Понимаешь, люди - особенные. Рождаются особенными, даже если они - не богачи. Всех что-то раздражает или сводит с ума. Даже бедняк, который какое-то время со всем мирится, отрекается от себя и несет на плечах ношу этого мира с неким трепетом и беспомощностью, принимает то, что приносит ему жизнь - даже в жизни такого бедняка однажды бывает момент, который в моей жизни наступал каждый вечер, когда я стелила постель и должным образом складывала их ночные сорочки. Именно тогда я поняла, что скоро люди перестанут мириться с существующим порядком вещей. Я имею в виду не только отдельных людей, но и народы. Кто-то начнет громко кричать, что с них хватит, что пора всё менять. И когда это случится, люди выйдут на улицы и начнут неистовствовать, всё ломать и крушить. Но это - просто цирк, интермедия. Революция - я имею в виду настоящую революцию - это то, что уже свершилось в душах людей. Не смотри на меня, как на дуру, красавчик.

Я могу нести чушь, но не всё происходит в соответствии с законами привычной логики, не всё, что люди говорят или делают, должно иметь смысл. Кажется ли тебе рациональным или логичным то, что я лежу тут с тобой в постели? Не понимаешь, милый? Ладно, забудь. Просто заткнись и люби меня. В нашей логике нет смысла - вот так.

Вернемся к ночным сорочкам. Я ненавидела эту их привычку. Но в конце концов смирилась и с этим. Они ведь были сильнее. Доминирующие формы жизни можно ненавидеть или восхищаться, но им нельзя отказать. Я начала их ненавидеть. Я возненавидела их до такой степени, что присоединилась к ним и тоже разбогатела, начала носить их одежду и лежать в их постелях, начала следить за фигурой, и в конце концов начала принимать перед сном слабительное, как богачи. Это не была ненависть из-за того, что они были богаты, а я - бедна, нет, пожалуйста, не пойми меня превратно. Было бы прекрасно, если бы кто-нибудь наконец понял, в чем дело.

В газетах и парламентах это постоянно сейчас обсуждают. Даже в фильмах этого полно, насколько я поняла, на днях посмотрев киножурнал. Это - у всех на устах. Не знаю, что вселилось в людей. Вряд ли людям хорошо от того, что они с такой всеобъемлющей жестокостью говорят о богачах и бедняках, об американцах и русских. Я этого не понимаю. Не вдаваясь в подробности, говорят даже, что произойдет великий переворот, и русские окажутся на вершине, наряду с бедняками. Но один очень утонченный мужчина однажды сказал мне в баре - думаю, из Южной Америки, наркодилер, как я слышала, прятавший героин в своих вставных челюстях - что всё будет не так, что в итоге выиграют американцы, потому что у них больше денег.

Я много об этом думала. Саксофонист говорил то же самое. Сказал, что американцы выроют огромную яму и заполнят ее атомными бомбами, а потом этот паренек в очечках, который тогда был президентом заокеанской страны, встанет на четвереньки, зажжет спичку и поползет к яме, подожжет фитиль атомной бомбы, и тогда - вжух! - вся эта кодла взлетит на воздух. Сначала я думала, что это всё - ахинея. Но теперь мне не до смеха. Я видела много такого, что сначала казалось столь же смешным, а вскоре стало реальностью. Мой опыт говорит вот что: чем глупее идея, тем вернее однажды она воплотится в жизнь.

Никогда не забуду слухи, ходившие по Будапешту в конце войны. Однажды, например, немцы выставили пушки вдоль набережной со стороны Буды. Это были огромные пушки, надлежащим образом укрепленные в предмостных позициях. Немцы разбили тротуар и установили пулеметные гнезда на очаровательной набережной, на которой росли каштаны. Люди смотрели на них с тревогой, но нашлись люди умные, которые заявили, что никакой осады Будапешта не будет, потому что всё это ужасающее оружие, тяжелая артиллерия у моста, связки взрывчатки на мосту - это всё шулерские приемы, чтобы обмануть русских. Немцы на самом деле не хотели сражения. Вот что они говорили. Но трюк не сработал, русские не поверили. Однажды они прибыли к реке и всё разнесли там вдребезги, включая пушки. Так что не знаю, станет ли реальностью то, о чем говорил человек из Южной Америки, но подозреваю, что в итоге всё будет именно так, как он сказал, просто потому, что сперва это звучит очень смешно.

Кроме того, я много думала о словах того утонченного мужчины по поводу того, что американцы победят, потому что они богаты. Сейчас я понимаю, что такое богатство. По опыту знаю, что с богачами надо быть очень осторожным, потому что они невероятно хитры. Они отличаются невероятной стойкостью...хотя бог весть, откуда у них эта стойкость. Одно можно сказать наверняка - они очень коварны, и с ними сложно иметь дело. Мой рассказ о ночных сорочках - тому доказательство. Люди, которые велят тебе таким образом готовить для них пижамы, вовсе не просты. Такие люди точно знают, чего хотят, и днем, и ночью, а бедняку надо перекреститься, если он окажется в их обществе. Конечно, я имею в виду только по-настоящему богатых людей, а не тех, кто разбогател как-то невзначай. Те - не столь опасны. Сорят деньгами, как дети, пускающие мыльные пузыри. И заканчивается это всё так, как обычно бывает с мыльными пузырями: лопаются у них в руках.

Мой муж был богат по-настоящему. Может быть, поэтому он всегда был таким уставшим.

Налей мне еще, всего на один палец. Нет, милый. На этот раз я не буду пить из твоего стакана. Гениальные идеи не надо повторять. Они быстро изнашиваются и теряют магию. Не пойми меня превратно.

Не торопи меня, я всё расскажу по порядку.

Он был обижен, да, он был неизлечимо обижен. Я этого никогда не могла понять, потому что родилась бедной. Существует какое-то странное сходство между по-настоящему бедными и по-настоящему богатыми...ни тех, ни других невозможно обидеть. Моего отца, который был босоногим сборщиком фруктов в болотистых краях, обидеть было столь же невозможно, как князя Ракоци. Мой муж жил в тисках своего богатства: он совсем не умел сорить деньгами! Он был согласен надеть любую личину, лишь бы не подчеркивать свое богатство. Его манеры были столь изысканны, спокойны и бесстрашно вежливы, что его нельзя было обидеть ни словами, ни манерами, ни действиями, потому что его утонченность смывала всё это, как вода смывает листок. Не оставалось ни одного шрама. Нет, единственным человеком, который мог бы его обидеть, был он сам. И склонность обижать самого себя росла в нем, как какая-то порочная, болезненная страсть.

Позже, когда он начал подозревать, что с ним творится что-то неладное, он запаниковал. Он был похож на опасно больного, который вдруг утратил веру в знаменитого врача, во всю науку и медицину, и вместо этого обращается к женщине, продающей целебные снадобья, потому что она может помочь. Он думал, что я могу предложить ему целебное снадобье. Но я не была травницей.

Передай мне вон ту фотографию, хочу еще раз на него взглянуть. Да, таким он был пятнадцать лет назад. Я тебе рассказывала, что долгое время носила эту фотографию на шее? В маленьком медальоне, на сиреневой ленте? Знаешь, почему? Потому что я за нее заплатила. Я тогда была всего лишь служанкой, и купила ее за свою зарплату, вот почему так ее берегла. Мой муж никогда не представлял себе, какое важное дело для человека вроде меня - заплатить за что-то, в чем он не нуждается настоятельно. Я имею в виду настоящие деньги, вроде мелочи с моей зарплаты или чаевых. Потом я тратила деньги, как воду - я имею в виду его деньги, швыряла тысячи так же, как прежде сметала метелкой из перьев пыль, когда была служанкой. Для меня эти деньги были ненастоящими. Но у меня просто сердце ушло в пятки, когда я купила эту фотографию, потому что я была бедна, и мне казалось грехом тратить деньги на то, что не является абсолютно необходимым. Эта фотография была для меня грехом, чистейшим тщеславием. Но я всё равно ее купила, тайком пробралась в студию знаменитого, очень модного фотографа в центре города, я была готова заплатить, не торгуясь, любую цену. Фотограф рассмеялся и продал мне фотографию со скидкой. Эта покупка была единственной жертвой, которую я принесла ради этого мужчины.

Он был довольно высок, на пару дюймов выше меня. Вес у него был стабильный. Он контролировал свое тело так же, как свои слова и манеры. Набирал зимой несколько фунтов, но потом сбрасывал их в мае и оставался в таком весе до Рождества. Не думай, на диетах он не сидел. Забудь о диетах. Он просто обращался со своим телом так же, как мог бы обращаться с одним из своих сотрудников. От тела требовалось, чтобы оно работало на него.

Точно так же он обращался со своим ртом и со своими глазами. Его глаза и рот смеялись по отдельности, словно тогда, когда от них это потребуется. Никогда не смеялись одновременно. Он смеялся не так, как ты, мой драгоценный - так свободно, так нежно, глаза и рот улыбаются одновременно, как вчера, когда ты поистине превзошел самого себя - продал то кольцо, а потом пришел ко мне с хорошими новостями.

Ему такое никогда не удавалось. Я жила с ним, я была его женой, а до того - его служанкой. Разумеется, я была ему ближе, когда была служанкой, чем когда стала исключительно женой. Но даже тогда я никогда не видела, чтобы он рассмеялся от всей души, как ты.

Значительно лучше ему удавалось улыбаться. Когда я встретила в Лондоне этого толстого грека, мужчину, который столь многому меня научил - не надоедай мне вопросами о том, чему он меня научил, я не могу рассказать тебе всё, мы тут так просидим до рассвета - в общем, он меня предупредил, чтобы в Англии я никогда не смеялась в компаниях, потому что там это считается вульгарным. Мне следовало просто улыбаться, всё время улыбаться. Я тебе об этом рассказываю, потому что хочу, чтобы ты узнал всё, что может когда-нибудь тебе пригодиться.

Мой муж умел улыбаться так, словно ему плевать на чье-либо мнение. Иногда я так ему завидовала, меня просто тошнило, когда я думала о его улыбке. Словно он изучил это высокое искусство в каком-то загадочном университете, который посещают богачи, чтобы научиться улыбаться, и искусство улыбаться там - обязательный предмет. Он улыбался даже тогда, когда ему врали. Иногда я это с ним проделывала. Врала ему, и наблюдала. Врала ему в постели, и смотрела, что он будет делать. Бывали мгновения, когда это было просто опасно. Никогда не знаешь, как человек отреагирует, когда ему врут в постели.

Опасность вызывала у меня гибельный восторг. Я не удивилась бы, если бы однажды он просто схватил бы на кухонном столе нож и вонзил бы его мне в живот, как свинье на бойне. Конечно, это была лишь мечта, воображаемое исполнение желания. Я узнала этот термин от врача, с которым некоторое время консультировалась, потому что хотела быть модной, как другие, потому что я была богата и могла себе позволить несколько психологических проблем. Врач получал пятьдесят пенге в час. Эта плата позволяла мне лежать на кушетке в его кабинете и потчевать его своими мечтами, а также - всеми грубостями, какие только могла придумать. Есть люди, которые платят женщине, чтобы она лежала на кушетке и говорила гадости. А тут платила я, учила термины вроде 'подавления' и 'воображаемого исполнения желания'. Поверь, я много чего узнала. Нелегко жить с аристократом.

А вот улыбаться так и не научилась. Кажется, для этого нужно что-то еще. Может быть, нужна родословная, состоящая из предков, которые умели улыбаться. Я это ненавидела столь же сильно, как всю эту суету из-за пижам...Я ненавидела их улыбки. Врала мужу в постели, притворяясь, что мне нравится, хотя на самом деле не нравилось. Уверена, он знал, но разве он взял нож и ударил им меня? Нет, он просто улыбался. Он сидел на огромной французской кровати - его волосы были взъерошены, мускулы натренированы, мужчина в самом расцвете сил, слегка пахнущий сеном. Смотрел на меня тусклым взглядом и улыбался. В такие моменты мне хотелось плакать. Я была беспомощна от горя и ярости. Уверена, потом, когда он увидел разбомбленный дом, и еще позже, когда его выгнали с фабрики и отняли ее, он улыбался точно так же.

Эта безмятежная улыбка превосходства - наигнуснейший из человеческих грехов. Поистине, преступление богачей. Единственное, что невозможно простить. Я в состоянии простить людей, которые дерутся или убивают друг друга, если им нанесли обиду. Но если они только улыбаются и ничего не говорят, я просто не знаю, что с этим делать. Иногда у меня такое чувство, что никакое наказание не может быть для них достаточным. Я, женщина, выбравшаяся из землянки, ничего не могла противопоставить этому человеку. Мир не мог причинить ему вред, что бы ни делал с ним, с его богатством, с его землями и со всем, что для него важно. Эту улыбку нужно было стереть с его лица. Неужто эти знаменитые революционеры об этом не знают?

Акции и драгоценности могут исчезнуть, но следы эти остаются, некое остаточное цветение, его ореол окружает богачей даже после того, как они потеряют всё. Возьми настоящего богача и раздень его догола, у них всё равно остается аура богатства, и никакая сила в мире не сможет у них эту ауру отнять. Факты таковы: если человек, у которого есть пятьдесят тысяч акров, например, или фабрика с двумя тысячами сотрудников, потеряет всё, он всё равно будет богаче, чем люди вроде меня, как бы хорошо у нас ни шли дела.

Как им это удается? Не знаю. Послушай, я была там, когда богачи вернулись домой и у них настали тяжелые времена. Весь мир ополчился против них. Все их ненавидели. Постепенно, шаг за шагом, методично у них отнимали всё, все их зримые богатства, а потом, невероятно искусно, отняли богатства незримые. Но всё равно эти люди оставались столь же спокойными, как прежде.

