ПАМИР, ГОД 1965

1

Я на Памире. Еду в кабине «МАЗа», везущего какой-то груз в Хорог, шофера моего зовут Степан Петрович, по отчаянным памирским дорогам он ездит уже больше двадцати лет, и ни разу ничего с ним не случилось. Впрочем, тут случается обычно один раз. «Выпивши за рулем не сидел, — говорит Степан Петрович. — И потом тише едешь — дальше будешь».

Ему за шестьдесят, у него тяжелое лицо, коротко остриженные седые волосы, сонные и вместе себе на уме глаза в поросячьих ресницах. Увалень, калымщик. Сколько пассажиров пересовало за вчерашний день ему рублевки и трешки — я не считала. Много. Степан доволен, что я ему не мешаю привычно обогащаться, он жаден до пассажиров. И первое время приглядывался ко мне с ожиданием: не скажу ли чего. (Меня к нему в кабину посадило начальство.) Я не говорю: пусть события развиваются естественно.

В Душанбе мне советовали лететь до Хорога самолетом: зачем мучиться два дня — пятьсот восемьдесят километров жуткой дороги, Памира и за Хорогом хватит. Уговорили, но, на мое счастье, установилась нелетная погода. Я думаю, есть все же что-то, что управляет нашими жизнями. Характер? Случай? Пересечение случайностей? Это было бы слишком просто…

Впрочем, до сегодняшнего дня я думала (где-то глубоко, даже не осознанное, шло разочарование, почти раздражение), что командировка на этот раз не удалась. Во-первых, Душанбе — новый, хотя и довольно красивый город. А я люблю старые города. Во-вторых, вчерашняя дорога — обычная, средней трудности, средней красоты. Мягкие облесенные горы, крутые серпантины спусков — все это видано в Сибири, на Урале, в Карпатах, еще где-то.

Сегодня за Калай-Хумбом началось что-то новенькое.

В Калай-Хумбе мы со Степаном Петровичем последний раз поели шурпы в чайхане, попили зеленого чаю с лепешками. Только под вечер, перед паромом, в кишлаке будет столовая. Не чайхана, где чисто, где есть прекрасный зеленый чай, прекрасные лепешки и даже белый мед (шурпа бывает не в каждой чайхане: плохо снабжают бараниной, кончается картошка: июнь!), а грязная, обычная столовка с буфетом, где предлагают главным образом выпить, а не поесть.

И это на труднейшей трассе, по которой ежедневно, еженощно идет поток машин с грузом, где труд шофера — подвиг духа и физической выносливости! А ему негде ни поесть, ни переночевать… Так вот, привычный Степан Петрович, приготовившись до вечера не есть, крепко заправился в Калай-Хумбе, и я с ним вместе. Не торопясь, выпили два чайника зеленого чаю, сидя, как положено, в тени чинары, на кровати, закрытой ковром, посмаковали тишину, холодок, покой, пошли к машине.

Надо сказать, зеленый чай я оценила еще семь лет назад, когда впервые попала на Восток. Отныне тонкий терпковатый аромат и таинственное зеленоватое свечение кок-чая в широкой пиале навсегда связаны для меня с запахом прокаленной солнцем земли, запахом пыльных виноградных листьев, запахом несвежей воды хаузов. Утоляющий жажду, дающий силы кок-чай!.. Признаться, я пробовала заваривать его дома — впечатление несравнимое. Видимо, нужно пройти или проехать многие-многие километры под тем особенным солнцем, надышаться недвижного, впрочем легкого для сердца, сухого воздуха, добраться до чайханы, предвкушая, алча получить из рук чайханщика низкий белый чайник, не спеша налить в пиалу чаю, вылить обратно и снова налить (ритуальное, священное, однако не бессмысленное, как я убедилась, при заварке любого чая, действо). И, проследив, как заменяется в пиале цвет сухого белого вина более густым, желтовато-зеленым, как вместе с поднявшимся над пиалой легким парком достигает ваших ноздрей аромат, — поднесите пиалу ко рту, сделайте первый, небольшой, точно как когда пробуете незнакомое прекрасное вино, глоток…

Ах, чай, чай, как бы люди жили без чая — зеленого в пути; черного, когда работаешь дома, и работа не идет, и нужно подхлестнуть себя глотком, даже просто созерцанием этого чая, его цветом жженого янтаря, его ароматом, возбуждающим твои силы и фантазию… Да, а соленый, сытный плиточный чай, клокочущий на костре в чугунной чаше, густо сдобренный молоком и каймаком — он совершенно необходим на длинных конных переходах в Хакасии, в Туве, в Казахстане, в Монголии. Я очень люблю и этот чай. «Соленый чай хорошо пить после жирного мяса, — объяснял мне тувинский писатель Сарыг-оол. — Помогает желудку баранину переваривать…»

Короче говоря, да не иссякнут чайные плантации на земле, да совершенствуется мастерство чаеводов!..

