ОСТРОВА, ГОД 1967

1

Ничего не вижу — только изредка слабый свет обрисовывает тонкую шею, неширокие плечи Дьяченко, ложится на ствол автомата: вверху над тайгой луна. Продираемся сквозь высоченные заросли борщевника, с отцветающих уже зонтиков сыплется пыльца, какие-то мухи.

— Из этого борщевника раньше вино делали, — говорю я, вспоминая то, что прочла у Крашенинникова. — «Сладкая трава» его называют.

— Я об этом не слышал.

— Молодой еще. Это лет двести назад было.

Борщевник я увидела нынче днем, узнала удивленно, обрадовалась: Крашенинников видел эту траву, и спустя двести лет я вижу.

«Ствол тонкий из трех или четырех междоузлий зеленого и красноватого цвета с короткими белыми волосками. Листья сидят на круглых мохнатых черешках, испещренных красными крапинками. Местные жители соскабливают кожицу со стебля раковиной, сушат, после кладут в травяные мешки, где она покрывается сахарной пылью. При заготовке надевают перчатки, т. к. сок травы настолько ядовитый, что тело от нее сильно опухает. Поэтому русские и камчадалы, которые весною едят сладкую траву сырой, кусают ее не прижимая к губам… Вино готовят следующим образом: небольшое количество сушеных стеблей кладут в теплую воду и заквашивают в небольшом сосуде, вместе с ягодами жимолости или голубики, пока не забродит, — это приголовок. Потом, таким же способом, делают брагу и выливают в приголовок. Квашеную траву вместе с жидкостью кладут в котлы, закрывают деревянными крышками, в которые, вместо труб, вмазывают ружейные стволы. Получается рака… Если вино сделано из травы с не совсем соскобленной кожицей, то от него ощущается большое давление на сердце. Зовется «давёжным». Травяное вино вредно для здоровья, так как кровь от него сворачивается и чернеет. Люди от него теряют сознание и синеют. Выпив несколько рюмок, человек всю ночь видит удивительные сны, а на другой день так тоскует, будто совершил какое-то преступление…»

Мне почему-то необыкновенно интересно читать все это. Не потому, что я хочу напомнить забытый способ приготовления спиртного, — слава богу, в этом вопросе человечество оказалось особенно изобретательным: водку не гонят разве что из металлолома. Просто мне удивительно разглядывать широченные, как у лопуха, шершавые листья, грязно-белые зонтики цветов, удивительно, сломив стебель и содрав с него кожицу, откусить мякоть, почувствовать приторно-сладкий, с морковным запахом вкус. Ели когда-то люди! Давно, недавно — ели! Сейчас вот забыли, лопушится везде, а когда-то был серьезной пищей, сырьем. И Крашенинников, в первый раз увидав этот борщевник, тоже вот так обломил стебелек, откусил мякоть…

Сам Степан Крашенинников вызывает у меня какую-то горькую нежность: понесло милого чудака на край света, потерял в крушении все свои вещи, денег ему не платили по воле какого-то подлеца-чиновника, болел, голодал, однако бродил по земле, удивлялся, писал. Умер, так и не дописав. Вся жизнь ушла, чтобы собрать одну лишь эту книгу — «Описание Камчатки». Прекрасную книгу, до сих пор никто о Камчатке не написал лучше. Мне родное в этой нескладной, непрактичной жизни, в этом желании ходить, ездить, видеть, писать.

Мы выдираемся наконец из зарослей «сладкой травы», идем по дну оврага. Свистит какая-то птица, другая отвечает.

— Ночная, что ли?

— Просыпаются уже. Три часа.

А в Москве шесть часов вчерашнего вечера. Тоже ведь удивительно: я здесь, где уже «сегодня», но сама я еще во «вчера» — у меня, москвички, еще вчерашний вечер, поэтому я совсем не хочу спать. Спать я захочу через пять часов, когда тут все проснутся, пойдут на работу. Виной всему самолет. Если бы я, как Крашенинников, добиралась сюда на лошадях, мне не пришлось бы привыкать к часовым поясам. Постепенно, незаметно утряслись бы эти девять часов разницы. А главное, в общем-то ничего не выигрываешь: я за всю жизнь не увижу, не перечувствую, сколько Крашенинников за одну поездку.

Овраг поворачивает, мы переправляемся вброд через речушку, идем лугом.

— Здесь княженики много, — говорит Дьяченко.

— Княженики?

Я даже останавливаюсь. Отец очень часто говорил об этой ягоде — ароматной, нежной. Варенье из нее, по его словам, ни с чем не может сравниться, вообще ничего подобного с тех пор он не ел. Ягода эта и тогда была очень редкой, росла на болотах, в труднодоступных местах — короче, у меня о княженике хранилось воспоминание, как о существовавшем в незапамятные времена и прекратившем свое существование, подобно многим другим вкусным вещам, о которых поминал отец: селедке «иваси» и «залом», очень толстому горькому шоколаду «Мокко», тому же омулю, которого, впрочем, я удостоилась-таки попробовать на Байкале. И вдруг Дьяченко запросто говорит о княженике!

— Много ее здесь?

— Много… Ее вообще на Камчатке много, в Забайкалье у нас нет.

— В Якутии я, например, моховку ела. Тоже редкая ягода: не смородина, не крыжовник — гибрид какой-то!

— Моховка есть в Забайкалье.

Спустя месяц я попробовала княженику, увидела, как она растет. Листочки у нее очень похожи на земляничные, вообще все растеньице похоже на землянику, а еще больше на морошку. Все они — одно семейство: розоцветные. Цветок нежно-розовый, мягкий. Вкус странный, тонкий, со слабым запахом ананаса. Однако, на мой взгляд, лесная земляника куда вкусней, даже малина и та вкусней, по-моему. Или это без привычки?

Мы взбираемся на невысокий холм и неожиданно оказываемся на берегу океана.

Длинный песчаный берег, на него медленно идет длинная волна. По черной поверхности растекся красный свет. Луна огромная, темно-оранжевая, висит невысоко над океаном.

Я обмакиваю руку в подкатившую волну (здравствуй, океан!) — и спотыкаюсь обо что-то, песок, вырвавшись из-под сапога, тускло просверкивает, словно бы подсвеченный луной — фосфоресцирует. Белеет полузасосанное в песок, большое, не то собака, не то поросенок.

— Это морской лев, — говорит Дьяченко. — Сивуч.

Далеко его занесло. Насколько я знаю, сивучи водятся только на островах, на Камчатке их нет.

Наконец берег упирается в скалу, похожую на таллинскую сторожевую башню, от нее ниже, перекрыв горизонт, тянется как бы крепостная стена.

— Это мыс Вертикальный, — говорит Дьяченко.

Мыс Вертикальный… Поистине бездна фантазии была у того, кто крестил тут мысы и бухты: Вертикальный, Шлюпочная, Океанская. Да и знаменитые Три брата, если честно, ни с какой видимой точки людей не напоминают. С Маяка они похожи на животных, с парохода — гнилые пеньки зубов в челюсти, замыкающей Авачинскую губу. Почему «братья» — непонятно. И легенда весьма банальная, самый распространенный сюжет: были влюблены в девушку, она заявила, что достанется тому, кто добудет больше рыбы, братья ушли в море, ловили-ловили — и окаменели, девушка бросилась со скалы — тоже окаменела. Где их только нет по свету, этих «братьев» и «дев», погибших от несчастной любви, я подозреваю, что сочиняют подобные легенды составители путеводителей, чтобы было чему умилиться.

2

Пароход наш называется «Углегорск» — это грузо-пассажирское судно, и правильно, что слово «грузо» поставлено впереди. Те семьдесят человек пассажиров, что разместились в его невентилируемых, полузаселенных тараканами помещениях трюма, приспособленных под каюты, погоды не делают. В каждом порту «Углегорск» бесконечно разгружается, грузится, болтаясь на рейде по нескольку дней, а пассажиры покуда ловят с борта палтуса, треску, камбалу — организуют себе пропитание, потому что в «ресторане» (так его важно отрекомендовали нам по трансляции) есть почти нечего, а что есть — есть невозможно, прошу прощения за вынужденный каламбур.

Впрочем, все это еще впереди: многочасовое качание на рейде в виду закрытых сеткой дождя берегов, неторопкое шлепанье по синим волнам океана, питание в местной пищевой точке. Ну, а пока я бросила вещи в камеру хранения, вышла на палубу. Сутолока, шум, возбужденные лица, брезентовые штурмовки, кеды — вероятно, едут «организованные» туристы в Долину Гейзеров, это дело теперь поставлено на поток, на конвейер. Впрочем, в шумной толпе есть и другие личности, выпадающие из общего туристско-беззаботного фона. Подобная личность пять минут назад хлопнула на пол в камере хранения два тяжелых чемодана, произнесла со смешком:

— Ха… Сердце-то, а? Как?..

Я оглянулась. Невысокий, с черной челкой, черными «местными» глазами, бисеринками пота на бледном лице. Молодой. В меру пьяный. Таких тут называют «приблатыканный». Я поинтересовалась, каким образом он успел испортить сердце, он просто ответил:

— А чифирем.

Их едет целая группа куда-то, но в шумной толпе туристов они пока не очень заметны. Впрочем, подобные личности меня, как ни странно, меньше раздражают, чем эта суетная толпа, неизвестно куда и неизвестно зачем едущая. Я слышала в Институте вулканологии, как кто-то мрачно сострил:

— Великан прекратил свою деятельность: консервными банками забили.

Действительно забили, загадили и Долину, и дорогу к ней, повырубили реликтовую рощу пихты грациозной на нелепые сувениры: веточка этой пихты для глаз неспециалиста ничем не отличается от ветки обыкновенной пихты; обломали гейзериты. А главное, смысл подобного, очень трудного и очень дорогого путешествия, мне кажется, в том, что идущий должен остановиться мысленно, отключиться от ритма двадцатого века, постигнуть красоту и медленность природы. Стать выше, лучше, чем был до этого, подумать о том, что земля прекрасна, что не надо ее топтать, гадить, не надо «покорять» природу, нужно просто научиться разумно пользоваться ее благами, подчиняясь ей, потому что она — наша Мать.

Эти сто с лишним километров туристы проходят едва ли не бегом, делая по тридцать — сорок километров в день, к тому же группы огромные — восемьдесят, сто человек. Тут уж не оглянешься, не помолчишь, не поразмыслишь, дорога трудная, опасная, да еще дожди — гляди живым бы остаться. Приходят в Долину измученные, не успев толком оглядеться, отправляются обратно. Зачем был совершен пробег в двести пятьдесят километров? Очевидно, ради того, чтобы сказать после в кругу приятелей: «Был в Долине Гейзеров, единственная в мире, между прочим…» — и показать несколько более или менее приличных снимков. Увы, я недалека от истины! Сейчас путешествия, особенно дальние, стали такой же модой, дорогостоящим шиком, как лет пятнадцать назад собирание больших библиотек, владельцы же, как правило, книг этих не раскрывали. Оно конечно, вроде бы ничего: ноги свои, деньги тоже, здоровье тоже. Но природу вытаптывают, вот в чем беда! Нельзя в заповедные места пускать абы кого, надо бы с разбором, людей, зарекомендовавших себя бережным отношением к земле, по которой они ходят. Может, членов Общества туризма — я не знаю принцип, по которому принимают людей в члены этого общества…

Впрочем, хватит про туристов. Завтра утром они сойдут, и, слава богу, в следующий раз я их увижу только на обратном пути…

— Команде на швартовку по местам стоять! Парадный трап поднять…

Наконец-то отходим. Вообще мне сильно не повезло: ждала-ждала самолета, а он улетел вчера, когда я, отчаявшись ждать, уехала на Маяк, чтобы не торчать зря в Петропавловске. Пять дней — под собаку… Обидно так, что горло перехватывает, но в этом краю волей-неволей приходится приучать себя к терпению, к мудрому пониманию того, что пехом по морю не попрешь, не Христос же, а средства передвижения тут зависят от многого: от того, на сколько метров приподнялся туман над землей, сколько баллов в море, от того, наконец, есть ли вообще какие-то средства передвижения в пределах твоей досягаемости… Хорошая тренировка для моей шибко вздернутой московской плотностью времени нервной системы. И потом, это даже хорошо, что «Углегорск»: постигну, как далеки эти острова от цивилизации.

— На баке! Отдать продольные. На баке! Какие отдали концы?.. На баке! Потравите немного шпринг через кнехты… Помалу, помалу травите шпринг через носовой!..

Отошли, слава богу! Шлепаем потихонечку мимо прилепившегося беленькими домиками по склонам сопок, вытянутого вдоль берега Петропавловска. Сейчас он мне кажется провинциальным, неуютным, как тоннель вокзала, городом, — когда вернусь, я взгляну на него иными глазами: теплый кусок земли, обжитой, прочный, надежный, тут меня ждет почта из дому, здесь у меня есть даже знакомые в гостинице, в обкоме, в погранотряде; отсюда, если плюнуть на дальнейший путь, можно через двенадцать часов прилететь в Москву… Все на свете зависит от точки зрения, от конкретных обстоятельств, от того — спускаешься ты с горы или поднимаешься на нее.

Проходим мимо Маяка, мимо Трех братьев, позади, фоном Петропавловску, дымит вулкан Авач, бухту окружили конусообразные, тоже бывшие когда-то вулканами сопки. Садится солнце.

— Девушка?..

У нас теперь вошло в моду всех называть «девушками», в самом деле, может быть, принять солоухинское «сударыня»?..

— Вы куда едете?

Снизу, из темноты трапа, на меня смотрит полупьяный «бич». Вообще это слово значит безработный моряк, а здесь так называют тунеядцев не тунеядцев, рабочих не рабочих. Небритых, пьющих, толкающихся без цели по материку и островам в поисках, где бы раздобыть денег на хлеб и на водку (вернее, на водку и хлеб), не прилагая особых физических усилий.

Этот — молодой, толстолицый, зарос мягкой бородкой, точно священник, мягкогубый, смазливый. Под левым глазом здоровенный коричневый синяк.

— На Беринга.

— И мы тоже. Вы — посмотреть?..

— В командировку.

— А мы работать…

Он улыбается улыбкой интеллигентного человека, извиняющегося за то положение, в которое случайно и временно попал.

— Вот везу ребят. Вербованные… На промысел котиков.

И опять эта усмешка человека, иронизирующего над собственной судьбой. Он спрашивает меня о профессии, я честно отвечаю. Прошли те времена, когда я выдавала себя за геолога или строителя-железнодорожника, наивно полагая, что иначе люди будут вести себя при мне неестественно. Во всех случаях этой неестественности хватает на пятнадцать минут, а дальше люди ведут себя обычно, если ты сам не дашь им повода для иного поведения. «Бич» начинает «работать» на меня, ведет разговор, как бы «entre nous»: мы с вами, мол, друг друга понимаем, единого круга люди. Но понять его трудно: он говорит не заканчивая фраз, не заканчивая мыслей, перескакивая с одного на другое, глотает слова. Размягчение мозгов у него от пьянства, что ли?..

— Кончил Плехановский… Да… Студенты. В преферанс играем, пьем, конечно, пили, да… Потом собрались — и на аэродром. Фарцовщики, вы слышали, знаете… Сейчас, конечно… — Он оглядывает свой костюм, помятый, потрепанный, — видно, в нем спал не раз. Впрочем, не без претензий: клетчатая куртка какая-то, брюки с лавсаном, заправленные в сапоги, галстук, съехавший набок, берет. — Одевались… Женился. Девочка… Красивая, а потом стала грубая, со мной поступала нехорошо… В Хабаровске в ресторане работал, у меня получилось нехорошо… Да. А потом в Солнечногорске… Хорошие все ребята, знаете… Ведь бывает так, что человек воровал — и честно работает?..

— Пьете вы сильно, — следуя внутренней логике его рассказа, говорю я.

— Пьем… — скорбно соглашается он, ему жаль сейчас себя, свою кем-то загубленную красивую жизнь, хочется поплакаться. — Так живем, знаете…

— Да уж знаю. Кто это вам синяк посадил?

Он все еще цепляется за «интеллигентный», без житейской грубости, строй разговора, глядит мимо, прозрачно тающими в пьяной слезе глазами.

— Что вы… Это я ударился.

— Об угол стола? — уточняю я.

Он взглядывает вдруг на меня трезво и усмешливо: «интеллигентного» разговора не получилось. Не отвечает ничего, проникновенное выражение на его лице сменяется просто потерянным, тупым.

— Толик! — зовет его снизу другой «бич», постарше и с усами, тоже в клетчатом пиджаке. — Буфет открылся!..

— Извините, — говорит мне Толик, все еще сохраняя благопристойность отношений между нами, «способными понять друг друга людьми». Уходит.

Откуда они берутся, эти ребята, черт знает, не могу понять. Ведь такой уже не вылезет, не поднимется, проспиртован насквозь, выпить ему прежде, чем поесть, хотя и всего-то Толику лет двадцать пять, не больше. А главное, работать, делать ничего не умеют, да и силенок нет: пропил уже и силушку, и здоровье. Завербовался, аванс пропил, теперь приедет, будет просить другого аванса. Дадут — а он не работник. И будут его терпеть, перебрасывать с одной черной, подсобной работы на другую, будет мельтешить среди рабочего люда, снисходительно оберегаемый им, как ни странно, потому, что пьет сильно. Порок этот на Руси испокон веков не презирается, считается за болезнь, пьяниц по-отечески жалеют, добродушны к ним, ибо — кто ж не пьет…

Я спускаюсь в буфет, тут уже дым коромыслом, главный продукт, на который спрос, — «бутылочки». Туристы, научники и прочая шушера, вроде меня, померкли, стушевались в этом законном колорите. Толик, пошатываясь, идет к моему столу с двумя стаканами водки, потом приносит стакан сметаны.

— Вы выпьете со мной? — спрашивает он робко, хотя градусов у него, против давешнего, явно прибавилось. — Нет?.. Тогда вот сметану ешьте… Ну хоть ложечкой мешайте, не уходите.

Он выпивает водку, не закусывает ничем, да и нечем закусывать: кроме сметаны и старых рыбных консервов, в буфете ничего нет.

— Вы не хотите поговорить со мной? — жалко произносит он, видя, что я встаю.

— Хочу. — Я и правда хочу, но укачалась, меня подташнивает, надо лечь. — Завтра поговорим, Толик, нам еще ехать и ехать…

От соседнего стола на меня с сомнением смотрят научники. Две девушки в брезентовых штурмовках, молодой мужчина, судя по акценту, эстонец, и мужчина в годах, видимо, руководитель партии. Здесь, в этом краю, среди прочего люда много, как иные аккуратно выражаются: «потерявших себя» женщин-бедолаг, которым все нипочем и море по колено. Мой разговор, мое явное тесное знакомство с пьяным Толиком, видимо, наводит научных девочек на мысль, что и я этого поля ягода, а поскольку моя койка в том же отсеке, где разместились научники, возникает вопрос: дам ли я им спокойно спать?.. Ах, девочки, девочки, все мы одним миром мазаны, и никто, особенно в вашем возрасте, себя до конца не знает — выплывешь из сложившейся ситуации или бесславно пойдешь ко дну?

Жаль, что меня укачало. Каждому человеку в трудную минуту нужен исповедник. Толик сегодня решил, что я пастор его прихода, — отчего бы не послужить людям в этом качестве?.. Но укачалась.

Ложусь. В нашей каюте кроме меня и научников еще девочка-алеутка, оба «бича», приблатыканный, затем мужчина из этой же группы вербованных, но с лицом и руками рабочего, и две вербованные женщины — обе большие, с перманентом, серьезные, молчаливые, в широких байковых брюках и вязаных кофтах. Сидя за столом, они едят что-то сильно пахнущее, похожее на толстую лапшу. «Бич» с усами пристает к ним:

— А где вы, девчата, покупали кальмара?

Оказывается, это кальмар. Странное состояние укачавшегося, — хочется есть, аж под ложечкой сосет, и в то же время подташнивает.

— Иди. Не цепляйся, — отвечает одна из женщин. И, видя, что это не убеждает «бича», дает ему точный адрес: — Иди к…

«Бич» уходит. Я засыпаю. Среди ночи просыпаюсь: в каюте переполох.

— Это надо до такого скотства дойти! — кричит одна из научниц. — Животное какое-то, никогда не видела.

— Сейчас же оденьтесь. Оденьтесь! — тормошит кого-то дежурная. — Слышите, что я сказала?

В ответ — мычание, потом женский пьяный смех, сюсюканье, которое снова перекрывается голосом дежурной, призывающей кого-то одеться, а кого-то сейчас же выйти.

— Нельзя так, нехорошо, — убеждает дежурная. — Вы позорите этим свое искусство.

Почему она решила, что эти «бичики» имеют отношение к искусству, — непонятно. Или был какой-то опыт, повод к тому? Ввязывается одна из вербованных женщин, с грехом пополам укрывает снявшего с себя верхнюю одежду, но позабывшего, что нижняя отсутствует, Толика; выталкивает приблудившуюся откуда-то пьяную женщину, цыкает на «бича», «позорящего свое искусство». Порядок кое-как водворяется, девочки-научницы, попищав, как разбуженные птахи, засыпают тоже. Тишина нарушается мощным храпом руководителя научников да периодическими вскриками Толика:

— Мама? Ма-ма… М-ма-ма!

Должно быть, ему, голому, снится, что он еще маленький, надо позвать маму, она укроет, пожалеет…

И все.

На следующий день экзотика кончается, — видно, допивали на последнее. Утром Толик спит или делает вид, что спит, когда же я возвращаюсь после завтрака, его в каюте уже нет, и до самого конца путешествия на глаза мне он не попадается. Стыдно, наверное? Наверное, стыдно…

— Мы от него не ожидали, — говорит вербованная женщина. — Такой тихий, даже говорить не мог как следует. Водка…

— Мне сказал, что он ваш руководитель: везу, мол, ребят…

— Ну, Толик! — вербованная смеется. — Да мы тут все одинаковые, бумаги подписали — едем. — И спрашивает у красивой тоненькой алеуточки Лиды: — Как, можно там заработать?

— Можно… — неуверенно говорит Лида и с сердцем дает подзатыльник дочке: — Не крутись, надоела хуже собаки! Сейчас за борт выкину!.. — Потом продолжает: — Мужчины хорошо зарабатывают, рублей по двести, по триста. На забое, на мездрении… Женщины выжимальщицами, считайте: три копейки шкура. Да если котик есть, можно заработать… Ты будешь вертеться? Ну, погоди!..

Лидиной дочке лет шесть, самой Лиде на вид лет девятнадцать. Отец ее татарин, мать — алеутка, коренная жительница Командор, отец приехал на Командоры давно, еще в тридцатые годы. Лида чернобровая, черноглазая, белозубая, похожа скорее на украинку, чем на алеутку. В красном кожаном пальто, красных японских ботиках, которые с золотой цепкой на подъеме (интересно, для себя японцы производят такую безвкусицу? Они нам и кофты продают, застегивающиеся на золотую цепочку, отделанные ни к селу ни к городу белым сутажом), в серых финских рейтузах, подстрижена по-модному, по-русски говорит без всякого акцента — южный быстрый говорок, сама быстрая, нервная, острая. Девчонка у нее такая же заноза, так что зря она ее дергает: взрослому тошно это медленное качание, не то что ребенку. Тем более что девочка от первого брака, новый муж Лиды — парень молодой, надолго ли хватит его великодушного терпения к приемным детям?..

Я глажу девочку по затылку:

— Ладно, не дуйся.