Я стояла и глазела на них. Я не злилась. У меня не было ни малейшего желания над ними насмехаться. Не собираюсь петь дифирамбы во славу богачей, не собираюсь без конца говорить о бедняках и богачах. Не пойми меня превратно, знаю, звучало бы хорошо, если бы я начала кричать на рассвете о том, как я ненавижу богачей, их деньги и власть. Да, я их ненавидела, но ненавидела я вовсе не их богатства. Скорее, я их боялась или испытывала священный трепет - так первобытные племена боятся грома и молнии. Я злилась на богачей так же, как люди злятся на богов. Знаешь - эти пузатые божки человеческих размеров, которые хвастаются, пустословят, настоящие жулики, вмешиваются и портят жизнь простым смертным, пробираются в чужие постели, в жизнь женщин, воруют еду со стола - божки, которые ведут себя очень по-человечески. Просто посредственные услужливые божки человеческих размеров.

Вот что я чувствовала, когда думала о богачах. Я их ненавидела не из-за их денег, поместий и драгоценностей. Я не была революционным пролетарием, не была рабочим с правильным самосознанием - ничего подобного.

Почему? Из-за низов, с которых я поднялась. Мне было известно больше, чем оратору на перекрестке, я знала что под всем этим, в основании вещей, нет и никогда не было справедливости: если пресечь одну несправедливость, ее сразу же заменит другая. Более того, я была женщиной, красивой женщиной, и хотела занять свое место под солнцем. Разве это - преступление? Может быть, революционеры, которые наживаются, обещая, что всё будет хорошо, если мы уничтожим всё, что есть в мире плохого и что в других обстоятельствах мы сочли бы плохим, наверное, презирали бы меня за это. Но хочу быть честна с тобой. Я хочу дать тебе всё, всё, что у меня есть, еще есть, и не только драгоценности. Вот почему я должна тебе признаться: я ненавидела богачей потому, что деньги были единственным, что я могла у них взять. А всё остальное - тайный смысл богатства, это очущение инакости, окутывавшее меня более пугающими чарами, чем деньги, богачи мне не дали. Они всё это так хорошо прятали, что революционеры не смогли это у них отнять. Они хранили всё это более надежно, чем ценности в сейфах иностранных банков, чем слитки золота, зарытые у них в саду.

Я просто не могла понять, как им так удавалось вдруг сменить тему разговора и начать говорить о чем-то другом в тот момент, когда тема казалась наиболее захватывающей и болезненно важной. Иногда я приходила в такое бешенство, что сердце колотилось в горле. Я была в бешенстве, когда влюблялась, когда мне причиняли боль, когда я видела несправедливость, когда кто-то страдал - иногда мне хотелось кричать от праведного гнева. А они в эти мгновения хранили спокойствие и просто улыбались. Боюсь, это не выразить словами. Слов никогда не бывает достаточно, когда дело касается чего-то действительно важного, вопросов жизни и смерти. Слова не отдают этим вопросам дань истинной справедливости. Возможно, это могла бы сделать музыка, не знаю. Или когда мы чувствуем желание и прикасаемся к кому-то, что-то в таком роде. Не шевелись. Вполне понятно, почему один мой друг в конце концов отложил словари. Он искал слово. Но не смог найти.

Так что не удивляйся. Мне не очень хорошо удается объяснить себя. Я просто говорю...Насколько речь далека от цели, если действительно хочешь что-то сказать!

Дай мне еще раз эту фотографию. Да, вот так он выглядел, когда я впервые его встретила. Потом, когда я увидела его в последний раз, после осады, он был точно таким же. Изменился он так, как меняется качественный предмет после использования...Немного лоснится, становится немного глаже, отшлифованнее, если можно так выразиться. Он старел, как хорошая бритва или мундштук.

Бог знает. Может быть, нужно бы попытаться рассказать тебе, что произошло. Знаешь, начну с конца. Быть может, станет понятнее, если я пропущу начало.

Его проблема была в том, что он был буржуа. Что такое буржуазия? Красная пропаганда изображает нас исчадием зла, пузатыми людишками, которые целыми днями изучают курс акций, в то же время толкая своих рабочих к истощению. Я тоже представляла их себе именно так, пока сама не стала одной из них. Но потом я поняла: дело буржуазии и классовая война - вовсе не таковы, как рассказывали нам, пролетариям.

Эти люди были уверены, что у них есть роль в мире: я имею в виду не только бизнес, где они, обладающие малой толикой власти, копируют сильных мира сего. Буржуа верили, что, когда до этого дойдет, они приведут мир в какой-то порядок, возьмут на себя ответственность, и сильные мира сего потеряют часть своей силы, а пролетарии больше не будут жить в крайней нищете, как жили мы. Буржуа думали, что весь мир в конце концов примет их ценности, думали, что, даже если одна социальная группа упадет, а другая - возвысится, они, буржуа, всё равно сохранят свои позиции - даже в мире, где всё перевернулось с ног на голову.

Потом, в один прекрасный день, он сказал, что хочет со мной поговорить. Сказал, что хочет на мне жениться - на мне, служанке! Я не очень-то поняла, о чем он толкует, но в тот миг я так его ненавидела, что могла бы в него плюнуть. Было Рождество, я сидела на корточках возле камина, готовясь зажечь дрова. Его слова прозвучали для меня величайшим из полученных мною в жизни оскорблений. Он хотел купить меня, как собачку забавной породы - вот как я это восприняла. Сказала ему, чтобы убирался прочь. Даже видеть его не хотела.

Так что тогда он на мне не женился. Спустя некоторое время женился на настоящей даме. У них был ребенок, но умер. Старый хозяин тоже умер, мне было жаль. После его смерти дом превратился в музей, в который люди заглядывают чтобы бегло осмотреть экспозицию. Я бы не удивилась, если бы однажды воскресным утром группа школьников позвонила бы в дверь, придя на образовательную экскурсию. К тому времени мой муж жил в другом доме, со своей женой. Они много путешествовали. Я оставалась дома со старым хозяином. Старая хозяйка вовсе не была полоумной. Я ее боялась, но и любила. В ней мерцало какое-то знание, какая-то мудрость старухи. Она знала лекарства от болезней печени и почек. Знала всё о стирке и о том, как слушать музыку. И о нас она знала, о бунте сына, но ни слова не говорила...она узнала о давно существующем между мной и ее сыном напряжении, как может узнать только женщина, словно у нее был встроенный датчик. Женщины способны вынюхать тайны любого мужчины, находящегося поблизости.

Так что она узнала, что ее сын безнадежно одинок, потому что мир, в котором он родился, которому принадлежал сердцем и душой - в воспоминаниях, во сне и на яву - больше не мог его защитить. Мир не мог его защитить, потому что разваливался на части, расползался, словно кусок старой ткани, который нельзя использовать даже в качестве декоративной салфетки или тряпки для вытирания пыли. Она знала, что ее сын больше не движется вперед, больше не атакует: теперь он занял оборонительную позицию и в основном защищался. Она знала: люди, которые перестали двигаться вперед и перешли в глухую оборону, больше не живут, а существуют. Старуха почувствовала эту опасность, ее древние женские инстинкты Парки рассказали ей об этом. Она знала об этом, как в семье знают о зловещей генетической болезни, о которой нельзя говорить, потому что слишком многое поставлено на кон. Никто не должен знать о том, что в прошлом семью поразило малокровие или безумие.

Что ты так на меня смотришь? Да, я - такая же невротичка, как богачи. И вовсе не пребывание среди богачей наградило меня этим неврозом. По-своему я была невротична еще тогда, в землянке, дома...то есть если бы у меня когда-нибудь было то, что люди называют 'домом'. Когда произношу слова 'семья' и 'дом', ничего не вижу перед глазами, ощущаю только запахи: земля, грязь, мыши, человеческие запахи. И, забивая все эти запахи, над моим полуживотным, получеловеческим детством, в синем небе парит запах влажного от грибов леса, сырого от дождя, вкус солнечного света, похожий запах можно почувствовать, если коснуться языком металла. Я тоже была невротичным ребенком, зачем отрицать? Не только у богатых свои тайны.

Но хочу рассказать тебе, что было в конце, в последний раз, когда я видела мужа. Потому что, сидя здесь с тобой в этом отеле в Риме, я точно знаю, что тот раз был последним.

Подожди, давай больше не будем пить. Вместо этого выпьем черного кофе...Дай мне руку. Прижми ее к моему сердцу. Да, оно бешено бьется. Так оно колотится каждое утро. Вовсе ни из-за кофе или сигарет, даже не из-за того, что мы здесь вместе. Оно бьется, потому что я вспоминаю то мгновение, когда увидела его в последний раз.

Пожалуйста, не думай, что мое сердце колотится так сильно из-за желания. Никаких дешевых сцен из кино. Как я уже сказала, я никогда его не любила. Конечно, было время, когда я была в него влюблена, но это - только потому, что я тогда еще не жила с ним вместе. Любовь и влюбленность - не одно и то же, ты ведь знаешь.

Я была глупой и влюбленной, и всё произошло именно так, как я запланировала. Старая хозяйка умерла, и я уехала в Лондон. Передай мне вон ту вторую фотографию! Дорогой, вот - мой мужественный грек. Он учился в Лондоне, в Сохо. Он был настоящим греком до кончиков ногтей, как сверкали его прекрасные, яростные темные глаза. Он мог шептать клятвы, а потом, возвысив голос, закатывал глаза, словно неаполитанский тенор, которого мы намедни видели на концерте.

В Лондоне мне было очень одиноко. Лондон - огромная каменная пустыня, даже скука кажется там бесконечной. Англичане стали знатоками скуки и знают, как с нею справляться. Я поехала туда служанкой и быстро нашла место. В те времена иностранные служанки пользовались таким же спросом, как когда-то - африканские рабы. В Англии есть город под названием Ливерпуль, говорят, он построен на костях черных, но наверняка сказать не могу. Долго работу служанкой в Лондоне я выдержать не могла, потому что в Лондоне эта работа была вовсе не такой, как в Будапеште. Чем-то она была лучше, чем-то - хуже. Не работа как таковая. То, что я вынуждена работать, меня не беспокоило. Я плохо говорила по-английски, и это было серьезной проблемой, но еще хуже было то, что я чувствовала себя не служанкой в доме, а скорее - винтиком. Винтиком не английского домохозяйства английской семьи, а важного бизнеса, осуществляющего импорт. Я была важным товаром. И, в довершение всего, я поступила на службу не к настоящей английской семье, а к богатой еврейской семье, живущей в Лондоне. Глава семьи убежал в Англию от Гитлера, семью привез с собой, он производил теплое шерстяное белье для армии. Он был всецело немецким евреем, то есть настолько же немцем, насколько и евреем. Стригся он коротко, и, думаю, хотя не могу сказать точно,, возможно, хирург нанес на его лицо несколько дуэльных шрамов, поскольку он надеялся сойти за немецкого студента-бурша - заядлого карточного игрока. Вот о чем я думаю всякий раз, когда смотрю на его фотографию.

Они были хорошими людьми, но играли в англичан с большим энтузиазмом, чем сами англичане хотели или могли себе позволить. Дом был очарователен. Он находился в отдаленном пригороде Лондона. Семья состояла из четырех человек, а еще - пять служанок и поденщица. Я стояла у дверей и впускала посетителей. Персонал состоял из кухарки и слуги, как дома, судомойки и водителя. Мне всё это казалось идеально правильным. К тому времени очень мало кто из старых английских семейств нанимал столь специализированный персонал. Большие фамильные гнезда продавали или перестраивали, минимальное обязательное количество персонала осталось только в немногочисленных огромных поместьях, где придерживались старинных обычаев.

Все мы отвечали за свой участок работ. Судомойка пальцем не пошевелила бы, чтобы помочь мне выполнить мои обязанности. Слуга скорее отрезал бы себе руку, чем помог бы служанке. Все мы были просто винтиками тикающего механизма. Знаешь, что меня раздражало во всём этом? То, что мы не понимали механизм, которому служим. Все мы были деталями - и хозяева, и слуги, но что это за механизм - точные швейцарские часы или таймер взрывного устройства? В этом спокойном, рафинированным, сверханглийском образе жизни было что-то тревожащее. Знаешь, все улыбались, как в английских детективах, где убийца и жертва продолжают улыбаться, вежливо обсуждая, кто кого убил.

И мне было скучно. Мне не очень-то хорошо удавалось справляться с этой отлично обогреваемой, чисто выстиранной и вычищенной в химчистке английской формой скуки. Я никогда не знала, когда будет уместным рассмеяться. В гостиной, конечно, я могла смеяться только внутренне, поскольку я не имела права смеяться, когда мои англизированные хозяева шутили друг с другом. Но со смехом на кухне была та же история. Никогда я не знала точно, безопасно ли будет рассмеяться. Им нравились их шутки. Слуга выписывал юмористический журнал и за обедом зачитывал непонятные и, как по мне, дурацкие английские шутки. Все разражались громким смехом - кухарка, водитель, судомойка и слуга, все они. А насмеявшись, с хитрецой смотрели на меня, чтобы проверить, оценила ли я их прекрасное английское чувство юмора.

В основном я понимала шарады достаточно хорошо, чтобы осознать: всё это - для меня уж слишком, и на самом деле они смеются не над шуткой, а надо мной. Знаешь, англичан понять почти столь же сложно, как богачей. С ними надо быть очень осторожными, потому что они всегда улыбаются, даже когда на уме у них ужасные вещи. А при этом смотрят на тебя так глупо, что, кажется, даже до двух сосчитать не способны. Но они вовсе не глупы и прекрасно умеют считать, особенно - если хотят тебя одурачить. Но, конечно же, улыбаться они продолжают, даже когда тебя обманывают.

Английские слуги, конечно, считали меня, иностранку, кем-то вроде белой негритянки, низшей формой жизни. Но даже при этом, подозреваю, они не смотрели на меня свысока, не более, чем на моих хозяева-эмигрантов, богатых немецких евреев. Они смотрели на меня с жалостью. Может быть, им было немного меня жаль, потому что я была не в состоянии в полной мере оценить искрометный юмор журнала 'Панч'.

Я уживалась с ними, насколько могла. И ждала...чего еще могла я ждать?

Чего я ждала? Своего рыцаря в сияющих доспехах, своего Лоэнгрина, который однажды покинет свой дом и очаг, и спасет меня? Богача, который пока жил со своей богатой женой? Я знала, что мое время придет, нужно только подождать.

Но также я знала, что этот мужчина никогда не сделает первый шаг. В конце концов мне придется пойти к нему, схватить его за волосы и вытащить из его привычной жизни. Словно спасти человека, тонущего в зыбучих песках. Вот как я это себе представляла.

