«Mы трое, Дидро, д’Аламбер и я, воздвигаем Вам алтари», — писал Вольтер Екатерине в декабре 1766 года. Даже с учетом того, что д’Аламбер уже отклонил приглашение совершить паломничество к ее трону, а Дидро неопровержимых доказательств своей преданности еще не представил, список приверженцев нового культа был достаточно впечатляющим. Тем не менее он еще не был исчерпывающим, Просвещение не было единодушным в своей оценке императрицы, и в том же месяце фаворит Екатерины Григорий Орлов послал любезное приглашение самому выдающемуся среди воздержавшихся, Жан-Жаку Руссо. Англичанин Джордж Макартни описывал Орлова как человека колоссального роста, но «совершенно не усовершенствованного чтением»; он уж конечно не проливал слез над страницами «Новой Элоизы» и мог пригласить Руссо в Россию только по прямому указанию Екатерины. Орлов благодарил Руссо — за «наставления, которые я почерпнул из ваших книг, хотя вы и писали их не для меня» и приглашал философа пожить в пасторальной простоте в его поместье под Санкт-Петербургом, где «жители не знают ни английского, ни французского, и тем более ни греческого, ни латыни». Руссо отвечал из Англии, отклоняя приглашение в тех же самых выражениях, которыми Вольтер оправдывал неготовность к настоящей, невыдуманной поездке в Россию: «Если бы я был живее, моложе и менее болезненным и если бы вы были ближе к солнцу…»[606] Далее философ уверял, что недостаточно общителен для подобного визита, не умеет поддерживать разговор, любит уединенную жизнь и к тому же интересуется только садоводством.
В 1762 году, во время работы над своим «Общественным договором», Руссо уже довольно критически относился к фигуре Петра; десять лет спустя, работая над сочинениями о Польше, он превратился в открытого противника Екатерины. И Руссо и Вольтер умерли в 1778 году; к этому времени они прославились своими прямо противоположными пристрастиями в Восточной Европе: Вольтер выступал на стороне России против Польши, Руссо — на стороне Польши против России. При этом, несмотря на столь непримиримую противоположность их симпатий, они в совершенно идентичных выражениях отказывались посетить Восточную Европу: если Вольтер никогда не бывал в Санкт-Петербурге, то Руссо так и не съездил в Варшаву. Скорее и для Руссо, и для Вольтера, с их соперничающими взглядами на Восточную Европу, Польша и Россия были идеологическими лабораториями, в которых век Просвещения изучал возможности для теоретических манипуляций в гипотетическом пространстве.
«Если не знать совершенно Нацию, на благо которой трудишься, — предупреждал Руссо в самом начале «Соображений об образе правления в Польше», — то предпринимаемые во имя нее труды, сколь бы превосходными они ни были сами по себе, никогда не принесут практической пользы, тем более когда речь идет о нации установившейся, у которой вкусы, нравы, предрассудки и пороки слишком укоренены, чтобы новые семена могли их легко заглушить»[607]. В 1766 году Руссо отказался посетить Россию, так как интересовался только садоводством; пять лет спустя он согласился писать о Польше (в которой никогда не бывал), объяснив свой отказ также в садоводческих терминах. В «Общественном договоре» он осуждал Петра, который «помешал своим подданным стать когда-нибудь тем, чем они могли бы стать, принуждая их становиться тем, чем они не были». Он сравнивал русского царя с французским учителем, который формирует умы своих учеников, не считаясь с их врожденными способностями и наклонностями. Руссо мог бы уподобить Петра создателям французских регулярных садов эпохи классицизма с их строгой симметрией. В XVIII веке на смену им пришли «натуральные» сады в английском вкусе; одним из них как раз и был Эрмовиль, где приютился Руссо. Тем не менее за «натуральностью» английских садов тоже стояли планирование и кропотливое взращивание, хотя и менее очевидные; уважение Руссо к польским «корням», то есть вкусам, нравам, предрассудкам и порокам, не могло скрыть его склонность к философическому садоводству. Он ничуть не скрывал, что роль политического наставника, принятую им в «Соображениях», следовало бы поручить самим полякам или, по крайней мере, «кому-нибудь, кто на месте изучал польскую нацию и ее соседей». Сам он был всего лишь иностранцем и мог предложить только самые «общие взгляды»[608]. Однако именно девственное невежество в этой области, полное незнание польской нации и ее соседей позволили Руссо выдвигать оригинальные теории и сформулировать отличное от Вольтера видение Восточной Европы, развивая одновременно свои «общие взгляды», то есть политическую теорию патриотизма.
Руссо задумывал «Соображения» как сочинение не только о Польше, но и для Польши, «нации, на благо которой трудишься». Эта фраза несла в себе двойной смысл — и покровительства, и поучения: Польша заказала Руссо это сочинение, и теперь то само давало Польше наставления. В первой же строке Руссо и указывает на своего заказчика, и называет свой главный источник информации: «Картина государственного управления в Польше, составленная графом Вильегорским, и прилагаемые здесь размышления могут быть поучительны для всякого, кто пожелает создать подробный план преобразования тамошнего образа правления»[609]. В данном случае Руссо был как раз тем самым «всяким»; считалось, что писать о Польше может любой, и просвещенную публику приглашали высказывать свои соображения. Годы, прошедшие между восстанием Барской конфедерации против российского господства в 1768 году и первым разделом Польши 1772 года, были и в самом деле периодом исключительного интереса к этой стране. Помимо Руссо и Вольтера, открыто занимавших по этому вопросу диаметрально противоположные позиции, события тех лет вызвали и несколько неожиданные отклики, вроде сочиненного Маратом романа в письмах «Приключения юного графа Потовского» и пространной, благонамеренной «Истории возмущений в Польше» Казановы.
Михал Вильегорский прибыл в Париж в 1770 году как представитель Барской конфедерации. Там он надеялся превратить абстрактные симпатии Шуазеля в более активные шаги французского правительства; однако министерство Шуазеля пало в конце того же года, и самые важные свои дипломатические победы Вильегорский одержал среди философов Просвещения. Приглашая интеллектуалов к работе над проектами конституционных реформ в Польше, расчетливый Вильегорский добился их симпатий, мобилизовал их на поддержку Конфедерации; он даже вдохновил на создание соответствующих рукописей аббата Мабли и самого Руссо. И «Образ правления и законы Польши» Мабли, и «Соображения» Руссо написаны между 1770 и 1772 годами, хотя и напечатаны позднее; сочинение самого Вильегорского, который, по его собственному признанию, был главным источником информации для Руссо, вышло по-французски в 1775 году (в Лондоне); в нем автор уже ссылается на Руссо в подтверждение своих выводов. На самом деле, полностью полагаясь в своих «Соображениях» на сочинение Вильегорского, Руссо продемонстрировал не только свою партийную ангажированность, но и научную дистанцию, отделявшую философа с его планом преобразования польского правительства от самой Польши, предмета его исследований.
Руссо разрешил проблему дистанции между собой и предметом своих исследований с помощью литературного приема: он придал своему труду эпистолярную форму. Он был иностранцем, ровно ничего не знавшим о Польше, так что, отнюдь не притворяясь сочинением всеведущего знатока, его «Соображения» вновь и вновь объявляли себя открытым письмом, обращением к Польше и к полякам. Интеллектуальная пропасть, разделявшая автора и его предмет, изображалась как эпистолярное пространство, отделявшее Западную Европу от Европы Восточной. «Удачи вам, храбрые поляки», — писал Руссо, неожиданно вводя прямое обращение в свою первую главу («Состоянии вопроса»). С этого момента его повествование то и дело ведется во втором лице, превращавшем его отношения с Польшей как объектом философского изучения в эпистолярные отношения с поляками: «Вы любите свободу, и вы достойны ее; вы защищали ее от могущественного и коварного врага»[610]. Написанные в форме открытого письма, обращенного к целой нации, «Соображения» и по форме, и по содержанию представляли разительный контраст частным письмам Вольтера, адресованным одному-единственному лицу, абсолютному монарху; этот монарх, конечно, и был тем самым «могущественным и коварным врагом», которого обличал Руссо.
Обозревая политическое устройство Польского государства, Руссо чаще предлагал мелкие исправления, чем обширные реформы, стараясь не заглушать укоренившиеся растения новыми семенами: «Исправьте, по возможности, вашу конституцию там, где возможны злоупотребления, но не презирайте то, что делает вас тем, что вы есть». Руссо, таким образом, выразил во втором лице свои критические замечания в адрес Петра, старавшегося сделать русских «тем, чем они не были». Уважение Руссо к польской конституции доходило до того, что он даже рекомендовал сохранить liberum veto, то есть такой порядок, когда для принятия резолюции требуется единогласное решение всех депутатов сейма; при этом он считал слишком частое использование liberum veto «варварством» и предлагал карать смертной казнью тех, кто им злоупотребляет. В целом же, хотя в «Общественном договоре» Руссо даровал «законодателю» огромные полномочия, когда Вильегорский предложил ему роль такого законодателя в Польше, его предложения были довольно скромными. Он советовал вводить перемены только с «крайней осмотрительностью». Дело в том, что законы должны управлять «сердцами граждан», а потому важнейшими для Руссо были не конституционные перемены, а вопрос, «как управлять сердцами и внушить им любовь к стране и ее законам?»[611] Ответ на него предлагался в его «Соображениях», и именно поэтому они стали не просто критическим разбором польского государственного устройства, а оригинальным сочинением, обогатившим политическую теорию эпохи Просвещения.
Вначале Руссо определяет суть польской проблемы через обычный набор уже знакомых нам формул, с помощью которых век Просвещения описывал Восточную Европу. В Польше, считал Руссо, нет ни «экономического порядка», ни «воинской дисциплины». Поэтому единственная надежда выжить в окружении воинственных соседей — и здесь Руссо решительно порывает с традиционными представлениями — «основать Республику в сердцах поляков», то есть таком «убежище, где никакая сила не сможет ни дотянуться до нее, ни ее разрушить». Соседние державы могут «проглотить вас», предупреждал Руссо, но они не смогут «переварить» страну, которая находится в сердцах своих граждан. «Патриотическое усердие» было единственным надежным оплотом республики, и он приводил в пример дух Барской конфедерации, которая к тому времени еще не была окончательно разгромлена; засев в Ченстохове, конфедераты отбивались от русских вплоть до первого раздела Польши в 1772 году. Но раз, в представлении Руссо, Польша находилась в сердцах ее граждан и была недоступна воздействию внешних сил, то ни неизбежное поражение, ни даже территориальное расчленение не могли дискредитировать политическую стратегию, которую он предложил полякам. «Если вы добьетесь, чтобы поляк никогда не мог стать русским, я заявляю вам, что Россия никогда не подчинит себе Польшу»[612]. Это был чрезвычайно важный момент в переписке между философом («Я») и нацией («вы»); Руссо уже признал поляков «достойными свободы» и теперь становился гарантом этой свободы, диктуя ее новое понимание. Это был также революционный момент в интеллектуальной истории, поскольку именно в этих фразах Руссо сформулировал идеологию современного национализма. Руссо обращался к полякам, которые никогда не могли стать русскими, полякам, которые носили свою страну в сердце, и, как показали последующие два столетия европейской истории, этот взгляд на поляков и Польшу оказался пророческим.
В своем «Карле XII» Вольтер предложил набросок «естественной истории» Восточной Европы, таблицу, где земли и народы организованы в соответствии с принципами Линнея. Вольтеровская таблица подчинила Восточную Европу господству как завоевателей, так и философов. Сорок лет спустя Руссо использовал те же самые принципы естественной истории, но вывернул таблицу наизнанку, сделав уникальность отдельных видов признаком их силы, а не залогом неизбежного подчинения. Восточная Европа была объектом наблюдений. Он обнаружил на ее пространстве поляков, которые не могли стать русскими, и возвестил всему миру их неистребимую самобытность, бросая тем самым вызов вольтеровским представлениям о цивилизации и господстве.
В изложении Руссо естественная история не сводилась к изучению наций и классификации их в соответствии с их природными особенностями. Самобытность наций можно было культивировать, что придавало некую целенаправленность политике и деятельности политических философов, вроде самого Руссо, которых, в сущности, призывали в качестве консультантов. Он рекомендовал установить в Польше такие институты, которые могли бы «образовать дух нации, ее характер, вкусы и манеры народа; которые делали бы его самим собой, а не чем-то другим; которые пробуждают в нем пламенную любовь к стране, основанную на неискоренимых обычаях». На самом деле уже в основе его рассуждений лежала посылка, что каждая нация уникальна, подобно биологическим видам, и характеризуется своими вкусами, манерами, предрассудками и пороками, которые «слишком укоренены, чтобы новые семена могли их легко заглушить». Возвращаясь вновь к теме укорененности, Руссо показал, что национальная идентичность формировалась в результате диалектического взаимодействия между природой и цивилизацией, между изучением дикой флоры и терпеливым взращиванием в садовых условиях. Взращивать, даже насаждать самобытную национальную идентичность необходимо именно потому, что существуют противоборствующие силы, старающиеся ее стереть. «Нет больше французов, немцев, испанцев и даже англичан, — объявлял он, возможно, несколько преждевременно. — Есть только европейцы». Уничижительно упоминаемая здесь Европа была, конечно, Европой Западной, где «у всех те же вкусы, те же страсти, те же манеры». Польше, однако, он предлагал бросить вызов этому единообразию: «Направьте страсти поляков в другую сторону; вы придадите их душам национальную физиономию, которая будет отличать их от других народов»[613]. Первоначально эти «вы», к которым обращался Руссо, были сами «отважные поляки», но в данном случае он подразумевает некое внешнее воздействие, формирующее национальную физиономию Польши. С той же уверенностью, с какой в «Общественном договоре» вся полнота власти передавалась законодателю, а в «Эмиле» — наставнику, Руссо предполагал, что такой всемогущий персонаж должен быть и в Польше.
Однако сотворение национального характера требовало внимания к деталям, а Руссо откровенно признавался, что о Польше знает очень мало.
Сжатого изложения польских манер, любезно сообщенного мне г-ном Вильегорским, недостаточно, чтобы познакомить меня с их гражданскими и внутриполитическими обыкновениями. Но великий народ, который всегда мало общался со своими соседями, не может не иметь множества собственных обычаев, которые, быть может, искажаются день ото дня по общей склонности всей Европы перенимать вкусы и нравы французов[614].
Руссо настойчиво искал народ, «который всегда мало общался со своими соседями»; эта настойчивость не только отвечала его представлениям о подразделении человечества на отдельные виды, но и бросала вызов традиционно небрежному смешению в одну кучу всех восточноевропейских народов. Вольтер отмечал сходство польского, русского, татарского и венгерского платья, и Руссо вознамерился доказать, что в Польше сохранялся свой, ни на что не похожий национальный костюм, защищенный от всех иноземных, в первую очередь французских, влияний. «Делайте все вопреки этому царю, которым все восхищаются», — велел Руссо, но при этом предписывал полякам определенную форму одежды с той же настойчивостью, что и Петр русским. «Да не осмелится ни один поляк появиться при дворе одетым по-французски», — писал Руссо о варшавском дворе, которого сам он никогда не видел[615]. С другой стороны, Дидро, посетивший санкт-петербургский двор как раз вскоре после того, как Руссо сочинил свои «Соображения», восторгался тем, с какой скоростью русский народ «офранцуживается». Наличие таких противоположных подходов показывает, что речь шла не просто о платье, но о судьбах «цивилизации по-французски» как таковой. Вызов, который Руссо бросал принципам Просвещения, восходил еще к его «Рассуждениям»; вызовом этим он ставил под сомнение цивилизацию, даже отвергал ее. Изобретая свою Восточную Европу, Руссо объединял Польшу и Россию как страны, стоявшие перед судьбоносным выбором: принять или отвергнуть «общее направление всей Европы».
Центральное предложение «Соображений», более важное, чем все планы конституционной реформы, — совет создать национальную систему образования.
Именно образование призвано дать душу национальному телу и так направлять их мнения и вкусы, что они будут патриотами по собственной склонности, по собственной страсти, по необходимости. Открывая глаза, ребенок должен видеть свою страну и не видеть ничего иного до самой смерти. Всякий истинный республиканец с молоком матери всасывает любовь к своей стране[616].
Именно благодаря подобным замечаниям Руссо стал родоначальником современного национализма, и стимулировал его политическое воображение именно пример Польши. Руссо, который сам никогда Польши не видел, определял и диктовал, что должен и чего не должен видеть всякий поляк с детства и до самой смерти. Вольтер переписывался с самодержавной императрицей, возвышаясь вместе с ней над восточноевропейскими народами; Руссо обращался напрямую к самим народам, предписывая им ту или иную идентичность. «Француз, англичанин, испанец, итальянец почти ничем не отличаются друг от друга», — объявил Руссо, но поляк «должен быть поляком»[617]. Дополняя русскими этот каталог взаимозаменяемых европейцев, он подчеркивал всю извращенность петровской программы, преувеличивая одновременно ее успешность и косвенно предупреждая поляков, что и они могут пополнить этот список, если не последуют увещеваниям Руссо.