Она поднимает на меня туманные, полные обидой глаза — и вдруг рассиялась, забормотала что-то, закокетничала. Ребенок-оптимист, без рефлексий и комплексов…

Холодина, сыплет дождь, небо и земля закрыты серой хмарой — ноябрь, а не конец июля. К тому же ветер — даже в теплой куртке и свитере пробирает до костей. Лида говорит, пытаясь произвести сильное впечатление:

— Ну, у нас, на Медном, бывает жарко: десять… — Пауза, и как совсем невероятное: — Пятнадцать градусов…

— Пятнадцать? — удивленно ухватываюсь я за максимальную цифру. — У нас ранней весной пятнадцать, все в пальто ходим.

— А у нас разденутся, платье с коротким рукавом, загораем… Купаемся! — Опять пауза, после чего Лида говорит: — Муж солдатам-дружкам пишет: служить хорошо на Медном, сюда проситесь. На материке жарко: двадцать пять градусов!

Таким тоном я, вероятно, произнесла бы «сорок пять»… «Да не может быть, — думаю я. — Ерунда, не может быть, чтобы в июле — августе тут не было какого-то элементарного тепла, смешно. Ну не двадцать пять, так хоть восемнадцать градусов. Здесь же не Северный полюс, острова — на широте Москвы. Для холодов моя одежка не больно-то приспособлена…»

Забегая вперед, могу сказать, что когда я на Медном сошла на берег, мне дали теплую солдатскую куртку, до моего отъезда с островов я ее не снимала…

— Здесь влажность большая, туманы все время. Влажность девяносто — сто, редко восемьдесят, — говорит какой-то мужчина. — Если бы еще жара, жить невозможно, как в бане, представляете? А так — климат хороший, зимы теплые. Снежные, правда. Я вам скажу, кто привык к умеренному климату, тому на материке трудно. Приятель мой уехал на материк в отпуск: лето, жара около тридцати. Он помыкался-помыкался, дышать нечем. В погреб залез, просидел там три дня, снялся — и обратно улетел!

Господи, какие страсти…

— Птицы у нас много, — рассказывает Лида. — Рыбы всякой. А морские ежи какие вкусные!..

— Морские ежи?.. — изумляюсь я. — Разве в них есть что есть?

— О… — Глаза Лиды загораются, она сглатывает слюну. — Иногда они пустые, а вот в мае — июне, да и сейчас… В них икра. Попробуйте, приедете. Потом ракушки еще едим. Тоже вкусно.

— Устрицы, что ли? Сырыми?

— Нет, разные ракушки. В печке натомим, едим. Да приходите к нам, попробуете. Языки котиков варим, из ласт котиков студень делаем. Трава есть у нас на горах, вроде как петрушка, только с красной каемочкой, — добавляем. Душистая… А цветов сколько… Приедете, потом вспоминать будете, скучать, вот увидите!..

Увижу…

Мы с утра стоим в Жупанове, туристов высадили, на пароходе остались только «свои» — те, кто по делу. На Командоры туристов не пускают. Утром при разгрузке утопили шестьдесят три мешка муки: прорвался кошель, сейчас ее вылавливают тралом, благо мука, подмокнув сверху, образует корку, сохраняясь внутри сухой. Матросы с плашкоута и наши тягают из глубей морских мокрые огромные мешки, мы ждем. Кое-кто ловит рыбу с кормы на поводок, попадается камбала, палтус, треска — скучная серая рыба, под цвет пейзажу. Вербованные женщины чистят ее, организуя себе обед.

Мы в общем-то все перезнакомились уже, доложили друг другу, «кто есть кто». Женщины, как и Толик, работали на строительстве Солнечногорска штукатурами, теперь вот завербовались сюда. Холостые, все умеющие, уверенные в себе: «Да не понравится — уедем. Что нам? На Север уедем, на селедку». Самостоятельные женщины. Опять же забегая вперед, скажу, что на Беринге они устроились работать доярками, хорошо зарабатывают, прилично живут. Все умеющие, военного формирования, российские женщины — где их только нет, какой только нелегкой работенкой они не занимаются!..

Вроде бы мы с ними разговариваем и общаемся запросто: они берут у меня кружку напиться, я у них — зеркало причесаться, вроде бы никаких сложностей между нами нет. Но я почти физически ощущаю, что нас разделяет черта… Такие бабочки работали рядом со мной на заводе, таких я видела на стройках Сибири, еще до того, как туда приехали первые комсомольцы (а с ними и корреспонденты в большом количестве), с такими я спала бок о бок в общежитиях, о них писала лет десять подряд. Только о них. Правда, тогда между нами не было черты, мне не надо было прилагать усилий, чтобы выглядеть среди них своей, я и сама была почти так же одета, так же разговаривала, так думала. Ну а сейчас, видно, пообтесалась, хотя и не замечаю этого. Что ж, тринадцать лет уже «в литературе», должно же это наложить какой-то отпечаток на мою среднерусскую, вовсе не интеллектуальную физиономию…

Хотя научники меня тоже не сразу приняли за свою: либо виновато мое вчерашнее тесное общение с Толиком, либо, скорее всего, «от одних ушла, к другим не пришла»… Здесь ведь судят не по одежке: одеты мы все более-менее похоже, судят по печати на челе. У меня ее, выходит, нет. И не будет уже, значит, теперь. Жаль…

Научники оказываются ботаниками. Двое из Москвы, из Главного ботанического сада: специалист по Дальнему Востоку, известный флорист Владимир Николаевич Ворошилов и сотрудник Лиля Плотникова. Галя Горохова из Новосибирска, тоже из ботанического сада, и фитопатолог Харри Карие из Эстонии. Фитопатолог — это человек, который занимается паразитами растений: грибами, плесенью, ржавчиной — всем, что живет за счет чужих соков. Харри — известный фитопатолог.

Владимир Николаевич — большой, рыхловатый мужчина с устремленным в себя вялым взглядом. Взгляд несколько оживляется, когда Владимир Николаевич начинает разговаривать с алеуткой Аней Буланниковой.

Аня укачивается, поэтому, заняв свою койку, едва мы отошли от Петропавловска, она не поднимается до самого Медного, не ест, не пьет. Впрочем, она не одинока: в соседних каютах многие местные женщины тоже лежат в лежку, хотя качки, по сути, нет никакой — так, небольшая зыбь. Видно, укачались когда-то на большой волне, а теперь рефлекс на запахи судна: краска, соляр, душный, застоявшийся воздух непроветриваемых, прокуренных помещений. Я-то ведь тоже лишь с прошлого года начала укачиваться, побывав на сторожевых кораблях близ Таллина. Три дня поболталась на рейде, на мертвой зыби, укачалась, а теперь, едва поднимаюсь на любое судно — плывет палуба под ногами, кружится голова. Кончилась моя мечта о поездке в Антарктиду через экватор. Месяц лежать пластом — какой в этом смысл и интерес? А жаль…

Так вот, Аня не поднимается, но разговаривать и даже немножко кокетничать с Ворошиловым она может вполне. Она очень хорошенькая — эдакая полинезийка: выпуклый смуглый лоб, скулы, большой рот с крупными белыми зубами — модный рот; длинного разреза черные глаза. Тонкие смуглые руки — браслетов не хватает, не то была бы точно полинезийка или индианка с рекламных проспектов. Правда, когда Аня встает, она проигрывает: коротышка, нескладненькая. Алеуты вообще низкорослый народ. «Чистых» алеутов на островах не осталось, разве что два-три старика. Отец Ани — русский.

Аня любознательная, умная девочка, она хорошо помнит и знает цветы Медного: когда они цветут, отцветают, какие употребляют в пищу, какие на другие нужды. Владимир Николаевич жадно расспрашивает ее: у научников очень мало времени, весь остров они обойти не смогут, вот Ворошилов и пытается заранее составить себе представление о флоре Медного — она почти не описана.

Я, свесившись со своей койки, слушаю. Ботаника — мое хобби, как теперь принято выражаться, а проще говоря, я еще со школы люблю ботанику, зоологию, орнитологию, минералогию… По-моему, очень интересно и необходимо знать, как и что вокруг тебя называется, как развивается, как, по каким своим законам живет, что с тобой сходно, а что различно. Свои удивительные тайны у природы, мало, в общем-то, разгаданные…

Молодые научники слушают Аню вполуха, играются. Лиля донимает Галю: толкает, задрав ноги, ее койку, Галя пищит, смеется. Харри — серьезный молодой эстонец с большим носом и светлыми прилизанными волосами — пытается участвовать в этом веселье, ему хочется, чтобы все выходило так же, как у девчонок, естественно, но через серьезность и замедленность темперамента нации ему все же не продраться. Чувство юмора, впрочем, у него есть в достаточном количестве.

— Харри?.. — спрашиваю я утром в буфете, когда двое моих соседей опрокидывают по стакану «чая без заварки». — Эстонцы тоже пьют водку или только русские?

— Еще как! — Харри тихонечко, но очень весело смеется. — Еще как пьют!.. — повторяет он и замолкает, не умея дальше подобрать слова. — Очень пьют, — заключает он и снова тихонько неудержимо смеется.

Кто ее, проклятую, не пьет…

Мы плывем и плывем дальше, по ходу судна справа и слева появляются кашалоты, пускают фонтаны; кувыркаются, сверкая белыми боками, косатки, все больше появляется совершенно незнакомой мне птицы: бакланы, топорки, кайры, ипатки, морские голуби — водоплавающая и, как утверждают, вполне съедобная птица. Кашалотов и косаток я, правда, еще не видела, обычное мое невезение: люди видят, я — нет. Ну, а птиц вижу даже я. Их бессчетно. Скоро остров Беринга.

Я сижу на корме, на каком-то перевернутом ящике, и размышляю о том, что удобства цивилизации отнюдь не способствуют объединению людей. Отдельный номер в гостинице — и у меня не осталось в Петропавловске ни одной подружки. А из многокоечных номеров старых сибирских гостиниц я увозила по шесть-семь адресов и сама раздавала столько же. Шесть-семь характеров, человеческих судеб навсегда оставались в моей памяти, хотя мы проводили рядом всего-то пять — десять дней. И тут тоже, если бы я ехала на комфортабельном судне, в первом классе, это было бы очень удобно, не утомительно, не грязно, но путь от Петропавловска до Медного был бы белым: ни Аниных рассказов, ни консультаций Владимира Николаевича, ни человеческого контакта, который установился у нас с младшими научниками — такого контакта, что я уговариваю их не оставаться на Беринге, а ехать на Медный, коли уж повезло и «Углегорск» пойдет туда. Обычно с Медным почти нет никакого сообщения: случайные рыбацкие сейнеры, которые по правилам пассажиров брать не должны. Владимир Николаевич, поразмыслив, соглашается (соблазнительно: Медный — белое пятно на ботанической карте). Я рада, мне будет хотя бы поначалу не так одиноко.

Я расспрашиваю Владимира Николаевича про крашенинниковскую «сладкую траву», знает ли он, что это такое. «Как же! — обижается известный флорист. — Борщевник сладкий — так и именуется». В подкрепление своих слов он произносит какое-то латинское название. На дальнейшие мои расспросы он разъясняет, что кожица стеблей этого борщевника богата токсиферолами — они-то и вызывают ожоги, когда ешь «сладкую траву» не обчистив. Однако при сушке или силосовании токсиферолы легко разрушаются, хотя, наверное, остаются эфирные масла — от них и происходило «давежное» действие вина, приготовленного из неочищенных стеблей. Еще он говорит, что любой борщевник хорошо идет на силос, и, несмотря на то что он быстро забраживает, коровы его с удовольствием едят, заметно прибавляют удои.

Мне интересно слушать это.

Мы забираем на Беринге участников самодеятельности, едущих давать концерт для промысловиков, забираем местное начальство: секретаря райкома, директора зверокомбината, председателя райисполкома, директора школы-интерната, редактора местной газеты — они тоже едут на Медный, посмотреть, как идет подготовка к зиме.

Ну вот, через двенадцать часов я буду на Медном. Первый настоящий пункт моей командировки на острова…

3

Подходим к Медному. Честно говоря, такого я все же не ожидала.

Садится солнце. Полосы белого тумана, объявшие горизонт, — в них, за ними, над ними — розовые скалы. Розовые с прозеленью — такого цвета старая медь. Вот почему Медный! Ползет туман, надвигающийся остров то проступает сквозь него, то скрывается. Розовые, точно цветущий персик, скалы и ярко-зеленые, как свежие листочки того же персика, полосы на них — никогда такого не видела!

Собственно, весь остров — это огромный монолит, одна огромная, высоченная скала длиной пятьдесят шесть километров и шириной пять — семь километров, кое-где разваленная неглубокими падями, кое-где море вымыло бухты. В одной из бухт стоит село Преображенское — больше населенных пунктов на Медном нет. Уже хорошо видно село: полтора, что ли, десятка серых домиков, брошенных в глубокую каменную ладонь. Сверху, с сопок, ползет туман, с боков тоже стягивается, влажно колышется просвеченный солнцем туман. Покачивается длинными острыми полосами между выветрелыми зеленоватыми остатками скал. Впрочем, если точно, это я после разглядела, что зеленоватые, а сейчас цвет камня не виден: солнце сзади. Низкое, диск разъят высокой узкой скалой; по воде и вверх разбрызгивается свет — ослепляющий, темно-красный, напряженный. Та-та-та — будто скатывается по камням солнце, текут по черной воде синие маслянистые тени. Плюм!.. Все. Утонуло солнышко, малиновые полосы — по небу, в скалах сумерки. В Преображенском — давно сумерки.

Высадка с парохода довольно любопытная. Правда, после я повидала и похлеще, но пока она производит впечатление. Вещи наши летят с парохода на плашкоут, благополучно минуя то и дело разверзающуюся между бортами черную бездну. Затем в эту бездну спускают веревочный, видавший виды трап — и все по очереди сползают по нему, отыскивая дрожащими ногами прилипшие к гладкому борту перекладины. Повторяю, после мне подобные ситуации будут казаться детской игрой, а пока у меня тоже екает сердце, когда плашкоут, отыгравшись на очередной волне, отходит от борта, — и я повисаю, раскачиваясь на этом дохлом веревочном сооружении над глубокой и явно холодной водой. Наконец плашкоут тюкается о борт «Углегорска». «Прыгай!» — кричат мне. Прыгаю.

Идем к берегу. «Углегорск» остается далеко на рейде: здесь, у входа в бухту, полно подводных рифов. Зажигает в вечерних сумерках огни поселочек, если не самый маленький, то один из самых одиноких на земле. И оттого мне в нем заранее уютно, я заранее люблю его, я знаю, что мне там будет хорошо. Все будет хорошо, хотя сползается туман и точно мокрым полотенцем хлопает по лицу ветер.

Первым, кого я вижу, сойдя на медновскую землю, — это инструктор Никольского райкома партии Владимир Котов, встречающий прибывшее с нами начальство. Судя по валкой, чуть враскорячку походке и некоторой развинченности движений тела и конечностей, Котов — бывший моряк. Он стоит на лайде — так в этих краях называют берег, — высоченный, широколицый, с темным румянцем, в распахнутой телогрейке, в рубахе с расстегнутыми пуговицами, — и улыбается поражающей меня улыбкой. Не обычной, радушно-сдержанной, с которой все люди встречают гостей, — его улыбка как бы помножена на сто: расползся неудержимо рот, пособрались морщины возле глаз, на щеках, щурятся как-то по-шальному глаза, косят в стороны… И не стоит он на месте, а будто пританцовывает, ссутулясь, раскачиваясь на лайде. Мне даже поначалу кажется, что Котов пьян, но не может же инструктор райкома встречать секретаря райкома в нетрезвом виде? И к тому же, как я узнаю позже, на Медном сухой закон: сейчас промысел, нельзя.

Ошарашенная этой безудержной улыбкой, запомнив ее, я ухожу с Валентином Давыдычем Карпенко на заставу: я буду там жить.

Господи, какая тишина! Нигде уже нет такой тишины на земле: ведь даже над самыми глухими районами тайги пролегают самолетные дороги, самолеты летают по ним взад и вперед без конца. В любом захудалом поселочке есть хоть одна машина или трактор или еще что-нибудь передвигающееся на уровне двадцатого века. Здесь нет машин: некуда ездить, одни тропы через скалы; здесь не летают самолеты. Даже дизель кончил работу в двенадцать часов, потух свет. Тишина, тишина… тишина… Ходит часовой по двору заставы, я его не вижу, просто черное, непрозрачное пятно возникает в черноте — более черное, чем эта чернота. Небо кое-где очистилось, видны звезды. О лайду тихо хлопается море. «Углегорск» далеко на рейде тихо светит бортовыми огнями. Ах, как хорошо стоять на земле, на твердой земле!..

Правда, завтра снова предстоит поездка на рыбачьем сейнере «Елец» на юго-восточную часть острова: там сейчас живут промысловики, бьют котиков. Что поделаешь — иных способов передвижения на Медном нет, даже верхом не поедешь по этим скалам.

…Ничего похожего, на следующий день мы никуда не едем: «Елец» «обсох». Не успел до отлива отойти на глубину — и вот работают винты, только намывают песочек под киль, а сейнер ни с места. Сойти с мелкого он сможет теперь лишь по приливу, где-то в четыре-пять часов, а забой котиков обычно происходит в двенадцать.

Приходит директор зверокомбината Фролов, распоряжается стягивать сейнер с мели. Якорь на шлюпке увозят, сколько хватает цепи, в глубь бухты, работают лебедкой — но якорь пашет по дну, не цепляет, его снова увозят и снова забрасывают, он снова не цепляет, потом наконец цепляет, — и мы, помогая машине, со сходней толкаем, раскачиваем сейнер, тем не менее, как и следовало ожидать, ничего путного из этого не получается. Тросом, соскочившим с барабана лебедки, задевает по щеке помощника механика, он, обливаясь кровью, бежит в больницу.

— Я говорил, ничего хорошего не выйдет, — сдержанно замечает Фролову капитан «Ельца» Давыдов, и по скулам катаются желваки. — Дурацкая затея.

— Почему не сошли вовремя?

— Разгружали.

Разгружали… Правильно, разгружать удобнее со сходен, но ведь точно известно, когда прилив и когда отлив, известно, сколько груза привез сейнер и сколько приблизительно времени требуется для его разгрузки. Начали бы разгружать пораньше — и все в порядке. А теперь день пропал. Горит время: я всего-то рассчитываю пробыть на Медном четыре дня, впереди еще много дел, длинная дорога. Но, конечно, не обо мне речь: у сейнера летит целый рабочий день, чем они могут заниматься, сидя на мели? План, зарплата, как с этим?.. Ведь «Елец» должен был привезти шкуры в обработочный цех, тушки котиков на звероферму для песцов. Однако я не замечаю особого огорчения на загорелом лице Давыдова, пусть нынешний простой и не по его вине: грузчики — медновские, это они начали поздно разгрузку, но план-то горит у него. Не видит здесь трагедии и Фролов, хотя он явно сердит. Пропадаю я, со своей привычкой к московской плотности времени, к тому, что поезда и пароходы отходят более-менее точно по расписанию, и даже маленькие несерьезные предприятия ежедневно что-то все-таки производят… Здесь, как видно, иначе.

Ладно, со своим уставом в чужой монастырь не суются. Не солоно хлебавши, бреду по лайде к заставе, услышав, как сзади Фролов спрашивает кого-то из грузчиков, почему утопили ящик шифера.

— А это лишний! — весело отвечает опрошенный.

Веселый народ живет на острове Медном!

Застава разгружает уголь. Утром пришел военный транспортный корабль, привез на заставу кое-какую мебель, кирпичи, уголь. Вчера допоздна солдаты разгружали уголь для поселка, его привез «Углегорск». Сегодня — для себя. Чувствуется — устали.

Начальник заставы работает вместе со всеми, очень молодой он на вид, худенький, с тонкой длинной шеей и напряженным лицом. Напряженным не оттого, что устал, а оттого, что ему трудно быть на людях, командовать. Он болезненно-застенчив и самолюбив, это написано у него на лице. Он покрикивает на солдат, сжимая губы в ниточку, и румянец пятнами проступает на щеках. Такого рода застенчивость — навсегда, это уже характер, а не отсутствие опыта. Опыта у Карпенко хватает: он восемь лет — сразу после действительной — на разной руководящей работе. То освобожденным комсомольским секретарем в старшинской школе, потом старшиной, потом замполитом. Опыта предостаточно… Интересно, можно ли при наличии опыта скрыть свой характер, свою застенчивость от подчиненных тебе людей?

Сегодня солнышко, и — хоть и холодно — солдаты разделись до пояса, у каждого на голову надет пустой мешок, спущен на плечи, чтобы тара с углем не ранила тело. Бегают по настланным доскам от плашкоута к сараю, бегают не потому, что резвятся, а потому, что уже устали, на пределе сил, хочется поскорее кончить. Все они, в общем, для меня одинаковы, все чужие, все кажутся неинтересными: нет каких-то заметных, бросающихся в глаза лиц — обычная толпа молодежи от двадцати до двадцати трех. Впрочем, вот этот запоминается: ширококостный, не высокий, а уголь таскать ему труднее, чем другим, заметно. Лицо доброе, глаза улыбчиво-жалкие, напряженные, уголки губ судорожно поджаты.

— Шурик! — окликают его. — Пронин! Захвати из сарая пустой мешок.

Шурик Пронин… А вот еще парень: высокий, длиннорукий, тяжелоплечий, густющие мохнатые волосы, глядит чуть исподлобья, но не зло, а настороженно. Улыбка — не поймешь: не то всерьез, не то усмехается. Этого я знаю, он кормил меня вчера ужином. Данила Матясов.

По лайде бредет трехлетний сын замполита Юрка. Дойдя до солдат, он подает Даниле игрушечный автобус, начинает что-то объяснять про колесо, которое отвалилось, хотя автобус новый. Данила в это время, сбросив уголь, возвращается по настилу вниз, лицо его покрыто каплями пота, грязно, он тяжело дышит. Берет автобус, прилаживает походя колесо, говорит Юрке походя же что-то ласковое, вроде: «Ты мой милый!..» Даже чудно слышать из уст такого здоровенного парняги эти ласковые слова, видеть нежность в его глазах, глядящих на ребенка… Забываешь, что солдаты — обычные парни, которые соскучиваются здесь по невоенной жизни, где есть дети, женщины, ласковые слова, обращенные к более слабому, маленькому. А у Данилы дома остались четверо братьев и две сестры, он — старший…

Юрка берет починенный автобус и идет к дому, что-то объясняя дорогой самому себе. Человек он необычайно серьезный, разумный, все подвергающий сомнению. С ребятишками начальника он почему-то не играет, я не видела, чтобы играли.

Впрочем, обычно сыновья Карпенко играют вдвоем — пятилетний Андрей и трехлетний Саша, вон и сейчас они бредут потихоньку с лайды через мелкую речушку к дому. Здесь в поселочке все рядом, любое нужное место не больше как в семи минутах ходу. Саша волочет за крыло мертвую урилу (так тут зовут бакланов), Андрей идет несколько сзади, лицо у него рассеянно-серьезно.

Странное место — остров Медный, место-наоборот: дети — серьезные, взрослые веселятся…

Я подхожу ближе, Саша останавливается. Труп урилы кишит какими-то толстыми короткими червяками, они сыплются на землю, Саша давит их ботиком.

— Пауки, — говорит он. — Уползут — и птичка будет.

— Брось ее. — Я отбираю у него урилу. — Она плохая, мертвая уже. Она никогда уже не будет.

— Пауки… — повторяет Саша и с сожалением смотрит на отброшенную птицу. Я понимаю, что стоит мне уйти, он снова с удовольствием примется освобождать ее от «пауков».

— Андрей, уведи его домой, — говорю я старшему. — Это грязная птица, не давай ему трогать ее. Он еще не понимает, а ты большой.

