Шесть дней ехала на поезде до Ачинска, потом, еще сутки, местным поездом до Абакана. Перезнакомилась со всеми, нараздавала адресов, просила непременно заходить в Москве. А что я видела до этого? Завод да заочное отделение Литинститута. Каждый новый человек, особенно здесь (здесь ведь все ездят люди бывалые, с биографией, таких я еще не встречала), кажется единственным в своем роде, страшно потерять его, непременно хочется дружить и дальше, слушать его рассказы — этим рассказам трудно верить, но я верю. Я и ожидала, что здесь все будет необыкновенным.
Это пятьдесят четвертый год, я только что окончила Литинститут, напечатала первую свою повесть в «Новом мире», там я выложила все, что было у меня за душой: завод, потом пионерлагерь, где одно лето была старшей вожатой, недавнее замужество, ребенок. Больше я ничего не знаю. Правда, есть еще моя военная тыловая юность, но об этом писать не хочется, слишком уж близко, потому кажется неинтересным. А потом мне все говорят, что надо писать посветлее: почему это, мол, вы ищете теневые стороны? Меня даже успели обругать в «Литературной газете» за мрачную точку зрения на жизнь. Впрочем, эта ругань с меня как с гуся вода, пока еще так. Есть еще уверенность в себе, в том, что все будет, как надо, есть подпор под диафрагмой, желание двигаться…
И вот — еду. Первая моя командировка — куда? Конечно, в т а й г у. Хотя все нормальные журналисты едут на целину: это первый целинный год. В Хакасии тоже есть целина, но я хочу в тайгу, в настоящую тайгу, хочу ездить верхом, ночевать у костра и прочее. Почему? А кровь, наверное, говорит, детская память о рассказах отца: он иркутянин, сибиряк в третьем поколении — прадед, когда-то в середине прошлого века, приехал на поселение с Украины в Сибирь. Ну вот и я еду в Сибирь, хотя она еще не стала модной темой, она станет такой через два года, когда поедет туда по комсомольскому призыву молодежь. А мне хочется мужественных, сильных героев, землепроходцев, как у Шишкова, хочется писать кондовую прозу с диалектизмами, прозу, которая бы густо пахла сибирской хвойной тайгой, Россией.
Дорога до Ачинска пролетела быстро: базарчики при станциях (на каждой станции свой говор), тут продают горячую картошку, соленые огурцы и грибы, мятую землянику в кулечках (листки выдраны из школьных тетрадей), топленое молоко, варенец. В Кирове продавали гармошки кустарного местного производства: очень большие, поменьше, совсем маленькие — кому какие надо. В Кунгуре гипсовые статуэтки, тоже местного производства: «Василий Теркин», «Хозяйка Медной горы», «Балерина», «Кавказец» — посеребренные, раскрашенные… Кроме меня, купили по статуэтке все пассажиры, на каждом столике стоит по две, по три. И гармошек накупили, особенно детских, теперь с утра до вечера только и слышно: «уйди — приди, уйди — приди»…
Названия станций: Шарья, Свеча, Юрга, Тайга — ничего, конечно, особенного, но у меня они отзываются сладко: то так, то эдак звучали они в рассказах отца. Еду в детство, еду к себе в Сибирь.
Абакан по-хакасски — медвежье ухо. Деревянный пыльный город, где множество лохматых собак, одна приличная улица с тополиной аллеей — тополя высокие, но еще не сомкнулись вершинами. Когда я приеду в Абакан спустя десять лет, город разрастется, станет каменным, в тополиной аллее в самый жаркий солнечный день не будет видно солнца. Зато ходить по аллее станет рискованно: тополя сплошь усеяны грачиными и вороньими гнездами… Ну, а сейчас по немощеным улицам кустится толстолистая пикулька (вообще это вроде бы ирисы, но, возможно, я ошибаюсь: к моему приезду в Абакан пикулька всегда успевает отцвести), на базаре продают черемшу, жимолость и лиственничную серу для жевания. Я, конечно, пробую все, а серу покупаю в больших количествах: отец твердил, что у сибирячек белые зубы только оттого, что они постоянно жуют серу. Сера эта с виду похожа на ириски моего детства: коричневые плиточки, разделенные на квадратики, — порция. Сначала, когда возьмешь этот квадратик в рот, он трескается, как сургуч, да и вкусом от него не отличается. Но от тепла мягчеет, жуется бездумно — чуть горьковатый, чуть пахнет смолой. Впрочем, наверное, надо привыкнуть жевать серу сызмала, у людей неподготовленных (я имею в виду себя) от нее довольно быстро слезает эмаль… Местные огурцы почему-то очень горькие, а зеленый лук толстоперый, крупный и сладкий. Через месяц на обратном пути я попаду в Минусинск — тихий, в то время еще сохранивший свой купеческий сытый облик город, здесь нет почти никакой промышленности, в ресторанчиках вкусно и дешево кормят, рынок изобилен: таежный душистый мед, огромные помидоры — четыре рубля килограмм, а в Красноярске (полтора суток пути пароходом) — двадцать рублей. Предприимчивые люди, а их в Минусинске много, возят помидоры в Красноярск, по этой причине попасть на очередной рейс довольно трудно. «Настоящих» яблок на рынке нет, но есть ранетки — терпко-сладкое маленькое сибирское яблоко, есть и местные арбузы! Мелкие, правда. Такое теплое местечко у бога за пазухой — словно бы и не Сибирь. Городок мне нравится: старые каменные, навек построенные дома, высокие заборы, чистые улочки, мощенные булыжником и каменными плитами. Тишина, ленивость… Приехав сюда в следующий раз, в шестидесятом году, я Минусинск не узна́ю: рядом начала строиться дорога Абакан — Тайшет, и городу словно вскрыли живот: растерзанный какой-то, растерянный, грязный, обросший временными постройками, кишащий техникой и людьми…
Ну вот, наконец-то в местном отделении Союза писателей мне находят провожатого, мы отправляемся с попутной обкомовской «Победой» в Верхнюю Тёю. Там хакасские поселки, лошади, тайга — все, о чем я мечтала.
Едем через Уйбатскую степь. Стучит взбрасываемый колесами машины гравий, дорогу перебегают суслики — рыжие, толстые, с черной полосой по спине. Далеко по горизонту идут синие, затянутые дымкой безлесные горы. Кучно, по пять-шесть плит, стоят могильники — плоские, грубо обработанные, из какого-то желтовато-серого камня — сланца, что ли? Иногда попадаются каменные бабы из серого песчаника — длинноголовые, плосколицые, безносые. Груди длинные, безобразные, животы отвислые, ноги короткие — или это они на коленях стоят? Нехороши бабочки, но ничего не поделаешь: от родителей не отказываются, — как-никак это наши дальние предки.
Когда проезжаем Хара-Таг — Черную гору, провожатый вспоминает легенду: у бабы угнали дочку замуж за монгола, она пошла через эту гору и привела ее обратно. За ними бросилась погоня, баба побежала, споткнулась, упала: на том месте — яма в горе; а дочка кинулась в речку, но не доплыла до берега, утонула. Речка так и называется Аскиз (Ахыз) — белая девушка.
Проехав от Аскиза еще километров пятьдесят, мы попадаем в Верхнюю Тёю. Тёя по-хакасски — узелок. Вероятно, потому так названо место, что сплелись тут в узелок три речки: Оты, Бейка и Тёя.
Здесь правление хакасского колхоза: нам дадут лошадей и еще одного проводника, и мы поедем дальше, в тайгу. Однако проходит три дня, прежде чем мы отправляемся в путь: у моего абаканского провожатого половина поселка родни, ну и, конечно, приезд городского родственника широко отмечается. Сначала пьют водку, после переходят на араку: ее перегоняют из кислого молока — и прямо тут же пьют, не дожидаясь, пока остынет. Мотаются верхом по степи, поют песни. Мне нравятся хакасские песни, в них нет восточного подвывания, они просто очень протяжные и грустные, напоминают чем-то настоящие сибирские песни.
…А-айан айда-ан
А-айа-ан…
Живут хакасы в обыкновенных избах — там есть стол, скамьи, кровать, сколоченные из досок. Грязь страшная. Рядом почти с каждой избой стоит юрта: в ней живут старики, летом там готовят.
Юрта круглая, стены деревянные, крыша из корья, вверху — круглое отверстие для выхода дыма. Внутри, по стенам, — полки, а на них, к моему великому удивлению, ровненько наставлены пустые бутылки: из-под шампанского, водки, вина, даже из-под чернил. Наверное, для красоты. Как и на Востоке, женщинам в юрте полагалось сидеть на одной половине, мужчинам — на другой. Обычаи, конечно, теперь выполняются не строго, но молодые невестки, как правило, все-таки сидят на женской половине.
Одеваются хакаски довольно красиво: очень широкое длинное платье — кегенек, собранное у горла и сзади на спине в складки, рукава длинные, тоже присобранные на плечах. Платье яркое, одноцветное, из какой-нибудь плотной бумажной ткани, а воротник, вставки в плечах вроде погон и манжеты — из тисненого китайского шелка. Платок повязывают низко на лоб, концами назад, а из-под платка — две черные косы, заплетенные на конце в одну.
Ездят верхом они как ходят. Тут говорят так: жена родила сына, муж подводит коня. И вправду, двух-трехлетние ребятишки уже ездят верхом: с дерева, с порога вскарабкаются на неоседланную, невзнузданную лошадь и катаются. Свалился — ничего страшного. Ездят верхом все, даже беременные женщины, а как же? Расстояния в тайге большие, пешком идти долго. Существовали даже специальные седла для беременных, с выемкой для живота. Седла тут деревянные, с высокой передней лукой. Мне показывали монгольские седла, у которых обе луки очень высокие, — они как бы подхватывают тебя, поэтому манера ездить у монголов совсем иная, чем у хакасов, тувинцев, не говоря уж о казацкой посадке. Монголы держатся очень прямо на любом галопе. Я видела на границе Тувы и Монголии, как идет по степи такой всадник: стелется в бешеном галопе конь — и, словно вросшая в него, прямая фигура человека.
Меня пригласили в юрту ужинать. Там на очаге квохтала в котле по́тха — мука, сваренная на сметане, густо сдобренная маслом. Кисловатая чуть-чуть от сметаны, очень сытная и довольно вкусная. Сначала хозяйка подала деревянный жбанчик с медовухой, старик хозяин стал разливать ее деревянным черпаком. Стакан поднесли мне первой, как гостье, потом он обошел всех — и снова вернулся ко мне. Медовуха, как и наша брага, готовится на дрожжах, только вместо сахара кладется мед — терпкий, припахивающий медом и дрожжами, не очень сладкий, вкусный напиток, достаточно хмельной. Затем хозяйка поставила две деревянные чашки: в одной черемша со сметаной, в другой — луговая мелкая клубника со сметаной. Каждому была дана алюминиевая ложка, и все дружно полезли ложками в эти чашки, потом стали есть потху. После хозяйка принесла большую сковороду с жареным налимом и хариусами. Запивали все чаем со сметаной. Когда я привыкла, мне даже стал нравиться такой чай, кисловатый, жирный — вполне заменяет обед, если долго ездил по тайге, а угостить тебя в юрте, куда ты заехал, кроме чая и лепешек, нечем…
Прежде чем налить первый стакан медовухи и прежде чем съесть первую ложку потхи, хозяин плеснул полчерпака в огонь. И усмехнулся неловко, взглянув на меня: старый, мол, обычай…
А я что? Я полна сейчас подобострастной доброжелательности к этим людям, мне нравится пить с ними из одного стакана и есть ложкой из одной чашки, нравятся их обычай — все нравится, потому что они меня, городскую неумеку, приняли с добром, угощают, пытаются объяснить то, что непонятно, хотя русского языка тут почти никто не знает, а провожатый мой пьян вусмерть… Тем не менее как-то мы объясняемся, существует еще и международный язык жестов…
Рыбу ловили мальчишки специально, чтобы угостить меня. Хариусов — удочкой, а налимов — прямо руками в камнях под мостом через Тёю. И ту и другую рыбу я вижу и ем впервые. Хариус голубовато-серый, с полосками вдоль туловища, плавник — голубоватый с красными пятнышками. Говорят, это сибирская форель — ее близкий родственник, во всяком случае. Но до форели хариусу, конечно, далеко, хотя рыба вкусная. После, за десять лет скитания по сибирским дорогам, я ее съела, наверное, центнер — и жареная вкусная, и уха из нее отличная. Налим — темно-зеленый, под цвет речных замшелых камней, плоскобрюхий, широкомордый, усатый. Тоже великолепная рыба. Выбросив налима на берег, мальчишки тут же разрывают ему что-то под горлом: «А то печенку сосет, ничего не остается!..» Белые камешки, что в мозгу налима, пришивают к рубашке беспокойного ребенка, чтобы лучше спал. Наверное, по тому подобию, что налим сам вроде бы сутками спит, ну и дети спать будут. А щука считается рыбой, помогающей от полового бессилия, молодые парни ее есть стесняются.
Надо сказать, что тут еще в ходу свои способы лечения болезней. Корь лечат какими-то белыми древесными червяками, жарят на противне, обрывают головки и дают больным детям. Провожатый мой рассказывал, что и его в детстве врачевали подобным образом, червячки эти сладкие, как мед, ел он их с удовольствием. Существует тут действительно прекрасное народное лекарство — сухая медвежья желчь. Желчный пузырь убитого медведя вешают где-нибудь недалеко от печки, он высыхает, в итоге получается мешочек с твердой черной массой, ее разводят в теплой воде и дают больному. Лечат ею от простуды, от воспаления легких, говорят, будто она даже вылечивает рак. Последнее — вряд ли, но от простуды она помогает отлично, сама пила. Сбои и порезы у лошадей лечат дождевыми червями: натомят в печке в бутылке — и мажут. У одной лошади копыто сходило, вылечили. А вообще здесь очень распространен зоб, особенно у старух, — иной раз словно мешок болтается на высохшей шее: речки тут горные, вода фильтруется через известняки, йода в ней нет.
Пища, насколько я могу судить, у хакасов преимущественно молочная и мучная. Молоко, сметана, айран — нечто вроде жирной простокваши, его пьют вместо воды в жаркую погоду, он хорошо утоляет жажду. Потом арча — казеин, остающийся от перегонки кислого молока на самогон. Его сушат на солнце, запасают впрок, и зимой варят с ним суп или едят с картошкой.
Я три дня брожу по поселку, заговариваю с ребятишками: в каждой семье по пять, по шесть, мал мала меньше. Они предоставлены сами себе, как и обычно в деревнях, поэтому очень самостоятельны. Мне это особенно заметно: дома осталась трехлетняя дочка — нормальный городской ребенок, который умрет с голоду, если вы его не накормите. Ну, а маленькие хакасята, еще не начав ходить, хорошо ориентируются в жизни, все достанут, поедят без напоминаний, доберутся и до того, что мать спрячет. И в степь одни ходят, и купаются в речке, и играют сами в какие-то свои игры. Одежды на них — одни штанишки на помочах с разрезом внизу, чтобы не затруднять родителей сменой и частой стиркой белья. Огромные лохматые хакасские собаки, происшедшие неизвестно от какой породы, в тесной дружбе с ребятишками. Бегают за ними везде, играют, не растеряются и кусок выхватить у задумавшегося малыша. Едят эти собаки все, даже то, что есть вроде бы и не надо, зато сахар не едят: видно, не знают, что это такое. Понюхают брошенный кусок — и отойдут равнодушно, либо зарычат на тебя — наверное, думают, камнем швырнула.
Ребятишки и парни постарше расспрашивают меня о Москве, но я чувствую, что представить им ее очень трудно. Во-первых, плохо понимают по-русски, а во-вторых, большинство из них даже в Аскизе не бывали, не говоря про Абакан — не с чем сравнивать.
Я уже выучила по-хакасски с десяток слов: изенох-тар — здравствуйте; амчжох-тар — до свидания (то же самое говорят, выпивая); чахсы — хорошо; азран — ешь; узу — спи; удыр — садись; чарам-литра — пол-литра; тур — вставай. Да еще знаю такое смешное слово: «харан-дас». Буквально оно переводится: «камень в животе», а значит «брат». Происхождение его, конечно, легко домыслить…
Наконец я поднимаю бунт: надо мной нависла реальная угроза закончить командировку в этом колхозе… Провожатый мой долгое время не может понять, чего мне от него надо, потом в какое-то утро у него наступает просветление, он идет к председателю, ловят трех лошадей, разыскивают деревянные, со слезшей обшивкой (на них ездил, вероятно, еще Батый) седла, старые бронзовые стремена с каким-то сложным полустершимся рисунком. Уздечки связаны веревками, стремена прикручены проволокой (потом я в кровь обдеру себе этой проволокой ноги), но мне безразлично все, лишь бы поскорей уехать.
— Ты не умеешь ездить на лошади? — удивляется мой приятель-хакасенок. — А как же ты ездишь в Москва?
— На метро… — смущенно отвечаю я, — на автобусе… на машине.
— Везде на машине? — недоверчиво ухватывается он за наиболее понятное ему слово.
— Больше на метро.
Он, конечно, видел в школьных учебниках рисунки, изображающие все перечисленное мною, но ему трудно представить место, где человек может, дожив до моих лет, ни разу не сесть на лошадь.
Я подхожу к той лошади, которую обрекли на семидневное мученье — возить неопытного седока. На деревянное седло с высокой передней лукой кладут телогрейку, чтобы было помягче. Я сто раз (какое сто — тысячу раз) представляла себе, как я подхожу к лошади (с левой стороны!), вставляю ногу в стремя, легко вскакиваю, еду, крепко держа повод в о д н о й руке (провожатый мне показывал, как, по его мнению, ездят верхом русские женщины: лицо надуто-глупое, подпрыгивают, как на игрушечной лошадке, и повод в двух растопыренных руках…).
Вдеваю ногу в стремя, лошадь трогается — и я вприпрыжку скачу с ней рядом.
— Тор-тор! — кричат мои проводники и хохочут. Ко всему прочему, лошадка еще и не понимает по-русски: не «тпру!», а «тор!» — «стой!».
Один проводник лошадь держит, другой бесцеремонно подпихивает меня сзади. Позорище!.. Но тем не менее свершилось: я — на лошади. То, о чем я мечтала, сколько себя помню… А все виноваты батины рассказы про лошадей, фотографии, иногда извлекавшиеся из сундука с документами, на которых отец, молодой и бравый, — верхом на черном «арабе» — тонконогом, широкогрудом… Моя лошадка приземистая, вислобрюхая, бабки у нее обросли рыжей лохматой шерстью — какая разница! Сижу. Даже ноги дрожат, но не от страха: страха нет, я почему-то уверена, что не свалюсь, не убьюсь, все будет, как надо.
Сели и мои проводники. Второй — колхозный нормировщик, тоже забулдыжка порядочный, видимо, наименее нужный в данное время в колхозе человек. Вещей у нас никаких нет, только ружье да котелок чей-то солдатский. Наивная уверенность, что в тайге — люди. Накормят, дадут чем укрыться. Вся одежда на нас.
Провожатый мой косит на меня глазом — и вдруг хекает или гыкает как-то нутряно, обжигает хлыстом свою лошадь, та с места берет в галоп. Берет с места в галоп и моя лошадка… Идут рядом, стелются по дороге. Сзади помирает от смеха нормировщик и хакасята. Ну, а мне не до смеха: уздечку я выпустила, телогрейка из-под меня вылетела, стремена я тоже потеряла, держусь за луку, съезжаю то на правый бок, то на левый, болтаюсь, как воробей на веревке. Сейчас упаду. Но представляю, как это будет стыдно, позорище; да еще, пожалуй, если я свалюсь, дальше мы сегодня опять не поедем, а завтра все начинать сначала — хитрец провожатый на это и рассчитывает. Эти мудрые мысли вспыхивают у меня в мозгу — и я, взяв зло в зубы, нахожу ногами стремена, потом нагибаюсь, ловлю уздечку, кричу на свою хакасочку по-русски:
— Стой, стерва!
Она переходит на рысь, после — на шаг. Упрямство всегда заменяло мне характер…
Ну вот и окрестилась…
Едем. Едем долиной Тёи, степь скоро кончается, пошел невысокий хвойный лесок, по берегу — кусты смородины, осыпанные черными, крупными, как вишни, ягодами, вокруг полным-полно разных незнакомых мне цветов. Лес становится гуще, выше.
На взгорке — целое кладбище лиственниц, разбитых молнией, сгоревших, — торчат черные остатки стволов, как могильные обелиски.
У одной огромной лиственницы внизу выжжена дыра высотой в рост человека — она стоит будто на трех ногах, не падает. И зеленая, зеленей, чем рядом, не тронутая огнем.
Песчаная коса у реки покрыта белым, словно поляна снежная посереди зеленого. Подъезжаем — белое вздымается в воздух, кружится, словно лепестки цветов, поднятые ветром, снова опускается на песок: бабочки. И почти на каждой косе, на каждой отмели их тучи: лес жрет червяк, то и дело попадаются погибшие бесхвойные уже деревья — скелет, опутанный паутиной, обвешанный лишайником.
Впереди за лесом видны желтые зубцы скалы, которая называется Чимыр-хая — обрубленная.
Течет рядом мелкая черная речка, завивается вода вокруг камней, всплескивает, приговаривает что-то. Топочут по тропе некованые копыта, фыркают лошади, мотают головами: за нами тучей идут пауты, присасываются, прилипают с ходу к мокрой от пота лошадиной шкуре, к ноге над щиколоткой: брюки задрались, там голое. Хлещешь веткой себя по ногам, лошадь, едущих рядом по спинам: паут и сквозь рубаху достает.
Я ловлю себя на том, что не удивляюсь. Все это впервые происходит со мной — жаркий день, пахнущий нагретой хвоей и медом от цветущей травы, лошадь, бока которой ходят под моими коленями, серо-зеленые стволы пихт; кедры, серые сверху донизу, точно погасшая сосна; тропа, глухо отзывающаяся некованым копытам. Я смотрю вокруг, стараясь все заметить, ничего не пропустить, но удивления нет: потому ли, что столько раз представляла себе все это, т а к представляла, что сейчас я нахожусь в уже виденном, ставшем привычным и оттого бледным. Или всегда представляемое ярче действительного?.. Где же тайга, моя тайга, в которой днем не видно солнца, в которой между стволами не протиснуться человеку, где над болотами в самый ясный день темно и колеблется синий таинственный чад?..
Впрочем, мы только недавно выехали, небось доедем и до тайги.
— Когда я лежал в госпитале контуженым, — вдруг говорит мой провожатый, — шесть суток не мог заснуть. Приехал профессор консультировать, спрашивает, чего ты хочешь, что ты любишь?.. Говорю: воду люблю, слушать, как река бежит… Сидела нянечка возле, мочила мне руки и голову, а за стеной журчала вода: посадил он вторую нянечку переливать воду кружкой из ведра в ведро. Я заснул…
А ведь и вправду есть в этих мелких речушках какая-то живая власть. Я уходила за поселок, садилась на берегу — и оторваться не могла. Бежит, звучит о чем-то, и все по-разному, звучок на звучок не похож — то удивленно всплеснет, то успокаивающе, то раздумчиво выговаривает что-то, мотает по дну длинные тонкие водоросли. Не уйдешь, колдовство какое-то. Полноводные реки не такие. Там тоже хорошо сидеть на берегу, но ты сидишь отдельно, а река течет отдельно, здесь же такое чувство, что словно ты летишь по камням, бьешься о них, вскрикиваешь, уходишь куда-то безвозвратно. И еще в огонь я так смотреть могу — но это древнее колдовство, это известно. А вот с речками — открытие для меня.
Масса незнакомых цветов. Я добросовестно стараюсь все запомнить: писать же потом надо. Шутка ли дело — первая командировка: тебе заплатили деньги всего лишь за то, что ты поедешь смотреть и слушать… Мысль об этих деньгах несколько отравляет мое пребывание здесь, и хотя я уверена, что напишу: вера в свои возможности у меня пока безграничная, — где-то тихонько саднит: «…а не напишешь ведь… ну о чем тут ты напишешь?»
Я гоню от себя эти удручающие мысли и спрашиваю проводников, не знают ли они случайно, как называются здешние цветы. Проводники, дружно перебивая друг друга, начинают указывать пальцем на цветы и называть их по-хакасски. Русских названий они не знают, но я записываю хакасские, удивляясь, что эти вроде бы равнодушные ко всему, кроме выпивки, люди так хорошо знают цветы.
— А у нас пастушки в такую игру играют: наберут в горсть всяких цветочков, потом показывают. У кого такого цветка нет — очко. Кто больше очков нахватал — проиграл. Когда мы мальчишками были, все скот пасли…
Тыис-оды — зубная трава, ее заваривают и пьют от зубной боли… Внизу четыре распластанных листочка, тонкий стебелек, на нем крупная черная ягода. Ну, эту травку я знаю — вороний глаз.
