Уже несколько месяцев я училась во Франции, но еще ни с кем и словом не перемолвилась на родном языке. К сожалению, в городе, где я поселилась, фарси никто не знал. Конечно, я могла бы запираться у себя в комнате и говорить на фарси сама с собой. Но я боялась, что это войдет в привычку. Мне приходилось встречать людей, которые на ходу размахивают руками и сами с собой разговаривают. Жалкое зрелище! Поэтому я решила не рисковать, хотя к тому времени мне так опротивел чужой язык, что, проходя мимо соседних квартир, я отворачивалась, чтобы не смотреть на таблички с именами владельцев, написанные латинскими буквами.
Однажды утром в коридоре первого этажа я случайно взглянула на одну из дверей и, вздрогнув, остановилась как вкопанная. На дверной табличке под латинской надписью была еще одна на фарси: «Юсе́ф Бехру́з». Не раздумывая, я бросилась к двери, нажала кнопку звонка и стала ждать, сгорая от нетерпения. Но мне никто не открыл. Видимо, хозяина не было дома. Удивительное дело, но два слова: «Юсеф Бехруз» все изменили. Город в тот день мне показался веселым, а людей словно распирало от радости. Я то и дело поглядывала на часы и везде — в аудитории, в ресторане, на рынке в ушах у меня звучало: «Юсеф Бехруз, Юсеф Бехруз…» Кем был этот Юсеф Бехруз, не имело значения. Главное, как я полагала, он знает фарси! И я была вне себя от счастья, что смогу наконец поговорить на родном языке.
Вечером я вернулась пораньше, спустилась на первый этаж и позвонила в знакомую дверь. Позвонила решительно, без колебаний. Дверь скрипнула и приоткрылась. Юсеф Бехруз… Я не строила особых иллюзий относительно его внешности и все же в первую минуту слегка оторопела. Передо мной стоял мужчина, изможденный до такой степени, что, казалось, с костей у него соскоблили все мясо. Потрепанная одежонка висела на нем мешком. У него был болезненный цвет лица, длинный, хрящеватый нос, тонкие, едва различимые губы. Под глубоко запавшими глазами — синие круги. На голове — редкие клочья седеющих волос. Он чем-то напоминал большую тощую курицу. Его безобразие и худоба вызывали жалость, граничащую с брезгливостью. Он смотрел на меня с удивлением.
— Юсеф Бехруз? — спросила я.
Он кивнул.
— Это я. Чем могу служить? — У него оказался красивый голос, и мне захотелось услышать его еще раз. Не дожидаясь приглашения, я вошла.
— Вы, наверное, недавно приехали?
— Вчера. А до этого жил в Бордо. Скоро шесть лет, как я во Франции.
— Учитесь?
— Да.
Я осмотрелась. Истертый ковер на полу, на шкафу — расписная цветочная ваза с отбитым краем и облезлый узорчатый пенал для перьев. У кровати — стоптанные шлепанцы. Хозяин, видимо, заметил, что я разглядываю его комнату и смущенно спросил:
— А вы кто?
Я вспомнила, что не представилась.
— Я ваша соседка с верхнего этажа. Кстати, что вы изучаете?
— Экономику, — вяло ответил он.
В комнате не было ни одной книги. Только разбросанные повсюду скомканные клочки бумаги.
— А где ваши книги? — поинтересовалась я.
— Обычно я занимаюсь в библиотеке, — сказал он, как бы оправдываясь. — Я, знаете ли, читаю редкие книги, которых домой не дают.
— А почему бы вам их не купить?
Не скрывая досады, вызванной моим неуместным, как оказалось, вопросом, он объяснил, что «это слишком дорого» и что «любая из нужных ему книг стоит не меньше восьмидесяти франков, а восемьдесят франков на «наши» деньги будет»… Он быстро сосчитал… В переводе на «наши» деньги цифра получилась настолько внушительной, что он сам удивился и, несколько раз повторив ее вслух, подытожил:
— Не знаю, кто как, а я не могу столько платить за книгу.
Из дорогих вещей у него был только маленький прямо-таки шикарный магнитофон с одной-единственной кассетой. Я посмотрела, что за кассета. Это был Брассанс. Он задумчиво смотрел на меня с кассетной обложки.
— Я его очень люблю, — сказал Юсеф, глядя на портрет. — И магнитофон и кассету только ради Брассанса и купил. — Он сообщил, во сколько ему обошелся магнитофон, приплюсовал стоимость кассеты, что-то перемножил и, переводя полученную сумму на «наши» деньги, покачал головой: — Ужасно дорого… только ради Брассанса и купил.
Позднее, познакомившись с Юсефом ближе, я поняла, чего ему стоило решиться на такую жертву.
В тот вечер мы разговаривали только на фарси, у Юсефа был очень красивый голос, и мне хотелось, чтобы наша беседа длилась как можно дольше.
Домой я вернулась в отличном настроении. Наговорилась всласть, и на душе было легко и весело, — ведь это так здорово — поговорить на родном языке!
С того дня мы с Юсефом часто виделись. Иногда он приходил ко мне, иногда я к нему. У него дома всегда пахло сырыми яйцами: другой еды он не признавал. Когда я заводила об этом разговор, Юсеф с улыбкой пожимал плечами:
— Ладно, ведь я — иностранец. — Как будто это все объясняло.
Как-то я поинтересовалась, почему он не обедает в факультетском ресторане. Назвав стоимость обеда и переведя ее на «наши» деньги, Юсеф по своему обыкновению несколько раз повторил сумму и заключил:
— Слишком дорого. Мне не по карману. Да и зачем, если можно поесть яиц…
Образ жизни Юсефа меня поражал. Денег он получал не меньше, чем остальные студенты, и мог жить прилично. Но Юсеф клал все свои деньги в банк. Со временем я узнала, что прежде, когда он жил на родине, ему приходилось считать каждый грош, и он не мог избавиться от этой привычки.
Однажды я увидела его в парике. Он выглядел на редкость забавно. Парик налезал Юсефу на самые уши, и он очень походил в нем на бродячего клоуна. Но чтобы сделать ему приятное, я сказала:
— Юсеф, ты сегодня такой симпатичный…
В его глазах мелькнула радость:
— Симпатичный?! А я говорю — красивый. Понимаешь? Красивый. Хотя «симпатичный» тоже неплохо. Так я, правда, симпатичный?
Мне было его жаль, — он не стал ни красивей, ни симпатичней. Наоборот, еще уродливей и потешней.
— Где ты купил этот парик?
— Я не покупал.
— Откуда же ты его взял?
— Дали. Знаешь, сколько он стоит? — Произведя, как обычно, подсчет, он назвал цену в «наших» деньгах и протянул: — Мне бы за столько никогда не купить.
Я едва не прыснула со смеху: Юсефу с его маленькой сухой головой парик был явно велик.
— Так я в самом деле красив? — не отставал он, с самодовольным видом приглаживая волосы и поправляя парик. Мне стало грустно.