Едем. Справа по-сумасшедшему несется грязная, с каким-то мыльным оттенком вода Пянджа, за ним — Афганистан.

Крохотная белая вилла, на зеленой лужайке бродят маленькие коровы. Дальше — деревня, бегают коричневые полуголые ребятишки, кричат что-то.

Вдоль дороги мелькают деревца дикого граната с твердыми, точно красные свечи, цветами, розовые кустики тамариска, абрикосовые деревья, осыпанные желтыми абрикосами. Стоит девочка, протягивая поллитровую банку абрикосов, дальше мальчишка — тоже держит в протянутых руках шапку с абрикосами. Мы не покупаем, мы проносимся мимо. Собственно, что их покупать: остановился и набрал паданцев, деревья эти ничьи. Но дети рассчитывают на то, что шоферы спешат, до парома целый день пути, опоздаешь — жди утра.

В кузове едут девушка и парень, врачи-гельминтологи, экспедиция. Обследуют население на глистность, но процент заражения ленточными глистами ничтожен: главная пища памирцев, особенно зимой, — чай и лепешки, лепешки и чай…

Машина едет, Степан Петрович молчит: он вчера еще рассказал мне свою биографию и самые интересные случаи из жизни. Я и подавно молчу.

Зачем я езжу?

Нет, сначала было все понятно. Что, собственно, я видела? Московские дворы и чердаки, потом завод. Только представилась возможность — я ухнула, едва не захлебнувшись, в поездки. Все было открытием, все ново для глаза, особенно люди. Я была полна щенячьей восторженной любви к человечеству, давала свой домашний адрес и брала клятвенное обещание приехать в гости со всех, начиная с проводниц поезда дальнего следования, кончая начальниками строительств. Мне казалось, что каждый встреченный мною человек — единственный в своем роде, и не увидеть его еще раз, не поговорить с ним — трагедия, невосполнимая потеря.

Сейчас глаз сыт, люди повторяются, тело устает быстрее, чем раньше. Зачем я езжу? Привычка?..

Да нет. Все еще тянет подспудная надежда, предчувствие, что вот еще поездка, еще одна… куда-нибудь к черту на рога — и откроется что-то, что-то откроется. Я обрету покой, обрету то, чего мне не хватает в жизни. А покуда живу, словно жду, живу от поездки до поездки, поделив год на командировки и периоды между ними. Годы летят, словно косточки на счетах: щелк, щелк, щелк… Определенно отщелкано больше, чем осталось, а где оно, откровение, озарение, которое приведет все в моей неприбранной, непричесанной душе в порядок?..

«МАЗ» несется, то и дело попадая в столб пыли, оставленный встречной машиной: здесь дорога широкая, спокойная, я высовываюсь из окна кабины и перевожу пленку, заранее зная, что почти ничего не выйдет, кроме полос смази. Но уж очень много соблазнов: две скалы, сжавшие на излучине серую, точно кровь ведьмы, клокочущую воду; дальше — на синем пятне неба странно изогнувшееся сухое дерево; дальше — трехлетняя девчонка в ярком платье до пят и шароварах, с сережками в ушах, с бровями, соединенными усмой в одну широкую линию (усма — это черная краска, приготовленная из сока растения, очень стойкая и к тому же, говорят, способствующая буйному росту волос в бровях. Вчера Степан, заметив мою страсть к фотографированию, поразмыслил и сказал, как бы между прочим: «Будем подниматься на… там есть объект один, хорошо видно». Я поддакнула и истратила еще полметра пленки. Степан снова понаблюдал за моими усилиями и снова напомнил про «объект», я опять угукнула и сфотографировала на этот раз его самого, склоненного над забарахлившим мотором. Наконец мы добрались до обещанного места, и Степан с надеждой воззрился на меня и мой фотоаппарат. Но ни домики «объекта», ни лысые горы возле я снимать, естественно, не стала, и интерес Степана к моим занятиям заметно сник. Тут я сообразила, что, как мужчина хозяйственный, Степан Петрович намеревался сдать меня на ближайшую заставу, вместе с отснятой пленкой, решив, мол, деньги сами идут в руки. Рублей шестьдесят премии потерял…

