Введение ОТСТАЛОСТЬ, ЛЕГИТИМНОСТЬ И ГОСПОДСТВО В РОССИЙСКОЙ И СРАВНИТЕЛЬНОЙ ПЕРСПЕКТИВЕ

1. Значимость проблемы

Сельскохозяйственные кооперативы, выступая в качестве добровольных общественных учреждений, объединяли в пореформенной России больше населения, чем любые иные институты. В 1914 г. в 17 000 кооперативов входило от 8 до 9 млн. членов, то есть от 1/4 до 1/3 всех крестьянских хозяйств. Члены кооперативов могли помещать и хранить в них свои сбережения, получать ссуды, совместно выращивать, обрабатывать и продавать на рынке свою продукцию, а также закупать оборудование и товары, необходимые для аграрного производства. Привлекательность кооперативного движения заключалась в том, что оно давало возможность довольно быстро и реально улучшить материальные условия жизни сельского населения[1].

Количественные оценки в данном случае действительно имеют значение, поскольку современники вкладывали в кооперативное движение политический, социальный и культурный смысл; не отстают от них и историки, изучающие это движение (хотя не так уж усердно) в течение целых десятилетий. Российская империя была сословным государством, в котором за каждым подданным самодержавной власти закреплялся юридический наследственный статус, связанный с набором обязанностей и привилегий. В пору, когда затянувшаяся взаимная обособленность различных сословий стала предметом напряженных дискуссий, кооперативы оказались единственным организованным массовым движением, способным объединить все сословия на добровольных началах. В отличие от местной общинной администрации, исключительно крестьянской по составу, а также от земского самоуправления, избираемого на основе сословного и имущественного ценза, а потому контролируемого дворянами-землевладельцами, кооперативы объединяли людей на основе их совместного участия в делах деревни[2].

В условиях политической и социальной фрагментации старого режима кооперативы к тому же казались одним из немногих поприщ, где группы, разобщенные в других обстоятельствах — особенно профессионалы недворянского происхождения, дворяне-землевладельцы и государственные чиновники, — могли бы на время забыть о своих столь различных политических и социальных программах и преследовать общие цели. Кооперативы являлись центральной темой в трудах ученых организационно-производственного направления, ярко представленного А.В. Чаяновым; влияние этой школы и сейчас продолжает сказываться в российском и зарубежном крестьяноведении. То, что теоретики предлагали на бумаге, агрономы пытались реализовать на практике с помощью кооперативов — к тому же эти учреждения давали им, несмотря на их недворянское происхождение, влияние в делах деревни[3]. Дворяне-землевладельцы, понесшие убытки вследствие освобождения крестьян 1861 г. и наученные опытом крестьянских восстаний 1905–1907 гг., обратились к кооперативам, стремясь получить новую роль в аграрных делах и по-новому выстроить отношения с крестьянами. Что касается правительственных чиновников, то, например, С.Ю. Витте — министр финансов и организатор индустриализации 1890-х гг. — рассматривал кооперативы как хороший способ помочь крестьянам приспособиться к тем экономическим изменениям, для проведения которых в жизнь он сделал столь много. П.А. Столыпин, по имени которого была названа земельная реформа, начавшаяся в 1906 г., и В.А. Кривошеин, который главным образом отвечал за аграрную политику после 1908 г., — оба видели в кооперативах союзы земельных собственников и реальную альтернативу «архаической» общине, и более того — предвосхищение будущей интеграции крестьян в качестве экономически активных индивидов. В.Н. Коковцов (преемник Витте на посту министра финансов с 1905 г. и Столыпина на посту премьер-министра с 1911 г.) использовал кооперативы как основной канал, через который крестьяне получали от государства кредиты и субсидии, в тот самый период, когда расходы на сельское хозяйство в государственном бюджете значительно выросли.

