Глава III Воображая Восточную Европу: Литература, фантазия и вымышленные путешествия

«Границы Европы»

Как и множество других выдающихся идей эпохи Просвещения, концепция Восточной Европы отчасти обязана своим рождением Вольтеру. Его пресловутый интерес к России вылился в панегирическую «Историю Российской империи в царствование Петра Великого», два тома которой вышли в 1759 и 1763 годах. Затем, в 1760-х и 1770-х, благодаря их с Екатериной полной взаимных восхвалений переписке, был создан образ выдающейся покровительницы Просвещения. Тем не менее карта Восточной Европы сложилась в сознании Вольтера гораздо раньше. В 1731 году, следуя в своей нашумевшей «Истории Карла XII» за шведским королем в его завоевательных походах, философ описал Польшу и Россию, Украину и Крым, чья концептуальная общность только складывалась в сознании современников. Его сочинение перевели на многие языки и неоднократно переиздавали. Приглашая своих читателей отправиться вместе с ним по следам отважного полководца через малоизученные земли, Вольтер стал первым путешественником эпохи Просвещения, посетившим Восточную Европу.

Посещение это, конечно, было путешествием в прошлое, поскольку Карл начал свои походы в 1700-м, когда Вольтеру исполнилось шесть лет, и умер в 1718 году, когда Вольтер впервые принял свой еще никому не известный творческий псевдоним. Вдобавок посещение, описанное как настоящее путешествие, было абсолютно вымышленным; его породило бурное воображение автора. Несмотря на весь интерес к России и, впоследствии, на преданность Екатерине II, Вольтер никогда не бывал восточнее Берлина, где он посещал Фридриха II. Тем не менее «История Карла XII», можно сказать, почти создала карту Восточной Европы в сознании эпохи Просвещения, показав, что философ может изучать эти края при помощи столь необременительных транспортных средств, как любопытство и воображение. Путешественники, и в самом деле посетившие Восточную Европу, тоже могли привносить в свои отчеты воображение и заранее заготовленные философские конструкции, даже полностью на них полагаться, так что образы, возникающие под их пером, были окрашены фантазией. Восточную Европу создавали совместными интеллектуальным усилиями путешественники с богатым воображением и те, кто вообще путешествовал лишь в собственном воображении.

Карл покинул Швецию в 1700 году, переправился через Балтику и под Нарвой разбил Петра I. Поэтому описание Восточной Европы у Вольтера открывается рассказом об «очень занимательных особенностях» России. Для начала он помогает своим читателям представить себе географическое положение этой страны и уровень ее цивилизованности:

Московия, или Россия, занимает северную часть Азии и Европы, и от границ Китая она простирается, на протяжении полутора тысяч лиг, до границ Польши или Швеции. Но до правления царя Петра эта огромная страна была почти неизвестна Европе. Московиты были менее цивилизованны, чем мексиканцы до прихода Кортеса; рождаясь рабами господ, таких же варваров, как и они сами, они прозябали в невежестве, в незнании искусств и в безразличии к собственным нуждам, что удушало всякую производительность[219].

Вольтер подчеркивал, что Россия располагается на двух континентах, в Европе и в Азии. В соответствии с географическими условностями своего времени он утверждал, что ее европейская часть — на севере континента, хотя уже к концу XVII века Петр вышел к самым берегам Черного моря. Вольтер мог предложить и другое определение России, простирающейся «от побережья Каспийского моря до Балтики», заметив, что «эта обширная часть континента все еще содержит значительные пустыни»[220]. Но если эта «обширная часть» простиралась от Каспия до Балтики, она явно располагалась на востоке Европы. Уже в 1731 году Вольтер заигрывал с альтернативой традиционному подразделению этой общности на север и юг.

Вольтер, несомненно, знал, что часть России находится в Европе, но это не мешало ему с оттенком парадоксальности написать, что «эта огромная страна Европе почти неизвестна». Таким образом, он подразумевал существование двух Европ: одна из них «знала» о другой, как барон Тотт «узнал» молдаван, а другая ждала, чтобы о ней «узнали». Эта другая Европа и была Восточной Европой, а для Вольтера «почти неизвестна» означало и «менее цивилизованна». Сравнение с мексиканцами до появления Кортеса, напоминающее мысль Ричардсона о том, что перуанцы «стали похожи на людей» только после пришествия иберийцев, придавало открытию Восточной Европы зловещий оттенок. Сам Вольтер, следующий по следам Карла XII, стал ее философическим Кортесом, познакомив с нею своих просвещенных читателей.

После битвы под Нарвой Вольтер последовал за Карлом в Польшу, чей трон достался польскому клиенту шведского короля, Станиславу Лещинскому. Когда Лещинского вынудили покинуть Польшу, он обосновался в Западной Европе как герцог Лотарингский, выдал дочь за Людовика XV, сделав ее королевой Франции, и стал покровителем Просвещения, в том числе и самого Вольтера. Перед нами цепь событий, связавшая Карла, его клиента Лещинского и Вольтера, которому тот, в свою очередь, покровительствовал; точка, где пересеклись судьбы шведского короля и французского философа, каждый из которых по-своему стремился установить контроль над Восточной Европой. Для Вольтера Польша вообще не вмещалась в карту современности и воспринималась как «часть древней Сарматии». Он описывал поляков во время заседания сейма, их парламента, «с саблей в руке, подобно древним сарматам». Вольтер старался «увидеть» их и показать своим читателям: «Характер древних сарматов, их предков, по-прежнему заметен в польских воинах, лишенных дисциплины и неистовых в атаке»[221]. Собственно, сами польские дворяне часто называли себя сарматами, подчеркивая свою кастовую обособленность и культурную самобытность, но Вольтер использовал этот ярлык совсем в другом смысле. С помощью литературных приемов перемещая поляков в область древней истории и отказываясь делать этнографическое различие между ними и их древними «предками», Вольтер получал право отнести Польшу к цивилизациям низшего порядка.

Вслед за Россией и Польшей Карл отправился на Украину, где и «увяз» (s’enfoncer). Разбитому под Полтавой Карлу это принесло бесповоротное военное поражение, но Вольтеру сулило важный интеллектуальный прорыв. Увязнув на Украине, Карл оказался в краю, еще менее известном, чем Польша и Россия, а значит — еще менее цивилизованном и, самое главное, тяготевшем к югу на карте Европы. Последовав за Карлом на Украину, Вольтер не мог более притворяться, что описывает «Север» Европы. Его читателям Украина была представлена как «страна казаков, расположенная между Малой Татарией, Польшей и Московией», и этот набор, конечно, мог быть осмыслен только как Восточная Европа. Характерные черты Украины объяснялись влиянием соседствующих стран: она политически уязвима, поскольку «окружена Московией, владениями Великого Султана (Оттоманской империей. — Примеч. пер.), Польшей»; она отстала в области сельского хозяйства, поскольку «разорена» «разбойничьими народами», татарами и молдаванами[222].

Украина, согласно Вольтеру, была «неизвестной страной» и, как Россия до царствования Петра, относилась к европейским странам, о которых не знала сама Европа. Вольтер стремился вывести Украину из неизвестности, объяснив, как она соотносится с соседями — Польшей, Россией, Молдавией, Татарией, Турцией. Пытаясь дать определение одной стране, он был вынужден описать целиком «эту обширную часть континента». Подобный метод был предложен шведом Карлом Линнеем, его современником, выдающимся натуралистом эпохи Просвещения, который в 1735 году в своей «Systema Naturae» описывал отдельные виды, поместив их в таблицах рядом с родственными им видами. Согласно Мишелю Фуко, на таком подходе и зиждилась эпистемология XVIII века, где «все наименования достигаются через некоторое соотношение со всеми прочими наименованиями»[223]. Когда речь зашла о наименованиях географических, данный метод принудил Вольтера перетасовать карту Европы и составить таблицу соотношений, в которой ось «север — юг» сменилась осью «запад — восток». Он связал воедино те земли, где Карл надеялся одержать свои победы; земли, которые манили иноземных захватчиков и местных бандитов; земли, которые предприимчивым путешественникам и чужестранным философам еще только предстояло открыть. С французской точки зрения подобное объединение имело смысл, так как все эти земли казались связанными своей отсталостью.

Карл направил свою армию к «восточным пределам Украины», к восточной окраине самой Европы, где Вольтер обнаружил запорожских казаков, «самый странный народ на земле». Он описал их как «сборище потомков русских, поляков и татар». Их религия — «разновидность христианства»; их экономика, конечно, основана на «разбое»; их политическая система состоит в избрании предводителя, которому потом перерезали глотку. Самым необычным, однако, был их способ пополнения собственных рядов: «Они не терпят никаких женщин промеж себя, но просто умыкают всех детей на двадцать или тридцать лиг вокруг и выращивают их в соответствии со своими нравами (moeurs[224]. Эта занимательная теория влекла за собой выводы в духе Линнея, поскольку шведский натуралист полагал, что способ воспроизводства — ключ к определению отдельных видов. Вольтеру казалось, что запорожцы не знают естественного размножения и потому остаются странной и противоестественной смесью древних племен. Тем не менее они могли передать похищаемым ими детям свои moeurs, то есть нравы и обычаи. Вольтер допускал, что даже у головорезов могут быть какие-то нравы, пусть странные и примитивные. Именно они лягут в основу его суждений о всемирной истории в «Опыте о всеобщей истории и о нравах и духе народов» (1765), и уже тогда, когда он писал «Историю Карла XII», подразумевалось, что именно нравы позволяют оценить уровень цивилизации.

Карл пересек Украину в ту «памятную зиму 1709 года, которая на границах Европы была еще ужаснее, чем у нас во Франции». Вольтер понимал, что в своей «Истории» он осваивает «границы Европы», и притом границы восточные. Понимал он и то, что, несмотря на свою необычность, Украина как часть Европы тоже перенесла ту памятную зиму, которую «мы» пережили во Франции. Общее для всего континента переживание связало запорожцев с самим Вольтером; он помнил зиму 1709 года, когда ему было всего пятнадцать лет. Для Карла Украина была столь же «неизведанным краем», как и для молодого Вольтера, но, в отличие от последнего, Карл побывал там в 1709 году и заблудился именно потому, что этот край был неизведан. «Карл продвигался в глубь этого потерянного края (pays perdus), не зная, куда направляется», — писал Вольтер, увлекшийся двусмысленностью «потерянный» или «заблудший»[225]. На самом деле потерялся, конечно, сам Карл, но с помощью литературного приема Вольтер искусно перевернул ситуацию с ног на голову, и потерянной, заблудшей оказалась сама Украина. Забытые земли Восточной Европы ожидали своих первооткрывателей — завоевателя Карла и философа Вольтера. Вольтер мог назвать эти земли потерянными, а там — с удовольствием находить их, описывать и классифицировать, обозначая на карте их истинное положение относительно Западной Европы.

Карл был разбит Петром под Полтавой и бежал еще дальше на юг, логически завершив свое путешествие через всю Восточную Европу от Балтики до Черного моря. Как гость (а на самом деле — пленник) турецкого султана, он нашел пристанище в Бендерах, на Днестре, между Молдавией и «Татарией». Вольтер познакомил своих читателей с Крымом, который некогда был торговым центром древних греков, затем средневековых генуэзцев, а теперь пришел в упадок, «запустение и варварство». Хотя татары и были разбойниками, они хорошо приняли Карла XII: «От скифов, их предков, им досталось неистребимое уважение к гостеприимству»[226]. Как и ранее описанные Вольтером поляки-сарматы, татары-скифы остались варварами древности. Эта формула оказалась столь удачной, что полвека спустя Кокс и Сегюр находили скифов по всей Восточной Европе.

Из Бендер султан переместил Карла в Демотику во Фракии, под Адрианополем. Король по-прежнему оставался в Европе, так никогда и не попав на Восток; в 1714 году он вернулся в Швецию. До Полтавы Вольтеру казалось, что Карл мог ниспровергнуть турецкую и персидскую империи; тогда сочинение Вольтера, следуя за его героем, превратилось бы в описание Востока[227]. Вместо этого он вместе с Карлом остался в «Демотике, в бездействии и забвении (l’oubli)». Читатель имел все основания недоумевать, кто же именно остался в забвении, Карл или Демотика, и за этой неясностью следовал парадокс: «Во всей Европе его полагали мертвым». Этого, конечно, быть не могло, поскольку Карл находился в Демотике, а Демотика находилась в Европе. Этому oubli, по-видимому, поддался даже Вольтер, забывший простой географический факт. Восточная Европа оставалась неизведанной даже после того, как ее открыли, но Демотику, где бывали Карл и Вольтер, забыть, конечно, не могли. В 1791 году, проезжая через Демотику, на последнем отрезке своего маршрута, между Адрианополем и Константинополем, Салаберри вспомнил, что там одно время жил Карл XII[228].

Карл смог покорить Восточную Европу, так как установил в своих войсках «дисциплину, дабы сделать их неуязвимыми». Петр разбил Карла под Полтавой по той же самой причине: «в его войсках была дисциплина». Согласно Фуко, в XVIII веке «дисциплина» была неприглядной оборотной стороной Просвещения, «целым набором инструментов, методов, процедур», позволявших как можно эффективней применять власть. Вольтер неоднократно упоминает дисциплину, объясняя успехи Карла и Петра в Восточной Европе. У польских воинов ее было столь же мало, как у сарматов древности. Петр собирался обучить дисциплине казаков Украины[229]. Народы Восточной Европы предстояло не только открыть, но и дисциплинировать; Карл и Петр как мастера дисциплины стремились покорить энергию, которая прежде растрачивалась на разбой. У Карла ничего не вышло, но Петр и его преемники, от Екатерины до Сталина, добились больших успехов в покорении Восточной Европы. В своей «Истории Карла XII» Вольтер исследовал земли и народы Восточной Европы, сформулировав отношения, в которых они состояли с Европой Западной (отсталость), друг с другом (сходство) и с их древними предками (полная преемственность). Эти отношения составляли философскую основу представлений о Восточной Европе, складывавшихся в XVIII веке. «Я привел здесь общее описание природных тел, — писал в своей «Systema Naturae» Линней, — чтобы любопытный читатель с его помощью, как с помощью географической таблицы, мог направить свой путь через эти пространные царства»[230]. Если Линней имел в виду царства минералов, растений и животных, то Вольтер предлагал помощь тем читателям, кто собирался посетить царства другого рода. Предложенные в его вымышленном путешествии формулы на протяжении всего столетия повторяли в отчетах даже те путешественники, которые действительно побывали в Восточной Европе, и даже те, кто стремился отменить или исправить вынесенный им приговор. В то же время до самого конца ancien régime любопытные читатели в Западной Европе, путешествующие мысленно, не покидая мягкого кресла, могли быть уверены в превосходстве своей просвещенной цивилизации, стоило им вслед за Вольтером вообразить Европу Восточную.

«Более грубые и невоспитанные народы»

В 1751 году Готхольд Эфраим Лессинг, тогда еще молодой и никому не известный журналист, напечатал в Берлине рецензию на книгу «Polonia litterata», только что вышедшую в Бреслау, написанную на латыни поляком и повествующую о современной польской литературе. Лессинг сообщал, что Станислав Понятовский (отец будущего короля Польши) издавал в это время свои замечания на «Историю Карла XII». Особое внимание Лессинг обратил на то, что готовится издание «Заиры» Вольтера в польском переводе. Упомянув об этих отголосках французского Просвещения, Лессинг отметил распространение в Польше литературы на латыни (рецензируемая им книга, например) и готовность польских авторов «по примеру других стран возрождать свой собственный язык». Главное же, данное сочинение «тем более привлечет внимание любопытствующих, что оно знакомит нас с сегодняшним состоянием учености в краю, который слишком многие до сих пор полагают погруженным в варварство»[231]. Ранние воззрения Лессинга, прославившегося позднее в качестве гиганта немецкого Просвещения, демонстрируют, таким образом, известную широту взглядов. Польша для него — это лишь варварский край; тем не менее наибольшей похвалы она удостаивается именно за готовность следовать примеру других стран. В эпоху Просвещения именно таким был классический образ Восточной Европы, стоящей где-то между варварством и цивилизацией и оцениваемой в соответствии со стандартами, установленными в Европе Западной.

В 1758 году Лессинг набросал замысел так никогда и не законченной им пьесы «Гороскоп»; действие должно было происходить в Подолии, украинской провинции, входящей в Речь Посполитую[232]. К тому времени Лессинг был уже известным драматургом, который обратил на себя внимание в 1755 году, написав «Мисс Сара Сампсон», новаторскую буржуазную трагедию, где, в отличие от неоклассических пьес, не было ни шаблонных аристократов, ни мифологических героев. «Гороскоп» буржуазной трагедией не был, а герои пьесы были подчеркнуто дворянского происхождения. Кроме этого, в отличие от «Мисс Сары Сампсон», действие разворачивалось вдали от Англии, в Подолии, в XV веке, и знатные персонажи были поляками и татарами. Замышляя менее современную, по его собственным стандартам, драму, Лессинг искал для нее подходящий фон и нашел его на Украине. Необходимость такого фона, где развитие сюжета могло бы питаться за счет суеверий, пророчеств и гороскопов, следовала из самого замысла пьесы, основанного на предсказании в эдиповом духе: Лукас Опалинский убьет своего отца, Петруса Опалинского, подольского воеводу. Как географический символ Украина была квинтэссенцией Восточной Европы. Вольтер, следовавший за Карлом XII, обнаружил, что она явно не была ни Севером, ни Востоком. Словом, она могла быть только Восточной Европой.

Главная героиня пьесы — Анна Массальская из Львова, похищенная татарами и влюбившаяся в одного из них, по имени Зузи. Когда Анну спасли отец и сын Опалинские, они тут же влюбились в нее, идя навстречу своей эдиповой судьбе. Тем временем Зузи следовал за Анной, притворяясь поляком, и был узнан лишь своим соотечественником Амру. Единственный герой западноевропейского происхождения — врач Опалинских, англичанин по имени Коннор, представлявший науку в краю суеверий. Хотя в 1751 году в своей рецензии Лессинг противопоставил себя тем, кто считал Польшу страной, «погруженной в варварство», сохранившиеся фрагменты «Гороскопа» не опровергают этого предрассудка. Пограничные стычки между поляками и татарами, сопровождавшиеся захватом пленников, ставили знак равенства между двумя сторонами. У поляков, по крайней мере, фамилии звучат правдоподобно, например Опалинский и Массальская; татарам же достались совершенно фантастические прозвища вроде «Зузи» и «Амру». Любовь Анны к Зузи не требовала какого-либо культурного снисхождения с ее стороны, и союзу двух влюбленных мешала вражда между их народами, а не разделявшая их культурная пропасть. Более того, во дворце Опалинских Зузи без труда выдавал себя за поляка. И поляки и татары были частью Восточной Европы, где поколение назад их обнаружил (и оставил) Вольтер, назвавший их сарматами и скифами. Как родственные виды в Линнеевых таблицах, поляки и татары в драме Лессинга не должны были спариваться, несмотря на биологическое сходство между ними.