Бывало, что мы случайно встречались с ним по дороге на занятия. Останавливаясь у витрин, Юсеф первым делом глядел на цену, которую сразу переводил на «наши» деньги и, повторив свое «слишком дорого», сокрушенно качал головой и отходил. Не помню, чтобы Юсеф покупал что-нибудь, кроме еды, и то самую малость: булку и три-четыре яйца — вот и все. Одежду он донашивал старую, которую привез с собой шесть лет назад. Дома он целыми днями слушал Брассанса, свою единственную кассету, купленную давным-давно.
Однажды, когда я была у себя, кто-то позвонил в дверь. Я открыла и увидела Юсефа.
— Знаешь, Брассанс приезжает, — начал он прямо с порога. — Из Парижа. — Он переминался с ноги на ногу, видимо, желая сообщить еще что-то.
— Откуда ты знаешь?
— Уже афиши расклеены.
— И скоро он приезжает?
— Через месяц.
— Уж ты-то наверняка пойдешь?!
— Пойдешь… Билет, знаешь, сколько стоит? Шестьдесят франков! Шестьдесят франков… — Казалось, он только сейчас это понял и немедленно принялся считать. Получив какую-то астрономическую цифру, он с досадой произнес: — Как дорого, как дорого! Ну почему так дорого, бог ты мой?! Пойду… Не пойду… Как не идти, ведь Брассанс не каждый день приезжает…
Позднее, выйдя зачем-то из дома, я убедилась, что Юсеф не ошибся: афиши с портретом Брассанса попадались в городе буквально на каждом шагу. Билеты надо было заказывать за месяц. Я пошла в кассу. И когда кассирша, глядя на меня сквозь очки, спросила, сколько нужно билетов, я неожиданно-для себя сказала: «Два». На одном билете написала свое имя, на другом — имя Юсефа, отдала деньги и ушла. Мороз на улице пробирал до костей. Изрядно продрогнув, я добралась до дома и позвонила в дверь Юсефу.
— Где ты была? — спросил он.
— Купила билет на Брассанса.
— За шестьдесят франков? — Он посмотрел на меня с нескрываемой завистью.
— Я и тебе купила…
Он переменился в лице, даже стал заикаться.
— М-не… М-не?.. — Выхватив у меня билет и увидев на нем свое имя, он посмотрел на меня с глубокой признательностью. Я была тронута.
После этого при встречах со мной Юсеф не мог говорить ни о чем другом, только о концерте Брассанса. С каким нетерпением он его ждал!
Тот вечер выдался на редкость холодным. Только в зале я немного согрелась. Зал был полон. Все то и дело поглядывали на часы. Место рядом со мной пустовало. Юсеф еще не пришел.
Странно! Я думала, он придет задолго до начала — ведь он дни считал до концерта! Зрители все подходили и подходили. До начала оставалось совсем немного. Начали гаснуть люстры… Соседнее кресло оставалось пустым. Я не знала, что думать. На сцену вышел Брассанс. Седина придавала его облику величавость и красоту.' На нем был простой белый костюм. С микрофоном в руке он спокойно прохаживался по сцене… и молчал. В зале воцарилась тишина. Все ждали, затаив дыхание. Но вот раздались тихие, плавные звуки оркестра и послышался низкий печальный голос певца. Кто-то сел рядом. Покосившись в ту сторону, я увидела сначала чей-то толстый живот, а затем его хозяина — встрепанного, краснолицего старика со слезящимися глазами и отвислой губой.
— Вы сели не на свое место, — шепотом сказала я.
Он уставился на меня и недовольно спросил:
— Разве это не сорок девятое место?
— Сорок девятое, но… как же так?.. Это место моего знакомого…
— Не знаю, не знаю, — ответил старик раздраженно. — Этот билет я купил у входа.
— У кого?
— Имени я не помню… кажется Юсеф… Э-э… иностранец какой-то.
— Когда? Где?
— Да только что, прямо у входа.
Он не спеша полез в карман и вытащил половинку билета, ту самую, на которой я написала «Юсеф Бехруз». Сердце у меня упало. Меня била дрожь. На сцене угрюмый и хмурый задыхался и хрипел Брассанс.
Концерт кончился, а я никак не могла прийти в себя. Кружилась голова. Я почти ничего не поняла из того, что пел Брассанс. Вместе с толпой я направилась к выходу. Снаружи пахнуло холодом. Я поежилась: мороз колол как иголками. Было поздно. Уже пахло утром, свежим морозным утром. Я спускалась по лестнице, глядя перед собой. Впереди по тротуару кто-то быстро бежал. Я сразу узнала Юсефа, хотя он был ко мне спиной и бежал очень быстро…
Цифры оказались сильнее и в этот раз, продержав его на морозе до поздней ночи. Цифры, цифры… Редкие уличные фонари светили холодно, стыло.
Перевод с дари Ю. Волкова
С самого утра в доме царила атмосфера тягостного ожидания. В белевшей под потолком нише стояли загодя припасенные миска для воды и широкое блюдо с рутой. На большом гвозде, наводя уныние, висела солдатская форма. Под ней — на полу — лежали старые портянки и поношенные башмаки.
Откинув с лица чадру и обернув ее вокруг шеи, женщина опустилась на колени лицом к Мекке, молитвенно воздела вверх руки, шепотом произнесла заклинание и, чтобы оно подействовало, шумно подула во все стороны. При этом взгляд ее задержался на блюде с рутой.
— Помоги нам, аллах! — шептала женщина, не сводя глаз с висевшей на гвозде формы. — Избавь от жестокостей изувера, неверия и безбожников. Благослови, боже, Мухаммада и весь род его…
По ее лицу текли слезы, прячась в морщинах. Вдруг, словно вспомнив что-то, она вытерла слезы и встала. Захлопнула ставни, открыла большой железный сундук, достала полинявшие от времени шаровары и накидку, надела, обула пайзары', быстро спустилась по неровным ступеням и пошла к колодцу. Набрала воды, зачем-то вымыла руки и крикнула:
— Матушка Хадиджа! Если Акрам мой придет, скажи, что я ушла молиться.
«Мой Акрам… — повторила она про себя. — Акрам…»
Из-за занавешенного окна послышался женский голос:
— Ну куда тебя несет?! Знаешь ведь, что в городе творится!
— Знаю. Да невтерпеж мне… вся душа изболелась. Схожу в усыпальницу Влюбленных и Мудрых, поклонюсь святым могилам. Попрошу… — К горлу подступил комок. На глаза навернулись слезы. Но вспомнив, какое важное ей предстоит дело, женщина не заплакала, а, пристально глядя на каменные плиты колодца, сказала с сомнением и надеждой: — Больше не буду… слезы, говорят, не к добру…
Она решительно направилась к воротам и сняла с крючка толстую цепь. Цепь закачалась, привычно скользя в накатанном полукружье. Женщина вышла было со двора, но тут же вернулась и, крикнув матушке Хадидже, чтобы заперла двери, снова вышла за ворота.
