Глава V Обращаясь к Восточной Европе. Часть I: Россия в сочинениях Вольтера

«Галопом к Адрианополю»

«Вашему Величеству приходится направлять армии, — писал Вольтер Екатерине II в 1770 году, — в Валахии, в Польше, в Бесарабии, в Грузии; но Вы находите время писать мне». Однако обмен письмами во время военных действий не был исключением в истории их переписки; наоборот, как раз во время войны с Турцией и Польшей в 1768–1774 годах, первой длинной войны, которую пришлось вести Екатерине, они стали обмениваться письмами с невиданной для мирного времени частотой. В основе внешней политики Екатерины лежали честолюбивые мечты о господстве одновременно в Турции и Польше; по мере осуществления ее замыслов на военных картах, в сознании просвещенной публики северо-восточная и юго-восточная оконечности континента сливались воедино, образуя однородную географическую общность, Восточную Европу. В письмах того времени Вольтер предлагал Екатерине свои философские комментарии к ее военным операциям; Валахия, Польша, Бессарабия и Грузия представали там как строительные блоки для рождающейся новой европейской географии. «Воображение мое и г-на д’Аламбера, — писал Екатерине Вольтер в том же 1770 году, имея в виду коллективное сознание Просвещения, — летит к Дарданеллам, к Дунаю, к Черному морю, к Бендерам, в Крым и особенно в Санкт-Петербург»[492]. Воображению философа было тем легче нарисовать карту Восточной Европы, что эпистолярный жанр позволял ему оставаться дома, в Ферни, в Швейцарии, пока слова его пускались в полет через всю Европу, добираясь до самого Санкт-Петербурга. Если передвижения войск на карте связывали воедино различные области Восточной Европы от Санкт-Петербурга до Дарданелл, то почтовые тракты подчеркивали одновременно и географическую удаленность, и интеллектуальную достижимость этих краев, символом которых был адрес на отправляющихся на восток конвертах. Когда в 1758 году была напечатана карта почтовых дорог Европы, на ней все еще не было России, а дорога из Вены растворялась где-то к востоку от Варшавы[493]. К 1770 году Вольтер мог легко переписываться с Екатериной, но, связывая корреспондентов, эта переписка одновременно подчеркивала лежащую между ними пропасть.

Вольтеру было не впервой совершать заочное путешествие по Восточной Европе: он уже побывал там в обществе Карла XII, который, кстати, гостя у татар, стоял лагерем как раз в Бендерах. Особое напряжение письмам Вольтера к Екатерине придавало настоящее déjà vu, которое испытывал старый философ, вновь открывая для себя места, впервые исследованные им сорок лет назад, во время работы над историей шведского короля. В «Карле XII» Вольтеру-историку приходилось прятаться в тени своего героя, чтобы придать правдоподобие повествованию о разных народах и странах; эпистолярный же жанр давал полную свободу географическому воображению писателя. И Вольтер и Екатерина всячески афишировали свою переписку, и после смерти Вольтера в 1778 году Бомарше подготовил некоторые из их писем к публикации. Доступные широкой публике, они внесли свою лепту в сотворение Восточной Европы веком Просвещения.

Начиная с XVIII века и до наших дней критики никак не могли простить Вольтера, решившего написать историю завоевателя вроде короля Карла. При этом они упускают из виду, какое культурное значение имело заочное открытие философом восточноевропейских стран и народов. Восторженная похвала, которую Вольтер расточал екатерининским полководцам, вызвала еще больше нареканий; но за этими нареканиями теряется эпистолярное волнение, которое он испытывал, возвращаясь в те же края в свите нового завоевателя. «Достаточно того, — ликовал он, — что совсем скоро Вы станете абсолютной повелительницей Молдавии, Валахии, почти всей Бессарабии, азовского и кавказского побережий Черного моря», — хотя он, конечно, мечтал о большем. Ознакомившись с этим списком имен собственных, Екатерина в 1771 году откликнулась на вольтеровский интерес к географии:

Не правда ли, здесь мы находим множество сведений для исправления и расширения географических карт? В ходе этой войны мы услышали названия мест, о которых мы никогда не слышали раньше и которые географы почитали пустыней[494].

В ее словах прочитывается та теснейшая связь, которая существовала в XVIII веке между геополитическим подчинением и географическим изучением Восточной Европы. В своем ответе Вольтер принимал эту связь как нечто само собой разумеющееся; поскольку войска Екатерины только что вошли в Крым, он ожидал составления карты этого края. «Сносных у нас до сих пор никогда не было», — заметил он, осуждая географическое невежество турок. «Вы обладаете прекрасной страной, но вы не знаете ее. Моя императрица нас с ней познакомит»[495].

Война не только приковывала внимание к отдельным местностям и географическим названиям, но также и устанавливала связи и соотношения между ними. Война, которую Россия вела против Польши и Турции с 1768 по 1774 год, превратила в единый театр военных действий почти всю Восточную Европу, поместив ее на военную карту. В конце своего царствования, с 1787 по 1795 год, Екатерине придется еще раз воевать с Турцией и Польшей; эта война закончится последним разделом Польши, увенчавшим геополитические и географические тенденции предыдущих десятилетий. В письмах Вольтера, несомненного лидера Просвещения, Восточная Европа почти точно совпадала с театром екатерининских войн. В 1773 году он писал: «Я ожидаю весьма немногого от Провидения и Вашего гения», которые должны были «упорядочить тот хаос, в который погружены земли от Данцига до устья Дуная», принести триумф «света» (lumière) над «тьмой» (ténèbres)[496]. Вольтер включил в программу Просвещения покорение Восточной Европы, привнесение порядка в те края, в которых его не было, — не было только потому, что так сказал сам философ. С тем же самым интеллектуальным превосходством Восточная Европа была объявлена краем тьмы и хаоса. Однако подлинным новшеством, невозможным, пожалуй, до начала этой войны, было то, что в сознании Вольтера слились воедино восточноевропейские реки, связав Гданьск в устье Вислы, на Балтике, с устьем Дуная, на Черном море.

В своей переписке с Екатериной Вольтер особенно налегал на типичные для эпохи Просвещения представления о власти и империи, прославляя императрицу как «абсолютную повелительницу» малоизвестных земель; его формула восточноевропейского абсолютизма добавляла к элементам политической теории привкус своих приватных фантазий. В своих сочинениях Руссо предложил альтернативу подобной риторике, описав освобождение Восточной Европы на основе принципа национального суверенитета. Однако и этот принцип Восточной Европе предлагал век Просвещения, и не случайно Руссо изложил свои соображения в форме открытого письма к полякам. Обращаясь в своих письмах к Восточной Европе, и Руссо и Вольтер сами становились политическими первооткрывателями неизученных земель. «Мне кажется, что это я переправляюсь через Дунай», — писал Вольтер в 1773 году. «В мечтах я сажусь на коня и скачу галопом к Адрианополю»[497].

«Я старше, чем Ваша империя»

Переписка между Екатериной и Вольтером началась в 1763 году, когда императрица написала философу, чтобы поблагодарить его за второй том «Петра Великого». С выходом этого труда и с окончанием в том же году Семилетней войны завершился первый этап открытия Восточной Европы веком Просвещения; начался новый этап, этап еще более динамичного культурного и внешнеполитического интереса к этому региону, когда в центре внимания оказалась поражающая воображение фигура самой императрицы Екатерины. Германская принцесса, она прибыла в Россию в 1744 году, четырнадцати лет от роду, чтобы выйти замуж за наследника престола, внука Петра Великого. В 1763 году он сменил на троне императрицу Елизавету, а затем в ходе дворцового переворота был смещен Екатериной; потеряв корону, он был, ко всеобщему удовлетворению, вскоре убит. Когда год спустя Екатерина написала Вольтеру, ей было 34 года, она провела на престоле всего лишь один год и все еще старалась укрепить свои позиции и дома, и на международной арене. Она знала, что в предыдущее царствование Вольтер пользовался покровительством русского двора, создавая по заказу Елизаветы Петровны историю ее царственного отца и получая необходимые материалы лично от Ивана Шувалова, фаворита императрицы. Екатерина поблагодарила Вольтера за его труды небрежной фразой, которую можно было отнести и к автору, и к предмету его исследования: «Правда, что нельзя достаточно надивиться гению этого великого человека»[498].

В своем письме 1763 года Екатерина попыталась наладить личный контакт с Вольтером. Она слышала, что Вольтер лестно о ней отзывался; он и вправду был известен лестью, расточаемой коронованным особам, и Екатерина скоро стала излюбленным объектом его восхвалений. Сейчас же, с примерной скромностью, она советовала философу поберечь свои похвалы до тех пор, пока она, проведшая на троне лишь один год, не станет действительно их достойной; в противном случае скороспелые восхваления повредят «репутации» их обоих. Это слово как нельзя более точно описывает основу их будущих взаимоотношений, которые в первую очередь были уравнением из двух гигантских репутаций, занимавших центральные позиции в культуре, политике и международных отношениях своего времени. В 1763 году масштабом своей репутации Вольтер даже превосходил Екатерину: она всего лишь организовала один блестящий дворцовый переворот, а он оставался королем европейских просветителей на протяжении жизни целого поколения. Императрица писала, что 1746 год стал поворотным пунктом в ее интеллектуальном развитии: именно тогда «мне в руки случайно попали ваши сочинения», и «с тех пор, я не переставала их перечитывать». Она была не прочь познакомиться с другими книгами подобного уровня, «но где же их взять?»[499]

В 1763 году, оглядываясь назад, Екатерина назвала точную дату своего знакомства с сочинениями Вольтера; эта дата неразрывно связана с ее приездом в Россию и превращением в настоящую русскую. Она пересекла границу империи в 1744-м и в том же году торжественно перешла в православие, отрекшись даже от своего имени София и став отныне и навсегда Екатериной. На следующий год она окончательно обрусела, выйдя замуж за наследника престола, хотя брак этот, скорее всего, так и остался формальностью. Затем в 1746 году она открыла для себя Вольтера и, несмотря на свое недавнее превращение в русскую, стала поклонницей французского Просвещения — так, по крайней мере, она описывала себя и свои интеллектуальные предпочтения в 1763 году. Год 1746-й был важным пунктом и в отношениях Вольтера с Россией: именно тогда он был избран членом-корреспондентом Академии наук в Санкт-Петербурге. Сами академики были, однако, недовольны, что работу над жизнеописанием Петра поручили ему, и такие академические столпы, как немец Герхард Миллер и русский Михаил Ломоносов, подвергли рукопись Вольтера жесткой критике[500]. Уделяя в своем письме особое внимание 1746 году, Екатерина напоминала Вольтеру, что и он был в некотором смысле иностранцем, прибывшим в Россию вслед за ней. Ее, великую княгиню, ожидали при дворе личные и политические неприятности; он, член-корреспондент, стал жертвой академической зависти. Вопреки всем династическим правилам, переворот 1762 года принес Екатерине политическую власть, а их начавшаяся в 1763 году переписка означала полный триумф философии Вольтера в России, сделав его царским советником и приближенным, недосягаемым для его академических соперников.

В том первом письме 1763 года Екатерина намеренно не упоминала Руссо, подчеркивая свою приверженность к Вольтеру. Год 1762-й, год екатерининского переворота, был и годом переворота философского, который совершил Руссо, опубликовав «Общественный договор» и «Эмиля»; на сцену взошло новое поколение просветителей, и взошло с таким шумом, что даже старый Вольтер не мог не заметить перемен. Помимо множества других радикальных новшеств, которые предложил Руссо, в своем «Общественном договоре» он оспаривал и взгляды Вольтера на Россию.

Петр обладал талантом подражательным, у него не было подлинного гения, того, что творит все из ничего. Кое-что из сделанного им было хорошо, большая часть была не к месту. Он понимал, что его народ был диким, но совершенно не понял, что он еще не дозрел до уставов гражданского общества. Он хотел сразу просветить и благоустроить свой народ, в то время как его надо было еще приучать трудностям этого. Он хотел сначала создать немцев, англичан, когда надо было начать с того, чтобы создавать русских. Он помешал своим подданным стать когда-нибудь тем, чем они могли бы стать, убедив их, что они были тем, чем они не являются. Так наставник-француз воспитывает своего питомца, чтобы тот блистал в детстве, а затем навсегда остался ничтожеством. Российская империя пожелает покорить Европу — и сама будет покорена. Татары, ее подданные или соседи, станут ее, как и нашими, повелителями[501].

(Перевод А. Д. Хаютина и В. С. Алексеева-Попова)

В известном смысле представления Руссо о России (где он никогда не был) вполне укладывались в образ Восточной Европы в вольтеровской «Истории Карла XII», изображавшей дикие, недисциплинированные народы, не имеющие ничего общего с французами, англичанами и немцами.

В первом томе истории Петра Великого, выпущенном в 1759 году, автор без всякого стеснения заявлял о предмете своего исследования: «Возможно, из всех государей его деяния более всех достойны быть донесенными до потомства». Вольтер описывал Петра вполне библейским языком: «Петр был рожден, и Россия обрела бытие»[502]. Руссо, несомненно, бросал Вольтеру вызов, включая в «Общественный договор» уничижительные замечания о Петре, отказывая ему в «подлинном гении» как раз тогда, когда готовился к выходу в свет второй том «Истории Петра Великого». Превознося до небес гений своего предшественника (которому «нельзя достаточно надивиться»), Екатерина становилась на сторону Вольтера в его споре с Руссо, обещая продемонстрировать лживость его «пророчества». В центре этого пророчества была победа татар над цивилизацией, и философские войны, несомненно, подогрели энтузиазм, с которым Вольтер приветствовал войны настоящие, ведущиеся с 1768 года Екатериной против поляков, турок и татар. Эти войны неизбежно превратили Руссо в защитника Польши. В 1783 году императрица аннексировала Крым, а в 1772, 1792 и 1795 годах приняла участие в разделах Речи Посполитой. На географических картах полная победа осталась за Екатериной, но в философии обе противоположные точки зрения, и Вольтера и Руссо, сохранили свою роль соперничающих идеологических полюсов, сообща определяя современное политическое видение Восточной Европы.

