Глава девятнадцатая

Папа обнимал меня точно так же. Укачивая.

Из всего, что со мной происходило в жизни, это я помню лучше всего. Было четыре часа утра. Я проснулась оттого, что папа сидел на краю моей кровати. Просто сидел. Поэтому я сразу поняла, что что-то не так: потому что было очень темно, потому что он сидел там во мраке, ссутулясь и неподвижно, потому что он не уходил на работу, не целовал меня со словами «до свидания». Сколько он уже так просидел?

— Папа? — сказала я.

Он взял меня за руку.

— Произошло нечто ужасное. — Голос у него был дрожащий и слабый, как ростки хлопка.

Я села. Я сжалась в кулак. И тогда слова, столь тихо и мучительно выходившие из горла моего отца, пришли ко мне, медленно выплывая из ночи, как сполохи отдаленного взрыва.

— Эдди погиб.

Я не заплакала, я сломалась: сложилась, как надломленная веточка. Я упала вперед. Я услышала, что кричу. Со всего маху я уткнулась головой в папину грудь. Папа ловил ртом воздух. Я кричала в его фланелевую пижаму.

* * *

Вот как все произошло. Двое полицейских постучались в нашу дверь в четыре часа утра. Очевидно, папа их услышал. Он надел халат и прошел через погруженный в темноту дом, чтобы открыть дверь.

Смерть Эдди пришла в дом подобно медленной холодной трещине в стекле.

— Вы отец Эдуарда Кларксона? Мы очень сожалеем, произошел несчастный случай, — сказал один из полицейских, в знак соболезнования снимая фуражку.

А потом папа пришел ко мне, и обнимал меня, и укачивал.

* * *

Мы с папой перешли в их с мамой кровать. Мамы не было. Сбежала с Трэвисом. Мы лежали там и ждали наступления дня. Папины руки вцепились в простыню, лицо было обращено к потолку. Рядом с собой я чувствовала мамин запах, я почти слышала ее резкие короткие вздохи, но ничего не узнавала: ни папу, ни кровать, ни дом, ни тот пустой, пустой час, который мы пролежали без сна. Я даже себя не узнавала. Было не за что ухватиться. Совсем не за что.

Папа поднялся с кровати. Он сказал: «Я пойду на работу». Потом он привалился к платяному шкафу. Его шея вывернулась, головой он прижался к дверце и скользнул вдоль шкафа вниз, как будто у него отказали ноги, как персонаж из кинофильма, которого только что подстрелили, как раз в тот момент, когда он собирался взобраться по стене. Он плакал как ребенок. Я не знала, что делать. Ведь это мне полагалось быть ребенком.

Я сказала, что он не может идти на работу, еще слишком рано. Но в темном доме было нечего делать.

Я боялась дневного света, хотя и ждала его. На рассвете начнут происходить обычные вещи: зазвучит воробьиный хор и счастливые трели сорок, с рычанием промчится мотоцикл Джона Джейкоба по пути на работу, кто-то пойдет принимать душ, по радио будет говорить все тот же диктор, молоко, звонки в дверь, утренние тосты и списки обязанностей, так, будто все идет своим чередом. Только это было не так. Утренний свет был похож на большую ложь, которую затаил в себе мир, чтобы продолжить свое движение.

* * *

Но он пришел. Свет пришел, как и в любое другое утро, и мы с папой оделись. Мы поехали в Мельбурн. Чтобы сообщить маме. Она вышла к нашей машине. Мы сидели в ней. Она туго запахнула на себе пальто, нахмурилась. Она знала, что что-то случилось, я это видела. Было похоже, что она нас ждала. Мама просунула голову в окно, с той стороны, где сидел папа. Она не говорила, а только пристально вглядывалась в яростное молчание наших лиц. Потом, когда папа это сказал, точно так же, как он сказал это мне, она не закричала, как я. Она просто как-то сдулась, будто из нее ушла жизнь. Медленно опустилась на землю.

Папа вышел из машины и обнял маму. С кончика его носа капали слезы.

— Это все черный лед, — произнес он.

Она уставилась на него, схватила его за руки, а потом начала дышать так, будто задыхалась.

* * *

Зимой помимо черного льда был еще иней. Он убивал настурции и цукини. Он также убивал лимонные деревья, если их не укутывали на ночь. Зимой, когда мы просыпались, на улице все было покрыто инеем. Небеса имели бледно-серый цвет, трава поблескивала, как накрахмаленная простыня, а деревья были голыми и колючими. Когда я выгуливала Му, кеды промокали из-за инея, и надо было снова разводить огонь. Папа поливал лобовое стекло автомобиля горячим чаем, чтобы растопить лед. Зима была такой холодной, что, когда нога касалась пола, казалось, что и он тоже покрыт льдом, но это просто ледяной воздух проникал сквозь щели между половицами. У нас были тапки с овчиной внутри, но все равно… Только на кухне можно было спокойно сидеть, потому что там была дровяная плита, которую мы топили не переставая. К утру вода в трубах замерзала, поэтому надо было не забыть наполнить чайник с вечера. Зимой на дорогах появлялся черный лед.

Его принято называть черным. Я не знаю, действительно ли он черного цвета. Может, и да. Все, что я знаю, это то, что его не видно. Он опасен для жизни, потому что не такой хрустящий, как белый иней; в нем нет зацепки, нет звука, нет предостережения. Он скользкий, он таится в засаде. Невозможно понять, есть он или его нет. Говорят, он образуется в тенистых местах, там, куда не попадает солнце. Там выставлены знаки, предупреждающие вас, что надо ехать медленно, но вы же не всегда делаете то, что велят вам делать знаки.