Одну за другой она миновала несколько узких улочек. Лавки были закрыты. Во всем чувствовалась смутная, неясная тревога. Проходя мимо группы мужчин, она замедлила шаг. Мужчина в большой черной чалме и накинутом на плечи стеганом халате, расчесывая пятерней длинную седеющую бороду, говорил:
— …Проклятые «англизы»! И вся их порода поганая…
Услышав слово «англизы», женщина испугалась: ей представились чудовища с горящими глазами, устремившие на нее злые, жадные взгляды. Сердце сжалось от боли, и она поспешила дальше. Неясный гул подсказал ей, что она наконец пришла.
Всё, кроме главного, моментально улетучилось из ее сознания. Она вошла в ворота и увидела множество мужчин и женщин, в их глазах была мольба и надежда. Не открывая лица, она слегка приподняла край чадры и стала пробираться вперед. Ей не терпелось поскорее выплакать свое горе. Сделав несколько шагов, женщина сняла пайзары. Сидевший у входа старик проворно подцепил их длинной палкой и поставил в ряд с остальными. Женщина невольно покосилась в тот угол, где длинными рядами стояли старые и новые туфли и, словно улыбаясь кому-то, кривили разинутые рты. Произнеся «Бисмилла…»[Пайзары — туфли с загнутыми носками.], женщина поставила крашенную хной ногу на холодную каменную ступень белой лестницы… Затем поднялась по другой, маленькой лестнице, вновь повторила: «Во имя аллаха…» и свернула направо. Возле большого надгробья за деревянными решетками она остановилась. Камня не было видно — его скрывали украшенные надписями ленты. Подавшись вперед, женщина взяла в руки висевшие на решетках замочки и поцеловала, уронив на этих безмолвных, терпеливых слушателей несколько слезинок.
Седобородый старик в чалме сидел, упираясь коленями в пол, и перебирал длинные четки с мелкими деревянными бусинками. Передвинув бусинку, он весь дергался и громко, скороговоркой, произносил что-то по-арабски.
Мать Акрама приблизилась к священным Коранам, разложенным на больших треножниках, поцеловала каждый несколько раз и к каждому прижалась лицом. На стенах, как обычно в подобных местах, почти не оставалось свободного места от наклеенных повсюду полосок пожелтевшей бумаги с молитвами и просьбами. Сгорбленная, беззубая старуха с вялыми губами и изможденным лицом, приклеив свою бумажку, сидела поодаль. Приметив ее, мать Акрама опустилась рядом и тихо спросила:
— У вас просьба?
Старуха кивнула и, закончив молитву, сказала:
— Да, сына в армию забирают.
У матери Акрама заблестели глаза: она обрадовалась, что встретила товарища по несчастью. Горе сближает людей, и как бы ни было оно велико, от чьего-то участия становится легче. Так случилось и с этими женщинами.
Минуту спустя они уже были почти как родные и поверяли друг другу свои горести.
В те дни беда была общей, из каждого дома провожали на войну кто — сына, кто — мужа, кто — брата или отца. Матери Акрама пришлось особенно тяжело: Акрам был ее единственным кормильцем. Он имел свою пошивочную мастерскую на крытом базаре, который в то время находился напротив мечети у Каменного моста. Базар этот — длинный торговый зал со множеством лавок, славился на весь Кабул.
Подняв глаза, мать Акрама сказала:
— Моего сына тоже…
Сердце старой женщины дрогнуло от жалости, и она попыталась успокоить свою новую подругу:
— Ничего, дочка… Говорят, эмир сказал, что от священной войны худого ждать не приходится: куда ни кинь — кругом хорошо. Кто уцелеет, честь тому и хвала, вернется борцом за веру, а кто… — Она замолчала. Но, увидев полные ожидания и слез глаза собеседницы, снова заговорила: —…а которые, не дай бог, не вернутся, — на все воля божья, — погибнут со славой как мученики за святую веру…
Мать Акрама была уверена, что никакие самые высокие и красивые слова не заменят ей сына, но возражать не стала и, как бы утешая себя, сказала:
— Ничего не поделаешь… Что всем, то и нам…
Она подошла к высокому деревянному шесту, сплошь увитому красными лоскутками, и повязала на него принесенную с собой ленточку, добавив к бесчисленным узелкам на шесте еще один. Затем вернулась к старухе.
— Ленточку привязала… если «англизы» уберутся отсюда и Акрам мой вместе с другими мусульманами, ровесниками своими, вернется, я на пожертвования не поскуплюсь…
В глазах старухи мелькнуло одобрение, но, покачав головой, она с неожиданной горечью сказала:
— Если «англизы» захватят страну, нам только и останется что жертвовать да молиться. — Она вдруг испугалась собственных слов: — Дура я… болтаю… не приведи господи… — И она ткнулась лбом в холодные плиты пола, потом заглянула матери Акрама в глаза: — Ты, дочка, не сомневайся… я постарше тебя, знаю… что зря горевать: на все божья воля.
Отрешенно глядя перед собой, мать Акрама прошептала:
— Истинная правда… — Посидев еще немного, она наклонилась к старухе: — Ладно, матушка, пойду я. А вы еще побудете?
Старуха подняла голову:
— Побуду, дочка, побуду. Ступай себе… Дай бог твоему сыну и всем, кто с ним, счастливой дороги туда и обратно…
— Да будет так, — произнесла мать Акрама, поднялась и пятясь вышла в дверь. Дошла по коридору до лестницы и спустилась вниз. У выхода старик с палкой пододвинул ей пайзары и поглядел ей в руки. Мать Акрама пошарила в кармане, вынула узелок, развязала и добавила к лежавшим перед стариком монеткам свою. Пройдя еще одну комнату, она снова всплакнула, помолилась, повторила свой обет и вышла на улицу.
В тот вечер она до поздней ночи разговаривала со своим Акрамом. Связала в узел его одежду, завернула в платок хлеб и вареное мясо… Акрам, худой, скуластый и большелобый, был добрым и тихим парнем. Он с детства боялся войны и теперь с мучительной тревогой наблюдал за хлопотами матери. Наконец они улеглись. Мать до утра не сомкнула глаз, ворочалась с боку на бок, посматривая на стоявшую поодаль кровать Акрама, и тихонько молилась, стараясь сдержать слезы…
Крик соседского петуха разорвал тишину, и Акрам, который тоже всю ночь не спал, сел на постели, потянулся, громко зевнул, немного посидел, глядя в темноту, и поднялся. Молча, стараясь не шуметь, оделся, сунул в старую сумку свой узелок. Тыльной стороной руки вытер глаза. Поцеловал матери руку. В бессильном отчаянии мать зарыдала, повиснув на шее у сына. Вытерла слезы уголком накидки, поцеловала Коран и, подняв его над притолокой, велела сыну трижды пройти под ним. Затем она бросила в огонь руту, пошептала, продолжая вытирать краем чадры слезы, налила в миску воды и вместе с сыном спустилась вниз. Собравшиеся во дворе заспанные соседи проводили их до ворот. Акрам, который до этого все время молчал, негромко попрощался со всеми и вышел на улицу. Мать вылила ему вслед миску воды, чтобы поскорей возвращался.
С той поры прошли годы. Желание старухи исполнилось: «англизам» не удалось прибрать страну к рукам, и они ушли ни с чем. Но Акрам и многие его сверстники не вернулись. Где погиб Акрам — неизвестно. Мать ждала его до самой смерти.
