Отсюда, с берега, хорошо видно Красавино — холмы с купами деревьев, и через разрывы в облаках на эти купы, на поляны возле — золотой топазовый свет. Прорывается в щели и — точно дымящиеся лучи на чердаке между старой мебелью — клубится золотисто-желтое, праздничное. Может быть, потому, что этот берег немыслимо высок, а другой, пологий, укладывается перед горизонтом выпуклыми холмами, ломающими световые лучи, здесь удивительное освещение, особенно хороши закаты. Таких я не видела нигде, даже в Александрровске-на-Сахалине, а там закаты необыкновенные. Каждый вечер мы ходим на берег, и каждый вечер полыхают перед нами сказочные лубочные краски.
Я здесь с диалектологами, их трое: Вера Федоровна Коннова, руководитель экспедиции, Ольга Видова и студентка-практикантка Люба. Стоим мы на квартире у Анны Михайловны Прошутинской, днем разговариваем со стариками и старухами, а вечером ходим сюда. Анна Михайловна тоже иногда ходит с нами, тут часто можно увидеть вечером на берегу — темной полоской на фоне горячего неба — какую-нибудь старушку. Видно, это в обычае, потому что никто не обращает внимания, что старая женщина смотрит на закат.
Думает о чем-то, может, о том, что скоро лопатник придет (лопатник — это тот, кто с лопатой будет рыть могилу. Анна Михайловна говорит: «Какие уж тут зубы, скоро лопатник придет!..»), удивляется, что жизнь прошла так стремительно, а может, и ни о чем не думает, просто смотрит, колышется кругами то высокое бездействие души и мысли, после которого любой человек — омытый, светлый, новый.
По Двине плывет моль — палочками по серой воде, черная лодка с мотором оставляет позади два бело-голубых сверкающих вала.
Через час освещение меняется. Низко над холмами — кубовые густые линии облаков, и между ними — малиновый светящийся шар солнца. Без лучей. И в реке он лежит без лучей, дважды отраженный, золотой в красноту, как старое золото высокой пробы. Кубовое густое одеяло движется вверх, накрывает шар, он еще дважды прорывается в дыры — пронзительно-пурпурный, прекрасный как глаз дьявола-альбиноса. И потом по низу неба широко разливается малиновый свет.
Вода в реке гладкая, как весенний снежный наст, и на ней малиновые потоки света. По косе идет человек, тень его черно, четко ложится на воду, кажется, что он шагает по воде. Вода застыло сверкает, как на древних эмалях…
Оторвавшись наконец от всего этого, мы заходим за молоком, возвращаемся домой и пьем парное молоко с деревенским серым хлебом, который печет наша хозяйка. Разговариваем. Свет не зажигаем, чтобы комары не налетели.
Анна Михайловна сидит на лавке в углу пряменько, в своей серой, застегнутой на все пуговицы, вытянутой кофте, ситцевый платок повязан концами вперед. Огромные глаза блестят в темноте на светлом большелобом лице. Наша хозяйка очень добрый человек, таких даже в деревне редко встретишь. Нас она взяла к себе, потому что пожалела. Жители здешние устали от постоев леспромхозовских рабочих и чужих к себе брать не хотят. Почти в каждом доме есть кто-то работающий в Красавино на фабрике, многие в совхозе работают, хозяйство у каждого есть — не нуждаются. Ну, а Анна Михайловна повела нас к себе не споря:
— Не доуго ведь…
Очень мне нравится, как наша хозяйка произносит здешнее ласковое «л» — среднее между «в» и «у», точно ребенок, не выучившийся как следует говорить: «Лен во какой быу́, доу́гой, треплешь, так ни одну не выдернешь!»
В прошлом году пустила каких-то женщин, приезжавших сюда по ягоды. Никто не пустил, а она пустила, и не за деньги, а просто так:
— Дак это не доу́го. Не на улице же спать…
Эти женщины с ней подружились, приезжают еще, Анна Михайловна их пускает: «не доу́го…» Ходит в соседи иногда помогать картошку копать, если те не успели вовремя.
— Вам за это платят? — поинтересовались мы.
— Нет, не платят. Не доу́го дак, часа два только…
А вроде бы наработалась за свою жизнь как следует: лет с пятнадцати на фабрике Красавинской, выпускавшей тогда всемирно известные льняные ткани; потом в колхозе, потом в совхозе на ферме. Сейчас есть законная возможность отдохнуть, посиживать на крылечке, полеживать на печи…
Этой весной умерла от рака подруга Анны Михайловны, осталось семеро детей. Четверо взрослых: Тамара, старшая, ей двадцать два года, Коля женился в этом году, Вася вернулся из армии, Геннадий в армии; а трое небольших: Леня в пятый класс пойдет, Сережа в четвертый и Наташа во второй. При такой семье и хозяйство серьезное: корова, овцы, поросенок, бычок. Отец там не глава семьи: любит выпить. Тамара с детства привыкла быть за старшую, но она уходит на работу в Красавино на фабрику в шесть и приходит в седьмом часу. Вечером доит корову и обряжает (так здесь говорят) скотину она сама, а утром — Анна Михайловна. Корову подоит, выгонит, уберется, печку протопит, постряпает ребятам, иногда даже пошьет чего-нибудь из старого. Позавчера ушла на целый день: стригли с Тамарой овец. Устала, вернулась домой, легла, пожаловалась, что голова болит — так никто ведь ее не заставлял!..