Впрочем, в «Общественном договоре» он предсказывал Российской империи еще одну опасность, обещая, что «татары, ее подданные или соседи, станут ее повелителями — и нашими». В представлении Руссо, Восточная Европа столкнулась с континентальным кризисом, она разрывалась между двумя полюсами: французскими вкусами и манерами, с одной стороны, и татарскими опустошительными вторжениями — с другой. Философ не сводил это столкновение к привычному противостоянию цивилизации и варварства, Европы и Азии, поскольку не был готов выступать в защиту цивилизации и Европы. Вместо этого он пытался разрешить дилемму, представляя Восточную Европу в качестве горнила, в котором зарождаются нации.
Для Вольтера изобретение Восточной Европы было прежде всего картографической операцией; он открывал отдельные ее части и присоединял их друг к другу, следуя по карте за завоевательными походами Карла и Екатерины. Перенеся Польшу с карты в сердца поляков, Руссо освободил ее от ограничений, накладываемых картографической наукой. На самом деле он вообще не был большим поклонником географии, и изучение карт, бессмысленно абстрактных изображений, не входило в программу воспитания Эмиля. Если Эмиль и обращался к картам, он должен был узнать лишь «названия городов, стран и рек, о существовании которых он может получить представление только из той бумаги, которую мы ему показываем»[618]. Переписка Вольтера с Екатериной прекрасно иллюстрировала этот ненавистный Руссо синдром: карты позволяли философу оставаться в Ферне и одновременно «переноситься на Дарданеллы, на Дунай, на Черное море, к Бендерам, в Крым и особенно в Санкт-Петербург». Оказавшись на картах Екатерины и Вольтера, картах завоеваний и разделов, Польша была обречена на гибель. Но той Польше, о которой говорил Руссо, это не угрожало — благодаря философу она была в безопасности, переместившись еще за двадцать лет до своего уничтожения с карты Европы в сердца своих граждан. Осознавая накануне первого раздела, что Польше на карте угрожает опасность, Руссо превратил эту страну в отправную точку для своей политической теории национальной идентичности. На карте Екатерина могла быть неограниченной повелительницей; зато, по мнению Руссо, настоящих русских больше не было в природе. Что же касается Польши, она могла исчезнуть с карты, сохранив при этом свою «национальную физиономию». Польша стала той точкой, в которой Руссо вывернул наизнанку вольтеровскую карту Восточной Европы.
Жан Старобинский рассматривал жизнь и творчество Руссо как борьбу за достижение «прозрачности», возможности непосредственного восприятия интеллектуальных и эмоциональных истин. В описании Руссо Польша проступала сквозь полупрозрачный занавес, отделявший философа и его читателей от Восточной Европы; «Соображения» были эпистолярной попыткой достичь «прозрачности», найти доступ к сердцам поляков, навязать им их собственную польскую идентичность. Руссо и вправду удалось ухватить самую суть польской проблемы, проблемы национального выживания в отсутствие политической независимости; однако наибольшим успехом созданные им образы и идеология патриотизма пользовались у революционного поколения во Франции. Руссо знал о Польше слишком мало, чтобы быть уверенным, что попал в цель, и заключил свои «Соображения» тем же интеллектуальным самоуничижением, которое Дидро выказывал в беседах с Екатериной. «Быть может, все это лишь нагромождение химер», — писал Руссо, объявляя «мечтаниями» свои так называемые «соображения»[619]. Как и в случае с Дидро, за прямым обращением скрывались рефлексия, мечтания и личные фантазии. Польша, подобно России с оговорками принятая в состав Европы, заставляла эпоху Просвещения пересмотреть свои политические ценности и представления.
«Не поедете ли вы в Польшу с мадам Жоффрен?» — писал Вольтер Жану-Франсуа Мармонтелю. Это была шутка: путешествие Мармонтеля в Польшу было столь же маловероятно, как и визит самого Вольтера. Ироничность этого обращения показывала, что поездка мадам Жоффрен, хозяйки самого знаменитого парижского салона эпохи Просвещения, была событием общественного значения, вызывавшим пристальный интерес и позволявшим философам совершать воображаемые путешествия в ее свите. Гримм, профессиональный интеллектуальный сплетник, сообщал, что визит мадам Жоффрен к королю Станиславу Августу в 1766 году был «предметом разговоров и любопытства публики на протяжении всего лета». Гримм полагал, что визит этот, свидетельствующий об «изумительной смелости», представлял «частное лицо, отправляющееся на край света, чтобы насладиться дружбой великого короля»[620]. Возможно, что он черпал храбрость именно в этом примере, когда в том же году сам отправился еще дальше, чтобы посетить еще более выдающегося монарха. Вольтер писал из Ферне мадам Жоффрен в Варшаву, сожалея, что не может совершить «такое же путешествие», но назвал ее поездку «эпохальным событием для всех мыслящих людей во Франции». С другой стороны, мадам Деффан, хозяйка конкурирующего парижского салона, в своей переписке с Горацио Уолполом высмеивала путешественницу, называя ее «мадам Жоффренской» и превращая тем самым в персонаж восточноевропейского фарса[621]. Тем не менее в качестве комического курьеза или эпохального события поездка мадам Жоффрен в 1766 году оставалась самой знаменитой встречей Просвещения с Восточной Европой вплоть до самого визита Дидро в Санкт-Петербург в 1773-м. Мадам Жоффрен тоже оставалась самым видным покровителем Польши среди деятелей Просвещения, пока Руссо, так и не посетивший этой страны, не написал свои «Соображения».
Мари Терез Родэ, или мадам Жоффрен, была супругой состоятельного парижского буржуа; в 1750-х она основала очень успешный салон, который посещали все виднейшие философы Просвещения. Она принимала у себя и таких его отцов-основателей, как Фонтенель и Монтескье, и издателей «Энциклопедии», Дидро и д’Аламбера. Мармонтель, сам завсегдатай ее вечеров по средам, сообщал, что «она не имела ни малейшего понятия ни об искусстве, ни о литературе и узнавала или читала что-либо лишь по случайности», но тем не менее «достигла совершенства в искусстве направлять беседу» и умеряла споры своих гостей, «устанавливая предел их свободе и в случае нужды приструнивая их словом или жестом, словно дергая за невидимые нити»[622]. В 1753 году Станислав Понятовский, верный последователь Карла XII, рекомендовал ей своего сына, будущего короля Польши, когда двадцати одного года от роду тот на шесть месяцев приехал в Париж. Она приняла молодого человека по-матерински — он с тех пор называл ее maman; а сам юный Понятовский произвел благоприятное впечатление на ее философов, обладая теми безупречными французскими манерами, которые Руссо позднее объявил гибельными для Польши. Фонтенель даже поинтересовался, говорит ли молодой поляк «по-польски столь же хорошо, как и по-французски»[623]. В 1758 году мадам Жоффрен принимала находившуюся в Париже проездом принцессу Ангальт-Цербстскую, мать Екатерины, произведшую благоприятное впечатление на Вольтера. Поэтому, когда в 1762 году Екатерина захватила русский престол, а в 1764-м возвела на польский трон своего любовника, мадам Жоффрен оказалась доверенным лицом и корреспондентом двух царствующих особ. Оба ее корреспондента вскоре ухватились за возможность пригласить ее в Восточную Европу.
В сентябре 1764 года Станислав Август писал мадам Жоффрен, своей «chère maman» из Варшавы, с гордостью сообщая о своем избрании королем Польши:
Я имел удовольствие быть названным устами всех женщин, так же как и мужчин, моего народа, присутствовавших на этих выборах, поскольку примас, проезжая мимо их экипажей, оказал им любезность, спросив, кого они желали в короли. Почему и вас не было там? Вы бы назвали своего сына![624]
Ее там не было, потому что она была не полячкой, а, напротив того, совершеннейшей парижанкой. Она родилась в Париже в 1699 году, умерла там же в 1777 году и вообще редко покидала Париж, если не считать путешествия в Варшаву в 1766 году. Тем не менее с самого избрания Станислава Августа в 1764 году они постоянно пишут друг другу о ее маловероятном приезде в Польшу, а король сетует, что ее все еще нет.
Ma chère maman, так я теперь больше вас никогда не увижу? Не наслажусь никогда сладостью, мудростью ваших мнений (vos avis)? Оттуда, где вы находитесь, вы можете посылать мне свои максимы (maxims), но для советов (conseils) я недостижим[625].
В этом пассаже, звучащем отчасти как предупреждение, Станислав Август изложил для мадам Жоффрен политическую дилемму взаимодействия западноевропейского Просвещения с просвещенным абсолютизмом в Восточной Европе. Философам казалось, что на востоке Европы — арена политической драматургии, край возможностей и экспериментов, где «все еще предстоит совершить». Однако действенность их мудрости ограничивало расстояние: советы не доходили так далеко, оказываясь «вне зоны досягаемости». Дело, впрочем, было не только в пролегавших между ними верстах, как обнаружил Дидро, посетивший в 1773 году Санкт-Петербург и оказавшийся менее, чем когда-либо, способным оказывать философское влияние на Екатерину. Содержание королевской переписки с мадам Жоффрен полностью соответствовало предложенному Станиславом Августом разделению на общие максимы, монополией на которые обладал Париж, и конкретными советами, которые он заранее считал находящимися вне досягаемости даже самого знаменитого философского салона французской столицы.
В октябре он писал об этом еще более прямо: «Поскольку для всякого бывает уместно подтвердить в начале царствования старинные договоры, я начинаю с того, что самым искренним, самым торжественным, самым нерушимым образом уполномочиваю вас по-прежнему искренне сообщать мне ваши мнения». Таким образом, с очаровательной напускной торжественностью он санкционировал эпистолярную передачу «мнений». Затем он обратил внимание своего корреспондента на расстояние между Парижем и Варшавой: «Кроме этого, я оставляю за собой право не всегда следовать в точности вашим советам, поскольку невозможно, чтобы на таком удалении вам были в точности известны все факты»[626]. Эта переписка необычна тем, что Станислав Август и мадам Жоффрен совершенно сознательно обращались в своих письмах к невозможности получать и посылать советы по почте, через весь европейский континент. Несмотря на то что он был монархом с довольно ограниченными полномочиями, подчас — почти марионеткой, а она была скорее хозяйкой популярного салона, чем философом, эта проблема особенно занимала их, когда речь шла о роли просвещенного абсолютизма в Восточной Европе.
В своем первом письме новому королю мадам Жоффрен приветствовала его в том же тоне небрежного кощунства, в котором Вольтер писал Екатерине: «Мой дражайший сын, мой дражайший король, мой дражайший Станислав Август! Вот и вы, три различных лица в одном; вы моя Троица!» С тем же пародийным религиозным рвением она сообщила о своих надеждах на счастливую будущность Польши: «Я вижу Польшу восставшей из пепла, я вижу ее сверкающей, подобно новому Иерусалиму!» Если он воображал, что она была в Польше и присутствовала при его избрании, то мадам Жоффрен притворялась, что в своем воображении видела Польшу. Она немедленно упомянула, что могла бы приехать:
Сердце мое стремится к вам, и мое тело рвется последовать за ним. Вот! Мой дражайший сын, если вы столь великий король, как я желаю и надеюсь, почему бы мне не отправиться к вам, чтобы восхищаться вами как новым Соломоном? Я не желаю обращать внимание на невозможность такой поездки[627].
Условное наклонение показывало, что поездка, которую они осмелились задумать, маячила на горизонте, колеблясь между возможным и невозможным, бросая вызов воображению. На мгновение все это напоминало библейскую аллегорию, где Варшава была Иерусалимом, а Станислав Август — Соломоном. Именуя себя Царицей Савской, мадам Жоффрен уже предвидела, что подобное паломничество станет настоящей сенсацией. «Когда царица Савская отправилась на встречу с Соломоном, у нее наверняка был оруженосец», — два года спустя писал Вольтер Мармонтелю, отведя эту роль именно ему. «Вы бы совершили очаровательное путешествие!»[628]
Объявив поездку и желательной, и возможной, мадам Жоффрен сразу же открыла свои побудительные мотивы, сославшись на предыдущие письма: «Ваше Величество совершенно правы, говоря, что я нахожусь вне зоны действенности советов; а максимы, даже самые изящные, слишком общи». Она не желала ограничиться одними лишь максимами, и путешествие в Варшаву могло бы, казалось, разрешить дилемму, представленную перед ней Станиславом Августом. Прежде всего она расспрашивала и наставляла его в связи с планами его женитьбы; как и предполагалось, возможность обсуждать эту тему была ограничена и эпистолярной дистанцией между ними, и необходимостью осмотрительности. Он отказался отвечать на ее настойчивые запросы: «Вы находитесь на удалении пятисот лиг, а я — король, и кто поручится мне, что письмо это останется скрытым от человеческих глаз?» Ограничения, накладываемые эпистолярной формой общения, вновь наводили его на мысль о визите: «Ах, почему вы не можете приехать повидать меня!» Пока же король мог лишь предложить, чтобы их переписка о королевской женитьбе оставалась односторонней: «Я не могу сказать вам, женюсь ли я и с кем именно я сочетаюсь браком, но мне доставит величайшее удовольствие получать от вас всевозможные идеи, мнения, советы…» Такую форму общения едва ли можно назвать перепиской: предоставляя мадам Жоффрен свободу говорить все, что ей придет в голову, Станислав Август снимал с себя обязательство не только следовать ее советам, но и вообще отвечать на ее послания. Из его письма мадам Жоффрен не узнавала никаких подробностей о его предстоящей женитьбе: в нем лишь описывалась карета, которую король заказывал во Франции при ее посредничестве. Он хотел, чтобы обивка была желтой и в карете был светильник для чтения[629]. Не только французская философия, но и французские вкусы определяли в XVIII веке стандарты цивилизации, которыми измерялась дистанция между Западной Европой и Европой Восточной; и мадам Жоффрен, и эпоха Просвещения стремились предписывать не только выбор обивки.
Впрочем, беспокойство короля о конфиденциальности переписки было оправданным, тем более что эпистолярные взаимоотношения с мадам Жоффрен, подобно отношениям Екатерины и Вольтера, были задуманы им для пропаганды его просвещенного образа в Западной Европе. «На всех моих друзей произвело большое впечатление первое письмо, которое Ваше Величество написали мне после своего избрания, — писала мадам Жоффрен. — Я прочла им первую страницу; они все были очарованы, но письмо не покидало моих рук». Она, таким образом, обещала ему и широкую рекламу, и сохранение тайны; весь эпизод отражал сложное переплетение публичных и приватных устремлений, определявших форму и содержание переписки. Впрочем, мадам Жоффрен была не столь осторожна за год до того, когда первое письмо к ней Екатерины, к смущению обеих сторон, в конце концов попало в газеты. «Я опасалась писать вам во второй раз, — сухо заметила Екатерина, — дабы вы не подумали, что я стремлюсь прославиться своими письмами»[630].
Когда Станислав Август был избран на польский трон, устроившая это избрание Екатерина написала мадам Жоффрен, поздравляя ее так: с успехом «вашего сына». Екатерина набожно приписала его избрание Провидению («я не имею представления, как именно он стал королем») и даже предположила здесь влияние самой мадам Жоффрен: «Говорят, что ваш сын держит себя чудесно, и я этому очень рада; я предоставляю вашей материнской нежности поправлять его в случае нужды». Право наставлять саму себя она не собиралась предоставлять никому в Париже; более того, она намеревалась собственными силами исправлять поведение Станислава Августа, если оно начнет расходиться с целями ее польской политики. В конце 1764 года, когда мадам Жоффрен уже задумывалась о посещении Варшавы, Екатерина представляла ее визит в Санкт-Петербург и в письме в Париж рисовала их воображаемую встречу. Эта встреча не сопровождалась падениями ниц в персидском стиле:
Если вы войдете в мою комнату, я скажу вам: «Мадам, присаживайтесь, давайте поболтаем попросту». У вас будет кресло напротив моего, между нами будет столик[631].
В центре этой фантазии — встреча на равных Философии и Власти (даже если целью этой встречи была лишь болтовня); однако когда в 1773 году Санкт-Петербург посетил Дидро, между ним и Екатериной поставили маленький столик, дабы оградить императрицу от его фамильярности. Кресло, предложенное мадам Жоффрен, сродни креслам всех тех литераторов, которые в XVIII веке совершали, не вылезая из них, воображаемые путешествия в Восточную Европу.
Когда Станислав Август встретил мадам Жоффрен в Париже, он был еще молодым человеком; всю свою жизнь он сожалел, что не побывал в Риме и не встретил Вольтера. Екатерина никогда не бывала в Париже, как она сама с ироническим самоуничижением признавалась мадам Жоффрен; царица оставалась в России и притворялась изумленной, что занимает «людей, находящихся за девятьсот лиг отсюда». Петр бывал в Париже, но для Екатерины континентальная пропасть в 900 лиг, отделявшая ее от корреспондентов, была необходима, чтобы поддержать в Западной Европе ореол таинственности вокруг своей особы. Своих корреспондентов она приглашала к себе в гости, а мадам Жоффрен даже сообщила (тут Екатерина притворялась, что недооценивает свои познания во французском): «Если вы выучите русский, то много меня обяжете»[632]. Это, конечно, должно было прозвучать иронически, поскольку мадам Жоффрен вряд ли собиралась учить русский и даже по-французски писала не слишком хорошо — она была не в ладах с орфографией.