Перевод с дари Ю. Волкова
Белая, подкрашенная синькой чалма, очки в светлой оправе, цепочка от часов на черном жилете, карманные часы, длинный серо-зеленый плащ и такие же брюки, большой перочинный нож с костяной ручкой и черный кожаный портфель — без всего этого невозможно было себе представить нашего учителя каллиграфии. Иными словами эти вещи составляли суть его существования. Говорили, что плащ у него непромокаемый. Что такое непромокаемый, я в то время не знала, но была уверена, что одежду, обладающую таким ценным свойством, может носить только он. Учитель не расставался со своим плащом даже на день; ни зимой, ни летом, независимо от погоды, словно плащ этот к нему прирос.
Мы тогда учились не то в четвертом, не то в пятом классе, и учитель каллиграфии, человек средних лет, с низким дребезжащим голосом и слезящимися глазками был единственным мужчиной, которому разрешалось свободно проникать за толстые, высокие стены нашей школы.
Войдя в класс, он ставил на стол черный портфель, вынимал из кармана плаща ножик с костяной рукояткой, становился посреди класса и по очереди чинил наши каламы, — специальные тростниковые перья для каллиграфии. Осторожно расщепив ножом кончик пера, он шел к окну и, поднеся калам к самым глазам, придирчиво его осматривал и отдавал нам. Потом подходил к доске, переламывал посередке кусок мела и ребром одной из половинок писал на доске какое-нибудь двустишие. Все это он проделывал мгновенно, а мы, макая свои большие свежеочиненные перья в чернильницы, со скрипом царапали ими в тетрадях, переписывая стих по нескольку раз. Учитель наблюдал, как мы это делаем. Из-за слезящихся глаз казалось, будто он плачет. Встречаясь с кем-нибудь взглядом, он поспешно опускал голову и начинал сосредоточенно разглядывать пол в классе.
Учитель каллиграфии нам очень нравился. Почему, мы и сами точно не знали. Может потому, что в стенах нашей школы, таких высоких и толстых, он был единственным мужчиной, единственной дверцей, пусть изрядно замшелой и покосившейся, в неведомый нам мир мужчин.
Как бы там ни было, для нас учитель каллиграфии был самым красивым мужчиной на свете, и, когда бы ни заходил разговор о мужской красоте, в моем сознании неизменно возникал образ нашего учителя с маленькими слезящимися глазками, в белой подсиненной чалме и непромокаемом плаще.
Однажды бабушка, как обычно, рассказывала мне сказку. На этот раз — про самого красивого мужчину, лишавшего женщин сна и покоя везде, где бы он ни появлялся. Хорошая была сказка. Перебив ее, я спросила:
— А чалма у него была белая, подкрашенная синькой?
Бабушка пропустила мой вопрос мимо ушей. Но я не успокоилась:
— А непромокаемый плащ он носил?
— Да нет же, ну что ты, право… — с досадой ответила бабушка.
Чуть погодя я потихоньку снова спросила:
— А глаза у того мужчины были маленькие и слезящиеся?
Бабушка разозлилась. Сердито глядя на меня, она с издевкой сказала:
— Маленькие и слезящиеся?! И чтоб из-за таких глаз женщины с ума сходили?! Нет, голубушка, — продолжала она, успокоившись. — Тот был высокий да статный… что глаза, что улыбка… И до того любезный, до того ласковый, что и не спрашивай… — При этом она с опаской взглянула на деда, который, по обыкновению злой и недовольный, сидел в углу, скрестив ноги. Дедушка был невысокого роста, с седой бородой, которую он раз в несколько дней старательно подравнивал маленькими ножницами. Глазки у него были небольшие и какие-то недобрые.
Взгляд бабушки наполнился острой тоской. Может быть, она мысленно сравнивала их: деда и того мужчину, такого красивого и любезного. И сейчас, стоит мне вспомнить ее глаза, как я начинаю думать, что в этом усталом и кротком взгляде заключалась тоска всех женщин на земле: и тех, которых уже нет, и ныне живущих и будущих, которым еще суждено прийти в этот мир. И воспоминание это томит меня до сих пор.
Дед покосился в нашу сторону и отпустил несколько ругательств в адрес самого красивого и любезного в мире мужчины. Бабушка, как будто поняв свою оплошность, понизила голос и продолжала рассказывать сказку уже совсем тихо. Я была в отчаянии оттого, что бабушка с таким пренебрежением отозвалась о нашем учителе каллиграфии. Наши с ней представления о самом красивом мужчине явно не совпадали. Обиженно понурив голову, я слушала бабушку, глядя на ее старческие руки в голубых прожилках и окрашенные хной пальцы, которые быстро, как заведенные, перебирали бусинки четок. И когда она упоминала про самого красивого мужчину, я все равно представляла себе мужчину с крохотными слезящимися глазками, в белой подсиненной чалме и непромокаемом плаще. Только бабушке ничего больше не говорила.
В классе нас было много. Я сидела в первом ряду. Видимо, из-за того, что ростом была меньше остальных. Черные платья придавали нам траурный вид, а белые накидки на голове делали старше. У нас были бледные лица и тусклые, невыразительные глаза, без малейшего проблеска ума. Мы быстро и легко удивлялись, радовались и огорчались. Вместе с нами учились и девочки постарше, которые с невинным видом уже пробовали неумело кокетничать.
По утрам мы приходили в школу с туго набитыми портфелями, рассаживались по местам и пустыми стеклянными глазами глядели на доску. Из кипы бумаг в портфелях нас занимали лишь тетради по каллиграфии. Их мы всегда аккуратно обертывали. Вырывали из журналов страницы с красивыми цветами, — цветы вырезали и наклеивали на обложки тетрадей. Разлиновывали страницы цветными чернилами, и в этом украшательстве тайно соперничали друг с другом. На большее нас не хватало. Что такое четырехугольник, треугольник или угол, мы не понимали… Потом тренькал звонок, и это моментально избавляло нас от скуки, потому что следующим был урок каллиграфии, которого все мы так ждали. Какая суматоха поднималась тогда в классе! Вместе со звонком на урок мы все как одна вспоминали о своей внешности, бросались к окнам и принимались изучать в грязном, мутном стекле свое отражение. Накидки слегка сдвигали, открывая волосы. Носки подтягивали, чтобы ноги выглядели изящнее. Изнанкой подолов чистили ботинки. Потом аккуратно раскладывали на столах тетрадки, ручки, чернильницы и, сгорая от нетерпения, ждали учителя. Все это проделывалось за те две минуты, пока он шел в класс. Учитель проходил за свой стол, клал на него портфель, доставал ножик и вставал посреди класса, готовый чинить каламы. Нас он почти не замечал. Приходилось хитрить и, обломив кончик калама о стол, снова подходить к учителю, чтобы тот заточил перо по второму разу. Хотелось, чтобы он делал это помедленнее и мы подольше оставались бы рядом с ним. Но наш учитель чинил и выдавал нам перья так быстро, словно был машиной для заточки каламов. С тоской глядя на очиненное перо, мы садились на место и снова его ломали. Но учитель так ни разу и не спросил, отчего у нас так часто ломаются перья.
