрежный землепашец не остановится, не нагнется, чтобы выполоть сорняк, растущий на его пути. Он старательно обходит его, оберегает, заключая в кривые извилины своей пахоты, как нечто драгоценное, как нечто священное. И поэтому поля покрыты здесь кустиками, иные из которых так малы, что вырвать их рукой ничего не стоит. Один вид этих посевов, представляющих смесь злаков и сорняка, под конец так раздражает, что хочется взять мотыгу и прополоть эти поля, где среди кустов дикого шиповника движется фантастическая тройка: верблюд, плуг и араб.

В этом спокойном равнодушии, в этом уважении к растению, выросшему на божьей земле, мы снова встречаемся с фаталистической душой жителя Востока. Раз оно здесь выросло, это растение, на то, несомненно, была воля господа. Зачем разрушать и уничтожать дело его рук? Не лучше ли свернуть в сторону и обойти сорняк? Если он разрастется настолько, что заполнит весь участок, разве нет другой земли подальше? Зачем брать на себя этот труд, делать лишнее движение, лишнее усилие, увеличивать неизбежную работу лишней затратой сил, как бы ничтожна она ни была?

У нас крестьянин, относящийся более ревниво к своей земле, чем к жене, гневно набросился бы с мотыгой в руках на врага, выросшего на его поле, и без устали до полной победы размашисто бил бы, как дровосек, по цепким корням, глубоко проникшим в почву.

А здесь — какое до этого дело арабам? Никогда они не уберут попавшегося им на пашне камня; они и его обойдут плугом. Некоторые поля один человек мог бы за час очистить от камней, лежащих на поверхности, из-за чего плуг бесконечное число раз искривляет свой путь. Но поля никогда не будут очищены. Камень лежит, и пусть его лежит. На то божья воля!

Когда кочевники кончают сев на избранных ими участках, они уходят в другие места искать пастбищ для своих стад, оставляя для охраны посевов только одну семью.

Сейчас мы проезжаем по огромному поместью в сто сорок тысяч гектаров, носящему название Энфида; оно принадлежит французам. Покупка этого огромного владения, проданного генералом Хайр-эд-Дином, бывшим министром бея, явилась одним из решающих факторов французского влияния в Тунисе.

Забавны и характерны обстоятельства, сопровождавшие эту покупку. Когда французские капиталисты и генерал договорились относительно цены, обе стороны отправились к кади для составления купчей. Но в тунисском законодательстве имеется специальное постановление, предоставляющее владельцам участков, смежных с продаваемой землей, преимущественное право приобретения ее по той же цене.

У нас под «той же ценой» разумеется равная сумма денег в любой ходячей монете; между тем восточный кодекс, который всегда оставляет лазейки для сутяжничества, требует, чтобы цена была уплачена соседом теми же денежными знаками, тем же числом одинаковых по ценности процентных бумаг, банковых билетов одинакового достоинства, золотых, серебряных или медных монет. И наконец, дабы в некоторых случаях сделать эту трудную задачу совершенно неразрешимой, закон предоставляет кади право позволить первому покупателю добавлять к обусловленной цене горсть мелких монет неопределенного, а следовательно, и неизвестного достоинства, что лишает соседей возможности представить совершенно тождественную сумму денег.

Ввиду протеста одного еврея, г-на Леви, владельца соседнего с Энфидой поместья, французы просили у кади разрешения добавить к условленной цене эту горсть мелких монет, в чем им, однако, было отказано.

Но мусульманское законодательство изобилует всяческими уловками; найден был другой прием. Решено было купить этот огромный земельный массив — сто сорок тысяч гектаров, исключив из него узкую ленту в метр шириною по всей его периферии. Таким образом, участок не граничил больше ни с одним из прежних соседей, и Франко-африканской компании удалось приобрести Энфиду вопреки стараниям ее врагов и министерства бея.

Компания произвела огромные мелиорационные работы на всех плодородных частях Энфиды, насадила виноградники, деревья, основала поселки и разбила земли на равные участки в десять гектаров каждый, чтобы арендатор-араб имел возможность выбирать и указывать облюбованный им участок без всяких недоразумений.

Нам придется ехать по этой тунисской провинции в течение двух дней, прежде чем мы достигнем противоположного ее края. С некоторого времени дорога из простой тропы, извивавшейся среди кустов крушины, стала вполне проезжей, и мы уже радовались тому, что нам удается засветло добраться до Бу-Фиша, где собирались ночевать, как вдруг увидели целую многоплеменную армию рабочих, которая вместо вполне сносной дороги сооружала дорогу французскую, чреватую бесчисленными опасностями; нам снова пришлось ехать шагом. Удивительны эти рабочие! Толстогубый негр с выпуклыми белками глаз, с ослепительными зубами работает киркой возле араба с тонким профилем, волосатого испанца, марокканца, мавра, мальтийца, землекопа-француза, неведомо как и почему попавших в эту страну; тут и греки и турки — все типы левантинцев; можно себе представить, каков уровень нравственности, честности и дружелюбия в этой разношерстной орде!

Часов около трех мы подъезжаем к самому обширному караван-сараю[573], какой мне доводилось когда-либо встречать. Это целый город, или, вернее, деревня, заключенная в единую ограду, опоясывающую три последовательно расположенных огромных двора, где в маленьких, как стойла, чуланах размещены люди — хлебопеки, сапожники, разного рода торговцы, — а под арками — животные. Несколько чистых келий с кроватями и циновками предназначены для знатных путешественников.

На стене террасы сидят два белых, серебристых, блестящих голубя и глядят на нас красными глазами, сверкающими, как рубины.

Лошадей напоили. Мы снова пускаемся в путь.

Дорога несколько приближается к морю, и мы видим на горизонте синеватую его полосу. На конце мыса появляется город, прямая линия которого, ослепительно блестящая в лучах заходящего солнца, словно бежит по воде. Это Хаммамет, который при римлянах назывался Пут-Пут. Вдали на равнине перед нами возвышаются округлые развалины, которые благодаря миражу кажутся огромными. Это опять римская гробница, вышиною всего лишь в десять метров, известная под названием Карс-эль-Менара.

Наступает вечер. Небо над нашей головой синее, но перед нами простирается густая фиолетовая туча, в которую заходит солнце. Ниже этого слоя облаков, на горизонте, тянется над морем узкая розовая полоса, совершенно прямая и правильная, которая с минуты на минуту, по мере того как к ней спускается невидимое светило, становится все ярче и ярче. Птицы проносятся мимо нас, тяжело и медленно взмахивая крыльями; это, кажется, сарычи. Я глубоко ощущаю наступление вечера; это чувство с необычайной силой проникает в душу, в сердце, во все тело на этой дикой равнине, которая тянется до самого Кайруана, находящегося на расстоянии двух дней пути. Такова же, наверное, бывает и русская степь в вечерние сумерки. Навстречу нам попадаются три человека в бурнусах. Издали я принимаю их за негров — до того черна и так лоснится их кожа, — потом узнаю арабский тип лица. Это люди из Суфа, любопытного оазиса, наполовину погребенного в песках между шоттами и Тугуртом. Вскоре спускается ночь. Лошади идут шагом. Но вдруг во мраке вырастает белая стена. Это северная контора Энфиды, бордж[574] Бу-Фиша, своего рода квадратная крепость, защищенная от внезапного налета арабов глухими стенами, с одной лишь железной дверью. Нас ждут: жена управляющего, г-жа Моро, приготовила нам превосходный обед. Вопреки инженерному ведомству мы все же проехали восемьдесят километров.