Впереди вереница машин, шоферы сидят на корточках в тени под скалой, курят. Подходим узнать, в чем дело. За поворотом взрывали, теперь бульдозер расчищает дорогу. Задержка на час, а то и больше, но никто не ворчит: расширяют и ремонтируют дорогу, а это для памирских шоферов вопрос жизни и смерти буквально. Степан сказал мне: «Если этот Пяндж перекрыть, столько машин откроется, сколько во всем Душанбе нету…»

Обрывы, закрытые повороты, крутые подъемы и спуски, чуть смочило дождем — машина идет юзом, буксует; осыпи, обвалы… Впрочем, это все впереди.

Наши врачи решают идти пешком: кишлак недалеко. Мы сидим, ждем, спускаемся к Пянджу умыться, наконец из-за скалы показывается бульдозер, сталкивает в Пяндж последнюю кучу породы — и одна за другой машины трогаются.

Степан теперь почти не отпускает сигнал: дорога вжимается в скалу, вьется, как змея. То и дело приходится сдавать назад, разъезжаться, громко выяснять отношения, доказывая, что мы на подъеме, посему нам опаснее прижиматься к краю либо съезжать.

Я гляжу на встречные, высоко груженные машины — там, на вполне современном брезенте, возлежат в полудремоте таджики: полосатые халаты, белые, зеленые, красные чалмы с концом, спущенным на плечо, коричневые тонкие лица, узкие маленькие руки и ноги… Взгляд из-под тяжелых с чернотой век скользит по скале, по мне, по кусту тамариска: «Ничему не удивляйся…» Мне никогда не понять этих людей: я не знаю их языка. Что там, за этим вялым, не задерживающимся ни на чем взглядом, что у них за жизнь в этом краю, где дорога действует четыре месяца, а после край цепенеет, словно ящерица под камнем — до тепла… Что у них за жизнь, что они думают, чем занимают мозг долгое-долгое время, когда за дверью юрты проносится с невероятной скоростью снег?.. Почему они не хотят перебраться на равнину, где им предлагают дома, землю, работу, где цивилизация, биение сумасшедшей нынешней жизни, двадцатый век?..

— «Внизу вода плохой… Воздух плохой… Быстро умирать будем…» — передразнивает Степан возражения памирцев. И комментирует: — Помирать! А здесь они больно долго живут! Видели вчера этого деда-чайханщика? Ему пятьдесят лет, моложе меня, а как выглядит? Вот смотрите на эту пшеницу. А козы? Это ведь взрослая коза! Погодите, скоро коров увидите!..

Слева скалы отступили, потянулись поля пшеницы. Низкая, чахлыми куренями пробивающаяся меж камней; козы ростом в две кошки, маленькие красные коровы, у которых и вымени-то не видно… Да, сельским хозяйством здесь заниматься вряд ли выгодно…

— Трактор загонят — он скачет по камням, как кузнечик! Горючего больше пожрет. Зато как у людей: план, хлебозаготовки…

Это у нас любят, чтобы только «как у людей». Выгодно не выгодно, — не из своего кармана.

— Днем и ночью идут машины, посчитайте, во что обходится щепоть народу прокормить? Силом всех вниз сселять надо, после поймут! И мы бы не мучились…

Степан рассказывает, что те консервы, которые сюда завозят, местное население не берет: рыба, свинина — они это не едят. Покупают «баночки» шоферы, и часто травятся: пролежав зиму, а то и две, консервы портятся. Недавно два шофера насмерть консервами отравились.

— А женщины здесь красивые, — обрывает себя Степан, увидев группу женщин на поле. — Памирки — самые красивые. Глядите: лицо белое, нежное, брови черные…

Действительно красивые. Таджики вообще красивый народ. Ах, какую таджичку я видела в Бухаре, до сих пор забыть не могу — словно из восточных сказок, которые в детстве читала!.. Косы до пят, нежное прекрасное лицо, брови сплошной линией, бархатные глаза, тонкий с прозрачными ноздрями нос… В вышитой тюбетейке из белого бархата, высокая, в этом своем радужном широком платье, которые не идут нам, европейским женщинам, и так хороши на женщинах Востока…

Мужчин красивых меньше, — видно, отбор шел по женской линии: гаремы требовали красавиц, их свозили со всего мира.