В 1732 году в «Заире» Вольтер обратился к теме трагической любви христианки и султана-мусульманина в средневековом Иерусалиме, а в 1779 году сам Лессинг с огромным успехом описал в «Натане Мудром» любовь еврейки и христианина-крестоносца; действие там тоже разворачивалось в Иерусалиме. Однако в «Гороскопе», где не делалось различий между религиями, даже такой просвещенный драматург, как Лессинг, не смог разобраться в хитросплетении предначертанных звездами трагических противоречий между влюбленными, а также между родителями и детьми. «Гороскоп» 1758 года остался лишь незавершенным наброском неоклассического повествования о предрассудках и насилии на границе Европы, Эдиповой истории на украинском фоне. Гердер в 1769 году, видимо, следовал похожей логике, когда, описывая «дикие народы» Восточной Европы, пророчествовал, что «Украина станет новой Грецией»[233]. Именно неустойчивость ее положения между дикостью и варварством, с одной стороны, и заимствуемой цивилизованностью — с другой, делала полную двусмысленных ассоциаций Восточную Европу менее удачным фоном для драм Лессинга, чем Иерусалим, несомненно принадлежащий Востоку.

В 1760 году Вольтер создал небольшой диалог в стихах, где подчеркивал потенциальную роль Восточной Европы в фантазиях просвещенческой литературы. Он назывался «Россиянин в Париже» и был аннотирован как «небольшая поэма александрийским стихом, которую сложил в 1760 году, в месяце мае, г-н Иван Алетоф, секретарь русского посольства». Этот вымышленный персонаж описан во введении: «Как известно всему свету, г-н Алетоф, выучив французский в своем родном Архангельске, упражнялся в изящном слоге с невероятным усердием и достиг еще более невероятных успехов». Это небольшое стихотворение вышло как раз в промежутке между двумя объемистыми томами вольтеровской «Истории Петра Великого». Если эти тома были сочинением француза, пишущего о России, то стихотворение вводило новый литературный прием, описывая события с точки зрения вымышленного русского героя. В диалоге участвовали два действующих лица, «Le Parisien» и «Le Russe». Парижанин приветствовал гостя стихотворной хвалой Петру Великому, усилиями которого «искусства, манеры и законы рождены» в России. На это русский отвечал, что прибыл в Париж «просветить себя, учиться у вас». Он описывал себя и Россию в точном соответствии с формулами Просвещения, что неудивительно, поскольку именно Вольтер участвовал в создании этих формул:

Как грубый скиф в Афины,

Я прибыл учиться на берега Сены,

Заклиная вас, робкий и любопытный,

Рассеять тьму, что все еще застилает мой взор.

(Je viens pour me former sur les bords de la Seine;

C’est un Scythe grossier voyageant dans Athène

Qui vous conjure ici, timide et curieux,

De dissiper la niut qui couvre encore ses yeux.)[234]

«Афинянин»-парижанин с удивлением отвечал на столь смиренные слова новоявленного скифа: «Чему можно научиться на берегах Запада?» Франция более не страна Мольера и пала столь низко, что восхищается Руссо; если русский и в самом деле ищет просвещения, у него нет — и еще долго не будет — причины возвращаться в Париж. Таким образом, этот литературный прием, описание с точки зрения вымышленного русского, используется, чтобы критиковать французскую культуру.

Однако самой пространной попыткой противопоставить Восточную и Западную Европу, используя этот прием, была повесть Жан-Поля Марата «Польские письма», написанная в 1770-х. Главным образцом для подражания были для него, конечно, «Персидские письма» Монтескье. Лессинг использовал Восточную Европу как альтернативу Востоку в качестве драматического фона для своих произведений, Марат же попытался произвести аналогичную замену, глядя на события глазами не перса, а поляка. Монтескье стал фактически крестным отцом Просвещения, изобретя путешествующего по Франции перса Узбека и критически анализируя общество, религию и цивилизацию во Франции с точки зрения выходца с Востока. Это сочинение оставалось крайне влиятельным, и Марату, чья ненависть к ancien régime была гораздо сильнее, чем у Монтескье, пришлась по душе его формула. Он выдумал поляка, путешествующего по Западной Европе, через Англию, Францию, Голландию и Швейцарию, и наполнил два глубокомысленных тома его далеко не оригинальными наблюдениями, которые были изданы лишь в XX веке в качестве литературного курьеза. Будущий революционер и «друг народа», которому было суждено умереть в собственной ванне в 1793 году, был начинающим философом и ученым-просветителем. В 1773 году он опубликовал двухтомный «Философский опыт о человеке», в 1774-м — «Цепи рабства», а затем посвятил свои силы изучению оптики и электричества, а также изобретению подозрительно чудодейственного лекарства от туберкулеза. Тем не менее интерес к Польше побудил его написать не только «Польские письма», но и романтическую повесть в письмах «Приключения молодого графа Потовского», где действие происходило в Польше. Повесть эта тоже не была опубликована при жизни Марата, но предвосхитила триумфальное вторжение романтических приключений с польским колоритом во французскую литературу 1780-х годов, начавшееся с появлением «Любовных похождений кавалера де Фоблаза» Жан-Батиста Луве дю Кудрэ.

В «Польских письмах» Марат вложил свое недовольство ancien régime в уста польского дворянина по имени Камия, писавшего в Краков своему другу по имени Шава. Поправки в рукописи показывают, что Марат не сразу выбрал имя своему польскому персонажу: до «Камии» он был «Пуски», а еще раньше — «Собески». В именах Камия и Шава чувствуется, конечно, некий неопределенно-восточный колорит, напоминающий татар Зузи и Амру у Лессинга. «Персидские письма» Монтескье включали не только послания из Франции, но и шокирующие публику ответные письма из Персии, повествующие о гареме, который главный герой оставил в Испагане, его женах и евнухах-невольниках. Монтескье был полон энтузиазма, воссоздавая во всех подробностях точку зрения вымышленного мусульманина-перса. Сочинение же Марата почти не содержит писем из Польши; читатель не найдет там ни вестей из дома, ни описания жизни главного героя в Польше, ни деталей, которые отличали бы его точку зрения от точки зрения разочарованного француза эпохи Просвещения, например самого Марата. Марат знал об этом пробеле и вложил в уста Камии формальное оправдание: «Тебя, возможно, удивит, что я не сравниваю нашу страну с другими странами; но я сознательно избегал подобных параллелей. Человек едва ли может быть беспристрастным судьей, когда речь идет о его стране»[235]. По всей видимости, несколько причин объясняют этот пробел: Марат был плохим писателем; он очень мало знал о Польше; наконец, различие между точками зрения выходцев из Восточной Европы и Европы Западной гораздо сложнее уловить, чем различия между взглядами француза и перса.

Поляк у Марата полностью разделял мнение Западной Европы о собственной цивилизованности и в своем первом письме заявил о намерении «проехать через цивилизованные страны Европы». Что касается Восточной Европы, то фальшивость французской цивилизации он обличал именно с точки зрения «более грубых и невоспитанных народов». Иногда замечания Камии о французах выглядели как пародия на высказывания путешественников по Восточной Европе, например, когда он сожалел, что «народ, столь обласканный во всех отношениях Природой» отличается таким легкомыслием и безнравственностью и что, несмотря на плодородную почву и благоприятный климат, столь многие там пребывают в нищете[236]. В самом начале своего путешествия Камия отказался от польского платья и отправился к французскому портному, хотя сам же пишет, что французские наряды «смехотворны», особенно потому, что они узкие, «как сбруя». «Какое различие между ними и благородным, свободным платьем поляков!» — восклицал он. В переодетом Камии посторонний наблюдатель, как и читатель его писем, не смог бы узнать поляка.

Отправившись из Франции в Англию и Голландию, Камия окончательно заговорил как француз эпохи Просвещения. Он счел англичан «холодными, скучными, трезвыми» и восхищался лишь их государственным устройством, основанным на «мудром ограничении власти». Он немедленно обнаружил, что англичанин «почитает свою нацию превосходящей любую другую во всем свете», но, немного понаблюдав, решил, что «считать их совершенными существами — странное безумие»[237]. В Нидерландах Камия заключил, что «голландец обладает отвратительными манерами» и «ничего не знает об удобствах или правилах поведения в обществе». Устами Камии явно говорит французская цивилизация, например, когда он порицает склонность голландцев к коммерции: «Эти люди думают только о деньгах, говорят только о деньгах, любят только деньги»[238].

Таким образом, для Марата польский персонаж был лишь предлогом, чтобы поставить под сомнение фальшивые ценности западноевропейской культуры, и хотя его «Польские письма» не были опубликованы, столь неудачно использованный им литературный прием привел к появлению одного из излюбленных стереотипов литературы XIX века. После восстания Костюшко в 1794 году и восстаний 1830 и 1863 годов польский эмигрант приобрел романтическую привлекательность, по крайней мере в литературе, где законченный образ польского изгнанника в Западной Европе складывается уже в самом начале века, с выходом в свет в 1803 году первого издания «Тадеуша Варшавского» мисс Джейн Портер. В этом сочинении граф Тадеуш Собески, которому достались отвергнутая Маратом фамилия и неизбежно напоминавшее о Костюшко имя, предстает единственным истинным дворянином в английском аристократическом обществе, покоряя трепещущие сердца читателей, главной героини и самой писательницы. В 1847 году в «Comédie humaine» Бальзака появляется еще один польский персонаж, граф Венцеслав Стейнбок, которого зловредная кузина Бетти спасает от самоубийства. В предсмертной записке он выдает свое патриотическое отчаяние, цитируя знаменитое восклицание Костюшко, Finis Poloniael В 1872 году в «Миддлмарч» Джорджа Элиота{5} перед нами Уил Ладислав, внук польского эмигранта, быть может — самого Тадеуша Варшавского, описанного мисс Портер. Уил оказался единственным мужчиной, достойным руки самой одухотворенной героини, Доротеи, которая к концу повести становится «госпожой Ладислав». За год до того, в 1871 году, Луиза Мэй Олкотт опубликовала свои личные воспоминания и литературные записки. Она вспоминала, как за шесть лет до того, в Париже, подружилась с молодым поляком, дравшимся против русских в 1863 году: «Лучшим и самым даровитым в моем выводке мальчиков был поляк, Ладислав Вишневский — надо два раза икнуть, а затем чихнуть, чтобы безошибочно произнести его имя»[239]. Она сама, правда, называла его «Ладди», а в 1868 году в «Маленьких женщинах» опять изменила его имя, на этот раз на Лори, и сделала его другом Джо{6}.

Польский герой из сочинения Марата так и не попал в Америку, проведя большую часть второго тома «Польских писем» в горах Швейцарии, где мудрый отшельник преподавал ему философию скептицизма. Камия узнал, что любая мораль относительна — в Китае и в Риме, в Древней Греции и во Франции, в Константинополе и в Индии она иная. Вторя маркизу де Саду, Марат намекал, что даже запрет на инцест «не имеет основания в Природе». «Китаец, татарин, негр, европеец» рассматривают одно и то же каждый со своей точки зрения. Если моральные нормы оказались подозрительно разнообразными, то общества и правительства во всем мире удручают своим однообразием. Скептик не видит различий между Западной и Восточной Европой, поскольку «в Греции, Польше, Англии и Франции под именем илота, крепостного, или узника вы увидите миллионы порабощенных людей». Даже различия между Европой и Востоком меркнут, поскольку «алчность одного человека может поработить целые народы в Азии, Африке и Европе». Камия огорчен подобными открытиями, восклицая: «Зачем только я решил покинуть свой дом!» Затем, однако, он встретил мудрого философа, принесшего ему утешительное известие, что всю мораль можно свести к простому правилу: «Подчиняйся законам своей страны»[240]. Обнаружив, что Камия — путешествующий инкогнито польский принц, наш миролюбивый философ отправил его домой, наказав употребить на пользу все то, что он узнал в чужих странах.

Государственное устройство твоей страны очень несовершенно; оно унаследовано от варварских времен и приносит позор всему человечеству. Когда народ стонет под столь тяжким ярмом, для него большая удача найти доброго и просвещенного государя… Мягкостью своего правления дай подданным почувствовать себя свободными, разбив уродливые цепи рабства[241].

Путешествующий по Западной Европе поляк узнает, что его страна пребывает в варварстве, искоренить которое предстоит просвещенному властителю.

Нет сомнения, что, осуждая «уродливые цепи рабства» в Польше, писатели одновременно осуждали и общественное устройство во Франции, поскольку, как заметил в «Общественном договоре» Руссо, люди «повсюду в цепях». В конце «Польских писем» Марат даже предупреждал о приближении «шквала», который уничтожит правителей-тиранов и обрушит «насилие на головы их верных министров»[242]. Тем не менее тот же самый Марат, революционер, который вскоре будет радоваться грудам голов на гильотине, спокойно рекомендовал мягкое правление просвещенного государя как самое подходящее для Восточной Европы. Вольтер полагал, что Восточная Европа нуждается в дисциплине и подчинении, которое несли ей Карл или Петр; Марат считал, что Польша должна находиться под властью самовластного государя. Отсталость Восточной Европы позволяла мечтать о твердой власти даже тем западноевропейцам, которые у себя дома были пламенными потрясателями основ.

«Лицом к лицу с волком»

Полнее всего представление о Восточной Европе как крае, где властвует фантазия, отразилось в «Путешествиях и удивительных приключениях барона Мюнхгаузена» Рудольфа Эриха Распе. Описание «путешествий» вымышленного барона вышло в свет в Англии в 1785 году, через год после публикации сочинений Кокса и Ричардсона, и, подобно появившемуся в 1786 году немецкому переводу, немедленно получило огромную популярность. Как и его герой, сам Распе был немцем, но благодаря династическим связям между Англией и его родным Ганновером его сомнительная карьера протекала по обе стороны Ла-Манша. Образование он получил в Геттингене и, по всей видимости, именно там и услышал рассказы о невероятном бароне. В 1767 году Распе стал хранителем коллекции драгоценных камней в Касселе, и перед ним открылись столь благоприятные возможности для хищений, что в 1775 году ему пришлось бежать в Англию. Именно там барон Мюнхгаузен появился на свет и отправился в первое из своих поразительных путешествий: «Из Рима я отправился в Россию, в самый разгар зимы, справедливо полагая, что мороз и снег исправят дороги в Северной Германии, Польше, Курляндии и Ливонии, которые все путешественники описывают как необычайно плохие»[243]. С самого начала Мюнхгаузен и Распе демонстрируют знакомство с описаниями путешествий по Восточной Европе, на фоне которых они и плели свои причудливые фантазии. Книга впервые вышла в свет как раз тогда, когда поездка Сегюра по точно такому же маршруту подходила к концу.

Первое, что Мюнхгаузен увидел в Восточной Европе, был «бедный старик», лежавший «на пожухлом лугу в Польше, посреди дороги, беспомощный, дрожащий, едва имеющий чем прикрыть свою наготу». Это — последнее привычное зрелище, встреченное им на пути в Санкт-Петербург, а также один из последних эпизодов, где участвуют люди. Для Мюнхгаузена Восточная Европа — край фантастических приключений среди свирепых зверей, победа над которыми была метафорой завоевания и цивилизационного превосходства. Он мчался на санях «вглубь России», как вдруг неожиданно появился «ужасный волк, который помчался за мной, подгоняемый зимним голодом». Спасшись от него в самый последний момент, барон продемонстрировал, что в Восточной Европе путешественник неизбежно оставался хозяином положения.

Механически я упал ниц в санях и предоставил моей лошади вывезти нас в безопасность. Сразу вслед за этим случилось то, чего я желал, но на что не надеялся и чего не ожидал. Волк не обратил на меня ни малейшего внимания, но прыгнул через меня и, с яростью обрушившись на лошадь, немедленно принялся рвать и пожирать заднюю часть несчастного животного, которое от боли и ужаса мчалось все быстрее. Незамеченный, находясь в безопасности, я поднял украдкой голову и с ужасом узрел, что волк уже прогрыз дыру в лошадином теле. Вскоре за тем, он почти протиснулся внутрь. Тогда я воспользовался этим и обрушился на него с рукоятью своей плетки. Это неожиданное нападение с тылу так испугало его, что он рванулся вперед со всей силы; труп лошади упал на землю, но на его месте в упряжке оказался волк, а я, со своей стороны, хлестал его, не останавливаясь: галопом мы благополучно доскакали до Санкт-Петербурга, вопреки и моим, и его ожиданиям, и к изумлению зрителей[244].

Вне всякого сомнения, самое важное здесь — дисциплинирующее воздействие сбруи, наглядная способность западноевропейского путешественника усмирять. Однако на самом деле петербургские зеваки видели, конечно, лишь запряженного волка; от их взоров был скрыт сам процесс усмирения с его жестокими подробностями. Английским читателям, которые познакомились с этим эпизодом всего лишь через год после того, как прочитали Кокса, избиение волка, должно быть, казалось до боли знакомым, напоминая избиение людей, фирменный знак русского общества с его рабовладельческими порядками. Однако использование «рукоятки» кнута для «неожиданного нападения с тыла» превращало усмирение волка в анальное изнасилование, сексуальное покорение дикости, совершенное при помощи плети и с веселой жестокостью. Как мы помним, для маркиза де Сада в его «Истории Жюльетты» Восточная Европа тоже была прежде всего ареной анальных изнасилований, хотя его герои и героини находили для того возможности и в других уголках земного шара.

В Санкт-Петербурге барон Мюнхгаузен вращался в «изящном обществе» и в своем сочинении намекал на сексуальные победы более изящного свойства, чем изнасилование волка. Ожидая в Санкт-Петербурге назначения в русскую армию, он проводил время в фантастических охотничьих подвигах. Наткнувшись на «прекрасную черно-бурую лису, чью драгоценную шкуру было жаль портить пулей или дробью», он прибил лису к дереву, достал плеть и «попросту выбил ее из ее собственной шкуры»[245]. Следующая встреча с русским волком была еще более интимной.

Ужасный волк бросился на меня столь внезапно и был так близко ко мне, что я не мог сделать ничего иного, кроме как последовать механически моим инстинктам и засунуть свой кулак ему в открытую пасть. Безопасности ради, я просовывал ее все дальше и дальше, пока рука моя не оказалась на уровне его плеч. Как было мне от него отцепиться? Я был не слишком доволен своим неловким положением лицом к лицу с волком; мы глядели в глаза друг другу без особой приязни. Если я уберу свою руку, животное набросится на меня с еще большей яростью; я прочел это в его горящих глазах. Короче говоря, я ухватил его за хвост, вывернул, как перчатку, и швырнул на землю, там его и оставив[246].

Барон снова описывал чрезвычайно грубое изнасилование, начиная с самого первого инстинктивного движения и до просовывания кулака до тех пор, когда расцепиться уже невозможно. Однако еще большее удовлетворение Мюнхгаузену удалось испытать от встречи с медведем, на этот раз в Польше.

Что вы скажете на это, к примеру? Однажды, в польском лесу, и светлое время суток, и порох подошли к концу. Когда я уже направлялся домой, ужасающий медведь погнался за мной с огромной скоростью, с раскрытой пастью, готовый наброситься на меня. Мгновенно я обыскал все карманы в поисках пули и пороха, но тщетно; я нашел лишь два запасных кремня. Один я швырнул со всей силы в открытую пасть чудища, попав ему прямо в самую глотку. Это причинило ему боль и заставило повернуться кругом, так что я мог прицелиться вторым кремнем прямо ему в черный ход, что и сделал с необычайным успехом; он залетел внутрь, столкнулся в желудке с первым кремнем, высек огонь, и страшный взрыв разорвал медведя[247].

