Что за безумный вопрос! Я посмотрела в его глаза, смотрела неотрывно в эти серо-зеленые пытливые глаза, тревожаще серьезные глаза. По тому, как он смотрел на меня тогда в той тихой кондитерской среди падающих бомб, ты решил бы, что наша жизнь зависела от моего ответа.

Я задумалась, потому что не хотела ему врать. Ответила: 'Да, я их пробовала'. Естественно, я их пробовала, однажды ела их в Сохо, итальянском квартале Лондона, в ресторанчике, куда привел меня грек. Но грека я не упомянула. Подумала: 'Зачем упоминать грека наряду с оливками?'.

- О, это хорошо, - с облегчением вздохнул он.

Слегка неуверенно - я никогда не решалась говорить с ним так, как мне на самом деле хотелось бы - я спросила, почему это такая хорошая новость - то, что я ела оливки, фаршированные пимьенто.

Он выслушал мой вопрос абсолютно серьезно.

- Потому что сейчас их нигде не достать, - поспешно ответил он. - Во всем Будапеште сейчас не достать оливки. Прежде их можно было купить в центре города, в уважаемой лавке деликатесов,.., - он сообщил название, - но у нас никогда не было принято начинять оливки пимьенто. Потому что Наполеон со своей армией дошел только до Дьёра на севере.

Он закурил и кивнул, словно сказать на эту тему больше было нечего. У нас над головой висели старинные венские часы с маятником, я слышала их тиканье. А вдали продолжались взрывы - звук был такой, словно откормленное животное пускает ветры. Всё было - как во сне. Сон был вовсе не приятный, но, несмотря на это, я была на удивление спокойна, как всегда потом, находясь рядом с ним. Не могу тебе объяснить. Я никогда не была счастлива рядом с ним - иногда я его просто ненавидела, он часто приводил меня в ярость. Но с ним никогда не было скучно. Я не была нетерпеливой или раздражительной. Это было нечто иное - как если бы я сняла туфли или бюстгальтер в компании, как если бы я смогла полностью раздеться, избавиться от всего, чему меня учили. Мне с ним просто было спокойно. Впереди нас ждали самые жестокие недели войны, но я никогда не была так спокойна и умиротворена, как в течение тех недель.

Иногда я ловила себя на мысли, что жалею о том, что я - не его любовница. Не то чтобы я его как-то особо желала или отчаянно жаждала прокрасться в его постель. Он был немолод, и зубы у него были желтые, а еще - мешки под глазами. Я почти надеялась, что он - импотент, поэтому не смотрит на меня так, как следует смотреть на женщину. Или, может быть, он предпочитает мальчиков и не интересуется женщинами? Вот на что я надеялась. Ясно было одно: мною он не интересовался.

Он часто и с величайшим тщанием протирал очки, как огранщик алмазов, работающий с твердым камнем. Он никогда не допускал ни малейшей небрежности в одежде, но я в жизни не смогла бы сказать, что он носил. А ведь я помню все костюмы своего мужа! У меня не осталось ни одного воспоминания о внешности этого мужчины, о его одежде и тому подобных вещах.

А потом он вернулся к теме оливок, сказал:

- В Будапеште всегда было невозможно достать оливки, фаршированные пимьенто. Даже в мирное время, давно. Достать можно было только эти сухие крохотные оливковые почки без какой-либо начинки. Это если повезет. Прошу заметить, фаршированные оливки были величайшей редкостью, даже в Будапеште.

Он поднял пальцем очки на лоб.

- Как странно, - задумчиво пробормотал он. - Мягкие, кисловатые оливки, начиненные пимьенто, можно было достать только в Париже, в квартале Терн, на углу улицы, названной в честь Святого Фердинанда, у бакалейщика итальянских кровей, где-то в конце двадцатых.

Произнеся всё это, наконец-то сообщив мне все факты, которые на данном этапе эволюции человечества могли быть известны об оливках, фаршированных пимьенто, он уставился прямо перед собой с видом величайшего душевного удовлетворения и погладил рукой лысину.

Я подумала, что он явно сходит с ума. Смотрела на него в изумлении. Вот я сижу за столом на Замковой горе, пока город под нами бомбят, в компании безумца, который когда-то был другом моего мужа. Но у меня не возникло никаких неприятных чувств. Их никогда не было, когда я была рядом с ним.