— Спасибо! — злится Степан, глядя вслед уходящим старухе таджичке и девочке: мы их подвезли километра четыре от кишлака до поворота, где стоит какой-то домик на отшибе. — Так и норовят на спасибе проехать, вот народ!..

Мне стыдно… Впрочем, в русской деревне совсем недавно вам могли подать молока и не спросить денег, шоферы на сибирских дорогах и сейчас остановятся, не ожидая, пока вы поднимете руку, отвезут, куда надо, и денег не спросят. Ну, а в парижском отеле мальчик-портье отворил мне с улыбкой дверь, и, когда я с улыбкой поблагодарила его, он удивился, усмехнулся и больше мне дверей не отворял: он ждал денег, а не улыбки. И дело тут не в растлевающем влиянии капитализма, у нас в крупных городах мы тоже приучились платить, так сказать, «сверх прейскуранта», гардеробщику, шоферу такси, официанту, маникюрше, парикмахеру, портному — да мало ли кому!.. Удобства и блага цивилизации приучают человека не делать лишних движений — ничего сверх положенного, а сделав эти лишние движения, человек уже требовательно глядит по сторонам: кто заплатит?..

Впрочем, из любви к истине скажу, что на Памире я тоже встречала шоферов, которые останавливались, не ожидая, когда человек проголосует, и трогались с места, едва он спрыгивал на землю, не ожидая платы. Пока еще встречала…

Я люблю солнце. Вопреки всяким новейшим теориям, утверждающим, что избыток солнечных лучей белому человеку вреден, я люблю солнце. Серый московский декабрь, когда небо прочно закрыто облаками, — самое непереносимое для меня время года.

Здесь солнца хватает. Сейчас часов одиннадцать — оно движется к зениту, тени скал сошли к подножью, дорога обнажена — и комок громыхающего железа, который несет нас в рыжем горячем безмолвии, раскален: сиденье обжигает; дверца, едва нечаянно коснешься ее, обжигает; дно кабины словно горит под ногами, даже сквозь подошву кеды слышно. Вода в радиаторе кипит, Степан то и дело останавливается, спускается к Пянджу с брезентовым ведром, доливает воду. Воды по дороге много: мутная из Пянджа (как таджики пьют ее?.. Впрочем, причастилась и я: был какой-то длинный перегон, очень хотелось пить, и я напилась из Пянджа, несущего в себе все грехи и тайны Памира. Вода шершавая, плотная на вкус, сытная. Не такая уж и плохая вода…), прозрачные, обильно хлещущие из трещин источники — фильтрованная известняками водичка холодна, мягка, безвкусна.

Поворот — дорогу перекрыла тень «заграничной» скалы, можно снять черные очки, стереть пот вокруг глаз, оглядеться. На том берегу, у подножья скалы, — длинный оползень снега, — наверное, туда, через вершины шести-тысячников, никогда не заглядывает солнце. Берег на той стороне узкий, часто пропадает вовсе, — к отвесной гладкой скале над самым Пянджем прикреплен овринг — дорожка, сплетенная наподобие наших деревенских изгородей из веток. По этой дорожке идут куда-то, держа на плечах, на голове большие тюки, загорелые, почти обнаженные люди.

Скалы отступают, открывается большое пустынное плато. Желтый песок, из него высунулись коричневые валуны. Сверкают, точно шоколадные подтаявшие фигурки. Поверхность камня подтекла от солнца, вылизана бесконечным ветром с песком — сдвинулись, растопились, уплотнились молекулы. Невозможно определить, какой камень, что там, под блестящей коркой. Их много, высунувшихся из земли высоких валунов. Они отбрасывают на желтый песок тени, и в сердце начинает рождаться нелепый страх, томящее неприятное чувство: что это — камни? А может, живое? Или мертвое после живого? Нет, не неприятное — какое-то другое чувство, редко теперь меня посещающее, я его люблю, любила раньше очень: детское мистическое удивление, восхищение непонятным, незнакомым…

Открывается, предстает впереди каменная, песчаная страна, красные скалы принимают в себя желтую, делающую несколько размашистых извивов по песчаному плато дорогу.