— Грязная… — произносит задумчиво Андрей, глядя светлыми и напряженными, как у отца, глазами. — Не понимает…

Братья очень похожи друг на друга и на отца, но старший погрубее лицом, поспокойнее, поразумнее. Сашок нервный, довольно хорошенький, плакса. А глаза у обоих отцовские — напряженные, неуверенные. Трудно им будет с людьми, замполитовскому Юрке легче. Юрке не надо преодолевать внутреннее сопротивление, чтобы подойти к любому человеку и заговорить с ним, попросить застегнуть пальто, взять на руки или починить автомобиль. Между-ним и человечеством не существует перегородок, он — овца из общего стада. Девять человек из десяти возьмут его на руки и застегнут пальто и улыбнутся, починив автобус. А Сашок будет стоять, оцепенев, глядеть на незнакомого человека, очень желая подойти к нему и не в силах перешагнуть через что-то, чему он еще не знает названия. Ему будет трудно всегда, потому что, если человек подходит к вам с просьбой, заранее ожидая, что вы ему откажете, и страдая на ваших глазах от этого предполагаемого отказа, унижения, с ним связанного, — вы действительно колеблетесь (раз он не уверен, значит, не имеет на то права) и отказываете. А если о том же просят, как о само собой разумеющемся, вы в девяти случаях из десяти удовлетворяете просьбу… Впрочем, возможно, как раз на военной службе и удается скрывать это свое неполноценное естество? Раз ты начальник — приказывай, подчиненные выполнят. Приказ командира обсуждению не подлежит…

Иду по лайде под кекур. Так называют здесь большой нависающий камень, который слева заключает бухту. По Крашенинникову — кекур — каменная коса, я думаю, что и здесь слово это значило то же, а потом изменило значение: при отливе под кекуром как раз обнажается длинная, далеко вдающаяся в море каменная коса. Коса гладкая как асфальт, идти по ней — одно удовольствие. В углублениях колышется коричнево улыбчивая, пронизанная солнцем, вода, там ползают раки-отшельники со своими раковинами, морские ежи. Очень смешно смотреть, как ползают ежи. Катится, вернее, скользит по дну, точно бы влекомый ветром, такой колючий зеленый шарик: ни начала, ни конца — шарик! Вытащишь его, положишь на камень, думаешь: должен ползти в эту сторону, а он неожиданно попер в прямо противоположную — и плюм в воду! Удрал. Я так и не решилась их попробовать, хотя видела, как люди ловко раскалывают ножом хрупкие панцири, выпивают содержимое. В них много йода и белков, но уж очень они пахнут этим йодом и белками. Океаном, как тут говорят… Рассказывают, в незапамятные времена начальник здешней заставы спас солдат от цинги тем, что заставлял есть ежей. Возможно…

Попадаются морские звезды — красные, серые, синие, пятиконечные, трехконечные, шестиконечные… А еще бывают огромные, круглые, с двенадцатью лучами, похожие на солнце. Они так и называются — солярис… К стенке бочажка прилепились актинии, темно-красные, как георгины, грубовато-красивые, шевелят щупальцами, — похоже, точно лепестки водой колеблет. Я слышала, что они питаются всякой живой мелочью, но не видела. Не поверишь, раз не видел: цветок и цветок… Рифы облеплены семействами раковин — белыми, высотой с катушку, усеченными сверху, как вулканы, коническими, мелкими, — эти-то как раз и едят. Называются эти ракушки пателлы, но здесь их именуют алеутскими семечками: сушат в печке и едят, как семечки. Говорят, вкусно.

Через горы переваливает и начинает ползти вниз белыми узкими струями туман, скоро он полосами пронизывает поселок, крыши домов уже скрыты в тумане, а внизу еще солнце. Опять наоборот: у нас на лугах и по рекам туман внизу — здесь сверху…

Тут, на косе, тоже еще солнце. Рядом на камне прыгает крохотная птичка, ее и не разглядишь как следует: размером в два шмеля. Я по своей близорукости даже думала, что это просто точки плывут в глазах, — бывает ведь так, пригляделась: нет, птаха. Я читала про нее, это качурка и весит всего тридцать пять граммов. А вон еще — побольше, с воробья. Когда вспархивает, похожа на бабочку: белая, а кайма крыльев черная, и какие-то полоски на спине и голове тоже черные. Воробьев же здесь нет. Ни воробьев, ни змей, ни паровозов нет на Камчатке. В кино, обычно, кричат: «Камчадал, смотри, паровоз! Камчадал, воробей…»

4

Едем на Юго-восточный. Низкие облака, морось. Красивые розовые скалы медновские почти закрыты туманом, кое-где проглянет, качнется розовое пятно — и снова затянуло. Но это хорошо: в солнечную погоду котики на лежбища не выходят.

Почему-то я очень волнуюсь. Мне кажется, что обязательно что-нибудь произойдет: либо котики не выйдут на лежбища, либо выйдут, но мало, и тогда забоя не будет. Раз забоя не будет — мы на лежбища не пойдем. Мне очень хочется увидеть котиков, и даже не буду врать, что для дела. Дело делом, само собой, но я просто очень хочу увидеть котиков, вылезающих из моря, лежащих на берегу среди камней, ползающих, живущих — подобно как это было вчера, сегодня, сто, триста лет назад.

Котиков хочется увидеть не одной мне — всем пассажирам «Ельца». И вообще люди, туристы рвутся сюда с материка только с этой целью: увидеть котиков. Я, кстати, давно уже заметила распространенное весьма человеческое свойство — любопытство к незнакомому живому. Проплывают в океане косатки, все бросаются к борту, смотрят, глаза проглядят, пока косатки не скроются. Дельфины, кашалоты — опять бросаются все без исключения: молодые, старые, злые, добрые. Смотрят, радуются, кричат, ведут себя смешно, неразумно. Почему? Интерес к новому?

Но вот, допустим, в Авачинском заливе прошла наша подводная лодка, видно было перископ, кто-то подбежал, посмотрел, а кто-то и не пошел: подумаешь! Или, например, дерево какой-то необыкновенной красоты либо необыкновенного безобразия — кто-то остановится, смотрит, а кто-то нет. Но скажи: медведь по берегу ходит, или слон, или еще кто — каждый побежит, будет смотреть, забыв себя, ловить малейшее движение.

Любопытство к другой жизни живет в каждом человеке, тут выключается разум, работает древнее чувство. И не инстинкт охотника, а неосознаваемое желание найти себе брата в мире. Так человек приручил собаку, лошадь, скворца и попугая, слона и мангусту. Не столько из желания извлечь из этого пользу, а из желания расширить круг общения. Потому-то мы с такой сентиментальной радостью поверили в человеческий разум дельфинов, что все еще живет в нас этот древний тоскливый зов: найти себе брата. Охотничий инстинкт — от нужды, от голода, а вот это оттого, что у человека есть сердце.

— Вон котик, глядите, — говорит мне капитан. Я стою рядом с ним в рубке: на палубе холодно, волна летит через нос на корму. Начальство и участники самодеятельности спустились в кубрик: кто спит, кто играет в домино.

Из воды высовывается я снова прячется круглая голова, потом взлетает черное мокрое тело и снова вонзается в воду. Точно белка с дерева на дерево. Снова выскакивает — и снова в воду. И вдруг прямо рядом с сейнером проходит косатка. Выворачивается из волны и плавно, будто вся она — медленно вращающееся колесо, уходит в волну, великолепно сверкнув черной спиной с острым, торчащим вверх плавником, белым боком.

Счастлив тем, что целовал я женщин,

Пил вино, валялся на траве,

И зверье, как братьев наших меньших,

Никогда не бил по голове…

— Вы не знаете, — спрашивает Николай Семеныч, — поэта, он песню написал, там слова такие есть: почему твои рыжие брови в эту ночь мне уснуть не дают?

— Не знаю.

— Я когда первый раз услышал эту песню, поразился: всегда поют черные или там соболиные, а тут рыжие. Не знаете? Ну ясно, ясно.

И мне ясно, почему капитана так задела эта песня. У Николая Семеныча брови — точно два снопа соломы над голубыми, «моряцкими» глазами. Худые загорелые щеки, крутой подбородок с ямкой. Он невысокий, поджарый, ловкий, властный. Я не слышала, чтобы кто-то из команды пререкался с ним. Впрочем, вернее всего, они просто дружно живут. И команды-то четыре человека: старпом Виктор Михайлец, боцман Виктор Стешенко, юнга Виктор Болтенко, сын секретаря райкома. Ну, а механик, для разнообразия, — Юрий. Фамилия его Барсуков.

Механик, пожалуй, самый молчаливый человек на «Ельце». Я ни разу не слышала за все свое пребывание на этом судне, чтобы Юра сказал больше пяти слов кряду. И вообще он либо сидит на палубе, свесив ноги в свое машинное отделение, либо стоит, высунувшись по плечи из машинного отделения, либо, наконец, его нигде не видно: он в машинном отделении. Бывают, правда, еще варианты — Юра ест и Юра спит, но это редко: помощник в больнице, Юра в машине один. Ему трудно.

Юнга Виктор — веселый смазливый парень, не дурак выпить, несмотря на молодость лет. Он студент техникума, подрабатывающий во время каникул. Хоть Виктор и сын секретаря райкома — фигуры, едва ли не самой главной в этом далеком от разного другого начальства краю, он не избалован. Безотказно драит палубу, моет гальюн, топит железную печку в кубрике, так что там нечем дышать, но, видно, когда намерзнешься на вахте, приятно войти в такое вот прокуренное, тяжкое, как удар топора, тепло. Метет пол и моет посуду.

Ну, а про двух других Викторов — старпома и боцмана — речь впереди.

Через четверть часа мы прибываем на Юго-восточный.

Чтобы добраться до поселка, где во время промысла живут забойщики, нужно преодолеть лестницу в триста восемьдесят (если я не ошибаюсь) ступеней. Поселок — на скале. Три или четыре изящных коттеджа, удобно оборудованных, — все вполне современно. Зверокомбинат — очень богатая организация, хотя вспоминает он об этом лишь в крайних случаях.

Возле первого домика стоят и сидят на ступеньках, покуривая, забойщики. Я узнаю их по длинным палкам — столько раз уже описанным в печати орудиям производства.

Есть среди забойщиков несколько пожилых алеутов (от алеутов перенимали когда-то наши специалисты технику забоя и выделки шкур), но большинство — молодежь. Толкаются рядом и трое мальчишек лет по двенадцати. Неужто и эти ходят на забой?

У многих — белые вязаные перчатки. Молодой курчавый парень советует мне насмешливо:

— Если с нами хотите, попросите перчатки. По веревке спускаться — руки обдерете.

— По веревке?..

— Да, метров семьдесят.

И во сне не видела себя альпинисткой.

— Да и вообще, пока вы дойдете, все кончится. Я видел, как вы по лестнице поднимались.

Тоже верно: порок сердца у меня еще с войны. Выходит, предчувствия не обманывают, котиков я так и не увижу?..

— А вы чего ждете? — спрашиваю я, поразмыслив.

— Разведка сейчас придет. Если мало зверя на лежбище — не пойдем.

— Какой тропой вы ходите?

Мне показывают тропу по горе вверх. Я зову Володю Соловьева — редактора местной газеты, и мы с ним уходим раньше забойщиков: если пойдут, они нас догонят, не пойдут — подождем и вернемся. Володя тоже далеко не альпинист…

Идем. Влажность, по-моему, сто пятьдесят. Дождя нет, но лицо, руки, куртка — все мокрое, да и спина мокрая: жарко, хоть и холодно, — такой парадокс… Дышать нечем, к тому же ноги вязнут: на скале, на верхотуре, — чернозем, почти болото. Цветет все вокруг. Просто несчетное количество разнообразнейших, совсем незнакомых цветов. Моих ботаников бы сюда! Но они, облазив горы возле Преображенского, уже уехали, а нам некогда разглядывать цветы.

Наконец подъем окончен, начинается спуск — это еще хуже. Спуск довольно крутой, а под ногами ползет грязь и мокрая трава. Полосы тумана движутся — и внизу, между ними, открываются скалы, белая пена прибоя. Бухты сверху кажутся крохотными.

— Смотри, — говорит Володя. — Это гаремы.

Я сажусь. Во-первых, уже нет дыхания, а во-вторых…

Справа, глубоко внизу, то возникает из тумана, то снова пропадает бухта. И оттуда, по этой каменной трубе, идет к нам вопль. Многоголосый, безнадежный, напоминающий то ли блеяние огромного овечьего стада, то ли хоровое пение несметной толпы в огромном костеле. Вопль этот то ударяется о нас, словно пар из котла, то тает, скрадываемый очередной полосой тумана. И внизу, словно в сером дыму, копошатся на камнях — черви? Люди? Не звери — у зверей осмысленные движения. Копошатся, извиваются — и вопль. Грешники в Дантовом аду. Первый круг ада — язычники, обреченные безвинно на муки вечные. Их там несть числа…

— Это гаремы, — повторяет Володя. — Секачи с самками и «черненькими» — малышами этого года. Гаремы не трогают. Пойдем, а то забойщики уже рядом, слышишь?

Забойщики и все остальные легко нас догоняют, перегоняют, уходят вперед, но перед последним спуском садятся, прислушиваются. Мы подтягиваемся.

— Там!.. — говорит бригадир Солонин — пожилой, с лицом крестьянина, лишний в этой толпе.

И — рывок. В полном молчании, будто даже не дыша, несутся забойщки, следом за ними, тоже с палкой, бежит высоченный Владимир Котов (мне кажется, что на его лице и сейчас мелькает та самая щедрая усмешка), за ним — секретарь райкома Василий Романович Болтенко, потом ребята и девчонки из самодеятельности. Замыкаем мы. Бежим, забыв про все, про то, что с успехом можно загреметь вниз, добегаем до спуска, где веревка, — это последний, в бухту. Забойщики соскальзывают по ней привычно, мгновенно, остальные — чуть медленней, спускаюсь и я. Мне все равно сейчас, лишь бы не опоздать.

Бухта. Темная, стиснутая черными высокими скалами, в нее глубоко вдается заливчик. И забойщики со своими палками, разделяющие стадо торопливо перекатывающихся между камнями котиков: надо отогнать секачей и самок, их не бьют. Бьют только молодых самцов.

Уходят секачи и самки, шумно дыша, проносятся мимо людей, бухаются в воду, и начинается…

Какие они, котики?

Я не вижу. Мечется между камнями черная, собранная страхом масса — похоже как люди на черном поле под самолетным огнем. Влево. Вправо. Качается черная мокрая масса — и рев. «О-о-о!» — уже не рев стада, не пение в хоре — предсмертный вопль. И удары. Смерть выбирает не спеша: удар по круглой голове в переносицу, голова дергается, туловище кренится набок, выпрямляется. Удивительное мускулисто-гибкое туловище, точно все оно — одна шея, движется разом, перетекая внутри мускулами, как бы пресмыкаясь. И мех темно-коричневый с седыми волосками, мокрый, грязный — за этот мех убивают? Еще удар — и котик, дергаясь, лежит на камнях, к нему подходит человек с ножом (это Владимир Котов), делает надрез по животу, отделяет края шкуры, затем вспарывает живот — вываливаются внутренности, сердце — оно еще пульсирует, его надрезают — фонтаном бьет кровь… Вся бухта залита кровью и мочой, сапоги скользят, тяжело дышать. Берут тушу: один держит, другой стягивает специальными клещами шкуру. Со стороны это выглядит довольно легко: точно мокрый чулок, прилипший к ноге. Шкура с мездрой тяжелая, грязная, окровавленная. Ее бросают мездрой кверху на кучу других. Все…

За скалой спряталось еще небольшое стадо котиков, голов двадцать, с ними секач. Огромный, седой, усатый, тяжелый, он рычит, ревет, обнажая желтые крупные клыки; ревет… — и, беспомощно скользя, пытается лезть на скалу, цепляется ластами за выступы, тычется в нее жалко и убого, пытаясь уйти, за ним лезут, соскальзывают котики поменьше. Мальчишки с палками отгоняют их от скалы, заворачивают стадо на забойщиков, и эти огромные клыкастые туши покорно текут навстречу смерти, не сопротивляясь, не пытаясь защищаться.

Вот черненький, отбившись от стада, вроде бы не замеченный никем, молчком жалко хлюпает к воде, весь он — страх и стремление выжить. Ушел… Но их не бьют, иначе бы не уйти.

А в бухте уже все кончено. Гора шкур, бело-розовые тушки с круглыми странными головами — если человечество выродится после ядерной войны, то под землей, спасаясь от радиации, будут жить люди вот с такими маленькими круглыми головами, стесанными затылками, безвольными подбородками.

Счастлив тем, что целовал я женщин,

Пил вино, валялся на траве,

И зверье, как братьев наших меньших,

Никогда не бил по голове…

«…Когда бог-отец, допросив меня о том, что я в жизни сделал, станет затем допрашивать, что я видел, то есть, чему я б ы л п р и ч а с т е н с в о и м з р е н и е м, он, несомненно, задаст мне вопрос: «Скажи мне, мое создание, которое я сотворил разумным и человечным, видел ли ты когда-нибудь бой быков на арене или же пять огромных голодных псов, разрывающих на части старого осла, тощего и беззащитного?..»[1]

— Увы, господи, — отвечу я, — я видела худшее: забой котиков…

Когда на львов, или тигров, или даже на соболя — это все-таки поединок: кто — кого. А тут убийство. Убийство глупых младших братьев… Раненый медведь страшен, раненый лось бросается на охотника, даже крыса, попавшая в ловушку, кусается, визжит, пытаясь спастись. И только человек перед лицом смерти так покорно-угодлив, все еще надеется обмануть, умилостивить безносую, подластиться, подсунуть другого…

Вот такие дела… А теперь предстоит путь наверх, о нем подумать невозможно: дрожат руки и ноги, болят содранные при спуске ладони. Тем не менее — надо идти. Володя Соловьев уходит с инспектором рыбводнадзора Томатовым другой дорогой, зовет меня, Болтенко останавливает:

— Там даже веревки нет, карабкаться на скалы надо, не ходите.

Редактор с инспектором уходят, и после редактор будет рассказывать, как рядом на берегу лежали спящие котики, и они, проходя мимо, шутя хлопали их по ластам. Ну, а инспектор, в свою очередь, припомнит, как втаскивал редактора на скалу и тот в изнеможении лежал, раскинув руки, точно распятый, а от лысины шел пар… Каждому свое.

Начали подъем и мы. Лысины, к счастью, не имею, но подъем был веселый.

Сыто живя в городах, мы теперь забываем, какое это все же наслаждение, находившись по полям и весям, прийти домой (под какую-то крышу) и напиться просто хотя бы чаю с хлебом. Забываем, теряем умение наслаждаться малым, потому уныло, скучно живем — приелось все. Надо возвращаться назад, вспоминать. Вот ради этого и я за туризм, но опять-таки не поточный…

После чая — разговор о том, что у котиков начинается линька, и план комбинат взять не успеет. Опять не успеет! В этом году научники снова дали неверный прогноз о численности стада, — завысили план, и получается, что сработали на дядю. По конвенции мы и американцы (которые тоже добывают котика на Алеутских островах) отдаем часть добытых шкур японцам. Японцев действительное количество добытых шкур не интересует (оно бы их интересовало, если бы они узнали, что шкур добыто больше), им подавай договоренный процент от предполагаемого плана. Но вот уже второй год комбинат не успевает взять до линьки нужное количество котика, выполняет план на семьдесят пять процентов, а японцам отдает процент со ста. Прямой обидный убыток. Но нет квалифицированных, настоящих научных кадров по котику. По норке теперь есть, и рентабельность зверофермы сразу увеличилась, а по котику — нет. На Командорах же котиковый промысел — главное.

— Ее мездришь, а шкура уже синяя, — говорит Томатов. — Началась линька, луковица слабая, я смотрел… А как-то у меня был случай, сейнер не пришел вовремя, шкуры перележали, дернешь — волос лезет. Ребята в панику… В море положил, час побыли — и закрепился волос. Это меня еще Яковлев Алексей Степанович учил, алеут…

Томатов объясняет мне, по каким признакам в стаде отделяют самочек: внешне они абсолютно неотличимы, у самок только клыки тоньше. Тут надо иметь очень опытный глаз, чтобы не ошибиться. Впрочем, ошибки все равно неизбежны: в этот раз, например, забили четырех самочек. Во-первых, жаль из-за будущего потомства, а главное, самки все покусаны секачами — шкура плохая… Томатов рассказывает, как однажды из-за сильной волны сейнер не смог подойти, — бригада на себе вытащила из бухты (по тому самому подъему) триста пятьдесят шкур. Рассказывает еще какие-то случаи, когда бригада попадала в трудное положение и вела себя достойно. А мне даже записывать не хочется, не хочется узнавать подробности жизни и быта этих людей — я писать о них все равно не буду. Почему?.. Ведь это труд, за него платят деньги, они не браконьеры, эти бравые ребятишки. И я по природе вовсе не сентиментальна, смотрела спокойно на все, что происходило в бухте: к тому же не вегетарианка, ем мясо и, между прочим, зимой ношу шубу. Не котиковую, конечно, но какая разница… Тем не менее у меня до сих пор чувство, что там, в бухте, происходило что-то стыдное, незаконное, мне неловко глядеть на забойщиков. А уж мальчишкам-то, сыновьям забойщиков Толе Зайкову и Ладыгину Антону, вроде бы совсем там не место. Хотя то ли еще они здесь видят в свои двенадцать лет!..

Короче говоря, мне хочется скорее уехать, чтобы не «делать вид». От журналиста всегда ведь ждут расспросов, дотошного выпытывания подробностей. Не хочу. Я и не предполагала, что такое может быть со мной.

Ну вот, участники самодеятельности наконец готовы, кровати сдвинуты, очищено пространство, достаточное для того, чтобы шесть человек (одновременно певцов, чтецов, танцоров) чувствовали себя свободно. И они чувствуют себя свободно, потому что не раз и не два выступали с тем же репертуаром перед той же аудиторией. Тут все свои. Но слушают внимательно, точно в первый раз, — не часты развлечения. А потом, и поют, и читают, и пляшут совсем даже не плохо, самодеятельность эта заняла второе место в области.

Главное, у них есть своя песня. Этим не каждый самодеятельный коллектив может похвастаться. Слова написал бывший работник местной газеты П. Емельянов, но слова «пересочинялись», подгонялись всеми, кому не лень, пока не сложился более-менее окончательный вариант. А музыка, напоминающая протяжные русские песни, — Бориса Тютерева, того самого курчавого забойщика, который советовал мне надеть перчатки. Музыка хорошо легла к словам, песня пошла. Ее исполняют по местному радио, ее записывают на магнитофоны и просто заучивают приезжие. Значит, есть в ней что-то…

Я гляжу в необъятный простор,

Предо мною скалистые горы

И прибоя жемчужный узор,

Командоры мои, Командоры…

Слышу я, как шумит океан,

Гонит на берег волны седые,

И густой, непроглядный туман

С моря тянется в тундры глухие.

Я теперь далеко-далеко,

Разделяют моря нас и горы,

Только жить мне без вас нелегко,

Командоры мои, Командоры…

Слушают. В который раз ведь слышат, в зубах небось навязла, а слушают… Значит, цепляет. Борис Тютерев сидит на койке позади меня, выражение глаз у него насмешливо-нахальное, лицо неглупое, но и только. Никаких следов «поцелуя бога». Тем не менее было ему не лень взять аккордеон и подбирать к прочитанным в газете стихам мелодию. Если бы это была какая-то разухабистая песня, тогда понятно. А то — тоска по родине, по своей земле, где было трудно, где было хорошо, — было всяко, но тебя, точно журавля, тянет туда какое-то непонятное сто седьмое чувство… Выходит, есть у этого парня в середке что-то большее, чем просто желание заработать деньги любым способом, выпить, сходить на танцы (а образ жизни он ведет именно такой). Значит, есть это «нечто» — теплый уголок в сердце у него, у тех, кто слушает сейчас рядом с ним его песню, у тех, у кого отзывается это: «Командоры мои, Командоры…»

Вдаль по небу плывут облака,

С тайной грустью я их провожаю.