Эдди вел машину, Гарри сидел на пассажирском месте. Они ехали в Мельбурн. Эдди не надел ремень безопасности. Он был таким беззаботным. Нам сообщили, что смерть наступила мгновенно.

Гарри сказал, что это была его идея — поехать в Мельбурн, но, как я уже говорила, я не возлагала на него ответственности за случившееся.

* * *

Мама поехала домой вместе с нами. Когда мы вернулись, на веранде нас ждали два букета цветов. Один полностью состоял из незабудок и был украшен бледно-голубым бантом. Люди уже знали. Вскоре они начали приходить. Некоторые приносили пироги. Миссис Джейкоб прислала корзину роз из собственного сада. Пришли Бартоломью, Нельсоны, семья Хилл, и друзья Эдди, и игроки из футбольной команды, и тренер… Пришла Люси Брикстон со своей мамой, они принесли тушеное мясо. Забавно, в любое другое время я бы просто ликовала оттого, что люди нанесли нам в дом столько замечательной еды, но вы не ощущаете голода, когда насыщены печалью.

И вот на кухне началась кутерьма из людей, пирогов с разными начинками и бренди, заглушившая страшное молчание дома. Время от времени папа плюхался на диван, а Му запрыгивал ему на колени. Мама то появлялась, то куда-то исчезала, бродя по дому словно призрак. Всем руководила мама Гарри: она говорила с людьми, отвечала на звонки, сама звонила священнику. Она дала мне поручение подбирать вазы для всех букетов, которые приносили в наш дом, и писать открытки с выражением благодарности за проявленную доброту. Иногда я пыталась испытывать только прекрасное чувство благодарности, а не то, другое, страшное чувство.

Я приняла снотворное. Поздно вечером папа сидел на краю моей кровати до тех пор, пока я не заснула. Я не хотела находиться в собственном сознании. Оно напоминало незнакомую, наводящую ужас пустотой комнату. Я перестала его узнавать. Я радовалась тому, что люди заполнили дом: так мы меньше замечали, чего в нем недостает. По крайней мере, пока люди не разошлись. Комнату Эдди, отдельно стоящее бунгало, мы не трогали. Никто не выносил его вещей и не наводил там порядок.

Мама сделалась очень бледной и тихой, и она совсем ничего не ела. Почти все время в ее глазах стояли слезы, и она постоянно смахивала их ладонью. Один раз она положила руку мне на плечо и потом слегка похлопала меня по нему. Я увидела, что она смотрит в пространство.

Бунгало Эдди превратилось во что-то вроде музея. Мы все там побывали, по очереди. Мы заходили туда, один за другим, иногда сталкиваясь друг с другом, отводя взгляд в сторону, словно нас поймали с поличным. Поймали, когда мы просто рассматривали вещи Эдди, его осиротевшие вещи. Нам было нужно через это пройти, постоять там и медленно позволить опустелой кровати, призрачно-ледяной тишине комнаты убедить нас в том, что его не стало. Да, его не стало. Да, его там нет. Да, что-то закончилось навсегда.

Его вельветовый пиджак висел на спинке его стула; поверх него была брошена красная рубаха. Его кровать была незастелена. Эта старая красная рубаха на спинке стула была вещью, которую я никогда раньше не разглядывала, но которую часто видела на Эдди. Это была обычная рубаха, но я все держала и держала ее в руках, прижимала ее к лицу вдыхала ее запах. Она уже не была простой рубахой, она была небрежным прощальным жестом. А потом она стала отсутствием. Эдди ее покинул.

Я застала там маму. Она сидела на кровати Эдди, держа в руках листок бумаги. Ее темные волосы были заплетены в косу, спускавшуюся вдоль спины. Она выглядела как ребенок, которому снился кошмар и которого поэтому разбудили.

— Что это? — спросила я.

Мама взглянула на меня, ее глаза были красными, взгляд отстраненным.

— Не знаю. Какие-то записи Эдди.

Я знала, что было у нее в руках. Я в комнате все осмотрела. Это был листок бумаги, на котором Эдди нацарапал несколько слов. Там был какой-то адрес, потом было написано «Д. Уолтон», а ниже: «Воскресенье. Снаружи ветер… Ее опять кусает ветер». Вот и все, что там говорилось. Это был просто отрывок, знак жизни, последнее слово. Но невозможно было удержаться от поиска разгадки, от поиска причины. Почему это произошло? Пэре делает человека таким неразумным.

— Ты как, мама?

Она не ответила. Она сидела, низко опустив голову. Как будто у нее сломалась шея. Мое сердце сжалось в маленький комочек.

— Я проживаю неправильную жизнь, Манон. Это ошибка. — Она закрыла глаза и обхватила голову руками. — Мне жаль. Мне очень жаль.

* * *

Изменчивость жизни не позволяла принять вечность смерти. Когда от вас отрывают что-то, вы ковыляете следом, оглушенные и терзаемые болью, утрата приводит вас в бездну, где вы парите как вечный странник, желая вернуть отобранное, возможно силясь разглядеть или призвать обратно то, чего вы лишились. Вот самое распространенное причитание: о, дитя мое, вернись ко мне; о, возлюбленный, вернись ко мне; о, мой друг, вернись ко мне; о, Эдди, вернись.

Одинокая бесконечность воспоминаний была отвратительным местом обитания, и я решила переехать.

Загрузка...