План у меня был такой: мне надо было побывать в двух местах по делу, после чего я собиралась покинуть город. Я же ехала на самом деле в Париж. Единственным благом, проистекавшим из того обстоятельства, что моя мама француженка, было право иметь французский паспорт. Мама относилась к своему французскому происхождению как к чему-то драгоценному и необыкновенному, что делало ее особенной, непохожей на других. Из-за нее Эдди, я и даже Му, а Му — это укороченное слово mouton, что означает «барашек», были вынуждены мириться с вычурными французскими именами, которые в наших краях приживались плохо, поэтому их сокращали так, чтобы они звучали как нормальные человеческие имена. В мечтах Франция представлялась мне необыкновенной чудесной страной, где люди станут произносить мое имя на вычурный лад и это будет вполне уместно. А о Париже я думала, что он самый красивый город на свете. Дома у нас была книга о Париже с цветными иллюстрациями, с Эйфелевой башней, со всеми триумфальными авеню, ну, вы сами знаете. Мама говорила, что Париж — это город любви. А поскольку я была уверена, что создана для любви, то куда же мне было ехать, как не в Париж?
«Лошадиные» деньги поступали от Норы, милой женщины, тоненькой, как листок бумаги, и с зубами, похожими на зернышки. Она была без ума от лошадей и платила нам по десять долларов в неделю за то, что мы держали в своем загоне Бадди и Мисти. Я так любила Бадди и Мисти, особенно их бархатные носы, что и сама была готова приплачивать, лишь бы эти лошади у нас жили. Но Нора все равно нам платила. Если никого не было дома, она просовывала конверт с деньгами под дверь. И тот, кто первым его обнаруживал, перекладывал деньги в горшочек на каминной полке, над дровяной плитой. Эдди и папа планировали, когда горшочек заполнится доверху, купить подержанную сенокосилку. Но поскольку этим планам все равно не суждено было сбыться, я взяла оттуда деньги; я взяла семьдесят долларов и не тронула остальное. Я понимала, что этого явно не хватит, чтобы добраться до Парижа. Мне были нужны еще деньги, и на этот счету меня имелись некоторые соображения.
«Сирил джуэл хаус», Хоуп-стрит, Брюнсвик. «Сокровищница Сирил», улица Надежды, Брюнсвик. Это звучало как название карточного домика, где все карты — джокеры. Я там никогда не бывала, но мое воображение рисовало большой дом красного цвета, стоящий на продуваемом всеми ветрами холме, с башенками и шпилями, с таинственными лицами, маячащими в окнах, и с хлопающими на ветру, вывешенными на просушку свитерами домашней вязки.
Я решила, что доберусь до Брюнсвика поездом, а дальше уже поеду на велосипеде. Я направилась к центру города и неожиданно притормозила у витрины магазина под названием «Башмачный бизнес». Название показалось мне туповатым, но витрина выглядела очень соблазнительно: на полочках, словно собираясь в путь, стояли туфли. Я только начала смутно ощущать наплыв хорошо мне известных, давнишних моих размышлений о важной или же, напротив, незначительной роли обуви в жизни человека (если сопоставить обувь с другими основными ценностями нашей жизни), как на меня напала продавщица из этого магазина. Она была профессиональным нападающим, а еще она была отполирована до блеска, ее волосы были стянуты на затылке в такой тугой узел, что рот был постоянно растянут в улыбке, а ее кожа была покрыта таким толстым слоем макияжа, что невозможно было догадаться, как же она выглядит на самом деле. На груди у нее крепилась бирка с именем: «Дебора», а ее глаза были похожи на маленькие влажные беспокойные камушки, которые невозможно ничем прикрыть. Я представила себе, что она оставившая сцену балерина, которая любит кошек и никогда не залезает пальцем в банку с вареньем. И кто знает? Наверняка у нее, как и у Люси Брикстон, есть щетка для волос фирмы «Мейсон и Пеарсон».
Словом, Дебора повосхищалась моим платьем, заманила меня в магазин и повела по нему, бросаясь, как хищная птица, к тем туфлям, которые, по ее мнению, должны были мне непременно понравиться. Я чувствовала себя каким-то жуликом, как если бы я откровенно была человеком второго сорта, который для маскировки пытается купить аксессуары человека первого сорта и притвориться тем, у кого есть и вкус, и деньги, и стиль. А такие вещи не покупаются. Все знают, что туфли не могут изменить человека. Вы не станете увереннее идти по жизни только оттого, что на вас роскошные туфли. И Дебора тоже, наверное, это понимала, но по долгу службы была обязана притворяться, что верно обратное.
