В 1784 году граф Луи-Филипп де Сегюр отправился из Франции в Россию как полномочный и чрезвычайный посол Людовика XVI в Санкт-Петербурге, при дворе Екатерины II. Сегюру был всего тридцать один год, и послом его назначили потому, что его отец был военным министром Франции. Остановившись проездом в Берлине, молодой человек был принят в Потсдаме немолодым и к тому времени уже легендарным Фридрихом II. Король заметил знак ордена Цин-цинната на груди у Сегюра, память о его службе под знаменами Джорджа Вашингтона во время американской Войны за независимость{1}. «Как могли вы столь надолго забыть все удовольствия Парижа, — спросил Фридрих саркастически, — в краю, где цивилизованность еще только в зачатке?» Такое снисходительное отношение к Америке было характерно для представлений того века об ареале цивилизованности, и оба собеседника, берлинец и парижанин, понимали, что реплика эта относится не только к пребыванию Сегюра в Америке, но и к его назначению в Санкт-Петербург. Век Просвещения полагал, что в России цивилизованность тоже только зарождалась в XVIII столетии, и за пять последующих лет Сегюру не раз предоставлялась возможность поразмышлять на эту тему. Он интересовался успехами цивилизации в отсталых странах и потому был готов пожертвовать удовольствиями, примириться с неудобствами — все ради того, чтобы лучше изучить края, которые у Фридриха вызывали лишь сарказм. «Какой путь вы изберете, чтобы ехать в Петербург, кратчайший?» — спросил король. Самый короткий и удобный путь был по морю. Прямой сухопутный маршрут шел вдоль побережья Балтики. «Нет, Ваше Величество, — ответил Сегюр, — я хочу проехать через Варшаву, чтобы увидеть Польшу». В ответ на что Фридрих заметил: «Это занимательная страна»[33].
И любопытство Сегюра, желавшего увидеть Польшу, и ощущение Фридриха, что любопытство это оправданно, говорили о том, что в XVIII веке возрастал интерес не только к Польше, но и к России. Для Сегюра они лежали на одном сухопутном маршруте: и для него, и для других путешественников это подчеркивало их регионально-обособленную общность. В XVII веке существование морских торговых путей — арктического из Англии в Архангельск, балтийского из Голландии в Гданьск — мешало увидеть, что Польша и Россия были частью единого географического целого. В XIX веке железная дорога из Варшавы в Санкт-Петербург и из Варшавы в Москву являла связь между ними с настойчивой очевидностью. В веке же XVIII Сегюр расплачивался за свое любопытство временем и неудобствами. Будто бы поощряя путешественника, Фридрих иронически перечислил черты, придающие Польше занимательность: «Свободная страна, где народ в неволе, республика при короле, огромный край, где почти никто не живет». Поляки отличные воины, но их армиям не хватает дисциплины. Польские мужчины отважны и рыцарственны, но твердостью характера, даже героизмом отличаются польские женщины; потому-то, насмешливо закончил Фридрих, «эти женщины — настоящие мужчины»[34]. Обсуждая «любопытность» бессмысленно-неупорядоченной Польши, где перевернуты все представления XVIII века об обществе, политике, демографии, даже рыцарственности и культурной роли мужчин и женщин, король использовал язык противоречий и парадоксов. Но противоречия и парадоксы были спутниками анархии, анархия же дала Фридриху повод предложить в 1772 году первый раздел Польши, позаботясь о том, чтобы кое-что перепало и Пруссии.
Интересно, что Фридрих, явно претендовавший на остроумие в своих категорических суждениях о Польше, вовсе не пытался понять ее полнее, описать и объяснить ее подразумеваемую ущербность. Как ни странно, постичь Польшу можно было, только признав ее непостижимость, неразрешимую парадоксальность ее контрастов. У Сегюра, в отличие от Фридриха, не было в отношении Польши никаких далеко идущих политических замыслов; он даже публично назвал раздел 1772 года вопиющей несправедливостью. Тем не менее его любопытство породило путевые заметки, по духу и слогу замечательно похожие на суждения не покидавшего Берлин Фридриха. Более того, язык противоречий и парадоксов Сегюр использовал при описании не только Польши, но и России. Суждения прусского короля и французского дипломата о Польше и о России ознаменовали «открытие» Восточной Европы в XVIII веке. «Занимательность» Восточной Европы, ее несходство с Европой Западной, ее отсталость воспринимались как интеллектуальная проблема — проблема неразрешимых противоречий.
Когда путешественник XX века смотрит на маршрут Сегюра, ему ясно, что, пересекая границу между Германией и Польшей, французский дипломат покинул Западную Европу и оказался в Восточной. Сегюр, однако, не мог бы выразиться так просто, так как сама идея Восточной Европы еще толком не сложилась, но только развивалась в умах и сочинениях подобных ему путешественников. В этом отчете о пятисотмильной поездке из Берлина в Варшаву замечательно то, насколько остро воспринимал Сегюр, что пересекает границу огромной значимости, хотя, в отличие от нас, он не мог объяснить значимость этой границы различиями между Западной и Восточной Европой.
Пересекающему восточную часть владений короля Прусского кажется, что он как бы покинул некую сцену, где царит украшенная усилиями искусств природа и совершенная цивилизованность. Глаз сразу же огорчают сухие пески, пространные леса.
Попав же в Польшу, начинаешь верить, что окончательно покинул Европу, и новые зрелища изумляют взор: огромная страна почти полностью покрыта хвойными деревьями, вечно зелеными и вечно печальными, которые изредка сменяются возделанными долинами, рассеянными как острова в океане; нищее, порабощенное население; грязные деревни; жилища, лишь немногим отличающиеся от хижин дикарей, — все внушает мысль, что ты перенесся на десять столетий назад, к полчищам гуннов, скифов, венедов, славян и сарматов[35].
Очевидно, что для Сегюра это путешествие было не просто переездом из одного королевства в другое. Он вышел за пределы цивилизации, окончательно расстался с Европой, даже переместился во времени, вовсе покинув XVIII век. Хотя Сегюр назвал вполне конкретную дату, десять столетий, и заметил, что в Польше «вновь оживают средние века», он как будто переместился из исторического времени в эпоху доисторических хижин и варварских орд, «сокрушивших своим весом последние обломки Римской империи»[36]. Чувствительность его, разгулявшись вовсю, окрашивала наблюдения, делая печальными даже деревья. Сегюр говорил Фридриху, что желал лишь «увидеть Польшу», но он не просто видел: под его взором пейзажи, которых не касались искусство и цивилизация, совершенно преображались. Он оставил позади «сцену» и открыл для себя «новое зрелище». Этим зрелищем была Восточная Европа, но он еще не знал, как ее назвать. Куда он попал, где ехал? Не в Европе, но и не в Азии, не на Востоке. То было некое промежуточное пространство, лишенное точных временных или исторических координат, где все, даже сама природа, настолько перевернуто, что поездка по суше превращалась в плавание по «океану». Сегюр выбрал сухопутный маршрут, а оказался в море.
«Все в этой стране несообразно, — вторя Фридриху, писал Сегюр, — пустоши и дворцы, рабство крестьян и буйная вольность дворянства». Польша была «непостижимой смесью веков древних и новых, духа монархического и республиканского, феодальной гордыни и равенства, роскоши и нищеты». Глаз путешественника выискивал контрасты и составлял из обрывков наблюдений невообразимую смесь. В замке «огромное число слуг и лошадей, но почти никакой мебели — восточная роскошь, но никаких удобств». Зерна очень много, денег мало, и почти нет торговцев, кроме «бойкой толпы алчных евреев». Польское «пристрастие к войне» соседствовало с «отвращением к дисциплине»[37]. Сегюр, как и Фридрих, подчеркивал контрасты и противоречия, делавшие Польшу «занимательной» страной бессмыслицы и парадоксов, страной роскоши, где нет мебели.
«Такова была Польша, и таковы были занимавшие меня размышления, — писал Сегюр о своем путешествии, — когда, поднимаясь из безлюдья кипарисовых и сосновых лесов, где легко вообразить себя на краю света, Варшава предстала моему взору». Подобно Колумбу, он оставил Европу далеко позади, пересек океан и оказался на краю света. Польша, судя по всему, подогревала в нем преувеличенную чувствительность, туманившую подлинное значение его открытия; будь он скромнее, скажи, что достиг всего-навсего «края Европы», он был бы гораздо ближе к ускользавшему определению. Варшава неожиданно прервала занимавшие его размышления, реальная Польша мешала ему думать о Польше. Соотношение мыслей и действительности видно хотя бы из того, что Варшава «предстала» его взору, и взор этот живо приступил к критическому анализу: «По въезде я заметил еще больше этих удивительных контрастов: великолепные особняки и убогие дома, дворцы и лачуги». «Завершая картину», Сегюр описал то место, где он сам остановился, «нечто вроде дворца, где одна половина поражала благородным изяществом, а другая была лишь скопищем руин и обломков, печальным пепелищем»[38].
Пассивность того взора, которым Сепор невинно собирался «увидеть Польшу», поневоле внушает сомнения. Варшаве пришлось предстать перед ним беспомощной жертвой его безудержной аналитической энергии, его внутренних противоречий, превративших город в интеллектуальные руины. На ум приходит Мишель Фуко, описавший в своих историко-философских работах, как аналитический взор в его классическом виде превращает видение в знание, а знание — во власть. Сегюру, французу эпохи Просвещения, такой взор был присущ по праву рождения, но почему-то в Восточной Европе весь аналитический процесс шел вкривь и вкось. Вместо того чтобы постигать объекты через составляющие их элементы, при ближайшем рассмотрении Сегюр, как и Фридрих, находил их все более непостижимыми, даже смехотворными. Когда перед нами откровенно саркастичный Фридрих, в таком анализе легко узнать интеллектуальную агрессию, вторящую агрессии политической. Карта Польши наводила прусского короля на мысль о территориальных разделах с той же естественностью и неизбежностью, с которой сама идея Польши приглашала к риторическому анализу. В конце концов Варшава «предстала» Пруссии во время окончательного раздела Польши в 1795 году. Глядя на Польшу, Сегюр не помышлял ни о завоеваниях, ни о территориальных разделах: это был взор превосходства, притворяющегося недоумением, с которым Западная Европа открывала для себя Европу Восточную.
Противоречия множились и плодились. Разделенный на две части дворец, где остановился Сегюр, наполовину роскошный, наполовину пришедший в запустение, стоял в городе, состоявшем наполовину из дворцов и наполовину из хижин. Точно так же и сама Варшава отражала противоречия всей Польши. Согласно Сегюру, «искусства, остроумие, манеры, литература, прелесть общения соревнуются здесь с тем, что встретишь в Вене, Лондоне, Париже; но в провинции нравы поистине сарматские»[39]. Конфликт между цивилизацией и варварством был заключен в самой Польше, но, называя точки на карте, Сегюр напоминал о еще больших контрастах, о соперничестве, разделявшем европейский континент. Вена, Лондон и Париж были столицами той Европы, которую Сегюр покинул, въезжая в Польшу.