Медведь подвергся и оральному, и анальному насилию, «прямо в самую глотку» и «в черный ход». На этот раз, конечно, барон испортил шкуру.

В ходе последующих приключений Мюнхгаузену представилась возможность послать тысячи медвежьих шкур самой русской императрице, которая, должно быть, оценила сексуальный подтекст подношения, поскольку в ответ она благодарила барона и пригласила его «разделить с ней ее ложе и ее трон»; барон, однако, «в учтивейших выражениях» отклонил предложение. В «Жюльетте» де Сада «учтивость» означала нечто прямо противоположное: «Екатерина желала испытать все возможные способы наслаждения, и вы, конечно, понимаете, что я ни в чем ей не отказывал; в особенности ее задница, самая великолепная задница, какую я только видел в жизни, принесла мне бесконечные приятности и развлечения»[248]. Вместе с Екатериной герой де Сада предался самым диким и садистским сексуальным подвигам, во многом аналогичным тому, что Мюнхгаузен вытворял с животными Восточной Европы; однако фантазии де Сада требовали человеческих жертв.

Впрочем, обращение барона с животными не обязательно приводило к летальному исходу. Посетив однажды некое поместье в Литве, он увидел коня, которого никто не осмеливался объездить.

Одним махом я оказался у него на спине, чего он не ожидал, и привел его к мягкости и покорности с помощью искусных приемов верховой езды, которыми я владел в совершенстве. Дабы вполне продемонстрировать это дамам и уберечь их от ненужного беспокойства, я заставил его одним прыжком вскочить в открытое окно чайной гостиной, пройтись несколько раз вокруг шагом, рысью и галопом и наконец вскочить на чайный столик, очаровательно повторив там свой урок в миниатюре, что доставило чрезвычайное удовольствие дамам, поскольку он проделал все столь изумительно, что не разбил ни одной чашки или блюдца[249].

Благодаря столь искусной верховой езде барон Мюнхгаузен разрешил основное для Восточной Европы противоречие между дикостью и цивилизацией, которое и символизировал необъезженный конь на уставленном чайной посудой столе. Ему, конечно, сразу же предложили коня в подарок, и он отправился на своем литовском скакуне в битву с турками в составе русской армии. Таким образом, прославивший барона Мюнхгаузена первый том «Путешествий и удивительных приключений» установил его репутацию как лучшего солдата, охотника и наездника по всей Восточной Европе.

Искусство верховой езды, предполагавшее воспитание через укрощение и взнуздывание, было важным элементом образа Восточной Европы в живописи 1780-х. В 1781 году Жак-Луи Давид выставил в парижском Салоне свое полотно «Граф Потоцкий», изображавшее польского дворянина верхом на замершем в идеальной позе подчеркнуто мускулистом скакуне, покорно склонившем закрытую романтической гривой голову. В 1782 году, в ознаменование столетней годовщины восшествия на трон Петра I, Екатерина II открыла в Санкт-Петербурге бронзовую конную статую работы французского скульптора Этьена-Мориса Фальконе. Во Франции Фальконе пользовался покровительством мадам де Помпадур, а в 1766 году, после ее смерти, отправился по приглашению Екатерины в Россию. Уже в 1770-м он работал над статуей Петра, и видевший его эскизы Ричардсон назвал их «аллегорическими». Статуя императора, верхом на коне, на пьедестале из дикого камня, символизировала «трудности, которые Петр преодолел в своих великих усилиях, преображая русских»[250]. В XIX веке «Медный всадник» Пушкина сделал статую частью русской культуры, но в предыдущем столетии она оставалась творением француза, увидевшего Россию глазами Просвещения. Польский всадник Давида и русский всадник Фальконе подчеркивали те живописные и аллегорические стереотипы, которым барон Мюнхгаузен придал столь неправдоподобную литературную форму, с блеском демонстрируя в Литве свое искусство верховой езды на уставленном чайной посудой столе.

По его собственному утверждению, барон Мюнхгаузен проявил доблесть в боях с турками. Когда враг обратился в бегство, «резвость моего литовского скакуна сделала меня первым в погоне». В конце концов, однако, он попал в плен и был продан в рабство. Не исключено, что данное приключение позаимствовано из сочинения Кокса, которое вышло в свет за год до того и описывало встречу автора с Джорджем Брауном, ирландским эмигрантом в России, который принимал участие в той же войне, что и вымышленный барон Мюнхгаузен, попал в плен и оказался в рабстве. Французский посол в Константинополе выкупил Брауна, он вернулся в Россию и при Екатерине II стал рижским генерал-губернатором. Мюнхгаузен, конечно, бежал из рабства более живописным способом. Охраняя однажды султанскую пасеку, он потерял одну из пчел и обнаружил, что на нее напали два медведя. Барон метнул в них серебряный топорик, но «благодаря неловкому повороту руки он полетел вверх и продолжал подниматься, пока не достиг Луны». Чтобы достать топорик, Мюнхгаузену пришлось забраться на Луну по бобовому стеблю[251]. Из России он попал в Турцию, а из Турции на Луну, установив таким образом шкалу географической удаленности. Удивительные происшествия случались именно в Восточной Европе, поскольку поблизости находилась Азия, а чуть дальше — открытый космос.

Впоследствии барон Мюнхгаузен вернулся в Константинополь, где стал фаворитом султана, и Распе подчеркнуто ввел своего героя в контекст современной ему литературы о путешествиях, описав его соперничество с бароном де Тоттом, чьи мемуары увидели свет одновременно с приключениями Мюнхгаузена. Считалось, что Тотту, бывшему артиллеристом в армии султана, удалось выстрелить из самой большой в мире пушки; Мюнхгаузен «решился ни в чем не уступить французу» и хвастался собственными подвигами в Турции, в которых фигурировала та же огромная и смехотворно фаллическая пушка. Не задумываясь, Распе сочинил генеалогию «хвастливого, чванного Тотта», сделав его побочным отпрыском папы Клемента XIV и римской торговки устрицами[252]. Таким образом, он превратил Тотта в полувымышленный персонаж, подобный Мюнхгаузену, вплетая их обоих в кружево литературы о путешествиях, которая в любом случае содержала элементы вымысла. Другой моделью, с которой Распе сопоставлял своего героя и его путешествия, был Гулливер Свифта, и седьмое английское издание вышло в 1793 году под заглавием «Возрожденный Гулливер».

Если вышедший в 1785 году первый том был посвящен его путешествиям в Восточной Европе, то центральным элементом второго было путешествие в Африку. Поскольку он был издан в 1792 году, в разгар Французской революции, то в финале Мюнхгаузен начитался Эдмунда Бёрка и вступил в битву с «тремя ужасными призраками» — Вольтером, Руссо и Вельзевулом, чтобы спасти Марию-Антуанетту. Ранее, в самом сердце Африки, где Мюнхгаузен вводил «европейские науки и искусства», он обнаружил занятные древние надписи, доказывающие, что африканцы «произошли от жителей Луны». Распе включил выдержку из этой надписи, снабдив ее примечанием для специалистов («Vide Otrckocsus de Orig. Hung.») и кратким описанием:

Эти знаки я представил на рассмотрение прославленному знатоку древностей и в следующем томе докажу, ко всеобщему удовлетворению, что должно было существовать непосредственное сообщение между жителями Луны и древними скифами, и скифы эти населяли вовсе не Россию, но центральные области Африки, что я могу с избытком доказать моему ученому и трудолюбивому другу. Вышеприведенные слова, написанные нашими буквами, выглядят как Срегнах дна скоохтоп; то есть «Скифы произошли с небес»[253].

По всей видимости, эта игривая бессмыслица пародировала современную тенденцию возводить к скифам все отсталые народы, произвольно позаимствованные из вольтеровской Татарии и России Сегюра. Загадочная ссылка на Orig. Hung. косвенно связывала со скифами и венгров. Для Мюнхгаузена, как и для некоторых других путешественников, Восточная Европа оказалась связанной с Африкой, причем удаленность обеих частей света подчеркивалась общим родством их жителей с обитателями Луны.

По дороге назад, в Восточную Европу, Мюнхгаузен попал в дебри Северной Америки. Там, в руках американских «дикарей», барон подвергся унизительному скальпированию, но после продолжительного путешествия по «этой пространной пустыне» оказался на русской границе, в замке «Нарескина Роскимоумоуского». Имя это — откровенно комедийное; подходящим напарником для Роскимоумоуского был дикий медведь. Мюнхгаузену пришлось уложить их обоих в единоборстве с помощью приема, который подчеркивал родство между зверем и варваром:

В тот же момент на меня напал огромный медведь, но я вогнал все еще бывший у меня в руке эфес сломанной шпаги ему прямо в пасть, с корнем вырвав язык. Затем я схватил его труп за задние лапы и, размахивая им над головой, нанес Нарескину ошеломивший его удар его же собственным медведем. Я продолжал наносить удары головой медведя по голове Нарескину, пока, после одного удачного взмаха, его голова не оказалась меж челюстей медведя, и поскольку эта тварь была еще отчасти жива и билась в конвульсиях, зубы сомкнулись, как у щелкунчика[254].

Таким образом, торжествующий путешественник обратил дикость Восточной Европы против нее самой.

Перед тем как отправиться на спасение Марии-Антуанетты, Мюнхгаузен нанес последний визит в Санкт-Петербург, где женился на царице, восстановил мир между Россией и Турцией и отправил команду русских и турецких рабочих на сооружение важного канала.

Затем во главе миллиона русских саперов я проследовал к Суэцкому перешейку, где присоединил к своему отряду миллион турок, вооруженных лопатами и кирками. Они собрались не затем, чтобы резать друг другу глотки, а чтобы, к их общей выгоде, способствовать торговле и цивилизации, дабы все богатства Индии потекли через этот новый канал в Европу[255].

Итак, Мюнхгаузен избрал самый подходящий способ содействовать делу цивилизации и установлению связей между Европой и Азией — воспользовался рабским трудом миллионов людей.

«Я теперь Пункититити»

Использование при описании Восточной Европы бессмысленных слов, сочинение неправдоподобных татарских имен или скифских надписей восходили к тому обстоятельству, что славянские языки, не говоря уже о венгерском, были, как правило, неизвестны западноевропейским путешественникам. Однако Вольфгангу Амадею Моцарту, гению XVIII века, который мог даже бессмыслицу превратить в нечто изящное, удалось во время поездки из Вены в Прагу нанести на карту самый расплывчатый участок границы между Восточной Европой и Европой Западной. Очевидная ирония принятого в XX веке разделения Европы состоит в том, что Прага, как это видно на любой карте континента, лежит к северо-западу от Вены, но тем не менее считается одной из восточноевропейских столиц. Подобное, казалось бы, обманчивое наименование объясняется геополитическими обстоятельствами XX столетия, решениями Версаля и Ялты, а также различиями между славянами и германцами, столь важными для националистов XIX века. В XVIII веке Богемию обычно считали немецким государством, то есть частью Священной Римской империи, хотя было известно, что Габсбурги носили корону Святого Венцеслава на тех же основаниях, что и корону Святого Стефана в Венгрии. В самой Богемии и в ее столице Праге проживали и немцы и чехи, и хотя Богемию продолжали считать частью Германии, в XVIII веке росло ощущение, что жители ее далеко не всегда немцы. Нанимая чеха-переводчика перед поездкой в Россию, Кокс понимал, что чехи — славяне. Моцарт, который любил Прагу и которого в Праге любили, быть может, больше, чем в Вене, понимал, что, направляясь на северо-запад, в Богемию, он оказывался в славянском и потому чуждом краю.

В январе 1787 года Моцарт впервые отправился в Прагу, чтобы дирижировать «Женитьбой Фигаро», премьера которой в Вене в 1786 году прошла не слишком успешно. 15 января он писал из Праги своему венскому другу, Готфриду фон Яквину: «Я должен признаться, что, хотя я наслаждаюсь здесь всеми возможными любезностями и почестями и Прага на самом деле очень красивое и приятное место, я по-прежнему очень стремлюсь попасть назад в Вену». Вслед за этим, возможно неосознанным, выражением тоски по дому Моцарт представил необычный отчет о своей поездке в Прагу, обратившись к фон Яквину следующим образом:

Теперь прощай, дражайший друг, дражайший Хиккити Хорки! Это твое имя, так и знай. По дороге мы все придумали себе имена («auf unserer Reise Namen erfunden»); они следуют далее. Я теперь Пункититити. Моя жена — Шабла Пумфа. Хофер — Розка Пумпа. Штадлер — Нотшибикитшиби. Мой слуга Йозеф — Сагадарата, мой пес Гуркель— Шоманнтцки. Госпожа Кёлленберг— Рунцифунци. PS (для мадемуазель Кру): Рамло теперь Шуримури, Фрейштадлер — Гулимаули. Будь так любезен, сообщи ему его имя[256].

Именно подобное ребячество легло позднее в основу моцартовской легенды, но одновременно оно комически выражало и чувство отчуждения, посещавшее путешественников по Восточной Европе. Моцарт родился в Зальцбурге, постоянно жил в Вене, родным языком для него был немецкий, и он явно не чувствовал себя дома в славянской Богемии, чей язык звучал для него как набор бессмысленных звуков. Вообще-то Моцарт был вполне космополитичным европейцем, понимавшим язык почти любой страны — куда его только не закидывала музыкальная карьера, — Италии, Франции, германских государств, но чешского он не понимал. Для путешественников незнание языка создавало неудобства, но и предоставляло простор воображению. Моцарт воспользовался этой возможностью, чтобы сочинить новые имена всем своим спутникам и даже оставшимся дома друзьям. Он свободно использовал те же элементы псевдославянских и псевдовосточных звукосочетаний, что и другие авторы, хотя придуманные им имена куда более изощренно-абсурдны: Пункититити, Хиккити Хорки, Рунцифунци, Гулимаули, Нотшибикитшиби. Подобные персонажи составляют достойную компанию своему современнику, Нарескину Роскимоумоускому из Распе. Герой сочинения Марата переписывался с «Шавой» из Кракова; Моцарт продвинулся гораздо дальше, окрестив свою возлюбленную Констанцию «Шаблой Пумфой».

Во время своего визита в Прагу Моцарт дирижировал не только «Женитьбой Фигаро», но и симфонией ре-мажор, известной впоследствии как «Пражская симфония». Он дал сольный концерт, который, по воспоминаниям начала XIX века, напоминал музыкальную оргию.

В заключение Моцарт добрые полчаса импровизировал на фортепиано, накалив до предела энтузиазм восхищенных богемцев, так что, когда его окатили штормом аплодисментов, он решил, что должен опять сесть за фортепиано. Поток новых импровизаций произвел еще более потрясающий эффект, в результате чего распаленный зал окатил его аплодисментами в третий раз… Из партера раздался громкий голос, прокричавший «Из Фигаро!», после чего Моцарт начал с мотива популярной арии «Non piu andrai farfallone» и сыграл экспромтом дюжину исключительно интересных и артистичных вариаций, так что это замечательное представление завершилось самым опьянительным празднованием, бывшим, конечно, моментом его наивысшей славы и совершенно восхитившим вконец опьяненных богемцев[257].

Эти воспоминания были написаны, конечно, в эпоху романтизма и подыгрывали уже начавшей складываться моцартовской легенде, но некоторые их элементы выдают ощущения композитора, посетившего Восточную Европу в XVIII веке. Прежде всего это, несомненно, моцартовское упоение «фантазией», освобождение от сковывающих его классических форм, свобода импровизировать. Но главное, сами богемцы в этом описании выглядят не только увлеченными ценителями музыки, но и «воспаленными», «отчаянными», опьяненными. Их эмоции находятся полностью во власти виртуозного исполнителя, равно подчинившего себе и фортепиано, и аудиторию. Пражский «триумф» Моцарта был столь же важной частью его легенды, как и привязанность Праги к нему.

Такую музыкальную репутацию Богемия приобрела еще до его приезда. Чарльз Берни, английский органист и автор «Всеобщей истории музыки», еще в 1771 году назвал Богемию «европейской консерваторией», имея в виду количество музыкантов в этой стране. Просветитель Фридрих Мельхиор фон Гримм, покровитель Моцарта, друг Дидро, состоявший в переписке с Екатериной II, основал в 1753 году международный вестник французской культуры под названием «Correspondance Littéraire»; в том же году он опубликовал там небольшой памфлет под заголовком «Маленький пророк из богемского Брода». Этим маленьким пророком был уличный скрипач, сверхъестественным образом перенесшийся через всю Европу из Богемии в Париж и, как оракул, защищавший истинный дух музыки, сражаясь против неестественных правил французской оперы. Он был пророком упадка и гибели, заката французской цивилизации:

И далекие народы увидят творения ваших отцов; они увидят их на сценах своих театров и будут восхищаться ими, не вспоминая вашего имени; ибо ваша слава минет, и по сравнению с вашими отцами вы будете то же, что нынешние греки по сравнению с греками древними, то есть варварским и глупым народом.

И я, Гавриил Иоанн Непомук Франциск де Пауло Вальдсторк, называемый также Вальдстёркель, изучавший философию и моральную теологию в Великой Коллегии Преподобных Отцов Иезуитов, рожденный в Бёмиш-Броде в Богемии, я плакал над участью этого края, поскольку мое сердце нежно от природы[258].

В представлении Гримма, описание Богемии, сожалеющей об участи Франции, звучало как ироническая инверсия. Хотя вымышленный богемский скрипач и мог предвидеть новое пришествие варварства во Франции, Хёстер Линч Пиоцци, посетивший Прагу в 1786 году, всего за несколько месяцев до Моцарта, обнаружил, что там «все выглядело так же, как и пять столетий назад»[259]. Он оперировал теми же терминами, что и другие путешественники по Восточной Европе.

Что касается юного Моцарта, то он подружился с немолодым богемским композитором Йозефом Мысливечеком, которого в итальянских музыкальных кругах называли просто «il Boemo». Самого Моцарта, будущего создателя Нотшибикитшиби, конечно, не могла устрашить непроизносимость этого чешского имени. Не исключено, что в музыкальном плане Моцарт почерпнул что-то и у Мысливечека, и из чешских народных песен, подобно Гайдну с его венгерскими мотивами[260]. Тем не менее, согласно легенде, при первом посещении Праги все произошло ровно наоборот — чешская народная музыка попала под влияние Моцарта, подарившего уникальную мелодию бедному уличному музыканту. Главный музыкальный подарок Моцарта Праге, более важный, чем даже симфония ре-мажор, был еще впереди: композитор пообещал вернуться и вознаградить пражан новой оперой за тот прием, которым они удостоили «Фигаро». Этой оперой стал «Don Giovanni».