Несмотря на столь различные цели, а также на социальные и политические беспорядки, переросшие в революцию 1905–1907 гг. и разрешившиеся падением старого режима в 1917 г., кооперативы показали, что Российская империя в состоянии приспособиться к серьезным переменам и мобилизовать для этого людей и ресурсы поверх сословных границ; это позволило различным социальным группам делать общее дело и добиваться ощутимого экономического прогресса. В последующие годы в кооперативном движении, казалось бы, обозначилось то равновесие социальных интересов, которое могло бы быть достигнуто, если бы не подъем большевизма, выступившего за радикальное решение аграрного вопроса[4].

Именно в этом я видел суть проблемы, приступив к анализу источников и литературы на начальной стадии изучения аграрного кооперативного движения в Российской империи[5]. Очень скоро для меня стало очевидным, что во многих своих проявлениях болезнь, которую кооперативы предназначены были излечить, в действительности была привнесена в само это движение, причем в узнаваемых формах. Выяснилось, что современная литература о кооперативах, представлявшая их в столь благовидном свете, создавалась людьми, вовлеченными в далекую от гармонии полемику о настоящем и будущем России и крестьянства и о своей собственной роли в этом будущем. Кооперативы воплотили в себе противоборство за право авторитетно судить о крестьянах и говорить от их имени, столкновение различных стратегий действий в отношении крестьянства и притязаний на влияние в его среде. Все соглашались с тем, что кооперативное движение способствует возникновению динамичного государства, но природа и характер этого государства вызывали бесконечные споры. Вопрос о том, кто и на каком законном основании будет осуществлять в нем властные полномочия, привел к еще более существенной конфронтации вокруг природы режима. Все хотели видеть Россию сильной и единой, но на вопрос о том, чем же быть России — точнее (если использовать крайнюю и редко встречавшуюся формулировку), должна ли она стать нацией сограждан, а не империей верноподданных, — не находилось легкого ответа, и кооперативное движение скорее лишь отражало, нежели разрешало данную проблему.

Самое удивительное, как со всей определенностью показали источники, что во всех центральных и местных правительственных учреждениях, на всех профессиональных и кооперативных собраниях и съездах, где толковали о крестьянах, самих крестьян хотя иногда и видели, но никогда не слышали. Из этого стало понятно, почему все разнообразные антагонистические группы устроителей крестьянских судеб все же смогли работать вместе в кооперативах, нередко замалчивая взаимные разногласия. Их понимание крестьянства было поразительно схоже в одном: крестьяне бессловесны; именно такой образ крестьянства был основанием для их дебатов, согласия и расхождений.

Превращение крестьян в пассивный объект едва ли удивительно — такая тенденция скорее даже ожидаема в любом суждении конкретного лица о любой иной социальной группе, а уж крестьян это касалось, пожалуй, в наибольшей степени[6]. Всякое утверждение относительно социальной реальности требует сокрытия многообразия в обобщении, а также растворения личности в абстракции. Итоговое заключение, что «ничего делать не нужно», так же как и предположение, что «что-то сделать обязательно нужно», одинаково требовали абстракции и генерализации; таковыми, по сути, и были комментарии по поводу того, кем являются крестьяне, кем они не являются и как (если это вообще возможно) они могли бы измениться. Не было уникальным для какой-либо одной реформаторской программы или отдельной страны и настойчивое стремление найти дефиницию крестьянства in absentia и преобразовать крестьян на практике. В этом смысле понятие «придания инакости», «очужачивания» (othering), которое историки, литературоведы и социологи стали определять как грозное силовое упражнение того или иного носителя власти, применимо к каждому утверждению о реальности и изменениях; в своем широком значении «очужачивание» — это акт дефиниции и речи. Если мы только не намерены воздержаться от любых суждений или настаивать на том, чтобы исторические деятели оставили крестьян в покое[7], то вопрос для нас будет заключаться в том, что существовали различные способы реформировать и править, и каждый из них подразумевал различные видения социального устройства и политической власти[8].