Письма самой мадам Жоффрен к Екатерине до нас не дошли, но она, несомненно, откликнулась на предложение посидеть в Санкт-Петербурге за столиком, поскольку следующей весной императрица вернулась к этой теме в своем письме: «Я ничуть не забыла, мадам, что предложила вам место напротив себя, отделенное от меня лишь столиком». Екатерина, однако, не спрашивала у нее советов и не интересовалась ее мнением о том, как ей управлять Россией. «У вас (chez vous) люди обладают ложными понятиями о России», — прямо заявила Екатерина, и это ее «vous» включало и «Вас, мадам, столь сведущую и столь просвещенную»[633]. Определяя пределы дозволенного эпистолярного вмешательства в свою политику, Екатерина была гораздо жестче, чем Станислав Август, и даже посещение Санкт-Петербурга сулило лишь возможность «поболтать». Именно так Дидро и описывал свои беседы с Екатериной в 1773 году: в его словах, помимо напускной скромности, сквозило еще и раздражение из-за неудавшегося диалога, из-за преграды в виде столика, из-за невозможности откровенной беседы наедине.
В марте 1765 года Станислав Август стал серьезней подумывать о приезде мадам Жоффрен: «Возможно ли, чтобы Вы задумались об осуществлении своего путешествия в Польшу?» Он все еще придерживался условного наклонения, но поездка эта казалась теперь достаточно реальной, чтобы породить в нем несколько двойственное отношение:
О, ma chère maman! Возможно ли? Возможно ли? Но вам хорошо известно, что мне бы хотелось уже сейчас заботиться лишь о том, чтобы были прекрасные дороги, прекрасные мосты, хороший ночлег, короче, все, что необходимо для того, чтобы вы не сказали: «Что за скверное (vilain) королевство у моего сына!»[634]
Таким образом, он заранее приписал ей все обычные жалобы западных европейцев, путешествовавших в XVIII веке по Восточной Европе; одновременно он брал на себя обязательство когда-нибудь стереть различия между двумя половинами европейского континента. Уверенность в высокомерно-снисходительном отношении мадам Жоффрен к его королевству определяла взаимные роли корреспондентов, обозначая и отношения между ними двумя, и отношения между Западной Европой и Европой Восточной. В ее ответном письме путешествие в Польшу впервые обсуждалось не в сослагательном наклонении, как фантазия, а как нечто решенное и назначенное на следующий год: «Я покину Париж 1 апреля и буду двигаться потихоньку, пока только земля будет выносить меня, к самому подножию Вашего трона, и там я умру в Ваших объятиях от радости, от удовольствия и от любви». Тем не менее она еще не настолько забылась в экстазе, чтобы не напомнить королю, что он обещал позаботиться о ее удобствах, когда она будет в Польше.
Мой дражайший сын, мне покажутся прекрасными все дороги, ведущие меня к этому счастливому моменту; я не буду судить о них до тех пор, пока не придет пора покидать вас, когда, я полагаю, они покажутся мне отвратительными. Я смеялась, читая, что, по вашему мнению, я буду восклицать: «Что за скверное королевство у моего сына!» Конечно, я сочту его недостойным вас[635].
Подобно Руссо, самонадеянно признавшему поляков «достойными» вольности, мадам Жоффрен готовилась признать их недостойными своего просвещенного монарха. Она смеялась над королем, предвидевшим ее восклицания, но лишь потому, что, по ее собственному признанию, его предположение абсолютно верно.
На самом деле именно эта «скверность», эта заметная на каждом мосту и на каждой дороге недостойность делала просвещенный абсолютизм столь убедительно уместным в Восточной Европе. Эпоха Просвещения выгородила себе в Западной Европе свое собственное королевство, и в ожидании встречи с Польшей мадам Жоффрен даже возложила на себя корону. «Да, да, подобно Царице Саве кой, я отправлюсь восхищаться Вашей мудростью», — объявила она. «Раз мой сын — царствует, я вполне могу уподобить себя царице». Так свершилось воображаемое коронование мадам Жоффрен, которая вечерами по средам дергала за невидимые нити, направляя беседы парижских философов. Случалось ли ей задуматься, что завоевание и власть могут выражаться в различных формах? Ее дочь, мадам де ла Ферте-Имбо, уверяла, что мадам Жоффрен обладала «душой Александра»[636].
В мае мадам Жоффрен писала королю, чтобы сообщить, что предстоящая поездка не кажется ей «невозможной», объявить, что она «не напугана и не обеспокоена женскими слабостями», и обсудить причины, по которым она считает путешествие в Польшу неотложным.
Я не смогу поддерживать многолетнее сообщение с вами, если мои представления о вашем духе, о его широте, о его природе и о его способностях не будут обновляться. … Наши отношения станут безжизненными, если все, что я вам говорю, не имеет больше никакого отношения ко всему тому, что вы чувствуете и что вас окружает[637].
Таким образом, само путешествие становилось необходимым, чтобы поддержать жизнеспособность их переписки. Письма были основной формой «сообщений» между ними, связывающей их через пролегшую между ними пропасть, но личное пребывание мадам Жоффрен в Польше на протяжении нескольких месяцев должно было оправдать многолетний обмен посланиями. Без этой поездки она постепенно потеряла бы истинное представление о своем корреспонденте и не знала бы, что его «окружает». Окружала его Польша; его двор и его придворные были для нее «множеством лиц, принадлежащих к совершенно иному виду». Письмо завершалось тройным призывом придерживаться высоких стандартов в их переписке: «Откровенность, откровенность, откровенность!»[638] Подобно Руссо, мадам Жоффрен осознавала, что воспринимает Польшу сквозь занавес, в прозрачности которого она уверена не была.
Король тоже тревожился: «Ma chère maman, я не пожалел бы никаких сокровищ, чтобы проводить с вами каждый день своей жизни, и все же я опасаюсь воздействия громадных различий, которые вы обнаружите между всем окружающим вас там, где вы находитесь сейчас, и тем, что вы встретите здесь». Географическая удаленность создавала «громадные различия», непроходимую пропасть:
Вы, несомненно, повидали многое, но вам не приходилось испытывать столь значительные перемещения; вы, так сказать, никогда не покидали Парижа, а теперь сразу отправитесь до самой Польши (jusqu’en Pologne)! Нет, я поверю этому, только когда увижу своими глазами, и, признаюсь, почти столь же опасаюсь увидеть вас здесь, сколь и желаю[639].
Переписка могла сгладить громадные различия, даже если речь шла о «самой Польше», но перемещение создавало брешь в стене, разделяющей два различных мира. В июне 1765 года, за целый год до приезда мадам Жоффрен, король, разрывавшийся между опасениями и желанием встречи, признался, что перемещение это требует самых тщательных приготовлений и репетиций:
Вы остановитесь в моем дворце, на одном этаже со мной…. Вы будете обедать и ужинать chez vous, если пожелаете, или со мной… В вашем распоряжении будет карета. …Как только я узнаю, едете ли вы через Вену, Дрезден или Берлин, я вышлю впереди вас человека, говорящего по-французски, по-немецки и по-польски[640].
Въезд мадам Жоффрен в Польшу должен был стать решающим этапом ее путешествия, пересечением границы; двадцать лет спустя Сегюр воспримет эти мгновения как расставание с Европой как таковой. Приготовления к приезду мадам Жоффрен должны были определенным образом организовать ощущение этих «громадных различий», и газеты среди прочих слухов печатали домыслы, будто в Варшаве ее ожидал дом, планировка и внутреннее убранство которого в точности повторяли ее собственное жилище на улице Сен-Онорэ в Париже. Идея симметричной мимикрии, подчеркивающей различия между Западной Европой и Европой Восточной, волновала умы и после смерти Вольтера в 1778 году, когда Екатерина подумывала о том, чтобы возвести в Царском Селе точную копию усадьбы в Ферне и поместить там библиотеку покойного французского философа[641].
В июне 1765 года мадам Жоффрен желала знать, которая из трех предложенных королем дорог в Польшу «наименее скверная» и какова варшавская вода: «Когда у меня есть хорошая вода, мне более ничего не нужно». Одновременно она была занята подготовкой путевых удобств, продолжая надзирать за постройкой королевской кареты и пересылая в Варшаву клочки желтого атласа, чтобы Станислав Август мог окончательно выбрать обивку. Кроме того, она предложила полякам помочь в приобретении бриллиантов мадам де Помпадур, которая скончалась незадолго до того; однако главной темой разговоров того лета оставалось ее собственное перемещение.
Весь свет, то есть мои друзья и мое общество, настолько восхищаются вашим дружеским отношением ко мне, они все говорят, что я просто обязана отправиться повидать вас. Я выпрямляюсь, поджимаю губы и отвечаю на манер оракула: «Нет ничего невозможного». Мысль о возможности посетить Вас, мой дражайший сын, столь восхитительна для меня, что не проходит ни дня, когда бы я не делала каких-то приготовлений, покупок, не наводила справок в этой связи[642].
Достоинства этого проекта существенно возрастали благодаря широкому общественному интересу к ее «невозможному» приключению. В то лето мадам Жоффрен совершала небольшие прогулки вокруг Парижа, «как те маленькие птички, что учатся летать», и друзья ее предполагали, в полном соответствии с ее замыслом, что она пробует свои силы перед дорогой в Варшаву[643].
Назвав посещение Польши восхитительным, мадам Жоффрен сразу же применила это слово к соседнему объекту на карте: «Я снова получила восхитительное письмо оттуда, оттуда (là-bas, là-bas). Поистине она очаровательная женщина». Эта женщина, конечно, не кто иная, как сама Екатерина, о чьем очаровании Станислав Август знал не понаслышке; выражение «là-bas, là-bas» не раз встречалось в его переписке с мадам Жоффрен и относилось к России, лежащей «за» Польшей. В своем письме Станислав Август совсем уж косвенным образом обозначил положение России относительно Польши, предложив мадам Жоффрен «новости из еще более далекого [края]» («les nouvelles de plus loin»)[644]. Польша далеко, но Россия еще дальше. Из деликатности, вызванной и личными, и политическими соображениями, мадам Жоффрен и Станислав Август ни Россию, ни Екатерину прямо не называли. Взойдя на трон, он был все еще влюблен в Екатерину, быть может, даже надеялся, что они поженятся и объединят свои государства, но она предпочла ему новых возлюбленных и манипулировала им из Санкт-Петербурга. Теперь он писал мадам Жоффрен, что, должно быть, никогда не сможет любить с такой «широтой сердца», с таким слепым обожанием:
Но поскольку, когда любовь уходит, потребность в дружбе усиливается, maman достанется то, что было предназначено для la-bas, la-bas! Вы правы, она очаровательная женщина! Но отсюда далеко до la-bas, la-basl[645]
Король, таким образом, превратил свои романтические чувства к Екатерине в сыновью преданность гораздо более старой женщине, которую он теперь пылко ожидал в Варшаве. Екатерина в Санкт-Петербурге по-прежнему оставалась его главной политической покровительницей, но мадам Жоффрен могла теперь претендовать на его сердце от имени Просвещения в Париже. Руссо закрепил эти притязания, обращаясь прямо к сердцам поляков.
Если в 1765 году король выбирал между двумя женщинами, то мадам Жоффрен выбирала между двумя суверенами, поскольку она по-прежнему переписывалась с обоими. Желая продемонстрировать свои предпочтения, она этим летом совершила эпистолярное предательство, переслав в Варшаву полученные от Екатерины письма, чтобы Станислав Август тоже прочитал их. Среди них, по всей видимости, были и мартовское письмо о «столике», и июньское «восхитительное письмо», в котором Екатерина сообщала, что «живет как калмык», все время в дороге, и от такой жизни «парижские дамы попадали бы в обморок»[646]. Мадам Жоффрен, однако, готовилась покинуть Париж, и, возвращая ей письма из «là-bas, là-bas», Станислав Август торжественно ожидал ее приезда. «То, что вы совершаете из одной лишь дружбы, так сказать, совершенно беспримерно, — писал он, — поскольку вы приедете из Парижа в Польшу исключительно затем, чтобы получить возможность любить меня не менее глубоко и, возможно, с большей пользой, чем до этого». В Варшаве у него не было бескорыстных советников, но мадам Жоффрен, прибывающая из Парижа в Польшу, «словно спускаясь с другой планеты», сможет говорить «беспристрастно». На ее тройной призыв к искренности он ответил страстным тройным призывом приехать: «Oh! Venez, venez, venez, ma chère maman!»[647] Переезд из Западной Европы в Восточную сравнивался с межпланетным путешествием, а ее присутствие в Польше, по его мнению, несло практическую пользу, ибо давало надежду на беспристрастный совет с планеты Просвещения.
На Новый, 1766 год Станислав Август писал мадам Жоффрен, беспокоясь о том, как отнесется Екатерина к предполагаемому путешествию: «Мне лишь приходит в голову, что là-bas, là-bas, быть может, позавидуют тому, что вы делаете для меня, и, возможно, попробуют внушить вам желательность того, чтобы вы проехали еще четыреста лиг»[648]. Грамматика этой конструкции поистине зубодробительна, отражая щекотливость трехсторонних отношений; но внушения и приглашения Екатерины не действовали на мадам Жоффрен. В 1766 году, том самом году, когда Руссо отклонил приглашение Орлова, она окончательно отвергла Россию и открыла свою Восточную Европу в Польше.
В январе она объявила: «Я не боюсь скверных дорог». Она решилась довериться назначенному ей провожатому, говорящему на трех языках: «Я закрою глаза и буду думать лишь об удовольствии, которое я получу от встречи с Вашим Величеством». Поездка в Варшаву становилась делом слепой веры, и она с самого начала отставила в сторону все опасения: «Я отправлюсь, как если бы я ехала в Шало, ближайшую к Парижу деревню». Ее отъезд пришелся на конец мая, и в начале июня она достигла Вены. Императрица Мария-Терезия приняла ее в Шенбрунне, где гостья из Парижа была очарована красотой одиннадцатилетней принцессы Марии-Антуанетты и обещала послать благосклонный отзыв во Францию, где уже обдумывали брак этой девочки с будущим королем. Только выехав из Вены в Варшаву, мадам Жоффрен по-настоящему пересекла границу Восточной Европы, подобно леди Мэри Уортли Монтэгю, отправившейся из Вены в Белград за 50 лет до того. В Вене она встретилась со своим провожатым, которого Станислав Август послал вместе с необходимыми дорожными принадлежностями — постелью, мебелью, столовым серебром. В своем письме в Вену король предвкушал ее прибытие в Варшаву в «плоти и крови» и воображал, что ее присутствие покажется плодом «волшебства»[649]. Однако средства передвижения едва ли были волшебными, поскольку, как и во время екатерининского путешествия в Крым двадцать лет спустя, волшебство это было результатом тщательных приготовлений. Когда мадам Жоффрен посетила Польшу в 1766 году, сам Станислав Август следил за подготовкой всех деталей ее путешествия, и все же ее приезд в Восточную Европу казался королю чем-то фантастическим, словно она сошла с другой планеты.
«Я прибыла в Варшаву, как если бы я лишь выбралась из моего кресла», — сообщала мадам Жоффрен в Париж своей дочери, поддерживая образ волшебного путешествия и намекая, что она действительно закрыла глаза в Вене, а открыла их уже в Варшаве. Король тоже, казалось, относился к ее приезду как фокусник к удачному трюку; он приветствовал ее возгласом: «Voilà maman!» Затем она описывала его «радостный восторг» от их встречи: в тот момент, когда он обнял ее, у нее колотилось сердце и дрожали руки и ноги. «Говорить о том, что может польстить моему самолюбию, я не стану», — пообещала мадам Жоффрен своей дочери и немедленно сообщила о своей «блестящей свите» в Варшаве: «старые и молодые господа, все королевские придворные, в моем распоряжении». С полным отсутствием политической проницательности, она решила, что короля обожают «все, кто его окружает». В Западной Европе ее поездка была сенсацией, и она не преминула измерить интерес публики к собственной персоне. «Если о моем путешествии говорили в Париже, я уверяю вас, что в Вене о нем говорили еще больше». Мадам Жоффрен писала в Париж своей дочери, мадам де ла Ферте-Имбо, и слегка журила ее за то, что та показывала всем ее письма, — «мне кажется, вы немного виновны в том шуме, которым я столь недовольна». Однако в действительности этот галдеж едва ли был неугоден мадам Жоффрен, и она с радостью подогревала любопытство парижан: «Поскольку скромность не позволяет мне самой рассказать о своих успехах во всех областях, по возвращении в Париж я поступлю, как в рыцарских романах, — обзаведусь оруженосцем, чтобы описывать их»[650]. Хотя Польша и была у ее ног — «в моем распоряжении», — лишь Париж мог стать ареной истинного и окончательного триумфа.
Ее мысль о том, чтобы обзавестись оруженосцем для живописания своих приключений, полностью совпадала с той ролью, которую Вольтер прочил Мармонтелю: «Когда Царица Савская отправилась на встречу с Соломоном, у нее, наверное, был оруженосец». И впрямь, было вполне естественно ожидать что философы, особенно завсегдатаи ее салона, станут воспевать ее путешествие: в течение своего пребывания в Варшаве мадам Жоффрен переписывалась и с Мармонтелем, и с Вольтером. Мармонтель начал свое письмо в Варшаву ссылкой на аббата де Сен-Пьера и его «Проект вечного мира» 1713 года, составленный в XVIII веке устав лиги наций, создаваемой с целью сохранения европейского мира. Аббат, должно быть, надеялся, размышлял Мармонтель, что «однажды Истина посетит европейские дворы». Он как бы отождествлял мадам Жоффрен с этой аллегорической путешественницей. Мармонтель, не только посещавший ее салон, но и живший в ее доме, приписывал международную значимость ее поездке в роли Истины:
Наш добрый аббат предполагал, что не только появятся монархи, столь благие, что позволят ей растрогать и убедить себя, но и что эти монархи найдутся даже в краях, на протяжении многих веков порождавших бичи человечества и источники разорений, опустошивших вселенную[651].