Возвращение Моцарта в Прагу осенью того же года с новой оперой, которую он заканчивал в самую последнюю минуту, стало составной частью его легенды. В 1855 году немецкий поэт-романтик Эдуард Мёрике посвятил этой легенде повесть «Моцарт по дороге в Прагу». Мёрике наделил своего Моцарта трогательной чувствительностью и совершенно детской очаровательностью; композитор останавливался на обочине, чтобы показать Констанции красоту окружающего леса: «Видишь ли, в моей юности я проехал пол-Европы, я видел Альпы и океан, все самое величественное и самое прекрасное во вселенной; а теперь я как идиот случайно остановился в самом обычном хвойном лесу на границе Богемии, потерявши голову от изумления и восторга, что нечто подобное может и вправду существовать». На самом деле все, должно быть, обстояло несколько иначе; из его январского письма видно, что на границе Богемии «идиотизм» Моцарта выражался не в восторгах по поводу соснового леса; он превратил себя в Пункититити, а Констанцию — в Шаблу Пумфу. Любопытно, что в XX веке, по крайней мере — в одном немецком издании Моцарта, легкомысленный абзац с новыми именами был аккуратно опущен, представляя читателям образ более серьезного Моцарта на пути в Прагу[261].

В 1787 году Казанова тоже гостил в Богемии, в замке графа Вальдштейна. Старый авантюрист отправился в Прагу, чтобы договориться об издании своего «Icosamerona», фантастической истории инцеста, брака между братом и сестрой, которые затем совершили путешествие к центру земли, в страну мегамикров. Мегамикры эти были плавающими существами, чуть более полуметра длиной, «всех вообразимых расцветок, кроме белой и черной», которые общались при помощи особого языка, «гармонического пения»[262]. Казанова мог присутствовать на премьере «Don Giovanni», в котором он, конечно, узнал бы отзвук одержанной им самим череды сексуальных побед. В данном случае, однако, завоевателем был Моцарт, во второй раз за один год с триумфом выступавший в Праге. Восторженный прием «Don Giovanni» в Праге якобы заставил Моцарта воскликнуть: «Meine Prager versehen mich» («Мои пражане меня понимают»); изречение это стало девизом неумирающей легенды об особых отношениях между городом и великим композитором[263]. Пражане, таким образом, ценили его музыку, а сам Моцарт, с его слабостью к словесным играм, несомненно забавлялся иронической ситуацией, когда они прекрасно его понимали, а он сам, попав к чехам, не понимал ни единого слова. Они аплодировали Вольфгангу Амадею, не зная, что одновременно аплодируют Пункититити.

У Моцарта были все основания запомнить, как Прага его поняла: когда «Don Giovanni» поставили в Вене в 1788 году, прием был заметно хуже. Лоренцо Да Понте, автор либретто, записал в изумлении:

И «Don Giovanni» им не понравился! Что же на это сказал император? «Опера божественна, быть может — даже лучше, чем «Фигаро», но это блюдо не по зубам моим венцам»[264].

Небрежное упоминание «моих венцев» — император, несомненно, считал, что знает их вкусы, — недалеко ушло от моцартовского «мои пражане». В конце концов, есть что-то неуловимо имперское, даже самонадеянное в этой знаменитой фразе, превратившей жителей Праги в верных и любящих подданных композитора.

Потемкин надеялся выписать Моцарта в Санкт-Петербург, а сам Моцарт обзавелся книгой под названием «Географическое и топографическое описание для путешествий по всем землям Австрийской Монархии, а также дороги на Санкт-Петербург через Польшу». Подобное путешествие, несомненно, привело бы к новым победам, а также к появлению новых комических имен[265]. Приняв в Богемии имя Пункититити, Моцарт не перестал быть заезжим гостем из Вены, даже наоборот, комически подчеркнул свое чуть снисходительное отчуждение. Он мог называть себя Пункититити, но сборник немецких стихов, изданный в Праге в 1787 году, превозносил его как «германского Аполлона» и приветствовал словами: «Германия, твоя родина, протягивает тебе руки»[266]. Это обращение словно эхом отразилось в словах дона Джованни, соблазняющего крестьянскую девушку Зерлину: «La ci darem la mano».

Имперская сторона отношений между Моцартом и пражанами проявилась более отчетливо во время третьего и последнего приезда летом 1791 года, всего за несколько месяцев до его смерти. Он прибыл на премьеру «La Clemenza di Tito», посвященной милосердию римского императора Тита и написанной на коронацию нового Габсбурга, императора Леопольда II, королем Богемии. Другой немецкий путешественник в Праге, Александр фон Клейст, вел записи о своей поездке на эту коронацию, изданные на следующий год в Дрездене под названием «Фантазии на пути в Прагу». У Клейста, подобно Моцарту, фантазии эти выливались в то, что он воображал себя кем-то другим. «Было ли это мечтанием (Schwärmerei) или обычным человеческим чувством, — писал Клейст, присутствовавший на премьере «La Clemenza di Tito», — в тот момент я скорее желал быть Моцартом, чем Леопольдом»[267]. Образы императора и композитора сливались воедино: оба они были повелителями Праги, с триумфом приехавшими из Вены и волновавшими воображение прочих немецких путешественников. Клейст превратил преданность Моцарту в вопрос германской национальной гордости, отмечая особый энтузиазм «наших немецких слушателей». На самого Леопольда «La Clemenza di Tito» не произвела особого впечатления, а его супруга, императрица Мария-Луиза Испанская, проведшая вместе с Леопольдом много лет в Тоскане, отдала своеобразную дань немецким качествам итальянской оперы Моцарта, якобы отмахнувшись от нее с царственной грубостью как от «una porcheria tedesca»[268].

Первым биографом Моцарта стал в 1798 году богемец, Франц Ксавье Неметчек, описавший его печальный отъезд из Праги в 1791 году, «с предчувствием приближающейся смерти». В Вене некоторые приписывали фатальный недуг нездоровому «богемскому воздуху» и даже богемскому пиву, но Неметчек утверждал, что в декабре, когда Моцарт скончался, в Праге пролили больше слез, чем в Вене. Уже на следующий год, в 1792 году, пражская газета писала о том, что в этом городе по-особому «понимают» композитора: «Кажется, что Моцарт сочинял для Богемии; его музыку нигде не понимают и не исполняют лучше, чем в Праге»[269]. Его либреттист Да Понте вернулся в 1792 году в Прагу и видел на сцене три их совместных произведения, «Figaro», «Don Giovanni» и «Così fan tutte». В своих мемуарах он вспоминает «энтузиазм богемцев», вызванный Моцартом, их восхищение даже теми его произведениями, которые «меньше всего ценят в других странах», и способность «совершенно» понимать его дар, который другие народы признали лишь «после многих, многих представлений»[270]. Однако, отдавая должное художественному вкусу богемцев, Да Понте не обошелся без иронической инверсии, подобно тому как вымышленный богемский скрипач у Гримма пророчествовал в Париже, обличая фальшь французской оперы. Перед тем как покинуть Богемию, Да Понте разыскал другого венецианца, Казанову, который был ему должен, но тот не смог расплатиться. Моцарт умер, и, не пользуясь более популярностью в Вене, Да Понте не знал, где и как ему устроить свое будущее. В 1792 году Казанова настоятельно советовал ему отправиться в Лондон. Он так и сделал и закончил свою долгую карьеру, преподавая итальянский в Нью-Йорке в Колумбийском университете. В 1791 году, однако, он думал отправиться в Санкт-Петербург[271].

В 1794 году в Прагу приехал ученик Моцарта, Франц Ксавье Зюссмайер. Он сопровождал Моцарта в Прагу в 1791 году на премьеру «La Clemenza di Tito»; ходили слухи, что именно он написал речитативы для этой оперы, пока Моцарт в спешке занимался собственно музыкальной композицией. Именно Зюссмайер закончил реквием после смерти Моцарта, и его приезд в Прагу в 1794 году дал повод поддержать моцартовскую легенду. Зюссмайер сочинил «Песнь богемцев» к императорскому дню рождения. Леопольд уже умер, на престол вступил его сын Франц, но казалось, что ректор пражского университета все еще пытается разрешить коронационную дилемму 1791 года — кто именно виновник торжества, Моцарт или Леопольд? — пытаясь примирить любовь Богемии к Моцарту с ее верностью Габсбургам. Ректор приветствовал Зюссмайера следующими словами:

Посредством прекрасной, ошеломляющей музыки вы еще более воспламеняете наши сердца любовью к нашим обожаемым монархам. …Используйте и далее ваш великий талант во славу Господа и на прославление нашего Императора Франца, если однажды вам посчастливится подняться до уровня бессмертного Моцарта… не забывайте, что богемцы, эта достойная нация, из-за своей верности монархам, из-за разных своих прекрасных поступков, совершенных по столь различным случаям, и более всего из-за своей врожденной способности к музыке, — столь славная нация, я бы сказал, — именно богемцы лучше других умели дорожить вашим талантом[272].

Не было никакой опасности, что скучный Зюссмайер поднимется до уровня своего учителя, и в 1794 году в лице его ученика Прага все еще приветствовала самого Моцарта. Настойчиво подчеркивая, что политическая лояльность Вене и умение ценить музыку неразрывно переплетены, уверяя даже, что музыка вдохновляет политическую преданность, ректор отметил, что в моцартовском музыкальном триумфе в Праге был немалый элемент «покорения» богемцев заезжим композитором.

В 1937 году, в 150-ю годовщину пражской премьеры «Don Giovanni», Поль Неттл закончил свою книгу «Моцарт в Богемии», благочестиво надеясь восстановить дух прошлого, «дух гармонии и примирения», когда «немцы и чехи вместе приветствовали Моцарта как „своего повелителя“»[273]. Книга написана по-немецки и вышла в Праге в 1938 году, в год Мюнхенского сговора, оставившего Богемию на милость Германии. На самом деле отношения между «немцами и чехами», которые «вместе приветствовали» Моцарта, «германского Аполлона», всегда были асимметричными, по умолчанию основанными на политическом неравенстве, и эта асимметрия отражала культурно сконструированное неравенство между Западной Европой и Европой Восточной.

В 1794 году в Праге Зюссмайер присутствовал на представлении своей итальянской оперы «Турок в Италии». Восточная Европа, занимавшая промежуток между Европой и Азией, особенно подходила для работы над сочинением о встрече Востока с Западом. Немецкая опера Моцарта «Похищение из сераля» повествовала не о турках в Европе, а о драматических приключениях европейцев в Турции; в 1782 году она стала его первым большим успехом в Вене и в 1783 году была встречена с не меньшим энтузиазмом в Праге. В 1780-х годах в Варшаве француз Фрассине де Ларок написал комедию «Два француза на Украине»[274]. Лессинг попытался написать трагедию, где действие происходит там же, но в конце концов сдался; вероятно, комедийная форма более уместна при работе с подобным материалом.

В «Похищении из сераля» Моцарт предлагал комический образ Востока, но чтобы обнаружить у него представления о Восточной Европе, чтобы почувствовать дух Пункититити в его оперных творениях, мы должны обратиться к «Così fan tutte». Впервые представленная в Вене в 1790 году, эта опера была последней совместной работой Моцарта и Да Понте; в основе ее лежала история двух неаполитанцев, которые решили убедиться в верности двух дам из Феррары и стали ухаживать за ними, изменив свое обличье. Герои переодеваются албанцами, и дамы не могут их узнать. Когда кавалеры в первый раз появляются в новом обличье, горничная обеих дам, Деспина, посвященная в тайну розыгрыша, выражает веселье Моцарта и Да Понте. Без особой на то нужды в либретто указано, что Деспина поет ridendo, со смехом:

Che sembianze! Che vestiti!

Che figure! Che mustacchi!

Io non so se son valacchi,

О se turchi son costor.

(Что за облик! Что за платье!

Что за вид! Что за усы!

Не пойму, они валахи

Или турки…)[275]

Они, конечно, и не турки, и не валахи, но албанцы, и веселые сомнения Деспины полностью соответствуют отношению европейцев того столетия, небрежно смешивавших восточноевропейские и восточные народы. Рифмуя «mustacchi» и «valacchi», Да Понте указывал, как легко изобразить на сцене некоторые из этих народов. Сюжет оперы основан на невероятном предположении, что две дамы не могут узнать своих переодетых возлюбленных, но в то же время допуская, что на каком-то более глубинном уровне они их узнали, заново влюбляясь каждая в своего поклонника. Промежуточное положение Восточной Европы как области фантазии и приключений между Европой и Азией, между цивилизацией и варварством, позволяло разрешить неопределенность между истинным обликом и обманом, между комедией и романтической историей.

Во втором акте Деспина переодевается нотариусом, чтобы зарегистрировать мнимый брак между двумя новыми парами:

Quelle, dame ferraresi;

Questi, nobili albanesi.

(Вот феррарские дворянки;

Вот албанские дворяне.)[276]

Торжественно провозглашать бракосочетание между «ferraresi» и «albanesi» комично уже само по себе. Рифмуя эти слова, создатели оперы намекали и на различия, и на сходства между народами «разных» Европ: Восточная была родственна Западной ровно настолько, чтобы служить ей комической рифмой. Согласно либретто, в финале героям достаточно появиться «без шляпы, без плаща, без усов», хотя и в албанских костюмах, чтобы дамы их узнали[277].

Чтобы понять, почему в «Così fan tutte» участвуют албанцы, а не, скажем, богемцы, необходимо вспомнить, что либретто написал в Италии венецианец Да Понте. Албания расположена на побережье Адриатики, находившейся некогда под безраздельным владычеством венецианской державы. Именно венецианцы соперничали с турками за господство в Албании, именно итальянцы вторглись туда в 1938 году, чтобы сделать ее провинцией новой империи, которую пытался создать Муссолини. В XVIII веке Албания все еще находилась под властью турок, но исторически она была объектом имперских притязаний, и в глазах венецианца Албания — то же, что Богемия в глазах Моцарта, уроженца Вены. Более того, на протяжении XVIII века Габсбурги последовательно развивали свою адриатическую гавань в Триесте, а в 1790 году, в год «Così fan tutte», их армии сражались с турками в Юго-Восточной Европе. Моцарту было несложно предаваться тому же комическому восторгу, какой он испытал на пути в Прагу, только на этот раз применительно к уморительным лжеалбанцам из сочиненного Да Понто либретто. В конце концов, в Богемии он и сам с удовольствием примерял новую комическую маску. Албанские костюмы в «Così fan tutte» должны были поразить не только впечатлительных красавиц из Феррары, но и любителей музыки, воображение которых отзывалось на восточноевропейские фантазии и комедии.

Венская публика была вполне готова воспринять такую комедию, поскольку различные народы, населявшие империю Габсбургов, вполне зримо присутствовали в самой столице. Йоган Пеццль в своем «Очерке Вены» 1786 года, описал население города как театрализованный каталог экзотических костюмов.

Здесь вы часто встретите венгра, чопорно выступающего в своем отороченном мехом доломане, обтягивающих штанах, достающих почти до лодыжек, с длинной косичкой; или круглоголового поляка, с его монашеской стрижкой и широкими рукавами; и тот и другой никогда не расстаются со своими сапогами. — Армяне, валахи и молдаване, в своих полуазиатских костюмах, тоже не редкость. — Сербы с их закрученными усами занимают целую улицу. …Польские евреи, все закутанные в черное, с заросшими бородами лицами, а волосы закручены узлами: живая сатира на избранный народ. Богемские крестьяне в высоких сапогах; венгерские и трансильванские погонщики в овечьих шубах; хорваты с черными трубами на головах — все они добавляют забавные штрихи к этой общей толчее[278].

Восточная Европа была подобна театральному действу, разыгранному на венских улицах, где каждый из населявших империю народов сводился к своему «полуазиатскому» костюму, от валахов до богемцев, от овечьих шуб до закрученных усов.

Моцарт и Да Понте тоже повстречали бы и оценили эти «забавные штрихи», ведь композитор и либреттист, в конце концов, тоже развлекали почтенную публику.

«В неизвестных краях, потеряв ориентацию»

Описания вымышленных путешествий по Восточной Европе, вроде сочинений барона Мюнхгаузена, выходили в свет одновременно с пародируемыми ими повествованиями реальных путешествий, например Тотта и Кокса. Одновременно с этим такие путешественники, как Моцарт и сам Казанова, добавляли к своим рассказам вымышленные детали и экзотические имена, тоже помогая стирать границу между фантазией и реальностью. Воображаемые путешествия Вольтера, проследовавшего за Карлом XII через всю Восточную Европу, стали литературной моделью для последующих вояжеров, смотревших на этот регион сквозь призму культурных фантазий и литературных приемов. Введенный Вольтером образ искателя приключений, пролагающего свой путь сквозь «неизвестные края», послужил основой для самой первой записи в дневнике Александра-Мориса Бланк де Ланётт, графа д’Отрива, покинувшего в 1785 году французское посольство в Константинополе, чтобы занять должность при молдавском дворе.

Если секретарь молдавского господаря отправляется из Перы, полагая, что может путешествовать по Европе, словно во Франции, он тут же сталкивается со своим первым приключением. К вечеру он обнаруживает, что оказался один, в неизвестных краях, потерявшим ориентацию (désorienté)[279].

Свои «неизвестные края» д’Отрив обнаружил в самой Европе, стоило ему только пересечь ее границу. Он повторил в обратном направлении путешествие Салаберри, доказав, что Восточную Европу можно открыть и когда едешь с запада на восток и с востока на запад. Константинополь, несмотря на всю свою экзотичность, был, по крайней мере, «известен», тогда как, покинув Азию, герой сразу же «потерял ориентацию». Потерю эту только усугубляли неожиданные столкновения с бездомными народами Восточной Европы. Через восемь дней по выезде из Константинополя д’Отрив обнаружил колонию евреев, «перемещенных из Польши по приказу Мухаммеда IV, завоевавшего Подолию». Еще через три дня он встретил крымских татар, поселившихся в Болгарии два года назад, когда их земли были заняты русскими[280].

Уже в первую неделю своего путешествия д’Отрив объявил, что в Восточной Европе нетрудно потерять и философскую ориентацию, усомнившись в основных идеалах Просвещения. Увидев распятых вдоль дороги воров, он отказался оценивать это по западноевропейским стандартам:

Даже отсюда мне слышны вопли наших философов! Хмм, пусть они как-нибудь попробуют побывать в чужих краях! Если бы господин де Беккариа повидал здешних головорезов, он был бы менее склонен к нежностям![281]

Тотт получил такой же урок в Молдавии, «излечившись» от своего «упрямого человеколюбия». «О преступлениях и наказаниях» Чезаре Беккариа стало важнейшим текстом эпохи Просвещения сразу же после публикации в 1764 году, но д’Отрив отбросил все его доводы против пыток, жестоких наказаний и смертной казни как неуместные в «неизвестных краях», в которых миланец Беккариа никогда не бывал. Д’Отрив не смягчился, даже обнаружив, что распятые далеко не всегда были ворами, — когда случаются кражи, турецкие власти не слишком разборчивы, казня подозреваемых. В Родопских (или Балканских) горах они «находили какого-нибудь все еще полудикого пастуха, едва похожего на человека и не способного разумно рассуждать». Этого было довольно: «Повесить болгарина»[282]. Хотя д’Отрив и допускал, что болгарин невиновен, но он был «непохож на человека», не способен рассуждать, и потому человечные принципы эпохи Просвещения были в его случае неуместными.

Самому д’Отриву, прожившему год в Константинополе, предстояло пробыть два года представителем и просвещенным советником молдавского господаря. В 1785 году ему был 31 год. Хотя он учился у монахов-ораторианцев и иногда упоминается под титулом аббата, его религиозные воззрения оказались достаточно непрочными и вообще исчезли с приходом Французской революции. Он служил французским консулом в Нью-Йорке, а при Наполеоне стал директором Национальных архивов в Париже.