В Варшаве Сегюру настоятельно советовали отложить отъезд в Санкт-Петербург: начиналась зима 1784/85 года, шел снег. Путешественник не стал ждать и потом жалел об этом. Он мог проехать по снегу только в легких санях. Пришлось оставить багаж на хранение где-то между Белостоком и Ригой; позже ему сообщили, что тот сгорел. Со свойственной Восточной Европе парадоксальностью, «снег и огонь соединились, чтобы меня покарать»[40]. На последнем отрезке путешествия, между Ригой и Санкт-Петербургом, не отягощенный багажом Сегюр предавался в санях размышлениям. Он думал о царящем вокруг холоде, а также о Петре Великом, победившем природу, «распространив над этим вечным льдом живительное тепло цивилизации». Борьба тепла с вечным льдом была еще одним парадоксом, как сочетание огня и снега; победа же над природой превратилась в клише Просвещения еще за поколение до Сегюра, когда Вольтер писал биографию Петра. Размышления были прерваны показавшимся вдали Санкт-Петербургом, и у француза была наготове новая расхожая мудрость, чтобы приветствовать город, стоявший там, «где некогда были лишь обширные, бесплодные и смрадные болота». Ни один иностранец, посетивший город в XVIII веке, не мог взглянуть на Санкт-Петербург, не увидев этих давно исчезнувших болот и даже не услышав их запаха. В Восточной Европе образы могли многократно накладываться друг на друга, создавая смесь веков и ландшафтов.
Сегюр, конечно, был не первым французом, посетившим Санкт-Петербург. Он вспоминал знаменитый визит Дидро, гостившего у Екатерины за десять лет до того; он знал, что «многие путешественники подробно описали дворцы, храмы, многочисленные каналы, богатые здания» города, который он называл «столицей Севера». Тем не менее он решил зафиксировать свои впечатления и с наступлением весны, когда сошел снег, описал город, чьи восточные черты поражали намного больше, чем северное местоположение. Стиль — тот же, что и в записях о Польше и Варшаве.
Вид Петербурга вселяет двойное удивление; здесь слились век варварства и век цивилизации, X и XVIII столетия, азиатские и европейские манеры, грубый скиф и утонченный европеец, блестящая, гордая знать и погруженный в рабство народ.
С одной стороны, изысканные, великолепные наряды, изобильные пиршества, роскошные празднества и театры, равные тем, что украшают и оживляют общество в Париже и Лондоне; с другой, торговцы в азиатских костюмах, кучера, слуги, длиннобородые крестьяне, в овчинах и меховых шапках, больших кожаных рукавицах, с топорами за широким кожаным поясом.
Эти одеяния и толстые шерстяные обмотки на ногах, образующие нечто вроде грубого чулка, воссоздают в вашем воображении скифов, даков, роксоланов и готов, некогда наводивших ужас на римлян. Все эти полудикие фигуры с барельефов Траяновой колонны в Риме как будто вновь обретают жизнь перед вашим взором[41].
Конечно, глаза Сегюра, его всепроникающий взор оказались вашими глазами, вашим взором, взором всякого, кто посещает Санкт-Петербург, даже тех, кто путешествует заочно, читая эти мемуары. Они были напечатаны только в 1824 году, когда сам Сегюр уже состарился; тем не менее он помнил, как в России для него вновь обрели жизнь скифы, и он оживил их для своих читателей, для вас.
Несомненно, что в глазах Сегюра Польша и Россия лежали в одной и той же области причудливых смешений, где века и континенты, варварство и цивилизация складывались в фантастические, невероятные сочетания. Смешение элементов само по себе мешало дать этой области подходящее название. Даже дикари были полудикарями, противореча самим себе. В России все эти несообразности были в некотором смысле живее и очевиднее, чем в Польше. Варвары древности здесь просто ожили, сойдя с барельефов высеченной во II веке колонны и обретя трехмерность. Мало того, раньше Сегюр просто говорил, что, оказавшись в Польше, он покинул Европу; в России же он открыто признал, что противоположностью Европе является именно Азия. Несмелые упоминания «восточной роскоши» в Польше сменяются в «столице Севера», Санкт-Петербурге, пылкими описаниями азиатских манер и костюмов. Направляясь из Варшавы в Санкт-Петербург, Сегюр ехал на северо-восток, даже больше на север, чем на восток. Он чувствовал, что покинул Европу, но знал, что Азия в географическом смысле слова еще не началась. Он открыл некое промежуточное пространство. На самом деле Российская империя располагалась на обоих континентах, и карты XVIII века различали «Россию в Азии» и «Россию в Европе», где, несомненно, и находился Санкт-Петербург. Но проницательный взор Сегюра обнаружил, насколько размытыми оказываются эти границы, когда речь идет о культуре. Смешение это вместе со смешением веков и позволяло Восточной Европе обрести бытие в глазах Европы Западной, в странном промежутке между цивилизацией и варварством.
«Когда я прибыл в Петербург, — писал Сегюр (было это 10 марта 1785 года), — в нем под покровом европейской цивилизации оставалось еще множество пережитков прежних времен». Сложная реальность, наслоения веков были доступны, таким образом, лишь опытному взору путешественника, способного видеть сущность за внешними формами. «Только присмотревшись внимательно», Сегюр обнаружил, «что разница между ними действительно существует; при поверхностном взгляде она совсем не ощутима (sensible); за полстолетия все приучились подражать иностранцам, одеваться, строить жилища, обставлять их, есть, встречаться, приветствовать, давать балы и ужины точно так же, как французы, англичане и немцы»[42]. В этом случае Сегюр, конечно, говорил не об одетых в овчины скифах, а об элегантной петербургской элите с ее изобильными пирами и роскошными празднествами. Способность этой элиты подражать иностранцам Сегюр оценивал по стандартам современной ему «цивильности», служившей общей мерой «цивилизованности» в Западной Европе, то есть во Франции, Англии и Германии. Обсуждая в своей «Истории манер», как было принято есть, общаться, приветствовать друг друга, Норберт Элиас увидел в этих нормах ключ к пониманию того, как представители элиты в этих странах определяли себя по отношению к остальному населению. Сегюр, сам аристократ, нашел новое применение коду цивильности, сделав его мерой различия между странами и народами. Варшава могла соперничать с Веной, Лондоном и Парижем, русские могли подражать аристократии западных стран, но внимательное «рассмотрение» всегда распознает незаметную поверхностному наблюдателю грань между внешними формами и пережитками прошлого.
По мнению Сегюра, «только в разговоре да в некоторых мелочах и виден тот знак, который показывает, где кончается современный русский и начинается древний московит»[43]. Точно так же во Франции XVIII века считалось, что аристократ мог за самыми безупречными манерами разглядеть буржуа. Встречи в пути, разговоры — в которых Сегюр сохранял преимущество, беседуя на родном языке, французском, — обнаруживали недоступные взгляду сокровенные детали. Цивильность при старом режиме могла сводиться к правилам и формам, доступным способному имитатору, но открытие Восточной Европы поставило вопрос о различии, основанном на более современном принципе, на неких основополагающих чертах характера. Русские несли на себе «знак», и Сегюр не собирался допускать, чтобы они выдавали себя за кого-то другого.
Способность узнать «древнего московита» даже в Санкт-Петербурге напоминала о том, что Петру и Петербургу предшествовала Московия. Неудивительно, таким образом, что именно визит в Москву должен был окончательно подтвердить правильность формулы, которую Сегюр применял в Санкт-Петербурге, а до того — в Польше. В июне 1785 года, находясь в свите Екатерины, Сегюр посетил Москву, «это смешение хижин простолюдинов, богатых купеческих жилищ, великолепных дворцов гордого и многочисленного дворянства, этот беспокойный народ, представляющий одновременно самые противоположные манеры, различные века, народы дикие и цивилизованные, европейское общество и азиатские базары»[44]. В Москве «восточные» черты России, ее положение между Европой и Азией были еще очевиднее, затмевая ее традиционный образ северной страны. Однако Сегюр осознавал, что той Москвы, которую он когда-то видел, уже нет, что «огонь поглотил большую ее часть»[45]. За время, прошедшее между его путешествием и выходом в свет мемуаров, французские войска Наполеона с триумфом вошли в Москву, оставили ее в пламени и, побежденные, возвратились во Францию.
Сам Сегюр покинул Россию в 1789 году, с началом Французской революции. Поначалу он оставался на дипломатической службе, благодаря таким свидетельствам своих демократических симпатий, как орден Цинцинната и участие в американской Войне за независимость. В конце концов, однако, он, как и множество других дворян (в том числе и его отец), был арестован и едва не попал на гильотину. Выжив, несмотря на все превратности судьбы, он начал новую, и очень успешную, карьеру, став при Наполеоне советником, сенатором и главным церемониймейстером. Лишь после Ватерлоо, окончательно оставшись не у дел, он нашел свободное время, чтобы написать мемуары. По большей части они отражают живую реакцию путешественника и, вероятно, созданы на основании его собственных заметок и документов. И все-таки со времени его поездки в Россию сменилось целое поколение. Время от времени этот разрыв во времени подчеркивается, особенно когда он размышляет о Москве:
Я не буду долго говорить о Москве; само это слово вызывает слишком много горьких воспоминаний. Кроме того, величественная и прекрасная столица была не раз описана: мало в какой из наших семей не найдется воин, покрытый славой и ранами, чьи рассказы знакомят с дворцами, садами, храмами, лачугами, хижинами, полями, Кремлем, Китай-городом, позолоченными главами церквей, представшими нашим глазам в Москве, с поразительным зрелищем разбросанных тут и там дворцов или замков, окруженных своими деревнями[46].
Глаза путешественника, таким образом, сливаются с «нашими глазами», глазами наполеоновских ветеранов, славных воинов, повествующих о той причудливой смеси, которая именовалась Москвой. И впрямь существовала непосредственная связь между интеллектуальным превосходством любопытного, анализирующего путешественника и обыкновенным завоеванием. Сын Сегюра, Филипп-Поль, участвовал в русском походе Наполеона и оставил живое описание этой кампании, послужившее Льву Толстому одним из источников в работе над «Войной и миром».
Когда Сегюр был в России полномочным послом, его главной задачей было обсуждение торгового договора — тот позволил бы Франции получить свою долю в русской торговле, которую контролировала Англия. В этом был привкус экономического империализма, но даже сам Сегюр не относился к своей миссии слишком серьезно. Он признавался: «Моя деятельность, по-видимому, сама собою свелась к роли внимательного наблюдателя при дворе, на который мы не имели влияния»[47]. Однако внимание наблюдателя не бывает политически нейтральным. И Россия, и Польша предложили себя взору Сегюра, и поколение спустя армии Наполеона приняли это предложение. Путешественники XVIII века, открывшие Восточную Европу где-то в промежутке между цивилизацией и варварством, между Европой и Азией, помогли привлечь взор Западной Европы к ее противоречиям.