Визит мадам Жоффрен к Станиславу Августу был «счастливым предвестьем» будущего Европы, где «вечный мир» распространится даже на те «края», которые еще недавно находились в мрачной тени татарской угрозы, то есть земли Восточной Европы. Подобные образы, несомненно, подготовили всеобщее изумление, окружавшее поездку мадам Жоффрен. Шестидесятисемилетняя женщина, известная своей буржуазной респектабельностью и безупречным здравым смыслом, отправилась в края, которые в сознании современников были связаны с «бичами человечества» и вселенскими опустошениями. Она становилась посланницей Просвещения и в этом качестве должна была установить связь между монархом и парижскими философами. В своих письмах в Варшаву Вольтер поручал ей «свидетельствовать» о том, чего может достичь просвещенный монарх. Это последнее письмо настолько не было их с мадам Жоффрен частным делом, что надпись на конверте предлагала королю вскрыть его, словно сам адресат уже выбыл из Варшавы[652].
Но, как ни странно, узнать содержание самого знаменитого письма, полученного мадам Жоффрен в Польше, оказалось невозможным. Его прислал аббат де Бретейль, чей почерк был абсолютно неудобочитаем. Мадам Жоффрен сообщала домой в Париж об этих каракулях:
Дабы этот великолепный образчик получил всю известность, которой он заслуживает, я положила его на стол и воскликнула: «Спешите все, князья и княгини, воеводы, старосты, кастеляны и их супруги, и ты, простой народ, спеши! Вот иероглифы, которые надо растолковать, и десять дукатов победителю». Все сословия собрались, но дукаты остались у меня[653].
Перед нами проходит весь польский двор, поименованный в соответствии с чинами и рангами, состоящий в распоряжении мадам Жоффрен. Вся шутка состояла в невозможности разобрать письмо из Парижа, но шутка эта в полной мере достигла своего эффекта только тогда, когда мадам Жоффрен послала в Париж полный отчет о приключениях письма в Польше. Копии ее рассказа ходили по рукам, и если верить Гримму, его прочло все парижское общество[654]. Речь, таким образом, идет о двух восприятиях, восприятии «иероглифов» польскими придворными в Варшаве и восприятии вполне удобочитаемого письма мадам Жоффрен в парижских салонах. Шутка основана не только на неумении француза писать разборчиво, но и на неумении поляков прочесть письмо, их растерянности перед иероглифической загадкой. Сама мадам Жоффрен письмо расшифровала, полагаясь на свое «ясновидение». Взятые вместе иероглифическое письмо, его восприятие и рассказ об этом восприятии образовывали нечто вроде «урока письменности», подобного тому, который Клод Леви-Стросс упоминает, описывая племя намбиквара в Бразилии XX века, а Жак Деррида позднее толкует как ключ к пониманию «грамматологии», зародившейся как раз в век Руссо[655]. Власть и престиж письменного слова, иероглифического знака позволяли мадам Жоффрен инсценировать пародийную мистификацию, с помощью которой она убедила Париж в том, что у нее есть собственные польские придворные («в моем распоряжении»).
И тем не менее мы не знаем, как развивалась в Варшаве ее дружба с королем, самая главная нить, связывавшая ее с Польшей, поскольку, естественным образом, их переписка прервалась, пока они три месяца жили в одном дворце. Хотя ее и встречали с «радостным восторгом», хотя она и рекомендовала короля Вольтеру как образец просвещенного монарха, в Варшаве произошло что-то, глубоко ее обеспокоившее. Она отбыла в сентябре, и, пересылая ей в Вену письмо Вольтера, король в своем собственном письме впервые за всю историю их переписки назвал ее на «ты». Она, однако, так рассердилась, что в ответном письме швырнула эту фамильярность обратно ему в лицо: «Я считаю это ты каким-то бесовским наваждением»[656]. Лишь два года спустя, в 1768 году, она взорвалась и высказала все свое негодование по поводу путешествия; однако это письмо или затерялось, или было уничтожено, и сохранились лишь последующие ссылки на него.
Письмо, которое Ваше Величество называет «ужасным письмом», было совершенно необходимо, чтобы я могла облегчить свое сердце; с самого возвращения из Польши я делала все возможное, чтобы сдержаться, но сердце мое было столь переполнено, что не могло не излиться: сейчас оно чисто и недоступно более для горечи[657].
Этой ссылки на «ужасное письмо» 1768 года достаточно, чтобы предположить, что непосредственное общение мадам Жоффрен со Станиславом Августом в Польше прошло столь же неудачно, как и встреча Дидро с Екатериной в России. В 1772 году мадам Жоффрен призналась в письме мадам Неккер, хозяйке другого знаменитого салона, что ей отвратительно ее путешествие в Польшу шестилетней давности. Все произошло ровно так, как и предсказывал король еще до ее отправления в путь, опасаясь, что она сочтет Польшу «скверным королевством», и сожалея, что нет времени устроить «прекрасные дороги, прекрасные мосты, хороший ночлег». Мадам Жоффрен живо вспоминала «дороги, которые нельзя назвать дорогами, ночлег в конюшнях, из которых надо было сначала выгонять животных, несъедобный хлеб, отвратительную воду»[658]. Это совсем не похоже на «волшебство», но ее отзыв вполне соответствовал обычным жалобам путешествующих по Восточной Европе. Быть может, не случайно мадам Жоффрен решилась предать гласности свои претензии к Польше именно в 1772 году, когда королевство подверглось совершенному унижению первого раздела.
Мемуары Станислава Августа содержат намеки на некоторые разногласия между ним и его гостьей по поводу искусства и убранства комнат. В Варшаве кто-то нашептал мадам Жоффрен, что король отзывался пренебрежительно о ее вкусе; она была задета и полна негодования. После этого она закатывала королю «самые бурные сцены», которые ему иногда казались «даже комическими», и весь визит доставил ему больше беспокойства, чем удовольствия. Кроме того, он волновался о том, что она скажет по возвращении в Париж: «Она такая пылкая и настолько не управляет своим языком, что, если ее рассердить, она может сильно повредить королю в глазах иностранной публики». Последнее слово он оставил за собой, в своих мемуарах (которые ей не пришлось прочесть), уверяя потомков, что у нее больше «претензий», чем вкуса[659].
Так задним числом описывал неприятности между ними сам король, но другое описание, оставленное его политическим противником, Каэтаном Солтыком, епископом Краковским, наводит на мысль, что в основе разногласий лежало нечто большее, чем просто различия во вкусах и уязвленное самолюбие. В конце августа, за несколько недель до ее отъезда из Варшавы, епископ заметил в письме, что «король, должно быть, уже терпеть не может мадам Жоффрен, поскольку она все время говорит ему правду». Епископ был далек от Просвещения, и тем не менее в своем восприятии французской гостьи он близок к Мармонтелю. Для Солтыка она — символ нелицеприятной правды, а для Мармонтеля — сама Истина. Мадам Жоффрен настраивалась на «откровенность, откровенность, откровенность», но непосредственная встреча Просвещения с Восточной Европой вне литературного контекста трансконтинентальной переписки могла закончиться ужасной неловкостью. Говоря о взаимоотношениях Станислава Августа и эпохи Просвещения, Жан Фабр заключил, что в данном случае «очарование не могло пережить непосредственной встречи»[660].
В июле мадам Жоффрен писала из Варшавы д’Аламберу, что ее откровенность натолкнулась на ограничения: «Что за ужасная участь быть королем Польши! Я не осмеливаюсь сказать ему, каким несчастным я его считаю». Несчастье, видимо, следовало из самой природы его королевства, и гостье не удавалось выразить беспрепятственно и полностью именно свое недовольство Польшей. Еще до того, как попасть туда, она предсказывала, что сочтет эту страну «недостойной» своего сына, а оказавшись там, нашла ее еще менее достойной себя самой. Она писала д’Аламберу: «Все, что я видела с тех пор, как покинула свои пенаты, побуждает меня благодарить Бога за то, что я родилась во Франции, и за то, что я частное лицо»[661]. Именно так и конструировали Восточную Европу в XVIII веке, относясь к ней свысока от имени более совершенной западноевропейской цивилизации. Мадам Жоффрен посетила Польшу лишь затем, чтобы обнаружить, как приятно быть француженкой. Кроме того, она радовалась, что была частным лицом, а не суверенным государем; это казалось бы несущественным, если бы, отправляясь в Польшу, она не возложила на себя корону Царицы Савской. Тем летом д’Аламбер получил еще одно письмо из Восточной Европы, автор которого был и вправду суверенным государем. Этим автором была Екатерина, знавшая, что мадам Жоффрен находилась в Варшаве, и воспринимавшая эту поездку как отвержение и Санкт-Петербурга, и ее самой. В августе она холодно написала д’Аламберу: «Я узнала о путешествии мадам Жоффрен уже после ее отъезда. Я никогда не предлагала и никогда не предложу ей побывать здесь», — вероятно, из-за чрезмерной «суровости климата». По возвращении в Париж мадам Жоффрен получила от Екатерины последнее, длинное письмо, в котором та хвасталась своими отношениями с Дидро и Вольтером, а также тем, что «приобрела» Фальконе[662]. Ей нелегко было простить француженке, что та предпочла обнаружить все преимущества своего французского рождения в Польше, а не в России.
Хотя мадам Жоффрен и утверждала, что летом 1766 года сочувствовала «ужасному положению» польского короля, настоящие трудности у него начались только осенью, после ее отъезда. На сейме 1766 года Екатерина заблокировала его программу конституционных реформ и вызвала затяжной политический кризис, сопровождавшийся русским вмешательством во внутренние дела Польши; это привело в 1768 году к созданию Барской конфедерации, восставшей и против России, и против короля. Станислав Август был низложен, похищен, едва не убит и сохранил свою корону только благодаря победам русского оружия и лишь ценой унизительного расчленения своего королевства в 1772 году, Руссо, поддержавший. Конфедерацию и презиравший Станислава Августа за его связи с Россией, заключил в «Соображениях», что «сейчас он, пожалуй, просто неудачник». Подобно мадам Жоффрен, он жалел польского короля; подобно ей, он осмелился представить, пойдет ли ему корона, если бы он «оказался на его месте»[663].
Хотя мадам Жоффрен и осталась недовольна своей поездкой в Польшу, по возвращении она выказала полное самообладание. Ее рассказ о прибытии в Варшаву — «как если бы» — эхом вторит рассказу Гримма о ее прибытии в Париж «так мало уставшей, словно она вернулась с прогулки». Ее путешествие, он полагал, было «просто невообразимым», особенно для женщины ее возраста[664]. Первое же письмо, полученное ею в Париже от Станислава Августа накануне судьбоносного сейма, восстановило между ними эпистолярную дистанцию, вновь делая их отношения понятными для парижан и удобными для нее:
Ma chère maman! ах! ma chère maman! Вы уже довольно далеко отсюда! Тем хуже для меня, но тем лучше для вас! Вы не смогли бы выносить мои неприятности, если бы видели их вблизи[665].
Хотя в этих словах и проглядывал намек на некоторую напряженность, сопровождавшую ее пребывание в Варшаве, уже к следующей весне стереотипы и иллюзии эпистолярного общения возобладали над неловкими воспоминаниями о непосредственной встрече. «Ma chère maman, вы уже в пяти сотнях лиг от меня, — писал король, — но дружба, эта потребность души, переносит меня к вам и заставляет меня писать так, как если бы я был рядом с вами»[666]. Переписка восстановила очарование, разрушенное непосредственной встречей.
К началу 1767 года мадам Жоффрен вновь стала поставщиком цивилизации в Польшу. Она справлялась, сможет ли мадемуазель Кларон, знаменитая французская актриса, появиться на варшавской сцене при столь неопределенной политической ситуации. Она устроила так, что Станислав Август стал получать «Correspondance Littéraire» Гримма с обзором текущих культурных новостей Просвещения. Она переслала в Варшаву копию «Велизария» Мармонтеля. Именно благодаря ей король получил бюст Вольтера, но она отказалась послать свой собственный портрет, упорно отзываясь о себе в третьем лице:
Вот что мадам Жоффрен, проживающая на улице Сен-Онорэ, отвечает по поводу портрета. Она признает, что в Варшаве, забывшись однажды от любови к своему королю, она пообещала ему оригинал ее портрета работы Натье; но по возвращении домой к ней отчасти вернулось хладнокровие, и она считает нахальством посылку своего портрета в Польшу[667].
Она опасалась показаться «смешной», поднимая суету вокруг собственного портрета, однако те же доводы она могла бы привести и против самой поездки. Она повторила свой адрес, улица Сен-Онорэ, как бы подчеркивая, что никогда больше не отправится в Польшу, даже в виде портрета.
В конце 1767 года она признала путешествие в Польшу единственным «необычайным происшествием» в своей подробно спланированной и тщательно выверенной жизни, с еженедельными приемами художников по понедельникам и философов по средам. Она заверила Станислава Августа, что поездка все-таки была успешной:
Для меня она была вполне успешной. Я увидела моего короля, я увидела тех, кто его окружает, и, наконец, то, что я видела, я видела как следует; я довольна, что набралась смелости совершить эту поездку, и счастлива, что она прошла без всяких несчастных случаев. Вернувшись домой, я возобновила мою жизнь в обычном жанре[668].
Все одобрение, высказанное мадам Жоффрен в адрес Польши, заключено в сфинксоподобном бормотании «то, что я видела, я видела как следует», но и того достаточно, чтобы показать, как она горда, что непосредственно ознакомилась с этой страной. К началу 1768 года, желая выказать молодость духа, она заметила, что, вопреки «рассудку, мудрости и размышлениям», ее сердце, «быть может, вернуло бы ее опять в Польшу». На самом деле Польша стала для мадам Жоффрен, как и для Руссо, краем, куда сердце ее имеет прямой доступ. Она говорила о Станиславе Августе с приезжими из Польши и немедленно увлекалась: «Я могу поверить, что я все еще в Варшаве»[669].
В 1769 году, когда политическое положение Станислава Августа становилось все более бедственным, мадам Жоффрен не могла заставить себя задуматься о Польше: «Я прячу голову в мешок»[670]. Тем не менее уже в следующем письме она строит фантастические предположения о том, что было бы, если бы она задержалась в Польше: «Нет сомнения, что, если бы я все еще была в Варшаве, все это все равно бы случилось». Политические противники короля постарались бы опорочить ее дружеские чувства к нему, дабы предотвратить любое возможное влияние с ее стороны. В конце концов, предположение, что она могла остаться в Варшаве, было менее фантастическим, чем идея, что ее присутствие изменило бы политические судьбы Польши — возможность, которую она, видимо, рассматривала, даже если и отрицала ее вероятность. При этом, благодаря своему посещению Польши, мадам Жоффрен могла претендовать на то, что в совершенстве понимает невероятно сложную политическую ситуацию в этой стране:
Одни лишь дружеские чувства привели меня к Вашему двору, где я отлично увидела то, чего не могла видеть с того удаления, на котором я нахожусь; но я увидела это так хорошо, что сейчас, оттуда, где я нахожусь, я вижу все, что там происходит[671].
Хотя она и уехала как раз накануне сейма 1766 года, на котором и разразился кризис, само ее путешествие придавало Польше прозрачность, позволяя ей ясно видеть все происходящее там издалека, из Парижа, даже с мешком на голове. Руссо, конечно, стремился добиться от Польши той же прозрачности, но так никогда в Польше и не побывал. Свет Просвещения, таким образом, позволял взгляду западноевропейского философа проникать даже в самые темные углы.
Мадам Жоффрен сохранила в памяти почти фотографический образ Польши, сделанный летом 1766 года, и впоследствии считала его безупречным и не нуждавшимся ни в каких поправках. В 1770 году она отказывалась расспрашивать приезжавших в Париж поляков, «из опасения узнать о новых несчастьях». Более того, она сообщила королю: «Я не могу слышать даже имени Польши без содрогания»[672]. Ее ужас соответствовал общей географической сдержанности их корреспонденции, резко отличавшейся от переписки между Вольтером и Екатериной, наслаждавшихся географическими названиями с карты Восточной Европы, «которых никто до этого не слышал». Станислав Август иногда вводил такие названия в свои письма, но мадам Жоффрен не проявляла к ним ни малейшего интереса; такое безразличие вполне подходило тому, кто путешествовал через континент с закрытыми глазами, волшебным образом материализуясь уже в Варшаве. В 1768 году король упомянул, что название Барской конфедерации происходило от города Бар «в Подолии, по соседству с турками и татарами»; именно такие сведения больше всего интересовали Вольтера. Король писал мадам Жоффрен, что французский агент в Крыму подбивал турок объявить России войну[673]. Он сообщил ей, что крестьяне на Украине восстали и совершают массовые убийства, — но такие известия были случайными и чуждыми общему духу их эпистолярного общения.