Бюр-оды — волчья трава. Высокие бледно-желтые цветы на толстом стебле, листья словно у акации, цветок, точно искусственный, сухо шуршит, когда дотрагиваешься. Это астрагал.
Киик-оды — трава косули. Ее здесь по выпалам целые чащи, словно розовый лес. Это иван-чай. Там же, на выпалах, — белыми пятнами в розовом — нежные, словно мимоза, пахучие кустики таволги.
Кёк-чахыйах — синий цветок. Высокий темно-фиолетовый стебель облепили сверху, словно мухи, странные цветы, по форме, пожалуй, напоминающие львиный зев. Потом я узна́ю, что это живокость — самый распространенный в Сибири и на Дальнем Востоке цветок, принадлежит он к семейству лютиковых и сильно ядовит. Рядом похожий на него борец, аконит — такие цветы я на клумбах видела. Тоже из лютиковых, тоже ядовитый. Лечат и тем и другим ревматизм.
А вот звездчатые, лопнувшие уже коробочки, полные ярко-красными сверкающими шариками семян. Это марьин корень — так его называют в Сибири, а вообще-то дикий пион. Цветет в мае, когда сходит снег, отваром из его корней лечат болезни желудка, а из семян хакасские девушки делают бусы.
— Наши девушки раньше шили себе белые платья, — говорит нормировщик, — потом катались по ягодам, — получалось красивое платье в розовую крапинку.
Я вежливо киваю, хотя и не думаю, чтобы это было красиво. Бусы из таких вот семян — да. Я тоже набираю горсть просто так.
А вон — жарки́. Знаменитые сибирские жарки́ — наши купальницы, только более коренастенькие, ярко-оранжевые, словно капли солнца… Как, однако, хакасы красиво называют цветы: трава косули, травка журавля, цветок индейки, волчья трава… Впрочем, у нас тоже не хуже, пожалуй: любка, адамов крест, кукушкины слезки, колокольчик, анютины глазки. Просто уже привыкли и не слышим, вернее, не вспоминаем, почему они так называются. Да и другие названия — ландыш, гиацинт, акация, — я думаю, имеют какое-то свое смысловое значение на том языке, с которого они к нам перешли. Как и чужие имена.
А вот кто мне объяснит, почему растут рядом три цветка, и один — красный, другой — синий, третий — желтый? Земля-то одна, черная? И солнце — одно, и воздух, и соки, которые они тянут, и листья одинаковые, зеленые, а цветки — разные. Я понимаю, что это детский вопрос, но все-таки — почему? Про камни я уже знаю — там соотношение разных молекул дает камню ту или иную окраску, а цветы?.. Ну пускай глупый вопрос, человечество начинало с глупых вопросов.
Едем распадком, трава по плечи, сейчас, когда я верхом, спешишься — и потеряешься в этих джунглях. Тут все зонтичные: купырь, борщевник, дудник, цикута. Жарко. От медвяно-хвойного воздуха, налитого в распадок, кружится голова, клонит в сон. Лошади шагают небыстро, выхватывают из зарослей сочные стволы дудника, хрумкают на ходу. Вдруг первая лошадь ставит торчком уши, шумно втягивает воздух, замедляет шаг.
— Ну… холера!.. — погоняет ее очнувшийся всадник. — Пошла!..
Трогаемся дальше, но теперь лошади идут настороженно, то и дело напрягают уши, фыркают.
— Мишка ходит где-то, — раздумчиво говорит нормировщик и поправляет ружье. — Больше кому? Волков тут нет, волки в степи.
— Может, рысь? — предполагает провожатый.
Я даже краснею от нетерпения, от предчувствия, что сейчас мы увидим медведя, или рысь, или еще кого-нибудь, испугавшего лошадей. Я готова отстать, уйти в сторону, чтобы встретиться с «хозяином», рассказами о котором меня пичкают последнюю неделю. Это смелость неведения, лишь лет через восемь сменит ее разумная осторожность человека бывалого. Впрочем, тринадцать лет спустя, попав в Северо-Курильск, я буду тайно и страстно желать, чтобы произошло-таки извержение Эбеки. Зачем?.. Если останусь жива — напишу. Таковы, наверное, все мы, занимающиеся «второй древнейшей» профессией…
Нормировщик зевает:
— Есть легенда у нас, что человек во сне должен идти к своим предкам, как дойдет — так умрет. Кто физически хорошо поработал днем, устал — ночью далеко идти не может, предки его жалеют, отдыхать дают. Ну, а бездельники за ночь проходят много, утром просыпаются разбитыми, но днем отдохнут — ночью опять быстро идут. Приходят к предкам скоро…
— Хорошая легенда, — улыбаюсь я. — А вы не боитесь скоро прийти к предкам?
— Я не бездельник, работаю, — обижается нормировщик.
— Тут, по-моему, не только бездельники имеются в виду, — я не хочу ссориться. — Люди умственного труда, интеллигенция. Как раз: днем физически не устают, ночью плохо спят — быстро к предкам приходят.
— Ну, это может быть, — важно соглашается нормировщик, обрадованный, что его причислили к людям умственного труда.
Навстречу едет пожилой хакас. Следует обмен приветствиями, потом долгий оживленный разговор, обе стороны охают, качают головами, издают разные восклицания. О чем это они?.. Я бью паутов на боках моей хакасочки, сбиваю палкой головки цветов, смотрю вверх, где парят черными точками орлы. Развлекаюсь, как могу. Наконец трогаемся дальше.
— О чем вы говорили?
— Старик один срубил дерево, а оно упало на другое. Он полез столкнуть да сорвался, попал шеей в этот клин и умер. Давно умер, сегодня нашли, — рассказывает нормировщик. — Я говорю, как же он, старый человек, не знал, что там смерть?..
— Откуда же? — удивляюсь я.
— У хакасов есть поверье, — объясняет мне провожатый, — если дерево упало на другое — там смерть. Хакас такие скрещенные деревья далеко обойдет…
Так вот каково происхождение нашей приметы, что нельзя проходить под прислоненным к чему-либо столбом или лестницей!..
— Еще он говорил, что тут один кержак вчера медведя убил.
Я аж взвиваюсь вся, прошу поехать к тому кержаку, поглядеть на медведя, на трех собак-медвежатниц, приученных хватать медведя сзади, «за штаны», чтобы отвлекать от охотника. И главное, на самого медвежатника: вот же он, герой моего будущего рассказа в духе Шишкова!..
Однако спутников эта перспектива не сильно увлекает, они подъезжают к реке, находят уютное местечко, спешиваются: надобно перекусить. Разводят костер, потом другой, набрасывают в огонь травы: это дымничек, специально для лошадей. Лошади привычно лезут в дым, суют морды едва ли не в самый огонь, кивают наслажденно головами, нежатся, полузакрыв глаза, так что текут слюни. Пауты и вправду отстают пока.
Нормировщик показывает мне йодную траву — йод-от, это довольно большие, овальной формы, нежно-зеленые листья, с лица и изнанки они покрыты колющим пушком. Я растираю их в ладонях: выжимается несколько капель коричневой, пахнущей йодом, жидкости — мажу свои ссадины, сбои, покусы. Помогает как мертвому припарки, впрочем, если даже сплошь будут изодраны в кровь ноги и руки, я и слова не скажу. Я просто не помню об этом, я хочу только ехать вперед, бесконечно.
Закипает котелок, туда бросают горсть смородиновых листьев, и мы пьем этот ароматнейший, припахивающий дымом чай — любимый чай всех таежных скитальцев. Вот и еще одно причастие приняла я сегодня… Иду в заросли смородины, набираю прямо в подол кофты — черные, крупные, как вишни, сладкие ягоды и еще кислицу — так зовут в Сибири красную смородину, ее тут и за ягоду-то не считают.
Через час трогаемся дальше, ноги после отдыха плохо гнутся, еле забираюсь в седло (на этот раз сама), тело ломит: устала. Но не то еще будет завтра утром…
— Поедем немного рысью, — говорит мне мой провожатый, теперь вроде бы без подвоха, — так скорее разомнешься. Я тоже давно не ездил верхом, отвык, тело болит.
После я узнаю, что это нормальное явление: застоялась молочная кислота в нетренированных мышцах, циркачи называют эту боль «крепатурой».
Едем рысью. Все у меня перебалтывается внутри, косы расплетаются, платок сваливается, оттого что я при каждом скачке лошади то взлетаю вверх, то плюхаюсь на седло. Но мне кажется, что так и надо, я счастлива скачкой, тело вроде правда меньше болит. Провожатые мои давятся от смеха, а я не замечаю, мне хорошо. Ох, не скоро я еще научусь ездить по-настоящему — так и буду взлетать и плюхаться, думая, что еду как надо. Показать-то некому. Но, однако, придет время — научусь. Вдруг осенит — так, видно, осенило первого всадника…
Неподалеку от тропы несколько стогов сена, рядом человек ворошит скошенную траву; полетели к нам навстречу, залаяли три беленькие, с хвостами колечком, собаки. Человек распрямился, взглянув на меня, поздоровался по-русски. Он русский.
Поговорили. Он назвался лесником Труновым, тут неподалеку его пасека.
— Нам говорил старик, тут кержак живет?
— Не знаю, я один только тут живу.
— Может, он про вас и говорил? Ну да, три собаки… Медведя вы не убивали?..
— Я убил.
— Значит, вы и есть.
— Только я не кержак.
— Закурим тогда, если не кержак, — вступает в разговор мой провожатый, протягивая Трунову сигареты. Тот берет одну, закуривает. Однако же в гости к себе, посмотреть на убитого медведя, к великому моему сожалению, не приглашает. Мы трогаемся дальше.
— Кержаки — это староверы, — объясняет мне провожатый. — Они не пьют, не курят, не дают никому есть из своей посуды. Тут много деревень старообрядческих было: переселенцы с Керженца, оттого «кержаки». Мы мальчишками баловались: идет старовер с пасеки, ведро меду несет. Подкрадешься, своей кружкой черпанешь — он обернется, плюнет, ведро поставит и уйдет. Больше он ни мед этот есть не может, ни ведром пользоваться…
А я все вспоминаю Трунова: не очень-то он высокий, не очень сильный даже. Застиранная рубаха с расхристанным воротом, морщинистая шея, покрытая красным загаром. Лицо некрасивое, простоватое, глаза с прищуром, что называется, себе на уме…
Первый человек, убивший медведя, встретившийся мне на пути. Убивший медведя…
Смеркается, тропу еще видно, лошади прибавляют шаг: скоро должно быть жилье. Завтра и послезавтра мы будем ночевать в тайге, у костра, как мечталось. А сегодня в доме. Проводники мои оживились, шутят, спрашивают меня о чем-то, а я все вижу Трунова и медведя с растопыренными лапами, поднявшегося на дыбы…
Издали слышится тоненькое ржание, наши лошади отвечают. Поселок совсем близко.
— Есть в тайге такая птичка, — говорит мой провожатый, — похожа на скворца с длинным хвостом. Ее называют «асхан-кизи-ады-нинь» — «конь заблудившегося охотника». Она кричит точно как жеребенок, только более тоненько и нежно. Легенда такая: охотник заблудился в тайге, никак не мог прийти к тому месту, где шалаш и привязанная лошадь. Умер с голоду. А лошадь ржала, звала его, потом оторвалась, ходила по тайге, опять звала. Бог пожалел ее и обратил в птицу, она до сих пор летает, его ищет…
В сердце спускается что-то — старухи сказали бы: «Тихий ангел пролетел…» Светлая печаль — ты улыбаешься, а глаза грустят. Я очень люблю сумерки — прогал между днем и ночью, когда на тебя спускается умиротворение, тихий покой после дневной беготни. И тревога, сладкая тоска о том, что все равно всего не успеешь, все не напишешь, всего не увидишь. Не встретишь, наверное, того, кого надо, не встретишь…
Еду и молчу, смотрю на серое, послезакатное небо, вдыхаю предночной холодный запах воды и росы. Стволы остывают, потрескивают тихонько; екают селезенкой, торопятся лошади. Мне хорошо.
Я еще только начинаю, я полна надежд и чувства собственной безопасности и всесилия, я еще даже не знаю, что тайга — вот, вокруг меня: просто в Сибири так называют любой лес, независимо от того, насколько он густ и непролазен. Я еще побываю во всякой тайге, я еще только начинаю… Мне невдомек, что я, в общем, родилась в рубашке: через пять дней мы случайно выедем по Тёе к Бискамже, а там строится железная дорога Сталинск — Абакан. На будущие десять лет жизнь строителей-железнодорожников станет моим хлебом, горьким и сладким, моей любовью, моей заботой. Тут я буду учиться писать, постигать сложность человеческих характеров в конкретных сложных обстоятельствах, буду слушать, как говорят эти русские люди, собранные волей случая со всей России, как прекрасно они говорят. Ну а об этой моей первой командировке я так ничего и не напишу — первый удар по моей самонадеянности. Да и что можно написать? Без человека в деле, без мыслей о делах его — проза мертва.
Позже, когда я попала в Самарканд, я все время думала об этом. В Угличе и в Ярославле, в Старом Братске возле темнобревных острожных башен, в одной из которых томился раскольник Аввакум, в Нижне-Илимске, возле бревенчатой часовни, где останавливался сосланный Радищев, — все время помнишь, как давно живут на земле люди, какое несчетное количество следов уже впечатано в ту крохотную пядку земли, где остался твой след. Но едва попадаешь в тайгу, начинает казаться, что уж здесь-то история пошла от тебя, что тут нога человека не ступала. Про теперешних строителей сибирских у нас принято говорить: «пионеры, покорители Сибири…»
Как-то я стала копаться в старых книгах, рассказывающих о заселении Сибири, и вот что вычитала.
История Западной Сибири, удаленной от стран, оставивших повествования о жизни и судьбе древних народов, бедна преданиями. Из китайских летописей известно, что южная часть Западной Сибири еще в глубокой древности, за две тысячи лет до нашей эры, была местом обитания и ареной столкновения многочисленных племен, то наводнявших Китай, то отливавших к Сибири и по ее равнинам перекочевывавших в Европу. Через алтайские долины, лежавшие на пути переселения народов, проходила, по-видимому, большая часть племен, двигавшихся в Европу.
У Геродота есть упоминание о гриппах, живших в горной стране, где почва восемь месяцев в году бывает замерзшей, и стерегущих там золото. Речь идет, вероятно, о народе, населявшем тогда Красноярский край.
Позже пространство между Обью и Енисеем занимали белокурые, голубоглазые племена: киень-куни (хакасы), динь-лини, дулгасцы. Судя по типу письма, близкому к руническому, племена эти принадлежали к скандинавским народностям, в частности к финнам. Впоследствии, при нашествии татаро-монголов, племена эти смешались с тюрками.
Известие о первом знакомстве русских с сибирскими народами приходится на XI век. Новгородцы в те дальние времена уже делали набеги на Югру через северную часть Уральского хребта, или, как он назывался в старину, через «каменный пояс». Эти набеги делались с переменным счастьем, и из шайки в несколько сот человек в Новгород возвращались лишь десятки. Но дорогие звериные шкуры, моржовые клыки, «закамское серебро» и «узорочье» привлекали все новых и новых любителей легкой наживы. В первой половине XIII века Югра считалась уже в числе новгородских волостей.
С падением Великого Новгорода роль его по отношению к Югре перешла к Москве. В 1483 году при Иване III был предпринят поход на «Обь — реку великую», причем московские воеводы, разбив вогул при устье реки Пелыма, пришли в «сибирскую землю», где взяли большую добычу и по Иртышу и Оби спустились в «югорскую землю». Поход кончился покорением Югры, и в 1488 году Иван III уже именовал себя князем югорским. Но и впоследствии при Василии Иоанновиче, и даже вначале при Иване Грозном Москва ограничивалась полуданническими отношениями с сибирскими ханствами: было не до них. Не могли еще расправиться с казанскими и астраханскими татарами, тревожащими царство с юга, не было сил для настоящих походов в Сибирь.
Заселению русскими Сибири помогло вольное стихийное движение «охочих людей», среди которых важное место заняли солепромышленники Строгановы. В царствование Ивана Грозного они быстро заселили Камский край, основав поселение, названное Солью Камской, и стали расширять свои владения на восток. В 1574 году Строгановы получили разрешение строить города и заселять земли по Тоболу и Иртышу. В продвижении Строгановых на восток огромную роль сыграл предводитель ватаги волжских казаков Ермак.
Много споров было о происхождении самого имени Ермак. Думали, что это прозвище, обозначающее то ли азиатскую монету, то ли жернов, то ли артельный котел. Но скорее всего это просто испорченное имя Ермил, Ермолай. Этим объясняется и тот факт, что, по сказаниям, в том же 1581 году на Руси было три атамана Ермака: один на Дону, другой на Днепре и третий в Сибири.
С 1579 года Ермак со своей ватагой попал на службу к Строгановым, которые нуждались тогда в ратных людях для защиты своих поселений. Кроме того, таким путем они страховали себя от опасного соседства казаков Ермаковой бесшабашной ватаги.
При Ермаке русские заняли места по Туре, Тавде и Иртышу — места эти представляли собой не что иное, как сборище малолюдных, полукочевых волостей. В глубине этой пустынной лесостепи некого было в то время защищать или держать в подчинении. Но впоследствии, по мере оттеснения татар и киргизов к востоку и югу, русские, продвигаясь, стали строить крепости и остроги для закрепления завоеванного. Так был построен Томск, после, в 1618 году, на впадении Кондомы в Томь был построен Кузнецкий острог, в 1629 году на Енисее при устье реки Качи был построен острог Красный Яр.
Однако обширный край между Енисеем и Томью удалось подчинить много позже. Только в 1707 году был выстроен Абаканский острог, а в 1709-м — Бийский.
Основной состав населения всех этих укреплений был в первое время из ссыльных, приток которых сюда при Петре I был очень велик. Кроме множества стрельцов и казаков, сосланных за бунты, сюда были отправлены пленные шведы, а также керженские старообрядцы. С этих-то пор и образовались в самых разных местах Сибири «кержацкие», или «семейские», деревни.
В XVIII веке в Сибири стали появляться горнопромышленные заводы, и правительство начало направлять туда одну за другой партии ссыльных и лиц, поступающих в зачет рекрут. Правда, рабочей силы возле заводов оседало мало: и ссыльные и крестьяне бежали от тяжелейшего заводского труда, от непривычного жесткого климата.
Тем не менее для упрочения обладания краем необходимо было покрыть его русскими поселениями. И началось покорение и умиротворение необъятной Сибири; главная роль в этом принадлежала, конечно, «служилым людям» — казакам, стрельцам, боярам, обязанным постоянно и бессрочно служить, «доколе в силах». «И был я, государь, — читаем во многих казачьих челобитных, — во всяких твоих службах, и в пешей, и в конной, и в лыжной, и в стружной, и в пушкарях, и в затинумках (саперах), и у строения острогов, и у сбора твоего государьева ясака, и в толмачах, и в вояжах, и у проведывания новых землиц, и у подведения неверных под твою высокую руку». Действительно, сибирским служилым людям нельзя было отказать в энергии, находчивости, решимости, обладали они также грамотностью и инженерной сметкой. Роль пионеров в возведении новых городков и поселений принадлежит им по праву.
Около каждого выстроенного городка или острога быстро возникали деревни. Часть жителей были родственниками стрельцов и казаков, приехавших с запада, остальные переселенцы. Желавшим переселиться на «государеву пашню» давалась льгота в платеже податей до трех и более лет, кроме того, пособие на дорогу и обзаведение на месте.
Существовали еще «переведенцы по указу» — первыми такими «переведенцами» были еще в 1593 году опальные каргопольцы, а после угличане — свидетели убиения царевича Дмитрия.
В 1754 году при Елизавете был издан указ о замене смертной казни за общегражданские преступления ссылкой в Сибирь навсегда. Но попытка устройства казенных поселений была, в общем, неудачной: ссыльные устраиваться напрочно в Сибири не хотели, да и не могли. Тяжелый климат, непривычный, «не российский» образ ведения хозяйства требовали значительных сил и сноровки даже от переселенцев искони земледельцев, которые не растратили свои силы и умение по тюрьмам и этапам. Тем более что места для поселения ссыльных выделялись либо в лесной чаще, либо на кочковатой заболоченной земле, «где журавли яйца несут». Какая-то часть ссыльных пыталась устроиться к старожилам в батраки, но брали их неохотно даже «за хлеб». Ну и, конечно, не имея возможности добыть себе пропитание трудом, ссыльные занимались бродяжничеством, бандитизмом.
Лишь только сходил снег, по дорогам и тропинкам начинали тянуться вереницы «полевых дворян». Многие овраги, перекрестки дорог, деревушки до сих пор носят имена и клички предводителей разбойничьих шаек. На перекрестках лесных дорог долго еще сохранялись деревья, на коре которых были вырезаны условные знаки, которыми бродяги передавали друг другу сведения относительно ближайших поселков.
Но и сибиряки не оставались в долгу, охотились на «полевых дворян», как на зверей, убивая без разбору и бандита и оборванного горемыку. Каждую весну близ селений и заимок обнаруживались «подснежники» — трупы бродяг.
«…В Ишимском округе нет аршина земли, который бы не был обагрен человеческой кровью убитого ссыльного или ограбленного проезжего, нет недели, в течение которой не было совершено в округе менее двух убийств, сколько же их остается не обнаруженных — ведомо одному богу…»
Сделав из Сибири своего рода сток нечистот, царское правительство безусловно надолго затормозило развитие края.
Заселение Сибири тем не менее продолжалось. В 1806 году был принят закон, разрешавший государственным крестьянам, испытывающим недостаток в земле, переселиться в Сибирь. Переселенцам давалось, кроме прочих льгот, безвозвратное пособие (по 50 рублей на семью), а также заимообразно семена. Но воспользоваться этими благами могла незначительная часть крестьян: на помещичьих это не распространялось. Зато после реформы 1868 года в неведомый край на поиски земли и счастья потекли десятки тысяч переселенцев, а нагрянувший в 1871 году гибельный неурожай увеличил их число до небывалых размеров. За десятилетие начиная с 1894 года за Урал переселилось почти 600 тысяч человек — цифра огромная по тому времени. Однако процентов пятнадцать из них возвратилось обратно, не в силах приспособиться к непривычным условиям, и совсем не известно, какой процент переселенцев погибал в дороге.
Целые караваны потянулись на буксируемых пароходами баржах сначала по Волге и Каме, а затем по рекам Западной Сибири. Люди проводили недели под открытым небом, без куска хлеба, нищенствовали. Вереницы повозок тянулись по сибирским дорогам, люди месяцами жили без крова, здесь рождались и умирали десятки детей. Смертность среди переселенцев порой доходила до десяти процентов, а заболеваемость до двадцати.
Были организованы всяческие кампании помощи переселенцам, в Тюмени и Томске были выстроены переселенческие бараки. Правительство было вынуждено пойти на разные льготы, значительно удешевив для переселенцев проезд по железной дороге, оборудовать теплушки печами, обеспечив их какой-то врачебной помощью. Но, конечно, самым тяжелым было положение обратных переселенцев, не имевших ничего позади, ничего не нашедших впереди. А Сибирь все-таки заселялась, и тем, кто выдерживал первые годы, богатейший край воздавал сполна, изменял не только материальное положение, но и характеры людей, создавая новый народ, и внешне и внутренне отличающийся от своих отцов, прибывших из России.
За сорок лет, с 1858 до 1897 года, население Западной Сибири более чем удвоилось, хотя расселение производилось неравномерно. Так, например, население Томской губернии почти утроилось за это время, а Тобольской — увеличилось всего лишь на пятьдесят процентов. Пережили сибирские поселения и ту обычную для осваиваемых земель пору — недостаток женщин, побудивший правительство неоднократно прибегать к «набору девок» в поморских городах в жены казакам, к разрешению выменивать или покупать у местных племен девочек-подростков.
Среди разного рода влияний, изменивших в Сибири славяно-русский тип, главным было, конечно, смешение с местным коренным народонаселением Сибири. Казачьи отряды нарочно отправлялись в калмыцкие или киргизские улусы и аулы, захватывали в плен женщин и девушек, покупали или выменивали детей. Начавшееся, таким образом, физиологическое смешение вскоре приняло такие размеры, что еще в начале XVII века обратило на себя внимание московского духовенства, поднятый им протест был, однако, безуспешен. Влияние местного типа сказалось главным образом в смуглоте лица, потемнении волос, узкоглазости и некоторой скуластости следующих поколений переселенцев.
Приведу пример и из своего семейства: дед Андрей еще типичный славянин — светлоглазый, длиннолицый, густобородый, отец же мой, — бабка была наполовину монголка, — уже темноволос, скуласт, веки у него «по-калмыцки» нависают на глаза, а борода почти не растет.
Кроме того, под влиянием местных многие переселенцы начали заниматься больше скотоводством, чем земледелием, стали носить одежды местных, приспособленные для сибирского климата, научились есть сырую рыбу и сырое мясо, что безусловно восполняло отсутствие витаминов в пище и спасало их от цинги. Шел и обратный процесс — обрусение местных.
