ПОДБОРОВЬЕ, САМОЛВА, ВОЛКОВО, ГОД 1969

1

Деревня Подборовье стоит над Чудским озером. Небольшая, дома то косо, то прямо прилепились к песчаным буграм, бессистемно в общем: тут дом с садом, там дом с садом, здесь три дома подряд, там десять домов подряд. Словно сжали когда-то деревеньку в горсти, как леденцы, — и дома остались, какой где прилип. При всем при том впечатление праздничности и уюта, наверное, оттого, что деревня как бы сама собой переходит в песчаные холмы, на которых растут низенькие, с длинными пышными иглами сосны, а те холмы — в сосновый чистый лес. В синюю воду озера глубоко вдаются песчаные косы, белопесчаный берег замусорен сухими коровьими лепешками, обломками жердей, к которым рыбаки крепят снетовые рисцы. (По-новому их зовут «гиганты», я бы местное название этого орудия лова перевела, как «вентири», «заколы», известные, как мне кажется, более широко.) Раньше, когда сватали девушку, говорили: «Настя, можно идти, он богатый, снетовые у них рисцы есть, овцы есть, коровы». Сначала главным аргументом — снетовые рисцы, а после уж овцы, коровы… В эти снетовые рисцы во время путины должен в больших количествах попадаться снеток — крохотная, очень популярная на Псковщине рыбка. Наша подборовская хозяйка Шура угощала нас картофельным супом с сушеными снетками, в меню псковских ресторанов есть даже «салат из снетков», «снетки с квасом». Я бы не сказала, что снеток вкусный или там невкусный, я бы не сказала, что у него вообще есть какой-то вкус. Видимо, к нему надо привыкнуть.

Внизу, возле рыбачьих сараев, бабы моют на мостках самотканые половики. Ткет такие половики на кустарном стану Мария Яковлевна Попова шестидесяти шести лет. Соткать «стену» — шесть метров — стоит два рубля, сырье — нарванные тонкими ленточками и покрашенные в разные цвета старые рубахи, платья, халаты. На основу идут «торговые» нитки. Получаются же изо всего этого пестрые яркие дорожки, ими, полоса к полосе, словно ковром, застилают тут в избах полы. Скоро престольный праздник в ближней церкви, в Кобыльем городище, деревенские хозяйки наводят чистоту: наверное, полдеревни собралось сейчас на «канале» — узкой протоке, ведущей от залива к пристани. Мочат, намыливают, колотят, полощут — и тут же, на жердях, развешивают эту наивную, всем доступную красоту.

Жерди высоченными белыми вигвамами наставлены вдоль пойменной низинки, здесь же сушатся вымытые чиненые снетовые рисцы, сети, прочая снасть: путина окончена, следующая начнется в августе. Впрочем, подборовская бригада в озеро еще ходит, ловит уклейку — мелкую рыбку, идущую на корм свиньям, вычерпывая, как водится, заодно и молодь «доброй» рыбы — сига, судака, леща и прочих. От уклейки, подсоленной и вялящейся на мосту перед заготовительным цехом, ползет тяжкий острый дух, привычно присутствующий подле каждого рыбачьего поселка.

Женщины, кто стоя на мостках, а большинство по колено в воде — так ловчее, — полощут, выжимают яркие дерюжки, громко переговариваются, обыденно употребляя матерные слова. Рвется, играет у них под руками солнце, сверкают белые, высоко оголенные ноги, сверкает белое дерево жердей, сверкают капли, стекающие с бортов вытащенной на берег канала лодки, сверкает вода, текущая с развешенных половиков.

Женщины привычно-мерно наклоняются, широко идет спина следом за влекомой против воды тканью, резко выпрямляются, ловко перехватывают сгибы тугого жгута, напрягаясь, отжимают, утирают локтем брызги, попадающие на лицо. Вот уже и не ткут они себе «точиво» со льна: ткали совсем недавно, теперь покупают «торговые» полотенца, простыни, наволочки; горит в избах электричество, а не лучина, не керосиновая лампа, появляются и стиральные машины — очень хорошо, я, конечно, не за искусственное торможение того, что должно прийти.

Но баба, полощущая с мостков белье, ивовая корзина с мокрым бельем, стоящая возле, — обыденная деталь многих жанровых картин не такого давнего времени; я хочу это сберечь в глазах, запомнить. Уходит эпоха тишины.

2

Название «канал», вероятно, привезли сюда ленинградские дачники — их много, почти в каждом доме, в августе, когда пойдут грибы, клюква и рыба, будет еще больше. Из Ленинграда надо добраться до Самолвы, а из Самолвы до Подборовья — моторкой полчаса. Сейчас все близко, даже Камчатка: двенадцать часов самолетом.

Я здесь с диалектологами. Руководитель нашей экспедиции Вера Федоровна Коннова, основываясь на сравнительно недавних материалах предыдущей экспедиции, рассчитывала, что речь местных жителей пребывает все в той же относительной чистоте. Увы! Дачник и турист за последние пять-шесть лет проник всюду, глухомани как таковой теперь нигде нет, сказывается это и на том, что носят, и на том, как говорят. Подборовские коротко остриженные девицы (косу нынче скорее в городе увидишь, чем в деревне) моднее моды: платья у них еле прикрывают бедра. Старики, к которым мы ходим записывать «слова», удивляются и умиляются тому, как скромно одеты наши студентки Аня и Лена.

При всем при том, однако, старшее поколенье подборовцев диалект сохранило: первое время я с трудом понимаю скороговорку Шуры, тем более что она дело не в дело вставляет везде непривычное словечко «эта-ю». «Ена все бабничала раньше ребятишек. Акушерка эта-ю… Только ена вошодши, у меня Ванька — пек вон!..», «Ня будете вы больше взяты с нам вместе, эта-ю… Господи, да мы локтем перякрестимся!..»

По определению той же Веры Федоровны, говор здесь — так называемый средневеликорусский, окающий, с развивающимся аканьем и яканьем. «Г» взрывное, есть цоканье и одновременно «ч» твердое, как реакция на неправильное употребление «ц». Кроме того, утрачены окончания у глаголов в третьем лице единственного и множественного числа, типа «он жде», «они еду».

Теперь у каждого свое «хобби»: кто коллекционирует замки, кто иконы, кто фарфор, кто спичечные коробки. Я недавно обнаружила, что и я не хуже людей: сколько себя помню, коллекционирую «слова». Еще девчонкой начала записывать, как разговаривают моя бабка и тетки по матери (владимирские) или моя сибирская тетка, сестра отца, потом, когда стала ездить в Сибирь на стройки, записывала, как там говорят. «Дождик обутрел» (разошелся к утру), «Так маненько сорит еще, а быдто весь…» (опять о дожде), «Вот он коли надулси! Дулси-дулси весь день, пыхтел-пыхтел дожжик…», «Штанов-ти не носили бабы, похвошешься эдак-то вот сарафаном от мошки и опеть жнешь» (не жнёшь, а именно жнешь!), «Старик у меня побывалый: в Братским был, в Иркутским был, я нигде-то не была, чашша́ у нас тут непремозимая!..», «Сыт — не сыт, а бодер. Едим не гля сытости, а гля бодрости», «Жалко тебе, что ли?» — «Не жалко, да убыват!», «Я роботы не боюсь, хошь цельный день возле нее пролежу!» Про замужество: «Беруть, надо идтить — это дело сезонное!» Много всего такого назаписывала для собственного удовольствия. Ну, а теперь вот слушаю и записываю, как подборовские говорят про тот же дождь: «Э, робята, к вечеру дожж поляти». — «Астроном какой нашелси». — «А свиння мерлог (берлогу) хоче делать». — «Гляди, и правда вздымается туча, к вечеру дожж поляти». — «Было стольки дожжа, а ена слилася вся туда, к залесским, туча. Образник и гово́ря: «У них свиння погоду указывае…»

Есть тут в обыденном употреблении вещи, запоминающиеся сразу. К примеру: «снег поляти», «дожж поляти». Мы говорим «дождь идет». Хотя почему «идет»? Уж действительно скорее «летит». Старшие подборовцы упорно говорят «конь», а не «лошадь». «Возьмитя и нашого коня пасть», «у ёво было пятьдесят ко́ней». «Конь» — праславянское по происхождению слово, «лошадь» в части восточнославянских диалектов появилось много позднее, в западнославянских языках до сих пор употребляется только «конь». Услышали мы здесь «поросенок кикнул», «пятун квичы». Помните, в «Слове о полку Игореве»: «Тогда по Руской земли рѣтко ратаевѣ кикахуть, нъ часто врани граяхуть, трупіа себѣ дѣляче» (Тогда по Русской земле редко пахарь покрикивал, но часто вороны граяли, трупы меж собою деля), «Ярославнынъ глас слышитъ, зегзицею незнаемь, рано кычеть: «Полечю, рече, зегзицею по Дунаеви…»

Березовую рощу за огородами здесь зовут «лядиной». А далекие наши предки кривичи, словене, дреговичи и прочие славянские племена, живавшие в этих и иных краях, называли «лядиной» место, выкорчеванное и выжженное под пашню.

Язык обиходная вещь, «особая система знаков», почти что цепочка дырочек в перфокартах, которые заправляют в кибернетические машины, — владеешь им и до поры до времени не удивляешься. «Ляжу в лядине, в лопухах, крычу Тамару, а ена ня бежи…» — говорит наша Шура. Сбереглось в живой речи необычное слово — и вдруг вспоминаешь, что более тысячи лет назад кто-то в п е р в ы е произнес здесь его: протянулась, замкнулась ниточка длиною в тысячу лет. Но почему «лядина»? «Кыче» — можно еще понять, почти звукоподражание; но «лядина» — поле, выжженное, подготовленное для того, чтобы посеять хлеб? «Лядина»? В архангельских и вологодских говорах сохранилось «ляд» — «черт», «леший», «На кой ляд он мне сдался!» Может быть, у кривичей так называли одного из их пантеических богов? А после, чтобы помогал, перенесли его имя на важное место, которое должно накормить? Теперь уж не узнаешь, можно только гадать. Зато достоверно подлинно до мельчайших подробностей живет в языке наша долгая-долгая история. Слияние племен и разъединение под властью враждовавших князей; крещение Руси и татарское иго с его «сарафанами», «базарами», «сараями», «сар» (царь) — тоже татарское. Включение русских земель в состав Литовского царства не прошло бесследно для обоих языков; запомнил русский язык и заигрывание Петра с «немцами»; правда, перенесение столицы в Петербург сказалось много позднее, потому что вокруг новой столицы не было тогда еще населения с устоявшимся диалектом, сам же Петр «акал» по-московски…

Впрочем, все это понятно. Непонятно, удивляет меня другое. Вот, для сравнения, простая вещь: вы глядите с обрыва на море. Или же на убранное ржаное поле, на нем стоят стога, за полем — осенний лес, а рядом течет неширокая, небыстрая черная речка. Отчего же смотришь — и нет сил оторваться, сжимается горло, колотится сердце, и уходишь потом, чувствуя, что с тобой что-то произошло? Наши наивные предки верили в «душу» леса, реки, поля — может, ты вдруг услышал прикосновение ее?

Похожее происходит от «слов». Слушаешь, как Журавлев читает Пушкина (например!) — просто с л о в а, в тексте ничего особого ведь не случается; но слушаешь — и ходит в тебе счастливая благоговейная слеза, сжимается сердце — ты стал вроде бы на какое-то время чище, лучше. Катарсис — отчего? От слов? От слов… Помните: «Бабка пошептала — и прошло». Значит, совсем недавно, когда люди верили в сверхъестественную силу слов, они еще не потеряли способность удивляться тому, что есть с л о в а, что люди их г о в о р я т, обращаясь друг к другу. Удивлялись, что от с л о в а можно заплакать или, наоборот, засмеяться. Не от действия, а от с л о в а… Наивно?

А помните великую наивность современников убиенного Димитрия, всерьез выслушавших приказ: колокол, созвавший народ на сходку, бить публично плетьми, отрубить ему ухо, вырвать дерзкий язык? Отправившихся в Сибирь вместе с опальным колоколом, не забывших о нем; спустя многие годы вернувших его в родной город? То-то мы понедоумевали бы и посмеялись над этим нынче!.. И дело тут не в серьезности времени, дело в нас самих. Мы разучились удивляться и благоговеть, нам кажется, что мы все на свете знаем, в вопросах «смешно», «наивно», «неприлично» давно уже руководит нами тот самый «интеллигентный мещанин», о котором когда-то Герцен писал: «…Это та самодержавная толпа сплоченной посредственности, которая всем владеет, т о л п а б е з н е в е ж е с т в а, н о и б е з о б р а з о в а н и я». Никаких тайн, никаких глубин духа и порываний к мирам иным. Все просто, все плоско. Несокрушимый здравый смысл, несокрушимая посредственность. Есть то, что есть, и ничего больше нет, ничего больше не надо. Серединное царство, царство вечной середины…

Ну вот, а на Волхонке, в давно не ремонтированном здании, расположен и с неторопливым упорством действует Институт русского языка. В фонотеке, которой по-домашнему неспешно заправляет кандидат наук Роза Пауфошима, более двух тысяч пленок с записями живой речи бабок, баб, дедов и мужиков — горьковские, псковские, архангельские, вологодские, новгородские, рязанские, вятские, курские, саратовские, и прочая, и прочая, и прочая. Рассказы о «прошлой жизни», о смерти близких, о свадьбе, о хорошем председателе, о войне, о том, что носили, как мылись в банях, что ели. Слушать записи можно бесконечно, по нескольку раз прокручивая одну и ту же пленку, доставляет это такое же наслаждение, как хорошая музыка.

От чего наслаждение? От с л о в…

«Как труп в пустыне я лежал, и Бога глас ко мне воззвал: «Восстань, пророк! И виждь и внемли, исполнись волею моей. И обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей!» Глаголом, словом и посейчас обжигается, направляется сердце человеческое.

3

Главные наши «информаторы» — старики, предпочтительно родившиеся в Подборовье и никуда отсюда надолго не выезжавшие. Вера Федоровна переписала у бригадира таких стариков, и мы ходим из избы в избу. Лето, дел в огороде и дома полно, все от стара до мала заняты, но наша начальница заходит в дом уверенно, громко спрашивает, здесь ли живет такой-то и дома ли он, решительно садится, раскрывает блокнот и говорит привычно громким голосом (старики глуховаты): «Дедушка (бабушка), мы вот из Москвы приехали с экспедицией, нам нужно вас про старину расспросить». Я в этой ситуации чувствую себя неловко: видно, от прадеда-крестьянина, минуя более поздних предков, вжилось мне в кровь — есть дело и есть безделье. Шестнадцать лет профессионально занимаюсь литературой — и все чувствую себя о к о л о дела, робею мешать человеку, когда он работает руками. По сути, конечно, ощущение глупое, и Вера Федоровна права, считая заполнение своего вопросника важнее прочих дел. Действительно ведь важное дело. Тем более что у подборцев каких-то заметных общественно полезных занятий не наблюдается. Здесь, как мы успели понять, главный двигатель всякого шевеления человеческого — побольше нагрести руками к себе. Действие, безусловно, тоже нужное, но тогда об альтруизме и взаимных уступках речи быть уже не может — чья возьмет. Как правило, под натиском Веры Федоровны берет «наша».

Хозяева откладывают срочные и несрочные работы, садятся, начинают отвечать на вопросы. Поначалу не очень охотно, но, с течением беседы постепенно самовозгораясь, по собственной инициативе уже припоминают случаи и подробности прошедшего. Людям вообще втайне нравится говорить о себе, особенно если их со вниманием слушают. Старики тем более клюют на эту наживку, ведь их не балуют вниманием. Встречаются и исключения.

Андрею Филиппычу Короткову, отцу нашей Шуры, восемьдесят шесть лет. Седые мягкие лохмы густо покрывают большой череп, налезают на загорелые, заросшие седым пушком уши, глаза под желтовато-седыми бровями внимательны, не злы, голубеют водянисто, как у большинства старых рыбаков. Впрочем, последние тридцать лет Андрей Филиппыч работал бакенщиком. Он в красном, домашней вязки (и шерсть со своих овец, и спряли и связали дочери) свитере, застиранно-белесых, в полоску, портах, спина его навечно согнута буквой «г», руки дрожат, ноги в валенках передвигаются небыстро. Тем не менее, поскольку он давно уже единственный мужчина в доме (сына расстреляли немцы, как партизана, зятьев нет, внук живет в городе), ему приходится хозяйствовать. Нынче он целый день колол и укладывал в сарай привезенные дочерьми из лесу дрова, умаялся и, поужинав, предвкушал взяться за любимое занятие — чтение «Псковской правды», которую он выписывает и обычно ежевечерне прочитывает от заголовка до объявлений, все подробно пересказывая потом домашним. Когда мы пришли, Андрей Филиппыч как раз сидел на лавочке перед домом, грелся на заходящем солнышке (оно тут заходит сейчас часов до одиннадцати ночи) и читал. Газету он отложил с неудовольствием, помедлив, прошел следом за нами в дом, сел на лавку, сердито поставил локоть на стол и замолчал. На вопросы он отвечал небыстро, потом вдруг не без ехидства заметил, что в старое время люди, между прочим, жили спокойно, дома их никто не тревожил, а «теперя палкой не отмашешься от чужих». Косвенный этот намек мы будто не поняли, вопросы задавать продолжали, и Андрей Филиппыч не без внутренней борьбы покорился, однако на связный свободный рассказ его пока вызвать не удавалось. Вдруг оживившись, он начал было пересказывать партизанскую повесть, с продолжением печатавшуюся в «Псковской правде», но Вера Федоровна эту попытку строго отмела и вернула беседу в нужное самобытное русло.

Наша начальница, привычно нажимая на голосовые связки, задает вопрос за вопросом и быстро пишет требуемое в свой блокнот. Ничего из того, что вяло рассказывает нам Коротков, Вере Федоровне не обязательно, ей просто нужно произношение отдельных слов и названия определенных предметов. Вера Федоровна славистка: сейчас составляется общий славянский атлас, имеющий цель проследить и сопоставить различия в произношении и значении некоторых слов древнейшего славянского фонда в разных диалектах русского, украинского, белорусского, болгарского, польского, чешского, словацкого, сербско-хорватского, югославского и лужицкого языков. Работа по атласу предстоит огромная — это первая попытка свести вместе и систематизировать живые явления родственных славянских языков. Какую ценность будет представлять этот атлас для ученых-языковедов и историков, предугадать трудно, неизмеримую, конечно. Для примера скажу, что, когда начали публиковаться карты «Русского атласа», уточнившие границы языковых явлений в современных русских диалектах, языковеды смогли, в частности, подтвердить ошибочность прежней теории, что «аканье» в древних русских племенах было таким же изначальным, как «оканье». Наше законное литературно-столичное «аканье», оказывается, явление позднее и возникло не раньше XII века. Прежде на эту тему шли споры, одни считали так, другие иначе — но вот появились долгожданные карты, и все сделалось ясно насчет «аканья» и насчет «яканья»: и откуда пришло, и как распространялось, и еще многое другое…

Вера Федоровна выхватывает из потока слов нужные, быстренько соображает, что же еще спросить, дабы Андрей Филиппыч поставил эти слова в необходимых падежах, и одновременно поддерживает беседу.