Что же касается Вольтера, то он стал активно переписываться с Екатериной лишь начиная с 1765 года, посвятив ей свою «Философию истории», написанную под псевдонимом «аббат Базен» и якобы «отредактированную» племянником этого подозрительно антицерковного церковника. Вольтер сообщил Екатерине, что его книгу пока еще не сожгли во Франции, а «в народе полагают, что он написал ее в Ваших владениях, ибо истина приходит с севера»[503]. Никто не держался столь упорно за традиционную категорию «севера», как Вольтер, который сам же и лишил ее всякого смысла своим открытием Восточной Европы. Он проявил изрядную тонкость, обозначив дистанцию между Восточной Европой и Европой Западной и придумав для того вымышленного аббата, якобы проживающего во владениях Екатерины, пока сам Вольтер оставался в своем поместье в Ферне. Любопытно, что сперва, в 1758 году, Вольтер собирался осесть в Лотарингии, став подданным Станислава Лещинского, фиктивного короля Польши[504]. Этой символической эмиграции Вольтера в Восточную Европу не суждено было состояться, и он нашел себе пристанище в Ферне, на границе между Францией и Швейцарией, укрывшись от врагов Просвещения, располагавшихся с обеих сторон границы.

«Племянник Базена сообщил мне, — писал Вольтер Екатерине, — что он был очень привязан к Его Высочеству Принцессе Цербстской, матери Вашего Величества, и, по его словам, она была очень красивой и одухотворенной особой». Вольтер действительно встречался с матерью Екатерины, хотя «привязанность» к ней «племянника» была в лучшем случае лишь вежливым преувеличением его подлинных эмоций. Восхваление красоты и одухотворенности матери Екатерины, в сочетании с двусмысленной «привязанностью», указывало на возможный роман между ней и вымышленным вторым «я» Вольтера; в этом случае сама Екатерина становилась фиктивной дочерью французского Просвещения. Она, по-видимому, заметила этот подтекст, ответив, что «привязанность Базена-племянника к моей покойной матери обращают на него мое особое внимание». Означало ли это, что Базен-племянник находился вместе с ней в России? Из последующих писем Вольтера Екатерине явствует, что она (или, по крайней мере, «представляющий» ее медальон) пребывала у него в Ферне: «Наиболее драгоценен для меня представляющий Вас медальон. Черты Вашего Величества напоминают Принцессу, Вашу матушку»[505]. Эпистолярный жанр позволял философу и императрице предаваться игривым перемещениям во времени и пространстве, пока их письма перемещались взад и вперед по дорогам Европы. В своей переписке Екатерина и Вольтер пытались установить отношения между Западной Европой и Европой Восточной, в основу которых ложились выдуманные отношения между Екатериной, встретившей в Санкт-Петербурге книги Вольтера, и Вольтером, встречавшим в Париже ее мать.

Фигура матери была особенно важна в переписке Екатерины с Вольтером, поскольку она подчеркивала, что в России императрица была иностранкой. Повстречав в 1770 году некоего русского князя, Вольтер сообщал Екатерине, что «очарован чрезвычайной политичностью Ваших подданных», которую он приписывал влиянию императрицы и ее матери: «Вы принесли в Вашу империю все изящество Ее Высочества Принцессы, Вашей матушки, еще более приумножив его». Вольтер, таким образом, настаивал, что все принесенное Екатериной в Россию принесено из-за границы. «Мне всегда доставляют удовольствие, — отвечала Екатерина, — ваши воспоминания о моей матери»[506]. Словом, в переписке с Вольтером эти воспоминания напоминали о нерусском происхождении императрицы.

То, что Екатерина стала «русской», вызывало вопросы уже в 1765 году, в первом письме Вольтера: «Осмелюсь ли сказать, Ваше Величество, я немного сердит, что вы зовете себя Екатериной». Екатериной ее крестили; в поэтических же целях он предпочел бы называть ее Юноной, Минервой или Венерой. По-видимому, Вольтер придерживался обычной просвещенческой точки зрения, считая, что любой мужчина или женщина, от Екатерины до Казановы, может по приезде в Россию сочинить себе новое имя и новое прошлое, которые становились признаком их превосходства. Екатерина могла назваться богиней, а Вольтер, сопоставляя себя с русскими властителями, принимал вид мифического старца.

Мадам, я старше, чем город, где Вы правите и который Вы украшаете своей особой. Осмелюсь добавить, я старше, чем Ваша империя, если считать ее основание с этого созидателя, Петра Великого, чьи труды Вы доводите до совершенства[507].

Если Россия была пространством сотворения, где Екатерина доводила до совершенства труды Петра и умножала принесенное ее матерью изящество, то Вольтер мог испытывать и совершенствовать свою интеллектуальную программу, применяя ее принципы к сырому восточноевропейскому материалу. Вольтер прославлял Екатерину как богиню Просвещения в России и объявил ее своей музой, благодаря которой он может довести до конца свою разностороннюю философскую деятельность. В 1731 году в «Истории Карла XII» Вольтер с воодушевлением объявил о своем открытии Восточной Европы, за которым последовали вышедшие в 1759 и 1763 годах два тома «Истории Российской империи в царствование Петра Великого». Затем прозвучал фантастический финальный аккорд, переписка с Екатериной, которую философ вел с 1763 года до самой своей смерти в 1778 году.

«Рассеивая хаос»

Историк Альберт Лортолари писал о «русском мираже во Франции» XVIII века, о некоем иллюзорном образе, прошедшем путь от «петровского мифа» до «екатерининской легенды» и ставшем любимым детищем философов Просвещения[508]. Рождение петровского мифа восходит к визиту самого царя во Францию в 1717 году и панегирику, написанному для французской Академии наук Бернаром де Фонтенелем после смерти Петра в 1725 году. Миф этот получил дальнейшее развитие, прежде всего под пером Вольтера, чей исключительный авторитет и влияние сделали Петра главным героем и центральным политическим персонажем Просвещения (хотя Руссо в «Общественном договоре» и отстоял возможность критической интерпретации). В 1759 году, одновременно с выходом в свет первого тома вольтеровской истории Петра, миф этот обрел новую жизнь и новую жанровую форму, когда вдохновленный сочинениями Вольтера Антуан Тома начал работу над «Петриадой», задуманной по образцу «Энеиды» Вергилия. С одобрения Вольтера, Тома посвятил этому проекту остаток своих дней, устраивая публичные чтения поэмы по мере ее написания; однако до своей смерти в 1785 году он не успел ни опубликовать, ни даже закончить рукописи. В первых главах подчеркивались уроки в науке цивилизованности, которые Петр вынес из своих поездок в Англию, Францию и Голландию. Стихи, которыми Тома излагал уже устоявшиеся банальности петровского мифа, были подчас ужасными:

Je vois le despotisme en tes heureuses mains,

Etonné de servir au bonheur de humains…

(Я вижу, как деспотизм в твоих счастливых руках,

Удивлен, что служит благу человечества…)

Et, du trop lent destin changeant l’ordre commun,

Que dix siècles pressés viennent s’unir en un.

(И изменяя общий ход медлительной судьбы,

Так, что десять столетий пролетают как одно.)[509]

Просвещенный абсолютизм и ускоренный прогресс были взаимозависимыми составляющими петровского мифа, превращавшими Восточную Европу в заповедник отсталости и неразвитости.

Сам Вольтер утверждал, что лично видел Петра, когда царь приезжал в Париж в 1717 году; однако об этой встрече он вспомнил лишь в 1759 году, накануне выхода в свет первого тома «Истории Петра Великого». «Когда я увидел 40 лет назад, как он посещал парижские мастерские, — вспоминал Вольтер, — ни он, ни я не предполагали, что когда-нибудь я буду писать его историю»[510]. Молодой Вольтер действительно мог видеть царя в 1717 году, но его воспоминания, подобно воспоминаниям о матери русской императрицы, были, несомненно, частью игры, придававшей личный оттенок литературным встречам, превращая их в блестящие мифы и легенды. Другие очевидцы, оставившие свои воспоминания о визите Петра в Париж, пытались как-то соотнести его образ с собственными представлениями о русском «варварстве». Маршал Виллеруа полагал, что «этот якобы варварский государь совсем не таков». Сен-Симон, в целом восхищавшийся Петром, разглядел в нем, однако, «сильный отпечаток старинного варварства этой страны» и высокомерно приветствовал «этого монарха, который желал вывести себя и свою страну из варварства»[511]. Получалось, что развитие варварских земель зависело от цивилизующих реформ варварского государя. Этого парадокса удалось наконец избежать, когда просвещенный абсолютизм был признан универсальным средством для разрешения всех проблем Восточной Европы; с воцарением Екатерины, нерусской по происхождению, наступает триумф просвещенного абсолютизма.

В 1717 году Петр посетил французскую Академию наук и был избран ее почетным членом; с собой он привез несколько карт России, высоко оцененных академиками. Когда Петр умер в 1725 году, Фонтенель, секретарь академии, составил ему панегирик, подобно тому как два года спустя он составил панегирик сэру Исааку Ньютону. Фонтенель, написавший известные «Диалоги мертвецов», вполне подходил для составления посмертного панегирика, а работа над «Множественностью миров» подготовила его к риторическому открытию России. В сочинении Фонтенеля заложены основные сюжетные линии, преобладавшие в XVIII веке в петровском мифе; он описал процесс развития, в котором сама Россия была для царя чистым холстом, нулевой отметкой цивилизации: «Все в Московии надо было сотворить, и ничего — улучшить». Петру пришлось «создать новую нацию». Его гипотеза предполагала существование разных уровней цивилизованности, так что Россия училась у «более мудрых и более политичных наций», с тем чтобы вскоре достичь «своего уровня», двигаясь в ускоренном темпе, подгоняя «медленное развитие, через которое им было необходимо пройти»[512]. Эти фразы приобрели программный характер, и, задумывая в 1750-х годах своего «Петра Великого», Вольтер лишь слегка подправил фонтенелевские формулы, которые теперь более точно отражали относительный уровень развития в России до Петра: «почти все еще предстояло создать»[513].

Впервые Петр появился в сочинениях Вольтера как грозный соперник Карла XII в его борьбе за господство над Восточной Европой. Он был и персонажем, и исторической проблемой. По мере того как в 1730-х годах с огромным успехом выходили все новые и новые переиздания «Истории Карла XII», самого Вольтера стало смущать, что он поддерживает дух завоеваний, который олицетворял Карл. В издании 1739 года Вольтер добавил новые материалы, разрабатывая характер Петра и превращая его в альтернативного героя: «Этот человек в одиночку изменил величайшую империю в мире». Тем не менее, по мнению Вольтера, царю не хватало «человечности»: его отношение к Петру оставалось уравновешенным и даже критическим. «Жестокость его развлечений, свирепость его манер и его варварская мстительность примешались к его многочисленным достоинствам. Он цивилизовал (poliçait) свой народ, но сам был дикарем». Петр лично казнил преступников, и Вольтер заметил, что «в Африке есть государи, которые проливают кровь подданных своими собственными руками, но этих монархов почитают варварами». Он даже упомянул, что Петр осудил и казнил собственного сына, и это бросает тень на «все доброе, что он сделал своим подданным»[514]. Перенеся внимание с Карла на Петра, Вольтер создал более утонченную концепцию господства в Восточной Европе, господства как цивилизующего процесса, а не просто завоевания. К тому же Петр (русский, которого можно счесть африканцем, которого можно счесть варваром) олицетворял национального героя, противостоящего иноземцам, шведскому искателю приключений или германским принцам.

В 1748 году Монтескье включил в свой «Дух законов» несколько замечаний о Петре; дополнительные сведения можно было почерпнуть из сочинения Вольтера под названием «Анекдоты о царе Петре Великом», предварительного наброска более подробного описания. Монтескье сделал Петра главным героем главы о «естественных способах изменять нравы и обычаи страны». Попытки изменить их законодательным путем отвергались как неестественные, а принудительное бритье бород и укорачивание кафтанов Монтескье считал проявлениями «тирании», к тому же и вовсе не нужными в России:

Легкость и быстрота, с которой эта нация цивилизовалась, прямо показывают, что сей государь имел незаслуженно низкое мнение о своем народе: они не были дикарями, хотя он и любил их так называть. Жестокие способы, которые он употреблял, были излишними; он бы достиг своей цели и более мягкими способами[515].

Монтескье придерживался теории о «влиянии климата» на нравы и обычаи, из которой следовали принципиальные различия между Европой и Азией, а также между Севером и Югом самой Европы. Внимание к климату как политическому фактору в XVIII веке отчасти отвлекало внимание от формирующейся концепции Восточной Европы; сам же Монтескье, твердо убежденный в существовании «Севера», не сомневался, что Россия — часть Европы. В допетровской Руси нравы и обычаи восходили к завоевателям-татарам и «не были согласны с климатом»; варварство здесь — всего лишь аномалия. Поэтому Петр не навязывал свою волю, «даруя европейской нации европейские манеры и обычаи»[516]. Допуская, что возможны европейские страны, где господствуют неевропейские обычаи, Монтескье предложил новый и важный подход к проведению философских границ.

Монтескье писал о России издалека, рассуждая о климате, тяготы которого ему так и не довелось испытать. В 1728 году он оказался в Вене и получил приглашение посетить Санкт-Петербург; раздумывая, ехать или нет, он заказал копию фонтенелевского панегирика. В конце концов самой восточной точкой его маршрута стала Венгрия, откуда он повернул в Венецию. «Я хотел увидеть Венгрию, — писал он, — поскольку все европейские государства некогда были то, что Венгрия сейчас, и я хотел познакомиться с нравами наших предков»[517]. И Венгрию, которую он и в самом деле видел, и Россию, которую он лишь воображал, Монтескье признавал европейскими государствами; что же касается до обычаев и нравов, то между Восточной Европой и Европой Западной пролегала пропасть, и эти два региона могла связывать лишь теория отсталости и развития.