«Эта Болгария, само имя которой внушает страх, — одна из красивейших стран Европы», — писал д’Отрив. «Нигде не найти более очаровательных равнин, более пологих склонов и ландшафта, более приспособленного воспринять все блага культуры (culture)». Эта Болгария, от своего диковинного имени до изящно описанных красот ландшафта, стала литературным открытием д’Отрива. Даже самая суть Восточной Европы, ее готовность воспринять culture — что могло означать и цивилизацию, сельскохозяйственную культивацию — дала повод к художественным прикрасам. Д’Отрив заметил, что буйволы, лошади, коровы, овцы и козы живут «вперемешку» в своих хлевах, но стоит им оказаться на склоне, «особи каждого вида собираются вместе, образуя живописные группы»[283]. Склонность подмечать все «живописное» вновь и вновь заслоняла менее приятные болгарские впечатления.

Самая первая болгарская деревня, попавшаяся на пути д’Отрива через девять дней после начала путешествия, называлась Коджа-Торла. Это имя позабавило бы Моцарта, но сама деревня была далека от процветания: «Невозможно представить себе ничего более убогого, чем вид этого несчастного хутора, где полновластным хозяином становится любой из всадников Великого Султана, который каждый год мучает своих злосчастных подданных тысячей новых способов». За год до того они пытались бежать, но были пойманы и получили «тысячи палочных ударов». Телесные наказания и феодальное угнетение наблюдались по всей Восточной Европе, но д’Отрив не уделил им особенного внимания и принялся описывать «примечательные» дома с трубами, похожими на ульи, женщин с их разноцветными вышивками, маленьких девочек, выпрашивающих монеты, из которых они делали украшения, позднее становившиеся их приданым. В целом, полагал д’Отрив, «они выглядят менее несчастными, чем наши крестьяне», кажутся «более мягкими и общительными». Он выяснил, что крестьяне обитали под одной крышей с коровами, буйволами, овцами, гусями и козами, и решил, что живость деревенских жителей, их взгляд и выражение лиц придавали им «несколько козлиный вид», особенно благодаря мохнатым шапкам. На следующий день он покинул Коджа-Торлу и по дороге обозрел еще одну деревню: «С высоты гор можно разглядеть мужчин, женщин и детей, копошащихся подобно муравейнику, собирающихся в отряды; самые любопытные и самые подвижные отправлялись в путешествия, танцуя и распевая вокруг своих повозок»[284]. Д’Отрив бросал им монеты, и очень кстати, поскольку его муравьиная аллегория превратила нищую болгарскую деревню в какое-то чудо живописности.

На следующий день, покидая Карабунари, д’Отрив с удовлетворением повстречал еще более «восхитительный вид», на этот раз включающий сцену охоты:

Тридцать великолепных псов, белых как снег, легких как ветер на равнинах, сотня охотников на столь же стремительных лошадях… Voilà, сцена, которой я наслаждался с высоты длинных холмов на стыке Родопских и Балканских гор. Менее чем за две минуты они затравили шесть зайцев, которые мчались подобно стрелам, под лай своры и крики охотников[285].

Охотники оказались крымскими татарами, но значение этой «сцены» в дневнике д’Отрива в том, что охота на зайцев, которой он так «наслаждался», представляет собой литературный вариант услышанной за два дня до того истории о жестокой погоне за крепостными из Коджа-Торлы.

Хотя неприятные впечатления и были скрыты великолепными видами, отделить одно от другого было сложно. Проехав мимо охотников, д’Отрив остановился отдохнуть на «хуторе, самом ужасном и в Болгарии, и во всем мире», который был тем не менее частью «прекрасной равнины, которую я только что воспевал». Проблема была в том, что хутор этот, говоря попросту, был немыслимо грязен: «Здесь было грязно, как в болоте; улицы, поля, дома, все состоит из грязи; обитатели уродливы, грязны и, я полагаю, больны, все в щетине, вшах и лохмотьях». Но стоило грязной деревеньке остаться позади, как путешественник оказался лицом к лицу с Балканами и «панорамой огромного, темного и густого леса»; он надеялся сделать «какие-нибудь новые наблюдения касательно физических и моральных свойств горцев»[286]. Он встретил девяносточетырехлетнего старика, который измерял свой возраст воспоминаниями о трех Русско-турецких войнах, восходившими к самому началу столетия: «Но судьбы двух империй значили мало для старика, который лишь надеялся пережить своего ровесника-турка из той же деревни». Комическая притча о стариках-соперниках намекала на то, что этнические взаимоотношения в восточноевропейских горах складывались совершенно независимо от хитросплетений международной политики и никак на нее не влияли. Хотя горы «не слишком высоки, но крайне неприступны», он горячо «рекомендовал художникам и поэтам» их исключительную живописность. «Пересекающим Болгарию путешественникам стоит опасаться лишь морозов, зимы, разбойников и волков», — заключал д’Отрив[287]. Он иронически успокаивал своих предполагаемых читателей, приглашая их последовать за ним в Болгарию:

Ужасные дороги доведут вас до самого Счиали-Кавака; после отдыха вам предстоит тащиться еще три часа через грязь огромного, очень красивого леса, где вы не услышите другого звука, кроме звука собственного ружья, из которого вы стреляете время от времени, чтобы предупредить тех, кто не слишком торопится или, наоборот, торопится слишком сильно… и voilà, именно так и пересекают пресловутые Балканы[288].

Д’Отрив был полон решимости привезти вас с собой в Восточную Европу со всей ее грязью, вкладывая вам в руки ружье, убеждая вас стрелять из него, понуждая ваших проводников и носильщиков двигаться размеренно. Пока вы пересекали Балканы, д’Отрив лежал в своей повозке, «приговоренный к желудочным коликам, мучимый тошнотой».

Через две недели после выезда из Константинополя путевой дневник д’Отрива все больше и больше начинает превращаться в собрание литературных аллюзий. Еще не оправившись от своего медицинского мученичества, он уже обнаружил в Болгарии религиозную утопию:

Потом я проследовал в молчании и без всякого интереса через Чингуали, Кайали, Эрубиалар, Кучуфлар, Чарви, деревни наполовину турецкие, наполовину болгарские, где мусульмане и христиане живут вместе, не испытывая ненависти, даже в содружестве, вместе пьют плохое вино в нарушение поста и рамадана… и остаются честными[289].

Элементы фантазии здесь тем более ощутимы, что, по собственному признанию д’Отрива, он не выходил из повозки по причине тошноты и едва ли мог внимательно изучить эти пять деревень. Свою фразеологию он, несомненно, почерпнул у Вольтера, особенно описание того, как крестьяне «вместе пьют плохое вино в нарушение поста и рамадана»; подобные отзвуки «Кандида», «Задига» и даже «Философического словаря» придавали его «путевым заметкам» сильнейший привкус литературности.

Если д’Отрив и мог иногда сойти за аббата-ораторианца, то лишь за такого, какие были типичны для эпохи Просвещения. Он горячо одобрял мирное сосуществование и даже взаимопроникновение разных религий.

Священники и имамы с одинаковым снисхождением относятся к союзам между приверженцами обеих религий. Нередко можно увидеть тюрбаны и образа укрывающиеся под одной крышей, и Коран с Евангелием, лежащими друг на друге[290].

Подобно тому как война между двумя империями, Русской и Турецкой, не имела никакого отношения к соперничеству между двумя стариками, религиозные войны, оказывается, никак не влияли на быт живущих в Болгарии вперемешку представителей различных вер. Чем больше д’Отрив пытался сосредоточить внимание на самих народах, населявших Восточную Европу, тем больше эти народы превращались в обычную литературную конструкцию эпохи Просвещения, скорее мыслительную, чем действительную. Д’Отрив объяснял религиозный мир в регионе «невежеством и грубостью необразованных и непросвещенных народов» и, как типичный аббат Века Разума, философски отпускал им грехи: «Этот религиозный скептицизм, столь миролюбивый и столь кроткий, показался мне в высшей степени простительным». Оказывается, населявшие Болгарию народы вовсе не были «дикарями, не способными разумно рассуждать ни о чем», хотя за неделю до того именно так, слово в слово, д’Отрив описывал болгар, обвиненных в воровстве и повешенных в Балканских горах. Лично совершив путешествие через Балканы, д’Отрив понял, насколько философски амбивалентна цивилизованность, и заключил с вольтеровской иронией: «Эти несчастные, таким образом, очень далеки от цивилизации, поскольку в них нет тех страстей, которые благодаря предрассудкам делаются столь распространенными и столь неискоренимыми»[291].

На Дунае, на границе между Болгарией и Валахией, д’Отрив задумался было о чуме, но отмел подобные мысли:

Окрестности Силистрии усыпаны кладбищами, которые вымощены свежими могилами; предместья напоминают пустыню, и, добавляя печальности этому пейзажу, воображению повсюду видится смерть, окруженная трупами и умирающими и изрыгающая из своего смердящего рта ядовитую заразу. Я не знаю, как передать впечатление, которое произвел на меня среди ужасов этой сцены воздушный змей, взвившийся в небо и весело плавающий над городом. Мысль о стайке детей, бегающих и возящихся вокруг его бечевки, тотчас же пронзила мою душу; их смех, который я, казалось, слышал, рассеял преследовавшие меня грустные видения, и две тысячи болгар, турок, армян, христиан, явившихся, чтобы увидеть наши флаги, услышать наши барабаны и есть из наших рук в течение более чем часа, уже не причинили мне страха — все благодаря этому змею[292].

«Воображение» д’Отрива разыгралось до того, что начинало подменять наблюдение: на смену зрелищу смерти является всепобеждающее зрелище радостных детей. На следующую ночь, уже переправившись через Дунай и оказавшись в Валахии, д’Отрив пережил новую «пытку», его «заели блохи». Он, однако, выстоял в схватке при помощи еще одного видения.

Я видел себя самого, испещренного красными точками и круглыми пятнами, которые из-за своей многочисленности касались друг друга и скорее напоминали те маленькие чешуйки, из которых состояли сплошные доспехи древних даков, в чьей стране я имел несчастье отправляться на ночлег в первый раз[293].

Даже если эти пятна и точки приносили мучение, по крайней мере, они не были знаками чумы. Д’Отрив немедленно преобразил свою уязвимость в фантастический образ блестящих доспехов и вслед за многими путешественниками по Восточной Европе вообразил себя не в современной Валахии, а в древней Дакии. Соответственно он продолжал наслаждаться, глядя, как дети играют «в грязи, голые и проворные, словно обезьянки»[294].

Д’Отрив обнаружил сходство между Молдавией и Валахией, хотя путешественник XVIII века еще не мог объяснить соотношение между ними существованием такой категории, как Румыния: «Точки, в которых эти два государства соприкасаются, напоминают друг друга совершенно; одинаковые превратности судьбы, одинаковые несчастья, одинаковая история довели валахов и молдаван до полнейшего физического и морального однообразия». Слова вроде «довели» и «несчастья» означали, что оба народа одинаково отсталы. Несмотря на это, д’Отрив не побрезговал насладиться «чрезвычайной почтительностью [молдаван] к любому, кто выглядит приближенным господаря»[295]. За два дня до окончания поездки, в Яссах, он насладился наконец фантазией о чем-то большем, чем почтительность местных жителей. Он остановился в доме, где его внимание привлекла восемнадцатилетняя девушка, работавшая над вышивкой: «Руки этой вышивальщицы были столь же прекрасны, как у наших герцогинь». Д’Отрив поужинал и отправился в постель, испытывая «желания другого рода», но решил уважать добродетель этой девушки. Дневниковые записи за этот и за следующий день не сообщают, остался ли он верен своей решимости.

Прощай, прекрасная вышивальщица! Молдаванин, который сделает тебя счастливой, будет и сам очень счастлив, если, подобно мне, оценит твою красоту… на прощание я даю ей денег; она берет их, опускает глаза, целует мне руку; что до меня, то я восхищаюсь ею, как мадонной Корреджио[296].

Воображение д’Отрива, то галантное, то благочестивое, вечером превратило девушку в герцогиню, а наутро — в мадонну; но, прибегая к многозначительным околичностям как раз перед тем, как передать ей деньги, путешественник оставил нас гадать, что же случилось той ночью. Д’Отрив с его богатым воображением нашел в Восточной Европе столько возможностей поупражняться в фантазиях и литературных стилизациях, что, конечно, мог предоставить некоторые эпизоды воображению своих читателей.

«Самое горячее воображение»

Год спустя по маршруту д’Отрива проследовала леди Элизабет Крэйвен. Отправляясь из Константинополя, она отвергла дорогу через Белград, якобы кишащую разбойниками: «Я ознакомилась с картами и с мнениями наиболее сведущих здешних путешественников, и меня уверили, что я могу легко и быстро проехать через Болгарию, Валахию и Трансильванию до Вены». Затем, однако, она получила новые предостережения о «гораздо большей опасности в случае следования новым маршрутом, поскольку в этих странах еще больше разбойников и убийц, и… каждую милю будут попадаться головы, насаженные на кол»[297]. Она решила не верить этим рассказам, но тем не менее путешествовала с «парой отличных маленьких английских пистолетов», которые носила на поясе. Как она писала, «большинство женщин испугались бы предпринимаемого мною путешествия; но, попав в страну Магомета, я должна выбраться из нее, так что я радостно и весело отправлюсь в путь». То обстоятельство, что она женщина, придавало и самому путешествию, и рассказу о нем особенный привкус авантюризма. Она сама обыгрывала эту тему, например в описании Болгарии:

Болгария лишь отчасти цивилизована, и когда мне попадался работающий в поле турок, он всегда имел при себе ружье… Подобные зрелища, а также леса, через которые я проезжала, настолько мало избитые путешественниками, что кусты и деревья оторвали дверцу моей кареты, привели бы в трепет любую утонченную даму[298].

Таким образом, читателей — и утонченных дам — приглашали содрогнуться вместе с автором. На самом деле у нее была попутчица, «Mademoiselle», француженка с маленькой белой собачкой, и обеих утонченных дам сопровождал официальный турецкий проводник — «мой отвратительный тчоадар», — который отвечал за все детали их путешествия.

Валашский господарь и его супруга докучали леди Крэйвен просьбами остаться у них на год, вероятно считая ее еще более завидной находкой, чем д’Отрив, находившийся тогда в соседней Молдавии, «но я заверила их, что и на двадцать четыре часа не останусь в Бухаресте». Тем не менее она отметила как приятный сюрприз, что Валахия — не вполне азиатская страна: «Ужин был сервирован гораздо более по-европейски, чем я могла бы себе представить: я не ожидала встретить такие предметы, как стол на высоких ножках и стулья». Леди Крэйвен увезла с собой на память «несколько носовых платков с очень красивой вышивкой»[299]. Горные и лесные пейзажи Валахии приводили ее в восхищение: «Невозможно представить себе ничего более дикого и романтического… но подобные виды не могут перевесить ужасное состояние дорог». Действительно, хотя через горы карету тащили двадцать крестьян, та опрокинулась, и путешественницы оказались на земле, причем «мадемуазель» была вне себя и непрерывно кричала: «Je suis morte». С вполне английским интересом к сельскому хозяйству, леди Крэйвен восхищалась «жирным черноземом» Валахии и пришла к заключению, что «эту страну вполне можно назвать драгоценным камнем в грубой оправе. Чем бы могла она стать, попади она в руки трудолюбия и хорошего вкуса!». Метафора «драгоценного камня в грубой оправе» удачно передавала представление леди Крэйвен о Восточной Европе, намекая на недостаток отделки и полировки; если бы не такой недостаток, эти страны вполне могли бы стать достойными утонченной дамы. Вдоль границы между Оттоманской империей и владениями Габсбургов пролегали Трансильванские Альпы, или Южные Карпаты, «эти очаровательные горы, созданные, конечно, не для того, чтобы укрывать угнетенных подданных или беглых убийц». Она испытала облегчение, увидев наконец габсбургского орла в Трансильвании и «почувствовав себя под защитой Империи». Старый таможенник сообщил ей, что он «никогда до этого не видел и не слышал, чтобы дама пересекала эту границу». Свой рассказ леди Крэйвен превратила в драматическую повесть о приключениях утонченной дамы, исследующей страны, где роль заезжих авантюристов играли, как правило, мужчины. Как раз когда она пересекла границу, император Иосиф II осматривал свои полки в Трансильвании. Он «послал мне обещание дождаться моего приезда, что… и сделал». Его особенно заинтересовали карты, собранные леди Крэйвен во время путешествия; они, «кажется, очень ему понравились»[300]. Всего лишь год спустя, в 1787 году, Иосиф II начал войну с Турцией, свою последнюю большую внешнеполитическую авантюру. Он собирался завоевать именно Молдавию и Валахию, так что интерес к картам и рассказам леди Крэйвен был неслучаен. Несмотря на свою грубую оправу, драгоценный камень казался императору вполне привлекательным, и если бы Габсбургам удалось добраться до Бухареста, они бы задержались там надолго.

Для самой леди Крэйвен ее путешествие из Константинополя в Вену было лишь последним отрезком куда более длинной поездки через Восточную Европу, которую она совершила в 1786 году. В 1783 году она рассталась с мужем, и в 1785-м, находясь в Италии, решилась отправиться на север: «Раз уж я отправилась в дорогу, я повидаю дворы и народы, которые видели лишь немногие женщины». Ее маршрут пролегал через Вену до Кракова и Варшавы и далее до Санкт-Петербурга, оттуда — на юг до самого Крыма, затем по Черному морю до Константинополя и, наконец, через Болгарию и Валахию назад в Вену. Он включал, таким образом, все три главных направления, которые описывали Восточную Европу для путешественников XVIII века: во-первых, через Польшу в Санкт-Петербург; во-вторых, в Константинополь через страны Юго-Восточной Европы (в данном случае, в обратном порядке); между ними — крымский маршрут, который связывал Санкт-Петербург с Константинополем и задавал для Восточной Европы ось с севера на юг. Именно этот отрезок стал наиболее знаменитым маршрутом десятилетия после того, как год спустя, в 1787 году, свое путешествие в Крым совершила Екатерина II. В дороге ее сопровождал император Иосиф II, возможно изучивший как следует карты, подаренные леди Крэйвен, которая могла теперь рассчитывать, что ажиотаж вокруг поездки двух царственных особ подогреет интерес к ее «Путешествию в Константинополь через Крым», вышедшему в 1789 году в Дублине. Издав эту книгу, она намеревалась показать, «где побывала настоящая леди Крэйвен», поскольку некая самозванка пользовалась ее именем «чуть не во всех гостиницах Франции, Швейцарии и Англии», выдавая себя за «жену моего мужа»[301]. Описав свои путешествия, она надеялась защитить свое доброе имя от скандальных историй, связанных с «этим дерзким обманом», доказав, что все это время настоящая леди Крэйвен путешествовала по Восточной Европе, тогда как самозванка (по всей видимости, в сопровождении лорда Крэйвена) совершала более традиционную поездку по Европе Западной. Сюжет с двумя дамами, претендующими на одно и то же имя, каждая — в своей части континента, превращал Восточную Европу в территорию авантюр, но одновременно и аутентичности, тогда как Западная Европа оказалась царством непристойности и фальши. Концепция «цивилизации» вновь становилась амбивалентной; один из драгоценных камней заключен в грубую оправу, но другой и вовсе оказался подделкой. Книга леди Крэйвен написана в форме писем с дороги от автора к маркграфу Бранденбурга, Ансбаха и Байрейта. Она называет его «дорогим братом», подписываясь «ваша любящая сестра», но в 1791 году, когда лорд Крэйвен умер, а Восточная Европа осталась позади, маркграф перестал быть братом и стал ее вторым мужем.