Приходит Тамара, младшая Шурина сестра, ей тоже уже сорок лет, хоть она и девушка. Прислоняется спиной к печке, заложив под поясницу ладони, перекручивает винтом крепкие грязные ноги, весело зыркает яркими глазами, быстро схватывает, в чем дело, и влезает в разговор. Тамара мне кажется красивой, а главное — очень живая, резкая, все в руках у нее так и летает. Я видела нынче днем, как она вела лошадь, которую им с Шурой дали в колхозе «повозить дров «на собя». Бойко выкидывала ноги, высоко поддавая юбку коленями, а следом молодая кобылка так же размашисто мелькала мослатыми коленками. Глаза у Тамары очень светлые, яркие — такие глаза с широким зрачком и блестящей радужной обычно в ее возрасте бывают у истеричных женщин, но у тех они блестят воспаленно, надрывно, а у Тамары просто играет неизрасходованное, неуспокоившееся женское естество. И сознание: «я еще буду».

Наша Шура и вообще все, кого мы спрашивали, напрочь отрицают, что у здешнего русского населения были когда-либо браки с эстонцами. (Эстонские деревни — на другом берегу озера.) «Ни на моей памяти, ни на маминой, ни на чьей. Ня бы́ло етого!» Однако у нее самой острые финские скулы и плоские веки, прикрывающие светлые глаза, у матери ее — еще более острые скулы, лицо как бы сложенное из треугольников, острый большой нос — точно у некрасивых финок или некоторых прибалтийских женщин. В Каунасе, в музее, я даже видела вырезанную из дерева неизвестным крестьянином «смуткяле» — фигурку богородицы. Остроскулая, остроносая богородица скорбела над бородатым Христом, умещавшимся у нее на коленях, как трехлетнее дитя, а на груди у нее — точно символ страдания, вынесенный за скобки, — было приклеено деревянное, пронзенное ножом сердце. Талантливые люди во все времена умели совмещать отвлеченное с грубо-конкретным, чтобы усилить впечатление, чтобы надежнее дошла идея…

Эти финские скулы у подборовцев так и оставались для меня загадкой, пока я не прочла в одной книге[2], что «…с другой стороны, в говорах словен и большей части кривичей появилось цоканье, образовавшееся в связи с межязыковым смешением славян и финских племен». Вот, значит, аж оттуда идет это: «Паноцка, ты ня пой, не то подумают, што ты дуроцка!..» и скулы, наверное, оттуда же…

— Цясовни не было у нас, — отвечает на очередной вопрос Веры Федоровны Андрей Филиппыч. — Самоловски наших дразнили: бесцасовенники да бесцасовенники; весла крястом поставя — помолитесь хоть на ето. С етого Ванюшку Шуриного обливанником кличу: чухонь крястила, ены обливаю, ня кунаю в купелю…

Тут инициативу перехватывает Тамара, к неудовольствию Веры Федоровны, которая считает, что Тамара, побывавшая во время войны в плену, поработавшая на хуторах у эстонцев, менее типична с точки зрения диалектологической. Но Тамара ввязывается в разговор по доброте душевной: она полагает, что отец ее неповоротлив мыслью и перезабыл все, а она вот помнит.

— Сучошна дорога вот там, — показывает она рукой куда-то вбок, в «божий угол». — Суки́ — место такое. Фамилье то было, кто раньше место захватил. Сякирой розодрали землю, ну, ето место им отошовши было. И пошло Суки да Суки с ныне до веку. (Вере Федоровне для вопросника нужно происхождение названий мест и прозвищ людей.) А там, — Тамара тычет жилистой загорелой рукой в противоположную сторону, — Красная го́ра. Розвеем еще то место называю, там действительно розвей, — металлически вдруг просверкивает в ее речи чужое городское слово «действительно». — Там пясок жолтый так розвева. С пяска навеявши, дак… Вот называем что «долина»: там такой мох, что без конца тянется. Если полтора-два гяктара, дак не назову долина… Подборовье? Ня знаю… Бор ня лес. В лясу мох такой — «бор», идешь, дак он скрыпи…

Мы переспрашиваем ее: все-таки что же такое «бор» — сосновый лес? И все, даже восьмилетняя Светка, Тамарина дочка (хоть Тамара и называется «девушкой» и замужем не была, дочка тем не менее у нее есть), хором растолковывают нам, что «бор» — это высокий сухой мох, на нем еще «квяточки» красноватые растут. Возможно, это название перешло с соснового бора на мох, он ведь в хвойном лесу обычно бывает?

— Пчолы брали мед с етого бору, — говорит Тамара, окончательно повергая нас в недоумение. — Мшага — маленькие мяста в лясу, где низинка, там ягоды ростут… Вторнул палку. Не скажу там воткни или что: вторни!..

Тамара, разгораясь, все больше проникается серьезностью разговора. Как видите, она прекрасно знает, что литературная норма — «воткни», сама проверяет у Светки уроки. Но коли уж нам для какой-то цели нужны отклонения, то вот вам, пожалуйста, глагол «вторни» — тоже, я думаю, старый: «вторгся» небось от этого корня? Старуха Короткова сидит на лежанке на печи, свесив босые опухшие ноги, и ворчит, что уж «тямно, писать вам ня винно», а хозяевам спать бы пора, завтра дочери опять спозаранку в лес отправляться. Тамара бесшабашно дергает плечом: «Нам ня к спеху!..»

— Табашна морда еще зову… — отвечает на следующий вопрос Веры Федоровны о прозвищах Андрей Филиппыч и смеется тихонько. — Ен, хто кури, спроси (надо полагать, попросит закурить) хошь у попа… Берясские ены нас называю, а мы их залесски. Беряжной, хто на берягу родилси. Жихарь? Ска́жу: сходи к етому жихарю. Если нядавно приехал, ня ска́жу…

На улице тоже, между прочим, человека не назовут жихарем, только в собственном доме, давно живущего в этих краях. Вот и еще одно емкое слово: «жихарь».

— Ены, когда маненькие цыпочкы, их «цыпа-цыпа» во́пя, а так «пыль-пыль».

У Веры Федоровны есть вопрос, какими междометиями в данной местности подзывают кур, цыплят, гусей, уток, овец и прочую живность. Смешно?.. А оказывается, нет. Во-первых, засекается движение слов из местности в местность. Что такое «пыль-пыль»? Бессмыслица? По-сербски «пиля» — цыпленок, в южных наших диалектах «пиля-пиля» — самое распространенное междометие, которым подзывают цыплят. А потом мне рассказывали, что на этих вот смешных междометиях горят при допросе разведчики. «Откуда вы? Ах, оттуда?.. А как, простите, в вашей местности дети подзывают голубей? А овец?..» Только в деревнях Псковской области (как следует из псковского областного диалектологического словаря) овец подзывают девятью способами: «баря-баря», «баки-баки» «баша-баша», «бася-бася», «бяша-бяша», «баля-баля», «бараш-бараш», «басенька-барюшка» и «мань-мань». Кур и цыплят в Горьковской, Брянской, Архангельской, Новгородской и Курской областях подзывают соответственно: «пыри-пыри», «клу-клу», «ти-ти-ти», «цыпа-цыпа», «пыля-пыля», «куть-куть», «цып-цып», «тю-тю-тю», «кур-кур». Гусей зовут: «те-те-те», «гуся-гуся», «дига-дига», «тега-тега», «зюря-зюря». Вот уток, как ни странно, везде зовут почти одинаково «утя-утя». Даже на юге, где часто употребляется не «утка», а белорусское «качка»; больше того: в иных белорусских деревнях — все-таки употребляется междометие, произведенное некогда от праславянского «утка», — «ути-ути». Есть в записях варианты: «вутя-вутя» и, явно вымышленное, «у-утк-у-утк», но эти в счет не идут.

4

Шура, когда не в лесу и не в поле, пропадает у своих — конечно, у нее нет стимула поддерживать чистоту: занавески не стираны, наверное, с прошлой осени, половики тоже давно не мыты. К престолу, может быть, уберется — это уж здесь вековая традиция — мыть все в избе к Михаилу Архангелу, надо полагать, и Шура ее не нарушит. А так — что ей? Живет одна, муж, как призвали на фронт, так домой не вернулся, хотя всю войну в тылу где-то возле Дмитрова проторчал из-за болезни глаз, там и новую семью завел. Сын после армии женился и живет в Петрозаводске, Шура к ним перебираться не хочет, хотя они бы, может, и не прочь: молодые оба работают — убраться, сготовить, за мальчиком присмотреть. Но Шура это понимает: «Ня буду я им в уборшшыцах ходиць». К тому же еще она не ладит с невесткой. И вот — бобылка. В изобке грязно, неуютно, нежило.

— Оннем куском не наелась, дак другим и вовся подавлюсь! — ответила Шура, когда мы спросили ее, почему она не вышла второй раз замуж.

Домишко у ней неказистый, один из самых плохоньких в богатом Подборовье, всей жилой площади метров пятнадцать. «Чистая изба» (каморка метров семи) отгорожена от остальной части дома фанерной, оклеенной обоями перегородкой. Там стоят две высокие пухлые кровати, висит в переднем углу икона с лампадкой, увеличенные портреты «папы» и «мамы» — так Шура называет родителей; стоит комод, накрытый вязаной салфеткой. На комоде неожиданно знакомые лекарства: валидол, валокордин, кордиамин. «От дачников остались, наверное», — решила я, когда мы с Екатериной Ивановной (журналистка, третий член нашей немногочисленной экспедиции), въехав в «чистую избу», разбирали вещи. Но ошиблась: Шура сама болеет сердцем, у ней бывают, особенно по зимам, сильные приступы. Свежий воздух, постоянный физический труд, здоровое питание — откуда бы стенокардии взяться? Потом я сообразила: озеро. Оказывается, ревматизм и связанные с ним сердечные заболевания тут у многих. Шура первый раз поехала в озеро лет двенадцати и с тех пор так и ездила наравне с мужиками; восемь лет только не ездит. Здесь у «чудских» издавна принято, что в озеро, как в поле, ходили всей семьей: мужики, ребятишки, бабы. Правда, сейчас женщин в рыбацких бригадах уже нет. Во-первых, труд тяжелый, во-вторых, заработки в рыбачьих бригадах самые высокие, что имеет значение, когда мужчина вытесняет из какой-то сферы производства женщину. Из подборовских женщин старше сорока лет нет такой, чтобы не походила с детства в озеро предостаточно и весной, и летом, и зимой, ну и ревматизм у многих. «Сапоги коротки были, дак мы тряпок поверх на ляжки намотаем, чтоб ня так…» — вспоминает старуха Короткова.

Мы с семьей Коротковых теперь в самых прекрасных отношениях. Нам всем нравится восьмилетняя Светка — синеглазая, светло-русые, в кольцах, волосы заплетены в косы, рот вишней, длинненькая, длинноногая, и вся светится, всегда веселая. Мы скормили ей привезенные конфеты, подарили красные и синие шариковые карандаши: главным образом, конечно, себе удовольствие доставляешь, одаривая такое вот улыбчивое, откровенно всему радующееся еще существо. Но Коротковы в долгу не пожелали остаться. Светка притащила нам большую миску сушеных снетков и штук пять яиц. Ну и еще — Андрей Филиппыч и старуха Короткова считают обязанностью заходить к нам, разговаривать.

Днем я обычно бываю дома одна. «Ходить по старикам» мы начинаем часов с пяти, так что до этого времени каждый занимается чем хочет. Студентки наши загорают на озере, Екатерина Ивановна гуляет, обдумывая будущие статьи, Вера Федоровна сидит дома, разносит материал по тетрадям (мы живем на разных квартирах), я тоже сижу дома, разбираю свои записи, отхожу от разговоров.

Андрею Филиппычу я бываю рада. Заходит он, как это принято в деревне, не стучась: раз дверь не на замке и не подперта палкой, значит, кто-нибудь дома. Долго шаркает валенками, поднимаясь по ступеням, проходит в избу, отодвигает занавеску, заглядывает ко мне.

— Дома, дочка? — спрашивает он легким, высоким, чуть с сипотцей голосом, твердо произнося «ч». — Что ж не гуляешь, погода горазд хороша… Шла бы на озеро, купалась бы.

Всерьез наших занятий старик не принимает и потому не может понять, почему я в прекрасный солнечный день торчу дома, копаюсь в каких-то бумагах. Тут ко всем приезжим городским относятся как к дачникам, впрочем, без ненависти или там презрения, наоборот, очень доброжелательно: с них видимый реальный доход. Встречая нас, местные жители разговаривают о том, что погода стоит горазд хорошая и вода в озере теплая. Когда же сойдутся двое деревенских — с тоской смотрят на небо: «Дожжа бы!..» Дождей не было с конца весны, дождь нужен и луку, который тут культура промысловая, одна из статей личного дохода, и траве. Скоро сенокос, а травы плохие. Хлебушку, конечно, тоже нужен дождь, но о хлебе тут не говорят, нет традиции. Рыбацкие колхозы совсем недавно начали заниматься полеводством: пашни в этих местах плохие, в основном клочки да бугры.

— Болела я, дедушка, — объясняю Андрею Филиппычу. — Воспаление легких весной у меня было, боюсь купаться!

— Ну-ну, ланно тогда. — Ему этот довод понятен, он согласно и благостно кивает головой, пристраивает свое круто согнутое ревматизмом тело на табуретку. Затем смотрит на меня ненавязчиво: о чем будем разговаривать?

— Девочки наши пошли на озеро, — говорю я, помня, что старику нравятся наши студентки.

Андрей Филиппыч опять радостно кивает головой, улыбается.

— Пушшай погуляют, учацца зимой, трудно дак… Хорошие девушки, дак и держут собя скланно, чоловека-то всягда винно. Вон у нашей продавшшыцы дочка така дикуячна, ажно глядеть соромно.

Валя, дочка местной продавщицы, притча во всех языцех: поехала учиться в Гдовское училище, вернулась остриженная, с крашеными волосами, платья носит такие, что «штаны винно», про ее поведение в Гдове тоже рассказывают всякое. Кроме того, она не стесняется схватываться с матерью по любому поводу прямо на улице — явление для деревни, конечно, необыкновенное. О том, как Валька ругалась с матерью вчера вечером, когда все пололи на «ниве» лук (тут по-старинному хорошо зовут «нивой» огород, поле — вообще всякие посадки и посевы) и рассказывает мне Андрей Филиппыч.

— Мать ей и гово́ря: дак мне бы легше, ушла б ты с нивы, как ты дикуячишься тут…

Что там ни толкуй: мол, молодежь во все времена одинаковая, и наша не хуже других, однако чтобы сопливая девчонка на виду всей деревни собачилась с матерью, — это, прямо скажем, вещь исключительная. Не вдаваясь особенно в причины того, почему в деревне даже взрослые дети испокон веков были почтительны и покорны родителям (конечно, главная причина — материальная полная зависимость, но из нее вытекала и традиция, которую лишь в крайних случаях решались нарушать), с грустью скажу, что традиция эта трещит по швам, сложившаяся, существовавшая в русской деревне семья рушится, я не думаю, что это хорошо, хотя отдаю себе отчет в тех диких крайностях, которые несла иногда в себе патриархальность. Собственно, все так круто пошло на слом совсем недавно, как раз теперь, когда деревня стала жить в достатке. Пятнадцатилетний парнишка или девчонка уже не знают, что такое всерьез хотеть есть, а про родителей несформулированно думают вроде: «А, плевать, выгонят, в город смотаюсь, еще лучше, как в кино стану жить!» — внутри у них исчезло то, что называли общим словом «страх перед родителями» (тут и кровная любовь, и уважение, и неясно осознаваемое чувство своей зависимости, подчиненности, и, наконец, истинно страх), они, как дуреющий весной от воздуха и ощущения свободы бычок, вдруг почувствовали: «все можно!» — чем ты их остановишь, чем одернешь? Силой? Голой силой ничего не сделаешь, хоть бей до крови. Затаится разве до поры до времени.

Тамара (а ее ровесниц в деревне считают молодыми, и она тоже говорит: «Молодая, ну, например, как я») с горячностью рассказывала нам про этих, пятнадцатилетних, один из которых на виду деревенской очереди осмелился закурить.

— Мать стои и будто ня види. Я подошла и говору: ето тябе няльзя! Ето вас етому учытельница учыц? Отец, подошовши к ему, в шшоку вдарил при людях. Нехороший народ стал…

Глаза Андрея Филиппыча не удивляются, не возмущаются, грустят. Вообще это нам по первому впечатлению показалось, что он такой уж характерный старик. Может, и был характерный, да несчастья пообломали. Хорошо еще, что не стал брюзгой и нытиком — сплошь и рядом такие среди неудачников.

А бед много: старшую дочь бросил с грудным ребенком муж, младшая из-за войны так и не смогла выйти замуж, уже в тридцать с лишним лет «спуталась» с каким-то шофером, родила. Сына расстреляли немцы, их со старухой схватили, как родителей партизана тоже грозились расстрелять.

— Ены меня спрашивают: скольки тябе лет? Ты в каким годе, каким месяце родился? Ня помню, в каким месяце, — коли́ плотки ловяцца. А ены поняли: в мае, — рассказывает мне Андрей Филиппыч.

«Понял» его, наверное, какой-нибудь переводчик из местных, откуда бы немцам знать, в какой месяце ловится в Чудском озере «плотка» — небольшая, очень вкусная рыбка. А потом этот же переводчик сказал старикам, что их расстреляют. Андрей Филиппыч снял шапку и перекрестился, а старая Короткова заголосила: «Ой, мои белые лебедушки, где ето будет моя могила…»

Не повалилась в ноги со страху, моля помиловать, не плела короб небылиц, обвиняя других, обеляя себя. Просто стала говорить с л о в а: «Ой, мои белые лебедушки, где ето будет моя могила…» Причитая, ведь даже не плачут, просто говорят с л о в а. Мне кажется достойным так встретить весть о смерти…

Уже после освобождения Шура с другими женщинами ездила в Изменку (так тут почему-то издавна называют местечко Мехикорма): они узнали, что расстрелянных партизан немцы хоронили там. Местные жители показали им, где зарывали расстрелянных, — и правда: бугорки. Но безымянные… Походили-походили: как угадаешь, где — кто? Заночевали по-рыбацки в лодке.

— И Колю я во снях увидала, эта-ю… «Нямного ты до моёй могилы не дошла, сястра». Мама мне и гово́ри посля: «Шурка, ты бы пошла дале-то!..» — «Мама, да куды ж я там пойду, онне бугры, дак…» Кабы знать-то, где, а то откуда я знаю?..

Вот такая жизнь в наш век у больших и у малых: всех коснулось горе…

Андрей Филиппыч поднимается, мелко переступая, поворачивает свое скрюченное тело, идет дать борову и «курям» картошки с крапивой. Шура натолкла в деревянном корытце перед тем, как ехать в лес.

Надо сказать, что каждое наше утро начинается с того, что мы слышим, как шипит на плите вода, перекипающая в большом чугуне с «картошками». Когда от пара и дыма дышать становится невозможно, мы встаем и тоже пристраиваемся на плите со своей готовкой, она вполне простая: каша молочная, картофельный суп с консервами (снетки, как экзотика, неплохо, но в качестве ежедневного питания не прошли), главная же наша (благословенная от века!) пища: молоко во всех видах. Где в двадцатом веке попьешь вволю парного молока от одной, известной тебе коровы? Мы разумно пользуемся моментом: на первых порах, в охотку, на брата (вернее, на сестру) расходуется у нас в день по три литра.