Я не могу сказать вам, выразить вам, до какой степени сердце мое проникнуто вами, вашей дружбой, и до какой степени иногда, например сейчас, когда я пишу вам, я бы хотел побеседовать с вами. Мне кажется иногда, что я вижу вас, оставляя титулы и страсти за дверями, мы садимся поболтать непринужденно, называя все вещи своими именами и смеясь над всеми теми важными несчастьями, которые нам приходится уважать[674].
Представляя мадам Жоффрен, король почти видел галлюцинации; галлюцинации были у нее и когда она представляла себе Польшу. При этом конфедераты в Подолии, крестьяне на Украине и агенты в Крыму оставались лишь призраками за плечами у короля, о которых он забывал, пока писал письмо, а она не замечала, поскольку побывала в Варшаве, и этого с нее достаточно. В 1772 году Станислав Август объяснил ей, что Ченстохова, последний оплот конфедератов, был «маленькая крепость у границы с Силезией, известная из-за чудотворного образа Богоматери»[675].
Приближаясь к своему семидесятилетию, мадам Жоффрен объявила Станиславу Августу: «Я ежедневно собираюсь в Польшу»; иными словами, она готовится умереть. Польша, таким образом, была метафорой для ожидавшего ее последнего путешествия. Тем не менее в 1770 году, когда Станислав Август попросил ее переслать ему в Польшу, за 500 лиг, немного парижского веселья, она ответила отказом, ибо пребывала в мрачном настроении. «Я видела в Варшаве зародыш всех ваших несчастий», — зловеще утверждала она[676]. В 1773 году, после первого раздела, она судила Польшу очень строго и еще сильнее настаивала на том, что предвидела все заранее:
Я признаюсь Вашему Величеству, что несправедливости, заблуждения и недостойность поляков причиняли мне боль, но вовсе не удивили меня. Я видела в течение тех месяцев, что я провела в Варшаве, зародыш всего того, что теперь появилось на поверхности. Мне кажется, что я позволила Вашему Величеству увидеть это краем глаза, но я не хотела показать это слишком ясно, ибо я не видела лекарства и не желала отнять поддерживавшую Вас надежду[677].
Взор наблюдающих извне оказывался всепроникающим, по крайней мере — в ретроспективе. Польша была вне зоны действия философических советов из Парижа: «У меня нет ни советов, ни мнений, ни утешений для Вашего Величества». Ей самой было нечего сказать о Польше, и она лишь подтвердила: «когда кто-нибудь говорит о ней, мне хочется спрятать голову в мешок». Станиславу Августу она предложила отречься, прибавив: «Я бы отправилась в Рим». Она в последний раз притворилась коронованной особой, но лишь затем, чтобы показать, как надо презирать корону и отказываться от нее. Ему она предлагала стать кардиналом и жить на покое. «Прошу прощения за эту чушь, — писала она, — но Ваше государство выводит меня из себя»[678]. Как раз в это время Дидро находился в Санкт-Петербурге, представляя Екатерине свои соображения в письменном виде и на всякий случай неловко извиняясь за то, что говорит чушь.
В переписке мадам Жоффрен и Станислава Августа упоминалась и поездка Дидро в Санкт-Петербург, поскольку философ не сделал остановки в Варшаве. Мадам Жоффрен оскорбила Екатерину, не пожелав после Польши посетить еще и Россию, а Дидро оскорбил Станислава Августа, проехав через Польшу и не явившись засвидетельствовать королю свое почтение. В 1774 году мадам Жоффрен утешала короля тем, что с Дидро в любом случае скучно, он чересчур «мечтатель», и рекомендовала взамен Гримма, который по пути из Санкт-Петербурга был не прочь завести еще одного коронованного приятеля[679]. В том же письме она сообщала о новом французском короле, Людовике XVI, и выражала мнение, что парижане, в отличие от поляков, умеют «любить своего короля». Здесь мадам Жоффрен оказалась плохой пророчицей — из всех монархов той эпохи лишь Людовик XVI закончил свое царствование еще более печальным образом, чем Станислав Август. Пока Париж праздновал начало нового царствования, мадам Жоффрен ожидала Гримма: «Для меня будет очень сладостно поговорить о Вашем Величестве». Когда они с Гриммом наконец встретились и побеседовали о Польше, разговор этот принес не только сладость, но и горечь:
Увы, он говорит мне, что во всей Варшаве нашел опечаленным лишь Ваше Величество. Он привел меня в негодование, рассказывая, что народ веселится, что они там танцуют и поют; в общем, что в Варшаве вовсе не ощущаются общественные бедствия. Народ, столь бесчувственный, предназначен быть покоренным[680].
Она уже осудила поляков за их «недостойность» и теперь, под воздействием рассказов Гримма, наконец призналась в том, что перешла на вольтеровские позиции в оценке произошедших разделов. Поляки не только недостойны, они еще и «предназначены быть покоренными». Преданность Руссо делу польской свободы привела к появлению новой и блестящей концепции Восточной Европы, основанной на национальной идентичности, которую нельзя ни расчленить, ни покорить. Мадам Жоффрен в своей переписке со Станиславом Августом присоединилась к более традиционной формуле просвещенного абсолютизма, сотрудничеству Философии и Власти, управлению отсталыми землями, где дороги нельзя назвать дорогами, а вода «отвратительна». И в самом деле, ведь она, в образе аллегорической Истины, лично проделала путешествие в Восточную Европу, и то, что она видела там, она видела как следует.
Сенсационная поездка мадам Жоффрен в Варшаву в 1766 году и последовавший сразу же за ней затяжной кризис, закончившийся разделом Польши в 1772-м, привлекли беспрецедентное внимание иностранцев к этой стране и ее месту в Восточной Европе. В 1765 году статья Жакура о Польше, помещенная в «Энциклопедии», зафиксировала общепринятый минимум основных сведений и критических суждений; после 1766 года последовал настоящий взрыв интереса к Польше и изобилие писаний о ней, среди которых «Соображения» Руссо были лишь одним эпизодом, хотя и наиболее значительным с точки зрения мировой интеллектуальной истории. Накал интереса к Польше в эти годы был сравним с интересом к Венгрии в течение первых десяти лет XVIII века, и сходство это стало еще более очевидным после восстания Барской конфедерации против России в 1768 году. Война, которую конфедераты вели против Екатерины, поляризовала общественное мнение в Европе, особенно во Франции, подобно тому как это было с восстанием Ракоши против Габсбургов в 1703 году. Манифест Ракоши был незамедлительно переведен на французский и обнародован в Париже, и манифест Барской конфедерации был в 1770 году издан там же, чтобы оправдать Польшу в глазах иностранного общественного мнения. Наконец, интерес к Венгрии, порожденный восстанием Ракоши, привел к тому, что страну эту нанесли на карту Европы, откуда Габсбурги уже не могли ее стереть; сходным образом сенсационное внимание к Польше в годы, предшествовавшие первому разделу, произвели глубочайшее воздействие, придавшее некое постоянство обычной географической нестабильности. Руссо в «Соображениях» уже мог представить, что Польша перестанет существовать как государство, и предусмотрел, что, несмотря на эту катастрофу, она обретет непреходящее место на карте в рамках заново переосмысленной картографии. Барскую конфедерацию он приветствовал настойчивым предписанием: «Необходимо начертать эту великую эпоху во всех польских сердцах»[681]. Тем не менее, хотя Руссо и делал вид, что занимается искусством гравировки на польских сердцах, его «Соображения» были наиболее привлекательны именно для западноевропейских читателей, с их сознанием, воспоминаниями и картографическими образами.
Энтузиазм, с которым Руссо поддержал Барскую конфедерацию, был лишь реакцией на презрение Вольтера, логически его дополняя; презрение это, в свою очередь, было побочным продуктом вольтеровской преданности Екатерине. Идеологические соперники среди философов Просвещения могли обращаться к Польше или России, выбирая один из двух взаимоисключающих образов Восточной Европы. В действительности же интерес Вольтера к Польше был так же стар (хотя и не так силен), как его интерес к России, и в «Карле XII» просвещенная публика заочно знакомилась с двумя действующими лицами, Станиславом Лещинским и Станиславом Понятовским, отцом Станислава Августа. Позже Лещинский принимал Вольтера при своем дворе в Лотарингии, оказывал ему покровительство и даже еще раз стал литературным персонажем, появившись в «Кандиде» среди шести изгнанных королей: «Провидение даровало мне еще одно королевство, где мне удалось сделать больше добра, чем все короли Сарматии смогли когда-либо сделать на берегах Вислы». В 1761 году Вольтер обозначил точки отсчета для измерения польской отсталости в письме французскому дипломатическому представителю в Варшаве, Пьеру Эннину: «Я по-прежнему даю полякам пятьсот лет, чтобы научиться делать лионские ткани и севрский фарфор». Эннин надеялся переманить Вольтера «на сторону Польши» («du côté de la Pologne»): отсюда видно, что к этому времени отношение к Польше уже стало для философов Просвещения признаком партийной принадлежности. Идея измерять уровень относительной развитости в столетиях обязана своим рождением работе маркиза д’Аржансона «Соображения о древнем и нынешнем образе правления во Франции». Эта книга вышла в 1764 году, но Вольтер читал рукопись еще в 1739-м. Именно к д’Аржансону обращался Вольтер, когда объявил Польшу, с ее «жалкой конституцией», «прекрасным предметом для разглагольствований»[682]. Именно в таком положении она оказалась после 1766 года, предоставляя просвещенным авторам предмет для разглагольствований.
Это отлично понимала Екатерина, когда она выбрала поводом для русского вмешательства во внутренние дела Польши проблему религиозной терпимости и переправила Вольтеру разнообразные материалы на эту тему, подготовленные в Санкт-Петербурге. На всем протяжении 1760-х годов Вольтер боролся с «позором» католической нетерпимости во Франции, проявившейся в делах Каласа, Сирвена и Ле Барра. Вопрос об участи некатолических диссидентов в Польше был очень близок ему и очень удобен для Екатерины, и в 1767 году он сочинил «Опыт исторический и критический о несогласиях церквей в Польше», вышедший под именем Жозефа Бурдильона, вымышленного профессора-всезнайки. Это произведение, направленное против католичества в Польше, было естественным наследником периодических изданий и памфлетов, выходивших в XVIII веке в протестантской Англии (а также в Пруссии), в которых выражалось возмущение польскими бесчинствами, начиная с волнений и экзекуций в Торуни в 1724 году. В сочинении Вольтера польская проблема толковалась расширительно, распространяясь и на соседние земли и очерчивая, таким образом, область екатерининских имперских устремлений: «Она не только устанавливает терпимость дома, но и стремится возродить ее среди ее соседей». Исправляя окончание после раздела 1772 года, Вольтер заключил: «Так был рассеян польский хаос»[683]. Эта фраза повторяла общее отношение Вольтера к Восточной Европе, выразившееся в его призыве к Екатерине «рассеять хаос» от Гданьска до Дуная.
Вольтеру недостаточно было рассказывать о Польше; он хотел, воспользовавшись возможностью, обратиться напрямую к самим полякам. В 1767 году, когда Бурдильон уже высказал свои соображения по польскому вопросу, Вольтер написал Станиславу Августу, призывая короля к политике просвещенного абсолютизма:
Ваше Величество, этот Бурдильон воображает, что Польша была бы намного богаче, более населенной и счастливой, если бы ее крепостные были освобождены, если бы их тела и души обрели свободу, если бы остатки готическо-славянско-римско-сарматского образа правления были однажды упразднены государем, который бы принял звание не первенствующего сына церкви, но первенствующего сына Разума[684].
Совершенная смехотворность «готическо-славянско-римско-сарматского образа правления» делала реформы тем более уместными в Польше, а эпистолярная форма, письмо в Восточную Европу, обозначала вектор просвещенного влияния. В 1768 году Вольтер изложил свой призыв к польской нации в «Обращении к католическим конфедератам в Каменце, в Польше», приписанном прусскому офицеру по имени Кайзерлинг. «Отважные поляки, — обращался он к ним в тех же выражениях, что и Руссо несколько лет спустя, — желали бы вы сейчас быть рабами и вассалами теологического Рима?» Поляки осмелились жаловаться, что Екатерина ввела русские войска в Польшу, и еще спрашивают, есть ли у нее на это право: «Я отвечаю вам, что это то право, по которому сосед тащит воду в горящий дом соседа». Русскую армию послали «установить в Польше терпимость». Вольтер напоминал полякам, что Екатерина приобрела библиотеку Дидро, и заключал презрительно: «Друзья мои, научитесь читать для начала, и тогда и вам кто-нибудь купит библиотеки»[685]. Как и более дружелюбное обращение Руссо к отважным полякам, слова Вольтера предназначались его читателям в Западной Европе, которые, таким образом, могли воочию наблюдать, как философия несет полякам истину. Иллюзорность его мнимой аудитории была тем более очевидна в «Проповеди попа Николая Любомирского, говоренной в церкви Свято-Терпимской, в деревне литвянской», написанной Вольтером в 1771 году. То, что проповедь эта предназначалась парижской публике, а не литовским крестьянам, очевидно уже потому, что она была ответом на манифест Барской конфедерации, опубликованный в Париже в предыдущем году. «Я имею честь послать Вашему Императорскому Величеству перевод литовской проповеди, — писал Вольтер Екатерине. — Это скромный ответ на грубые и смехотворные вымыслы, которые польские конфедераты напечатали в Париже». Вольтер, таким образом, был полностью вовлечен в екатерининский поход на Польшу, и настолько, что в 1769 году Станислав Август подумывал об открытии дипломатического фронта в Ферне и отправил агента, чтобы, заручившись посредничеством Вольтера, добиться от Екатерины мирных переговоров[686]. Вольтер отказался ему помочь — то ли он был слишком увлечен екатерининскими войнами и завоеваниями, то ли как философ и сам хорошо понимал, что не может влиять на действия Екатерины в Польше, а может лишь оправдывать и воспевать их.
То, что вольтеровская проповедь 1771 года была обращена к западноевропейской аудитории, видно и из пародийных славянских имен «Любомирский» и «Свято-Терпимский» (Chariteski и Saint Toleranski), превращавших польский кризис в восточноевропейскую комедию. Вольтер обращался с польской ситуацией как с литературным развлечением, а как раз в то же время молодой Марат писал «Приключения юного графа Потовского», роман в письмах, где использовал современную ему Польшу и войну Барской конфедерации как фон для романтической истории. Всеобщность интеллектуального увлечения Польшей с 1770 по 1772 год была поразительной: поощряемые Вильегорским, Мабли и Руссо писали свои трактаты, Вольтер в Ферне обращался к полякам с сатирическими памфлетами, а Марат, работавший ветеринаром в Англии, в Ньюкасле, сочинял там свой роман. Если в «Польских письмах» Марат предлагал взглянуть на Западную Европу глазами поляка, то в «Приключениях» он живописал ощущения поляков, оказавшихся в гуще польского политического кризиса, который мешал воссоединиться двум юным влюбленным. Он использовал польские и псевдопольские фамилии — Потовский, Пулавский, Огиский, Собеский, — носители которых рассуждали о польских делах, причем одни восторженно поддерживали Барскую конфедерацию, а другие ее презрительно осуждали, что отражало различие мнений по этому вопросу и в Западной Европе, и в самой Польше.
Главный герой, которого ужасали зверства гражданской войны и иностранных вторжений, в конце концов осудил конфедератов, называя их «кучкой варваров». Однако окончательное суждение о состоянии дел в собственной стране сложилось у него после беседы с заезжим французом. Марат скромно называет поляка «moi» («я»), а француза — «lui» («он»):
Moi: Ты кажешься мне человеком знающим; мне будет приятно услышать, что ты думаешь о состоянии дел в несчастной Польше.
Lui: Вы пропали, и, быть может, пропали совершенно; но что за несчастья ни обрушились бы на вас, вы их, несомненно, заслужили.
Moi: Объяснись, пожалуйста, ибо я не понимаю тебя.
Lui: В состоянии анархии, в котором вы живете, как одни из вас могут не стать жертвами других или добычей ваших соседей? Ваш образ правления есть наихудший из всех существующих[687].
Этот вымышленный диалог между поляком и французом с его суровым приговором приводился в вымышленном же письме от одного поляка к другому; само оно, в свою очередь, было частью романа в письмах, написанного о Польше французом, проживающим в Англии. Таким образом, само расположение литературного материала в конечном итоге утверждало главенство Западной Европы. Если польские сочинения Марата оставались неопубликованными до 1847 года, то Жан-Батист Луве дю Кувре написал и издал в 1780-х годах «Любовные похождения шевалье де Фоблаза», где польский сюжет отсылал читателей в прошлое, ко временам Конфедерации. Французская публика настолько заинтересовалась романтической историей Лозвинского и Лодойской, что де Кувре переработал ее в драматическую комедию, «Лодойская и татары»; комедия эта, а также основанная на ней опера Керубини были поставлены в 1791 году в революционном Париже[688].
Вольтер использовал историю Станислава Августа и барских конфедератов в своей трагедии «Законы Миноса»; хотя она и была написана примерно во время первого раздела, действие в ней происходило на древнем Крите. Просвещенный царь жаловался: «Фанатизм и мятежи / Вечно беспокоят мою несчастную страну»[689]. Эта пьеса так и не увидела сцены; еще меньше внимания привлекло сатирическое стихотворение о Польше «Война конфедератов», которое Фридрих Великий написал в 1771 году, чтобы развлечь Вольтера. Руссо, Марат и Фридрих писали почти одновременно, но если Руссо симпатизировал полякам, а Марат колебался, то Фридрих был полон злобного презрения. В качестве наиболее уместной в данном случае музы у него выступает богиня глупости:
Avec plaisir elle vit la Pologne
Le même encore qu’à la création
Brute, stupide et sans instruction?