Как и Сегюр, Уильям Кокс совершил путешествие по России и Польше тридцати одного года от роду. Поездка Кокса пришлась на 1778–1779 годы; Сегюр побывал в тех же краях всего несколькими годами позже, в 1784–1785 годах. Схожесть наблюдений, сделанных англичанином и французом почти одновременно, показывает, как меняется в это время западноевропейское восприятие этих стран. Сегюр происходил из одного из знатнейших французских родов; Кокс всего лишь состоял на службе у столь же знатной английской семьи. Он был сыном придворного врача, окончил Итон и Кембридж, стал англиканским священником, а затем был приглашен наставником к шестилетнему отпрыску семьи Черчилль в их родовом поместье Бленхейм. В 1775-м он был приставлен к новому ученику, юному племяннику герцога Мальборо, которого отправляли на пять лет в образовательную поездку впечатляющего масштаба, в «Большое Путешествие» по Европе. Кокс должен был преподавать своему подопечному древние и новые языки, географию, историю, математику, поэзию, музыку и рисование, а некий капитан Флойд, которого Кокс возненавидел, отвечал за физическое воспитание молодого человека, обучая его верховой езде, стрельбе, плаванию, игре в теннис, фехтованию и танцам. Мать юного аристократа писала Коксу о еще одном пункте образовательной программы, надеясь, что ее сын «отчаянно влюбится в какую-нибудь светскую даму, которая была бы достаточно умна и относилась к нему с достаточной симпатией, чтобы научить его угождать ей и в то же время держала бы его на приличествующей дистанции»[48]. Молодой человек, таким образом, должен был получить вполне разностороннее образование. Сам Кокс придерживался старомодных взглядов и всерьез считал «Большое Путешествие» педагогическим мероприятием, имеющим своей целью воспитание английского джентльмена. В то же время он был достаточно амбициозен, чтобы удлинить традиционный маршрут, включив в него такие новшества, как посещение Польши и России, а также Дании и Швеции. Колумб, как известно, пытался отыскать новый путь в Индию и вместо этого открыл Америку. В конце XVIII века Кокс и Сегюр отправлялись в путь, чтобы увидеть давно известные из географии «страны Севера», но в результате открыли Восточную Европу.
В 1738 году Томас Наджент, полагая, что «древний и благородный обычай путешествовать» помогает «воспитать истинного джентльмена», издал описание маршрута, которого традиционно придерживались английские туристы под названием «Большое Путешествие, или Вояж через Нидерланды, Германию, Италию, и Францию»[49]. К 1756 году, когда книга была переиздана, это заглавие все еще сохранило свою актуальность. Кокс с его подопечным также посетил эти края, но, когда пришла пора писать отчет о путешествии, он осознал, что читателей скорее заинтересуют другие страны, которые традиционный маршрут не затрагивал. В 1784 году, как раз когда Сегюр проезжал через Польшу и Россию, Кокс опубликовал свои «Путешествия по Польше, России, Швеции и Дании». На протяжении двух последующих десятилетий эта книга несколько раз переиздавалась в Англии и была переведена на французский. Описывая страны, до того малоизвестные и редко посещаемые, это сочинение стало важным шагом на пути к «открытию» Восточной Европы в XVIII столетии.
«Мы въехали в Польшу, — писал Кокс, датируя это событие 24 июля 1778 года, — и продолжили наш путь до Кракова через области, приобретенные австрийской династией в результате недавнего раздела»[50]. Другими словами, путешественники не были, строго говоря, на территории Польского государства. Эти земли с 1772 года принадлежали империи Габсбургов, и тем не менее ощущение, что он в Польше, было у Кокса исключительно острым — настолько острым, что он должным образом зарегистрировал время и впечатления при пересечении границы. «Дороги были плохи, деревни малочисленны и в невероятном запустении, — писал Кокс, — хижины все построены из дерева, на вид грязны и убоги. Все производило впечатление крайней нищеты». Несколько позже, на Висле, под самым Краковом, путешественники пересекли еще одну, настоящую, границу между двумя государствами. Проходила она по мосту, «на одной стороне которого стоял австрийский солдат, на другой — польский часовой». Краков оказался «любопытным старым городом», прежде всего потому, что, «некогда находившийся почти в центре польских владений, он стал теперь пограничным». К мысли о неопределенности границ добавлялась мысль об исторических переменах. Дома в Кракове были «некогда богато обставлены и полны жителей, но ныне большинство из этих домов или покинуто, или в состоянии прискорбного упадка». Краков выглядел «разрушенной столицей», что подразумевало хронологический контраст между «первоначальной роскошью» и «падшим величием»[51].
«Я никогда не видел дорогу, настолько лишенную интересных видов, как между Краковом и Варшавой, — писал Кокс. — На всем пути не встретишь ни единого предмета, способного привлечь внимание самого внимательного путешественника». Ландшафт был плоским, другие путешественники на дороге не встречались, и лишь изредка в поле зрения попадались случайные деревни, «убогий внешний вид которых соответствовал общему запустению, царящему в округе». Деревни эти всего лишь «кучка хижин», и среди них «единственным местом, предназначенным для приема путешественников, были еврейские лачуги, полностью лишенные мебели». Сегюр, как мы помним, тоже видел и хижины, и лачуги, и евреев, и отсутствие мебели. Кокс посетил эти лачуги и пригласил своих читателей последовать за ним.
Наша постель состояла только из брошенной на землю соломы, и мы почитали себя счастливыми, если солома была свежей. Даже мы, далеко не привередливые и давно привыкшие ко всем неудобствам, чувствовали себя неуютно в этом краю запустения. В большинстве стран мы брали себе за правило останавливаться на ночь, чтобы не пропустить достойных внимания зрелищ; здесь же мы предпочли продолжить наш путь, не останавливаясь в этих обителях грязи и нищеты; у нас были все основания полагать, что единственное зрелище, которого нас лишила ночная тьма, — мрачные леса, однообразные нивы и свидетельства людского страдания. Местные жители более бедны, покорны и убоги, чем все остальные народы, попадавшиеся на нашем пути: стоило нам остановиться, они собирались толпами вокруг нас, прося милостыню при помощи самых отчаянных жестов[52].
Пересекая польскую границу, иностранцы попадали в царство все возрастающих бедности и убожества, разрухи и запустения. На впечатления Кокса несомненно повлияло то, что он и подобные ему путешественники не могли найти удобного пристанища.
В этом отношении его мысли о Польше, до того мало известной английским путешественникам, почти немедленно стали общим местом. Когда леди Элизабет Крэйвен побывала там в 1785 году, то есть год спустя после «Путешествий», она уже цитировала это сочинение: «Об условиях, которые я встретила в дороге, вы сможете прочесть у господина Кокса, я же ограничусь описанием более приятных обстоятельств»[53]. Кокс не был так сдержан; он не просто писал об «этих вместилищах грязи и нищеты», но и говорил о них в светской беседе. Как-то раз, несколько позднее, когда он гостил в имении Браницких в Белостоке, одном из самых величественных дворцов Польши, «разговор коснулся способов передвижения в стране столь бедной и опустошенной, где так тяжело найти удобный ночлег». Кокс шокировал польских дворян, сообщив им, что «спал на соломе, когда мог ее достать», и назидательно сообщил графине Браницкой, что таким образом он «ознакомился с домашним хозяйством крестьян, разделив с ними ночлег и доверив им удовлетворение наших потребностей»[54]. Неудобствами он заплатил за достижение педагогических целей поездки, состоявших в изучении недостатков Польши, и за возможность показать эти недостатки своему ученику, своим английским читателям, и даже самим полякам.
Проезжая через Польшу, Сегюр постоянно пребывал в печальном расположении духа, а его первые впечатления от Петербурга окрашены «двойной меланхолией», вызванной видом Финского залива и размышлениями о русском деспотизме. Кокса подобная меланхолия настигла уже в Варшаве, окрасив его восприятие контрастов этого города, которые он описывает в точности по разработанной Сегюром формуле.
Весь город представляет собой грустное зрелище, являя тот резкий контраст между богатством и бедностью, роскошью и запустением, которым пропитана вся эта несчастная страна. Улицы просторны, но плохо вымощены; церкви и общественные здания обширны и великолепны; дворцы аристократов многочисленны и роскошны; но большинство домов, особенно в пригородах, оказываются убогими и дурно выстроенными деревянными лачугами[55].
Сегюр двигался в северо-восточном направлении, из Варшавы в Санкт-Петербург, а Кокс отправился строго на восток, в Москву, через восточную часть Речи Посполитой, Великое княжество Литовское. Гродно он описал по той же привычной формуле — город, полный контрастов: «смешение запустевших лачуг, полуразвалившихся домов, дворцов, лежащих в руинах, но украшенных великолепными воротами, остатками древнего величия». Он посетил недавно заведенную в Гродно ткацкую фабрику и, поскольку его страна гордилась своим ткацким производством, заметил со снисходительным любопытством: «Эта отрасль промышленности здесь только еще в зачатке»[56].
В Гродно Кокс встретил французского натуралиста Жан-Эмманюэля Жилибера, собиравшегося писать естественную историю Литвы, то есть рассказать о животных, растениях и минералах. Кокс отметил «зачаточное состояние естественных наук» в этих краях, подобное зачаточному состоянию промышленности, и, вероятно, счел само собой разумеющимся, что эти науки должны быть вверены не кому-нибудь, а французу. В Литве Кокс видел зубра, которым он особенно интересовался, и упомянул по этому случаю теорию Симона Палласа, немецкого натуралиста, изучавшего естественную историю России. Паллас считал, что «данный вид диких быков, в древности обитавший повсюду в Европе, теперь существует на этом континенте только в литовских лесах, кое-где в Карпатах и, возможно, на Кавказе»[57]. Другими словами, благодаря зубру у Восточной Европы была своя естественная история, поскольку редкие виды сохранялись лишь на окраинах континента.
Еще интереснее были представители типичных для Восточной Европы человеческих типов, и Кокс писал: «На нашем пути через Литву мы были поражены, насколько все вокруг кишело евреями, которых вообще в Польше множество, но в этом княжестве, кажется, обосновалась их главная квартира». Сегюр также заметил в Польше «бойкую толпу алчных евреев». Идея о том, что в Восточной Европе много евреев, вполне привычна в XX веке и выразилась наиболее четко в их почти полном уничтожении. В XVIII же веке их еще предстояло открыть, как и саму Восточную Европу. Когда Кокс въехал в Польшу, он относился к ним с умеренной симпатией. В Кракове он посетил могилу «Эсфири, Прекрасной Еврейки», которая, по преданию, была возлюбленной Казимира Великого в XIV веке. Он обратил внимание на «трудолюбие этого удивительного народа» и отметил, что польские евреи «контролируют всю торговлю этой страны». По дороге в Варшаву Кокс видел их «лачуги». Выехав на восток из Белостока, он был окружен толпами нищих и евреев, которые «виднелись повсюду». Литва «кишела» ими, путешественники встречали их на каждом шагу: «Если вы попросите найти переводчика, вам приведут еврея; если вы войдете в таверну, хозяин окажется евреем; если вам нужны почтовые лошади, вы их получите у еврея, и еврей будет кучером». К востоку от Минска, на землях современной Белоруссии, Кокс укрылся на ночь от непогоды в овине, где «несколько фигур в черных балахонах и с длинными бородами мешали что-то в большом котле». Человек эпохи Просвещения, Кокс не поддался «вере в колдовство или мелкие суеверия», и «по внимательном рассмотрении мы узнали наших старых знакомцев — евреев, готовивших их и нашу вечернюю трапезу»[58]. Повидав «кишащих» «без конца» евреев, Кокс усвоил с этими «старыми знакомцами» презрительно-фамильярный тон. Его описания евреев становились все более и более настороженными, и могила прекрасной еврейки сменилась страшными фигурами в балахонах. Отмахнувшись от суеверий, Кокс доказал собственную просвещенность, одновременно показывая читателям, насколько отсталой была Восточная Европа и населявшие ее евреи.