Первое знакомство леди Крэйвен с Восточной Европой состоялось в декабре 1785 года в Вене, где она восхищалась униформами польских и венгерских полков императорской армии и выразила мнение, что «каждой нации следует сохранять наряды своей страны, и человечеству нет нужды, подобно обезьянам, перенимать одежды друг у друга». Из Вены она отправилась в Краков и обнаружила «печальные доказательства» политического краха Польского государства. Представив себя на мгновение представительницей чужой нации, она заключила: «если бы я родилась польским дворянином», то не стала бы спасать свою страну от раздела. Находясь в январе 1787 года в Варшаве, леди Крэйвен узнала, что слуги и карлики польских магнатов находятся в «полной собственности своих хозяев». В беседе с ней король Станислав Август высказался весьма лестно об Англии, что «могло бы внушить мне преувеличенное мнение о моей стране, если бы только я могла полюбить ее еще больше; но слово комфорт, которое понимаешь, только когда там находишься, давно запечатлело свою ценность в моем сознании»[302]. На не отделимых друг от друга образах комфорта и цивилизации зиждилась твердая уверенность в собственном превосходстве, которую ощущали путешествующие по Восточной Европе.

В феврале, уже в Санкт-Петербурге, она еще сильнее ощутила, что «изящества, основанного на… чистоте и порядке, не встретить нигде, кроме Англии». Контрасты российской столицы, традиционно отмечаемые путешественниками, коробили леди Крэйвен, и она приглашала маркграфа и своих читателей последовать за ней: «Чтобы попасть в гостиную с превосходными паркетными полами, вы проходите по лестнице, построенной самым грубым образом из низкосортного дерева, и видите отвратительную грязь. Кучер одет в овчинный тулуп»[303]. Равным образом она была недовольна вкусами русского дворянства: «Нынешние моды совершенно смехотворны и не приспособлены к здешнему климату; французские полупрозрачные ткани и цветы не предназначались для русских красавиц». Увидев Екатерину II в «русском» — «очень красивом» — платье, леди Крэйвен окончательно убедилась, что каждая нация должна придерживаться своей собственной моды. Помимо этого, на нее произвел большое впечатление «превосходный» бал, данный Сегюром в Санкт-Петербурге на Масленицу[304].

Главная причина ее недовольства Санкт-Петербургом вполне выдавала мотивы, побудившие леди Крэйвен отправиться в странствия. Даже самое горячее воображение застывало здесь под воздействием зимнего холода. Здесь было не место поэтам и художникам: «цветы фантазии обречены завянуть и умереть там, где не встретишь весны». Леди Крэйвен путешествовала по Восточной Европе, чтобы найти пищу своей фантазии, и если та не могла расцвести в Санкт-Петербурге, ей предстояло отправиться в дальнейший путь. Сидя за ужином рядом с Потемкиным, она вспомнила, что Крым, находившийся в его персональном ведении, был с 1783 года частью Российской империи. Это побудило ее задуматься о том, что, быть может, в один прекрасный день «простирающаяся от Севера до Юга империя предпочтет наслаждаться лучами солнца», столицу перенесут в Крым, а Санкт-Петербург «превратится в склад»[305]. Именно эта воображаемая ось, проходящая с севера на юг, позволяла описывать Восточную Европу как восточную часть континента. Карл XII и Вольтер открыли ее почти случайно, блуждая от побед и завоеваний к поражениям и плену, от России с Польшей к Украине и Крыму. В крымском путешествии Екатерины II ничего случайного, конечно, не было; каждая станция на ее пути оказалась роскошно убранной для встречи императорского поезда. Приготовления шли вовсю уже в 1786 году, так что леди Крэйвен смогла воспользоваться некоторыми постройками, приготовляемыми для императрицы.

«Воображение» леди Крэйвен влекло ее на юг; оно даже могло по собственной прихоти переместить туда столицу империи. Это вполне вписывалось в интеллектуальную историю того десятилетия: в том же самом 1786 году из Веймара в Италию отправился Гете, в поисках пищи своему художественному воображению открывая западноевропейский юг. По собственному признанию, его «влекло непреодолимое желание», принуждая совершить «это долгое, одинокое путешествие к центру мира», в Рим, где «претворились в жизнь все мечтания моей юности»[306]. Леди Крэйвен ощущала схожую потребность открыть для себя южную окраину Восточной Европы; при этом она двигалась вдоль оси север — юг, пролегающей параллельно итальянскому маршруту Гете. Концептуальная поляризация континента на две составляющие, Западную Европу и Восточную Европу, зависела от четкости этих двух осей, связавших одна Германию и Италию, другая — Балтику и Черное море. Тем не менее приключения леди Крэйвен отличались от путешествия Гете, поскольку они привели ее не в центр мира, а скорее на край света, в неизведанные земли Крымского полуострова. С другой стороны, мотивы, увлекавшие в путь их обоих, были все же сходными, ибо как раз в 1786 году в Италии Гете смог наконец завершить свою «Ифигению в Тавриде». А чем был Крым, как не древней Тавридой? Спасенная Артемидой в тот миг, когда Агамемнон собирался принести ее в жертву, Ифигения томилась в «священных, мрачных узах рабства», в неприютном Крыму: «Здесь мой дух не может чувствовать себя дома»[307].

Крым едва ли мог стать домом и для леди Крэйвен, но воображение манило ее. В Санкт-Петербурге она не поверила предупреждавшим ее, что «воздух [в Крыму] нездоров, вода отравлена» и она, конечно, умрет, если туда отправится. Она знала, что «вновь присоединенная страна, как и приезжая красавица, всегда находит своих клеветников»; леди Крэйвен довелось услышать как минимум один благоприятный отзыв, так что, по ее мнению, она бы не пожалела, если б купила татарское поместье. В марте она уже была в Москве по пути на юг. Восторги по поводу «полуострова, называемого Тавридой, который, судя по климату и расположению, должен быть прелестной страной и приобретением, с которым России не следует расставаться» только возрастали. Леди Крэйвен была уверена, что «Таврида должна, конечно, стать настоящим сокровищем для потомков»[308]. Крым, таким образом, превратился в сокровище, точно так же как Валахия — в драгоценный камень. Подобная лексика небрежно превращала неизведанные земли в царственные игрушки.

Проезжая по Украине, она остановилась в Полтаве, чтобы осмотреть поле битвы, где Петр укротил «буйный дух Карла Двенадцатого», но собственная неукротимая натура звала ее дальше в Крым. Еще в дороге она вспоминала, что он считался во времена оттоманского владычества центром работорговли — «большим рынком, где продают черкесов», а кроме того, что там обитали древние скифы, а затем сарматы — и здесь, почти случайно, ее описание было исторически достоверным.

По всей вероятности, скифы, чье имя несло в себе мощный смысловой заряд и по прихоти авторов связывалось в XVIII веке почти с каждым уголком Восточной Европы, действительно обитали в этих краях до IV века н. э., когда их победили сарматы. Леди Крэйвен пересекла Степи, «хотя я бы назвала их пустыней», и вступила в края, населенные татарами. Она послала слугу, чьи смехотворные страхи в течение всего путешествия немало ее позабавили, в татарскую деревню и получила его испуганный рассказ, что татары «очень дурной темнокожий народ». Сама путешественница никак не отозвалась о цвете их кожи, но заметила: «эта деревня не внушила мне высокого мнения о татарской чистоплотности; никогда я не видела более грязного, более убогого места». Деревня была просто кучкой хижин и в сочетании с «величественным пейзажем» навела леди Крэйвен на льстящие ее британскому самолюбию размышления о «примитивном состоянии [всего остального] мира». Цивилизацию она привезла с собой: «Я остановилась там и приготовила чай». Безукоризненная англичанка, она всегда возила с собой «чайный прибор»[309].

Это была настоящая Татария, но представления леди Крэйвен об ее этнической принадлежности были довольно пестрыми, особенно когда разговор шел о находящихся там военных. Она встретила русского генерала, казацкого офицера и даже отряд албанцев. Ее верховая езда привела казака в восхищение: «Когда, вернувшись домой, я спрыгнула с лошади, он поцеловал край моего платья и сказал на своем языке что-то непонятное, но генерал сообщил мне, что он сделал мне самый большой комплимент, какой только можно представить, а именно, что я достойна быть казаком»[310]. Восточноевропейский фон этой сцены, непонятный язык и экстравагантный жест подчинения должным образом стимулировали ее воображение. Позже она присутствовала на казачьем празднике и последовавшем за ним «развлечении».

После ужина я наблюдала в окно превосходную потешную битву между казаками; и я видела трех калмыков, самых уродливых и свирепо выглядящих людей, каких только можно себе вообразить; у них глубоко посаженные глаза, наклоненные вниз в сторону носа, и необычайно квадратные челюсти. Эти калмыки столь ловко обходятся со своим луком и стрелами, что один из них убил гуся на расстоянии в сто шагов, а другой разбил яйцо с пятидесяти[311].

Для леди Крэйвен этот край был и этнографическим музеем, и театральными подмостками. Глядя, как ей на забаву свирепые люди инсценируют собственную дикость, она исследовала строение их челюстей. Спустя пятьдесят лет после того, как Вольтер описал сражения Карла XII, запечатлев в сознании просвещенной публики пугающую странность казаков и татар, леди Крэйвен в тех же самых местах могла наслаждаться потешной битвой. Она рассыпала похвалы татарскому «гостеприимству», вторя Вольтеру (который, впрочем, не имел об этом гостеприимстве никакого представления)[312]. Вообще-то, ощущение собственного превосходства, которое она испытывала, когда казак целовал край ее платья, было прямым последствием завоевания Крыма другой женщиной. Год спустя обозреть эти места явилась сама Екатерина.

В конце концов леди Крэйвен достигла самой оконечности полуострова, новой русской гавани и военно-морской базы в Севастополе, откуда она могла отплыть в Константинополь. Она обозревала гавань, в особенности громадный корабль, названный «Слава Екатерины», и заключила, что «все европейские флоты могли бы укрыться от бури и неприятеля в этих бухтах и заливах»[313]. Эта своеобразная и явно империалистическая фантазия с ходом времени стала менее невероятной; в XIX веке корабли и войска европейских держав действительно прибыли в Крым, а затянувшаяся на год осада Севастополя стала легендарной. Как и многие другие воображаемые победы, которые одерживали в XVIII веке путешественники по Восточной Европе, фантазии леди Крэйвен осуществились однажды в виде военной авантюры.

Севастополь распалил ее воображение до такой степени, что она еще более детально узрела будущность Крыма, которую и описала в послании маркграфу Ансбаху:

Хотя я и не видела всего полуострова, я полагаю, что совершенно с ним знакома, и хотя это недавнее знакомство, я искренне желаю ему быть населенным людьми трудолюбивыми. …Может ли хоть одно разумное существо, дорогой сэр, обозревать природу, без малейшего содействия искусств, во всем ее изяществе и красе, протягивающей промышленности свою щедрую руку, и не отдать ей должное? Да, признаюсь, я бы желала видеть здесь поселение добрых английских семейств; основание мануфактур, как их заводят в Англии, посылающих к нам плоды этой страны[314].

Это — империализм в полном смысле слова. Леди Крэйвен не замедлила развернуть свежеприобретенные познания о Крыме, накопившиеся за месяц «совершенного» знакомства, в целую просвещенческую фантазию, привлекательную для «всякого разумного существа», будь оно мужчиной или женщиной. На помощь изяществу и красотам природы она призывала искусство мануфактурного производства и экономической эксплуатации. «Это не мечтания или поэтические преувеличения, — настаивала леди Крэйвен. — Это искреннее желание того, кто почитает все человечество одной семьей»[315]. На самом деле речь, конечно, шла о мечтаниях, и она знала, что и ее маркграф, и все ее читатели именно так и подумают, но, возможно, смогут разделить с ней эти видения. Несмотря на экономический подтекст видений, империализм леди Крэйвен оставался прежде всего империализмом фантазии. Она отправилась в крымское путешествие, чтобы найти пищу своему воображению, подобно Гете, отправившемуся параллельным курсом в Италию, и ее восточноевропейские мечты были плодом этого путешествия.

«Образ цивилизации»

В январе 1787 года Екатерина Великая, она же «Северная Клеопатра», покинула Санкт-Петербург и отправилась в путешествие через всю свою империю, чтобы посетить недавно присоединенный Крым. Таким образом, она пересекала Европу от Балтики до Черного моря. «Со всех сторон меня уверяли, что мое продвижение будет усыпано преградами и неприятностями», — сообщала она впоследствии. «Люди желали напугать меня утомительностью маршрута, сухостью пустынь, вредоносностью климата». Подобно леди Крэйвен, царицу пытались отговорить от посещения Крыма, и, подобно леди Крэйвен, приключения еще больше манили Екатерину: «Возражать мне — значит только раззадоривать меня»[316]. Она везла с собой официальных свидетелей ее триумфального продвижения, представителей западноевропейских государств при ее дворе — английского, австрийского и французского послов. Последним был граф де Сегюр.

«Объявление об этом большом путешествии и его ожидание сильно возбудили наше любопытство, — писал Сегюр. — Когда мы только еще собирались его предпринять, оно уже, казалось, легло грузом на наши плечи; можно сказать, что то было предчувствие долгих бурь и ужасных потрясений, которые не замедлят последовать». Быть может, поездка в Крым отвлекла его внимание от углубляющегося политического кризиса во Франции, надвигающейся Французской революции. Санкт-Петербург казался расположенным гораздо ближе к дому, чем Крым, и Сегюр опасался, что его переписка прервется, он не сможет получать известий о жене, детях, отце, правительстве. В любом случае он был обязан следовать за Екатериной по долгу службы, и его «печаль была лишь легким облачком», которое «исчезло как ночной сон»[317]. Вскоре путешествие подарило ему новые мечты, стойкие к дневному свету.

Сегюр предупреждал своих читателей, что его записки будут отличаться от обычных сочинений путешественников эпохи Просвещения, и сам он не ожидает «увидеть местности и людей в их естественном состоянии» — ведь нельзя понять «наши деревенские нравы, увидев однажды, как их представляют в Опере». На самом деле желающие могли познакомиться с оперным образом французской деревни даже в Москве, и Уильям Кокс в 1778 году присутствовал в Московском воспитательном доме на представлении пасторальной оперы Жан-Жака Руссо «La Devin du village» в русском переводе. В свою очередь, крымское путешествие 1778 года стало оперным действом, представлением под открытым небом эпических пропорций.

Иллюзия почти всегда привлекательней реальности, и нет сомнения, что представляемая Екатерине II на каждом шагу волшебная панорама, которую я постараюсь вкратце описать, будет благодаря своей новизне для многих более любопытна, чем гораздо более полезные в других отношениях отзывы некоторых ученых, которые путешествовали повсюду и философически обозрели эти просторы России, возникшей столь недавно из тьмы (ténèbres), чтобы с самого первого своего броска к цивилизации в одно мгновение стать столь могущественной и столь огромной[318].

Слово «иллюзия» стало девизом Сегюра в его попытках изобразить волшебную панораму России, как ее наблюдала Екатерина II. Он знал, что речь не шла о «философическом» произведении, вроде тех, с помощью которых Век Философов стремился «открыть» для себя Россию; с другой стороны, он намекнул, что фантастическое сочинение может оказаться даже более уместным, если описываешь фантастический скачок России из тьмы к цивилизации.

Этот вояж отличался от других путешествий еще и тем, что, хотя формально Екатерина в сопровождении двора совершала поездку для обозрения России, на самом деле именно ее путешествующий двор и превратился в «центр всеобщего любопытства», даже в «настоящее представление». Столь важные для путешественников XVIII века «наблюдения» в данном случае утонули в «непрекращающемся шуме добровольных или заказных восхвалений», которыми собравшиеся вдоль пути ее следования толпы встречали императрицу. «Всеобщему любопытству» русской толпы вторила вся Европа, с энтузиазмом следившая за продвижением Екатерины по сообщениям в прессе. Даже поколение спустя отчеты дипломатических представителей и мемуары Сегюра представлялись читателям как «любопытные по своей новизне». Сам Сегюр гордился тем, что стал «свидетелем» «необыкновенного путешествия, приковавшего к себе внимание Европы». Никто не осознавал все это лучше, чем сама Екатерина, и, как вспоминал Сегюр, «мы обсуждали все домыслы, которые рождаются в Европе в связи с этим путешествием». Как в «Карле XII» Вольтера, именно Западная Европа была той Европой, которая обозревала и строила догадки. Самим путешественникам почти казалось, что они оставили Европу позади, предавшись восточным фантазиям; они были уверены, что их путешествие выглядит совершенно «восточным» для тех, кто наблюдает за ним издали. Когда в Херсоне к Екатерине присоединился Иосиф II, «мы делали вид, будто все вокруг воображают, что они с императором собирались покорить Турцию, Персию, возможно даже Индию и Японию»[319]. Это была крайне причудливая ситуация: сами путешественники стремились представить, что же именно Западная Европа воображала об их восточноевропейском вояже. Вполне естественно, этот вояж немедленно преображался в фантазии о завоевании, и особенно в восточные фантазии.

Отправляясь в январе из Санкт-Петербурга, путешественники кутались в медвежьи шубы, чтобы защититься от холода.

Долгие зимние ночи северных широт скрашивало изумительное искусственное освещение.

Благодаря восточной роскоши, у нас не было недостатка в ярком свете, рассеивающем тьму (ténèbres): совсем рядом друг с другом по обеим сторонам дороги возвышались огромные пылающие пирамиды из ели, кипарисов, березы и сосны; таким образом, мы проезжали по огненной дороге, сияющей ярче дневного света. Так, посреди самой мрачной ночи гордая самодержица Севера желала и приказывала «Да будет свет!»[320]

Эти пылающие деревья, триумф дня над ночью, метафора самой России, идущей из ténèbres к свету цивилизации, были лишь первыми из волшебных, «восточных» эффектов этого путешествия. Волшебство продолжалось и днем, когда заснеженные равнины начинали сверкать «с великолепием хрусталя и бриллиантов». Хотя путешественники должны были пересесть на речные суда лишь в Киеве, на Днепре, воображение Сегюра забегало вперед и преображало зимние равнины в «замерзшее море», а сани — во «флотилии легких лодок». Крестьяне с заиндевевшими бородами собирались посмотреть на путешественников, которые останавливались в небольших придорожных дворцах, построенных «как по волшебству». Там, развалившись на подушках диванов, они были недосягаемы для «сурового климата и нищеты этого края», наслаждаясь «тонкими винами» и «редкими плодами», а также развлечениями, которые очаровательная женщина всегда приносит в любую компанию, «даже когда она самовластная монархиня»[321].

