Если ехать по шоссе, путь до вокзала на велосипеде занимает двадцать восемь минут. Обычно я сначала сворачивала на Чантерз-лейн, а потом на Спайсмен Галли-роуд, но ночью там слишком темно и не видно выбоин. По этой тоненькой змеящейся дорожке я ходила каждый день, поэтому знала ее наизусть. Я знала все ее повороты и спуски, знала шорох, который она производит, когда по ней идешь, знала обрамляющую ее мятую высокую траву, все ее овражки и канавки, доверху заполненные камышом и чертополохом. Вы, может быть, могли бы даже различить там мои голодные мысли прежних дней, которые все еще, как сквозь сито, просеивались сквозь камыш. Каждый день я вынашивала их, шаг за шагом, а затем, помешивая, варила из них варево внутри себя; и именно из-за них мое сердце начинало прыгать, вот так: бах-бах-бах, как кенгуру, продирающийся сквозь кусты.
Если вдуматься, то можно и всю человеческую жизнь представить в виде выбитой в земле дорожки. Вы — часть того, что придало ей форму; вы, и этот ветер, и коровы, а также ваши мечты и надежды. И вот вы на ней: тропа и ваш вес, мгновение, которое вы запускаете словно камень вниз по склону, те повороты, которые вы избираете, или же дорожки, которые выбирают вас. Вы пребываете во всем этом, и все это пребывает в вас.
И в тот момент, когда пара старых забытых крыльев проникает в сознание и от этого внутри зарождается крик, понимаешь, что земля, по которой вы ходите, вас держит. Я уже вдоволь находилась по этой дороге. Это был мой прежний путь. И, кроме того, дорожка была не мощеной, и я боялась испортить свое платье. А настроение мое уже и так было испорчено встречей с Гарри. Он сильно расстроил меня, и мне нужно было постараться очистить свое сознание от воспоминаний о нем. Итак, я поехала по шоссе, где все было плоским.
Я сняла руки с руля и на несколько мгновений закинула их за голову, точно так, как это делал Эдди, когда хотел покрасоваться перед девчонками. Если бы меня кто-нибудь сейчас увидел, он бы сказал: «Вот те раз! Да это же Мэнни Кларксон, одна, на пустынном шоссе, едет в темноте на велосипеде и не держится за руль, а на ней длинное красное платье, которое, как парус, вздувается за ее спиной». Я ни перед кем, кроме разве что луны, не красовалась. Я старалась почувствовать себя чемпионом, победителем, разрывающим грудью финишную ленточку на огромном стадионе. Я глотала ветер и темноту, окружавшие меня, а еще и все невыслушанные мнения тоже. Это было нелегкой работой, и я не чувствовала себя окончательно убежденной. Думаю, именно поэтому я надела красное платье: чтобы выглядеть более убедительно.
Это было красное платье моей матери, сшитое из какой-то блестящей и как бы светящейся ткани, из атласа или шелка. Спереди были три маленькие черные пуговки, а от талии оно расширялось и пышно струилось вниз. Я чувствовала себя в нем немыслимо элегантной и значительной. И я хотела удержать это чувство. Когда мама надевала его, она и сама словно начинала светиться, но излучая при этом не свет, а какое-то глубокое, темного цвета сияние. Как будто ее кровь начинала отбрасывать горячий отблеск, и все время хотелось находиться с ней рядом, как порой хочется понежиться в лучах зимнего солнца в надежде, что они тебя согреют.
Но это случалось только тогда, когда мы принимали гостей. В такие вечера мама обычно держала в руке бокал вина, и она улыбалась и смеялась точно так, как это делают фотомодели на журнальных снимках, рекламирующих сигареты или туфли.
Такие вечеринки устраивал папа, потому что он знал, что они ее развлекают. Обычно он приглашал Брикстонов, старину Теда Балларда, мистера и миссис Джейкоб, иногда еще чету Бартоломью или Хиллов, или Трэвиса Хьюстона. Папа разносил напитки, делал улыбку беззаботной и поглядывал на свою жену-иностранку, проверяя, действительно ли она всем довольна и счастлива. Она сидела, откинув руку на спинку дивана и выставив вперед ногу, играя подолом красного платья, заставляя ткань вздыматься и опадать подобно играющей волне. Говорила о Париже и о знаменитом театре «Пигаль», где она была актрисой. Все смотрели на нее — из-за этого платья и потому что ее руки словно бы дирижировали воздухом. Когда она смеялась, она подносила руку ко рту и запрокидывала голову, а ее смех заполнял всю комнату.