Изучая польское население, Кокс, как и Сегюр, убедился, что Европа осталась позади: «Своими чертами, обычаями, платьем и внешним обликом поляки напоминают скорее азиатов, чем европейцев; предками их, несомненно, были татары». Важное доказательство — их манера стричь волосы: они «обривают головы, оставляя только кружок волос на затылке». Кокс ссылался на немецкого историка, полагавшего, что «манера стричь волосы, принятая у поляков, возможно, самое древнее свидетельство их происхождения», так как «уже в V веке некоторые народы, известные под именем скифов, придерживались такого же обычая»[59]. Для изучения азиатских черт Восточной Европы недостаточно обратиться к ее татарским корням; для Кокса, как и для Сегюра, главный признак азиатского происхождения — родство с варварами классической древности, со скифами. В России они словно сошли в своих овчинах с барельефов колонны Траяна; в Польше их можно узнать по стрижке, не изменившейся за тысячу с лишним лет.
Интерес к волосам поляков снова возникает у Кокса в самом конце его пути через Польшу, когда он обратил внимание на болезнь, предположительно связанную с ними.
Перед тем как завершить мое описание Польши, я должен вкратце упомянуть, что, проезжая через эту страну, мы поневоле замечали людей со спутанными или спекшимися волосами. Это болезнь, называемая Plica Polonica, или «польский колтун». Такое название она получила, так как считается присущей Польше; однако она встречается в Венгрии, Татарии и у некоторых соседних народов[60].
Приписав эту болезнь полякам, венграм, татарам и соседним народам, Кокс очертил территорию, в которой легко узнаешь Восточную Европу. В сущности, она очень похожа на зону обитания зубра в Литве, на Карпатах и на Кавказе. Знатоком естественной истории Литвы был француз, знатоком древних корней польского народа был немец, и знатоком «польского колтуна» был тоже иностранец, «талантливый швейцарский врач, давно поселившийся в Польше». В своем трактате, написанном по-французски, он описывал «едкие, вязкие соки, которые пропитывают трубкообразные волосы», а затем «выделяются или через их стенки, или через окончания и склеивают их в отдельные клоки или в одну сплошную массу». Симптомы включали «зуд, опухоль, сыпь, нарывы, перемежающуюся лихорадку, головную боль, вялость, упадок духа, ревматизм, подагру, а иногда даже судороги, паралич и умопомешательство». Когда болезнетворные соки впитывались волосами, образуя колтун, симптомы исчезали, но если голову обрить, то они возобновлялись, пока волосы не отрастут и не сваляются вновь. «Эту болезнь считают наследственной, и в острой стадии она заразна»[61].
Предполагалось, что «польский колтун» был болезнью наследственной и заразной, и именно потому его описывали как местную болезнь и в географическом, и в демографическом смысле, свойственную «соседним» странам и народам, характерную восточноевропейскую патологию. Ее распространение в Польше и Татарии удивить не могло, поскольку поляки «происходили от татарских предков». «Польский колтун», который нельзя было сбрить, легко заметен постороннему наблюдателю, и для людей вроде Кокса, знавших о происхождении поляков, его связь со скифским стилем польских причесок была несомненной. Само тело поляка несло печать болезни и варварства. И впрямь, называя возможные причины «польского колтуна», Кокс прямо связал эту болезнь с отсталостью. Он упомянул, во-первых, «воздух в Польше, нездоровый из-за множества лесов и болот»; во-вторых, воду, — «хотя в Польше и достаточно хороших источников, простой народ обычно пьет что под руку попадется, из реки, из озера, из стоячего пруда»; и, в-третьих, «полное небрежение чистотой среди местных жителей». Среди этих причин первая предопределена географией, а вот вторая и особенно третья сводили все к «безразличию» и «небрежению» самих поляков. Заговорив о чистоте в самом конце польского маршрута, Кокс подвел итог теме «грязи и убожества», привлекавшей его внимание в течение всего пути. Из-за вспышек чумы в Юго-Восточной Европе, в Оттоманской империи многие из этих тем затрагивали и другие путешественники, посетившие регион в XVIII веке. Кокс полагал, что социальные предпосылки «польского колтуна» — те же, что и проказы, также «преобладающей среди невежественных в медицине народов, не способных остановить развитие этой болезни, но редкой в тех странах, где принимают меры, чтобы предотвратить ее распространение»[62]. Восточная Европа, таким образом, была ареалом распространения «польского колтуна», отмечавшего ее печатью невежества и отсталости.
Благодаря недавним территориальным разделам, пересечение русско-польской границы было столь же географически обманчивым, как и пересечение польско-австрийской границы за месяц до того. Восемнадцатого августа «мы переправились через Березину, которую некоторые современные географы ошибочно считают новой границей между Польшей и Россией», а два дня спустя «въехали в Россию в маленькой деревне под названием Толицын, до 1772 года принадлежавшей Польше»[63]. Политические последствия раздела Польши делали границу между двумя странами расплывчатой, так что весь регион выглядел как некое единое пространство, и сходство языков только усиливало это впечатление. Нанятый Коксом переводчик был не поляком и не русским, а выходцем из Богемии, и примечание для читателей поясняло, что «и богемский, и русский языки являются диалектами склавонского». Описывая различия между Польшей и Россией, Кокс отметил, что «наиболее разительное отличие происходит из их манеры стричь волосы: русские, вместо того чтобы обривать свои головы, позволяют волосам свисать над бровями и ушами и стригут их коротко на шее»[64]. Это подчеркнутое внимание к волосам, и в России, и в Польше, выдает решимость путешественника найти внешние признаки, позволяющие различать чужие народы.
По дороге из Смоленска в Москву эти признаки убеждали Кокса, что он действительно движется на восток. Однажды путешественники остановились в «сносной хижине», где «наша хозяйка была настоящей азиаткой». Это было видно из ее одежды: «на ней было синее одеяние без рукавов, опускавшееся до колен и повязанное вокруг живота красным поясом; она носила кусок белого полотна, повязанный вокруг головы как тюрбан, серьги и ожерелье из пестрых бусин; ее сандалии были закреплены голубыми тесемками, обвязанными вокруг ее колен и поддерживавшими грубые полотняные обмотки, заменявшие чулки». Грубость одеяний выдавала грубость самого народа, и Кокс заключил, что «русские крестьяне в целом кажутся грубой, выносливой расой». Они носят или «грубый шерстяной балахон» ниже колен, или овчины. Подобно хозяйке-«азиатке», они носят «обмотанное вокруг ног полотно вместо чулок», а их обувь сделана из бересты. Сегюр также отмечал характерные для «полудикарей» овчины и топоры за поясом. Для Кокса эти топоры стали не просто частью одежды и элементом общей дикости внешнего облика, а признаком примитивного уровня цивилизации. Он поражался тому, как русские крестьяне строили свои дома — то есть хижины — «с помощью одного лишь топора», поскольку они были «незнакомы с употреблением пилы»[65].
Как и в Польше, Кокс не упустил случая осмотреть эти хижины изнутри, тем более что только в них путешественник и мог найти ночлег. Иногда его будили куры, а однажды «компания свиней подняла меня в четыре утра, хрюкая мне прямо в ухо». В одной комнате с ним спали два его спутника и их слуги, на полу — «трое русских, с длинными бородами и в грубых рогожных штанах и рубахах», на лавке — трое женщин и на печи — «четверо почти голых детей». Позже Кокс даже намекнул на неуместность нахождения в одной комнате «мужчин, женщин и детей, без различия пола и состояния, и часто почти без одежды». Он жаловался также на «удушающую вонь»[66].
Встречавшиеся вдоль дороги города описывались с разочарованием, по уже устоявшейся формуле: «Издалека все эти шпили и купола, скрывающие окружавшие их лачуги, заставляют незнакомого с этой страной путешественника ожидать появления большого города; вместо этого он встретит лишь кучку деревянных хижин»[67]. Это описание явно воспроизводит идею контраста, на этот раз между впечатляющими церковными шпилями и куполами, с одной стороны, и убогими лачугами — с другой. В устах Кокса, однако, этот контраст становится проявлением обмана и иллюзии. В описании 1778 года поражает, насколько точно оно предваряет легенду о «потемкинских деревнях», связанную с поездкой Екатерины II в Крым в 1787 году. Кокс применяет формулу обманчивой роскоши и обманутых ожиданий даже к самой Москве:
Москва возвестила о своем приближении за шесть миль появлением каких-то шпилей, возвышавшихся в самом конце широкой лесной просеки; две или три мили спустя мы въехали на холм, с которого нам открылась великолепная панорама огромного города. Он простирался в форме громадного полумесяца; неисчислимые церкви, башни, позолоченные шпили и купола, белые, красные и зеленые здания, блестя на солнце, представляли великолепное зрелище, странным образом оттенявшееся вкраплениями деревянных лачуг[68].
Несмотря на обширность этого города, стоило путешественнику отвести свой пораженный взор от блистающих позолоченных шпилей, как он замечал лачуги и понимал, что даже сама Москва была чем-то вроде «потемкинской деревни», городом обманчивых впечатлений. Кокс был «совершенно поражен огромностью и разнообразием Москвы», поскольку «в первый раз моему вниманию представал город столь беспорядочный, столь необычный, столь исключительный и столь противоречивый». Иногда ее контрасты делали Москву вовсе не похожей на город, «поскольку местами это огромное поселение похоже на заброшенный пустырь, местами — на многолюдный город; местами на презренную деревню, местами — на величественную столицу»[69]. В этом и выражалась власть путешественника над объектом его наблюдений: по его усмотрению, Москва в глазах Кокса могла превратиться в «презренную деревню».