12 декабря


На рассвете мы снова пускаемся в путь. Заря розовая, густо-розовая. Как бы выразиться? Лососево-розовая, сказал бы я, будь этот тон поярче. В самом деле, у нас не хватает слов, чтобы вызвать перед взором все сочетания тонов. Наш глаз, глаз современного человека, умеет улавливать бесконечную гамму оттенков. Он различает все соединения красок, все их переходы, все изменения, обусловленные посторонними влияниями, светом, тенью, часом дня. Но для того, чтобы выразить все эти тончайшие цветовые оттенки, у нас имеется только несколько слов, тех простых слов, которыми пользовались наши отцы, рассказывая о редких впечатлениях своих неискушенных глаз.

Взгляните на современные ткани. Сколько здесь невыразимых оттенков между тонами основными! Для того, чтобы определить их, приходится прибегать к сравнениям, всегда неудовлетворительным.

То, что я видел в это утро за какие-нибудь несколько минут, я не сумею передать глаголами, существительными и прилагательными.

Мы еще ближе подъезжаем к морю, или, вернее, к обширному водоему, соединенному с морем. В бинокль я замечаю на воде фламинго и выхожу из экипажа, чтобы подползти к ним сквозь кусты и поглядеть на них вблизи.

Я приближаюсь и вижу их лучше. Одни плавают, другие стоят на своих длинных ходулях. Это белые и красные пятна, плавающие по воде, или, скорее, огромные цветы, выросшие на тонком пурпурном стебле, цветы, скучившиеся сотнями то на берегу, то в воде. Можно подумать, что это клумбы алых лилий, откуда, как из цветочного венчика, подымаются птичьи головы в кроваво-красных пятнах на тонкой изогнутой шее.

Я подхожу еще ближе, и вдруг ближайшая стая замечает или чует меня и обращается в бегство. Это похоже на волшебный полет цветника, клумбы которого одна за другой взлетают к небу; я долго слежу в бинокль за розовыми и белыми облаками, которые уносятся в сторону моря, словно таща за собою кроваво-красные лапки, тонкие, как срезанные ветки.

Этот большой водоем в древности служил убежищем флоту жителей Афродизиума, грозных пиратов, которые устраивали здесь засаду и укрывались от преследования.

В отдалении виднеются развалины этого города, где останавливался Велизарий[575], идя походом на Карфаген. Там еще можно видеть триумфальную арку, развалины храма Венеры и огромной крепости.

На одной лишь территории Энфиды встречаются остатки семнадцати римских городов. Там на берегу лежит Гергла — некогда богатая Ауреа Целия императора Антонина[576], и если бы, вместо того чтобы свернуть к Кайруану, мы продолжали двигаться по прямому направлению, то к вечеру третьего дня пути увидали бы на совершенно пустынной равнине амфитеатр Эль-Джем, равный по размерам римскому Колизею, — гигантские развалины здания, вмещавшего до восьмидесяти тысяч зрителей.

Вокруг этого великана, который сохранился бы в полной неприкосновенности, если бы тунисский бей Хамуда не подверг его пушечному обстрелу, чтобы выбить оттуда арабов, не желавших платить подати, найдены были кое-где следы обширного и роскошного города: огромные цистерны и гигантская коринфская капитель самого чистого стиля, высеченная из целой глыбы белого мрамора.

Какова история этого города — Тисдриты Плиния[577], Тисдра Птоломея[578], — города, имя которого упоминается всего лишь один или два раза у историков? Чего недоставало ему, такому большому, людному, богатому, чтобы прославиться? Почти ничего… Только Гомера!

Чем была бы Троя без Гомера? Кто знал бы об Итаке?

В этой стране наглядно познаешь, что такое история, и особенно, что такое библия. Здесь постигаешь, что патриархи и все легендарные лица, такие великие в книгах, такие внушительные в нашем воображении, были всего-навсего бедняки, бродившие среди первобытных племен, как бродят эти арабы, серьезные и простые, еще сохранившие душу древних и носящие одежду древности. Но только у патриархов были поэты-историки, воспевшие их жизнь.

По крайней мере, хоть раз в день под оливковым деревом или на опушке кактусовой заросли мы видим Бегство в Египет; невольно улыбаешься, когда вспоминаешь, что наши галантные живописцы посадили деву Марию на осла, на котором, конечно, сидел Иосиф, ее муж, в то время как она следовала за ним тяжелым шагом, немного согнувшись и неся на спине в сером от пыли бурнусе маленькое, круглое, как шарик, тельце младенца Иисуса.

Но кого мы встречаем на каждом шагу, у каждого колодца — это Ревекку. Она одета в синее шерстяное платье, великолепно драпирующее ее тело; на щиколотках у нее серебряные обручи, а на груди ожерелье из блях того же металла, соединенных цепочками. Иногда при нашем приближении она закрывается, иногда же, если красива, показывает нам свежее загорелое лицо, глядя на нас огромными черными глазами. Это подлинно библейская девушка, та, о которой сказано в Песне Песней «Nigra sum sed formosa»[579], — та, которая, держа на голове сосуд, полный воды, спокойно ступая по каменистой дороге упругими, смуглыми ногами, слегка покачивая бедрами и гибким станом, некогда соблазняла небесных ангелов, так же как теперь соблазняет нас, далеко не ангелов.

В Алжире и в алжирской Сахаре все женщины, как городские, так и кочевых племен, одеты в белое. В Тунисской же области, напротив, горожанки с головы до ног закутаны в черные покрывала, которые превращают их в какие-то странные видения на сияющих улицах городков юга, а сельские жительницы носят ярко-синие платья, очень живописные и изящные, придающие им еще более библейский характер.

Теперь мы пересекаем равнину, на которой повсюду видны следы человеческого труда, так как мы приближаемся к центру Энфиды, переименованному в Энфидавиль из прежнего Дар-эль-Бея.

Деревья! Вот чудеса! Они уже высокие, хотя посажены всего четыре года назад; это свидетельствует об удивительном богатстве здешней почвы и о тех результатах, каких можно достигнуть основательной и разумной ее обработкой. Дальше среди деревьев показываются большие дома, над которыми реет французский флаг. Это жилище главноуправляющего и ядро будущего города. Вокруг основных построек уже возник поселок, и каждый понедельник здесь происходит базар, где заключаются весьма крупные сделки. Арабы толпами приходят сюда из самых отдаленных местностей.

Нет ничего занимательнее организации этой огромной территории, где интересы туземцев соблюдаются не в меньшей степени, чем интересы европейцев. Она может служить образцом аграрного управления для стран со смешанным населением, где самые различные и противоположные нравы требуют весьма тонко предусмотренного законодательства.

Позавтракав в этой столице Энфиды, мы отправляемся осматривать чрезвычайно любопытную деревню, прилепившуюся на скале, в пяти километрах отсюда.

Сначала мы проезжаем через виноградники, потом возвращаемся на ланду, на бесконечные пространства желтой земли, поросшей кое-где лишь жидкими кустиками крушины.

Уровень подпочвенной воды находится на глубине двух, трех или пяти метров во всех этих равнинах, которые с небольшой затратой труда могли бы быть превращены в огромные оливковые рощи.

Теперь же на них встречаются лишь там и сям небольшие заросли кактусов, не больше наших фруктовых садов.

Вот каково происхождение этих зарослей.

В Тунисской области существует чрезвычайно любопытный обычай, называемый правом оживления почвы, согласно которому каждый араб может захватить необработанную землю и чем-нибудь засадить ее, если в настоящую минуту нет налицо хозяина, который этому бы воспротивился.

И вот араб, облюбовав поле, показавшееся ему плодородным, сажает на нем оливковые деревья или чаще всего кактусы, которые он неправильно называет берберийскими фигами, и в силу одного этого приобретает право ежегодно пользоваться половиной урожая до тех пор, пока существует посаженное им дерево. Другая половина принадлежит собственнику земли, которому остается лишь следить за продажей урожая, чтобы получить причитающуюся ему долю доходов.

Араб-захватчик должен заботиться об этом поле, содержать его в порядке, охранять от воров, ограждать от всякого вреда, как если бы оно принадлежало ему самому, и каждый год он продает плоды с аукциона, чтобы дележ был правильный. Впрочем, почти всегда он приобретает их сам, выплачивая действительному собственнику земли своего рода арендную плату, точно не установленную и пропорциональную стоимости урожая.

