БАЙКАЛ, ГОД 1963

1

Кто это первый сказал, что цвет воды в реке зависит только от цвета неба? Серое небо — серая река, голубое небо — голубая река?..

Я-то знаю, что в самый голубой день вода в Иртыше — коричневая; в Вишере — той, что впадает в Каму, — огненно-рыжая, словно кошачьи глаза; в Енисее и Абакане — стеклянно-зеленая; в Лене — серо-голубая, точно растекшаяся ртуть. В Ангаре, до того как построили ГЭС, была синяя, очень синяя… В Тибре — мазутно-смуглая, такая же, впрочем, в Москве-реке и вообще в городских реках: в Клязьме, в Темзе, в Сене…

Очень люблю я текучую воду и, когда удается, гляжу на нее пристально, чтобы поймать среди тысячи оттенков ее сокровенный, вечный.

Если говорить точным языком науки, этот сокровенный цвет текучей воды зависит от количества взвешенных частиц: глины, ила, планктона или той индустриальной дряни, которой «обогащает» ее человек. Если таких частиц мало, вода прозрачна и поэтому темно-синяя, как чистое небо.

В начале лета Байкал темно-синий, потом начинается цветение планктона, и вода становится зеленоватой.

Байкал очень холодный. В самую жару вода в нем не выше десяти градусов, а среднегодовая всего лишь четыре. Поэтому утром над Байкалом всегда колеблется дымка: огромная холодная поверхность сгущает водяные пары, тянет к себе.

Кстати, когда знаешь, что откуда идет, — меньше делаешь ошибок. Можно было бы написать: «утрами над Байкалом курится парок» или «вода в нем дымилась», — а это неверно. Слово «дымится» или «курится», во-первых, подразумевает движение вверх, а главное, поверхность, с которой поднимается дым, теряет в объеме. Здесь же совсем наоборот.

Здесь глядишь на желтоватую мглу, стягивающуюся к молчаливо-напряженному, точно огромный аэродром, зеркалу воды, — и почти физически ощущаешь, как ненасытный Байкал сосет водичку из атмосферы. Мало ему!.. Больше трехсот притоков вливают в него семьдесят кубических километров воды за год — а для чего? Для того, чтобы он отдал ее одной-единственной Ангаре. Впрочем, всю воду из Байкала Ангара смогла бы вынести только за четыреста лет. Нигде на земле нет столько пресной воды, собранной в одной котловине.

Байкал, сказка моего детства… Байкал, Ангара, омуль — знакомо ли вам обаяние непонятных слов, повторяемых в разговорах взрослыми с тех пор, как вы себя помните?..

Байкал, Байкал!.. Вот когда я до тебя добралась! Я теперь старше своего отца, того, что ходил в самые лютые морозы по улицам Иркутска в студенческой тужурке, рисуясь перед гимназистками; сидел за распространение прокламаций в Александровском централе и выгребал на веслах от Иркутска до Лиственничной — семьдесят километров против течения, пароход тут шлепает часа три!.. Я старше своего отца, оставшегося здесь, в прошлом, молодым и во многом нелепым, как и я.

Садится солнце. Байкал лениво молчит. С неба колеблясь плывет полупрозрачная мгла. Вода, белая как крыло самолета, бесконечно идет ровными, натекающими одна на другую волнами, доходит до берега и медленно прикасается к нему. Из мглы выступает пароход, молча ползет, теряя клочья дыма, и снова пропадает.

Все будущее в будущем, прошедшее в прошедшем, а настоящее неуловимо…

2

— Здравствуйте, Глеб Юрьевич.

Он рассеянно кивает и проходит. Очень высокий, длиннорукий, чуть сутулится. В резиновых, завернутых сапогах и накинутой на плечи брезентовой куртке.

— Можно вас спросить?

— Я спешу. Впрочем, забываю, теперь времени у меня, в общем, много. Что вы хотели?

Он присаживается против меня на камень, расставив длинные ноги с худыми коленями. У него бородка, чеховский лоб, давно не стриженные густые волосы и беззащитно-тревожные глаза.

— Тут такой воздух… Я люблю слышать, когда смешивается этот… чувствуете?.. бриз с Байкала, холодный и сладкий, как густое молоко… с запахом разогретой полыни и камня от прибрежных скал. Слышите этот запах? Он чисто байкальский.

— Слышу…

— Вы любите Байкал?

— Еще нет. Я ведь тут меньше недели. Но меня уже тянет к нему… И потом я прочла вашу книгу.

— У нас дома, когда делали елку, фитили свечек соединяли навощенной ниткой. Зажжешь одну свечку — и вспыхивают все.

— Я поняла: это вы про Бенедикта Дыбовского. Если бы вы не слушали его лекций в Варшавском университете, когда он вернулся из ссылки… Возможно, вы бы и не заинтересовались Байкалом. А от вашей свечки загорелось много.

— Да… Цепная реакция.

Он сидит, отвернувшись от меня, вспоминает. Лицо у него усталое, немного раздраженное. О чем он думает, этот человек, ярко проживший — нет, ярко сжегший свою жизнь?

У него было много друзей, но, может быть, еще больше врагов. Он работал по двенадцати, а иногда и по четырнадцати часов в сутки и все же никогда не отказывал в своем времени людям, как и он, влюбленным в науку. Но не считал нужным скрывать свое презрение к тем, кто просто кормится возле науки, проводит время, что-то почитывая, что-то пописывая… У него было много друзей, но, может быть, еще больше врагов.

Он умер в сорок четвертом году пятидесяти лет от роду в своем кабинете, заканчивая работу о Байкале, двести восемьдесят пятую по счету. Умер, потому что перегрелся, как двигатель, который нерасчетливый хозяин давно пустил работать «на износ».

Сгорел…

Человек сгорел не потому, что спился, не потому, что слишком уж закружился в вихре жизненных наслаждений. Хотя имел для того полную возможность: он был удивительно красив в молодости, занимал высокие посты, бывал подолгу за границей. Мог сделать блестящую карьеру, не выезжая из Москвы, а вместо того все бросил и уехал в глушь. И здесь сгорел, изучая особенности какого-то озера…

— Глеб Юрьевич, я хочу понять…

— Лет десять назад в газетах печатали всерьез статьи о снежном человеке. Отправлялись экспедиции… Вам это понятно — интерес к снежному человеку?

— Понятно… Пожалуй, понятно.

— Вам, наверное, хотелось узнать от него, как жили люди миллион лет назад, как от волосатого, едва прозревшего, еще не знающего, что такое огонь, человек пришел к элегантному ученому, расщепившему атом и ежедневно пользующемуся электробритвой? Узнать, так сказать, из уст очевидца?..

— Да… Приблизительно так.

— Значит, и вас интересует вопрос: как это было? Меня тоже… Есть такой моллюск лиобайкалия.

— Я видела ее в музее института. Похожая на крохотный обломок штопора, хрупкая, словно скорлупка перепелиного яичка… В водах Байкала мало кальция, поэтому крупных раковин нет: моллюскам не из чего строить свои домики.

— Да. Вы заметили, конечно, что у нее совсем развернутые завитки? Она очень древняя, эта лиобайкалия, на девятнадцать миллионов лет древнее первого человека, и совсем примитивная: едва-едва, неплотной ленточкой прикрыла тело моллюска — и ладно!.. Ее нашли в мезозойских отложениях на берегах Байкала, и точно в таком же виде она живет в Байкале… В Байкале ведь много таких сохранившихся со времен верхнего мезозоя или нижнего палеозоя животных и растений. И масса переходных видов. Изучая их, пытаясь понять, под воздействием чего они претерпевали изменения, я тоже стремился ответить на вопрос: как это было?.. И на второй: можно ли этим управлять?.. Я торопился, конечно, мне хотелось все самому…

— Глеб Юрьевич, многие мне говорили, что в своих работах вы допускали ошибки. Иногда грубые.

Он резко взмахивает рукой:

— Я ставил вопросы и давал на них ответы. В науке ничто не задерживается на месте…

Он уходит, не прощаясь, озабоченный какой-то своей мыслью.

У него было много друзей, но, пожалуй, еще больше врагов. У него было много странностей, жизнь его людям правильным казалась нелепой, чересчур угловатой. Но не им его судить.

С того места, где он похоронен на кладбище в Лиственничной, хорошо и далеко виден Байкал. На могиле его стоит деревянный крест: так было в завещании. Говорят, это просила Глеба Юрьевича мать, которая умерла незадолго до него и похоронена рядом.

Могила заросла бурьяном, нет на ней ни кустика — не сорвешь листок на память. Трава вокруг высокая: у Верещагина нет ни детей, ни родных, некому пробить к могиле тропку, а сотрудники института не сентиментальны. Экскурсантов сюда тоже не водят. Впрочем, Верещагин не был тщеславен, наверное, он пожал бы плечами: ходят, не ходят, какая разница, что из того?

И правда, что из того? Возможно, это предрассудки, пережитки далеких, полных суеверия времен — что, хороня своих мертвецов, мы ставим над холмиками памятники, надеясь возвращаться к ним?

Что это, собственно, дает?

На том же кладбище в Лиственничной на сровнявшемся с землей холме лежит обомшелый камень: «Здесь похоронена иркутская мещанка». И все. Ни имени, ни даты. Может быть, надо так?.. Или вовсе без холма: не слишком ли много места на ставшей очень тесной и маленькой земле занимают кладбища?

А может быть, все же стоит помнить своих мертвецов, потому что наш малый разум — это их высокая мудрость? Может быть, стоит водить студентов к могиле Глеба Юрьевича и рассказывать им, что «он не из пламени дыму хотел напустить, но из дыма пламень извлечь…».

Ради цепной реакции…

— Что это вы, матушка, раскисли! — говорит сердито Глеб Юрьевич. — Памятник, тропку вам надо… Пустяки это все… Вот он — памятник! — Верещагин кивает на Байкал. — Двадцать миллионов лет ему, и еще будет столько. Нетленный, неизносимый, вечный. И тропки по моим следам катера институтские бороздят. Проверяют, спорят со мной, ругаются… Не забывают! — Он хитро усмехается. Я тоже. Он прав. Как всегда, прав…

3

Капитан нашего катера Василий Васильевич Семенов. Сколько ему? Лет сорок пять… Стоит, чуть нагнув голову, сунув руки в карманы. В сапогах и старом залатанном кителе. Лицо загорелое, заросло светлой щетиной и еще каким-то белым пухом; темные жесткие брови опущены на глаза. Глаза — синей чертой поперек лица, будто небо просвечивает сквозь череп. Даже неприятно.

Хмуро цыкнул на меня: «Отойдите в сторону, не мешайтесь при погрузке!..» Говорит — еле губами двигает, не сразу поймешь. А где здесь сторона?.. Таскают ящики со склянками, в которые Константин Константинович будет брать пробы, таскают мешки с мукой и сахаром: на Байкале — институтские экспедиции, одной рыбой сыт не будешь. Еще что-то таскают.

Отошла. Стою. Вроде никому не мешаю. Вот не люблю чувствовать себя пассажиром! Таскать бы что-нибудь. Но с таким капитаном лучше уйти в сторонку. Опять шуганет, попадись под руку…

Подошел к нему какой-то пьяный мужик, уговаривает взять пассажиров. Отчего не взять: Байкал велик, сообщения на нем один «Комсомолец», который ходит от Байкала до Нижне-Ангарска, оборачиваясь за четыре дня. Другие капитаны берут: и людям помощь, и себе немалый доход. Наш буркнул снова, не разжимая губ:

— Куда возьму, на крышу, что ли? Не видишь — перегружен катер.

Пьяный опешил, после загрозился вслед; мол, погоди, тонуть будешь, троса́ не брошу!..