Ближайшая задача — понять, как каждая из этих групп понимала крестьян, как их предположения и взгляды раскрывались в массовом кооперативном движении до 1914 г., а также что в каждом из этих предложений содержалось для реального социального и политического устройства России. В этом отношении ключ к анализу столь различных групп отыскивается в том общем основании, на которое они опирались, — в представлении об «отсталости», т. е. в априорном утверждении, что крестьянство является «отсталым», и заключении, что «отсталость» делает необходимым вмешательство (или пассивное благодеяние) со стороны тех, кто «отсталым» не является. Это понятие «отсталости» и составляет главный предмет дискуссии в данной книге. «Отсталость» смешивалась с множеством различных социальных, экономических, политических и культурных программ в качестве настоящей идеологии и выступала как самодостаточная истолковательная структура, как способ ставить диагноз и осмысливать факты, как основание для решения — действовать или бездействовать. Если идеи «отсталости» и «прогресса» были широко распространены в образованном обществе, то они скорее составляли бинарную оппозицию и таксономию, чем прорисовывали траекторию, ведущую к универсальному «прогрессу». Понятие «прогресса» использовалось лишь для утверждения, что большинство населения является «отсталым», и вследствие того стало препятствовать появлению иной идеологии, которая признавала бы за крестьянами способность к пониманию самих себя и которая помогла бы им увидеть себя, наряду с другими группами, легитимными акторами в том или ином политическом устройстве.

2. Отсталость и прогресс как идеология и основа легитимности

Категория «отсталости» обычно связывается с понятием «модернизации», которая понимается как столкновение воплощенной «традиции» с динамичным «изменением», как универсальное шествие к «прогрессу»[9]. Термин «модернизация» теперь менее распространен в исторической литературе, чем в 1960-х и 1970-х гг., но многие базовые посылки этой школы прошли сквозь десятилетия, оставшись в той или иной степени неприкосновенными. Особенно это касается исследований по русской истории, где речь об отсталости идет постоянно, и это понятие используется для того, чтобы осмыслить факты, в свою очередь служащие иллюстрацией отсталости. В этом смысле «отсталость» в качестве истолковательной структуры составляет порочный круг. В истории экономического развития России отсталость одновременно выступает причиной и следствием, например, недостатка тракторов до 1930-х гг., низкого уровня товарно-денежных отношений, монетизации и накопления капитала, скажем, в 1913 г., ав более широком смысле — неспособности России к ускоренной или более равномерной и устойчивой по темпам модернизации и урбанизации. Но немногочисленные суждения об экономике помещаются в рамки узко понятой экономической теории[10]. Как недавно заявил один исследователь: «Отсталость в новой и новейшей истории России не исключительно экономическая, а всеохватывающая категория, включающая в себя одновременно экономические, социальные, политические и культурные факторы»[11]. Культурная отсталость предстает здесь и причиной, и следствием низкого уровня грамотности, скажем, в 1914 г., необычно высокого уровня потребления алкоголя в любой период новой истории России и высокого уровня заболеваемости и смертности до 1950-х гг.[12] Политическая отсталость выступает причиной (и одновременно следствием) репрессивности самодержавного государства в XIX в., советского — в XX в., а также явного отсутствия или слабости «гражданского общества» в новой истории России[13]. Социальная отсталость подается в виде причины и следствия незавидного положения этнических меньшинств и женщин в царской и советской России, не говоря уже о постсоветском периоде[14]. Любой из этих типов подкрепляется ссыпками на остальные, так что в итоге отсталость становится самодостаточной и автореферентной.

Многие работы, написанные в этой парадигме, остаются классическими в своей области. Ни один из фактов, приводимых в них, не является заведомо ложным. В России действительно было меньше тракторов на душу населения, чем в других крупных европейских государствах, и истинная правда, что большинство деятелей, когда-либо обсуждавших этот вопрос, считали, что Россия должна иметь больше тракторов. Это может дать нам основание трактовать отсталость как историческое явление скорее в терминах субъективного восприятия, чем эмпирической реальности. Но когда факт занимает свое место в бесконечном ряду других фактов, которые не только объясняют отсталость, но и объясняются ею, он становится частью целой идеологии, системы, предметом веры, истолковательной функцией и основанием для предписаний и оценок тех или иных действий и исторических феноменов[15].