Эти кактусовые рощи имеют фантастический вид. Их скрюченные стволы походят на тела драконов, на лапы чудовищ с вздыбленной и покрытой колючками чешуей. Когда встречаешь такое растение ночью, при лунном свете, кажется, что попал в страну кошмаров.

Подножие крутой скалы, на которой стоит селение Так-Руна, покрыто этими высокими дьявольскими растениями. Пробираешься словно по дантовскому лесу[580]. Кажется, что чудовища вот-вот зашевелятся, замашут широкими круглыми листьями, толстыми и покрытыми длинными иглами, что они схватят вас, сожмут и растерзают своими страшными когтями. Трудно вообразить себе что-нибудь более жуткое, чем этот хаос огромных камней и кактусов, охраняющий подножие горы.

Вдруг посреди этих скал и свирепых растений мы видим колодезь, окруженный женщинами, пришедшими сюда за водой. Серебряные украшения их ног и шеи блестят на солнце. Увидев нас, они закрывают смуглые лица складками синей материи, в которую одеты, и, приставив ко лбу руку, пропускают нас, стараясь получше разглядеть.

Тропинка крута, едва проходима для наших мулов. Кактусы также карабкаются среди скал вдоль дороги. Они словно сопровождают, окружают, теснят нас, следуют за нами и обгоняют. Там, на высоте, в конце подъема, опять виднеется ослепительный купол куббы.

Вот и село: это груда развалин, полуобвалившихся стен, среди которых трудно отличить обитаемые лачуги от тех, которые уже заброшены. Остатки крепостной стены, еще сохранившиеся на севере и на западе, настолько подточены и грозят обвалом, что мы не решаемся к ним подойти: малейшего толчка достаточно, чтобы они обрушились.

Вид сверху великолепен. На юге, востоке и западе бесконечная равнина, почти на всем протяжении омываемая морем. На севере — горы, голые, красные, зубчатые, как петушиный гребень. А там вдали Джебель-Загуан, царящий над всей страной.

Это последние горы, которые мы увидим до самого Кайруана.

Деревушка Так-Руна представляет собой своего рода арабскую крепость, защищенную от внезапных набегов. Слово «Так» — это сокращенное «Таккеше», что означает крепость. Главная обязанность жителей — ибо назвать это занятием нельзя — хранить зерно, сдаваемое им кочевниками после сбора урожая.

Вечером мы возвращаемся на ночлег в Энфидавиль.


13 декабря


Сначала мы едем посреди виноградников Франко-африканской компании, затем достигаем безграничных равнин, где повсюду бродят незабываемые видения, состоящие из верблюда, плуга и араба. Дальше почва становится бесплодной, и я вижу в бинокль расстилающуюся перед нами бесконечную пустыню, полную огромных, торчком стоящих камней; они со всех сторон — и справа и слева, насколько хватает глаз. Приблизившись, мы видим, что перед нами долмены. Это некрополь невообразимых размеров: ведь он занимает сорок гектаров! Каждая могила состоит из четырех плоских камней. Три камня, поставленные вертикально, образуют заднюю и две боковые стороны; четвертый камень, положенный сверху, служит крышей. Долгое время все раскопки, производимые управляющим Энфиды для обнаружения склепов под этими мегалитическими памятниками, не имели успеха. Полтора или два года тому назад г-ну Ами, хранителю парижского этнографического музея, удалось после длительных поисков обнаружить вход в эти подземные гробницы, весьма искусно скрытый в толстом слое камня. Внутри он нашел кости и глиняные сосуды — свидетельство, что это берберские гробницы. С другой стороны, г-н Манджавакки, управляющий Энфиды, обнаружил неподалеку почти исчезнувшие следы обширного берберского города. Каков же был этот город, покрывавший своими мертвецами площадь в сорок гектаров?

Впрочем, часто поражаешься тому пространству, какое восточные народы отводят в этом мире своим предкам. Кладбища их огромны, бесчисленны. Они встречаются повсюду. Могилы в Каире занимают больше места, чем дома. У нас, наоборот, земля дорога и с ушедшими в вечность не считаются. Их укладывают одного вплотную с другим, одного над другим, одного к другому в четырех стенах какого-нибудь закоулка, в городском предместье. Мраморные плиты и деревянные кресты прикрывают поколения, погребенные за целые века на таком кладбище. Это навозные кучи из мертвецов возле любого европейского города. Им едва дают время утратить свою форму в земле, уже удобренной человеческой гнилью, едва дают время смешать свою разложившуюся плоть с этой трупной глиной, но так как все время поступают новые мертвецы, а рядом на соседних огородах выращиваются овощи для живых — эту почву, пожирающую людей, взрывают мотыгами, выбирают из нее попадающиеся кости, черепа, руки, ноги, ребра мужчин, женщин, детей, уже забытых, перемешавшихся между собою, сваливают их кучей в канаву и отводят мертвецам новым, мертвецам, имя которых еще не забыто, место, украденное у тех, которых уже никто не знает, которых поглотило целиком небытие; ведь в цивилизованном обществе надо быть бережливым.

По выходе из этого древнего необъятного кладбища мы видим белый дом. Это Эль-Мензель, южная контора Энфиды, где кончается наш дневной переход.

Мы долго засиделись после обеда, увлекшись беседой, и нам пришла охота немного прогуляться, прежде чем лечь спать. Яркая луна озаряла степь, и свет ее, проникая между лапчатыми листьями огромных кактусов, росших на расстоянии нескольких метров от нас, придавал им сверхъестественный вид стада адских животных, которые вдруг лопнули и раскидали во все стороны круглые части своих безобразных тел.

Мы остановились поглядеть на них, как вдруг слух наш поразил какой-то отдаленный непрерывный могучий гул. То были бесчисленные пронзительные и низкие голоса всевозможных тембров, свист, возгласы, призывные крики, невнятный и страшный рокот обезумевшей толпы, бесчисленной нереальной толпы, которая сражается неизвестно где, не то в небесах, не то на земле. Напрягая слух, поворачиваясь во все стороны, мы наконец убедились, что эти звуки доносятся с юга. Тут кто-то воскликнул:

— Да это птицы с озера Тритона!

На следующий день нам действительно пришлось проезжать мимо этого озера площадью в десять — тринадцать тысяч гектаров, которое арабы называют Эл-Кельбия (сука); некоторые современные географы видят в нем остатки древнего внутреннего моря Африки, местоположением которого до сих пор считали окрестности шоттов Феджедж, Р'арса и Мельр'ир.

Действительно, это было крикливое племя водяных птиц, расположившееся, как разноплеменная армия, на берегах озера, отдаленного от нас на шестнадцать километров; они-то и подняли ночью весь этот гам, потому что там тысячи птиц разных пород, разной величины, разной окраски, начиная с плосконосой утки и кончая длинноклювым аистом. Там можно видеть целые армии фламинго и журавлей, целые эскадры турпанов и морских рыболовов, целые полчища нырков, зуйков, бекасов и пресноводных чаек. В мягком свете луны все эти птицы, радуясь чудной ночи, вдали от человека, который еще не построил себе жилища близ их обширного водяного царства, резвятся, верещат на все голоса, наверно, переговариваются на своем птичьем языке и наполняют ясное небо пронзительными криками, на которые откликается только далекий лай арабских собак да тявканье шакалов.


14 декабря


Проехав еще несколько равнин, местами распаханных туземцами, но большей частью не тронутых плугом, хотя и вполне пригодных для обработки, мы замечаем слева длинную водную поверхность озера Тритона. Мы постепенно к нему приближаемся, и нам кажется, что на нем виднеются острова, множество больших островов, то черных, то белых. Это целые птичьи племена, сплошными массами плавающие на его поверхности. Берегом прогуливаются по двое, по трое, ступая на длинных ногах, огромные журавли. Другие виднеются на равнине между кустами аристотелии, над которыми торчат их настороженные головы.