Все равно попытаться стоило. Я остановила свой выбор на паре туфель из отдела распродаж. Туфли были мне немного великоваты, но стоили вдвое дешевле остальных. При этом они были серебряного цвета, с тоненькими перекрещивающимися полосками сверху. Я сразу их надела и пошла в них по Бурк-стрит, прислушиваясь к тому, как они цокают по тротуару. Мои пальцы выглядывали из туфелек очень даже симпатично.
Солнечный свет заливал все вокруг, а так как утренняя лихорадка уже отбушевала, улицы сразу как-то мгновенно опустели, притихли, будто город перевел дыхание и предался неге. Те немногочисленные прохожие, которые все-таки остались на улице, либо сидели, держа сумки на коленях и подставляя лица солнечным лучам, либо в раздумье стояли у витрин, либо ждали трамвая на остановке, сжимая в руках свернутые в трубочку газеты. Мне хотелось присесть где-нибудь на ступеньки, и сидеть там, и лакомиться виноградом, и ни о чем не беспокоиться. И чтобы мне не надо было ехать по делам. Честно говоря, мне ужасно хотелось лечь и закрыть глаза, но я не мота себе этого позволить. Я даже и не присела, поскольку сознание мое было отягощено по меньшей мере десятью разными мыслями, и с моей стороны было бы большим притворством просто сидеть и бить баклуши в стиле «тру-ля-ля» и все такое прочее. Кроме того, эти десять или около того мыслей создавали во мне страшную суматоху, они лезли друг на друга, как свора диких собак, пытающихся вырваться из дома через заднюю дверь. Я не могла отличить одну от другой и понимала, что самое лучшее — это поскорее добраться до «Сирил джуэл хаус» и начать эти мысли сортировать.
Кроме меня, на улице были и другие велосипедисты, которые как раз сидели на ступеньках и отдыхали. Но это, без сомнения, были подлинные, первосортные велосипедисты, и одеты они были так, как и положено велосипедистам: шлемы, шорты в обтяжку и так далее. Я не собиралась садиться при них на велосипед, а то бы им пришлось обсуждать, какая это глупость — ездить на велосипеде в длинном красном платье, поэтому я просто шла, держа голову неестественно прямо и как бы, напротив, предъявляя им свои эффектные серебряные туфли. На деле от этих серебряных туфель у меня уже начинала болеть спина, и это меня беспокоило, потому что я боялась, что это усугубит мою хромоту, чего я не могла допустить даже во имя туфель.
Я приняла решение держать голову прямо и не глазеть по сторонам вплоть до самого вокзала, чтобы не видеть никаких причудливых туфель, или магазинов с чулками, или боа из перьев, или пирожных. Ничто не вынудит меня уклониться от выполнения задуманного. Я всматривалась в плывущий мне навстречу поток лиц. Ни одно из них не пробуждало во мне желания ни петь от счастья, ни плакать, но почему-то в глубине души я верила, что если бесконечный и разнообразный людской поток продолжит течь мне навстречу, то однажды наступит день, когда я увижу одно-единственное, особенное лицо — такое лицо, которое заставит меня испытать пронзительное чувство.
Когда мне надоело смотреть на лица, я переключилась на обувь, но самым интересным оказалось проверять, кто во что обут, отслеживать соотношение человека и его обуви. Встревоженная толстушка в синей мини-юбке в цветочек, похожие на манную кашу рыхлые ноги засунуты в высокие ботинки. Строгого вида юноша в брюках из марлевки, практичных сандалиях и с плохо застегнутым, болтающимся на ходу кожаном ремнем. Усталая пожилая женщина, держащаяся за поясницу, с волосами сухими, как увядшая трава, с тяжелой шаркающей походкой, в светло-голубых носочках и кедах без шнурков.
Я думала о той девушке из обувного магазина, о Деборе. Она была, наверное, всего на пару лет старше меня, но нарочно старалась выглядеть старше. Старше не в том смысле, когда уже появляются морщины, а в том, когда уже ходят с модными дамскими сумочками. Она была такой, какой мечтала стать Люси. У Люси в комнате даже был туалетный столик, а перед ним стоял плюшевый пуфик в форме гриба. Именно на этом столике лежала ее розовая щетка для волос фирмы «Мейсон и Пеарсон», в ожидании того утреннего мгновения, когда в комнату приходила мама Люси, чтобы причесать ее, заплести ей косы и украсить их резиночками и заколочками. Однажды, когда я у них заночевала, мама Люси хотела причесать и меня тоже, но я сильно смутилась, потому что боялась, что мои волосы окажутся слишком спутанными, и потому что они были какого-то коричневого ослиного цвета, а вовсе не молочно-белого, как хотелось бы. Честно говоря, пока Люси мне не сказала, я и понятия не имела, что щетка «Мейсон и Пеарсон» — это нечто особенное. И я даже представить себе не могла, как это моя мама вдруг стала бы причесывать меня по утрам. По утрам мама обычно спала. А мама Люси приготовила нам ланч и упаковала все в специальную коробочку Я в тот день была страшно горда тем, что у меня был с собой настоящий ланч. Обычно я попрошайничала у толстой Бетти Эдмундс, которая вечно сидела на диете и время от времени раздавала свои бутерброды с ореховым маслом. Вернувшись домой, я рассказала Эдди про настоящий ланч. Еще я сказала, что собираюсь попросить на день рождения щетку для волос «Мейсон и Пеарсон», а Эдди только фыркнул. Он сказал, что просить такой подарок — настоящая дурость.