Летние кухни у большинства подборовцев — в саду, но Шура жалеет яблони: садик у нее небольшой, плотно засажен фруктовыми деревьями. Себя и избу, которая закапчивается дымом от плиты, Шура не жалеет. Зато, надо ей отдать должное, будит она нас не рано. Коров здесь выгоняют в восемь утра, Шура встает и затапливает плиту в половине восьмого. Исключением были те два дня, когда они с Тамарой ездили в лес «на собя»: Шура вставала рано, правда, плиту она вовсе не топила, мы топили сами. В колхоз «проезжать картошки» Шура ходила всего раза два за время, пока мы у ней жили, но отправлялась в поле она уже «после коров», возвращалась тоже не поздно.

В любой деревне коров выгоняют не позднее пяти, чтобы успели по холодку и, пока слепень не так донимает, пощипать травки. Здесь в восемь. И на́ полдни не гоняют, доят два раза. Ну, соответственно Шурина буренка дает за оба удоя семь литров, правда, молоко жирное и вкусное. Нравится подборовским хозяйкам долго спать… «Собе хватает и борову нальешь, а так куды яво?.. Творог солить на зиму еще рано… Ланно на пункт принямать стали, колхоз план выполняе. По восямнадцать копеек…»

Судя по Шуре, сейчас у подборовских линия такая: не очень надрываться на работе, лучше получить меньше, но себя поберечь. «Видно, устал народ за войну да за послевоенные тяжелые годы…» — сочувственно думаю я. Однако ошибаюсь. Та же Шура рассказывает мне, что с двадцатого августа, когда начинается клюква, все население окрестных сел и деревень устремляется в лес.

— Уйдешь тямно, да тямней того придешь… Завязнешь, вот покарасси… По мяшку набираем. Раньше было и брусниги много сдавали и чарницы, а тяперь и собе нет. Место выпилили — и сгорела, эта-ю…

В мешке, как выясняется, пятьдесят килограммов, в свой магазин клюкву они сдают по полтиннику (в этом году, кажется, цены повысили), а «Эстония-то приезжает», берут по восемьдесят копеек. Значит, за световой день можно заработать от двадцати пяти рублей и больше. За клюквой ходят весь сентябрь, семьей, зарабатывают, как сказал мне председатель самоловского колхоза Степан Павлович Лысенко, до двух тысяч. За месяц! Конечно, где колхозу тягаться с этими заработками…

Возвращается в избу Андрей Филиппыч, снова умащивается на табуретке, жалуется мне, что не везет Шуре, не живет у ней скотина.

— Конешно, тяперь ня верят, тольки у ей на праздники все так полукалось. Первый-то боровок на успенье полох, а тялушка как раз в самое рожжество… Что-то ня так у ней…

Я спрашиваю, сколько стоит поросенок на рынке. Старик говорит, что эстонцы продают весенних поросят по тридцать и по сорок рублей, колхозная ферма в Островцах продает дешево, да только там не берут: поросята слабенькие, болеют.

— Да как их сберяжешь, дочушка? Их там, свинарок, на ферме двоя, а маток-то пятьдесят. По пять принесут — и то двести пятьдесят, уследи всех! Ноньми чтой-то разрыли, дак считай до ста штук подохли. Которых по три рубля и по пять продают, нявестка моя взяла за пятнадцать, так покаралась вся. И не росте и не подыхае… Ну тяперь выправился, справный стал боровок…

— Неужто выгодно покупать поросенка за сорок рублей? — удивляюсь я.

— Дак, дочушка, это просто чудо тяперь! Раньше-то до пять пудов были, а тяперь вясенний боровок до десять пудов, осенню заколешь…

Конечно, выгодно. Сто шестьдесят килограммов по два рубля на круг — и то триста двадцать. И практически, с точки зрения среднего подборовца, двести восемьдесят рублей чистая прибыль: сколько там он сожрет мелкой картошки да травы, ну молока, конечно, муки на подмеску немного. А свой труд «для собя» российский крестьянин никогда на деньги не считал.

Потому ходили до белых мух босыми, жалея обувь, а не ноги. Потому моя бабка по отцу вылила на себя кипящий самовар, жалея его бросить: серебряный! Дослужился к тому времени дед до полковника, жили хорошо, а вот сработала крестьянская бережливость и понимание той истины, что на живом теле зарастет, а самовар — пойди-ка купи!..

— Шура борова осенню заколе, да все Ванюшке посылки шле… — вздыхает старик. — И сала и консервов наварит… Луку посылае, яицек накопи, дак шле… А ен хотя бы ёй пять рублей прислал. Яшшик восемьдесят копеек стоит, да так, за вес, рубля полтора на почте бяру… Где мать денег возьме?.. И собе сахарку купить нады, муки там, крупы какой… Скольки ена там полукае в колхозе… — старик поднимается. — Ланно, я пошел, дак… Отдыхай, дочушка…

Часа через два приезжает на обед из лесу Шура. Ставит разогреть чайник на керосинку, потом сидит у стола боком, выставив на половики сухие босые ноги, тянет с блюдечка чай вприкуску. Еще натолчет луку со сметаной — и все. «Устала, ня нады ничего, дак…» Волосы у ней седые, жесткие, острижены по уши, как у школьницы. Лицо маленькое, сухое, в морщинах, кожа, видно, когда-то была очень белой, теперь словно бы задубела, чуть желтоватая, а на ушах и на щеках, где всегда закрыта платком, вялая, мертвенно-пушистая.

Сидит, молчит, тянет чай, сердится на весь свет, на меня, за то, что ей тяжело приходится работать, а я вот могу никуда не ходить, и деньги есть… Я чувствую эти ее тяжкие мысли — и мне неловко, что сижу, не ворочаю дрова, не пилю, не колю их, и тоже раздражаюсь внутри на Шуру неизвестно за что. Мы сидим в разных комнатах, мрачно молчим, меня подмывает завести разговор о том, что у меня тоже не такая легкая жизнь: поездки, вечные колеса, начать рассказывать про «тяжелое детство» — и правда нелегкое, про мачеху и больного отца, про те мои шестьдесят рублей, на которые жили втроем с отцом и сестренкой, и как не было целого платья, и ноги вечно мокрые, а потом, хоть и замуж вышла, тоже — дрова, вода, помои выносить, стены промерзали насквозь, дочка вечно болела… Я зажимаю в себе этого убогого раба, молчу: от моего жалкого заискивания Шуре легче не будет, только презрение еще появится. И все равно не поверит, что и нашему брату нелегко жить…

В общем, конечно, кроме того, что люди говорят вслух, есть еще внутреннее ощущение друг друга. Вот Екатерина Ивановна своим, лучшим по сравнению с Шурой, положением не мучается: хоть сама по себе жизнь у ней на каких-то этапах была сложной, но по-иному, чем у меня, с детства «на более высоком уровне». И Шура принимает ее, как есть, а на меня в такие моменты, как сейчас, злится, я для нее «из грязи — да в князи», я, по ее ощущению, занимаю то место, какое могла бы занимать она, будь поудачливей. Екатерина Ивановна не умеет плиту топить — и не надо, спокойно ждет, пока истопит Шура. А я всегда суюсь угодливо: «Давай я!..» Вот, например, корову я не умею доить — и не чувствую вины, что дою не я, не лезу во двор. Значит, «не уметь» в некоторых ситуациях даже выгодней. Я помню, в доме у нас доживала век старуха, дворянка столбовая в прошлом, — так все наши бабы по очереди ходили к ней «помогать». Уберутся, простирнут мелочишку, сготовят или свое принесут. Кому-то она давала копейки, а большинство за «так», за «спасибо, милая». «Что ты, она платка себе не умеет выстирать, настоящая барыня. Не накормишь — с голода помрет». Чувствовали, покровительствуя барыне, превосходство «умелых» неосознаваемое почтение к «настоящей» барской крови. А та так и не стирала всю жизнь, так и прожила с беленькими ручками, не знавшими никакой работы. У меня же и сейчас «рабоче-крестьянские», грубые…

Впрочем, это я от раздражения, конечно, накручиваю: все-таки лучше все самой уметь, ни от кого не зависеть, быть несъедобно-жесткой… Шура — что ж Шура? Перед ней я, в общем, ни в чем не виновата…

— Маруся? — говорит Шура. — Нынче байна топицца, пойдешь с Екатериной Ивановной в байну?..

— Пойдем, конечно! — облегченно и обрадованно отзываюсь я. — Что ты! Я так люблю в деревенской баньке попариться…

Мы с Шурой, по ее инициативе, на «ты», с Екатериной Ивановной она — на «вы». А париться я и правда люблю, но, как выясняется, здесь, на Псковщине, «не настоящие» парные бани — то ли дело в Горьковской области!.. А тут и полка нет, и построены они бездарно как-то: не экономно, жар уходит попусту, не концентрируется вверху весомо, словно удар топора — который, однако, принимаешь с наслаждением, с облегчением: «Вот, оказывается, он, конец!..» И после — удивленно-блаженное, легкое, как полет, состояние выжившего…

— Мы воды натаскаем, — предлагаю я.

— Ня нады, натаскано там.

Я выхожу из-за перегородки, мы начинаем разговаривать. Шура уже подавила в себе неприязнь ко всем, кто не так устал, отдышалась, отошла чуть-чуть. Пьет чай, блюдце за блюдцем, стирает пот с жестко-морщинистого, будто колеями перееханного лба.

Говорим мы всегда почти про детей. Поскольку мой ребенок меня пока вполне устраивает, то разговор вскоре сосредоточивается на Ване, на его жене и на том, что могли бы они хоть пятерку в месяц матери посылать, вырастила ведь без отца. «Ена собе домой посылки шле, а я им посылку за посылкой… Я когда к им была приехавши, дак ена с работы придец и сиди на кухне с книжкой, молчи все, как клушка на яйцах…»

Первое время мне для уха была непривычна, казалась нелепой, уродливой эта форма «была приехавши». «Ен был ушодши в лес дрова рубиц — когда яво привезли, ня успели священника позвац…», «Я ня была на работу уехавши, кобыла ожеребилась, дак…», «Я бы́ла заболевши, дак ен боялся, што я помру. А сам перве меня умер». Вообще мы, по детскому своему презрению к тем, кто говорит не так, как мы, думаем, что «диалектные» просто по невежеству ломают язык. Что́ такое, по-вашему, «деревенское» словечко «надысь», которым в любом фильме дело не в дело пестрит речь «серых» людей? Оказывается, произошло это на первый взгляд нелепое, не имеющее смысла наречие от старого «ономъ дьни». Хранят диалекты и выброшенное из алфавита за ненадобностью для современного литературного языка старое «ять», произносят: «лиес», «сиено», «биелый»… Подобно тому — отнюдь не бессмысленны эти «была ушодши», «был приехавши»: плюсквамперфектум, давно прошедшее время. Форма эта исчезла из литературного языка, мы слишком торопимся, нам некогда уточнять, мы выпаливаем: «когда я приехала», «когда я пришла». Хотя утрачивается тонкий оттенок времени: «я тогда уже довольно давно жила у них, а она, приходя домой, со мной не общалась, уходила на кухню, читала книгу…» Вот так… И оказывается, что на каком бы диалекте человек ни разговаривал, он не просто коверкает слова, а говорит, подчиняясь внутренним точным правилам, традициям склонений и спряжений, зачастую более древним, более истинным, чем те, которыми пользуемся мы с вами…

— Что ж Ваня не захотел после армии в колхоз вернуться?

— Дак ен мне гово́ри: мама, у тобя руки боляц, ты хочешь, чтобы и мне так же?.. Ня буду я в озеро ходиц, ня проси зря! Ему шофером предлагал председатель, а ен там, где в солдатах был, ну и остался… На автобусе роботае. Хоче, дак пушшай. Квартира у них хорошая, ванная, отопление паровое…

Шура вроде бы успокаивает себя, что сыну в городе лучше, легче жить, а потом снова берет обида: ей-то самой от этого ни капли не полегчало, все свое хорошее сын делит не с ней, а с чужой неприятной женщиной и, что всего обиднее, с ее родней. И опять начинается: «…Им посылку за посылкой, а ен хотя бы спасибо, нет, пише: «Бабушка, ты бы Мише хоц канфетку ба положила, ен спрашивает: «Всим гостинчик, а мне где?» На какие шиши я канфетки буду покупай? Собе не на што…»

На стене висят две большие, застекленные рамки, там несколько Шуриных любительских фотографий, потом группа: отец, мать и Тамара со Светкой, а остальные — Ванюшка маленький, Ванюшка постарше, Ваня-солдат, Ваня с женой, Ваня с женой и сыном. Ваня на последних фотографиях высокий, красивый парень, глаза хитроватые, с прищурочкой, с усмешечкой.

— «Ты, мама, ня знаешь, — продолжает Шура, — как в городе жиц. Все купы: морковку, огурец, укропчику, лучку, али кого… Все деньги… Где я тебе возму?..»

Шура, как и все деревенские, произносит с недоверием и ужасом это «все купы». Мы, городские, с детства привыкли, что «все купи», нас это не удивляет, и на рынке — ворчим, но платим за свежую зелень столько, сколько спрашивают, не дожидаемся дешевого сезона. Овощи и зелень с огородов дорожают: в них вкладывается серьезный физический труд. Вознаграждение постепенно начинает распределяться пропорционально затраченному физическому труду: квалифицированный рабочий получает больше, чем средний инженер. Люди не желают расходовать на производство физическую энергию, а спрос на нее все еще велик, сумма грубого труда на землю спускается почти та же, что прежде, но распределяется между меньшим и меньшим количеством людей. Вот и растет цена этого конкретно вкладываемого в землю или производство грубого труда… До Подборовья это пока не дошло. Шура до поры до времени рвет укроп, лук и остальное на «ниве» — щедрой рукой, не переводя мысленно сорванное на деньги. Впрочем, надо полагать, и здесь это скоро кончится. Однажды, принеся нам луку, Шура заметила с сожалением, что вот один подборовский старик, у которого есть «рода» в Гдове, с весны возит зеленый лук на рынок, продает по два рубля кило. Сама она, конечно, тяжела на подъем, в Гдов с зеленым луком вряд ли поедет, но оборотливому деду завидует и, глядя на брошенную на стол охапку лука, уже жалеет: деньги тоже, оказывается… Лук здесь — культура промысловая, но не зеленый, а репчатый, осенью его сдают в магазин. Перу, по здешним старым понятиям, цены нет: щипи, сколь хочешь, еще нарастет больше, чем съешь. Однако старик открыл жилу — и еще одна вещь в Шурином обиходе обрела стоимость. Мы, привыкшие, что все на свете имеет «цену», глядя на перевясло лука и укропа, инстинктивно ахаем: «Завянет, куда столько!» — «Пушшай, — вяло машет рукой Шура. — Ня купленное!» Потом в ней, очевидно, проходит сознание, что ведь и правда не купленное, что этим она богата, щедра, богаче нас (к тому же все равно девать некуда, пожухнет, время придет), Шура веселеет, смеется, вспоминает приятное себе: «Я у Ванюшки жи́ла (в Подборовье, как у белорусов, ударение на первом слоге «жи́ла», «была»), суп стала вариц, мясца отрезала. Ены есц стали, глядя друг на дружку, Ванюшка смеецца. «Ваня, ня ндравицца тябе?» — «Мама, да мы стольки мяса на три супа кладем». — «Ештя! Ешшо пришлю, живая буду…»

Еще Шура вспоминает дачников, живших у ней несколько лет подряд, как они щедро платили ей, как привозили столько консервов, что половина оставалась; как отправляли ей из Ленинграда посылки с ненужными вещами… «Им ня надо, а нам все спасибо, кажную какую тряпочку, ей место найдем. Онно платье голубое шерстяное новое совсем — я хотела юбку собе сшить, Тамара говорит: оставь, Светка подрастет, дак ей будет…»

Шура рассказывает и уже глядит на меня иначе, сейчас я для нее не человек, который случайно занял ее теплое место на земле, а тоже нечто вроде «барыни», которая может «одарить». Я внутренне ежусь под этим расчетливо-лакейским, выпрашивающим взглядом; если бы не ехать нам еще в две деревни — отдала бы все тряпки, только что на себе, до дому добраться, оставила. Действительно, у нас в городе в комиссионных ношеные платья теперь уже и за два рубля не берут, а тут все к делу: горит на деревенской работе одежда.

Входит Екатерина Ивановна, прислушивается к разговору, отпускает какую-то шуточку, вроде: «Ничего у вас дачники были, себе бы таких! В такой посылочке бы порыться, может, тоже голубенькое платьице на работу носить отыскала бы…» И все сразу становится на свои места. Шура вешает на спинку кровати мое старенькое командировочное платье: «Как платок цвятастое. Ня наша материя?..» Кончает распивать чаи, вспоминает, что Тамара ждет ее ехать в лес. На следующий же день она вконец перестает уважать меня, увидев, как я чиню это самое платье из «не нашей материи». В командировках вещи почему-то тоже быстро носятся — как не чинить, но на Шурин взгляд я веду себя совсем не так, как подобает женщине, законно, а не обманным путем занявшей теплое место под солнцем.

Екатерина Ивановна считает, что Шура просто любит плакаться, а живет плоховато исключительно по собственной вине. В колхоз работать она практически не ходит, даже минимума трудодней не вырабатывает — откуда же деньги? А в здешних колхозах (мы потом в Самолве смотрели ведомости) сейчас зарабатывают вполне прилично. Уж не говоря о рыбаках, которые за путину получают триста — четыреста рублей, а в год до тысячи (есть месяцы, когда они в озеро не ходят), доярки на ферме тоже зарабатывают в месяц не меньше ста рублей, даже в полеводческих бригадах (прополка и прочее) получают, кто ходит более-менее регулярно, рублей по шестьдесят — восемьдесят. «Это на всем готовом! — втолковывает мне Екатерина Ивановна. — Чистыми! Остается у тебя от квартиры и питания в месяц сто рублей? Причем такой пищи ты не имеешь: озерная рыба, парное молоко, творог, картошка, лук, всякая зелень с грядки, мясо даровое…»

Может, у меня иногда остается больше, иногда меньше — не в том дело. Наверное, тем не менее она права, хотя нелепое чувство вины перед Шурой во мне сидит. Тяжело ей, все-таки тяжело. Я помню это ощущение тупой боли в сердце, когда нет сил двигаться, потому что сердце устало. Не я, а сердце. А двигаться надо: печку топить, воды принести, помои выплеснуть, пол вымыть. (Корове дать есть, поросенку, курам, подоить корову…) И вот организм инстинктивно вырабатывает это — боязнь лишнего напряжения. «Ня буду я половики мыц нынче. Руки боляц, ня буду…» Шура — плохо, хорошо — поработала на своем веку, теперь молодому бы надо ей плечо подставить, а молодой далеко. Он бережет силы за уставшую мать. Мать работала, а он устал…

5

В пятом часу мы с Екатериной Ивановной заходим за Верой Федоровной и студентками, чтобы «идти по старикам». Дом у Анны Петровны Романовой, где живут наши спутницы, большой, крепкий, под железом, за домом — бесконечно идущий к оврагу сад со старыми яблонями, огород, там же летняя кухня. Анне Петровне пятьдесят семь лет, но она еще не старая на вид, приятная женщина — полная, черноглазая, черные волосы с проседью завязаны сзади узлом. Вот зубов у ней почти нет, остались впереди, как она выражается, «два клоуна» — гнилые обломки, потому, улыбаясь, прикрывает рот пальцами. Вообще у большинства здешних женщин старше сорока зубы плохие: к врачу обращаются, только уж когда невтерпеж болит, в больницу с лечением не наездишься, далеко. Правда, теперь практикуют выезды специалистов в село: в Самолве, пока мы там были, принимал и зубной и глазной врачи.

