Глава VII Населяя Восточную Европу. Часть I: Варвары в древней истории и современной этнографии

«Разобрать мешанину»

Самым знаменитым иностранцем, побывавшим в Оттоманской империи в XVIII веке, был барон де Тотт, ставший объектом шуток для Вольтера и соперничества — для Мюнхгаузена; однако когда Рюльер занялся изучением турок и татар, он справлялся в архивах французского Министерства иностранных дел с донесениями не только Тотта, но и Шарля де Пейсоннеля. В 1755 году, как раз когда Тотта послали в Константинополь, Пейсоннель отправился в Крым в качестве французского консула; они не только одновременно состояли на дипломатической службе, но и сферы их интересов часто совпадали, так как Крым в то время был все еще политически связан с Оттоманской империей. Тотт, однако, в основном интересовался военными делами, приобретя свой международный ореол таинственности именно как советник при оттоманской артиллерии, в то время как Пейсоннель занимался куда менее взрывоопасными предметами. Гораздо больше артиллерии его интересовала археология, и, находясь в Крыму, он мирно изучал древнюю историю Восточной Европы. В качестве консула он сначала заинтересовался черноморской торговлей и в 1755 году направил в Министерство иностранных дел свою «Записку о гражданском, политическом и военном состоянии Малой Татарии»[738]. В 1765 году, однако, Пейсоннель представил на рассмотрение королевской Академии надписей и изящной словесности свои «Исторические и географические замечания о варварских народах, населявших берега Дуная и Черного моря», где его познания о современном Крыме переносились хронологически и растягивались географически, становясь основой для исследования древней истории значительно более обширного региона. Первая глава служила введением в географию придунайских стран, «бывших во все времена местом встречи и пристанищем для всех варваров, собиравшихся в этом краю, чтобы отсюда распространиться не только в соседние области, но и по всей Европе, и даже в самые отдаленные районы Азии и Африки». Далее Пейсоннель обещает «распутать крайнюю неразбериху», образовавшуюся в результате подобного стечения варваров, движущихся в самых различных направлениях[739]. Таким образом, в своем исследовании древней истории и географии он брал на себя роль, прямо перекликавшуюся с той, которую Вольтер приписал имперской политике Екатерины, — «рассеивание хаоса».

Пейсоннель выделял два основных вектора варварских нашествий; он говорил о «Barbares Orientaux», «восточных варварах», главным образом скифах, двигавшихся с востока на запад, и «Barbares Septentrionaux», «северных варварах», главным образом славянах, шедших с севера на юг. Он цитировал Плиния, доказывая, что «к восточным скифам следует относить всех варваров, устремившихся на запад и известных под именами даков, гетов (Getae) и сарматов». Они происходили из «азиатской Скифии», которую географически описывали еще и как «великую Татарию», то есть из Средней Азии и Сибири. Однако сам Пейсоннель был лично знаком лишь с «малой Татарией», Крымом и Черноморским побережьем. «Во время военной кампании, которую в 1758 году я проделал вместе с ханом татар, у меня была возможность проехать вдоль всего побережья», — писал он; в этом районе можно было обнаружить этнографические материалы для работы над древней историей варварских завоеваний:

В этих странах, лежащих вокруг Черного моря, можно найти следы народов Колхиды и азиатской Скифии, гуннов, аваров, аланов, венгерских турок, булгар, печенегов и прочих, в разное время приходивших сюда, чтобы совершать набеги на берега Дуная, куда до этого вторгались галлы, вандалы, бастарны (Bastarnae), готы, гепиды (Gepids), славяне, хорваты, сербы[740].

Судя по всему, Пейсоннель убежден, что, когда нужно было идентифицировать различные племена восточноевропейских варваров, ему могла помочь этнография, воссоздавая древнюю историю на основании классических источников.

Это убеждение представляется еще более важным, если принять во внимание, что путешественники, посещавшие Восточную Европу в XVIII столетии, часто испытывали сходное хронологическое смещение, когда они делали историю варварских племен фоном для своих современных впечатлений. Через двадцать лет после выхода в свет книги Пейсоннеля Сегюр заметил, что, въезжая в Польшу, «оказываешься посреди полчищ гуннов, скифов, венедов, славян и сарматов». Немного позже, уже в России, он нашел, что при виде крестьян «на ваших глазах оживают скифы, даки, роксоланы, готы, наводившие некогда ужас на римский мир». Можно предположить, что Сегюр просто пользовался перечислением народов, чьи имена стали нарицательными, как литературным приемом, чтобы передать ощущение варварства; однако Пейсоннель, несомненно, считал подобные поиски «следов» древних народов скорее научными, чем литературными. Сравнивая Пейсоннеля и Сегюра — при том что оба они в конце концов обнаружили в современной Восточной Европе варваров древности, — мы видим, что граница между литературным образом и антропологическим исследованием была довольно размытой. Именно в восточной части Европы, как ни в каком другом месте, эти «следы» древней истории лежали на поверхности и античная история перетекала в современную этнографию. У Пейсоннеля, и особенно у Гиббона, категории античной истории, в которых описывались варварские народы Восточной Европы, не только перекликались с наблюдениями современных путешественников, но и прямо вошли в научный аппарат формировавшейся тогда новой общественной науки — этнографии, что особенно ярко проявилось в открытии славян Гердером. Хотя славяне — лишь один из многочисленных варварских народов, упоминавшихся у Пейсоннеля и Сегюра, именно им суждено было стать центральным элементом современного представления о Восточной Европе.

Распутывая узел варварских завоеваний, Пейсоннелль главным образом хотел определить, в каком направлении двигалось каждое из племен, будь то шедшие на запад скифы или стремившиеся на юг славяне. Эта подвижность физической географии несколько осложняла этнографическую классификацию народов. Болгары, к примеру, описывались как «восточные скифы», пришедшие из-за Волги к «Понтийской Скифии» на Черном море; гунны же оказывались «скифами подлинно славянскими, или сарматскими»[741]. Они происходили из «европейской Сарматии» на Дону, поэтому «их не должно смешивать с венграми», которые пришли позднее из Туркестана. Характеризуя гуннов, Пейсоннель обращается и к древним источникам, и к современным этнографическим наблюдениям:

Изображения этих народов, которые предлагают нам поэт и историк, невероятно напоминают наших сегодняшних татар, особенно ногайцев, которые с виду исключительно безобразны и грязны, отличаются проворством и неутомимостью и всю жизнь проводят в седле. … Хотя между этими двумя племенами можно усмотреть совершенное сходство обычаев и хотя в далеком прошлом они, возможно, имели общих предков, их тем не менее необходимо рассматривать как два совершенно различных народа, поскольку в их языках нет ни малейшего сходства. Гунны относились к славянским или сарматским скифам, тогда как ногайцы являются скифами татарскими и черкесскими[742].

В данном случае язык помешал установить прямую связь между варварами древними и современными, хотя вся методология Пейсоннеля явным образом направлена на установление именно такой связи.

В главе «Первое появление аваров и славян на этом берегу Дуная» Пейсоннель сам признается, что его раздражает многочисленность и разнообразие варварских племен, вопрошая: «Как разобраться в этом смешении различных народов?!» К VI веку берега Дуная уже были испещрены «осколками всех варварских племен, населявших некогда Паннонию» и успевших «так смешаться, что, даже живи мы в ту эпоху, нам было бы сложно определить с точностью, какие из этих народов стали предками аваров»[743]. Восточная Европа уже тогда была собранием этнографических осколков, и Пейсоннель, изучавший их «следы» в XVIII столетии, полагал, что его собственное научное замешательство лишь отражает смешение разных племен в прошлом. Считая своей задачей «распутывание», он тем самым подразумевал наличие путаницы, которую его собственные изыскания парадоксальным образом лишь увеличивали. Валахи представлялись ему особенно «запутанными»: «Этот народ, в сущности, следует рассматривать как смешение римлян и греков с даками, гетами, гепидами, язигами (Jazyges), сарматами, саксонами (Saxons), готами, гуннами, аварами, славянами, печенегами, турками и всеми восточными и северными варварами, последовательно завоевывавшими ту землю, которую сегодня населяют валахи и молдаване». Он лично посетил Валахию и был «совершенно поражен», услышав, как крестьянин называет ее «римской землей» («Roman land»), то есть Румынией[744]. Представления Пейсоннеля о смешении всех племен и народов в Восточной Европе не допускали таких простых ответов.

Карты древнего мира, создававшиеся в XVIII веке, были менее туманны, чем представления Пейсоннеля; они должны были достичь хоть какой-то графической наглядности. В «Atlas Universel» Робера, вышедшем в 1757 году, на карте Римской империи к западу от «Германии» изображена широкая полоса «Германо-Сарматии», протянувшаяся через всю Восточную Европу от Балтики до Черного моря. Далее на востоке, на территории современной России, находится собственно «Сарматия», а в Северном Причерноморье располагается «Малая Сарматия» («Parva Sarmatia»). На карте империи Карла Великого обозначены не только местности, но и народы, их населявшие, причем восточная граница империи заселена «склавами» («Sclavi») и гуннами («Hunni»)[745]. В «Древней географии» д’Анвилля, изданной в 1771 году, восточная часть Европы обозначена как «Сарматия», а далее к востоку лежит «Скифия»[746].

Представления Пейсоннеля о древней истории плохо поддавались картографированию, так как описывали географию движения, вторжение различных варварских племен. Основная схема действия этих этнографических сил выглядела как вектор движения восточных варваров, главным образом скифов, а позже — как вектор движения северных варваров, главным образом славян. В XVIII веке скифов находили по всей Восточной Европе; они определяли ее варварские черты, которые в конечном итоге ассоциировались с современными татарами. Скифы были известны по той важной роли, которую им отводит Геродот в своей четвертой книге, рассказывая о том, как они сопротивлялись персам, приносили в жертву пленных, пили кровь своих поверженных врагов. Франсуа Артог предположил, что для Геродота и греков скифы были воплощением культурной «инакости» и что неопределенность античной географии превратила скифов Геродота в «народ, живущий где-то посередине между двумя мирами, на границах Азии и Европы»[747]. Такое место обитания делало скифов особенно удобным материалом, чтобы конструировать в XVIII веке концепцию Восточной Европы. Впрочем, использовались они и в других целях: например, в трагедии Вольтера «Скифы», написанной в 1767 году, под скифами подразумевались граждане Женевы. Однако и в этом случае Вольтер все же не мог избавиться от восточноевропейских ассоциаций и, посылая пьесу своему венгерскому корреспонденту Яношу Фекете, писал: «Потомок гуннов хочет увидеть мою скифскую драму». Хотя отождествление древних скифов с современными татарами признавалось вполне убедительным, в конце концов этнография Просвещения пришла к мнению, что еще более важная роль в сопряжении прошлого и настоящего Восточной Европы принадлежит славянам. В античных источниках славяне упоминались лишь как один из многих варварских народов, однако в современном мире они явно представляли собой большую языковую группу, связывавшую вместе различные страны Восточной Европы. Пейсоннель подчеркнул их значение, поместив в предисловии к своей книге исторический очерк славянского языка. Заинтересовавшись этой книгой после ее выхода в свет в 1765 году, Вольтер шутливо заявил, что намерен «хорошенько выучить язык древних славян»[748].

В своем лингвистическом предисловии Пейсоннель стремился доказать, что славянский не был родным языком коренных жителей адриатической Иллирии, но его привнесли варвары из-за Дуная. Их нашествия определили очертания славянского лингвистического ареала в античной истории, который легко можно было обнаружить и в современности: «В Европе на нем говорят в Далмации, Либурнии (или Хорватии), то есть в западной части Иллирии, в Западной Македонии, в Эпире, Боснии, Сербии, Болгарии, России, Московии, Богемии, Польше, Силезии; он жив еще и в некоторых странах Азии». Во всех этих землях, согласно Пейсоннелю, говорят на родственных диалектах одного языка; исследователь, правда, исключил из славянской группы венгерский язык, связывая его корни с татарским или турецким и предполагая, что зародился он в Сибири. Лингвистические поиски истинного происхождения славянского языка вновь сводились к «распутыванию» Восточной Европы; столько народов, «объединенных общим именем славян, теснили и сменяли друг друга», что все «перемешалось и перепуталось». Пейсоннель был готов «разобраться в этом хаосе настолько, насколько позволят» его «разыскания в области славянского языка»[749]. Эта формула непреодолимо подталкивала исследователей в XVIII веке к открытию Восточной Европы, и хотя язык мог служить, и действительно служил, ключом к запутанному коду, Пейсоннель, в своих поисках корней славянского языка переводил этот предмет на новый уровень контекстуального хаоса. Ссылаясь на Тацита, он заканчивает свои поиски бессмысленно всеобъемлющей отсылкой к древним сарматам, «которые посредством множества набегов заселили, под общим именем славян, Польшу, Россию, Моравию, Венгрию и все те земли, где их язык до сих пор жив»[750]. Наименование «Сарматия», в «Древней географии» д’Анвилля обозначавшее земли Восточной Европы, для Пейсоннеля, писавшего историю этих земель в античности, также служило наиболее общей этнографической рубрикой.

Лингвистическую схему Восточной Европы Пейсоннель изображал в виде концентрических окружностей. В центре находились Трансильвания и Венгрия, где говорили на языке венгров, «происходивших от варваров Туркестана». Далее следовала окружность, скорее полукружье, состоявшее из Молдавии и Валахии, которые дугой располагались вокруг Трансильвании, где говорят на «разновидности латыни, засоренной смесью из всех варварских языков, поочередно заражавших эту страну». Славянский язык образовывал последнюю, самую большую окружность, обрамлявшую все прочие и определявшую протяженность Восточной Европы. Эта схема, искажавшая географию сведением ее к геометрии, показывает, как эффективно можно использовать язык в качестве аналитического критерия, конструируя внутренне однородный ареал. Пейсоннель предложил также «новое изображение славянских народов», сразу же и с легкостью распутывая тот хаос, который сам некогда с такими усилиями описывал: «Нет более нужды обращать внимание на различное происхождение этих народов, совершавших в прошлые века все те набеги, о которых я достаточно подробно рассказывал; их всех надлежит теперь считать славянами»[751]. По всей видимости, Восточная Европа находилась в глазах самого смотрящего и создавалась за счет возможности сосредоточиться на тех или иных деталях, возможности на что-то обращать или не обращать внимание, за счет ошибки зрения — или, быть может, с введением лингвистического критерия речь шла уже об ошибке слуха.

Если Пейсоннель понял, что славянский язык может стать структурообразующей особенностью Восточной Европы, то Пьер-Шарль Левек был первым французом, вполне осознавшим, что свободное владение этим языком необходимо для изучения и древней, и новой истории этого региона. Его «История России» вышла в Париже в 1782 году, тогда же, когда Рюльер начал публичные чтения отрывков из своей истории Польши. Эти труды двух современников стали историографическими шедеврами французского Просвещения в области изучения России и Польши и сохранили свое значение в XIX веке. Книгу Рюльера опубликовали лишь в 1807 году, когда Наполеон основал Великое Герцогство Варшавское, Левек же был переиздан сначала в 1800 году, а позже еще раз — в 1812-м, когда император вторгся в Россию. Однако если Польша в изображении Рюльера была по большей части плодом научных разысканий, проведенных в Париже, то Левек вел свои исследования непосредственно в России. Он отправился туда в 1773 году, одновременно с Дидро, даже взял у него рекомендации, и задержался в стране намного дольше великого философа, вернувшись в Париж лишь в 1780 году. Левек преподавал литературу в Санкт-Петербурге в военной школе, не оставляя своих научных трудов, сделавших его лучшим французским славистом своего века. В предисловии к «Истории России» он сам довольно высоко оценил свои академические заслуги:

Напрасно француз будет задаваться целью написать историю России, оставаясь в своем парижском кабинете или ограничившись разысканиями в обширнейших собраниях наших библиотек…. Следует поехать в Россию, приговорить себя к нескольким годам упорных и кропотливых занятий, выучить не только современный русский язык, но и древний славяно-русский диалект, на котором написаны все летописи. … Именно так я и поступил[752].