— Маненькие, так жау́́ко. Большие были бы, не жау́ко. А трое — тех маненьких осталось. Неволя, надо идти, если заможешь, помогать…
Воду тут берут из колодца у речки в овраге, до Тамариного дома довольно далеко. Таскает на коромысле воду одиннадцатилетний Леня, весь ходит ходуном под этой древней тяжестью, аж ноги дрожат и на бледном лице пот. Анна Михайловна с доброй слезой рассказывает о старательном помощнике Лене и о том, как она приласкивает его иногда, гладит по голове: «Маненький еще, дак…», а тот вырывается сердито: «Ну, ты, Михайлёвна!..»
Взрослый сын Анны Михайловны живет в Сыктывкаре, не женат, и внуков у нашей хозяйки нет. Еще было у нее две девочки, но умерли маленькими, одна от воспаления легких, а вторая от дифтерита. Муж ее тоже умер лет пятнадцать тому, так что живет она одна.
Раньше я не задумывалась, чем занимаются, как живут старики и старухи. В городе их особенно и не видно: сидит старушка на лавочке возле дома, пробежишь мимо, не запомнишь — та ли это, которая сидела здесь третьего дня, или та старушка уже умерла, а сидит другая. Город целый живет в нашем доме — четыреста квартир. А здесь все на виду.
Напротив нас живет старая Наталья с сыном и внуком, неприветливая, замкнутая, желтое изморщиненное лицо с тонким носом и голубыми блеклыми глазами, никогда не улыбается. Управится немножко по дому и лежит в избе, встанет только, чтобы кур прогнать с огорода:
— Вишь каки-ие! Наплевать на вас!
Это тут так принято говорить, когда гоняешь кого-нибудь. Наша Анна Михайловна тоже этими же словами гонит чужую козу от палисадника и от ведер с водой:
— Вишь кака-ая! Наплевать на тебя!..
Коз в деревне много больше, чем коров. Наверное, потому, что если остались только старик да старуха или просто старуха, легче держать козу. Ее и вениками прокормишь, а на корову нужное количество сена не напасти.
Рядом с Натальей живет Лампия Прошутинская с внуком, ей тоже лет шестьдесят, еще вполне крепкая, в теле, старуха. Лампия целый день в хлопотах: то веники таскает из леса на зиму, то траву косит, то за водой, то в магазин за хлебом, а оттуда не скоро вернешься — надо все обсудить как следует. В общем, занята. Коза у Лампии уже старая, лет восьми, с большим черным выменем и редкостными, огромными и даже загнутыми на концах, как у архара, рогами. Отношения с хозяйкой у нее сложные. Если коза не шастает где-то по оврагу, то стоит обычно на Лампиевом крылечке и, приподняв голову, неотрывно смотрит на дверь. Изредка она наклоняется и концом загнутого рога чешет себе вымя или живот: донимают пауты. А иногда копытом задней ноги чешет лоб: гибкость суставов в свои годы она сохранила. Когда же дверь наконец отворяется, коза не бросается в избу, не начинает мемекать, выпрашивая сладкий кусок, она просто следует за Лампией либо по двору, либо вниз к колодцу, либо до дороги к магазину — с видом меланхолическим, но довольным: «Слава богу, есть с кем слово сказать!..»
Коза эта так мне понравилась, что однажды я отправилась с аппаратом, запечатлеть ее для своих архивов. Коза позировала мне долго и спокойно, потом так же спокойно спустилась с крыльца и пыталась меня боднуть, а когда поняла, что ей меня не переупрямить и отойти на расстояние, нужное для разбега, не удастся, то с тем же покойным достоинством вернулась на прежнее место.
— Она будатая! — выглянув из окна, сказала Лампия. И позвала: — Маля, Маля!..
Коз здесь зовут «маль-маль-маль», овец: «бася-бася», цыплят: «цили-цили», кур: «кутю-кутю», а поросят в зависимости от пола: «билька» или «билько». У нашей Анны Михайловны тоже есть Билька — полуторамесячная, чистенькая, очень вострая и смышленая свинка. Когда Анна Михайловна ее выпускает побегать и покопаться в земле, Билька первым делом начинает со всех ног гонять вокруг дома, причем ей непременно хочется, чтобы в разминке участвовала и хозяйка. Для этого, сделав три четверти круга, Билька затаивается за углом избы, и, когда Анна Михайловна, обеспокоенная долгим ее отсутствием, идет искать, Билька, энергично хрюкнув, проносится мимо Анны Михайловны со скоростью звука. Михайловна вступает в игру, бегает за Билькой и, поймав, берет за ноги, прижимает к себе, тискает, как ребенка, чешет ей живот.