Однажды воскресным днем я встретила в Сохо грека. Я так и не узнала, чем он занимался на самом деле. Мне он сказал, что занимается бизнесом. У него было довольно много денег и машина, а машина тогда была намного более редким зрелишем, чем сейчас. Ночи напролет он играл в клубах в карты. Думаю, его единственное подлинное занятие заключалось в том, чтобы быть левантийцем. Англичан вовсе не удивлял тот факт, что можно жить только за счет того, что ты - левантиец. Вежливо улыбаясь, мурлыкая и кивая, англичане знали о нас, иностранцах, всё. Они ничего не говорили, лишь слегка присвистывали, если кто-то вдруг нарушал их кодекс хороших манер. Конечно же, узнать, в чем именно состоит этот кодекс, было невозможно.

У моего греческого друга всегда были какие-то дела недалеко от ценра. Он никогда не сидел в тюрьме, но, когда я сидела с ним в пабе или фешенебельном ресторане, постоянно с подозрением посматривал на двери, словно ждал облавы. Всегда держал ухо востро. О, положи эту фотографию к остальным. Чему я у него научилась? Я тебе скажу: я научилась петь. Он выяснил, что у меня есть голос. Да, ты прав, я научилась не только этому. Ну ты и осёл! Я ведь тебе сказала, он был левантийцем, забудь о греческой крови.

Не перебивай. Я просто хочу рассказать историю до конца. Хочешь знать, что было в конце? Всё оказалось тщетно, я никогда не переставала втайне ненавидеть мужа. Но я и любила его, любила до умопомрачения.

Я поняла это в то мгновение, когда шла по мосту после снятия осады и встретила его - он шел с другого берега. Как просто, если подумать...Вот видишь? Я это произнесла, и ничего не случилось. Ты - вот здесь, в постели в Риме, в номере отеля, дымишь американской сигаретой, вокруг тебя витают ароматы кофе из турецкого жестяного кофейника, почти рассвело, ты подпираешь голову рукой и смотришь на меня вот так. Твои прекрасные блестящие волосы взъерошены на лбу. Ты ждешь, когда я продолжу. Разве жизнь со всеми ее изменениями - не удивительна? Ну так вот, я шла по мосту и вдруг увидела, что мне навстречу идет мой будущий муж.

Это - всё? Так просто?

Говорю это и сама удивляюсь, как много можно уместить в одно предложение. Например, произнеся что-то вроде 'после снятия осады'. Так ведь говорят, правда? Но в осаде вовсе не было ничего простого. Надо сказать, в конце февраля большие пушки еще громыхали в некоторых регионах страны. Города и веси горели. Но в Пеште и Буде к тому времени мы жили - в некотором смысле - как обычно живут люди в больших городах. Но, в то же время, у нас была другая жизнь. Мы были - словно кочевники до начала времен. Мы были кочующими цыганами. К середине февраля последних нацистов победили в Буде и Пеште, и постепенно звук грома становился всё слабее, как обычно бывает с настоящим громом, и фронт с каждым днем отодвигался всё дальше. Люди начали выбираться из подвалов. Ты, конечно, был тогда в округе Зала, где не было боев, а если бы увидел, что тогда творилось в Пеште, подумал бы, что мы все с ума сошли. И был бы прав, если бы судил в эти недели и месяцы после снятия осады только по внешности. Там было всё, что ты себе только мог бы вообразить. По внешности нельзя узнать. что думают люди, когда вылазят из безликой толпы, когда они еще унижены и напуганы. Невозможно почувствовать отвратительный смрад, к которому они привыкли, узнать грязь, невозможность покупаться, отсутствие воды. Мы выбирались из грязи, из тесно сгрудившихся людских толп. Думаю, сейчас я это всё вспоминаю как попало, как запечатлелось в моей памяти. Когда вспоминаю те времена, оказывается, что многое путаю. Знаешь, так бывает, когда рвется катушка фильма...вдруг теряешь нить истории, тебя ослепляют сияющие серые пятна на экране.

Дома еще дымились. Буда с ее очароватальной жемчужиной, Бастионом, и старый квартал были охвачены пламенем. Тогда я, так вышло, как раз была в Буде. Осаду я не пережидала в подвале дома, в котором жила, потому что его разбомбили летом. Я переехала в отель. Потом, как только русская армия окружила город, переехала к другу. К какому другу? Узнаешь через минуту.

В Пеште тогда не сложно было найти жилье. Люди обычно ночи проводили вне дома, где угодно, лишь бы не дома - я имею в виду людей, которые могли оставаться дома спокойно, которым не приходилось прятаться - всех захватил круговорот эмоций. Мы походили на мифических существ, пережитки какого-то карнавала. Люди чувствовали, что нужно прятаться, потому что, вполне возможно, некая темная сила их ищет, преследует их - русские, коммунисты, как знать? Все вокруг словно надели маски - гости на макабрическом маскарадном балу, каждый был приглашен. Персидские прорицатели и шеф-повара с накладными бородами..список исполнителей - просто невероятен.

Но это еще - не вся история. На первый взгляд казалось, что все просто опьянели от напитков, которые нацисты хранили в подвалах отелей и ресторанов и не успели выпить, потому что в панике убежали на запад. Ты ведь слышал рассказы выживших в авиакатастрофах или кораблекрушениях - как они оказывались где-нибудь на необитаемом острове или на горной вершине, а потом, через три-четыре дня, у них заканчивались запасы? Вскоре все - эти дамы и господа с изысканными манерами - начинают оценивать габариты друг друга, размышлять о чужой съедобности. Знаешь фильм 'Золотая лихорадка' - там этот смешной человечек с усами зубной щеткой - Чаплин, за ним там бегает по кругу в вагончике на Аляске тот огромный золотоискатель, потому что большой человек хочет съесть маленького? Вот такого рода безумие светилось в глазах людей, вот так они смотрели на вещи, вот так говорили о том, что там-то можно раздобыть еду. Потому что они мыслили, как выжившие в кораблекрушении, считали, что должны выжить любой ценой, даже если придется есть других людей. Они уплетали всё, что могли съесть, всюду, где могли отыскать еду.

После снятия осады я рассмотрела реальность. Словно с глаз сняли катаракту перочинным ножом. На мгновение у меня перехватило дыхание - настолько всё было прекрасно.

Когда мы выбрались из подвала, Бастион еще горел. Женщины были в лохмотьях, словно старухи, измазаны сажей, надеясь с помощью этих уловок избежать внимания русских солдат. Запах смерти, трупный смрад из подвалов, от нашей одежды, от самих наших тел. Куда бы ты ни пошел, далеко ли, близко ли - повсюду на обочинах тротуаров лежали огромные тучные дымящиеся бомбы. Я шла по широкому проспекту мимо трупов, разбросанных кирпичей и бесполезных, брошенных бронированных автомобилей. Видела бренные остовы бескрылых самолетов 'Рата'. Я пробиралась по Кристинаварошу к зелени Вермезо. Ноги меня не слушались, я опьянела от свежего воздуха, от зимнего солнца, просто от того, что я - жива... Но плелась, как остальные десять или двадцать тысяч, потому что уже перебросили понтонный мост через Дунай. Мост был бугристый, горб верблюда. Русская военная милиция собрала группу рабочих, чтобы те соорудили мост за две недели под руководством русских инженеров. Наконец-то мы снова могли перемещаться из Буды в Пешт. Как и все остальные, я поспешила в Пешт, мне нужно было попасть туда любой ценой. В сложившихся обстоятельствах я больше не могла оставаться там, где была.

Что я не могла больше выдержать? Мне отчаянно хотелось увидеть свой старый дом? Конечно же, нет. Я расскажу тебе, в чем дело.

В то утро, когда был возведен мост, я поспешила в Пешт, потому что хотела купить жидкость для снятия лака в своей любимой аптеке в центре города. Нет, я не сошла с ума. Как я уже сказала, Буда еще горела. В многоквартирных домах зияли дыры. Две недели я гнила в подвале в Буде вместе с толпой мужчин, женщин и детей, люди вокруг меня голодали, кричали, один старик умер от страха, все были очень грязными, потому что у нас не было воды. Но в течение этих двух недель ничто не мучило меня так сильно, как мысль о том, что я забыла взять в убежище жидкость для снятия лака. Когда прозвучал сигнал последней тревоги и началась осада, я спряталась в подвале, на моих ногтях был ярко-красный лак. Так и просидела в подвале две недели с алыми ногтями, пока вокруг меня рушилась Буда. Мои алые ногти почернели от грязи.

Тебе следует знать, что даже тогда у меня были алые ногти. Я была правильной городской девушкой. Знаю, мужчинам этого не понять, но больше всего во время осады меня беспокоило то, что я не смогу поспешить в свою любимую старую аптеку в Пеште, где продавалась хорошая жидкость для снятия лака довоенного качества.

Психотерапевт, который брал с меня пятьдесят пенге за визит за возможность врать на кушетке в его кабинете три раза в неделю и нести чушь - я это делала просто потому, что делала всё, что подобает делать даме среднего класа - конечно же, этот психотерапевт объяснил бы мне, что на самом деле я хотела смыть не грязный алый лак, а грязь другого рода, грязь моей довоенной жизни. Ну, возможно, но я знала лишь то, что мои ногти - черные, а не алые, и надо что-то с этим делать. Вот почему при первой же возможности я поспешила перейти мост.

Как только я оказалась на улице, где мы раньше жили, мимо меня быстро прошел кто-то знакомый. Это был водопроводчик, он родился и вырос в нашем районе, достойный старик. Подобно многим в то время, он отрастил седую бороду, чтобы сойти за настоящего дедушку при последнем издыхании в надежде, что его не заберут в Россию на принудительные работы, куда-нибудь в Екатеринбург. Он нес большой пакет. Я обрадовалась, узнав его. И вдруг услышала, что он кричит слесарю, жившему в разбомбленном доме на противоположной стороне улицы:

- Еньо, беги на Центральный рынок, у них там еще есть товар!

И долговязый слесарь прохрипел с энтузиазмом:

- Спасибо, что сказал, Бегу прямо туда!

Какое-то время я стояла на травке Вермезо, глазея на них. Увидела старого пьяницу-болгарина, который доставлял зимой дрова в богатые дома. Он появился из другого разбомбленного дома и осторожно, почти торжественно, поднял зеркало в позолоченной раме, как священник поднимает Святые Дары в праздник Воскресения Христова. В зеркале отразился свет зимнего солнца. Старик торжественно прошествовал мимо, подняв зеркало вверх со священным трепетом, можно было подумать, что добрая фея вручила ему лучший дар в его жизни, то, о чем он втайне мечтал с детства. Было очевидно, что он это зеркало только что украл. Он прошел по развалинам в полном спокойствии, единственный большой победитель в лотерее жизни, отмеченный судьбой в то самое мгновение, когда объявили результаты. Благодаря украденному зеркалу он стал самым счастливым болгарином в мире.

Секунду я терла глаза, потом инстинкт привел меня в разрушенное здание, которое он только что покинул. Дверь еще была в петлях, а вот вместо лестницы до следующего этажа возвышалась груда шебня. Потом я слышала, что в этот старый дом в Буде попало более тридцати бомб, снарядов и гранат. Некоторых жителей этого дома я знала - портниху, которая иногда для меня шила, ветеринара, который лечил мою собаку, а на втором этаже жил судья Верховного суда на пенсии с женой, мы иногда пили вместе чай в старинной кондитерской Буды 'Август'. Кристинаварош, в отличие от других районов Будапешта, скорее походил на провинциальный австрийский городок, чем на пригород. Люди годами жили там в уютной безопасности или переезжали туда в ее поисках. Переехав, они давали спокойный благородный обет, обет без какой-либо корыстной цели или хотя бы смысла - стать респектабельными членами класса пенсионеров и семей среднего класса, которые пробились в этот рай скромного процветания. Те, кто поднялся сюда из низов, перенимали сдержанные почтенные манеры других жителей, в том числе - слесаря и водопроводчика...Кристинаварош был одной большой законопослушной вежливой семьей среднего класса.

Люди, жившие в том доме, из руин которого явился болгарин, сжимавший в руках украденное зеркало, были такими же. Болгарин поспешил так же, как слесарь и водопроводчик. Они подстегивали друг друга к действиям, потому что вечеринка не будет длиться вечно, потому что сейчас Буда горела и не было полиции, никакого порядка. А где-то на Центральном рынке еще могло остаться что-то, что не украли русские или всякий сброд.

'Спасибо, что сказал. Бегу прямо туда!'. Эти слова звенели в моих ушах. Это было - словно песня, словно голос уличного сорвиголовы или крик из кипящей преисподней. Я вошла в знакомый дом, взобралась по горе щебня на второй этаж и оказалась в квартире, где прежде жил судья с женой, в гостиной этой квартиры. Я узнала комнату, потому что старая пара однажды пригласила нас с мужем на чай. Потолок исчез, бомба упала через крышу и задела гостиную. Тут царил полнейший беспорядок - рамки стропил, кафель, фрагменты оконных рам, дверь из квартиры этажом выше, кирпичи и штукатурка...а еще - обломки мебели, ножка стола в стиле 'ампир', передняя часть серванта времен Марии-Терезии, буфет, лампы - всё плавало на мелководье грязной жидкости.

Словно помойная яма истории. Под этой грудой я заметила края восточного ковра и фотографию судьи в серебряной рамке, старик позировал в двубортном пальто, волосы напомажены. Меня охватил религиозный трепет. Я словно увидела икону. В этом чопорном человеке была какая-то святость, что-то царственное. Но вскоре я устала смотреть и оттолкнула фотографию ногой. Бомба разрушила там не одну квартиру. Что-то превратило груз истории в кучу мусора. Жители еще не выбрались из подвала. Быть может, они там умерли. Я собиралась спуститься обратно, но вдруг поняла, что я здесь не одна.