Для Кокса эти московские контрасты были лишь частью глубинных противоречий, характерных для Восточной Европы. «Москву можно счесть городом, построенным по азиатскому образцу, но постепенно она становится все более и более европейской, демонстрируя беспорядочное смешение разнородных архитектурных стилей»[70]. Открытие Восточной Европы можно представить как отвоевание, в процессе которого все больше и больше внимания приковывалось к краям, становящимся более и более европейскими. «Разнородность» и «беспорядочность» как эстетические понятия удачно дополняли общую терминологию «контрастов» и «противоречий»: чтобы передвигаться по городу, Кокс и его спутники наняли карету, запряженную «шестью лошадьми разной масти». Кучер выделялся своей «длинной бородой и овчинным балахоном», а форейторы носили «грубые шерстяные одежды». У них с собой всегда было сено, и стоило карете остановиться, как они принимались кормить лошадей, смешиваясь с «кучками кучеров и форейторов, которые, подобно своим скотам, также удовлетворяли позывы голода заранее запасенной пищей, столь же мало при этом церемонясь». Пока кучера ели рядом с лошадьми, Кокс посещал дворцы, построенные «в стиле истинно азиатского величия», и самое главное, построенные одним топором: «большая часть леса, использованного при сооружении этих обширных зданий, была обработана топором. Хотя я часто наблюдал плотников за работой, я ни разу не видел у них в руках пилы»[71]. Куда бы Кокс ни обратился, он всюду видел характерные восточноевропейские черты: Азия проглядывала в стиле дворцов, и строительные методы напоминали об иных, первобытных временах. Кучер с бородой и в овчине и плотник с его топором соответствовали описанному Сегюром русско-скифскому прототипу.
В Москве Коксу не пришлось даже воображать легендарных скифов, поскольку там встречались реальные и вполне современные жители отдаленных провинций Российской империи, выходцы с самой границы европейского континента, с Урала и Кавказа. Ужиная с графом Алексеем Орловым, екатерининским адмиралом, Кокс обратил внимание на толпу клиентов, окружавших Орлова:
В этой свите был армянин, недавно прибывший с гор Кавказа и, по обычаю своей страны, поселившийся в разбитой в саду войлочной палатке. Его одежда состояла из длинного, свободного балахона, повязанного кушаком, широких штанов и сапог. Его волосы, на татарский манер, были подстрижены в кружок, а его вооружение состояло из кинжала и лука, сделанного из бычьих рогов, связанных жилами того же животного. Он был необычайно привязан к своему господину; будучи представлен ему, он добровольно присягнул на верность и с истинно восточным преувеличением поклялся сражаться со всеми врагами графа, предложив, в доказательство искренности, отсечь собственные уши; он также пожелал, чтобы все болезни, угрожающие в будущем его господину, пали на него самого… он сплясал калмыцкий танец, во время которого он напрягал каждую мышцу и корчился как в конвульсиях, не двигаясь при этом с места. Он пригласил нас в сад, где с огромным удовольствием показал нам палатку и свое оружие, и выпустил несколько стрел, поднявшихся на удивительную высоту. Мы были поражены, насколько характер этого армянина сохранил свою природную естественность; он казался дикарем, только вступившим на путь цивилизованности[72].
Это была картина Восточной Европы в ее географической и антропологической крайности, доступная тем не менее путешественникам в саду московского дворца. Похоже, что искусственность этой ситуации не могла подорвать интерес Кокса к «природной естественности» армянина. Его образ был отчасти схож с образами американских индейцев — палатка, лук из бычьих рогов и жил, — но калмыцкий танец и татарская прическа несомненно помещали армянина в восточноевропейский контекст. Стрижка в кружок, как мы помним, объединяла в глазах Кокса Польшу и Татарию. Если армянину он приписывал «восточное преувеличение», то сам он говорил на языке западной снисходительности, сводя концепцию Восточной Европы к образу «дикаря, только вступившего на путь цивилизованности».
Открывая Восточную Европу, путешественник мог наблюдать, как «цивилизованность» распространялась в этом краю. Его взору открывались не только отдельные дикари, но и картины общества и природы в целом. В сентябре Кокс выехал из Москвы в Санкт-Петербург, направляясь на северо-запад. Он проезжал мимо пастухов, «платьем и манерами напоминавших кочующие орды татар». Он посещал дома, где обитатели простирались на полу перед иконами «святых, грубо намалеванными на дереве, которые часто более похожи на калмыцкого идола, чем на человеческое лицо». Иногда обитатели простирались на полу даже перед Коксом и его спутниками, которых зачастую «поражало это восточное выражение подчинения»[73]. Эти калмыцкие и татарские образы, встречающиеся по дороге в Санкт-Петербург и напоминающие увиденного в Москве армянина, словно издевались над попытками путешественников дать четкое географическое определение своим впечатлениям. Подобно образам скифов и сарматов, отрицавшим все законы времени и истории, татарские и калмыцкие мотивы также отрицали все законы географии, создавая бесформенное антропологическое пространство, населенное едва отличимыми друг от друга примитивными народами.
Местность, через которую проезжали путешественники, «была почти непрерывным болотом», и дорога часто пропадала, в результате чего «при движении карета постоянно сотрясалась». Россия не прошла простейшую проверку на цивилизованность, проверку колесом: «Плохие дороги расшатали наше новое колесо, которое было собрано кое-как и уже подвержено преждевременному гниению; мы остановились, чтобы починить его, но ремонт был столь же ненадежен, поскольку вскоре оно опять сломалось». Подобные «механические» проблемы делали дорогу из Москвы в Санкт-Петербург наглядной иллюстрацией развития, продвижения от варварства к цивилизованности, демонстрируя, что ожидает русских крестьян с их топорами и армянина с его луком.
Отсталость русских крестьян в области механических наук по сравнению с другими европейскими народами видна даже поверхностному наблюдателю. По мере приближения к Петербургу, вблизи цивилизованных областей Европы, деревни содёржали все больше и больше удобств, и жители были лучше знакомы с необходимыми искусствами…Доски были реже расщеплены топором, и нам чаще попадались ямы для пилки досок, — мы уже было сочли их редкостью; жилища были более просторными и удобными, в них имелись большие окна и, как правило, дымоходы; там также было больше мебели. …Тем не менее они крайне незначительно продвинулись на пути к цивилизованности, и мы наблюдали множество проявлений глубочайшего варварства[74].
Присутствие мебели и использование пилы были важными признаками, поскольку они делали уровень цивилизованности видимым для путешественников, даже для «поверхностных наблюдателей». Сегюр обнаружил в Санкт-Петербурге, что «внешние формы европейской цивилизованности» скрывали незаметное поверхностному наблюдателю наследие прошлого, но Кокс, еще по дороге в Санкт-Петербург, различил «глубочайшее варварство» даже во внешних формах. В действительности его наблюдения подразумевали шкалу относительной цивилизованности, схему развития от глубочайшего варварства к обычной отсталости, постепенно приближаясь к цивилизованности как таковой. Продвижение России по пути к цивилизованности совпадало с его собственным продвижением по дороге на Санкт-Петербург, на северо-запад. Степень цивилизованности в России измерялась относительно «других европейских народов», проживающих в «более цивилизованных областях Европы». Таким образом, в сознании эпохи Просвещения складывалась карта распространения цивилизованности в Европе.
Новгород пробудил было ожидания путешественников, поскольку «на некотором удалении этот город представлял собой великолепное зрелище». Он оказался, однако, еще одной потемкинской деревней, где «наши ожидания были обмануты», и Кокс отозвался о городе точно так же, как о Кракове и Варшаве: «Ни одно другое место не вызывало во мне столько грустных размышлений о падшем величии». В Новгороде Коксу пришлось оставить свою карету, «разбитую плохими дорогами», и продолжить свой путь в Санкт-Петербург в чрезвычайно неудобной русской повозке (кибитке). «Местность, по которой мы проезжали, не могла облегчить наши страдания», писал он, «отвлечь наше внимание от нас самих и обратить его на окружающие нас виды». Путешественники продвигались вдоль «мрачной дороги» через «печальный в своем однообразии» лес. Затем, «внезапно», Кокс увидел возделанную землю, «оживленный домами пейзаж», дорога улучшилась и стала сравнимой с «лучшими английскими шоссе», и в конце просеки открылась «панорама Петербурга, предмет наших стремлений, где наши испытания подходили к концу»[75]. Цивилизованность, пункт конечного назначения, наконец показался в виду.
В своих размышлениях о Санкт-Петербурге Кокс сразу же обратился к теме его недавнего основания: «Прогуливаясь по этой столице, я был охвачен удивлением при мысли, что недавно, в начале этого века, место, на котором теперь стоит Петербург, было занято болотом и несколькими рыбачьими хижинами». Перенос Петром двора из старой столицы в Москве в новую столицу в Санкт-Петербурге повторял в глазах Кокса проделанное им самим путешествие. Царь стремился к «внутренним улучшениям» в России, «приблизив столицу к более цивилизованным областям Европы», чтобы «содействовать собственному намерению цивилизовать своих подданных»[76]. Наблюдения путешественников, таким образом, подводили итог успехам на поприще цивилизации не только отдельных «дикарей», но России в целом. Опасность, описанная в географических координатах, состояла в том, что «если двор вернется в Москву и ослабит связи с европейскими державами прежде, чем во нравах этого народа произойдут существенные изменения, то Россия быстро вернется к своему первоначальному варварству». Раз уподобившись географическому направлению, цивилизованность становится для Кокса обратимым процессом. Даже Петербург, недавно построенный в «трясине», в «низком и болотистом месте», и «подверженный наводнениям», вплоть до «полного затопления», оказывается уязвимым с точки зрения географии[77].
Пока же петербургские особняки были, согласно Коксу, обставлены «столь же элегантно, как парижские или лондонские». Он встречал дам, носивших «высокие прически по парижской и лондонской моде зимы 1778 года». Для Кокса внешние проявления цивилизованности, так же как отсталости и варварства, вновь свелись к стилю причесок, и Санкт-Петербургу предстояло выдержать сравнение с двумя европейскими столицами. Однако при дворе Коксу удалось обнаружить «следы азиатской помпезности, смешанные с европейской утонченностью»[78]. В конце концов, он находился в Восточной Европе.
Это становилось очевидным, как только он переводил свой взор с аристократии и придворных на «простой народ за работой». Он был поражен тем, что на них «мороз как будто не действовал», даже если их бороды были «покрыты комками льда». Их овчинные одежды казались хорошо приспособленными к холоду, а голые шеи «надежно защищены бородами». Кокс был поражен, увидев женщин, которые стирали одежду в Неве и делали проруби с помощью топоров. Овчины, бороды и топоры складывались в знакомую картину. Кокс наблюдал за кучерами и слугами, ждавшими на морозе своих господ и раскладывавшими костры, чтобы не замерзнуть насмерть. Эта сцена была описана как произведение искусства: «Я с удовольствием представлял себе живописные группы русских в их азиатских одеждах, с длинными бородами, собравшихся вокруг огня»[79].