Анна Петровна ведет дом всерьез, хлебосольна, кормит девчонок и свежим творогом, и блинчиками, и даже драченой — блюдо из яиц, молока и муки — у нас забытое, в детстве когда-то я его ела, готовил сибиряк-отец. Нашу Шуру Анна Петровна недолюбливает, считает грязнулей и лентяйкой: «Ена таких дачников ишшет, чтобы яё кормили… Люди в доме, как ето не готовиц?» Впрочем, у них с Шурой давние счеты: когда-то первый муж Анны Петровны, вернувшись из заключения, домой не пришел, а сошелся с Шурой. Что ж, что и Шура «етим куском» сыта не была, — женская неприязнь к ней у Анны Петровны осталась. После войны Анна Петровна снова вышла замуж за солдата, который был моложе ее, но жизнь у них получилась. Живут дружно, дочек Анны Петровны от прежнего брака повыдали замуж, «общий» их сын учится в мореходке в Ленинграде. «Любил очень мальчишком с оццом в озеро ходиц…» Иван Петрович и сейчас в озеро ходит, зарабатывает хорошо, денег, судя по всему, хватает. Тем не менее дачники у них живут каждое лето, и клюкву Анна Петровна тоже не пропускает…

Девочки наши к своей хозяйке привязались: она ласкова и хлопотлива с ними и зовет их мягко «Ленушка», «Аннушка».

Мне почему-то Анна Петровна не кажется такой уж простой. Когда мы с Екатериной Ивановной однажды «навялились» к ним на уху из свежей озерной рыбы, которую принес Иван Петрович — устоять против такого соблазна лично для меня невозможно: нас пригласили хозяева из приличия, но мы неприлично сразу согласились, — тем не менее предусмотрительно прихватили из местного магазина бутылку водки. Оказалась эта «прибавка», естественно, к месту, Анна Петровна называла бутылку ласково «главная», сама выпила стаканчик, и Иван Петрович тоже вниманием «главную» не обошел. Ну и мы при этой «главной» уже проходили не за бедную родню.

Вера Федоровна уверяет меня, что Анна Петровна бессребреница и хлебосольна от души, я тоже чувствую, что она хлебосольна и радуется искренне, когда девчата с аппетитом уплетают ее готовку, но коли уж тут принято, что постояльцы хорошо платят и съеденное считают, порядок этот, во избежание недоразумений, нарушать, как я чувствую, не рекомендуется. При расчете выясняется, что я не ошиблась. Анна Петровна, спутав наших студенток, получающих сорок копеек командировочных в день, с ленинградскими дачниками, спрашивает столько, что у девчат глаза лезут на лоб. Отдали все, что было, не возместив и половины спрошенного, — и расстались обе стороны весьма обиженными друг на друга.

Но сейчас, когда мы зашли в дом, до расчетов было еще далеко, девочки пили чай после обеда, хозяйка мыла посуду на кухне и рассказывала про «супрядки» — о том, как в девичестве она ходила прясть лен и вязать сети в избу, которую деревенская молодежь специально сообща нанимала у какой-нибудь вдовы, чтобы собираться вместе. Работать, и песни попеть, и с парнями поболтать, а те на «супрядках» высматривали себе невест.

— Со старины было, вси люди жили в деревне, дак молодежи много было и гуляли. Теперь вси учацца, дак кому ж? Теперь — кто гуляе, народу-то мало…

Анна Петровна рассказывает, желая повеселить постояльцев, как однажды поехала с братом в церковь в Кобылье городище святить пасху. «В ло́дьях (опять старое хорошее слово) ездили через озеро. Мамина сястра, нянькой звали, нам говоря: «Вы двоя поедитя, дак возьмитя и мою паску, там посвятитя…» Приехали, остановились у «своей роды», брат про пасхи и думать забыл: в Кобыльем городище у него девушка была. Аня же нести в церковь две пасхи побоялась: еще отнимут. «Приехали: розговляйся, нянька, паской, ена ня в церкви была, а на пецке ляжала!..»

Анна Петровна смеется, прикрывая полные губы пальцами, смеемся и мы, однако, целиком комизма ситуации нам понять, увы, не дано: хотя мы вполне уважаем религиозные чувства, обряды и прочее, ощутимой разницы между освященной и неосвященной пасхой для нас нет…

Девочки допивают чай, и мы отправляемся к следующей в нашем списке сугубо местных стариков — Прасковье Ивановне Валдаевой.

Изобка у ней небольшая, хотя справная и ухоженная настолько, насколько могут поддерживать свой дом две женщины: Прасковья живет с сорокалетней незамужней дочерью Галей, которая работает в местном медпункте. Прасковья — худенькая легонькая старушка в «долгой» юбке, ситцевой застиранной кофте, старых мальчишечьих «башмарах» на босу ногу и пестреньком платочке, повязанном концами вперед. Лицо у ней маленькое, тонкокожее, большеглазое, нос прямой, тонкий. Худые щеки все в ромбиках морщин, точно печеное яблоко, как-никак Прасковье уже семьдесят семь лет. Правда, поворотлива она и быстра на удивление: легко нагибаясь, подбирает наколотые полешки и укладывает в поленницу — дрова колет дочь Галя. Косоглазая, некрасивая мрачная. Заходит следом за нами в избу, улыбается сурово и молча, садится, подперев кулаком подбородок.

Начинаются обычные наши вопросы: «А как жили в старину, а как свадьбы играли?» Прасковья отвечает быстро, бойко, тут же и песни вспоминает, которые пелись: «…Сам плетоцкой маше, камод открывае, графин вынямае, стакан наливае… Выпей не лянися, любиц не стыдися…» «Я вона какая, я красивая была!» — прерывает она сама себя, схватывается, семенит в «чистую избу», снимает со стены портрет, приносит нам. По портрету не очень-то разберешь — мутный, темный, неживое, каменное лицо, — но мы подтверждаем: красивая. Можно и так догадаться, что была недурной.

— А сейчас молодежь свадьбы играет у вас? Или расписались — и все? — спрашивает кто-то из девочек, тут Галя, встрепенувшись, говорит:

— А как же! Никто еще без свадьбы не выходил!..

И взапуски, наперебой с матерью, начинает вспоминать правила обряда, ею не пережитого, но слышанного в детстве не раз, наблюденного истово со стороны. Расспрашивала, наверное, мать и старших подруг с подробностями, на себя, как всякая девчонка, примеривая — и я так буду делать, как стану замуж выходить! Красивую бойкую Тамару замужество миновало, чего уж Гале ждать… Поубивали женихов — кому, на кого жаловаться?..

Старая Прасковья куда живее дочери — перехватывает инициативу, и вот уже снова говорит только она, а Галя вяло и иронично вставляет иногда реплики. Прасковья рассказывает, что материя на подвенечное платье ей была привезена из города: «Ткань кремовая, к етому-то месту бахмары пришиты, а тут борки́. С борка́м платье и с высокой талией…» — так и выпаливает чисто, будто две дамы московские обсуждают будущий туалет: «с высокой талией!» — и показывает сухонькой рукой, чиркнув себе по кофте, выше отвислых, ничем не подтянутых грудей.

Мы смеемся, Прасковья тоже — не поняв даже как следует, что нас насмешило, но и не обижаясь: она из тех, кто рад хоть как придуриться, лишь бы компанию повеселить. Для нее, вострой и восприимчивой, не диковинка употребление литературного оборота: радио слушает, в кино ходит; Галя иногда журналы принесет, почитает — ухо привыкло.

Если вообще устный литературный язык сложился много позже письменного, под непосредственным влиянием последнего, и есть страны, где он вовсе не является формой массового общения, например, Япония и Китай — там не только в сельской местности, но и в городах еще далеко не все владеют общим литературным языком (я думаю, из-за традиционной архаичности, излишней его, так сказать, «литературности»), то у нас сейчас, как и во многих странах мира (Англии, Франции, Италии), идет обратный процесс опрощения письменного литературного языка, низведения его до уровня городского полудиалекта, с соответствующим этому «койне» словарным запасом и синтаксисом. Плохо или хорошо, но процесс сей идет неуклонно, и все мы ему невольно подчиняемся с большей или меньшей поспешностью и охотой. Происходит это, я думаю, оттого, что все больше и больше стираются, размываются границы диалектов, даже в глуши деревенские старики зачастую обыденно употребляют литературные слова и обороты, нет уже четкой грани между языком литературным, «высоким», на котором разговаривает какая-то кучка людей, и языком, так сказать, мастеровых. Теперь в среде интеллигенции мода на «грубый» язык, и удивительно бывает слышать, как две немолодые дамы, встречаясь, начинают обмениваться репликами типа: «Привет!» — «Привет, детка! Как житуха?» и т. д. … Но мода есть мода, обаяние ее неодолимо, и все возрасты ей покорны.

Прасковья между тем уже весело рассказывает про свое замужество, про то, как они с одним солдатом (тут граница была) «снюхнулись, познакомились». Она сказала отцу с матерью, что «хоче взять Лешу в дом». Папа засмеялся: «Славный буде домовик!.. Ну ладно ж, сходитесь». И что надо было прежде, чем объявляться, идти к доктору, потому что среди солдат тогда много больных было, и как доктор им написал, точно скотине для случки: «пара здоровая…» Нам интересно слушать про хорошую старую традицию, когда поп три воскресенья подряд «делал выклички» — объявлял в церкви, что, мол, такой-то сватает такую-то. «А то, може, он тебя сладил, да не бере, али хто от его с пузом хо́ди!..» Конечно, не всякого эти «выклички» могли устыдить, Прасковьину подругу, например, сватал ротный, который, оказывается, «обещал» перед этим другой. Когда эта «другая» объявилась, ротный ей и всему честному народу нахально объяснил, что, мол, «обещал, да не взял!». Но ротный — человек чужой, сторонний; для местных же парней эти «выклички» были, вероятно, лишним стимулом подумать, прежде чем «обещать». И дальше Прасковья, похохатывая, вспоминает, как еще один у них тут женился, взял бедную. У ней имущества один кумачный сарафан да грубая «с точива» рубашка, и у него — не более того. «Надо ложиться спать с мужуком, а постеле-то и нету. Рыбацкую его сетку сеном набили, шубой ёвоной накрылись — и ля́гли». Но, видно, женились они хоть и в бедности, да «по любови», потому что молодая, хлопоча утром по хозяйству, так весело пела, что свекровь, стыдясь, ее все одергивала: «Паноцка, ты ня пой громко, подумают, что ты дуроцка…»

Вера Федоровна начинает расспрашивать Прасковью, что тут сеяли да чем пахали. (Лен, оказывается, раньше не сеяли, покупали в Эстонии.) Прасковья перечисляет: соха, борона (из елового, с сучками ствола), потом плуг появился. Но как назывались части сохи, она тоже уже не помнит, вспомнила одни «лемеши». И цепа, тут его называют «молотилкой», тоже названия частей не помнит, помнит только, что берегли для молотилки угревую кожу, «ена была крепкая».

Вообще со сменой орудий производства не только в городе, но и в деревне теряются, утрачиваются слова. Сколько, например, раньше существовало названий для разной формы укладок снопов?.. Во-первых, к о п н а — пятьдесят два снопа озимых или яровых (а также куча сена на лугу). П о л к о п н ы — двадцать шесть снопов. К р е с т е ц — тринадцать снопов, крестообразно положенных друг на друга, венчались они тяжелым снопом — г о л о в о й. Б а б к а — десять снопов льна, приставленных друг к другу. С к и р д складывался из необмолоченного хлеба. Еще для этой же цели существовали а д о н ь я — небольшой скирд правильной круглой формы — и к л а д у ш к а, складываемая четырехугольником. С т о г, или о м е т, складывался из обмолоченной соломы, а также из сена. В а л — сено, сложенное длинной кучей. Теперь, поскольку хлеб, как правило, при машинной уборке не вяжется в снопы, то остались названия: стог, копна, ну еще скирд, хотя употребляется последнее название не всегда в прежнем значении. Необмолоченный хлеб не так часто оставляют в поле в скирдах, это уже крайние какие-то случаи.

Ну и вовсе позабылись, исчезли из языка многочисленные названия обмолоченного зерна и отходов молотьбы цепами. О в е р ш ь е м называли хорошее полновесное зерно на току. О х в о с т ь е — легковесное мелкое зерно. О з а д к и — пустой колос, легкие зерна, всякий сор, остающийся после веяния. П о л о в а, или п я л а, — шелушки, в которых в колосе держится зерно, мякина — то же примерно, что и полова. О с т и н к и — ость колосьев. Х о б о т ь е — мякина, смешанная с половой и пустым колосом. У с т р е с к и — крупный обмолоченный колос с остатками зерна. П ы л ь — сор, отбросы молотьбы и веяния, которые нельзя использовать в хозяйстве. Ш а р о й к а — гречишная мякина. С у л к а — отбросы от пеньки, к о с т р и к а — от льна. С т а р н о в к а — снопы, обмолоченные цепами один раз нечисто и подлежащие еще одному обмолоту. В е р е в к а — снопы, уложенные в ряд на току для обмолота цепами. З а л о г а — куча снопов, которая обмолачивалась конной молотилкой от отдыха и до отдыха. В о р о х — куча навеянного зерна на току или в сарае. (Вот когда обрела наконец смысл частушка, слышанная мной в детстве: «Меня батюшка лелеял, молотить не заставлял, заставил ворох караулить, я полвороха украл…»)

Не удержусь от сравнения: язык — точно река, несет в себе все следы производственной деятельности человека, и если раньше эти следы не замутняли, не загрязняли его, то теперь, увы, они зачастую инородны, тяжелы, неудобоусвояемы…

Кстати, напомню, что слово «соха» некогда обозначало небольшую общину с принадлежащей ей землей, до сих пор на Северном Урале «посо́ха» — это артель или группа рабочих, отсюда и «мелкая сошка». А потом уже слово это стало обозначать палку, дубину (посох) и, наконец, истинно «соху». В астраханских диалектах «соха» — палка с двумя развилками, не отсюда ли произошел «сохатый»?.. Пока еще соха для нас — не умершее слово, вон в иных деревнях ею проезжают картошку на личных огородах, но скоро умрет, и, встретив в каком-то диалекте вдруг слово «соха», мой далекий потомок будет так же удивляться и недоумевать, как я удивляюсь «лядине»…

А как вы смотрите на то, что «копна» и «купец» оказываются в ближайшем родстве? Ну вот я произнесу еще: «скопиться» — теперь будет легче перебросить мостик?.. Оказывается, «копа» — это толпа, сходка. «Купщина» — толпа по-болгарски, «куп» — по-сербски съезд; «купити» — собирать, скупать. «Купец», «покупать» первоначально обозначало — обмениваться, общаться… Правда, это интересней любого кроссворда — связывать и наращивать подобные цепочки в языке?..

Как Прасковья ни крутилась вокруг да около, поощряемая уточняющими вопросами Веры Федоровны, тем не менее и она пришла, наконец, к главной теме всех разговоров и воспоминаний подборовцев — к войне. Почти тридцать лет прошло, а рассказывают, едва выпив или просто разговорившись, — помнят мельчайшие подробности.

Это были первые месяцы войны, отступление. Я так и не поняла, прослушала, как попал семнадцатилетний Миша, сын Прасковьи, в лодку к военным, едущим в Кобылье городище. Видно, попросили перевезти, не знали, что там засада. «Оне ехали с парусом, глядя: а враги-то их на берягу дожидаю. Оне песню-то и запели…» Был недолгий бой, всех, ехавших в лодке, перестреляли, а вечером кто-то из подборовцев, бывший случайным свидетелем перестрелки, сообщил Прасковье, что сын ее убит. «У меня вот здесь пирог белый под кофтой, хотела яму с собой дасть, когда в лодку-то шел, ня догнала… «За што не привяли Мишу?» — «Паша, а ево убили…»

И без паузы, чуть придохнув, продолжает: «А во што он убит?» — «А я и ня знаю, кажется, в лицо…» — «Поеду за Мишей. Галька, если придут вас расстреливать, вы ня признавайтесь. А я поеду за Мишей». Прибежали на берег мужуки: «Пашка, не ступай!» — «За Мишей пойду, ня слышу, что вы говорите!..»

И дальше, так же обычно, спокойно, рассказывает, как приехала в Кобылье городище, а там вроде все по-прежнему и никаких следов боя, увидела, идет девушка, спросила ее, наверное, вдруг понадеявшись: тихо ли у них? «Како там тихо, тетя, ня тихо! Паши Валдаевой сына убили». — «А где яво убили?» — «За гумна ступай, там ены зарыты». Рассказывает, как пошла за гумна, увидела неглубоко вырытую и просевшую яму, и как встала на колени, и начала прямо руками отгребать землю. «Стою я вот так, девочкы, и копаю». Прасковья вдруг быстро спускается со стула на половики и начинает как бы грести что-то горстями, воспроизводя для нас эту сцену. Но горя, видно, уже нет, оно притупилось, разошлось за двадцать восемь лет по частым вот таким рассказам-показам, и актерка только талантливая перед нами, а не скорбящая мать. «Копаю, вижу в земли: Мишина нога и палец белый. Мяня затрясло, и вспомнила я, девочкы, учыл мяня моей сястры муж: «Спужалас, Пашка, не бяги! Ты от страсти не убяжишь, ето в тябе кров смутилась». Передохнув, продолжала копать дальше, пока не отрыла сына совсем. Попыталась вытащить его из ямы — ослабла, сил не хватает. «Здымаю, здымаю, девочкы, вот до етого-то места доздымаю — и ня здынуть… Тяну за руку, за ногу, когда живой, дак легше был… Я опять лягла на него, холонный уже, хоть и онна ночь прошла. Ляжу и плачу, хтой-то бяге: «Тетя, ты только как тише, ня плач. Враги за оградой карауля…» Слышу, иде хтой-то: три бабы с носилкам. Вытянули из ямы, отнясли в лодку. «Тетя, ты не едь так пушкой-то напрямки, задайся по камышам…» Еду, грымы что-то взади. Лягла на Мишу, ляжу… Приехала на берег. Наши мужуки стоя, Галька бяге: «О-ой, мама Мишу вяде, ой, мама Мишу вяде…» — «Помогитя мне Мишу вынести». Вынесли, положили на берег, я опять ля́гла на Мишу, ляжу, будто я неживая. Мужуки крыча: «Пашка, спирту пей, легше тебе будя». — «Бросьте вы меня уговаривать, я не маленький ребенок, ня нада ни спирта, ня нада никово. Вот мое все…»

Не знаю, как остальные, а я уже не могла больше ничего ни слушать, ни записывать. Перечитывая записи, я удивлялась жутким точным деталям и необычным словам: «А во что он убит?» — «Ня знаю, кажется, в лицо…» Запомнить и в сотый раз т а к рассказать все мог только человек талантливый…

В Москве, прослушивая пленку, где Вера Федоровна записала, как Прасковья рассказывает сказку, прочитанную ею когда-то в детстве (она кончила три класса и читать умеет!), я снова удивлялась, как это без подготовки, «с ходу» она так прекрасно говорит. С естественными паузами и придыханиями, неуловимо-изящными переливами интонаций, нестандартными, потому производящими впечатление сочетаниями слов. И переделала, конечно, все по-своему: свое, крестьянское видение мира, свою индивидуальность этой известной сказке передала… Рассказ про сына девочки записать постеснялись, хотя Галя и предлагала. Есть на пленке еще рассказ про свадьбы и про то, как Прасковья перед войной ловила шпиона, как ее премировали потом пограничники: «…Сто рублей денег, Мише свитер дали хороший, мануфактуры десять метров, широкая такая… Сшила Мише рубашку, собе сарафан — все в полоску». Тут Прасковья делает коротенькую паузу и заканчивает невозмутимо: «Матрасная была мануфактура…»

Я три раза слушала эту пленку, знакомых приводила — слушали, раскрыв рот, физическое просто наслаждение, блаженство.