Солнце встало в зенит. Теней нет. Красные сухие скалы поднялись высоко, коснулись солнца. В их сухой плоти видны странные завитки — словно чужеродное гнездо свито. Здесь, на Памире, горячее нутро земли близко, где-то есть разломы до самой магмы — так говорят геологи. Наверное, при всяких земных колыханиях в давно застывшее и обретшее форму врывалось бесформенное и тоже обретало форму, чтобы обособиться, остаться собой даже среди извечного, привычного, обладающего большей массой…

Солнце, солнце, солнце бьет в упор. Сколько? Пятьдесят? Шестьдесят градусов?.. Зной точно вставлен столбом между скалами — плотный, тяжкий, растворяющий. Раскаленная, тяжело колышущаяся, словно ванна с жидким металлом, среда… Нет сил руки поднять, вздохнуть — плывут мысли, как круги перед глазами.

Красные скалы, красная утомленная лента дороги, сумасшедшее кувырканье потока под обрывом. Раскаленное безмолвие, поглощающее тебя, лишающее воли, отбирающее прошлые, мелкие, ежедневные мысли. Вот она — нирвана, растворение в мировом духе, странное, ни на что не похожее блаженство.

И ничего не надо, нет больше никаких желаний, деловых планов на будущее. Здесь конец и начало.

Все.

Мы миновали долину Ванча, долго ехали дальше, нам попадались на пути тенистые улицы красивых селений, живописные изгибы все того же клубящегося Пянджа, сверкающие гольцы шеститысячников на той стороне, закрытые повороты и крутые спуски, почти вертикальные подъемы — тут сердце замирало перед вечной проблемой «быть или не быть?»: столкнешься со встречной, поднимемся на склон или сползем на стертых скатах к обрыву — а после медленно будем лететь (не наша машина первая, не наша последняя), теряя на острых выступах куски железа, пока не достигнем прохладного (интересно, почувствуешь в такой ситуации температуру воды?) Пянджа… Все это было на пути от Ванча до Хорога, но ничего не запомнилось мне. Я запомнила долину Ванча. Я счастлива, что видела ее.

Наверное, каждый, раньше либо позже, попадает в свою «долину Ванча», где наконец постигает то, чего никак не мог понять, ухватить прежде. Почему со мной это произошло именно здесь? Может быть, потому, что я удивилась. Необходимое, главное в жизни чувство — удивление, последние годы мне казалось, что я утратила его.

Классики утверждают, что свободно лишь равнодушие, любовь — это добровольное, истовое рабство. «Не привязывайся ни к кому и ни к чему, ибо всякая личность представляет из себя темницу, тупой угол… человек должен уметь охранять себя: в этом заключается наилучшее доказательство независимости», — призывает философ. Он прав: ты зависим, уязвим, любя ребенка, человека, свое дело, свой дом, — то, чего можно тебя лишить, заставив страдать, растоптав, уничтожив тебя! Кроме того, эта любовь, эта привязанность занимает в твоих мыслях место, делая несвободным твой мозг, подавляет, стесняет твою возможность мыслить, постигать иное… Все правда. И однако мы добровольно принимаем это рабство, мучаемся, клянем его, а когда на какое-то время становимся свободными, понимаем, что были счастливы. И не дай бог, чтобы сердце очерствело, потеряло способность любить, привязываться, быть больно-зависимым. Старая, но, в общем, так и не объясненная еще истина…

Моя последняя привязанность, моя любовь — долина Ванча, сердце Памира, центр вселенной… Все увиденное позже я сравнивала с ней — и ничто не могло сравниться.

Теперь мне ясно, что Гаутама Будда строил свои мечты о нирване для каждого, отталкиваясь от действительности, что йоги кали-мудра ничего не выдумывают, рассказывая, как свободно, доступно им состояние «растворения в мировом духе». Длительные голодовки, палящее солнце Индии, половое воздержание, отрешенность от мирских забот — вот платформа, оттолкнувшись от которой они легко взлетают туда, где и я побывала однажды.

Обостренное (до звона в ушах) чувство протяженности времени, чувство предельной полноты жизни в этот миг, чувство, что ты был, есть и будешь, как пунктир, начавшийся издавна и не прекращающийся никогда, — и словно конечное откровение, вдруг пришедшее понимание, что смысл всего, смысл жизни, есть преодоление сопротивления. Что сейчас, в данную минуту, это преодоление сопротивления состоит лишь в том, чтобы удержаться.

Чтобы кровь не прорвала разбухшие сосуды, чтобы сердце не прекратило слившийся от частоты в одно стук, чтобы не исчезло дыхание — арифметический подсчет простых физиологических действий, балансирование на краю, за которым нет ничего. Общее же ощущение от всего этого — удивительное блаженство. Возможно, потому, что освящено это элементарное желание выжить не страхом, а восхищением. Предельным восхищением, дальше которого опять же ничего нет, дальше уже разорвется сердце.