Как Кокс обнаружил на придворных маскарадах, живописность достигалась благодаря костюмам. На этих маскарадах «туземцы низкого происхождения появлялись в костюмах их провинций», таким образом «демонстрируя некоторые костюмы, которые действительно носят различные обитатели Российской империи». Он наблюдал «такое разнообразие причудливых фигур, какое в других странах самое буйное воображение едва ли может изобрести и для маскарада». В Москве, расположенной между Европой и Азией, ощущение «разнообразия» создавалось благодаря «разнородной архитектуре». В Санкт-Петербурге «разнообразие» достигалось благодаря костюмам: Восточная Европа была для Кокса изобретена «самым буйным воображением… для маскарада» в других странах — например, в Англии и во Франции. Восточная Европа могла быть фантастической или смешной, но главное, она была «изобретена», и честь этого изобретения принадлежала Европе Западной. Ее живописность не ограничивалась архитектурой и платьем, а относилась и к населявшим ее народам. Здесь также преобладала «разнородность»: «Путешественник, посещающий дома русских дворян, бывает поражен разнообразием лиц и телосложений среди их слуг и домочадцев; русские, финны, лапландцы, грузины, черкасы, поляки, татары и калмыки»[80]. Восточная Европа проявлялась не только в этнографически значимых деталях костюмов и причесок, но и в расовых признаках, в чертах лица и цвете кожи. Даже в Санкт-Петербурге, соседствующем с «более цивилизованными областями Европы», путешественнику было достаточно лишь перевести свой взгляд со светских дам на их слуг, чтобы понять, что Восточная Европа была разнородным смешением примитивных народов.
16 января 1717 года леди Мэри Уортли Монтэгю, готовясь покинуть Вену и отправиться в Константинополь, куда ее мужа назначили английским послом, с волнением писала своей сестре: «Теперь, дорогая сестра, я расстанусь с вами — надолго и с Веной — навсегда. Я намереваюсь завтра начать путешествие через Венгрию, несмотря на крайний холод и глубокий снег, которые бы остановили и куда более отважного человека». Леди Мэри была не в ладах с орфографией, но эмоциональность этого эпистолярного прощания подчеркивала значимость границы, которую ей предстояло пересечь, неизбежность «расставания» в краю, где нельзя положиться даже на почту. Отъезд леди Мэри из Вены в Венгрию в начале XVIII века сопровождался зловеще-драматическими предчувствиями, напоминая отъезд Сегюра из Берлина в Польшу в конце того же столетия. Она тоже отклонилась от наиболее удобного маршрута, из Англии в Константинополь по морю, и расставалась с Веной «навсегда», поскольку, несмотря даже на приглашение императорской четы Габсбургов, не собиралась возвращаться по суше: «Их императорские величества пригласили меня посетить Вену на обратном пути, но я не собираюсь вновь так себя утомлять». На самом деле она могла только предвкушать это утомление, поскольку само путешествие еще не началось. Отправляясь на восток, и из Вены, и из Берлина, путешественники в XVIII веке испытывали волнение. «Прощай, дражайшая сестра, — писала леди Мэри, — я дам о себе знать, если переживу это путешествие». Ее особенно беспокоило «утомление, ожидающее моего несчастного ребенка», поскольку она путешествовала со своим сыном, еще не достигшим четырехлетнего возраста[81].
Опасения леди Мэри нельзя объяснить ни удаленностью от Англии, ни особенной хрупкостью английских аристократок, поскольку ее страхи разделяли и сами венцы, у которых восприятие Восточной Европы как некоей бездны обострялось географической близостью Венгрии. «Дамы, с которыми я здесь познакомилась, так хорошо ко мне относятся, что, встречая меня, всякий раз плачут, поскольку я твердо решилась предпринять это путешествие», — писала она. «Всякий, кого я встречаю, пугает меня все новыми трудностями». Даже принц Евгений Савойский, одержавший свои победы как раз в тех местах, через которые пролегал ее маршрут, предупреждал леди Мэри о «пустынных равнинах, покрытых снегом, где холода столь жестоки, что многие замерзают насмерть». Она понимала, что говорит со знатоком тех краев: «Признаюсь, эти ужасы произвели на меня очень глубокое впечатление, поскольку я верю, что он говорит мне всю правду, как она есть, и никто не осведомлен лучше его». Именно победы принца Евгения на протяжении двух последних десятилетий XVII века позволили Габсбургам освободить Венгрию из-под власти Оттоманской империи. В 1717 году он вновь замышлял кампанию против турок, которой суждено было завершиться его самым громким триумфом — взятием Белграда. Леди Мэри притворялась, что была напугана его предупреждениями, но в ее письме из Вены Александру Попу «ужасы» Восточной Европы почти обращаются в шутку:
Я полагаю, мне стоит проститься с моими друзьями с не меньшей торжественностью, как если бы я собиралась на штурм крепости, — по крайней мере, если верить здешним жителям, предупреждающим меня о всевозможных ужасах… Мне прочат, что я замерзну, утону в снегах, попаду в плен к татарам, опустошающим ту часть Венгрии, через которую пролегает мой путь. Правда, у нас будет значительный конвой, так что, возможно, я буду развлечена новым зрелищем, оказавшись на поле битвы. Лишь провидение знает, как закончатся мои приключения; если комически, то вы о них еще услышите[82].
Леди Мэри воображала, что обязательно увидит татар по дороге в Константинополь, а Кокс впоследствии обнаружил их по пути в Санкт-Петербург; это показывает, насколько устоявшимся был образ Восточной Европы в представлении путешественников. В XVIII веке «Татарией» называли обширную и географически не очень четко представимую территорию, простиравшуюся от Крыма до Сибири. Некоторые европейцы действительно посещали эти края, но само слово «татары» придавало привкус варварства областям, гораздо более обширным и аморфным, чем собственно «Татария». «Татары» встречались каждому, кто проезжал через Восточную Европу.
Для леди Мэри посещение Восточной Европы было подобно поездке на войну, штурму крепости, и территория, через которую она проезжала, была действительно зоной военных действий. Тем не менее она относилась к военным опасностям достаточно несерьезно, надеясь, что ее «развлечет новое зрелище» и ожидая «приключений», чей предполагаемый итог был довольно неопределенным, колеблясь между комическим и трагическим. В XVIII веке подобное отношение к Восточной Европе, краю приключений, лежащему за пределами традиционного «Большого Путешествия», стало типичным со стороны путешественников. Когда леди Мэри писала Попу 16 января 1717 года, она уже предвидела комический исход своего путешествия; когда ее «Письма из посольства в Турцию» были опубликованы в 1763 году, год спустя после смерти автора, драматический накал ее эпистолярного наследия воспринимался уже просто как литературный прием. 30 января леди Мэри писала своей сестре из Петерварадина (где принц Евгений год назад одержал победу): «В конце концов, дражайшая сестра, я благополучно прибыла в Петерварадин, лишь слегка пострадав от суровости этого времени года (от которой нас надежно защитили меха), и, послав вперед слуг, нашла ночлег столь сносный, что я едва не смеюсь, вспоминая все ужасы, которые мне прочили в этих краях»[83]. Западноевропейское чувство юмора продолжало свое триумфальное шествие, вслед за армиями принца Евгения. Эта шутка была разыграна и пересказана столетие спустя, в 1839 году, когда Джон Паджет издал свои путевые заметки о Венгрии, точно так же намекая на комизм ситуации: «Читатель, конечно, рассмеялся бы вслед за мной, поведай я ему хотя половину тех глупых басен, которые почтенные венцы рассказывали мне о стране, в которую мы отправлялись. Никаких дорог! Никаких постоялых дворов! Никакой полиции!» Паджет как следует вооружился перед поездкой, но «не смог подстрелить ничего более опасного, чем кролик или куропатка»[84].
За этими шутками стояло ощущение собственного превосходства и всезнания, делавшее Венгрию неопасной. От шутливого тона леди Мэри немедленно перешла к тону педагогически-наставительному, описывая в письмах к сестре каждый свой день в «стране совершенно Вам неизвестной, о которой даже сами венгры могут сообщить очень мало». Этой крайне характерной уверенностью в собственной способности понять Восточную Европу лучше, чем даже те, кто ее населяют, в XVIII веке пропитан весь корпус западноевропейских познаний об этом регионе. Леди Мэри описывала свое путешествие через «лучшие равнины в мире, такие гладкие, как будто вымощенные, и чрезвычайно плодородные, но большей частью безлюдные и невозделанные, опустошенные долгой войной между султаном и императором», а также недавними габсбургскими гонениями на протестантов. В представлении леди Мэри, Венгрия была опустошена и Габсбургами, и турками: английский протестантизм путешественницы не позволял ей безоговорочно поддержать католическую реконкисту, и потому Венгрия оказывалась в ее воображении страной, зажатой между Европой и Востоком. Ее собственная эмоциональная реакция в точности повторяла ощущения Кокса в Варшаве и Сегюра в Санкт-Петербурге: «Нет ничего более печального, чем путешествовать по Венгрии, размышляя о былом процветании этого королевства и видя столь благородный край почти ненаселенным»[85]. Она пришла не только к соответствующему эмоциональному тону, но и к типичному для XVIII века взгляду на экономику Восточной Европы, края плодородного, но невозделанного и незаселенного.
Венгерские города, по мнению леди Мэри, были «довольно обветшалыми», а местность вокруг «чрезвычайно заросла лесом, и столь редко посещается, что мы видели невероятное количество дичи». Подобное запустение обещало «великое изобилие» провизии, включая диких кабанов и оленину. Что же касается до малочисленных венгров, то «их одеяние очень примитивно и состоит только из овчины, которую вместо выделки лишь высушили на солнце, шапки и сапог из того же материала». Овчина была той униформой, по которой путешественники узнавали восточноевропейских крестьян, и для сравнения леди Мэри наблюдала знатную венгерскую даму «в накидке из алого бархата, подбитой и покрытой соболями»[86].
Леди Мэри осмотрела поле битвы при Мохаче, где в 1527 году Сулейман Великолепный одержал победу, превратившую большую часть Венгрии в турецкую провинцию. Вслед за тем она проехала через «карловицкие поля, где принц Евгений одержал свою последнюю великую победу над турками». Она лицезрела «следы того славного кровавого дня», включая «черепа и скелеты незахороненных людей, лошадей и верблюдов», и «не могла без ужаса видеть такое количество изуродованных людских тел» и не осознавать при этом «несправедливость войн»[87]. В Венгрии сознание любого путешественника оказывалось соучастником недавней реконкисты, даже если, как в случае с леди Мэри, ужасы войны перевешивали радость победы. Для того чтобы Восточная Европа была открыта и узнана, турецкая граница в представлении современников должна была откатиться на восток. Английский врач Эдвард Браун проезжал через Венгрию в 1669 году, за полвека до леди Мэри, и в своем «Кратком описании путешествий по Венгрии, Сербии, Болгарии (и так далее)», изданном в Лондоне в 1763 году, он называет Венгрию местом «самого глубокого проникновения» турок «в западные области Европы». Если Западная Европа в этом случае упоминалась прямо, то Восточная Европа оставалась чем-то неопределенным и скорее подразумевалась, чем называлась. Браун уверен, что, попадая в Венгрию, «человек покидает наш мир… и пока не попадет в Буду, он как будто вступает в другую часть мира, очень непохожую на западные страны»[88]. К концу XVII века Венгрия оказалась пропускным пунктом в Восточную Европу, где черепа и скелеты с предельной наглядностью подчеркивали мотив завоевания и искупления. XVIII век внесет в эту тему важное изменение, сконцентрировав внимание на различиях не между исламом и христианством, а между отсталостью и просвещенной цивилизованностью.