Вольтер сочинил свои «Анекдоты» в 1748 году, когда русские отказались предоставить ему материалы для подробного описания петровского царствования. В 1745 году он обратился к Елизавете, предложив написать о ее отце, «создать памятник его славе на языке, на котором сейчас говорят почти при всех европейских дворах»[518]. Однако русская Академия еще не была готова доверить жизнеописание Петра иностранцу. Таким образом, отвергнутый русскими Вольтер имел свои причины возразить Монтескье, утверждая, что эта нация всем обязана Петру. «До него, — писал Вольтер в начале своих «Анекдотов», — его народ знал лишь самые начала искусств, которым нас учит нужда». В заключение предполагаемая первобытность этого народа подчеркивалась пародийными математическими расчетами, показывающими, сколь маловероятно, чтобы среди варваров появился некто подобный Петру, «гений, столь противный духу своего народа», и цивилизовал их. Монтескье не находил ничего титанического в достижениях Петра, который лишь сообщил европейской нации европейские манеры; Вольтер же сравнивал Петра с Прометеем, прямо заявляя, что «приобщить Россию к цивилизации» значит привнести изящные искусства с другого края континента: «Сейчас в Петербурге есть французские актеры и итальянские оперы. Великолепие и даже вкус всюду вытесняют варварство». Даже французский язык при дворе Елизаветы (как «почти при всех европейских дворах») распространялся «по мере того, как эта страна становилась цивилизованной». В сущности, Вольтер предлагал и способ измерять относительный уровень развития, и саму модель развития, подходящую для любой страны: «В Африке все еще остаются обширные области, которым нужен свой царь Петр»[519]. Именно в Восточной Европе просвещенный абсолютизм доказал свою состоятельность как политическая теория, универсальная формула движения к цивилизации.

Наконец в 1757 году, когда Франция и Россия стали союзниками в Семилетней войне, Санкт-Петербург откликнулся на давний интерес Вольтера к подробному жизнеописанию Петра. «Вы предлагаете мне, — отвечал он, — то, чего я желал в течение тридцати лет; я не мог бы лучше завершить свою карьеру, чем посвятить мои последние дни и силы этому труду». Для Вольтера работа над историей Петра была логическим развитием интереса, зародившегося десятки лет назад, и когда два года спустя на свет наконец появился первый том, он не указал на нем своего имени, но подписался как «автор Истории Карла XII»[520]. Вопреки жалобам о «последних днях и силах», ему оставалось жить еще целых двадцать лет. Преувеличение собственной дряхлости (в 1757 году ему было 63 года) вполне согласуется с планами Вольтера, намеревавшегося отклонить приглашение Елизаветы, которая звала его в Санкт-Петербург для архивных изысканий.

Отказавшись, он завязал обширную переписку по поводу написания «Истории» прежде всего с Иваном Шуваловым, фаворитом Елизаветы, который обеспечил ему покровительство императрицы и в какой-то мере усмирил недовольных русских академиков. Самое же главное, Шувалов посылал Вольтеру исторические источники, так что Петра, известного любителя путешествий, снова отправили в Западную Европу, чтобы позировать для философического портрета[521]. С самого начала автор намеревался сделать свое сочинение фактом европейской культуры: оно писалось по-французски, а читателями должны были стать все европейские дворы. В своем письме Вольтер напоминал об этом Шувалову, отвергая провинциальный взгляд на проблему: «Мы говорим обо всей Европе, так что ни вам, ни мне не следует ограничивать наш вид шпилями Санкт-Петербурга»[522]. Шпилей этих Вольтер никогда не видел и уж, конечно, не знал, какая с них открывается панорама, но в письмах как бы принимал точку зрения своего русского корреспондента («ни вы, ни я»), дабы вместе они могли преодолеть ее ограниченность.

Именно авторство Вольтера превратило книгу о Петре в событие европейского масштаба, и сам философ вполне это осознавал: «Я предстану перед всей Европой, представляя ей эту историю». Именно по этой причине он сопротивлялся давлению русских, пытавшихся добиться от его сочинения еще большей хвалебности. «Многие образованные люди в Европе уже осуждают меня за то, что я собираюсь писать панегирик и играть роль льстеца», — писал он Шувалову в 1758 году, за год до публикации своего труда[523]. В 1763 году, когда оба тома уже вышли в свет, д’Аламбер в частном письме сообщал, что труд Вольтера «вызывает у меня тошноту низостью и пошлостью своих восхвалений», а по уверению принца де Линя, сам Вольтер признавался ему, что его соблазнили драгоценные меха, принесенные ему в подарок. Двадцатый век не отменил сурового приговора этой книге, и Питер Гэй называет ее «собранием отвратительной лести, притворяющимся историей»[524].

Несомненно, что с 1757 по 1763 год, во время работы над этим замыслом, Вольтер действительно испытывал давление из Санкт-Петербурга; однако источником его зависимости была не слабость к лисьим мехам, а потребность в исторических источниках. Вольтер, сам иностранец, писал свою историю Петра, в значительной мере опираясь на сочинения других иностранцев, главным образом на географический труд Страленберга (изданный по-немецки в Стокгольме в 1730 году и по-французски в Амстердаме в 1757 году, когда Вольтер начал работу над книгой) и воспоминания Джона Перри о его службе Петру в качестве морского инженера (изданные по-английски в Лондоне в 1716-м и по-французски в Париже в 1717 году, когда там был Петр). Вольтер, однако, рассчитывал, что его труд выиграет от использования русских источников, и они действительно прибыли, сначала в 1757 году карты, а затем переводы русских мемуаров, в избытке снабженных военными подробностями. Он хотел «разобраться в хаосе петербургских архивов», подобно тому как императрице Екатерине, на его взгляд, следовало «упорядочить этот хаос» в Восточной Европе, от Гданьска до устья Дуная[525].

Предоставлявшиеся ему архивные выборки неизбежно определяли форму и содержание книги, но русские корреспонденты Вольтера слали ему и прямые указания, и критические замечания, заставляя его вполне обоснованно опасаться, что он окажется в роли «льстеца». В 1758 году он получил от Ломоносова три сочинения о Петре: «Слово похвальное Петру Великому», «Сравнение с Александром Великим и Ликургом», а также «Опровержение некоторых авторов», — которые не отдали должное Петру, в особенности самому Вольтеру и его «Истории Карла XII». Подобные предварительные наставления от Ломоносова говорили о все той же враждебности Петербургской академии; о ней же свидетельствовала и реакция Миллера, откликнувшегося на рукопись Вольтера сотнями поправок и особенно придиравшегося к французскому написанию русских имен. Вольтер избежал необходимости их учитывать, опубликовав свое сочинение в Женеве в 1759 году, якобы для того, чтобы опередить готовящиеся к выходу в Гамбурге и Гааге пиратские издания. Таким образом, неистребимый интерес Западной Европы и к Вольтеру, и к Петру перечеркнул последние попытки Петербургской академии взять образ царя под свой контроль. В 1763 году, в предисловии ко второму тому, Вольтер издевался над полученными им поправками к тому первому. Описывая, к примеру, первобытные народы Российской империи, он упомянул, что они поклоняются овчине, и его немедленно поправили: не овчина, а медвежья шкура. «Медвежья шкура гораздо достойнее поклонения, чем овечья, — саркастически писал Вольтер, — и надобно носить ослиную шкуру, чтобы заботиться подобной безделицей»[526]. Так он превратил академиков в ослов; но «безделица» была не просто этнографической неточностью. Овчины, вновь и вновь возникавшие в описаниях Восточной Европы, были признанной эмблемой отсталости, и, возможно, Вольтер не случайно сделал именно их предметом поклонения.

Самой серьезной проблемой, которая возникла в переписке, развернувшейся вокруг работы над жизнеописанием Петра, была судьба царевича Алексея. «Печальный конец царевича немного меня смущает», — писал Вольтер Шувалову в 1759 году, предвидя возможные проблемы со вторым томом; у Миллера уже были наготове поправки к нему. Вольтер, конечно, готов был оправдать Петра, приговорившего сына к смерти, и оправдание это обуславливалось его общими представлениями о Петре и России, то есть его убеждением, что «этот человек в одиночку изменил величайшую империю в мире». Алексей хотел вернуть Россию к старым порядкам, «вновь погрузить ее во тьму», так что у Петра не оставалось иного выбора, кроме как «пожертвовать своим сыном ради безопасности империи»[527]. Собственно говоря, именно такую версию и отстаивал Ломоносов, но Вольтеру пришлось пройти через щекотливый обмен мнениями с Санкт-Петербургом о столь своевременной смерти царевича в тюрьме. Вольтера просили поверить, что тот умер от естественных причин, возможно, от потрясения, когда ему объявили смертный приговор, но ни в коем случае не был убит по приказу Петра. В конце концов он не без иронии написал, что люди столь молодые «очень редко» умирают сами собой при зачтении им смертного приговора, но «доктора допускают такую возможность»[528]. Смерть царевича и прочие подобные темы «смущали» Вольтера, напоминая ему его собственный тезис: «Он цивилизовал свой народ, но сам был дикарем». Чтобы обойти изобретенную им самим формулу, Вольтер объявил в 1757 году в письме Шувалову, что его не интересует частная жизнь Петра; он намеревается создать не жизнеописание, а «Историю Российской империи при Петре Великом»[529].

Уже начиная с 1745 года Вольтер называл свое сочинение «памятником» Петру, а затем и прямо «статуей», чье «живописное воздействие» зависело от сокрытия чересчур мелких деталей и личных изъянов. Как и у классических творений Фидия, эти мелочи «затмевались и стирались в сравнении с великими добродетелями, которыми Петр был обязан лишь себе, и в сравнении с героическими деяниями, на которые подтолкнули его эти добродетели»[530]. Сочинение Вольтера превращалось в нечто вроде памятника герою, чьим шедевром была Россия, как сам он был шедевром Вольтера. Этот памятник был завершен с выходом в 1763 году второго тома, а в 1766 году в Санкт-Петербург отправился Фальконе, чтобы начать работу над настоящей статуей. Бронзовый Петр был помещен на гигантской скале дикого камня, подчеркивая, подобно монументу, созданному Вольтером, соотношение между царем-героем и Россией, которая была сырым материалом для его творческих упражнений.

В сочинении Вольтера роль этой скалы играло помещенное в начале первого тома пространное «Описание России», ее первобытных племен, поклоняющихся овчине или чему там еще. Оно вышло в свет как раз вовремя, чтобы послужить основой для статьи де Жакура в четырнадцатом томе «Энциклопедии». Вольтер описывал край, где «все еще сливаются границы Европы и Азии», где «скифы, гунны, массагеты, славяне, кимерийцы, готы и сарматы и сейчас находятся в подданстве у царей»[531]. Первый том завершался победой Петра над Карлом XII при Полтаве, и хотя Вольтер уже однажды побывал в лагере Карла, теперь он стал мудрее и понимал, что на кону стоит сама цивилизация. Если Петр проиграет, Россия «погрузится обратно в хаос»; если ему суждено победить, он сможет «цивилизовать (policer) обширную часть мира»[532].

В своей монографии, посвященной «России Вольтера», Кэролин Уайлдбергер заключает, что «оптимизм Вольтера по поводу России был безграничен, поскольку он был одним из проявлений его оптимизма по поводу цивилизации в целом»[533]. Этот оптимизм достигает высшей точки в его описании Полтавы как триумфа цивилизации, но в 1759 году, когда вышел в свет первый том, появился еще и «Кандид», где оптимизм как таковой безжалостно осмеян, а вера в предначертание представлена нелепым заблуждением. К этому важнейшему повороту Вольтера подтолкнули жестокости продолжающейся Семилетней войны; он уморительно высмеивал философский оптимизм доктора Панглосса, и все-таки сам был Панглоссом, когда с усердным оптимизмом восхвалял успехи цивилизации в России. В «Кандиде» Европа — поле битвы между мародерствующими дикарями Восточной Европы, болгарами и аварами; но одновременно «История Петра Великого» предоставляет скифам, гуннам, славянам и сарматам надежду приобщиться к цивилизации. Год спустя, в 1760-м, в своей поэме «Русский в Париже» он, казалось, потерял долю былой уверенности: «Чему можно научиться на брегах Запада?»[534]

В описании Вольтера взоры Петра были обращены к «нашим частям Европы», он «желал ввести в своих владениях не турецкие, не персидские, а наши обычаи». Употребляя первое лицо множественного числа, автор отождествлял себя с Западной Европой, «нашими частями Европы». Петр хотел ввести «платье наших народов», которому противопоставлялись одеяния прочих народов, круг которых очертил Вольтер, отметив сходство русского платья с одеяниями «поляков, татар и венгров древности»[535]. Эти народы не были частью ни турецкого и персидского Востока, ни «наших частей Европы»: зажатые между ними, они были Восточной Европой. Работая над «Историей Петра Великого», Вольтер оговаривал свои шаги в переписке с русскими, и его сочинение стало чем-то вроде зеркала (но не железным занавесом), в котором читатели могли видеть свое собственное отражение, восхищаясь Петром за то, что он восхищался их платьем, их обычаями, их частью Европы. Положение двух сторон относительно друг друга видно уже из того, что Вольтер описывал западноевропейские путешествия Петра (даже уверял, что видел его в 1717 году в Париже), но сам отклонил приглашение в Санкт-Петербург. Его труд, плод длительной переписки, стал поводом завязать еще один обмен письмами, когда в 1763 году Вольтер послал Екатерине второй том своей истории.

«Ужинать в Софии»

«Мне кажется, — писал Вольтер Екатерине в 1766 году, — что если бы другой великий человек, Петр I, обосновался не на Ладожском озере, а в климате более мягком, если бы он выбрал Киев или какую-либо другую местность на юге, то, несмотря на мой возраст, я бы действительно оказался у ваших ног». До конца своих дней предавался он подобным эпистолярным мечтаниям о своем визите к Екатерине. Однако предполагаемые препятствия, суровый северный климат Санкт-Петербурга предоставили свободу его воображению и позволили ему в своих фантазиях встречать Екатерину по всей Восточной Европе. «Сейчас все взоры должны повернутся к звезде Севера», — говорил Вольтер в следующем письме, но никто более него не стремился подорвать эту традиционную условность, образ Российской империи как северной страны. Его собственный взор, подобно внешнеполитическим амбициям Екатерины, неизбежно переносился с севера на юг, обнаруживая там земли, наделенные явно восточными чертами. «Если вы хотите совершать чудеса, — писал он в 1767-м, — постарайтесь сделать ваш климат чуть жарче». Речь, однако, шла не о метеорологическом чуде, а о неудачном географическом расположении самой России: «Когда вы поместите Россию на тридцатой широте вместо шестидесятой, я попрошу у вас позволения приехать туда, чтобы окончить свои дни»[536]. В Восточной Европе даже факты географической науки находились в полном распоряжении просвещенного абсолютизма и капризных философов. Если перемещение с шестидесятой широты на тридцатую перенесло бы Санкт-Петербург куда-нибудь в окрестности Каира, то компромиссная сорок пятая широта приходилась на Крымский полуостров, где двадцать лет спустя, в 1787 году, к Екатерине действительно присоединились посланцы Западной Европы, вроде Сегюра и принца де Линя. Задолго до того, в 1773 году, Дидро доказал, что посещение Санкт-Петербурга вполне достижимо даже для стареющего философа.