«Идеология» здесь понимается в широком смысле, так как «отсталость» не знает различий между левыми и правыми. Как те, так и другие, в конце концов, выросли из одного корня — Просвещения; которое и произвело на свет «прогресс» и «рациональность» в качестве стандартов для классифицирования стран, людей, культур, экономик и обществ[16]. Марксисты и народники, равно как и классические либералы или консерваторы, исходили из предпосылки, что Россия страна отсталая, и с этого утверждения начинали спор о том, «что делать» с очевидной всем им отсталостью. Классической среди либеральных историков остается трактовка данной проблемы в книге Александра Гершенкрона «Экономическая отсталость в исторической перспективе». Она превращает оппозицию «отсталость — прогресс» в динамичный инструмент анализа исторического и современного мирового развития, используя промышленность как стандартное мерило прогресса, влияющее на оценку экономической системы, культуры, социального и политического устройства. «Иерархия отсталости» Гершенкрона усиливает и выражает в количественных показателях идею европейского географического противостояния — между Англией на крайнем Западе и Россией на крайнем Востоке. Автор подчеркивает емкий, символичный прием противопоставления Запада (поступательное развитие) и Востока (который понимается исключительно негативно, как удаление от прогресса). Россия выступает, по словам Теодора фон Лауэ, как «карикатурное отражение Запада»[17]. Судя по недавним статьям в сборнике «Происхождение отсталости в Восточной Европе», исследователи-марксисты следуют именно этой традиции, так как указывают, что шествие исторического прогресса на Западе остановилось на рубеже Эльбы, Одера и Вислы. Все остальное — это уже не история, а ее отсутствие, т. е. история того, что не случилось. Поэтому по-своему логично помещение в сборнике статьи, которая описывает восточноевропейскую отсталость, исследуя не историю Восточной Европы, а «прогресса» Европы Западной, Северо-Восточной и Юго-Восточной[18].

Отвечая критикам, которые недооценивают западный триумфализм и ориенталистские обертоны всей этой конструкции, ряд видных историков справедливо отмечает, что отсталость не является западным изобретением, хотя и нуждается в идее Запада, чтобы иметь какой-то смысл. Как отметил Мартин Малиа, практически любой формально образованный русский согласится, что Россия исконно была «отсталой» и «неразвитой» страной, и это, в свою очередь, объясняет ряд феноменов русской истории — от крушения старого режима и гигантских трагедий Гражданской войны и сталинизма до бессмыслицы брежневской эпохи; или от сегодняшнего пришествия капитализма или «псевдокапитализма» в постсоветскую Россию до произвола властей и чиновничества в прошлом и настоящем[19].

Отсталость не есть западное изобретение и тем более не продукт воображения историков. Многие из наших предпосылок мы вывели из русских первоисточников, и это помогает понять устойчивость и постоянную самовоспроизводимость данной конструкции. Анализируя тексты, оставшиеся после представителей имперской бюрократии, их критиков и ярых противников-революционеров, мы видим, как понятие отсталости пронизывает, предваряет и завершает большие и малые опусы, разработки политических стратегий и конкретные действия. Какие угодно темы раскрываются при помощи сравнительных таблиц и графиков, содержащих количественные показатели достижений России в сравнении с другими крупными европейскими странами. Наши источники подтверждают то представление о ступенчатом нисхождении от Запада к Востоку (East-West gradient), которое было столь захватывающе описано Гердером и Гегелем и еще больше развито марксистами, характеризовавшими Россию не иначе как «восточной деспотией» с господством «примитивного» или «азиатского» способа производства.