Леди Мэри посетила Белград всего за шесть месяцев до того, как этот город занял принц Евгений, одержав свою самую знаменитую, хотя и недолговечную, победу (двадцать лет спустя крепость вновь оказалась в руках турок). Триумф 1717 года и поражение 1739 года помогли приучить европейцев к мысли о том, что Белград — и Сербия в целом — вовсе не обязательно является частью Оттоманской империи, а, подобно Венгрии, находятся в пограничной зоне, на окраине Европы. В 1717 году Белград, вне всякого сомнения, оставался для леди Мэри Востоком, и ее самым интересным тамошним приключением, о котором она с энтузиазмом писала Попу, была встреча с Ахмет-беем, который «объяснил… многие пассажи из арабской поэзии». Она восхищалась описаниями любви в этих стихотворениях: «Они так мне понравились, что стоило бы, пожалуй, выучить арабский, задержись я здесь на несколько месяцев»[89]. В 1717 году Белград казался леди Мэри самым подходящим и естественным местом для занятий арабским языком. Хотя в пути ей и встречались сербы, в ее сознании они были не особенно связаны с Белградом или даже Сербией как таковой. Она называла их «раскийцами», по имени родового клана Раска, предшествовавшего средневековому сербскому государству. Это внешне невинное обращение к прошлому выполняло ту же роль, что и ссылки на скифов и сарматов в других восточноевропейских странах. И, конечно же, когда леди Мэри впервые повстречала «раскийцев» в Будапеште, они жили «в маленьких домиках или, скорее, хижинах», напоминавших «соломенные шалаши странной конструкции» и состоявших из «одной каморки под землей и другой на поверхности». Ее представление о Сербии было довольно своеобразным — «пустынные леса Сервии служат прибежищем разбойников», но «раскийцы» для нее не ассоциировались ни с этим краем, ни с населявшими его разбойниками. Попу она сообщила, что раскийцы были «расой существ, очень многочисленных по всей Венгрии», — они выглядели как «бродячие цыгане», принадлежали к греческой церкви и жили в «крайнем невежестве»[90].
Как остановка в Белграде и изучение там арабской поэзии не были связаны в сознании леди Мэри с сербами, так и остановка в Софии не была связана для нее с болгарами. Ее самым большим приключением там было посещение турецких бань, где ее с «подкупающей вежливостью» принимали дамы, «попросту говоря, совершенно голые». Она отклонила их предложение раздеться, но рекомендовала эту ситуацию — «такое множество изящных обнаженных дам в различных позах» — как тему для английских живописцев. В XIX веке, готовясь к работе над своей «Турецкой баней», французский художник Жан Ингрес переписал в блокнот этот пассаж из французского перевода «Писем из посольства в Турцию». Что же касается до болгарских крестьян, то они были описаны куда менее привлекательно: «Их дома — это всего-навсего маленькие хижины из запекшейся на солнце глины». Если женщины в софийских банях вызывали восхищение своей «белоснежной кожей», то болгарские крестьянки носили «огромное количество разноцветных стеклянных бусин» и были «хотя и не уродливы, но коренастого телосложения»[91]. В Болгарии леди Мэри, точно так же как Кокс в Санкт-Петербурге, уделяла особое внимание расовым особенностям местных жителей. Как оказалось, в ее глазах смуглой кожей отличались не экзотичные турки, а именно народы, населявшие Восточную Европу.
Первого апреля леди Мэри объявила друзьям о своем прибытии в Адрианополь, современную Эдирну, «проехав через все турецкие владения в Европе», и обнаружила, что «все, что я здесь вижу, ново для меня, каждый день подобен новому эпизоду некоей оперы». Она требовала сообщить ей, «что происходит на вашей стороне земного шара». Одному из своих корреспондентов она писала: «Я теперь попала в другой мир, где все, что я вижу, выглядит как полная смена декораций». Принцессе Уэльской она хвасталась: «Мадам, сейчас я завершила путешествие, не предпринимавшееся ни одним христианином со времен греческих императоров, и я не стану сожалеть о всех перенесенных мною тяготах, если они доставляют мне возможность развлечь Ваше Королевское Высочество повествованием о местах, вовсе у нас неизвестных»[92]. Адрианополь, временная резиденция султана, в 150 милях к западу от Константинополя, казался ей частью Востока. Однако сам маршрут ее путешествия пролегал через неизвестные края, похожие на изменчивые декорации, перенося ее в другой мир, мир Восточной Европы.
В Константинополе леди Мэри смогла наконец примерить турецкий костюм и посетить базары и мечети, особенно восхищаясь красотой турецких дам и объявив, что она «довольно далеко продвинулась в изучении Востока»[93]. Она могла, как оказалось, оценить прелести Востока, еще не доехав до Константинополя, в Белграде, Софии и Адрианополе; Восточная же Европа попадала в ее поле зрения лишь случайно, в виде глинобитных хижин и женщин приземистого сложения. На протяжении XVIII столетия культурные акценты смещались, и именно народы Восточной Европы (а также идея изгнания турок с континента) окажутся в конце концов в центре внимания. В конце века XIX маршрут, по которому путешествовала леди Мэри, станет маршрутом Восточного экспресса, не проходящим через восточные страны, а ведущим на Восток. Там, где леди Мэри наслаждалась восточным гостеприимством турок, Агата Кристи проследует на Восток и обратно, не покидая привычного комфорта своего французского вагона. К тому времени Восточная Европа будет обнаружена, исследована, востребована и даже освобождена, но путешественники по-прежнему предпочтут наблюдать ее из окна.
В XVIII веке путешественники открывали Восточную Европу именно по дороге в Константинополь и Санкт-Петербург. В 1770-х годах Жан-Луи Карра, еще не революционер, а лишь один из многочисленных вояжеров, сформулировал соотношение между Константинополем и Санкт-Петербургом, двумя противоположными и изолированными «оконечностями» неисследованных «окраин» европейского континента: «Посетив эти две оконечности Европы, я обнаружил, что Франция поддерживает хоть какие-то политические и коммерческие отношения лишь с двумя городами на окраинах континента, Константинополем и Петербургом». Столица Востока и столица Севера были основными пунктами назначения, но путешественники неизбежно обозревали попадавшиеся вдоль дороги страны и народы. Не упустила их из виду в 1717 году и леди Мэри, ни на минуту не усомнившаяся в интересе своих корреспондентов к «местам, вовсе у нас неизвестным». Пожалуй, наиболее полно представления европейцев XVIII века отразились в сочинении под названием «Поездка в Константинополь», написанном Шарлем-Мари, маркизом де Салаберри, который совершил свое путешествие зимой 1790/91 года и напечатал отчет о нем в Париже в 1799 году. Салаберри был младшим современником Сегюра и в 1790 году, в возрасте двадцати четырех лет, отправился из революционного Парижа на восток, в изгнание. Его отец остался во Франции и погиб на гильотине во время якобинского террора, а сам Шарль-Мари позднее вернулся на родину и сражался под знаменем контрреволюции в Вандее. Публикация «Поездки в Константинополь» в 1799 году многозначительно совпала с направленным против Оттоманской империи египетским походом Наполеона, еще раз демонстрируя связь между путешествиями и завоеванием. Салаберри, впрочем, не был бонапартистом и оставался частным лицом вплоть до самой реставрации Бурбонов, когда он стал членом палаты депутатов, «ультра среди ультра», требуя смертной казни даже за хранение революционного триколора[94]. В 1784 году Сегюр пересек Восточную Европу в качестве посланца Старого Режима, самоуверенного в своем снисходительном отношении к отсталым странам и народам. Салаберри в 1790 году был эмигрантом; он оставил Старый Режим в руинах и с горечью цеплялся за ощущение превосходства собственной цивилизации.
Первое, что увидел Салаберри в Венгрии, была коронация австрийского императора Леопольда II в Прешбурге{2}, показавшаяся ему magnifique. Венгерских дворян на их скакунах он в порыве фантазии назвал «сказочными кентаврами». Особенно заинтересовала его граница между Венгрией и Австрией, которую он, в духе новейших теорий своего времени, описал как разделяющую два национальных характера: «Насколько по своему географическому положению венгры близки к австрийцам, настолько они далеки от них по своему характеру». Это различие сразу бросалось в глаза путешественнику, стоило ему «отправиться из Австрии на восток» (du côté de l’orient). «Ребяческий» характер венгров проявлялся в их «любви к вольности», а сейм и конституция оказались «опасными игрушками (joujoux) в руках рассерженных детей». Венгров можно было отличить по их ребячеству в вопросах политики и их «крайнему пристрастию к своей стране, которую они считают первой страной в мире». Салаберри предполагал, что по этим приметам его читатели всегда смогут узнать жителей Венгрии: «Если вы услышите мужчин или женщин, стариков или юношей, ведущих подобные разговоры, это, конечно, будут венгры»[95].
Салаберри был наслышан о сопротивлении, которое венгры оказывали династии Габсбургов. С его точки зрения монархиста, приверженность венгров своей конституции была проявлением инфантилизма, незрелости и замедленного развития. С другой стороны, дорога на Буду пролегала через деревни, где дома напоминали «хижины дикарей», и через поля «сколь плодородные, столь и невозделанные»[96]. Вне всякого сомнения, речь шла о Восточной Европе.
Буда, которую сами венгры считали «лучшим городом во всем мире», напомнила Салаберри замок Тундер-тен-Тронк у Вольтера, которым Кандид так восхищался, поскольку не видел ни одного другого. Упоминая философскую сказку, автор подготовил читателей к тому, что в Восточной Европе ничто не следует принимать всерьез. Хотя целое столетие минуло со времен освобождения Будапешта, он все еще надеялся именно там впервые встретиться с Востоком; к своему разочарованию, Салаберри нашел лишь «мечети, превращенные в церкви». Он также осмотрел «кабинет естественной истории», содержавший двуголового зайца[97]. Другие путешественники, посетившие Буду и Пешт в 1790-х годах, более подробно описали его достопримечательности, особенно бои с участием различных животных, запомнившиеся немецкому знатоку естественной истории Иоахиму фон Хоффманнсегу и английскому геологу Роберту Таунсону. Хоффманнсег наблюдал на арене медведей, волков, кабанов и даже тигра; Таунсон тоже иронически отметил это «гуманное и благопристойное развлечение». Если Салаберри лишь упомянул свое посещение термальных бань в Буде, то Таунсон уделил особое внимание их аморальности и комичности: «Я наблюдал юношей и дев, стариков и детей, одних в костюме Адама, других — прикрытых лишь фиговым листком, плескавшихся вокруг, как рыба на нересте»[98].
В 1790 году подходила к концу очередная война между Габсбургами и турками, и Салаберри, как и леди Мэри за семьдесят пять лет до него, лицезрел «театр» недавней войны и «опустошенность плодороднейших земель». При ясном свете луны (un superb clair de lune) он обозревал следы битв и линии укреплений. Многие деревни представляли собой «картину запустения» и были населены лишь горсткой несчастных (misérables), напоминавших «призраки, скитающиеся среди могильных камней»[99].