Через дверной проем связывающий эту комнату с соседними, я увидела мужчину, ползавшего на чертвереньках. Под мышкой у него была коробка серебряных столовых приборов. Он поприветствовал меня без смущения, с идеальной вежливостью, словно просто пришел с визитом. Рядом с гостиной была столовая судьи, именно оттуда он и появился. Я узнала его - это был офисный клерк, я его знала в лицо, потому что он тоже был местным, один из честных бюргеров Кристинавароша. 'О, книги! - вздохнул мужчина с сочувствием. - Какой стыд, книги!'... Мы вместе слезли на первый этаж, я помогла ему нести серебряные приборы. Мы беззаботно болтали. Он рассказал мне, что на самом деле пришел за книгами, потому что у старого судьи была солидная библиотека, много художественной литературы и книг по правоведению, все - в хороших переплетах...а он так любит книги. Думал попытаться спасти библиотеку, но оказалось, что спасти книги уже невозможно. Он рассказывал об этом с неподдельным сожалением, потолок в соседней комнате тоже обвалился, и книги так сильно промокли, что превратились практически в бесформенную массу, которую используют для переработки. О столовом серебре он не сказал ничего. Его он забрал просто по остаточному принципу, вместо книг.

Мы болтали, пока спускались на четвереньках вниз с горы мусора. Офисный клерк галантно показывал мне дорогу, часто придерживал меня за локоть и указывал дорогу в обход опасных участков, где было слишком много щебня. Мы задержались на мгновение в дверном проеме, потом попрощались. Он побежал вниз по улице с коробкой столового серебра под мышкой - идеальный респектабельный сосед.

Все эти люди - болгарин, водопроводчик, слесарь, клерк - были очень заняты своим делом. Именно таких, как они, потом назовут 'частным сектором', самозанятыми. Они думали, что, если им хватит времени, удастся спасти что-нибудь, что еще не украли нацисты, наши местные фашисты, русские или коммунисты, которым удалось вернуться домой из-за границы. Они чувствовали, что таков их патриотический долг - прибрать к рукам что-то, что еще можно прибрать к рукам, поэтому приступили к своей работе по 'спасению'. Они спасали не только свои пожитки, но и чужие, тащили всё, пока всё это не исчезло в вещмешках русских солдат или в кошельках коммунистов. Таких спасателей было не так уж много, но они были невероятно трудолюбивы. Что касается остальных, девяти или более миллионов жителей страны - знаешь, их сейчас называют 'народ' - они, то есть - мы, были по-прежнему парализованы и пассивно наблюдали, как по-настоящему заинтересованные люди продолжали воровать во имя 'народа'. Фашистская 'Стрела и крест' грабила нас уже несколько недель. Спасение было подобно крайне заразной чуме. У евреев отняли всё имущество: сначала - квартиры, потом - землю, бизнес, фабрики, аптеки, конторы, и, наконец, жизнь. Это сделали не самозанятые из частного сектора, а само государство. Потом пришли русские. Они тоже грабили сутки напролет, ходили по домам и квартирам. Потом, когда они ушли, пришли обученные Москвой коммунисты с ручными тележками. Теперь уж они точно научились обескровливать народ.

Народ! Знаешь ли ты, что это? Кто эти люди? Мы с тобой - 'народ'? Потому что сейчас все усердно утверждают, что делают всё во имя 'народа', 'народных масс', 'пролетариата'. Помню, как я удивилась, когда однажды летом, много лет назад, во время сбора урожая, мы с мужем остановились в одном поместьи, и сын помещика, маленький мальчик с белокурыми локонами, вбежал в столовую и восторженно крикнул: 'Мама, мама! С одним пролетарием только что произошел инцидент - ему отрезало палец косилкой!'. Мы покровительственно кивнули, дескать, устами младенца глаголет истина. А сейчас все - часть массы: пролетариат, аристократы, даже люди вроде нас. Подумай: ведь мы никогда не были в таком единении - 'народ' и все остальные - как в течение тех нескольких недель. когда пришли коммунисты, потому что коммунисты были экспертами. Когда они воровали, это была не кража, а реституция. Знаешь, что такое 'реституция'? 'Народ' понятия не имел, что это. Когда прогрессивные деятели приняли законы, там было сказано: 'Принадлежавшее вам больше вам не принадлежит: теперь оно принадлежит государству', и народ просто таращил глаза. Кажется, не осталось ничего, что не принадлежало бы государству.

Народ испытывал меньше презрения к грабителям-русским, чем к этим исполненным энтузиазма поставщикам социальной справедливости, которые сегодня 'спасают' картину знаменитого английского художника из квартиры иностранца, на следующий день завладевают старинной фамильной коллекцией кружев или какими-нибудь золотыми зубами классово чуждого дедушки. Когда они принимались грабить во имя 'народа', народ просто молча глазел. Или незаметно плевался. Русские шарили повсюду с надменным равнодушием. Мы этого и ожидали. Они это всё выстрадали, еще у себя дома, действительно очень сильно пострадали. Русские не спорили о реституции или социальной справедливости, они просто грабили и раздевали.

Вот видишь! Я разволновалась от этих мыслей. Передай мне одеколон, хочу смочить лоб.

Ты залег на дно в провинции, так что не можешь знать, какова была жизнь в Будапеште. Ничего не произошло, но все же, как по мановению волшебной палочки, как по свистку какой-то феи или демона город ожил, словно в тех сказках, где злой волшебник тает клубом дыма, а зачарованные, кажущиеся мертвыми, вскакивают на ноги. Стрелки часов снова начинают двигаться, часы тикают, поток бурлит. Война ушла, как злой демон, тяжелой поступью ушла на запад. И теперь то, что осталось от города и от общества, вернулось к жизни с такой страстью, яростью и подлинной волей к власти, с такой силой, стойкостью и изворотливостью, что, казалось, ничего и не было. В течение нескольких недель, когда не было ни одного моста, даже понтонного, через Дунай, мы переплывали его на лодках, как двести лет назад. Но в подворотнях на бульварах вдруг появились лотки, на которых продавали разнообразные деликатесы и предметы роскоши: одежда, обувь, всё, что ты только можешь вообразить, не говоря уж о золотых наполеондорах, морфии и свином жире. Оставшиеся евреи вышли, шатаясь, из своих домов с желтыми звездами, и через неделю-две уже можно было видеть, как они торгуются среди трупов людей и лошадей. Люди в безликой толпе пререкались из-за цен на теплую английскую одежду, французские духи, голландский брэнди и швейцарские часы. Всё стало объектом присвоения, предложения, быстрой сделки. Евреи вели торговлю с русскими водителями грузовиков - товары и продукты перемещались из одной части страны в другую. Появились и христиане. А вскоре началась миграция. Вена и Братислава пали. Люди бросились в Вену, их подвозили русские дальнобойщики с грузом свиного жира и сигарет, назад они возвращались на машинах.

Мы еще были глухи от полумертвых снарядов, которые на нас сбрасывали, и от этих их больших бомб, извергавших дым, но кафе в Пеште быстро открылись снова. Были заведения, в которых подавали крепкий, остро-ядовитый кофе. Русские моряки танцевали на чайных вечеринках с девушками из Йозефвароша под музыку вертящихся пластинок. Не у всех еще похоронили родственников, и можно было увидеть ноги трупов, протянутые из импровизированных могил у дороги. Но также можно было увидеть дам в модной одежде, при полном макияже, спешащих через Дунай на лодках, на свидание с молодыми людьми в каком-нибудь разбитом квартале съемных квартир. Хорошо одетые представители среднего класса неторопливо шли в кафе, где всего через две недели после снятия осады уже подавали телятину с паприкой. Была праздная болтовня, был маникюр.

Непередаваемое чувство. Вот оккупированный, сожженный город, еще дымящийся, полный русских спекулянтов и бандитских моряков, которые грабят на людных улицах, и вот я в магазине на бульваре торгуюсь с продавщицами за французские духи или жидкость для снятия лака, всего через две недели после снятия осады.

Потом я почувствовала, и даже сейчас считаю, что человек, который не был тогда в городе, не в силах понять, что с нами произошло. Это было - словно возвращение с дальних берегов Аида. Всё прошлое развалилось и сгнило. Всё ушло, во всяком случае, мы так думали. Теперь должно было начаться что-то новое.

Вот о чем мы думали в те первые несколько недель.

Те первые несколько недель - недели после снятия осады - стоили того, чтобы их прожить. Но это время прошло. Только представь! В течение тех нескольких недель не было никакого закона, ничего. Графини сидели на тротуаре и продавали дешевый жирный лангош. Моя знакомая еврейка практически сошла с ума. Ходила весь день по улицам с безумными стеклянными глазами, искала дочь, останавливала всех прохожих, пока не вяяснилось, что ее дочь убили фашисты и бросили тело в Дунай. Женщина отказывалась верить. Все вокруг верили, что живут новой жизнью и она как-то будет отличаться от той, что была раньше. Мысль о чем-то 'ином' дарила людям надежду, их глаза сияли этой надеждой. Они словно влюбились или подсели на наркотики - эти люди, пребывавшие на пике какого-то душевного подъема. И действительно, довольно скоро всё стало 'иным'. Но теперь это была инакость, которая была нам понятна.

Что я себе представляла? Думала, что мы станем лучше, гуманнее? Нет, ничего подобного.

На что мы надеялись в те дни - потому что мы действительно надеялись, и я - тоже, как и все, с кем я тогда говорила: мы надеялись, что страх, страдания, ужас и отвращение - все эти адские муки каким-то образом нас очистят. Наверное, я надеялась, что мы сможем забыть некие страсти, плохие привычки. Или...Нет, погоди, хочу рассказать тебе всё, как было, без обиняков.

Быть может, существовали какие-то разумные причины для этой надежды. Мы могли надеяться, что исчезнет это всеобъемлющее ощущение хаоса, чувства, что этот беспорядок - навсегда. Может быть, что-то просто исчезнет - жандармерия, мишура и показуха, государственные приюты для собак, старомодные формы вежливости в обращениях, отношение 'это - мое, а это - твое', и 'твое - навсегда мое'. Что придет на смену? О, мы закатим грандиозную вечеринку, грандиозное ничто - человечество будет просто прохаживаться по улицам, пощипывать лангош и огибать груды щебня, отбросит все привычные узы: дома, договора, хорошие манеры. Никто не решался об этом говорить. Мы были заняты тем, что жили в аду и в раю одновременно. Именно так жили Адам и Ева в Эдеме до грехопадения. Именно так мы прожили несколько недель в Будапеште. После грехопадения. Это было самое странное время в моей жизни.

Потом в один прекрасный день мы проснулись, зевнули, дрожа от холода, у нас выступила гусиная кожа, мы поняли, что ничего не изменилось. Поняли, что 'иного' не существует. Тебя стаскивают в ад, поджаривают там какое-то время, потом, если однажды некая волшебная сила вытащит тебя обратно, ты несколько раз моргнешь, привыкнешь к реальности, и всё будет точно так же, как раньше.

Я была очень занята, потому что дни были заполнены ничем - всё, необходимое для выживания, нужно было добывать голыми руками. Нельзя было позвонить горничной и попросить то-то и то-то, как привыкли звонить мне сильные мира сего, да и я беззастенчиво звонила точно так же, из чувства мести, когда пришло мое время примкнуть к сонму богачей. Более того, мне даже негде было жить - никакой комнаты, никакой горничной, никого звонка, даже никакого электричества, чтобы звонок работал. Из кранов иногда текла вода, но в целом этого от них не ждали. Ты никогда не сможешь себе представить, какой восторг мы испытывали, когда наконец получали воду! На верхних этажах воды не было, воду для купания нужно было носить наверх из подвала ведрами, прямо на четвертый этаж: мы использовали эту воду для купания и стряпни. Мы не знали, что - важнее. Истинные дамы - а я себя считала одной из них - дамы, у которых вызывало неистовое раздражение отсутствие в центральной аптеке французских ароматических солей для ванны во время войны, вдруг поняли, что чистота не столь важна, как они всегда думали. Например, они поняли, что, для того, чтобы покупаться, нужна вода определенного качества в ведре, и вода эта была столь же подозрительной, как та, в которой варили картошку. А поскольку каждое ведро, которое несли наверх, нести нужно было собственноручно, они вдруг поняли, что вода - чрезвычайно ценное благо, она столь ценна и важна, что нельзя тратить ее на мытье рук после черной работы. Мы красили губы помадой, но не мыли шею и другие части тела с той же навязчивой тщательностью, как несколько недель назад. Мы выжили, конечно же, мне пришла в голову мысль, что во времена старинных французских королей никто ведь не купался по-настоящему, даже короли. Вместо купания люди обрызгивали себя с ног до головы теми или иными духами. Тогда не существовало дезодорантов. Это я точно знаю, когда-то прочитала в книге. Великие всё равно были великими, утонченные всё равно были утонченными - неважно, купались они или нет. Но от них просто воняло. Вот так мы тогда жили. Мы были - словно Бурбоны: от нас воняло, но мы были утонченными.

Но я всё равно надеялась. Шея и туфли мои были в грязи, и, хотя я достаточно долго в юности была в услужении, мне не пришло в голову обслуживать саму себя! Я ненавидела носить эти ведра с водой вверх по лестнице. Вместо этого я наведывалась к подружкам, у которых на кухне была вода, брала воду у них. Я слегка смачивала кожу и называла это купанием. Втайне я этим наслаждалась. Подозреваю, что другие тоже наслаждались, особенно - те, кто больше всего жаловался на отсутствие условий для купания. Словно снова стали детьми и катаемся в грязи. Было весело. Восстав после недель поджаривания в аду, мы наслаждались беспорядком и грязью, возможностью спать на чужих кухнях, отсутствием необходимости идеально купаться или одеваться.

Ничто не происходит в жизни просто так. Мы страдали от осады в качестве наказания за свои грехи, но наградой нам за все эти страдания стала свобода - по крайней мере, несколько недель безнаказанно вонять, мы были невинны, как Адам и Ева в Раю, которые, должно быть, тоже воняли, поскольку никогда не купались. Кроме того, было приятно не есть регулярно. Все ели то, что было под рукой, там, где оказались. Несколько дней я ела только картофельные очистки. В другой день я ела консервированное мясо краба, свиной бок, жаренный в жире, и кусочек сахара из очаровательного кафе на десерт. Я не толстела. Конечно, бывали дни, когда я почти совсем ничего не ела.