Staroste, juif, serf, palatine ivrogne,
Tous végétaux qui vivaient sans vergogne.
Она с удовольствием увидела Польшу,
Не изменившуюся с начала времен,
Грубую, глупую и необразованную,
Староста, еврей, крепостной, пьяный воевода,
Вот овощи, которые не знают стыда[690].
Фридрих не только рифмовал Pologne (Польша) с ivrogne (пьяный) и vergogne (стыд), но и составил традиционную восточноевропейскую комедию из «множества слабоумных, чье имя оканчивается на — ский». Однако и эта комичность, и презрение, капающие с ядовитого пера, обнажали подспудную связь между поэзией и властью, типичную для всех произведений, посвященных польскому кризису, как он виделся Западной Европе. Фридрих как раз задумывал свой план расчленения Польши, и Вольтер оценил сходство между этим стихотворением и разделом 1772 года: «Ваши деяния почти сравнялись с Вашим стихотворением о конфедератах. Приятно уничтожить народ и сложить о нем песню». Вольтер видел взаимосвязь между двумя талантами и льстил Фридриху: «Никто никогда не сочинял стихов и не завоевывал королевств с такой легкостью». Более того, Вольтер и сам раздел считал плодом гениального воображения, подобным поэме: «Предполагается, что именно вы, Ваше Величество, придумали расчленить Польшу, и я этому верю; в этом есть нечто гениальное». Что до самого Фридриха, то он начал злополучный 1772 год письмом Вольтеру, где приветствовал поляков как «последний народ в Европе»[691]. Именно эта иерархия народов, которых, несмотря на все унижения и вторжения, все же считали европейцами, определяла для Фридриха его поэтическое и политическое восприятие Восточной Европы.
Такое ранжирование различных народов указывало одновременно и на возможность развития, и сторонники одного из важнейших экономических течений в XVIII веке, физиократы, проявляли особенный интерес к Польше именно в годы ее политического кризиса. Уже в наше время, после 1989 года, агонизирующая польская экономика стала лабораторным образцом для проверки действенности рыночного капитализма, а иностранные экономисты слетались в Варшаву со своими лекциями и рецептами. Точно так же, за два века до того, физиократы с их протокапиталистическими взглядами ухватились за возможность использовать польский кризис, чтобы экспортировать свои экономические теории и использовать эту страну для постановки научных экспериментов. Основателем этой доктрины был Франсуа Кенэ, написавший в 1758 году «Tableau économique», где доказывался приоритет сельского хозяйства перед коммерцией, преимущества свободной торговли, основанной на принципе laissez faire, и полезность единого налога на землю. Рассматривая Восточную Европу в свете этих идей, физиократы надеялись распространить влияние своих экономических доктрин на Польшу и Россию. Именно своей написанной в физиократическом духе диссертации под названием «Естественный и основной порядок благоустроенных обществ» Лемерсье был обязан приглашением в Санкт-Петербург в 1767 году. В том же году Мирабо-старший, отец известного революционера, придал физиократическому течению организационную форму, устраивая у себя дома ужины по вторникам; к концу года он уже мог похваляться в письме Руссо, что его салон отправил Лемерсье в Россию «с несколькими помощниками, которых мы ему придали, чтобы насадить там экономическое законодательство»[692]. Их ожидали разочарования, но, очевидно, высокомерное поведение Лемерсье объясняется не только особенностями его характера; он был представителем целого научного направления, которое видело Восточную Европу в таком же свете.
Польский проект физиократов также зародился в парижском салоне Мирабо, когда в 1767 году там появился Игнаций Массальский, епископ Виленский; этот светский церковник и хронический картежник, увлекавшийся к тому же экономикой, приехал во Францию, дабы переждать опасную для себя политическую ситуацию в Польше. У него были прекрасные связи за границей, и в 1771 году мадам Жоффрен устроила обучение его племянника и племянницы во Франции, а в 1779-м Мирабо помог сосватать ту же племянницу за самого герцога де Линя[693]. В 1767 году Массальский был готов поддержать приезд физиократов в Польшу, и подходящий кандидат был найден в лице аббата Николя Бадё, которому обещали церковную должность в Литве. Подобно Лемерсье, он написал в 1767 году сочинение в физиократическом духе; трактат под названием «Начальное введение в экономическую философию» отразил его критический интерес к проблемам деспотизма и рабства в России и Польше. Для Бадё вопросы экономики явно были неотделимы от общего взгляда на цивилизацию в Восточной Европе: «Что может быть абсурднее и призрачнее, чем идея цивилизовать целую империю, оставив всех работников прикрепленными к земле?!» Современное общественное мнение рассматривало его поездку в Польшу как физиократическое «дополнение» к путешествию Лемерсье в Россию. Издаваемый Бадё журнал, «Ephémérides», сообщая в 1768 году о его отъезде, объявил, что «его ждет в Польше карьера, достойная его любви к человечеству». В Польше, однако, его ожидали с некоторым беспокойством, опасаясь, что, «привыкший к удовольствиям и удобствам Парижа, он, быть может, сочтет немного странной жизнь в Польше, и тем более в Литве»[694].
Вполне естественно, что Бадё интересовался в Польше прежде всего производством зерна, и его экономическая программа сводилась по большей части к тому, как устроить вывоз польского зерна во Францию. Более того, оценивая в своем донесении в «Ephémérides» сельскохозяйственное благосостояние Польши, он подсчитал, что зерна, напрасно потраченного на изготовление плохого пива и водки, хватило бы, чтобы «питать французское королевство на протяжении трех лет». Очевидно, его физиократический интерес к сельскому хозяйству в Польше нес на себе оттенок колониальной расчетливости: если Польша соответствует теоретическому идеалу преимущественно аграрной экономики, это не только достойно восхищения само по себе, но и очень выгодно для Франции. В Литву Бадё, однако, прибыл в самый разгар военных действий, чьи ужасы Марат, оставаясь в Ньюкасле, мог только воображать; этого было вполне достаточно, чтобы помешать построению сельскохозяйственной утопии. Проведя в Литве одну зиму, Бадё отправился в Санкт-Петербург, откуда Лемерсье только что настоятельно предложили уехать. Благодаря некоторому содействию Фальконе, Бадё удалось преподнести Екатерине поэму; она, однако, отмахнулась от «несчастного аббатика», и в 1769 году его выслали из России за то, что он публично осуждал намерения Фридриха II в отношении Польши[695]. К концу лета он был уже дома во Франции, продержавшись в Восточной Европе меньше года.
Этого, однако, было вполне достаточно, чтобы Бадё приобрел репутацию знатока Польши и начал работу над «Письмами о действительном положении дел в Польше и происхождении ее несчастий», которые печатались частями в «Ephémérides» в 1770–1771 годах. Оказалось, что в Польше нет не только «искусств», но и «торговли», и даже «сельского хозяйства, достойного этого названия», поскольку слишком много земли там лежит под паром. Кроме того, в те же самые годы Бадё опубликовал «Экономические советы просвещенным гражданам польской республики касательно сбора податей». Это сочинение написано в жанре эпистолярного обращения, убеждавшего поляков, что они готовы к восприятию физиократических теорий. Он уверял, что «прямое обложение валового сельскохозяйственного продукта подходит [им] больше, чем любому другому народу», обосновывая тем самым претензии физиократов на управление польскими землями[696].
Не только Бадё, вернувшийся из Польши, писал как эксперт по польским делам; Лемерсье, вернувшийся из России, тоже нашел что сказать о Речи Посполитой. Одновременно с Бадё он работал над сочинением «Общая польза поляков, или Замечания о средствах умиротворить навсегда настоящие волнения в Польше, совершенствуя ее правление и примиряя ее подлинные интересы с подлинными интересами других народов». Обращался он тоже прямо к полякам, подобно Руссо, в тоне политического одобрения, который, возможно, подогревало его недавнее изгнание из России. «Благородные поляки, основания вашего правительства достойны восхищения», — объявлял он; «вам нужно лишь сделать несколько шагов, дабы довести его до совершенства». Его предложения лежали в экономической плоскости, содержали дружелюбные отсылки к «Экономическим советам» самого Бадё и включали установление «закона собственности» и «вольной торговли». Даже Руссо, интересовавшийся в основном политическими и культурными проблемами, не смог удержаться в своих «Соображениях» от экономических рассуждений; он тоже настаивал на приоритете сельского хозяйства, отдаленно напоминая физиократов тем энтузиазмом, с которым стремился ограничить польскую экономику аграрным сектором. В духе утопической фантазии он расписывал пагубность финансов и даже денег, замечая с неподражаемой снисходительностью: «Возделывайте как следует свои поля и не беспокойтесь об остальном»[697].
Словом, около 1770 года во Франции тратили немало интеллектуальной энергии на решение польской проблемы, и всеобщее внимание к данному предмету было, пожалуй, важнее, чем имевшиеся политические или академические расхождения. Мабли поддерживал более радикальные реформы в Польше, чем Руссо, предлагая отменить шляхетское право вето, конфедерации и выборность короля. По сравнению с Руссо и Мабли, Бадё и Лемерсье уделяли больше внимания экономическим проблемам. Однако точки зрения, которых придерживались различные французы, объединяло то, что они посвящали Польше и ее проблемам всю свою интеллектуальную энергию, необоримо стремясь писать об этой стране и обращаться к ее жителям. По мере циркуляции и последующей публикации рукописей в 1770–1780-х годах становилось очевидным, что на самом деле они обращены к просвещенной публике в Западной Европе и идеологическим контекстом для них служит французское Просвещение. Польша лишь предоставляла интеллектуальный повод (для Бадё, на мгновение, призрак достойной «карьеры»), который был даже более многообещающим, чем Россия, поскольку казался более доступным. Сделать свою карьеру в России, или сделать Россию своей карьерой, можно было лишь при личной встрече или в личной переписке с Екатериной, тогда как к полякам — отважным полякам, благородным полякам — можно было обращаться с самыми общими советами на любую тему.
Планы преобразования Польши в физиократическом духе не остановились немедленно вслед за разделом. Новый русский посол в Варшаве после 1772 года, Отго Магнус Штакельберг, стал самым могущественным человеком в Польше, помыкая Станиславом Августом и унижая его; король сравнивал посла с римскими проконсулами. Кроме всего прочего, Штакельберг был убежденным физиократом — именно он в 1767 году первым порекомендовал Екатерине злополучного Лемерсье. В 1773 году он сообщал в Санкт-Петербург о своих планах преобразований в Польше, включавших введение свободной торговли, гарантий частной собственности и «учреждение единого поземельного налога, следуя системе экономистов»[698]. Таким образом, всемогущий екатерининский посол относился к идеям физиократов с энтузиазмом, Станислав Август — с симпатией, а главой вновь созданной Комиссии народного просвещения, возможно первого Министерства просвещения в Европе, был не кто иной, как сам Массальский, виленский епископ-физиократ. Реформа образования была, конечно, главнейшей заповедью «Соображений» Руссо; тем не менее Массальский не очень его жаловал и пригласил Бадё вернуться в Польшу, чтобы принять участие в работе этой комиссии. Однако тот, наведя кое-какие справки через мадам Жоффрен, решил, что ему уже хватило польских приключений, и отказался. Место досталось другому физиократу, Пьеру-Самюэлю Дюпону де Немюру, вместе с Бадё выпускавшему «Ephémérides». Кроме того, польский князь Адам Чарторыйский предложил Дюпону стать частным наставником своих детей[699].
У Дюпона были некоторые обязательства при баденском дворе, но маркграф Карл-Фридрих, симпатизировавший физиократам, написал Мирабо, что Дюпон, конечно, должен отправиться в Польшу, не упуская возможности «принести безграничное благо целой нации». Сам Дюпон воспринимал роль физиократической доктрины с не меньшей самонадеянностью: это видно из его прощального обращения к салону Мирабо весной 1774 года. Он объявлял своим коллегам-физиократам, что их «ученики были избраны» восстановить Польшу, а значит, там «предполагают следовать вашим советам, желая быть так или иначе причастными к этой академии». Безличная потребность в совете, безличное желание причастности приписывалось самой Польше; именно эта ссылка на безличные желания и стремления позволяла философам Просвещения утверждать собственную значимость. «Моему воображению видится, — разглагольствовал Дюпон, — высокая честь создания нации посредством народного образования». Эту же самую формулу «создания нации» французские интеллектуалы, начиная с фонтенелевского панегирика, использовали и применительно к петровским реформам в России; теперь им самим предстояла такая же созидательная деятельность в Польше. «Мои друзья, мои дорогие друзья, уроните несколько слез, когда я уеду!» — восклицал Дюпон, обращаясь к сентиментальным физиократам и обещая поддерживать «честь вашего ученика», а если надо — даже погибнуть в Польше. Кому-то придется отвезти домой его прах — «тело, изношенное после двенадцатилетнего служения». Когда он уезжал, его представления о том, что ожидает его в этой стране, стали еще более драматичными:
Я отправляюсь в Польшу, дабы плавать в пустоте, почти как Сатана в описании Мильтона, изнемогая в этом пространстве в усилиях сколь обширных, столь и бесплодных. Я отправляюсь в край интриг, зависти, тайных сговоров, тиранов, рабов, гордости, непостоянства, слабости и сумасшествия[700].
Польша представала самой преисподней, населенной всевозможнейшими демонами, то есть поляками, которые сами и были главным препятствием его титаническим усилиям «создать нацию».
«Знаменитый и долгожданный г-н Дюпон прибыл наконец с женой и детьми», — цинично сообщал в декабре из Варшавы один бывший иезуит. Формально Дюпон занимал в комиссии должность секретаря для иностранной переписки; для начала он отменил планы своего патрона Массальского по созданию приходских школ. Самоуверенность его объяснялась тем, что он прибыл в Восточную Европу из Европы Западной, твердо веря в ее интеллектуальное преимущество. Это очевидно, если познакомиться, скажем, с его планами создания польской академии. На его взгляд, она должна поддерживать переводы на польский язык, справляясь предварительно у западных ученых, какие книги этого достойны. Академия наук в Париже будет рекомендовать классические работы по математике; Королевское общество в Лондоне будет оценивать сочинения по химии, электричеству и физике; Экономическое общество в Берне займется аграрными науками. Наконец, физиократический кружок Мирабо в Париже будет отвечать за мораль, социальную экономию, политику, гражданские законы и «прочее». Англия, Швейцария и Франция входили, таким образом, в созвездие высшей, западноевропейской, цивилизации; Польша должна была светиться их отраженным светом, а Париж физиократов был самой яркой звездой. Затем Дюпон составил учебный план для польских студентов, наивысшей точкой которого было изучение работ Кенэ и Мирабо. Циничный бывший иезуит приписал этот план «воспаленному сознанию» и заметил, что «ни один преподаватель здесь не взялся ему следовать»[701].
В Польше, как и в других местах, подобные планы было легче составить, чем осуществить, и к октябрю Дюпон был глубоко разочарован, сообщая в Баден: «Нас обманули». Затем он предположил, что Бадё преувеличил ожидавшие его в Польше возможности, «дабы отправить меня на должность, которой он не желал для себя». Польские школы, метафорически объяснял Дюпон, это «воздушные замки». Обвинял он, конечно, во всем поляков, выражая свои претензии в терминах цивилизации и дикости:
Жители Польши все еще крепостные рабы и дикари; и что за усилия потребуются, чтобы вывести их из крепостного состояния, которое неизбежно и ведет к дикости! Я составил несколько записок по этой проблеме, которым аплодируют сегодня, о которых забудут завтра, с которыми будут справляться и которые, быть может, приведут в исполнение через сотню лет[702].
Отсталость измерялась столетиями, и век — вполне преодолимое препятствие по сравнению с пятью столетиями, которые, по мнению Вольтера, понадобятся полякам, чтобы научиться изготовлять севрский фарфор.
Год 1774-й был не только годом больших надежд для физиократов в Польше, но и годом больших возможностей в самой Франции. С восшествием на престол молодого Людовика XVI правительство возглавил убежденный физиократ Анн-Робер Тюрго. Его указ, объявлявший о разрешении свободной торговли зерном, был опубликован с предисловием, написанным самим Дюпоном. Уже готовясь к отъезду, он получил предложение занять должность губернатора на французском острове Маврикий, в Индийском океане, к востоку от Мадагаскара, но предпочел отправиться в Польшу. Однако стоило ему добраться до Варшавы, как Людовик XVI приказал вернуться во Францию, чтобы работать в правительстве Тюрго. Дюпон послушался, причем довольно охотно. Его «изношенное тело» возвращалось домой, пробыв в Польше не двенадцать лет, как ожидалось, а лишь три месяца. Проезжая через Германию, он написал с дороги уже престарелому, восьмидесятилетнему Кенэ, доживавшему последний год своей жизни, изображая польский эксперимент как «пытку», а ожидаемое возвращение домой — как «радость». Особенно «утомительно» было обучать четырнадцатилетнего Чарторыйского-сына — хотя в будущем маленький князь станет одним из самых влиятельных польских политических деятелей XIX века. Помимо всего прочего, Дюпон выражал в письме к Кенэ свое удовольствие, что возвращается «в первую страну Европы», то есть во Францию: «Ибо, дорогой Учитель, я убедился собственными глазами, что даже в несчастиях, наполняющих нас желчью, французы есть и были первая нация нашего континента»[703]. Наблюдения, сделанные Дюпоном в Польше, убедили его в превосходстве Франции, подобно тому как возвратившаяся из Варшавы мадам Жоффрен говорила, что счастлива быть француженкой. Если Фридрих презирал поляков, «последний народ в Европе», то Дюпон был убежден в первенстве французов; таким образом, отношение западноевропейских философов к Польше легло в основу иерархии народов, различных моделей развития и шкалы относительной отсталости.