Глядя, как наша хозяйка ласкает свинку, я спрашиваю:
— Как же резать-то будешь?
— Ой, не говори, Маруся! — Анна Михайловна огорченно машет рукой. — Как режут — уйду далеко куда, лишь бы не слушать… — Она делает долгую, искренне печальную паузу, потом улыбается: — Не скоро еще резать, маненькая наша Билечка!..
Анна Михайловна не сентиментальная ханжа и смалу существует внутри древней традиции, по которой животное, если его кормят, должно приносить пользу. К тому же добровольных вегетарианцев в деревне, как правило, не бывает. Но она добрый и привязчивый человек…
Билька — свинка, но мы все упорно зовем ее «веприком», так нам нравится, что здесь, вместо распространенного «боров», употребляется «веприк». И вообще язык тут ласковый, говорят: «задвишецка», «пецуроцка», «душницок», «жеребушецка», «кобыука», «ягнятка». То есть существуют и короткие грубые формы: «задвишка», «жеребець», но более употребимы, особенно среди людей пожилых, такие вот ласкательно-уменьшительные.
Анна Михайловна никогда не скажет про что-нибудь «мелкий», всегда «меуконькой». Про жука, например, который ползает по потолку: «Не клоп, зверинка какая-то меуконькая, цервочка…»
В избе у ней очень чисто, нет даже мух: в окнах железные сетки. Впрочем, как выясняется, чистота тут традиционная: очень чисто и свежо пахнет во всех почти избах, куда мы ходим «разговаривать». Приятно поражает меня также и то, что женщины здесь не ругаются — не принято, хотя, что греха таить: в любой деревне, особенно среди старух, считается куда страшнее побожиться, выругаться «чертом», чем произнести крепкое слово или грубое название некоторых частей тела. Когда я похвалила здешний обычай, Анна Михайловна объяснила:
— Вот курица-то когда поет — так нехорошо. И женщина-то матерится, тоже так нехорошо, я думаю…
Мелкий дождик здесь зовут «бусенець», тучу — «морок»: «В морок солнышко-то село. Морочно стало. День такой: морочно на небе». Ладонь тут по-старинному зовут «долонь», и место, где молотят, тоже зовут «долонь». Вода не «кипяченая», а «кипелая», простое, естественное образование: «кипела» — «кипелая».
Между прочим, слушая, как говорят в деревне, вдруг начинаешь вспоминать, задумываться о первоначальном смысле слов. Пекут здесь, к примеру, на поду хлеб — без формы, просто кладут тесто, и все. Называется этот хлеб «мягки́е». Магазинный формовой хлеб называется «буфаночка». И вот, когда я прошу отрезать от вынутого из печки каравая горбушку, Анна Михайловна поправляет меня:
— Горбушка у буфаноцки, а у мягких краюшка.
И правда, край бесформенный, неопределенный, просто край — краюшка. А край буханки — горб, горбушка. А я ведь, помнится, писала, ничтоже сумняшеся, нечто вроде: «И отрезал всем по большой краюхе хлеба…» Сколько у одного хлеба краев?..
Или «лукошко»: я никогда, в общем, ясно не представляла, каков именно этот экзотический предмет: «девочка с лукошком пошла в лес», вроде бы любая небольшая корзинка — лукошко. Здесь лукошко — решето из лыка, из него раньше сеяли. И сразу вспомнишь: «лукошко» — «лыкошко»…
— Чошуйчато полотенце у ней петухами вышито, — говорит Анна Михайловна. Очень красивая здесь традиционная (красным и черным) вышивка: петухи, лошади, цветы, узоры… А «чошуйчато» — это вафельное, мне, например, гораздо больше нравится.
— Без труда спа́санья не бывает, — говорит шутя Анна Михайловна нашей студентке Любе, которая пытается что-то шить на машинке, хотя знакома с этим орудием ручного труда скорее теоретически. И потом, на следующий день, ей же, освоившей с грехом пополам ремесло: — Науцисси хромать, как нога заболит!..
Про Лампию:
— Она дородно косит.
И Лампия сама про себя:
— Я дородно раньше пила, теперь не так…
Выпадают из городского языка слова, теряются: у нас «дородный» — лишь для определения объемов тела героя, и то с экзотическим оттенком. Помидоры «зорят» на окне. Заря, зарница, зорят… Хорошо.