Может быть, они так же, как я,

Приплывут к Командорскому краю…

Значит, есть теплый уголок в сердце, дотронувшись до которого можно заставить человека жить иначе, чем он живет… Но сложно это, хлопотно — дотрагиваться. И некому.

И все-таки мне легче становится, когда я вижу эти подобревшие грустные лица, затуманенные мыслью глаза. Я прощаю им то, что видела, и то, что увижу спустя неделю. Они не нуждаются в моем прощении — от него легче мне, а не им. Невозможно делается жить на земле, когда накапливаешь в себе кадр за кадром подобное кино…

На «Ельце» Николай Семеныч выдает нам «текст»: мы задержались, а уже вечер, и стягивается туман. Отходим сразу, идем на полной скорости.

Солнце село, но еще не темно, кажется, что светится вода — неярко, точно серый жемчуг. Волна есть, но какая-то внутренняя, не рвет поверхность, а перекатывается — словно кто-то возится там внутри под серой блестящей пленкой. Мы уходим довольно далеко от берега — и вдруг появляются котики. Сначала один-два, потом два десятка, потом сотня, а потом сотни котиков — всюду, куда ни глянешь, играют на воде. Точно стадо косуль, скачущих по поляне, — они так же легки, пластичны, прекрасны в воде — эти гибкие тени, взметывающиеся в воздух и без всплеска уходящие в море, снова взметывающиеся и снова ныряющие. Идут поодиночке, идут парами, ноздря в ноздрю, не отставая друг от друга, словно лошади на скачках: выскакивают парно из воды, уходят в нее парно, снова выскакивают и снова уходят. По всему видимому полукружью моря взлетают над водой гибкие черные тени.

Сейнер везет тушки и шкуры забитых котиков. Может быть, это ритуальные прощальные танцы?.. Котики провожают нас долго, пока совсем не темнеет.

Я спускаюсь в кубрик. Здесь жарища, накурено, играют в карты. Но очень хочется спать, устала. Койки все заняты: девчата из самодеятельности давно спят. Я примащиваюсь сбоку к кому-то, задремываю, потом кто-то ложится у нас в ногах, кто-то рядом, на полу. Юнга Виктор приходит, подбрасывает в печку угля — это, по-моему, как раз то, чего здесь не хватало для полного сходства с душегубкой…

Просыпаюсь я оттого, что перестала работать машина. Гремит якорная цепь. Приехали, что ли?

По трапу спускается Давыдов, принося с собою кусочек свежинки и сырости, говорит:

— Видимость ноль. Минут пятнадцать не дошли до Преображенского. В бухту заходить не хочу, рифов много.

Спускается старпом и механик, уплотняемся еще. Гаснет свет. Тяжелое дыхание — и гремит, перекатываясь в клюзах, якорная цепь…

5

Мы с Любой Карпенко собрались нынче на птичий базар в Бобровую бухту: тридцать километров в оба конца. Пойдем вдвоем, хотя ни она, ни тем более я там не были, но заблудиться тут нельзя: тропка — вдоль речки, в широком распадке, ни медведей, ни волков, ни лихих людей на острове нет.

Преображенское стоит как бы в чуть согнутой левой ладони. Если пойти прямо по главной ложбинке, наискось глубоко пересекающей эту ладонь, то придешь к океану минут через тридцать — сорок. Посередке есть место, где видно сразу океан и море Беринга. Если пойти направо и перевалить через гору, то попадешь в бухту Песчаную, откуда начинается путь в Бобровую. Мы так и сделали: поднялись по не очень крутой, но, на мой взгляд, бесконечно длинной тропе на вершину горы, закрывающей Преображенское справа, спустились в Песчаную и, посмотрев, как солдаты стаскивают в кучу плавник, набросанный по берегу, и вяжут плоты, двинулись в Бобровую.

Карпенко показал нам заросшую травой, еле заметную тропу (весной по ней ходили на птичий базар брать яйца, но с месяц, наверное, уже не ходит никто: птенцы повылупились), предупредил, чтобы мы старались с тропы не сходить: дорога идет по болотистой долине, встречаются «окна», затянутые сверху травкой. Попадешь — не выберешься. Я думаю, Карпенко не очень-то понимал, зачем это Любаше понадобилось тащиться со мной черт-те куда на птичий базар. Даже не потому, что это не имеет практического интереса: яиц не наберешь, — Карпенко вовсе не меркантильный человек. Просто он так устает, что ему диким кажется: люди за здорово живешь тащатся в такую даль.

— Валя, цветов наберу, — говорит Любаша и улыбается быстрой, доброй своей улыбочкой.

Цветов полно и рядом с поселком, Карпенко посмотрел на нас озабоченными, рассеянными глазами, повернулся и пошел к солдатам. Мы тоже пошли, стараясь не соблазняться бесконечным, даже в сибирской тайге не виданным мною, разноцветьем. Тропа, как ни странно, заметней не вблизи, а вдали: тоненькой черточкой, стежкой прошила она буйные, переполняющие долину травы. Любаша идет впереди и рвет темно-голубые, глубокие, как рюмки, колокольчики — один цветок на коротком стебле. Собирает в маленький тесный букетик и показывает мне издали.

Рядом журчит узенькая черная речка с торфянистым мохнатым дном, мелькают черными тенями гольцы. Мы то и дело пьем: Любаша спекла утром пирожки с фаршем из урил, пирожки вкусные, словно бы с печенкой, но хочется пить. Впрочем, пусть не обвиняют нас педанты-туристы, пьем мы не помногу — так, полощем рот. И потом, куда нам спешить? Время — наше…

Удивительное это, прекрасное состояние, когда ты чувствуешь, что время — твое. То обычно оно придавливает, подчиняет, угнетает тебя, ты не забываешь об этой струйке неуклонно утекающего песка ни на мгновенье, спешишь внутренне, начинаешь задыхаться, выбиваться из сил не от сделанного, а оттого, что ты пустился вперегонки, в непосильное соревнование с этим Утекающим… Падаешь в изнеможении — и вдруг постигаешь, что ты от него не зависишь, оно — твое. Спешка была иллюзией, болезнью, волшебным внушеньем. Живя медленно, успеваешь столько же…

Иду следом за Любашей по неуловимо вьющейся вдоль речки тропе и чувствую, как рядом неторопливо течет время. И так же, как черные струи этой речки, оно течет мне навстречу, обтекает меня, утекает безвозвратно — и пусть.

С высоких, словно борта корыта, боков долины спускается тонкая треугольная пластинка тумана, пронизанная солнцем, останавливается над тропой. Сквозь нее проходит Любаша: над полоской сверху трясется голова в белом платочке, снизу мелькают быстрые ноги в коричневых чулках и резиновых сапожках; потом в нее вхожу я, взглядываю вниз — ни колен, ни даже живота не видно в таинственной дымке, а кругом — солнце, разноцветье, голубое небо… Выхожу из туманной каши мокрая, на куртке влажные разводы, словно в ливень попала.

«Мы идем по вершинам ив» — такую кокетливую фразу придумала я для смеха, но мы и на самом деле идем по вершинам ив. Ими заросла тропа, словно подорожником. По форме их широкие листья точно похожи на подорожник, только более темные и чуть мохнатые сверху. Два прижатых к земле широких листка и сережка свечечкой торчит вверх, все — размером с обыкновенный подорожник: ива… Рядом с тропой заросли рододендрона — тоже переплеть коротких стебельков с мягкими, формой напоминающими брусничные, листьями, а из этой гущи поднимаются на тонких жестких веточках темно-розовые, как шиповник, восковые цветы. Похожи на камелию, очень красивые цветы. Есть на острове редкий желтый рододендрон, местные зовут его «кашкара», но он уже отцвел.

Бесконечно вокруг голубой герани, желтых купальниц, сиреневых небольших астр, ромашек. Колокольчики, которых нарвала Любаша, растут кучно: то тут, то там в темной зелени — голубое пятно, будто кто случайно семян просыпал. Крашенинниковская «сладкая трава», кустики рябины с грязными отцветшими соцветиями — тоже не выше колена, а черничник — до бедра, все перепуталось… Какие-то мне не известные розовые крестики, словно горсть конфетти; потом красно-лиловые свечки, белые, голубые, болотные, тоже как свечи по форме, цикута, желтые астры… С ума сойти, сколько цветов!..

Становится жарко. Я снимаю свитер, бросаю на тропу: на обратном пути подберу. Правильно алеуточка Лида говорила: «у нас бывает жарко: пятнадцать градусов!» В свитере и солдатской куртке слишком жарко, хотя сегодня всего лишь семь…

На изгибе речушки в общем фоне буро-зеленого кукушкина льна вдруг яркий кусок какого-то другого мха — ярко-желтого в розовых крапинках, точно шкурка нерпенка. А рядом кусочек чего-то странного, я выдираю его из мха: на тонких бурых ножках — крохотные круглые шляпки не шляпки, вроде как бы личики, окруженные тонкими красноватыми ресничками. Пахнет грибами это растеньице и патологически-красиво, если рассмотреть как следует. Мы с Любашей начинаем размышлять, что же это: какая-то разновидность грибов (ведь грибами же пахнет!), — вдруг я замечаю полувысосанную мошку, зажатую крохотными нежными ресничками. Росянка… Со школы знаю, что существует такое хищное растение, а вот увидела в первый раз. Растение?.. Я смотрю на росянку, росянка приглядывается ко мне, реснички напряжены. Ладно, этот кусок мяса тебе, моя милая, пока не по зубам… Я с некоторым злорадством сую росянку в карман куртки и иду дальше. Любаша смеется.

До чего славная эта Любаша, есть же люди, обладающие талантом удивительной, ненавязчивой жизнерадостности… У меня была подружка в техникуме, утром, просыпаясь, она толкала меня и улыбалась: «Хорошо нам, Майка?..» И я чувствовала, что действительно хорошо, весь день шел после под этим знаком. И дело тут не в словах, слова может всякий сказать, дело тут в заряде этой ласковой веселости, что ли, доброй любви — не могу определить. И Любаша такая, повезло же Карпенко! Вроде бы некрасивая: вокруг глаз много морщинок — хоть и всего-то Любе двадцать четыре года; родинки какие-то нескладные, точно просо, зубы крупноваты, а все вместе — славное, приятно смотреть. Люба работает на метеостанции, ведет какие-то записи, измеряет температуру воды в море, берет пробы. Рада страшно, что работает, вечная проблема у жен пограничников — работа. Дома сидеть — с тоски помрешь. По профессии Люба бухгалтер, но бухгалтер на Медном не нужен.

— Пойдемте нынче со мной пробы брать на лайду, посмотрите, как вода светится, — напоминает Люба.

Идем, молчим. Хорошо… У Ганди по понедельникам был «день молчания», он накапливал энергию для важной работы; Пифагор молчал пять лет, жил внутренним своим, а накапливаемое, неразбазариваемое попусту электричество отдавал работе. Сколько мы тратим зря электричества на необязательные, нежеланные разговоры — энергия Братской ГЭС ежедневно уходит в мире в атмосферу. А слушать болтуна — наказанье божье, из вежливости слушаешь, поддакиваешь не думая. А зачем?.. Взять бы себе за правило говорить лишь то, что необходимо, слушать лишь то, что действительно интересно, — так ведь обидятся! Скажут, молчишь из гордости или по глупости, не поймут, что из экономии своего или чужого времени… Вот на Древнем Востоке (если верить книгам) знали цену краткому, точному слову, там невозможно было наболтать себе авторитет…

Где-то я читала, что дикобразы в холодное время собираются группами и жмутся друг к другу, когда же они согреваются, то вдруг чувствуют, что их колют иглы соседа, — отодвигаются, снова замерзают. Такое сближенье — отдаленье происходит до тех пор, пока не бывает найдено наилучшее расстояние, при котором тепло и не колко. Бывают минуты, когда общество самого близкого тебе человека в тягость, но в то же время хочется, чтобы он был и рядом, в пределах досягаемости твоих душевных волн. И с другими людьми так же. Один человек жить не может, даже самый нелюдимый, но и все время на людях человек не может жить, даже самый общительный. «Одинокое полено не горит», — говорят хакасы, я добавлю: излишек дров тоже тушит огонь…

Сколько же все-таки здесь травы — сочной, жирной, хоть на хлеб мажь. Сколько скота тут можно прокормить, одна беда: сушить сено трудно. Ясных дней в конце июля, в августе бывает четыре-пять, все остальное время туман, морось, дожди. Лето на лето, конечно, не приходится, но в среднем — так. И в этом году тоже было четыре за те полмесяца, что я тут пробыла. Конечно, при желании приспособиться можно: в Прибалтике, например, где лето куда лучше, и то ставят сушила, на них трава провяливается, просушивается полегоньку, не преет. Но это для здешних жителей слишком сложно.

Вчера мы ездили в Жировскую бухту посмотреть, какая там трава. Поездке этой предшествовал длинный хитрый разговор приезжего начальства с местным активом. Начальник зверокомбината Фролов предлагал поселковую корову забить на мясо, а молоко для детского сада и яслей пусть дает погранзастава от своих двух коров. «Можете вы выделить детям, — Фролов жал на последнее слово, — цельного молока? Мы солдатам заменим сгущенным. Можно это сделать для детишек?» И смотрел на Карпенко ясными наивными глазами. Карпенко хмурился, краснел: «Как так? Трава в поле, да не заготовить? Я сам, Котов, доктор накосим… Перевезите только. Вяленую возить или даже сырую, присолить немного, ничего…» — «Забить всегда успеем, — поддержал Карпенко секретарь райкома. — Надо заготавливать сено, а осенью решим, сколько скота оставить». Подоплека этих разговоров была ясна даже мне: Фролову не хотелось возиться с обеспечением поселковой коровы сеном. Надо выделять людей, давать сейнер и плашкоут для перевозки, — куда проще забить. Ну, а на заставе молоко не лишнее. Солдаты пьют досыта, и замполит с начальником берут по бидону домой. Как детям без молока? И остальным от цинги оно — одно спасенье.

На том и порешили. Вчера выдался ясный денек, мужчины взяли ружьишки, мешки для рыбы, Петр Буланников — отец той самой алеуточки Ани, которая на «Углегорске» рассказывала нам о цветах острова Медного, — завел моторку, и мы поехали.

Синяя вода, зеленые скалы, рифы, облепленные ракушками, морская капуста длинными многометровыми островами, раскачивающаяся на воде… Тарахтит мотор, летят брызги в лицо, через пять минут кожа становится шершавой от соли. И солнце… В Москве потом выяснится, что океанский загар куда труднее смыть, чем крымский…

Отъехали от Преображенской бухты, появилась птица. И началась пальба! Замполит, сидящий рядом со мной, бьет только глупышей: мясо у них нежное и рыбой не пахнет. Глупыши — это морские голуби, они темно-серые, размером с чайку и, в общем, на нее похожи. Такая же круглая головка на толстой шее, крылья полумесяцем, перепонки на лапах. Остальные бьют всех подряд: ипаток, топорков, кайр, урил. Урил попадается, пожалуй, больше всего. Шеи у них длинные, утиные, головы маленькие, когда урила сидит на воде — точно гадюка из травы голову высунула. Они крупные, мясистые, и пирожки с ними, как выяснилось, очень даже ничего…

Чем дальше, тем птицы больше. То и дело над самой лодкой проходит, распластав черные крылья, смешно поводя в воздухе головой, то урила, то глупыш. Между прочим, я не замечала, чтобы наши лесные птицы вертели в воздухе головой: летают собранно, целеустремленно. А эти поглядывают туда-сюда, и все равно: бах!.. Либо шлепается в воду, либо нет. Бывает, впрочем, третий вариант: шлепается в воду и ныряет, такую оставляют в покое, нет смысла гоняться. Даже если убитая далеко упала, Буланников не заворачивает: бензина на обратный путь не хватит. Стреляйте, мол, так, чтобы прямо в лодку или, на худой конец, по ходу.

Лучше всех стреляет замполит — ни одного промаха. Доктор — тоже хорошо. Буланников и Котов — обычно: раз промазал, раз попал. А Карпенко мажет подряд, потом выясняется, что влет птицу он стреляет впервые.

— Командир, ты вставай, когда стреляешь, нос мешает! — подначивает Кравец. — Так, пух есть!.. Ого, молодец, нестись не будет!.. А, за бюллетенем полетела!.. Гляди, гляди, перина летит, стреляй!.. Ну, нестись не будет…

Комментарий к каждому неудачному выстрелу замполит выдает самый разнообразный, впрочем беззлобно. Скоро, однако, и Карпенко приспосабливается, начинает попадать. За стяжкой обшивки лодки у него тоже появляются две урилы, глупыш, топорок, кайра. Добычу охотники суют носом за стяжку — все борта уже обвешаны птицей.

Красивая птица топорок: клюв красный, большой, как у попугая, щечки белые, сам черный. А кайры, или ары, как их тут называют, очень смешно бегают по воде: вдруг замашет мелко-мелко крыльями — и пузом таранит по воде, брызги только летят. Живот белый, голова и приопущенные крылья черные — чистый пингвин.

Едем. Плывут мимо розовые с прозеленью медновские скалы, бухты в белой кайме прибоя, колышется голубая, тяжелая, как нефть, вода. Холодно, и хотя солнце жарит нестерпимо, куртку не снимешь…

Почти никто уже не стреляет, наколотили свое. Я оглядываюсь. Котов, в старой ушанке, нахлобученной на розовый, обгорелый лоб, в старом распахнутом полушубке, щурится на солнце, улыбается, кажет белые зубы. Доктор в телогрейке и в ушанке, в буром свитере, болотные сапоги натянуты до паха, на подбородке щетина недельной давности, впрочем, это давно уже примелькалось: щетина. И доктор улыбается, щурится, на сухих щеках — продольные складки. Буланников держит руку на руле, полудремлет, не улыбается, но у него просто голова болит.

И вдруг я осознаю, почему такой веселый народ живет на острове Медном. У них — у единственных, наверное, на всем земном шаре — не существует никаких проблем, они ни о чем не думают, ни о чем не беспокоятся.

Ах, Медный, остров Медный — молочные реки, кисельные берега…

«…И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, — как они растут? Не трудятся, не прядут.

Но, говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них.

Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем. Довольно для каждого дня своей заботы.

Если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры!..»

Наконец-то я сподобилась увидеть людей и место, где живут по этим евангельским заповедям! Повезло…

Ну, а если всерьез, давайте разберемся. Все труды населения поселка Преображенского уходят лишь на то, чтобы немного помочь государству это население обеспечить. Уголь — разгружали для себя, для пекарни; горючее — для движка; продукты — для своего магазина, сено заготавливают для своей общей коровы. Да и то уголь наполовину им разгружали солдаты, за что зверокомбинат подарил заставе новый хороший приемник; сено будут косить опять же солдаты.

Летом в Преображенском работает мездрильный цех, заняты там человек десять. Сейнер привозит в цех шкуры ежедневно, привозит и тушки котиков, языки которых — вполне лакомое блюдо, и бесплатно. Ласты котиков, из которых готовят студень, можно заготавливать впрок, тоже бесплатно. Ну впрок можно насолить рыбы, только не ленись, а уж для ежедневного питания птицу и рыбу здесь только ленивый не добудет. Зимой в поселке сколько-нибудь преобразующего природу и окружающий мир движения вообще не производится. Раз в три дня пьяный возчик подвезет от склада уголь куда надо, да старуха пекарка со слезами уломает кого-нибудь принести мешок муки. И все. Что делают еще? Пьют…

Даже на охоту зимой мало кто ходит, правда, Кривец рассказывал мне, что он в свободный день цепляет на валенки алеутские кошки, специально приспособленные для хождения по здешним обледеневающим горам, и, очень мало затратив энергии и времени, приносит домой штук двадцать белых куропаток. Но таких резвых в поселке немного: «Да ну, есть, что ли, нечего?..»

Зарплату они все получают тут хорошую: две материковских ставки, плюс надбавка. Доктор мне считал: «Материковский оклад сто сорок пять рублей умножить на два; да три надбавки…» Рублей триста пятьдесят, я думаю, выходит. Правда, доктор — единственный человек в поселке, кому зимой дела прибавляется, и вообще тут врачу хлопот хватает самых неожиданных. Когда он после окончания Хабаровского мединститута попал на Медный, первый его больной умер от инфаркта, правда, не от «почетного» обычного инфаркта, а от «местного»: у человека кровяное давление было триста, а он хорошо выпил. Кадяев вскрыл ему грудную клетку, начал массировать сердце, но, как и следовало ожидать, безрезультатно. Следующий смертный случай произошел у него приблизительно от тех же причин.

Позже доктор привык относиться к происходящему вокруг спокойно, памятуя правило: если человеку суждено помереть, он и сам помрет, если же суждено выжить — негуманно мешать ему.

«Сюда надо стариков направлять, — говорит мне Кадяев, — кому осталось до пенсии два года. И пенсия будет большая, и спокойно. А то молодому и практиковаться не на ком и посоветоваться не с кем. Какой сложный случай — ни самолет, ни вертолет здесь не садится». Может быть, он и прав.

На том самом собрании, где обсуждался вопрос о заготовке сена, услышала я такие речи: «В интернате, где крысы проели сухую штукатурку, — забить клеенкой, чтобы они головы не высовывали и побелить… Печника пришлите, дядя Миша уже не работник, а печи по всему поселку развалены…» Подобные вещи говорили Котов, Шкаев, еще какие-то мужчины, а я сидела и молча удивлялась: «Да где же еще на свете может быть такое, чтобы на собрании решалось забить или оставить крысьи дыры в помещении, где сидят свои же ребятишки! Здоровые мужики — печи не могут себе переложить!..»

Измельчал мужчина на государственном обеспечении. Подобные речи о печниках, клеенке, ремонте знакомы мне по сибирским стройкам, где дома «от строительства» (как здесь — от зверокомбината), хотя, если человек уволился, выселить его из этого дома никто не имеет права. Тем не менее сам для себя квартиросъемщик палец о палец не ударит — иждивенчество, непонятно почему поощряемое в государственном масштабе.

Да, господи, когда в начале прошлого века мой прадед Иван приехал на телеге с Украины в Сибирь, что, его там готовая хата ждала?.. Взял топор — и срубил себе избу, срубил топором: для пилы нужны двое, а он был один. Недаром у большинства старых сибирских изб торцы бревен неровные: следы топора, а не пилы. Избу срубил и печь сложил, да не какую-нибудь, а большую, русскую, чтобы хлебы печь. И поле себе расчистил, и распахал его, и засеял, и собрал урожай. И стал жить, а от него пошли другие, уже коренные сибирские в этой мельчайшей ветке человеческого дерева…

Все это потому, что прадед Иван селился навечно, строил себе, детям, внукам. А медновцы живут, каждый год собираясь уезжать. Живут десятилетиями, у иных тут уж внуки от детей, рожденных на Медном, пошли, но все думается: на будущий год ужо уедем. И живут кое-как, неуютно, непрочно, словно на вокзале, сидя на вещах…

Ну ладно, съездили мы в Жировскую, посмотрели отличную траву, сегодня туда забросили четырех солдат траву эту косить и сушить. Из тех урил, что принес Карпенко домой, Любаша напекла пирожков, утром мы их ели, а теперь вот без конца пьем из речки.

Идем дальше. Собственно, зачем мне на птичий базар? Для дела, что ли? Подсчитать имеющиеся запасы водоплавающей птицы?.. Не буду врать: не для дела, для души. Есть у меня такие, из детства еще вынесенные желания: увидеть айсберги, птичий базар, слонов на свободе и золотой храм сигхов в Амритсаре в Индии. Были еще кое-какие, но те уже сбылись, а эти остались. Впрочем, никогда не знаешь, что для души, а что для дела. Как-то меня спросили, на какой круг читателей я обычно рассчитываю, для кого пишу. Я честно отвечала, что пишу так, чтобы мне было интересно писать, — значит, с расчетом на себя. Ведь есть же на свете люди, похожие на меня, — им тоже будет интересно.

