В конце концов, в театре только два амплуа: тот, кто отвешивает оплеухи, и тот, кто их получает. Остальные: первые любовники и вечные исполнители вторых ролей, слуги и сеньоры — все это суета.
Получение оплеух требует долгих лет тренировки. Я лично провел их в кабаре. Там я научился всему, получая полновесные оплеухи от Виктора Лану. Да, полновесные, потому что оплеуха «понарошку» не смешит. Оплеуха должна звенеть. Чтобы зритель засмеялся, эта оплеуха должна быть звучной. Словом, надо, чтобы от нее было больно, да-да! В нашем скетче мне доставалось четыре раза. А поскольку в то время у нас по воскресеньям было три выхода в «Бобино», один в «Галерее 55» и сразу после — в «Шлюзе», то доходило до такой астрономической цифры, как двадцать полновесных оплеух в день.
В «Бобино» дирижер Мотта начинал обратный отсчет с первого, двухчасового представлении: «Бац! Девятнадцать… Бац! Восемнадцать… Бац! Семнадцать…»
Я так и не понял, хотел ли он подбодрить меня или добить окончательно… Да и какая разница: со временем я перестал и чувствовать, и слышать! Бац! Бац!
Вначале я все же предложил Виктору на каждом представлении менять щеку. Но менять щеку — это значит, что ему надо менять руку. А попросите у Семпра сыграть левой! Результат нашего эксперимента я испытал на собственной шкуре: первая же его оплеуха пришлась мне по носу, вторая — в висок. Вообще-то удар в висок оглушает. Если человеку двинуть в висок, обычно потом он не слишком хорошо соображает. И, несмотря на полную невозмутимость, которой требовала сцена, я сделал инстинктивную попытку уклониться от третьей оплеухи. Роковая ошибка! Я добился лишь того, что Виктор ткнул меня в глаз одним из своих толстых пальцев. Мои ноги совсем перестали меня слушаться, я спотыкался: одновременно из носа лилась кровь, а из глаз — слезы. Когда мне отвесили четвертую оплеуху, зал выл от смеха.
Окрыленный успехом, Виктор предложил и дальше работать левой, но я скромно отверг его предложение: с меня хватало и шумного успеха правой руки.
Между прочим, жалеть меня не стоило. Вы не можете себе представить, с каким аппетитом и даже наслаждением можно получать увесистую оплеуху на глазах у шести сотен зрителей.
Это, можно сказать, духовный опыт! Потому что главное — всегда оставаться невозмутимым! Мгновенье удивления, гнева, даже сдержанного, и все рухнет! Зритель может подумать, что вы ищете сочувствия, поддержки, всеобщего возмущения — в общем, хотите, чтобы он сделал вам одолжение! Это мелко!
Нет, оплеуха с большой буквы получается только тогда, когда ее встречают не моргнув глазом, не двинув бровью, не шелохнувшись, в лоб! Она всего лишь ветерок, облачко тумана, дуновение, потрепавшее вам шевелюру… И тогда нарастает мистическое чувство, что в вас одном воплотилась вся мировая боль, вы христианский мученик, вы Иисус, терпящий рукоприкладство! Тот никудышный мессия вам не чета, он всего лишь подставлял левую щеку под тем надуманным предлогом, что по правой ему, видите ли, уже вмазали!
Нет! Щека уважающего себя божественного избранника не отправляет свою сестру-близняшку на истязание вместо себя! Наоборот, она непреклонна! Ей отвешивают, она получает и мало того, что не копит обиды, но превращает каждый полученный удар в новый повод слиться с остальным человечеством! Если братство — это протянутая рука, принять стоит только ту, что отвешивает пощечины. Обретая в страдании высшее выражение общности человечества, оплеуха становится последним рубежом нашего сопротивления равнодушию…
Это все для того, чтобы вы поняли, сколько надо сочинить благоглупостей, дабы оправдать удары, коими осыпают твою физиономию, сколько надо воздвигнуть себе памятников, чтобы гордиться болью…
Многие занимались этим и до меня. Но им никогда не удавалось рассмешить много народу. Хотя Франциск Ассизский, когда бывал в форме…
Но даже когда он бывал в форме, шутки у него были слишком своеобразны и совсем не походили на наши с Виктором, такие, как история про рыбаков:
— Жирный у вас червяк.