Есть у Анны Михайловны кроме Бильки и четырех кур с хромым петухом еще жилец в доме — тигровой масти, немолодой, серьезный кот. Поминать о нем не было бы особой нужды: в каждом деревенском доме есть такой мышелов. Но на всех нас производит огромное впечатление великое чувство собственного достоинства, которым этот кот наделен. (Не зря говорят, каковы сани, такие сами — к животным это относится еще в большей степени.) Ни разу за время, пока мы у Михайловны жили и ели, что бог послал, Барсик не унизил себя, выклянчивая подачку. Мы за столом — Барсик сидит у ножки чьей-либо табуретки, весь внимание — но не больше. Не мяукнет, не лезет на стол или, тем паче, на колени, просто ждет. Он не голодный, конечно, потому что работник: мышей у Анны Михайловны ни в голубце (подпол), ни на повети нет, однако вкусные объедки с хозяйского стола он, естественно, как все кошки, любит. Ждет — и его одаривают. Лишь однажды Барсик изменил себе, но при обстоятельствах, я считаю, исключительных. Привезли мы с собой немного сухой колбасы и как-то утром за завтраком отрезали всем по кусочку посолиться. Не то чтобы мы забыли про Барса, просто посчитали, что потом он получит шкурку, обрезочки и прочее. Наша студентка Люба, которая по младости лет больше других заигрывала с Барсом, поднесла ко рту кружок колбасы — и вдруг, не выдержав, кот молча, но настойчиво дотронулся лапой до ее колена. «Вишь како-ой!» — возмутилась Анна Михайловна, но мы вступились за Барса хором и обрезочки ему отдали.
Днем наш кот обычно сидит — наподобие зверя в Ашоковой колонне — на столбе огородного плетня. Спит дома он только в ногах у Михайловны, а если не спит, то шастает с кошками по переулку и вот тут-то орет очень громко и очень противным голосом…
К нашей хозяйке иногда приходит в гости еще одна «старинная старушка» Павла Алексеевна. (Тут говорят: «Здесь у нас есть старинных старушек», «Есть у нас таких стариков», «Дожжа сегодни было». По словам Веры Федоровны, это либо финское влияние, либо с течением времени утрачено, выпало, «много».) Нашу Анну Михайловну не назовешь бойкой, но она не застенчива: держится всегда естественно-достойно, сообразительна, сразу схватывает, о чем ее Вера Федоровна пытает, и почти всегда дает истинные ответы. Павла же Алексеевна (теперь и не услышишь такое имя, а ведь раньше было много парных имен: Павел — Павла, Степан — Степанида, Федор — Федора, Василий — Василиса. Сохранилось в употреблении только Александра), видно, никогда не была хороша собой: вислый нос и длинный рот, глаза небольшие и лицо слишком узкое. Может, от этого дожила в ней до старости лет детская смешная застенчивость: поначалу слова не выжмешь из нее, закрывается кончиком платка, как девушка, хихикает, отнекивается: «Ты чё, Михайлёвна, чё я знаю-то? Чего я им скажу? Да я и не по-правильному говорю!..»
Потом, наконец, вслед за Анной Михайловной начинает вспоминать, как жили, как свадьбы играли, да что носили, перечисляет: жакет к р е т о н о в ы й (бордовый), полушалок репсовый с а м о в а р н о г о цвета (медный), юбка была к у б о в а я, а рубаха к у м а ч н а я. Забытые нами, сочные названия цветов… Курочка у ней б у с е н ь к а я. И скажет вдруг: «Курочку не накормишь, девушку не нарядишь». Мы только переглянемся и вздохнем от удовольствия.
В отличие от других мест, где девушке косу после венчания расплетали на две и замужняя женщина под повойником носила две косы, тут невесте две пряди клали вперед, одну назад — и крестная мать не заплетала ей волосы, а закалывала шпильками острый пучок — «кукиль». «Я не люблю много говорить, — скажет еще Павла Александровна. — Бабы-то сейцас придумают, сосплетницают навыворот все…» «Нёбо» у нее — «потолёк», а живот коровы — «пуцина». «Морская пучина» — отсюда же?..
Вот такие тут живут старинные старушки…
Есть в деревне у нас и любимый дедушка.
Первый раз я встретила его на дороге и удивилась: какой красивый старик! Высокий, прямой, загорелый, седина — серебро с чернью вокруг высокого лба. Шел он с ведрами медленно, но очень прямо, плечи широко развернуты, руки длинно висят по бокам статного, неокостенелого еще туловища. Я спросила после Анну Михайловну, кто бы такой мог быть, она сразу догадалась: Бушковский Николай Алексеевич. И рассказала, что ему семьдесят восемь лет, на один глаз он слеп, другой видит плохо, но не зная, и не заметишь. В молодости он был среди деревенских парней самый красивый, а жена Мария Семеновна — обыкновенная, как все. Однако жили очень дружно, родили пятерых детей: трех дочек и двух сыновей, оба сына погибли на фронте. Две дочери живут поблизости: одна в Красавине, другая здесь своим домом, третья вышла замуж в Куйбышев. Жена умерла два года назад, но дочери за отцом следят, помогают ему во всем — и постирают, и уберутся, и картошку посадят весной.