Так вот, в подобной ситуации преодоление сопротивления — это всего-навсего судорожные попытки сохранения жизни. Смертельно больному или человеку, подвергающемуся смертельной опасности, безразлично все на свете, кроме этой внутренней борьбы жизни с нежизнью. Но когда жизнь начинает одолевать, когда накапливается какой-то избыток сил, появляется жажда к преодолению иного сопротивления. Жажда более высокого поста или новой книги, нового научного открытия или женщины. Денег, новой квартиры, новой роскошной тряпки. У каждого свое…

А если нет такого конкретного «клочка сена», если человеку не интересна его работа или потерян вкус к завоеванию жизненных благ, то вместо воображаемых вершин он начинает брать конкретные горные вершины, преодолевая сопротивление километров, — и тут-то получает выход нерасходуемая сердечная энергия, существование его тоже обретает смысл. Наверное, поэтому во всем мире в последнее время такое огромное распространение получил туризм. Мне могут возразить, что есть крупные ученые, со страстью занимающиеся туризмом, альпинизмом, автомобилизмом, собиранием марок или старых денег. Но это означает лишь то, что у них остаются свободные от работы эмоции. Курчатов, например, ездил отдыхать в Киев к своим коллегам, чтобы сменить работу на работу; Верещагин, байкаловед, умер на пятьдесят шестом году жизни, обладая богатырским здоровьем, — сгорел на работе, не помышляя, конечно, ни о каких параллельных страстях — филателизме, нумизматике, туризме. Да вспомните сами те, пусть краткие, мгновения своей жизни, когда вы были истинно, до конца увлечены чем-то, поглощены подавлением сопротивления какого-то материала или жизненной ситуации…

Там, в долине Ванча, я поняла памирцев. Жизнь их полна. Они постоянно преодолевают сопротивление Сурового Климата, Недостатка Пищи, Нехватки Витаминов. Они не чувствуют неполноты жизни, так как у них не остается сил для большего. Если бы они не пребывали здесь из поколения в поколение, не зная вкуса иного бытия, — тогда у них возникало бы инстинктивное чувство отталкивания этих трудностей (как у тех, кто приезжает сюда жить из других мест), чувство необязательности угнетения суровым бытом, желание уйти от этого необязательного, необогащающего. Ведь они не пионеры, осваивающие необжитой край, не изыскатели, не путешественники — те принимают трудности, как сопутствующее открытию, в этом для них преодоление сопротивления незнакомого материала, следом — награда. Памирцы тратят силы бессмысленно, потому что их жизнь в малокислородном, суровом, трудном для снабжения краю — есть просто процесс без взлета в конце, без награды. За те сотни лет, что люди живут на Памире, кислорода там не прибавилось и земля не стала родить лучше. Так пусть здесь живут геологи, изыскатели, пограничники — им это необходимо для дела. Остальных надо сселять вниз, и чем скорее, тем лучше: человек не должен тратить силы бессмысленно, им всегда найдется более выгодное применение.

Вот что я поняла в долине Ванча. Я поняла и то, почему последние годы потеряла интерес к жизни. Просто все начало повторяться. Все, принадлежащее мне, было освоено, а новых вершин (моих вершин, возможно, на взгляд другого, очень низких, но ведь у каждого свои дороги и свои вершины) я не могла, не хотела брать. Потому ли, что я не чувствовала в себе сил житейских и творческих, элементарного желания не топтаться на месте, а идти вверх, потому ли, что я видела какие-то реальные, не зависящие от меня препятствия для любого подъема куда-то выше закрепленного уровня? Какая разница?.. В моей жизни больше не существовало преодоления сопротивления, и жизнь потеряла смысл и интерес…

2

Через два дня после того, как я приехала на место, вместе с майором Челышевым, фотографом Мишей Дмитриевым и шофером Виктором Зеленцовым мы двинулись вверх по памирским дорогам на многострадальном пограничном газике. Надо сказать, я уже ощущала, что в атмосфере недостает двадцати с лишним процентов кислорода: тяжесть и боль в затылке, сердцебиение, а главное, какая-то притупленность внимания, будто все предметы видишь неясно, все окружающее воспринимаешь с усилием, расплывчато. Чем выше, тем это чувство острее. Отеки под глазами, распух нос — впрочем, не только у меня, но и у наших «мальчишек» Зеленцова и Дмитриева, хотя вроде бы они привычные памирцы. Мощность мотора упала наполовину, вода тут кипит при восьмидесяти градусах, и макаронные рожки, которыми нас кормят на всех заставах, не развариваются… Какой-то полковник, побывавший на Памире, сказал, что каждый шаг по Памиру — это подвиг. Но я не иду, я еду. Впрочем еду тогда, когда едет наш газик, а он все чаще останавливается — упорно спускает левый задний баллон. Сменили запасным — спускает, заклеили старый — спускает, засунули выпрошенный у встречного «МАЗа», здоровенный — спускает!.. Прямо колдовство какое-то…