Мягко, словно разговаривая с умалишенным, я спросила, почему он думает, что оливки, которые я действительно ела когда-то в итальянском ресторанчике в квартале Лондона под названием Сохо, должны сыграть столь важную роль в моей нынешней и, возможно, будущей жизни. Он выслушал меня внимательно, слегка склонив голову набок, и уставился вдаль, как делал всегда, когда размышлял.

- Потому что та культура исчезла, - сказал он с дружелюбным терпением. - Со всем, что мы считали культурой, покончено. Оливки были просто одним маленьким элементом из множества черточек, формировавших ту культуру. Все эти искры вкуса, эти удовольствия и чудеса работали на единую цель создания прекрасного праздника нашего чревоугодия. Вкус - аспект культуры, - сказал он и поднял руку в какой-то растущей жажде разрушения. - И вся эта культура исчезает. Она исчезнет, даже если элементы ее останутся. Когда-то в будущем могут снова начать продавать оливки, фаршированные пимьенто, но класс, у которого развился к ним вкус и который понимал, что эти оливки значат, исчезнет. Останется только знание об этом, а это - другое. Я хочу сказать, что культура - это опыт, - он произнес это нараспев, как священник, подняв руку. - Это - жизненный опыт. Знание о чем-то - это, главным образом, знание из вторых рук. Это как носить поношеную одежду.

Он пожал плечами, потом галантно добавил:

- Вот почему я рад, что у тебя, по крайней мере, была возможность попробовать оливки.

Когда он закончил фразу, неподалеку разорвался снаряд, словно поставив точку, сотряс здание.

- Пора расплатиться, - сказал он и встал, словно взрыв напомнил ему, что провозглашать гибель культуры - это прекрасно, но нужно сделать еще кое-что. Он открыл передо мной дверь, как истинный джентльмен, и мы начали молча спускаться по безлюдной лестнице Церге. Вот так у нас начались настоящие отношения. Мы пошли прямо к нему. По дороге перешли по красивому мосту, который через несколько месяцев превратится в руины в воде. С перил уже свисали связки взрывчатки - немцы педантично подготовились к подрыву. Он смотрел на эти тщательные приготовления спокойно, почти с одобрением.

- И это обречено на разрушение, - сказал он, когда мы перешли мост, и указал на огромные железные арки, на которых висели цепи тяжелого моста и которые служили ему противовесом. - Его взорвут на мелкие кусочки. Хотите знать, почему? Ну ладно, - он говорил быстро, словно отвечал сам себе в сложном споре. - Потому что, если люди так серьезно всё продумали и задействовали столь обширный опыт для разработки плана, этот план в конце концов будет воплощен в жизнь. Немцы - блестящие подрывники, - продолжил он. - Никто не умеет взрывать лучше, чем немцы. Так что этот подвесной мост, наш Цепной мост, будет уничтожен так же, как будут друг за другом уничтожены все остальные мосты, так же, как были разрушены Варшава и Сталинград. Они довели это всё до совершенства.

С этими сдовами он встал посреди моста, поднял руку, словно подчеркивая, сколь важна способность немцев разрушать.

- Но ведь это - ужасно, - в отчаянии закричала я. - Все эти прекрасные мосты...

- Ужасно? - переспросил он тонким голосом и склонил голову набок, глядя на меня. - Что же тут ужасного?

Он был высоким, как минимум на голову выше меня. Между арками огромного моста летали чайки. Людей вокруг было очень мало. Находиться на улице в сумерках было небезопасно.

Как странно, что он спросил у меня, почему я считаю ужасной неизбежность разрушения всех этих мостов. Кажется, его удивила моя тревога.

- Зачем?! - со злостью в голосе повторила я. - Неужели тебе не жаль будет потерять все эти мосты? Потерять жизнь? Все эти невинные жизни?

- Мне? - переспросил он столь же удивленно, словно я обвиняла его в том, что он не относится с должным вниманием к войне и человеческим страданиям.