Набрели на шикшу. Это такая черная ягода размером с крохотную брусничку, пожалуй, и вкусом она напоминает незрелую бруснику. В Сибири и Якутии она тоже встречается, особенно на горах ее много, но там я никогда ее не пробовала, даже не подозревала, что ее едят. А здесь других ягод нет — этой рады, даже вкусной кажется. Но вообще-то позабыли местные жители старую пищу, все позабыли. Вот что Крашенинников пишет про шикшу, сарану (здесь саранки тоже много, но она другая, чем в Сибири. Там саранка повыше, и цветы у нее веселые, розовые в крапинках, с вывернутыми кудрявыми лепестками. Здесь цветы у саранки почти черные, похожи формой на наши луговые колокольчики):

«Шикша или водяника — хорошее лекарство от цинги. Кроме того, ею красят в вишневый цвет полинявший шелк. Обманщики так искусно подкрашивают вареной шикшей с квасцами и рыбьим жиром морских бобров и плохих соболей, наводят на них такой лоск, что, заглядевшись, можно потерпеть убыток в несколько рублей.

…Пареную сарану, толченную с морошкой, голубикой и другими ягодами, можно считать лучшим и наиболее вкусным кушаньем на Камчатке».

То, что клубни сараны едят, я знала, даже сама ела — по вкусу они напоминают сырую картошку. Знала, что в прежние времена сарана и кандык у хакасов и тувинцев весной были главной пищей, помогавшей спастись от голодной смерти. Ну, а о таком вот блюде (наверное, и правда вкусном) слышу впервые. Да что там! Березовую кору, оказывается, ели.

«Березовая кора в большом употреблении, т. к. жители, сняв ее с сырого дерева, мелко рубят топориками, как лапшу, и с большим удовольствием едят, вместе с сушеной икрой. Зимой нет ни одного острожка, где бабы не сидели бы около сырого березового бревна и не крошили лапшу своими каменными и костяными топориками. Камчадалы квасят также с этой корой березовый сок, который становится от этого кислее и приятнее».

Возможно, с голодухи только и ели эту «березовую кашу», а с другой стороны — вдруг и вправду вкусно? В Петропавловске летом тьма туристов, почему бы не построить хороший большой ресторан, где можно было бы попробовать истинно камчатские блюда, в том числе и сарану с морошкой и березовый сок, заквашенный на березовой коре, и чай из листьев кипрея, и оленину, и «дары моря». Сейчас в петропавловских ресторанах кормят невкусно, а берут за это дорого. Поскольку же ресторанов не хватает, везде очереди, то и стремления к совершенству, к какому-то изыску у местных заправителей общественным питанием не наблюдается.

Стежка вывела нас на взгорок и вдруг пропала. Но теперь нам уже было видно, что мы пришли: океан. Без дороги продрались сквозь густющие травяные заросли, спустились на берег.

— Направо, Валентин говорил… — вспоминает Любаша.

Идем направо. Уже слышен птичий гам, вон и чайки вьются над водой в количествах, мною не виданных даже здесь. Небо заволокло тучей, они вьются во мраке — легкие, белые, тревожные какие-то, словно пух, выпущенный из перины во время пожара. Сотни сотен их здесь. Кричат.

Берег каменистый, прыгаешь с валуна на валун. Появляется песец, тявкает и бредет следом. Идет почти вплотную, глаза клянчащие и нахальные, словно у нищего, ночью по совместительству занимающегося грабежом. И голос нахально-жалкий: «Ввав-ввя!..» Любаша смеется:

— Солдаты их Ваньками зовут. Крикнешь: «Вань, а Вань!..» Обернется, смотрит. Камнем бросишь — даже в сторону не отбежит, только голову повернет, посмотрит: что, мол, упало, нельзя ли сожрать?..

Вот это да!.. Берег уперся в скалу, у подножья которой плещется океан… Ходу дальше нет.

Время подшутило-таки над нами: думали освободиться от моего ига?.. Думали, да, видишь, не вышло. Как всегда, не вышло, мы рабы твои, от этого никуда не денешься. Прости…

Обида какая: метрах в ста от нас в океане видны уже скалы и рифы, сплошь облепленные птицей. Точно поганки на пне, торчат на рифах черные головы урил. Но не добраться — не вплавь же, вода градусов пять, не больше. Может, через верх?..

Я сбрасываю сапоги и лезу на скалу, она ниже, чем та, на которую пришлось мне забираться с котикового лежбища. Любаша меня отговаривает, но я лезу: а вдруг?.. Трава казалась низенькой, на самом же деле это высоченный борщевник, через который еле продираешься. Чем выше, тем скала делается отвесней, потом борщевник кончается, я некоторое время лезу по голой скале, под ногами осыпается дресва. И вдруг что-то во мне происходит, я осознаю, что я на отвесной скале, довольно высоко над землей, распластанная, как лягушка, держаться не за что. Взглядываю вниз — не надо было этого делать!

Короче говоря, я кое-как сползла со скалы, и мы двинулись обратно не солоно хлебавши. Дошли до горы, за которой Преображенское, опять я иду вверх еле-еле, хватаю ртом воздух.

— Иди вперед, — говорю я Любаше. — Я дойду сама, недалеко уже.

— Ладно, — соглашается та. — Я побегу печку растоплю пока, обед разогрею. Вы придете — пообедаем.

Уходит. А я иду себе: десять шагов — остановка, дышу так, что ребра к позвоночнику прилипают. Уже довольно давно стемнело, но не оттого, что поздно, а просто спустились снеговые черные тучи. И туман. Медновский, командорский туман… Плутала, плутала тропа и дошла до облизанной ветрами круглой горы красного камня, на которой даже солдатские сапоги, ежедневно туда-обратно проходящие нарядом, тропки не оставили. Я начинаю подниматься и вхожу в ветер. О таком ветре я только читала в книгах: он уносит. Будто запутался в чем-то плотном, стягивающем с горы наискось и вниз. Иду, иду, иду — и останавливаюсь в спокойном отчаянии: не могу больше. Вокруг течет с невероятной скоростью туман со снегом, ветер вжимает в рот и нос бескислородный, плотный, как морская вода, воздух. И черт его теперь знает, где перевал, куда идти. Надо идти вверх, потом, когда дойдешь до самого верха, — спускаться вниз, пока не попадешь на тропу, ведущую в Преображенское. Но путь вверх может быть прямым и относительно коротким, что при данных обстоятельствах лучше, а может проходить по зигзагообразной кривой, бесконечно его удлиняющей. Вроде бы я иду именно так… Ну, иду. Остановлюсь, иду снова — невесело, конечно, но, с другой стороны, солдаты же ходят здесь каждый день. Вдруг ветер доносит голос Любаши. Откликаюсь, находим друг друга, она ждет меня за камнем на перевале — это самое низкое место, сразу же за ним — тропа. По эту сторону горы ветер тише, скоро стихает почти совсем. Все-таки хорошо, что Любаша дождалась меня, одной на краю света в плохую погоду невесело.

Ночью мы с Любашей идем брать пробы воды на море. Вечер теплый, тихо, нигде ни огня, поселок спит.

— Смотрите, — Любаша бухает сапогом по воде, вода разбегается, рассверкивается огоньками, будто огни большого порта по черноте заиграли. Я тоже рву сапогом черную гладь — и по сапогу текут холодные огненные струи. Море фосфоресцирует.

Возвращаемся домой, я ложусь спать — и не могу заснуть. Вижу то треугольную полоску тумана и голову Любаши, покачивающуюся сверху; то светло-желтую нерпеночью шкурку в буром мхе, то красные восковые рододендроны, торчащие из темной зелени, — весь этот прозрачный легкий денек вижу, слышу. И удивленно чувствую: нет у меня досады, что так и не попали мы на птичий базар… Похоже, опять Время дает уроки: «…Если бы ты поспешила, то, возможно, успела до прилива пройти на Камни и увидела тьму-тьмущую птиц. Но не кажется ли тебе, что в спешке ты не заметила бы дороги?.. Объясни, что такое заманчивое ждет тебя у Финиша, если ты так торопишься к нему, задыхаешься, не успеваешь думать, глядеть по сторонам, не видишь, кто рядом, что под ногами, не ощущаешь вкуса Дороги?..»

6

Я снова на «Ельце». Ночь, о переборку толкается волна, гремит якорная цепь, ползая в клюзах, храпит боцман. Дверь закрыта, густо пахнет высыхающими полушубками и сапогами.

А какой был сказочный день!.. Начался он рано: «Елец» вывозил из Песчаной бухты дровяные плоты для заставы.

Пока плот обвязывали тросом и стягивали в море, мы с капитаном пошли пострелять птицу на обед. Пошел, конечно, капитан, взяв мелкокалиберку, меня же позвал в качестве зрителя и грузоподъемной силы.

Мы прошли по лайде, к концу бухты — шли минут сорок, разговаривая о том о сем, и вдруг, подняв глаза, я увидела, что скалы, заключающие бухту, какие-то странные — не зеленовато-серые, как обычно, а неровно-черные. Приглядевшись, я поняла, что они просто облеплены птицей; птичьи гнезда теснились на любом малейшем выступе, в каждом гнезде сидело по нескольку уже больших, неуклюжих, покрытых серым пухом птенцов и взрослые птицы. Преимущественно это были урилы. Николай Семенович начал стрелять, урилы падали одна за другой, но оставшиеся не разлетались. Те, что сидели в гнезде, рядом с убитой, просто переступали на освободившееся место, устраиваясь поудобней, только подранки поднимались и, тяжело пролетев, плюхались в море.

— Вот их здесь сколько, как троекуровых собак, — удовлетворенно произнес Николай Семенович свое любимое присловье.

Сначала мы подбирали птицу, потом стали оставлять на валунах, которые повыше, авось песцы не достанут. Песцы подлаивали сзади близко и нахально, лизали кровь, ждали.

— Хотите стрельнуть? — спрашивает Николай Семенович.

— Не хочу, все равно не попаду: плохо вижу. Что зря патроны переводить!

— А чего их жалеть-то!.. — капитан гремит патронами в кармане полушубка. — Вон сколько, стрельните.

Он настойчиво сует мне мелкашку, желая сделать приятное, думает, наверное, что я стесняюсь. А мне просто не хочется, неинтересно. Стреляла я раза три в жизни, всегда прочно мимо. Не вижу в игре этой для себя привлекательности. Но сердце доброе, отказать не могу — беру винтовку, навожу на какое-то черное пятно, добросовестно стараясь, чтобы мушка и прорезь в прикладе пыли в том самом положении, которое растолковывает мне Николай Семеныч. Нажимаю спуск. Урила, перевернувшись животом наружу, размахав черные крылья, хлопается на камни. Капитан подбирает ее.

— Дайте. — Я сама не верю, что все-таки попала, но, видно, птицы так много, что, куда ни стреляй, попадешь. — Я отдельно ее понесу, все-таки раз в жизни кого-то убила. Наши московские пижоны черт-те куда ездят, чтобы несчастного рябчика убить, а я вон какую здоровенную утищу ухлопала!

Беру свою урилу, разглядываю ее иначе, чем чужих. Что-то во мне происходит, я чувствую, как какой-то древний дух просыпается, поднимает во мне жажду умножения этой добычи. Для чего? Сыта я буду и той птицей, что набил капитан: еле дотащить вдвоем. Домой не увезешь, навек не заготовишь. И, грустно проанализировав свое состояние, я понимаю: похвастаться. Зимой встречу кого-нибудь из знакомых, скажу между прочим: «Ездил осенью на охоту? Сколько убил?.. Эх, что вы ездите тут, детские игрушки! Вот я этим летом…»

Да… нехорошо. Но человек слаб, и, когда Николай Семеныч, дает мне мелкашку и горсть патронов, предварительно объяснив, как заряжать и выбрасывать после выстрела гильзу, я иду вперед вдоль этих изобильных скал и стреляю, стреляю, стреляю, половину впустую, но все же убиваю еще четырех урил и одного ипатка. Я не подбираю их: некогда, тороплюсь, но… слава богу, кончаются патроны, я перевожу дух и оглядываюсь. Николай Семеныч машет мне: пора, «Ельцу» еще предстоит сегодня поездка на Юго-восточный.

Я возвращаюсь, отдаю ружье, азарт мой проходит, надо полагать, навсегда. Где еще будет столько птицы, что, куда ни пальни, в кого-нибудь попадешь?..

Песцы поработали: трех урил утащили, ипатку отъели голову. Бестии!.. Но с другой стороны, почему мы только себя считаем полномочными есть других?..

Еле волочим мы эти связки дичи, штук по десять у каждого, неподъемно тяжело.

— Море накормит, море согреет, море похоронит, — произносит капитан свой очередной любимый афоризм, глядя, как «Елец» стаскивает с песка последний плот, который только что кончили увязывать солдаты. Накупались они все досыта: начался прилив, плот рассыпался в воде.

Боцман, организовав в помощь юнгу, учит меня «раздевать» птицу. Не ощипывать, а именно раздевать: голова и ноги отрубаются, от шеи по животу делается разрез до мяса, затем пальцы запускаются под шкурку, отделяют ее, после кто-нибудь держит птицу за туловище, а другой снимает одежку. Быстро, просто, но руки по локоть в крови… Затем урила бросается в ведро с морской водой, наступает очередь следующей. Через полчаса боцман забрал у нас ведро с «раздетой» птицей: вымачивал и готовил он ее сам. Надо сказать, в его приготовлении урилы были повкуснее уток и рябчиков, которых я пробовала в домах московских охотников.

Боцман Виктор Иваныч Стешенко появился на «Ельце» недавно, в прошлый приход сейнера на Медный его еще не было. Фигура он колоритная. Грязная рваная тельняшка, лицо большое, желтовато-смуглое, заросшее кустиками щетины. Глаза черные, с желтыми белками, беспокойные, на ремне сзади — большой нож в деревянных ножнах. Говорит быстро, чуть заикаясь, сыплет прибаутками, большую часть из которых если и запишешь, да не напишешь… Одна рука у него ранена, локоть не разгибается: Виктор Иваныч во время войны был здесь, на Дальнем Востоке, участвовал во взятии Шумшу и Парамушира. На руке у него, в числе других наколок, есть «18 августа 1945 г.» — дата взятия Шумшу, вероятно, самая памятная в жизни боцмана. Двадцать два года уже прошло, а до сих пор Виктор Иваныч «под банкой» начинает показывать, как они, высадившись ночью на Шумшу, били застигнутых врасплох японцев. Глаза его тогда горят, нижняя губа отвисает, дышит с присвистом:

— Х-хек! Х-хек! Никаких выстрелов — ножи. Или вот так… — Он, согнувшись, коротко ударяет ребром ладони себе по горлу, протягивает мне ладонь: — Пощупай.

Вдоль всего ребра ладони у него мозоль — будто железная пластиночка проложена. Достигается появление такой мозоли непрерывным постукиванием ладонью по чему-то твердому. Я еще в детстве читала про джиу-джитсу, даже сама пыталась наколотить себе подобную мозоль (что значит мужское воспитание!), но терпения не хватило. Человек, знающий джиу-джитсу, не нуждается в холодном оружии: таким железным ребром можно запросто перебить руку; ударив по яблочку — либо оглушить, либо убить человека: все зависит от силы удара. Чего только не умеют эти японцы, но в данном случае с ними сладили их же методами…

Короче говоря, первое впечатление от боцмана — вполне экзотическое, он даже сначала выпадает как-то из общего, добродушно-мягкого фона «Ельца», идущего от капитана. И ельцовские «старики» не сразу принимают боцмана. Капитан то и дело его одергивает: уж очень редко в речи Виктора Иваныча попадаются «штатские» слова. Но приживается постепенно.

Волна. За кормой «Ельца» волокутся два больших плота. С дровами, конечно: печи на заставе угольные, дрова нужны только на разжиг. Карпенко явно рад. Теперь осталось завершить ремонт, заготовить сено, насолить рыбы — и озабоченная складочка на лбу Валентина Давыдыча разгладится.

Он сидит на корме, сунув руки в карманы куртки, смотрит перед собой светлыми напряженными глазами, по худой шее ходит кадык. Думает о чем-то сугубо своем. А солдаты устроились на носу, покуривают, перешучиваются, возятся, пытаясь согреться. И Кривец с ними, тоже мокрый, в болотных сапогах, натянутых до паха, он в них похож на мушкетера. Несет громко какую-то чушь, не думая, что сказать, все равно получается: солдаты хохочут. Полчаса назад он тоже лазал в ледяной воде, помогая солдатам увязывать плот. Полез не потому, что хотел «своим примером увлечь массы», а просто молодой, горячий, везде суется, неизрасходованная энергия играет. Впрочем, какой-то элемент актерства в нем есть, того самого «нужного нам» актерства.

Владимир Андреевич (пожалуй, интуитивно) играет образ веселого командира, требовательного, но справедливого. Получается, солдаты его любят. Вообще Кривец понимает, что командир это не «просто так, от бога». У него, например, заведен «кондуит» на каждого солдата, где записана, во-первых, вся родословная, а потом всякие заметки и наблюдения о характере, привычках, способностях. Кривец рассказывал мне, что ему самому, когда он поступил в летное училище (потом по разным причинам пришлось перейти в пограничное), посчастливилось попасть к командиру, который считал, что «прежде надо понять человека, а потом железо». Подолгу летал с каждым курсантом, приглядываясь, в чем его сила и в чем слабость, одного парня, который боялся высоты, но очень хотел летать, отучил исподволь от этого страха — теперь отличный летчик…

Отвозим в Преображенское плоты и уходим на Юго-восточный. Во-первых, надо доставить бригаде продукты, во-вторых, по дороге капитан мечтает добыть сивуча для норок и песцов на звероферме, это тоже входит в план и обязанности команды «Ельца»: снабжение зверофермы рыбой, котиковыми тушками, а если добудут, то и сивучом.

По дороге становимся накоротке на банку против Корабельной бухты, половить рыбу. Такое я тоже вижу в первый раз.

Многочисленные крючки (их шесть) наживляются кусочками мяса, потом поводок с этими крючками опускается за борт, его слегка подергивают; когда грузило достигает дна, леску начинают выбирать.

Я устроилась возле Виктора Иваныча, смотрю, больше для общего развития, как он, проделав вышеописанные манипуляции, выбирает леску своей скрюченной ладонью.

— Есть, алеха-воха!

Выдернул поводок из воды — на каждом крючке болтается по здоровенной рыбине, весом где-нибудь близко к килограмму. Рыба ярко-желтая в темную полоску, с красными плавниками, и две — серых в полоску, точно зебры.

Боцман посбросал их с крючков, навыдирал рыбьих глаз, наживил — и опять поводок пошел за борт, остановился на мгновенье — повлекся кверху. На этот раз на шести крючках болтается восемь рыбин: на двух крючках — по две. Шесть зацепились, как положено, за губу, одна же — за глаз, еще одна — под жабры. Не знаю, как ухитрились они так зацепиться, разве что их там кишит, точно в кастрюле. Нужно некоторое усилие, чтобы выволочь этот сказочный кортеж из воды.

Не нашла нигде, как эта рыба называется на самом деле, но на Командорах ее зовут «судачками». Она очень жирная и нежная на вкус — отменная рыба. Серенькие — дамочки, желтые — самцы.

— Ну, ешь-вошь, — сказал Виктор Иваныч. — Хватит, пойду чистить. Любишь жареную рыбку-то? На, сама полови пока, поводок только не упусти.

Надо сказать, что я опять же без особого восторга взяла из его рук поводок: мне вполне хватало удовольствия глядеть, как судачки бьются на крючках у других. Но когда в ладони моей шевельнулась натянувшаяся леска, когда я услышала, как увеличивается сопротивление поводка и в прозрачной воде зажелтели, приближаясь: одна… две… четыре… пять!.. Снова в сердце засосало непонятное, я, уже не очень соображая, насаживала на крючки рыбьи глаза, бросала за борт леску, тянула, огорчалась, если попадалось всего две, радовалась, если шесть. Один раз попался морской бычок со здоровой огромноглазой головой, весь в шипах, зеленый. А один раз ничего не цеплялось, я дергала-дергала леску, потом вытянула — и удивленно глядела, как идет ко мне в воде что-то красное, яркое — золотая рыбка? Вытянула — огромная пятиконечная морская звезда! Никто, конечно, на нее и не взглянул, не такие «дары моря» здесь достают, а я долго носилась с ней: пыталась высушить, хотела домой привезти, показать дочке. Но, увы, разломала всю с переездами.

Наловили за полчаса кадушку судачков, пошли дальше. Боцман уже колдует с рыбой на камбузе, сует мне, обжигаясь, кусок:

— Попробуй!

Вкуснотища невероятная, тает во рту. Еще надо подумать, что вкуснее — знаменитый байкальский омуль «на рожне» или медновские судачки…

Ах, Медный, Медный, молочные реки, кисельные берега!..

Синее море разыгралось, летит волна через нос, сейнерок подпрыгивает. Но солнце — оттого вокруг все так красиво, такие неестественные яркие краски, что прямо физическое наслаждение получаешь, глядя на все это. Синее, тяжко ходящее ходуном море, зеленые скалы, розовые горы, перечеркнутые текущими полосами тумана… Аж до слез, до стона здорово.

Из кубрика поднимается старпом, тянется, зевает: он спал перед вахтой. Спрашивает, подмигнув: «Как жизнь, тетя Майя?..» Я отвечаю, что жизнь очень даже ничего, пока светит солнце и жарится такая великолепная рыба. Боцман зовет старпома обратить на рыбу самое пристальное внимание, зовут и меня, но я уже начала укачиваться.

— Сивучовый камень, — говорит капитан. — Там обычно сивучи бывают.

Заглушают мотор, чтобы не распугать сивучей, сейнер идет некоторое время на холостом, потом останавливается, дрейфует потихоньку.

Сивучовый камень похож на крышу дома, покрытую дранкой. Будто слепленный из одинаковых прямоугольных пластинок, ровненько уложенных одна на другую. Волна хлопается о него, взметывается великолепными брызгами и скатывается, сверкая на солнце… Стоит посреди моря такое вот зеленое чудо — кто высчитал его, соразмерил, поставил здесь?..

— Видите сивучей?

Вижу. Сивучи — это огромные морские львы, покрытые довольно длинной рыжей шерстью, шкура у них, говорят, очень толстая и прочная, алеуты раньше использовали ее для подметок к сапогам. Верха делали из нерпы, подметки — из сивучовой кожи. Вообще я удивляюсь — все порастеряли алеуты: обычаи, песни. Одежда и та европейская. А, говорят, еще недавно умели делать красивую удобную обувь, одежду, лыжи из шкур, «кошки», цеплявшиеся к сапогам, чтобы удобнее было зимой по горам лазать. Порастеряли за ненадобностью? Возможно… Вообще самолет, радио и кино сокращают расстояния, нивелируют привычки, манеры, одежду. Но, с другой стороны, сохранили же таджички или узбечки свои красивые платья, серьги, браслеты — даже как-то на европейскую моду влияют. Алеутов мало, их поглотила общая масса приезжих; особенно молодежи хочется быть «как все» — это понятно. Но не для себя, так для туристов делали бы лыжи, сапоги, национальные платья — нарасхват бы шло!.. Зимой, чем пить, занимались бы подобным промыслом — себе польза и людям…

Кроме котиков и сивучей на островах есть еще каланы — морские бобры из семейства куньих. Калан — вымирающий зверь, охота на него запрещена повсеместно, мех его баснословно дорог, боюсь повторить названную мне цифру — не ослышалась ли? Живого калана мне увидеть не пришлось, после, в музее, видела чучело и шкуру — ничего особенного, коричневый курчавый мех, правда, как рассказывают, очень прочный, всю жизнь проносишь. Возможно, и так, но зачем носить всю жизнь один и тот же мех? Прочна тюрьма, да черт ей рад… Хорошо, что запретили охоту: звери редкие, вымирающие, не вредные звери. Пусть себе живут, не нужен нам их мех, обойдемся.