Потом вдруг в магазинах появилось очень много еды, и я сразу же набрала четыре килограмма. Вновь открыла для себя радости пищеварения и начала думать о будущем. Пришло время пуститься в погоню за паспортом. Хотя я знала, что это - безнадежно.

Любовь, говоришь? Ты - такой прекрасный юноша. Настоящий ангел. Не думаю, что любовь может кому-то на самом деле помочь. Ни романтическая любовь, ни братская. Мой друг-артист объяснил мне эту путаницу - как в словарях путают два вида любви. Он не верил ни в одну. Верил он только в страсть и жалость. Но они тоже не помогали, потому что это - мимолетные чувства, вот они есть, а вот - испарились.

Что? В таком случае нет смысла жить? Не хочешь, чтобы я так пожимала плечами? Слушай, милый, если бы ты приехал оттуда, откуда я...Ты меня не понимаешь, потому что ты - артист. Ты еще во что-то веришь - в искусство, да? Да, ты прав, ты - самый лучший барабанщик в Европе. Не представляю, чтобы в целом мире мог быть барабанщик лучше тебя. Не верь этим сомнительным саксофонистам, которые рассказывают о барабанщиках в американских группах, о барабанщиках, которые сильны, как четверо простых смертных, играют на барабане Баха и Генделя. Нет, они просто тебе завидуют, хотят, чтобы ты не зазнавался. Я уверена: ты - единственный барабанщик, которого стоит слушать. Дай мне руку, позволь поцеловать эти тонкие пальцы, которые рассыпают по миру синкопы так же, как Клеопатра рассыпала жемчуг. Так вот! Подожди минутку, дай вытереть слёзы - я такая сентиментальная. Когда смотрю на твои руки, всегда хочется плакать.

Так вот, он стоял напротив меня не мосту, просто потому что у нас снова появился мост. Всего один мост, но зато какой! Тебя не было в Будапеште, когда этот мост строили, так что тебе не понять, как много значила для нас новость о том, что в Будапеште, этой великой столице, снова есть мост через Дунай! Его построили молниеносно, и к окончанию зимы мы снова переходили мост пешком! Строители использовали оставшиеся железные опоры и соорудили мост для чрезвычайных ситуаций. Мост был слегка горбат, но выдерживал вес грузовиков и сотен тысяч людей, эту человеческую волну, ползущую туда и обратно с раннего утра, когда мост открывался, до самого вечера, стоявшую в очередях возле предмостных укреплений на обоих берегах.

Конечно, нельзя было просто перейти мост. Очереди извивались по Пешту и Буде, как ленты конвейера, толпа двигалась плавно и медленно. Мы готовились к переходу через мост так же, как готовились до войны к свадьбам. Переход через мост был для нас честью, мы могли этим хвастать. Потом построили другие мосты, каменные, железные и понтонные. Через год по мосту носились туда-сюда такси. Но я помню первый мост, горб верблюда, очереди, наше медленное продвижение, помню, как мы медленно брели по мосту - сотни тысяч людей с рюкзаками на спине, наши сердца несли груз преступлений и воспоминаний, мы шли с одного берега на другой по этому первому мосту. Потом, когда из-за границы, из Америки, вернулись венгры-эмигранты и начали скользить по железным мостам на своих шикарных автомобилях, мне стало немного грустно, появился привкус горечи во рту, мне было плохо от того, что иностранцы просто пересекают реку, воротя нос и пожимая плечами при виде наших мостов, просто используют эти мосты, словно те ничего не значат. Эти люди прошли долгий путь, лишь слегка нюхнули войны, наблюдая за ней с расстояния, словно это был фильм. 'Прекрасно, - говорили они. - Как приятно нам жить здесь и ездить на своих машинах по этим новым мостам».

У меня болело сердце, когда я это слышала. 'Что они знают?' - думала я. Я понимала чувства людей, которые не жили здесь, не были с нами, не знали, что чувствовали миллионы людей, наблюдая, как их прекрасные мосты через Дунай взрывают, мосты, которые существовали сотни лет. И я знала, что мы почувствовали, когда в один прекрасный день смогли снова пешком пересечь реку: у нас перехватило дух, словно у Курука или Лабанка, или у турецких завоевателей много столетий назад. Никто не сможет нас понять, если не был тогда здесь с нами! Почему меня должно волновать, как долго существуют мосты в Америке? Наш мост построили из гнилой древесины и металлолома, и я перешла по нему реку раньше многих других. Точнее, я перешла по мосту одна из первых, брела в длинной очереди вслед за остальными, и вдруг увидела на другой стороне моста своего мужа, он переходил по мосту из Пешта в Буду.

Я вышла из очереди и побежала к нему. Обняла его за шею. Все начали на меня кричать, и в конце концов полицейский оттащил меня, потому что я мешала движению человеческого конвейера.

Подожди, дай высморкаться. Какой ты милый! Ты не смеешься надо мной, ты действительно слушаешь. Слушаешь внимательно, как ребенок, ждущий окончания сказки.

Но это была не сказка, милый: там не было настоящего начала и настоящего конца. Жизнь бурлила вокруг и внутри нас - жителей Будапешта. У наших жизней не было четких очертаний, не было надлежащей рамы. Словно что-то смыло границы. Всё просто происходило, без рамок, без границ. Сейчас, намного позже, я все равно не знаю, где нахожусь, где начинаются и где заканчиваются события моей жизни.

Достаточно будет сказать, что именно это я чувствовала, когда бежала по мосту. Это не был расчетливый, продуманный рывок: ведь за несколько мгновений до этого я не знала, жив ли человек, который был моим мужем - так давно, до начала времен, во времена, которые мы называем историей. Эти времена, кажется, были вечность назад. Люди не измеряют время своей жизни с помошью часов или календарей, посредством личного времени, которое принадлежит только им. Никто не знал, выжили ли другие: их возлюбленные, люди, с которыми они делили кров. Матери не знали, живы их дети или погибли. Пары встречались случайно на улице. Мы, кажется, жили во времена без истории, в доисторические времена до появления земельных реестров, номеров домов и адресных справочников. Каждый жил, где придется, где удалось поселиться. И в этом хаосе, в этой цыганской жизни присутствовал какой-то домашний уют. Возможно, именно так люди жили в тусклом далеком прошлом, когда ни у кого не было дома, лишь орды и племена блуждали повсюду, цыгане в кибитках с немытыми детьми, путешествующие без цели. Это была вовсе не плохая жизнь. Она нам почему-то была знакома. Под слоями накопленного мусора мы, кажется, хранили воспоминания о других, менее оседлых временах.

Но не поэтому я побежала к нему, не поэтому начала обнимать его на глазах у тысяч людей.

В это мгновение - пожалуйста, не смейся - что-то во мне сломалось. Поверь, я продолжала жить, как обычно. Носила бюстгальтер, пережила осаду и то, что ей предшествовало, с достоинством: чудовищные злодеяния нацистов, бомбежки, террор. Правда, я была не совсем одна. Когда оказалось, что война - смертельно, отчаянно опасна, я несколько месяцев прожила со своим другом-артистом: пожалуйста, не пойми меня превратно. Насколько я поняла, он - импотент. Мы никогда это не обсуждали, но если мужчина и женщина живут вместе в одной квартире, непременно возникает романтическая атмосфера. А в тех пустых комнатах эта атмосфера не возникла. Но я вовсе не удивилась бы, если бы однажды ночью он ворвался в мою комнату и задушил меня голыми руками. Иногда я спала в его квартире, потому что каждую ночь звучала воздушная тревога, а мне не всегда удавалось добраться домой, минуя посты противовоздушной обороны. А теперь, когда прошло столько лет и этот мужчина уже умер, у меня почти такое чувство, что я с ним переспала, или с кем-то вроде него, с человеком, который решил отречься от мира, отказался от всего, что люди считают самым важным в жизни. Для него это была словно терапия по выработке рефлекса отвращения: он хотел избавиться от волнующего, но отвратительного наваждения, вызывающего такую же зависимость, как алкоголь, наркотики, тщеславие...всё. Моя роль в его жизни сводилась к роли сиделки - я должна была его нянчить.

Это правда, я проникла сначала в его квартиру, а потом - в его жизнь. Знаешь, вот есть воры-форточники, проникающие в жилище, а есть женщины-кошки, пробирающиеся в жизнь мужчины, когда он беззащитен, а оказавшись там, они уволакивают всё, что найдут: воспоминания, впечатления, много чего. Потом им это всё наскучит, и они это всё продадут: продадут всё, что им удалось похитить. Не то чтобы я продала что-то, полученное от него, и я тебе рассказываю всё это, потому что хочу, чтобы ты узнал обо мне всё, прежде чем меня бросишь, или прежде чем я брошу тебя. Он просто терпел меня рядом с собой в любое время - утром, днем и вечером...Единственное правило - я не должна была его беспокоить. Мне было запрещено с ним разговаривать, когда он читал. Он часто сидел с книгой и ничего не говорил. Я могла приходить и уходить из квартиры, когда пожелаю, могла делать всё, что захочу. Всё время падали бомбы, все жили одним мгновением и не строили планы на следующее.

Думаешь, это были ужасные времена? Погоди, дай подумать. Думаю, это было время открытий. Вопросы, над которыми мы никогда по-настоящему не задумывались, от которых отмахивались, стали слишком реальны. Что за вопросы? Ну, тот факт, что в жизни нет смысла и цели, например, но и многое другое. Мы быстро привыкли к страху, страхом можно пропотеть, как при лихорадке. Просто всё изменилось. Семья больше не была семьей, работа больше ничего не стоила. Любовники занимались любовью впопыхах, словно дети, жадно поглощающие пищу, хватая столько конфет, сколько смогут, набивая ими рот, пока не видят взрослые....потом дети начали удирать, устраивали игры в хаосе улиц. Всё рушилось: квартиры, отношения. Бывали мгновения, когда мы верили, что наши дома, работа и люди в целом имеют для нас какое-то значение, хотя бы в психологическом смысле, но после первой бомбардировки вдруг поняли: всё, что прежде было для нас важным, потеряло смысл. Но не только бомбардировки. Все чувствовали: помимо сирен воздушной тревоги, шныряющих туда-сюда желтых автомобилей, помимо людей, лишившихся дома, бронированных патрульных машин, набитых трофеями, солдат, возвращающихся с фронта, беглецов в сермяжных крытых вагонах, помимо толп, бродящих караванами, словно цыгане, есть что-то еще. Больше не существовало четкой зоны боевых действий: война шла в том, что осталось от мирной жизни - на наших кухнях, в наших спальнях, в нас самих. Бомба попала в нас, и всё, что прежде скрепляло социум, даже если это было всего лишь равнодушие или лень, взорвалось. Во мне тоже что-то взорвалось, когда я увидела мужа на этом горбатом мосту через Дунай. Взорвалось, как чертова огромная бомба, которую бросили на обочине русские или нацисты.

Наш роман был взрывом чисто в киношном духе - фильм такой глупый и низкопробный, обычно там директор компании женится на стенографистке. В тот миг я поняла, что на самом деле не друг друга мы искали в жизни, поняла, что для него любовная связь ассоциировалась с чем-то иным: с ужасной виной, которую он ощущал под кожей, с виной, которая грызла его плоть. Он хотел передать мне то, с чем не мог примириться. Что это было? Богатство? Его желание узнать, почему в мире существуют богатые и бедные? Всё, что говорят по этому поводу писатели, политики и демагоги, гроша ломаного не стоит. Забудь лысых профессоров в очках в роговой оправе, забудь сладкогласых проповедников и волосатых громогласных революционеров. Правда - намного ужаснее, чем всё, что они тебе говорят. Правда заключается в том, что на земле нет справедливости. Возможно, именно это искал мой муж: справедливость. Не потому ли он на мне женился? Если он хотел только мою кожу или плоть, ему не обязательно было жениться на мне - он мог получить это по более низкой цене. Быть может, ему хотелось восстать против мира, в котором он вырос, как восстают сыновья богачей, становятся утонченными, благоуханными революционерами. Как знать, зачем? Потому что они не могут вынести то, кем являются, потому что им слишком повезло в жизни, потому что спорта и извращений им уже недостаточно, так что нужно идти играть на баррикадах. Ну вот, он выбрал другую форму бунта, вовсе не каторжную пытку - жизнь со мной. Мы с тобой поднялись со дна, из болот Залы, нам этого не понять, милый. Одно можно сказать наверняка - он был истинным джентльменом. Не в том смысле, в котором является джентльменами большинство титулованной знати. Он не был подобен 'Сэру Такому-то' или 'Барону Как-Бишь-Его', которые толкались локтями, чтобы пробиться к дворянскому гербу. Мой муж был человеком порядочным, он был сделан из более тонкого материала, чем большинство бастардов его класса.

Он был из тех, чьи предки завоевывали земли. Они шли маршем с топорами на плече, заходили в первобытные леса на незнакомой территории, горланили гимны, крошили деревья и местных жителей, продолжая петь. Один из его предков был протестантом, он приспособился к жизни в Америке вскоре по прибытии. В путешествие он не взял с собой ничего, кроме молитвенника и топора. Мой муж гордился этим предком больше, чем всеми остальными дальнейшими достижениями своей семьи - фабрикой, деньгами и множеством регалий.

Мой муж был человеком надежным, потому что отлично владел своим телом и нервами. Он даже мог контролировать деньги, а это - сложнее. Никогда ему не удавалось контролировать лишь свое чувство вины. А виновный жаждет отомстить. Он был христианином, но вовсе не в том смысле, в каком люди обычно это себе представляют - для моего мужа это была не деловая возможность, не индульгенция, чтобы примелькаться перед нацистами, получить грабли, заключить сделку и загрести землицы. Тогда ему было плохо от того, что он - христианин. Но в глубине души он был христианином, как некоторые обречены быть художниками или алкоголиками: он ничего не мог с этим поделать.

Но он знал, что жажда мести - грех. Любая месть - грех, и справедливой мести не существует. Единственное право, которым наделен человек - судить и действовать справедливо. Никто не имеет права мстить. А поскольку мой муж был богачом и христианином, и не мог отказаться ни от того, ни от другого, он тонул под грузом вины. Почему ты смотришь на меня, как на безумную?