Такая подготовка позволила Левеку не только написать полную историю России, но и составить вступление «Славяне в древности». Тот лингвистический ареал, который так неопределенно описан Пейсоннелем, приобретал в труде Левека некую культурную однородность благодаря исследованиям религиозных мифов.

Рюльеру в «Польской анархии», в общем-то, нечего сказать о древней истории, и он просто объявил поляков и русских ветвями одного народа, «который, под общим именем словенов (Slovene), или славян (Slav), расселился двенадцать веков назад по всему востоку Европы». Напротив, Левеку в его «Истории России» есть что сказать, и его концепция совсем не столь проста. Он не стал отождествлять русских со славянами, а предположил, что из-за схожести языка и обычаев, а также из-за древности источников «их стали путать со славянами». Самих же славян «древние путали со скифами». Левек считал, что славяне «пришли с Востока» и остановились в России, ставшей «их первым местом обитания в Европе». Они могли обрушиться на Римскую империю как «северные» варвары, но по своему изначальному происхождению они, согласно Левеку, относятся к варварам «восточным». Племена, вторгшиеся в империю, были далекими предками тех, кто «сейчас населяет Богемию, Болгарию, Сербию, Далмацию, часть Венгрии», а также Померанию и Силезию в Германии. Те же, кто остался в России и Польше, разделились на племена: «Ляхи (Lekhs) на берегах Вислы, поляне на берегах Днепра, полотчане на берегах реки Полоты, впадающей в Двину, дреговичи между Двиной и Припятью»[753]. Он предлагал всеобъемлющую систему античной этнографии, организованную вокруг географических ориентиров того региона.

«Многие полагают, — писал Левек, — что, взойдя на трон, Петр I нашел вокруг себя лишь пустыню, населенную дикими животными, которых он сумел превратить в людей»[754]. Проследив русскую историю вплоть до самых доисторических древнеславянских племен, Левек переходил к изложению русской истории, постепенно подбираясь к царствованиям Петра I и Екатерины И, а не начиная с них. Таким образом, он стремился предложить взгляд более широкий, нежели у старшего поколения просветителей, особенно у Вольтера. Влиятельность традиционной точки зрения была так сильна, что Гримм в своей «Correspondance Littéraire» отзывался об «Истории России» Левека со скукой: «Нетрудно догадаться, что в древней истории России мало интересного; эти ранние эпохи являют лишь образцы войн и диких обычаев»[755]. Даже после того, как историография стала более восприимчива к более раннему периоду восточноевропейской истории, петровская парадигма по-прежнему привлекала внимание — и не только историков России. В «Общей истории Венгрии» Клода-Луи де Саси, вышедшей в 1780 году, почти в одно время с «Историей России» Левека, изложение шло «от первого нашествия гуннов до наших дней». Противопоставляя Венгрию и Францию как «две крайние точки Европы», Саси косвенно признавал существование на континенте двух центров притяжения, разделявших его на Восточную и Западную Европу. На этом фоне совершенно логично звучали его слова о том, что правление Марии-Терезии, умершей в 1780 году, стало для Венгрии «эпохой революции, подобной той, которую совершил Петр Великий в России». Эта «революция» состояла в привнесении цивилизации: «В стране стали процветать полезные ремесла; даже науки стали распространять свой благотворный полусвет (demi-jour[756]. Понятие demi-jour хорошо отражало представление, что Восточная Европа находится посередине между мраком варварства и светом цивилизации. Благодаря этому представлению история древних варварских нашествий, в том числе гуннов и славян, а также скифов и сарматов, стала неотъемлемой частью образа Восточной Европы в сознании Просвещения.

«Древнее и нынешнее состояние Молдавии»

В своей напоминающей концентрические круги схеме славянского мира Пейсоннель выделял Венгрию и румынские княжества Молдавию и Валахию как лингвистически своеобразные области. Если он в 1750-х годах изучал в Крыму влияние языка и древней истории на современное состояние провинции, то д’Отрив занялся тем же в 1780-е годы в Молдавии. С 1785 по 1787 год он официально служил французским секретарем и неофициально — французским консулом в Яссах при господаре, правителе Молдавии, находившемся в подданстве оттоманского султана. Одним из его предшественников в секретарской должности был Жан-Луи Карра, будущий месмерист и революционер, написавший «Историю Молдавии и Валахии», которая начиналась утверждением, что «Франция, Англия, часть Германии и Италии занимают центр континента, и из этого центра распространяются лучи, освещающие другие области земного шара». Молдавия и Валахия, согласно Карра, могли бы быть с успехом колонизованы, как не очень отдаленные районы земного шара: «ведь расстояние не столь велико, и можно полагаться на все ресурсы цивилизованной Европы». Однако распространение света из Западной Европы в Европу Восточную предполагало и обратный процесс — получение известий и научных знаний о таких землях, как Молдавия и Валахия; Карра счел нужным соответствующим образом прояснить отношения между странами и народами.

Не эти варварские, невежественные народы должны первыми узнать нас; напротив, это наша задача… разгадать (démêler) характер, таланты и даже физиономию (physiognomy) современных народов, которые помещены на этой земле как будто для того, чтобы служить объектами наших наблюдений и критических замечаний. Итак, мы должны узнать эти народы еще до того, как они сами смогут познать себя и, в свою очередь, захотеть узнать нас[757].

В 1787 году д’Отрив, пробыв два года в Яссах, написал так и не опубликованную «Записку о древнем и современном состоянии Молдавии», составленную в эпистолярной форме и обращенную к новому фанариотскому господарю Александру Ипсиланти, именуемому здесь «мой государь» («Mon Prince»).

Адресованная князю записка выглядит как наставление в просвещенном абсолютизме, и автор обещает господарю, что в истории он сможет почерпнуть «свет и вдохновение великих образцов». Однако когда д’Отрив обращается к древней истории и ее влиянию на обычаи молдавского народа, тон его напоминает скорее «Соображения» Руссо, нежели письма Вольтера.

Если бы я, мой государь, принадлежал к народу, которым Вы будете править, ради Вас я принял бы на себя роль его историка, посвятив свой труд прежде всего тому, чтобы поднять этот народ в ваших глазах, чтобы ответить на клевету и предубеждения, пытающиеся принизить его, как будто он недостоин и не способен насладиться благом счастливого правления. Я бы не побоялся объявить всем народам, которые окружают нас и так гордятся своей древней генеалогией, что из всех них мы сохраняем в своих обычаях и законах наибольшую верность обычаям и законам своих предков-основателей. … Мы единственный народ, который, не являясь неотъемлемой частью огромной империи, но платя дань, сохраняет свое имя и гражданские институты. … Мы, наконец, единственный народ, хранящий законы и язык первейшего народа во всей вселенной, как свидетельства родства, которые показывают наше благороднейшее происхождение; некоторые их обычаи сохраняются у нас как народные традиции, и, наконец, мы храним драгоценные и неизгладимые следы простоты как древних римлян, покоривших вселенную, так и никем не покоренных скифов[758].

Риторическое отождествление себя с молдавской нацией («мы единственный народ»), самоуверенное признание этого народа «достойным» и «способным» и, главное, оценка древних обычаев как «народных традиций» поразительно напоминают призыв Руссо к полякам. «Соображения» были опубликованы в Париже в 1782 году, и д’Отрив вполне мог прочитать их до своего отъезда в Константинополь в 1784 году. Руссо считал, что среди всех стран Европы лишь Польша хранит отблеск древнего духа греков и римлян, что именно «национальные установления» создают «национальную физиономию», отличающую поляков от других народов, и что поэтому совершенно необходимо сохранять «древние обычаи», главная ценность которых — в «простоте нравов»[759]. Так как Восточная Европа в целом предоставляла обширный материал для теоретических импровизаций на тему национальной самобытности, то и поляков, и молдаван можно было втиснуть в одну интеллектуальную схему.

Надо сказать, что д’Отрив обладал гораздо большими познаниями в области древней и новой истории Восточной Европы, нежели Руссо. Он предлагал читателям детальный указатель «народов, которые окружают нас» (то есть молдаван), сообщавший, что в древности «здесь прошли даки, гунны, готы, визиготы, остроготы, авары, вандалы и куманы (Comans)», а в менее отдаленные времена «правителями этой земли по очереди побывали болгары, венгры, трансильванцы, казаки, русские и поляки»[760]. Почти за двадцать лет до того Вольтера приводила в восторг мысль о том, что войска Екатерины перейдут Дунай и завоюют Молдавию; теперь противодействие российскому влиянию входило в обязанности д’Отрива как агента французского Министерства иностранных дел. Основную цель своей «Записки» он видел в том, чтобы развенчать в глазах любого молдаванина, и в особенности господаря, «безумную надежду на улучшения при смене одного господина на другого»[761]. Это было всего лишь политической задачей, однако д’Отриву в «Записке» удалось замечательно выразить политические идеи с помощью рассуждений о языковом родстве и древней истории.

Если Пейсоннель был поражен, услышав, как Валахию называют «романской землей», то д’Отрив с готовностью воспринимал такую «генеалогию» и «свидетельства родства», благодаря которым Молдавия и Валахия оказывались римскими землями, то есть Румынией. Язык этих народов он считал «римским», то есть романским, языком «первейшего народа во вселенной», а в самих молдаванах ему виделись «неизгладимые черты» древних римлян — но также и древних скифов! Такое скрещение, породившее современных молдаван, было прекрасным культурным противоядием от российского империализма, так как ни скифы, ни римляне славянами уж точно не были. Кроме того, помещая Молдавию исторически между западной цивилизацией римлян и восточным варварством скифов, эта концепция отлично отражала создаваемую в XVIII веке концепцию Восточной Европы.

Д’Отрив подтверждал «братство народов, живущих между Дунаем, Днестром и Черным морем и говорящих, как в Италии, на наречии, несомненно восходящем к латыни». Он воспевал связь молдаван с римлянами и, в руссоистском ключе, хвалил молдавских бояр за «приверженность старинным обычаям, строгий нрав и не слишком большую склонность к европейской цивилизации, которая, если не подействует мгновенно и всеобъемлюще, лишь добавляет к старым порокам новые»[762]. Он не уточняет, относятся ли эти древние обычаи, делающие молдаван устойчивыми к влиянию европейской цивилизации, к наследию Римской республики или достались от скифской орды. В другой записке, не адресованной напрямую господарю, д’Отрив признается, что, когда он в 1785 году прибыл в Молдавию, ему самому мешал недостаток европейской цивилизации, вызывая у него раздражение: «Вначале облик казался мне варварским, одежды нелепыми, военная форма — лохмотьями, дома — грязными норами, священники — нищим и лицемерным сбродом, а язык ужасающим (épouvantable). Со временем мои глаза и уши стали привыкать к этому»[763]. После возвращения из Молдавии в 1787 году, д’Отрив в 1792-м получил свое следующее дипломатическое назначение, во французское консульство в Нью-Йорке.

Молдавский язык, который вначале показался д’Отриву таким «ужасающим» на слух, стал важным предметом рассмотрения в его «Записке»; в особенности исследователя занимало его античное происхождение. Хотя в более раннем донесении от 1785 года он называет молдавский «наречием, несомненно восходящим к латыни», в записке 1787 года появляется более сложная схема языкового родства, в какой-то степени предвосхитившая современные гипотезы о происхождении румынского языка. Не говоря более о диалекте, восходящем к классической латыни или ставшем результатом ее вырождения, д’Отрив предположил, что молдавский был «языком римского простонародья», указывая в качестве доказательства на отношения между артиклями и существительными. Такое представление о языке означало также, что Молдавия оказывалась посередине между цивилизацией и варварством.

И все же это язык римлян, хотя и не язык Цицерона и века Августа. Он восходит к куда более древней эпохе. Молдавский язык — это язык солдат Ромула; он сохранил жесткость их нравов и грубость их манер. Те изменения, которые в процессе развития римской цивилизации смягчили просодию благозвучными ударениями и мелодичными окончаниями, не коснулись простонародного языка, или, по крайней мере, крестьяне не участвовали в этих событиях цивилизации. В своем наречии они сохранили варварство ранних веков[764].

Таким образом, для д’Отрива молдавский — язык, более древний, чем латынь, но менее цивилизованный. Он настаивал, что язык — это важнейший фактор сохранения национальной самобытности, так как обычаи, законы и религия могут измениться под воздействием обстоятельств, но «никто не может принудить народ забыть свой язык»[765].

В области политики д’Отрив постоянно указывал, что Российская империя представляет собой опасность; вполне естественно, что оттуда же исходила, с его точки зрения, и главная угроза молдавскому языку. Он беспокоился, что в Молдавии в православных церквях служат на церковно-славянском; кроме того, Россия поощряла также использование в письменном молдавском кириллицы вместо латинского алфавита. Чтобы показать, как мало подходит кириллица для молдавского языка, д’Отрив рисует гипотетическую и абсурдную, с его точки зрения, возможность кириллического письма на французском: «Представим, что Людовик Святой привез из Палестины славянский алфавит и дал его французам. Тогда мы бы вместо mort говорили moart.… Наш язык не стремился бы к постепенному смягчению, но становился бы все более экспрессивным и жестким»[766]. Возможно, в этом пассаже д’Отрив хочет не столько дать совет молдавскому господарю, сколько развлечь своих будущих коллег из королевской Академии надписей и изящной словесности («наш язык»). Как бы там ни было, записка увидела свет лишь в XX веке — в 1902 году, когда ее представили румынской Академии в Бухаресте. Когда Молдавия и Валахия объединились в 1859 году в независимую Румынию, латинский алфавит был утвержден для письменного румынского, но в Молдавской Советской Социалистической Республике снова ввели кириллицу. Рассматривая случай Молдавии в контексте Восточной Европы, д’Отрив пришел к новому, современному взгляду на взаимодействие международной политики, национальной самобытности и языка.

Д’Отрив говорит о молдавском как о «языке солдат Ромула», а устанавливая связи между языком и этнографией, вспоминает о солдатах Траяна, завоевавшего Дакию в начале II века. Трактуя буквально идею Руссо о «национальной физиономии», д’Отрив, глядя на молдаван, видит в них солдат с колонны Траяна в Риме:

В них все еще можно узнать стать и крепкое сложение римских солдат, и видевший черты завоевателей Дакии на барельефах колонны, возведенной в честь завоеваний Траяна, не без радости встретит их вновь в Молдавии, во внешности их потомков[767].