Каланов не видела, сивучей вижу. Шесть огромных желтых туш нежатся на солнце, внизу туловище потолще, вверху поуже — толстый здоровенный червяк. Забеспокоился один, поднял верхнюю часть туловища, начал водить ею туда-сюда. Поднимет, подрожит, покачает — и хлопнет на камень, снова приподнимет, изогнется в одну сторону, изогнется в другую — опустит. Точно гусеница на листе. И скалу-то они облепили, как гусеницы. Однако неприятного в них нет: смешные, неуклюжие, странные. И живут в воде… Как-то все же у нас, у материковских, сложилось представление, что в воде живут рыбы, на земле — звери. А сивучи напугались — и хлоп в воду! Словно бы коровы вдруг нырнули в море. Впрочем, были же морские коровы?.. Были, повыбил всех человек — щедрая на «не мое», нерасчетливая душа. После нас — хоть трава не расти!.. И не будет, в конце-то концов…

Уходим. Тоже, если поразмыслить, нелепо: такую удивительную зверюгу, такую смешную глупую тушу ухлопать — для чего?.. Скормить песцам, из которых половина подохнет, пока дорастет до спелой шкурки, а если и не подохнет — не велика ли честь? Не с точки зрения себестоимости, а с точки зрения исторического взгляда на существование живого вокруг нас и после нас. Много ли их, этих морских львов?.. Говорят, много, жрут в море рыбу, которую могли бы есть котики, но не чрезмерно ли мы берем на себя, пытаясь наводить порядок в царстве Бурхана? Пожалуй, они и без нас разберутся — котики, сивучи, каланы, косатки… А песцам и тухлой рыбы довольно, не велики господа.

Старпом снова появляется на палубе. Он длиннорукий, длинноногий, худой, про таких говорят: весь из мослов. Глаза черные, поставлены чуть косовато, веселые — не всегда поймешь, отчего они косят. Лицо круглое, уши оттопырены, большой рот улыбается. Лет старпому всего двадцать девять, но он бывалый человек: поплавал за границей, когда служил действительную, потом в Охотском море рыбу ловил.

— Сейчас в Жировской будем высаживаться, сивучей бить. Поедете с нами?

За Жировской бухтой есть цепь рифов, которые обнажаются при отливе, тогда в котловине между ними можно застигнуть, если подойти тихо, сивучей.

«Елец» становится на якорь далеко в море, чтобы не спугнуть сивучей, шлюпку спускают за борт, боцман садится на весла. Несмотря на волну, мы идем хорошо: боцман налаживает шлюпку так, что очередная волна подкатывает под нее, берет на гребень — и несет, пока не наступает черед другой волны.

Я вспоминаю, как мы вчера высаживались в Жировской, чтобы отдать косарям продукты и половить в устье речки гольца. На весла сели Кривец и Валера Решетников, как выяснилось, гребцы никудышные. Народу в шлюпку насело столько, что она едва не черпала бортами, волна была, пожалуй, побольше нынешней, шлюпка то и дело становилась лагом — бортом к волне. Один раз гребцы так круто ее развернули, ударив веслами вразнобой, что я даже глаза опустила, чтобы никто не увидел, как мне страшно: в двух метрах шла от нас высоченная волна.

— Что вы, черт!.. — крикнул старпом. — Решетников, табань весло! Что вы ее лагом ставите, с нами женщина, кто ее спасать будет?

— Моряки! — быстро откликнулся Валера. — Мы — что, нам бы самим выплыть.

Спасать меня, конечно, не надо, особенно Валере, я прекрасно утону сама. Плаваю я чуть лучше топора, а при такой волне действительно — самому дай бог до берега добраться. Но почему-то я уверена, что старпом при любой волне попытался бы спасти не только меня, вообще любую женщину, мужчину, не умеющего плавать. Есть в Викторе Михайльце щедрость сердечная и надежность. Валера по-своему тоже хороший парень, но Виктора жизнь не баловала, и он усвоил, что мир был сотворен в свое время не только чтобы в нем с удобствами устроился Михайлец, что существуют другие люди, которые тебе помогают или, наоборот, топчут тебя. Усвоил, что надо двигаться, чтобы жить. Работать, охотиться, ловить рыбу, уклоняться от ударов и наносить их, улыбаться и горевать. Ничего этого Валера Решетников еще не знает — балованный, немного сонный парень, любящий, когда ему бывает хорошо, и удивляющийся, если вдруг, на короткий срок, становится плохо. Выскальзывающий из этого плохого с ясными глазами, не оглядываясь на тех, кто рядом, именно из-за этой нутряной уверенности, что не он — в мире, а мир — вокруг него.

Кривец рассказывал, что однажды он поручил Валере опилить какую-то железку: до армии Решетников работал слесарем на машиностроительном заводе в аварийной бригаде. Когда Валера с заданием не справился, Кривец удивился: «Да как же ты работал?» Тот отвечал, что за два с половиной года их бригада отремонтировала три станка: аварийщик — что пожарник. Когда Камчатской области вручили орден Ленина, Кривец велел Валере вырезать из какого-нибудь иллюстрированного журнала орден Ленина и наклеить на карту Камчатки, висящую в Ленинской комнате. Вернувшись из отпуска, Кривец обнаружил, что орден так и не наклеен. Валера считает, что если что-то можно не делать, лучше не делать… Вот и подумаешь в который раз, хорошо ли, что мы всячески облегчаем жизнь нашим детям, затягиваем их детство до бесконечности, жалея, в первую очередь, конечно, себя, предвосхищая свою боль, если вдруг им будет плохо. А если жизнь резко повернет круто, не получится ли из Валеры очередной «бич», подобный откровенничавшему со мной на «Углегорске» Толику? Неумение сопротивляться обстоятельствам — серьезное дело…

Мы подошли к рифам. Боцман передает весла Виктору, берет ружье, становится на нос. Сейчас, с очередной волной, он прыгнет на риф, будет тихо подкрадываться, а мы с Виктором обойдем рифы севернее и перережем дорогу сивучам, если они попытаются уйти в море.

— Тише только, ешь-вошь, не болтать! — шипит боцман, и вдруг я замечаю, что оба они, видно, пропустили «под рыбку». Хорошенькое дело… Боцман еще держится, только губы развесил пьяновато, да язык вовсе удержу не знает, а у старпома весла вырываются из рук, глаза ушли куда-то под виски — и блаженная ухмылка от уха до уха…

Накатывает волна, боцман прыгает на риф, распластывается на нем, ползет… Вот так он полз на Шумшу.

Идем дальше. Виктор улыбается, покачивает головой, гребет рывками, шлюпка елозит носом по волне, брызги то и дело летят через борт. Я запоздало огорчаюсь, что детство и юность пришлись на такое время, когда было не до спорта: села бы сейчас на весла — и все…

— Как, тетя Майя, добудем сивуча? — спрашивает Виктор.

Я советую ему покрепче держать весла, иначе сивучей не на чем будет перевозить на «Елец». Виктор соглашается, но весла все же у него то и дело вырываются из рук.

Подходим к узкому, точно по ширине шлюпки, проходу между рифами. Это даже не проход, а углубление: когда волна скатывает — видно камень.

— Пройдем, тетя Майя? — риторически спрашивает старпом.

Я, как мне кажется, очень независимо повожу бровями, поднимаю плечи: все в руках судьбы.

— Пройдем… — отвечает Виктор самому себе, резким ударом весла ставит шлюпку кормой к волне, еще двумя короткими точными взмахами посылает шлюпку с волной, поднимает весла… Шлюпка, как ласточка, пролетает между рифами, тычется носом в мель, но уже не страшно: волна, доставив ее туда, куда нужно, сошла. Виктор выпрыгивает на риф, втягивает шлюпку, чтобы не смыло.

Я молчу: блестяще все было сделано, ничего не скажешь…

Виктор оглядывает рифы и идет по ним далеко, на самую северную точку, садится с ружьем, обхватив колени руками, смотрит в море, ждет сивучей.

Давыдов как-то сказал при мне: «Поймаем пять тонн рыбы — пою старпома вусмерть! Я ничего не понимаю в этом, а Витька в Охотском ловил».

К тому времени я уже немного разобралась в обстановке, поэтому не удивилась, что капитан так запросто, не боясь потерять авторитет, признается при подчиненных и посторонних, что чего-то не умеет. Но Давыдову нечего бояться: цену ему хорошо знают на Командорах. Умея почти все, он может позволить себе чего-то и не уметь.

Сивучей мы, конечно, не убили: их просто не было здесь. Но я навсегда запомню черные рифы, облепленные хрустящими под ногами высокими ракушками, и волну, на которой наша шлюпка влетела в прогал между Сциллой и Харибдой…

Едва мы отошли, погода испортилась, пошел дождь. А когда добрались до Юго-восточного, волна разыгралась так, что высаживаться не рискнули. Запросили по рации бригаду, они отвечали, что продукты кончились, к тому же нынче утром, когда они высаживались в бухте, чтобы метить котиков, шлюпку швырнуло о берег и разбило. Люди спаслись, но оставаться дальше на Юго-восточном, бригада считает, нет смысла. Разговор этот так и не закончили: завтра, когда в эфир «выйдет» Фролов, будет решено, что делать бригаде. Впрочем, как я понимаю, они твердо решили уезжать: метить котиков — дело не выгодное, заработков нет, тут уж их не удержишь, сколько бы научник Фред Челноков ни возмущался.

И вот мы стоим ночью напротив Юго-восточного, все спят, только Давыдов изредка просыпается, прислушивается — не пашет ли якорь. Если сорвет с якоря — щепок не собрать. Наконец засыпаю и я.

Утром слышу, как Давыдов «выходит в эфир».

— Первый — третьему, первый — третьему, прием. Я на Юго-восточном. Первый, первый, я — третий, как слышите?

Фролов тоже выходит в эфир, долго препирается с бригадой, потом уступает, распорядившись, чтобы «Елец» дождался «Расторопного» и шел в Никольское с ним в паре. Во-первых, для одного «Ельца» слишком много набралось пассажиров, а во-вторых, в такой шторм в одиночку ходить рискованно.

— Четвертый!.. Я третий… Четвертый!.. Я третий!.. Как слышите? Прием… Четвертый, как это вы нынче утром Преображенку проскочили? Мы видели, пассажиры на палубе стояли, тоже видели…

— Ну бывает, Коля, бывает… — смущенно бубнит в эфире голос капитана «Расторопного».

Действительно, тумана особого вроде бы не было, а прошел-таки «Расторопный» полным ходом мимо Преображенки.

— Ну ясно, ясно, — хохочет Давыдов. — Петя, мы вам завидуем, что вы пятое число в Никольском застали. Мы придем, тоже догоним…

Однако еще дня три мы торчим в Преображенском, ждем у моря погоды — в данном случае в буквальном смысле слова. Эти три дня в поселке — дым коромыслом: промысел кончился.

7

Пребывание на Медном, вообще на Командорах, и ожидание у моря погоды натолкнули меня на еще одну полезную мысль. Собственно, опять мне дало урок, посмеялось надо мной Время…

Обычно в Москве или даже в «материковских» командировках я всегда приблизительно знаю, чем буду заниматься ближайшую неделю; вечером знаю с точностью до получаса, что буду делать завтра днем. Хотя при всем при этом я человек безалаберный, но просто иначе нельзя: дел всегда так много, что, если их пустить на самотек, ничего не успеешь.

Эта командировка мысленно была расписана у меня еще в Москве, но уже в Петропавловске все посыпалось, на Медном продолжало сыпаться, а на Беринге мои точные планы рухнули окончательно. Подводили средства передвижения. На всю Командорскую поездку я рассчитывала истратить десять — двенадцать дней, вместо этого только на Медном я пробыла две недели, а вообще, начиная с моего отъезда из Москвы, прошел уже целый месяц. По моим наметкам, к этому времени я, побывав в Долине Гейзеров и в Оссоре, должна была возвращаться в Петропавловск, чтобы ехать на Курилы. То, что гейзеры и олени полетели к черту, — было ясно. Но если дело так пойдет дальше, полетят и Курилы.

И вдруг в очередную мрачную минуту мне пришла в голову дерзкая мысль: а не надо планировать… Здесь, наверное, не надо. Настроенность на что-то связывает руки, зря тратишь время и эмоции. Во-первых — планируешь; когда планы рушатся — огорчаешься по этому поводу; потом начинаешь соображать — что же делать дальше, а время ушло! Не лучше ли ориентироваться в складывающихся обстоятельствах безо всяких планов и наметок, выдергивая у судьбы неожиданные, незапланированные варианты?..

Мысль при данной ситуации правильная, но додумалась я до нее поздно. Как сказал философ:

«Выстроив себе дом, замечаешь, что невзначай научился при этом чему-то, что следовало знать, приступая к постройке. Грустная судьба всего оконченного…»

На Беринге я опять живу на заставе, жду погоды.

Застава здесь как игрушка. На зеленом, заросшем травой дворе стоят зеленые домики: казарма, дом для офицеров, склады. В бане солдаты парятся с квасом, начальник заставы собственноручно щупает у солдат железки за ушами, на строевых занятиях командует им под ногу: «Ать-два!..» Сам запевает «Наш паровоз, вперед лети» и «Смело, товарищи, в ногу». Хотя петь он не умеет и слуха у него нет никакого, есть тем не менее бесконечная убежденность, что командир не может не петь. Ей невольно подчиняешься. Солдаты тоже поют плоховато, зато хорошо печатают шаг на дворе заставы. Важно старание.

Порядок везде идеальный. Полы крашены, мыты, в спальнях — чистота, на кухне все блестит, за кухней двор посыпан песочком, помойка далеко от казармы, и повар Ваня Воронин не ленится сходить туда, вылить помои. Даже удивительно: отвыкла я уже от порядка… Первое время все думаю: может, комиссию ждут? Или, может, ради меня, чтобы написала хорошо? Но это из свойственной мне недоверчивости, по командиру видно, что — хозяин.

Анатолий Сергеевич Суковатов внешне похож на фельдфебеля старой армии, какими я себе представляю их по книгам и кино. Толстый живот ловко подхвачен ремнем, сапоги всегда начищены, выправка кадрового военного при всей его грузности и большом росте имеется. Лицо большое, красноватое, брови седые.

— Верно! Это очень верно!

Старшина, присутствовавший при этом, возразил:

— Ну, если он идиот, так он идиот и будет.

Я вовсе не идеализирую по-школьному солдат, служба — есть служба, солдаты же, естественно, бывают разные, встречаются и такие, каких образно охарактеризовал старшина. Мне просто хотелось выслушать на этот счет мнение майора, он высказался приблизительно так, как я рассчитывала, а после сердито сказал Кривцу (тот ехал в Петропавловск за назначением):

— После училища не надо стремиться в центр, поработай на периферии. Молодой, дети маленькие, не учатся. Пять-шесть лет послужил, сначала замом, потом начальником — тут уже можно в академию, потом в штаб. Тогда командир выйдет из тебя, понимаешь, нет?

Кривец бурно выразил свое согласие и горячо стал говорить, что с удовольствием пошел бы замом к Суковатову, поучиться. На что майор махнул рукой:

— А ты не хитри, не мечись. Ты помни: чем проще живешь, тем хитрей.

Я раскрыла рот, чтобы полностью переварить и осознать этот великолепный афоризм, которым я, кстати сказать, руководствуюсь всю жизнь, — больше, впрочем, из лени и природной бездарности к «хитрению», но Суковатов продолжал:

— Подполковника Ф. знаешь? После училища он был начальником узла связи, оттуда пошел в пограничный институт. С людьми до института не поработал, понимаешь, нет?.. Кончил, хотели назначить комендантом участка, попробовали — по деловым качествам не подошел. Тык, мык… Взяли в штаб начальником огневой подготовки, но и там не подошел, все дело завалил… Поставили помощником начальника штаба — писарская должность, всю жизнь проработал, командиром быть не мог. Понимаешь, нет?.. — И мне: — Понимаете, нет?..

Кривец снова говорит, что он прекрасно все понимает, осознает и очень бы хотел поработать хотя бы год на Беринге (у Суковатова нет зама), пусть Анатолий Сергеевич замолвит словечко. Суковатов смотрит мимо него, ставит на стол толстые локти и, развернув кулаки в стороны, непринужденно потягивается. Подходит к графину, наливает стакан квасу, который делает все тот же Ваня Воронин, зевает, включает радио, слушает последние известия так, будто нас тут и нет вовсе. Услышав, что американцы потеряли в боях двадцать шесть человек, говорит, подавившись издевательским смешком:

— Вот это тряханули! — и насупливает седые жестковолосые брови.

— Ну, ладно, — обращается он к Кривцу. — Иди устраивайся в казарме, там свободные койки есть. А вас, — это он мне, — в комнате для гостей поселим. Пять дней, может, ждать будете, да на «Углегорске» уедете. Как раз он через пять дней пришлепает. В баньку сходите в субботу, у нас с квасом парятся. Любите париться?..

Люблю… Но надеюсь до субботы не дожить здесь.

Доживаю до субботы и до воскресенья, а в понедельник прибывает наконец разлюбезный «Углегорск», я благополучно погружаюсь на него. Следующий раз он придет на Беринг через две недели.

За эти пять дней я успеваю досыта наговориться с Суковатовым, разобраться в делах заставы. Восторженно восхищенного удивления первого дня у меня не остается: есть и тут, как во всяком живом деле, свои грехи и огрехи. Но общее впечатление идеальной чистоты, порядка, дисциплины и заботы командира о солдате тем не менее сохраняется.

Я сижу у Суковатова в кабинете, жду, читаю солдатские письма. Суковатов разбирает какие-то свои бумаги: и у пограничников, оказывается, большая отчетность.

«…Здравствуйте, Анатолий Сергеевич и Клавдия Дмитриевна, также Таня и Сережа, с гражданским приветом бывший ваш подчиненный Василий… Анатолий Сергеевич, может, вы на меня обижаетесь, но я на вас никогда не обижусь, потому что вы меня на правильный путь поставили, а для меня сейчас это главное, вы мне хорошую школу дали, а это в гражданке и мне пригодилось».

«…Знаете, Анатолий Сергеевич, разница между заставой и тем подразделением, где я дослуживал два месяца, как небо и земля. На заставе чувствуется дисциплина, порядок, строевая подтянутость, а здесь совсем противоположное. Вот сейчас вспоминаю, и как-то приятно чувствовать, что служил на такой хорошей заставе. Очень часто вспоминаю ребят из своего отделения Замогильного, Яшина, Лисуна, Щигорьева, а вот от Ефремова остался какой-то неприятный осадок.

В семейной жизни у меня все хорошо. 14 октября родился сын, назвали его Сережа. Работаю в автоколонне автослесарем 4-го разряда, получаю 94—99 руб. в месяц. Сейчас хожу на подготовительные курсы в университет…»

Сына Анатолия Сергеевича тоже зовут Сережа, ему лет семь. В день приезда я отправилась в поселок и спросила, проходя, Сережу, где здесь почта. «Показать?..» Я думала, он выйдет за калитку и махнет рукой в направлении почты, так сделал бы любой из наших городских ребятишек. Сережа сел на велосипед и медленно поехал впереди меня, часто оглядываясь, не делась ли я куда-нибудь. Доехал до почты, развернулся и укатил. Белобрысый, голубоглазый, худенький — смешной… Есть у него еще две дочки: старшая учится в Москве в институте, младшая здесь, в школе.

В армию Суковатов попал в сорок втором году и так до сих пор и служит. Дослуживает до пенсии: Анатолий Сергеевич не скрывает этого — устал. Жизнь длинная была: фронт, потом оперативные войска в Прибалтике — тоже не лучше фронта, из-за каждого дерева ждала пуля. Еще пять лет. Ну, а потом пограничные войска, сначала там же, в Прибалтике, потом на Сахалине, после в Черновцах. В шестьдесят первом году его демобилизовали, он уехал в родную Рязань, работал директором ресторана, но в отделе кадров затеряли часть документов, поэтому пенсию Суковатову не дали, он пошел дослуживать. В шестьдесят первом году попал на Командоры и служит по сей день. Устал, конечно, устал…

«…Анатолий Сергеевич, если ответите, то напишите, пожалуйста, как дела на заставе, конечно, как там ребята. На каком счету застава. И напишите, как дела у Мирошниченко. Забыл он меня. А знаете, как хочется побывать на заставе, сходить в наряд. Конечно, некоторые скажут, вот синтементалист какой нашелся, кому как, а я бы пошел служить опять на заставу. Вот в феврале на Алеутских островах было землетрясение. Как там поселок, потревожило или нет…»

Ну что ж, майор Суковатов вложил свою лепту в дело воспитания мужского населения Советского Союза. Как теперь другие, молодые?..

В воскресенье мы едем за грибами. Среди кочек в тундре, покрытых ивой размером с подорожник, крушиной и шикшей, растут обыкновенные большие грибы: белые, подосиновики, подберезовики. И еще тут поля, словно бы засыпанные крупными, с голубиное яйцо, розовыми бусами — это морошка…

8

Ну вот, Курилы. Остров Парамушир.

Еще на сходнях «Николаевска» я услышала:

— У нас трясет, а они беспокоятся?..

— Фон у вас затертый какой-то, я смотрел сейсмограмму…

— Так ведь мы на самой дороге, помехи большие…

Это разговаривали вулканологи про вулкан Эбеку, расположенный над Северо-Курильском. После, где бы я ни ходила, разговоры были приблизительно одни и те же:

— …Говорили, в овощехранилище надо бежать, оно бетонированное…

— Как начнут камни лететь, так что оно, твое овощехранилище!..

— А если лава пойдет?

— Лава в Охотское пойдет, а камни не долетят сюда: двенадцать километров!

— Это по тропе двенадцать, а напрямую три…

— Я вот погляжу, как ты на своей деревяшке прыгать будешь!

— Ничего, от цунами упрыгал!..

Из пивной выходят два парня и орут на всю улицу с восторгом:

— Эбека взорвется к такой матери — трах-бабах!..

Вечером местное радио передает разъяснение, что оснований для паники еще нет. Эбека ведет себя прилично, из Петропавловска прибыла специальная экспедиция вулканологов, и об опасности население будет извещено заблаговременно.

Эбека плохо проглядывается сквозь муть и морось, когда чуть расходятся облака, видно седловину сопки, за ней — край жерла вулкана, над ним косо, точно флажок, — белое плотное облачко. Вполне все невинно. И не качает, не трясет. Когда я на Маяке была под Петропавловском, ночью вдруг тряхнуло так, что я проснулась и с интересом глядела, как раскачивается лампочка на потолке. Здесь — ничего похожего, откуда же эти разговоры?.. Оказывается, весной приезжал какой-то ученый, предсказавший, что двадцатого августа будет извержение. Сегодня восемнадцатое…

Северо-Курильск живет по иным, чем мы с вами, законам, здесь еще свежо в памяти цунами пятьдесят второго года, разрушившее город. И если издалека разговоры о цунами, о лаве и вулканических камнях, о пепле, похоронившем Помпею, кажутся скорее похожими на страшную сказку, тут они обретают очень реальные, близкие очертания. Здесь, где вокруг тебя и над тобой вода нецивилизованная, вполне дикая, а под ногами — неверно колеблющийся ненадежный камень, вдруг ощущаешь какой ты маленький и недолговечный…

Я брожу по поселку, захожу на рынок, где две скучающие тетки продают репу: три штучки — полтинник, яйца — три рубля десяток, варенец — рубль баночка… Такая дороговизна тут не из-за того, что репу выращивают в цветочных горшках, а коров и кур держат в комнате. Растет здесь и репа, и картошка, и лук, а коровы и куры чувствуют себя не хуже, чем на материке, — кормов вдоволь. Просто мало желающих обзаводиться хозяйством, сезонные настроения.