Это озеро, глубина которого не превышает шести — восьми метров, совершенно пересохло прошлым летом после пятнадцатимесячной засухи, которой не запомнят тунисские старожилы. Однако, несмотря на значительную площадь озера, оно заполнилось осенью в один день, так как в него стекает вся вода от дождей, выпадающих на горах. Залог великого будущего богатства этих земель обусловлен тем, что здесь нет, как в Алжире, таких рек, которые часто пересыхают, но имеют определенное русло, куда собирается небесная влага; напротив, эти земли покрыты едва заметными рытвинами, где достаточно малейшей преграды, чтобы остановить поток воды. А так как уровень их повсюду одинаков, то каждый ливень, выпавший в далеких горах, разливается по всей равнине и превращает ее на несколько дней или на несколько часов в огромное болото, оставляя при каждом из этих наводнений новый слой ила, удобряющий и оплодотворяющий почву, как в Египте, но только без Нила.

Теперь мы достигли беспредельных ланд, покрытых, как проказой, небольшим мясистым растением цвета медянки, которое очень любят верблюды. Поэтому повсюду, куда ни кинешь взгляд, пасутся огромные стада дромадеров. Когда мы проезжаем среди них, они оглядывают нас большими блестящими глазами, и нам кажется, что мы переживаем первые дни мироздания, когда творец в нерешительности, словно желая проверить ценность и результаты своего сомнительного творчества, бросал пригоршнями на землю безобразных животных, которых он впоследствии мало-помалу уничтожил, оставив только некоторые первоначальные типы на этом заброшенном материке, в Африке, где сохранились среди песков забытые им жираф, страус и дромадер.

Какая забавная и милая картина: самка верблюда только что разрешилась от бремени и возвращается к становищу в сопровождении своего верблюжонка, причем его подгоняют прутьями два арабских мальчугана, головы которых не доходят до его крупа. Он уже большой; на его длинных ногах посажено крошечное тельце, заканчивающееся птичьей шеей и удивленной головкой, а глаза всего лишь четверть часа как смотрят на все эти новые вещи: на дневной свет, на ланду, на большое животное, за которым он бежит. Впрочем, он прекрасно, без всяких затруднений и колебаний ступает по этой неровной почве и уже начинает обнюхивать материнское вымя: ведь это животное, которому всего несколько минут от роду, для того и создано природою таким длинноногим, чтобы оно могло дотянуться до материнского брюха.

А вот и другие, которым исполнилось несколько дней или несколько месяцев, и совсем большие с взъерошенной шерстью; одни сплошь желтые, другие светло-серые, третьи черноватые. Окружающая нас природа становится настолько странной, что я ничего подобного в жизни не видел. Справа и слева из земли торчат камни, выстроившиеся рядами, как солдаты, с наклоном в одну и ту же сторону по направлению к Кайруану, пока еще невидимому. Все эти камни, стоящие ровными шеренгами на расстоянии нескольких сот шагов между ними, словно выступили в поход побатальонно. Так они усеивают несколько километров. Между ними нет ничего, кроме песка с примесью глины. Это собрание камней — одно из любопытнейших на земле. У него, впрочем, есть и своя легенда.

Когда Сиди-Окба со своими всадниками прибыл в эту мрачную пустыню, где теперь лежат развалины священного города, он разбил лагерь в этом уединенном месте. Его товарищи, удивленные тем, что он здесь остановился, советовали ему удалиться, но он ответил:

— Мы должны здесь остаться и даже основать город, ибо такова божья воля.

На это они возразили, что здесь нет ни питьевой воды, ни дерева, ни камня для стройки.

Сиди-Окба велел им замолчать и сказал:

— Бог об этом позаботится.

На следующее утро ему доложили, что собачонка нашла воду. Стали рыть землю в том месте и на глубине шестнадцати метров обнаружили ключ, питающий теперь большой, покрытый куполообразным навесом колодец, вокруг которого целый день ходит верблюд, приводя в движение рычаг насоса.

На следующий день арабы, посланные на разведку, сообщили Сиди-Окба, что на склонах соседних гор они заметили леса.

И наконец на третий день выехавшие с утра всадники прискакали, крича, что они только что встретили камни, целое войско камней, идущее походом и, несомненно, посланное богом.

Несмотря на это чудо, Кайруан почти целиком построен из кирпича.

Но вот равнина становится болотом желтой грязи; лошади спотыкаются, тянут, не продвигаясь вперед, выбиваются из сил и падают. Они уходят до самых колен в этот вязкий ил. Колеса тонут в нем по ступицу. Небо заволокло тучами, моросит мелкий дождик, затуманивая горизонт. Дорога становится то лучше, когда мы взбираемся на одну из семи возвышенностей, называемых семью холмами Кайруана, то снова превращается в отвратительную клоаку, когда мы спускаемся в разделяющие их низины. Вдруг коляска остановилась: одно из задних колес увязло в песке.

Приходится вылезать из экипажа и идти пешком. И вот мы бредем под дождем, исхлестанные бешеным ветром, и подымаем при каждом шаге огромные комья глины, облепляющей обувь; это затрудняет путь, который становится просто изнурительным; мы проваливаемся порою в ямы, полные жидкой грязи, задыхаемся, проклинаем неприветливую землю и совершаем настоящее паломничество к священному граду; оно, быть может, зачтется нам на том свете, если паче чаяния бог пророка окажется истинным богом.

Известно, что для правоверных семь паломничеств в Кайруан равняются одному паломничеству в Мекку.

После того как мы таким утомительным способом месим грязь на протяжении одного-двух километров, перед нами в отдалении вырастает среди тумана тонкая остроконечная башня, едва заметная, лишь немного гуще окрашенная, чем окружающий ее туман, и теряющаяся верхушкой в облаках. Это смутное и волнующее видение постепенно выступает более отчетливо, принимает более ясную форму и превращается наконец в высокий минарет, уходящий в небо; ничего другого не видно ни вокруг, ни внизу: ни города, ни стен, ни куполов мечетей. Дождь хлещет нам в лицо, и мы медленно идем к этому сероватому маяку, выросшему перед нами, как башня-призрак, которая вот-вот растает и сольется с туманом, откуда она только что возникла.

Но вот вправо от нас вырисовывается здание, увенчанное куполами — это так называемая мечеть Брадобрея, — и наконец показывается самый город — расплывчатая, неопределенная масса за пеленою дождя; минарет кажется теперь уже не таким высоким, словно он ушел в землю, после того как поднялся в поднебесье, чтобы указать нам путь к городу.

Боже, какой это печальный город, затерянный в пустыне, в одиноком, бесплодном и голом месте! На узких, извилистых улицах арабы, укрывшись в лавочках торговцев, смотрят на нас, когда мы проходим мимо, а встречная женщина — черное привидение на фоне пожелтевших от дождя стен — походит на смерть, прогуливающуюся по городу.

Нам оказывает гостеприимство тунисский губернатор Кайруана Си-Мохаммед-эль-Марабут, генерал бея, благороднейший и благочестивейший мусульманин, трижды совершивший паломничество в Мекку. С изысканной и важной любезностью проводит он нас в комнаты, предназначенные для иностранных гостей, где мы находим большие диваны и дивные арабские покрывала, в которые закутываются, ложась спать. Из почтения к нам один из его сыновей собственноручно приносит все предметы, в которых мы нуждаемся.

В тот же вечер мы обедали у гражданского контролера и французского консула, где встретили радушный прием; было оживленно и весело, и это согрело и утешило нас после нашего плачевного прибытия.


15 декабря


Еще не рассвело, когда один из моих спутников разбудил меня. Мы сговорились пойти в мавританскую баню рано утром, до осмотра города.