Высота уже четыре тысячи двести, остались внизу пирамидальные тополя, кусты тамариска, гранатовые деревца, вообще всякая высокая трава и цветы. Здесь травка плотно жмется к серой, как прах, земле, и сама серая, как прах, покрыта коротенькими волосками, чтобы испарять меньше влаги. Полынь, плотные подушечки акантолимонов, а цветы — вот они, в карманной записной книжке, умещаются на страничке целиком от венчика до корня: левкои, сурепка, маттиолы, ветреница, клевер… Появились сурки — рыжие, нахальные, размером с лису-корсачка, стоят недалеко от дороги, любопытствующе сложив на толстых животах короткие лапы, общительно поглядывают на нас, свистят. Сначала интересно: незнакомое живое, со своими повадками, привычками, да еще общительное к тому же, — потом перестаешь обращать внимание. И на архарьи рога перестаешь обращать внимание, хотя сначала тоже удивляешься: такая красота! Словно две змеи возвышаются из камней, из низкой травы — картина жутковатая, особенно в сумерках. И вообще тут, на «крыше», жутковато, неуютно. То и дело сыплет снежная крупка, пересыпает серым и без того серую траву; на низком мутном небе — белые пирамидки вершин шеститысячников, а между ними огромные куски плоского пространства, кое-где блестят черные, плоско сровненные с берегами лужицы неглубоких озер.

Да, чтобы кончить с сурками, я скажу, что они существуют тут не так просто. При них противочумная экспедиция, которая проверяет, не являются ли сурки носителями чумы. Начальник экспедиции Эмилия Николаевна Головко — красивая, приятная женщина — рассказала нам много интересного, в частности, что экспедиция выезжает на Памир уже шесть лет, но ни разу за это время чума подтверждена не была. На соседней же станции чума была подтверждена в 1940 году, а с тех пор ее тоже не обнаруживали. Ну что ж, раз сурки и песчанки являются переносчиками чумы, то это, наверное, хорошо, что у них ни разу за такое долгое время «не была подтверждена» эта жуткая бацилла. Чумологи предлагали мне взять сурчонка — толстого, мохнатого, озабоченно изучающего все незнакомое. Теперь жалею, что не взяла…

И еще одна любопытная встреча была у меня на Памире.

За день до отъезда мы поехали из Мургаба на озеро Ранкуль, возле которого размещалась поисково-разведочная партия, выясняющая, стоит ли на Памире добывать золото. Надо сказать, что Памир оделен самыми разнообразными полезными ископаемыми. По преданиям, уже в десятом столетии тут добывали свинец, золото, серебро, лазурит и розовую благородную шпинель — тот самый камень Лал, который был так моден среди красавиц Востока во времена тысячи и одной ночи. Рассыпное золото на Ранкуле добывали в тридцатых годах нашего столетия старательским способом, там, где оно было доступно кайлу и лопате, выборочно. Потом разработку россыпей прекратили, практически забыли о них вплоть до пятьдесят шестого года, когда Мельник, впервые попавший тогда с геологической партией на Памир (желая, как он выразился, увидеть более обнаженные участки земной коры, — мечта каждого геолога), дал заключение, что россыпи выбрали не все, и рекомендовал их для разведки. Этой разведкой и занималась сейчас его партия.

Палаточки партии расположились на берегу ручья у подножия пятитысячника Тузгуны-Тереснея. В партии больше молодежи, пожилых и среднего возраста рабочих всего несколько человек. Мельника мне довольно ярко описал здешний начальник комендатуры, так что, когда из средней палатки вышел огромный широкоплечий человек в ковровых памирских джурабах (шерстяных чулках до колен, связанных из разноцветных ниток со сложным рисунком), голубоглазый, с русой бородкой на румяном лице, я, не боясь ошибиться, сказала:

— Здравствуйте, Григорий Григорьевич!..