Сечет дождь с ветром, холодина, под сапогами ползет грязь. Я забираюсь на горку, где меня поселили в заброшенном доме, растапливаю печку. Крыша течет, наверное, в двадцати местах, так что фанера, которой покрыт щелястый пол, вспучилась, одеяла мокрые, занавески мокрые, книги (кто-то здесь жил, уехал — все оставил) — мокрые, заплесневели, вдобавок ко всему, из крана непрерывной струйкой сочится вода… Печка накаляется, воздух в комнате становится парным, душным, я открываю дверь, но разве высушишь за день то, что мокло месяцами!..

Невеселое дело… Я тут «бродила» через две ледяных и, как оказывается, довольно глубоких речки, когда пошла с нарядом «на правый фланг» (наряд переправлялся по висячему мостику, я не рискнула), ну и простудилась, болит горло, температура. Болеть в командировке плохо: во-первых, перед людьми неудобно, все время такое чувство, будто симулируешь, отлыниваешь от дела, во-вторых, в этой парилке лежать — все равно лучше не будет. Я ухожу на улицу, стою на горке, смотрю сверху на поселок, вспоминаю, как в Петропавловске начальник штаба Сентюрин рассказывал мне о цунами: он в то время работал здесь в комендатуре помощником по комсомолу.

Пытаюсь представить, как вот эта мокрая, но, в общем, твердая земля вдруг жидко поползла, заколыхалась, словно трясина, под ногами, как накренился и стал валиться набок заставский дом. И потом, когда все вроде бы успокоилось, крик: «Волна идет!» Ноябрь, четыре утра — не видно ничего, только шум какой-то, и черная масса, надвигающаяся из тьмы на берег: волна, высотой пятнадцать или двадцать метров… Все, кто мог, кто успел, побежали на эту гору, где я стою, в просторечье она называется «Машкин пуп», побежал и Сентюрин, прихватив чьего-то шестилетнего мальчишку. А волна обрушилась на город, попала на электропередачи, засверкали разрывы. Ушла… Подождали, стали спускаться, Сентюрин подумал: «Фотоаппарат дома на койке оставил, замочило, наверное». Подошел, а дома нет. Утром — штиль, солнце, как в Крыму, птицы поют, море синее, и везде, сколько видит глаз, плавают по этому синему морю на бревнах, на обломках домов люди… «Мне особенно запомнилось, — говорил Сентюрин, — два солдата за бревно держатся: один — с одной стороны, второй — с другой. А между ними голубь сел…»

Да, цунами — это серьезно. И теперь, когда радио дает предупреждение о цунами (почему-то чаще всего это бывает ночью), все с вещами, с ребятишками идут сюда, на гору, сидят до утра, ждут, а в поселке воет сирена… Серое небо, серое море, серые, наполовину с заколоченными окнами дома, огороды, обтянутые вместо заборов старыми сетями, — от этого кажется, что поселок оплетен паутиной. Груды металлолома в порту и на пустырях, тяжелый запах протухшее рыбы — впрочем, обычный для всех рыбачьих поселков.

9

Еще когда мы ехали по тайге — «светлой» тайге, как называют дальневосточную тайгу ботаники, я вдруг увидела не далеко, не близко, в распадке сопок, удивительный кусочек: ненастоящей пастельной голубизны море, за ним — голубые горы. Мираж. Пока мы ехали эти двенадцать километров — то опускаясь в низину, то поднимаясь на перевалы, — кусочек все всплывал, не меняясь в очертаниях: невесомые, словно бы неосевшая голубая пена, сопки и туго натянутая сверкающая капелька воды.

Я все никак не могу привыкнуть, что тепло, солнце, лето. После двух месяцев скитаний под пасмурным северным небом, после того как не снимаешь теплую куртку, платок, сапоги — вдруг едешь в одной рубахе, в косынке — и тепло… Будто во сне. Главное, еще позавчера вечером был все тот же холодина, морось, утром у Шикотана вышла на палубу — теплынь… Вот что значат морские течения!

У меня замедленная реакция на события, я переживаю их почему-то не в тот момент, когда они происходят, а спустя какое-то время. Поэтому, хотя физически я уже на Кунашире, сознание мое пока где-то в районе Шикотана: посадка краболовов, шум, крики, потом высадка в Южно-Курильске — не менее экзотическая… Все еще качается под ногами палуба, ходит море. Ну, а тем временем я и встречавший меня в Серноводске ефрейтор Харагаев едем верхом по земле, по тайге.

Странное впечатление от этой светлой тайги: ощущение, что ты в заброшенном, заросшем парке или саду. Очертания сопок пухло-округлые, странные: я привыкла к настоящей тайге, где по хребту сопки — точно шерсть вздыбленная. В темной тайге в основном хвойные деревья, а здесь много ясеня, клена, бука, вяза, есть, конечно, и пихта и ели, но мало. Есть тут красное дерево с красновато-серым гладким стволом и редкоигольными, плоскими, точно веер, ветвями; знаменитая здешняя магнолия уже, к сожалению, отцвела. И все оплетено лианами. Впечатление неестественного изобилия: со всех веток неопрятно-щедро свисают широкие шершавые листья винограда; круглые листья актинидий с зелеными еще ягодами; темно-зеленые листья гортензий — цветы наполовину облетели; грязно-белые, точно крылья ночных бабочек, и среди них — зелененькие шарики завязей. Между этими приживалами, паразитами продираются листья хозяина: мелкие зубчатые листочки вяза, глянцевые овальные — каменного дуба, широченные, словно ладонь великана, восьмипалые листья клена маньчжурского. Щедрость, грубая, сочная щедрость…

И цветы: вымахавшие в два моих роста голубые акониты; огромные (на таком листе даже я покажусь дюймовочкой) лопухи; белые, колышущиеся под ветерком, издали похожие на цветущую черемуху заросли японской гречихи — листья у ней широкие и грубые, как у подсолнуха, и сама она высокая, как подсолнухи, говорят, из нее получается великолепный силос. Оранжевые пестрые лилии — тоже огромные, каждый цветок как люстра. Щедрость, щедрость, бьющая по глазам, неестественная, нахальная… Или это после тундры мне все таким преувеличенно-огромным кажется?..

Звенят цикады, просто гул стоит в ушах. Почему-то я всегда была уверена, что цикада — это что-то вроде большого нежно-зеленого мягкокрылого кузнечика, видно, я путала их с богомолами. А это просто громадная, довольно красивая муха с прозрачными стрекозиными крыльями и рисунком на спине, напоминающем лицевую татуировку какого-то африканского племени. Муха! А слово «цикада» до сих пор вызывает у меня ощущение чего-то нежного, застенчивого, прекрасного. «Звон цикад» — это не звон, а мощное гудение — межреспубликанский струнный оркестр…

Приехали в Алехино. Синяя вода, голубые неуловимые переливы сопок на том берегу: так вот что я, оказывается, видела издали — японский остров Хоккайдо!.. Здесь — развалины каких-то построек, белый песок, песчаные холмы, на них щедро, густо, кудряво — кусты шиповника, вернее, розы даурской. Кое-где еще она доцветает крупными темно-розовыми цветами, но большинство кустов покрыты круглыми, с маленькое яблоко, глянцево-красными плодами. И на вкус они точно жестковатые яблоки.

Начальник заставы Самаркин и большинство солдат на стрельбище. Застава, помимо службы, занималась целое лето строительством нового стрельбища, на тренировки времени не хватало, а не сегодня-завтра инспекторская проверка, солдаты наверстывают упущенное.

Звенит автоматная очередь, сыплются веером отстрелянные гильзы — на бугорке лежит в обнимку с автоматом солдат в противогазе, над ним, спиной ко мне, стоит на расставленных, чуть кривоватых ногах человек. Фигура ширококостая, крестьянская, но не грузная, а наоборот, впечатление собранности, звериной легкости. Человек оборачивается. Он молод, ему лет двадцать пять, не больше. Темное скуластое лицо, черные глаза, морщины на скулах, лицо умное, но жестковатое — «солдатское».

— Здравия желаю! — говорю я. Улыбаюсь, вообще делаю вид, что мне ничего не стоит вот так подойти к незнакомому человеку, начать с ним разговаривать, расспрашивать о делах, скорее всего меня не касающихся.

— Здравствуйте, — отвечает человек и протягивает мне широкую ладонь. Улыбка неожиданно-наивная, странная на этом солдатско-крестьянском лице, из-за того, наверное, что передний зуб обколот.

Отстрелялись. Занятия по физподготовке.

Самаркин называет мне фамилии солдат. Некоторые делают упражнения на брусьях и турнике красиво, другие натужно. Бурят Харагаев, который встречал меня в Серноводске, видимо, сильный, пластичный парень. Работает на турнике свободно, без отдышки, спрыгнет присев, как положено, вытянув чуть вперед руки, становится в строй, стоит немного наклонив голову набок, покойно улыбается узкими глазами. И еще Анатолий Голуб — крупный, тяжелый, белобрысый, курносый — работает на турнике и брусьях с каким-то неторопливым блеском, иногда ошибаясь; упражнения новые, — тут же, без смущения, правда, и без особого энтузиазма, повторяет их. По этому отсутствию энтузиазма, по уверенности в себе я узнаю «третий год». «Всякое видали — не страшно, если и ошибусь, за это не убивают, подумаешь!..» — говорят его светлые нахальноватые глаза. Добрые, впрочем…

К турнику подходит маленький солдатик, востроносый, чернобровый, смешной. С какими-то длинными нелепыми бачками на щеках.

— Он еще не бреется, — объясняет Самаркин, — потому и бачки. — И удивляется: — Алексеевич, когда это ты турник научился доставать?.. Поднимали все время, — говорит он мне.

Я жду смешка в строю, насмешливых улыбочек, но их, кажется, нет. Голуб смотрит, не отрываясь, как Сережа Алексеевич с видимым усилием раз шесть «делает угол» — и на лице его непроизвольно напрягаются мускулы: Голуб как бы помогает маленькому солдату осилить трудное. Алексеевич спрыгивает — на лицах волной сходит напряжение. Не на всех лицах оно, конечно, было: Харагаев как стоял, так и стоит, глядя куда-то в себя, выражение лица несколько самодовольное, уверенное: он отличный солдат, этого ему вполне достаточно.

Сержант Сметанников, который проводит занятия, ловит Алексеевича за грудь и за спину, чтобы не упал, спрыгнув. И снова на лице его — это, общее большинству, выражение обыденной заботы.

Позже Сережа Алексеевич на мой вопрос просто ответит: «Да, это я корову дою… Нет, здесь, в армии, научился. Скоро повозочным буду!..» — и улыбнется странной своей улыбкой озабоченного тихого мальчика. А на всех других заставах солдаты, краснея, п р и з н а в а л и с ь, что они занимаются такой «не мужской» работой. На Медном я слышала, как Ким Баулин выдал в качестве последнего аргумента в споре: «Не знаю, я корову не дою!..» И краска пошла пятнами по щекам Рукавишникова. А здесь — ничего похожего. Выходит, дружно живут ребята? Этакого-то, маленького, неумеку, да еще дояра, ведь так легко задразнить, затравить…

Греки вон в число подвигов Геракла включили чистку Авгиевых конюшен. Подвиг! А он просто убрал навоз… Значит, дело еще и в точке зрения на предмет, в отношении массы к происходящему.

Сплю в заброшенном пустом домике, их много в поселке. Гражданского населения здесь сейчас нет: ушла рыба. Хотя тем не менее японцы ловят сайру: вон виден сильный неоновый свет их шхун в проливе. Под полом неожиданно нежно, точно растревоженные птенцы, пищат всю ночь крысы — такое несовпадение отвратного внешнего вида и звука. Крыс полно; говорят, японцы их разводили специально для лисиц.

Утром у меня случился конфликт с заставским поваром. Собственно, никакого конфликта не предвиделось, просто я за тринадцать лет командировок основательно подпортила себе желудок и печень, поэтому два месяца полусухомятки и консервов дали себя знать. В таких случаях я стараюсь меньше есть, это, в общем, даже полезно. Когда я зашла для делового разговора к начальнику, он меня смущенно спросил:

— Вам наша пища не нравится?

— Откуда вы взяли?

— А Богданов ко мне прибежал: «Снимайте меня с поваров, значит, я неправильно готовлю, раз мне голодовку объявили».

Я объяснила Самаркину, в чем дело, потом зашла на кухню, объяснилась с Толей Богдановым.

Я бы не стала поминать этот, в общем, смешной случай, но меня удивило и тронуло, что солдат принял это так близко к сердцу. На заставах мне встречались повара, которые бывали довольны, если я хвалила их готовку, но ни разу еще не встретился повар, который заметил бы, сколько я съела, и начал всерьез переживать из-за того, что я не ем. Какое дело ему, двадцатилетнему мальчишке, занятому собой, своим будущим и настоящим, до чужой женщины, которая приехала и уедет? Значит, не укоренилась в нем повально распространенная, отвратительная мне формула: «Подумаешь!..»

Я не люблю, боюсь этого распространившегося в последнее десятилетие среди молодых и не очень молодых людей облегченного отношения к происходящему. Вероятно, это возникло, как защитная реакция на сложности современной жизни, потому иронично-камуфляжный словарь стал моден не только в обиходе, но и в литературе, есть масса произведений, написанных «камуфляжным» языком типа: «Слушай, старик, Ванька вчера дуба дал!» — «А, все там будем…» Мода эта отнюдь не случайна: известно, что каждое произнесенное слово влечет за собой соответствующую только ему определенную эмоцию, подобно как при нажиме кнопки зажигается только вполне определенная лампочка. Поэтому, когда я говорю, что «Ванька дал дуба», — у меня нет скорби об умершем, нет и повода, позыва задуматься, почему же так рано «дал дуба» этот несчастный Ванька — нет ли в том и моей вины? Камуфляжным словом я прикрываю кусочек души, которым скорбят, а также радуются, удивляются, делают доброе не за «ты — мне, я — тебе», а за «просто так»; которым любят. Но без употребления он атрофируется в конце концов, этот обнаженный и очень маленький кусочек…

Год назад я жила в подмосковном доме отдыха, там скоропостижно умер человек. Все отдыхающие его знали не один год: дом был ведомственный, туда ездили в основном люди, связанные одной работой. Умер он за вечерним чаем; во время ужина эта новость стала известной, все поахали, поудивлялись — и пошли в кино. Кинозал был в этом же здании, где комнаты отдыхающих, где комната, в которой лежал умерший. Никому, однако, в голову не пришло, что на этот вечер картину неплохо бы отменить: умер человек. Пусть не близкий твой друг, но живший и работавший рядом — человек же!..

Я стояла на улице, глядела на освещенное окно комнаты умершего, где появлялись и исчезали фигуры врача, сестер, нянечек, что-то там делавших, после приехала милицейская закрытая машина, покойника вынесли, повезли в морг на вскрытие. И было видно, как наверху, в открытой двери кинозала, мерцает голубой свет, несутся по экрану тени, гремит динамик, смеются зрители. Мне было странно: «Я или кто-то из них, любой из них, умрет — и тоже так? Тоже отмахнутся, как от мухи?.. Конечно, людей много, иногда устаешь от них, они тебя раздражают. Но уж если человек есть и живет где-то в поле твоего зрения, ты же все время чувствуешь его, помнишь о нем, и там, где он упал, остается отверстие, которое никто никогда не закроет! Нас на одного стало меньше — подумайте об этом, хотя бы сегодня вечером…»

Я не хочу этим сказать, что все плохие, а я — хороший человек. Я тоже плохой человек, но этот кусочек души, которым скорбят, радуются и удивляются, у меня всегда открыт, может быть, слишком открыт, но я не жалею об этом, не завидую умеющим защищаться от нежелательных эмоций: так, по-моему, ни жить, ни тем более писать невозможно, да и нет смысла.

Короче говоря, мы подружились с Толей Богдановым, и я часто стала приходить с черного хода на кухню поболтать с Толей, послушать разговоры: на кухне своего рода солдатский клуб.

Толя «чалдон» — сибиряк, жил в Вихоревке, призывался в Братске. И в Вихоревке и Братске я бывала сто раз, когда ездила на строительство дороги Тайшет — Лена. Нам с Толей есть что вспомнить. Вернее, Толя сообщает мне обо всех этих местах более свежие сведения: я там не была уже лет пять, а Толя уехал из дома в прошлом году. Я помню Братск строящимся, невероятно пыльным городом, где пыль особая, красного цвета, потому что кругом там — красные аргиллиты. Теперь, как и следовало ожидать, в Братске везде асфальт, крупнопанельные дома, зелень… Толя до армии тоже успел поработать каменщиком, их бригада построила два дома и гараж для автомашин.

Отец Толи — промысловик-охотник, брал, случалось, сына в тайгу, поэтому, когда в прошлом году новое пополнение прибыло на заставу, почти все стреляли неважно, Толя — всегда на пятерку.

Он очень смешной: волосы почему-то торчат дыбом, как у ежа, в синих круглых глазах всегда встревоженно-оборонительное выражение, даже когда смеется. Тонкошеий, тонкорукий, на щеках и под глазами — красные полосы от жара печи, они у него не сходят никогда. Невысокий.

— Я еще за год в армии подрос, — говорит Толя, — сантиметров на восемь. — Смотрит на меня настороженно: поверю ли? — И поправился килограмма на четыре: здесь режим ведь другой, чем дома.

Он берет таз с мусором, идет к помойке, потом возвращается, начинает мыть посуду, оставшуюся от обеда. Потом включает маленький транзисторный приемник, слушает японскую музыку, стоит в своей любимой позе: облокотившись плечом о шкафчик, засунув руки под мышки, нога за ногу.

Они самые маленькие солдаты на заставе — Толя и Сережа Алексеевич, или, как тут его все зовут, «Сергей Иваныч». Жена начальника заставы Люся рассказывала мне, что, когда в прошлом году приехали «молодые», «старики», как водится, начали эксплуатировать маленьких, поручать какие-то мелкие дела, которые самим неохота делать. «Первый год» вообще обычно на побегушках. Смеются, целуют: «наш сынок, наш сынок», но гоняют. Сергей Иваныч, несмотря на свой маленький рост и кажущуюся наивность, человек в общем-то многоопытный, с крестьянской сметкой, поэтому он пораздумал и пошел к начальнику проситься дояром. Просьбу его уважили, и было с тех пор у Сергея Иваныча свое, ответственное дело, с которым окружающие считались, и других, зряшных дел ему не навязывали…

Толя выглядит чуть постарше и посамостоятельней Сергея Иваныча, потому отношение у Толи к соседу по койке несколько покровительственное.

— Сергея Иваныча в Серноводск послали, — говорит он мне и усмехается взросло, показывая щербину в зубах: — Доверили! Первый раз. Рад, лошадей побежал ловить… — Вдруг вздыхает: — Скорей бы «молодые» приезжали, надоело на кухне.

Через месяц Люся напишет мне, что «молодые» приехали, Толя передал одному из них кухню, а Сергей Иваныч — коров. Теперь они уже не «салаги», теперь уже можно самим покровительственно похлопать кого-нибудь по плечу: «Давай, сынок, жми, тебе еще лудиться да лудиться, как медному!..»

Подъем на заставе в час дня, все занятия начинаются не раньше двух (между прочим, настоящий пограничник, в отличие от меня, никогда не скажет, например, днем: «десять минут второго» — скажет: «десять минут четырнадцатого»), так что с утра я успеваю подняться на НП, поглядеть в трубу на Японию, а после — побродить по берегу. НП — на горе, ведет туда не очень крутая, хотя и длинная, лестница, но, вероятно, зимой в полушубках подниматься тяжело, тем более что кислороду и на Кунашире не хватает пятнадцать процентов (океан его, что ли, поглощает, этот кислород?). Наверху, на березе, вырезано приветствие взошедшему: «С легким паром!» На НП на доске стола написаны фиолетовыми чернилами не слишком уклюжие, но искренние стихи:

Придя с работы, спи спокойно, мама.

Я ночью буду бдительней вдвойне.

Во мне, черноволосом и упрямом,

Живешь ты и наша семья.

Я легкой не ищу себе дороги.

Пусть пот, как звезды, падает со лба,

Изо дня в день мне все дороже

Это гордое звание: пограничник-солдат.

Ведь и вправду мальчики тут не в игрушки играют, если что — они будут первыми…

Иду по берегу моря, отлив. Песок плотный, как асфальт, идти легко. За полосой тумана на той стороне пролива видны сопки Хоккайдо, пролив серый, в рябинках, вздернутых ветерком. По кромке воды лежит, будто смотанная в мотки, тоненькая зеленая морская трава. Попадаются очень красивые ракушки: прозрачные, словно фарфоровые, конические, как шапочки лодочников, на шелковых японских рисунках «какимоно». И деревья на берегу, напротив поселка (говорят, здесь когда-то была летняя резиденция микадо), невысокие, изящно-неопределенных плоских очертаний, тоже как на этих японских рисунках.

Иду босиком, дорогу пересекает речка: вода горячая, душно пахнет. Бреду вверх, ноги аж ноют — так приятно идти по этой воде исколотыми, искусанными комарами и мошкой ногами. Чем ближе к скале, откуда бьет этот серный горячий ключ, — вокруг истока желтые обильные отложения серы, — тем горячее вода, тем гуще этот душный запах, тем толще желтовато-белый осадок на дне — словно мыло осело. И в моем сугубо городском подсознании ощущение, что иду по «промстокам» — из прачечной, что ли, вода? Потому чувство, что иду по нечистому, не первозданному: ведь так не бывает, чтобы «нутряная» чистая вода была горячей?.. Вода стекает по деревянному желобу в японскую деревянную ванночку и через отверстие уходит сюда, мне навстречу, течет в море… Странное ощущение необыкновенного покоя дает она, эта первозданная водичка. Тут много «геотермальных» серных ключей с температурой пятьдесят — шестьдесят градусов. Один налажен стекать по деревянному желобу в солдатскую баню, два других — на берегу, рядом с поселком, туда приходят мыть посуду и умываться. Ну, а здесь, за скалой, «дикая» баня для приезжих.

Тепло, солнце. В небе, неподвижно размахнув крылья, парят два белоголовых орла. Возле ванночки на разломанных досках настила греется длинный зеленоватый полоз, я плещу на него горячей водой, он медленно уползает в ежевичник. Чего тут только нет: орлы, удавчики, лисы, зайцы, спруты, медведей полно. За речкой в ежевичнике я видела медвежьи следы и лежки, ребята рассказывают, что наряд недавно повстречался с мишкой на перевале, пришлось пострелять из ракетницы, прежде чем он соизволил уйти.

В речке перед поселком скользят, высовываются из воды черные горбатые спины, мелькают острые плавники: идет горбуша. Упрямая рыба лезет вверх против течения, попадает на мель, бьется, пытаясь уйти, тут ее настигают вороны. Они уже сыты, выклевывают одну икру — по всей речке и на берегу белеет дохлая, полурасклеванная рыба…

В воскресенье мы с Самаркиным поехали на соседнюю заставу. Там, рядом с ней, два озера — «горячее» и «кипящее», мне хочется их посмотреть.

Ночью прошел дождь, тропу «по тылу», которой мы следуем на заставу, развезло. Лошади идут в гору по руслу ручья, трудно оскальзываясь на камнях, вода завихряется у копыт, не видно дна.