— Зачем мне тонуть? Придумал тоже, тонуть! — И заворчал на кого-то из матросов: — Куда кладешь, не понимаешь, маленький, что ли? Волна будет — сразу за бортом!

— Култука тебе хорошего! — накликает пьяный.

Култук — это один из байкальских ветров, коих много. Култук, верховик, горный, баргузин, сорма, ангара…

— Попутный будет! — буркнул капитан и ушел в рубку.

Ох и характер! Ну, пусть его. Я пассажир, еду смотреть Байкал и его население. Пожалуйста, мне не трудно: я могу эти девять дней ни с кем не разговаривать.

А мой начальник?

Константин Константинович бегает по причалу, что-то тоже грузит, пишет какие-то записки. Маленький, озабоченный, взглядывает на меня, застенчиво и раздраженно улыбается: «Не до тебя, матушка, не путалась бы ты под ногами!..»

Понятно.

Скорей бы отсеивались пассажиры: везем геологов, лимнологов, еще кого-то. Скорей бы утряслись люди: в толпе не видно лиц.

Взял-таки Семенов пассажиров, за которых хлопотал пьяный. Оказалось, что это муж с женой и девочкой едут к брату в Богульдейку: у брата не то потерялся в тайге, не то утонул мальчик, надо помочь.

— Такое дело, ладно, — сказал Семенов.

Утряслись, отсеялись. Едем уже пять часов. Разошелся верховик — главный байкальский ветер, дующий вдоль его котловины с севера на юг, а точнее для этих мест, с востока на юг. Катер здорово кидает, волна летит через нос на палубу. Я сижу над машинным отделением, здесь качает меньше.

Константин Константинович устроился на крыше кормового кубрика. Ссутулился, нахохлился, большие навыкате голубоватые глаза напряженно смотрят в себя, а на лице застенчиво-вежливая улыбка: «Да нет, я здесь, я нужен — пожалуйста!»

Я протягиваю блокнот, где выписаны цитаты из книги Константина Константиновича «Гидрохимия озера Байкал», прошу растолковать непонятное. Константин Константинович надевает очки.

— Да, это вы верно списали, что?

В техникуме у меня по химии всегда была не твердая тройка. Я прошу Константиныча прочесть мою «химическую главку»: как бы мне не сделать его именем «открытий», претендующих на мировую сенсацию…

— Ничего, я привык. Мне одна корреспондентка приписала, что я изобрел антикоррозийное покрытие для судов, которым с успехом пользуются на Байкале. Я не обижаюсь…

— Ничего себе!

— А мы с ней разговаривали о том, что в силу своей малой минерализации байкальская вода действует разъедающе на металл, на бетонные сооружения. Ну, она сделала практический вывод, опередив, правда, значительно события. Вот тут как раз могла получиться мировая сенсация. Но обошлось…

Все-то он знает, о чем ни спросишь: о байкальской водичке, о рыбе, о планктоне, о разных версиях происхождения байкальской котловины, об удивительном озере Танганьика и о художнике Дубовском, писавшем закаты, похожие на тот, что перед нами. Сравнивает атлас Дриженко, составленный в начале века, с тем, который несколько лет назад составило Восточно-Сибирское пароходство.

— Пересчитали футовую систему — и все! — поддерживает его капитан. — Перепутали названия, места отстоя! Кабаний нос — место отстоя от верховика! И Каторжанка! А там больше всего бьет… Дриженковский — это был атлас: глубины, места отстоя — точно все.

Я спрашиваю, есть ли в Байкале «тяжелая вода», как предполагал Верещагин. Константин Константинович отвечает, что есть, но не дейтерий, а тяжелый кислород.

Зовут ужинать. Повариха наша — худая, лет под пятьдесят, крикливая, бывалая, огненно-рыжая. Готовит хорошо и чистоплотно, что так редко и так трудно в этих условиях. Она наливает всем крепкого кирпичного чаю, а капитану просто воды.

— Вы почему с заваркой не пьете, Василий Васильевич?..

— А зачем ее пить?.. Вода — она вода и есть, а заварка зачем?

В принципе я с ним согласна. Байкальская водичка очень вкусная, имеет даже свой какой-то неуловимый аромат, не то что наша фильтрованная хлорированная из водопровода… Но все же другие-то с заваркой пьют! Непонятно.

Мне уже рассказывали в пароходстве, что капитан наш со странностями. В домино не играет, не пьет. Совсем не пьет!.. За это его многие не любят, а кое-кто из команды жалуется, что с Семеновым «трудно» работать.

Между прочим, когда подходили к Богульдейке, пассажир, едущий к брату, принес пол-литра водки и пол-литра «красного». «Спасибо, что подвез, выпьем давай?» — «Не пью». — «Не пьешь?!. Так куда ж я ее?» — растерялся парень. «Куда? Как принес, так и унесешь. Тяжело, что ли?» Денег за провоз Семенов с них тоже не взял, приведя тем самым пассажиров в окончательное недоумение.

— Да вы кержак, что ли?

— Кто?

— Ну старообрядец…

— Здесь их семейскими зовут, — подсказывает Константин Константиныч. — Политических по одиночке выселяли, а старообрядцев семьями. Семейские.

— Не с той политики смотрите! — сердится капитан.

4

Тишина.

Вода гладкая, масляно-сизоватая, покачивается, играет солнцем. Берега затянуло дымом: где-то горит тайга. Сладко пахнет кедровым стлаником. И тишина…

Неужто на свете бывает такое?..

Тишина.

И лоснится, плотно покачивается в берегах Байкал, полный, как глаз.

— Так бы и побежал вперед катера! — вздыхает Гошка и подмигивает мне. — Верно, штурман?

— Верно, — говорю я. Штурман так штурман.

Гоша Федоров наш боцман. Черноглазый и подвижной, как медвежонок, он везде успевает, до всего ему дело. И вечно на лице его улыбка, смешок. Гоше двадцать четыре года, но в нем еще столько от мальчишки! Вчера во время качки опрокинуло кастрюлю с компотом. Все жалели повариху, которой ошпарило ноги, а Гошка… компот!..

— Давай, штурман, на руль! — распоряжается Гошка. — Сейчас отходить будем.

— Какой сегодня Байкал гладенький, — посмеивается Константин Константинович. — А говорят, женщина в рубке — несчастье приносит! Утих ведь, старик… Или прикидывается?

— Просто я счастливая.

Правду сказать, не очень-то и счастливая, вернее, не очень везучая: все, что у других получается просто, у меня сложно. Однако с некоторых пор я решила говорить, что я везучая, а если что не так — это не от меня. Одна моя знакомая приучила себя к этому с детства. Даже когда им дали квартиру неподалеку от химзавода, она говорила всем, что район прекрасный, правда, рядом химзавод, но «дым не в нашу сторону…». В этом есть своя мудрость: какое дело людям до твоих неудач и неприятностей? Люди любят везучих, с ними легче, чем с нытиками-неудачниками. Дым не в нашу сторону. И все.

— Просто я везучая, — повторяю я. — Постояла на руле, вот Байкал и утих!

Вчера капитан спросил, как мне нравится Байкал, не кажется ли слишком сердитым, не укачивает ли. Я ответила, что катер хорошо «отыгрывается» на волне, хорошо идет, и поэтому при любой погоде находиться на нем — сплошное удовольствие.

Мне рассказывали, что во время зимнего ремонта Семенов переделал катер по собственному плану. Приварил ему новый тяжелый киль для хорошей остойчивости, переделал корму, чтобы лучше волну резала, поставил добавочный мотор в восемьдесят сил на случай, если выйдет из строя главный. Эти новшества опять не пришлись по вкусу многим в пароходстве, тем более что за зимний ремонт команду катера премировали: «Что, у нас и есть только «Москвич» да Семенов? Все премии им!», «Испортил катер…»

Испортил не испортил, но «Москвич» действительно очень хорошо идет. На двух моторах он дает двадцать три узла, почти поднимаясь над водой, легкий, как глиссер… Среди институтских катеров скорость у него самая высокая. И пожалуй, самое надежное сочетание на Байкале — Семенов и «Москвич». Недаром, когда приезжал Фидель Кастро, по Байкалу его возил Семенов на «Москвиче»…

Я беззастенчиво льщу Василию Васильевичу в глаза, расхваливая ходовые качества катера, в которых ничего не понимаю, а он радуется как ребенок, жалуется на тех, кому не нравятся его усовершенствования, объясняет мне какие-то технические подробности, которые я тоже понимаю только наполовину.

— Идите, станьте на руль, — решает Василий Васильевич. — Вы журналистка, так вам надо все уметь. Пригодится.

Необыкновенная серьезность сочетается у Василия Васильевича почти с детской наивностью. Где мне может пригодиться умение водить суда по бурному морю! Я пытаюсь сопротивляться, но, конечно, безуспешно.

— Сердце доброе, отказать не могу, — говорю я Гошке, сменяя его за рулем.

Он моментально перенимает у меня эту присказку и отвечает другой, моей же, которую «освоил» еще вчера:

— Что нам стоит дом построить, нарисуй — и будем жить! Давай, штурман, жми на баранку!

— Вы спокойней, спокойней, не дергайте его, — говорит Василий Васильевич. — Как на велосипеде: руль кладите в эту же сторону, куда он уходит.

Если бы я умела ездить на велосипеде!.. И к компасу никакие приладишься — ползет, дергается стрелка, не стоит на месте. А Василий Васильевич управляет катером… ногой. Правда, не левой, а правой. Сядет на столик, поставит ногу на штурвал, покачивает его то вправо, то влево. И катер идет как по линеечке!

Восемьдесят километров поперек Байкала, глубины, к счастью, большие, учиться можно. И где-то на середине, часа через два, я начинаю увереннее чувствовать тяжесть руля, сопротивление байкальской водички и уже не дергаю испуганно руль, когда стрелка на гирокомпасе ползет в сторону от курса, а слабо покачиваю. И катер послушно идет по масляно плавящейся вороненой синевой воде, мачта будто влипла в горизонт, не колыхнется…

Байкал, Байкал, вот я и почувствовала тебя ладонью, тяжелую, сладкую твою водичку, живую твою водичку…

Вдоль берега тянется желтенькая полоска песка, горы не высоки, мягко темны. В первый день мы заходили на Песчанку: белый песок, сосны, светлые, выветренные «колокольни» на скалах. На Песчанке, говорят, наибольшее по этим местам количество солнечных дней в году, тут уже три года работает всесоюзный туристический лагерь. Глядишь на голых оливково-черных девчонок и парней, и кажется тебе, что не на суровом Байкале ты, а где-то на Южном берегу Крыма. Для меня тут слишком много народу…

Впрочем, чем дальше на север, тем выше, скалистей берега, тем дичее. Не засветится огонек, не зачернеет лодчонка. Можно пройти две сотни километров, не увидев человека на берегу или дымка на горизонте.

5

— Есть надежда попасть в покойники! — говорит мне Гошка.

Но меня не проведешь. Я уже знаю, что Покойники — это деревенька на западном берегу Байкала, отстойное место от верховика.

Тогда Гошка сам себе повторяет:

— Есть надежда попасть в Покойники! Компоту бы сейчас без косточек!.. — и довольно смеется. — Хотите, я вам покажу пятнадцать фокусов на картах? Любую карту из колоды выберете, а я угадаю. Что смеетесь? Не верите? — И обижается: — Все на меня! День какой-то тяжелый!..

— Странный день, — соглашаюсь я. — От киселя люди пьяными становятся…

Гошка обиженно уходит.

Гошкина голова выше завязки набита всякой ерундой. Запоминает и перенимает он все моментально. Сведения о гидрохимии и гидробиологии Байкала перемешаны у него с низкопробными куплетами, кои привозят сюда халтурщики от эстрады. По этому высокому образцу он сочиняет и свои дразнилки. Гошка переимчив к любому ремеслу. Он хороший фотограф. Работал в институтской фотолаборатории, потом ушел: на катере свободы больше. Василий Васильич доверяет ему полностью: Гошка не хуже его делает проводку, стоит на руле, покрикивает на ребят, чтобы наготовили дров для кухни, вымыли палубу, заварили щели на лодке. Он и себе сам ищет дела, сам делает все легко и весело.