— Ты ведь даже не причесываешься, Манон. А чего бы тебе велосипед не попросить? Ведь он тебе и вправду нужен.
— Жди больше. Так они и купят мне велосипед.
— Что да, то да, но попросить можно. А там — как пойдет, — заключил Эдди.
Я не получила ни того, ни другого. Мне подарили книгу о лошади по кличке Национальный Бархат.
После того как я побывала в комнате Люси Брикстон, я стала фантазировать, что у меня есть своя собственная комната. В искусстве пофантазировать мне не было равных, возможно, потому, что у меня было более чем живое воображение, но и с таким воображением очень трудно сделать вид перед самой собой, что в нашей комнате есть хоть какая-то элегантность. Мы с Эдди жили в одной комнате, которую и комнатой-то было трудно назвать. Раньше это была просто веранда, но теперь у нее были и стены, и окно с видом на загон для лошадей. Однако видно из окна было плохо, потому что прямо напротив него росло старое дерево мелалеука. В комнате был скошенный деревянный потолок темного цвета, а внизу не хватало одной из обшивочных досок, так что в том месте, где стена смыкалась с полом, зияла большая щель. Через эту щель можно было увидеть землю под домом, что кажется очень романтичным в шесть лет и несколько убогим в семнадцать. На полу лежал линолеум, под которым скрывались старые газеты. Иногда Эдди перед сном зачитывал их вслух. У нас была двухэтажная кровать. Я спала внизу и любила иногда помучить Эдди, пихая ногами его матрац и превращая его в холмы, вздымающиеся между досками, на которых он лежал. Еще там был громоздкий, трещавший по всем швам и словно разинувший рот комод, книжная полка желтого цвета, проигрыватель, когда-то принадлежавший Айви и Бенджамину, и пять пластинок, подаренных нам на дни рождения. Все это не имело ничего общего с комнатой Люси, белой, выдержанной в одном стиле и какой-то цельнокроеной. У нее в комнате было аж две кровати, хотя жила там одна Люси, но самым замечательным было то, что там было всегда тепло. В полу были проделаны вентиляционные отверстия, через которые подавался теплый воздух, и в ее комнате можно было преспокойно сидеть в одной ночнушке. Эдди свернул одеяло и заткнул им щель в полу нашей комнаты, чтобы победить сквозняк, но это не очень-то помогло. Иногда мы спали в шапках.
Папа уходил на работу очень рано, когда мы еще спали. Он заходил к нам и будил нас, чтобы попрощаться.
— Пап, ну что, тебе обязательно надо нас будить? — стонал Эдди.
— А как еще я могу сказать вам «до свидания»? — говорил он.
Он целовал нас и уходил. Так было каждый день, и, когда он уходил, Эдди начинал ворчать, а я не жаловалась. Мне нравилось, что меня будит папа. Мне нравилось, что меня будят именно так, как это делает он. Эдди говорил, что я сущий младенец.
— Все равно, зачем говорить ему «до свидания», если ты снова его увидишь, когда он вернется домой? — недоумевал Эдди.
— Не знаю, — ответила я. — Просто приятно говорить «до свидания».
Во всем этом были надежность и постоянство. Я знала, что это произойдет, и это действительно происходило, и мне это нравилось. Это было как дважды два четыре.
— Ты прямо какой-то бессердечный, Эдди, — сказала я, но он уже снова заснул. Эдди не нуждался в опоре на что-нибудь прочное, как нуждалась в этом я. Он был более нормальным. Начать с того, что он даже не хромал.