Кода XVIII век открывал Восточную Европу, колонна Траяна несла важную и сложную смысловую нагрузку, она оказалась своего рода тотемом для западноевропейских путешественников. Сегюр прибыл в Россию в 1785 году, тогда же, когда д’Отрив приехал в Молдавию. Глядя на русских, Сегюр увидел в них оживших «скифов, даков, роксоланов и готов, наводивших некогда ужас на римлян»; это были «полудикие фигуры с барельефов колонны Траяна в Риме», которые возродились и оживают «перед вашим взором»[768]. Сегюр, подобно д’Отриву, постоянно вспоминает об этой колонне, путешествуя по Восточной Европе. Д’Отрив, навязывая молдаванам национальную самобытность, отождествлял их с римскими солдатами, изображенными на колонне, которые отличались «жесткостью нравов и грубостью манер». Это, конечно, лишь одна половина предков, которых д’Отрив приписывал молдаванам; другая половина была скифской, а значит, откровенно варварской. Сегюр же, глядя на русских, думал не о римских солдатах, изображенных на колонне, а о пленных варварах, в том числе о даках и скифах. Воззрения Сегюра и д’Отрива дополняли друг друга, возможно немного переплетаясь и путаясь, но восходя по спирали барельефов к вершине колонны. Кто это, римские солдаты или скифские варвары? Именно в Восточной Европе эти образы оживали «перед вашим взором», и мир древних варваров представал перед современным этнографом.

«Толпы дикарей»

Труд Гиббона «Закат и падение Римской империи», один из самых значительных и долговечных литературных памятников Просвещения, четко обозначил взгляд науки XVIII века не только на римскую цивилизацию, но и на варваров, приблизивших ее закат и падение. Двигаясь через Восточную Европу, северные и восточные варвары, согласно классификации Пейсоннеля, обрушились на Рим, а затем на Константинополь. Гиббон посетил Рим, где ему и явилось его научное откровение, в 1764 году, то есть за год до выхода в свет труда Пейсоннеля о варварах Дуная и Черноморского побережья. Родившийся в 1737 году Гиббон был на десять лет моложе Пейсоннеля и приходился почти ровесником Левеку, родившемуся в 1736 году. Всерьез работать над «Закатом и падением…» Гиббон стал в начале 1770-х, а уже в 1776 году вышел в свет первый том, принесший автору сенсационный успех. Следующие два тома были опубликованы в 1781 году, когда «История России» Левека должна была вот-вот выйти в Париже, а последние строки своего шедевра Гиббон дописывал в 1787 году, когда д’Отрив уже сочинял свою записку о Молдавии. Последние тома вышли в следующем, 1788 году. Таким образом, путь Гиббона в науке совпал по времени с деятельностью Пейсоннеля, Левека, д’Отрива; важно отметить, что территории, историей которых они занимались, пересекались географически. Основное внимание Гиббона в «Закате и падении…» сосредоточено на Риме и Константинополе, однако рядом неизбежно появлялись географические и этнографические детали, относящиеся к Восточной Европе, причем к середине и заключительным томам этих деталей все больше. Несомненно, эта книга была самым читаемым и влиятельным исследованием Восточной Европы античного периода.

Гиббон обращается к Восточной Европе в самом начале своего колоссального исторического труда, повествуя о завоевании Траяном Дакии и «полном покорении варваров». Далее он уточняет очертания захваченной провинции:

Ее естественными границами были Днестр, Тисса (Teyss), или Тибискус (Tibiscus), нижний Дунай и Эвксинское море. Следы военной дороги можно и сейчас еще найти на пути от берегов Дуная к окрестностям Бендер, места, ставшего знаменитым в новой истории и служащего нынешней границей между Турецкой и Российской империями[769].

Перечисляя эти географические пункты, Гиббон переносится в ту же область, о которой повествует в своей истории Пейсоннель, — между Дунаем и Черным морем. Подобно д’Отриву, он с легкостью переходит от «древней» к «нынешней» истории Восточной Европы, упоминая события новой истории и современные ему империи. Судя по тону повествования, можно даже подумать, что Гиббон сам посетил остатки римской дороги, которая вела от Дуная к Днестру, однако примечание указывало, что это наблюдение принадлежит д’Анвиллю, картографу, занимавшемуся древней географией. Когда дело доходило до Восточной Европы, Гиббон был таким же «кабинетным путешественником», как и Вольтер. В сущности, когда он говорил о Бендерах как о «месте, знаменитом в новой истории», он имел в виду, что читатели наверняка знают о нем из «Карла XII» Вольтера. Именно в Бендерах, расположенных на Днестре, между Молдавией и Татарией, разбил лагерь этот король, получивший приют у татар после поражения под Полтавой. Позднее Бендеры вновь привлекли к себе внимание, когда армия Екатерины успешно осаждала их в 1770 году и Вольтер приветствовал это событие из Ферне. Эти аллюзии у Гиббона показывают, что он усвоил взгляды и стереотипы своего века, связанные с Восточной Европой.

Десятую главу первого тома, вышедшего в 1776 году, Гиббон посвятил «большому вторжению варваров», что вынудило его сделать обзор всей Восточной Европы. Речь в данном случае шла о готах. Гиббон придерживается версии об их скандинавском происхождении, хотя и намекает на еще более древние корни, лежащие в «азиатской Сарматии». Подготавливая читателей к великому «вторжению» III века, Гиббон говорит о предшествовавшей ему миграции из Швеции через Балтику — «к устью Вислы», а потом переходит к своему главному предмету — «второй миграции готов с Балтики к Эвксину». Он снова обращается к д’Анвиллю, чтобы проследить речную одиссею готов по Днепру (для него Борисфену): «Изгибы этого огромного потока, текущего по равнинам Польши и России, определяли направление их движения»[770]. Здесь они сталкивались с разными племенами, которых Гиббон определяет как сарматские, язигами (Jazyges), аланами и роксоланами; в конце концов готы встретились со «скифскими ордами». Таким образом, миграция готов позволяет Гиббону познакомить читателя с варварами, населявшими Восточную Европу от Балтики до Черного моря.

Интересно, что готы у Гиббона проделывают в точности тот же маршрут, по которому вслед за Карлом XII свершал свое вымышленное путешествие Вольтер, отправляясь из Швеции, пересекая Балтику, проходя через Польшу и Россию к Украине и Крыму. Вольтер использует этот маршрут, чтобы представить Восточную Европу в XVIII столетии, Гиббон — чтобы изобразить ее в III веке. Вольтер по дороге тоже сталкивается с варварами, в том числе и с сарматами: «В польских солдатах вы все еще увидите нравы древних сарматов». Гиббон говорит об Украине как о добыче, способной прельстить любого завоевателя и в древности, и в новое время: «…страна значительных размеров и необычайного плодородия, рассекаемая судоходными реками, впадающими в Борисфен с обеих сторон, и покрытая огромными и высокими дубовыми лесами». В примечании Гиббон разъясняет свое антиисторическое смешение древней и новой украинской географии: «Нынешний облик страны в точности воспроизводит древний, так как в руках казаков она все еще пребывает в своем естественном состоянии»[771]. В своем «Опыте о нравах» Вольтер столь же небрежно уподобляет современных казаков людям древности:

Их образ жизни ничем не отличается от древних скифов и татар на берегах Черного моря. К северу и к востоку от Европы (l’orient de l’Europe) весь этой край живет еще совершенно сельской жизнью: это образ так называемого героического века, когда люди, располагавшие лишь необходимым, грабежом отбирали это необходимое у своих соседей[772].

Таким образом, говоря об истории Восточной Европы, оба — и Вольтер и Гиббон — смешивают древнее и новое, новое и древнее.

Центральным персонажем тридцать четвертой главы труда Гиббона стал Аттила, вождь гуннов, и гунны, с некоторой неопределенностью отнесенные к скифам, сразу же были помещены на карту Восточной Европы: «Их победоносные орды распространились от Волги до Дуная». Портрет самого Аттилы построен на расовых характеристиках, и точкой отсчета для Гиббона служат современные варвары: «Облик Аттилы несет в себе уродливость современного калмыка; крупная голова, смуглая кожа, маленькие, глубоко посаженные глаза, плоский нос, несколько волосков вместо бороды, широкие плечи и приземистое квадратное тело, мускулистое и сильное, но искаженное непропорциональными формами». Примечание отсылало читателя к «Естественной истории» Бюффона. Антропологическое уподобление древнего скифа «современному калмыку» фактически уравнивало их в варварстве. Предположив, что у гуннов Аттилы были человеческие жертвоприношения, Гиббон делает более общий вывод об отсутствии у них цивилизации. «Скифский царь, — отмечает он, — несмотря даже на свое невежество в науках и философии, вероятно, все же мог сожалеть о том, что его неграмотные подданные не ведали искусства, которое могло бы сохранить память о его подвигах». Под этим искусством Гиббон, конечно, понимал свое искусство — искусство историка. Аттила был настолько глух к возможностям цивилизации, что даже не смог использовать римских пленных, чтобы «распространить в степях Скифии начатки искусств, которые украшают и приносят пользу». Такие представления о распространении цивилизации свидетельствуют, что, по мысли Гиббона, цивилизация могла воздействовать на варваров, ускоряя их развитие. Однако Аттила, основавший свою столицу «между Дунаем, Тиссой и Карпатами на равнине Верхней Венгрии», навсегда сохранил «простоту своих скифских предков»[773]. Для Гиббона, так же как для Пейсоннеля и д’Отрива, скифский фактор был незаменимым этнографическим индикатором варварства в Восточной Европе.

Представление Гиббона о Восточной Европе наиболее полно выражено в сорок второй главе, посвященной обзору «состояния варварского мира» в VI веке и представляющей «склавонские племена и их нашествия». Начинает он с разделения народа на две половины: «Дикий народ, живший на равнинах России, Литвы и Польши или бродивший там, можно подразделить на две большие группы — БУЛГАР и СКЛАВОНОВ». Первые отождествлялись с татарами, — «нет нужды повторять несложное и всем известное описание татарских нравов». Склавоны, однако, заслуживали больше внимания; исследователь описывал их язык, национальный характер и примитивную экономику.

Их многочисленные племена, в независимости от расстояния и отношений между ними, говорили на одном общем языке (грубом и беспорядочном) и были известны схожестью облика, которым они не походили на смуглых татар, а приближались, хотя и не до конца, к рослым и белокожим германцам. По областям России и Польши было раскидано четыре тысячи шестьсот деревень, и так как здесь было мало камня и железа, хижины в них строились из необработанного дерева. Высившиеся или, точнее сказать, укрывавшиеся в глуши лесов, по берегам рек или у болот жилища можно было бы сравнить с архитектурными постройками бобров, которые они напоминали и с суши, и с воды, однако такое сравнение польстило бы их диким обитателям, существам куда менее чистоплотным. трудолюбивым и социальным, чем это чудесное животное. Сельскохозяйственное изобилие у склавонов было обусловлено скорее плодородием почвы, нежели трудом самих жителей[774].

Следуя традиции, Гиббон счел славянский язык грубым и беспорядочным; д’Отрив был с ним полностью согласен. Его высказывание о расовом превосходстве германцев над славянами (славяне — не такие рослые и белокожие) было отправным пунктом, на научной достоверности которого германцы с XVIII и до самого XX века настаивали с возрастающим упорством. Экскурс Гиббона в область естественной истории, а также его сравнение славян с бобрами — его собственные изобретения, призванные явить остроумие; речь на. самом деле идет о проблемах цивилизованности. Он хвалит бобров за их строительные навыки и порицает славян за недостаток чистоплотности, трудолюбия и социального инстинкта.

В другом месте Гиббон благодушнее отзывается о славянах как о «целомудренном, терпеливом и гостеприимном» народе (воздерживаясь от язвительных сравнений с добродетелью бобров). Как и Левек, Гиббон признавал существование у славян примитивной религии, божества грома и чего-то вроде нимф. Политического устройства он у славян не находит вообще: «Склавоны считали ниже своего достоинства подчиняться тирану, князю или даже судье». Их метод ведения военных действий предстает у Гиббона как воплощение дикости, так как сражались они «практически обнаженными», а оружием им служили «лук, колчан с маленькими отравленными стрелами и длинная веревка, которую они ловко бросали, захватывая врага в мертвую петлю». Их обращение с пленниками еще отвратительней в своей дикости: «Без различия звания, возраста или пола пленных сажали на кол, с них снимали заживо кожу, подвешивали к четырем столбам и били дубинами, пока те не испустят дух, или, заперев их в какой-нибудь большой постройке, предавали потом огню». Живописуя эти ужасы варварства, Гиббон ссылался на Прокопия, хотя и признавал, что византийский историк мог преувеличивать[775]. В эпическом повествовании Гиббона о борьбе между цивилизацией и варварством оплотом варварства представала Восточная Европа и ее дух, «живший на равнинах России, Литвы и Польши или бродивший там».

В пятидесятой главе Гиббон подробно рассказывает о Мухаммеде, исламе и арабах, сравнение с которыми оборачивается не в пользу скифов[776]. Все эти темы остаются предметом первостепенной важности и в последующих главах, так что в начале пятьдесят пятой главы Гиббон просит прощения у читателя за то, что несколько отклонился в сторону, отмечая, что «в войне, в религии, в науке, во времена процветания и упадка, арабы не могут не вызывать у нас интереса». Однако эта оправдательная речь — лишь подступ к подлинной теме главы, Восточной Европе, народы которой, по мнению автора, недостойны подобного интереса и внимания историка:

Но напрасно тратить подобные усилия на изучение толп дикарей, которые в VII–XII веках спускались с равнин Скифии и находились в состоянии то ли периодических нашествий, то ли непрестанных переселений. Их имена грубы, их происхождение сомнительно, их действия непонятны, в своих суевериях они были слепы, в своей отваге жестоки, а единообразие их общественной и частной жизни не было смягчено невинностью или облагорожено государственным устройством. В своем величии византийская держава отразила их нападения и выстояла под их беспорядочным натиском; большая часть этих варваров исчезла без следа, а жалкие остатки стонут и будут еще долго стонать под властью чужестранного тирана. Рассказывая о древностях I. Булгар, II. Венгров и III. Русских, я ограничусь лишь теми фактами, которые заслуживают упоминания[777].

Здесь Гиббон снова конструирует представление о цивилизации от противного, то есть описывая ее отсутствие у варваров. Вновь из беспорядочного жизнеустройства народа в древности выводится его жалкое состояние в настоящем. Политическая формула, благодаря которой Гиббон с готовностью подчинил народы Восточной Европы чужестранной тирании, была вполне традиционной, но в данном случае отдавала двусмысленностью. Он, вероятно, имел в виду болгар, стоявших первыми в его списке и находившихся под властью константинопольского султана. С другой стороны, в 1780-х годах, когда Гиббон писал эту главу, венграми правили венские Габсбурги в лице Иосифа II, чей скипетр нес им дух строжайшего абсолютизма; русские же были подданными Екатерины, немецкой принцессы, чье правление отличалось не меньшей самодержавностью. В любом случае Гиббон был готов истолковать нынешнее подчинение этих народов иностранной тирании как заслуженное воздаяние за их варварство и дикость в древности.

Свой рассказ о болгарах Гиббон начинает с ошибочного утверждения об их славянском происхождении. Строя свои доказательства на вполне достоверной посылке — болгары говорили на славянском языке, — он с небрежностью включает и валахов в список родственных народов:

Их язык неопровержимо подтверждает происхождение болгар от склавонской или, точнее, славянской расы; а родственные сервы (Servians), боснийцы, раски (Rascians), хорваты, валахи и другие следовали образцу или примеру главного племени. В качестве пленников или подданных, союзников или врагов Греческой империи они заполнили собой все пространство от Эвксина до Адриатики[778].