Уличное движение уже началось, так как жители Востока привыкли вставать до зари, а между домами мы видим чудное небо, чистое и бледное, сулящее жару и солнечный свет.

Мы идем по одним улицам, затем по другим, минуем колодезь, где верблюд, привязанный под куполообразным навесом, без конца ходит по кругу, накачивая воду, и проникаем в темный дом с толстыми стенами, где сперва ничего не видно и где уже при входе захватывает дыхание от жаркого и влажного воздуха.

Затем мы различаем арабов, дремлющих на циновках; хозяин заведения, после того как нам помогли раздеться, вводит нас в баню — нечто вроде черной сводчатой темницы, куда свет зарождающегося дня проникает сверху, через узкое окошко в своде, и где пол залит какой-то клейкой водой, идя по которой на каждом шагу рискуешь поскользнуться и упасть.

Когда после всех операций массажа мы выходим на свежий воздух, нас ошеломляет и пьянит радость, потому что взошедшее солнце озаряет улицы, и мы видим город, белый, как все арабские города, но еще более дикий, более характерный, более ярко запечатленный фанатизмом, поразительный своей явной бедностью, своим жалким, но гордым благородством, — священный град Кайруан.

Население его только что пережило страшный голод, и на всем лежит отпечаток нужды, кажется, даже на самих домах. Здесь, как в поселках Центральной Африки, торговцы, сидя по-турецки на земле, в лавчонках, величиной с коробку, продают всевозможные нехитрые товары. Вот финики из Гафсы или из Суфа, слипшиеся в большие комья вязкого теста, от которого продавец, сидя на той же доске, отрывает пальцами нужный кусок. Вот овощи, пряности, печения; в суках — длинных, сводчатых, извилистых базарах — материи, ковры, конская сбруя, украшенная золотым и серебряным шитьем, и тут же невообразимое количество сапожников, изготовляющих желтые кожаные туфли. До французской оккупации евреям не удавалось поселиться в этом недоступном для них городе. Сейчас они в Кайруане кишат и постепенно завладевают им. В их руках уже находятся драгоценные украшения женщин и купчие на часть домов, под которые они выдали ссуды и собственниками которых быстро становятся благодаря системе переписки долговых обязательств и быстрого роста суммы долга — системе, практикуемой ими с поразительной ловкостью и неукротимой алчностью.

Мы идем к мечети Джама-Кебир, или Сиди-Окба, высокий минарет которой господствует над городом и над пустыней, отделяющей его от остального мира. На повороте одной улицы мечеть внезапно появляется перед нами. Это обширное, тяжеловесное здание, поддерживаемое огромными контрфорсами, белая масса, грузная, внушительная, красивая какой-то необъяснимой и дикой красотой. При входе в мечеть прежде всего видишь великолепный двор, окруженный двойной галереей, которую поддерживают два ряда изящных римских и романских колонн. Можно подумать, что вы попали во внутренний двор какого-то прекрасного итальянского монастыря.

Самая мечеть находится направо; свет в нее проникает из этого двора через семнадцать двухстворчатых дверей, которые мы просим раскрыть настежь, прежде чем войти.

Во всем мире я знаю только три храма, которые вызывали во мне то же неожиданное и потрясающее волнение, какое я ощутил при посещении этого варварского и изумительного памятника: аббатство горы Сен-Мишель, собор св. Марка в Венеции и Дворцовую капеллу в Палермо.

Но там это продуманные, сознательно созданные, превосходные произведения великих архитекторов, уверенно творивших людей, несомненно благочестивых, но прежде всего художников, вдохновляемых любовью к линиям, к формам и к внешней красоте в той же, если не в большей мере, чем любовью к богу. Здесь — дело иное. Здесь фанатический кочевой народ, едва способный построить простую стену, прибыв в страну, покрытую развалинами, оставленными его предшественниками, стал собирать все то, что ему показалось самым красивым, и из этих обломков одного и того же стиля воздвигнул в божественном вдохновении жилище для своего бога, жилище из кусков, отторгнутых от развалин города, но не менее совершенное и не менее великолепное, чем самые лучшие творения величайших зодчих.

Перед нами открывается храм неимоверных размеров, напоминающий священную рощу, ибо в нем сто восемьдесят колонн из оникса, порфира и мрамора поддерживают своды семнадцати нефов, соответствующих семнадцати дверям.

Взгляд останавливается, блуждает среди этого глубокого лабиринта стройных, круглых, безупречно изящных пилястров, все оттенки которых смешиваются и гармонически сочетаются между собою, а византийские капители африканской и восточной школы обнаруживают редкую тонкость работы и бесконечное разнообразие рисунка. Некоторые из них, на мой взгляд, — совершенство красоты. Наиболее оригинальная представляет пальму, согнутую порывом ветра.

По мере того, как я иду вперед по этому божественному зданию, все колонны, кажется, перемещаются, кружатся вокруг меня и образуют все новые, разнообразные и правильные фигуры.

В наших готических соборах главный эффект достигается нарочитой несоразмерностью высоты и ширины. Здесь же, наоборот, редкая гармоничность этого низкого храма достигается многочисленностью и пропорциональностью легких столбов, которые поддерживают здание, заполняют его, заселяют, делают его тем, что оно есть, создают его красоту и величие. Их красочное множество производит впечатление беспредельности, между тем как незначительная высота здания вызывает в душе чувство тяжести. Этот храм обширен, как мир, и в то же время вы чувствуете себя здесь подавленным могуществом божества.

Бог, вдохновивший творцов этого великолепного произведения искусства, — тот самый, который продиктовал коран, но он, конечно, не евангельский бог. Его тонкая и сложная мораль скорее разливается вширь, чем подымается ввысь, скорее поражает нас своим распространением, чем своей возвышенностью.

Повсюду в храме встречаются замечательные детали. Комната султана, входившего в мечеть через особую дверь, сделана из дерева, покрытого тончайшей резьбой, напоминающей ювелирную работу.

Кафедра из резных панелей оригинального рисунка производит дивное впечатление, а мираб[581], указывающий направление к Мекке, представляет собою восхитительную нишу из окрашенного и позолоченного мрамора и отличается изяществом орнамента и стиля.

Возле этого мираба стоят две колонны так близко одна к другой, что человек с трудом может протиснуться между ними. Арабы, которым это удается, по словам одних, излечиваются от ревматизма, по словам других, удостаиваются более возвышенных милостей.

Против средних дверей мечети — девятых, считая как с правой, так и с левой стороны, — на другом конце двора возвышается минарет. У него сто двадцать девять ступеней. Мы взбираемся по ним.

С этой высоты Кайруан, лежащий у наших ног, представляется шахматной доской, образуемой его глинобитными плоскими крышами, среди которых вздымаются со всех сторон блестящие плотные купола мечетей и кубб. Кругом необозримая желтая безбрежная пустыня, а около городских стен местами виднеются зеленые пятна кактусовых полей. Горизонт здесь бесконечно пуст и печален и сильнее хватает за душу, чем сама Сахара.

По-видимому, прежде Кайруан был гораздо больше. До сих пор еще упоминают названия исчезнувших кварталов.

Это Драа-эль-Теммар — холм продавцов фиников, Драа-эль-Уйба — холм весовщиков зерна, Драа-эль-Керруйя — холм торговцев пряностями, Драа-эль-Гатрания — холм торговцев дегтем, Дерб-эс-Месмар — квартал торговцев гвоздями.

Уединенно, за стенами города, на расстоянии около одного километра, стоит зауйя, или, вернее, мечеть Сиди-Сахаб (брадобрея пророка); она издали привлекает взоры, и мы направляемся к ней.

Совсем не похожая на Джама-Кебир, откуда мы только что вышли, она отнюдь не величественна, но зато это самая изящная, самая красочная, самая нарядная мечеть и самый совершенный образчик декоративного арабского искусства, какой я когда-либо видел.