Во время господства в Сибири захватного пользования землей, когда при огромном просторе незанятой земли у крестьян разбегались глаза, и не только каждый селился и пахал там, где ему приглянулось, но и по нескольку раз менял место поселения, сельские и деревенские общества не имели причин вмешиваться в земельные отношения своих членов. В это время достаточно было приложить руку к участку земли, обойти межой или вехами известное угодье, чтобы получить право наследственного владения им. С увеличением населения, однако, количество свободных земель стало сокращаться, и в то время как одним не хватало сил справляться с покосом или ежегодно обрабатывать всю захваченную издавна землю, другие стали ощущать недостаток в удобных для обработки землях. С этого момента община заявила свои права на захватные земли, ограничивая владельцев (вместо потомственного владения) только правом на владение теми частями, которые эксплуатируются сейчас, предоставляя оставшиеся необработанными участки занимать желающему. Таким образом совершался переход к так называемому общинно-захватному пользованию землей, когда владение землей возникало вместе с фактом пользования ею и вместе с ним и прекращалось. Тем не менее со временем выяснились недостатки и этой вроде бы справедливой системы: богатые начинали понемногу отбирать случайно оставшиеся необработанными (за болезнью, например, единственного взрослого работника) участки у бедных. К тому же боязнь лишиться участка вела к непрерывной его эксплуатации, истощавшей землю. Теперь «мир» снова вмешивается в земельные дела членов общины, заменяя идею захвата — идеей уравнения. Дело началось с отдельных отрезков земли в пользу малоземельных от тех, кто, по мнению общества, забрал земли слишком много, — а пришло, в конечном итоге, к подушным наделам землей.
Приток новых переселенцев в конце века заставил вмешаться в передел имеющейся общинной земли и администрацию. Надо сказать, существующая в сибирских деревнях крепкая община со своим установившимся жизненным укладом (и готовностью к самозащите от случайного пришлого населения типа бродяг и бандитов) способствовала и быстрому осибирячиванию новоселов. Насмешками, практическими советами, подучиванием сибиряки умели внушить пришлым превосходство местных обычаев, и не далее как следующее поколение переселенцев уже считало себя коренными сибиряками и, в свою очередь, с иронией смотрело на «россейского».
Переселенцы, конечно, тоже внесли много нового в несколько закоснелый уклад «кондовой» сибирской жизни. Новоселы, к примеру, побудили вновь взяться за земледелие старожилов, начавших отвыкать от него под влиянием скотоводческого хозяйства местных. Переселенцы же оказывали решительное предпочтение земледелию перед разными промыслами (кедровым, охотой), которые отрывают сибиряка от земли. Благодаря «россейским» в Сибири начали вводиться земледельческие орудия и машины, а местная соха заменилась русским плугом. Переселенцам принадлежит также главная роль в улучшении семян и распространении новых сортов хлеба, ими сеется рожь, черный овес, пшеница-белотурка, ими же занесены гречиха и просо. Они развели длинношерстных овец, чухонских свиней, крупный рогатый скот. Оживление кустарных промыслов и ремесел опять-таки дело рук новоселов. Шубники, пимокаты, столяры, слесари, штукатуры, плотники — в подавляющем большинстве новоселы…
Сибиряк любил хорошие постройки: он лучше недопьет, недоест и кое-как будет одеваться, а просторные хоромы себе поставит. Поэтому по своим постройкам сибирская деревня поражала зажиточностью. Избы большие, сплошь и рядом двухэтажные, непременно с тесовыми крышами, на крышах резные украшения, ставни и двери раскрашены. Надо сказать, когда приселившиеся к сибирским деревням украинцы начинали строить свои мазанки и крыть их, как на родине, соломой, старожилы-сибиряки их нередко били, говоря, что так они будут только разводить пожары, которые действительно в сибирских деревнях по сравнению с Европейской Россией составляют редкость.
Одевался сибиряк с претензией на франтовство, лаптей он не знал. Мужчины щеголяли в пиджаках, а женщины в ситцевых платьях. Кокошников не носили. Сибиряки не любили русских костюмов: и сарафанов на них не увидишь и вообще одежды, сшитой из домашнего полотна. Зимой, поверх полушубков, мужики надевают «гуся», иначе «ягу» или «ергак» — род шубы с мехом, вывороченным наружу. Шапки носили из оленьего меха с наушниками, а по праздникам надевали и бобровые шапки. Женщины носили беличьи шубки с широкими воротниками, отороченными беличьими хвостами.
Приезжающих из Европейской России приятно поражала свобода и непринужденность в обращении сибирских крестьян с чиновниками. Сибиряк, сам по себе весьма малонабожный человек, при входе в избу непременно несколько раз перекрестится перед образами, а потом безо всякого приглашения прямо садится и, несмотря ни на какое «начальство», будет сидеть и разговаривать самым непринужденным образом.
«…Здесь гораздо меньше того попрошайничества «на чаек» и «прибавьте», которое так надоедает в Европейской России. Возможно, сибиряка выручает в данном случае вообще привычка к борьбе с суровой природой, которая воспитала в нем отвагу, неустрашимость, ловкость, выработала сметку, находчивость, привычку действовать в одиночку и самоуверенность. Сибиряк по природе лукав и изворотлив…» — пишет Белявский в «России».
Не мудрено, что при отсутствии низкопоклонничества сибиряк-старожил с некоторым презрением относится к забитым переселенцам. Сибирская гордость иногда доходила до того, что приселившиеся, добровольно принятые старожилами, лет по двадцати не признавались за равных, с ними избегали родниться. Когда же старожилы соблаговоливали перестать именовать их «россейскими» и наконец роднились — бывшие «россейские» не без гордости говорили приезжим, что они стали сибиряками, точно их повысили в чине…
Несмотря на общий вид зажиточности, который носили сибирские поселки, Сибирь не была «землей обетованной» для всех, кто приезжал туда. В то время как одни благодаря проворству и бесцеремонности наживали большие деньги, другие при тяжелом труде терпели горькую нужду. Контрасты в экономическом положении населения здесь резче, чем в Европейской России, хотя, в общем, зажиточность крестьян несомненно выше. Виной отчасти сама природа: либо бывают богатые урожаи, либо посевы не возвращают семян. В том и другом случае отсутствие хороших путей сообщения и отдаленность от торговых центров сказывается очень чувствительно: в урожай сбыт хлеба затруднителен и цены на него низки, при недороде же подвоз хлеба сложен и цены на него растут сильно…
Ну вот, это все как бы предисловие к рассказу о Сибири сегодняшней, чтобы было ясно, с чего там все началось и как велось. По-настоящему-то у нас дошли руки до Сибири только после войны. После войны была начата дорога Сталинск — Абакан, которую строили также и для того, чтобы дать выход сибирскому хлебу на главную магистраль.
«…Дорога проходит по самым глухим местам хакасской тайги, рядом с трассой нет даже улусов. Только охотники бывали раньше в этих местах и дали свои названия здешним речкам: Берекчуль — непроходимая; Нанхчуль — хлебная; Тузахсу — спутанная; Балыксу — рыбная; Бискамжа — пять бичей… Так будут называться и будущие станции железной дороги Сталинск — Абакан. Ждут близкую руду с рудников Тёи и Абазы заводы Кузбасса, ждут местный дешевый каменный уголь. Сейчас Кузбасс питается рудой с горы Магнитной, возить ее приходится за две с лишним тысячи километров. К тому же, кто видел гору Магнитную в тридцатые годы и может сравнить с тем, что от нее осталось сейчас, понимает, что запасов оставшейся там руды едва хватит для заводов Магнитогорска. Ну, а тут, всего лишь за двести сорок километров от Кузбасса, геологи нашли отличнейшую, не уступающую лучшим шведским железную руду. И не только руду. Уголь, медь, золото, мрамор — через два года, когда пустят дорогу, все эти богатства пойдут на стройки, на заводы страны. По готовой части полотна на главную магистраль уже пошел лес. Сто сорок тысяч кубометров делового леса дает ежегодно леспромхоз, организованный на трассе дороги. И главное, по дороге пошел хлеб, разгрузив отчасти автотранспорт: ежедневно уходит через станцию Оросительная на главную магистраль двадцать — тридцать вагонов — каждый по двадцать тонн зерна. За двадцать дней сентября дорога приняла более четырехсот тысяч пудов зерна от колхозов «Третья пятилетка», «Путь к социализму» и Абаканского овцесовхоза. В будущей пятилетке входит в строй эта дорога и дорога Абакан — Тайшет, которая должна пройти по степным хлебным местам, и тогда уже не будет надобности ленинградским, сталинградским, московским шоферам спасать далекий хакасский хлеб… И вообще недалеко время, когда край преобразится неузнаваемо. Вступят в строй гидроэлектростанции на Енисее, на Оби, каскад гидроэлектростанций на Ангаре, атомные электростанции. Ученые предполагают, что возникнет тепловая завеса, преграждающая доступ холодным ветрам. Климат изменится, в Сибири будут расти даже апельсины…»
Дмитрий Иваныч говорит медленно, я старательно записываю. Это мое первое интервью. Когда я пришла в Абакане в управление, начальник строительства Дмитрий Иваныч Коротчаев предложил мне поехать с ним по объектам. И вот мы уже два дня неторопливо едем в вагоне, специально оборудованном под такого рода выезды: там несколько спальных купе, большой салон-столовая, есть кухня и душевая комната, едем от станции к станции, ходим по объектам, смотрим, как идут работы.
Сейчас вагон стоит на запасной ветке, где-то между Берекчулем и Хабзасом. Ночь. Если выйти из вагона, можно увидеть с одной стороны сопку, заросшую пихтой и кедром, с другой — громоздится валежник, чернеет тайга, течет-перебирает камешки Аскиз. Неподалеку рабочие жгут костер. Конец сентября, ночью мороз доходит до одиннадцати градусов, по утрам тайга белая от инея.
Горит свеча, Дмитрий Иваныч сидит, откинувшись на спинку большого кожаного дивана, рассказывает мне про строительство, про перспективы края. Говорит он охотно, негромким медленным голосом, только записывай. Сам говорит — это великая удача, я еще не умею спрашивать, не знаю, что может пригодиться.
У Дмитрия Иваныча широкие тяжелые плечи, обтянутые потертым кителем, светлые, с двумя полосками и тремя большими звездами, погоны. Хотя уже было постановление правительства снять погоны со всех, кроме служащих непосредственно в армии, железнодорожное начальство снимать их не торопится: так удобнее. Когда на тебе и на том, кто тебя слушает, погоны, можно просто приказать, если же их нет, приходится убеждать, уговаривать…
У Дмитрия Иваныча совершенно серебряные с чернью волосы, взгляд усталый, ленивый, куда-то в глубь себя. Лицо тяжелое, опущенное на шею, брови черные, спокойного изгиба, мешки под глазами, добрая складка толстых губ. В речи у него сохранился мягкий южный акцент: родом Дмитрий Иваныч из Днепропетровска.
Изыскательские работы проводились еще до войны, а в 1948 году было постановление правительства начать стройку. Намечалось в сорок девятом году проложить линию от станции Оросительная до станции Аскиз, общей протяженностью семьдесят километров. Путь до Аскиза пролегал по степи: не надо валить и корчевать лес, взрывать скалы, немного было нужно возводить мостов, труб и прочих так называемых «искусственных сооружений», — поэтому задание могло стать реальностью. Намечалось также в 1950 году открыть временное движение до станции Абаза, где находилась руда, которую ждал Кузбасс.
На строительство направили из Воронежа ремонтный поезд, который занимался там восстановлением разрушенных войной дорог, направили автоколонну, дали несколько паровых экскаваторов, грейдер-элеватор. Начальником был назначен Алексюн. Свою задачу он понимал несколько своеобразно, видимо, по складу характера Алексюн был авантюристом: не так важны средства достижения цели, важен «рапорт о проделанной работе» в указанный срок. На первом десятке метров еще было отсыпано земляное полотно, а после путь стали класть прямо на землю, «по зеленой», в обход мостов, на строительство которых требовалось время, люди, техника.
Алексюн рапортовал министерству, что на земляные работы вышло несколько тысяч добровольцев, министерство считало, что все в порядке, помощи не требуется, на самом же деле выходило не несколько тысяч, а несколько десятков человек, которые, побросав немножко землю, расходились, ничего, конечно, существенного не сделав.
Пришли укладкой в Аскиз, но земляное полотно сделано не было, мосты, трубы не были построены: короче говоря, успехи были сомнительные. На следующий год по плану должны были проложить путь до Абазинских рудников.
Министерство черной металлургии, видя, что дела идут неважно, несколько раз ставило вопрос, что любыми средствами дорога к Абазе должна быть готова.
Первые сорок километров путь к Абазе идет по равнине, дальше — скалы. Алексюн рассудил, что самое главное — пробиться сквозь эти скалы. Он просил, чтобы ему разрешили построить первые сорок километров по временному профилю, а затем, уже по железной дороге, забросить для разработки скальных прижимов компрессора сжатого воздуха, взрывчатку и прочее оборудование. Ему разрешили. Однако они увязли с укладкой настолько, что этого времени хватило бы и на то, чтобы сделать все как следует. На пути лежали реки Таштыб, Тёя, Усть-Есь — обход их и постройка времянок занимали не меньше, чем постройка постоянных мостов. В общем, завязли крепко. Когда же все-таки путь до скал был проложен, дальнейшие работы стали форсировать опять-таки за счет качества. Взрывники работали также кое-как, оставались козырьки, укосы — все, что делает до сего времени движение по Абазинской ветке опасным, что служит причиной частых обвалов, жертв. Зиму строительство встретило неподготовленным.
Из Москвы для проверки работ была прислана комиссия, Алексюн был снят, назначили нового начальника, который принял строительство с явной неохотой. Нестерук многократно писал в главк, что такое большое строительство ему не по плечу, что он не справится, просил, чтобы его перевели на запад. Тем временем дела шли по-прежнему. Все лето затратили, чтобы подойти к Абазе по неготовому полотну. Зиму также встретили неподготовленными. Первого июня 1952 года был назначен начальником Дмитрий Иваныч Коротчаев.
С тех пор прошло более трех лет. Новый начальник занимался в основном исправлением грехов предшественников, хотя их ошибки, убытки производства до сих пор отражаются на строительстве — легче было бы заново начать. Построено шестьдесят километров нового пути по тайге, путь уперся в тоннель станции Нанхчуль, работы там ведут метростроевцы.
Так обстояли дела ко дню моего приезда на строительство. Впрочем, пока я еще не могу сама составить суждение о предшественниках Дмитрия Иваныча, не могу сама критически разобраться и в том, что сейчас здесь делается. Пока я на все смотрю глазами Дмитрия Иваныча. Для того чтобы обобщать, нужно иметь с чем сравнивать, — мне покуда сравнивать не с чем. Я даже еще пока не знаю, не думаю о том, что когда-нибудь это все станет такой же историей, как первые стройки пятилетки, что конкретные обстоятельства, подлинные биографии людей, описанные и записанные десятками моих собратьев по профессии, сложатся в картину Времени. Я не думаю об этом, я просто скрупулезно, дотошно записываю…
Дмитрий Иваныч кончил трудовую школу, после — строительный техникум. В 1929 году, по окончании техникума, его послали на станцию Магдагачи Уссурийской железной дороги.
«…В то время, — говорит Дмитрий Иваныч, глядя на желтый трепещущий язычок свечи, — места на западе не пользовались успехом: мы знали, что народу там и без нас много. Самостоятельной работы не добьешься. Сибирь, Дальний Восток, Урал — вот эти места шли нарасхват. Приехал я… Тайга, мороз пятьдесят градусов, дежурка, где живут солдаты, охраняющие деревянный мост. Я должен был выстроить каменный. Начальник мне говорит, что за километр отсюда есть хибарка — мол, отремонтируешь ее, печку сложишь, будешь там жить. Первое время спал в дежурке: пока кто-то из солдат на посту был, я занимал его койку. Потом отремонтировали мы хибарку, я туда перебрался. В хибарке окон не было, дверь открывалась прямо на улицу, печка раскалялась докрасна, возле нее было жарко, а у стены стояло мороженое молоко в ведре и не таяло. Стены были всегда инеем покрыты. И, понимаете, не было у меня никогда мысли, что кто-то обязан изменить мою жизнь, дать чистую постель, теплую комнату. Принимал я это все как должное, как временное, поэтому, очевидно, и работе такие вещи не мешали…»
Во мне еще не изжит пока этот внедренный еще в школе взгляд снизу вверх на старших, да к тому же я всего четвертый год, как ушла с завода, поэтому сохраняется какая-то робость перед любым начальством. Я чувствую глупую скованность оттого, что сижу в этом непривычно роскошном салоне с кожаным большим диваном, старинными бронзовыми подсвечниками, дорогим приемником, крахмальной скатертью на столе, удивляюсь: это со мной, не знающей, куда девать от смущения руки и ноги, всерьез разговаривает седой умный человек с погонами? Роскошная обстановка отвлекает меня от рассказа Коротчаева, мне привычней было бы в тех неуютных рабочих бараках, куда мы заходили вчера и сегодня: граненые стаканы на столе, закопченный чайник, затоптанные полы, дымящие печи…
«…Трудно было. Мороз нечеловеческий. Земля каменная. Костры мы жгли. Оттает грунт на какую-то глубину, выбросим его, снова жжем. Спешили, надо было до тепла кончить. В тех местах фундамент на вечную мерзлоту кладут, а если летом открыть — поплывет все. Было, конечно, рвение у меня быстрее все сделать, отличиться как-то. Пришел состав с камнем, начали разгрузку. И показалось, что рабочие медленно работают. Я их отругал, прикрикнул грозно… Смотрю, а они бросили работу. Я к бригадиру ихнему — почему?.. «Твоя ругайся, наша очень сердится, сегодня работать не может». И ушли… Я всю ночь проворочался. И стыдно было мне, и самолюбие мучило: как же, меня не послушались! Однако на другой день пришел я к ним в барак: говорю, вы, мол, вчера не стали работать, начальник меня ругал очень. Пожалели они меня… Так вот и постигалось, что руководить людьми — наука сложная. Где крикнуть, где попросить поласковее, а где — схитрить…
Ну и как-то после того строительства у меня хорошо дело пошло. Еще один мост я выстроил, со мной считаются, зарплату повышают, мне приятно… Потом меня призвали в армию — это будет уже тридцать первый год. Работал я там по своей специальности в железнодорожных частях, занимался проектированием разрушения и восстановления мостов. Командовать научился, без этого тоже руководить нельзя…
После демобилизации в тридцать четвертом году работал прорабом на строительстве железной дороги Москва — Донбасс, на Ново-Айдарском участке. План выполнялся плохо, потому что работ задали больше, чем была возможность сделать при наличии данного числа рабочих и техники. Соседние со мной прорабы ковыряются потихоньку: через себя не прыгнешь. Я пошел в райком партии, для солидности увеличил цифры: надо, мол, помогать… Посев был закончен, до уборки далеко — райком попросил колхозы помочь людьми и лошадьми. Опросили — нашлись среди прибывших колхозников плотники, каменщики. Делали опалубку для труб и мостов, отсыпали земляное полотно, хорошо помогли.
Оперативности научила меня армия, уверенности в своих силах, разумному риску…»
Он сползает набок и неудобно облокачивается на руку, его большое грузное тело застывает в неловкой позе.
— А в Дрезденской галерее вы были? — спрашивает вдруг Дмитрий Иваныч. — Расскажите поподробней. У нас инженер из производственного отдела ездил в отпуск в августе, говорит, очередь днем и ночью не иссякала.
— Меня не было летом в Москве, — вру я без зазрения совести, не станешь же объяснять, что я так и не попала на выставку: сдавала летом книжку, не до того было. «Дрезденка» — это первая ласточка, после приедут зарубежные театры, разные выставки близкого и неблизкого нам искусства, после все это будет не в диковинку, не станет уже собирать такого несметного количества народу. «Дрезденка» — первое окно в большой мир, и, увы, ничем, конечно, невосполнимо, что я не услышала разговоров в залах, не увидела этой терпеливой, бесконечной толпы на подступах к музею Пушкина. Тогда я просто еще не понимала, как это важно: увидеть «Дрезденку», московский фестиваль, выступление Ива Монтана, венгерки Ханны Хонти, благополучно пережившей смену разных режимов, — не ради того удовольствия, которое они доставят или не доставят мне, не ради них самих, а ради Времени, ради того, что когда-то это может пригодиться…
Первый час ночи… У меня слипаются глаза. С непривычки устаешь от хождения вслед за начальством по «объектам», от здешнего, слишком богатого кислородом воздуха, от постоянного напряжения, боязни что-то упустить, не услышать. Сегодня у Дмитрия Иваныча был занятный, на мой взгляд, разговор с начальником лестрансхоза Ешкиным, я, конечно, записала его.
«Ешкин — мужчина с толстой бурой кожей на большом лице, с желтыми крупными зубами. С неожиданно тонким для его громоздкой фигуры голосом и несолидным смехом: «хе-хе-хе…» С нелепой приговорочкой: «ето, как его…»
— Честный человек здешний завпекарней? — спрашивает Дмитрий Иваныч.
— Честный…
— Хитрый?..
— Не схитришь — не проживешь…
Дмитрий Иваныч говорит, что строительству нужно для внутренних нужд четыреста тысяч кубометров леса.
— Лес я тебе не дам, нету леса.
Дмитрий Иваныч не возмущается, не кричит, сидит спокойно, в своей обычной позе: отвалившись на спинку стула и выпятив большой живот. Говорит вроде как бы с сожалением, спокойно:
— Хорошо, у меня с главком есть договоренность не выпускать лес со стройки, чтобы нам не стоять.
Ешкин, усмехаясь, быстро взглядывает на Дмитрия Иваныча, опускает глаза, видно, обдумывает, как можно парировать этот удар, не находит ничего и тут же легко сдается:
— Ну ладно, найдем тебе лесу.
Дальше разговор переходит на нового заместителя Ешкина, который был в Берекчуле довольно долгое время начальником милиции.
— Волков хорошо работает?
— Ну, как хорошо… Сказать плохо…
— Пьет?..
— Ну водки много надо, чтобы свалить его. Напьется и сидит. Ну, — поднял палец, — я-то его знаю… У него глаза другие, когда он пьяный.
Дмитрий Иваныч с подковыристой усмешечкой:
— Это профессиональная болезнь?..
Ешкин, не поняв, куда он клонит:
— Профессиональная, профессиональная…
Дмитрий Иваныч, улыбнувшись еще тоньше, взглянул на меня:
— Для лесников.
— Э-э, нет! — Ешкин сообразил, что допущен промах, быстро идет на попятный: — Для него профессиональная, он молодой лесник, для меня нет…
— Говорят, он с пекарем нашим очень дружит?
— С Бабкиным-то?.. — Пауза. — А чего ему с Бабкиным не дружить, у того мука.
— За муку надо отчитываться?.. — предполагает Дмитрий Иваныч.
— Э-э!.. Как лесник в лесе отчитывается! — Снова на лице у Ешкина хитрая улыбка человека, знающего себе цену, видящего окружающих насквозь. — Припек у него шестьдесят один процент считается. А он три раза мокрым веником махнет, когда в печь сажает, — еще три процента, для него лично. Тонко́?.. Тонко́…
Потом Ешкин рассказывает, как шофер вез без накладных гвозди, заехал к Волкову, три ящика осталось. Через месяц кладовщик хватился пропажи. Ешкин взял шофера на бога: мол, за хищение я тебя под суд. Шофер говорит: ладно, найдем. И по ящику, три ящика за месяц привез.
— У тебя, Дмитрий Иваныч, у тебя со склада! А ребята твои вон на этот дом списали…
— Когда это было?
— В августе. Тонко́, да?..
Они сидят вполоборота друг к другу, оба в синих потертых кителях с погонами, оба не первой молодости, оба за жизнь достаточно нагляделись на всяких ловкачей. Ешкин смотрит на таких понимающе, как бы сверху вниз, он не мешает им жить, лишь бы они его не трогали. Сам он законы не преступает, обходится: так спокойнее. Дмитрий Иваныч, если бы не мое присутствие, несомненно, помянул бы крепким словом родителей ловкача Волкова, удивился бы бессильно в который раз: ну не живется честно, почему?.. Есть такая категория людей, честных от самой своей природы, им невозможно постигнуть, что множество других живут иначе. Потому, как я теперь понимаю, хотя стимулы, толкавшие молодого Дмитрия Иваныча и недавнего начальника здешнего строительства Алексюна ломать голову на изыскание средств, как сдать объект к«дате», были вроде бы одинаковы: мода времени — но методы достижения цели принципиально разные.