Но вчера Гошка проштрафился.

Впрочем, капитан считает, что виноват во всем Константин Константиныч: «Ни к чему это! Встречи двух команд какие-то… Баловство одно для матросов».

Вчера мы пришли на Ушканьи острова, те самые, относительно которых Верещагин считал, что они погружаются, а современные морфологи говорят, что они, наоборот, поднимаются. Слили две тонны горючего «Черскому» — катерку местной экспедиции, отдали гидрологам продукты.

Ночью наш катер стоит: слишком мала команда, чтобы устраивать круглосуточные вахты. Выходим мы обычно часа в четыре утра, становимся на отстой часов в десять вечера. Команда работает здорово и безотказно.

Но сегодня мы пришли на Ушканчики в пять, и больше никуда идти не собирались. По сему случаю Константин Константиныч отдал ребятам бутылку спирта. Естественно, они обрадовались и решили «побурханить».

Пришел Николай Елиферьевич, капитан «Черского», работавший еще с Верещагиным. Принесли соленого омуля, опчан — омуля вяленого, распластанного на деревянных распорках; развели не очень жидко спирт и устроили вечер встречи двух команд.

Капитан наш тоже сидел за столом со всеми, тоже слил из своей кружки на стол водяному Байкала великому Бурхану; тоже выпил, «чтоб лишнего не говорили!..». И продолжал сидеть молча, поглядывая из-под жестких бровей на ребят невеселыми глазами.

Николай Елиферьевич, потерявший на войне ногу, принялся вспоминать фронт, к нему присоединился брат нашего механика, потерявший на войне руку, вступила повариха, прошедшая от Сталинграда до Берлина… Фронт, блокада Ленинграда, еще ветра байкальские — гудят в нашей тесной кают-компании горячие разговоры…

А ребята взяли лодку и уехали на берег: у кого-то из студенток нынче день рождения, надобно поздравить.

Как пропустил это наш суровый капитан? Может быть, он как раз слушал Николая Елиферьевича:

— …как начал нас бить о дно култук, механики растерялись, я звоню в машинное отделение: мать вашу так!..

Может, в это время он говорил:

— В море я сам хозяин: пусть его рвет, страшно, что ли? А коли на берег швырнуло…

Злые языки утверждают, что Василий Васильич любит держаться подальше от берега. И на самом деле, в море он очень надеется на себя, на свой катер, на два мотора, но если горняшка швырнул судно о берег, то тут уж надеяться не на что. Капитан осторожен, потому что слишком хорошо знает, что может быть…

Так или иначе, ребята уехали, разговор утих, гости ушли на свой катер. А через час поднялся верховик.

Василий Васильич дал сигнал, но на берегу точно вымерли все. Еще сигнал — тот же результат.

— Отходить будем, — и стали тонкими губы. — Команда? Как разбежались, так пусть и сбегаются, маленькие, что ли? Где я их по кустам буду искать? Завтра я на разрезы должен выходить, работа или баловство — одно что-нибудь.

Дал отвальный гудок, заработала машина, загремел выбираемый якорь… И в последнюю минуту ткнулась о борт лодка.

— Ушел бы! — ругался Гошка. — Я его знаю — ушел бы!.. Жалко уж ему было, у Киры день рождения, кисель такой вкусный…

Что это за интересный кисель, от которого сразу подозрительно косят глаза?..

Ребята шумели, капитан молча ушел в рубку, катерок развернулся и вышел в Байкал, запрыгал по волнам.

— Куда идем? Куда надо, туда и идем! — ответил капитан на мой вопрос.

Поделом мне, не суйся!

Наутро ребятишки виновато отводили взгляды, впрочем, капитан ни о чем не вспоминал.

— Есть надежда попасть в Покойники! — говорит мне Гошка. — Правда, мы там один кисель пили…

6

«Изведав мучения жажды, я попробовал вырыть колодец, чтобы из него черпали и другие». Это у Э. Сетона-Томпсона. «Он будет пить и вдоволь не напьется, он будет есть и он не станет сыт, и даже если бы он не был черту сбыт, он все равно пропал и не спасется!..» Это у Гёте.

Кто заложил в человеке страсть к постижению непонятного? Не во всех, конечно, — иначе человечество, наверное, кончило бы свое существование на первом «ушибленном», попытавшемся понять, куда девается тепло из остывающей туши мамонта. Человечество живо людьми с практической складкой ума: они изобрели топор, колесо, паровоз и стиральную машину. А «ушибленные», пытаясь найти «философский камень», расщепили атом. Может, было бы лучше, если бы они его не расщепляли. Это другой вопрос.

Константин Константинович сидит на ящике перед рубкой, обставился бутылками с реактивами, титрует пробы. Добавляет в белое белое, оно становится оранжевым, потом лимонным, потом фиолетовым. Добавляет еще белого — и фиолетовое становится белым. От чего шли, к тому пришли. И все-то ему там ясно в этих переходах цветов, глаза за стеклами очков усталы и знающи. Он похож на эльфа из норвежских сказок, пытающегося химическим путем получить обыкновенную фею. Но феи не получается, получается совсем другое. Константин Константиныч записывает полученное в блокнот и ласково улыбается. Он доволен.

Байкал для него живой и объемный, как, допустим, для хорошего врача человек. Если человеку впрыснуть подкожно яды, которые тот поглощает за день с пищей, он погибнет. Но яды нейтрализуются в желудке, в кровь попадает только то, что нужно, и человек здоров.

И это здесь, на Байкале, где воздух чист и сладок, как холодное молоко, атмосферные осадки в четыре раза чище наших. А какие же дождички идут у нас в центре?.. Вода в Байкале всего лишь в два раза более минерализована, чем наши дожди, и только в полтора раза жестче. Она очень мягкая, эта байкальская водичка, даже когда моешь руки, чувствуешь…

Куда же все девается, каким образом Байкал поддерживает эту высокую чистоту своих вод, которой нет равной среди больших озер мира?..

— Да ну, ничего сложного, — говорит Константин Константиныч. — Погодите секундочку, я вам все объясню…

Для меня абсолютно обаяние ума, таланта и знаний. По-настоящему умных людей, в общем, не так уж много. Больше, пожалуй, просто с фотографической памятью. Прочел, услышал — рассказал. Знания выдаются ими «на-гора́», почти не преобразуясь. Со времен Евы люди знали, что яблоко сладкое, красное, тяжелое, что, если его уронить, оно падает. Но только Ньютон понял, что яблоко падает на землю, потому что та неодолимо тянет его…

Не так уж много людей, подобно реактору расщепляющих и преобразующих сведения о мире.

— Что-то вы уж совсем усложнили все, — говорит Константин Константиныч. — Еще секундочку погодите, я сейчас…

И опять в белое добавляется белое, получается оранжевое, потом лимонное, потом фиолетовое, потом голубое, потом снова белое… Весь этот букет цветов надобен Константину Константинычу, чтобы понять, сколько же за сутки вырастает в Байкале мельчайших водорослей — фитопланктона; проверить, так сказать, какая продуктивность у байкальской воды. Интерес не праздный: планктон — главное питание всякой местной рыбы, в том числе и омуля.

Я уже писала, что притоки оставляют в Байкале двести пятьдесят тысяч тонн органического вещества живого и мертвого, идущего на питание рачкам и рыбам. Двадцать пять — тридцать тысяч тонн дают высшие и низшие водоросли. А фитопланктон дает сто пятьдесят миллионов тонн в год!.. Ясно, что любая жизнь в Байкале поддерживается за счет фитопланктона.

Наш катерок стоит посередине Байкала. Константин Константиныч провел на карте Байкала в северной его части пять линий, соединяющих берег с берегом, — это разрезы. На каждом разрезе — пять точек. Мы идем от восточного берега к западному строго по линии разреза, останавливаемся в «точке», измеряем температуру воды, берем планктонные пробы с разных глубин.

Сетка Джерди, которой берут планктонные пробы, похожа на воздушный шар Монгольфьера — его я, впрочем, видела только в детстве на рисунках. Сетку опускают на нужную глубину лебедкой. Белый конус сетки виден сейчас не глубже чем на пять метров, а весной, говорят, на сорок. К августу Байкал уже густо населен планктоном, и нет в нем той прославленной прозрачности воды, которая описана во всех книгах. Правда, с точки зрения омуля прозрачность воды понятие не радующее.

— Константин Константиныч, давайте поллитру! — кричит Гошка и выливает процеженную с десятиметровой глубины водичку в бутылку. — Поехали!

Капитан кивает, лицо у него отсутствующее, в деревенской голубизне глаз текут свои, серьезные мысли. Вряд ли он считает все это таким уж нужным делом. Впрочем, иногда он задает Константину Константинычу вопросы, главным образом практического характера, например: кто сжирает больше рыбы — баклан или чайка и нужно ли их стрелять.

Я беру бутылку, пытаясь взглянуть на ее содержимое «с точки зрения омуля». Что-то мелкое снует в ней, суетится, торопится жить. Крупные, с комариную голову, желто-зеленые пушистые шарики — это глеотрихия, сине-зеленая водоросль, скачками движутся циклопы, их немного. А остальное — главная составная часть байкальского зоопланктона — эпишура, любимое блюдо байкальского омуля.

Эпишура, крохотный рачок, — тоже байкальский эндемик. Еще его нашли только на Балканах, на Дальнем Востоке, на Камчатке и североамериканском многоозерье.

Он очень требователен к температуре воды и к ее составу. Едва температура повышается до 13—15 градусов, как эпишура начинает болеть грибком, который опутывает точно войлок. Несчастный эпишур не может двигаться и оседает на дно. В двадцать четвертом и сорок третьем году эпишура в южном Байкале был уничтожен почти полностью, и омулю пришлось очень худо…

Эпишура живет в Байкале круглый год и размножается дважды: осенью и весной. Рачок очень прожорлив, он основной потребитель фитопланктона Байкала — диатомовой водоросли мелозиры, не брезгует, впрочем, и бактериями.

Я спрашиваю Константина Константиныча: помнит ли он, что Тур Хейердал, плавая по океану, варил из планктона кашу, разнообразя тем самым свой стол? Может, и нам заняться варкой эпишуров; надоели макароны с консервами?

— Давайте, — соглашается Константин Константиныч.

Говоря между нами, он со всем очень быстро соглашается — видимая мягкость характера! Но я уже знаю, что это лишь нежелание спорить по пустякам, желание оттолкнуть от себя несущественное, мешающее оставаться один на один с мыслями. Где-то совсем неглубоко лежит в нем корундовой твердости сердцевина — пойди-ка на нее по главному!..

— Давайте, — повторяет Константин Константиныч. — Мы, правда, как-то лет десять назад пробовали ее варить… Плотники сбежали: запах примерно такой, когда падаль и всякие там тухлые кости на клей переваривают. Мы не сбежали. Есть-то не ели, правда.

Возможность заменить консервы тушеной дохлятиной меня не привлекает. Я уныло говорю:

— А как же Тур?.. Он писал, что планктон по вкусу напоминает креветок.

— Морской планктон совсем иной по составу, — утешает, посмеиваясь, Константин Константиныч. — Он много крупнее: до трех-четырех сантиметров… И, возможно, вкусный. Попробуйте при случае.

— А мелозиру вы не варили? — предлагаю я новый вариант.

— Мелозиру?.. Вы об нее зубы обломаете — смеется Константин Константиныч. — Мелозира как раз основной потребитель кремния в Байкале.