По лестнице из старинных фаянсовых изразцов восхитительного стиля вы подымаетесь в прихожую, пол и стены которой выложены такими же изразцами. Затем идет длинный узкий двор, окруженный галереей, арки которой, в форме подков, опираются на римские колонны; когда вы попадаете на этот двор в яркий, безоблачный день, вас ослепляет солнце, широким золотым покровом застилающее все стены, выложенные фаянсовыми изразцами дивных тонов и бесконечного разнообразия рисунков. Обширный квадратный двор, куда вы затем проникаете, в свою очередь, весь украшен ими. Свет блестит, разливается и горит огнем на стенах этого эмалевого дворца, где под пылающим небом Сахары сверкают все узоры, все краски восточной керамики. Поверху бегут причудливые тончайшие арабески. Из этого волшебного двора открываются двери в святилище с гробницей спутника и брадобрея пророка, Сиди-Сахаба, до самой смерти хранившего на своей груди три волоска из его бороды.

Это святилище, украшенное симметричными узорами из белого и черного мрамора, вокруг которых обвиваются надписи, увешанное мягкими коврами и знаменами, показалось мне не таким красивым, не таким неожиданным и оригинальным, как те незабываемые дворы, через которые проходишь, прежде чем в него проникнуть.

Выходя из мечети, мы пересекаем третий двор, полный молодых людей. Это своего рода мусульманская семинария, школа фанатиков.

Все эти зауйи, которыми покрыта почва ислама, являются, так сказать, бесчисленными ячейками орденов и братств, которые разнятся друг от друга видами и формами благочестия правоверных.

В Кайруане зауйи очень многочисленны (я не говорю о мечетях, воздвигаемых исключительно в честь аллаха); вот главные из них: зауйя Си-Мохаммед-Элуани; зауйя Сиди-Абд-эль-Кадер-эль-Джилани, величайшего и наиболее чтимого у магометан святого; зауйя эт-Тиджани; зауйя Си-Хадид-эль-Хрангани; зауйя Сиди-Мохаммед-бен-Айса из Мекнеса; в последней хранятся тамбурины, дарбуки, сабли, железные стрелы и другие орудия — необходимые принадлежности диких церемоний Айсауа.

Эти бесчисленные ордена и братства ислама, во многом напоминающие наши католические монашеские ордена, находятся под особым покровительством какого-нибудь чтимого марабута и связаны с пророком целой цепью благочестивых учителей, называемых у арабов «сельселят»; в начале этого столетия они получили особенное распространение и представляют самый грозный оплот магометанской религии против цивилизации и господства европейских народов.

В книге под заглавием Марабуты и Хуан г-н майор Ринн[582] перечислил и описал их самым исчерпывающим образом.

В этой книге я нашел чрезвычайно любопытные данные об учении и деятельности этих союзов.

Каждый из них утверждает, что в нем одном сохранилось с полной неприкосновенностью послушание пяти заповедям пророка и что пророк указал ему единственный путь к единению с богом, что и составляет цель всех религиозных стремлений мусульман.

Но хотя все эти братства и ордена претендуют на абсолютную ортодоксальность и чистоту учения, у них чрезвычайно разнообразные и отличные друг от друга обычаи, наставления и тенденции.

Одни образуют мощные благочестивые ассоциации, руководимые учеными богословами-аскетами, людьми, действительно выдающимися, теоретически глубоко образованными и опасными дипломатами в их сношениях с нами; они с редким искусством руководят этими школами, где преподается священная наука, возвышенная мораль и способы борьбы с европейцами. Другие организации представляют собой причудливое сборище фанатиков или шарлатанов и напоминают труппу духовных фокусников, то экзальтированных и убежденных, то просто скоморохов, эксплуатирующих людскую глупость и благочестие.

Как я уже сказал, единственная цель всех усилий доброго мусульманина — тесное единение с богом. Различные мистические приемы ведут к этому совершенному состоянию, и каждый союз обладает своим особым методом тренировки. Как общее правило, эти методы приводят простого посвященного в состояние полного одурения, благодаря которому он становится слепым и покорным орудием в руках начальника.

Во главе каждого ордена стоит шейх — хозяин ордена: «В руках твоего шейха ты должен быть, как труп в руках омывающих умерших. Повинуйся ему во всем, что он тебе прикажет, ибо его устами повелевает сам бог. Непослушанием ему ты навлечешь на себя божий гнев. Не забывай, что ты его раб и что ты ничего не должен делать без его приказания.

«Шейх — избранный богом человек; он выше всех прочих существ и занимает место непосредственно после пророков. Поэтому ты должен видеть повсюду его, только его одного. Изгони из своего сердца всякую иную мысль, кроме мысли о боге или о шейхе».

Ниже этой священной особы стоят макаддемы, викарии или заместители шейха, проводники учения.

И наконец простые посвященные ордена называются хуанами, братьями.

Чтобы достигнуть того состояния галлюцинации, при котором человек сливается с богом, каждое братство имеет свои специальные молитвословия, или, вернее, гимнастику одурения; они называются диркр.

Почти всегда это очень короткое воззвание, или, вернее, повторение одного слова или одной фразы, которые нужно произнести бесконечное число раз.

Равномерно двигая головою и шеей, адепты повторяют двести, пятьсот, тысячу раз подряд слово «бог» или формулу, которая встречается во всех мусульманских молитвах: «Нет бога, кроме бога», — прибавляя к ней несколько стихов, порядок которых составляет пароль данного братства.

Новообращенный в момент своего посвящения называется таламид, после посвящения он мюрид, затем факир, затем суфи, затем сатек и наконец мед джедуб (восхищенный, галлюцинирующий). В этом сане у него появляется вдохновение или безумие, дух отделяется от материи и подчиняется влиянию своего рода мистической истерии. С этого момента человек уже не принадлежит к физическому миру. Для него существует один лишь духовный мир, и ему более не нужно выполнять обряды культа.

Выше этого состояния существует лишь состояние тухида, представляющее собою высшее блаженство, отожествление с божеством.

Экстаз также имеет различные степени, интереснейшее описание которых дает Шейх-Сенусси, член ордена Хелуатия, тайновидцев — толкователей снов. Интересно отметить странную аналогию, какую можно провести между этими мистиками и мистиками христианства.

Вот что пишет Шейх-Сенусеи: «…Позднее адепт воспринимает проявления других светочей, служащих ему самым совершенным талисманом.

«Число этих светочей достигает семидесяти тысяч; оно подразделяется на несколько групп и составляет семь ступеней, через которые достигается совершенство души. Первая из этих ступеней — человечество. Здесь различают десять тысяч светочей, доступных восприятию лишь достойных; цвет этих светочей тусклый. Они сливаются между собою… Чтобы достигнуть второй ступени, надо освятить свое сердце. Тогда открываются десять тысяч других светочей, присущих второй ступени, являющейся ступенью страстного экстаза; их цвет светло-голубой… После этого подходят к третьей ступени — экстаза сердца. На этой ступени адепт видит ад и его атрибуты, а также десять тысяч новых светочей, цвет которых красен, как цвет чистого пламени… С этой ступени можно лицезреть гениев и все их атрибуты, ибо сердце получает возможность наслаждаться семью духовными состояниями, доступными лишь некоторым посвященным.

«Поднявшись на следующую ступень, адепт различает десять тысяч новых светочей, присущих состоянию экстаза бесплотной души. Эти светочи отличаются ярко-желтым цветом. В них видны души пророков и святых.

«Пятая ступень — это ступень таинственного экстаза. На ней можно созерцать ангелов и десять тысяч новых светочей ослепительно белого цвета.

«Шестая ступень — это ступень одержимости. На ней также имеешь возможность видеть десять тысяч новых светочей, цвет которых — цвет прозрачных зеркал. Достигнув этой ступени, испытываешь сладостное восхищение духа, называемое эль-Хадир и составляющее основу духовной жизни. И только тогда удостаиваешься лицезреть нашего пророка Магомета.