Когда мы спустя несколько дней пришли, ведомые Анной Михайловной, к Николаю Алексеевичу «разговаривать», средняя его дочь, немолодая уже женщина, гладила белье, собирала отца в баню. Старик сидел в углу под иконами, положив на стол локоть, выставив на крашеном мытом полу аккуратные босые ноги.
Мы тоже разулись — здесь вообще принято, входя в избу, разуваться, — поздоровались и завели свою музыку: «Наша экспедиция собирает историю, расскажите нам про старину…» Честно говоря, меня каждый раз заново удивляет, что люди, занимавшиеся всю жизнь серьезным тяжелым трудом, не гонят нас (на их взгляд, бездельников) прочь, а очень уважительно и серьезно начинают отвечать на наши вопросы.
Лицо Николая Алексеевича сделалось тоже серьезным и, я бы сказала, старательным, он стал отвечать на то, о чем его спрашивала Вера Федоровна, изредка правдиво оговариваясь:
— Цово не знаю, тово не знаю, это я не скажу… Цово не называли, дак не называли…
Анна Михайловна чутко слушает, улыбается, поправляя, уточняя, лицо у ней, когда она с нами куда-то по своей воле ходит, становится немного возбужденным и гордым миссией посредницы между соседями и наукой.
— В лесу есь птица глухарь, — отвечает Николай Алексеевич на очередной вопрос Веры Федоровны. — Ноне только мауо их стауо, потому напитались удобрениями, потому навалено везде. Зайцев тоже ноне мауо стауо. Скворцы есь, в яшшичках. Дятел есь. Куропатка… Та напужаит, пожалуй, и не захочешь. Выскочит, да заревит, думаешь — человека убили!.. Стризики ямоцки себе наделают, в земле живут. Где-то, вот и не помню, уж, и насмотреу́ся: их ить и продают вот… Тьфу, говорю, срамные! Там и лапоцка такая вот: селимена…
Конечно, я сразу стала спрашивать, где же это все-таки Николай Алексеевич мог видеть, как едят стрижей или другую какую-то птицу, у которой лапочки, как соломинки? Оказалось, что в первую германскую Николай Алексеевич солдатом побывал в Польше и Австрии, там и видел, как едят мелких птиц, а в гражданскую его часть воевала в Омске и в Перми, потом в Москву вернули, оттуда перебросили в Витебск, затем в Харьков и Симферополь… А уж из Евпатории, закончив воевать, поехали домой.
— С корзинкой идти, с эстолько не перейти! — говорит Николай Алексеевич.
— Кусоцки собирать! — быстренько поясняет, заметив недоумение на наших лицах, Анна Михайловна. — С корзинкой — ето не укорам! От корзинки да от тюрьмы не отпирайся!
— Правда, Михайлёвна. — Николай Алексеевич, кивнув тяжелой головой, обводит нас светлым, невидящим взглядом, улыбается. — Из Еу́патории кошоу́ку соли-те привез домой. Соли тогда никакой не быу́о. В Курске табаку-самосаду много, променял цасть-то… Табачок быу жоу́тый, как куричий жеу́тыш, а некрепкий.
— Курили, значит, сильно? — ухватывается за предлог узнать нужное ей слово Вера Федоровна. — А как у вас назовут того, кто много курит?
— Куряка, табашник… — отвечает Николай Алексеевич, вглядываясь в Верочку. По-моему, ему нравится ее деловой звонкий голосок, деловая манера держаться, низкий молодой смешок, которым она сопровождает иные свои вопросы. Нашей Вере Федоровне немного за тридцать, но здесь, в деревне, загорелая и румяная, она выглядит пухленькой девочкой и никак не проходит в нашей компании за старшую. Старшую изображаю я, хотя и по энергии и по характеру, когда бык за рога берется без предварительных долгих рассуждений, старшая у нас все же Верочка. В общем, мы с ней успешно делим первое место: я как подставное лицо, она как истинный руководитель.
— Теперь не курю, доктор говорит — ногу отрежу! — продолжает Николай Алексеевич. — Вот как. И не курю теперь… А за взятие Перми нам вот по экому листу денег дали. Ето сколько денег перемениу́ось, их бы все хранить, вот какая пацка-то быу́а…
— Ранили вас? — спрашиваю я.
— Три раза ранил. В бок, а тут в спину попау́о, а спереди вышу́о… — Николай Алексеевич с непосредственностью ребенка, желающего удостоверить истинность произнесенного, задирает рубаху, показывает нам на белом чистом животе и ребрах рубцы. Наша практикантка, сидящая со мной рядом, тихо восхищается: «Ой, какое у него пузико беленькое! Какой дедушка, я его полюбила на всю жизнь!..»
— Я бы в плену быу́, спасибо двоя под ету руку подхватили, двоя под ету… Шибко скоро заживало после ранений, какое-то тело… У другого-то тело гноится, а у одного нет…
Дочь укладывает на скамейке белье, уходит в баню, ласково кивнув нам и сказав отцу, что мыться он тогда пойдет после, с Мишей. Я порываюсь встать: старики обычно любят ходить париться первыми, на горячий пар. Но Верочка и Оля продолжают задавать вопросы.