Я видела мелозиру под микроскопом: крохотные обрывки паутинки. Но эта невидимая глазом диатомовая водоросль (тоже эндемичная для Байкала) — любимое блюдо зубастой эпишуры — оказывается, и есть главный регулятор химического состава байкальской воды, а по количеству — главный населяющий Байкал житель.

Для строительства своих панцирей мелозира выбирает почти весь кремний, приносимый в Байкал притоками, а когда водоросль умирает, панцири опускаются на дно. Иногда мелозиры много, и кремния ей не хватает, иногда на нее неурожай — и кремния в Байкале остается больше.

Питается мелозира азотом и фосфором, растворенными в воде, аппетит у нее хороший, и, если вдруг питания не хватает, она начинает хиреть и чахнуть. Ест она также и углекислоту, образует для своих тканей изо всего этого белок…

А с железом, принесенным в Байкал, происходит вот что. Мельчайшие его частички, взвешенные в воде, под действием кислорода окисляются, затем коагулируются — собираются в более крупные. (Кстати, тот же процесс коагуляции происходит с черствеющим хлебом.) Превращаются в водную окись железа — студнеобразную массу (похожая течет из водопроводного крана, которым давно не пользовались). Она оседает на дно, покрывая донные камни бурой пленкой. Остальное железо соединяется с фосфором и образует фосфорнокислое железо, вивианит. Там, где вивианита накопилось много, например, неподалеку от села Мурина, местные жители используют его с успехом вместо синей краски… В других озерах, богатых болотным гумусом, взвешенное железо образует с ним стойкие соединения и остается в воде. В Байкале гумуса нет.

Вот, оказывается, каким образом происходит самоочищение Байкала…

Надо сказать, что есть у Байкала еще одна (и не последняя) удивительная особенность. Воды его очень богаты кислородом. Содержание кислорода в байкальской воде находится в равновесии с атмосферным. Причем — и это самое необычное — байкальская вода богата кислородом до дна. Разница в содержании кислорода между поверхностными водами и глубинными, вплоть до тысячи семисот метров, невелика — десять, пятнадцать процентов. Это почти невероятно: как правило, в озерах с глубиной содержание кислорода резко падает. Глубже ста метров идет бескислородная зона, а еще глубже — начинается сероводород. В Байкале же сверху донизу — атмосфера. Живите, дышите, радуйтесь! И живут. До самого дна Байкал заселен всякой живностью…

Огромная роль в обогащении байкальских вод кислородом принадлежит той же самой мелозире. Как и всякое зеленое растение, мелозира на свету фотосинтезирует — то есть выделяет кислород, поглощая углекислоту. За счет своего фотосинтеза мелозира обеспечивает кислородом не только собственное дыхание, но также дыхание зоопланктона, бактерий и рыб… Великая она работница — эта удивительная байкальская водоросль!

— Смешная она, — ласково говорит Константин Константиныч, — неженка! Слишком яркое освещение летними днями ее угнетает, и лучше всего она поэтому работает не на поверхности, а на глубине пятнадцати — двадцати метров. А вообще летом она даже перенасыщает кислородом воду: сто десять, сто пятнадцать процентов к обычному содержанию.

Когда начинается массовое отмирание мелозиры и опускание ее на дно, количество кислорода в воде несколько падает: разлагаясь, водоросль потребляет его на окисление.

Константин Константиныч рассказывает, что есть у мелозиры еще одна, непонятная пока, особенность. Кажется — умерла она, опускается ко дну. Поймали, посмотрели под микроскопом — клетки ничем не отличаются от живых. Подняли к поверхности — фотосинтезирует сильней, чем живая! Что происходит, странное какое-то оцепенение, непонятно…

Естественно, что мелозира работает только в верхнем слое воды, там, куда достигает солнечный свет. Но в Байкале воды очень интенсивно перемешиваются ветрами и течениями. В других озерах этого не происходит, так как разница температуры между поверхностными слоями воды и глубинными очень высока, а значит, и плотность воды вверху и на глубинах разная. Тяжелую и плотную глубинную воду трудно поднять на поверхность, поэтому перемешивания практически нет. В Байкале разница температур невелика даже в разгар лета, а осенью, зимой и весной температура воды с поверхности до дна где-то около плюс 4 градуса. Плотность воды поэтому одинаковая, перемешивание происходит легко.

Удивительные вещи совершаются в байкальской воде с точки зрения человека. С точки зрения омуля ничего удивительного в Байкале, наверное, нет. Все просто.

7

— Какой ты красивый, — говорю я Байкалу, — влюбиться можно!..

Садится солнце.

Когда я собиралась сюда ехать, одна знакомая специально позвонила мне:

— Слушай, брось, пожалуйста, там свои привычки! Не ложись спать рано и не вставай поздно. Какие, если бы ты знала, на Байкале восходы и закаты!..

Я ложусь поздно и встаю в четыре часа утра, но сопки затянуты дымкой: где-то горит тайга, так что восходов практически нет. Что касается закатов, то на Сахалине я видела и почище: целая буря красок. Но во всем, что происходит на Байкале, есть какое-то уверенное обаяние.

Солнце неторопливо коснулось сопки и лежит на ней долго, спокойно. На черной воде — длинный огненный столб. Наконец солнце, шевельнувшись, скатывается за сопку, остается пучок неярких лучей, уткнувшихся в тучу. По воде плывет масляная синева и колеблющееся зыбкое пламя. Ветерок сдергивает синеву, вода становится мятой и черной, только возле берега гладкий вялый прибой — и по нему аккуратно стекает, сбивается на камни розовый закатный свет…

8

— Девочки!.. — кричит Николай Павлович Ладейщиков. — Замерьте уровень, Борис Филиппыч купается!..

Меня уверяют, что когда купается Борис Филиппыч, уровень воды в Байкале поднимается приблизительно на ту же величину, как после перекрытия Братской плотины. Правда, здешний погодный бог Ладейщиков только грозится замерить уровень, так что сведения не точны.

Сам Борис Филиппыч относится к остротам по поводу своего роста и объема с присущим ему достоинством. Он считает это пустое острословие не больше как периодическими вспышками зависти со стороны более мелких представителей человеческой породы.

На Борисе Филиппыче — брезентовые широкие брюки, ремень с якорем, клетчатая рубаха, брезентовая куртка, берет. Загорелый, огромный, по-своему красивый, он похож на телохранителя главаря пиратов из фильмов, выпускаемых Одесской студией.

— Глядите, нерпа дохлая! — говорит капитан и передает мне бинокль.

Я беру бинокль, но все равно ничего не могу разглядеть. Желтое пятно какое-то на гладкой синеве Байкала.

Капитан меняет курс, мы подходим ближе. Действительно, плавает нерпа кверху желтым брюхом. Подстрелена она, наверное, давно, потому что шерсть с нее облезла и дух тяжелый… Я очень хотела увидеть этих занятных обитателей Байкала, переселившихся из Северного океана. Повезло? Наполовину только. Но увидеть летом живую нерпу, да еще на катере, почти невозможно. Высунет голову, глотнет воздуха — и опять под воду.

— Поехали!.. — морщится Константин Константиныч.

Мы разворачиваемся и уходим.

— Жира в ней много… Если срезать сверху испорченный, то там он хороший… Можно сапоги мазать.

В голосе капитана крестьянское сожаление.

Выстрел. Еще выстрел. Мы все выбегаем на нос. Два подстреленных крохаля трепыхаются на воде, за третьим гонится наш катер. У крохалей еще не отросли маховые перья, они не могут летать — и вот маленький крохаль, вытянув шею и судорожно взмахивая крыльями, удирает от большого катера. Как на машине за сайгаками… Выстрел. Глаза капитана деловиты и озабоченны.

Три крохаля лежат на палубе, один все еще вздрагивает, живой черный глаз тоскливо глядит в небо. Борис Филиппыч берет его за ноги и ударяет головой о палубу.

— Чтоб не мучился, — объясняет он, отвернувшись, и добавляет через паузу: — После одного случая не могу я их стрелять…

Он спускается в кубрик, играть в домино с матросами. Из кубрика валит сигаретный дым, от хохота забивших «козла» и стука фишек содрогается палуба. Я говорю Борису Филиппычу, что не могу себе представить Верещагина играющим в домино.

— Верещагин! — сердится Борис Филиппыч. — Подумаешь! Написал двести восемьдесят пять работ, из которых три четверти, если не все, устарели. Жил аскетом и умер за столом. Пока молодой, надо жить!

Надо жить, я согласна. Надо жить, пока молодой… Что это значит — жить?

— Что? — Борис Филиппыч смеется, распахивает свои огромные руки. — Жить!..

— Жить… А вы живете так, как вам хотелось бы?

Борис Филиппыч сникает:

— Нет.

— Почему?

Молчит.

Вот видите: и не «живет» и работает в четверть силы. В тридцать три года Верещагин написал уже около сорока работ. О чем он только не писал!.. О пресноводной фауне Памира, Кавказа и Центральной Африки, о жемчужном промысле в Карелии, о гидробиологических исследованиях Невы, о гидрохимии озера Имандра, о Байкале… Он побывал в Югославии, Австрии, Франции, Канаде, делал доклад на IV конгрессе лимнологов в Риме, за что получил медаль. Русское географическое общество присудило ему медаль имени Семенова-Тян-Шанского… Впрочем, когда читаешь, сколько Глеб Юрьевич получил премий за свои работы, кажется, что вся жизнь его с раннего возраста была сплошным получением разных премий и наград.

— Он не жил, а вы живете?..

Борис Филиппыч сердится:

— Путаник он был! Намерил в Байкале глубину тысяча семьсот сорок один метр, знаете, как теперь трудно опровергать!

Борис Филиппыч гидроморфолог. Он серьезно занимается изучением дна Байкала, проверил наибольшие и наименьшие глубины современными приборами и глубину 1741 метр нигде не обнаружил. Борис Филиппыч автор новой максимальной байкальской глубины 1620 метров. О строении котловины Байкала Борис Филиппыч написал большую работу, которая в скором времени должна быть опубликована. Правда, говорят, что в той самой точке, где по Верещагину глубина 1741 метр, Борис Филиппыч не измерял, говорят, что многие сотрудники брали донные пробы с глубины 1700 метров…

— Чем вы объясняете, что Верещагин так сильно ошибся в промерах?

— Не знаю. Он не описывал методику своих работ, — Борис Филиппыч враждебно хмурится. — Возможен просто грубый просчет: когда травили трос, поставили лишнюю палку, лишнюю сотню метров. Ну, а двадцать метров — это обычный дрейф троса… Дыбовский точно описывал методику: промеры он делал зимой со льда, значит, дрейф троса незначительный. А потом промерочный трос они мочили, вешали на него груз и замораживали. Значит, на вытягивание троса тоже скидок не приходилось делать. Везде, где данные Дыбовского проверяю, — точно.

Грубый просчет? Что-то, наверное, не так…

— Нельзя объять необъятное, — убежденно говорит Борис Филиппыч. — Он за все хватался: за гидрохимию, гидроморфологию, гидробиологию, ихтиологию…

Хватался?.. Да, это был целый институт, а не человек. Он ошибался, но тем не менее его работы, его гипотезы, его прогнозы легли в основу того, чем тридцать пять лет уже занимаются сотрудники Лиственничной.

«Это был буря, буря, а не человек!» — сказала о нем одна сотрудница.

— Как, Глеб Юрьевич, — спрашиваю я, — нельзя объять необъятное?

Он неловко присаживается рядом со мной на ящик. У него чеховская бородка, бледный чувственный рот, худые щеки. Глаза задумчиво глядят из-под ресниц на воду.