6

Мы с Екатериной Ивановной решили на недельку уехать от наших диалектологов в Самолву: там правление рыбацкого колхоза имени Александра Невского. И хотя сейчас рыбу не ловят, да и за неделю много не увидишь, все-таки интересно хоть чуть-чуть пощупать, как и чем живет народ в рыбацком колхозе в перерывах между путиной. Если признаться, поднадоели нам деды и бабки, не так уж часто ведь среди них встречаются подобные Прасковье. Поднадоело слушать про то, что было, хочется взглянуть на то, что есть. Ну, а когда Вера Федоровна с девочками будет возвращаться в Псков, чтобы ехать на юг области (сейчас мы на северо-западе) через Опочку и Духнево в деревню Волково, мы к ним присоединимся.

Как нам объяснили в Пскове, колхоз имени Александра Невского небольшой, но крепкий, работает с прибылью. В Подборовье (правление у них в Островцах) вообще непонятно, в колхозе они или не в колхозе. Ну бригада, конечно, за уклейкой в озеро ходит — не каждый, правда, день, но в путину, судя по заработкам, работают хорошо. Шура вот картошки проезжала два дня, да три дня на колхозной лошади себе дрова возила. Рассказывали нам, что посадили в прошлом году тут лук, да «ен в дудки пошел рость, под ево и навоз надо и прополоть…» С луком не вышло, в этом году его уже не сажали.

Когда мы ехали в Самолву по озеру моторкой, было солнечно, по голубой воде шла рваненькая верхняя волна, плоские, точно ненастоящие, берега озера поворачивались, приближались. И ото всей этой бесконечно древней отчужденной красоты было мне почему-то грустно. Ужасно быстро несется время, не успеваешь приводить свои эмоции и поступки в соответствие с возрастом. Одно утешение: теперь много подобных, «деловых» женщин, значит, хоть смешной не буду. По возрасту бы полагалось уже иметь свой дом — и чтобы за столом собиралось много народу, дети. Много детей. Большой крепкий дом и земля вокруг него, земля, на которой бы я крепко стояла ногами, которая бы кормила меня — и никуда мне не надо было бы торопиться, мчаться, вечно уезжать… В первой, главной части своей души я, конечно, странница по призванию — та самая странница, какие с котомочками ходили от веси к веси, от монастыря к монастырю. И всегда были им открыты ворота любого деревенского дома — вот удивительно: так легко пускали чужих в дом!.. «А расскажи про что-нябудь. Странницы всягда много про все знаю… Садись, садись: сама поистишь и подруге дастишь… Да ештя, девки, ештя! В етом доме ня розогрявают! Плявать! Ешь! Мы ня сожрем, боров сожрё, дак…»

Спали нынче в этом доме, завтра в другом, послезавтра в поле, в стогу сена, просыпались с росой, умывались росой, пили воду из колодчика, над которым висел деревянный корец: что все люди чистые — это подразумевалось. Шли дальше босиком, грубыми ногами по мокрой от росы, не пылящей еще дороге, неся за плечами все свое — и совсем немного, чтобы не тянули заботы: впереди люди, позади люди, накормят, дадут чем укрыться…

Такую идиллию я имею с избытком: вот уже шестнадцать лет езжу куда глаза глядят, куда хочу по всей стране. И правда, везде люди: голодной я еще не оставалась, без крыши тоже. Но устаешь с годами, и тогда в дороге настигает тебя тоска по неподвижности и бездумному созерцанию, по большому старому дому с деревянными некрашеными полами, там в большой, главной комнате стоит большой стол — и много родных голов, склоненных над этим столом… Дом?.. Может, что-то в этом рода и сбудется когда-нибудь, но только примерно так, как у нашей Ирины Степановны. Ее большой дом начинается с огромной застекленной террасы, дальше — просторные крепкие сени, чулан, чердак, потом крытый тесом огромный двор, там разместились бы свободно пять коров и три лошади. Изба… Пять светлых окон, метров сорок полезной площади, разделенной на три комнаты — одну большую и две маленькие. Новый диван, новая радиола, новые высокие кровати с панцирными сетками, крашеные крепкие полы… И одна махонькая быстрая старушка во всем этом великолепии. Еще приходит ночевать десятилетняя внучка, «мышка» — тихо-озорная, черноглазая, с черной челкой. Сын-рыбак живет тут же, в Самолве, у него свой дом, дочь тоже живет своим домом, другая дочь — в Сибири, и сын второй там же, младшая дочка умерла недавно от рака. Меньшой сын, Иван, плавает на Балтике. Это его и его будущую жену ожидает большой пустой дом, Иван с году на год обещает рассчитаться, осесть в колхозе, да только, мне кажется, вряд ли: затянула его вольная, безалаберная жизнь. Правда, он не ровня Шуриному Ване: деньги матери посылает щедрой рукой и подарки привозит богатые, от души — любит мать. Прислал недавно триста рублей на телевизор, осенью Саша-рыбак поедет в Гдов, привезет старой домашнее кино. А дом пустует пока.

И вот Ирина Степановна потчует нас, случайных постояльцев, попавших в эти запущенные хоромы:

— Ешьтя, девки, ешьтя! Рыбу ешьтя!.. Да куда ее дявать, новая будя!..

— Откуда же еще? — спрашиваю я. — Плотка ведь в мае ловится.

— В мае… — соглашается Ирина Степановна. — Ноньми мало ей было… Ну ляшшей Сашка принясет, дак… Ешьтя! В етом доме не розогрявают! Поистишь, да што не доели — борову!..

И несет и несет на стол: рыбу вяленую, лук, творог, картошку, свое варенье из голубики и из «чарницы», пироги с ягодой, белый хлеб, печенный дома, прекрасно пахнущий хлебом, пресные блины, картофельный суп со с в о и м и консервами, молоко, простоквашу, сметану… Что из того, что мы десятой доли не съедим, что, уезжая, за все заплатим: не странницы, и командировочные нам платят не как студенткам. Разве заплатишь за это ясное не ожидание платы, за широкой рукой случайным чужим людям брошенную на стол скатерть-самобранку? У меня есть — так что же жалеть? Земля еще родит, лес, озеро еще одарят…

— Ешьтя, девки! Кисло молоко ешьтя! Сыпьтя сахару, сыпьтя! Творог ешьтя, завтра свежий буде… Ложись, ложись, ты на ету постелю лягешь, а ты на ету, в другой комнате! В етом доме и спать негдя?..

Спать в этом доме, слава богу, есть где. Можно с комфортом роту солдат разместить. Эх, сюда бы расторопную невестку, чтобы побелила печку и покрасила подоконники, обмела стены и шкафчики, вычистила кастрюли, которые покрываются все новым и новым слоем сажи на криво горящей в сенях керосинке.

— Пущщай яё коптит! Ена всягда так коптит. Тябе воды налить умыцца? Я принясу!

Не успеешь рта раскрыть, бабка тут уже — вернулась с двумя полными ведрами воды: вертолет, а не бабка, хотя ей и шестьдесят девять лет. Мы, конечно, воду себе носим сами, но если не углядишь, бабка с водой ли, с картошкой ли горячей (к дочери слетала, взяла: варить долго, а мы на минутку перекусить заскочили) — уже тут как тут. Такая великолепная бабка — одна в доме, в таком прекрасном, просторном, на совесть выстроенном доме, о котором можно только мечтать, — господи, да что же это делается на свете, если такие дома пустуют?

Ставила его Ирина Степановна сама, лет шесть назад: старый сгорел. Помогал, конечно, колхоз и деньгами, и лесом, и транспортом, но размах был бабкин. Отгрохала хоромы с надеждой на молодую семью. Придет Иван домой, будут внуки, невестка, будут люди в доме, скотина в необъятном дворе. Будет на кого покричать, покомандовать немного, а вообще-то пусть живут сами, как хотят. Она устала.

То, что она, быстрая и непоседа, все-таки устала, чувствуется иногда в том, что сядет вдруг, как бы посреди фразы, положит руки на колени, потушит глаза.

— Ну вас к бесу! Готовьтя сами. Вон картошки наваритя… И корова, ну яё к бесу! Продам. Ваня пише: мама, продай или так отдай, у кого нет. На што тябе с ней возицца?..

Конечно, ей трудно с коровой: надо ходить в очередь пасти, надо сено готовить на зиму, разве старухе накосить столько сена?

Мы начинаем в две руки чистить картошку, бабка, посидев и поглядев сердитыми глазами в глубь себя, схватывается, влезает промеж нас:

— Вот! В три-то руки быстрея… Чисти, чисти, ничего, съедим!.. Дю-ю, бес, гнилая онна!.. Картошка старая, новой нету ишшо, лето холонное да без дожжей, дак…

Бабка наша — страшная матерщинница, председатель, когда помещал нас к ней, предупреждал ее, оказывается, чтобы не ругалась. Куда там!.. Особенно достается от нее немцам:

— Ето скольки ены на нас разов уже ходили? На моёй-то памяти?.. Александр Невский — раз, в германскую — два…

Мы смеемся, бабка, поняв, в чем дело, хохочет с нами вместе. В эту войну ей, с оравой ребят, да еще жене сельского активиста (муж ее до войны был бригадиром у рыбаков, потом секретарем партийной организации колхоза, был даже награжден каким-то орденом), пришлось, конечно, нелегко. Но — вот человеческая натура во всем, даже в том, что вспоминается, себя покажет, — вспоминает Арина в основном не тяготы (один раз только вспомнила, как уходила с ребятами из села, гнала с собой корову, и как встретились ей отступавшие красноармейцы, и как она их поила молоком, а красноармейцы очень совестились, что отступают, и жалели и Арину и маленьких ребят), а то, как ругалась она с немцами да с управляющими по разным поводам. Вспомнила, как один немец сказал ей: «Дурак русский, который строится. Мы его дом снова: вот!» — и спичку зажег. «Я ему говорю: фига с маслом!» Бабка употребляет тут, конечно, более сильное выражение. Победно вздергивает голову и смеется хрипловатым отрывистым смехом.

Смешная наша бабка. Большелобая, нос дулькой — и тоже весь почиркан морщинами, нижняя губа энергично округлена сковородничком, глаза круглые, как у курицы, и смотрит настороженно, даже будто враждебно, но вдруг засмеется низко, хрипловато, по-мужицки: «дю-ю, бес!» Не кинозвезда, конечно, но мировая бабка.

Приносит нам групповую фотографию, заправленную под стекло и в рамочке, и мы с удивлением видим там, рядом с молодой еще Ириной Степановной, Николая Черкасова. Оказывается, он наезжал сюда часто, когда снимался в «Александре Невском», чтобы проникнуться духом места. Вороний камень всего километрах в семи отсюда, сейчас он под водой: озеро наступает.

— Это секлетарь райкома, — показывает Ирина Степановна, — это председатель нашего колхоза, это мужик мой, а это я. Уху мы им делали, а потом сниматься стали. Черкасов говорит: смотрите на меня все и смейтесь! Вот. Он потом ешшо приязжал, говорит мне: «Ты меня в кино видела?..» Ково я там видела, говорю, я и в кино-то ня хожу, ково мне там делать…

И молодой Ирина Степановна не была красавицей, тот же нос дулькой, тот же слишком выпуклый лоб, но лицо живое, веселое, видно, и в молодости была востра на язык, потому и нравилось покойному Черкасову поговорить с ней, попикироваться.

И конечно, поработала Ирина Степановна на своем веку досыта. Это ею да ее ровесницами ставились, начинались и держались колхозы. Это они нас кормили во время войны, да и после: десять лет только не работает в колхозе бабка Арина.

— Двоя на передних веслах, двоя на вторых, один сзади. На веслах в озеро, да с озера — руки болят, дю-ю, бес!.. А тяперь — что? Ту-ту-ту на моторе! Едешь — сиди. Сети выбрал — сиди… Опять ту-ту-ту — и дома. Раньше пришел с озера, бригадир ешшо пошлет позем возить или полоть. А тяперь приехал с озера — и сиди себе. Это разви тяперь работают? Мне бы вот сейчас работать: сиди, денежки полукай! Дю-ю, бес!..

Сидеть на месте наша бабка не любит: если мы приезжаем, промотавшись день на председательском газике, часов в девять — бабки дома не застанешь. Ушла «в соседи», где такие же старухи и старички играют в карты, болтают остроумно: мы заметили это за своей бабкой, очень она любит и ценит острое слово. А то скинутся на бутылочку красного, песни поют.

Ночи сейчас светлые. Время одиннадцать, солнце будто бы зашло, а на улице белый пасмурный день: читать можно. Ложимся, начинаем с грехом пополам задремывать — в первом часу наконец ползут в окна сумерки. И тут заявляется бабка. Громко хлопает дверью:

— Девки, спитя?! — Можно разбудить бы и мертвого, но мы не отзываемся, хотя бабке не терпится поделиться с нами последними самоловскими новостями. — Спят!!! — еще громче удивляется бабка, проходит в комнатушку за печкой, начинает раздеваться и несколько раз повторяет себе удивленно-утишающе: — Спят, спят…

Через некоторое время приходит наигравшаяся «мышка»: малышня, пользуясь светлым временем, едва не до часу ночи гоняет по улице.

— Галька? Двери заперла? Пальтушку на дырку брось, не то кот опять припрется… — громким шепотом руководит бабка.

«Мышка» бормочет что-то в ответ, слышно шарканье босых ног о стенку, скрип пружин, затем вперемежку шепот то старческий, то детский:

— Ноги-то холонные, как рыба, грей давай…

— Бабунь, а когда мы мимо Вовкиной избы бяжали…

— А ты яму ня давай спуску…

— А я яво промеж крыльцев палкой охоботила…

— Дю-ю, бес, убьешь так!..

— Я тихонько…

Потом шепот стихает, и по всему дому раздается дружный многоголосый храп. Я ворочаюсь, не могу заснуть, кляну себя, что не взяла снотворного, надеясь на «здоровую усталость»… Если бы ходить — конечно, была бы она, эта здоровая усталость, но мы с председателем ездим на его газике, потому усталость есть, а сна нет…

7

Бабка наша председателя ругает последними словами.

Несколько дней назад, когда никто так и не осмелился перевезти часовню, стоявшую в скверике посреди села (правление решило установить на этом месте памятник погибшим воинам), Степан Павлович сам сел за руль трактора и перетащил сани с часовней на окраинную тихую улочку. Перевез он часовню аккуратно, так что в ней ничто не сломалось и не разбилось, на новом месте подвели под нее хороший фундамент, и, когда мы туда заглянули, все иконы уже стояли в киоте, полы были вымыты, везде в изобилии висели кружевные прошивки, вышитые салфетки, тюлевые накидки, бумажные и живые цветы — изнутри часовня походила на тот «салаш», который деревенские девчонки старательно убирают цветными лоскутками, играя в «дочки-матери».

Тем не менее, хотя вроде бы все было сделано деликатно, бабки председателя ругали. Степан Павлович к религии и всяким там религиозным чувствам относится раздраженно-недоуменно, как к подзатянувшейся блажи, и не скрывает этого. До самоловской интеллигенции не дошло и, пожалуй, не скоро дойдет распространившаяся среди нас, горожан, некоторая умиленность по отношению к иконам, церковной музыке, обрядности — для нас это все кусок русской истории, нечто безвозвратно принадлежащее прошлому. Для Степана Павловича религия пока что неприятная действительность.

— Вот они у меня где сидять! — председатель сердито стучит себя по загорелой крепкой шее. — Все престолы выучыл на память. В Самолве — троицын день и крещенье, в Кобыльем городище — Михаил Архангел, в Рудницах — Петров день, в Острове — спас, в Путькове — Иоан Богослов, покровитель рыбаков, в Заходах — Михаил Архангел и Петров день, в Верховье — Иванов день… Четыре бригады, тринадцать деревень. В одной престол отгуляли, в другой начинають…

Большинство молодых мужчин и женщин тут ни в церковь, ни в часовни не ходят, последние существуют лишь заботами бабок, однако престолы празднуются в деревнях вполне старательно. И часовенку в Самолве стронуть с места опять же никто, кроме председателя, не решился. Как выяснилось, есть тому причина.

В тридцатых годах в одной из ближних деревень переоборудовали по моде времени часовню под зернохранилище, и надо было снять крест. Вызвался некто Крысанов. Полез на крышу, сбросил крест, произнеся слова: «Если есть бог, на воде сгорю!..» Спустя год поехал Крысанов зимой через озеро в Островцы, повез на почту казенные деньги («Конь у него хороший был, рыжий, большой!..») и где-то на середине пути загорелся, лежа на соломе в санях. Деньги целы остались, сани целы, солома чуть обгорела — сам же Крысанов сгорел в уголь. («Глядим, огонь какой-то бегае, хто там гори?..») Ирина Степановна с мстительной жестокостью рассказывала, как привезли Крысанова днем в контору и как все бросились смотреть, ее же мужики не подпустили, потому что ходила она тогда на последнем месяце, а обгорелый труп был очень страшен. Случай этот прекрасно помнят все, даже Степан Павлович, служивший в то время здесь в пограничниках, говорит, что действительно было такое и расследование велось, но ничего и никого не нашли. Предположили, что Крысанов загорелся, облившись эфиром, который тогда был тут популярен, как согревающий и охмеляющий напиток. Случайность, но все-таки «сгорел на воде» — и к часовне, спустя тридцать пять лет, никто не решился подступиться, на председателя смотрят с ожиданием: «А с тобой что будет?..»

Нам еще в Подборовье рассказывали, что в Кобыльем городище церковь старая, выстроенная в Озелицах, на месте Ледового побоища, лет через сто после битвы, в ознаменование победы. Потом, поскольку это место залило водой, церковь перенесли в Кобылье городище. В свободный вечер мы решили сходить, взглянуть на церковь, тем более что дорога до нее не дальняя и приятная.

Надо сказать, что Самолва — село зеленое, избы крепкие, просторные, покрашены в разные нарядные цвета, у окон — резные наличники. Сохранились в селе и два старых кирпичных дома, один принадлежал раньше купцам Петуновым, другой Захаровым — те и другие занимались перепродажей скота и рыбы. Внутри эти дома уже ветхие, но внешним своим видом, темным старым кирпичом они украшают село, придают ему традиционность какую-то, говорят о том, что люди здесь живут искони, что разрослось село не вот сейчас, а давно.