В терминологии Гиббона название «славяне» означало множество племен, составлявших одну общую расу; его обозначение «от Эвксина до Адриатики» указывало протяженность Восточной Европы и ее западные пределы. Цитирует он труд о происхождении славян Иоанна Христофора де Йордана, написанный на латыни и вышедший в Вене в 1745 году, однако ставит под сомнение ценность этой работы из-за происхождения ее автора. «Его собрания и исследования могут быть полезны для изучения древностей Богемии и прилегающих стран, — пишет Гиббон о Йордане, — однако его взгляду не достает широты, стиль у него варварский, критика поверхностна, и придворный советник не смог освободиться от своих богемских предрассудков». Но собственные предрассудки Гиббона, его причисление болгар к славянам по происхождению, позволили ему использовать древние богемские источники в работе над историей Болгарии. В то же время он допускает скифское влияние, повествуя драматическую историю поражения, нанесенного в 811 году византийскому императору Никифору болгарским ханом Крумом, сделавшим из императорского черепа золоченый кубок. «Эта дикарская чаша, — пишет Гиббон, — имеет оттенок скифских степных нравов»[779]. Странное употребление слова «оттенок» с его цветовыми коннотациями смутно намекает здесь на расовый подход к антропологии, с помощью которого историк XVIII века стремился показать происхождение и распространение обычаев у варваров древности.

«Когда черные тучи венгров впервые надвинулись на Европу около 900 года от Рождества Христова, — писал Гиббон, представляя следующий народ из своего списка, — их из страха и суеверия приняли за Гога и Магога из Писания, знамения и предвестников конца света». Гиббон ссылается на латинские сочинения венгерских ученых XVIII века, а именно книгу Георга Прая, вышедшую в Вене в 1775 году, и книгу Стефана Катоны, вышедшую в Пеште между 1778 и 1781 годами. «Их рационалистическая критика уже не удовлетворяется тщеславной родословной, восходящей к Аттиле и гуннам», — замечает Гиббон, после чего сам без колебаний приписывает венграм еще более неопределенную родословную, называя их «одним из скифских племен». Как и в случае болгар, их переселения определили пределы Восточной Европы от Волги до Дуная, и даже после того, как они осели на территории современной Венгрии, одновременно с ними на Волге продолжали жить их «давно потерянные братья», «язычники и дикари, тоже носившие имя венгров»[780]. Так Гиббон определяет промежуточное положение Восточной Европы с ее различными степенями и изменчивым соотношением цивилизации и варварства.

Обращаясь к сочинениям византийского императора X века Константина Багрянородного, Гиббон сознавал, что наука его времени («современная наука») способна уточнить традиционную классификацию варварских народов. Лингвистические исследования показали, что «венгерский язык стоит особняком, как будто в изоляции, среди склавонских диалектов; однако он состоит в близком и очевидном родстве с языками феннической (Fennic) расы, расы таинственной и дикой, населявшей некогда северные области Азии и Европы». Гиббон ссылается и на «татарское свидетельство», связывающее венгерский с языками народов Сибири[781]. Когда Гиббон работал над своим исследованием, наука XVIII века уже в общих чертах пришла к современной лингвистической классификации, относящей венгерский язык к финноугорской группе. Это открытие стало результатом различных географических исследований, проводившихся, в частности, в Сибири, начиная с царствования Петра. В 1720-х годах Штраленберг, швед, оказавшийся в петровском плену, занимался собиранием лексики и сравнением языков Сибири; примерно в то же время и в той же области вел свои исследования русский историк Татищев. В 1730-х годах немецкий историк России Г. Ф. Мюллер стал составлять списки сибирской лексики; Й. Е. Фишер, продолживший его дело в 1740-х годах, составил сибирский словарь и прямо указал на лингвистические связи между Сибирью и Венгрией. Работа Фишера о происхождении венгров была опубликована в 1770 году, и Гиббон цитирует ее в примечании[782]. Тем не менее почти в то же время, в 1765 году, Жакур совершенно ошибочно сообщает в «Энциклопедии», что «язык Венгрии есть диалект славянского». Сомнения ученых по этому лингвистическому вопросу усугублялись общей тенденцией XVIII столетия смешивать и связывать между собой народы Восточной Европы и в древней, и в новой истории. Для Гиббона лингвистическое сравнение позволяло связать современных венгров с татарами, повторяя и подкрепляя его идею о близости древних венгров к скифам.

Изображение этих варваров у Гиббона выдержано в духе живописной дикости: «Шатры у венгров были из кожи, одежда из шкур; они брили голову и делали надрезы на лице». Однако в руках у них Гиббон видит предмет вполне определенного этнографического происхождения: «Их традиционным и смертоносным оружием был татарский лук». Что касается до древней Скифии, то она возникает лишь в виде неопределенных намеков и метафор, скорее для создания образа; к примеру, когда венгры приходили в ярость, «они в своей скифской стремительности за день опустошали и истребляли все на пять миль в окружности». Гиббон признает, что «их страсть к сырому мясу могла породить известные легенды о том, что они пили кровь и пировали сердцами убитых». Пускается он в рассуждения о менее свирепых, хотя тоже связанных с кровью, вопросах: речь идет уже не о поглощении крови, а о ее наследовании как факторе формирования венгерской нации. «Кровь коренной народности, принадлежавшей к тюркской или феннической группе, — писал Гиббон, — смешалась с новыми поселенцами скифского или склавонского происхождения»[783]. Здесь славянская и скифская составляющие Восточной Европы оказались соединены буквально кровью.

Переходя наконец к русским, Гиббон связывает их происхождение с племенами, «родственными шведам и норманнам», которые, как и готы до того, пересекли Балтику и «посетили ее восточное побережье, тихое место обитания феннических и склавонских племен». В «тишине» этих восточных берегов жили народы, о которых до того не слыхала древняя история, и Гиббон неуклюже переносит обозначение «русских» со скандинавских пришельцев на эти мирные племена. «Первобытные русские с озера Ладога, — пишет он, — беличьими шкурками платили дань этим чужестранцам, которых они называли варягами (Varangians), то есть грабителями». В конце концов чужестранцы «кровью, религией и языком смешались с русскими». Как и финноугорское происхождение венгерского языка, скандинавско-варяжские корни русских были уже в достаточной степени признаны наукой XVIII века, чтобы удовлетворить Гиббона. По большей части Гиббон ссылается на историю Левека, которая вышла в 1782 году, предоставив Гиббону возможность опосредованно познакомиться с русскими летописями. Цитирует он и путевые записки Кокса, вышедшие в 1784 году и поддерживавшие общий интерес к России еще до того, как в 1788-м появились последние тома «Заката и падения…»[784]. Так Гиббон и познакомился с Россией, благодаря чужому путешествию и подробным примечаниям.

В качестве географического источника он ссылается на составленную д’Анвиллем «Российскую Империю, ее образование и распространение»; он, вероятно, имел также в виду «Древнюю географию» этого картографа, так как местонахождение России определялось им через ссылку на «географию Скифии» и даже на «расплывчатую и неопределенную картину скифских степей». Гиббон прослеживает, как русские заселяли земли вниз по Днепру до Черного моря, намечая торговый путь, проходивший через Восточную Европу «от Балтики до Эвксина, от устья Одера до константинопольского порта». Сюжет повествования Гиббона сосредоточен вокруг русских походов на Константинополь в IX и X веках. С уничижительной снисходительностью он изображает взгляд варваров на византийскую цивилизацию: «Они завидовали дарам природы, которых не мог дать их климат; они жаждали завладеть произведениями искусства, которые из-за своей лени не могли повторить, а из-за бедности не могли купить». Однако последовавшие «пиратские экспедиции» не относились исключительно к древней истории, и «образ их морских походов вновь ожил в прошлом веке, когда эскадры казаков отправлялись из Борисфена в плавание по тем же морям и с теми же целями». Вновь рушится граница между древней и новой историей, и казаки XVII века садятся в свои «челны» (canoe) на Днепре и отплывают назад в X век. Еще более явно эта мысль проступала в примечании, где приводилась цитата из «Описания Украины» Боплана, написанного в XVII веке и указывающего, что, «если бы не появление пороха, мы могли смело принять современных казаков за древних русских». Такая точка зрения была далека от историчности, однако позволяла Гиббону связать древнюю историю и царствование Екатерины: «В наше время морские силы России уже не спускаются по Борисфену, а совершают плавания вокруг всей Европы»[785]. Русские, таким образом, вновь появляются у Константинополя, хотя уже и не в челнах; при этом, судя по всему, их цель остается прежней.

Кульминацией этой главы становится рассказ о принятии Киевом христианства и отказе русских от человеческих жертвоприношений; в завершение Гиббон делает некоторые общие замечания о пришествии христианства к варварам Европы. «Северные и восточные оконечности Европы, — пишет он, формулируя географическое определение Европы Восточной, — приняли религию, отличавшуюся от поклонения их традиционным божествам более в теории, нежели на практике». Хотя Гиббон не смог удержаться от того, чтобы нанести такой удар по христианству, он вовсе не считал разницу между цивилизацией и варварством незначительной.

Принятие варваров в лоно гражданского и церковного сообщества избавило Европу от вторжения, с суши и с моря, норманнов, венгров, русских, которые стали учиться беречь своих собратьев и улучшать свои владения. Установление закона и порядка происходило под влиянием духовенства; в диких областях земного шара стали появляться начатки искусства и науки[786].

Таким образом, Гиббон плавно переходит от древней истории к современности, и основной точкой отсчета становится уже не Рим и не Византия, а Европа. После возникновения «склавонских и скандинавских королевств» историку нет нужды сверяться со своим компасом, чтобы определить, где находится источник цивилизации: «Они восприяли свободный и щедрый дух европейской республики и постепенно стали приобщаться к свету знаний, шедшему из западного мира»[787].

«Множество маленьких диких народностей»

В 1764 году, когда Гиббон отправился в Рим, двадцатилетний Иоганн Готфрид Гердер приехал в Ригу, где стал учителем и священником. Начиная с 1710 года, когда Петр Великий отобрал ее у Швеции после поражения Карла XII, Рига вместе с провинцией Ливонией, нынешней Латвией, принадлежала России. Однако даже в составе петровской империи она пользовалась относительной автономией; управление было в руках немецкого среднего класса, и город еще пользовался остатками своей ганзейской независимости. Летом 1764 года, незадолго до незаметного прибытия туда Гердера осенью того же года, Рига встречала куда более важного гостя, свою новую императрицу Екатерину. Позднее, в 1780-х годах, та уничтожила ливонскую автономию, отказавшись признать местные ограничения ее просвещенного абсолютизма, но даже после этого, как на рубеже веков свидетельствовал Коббетт, Рига осталась открытой навстречу Балтике, хотя и став частью России, но находясь на самом ее краю. Надо сказать, что в XVIII веке все Балтийское побережье вплоть до своей крайней восточной точки в Санкт-Петербурге было своего рода открытой границей Восточной Европы. Гердер прибыл в Ригу с запада из Кенигсберга, под свежим впечатлением от лекций Канта; а Кенигсберг был в Пруссии, во владениях Фридриха. К западу на том же побережье находился Гданьск, игравший в Польше ту же роль, что Рига в России, и подобно ей сохранявший городское самоуправление. И Гданьск и Рига благодаря рекам, на которых они стояли, Висле и Двине, были точками доступа в Восточную Европу.

Гиббон покинул Рим, ошеломленный его былой славой, и это позволило ему расставить по местам всех варваров Европы, выстроив их по отношению к неоспоримому центру цивилизации. Гердер в 1769 году покинул Ригу, отправившись через Балтийское море и Ла-Манш во французский Нант; оттуда он позже поехал в Париж. Таким образом, он совершил путешествие от крайней оконечности Восточной Европы к самому сердцу Европы Западной. Однако его описание этой поездки, «Журнал моего путешествия в 1769 году», целиком посвящено Восточной Европе, которую Гердер оставлял позади, так что действие развивалось в направлении, прямо противоположном самому путешествию. Уже в первой фразе записок слышна растерянность, которую подчеркивает путаница во времени из-за использования в России другого календаря: «23 мая / 3 июня я выехал из Риги и 25 мая / 5 июня пустился по морю сам не знаю куда»[788]. Большую часть своей остальной жизни Гердер провел в гетевском Веймаре, но представление о Восточной Европе, рожденное в Риге и сформулированное в дневнике 1769 года, навсегда осталось с ним. Гиббон расселял варваров по их отдаленным уголкам с великолепной снисходительностью, а нередко и с иронией прекрасного стилиста. Гердер во время своего морского путешествия писал о тех же самых варварах с живым интересом и бурным восторгом в стиле, который вскоре стал известен как Sturm und Drang. Он втиснул древних варваров в этнографическое настоящее, даже в будущее, созданное его неистовым воображением. В конце концов двадцать лет спустя они обрели покой, найдя свое место в обширной схеме «Идей к философии истории человечества» в части IV (книги XVI, раздела IV), озаглавленной «Славянские народы». Для Гиббона славяне как персонажи древней истории были немногим лучше бобров, а может быть, в чем-то и хуже. У Гердера славяне вызывали увлечение и восторг, а их особенности и характер можно было постигнуть с помощью новых наук — этнографии и фольклористики.

Сильнейшее влияние на путевой журнал 1769 года оказала сама Балтика, и начинался он размышлениями о Севере, как он представал его воображению со стороны моря: «Холодный Север кажется здесь колыбелью морских чудовищ, вроде варваров, людей-великанов и опустошителей мира». У Гердера, чей интеллектуальный компас указывал в этот момент на север, в одном ряду стоят понятия, взятые из древней истории и из мифов о чудовищах. Однако как только он пускается в древнюю историю глубже, его ориентация в географическом пространстве немедленно нарушается: «Были ли Vagina hominum Север или Юг, Восток или Запад?» В ответ Гердер предлагает метафору, навеянную мореплаванием, — идею двух «потоков» первобытного распространения культуры. Один из них шел с Востока в Грецию и Италию, неся с собой «музыку, искусство, науки и мораль». Другой шел «через Север из Азии в Европу» (то есть по тому же пути, которым следовал сам Гердер, плывущий из Риги в Нант), создавая беспорядочную картину неравномерного развития[789]. Он думал о Риге, которую покинул и куда надеялся когда-нибудь вернуться, чтобы создать там национальную школу и «превратить естественного в своей дикости Эмиля, как его описал Руссо, в дитя ливонского народа». Дикость Эмиля была ему дорога как признак естественности, но для Ливонии он приуготовлял именно программу цивилизации:

Сегодня все нужно соотносить с политикой; это необходимо и мне с моими планами! Моя школа будет бороться с роскошью и за улучшение нравов! Она должна будет приблизить наш язык и образование к вкусам и утонченности нашего века, не дать оставаться позади. Следовать примеру (nachzueifern) Германии, Франции и Англии! Нести честь и образованность знати! Стать надеждой Польши, России и Курляндии![790]

Слова о следовании примеру, улучшении нравов и отставании ясно показывают, что для автора существовала шкала относительного развития. Географический центр будущего развития Гердер помещал в Риге, которая представлялась ему пограничным пунктом между Германией, Францией и Англией, с одной стороны, и Польшей, Россией и Курляндией — с другой, то есть он призывал следовать примеру Западной Европы, тем самым признавая ее превосходство; одновременно эта школа должна была стать маяком надежды для Восточной Европы. Пока его корабль плыл на запад, оставляя Восточную Европу позади с географической точки зрения, Гердер твердо решил, что в культурном отношении она «оставаться позади» не должна.