Очевидно, что отсталость имеет собственную историю, и стоит выяснить, что именно понимали под отсталостью те люди, которые пользовались этим понятием в повседневных размышлениях и деятельности. В этой связи весьма существенно, что антагонистические во всем остальном группы могли вести дебаты устно или в печати, обходясь друг с другом как «культурные люди» и становясь своего рода сообщниками, когда заходил откровенный разговор о тех, кто «культурным» не был. И тот факт, что очень немногие идут настолько далеко, чтобы назвать самих себя отсталыми, должен предупредить нас о некоторых риторических и легитимизирующих функциях данного термина. Человек, в чьем словаре этот термин занимает видное место, утверждает, что он сам «передовой» и способен высказывать свое мнение о тех, кто представляется ему неправоспособным (illegitimate)[20] из-за своей отсталости. Этих спорщиков занимал вопрос не о том, было ли крестьянство отсталым, а о том, кто из них более подготовлен к борьбе с крестьянской отсталостью. Следовательно, история отсталости предполагает и объяснение того, как этот термин развивался и, в конце концов, стал использоваться (с прямыми практическими последствиями) в стратегиях легитимизации, не говоря уже о непрекращающейся риторической борьбе.

В рамках той же структуры — культурной легитимности — можно подвергнуть критическому анализу множество терминов и бинарных оппозиций, которые использовались историческими деятелями как нечто само собой разумеющееся, как элементы понятного и прозрачного для всех языка. Случайная ссылка на чью-то «темноту» намекала на «просвещенность» писавшего об этом автора. Термин «общество» в значении, распространенном к 1914 г., редко обозначал население России в целом (как позже), но предполагал принадлежность к образованной и состоятельной элите, являвшейся «культурной» и «цивилизованной». Данный термин противопоставлялся «народу» или лишенным индивидуальности «массам»[21]. По крайней мере в знак отличия от масс «общество» было сопоставимо с интеллигенцией, которая — в минималистской версии термина — подразумевала формальную образованность, умение обобщать и абстрагировать и обладание критическими способностями, которыми обделены другие[22]. Ссылки на «сознательного» фабричного рабочего или, гораздо реже, на сознательного крестьянина недвусмысленно намекали на многих других, которые были «несознательными» или «стихийными»[23]. На практическом уровне такие понятия, как «рациональность» и «организация», незамедлительно ставили вопрос: можно ли рационализировать иррациональное и организовать неорганизованное, а если можно, то каким образом.

Относящиеся к образованным группам термины — такие как «интеллигент», «общество», «дворянство», «чиновник», «партийность» — должны фигурировать в любом нарративе о той эпохе (включая настоящий), ибо они помогают объяснить очевидную фрагментацию политического влияния в Российской империи[24]. В то же время эти признаки различия перекрывались общими для всего русского образованного общества исходными посылками: различные группы связывал уже тот факт, что они могли обсуждать одни и те же вопросы внутри общей для них структуры воззрений, несмотря на разницу в выводах, к которым они могли прийти[25].

Аграрный вопрос, в рамках которого обсуждалось множество экономических, политических, общественных и культурных тем, соединял, разделяя. Кооперативное движение, в частности, дает редкую возможность не только очертить эту общую сферу, но и проследить практические последствия дискуссий на местном уровне. Важно показать (там, где это возможно), как идеи могут отражать и реально отражают значимые социальные отношения и непосредственно влияют на миллионы людских судеб. Эти идеи переносились из области абстракции — статей или научных трудов, собраний, докладных записок, распоряжений и указов, бюджетных ассигнований, учебных планов и программ профессиональных съездов — в повседневные дела и мысли многих людей и в конечном итоге приводили к грандиозным переменам.

3. Модерность (modernity) и господство

Намеренное отступление от системы юридически приписанных идентичностей (ascribed legal identities)[26] в Европе XIX и XX столетий было распространенной моделью. Не составляла исключения и Россия. Историкам эта модель более всего знакома по воображаемой (и все же полезной) схеме перехода от сословия к классу, которая, помимо анализа разложения сословной системы, предположительно обозначает курс развития государства и социума[27]. В некоторых своих прочтениях данная схема привносит телеологию и задает стандарт для измерения «прогресса», достигнутого в России при старом режиме. Именно этот телеологический аспект, просматривающийся в эволюции и практике кооперативного движения, может вызвать затруднения у исследователя.