В подобной ситуации Екатерина могла спокойно поддразнивать Сегюра по поводу представлений о России, царящих во Франции: «Держу пари, господин граф, что в это самое мгновение в Париже ваши прекрасные дамы, ваши изящные господа и ваши мудрецы глубоко жалеют вас, путешествующего в краю медведей, в варварской стране, в сопровождении надоедливой царицы»[322]. Сегюр тактично напомнил ей о том, как восхищался ею Вольтер (хотя сам философ уже десять лет как умер). В то же время он знал, что Екатерине известно о том, что «многие, особенно во Франции и в Париже, еще почитают Россию азиатской страной, бедной, погруженной в невежество, ténèbres и варварство», не делая различия между «новой, европейской Россией и деревенской, азиатской Московией»[323]. Да и как он мог этого не знать, если в своих мемуарах он сам представил следующему поколению именно такой образ России? В то же время Екатерина и французский посол при ее дворе могли шутить на эту тему по дороге в Крым именно потому, что целью путешествия было не опровержение, но драматическое обострение французских представлений о Восточной Европе. Сама Екатерина была немкой, и ей было близко представление об азиатском варварстве России, оправдывающем ее собственный просвещенный деспотизм. Теперь она собиралась поглотить Крым, а вместе с ним усвоить и представления об «азиатской» Восточной Европе. Путешествие императрицы с самого начала было украшено «восточными» эффектами и замышлено как демонстрация ее власти над варварами и медведями. Если западноевропейское воображение сможет переварить Крым, то присвоенный Екатериной полуостров одновременно окажется под властью прекрасных парижских дам.

В Смоленске путешественники достигли верховьев Днепра и вспомнили о том, что река эта впадает в Черное море, достигнуть которого и им самим предстояло. В Смоленске в честь Екатерины был дан бал, на котором, как и в Санкт-Петербурге, Сегюр сумел разглядеть, что, хотя «поверхность (superficie) имеет вид цивилизованности, внимательный наблюдатель с легкостью найдет под этой тонкой оболочкой Московию старых времен»[324]. Цивилизация, по всей видимости, не относилась к тем «редким плодам», которые доступны в России. Сегюр нашел Смоленск «очень живописным», но позднее, когда он писал свои мемуары, среди пришедших ему на ум картин был образ города в огне, сдающегося Наполеону, образ горьких плодов завоевания. В феврале Екатерина прибыла в Киев, где ее свите пришлось ждать целых три месяца до наступления весны, чтобы сошел лед и можно было отправиться вниз по Днепру. Сегюр сообщал, что название города было сарматского происхождения, что некогда он был завоеван крымскими татарами, а также входил в состав Польши. Благодаря этим ассоциациям с древними и современными элементами Восточной Европы, Киев несомненно оказывался ее частью. С архитектурной точки зрения он был «причудливым смешением величественных руин и убогих лачуг»[325].

Этнически Киев представлялся не менее причудливой смесью. Среди прислуживавших Екатерине были «те самые знаменитые казаки с Дона, богато одетые à l’asiatique» — знаменитые, среди прочего, своей «недисциплинированностью» — и татары, «некогда повелевавшие Россией, а ныне смиренно склонившиеся под игом женщины». Там были и кочевники-киргизы, и «те самые дикие калмыки, точное подобие гуннов, чье уродство некогда наводило такой ужас на Европу». Восточноевропейские ужасы, таким образом, отошли в прошлое и сводились теперь к красочному развлечению для заезжих путешественников. Знакомая формула контрастов и смешений, выручавшая Сегюра в Санкт-Петербурге и Москве, приобретала здесь пьянящий привкус фантастического: «Это было подобно волшебному театру, где, казалось, встречались и перемешивались древние времена и современность, цивилизация и варварство и, наконец, самое пикантное противопоставление разнообразнейших и взаимоисключающих фигур, нравов и костюмов»[326]. Эта пикантность стимулировала фантазию Сегюра, жившего в Киеве, «подобно русскому боярину», или, добавляя этой фантазии специфически киевский колорит, «подобно потомкам Рюрика и Владимира»[327]. Он вспомнил, как однажды по пути в Россию ему довелось разыграть роль польского воеводы, и нетрудно угадать, что, оказавшись в Крыму, он с легкостью принял роль паши, развалившегося на своем диване.

В Киеве к путешественникам присоединился человек, который вскоре стал истинной душой этой компании, — известный своей обходительностью Шарль-Жозеф, принц де Линь, чьи непрекращающиеся рассказы еще много лет спустя поддерживали разговоры о крымском путешествии по всей Европе. Хотя сам принц был родом из Брюсселя, его культурные и политические симпатии принадлежали иногда Франции, иногда Габсбургам. Он провел некоторое время в Польше, где его даже недолго прочили в короли, но теперь полет его фантазии привлекла Екатерина, не только пригласив его в Крым, но и подарив ему земли на самом полуострове, как раз на том месте, где, согласно легенде, Ифигения была жрицей Артемиды. Сегюр очень обрадовался такому попутчику и признавался, что «живостью своего воображения он одушевит даже самое холодное общество». Более того, стоило принцу прибыть в Киев, как «тепло» его присутствия оказало совершенно магический эффект: «С этого мгновения, казалось нам, мы чувствовали, что суровость угрюмой зимы стала смягчаться и что веселая весна не замедлит возродиться»[328]. Лед начал таять, и первого мая лодки спустили на воду.

При дворе в Киеве, как не преминули заметить спутники императрицы, отсутствовал Потемкин, по слухам приготовлявший «блестящее зрелище» вдоль реки по пути следования Екатерины. Наконец они смогли обозреть плоды его трудов, проплывая мимо на своих галерах, и немедленно их глазам предстали «потемкинские деревни»:

Города, деревни, усадьбы и иногда даже сельские хижины были до такой степени изукрашены и скрыты триумфальными арками, цветочными гирляндами, изящным архитектурным убранством, что вид их доводил иллюзию до того, что они на наших глазах преображались в превосходные города, во внезапно возведенные дворцы, в созданные волшебством сады[329].

Это путешествие с самого начала было вояжем иллюзий, и само слово «иллюзия» постоянно повторяется во всех его описаниях. Путешественникам, обозревавшим Россию с борта своих галер и не имевшим возможности подсмотреть, что происходит за фасадами в стиле рококо, открывалась перспектива, идеально способствующая поддержанию иллюзий. Принц де Линь увидел «прозрачные ткани, кружева, меха, гирлянды» и цинично заметил, что они словно «вышли из модных лавок на улице Сент-Оноре»[330]. Именно стиль рококо делали Париж мадам Помпадур лидером вкуса, изящества и цивилизованности, и теперь он же примирял зияющие «контрасты» Восточной Европы, превращая деревенские хижины в дворцы, потемкинские деревни — в города. Иллюзорные превращения подчеркивали самую главную иллюзию екатерининского путешествия в Крым, иллюзию цивилизации.

Перед тем как покинуть Киев, Сегюр узнал о созыве ассамблеи нотаблей во Франции, что давало надежду на политические и финансовые реформы. Как французский посол, он принимал всеобщие поздравления: «Счастливые дни, которые никогда не вернутся! Что за добродетельные иллюзии окружали нас!»[331] Оглядываясь назад в своих мемуарах, Сегюр мог связывать воедино иллюзии 1787 года, давшие подобным ему людям веру в возможность цивилизованных реформ в Западной Европе и цивилизующего преображения Европы Восточной.

Вдобавок к архитектурным украшениям, зрелище, которое открывалось на Днепре взору путешественников, включало и народы, которым предстояло подвергнуться преображающему воздействию цивилизации. «Воздух оглашался звуками гармоничной музыки, раздававшимися с наших лодок, — писал Сегюр. — Разнообразные костюмы зрителей по обеим сторонам реки постоянно производили все новые роскошные движущиеся картины». Это была опера в полном смысле слова, с музыкой и костюмами; именно костюмы особенно «возбуждали… воображение». Все поздравляли Екатерину с тем, что ей удалось «смягчить еще недавно столь грубые и косные нравы» ее подданных, и выражали надежду на блестящее будущее «диких племен, все еще населяющих отдаленнейшие части ее империи». Екатерина воображала, как племена эти сидят в шатрах, среди своих стад, нуждаясь в малом и желая малого, и сомневалась: «Желая цивилизовать их, я не знаю, не испорчу ли я их». Это, впрочем, было лишь притворной сентиментальностью в стиле Руссо: проплывая мимо бывших владений запорожцев, которых полвека назад Вольтер описал как само воплощение необычайности, как разбойников и головорезов, Сегюр отлично знал, какими способами сентиментальная царица прививала дикарям цивилизацию: «Разрушив наконец эту странную республику, Екатерина II основала на ее территории несколько регулярных казачьих полков»[332]. Как и предвидел Вольтер, военная дисциплина несла с собой благословение цивилизованности — или, возможно, цивилизация несла военную дисциплину? Подогревавшие воображение пестрые наряды были лишь живописными униформами иллюзорной цивилизованности, частью театрализованного представления.

Сегюр воображал себе карту, где «древние орды гуннов, киргизов и татар» загнаны в угол распространением цивилизации, которая все более ограничивает простор их разбойничьих набегов: «Долгое время, благодаря своему бродячему образу жизни, благодаря чинимым ими вторжениям и опустошениям, наводили они ужас на весь мир; но этот мир, ныне цивилизованный, населенный, вооруженный и просвещенный, отнял у них всякую возможность завоеваний». Этим миром была Европа, и екатерининское путешествие в Крым вытаскивало на свет последний уголок Европы, где еще преобладали «древние орды», где цивилизация и просвещение еще не были готовы полностью исключить их из Европы, «испортить» и расписать по полкам. В Кременчуге путешественников встречали «зрелищем» военных маневров, где «казаки, с пиками в руках, издавали громкие клики». Принц де Линь сказал о Кременчуге, что его «название непоэтично»; не исключено, впрочем, что оно понравилось бы Моцарту. Однако, как истинный импресарио, Потемкин сумел придать ему поэтичность с помощью казачьих кликов. Чем дальше продвигалась процессия на юг, тем больше Сегюр отдавал должное воображению Потемкина: «Он мог неким волшебством побеждать все препятствия, преодолевать саму природу, сокращать расстояния, приукрашать нищету, скрывать от нашего взора однообразие песчаных равнин». Флотилия почему-то останавливалась только в «живописных местах». Берега «одушевлялись» и «оживлялись» крестьянами и стадами, а к самой императорской эскадре подплывали маленькие лодочки с крестьянскими мальчиками и девочками, распевавшими «сельские напевы»[333]. Блестящая победа Потемкина над природой словно пародировала процесс цивилизации, обращая его в обман зрения. Никто, однако, не поддался на этот обман. Сегюр знал, что клики казаков и деревенские напевы — лишь звуковые эффекты, а потемкинские деревни состоят лишь из фасадов. Наследием этого путешествия стала легенда о Восточной Европе как стране иллюзий, но таких, которые любой представитель Европы Западной может различить без труда.

Граф де Сегюр и принц де Линь плыли на одной галере, жили в одной каюте, и кровати их разделяла лишь легкая перегородка. Принц не переставал поражать графа «живостью своего воображения» и будил его среди ночи, чтобы продекламировать сочиненные экспромтом стихи и песни. Проплывая «через земли казаков и направляясь к татарам», два путешественника забавлялись, ведя через перегородку шуточную переписку[334]. Позволяя своему воображению играть с лишенными поэтичности названиями и известными своей свирепостью племенами, эти два представителя французской цивилизации напоминали своим настроением Моцарта, ехавшего в том же самом году в Прагу. Из них двоих принц де Линь был известен легкомысленностью своих острот; Сегюр находил «фривольность» принца восхитительно «пикантной». Снисходительное настроение обоих господ подогревалось и пьянящей близостью к коронованным спутникам. Они были восхищены приглашением «тыкать» царице, и принц находил особенно волнительной ни с чем не сообразную неформальность обращения «ta majesté». Они наслаждались возможностью посочувствовать несчастному королю Польши, Станиславу Августу, который приехал встретиться с Екатериной на Днепре, но удостоился лишь скудного политического внимания от женщины, бывшей когда-то его любовницей. Принц де Линь, некогда сам мечтавший о польской короне, не замедлил пустить в обращение презрительное bon mot о Станиславе Августе: «Он потратил три месяца и три миллиона, чтобы увидеть императрицу на три часа»[335]. Когда император Иосиф II присоединился наконец в Херсоне к свите императрицы, он настаивал на сохранении своего обычного инкогнито: «Он твердо желал, чтобы с ним обращались как с путешественником, а не как с монархом». Путешествие создавало иллюзорное карнавальное равенство между спутниками, императором и императрицей, принцем и графом; все они могли притворяться простыми путешественниками по Восточной Европе отчасти потому, что в своих фантазиях воображали себя коронованными особами. Инкогнито императора Иосифа, ставшего халифом Гарун аль-Рашидом из «Тысячи и одной ночи», давало пищу «восточным» фантазиям его спутников. Прогуливаясь вечером с Сегюром, он изумлялся, что они «бродят посреди татарских пустынь». Когда пришли известия о восстании в Австрийских Нидерландах, принц де Линь дразнил императора, намекая, что татары были, оказывается, более верными подданными, чем фламандцы[336]. Нелепость такого сравнения Западной Европы с Европой Восточной придала этому замечанию оттенок остроумия.

Путешественники пересекли степи, зеленую пустыню, которую Сегюр назвал «азиатской», зная, что она простиралась от самой Европы до китайских границ. Степь для Сегюра была прежде всего формой ландшафта, ожидавшей воздействия цивилизации.

Та часть степи, где мы оказались, на которую цивилизация стремится распространить свои завоевания и труды, напоминает чистый холст, на котором художник только начинает создавать великолепную картину, помещая где хутор, где рощу, где возделанные нивы; но, продвигаясь медленно, его работа еще более века сохранит вид пустыни[337].

Все путешественники XVIII века молчаливо разделяли представление о цивилизации как о некоей силе, которой предстоит завоевать Восточную Европу, но именно крымский вояж Екатерины был следующим логическим шагом, сосредоточив внимание на образе цивилизации как художественной силы, медленном накоплении живописных деталей. Хотя Потемкин мог, конечно, лишь символически приукрасить безбрежность степей, путешественники высоко оценили присутствие татарских кочевников с их верблюдами и шатрами, привносивших «немного жизни в этот однообразный пейзаж». Он еще более развлек гостей Екатерины, «заставив появиться» пятьдесят казачьих эскадронов: «Их живописные азиатские костюмы, живость их маневров, резвость их коней, их скачки наперегонки, их клики, их пики заставляли мгновенно забыть о существовании степей»[338]. Эта сценическая, хореографическая дикость, эта роскошная опера отсталости была первой, декоративной, ступенью на пути к цивилизации.

«От одной иллюзии к другой»

«Крымский полуостров, — писал Сегюр, наконец добравшись туда, — ограничен с востока Азовским морем, с юга и запада Черным морем, а с севера скован пустынями древней Скифии». Для путешествующих по Восточной Европе в XVIII веке перегруженная ассоциациями «древняя Скифия» могла быть столь же реальным географическим объектом, как и Черное море; Сегюр вполне аккуратно описал ее местоположение, к северу от Крыма, две тысячи лет назад. Путешественники оставили степь позади, и теперь их окружали цветы и фрукты, лавры и виноградники, уже не только как украшения в стиле рококо, но и как вполне натуральная флора. Согласно Сегюру, холодная северная погода в одно мгновение сменилась итальянским климатом, теплом Венеции и Неаполя. Как раз когда Сегюр достиг Крыма, Гете, следующий параллельным маршрутом, оказался в Неаполе, также пробудившем его поэтическое воображение: «Многоцветные фрукты и цветы, которыми себя украшает природа, как будто приглашают людей убрать себя и свое имущество в самые яркие цвета, какие только бывают»[339]. Когда Гете обозревал в Неаполе настоящее извержение Везувия с его сияющей в ночи расплавленной лавой, участники крымского путешествия могли, благодаря заботам Потемкина, наслаждаться «представлением Везувия», освещавшим пейзаж и превращавшим ночь в день[340]. Восточная Европа превратилась в фантастического, иллюзорного двойника Европы Западной.

Крым предстал взору Сегюра усыпанным цветами и фруктами именно потому, что весь вояж, начиная с самых первых гирлянд, подготовил его к восприятию Восточной Европы с точки зрения живописности. На самом деле еще до отправления в путь Сегюр оценивал природные ресурсы Крыма с вполне практической точки зрения. Пытаясь убедить Потемкина, что торговля с Францией предпочтительнее британского преобладания в русской экономике, он особенно выделял «южную коммерцию» России. Сегюр настаивал, что «только мы можем открыть рынки для произведений этого огромного, но почти пустынного края, населить, цивилизовать, обогатить и возглавлять который поручила ему государыня». Они были близки к заключению необычного торгового соглашения между южными провинциями России и Франции, причем для Восточной Европы опять нашелся географический двойник в Европе Западной, и два региона оказались связанными планами экономической эксплуатации[341]. Подобно леди Крэйвен, глядевшей на севастопольскую гавань и воображавшей там английских торговцев и поселенцев, находившийся в Санкт-Петербурге Сегюр, обращаясь мысленным взором к Крыму, видел французскую коммерцию, за которой следовала цивилизация.

Однако когда он действительно попал в Крым в 1787 году, его фантазии оказались гораздо более прихотливыми. Рядом с ним был принц де Линь, интересовавшийся, что подумает «Европа», если татары умыкнут всю их компанию, включая Екатерину и Иосифа, и доставят в качестве пленников к султану в Константинополь. Восток был совсем рядом, по ту сторону Черного моря, и принц размышлял о том, чтобы «покинуть Европу, если так и вправду можно назвать то», что они видели, «столь мало ее напоминающее»[342]. Крым был той точкой, где Восточная Европа наименее походила на «Европу», хотя его принадлежность к ней и была географическим фактом. Попав в Бахчисарай, столицу Крымского ханства до его присоединения к России, Сегюр всячески старался об этом забыть. Там, в Бахчисарае, «можно было поверить, что мы и вправду перенеслись в какой-нибудь город Турции или Персии, с той единственной разницей, что у нас была возможность все осмотреть, не опасаясь тех унижений, с которыми христиане принуждены смиряться на Востоке». В Крыму Восточная Европа становилась иллюзорным Востоком, где власть принадлежала европейцам, в особенности власть, позволявшая им все изучать и осматривать. Они проникали даже в дворцовые гаремы, но им и этого было мало: «Покоренные мусульмане не могли отказать нам ни в чем, потому мы входили в мечети во время молитвы». Продемонстрировав подобным образом свою учтивость, представители просвещенной цивилизации были, естественно, оскорблены видом крутящихся дервишей, «одним из тех зрелищ, которые огорчают человеческий разум»[343].

Сам же Сегюр создал восточную фантазию, более по своему вкусу, и, работая над мемуарами, он все еще помнил ее в деталях:

Я помню, как, лежа на своем диване, подавленный крайней жарой, но с восхищением наслаждаясь журчанием воды, прохладой тени и ароматом цветов, я предался восточной праздности, мечтаниям и растительному существованию, подобно настоящему паше; в тот же миг я увидел перед собой маленького старика в длинном одеянии, с белой бородой и красной ермолкой на голове.

Его вид, его смиренное поведение, его азиатское приветствие довершили иллюзию, и я поверил на секунду, что я был и вправду мусульманским государем, чей ага или бостанги явился принести свою присягу.

Поскольку этот раб немного говорил на языке франков, то есть на плохом итальянском, я узнал от него, что когда-то он был садовником хана Шахин-Гирея. Я взял его своим проводником[344].