«Я проплывал мимо Курляндии, Пруссии, Дании, Швеции, Норвегии, Ютландии, Голландии, Шотландии, Англии, Нидерландов, направляясь во Францию», — писал Гердер, обозначая на карте свой балтийский маршрут. «И вот некоторые мои морские мечты (Seetraüme) политического свойства». Мечты, содержание которых он далее излагает, были плодом его размышлений о будущем, ибо как раз в этот момент Гердер достиг северо-западной оконечности Европы и, оглянувшись, внезапно увидел самую живописную картину Восточной Европы из всех, созданных в XVIII веке:

Какой вид откроется с северо-запада на эти области, когда однажды их посетит дух цивилизации (Kultur)! Украина станет новой Грецией: прекрасное небо, под которым живет этот народ, его веселая жизнь; его музыкальность; его плодородная почва и так далее, проснутся однажды: из множества мелких диких народностей, которыми когда-то были и греки, родится утонченная (gesittete) нация: ее границы раздвинутся до Черного моря и далее по всему миру. Венгрия, эти новые народы, а также области Польши и России составят новую цивилизацию (Kultur); с северо-запада этот дух распространится по Европе, которая объята сном, и сделает ее полезной (dienstbar). Все это лежит впереди и должно однажды совершиться; но как? когда? кем?[791]

Таковы были масштабы морских мечтаний Гердера; он смотрел с Балтики, и взгляд его простирался до самого Черного моря, охватывая всю Восточную Европу. Увлекшись ассоциациями, он использовал для создания образа Восточной Европы «множество мелких диких народностей», а также Украину, Венгрию, Польшу и Россию. В своем воображении Гердер объединил все эти части общим немецким понятием Kultur. Украина, которая, по мнению Гиббона, еще оставалась «в естественном состоянии» и была соблазнительной добычей для завоевателя, для Гердера — центр этой новой цивилизации; ее народ «весел» и «музыкален», ему недостает лишь «утонченности». Он говорил о наступлении новой эры, предрекая будущее Восточной Европы на тысячу лет вперед. Однако при всем его энтузиазме, агентом цивилизации был для него дух Северо-Запада или, скорее, Западо-Севера, глядевший на Восточную Европу глазами самого Гердера, стремящегося сделать ее «полезной».

Наконец, почти в самом конце своего путешествия во Францию, Гердер обращается к особому случаю — Российской империи, подданным которой он был на протяжении пяти лет. Подобно другим философам-просветителям, он размышляет, принесут ли законодательные планы Екатерины «истинную цивилизацию» в Россию. «В чем состоит истинная цивилизация?» — спрашивает он и отвечает: «Не только в даровании законов, но и в воспитании нравов». Сделав эту традиционную оговорку, Гердер задумывается, какие именно законы подойдут для России, отвергая проекты «законодательных умов» (gesetzgeberische Köpfe) Англии, Франции или Германии, а также пример Древней Греции и Рима. Законы для России должны быть вдохновлены Востоком, и лишь тогда они будут соответствовать «характеру, многочисленности и разнице в уровнях (Stufe) ее народов». Подчеркивая разницу «уровней», на которых находятся народы России, Гердер подходит к созданию для Восточной Европы самой, быть может, изощренной шкалы относительного развития, существовавшей в его столетии. Россия в целом и находилась на низком уровне развития, но и внутри нее Гердер выделял «развитые, частично развитые и дикие области». Эти степени развития ложились в основу географической схемы: «Дикие народы на границах империи; полуцивилизованные внутри самой страны и цивилизованные на морском побережье. Использование (Gebrauch) Украины. Смотри вышеизложенный план»[792]. Загадочные слова об «использовании Украины» выставляли и эти его цивилизационные предсказания в несколько ином свете. Упомянутый «план» предполагал использовать Украину, ее «музыкальность», а главным образом — ее «плодородную землю», сделать ее сельскохозяйственно «полезной», поставить на службу своим политическим замыслам, отчего разные части России достигнут общего уровня развитости.

Согласно Гердеру, «законодательные умы» стран Западной Европы не могли помочь России; мало того, взявшись за подобную задачу, эти страны поставили бы под угрозу собственную цивилизацию: «Один из величайших торговых народов, например английский, взбудоражит другой, дикий народ и тем самым разрушит и самого себя — и этим диким народом может оказаться Россия!» Взбудоражив Россию, можно было спровоцировать «людское наводнение». Гердер указывал на закат и падение Римской империи: «С Римом и варварами было нечто подобное: там, как говорят в простонародье, долго бурлило (munkelte), а в наше время будет бурлить еще дольше, но затем взорвется еще внезапнее»[793]. Гердер перенес историю падения Рима в современность, точнее, превратил ее в предсказание будущего; при этом изменились ее географические координаты, и теперь Западная Европа ожидала вторжения варваров, а Восточная Европа была источником этого людского потопа.

По своей пророческой загадочности высказывание Гердера может сравниться в XVIII столетии лишь со словами Руссо, предсказавшего в «Общественном договоре», что татары покорят Россию, став «ее — и нашими повелителями». Подобно Руссо, Гердер с некоторым сомнением относился к цивилизации, а потому был, видимо, готов поверить, что ее могут победить варвары, мелкие дикие народности, новая цивилизация. Гердер считал, что слава французской культуры осталась в прошлом: «Век Людовика миновал; а значит, и век Монтескье, д’Аламбера, Вольтера, Руссо: нам остались лишь обломки». Наивысшим доказательством литературного застоя для Гердера была «Энциклопедия» Дидро, показывавшая, что французы неспособны более к оригинальному творчеству[794]. Однако путь его лежал именно во Францию, и прежде чем закончить свой путевой журнал, он бросает прощальный взгляд на Россию, стараясь разглядеть ее будущее.

«Великая императрица!» — восклицает он, обращаясь к ней напрямую, подобно многим другим философам; вслед за ними, он без колебаний заявляет ей, что все ее усилия по кодификации законодательства просто неверны (unrecht). Она не смогла понять сущность и последствия деспотического правления в России. «Великая императрица!» — восклицает он вновь и вопрошает: «Где же теперь Монтескье?!», найдется ли сегодня «второй Монтескье»? В своей работе о Гердере и России Конрад Биттнер утверждает, что этим вторым Монтескье, который сумеет создать законы, соответствующие российскому духу, Гердер считал себя самого[795]. Действительно, в 1760-е годы, наверное, едва ли не каждый философ, от почтенного Вольтера в Ферне до юного Гердера в Риге, воображал себя собеседником и советником Екатерины. Казанова обсуждал с ней в 1765 году в Петербурге реформу календаря; в 1767-м Лемерсье приехал с намерением реформировать все остальное. В 1765 году Гердер написал хвалебную оду Екатерине и в 1767 году получил приглашение оставить преподавание в Риге и стать школьным инспектором в Петербурге[796]. Была, конечно, огромная разница между приглашением в Россию такой всемирной знаменитости, как Руссо в 1766 году, и приглашением молодого, подающего надежды учителя. Как бы там ни было, Гердер предложение отклонил и пробыл в Риге до 1769 года, когда он окончательно покинул Российскую империю. Эта упущенная в 1767 году возможность наводит, однако, на мысль, что Гердер, как и многие другие философы, предпочел, чтобы его восторженный интерес к России оставался платоническим. Действительно, наибольшего накала он достиг, когда сам Гердер уже был на пути во Францию.

В 1769 году Гердер писал из Нанта в Ригу, чтобы заказать книги о России, в частности немецкое издание «Петра Великого» Вольтера, и чтобы узнать об успехах Екатерины в деле кодификации законодательства[797]. Интересы его, однако, смещались от политической жизни России к славянской этнографии и фольклору. Много лет спустя, в 1802 году, за год до смерти, он на какое-то мгновение вернулся к российским фантазиям предыдущего поколения. В выражениях, поразительно напоминающих письма Вольтера и беседы Дидро, Гердер сожалеет, что Петр выбрал местом для своей новой столицы Санкт-Петербург, а не Азов. «Ведь облик России был бы совсем другим!» — вздыхает он. Российская столица в Азове пользовалась бы всеми преимуществами «прекрасного климата, удачно располагаясь в устье Дона, в самом центре империи, так что монарх мог бы располагать своими европейскими и азиатскими провинциями как правой и левой рукой». Всем этим Петр пожертвовал ради возможности через Санкт-Петербург «включиться в мелкую торговлю маленькой Западной Европы (des kleinen westlichen Europa[798]. В этом изложении Западная Европа выглядит чем-то мелким и незначительным, потому что для Гердера она стала понятием относительным и с политической, и с философской точки зрения.

«Разбуженная после долгого тяжелого сна»

В 1770-е годы в научные интересы Гердера входили проблемы и языка, и древней истории. В 1772 году он написал «Опыт о происхождении языка», а в середине того же десятилетия — сочинение под названием «Древнейший документ человеческого рода». Его интерес к происхождению и всякой древности вообще развивался в контексте нарастающего увлечения фольклором, отмеченного в 1778 и 1779 годах выходом в свет его сборников народных песен. Гердер был отцом-основателем этой дисциплины, и значение его работ не ограничивается восточноевропейским фольклором. Однако именно после работ Гердера и вплоть до нашего времени народы Восточной Европы особенно привлекают фольклористов. В работе 1777 года Гердер рассматривает народные песни как своего рода ключ к созданию «карты человечества», новой фольклорной географии, особенно подчеркивающей тему отсталости:

Все неразвитые народы поют и торгуют; они поют о том, чем торгуют, и о своих торговых сделках. Эти песни — архив народа («das Archiv des Volks»), сокровищница их науки и религии, их теогонии и космогонии, деяний их предков и событий их истории[799].

Фольклор для Гердера был той точкой, в которой подобные народы переходят из неразвитого прошлого в этнографическое настоящее; архив каждого народа — его этнографический паспорт. Что же это за народы? Гердер обозначает сферу интересов фольклористики: «В самой Европе есть ряд народностей, не использованных, не описанных с этой точки зрения. Эсты и летты, венеды и славяне, поляки и русские, фризы и пруссы»[800]. Очевидно, что большая часть той работы (то есть использования и описания), к которой Гердер призывает своих современников, приходилась на Восточную Европу. Тем не менее сам список выглядел довольно любопытно: национальные и региональные, древние и современные этнографические обозначения в нем были смешаны. Для Гердера славяне еще не включали автоматически поляков и русских. В рамках гердеровского подхода к фольклору менялись сами категории анализа.

Свой первый сборник народных песен Гердер издал в 1778 году, в год смерти Руссо. Несомненно, что, предлагая в 1769 году объявить Эмиля сыном ливонского народа, Гердер отдавал тем самым дань уважения Руссо; в их концепциях национальной культуры и национальной самобытности немало общего. В своих «Соображениях» Руссо предлагал Польше создать национальные институты, дабы «воспитать дух, характер, вкусы и нравы» поляков. Он требовал сохранения «древних традиций» и даже «введения некоторых новых, подходящих для поляков», дабы они могли объединиться в сознании своей национальной самобытности[801]. Интерес Руссо к древним обычаям вполне согласовывался с фольклорными увлечениями Гердера, но предложение ввести новые традиции (то есть, иначе говоря, традиции нетрадиционные) лишь подчеркивает цель, которую Руссо видел в том, чтобы воспитать ощущение национальной общности. Для Гердера самобытность народа заключалась в его фольклоре, его древних традициях, его историческом архиве, через который ее можно определять и изучать. Этнографический же подход Гердера направлен не на воспитание самобытности народов, а на то, чтобы распознать их и нанести на «карту человечества». Руссо хотел, чтобы название «Польша» стало неизгладимым национальным символом, надежно запечатленным в сердцах поляков; Гердер удалил поляков из своей научной схемы незадолго перед тем, как сама Польша была стерта с карты Европы. Делая акцент на языке, древней истории, этнографии и фольклоре, он открыл такой методологический угол зрения, под которым Польша растворялась в общей массе славян. Мастерское владение «архивами» позволяло Гердеру произвольно выбирать аналитические категории.

В 1776 году Гердер обосновался в Веймаре, превращавшемся в одну из культурных столиц Западной Европы. Именно в Веймаре в 1780-х годах были созданы «Идеи к философии истории человечества»; первая часть вышла в 1784 году, четвертая — в 1791-м. Последние тома Гиббона вышли в 1788 году, так что два эпических труда создавались в одно и то же время. Кроме того, они во многом посвящены одному и тому же предмету. Рассмотрев в первых двух частях такие материи, как земля, природа человека, разновидности рода человеческого, происхождение языка, науки, искусства и религии, в третьей части Гердер обратился к древней истории, в особенности к грекам и римлянам. В начале четвертой части речь идет о варварах в древней истории, о «северных народах древнего мира». Это были «варварские и бездомные народы», «остатки» которых можно и сейчас обнаружить в горах или недоступных местностях, «где и сейчас их древний язык и некоторые сохранившиеся старинные обычаи едва ли не напоминают об их корнях». Предприимчивому этнографу редко представлялись такие возможности, но следы более общего характера исследователь культуры мог наблюдать и у себя дома, скажем — в Веймаре. Дело в том, что, куда бы они ни двигались, северные варвары «несли с собой вандало-готско-скифско-татарский образ жизни, отпечатки (Merkmale) которого во многом еще видны в Европе»[802]. Поиски скифских отпечатков и татарских следов в XVIII столетии были, конечно, неотделимы от изучения древней истории Восточной Европы.

В следующих разделах Гердер рассматривает, во-первых, басков, гэлов (Gaels) и кимвров; во-вторых, финнов, леттов и пруссов; в-третьих, германские народности; в-четвертых, славян. Венгры упоминались рядом с финнами, однако Гердер предсказывает, что из-за смешения и взаимопроникновения с другими языками венгерский вскоре окажется на грани исчезновения. В результате такого пророчества Восточная Европа оставалась регионом почти исключительно славянским, географические границы которого Гердер обозначил следующим образом: «от Дона до Эльбы, от Балтики до Адриатики». Описание региона через его реки вело к постепенному растворению его национальных границ, что позволяло Вольтеру в XVIII веке говорить о всеохватной Российской империи, а Черчиллю в XX веке — о монолитном Советском блоке. В представлении Гердера такое разрушение границ вело к возникновению этнически единообразного региона, «чудовищного пространства, которое еще и в наши дни заселяет в Европе по большей части одна-единственная нация»[803]. Когда же Гердер обращается к вопросам этнографии, разделение между древней и новой историей исчезает.

«Они любили земледелие», — пишет Гердер о славянах, изображая их в окружении «стад» и «хлебов», но признавая в то же время и торговый элемент их экономической жизни, предопределенной географическим положением. Хотя формально Гердер относит славян к северным варварам, его география недвусмысленно помещает их в Восточной Европе, между Европой и Азией: «На Днепре они построили Киев, на Волхове — Новгород, и оба эти города вскоре стали цветущими торговыми городами, соединявшими Черное море с Восточным и переправлявшими товары Востока (Morgenwelt) в Северную и Западную Европу». Живя в Германии, славяне участвовали в ее хозяйственной жизни, работая на рудниках, обрабатывая металл, «сажали плодовые деревья и, как того требовал их характер, вели веселую, музыкальную жизнь». Гердер превозносил «музыкальность» славян еще за двадцать лет до того, в своем путевом журнале 1769 года; теперь он сам слагает гимны-фантазии, воспевая в них славянские народы. «Они были милосердны, — утверждает Гердер, — гостеприимны до расточительства, любили сельскую свободу, но были послушны и покорны, не жалуя разбоя и грабежей». Естественно, их порабощали и угнетали, особенно германцы, так что «остатки славян в Германии напоминают теперь то, что сделали испанцы с обитателями Перу»[804]. В представлении Гердера славяне оказывались мирным и свободолюбивым народом, народом-жертвой; напротив того, у Гиббона в книге, вышедшей тремя годами ранее, они вооружены отравленными стрелами и сажают своих пленников на кол, избивают их дубинами, сжигают их и сдирают с них заживо кожу.