«Крестьянство» всегда было гибкой категорией даже для тех, кто воспринимал его не иначе как материализовавшийся бастион традиции. В любую эпоху принадлежность к «крестьянству» могла наполняться различным смыслом для одних и тех же людей. Юридическое единообразие было придано крестьянскому сословию только крестьянской реформой 1861 г., которая постановила, что крепостные более не зависят от дворян-землевладельцев и сливаются с другими полусвободными категориями населения, особенно государственными крестьянами. Законодательство 19 февраля, однако, не указало, могут ли освобожденные крестьяне развиться в иную, чем сословие, категорию, в чем многие увидели не освобождение, а новую форму зависимости. По этой причине даже распространенное представление о том, что сословность есть ключ к всестороннему пониманию крестьянства, долго не продержалось. С 1860-х по 1890-е гг. кооперативная политика была ориентирована на всех членов крестьянского сословия и стала причиной неожиданной динамики, которая обеспокоила инициаторов движения, открывших в крестьянстве социально-экономические различия. С конца XIX в. чиновники снова стали внедрять кооперативы среди крестьянства, которое они теперь видели дифференцированным и подлежащим описанию скорее в экономических и социальных, чем в одних лишь юридических терминах[28].

Перемены в кооперативное движение были привнесены в 1890-х гг. политикой С.Ю. Витте, уделявшего главное внимание «трудовому крестьянству», которое определялось по экономическим критериям. Столыпин и Кривошеин ввели в кооперативы и аграрную политику принцип различия форм собственности как механизм селекции в крестьянской среде. Эти разграничения (в основу одних было положено трудовое начало, в основу других — критерий собственности) были после 1905 г. детально разработаны и снабжены научным, экономическим и социологическим базисом экономистами и теоретиками организационно-производственной школы, которым содействовали агрономы-практики. Не все современники согласились с тем, что сословность нужно отбросить, — дворяне-землевладельцы в земствах и такие бюрократы, как В.Н. Коковцов, сомневались в этом. Однако сословность все же была предметом дискуссии, а не исходной посылкой суждений, и даже самые упорные сторонники пытались сочетать этот принцип с альтернативными способами социальной категоризации.

Подобные перемены часто характеризовались как «прогрессивные», поскольку вели к более «подвижному обществу», в котором каждая категория населения определяется не по юридическим границам и обязанностям, а по своей социальной, культурной и экономической значимости и самостоятельно сделанному выбору. Особенно важно было то, что эти изменения предполагали (в той мере, в какой новые категории были достаточно гибкими) преодоление тех культурных барьеров, которые отделяли крестьянина от некрестьянина[29]. Но преодоление это не обязательно предусматривалось, а в намерения некоторых деятелей и вовсе не входило. Скорее оно подразумевалось противоречием между замыслами и действиями множества сменявших друг друга образованных групп. Внедрение новых экономических, социальных и культурных категорий не обязательно клало конец сословной ментальности и сословности как основе общественного устройства, если даже они были несовместимы с юридическими нормами сословности. Новые категории могли быть не юридическими, а культурными, но при этом оставаться жестко приписанными (ascriptive) и ригидными[30]. Проблема, таким образом, заключается не только в том, менялись ли право и институты, но и в тех представлениях, которые пронизывали собою законы и придавали смысл институтам.

Противоречие вполне четко просматривается не только в культурной обособленности крестьян от некрестьян, но и в попытке сортировать крестьян по их экономическим и социологическим функциям (особенно по таким характеристикам, как «трудовой» и «нетрудовой» или «производительный» и «непроизводительный») и на основании этого вычленять и изолировать группы крестьян друг от друга законодательно и на практике. Если эти категории и отступали от юридической сословности, они все равно могли оставаться корпоратистскими (corporatist) в том смысле, что предполагали приписывание идентичности по критерию выполняемой функции и посредством принудительного обособления[31]. Кроме того, тем самым поднимался вопрос о власти. Постулировав, что крестьянские сообщества распадаются на антагонистические элементы, теперь наблюдатели доказывали, что перемены требуют вмешательства извне для утверждения порядка и согласия там, где они не видели ни того ни другого. Это был полный, безоглядный отход от представлений об однородной сельской массе, которой можно управлять, оставаясь вдали от нее: новая схема предполагала прямое участие государственных и местных агентов в делах деревни и впервые обещала внедрить «культурных людей» в местные сообщества на систематической, долгосрочной основе.