Алексюн, видимо, был человеком мелкого масштаба, к тому же с авантюрной жилкой, поэтому «волевая цифра» сдачи пути, не подкрепленная техникой и финансами, служила ему самооправданием, развязывала руки: пожалуйста, если приказано, я доброшу рельсы куда надо, но всем понятно, что качественный путь с имеющимися у меня на то ресурсами в такие сроки построить невозможно. Поэтому будем «делать вид», рапортовать в указанный час, а на то, что эту готовую дорогу еще десять лет после сдачи в эксплуатацию необходимо приводить в более-менее годное для безаварийного движения состояние, — закройте глаза.
Всем, наверное, памятны рапорты передовиков производства, выполнявших свое пятилетнее задание за один год. Тут существует три варианта: либо рапорт липа, либо задание липа, либо человек выдумал нечто, совершившее серьезный переворот в существующем способе производства, поэтому невозможное стало возможным. Вот Дмитрий Иваныч и был таким «рационализатором производства поневоле»: «рапортовать» хотелось (все рапортуют, чем он хуже?), а халтурить, портачить ради рапорта он не мог.
Ну, ладно, тем временем мы с Дмитрием Иванычем кончили исторический экскурс в его биографию, начали говорить о делах сегодняшних. Дмитрий Иваныч поднялся, тяжело заходил по салону, лицо его подтянулось, оживилось. Каждый раз, когда он резко поворачивался, колыхалось пламя оплывших, коптящих свечей.
…Отношения с заказчиком и субподрядчиками, плохое снабжение техникой и стройматериалами, скудное финансирование — сколько раз я услышу позже то же самое, едва ли не в тех же выражениях, от других начальников больших и маленьких строительств. О том же самом будут говорить, спустя год, на декабрьском Пленуме ЦК, и разговоры эти, наконец, узаконятся. Ну, а незадолго до пленума мой очерк, где добросовестно сведены вместе все эти разговоры, швырнет редактор одного толстого журнала: «Нужно понимать, что это такая политика: мы двадцать лет строим сто предприятий легкой промышленности — и вводим их в эксплуатацию одновременно!..»
Теперь и ребенку ясно, что за двадцать лет эти предприятия безнадежно устареют, поглотят средств во много больше, чем запланировано, ибо, если даже объект находится на консервации, весь инженерно-технический персонал зарплату тем не менее получает, к тому же за двадцать-то лет столько будет поправок к первоначальному проекту, переделок, изменений! И велись эти разговоры всего-навсего десять-одиннадцать лет назад! Мы повзрослели, поумнели за это время, да и деньги наконец считать учимся…
На следующий день я прощаюсь с Дмитрием Иванычем и уезжаю дальше по трассе.
Ну вот я и на Бискамже, живу в заезжей, где стоит восемь коек, застеленных серыми байковыми одеялами и сомнительной чистоты бельем. Тетя Галя, убирающая в заезжей, уверяет, что белье чистое, просто неглаженое: нет углей для утюга. Я в заезжей одна, за стенкой грохает кастрюлями Маруся, жена здешнего строймастера Артемьева. Она то и дело выбегает во двор, выплескивает помои, развешивает белье: деятельная женщина. Сегодня утром она забежала в заезжую, спросила, не холодно ли, оглядела меня с ног до головы, беспокойно нахмурилась. Теплее после ее посещения в заезжей не стало: тетя Галя говорит, нету дров, нечем топить. Растолковала мне тетя Галя и то, почему так беспокоится Маруся: они с Артемьевым сошлись совсем недавно, и Маруся ревнует. Тем не менее утром, проглотив кусок хлеба с консервами и запив холодной водичкой из Бискамжи, поскольку столовой в поселке нет, я снова отправляюсь на стройдвор, хожу с Артемьевым по объектам, разговариваю. Дело есть дело.
Пригрело солнышко, свистит какая-то птица, сверкают, обтекают золотыми каплями сосульки на карнизах, падают с нежным звоном. Тает снег — мазками на черной сырой земле, будто кто мыльную пену выплеснул. И Бискамжа шумит.
Маленький разбросанный поселочек уложен в просторном крестообразном распадке между трех сопок, течет по этому распадку множество мелких таежных речушек: Бискамжа, Тузахсу, Тёя, еще какие-то безымянные притоки. Сопки покрыты хвойной тайгой, внизу желтеют венцами несколько новеньких изб: частное строительство. Когда я приеду сюда спустя пять лет, тут будет большая узловая станция, шумный поселок, рудник неподалеку. Леспромхоз посведет, посдерет до былочки тайгу вокруг, сопки оголятся, красота пропадет. Но сейчас тут красиво и тихо.
Пожалуй, слишком тихо: рабочих осталось пятьдесят четыре человека, они ковыряются помаленьку — чистят просеку, достраивают два, начатых еще летом, барака, кряжуют и распиливают на доски лес на стройдворе. Я была здесь в прошлом году, тут работал отряд взрывников, две мехколонны, мостопоезд — сотни рабочих, техника, было шумно, людно, делово. Несколько месяцев назад Бискамжу «законсервировали», спецподразделения сняли, большинство сборных домов увезли. Дмитрий Иваныч сердито рассказывал мне про эту «министерскую чехарду», и тут, едва ли не от каждого, я слышу удивленные вопросы: как же так?..
Рассказывал мне вчера про это Артемьев и тоже удивленно спросил: «Ну, почему так, по-моему, это бесхозяйственно?..» А что ответить? Почем я знаю? Все эти финансово-плановые проблемы для меня покуда темный лес. Карта страны для меня пока просто лист бумаги, на котором есть два живых объемных кружка: Москва и этот кусочек лесной земли. Соединены они полосой, по которой проходит железная дорога, — эту полосу я тоже помню зримо километр за километром: лес, вокзалы, речки, стога сена, одинокие огоньки в домах путевых обходчиков… Увы, этого слишком мало, чтобы понять, что же происходит, как вообще обстоят дела. Я только слышу в себе тоскливо-сладкий шум крови, когда думаю о России, я люблю ее, правда, абстрактной, бездеятельной, но, как и все мое поколение, фанатичной любовью. В нас еще жива память о закрывавших амбразуры, шедших на таран, всходивших на помосты виселиц. В октябре сорок первого года мы с подружкой (тоже шестиклассницей) сделали из кегли и тряпок гранату и практиковались в метании: собирались в партизаны. Армия обошлась без нас с Маруськой, однако неизрасходованный запас самопожертвования еще долго сохраняется во мне. Лишь с возрастом я пойму, что все-таки, наверное, гораздо труднее всю жизнь, не поступаясь убеждениями, не теряя веры, делать какое-то маленькое, нужное людям дело, нежели один раз взойти на костер. Я увидела в командировках людей, которые при всей нашей тогдашней хозяйственной неразберихе, когда многие ловкачи рвали куски от плохо охраняемого пирога, оставались безукоризненно честными, старались вести дела так, чтобы в подчиненном им месте людям легче, сытее, умнее жилось.
Ну вот, а пока я недоумеваю вместе с Артемьевым, как же так получается, что в марте 1954 года мехколонны и взрывпоезд (технику, людей, сборнощитовые дома) начали перебрасывать через перевал в Бискамжу здешними немыслимыми дорогами, в мае эта передислокация была кое-как закончена, а в феврале следующего, 1955 года пришел приказ спецподразделения со строительства снять, перебросить в другое место. И снова три месяца их перевозили обратно, только что поставленные и заселенные сборнощитовые дома разобрали, в спешке половину щитов разломали и покорежили, половину сожгли. И сейчас по поселку тут и там валяются то обломки рамы, то полураздавленные гусеницами тракторов щиты. Сняли с места людей, которые к тому времени пообзавелись каким-то хозяйством, запаслись дровами, картошкой: рассчитывали здесь прожить несколько лет, благо работ непочатый край. Многие не захотели уезжать, так что и кадры поразогнали. Дмитрий Иваныч договорился, чтобы оставили на Бискамже клуб и один дом — заменил за перевалом равноценными несобранными домами. Клуб стоит шестьдесят тысяч, а были бы дрова… Я видела этот клуб: в самом конце поселка длинный одноэтажный дом, рассчитанный на пятьсот мест, не больно-то красивый, но, конечно, какое-то теплое место, где можно собраться, потанцевать, посмотреть кино.
Ну ладно, допустим, такая переброска была вызвана крайней необходимостью: в другом месте эти мехколонны были нужны позарез и надолго. Но в апреле они уехали, а в октябре опять приезжают. И стоит такая перестановка фишек с клетки на клетку миллионы рублей… Перечитываю я эти свои записи сегодня, двенадцать лет спустя, и удивляюсь: неужели уж до такой степени были мы безалаберны, не умели хозяйствовать?.. Увы, да…
Я хожу за Артемьевым по объектам, смотрю, где что делается, старательно записываю. Артемьев очень высокий, начинающий полнеть сорокалетний мужчина, моложавый, со свежим, розовым лицом. К его интеллигентному нежнокожему лицу и серым навыкате неуверенно настороженным глазам как-то не идет ватник, кирзовые сапоги, грязные, неизвестно из какого материала, брюки. Разговаривает с рабочими он негромким, сдержанным голосом, я представляю, что, в общем, по идее, наверное, так и надо — не орать же? Но в глазах у него стоит робкое опасение, что распоряжений его не выполнят, — и точно, их не выполняют.
А ведь Артемьев — единственное начальство в этом, удаленном от милиции и прочих органов власти краю. Он тут должен быть за все: за начальника милиции и начальника загса, за культурника и политпросветчика. И, конечно, за начальника работ, какие горстка оставшихся должна производить здесь. А он не тянет, хотя и грамотный интеллигентный человек, хороший, как рассказывают, специалист. Впрочем, в чем тут дело, долго гадать не приходится. Артемьев вместе с матерью, когда-то сбежавшей от революции в Китай, вернулся года два назад на родину. Сначала работал трактористом где-то в Омской области, вспоминает он об этом, как о самых счастливых днях жизни: «Особенно почему-то памятна мне ночная пахота. Знаете, одиночество, звездное небо, запах земли и соляра, и такое какое-то счастье, умиротворение в душе…» К тому, что ему, инженеру по образованию, возможно, придется работать физически, он был готов и работал хорошо: тут все зависело только от него. Но к тому, что придется уговаривать, уламывать людей, делать то, что они обязаны делать, Артемьев был явно не готов, да и не приспособлен. Он привык, что если человеку за что-то платят деньги, то он старается делать свое дело хорошо, в ином случае деньги платить перестанут.
— А почему пеньки такие высокие? — спрашиваю я.
«Высокие» — сказано очень мягко: пни на просеке мне по плечо, а росту во мне метр шестьдесят пять сантиметров… Артемьев безнадежно машет рукой:
— Зимой лес валили, снег поленились расчистить, ну и вот. Снегу тут метра полтора наваливает…
Вечером Артемьев заходит ко мне в заезжую поболтать: свежий человек, ему скучно здесь. Маруся грохает за перегородкой кастрюльками, пробегает мимо окон, наконец заходит в заезжую, сердито подпирает холодную печку плечом, скрещивает на груди руки.
— Ты, Саша, чем человеку зубы заговаривать, распорядился бы, чтобы дров напилили для заезжей. В лесу живем, а топить нечем.
— Правда, холодно, — смущенно говорит Артемьев. — Как же вы спите здесь?
— А я не раздеваюсь.
Маруся отпускает по этому поводу соленую остроту, от которой Артемьев краснеет, а я смеюсь. Он поднимается, смотрит на нас обеих, как, наверное, смотрел бы на дикарей острова Таити.
— А я не засну, если не разденусь… — тихо, словно бы про себя, произносит он.
— Я во время войны привыкла, — говорю я. — Топить нечем было, да потом постельное белье порвалось все, мы с сестренкой прямо на голых матрацах спали: тряпье старое навалим на себя, наденем что потеплее и спим. Бомбежка, вовсю стреляют, а мы спим…
— Без простынь?.. — улавливает Артемьев в моей скороговорке поражающую его мысль. — Но вы говорили, ваш отец окончил Томский университет?
— Да, юрфак и военную бронетанковую академию уже при советской власти. Он читает на всех европейских языках, знает наизусть много из Виргилия… — подхватываю я подводное течение мысли Артемьева, продолжаю игру-дразнилку: — Дедушка мой, между прочим, дослужился до полковника царской армии…
— Значит, вы интеллигент в третьем поколении?.. — В глазах Артемьева страдание, недоумение, растерянность.
— Ну ладно пустяки болтать, лучше наколи дров и поды принеси, — произносит Маруся тоном приказа.
— Я скоро приду, — холодно отвечает Артемьев, вспомнив, наверное, что сам-то «интеллигент в десятом поколении»: мать его бывшая дворянка. — Иди, нам еще поговорить надо.
— Да ничего, Александр Николаевич, — меняю я тон. — Меня Равдо звали в гости, уже пора идти. Мы еще поговорим, я, наверное, с недельку проживу.
— Заходите к нам как-нибудь, — просит он. — Мама будет рада, ей скучно здесь. Посмотрите библиотеку, я огромную библиотеку привез…
— Зайду…
Я так и не зашла к ним: мне было неинтересно, мы просто говорили на разных языках. «Интеллигент в третьем поколении» — как он выразился, — я была тогда вовсе необразованна. Машиностроительный техникум и вечернее отделение Литинститута, где я к тому же дремала на лекциях, потому что уставала на заводе, — недостаточное образование. Имена Цветаевой, Гумилева, Ходасевича, даже Теффи и Аверченко, о которых пытался говорить со мной Артемьев, были почти не знакомы, а из стихов королевы нашей поэзии, царственной, удивительной женщины Ахматовой, я знала лишь несколько строк. Узналось все это много позже, возможно, слишком поздно. Потому-то я и была с Артемьевым, в общем, конечно, жестока, хотя по натуре я человек вроде бы не злой, а в то время даже наивно-доброжелательный к людям. Просто я все еще испытывала влияние отца, который был категоричен в суждениях, отрицал всякую «убогую» поэзию, «интеллигентскую мягкотелость», гордился, что ушел в тридцатые годы из Верховного суда на завод, работал мастером в цехе, преподавал вечером в рабфаке. Меня он стриг под мальчишку лет до двенадцати, покуда я не вышла из повиновения и отпустила косы. Он же настоял, чтобы я пошла в техникум. Уж такое, когда я росла, было неустановившееся, противоречивое время, и на мне, как на всем моем поколении, лежит его немного смешная, немного трогательная печать…
Артемьев уходит с Марусей домой, мне слышно, как она начинает кричать за стенкой всякие слова в его и мой адрес. Артемьев молчит, как молчал отец, когда ругалась мачеха. Интересно, какие у Артемьева с Марусей будут дети?..
Солнышко садится, за гривкой пихт по гребню сопки — красная полоса, выше — малиновые разводы. Земля взялась морозцем, хрупают под сапогами льдинки, воздух обжигает щеки…
Нина Владимировна Равдо — маленькая плотненькая женщина с жесткими крохотными руками, обвязанная под грудь серой пуховой шалью, с пучком пепельных волос на затылке. Сероглазая, большелобая, быстрая, улыбчивая. Говорит больше она, муж ее, плотник Григорий Матвеевич Равдо, помалкивает. Впрочем, сегодня днем он сам подошел, сказал, что ему хотелось бы побеседовать со мной, как с журналисткой. Мы тут же сели на каком-то бревне, я записала, что здесь уже два месяца не выплачивают рабочим зарплату, не привозят кино, газеты приходят с многодневным опозданием, письма теряются. Записала номер его письма в «Правду»: ответ оттуда он получил, однако, дела в поселке не изменились. Григорий Матвеевич пригласил меня вечером к себе: «Жена будет рада с вами поговорить. Она учительница, а в школе тоже такое творится!..»
И вот я пришла. Живут они в обыкновенном сборно-щитовом доме: две маленьких комнаты и кухня. Тепло, уютно, полы намыты, выскоблены, на столе сковородка с жареной картошкой, крупно нарезанный лук (здесь это деликатес: в магазине никаких овощей не бывает), сало, горячий чай, варенье. На стенах аляповатые картины, на подушках, на комоде — вышитые салфетки, тюлевые занавесочки, накидки. Однако по тем временам все это — главные признаки уютного обеспеченного жилья, в «хороших» квартирах, обставленных иначе, я просто не бывала: не звали.
Нина Владимировна горячится, рассказывая, что совсем недавно здешняя школа находилась под одной крышей с конторой и красным уголком: с одной стороны неумолчно гремело радио, с другой — «разговаривали» рабочие с мастерами и бригадирами.
— Ребятишек у начальников нет, вот они и не беспокоятся о школе, — вставляет Григорий Матвеевич.
— Вот именно, — подтверждает жена и улыбается мне. — Записали? Ну ешьте картошку, пока не остыла, чай пейте. Небось на сухомятке все? В заезжей и плиты-то нет, чаю не согреешь.
— Наглядной агитации нигде в поселке нет, — говорит Григорий Матвеевич. — Посмотрите: ни плакатов, ни Доски почета, ни стенгазеты.
— Из роно, сколько я здесь работаю, никто не приезжал: добираться сложно, — перебивает его Нина Владимировна. — Отчеты мы высылаем регулярно, о недостатках здешних пишем, но читаются ли эти отчеты? А может, здесь нет ни школы, ни учеников? Может, учителя просто зарплату получают?.. Вторая учительница Лидия Павловна совершенно неквалифицированная, с безграмотным языком, авторитетом у ребят не пользуется. Пять учеников у ней и те балуются… И никто не приедет, не проверит…
Равдо узкоплечий, впалогрудый, с большой головой. Глаза у него карие, умные, на скулах румянец: у него туберкулез, потому они и приехали сюда с Печоры. Врач посоветовал: уезжайте, мол, из тундры туда, где леса есть. Супруги посмотрели на карте, где зеленое погуще, выбрали станцию Таменка, недалеко от Барнаула, отправили багаж, а сами заехали дорогой к друзьям в Новосибирск. Увидели объявление, что новой строящейся дороге нужны рабочие разных специальностей — завербовались сюда.
— Ну, а что ж вы не уедете? — искренне удивляюсь я. — Вам с вашим здоровьем в таких тяжелых условиях… К тому же снабжение плохое.
Супруги переглядываются. Нина Владимировна смеется:
— Мы уезжали. Григорий Матвеевич сначала здесь строймастером работал, с начальством не сработался: выступать на собраниях с критикой любит. Ну мы и уехали. Через полгода вернулись: места уж очень хорошие, да и привыкли…
— Хорошо тут… — поддерживает жену Равдо. — Через пяток лет узловая станция будет, рудник рядом. Тайга: охота, шишки, ягоды… И чувствую я себя здесь хорошо: не температурю… Дом свой поставим…
Через пять лет!.. Интересно, как это люди умеют заглядывать на столько вперед… А я вот вижу лишь разруху, запустенье, беспорядки; у меня волосы дыбом встают от здешних беспорядков!
Походив с утра до полудня за Равдо или бригадиром плотников Пантелеевым, я ухожу от Бискамжи километров за десять, туда, где кончается и дорога и просека, начинается нетронутая тайга. Впрочем, впереди по трассе есть поселки, золотые прииски: Неожиданный, Безымянный, Балыксу, еще какие-то. С запада от Новокузнецка движется помаленечку другой отряд строителей: километров сто до смычки осталось. Так что дикость здешних мест, конечно, относительная, но мне хватает, чтобы почувствовать себя в тайге, в полном сладком одиночестве.
Я сажусь на корягу на берегу речушки, мысли ходят какими-то смутными тенями, движение их я счастливо ощущаю: это хорошие мысли, надежды на необыкновенное. Потом я заставляю себя достать блокнот, записываю виденное и слышанное за день, потом снова слушаю, как шумит река.
До чего же строптивый характер у этой реки! Недаром ее зовут Тузахсу — спутанная. Течет она влево от меня, вниз к Томи. И, насколько видит глаз, образуется в ней какое-то супротивное встречное течение. Зеленая малопрозрачная вода течет, шумит, всплескивает, едва просвечивают на дне синие и красные валуны, а белые стеклянно сверкающие гребешки взбираются на ребристую текучую поверхность, пытаются перебороть, хоть немного да пробежать против течения, но слабеют, опадают и возникают вновь. На скале на другом берегу — голенькая почти уже березка, по нижним ветвям ее тянется голубоватый, как дым, лишайник, редко обвешана она мелкими, сверкающими, точно копейки, листочками. Еще две березы ниже по течению, согнулись, опустили тонкие ветви в воду, подрагивают, позвякивают тяжелыми гроздьями белого льда. Я пошевелилась, остро и терпко запахли кусты смородины — таежный, сладкий мне, тревожащий запах. Теперь, наверное, до конца дней будет счастливо сжиматься сердце, когда я буду слышать запах обломанных кустов смородины: молодость, первые командировки, надежды — счастливая, невозвратная пора…
Я каждый вечер ужинаю у тети Гали, ем жареную картошку с салом, пью горячий, очень сладкий чай, хлеб с маслом и с вареньем. Ужин отличный, но еще лучше, что в грязноватую и тесную тети Галину кухоньку приходит экскаваторщик Югансон, и с мужем тети Гали они начинают взапуски вспоминать разные интересные вещи.
Рудольф Вильгельмович Югансон родился в Омской области: там были эстонские поселения. За свои пятьдесят лет где он только не живал, кем не работал: в Москве машинистом на паровозе, экскаваторщиком на разных стройках, заведующим учебной частью школы ФЗО в Свердловске.
— …Ребятишки меня любили, — вспоминает Югансон. — Я их всех в одинаковые костюмчики одел, чтобы зависти не было. Игры купил, музыкальные инструменты: ходили со старшими ребятами уголь разгружать, деньги зарабатывали. Самым шалунам я поручал на ответственность музыкальные инструменты. Да я и не ругал их никогда: обувь порвут или одежду — вот гвозди, молоток, нитки, чини сам. Новое-то где взять: война. Стекло разобьют — вот алмаз, замазка, вставляй сам. Надо показать если — я на все руки!
Югансон делает паузу, с усмешкой ожидает, чтобы я записала: он из тех, кто любит, да и привык (во время работы в мехколонне портрет его не сходил с Доски почета) давать интервью журналистам; рассказывает о себе много, подробно, хотя и знает, что в газете всего-то появится заметочка в десять строчек.
— Я любил в молодости ходить чистенько. Купил швейную машинку и свой костюмчик, пока не износился, раз семь перелицовывал. У нас, у эстонцев, принято было, что юноша в свободное время либо вяжет, либо вышивает. Я и сейчас умею…
Несмотря на свои пятьдесят лет, Югансон еще красив тяжелой мужской красотой, руки у него тоже очень хороши: длинные, сильные, с длинными тонкими пальцами, на портретах такие руки рисуют музыкантам либо хирургам. У него умные глаза с хитрой прищурочкой, непонятная улыбка, будто он прикидывает посмеиваясь: «А ну-ка, ну-ка, что ты за человек, разобраться надо…» Вот только шевелюра подкачала: дядя Рудольф лыс, из-под грязной шапчонки блином, которую он не снимает даже в помещении, вихрами торчат остатки волос. Таня, молоденькая жена Югансона, иной раз сбросит с него кепку: «Да ладно, кому ты тут нужен, дед!..» Заблестит лысый череп, а по бокам, клочками, — черные сальные патлы; сразу лет на пятнадцать старше дядя Рудольф становится. Он быстро, с усмешкой надевает шапку, замахивается шутя на Таню: «Ладно, не ревнуй!..» Мне, если честно, тоже неприятно, когда дядя Рудольф делается некрасивым и старым, я согласна с Уайльдом: «Для меня красота — величайшее чудо из чудес, только пустые люди судят не по наружности, не невидимое, а видимое — вот подлинная загадка мира». Впрочем, с моими будущими героями происходят превращения: человек, который при первом знакомстве кажется некрасивым, иногда почти уродливым, постепенно, по мере того как я узнаю его ближе, походив за ним, поговорив с ним и о нем, вроде как бы хорошеет, мне уже доставляет удовольствие смотреть на него, я скрупулезно записываю его портрет, наивно полагая, что читатель, да и сам герой, прочтя мое описание, увидит все так, как я вижу. Толстые щеки и мясистый нос Дмитрия Иваныча или рыжие сухие волосы и густовеснушчатое плоское лицо Ани Рысаковой я записываю так же жадно и любовно, как синие камни и супротивное течение Тузахсы: мне хочется взять это с собой, поглотить. А мои герои после присылают мне обиженные, раздраженные письма: «Разве можно так писать о живых людях?..» Просто я еще не умею, не в силах передать то излучение, свечение личности, которое, независимо от носа картошкой или рыжих, тогда еще не модных косичек, чувствую я, чувствуют окружающие — подчиняются ему, как подчиняется радар уловленной радиоволне.
— Я вообще человек веселый, — говорит Югансон, громко прихлебывая горячий крепкий чай. — Вот когда у нас тут мехколонны стояли…
Я прихожу к себе в заезжую, зажигаю огарок свечки и записываю историю освоения Бискамжи, как это представляется мне со слов Югансона и тети Галиного мужа.