Древняя история славян предоставляла обширное поле для творческой фантазии XVIII века. Воображение Гердера несло его через века от древности к настоящему и дальше в будущее, провозглашая очередное удивительное пророчество:

Но колесо переменчивого времени вращается неудержимо, и поскольку славянские нации по большей части населяют самые прекрасные земли Европы, то когда все эти земли будут возделаны (а иного и представить себе нельзя, потому что законодательство и политика Европы со временем будут все больше поддерживать спокойное трудолюбие и мирные отношения между народами, и даже не смогут поступать иначе), то и вы тоже, столь глубоко павшие, некогда столь трудолюбивые и счастливые, пробудитесь однажды после долгого тяжелого сна, сбросите с себя цепи рабства, станете возделывать принадлежащие вам прекрасные области — от Адриатического моря до Карпат, от Дона до Влтавы — и отпразднуете на них свои древние торжества спокойного трудолюбия и торговли[805].

Одна из необычных особенностей этого пророчества — в переходе на множественное число второго лица, от антропологического анализа к прямому обращению, так что Гердер пророчествует перед самими славянами. Этот грамматический сдвиг происходит так резко и неожиданно, что переводчики иногда оставляли его без внимания и передавали вы как они[806]. Вольтер писал письмо Екатерине, Руссо обращался к своим «храбрым полякам», Гердер же использовал обе модели, сначала в своих записках 1769 года, взывая к «великой императрице», а потом, в 1791 году, в четвертой части «Идей», объявляя свои пророчества всем славянским народам. Жанр просветительского обращения доведен до своей крайней степени, охватывая одним махом, в одном вы, всю Восточную Европу от Адриатики до Карпат, от петровской крепости на берегах Дона до пражских шпилей на Влтаве. Если в путевом журнале он представлял себя вторым Монтескье, то теперь он видел себя вторым Руссо, призывающим славян к пробуждению и освобождению, возвращающим им их древние празднества.

В 1769 году Гердер предвидел большие перемены в Восточной Европе, уже не опасные для западноевропейской цивилизации. Славяне, полагал он, вернутся к своим старинным обычаям и мирному прошлому, так что их древняя история, сохранившаяся в фольклоре и открывшаяся благодаря этнографии, суждена им и в будущем. В заключении раздела, посвященного славянским народам, Гердер поручает их заботам, таким как он сам:

Поскольку в разных странах созданы полезные, превосходные труды по истории славянского народа, то остается пожелать, чтобы их пробелы были восполнены из других источников, чтобы исчезающие остатки славянских обычаев, песен и сказаний были собраны и чтобы, наконец, была создана «целостная картина этого племени» (Völkerstamm), чего настоятельно требует общая картина человечества[807].

Гердер только что пророчил славянам чудесное будущее, основанное на их древнем укладе, но теперь, когда он настаивал на этнографическом изучении этого уклада, явно подразумевалось его неминуемое вымирание. Взаимоисключающие альтернативы (вымирание и возрождение) смешиваются, разница между ними размывается во всепоглощающем научном стремлении поместить славян на «карте человечества» в сознании Просвещения.

В своих «общих размышлениях» Гердер предлагал читателям осознать свое собственное географическое положение: «Взгляните направо, на восток, и вы увидите чудовищные вершины, называемые Азиатской Татарией». Немецким читателям предлагалось бросить взгляд направо, по ту сторону Восточной Европы, совершить воображаемый скачок и увидеть из Веймара вершины Татарии. Далее Гердер предлагает представить географию Азии и Северной Европы как «снижающуюся под уклон равнину», от «татарских вершин на запад» и вниз к морю. Такой почти геометрический образ объяснял давление азиатских «орд» на Европу, которая в известном смысле становилась просто продолжением Татарии. Как неизбежное следствие, «между Южной Азией и Восточной Европой, между азиатским и европейским Севером образовалось некое сообщество народов, в которое вошли и некоторые крайне неразвитые племена»[808]. Сохраняя верность прежней идее двух потоков, которые здесь предстают в виде наклонной плоскости, Гердер подчеркивает двойственность срединного положения Восточной Европы, указывая на то, что сразу за ее пределами живут «неразвитые племена», устремляющиеся вниз по равнинам. Восточная Европа оказывается областью исключительного этнографического напряжения.

В наброске пятой части «Идей» Гердер планировал перейти к новой истории. Он так и не написал эту пятую часть, и созданный им труд остался работой по антропологии и древней истории. В плане ненаписанного продолжения Гердер наметил раздел «Север и Восток», посвященный Дании, Швеции, Польше и Венгрии, оставив Россию для следующего раздела, посвященного Африке, а также Ост- и Вест-Индиям[809]. Переход к новой истории принудил бы его разделить славянские народы на отдельные государства, как это описано выше. НЕ написав пятой части, Гердер сохранил свой образ антропологической, этнографической, фольклорной общности, восходящей корнями к варварам древности.

Чтобы оценить значение и оригинальность этой концепции, можно, к примеру, вспомнить о том, что Кант в своей «Антропологии» 1798 года отказывается говорить о Восточной Европе. Для Канта, у которого Гердер учился в Кенигсберге, позднее став его философским оппонентом, Восточная Европа как целое была составлена из ее современных частей:

Поскольку Россия до сих пор толком не осознала своих природных возможностей, которые готовы к использованию и будут востребованы, а Польши более нет, а жители европейской Турции никогда не могли и не смогут приобрести определенный национальный характер, вполне уместно опустить здесь их описание[810].

Цель Канта в этом отрывке — исключить из рассмотрения всю Восточную Европу, но для этого ему потребовалось исключить из рассмотрения каждую из трех ее частей по отдельности — Россию, Польшу («которой более нет») и европейскую Турцию.

Гегель проделывает ту же операцию в «Лекциях по философии истории», основанных на берлинских лекциях 1820 года; однако, подобно Гердеру, он говорит о концептуальной общности славян. Они упоминаются в его лекции о варварах древности: «Сейчас на Востоке Европы (im Osten von Europa) мы видим и великую славянскую нацию». Тождество Восточной Европы и славян было уже аксиомой, хотя Гегель и упоминает о существовании мадьяр, болгар, сербов и албанцев — «потомков варваров», имеющих «азиатское происхождение». Он признает, что народы Восточной Европы сыграли свою роль посредников в «борьбе между христианской Европой и нехристианской Азией». Вообще, он допускал, что «часть славян подчинилась (erobert) западному разуму», однако в целом его вердикт был отрицательным:

Тем не менее мы оставим эту огромную массу вне нашего внимания, так как она до сих пор не выступила как самостоятельная сила среди множества форм разума. Нас здесь не заботит, случится ли это в будущем, так как в истории мы имеем дело с прошлым[811].

Отказываясь размышлять о будущем славян, Гегель имел в виду Гердера и его пророчество. Расхождения между Гегелем и Гердером, разделенными одним поколением, поразительны. Хотя Гегель полностью принимает научную классификацию славян, созданную Гердером, его нисколько не интересуют призывы последнего к изучению их песен и саг. С другой стороны, отношение Гердера к славянам как прежде всего объекту фольклорных исследований помогло утвердить философскую традицию, которая и позволила Гегелю исключить их из исторического рассмотрения.

«Нравы морлахов»

Пейсоннель заявлял, что обнаружил в Причерноморье «следы» скифских племен, то есть гуннов, аваров и болгар. Гердер считал, что в Европе можно обнаружить варварские «осколки», сохранившие их древние обычаи. В 1770 году в Восточную Европу из Венеции отправилась международная научная экспедиция с целью изучения Далмации, Адриатического побережья современной Югославии. Одной из ее исследовательских задач было антропологическое изучение морлахов (Morlachs или Morlacchi), народа, считавшегося реликтом древнего варварства в Европе XVIII века. Терминами «морлахи» и «влахи», иногда взаимозаменяемыми, обозначали один и тот же народ, разбросанный по Юго-Восточной Европе; его происхождение и этническая принадлежность были неясны и осложнялись разнообразными славянскими и романскими родственными связями. В XVIII веке морлахи Далмации приобрели особенную таинственность, как совершенные варвары, расположенные при этом совсем близко от Западной Европы, и экспедиция 1770 года принесла им широкую известность в последующее десятилетие. Аббат Альберто Фортис, просвещенный итальянский священник и ученый, принимал участие в этой экспедиции и в 1774 году в Венеции опубликовал отчет под названием «Путешествия в Далмацию. Касательно общих наблюдений над естественной историей этой страны и соседствующих островов; природные плоды, ремесла, нравы и обычаи жителей». Этими жителями и были морлахи, и именно их описание принесло успех книге Фортиса, быстро переведенной с итальянского на английский, французский и немецкий языки. Книга посвящалась лорду Бьюту, бывшему премьер-министру Англии и патрону экспедиции. Очерчивая культурную географию своих путешествий, Фортис писал: «Именно ученая любознательность и щедрость Вашей Светлости, столь известные в образованной части Европы, впервые подтолкнули меня к путешествию через Адриатику»[812]. «Образованные части Европы» по умолчанию включали и Италию Фортиса, и Англию Бьюта; Адриатика же обозначала границу, отделяющую их от менее развитых, менее образованных частей. По ту сторону этой границы Фортис обнаружил морлахов.

Мишель Дюше в своей «Антропологии и истории в век Просвещения» исследовал основы современной этнографии, заложенные в XVIII столетии. Джузеппе Кочьяра в «Истории фольклористики в Европе» убедительно показывает большую роль XVIII века, и в особенности Гердера, для формирования современной этнографии[813]. И этнография, и фольклористика стали самостоятельными научными дисциплинами лишь в XIX веке, однако в XVIII столетии они обе, возможно именно благодаря некоторой научной недооформленности, сыграли важную роль в складывании концепции Восточной Европы. Вольтер, переосмыслив историю как историю нравов и обычаев, историю moeurs, наметил путь от истории к этнографии. В своем историческом «Опыте о нравах» он представлял Европу — «от Петербурга до Мадрида» — как единое целое сквозь новейшую историю, как объемлющую все «более населенное, более цивилизованное, богатое, более просвещенное». Одновременно он использовал нравы (moeurs), как индикатор, позволяющий отличить «нашу часть Европы» от областей вроде Фракии и Татарии[814].

Внимание просветителей к европейским нравам лишь усиливало их интерес к другим континентам. Давид Спадафора в «Идее прогресса» подчеркивает значение шотландского Просвещения, — включая такие фигуры, как Адам Фергюсон, Джон Миллар, лорд Кэймс, а также Дэвид Юм и Адам Смит, — в изучении «прогресса человеческой культуры» и выделении стадий общественного развития, от варварства к цивилизации. П. Дж. Маршалл и Глиндур Вильямс в «Великой карте человечества» исследуют эволюцию в XVIII веке английских взглядов на Азию, Америку, Африку и Тихоокеанский регион. Выражение «карта человечества» («Die Karte der Menschheit) использовал Гердер в статье 1777 года, а Маршалл и Вильямс заимствовали название своей книги и эпиграф к ней у Эдмунда Бёрка, писавшего в тот же год, когда создал свою работу Гердер:

Перед нами разом развертывается Великая Карта Человечества; и нет ни одной степени или категории варварства, ни одного вида утонченности, которые не оказались бы сразу перед нашим взором. Столь различные цивилизации Европы и Китая; варварство Татарии и Арабии. Дикость Северной Америки и Новой Зеландии[815].

Таким образом, Бёрк подчеркивает, что кругозор и знания расширялись в его столетии, охватив в результате весь земной шар: когда впоследствии он решил вывести Польшу из сферы английских интересов, ему пришлось поместить ее на Луне. Этнографические представления о Восточной Европе развивались в контексте общего стремления века Просвещения создать карту цивилизации и варварства. Случай Восточной Европы был особым, так как она была частью Европы (не самой культурной частью, конечно), и варварские морлахи находились не в Новой Зеландии, даже не в Татарии, а прямо по другую сторону Адриатического моря.

Фортис родился в Падуе в 1741 году (тремя годами ранее Гердера) и в молодом возрасте стал священником. Затем, однако, он предпочел теологии геологию и в конце концов основал в 1768 году в Венеции просвещенческий журнал «Europa Letteraria». Он унаследовал классическое итальянское видение Европы, ориентированной с юга на север. Для него, без особого почтения относившегося к сану священника, Рим был «столицей мира», но «печальной столицей»; в своем журнале он призывал итальянцев не презирать «обитателей севера», которые вскоре могут узнать достаточно, чтобы, в свою очередь, «презирать нас». Экспедиция в Далмацию в 1770 году должна была объединить Север и Юг, англичан и итальянцев, создав единую западную точку зрения, с ее научным подходом и ощущением культурного превосходства, направленными на восток. Пока такая возможность не представилась, Фортис излагал свои взгляды в геологической поэме «О катаклизмах, переживаемых нашей планетой» и в довольно грубой антиклерикальной сатире «Послание священника, живущего в горах, о крещении недоносков», написанных в 1769 году. В следующем году Фортис отправился из Венеции в Далмацию[816].

Для Вольтера в его «Опыте о нравах» Далмация ассоциировалась с наиболее отдаленными землями Восточной Европы: «часть Далмации, север Польши, берега Дона и плодородная Украина» воспринимались как возможные колонии, где люди «искали землю на пространствах нового мира и на границах старого». Для Фортиса, чей труд о морлахах также написан в жанре трактата о нравах, Далмация точно так же связана с Восточной Европой.

Я увидел обычаи, поэзию, музыку, одежды и жилища столь же татарские, как и в Сибири. С точки зрения естественной истории, а также для путешественников, которых мы называем культурными, это поистине земля золота. Помимо этих преимуществ, я вывез с собой умение лепетать довольно сносно по-славянски[817].

Подобно Гердеру, Фортис даже из Далмации видел горы Татарии, нависавшие над Восточной Европой, в данном случае — оказывая неопределенное этнографическое и фольклорное воздействие на поэзию, музыку и одежды, что могли заметить те, «кого мы называем культурными». Он даже предполагал, что «последнее нашествие татар» в век Чингисхана оставило в Далмации татар и калмыков, между которыми «еще заметны различия». Однако более точно место морлахов в контексте Восточной Европы определял лингвистический ключ, их славянский язык. Язык мог прояснить и их древнюю историю, хотя происхождение морлахов «терялось во мраке веков варварства наряду со многими другими народами, столь схожими с ними обычаями и языком, что их можно принять за один народ, рассеянный на просторах от побережья нашего моря до покрытого льдами океана». Таким образом, Восточная Европа была этнографически единой от Адриатического моря до Ледовитого океана, заселенная в давние времена путем «переселения различных племен славов, которые под именами скифов, гетов, готов, гуннов, словен, хорватов, аваров и вандалов наводнили римские провинции». Установив протяженность этого восточноевропейского единства от Ледовитого океана до Адриатического моря, Фортис счел ее вторым измерением расстояние от Адриатического моря до Черного. Он перечисляет как раз те самые варварские народы, остатки которых Пейсоннель обнаружил у Черного моря, и думает о том, не могли ли морлахи также прийти из этого региона. Предположение это он подкреплял этимологическим анализом, читая «морлахи» как «мор влахи», то есть «черные влахи», пришедшие с Черного моря. Он, впрочем, подчеркивает, что морлахи не принадлежат к черной расе, а являются «белыми, как итальянцы»[818]. Сама необходимость подобной оговорки указывает, что его читатели могли подумать иначе.