— Можно попытаться объять, — говорит он и понижает голос: — Настоящий ученый… и настоящий писатель, наверное?.. должен быть немного сумасшедшим: его желания всегда должны превосходить его возможности… Уравновешенные люди, если они честно делают свое дело, тоже нужны. Но настоящий ученый… — он хмурится. — Впрочем, вы не болтайте об этом: ни к чему. Я не собираюсь ничего предрекать. Ученые, конечно, бывают разные…

Мы высаживаем Бориса Филиппыча в Заворотной. Ему надо подняться вон на ту гору, высотой три тысячи метров. Его будет жарить солнце и есть мошка. Борис Филиппыч хочет взглянуть, существуют ли ледниковые формы в долине реки Заворотной.

Катер уходит, а Борис Филиппыч и его рабочий — худой до желтизны школьник Сашка — стоят на берегу и машут нам вслед. Грустно, наверное, оставаться одному на земле. Грустно, но надо.

— Пусть каждый идет своим путем, — говорит Глеб Юрьевич. — Лишь бы честно…

Плывут мимо байкальские берега, волна захлестывает в клюзы, холодный ветер разглаживает, разваливает на прямой пробор густые с проседью волосы Верещагина. Он улыбается, смущенно проводит пальцами со лба к затылку, собирая волосы.

— Приехали, — говорит он. — Это мое самое любимое место на Байкале. Вы знаете, что такое по-бурятски Аяя?

— Самая красивая?..

Уже ночь. Полукруглая бухта, мелко шевелится вода, светится окошком домик, горит костер. Две сопки склонились над рекой, а река течет в Байкал. Река Аяя. Над сопками — луна. Спокойная, будто висит тут от начала света.

Стихает мотор. И на всем свете необыкновенная протяжная тишина. Так тут было давно. Так тут было всегда.

9

— Мишку убили! Конечно, больше нечему… — говорит Василий Васильич, прислушавшись. — Три раза стреляли.

— Ну да! — не верю я.

— Мишку! — капитан берет бинокль и ревниво вглядывается в дальний мыс Аяи, откуда слышались выстрелы. — Вон везут, голова через борт свесилась. — Он отдает бинокль мне.

Теперь и я вижу на лодчонке, привязанной к моторке, свешенную за борт бурую голову.

У меня всегда так: что в другой раз страшно обрадовало бы меня, теперь огорчает.

— Значит, в тайгу мы не пойдем? — спрашиваю я Василия Васильича.

Он молча разбирает патроны, что-то делает с ружьем.

— Как не пойдем, пойдем, — говорит он погодя. — У них свое дело, у нас — свое.

Василий Васильич человек обязательный, он непременно хочет сдержать слово. Но я-то понимаю, что было бы нелепо: люди убили медведя, а мы уходим в тайгу еще за одним.

Я молчу. Мне очень хочется пойти в тайгу с Василием Васильичем, я еле упросила его взять меня с собой. Он долго раздумывал, потом согласился: «Конечно, вам нужно». «Нужно» для Василия Васильича — неотразимый аргумент.

Здесь, на Аяе, много медведей, они бродят ночами вокруг рыбачьего домика, в котором живет экспедиция ихтиологов. Приманки хватает: на берегу густо пахнет тухлятиной. Ихтиологи ежедневно потрошат рыбьи желудки, смотрят, чем питается омуль, сиг и хариус; есть ли в них икра или, наоборот, молоки, а может, вовсе нет ничего по младенческому состоянию. Привыкнув к кишкам, ихтиологи не брезгуют ими и бросают тут же рядом, не заботясь об их дальнейшей судьбе. Кроме того, за домом стоит бочка с омулем «рыбацкого посола», заглядывать в эту бочку не рекомендуется, а дух от нее — на всю бухту…

Не удивительно, что мишки бродят вокруг ихтиологического домика, вожделенно облизываясь и принюхиваясь. Они ведь неисправимые гастрономы. Кожевников, рабочий экспедиции, рассказывал нам вчера, что поставил несколько петель. И вот мишка попался…

— Конечно, — раздумывает Василий Васильич, — надо бы побыть на «именинах». Скажут, опять не уважаешь…

— Да и мне интересно посмотреть, — говорю я упавшим голосом, — я ни разу не видела, как «раздевают» медведя.

Мне очень хочется пойти в тайгу на медведя, такой случай женщине представляется, наверное, если не раз в жизни, то не чаще, чем дважды. И вот этот «раз» идет коту под хвост…

— Побудем немножко, поможем, а после возьмем лодку и поедем вдоль берега. Он, бывает, выходит ночью к воде, — обещает Василий Васильич.

Ладно, хотя это, конечно, не то, что в тайгу…

Мимо катера проходит к берегу мотодора с привязанной лодкой, в лодке лежит, свесив узкую голову за борт, мишка. На берегу радостно суетятся ихтиологи и наши матросы — они уехали туда, едва мы пришли с разреза.

Мы тоже едем на берег. Мишка лежит, закусив бледно-фиолетовый язык, почти остывший: он удавился в петле еще, наверное, ночью, и стреляли для страховки.

Точат ножи, мишку начинают «раздевать». Главные «раздевальщики» Кожевников и Василий Васильич, матросы помогают.

Мишку «раздели». Жира на нем почти нет, белая пленочка чуть покрывает вздутый живот. Странно видеть это голое, совсем человеческое тело, мускулистые руки с пятью скрюченными пальцами, жилистую шею, ключицы на впалой груди и отвернутую в сторону, еще не ободранную медвежью голову с закушенным языком…

— Поехали на катер? — говорит мне Гошка.

— И я поеду. — Константин Константиныч, морщась, отворачивается от туши.

Мы уезжаем на катер, а на берегу ярче полыхает костер, вырезаются лучшие сочные куски, готовятся «именины»…

10

…Их ведут немые капитаны,

в море утонувшие давно…

— Грустно что-то, — говорю я.

— Грустно?.. — полуутверждает, полуспрашивает Константин Константиныч. — Что ж, грустно… Ничего. Не грустно…

Константин Константиныч сидит на ящике в своей обычной позе: запахнув у горла телогрейку, нахохлившись, рыжеватые вьющиеся волосы топорщатся над белым в морщинах лбом, глаза виновато-усталы.

Мы уже выяснили с ним, что, оказывается, мой отец учился у деда Константина Константиныча в подготовительных классах иркутской гимназии. Действительно: тесен мир!.. И лодку бечевой против течения таскал по Ангаре Константин Константиныч, и на веслах выгребался до Лиственничной — все детские сказки, которыми развлекал когда-то меня на сон отец, знакомы ему. Наверное, от этого мне как-то проще и свободней разговаривать с ним, расспрашивать его.

Константин Константиныч кончил в тридцатом году половину девятого класса, но, поскольку ему было только пятнадцать лет, в институт его не приняли. Он пошел лаборантом в химическую лабораторию — и так начал свою «химическую карьеру». Но по призванию он, скорее, не гидрохимик, а биохимик, потому что очень любит биологию. У него даже есть работы о миграции птиц… А вообще у него опубликовано листов семьдесят печатных всяких работ.

Ребята на берегу, мы садимся ужинать втроем. Гошка приносит бутылку водки.

— За братанов моих, — говорит он. — Вспомнил что-то я их сегодня…

Пьем за братанов.

— Встретил я сегодня в Нижне-Ангарске женщину, к которой меня «в дети» отдавали…

Мать Гошки умерла, когда ему было всего лет пять. Отец работал кочегаром на рейсовом пароходе, попивал, и пятеро мал мала меньше ребятишек были ему вовсе ни к чему. Рассовал всех по людям, а Гошку отдал в Нижне-Ангарск бездетной женщине «в дети». Мальчишка пождал-пождал, что отец, как обещал, приедет за ним, потом во время очередного прибытия отцовского парохода в Нижне-Ангарск спрятался на нем и объявился лишь на другой день. Отец снова отвез его к той женщине, а Гошка снова сбежал. К этому времени отец женился, упрямого мальчишку оставили дома. Но мачеха пасынками тяготилась, поколачивала их, особенно доставалось озорнику и упрямцу Гошке. Как-то за одну из проделок мачеха воткнула мальчику в затылок вилку — орудие воспитания, новое в арсенале мачех…

Все же трудно понять, как складывается человеческий характер. Кажется, уж должен был вырасти Гошка озлобленным, нелюдимым — а на вот! Веселый, легкий, ласковый к девчатам и ребятишкам, жалостливый до всего живого…

— Четыре брата нас было. Двух Байкал взял, один сидит…

— И главное, я видел Николая минут за двадцать до смерти, — говорит Константин Константиныч. — Идет из магазина пьяненький, куражится. Я говорю: домой бы, Коля, спать бы шел!.. И вдруг слышу: утонул…

— Лодку взял, перевернулся… — вздыхает Гошка И разливает остатки водки.

Второй Гошкин брат тоже пьяным упал с катера. Его так и не нашли: стоит где-то неподалеку от Больших Котов беленький обелиск. Что придумать, как сделать, чтобы хорошие ребята меньше пили, не гибли в пьяных драках, не гибли по-глупому, по-пустому, как Гошкины братья, как может погибнуть и сам он: веселый нрав, и, к сожалению, слабость к выпивке, видно, в Федоровской семье наследственная…

11

Мы опять на берегу: зовут справлять «именины». Медвежатина нажарена «в собственном соку» на противнях, стоит на длинном, засаленно-коричневом от времени столе. Нарезан крупно хлеб, стоит соленый омуль в мисках, спирт.

Горит над столом большая керосиновая лампа, на стенах висят ружья, телогрейки, в углу свалены сети.

Сколько здесь неумелых, неприспособленных? Трое, четверо?.. Оставь нас с ружьем и сетями тут на полгода — приходи собирать белые кости. Мы много знаем, но мало можем.

А остальные? Остальные — моя гордость и радость: руки их сильны и умелы, глаза светятся умом и добротой. Эта рука протягивает мне кусок медвежатины, хлеб и кружку с разведенным спиртом. Глаза улыбаются:

— Ешь.

Как хорошо собраться вот так вдвенадцатером, есть жареное мясо и хлеб, говорить о чем-то, слыша не слова, а голоса человеческие, чувствовать, как толкается о твое плечо плечо соседа, видеть рядом блестящие, густо лучащие дружеские биотоки глаза.

Горстка людей, стянутая случаем, как железные опилки магнитом, сближающаяся, роднящаяся с каждым глотком спирта. А кругом — черное небо, земля, тайга.

Горстка людей, пьющая не для того, чтобы забыться, почувствовать в вялой крови живое. Здесь пьют, потому что легче становятся разговоры, потому что с каждым глотком спирта все родней тебе тот, кто сидит рядом.

Он человек. Ты человек. А крутом — небо, земля, тайга. Это необъятно… Человеку необходим в этом свой круг, круг света от костра или лампы, свое маленькое кольцо, в котором гудят, как провода, уплотняясь с каждым глотком спирта, добрые биотоки…

Где найти предел, край, точку, за которым спирт уже не объединяет, а разъединяет? Предел, за которым в человеке пропадает живое, и он, подобно потерявшему управление роботу, не ведает, что творит?

Где тот предел, когда нам станет тесно за этим столом?..

12

Василий Васильич поднимается и идет к выходу. Я встаю и тоже иду следом. Он не глядит на меня, молча выходит и, подождав, пока я сяду, гребет к катеру.

— Я сейчас. — Он берет ружье и патроны, снова спрыгивает в лодку и, осторожно положив ружье рядом с собой, гребет сильно и резко в сторону от катера, от огней и пьяных песен в глубь бухты, туда, где Аяя, ластясь, поднимает тяжелые, как полушубок, воды Байкала, забирается под них.

Василий Васильич гребет молча: я сказал — и делаю, нравится тебе это или нет, дело не мое.

Мне нравится, независимо от того, убьем мы еще одного медведя или нет. Не так-то часто удается плыть в лодке по Байкалу августовской ночью, когда такая луна и звезд за пять минут успевает упасть больше, чем можно насчитать людей на сто километров в окружности.