«…К пятьдесят третьему году уже проложили путь от Аскиза до Портала, общей протяженностью сто с лишним километров. Перед Порталом путь упирается в гору, здесь строится тоннель длиной две тысячи триста шестьдесят метров — второй по протяженности в Советском Союзе. К пятьдесят третьему году тоннельщики прошли всего сто двадцать пять метров, надо было решать, ждать ли два-три года, пока пробьют тоннель, и уже по нему перевозить технику дальше, либо попробовать перебросить через перевал машины и людей, начать делать просеку в тайге, а после отсыпать земляное полотно.
Решили не ждать. Забросили через перевал машинами несколько экскаваторов, и девятого ноября пятьдесят третьего года начали пробивать дорогу к будущей станции Бискамжа.
Было морозно, в тайге уже лег неглубокий снег, прикрыв пожухлую, жесткую, как проволока, траву. Экскаватор подцепил ковшом под корни ближний кедр, тот хряснул, качнулся, разрывая мерзлый, спутанный, как войлок, дерн, накренился — и, продираясь ветвями сквозь гущу других, хлопнулся оземь. Перед кабиной экскаватора поднялся, заслонив на мгновение свет, мелкий снежок. Из рваной, на полметра в глубину ямы пошел пар. Трактором оттащили кедр в сторону, стрела экскаватора была занесена над другим. Работали, пока было светло, ночевали по-охотничьи, у костра. Так продолжалось до тех пор, пока не отошли километров на десять, тогда поставили палатку, сделали из бочки из-под солидола печку. Как-то ночью палатка загорелась, огонь удалось потушить, но в парусине остались огромные дыры, которые кое-как залатали капотами от тракторов. Так и жили.
Плохо было с подвозом продуктов: по развороченной гусеницами экскаваторов дороге не шли машины. Изредка приезжал трактор, завозил хлеб, муку. Девчата из староверческого села пришли работать, привезли два мешка картошки, а та померзла, пока везли. Придумали ее печь в костре; черное ведро из-под солярки ставили в костер посреди жара кверху дном, сверху накладывали углей; через час картошка готова: рассыпчатая, вкусная и не сластит.
Люди пожилые думали о работе, а молодежи хотелось развлечься. Изобрели музыкальный инструмент: на черемуховый сук, согнутый луком, натянули тонкую проволочку, посередке к суку приделали патефонную головку с иглой, которая упиралась в проволоку. Тренькает, тренькает кто-нибудь на этой балалайке с вечера до полуночи, спать мешает. А встать и дать по шее неохота: сапоги у печки, земля же в палатке холодная.
До восьмого марта жили все в этой палатке, потом выбросили несколько небольших отрядов дальше по трассе. В Бискамже была избушка изыскателей, один отряд в ней разместился; на том месте, где скрещивается Томь с Тузахсой, охотничья фанза стояла — жили и там; наконец просто под открытым небом: двести килограммов топлива возьмешь — и на три дня вперед в тайгу уходишь. От темна до темна вкалываешь, вечером большой костер запалишь, догорит, угли разгребешь — и до утра снизу подогревает, как на русской печке…
Рукавицы все соляром пропитаны, не греют, молодые ребята, случалось, руки обмораживали. Ну а «старички», вроде Югансона, знали способ: в работе руки не мерзнут, а когда домой идешь — намочил, снегом обвалял, потеют руки…
В конце мая, в начале июня здесь начинает таять, к этому времени все перебросили по зимнику, поставили первые дома. Перевезли мехколонны и взрывпоезд. С приездом мехколонны Бискамжа ожила: открыли пекарню, «смешанные» магазины, котлопункт. Поставили клуб, там каждый вечер бывали танцы, устраивали концерты самодеятельности, конкурсы. За лучший номер давали хорошие премии. Шестидесятилетнему деду Шалимову с бородой по пояс дали портсигар за русскую пляску; Ализе Чегодаевой — отрез на платье за исполнение хакасских народных песен. Замполит мехколонны Довенко придумал конкурсы по стрельбе: стреляли в цель, в подброшенную кепку, — тоже премии давали.
Ну, а Югансон учил молодежь культурному поведению на танцах, показывал, как нужно танцевать в тесноте, не толкаясь.
Коллектив на Бискамже подобрался дружный. Если же к ним попадал кто-то из бывших заключенных, его предупреждали: «Смотри, у нас тут милиции нет, медведь — прокурор. Убьют, никто не узнает». Один такой деятель украл костюм у главного инженера мехколонны, а куда понесешь — кругом все свои. Закопал в снег. Но такие люди были у поселковых на примете, приходят к нему: «Ты взял, некому больше. Лучше отдай». Отдал, только пятьдесят рублей, что в кармане были, пропил. Начальник говорит Югансону: «Бери ружье, выведи его за поселок, пусть катится. И знать не хочу, что с ним будет!..»
В один из моих ужинов у тети Гали зашел разговор о ребятишках Югансона, и, слово за слово, он рассказал историю, как у него умерла жена от рака, а он остался один с тремя малышами. История эта, рассказанная неторопливо, смачно, с потрясающими пронзительными деталями, меня так поразила, что я даже не стала записывать ее, запомнила от слова до слова.
Он прожил с женой семнадцать лет в мире и согласии, детей долго у них не было, они взяли приемыша, потом родилось своих двое. Когда обнаружилось, что жена больна раком, старшему было восемь лет, дочке — четвертый, младшему — шесть месяцев. Рудольф Вильгельмович был в это время где-то в тайге, сообщили ему, когда жену увезли в больницу. Он взял большой аванс в конторе: рассчитывал денег не жалеть, чтобы вылечить жену. За старшими он просил приглядеть соседку, а меньшого оставить было не на кого, он взял его с собой: сунул под телогрейку, нажевал в тряпочку хлеба с сахаром, малыш ручонками по груди шарится, сосет и спит. Пока ехал в поезде, соседи поглядывали с опаской: здоровенный мужик, весь в солярке, и ребенок с ним; в Новосибирске его на улице задержал милиционер. Недоразумение выяснилось, его отпустили, он поехал в больницу. Но жена уже умерла. Похоронил ее, вернулся домой. Приходят соседи с советами, с соболезнованиями. Одни говорят, что надо ребят определить в детский дом, сосед-механик маленького просил ему отдать: у него своих детей не было. Югансон послушал-послушал, потом сказал: «Мои ребятишки, со мной и будут. Я в лепешку разобьюсь, а для них все сделаю…» Сам ходил рваный, работал с утра до ночи, а ребята чистенькие, хорошо одеты, все у них есть. И никогда он их не бил. Поставит перед собой, в глаза смотрит, начнет выговаривать: «Так что, ты думаешь, так и надо, значит? Ты стекла у соседей бить будешь, а я плати? Так и будет? А ты видишь, как я работаю?» Когда бы он ни вернулся с работы, стоит только стукнуть, сейчас проснутся — крик, шум: «Папка пришел!..» Кровать широкая, маленькому штаны с резинками наденут, все вместе улягутся спать. Старший в семь лет уже готовить умел, хозяйство вел; дочка вышивает, шьет. Если отец когда пьяный придет, ребята его разденут, спать уложат, а он и пьяный не буянит, не ругается.
Женился. А новая жена невзлюбила детей. («Мне, мол, старшего не надо», — рассказывает Югансон. — «Ну, а мне тогда тебя не надо!») Мехколонна ему сто рублей на няньку давала: работа у него больше всего в тайге, с ребятишками дома кто-то взрослый быть должен. Перебрал он много нянек: одна хозяйство вести не может, другая неряха, у третьей с ребятами не получается. Наконец нашел. Побыла в няньках, после он женился на ней, и сейчас живут хорошо.
— Я жену ругаю, если она что не так делает, — говорит мне дядя Рудольф и смотрит покровительственно: он не больно высокого мнения о моих хозяйственных способностях, вчера сделал мне замечание, что я вырванный на куртке клок заметала на скорую руку. — Ругаю не за то, что напортила, а чтобы дочка училась все делать правильно. Если дочка заплатку пришьет не так, я ей: отпори и сделай снова! Ты запоминай, тебе самой пригодится. Сколько твоей дочке — три года?.. Ребятишки без дела не должны сидеть никогда. Я домой пришел, вижу, малыш из угла в угол слоняется. Даю веник: подметай! Кончил подметать, молоток даю: гвозди прями!.. Если ребенок ничем не занят, он озоровать начинает.
«Ах ты, мудрец таежный!..» — растроганно думаю я. Дочка осталась дома с мужем, я скучаю по ней, мне близка эта нежность грубого мужика к малому, незащищенному.
— Тысячу рублей получать в городе, это какое образование надо иметь! — отвечает дядя Рудольф на мой вопрос, чем ему тут уж так нравится. — Слесарь пятого разряда, пожалуй, столько получает, а как вкалывает?.. Здесь я на экскаваторе получал по четыре-пять тысяч, ясно? Сейчас тысячу получаю — так у меня над душой никто не стоит, и работой я не надрываюсь… А главное, места мне нравятся. Домик свой поставил, просторно, ребятам привольно… Мехколонна уезжала, я: мол, дети, куда мне с места срываться? Начальник согласился, только, говорит, кем ты работать будешь, экскаваторы-то уходят! Работу я себе всегда найду!.. В кузнице гвозди делаю, летали для трактора, без дела не сижу…
Он, тетя Галя, ее муж смотрят на меня снисходительно и с сожалением: как вы там живете в городах? Теснота, суета, шум, воздух плохой. А здесь — вольно…
До Берекчуля, где помещалась контора стройпоезда и квартира начальника Петра Васильевича Мухи, я добиралась на видавшем виды газике. Шофер Володя то и дело объяснял мне: «Здесь Васька на прошлой неделе в кювет слетел… С этого моста весной грузовик кувырнулся, ничего, шофер жив остался… Тут мы ночью засели, еле выбрались… А вот перед этим прижимом замполит наш из машины вылазит и пешком идет…»
Мне уже приходилось «летать» в кювет, и «сидеть», слушая, как завывает, захлебываясь в жидкой грязи, машина, правда с моста я еще не падала, да не хватает совести выходить из машины перед Большими прижимами, где действительно частенько бывали аварии, — тем не менее внимала я Володе со спокойствием вполне бывалого человека, каковым к тому времени себя считала.
Проехав еще километра три, газик встал. Деревянный мост через речку был разобран, рядом лежали свежеокоренные бревна. Володя почесал в затылке, махнул рукой и пустил машину по глубокой наезженной грузовиками колее. Как и следовало ожидать, где-то посреди речки газик сел дифером на высокий валун. Более часу мы возились, толкая его туда-сюда, потом все-таки он выполз обратно на берег, мы принялись укладывать бревна на мост, провозились еще час. Проехав десять километров, газик остановился, снова осев на правый бок: прокол!.. Ждать, пока Володя сменит колесо, я не стала, пошла пешком, через два часа я была в Берекчуле, газик меня не догнал.
Мне сказали, что дом Мухи находится рядом с базаром.
За кухонным столом, заставленным грязной посудой, сидели спиной ко мне женщина в байковом халате и мужчина в брюках галифе и нижней белой рубашке. Он с аппетитом обгладывал баранье ребро, заедая ломтем соленого арбуза.
— Входите, входите! — сказал он мне.
Совершенно круглое лицо, косой коротенький зачес над вмятым лбом, оттопыренные уши, черные брови и неожиданно-голубые, лучистые, детского, ясного выражения глаза.
— Вы Муха? — спросила я, снимая рюкзак. — Вас-то мне и надо!
Скоро мы сидели в чистенькой просторной комнате, разговаривали. Я поглядывала вокруг, пытаясь по обстановке понять, что за люди хозяева. Тюль на окнах, на подушках, даже на платяном шкафу сверху кусок тюля; над зеркалом на комоде веер фотокарточек, на стенах друг против друга портреты Петра Васильевича и супруги. Обед вкусный, обильный, жирный, с печатью индивидуальности хозяйки: свои соленые (местные, минусинские!) арбузы, свое сало, своя смородиновая, сладкая до приторности, настойка. Дом обеспеченный, солидный, люди живут не кое-как, прочно.
Что за человек Муха?.. За строительство дороги Моинты — Чу, где он работал прорабом, его представляли к ордену Ленина, он на хорошем счету у Дмитрия Иваныча, который сам пригласил его к себе работать, встретив в Москве, в министерстве. В то же время здесь дело у него не очень клеится, рабочие жалуются, что он груб, невнимателен к их нуждам, а ведь на грубость тут редко жалуются: работа тяжелая, никто не взыщет за сорвавшееся резкое слово. Равдо плохо отзывался о Мухе: это из-за него он уехал первый раз со строительства — выступил на собрании с критикой, а оказалось, что критику Муха не любит. Наталья Шелепова, бригадир разнорабочих, рассказала мне, что как-то в лесу с ней случился сильный приступ гастрита: съела натощак сухую корку хлеба. Нужно было отвезти ее домой. Побежали за машиной, а Муха не дает: «Ничего не знаю!» «Как же не знаю! — говорила мне Шелепова. — Когда на Доску почета вешать — знал, а заболела — не знает!» В конце концов после долгих уговоров и просьб Муха машину дал, но в памяти-то у человека осталось, что он не давал машину, а не то, что он дал ее… Тот же Муха издал приказ, запрещающий рабочим являться к нему без увольнительной записки от строймастера или начальника участка. Приказ этот, конечно, был отменен, за него Муху даже понизили в должности, но чем, какими душевными движениями мог быть продиктован такой приказ?..
Я прошу рассказать о строительстве Моинты — Чу. Рассказывают хором, перебивая друг друга: жена, дочки — две славные девчонки четырнадцати и девяти лет, сам Петр Васильевич. Рассказывают с упоением, как о каком-то ярком, дорогом периоде жизни. А ведь там приходилось туго.
Линия Моинты — Чу соединяет Карагандинскую железную дорогу с Туркестано-Сибирской. Трасса строительства проходила по Голодной степи, не было воды, не было топлива, не было ничего. Петр Васильевич работал прорабом, в его ведении было несколько строймастерств и двести пятьдесят четыре километра дороги. Когда он уезжал на участок, домой не являлся по две недели.
Строили рабочие поселки, клали путь. Не хватало многого. Петр Васильевич сам ездил в Балхаш, связывался с промышленными предприятиями. На медеплавильном комбинате достал стройматериалы, передвижную электростанцию; в рыболовецкой артели — стекло, гвозди, бензин, камышовые маты для утепления перекрытий домов. Поистине нужна была большая оперативность для руководства таким участком — и Муха ею обладал. Он вспоминает, как начальство приехало ночью на берег Балхаша — и не узнало места. Два месяца назад ничего не было — и вдруг панорама огней, большой поселок…
На работе Муха буквально не щадил себя. Жена вспоминает, как после двухнедельного отсутствия он явился домой в кителе, сплошь заляпанном белилами. Оказалось, что должна была приехать комиссия для приемки дома, а маляр — один, выкрасить к приезду комиссии окна и двери он явно не успеет. И Петр Васильевич на сменку с маляром красил столярку: тот — днем, Муха — ночью.
— О себе не думает, — говорит жена со вздохом, и я верю: правда. — Иной раз мимо окон десять раз мелькнет, а обедать не заходит.
Когда Муха прибыл сюда, его назначили начальником стройпоезда. Взялся за дело он горячо, план перевыполнили, получили переходящее знамя, хотя первый квартал года считается здесь самым тяжелым, самым низким по производительности труда: морозы доходят до сорока с лишним градусов. По бригадам и строймастерствам разъезжали коммунисты, разъясняли, что строят, зачем строят, помогали мастерам и бригадирам руководить, организовывать работу. Фотографии передовиков на Доске почета менялись каждую декаду, показывали действительно лучших.
Однако энергии Мухи хватило только на такую яркую вспышку, на один квартал. Дальше он все пустил на самотек, стройпоезд перестал выполнять план, соцсоревнование снова превратилось в пустую формальность…
Но вот совсем недавно, в конце сентября, срочно оканчивали восьмиквартирный дом и дом бригадира пути. Закончить эти дома к сроку потребовал телеграммой министр под личную ответственность Коротчаева, тот, в свою очередь, приказал Мухе любым путем подготовить дома к сдаче.
Муха организовал работы по совмещенному графику: одновременно возводились стены и клались печи, перекрытия и полы, крыши и штукатурка. Работали ночью, при электрическом свете, в любую погоду. Был рассчитан каждый день, каждый час. Однажды, когда клали печи, бричка, на которой подвозили воду, сломалась. Катастрофа!.. Пропадал день, а значит, пропало все, так как точная дата приемки уже назначена. Муха обегал ближние колхозы и достал бричку и лошадь.
Когда оштукатурили стены и потолки, надо было срочно стеклить окна: если ударит мороз, штукатурка отвалится. Но алмаз сломался, а другого в поселке не нашлось. Муха пережил тяжелую ночь; то и дело вскакивал, выбегал на улицу — вероятно, если бы подморозило, он собственным телом, как амбразуру вражеского дота, закрыл оконные проемы… Наутро, едва забрезжил рассвет, он поехал на рынок в Аскиз и привез стекольщика.
Все сошлось до минут. В четыре часа назначенного дня прибыла комиссия, дом был заперт на ключ, и двор подметен. Приняли работу на «хорошо».
— Инициативы ни у кого нет! — жалуется Муха. — Если бы мне, когда я был прорабом, начальник участка составил план, я бы его выбросил к чертовой матери: сам я лучше знаю, что и где мне у себя надо делать. А здесь не только план составлять — каждый шаг указывать надо: тут гвоздь вбей, тут доску приколоти… Представляете, мне за строймастеров приходится намечать, что они в этом месяце сдают заказчику! Иной раз вроде бы дом готов, а станешь глядеть — то стекла замазкой не промазаны, то плинтуса не прибиты. Мелочь — а заказчик не принимает, денег не платит, отсюда и рабочим зарплату задерживаем…
Я спрашиваю про Равдо.
— Не знаем мы этого человека, — говорит Муха и приглаживает гребенкой свой коротенький зачес. Обед окончен, со стола убрано, постелена скатерть, лежат пухлые альбомы с фотографиями.
— Как же, Петр Васильевич, не знаете? — удивляюсь я. — Мне рассказывали, когда в прошлом году в августе вы приезжали на Бискамжу, Равдо на собрании говорил, что вы мало на местах бываете и не оказываете помощь низовым работникам. А после вы приказом сняли его за что-то со строймастеров… Равдо теперь просто плотником работает, а жаль: человек он знающий и, по-моему, как раз инициативный.
— Мы этого человека не изучили, — повторяет Муха и поднимается, давая понять, что разговор окончен. — Я пойду в контору, у меня дела, — говорит он, смягчая тон. — А вы отдохните с дороги, устали небось.
— Я тоже пойду, — говорю я. — Мне тут в поселке еще кое-кого повидать надо.
Мы выходим вместе, идем к конторе, потом я сворачиваю к строящемуся неподалеку дому, а Муха садится в ожидающий его газик.
Я размышляю о инициативе и о том, почему же все-таки хорошо работавший на Моинты — Чу (кстати, и участок там был в два с половиной раза больше, чем здесь) Муха пустил тут все на самотек. Почему вообще на строительстве нет порядка, несмотря на героические усилия со стороны начальников?..
Если собрать вместе все мои тогдашние и сегодняшние мысли, то получается вот что: во-первых, конечно, состав рабочих, бригадиров, строймастеров на Моинты — Чу был другой, чем здесь. Туда были брошены лучшие кадры, каждый знал свое дело досконально, работал, не нуждаясь в мелочной опеке, погоняях. Но главное не в этом. Ведь и здесь Муха сумел-таки обеспечить сдачу и хорошее качество строительства на первых порах. Дело, конечно, в «консервации», в бесконечно растянувшихся сроках, в потере ориентира. Для того чтобы обычный человек проявлял инициативу, необходимо, прежде всего, чтобы он видел, что делает нечто нужное, то, чего ждут. Проявлять же инициативу при перекладывании камней с одного места на другое не станет никто находящийся в здравом рассудке, недаром еще у древних греков боги наказывали людей таким напрасным трудом. Только ясность цели будит инициативу — такая элементарная, примитивная мысль, но, увы, не все об этом, что ли, помнят?..
Ну, а остальные Мухины грехи, надо полагать, проистекают из того же источника. Утратив желание, да и умение организовывать работы, Муха растерялся. Проанализировать, почему это с ним произошло, он не сумел и стал нервничать, увидев в рабочих основных виновников своих неудач. Особым даром подхода к людям он к тому же не обладал никогда, не зря сменил в молодости профессию педагога на профессию строителя…
Я не записала про Александру Федоровну Карелину почти ничего. Сейчас я уже не помню точно обстановки в ее комнатушке: вроде бы комната была маленькой, на столе, застеленном газетой, лежала буханка хлеба, крошки и большой кухонный нож с деревянной ручкой, постель ее стояла в простенке за печкой, но поскольку окно было большим, то свету хватало, можно было разглядеть хорошо и тряпки, наваленные для тепла на больную, и ее самое. Лицо у ней было рябоватое, большое, темное, оттого глаза казались необыкновенно светлыми, прозрачными. А может, они были такими от перенесенных болей (Карелину мучили приступы печеночной колики). Поверх старенького лоскутного одеяла она выложила сильные мосластые руки с большими, как грабли, кистями. И сама она была большая, костистая, как заслуженная рабочая лошадь.
Надо сказать, в те поры я была полна необыкновенной глупой уверенности, что все мои расспросы и разговоры нужны не столько мне, сколько тем людям, с кем я разговариваю. Эта уверенность передавалась собеседникам — меня охотно терпели, и растолковывали непонятное, так сказать, и «великие» и «малые» мира сего. Сейчас, разговаривая с кем-то по делу, я часто ловлю себя на мысли, что зря морочу голову людям, мешаю работать И, странно, эти мои сомнения тоже передаются собеседникам, последствия бывают самые неожиданные. Это к слову.
Карелина была старше меня всего на десять лет, но, в то время как я выглядела и чувствовала себя, в общем, девчонкой с косичками, она была почти старухой. Мой жизненный путь тоже не был устлан розами, тем не менее по сравнению с ее жизнью все мои неудачи, горести, неприятности казались мелкими и смешными. Увидев ее и поняв это сразу, даже не оформив свое ощущение в какие-то слова, я почувствовала смущение, неловкость: человек серьезно болен, человек этот вообще живет всерьез — и вдруг зовет меня, недоучку, «заявку в литературе», разговаривает уважительно, истово — так раньше, наверное, разговаривали со священниками. Почему? Чем я это заслужила? Что я сделаю, чем смогу ей помочь? При всей своей тогдашней самоуверенности я понимала, что в общем-то изменить ее жизнь я не смогу никак. Теперь я догадываюсь, что и она не ждала от меня какой-то конкретной помощи, она не была так наивна, чтобы верить во всемогущество печатного слова (хотя тогда в него верили больше), просто ей действительно необходима была исповедь. Рассказывать соседкам или приезжему начальству — это было как бы просто жалобой; а тут она выговорилась вся, глядя внутрь себя своими прозрачными глазами, — жизнь ее стала как бы отдельно от нее, как бы видна ей самой со всех сторон. И сразу ей стало будто бы спокойней и легче.
Я мало записывала тогда, наверное от неловкости, но сколько бы потом я ни читала (и ни писала сама) о русских, все выносящих женщинах, я всегда видела Карелину, слышала ее слова: «Я и каменщик и бетонщик, за что ни возьмусь — из рук не выпадет. Другие мужчины не умеют разбирать скалу, а я умею. Скала разбирается слоями: начнешь не с того бока, употеешь, а ничего не сделаешь. Была у нас бригада восемь мужчин и пять женщин, я с мужчинами равнялась, и лучше выходило…»
Родилась Александра Федоровна в селе Степном Челябинской области. Кончила пять классов, потом выучилась на тракториста и всю войну работала бригадиром тракторной бригады. После войны уехала из деревни, потому что было тяжело, а у ней росли две дочки от мужа, убитого в войну. Поездила по стране, а потом завербовалась сюда. Работала она здесь сначала мотористкой на электросварке, получала четыреста рублей, потому что не было прав, к тому же зарплату им не платили по три-четыре месяца: из-за консервации строительства не числилось у поезда на счету свободных денег. Александра Федоровна про запас не накопила ничего, чтобы как-то жить, приходилось продавать с себя.