И расположены тут избы не скучно, порядками, в два ряда, как обычно строятся придорожные села, а сообразуясь с причудливым рельефом берега. Дороги везде песчаные — потому улицы имеют непривычно нарядный вид: ощущение, что нарочно песочком посыпаны. Свернув с главного проезда, вдруг выйдешь на зеленую лужайку, в желтых одуванчиках. Там пасется белая лошадь, стоит зелененький деревянный домик часовни, на крылечке возятся с замком две старухи в широких юбках и белых платочках, повязанных концами вперед, а молодая баба неподалеку прямо посередине лужайки доит корову. Деревенская идиллия… Тут же рядом — арочный мостик, перекинутый через протоку, черная тихая вода, камыши возле берегов и желтые кувшинки…

Похожая дорога через сосновую рощицу, мимо садов и зеленых лужаек, а после — берегом озера и через поле, ведет к Кобыльему городищу. Улицы там заросли травой, возле каждой избы уложены стожками наколотые дрова, на кольях изгородей выветриваются коричневые крынки, а посреди дороги, словно символ малоподвижности здешней жизни — дремлет полувыпряженная из телеги лошадь.

Церковь оказалась небольшой, с голубыми низкими луковицами куполов. Высокий шатровый купол звонницы был в лесах, и кто-то там стучал упорно молоточком. У входа в церковь висела охранная доска, где, как объясняла нам когда-то Прасковья, было написано: «Кто нарушит этая правила, тот покарается строго законом…»

Увидев, что двери не заперты, мы вошли. Было пусто, чисто, тепло, как во всех русских церквах, долго сохраняющих по своей архитектуре теплый жилой воздух. В костелах и готических соборах осенью и зимой, даже при скоплении народа, стоит промозглая сырость.

Мы осторожно прошли возле стен и колонн, поглядели иконы, перед которыми не горели огарки тоненьких восковых свечей и даже не теплились лампадки, видимо, из экономии, может быть, из боязни пожара. Обнаружили, что на самом деле тут есть очень старый, — даже нам, профанам, ясно, что старый, — образ Спаса нерукотворного; хотели уже уходить, как вдруг из темноты притвора шагнул к нам человек в брезентовом длинном фартуке, надетом поверх старой грязной рясы, волосы подвязаны ремешком, молодое лицо грубо, сильно, неприветливо. Симеон-воин, Франциск Ассизский, правда, без одухотворенности последнего…

— Что вы здесь делаете? — не здороваясь, спросил отец Василий.

От наших старух мы уже знали, что тут два священника — старый, отец Борис, и молодой, который, экономя церковные деньги, сам ремонтирует храм.

— Мы хотели посмотреть, — скромно сказали мы, направляясь к выходу.

Молодой поп помолчал, что-то соображая, глаза его, глядящие на нас, были враждебны и презрительны.

— Смотрите, — неожиданно разрешил он. — Я скажу, чтобы отца Бориса позвали, он вам объяснит тут, мне некогда экскурсии водить, работы много.

Мы не посмели отказаться, и причетчица-монашка позвала старого батюшку. Тот пришел торопясь, скользнув по нам равнодушными умными глазами, сразу, будто продолжая начатый когда-то разговор, стал ходить по церкви, рассказывать, когда построен храм и откуда перенесен, и вот икона с образом Александра Невского, а вот старая икона Спаса нерукотворного, которую у них давно просят в музей, но они не отдают. Вот в иконостасе Казанская божья матерь, видите: куда бы вы ни стали, хоть направо, хоть налево — матушка глядит на вас…

Он был очень старый, под глазами дряблые мешки, борода тающе-белая, тонкая, голый выпуклый череп перечеркнут двумя жидкими прядками волос, заплетенных на затылке в тонкую седую косичку. Руки у него тряслись, глаза глядели мимо нас, изредка, без интереса, останавливаясь на наших умильно-внимательных лицах. Но потом мы разговорились о жизни вообще и о жизни деревенского священника в частности, — глаза отца Бориса потеплели, стали просто глазами старого, неглупого, хотя в чем-то ограниченного человека. Он пожаловался, что молодой поп почти неграмотен, груб душевно, пишет письма с огромным количеством ошибок, духовного образования не имеет, просто сдал заочно экзамены — и вот ему дали приход. Но для этого прихода годится и такой поп: в церковь тут ходят полторы старухи, а молодежи в деревне почти нет. Например, прислуживать во время службы должен бы мальчик, но родители ребятишкам заниматься этим не разрешают, помогает священнику старушка, которую благословил архиерей, и в алтарь она тоже ходит… Мы сочувствовали вполне искренне, потому, наверное, отец Борис под конец подвел нас к небольшой иконе, где была изображена богородица с младенцем, и объяснил, что она, оказывается, чудотворная, помогает при родах, указала ему на нее во сне Матушка.

Слово «Матушка» отец Борис произносил благоговейно-страстно, несомненно вкладывая сюда пыл давно овдовевшего, бездетного, никому на свете, в общем, не нужного человека. Я поверила, что он на самом деле видел эти чудотворные сны, приснился же мне однажды вещий сон, как провалилась моя пьеса на первом просмотре. Молодой поп, рассматривающий сей храм как принадлежащее ему доходное место, таких снов не увидит.

Мы попрощались и, уходя, решили предложить старому священнику деньги: не бесплатно же он водит здесь экскурсии.

— Спасибо, — не обидевшись, отстранил он руку Екатерины Ивановны. — Положите вон в кружку, а мне не надо, я не нуждаюсь. Пенсию получаю шестьдесят рублей, мне хватает.

Против церкви в палисадничке, огороженном свежим штакетником, стоит гранитный обелиск: тут захоронено более тысячи солдат и матросов, погибших в Отечественную войну. Памятник поставлен колхозом, такой же точно будет в Самолве, на том месте, откуда перенесли часовню. Хороший строгий обелиск, хотя председатель не совсем доволен: черный гранит с золотыми буквами кажется ему слишком скромным. Колхоз не пожалел бы денег на более роскошное сооружение, но, слава богу, то предприятие в Ленинграде, которое занимается подобными вещами, наотрез отказалось делать что-либо иное.

Возле ограды мы увидели председательский газик, а Степан Павлович и дед Сашка — разбитной, вечно полупьяный старик, носящий на сивых кудрях казачью фуражку с красным околышем, — обсуждали, почему забетонированное дедом Сашкой четырехугольное основание памятника «лупается».

— Надо песочку подсыпать, — размышлял вслух председатель. — Он тогда не буде лупаться.

— Красного надо, Степан Палыч, — поддакивал, подмигивая нам, хитрый дед. — Чтобы красиво было.

Степан Павлович походил еще вокруг памятника, размышляя вслух, где бы достать хорошей краски, чтобы выкрасить ограду, — лицо у него было при этом такое, будто здесь похоронены его старые родители. Потом сел за руль газика, и мы все поехали обратно в Самолву.

Хотя Степан Павлович живет в этих краях с тридцать пятого года — с тех пор, как служил тут на границе, и остался, женившись на местной красавице, — свою украинскую речь он прочно сохранил, ничего не переняв от самоловских. Наоборот, мы в речи местных бригадиров слышали всякие украинизмы, вроде: «А мы побачимо…», «не було такого», «добре-добре, давай иды до дому», — все те внешние особенности украинской речи, которые так легко перенимают русские, живущие на Украине. Помню, лет двенадцать назад я ездила по Ангаро-Ленскому тракту, умершему уже тогда, потому что перевозку грузов взяла на себя новая железная дорога Тайшет — Лена. И мне было удивительно, что в станках, расположенных вдоль тракта не далее, чем за сорок — пятьдесят километров друг от друга, обособленно сохранился говор местности, откуда некогда приехали первые этот станок основавшие переселенцы. В одном станке цокали, в другом якали, в третьем я услышала родной мне, владимиро-поволжский говор, — бежавшие в конце прошлого века от голода из России упорно цеплялись за своих, выживших в трудном бесконечном пути, истово обособились островками, сохранив говор, обычаи, одежду. Наш Степан Павлович тоже такой же островок среди якающих и окающих самоловцев. Единственное местное выражение, которое я услышала от Степана Павловича, было: «Наша рода едет!» — сказал он, увидев свою племянницу во встречном газике.

Степан Павлович сам водит председательский газик: шофера призвали в армию весной, другого пока нет. На грузовые машины еле-еле хватает — дрожит председатель над своими механизаторами, как над стеклянными, а они это понимают и пользуются. Мы дважды видели тут одного молодого шофера сильно пьяным за рулем: постов ГАИ нет, значит, до первого несчастного случая все сходит с рук. Председатель вынужден закрывать на это глаза: работать кому-то надо. На правлении при нас обсуждалось, как пьяные шофер и грузчик отвезли на молокозавод обрат, а телятам вылили цельное молоко. Стоила колхозу эта милая путаница пятьдесят один рубль. Правление постановило взыскать с грузчика двадцать шесть рублей — штраф солидный, и, надо полагать, в следующий раз грузчик и пьяными глазами отличит обрат от цельного молока.

День председателя колхоза похож, в общем, на день начальника строительного участка в тайге. (Все мы пытаемся неизвестное постигать через известное, я поступаю так же.) Начальник участка должен помнить и держать в уме все: и то, что на строящийся дом не подвезли кирпича и бруса, и что участок дороги, который клали зимой, просел, надо поднимать; что в магазине нет иголок и дешевых пальто, что мастер К. пришел вчера на работу пьяный, а в орсе дохнут поросята, предназначенные для откорма. И целый день на колесах, надо успеть глянуть на все своим глазом, потому что руководить по телефону строительным участком умеют только плохие начальники. И ночью вдруг просыпаешься, вздрагивая: забыл!.. И дисциплина, дисциплина, потому что работают не военнообязанные и трибунал никому не грозит. Пойди сообрази, за что ее цеплять, эту дисциплину: если старые рабочие интересовались заработком и за хорошие деньги работали от зорьки до зорьки, то молодежь в основном слоны слоняет и зубы моет, а зарабатывает, нимало о том не переживая, так, что едва хватает на хлеб…

Впрочем, для дисциплины у Степана Павловича Лысенко, в отличие от начальника участка, существует правление и общее собрание колхозников. Что решило правление — закон, хотя бы это решение, мягко говоря, и несколько расходилось с трудовым законодательством. Решили оштрафовать грузчика на двадцать шесть рублей — и оштрафуют. А работай он на заводе, отделался бы скорее всего проборкой. Тут деньги общие он вылил телятам — вроде бы у каждого из кармана понемножку взял: это как простить?..

Правда, бывает, что правление или общее собрание идет против председателя, и тут Степану Павловичу нужно собирать весь свой ум, всю свою хитрость, чтобы заставить-таки собрание решить, как нужно, как выгодно делу и колхозу, а не так, как «во́пит» Федосья Борунова и еще тридцать баб. Пашка Ершова (и еще восемьдесят человек) не выработали минимума трудодней, и по правилам следует у ней приусадебный участок урезать. Но Федосья и другие бабы, которые, как и Пашка, не горят на колхозной работе, потому что находят чем заняться на своем огороде и в своем дворе, орут, глуша всех и вся: «Не отрезать!» Перекричи, переубеди их…

Степан Павлович председательствует здесь уже пятнадцать лет, колхоз при нем выправился, все отрасли хозяйства стали приносить прибыли, деньги на счету всегда есть. Потому он с чувством собственной правоты жмет иногда на голосовые связки, выступая на собрании.

— Демократия, конечно, должна быть, — говорит он, хмуря высокий загорелый лоб. — Только надо глядеть, куды все идет. Такое нарешат иной раз, что им же хуже було б… — И вспоминает, как пятнадцать лет назад, когда он заступил на председательство полуразваленным, полурастащенным колхозом, люди ему говорили: «Стяпан Палыч, ты хоть по рублю (старыми) на трудодень давай, мы с охотой работать станем». Теперь по расценкам нет трудодня дешевле, чем два тридцать новыми, а и то не на всякую работу людей пошлешь. Выбирают…

Дороги тут песчаные, текут под колесами газика, он прыгает на ямах так, что мы то и дело прошибаем лбами брезентовый верх. Уже который день мы ездим с председателем, сначала он был нам откровенно не рад: «Фельетон приехали писать?.. А если нет, другого про нас писать нечего. Много недостатков имеем. Коровник я вам покажу…» Теперь привык, тем более что мы привезли ему дождь.

К концу первого дня Степан Павлович, смирившись с неотвратимостью нашего присутствия, сумрачно пошутил:

— Дождика что ж не привезли? И льну бы надо и траве тоже надо. Трава задержалась ростом, а сенокос пора начинать, не то до белых мух не управиться.

— Привезли, не распаковали еще. — Надо же хоть как-то умилостивить человека, который поглядывает на тебя волком, а улыбается словно по обязанности, хотя улыбка у него поистине голливудская: зубы ровные, как слоновая кость, один к одному.

После этого разговора мы заехали на зерносклад, и, пока председатель обсуждал с двумя плотниками, как именно следует расширить склад и сколько центнеров лишнего зерна сюда войдет, чистое небо вдруг заволоклось тучами, и начал брызгать дождик.

— Ну вот и поливка пошла, — сказал один из плотников.

— Какая это поливка!.. — махнул рукой председатель, не глядя на нас. — Давайте заканчивайте быстрее. На новой неделе мне некогда будет с вами торговаться.

— Закончим… И нам неколи: покос будет! — Потом снова о дожде: — Ничего, еще настроится…

И настроился. Когда мы сели в газик, дождь лил уже сплошными толстыми струями, капал за шивороты сквозь худой брезентовый верх — председатель явно повеселел, уже прежде нас смеялся над какой-то теткой, трясшейся под проливным дождем на телеге с грохочущими бочками по направлению к озеру: выпросила наконец в колхозе для поливки своего огорода лошадь!

С зерносклада мы снова поехали на строящийся коровник. Строители были сильно под мухой, не ожидали, что председатель заглянет второй раз. Председатель заглянул, потому что, пока он ездил, придумал, чем можно пронять этих здоровых ленивых мужиков, считающих, что они удобно устроились. Дело в том, что раньше все они, в том числе и бригадир Ющин Яков — тридцатидвухлетний мужик с окладистой черной бородой и широколобым цыганским лицом, — были членами колхоза. Но вот организовали в области «Межколхозстрой», должный выполнять подрядные работы для всех, — и колхоз отдал туда свою плотницкую бригаду. Теперь они числятся рабочими, имеют трудовые книжки, получают твердую зарплату и… ничего не делают. Нет кирпича. Если бы это были не чужие рабочие, а свои колхозники, Степан Павлович перебросил бы их на другие работы, сейчас они не пойдут: плохо ли полеживать, покуривать, ощущая, как «она» (зарплата) худо-бедно покапывает?..

Степан Павлович повел предварительный спокойный разговор:

— Так все лежите, Ющин, неужели делать нечего?

— А ково делать, Стяпан Палыч, ну нет кирпича, нет!

Тут подъехал еще один газик: прибыли из Гдова главный инженер «Межколхозстроя» и прораб, который должен бывать на этом объекте часто и следить за правильностью ведения работ и за темпами. Но Гдов далеко, дороги плохие, поэтому прораб наезжает в Самолву в основном к концу месяца, когда подписывает у председателя документы на оплату не сделанных еще работ. И Степан Павлович, которого здесь почему-то подводит его крестьянская сметка и прижимистость, поторговавшись и заручившись щедрыми обещаниями, документы все же подписывает и деньги переводит. Колхоз уже перечислил деньги за половину стоимости коровника, а на самом деле всего-навсего заложен бетонный фундамент и кое-как, до оконных проемов, возведены стены. Заднюю стену безнадзорные мужички возвели, оказывается, не по проекту, ее надо ломать и строить вновь.

Но что делать: коровник позарез нужен. Старый в аварийном состоянии, скот зимой держать в нем больше нельзя, перекрытия грозят вот-вот рухнуть. И вроде бы все есть у колхоза: деньги, рабочие — а коровник не строится, нет кирпича. Подрядчик тем не менее снова «сулит», уговаривает председателя авансировать дальше, и на лице Степана Павловича мучительно-тревожное сомнение: платить не за что, а не заплатишь — ну как вовсе бросят строить?..

Дождь густо льет, сокращая длительность разговоров под открытым небом. Пообещав председателю, что две тысячи штук кирпича подкинут из Гдова в ближайшее время и будто бы с грехом пополам их хватит, чтобы подойти к перекрытиям, «Межколхозстрой» уезжает.

А Степан Павлович стряхивает с кепки воду, оглядывает окопавшийся в сухом сарае «рабочий класс» и как бы между прочим говорит: «Трава пойдет теперь. С понедельника косыть начнем…» Что тут начинается!.. Все мгновенно забывают, что они теперь почти уже городские, с трудовыми книжками и ежемесячной зарплатой, — поднимается невообразимый шум, и больше всех кричит бронзоволицый цыганистый «дед», кругля, катая между красными губами местное «о».

— Нет-нет, Стяпан Павлович, надо по порядку розобраться. Или мы тут строим, а вы нам сено обеспечите, или мы все бросаем и косить идем… Нет, вы нам точно определите, как будет с сеном…

Мы еще толком не понимаем, почему вдруг горит такой пожар страстей, смотрим удивленно, пытаясь усвоить, что к чему. А Степан Павлович победно и мстительно морщит лицо, говорит:

— А вот побачимо. Продвинется коровник хорошо, без сена никто не останется. Лежать будете — другой разговор…

Теперь мы уезжаем.

— У всех личные коровы… — роняет председатель фразу, объясняющую нам ситуацию примерно на три пятых.

Песок схватило дождем, машина идет, как по асфальту, председатель стряхивает с курчавых волос воду, трет короткий прямой нос, улыбается.

— Вот он, лен, — щедро поясняет он, показывая на взгорбленный клочок земли, где плотно, невысоко зеленеет нежная тонкая травка. — Теперь пойдет. Он после всходов долго в рост не идет, корневую систему развивает, она у него разветвленная очень. Теперь должен рость.

Я смотрю на нежную травку, смирно и густо, точно волосы призывника, отрастающие после машинки, покрывшую выпуклый бугор. Вот он лен, знаменитый лен, цена и спрос на который упали было, когда появилось искусственное волокно, и который человечество благодарно оценило вновь. Ошибается известный химик, интервью с которым я читала недавно: никогда не подменить химии естественных даров земли, они будут все дорожать, а синтетика все дешеветь, но тем несравненней, тем желанней будет белье из тонкого льняного полотна, платья из тех волшебных нитей, которые трудолюбиво мотает на коконы шелкопряд, и черная икра, созревшая естественным путем в брюхе самки осетра.

— Лен тоже у нас доходная отрасль, — говорит председатель. — У нас только овцеводство убыточно, но мне в райкоме правильно сказали: ты любишь шерстяные костюмы носыть?..

Мы заезжаем взглянуть, как работает новая машина ДКУ, предназначенная для дробления веток кустарника, которые рекомендуют весной добавлять в корм скоту: кустарника тут действительно много, куда ни погляди, даже слишком. Впрочем, Степан Павлович говорит, что им вполне хватает до весны сена: покосов вокруг много, только успевай заготавливать. В мае этого года колхоз получил знамя гдовского райкома и райисполкома за превышение удойности коров: корма зимой были достаточные, хватило, а когда весной неотощавщие коровы вышли на зеленую травку, удои и подскочили на тридцать один килограмм в месяц к уровню прошлого года…

Следующий свой день председатель начал с того, что заехал на машинный двор. Тут он потолковал с механиком, обсуждая проблему запчастей, и заодно дал разгон молоденькой шоферке Нине Леонтьевой — рыжей, толстой, с добродушным курносым лицом и расхлябанными «шоферскими» движениями. Нина недавно кончила курсы шоферов в Пскове: весьма серьезные усилия предпринимает колхоз, чтобы обеспечить себе кадры механизаторов!..

Косо наблюдая за безуспешными попытками шоферки завести свой грузовичок, Степан Павлович сердито выговаривал ей:

— Все у тебя портится в утренний час!..