— Василий Васильич, — говорю я, — расскажите, как вы медведя топором убили?..

Это мне сообщил по секрету Гошка. В июле, когда катерок развозил по экспедициям студентов, пристали в Заворотной. Студенты вышли поразмяться на берегу, а Василий Васильич увидал в бинокль медведя, взял топор и, спустившись на берег, рассек мишке череп.

— Говорят об этом? — спрашивает Василий Васильич.

— Говорят.

— Зря болтают, вы не глядите на это. Маленько не так дело было… — Он наклоняется ко мне, лицо у него озабоченно-искреннее. — Только не рассказывайте никому, а вам-то нужно знать…

И он объясняет, как было дело, с непосредственной безжалостностью к себе человека, не видящего смысла в присвоении даже немногого сверх того, что должно ему.

— Но все-таки убили. Топором! — упорствую я.

— Так ведь тут уж ничего хитрого, однако, не было… Теперь давайте тихо.

Он плывет совсем близко у берега, осторожно окуная весла в воду. Пристает. Выходит.

— Глядите, — говорит он. — Тут недавно ходил, прибой не смыл еще…

Я вижу на освещенном луной белом песке у кромки воды следы как от босой ноги с высоким подъемом. Сильно вдавлена пятка и основание пальцев, а дальше — глубоко взрыли песок пять когтей. Я машинально иду по этим, живым еще следам.

— Вернитесь! — тревожно и сердито окликает меня капитан.

Василий Васильич велит мне сесть на весла и тихо грести, что я с грехом пополам выполняю, поскольку грести почти не умею. А он, примостившись на носу, кладет на колени ружье и смотрит, смотрит на берег…

— Слышите, — говорит он, — галька посыпалась?..

Гальку шумно катает прибой, но вроде и я слышу, как с откоса тихо сыплется галька. Ничего не разберешь: черные камни, черные кусты на берегу, начинаешь пристально вглядываться — все шевелится!..

Василий Васильич озабоченно всматривается в берег, а я гляжу на эти дымно-синие сопки, плавно стекающие навстречу друг другу, между ними — река Аяя, над ними, в черном треугольнике неба, — маленькая горячая луна, звезды, и падают, падают кометы…

Аяя, Аяя, действительно красивее тебя я ничего не видала.

По тяжелой, как масло, воде широко течет лунный свет. Опустишь весло — волна лениво и долго шевелит кругами сверкающую сине-белую поверхность.

В распадке между сопками, озаренные луной, гряды катящихся к югу гор. Там — Монголия, степи, табуны коней, что-то непонятное, грезящееся во снах.

Аяя — ты самая красивая…

Бледнеет треугольник неба в распадке сопок, расплывается луна, проявляются кусты и камни на белом песке берега. Все медведи ложатся спать в это время. Такой уж у них распорядок дня. Мы тоже едем домой, вернее, на катер.

— Не солоно хлебавши, — говорит Василий Васильич. Он прогоняет меня с весел, садится сам и гребет молча и резко. Долго гребет, километров на шесть уехали мы от катера.

На входе в бухту лежит плотной невысокой полосой туман.

13

Вероятно, как-то объяснено уже учеными, почему среди людей встречаются двойники. Не двойняшки от одной матери, тут еще что-то можно понять, а двойники, чьи предки никогда не встречались и чаю вместе не пили…

Ученые это, конечно, объяснили, подвели трезвую базу, как подведена база под способность человека что-то предчувствовать, передавать свои мысли на расстояние и излечивать больных одним прикосновением руки. Правда, есть у ученых привычка сегодня опровергать то, что говорилось вчера, а завтра утверждать то, что опровергалось сегодня. В науке ничто не стоит на месте, все движется…

Мне же до сих пор все эти выше перечисленные явления кажутся таинственными и необыкновенными.

Тем более кажется мне необыкновенным, удивительным — таинственным, если хотите, — то, что у Байкала тоже существует двойник! Почти точный его зеркальный отпечаток. Это озеро Танганьика в Южной Африке.

Мало того, что они похожи очертаниями, что у них почти одинаковая длина: у Байкала 636 километров, у Танганьики — 645. Мало того, что после Байкала Танганьика самое глубокое в мире озеро: у Байкала наибольшая глубина 1741 метр, у Танганьики — 1470 метров. Что образовались они геологически похоже: в результате опусканий земной коры и почти в одно и то же время: в середине третичного периода, 15—20 миллионов лет назад…

Удивительное сходство их на этом не кончается.

В Байкал впадает около четырехсот притоков, вытекает же из него одна Ангара. В Танганьику впадает более ста притоков, вытекает из него одна Лукуга.

Предполагают, что обе реки образовались геологически недавно. Предполагают, что Байкал и Танганьика раньше не имели стока, были солоноватыми, а потом, вследствие каких-то геологических изменений, у озер образовался сток, и воды стали пресными.

Причины и время образования Ангары пока не выяснены. Что касается Танганьики, то известно, что в конце плиоцена в результате мощных вулканических процессов один из крупных притоков Нила изменил направление своего течения и стал наполнять кратер вулкана Киву, после чего в этом кратере образовалось озеро. Избыток воды образовал реку Рузизи, которая потекла в Танганьику. Воды Рузизи подняли уровень в Танганьике, и после этого образовалась река Лукуга.

Для подтверждения гипотезы о том, что Байкал был раньше солоноватым, собираются брать особые пробы из донных отложений. Оказывается, в глубоких донных отложениях захораниваются воды, присутствовавшие в данную геологическую эпоху, и сохраняются без изменений многие миллионы лет. Профессор С. В. Бруевич брал подобные пробы из донных отложений Черного моря и выяснил, что несколько миллионов лет назад оно подвергалось опреснению…

Как и в Байкале, население Танганьики резко отлично от населения окружающих озер и рек. Это объясняется значительным возрастом водных масс Байкала и Танганьики и долгой их изоляцией, поэтому эндемики, потомки каких-то древних реликтовых форм, претерпели значительные изменения, образовали новые виды.

Как и байкальскую фауну, среди которой есть представители с морским обликом, фауну Танганьики тоже долго рассматривали как остаток древнего моря.

Впрочем, надо сказать, что с Байкалом до сих пор толком не выяснено, было на месте его море или нет. Сейчас ученые склоняются думать, что не было, что эндемики с морским обликом, сохранившиеся в Байкале, вовсе с ложноморским обликом, как бы с морским… Хотя тот же многощетинковый червь манаюнкия все-таки морской по происхождению, этого отрицать никто не может…

Кроме того, в озере Косогол, Орон и в других, находящихся неподалеку от Байкала в Монголии, найдены диатомовые водоросли и животные, эндемичные для Байкала. Следовательно, возраст существования байкальских вод и этих озер одинаков, значит, можно предположить, что здесь в свое время разливался гигантский водоем или море, остатки которого сохранились в этих глубоких впадинах.

Верещагин был страстным сторонником морского происхождения Байкала и его населения. Однажды профессор Дмитрий Петрович Резвой, едучи на Байкал из Ленинграда, захватил хорошо фиксированного голожаберного моллюска, представителя морской фауны, и во время экспедиции, когда вытаскивали сетку с донными пробами, он его туда подкинул. Рассказывают, что Верещагин просто неистовствовал от радости, и сказать ему о своем обмане Дмитрий Петрович в эту минуту побоялся. Сказал много позже, когда риск быть побитым или выброшенным за борт миновал…

Короче говоря, этот вопрос остается пока открытым.

Есть, конечно, между Байкалом и Танганьикой существенные различия, предопределенные прежде всего тем, что Танганьика — в Южной Африке, а Байкал — в центральной части Азии, в Сибири, и среднегодовая температура воды в Танганьике 24,5 градуса, а в Байкале 4,5. В Байкале ниже двухсот метров температура круглый год 3,6—3,7, а в Танганьике глубже двухсот метров круглый год температура 23,1 градуса.

Танганьика теряет 94 процента получаемой за год воды за счет испарения, и только 5,6 выносит Лукуга. Байкал испаряет 10,8 процента получаемой воды, Ангара же выносит 89,2 процента…

Отсюда воды Танганьики в четыре раза более минерализованы, чем в Байкале. Кислород там есть только в верхних слоях, с глубиной содержание его резко падает, а глубже ста тридцати метров уже полностью отсутствует. Ниже трехсот метров в Танганьике лежит мертвая сероводородная зона. В Байкале эндемики располагают всей его водичкой сверху донизу, в Танганьике им приходится довольствоваться лишь поверхностной стометровой толщей…

Вот и все об удивительном африканском двойнике Байкала. От себя могу добавить весьма ценное наблюдение, которое ученые, по присущей им рассеянности, упустили. Как в Байкале, так и в Танганьике, купаться почти нельзя. В Байкале из-за того, что вода очень холодная, а в Танганьике небось крокодилов полно?.. Съездить бы туда, проверить…

14

Не знаю, что ловят в Танганьике? Крокодилов, возможно. Или гиппопотамов. Неизвестно мне также, берут ли туземцы на охоту женщин…

Лодка неверно зыблется на волне, Алька, едва не падая за борт, выбирает сеть, а Гошка выдавливает из ячеек рыбу. Штук двадцать омулей и хариусов бьется на дне лодки. Не густо… Попался налим, Алька с ненавистью швыряет его далеко в море.

— У, противная харя!..

Налимов здешние рыбаки считают сорной рыбой. Я пытаюсь заступиться за налима, Алька обрывает меня:

— Молчите уж!

— Ели же их во время войны, — слабо поддерживает меня Гошка.

— Заткнись! — советует Алька и зло гребет к берегу. — Предупреждал Кожевников! Так нет, уговорили… Сроду теперь…

Все дело во мне. Женщин на рыбалку не берут. Вчера, когда наши матросы поехали ставить сети, я упросилась с ними. Алька бурно возражал, но я сразила его доводом, что меня пускали даже в подводную лодку. Это была невинная ложь: я только собиралась побывать на подлодке. Но на этом Алька попался.

И вот я гляжу, как ребята с истовыми лицами кидают за борт капроновую сеть, как прыгают на древних волнах поролоновые поплавки. Такое смешное несоответствие между модернизированным оборудованием и этими, сразу потерявшими признаки времени, истовыми лицами…

А в четвертом часу Гошка расталкивает меня:

— Поехали, штурман!

Мало рыбы… Алька гребет к берегу, спина у него сердито-сконфуженная. Он заранее предвкушает, как здешний король рыбаков и таежников Кожевников скажет презрительно:

— Предупреждал же?.. И не просите больше сетей!..

Подходим к берегу мы, одновременно подходит лодка ихтиологов с Кожевниковым. Кожевников смущенно отворачивается, но я успеваю заглянуть к ним в ведро.

— Ага! У них только семь штук!..

— Из-за вас им и нам не повезло, — подводит общую базу Алька. — Лучше бы я вас не спасал…

Но это уже шутка, и лицо его проясняется.

Алька, или, если официально, Альберт Докшин, — наш второй механик и добровольный специалист по спасению утопающих. Плавает и ныряет он как нерпа. К тому же Алька еще и водолаз второго класса. Это он достает лимнологам со дна Байкала моллюсков и огромные, как рога оленя, зеленоватые байкальские губки.