Екатерина подыгрывала восточноевропейским фантазиям Вольтера, живописуя ему свои собственные путешествия. Она сожалела о невозможности чудесным образом изменить русский климат, но обещала осушить окрестные болота в надежде оздоровить петербургский. Наконец, она объявила о своем намерении совершить путешествие через всю Россию по Волге: «И, быть может, неожиданно для вас, вы получите письмо, отправленное из какой-нибудь хижины в Азии». Екатерина явно ссылалась на предложенный самим Вольтером образ империи, где «все еще сливаются границы Европы и Азии», намекая, что он может быть неожиданно вовлечен в азиатскую переписку. Она сдержала обещание и два месяца спустя написала ему из Казани: «Вот я и в Азии; я желала увидеть ее своими собственными глазами»[537]. На самом деле Казань, стоящая на восточном берегу Волги, могла оказаться в Азии лишь на картах XVIII века, где границы так были подвижны. Они, однако, уже вытеснялись более современными картами, недвусмысленно помещавшими Казань в Европе. Если сама Екатерина, находясь в Казани, могла пребывать в некоторой неуверенности относительно границ между Европой и Азией, то ее далекий корреспондент во Франции тем более чувствовал эту утонченную географическую неопределенность. В конце концов, его «Описание России» в «Истории Петра Великого» заключало, что за Азовом «никто более не знает, где кончается Европа и начинается Азия»[538].

Екатерина прямо обыгрывала в письмах фантазии Вольтера, сообщая ему из Казани о своем намерении ввести по всей России единообразные законы: «Вообразите только, что они должны употребляться и в Европе, и в Азии. Какое различие климатов, народов, обычаев, даже мнений!» Вольтер отвечал ей ссылкой на предисловие к его «Петру Великому», открывавшемуся риторическим вопросом: «Кто мог бы предсказать в 1700 году, что великолепный и утонченный двор будет основан на отдаленном берегу Финского залива?» Теперь, обсуждая с Екатериной ее Уложенную комиссию, он дополнил подробностями этот образ. «Я не мог бы предположить в 1700 году, что однажды Разум, — писал Вольтер (которому в 1700 году было лишь шесть лет от роду), — посетит Москву в облике принцессы, рожденной в Германии, и что она соберет в одной зале идолопоклонников, мусульман, православных, католиков, лютеран, которые все станут ее детьми». Он подчеркивал ее германское происхождение и объявил, что «в глубине сердца» он — тоже ее подданный. Мало того, он даже вообразил вымышленного автора своей книги в устье Волги, на границе между Европой и Азией: «Покойный аббат Базен часто говаривал, что ужасно боится холода, но если бы не был так стар, обосновался бы к югу от Астрахани, чтобы насладиться жизнью под сению Ваших законов»[539]. Восторги Вольтера по поводу кодификации законов Екатериной II были естественным продолжением петровского мифа, который он же сам ранее кодифицировал; когда под властью абсолютного монарха оказывались отсталые страны и народы Восточной Европы, эта власть безоговорочно признавалась орудием цивилизации и просвещения. В своей книге «Политические взгляды Вольтера» Питер Гэй заметил, что, когда речь шла о Екатерине, Вольтер был, вне всякого сомнения, сторонником просвещенного деспотизма, полагая, что «благодетельное самодержавие не может быть уместным в западных странах, но оно вполне уместно в стране, чье население все еще пребывает в почти первобытном состоянии»[540].

С 1768 года Екатерина воевала с Польшей и Турцией, и Вольтер предавался фантазиям о расширении ее владений, об объединении Восточной Европы под властью Разума, которую олицетворяла собой немецкая принцесса.

С одной стороны, она принуждает поляков к терпимости и счастью, несмотря на сопротивление папского нунция; а с другой, она, похоже, ведет дела с мусульманами, несмотря на сопротивление Магомета. Ваше Величество, если они пойдут на Вас войной, то результатом может стать то, чего некогда намеревался достичь Петр Великий, а именно сделать Константинополь столицей Российской империи. Эти варвары заслуживают, чтобы героиня наказала их за недостаток уважения, который они до сих пор выказывали дамам. Совершенно очевидно, что люди, пренебрегающие изящными искусствами и запирающие женщин, заслуживают быть уничтоженными… Я прошу у Вашего Величества разрешения приехать и поместиться у Ваших ног и провести несколько дней при Вашем дворе, как только он будет перенесен в Константинополь; и я искренне считаю, что если Турок будет когда-либо изгнан из Европы, то сделают это русские[541].

В этом абзаце первый философ Просвещения предложил современную формулировку «восточного вопроса». Турок предстояло изгнать из Европы в наказание за варварские обычаи и пренебрежение искусствами; они заслуживали наказания, даже уничтожения, чтобы вся Европа могла вернуться в лоно цивилизации. Екатерина только что публично продемонстрировала свою приверженность науке и цивилизации, сделав себе прививку против оспы, и рекомендовала «Кандида» как великолепное обезболивающее средство. «Кандид» завершается благополучной встречей всех главных героев в Константинополе, и Екатерина с энтузиазмом отнеслась к фантазиям Вольтера, назначившего ей там встречу. Она посулила ему, «к его въезду в Константинополь», греческие одежды, подбитые «драгоценнейшими сибирскими мехами»[542]. Изобретение таких одежд показывало, что Греция, как часть все того же Восточного вопроса, все еще считалась причастной к открытию и освобождению Восточной Европы; однако эпоха эллинизма вскоре провела черту между истинными наследниками древней цивилизации и потомками древних варваров.

В 1769 году Вольтер был, как никогда, убежден, что турок нужно «навеки изгнать в Азию». Пока Екатерина читала его «Кандида», он читал французский перевод «Наказа», данного ею Уложенной комиссии, и говорил, что тот превосходит законы Солона и Ликурга. В Ферне Вольтер устроил его публичное чтение, и шестнадцатилетний швейцарский парень огромного роста воскликнул: «Боже мой, как бы я хотел быть русским!» Вольтер отвечал: «Это зависит только от тебя» — и привел в пример швейцарца Франсуа Пиктета, который стал секретарем Екатерины. Он мог бы привести в пример и саму Екатерину. Предполагалось, что всякий может стать русским по собственному желанию или даже по прихоти, подобно тому как Восточная Европа была излюбленным маршрутом воображаемых путешествий. В данном случае Вольтер готов был отправить вместо себя шестнадцатилетнего швейцарца, подобно тому как раньше он посылал вымышленного аббата Базена. Этот юноша был достаточно молод, чтобы добраться до Риги с ее суровым климатом, выучить там немецкий и русский и затем поступить на службу к Екатерине в Санкт-Петербурге. Вымышленное путешествие Вольтера на этом не заканчивалось: «Если Ваше Величество решит, как я надеюсь, обосноваться в Константинополе, он быстро выучит греческий, поскольку турецкий язык должен быть изгнан из Европы, как и все, говорящие на нем»[543]. Здесь Вольтер отсылает нас к концепции Европы, куда более близкой к нашим современным представлениям, — Европы, определяемой лингвистически через противопоставление той области, где распространены азиатские языки; Гердер в те годы уже трудился над своими сочинениями, показывая связь между языком и культурой.

В 1769 году Вольтер следил за успехами екатерининских армий; в его воображении они достигали самых отдаленных углов Восточной Европы. В мае он спрашивал: «Азов уже в Ваших руках?» Или: «Вы также и повелительница Таганрога?». Затем, обращая свое эпистолярное внимание на другой театр военных действий, он воображал Екатерину «на дороге в Адрианополь», который он считал целью, достойной «северной законодательницы», хотя Адрианополь, конечно, не имел к северу никакого отношения. Себе Вольтер присвоил роль императора Иосифа II, воображая, что «если бы я был молодым императором Священной Римской империи, меня бы вскоре узрели Босния и Сербия, а затем я пригласил бы Вас на ужин в Софию или Филиппополис». Для Вольтера его фантазии о завоеваниях принимали личный оттенок; он становился повелителем Боснии и Сербии и готовился встретить Екатерину в Болгарии, «после чего мы всё разделим между собой (nous partagerions)». Очень важно, что он употребляет глагол partager за три года до раздела Польши, который якобы шокировал всю Европу, в том числе и самого Вольтера. Указывать, какие именно земли они будут делить, особой нужды не было — когда на столе была вся Восточная Европа, от Азова до Адрианополя, от Болгарии до Боснии, объект для раздела нашелся бы. В конце письма Вольтер выбил в честь Екатерины воображаемую медаль, где она именовалась «Triomphatrice de l’empire ottoman, et pacificatrice de la Pologne»[544].

В сентябре Вольтер назвал победы, одержанные Екатериной под Азовом и Таганрогом, «жемчужинами» ее короны и полагал, что «Мустафа никогда не испортит Вам прическу». Султан вообще постоянно подвергался осмеянию, и то, что мусульманская Турция заключила с католической Польшей союз против Екатерины, было, по мнению Вольтера, достойно «итальянского фарса». На самом же деле именно они с Екатериной превратили Восточную Европу в подмостки фарса, приглашая друг друга на ужин в Софию. Народы Восточной Европы выступали здесь как объект соперничества между султаном, царицей и престарелым философом: «Хотя я и стар, меня привлекают эти прекрасные черкешенки, давшие Вашему Величеству клятву верности и, без сомнения, дающие такую же клятву своим возлюбленным. Благодарение Господу, Мустафа не дотронется до них»[545]. Это и в самом деле был фарс.

И все же Вольтер казался вполне искренним, когда уверял, что готов отправиться в Санкт-Петербург:

По правде говоря, мне будет семьдесят семь лет, и я не обладаю турецким здоровьем; но я не вижу, кто бы мог, в хорошую погоду, помешать мне отправиться с приветствиями к Звезде Севера и Проклятию Полумесяца. Наша мадам Жоффрен неплохо перенесла поездку в Варшаву, и почему бы в апреле мне не предпринять путешествие в Санкт-Петербург? Я прибуду в июне и вернусь в сентябре: если я умру по дороге, я велю написать на своей скромной могиле: «Здесь лежит поклонник августейшей Екатерины, которому выпала честь умереть, когда он направлялся засвидетельствовать ей свое глубочайшее почтение»[546].

Мадам Жоффрен посетила Варшаву в 1766 году, но на намерения Вольтера, возможно, повлиял еще один, более отдаленный пример — поездка в Стокгольм Декарта, умершего там в 1650 году, в гостях у королевы Кристины. Екатерина не нуждалась в столь хрупких гостях. Игриво принимая предполагаемый приезд Вольтера в Константинополь и приглашение на ужин в Софии, она тем не менее сразу же отвергла его санкт-петербургские планы. Она не желала подвергать его тяготам «столь долгого и утомительного путешествия» и была бы «безутешна», если б пострадало его здоровье: «ни я сама, ни вся Европа мне этого не простят»[547].

Эпистолярное восхищение Вольтера Восточной Европой достигло новых фантастических высот. «Мадам, — объявил он в октябре, — убивая турок, Ваше Императорское Величество продлевает мои дни». Он был готов вскочить с кровати «с криком Аллах, Катарина!» и даже «Те Catharinam Laudamus, te dominam confitemur». Он сам был ее пророком: «Архангел Гавриил сообщил мне о совершенном бегстве всей оттоманской армии, о взятии Хотина и указал мне своим перстом дорогу на Яссы». Царица, таким образом, «отмстила Европу». При этом Екатерина получала титул domina, «властительница», а архангел указывал на границы ее европейских владений, Украину и Молдавию, в самом сердце Восточной Европы. В марте 1770 года, когда весна была уже на носу, Вольтер еще и не думал собираться в дорогу. На самом деле в очередном порыве воображения он уже предвкушал встречу не с Екатериной, а с самим Петром, «которого я скоро посещу в ином мире». В этом выдуманном мире он мог повстречаться и с султаном: «Почему бы ему не оказаться в Венеции во время карнавала 1771 года, вместе с Кандидом?»[548] Там, в Венеции, Кандид повстречал шесть свергнутых монархов, включая одного султана, двух королей Польши и одного царя, Ивана VI, который царствовал в России несколько месяцев в 1740–1741 годах и был, к облегчению Екатерины, убит в заточении в 1766 году, вскоре после ее восшествия на престол. По мере того как Екатерина прикарманивала все новые восточноевропейские земли, Вольтер готовился встречать все больше монархов на этом карнавале свергнутых и ограбленных.

В 1770 году Вольтер отправился в путешествие по Дунаю, куда еще не добрались армии Екатерины, открывая лежащие по его берегам восточноевропейские земли.

Я бы все равно желал, чтобы течение Дуная и судоходство по этой реке принадлежали Вам на всем протяжении Валахии, Молдавии и даже Бессарабии. Я не знаю, прошу ли я слишком многого или, наоборот, слишком малого: решить это предстоит Вам[549].