— …Пальто пятьсот шестьдесят за сто шестьдесят продала, сапоги — за четыре ведра картошки. Попросила, чтобы на другую работу перевели, но прогулов не делала. Карасев говорит: «Ладно, трактористкой пойдешь». А Куликов направление порвал: «Ничего, у меня по две смены стоять будешь!..» Ну я и осталась, что делать? Еще ладно, Карасев Василий Андреевич ко мне хорошо относился: видел, работаю честно. Когда три, пять, а то пятнадцать рублей принесет или теще скажет — она в магазине работала — чтобы хлеба, сахару, жиров отпустила в долг. Девочку поставил телефон слушать, тоже ей по наряду вывел… В пятьдесят третьем году хорошо стало, опять оделась, обулась! Сейчас опять трудно, но ничего. Уезжать не думаю. — Она улыбается, глядя на меня с терпеливой надеждой: — Когда живешь ничего маленько, дак забываешь все плохое, когда коснется, дак вспомнишь все…
Мы молчим некоторое время, я неловко улыбаюсь, тереблю блокнот, не решаясь ничего спросить. Лицо Карелиной меняется, становится буднично озабоченным, она деловито начинает перечислять местные недостатки, которые необходимо искоренять.
Белов, Аникин, Полевой и некоторые другие рабочие делают шифоньеры, этажерки, тумбочки на продажу. Материал берут казенный; олифу, краски, гвозди тоже таскают с работы.
— Пришли на работу: на электростанции фундамент нужно было забетонировать. Вечером плотники напилили для опалубки, а за ночь порастаскали. Попросила, чтобы шофер подкинул две машины гравия: ждем-пождем, время идет. Побежала, а шофер, мастер Ездаков и председатель колхоза выпивают в рабочее время. Начала ругаться, а они послали меня… Потом постороннего упросила, привез две машины. Как вечер — машина на калым идет, колхозникам возит. А время горячее, рабочие соглашаются работать сверхурочно: подвезите нам две машины песка или гравия, — нет, этого нет…
Александра Федоровна слабо и недовольно улыбается, закрывает глаза: устала. Я поднимаюсь. Она снова открывает глаза, улыбается уже доброжелательно. Я обещаю, что не только напишу все это, но даже поговорю в Абакане с Коротчаевым об этих безобразиях. Карелина удовлетворенно кивает, протягивает влажную жесткую руку. Я ухожу.
С Дмитрием Иванычем я действительно говорила обо всех хищениях и непорядках, он тоже возмущался, но вряд ли что смог сделать. Просто мне тогда трудно было понять, что, когда одни люди, подобно Карелиной, честно голодают и даже умирают от голода, не имея в помыслах протянуть руку и взять им не принадлежащее, другие все же выкручиваются. Если человек два-три месяца не получает зарплату, что ему остается делать? Умирать с голоду, идти воровать либо сколачивать шифоньеры из казенной опалубки, потому что купить материалы (даже если было бы такое желание) не на что. Способность выкручиваться, как мне кажется, — свойство общечеловеческое, доставшееся нам по крови от жизнелюбивых предков. Способность покорно умирать с голоду (в то время как по содеянному причитается хотя бы просто приличное житье) — качество специфически российское, усмотренное еще Толстым и Достоевским. Я уважаю людей, умеющих выкручиваться, но жизнь не имела бы смысла, если бы не оставалось на земле праведников, подобных Карелиной.
Петр Анчев человек несколько иного склада. С ним я познакомилась на Портале. Собственно, я его как-то упустила, когда в числе других десяти или двенадцати человек он приходил для разговора в кабинет секретаря парторганизации тоннельного отряда. Вызывал рабочих главный инженер тоннельщиков Емельянов. Я и рта не успела раскрыть, как он, проглядев мои документы, нажал кнопку звонка: «Корреспондент? Сейчас мы вам все организуем…» «Лучших людей» вызывали с работы, я разговаривала с каждым, сколько хватило сил и умения найти, о чем бы спросить, затем входил следующий. В этом потоке я не запомнила ни одного лица, хотя в блокнотах остались фамилии, цифры, какие-то факты. У меня не хватило духу отказаться от любезного предложения: Емельянов действовал на основе личного опыта. Таким образом готовили, да и готовят репортажи и очерки многие газетчики; у меня для них слишком замедленная реакция. Я должна исподволь приглядываться к человеку, прежде чем решу, стоит ли о нем писать.
На мое счастье, при этой беседе присутствовал секретарь местной комсомольской организации Леонид Шарф. Он неодобрительно слушал, как я беспомощно задаю людям одни и те же вопросы, после, когда мы вместе вышли из кабинета, поинтересовался: «Ну и кого же ты считаешь самым достойным?..» Я пробормотала, что, в общем, все народ интересный, а о ком именно буду писать, пока не решила. Про себя же думала, что, конечно, ни о ком писать не стану: долго задерживаться в тоннельном отряде мне не хотелось. Во-первых, у меня были определенные планы относительно Бискамжи, про которую я кое-что уже знала, а потом на обратном пути я хотела заехать к Ане Рысаковой: о ней мне рассказал интересную историю Дмитрий Иваныч.
Я почти не слушала, что там говорит Шарф, как вдруг в его речи мелькнули слова «бывший беспризорник». Сознание мое рефлекторно включилось: в то время все еще модно было писать о трудных детях революции, и я мечтала набрать материал на роман, главным героем которого должен был быть вор.
— Кто бывший беспризорник?
— Петр Анчев, ты же с ним разговаривала.
— Анчев?.. — Я силилась вспомнить, который из двенадцати Анчев. — Он мне об этом не говорил.
— Ты не спрашивала.
Ответить нечего, на мой стандартный вопрос: «Расскажите о себе» — люди стандартно называли год, место рождения, образование, когда начал работать в Метрострое и т. д. Вдаваться в интимные подробности не было ни времени, ни желания.
После обеда Шарф достал мне каску, сапоги, брезентовую куртку и брюки, мы пошли в тоннель искать Анчева. Нашли мы его на «верхнем горизонте», где он ругал какого-то бетонщика: тот колотил кувалдой по дну вагонетки.
— Хочешь, чтобы и здесь через месяц дыра была?!
Я не только не помнила, о чем мы говорили с Анчевым, я его не узнала! Вот что значит скоростной метод сбора материала… Впрочем, поздоровались мы так, словно давно знакомы, и я, как бы между прочим, сказала, что хотела бы поговорить с ним поподробнее, не на ходу.
— А приходите домой к нам сегодня вечером. Вот с Леонидом приходите.
Договорились, но этот человек уже заинтересовал меня, и я по своему испытанному методу «пассивного сбора материала» пошла по тоннелю следом за Петром.
Собственно, метод этот, придуманный тогда от неопытности и бессилия, не изменяет мне и сейчас. Заключается он в том, что я молча хожу следом за нужным мне человеком день, два, три, неделю. Сначала человек стесняется моего присутствия, окружающие отпускают всякие шуточки, потом ко мне привыкают, перестают замечать, словно бы тот человек обрел в моем лице обыкновенную тень. Ничего особенного за эти три — пять дней не происходит: аварии, прорывы и крушения на производстве, к счастью, бывают реже, чем в фильмах и очерках. Мне на них никогда не «везло». Так что своей «яркой» стороной герои мои не получают возможности повернуться. Зато я вижу, как они ходят, разговаривают, смеются, сердятся, слышу и запоминаю всякие интересные события их прошлой жизни, они уже перестают быть абстрактными, бесплотными героями, становятся просто знакомыми, и писать их легко и приятно.
Таким хорошим знакомым стал для меня Петр Анчев. Написала я о нем повесть, очерк, хочу коротко рассказать и сейчас.
Родился он в двадцать третьем году в Краснодарском крае. После смерти матери (отец еще раньше уехал в Болгарию) их с младшим братом отдали в детский дом в Новом Афоне. Время было сумбурное, голодное, не хватало не только хлеба, но и бумаги, не хватало учебников. Детдомовцы воровали мандарины в частных садах, продавали курортникам, покупали учебники.
Кончил семилетку, отправился пешком в Сухуми, искать работу. Прошел километров восемь, видит, палатки какие-то разбиты. Подошел напиться, его спросили, куда он идет, предложили остаться работать учеником электрика. Так Петр попал в Метрострой. Много было в его жизни всякого: колобродил, озорничал, пристрастился к выпивке, женился. Но брак оказался неудачным, Петр женился второй раз, и молоденькая жена наконец прибрала его к рукам. Собственно, он и не сопротивлялся, легко стал «подкаблучником»: Ксюша — чистенькая, хорошенькая девушка — завела дома строгий порядок, уют, родилась дочка. Петр ни о чем большем и мечтать не мог.
В пятьдесят втором году Анчев приехал на строительство тоннеля вместе с электростанцией, которую он должен был здесь монтировать. Сгрузили генераторы под открытым небом — дождь, снег, дорогостоящие механизмы портились и ржавели, сердце у Петра разрывалось, он голос сорвал в кабинетах у начальников, но пока им было не до него. Ни в каких серьезных механизмах в тоннеле не было необходимости: с грехом пополам прошли сто метров штольни, там вполне хватило тока от передвижных электростанций.
Пришлось Анчеву поработать снабженцем, потом, с бригадой таких же, как он, его послали на лесосеку, и они давали выработку больше ста кубометров на брата, зарабатывали в день по семьдесят — восемьдесят рублей.
Наконец дошло дело и до электростанции. Все поржавело, порастерялось, но Петр взялся отремонтировать генераторы, хотя не было для этого ни специальной мастерской, ни нужных деталей, и в помощниках у него были не электрики, а все те же самые «заблатненные людишки», с которыми он орудовал на лесосеке. Их в поселке все боялись, а они боялись Петра, слушались его беспрекословно, выполняли любую работу.
Надо было через перевал провести высоковольтную линию. Начали вести ее в феврале пятьдесят третьего года, мороз доходил до сорока — пятидесяти градусов. Земля была настолько промерзшей, что приходилось по три дня над каждой ямой жечь костры, а ям надо было выкопать сто штук. Расчистили просеку, поставили столбы, натянули провод. Сами делали разбивку трассы: снег по горло, ничего не видно, однако ошиблись всего на девять градусов. Столбы ставили через пятьдесят метров, просматривали их через каждые двести метров, чтобы не было отклонений. Заказчик требовал на столбы лиственницу (она не гниет), а ее на том склоне горы росло очень мало — лазали по полутораметровым сугробам, искали.
— Жарко было, — вспоминает Петр. — Костры жгли, жарко было; лес валили — жарко было; столбы ставили — тоже жарко. Вот когда натягивали провод, тогда было холодно: на столб лезешь, закаменел, кошка не берет — голыми руками… Хотя в то время наверху никто не работал — мы работали…
Живет Петр на Западном портале. Вечером мы с Леонидом Шарфом отправились туда через перевал.
Портальский поселок разбросан по склону горы, дома мостятся на уступах, впадинах как попало — с середины и до самого болота. По заболоченной пойме реки Нанхчуль тоже рассыпано с десяток домиков. Каждый год они сползают все ниже, впрочем, хозяева уповают, что два года до окончания тоннеля домики продержатся, а там поедут метростроевцы в другие места.
Пришли. Открыла нам круглолицая большеглазая женщина; взглянув на белые скобленые полы, мы молча разулись. Петр спал. Ксеня, усадив нас с Шарфом на диван, куда-то ушла, вернулась с двумя бутылками шампанского. На шумные, хотя и не очень искренние, упреки Шарфа она невозмутимо отвечала:
— А я посуду сдала, что же обратно порожняком идти? Небось я старая метростроевка, понимаю, что порожняк гонять убыточно.
Петр сел за стол заспанный, взъерошенный, в шерстяных носках на босу ногу, в старых байковых брюках, смущенно тыкал вилкой в картошку, пил шампанское (водки и вина в магазине не было). О себе он говорил мало, мне рассказали о нем другие.
— У Петра сильно развито чувство справедливости. Всегда лез в драки, потому что заступался за слабых. Как-то в драке ему всадили нож в спину, проткнули легкое, смяли сердечную сумку… — вспоминает Леонид Шарф.
— А он еще бежал метров двести за этим, который его ткнул. Ни машины, ничего, пока нашли, пока довезли, сколько крови потерял… — вступает в разговор Ксения. — Врачи между собой обсуждают: «До утра не дотянет…» А он глаза раскрыл: «Я еще всех вас переживу!..»
— Умница, сам до всего своим умом доходит, — говорит главный электрик тоннельного отряда Абугов Савва Ефимыч. — Расчеты инженерные раньше я ему показывал, теперь делает сам. Сам готовит себе кадры машинистов породопогрузочных машин, лебедчиков, кочегаров. Дежурных слесарей и пневматиков перевел на сдельщину: до этого они получали тарифную ставку. Многих старых специалистов заменил: если, мол, человек привык не работать, его трудно заставить работать хорошо. Можно сказать, переворот произвел…
— А был у меня один слесарь… — Это уже Петр включился в воспоминания, развязался наконец и у него язык. — Для того, чтобы безбедно заколачивать две — две с половиной тысячи, он ремонтировал механизмы так, чтобы их хватило на пять-шесть дней. А там — опять ремонт. Сначала я верил, а после показалось подозрительно: дай-ка послежу! У породопогрузочной машины на фланец наваривали усилительную пластинку: все наши метростроевские механизмы рассчитаны на более легкие породы, а тут мраморизованный известняк, двадцатая категория твердости… Осмотрел я машину после этого слесаря, на крестовине трещину обнаружил. Продержалась бы ровно пять дней. Все ясно, он и возражать не стал, когда я его уволил, промолчал…
Полная механизация Восточного портала была закончена (работы в тоннеле велись с двух сторон навстречу друг другу).
Западный портал отставал сильно. Начали думать, стоит ли его вообще механизировать, как бы это не отсрочило основные работы. Петр предложил создать комплексную бригаду: электрики, слесари, токари, сварщики — и в месячный срок все сделать. Бригада была создана, комплексную механизацию закончили в две недели. По предложению парторганизации Петра выдвинули механиком Западного портала.
— Столько шуму было, — вспоминает Абугов. — «Не пойду, вы меня сейчас поставите, а через месяц выгоните!..» За два года на Западном портале сменилось семь механиков: год на долю Петра, год на остальных… Вентиляции не было, породопогрузочные машины стояли, вагонетки с бетоном катали вручную — полная разруха. Три месяца Петр даже ночевать домой не ходил. Сначала проходчики ругались, когда он останавливал механизмы для профилактического осмотра. Придет ночью проверять, а они друг на друга накидываются: кто, мол, ему позвонил?.. Потом в конце концов поняли, что выработка у них гораздо выше, если все машины работают нормально. Сами следить стали, вызывать…
— Сейчас я ничего не делаю, — говорит Петр, демонстративно засовывая руки в карманы. — Видите: хожу — руки в брюки! Если механик свое дело знает, машины у него работают безотказно. Если плох — день и ночь загружен…
Спустя год, когда я снова добралась до Портала, уже была сбойка. Петр рассказывал мне, что перед сбойкой трое суток не пришлось спать, слесарям сознательно делал приписки в нарядах: они тоже день и ночь следили за исправностью механизмов. Мелкий ремонт — писать в наряды нечего, а вовремя не отремонтируешь, выйдет из строя дня на три. Зато за этот месяц дали шестьдесят два метра проходки, а обычно сорок пять. И проходчики понимали, что эти лишние метры — их большой заработок, — дело рук Анчева и его ребят. Когда после сбойки надо было разобрать и поднять на платформу породопогрузочную машину, Петр сказал проходчикам: «Сделаем, ребята?» Погрузили моментально…
Положительный герой, настоящий положительный герой, я видела его собственными глазами!.. Не такого, как Карелина, конечно (когда в Сухуми пришлось ему с семьей туго, Петр брал «левую работу»: подключал люстры в церкви), но умного, веселого, лезущего очертя голову в защиту слабого, любящего без памяти жену и дочь. Значит, он все же существует, положительный герой?.. Существует, но у этой идиллической истории все же грустный конец.
После сдачи тоннеля Петр с семейством приехал в Москву «распределяться» на другую стройку. Жили они у нас, я с утра до вечера твердила Петру, что ему надо обязательно пойти учиться, что его ждет большое будущее, если он окончит хотя бы техникум. Петр соглашался со мной: после напечатания моего очерка он ходил глядя на себя как бы со стороны, удивленно и уважительно. Однажды вечером я прихожу домой, чувствую, что-то произошло.
— Едем на Карельский перешеек работать, — говорит Петр и посмеивается.
— Понимаешь, — стала объяснять Ксеня, — ему уже тридцать три года, учиться вроде поздно. Потом три года жить на стипендию…
— А ты привыкла к вольным деньгам! — разозлилась я.
Мы поссорились, после помирились, и я подумала, что, может быть, они и правы. Действительно, заработок у механика часто выше, чем у техника, а три года жизни на четвертом десятке иные, чем когда тебе двадцать лет…
И все же мне грустно. Говорят, академик Колмогоров тоже когда-то был простым полуграмотным сибирским парнем. Петр Анчев по всему обещал стать незаурядным человеком, а незаурядные люди должны быть на виду, наверху — не так уж их много.
— Ну, что? Рассказывать, как я родилась?.. Не помню, не видела.
— Положим, все мы родимся более-менее одинаково.
— А вот и нет! Я родилась в санях…
Мы разговариваем на ходу: я искала Рысакову целый день, рабочие сказали о ней: «Вертолет!..» Ну, а когда я уже собралась уезжать с вечерним поездом в Абакан, облегченно подумав, что вот, мол, и хорошо, напишу, что Дмитрий Иваныч мне о ней рассказал, — Аня вдруг сама догнала меня.
Дмитрий Иваныч рассказывал мне про две супружеские пары, прибывшие по окончании института на строительство. Он сильно жал на мораль, но почему-то меня это не насторожило, наоборот, я подчинилась его выводам, и будущий очерк складывался в голове почти в точном соответствии с повествованием начальника строительства.
Супруги Коротаевы, окончившие Хабаровский железнодорожный институт, вошли в кабинет начальника втроем. «Вот как? — удивился Дмитрий Иваныч. — Третий инженер? Нас об этом не извещали!..» — «Будущий…» — смущенно пробормотала мать.
Дмитрий Иваныч предложил им поехать на Красную Сопку, где уже обжитой поселок, есть ясли и для маленького можно достать молоко. Обоих супругов поставили строймастерами, хотя, как это обычно бывает с выпускниками института, они даже наряда не умели выписать. Но никто особого значения этому не придавал: дело нехитрое — будут работать, научатся всему. Коротаев-муж ошибался, путал, но работал. Жене для начала поручили разметить склад: сооружение временное, не очень-то ответственное, ошибись — никто с тебя не спросит. Она возилась с разметкой пять дней, в конце концов повыдергала колышки: «С моей разметкой прошу не считаться!..» Попросили ее подсчитать кубатуру прибывшего леса — задача, посильная ученику пятого класса: нужно определить средний диаметр бревна, затем подсчитать количество бревен. Она тоже ходила три дня вокруг да около, после отказалась. Просит: поставьте меня что-нибудь чертить или копировать.
«Инженера на копировку?.. — громыхал по селектору Дмитрий Иваныч. — Ни в коем случае! Пусть ошибается, портит, но учится работать!..» Однако местному начальству надоело возиться с Коротаевой, ее посадили переписывать наряды. Дело кончилось тем, что она стала ходить на работу с ребенком: положит его возле себя на стол и сидит, разбирает для виду бумаги — лишь бы день прошел.
Вторая пара: Аня и Валерий Рысаковы, окончившие Московский транспортный институт. Назначили их тоже строймастерами.
Аня девчонка бойкая, хваткая — все в руках так и горит, рабочие ее слушаются, начальство не нахвалится. Валерий же работал с прохладцей, лениво. Когда встал вопрос, что в Хоныхе нет прораба, Аню назначили туда прорабом, а Валерия — строймастером. Аня примчалась в Абакан к Дмитрию Иванычу: «Пожалуйста, я ему помогу, если нужно будет. Перед рабочими неловко: муж у жены под началом!» Коротаев поменял их ролями, но про себя пожалел: очень она ему нравилась — бойкая, энергичная, умная. Из положительных качеств Валерия начальству было известно только, что он хороший волейболист.
Проработали Рысаковы в Хоныхе год, затем их перевели в Аскиз: Валерия по-прежнему прорабом, Аню строймастером на бетонный узел. Спустя какое-то время Рысакова пришла к Дмитрию Иванычу и расплакалась: работа на бетонном узле у ней не ладилась, все время шел брак, много вычитали из зарплаты. Маленькая дочка часто болела, нужно было сидеть с ней дома, а бетонные изделия требовали глаза: то цемента рабочие переложат, то воды перельют, то не пропарят как следует. Нервы у Ани совсем расшатались. Дмитрий Иваныч пораздумал и распорядился перевести Рысакову на стройдвор: спокойнее, брак дешевле и исправим. Там она до сих пор и работает.
Судьба первой молодой пары меня тогда интересовала мало. Я тут же мысленно приклеила жене прозвище «гусыня» — подобных ей было много в моих выпусках в техникуме и в институте: «жена с дипломом». Что касается Рысаковых, то здесь было готово соблазнительное решение: бездарный муж из зависти заедает век молодой талантливой женщине, она, пытаясь сохранить семью, смиряет свой темперамент, свою жажду деятельности. Имея такую прекрасную схему очерка, нечего было и заезжать в Аскиз: даже портреты супругов мне весьма красочно набросал Дмитрий Иваныч. Для очистки совести я все же заехала, была внутренне рада, что Аню не разыскала, собралась уезжать, однако в самую последнюю минуту моя будущая героиня сама меня догнала, спросила бесцеремонно:
— Это вы меня искали? Я Рысакова.
— Да, — не очень обрадованно отвечала я. — Днем искала, а теперь на поезд спешу, уезжать собираюсь. Может, вы меня проводите, расскажете немного о себе?
И смотрю на нее: действительно «вертолет». Невысокая, худая, руками размахивает. В синей форменной шинели, в синем берете — лицо плоское, скуластое, рыжие легкие волосы надо лбом, веснушки по всему лицу. Простоватое веселое лицо, вовсе не похожее на лицо «жертвы супружеского произвола».
После таких моих кислых слов «жертва» немножко растерялась, взглянула, — как я бы, наверное, глядела на Коротаеву, — сама себе по доброте характера не признаваясь, что немножко презирает меня. Наконец природная общительность и отсутствие комплексов взяли верх.
— Да ну, ладно! Завтра уедете — день ничего не значит. Пошли к нам, поговорим, с мужем познакомитесь, Танюшку мою посмотрите. Если вы обо мне писать хотите, вы должны все это знать.
Быт у них дома тогда еще был полностью студенческий: кавардак, в комнатах холодина, муж и жена обедали в столовой. И тем не менее я сразу почувствовала, что в этом доме весело, что друг друга они любят, что все гораздо сложнее, чем изобразил Дмитрий Иваныч.
Разговор у нас шел тоже веселый, хмельной без вина, студенческий. Вспоминали московские театры и стадионы, Аня с Валерием пели какие-то студенческие песни, потом на стол вывалили кучу фотографий: лыжные соревнования, соревнования по бегу и волейболу, капустники, студенческие вечеринки.
В общем, как и чем они жили в Москве, было мне ясно. Я старалась выяснить, как они живут здесь.
— В Москве мы оставаться не хотели, — говорила Аня своим низким хриповатым голосом, и я ей верила. Я уже подпала под какое-то обаяние ее простоватой мимики, резких движений, громкого смеха. — Приехали в Абакан. Встретил он нас дождем и грязью. Распределили нас в Паук, я была довольна: давно хотела в тайгу, а там тайга кругом. Поработали, потом переводят в Хоных. Ну, эту историю вы знаете. Действительно от рабочих неудобно: муж у жены под началом…
Я гляжу на Валерия: как он реагирует? А он смеется. Коренастый, черноглазый, лицо грубоватое, скуластое, но славное, волосы вьются.
— Ну что? — говорит он. — Дурак был тогда: так, шаляй-валяй. В институте филонил, и тут пофилонил сначала. В Хоныхе мы с Прокопьевной единственное начальство были: жениться, разводиться — все к нам.
— Ругались мы!.. — вспоминает Аня. — Я говорю: нужно кончить эту работу, а он рабочих снимает, посылает в другое место. Был бы кто чужой — в управление пожаловалась, а тут куда жаловаться?
— Наряды закрывать не умел! — подхватывает Валерий. — Прокопьевна помогала…
— Потом родилась Танюшка, нас перевели в Аскиз.
Я пропускаю первую половину фразы мимо ушей. Для меня самой рождение дочки произошло как бы «между прочим» — просто стало сложней, но жизнь не меняется. Отнеся Аню к женщинам моего склада и характера, я думала, что и у ней все так же: дети детьми, а работа работой. Это сильнее, это за скобками.
— После родилась Танюшка, хакасочка… — повторяет Аня. — Она у нас хакасочка!
— Ну и что же было в Аскизе? — тороплю я.