Вот о нем я и говорю - о своем муже. Этот человек внезапно появился на только что сооруженном мосту, он шел ко мне. А потом я его обняла - перед тысячами людей.

Он вышел из очереди, но стоял неподвижно. Не попытался меня оттолкнуть. Не волнуйся, он не склонил голову, чтобы поцеловать мне ручку перед дрожащей толпой нищих в лохмотьях. Он был слишком хорошо воспитан для этого. Просто стоял и ждал, когда закончится эта болезненная сцена. Он был спокоен, глаза закрыты, я сквозь слёзы смотрела на его лицо, как женщина видит лицо младенца, когда он еще - в ее чреве. Чтобы увидеть то, что принадлежит тебе, глаза не нужны.

Но потом, когда я изо всех сил вцепилась в него, что-то произошло. Я ощутила его запах. Понюхала мужа, и этот запах меня поразил...Теперь слушай внимательно.

Понюхав мужа, я задрожала. Колени тряслись, живот свело судорогой, словно меня терзала мучительная болезнь. Дело в том, что человек, который шел ко мне по мосту, пахнул не так, как все остальные. Знаю, тебе это кажется бессмыслицей, но тогда это значило что-то важное. Что я хочу сказать: на нем не было запаха тел. Потому что, даже если бы каким-то чудом в подвале оказался брусок мыла или духи, непреодолимая близость, нехватка воздуха, смрад телесных отправлений, смесь запахов разных блюд, все эти люди со стучащими зубами и страхом смерти - всё это впитывается в нашу кожу. Те, кто никогда раньше не вонял, теперь начали вонять, переняли вонь от уже вонявших. Они начали поливать себя одеколоном и пачулями: другими, искусственными пачулями, пахнущими намного хуже, чем натуральные. От них определенно тошнило.

Не то чтобы мой муж пахнул пачулями. Я вдыхала его запах сквозь слёзы, закрыв глаза, и вдруг меня охватила дрожь.

Почему? Что это был за запах? Мой муж пахнул сырым сеном, если хочешь знать. Как несколько лет назад, когда мы с ним расстались. Как пахнул в ту первую ночь, когда я лежала в его постели, и меня тошнило от этого кислого запаха мужских привилегий. Он был точно таким же, как раньше - плоть, одежда, запах - точно таким, как прежде.

Я отпустила его шею и вытерла слёзы тыльной стороной руки. У меня кружилась голова. Я достала из сумочки пудреницу, открыла зеркальце и накрасила губы. Никто из нас не произнес ни слова. Он стоял и ждал, пока я восстанавливала свой поплывший от слёз макияж. Я решилась поднять на него глаза, лишь когда убедилась в зеркале, что мое лицо достойно того, чтобы на него смотрели.

Я с трудом верила своим глазам: он стоит передо мной на этом импровизированном мосту, в растянувшейся на много миль очереди - десять-двадцать тысяч человек в дымящемся темно-бурном городе, где лишь несколько домов не носят отметину от снаряда или пулевое отверстие. Вряд ли где-то осталось целое окно. Не ходил транспорт, не было полиции, никакого закона, ничего: люди одевались, как нищие, даже если в том не было никакой нужды, намеренно выглядели несчастными старыми бедняками, отращивали неряшливые бороды, спотыкались в лохмотьях, чтобы избежать неприятностей или вызвать у окружающих жалость. Даже гранд-дамы таскали мешки. У всех был мешок за плечами. Мы были похожи на сельских негодяев или путешественников. И вот мой муж стоит прямо передо мной. Это - тот самый человек, которому я причинила боль семь лет назад. Ничего не изменилось. Именно этот человек, поняв, что я ему - не любовница и даже не жена, а враг, пришел ко мне однажды, улыбнулся и спокойно сказал:

- Я думаю, нам лучше расстаться.

Он всегда начинал фразу так, словно хотел сказать что-то очень важное: 'Я думаю' или 'Я представляю'. Он никогда не выражал мысль прямо, никогда не рубил с плеча. Когда у моего отца заканчивалось терпение, он кричал: 'Черт побери!'. А потом бил меня. А вот мой муж, если не мог что-то выдержать, каждый раз вежливо открывал дверцу, словно его слова были просто поводом к размышлениям, мыслью между прочим, и вред от его слов таким образом проскальзывал мимо. Он научился этому в Англии, в школе, в которой учился. Еще одна его любимая фраза: 'Боюсь, что...'. Однажды вечером, например, он повернулся ко мне и сказал: 'Боюсь, что моя мать умирает...'. Она действительно умерла - эта старая дама, в тот же вечер в семь часов. Она к тому времени совсем посинела, и врач сказал моему мужу, что надежды нет. 'Боюсь, что...', - эта фраза нейтрализовала крайности чувства и дарила некое обезболивающее. Другие люди говорят: 'Моя мать умирает'. А вот мой муж всегда старался говорить вежливо, сказать что-то неприятное или грустное, никого не обидев. Такие люди - это просто нечто, и никаких гвоздей!

Он даже сейчас был осторожен. После нашей с ним войны, закончившейся семь лет назад, после снятия осады в настоящей войне вот он стоял на предмостном укреплении. Посмотрел на меня и сказал:

- Я боюсь, что мы преграждаем людям путь.

Он произнес это спокойно и улыбнулся. Не спросил, как я поживаю, как я пережила осаду, не нуждаюсь ли в чем-то. Просто сообщил, что мы, наверное, преграждаем путь. Махнул в сторону дороги возле горы Геллерт, где мы могли бы поговорить спокойно. Когда мы пришли в безлюдное место, он остановился, огляделся по сторонам и сказал:

- Я думаю, что здесь - самое лучшее место, чтобы сесть.

Он был прав: это было 'самое лучшее' место, чтобы сесть. Рядом - неповрежденное место летчика в разбитом самолете 'Рата', так что в бесполезной машине - достаточно места для двоих. Я ничего не сказала, покорно заняла свое место в кабине пилота. Он сел рядом со мной. Но сначала вытер грязь с сидения. Потом достал носовой платок и вытер им руки. Мы какое-то время посидели рядом молча, никто не решался заговорить. Помню, ярко светило солнце. Место было очень тихое - только разбитые самолеты, автомобили и артиллерия.

Любой обычный человек предположит, что мужчина и женщина обменяются парой слов, встретившись на Дунае среди руин Будапешта после снятия осады. Они могут начать разговор, например, с констатации того факта, что оба - живы, ты так не думаешь? 'Я боюсь, что...' и 'Я думаю, что...' - такое можно себе представить. Но мысли моего мужа витали где-то в другом месте, так что мы просто сидели перед пещерой напротив минерального источника и смотрели друг на друга.

Мой взгляд был очень угрюм, можешь себе представить. Снова начала бить дрожь. Словно во сне: сон и реальность одновременно.

Милый, ты ведь знаешь, что я - вовсе не дура. И не сентиментальная изменщица, которая ударяется в слёзы, когда чувствует, что пришло время прощаться. Дрожала я потому, что мужчина, сидевший рядом со мной напротив разверстой могилы, в которую превратился город, был не человеком, а призраком.

Некоторые люди упорно живут в мечтах. Только мечты, мечты более эффективно, чем формальдегид, способны сохранять такие видения, как мой муж, явившийся мне в то мгновение. Только вообрази - его одежда не была в лохмотьях! Не помню точно, во что он был одет, но, думаю, это был тот самый двубортный костюм угольно-серого цвета, который был на нем, когда он сказал: 'Я думаю, что нам лучше расстаться'. Не могу с точностью сказать насчет костюма, потому что у него было много похожих - два или три, однобортные, двубортные, но в любом случае, один покрой, один материал, и портной тот же, который шил костюмы для его отца.

Даже в такое утро он надел чистую рубашку, бледно-кремовую рубашку, и темно-серый галстук. Туфли черные, на двойной подошве, хотя я понятия не имела, как ему удалось пройти по пыльному мосту, чтобы ни пылинки на них не налипло. Конечно, я прекрасно знала, что туфли - вовсе не новые, просто так выглядят, потому что он их почти не носил, в конце концов, у него таких туфель дюжина в шкафу для обуви. Я насмотрелась на его туфли в холле, когда моей работой было чистить эту обувь из тонкой кожи. И вот он - мой муж в этих туфлях.

Говорят о чем-то 'совершенно новом', свежем, из коробки, которую предоставляет тебе магазин. Будапешт был не столько коробкой, сколько массовым захоронением, могилой, из которой еще выбирались люди. Мой муж тоже выбрался из такого массового захоронения. На костюме - ни одной стрелки. Его светло-бежевый габардиновый плащ - 'Сделано в Англии' - беззаботно свисал с руки, очень просторный, почти неприлично удобный, насколько я помню. Именно я открыла посылку из Лондона, когда та прибыла. Намного позже мне довелось идти мимо лондонского магазина, в котором он купил этот плащ. Он висел там в витрине среди множества других вещей. Муж носил плащ почти беззаботно, перебросив через руку, в конце зимы погода была мягкая.

Конечно, муж был без перчаток, перчатки он носил только в разгар зимы, в сильные морозы. Так что я рассмотрела и его руки. Они были белыми и чистыми, на ногтях - такой ненавязчивый маникюр, что, казалось, его ногтей никогда не касались ножницы. Но в этом был весь он.

Знаешь, что самое странное? Если поставить его напротив грязной толпы в лохмотьях, медленно ползущей по мосту, он казался почти мятежником. И при этом был почти невидим. Я бы не удивилась, если бы кто-то вышел из толпы, схватил его за лацкан, начал трясти и толкать, чтобы проверить, настоящий ли это человек. А представь, что было бы во времена Французской революции, в месяцы Террора, когда на аристократов охотились по всему Парижу так же, как дети охотятся с рогатками на воробьев. Всё равно что старый аристократ появится на улице в лиловом камзоле и напудренном парике, и дружески помашет тележкам, которые заполнены его знакомыми графьями, едущими на гильотину. Между этим аристократом и моим мужем - никакой разницы, в равной степени живописное зрелище. Он таинственным образом отличался от окружавшей его с трудом бредущей толпы, словно вышел не из рабомбленного дома, а из какого-то невидимого театра, из исторической драмы, для которой его нарядил костюмер. Это была старая роль в старой пьесе - больше такую никогда не поставят.

Так что этот мужчина появился на дымящейся сцене города, мужчина, который совсем не изменился, его не коснулись тяготы осады. Я о нем беспокоилась. Все вокруг были настроены мстить: ты на свой страх и риск раздражаешь людей, а если люди раздражены, ничто их уже не остановит. В основе лежало чувство вины: чувство вины лежало в основе ярости и жажды мести, поддерживало эти горящие глаза и рты, изрыгающие ненависть. Люди целыми днями бегали повсюду и хватали всё, что удавалось схватить: чайную ложечку свиного жира, горсть муки, один единственный грамм золота. Каждый поглядывал на окружающих с лукавством. Никто не был освобожден от подозрений. Почему? Потому что все мы были преступниками, все были так или иначе виновны? Потому что мы выжили, а другие - нет?

И вот теперь мой муж спокойно сидел рядом со мной, словно единственный среди всех нас был ни в чем не виноват. Я не могла это понять.

Я закрыла глаза. Понятия не имела, что делать. Позвать полицейского, чтобы он забрал моего мужа? Он не сделал ничего плохого. Не участвовал во всех этих ужасных событиях, которые тогда и потом происходили по всей стране. Он не убивал евреев, не преследовал тех, кто думал иначе, чем он, не грабил квартиры людей, которых увели на смерть или отправили в изгнание: он никому не причинил зла. Никто не мог бы указать на него пальцем. Мой муж ни крошки ни у кого не украл. Я никогда не слышала о нем ничего плохого, даже намного позже. Он не грабил, как другие, отнюдь! На самом деле это у него отняли почти всё. Когда я встретила его на мосту через Буду, он во всех смыслах был таким же нищим, как все остальные. Позже я узнала, что от фамильного состояния ничего не осталось - только чемодан одежды и его диплом инженера. Вот и всё, что он увез в Америку, скажем так. Насколько мне известно, он работает на какой-то фабрике. Фамильные драгоценности он отдал мне задолго до того, как мы расстались. Вот видишь, как хорошо, что украшения сохранились. Милый, я знаю, мои украшения - последнее, о чем ты думаешь. Ты просто помогаешь мне их продавать исключительно по доброте душевной. Не смотри на меня так. Видишь, я и так уже вся в слезах. Подожди, пока я вытру слёзы.

Что это? Да, светает. Первые грузовики зеленщиков начали развозить товар. Уже пять часов. Они едут к реке, на рынок.

Ты уверен, что не замерз? Позволь укрыть тебя. Становится прохладно.

Что? Нет, мне не холодно. Вовсе нет, на самом деле мне немного жарко, прости, милый, я закрою окно.

Как я уже сказала, я смотрела на бывшего мужа, и от увиденного холодная дрожь побежала по моим коленям к пальцам ног. Мои ладони вспотели, потому что этот изящный господин, мой бывший муж, мне улыбался.

Прошу, не думай, что это была улыбка насмешливого превосходства. Это была просто вежливая улыбка, которая появляется у людей, когда они услышат шутку - не смешную и не скабрезную...так улыбается хорошо воспитанный человек, когда ему всё равно. Он был довольно бледен, не сомневайся. Если присмотреться, было заметно, что он тоже сидел в подвале. Но бледность у него была того рода, которая бывает, если ты несколько недель болел, а потом первый раз вышел из дома. У него были бледные глаза. В губах - ни кровинки. В остальном он выглядел так же, как всегда, как всю свою жизнь...скажем так, после десяти часов утра, когда побреется. Возможно, даже еще в большей степени. Но, быть может, у меня возникло такое впечатление из-за всего того, что нас окружало, потому что он выделялся так же, как выделяется музейный экспонат, если достать его из стеклянной витрины и перенести в грязную квартиру рабочего. Вообрази: что, если статую Моисея, которую мы видели вчера в тускло освещенной церкви, поставить в доме какого-нибудь местного мэра, между двумя кабинетами. Да, мой бывший муж - вовсе не такого рода шедевр, как та статуя Моисея. Но он в то мгновение просто был собой - музейным экспонатом, оказавшимся на улице. И улыбался.