«Наконец подходишь к десяти тысячам последних скрытых светочей, дойдя до седьмой ступени, которая есть блаженство. Эти светочи — зеленые и белые, но они испытывают последовательные изменения: так, они проходят через цвета драгоценных камней, чтобы затем приобрести светлый оттенок, и наконец получают такую окраску, которая не имеет себе подобной, ни на что не похожа, нигде больше не существует, но которая разлита по всей вселенной… Когда достигнешь этого состояния, открываются атрибуты бога… Тогда кажется, что уже не принадлежишь к этому миру. Все земное исчезает для тебя».

Разве это не те же семь небесных замков святой Терезы[583] и семь цветов, соответствующих семи ступеням экстаза? Чтобы достигнуть этого состояния безумия, члены ордена Хелуатия применяют следующий специальный прием:

«Садятся, скрестив ноги, и повторяют в течение некоторого времени: «Нет бога, кроме аллаха», — поворачивая голову так, чтобы рот приходился сперва над правым плечом, а потом перед сердцем под левой грудью. Затем произносят обращение, которое состоит в том, чтобы отчетливо выговаривать имена бога, содержащие идею его величия и могущества, упоминая лишь десять следующих, и в том порядке, в каком они приведены: Он; Праведный; Живой; Непреодолимый; Высший дарователь; Высший покровитель; Тот, кто раскрывает сердца зачерствелых людей для истины; Единый; Вечный; Неизменный».

После каждого обращения адепты должны прочитать некоторые молитвы сто раз подряд или более.

Они садятся в кружок для особых молений. Тот, кто их читает, произнося слово он, высовывает голову на середину круга, склонив ее направо, затем снова откидывает назад, нагибая влево, к наружной стороне круга. Сначала только один произносит слово он, после чего все остальные хором подхватывают это слово, поворачивая головы вправо и влево.

Сравним эти приемы с теми, которые приняты у членов ордена Кадрия: «Усевшись со скрещенными ногами, они дотрагиваются до кончика правой ноги, затем до главной артерии, называемой эль-кияс, которая проходит вокруг внутренностей; кладут на колено раскрытую руку с растопыренными пальцами, поворачивают лицо к правому плечу, произнося ха, затем к левому плечу, произнося ху, затем опускают голову на грудь, произнося хи, и начинают все сначала. Важно и даже необходимо, чтобы тот, кто произносит эти слова, задерживался на первом из них, насколько хватает дыхания; затем, очистившись, он так же растягивает имя бога, пока душа его еще может подлежать осуждению; потом он произносит слово ху, когда она готова к повиновению и наконец, когда душа достигает желанной степени совершенства, он может произнести последнее имя — хи».

Эти молитвы, которые должны уничтожить индивидуальность человека, погруженного в сущность бога (то есть привести к состоянию, при котором человек достигает созерцания бога в его атрибутах), называются уэрд-деберед.

Но из всех алжирских религиозных братств более всего, конечно, привлекает любопытство иностранцев братство Айсауа.

Всем известны отвратительные приемы этих истерических жонглеров, которые, придя в состояние исступления, образуют некую магнетическую цепь и, читая свои молитвы, поедают колючие листья кактуса, гвозди, толченое стекло, скорпионов и змей. Нередко эти безумцы пожирают в ужасных конвульсиях живого барана, шерсть, кожу и кровавое мясо, оставляя на земле лишь несколько костей. Они вонзают себе в щеки и живот железные спицы; после смерти, при вскрытии, в стенках их желудков находят самые разнообразные предметы.

И что же, из всех мусульманских братств самые поэтические молитвы и самые поэтические нравоучения встречаются в текстах Айсауа.

Цитирую из книги г-на майора Ринна всего несколько фраз:

«Однажды пророк сказал Абу-Дирр-эль-Р'ифари: «О Абу-Дирр! смех бедных — это молитва; их игры — хвала бону; их сон — милостыня».

Шейх говорит еще:

«Молиться и поститься в пустыне и не иметь сострадания в сердце — это на истинном пути называется лицемерием».

«Любовь — высшая ступень совершенства. Тот, кто не любит, ничего не достиг на пути к совершенству. Существует четыре рода любви: любовь разумная, любовь сердечная, любовь душевная, любовь таинственная…»

Была ли когда-либо определена любовь более полно, более тонко, более прекрасно?

Можно было бы приводить такие цитаты до бесконечности.

Но наряду с мистическими орденами, принадлежащими к великим правоверным исповеданиям ислама, существует отколовшаяся секта ибадитов, или Бени-Мзаб, представляющая крайне любопытные особенности.

Бени-Мзаб населяют к юлу от наших алжирских владений, в самой бесплодной части Сахары, небольшую страну Мзаб, которую они путем неимоверных усилий сделали плодородной.

Не без удивления встречаем мы в маленькой республике этих пуритан ислама принципы управления, присущие социалистической общине, и в то же время церковную организацию пресвитериан Шотландии. Мораль их — жестокая, нетерпимая, непреклонная. Они питают отвращение к кровопролитию и допускают его лишь для защиты веры. Большинство обыденных поступков, случайное или произвольное прикосновение к женской руке, к влажному, грязному или запрещенному предмету, считается серьезными проступками, требующими особых длительных омовений.

Безбрачие, ведущее к разврату, гнев, пение, музыка, игра, пляски, все формы роскоши, табак, кофе, выпитое в общественном заведении, составляют грехи, которые в случае упорствования в них влекут за собою страшное отлучение, называемое тебрия.

В противоположность учению большинства мусульманских общин, согласно которому для правоверного, каковы бы ни были его дела, достаточно быть благочестивым, молиться и познать состояние мистической экзальтации, чтобы спасти свою душу, ибадиты признают, что вечное спасение человека возможно лишь путем чистой жизни. Они доводят до крайности соблюдение предписаний корана, считают еретиками дервишей и факиров, не признают, что пророки и святые, память которых они, однако, чтут, способны быть заступниками перед богом, владыкой абсолютно справедливым и непреклонным. Они не верят во вдохновенных и в озаренных людей и не признают даже за имамом права отпускать грехи ближнему, ибо один лишь бог может судить о важности проступка и искренности раскаяния.

Надо сказать, что ибадиты — схизматики, принадлежащие к одной из древнейших схизм ислама; они непосредственно происходят от убийц Али, зятя пророка.

Но ордена, насчитывающие в Тунисе наибольшее число адептов, — это, по-видимому, наряду с Айсауа, братства Тиджания и Кадрия; последнее было основано Абд-эль-Кадер-эль-Джилани, самым святым человеком ислама после Магомета.

Зауйи обоих этих марабутов, которые мы посетили после зауйи Брадобрея, далеко уступают по изяществу и красоте первым двум памятникам, осмотренным нами сначала.


16 декабря


Впечатление уныния, производимое священным городом, еще усиливается при отъезде из Кайруана в Сус.

После бесконечных кладбищ, широких полей, усеянных камнями, начинаются холмы, состоящие из городских отбросов, которые накапливались целые столетия; потом опять идет болотистая равнина, где то и дело наступаешь на щиты небольших черепах, а затем снова ланда, где пасутся верблюды. Город с его куполами, мечетями и минаретами возвышается позади нас, как мираж, в этой мрачной пустыне; потом он постепенно удаляется и исчезает.