Даже предоставляя право окончательно распорядиться придунайскими землями Екатерине, Вольтер считал возможным давать ей советы. «Я боялся, что Дунай невозможно пересечь», — писал он в сентябре, захваченный ходом военных действий. «Я, конечно, знаю об этом так мало, что даже не решаюсь спросить, сможет ли Ваша армия переправиться через Дунай, — писал он уже в октябре. — Мне остается лишь загадывать желания». Тем не менее военные достижения императрицы не успевали за пожеланиями Вольтера, так что ему оставалось лишь сетовать на то, что «турецкая раса еще не изгнана из Европы». В том же письме он восхищался Екатериной, ведущей войну за обладание «восточной империей»; но что же за восточная империя пригрезилась ему на берегах Дуная? Очевидно, если бы турок изгнали из Европы, оставленные ими земли были бы не восточными, а европейскими. В следующем письме он поздравлял Екатерину со взятием Бендер и удивлялся, почему она все еще не в Адрианополе; оба этих города тоже были частью Европы, но Европы Восточной. Сраженный недугом, он лежал в Ферне, и лишь известия о победах Екатерины могли вернуть ему силы. В декабре он признавался, что Екатерина возбудила в нем причудливые желания («un реи romanesqure»), и думал, что умрет от горя, если она не завоюет Константинополя. В самом начале 1771 года его воображение было занято лишь Дунаем, Черным морем, Адрианополем и Греческим архипелагом; он был готов «на носилках отправиться» в завоеванный Екатериной Константинополь[550]. Не покидая кровати, Вольтер обзавелся в Восточной Европе собственной империей.

«Создание новой вселенной»

В Ферне Вольтер поддерживал курсы часовщиков и в 1771 году вместо ружей и пистолетов посылал Екатерине партии швейцарских часов. Он писал, что мечтает основать поселение часовщиков в Астрахани, на Волге, где ранее он поселил вымышленного аббата Базена. Екатерина поддержала эту выдумку, вызвавшись навестить Вольтера в Астрахани, но предложила ему подумать взамен о Таганроге, на Азовском море, где климат был мягче и здоровее. Петр, уверяла она, некогда намеревался основать там столицу, лишь позднее остановив свой выбор на Санкт-Петербурге[551]. «В этом случае, я велю на носилках отнести меня в Таганрог», — отвечал Вольтер. Там собирался и закончить свой земной путь, ни à la grecque, ни à la romaine, то есть без выполнения церковных обрядов: «Ваше Величество позволяет каждому отбывать в мир иной так, как ему заблагорассудится». Когда Вольтер и вправду скончался в Париже в 1778 году, вокруг его отпевания разгорелся настоящий скандал; в 1771 году он представлял Восточную Европу фантастическим краем, где можно избежать этих проблем.

Узнав о покорении Екатериной Крыма, Вольтер вновь обратил свое воображение к этому краю «прекрасной Ифигении». Он вспомнил, что Аполлон подарил татарину Абарису волшебную стрелу, которая могла переносить его с одного конца света на другой. Теперь же, благодаря екатерининским завоеваниям, Вольтер мог присвоить себе этот волшебный трофей: «Если бы у меня была эта стрела, я бы уже сегодня оказался в Санкт-Петербурге, вместо того чтобы, как глупец, слать знаки своего глубочайшего уважения и неколебимой привязанности повелительнице Азова, Каффы и моего сердца отсюда, из подножий Альп». Екатерина предложила отправить крымского хана танцевать в «Комеди Франсез», хотя, пожалуй, сам Вольтер пригласил бы его присоединиться к Кандиду на венецианском карнавале[552]. В первый день нового, 1772 года Вольтеру в его воображении рисовалась арена екатерининских побед, ее владения, простирающиеся непрерывно от Крыма до Польши и объединенные общей отсталостью и предрассудками. Крым представлялся ему «краем, где Ифигения резала головы всем иностранцам в честь прескверной деревянной статуи, похожей на Богоматерь Ченстоховскую». Двумя неделями позже Восточная Европа виделась ему как коллекция разных земель, и он воспевал присутствие там Екатерины: «Ваш дух проникает во все углы Крыма, Молдавии, Валахии, Польши, Болгарии»[553].

В 1769 году Вольтер собирался разделить Оттоманскую империю и ужинать с Екатериной в Софии, а теперь, в 1772 году, пока Россия, Пруссия и Австрия готовились к разделу Польши, он восхвалял этот раздел как «благородное» и «полезное» дело, средство против анархии. Он по-прежнему настаивал на вторжении еще и в оттоманскую Европу, поскольку теперь, покончив с «этим великим проектом» в Польше, Екатерина могла осуществить «тот, другой», чтобы однажды воцариться в «трех столицах: Петербурге, Москве и Византии»[554]. Вольтер представлял себе кампанию против турок как пародию на крестовый поход (не без примеси, конечно, итальянского фарса) и в конце 1772 году послал в Санкт-Петербург его сценарий:

Я проповедую этот маленький крестовый поход уже четыре года. Некоторые праздные умы вроде меня настаивают, что недалеко то время, когда Святая Мария-Терезия, в согласии со Святой Екатериной, воплотят в жизнь мои горячие молитвы; что ничто не может быть легче, чем занять в одну кампанию Боснию и Сербию и даровать Вам победу под Адрианополем. Что это будет за милое зрелище, когда две императрицы надерут Мустафе уши и отправят его восвояси в Азию.

Они говорят, что, если эти две отважные дамы так хорошо поняли друг друга, что изменили облик Польши, они поймут друг друга еще лучше, чтобы изменить и Турцию.

Вот время великих перемен, вот создание новой вселенной от Архангельска до Борисфена[555].

На самом деле Екатерина отметила создание новой империи в 1787 году, отправившись вместе с Сегюром вниз по течению Борисфена, то есть Днепра. Риторика сотворения и великих перемен была во многом позаимствована из «Истории Петра Великого», но в 1772 году Вольтер имел в виду нечто большее, чем просто Российскую империю (хотя и меньшее, чем вселенная): в его воображении рисовалась потерянная некогда часть Европы, простиравшаяся от Архангельска до Адрианополя. При этом становилась очевидной роль «праздных умов вроде меня», то есть философов Просвещения, императорских суфлеров, проповедников крестовых походов, зрителей, ради которых и затевался весь этот спектакль. В 1773 году Вольтер набросал письмо, с которым Екатерина должна была обратиться к Марии-Терезии («моей дражайшей Марии»), напоминая ей, что турки дважды осаждали Вену и что теперь пришло время уничтожить их. Для императриц продолжение этой кампании будет «развлечением месяца самое большое на три — на четыре, после чего вы вместе устроите все, как вы устроили в Польше». Вольтер был в отчаянии от того, что мир заключался слишком рано и турки остались в Европе; он цеплялся за свою старую фантазию, собираясь лично (c’est moi) переправиться через Дунай и скакать «галопом к Адрианополю»[556].

Однако, как Вольтер и предполагал, Мария-Терезия не слишком-то стремилась к разделу Оттоманской империи. Раздел католической Польши она считала деянием позорным, быть может, даже смертным грехом, совершить который ее вынудили государственные соображения, и расчленение Турции, хотя и мусульманской державы, вызывало у нее такое же отвращение. Более того, оттоманские владения в Европе, вроде Боснии и Сербии, она считала «нездоровыми» и «безлюдными» и думала, что присоединение их скорее ослабит, чем усилит ее империю. Даже Кауниц, смотревший на предлагаемый раздел более благосклонно, решил в 1771 году, что с приобретением Валахии и Молдавии в состав империи Габсбургов войдут «самые дикие народы»[557]. Сам Вольтер, который в 1773 году был готов скакать галопом к Адрианополю во Фракии, в 1756 году с пренебрежением писал об этом крае в своем «Опыте о нравах». «Наши части Европы, — писал Вольтер, — должно быть, имели в нравах своих и своем духе характер, которого недостает во Фракии, где турки основали столицу своей империи, или в Татарии, из которой они некогда пришли»[558]. Для Вольтера, однако, отсталость Восточной Европы, мерилом которой и служили манеры, была не препятствием для аннексии, а, напротив, оправданием имперских попыток возвратить ее в лоно цивилизации.

Среди прочих предупреждений, которые Вольтер слал своей «дражайшей Марии», он писал в 1773 году, что, если турков не выгнать теперь из Европы, барон де Тотт («у которого достает гения») подготовит их к будущим войнам. Начиная с 1770 года имя де Тотта регулярно всплывало в письмах Вольтера к Екатерине: «Как француз, я немного огорчаюсь, когда слышу, что шевалье де Тотт укрепляет Дарданеллы»[559]. Вольтер считал Тотта представителем Франции в Константинополе, а потому не только врагом Екатерины, но и своим личным соперником за право покорить Восточную Европу, опираясь на мудрость Запада. Его наиболее очевидным соперником был, конечно, Руссо, философ, как и он, но придерживавшийся прямо противоположных взглядов на Россию и Польшу; тем не менее Тотт все равно беспокоил Вольтера — беспокоил именно потому, что как офицер, как инженер, даже как путешественник мог вести битву за Восточную Европу недоступными Вольтеру способами. Стоило Тотту. опубликовать в 1785 году свои мемуары, как ему немедленно бросил вызов его вымышленный соперник, барон Мюнхгаузен. Пребывание Тотта в Константинополе придало в глазах Вольтера почти эпический характер продолжающимся в Восточной Европе войнам, где французы, подобно олимпийским богам, сражались на обеих сторонах. В 1771 году Тотт удостоился иронического поздравления как «защитник Мустафы и Корана»; сообщалось, что в Польше некоторые французы сражались против Екатерины, на стороне Барской конфедерации. Среди них был и один писатель, Станислас-Жан де Буффлер, родом из Лотарингии, сын любовницы Станислава Лещинского. «Я умоляю Ваше Величество захватить его в плен, — с иронией обращался Вольтер к Екатерине, — он Вас немало позабавит». Более того, «он будет складывать Вам песни; рисовать с Вас этюды; он напишет Ваш портрет, хотя и хуже, чем те, которые мои колонисты в Ферне рисуют на своих часах». Вне зависимости от их партийной принадлежности, Вольтер неизбежно рассматривал французов как посланцев наук и искусств в Восточной Европе. Поскольку Буффлер и Тотт оказались среди врагов Екатерины, Вольтер тем решительнее встал под ее знамена. Она была «первейшим лицом во всей вселенной», и он не сомневался, что Екатерина «одной рукой унизит оттоманскую гордость, а другой умиротворит Польшу». Хотя он не мог строить крепостей на Дарданеллах или бороться с фанатизмом в Польше, Вольтер надеялся, что однажды он и его часовщики из Ферне будут «трудиться на благо обширной Российской империи»[560].

Обнаружив, что французы сражаются против Екатерины, тогда как некоторые татары встают на ее сторону, Вольтер объявил, что «татары оказались цивилизованными, а французы превратились в скифов». Что до самого Вольтера, то «если бы я был моложе, я стал бы русским»[561]. Весь эффект такой риторической инверсии цивилизационного соотношения между Западной Европой и Европой Восточной был основан на откровенно ироническом изумлении: французы стали скифами! Вольтер стал русским!

Сам Вольтер понимал, что может принести Екатерине лишь весьма ограниченную пользу. «Мадам, — писал он в начале 1772 года, — я боюсь, что Ваше Императорское Величество утомят письма старого швейцарского резонера, который ничем не может Вам услужить, который может предложить Вам лишь свое бесполезное усердие, который сердечно ненавидит Мустафу, который не любит польских конфедератов и который в своей пустыни лишь взывает к форелям Женевского озера: „Восславим Екатерину II“». Роль Вольтера сводилась к поздравительным письмам, но посредством этих писем императрица и философ могли обмениваться тривиальными символами цивилизации. В 1772 году Вольтер предложил отредактировать Мольера, сделав его пьесы пригодными для воспитанниц Смольного института в Санкт-Петербурге. «Этот небольшой труд развлечет меня, — писал он, — и не причинит ущерба моему здоровью». Рекомендовал он и подходящую к случаю новую пьесу, где действовали «татары двух видов (espèces)», обещая прислать ее, как только она появится в печати. Екатерина отвечала, что воспитанницы уже представляли на сцене «Заиру» самого Вольтера. Она с благодарностью приняла его предложение кастрировать французскую классику и, не без легкого эротического оттенка, заверила старика, что юные смолянки представляют собой прелестное зрелище: «Если бы вы только могли их видеть, они заслужили бы ваше одобрение». Как раз в это время Екатерина принимала у себя при дворе молодого татарского князя, чьи крымские владения она только что завоевала; по воскресеньям он ездил с ней в Смольный смотреть представляемые институтками пьесы. Дабы Вольтер не опасался, что она «пускает волка к агнцам», Екатерина заверила его, что князя отделяет от девушек на сцене двойная балюстрада[562]. Эта ситуация отлично отражала общие заботы двух цивилизаторов: Вольтер поставлял в Петербург французские пьесы о татарах, Екатерина в Петербурге знакомила татар с французскими драмами в исполнении русских девушек.

Весной 1772 года Екатерина послала Вольтеру семена, чтобы он мог посадить в Ферне сибирские кедры. В мае он опустил семена в землю, отметив их восточноевропейское происхождение: «Быть может, однажды эти кедры укроют в своей тени каких-нибудь женевцев; но женевцы, по крайней мере, не встретят в их тени сарматских конфедератов». С удовольствием услышав о его посадках, Екатерина отметила, что, каждый в своих владениях, они предаются схожим занятиям.

Вы сеете семена в Ферне; этой весной я делаю то же самое в Царском Селе. Вам, возможно, будет трудно выговорить это имя; я, однако, нахожу это место превосходным, потому что именно там я сею и сажаю. Баронесса Тундер-тен-Тронк считала свой замок самым прекрасным из всех возможных замков. Мои кедры уже длиной с мизинец; а как ваши? Я теперь без ума от английских садов[563].

Екатерина и Вольтер обнаружили тот мир, где исчезали основные различия между Ферне и Царским Селом, между Западной Европой и Европой Восточной, тот самый лучший из всех миров, изобретенный Вольтером, где Кандид мог сажать свой сад. Единственным напоминанием обо всем, что разделяло двух корреспондентов, было название, которое «вам, возможно, будет трудно выговорить». Вольтер не забыл эту фразу и позднее в том же году с сарказмом отозвался о «Богоматери Ченстоховской, чье имя мне очень трудно выговорить»[564]. Эта игра ничуть не утомляла Екатерину и Вольтера, так как в письмах имена, конечно, не надо было выговаривать. Тем не менее взаимное признание общей слабости помогало сконструировать область непроизносимой славянской фонетики, простиравшуюся от екатерининского замка в России до укрепленного монастыря ее врагов в Польше.