— Это не червяк, а сосиска.
— А что, рыба клюет на сосиску?
— Никогда!
— Тогда зачем же вы ловите на сосиску?
— Потому что я, ничего не поймав, свою сосиску съедаю. А вы что сделаете с вашим червяком?
— Заморю!
— В банке с червями?
— Нет, в бистро!
— А вы что, рыбачите в бистро?..
Но первый мой партнер по кабаре был не Виктор Лану, а Жан Бушар. Именно благодаря ему я открыл этот совершенно особый вид деятельности, в котором самое трудное — не играть, а ждать.
«Еще один, и начнем». Вы можете себе представить? Один зритель — и спектакль начнется…
За кулисами волнение. Нетерпеливое ожидание сменяется беспокойством… Да где же он? Куда запропастился? Может, в пробке застрял? Придет рано или поздно. О, речь шла не о каком-то опаздывавшем зрителе, никого конкретно мы не ждали. Нам бы сгодился любой, только бы пришел еще один: в кабаре, чтобы получать деньги, надо играть, а чтобы играть, надо, чтоб в зале набралось двенадцать человек. И порой наступал критический момент: это когда зрителей было только одиннадцать.
Мы не знали его, нашего двенадцатого зрителя, но как же нам его не хватало! Да что там, мы его, можно сказать, заранее любили. От него зависел наш завтрашний обед: понятно, с каким радушием мы готовы были его встретить — положа руку на сердце и ощущая холодок в желудке.
Мы с Бушаром были слишком прожорливы, чтобы пассивно ждать своего ежедневного Годо… И потому, когда он запаздывал, мы сами отправлялись за ним.
Итак, мы шли на улицу и начинали ловить прохожих.
В каждом прохожем дремлет зритель, мог бы сказать Луи Жуве, но не сказал. Впрочем, бывали дни, когда этот зритель спал особенно крепко. Словно под общим наркозом. Люди спешили домой, и в их унылых взорах невозможно было угадать ни тени зрителя, способного поддаться на уговоры. Ничего. Ни малейшего огонька. Если зритель уснул, то он спит. Спит и все, туши свет.
Мы замечали это сразу, опытным глазом. Впрочем, в этом не было нашей заслуги. Прохожий с живым взглядом, горящим любопытством, конечно же, выглядит привлекательнее, чем тип, который шагает, уставившись на свои ноги, и мутным взором шарит по тротуару, тоскливо и сосредоточенно, словно гадает о судьбе по собачьим какашкам.
А ведь он нуждался в нас больше всего, и — странное дело — именно его труднее всех было уговорить повеселиться. Поди пойми, почему скука тянется к скуке, а веселье, как аппетит, приходит во время еды.
Кстати, о еде: вот справа на подходе трое вполне съедобных прохожих. И еще пара слева.
Жан берет на себя трех первых, а я двух других.
Еще несколько метров, и мы сможем уловить обрывки разговора. Если беседа оживленная и люди смеются, то есть надежда завтра пообедать. Если же они цедят слова или, хуже того, обмениваются приглушенными репликами про Клоделя или Игнация Лойолу — затягивай ремень…
Ничего не имею против Клоделя, но в тот вечер его «Черствый хлеб» не мог утолить мой зверский аппетит.
Ну же, ну же! Вдруг я замечаю, что один из них улыбается. И тут же в моем воображении их головы превращаются в сэндвичи с ветчиной и маслом, а может быть, и в антрекот с пюре… При виде одного из них у меня даже слюнки потекли: ни дать ни взять большая ромовая баба! Я оборачиваюсь к Жану и обмениваюсь с ним вопросительным взглядом — с того конца улицы видно, что он тоже сглатывает слюну.
Быстро, по местам.
Мы отступаем к двери кабаре. С двух сторон приближаются наши комплексные обеды. Цель — тактично привлечь их внимание к выставленным в витрине завлекательным фотографиям артистов: там был Роже Риффар, приятель Брассенса, — он пел «А поезда приходят на вокзалы» с растерянным видом певца, которого силой вытолкнули на сцену, — был Рисе Барьер, такой забавный, поэтичный, колоритный, а также дуэт латиноамериканских певцов, потрясающих «мачукамбо» в пончо и перуанских шапочках, с кучей дудок и флейт. Постоянно забывая слова, они начинали ругаться, громко и на чистом французском языке, и под конец затягивали: «Настоящие бретонцы в круглых шляпах спят на солнце». Вот это и были мы с Жаном Бушаром.