Вопрос состоял в том, могут ли сами крестьяне, какая бы дефиниция ни была им придана, участвовать в преобразовании своей жизни[32]; со всей ясностью он вставал при обсуждении тесно связанных между собой проблем крестьянской общины и права собственности. Полемика вокруг общины известна нам прежде всего по столыпинской реформе 1906 г., которая формально отвергла общину как объект и основу аграрной политики. Но с наибольшей очевидностью дискредитация общины как исключительно крестьянского института, ограждающего крестьян от «культуры», выражалась в том, что в XIX в. община игнорировалась статистическими обследованиями[33], а с конца столетия фактически выпала из сферы правительственной политики[34]. Такое же пренебрежение к общине усматривается в писаниях и действиях местных аграрных специалистов вплоть до 1914 г. В результате в фокусе политики и практических мер осталось лишь «хозяйство» — изолированная единица, лишенная свойств социальной общности. Появление новой и «рациональной» формы сообщества связывали с кооперативами. Немалая часть споров о них представляла собой схватку вокруг вопроса о том, кто же подчинит своему влиянию и тем самым сплотит эти учреждения, коль скоро сами крестьяне этого сделать не могут.

Этим объясняется и важность, которая придавалась собственности как основе социальных и экономических связей, — вопрос, которым неотрывно занималась литература о кооперативах с 1860-х гг. до 1914 г. Общеизвестно, что именно Столыпин, постановив, что личная собственность должна вытеснить крестьянскую общинную собственность, подхлестнул ожесточенную полемику о коллективизме и индивидуализме русского крестьянства. Внимательное исследование этих споров открывает другой ряд вопросов — достаточно ли зрелы крестьяне, чтобы принять на себя ответственность и риск, сопряженные с правом собственности, сумеют ли крестьяне удержать власть, заключенную в собственности, и каким образом та или иная форма собственности расширит или сократит пределы власти государства и его местных представителей. С собственностью были связаны и капитализм, и общий антикапитали-стический этос, столь заметный, по точному наблюдению историков, в экономической политике пореформенной России[35]. Однако в аграрных и кооперативных дискуссиях после 1906 г. тема «капитализма» влекла за собой более специальные вопросы: распространяются ли на крестьян «всеобщие законы» экономики, или они являются исключением, и смогут ли крестьяне участвовать в тех новых, более инклюзивных формах власти, которые нес с собой капитализм.

Крестьянство смогло приспособиться к кооперативам и перетолковать их значение, и это подтверждает тезис, который социальная история выдвигает вот уже ряд лет, — о том, что крестьяне и иные зависимые группы не являлись лишь пассивными созерцателями деятельности других (в частности, в наиболее жестоких и разрушительных эпизодах российской аграрной истории), даже если эти другие думали иначе[36]. В таком взаимодействии крестьяне часто усваивали язык приезжавших к ним представителей власти, употребляя его для достижения собственных ближайших целей или для того, чтобы оспорить действия тех же агентов. Может быть, удобно признать, что крестьяне вели «негоциации» с властями, умоляя пощадить их бедность и убожество и указывая на свою беспомощность и невежество; но нужно принять в расчет и то, что они сами участвовали в своей собственной культурной делегитимизации и подтверждали обезличивающие их стереотипы крестьянской темноты и неразумности. Следует учесть и крайние пределы этого взаимодействия: ведь люди, с которыми сталкивались крестьяне, представляли правительственную власть и закон и легко могли применить различные меры принуждения, оправданные идеологией крестьянской отсталости.