Именно почти волшебное, «в тот же миг», появление раба увенчало собой прочие атрибуты восточной роскоши и превратило Сегюра, бывшего всего лишь графом, в полновластного монарха. Поскольку этот раб, подобно обученной Казановой Заире, немного говорил по-итальянски, он тоже превращался в отражение региона-двойника, южной оконечности Западной Европы. И без того полное иллюзий путешествие увенчалось квинтэссенцией восточноевропейских иллюзий: подобно Моцарту на пути в Прагу, Сегюр выдумал себе новый образ.

Пока во дворце татарского хана граф воображал себя пашой, разыгравшийся принц де Линь сообщал своим корреспондентам, что на самом деле Сегюр разместился в покоях ханского черного евнуха. Хотя принц и развлекался, разрушая фантазии своего приятеля, сам он был столь же склонен предаться собственным мечтам. Его воображение было «свежим, розовым и кругленьким, как щечки madame la marquise», писал он из Крыма французской маркизе, вероятно имея в виду польстить ей. Проживая во дворце — «нашем дворце», — который был неопределенно «мавританским, арабским, китайским и турецким», он не претендовал на какой-то конкретный титул, вроде паши. «Я более не знаю, ни где я, — записывал принц, — ни в каком я веке». Воображение принца было столь свежим, столь розовым, столь восприимчивым, что для него Крым поднимал вопрос о том, кто он такой, лишь в самой общей форме. Расположенная где-то посредине между Европой и Востоком, между цивилизацией и варварством, между подлинным и подделкой, Восточная Европа в той или иной степени ставила всех путешественников XVIII века перед необходимостью выбора. Принц де Линь видел движущиеся холмы, при ближайшем рассмотрении оказавшиеся верблюжьими горбами, и размышлял, не оказался ли он среди волхвов на дороге в Вифлеем. Он видел юных горских князей, одетых в серебро, вооруженных луками и стрелами на белых скакунах, и сомневался, не в древней ли он Персии во времена Кира Великого[345]. Даже в век, прославившийся своим космополитизмом, принц де Линь выделялся как истинный космополит без государственной принадлежности; путешествуя в России, он еще более наслаждался этим состоянием: «Я люблю всюду принадлежать к сословию иностранцев, француз в Австрии, австриец во Франции, и тот и другой в России; вот способ всюду наслаждаться и нигде не попадать в зависимость»[346]. Эта независимость не сводилась к проблеме подданства, и в Восточной Европе принц успешно культивировал свободу воображения и свободу выбора идентичности.

В Севастополе Сегюр восхищался крепостью и флотом, а сразу за стенами нового города путешественники осмотрели древние руины, где Ифигения и Орест, «казалось, предстали пред нашими глазами». Именно здесь, согласно легенде, стоял храм Ифигении в Тавриде: «Именно в окрестностях этого места, столь богатого на воспоминания и иллюзии, императрица подарила землю принцу де Линю; она не смогла бы выбрать ничего более подходящего вкусам сего принца»[347]. Сегюр был прав, предполагая, что принц де Линь, как никто другой, был готов обзавестись недвижимостью в краю, столь богатом на иллюзии.

Посещая свое новое поместье, на месте храма Ифигении, принц восседал на турецком ковре и сочинял письмо маркизе. Он описывал себя в окружении татар, наблюдающих, как он пишет, и возводящих в восхищении глаза, словно он — второй Магомет. Вокруг него росли пальмы, оливковые, вишневые, абрикосовые и персиковые деревья, украшавшие «самое прекрасное и самое интересное место во всем свете». В Италии Гете пробовал фиги и груши и восхищался лимонными деревьями, признаваясь в Риме, что «все мечты моей юности обрели жизнь». Он был убежден, что «в этом месте всякий, кто пристально смотрит вокруг и имеет глаза, чтобы видеть, несомненно, станет тверже характером». В Крыму же все было иначе: принц де Линь объявил себя «новым существом», но, в отличие от Гете, не смог ни встретить воспоминания своей юности, ни укрепить свой характер. «Я спрашиваю себя, кто я такой и по какой случайности я оказался здесь», — писал он, и наблюдавшие за ним татары, наверно, задавались тем же вопросом. «Я подвожу итог моей непоследовательной жизни». Среди татар принц нашел некоего албанца, который, подобно «албанцам» Моцарта, немного говорил по-итальянски, и через этого переводчика попытался выяснить у татар, счастливы ли они и знают ли, что теперь принадлежат ему. «Я благословил лентяев (les paresseux)», повторял он вновь и вновь, наслаждаясь ощущением благосклонного превосходства, которое он испытывал не только как их принц, но и как их пророк[348].

Хотя принц и сам был одним из развалившихся на турецком ковре лентяев, его воображение бодрствовало: «Что же тогда я здесь делаю? Турецкий ли я пленник? Выброшен ли я на берег кораблекрушением?» Подобные фантазии казались ему ничуть не более невероятными, чем само приглашение от Екатерины: «Она предложила мне последовать за ней в эти очаровательные края, которым она дала имя Тавриды, и, признавая мою склонность к Ифигениям, она подарила мне то место, где стоял храм, в котором дочь Агамемнона была жрицей»[349]. Его «склонность к Ифигениям» была, несомненно, того же рода, что и «склонность к Заирам» у Казановы. Подобно Заире, Ифигения в Тавриде также содержалась «в мрачных, священных узах рабства», и принц де Линь в Тавриде имел все основания надеяться, что он сможет найти среди татар в своем поместье кого-то по своему вкусу и назвать ее в соответствии со своими фантазиями. Скорее всего, фантазируя об Ифигении в Тавриде, принц имел в виду драму Еврипида, а также получившую незадолго до того известность оперу Кристофа Глюка. Эта оперная «Iphigénie en Tauride» была поставлена в Париже в 1779 году, а затем в 1781-м в Вене, когда Иосиф II встречал в столице габсбургских владений сына Екатерины Павла. Публикация гетевской «Ифигении в Тавриде» в 1787 году также внесла свой вклад в повышенную восприимчивость западноевропейской публики к легенде о крымском путешествии Екатерины.

Сам принц де Линь не вполне убедительно заигрывал с идеей остаться в Тавриде и поселиться в своем новом поместье: «Пропади пропадом едва ли не все на свете, почему бы мне не осесть здесь?» Он мог бы построить дворец, насадить виноградники и «обратить татар-мусульман, заставив их пить вино». Однако не успел принц дописать эти строки, как слух его поразил призыв к молитве, раздавшийся с окрестных минаретов; фривольные фантазии о том, как ему цивилизовать Крым, растаяли: «Моя левая рука потянулась к несуществующей бороде; моя правая рука легла мне на грудь; я благословил моих лентяев и покинул их». Его воображаемая борода позволила принцу почувствовать себя как дома в Восточной Европе, но гладко выбритый подбородок напомнил, что дом далеко. Поэтому он отправился прочь.

Я взялся за свой совсем было рассеянный ум; я кое-как привел в порядок свои нестройные мысли. Я огляделся вокруг, с сочувствием к этим прекрасным местам, которые я никогда более не увижу и которые позволили мне провести самый восхитительный день моей жизни[350].

Пребывание в Крыму не только не «укрепило» характер принца (если это вообще было возможно), но, напротив, рассеяло его ум, нарушило стройность его мыслей, растворило его идентичность. Такое потакание своим слабостям было основано на представлении о Восточной Европе как стране фантазий и иллюзий.

Тем, однако, кто приподнимал покров крымских иллюзий, грозили опасности и разочарования. Перед отъездом принц де Линь и граф де Сегюр попали в переделку, когда принц дал волю своему любопытству и обратился к графу с предложением:

«Что толку, — сказал он мне, — разгуливать в этом обширном саду, если мы не позволяем себе ознакомиться с цветами? Перед тем как покинуть Татарию, я должен хотя бы раз взглянуть на татарскую женщину без чадры; я совершенно решился на это. Не желаете ли составить мне компанию в этом предприятии?»[351]

Они отправились на разведку и обнаружили трех женщин, купающихся в ручье на опушке леса: «Но, увы! К нашему разочарованию, среди них не было ни молодых, ни хорошеньких». Женщины заметили наблюдателей и подняли крик, после чего за двумя отважными искателями приключений погнались татарские мужчины, размахивая кинжалами и швыряя камни. Екатерина выбранила их, как нашаливших мальчишек, но позволила им подглядывать из-за ширмы, когда она давала аудиенцию татарской княжне[352]. Те виды, которые открывались путешественникам, были тщательно выстроены Потемкиным, и даже чтобы насладиться подглядыванием, им приходилось прибегать к предварительной постановке.

В то же время искусство создающих эти иллюзии администраторов и хореографов заслуживало внимания и высокой оценки. «Я отлично могу распознавать ловкость рук (escamotage)», — писал де Линь. Он гордился своей способностью проникать взглядом в суть вещей и считал, что Екатерина одурачена потемкинскими деревнями, «городами без улиц, улицами без домов и домами без крыш, окон и дверей»[353]. Обманчивый спектакль был спланирован так, чтобы воззвать к воображению путешественников, их чувству цивилизационного превосходства и превратить их самих в авторов и распространителей фантастических легенд о екатерининской империи. «Нас ведут от одной иллюзии к другой», — заявил император Иосиф II, подводя итог путешествию[354].

Для Сегюра окончить это путешествие значило «оставить стремительную и разнообразную деятельность романа, возвратиться к медленному и задумчивому ходу истории». Если путешествующий по Восточной Европе жил жизнью романного героя, то неудивительно, что путешественники привносили известную долю воображения в свои рассказы и что среди них мог оказаться вымышленный барон Мюнхгаузен. Что же касается истории, то не вызывает сомнения, что путешественники по Крыму, подобно столь многим путешествовавшим в XVIII веке по Восточной Европе, были фантастически бесцеремонны в своем творческом безразличии к историческим эпохам и фактам. Принц де Линь забрел из Тавриды античных мифов в древнюю Персию и оказался на пути в библейский Вифлеем. Сегюр бросил через плечо полный сожаления взгляд:

Покинув эту сказочную страну, я никогда уже не смогу каждое мгновение открывать, как во время нашего триумфально-романного похода, новые поводы для удивления: флоты, построенные в одну минуту, эскадроны казаков и татар, спешащие из глубин Азии, освещенные дороги, огненные горы, очарованные дворцы, возникшие в одну ночь сады, пещеры дикарей, храмы Дианы, восхитительные гаремы, кочевые племена, бродящих в пустыне верблюдов и дромадеров, валашских господарей, кавказских князей, угнетенных грузинских царей, предлагающих свою верность и обращающих свои мольбы к царице Севера.

Я должен был вернуться к сухим политическим расчетам[355].

После посещения сказочной страны политика, подобно истории, сулила лишь разочарования. Сегюр, без сомнения, вполне оценил смысл этого сказочного намека, подчинив свои удивительные воспоминания всеподавляющему образу Екатерины, царицы Севера. Тем не менее на пути в Крым она действительно была царицей, пришедшей с Севера, и посещаемая ею сказочная империя, словно по волшебству поднявшаяся из «глубин Азии», была совершенно «восточной», хотя и лежала в границах Европы. Именно этот исторический момент наиболее остро олицетворил драму и дилемму Восточной Европы.

Сегюр обратился спиной к «Востоку» как раз в тот момент, когда с «Запада» начали приходить первые намеки на «всеобщую революцию». Французская революция, «предмет размышлений, надежд и страхов, гораздо более серьезных и глубоких, чем чувства, вызванные короткой и блестящей мечтой о Тавриде, этой главой из „Тысячи и одной ночи“, иллюзия которой растаяла лишь мгновение назад»[356]. Пришествие Французской революции в Западной Европе было настоящей историей и настоящей политикой, тогда как Восточная Европа оказывалась по сравнению с этим лишь неосязаемой империей снов и иллюзий. Принц де Линь обозначил это противопоставление в письме своей маркизе из Крыма, написанном в 1787 году: «Подданных этой империи, которых мы столь часто по доброте своей жалеем, не интересуют ваши Генеральные Штаты; они умоляют философов не просвещать их»[357]. Легкомысленный принц сразу осознал, что в Восточной Европе можно укрыться от неумолимого течения XVIII столетия.

Для последней остановки на пути из Крыма в Санкт-Петербург приберегалось еще одно, последнее зрелище. Путешественники остановились в Полтаве, на Украине, где в 1709 году Петр разбил Карла XII, а в 1731 году, в «Истории Карла XII», Вольтер установил литературную вешку, отмечавшую открытие им Восточной Европы. Сегюр оценил историческое значение Полтавы, описав ее как потемкинскую деревню наоборот, чей скромный вид скрывал ее истинную историческую значимость:

Полтава, маленький городок, плохо укрепленный, очень малонаселенный, который не может предложить ни здания, ни памятника, достойного, чтобы на нем остановился взор, был бы известен лишь эрудиту; но в 1709 г. славная победа и ужасное поражение сделали его бессмертным, приковав к нему внимание Европы![358]

Это высказывание вполне достойно самого Вольтера, подразумевая существование двух Европ; одна из них обращала внимание на достойные того предметы, другая надеялась приковать к себе это внимание. Сегюр явился в Полтаву, дабы обозреть, что она могла «предложить» его «взору». В данном случае предложение оказалось великолепным, ибо Потемкин, в последний раз выступая как импресарио, инсценировал в назидание Екатерине и ее гостям Полтавскую битву. Сегюр описал «ожившую картину, живущую, двигающуюся, в конце почти реальную». Екатерина оценила эту дань памяти Петра, и «величественное и великолепное зрелище достойно увенчало ее вояж, столь же похожий на роман, сколь важный исторически»[359].

Сегюр объяснял историческую важность этой битвы для России в соответствии с представлениями Просвещения о распространении цивилизации в Восточной Европе: «Если бы Петр потерпел поражение, то эта пространная империя обратилась бы, возможно навсегда, к тьме и варварству». Эта битва «изменила судьбы Севера и Востока Европы»[360]. Ненавязчивой фразой «Восток Европы» Сегюр дал Восточной Европе имя, завершив ее открытие XVIII веком. В 1731 году, даже следуя за Карлом XII на юг после поражения при Полтаве, Вольтер не мог порвать с традиционным представлением о России как «северной» стране. Сегюр, проехав в 1787 году до самого Крыма и вернувшись назад в Санкт-Петербург, не мог не заметить, что Россия более не лежала на «севере», не мог пройти мимо «Востока Европы», с его верблюдами и гаремами, то есть Восточной Европы. Во Франции вот-вот должна была начаться потрясшая мир политическая революция, а в Крыму и на Украине, в череде иллюзий и спектаклей, завершался важнейший культурный переворот, которому суждено было изменить карту Европы в глазах всемогущего наблюдателя. Западная Европа сосредоточила свое цивилизованное внимание на Европе Восточной, одновременно определив и самое себя.

Кода: «Атака легкой бригады»

В 1820-х годах лорд Байрон отправил своего эпического героя, Дон Жуана, в Россию XVIII века с тем, чтобы покорить там Екатерину. Самого Байрона приводила в восхищение поэтическая комичность русских имен, и он в шутку изумлялся устрашающим рифмам и ритмам, ожидавшим англоязычного поэта, который решил бы последовать за своей музой в Восточную Европу.

Но русские готовились к атаке.

Увы, богиня Слава! Как мне быть?

Достойны восхваления казаки,

Но как их имена произносить?

(Песнь VII, стих 14. Здесь и далее Байрон в пер. Татьяны Гнедич)

С откровенной иронией Байрон посвятил этот стих воинам «великого народа (в оригинале — «new and polished nation», «юная и цивилизованная нация». — Примеч. пер.) / Чьи имена не выговорить сроду». Если описание России как «цивилизованной нации» напоминало своей ироничностью вольтеровские фразы, то комичность непроизносимых имен ближе по духу к Моцарту и барону Мюнхгаузену:

На «ишкин», «ушкин», «ашкин», «ивский», «овский», —

Но мне годится только Разумовский.

Куракин, Мускин-Пушкин, Коклобской,

Коклотской, Шерематов и Хремахов —

Взгляните: что ни имя, то герой!

Ни перед чем не знающие страха,

Такие молодцы бросались в бой

На муфтиев и самого аллаха

И кожей правоверных мусульман

Свой полковой чинили барабан.

(Песнь VII, Стих 16, 15)

Комическое сочетание имен вроде «Мускин-Пушкин» с описанием полкового барабана, который чинят кожей поверженных врагов, досталось Байрону по наследству от эпохи Просвещения и типичных для этой эпохи представлений о Восточной Европе.

В 1850-х английские, французские и итальянские войска высадились в Крыму чтобы сразиться с русскими за участь Восточной Европы, которая зависела от поддержания баланса между Санкт-Петербургом и Константинополем. В 1786 году леди Крэйвен уверяла, что нарисованный ею имперский образ Крымского полуострова не был просто «поэтическим выражением»; в 1855 году лорд Теннисон создал поэтический монумент, увековечивший Крым как поле битвы между Западной Европой и Европой Восточной:

Метет от редута свинцовой метелью,

Редеет бригада под русской шрапнелью,

Но первый рассеян оплот:

Казаки, солдаты, покинув куртины,

Бегут, обратив к неприятелю спины, —

Они, а не эти шестьсот!..

Но вышли из левиафановой пасти

Шестьсот кавалеров возвышенной страсти —

Затем, чтоб остаться в веках.

Утихло сраженье, долина дымится,

Но слава героев вовек не затмится,

Вовек не рассеется в прах.

(Пер. Юрия Колкера)

«Поэтический образ» Теннисона, с его катящимися русскими, поставил Восточную Европу на причитающееся ей место в сознании Викторианской эпохи, но сам по себе Крым был хорошо знаком воображению западноевропейской публики. Начиная со времени знаменитого путешествия Екатерины И, полуостров был окружен аурой таинственности, пережившей XVIII век; в XIX и XX веках он стал ареной битв и дипломатических конфликтов.

В XX столетии Крым опять сыграл судьбоносную роль в истории Восточной Европы: именно в Ялту, в Крым, прибыли в 1945 году Рузвельт и Черчилль, чтобы встретиться со Сталиным и обсудить послевоенную расстановку сил. Именно в Крыму они боролись за будущее Польши, и их неспособность разрешить этот спор закончилась во время «холодной войны» разделом Европы, превратившим едва уловимые культурные различия XVIII века в грубые геополитические реалии. Позже, в том же 1945 году, Трумэн, Этгли и Сталин встретились в Потсдаме и вновь не смогли дипломатическими средствами избежать раздела Европы. Сам Потсдам тоже играл важную роль в открытии Восточной Европы XVIII веком, поскольку именно там, при дворе Фридриха, путешественники вроде Сегюра прощались с Европой и отбывали в Польшу. Потсдам был превосходным пунктом отправления, подобно тому как Крым был точкой конечного назначения для путешествующих по Восточной Европе. Вполне уместно, что и в XX столетии Потсдам и Ялта оказались неразрывно связанными с участью Восточной Европы. Покров иллюзии стал «железным занавесом»; оставить за ним Восточную Европу стало возможным лишь потому, что она давным-давно была нарисована в воображении Европы Западной, открыта, присвоена и отставлена ею в сторону.

Загрузка...