И слушал, как механик жалуется:

— Три тележки имеем, все сломаны, а с тележки на тележку колеса не переставишь!.. То номер подшипника другой, то ступицы, а пойди достань ступицу…

— Дак, Стяпан Палыч, что вы на меня опять… — высоким обиженным голосом отвечала Нина, выскочив из кабины и безуспешно гремя заводной ручкой.

— Утром, завсегда утром! — Степан Павлович повернулся к Нине уже всем квадратным невысоким туловищем и недовольно наблюдал за ее неточными, чересчур размашистыми движениями. — Вчора позже пришла, позавчора тоже позже, там сидять десять человек, дожидають одну барышню! Чтой-то за работа!.. Поехали, ладно, — говорит он механику и идет к машине.

— Завсегда вы на меня! — кричит вслед Нина, утирая рукавом грязной бордовой кофты чумазое лицо. — Машина старая, с ремонта, сегодня встала в шесть часов, а она не заводится.

— В деревне теперь есть такие, — говорит Степан Павлович, садясь за руль, — что не знают, как хлеб выращивают, только знают кричать, подавай на стол. И ни у кого голова не болит об этом!..

Механик напоминает ему, что подружка этой самой Нины уехала в город учиться, никуда не поступила, проболталась год в городе, работая то в столовой судомойкой, то (теперь) штукатуром, успела сделать два аборта, а родители вместо того, чтобы привезти девчонку домой и наставить на путь истинный, шлют ей посылки с продуктами и деньги. Как же: дочка в городе!.. Ну, а Нинина бестолковость — еще полбеды: обучится, девчонка боевая…

Председатель поостывает, мы едем молча, я держусь за скобку под ветровым стеклом, подпрыгиваю на выбоинах и гадаю от нечего делать: по вчерашней мы дороге едем или не по вчерашней? Черт разберет: бугры, кусочки ровной земли, засеянные то льном, то люцерной, то какими-то злаковыми, кусты, перелески, камни, желтый песок дороги, серое низкое небо… Деревня, потом еще одна. Глаз радуется желтому солнечному дереву новых домов. И возле каждых ворот — дрова, сложенные стожком; терраски и наличники покрашены заново, крыши перекрыты свежей щепой. Июль, а деревни обстоятельно готовятся к зиме: с будущей недели начинается сенокос, потом клюква, потом уборка всякого доброго, что понаросло в поле, в огороде, в саду, в лесу, — а там и зима. Это для нас она еще далеко, а для них — вот, рядом.

Мы вдруг сворачиваем к озеру и подъезжаем к группке мужчин, молча окруживших большую мотолодку, вытащенную на берег. Председатель подходит к мужикам, подпирающим борта лодки, здоровается, тоже опирается о борт.

— Через кажный час выкачивать по сту ведер невыносимо, — говорит самый неказистый из присутствующих, с курносым серым лицом, в замурзанном пиджачке и потерявшей цвет кепчонке, насунутой на лоб.

— Это если пустой идешь, а выбери-ка мокрую снасть, — поддерживает его другой, помоложе, круглолицый, в беретке. — Так и не откачаисси, оседишь. Из-под Гдова нябось идем, не рядом тут.

— Через восемь лет полагается списывать, — произносит после паузы председатель. — А она шесть проработала. Четыре тысячи стоит.

Мужчины переглядываются, страгиваются с места и начинают делать какие-то загадочные круги возле лодки, наклоняя ее общими усилиями то на один, то на другой бок, обмениваясь отрывочными репликами:

— Сюда ни грамма не поступае вода оттуда, я рашшитывал.

— Поставили сальник, тяке все равно.

— Лопнувши труба…

— Разве ето капок? И осенью и прошлый год слезки были.

Последнюю фразу произносит приехавший с нами механик, пытаясь, видно, убедить рыбаков, что они валяют дурака, морочат голову: ну течет маленько, но ездить-то можно еще. Тогда все рыбаки, во главе с бригадиром Владимиром Алексеевым, тем самым невзрачным мужиком в кепочке, насунутой на лоб, дружно и озлобленно набрасываются на механика:

— Как утром проснесси, вот до сех вода!

— И солярка всплывае, пойди оботри яё. Я скольки концов даю!..

— Вот перед этим упругом тяке.

— Сейчас прижато, а на воду спустя, ена опять потяке.

— По всему килю помаленьку дае теч.

— На такой плошшади тябе и не откачаться, — вдруг легко соглашается механик, а Алексеев, с презрением глянув на него: «Пустырь ты, пустырь, тябе бы лишь не делать ничего!» — говорит парню в беретке:

— Дай топор, Кольша.

Остальные рыбаки начинают зубоскалить:

— Дай топор, он отколе маленько бревешку там!

— Да списать яё, ету «двадцатку», и все дела!

— «Волгу» за яё можно купить! — слабо возражает механик.

— На «Волге» в озеро не поедешь! — Алексеев озабоченно глядит под днище лодки, потом действительно начинает тюкать топориком, что-то откалывая. — По всяму килю так и идет сопля… Вот не через етот болт тяке?..

— Выбей яво, Вовка! — весело советуют рыбаки, а я удивляюсь: «Вовка»? Пожилой на вид мужчина, года рождения, если судить по наколке, тысяча девятьсот двадцать седьмого… Вот что значит жить там, где родился, среди ровесников, так и не почувствуешь, что состарился, так и умрешь «Вовкой»…

— Это он пустой шел, и мы все по очереди откачивались, — объясняет нам парень в беретке. — А ежели бы нагрузили да вдвоем шли, как обычно бывает, ну и все. Ни за что бы не вычерпаться!..

— Болт выбил, дырку живую сделал, — недоумевает Алексеев, — а вода не иде…

— Давай все болты повыбей, она и теч ня буде! — шутит механик, потом говорит примирительно: — Устарела, видно… Возись не возись, один толк…

— Ты поболтал — и уехал! — обрывает его Алексеев. — А нам роботать в озере, не на берягу!..

Председатель, помалкивая, сидит рядом с Алексеевым на корточках, тоже внимательно смотрит под киль. Я не думаю, что он точно знает, как там устроена эта лодка, не думаю тем более, что, поразмыслив, он даст рекомендацию, как устранить течь. Да и не его это дело — с топориком ремонтировать каждую лодку или лежать под неисправной машиной. Это дело специалистов, а он просто сидит на корточках, слушает, хмурится, даже не говорит почти ничего, только переживает. Но я чувствую, что его присутствие вроде бы как-то подталкивает мужичков. Не на заводе, время не нормированное, привыкли все делать с раскачкой, а тем не менее время и тут — деньги. Пока они здесь топчутся вокруг лодки, чешут в затылках, ряпушка не ловится, деньги колхозу не идут. Да и бригаде не идет выработка, не выполняется план, но рыбаки соображают это как-то неостро. На берегу тепло, ночуют дома, заработают чуть меньше — что из того?..

Вот Алексеев, пожалуй, тоже, как и председатель, из породы добросовестных — потому и худой такой и лицо озабоченно сжато в горстку. Лысенко присутствием своим как бы гасит смешки вокруг его хлопотливых дотошных стараний понять, что же с лодкой, где течь.

Кто-то пошутил:

— Колхоз большой, правда, Стяпан Палыч? Что я десять-то человек утоплю? Какой убыток, скольки ены стоют?..

Степан Павлович обернулся и то ли улыбнулся зло, то ли просто зубы показал в недовольной гримасе. Алексеев шутку мрачно проигнорировал.

— Списать яё! — неуверенно подал реплику механик.

— Списать! — высунулся из-под киля лодки Алексеев. — Таким куском-то кидаться!.. Списал! Если колхозу на каждое звено брать по таких две штуки, то когда мы оправдаем?.. Доска-то везде крепкая, почему же в киле не устранить течь?.. Списать!..

Тирада эта искренняя, она производит впечатление, и рыбаки, посовещавшись, решают просмолить как следует везде киль, вставить болты и тоже просмолить возле, а потом столкнуть лодку на воду и поглядеть «тяке или не тяке?». Все они сообща начинают заниматься ремонтом, только механик стоит возле, руки в карманы и ворчит:

— Ну, если ты колхоз так жалеешь, собя не жалеешь. Выйдешь в озеро, да в ночь…

Председатель, вдруг успокоенный, поднимается, идет к газику, мы следом. Механик остается. На следующий день я спрашиваю Лысенко, как лодка, не поедем ли мы нынче взглянуть, чем кончилось дело. Но Степан Павлович почти равнодушно пожимает плечами:

— А зачем туда ехать, другие дела есть… Там все в порядке: болты на место поставили, просмолили и не текет. Завтра в озеро пойдут…

Дела другие есть. Последние дни нашего пребывания в Самолве председатель ездит по бригадам, проводит собрания. Главный вопрос повестки дня — сенокос, явка стопроцентная. Таких сражений — правда, словесных — здешняя земля, надо полагать, не видывала со времен Ледового побоища.

— Чего Григорьев во́пя? Рот ростопырил!

— Ванечка Григорьев, чужим-то бабам не руководи, надо свою заиметь!..

— Два человека у них на рыбозаводе работают, а корова на бабку пишется! Ни одного воза в прошлом годе в колхоз не накосили!

— Он на озеро на заре едет, а ты грабить идешь!

— Ишшо и крынку молока бяре!

— Тут гостей у нас много понаехало, молоко-то они хлебают!

— Пойдут и гости косить, все зависит, как мы проценты нынче определим…

— Правильно определим — нам справки ня будут носить!

— Пушшай справками корову кормят!

— Сначала колхозу накосил, а потом уже личное!..

Наконец-то и мы, городские, усваиваем, в чем дело, из-за чего ломаются копья. В колхозе четыреста пятьдесят пять голов крупного рогатого скота, для того чтобы обеспечить его и овец до весны сеном, нужно заготовить приблизительно восемь тысяч центнеров. Коров в личном стаде тоже надо сеном обеспечить — никуда не денешься. Ну вот, правление, а следом за ним каждая бригада определяют, сколько всего имеется косцов и сколько каждый должен скосить, чтобы обеспечить свою корову и дать проценты со скошенного в колхоз. Идет бесконечная баталия — кому косить, и сколько, и на каком участке, и сколько должны косить рыбаки, а сколько механизаторы, и почему телятницы не косят, не давать им тогда сена: неважно, что от телят не отойти и что едва ли не главные деньги на счету колхоза от животноводства…

— В прошлом годе начала наша бригада второго июля косить и косили до пятнадцатого августа! На пятьдесят восемь коров и двадцать пять лошадей! В личном пользовании сто голов — за неделю накосили!..

— Борякова приде на проценты копить и ляжи там, а ты рубаху потишь! Надо участком давать!..

Степан Павлович стоит у стола, покрытого кумачом, опираясь кулаком об угол, смотрит неподвижно в зал. Невысокий, с широкой шеей, над загорелым лбом — дымок вьющихся волос. Резкие складки возле губ, привычка вытирать рот горстью.

Наконец он перекрывает гул и гам голосом:

— Косыть будем?

Тесный клубик начинает умолкать, — так каша прекращает клокотание, когда в костер плеснули воды.

— Будем! — отзывается кто-то.

— Лишь бы трава была!..

— Так давайте предлагайте, куды мне вас прежде везти косыть. Где трава поспела?

Снова поднимается гам, выясняют хором, где трава лучше, где хуже, где надо начинать косить раньше, где потом, кому ехать туда, кому сюда…

Когда Степан Павлович говорит, то улыбается, и глаза у него светятся. Улыбка присутствует на его лице во время диалогов с залом почти постоянно, как у циркача в трудных ситуациях.

— В августе скапливаются все работы: лен теребить, уборка, посевы. Сенокос до августа надо окончить! — терпеливо напоминает он бестолковому существу, гомонящему в зале. По отдельности это существо состоит вроде бы из взрослых людей, однако, собранные вместе, они вдруг становятся непонятливы и озорны, точно дети. — А в сентябре вы побегите за клюквой…

— А мы с двадцатого августа побежим! — выкрикивает какая-то молодушка, и зал гогочет, не слушает трезвых слов, обращенных к нему, забывает, что время идет впустую и дела ждут.

Степан Павлович расчленяет существо на личности:

— Дарья Ивановна, сядь, что ты там стенку-то подпираешь?

Одного выделили — остальным неосознанно завидно, что не его, по-ребячьи хочется выделиться тоже, для того орут, надрываясь, несмешное:

— Иди-иди, посиди в последний раз!

— Дю! В последний! Что она, помирать буде?..

— Бросьте вы арабски сказки разводить! Коровы прогнались, а вы все рты ростягаете!..

— Косыть будем? — снова терпеливо напоминает председатель.

— За нами дело не станет, Стяпан Палыч! Лишь бы трава была.

— Все равно нам косить. Эстонцы к нам не приедут, не скосят…

Вот и улегается шум, успокаиваются в этой бригаде. Завтра пошумят и успокоятся в другой и третьей, потом в четвертой. А потом будет скошено сено, вытереблен лен, посеяны озимые и собрана клюква. Пройдет зима, и наступит весна, и все начнется сначала. Человек, который стоит у стола, покрытого красной скатертью, — обыкновенный человек со своими слабостями и недостатками. У него уже больное сердце и расшатались нервы за пятнадцать лет такой работы. Он получает гарантированную, но не такую уж большую зарплату — и никто не обязывает его ночью вспоминать, где, на какой кочке земля просохла и можно начинать сеять; о том, что надо кастрировать баранчиков в частном стаде, а то вот опять откуда-то взялись апрельские ягнята, а они слабенькие, большой падеж, надо добиться, чтобы овцы ягнились не позже как в декабре — январе, пока у них еще много сил и ягнята рождаются крепкие, не болеют. Его никто не заставляет думать об этом по ночам, а он думает, ворочается с боку на бок, не может заснуть. Не свое ведь вроде это хозяйство — общее. Так кто его и других, подобных ему, заставляет принимать это общее так близко к сердцу — вот что меня удивляет.

Первый час ночи: ясный день за окном понемногу начинает переходить в сумерки. Звякает щеколда калитки, отворяется и с грохотом закрывается дверь в сени, потом в избу.

— Девки, спитя?.. — удивленно вопрошает на весь белый свет наша неугомонная бабка. — Спят, спят!.. — разочарованно отвечает она себе и, что-то свалив по дороге, проходит в комнатушку за печкой, ложится, затихает…

8

Ну вот, мы в Волкове — конечном пункте нашей экспедиции. Тут всей деревни — семь домиков: два на берегу озера и пять по склону, темнеют в зелени палисадников далеко друг от друга, точно хутора.

Тишина. Пройдет женщина или старуха с ведрами, оглянется на нас, по-цыгански сидящих с вещами у дороги, поздоровается, спросит, к кому мы приехали, обнадежит: стада прогонятся, Оля придет. Косить пошла за восемь километров, «печынка» у ней в той деревне куплена. Топятся бани на задах: суббота. Озеро черной слезой вытянулось бесконечно меж невысоких холмов, по тому берегу кудрявятся бесполезные заросли ольхи, зеленые лепешки островов застыли в черноте воды. Болтается недалеко от берега одинокая посудина: не лодка, а словно бы два корыта, выдолбленных из одного ствола — «камейка». Человек не торопясь выбирает сеть.

В высокой траве у подножья бугра пасется гнедая кобыла с жеребенком и поодаль от них — жеребец. Все четыре или пять часов, пока мы сидим в ожидании, маленькая кобылка, точно челнок, непрестанно носится от матери к жеребцу и обратно. Только ее рыжая спина с полосой и пушистый лисий хвост видны, когда она озабоченно и стремительно продирается в траве, словно депеши носит. Жеребец волнуется и ржет. Маленькая дурочка, потыкавшись в морду матери, прислушивается к сердитому ржанию и летит обратно.

— Компанию собирает, — объяснил нам управляющий. — Не понимает, что мать на веревке и вожак тоже. А ен волнуется: ему косяки надо водить…

Сюда нас довез попутно директор совхоза Николай Васильевич Кондратьев: у него, по счастью, оказались дела в этом отделении. Волково — одно из отделений Духневского совхоза. Всего отделений четыре, а деревень в них сорок четыре, но больших мало — по пять — десять домиков. Общая площадь совхоза — двадцать пять тысяч гектаров. За день все деревни не объехать.

Директор посоветовался с управляющим, и выяснилось, что есть тут один-единственный дом Ольги Егоровны Рыбаковой, куда нам можно попроситься на жилье. В остальных либо в отпуск из Ленинграда родня приехала, либо детей много, либо изобка тесная — только старику и старухе поместиться. А тут дом просторный, и хозяйка живет одна: муж в больнице, туберкулез в последней стадии. Только вот Ольга Егоровна ушла косить, придется ждать ее.

Нас осталось трое: студентки уехали из Пскова в Москву, чему Вера Федоровна откровенно рада — как гора с плеч упала ответственность. И сразу наша начальница преобразилась: из глаз ушла озабоченность и строгость — просто маленькая курносенькая женщина, которая много моложе нас с Екатериной Ивановной и потому, естественно, чувствует себя с нами почти девочкой.

Погнались стада, повышли к плетням редкие женские фигурки, зазвучали в отсыревшем воздухе призывные причитания: «Бася-бася-бася, Мань-Мань, Барыня, Барыня, иди-иди, Барыня…» Блеяние овец, мемеканье коз, мычание коров.

И тут показалась на дороге наша хозяйка. Среднего роста, плечистая, лицо большое, озабоченное, темные с сединой волосы гладко убраны под платок. Повернула к нам голову и даже не улыбнулась, только озаботилась еще больше.

— Девочкы, вы мяня давно так ждете! Косить я ходила, у мяня там печынка в соседях куплена…

После я прочла, что в Архангельской области есть слово «пецищо» — надел земли в деревне. Ну и тут приблизительно значение это же. «Опекун», «опекать», «печься» — вероятно, этот же корень.

— Идитя за мной етой стяжиной…

Мы слышали тут после: «стега», «стежина», «стежинка» — и ни разу «тропа». Огорчались, что в литературном языке «стежка» твердо ходит лишь в качестве колорита к деревенскому пейзажу. Много все-таки хороших слов незаслуженно порастерялось в дороге. Даже упомянутое уже мной «вороны граяхуть», от которого пошел вполне употребляемый в девятнадцатом веке «вороний грай», теперь в ходу лишь в иных стихах, для колорита. А птичьи голоса у нас оглаголены весьма скудно: воробьи чирикают, вороны каркают, грачи кричат, кукушка кукует, ну, а все остальные — свистят… А между тем, хотя одна ворона действительно каркает, прислушайтесь к вороньей стае, что они делают? Именно «граяхут».

— Скосили свою печинку? — спрашиваем мы, идя следом за Ольгой Егоровной.

— Скосила, на островенки смятала.

— Куда?..

— Вешала такие. На островенках оно ня плотно садится и ветярок продувае, если дожжик, оно не сгние… А так, когда сухое, дак в круглый омет кладут.