Мне сейчас очень жарко! Только взгляни, какие у меня красные глаза - вся кровь прилила к голове. Это потому что я никогда ни с кем это не обсуждала. Быть может, меня это снедало, а я не знала об этом. И теперь меня бросает в жар, когда я об этом говорю.

Этому мужчине не было нужды мыть ноги, мой милый: он сам мыл их по утрам в подвале, можешь быть уверен. Он не нуждался в том, чтобы кто-то ему сказал, что всё изменилось - ему не нужны были успокоительные средства, не нужно было утешение. С начала и до конца он настаивал на том, что в жизни есть только один смысл, одна цель. Это - вежливость. Хорошие манеры были знаком неуязвимости. Словно его внутренности сделаны из мрамора. И этот человек, мраморный внутри, а снаружи облаченный в плоть и кровь, одетый в доспехи 'не тронь меня', не приблизился бы ко мне ни на дюйм. Недавнее землетрясение, которое сотрясло и изменило все страны, не возымело ни малейшего действия на его каменную фигуру. Я почувствовала, что он скорее умрет, чем скажет хоть единое слово кроме 'Я думаю, что...' или 'Я боюсь, что...'. Если бы он на самом деле поинтересовался, как я поживаю и не нуждаюсь ли в чем-то, я бы ему рассказала, и, уверена, он сделал бы всё, чтобы мне помочь. Он сразу же снял бы свой плащ или отдал бы мне наручные часы, которые русские по рассености забыли украсть, и улыбнулся бы, просто чтобы показать, что он больше на меня не злится.

А теперь слушай. Я расскажу тебе то, что никогда никому не рассказывала. Неправда, что люди - всегда жадные и одичавшие. Иногда они очень хотят друг другу помочь. Но оказание помощи не имеет ничего общего с добротой или эмпатией. Лысый мужчина, вероятно, был прав, когда сказал, что иногда люди - хорошие, потому что слишком многое препятствует тому, чтобы они были плохими. Скажем точнее: мы - хорошие просто потому, что боимся быть плохими. Вот что сказал лысый мужчина. Я никогда никому об этом не говорила. Только тебе сейчас говорю, милый, любовь моей жизни.

Мы не могли вечно сидеть у входа в пещеру напротив минерального источника. Вскоре мой бывший муж закашлялся, прочистил горло и сказал, что он думает, что, наверное, нам лучше встать, погода прекрасная, прогуляемся среди разрушенных вилл горы Геллерт. И да - он боялся, что у него больше не будет такой возможности со мной поговорить в ближайшем будущем. Он думает, что мы должны использовать оставшееся у нас время. Он выразился не в точности так, но в том и не было нужды - я сама прекрасно знала, что это - наш последний разговор. И вот мы отправились на прогулку на гору Геллерт, бродили по крутым тропам среди руин и трупов животных. Был солнечный зимний день.

Мы гуляли примерно час. Я понятия не имела, о чем он думал, когда я ходила в последний раз рядом с ним по склонам горы. Он говорил спокойно, не выражая какое-то чувство явно. Я тактично поинтересовалась, как он сюда добрался и что с ним произошло, и ведь правда мир безумен и перевернут с ног на голову? Он очень вежливо ответил, что всё прекрасно такое, как есть. Всё - так, как должно быть. Он имел в виду, что полностью разорен, у него ничего не осталось, и он готовится уехать за границу, чтобы зарабатывать на жизнь ручным трудом. Я остановилась на одном из поворотов петляющей дороги и очень осторожно спросила у него - я даже не решалась смотреть ему прямо в глаза - спросила, что, по его мнению, будет дальше, во что превратится мир.

Он тоже остановился, мрачно посмотрел на меня и на некоторое время задумался. Кажется, сделал глубокий вдох, прежде чем ответить. Склонил голову набок, посмотрел грустно сначала на меня, потом - на разбомбленный дом, у ворот которого мы стояли, и сказал:

- Боюсь, в мире будет слишком много людей.

Произнеся это, он словно ответил на все дальнейшие вопросы. И отправился на мост. Я спешила, чтобы идти в ногу с ним, я не поняла, что он имеет в виду. Так много людей погибли недавно бессмысленной смертью. Разве это было необходимо? Почему он беспокоится о том, что людей будет слишком много? Но муж ничего не стал объяснять, просто шел вперед, как мужчина в спешке, который слишком занят, чтобы ответить. Я заподозрила, что он шутит или разыгрывает меня. Вспомнила этих двоих - моего бывшего мужа и его лысого друга, и как они играли в игры - притворялись глупцами, с умным видом изрекающими прописные истины. Вот есть люди, которые называют лопату лопатой и ничем иным, люди, которые, когда жарко и все обильно потеют, и даже собаки падают замертво на улицах, хмурятся, указывают на небо и говорят тоном сурового судьи: 'Жарко!'. И, произнеся это, принимают чрезвычайно гордый вид, как любой человек. который сказал что-то очевидное и глупое. Вот в такую игру они играли. Так что сейчас, когда мой бывший муж объявил, что людей слишком много, я спросила себя, не насмехается ли он надо мной. Он был прав в том смысле, что толпа на мосту походила на истинное стихийное бедствие, как колорадские жуки на картофельном поле. Меня ошеломила эта мысль, и я сменилатему разговора.

- Ну правда, что вы будете делать? - спросила я.

Я всегда использовала в разговоре с ним безличное 'вы' вместо 'ты'. А вот он всегда обращался ко мне фамильярно, на 'ты'. Я никогда не решалась обратиться к нему так. В разговоре с другими он всегда использовал более формальные, безличные формы, даже в разговоре со своей первой женой, родителями и друзьями. Ему никогда не нравилась эта тупая чрезмерная фамильярность - когда люди одного класса и уровня переходят сразу на 'ты' в надежде продемонстировать свое равенство, словно для того, чтобы доказать, что они состоят в одном важном клубе. А вот ко мне он всегда обращался на 'ты'. Мы это не обсуждали, так просто сложилось наше общение.

Он снял очки, достал чистый носовой платок из кармана для сигар и тщательно протер линзы. Снова надев очки, он посмотрел на другой берег, где всё росла очередь. Довольно спокойно сказал:

- Я уезжаю, потому что я - избыточен: это меня слишком много.

Его серые глаза неотрывно смотрели вперед. Ни разу не моргнул.

Он говорил без оттенка гордыни. Просто констатировал факт, как врач, ставящий диагноз. Я больше ни о чем его не спрашивала, поскольку знала, что он больше ничего не скажет, даже под пытками. Мы пошли к мосту. Оказавшись там, молча попрощались. Он пошел по набережной в Криштинаварош. А я заняла место в медленной петляющей очереди и поволокла ноги к ступенькам на мост. Мужа я увидела еще один раз - он был без шляпы, плащ на руке, шел медленно, но целеустремленно, как идут люди, которые абсолютно уверены в том, куда они идут - то есть, к самоуничтожению. Я знала, что никогда больше его не увижу. В этом знаниии есть что-то - кажется, первый шаг к безумию.

Что он имел в виду? Быть может, то, что мужчина жив, только пока у него есть роль, которую он может играть. Без этой роли он больше не живет, а просто существует. Тебе этого не понять, потому что у тебя есть роль в этом мире: твоя роль заключается в том, чтобы любить меня.

Вот! Я это произнесла. Не смотри на меня с таким лукавством. Светает, ты только что вернулся из бара, и вот я - твоя римская одалиска, вожусь с тобой в отеле. Если бы кто-то услышал наш разговор, кто-то, склонный к подозрениям, кто-то, кто мог бы следить за нами и подслушивать, он бы подумал, что мы - пара заговорщиков. Он увидел бы обычную женщину, которая однажды оказалась среди сильных мира сего, и теперь сплетничает со своим прекрасным любовником обо всем, что она там видела, выдает их секреты, и ты всё это впитываешь, потому что тебе интересно, какие трюки применяют богачи. Этот человек подумал бы, что наш мир развращен. Не хмурься, не морщь свой очаровательный лоб. Ну же, посмейся. В конце концов, мы знаем друг о друге правду. Ты - не просто хорошенький мальчик, ты - артист до мозга костей, мой единственный благодетель, мужчина, которого я обожаю и который помогает мне выдержать фарс, в который превратилась моя жизнь. Ты мне помогаешь, продавая украшения, которые мне оставил мой безнравственный муженек. Ты мне помогаешь, потому что ты - добрый и мягкосердечный. А я на самом деле - не просто обычная женщина, и никогда ею не была, даже когда брала деньги у мужа - единственное, что я знала, не потому что нуждалась в деньгах, а потому что нуждалась в справедливости. Чему ты ухмыляешься? Это - наш общий секрет.

Да, мой муж был особенным человеком. Я наблюдала, как он уходит, и мне вдруг стало любопытно. Захотелось узнать, для чего этот человек жил, почему он сейчас чувствует себя лишним, и почему хочет уехать, чтобы стать маляром в Австралии или поденщиком в Америке. Неужели то, во что он так незыблемо верил, роль, которую он играл, оказалась просто смешной шарадой? Я не читала газеты. Просматривала заголовки, когда убивали какую-то важную шишку или разводилась кинозвезда: только это я и читала, больше ничего. О политике мне было известно лишь то, что никто никому не доверяет, и каждый думает, что знает всё лучше остальных. Наблюдая за мужем, я увидела, что мимо промаршировали русские солдаты - ружья свисают с плеч, штыки зафиксированы, большие рослые парни, чье присутствие в Венгрии означало, что отныне всё будет иначе, всё будет не так, как во времена, когда мой муж думал, что у него есть роль в этом мире.

Я плелась в очереди по мосту через желтый грязный Дунай на исходе зимы. Вода поднялась. Плавали доски, остатки взорванных кораблей и трупы, омываемые прибоем. На трупы никто не обращал внимания: все смотрели только вперед, несли веши в мешках, горбились под их тяжестью. Словно всё человечество выступило долгим траурным маршем. Так вот мы шли змейкой по мосту, шли толпы под грузом своей вины. И вдруг я перестала чувствовать свою важность, перестала так спешить на улицу Керали, чтобы отдать свои изорванные бумажные деньги за жидкость для снятия лака. Я вдруг почувствовала, что нет никакого смысла вообще куда-то идти. Эта встреча меня расстроила. Хотя я никогда не любила этого человека, меня ужаснула мысль, что я никогда на него не злилась на самом деле, так, как предполагается, если ненавидишь врага. Эта мысль тяжело меня ранила, словно я потеряла что-то ценное. Знаешь, приходит время, когда люди понимают, что злиться больше нет смысла. Это, скажу тебе, очень грустный момент.

Почти рассвело. Свет вдруг стал таким горячим, таким ярким! В Риме, кажется, совсем нет постепенного перехода от ночи к рассвету. Погоди, дай поднять жалюзи. Взгляни на те два апельсиновых дерева за окном. На каждом выросло по два апельсина, морщинистые и иссохшие - только такие и можно достать в этом городе. Эти два дерева - словно старики, а сморщенные апельсины - чувства, которые они стараются испытать.

Свет не режет тебе глаза? Лично я люблю эти утра в Риме, этот зной. Свет появляется так внезапно и сияет так ярко, он похож на молодую женщину, которая сбрасывает ночную сорочку и подходит к окну обнаженной. В это мгновение в ней нет ничего нескромного, она просто обнажена.

Что это за дразнящий смех? Я слишком поэтична для тебя? Да, знаю свое пристрастие к метафорам. Вижу, ты думаешь, что я это переняла от лысого мужчины. Писаки и версификаторы, думаешь ты. Мы, женщины, всегда подражаем мужчинам, которые нас интересуют.

Нет смысла листать альбом. Ты ничего не найдешь. У меня нет его фотографий.

Вижу, свет тебя раздражает. Я приспущу жалюзи. Так лучше? На улице еще ни души. Ты заметил, как пусто на нашей Виа Лигурия даже днем? Он жил здесь, знаешь ли. Кто? Он - лысый мужчина. Подвинься, я хочу лечь. Передай мне вон ту маленькую подушечку. И пепельницу. Хочешь спать? Я спать не хочу. Давай полежим молча. Люблю лежать так на рассвете, не шевелясь, и смотреть в потолок этого старого дома в Риме. Когда я просыпаюсь в три часа ночи, а ты еще в баре, я долго лежу вот так.

Что? Не останавливался ли лысый мужчина в этом номере? Не знаю. Давай не будем об этом. Пойди на рецепцию и спроси у портье, если хочешь знать.

Да, он мог тут останавливаться.

Ну и что! Думаешь, я последовала за ним? Безумие, просто безумие - о чем, бога ради, ты только думаешь? Когда я уехала из дома, он уже два месяца как был мертв.

Всё не так - ты несешь чушь. Нет, не его могилу я искала на протестантском кладбище. Я искала могилу поэта, бедного английского литератора. Правда лишь в том, что лысый мужчина однажды рассказал мне об этих знаменитых могилах. Но сам он похоронен не там: его могила - на кладбище на отшибе, участок подешевле. В любом случае, он не был протестантом, как тот английский поэт. Нет, и евреем он не был. Кем он был? Понятия не имею. Знаю только, что он не был религиозен.

По твоему взгляду вижу, что ты что-то подозреваешь. Думаешь, в конце концов я стала его тайной любовницей и последовала за ним сюда, в Рим? Ничего такого сенсационного. Между нами ничего не было. Всё было столь просто, насколько ему того хотелось. Господь не сотворил его интересной артистической личностью, как тебя, милый. Нет, он скорее походил на клерка или на учителя на пенсии.

Ничего привлекательного не было ни в нем, ни в его окружении. Ни одна женщина не покончила из-за него с собой. Его имя ни разу не появилось в газетах, он не был замешан ни в каких пикантных слухах. Я как-то слышала, что когда-то у него действительно была определенная репутация. Но к концу войны это уже забылось. В глазах общества этот человек был - просто мертвее некуда.