«Я просил у Вашего Величества сибирских кедров, — писал Вольтер. — Теперь я осмеливаюсь просить у Вас петербургских комедий». Речь, возможно, шла о ее собственных любительских сочинениях, но в любом случае их надо было послать во французском переводе, так как Вольтер объявил себя слишком старым, чтобы учить русский. В конце 1772 года он отправил еще одного путешественника посетить Россию и выучить русский вместо себя, молодого человека, «который на треть немец, на треть фламандец, на треть испанец и хочет сменять эти три трети и стать совершенно русским». Это уравнение вновь подчеркивало различия между Россией и Западной Европой, одновременно предполагая возможность превращений и пересаживаний на новую почву. Однако самым важным посетителем Санкт-Петербурга в 1773 году был и не юный протеже, и не вымышленный персонаж Вольтера, а его собрат по философскому цеху, Дени Дидро. Вольтер писал Екатерине, что Дидро «счастливейший из французов, поскольку он отправляется к Вашему двору». Это путешествие, однако, глубоко беспокоило Вольтера, бросая вызов главной иллюзии, на которой и основывалась вся переписка с Екатериной, — иллюзии, что философский и географический занавес, отделяющий Восточную Европу от Европы Западной, преодолим лишь посредством волшебной стрелы или переписки. Теперь же Дидро готовился лицом к лицу столкнуться с русской реальностью, а Вольтеру оставалось фантазировать и принимать в своих письмах напыщенные позы: «Я же простираю свои руки к звезде Севера»[565]. Ему не суждено было скакать галопом к Адрианополю.

«Мечтания наедине с самим собой»

Жак Анри Бернарден де Сен-Пьер прибыл в Санкт-Петербург в 1762 году, всего через месяц после переворота, приведшего на престол Екатерину. Он пересекал Балтику на одном судне с англичанами, французами и немцами, которые все надеялись составить себе в России состояние, подвизаясь в качестве певцов, танцоров или даже парикмахеров; они несли цивилизованные искусства в страну, где в них предполагалась нужда. Такая компания может показаться странной для Бернардена де Сен-Пьера, который много позднее, в 1788 году, прославился как автор «Поля и Виргинии», живописавший любовную идиллию на уединенном острове, затерянном вдали от цивилизации. В 1762 году, однако, он сам был искателем приключений, надеявшимся составить состояние и делавшим ставку на развитие цивилизации в России. Конечно, можно сказать, что и сама Екатерина была в России иностранной авантюристкой, сорвавшей в тот год невиданный куш. Бернарден де Сен-Пьер хотел основать в ее владениях, на Аральском море, «небольшую республику европейцев» (то есть привлечь еще больше авантюристов), которая бы служила торговым посредником между Европой и Азией. Русское правительство, однако, не спешило поддержать его планы, и, разочаровавшись, он в 1764 году отправился в Польшу, где в конце концов стал одним из французов, к смущению Вольтера, сражавшихся против Екатерины[566].

В 1764 году, когда Бернарден де Сен-Пьер отбыл из России, туда прибыл другой, гораздо более фривольный авантюрист, а именно Казанова. В Санкт-Петербурге он очутился в окружении французских и итальянских певиц и танцоров, включая нескольких ветеранов, приплывших на одном судне с Бернарденом де Сен-Пьером. Казанова тоже надеялся произвести впечатление на Екатерину. В своих мемуарах он утверждает, что прогуливался с царицей в Летнем саду и советовал ввести в России григорианский календарь. Он хотел поступить к ней на службу, «хотя сам не знал, к какой должности» гордился в стране, которая ему «к тому же не нравилась», разочаровался и в 1765 году отправился все в ту же Польшу[567]. Возможность прогуливаться с Екатериной и наставлять ее в деле просвещенного реформаторства воплощала в себе самую суть восточноевропейских фантазий, лелеемых западными философами и искателями приключений. При этом их мечты о власти, о влиянии на государственные дела, о доступе к источнику законов и распоряжений были отлично приспособлены к эпистолярному жанру; Вольтер и Екатерина сажали кедры каждый в своем саду, хотя им не суждено было вместе прогуливаться ни в одном из них. Посетив Санкт-Петербург, Дидро нашел самый убедительный способ претворить эту фантазию в жизнь. Барон Мюнхгаузен довел ее до абсурда, переплюнув самого Казанову по части императорских милостей: он якобы получил от Екатерины ни много ни мало как предложение «разделить с ней постель и трон», которое галантно отклонил[568].

Этот мудрый отказ был не просто выдумкой, но отголоском, по крайней мере, одного в высшей степени знаменитого и публично отвергнутого приглашения (хотя и не столь экстравагантного — постель и престол). Речь идет о Жане д’Аламбере, сотруднике Дидро по «Энциклопедии», которого Екатерина пригласила в 1762 году воспитателем к своему сыну и наследнику. Письмо с приглашением было опубликовано французской Академией как свидетельство успехов Просвещения в России, а Тома, работавший над своей «Петриадой», превозносил до небес писательские способности Екатерины, как поистине невероятные «для древней страны татар и скифов». Многие восхищались отказом д’Аламбера как проявлением независимости, хотя сам он в письме Вольтеру объяснял его другими мотивами: «Я тоже страдаю геморроем»[569]. Смерть своего убитого заговорщиками мужа Екатерина объяснила «геморроидальными коликами», так что в ответе д’Аламбера можно было прочесть и долю сарказма. С другой стороны, в 1765 году в Санкт-Петербурге Казанова действительно мучился геморроем. Когда д’Аламбер в 1772 году написал Екатерине, призывая ее во имя философских принципов вернуть свободу французам, попавшим в плен в Польше, она ответила ему очень прохладно и безо всякого интереса. Отказ д’Аламбера мог бы и забыться по прошествии десяти лет, тем более что в 1773 году Екатерине предстоял визит другой знаменитости — Дидро.

О поездке в Россию Дидро начал подумывать еще в 1765 году. Как раз в тот год Казанова прогуливался с Екатериной в Летнем саду, и как раз в тот год началась ее переписка с Вольтером. В тот же самый год Дидро, оказавшись на мели, решил продать свою библиотеку, и, услышав об этом, Екатерина не только приобрела ее, но и оставила в его пожизненном распоряжении, выплачивая ему ежегодную стипендию за сохранение книг, ставших теперь ее собственностью. Вольтер был крайне воодушевлен придуманной Екатериной инверсией цивилизационных ролей: «Кто бы мог предположить пятьдесят лет назад, что скифы столь благородным образом вознаградят в Париже добродетели, науки и философию, с которыми у нас обходятся недостойно?» Однако благодарственных писем было недостаточно, чтобы вознаградить подобную щедрость. «Если я не съезжу туда, — терзался Дидро, — я не смогу оправдаться ни перед ней, ни перед самим собой»[570]. Его библиотека отправилась в Петербург после смерти Дидро; самому же философу пришлось совершить это путешествие еще при жизни. Он, однако, колебался и продолжал воспевать ее славу издалека, призывая философов поддержать ее начинания, приобретая по ее поручению книги и картины для отправки в Петербург, отряжая впереди себя своих протеже.

В 1766 году в Россию отправился Фальконе, чтобы взяться за памятник, который Екатерина хотела воздвигнуть Петру; в 1773-м он встретил в Петербурге Дидро и оставался там до 1778 года. В письме мадам Жоффрен в Париж Екатерина не скрывала, что приглашение Фальконе она согласовала с высшими философскими авторитетами: «Г-н Дидро посоветовал мне приобрести человека, который, как мне кажется, не имеет себе равных; это Фальконе, и он все собирается приступить к статуе Петра Великого»[571]. В 1767 году Дидро отправил к ней менее приятного гостя, физиократа Лемерсье де ла Ривьера. Его приезд был столь же тщательно подготовлен, и Дидро теперь просил находившегося в Санкт-Петербурге Фальконе представить Лемерсье Екатерине: «Когда у императрицы будет этот человек, ей не понадобятся все эти Кенэ, Мирабо, Вольтеры, Дидро и д’Аламберы». Лемерсье мог даже, «примирить ее с потерей Монтескье», который умер в 1755 году. Один-единственный экономист-философ, автор одной прославившей его книги, вышедшей совсем недавно, в 1767 году, мог заменить собой все западноевропейское Просвещение, особенно самого Дидро, так до сих пор и не посетившего Россию. Случай с Лемерсье, однако, наглядно показал, какая неловкость могла возникнуть при личной встрече абсолютного монарха и просвещенного философа, особенно в Восточной Европе, где на роль носителя цивилизации и господина мог претендовать всякий. На дворе был 1767 год, год Уложенной комиссии и «Наказа», но Екатерина обнаружила, что покойный Монтескье был менее высокомерным философским наставником, чем живой и здравствующий Лемерсье. Он только недавно вернулся с Мартиники, где представлял интересы французской короны, и теперь возомнил себя представителем Просвещения в России. Он решил пересмотреть самую знаменитую фразу из Фонтенелева панегирика, «tout était à faire» («все еще только предстояло создать»), и изложил свой вердикт в письме аббату Рейналю, другому знатоку Вест-Индии: «Все еще только предстоит создать в этой стране; а еще вернее, все еще только предстоит разрушить и создать заново»[572].

Екатерина возненавидела Лемерсье, и хотя уже в 1768 году он уехал домой во Францию, она не забыла о нем. В 1774 году она писала Вольтеру о Лемерсье, «который шесть лет тому назад возомнил, что мы ходили на четвереньках, и любезно взял на себя беспокойство прибыть с Мартиники, дабы научить нас ходить прямо». В 1787 году, по дороге в Крым, она сказала Сегюру, что Лемерсье «взял себе в голову, будто я позвала его помочь мне управлять империей, вывести нас из тьмы варварства благодаря его обширным способностям». В 1788 году эта история была представлена на сцене Эрмитажного театра в Санкт-Петербурге: окарикатуренный Лемерсье был главным персонажем в драме «Regimania». «Я, несомненно, поеду в Россию, — писал Дидро в письме Фальконе в 1768 году, уже после скандала с Лемерсье, — но никого больше туда не отправлю»[573]. Тем не менее он еще пять лет откладывал свою поездку.

Первый том «Энциклопедии» вышел в 1751 году, а последний появился только в 1772-м. Завершив труд всей своей жизни в Западной Европе, он наконец отправился в Россию, прибыв в Санкт-Петербург в октябре 1773 года. С точки зрения Западной Европы он снисходил до встречи с Екатериной, и несмотря на все его поэтическое воспевание Петра, Тома считал эту «встречу императрицы и философа» чем-то чрезвычайным. По свидетельству Тома, общественное мнение не одобряло этой поездки, полагая Дидро «божеством», которое «не должно никогда покидать своего святилища». Самого Дидро беспокоили лежащие впереди расстояния, которые отделят его от друзей «земным полудиаметром». Он опасался умереть вдали от дома, подобно Декарту[574]. Тем не менее Дидро провел в Санкт-Петербурге зиму 1773/74 года; он иногда хворал, но тем не менее выжил. В Санкт-Петербурге он регулярно встречался и подолгу беседовал с Екатериной. По свидетельству Гримма, бывшего в России одновременно с ним, Дидро вовсе не принимал торжественных поз и не играл во «встречу императрицы и философа»; напротив, он «хватает ее ладони, берет ее под руку, барабанит по столу, как будто он посреди синагоги на рю Руайаль». Он так бурно жестикулировал, что Екатерине якобы пришлось поставить между ними столик, чтобы философ не наставлял ей синяков. Несмотря на это, она восхищалась его «неутомимым воображением» и причисляла Дидро к «самым необычайным людям, когда-либо жившим на свете»[575]. Его воображение питала сама Екатерина, ее самодержавная власть над Россией и значение этой власти как средства практически применить философию в деле цивилизации — на расстоянии земного полудиаметра, в Восточной Европе.

Этот же самый наркотик пропитал страницы писем, которыми обменивались Вольтер и Екатерина, прячась на полях и между строк, среди их взаимных восхвалений. Насколько Дидро мог затрагивать те же самые вопросы при личной встрече с императрицей, хватая ее за руку и барабаня по столу, видно из его интереснейших меморандумов, написанных во время пребывания в Санкт-Петербурге. Дидро писал пространные сочинения в форме писем, адресованных Екатерине, несмотря на то, что благодаря частым встречам с императрицей отправлять их не было особой нужды. Эти сочинения были записью не того, о чем Дидро говорил с Екатериной (хотя их потом и опубликовали как «беседы», или «entretiens»), а того, о чем он хотел бы, но не мог говорить прямо. Екатерина оставила их у себя, и записная книжка Дидро, в переплете красной марокканской кожи, хранилась в России на протяжении XIX века, была подарена Морису Турно в 1882-м и опубликована в Париже в 1899 году[576].

«Беседа», которая лучше всего отражает особенности этой литературной формы, носит многозначительное заглавие «Мечтания Дени-Философа наедине с самим собой». Эта «беседа» написана в форме письма к «Вашему Императорскому Величеству», иногда просто к «Мадам», но для Дидро оно сохраняло оттенок обращенной к самому себе задумчивой мечтательности. Подобно остававшемуся далеко в Ферне Вольтеру, Дидро, даже находясь в Санкт-Петербурге, даже хватая Екатерину за руки, не мог сбросить оковы своего неистощимого воображения, дававшего простор его фантазии, но преграждавшего непосредственный доступ к императрице. Занавес, протянутый между Западной Европой и Европой Восточной, разделял Философию и Власть, подобно барьеру, так что Дидро проехал половину земного диаметра, чтобы поговорить с самим собой. С самого начала в его записках неловко соединялись взаимоисключающие элементы частного размышления и эпистолярного обращения: «Я беру на себя смелость обратиться к Вашему Императорскому Величеству с этими мечтаниями». В конце записной книжки Дидро призывал Екатерину проявить снисхождение к «мечтаниям», открывавшим ей «картину сколь тщетных, столь и необычных усилий болтуна, возомнившего своим маленьким умишком, будто он управляет великой империей»[577]. Дидро приходилось уничижительно называть свои меморандумы «мечтаниями» и адресовать их не Екатерине, а самому себе, именно потому, что в этих «беседах» он явно брал на себя лишнее. Его сны наяву лишь чуть-чуть не дотягивали до фантазий барона Мюнхгаузена.