— Под началом у меня две-три бригады, кран каждый раз с боем выбиваешь… Всего на участке два крана, а потребителей на них четыре!.. В пропарочную камеру цемент по лопатке кидают, воду по ведерку льют, а вынимаешь полторы тонны… Без крана — никуда. Каждый раз нервы… Потом то мало пару, то много, чуть перелил воды, чуть недолил — брак. Опалубку расперло — брак. На бетонном узле брак неисправим и дорогой: получку получаешь, а получать нечего… Дома тоже нервы, девчонку забросила, она болеет то и дело, в ясли не принимают. Замоталась, задергалась… Говорю Коротчаеву: либо переводите на стройдвор, либо увольняйте… А на стройдворе проще: брак исправим и дешевый. С рабочими мне легко, я привыкла еще в школе объяснять непонятное. Сама лучше разберусь, когда объясняю…
Валерий о себе не рассказывает, да я и не спрашиваю: отношение у меня к нему по-прежнему снисходительное, хотя и доброе теперь. Однако стройная концепция, почему трагически поломался у его жены путь наверх — рухнула. Не надо было, конечно, сюда приезжать. Мы разговариваем часов до трех, на следующее утро я не уезжаю: хожу за Аней, слушаю, как она отдает распоряжения, как требует что-то у начальника поезда. Мне нравится моя будущая героиня, мне кажется будничным и неинтересным ее муж.
Спустя лет шесть мы встретились с Валерием на строительстве дороги Тайшет — Абакан. Он был начальником большого строительного участка, Аня — инженером техотдела. По свойственному ему добродушию Валерий на меня зла не затаил: «А, знаешь, может, даже лучше получилось, что ты меня так высветила: самолюбие задела. Да и начальство заметило, выдвигать стало: вырастим, мол, вопреки печати!..» Теперь Валерий начальник строительного треста в Красноярске. У него седые виски, резкие, будто выжженные морщины у глаз, да и лет-то уже за сорок перекатывает. Аня изменилась мало и внешне и внутренне. Работает она по-прежнему инженером в техотделе, растит двоих детей, пытается писать стихи, самоучкой играет на пианино, учит языки. Музыкантша она неважная, стихи и рассказы тоже никуда не годятся, ни одного языка она так и не знает. Но куда прикажете девать избыток энергии, к чему приложить, куда тратить общительную, незаурядную натуру?.. Вот и хватается то за одно, то за другое, каждое утро намереваясь начать жизнь сначала, пытаясь построить себя по образцу любимых эмансипированных героинь: умных, решительных, свободно владеющих языками, а в горькие минуты извлекающих из скромно стоящего в углу инструмента божественные звуки Шопена.
Теперь модно говорить, что эмансипация не нужна, что нас раскрепостили, но не дали, так сказать, земельного надела: не освободили от кухни, от детей, от хозяйства, наконец от любви, где, в общем, тоже желательно, чтобы женщина была женщиной, а не мужиком в юбке. От моды, как в одежде, так и в суждениях, уйти, в общем, трудно, тем не менее позволю себе высказать не очень новую, но подходящую к случаю мысль: все на свете конкретно. Не нужно эмансипировать женщин, которые к этому не стремятся, но женщинам склада Рысаковой суждено быть эмансипированными не столько по моде времени, сколько по характеру. Им свойственно подчинять и налаживать, переоборудовать и переустраивать, а не переводить пассивно бумагу в техотделе. Рысаковой надо было быть руководителем, и зря она им не стала. И виноват здесь, конечно, не столько муж, сколько привычные комплексы: «Женщина должна быть в первую очередь матерью. Что, мне больше всех надо? Это не женская работа — с грубым мужичьем в тайге. В техотделе спокойнее, нервы не так тратятся, времени остается больше…» Все правильно. Только мы часто забываем, что жить надо так, словно предстоит умереть завтра и в то же время прожить еще сто лет: жадно и со вкусом. И если принять это за руководство к действию, то поймешь, что иногда ради сегодняшнего спокойствия, которое завтра обернется скукой и пустым местом, ты теряешь интересное. Что, обойдя трудности, ты что-то утратил: немножко уважения к себе, возможность сладкого воспоминания о том, как ты однажды был сильным, преодолел, подчинил себе обстоятельства…
Ну вот и все. Я еду в Москву, перед отъездом захожу к Дмитрию Иванычу, честно выкладываю ему свои впечатления. Он по селектору делает разнос Мухе, Артемьеву, Тимошенко, еще кому-то. Я уезжаю удовлетворенная: открыла глаза. Не понимая того, что и без меня Дмитрий Иваныч все прекрасно видел: не в его силах было обеспечить себя нужным количеством техники и рабочих — «расконсервировать дорогу». А когда наконец, после разных преобразований, строительство перестали тормозить разные нехватки и начальник получил возможность действовать в полную силу, Дмитрий Иваныч показал себя настоящим хозяином и руководителем. За строительство дорог Сталинск — Абакан и Абакан — Тайшет он награжден орденом Ленина, получил Героя Социалистического Труда.
Но это все впереди. А пока история освоения Сибири подошла еще к одному рубежу: на будущий год по призыву ЦК комсомола на сибирские стройки поедет молодежь, и дорога Сталинск — Абакан станет одной из первых комсомольских строек.
Летают, опережая звук, самолеты, ползают по небу вертолеты, безобразные, как тарантулы, — любой уголок земли недалек, не заброшен. Но покуда рядом с этим уголком не пролегли рельсы, он глухомань, он проблема. Проблемно снабжать его, проблемно вести строительство, и, как там ни крути, жители его варятся в собственном соку, будто на отдельной планете.
Переплетение магистралей похоже на дерево: ствол, от него ветка, еще ветка, еще маленькая — уперлась в тупик, живет негромко, набирает силу — и вдруг выбросит новую ветку, дальше. И снова живет негромко, набирает силу.
Сначала отсыпают насыпь, утрамбуют, укатают ее. После уложат «пакеты» — звенья рельсов, засыплют балластом. И стоит новенькая, будто заброшенная: ржавые необкатанные рельсы, пахуч и черен креозот на необмытых дождем шпалах; просела то тут, то там, рассыпав промороженные глыбы грунта, насыпь… Но дорога уже живая. Она примкнула стрелкой к материнскому телу, она уже вздрагивает под колесами «овечек», таскающих балласт и коротенькие составы, — светлеют с каждым днем рельсы, наливаются вороненой синевой, отзываются на стыках колесам: живы, живы…
Не было дороги — будто сомкнутый кулак жила тайга, заваленная, чернеющая гарями, белеющая мучной россыпью незабудок по болотам да кипрейным цветеньем на старых выпалах. Прошла дорога — и развалила тайгу пополам. Где проредила, где варварски свела на нет, будто из горсти сыпанула людьми.
Начальник строительства на трибуне, а длинный, как коридор, зал сборнощитового клубика помалкивает, лениво курит. Серое облако висит под желтенькими лампочками, густеет, опускается ниже. Покачиваются, сутулятся спины в телогрейках, в помятых пиджаках, замозоленные желтые пальцы с грубыми ногтями обжимают сигареты.
Говори, расходуй себя, наполняй пустоту могучими потоками. Смотри: вот пришло оно, счастливое, — откликнулся молча зал, шевельнулся, заструился встречными волнами. Есть контакт. Свершается величайшая в мире работа: общение человека с человеком…
Это трудно — вырабатывать электричество. Потеет загорелый лоб, намокают выгоревшие, жесткие, как колосья, брови, жмут трибуну ладони. Но трудно и принимать: лица возбуждены, напряжены, на висках, крыльях носа — влага. Сел, потерялся среди президиума, обтер платком лицо, прикрыл глаза. Обмякли жесткие губы, обвисли щеки, опустились плечи. Зал еще полон израсходованной энергией, зал принимает.
На что бы ты ни расходовался, для чего бы ни сжигал себя — ты атомная станция, питаемая распадом материи. Процесс необратим и запас горючего не вечен.
Начинаются выступления — ты включился на прием. Подобралось лицо, обрели жесткость веки, не изменило позы, только как бы натянулось, все взялось мускулами тело.
Одно, другое, третье подразделение — везде тайга, везде похожие, наскоро собранные из щитов клубики, везде споры до поздней ночи, разговоры об одном и том же.
— Самосвалы разуты, стоят на приколе. Латаем баллоны, сами шофера почти ежевечерне…
— Пишите в обком! Жалуйтесь на меня в отношении запчастей и резины. Обком будет жаловаться в главк, меня запросят, я дам объяснение. Важно, чтобы дело начало шевелиться со всех сторон!
— Чтобы не сулить, Георгий Михайлович! Лучше сделать, чем насулить. Ты можешь насулить и на министерство сослаться. Резину прошлый раз обещал и не дал: на целину, мол, завернули…
— Я, конечно, виноват. Но и вы виноваты тем, что своими мозолистыми умными руками строите себе похабное жилье. Потолки текут, стены промерзают, под полом вода… Я тут у вас ни одного гвоздя, черт возьми, не забил!.. Привыкли мы, строители, жить казанскими сиротами, а молодежь приехала и бьет нас по ушам. Она хочет жить по-человечески: послушать радио, почитать книгу, развлечься в клубе, погонять мяч на стадионе!..
— Не в городе, пусть привыкают!
— Нет, пусть мы привыкаем создавать людям человеческие условия!.. Мы идем сознательно на большие жертвы: гвозди у нас воруют, пиломатериалы воруют. Но пусть строятся! Это будет наша коренная рабсила, она от нас никуда не уйдет…
…Уже десять дней я езжу вместе с начальником управления «Сталинскстройпуть» по западной части линии Сталинск — Абакан. Это год 1956. Денисов — человек совершенно иного склада, чем Дмитрий Иваныч, да и дела на строительстве в этом году пошли иначе. По-прежнему строительство плохо финансируют, но все сдвинулось с мертвой точки, ожило. И потом в этом году на стройку приехала молодежь по комсомольским путевкам. Прошлый раз на всех станциях меня встречали запустенье и тишина, сегодня — строительство. Напряженное, злое, трудное, трудно преодолевающее то, что мешает. Но преодолевающее…
Денисов — человек яркий, прирожденный руководитель, умеющий разговаривать с людьми, освоивший науку, как повернуть неудачно складывающуюся ситуацию, так сказать, к себе лицом. Во всем, что касается его лично, — человек безупречной честности, но ради дела готовый пойти на хитрость, на обман — увы, в те времена это было почти необходимо.
«От области по госплану нам должны перевезти пятьдесят тысяч тонна-километров груза. А горсовет требует, чтобы мы дали самосвалы — отсыпать в городе дороги гравием. Я сказал, что мы отказываемся от перевозок области (все равно, как правило, они ничего не делают) в пользу города: зачем, мол, из одного кармана в другой перекладывать… Пятьдесят процентов золота, хранящегося на луне, отдаем бесплатно!..
…В этом году меня заставляли сдавать готовую часть линии в эксплуатацию. Заинтересованы тут угольщики, леспромхозы и заказчик наш — Министерство путей сообщения, так как тарифы будут дешевле. Но я-то в этом не заинтересован!.. Средства, которые мы получаем от эксплуатации, дают нам возможность покрывать убытки (у Коротчаева убытки, у нас убытков нет), иметь на счету деньги, короче говоря, вести нормальную финансовую жизнь… Кроме того, карьер, откуда мы возим балласт, расположен на действующей линии. Сдашь в эксплуатацию — не допросишься возить!.. Но я знаю, что моих возражений принимать не будут: лицо заинтересованное. Пошел к директору КМК: «Слушай, говорю, надо кончать линию скорей, ты же руду ждешь, а они тут выдумали до Томусы в эксплуатацию сдавать! Ты же представляешь, как это затормозит все?..» Директор мужик горячий, сразу написал в свое министерство. Ну, а когда в главке стал решаться вопрос о сдаче, я и подсказал невинно: мол, кроме визы МПС и Министерства угольной промышленности нужна еще виза Министерства черной металлургии. Наши послали туда на подпись, а министр: «Категорически возражаю!..»
…В приемной у министра как меняются люди! Хороший умный человек начинает вдруг на глупую шутку министра хихикать, поддакивать… Я?.. Я тоже. С министрами тоже надо хитрить: и министр живой. К одному приедешь, поговоришь общительно, передашь привет от того-другого, он подобреет, сделает все, что просишь. А Г. любит, чтобы ты к нему с картой пришел. Он в нее не заглянет, но будет доволен. Любит, чтобы, когда войдешь в кабинет, не садился. Он один раз скажет «сядь», другой, потом развеселится, усадит сам — проси, что хочешь!
Г. один раз был у нас, доехал до Томусы на глиссере, чуть не утонул. Я теперь на совещаниях: «Илья Давыдыч, вы же помните, вы у нас были: трудности!» Да, мол, я там был, трудно у них, надо дать…
Не это главное. Главное, что дорога строится, что дела идут к концу. И в этом есть моя доля, что бы вы тут ни говорили! Такая цель оправдывает средства…»
Пробыла я тогда на строительстве все лето и осень, написала, среди прочих составивших книгу, очерк о начальнике строительства. Я поняла в то лето, что профессия начальника — едва ли не самая трудная…
Я доехала с Денисовым до Ала-Тау, — это неподалеку от Бискамжи — и осталась там. Ала-Тау по-хакасски — пестрая гора. Тут расположился небольшой прорабский пункт, «старых» рабочих — человек двадцать, остальные — молодежь, приехавшая по комсомольским путевкам. Средний возраст здесь двадцать лет, от семнадцати до двадцати трех. Строят дома, закладывают железобетонные трубы в железнодорожное полотно — его отсыпает мехколонна Курманаевского.
Меня поселили в палатке, где жили еще человек пятнадцать девчат, и на следующее утро, памятуя не подводивший меня метод «пассивного сбора материала», я поехала с бригадой бетонщиц на трубы.
…Когда едешь в кузове самосвала, нужно широко расставить ноги. Но все равно на ухабах поддает тебя снизу железное неровное дно, и ты валишься на впереди стоящих. А сзади кто-то валится на тебя. Пожалуй, лучше всего взять кого-нибудь из передних за плечи или за талию и почувствовать на своих плечах тоже чьи-то руки. Приседай немного на ухабах, сохраняй равновесие. Спрыгивать надо прямо с борта, едва коснувшись его рукой. Как все.
Здесь бетонируют трубу, закладываемую в насыпь для протока ручья. Высокая красного суглинка насыпь уходит в обе стороны в тайгу, сколько видит глаз. А здесь ручей, здесь разрыв. Белеет опалубка, поднимаются забетонированные уже секции. От бетономешалки на арматуру стекает по лотку бетон.
Тут работает двенадцать девчат, а бригадиром у них Володя Можаров — маленький, черноглазый, «бурундучок», местный. А еще его ребята почему-то дразнят «куркуль». Но с девчатами он ладит хорошо, в бригаде порядок, мир и тишина, и работают качественно — так объяснил мне вчера строймастер.
Двое девчат подносят воду, четверо швыряют гравий в жерло барабана, остальные трамбуют железными крюками стекающий в арматуру бетон. И Володя с ними. Работа несложная.
Я тоже взяла лопату, тоже надвинула на лоб платок. Пересмеиваюсь, разговариваю с девчатами. Девчата все из нашей палатки. Они в застиранных кофточках, в белесых, замазанных бетоном штанах, в платочках, прикрывающих облупленные носы.
— Надень рукавицы, руки сотрешь! — кричит Женя. — Лови, у меня лишние!
— Да не надо, мне и так удобно.
— Наденьте, — советует Людка, — я тоже первый день работала без рукавиц, сильно стерла руки.
Надо сказать, час назад, когда я «лихо» спрыгнула с борта самосвала, едва не подвернув ногу, возле меня приземлилось непонятное существо в шароварах и грязной трикотажной кофте, коротко стриженные светлые волосы падали на глаза. Существо взмахнуло головой, открылись худые щеки, чистый лоб — очень мило, но какого оно пола?..
— Людка, — крикнул Володя Можаров, — возьми расческу, стиляга!
— Стиляга! — кричат ей проезжающие мимо шофера.
— Возьми расческу, Маша! — говорит Николай, шофер самосвала, который возит нас на работу и с работы.
— Худая ты очень, девка, — жалеет Людку наш строймастер Талгат Ишмухаметов. — Жри, что ли, больше…
А Людке хоть бы что. Два месяца назад она остригла толстенные до подколенок косы. Хорошо теперь голове: легко, свободно, взросло. Мне смешно и мило вечерами смотреть, как Людка, собираясь на танцы, серьезно, точно в книгу, глядит в маленькое зеркальце, пристроенное на столе возле закопченного чайника, и расчесывает свои спутанные патлы. Дергает головой назад от гребенки, будто та живая, а после быстренько и с той же серьезностью ерошит пальцами волосы, чтобы стояли дыбом надо лбом.
— Машину водить нас в школе учили… Раз еду по главной улице с инструктором, милиционер свистит, а я не остановлю никак. Он кричит: «Останови, дурочка!»… — Это Людка отвечает на мой вопрос, чем она занималась до того, как приехала сюда. — Пенсионеры мама и отец. Я самая младшая, остальные взрослые совсем. Все братья, одна я только… Мама дочку хотела. Я химию очень люблю… Зачем приехала? Посмотреть. Год поработаю, уеду, в институт поступлю… — Людка улыбается мне и опускает голову, читает, поддерживая упавшие лохмы тонкими пальцами…
Но это все увиделось и узналось после, а пока я с уважением отнеслась к совету бывалого строителя и рукавицы надела. Потом снова сняла: неловко, не чувствуешь лопату.
Солнце опаляет, сушит, выгоняет едкий, как соляная кислота, пот. Цементная пыльца липнет, стягивает кожу. Болит спина и поясница. Без конца бегаю пить к ручью, который течет по лотку на насыпь. Смешно: вода бежит вверх! Но вся штука в том, что точка, куда вставлен деревянный лоток на горе, выше насыпи. Оптический обман.
Скрипят шарниры, вращается барабан, шуршит, переваливаясь, бетон. Ручка лопаты обжигает ладонь, особенно под указательным и сгибом большого пальца. Кожа там сдвинулась, потекла лимфа. Надо было все-таки работать в рукавицах: «бывалый строитель» прав.
Наконец обеденный перерыв. Умывшись из лотка, укрываемся в коротенькой тени от навеса, под которым хранятся мешки с цементом. Здесь обдувает ветерком — блаженство!.. Есть не хочется: устала с непривычки.
— Ничего, — говорит Женя. — Мы когда приехали, тоже недели две поясницу разогнуть не могли. А теперь в котлопункте по две порции уплетаем!.. Смотрите, какие у меня мозоли! — она кокетливо протягивает узкие ладони с желтыми подушечками на сгибах пальцев. — Я ем даже черный хлеб, а дома у мамы и беленький пошвыривала! Сплю хорошо…
К Жене пришел «ее парень» Михаил. Длинный, с темными бачками и носом уточкой, но, в общем, симпатичный. Он работает на пилораме подкатчиком, а вечером у костра играет на баяне, — девчата поют.
Здесь, в таких поселочках, ничего нельзя скрыть, все осведомлены, что Михаил и Женя уже «живут», хотя не расписаны и свадьбы не было.
Интересная эта Женька! Она все делает, глядя на себя как бы со стороны. И работает, и песни поет, и любит. Страшно довольна, что теперь в бригаде есть «представитель прессы», который должен ее оценить по заслугам. Она играет тяжелой совковой лопатой, швыряя гравий, покрикивает, солоно пошучивает, поет — и этот «плюс», этот наигрыш держит ее весь день.
Еще она вчера успела выложить мне все, даже самое интимное. Мама с детства прочила ее в «хозяйки». Учила стирать белье, хорошо гладить, готовить, сервировать стол. Например, хлеб Женька режет не как все мы, простые смертные, а сначала разрезает буханку вдоль, а потом уже — ровными, красивыми кусками. Но ей двадцать три года, и надо бы замуж. Михаил давно ухаживал за ней, однако никаких серьезных намерений не выказывал. Услышав обращение, Женя вдруг загорелась, первая пришла в райком. Нравилась шумиха, поднятая вокруг, нравилось, что Михаил тоже собрался ехать вместе, уже на правах жениха. Проводили их пышно, отец Жени сказал: «Не посрами нашу семью! С позором не возвращайся, не примем!» Удивительно показательный отец!.. А может, Женька все это придумала?..
Народ в бригаде очень разношерстный: Людка только кончила школу, Женя уже года три работала продавщицей, Тоня-маленькая, тоже местная, работала на золотых приисках, а Маша Фиалкова — бывшая учительница. Маша очень слабенькая, работа на бетоне для нее тяжеловата. Впрочем, ей уже предлагали в роно с осени пойти учительницей в школу взрослых.
— Коллектив у нас был очень хороший, — рассказывает мне Маша, а я записываю, — директор отругает кого-нибудь, а после собрания все танцуем вместе. Лежала ночью на диване — обращение. И чего-то в голову мне вошло: поеду и поеду. Тут мое место любой займет, а там… Директора прошу: отпустите… Куда бы еще, говорит, не отпустил, а туда — ничего не скажешь… В вагоне женщина говорит: «Ой, девчонки, да куда вы едете, да там, кроме вербованных и заключенных, никого нет, тайга, холод, поселков нет!»… Настроение упало, лежу на полке, мысли такие все невеселые… В Ачинске пересадку делали, обедали. За столом какой-то мужчина спросил, куда едем, тоже махнул рукой. Совсем упало настроение. До Оросительной доехали — степи, тоска, никто встречать не пришел… Двадцатого июня приехали в Аскиз. И тут нас встретили хорошо, цветы таежные всем поднесли. Жарки и марьин корень, например, я впервые увидела. Оркестр, митинг был, Женя выступала от новоприбывших. Столовую нам предоставили, обед хороший. Самое главное — увидели, что и тут люди живут… На Ала-Тау приехали, поставили нас сначала ямы под фундамент рыть, а потом перевели на бетонные работы. Тяжело было очень, мозоли натерла, кровяные. Теперь огрубели руки, ничего…
Вечером новоселы разводят костер и поют песни, едва не до свету. Я сижу с ними, тоже гляжу на красное высокое пламя, слушаю. Не пою, потому что не умею. Утром не могу разлепить глаза, поднять голову: все тело сведено, ломит. Невозможно даже взять расческу: мозоли склеились, пальцы будто скованы судорогой. Встаю — и не расчесавшись, только покрыв голову платком, лезу в кузов со всеми. Значит, вот как вам приходилось тут на первых порах?.. Попробуй напиши, как болят кровяные мозоли, если у самой их никогда не было! Впрочем, были, но давно — заросли, и я забыла: в юности память забывчива, тело заплывчиво. Эти не забуду.
Ужинаем в котлопункте. Котлопункт — это не столовая и не ресторан, но тем не менее место, где кормят. На земляном полу — дощатые столы на козлах; повариха накладывает полуторалитровые миски доверху: здесь не оставляют. Компота берут по поллитровой банке, а то и по две на брата.
У окошечка очередь, шум, жара. Женя крикнула мне:
— Я на всех беру, занимай стол!
Рядом с раздачей сидели какие-то парни. Один из них — долговязый, в сапогах и серой рубахе без воротничка — спросил:
— Скажите, сколько времени?
— Без четверти пять.
— Что это — «без четверти»?.. Вы нам объясните, мы не понимаем по-городскому.
— Дядя Вася, не придирайся! — сказал другой.
«Дядя Вася»? Ему года двадцать четыре — доброе, хитрющее, светлое какое-то лицо.
— Без пятнадцати.
— Понятно. Спасибо, еле выпросил…
Когда мы ели, дядя Вася громко нес какую-то чушь, видно, чтобы привлечь мое внимание. У него получается забавно, невольно все смеются.
Поднялись уходить, он сказал мне:
— Вы бы вот к нам на пилораму зашли. Муха говорит: «Пилорама — сердце стройки». Изучать жизнь надо, товарищ корреспондент, а то напишете: комсомольцы, патриоты, покорять…
— Не напишу, — обещаю я.
…— Корчевка пней бульдозеристом вручную, снять бульдозер с пня и отнести на расстояние десять метров… Оплатить повременку по пятому разряду за открывание дверей на пикете.
— Тухта, не оплачивать!
Хохот.
— Разгонка ветра и планировка дыма, подтяжка солнца… Главный инженер Сагайдак заказал для кого-то гроб. Мастер выписал столяру наряд: «Сделать гроб для главного инженера с заготовкой и отстрожкой материала…»
Снова хохот.
— Ишмухаметов, — говорит Муха, — а это что за тухта? Твои девчата на сорок, а не на шестьдесят метров битум таскали, я точно помню!
— Мало на сорок.
— Прокурор добавит.
— Да не работали вы там кувалдами и клиньями, черт побери! Ломами работали, а кувалдами и клиньями нет! Вторая группа грунта…
Конец месяца, закрытие нарядов. Я сижу на подоконнике в конторе, слушаю разговоры, шутки и объяснения, обращенные ко мне. У меня зажили, заросли толстой желтой кожей мозоли, я загорела до цвета сосновой коры, я даже растолстела, потому что ем страшно, никогда у меня не было такого аппетита.