Прошли годы. Я окончила школу, появились другие интересы, и учитель каллиграфии был забыт. Однако спустя много лет, сама не понимаю почему, я иногда видела во сне… нет, не его самого, а некоторые его вещи. Так однажды мне снилось, будто я собираюсь вешать на веревку выстиранное белье. И вдруг замечаю, что это не веревка, а часовая цепочка нашего учителя, которой, помнится, соединялись маленькая пуговица и карман у него на жилете. Я развешиваю белье, но его тут же уносит ветром, а я спокойно стою и смотрю, как оно исчезает в пространстве. Затем быстро хватаю цепочку и несу домой, чтобы спрятать в укромном месте, и вижу, как стена дома начинает покрываться плющом. Он расползается все шире и шире, вытягивая во все стороны свои усики и тыкаясь ими в камень, пока наконец не затягивает всю стену. Я в испуге просыпаюсь, снова засыпаю и вижу уже другой сон, — как я разжигаю очаг. Дрова сырые, дым ест глаза. Набрав побольше воздуха, я зажмуриваюсь, склоняюсь над очагом и изо всех сил дую, чтобы разжечь огонь. Потом осторожно приоткрываю один глаз, посмотреть, занялись ли дрова, но вместо дров вижу большие аккуратно заточенные каламы для каллиграфии. Беру их под мышки, уношу из кухни и прячу во дворе. Иду в сарай за дровами, но оказывается, что все дрова превратились в каламы, в аккуратно заточенные ученические каламы, от которых вся поленница сделалась желтой и блестящей, как солома. При виде такой красоты меня охватывает странное возбуждение, будто я нашла клад. Я запираю сарай, сую ключ в карман и, вернувшись на кухню, со злорадством смотрю на потухший очаг. Закрываю дверь в кухню, выхожу со двора и пускаюсь бежать. Бегу, бегу, дыхания не хватает… я просыпаюсь. В первую минуту мне показалось, что во сне я видела нашего учителя каллиграфии совсем близко, но как я ни напрягалась — вспомнить его лица не могла. Оно стерлось из моей памяти, хотя я хорошо помнила его белую подсиненную чалму, непромокаемый плащ, ножик с костяной ручкой, каламы, которые он точил, и цепочку… Помнила, чтобы спустя годы вдруг снова его увидеть…
В тот день с утра я пошла в лавку за хлебом. Там была толчея. Мужчина в огромной, вымазанной тестом чалме, получив деньги сразу с нескольких человек и выложив их в один ряд, быстро раздавал покупателям хлеб. Голоса сливались в неровный гул: «Две лепешки… Одну поподжаристей… пятнадцать лепешек… Десяток с зарубкой[Палочка с зарубками заменяет неграмотным беднякам расчетную книжку. После каждой покупки лавочник делает на палочке покупателя соответствующее количество зарубок, по которым по истечении определенного срока подсчитывается общая сумма кредита.]… Полторы…»
— Пол-лепешки, — вдруг произнес кто-то низким дрожащим голосом. Этот голос на мгновение заставил меня забыть обо всем. Я обернулась, поискала глазами, но не сразу узнала нашего учителя каллиграфии. Старость сделала свое дело. Кожа на лице огрубела. Глаза, и без того маленькие, тонули в глубоких морщинах, а беззубый рот придавал ему что-то детское. Белая с синевой чалма была грязной. Он горбился и вместо черного портфеля сжимал в руке трость. У меня дрогнуло сердце. Это было так неожиданно, что я не могла опомниться. Дрожа от волнения, я поздоровалась. Он не услышал. Я взяла хлеб и встала поодаль. Он забрал свои пол-лепешки и ушел. Я смотрела ему вслед. Казалось, ему тяжело нести эти пол-лепешки, с таким трудом он тащился следом за своей тростью. Я почувствовала, что у меня подгибаются колени и присела у края дороги, шаря вокруг, будто искала оброненную монету. Но скоро мне пришлось встать, а другого предлога посидеть и успокоиться не находилось. Было до смерти жаль, что у меня не хватает решимости сесть на землю, положить рядом хлеб, обхватить руками колени и, опустив на них голову, хоть несколько минут подумать о нашем учителе каллиграфии, который столько лет заставлял сильнее биться наши сердца. Лепешки под мышкой напомнили мне о завтраке, завтрак — о времени… и я ускорила шаг, чтобы поскорей добраться до дома, до которого на этот раз показалось мне бог знает как далеко.
Мимо, как и вчера, катили машины. Куда-то спешили прохожие, торговали лавки. Все было как всегда. Впереди шел мой сосед. Маленький, толстый, почти совсем лысый. Он постоянно потел и жаловался на жару. Вот и сейчас спина его была мокрой от пота.
Пластиковые шлепанцы соседа взметали тучу пыли. Он шагал медленнее обычного, потому что тащил в руках большую, измазанную кровью торбу, — видимо, с мясом. При виде крови к горлу подступила тошнота. Оглядевшись по сторонам, я украдкой сплюнула. Сосед неожиданно обернулся и, заметив меня, остановился. Я его догнала. Сосед широко улыбнулся, он всегда широко улыбался, поздоровался и сразу начал рассказывать, как вчера у них были гости, а мясник дал ему плохое мясо, и было ужасно неловко перед гостями. Мясо было жестким и совершенно несъедобным, и после ухода гостей, разумеется, мягче не стало, наверно, падаль какая-то, поэтому сегодня утром пришлось его сплавить нищим. Вот он и вышел ни свет ни заря, чтобы раздобыть мяса получше. На этот раз, кажется, хорошее. По крайней мере с виду.
И он чуть ли не к самому лицу поднес мне свою окровавленную торбу, отвернув у нее один край. Моим глазам представилась темно-красная масса. Покрепче прижав к себе лепешки, я стиснула зубы. Мне снова стало нехорошо. Беспомощно глядя на соседа, я молча попятилась. По глазам было видно, что он ждет от меня подтверждения своих слов. Я кивнула. Тут сосед заметил мое состояние и спросил:
— Вам нездоровится?
— Нет, ничего, — ответила я.
— Но вы так побледнели… — не отставал он.
Мне ничего не оставалось, как начать объяснять, что «у нас в школе был учитель каллиграфии, и сегодня я случайно его встретила… через столько лет… он так одряхлел… и наверное…» Не слушая меня, сосед с хихиканьем занялся своей торбой. Уложив мясо, он широко, во весь рот, улыбнулся.