Поездка Дидро была знаком его личной признательности, но французское правительство поручило ему по мере сил улучшить отношения с Россией. В «Мечтаниях наедине с самим собой» он подтверждал культурные связи между Францией и Россией, начиная с культа самой Екатерины:

В Париже нет ни одного порядочного человека, ни одного человека, хоть немного одухотворенного и просвещенного, кто бы не восхищался Вашим Величеством. На ее стороне все академии, все мудрецы, все писатели, и они этого не скрывают. Все прославляют ее величие, ее добродетели, ее гений, ее доброту, те усилия, которые она предпринимает, чтобы водворить науки и искусства в своих владениях[578].

Тем не менее, писал Дидро, несмотря на все эти восхваления, французы все равно ее недооценивают. Отбросив формальности императорского титула, он обратился к ней напрямую, в обычном для писем втором лице: «Мои добрые соотечественники полагают, что знают Вас (vous connaître)!» Дидро обещал научить их еще больше ценить ее. Однако, приближаясь к заключению, Дидро неожиданно обращается не к Екатерине, а к тем самым соотечественникам, предлагая им присоединиться к своей фантазии, в центре которой — Екатерина: «О! Друзья мои! Представьте эту женщину на троне Франции!» Сделав своих друзей-французов ее подданными, Дидро сразу же пригласил их в Россию: «Приезжайте в Петербург хотя бы на месяц. Приезжайте освободиться от давно унижающих вас оков; только тогда вы почувствуете себя теми, кто вы есть на самом деле!»[579] К концу столетия личные мечтания Дидро (которые он распространял на всех своих соотечественников) стали сюжетом водевилей, вроде поставленного в Париже в 1802 году «Allons en Russie!» («Поедемте в Россию!»). Подобное путешествие было в то время якобы не просто «модой», а «настоящим фурором». Действующие лица включали художника, актрису, танцора, парикмахера и писателя, которые надеялись приобрести в России состояние[580]. Десять лет спустя припев «Allons en Russie!» был подхвачен Наполеоном.

В своих мечтаниях Дидро заявлял, что обзавелся новой душой на русской границе, в Риге, и уверял своих друзей: «Я никогда не чувствовал себя более свободным, чем проживая в стране, которую вы зовете страной рабов, и никогда не чувствовал более порабощенным, чем проживая в стране, которую вы зовете свободной». Он почти дословно повторил эту формулу в письме Екатерине из Гааги в 1774 году: прибыв туда из России, он сразу сообщил ей, что. к большому сожалению, в Риге к нему вернулась «противная, мелкая, трусливая душонка, которую я там оставил». То, что Дидро в России не ощущал себя рабом, совсем неудивительно, поскольку он не трудился вместе с крепостными, а беседовал с царицей. Новая, свободная душа, которую он якобы в себе обнаружил, была, в сущности, мыльным пузырем интеллектуальной экстерриториальности, отгородившей его от окружающего мира и принудившей мечтать наедине с самим собой. Намереваясь обратиться к Екатерине, он вместо этого обращался к своим друзьям во Франции, поскольку только они и могли оценить то, что он испытал в России. Они могли отличить страну рабов от страны свободных людей; он просто поменял местами слова, сохранив карту, построенную на все том же противопоставлении; новым был лишь код для ее чтения. Свободным в стране предполагаемого рабства он ощущал себя именно потому, что в стране этой посетители из Западной Европы представляли себя господами.

Духовное преображение Дидро в Риге стало началом непрерывных русских мечтаний, приобретших литературную форму в «Мечтаниях наедине с самим собой». Эта «беседа» завершалась буйной международной фантазией:

И затем, я бы с радостью перенесся (transporté), чтобы увидеть мой народ соединенным с Россией, множество русских в Париже и множество французов в Петербурге. Ни одна нация в Европе не офранцузилась (se francise) быстрее, чем русские, и языком, и манерами[581].

Двойственное значение слова «перенесся» подчеркивало, что для Дидро поездка в Россию означала самопроизвольное «перемещение» в его собственном сознании; так и Вольтер мог путешествовать по Восточной Европе, не покидая Ферне. В Санкт-Петербурге Дидро воспевал офранцуженную Россию; единая Европа в его представлении могла быть лишь Европой французской. Оптимистические фантазии о культурном обмене чем-то напоминали водевильный припев «Allons en Russie!», и хотя отдельные люди перемещались в обоих направлениях, с запада на восток и с востока на запад, вектор культурного влияния, несомненно, указывал на Санкт-Петербург. В то же время, надзирая, из любезности Екатерине, за русскими студентами в Париже, он убедился, что и русских можно совратить французскими пороками, если не «подвергать их суровой дисциплине»[582]. Превращение во француза, в цивилизованного человека возможно лишь благодаря дисциплине; превращение в русского, и для Дидро, и для Вольтера, было уделом фантазий и мечтаний.

«Исполнить план цивилизования»

Дидро беседовал с Екатериной, хватал ее ладони, брал ее под руку, но обсуждать Россию он предпочел с самим собой. Хотя его пребывание в России и позволило устроить «встречу императрицы и философа», сам Дидро при этом занимал довольно пассивную позицию и не решился отстаивать право философии на более активную роль. В одной из «бесед» он отважился дать конкретный совет, но предварительно обставил свою самонадеянность тысячей извинений, и уже сама конкретность этого совета подчеркивала неуместность более отвлеченного философствования. Казанова советовал Екатерине сменить календарь; Дидро предложил ей перенести столицу. Его записка озаглавлена: «О столице и о подлинном центре империи. Сочинение слепца, который взялся судить о красках». И Дидро, и век Просвещения в целом всегда интересовались образом слепца как эпистемологической моделью; в данном случае этот образ символизировал барьеры, разделяющие философию и власть, Западную Европу и Европу Восточную. Дидро начал с насмешек над Лемерсье и над самим собой:

Я не писал в Петербург из Риги, в отличие от француза, славшего письма из Берлина в Москву, человека достойного и честного, но до смешного уверенного, что его способности и прежние должности дают повод исполняться важностью: «Подождите, Ваше Величество: нельзя сделать ничего путного, не выслушав прежде меня; если кто-нибудь и знает, как управлять империей, так это я! (c’est moi!)». Даже будь это правдой, уже сам его тон насмешил бы любого[583].

За пятнадцать лет до постановки «Regimania» в Эрмитажном театре Дидро, на потеху Екатерине, превратил в их частной переписке Лемерсье в персонаж фарса. Тем не менее именно сам Дидро рекомендовал его императрице в 1767 году, и за пародийным тоном их «беседы» еще проступали следы этой рекомендации — в конце концов, Лемерсье оставался «человеком достойным и честным». Дидро знал, что благодаря его собственной самонадеянности, хотя и смягченной напряженной рефлексией и обильными оговорками, он и сам может показаться «болтуном, возомнившим своим маленьким умишком, будто он управляет великой империей». Он, однако, извинял эту свою слабость, осознавая, что Екатерина терпит его, подобно тому «как она позволила бы одному из своих детей лепетать все невинные глупости, которые им приходят на ум»[584]. После этих оговорок он перешел к своему предложению перенести столицу из Петербурга в Москву.

Именно таким манипуляциям Западная Европа подвергала в XVIII веке карту Европы Восточной; несколько лет любимым развлечением Вольтера было размышлять о переносе российской столицы в Киев, в Азов или в Константинополь. XX век показал, что самым удачным было предложение Дидро, но в XVIII веке Екатерина прощала обоим философам их самонадеянность именно из-за очевидной фантастичности их рекомендаций. Дидро был обеспокоен нравами (moeurs) Петербурга, где «вперемешку толпились все нации мира», отчего город приобрел «нрав Арлекина». Он, конечно, имел в виду разношерстную компанию художников, актрис и парикмахеров, плывших на одном судне с Бернарденом де Сен-Пьером; среди них могли быть и итальянские актеры, которые представляли комедию дель арте и одного из ее героев, самого Арлекина. Был в этой толпе, конечно, и заезжий французский философ, вроде самого Дидро. Тем не менее всех этих иностранных персонажей можно было описать как побочный продукт цивилизации, а отвращение, которое они вызывали у Дидро, выдавало мелькавший у него скептицизм по поводу всей многообещающей программы, которую Просвещение готовило для Восточной Европы. Разве не был и сам он лишь Арлекином при екатерининском дворе? Подавив в себе сомнения, он воображал, что в Москве все будет по-другому: «Собирается ли Ваше Величество осветить (éclairer) обширное помещение одним-единственным факелом? Где следует ей поместить этот факел, дабы все окружающее пространство было освещено наилучшим образом?»[585] В центре, конечно, то есть в Москве; Дидро, однако, не уточнил, в чьей руке этот факел, царицы или философа. Не подумал он и о том, что, подобно летящим на свет мошкам, вслед за двором в Москву неизбежно последуют и парикмахеры с танцорами.

Надежды Дидро на Москву тоже были частью его мечтаний, поскольку сам он никогда не бывал в этом городе. «Я упустил возможность посетить Москву и немного сожалею об этом», — писал он позднее. «Петербург — это лишь императорский двор, и там в одну кучу смешались дворцы и хижины». В типичной манере своего века, его собственное замешательство превратилось в хаотичность самого города. Он признавался, что «едва ли видел что-либо, кроме самой государыни»[586]. Но если он видел лишь государыню, как мог он говорить с ней о России? Что мог он знать? Завершая свое собрание «бесед», он умолял ее извинить его «мечтания» и поздравлял с «освобождением» от ребяческих «заиканий самопровозглашенного философа»[587]. На эпистолярном удалении философу было проще отстоять свои позиции в Восточной Европе. Заиканий не было, например, в переписке Вольтера, которая содержала много разговоров о путешествиях и поддерживалась волнением из-за того, что они постоянно откладываются.

Дидро покинул Санкт-Петербург в марте 1774 года; он предпочел распрощаться с Екатериной в письменной форме, курьезным образом предположив, что личное прощание будет слишком тяжелым для них обоих. Пока он был в России, он писал ей письма, так называемые «беседы», и отъезд возвращал их отношения в привычное эпистолярное русло.

Всю свою жизнь я буду поздравлять себя с поездкой в Петербург. Всю свою жизнь я буду напоминать себе о тех мгновениях, когда Ваше Величество забыло о разделяющей нас бесконечной дистанции и не побрезговало снизойти до меня, дабы скрыть мою ничтожность. Я горю желанием рассказать об этом моим соотечественникам[588].

Он уже готов был оставить Екатерину и вновь обратиться к беседам со своими соотечественниками-французами; это было вполне естественно, если учесть, что, даже беседуя с Екатериной, он то и дело обращался к своим землякам: «О, мои друзья!» Поскольку Дидро составлял свое прощальное письмо к Екатерине в одиночестве, вполне естественно, что обращался он к себе самому, поздравлял себя самого, напоминал себе самому. Он писал о том, что Екатерина снизошла до общения с ним, забыв о дистанции между ними, между императрицей и философом. Однако, проведя шесть месяцев в одном с ней городе, регулярно встречаясь и подолгу беседуя, он сам часто забывал об их географической близости. Вплоть до самого отъезда дух эпистолярных мечтаний отделял его и от Екатерины, и от России.

По дороге назад в Западную Европу Дидро предпочел и есть и спать в карете, не выходя из нее до самой Гааги. В Гамбурге он написал Карлу Филиппу Иммануилу Баху, представляясь ему и одновременно пытаясь вновь обрести свою временно оставленную идентичность:

Я француз; меня зовут Дидро. Я пользуюсь некоторой известностью в своем краю как писатель; я автор нескольких пьес, среди которых «Père de famille», может быть, вам небезызвестна. Я еду из Петербурга[589].

Рига осталась позади, он оказался дома, в Западной Европе, и снова стал самим собой. В письме из Гааги он рассказывал Екатерине о своем путешествии, снеге и холодах, сопровождавших его до самой Риги и сменившихся затем чудесной погодой. Он представил ей универсальную формулу для предстоящих ему разговоров:

«Ну, имели ли вы честь приблизиться к Ее Императорскому Величеству?»

«Без сомнения».

«Часто ли вы ее видели?»

«Очень часто».

«Великая ли она государыня?»

«Конечно великая»[590].

Он не мог, казалось, связать более двух слов в одно предложение и просил Екатерину простить ему затмение памяти: «О! Если бы я только мог вспомнить все, что я ощущал в присутствии Вашего Величества!» Центральный элемент его поездки, личные беседы с Екатериной, которые он так недавно обещал помнить всю свою жизнь, уже начинали исчезать из его памяти, оставшись, возможно, в Риге, где он вновь ощутил себя французом по имени Дидро, пользующимся некоторой известностью как писатель. Свое письмо он завершил очень эмоционально: «Вновь я омываю Ваши руки своими слезами»[591]. На самом деле он мог лишь омочить страницы своего письма; к тому же омочить ее рук он не смог даже в Санкт-Петербурге, поскольку прощание их тоже приняло форму письма.

В сентябре он все еще оставался в Гааге (в Париж он вернулся лишь в октябре) и написал Екатерине, поздравляя ее с Кучук-Кайнарджийским миром: «Что за мир! Что за славный мир!» Совершенно в духе Вольтера, Дидро восхищался «кончиком шпаги у неприятельского горла» и объявил себя счастливым, подобно «преданнейшим из Ваших подданных». Таким образом, он, возможно, напоминал и Екатерине, и себе самому, что, радуясь «как человек, как философ и как русский», на самом деле не был ее подданным. Подобно Вольтеру, он мог по своему желанию превращаться в русского, не становясь при этом подданным Екатерины; Карлу Филиппу Иммануилу Баху он уже подчеркнуто представлялся французом, возвращающимся из Санкт-Петербурга. Дидро надеялся, что заключенный мир продлится как можно дольше, и Екатерина сможет доказать, что способна не только одерживать военные победы: «Благодаря развитию разума, наше восхищение вызывают не те доблести, которыми обладали Александр и Цезарь». Оказавшись в Западной Европе, в безопасности эпистолярного удаления, философы Просвещения с большей уверенностью решали, кто заслуживает их восхищения. Дидро напоминал Екатерине о замыслах Петра, противопоставляя их состоянию своей собственной страны: «Вам предстоит придать форму юной нации; нам предстоит омолодить старую». Он предсказывал, что по достижении императрицей «некоторой степени совершенства» в деле преображения России ее ожидает признание всего мира: «Как раньше посещали Спарту, Египет и Грецию, так будут посещать Россию»[592]. Примечательно, что Дидро писал так, словно посещение России было делом утопического будущего и сам он только что не провел там шесть месяцев. Даже побывав в России, Дидро, подобно Вольтеру, воспринимал эту поездку как что-то воображаемое, планируемое, откладываемое и прямо-таки фантастическое.