После нескольких часов пути мы делаем первый привал около куббы, среди оливковой рощи. Мы находимся в Сиди-ль Ханни; мне ни разу еще не приходилось видеть, чтобы солнце создало из белого купола такое чудо, такую изумительную игру красок. Правда ли, что он белый? Да, белый, ослепительно белый! И все же свет так странно преломляется на этом огромном яйце, что тут различаешь волшебное разнообразие таинственных оттенков, скорее, кажется, вызванных чарами, чем естественным явлением; они более иллюзорны, чем реальны, и так тонки и нежны, так утопают в этой снеговой белизне, что их улавливаешь не сразу, а лишь после того, как ослепленный взгляд привыкнет к ним. Но тогда уже не видишь ничего, кроме этих оттенков, таких многочисленных, разнообразных, сочных и все же почти невидимых. Чем больше в них всматриваешься, тем ярче они выступают. Золотистые волны текут по этим контурам и незаметно гаснут в легкой сиреневой дымке, которую пересекают местами голубоватые полосы. Неподвижная тень ветки кажется не то серой, не то зеленой, не то желтой. Под карнизом стена представляется мне фиолетовой; я догадываюсь, что воздух вокруг этого ослепительного купола розовато-сиреневый, а самый купол кажется мне сейчас почти розовым, да, почти розовым, когда слишком долго в него всматриваешься, когда из-за утомления, вызванного его сиянием, сливаются все эти тона, такие мягкие и светлые, что они опьяняют глаз. А тень, тень этой куббы на земле, — какого она цвета? Кто сумеет постичь, показать, изобразить ее красками? Сколько лет еще придется воспринимать нашему взору и мысли эти неуловимые расцветки, столь новые для нас, привыкших видеть европейскую природу, ее эффекты и отражения, прежде чем мы научимся понимать, различать и выражать эти тона, прежде чем мы сумеем передать волнующее впечатление подлинности для тех, кто будет смотреть на полотна, где эти тона закрепит кисть художника?

Теперь мы вступаем в область менее оголенную, где растут оливковые деревья. В Муреддине, около колодца, красавица-девушка обнажает в улыбке зубы, глядя на нас, когда мы проезжаем мимо. Немного дальше мы обгоняем элегантного буржуа из Суса, возвращающегося в город верхом на осле и в сопровождении слуги-негра, который несет его ружье. Вероятно, он только что побывал в своей оливковой роще или на своем винограднике. На окаймленной деревьями дороге он представляет собой прелестную картину. Он молод, одет в зеленую куртку и розовый жилет, наполовину скрытые под шелковым бурнусом, охватывающим его бедра и плечи. Сидя по-дамски на ослике, который бежит рысцою, он барабанит по его боку ногами в безукоризненно белых чулках, а на ступнях его неведомо каким образом держатся лакированные туфли без задников.

Негритенок, одетый во все красное, с ружьем на плече бежит за ослом своего господина с проворством и гибкостью дикаря.

Вот и Сус.

Но я ведь уже видел этот город! Да, да, это лучезарное видение некогда являлось мне в юности, в школе, когда я заучивал крестовые походы по Истории Франции Бюретта[584]. О, да! Он мне так давно знаком! Он полон сарацин, засевших за этими длинными зубчатыми стенами, такими высокими и узкими, с широко расставленными башнями, с круглыми воротами и с людьми в тюрбанах, бродящими у подножия стены. О, эта стена! Конечно, она та самая, что была изображена на книжке с картинками, такая гладкая и чистенькая, словно вырезанная из картона. Как все это красиво, светло, упоительно! Предпринять такое длинное путешествие стоило уже для того, чтобы повидать Сус. Боже! Какая прелесть эта стена, вдоль которой придется следовать до самого моря, — ведь экипажи не могут проехать по узким, причудливо извивающимся улицам этого города былых времен. А стена все тянется и тянется до взморья, всюду одинаково зубчатая, вооруженная квадратными башнями; потом она описывает дугу, идет вдоль берега, снова сворачивает, подымается и продолжает свой путь, сохраняя на всем его протяжении изящный вид сарацинского крепостного вала. Она возобновляется бесконечно, как четки, где каждая бусинка — зубец и каждая десятая бусинка — башня, и замыкает в своем блестящем кольце, точно в венке из белой бумаги, весь город, сжатый в ее объятиях, глинобитные дома которого поднимаются уступами от нижней стены, омываемой морем, к верхней, вырисовывающейся на фоне неба.

Мы обходим город, переплетение изумительных улиц, и, располагая еще часом дневного времени, отправляемся смотреть раскопки, производимые офицерами, в десяти минутах ходьбы от городских ворот, на месте некрополя древнего Хадрумета. Здесь были обнаружены обширные подземелья со следами стенной росписи, заключавшие в себе до двадцати гробниц. Этими изысканиями мы обязаны офицерам, которые в этих странах становятся завзятыми археологами и могли бы оказать науке неоценимые услуги, если бы ведомство изящных искусств не тормозило их деятельности всевозможными придирками.

В 1860 году в этом же некрополе обнаружили чрезвычайно любопытную мозаику, на которой был изображен Критский лабиринт[585] с Минотавром в центре, а у выхода — корабль, уносящий Тезея и Ариадну с ее нитью. Бей пожелал перенести это замечательное произведение искусства в свой музей, но при перевозке мозаика была окончательно разрушена. Мне любезно подарили фотографию с наброска, сделанного с нее г-ном Лармандом, чертежником инженерного ведомства. Таких фотографий существует всего четыре, и сняты они совсем недавно. Сомневаюсь, чтобы они были когда-либо воспроизведены.

Мы возвращаемся в Сус на закате, чтобы отправиться на обед к гражданскому контролеру Франции, широко осведомленному человеку, рассказы которого о нравах и обычаях этой страны чрезвычайно интересны:

Из его дома виден весь город, этот водопад квадратных крыш, выбеленных известью, по которым бегают черные коты и где порою встают, как призраки, существа, задрапированные в светлые или яркие ткани. Местами высокая пальма, просунув вершину между домами, простирает зеленый букет своих веток над их ровной белизной.

Позднее, когда взошла луна, все это превратилось в серебряную пену, текущую к морю, в чудесный сон поэта, ставший явью, в невероятное видение фантастического города, от которого к небу поднимается сияние.

Затем мы долго еще бродим по улицам. Нас соблазняет дверь мавританской кофейни. Мы входим. Там полно людей, сидящих на корточках или прямо на земле, или на досках, застланных циновками, вокруг араба-сказочника. Это жирный старик с хитрыми глазами, и говорит он с такой забавной мимикой, что ее одной достаточно, чтобы рассмешить. Он рассказывает шутливую историю про обманщика, выдававшего себя за марабута и разоблаченного имамом. Наивные слушатели в восторге и следят с напряженным вниманием за рассказом, прерываемым лишь взрывами хохота. Потом мы снова начинаем бродить по улицам, не решаясь пойти спать в эту сверкающую волшебную ночь.

Но вот на одной узкой улице я останавливаюсь перед красивым восточным домом, в открытую дверь которого виднеется широкая прямая лестница, вся в фаянсовых изразцах и освещенная сверху донизу невидимым светочем, как бы светоносным пеплом, световой пылью, падающими неизвестно откуда. Под этим невыразимым сиянием каждая эмалированная ступенька так и ждет кого-то, может быть, старого пузатого мусульманина, но мне кажется, что она призывает стопы любовника. Никогда я так ясно не угадывал, не видел, не понимал, не испытывал чувств ожидания, как перед этой открытой дверью и этой пустой лестницей, озаренной невидимым светильником. Снаружи на стене, освещенной луною, — один из тех больших закрытых балконов, которые называют бармаклы. Посередине, за богатым узором железного переплета мушараби[586], — два темных отверстия. Не там ли поджидает кого-то с трепещущим сердцем, прислушивается и ненавидит нас арабская Джульетта? Да, может быть. Но ее желания, чисто чувственные, не из тех, которые в наших странах взнеслись бы в такую ночь к самым звездам. В этой стране, теплой, полной неги и такой пленительной, что здесь, на острове Джерба, зародилась легенда о Лотофагах[587], воздух упоительнее, солнце горячее, дневной свет ярче, чем где бы то ни было, но сердца не умеют любить. Женщинам, прекрасным и пылким, неведомы наши нежные чувства. Их первобытные души остаются чужды сентиментальным волнениям, и поцелуи, как говорят, не порождают грез.

Загрузка...