Описание морлахов у Фортиса открывается введением, озаглавленным «Нравы морлахов», и обращается он прямо к читателям, предполагая, что им знакомы мрачные легенды об этом народе.

Вы, конечно, часто слышали о морлахах, что это порода людей свирепых, безрассудных, бесчеловечных и способных на любое преступление. Обитатели морского побережья Далмации рассказывают множество страшных историй о жестокости этих людей, о том, что, движимые жаждой грабежа, они совершают самые ужасные зверства с помощью огня и меча[819].

Такая осведомленность должна казаться странной человеку, читающему Фортиса в XX веке, когда едва ли кому-то вообще доводилось слышать о морлахах. Даже в 1770 году, когда Фортис отправился в Далмацию, распространение этих легенд, вероятно, было ограничено берегами Адриатики; предположение, что имя морлахов должно вселять ужас в сердца читателей, могло иметь некоторую вероятность лишь в контексте оригинального итальянского издания, опубликованного в Венеции. Международный интерес к морлахам должно было привлечь как раз исследование Фортиса. Их последующее падение с вершин славы к полной безвестности показывает, что Восточная Европа в век Просвещения обладала особым даром подчинять себе воображение Европы Западной, особенно когда речь шла о варварстве, обнаруженном столь близко от собственного дома.

В своих общих чертах легенда о морлахах, знание которой Фортис предполагал у своих читателей, обнаруживает примечательное сходство с еще не опубликованным, крайне нелицеприятным описанием древней истории славян у Эдварда Гиббона: он писал о людях, которые «безнаказанно грабили города Иллирии и Фракии», убивая своих врагов с «разнузданной и преднамеренной жестокостью». Сходство между этими повествованиями заставляет задуматься о причудливом переплетении древней истории и современной этнографии, пронизавшем просвещенческие представления о варварах Восточной Европы. Сам Фортис обещает рассеять предрассудки против морлахов, которые могли возникнуть у его читателей: «На мне лежит обязательство описать то, что я лично видел касательно их обычаев, наклонностей, и таким образом отчасти оправдать эту нацию»[820]. По своему жанру оправдание это — вполне современное исследование в области культурной антропологии, задуманное как обзор семейных добродетелей, дружбы и ссор, талантов и искусств, суеверий и нравов, брака и рождения детей, пищи и одежды, музыки, танцев и, наконец, похорон. Хотя описание это и несло в себе все черты культурной антропологии, сам Фортис не употреблял этого термина, бывшего в конце XVIII века неологизмом и только входившего в употребление. В своем первоначальном, теологическом значении этот термин означал приписывание божеству человеческих качеств; однако в 1788 году Александр-Сезар Шаванн в труде, озаглавленном «Антропология, или Общая наука о человеке», придал ему современное значение[821]. XVIII столетие все больше интересовалось дикими народами и «картой человечества», и название пришлось очень кстати для уже формирующейся отрасли знаний.

Рассуждая о «морали и семейных добродетелях» морлаха, Фортис допускал, что они «отличаются от наших», но, в руссоистском духе, он отдает им первенство в «искренности, верности и честности», чем бессовестно злоупотребляют итальянские торговцы. Как живший среди них чужестранец, Фортис на опыте убедился, что морлахи «гостеприимны и щедры от природы». Перед тем как покинуть одного из хозяев, Фортис набросал его портрет, чтобы взять на память, «так что, несмотря на пролегающие между нами горы и море, я смогу с удовольствием лицезреть его, хотя бы в виде изображения» — но и в качестве этнографического свидетельства, которое должно войти в его книгу. Опять же в духе Руссо, Фортис провозгласил, что «дружба, которую среди нас так легко предают по малейшему поводу, продолжительна среди морлахов» и даже скрепляется прочными и священными узами «склавонского ритуала». По-видимому, он готов согласиться со «старыми морлахами, которые приписывают распущенность своих соотечественников общению с итальянцами». Более того, он полагает, что «вино и крепкие напитки, которыми, по нашему примеру, этот народ начинает ежедневно злоупотреблять, приведут, несомненно, к тем же пагубным последствиям, что и у нас». Цивилизация «культурной Европы», «цивилизованных областей» несет, таким образом, моральное разложение и распущенность, пагубно влияя на высокую от природы нравственность восхитительных в своей простоте народов. Фортис допускал, впрочем, что обычай кровной мести у морлахов является ужасным и варварским, уверяя при этом, что, по слухам, в Албании «мстительность приводит к еще большим зверствам»[822]. Если морлахи являли пример варварства, отделенного от Венеции только Адриатическим морем, то Албания, расположенная еще дальше по побережью, обещала картину варварства, совсем уж поразительного.

«Несмотря на свою блестящую способность обучаться любому искусству, — писал Фортис, — морлахи имеют самые несовершенные представления о земледелии и весьма неумелы в разведении скота». Рассуждая об их экономической отсталости, он, однако, был глубоко убежден, что они исключительно способны к обучению, а значит — и к улучшению и развитию. «Они питают исключительное почтение к старинным обычаям, — писал он, — и до сих пор почти ничего не делалось для того, чтобы рассеять их предубеждения или научить их лучшим способам». Здесь Фортис расходится с Руссо, не считая ценными «старинные обычаи» сами по себе. В сущности, Руссо писал о Польше как раз в то самое время, когда Фортис путешествовал по Далмации. «Их плуги и другие сельскохозяйственные орудия имеют самую грубую конструкцию», — замечал Фортис о морлахах; более того, «портновское искусство ограничено древними и неизменными образцами». Предвосхищая вопросы современных фольклористов, Фортис отмечает, что «женщины у морлахов искусны в вышивке и вязании». Что до переработки молока, производства сыров и масла, то их можно признать «вполне сносными, если бы только они совершались в большей чистоте»[823].

Как человек эпохи Просвещения, Фортис посвящает специальный раздел «суевериям морлахов», описывая их веру в вампиров и ведьм с просвещенной ироничностью:

Женщины, естественно, в сто раз более боязливы и впечатлительны, чем мужчины; некоторые из них часто слышат, как их называют ведьмами, и сами в это верят. Старые ведьмы знают много заклинаний; одно из самых обычных заключается в перенесении молока от чужих коров к своим собственным. Но они могут совершать и более любопытные подвиги; я знаю молодого человека, у которого, пока он спал, две ведьмы вынули сердце, чтобы поджарить его и съесть[824].

Встречая такую снисходительность, трудно даже представить, что Западная Европа совсем недавно и с большим трудом оправилась от собственной истерии вокруг ведьм, самой длительной в истории, широко распространенной и очень кровавой, причем вера в ведьм процветала на всех социальных и культурных уровнях. Фортису, однако, кажется вполне очевидным, что в Восточной Европе подобные верования совершенно уместны. Интересно, что, по предположению итальянского историка Карло Гинзбурга, фольклорные корни европейской веры в ведьм можно найти в Восточной Европе (особенно в Далмации), куда они были принесены в древности из Скифии и Сибири[825]. Эти «евразийские теории» XX века в большой степени повторяют господствовавшие в век Просвещения представления о Восточной Европе как о землях, маячащих на востоке, в тени татарских верховий и скифских орд.

Благодаря своему антиклерикализму Фортис склонен считать, что предрассудки распространяют сами местные священники. В стране морлахов представлены и католическая, и православная церкви; если у Фортиса и были здесь личные пристрастия, то отразились они лишь в замечании, что в католических церквях меньше грязи. Он сообщал, что священники нередко злоупотребляют «глупой доверчивостью» людей, продавая им, например, «свитки предрассудков». В полном согласии с другими описаниями Восточной Европы в XVIII веке, он уверяет, что священники даже бьют своих прихожан, чтобы «с помощью дубины исправлять тела своей заблудшей паствы»[826]. Как для Тотта в Молдавии и Кокса в России, для Фортиса телесные наказания — отличительная черта Восточной Европы.

Ничуть не колеблясь, Фортис называет морлахов «варварами», хотя и готов допустить ряд оговорок. Алые шапочки, которые девушки носили как «знак девственности», в его описании причудливо украшены монетами, ракушками, бусами, перьями, «всевозможной блестящей мишурой» — «чтобы раз нообразными украшениями, а также шумом, возникающим при малейшем движении головы, привлечь к себе и удержать внимание окружающих». Обратив внимание читателей на морлахских девственниц, он допускает, что «в разнообразии этих вычурных и варварских украшений иногда видна не лишенная элегантности мода». Что до волос, «они всегда вплетают в них бляхи, перья, просверленные монеты в татарском или американском стиле». Такие ассоциации — в духе традиционных формул, когда восточноевропейские народы описывали, «вплетая» в одно повествование и татар, и американских индейцев. Подобным образом антропология XVIII века пыталась сформулировать целостное представление о варварстве. Когда морлахские девушки выходили замуж, церемония «проходила под гром мушкетов и пистолетов, под варварские крики и восклицания». Об успешном завершении первой брачной ночи объявляли выстрелом из пистолета. Брачный ритуал, который Фортис нашел «диким и грубым», требовал, чтобы жених побил или толкнул невесту — «или другой подобной галантности»; тем не менее, следуя традиционному представлению своего века о Восточной Европе, итальянец заключает, что «морлахские женщины и, возможно, большая часть жительниц Далмации, исключая горожанок, не имеют ничего против побоев»[827].

Обычаи морлахов, связанные с рождением детей, «у нас сочли бы совершенно необычайными», замечает Фортис, поскольку женщина «часто разрешается в поле или на дороге, без посторонней помощи» и затем «на следующий день возвращается к своей обычной работе или выпасу своего скота». Подобную физическую выносливость могли затмить лишь акробатические приемы вскармливания: «Громадная длина груди у морлахских женщин почти невероятна; нет никакого сомнения, что они могут дать грудь ребенку поверх плеча или из-под мышки». Фортис на самом деле не утверждал, что сам действительно был очевидцем подобного трюка. Обращаясь к необычным особенностям в облике морлахских мужчин, он упоминает, что «они бреют свои головы, оставляя только маленький пучок сзади, как у поляков и татар»[828]. Нет никаких оснований полагать, что Фортис когда-нибудь бывал в Польше или Татарии, и подобные этнографические ассоциации тоже относились к традиционным формулам, на основе которых и происходило конструирование Восточной Европы.

Выход в свет «Путешествий в Далмацию» в 1774 году возбудил в Италии академическую полемику и немедленно вызвал два критических ответа, авторы которых сами происходили из Далмации и полагали, что знают предмет обсуждения лучше, чем Фортис. Пьетро Нутрицио Гризогоно в 1775 году опубликовал во Флоренции «Размышления о нынешнем состоянии Далмации», а Джованни Ловрич написал «Замечания на различные места из „Путешествий в Далмацию“ синьора аббата Альберто Фортиса», вышедшие в Венеции в 1776 году. Ловрич был особенно уверен в своем знакомстве с «обычаями морлахов» и оспаривал Фортиса по целому ряду конкретных вопросов. Например, он полностью исключал способность морлахских женщин кормить детей грудью поверх плеча или из-под мышки. Пускаясь в туманные софизмы, Ловрич настаивал, что пучок у морлахских мужчин не такой, как у поляков и татар, а несколько длиннее. Зато он не оспаривал этого научного разграничения морлахов и «цивилизованных, культурных наций», в глазах которых первые выглядели «странными и варварскими»[829]. Фортис решил ответить на критические замечания Ловрича в саркастической «проповеди», опубликованной в Модене в 1777 году.

Помимо общеитальянской академической полемики, в Венеции в связи с публикацией книги Фортиса разгорелся и политический спор. Для Вольтера Далмация ассоциировалась с Польшей и Украиной, а Фортис в поисках ассоциаций заглядывал даже в Сибирь; на самом же деле Далмация управлялась из Венеции, как часть ее адриатической империи. С этой точки зрения обнаруженное Фортисом варварство могли воспринять как намек на административное небрежение, тем более унизительный, что многочисленные переводы разнесли его по всему миру. Фортис не получил желанной профессорской должности в Падуе. Одним из тех, кто выступал против Фортиса в Венеции, был поэт и драматург Карло Гоцци, убежденный консерватор и враг Просвещения. Он поставил себе личную творческую цель возродить комедию дель арте, и потому его пьесы «Король-олень», «Женщина-змея» и «Турандот» никак не отражали развитие научной этнографии, но представляли собой сказочные драмы с хитросплетениями параллельных сюжетов, элементами фантастики и восточными мотивами. Фортиса, однако, он обвинял в безответственном отношении к имперскому бремени: «Я полагаю, что аббат Фортис, с его признанным умом, не соизволил вспомнить, что для поощрения в венецианской Далмации и Албании всех тех благ, которые приносит трудолюбие, следует, поначалу упирая на обычай и на размышления, постепенно распространять крепкую, здоровую мораль, которая могла бы подготовить умы, сердца и души для здравомыслия и послушания»[830].

В 1780 году Фортис публикует в Неаполе труд «О разведении каштана, который следует ввести в Далмации». Двигала им не забота о сельскохозяйственных и экономических улучшениях, а желание вернуть морлахов к той примитивной жизни, которую он считал для них наиболее подходящей. Разводя каштаны, морлахские крестьяне могли бы «оторваться от плуга, которым они не умеют пользоваться, и вернуться к пастушечьей жизни, которая одна соответствует праздности данного народа и его кочевому происхождению»[831]. В 1784 году Фортис обратился к проблемам Южной Италии и опубликовал «Физико-географические письма о Калабрии и Падуе». В 1787 году он изложил свои соображения о химических удобрениях в трактате «О минеральных нитратах». Обвиненный в якобинстве, он уехал из Италии во Францию в 1796 году и в конце концов достиг официального признания при Наполеоне, чье благоволение вывело на арену многих из тех, кто в XVIII веке занимался изучением Восточной Европы. Умер он в Болонье в 1803 году, а шестью годами позже, в 1809-м, Наполеон включил Далмацию в состав Французской империи как одну из иллирийских провинций.

«Музыка и поэзия, танцы и развлечения»

«Путешествия в Далмацию» Фортиса были переведены с итальянского на английский, французский и немецкий языки, и самый глубокий след его описание морлахов оставило не в интеллектуальной истории Италии, хотя и вызвало там полемику; не в Англии, хотя лорд Бьют оплатил экспедицию и удостоился посвящения в книге; и не во Франции, хотя в конце жизни автор удостоился почестей от Наполеона. Самый сильный ажиотаж морлахи произвели в 1770-х годах в Германии, особенно — рассказ Фортиса об их песнях и поэзии. Благодаря своему научному интересу к старинным обычаям, он наткнулся на золотую жилу фольклориста, поэзию южных славян.

У морлахов бывают деревенские сходки, особенно в домах, где живет несколько молодых женщин; благодаря этим сходкам сохраняются в памяти древние народные рассказы. Музыканты всегда посещают эти собрания и поют старинные pisme, или песни, подыгрывая себе на инструменте, называемом guzla, который имеет только одну струну, сплетенную из многочисленных конских волос. Мотив, на который поются эти героические песни, необычайно уныл и монотонен; кроме того, они поют немного в нос, что прекрасно сочетается с их инструментом[832].

Хотя, исследуя эти песни, Фортис совершал важное открытие, на него самого они, очевидно, нагоняли скуку; их манеру петь в нос он описывает снисходительно.