В такие вечера наступал момент, когда мама просила завести музыку и звала Эдди.
«Эдди, Эдди, давай потанцуем. Ты и я. — Она протягивала руку, а Эдди начинал хмуриться и вдавливать руки в диван, как будто пытался в него зарыться. — Эдди, — упрашивала она, — пожалуйста, потанцуй со мной. Ну давай же. Давай только один танец? С мамочкой?»
Эдди смотрел в пол.
Я помню один такой случай, когда все словно бы замерло в ожидании, и при этом казалось, что время не может двигаться дальше, что оно поймано в ловушку, зажато между маминой умоляющей рукой и сопротивляющимся Эдди, сидящим в оцепенении подобно врытому в землю столбу. Все наблюдали за ними. Рука нашей матери была единственным, что двигалось в этой комнате. Запястье маминой руки было мягким, расслабленным, а кисть трепетала и призывала Эдди. И возникало чувство, что Эдди должен, просто обязан крепко взять эту руку в свою.
Мне все это не нравилось: и то, как Эдди вместе с мамой разрывают ткань этого вечера, и то, как все начинают ерзать, испытывая неловкость и думая о чем-то дурном. Мистер Бартоломью почесывал бровь, Трэвис Хьюстон ухмылялся и сидел, раскинув руки по спинке старого дивана. Папа тянулся к регулятору громкости на проигрывателе и пристально смотрел на Эдди и на умоляющую мамину руку, в его глазах стояла боль. Но вот миссис Нельсон, дама с пышным бюстом, испустила вздох в тот самый момент, когда Эдди медленно встал и с низко опущенной головой, шаркая, подошел к маме и поймал ее руку. Как только он это сделал, хлынула музыка, заполнила собой комнату и затопила все это напряжение, и все растаяло, утонуло в ней, поплыло, пока все наблюдали за танцующей парой. Они раскачивались, двигались то в одну сторону, то в другую, а Эдди почти совсем не старался. Он никогда не делал маленьких замысловатых движений, но он умел правильно держать шаг. Она научила его этому. Поэтому именно она могла демонстрировать все эти маленькие причудливые па. Она напоминала ленту, которая обвивалась вокруг него. Вокруг Эдди, ее безупречной темной сердцевины.
Никогда в другие времена не бывала она так счастлива. Лицо ее было открытым, а взгляд порхал, как ночная бабочка, как будто впервые в жизни ей было неважно, кто за ней в этот момент наблюдает. Она даже не бросала улыбок Трэвису Хьюстону. Она двигалась как ангел, невесомо и нежно. Она всегда говорила, что у папы обе ноги — левые, а вот Эдди — такой же, как она. Самородок.
И это было правдой. И у нее, и у Эдди была легкая поступь. Они притягивали к себе людей, и это было вызвано не тем, как они выглядели или что они говорили, но тем, как они двигались: это было медленное легкое скольжение, каждый из них заполнял пространство так, как это делает мед, стекая в банку. А говорила она так, будто ее голос раскрывался и распускался над вами. И в этом Эдди тоже был похож на нее, у него тоже был красивый глубокий голос. Только Эдди не использовал его, чтобы заставить вас что-нибудь для него сделать, и он не валялся целыми днями в кровати, как это делала она.
Я ехала вдоль рельсов и любовалась тем, как они сияют в солнечных лучах, и, если бы кто-нибудь проявил интерес и взглянул на меня, он увидел бы, что я тоже сияю. Но иногда приходится самой быть теми глазами, которые за тобою же и наблюдают. Надо самой увидеть собственное сияние, а не ждать, пока это заметит кто-то другой.
На перроне никого не было. Я улеглась на скамью и стала ждать, и впервые ожидание меня не утомляло. Я возлежала на этой скамье, укрытая красным шелковым платьем, а солнце, маслянистое, как желток, заливало своим сверканием весь день без остатка. В этом было что-то драматическое, театральное, но в то же время тихое и очень личное. Я была романтическим героем на отдыхе, как это принято изображать на картинах, в ореоле шелка и солнечного света, рассеянного и струящегося, дающего мне такое ощущение ликования, которое требовало аккомпанемента, исполняемого на трубах. Вскоре появился кондуктор, но он не заиграл на трубе. Он просто прошаркал где-то рядом и откашлялся.