Все здесь знают меня в лицо, и я всех знаю, все здороваются со мной, заговаривают, объясняют свои нужды. Местная достопримечательность дядя Миша Белозеров, у которого двенадцать собак (он собирает всех приблудных задохлых щенков), который еще известен и тем, что чифирит, зовет меня уже по имени и «моя симпатия», просит написать о нем в газету. «Так и напиши: дядя Миша Белозеров. Двенадцать собак. Семеро накладывают, а я один таскаю. Алебастр мешками…»
Побывала я и на пилораме. Вернее, хожу туда довольно регулярно, «собираю материал».
Когда я пришла первый раз, пилорама молчала, около нее возился, отвинчивая гаечным ключом болты, какой-то парень, остальные сидели на штабеле бруса, покуривали, разговаривали. Естественно, когда я подошла, шутки посыпались так густо, что я еле успевала вникать в их смысл.
— Познакомьтесь, — предложил дядя Вася, указывая на парня, сидящего рядом с ним. — Это наш Витя, он непьющий. Мы пьющие, а он нет.
— У нас в палатке трое непьющих, — поддержал его «Женькин» Михаил. — Стол, столб и Витя.
— На свои не пьет, — продолжал дядя Вася, — да когда не подносят. Витя с нами лето проживет, а осенью уедет. Он фотоаппарат привез и машинку. Хотите сняться? Три рубля карточка. Подстричься? Тоже три рубля. Он осенью чемодан денег увезет жене.
Витя невозмутимо посмеивался, видно, ему плевать было на то, что там о нем говорят. Я уже слышала о приехавшем подзаработать Вите, даже видела почти у всех глянцевые групповые и одиночные фотокарточки, изготовляемые им, лесенкой подстриженные затылки. Действительно чемодан денег увезет…
— А почему не работает? — кивнула я на пилораму.
— Так ведь дела какие? — опять берет инициативу дядя Вася. — Петр Первый выменял у англичан две пилорамы за две пачки русской махры. Одна в Ленинграде в музее стоит, другая — вот. Мы на ней рекорды давать опасаемся: расшумятся корреспонденты, да еще если сфотографируют в газету, в музее узнают и заберут. А мы на чем вкалывать будем?
— Здорово у тебя выходит! — завидую я. — Сам сочиняешь или помогает кто?
— Коллективно, — скромничает дядя Вася и вздыхает: — Да, сломалась вот наша телега…
— Вы без этой телеги голодом насидитесь! — сердито обрезает его ремонтирующий пилораму парень. — Хватит звонить, спустись лучше вниз, поддержи там.
Я подошла. Пилорама была старая, разболтанная. Вместо стандартных вкладышей под шейку подшипника были положены обрезки консервной банки. Парень с помощью дяди Васи начал перетягивать пилы.
— Ремонтируете? — вежливо спросила я.
— Не ремонтировать — со скуки помрешь.
— Вот вы про нашего Толика напишите, — посоветовал дядя Вася, — про то, как Рябой его по шее горбылем огрел.
— Кто это, Рябой?
— Рамщик… До Тольки здесь работал.
— За что?
— Чтобы хлеб не отбивал.
Оказывается, здесь произошел «конфликт нового со старым»…
Когда они прибыли сюда, Муха направил на пилораму подкатчиками Толика, дядю Васю, Витю, приехавшего подзаработать, и «Женькиного» Михаила. Они просились на основные работы: ведь ехали железную дорогу строить, — но Муха, с присущей ему любовью к афоризмам, сказал, что пилорама — сердце стройки. Да и на самом деле: стоит пилорама — стоят работы на домах, нет бруса, нет опалубки для искусственных сооружений. Ребята согласились.
— Нас Талгат Ишмухаметов по технике безопасности так инструктировал, — говорит мне дядя Вася, — куда не надо — не лезьте, где крутится — руки не суйте!..
Сначала было трудно: попадет лесина комлем в яму — два часа мучаются, пока вытащат. Руки, ноги, плечи — все болело: физически раньше работать мало приходилось. Толя слесарь шестого разряда, Вася тоже слесарь, Виктор на станке работал, Михаил в ремонтной бригаде в МТС. Потом приноровились, легче стало.
Пилорама разбитая вся: челнок болтается на направляющих, брак идет. Работала пилорама всего полтора года, но успели ее разбить донельзя. «Некого поставить — так Рябого!» — объяснили мне ребята. Был Рябой раньше плотником, в механизмах смыслил мало. Разобрать пилораму не мог, ремонтировать не пытался. Подладил, дрыгает — и ладно. Однако получал полторы — две тысячи в месяц, только высокие заработки держали тут людей. Однажды Рябой пришел пьяный, работать не хотел, сказал, что пилорама сломалась, заклинил бревно в пилах, разругался с начальством. Муха говорит ему, что надо работать, а он орет: мол, как работать, если ползуны стерлись, болтаются, пальцев нет, рама болтается. Муха говорит, пить не надо, надо работать, я тебя увольняю. Рябой ушел, а рама стоит, и плотники на домах стоят без бруса. Да и бригаде простой не интересен: заработать надо. Говорят: «Давай, Толик!» Его сначала вроде бы оторопь взяла: ответственность все же. Потом решился: такие ли механизмы видел! Пустил. Заклиненное бревно прошло без задоринки, а после Рябой пришел «помог» — тележку, которая держит задний конец бревна, сдвинул, следующее бревно пошло накося, ну а дальше, поскольку тем бревном пилы развернуло, брус стал получаться кривой. Толик остановил раму и тут-то почувствовал себя хозяином. Сменил ползуны, смазал ее всю, подложил под разболтавшуюся шейку подшипника вкладыши — вырезал из обыкновенной консервной банки. Перетянул пилы, выверил их по уровню. Сам съездил на Бискамжу, выточил пальцы и втулку к планке подающего механизма — возился со своим агрегатом самозабвенно.
— Так пилу отрегулировал, она работает — ее и не слышно! — говорит мне Толик. И повторяет: — Если не ремонтировать, со скуки помрешь!
Когда Рябой понял, что без него теперь свободно обойдутся и угроза увольнения стала реальностью (раньше рабочих не хватало, поэтому рады были любому), пришел на пилораму пьяный, орал, ругался, стукнул Толика по шее горбылем:
— А, вы тут, комсомольцы, приехали, патриоты, хлеб у нас отбивать!
Дядя Вася и Михаил вытолкали его из лесоцеха. Толя-то, пожалуй, самый слабосильный из них.
Росту он вровень со своей пилорамой — метр шестьдесят. Стоит, опершись локтем о станину, повертывает рукой маховик с противовесом. Нога закинута за ногу, кирзовые сапоги щеголевато завернуты, торчат ушки; спецовочные брюки, пропорошенные древесной пыльцой, заправлены с напуском. Темно-русые с блеском волосы собраны под замурзанную кепчонку, надетую козырьком назад. Серые глаза, широкие брови, рот плотно сжат, на худых щеках напряглись мускулы — он весь слух, весь внимание: нет ли посторонних шумов, не застучит ли какая-нибудь деталь?..
Когда он возится с рамой: забивает клинья между креплениями пил или подлаживает что-то, — он весь уходит в дело, и совсем незаметно, что невысок и не так уж широк в плечах, что не обладает великой силой. Но если рама работает хорошо, и он принимается помогать подкатчикам, тогда видишь, что слишком высоко закидываются руки, держащие топор, неловко гнется неширокая спина. Руки у него хорошие: большие, темные, в мазках солидола, пальцы прямые, без утолщений, чуткие. Ногти тоже аккуратной формы, хоть и обломаны и всегда с постоянной черной каймой.
Ну, а Василий топор держит привычно, коротко, скупы, точны взмахи. Шутя забрасывают они с Михаилом на штабель брус длиной в шесть с половиной метров.
— Слазь, — кричит Толик Виктору, забравшемуся на станину пилорамы, — на хлебе не сидят!
— Вот так, тетя Майя! — подтверждает Василий, и они снова принимаются за работу.
Что я знаю об этих ребятах?
Толик подделал себе в метрике возраст на два года старше, бежал на фронт в сорок третьем году, взяли его в дивизион артиллеристов, но мать заявила — вернули. Кончил ремесленное, работал на Балахнинском бумажном комбинате слесарем. Машины там сложные, интересные: прессы, компрессоры, бумажные машины. Но не сиделось на месте, поехал на Сахалин, пять лет проработал сначала слесарем, потом механиком. Ремонтировали портовые краны, лебедки, прочую механизацию.
Однажды, когда ездили спасать севший на движущийся подводный камень японский корабль, Толик сорвался в воду. Пролежал в госпитале два месяца и поехал в отпуск домой. Тут женился. Прожили неделю, а жену с ним мать не отпускает. Уехал, жена пишет: скучаю, приезжай. Стал проситься у начальника, а тот говорит: квартиру дадим, все что угодно, пусть жена сюда приезжает. Загрустил, запил, неделю не выходил на работу. Начальник говорит, ну уж раз ты задумал, видно, тебя не переубедишь: уезжай. Вернулся домой, стали жить у жены, мать ее все время их ссорила. Прожил чуть больше года, услышал обращение, приехал сюда.
У Васи биография посложней. Отца убили в сорок третьем, мать всю ребятню прокормить была не в силах, пошел работать старший брат, а вскоре и Вася. Получил специальность автослесаря. Старший брат подбил его что-то украсть из гаража, и Васю осудили на пятнадцать лет. «А мне и двух месяцев бы хватило, чтобы понял!» Когда везли его, думалось, что жизнь кончена, шутка ли: пятнадцать лет!.. Четыре года проработал, а там амнистия. Да еще зачеты ему делали за то, что слесарь шестого разряда.
Поехал домой. В купе с ним были еще три женщины, а он одичал за эти годы, не знает, как и разговаривать. Спрашивают: «Откуда вы?» Ответил: мол, из такого-то города, еду домой… «Что там делали?» — «Работал». И все. Они с ним заговаривают, а он молчит. Спать ложился — фуражку под одеялом снимал, стеснялся: голова-то бритая!.. Потом не выдержал, рассказал, что отбывал срок, домой едет… Сошел на своей станции, видит — мать с соседками в церковь идет. Согнулась вся, состарилась. «Из-за меня, идиота!» — подумал он раскаянно, заплакал: сердце у Васи доброе, характера только нет. Мать увидела его: «Васенька?» И села… Пока его не было, старший брат женился на девчонке, с которой Василий встречался, матери не помогал. Зашел Василий вечером в чайную — и брат там. Взяли вина, разговаривают. «Брат деньги достает рассчитываться, а я уже заплатил: «Побереги свои». Мать пришла, взяли и ей красненького, конфет шоколадных — я опять расплатился. Брат сидит, глаза кровью налились…» Уехал он сюда, потому что видеть брата не хотел.
Вот такие ребята работают на Ала-Тау. Вечерами костер жгут, песни поют, на воскресенье в тайгу уходят. И я с ними. Утром встанешь: желтое медленное солнце, горький аромат смолы и дерева, стеклянный звон Бискамжи. И тишина. Потом зажикает мотор самосвала, загремит ключ, заработает движок, застучат пилы в лесоцехе, затарахтит бульдозер…
Как-то прихожу я на пилораму, ребята сидят мрачные.
— Да вот, — отвечает Василий, — прочел я нынче в газете, опять Эйзенхауэр свои там какие-то штуки устраивает…
— Ну ладно, а если всерьез?
Толик отводит глаза, покашливает, потом начинает рассказывать, что сегодня утром он пошел умываться на Бискамжу, вылез на берег, видит — идет по дороге человек с ружьем. И сказал ему этот человек, что лучше, мол, уезжайте отсюда подобру-поздорову. Не уедете, зимней одежки не заводите: до зимы никто не доживет. Поплывете, мол, по Бискамже ногами вперед до самого Сталинска.
— Ну, а как он выглядит, этот «человек с ружьем»?
— А я не разглядел.
— Испугался?
Толик с вызовом:
— Испугался!
— Ну и что же делать надумали?
— Уезжать отсюда надо, — это Виктор-фотогразф скаал. — Начальнику отдела кадров соберем с получки по полсотни, он паспорта отдаст. А то Васю вон приходили «золотари» ночью искать, как бы нам всем тут концы не сделали…
Я знала, что кое-кто из ребят, в том числе Толик с Васей и Виктор, ходят по субботам в Бискамжу: выпить, поухаживать за тамошними девушками. Раза два у них случились серьезные драки с «золотарями» — рабочими ближних золотых приисков. Дядю Васю ребята просто волоком притащили, дней десять ходил перебинтованный. Есть у Василия такое невеселое качество: стоит немного выпить — и уже глаза белые, себя не помнит, лезет в драку. Действительно, один раз золотари пришли ночью к ребятам в палатку: «Мы его отучим с топориком бегать, концы сделаем!» Ладно, Михаил проснулся, ребят разбудил. Все это я знала, но как-то не хотелось думать об этом: такая хорошая погода, веселые девчата рядом в палатке, и вообще раз в жизни хочется написать что-то лучезарное…
Ребята натянуто молчали — видно, хотели обсудить дела между собой. Пошла я на Бискамжу, послушала, как она грохочет, ворочает камни, но успокоения это мне не принесло. Никакой человек с ружьем мне не встретился. Села на старом пне неподалеку от котлопункта, стала думать. Может, Денисову телеграмму дать?
Смерклось. Тарахтел километра за полтора отсюда трактор, пели где-то возвращающиеся с работы девчата. Голоса далекие, негромкие, расплываются и повисают отдельными стеклянными звучками в отсыревшем воздухе. Тайга почернела, слиплась в сплошное, мохнатое. Небо над ней еще вечерне-голубое, тянутся розовые полосы, серые туманные пряди — там закат. Света с каждой минутой становится меньше, а если оглянуться назад — там небо уже грязно-серое, тяжелое, мрачное.
У котлопункта горит неяркая лампочка, глухая стена соседнего дома освещена желто и спокойно, — что-то напоминает мне это желтое пятно во тьме, не помню что… Проехала машина, луч света от фар сначала лизнул дорогу, потом уперся в стену дома. В сверкающем, клубящемся облаке пыли возникла девчонка — высокая, платье облепило фигуру, а голые до плеч руки и лицо ослепительно светятся…
Кто такая — Людка, что ли? Впрочем, у той, по-моему, и платья-то здесь нет, на танцы в брюках ходит, хоть и дразнят ее по-прежнему ребята стилягой. Почему это семнадцатилетней девчонке Людке здесь не трудно, а здоровенному двадцатитрехлетнему дяде Васе трудно?..
И вообще я иногда становлюсь тупой и наивной и не могу понять: почему люди не могут жить просто и покойно? Ну хотя бы так, как мне сказал недавно плотник Юозас Юкнавичус из бригады Рентелиса: «Я живу так, как я хочу. Но моя жизнь идет между жизнями других людей, не задевая их. Мне так жить нравится». Моя жизнь тоже идет между жизнями других людей, не задевая их: мне не много надо. Почему другим надо так много: драться, подсиживать, выживать друг друга, пытаясь выхватить кусок пожирней, воевать?.. Нет, вообще-то я понимаю сама все, что можно сказать на этот счет, но иногда я становлюсь тупой и наивной и искренне недоумеваю…
Подошел Василий, сел рядом на корточки.
— Что посоветуешь, тетя Майя? Как скажешь, так и сделаю, так судьба моя и пойдет… Как-то у нас на станции я с девушкой-диспетчером точил лясы пьяненький. Идет состав, я прыгнуть хотел. Она говорит: «Не прыгай, я мотовоз остановлю, следом идет». Как послушал? Мать иной раз на шее висела: «Васенька, не прыгай!» И то бросался. А ее вот послушал. Может, там и смерть бы меня нашла: сильно пьян был… И тебя послушаю, скажи, что мне делать?..
— Что сказать?
— Уехать мне или оставаться?.. Боюсь, покалечу я тут кого-нибудь пьяный. А у меня судимость, значит, все — концы мне!.. А я домой не поеду, в город. Женюсь. Есть у меня там девочка. Когда напьюсь пьяный, она уведет меня, спать уложит. После попросит: «Не пей, Васенька…» Не пью долго, держусь, совестно вроде, когда по-хорошему-то просят… Ребятишек я еще больно люблю. Напечем с ней штук пяток, пусть растут, обработаю…
Если быть вполне честной, то мне тогда очень хотелось сказать ему: «Не уезжай, останься!» Осиротеет поселок без его долговязой длиннорукой фигуры, широколобого улыбчивого лица, без его шуток-прибауток, без его постоянного: «Дядя Вася — что? Дядя Вася уйдет… Спасибо, еле выпросил…» У меня аж сердце сжалось, так не хотелось мне, чтобы он уехал.
— Уезжай, — сказала я. — Уезжай…
— Спасибо, — Василий положил мне руку на ладонь.
Как будто мои слова имели для него значение! Или, быть может, где-то в душе он колебался, угрызался, а я сняла с него тяжесть? Так бывает.
Встал и пошел дядя Вася. Завтра он получит получку и уедет, еще раз я увижу его там, на трассе: спрыгнет на ходу с попутной машины, чтобы попрощаться с нами…
Неподалеку от нашей палатки столкнулся Василий с кем-то, сказал весело:
— Куркуль? Что один гуляешь? Я? Я — что, я — ничего, другие — вон что, и то ничего!..
Видно, с Володей Можаровым. Теперь я знаю, почему Володю ребята дразнят куркулем: не пьет с ними, а они думают, что деньги жалеет. Я теперь все про всех знаю, и про Володю тоже, хотя он, конечно, не такой заметный, как Василий, Толик или даже Миша. Незаметный, но крепенький. И жизнь у него сложная была, хотя и всего-то Володе сейчас восемнадцать лет…
Отец их бросил, мать работала тут неподалеку, на Балыксу, в шахте. Подорвала совсем здоровье, уехали во Фрунзе. Жили бедно, мать все болела, сестренку еще кое-как одевали, а Володька босиком ходил зимой и летом, рваный, ноги красные. Стеснялся, школу пропускал. Подружился с одним парнишкой, у того мать спекулировала тюлем и разными дефицитными вещами. Володина мать тоже начала заниматься спекуляцией. Оделись, зажили хорошо. Однажды его вызывают из класса: у вас обыск. Мать арестовали, потом осудили на десять лет. Остался вдвоем с сестренкой, барахлишко кое-какое распродал за полцены, а потом уже ни продавать, ни есть нечего. И с тем дружком начал он воровать. Финки себе раздобыли, фиксы вставили — все, как у заправских бандитов. По домам лазали, по карманам — ничем не брезговали. В горы уходили, горцев пугали. Однажды их поймали, посадили в подвал до милиции, а они выломали доски и убежали. То он в школе не показывался, а тут прибежал, там как раз в колхоз на уборку отправляли. Уехал, за месяц следы его потерялись. Когда вернулся, вызвали в милицию: прямых улик, мол, нет, но лучше уезжай. Написала сестренка тетке (сестре отца, тоже где-то в этих краях живет), та выслала им денег на дорогу. Приехали, вел он себя как блатной: походка, взгляд, ножик всегда с собой носил. В школу ходил, когда захочется, вел себя вызывающе, хотя географию и историю любил очень, читал все, что под руку на эту тему попадалось. Однажды учитель его во время ответа поправлять стал, он с ним схватился спорить — руку в карман сует (а там одна расческа). Учитель побледнел, отступил, говорит, я на тебя в милицию заявлю! Володя прибежал домой, сестренке сказал: «Ты, Светка, держись тут, а я уезжаю, пока не забрали!» Поехал на Балыксу. От Усть-Бюря ехали на открытой машине сто километров: метель, мороз, а на нем брючки простые да телогрейка. Ему говорят: лицо, мол, три, побелело все, или с машины спрыгни, иди пешком. Да как спрыгнешь — весь закоченел. Приехали на перевалочный пункт, лицо черное все, тело тоже обморожено, кожа после лоскутьями слезала. Дальше пошел пешком и все думал. Ножик в снег бросил, решил с блатной жизнью кончать. Дошел до Балыксу, устроился на золотые прииски в разведку. Ходили, рыли шурфы в песке. Выроют, укрепят досками, по слоям берут пробы и записывают.
Хотелось ему одному быть, уходил в лес, бродил, как дикий, никого не боялся. Охотился, рыбу удил. И все думал. Сначала отца хотел убить, но мать было жалко и сестренку. «Нет, я должен человеком стать, чтобы помогать им, чтобы мать жила, горя ни грамма не знала!..»
Приехал сюда на дорогу, на бетон пошел работать. Работал как вол, курить и пить бросил, перешел на конфеты. Звеньевым сделали его, после бригадиром. Матери деньги посылает, сестренке на платье купил, выслал. У здешнего прораба Резунова книги берет, занимается: «Если вечернюю школу в Бискамже не откроют, в Аскиз уеду. Надо мне учиться…» Он черноглазый, щекастый, курносый, невысокий. Козырек кепчонки всегда задран вызывающе, губы упрямо сжаты.
Вроде бы у Толика, у Васи и у Володи много схожего в биографиях: тоже и поскитались, и законы нарушали. Но в Володе, несмотря на такую серьезную неровную биографию, есть какая-то надежность, а в Толе и Васе этого нет. Если бы решил быть бандитом — был бы, я знаю, но коли надумал учиться — человеком станет. Может, не такого уж крупного масштаба, в смысле занимаемых постов, зато настоящим.
Все дело в том, что он е с т е с т в е н н ы й ч е л о в е к. Не пытается притворяться лучше или хуже, сильнее или слабее, не заискивает перед людьми, не тратит на это силы. Ну, а, допустим, Толик не уверен в себе, не найдет никак точку устойчивости: хочется ему выскочить из своей обычной кожицы, покочевряжиться немного, поприкидываться сильнее. Потому на фронт убегал, а после испугался и рад был, когда домой по жалобе матери отправили. Если бы всерьез хотел — убежал бы. И на Сахалин за чужим, более сильным характером поехал, и с женой не ужился, потому что повелевать хотелось — а повелевать не может. Да и сюда укатил мастеру назло: тот сказал, мол, куда, зачем тебе ехать?.. А ехать, наверное, действительно не следовало: только смута от них, неуверенных, в этих серьезных местах. И главное, искомое-то рядом: будь самим собой! Любишь с техникой возиться, есть у тебя две действительно золотые руки и голова к этому делу приспособленная — ну и знай, что это твоя доля, занимайся этим, ж и в и н о р м а л ь н о. Не поднимай шума на земле, что стоишь — получишь.
Мне думается, самое главное, самое трудное в жизни — найти себя, быть естественным. И жить своей жизнью, а не выдуманной чужой. Хотя вроде бы, со стороны глядя, иногда кажется, что иной добивается больших жизненных благ, более высоких постов, когда дотягивается до выдуманного своего размера. Но чувствует он себя не на своем месте, оттого нет в его душе ни покоя, ни счастья.
Вот почему я так люблю смотреть на Людку: она предельно естественна. Ведь и биографии-то пока нет за плечами, когда бы и напридумывать себя такой или эдакой, как большинство девчонок в ее возрасте, — нет. Ходит по земле такое стриженое чудашное существо, не поймешь — не то парень, не то девчонка, нимало не смущаясь своим прозвищем «Стиляга» (да у тех, кто ее знает, это, скорее, любовная кличка), хочет — идет на танцы, хочет — лежит в палатке, в полном одиночестве, читает или думает о чем-то своем. И хранит ее судьба среди грубого люда от пошлых приставаний: редко какая девчонка продерется сквозь толпу парней перед бискамжинским клубом, чтобы ее не лапнули, не сказали что-нибудь сальное. А Людка стряхнет волосы с лица, поднимет свою широкую, не по росту длиннопалую руку, произнесет мальчишеским альтом: «Ну-ка, дяденька, дайте пройти!» И расступаются…
Вот такие дела.
Один мой знакомый писатель приехал тогда с сибирской стройки в панике: «Там калечатся судьбы детей!..» Но каждому поколению выпадает свое испытание на стойкость и жизнеспособность.
Нашим отцам — революция, гражданская война, старшим из нас — фронт Отечественной, нам — тыл. С четырнадцати-пятнадцати лет работали в оборонных цехах по две, а то по три смены, продавали водку и последнее тряпье на рынке для того, чтобы купить хлеба, ездили менять барахло на картошку в разные края, ночевали на станциях под лавками — ничего, остались живы, сохранили человеческое сердце и не приобрели цинизма.
Ну, а этому поколению выпала целина и сибирские стройки. Тоже не простое испытание, но вполне переносимое. Пусть и они проверяют себя на жизнеспособность.
Ну вот и все пока про железные дороги и про людей, которые их строят.
В пятьдесят девятом году была наконец окончена дорога Сталинск — Абакан, в шестьдесят третьем Тайшет — Лена, в шестьдесят шестом Абакан — Тайшет. Десять лет я была верна этой теме «Строители железных дорог», я не жалею об этих десяти годах, иногда мне вообще кажется, что это были самые лучшие, самые счастливые годы в моей жизни, наверное, потому, что я была тогда еще молодой, полной надежд, и пилось тогда от реки жизни нерасчетливыми, полными глотками.