Тем не менее эти песни производят огромное впечатление на слушателей, которые стремятся выучить их наизусть; и я видел, как некоторые вздыхали и плакали над пассажем, который мне нисколько не казался трогательным. Возможно, такое действие производит сила иллирийских слов, которые морлахи понимали лучше меня; и возможно, что мне кажется более вероятным, их безыскусные умы, не слишком обремененные мыслями, с большей готовностью воспринимают любой поворот сюжета как нечто поразительное[833].

Характер песен, и особенно эмоциональный отклик аудитории, подчеркивал для Фортиса различие между его собственными любительскими поэтическими опытами и «безыскусными умами, не слишком обремененными мыслями». Хотя он и понимал по-иллирийски хуже, чем морлахи, Фортис научился «болтать» по-славянски; благодаря этому он перевел на итальянский и опубликовал некоторые из этих песен с предупреждением: «Тот, кто читает или слышит их, должен своим воображением восполнить недостаток деталей и точности, которыми пренебрегают морлахи и к которым столь внимательны цивилизованные народы Европы»[834]. В конце концов, Фортис воспринимает поэзию как свидетельство той пропасти, которая отделяет цивилизованные народы Европы от всех остальных, как отличительный признак Восточной Европы.

В 1775 году Гете написал стихотворение, которое аннотировал как «aus dem Morlackischen», перевод с языка морлахов. Затем в 1779 году Гердер опубликовал вторую часть своего «Volkslieder», собрания народных песен. Вопреки его обещаниям, в ней не было русских песен, не было польских, не было украинских, но были морлахские, из «Morlackische Geschichte». В примечании сообщалось, что они были взяты из итальянского перевода Фортиса, который, судя по всему, послужил источником и для Гете. Гете морлахи позволили вводить утонченные поэтические эффекты, основанные на оттоманских и восточных мотивах.

Was ist Weisses dort am grünen Walde?

Ist es Schnee wohl oder sind es Schwäne?

Wär es Schnee, er wäre weggeschmozlen;

Wärens Schwäne, wären weggeflogen.

Ist kein Schnee nicht, es sind keine Schwäne,

‘s ist der Glanz der Zelten Asan Aga.

Что белеет там, в зеленых лесах?

Снег ли это, лебеди ли?

Если бы это был снег, он бы уже растаял;

Если бы это были лебеди, они бы улетели.

Это не снег, это не лебеди,

Это отблеск шатров Азан-аги[835].

С другой стороны, для Гердера морлахи были не восточным народом, а славянами, и он выбрал поэму «Радослаус», которая заканчивалась приходом «короля славян». Так морлахи, которых Фортис исследовал и описывал как добродетельных варваров, проникли в высшие сферы германской культуры XVIII века. Гете сохранил интерес к поэзии южных славян и в XIX веке, когда внимание европейского романтизма привлек сербский ученый Вук Караджич, опубликовав в Вене в 1814 году «Малое собрание сербско-славянских простонародных песен»[836].

Несмотря на всю его снисходительность, увлечение Фортиса фольклором Далмации 1770-х годов свидетельствует о гораздо большей восприимчивости, чем наблюдения Босковича в Болгарии 1760-х. Боскович тоже был священником и ученым, путешествующим по «варварским областям, с их различными обычаями и традициями». В Болгарии он увидел, а затем описал исполнение балканского народного танца в день, когда «возле домов и по всей деревне грязи так много, что нельзя выйти за порог». Это не испугало танцоров, которые «сошлись со всех окрестностей петь и танцевать в этой грязи, если только можно назвать танцем необыкновенно медленные движения, которые они делали, крепко держась за руки и шагая вперед, а затем назад». Хотя танец описан довольно тщательно, это описание делает танец чем-то в высшей степени отталкивающим, поскольку все происходит в грязи. Боскович оговаривается, что подобные действия едва ли можно называть танцем; выражение «вперед, а затем назад» выглядит метафорой, трактуя этот танец в соответствии с представлениями XVIII века об уровне цивилизации в Восточной Европе. На следующий день в грязи звучала музыка: «Из-за гор принесло сильный дождь, и когда он кончился, из деревни пришли люди, чтобы развлечь нас варварским пением и игрой и получить вознаграждение»[837]. В данном случае нам нечего сопоставить с тщательным описанием морлахских народных песен у Фортиса. В Болгарии Боскович чувствовал, что оказался в «варварской области», и без колебаний опустил описание музыки и пения, которые в его восприятии были «варварскими». Вознаграждение, вероятно, было не слишком щедрым.

Десятилетие спустя, рассказывая о народном пении в Далмации, Фортис проявил больше внимания к его художественной стороне; само описание у него гораздо тщательнее. «Я перевел несколько героических песен морлахов, — писал он, — и некоторые из них кажутся мне и неплохо сложенными, и интересными». Песни морлахов, впрочем, проигрывали в сравнении с «песнями прославленного шотландского барда, которые мы недавно имели удовольствие увидеть в переводе на наш язык», то есть с поэмами Оссиана. «Открытие» Оссиана в 1762 году Джеймсом Макферсоном было международной сенсацией в истории фольклористики XVIII века; им восхищались Гете и Гердер, так что, беря Оссиана за эталон, Фортис показывал себя знатоком фольклорных интересов своего поколения. Только в XIX веке установили, что поэмы Оссиана не произведения кельтской старины, но сочинения самого Макферсона, блестящая и чрезвычайно влиятельная подделка. Песни морлахов были подлинными и гораздо более древними; хотя и признавая преимущество Оссиана, Фортис допускал, что «поэзия морлахов не лишена достоинств; она обладает, по крайней мере, простотой гомеровских времен и помогает изобразить нрав этого народа»[838].

Особенно ярко он описывает, как, перекликаясь, поют морлахи в горах:

Морлах поет, путешествуя в одиночку по безлюдным горам, особенно в ночное время, как делали древние славянские короли… и если другой окажется поблизости, он повторяет пропетый первым куплет, и так они поочередно поют, пока могут друг друга слышать. Громкий, протяжный вой, похожий на oh! с варварскими модуляциями, обязательно предшествует стиху, слова которого произносятся быстро, почти безо всякой модуляции, приберегаемой для последнего слога, и завершается другим протяжным воем, похожим на трель и издаваемым с возрастающей громкостью, сколько хватит дыхания[839].

Это достаточно подробное фольклорное исследование, уделяющее внимание тонкостям повторов и модуляций. Тем не менее модуляции были «варварскими»; описывая так же подробно танцы морлахов, Фортис тоже намекает, что оттенок варварства есть и в них:

Под звуки волынки и голоса певцов они танцуют свой любимый танец, называемый kolo, или «круг», который вскоре переходит в skocci-gosi, «быстрый танец». Все танцоры, мужчины и женщины, взявшись за руки, образуют круг и очень медленно двигаются под резкие звуки инструмента. Затем хоровод меняет форму, превращаясь из круга то в эллипс, то в квадрат, а танец становится все более оживленным; в конце концов переходя в неистовые прыжки и скачки, к которым присоединяются и женщины, все приходит в дикое замешательство. У морлахов эта грубая пляска вызывает необыкновенный прилив чувств, так что ни накопившаяся за день усталость, ни долгое путешествие, ни даже голод не могут удержать их от повторения этого изнурительного действа на протяжении нескольких часов с очень маленькими паузами[840].

На этом Фортис завершает раздел «Музыка и поэзия, танцы и развлечения» и переходит к следующей главе, «Врачебное искусство у морлахов», замечая, что «довольно часто горячка бывает прямым следствием описанных выше изнурительных танцев»[841]. Введение им славянских названий и описание изменчивости хоровода опять же замечательны с точки зрения фольклора, но вместе с кругом танцующих теряет свою стройность и текст, подчеркивая свалку, горячку и чувственный порыв. «Грубую пляску» автор связывает с грубостью самих морлахов.

Одновременно с исследованием Фортиса в Париже в 1772 году была опубликована карта Европы работы Л. С. Десно, посвященная «Monseigneur le Dauphin», который через два года стал Людовиком XVI. По краю карты он приводит краткую характеристику каждого народа Европы, дополненную иллюстрацией. Венгры танцуют с саблями, и краткое примечание поясняет, что «у них есть лишь один танец, во время которого они подпрыгивают и поворачиваются на лету с удивительной проворностью, сшибаясь обнаженными саблями, которые держат в руках». У Гиббона венгры пили кровь, совершали набеги со скифской быстротой и владели смертоносным татарским луком. Когда их изображали танцующими с саблями, дикость венгров выглядела несколько прирученной и почти превращалась в игру; так увлечение XVIII века фольклором способствовало подчинению Восточной Европы. Та же арта 1772 года включала в число европейских народов и татар — «малых татар» Крыма, — но они еще не считались прирученными: «Во время набегов, которые они совершают на соседей, они уводят всех мужчин, женщин и детей обращают в рабство и продают туркам, за исключением стариков, которых они убивают». Иллюстрация изображает конных воинов среди трупов, пленных и скота. В 1787 году, когда Сегюр отправился в Крым с Екатериной, татары (уже прирученные) принимали участие в «грандиозном представлении», устроенном для царицы в Севастополе[842].

Интерес Фортиса к фольклору в начале 1770-х сравним с интересом Уильяма Кокса в конце того же десятилетия. Кокс путешествовал по России в 1778–1779 годах, когда Гердер публиковал в Германии «Volksieder», так что интерес англичанина к русским песням пришелся на самый важный момент в открытии фольклора эпохой Просвещения. Гердер хотел включить русские песни в свое собрание; в октябре 1778 года он получил письмо от своего друга и издателя Й. Ф. Харткноха, сожалевшего, что «собирание песен — нелегкое дело». Далее он пишет: «Я помню, какие усилия я приложил, чтобы получить русские [песни]», увы, безрезультатно[843]. Как раз в то самое время, когда Харткнох и Гердер отказывались от дальнейших попыток, Кокс слушал в России те самые недоступные народные песни, и его описание в определенном смысле дополняет собрание Гердера.

Кокс обратил внимание на песни по дороге из Смоленска в Москву, когда получил право при необходимости забирать лошадей и в конце концов мобилизовал заодно и крестьян в качестве кучеров. Крестьяне ехали «ни шатко ни валко», не выпускали из рук кнута и «понукали лошадей окриками и свистом, которыми обычно зовут кошек». Кокс отмечал, что «промежутки между этими криками крестьяне заполняли пением, которое является излюбленным занятием русских и отмечается большинством путешественников, побывавших в этой стране»[844]. Отрывистый ритм песни, таким образом, соотносился с тряской на неровных дорогах. Песня раздавалась на фоне «окриков и свиста, которыми обычно зовут кошек», а возможно, и ударов кнута, также бывших частью общения крестьян с лошадьми. Такое изображение фольклора ненамного уважительнее, чем описание танцующих в грязи болгар у Босковича. Для Кокса пение ассоциировалось с окриками и свистом, как для Фортиса оно ассоциировалось с воем.

В другой раз Кокс обращается к пению, когда он описывает поездку из Москвы в Троице-Сергиеву лавру. Пение снова оказалось частью дорожной рутины и на этот раз связано не с понуканием животных, а с избиением самих крестьян, чтобы добиться их содействия. Последнее было задачей «нашего друга сержанта», готового пустить в ход «свою палку, чье красноречие убедительнее, чем самые возвышенные увещевания». Кокс замечает, что «мужланы, несомненно, привыкли к этому риторическому приему и сносили его терпеливо и вполне добродушно; взобравшись на козлы, они сразу начинали насвистывать и распевать свои простонародные песни как ни в чем не бывало»[845]. Предполагая определенную взаимосвязь между телесными наказаниями и крестьянским пением, Кокс превратил фольклор в одно из основных впечатлений, которое выносили в XVIII веке путешествующие по Восточной Европе. В данном случае физическая привычка крестьян к общению с дубиной доказывалась тем, что сразу после побоев они немедленно запели. Народная песня — ответ на «красноречие» дубины и ее «риторических приемов». Песня и дубина становились взаимодополняющими выражениями варварства.

Подобные ассоциации у Кокса не были случайны. Они вновь возникли по дороге из Москвы в Санкт-Петербург, где он сначала упоминает палку, а потом прямо переходит к одному из самых подробных описаний русского народного пения.

Действительно, как я уже отмечал, иностранцу, желающему путешествовать без задержек, необходимо не только обзавестись паспортом, но также раздобыть и русского солдата, который не будет выслушивать возражения крестьян или дожидаться посредничества со стороны неторопливого почтмейстера, но разом решает все вопросы вмешательством своей могучей дубины. Мужланы, быстро умолкая под воздействием этих тупых доводов, без труда умеряют свои запросы, и лошади появляются почти в мгновение ока.

Во время поездки по России я был удивлен склонностью местных жителей к пению. Даже крестьяне, исполняющие обязанности кучеров и форейторов, усевшись на козлы, сразу начинали сотрясать воздух, и продолжалось это без малейшего перерыва в течение нескольких часов. Но еще поразительнее было их пение на две партии; я часто был свидетелем их музыкальных диалогов, состоявших из взаимных вопросов и ответов, как будто, напевая (если мне будет позволено так выразиться), они вели свой обычный разговор. Форейторы поют от начала до конца прогона; солдаты поют на марше; деревенские жители поют за самой тяжелой работой; в кабаках раздаются их напевы; и в тихие вечера я часто слышал, как воздух дрожал от песен, доносившихся из окрестных деревень[846].

В этом исключительном пассаже Кокс уделил большое внимание внешней стороне русской народной песни, особенно отмечая пение по партиям, в виде диалога. Судить он мог только о звучании, так как не понимал ни слова из услышанного, о чем позабыл сообщить читателям. Самое примечательное в его повествовании — внезапный переход, как и в прошлый раз, от телесных наказаний к народному пению. Сначала крестьяне «быстро умолкали» под ударами дубины и только после этого пели; к концу пассажа кажется, что Кокс слышал все русские песни, какие только есть. Эти песни могли принимать форму музыкальной беседы, но только между крестьянами; участие в нем путешественника возможно лишь в крайнем случае, когда посредником выступает солдат с палкой. В описании русской народной музыки у Кокса видны и его интерес к тем, кого он встречал на своем пути, и его отчуждение от них. Формируясь как научная дисциплина, фольклористика играла роль посредника между Западной Европой и Европой Восточной.

Вполне логично Фортис завершает рассказ о морлахах кратким описанием их похоронного обряда, но и этот материал окрашен специфическим выбором лексики. «Семья плачет и голосит по умершему», — сообщает Фортис. «Поется хвала покойному». От темы похорон он переходит к общему выводу, подытоживая то, что он до этого назвал «примечательными обычаями людей, до сих пор мало известных народам Европы». Проливая в XVIII веке свет на эти обычаи, Фортис выступил в роли антрополога, обнаружившего объект исследования совсем близко, за Адриатическим морем, в границах венецианской империи, — но, конечно, за пределами «цивилизованных областей Европы». Двигали им не только научные интересы: «Я могу надеяться, что, при всех его тяготах, предпринятый мною труд будет вполне вознагражден, если доставит тебе некоторое развлечение, — а также и публике»[847]. Примечательные обычаи могли восприниматься как развлечение, но благодаря элементам фольклорного описания, рассказам о пении и танцах антропологическое исследование Восточной Европы окончательно превращалось в развлекательное чтение. Образ Восточной Европы как кладезя народных песен и танцев, впервые разработанный эпохой Просвещения, сохранился до XX века и до наших дней. Фольклор ее может, конечно, вызывать вполне искренний интерес, но интерес этот возник в историческом контексте снисходительного отношения, в тот момент, когда на границе между Европой и Азией, между цивилизацией и варварством, между древней историей и современной антропологией была обнаружена Восточная Европа.

Загрузка...