На заставе есть лошади и жеребенок. В солнечные дни я каждый раз вижу их на берегу моря: они лежат на песке разморенные, совсем по-человечьи развалясь, вытягивают шеи, поудобней умащивая на горячем большие головы с закрытыми глазами. Старый жеребец Перец спит, дергаясь во сне, губы у него отвисают, обнажив желтые зубы, он громко храпит. Первый раз слышу, как лошадь храпит!.. А светленький жеребенок Васька настороженно стоит возле, подогнув ломкие ножки, присаживается, чуть касаясь песка животом, — и снова вскакивает. Ему скучно, но один он почти не ходит, все время с матерью или со всем небольшим и непородистым — коротконогим, тяжелобрюхим, — но милым моему сердцу табуном.

Я люблю лошадей. Возможно, это говорит кровь моих недалеких предков, возможно, тут повлияли рассказы отца, в детстве заменявшие мне колыбельные. Про чистокровного араба Агата — без единой светлой отметины вороного коня, у которого на длинной лебединой шее — маленькая сухая голова; длинные ноги с тонкими бабками, легкая неудержимая рысь и преданное сердце. Отец прошел на нем всю «империалистическую», лошадь досталась ему, как карточный выигрыш. Агата не надо было привязывать: он ходил за отцом, как собака. Дважды его крали, и оба раза он возвращался. Агат подружился с Нерой — полугодовалым сеттер-гордоном, и когда однажды проходящий обоз с ранеными случайно столкнул Неру с моста в реку, по которой густо шел лед, это заметил один Агат, заволновался, начал жаться к перилам и — отец едва успел спрыгнуть — махнул в воду, вытолкал, вынес к берегу уже захлебывающегося, затертого льдинами глупого пса. Случай этот, поистине удивительный, поразил ездившего с отрядом писателя Сургучева, автора «Осенних скрипок», рассказ Сургучева «Агат и Нера» был напечатан.

Агат не раз спасал жизнь отцу: по резвости, по неутомимости не было ему равных. В походе они спали рядом, и Агат согревал отца; случалось, лежа за ним, отец отстреливался. А когда на Стоходе отряду пришлось, отступая, уходить через полосу горящих хлебов, Агат первый раз в жизни напугался, захрапел, налил кровью глаза, попятился. Тогда отец замотал ему голову шинелью — и Агат пронес его через огонь стремительно, как всегда.

Агата убили в перестрелке, а Неру в семнадцатом году, уезжая на гражданскую, отец оставил у каких-то случайных квартирных хозяев. Собака подохла на старой отцовской шинели, отказываясь от еды, не разрешая приближаться к себе. Подохла от тоски!.. Можно ли объяснить такое инстинктом, рефлексами — прочим примитивным образом?

Главной мечтой моего детства было завести собаку и научиться ездить верхом. В витрине гастронома на Арбате была выставлена большая конфетная коробка, на картинке изображалось счастливое семейство: немолодые отец и мать, длиннокудрые красивые дети — их я не помню. Но до сих пор отчетливо помню пса: сеттер-лаверак, большелапый, тяжелоухий, с холеной, густо вьющейся блестящей шерстью, с выражением покоя на морде. Вот такую собаку хотела я иметь, видела ее в счастливых снах. Но в детстве было не до собаки — сами ели не досыта, а теперь уж какая собака в моей разъездной, суетной жизни! Да и вообще в московской квартире держать собаку, на мой взгляд, жестоко. Собаке нужен простор, воля.

Я помню всех лошадей, с которыми сводила меня судьба в командировках. Лысана, с которым мы тонули в болоте в уральской тайге; Воронка, на котором я ездила по тувинским охотничьим тропам: среди низкорослых тувинских лошадок он возвышался, как слон, а я казалась себе магараджей; черного текинца со смешным именем Такси, с которого я впервые в жизни упала на галопе; маленьких «хакасочек» — первых моих лошадок, не понимавших по-русски, им надо было говорить «тор-тор» вместо «тпру». Орлика в саратовском цирке, на котором (когда по утрам у лошадей бывала разминка) я ездила по кругу, пытаясь превозмочь центробежную силу, стаскивающую тебя с лошади, и беспомощное свое удивление, что нет узды, нет стремян — ты не хозяин коня, он подчиняется только хлопанью шамбарьера и голосу, то резко подхлестывающему: «Алле! Алле, Орлик!» — то ласково утишающему: «Ай, браво, Орлик, браво…»

Я люблю лошадей, люблю их запах — крепкий здоровый запах звериной шкуры, мешающийся с запахом разогретой солнцем, тоже крепко и пряно пахнущей цветущей тайги. Я люблю их глаза — огромные, влажные, настороженно ждущие сначала: «Ударишь?» «Обидишь?» И нервное подергивание шкуры, когда ее впервые касается твоя рука. После эти глаза уже смотрят добродушно-покойно или застенчиво-любовно: знают уже, что подлости от тебя опасаться нечего, наоборот, в твоем кармане найдется для них кусок хлеба или сахару (впрочем, тувинские и хакасские лошади и собаки сахар не едят: просто не знают, что это такое). Что без дела ты лишний раз не ударишь, хотя, конечно, рука, держащая повод, должна быть крепкой, а голос понужающий — твердым, и хороший прут для всякого случая тоже не лишний. Ведь лошадь — не ангел, подрядившийся отвезти тебя в рай, она знает, что ходить без седла по лугу лучше, чем под седлом, по тропе; что идти медленно, когда впереди дальняя дорога, лучше, чем идти быстро; и вообще — не работать лучше, чем работать. Однако если номер не проходит, любая лошадь выполняет свою работу добросовестно и с достаточной отдачей, а если ты ездишь на ней не день, а несколько дней или недель подряд, — тут уже устанавливается взаимопонимание, и контакт, и даже дружба, выражающаяся трогательно и прямолинейно. Лысан, после того как я, выбравшись сама, вытянула его за уздечку из трясины, подходил ко мне на каждом привале и тыкался лбом в плечо, а еще желательней — тоже в лоб. Если это случалось не неожиданно, я не возражала: постукаемся нежно лбами — и разойдемся, если же он подходил незамеченным, на лбу у меня оставалась шишка и ощущение легкого сотрясения мозга…

Мне хочется сказать слово в защиту лошади: она всегда будет незаменимой на охотничьих тропах в тайге и в горах. Лошадь вообще — прекрасное, гораздо более благородное, чем автомобиль, средство передвижения по природе: много ли увидишь, едучи в машине? С лошади же увидишь все, она пройдет там, где завязнет машина, к тому же длительное общение с лошадью делает человека добрее, умнее.

Здесь, на заставе, мы нашли друг друга с немолодым, но когда-то бывшим, видно, хорошим рысаком со странным именем Перец. Солдаты предпочитают ездить на резвом молодом жеребчике Борьке, но, на мой взгляд, он слишком пугливый и нервный, шарахается, как леди Макбет, увидев вдруг белый камень или заворотившийся изнанкой наружу лопух; если же дорогу вдруг перебежит лисенок — дальше Борька не пойдет ни за что. Шарахнется, уши поставит, начнет пятиться, упрется — хоть ты его убей. И бежит неаккуратно, ему ничего не стоит на рыси или на галопе хлопнуться со всего размаха на землю да еще и ноги задрать. Ему ладно — встал и пошел, поудивлявшись предварительно: что это, мол, такое со мной приключилось?.. А всаднику каково? Лететь с Борьки высоко…

Перец на рыси отстает от Борьки, трудно ему и спускаться под горку: ноги больные. Зато рысь у него ровная, мягкая, без сбоев, по камням он ходит осторожно, переправляется через трясину и реки с чисто человеческой осмотрительностью, выбирает, где грязь помельче, где спуск не так крут. Или возьмет и обойдет тайгой, где и тропы-то нет, а Борька прет напрямик, вязнет по брюхо, храпит, вскидывается, ставит уши…

Вот и сейчас Борька ломится по тропе, пугаясь, проваливаясь по седло, выдирается из трясины с треском, а Перец философски-неторопливо раздумывает, куда бы ему поставить ногу, танцует по краешку трясины, укладывает следы в ниточку. Проваливается все же — и, напрягаясь, вскидывая задом, выдирается из схватывающей, как бетон, грязи, дергает шкурой на брюхе — идет дальше. Спотыкается о корни — вздергивая мордой, опирается на повод. (Сколько меня учили, пока выучили: споткнулась лошадь — натяни повод, чтобы ей опереться было на что. А мне казалось странно: ведь я же на ней сижу? Похоже, как барон Мюнхгаузен себя за косичку вместе с лошадью из болота вытащил…)

Глубоко вниз уходит распадок, там темно, там несется ручей, пахнет сыростью и гнилью. Пихты начинаются где-то на дне распадка и, проходя мимо нас, кончаются острыми вершинами высоко в небе. Толстенные стволы вяза, растущие из одного корня, извиваются, словно пучок ненавидящих друг друга удавов: сначала ствол идет параллельно земле, потом — извив в сторону, потом — кверху, опять вниз — пошел, пошел, пошел вверх, раскидал ветви, лианы его запутали — но все-таки продрался к солнцу. Тех деревьев или камней, что придавливали его маленького, мешая расти прямо, давно нет, а извивы, непрямота эта осталась на всю жизнь…

А вон знакомое дерево с красноватым в узлах стволом, с веерной редкой и плоской хвоей. На хвое — красные ягоды, неожиданные, словно мандарины на елке. Самаркин набирает горсть и ест, я тоже пробую: водянисто-сладкие, не увлекающие. А внизу на тонком безлистом стебельке какие-то синие ягоды развешаны, крупные, как бусы. С купены лекарственной свесились красные ягодки-слезки, еще какие-то красные нарядные ягоды на низенькой травке: осень… Только на сумахе-«ипритке» не имеется никаких особенно отличительных знаков: неприглядные, реденько-бледные кустики, только по трехлистью трефовому и узнаешь. Много его в тайге — покачиваются тонконогие среди папоротника, вьются бледной лианкой по деревьям. Если обстрекался об «ипритку», пойдут по всему телу пузыри и краснота, полгода не избавишься, расчешешься в кровь, измучаешься…

— Хотите, я вам стихи почитаю? — говорит Самаркин.

— Свои? — удивляюсь и огорчаюсь я: так хорошо ехали!..

— Свои.

Читает. Надо сказать, я ожидала услышать неуклюже-наивные строки, многажды слышанные мною от людей военных и не военных, пронизанные вполне искренним желанием автора напечататься. Прочел же он мне вот что:

Вы меня, я знаю,

Скоро увезете,

Поселите где-то

В области тоски.

Делать будут снова

Скоро протоколы

Две мои большие

Вялые руки.

Буду жить лишь телом,

Буду что-то делать,

А усталость буду

Водкой заливать.

И, конечно, летом

Не замечу лета,

А зимой не буду

Крепко замерзать.

Потому что лето

Есть только в деревне,

И зима зимою

Может быть лишь там,

Где я рос зеленым,

Озими подобно,

Где созрел подобно

Желтым колоскам.

Увезите тело,

Увезите руки,

Увезите ноги,

Голову в беде…

А душа уедет

Навсегда в то место,

Где меня родила

Мама в борозде…

Честно говоря, я даже опешила, не нашлась что сказать. Попросила прочесть еще. Попадались стихи наивные, попадались просто плохо срифмованные строчки, на большинстве стихов лежала явная печать влияния Есенина — и тем не менее подкупало полное отсутствие «продажности» (так я называю вещи, написанные с расчетом на «пятерку», с намерением умилостивить редактора печатного органа злободневной темой, трескучим набором фраз). Подкупала несомненная одаренность автора, подкупала везде сквозившая тоска человека, оторванного от земли, по земле…

Я вышел вечером из дому

С тяжелой думой на душе.

В глазах была стерня, солома,

Грачи в весенней борозде…

Душа тихонько заскулила.

Родные вспомнились края.

Так, помню, наша сука выла,

Когда собрался ехать я.

Остановился — как прилип я

К асфальту. Ноги мне свело:

Стояли стриженые липы

И тополь бритый наголо…

Положено ли военному человеку тосковать по запаху распаханной земли? Вроде бы не положено. И, однако, тоскует — что с ним сделаешь! Пройдет десяток-другой лет, тоска притупится, возникнет привычка к военной службе, к сравнительной беззаботности: государство обеспечивает всем. Привычка к кочевой жизни. Бросит, наверное, все-таки бросит писать стихи. И прорвется эта тоска уже по выходе на пенсию желанием купить домик, насадить сад, выращивать свою капусту, свои огурцы, консервировать соки, варить варенье… Сколько угодно таких военных, вышедших в отставку и давших наконец волю этой глубоко дремавшей, сугубо российской тоске по земле! Что делать, нет у нас, у русских, военных по крови, по рождению, все мы с тем, что иностранцы зовут «русской загадкой» — извивчиком в душе, с лабиринтом, бродя по которому сам не знаешь, куда придешь… Мы на самом деле — «мирные люди».

Выехали из тайги в заросли бамбука: по седло высотой тоненький травянистый стебель и широкие сухие листья. Глянешь вниз — склон сухо, неживо как-то сверкает, подобно как убранное кукурузное поле, засыпанное листом, вяло светится под солнцем. Борька вдруг останавливается, упирается — ни в какую не идет дальше. То ли змея проползла, то ли лисенок прошмыгнул. Я пускаю Перца вперед, едем.

Ах, какой покой, какой необыкновенный покой и умиротворение… Зеленые сопки идут туда, сюда, сколько видит глаз — повыше, пониже… Пятнами по ним — светлая зелень бамбуковых зарослей, а в ней — крохотные темно-зеленые группочки островерхих пихт. Синее небо, на нем, далеко, синеет вулкан Менделеева, белым облачком над ним — тяжкое дыхание Земли. Такая красота, право…

Выехали на вершину. Тут много кедрового стланика, крохотные кусты рябины, шикша, брусника — здравствуй, мой остров Медный… Здесь можно ехать рысью, и скоро мы выезжаем на взгорок, отсюда видно темно-голубое длинное озеро, причудливо уложенное между серыми холмами, рядом, — крохотные домики заставы.

Спускаемся вниз. Встретивший нас начальник заставы жалуется, что в пасмурную погоду на заставе нечем дышать от серных паров. Металлические части моментально окисляются и ржавеют, с аккордеона слезла никелировка, даже с бокалов, которые купила жена, послезали золотые полоски… Кто бы подумал, глядя на эту голубую тихую водичку (совершенно, между прочим, холодную), что она способна так отравлять людям жизнь!

Застава новенькая, домики выкрашены зеленой краской, везде чистота идеальная, тишина. Березы над озером — нежнолистые, неестественно белоствольные, словно бумагой обернуты, склонились над водой, покачивают тонкими ветвями. Милый, классический российский пейзаж в кратере курильского вулкана…

До «кипящего» озера езды десять минут, однако Борька ухитряется споткнуться ни обо что и хлопнуться, как он любит: сначала набок, затем перекувыркивается на спину, задрав ноги. Встает, недоуменно оглядываясь: произошло что-то? Поднимается и Самаркин, целый, но смущенный падением.

— Хорош пограничник, — говорит он. — С лошади упал.

— Упала лошадь, а не вы, — утешаю я его. — Известные Борькины штучки!

Густой запах серы. Впереди мыльно-грязная, довольно большая лужа, по виду — отстойник химзавода. Склон холма и берега голые, кое-где слабо пробивается зелень. Рядом рыжее болото с низкой травкой, на нем мирно пасутся заставские лошади.

Подъезжаем, спешиваемся, щупаем водичку: горячая, но до кипенья далеко. Только запах серный, крутой, душит прямо. По берегу тут и там — вороночки, в них клокочет зеленая, на взгляд ядовитая, словно раствор кислоты, жидкость. В неглубокой трещине тоже кипит вода, пар густо стелется, задевает за стенки, отлагается желтой серой. На другом берегу валяются ржавые круглые котлы: японцы варили в них серу.

Решаем проехать туда по болоту, пасутся же на нем лошади. Самаркин едет некоторое время — и вдруг проваливается. Борька дергается, пытаясь высвободить ноги, бьется, уходит все глубже. Самаркин сползает с него, встает, тянет за уздечку, Борька вытягивает шею, дергается всем телом, дергается еще раз — и вдруг ложится на бок, тяжело дышит, глаз неподвижно и грустно глядит в небо: все…

Лошадей, пасущихся рядом, будто ветром сдуло на край болота. Все произошло в одно мгновенье, я, со своей замедленной реакцией, еще никак не осознаю: что же случилось, что делать? Потом бросаю повод: авось не уйдет Перец, — подхожу к Самаркину. Тот в отчаянии тянет Борьку за хвост, говорит раздраженно:

— Смотрите, сами не провалитесь!..

Я беру узду: господи, еще не хватало, удила выскочили! Жеребец даже не приподнимает голову, только обреченно поводит на меня глазом. Я подхожу ближе, опасливо наступая на дерн: подается под ногой тоненькая корочка — вдавливаю, втискиваю Борьке удила в зубы, застегиваю, беру уздечку. Тянем — я за уздечку, Самаркин — хвост. И вдруг Борька, воспрянув духом, рвется, выбрасывает передние ноги на дерн, опирается — и, немного вырвавшись из трясины, снова сваливается на бок. Грязь, наверное, теплая: идет пар. Целебная небось грязь… Мы опять дружно и уже более уверенно тянем Борьку с двух концов, и — чудо! — вот он уже на ногах. Самаркин быстренько ведет его прочь с гиблого места, стоят на взгорочке, отряхиваются: принял Борька грязевую ванну…

Я благополучно ловлю Перца, веду его — и вдруг он тоже проваливается по самое седло, судорожно выбрасывает передние ноги, расставляет, умница: так надежней. Я тяну его со всей силы за уздечку: «Тихо, тихо, лапа, не бойся, все будет хорошо…» Слава богу, вот и мы на твердом, у меня даже ноги дрожат, никак в стремя не попаду.

— Этой весной у них тут жеребец утонул, — говорит Самаркин. — Медведь его в болото загнал, засосало по самые уши. Медведь содрал скальп — и ушел.

Хорошенькое дело…

10

Утром Самаркин зашел ко мне с какой-то запиской:

— Вы английский знаете?

— Без словаря сложный текст не переведу.

— Поглядите. Это я на берегу бутылку нашел, туда было засунуто.

— Бутылку?

— Поллитровую бутылку из-под водки японской, в ней была записка.

Вот это да! «Робинзон Крузо», «Дети капитана Гранта» — еще какие там ассоциации всплывают в памяти?.. Беру записку: напрочь незнакомый текст. Я даже бледнею от стыда. Потом соображаю: да это просто японские слова, записанные латинскими буквами, — три строчки синей пастой, крутым, плотным почерком. Перевертываю записку: видно, вот этой стороной она была свернута кверху, написано крупно, чтобы обратить внимание: «Look from Japan». Ниже — просьба вернуть записку по указанному токийскому адресу. В другом углу листка — стихи: «Somewhere lives my love. Somewhere on the sky or in the sea…»

Скорее всего, это какой-нибудь японский паренек, отчаявшись найти любимую рядом, решил поискать ее на море или на небе. Но может быть, это тайный шифр?.. Записку отправляют в отряд.

Вечером я еду с Анатолием Голубом в ночной дозор. На берегу еще серо, а в тайге уже почти темно, дорогу не видно, только изредка в просвете на пятне неба вырисовывается ствол автомата, четкий острый рисунок пограничной фуражки и широкие плечи Голуба. Развилок дороги — я тяну повод направо, хотя Перец сворачивает налево. Надо, оказывается, налево. Перец, наверное, мог бы ходить с дозором один.

Крутой спуск, сыплются камни — и вот уже мы снова на берегу, по другую сторону горы. Летит из-под копыт песок, мелкие камни, глухо бухает раздавленная лампочка. Много тут всего выбрасывает прибой…

Ах, какое черное огромное просторное небо — когда я еще теперь увижу так много чистого, незадымленного, свежего неба… и пролив, освещенный светом звезд, не черный, а с сероватым ртутным сверканием, небольшая волна не рвет поверхность, перекатывается внутри, только складки собирает. Кажется, что шкура бесшерстного животного подергивается — огромного, бесформенного, серого…

Летят камни из-под копыт, пофыркивают, екают селезенкой кони. Впереди загораживает небо какой-то силуэт: скала? За ней другая — боже мой! Маленькая голова воткнулась в небо, задрана: звериная, птичья? И громадное цилиндрическое туловище. Но главное — голова: идиотическое и зловещее что-то. Вырвала, закрыла кусок звездного неба, а звезды текут вокруг, струятся, качаются. И море шумит, сбрасывает на берег свою ртутно-серую шкуру. С ума сойти…

— Это два брата, — говорит Голуб.

И тут «братья»!

— Они одинаковые были, как вон тот, первый. Потом у этого камни посваливались — и получилась голова.

Едем, а я все оглядываюсь назад. Стоят две скалы, как ворота куда-то, как две вехи, два памятника чему-то. Чему? И главное, вокруг них — гладко, точно каменные бабы в степи…

Толя Голуб развлекает меня всякими веселыми разговорами, вдруг резко тормозит Борьку. Перец тоже резко останавливается, я едва не вылетаю из седла. В прибое чернеет какое-то сооружение из досок. Толя пытается направить Борьку в море, чтобы осмотреть предмет поближе, но этот номер, конечно, не проходит: Борька пятится от волны и храпит. Тогда Голуб соскакивает, дает мне повод.

— Плот… — говорит он как бы побледневшим голосом.

Я сначала не понимаю, что за причина его тревоги, потом до меня доходит: плот, значит, возможен нарушитель?

Толя вытаскивает плот дальше на берег, оттягивает, чтобы не снесло в море. Долго ходит согнувшись по берегу, осматривает.

— Вроде нет следов.

Едем к обогревателю, сообщаем на заставу о находке. Самаркин долго расспрашивает, что и как, потом звонит на Маяк, узнать, не унесло ли у них плот. Приказывается нам следовать по заданному маршруту: на место происшествия будет выслан специальный наряд.

Мы встречаем наряд, когда едем обратно. Отозвавшись на пароль, ребята пробегают мимо сосредоточенные, серьезные, иные, чем днем или вечером, когда мы болтаем о пустяках на завалинке перед волейбольной площадкой. Наверное, ничего страшного, хотя плот в проливе — это ЧП, не то что в океане, где чего только не выбрасывает. Конечно, вряд ли это нарушитель, но может быть нарушитель, может быть и десант, все может быть…

Утром, еще затемно, мы снова едем на место происшествия: Самаркин, Сметанников и я. В тайге темно, когда спускаемся на берег, небо начинает сереть, поднимается ветер, натягивает облака. Два «брата» в серых рассветных сумерках — просто две скалы.

Доехали до плота, осмотрели, после, чтобы никто не мог им воспользоваться, разломали. Сбит он из российского происхождения досок от ящиков и из бревен — вернее всего, пользовались им туристы или рыбаки на реке. На всякий случай еще раз осмотрели весь берег, потом проехали на Песчаное озеро. Но и вокруг него на бесконечно гладких песках нет никаких следов…

Красивое озеро, это Песчаное. Позади него дымится, подсвеченный розовыми солнечными лучами, вулкан Менделеева, вода в озере гладкая, синяя, лежит неподвижно в глубоко изрезанных берегах — точно нарисованная. Два небольших холма вдаются в озеро, на них елочки или пихты островерхие, редкие…

Но еще чудесней неподалеку от озера — небольшой омуток, берега заросли высокой травой, вода в омуте смутная, черная, серое облачко в ней отразилось. Наш российский поленовский омуток — аж сердце засаднило.

Ах, поля, овраги, речки светлые, рощи березовые в осеннем уборе, омута темные, — Россия моя милая, любовь моя…

Соскучилась. Домой хочу.

Загрузка...