Иногда в том, что я начала хромать, я винила самого Эдди, или же автобусную остановку, иди даже ту старуху с остановки. Я не пришла к окончательному заключению, кто же из них был по-настоящему в этом повинен, мне было легче переводить ответственность с одного на другого и никогда толком не знать, на кого же следует сердиться больше всего. Обычно я останавливала свой выбор на старухе, которая в чистом виде продемонстрировала типичное отношение ко мне Филомены. И, поскольку я ее больше никогда не встречала, я могла вести с ней воображаемые яростные диалоги.
Пока мы ждали, когда придет наш старый школьный автобус, Эдди придумал одну игру. Его идея заключалась в том, что надо было прыгнуть с кирпичной стены: ухватиться за крышу навеса, раскачаться и спрыгнуть. Со стороны, когда Эдди это проделал, все выглядело очень просто. Он был, конечно, выше меня, и прыгал он лучше. Но я тоже хорошо прыгала. И прыжок-то и в самом деле у меня получился. Я вскарабкалась на стену и прикинула, какое расстояние надо преодолеть. Не больше, чем приличных размеров лужа, а я их легко перепрыгивала. Пугала, в этом деле только высота.
На остановке стояла, скрючившись над своей тележкой, старуха. Когда она увидела, как я лезу вверх по стене, она вывернула шею, чтобы лучше меня разглядеть, рот ее искривился в насмешке, и она угрожающе проскрипела: «Глупая девчонка. Ты расшибешься. Точно тебе говорю».
В этой женщине было что-то такое, что буквально вывело меня из себя. Я нахмурилась, шумно выдохнула, почти что фыркнула, но не совсем. Меня так и разбирало. Я ей покажу, я просто обязана показать этой старухе, как это делается. Что под силу Эдди, то под силу и мне. Да что она понимает, эта старуха!
И я прыгнула. Руками я ухватилась за крышу навеса, но ноги улетели далеко вперед, и мах был таким сильным, что руки разжались, и качнуться назад уже не представлялось возможным. Я приземлилась на асфальт и крепко ударилась об него задницей. Мне показалось, что у меня оторвалась голова, острая боль пронзила позвоночник и отдалась жжением где-то за глазами. Но я тут же встала и аккуратно присела на скамеечку. Громко, так, чтобы меня слышала старая Филомена, я сказала: «Вот и не расшиблась». Мне было стыдно; и не потому, что я упала, а потому, что я оказалась не права.
Эдди все понял. Я расшиблась, было очень больно. Но он ничего не говорил, потому что именно в тот момент, когда спрашивают, все ли в порядке, ты и начинаешь плакать. Можно сколько угодно держать свои слезы при себе, пока кто-нибудь не подставит сосуд, куда они могут излиться. Поэтому Эдди просто стоял, засунув руки в карманы, и, задрав голову, рассматривал крышу навеса. Он сказал, что я бы, конечно, справилась, но крыша была слишком толстой и не подходила по размеру под мои руки, поэтому я не смогла как следует за нее ухватиться.
Мне было наплевать на технические подробности. Меня волновало только одно: старуха оказалась права, а я нет, мы обе это знали, а болело-то при этом у меня. А еще меня беспокоило состояние моих костей, тех, из которых состоит позвоночник, особенно внизу, где концентрировалась эта чудовищная боль. Но мне нужно было собрать все свои силы и не выдать себя, чтобы не дать ненавистной старухе еще одного повода позлорадствовать. Я пыталась представить, как она рассыпается на куски, как засохший кекс, но мне все время мешала мысль, что, возможно, в моих костях образовались большие трещины и, когда я встану, кости сломаются.
Но этого не произошло. Мы сели в автобус, и я все рассказала Эдди.
— По-моему, я что-то повредила. Мне больно.
— Где?
— Здесь. — Я показала ему. — А еще голова болит.
— Это травма позвоночника. — Эдди нахмурился. Он взял мою ладонь и стал на нее давить большим пальцем. Он сказал, что слышал, что это помогает при головной боли. Не помогло. Тогда он обещал, что даст мне какое-нибудь мамино обезболивающее, когда мы придем домой. — А ты ведь ей ничего не скажешь, да? — спросил он.
— Ни за что. Это только разозлит ее. Она скажет, что я сама во всем виновата и что я дурочка.
Эдди кивнул. Он знал, что я была права.
Когда я стала хромать из-за боли в ноге, папа отвел меня к доктору Роланду. Доктор Роланд смотрел на все большими печальными глазами, на стенах в кабинете висели фотографии его маленькой дочурки. Доктор Роланд сказал, что у меня травма межпозвоночного диска, и что затронут седалищный нерв, и что мне надо пролежать на спине шесть недель.
— Шесть недель? — переспросила я. — Не ходить в школу шесть недель?
— Боюсь, что так, — подтвердил доктор Роланд.