— Теперь не выпадет, — сказал он, указывая на торбу. Я замолчала. Сосед вернулся к прежнему разговору, сообщив в частности, что жена его предпочитает жирное мясо, которого теперь не найдешь, так как считает, что на жирное мясо масла уходит меньше, и вообще жирное мясо полезно — от него поправляешься, а жене очень хочется пополнеть, да и сам он в полноте ничего плохого не видит, — полнота это даже хорошо, особенно для женщины; правда, мясо, которое он сегодня купил, к сожалению, не так, чтобы слишком жирное, но все равно хорошее, это сразу видно… Призывая меня в этом удостовериться, он опять сунул мне под нос свою раскрытую торбу. И все говорил, говорил… но о чем, понять было трудно, его голос доносился словно откуда-то издалека: «Мясо… жирный… мясник… полнота… здоровье… масло… жена… полный… каурма…» До меня доходили лишь отдельные слова. Связать их вместе, чтобы добраться до смысла, я была не в силах.
Наконец показались наши дома — мы почти пришли, а все казалось, что до них еще идти и идти.
Дома я прошла на кухню. Положила на край стола хлеб. Села. Отломила и отправила в рот кусок лепешки, но, вспомнив про соседское мясо, выплюнула лепешку в помойное ведро. Как во сне обвела глазами кухню — чашки, банка сухого молока, водопроводный кран… Мне послышались какие-то голоса. Они словно бы спрашивали меня о чем-то. Сосед, помнится, тоже о чем-то спрашивал… Вопросы, вопросы… я не смогла ответить ни на один…
Взглянув на часы — было без чего-то восемь, я заторопилась на службу.
Несколько дней спустя, сидя у себя дома, я услышала по радио сообщения об умерших. «По случаю кончины… — неожиданно донеслось до меня. — …в прошлом учитель в…» Не дослушав, я поняла, что это о нашем учителе каллиграфии. В памяти возникли: белая, подкрашенная синькой чалма, очки в светлой оправе, цепочка от часов, соединявшая небольшую пуговицу на жилете с жилетным карманом, непромокаемый плащ, черный портфель… Вспомнились половина лепешки, грязная чалма, трость… Еще немного, и ожившие было образы распались, словно растаяли — их больше ничто не связывало. У меня сжалось сердце. Положив голову на колени, я попыталась представить себе лицо нашего учителя каллиграфии, человека, который столько лет заставлял трепетать наши сердца… Но у меня ничего не вышло. Не знаю почему, но мужчина, возникавший в моем воображении, был без лица. Я покачала головой с невольной досадой.
— Это еще что? — спросил чей-то знакомый голос. — Чего это ты головой мотаешь? Что-нибудь натворила?
Я через силу улыбнулась и промолчала. Об учителе каллиграфии я не сказала ни слова. Не сказала, что мужчина, которого нет больше в живых, столько лет тревожил наши сердца, и мое сердце тоже.
С потолка суетливо спускался паук на своей паутине.
За окном, как обычно, тащил за повод хилого, заморенного ослика бродячий торговец, выкрикивая осипшим голосом:
— Картош-ш-шка… Помидо-о-о-ры…
Перевод с дари Ю. Волкова
В школе шли годовые экзамены, и вечером надо было проверять письменные работы. Света не было. Лампа коптила. В комнате пахло едой и ламповым маслом. Я знала, что от этого запаха у меня опять разболится голова, — она всегда болела, когда отключали свет и приходилось зажигать коптилку. Но в это мало кто верил, считая меня привередливой, поэтому на сей раз, дабы избежать упреков, я сходила на кухню и тайком выпила таблетку аспирина.
Устроившись среди разложенных на полу бумаг, взялась за проверку. (Я преподавала дари: язык и литературу.) Работы были до того скверные, что сердце кровью обливалось. Исправляя листок за листком, я с горечью убеждалась, что итог работы за год оказался близок к нулю. Так, отвечая на вопрос о наиболее популярном героическом сюжете «Шах-наме», один ученик написал, что это — «Лейли и Маджнун», другой назвал «Ширин и Фархад», третий — «Хосров и Ширин», четвертый — «Вис и Рамин», пятый «Вамег и Азра», следующий нетвердо вывел «Адам-хан и Дурхонай», а еще один умудрился отнести к последним сочинениям Фирдоуси поэму «Сияхмуй и Джелал»[Здесь и выше приведены названия любовных поэм различных авторов.], отчего великий поэт, похороненный много веков назад, верно, содрогнулся в земле и, должно быть, усомнился в подлинности собственных сочинений, ибо подобные утверждения исходили не от кого-нибудь, а от моих просвещенных учеников, которым доподлинно известны имена и звания всех влюбленных на свете.
Возле моего локтя по-прежнему коптила лампа, а я с досадой спрашивала себя, как же так вышло, что ни один из моих учеников — все же некоторое утешение — не написал «Рустам и Сохраб»? «Видимо, — подумала я, — все героическое у них из памяти вытеснило то несметное количество любовных сюжетов, которые им приходится изучать по программе».
Разлинованная в мелкую клетку экзаменационная ведомость наводила на меня тоску. Собрав работы, я неуверенно начала переносить отметки в ведомость. Чтобы подсчитать общий балл, я достала микрокалькулятор, подаренный мне одной сердобольной подругой, заметившей, что я крайне слаба в арифметике. Вот и сейчас, когда я стала складывать пятнадцать баллов за устный и одиннадцать за письменный экзамен, а потом прибавила еще девять баллов за домашнее задание, у меня получилось сорок пять. Многовато. Наверное, нажала не ту кнопку. Решив, что калькулятор неисправен, я начала нажимать на кнопки более внимательно и успокоилась лишь после того, как несколько раз сложила пятнадцать, одиннадцать и девять и у меня получилось тридцать пять. И все же в силу присущей мне мнительности я вписала в ведомость полученную цифру без особой уверенности, втайне опасаясь возможных упреков со стороны отдела успеваемости.
Тут я вспомнила, как накануне сидела в учительской, стиснутая с двух сторон другими преподавательницами, и потихоньку наблюдала, с каким напряженным вниманием они проверяли годовые контрольные по своим предметам, словно только сейчас поняли всю их важность.
Преподавательница богословия в выцветшей белесой чадре, подрагивающей при каждом движении, проверяя работы, в отчаянии качала головой и что-то шептала, — наверно, умоляла бога простить ее ученикам те ошибки, которыми они погрешили против создателя, и наставить их на путь истинный.
Учительница географии запуталась в густой паутине линий на своих картах. Она выглядела такой усталой, словно обошла пешком все те земли и страны, где ее ученики без войн и кровопролитий перекроили границы по своему усмотрению, великодушно позволив некоторым государствам поделиться с соседями целыми районами суверенных территорий. Задыхаясь от ярости, учительница географии наносила на карты новые линии в виде огромных нулей.
Историю в нашей школе преподавала полная женщина, которая постоянно жаловалась, что «абсолютно ничего не ест и все-таки ужасно толстеет». Имела она и другую особенность: в любой ситуации лицо ее оставалось совершенно бесстрастным. Не исключено, что такой невозмутимой, если не сказать бессердечной, ее сделало именно преподавание истории, состоящей, как известно, из одних убийств и побоищ:…Атилла… Нерон… Чингисхан… нацистские тюрьмы… современные камеры пыток… А чревоугодие, возможно, помогало ей отвлекаться от всех этих кровавых событий. Как бы там ни было, сидя в черном, накинутом на плечи пальто, она с аппетитом грызла кедровые орешки, поминутно извлекая их из кармана; хладнокровно бросала скорлупу себе под ноги и красной ручкой ставила под ответами отметки, определяя таким образом дальнейшую судьбу истории.