Кроме меня, спасать которую, по его мнению, не стоило, Алька спас множество людей, заслуживающих спасения, а этой зимой — даже одновременно двоих. Неподалеку от Больших Котов в Байкале бьют горячие ключи, и лед даже в самые сильные морозы здесь слабый. Знающие шоферы благополучно объезжают гиблое место по береговой кромке, незнающие, после проверки трассы, печальный свой опыт обычно передать уже никому не могут. Случилось так, что шофер газика, на котором ехал Алька и беременная жена его товарища, забыл об этих ключах, и газик провалился под лед. Алька и шофер выскочили, женщина осталась в утонувшей машине. Шофер поплыл к берегу, Алька огляделся, нырнул, выволок женщину из машины, а затем и на берег. Сейчас девочке, которой Алька подарил жизнь задолго до рождения, уже полгода…

— Ну и что, — пожимает плечами на мои расспросы Алька, — вытащил. Мокрый пешком шел двенадцать километров. А вечером на танцы в Листвянку ходил. Не чихал даже…

Ежедневная жизнь здешних людей удивляет и восхищает нас, горожан. Так же, вероятно, как наша ежедневная жизнь показалась бы непривычной им…

— Вы хоть рыбу-то чистить умеете? — спрашивает меня Василий Васильич.

— Умею… — отвечаю я, глядя на груду сваленной на берегу рыбы. Дома на четыре килограмма карпа у меня уходит больше часа, и нельзя сказать, что я с восторгом покупаю рыбу.

Василий Васильич недоверчиво качает головой:

— Четыре килограмма? Центнер — за час!

— Сто килограммов?..

Через пятнадцать минут рыба вычищена и лежит в ведре вымытая, распластанная, готовая к посолу. Теперь я верю: центнер за час.

Остры ножи, неторопливы, несуетливы движения рук. Взмах ножа — раскрыт живот, взмах ножа — сброшены внутренности, еще пара взмахов — и нет чешуи, взмах — распластан сочащийся жиром омуль. Соли, вари…

Но десяток омулей не моется и не чистится, только потрошится, разрезается пополам, и обе эти распластанные половинки надеваются на рожень — длинную заостренную палку. Рожни втыкаются над костром наклонно, с омуля медленно капает, шипя в раскаленном воздухе, сок…

Я не гурман и вообще к еде довольно равнодушна: чтобы толком поесть, как-то никогда не хватает времени. Но из спортивного интереса я пробую все: трепангов, каракатицу, шурпу, самсу; вырезку с цветами хуан-хуан, грибами сяньгу и побегами молодого бамбука; плавники акул, ласточкины гнезда, спагетти, пудинг, кьянти и бордо, ханжу и спирт — в общем, все, что едят и пьют на этой земле люди. И могу авторитетно сказать, что нет ничего все-таки вкуснее, чем «омуль на рожне». Удивительно сочный, нежный, чуть пахнущий дымом, горячий… Поневоле здешний народ считает налима сорной рыбой, налим по сравнению с омулем — то же, что треска по сравнению с налимом…

Мы все сидим вокруг костра, пьем крепкий плиточный чай. Я привыкла к нему здесь, у него бархатный, сытный, спокойный вкус. Ребята подшучивают над студенткой Шурой — крупной, милой девахой. Шутки добродушны: просто ребята соскучиваются за навигацию по девичьим голосам и лицам.

Борис, наш радист, налаживает на рожень еще одного омуля. Алька неприязненно замечает:

— Были бы здесь рыбаки, морду бы они тебе набили!.. Слепой: конец у рожня торчит!

Оказывается, есть примета: если у рожня оголен конец — промысла не жди. Трудно разобраться, откуда это пошло, возможно, когда начинает гореть дерево, рыба теряет вкус, возможно, по другой причине. Но примета есть примета, и Борис покорно исправляет ошибку. Он все, что ему говорят, делает покорно, хотя и без особой охоты. Самое любимое положение Бориса — горизонтальное, любимое времяпрепровождение — еда и танцы. Танцует он все модное: твист, ча-ча-ча, липси, чарльстон. Есть Борис может всегда и в любом количестве. Возможно, он еще растет?..

— Утром просыпаюсь и сразу радио включаю: вдруг коммунизм объявили?

Представление о коммунизме у Бориса самое примитивное: работать не надо, ешь и пей до отвала.

— Ну, неленивый, — окликает его Алька, — топай за водой!

Неумек, неприспособленных к трудностям жизни здесь не любят. При мне произошла одна не очень веселая история.

На Аяе появились студенты-археологи. Трое ребят с одинаково худыми, плохо гнущимися фигурами, лицами молодых гениев в очках и с бородками. Археологи моментально раскопали на Аяе стоянку первобытного человека, нашли черепки, орудия производства, какие-то украшения. Поразили всех нас эрудицией и… страшной неприспособленностью к отсутствию цивилизации. Они несколько дней уже ничего не ели, потому что не умеют ни поймать, ни убить ничто живое. Их накормили и дали немного свежей рыбы в запас. Но взять ее они отказались, так как без котелка и сковородки приготовить рыбу они не умеют тоже…

Пришел в бухту катер рыбной охраны, стоял довольно долго, а когда собрался отходить — археологи вдруг решили ехать с ним. Они взяли лодку… И тут наш капитан и матросы насмеялись досыта!.. Один из археологов принялся грести лопатой, у другого весла то и дело вырывались из рук. А когда пристали к катеру, у которого одну шестую часть линии бортов занимала подвешенная шлюпка, а пять шестых были совершенно свободны, — археологи полезли именно под шлюпку, решив почему-то пренебречь свободным местом. Кадр из плохой кинокомедии!.. Будь волна посильнее, лежать бы ребятам на байкальском дне, осиротели бы ни за что ни про что поселения первобытных людей, а заодно и родители, оставшиеся где-то в Москве и Ленинграде…

Шутки шутками, а глядя на этих ребят, я ужасалась глупой смелости неведения, с которой они пустились в дикие места, абсолютно ничего не умея. Не потому ли так часты несчастные случаи в студенческих группах, уезжающих на практику в тайгу, что, подобно печально-знакомым мне археологам, они выходят в серьезный мир с непосредственной доверчивостью детей, уверенных в помощи доброго дяди?.. Но дядей в тайге нет, а которые есть, те к неумекам недобрые. В глазах моих матросов мне не увидеть сожаления, если подобный горе-путешественник сорвется в воду. Здесь человек за все платит сам, и потому он волен, как птица, или жалок, как рыба на песке…

…Василий Васильич делает стойку и довольно долго идет на руках по мягкому мху. Он ловок, точно кошка, при всей своей грубосколоченности. Ему за сорок пять, но сердце его молодо, как в двадцать: он может взбежать на гору, долго плыть, долго идти, грести, валить лес, косить сено… Он может вычистить за час центнер рыбы, сварить уху в бумажном кульке, убить и разделать медведя, подоить корову и отремонтировать мотор… Он сделал самоходную тележку с абсолютной проходимостью, чтобы возить сено с покосов в тайге, приспособив для этого колеса от «ЗИЛа» и мотоциклетный мотор.

Мне понятно теперь, почему здесь не берут женщин на рыбалку или на охоту, почему это стало дурной приметой. Просто здешний народ сам все умеет, не различая мужских и женских дел. А от женщины в серьезной жизни рыбаков или охотников и вправду одна смута…

15

Ветра нет. Где-то далеко раскачало Байкал, идут высокие волны с острыми вершинами, тяжко разбиваются о белые валуны.

Закатное солнце насквозь просвечивает волны, кажется, что там, где волна грудью прикасается к валунам, зажигается ясный утренний свет. Можно бесконечно сидеть здесь на мысу, смотреть в море, слушать, как хлобыщутся волны о берег.

Бухта Аяя, песчаная бухта Аяя, выстланная сухим оленьим мхом и сладким кедровым стлаником… Неужто я уеду и никогда не вернусь сюда? Обычно ведь не успеваешь возвращаться в места, которые полюбились: земля такая большая, а живешь недолго…

Ты удивительно соразмерна, Аяя, — здесь, вероятно, секрет твоей ясной красоты. Удивительно соразмерны полукруглая бухта, невысокая гривка тайги, две мягкие сопки, покорно стекающие навстречу друг другу, и неподвижно-тяжелая, как ладонь, река, положенная между ними.

Господи, не запомнишь это навсегда, не унесешь с собой…

16

Живет в Байкале замечательная рыбка голомянка. Вместо того чтобы метать икру, она предпочитает родить крохотных голомянок. Почему она это делает — пока неизвестно. Обычно голомянка обитает на больших глубинах, там, где давление доходит до ста семидесяти атмосфер, но родить своих маленьких голомянка поднимается к поверхности, справедливо считая, что здесь им будет не так холодно и тяжело.

Я видела стальной барометр, у которого забыли открыть крышку, опуская на глубину всего-навсего двести метров. Прибор смяло, как в аварии. Вылезают глаза и разрывает внутренности у морских окуней, когда их поднимают на поверхность. А голомянка ходит на глубине тысяча семьсот метров, поднимается играючи на поверхность — обыкновенная толстенькая рыбка, чем-то похожая на простого бычка, — и ничего!.. Не сдавливает, не разрывает… Предполагают, что это происходит потому, что она на треть состоит из жира, да к тому же у нее нет воздушного пузыря. Как бы там ни было — это великолепно.

Говорят, голомянка очень красива — нежно-розовая, с перламутровыми прозрачными плавниками. Сама я ее, к сожалению, не видела, так же, как из разноцветных байкальских бычков мне удалось увидеть только желтокрылок, выброшенных штормом в Байкальске. Говорят, голомянка вкусна и богата витамином A. Раньше, для приготовления каких-то лекарств, голомянку продавали в Китай, сейчас ее не ловят совсем. М. М. Кожов считает, что запасы голомянки в Байкале составляют сотни тысяч центнеров, но дело в том, что эта рыбка — сугубая индивидуалистка и в косяки не собирается. Если голомянка представляет промышленный интерес, можно, наверное, что-то придумать, чтобы ловить ее?..

Сибирский осетр, таймень, ленок, омуль, хариус, даваточан, карась, окунь, щука, гальян, плотва, язь, елец, шиповка, пескарь, налим, треска, бычки, голомянка… Пятьдесят шесть разных форм рыб водится в Байкале, но основу промысла здесь составляют, конечно, омуль, сиг и хариус.

Байкальский омуль — недавний переселенец из Ледовитого океана, его ближайший родственник — ледовитоморский омуль — живет в предустьевых районах северных морей и ходит для нереста в Енисей, Лену и Обь. Промысловые размеры омуля — тридцать — сорок сантиметров, вес — от трехсот до пятисот граммов. Считается, что это размеры оставившего потомство вполне взрослого омуля. Изредка омуль достигает полметра в длину и веса до четырех килограммов.

Но в этом году омуль совсем мелкий, и план у рыбозаводов горит. Как нарочно, им увеличили размер ячеи с тридцати восьми миллиметров до сорока, и омуль, едва зацепившись, преспокойно выпутывается и уходит.

На рыбозаводе в Хужире в цехах полное запустение и тишина. Бычков отловили, наварили консервов, а омуль не ловится. Ходят рыбозаводские катера, ищут косяки, а косяков нет.

Уловы вообще падают, хотя техническая вооруженность бригад рыбаков теперь почти на уровне века. Вместо гребных — мотолодки, вместо закидных — ставные невода, капроновые сети. Затраты увеличились, а уловы уменьшились.

Если среднегодовой улов омуля в 1951—1955 годах составлял шестьдесят три тысячи центнеров, то сейчас всего сорок. Едва ли не втрое сократился улов сига и хариуса, вовсе запрещен после войны лов осетра, а в прошлом веке его брали до трех тысяч центнеров в год. Впрочем, браконьеры осетра ловят. Заказников в местах наибольшей концентрации молоди и на нерестилищах покуда нет.

Падение уловов объясняется, во-первых, тем, что перед войной и во время войны была сильно подорвана сырьевая база: ячея у сетей была такая, что брали всю омулевую и сиговую молодь. Кстати, сиговая молодь вылавливается омулевыми сетями и по сей день. Кроме того, сплавом леса испорчены места привычных нерестилищ: в прошлом году омуль не пошел на нерест в Верхнюю Ангару, в Баргузин и некоторые другие речки.