В 1776 году Адам Смит опубликовал в Лондоне свое «Богатство народов». Он восхищался физиократами и вслед за ними выступал за свободу торговли; однако его экономическая теория сделала учение физиократов, с его упором на сельское хозяйство, безнадежно устаревшим. В «Богатстве народов» он мельком бросает замечание, из которого видно, как он представляет себе экономическую иерархию европейских народов:
Польша, где по-прежнему сохраняется феодальная система, сегодня такая же нищая, какой она была до открытия Америки. Цена зерна, впрочем, выросла в денежном выражении; истинная же стоимость драгоценных металлов в Польше упала, так же как и в остальных странах Европы[704].
Для Смита Польша была нищей и отсталой страной, но тамошние цены на зерно и стоимость драгоценных металлов доказывали, что она все же оставалась частью Европы. Когда Смиту понадобилось описать состояние мексиканской и перуанской экономики до открытия Америки, он заверял читателей, что «в искусствах, в сельском хозяйстве и в торговле их жители были куда невежественнее, чем украинские татары в настоящее время»[705]. Таким образом, «украинские татары» стали у него символом крайней степени отсталости в Европе. Смит полагал себя достаточно компетентным, чтобы рассуждать о невежестве «украинских татар», — но почему речь идет не об украинских казаках или крымских татарах? Именно эта небрежность в отношении этнических категорий, это смешение соседних стран и народов показывают, как непреодолимо распространялись в XVIII веке новые представления о Восточной Европе.
У Адама Смита Польша удостоилась лишь случайного упоминания, тогда как Руссо, Мабли, Бадё, Лемерсье и Марат посвящали ей целые рукописи; тем не менее для них всех Польша была лишь одним из многих предметов, интересовавших их на протяжении творческой карьеры. Однако среди французов, писавших в эти годы о Польше, был один, который посвятил ей всю свою карьеру, большую часть энергии и усилий; это был Клод-Карломан де Рюльер, автор «Истории польской анархии». Рюльер начал свои исследования в 1768 году, работая в Министерстве иностранных дел под началом Шуазеля, который в общем симпатизировал Барской конфедерации. После 1770 года Рюльер, подобно многим другим, поддерживал тесные отношения с находящимся в Париже Вильегорским, охотно поставлявшим ему сведения по новейшей польской истории. Работу над первым черновым вариантом своей рукописи он закончил в 1770–1771 годах как раз тогда, когда писали свои труды Мабли и Руссо, с которыми он поддерживал постоянный обмен мнениями. Тем не менее остальные авторы использовали эту тему лишь как повод выразить свои общие экономические и политические воззрения, а Рюльер стал профессиональным историком Польши. Не его одного польский кризис подтолкнул к историческим размышлениям: Казанова, еще не обнаруживший, что его истинное призвание — эротические воспоминания, написал по-итальянски объемистую «Историю волнений в Польше», изданную анонимно в Гориции в 1774 году. Рюльер работал над еще одним, более пространным трудом, который остался незавершенным и был опубликован лишь в начале XIX века. Даже тогда его появление вызвало ожесточенные споры; тем не менее значительную часть столетия он считался лучшей европейской работой по польской истории, и в 1862 году вышло его новое, каноническое издание.
Рюльер начал свою карьеру специалиста по Восточной Европе ровно за год до этой даты, но не в Польше, а в России, где он присутствовал при екатерининском перевороте 1762 года, находясь в составе французского посольства. Пять лет спустя в Париже он начал читать в салонах отрывки из своей рукописи «Анекдоты русской революции», начинавшейся следующими словами:
Я был на месте событий и стал очевидцем революции, сбросившей внука Петра Великого с всероссийского престола и возведшего на него чужестранку. Я видел эту принцессу в тот самый день, когда она бежала из дворца, заставив своего супруга отдать ей в руки и свою жизнь, и свою империю[706].
Откровенность этого описания была неприятна Екатерине, пытавшейся через Дидро и Гримма выкупить рукопись и предотвратить ее публикацию. Те прибегли к посредничеству мадам Жоффрен, которая оскорбила Рюльера, предложив ему большую взятку. Ей и самой не очень нравилось его откровенное описание прошлой близости между Екатериной и Станиславом Августом. Мадам Жоффрен могла составить собственное мнение по этому поводу, поскольку она приглашала Рюльера читать у нее в салоне после того, как он выступил в салоне ее соперницы, мадам дю Деффан. Даже сами Дидро и Гримм, считавшие этот труд «сплетением лжи», присутствовали на этих чтениях. Талейран вспоминает в своих мемуарах, что сочинение Рюльера стало одним из излюбленных салонных текстов (вместе с «Женитьбой Фигаро» Бомарше), которые гостям приходилось слушать за каждым ужином. В 1776 году, находясь в дипломатической поездке, Рюльер устраивал чтения в Вене и Берлине. Он, однако, обещал не публиковать сочинение при жизни Екатерины, и хотя императрица была несколько старше, ей удалось пережить Рюльера. Она умерла в 1796 году, и немедленно, уже в 1797 году, книга вышла по-французски, а также в английском, немецком и голландском переводах[707].
Сам Рюльер полагал, что Екатерина не должна была обижаться на его книгу, и в безуспешной попытке снискать ее расположение даже сочинил льстивую оду, восславляя в стандартных формулах превращение пустынь в плодородные провинции и подчиняя древних скифов ее законам. Согласно Рюльеру, он описал восшествие Екатерины на престол, чтобы «ввести в рассказ об этом ужасном событии все обстоятельства, иногда смешные, относящиеся к обычаям русского народа». Описывая «распущенность русских обычаев», ему приходилось поминать столь «уморительные анекдоты», что они делали серьезность «смехотворной», тем самым придавая сочинению салонную привлекательность комедии нравов. «Русский народ ленив, весел, распутен, — писал Рюльер, — и хотя мягкость последнего царствования придала некоторую утонченность умам и некоторую пристойность манерам, немного времени прошло с тех пор, как этот варварский двор празднеством отмечал бракосочетание шута с козой». Он мог многословно писать о России, поскольку его век уже накопил набор формул для обращения с данным предметом, создавая иллюзию, что познать Россию легче легкого: «Более чем достаточно провести восемь дней в России, чтобы со знанием дела говорить о русских, — все в них так и бросается в глаза»[708].
Рюльер, однако, провел в Санкт-Петербурге не дни, а месяцы, в отличие от Варшавы, где в 1762 году он остановился лишь на несколько часов, в продолжение которых он к тому же еще и спал, по дороге в Россию, «не раздеваясь, я на три часа свалился в Варшаве на постель». Остальная часть его путешествия через Польшу была примечательна отсутствием продовольствия по причине продолжающегося на Страстной неделе поста: «Путешествия ужасны в это время года»[709]. В 1768 году Шуазель заказал ему трактат о Польше, который должен был познакомить с этой страной будущего Людовика XVI; помимо довольно ограниченного знакомства с голодом и холодом, о подготовленности Рюльера к такому поручению свидетельствовали лишь его рукопись о России и его репутация врага Екатерины. Для Шуазеля как государственного деятеля, для Рюльера как историка Россия и Польша были тесно связаны и почти взаимозаменяемы. На теснейшую связь между ними указывало первое же предложение в его трактате: «Поляки и русские представляют собой подразделения той многочисленной народности, под общим наименованием словенов, или славян, которая распространилась двенадцать столетий назад по всему востоку Европы (l’orient de l’Europe) и на чьем языке говорят от гор Македонии и берегов Адриатического залива до островов Ледового моря»[710]. Так, с самого начала, данная история Польши была историей «востока Европы»; далее во введении предлагался очерк содержания данного трактата, от общего славянского происхождения русских и поляков до политического пути каждого из них к деспотизму и республиканскому устройству соответственно, и, наконец, к новейшей истории русских покушений на независимость Польши.
По мнению Рюльера, историку, пишущему о Восточной Европе, приходилось преодолевать препятствия, происходящие из самой природы России и Польши:
Как проследить цепь событий через бурные колебания анархии? Как изобразить поразительное множество персонажей так, чтобы они не сливались друг с другом… Как проникнуть в те потайные покои, где, в недрах сластолюбия, тиран вершит судьбы многочисленных народов… Долгие путешествия, предпринятые с целью личного знакомства почти со всеми дворами, государями и министрами, которых мне приходится изображать; личные связи с главами враждующих партий, получение самых достоверных воспоминаний и неисчислимые отзывы, посылаемые французскому правительству изо всех стран, позволяют мне с уверенностью говорить о большинстве событий, интриг и характеров[711].
Рюльер считал, что в своем сочинении, разыскивая и прослеживая цепь событий, продираясь сквозь хитросплетения анархии, поднимая завесу и проникая в секреты, которые скрывали Восточную Европу от Европы Западной, он совершает интеллектуальный подвиг. В 1770 году, в разгар своих исследований, Рюльер не только близко общался с Вильегорским, но и пользовался покровительством Шуазеля, а значит, и доступом к архивам Министерства иностранных дел. Однако в том же году Шуазель попал в опалу, и Рюльер потерял свою должность; тем не менее у него к этому времени было достаточно материалов, чтобы в 1771 году закончить первый вариант рукописи. В 1774 году на престол взошел Людовик XVI, и Верженн, новый министр иностранных дел, посоветовал королю вернуть Рюльеру его должность, чтобы тот мог продолжить работу над историей Польши. Она должна была закончиться историческим объяснением «развязки столь неожиданной, как расчленение этой республики»[712]. Рюльера, вновь работавшего на правительство, в 1776 году отправили с дипломатической миссией в Вену и Берлин, два города, служившие на протяжении всего столетия отправной точкой для направляющихся в Польшу.
Несмотря на свои заявления о «предпринятых долгих путешествиях», Рюльер в 1776 году так и не поехал в Польшу. Убедительные доводы в пользу такого решения содержались в письме из Польши, куда по приглашению Вильегорского недавно прибыл Мабли. Быть может, Мабли чувствовал, что одного французского философа (то есть самого себя) будет там более чем достаточно; в любом случае, отговаривая Рюльера от поездки, он писал ему в Вену, «чтобы предупредить того, кто написал историю недавней революции в России, что русские здесь — полные хозяева». Если Рюльер все же решится приехать, ему следует принять чужое имя и быть готовым к аресту и высылке в Санкт-Петербург. Однако, по мнению Мабли, русские были не единственной причиной держаться в стороне от Польши. Проблема отчасти была в ней самой; благодаря взаимозаменяемости восточноевропейских стран, эта проблема была проблемой всего региона: «Что за страна Польша! С таким же успехом я поехал бы в Татарию!» Возмущение Мабли дорожными условиями в Польше было вполне традиционным и приближалось к негодованию мадам Жоффрен. «Чтобы вам не пришлось спать на земле, захватите с собой кровать», — предупреждал он Рюльера. «Чтобы избежать смерти от голода и жажды, захватите с собой еду и даже воду, ибо свинство (cochonnerie) и леность поляков истребляют и зачатки промышленности»[713].
Такими письмами обменивались между собой два самых горячих друга Польши во всей Франции. Рюльер, вне всякого сомнения, поверил этому описанию, поскольку в 1762 году ему уже приходилось голодать, галопом пересекая Польшу на Страстной неделе, во время своего «ужасного путешествия». Отговаривая Рюльера от поездки, Мабли камня на камне не оставил в своем описании этой страны; от продовольственных проблем он обратился к проблемам, подстерегающим там исследователя:
Я не знаю, поможет ли приезд сюда вам в ваших исследованиях: здесь царствуют страннейшие предрассудки и самое варварское невежество. Вы встретите людей, которые не знают ни положения своих собственных дел, ни положения дел в Европе[714].
Ничто не могло выразить более наглядно аксиомы французского отношения к Польше, чем убежденность, что в эту страну не стоит ехать, даже чтобы изучать ее, поскольку поляки в своем «варварском невежестве» не понимают ни себя самих, ни положения своих дел. Раз Польшу лучше всего изучать и объяснять на расстоянии, Рюльеру оставалось искать во Франции источник, который пролил бы «свет» на предмет его исследований; Мабли, впрочем, предложил переслать ему свои собственные впечатления и даже составить свое собственное описание — «если у меня найдется на это время»[715]. Рюльер не поехал в Польшу, но, возможно, заглядывал в «Политическое положение Польши в 1776 году», написанное Мабли.
Рюльер доработал свою рукопись и к 1782 году уже читал отрывки из нее в парижских салонах, в том числе и у мадам Неккер; он был убежден, что этот его труд о Польше, подобно сочинению о России, не мог быть опубликован, поскольку затрагивает слишком многих частных лиц и государей, которые еще живы. Если в 1770-х годах, в начале работы над книгой, главным консультантом Рюльера был Вильегорский, то к концу десятилетия он работал в тесном сотрудничестве с Леонаром Тома, виртуозным стилистом и оратором, завсегдатаем салона мадам Неккер. Литературные вкусы Тома, без сомнения, помогли придать рукописи ее салонную привлекательность: «В изображении города Варшавы во время сейма есть нечто живописное, приятно поражающее воображение». Решив не ездить в Польшу в 1776 году, Рюльер погрузился в Париже в работу над живописными эффектами, привлекательными для «воображения», которое столь часто определяло просвещенческий образ Восточной Европы. Тома показалось скучным одно из описаний казаков, но другой пассаж удостоился высокой оценки: «Что за ужасное и глубокое впечатление производят картины украинской резни!»[716]
Необходимость подыскать казакам, а также и татарам подходящую роль в этом сочинении хорошо вписывалась в общее намерение Рюльера написать историю «востока Европы». Для Рюльера новейшая история Польши была неизбежно и историей России, а также и прочих земель; с другой стороны, те, кто, подобно Вольтеру, смотрел на Восточную Европу сквозь призму России, открывали и прочие, негласно связанные с ней страны. Интерес Рюльера к татарам восходил к его знакомству с «Общественным договором», предсказывавшим их господство над Россией, и в 1763 году он писал Руссо: «Правда, что татары — это ужасный народ, но стоит ли бояться их до такой степени, как вы?» В десятой книге «Польской анархии» Рюльер обращается к этому вопросу в связи с Русско-турецкой войной, с ходом которой теснейшим образом переплелась судьба Барской конфедерации. Работая в архивах французского правительства, он мог справляться с донесениями французских агентов в Константинополе и в Крыму, таких как барон де Тотт и Шарль де Пейсоннель[717]. Даже польская история Казановы, подобно хронике состоящая из погодных записей, включала специальные главы о «Происхождении казаков», а также «татар, турок, поляков и московитов»[718].
В Варшаве Станислав Август произвел самое благоприятное впечатление на Казанову, которого, вероятно, особенно интересовал король, взошедший на престол через кровать Екатерины; он описан в мемуарах Казановы как «красивый и с мужественной внешностью». Однако для Рюльера, как и для Руссо, он вовсе не был героем, и даже его мужественность подвергалась сомнению[719]. Героями Рюльера были конфедераты, особенно Казимир Пулаский, которого он встречал во Франции после 1772 года. Через Бенджамина Франклина историк помог ему устроиться в американскую армию во время Войны за независимость, и в 1779 году поляк погиб под Саванной[720]. В 1783 году Рюльер показывал свою рукопись молодому Талейрану, который счел «поразительным» выбор Польши как объекта исследования, согласившись, что вместе с недавно обретшей независимость Америкой она — «единственная страна, достойная историка». Талейран, таким образом, понимал, что Польша была для философов Просвещения, для Рюльера, для Руссо, для физиократов, лишь поводом выразить свои идеологические воззрения, но чувствовал, что «Польская анархия» была недостаточно философской. «Я так и не встретил нигде народ, который и составляет это королевство», — возмущенно писал он Рюльеру. «От одной страницы к другой ждешь, когда же, наконец, на смену историку придет философ». Пользовавшаяся успехом в салонах рукопись несла на себе, конечно, печать ancien régime, но, умирая в 1791 году, Рюльер работал над историей разворачивавшейся вокруг него Французской революции[721].