До стыковки десять секунд… девять… восемь… Мы с невинным видом застываем перед освещенной витриной, чтобы возбудить их любопытство.
Готово. Обе группы практически равняются с нами. Тогда мы оборачиваемся и протягиваем руки к двери с зазывной улыбкой швейцаров кабаре со стриптизом…
Наверно, в нас было слишком много кабаре и маловато стриптиза. Как бы то ни было, но две группы прохожих разминулись и ушли прочь, ни на секунду не задержавшись и даже не взглянув в нашу сторону…
Может, слишком чувствовалось, что они нам необходимы. А ничто так не гасит желание, как необходимость.
Вот уходят наши сэндвичи, исчезает мясо с картошкой, скрывается в темноте, и теперь их съест кто-то другой.
Хозяин зовет нас. Все кончено.
«Золотой конь» вот-вот закроет двери. Дирекция наливает клиентам по рюмке за ожидание. А ведь мы тоже ждали, но нам не полагается ничего! Таковы правила игры. Послезавтра отъедимся… может быть.
До завтра, Жан… До завтра, Пьер.
The show must go on.
Сейчас-то я знаю целую кучу двенадцатых зрителей, готовых дорого заплатить за возможность присутствовать на концерте Боби Лапуанта. Он тоже был в нашей программе. Кати еще не ушла от него, а он уже пел, наигрывая на гитаре неизменные до, ре, соль. Три аккорда, которые он бренчал то так, то эдак в случайной комбинации, изображая мелодическое разнообразие, но соль его песен в любом случае была в другом. Ну и плевать, когда мы его слушали, то забывали обо всем.
То же самое в «Галерее 55» и в «Шлюзе»… Список имен на афише был такой, о каком сегодня редкий продюсер осмелится даже мечтать. Мишель Галабрю, Ги Бедо, Жан-Пьер Марьель, Жак Дюфило, Жан Янн, Жан-Пьер Даррас окружали мощного Филиппа Нуаре, слишком значительного для нашей маленькой сцены… Его рокочущий голос Гаргантюа, привыкший к просторам Национального народного театра, отдавался раскатистым эхом. Этот голос был зримым! Он ударялся о стены, отлетал рикошетом в потолок, как резиновый мячик, а после обрушивался на зрителей, окаменевших и покорных… И еще, конечно, Виктор Лану…
Ну что, хороша афиша? Теперь-то двенадцатый зритель не так привередлив!
Не говоря о Барбаре… Прекрасная, божественная, хрупкая, близорукая Барбара.
Да-да. Близорукая…
Прямо у выхода на сцену она повесила на стенку маленькое дешевое зеркальце. Прежде чем предстать перед публикой, она всегда смотрелась в него, поправляя непокорную прядь, припудривая нос. То была привычка, скорее, рефлекс, чем необходимость. Так что иногда мы, естественно, переворачивали зеркало картонкой наружу… что ее совершенно не смущало. Она поправляла прическу перед картонкой с тем же старанием и тем же движением руки.
Но было и кое-что похуже: рояль стоял на другом конце сцены, на расстоянии ровно три метра восемьдесят семь сантиметров. Она сосчитала: ей нужно было сделать четыре полных шага плюс еще четверть шага. Так она могла подойти к клавиатуре, чтобы зрители не заметили ее близорукости, а ведь она их даже не видела. Стоило нам передвинуть рояль на каких-то семь сантиметров вперед, и мы с восторгом слышали тихое «тюк», словно стукнули яйцом о прилавок: это Барбара натыкалась коленкой на угол рояля, что доставляло нам неизменное наслаждение, — да простит нас Превер. Она быстро оборачивалась к кулисе в поисках виновных. Мы, конечно, веселились вовсю, тем более что сознавали: ей нас не разглядеть и не достать. Она же в двух метрах ничего не видела, не говоря уж о трех метрах восьмидесяти семи сантиметрах!
Только не подумайте, мы вовсе не были злыми, мы любили Барбару больше всего на свете… Конечно, кроме розыгрышей.
После этих историй вы с полным правом сочтете, что мы заслуживали хороших оплеух, так вот, смею вас уверить: я получил их более чем достаточно.