Я после видела везде тут в деревнях эти «островенки»: восемь высоких жердей с оставленными сучками, воткнуты на расстоянии шестидесяти сантиметров друг от друга, поперек они связаны двумя слегами. На них навивается скошенная трава или недосушенное сено, подпирается палками для верности — сено прекрасно в этих островенках провяливается, и дожди ему не страшны. Сооружение — достойное того, чтобы его применять в местах влажных, коих у нас по Союзу предостаточно…

Избы здесь строят иначе, чем в Подборовье. Во-первых, двор или поветь, как тут называют, ставится отдельно от избы, не под одной крышей. Потом все большие избы, в которых мы тут побывали, сразу построены как бы с расчетом на две семьи: старую и молодую. Первая изба, как входишь из сеней, — со своей печью, с киотом, с тремя, а то и четырьмя окнами — все, как полагается. Дальше идет капитальная бревенчатая стена, в стене тяжелая, как на улицу, дверь, а там еще такая же изба, с такой же самостоятельной печью, с тремя окнами и со своим, самостоятельным, «божьим углом».

Вот в такой просторной «второй» избе с крашеным крепким полом, давно, как видно, не топившейся печью и нежилым застойным духом поместила нас наша хозяйка. Мебели тут у ней не было, стоял только длинный стол, скамья да медогонка в углу за печкой. Дочка Ольги Егоровны жила у мужа в соседней деревне.

Хозяйка набила нам матрасы прошлогодним сеном, дала полушубки и одно одеяло, чтобы укрываться, мы растворили окна, напустив комаров, сходили в «байну» к соседям и стали жить в Волкове.

Рядом с Волковом, на другом бугре, отделенная всего лишь пережабиной, по которой весной течет ручей, расположена деревня Васильково, домов пятнадцать. Сначала мы приняли Волково и Васильково за одну небольшую деревню, но директор совхоза нам разъяснил, что это две разных, когда-то очень враждовавших из-за земли. Потом оказалось, что деревни тут вообще маленькие испокон веков. В Волкове, например, до революции стояло четыре дома, и только сравнительно недавно оно разрослось до семи. Зато и расстояния между деревнями небольшие: четыре, пять, максимум восемь километров. Просто, видно, по соседней эстонской моде принята была в этих краях полухуторная система.

Населения в Волкове и Василькове, естественно, было не так много, молодежи того меньше: «Шшотный у нас парень пришел один после армии, на гармошке играет. И яво-то брашень в Ленинград бяре…»

Зато не знаю уж чем объяснить — возможно, каким-то особым климатом, — но было в этих краях предостаточно так называемых долгожителей. В деревне Лихово, неподалеку отсюда, мы, например, разговаривали с Марией Николаевной Мягковой, которой в апреле семидесятого года должно было исполниться сто лет — ровесница Ленину! Она сохранила не только способность самостоятельно и вполне бодро передвигаться, но и здравый рассудок и некоторую даже игривость. Вере Федоровне эта столетняя бабка устроила экзамен на тему, как надо ткать холсты и какой рисунок называется «кошачьи лапки», какой «елочка», какой «цвятница». «Сецяс, сама знаешь, готово носить не переносить. Ситцево полуцце, как пестро!.. — сказала наскучив разговаривать с нами, Мария Николаевна и шутливо махнула на Веру рукой: — Что ты меня выпытываешь, размахнусь да и дам в ухо! Состарилась баба, отвяжитесь…» Глаза у нее поблескивали озорно, толстые, обросшие длинным седым пухом губы улыбались не натужно, на сердце и вообще на здоровье Мария Николаевна никогда не жаловалась. Дочери ее, всю жизнь проработавшей здесь на ферме дояркой, было шестьдесят три года, видно, сравнивая себя с матерью, она тоже на годы и на здоровье не жаловалась. Руки вот только болели сильно — но это, увы, обычное профессиональное заболевание доярок.

Уезжая из Духнева, мы встретили в чайной старичка, про которого мужик, угощавший его водкой и мятными пряниками, рассказывал, что старичку девяносто шесть лет. Спустя час мы встретили этого деда на шоссе за Духневом, он бодрым шажком возвращался домой в ближнюю деревню. Будучи остановлен нами, он честно ответил, что ему только девяносто четыре года, что в начале века у него были лучшие по области ездовые лошади и что даже на каких-то состязаниях его упряжка получила приз. Потом он попросил сигарет, но никто из нас не курил, потому дедок огорченно потер разрумянившиеся после чайной щечки и пошел дальше…

Но в общем, конечно, все курьезы, связанные с этими долгожителями, — дело геронтологов, меня же поразило и всерьез тронуло редкое по нынешним временам трудолюбие местных семидесяти — восьмидесятилетних стариков и старух, по разным причинам доживающих век одиноко. Они не только в меру сил косили, возились на огороде и управлялись по дому, но многие не оставили заниматься какими-то забытыми молодежью, однако нужными пока в деревне промыслами: выделкой овчин, бондарными работами, разным рукодельем.

Одной из таких была Александра Михайловна Мельникова семидесяти четырех лет. Нам про нее говорили, что она все умеет делать: и половики ткет, и прядет, и вяжет, и сама пряжу красит, — мы, естественно, решили с ней познакомиться. Утром соседка сказала, что вроде бы тетя Саша ушла рано в лес, но к обеду, наверное, будет. Придя в обед, мы и точно на тропе, ведущей к изобке Мельниковой, столкнулись с маленькой сухой старушкой, несшей на спине в большом платке вязанку хвороста.

Она опустила свою ношу подле сарайчика, поздоровалась и больше для проформы, — потому что в деревне давно знали, кто мы и с какой заботой ходим по домам, — спросив, зачем пожаловали, пригласила зайти. Внутри изобка показалась нам еще меньше и неказистей: видно, была когда-то переделана из бани. По стенам и на деревянной грядке у печки висело много крашеной пряжи, на постели лежала наволочка с чесаной, но не спряденной еще овечьей шерстью. У окна стояла черная прялка с колесом — картинно-красивая, тонкой работы; а рядом какое-то громоздкое сооружение, называвшееся, как выяснилось, «разматки». При помощи этих «разматок» пряжу быстро и споро переводили из мотков на крестовинки, чтобы можно было вязать. Примерно то же, но затрачивая гораздо больше времени и усилий, мы делаем при помощи спинки стула или чьих-то рук.

Александра Михайловна села возле прялки, выжидательно глядя на нас. Была она хоть и сухонькая, но вполне ладная, и талия еще сохранила гибкость, а плечи какую-то линию; на желтом от неяркого загара большелобом лице блестели черные и огромные, как у гречанки, глаза.

— Хворосту вот принясла, — сказала она, улыбнувшись. — Холодно скоро, топить надо будет…

Вера Федоровна стала задавать вопросы, а тетя Саша рассказывать, как у ее родителей была лошаденка, которая «пустого воза не вязла, и хлеб там, в Заполье, ня рос, а лянок рос…». И как ходила в школу полторы зимы, а отец сначала говорил: «Ходи-ходи, дочка, ня плохо, ходи». А после перестал пускать в школу: «Да ну, все равно работать, дочка, труд дороже ученья». Рассказывала примерно все то, что уже десятки раз мы слышали от наших старух и стариков, но где-то в середине ее спокойного повествования меня вдруг остановила фраза: «Гляжу я на землю тяперь, дочки, и плачу. Когда молодые-то были, не было клочка зямли своего, а теперь вот не под силу. Сколько сил хватило вясной, стольки скопала. И лучку хоцца посадить, и картовки, и всякого разного…» На самом деле, теперь уже не только мы, городские, но, видно, и многие в деревне не знают, не помнят этой жадной связи с землей: я — ей, она — мне. Когда каждый посев точно азартная игра: поставлено все, но случаются благословенные, баснословные выдачи… Той жадной, животной любви к земле, из-за которой в башкирских сказках русский мужик погибал, обессилев, так и не очертив себе от солнца до солнца круг, надел, кус землицы, который хотелось бы ему иметь. «Гляжу я на землю и плачу: тяперь она мне ня под силу…»

Зато рукоделье всякое Александре Михайловне под силу пока. Она охотно и терпеливо показывала, как прядет на прялке из кудели льняные нитки, и как шерсть прядет, и как перематывает на «разматках»: «на крясты надевается пряжа, а вьюшка вращается, на нее, видишь, наматывается нитка — и удобно вязать…» И какие она носки и свитера вяжет и какие дорожки ткет. Не для себя, конечно — работу ей приносят со всей деревни. При нас прибежала соседская девушка, принесла завязанный в платке пухлый ком белой шерсти и пяток яиц. Сама эта девушка прясть уже не умела или ленилась, ну, а тетя Саша от работы никогда не отказывается. Пенсия у ней двенадцать рублей, и больше доходу никакого, так что любому посильному приработку она рада.

— Не именно я все за деньги делаю, дочушки. Кто молочка принясет, кто мясца кусоцек, кто творожку, хоть и это дожидаешь, и хлеб не гореванный… Я цельный день без работы ня просижу, заскуцаю. Пряду али пряжу крашу. Ето ня нравится — тряпки режу на половики, — и показала желтые скрюченные пальцы. — Пясткой оне всё привыкши. Иной раз надо узел завязать, оне ня складываются…

9

Наша хозяйка Ольга Егоровна оказалась женщиной бывалой: муж ее после фронта попал в Магадан, и она, недолго думая, заколотила избу и подалась к нему. Жили они там хорошо, но муж вдруг заболел, и пришлось вернуться. Последние годы муж много времени лежит в больницах, без мужчины в деревенском доме, конечно, трудно, только с болезнью характер у хозяина стал капризный, раздражительный, да и уход за ним нужен особый, так что дел в доме с его приходом не убавляется, а прибавляется. И хотя заботами о муже Ольга Егоровна не тяготится, но без него она вроде бы отдыхает: много ли ей одной надо?

Если исходить теоретически из той сплошь безрадостной жизни, что досталась на долю нашей хозяйки, а также из ее довольно замкнутой натуры, то к пятидесяти семи годам должна бы она стать человеком раздражительным, озлобленным, неприветливым. А она иная. Какая — сразу даже не разберешь. Без привычной суетливой и в общем неискренней радушности, которую волей-неволей обращают в первые часы и дни на чужих людей в доме. И улыбалась она не часто, а в то же время мы чувствовали, что наше присутствие ей не неприятно, и разговаривала она с нами всегда с охотой, хотя сама с разговорами не навязывалась. Была она не богаче и отнюдь не счастливее нашей подборовской Шуры, тем не менее в ней не чувствовалось ни жадности, ни стяжательства, ни лакейской угодливо-выжидающей позы: «А что с тебя еще можно сорвать?..» Впрочем, в Волкове вообще это не было заведено, скорее всего потому, что местечко еще не стало курортным.

И взгляд у Ольги Егоровны был прямой. Не в переносном, а в буквальном значении. Я, пожалуй, впервые в жизни увидела настоящий прямой взгляд. Сидит она за столом в своей половине дома, шьет; ты спросишь ее о чем-то, и она взглянет просто: поднимет глаза и поглядит на тебя. Не вильнет ими предварительно, улыбнувшись или там прищурившись, а просто, по наикратчайшей дуге, не смигнув, полно поглядит на тебя. Глаза подумают: что? И опять опустятся по прямой, я ни разу не видела, чтобы она катала глаза по орбитам, играла как-то ими. Полный, прямой и потому доверчиво-доброжелательный взгляд. И в лице это было — в щекастом большом лице ее существовала спокойная доброжелательность. Но внутри она была сложней, чем казалась, часто говорила какие-то неожиданные вещи, которые вроде бы не могла, неоткуда ей было говорить.

Может быть, потому, что она шила. Отец ее тоже был портным, лучшим, в свои времена, в округе, шил верхнюю одежду — главным образом полушубки и тулупы. Дочку он тоже, еще девочкой, стал обучать ремеслу. «Я знаю, я по-серому говору. Мне папаша сказывал: портнихой выуцисси, ня надо в школу. Вот и ня пустил в школу». С детства, таким образом, была приучена она к одинокому сидению с материалом, вот и завелась в ней какая-то своя жизнь. И неподвижность мимики тоже отсюда пришла: сидишь, тянешь иголку с ниткой, идет в тебе что-то хорошее или плохое волнами попутно — внутри идет, что лицом-то играть, гримасы строить?.. Шила она хорошо, для деревни даже очень хорошо, хотя работу со стороны брала неохотно: дел по дому выше головы хватало. Интересовалась модой, даже начала при нас раскраивать дочери новое платье клешем и с воланами, хотя в деревню только-только дошла мода на прямые платья-рубахи.

Привыкнув к нам окончательно, помимо всяких там историй «про старое время» и «слов», которые выпытывала из нее Вера Федоровна («Сядуха — курица на яйцах, курица-цыплятница», «Каво делать?» — ня скажу — «что делать?» — «каво делать?», «Дожж иде», «снег иде», «Нитина — у картошки», «Молонья вот как мяльнула стрялой, наверное, буде удар», «Стрялой убье, а молоньей сожге», «Перяхватка — завтрак. Перяхватка готова: картошки сварились и ботва», «Большой день-то: попоздовать ково-нябудь принясешь — шшей или супу»), — помимо всех этих занятных, но поднадоевших мне историй, как мылись в черной избе в деревянном корыте, а воду грели, кидая туда камни с каменки: «Чистые были, я ня помню, девочкы… Тяперь дома лучынкой стали крыть, а раньше все соломкой. Раньше все такие низенькие были хоромцы, ня принято было… Дверинка ета наружу открывалась, а дым в избу шел. Ето все ня так давно было, девочкы… Раньше-то как жили: пол лопатой поскоблят, и так жили. Свекор мой говорил: это что кажную субботу пол мыть, пол сгноишь!» Помимо разных интересных и приятных для уха местных слов и названий начала она нам рассказывать истории «из себя».

Однажды, еще девушкой, она шла утром на покос через лес, и вдруг видит на листьях ольхи какие-то капельки, а вокруг «пчолки» вьются. Попробовала она эту капельку — сладко. И на руках и на лице у ней вдруг такие капельки осели, и «пчолки» стали вокруг нее тоже виться. У ней был дядя-пчеловод, — через него и она переняла любовь и охоту к возне с пчелами, — так когда она рассказала ему про это утро, дядя объяснил: «А это, плямянница, роса мядовая. Ноньми мядоносный год, и вот, бывает, что выпадает роса мядовая, пчолы с росы тогда меду бярут…»

А другой раз увидели мужики, как пчелы вокруг дуба в лесу вьются, подумали, что «мед там в серяду есть». Спилили, а в дупле нет ничего. Старинный пчеловод говорит им: «Это мядовый дуб был, пчолы с его клею мед бярут, зря вы яво спилили, испортили!..»

Про аистов:

— Ходит в заду за косилкой по болоту, ня боицца, лягушек ловя. Шшалкочет: шшолк, шшолк!.. Вместе с овцами по полю ходя, не боицца, тольки носом краснея…

Про петуха:

— Пятун у меня хороший заболел, кто-то в зоб яму попал, пишша не проходя. Так сдохне — и так сдохне… Я взяла, ножницами яму под зобом разрезала, все выташшила, обратно зашила. Дочка говорит: «Мама, как тябе ня стыдно, нахалка ты какая, каво делаешь!..» Поправился, такой пятун хороший…

Как-то вечером Ольга Егоровна, подоив корову и накормив поросенка, села на крылечке рядом с нами иска-зала таинственно:

— Коров-то раньше все загнали нынче.

— Зачем?

— А Иванов день нынче по-старому. Тяперь ничаво — бога ня веруют, чорта ня веруют, а раньше колдовали, девочкы… Свекор мой сам видел: утром в Иванов день едет полем баба на помяле, хохлы растрепаны — и рожь в поле хрястом прожата насквозь и не помято нигде. Как хрест на жито положен — так ровно… Еще завязывали колдуньи жито узлом — заломы. Мы боялись их жать, говорят, сожнешь — руки пожизненно будут болеть. Коровам на Иванов день дают Иванову траву есть. Цвяток такой: иван-да-марья.

— Зачем? — спрашиваю я.

Ольга Егоровна думает некоторое время, после улыбается толстощеким лицом:

— Ня знаю. Думаю: просто так, для красоты, праздник ведь… Мы раньше-то в етот день наряжались, в гости ходили, тяперь ня ходят… Гадали.

— Как? — оживляемся мы.

— В мочило вяноцек кинем: в какую сторону я взамуж пойду, туда и плывитя. В ямку с водой кинем: куды мой цвяток поплыве?.. А то житом ночью обсыплешься: суженый-ряженый, приди ко мне жито жать. Мой-то и пришел ко мне.

— И колдуньи на самом деле были?

— Были, девочкы. Ловили их ночью, убивали. Ены какую корову приколдуя, та кровью доится. Бывало мы на Иванов день замок корове на шею вешали, закрывали: тяперь ету корову ня сколдуешь. Деда колкого к двери ставили и ко́лом осиновым подпирали, чтобы колдун ня взошел…

«Дедом» и «бабой» зовут здесь чертополох. «Дед да баба росту́… Дед колючий, и у бабы все так, тольки у деда онна голова, а у бабы растелкаф много…» «Бапками» или матрешками зовут тут еще и ромашки. «Сильно во льну любя бапки, матрешки рость. Сорву и гадаю на бапку…»

Все-таки удивительным существом бывает человек, если он умеет молчать большую часть жизни, чтобы копилось в нем свое. Тогда он действительно волшебный сосуд с непохожим на других прекрасным содержимым. Сейчас, правда, люди разучились молчать и думать — выбалтывают, выкрикивают, выплясывают себя, еще не успев накопить, осознать, обжить это внутри. Пифагор заставлял учеников своих молчать пять лет: правда, тогда не было кандидатских и докторских ставок, ученикам некуда было спешить.

— А раз в жизни трапилось мне, девочкы, что корова смеялась. Пришла ее доить, а она на меня рогам. Я отскочила: «Барыня, ты что?» А она головой мотае и вот так: «Ме-хе-хе, ме-хе-хе!» — Ольга Егоровна затрясла головой и изобразила губами эту необыкновенную коровью улыбку. — Пришла я домой, говорю: «Иван, Барыня-то наша смеялась, что наполохала сейчас мяня!» Хозяин говоре: «Да иди ты!» — «Ей-богу, говору, ня вру!» А то вот пойду курям картошки давать, а ена двер рогам нажме, вертушок рогом подцыпи и держи. Хозяин дожидае, что мяня нет. «Воля, ты где?» А я: «Барыня, пусти!..» Так пришлось запор сменить… Оне хитры, коровы рябые: чорны да темно-красны, колмогорки. Простые-то деревенские коровы не такие хитры, а ети хитры…

И еще миллион у ней историй, про кошку, которая хозяина дожидае, потому что «ен яе люби, а мне с ней когда возиться?». И как начинает кошка беспокоиться, когда хозяину из больницы приехать, чувствует, за околицей встречает, «словно ей кто скаже…». И про теперешнюю корову Славку, которая ни за что не пойдет домой, если ей не шепнуть, что дома есть еда для нее, и про то, как коровы послед едят: «Когда отелится, только гляди — как собачонка кидается! Вси коровы послед ядя».

Прожила эта женщина не длинную, не короткую — очень обыкновенную жизнь. Всех событий — только что в Магадан съездила. Но вот умрет она — и с ней умрет свой, особенный, не суетный, но незнакомый нам и потому удивительный мир. И я вдруг думаю, глядя на нее и слушая ее: может быть, мудрость и смысл жизни не в том, чтобы мотаться бесконечно по свету, — в конечном итоге мельчаешь и сушаешь от этого, и пропадает для тебя необыкновенность в круговерти событий, в калейдоскопе впечатлений. Разучаешься удивляться чему-либо. Наверное, надо жить на своем месте, смотреть, слушать, думать и улыбаться. И не страшно, если никто особенно не заметит, не запомнит, что ты жил и умер. Не в том ведь дело…

Загрузка...