После смерти Рюльера между его семьей и французским правительством началась продолжительная борьба за неопубликованную рукопись о Польше. Обе стороны заручились поддержкой тех, кто при жизни предыдущего поколения участвовал в связях эпохи Просвещения с Восточной Европой. Правительство было представлено Пьером Эннином, писавшим Вольтеру из Варшавы в 1761 году; родственники Рюльера советовались с Мармонтелем, который в 1766 году писал мадам Жоффрен из Варшавы. Революционный шторм захлестнул эту тяжбу, брат Рюльера погиб во время сентябрьской резни 1792 года, но в 1805 году, уже при Наполеоне, рукопись купил один парижский издатель. Ее отредактировали, вычистив из нее антирусскую направленность, а значит, и политический пафос; слово «варвар» было выпущено всюду, где оно относилось к русским[722]. Таким образом, и в случае России, и в случае Польши выбор между двумя тесно переплетенными идеологическими альтернативами сводился лишь к редакторской правке, а различие между цивилизацией и варварством было подвержено произвольным изъятиям и исправлениям. Однако в 1806 году правительство неожиданно перехватило отредактированную и уже готовую к публикации рукопись, намереваясь отменить правку и вернуться к первоначальному тексту. Министром иностранных дел в это время был Талейран, читавший первоначальную рукопись еще в 1783 году и критиковавший ее за недостаточно республиканский дух. Теперь же Наполеон задумал воссоздать Польское государство, отчасти чтобы оказать давление на Россию, сражавшуюся в то время против французов в составе Третьей коалиции; в этой ситуации польские симпатии Рюльера казались вполне уместными. В 1807 году император создал Великое Герцогство Варшавское, а в Париже в четырех томах наконец-то вышла «История польской анархии».
Интеллектуальная привязанность французов к Польше в кризисный период после 1766 года оказалась теперь переплетенной с французским имперским присутствием в Восточной Европе в эпоху Наполеона. Посмертную карьеру Рюльера, однако, ожидал еще один резкий поворот; стоило четвертому тому его книги выйти в свет в 1807 году, как Наполеон заключил с Россией Тильзитский мир (продолжавшийся до самого 1812 года, когда Великая армия вторглась в Российскую империю). Теперь царь Александр, внук Екатерины, протестовал против издания Рюльера во Франции, и в 1808 году национальный архив решил исследовать подлинность первоначальной рукописи. Директором архивов в это время был тот самый д’Отрив, восхищавшийся «живописностью» Болгарии в 1785-м на пути в Молдавию. В 1810 году национальная академия осудила Рюльера-историка за предвзятость; самым многословным среди его академических критиков был престарелый физиократ Дюпон, отправившийся в 1774 году в Варшаву и присвоивший себе «высокую честь создания нации посредством народного образования». Его слова вполне можно было применить к интеллектуальным отношениям с Польшей целого поколения, включая и самого Дюпона: он сравнил сочинение Рюльера с «одним из тех романов, которые столь некстати называют историческими»[723].
За год до Французской революции маркиз де Сад, опасный сексуальный преступник, обладавший своеобразным литературным талантом, находился в заточении в Бастилии и работал над романом в письмах «Алина и Валькур». Один из его философических протагонистов сначала обосновал утверждение, что «инцест есть установление человеческое и божественное», а затем непринужденно предложил заново разделить Европу, оставив «только четыре республики под названиями Запад, Север, Восток и Юг». Продолжавшаяся на протяжении всего XVIII века концептуальная смена континентальной оси «север — юг» на ось «запад — восток» достигла равновесия в неустойчивом воображении маркиза де Сада, превратившего Восточную Европу в республику Востока:
Россия образует республику Востока; я желаю, чтобы она уступила туркам, которых я отправлю из Европы восвояси, все азиатские владения Санкт-Петербурга. … В качестве возмещения я присоединю к ней Польшу, Татарию и все оставшиеся от турок владения в Европе[724].
Карта перекраивалась с небрежной самоуверенностью, и даже Россия подверглась разделу, чтобы установить четкую границу между Восточной Европой и Азией, между европейской республикой Востока и самим Востоком как таковым. Консолидация Восточной Европы в одно целое была затем представлена как возмещение России за понесенные ею потери. Подобные геополитические фантазии недалеко ушли от замыслов Вольтера, которые он взволнованно излагал в письмах к Екатерине, и пока де Сад занимался творчеством в Бастилии, эти фантазии обретали второе дыхание. Начиная с 1788 года Иосиф и Екатерина вновь вели войну с Оттоманской империей. Армия Габсбургов опять осадила Белград, а русская армия вступила в Молдавию. Дипломаты работали над сложными схемами взаимных компенсаций, отрезая и передавая из рук в руки части Польши и Оттоманской империи во имя жадной утопии стратегического равновесия. Этот международный кризис достиг своей наивысшей точки с территориальными разделами Польши в 1793 и 1795 годах.
Поначалу казалось, что турецкая война Екатерины предоставила полякам шанс вернуть себе независимость; это они и попытались сделать на Четырехлетнем сейме 1788–1792 годов. Тем самым, когда в 1789 году разразилась Французская революция, в Польше была в разгаре своя, параллельная революция; обе они в 1791 году произвели конституции. В польской революции ведущую роль играл сам Станислав Август, которому помогали два итальянца, служившие связующим звеном между ним и философами Просвещения, остававшимися за границей. Сципионе Пьятолли, прибывший в Польшу из Флоренции как частный учитель, в конце концов участвовал в написании польской конституции. Филиппо Мацей, работавший в Европе на Патрика Генри и Томаса Джефферсона во время американской Войны за независимость, теперь представлял Станислава Августа в революционном Париже, состоя в дружеских отношениях с Лафайетом. В 1790 году, когда Станислав Август пожертвовал свои драгоценности на дело независимости, Мармонтель из Франции приветствовал его патриотизм и послал новое издание «Велизария», первое издание которого за двадцать лет до того было посвящено Екатерине. Польский король ответил, что похвала из Парижа напомнила ему о словах, сказанных Александром Македонским: «О, афиняне, что только не сделаешь, чтобы заслужить вашу похвалу!» Он подчеркнул, что не собирается нескромно сравнить себя с Александром, а лишь уподобляет Париж Афинам древности[725]. В этой формуле вновь подтверждается иерархия европейских наций, остававшаяся в силе, даже когда и Франция и Польша были заняты каждая своей революцией.
Французские революционеры, со своей стороны, приветствовали польскую конституцию 3 мая 1791 года с умеренным энтузиазмом и неуверенной снисходительностью. Самые преувеличенные восхваления польской конституции во всей Западной Европе раздавались из уст Эдмунда Бёрка, красноречивейшего из всех идеологических противников Французской революции. Он одобрял бескровность польской революции, подчеркивая тем самым, как потрясен он был революцией французской. Изумляясь, что поляки, «не имеющие искусств, промышленности, торговли или свободы», неожиданно произвели «счастливое чудо» мирной революции, он явно смотрел на них глазами Западной Европы. Тем временем французские революционеры поставили польских революционеров на место, особо подчеркивая их отсталость. Камилл Демулен в 1791 году допускал, что, «принимая во внимание точку, откуда польский народ начал свой путь, видно, что, если говорить относительно, они сделали столь же большой рывок к свободе, как и мы»; другой парижский революционер с удовольствием отмечал, что пример Франции «повторяют на окраине Европы». В обращении к французам оговорка об относительности польской революции принималась как данность: «Польша только что совершила революцию, без сомнения, очень достойную для этой страны, но, господа, желали бы вы иметь такую конституцию?» Французские революционеры могли обратиться и прямо к полякам, в любимой риторической манере эпохи Просвещения, предписывая им, например, усовершенствовать свою революцию, предоставив свободу крестьянам[726]. Подкупленный русскими Жан-Клод-Ипполит Мейе де ла Туш утверждал, что «Франция и Польша не имеют между собой ничего общего»[727]. Робеспьер Неподкупный, напротив, исключил всякие иерархические сопоставления между революциями и выдвинул нелепое утверждение, что «французский народ, как кажется, обошел остальное человечество на две тысячи лет».
В 1791 году, когда была принята польская конституция, общественное мнение в Англии было возбуждено Русско-турецкой войной и русскими намерениями в Восточной Европе. Уильям Питт подготовил ультиматум Екатерине, требуя мира и сохранения статус-кво в Восточной Европе, в противном случае угрожая послать британский флот на Балтику и в Черное море. Одна лондонская газета беспокоилась, что «Россия шаг за шагом проглотит все соседние государства», но русское посольство в Лондоне в ответ заказало несколько памфлетов, в частности «Серьезное исследование мотивов и последствий настоящего вооружения против России», написанное по-французски, а затем переведенное на английский Джоном Парадайзом[728]. Питт отложил свой ультиматум, и Екатерина завершила войну с турками без постороннего вмешательства. Затем в 1792 году она вторглась в Польшу, чтобы уничтожить конституцию, и произвела в 1793 году второй раздел. Вольтер к этому времени уже умер и не мог оценить ее достижения, как он оценил в своей переписке с Екатериной первый раздел; Гримм, однако, был все еще жив (хотя ему и исполнилось семьдесят) и написал ей в духе столь любимого ею непристойного подтрунивания. Он счел уместным описать раздел 1793 года следующей метафорой: Польша была «маленькой шлюшкой» (petite égrillarde), которой надо было «укоротить юбки, затянуть корсет, даже подстричь ногти». В том же самом году Эдмунд Бёрк, с энтузиазмом поддержавший конституцию 1791 года, смирился с произошедшим недавно разделом со следующими словами: «Что касается нас, то Польшу на самом деле можно считать страною, расположенной на Луне». В том же 1793 году Кондорсе более реалистично описал происходящие географические перемещения, сочинив стихотворение о «Поляке, сосланном в Сибирь»[729].
В 1795 году Польша была окончательно расчленена и перестала существовать как государство. Тем не менее, хотя все державы-участницы раздела и договорились, что само название Польши «должно отныне и навсегда подвергнуться забвению», поэтическое перо Томаса Кэмпбелла ухватилось за эту тему, нарушая установленное табу:
Where barbarous hordes of Scythian mountains roam,
Truth, Mercy, Freedom, yet shell find a home. …
Oh, bloodiest picture in the book of Time,
Sarmatia fell, unwept, without a crime[730].
Там, где в скифских горах бродят варварские орды,
Истина, Милосердие, Свобода еще не нашли себе места.
………………………………………………
О, кровавейшая картина в книге Времени,
Сарматия пала, неоплаканная, без вины.
Век Просвещения открыл Польшу (вместе с остальной Восточной Европой), а теперь эстафету готовилась принять эпоха романтизма, целиком перенимая эту изощренную конструкцию, со всеми ее интригующими намеками на древнюю Сарматию, варварскую Скифию и даже Луну. Руссо призывал поляков сохранить Польшу в своих сердцах, но его собственные «Соображения», а также труды других авторов его поколения, несмотря на их увлечение Польшей, помогли вписать ее имя и в интеллектуальную программу Просвещения.
Французская революция нанесла удар отношениям Екатерины с Просвещением. Она с открытой враждебностью относилась к революции, считая ее международной идеологической угрозой, так что в 1791 году в Санкт-Петербурге даже запретили издание Вольтера. Вольней, один из философов Просвещения, писавший об оттоманском Востоке, возвратил ей почетную медаль, некогда посланную ему из России; Гримм, впрочем, все еще был к ее услугам и от имени императрицы заверил Вольнея, что она уже «забыла и ваше имя, и вашу книгу»[731]. Теперь в Санкт-Петербург толпами прибывали не просвещенные философы, а эмигранты-роялисты; через двадцать лет после визита Дидро русская столица принимала брата Людовика XVI, графа Артуа, ставшего после реставрации Карлом X. Существовал даже план основать отдельную эмигрантскую колонию на Азовском море — двадцать лет спустя после того, как Вольтер и Екатерина мечтали поселить на том же самом месте швейцарских часовщиков.
В 1795 году в Санкт-Петербург прибыла Элизабет Виже-Лебрен, любимая портретистка Марии-Антуанетты. В своих мемуарах она оперирует традиционными формулами XVIII века, упоминая «внутреннюю часть России, куда еще не проникла наша современная цивилизация». На самом деле она почти не видела этой внутренней части, и даже короткая поездка за пределы столицы в сопровождении русского слуги напомнила ей о «Робинзоне Крузо и Пятнице»[732]. В Санкт-Петербурге она рисовала по памяти Марию-Антуанетту, но успела лишь начать портрет Екатерины, как в 1796 году царица скончалась. У нее была еще возможность написать портрет Станислава Августа, который лишился своего государства и прибыл в Санкт-Петербург в 1797 году, за год до своей смерти. Мадам Виже-Лебрен вспоминала, как впервые услышала о нем в Париже, за много лет до того — «от многих людей, встречавших его у мадам Жоффрен», а теперь она сама пользовалась его благосклонностью: «Ничего не было трогательнее, чем снова и снова слушать, как счастлив бы он был, если бы я приехала в Варшаву, пока он еще царствовал». Она написала «два больших поясных портрета, один в костюме Генриха VI, другой в бархатном сюртуке». Что до самого Станислава Августа, то он, возможно, и рад был познакомиться с мадам Виже-Лебрен, но самой важной его встречей в Санкт-Петербурге было паломничество в Эрмитаж, где разместили библиотеку Вольтера[733]. Екатерина купила ее после смерти философа в 1778 году и перевезла книги в Санкт-Петербург, где они стоят и сейчас.
В 1801 году, первом году нового века, в Англии Уильям Коббетт напечатал в газете «The Porcupine» («Дикобраз») серию открытых писем к министру иностранных дел лорду Хоксбери, будущему лорду Ливерпулю. В своих письмах Коббетт осуждал проходившие в то время в Амьене переговоры о заключении временного мира между Англией и Наполеоном. Именно закрытие континента для Англии и господство там Бонапарта сделали Коббетта особенно чувствительным к проблеме очертаний Европы. Он вглядывался в отдаленные восточные окраины, пытаясь найти страны, все еще неподвластные Наполеону. Там, однако, он и подавно отказывался видеть источник международной поддержки для Англии:
Какие политические отношения могут у нас быть со странами, расположенными за Неманом и Борисфеном? Мы поддерживаем сообщение с этими странами через Ригу, подобно тому как с Китаем мы поддерживаем сообщения через Кантон. Не правда ли тогда, что добрая половина Европы покорена Францией, а оставшаяся половина лежит простертой у ее ног?[734]
В этом исключительном абзаце Коббетт подвел итог конструированию Восточной Европы в XVIII веке и предвосхитил последствия такого подхода, наступившие в XIX и XX столетиях. Представление о крае, лежащем за Неманом и Днепром, вполне соответствует видению Бёрка, словно в телескоп глядевшего на Польшу, которая «может считаться страною, расположенной на Луне». Неизбежный и решительный ответ на вопрос о том, «какие политические отношения могут у нас быть», — вторжение в Россию, начатое Наполеоном в 1812 году.
Сравнивая страны, лежащие за Неманом и Днепром, с Китаем, Коббетт основывался на том, что век Просвещения упорно считал Восточную Европу «Востоком Европы». Точкой доступа туда для него, как и для Дидро по дороге в Санкт-Петербург за двадцать лет до того, была Рига. В XX веке Рига, к тому времени столица Латвии, превратилась в. передовой пост, откуда после революции американские дипломаты, включая молодого Джорджа Кеннана, докладывали о событиях в Советской России:
Старый Петербург был, конечно, мертв или по большей части мертв — и зачастую недоступен для путешественников с Запада. Но Рига все еще жива. Это один из тех случаев, когда копия пережила оригинал. Жизнь в Риге, таким образом, означала во многих отношениях жизнь в царской России. … Внизу, в промокшей от дождя гавани слышались крики маневровых паровозов и стук побитых ширококолейных товарных вагонов, завершавших свой месячный путь к докам бог знает откуда, из пространных внутренних частей России[735].
Кеннан и американские дипломаты сознательно поддерживали представление о преемственности между царской Россией и Советским Союзом; но одновременно заметна и наивная преемственность взглядов между воспоминаниями Элизабет Виже-Лебрен, где во внутренние части России «еще не проникла наша современная цивилизация», и мемуарами Джорджа Кеннана, обозначившего ту же самую территорию «бог знает откуда».
Коббетт говорил о принципиальном различии между «доброй половиной Европы» и «другой половиной», по умолчанию определявшейся как «страны, расположенные за Неманом и Борисфеном». В заключении к этому письму он проводил линию через весь континент, еще четче формулируя это разделение: «Европа, милостивый государь, закрыта для нас; от Риги до Триеста мы можем проникнуть в нее лишь через Францию»[736]. И до и после 1801 года, когда Коббетт написал свое письмо, линия от Риги до Триеста обозначала историческое подразделение Европы на две части. В 1772 году Вольтер провозгласил создание «новой вселенной» от Архангельска до Борисфена, а в 1773-м приветствовал намерение Екатерины «упорядочить хаос» от Гданьска до устья Дуная. Очерченная Вольтером территория от Балтики до Черного моря более или менее совпадала с описанным у Коббетта пространством от Балтики до Адриатики. При этом до XVIII века ни то ни другое не воспринималось как осмысленная и логичная комбинация стран и народов. Лишь позднее Рюльер и Сегюр смогли писать о «востоке Европы» или «европейском Востоке», а де Сад — изобретать европейскую «республику Востока». Так свершалось изобретение Восточной Европы. В XX веке Джордж Кеннан легко делал обобщения о «неясном интеллекте», который он обнаружил «в странах, расположенных к востоку от Вислы и Дуная»; именно там, от Гданьска до Дуная, Вольтер помещал свой «хаос»[737]. В 1946 году Черчилль описал «железный занавес», пролегший «от Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике», возвещая тем самым новую эпоху в международных отношениях. Однако предложенная им карта была не нова, поскольку проведенная Черчиллем линия предложена Вольтером (с начальным пунктом на Балтике) и Коббеттом (с конечной точкой на Адриатике). «Железный занавес» опустился в XX веке как раз там, где эпоха Просвещения провела границу между Западной Европой и Восточной, натянув занавес культурный, сотканный не из железа, а из более тонких материй.