Трудно сказать, могли ли крестьяне, находясь в сфере этой идеологии, действовать легитимно и при этом считаться какими угодно, но не отсталыми. Если модерность (modernity) (не путать с модернизацией) предполагает и внушение индивиду нового понимания основ власти[37], — а это, конечно же, включает Россию в сферу европейского опыта, — то надо заметить, что не во всех случаях власть означает одно и то же. Речь идет о взглядах и категориях мышления различных образованных групп: допускали и поощряли ли они вовлечение, легитимное участие и партнерство других в том или ином проекте политического устройства. Короче говоря, речь идет о гегемонии в том смысле, в каком это слово употреблял А. Грамши, — что, в свою очередь, провоцирует сравнение с «цивилизаторскими» миссиями в Европе и колониях европейских стран в тот же период[38].

4. Источники и методология

Наши источники могут быть использованы эффективно только с учетом обстоятельств, при которых они производились. Очень важна не только проблема их достоверности и точности, побуждающая исследователя отсеивать, перепроверять, подсчитывать и сверять (для историков это обыденная работа), но и сама причина их создания, равно как и намерения авторов[39]. В частности, наше представление о крестьянах складывается из того, что написали о них некрестьяне, а представления и воззрения последних пронизывают практически все свидетельства, имеющиеся в нашем распоряжении. Более того, эти источники определяют собственно исторические вопросы, которые мы задаем.

Мы используем данные статистиков, с начала 1870-х гг. отправлявшихся в деревни за информацией в поисках ответов на вопросы, которые волновали их и их нанимателей в центральных и местных учреждениях, прежде всего — как могут (и могут ли вообще) крестьяне выживать и платить налоги. И вопросы, которые статистики задавали, и ответы, которые они подавали наверх, были оружием в их борьбе с теми же нанимателями[40].

Мы рассматриваем и источники, оставленные учителями и врачами, самыми крупными из групп образованного общества, находившихся в постоянном контакте с крестьянством на рубеже XIX–XX вв. Их миссия состояла в том, чтобы тем или иным способом дать крестьянам образование, но понимание этой миссии было далеким от нейтрального: предполагалось, что с крестьянской культурой что-то не так (невежество, порождающее болезни; замкнутость, увековечивающая равнодушие к прогрессу; покорность по отношению к безнравственной власти и недоверие к власти честной). Лекарством, которое эти деятели прописывали, было сближение с их собственной городской культурой (наука, рациональность, грамотность, писаное право, осознание собственного места в общей системе государственного устройства)[41].

То, что имеющиеся в нашем распоряжении свидетельства исходят не от крестьян, — это не слабость или неизбежный недостаток, но соль моего исследования. В конце концов, понятие «крестьянин» подразумевает и определенные отношения с властью, и место в социуме, а не просто то или иное хозяйственное занятие или известную социологическую категорию; и наши источники создавались внутри этого контекста[42]. Вопросы, которые задавали современники, редко касались крестьян, как те понимали себя сами, но в гораздо большей степени относились к проблеме — как определить крестьян, оказать на них воздействие, получить с них причитающееся. Крестьяне отвечали на вопросы, и их слова записывались, фильтровались и отбирались другими; более того, крестьяне и говорили по-разному, в зависимости от слушателя. Именно поэтому я стремился видеть в источниках не путеводитель по «подлинному» крестьянскому мировоззрению или всеобъемлющую картину того, что значит быть крестьянином, а отклик на призыв или запрос, поступившие крестьянам от кого-то другого. Эта формулировка метода ставит перед нами извечную дилемму крестьяноведения и subaltern studies[43] — как услышать глас безмолвствующих; мы ищем ответ, стараясь услышать их голоса как отклик, являющийся звеном в сложном процессе взаимодействия. Вопрос в том, с кем и зачем они говорили. И именно об этом взаимодействии, а не о статичной реальности крестьянской жизни мы можем и должны рассказывать.

Загрузка...