— Коровы раньше у нас без пастуха ходили, — говорит Николай Алексеевич, не выражая ни нетерпения, ни досады. Видно, такое, чтобы интересовались им самим, его жизнью, реагировали на это искренне и хором, как реагируем мы, бывает у старика теперь не так часто, и он ласков с нами. — Уйдут в лес и давай за грибами шлевушить, как дяденька шлевушит. («Какое емкое слово, прекрасное, — мысленно восхищаюсь я. — Чем заменишь: «ходят», «ищут», «собирают»? Все не то. Именно «шлевушат» — тут и шорох сухого листа, и кляклая мягкость перезрелого шлюпика на коровьих губах, и ход коровы по лесу: без направления, без цели, от гриба к грибу, не спеша, нога за ногу… Шлевушат!») По семь, по восемь ночев уходили, ишшешь, ишшешь!.. Паута только и выгонят. Пауты маненькие, слепцы такие, — поясняет он на уточняющий вопрос Веры Федоровны. — Оводно стало, пауты…
Этого добра и комаров здесь хватает. Неделю назад мы пошли погулять в здешний ближний лес. Встретился нам перед лесом сухонький маленький старичок с полевой сумкой на боку, в полувоенном заслуженно-потертом одеянии, шел он бодрым, неостановимым шажком, однако, поравнявшись с нами, задержался.
— В лес? — поинтересовался он, оглядев наши голые ноги и руки. — Ну ладно, дак… Тамока с товаришшами моими познакомитесь.
— С какими это товарищами? — строго спросила я вслед, но старичок ничего не ответил и сделал какой-то странный жест над головой.
Мы двинулись дальше, недовольно недоумевая: никаких товарищей веселого старичка нам встречать не хотелось. Однако, углубившись в лес метров на триста, мы вдруг озаренно вспомнили, что на сером потрепанном верхе фуражки старичка густо, делая ее еще более серой, сидели комары: видимо, эти переезжали на новую квартиру — провожающие неплотным облачком вились вверху и сзади.
Как мы поняли, переселение намечалось довольно серьезное, посчитав, что подошел новый грузовой транспорт, следующая отъезжающая партия «товарищей» обсела нас столь же густо, как фуражку старичка. Вняв довольно быстро их настоятельным просьбам, мы повернули назад, все ускоряли, и ускоряли, и ускоряли шаг, «товарищи», вполне довольные нами, рассеялись лишь при входе в деревню. Вот так тут обстоят дела с кровососущими насекомыми…
Николай Алексеевич, пользуясь помощью Анны Михайловны вспоминает, как сватали да как играли свадьбы, что носили, что говорили.
— А вашу будущую жену вам родители высватали? — спрашивает практикантка.
— Ну как же, по обыцаю…
— Она вам нравилась или же вы женились только потому, что родители хотят?
Николай Алексеевич вдруг дернулся на лавке и быстро ответил:
— Как бы не нравилась, не ходиу бы на недиле на кладбишшо. Уж два года — а нет да и пойдешь.
Вбежал пятилетний внук Николая Алексеевича Вася и, увидев чужих, встал у колена деда, нагнув быковато круглую голову. Был он по-российски хорошенький и очень уж похож на деда. Николай Алексеевич покойным неторопливым жестом подхватил ладонью мальчонку за ребрышки, как бы придерживая, сказал, вздохнув:
— Другой раз просит, которого нет, где я тебе возьму? Убежит. А есть, дак дашь… Вон возьми гостинцик на столе… — Вася взял из сахарницы карамельку в бумажке. Николай Алексеевич последил за ним довольно и продолжал: — Я умру, дак концицца моя фамилия. Дочери-то остануца, да то будет не моя фамилия… Кабы от сыновей были сыновья, дак… — помолчал, вздохнул. — Ето много людей угробили. Из деревни-то больше сорока целовек убито было, ето сколько бы сейцас расплодилось?.. — Пригорюнясь, загрустив глазами, говорит вдруг высоким сипловатым голоском: — Можно жить, наскуцило что-то только… Это ухайдакала эта-то труба, — мотнул головой на видную и отсюда из окошка трубу Красавинской фабрики. — Работал в химицеском, каустик попау в глаз, не вижу теперь. Ладно этим-то левым глазом вижу немного, а то оба если не видят, дак што?.. Смерти нет, а от своих рук неохота.
На фабрику он, как и Анна Михайловна, и Павла Алексеевна, и большинство местных, пошел пятнадцати лет. Девочек и мальчиков брали тогда съемщиками: катушка заполняется пряжей, они ее снимают, ставят пустую. Потом работал ватерщиком на ватерных станках, затем, уже в сорок третьем году, когда его призвали на трудовой фронт и он опять попал на фабрику, до сорок девятого года работал в отбельном цеху, тут-то ему и выжгло каустиком глаз. После до самой пенсии работал сторожем на складе.