И тем не менее, несмотря на все это, общая добыча рыбы на Байкале (от ста до ста двадцати тысяч центнеров) превышает добычу рыбы во всей Восточной Сибири. Если же поставить дело на хорошую хозяйственную и научную основу, уловы ценной рыбы в Байкале за короткий срок можно бы увеличить вдвое.

Огромная площадь Байкала заселена рыбой неплотно. Омуль, сиг и хариус ходят и кормятся в совершенно определенных местах, а остальной Байкал — приблизительно пятая его часть — совершенно пустует. М. М. Кожов — известный ученый-байкаловед — считает, что свободную часть площади Байкала можно было бы заселить рыбой, которая будет есть не то, что омуль, и жить будет тоже в других местах. Такой рыбой может стать, допустим, сибирская ряпушка, пелядь, чир и нельма, не уступающая по вкусу лососине. Впервые в Союзе сейчас разрабатывается схема комплексного использования Байкала. Разумного использования. Кожов считает, что должна быть произведена полная реконструкция его ихтиофауны. Опять же разумная, осторожная реконструкция, и, конечно, при этом омуль должен быть поставлен во главу угла.

…Ну вот и настал час, надо уезжать. Меня ждет еще Байкальск, строительство целлюлозного комбината.

Существуют, наверное, люди, за всю жизнь не переехавшие даже на другую улицу. Как они видят, что время идет и меняет землю?

Если приехать в город, где ты жил ребенком, спустя много лет, то видишь, что время материально. Вытянулась береза, стали меньше дома, уйдя в чернозем по самый подбородок, стали ниже люди, казавшиеся тебе в детстве огромными. Короче улица, потому что длиннее твои шаги.

Для живущего на одном месте — мир постоянен. Человеческий глаз не может отметить и запомнить ежедневных изменений. Мир постоянен — наверное, так спокойнее, уютнее жить?

Вероятно, этим стремлением к покою объясняется то, что, прожив в какой-то точке земного шара десять дней, я привыкаю, и мне жаль, не хочется трогаться дальше. Уезжаешь с грустью, и неуютно тебе на первых порах в новом месте, особенно если это большая, суетная, неналаженная стройка Байкальск.

Особенно если приходится первые дни спать в коридоре гостиницы — и мимо тебя днем и ночью проходят озабоченные люди, они не хотят, не могут остановиться, чтобы взглянуть на тебя, рассказать о себе, установить с тобой тот человеческий контакт, без которого живому человеку плохо.

Особенно если через участок, про который ты собираешься писать, прошла вереница торопливых корреспондентов, и на тебя на первых порах смотрят неприязненно: «Лишние заботы…», «Пишете… Читаешь после, уши горят!», «Мешаетесь только… Что от вас пользы?..»

Ты не виноват, но тебе грустно и обидно, потому что ты член какой-то касты и отвечаешь за всех, так же, как они за тебя. Но это первые два-три дня. Потом все незаметно меняется. Тебя переселяют из коридора в комнату, где стоит семь коек, где живет семь командированных девчат. И хорошо разговаривать с ними о пустяках, слышать ночью их дыхание, хорошо, когда ты не один. В командировках я не люблю отдельных номеров. Я не жажду одиночества, я могу работать, когда кругом смех и разговоры, когда поют и плачут.

Через два дня и на участке ты уже свой. С тобой здороваются улыбаясь, тебя зовут даже просто так на воскресенье в тайгу. К тебе привыкли, тебе поверили.

17

— Ботик третьи сутки борется со стихией, — говорит Коля Нищеглот и улыбается.

Култук разогнал по Байкалу тяжелую волну, рвет барашки. Дождь. Низко плывет серое небо. Холодно… За Байкальском на сопках лежит снег, светит белым — и по нему черными черточками стволы.

Еще позавчера был жаркий летний день: гладенький, тихий Байкал маслился под солнцем, а утром уже летела по нему высокая волна, грохотала, разбиваясь о берег, хлестал дождь, а на сопках засветился, с каждым днем опускаясь все ниже, снег…

Вчера сорвало и унесло куда-то в море маленький красный ботик; второй бот, побольше, с которого водолазы спускаются под воду, тоже страшно мотает на волне. Волна тяжело хлобыщется о берег, с рокотом подбирает под себя гальку. Водолазы в плащах с поднятыми воротниками, в сапогах топчутся на берегу, гадают: сорвет или не сорвет?..

Женя Лукьянцев сбрасывает плащ, опускает ремешок мичманки под подбородок, отдает бумажник с документами и партбилетом: еще намочит!

Он и старшина станции Володя Речкин садятся на весла, Коля Нищеглот становится на носу, держа наготове багор, чтобы оттолкнуться. Рабочие подхватывают шлюпку под борта: толкнуть вместе с откатывающейся волной.

Но волна налетает на шлюпку, поворачивает ее боком и, накренив, захлестывает. Воду выливают, шлюпку снова нацеливают на волну, но волна ускользает, как язык пламени, ее, рокоча, сменяет другая, хлобыщет по шлюпке, опрокидывает, вымочив водолазов вконец. Наконец шлюпка вылетает на волне в Байкал, ребята резко и часто гребут, стараясь скорее отойти от берега, шлюпка то скрывается за волной, то колеблется на гребне, то попадает под «девятую», шипящую, высоченную, тяжко бьющую в борт — чуть уступи, оступись, поставит поперек, накроет, перевернет… И не выплывешь, разобьет о камни.

Здесь, в этом месте, строят насосную станцию, которая будет качать на комбинат воду. Нужно вырыть на дне глубокую траншею, а потом уложить в нее трубы. Траншею роет ковш, который таскает лебедка. Техника на грани фантастики: ковш, зацепив валун, каждый раз застревает, трос рвется, его высвобождают, связывают. Иногда траншеи углубляют взрывами, и водолазам приходится закладывать снаряды. А вообще, когда море спокойно, водолазы моют траншею помпой, убирают большие валуны. Но сейчас под воду не пойдешь…

Ребята наконец на ботике. Вытравили подлиннее якорь, пособирали ведра и спасательные круги, которые еще не сорвал ветер, — и вот уже прыгают с борта в шлюпку, ерзающую на волнах.

Потом они едут вдоль оборванного и заваленного камнем троса, высвобождают его. Им помогает на берегу бульдозер. Наконец они подходят к берегу, волна выкидывает шлюпку, и рабочие быстро подхватывают ее, оттаскивают подальше.

Скоро оказывается, что нужно что-то наладить и посмотреть на поплавке, за который зацеплен трос, ребята снова садятся в шлюпку и снова опасно качаются вверх-вниз…

Так проходит час, два, три, четыре… Идет дождь, хлещет ветер, обносит сырой пылью волны.

Еще один такой же день. Еще один. Еще…

— Во: троса рвем! Это два раза в столовой рубаем, а если три раза будем? — говорит мне Володя Речкин. Он самый высокий из троих, у него широкие брови, светлые усы на большом белом лице и усмешечка в глазах.

— …Были в Москве, кума в метро железные руки ухватили, я их кинулся растягать, а кум им пятак сунул — они и отпустили…

Кум — это Коля Нищеглот. Они с Володей подружились еще в армии и с тех пор ездят по стране вместе. Когда они работали на спасательной станции в Ханты-Мансийске, к ним присоединился Женя. И вот их трое. Они спокойно дружны, не считаются работой. Хорошие ребята…

Ночь, на столбе горит прожектор, толчется в луче сырь, качаются, грохаются о берег волны. Лебедка работает, ковш таскает грунт, водолазам пока делать нечего.

Когда выберут до нужной глубины траншею и начнут опускать трубу, вот тут уж водолазам будет трудно и весело, вот уж тут посъедется местных корреспондентов, операторов, фотографов. А пока я одна коротаю с ребятами длиннее часы. Они сочувствуют мне: не повезло! Что вы можете о нас написать!..

В маленьком, наскоро сбитом домике конторы топится чугунная печка, сушатся наши плащи и сапоги. Володя читает какую-то толстую книгу. Он все время что-нибудь читает, и я с завистью раздумываю: какую же надо написать книгу, чтобы ее читали вот эти ребята? Читали не от нечего делать, а с наслаждением, вырывая друг у друга из рук…

Володя Речкин прошлой зимой в тридцатипятиградусный мороз разыскивал утонувшие с почтой и деньгами аэросани. Нырнул с аквалангом, поплыл, а вода в трубке застыла, начал задыхаться — никак прорубь не найдет… Еще раз нырнул, и опять такая же история!.. Только с третьего раза нашел.

А Женя Лукьянцев работал водолазом на Витиме. Поднимали затонувший пароход «Сухона», он теперь снова ходит по Лене, даже план перевыполняет. А так вообще — ежедневная, обычная работа по очистке фарватера капризного, часто меняющего русло Витима от высоких камней, какие-то другие мелкие, незапоминающиеся дела.

Ищешь камушки, заложишь взрычатку — стукнешь… Через десять — пятнадцать метров опять спускаешься. И так всю смену. Хромая кобыла, на которой они возили по льду оборудование, была слабосильной. Приходилось перевозить сначала помпу, а после уж водолаза.

— Ждешь, смерзнешься, скрючишься, тебя навалят на сани, из чайника в клапан чуть-чуть польют горячей — бросят в воду: сам оттаешь!..

— Писал о нас один корреспондент, — смеется Женя. — До нашей палатки не доехал, в Витиме в контору зашел, расспросил, написал; смешно и обидно!.. Оборудование, оснащение у них, мол, наравне с веком… Водолаз, мол, закладывает заряд, прораб командует: «Пли!..» Как при Петре Первом: «Пли!..»

Женька насмешливо щурит свои красивые глаза в пушистых светлых ресницах. Думает небось: ну, а ты, корреспондент, как будешь расписывать наши подвиги?..

Я понимаю теперь, почему они, в общем, так спокойно относятся к своей ежедневной опасной работенке. Просто им есть с чем сравнивать. Если вытащил аэросани из-под воды один раз — это подвиг, но если каждый день совершаешь что-то равноценное — это уже просто жизнь. Жизнь, иная, чем у других.

Летчик-испытатель Марк Галлай, проживший трудную жизнь, написал в своей книге «Испытано в небе» умные и справедливые слова о том, как же такая жизнь действует на того, кто ею живет. Я позволю себе их процитировать:

«…Боюсь утверждать, что подобные номера сами по себе доставляли мне особенное удовольствие. Но, благополучно окончившись, они неизменно оставляли после себя очень сильное — и столь же приятное — чувство какого-то внутреннего удовлетворения. Используя в течение многих лет собственную персону в качестве «подопытного животного» для психо-физиологических наблюдений, я обнаружил интересную закономерность: выкрутившись из очередного сложного положения благодаря собственному опыту, отработанной реакции, навыкам, знаниям, всегда испытываешь прилив оптимизма, уверенности в своих силах, активного желания тут же немедленно лететь на строптивой машине снова. Зато самый что ни на есть благополучный исход опасной ситуации, в котором оказываешься обязанным случаю, слепому везению, счастливому стечению независимых от летчика обстоятельств, действует как-то не очень приятно: сегодня, мол, повезло, но завтра может и не повезти! В естественном человеческом стремлении к собственному благополучию хочется опираться не на случайность, а на закономерность…»

И мне снова хочется повторить, что мы, средние городские люди, очень ровно, вяло живем. И от этой ровной жизни возникает тяга к покою, нежелание испытывать лишний раз судьбу: как бы чего не вышло!.. И потихонечку утрачиваешь что-то, демобилизуешься…

Хлещет ветер с дождем, мотает по Байкалу тяжелую волну; быстро плывет черное низкое небо. Будьте счастливы, все трудно живущие, хорошие люди! Будьте счастливы, пусть с вами всегда идет рядом заслуженная удача!..

Загрузка...