Вот он, прекрасный момент. На какое-то мгновение все это представилось как немыслимое счастье. Никакой школы. Никакой математики. Никакой латыни. Мама даже разрешила мне смотреть по телику классические фильмы. И пить при этом лимонад. Я лежала ровно, на спине. На свежеперетянутом диване. Теперь он был вишневого цвета, с дополнительным слоем ткани на подлокотниках, а Му вообще на него не пускали. Пролежав тихо и неподвижно один день, я устала, потом я начала потихонечку выходить из себя, потом сходить с ума, а потом мне захотелось разорвать кого-нибудь на куски.
По прошествии одной недели передо мной простирались еще пять, и мною завладело настроение «о горе мне, горе!», и я уже не могла пробудить в себе никаких добрых чувств по отношению к людям, в особенности потому, что никто на всем белом свете не страдал так, как я. И когда Люси пришла меня навестить и сообщить, что сказал такой-то и такой-то, и как такой-то курил, спрятавшись за огромный мусорный бак в виде пингвина, и как все они ходили купаться на Воуган-Спрингз, и как Бифф Лострен был в плавках, а все над ним смеялись из-за этого (потому что парни обычно купались в простых трусах, если они были местные, а не из Сиднея), и так далее, и тому подобное, все, что я смогла выдавить из себя, так это только какие-то пофыркивания и вымученные, натянутые, фальшивые улыбочки.
— А ты чем занималась, Мэнни? — спросила Люси, пропуская пальцы сквозь хвостик своих волос.
— Ничем. — Я почувствовала, что выражение моего лица становится кислым, как засохшая лимонная долька.
Когда-то, во время этих шести невыносимых недель, на нашем земельном участке поселился человек по имени Трэвис Хьюстон. Он жил в фургоне и был разнорабочим. Он носил облегающие трикотажные рубахи, у него были загорелые накачанные руки, которые, казалось, вот-вот лопнут, и золотистого цвета волнистые волосы. Иногда он заходил к нам в дом, чтобы заплатить за постой на нашей земле, и мама заваривала ему чай. Он сидел на кухонном стуле, откинувшись на спинку и заложив руки за голову, и задавал мне один и тот же вопрос: «Как поживает маленькая раненая птичка?» Мне не нравилось, как он сидит, развалившись, на этом стуле, так, будто ему очень даже удобно и он забыл, что он в гостях, а не у себя дома. Словно он старается показать нам всего себя целиком. Он закидывал руки за голову, откидывался на спинку стула, а мама ничего ему не говорила. Ну, по крайней мере всегда, когда он заходил, мама преображалась в милую и добрую женщину. Она выставляла печенье к чаю и подавала молоко в маленьком зеленом кувшинчике. У Трэвиса был очень низкий голос. Он спрашивал маму, любит ли она плавать, а она смеялась в ответ.
Убийственны были не эти шесть недель сами по себе, а произведенные ими последствия. Во-первых, моя нога не вернулась к прежнему, здоровому, состоянию, а поскольку изменилась моя нога, изменилась и я. В конце концов, если вдуматься, нога — это очень значительная часть человека. Вы же чувствуете себя не вполне полноценно, даже если совсем незначительная часть вашего тела, скажем мизинец, слегка не в порядке, сломан. Ваши возможности ограничиваются. У меня было чувство, что меня выставили для участия в забеге, а одна нога бежать не может. А бег значил для меня больше, чем для большинства людей. Правда. Я любила движение. Когда я двигалась, я чувствовала себя великолепно. Иногда это находило на меня неожиданно, и это не было внезапным желанием начать движение, но, скорее, походило на призыв, на приглашение к движению. Что-то, например расстилавшееся передо мной пространство, бескрайние просторы земли, словно приглашали меня к движению. На деле меня влекла и будоражила бесконечность. И я бегом бросалась в эту бесконечность, чтобы и самой избавиться от любых ограничений, подобно дикому животному.
Но теперь я уже была на это неспособна. У меня были ограничения. Вокруг меня словно возвели невидимую ограду И дело было не в том, что я хромала, просто теперь я знала, что, если буду совершать необузданные действия, например бегать или прыгать, у меня потом будет очень сильно болеть нога. Честно говоря, даже если мне приходилось подолгу сидеть без движения, и в этом случае боль приходила тоже. Так что я получила серьезное повреждение, и это меня совсем не радовало. Я утратила то ощущение, с которым живет маленький невинный ребенок. Ему кажется, что он может сделать все, что пожелает, может справиться с любым заданием: перекувырнуться десять раз подряд, стать победителем. Я же знала, что победителем мне не быть. А это тяжелое знание, когда вам всего четырнадцать.