— Цево станешь делать, всяко наробили за свой век, голубушка… Пятьдесят-то годов роблю, сколько цего быуо…
Мы спрашиваем, какой товар производила фабрика до революции, старик, пожав плечами, начинает вспоминать:
— Полотно ткали, скатерти ткали, рушные станки отдавалися по деревням, ткали салфетки. У Мареюшки был такой станок, дак когда она умерла, отдал… Все ткали, половики ткали. — Тонким сиплым голосом: — Что надо, то и ткали… Скатерти ткали, она узкая была, дак сошьют в две полосы. Валёк быу в долонь шириной, а картонка перебрасывалась. Какой узор надо, так и ткали… Мареюшка она такая была, голубушка, и смыть, и сшить, и поплясать. Вот какая она была…
Мы долго уважительно молчим: что на это скажешь? Что бы ни сказал — все прозвучит фальшиво: искренне ведь вспоминает то и дело свою Мареюшку, не для нас.
— …Когда в белилке работау́, предлагаю ето делать: подвеску или цего, сейцас собирается БРИЗ и ето делают…
Я ухватываюсь за его слова, начинаю расспрашивать, какие предложения он придумывал, о чем, сложные ли? Очень мне для собственного ощущения справедливости жизни хочется думать, что был он талантлив, заметен, хотя бы в том малом кругу, в котором суждено ему было прожить. Великолепный, как сказали бы биологи, экземпляр человеческой породы, такой былинный русский крестьянин — похожего не встретишь ведь теперь! И вот прожил, не оставив и царапинки на жизненной цепочке, не оставил даже сына на племя, так глупо, господи…
— Отец тоже высокой быу́, — отвечает старик на мой вопрос. — Брат тоже высокой, внук-то не высокой… Брат? На кладбишше живет три года уже. Один я только…
Лицо Николая Алексеевича как-то тускнеет, голова по-прежнему поднята прямо, но глаза рассеянно глядят в пол. Что-то он вспоминает, о чем-то думает или просто намекает: мол, и совесть пора знать, надо старому в баньку идти. Мы встаем, прощаемся, уходим. Он провожает нас до калитки, смотрит, прикрыв глаза ладонью, на заходящее солнце.
— Убыл день-от, пожалуй, на цас против того… То за церькву соунышко садилось, а теперь вот за пихту ету…
Стоит у калитки высокий, прямой, с белой, сквозящей на ветерке, как одуванчик, головой, смотрит, как садится солнце. Никак я не освою вполне для себя, что нам этот берег и ежедневные декоративные заходы солнца за красавинские холмы — нечто великолепно-непривычное, каждый раз поражающее, смущающее. А он видел эти закаты еще с рук матери, и отец его видел эти закаты еще с рук матери, и каждый день и всю жизнь. И все здесь так. Часть их обыкновенного существования на земле — эта ежедневная красота, и я думаю, может быть, потому лучшие из них одарены таким тонким душевным строем, особым чувством прекрасного и соразмерного?..
Теперь мы заходим к Николаю Алексеевичу часто, просто забегаем, проходя мимо, поздороваться, сказать несколько слов. Он всегда рад нам, улыбается ласково, выходит на крыльцо, стоит согнувшись, держась за притолоку.
— Низкий построй у двери… — объясняет он свою согбенную позу и, следуя каким-то внутренним размышлениям, продолжает: — Раньше-то не знали, как это — окошко завешивать, затворять. И так не украдут.
— А теперь? Тоже небось не укра́дут, — предполагаю я. — Анна Михайловна никогда двери не запирает. Заставит палкой — и все.
— Да я не знаю… — переходит Николай Алексеевич на свой смешной фальцет, появляется он у него, как я заметила, когда он чему-то удивляется или не уверен в том, что говорит. — Руки-ноги не оставит, кто украл. Кабы оставил, пошел бы, сказал: гражданин, не тронь!.. — Спускается медленно со ступеней, идет в палисадник, садится на завалинке, на жарком солнышке, но ему уже, видно, не жарко: кровь не греет. Мы садимся на лавочке напротив, в тени.
— Ноне стало болезней всяких много, батюшки-свиты!.. — удивляется он снова тем же сиплым фальцетом и смотрит все еще мимо нас, в себя, в какие-то свои, внутренние видения.
— Николай Алексеевич, — спрашивает практикантка Люба о том, что на данном жизненном этапе, надо полагать, волнует ее больше других проблем. — А вы когда-нибудь ругались с Марией Семеновной?