В том же самом письме Дидро обещал, к удовольствию Екатерины, исправить в новом издании «Энциклопедии» статью де Жакура; одновременно он намекал, что и сама Екатерина, возможно, нуждается в исправлении. Так, он перечитывал ее «Наказ»: «Я взял на себя дерзость перечитать его с пером в руке»[593]. Впрочем, никаких критических замечаний за этой сознательной декларацией философской самонадеянности не следовало, и, получив в 1784 году, после смерти Дидро, приобретенные ею в 1765 году книги и бумаги, Екатерина, скорее всего, уже не помнила о его «дерзости». Среди этих бумаг была рукопись под названием «Замечания на Наказ Императрицы Всероссийской», ознакомившись с которой Екатерина осталась недовольна. «Это сочинение, — с раздражением писала она своему верному Гримму, — есть настоящий детский лепет». Именно в таких выражениях сам Дидро описывал свою ребяческую болтовню и заикания во время бесед с императрицей. «Он, должно быть, сочинил это по возвращении домой, — заключила Екатерина, — поскольку мне он об этом никогда не рассказывал»[594]. К 1787 году, когда она заговорила о Дидро с де Сегюром, было очевидно, что знакомство с посмертными критическими замечаниями совершенно заслонило ее воспоминания о визите философа. По ее словам, во время их бесед Дидро хотел все «перевернуть» в России, а существующие порядки «заменить неудобоисполнимыми теориями». Она уверяла, что ей едва удавалось вставить слово во время их бесед, так что «случайно зашедший очевидец принял бы нас двоих, его за строгого учителя, а меня — за почтительную ученицу». Он читал ей лекции по праву, государственному управлению, политике и экономике. Наконец, «говоря начистоту», она поставила Дидро на место:

Господин Дидро, я выслушала с величайшим удовольствием все, что внушил вам ваш блестящий ум, но со всеми вашими замечательными принципами, которые я отлично понимаю, можно сочинять великолепные книги и совершать дурные деяния. В своих реформаторских планах вы забываете разницу между нами: вы, вы творите лишь на бумаге, которая все стерпит; она гладка, податлива и не представляет препятствий ни вашему воображению, ни вашему перу; я же, бедная императрица, я творю на человеческой коже, которая, совсем наоборот, легко раздражима и чувствительна[595].

Вот что, как в 1787 году она говорила де Сегюру, она якобы сказала в 1774 году Дидро; несомненно, именно это она хотела бы сказать, увидев замечания об ее «Наказе». Однако из записки самого Дидро явствует, что во время пребывания в Санкт-Петербурге ему так и не хватило смелости наставлять Екатерину в законодательстве или политике и что самой смелой его фантазией был совет перенести столицу в Москву. Данная ему Екатериной отповедь была, скорее всего, апокрифом; она показывает тем не менее, что императрица прекрасно понимала стремление философов рассматривать Восточную Европу как поле для их «творчества», как абстрактное пространство, которое «не представляет препятствий» ни воображению, ни перу.

Взявшись за перо сразу по возвращении из России в 1774 году, Дидро начал с замечания, что в политике единственным обладателем суверенитета является нация, а единственным источником права — народ. Далее он сообщил, что Екатерина — «деспот», и поставил вопрос: предполагал ли ее «Наказ» создание такого свода законов, после введения которого она искренне намеревается «отречься» от своего деспотизма? Конечно, он хотел бы затронуть этот вопрос в Санкт-Петербурге, но так и не осмелился, а теперь, наедине с самим собой, вообразил, будто находится в обществе женщины, которую он видел часто и недавно и которую ему не суждено никогда больше встретить.

Если когда она читает только что написанное мною и прислушивается к своей совести, сердце ее трепещет от радости, тогда она более не желает обладать рабами; если же она дрожит и кровь ее стынет, если она бледнеет, тогда она думает о себе лучше, чем она есть на самом деле[596].

В своих фантазиях философ желал сказать императрице правду, воззвать к ее совести, обезоружить ее, одержать почти сексуальную победу и оставить ее дрожащей или трепещущей. Екатерина, однако, прочла эти строки лишь после его смерти и отомстила ему в разговоре с де Сегюром, уверяя, что с самого начала раскусила его. То, что и Екатерине и Дидро пришлось дополнять свои многочисленные разговоры вымышленными беседами, показывает, сколь несвободны они были во время своих непосредственных встреч в Санкт-Петербурге.

«Россия есть европейская держава», — объявила Екатерина в своем «Наказе»; это было не просто констатацией географического факта, но программным политическим заявлением, в основе которого лежало «открытие» России веком Просвещения. «Неважно, — писал Дидро, — азиатская ли она или европейская», а что касается нравов в целом, они не могут быть «ни африканскими, ни азиатскими, ни европейскими», а лишь хорошими или дурными[597]. Дидро отвергал традиционные представления о континентальных культурных границах, поскольку неопределенность Восточной Европы плохо укладывалась в предложенную Монтескье дихотомию между Европой и Азией. С географической точки зрения екатерининский «Наказ» отмечал, что «Российская империя простирается на 32 градуса широты и 165 градусов долготы», подтверждая тем самым, что столь обширная держава нуждается в абсолютном монархе. Однако Дидро в своем комментарии полагал эти измерения фактором не политическим, а цивилизационным: «Цивилизование этой огромной страны вдруг всей сразу кажется мне проектом, выходящим за рамки человеческих сил». А потому он предлагал три совета, и первый, как и следовало ожидать, был перенести столицу в Москву. Кроме того, он предложил создать в России образцовый уезд, в котором можно было бы «исполнить план цивилизования». В предложении цивилизовать несуществующие уезды как в капле отразился век Просвещения, и Дидро пояснил предполагаемый эффект этого плана с помощью аналогии: «Этот уезд будет относительно остальной империи то же, что Франция в Европе — относительно окружающих ее стран»[598]. То, что Дидро представил Францию в роли главного источника цивилизации в Европе, показывает степень его культурной ангажированности. Он мог заявлять, что не делает различий между Африкой, Азией и Европой — но только лишь потому, что все три континента следовали одной и той же модели развития вслед за одной и той же образцовой страной.

Внимание, которое Дидро уделял России, не было столь всеобъемлющим, как вольтеровское видение Восточной Европы; Дидро, однако, был более амбициозен в философских обобщениях, предлагая на основании своих русских наблюдений универсальную схему отсталости и развития, причем развитие это осуществлялось по заранее разработанному плану. Третий совет Дидро — после перемещения столицы и основания образцового уезда — основать в России швейцарскую колонию[599]. Вольтер в переписке с Екатериной постоянно обращался к похожей фантазии, намереваясь основать поселение часовщиков в Астрахани или Азове.

«Ваш русский старик из Ферне»

В ноябре 1773 года в письме к Екатерине Вольтер сравнивал ту роль, которую он сам и бывший тогда в Санкт-Петербурге Дидро играли в Восточной Европе, с ролью Тотта в Константинополе и де Боффлера в Польше. «Мы не попадаем в плен как глупцы; мы не возимся с артиллерией, в которой ничего не понимаем», — объяснял Вольтер. «Мы — секулярные миссионеры, проповедующие поклонение Святой Екатерине, и мы можем похвастаться, что церковь наша вполне универсальна». Для Вольтера в Ферне культ Екатерины всегда оставался тождественным делу Просвещения в Восточной Европе. С другой стороны, Дидро по возвращении из Санкт-Петербурга ощущал потребность возносить саму Екатерину, хотя бы посмертно. Задача «секулярных миссионеров» была неопределенно двойственной: им надо было поклоняться Екатерине в Западной Европе и воспевать успехи цивилизации в Европе Восточной. Первое было вполне практическим проектом, не составлявшим для сановников Литературной республики никакого труда. Второе, однако, было более абстрактно-философским, задуманным на расстоянии, и развивалось как фантазия или даже фарс. Поклонявшиеся Екатерине, писал Вольтер, ждали ее крещения в Константинополе, «в присутствии пророка Гримма», а Мария-Терезия, учредившая в Вене комиссию общественной добродетели, могла совершить тот же обряд в Боснии или Сербии[600].

Однако именно в это время Екатерина была чуть менее восприимчива к игривым выдумкам, поскольку ее внимание было приковано к тяжелейшему внутриполитическому кризису ее царствования, народному восстанию под руководством казака Емельяна Пугачева, объявившего себя не кем иным, как ее покойным свергнутым супругом, императором Петром III. Дидро, кажется, имел лишь самое отдаленное представление об этих волнениях во внутренних областях империи, совпавших по времени с его пребыванием в Санкт-Петербурге. Однако в январе 1774 года сама Екатерина сообщила в письме Вольтеру, что некий «разбойник с большой дороги» разоряет Оренбургскую губернию, которую она описала как край татар и ссыльных преступников, подобных тем, которыми заселяли британские колонии в Америке; в 1774 году эти колонии также были на грани восстания. Что до самого Пугачева, то Екатерина заверила Вольтера, что «этот урод рода человеческого нисколько не мешает мне наслаждаться беседами с Дидро»[601]. В феврале Вольтер ответил ей в своей типичной манере, упомянув для начала очередное воображаемое путешествие: «Мадам, письмо, которым Ваше Императорское Величество оказало мне честь 19 января, мысленно перенесло меня в Оренбург и представило г-ну Пугачеву; кажется, что этот фарс устроен господином де Тоттом». Восточная Европа снова стала сценой фарса, где изобретательные пришельцы с Запада выдумывали действующих лиц и планировали мизансцены. Рассказ Екатерины об Оренбурге, расположенном к югу от Уральских гор, произвел на Вольтера большое впечатление, и воображение перенесло философа на восточную границу континента. На самом деле основные события пугачевского восстания происходили между реками Уралом и Волгой; эта территория сегодня считается европейской, но в XVIII веке ее часто относили к Азии. В 1774 году Пугачев спалил Казань на Волге, тот самый город, откуда в 1767-м Екатерина приветствовала Вольтера словами «вот я и в Азии»[602]. Если Дидро изобрел образцовый уезд, откуда просвещение распространится по всей Российской империи, то Вольтер представлял себе Оренбург как край наименьшего просвещения, «землю варваров», сконструированную на основании все той же модели развития. «Ваши лучи не могут проникнуть всюду одновременно», — писал он Екатерине. «Империя в две тысячи лиг длиной может сделаться цивилизованной («se police») лишь по прошествии времени»[603]. Самого Пугачева он отметал как обычную марионетку, порожденную воображением де Тотта. Ключом к пониманию мятежа против Екатерины и против цивилизации была для Вольтера именно культурная география Восточной Европы.

В письме Вольтер выражал надежду, что по дороге из Санкт-Петербурга Дидро остановится у него в Ферне рассказать о своих встречах с Екатериной: «Если он не посетит берега Женевского озера, то я сам отправлюсь в путь, чтобы быть похороненным на берегах Ладоги»[604]. Вольтер ревновал к Дидро, лично посетившему Екатерину, и в августе 1774 года разразился эпистолярным протестом против ее «безразличия»: «Ваше Императорское Величество отказались от меня ради Дидро, или Гримма, или какого-нибудь другого любимца». Вольтер обвинил ее в неблагодарности, поскольку «ради нее он ссорился со всеми турками, а также с г-ном маркизом де Пугачевым». Он решил, что «никогда не полюбит другую императрицу», и ему тем проще было сдержать слово, что восьмидесятилетнему Вольтеру оставалось жить лишь четыре года. Тем не менее он подписался «Ваш русский старик из Ферне». Екатерина милостиво заверила его в своей неизменной благосклонности и дружбе, принимая его верность в том же тоне, в каком он предложил ее: «Вы хороший русский». Смягчившись, он ответил, что в этом году его, к сожалению, не будет в «толпе европейцев и азиатов», заверяющих ее в своей преданности; он, однако, просил разрешения прибыть «через год, или через два, или через десять лет». Вместо того чтобы отправиться самому, он рекомендовал очередного юного швейцарца, инженера, который желал поступить к ней на службу и который «составит план Константинополя и затмит шевалье де Тотта». Война, однако, продолжалась лишь в его воображении; он, конечно, знал о подписании Кучук-Кайнарджийского мирного договора. Перебои в переписке с Екатериной в 1774 году были вызваны не только визитом Дидро, но и затуханием войны, которая в его воображении превращала Восточную Европу в предмет имперских фантазий. Географические образы мелькали в его письмах, перемешиваясь с самой откровенной и жалкой ревностью к швейцарскому инженеру, своему протеже: «Ваше Величество не помешает мне ревновать ко всем этим двадцатипятилетним, которые могут отправиться на Неву и на Босфор, которые могут служить Вам головой и руками»[605]. Родившийся у него в голове образ Восточной Европы, поставленный на службу Екатерине, пережил их обоих, влияя на ход европейской истории в течение двух последующих веков.

В письмах последних лет теперь уже непреодолимая географическая дистанция между ними перетолковывалась как религиозное переживание Вольтера, верного последователя культа Святой Екатерины. В 1775 году он сообщает, что заказал портрет, где сам он что-то пишет на фоне ее портрета. Эта художественная фантазия, объединившая их на одном холсте, должна была напомнить Екатерине о том, кто обожал ее, «как мистики обожают Господа». В самом последнем письме 1777 года он называл ее недавние реформаторские планы «вселенским Евангелием» и надеялся, что она по-прежнему знает, как изгнать турок из Европы. В своих заключительных словах он обращался к Восточной Европе с молитвой, которая переносила его через весь континент, из Ферне в Санкт-Петербург: «Я падаю ниц перед Вами и рыдаю в конвульсиях: алла, алла, Катерина резул, алла!» Фарс подошел к концу. Обожествление Екатерины питалось культурными подменами и географическими образами, питая их переписку, полную фантазий и эмоций.

Загрузка...