Учительница математики была особой сварливой и раздражительной, — должно быть, ее утомляли и расстраивали скучные арифметические действия и ежедневная возня с цифрами. Она быстро проверяла ответы по какой-то бумажке.
Учительница литературы, женщина жизнерадостная и улыбчивая, неожиданно расхохоталась. Надо сказать, что каждый день ей приходилось буквально десятками читать прекрасные стихи на фарси, а поскольку ее ученики, не сознавая, сколь предпочтительна подобная участь, брать с нее пример не желали, ей приходилось повторять каждое стихотворение по нескольку раз, что лишь удваивало ее удовольствие и поднимало настроение.
Услышав ее громкий смех, все подняли головы. Преподавательница богословия перестала возносить мольбы всевышнему, учительница географии, остановившись на полдороге, воспользовалась паузой, чтобы отдышаться после утомительного марафона по землям и странам без границ и пределов; учительница истории выбралась из потоков крови, пролитой в многочисленных сражениях, а преподавательница математики бросила свои подсчеты и вычисления.
— Слушайте! Сейчас вам прочту вопрос и ответ, — не переставая хохотать, сказала учительница литературы. — Вопрос такой: «Что вы знаете об Ансари?»
В ответ на это один из учеников, напрягши свой слабый умишко, не придумал ничего лучшего, как нарисовать в тетрадке портрет Ансари, которого, бог ведает почему, изобразил косоротым, в большущей чалме, с крошечными глазками и двоеточием вместо носа. Перекошенный рот и стыдливо опущенный взгляд наводили на мысль, что Ансари запечатлен в момент чтения собственных стихов. Рядом было написано: «Ансари».
Портрет сконфуженного старика, неумело выполненный на листке с экзаменационной работой, учительница литературы со смехом показала каждому. Все от души посмеялись, кроме преподавательницы богословия. Но это не удивительно, — вполне могло быть, что в экзаменационных работах своих высокообразованных учеников ей доводилось встречать портреты самого господа бога — что ей после этого какой-то Ансари?!
В тот самый момент, когда учительская сотрясалась от хохота, вошла еще одна учительница, самая тихая и застенчивая из нас, с неуместной почтительностью подала экзаменационную ведомость начальнице отдела успеваемости и присела в уголке. Начальница отдела успеваемости, которая до этого исподлобья наблюдала за нами, достала из сумочки очки и начала внимательно проверять и перепроверять ведомость. Вдруг она спросила вполголоса:
— Уважаемая! Сколько будет тридцать пять плюс тринадцать? Сорок три или сорок восемь?
Учительница побледнела и что-то промямлила, а затем, вместо того, чтобы сказать, что, скорее всего, она неразборчиво написала цифру восемь и та стала похожа на три, дрожащим голосом ответила, что она «заполняла ведомость вечером при коптилке»… Начальница торжествующе заметила, что «все так работают, и ничего…». Пристыженная учительница густо покраснела и, опустив голову, замолчала. Вот почему я заполняла ведомость с особой осторожностью, — чтобы потом не краснеть и не оправдываться.
Как раз когда я мучилась с цифрами и мои пальцы блуждали по кнопкам калькулятора, в комнату вприпрыжку влетела моя четырехлетняя дочь. Держа в руках оставшийся от экзаменов лист бумаги, она выпалила:
— Видишь, мамочка, я твой портрет нарисовала.
Как всякому человеку, мне было любопытно узнать, какой меня представляют другие люди, поэтому, отложив в сторону калькулятор и ведомость, я придвинула лампу поближе… Портрет, исполненный шариковой ручкой, состоял всего из нескольких деталей. Большая голова. Пара выпученных глаз без бровей, нос — тонкая вертикальная черточка, рот — жирная точка. Еще одна черточка соединяла голову с несоразмерно маленьким туловищем. От шеи с обеих сторон шли вниз две дуги, пропадавшие где-то у талии. Из юбки торчали две палочки, видимо ноги, такие же тоненькие, как нос и шея. Ноги висели в пустоте, и сама я как бы болталась в воздухе, словно повешенная. Ушей не было вовсе. Дочь, вероятно, знала, что без них живется спокойней, и поэтому, заботясь обо мне, изобразила меня безухой. Мне стало страшно. Я вдруг испугалась того, что дочь видит и представляет меня именно такой, как на этом портрете. Но я ничего ей не сказала и засмеялась. Дочь сочла необходимым дать к портрету дополнительные пояснения:
— Видишь, у тебя руки в карманах? Это ты достаешь для меня леденцы.
Было приятно, что даже от нарисованной мамы девочка ждет чего-то хорошего. Правда, сколько я ни вглядывалась, так и не поняла, чем у меня заняты руки. Конечно, раз они исчезали у пояса, вполне вероятно, что я сунула их в карманы за леденцами, хотя на рисунке никаких леденцов не было, и только моя дочь ухитрялась их там узреть. Дочь еще не закончила объяснений, когда примчалась моя младшая и, выхватив у нее листок, бросилась бежать. Старшая подняла крик, и обе, сойдясь в темном углу, принялись колошматить друг друга. Рисунок был разорван напополам, после чего атаки возобновились с удвоенной яростью. Я разняла их и объявила, что «драться нехорошо», что «младшие не должны бить старших, старшие — младших, и вообще — никто никого бить не должен». Я знала, что эти извечные материнские наставления абсолютно бесполезны: пока дети маленькие, в ход идут кулаки, когда вырастут — кулаки заменят кинжалы и пули, и поэтому непутевые дети Адама всегда готовы превратить божью землю в игрушку для своих жестоких военных забав и осквернить ее чистоту кровью.
Младшая захлебывалась слезами. Я обняла ее, прижала к груди. Вытерла ей слезы и пообещала, что, когда включат свет, я дам ей машинку, с которой она будет играть в коридоре совсем одна, и еще много всего наобещала… В темном углу хныкала старшая.
— Ну хватит! — приказала я ласково.
С отчаянием истинного художника, чьей работы никто не узнает и не оценит, дочь сказала сквозь слезы:
— Ты видишь? Она порвала мою картину. Видишь?
Мне было понятно ее отчаяние.
— Не беда, — ответила я, стараясь ее утешить, — сейчас склеим. — Я пошла в другую комнату и, перебрав впотьмах все баночки и пузырьки на полке в шкафу, нащупала наконец нужный тюбик. С тщательностью реставраторов мы склеили рисунок и положили на полку под окном сушиться. Поняв, что я готова на все — только бы ее успокоить, дочь, все еще шмыгая носом, нанесла мне прямо-таки смертельный удар:
— А новую сказку расскажешь?