В глазах старика мелькает улыбка, он взглядывает на нашу студентку повнимательней, кивает головой:
— В хозяйсве-то цово не бываит, выйдешь, дак узнаишь. Когда ить поругаемся… — и продолжает, вздохнув: — Так старуху насмотревся нынче после обеда, спать лег… Видно, опять дожидается. В воскресенье ходил проведовать, дак нет…
Рубаха у Николая Алексеевича белесовато-серого цвета — точно как бревна старой избы, на завалинке которой он сидит. Ноги в коричневых тапках вытянул, на коленях застиранных темно-синих портов заплаты, еще более вытертые, чем сами порты. Загорелая бордово-коричневая рука, заклеенная по порезу изоляцией, сложена в слабый кулак, уперта в край скамьи и дрожит-дрожит мелко и неудержно. Голова у старика тоже дрожит, но когда он начинает говорить, трясение прекращается.
Я все вспоминала, на кого же он так неотличимо похож — сегодня, наконец, осенило: на известный портрет Хемингуэя. Борода короткой грязно-белой щетиной тянется от ушей к подбородку, растет на шее; тяжелый большой череп зарос коротким серым с чернью волосом, просвечивает загорелая кожа. Седые с желтизной усы, бугристый коричневый нос, над переносьем — излом толстой кожи, сведший кустистые седые брови… Я несколько раз фотографирую старика для себя, на память. Он слабо машет рукой:
— Пожалом на огород поставить! Плешатый стау, кудрявый ить быу…
Потянул подол рубахи на колени, положил между ними лодочкой загорелые ладони, большой палец, отставленный кверху, дрожит…
— По радио передают, — вдруг вспоминает он, наверное чтобы развлечь как-то нас, — земля качаицца… — И объясняет: — Зайди на такое место-то, болотина, она качаицца. Воздуху там скопление получилось, она и качаицца…
Мудрый наш дедушка, внимательно следящий за событиями, совершающимися в мире, и не подозревает, что точно так же «волнением воды в земных недрах» пытался объяснить землетрясения греческий философ Фалес.
— Хватает ли вам пенсии? — спрашиваю я, сдавливая поднявшееся вдруг чувство острой жалости и уважения к старику.
Николай Алексеевич усмехается глазами:
— Рот-от цего небожит? Все божит (надо полагать — приемлет). Душа цего небожит? Ножика небожит одного… Раньше-то бутылки етой нам одной быуо до слез. А ноне дяденьки вон две опростали безо слез. Раньше-то хлебная быуа. Ноне-то градусы есь, а тоуку-то… Ярманки раньше-то были, цего хошь купишь, только отца с матерью не купишь… Ездили в Устюг на ярманку двадцать пять километров: туда бечевой ходили, обратно с покупками ехали, с песнями…
Мы примолкаем, не мешаем старику вспоминать время, где он молодой, красивый, сильный, голосистый — и Мареюшка тоже, Анна Михайловна говорит, пела хорошо…
— Несоветный народ стау. Раньше, где в котором месте пристой больше, там и соберуцца, разговаривают. А ноне около магазина соберуцца. Сейцас, как привезли в магазин, так и праздник. А раньше праздники были. Нонече — што. С полуцки до полуцки надеецца сейцас… У него ето от есь, — вдруг собрал в запашку, по-хулигански, рубаху на груди. — И все. Он не заботится: там жена, дети — только набить, да налить. Пока деньги видит, дак и пьет… — Взглянув на Веру Федоровну, сорвавшую лист лопуха и спрашивающую местное его название: — Ето растение? Шишобар называцца. Бывауо, Мареюшка нарвет лисков, тесто положит — и в пецку садит с лиском прямо. Лисок-от к поду не пристанет. Придет с поля, дак состряпает вецером. Колобы такие состряпает… — Покивал трясущейся головой: — Так насмотреуся ее сегодни, видно, уж она меня зовет к себе… Гостенку-то вот только дождаться, дочку. Прошлом годе на курорт ездили, не быуо…
От Анны Михайловны мы знаем, что старик нежно любит младшую дочь, вышедшую замуж в Куйбышев. Красивую, очень похожую на отца.
— А вы бы зимой сами к ним поехали погостили, — предлагаю я, зная, что два года назад после смерти жены Николай Алексеевич уезжал к дочери, а потом, соскучившись по родным местам, вернулся.
— Куда я, слепой, поеду!.. — сердито хмурится Николай Алексеевич. — Машина подомнет. Там схоронят, от старухи там останусь: она здесь, а я там. Рядом надо — место огорожено…
Практикантка наша смотрит влюбленно на старика, думает, наверное, несформулированно: «И у меня будет так же: они любили друг друга без ума, прожили жизнь счастливо и умерли в один день…» «Так не бывает…» — грустно думаю я с высоты своих лет, Верочка думает приблизительно то же. Хотя вот он, сидит перед нами, во плоти и крови, картинно-красивый старик: «Не ндравилась, так не ходиу́ бы на кладбишшо на недили по два раза…»
Ах, как жаль, какая неисправимая беда, что убили его сыновей на фронте! Какую прекрасную ветку от древа человеческого отломили, сгубили зря, бессмысленно…