Салаберри уделял большое внимание «человеческому пейзажу» и потому, путешествуя через Венгрию и Валахию, по дороге в Бухарест, он изучал «характер» местных жителей. Если в Венгрии национальный характер открылся ему в беседах на политические темы с тамошними дворянами, то в Валахии его первая встреча с местным населением произошла при совсем иных обстоятельствах. Дороги были крайне плохи, и потому крестьяне и их лошади были мобилизованы, чтобы тащить по грязи его карету, что «позволило мне наблюдать характер этих добродушных валахов». Он был поражен «ужасными криками», которыми они подгоняли друг друга, и признался, что «всегда недолюбливал эти понукания, которые уподобляют человека животным». Салаберри испытывал сострадание к «этим бедным валахам». Он отметил разительный контраст между их «робостью» и внешним видом: «эти дикие фигуры, эти топоры за поясом, эти грязные овчины, наброшенные на левое плечо и застегнутые на груди, так что они напоминают римские одежды!»[100] И в Румынии, и в России путешественники по Восточной Европе обращали внимание на топоры и овчины; Таунсон и Хоффманнсег обнаружили их и в Венгрии. Если Таунсон полагал, что традиционный крестьянский костюм состоял из «наброшенной на плечи просторной овчинной шубы», то Хоффманнсег лишь ограничился упоминанием «овчинной безрукавки»[101].
Салаберри знал, что Валахия и Молдавия были некогда частью римской провинции Дакии и что местные жители говорили на романском языке, «хотя и искаженном». Описывая историю этой провинции, он особенно подчеркивал вторжения славянских «полчищ», а за ними подобных «вихрю» татар; грязные овчины и искаженный язык местных жителей ничем не напоминали ему о римской цивилизации. Правление господарей, назначаемых турками из числа греков-фанариотов, свелось в его сочинении к перечислению «греков, валахов или молдаван, удавленных или обезглавленных в этом столетии в связи с делами этих двух княжеств». Интриги и вымогательство господарей превратили их земли в «пустыню»[102].
Однажды в Валахии Салаберри заночевал в хижине, расположенной посреди леса, и обнаружил там «женщину в лохмотьях», укрытую «старым одеялом, время от времени колыхавшимся», как будто под ним были «котята». Пока Салаберри ел, эта женщина бросала на него голодные взоры, и в конце концов он дал ей крыло цыпленка. Женщина немедленно достала из-под одеяла «маленького ребенка, совершенно голого» и скормила ему курятину. Салаберри показалось примечательным, что здесь, в Валахии, подобная женщина не только оказалась матерью, но проявила самоотречение и накормила ребенка, прежде чем есть самой. Он вспомнил вычитанную им где-то забавную историю об африканском готтентоте, которому как-то предложили виски; прежде чем пить самому, готтентот заставил попробовать напиток всех членов своей семьи[103]. Для большинства путешественников Восточная Европа располагалась между Европой и Азией, но если чувство удаленности от дома оказывалось достаточно сильным, то в воображении всех, кроме самых пунктуальных географов, вполне уместными оказывались и африканские ассоциации.
В Бухаресте Салаберри встретил местного дворянина, румынского боярина, «оригинала, которого… решил запомнить», поскольку его история наглядно демонстрировала принадлежность Румынии к Восточной Европе и отношение, в котором она находилась к Европе Западной.
Он был в Спа, в компании с русским офицером, что довольно необычно для бояр, которым их господари не разрешают покидать княжество. Он показался мне более несчастным, чем слепцы от рождения, поскольку Спа и Бухарест отличаются друг от друга, как день и ночь. Он рассказывал мне об оставленной там любовнице, и дабы как следует описать ее, он сказал мне: «Она была прекрасна, как луна»[104].
Эта история отлично подходила Салаберри, поскольку позволяла избежать вопроса о том, оставался ли революционный Париж по-прежнему центром и источником цивилизации. Вместо этого в ее фокусе оказался Спа, где в XVIII веке французские аристократы принимали воды и где после 1789 года они нашли пристанище в эмиграции. Восточная Европа, в противоположность Спа, была краем слепцов, страной ночи, страной по-детски незатейливых метафор. Русские и валахи были блаженными «слепцами от рождения», поскольку они никогда не видели Западной Европы. Те же немногие, кому удалось увидеть свет цивилизации, были обречены оставаться несчастными, вспоминая ее, как прекрасную любовницу. Бухарест, как и Будапешт, был замком Тундер-тен-Тронк — прекраснейшим на свете местом, для тех, конечно, кто не видел ничего иного.
Уже в Будапеште Салаберри почувствовал «величайшее стремление посетить первые же встреченные… памятники турецкой религии, искусства и обычаев». В Валахии, по его утверждению, он обнаружил «первые проявления восточных обычаев», особенно в женской одежде. Вывод об азиатском характере Восточной Европы, от Санкт-Петербурга до Константинополя, делался именно на основании этих предполагаемых следов Востока и «стремления» путешественников обнаружить их несмотря ни на что. В Систове, на Дунае, где все еще продолжались австро-турецкие мирные переговоры, Салаберри впервые увидел верблюда и нашел его «гротескным». За семьдесят пять лет перед тем леди Мэри описала впервые встреченных ею верблюдов как «необычайных», но «уродливых существ»[105]. Они были первыми вестниками Азии, встречавшимися уже в Восточной Европе. Салаберри, в отличие от леди Мэри с ее арабской поэзией и турецким костюмом, вовсе не был сентиментальным любителем восточной экзотики. Пересекая Балканы верхом по дороге из Систовы в Константинополь, он опасался чумы, разбойников и солдат, как турецких, так и русских. Перевалив через горы, он, однако, обнаружил роскошный край фруктовых садов, виноградников и роз, «европейский Гулистан», благоухающий аромат Персии[106].
Леди Мэри собиралась изучать арабскую поэзию в Белграде; стоило Салаберри пересечь Балканы, как он уже заслышал ароматы Персии. Тем не менее даже розовые сады не могли отвлечь его от все более неприятных «турецких обычаев». Они сопровождали его на каждом шагу, становясь назойливее по мере приближения к Константинополю: «Куда ни посмотришь в этом краю, всюду встречаешь самую отвратительную непристойность (malpropreté)». Было что-то закономерное в том, что этот пассаж был опубликован в 1799 году, как раз когда Наполеон сражался с турками на Ближнем Востоке. «Они живут посреди отбросов, вдыхая чумные миазмы, причины которых следует искать в их ужасающей небрежности»[107]. В Адрианополе леди Мэри посетила большую мечеть XVI века, шедевр архитектора Синана{3}: «Я была в своем турецком костюме, и меня пустили без пререканий». Мечеть, по ее мнению, была «благороднейшим зданием, которое я когда-либо видела». Салаберри, однако, решил осмотреть мечеть в пятницу, его туда не пустили, и он отправился восвояси, проклиная «имама, правоверных и пророка». К своему утешению, в Константинополе он узнал, что все мечети якобы выглядят одинаково[108]. В самой столице Оттоманской империи его нерасположение к туркам и их обычаям проявлялось в постоянных упоминаниях педерастии.
Кажется, что враждебность к Востоку возрастала у Салаберри «на каждом шагу» по мере его продвижения через Восточную Европу. Странным образом, но одновременно он раздувал в себе и враждебность к России, хотя она не входила в маршрут его путешествия. Тем не менее Россия часто упоминается наряду с другими «странами, через которые я проезжал», и в описание своего путешествия Салаберри включил приложение «О русских», в котором по своей свирепости, недисциплинированности, невежеству, предрассудкам, фанатизму — и даже «непристойности» (mal-propreté) — они приравниваются к туркам. Подводя итог, он объявил их цивилизованность «показной» (pretendue)[109]. Путешествия в Константинополь и Санкт-Петербург — и то и другое поездки через Восточную Европу — были непосредственно связаны друг с другом, вплоть до взаимозаменяемости.
Оказавшись наконец в Константинополе, в «этой точке Европы, в шестистах шагах от Азии», Салаберри ясно осознавал, что находится на краю континента[110]. Переправившись через Босфор и ступив на азиатский континент, он пустился в приличные моменту глубокомысленные рассуждения: «Как может полоска моря, не более четверти лиги шириной, быть причиной такой перемены в моих мыслях? Или, скорее, как может она производить такое различие между двумя частями света, столь близкими и столь непохожими?» Если Сегюр воображал, что, пересекая польскую границу, он покидает Европу, то Салаберри, переправившись через пролив, действительно оказался в Азии. «Когда я думаю о Европе, только что мною оставленной, и Азии, находящейся теперь у меня под ногами, совершенно новое восхищение охватывает мой взор и мой дух». Он даже забыл на минуту о своем отвращении к «турецким обычаям», восхищаясь великими азиатами: Заратустрой, Моисеем, Иисусом и даже Магометом. Его размышления о Европе были менее высокопарными, почти трогательно-сентиментальными: «Полоска моря шириной в шестьсот шагов разорвала нить, которую не могли разорвать девятьсот лиг суши, нить, связывавшую меня с моей страной, с Европой, с моим веком»[111]. Эта связующая нить была для него особенно важна: Салаберри был эмигрантом, он покинул свою родину, Францию, и не знал, когда и при каких обстоятельствах сможет вернуться; когда-нибудь эта нить приведет его домой. С другой стороны, именно покинув Францию, он смог взамен открыть для себя Европу и узнать, как далеко она простиралась. Во время своей «поездки в Константинополь» он посетил Венгрию и Валахию, видел кентавров и готтентотов — но по-прежнему оставался в Европе.
В Константинополе Салаберри заключил, что Европа обладала неким моральным единством, основанным на «сходстве чувствований, вкусов, манер, недостатков, обычаев и пороков». Это единство, конечно, не распространялось на турок, бывших за гранью «всякого сравнения». Уже их нескрываемое презрение к европейцам говорило о моральной ущербности. Салаберри допускал, что все народы (возможно, даже французы) относятся иногда свысока к другим нациям, но «недостаток этот скрывается или обнажается в зависимости от степени цивилизованности»[112]. Действительно, никто лучше самого Салаберри после его поездки по Восточной Европе не знал, насколько все мы грешим снисходительным отношением к другим народам. Эта поездка показала ему, что в основе европейской общности лежат сходства и сравнения, которые он довольно бесцеремонно сводил к «степени цивилизованности» (le plus ou moins de civilization). В этой фразе вполне выразилось соотношение между Европой Западной и Восточной в понимании просвещенного XVIII века. В своих самых первых впечатлениях о Константинополе, сразу по окончании своего путешествия, Салаберри был еще более красноречив: «Эти страны уподобляют Европу стальному изделию, у которого работник поленился отполировать края»[113]. Европейская цивилизованность, в зависимости от своей «степени», была подобна полировке, и благодаря своей путеводной нити Салаберри добрался до самых ее неполированных окраин.