Ответив, что «да, расскажу», я начала рыться в памяти, хотя знала, что это — напрасно: все сказки, которые я знала и сочиняла сама, я ей уже рассказывала, а других у меня в запасе не осталось. Усаживая дочку рядом с собой на ковре, я силилась вспомнить что-нибудь подходящее. Вдруг меня осенило. Я вспомнила героическую историю Рустама и Сохраба, которую не знали мои ученики, и решила рассказать ее дочери. Младшая, забыв и про мои обещания, и про машинку, живо притопала к нам и уселась, скрестив ножки, напротив, очаровательная и трогательная. Глядя на меня озорными черными глазенками, в которых отражался свет лампы, она непослушным языком прошепелявила:
— И мне ражкажи шкашку про «жили-были»…
Сказав «хорошо», я начала рассказывать о Рустаме и Сохрабе. В тесной комнатке было сумрачно, света лампы не хватало. Я рассказывала, и мне казалось, будто мы уже не в наполненной тошнотворным запахом масла комнате, а в зеленеющих саманганских степях, — мчимся вслед за Рустамом по изумрудным благоухающим холмам Саман-гана, вздрагиваем от топота копыт его Рахша, изумляемся красоте Тахмины, приносящей в дар Рустаму самое дорогое — свою любовь. Наши косы развевает утренний ветер с саманганских холмов. Мы видим Рустама, который покидает Саманган и уезжает на другой конец света, чтобы восстановить там мир и покой среди беспокойных сынов Адама. Родившийся Сохраб становится для нас родным. Блеск амулета у него на руке, по которому его потом узнает отец, ослепляет и завораживает. Как миг пролетают годы. Нас радует красота возмужавшего Сохраба, поражает целомудрие и преданность Тахмины… но от дикого хохота Афрасьяба тускнеет зелень степей, мутнеет и покрывается тучами прозрачная голубизна неба над Саманганом. Мы видим самодовольно восседающего на золотом троне и осушающего трехведерные кубки Афрасьяба, который, смеясь над простосердечием Рустама, хитростью заставляет его пожертвовать жизнью сына, юного Сохраба.
От страшного предчувствия, что Афрасьяб может победить, глаза старшей дочери наполняются слезами. Младшая, которую верная любовь Тахмины, грозящие Рустаму опасности и подлые замыслы Афрасьяба заботят значительно меньше, беспечно перебирает пальчики на ногах. Неизвестно, чем так провинились ее пухленькие пальчики, что она хлопает по ним ладошкой и приговаривает:
— Щас я вас отслепаю! Щас отслепаю! Ну-ка убилайтесь!.. штоб духу вашего не было! — Уже сейчас она отрабатывает на своих маленьких пухлых пальчиках те грозные и бранные слова, которые сделаются затем неотъемлемой частью ее жизни.
Старшая забыла обо всем на свете и ловит каждое мое слово, только бы узнать, какую судьбу уготовила я Рустаму и Сохрабу. В ее глазах страх и тревога: а вдруг и вправду Рустам убьет собственного сына, а Тахмина станет рвать волосы от горя, оплакивая свое дитя? А я спокойна, потому что конец мне известен. Я знаю, что Афрасьяб победит.
И вот, когда Рустам, собрав последние силы, прижимает Сохраба к земле и вонзает ему в грудь кинжал, моя старшая дочь, до сих пор относившаяся к Рустаму с симпатией и любовью, вдруг зло и презрительно заявляет:
— Родного сына убил?! Душегуб! Убийца!..
Последние слова прозвучали в ее устах как-то слишком по-взрослому. Я не знала, где она им выучилась. Хотя теперь такие слова стали для нас привычными и объяснить дочери их значение могли бы даже ее маленькие друзья из детского сада.
Назвав Рустама убийцей, она разрыдалась и уткнулась головой мне в колени. Я погладила ее по волосам. Странное дело. Ее слова открыли мне в Рустаме то, чего я прежде не знала: великий герой оказался обыкновенным убийцей. Но размышляя о падении Рустама, я поняла и другое: убийца может быть невиновен.
Дочь подняла голову и, задыхаясь от ненависти, сказала:
— Найти бы этого Рустама… Мы бы его на куски разорвали… на клочки! — Последние слова она произнесла сквозь зубы. Я открывала для себя собственную дочь. Эта вспышка ярости, возможно, впервые позволила ей испытать мрачную радость мести. Видя праведный гнев дочери, я спросила:
— А кого, по-твоему, надо разорвать на куски, — Рустама или Афрасьяба?
Мне стало грустно. Ведь для того, чтобы Афрасьябы могли восседать на золотых тронах и осушать за здоровье друг друга трехведерные чаши, подумала я, невольные убийцы — Рустамы вынуждены, не узнавая или не желая узнавать амулетов родных сыновей, приносить их в жертву и затем, взвалив на плечи скорбный груз — останки убитых ими Сохрабов, скитаться с этой ужасной ношей по свету, с севера на юг и с юга на север, а их непорочные жены, подобно Тахмине, и на закате жизни, уже убеленные сединой, в траурных одеждах, будут, стеная от отчаяния, сжимать в руках амулеты погубленных сыновей, тщетно пытаясь сделать свой тяжкий выбор между убийцами Рустамами и мучениками Сохрабами, — между мужьями-убий-цами и убитыми сыновьями.
Дочери заснули прямо на ковре: одна, пробуя ругать и наказывать свои пальчики, другая — в обиде на человека. Все так же горела коптилка, оставалась незаполненной ведомость с оценками… Мне хотелось плакать. Забыв о грозящем мне выговоре от начальницы, я быстро собрала листочки с письменными работами и сунула их в пакет, подумав, что мои ученики, наверное, специально постарались уничтожить самую память о низком обмане Афрасьяба и, ради собственного успокоения или желая порадовать меня, выучили и написали имена всех этих бесчисленных влюбленных. Завтра надо бы непременно пересмотреть ответы с нулями. Я уложила дочек, и мне стало как-то неприютно и одиноко. По-прежнему хотелось плакать. Я наскоро прибралась в комнате, глядя на собственную тень на стене, повторявшую каждое мое движение. Убрала в сумочку калькулятор. Пакет с экзаменационными работами и ведомостью положила в прихожей, чтобы не забыть завтра. Тень на стене продолжала меня передразнивать. На глаза мне попался мой портрет, нарисованный дочерью. Я выглядела на нем какой-то потерянной и удрученной. «Может это портрет Тахмины? — подумала я. — А руки она держит в карманах и грустит, непрестанно трогая и перебирая амулеты?» Из ночной тьмы с городских стен и башен мне послышался хохот Афрасьяба. «Тахмина! — произнесла я, словно в забытьи. — Наши Рустамы — убийцы, наши Сохрабы — святые жертвы. Кого же из них нам оплакивать?»
Мне вдруг почудилась чья-то тяжелая поступь. Не знаю, откуда исходили эти звуки, — из моей ли души, из сердца ли Тахмины, или то были шаги невольных и безгрешных убийц, таких, как Рустам, которые в тоске и отчаянии скитаются по земле с телами погибших за правое дело Сохрабов на плечах. И я снова вернулась к мысли, показавшейся мне справедливой: «Наши Рустамы — убийцы, наши Сохрабы — мученики. Так кого же оплакивать?..»
Лампа мигнула и погасла: кончилось масло. Моя тень на стене исчезла.
Перевод с дари Ю. Волкова