Поверь, я не могу рассказать тебе о нем ничего интересного. У меня даже нет его фотографий. Он не любил фотографироваться. Иногда вел себя, словно опасный преступник в бегах, который боится, что кто-то может найти его отпечатки пальцев на бокале, из которого он пил. Он был - словно вор, живущий под вымышленным именем. Да, вероятно, он был интересен, но только потому, что изо всех сил противился тому, чтобы его сочли интересным. Он не стоит того, чтобы о нем говорить.

Не шантажируй меня. Терпеть не могу, когда ты так делаешь - умоляешь и угрожаешь одновременно. Хочешь, чтобы я и его тебе отдала? Как кольцо и доллары? Я должна отдать всё? Хочешь всё у меня забрать? Ну ладно, и это тебе отдам. Конечно, когда ты меня бросишь, я останусь вовсе с пустыми руками. У меня не останется ничего своего. Ты этого добиваешься? Прекрасно, я тебе расскажу. Но не воображай, что это значит, что ты меня оставил в дураках или что ты сильнее меня. Это не ты силен, это я - слабая.

Об этом тяжело говорить. Как если бы я захотела говорить о чем-то, находящемся не совсем в нашем мире. Я могу говорить лишь о вещах материальных - в смысле, о том, что существует в более простой версии повседневной жизни. Но есть люди, которые живут не только в повседневной реальности, но и в какой-то другой плоскости. Эти люди могли бы рассказать о том, что находится не здесь, и их рассказ звучал бы столь же интересно, как детективная история. Этот человек сказал мне, что всё было реальным - не только материальные объекты, которые можно было схватить, но и концепции. Если небытие было концепцией, оно его интересовало. Он подержал бы небытие в руках, повертел бы, рассмотрел бы со всех сторон, как предмет. Не хлопай так на меня глазами, вижу, ты не понимаешь. Я тоже не понимала, но потом каким-то образом начала нащупывать путь. Находясь в его обществе, я увидела, как в его руках и в мозгу даже сама идея небытия начинает превращаться в реальность, растет и наполняется смыслом. Это был его фокус...Не забивай себе этим голову, это слишком затейливо для людей вроде нас.

Как его звали? Ну, когда-то его имя было на слуху. По правде говоря, я прежде не читала ни одной его книги. Когда я встретилась с ним впервые, думала, что он играет со мной так же, как играл со всем и со всеми. Потом я разозлилась и села читать его книгу. Поняла ли я ее? Да, отлично поняла. Он использовал простые слова, которые люди используют в разговоре. Он писал о хлебе и вине, как людям следует есть и гулять, и о чем следует думать во время прогулки. Словно написал учебник для простофиль, не имевших ни малейшего понятия, как наполнить жизнь смыслом. Кажется, именно такова была тема книги. Но книга была с подвохом, потому что под всей этой кажущейся естественностью великой простоты и идиотизма, под тоном доброго учителя скрывалось что-то еще, некая гримаса безразличия. Словно за всем - за книгой, за тем фактом, что он - мужчина, пишущий книгу, за концепцией читателя, который держит эту книгу в руках, читателя то очарованного, то мрачного, то чувствительного, читателя, пытающегося понять содержание книги - скрывался порочный подросток, наблюдающий исподтишка и довольно потирающий руки. Вот что я чувствовала, читая книгу. Я понимала все отдельные строки, но не книгу в целом. Я на самом деле не понимала, какова его цель. Не понимала, зачем он пишет книги, если не верит ни в литературу, ни в читателей. Ни один читатель, сколь внимательно ни изучал бы он эту книгу, не смог бы понять, что на самом деле думает автор. Читая книгу, я злилась всё сильнее. На самом деле я ее даже не дочитала - просто швырнула в дальний угол комнаты.

Потом, живя рядом с ним, я рассказала о своем поступке. Он выслушал меня с должной серьезностью, словно был священником или домашним учителем. Кивнул. Поднял очки на лоб. И согласился с величайшей симпатией в голосе.

- Позор, - сказал он и сделал жест, словно швыряет эту и все остальные свои книги в дальний угол комнаты. - Отвратительная, мерзкая книжонка.

Он грустно вздохнул, но не объяснил, что именно - позор. Литература в целом? То, что я не поняла его книгу? Или что-то, о чем даже нельзя написать? Я не решилась спросить, что это. Потому что он обращался со словами так, как аптекарь обращается с ядом. Если я спрашивала его о значении какого-нибудь слова, он смотрел на меня с величайшим подозрением, как аптекарь смотрел бы на истеричку, которая пришла к нему с распущенными волосами и попросила снотворное. Или как бакалейщик смотрел бы на плачущую служанку, которая просит у него щелок. Он считал, что слова - яд, что слова содержат какую-то горькую отраву. Их можно принимать лишь очень небольшими дозами.

Ты спрашиваешь, о чем мы разговаривали? Погоди минутку. Попробую вспомнить, о чем он обычно говорил. Он был неразговорчив. Наговаривал едва ли на пятак.

Был один случай - во время бомбежки, когда все жители города забились в подвалы, сидели в холодном поту и ждали смерти: он сказал, что человек и земля - из одного материала, и процитировал данные о том, что земля на тридцать пять процентов - твердая, а на шестьдесят пять процентов состоит из жидкости. Он об этом узнал из швейцарской книжки. Ему этот факт очень нравился. Он об этом говорил так, словно это значило, что всё будет хорошо. Вокруг нас рушились дома, но его не интересовали разбомбленные здания или люди, дрожащие и всхлипывающие в подвалах. Он завел разговор о немце, который жил давно, сто с лишним лет назад. Тут в Риме есть кафе, мы с тобой там были несколько раз - вот там он любил сидеть, этот немец, сто с лишним лет назад. Нет, не пытайся напрячь мозг, я тоже не помню, как того немца звали. Вот что мне рассказал лысый мужчина: этот немец верил, что все растения и животные, и земля - всё состоит из одного материала...понимаешь? Несколько недель, пока нас бомбили, он читал так много и лихорадочно, словно испугался, что упустит что-то очень важное, словно всю жизнь был занят чем-то другим. Был разгильдяем, а теперь времени на учебу не осталось, нет времени узнать о том, как функционирует мир, и о тому подобных вещах. Я тихонько сидела в уголке, наблюдала за ним и веселилась. Но он меня не замечал, так же, как не замечал бомбы, падавшие вокруг нас.

Этот человек всегда обращался ко мне официально. Он единственный из представителей класса моего мужа никогда не говорил мне 'ты', даже в обстоятельствах, предполагающих близость. Что это значило? Что он на самом деле не был настоящим джентльменом? Что он был просто писателем, а не джентльменом? Какой ты догадливый! Он, возможно, не был джентльменом именно потому, что всегда использовал в общении со мной самые утонченные формы вежливости. Когда я еще была служанкой, мой будущий муж отправил меня к нему, чтобы он мог на меня взглянуть. Такая вот проверка. Я пошла покорно, словно агнец на заклание. Он отправил меня так же, как его семейка отправила меня к дерматологу, чтобы проверить, не больна ли их новая служанка чем-нибудь заразным. В глазах моего мужа лысый мужчина был таким же дерматологом, но в данном случае речь шла не о моей коже, а о том, что под ней. Писатель согласился меня обследовать, но ему это явно не доставляло никакого удовольствия. Он с презрением отнесся к блестящнй идее моего сбитого с толку будущего мужа и к самой этой дурацкой идее обследования моей души. Открыв дверь, он закашлялся и что-то пробормотал. Пригласил меня садиться, но не очень настойчиво, просто смотрел, стараясь не встречаться со мной глазами, словно совесть его была нечиста. Но вдруг его глаза загорелись, он посмотрел на меня, как на человека. Тогда в его взгляде появилась истинная сила. Говорят, именно так коммунисты проводили допросы. Невозможно было укрыться от этого взгляда, не было никакого хитрого способа уклониться во что-то более размеренное или притвориться равнодушным. Он смотрел на меня так, словно я принадлежала ему, словно он был волен ко мне прикоснуться. Он был - словно врач, склонившийся над пациентом на операционном столе в хирургической маске, со скальпелем в руке, так что пациент видит только безжалостный нож и рыщущий взгляд, прощупывающий тело пациента в поисках правды о его желудке или почках. У него редко бывал такой взгляд, и длилось это недолго. Кажется, он не мог поддерживать это состояние - у него садилась батарейка. Но тогда он долго смотрел на меня именно так. Я была воплощением одержимости его друга. Потом он отвернулся от меня, и свет в его глазах погас.

- Юдит Альдосо, можете идти, - сказал он.

Я ушла. После этого я не видела его десять лет. Он больше не был близким другом моего мужа.

Не могу сказать наверняка, но подозреваю, что он был как-то связан с первой женой моего мужа. Когда они расстались, она уехала за границу. Какое-то время жила здесь, в Риме. Потом вернулась в Пешт и жила очень тихо. Никто ничего о ней не слышал. Умерла за несколько месяцев до начала войны, скоропостижно, тромб. Просто упала замертво. Потом ходили разные слухи, как обычно бывает, если кто-то умрет молодым, кто-то, у кого по видимости всё было в порядке. Некоторые считали, что это было самоубийство. Но никто не знал, зачем богатой молодой женщине вроде нее совершать самоубийство. У нее была очаровательная квартира, она путешествовала, редко появлялась в обществе, ее поведение было безупречным. Я немного порасспрашивала, как пристало женщине, состоящей в отношениях с бывшим мужем другой женщины. Но мне не удалось докопаться до сути этих слухов.

Мне кое-что известно о страхе скоропостижной смерти. Я не очень-то доверяю докторам. Я кричу и бегу к хирургу, если со мной что-то случится - например, порежу пальчик или першит в горле. Но на самом деле я не верю в докторов, потому что больной всегда знает что-то, что докторам не известно. Я знаю, что скоропостижная смерть - безо всякого предупреждения, когда человек в расцвете сил - возможна. Этот мой друг, писатель и мошенник, что-то об этом знал. Когда я находилась рядом с ним, у меня каждый раз возникало какое-то странное чувство. Я чувствовала, что могу умереть в любой момент, что всё может внезапно закончиться. Однажды я встретила его неожиданно в Буде, в убежище, в шесть часов вечера. Убежищем была пещера, в которую втиснулась тысяча человек.

Это похоже не эпидемию чумы. Все готовились умереть, искали убежище в пещерах, толкались и молились. Лысый мужчина узнал меня, помахал рукой и пригласил садиться на скамеечку рядом с ним. Так что сидела и слушала отдаленные, глухие звуки взрывов. До меня лишь постепенно дошло, что именно этому человеку мой муж доверил мое обследование. Через какое-то время он попросил меня встать и следовать за ним.

Сигнал отбоя тревоги еще не прозвучал, на склонах Буды было пусто. Мы шли по улицам в смертельной тишине. Город словно превратился в склеп. Мы прошли мимо старого кафе неподалеку от замка - знаешь эти кондитерские с красивой мебелью, которым по несколько сотен лет. Авианалет продолжался, но мы шли дальше.

Такая призрачная атмосфера: рандеву в загробном мире. Много поколений семьи, которой принадлежала кондитерская, жили на Замковой горе - они побежали в убежище так же, как подавальщица, которая там работала, и все остальные. Мы были одни посреди всей этой мебели из красного дерева, стеклянных витрин, заполненных накрытым кисеей песочным печеньем по стандартам военного времени, слегка посыпанным сахаром, тарталетками с прогорклым кремом и засохшими меренгами, а также - бутылками ванильного ликера на стеклянных полках. В кондитерской никого не было, никто нас не приветствовал.

Мы сели и начали ждать. Сидели молча. Вдали, где-то на другом берегу Дуная, гремели зенитные орудия, а американские бомбы падали с глухим стуком. Облако темного дыма поднималось над замком, потому что самолеты попали и подожгли резервуар с нефтью на противоположном берегу. Но мы этого не заметили.

Не спросив разрешения и безо всяких просьб лысый мужчина принялся исполнять роль хозяина. Налил две рюмки ликера, взял тарелку, положил пирожное с кремом и кусочек орехового торта. Он так свободно ходил по кондитерской, что, казалось, был здешним завсегдатаем. Он предложил мне конфету, а я спросила, знакомо ли ему это кафе и часто ли он здесь бывает.

- Я? - в изумлении воззрился он на меня, не выпуская из рук рюмку ликера. - Ни в коей мере. Может быть, тридцать лет назад, когда был студентом. Нет, - он осмотрелся по сторонам и отрицательно покачал головой. - Точно не помню, когда я здесь был в последний раз.

Мы звенели рюмками, грызли выпечку и болтали. Когда прозвучал сигнал отбоя тревоги и из подвала выбрались хозяйка, подавальщица и старуха, сбежавшие туда в ужасе, наш разговор был в самом разгаре.

Это стало нашим вторым первым знакомством.

Непринужденность его манер меня не удивила. Ничто в нем никогда меня не удивляло, когда я была рядом с ним. Я бы не удивилась, если бы он разделся догола и начал петь, как религиозный фанатик на улице. Если бы в один прекрасный день он явился с бородой и объявил, что спустился с горы Синай, где разговаривал с Богом, меня это не удивило бы. Я не удивилась бы, если бы он попросил меня сыграть в 'Бобо', потом - выучить испанский или овладеть искусством метания ножей. Я не удивилась бы ничему.

Так что я не удивилась тому, что он не представился, не спросил, как меня зовут, и не поинтересовался, как дела у моего мужа. Мы сидели в этой призрачной кондитерской, и он разговаривал так, словно всё это - излишне, потому что люди могут постичь суть вещей и без этих расспросов, словно нет ничего скучнее, чем объяснять друг другу, кто мы и что. Не было нужды обсуждать то, что мы оба знали, или рассказывать друг другу истории о покойнице. Не было нужды вспоминать, что я когда-то была служанкой, и мой будущий муж отправил меня к этому человеку, этому искусному препаратору человеческих душ, чтобы он смог обследовать меня на предмет социальной золотухи или проказы. Мы разговаривали так, словно могли разговаривать вечность, в которой смерть - лишь краткий перерыв.

Он не спросил, что я сейчас делаю, где или с кем живу. Ему было интереснее узнать, пробовала ли я оливки, фаршированные перцем пимьенто.

Загрузка...