— Здравствуйте, — отвечал он округлым баском. — Приятно видеть женщину-журналиста без кислородной подушки. А то тут двое ваших приезжали месяц назад, с кислородными подушками все ходили.

— Так ведь я к вам сверху спустилась, с Джартыгумбеса, мне тут почти как на равнине. А с непривычки, конечно, без кислородной подушки трудновато, не зря ведь их к вам завозят сюда…

Так состоялось наше знакомство, и, следуя за Мельником от палатки к палатке, а после — от шурфа к шурфу, я думала о том, что лет десять назад такая колоритная фигура несомненно произвела бы на меня неизгладимое впечатление, может, я осталась бы здесь, дотошно расспрашивая его о подробностях богатой событиями жизни, попыталась написать рассказ, где главным героем был бы он — широкоплечий славянин, землепроходец, ему нипочем ночевка на сырой земле без костра, он добудет себе пищу в тайге, не пропадет. А сейчас хожу следом и ловлю себя, что слушаю его вполуха, думаю же о моем старике, который пойдет от подножья Памира до его вершин, проделает этот невероятный, непосильный и молодому путь, искупая вину перед собой за то, что из трусости, из чувства самосохранения предал себя: прожил жизнь начерно, а теперь вот пожелал взлететь, взлетел, — но упал лицом в пыль, разбился, уничтожился… «Мне отмщенье — и аз воздам…» — вложу в этого старика пережитый недавно страх, когда я вдруг оказалась с фотоаппаратом одна перед чужеязычной толпой с черными знаменами, черными бантами в петлицах, толпой, гневно скорбящей о своих братьях, решившей, что я фотографирую их с какой-то нечистой целью. «Ты что снимаешь? А ну, зайдем в парадное, поговорим! Давай аппарат, пленку засветим!..» Это был не один человек, которому можно что-то объяснить, оправдаться, это было с у щ е с т в о с белыми глазами, не слышащее простых, обычных слов, с ним надо было разговаривать как-то иначе, я не умела т а к разговаривать. Т а к разговаривать умел какой-то человек, который отстранил меня, загородил плечом, положил руку на мой фотоаппарат и крикнул что-то простое, отрывистое, — я не поняла, но, наверное, что-то вроде: «Я ее знаю! Она наша!», или «Она с нами!» И разряд человеческой ненависти, замкнувшейся на мне, ушел в землю, потерял напряжение. Ко мне утратили интерес, я побрела следом, смотрела, слушала, как толпа остановилась на углу, возле какого-то дома, долго скандировала какие-то слова, потом потекла дальше, выбила стекла в трамвае, двигалась по улицам города, расходуя, теряя свою ненависть, свою энергию на каких-то случайных встречах, ненужных стычках… Я шла с ними, на всю жизнь запомнив это, новое для меня чувство — животный страх части перед целым, провинившегося, отверженного племенем перед племенем… Стояла жара, ох, какая стояла жара, хотя было всего-навсего двадцать четвертое апреля, цвели персики и миндаль…

Я не отставала от Мельника и слышала в себе своего старика, его проход по невероятной долине Ванча, его обморок, ощущение полета, подлета к солнцу, реальное до боли в подмышках, сохраняющееся долго после. Десять лет назад я видела бы героя, подобного Мельнику, — видела, но не слышала. Видела бы, как он движется в пространстве: крупный, удобный, колоритный, делающий все вкусно, с размахом. Видела, но не слышала… Старея, человек почему-то утрачивает вкус к внешним проявлениям личности, с возрастом начинаешь слышать героя, а не видеть, слышать, как фугу Баха: пробуждение, тоска по крыльям, взлет к небу, удар о солнце, агония — где всплывает в предсмертных грезах: прозрение, тоска по крыльям, взлет к небу, к солнцу, греховный, сладостный, раскованный полет… В этой двухчастевой двухчасовой фуге свободно вмещается жизнь любого человека — твоя, моя… Разница в высоте полета, в назначении, цели его…

А на месте Памира, оказывается, было море. Собственно, об этом можно легко догадаться: здесь, наверху, по обе стороны дороги, горы сложены конгломератами из окатанной морской гальки и ракушек, сцементированных мелким песком. Сначала от морской воды освободился западный участок — там сейчас выходы кристаллических пород; спустя триста миллионов лет поднялся и стал сушей северный Памир, потом юго-западный. Центральный и юго-восточный Памир поднялся из моря в середине третичного периода…

Загрузка...