- Ну конечно же! - воскликнул он, размахивая шляпой. Вдруг его наполнила жизнь и страсть. - Ты думаешь, что меня не волнуют мосты и люди! Бога ради! Меня? - он щелкнул языком и состроил гримасу, призванную высмеять саму смехотворность этой идеи, ее полную глупость. - Никогда, никогда, пойми ты, - он повернулся ко мне, лицо его было рядом с моим, он смотрел в мои глаза, как гипнотизер. - Я практически ни о чем другом и не думаю. Ни о чем я не скорблю столь сильно, как об уничтожении мостов и человечества!

Он задыхался. Ему было тяжело, словно он пытался сдержать слёзы. Я вдруг подумала, что он - прекрасный актер. Клоун, комедиант! Но заглянула в его глаза и с ужасом увидела в них это серо-зеленое облако. Я просто не могла поверить в то, что увидела. Никаких сомнений - этот мужчина плакал. Слёзы бежали по его щекам. И он не стыдился слёз. Ему было всё равно. Его глаза, кажется, жили своей собственной жизнью.

- Бедный мост, - пробормотал он, словно меня там не было. - Бедный прекрасный мост! И бедные люди! Бедное человечество!

Мы стояли абсолютно неподвижно. Потом он смахнул слёзы, вытер руки о плащ, слегка всхлипывая. Посмотрел на связки взрывчатки и покачал головой, словно при виде отчаянного невежества, словно взрывчатка была неорганизованной массой невежественного человечества, толпой бесполезных подростков, к которым он, писатель, не мог обратиться, у него не было ни слов, ни сил привести их в чувство.

- Да, вот так всё и будет, - сказал он и вздохнул. Но мне показалось, что я услышала в его вздохе нотку удовлетворения. Наверное, он чувствовал, что всё идет по плану, что кто-то разработал этот план на бумаге, подбил итоги и продемонстировал, как определенные человеческие инстинкты приведут к определенным последствиям. Так что, пока он старался извлекать из себя слёзы и сетования, какая-то часть его была довольна, что его расчеты оправдались.

- Ладно, - сказал он. - Идем домой.

Он любил говорить во множественном числе - идем. 'Идем', - словно мы всегда во всём были согласны друг с другом. И знаешь, что - самое странное? У меня действительно было такое чувство, словно мы всё обсудили и во всем договорились, долго всё это проговаривали: всё важное, всё, что имело значение для нас обоих. О чем мы договорились? Возможно, о том, что через некоторое время в будущем я стану его любовницей, или что он возьмет меня своей служанкой. Не сказав друг другу ни слова, мы отправились 'домой' по обреченному мосту. Он шел быстро, и мне приходилось бежать за ним, чтобы не отставать. По дороге он не оглядывался на меня. Такое чувство, что он забыл о моем присутствии, я шла за ним, как собачонка. Или как домашняя прислуга, которая следует за хозяином по какому-то делу. Я сжимала в руках мешок, в который сложила помаду, пудру и продовольственные карточки, столь же тщательно я когда-то охраняла свой маленький багаж, с которым когда-то пришла в Будапешт в поисках работы. Я была его служанкой и бежала за ним.

Мы шли своим путем, и я вдруг ощутила спокойствие. К тому времени я уже прожила несколько лет жизнью дамы высшего общества. Я умела высморкаться столь деликатно, словно нахожусь на приеме в саду Букингемского дворца, хотя иногда вспоминала, что мой отец никогда не пользовался носовым платком, потому что платка у него попросту не было. Он понятия не имел, что такое носовой платок. Сморкался, сжав нос пальцами, а потом вытирал пальцы о брюки. Находясь в услужении, я сморкалась так, как научилась от него. Но сейчас, когда я тащилась за этим человеком, я вдруг испытала облегчение, которое испытываешь, выполнив утомительное и бесполезное задание, так что наконец можно отдохнуть. Я поняла, что, если мы придем к памятнику Сечени и мне очень сильно захочется высморкаться, я свободно смогу сжать пальцами нос, потом вытереть пальцы о юбку своего изысканного шелкового платья, и он даже не заметит. А если вдруг случайно посмотрит на меня в этот момент, не почувствует презрения и не начнет смотреть на меня свысока, будет просто наблюдать. как женщина в дорогой одежде сморкается, словно обычная крестьянка. Он наблюдал за моими привычками так, словно за повадками некоего одомашненного животного. И меня это почему-то успокаивало.

Мы пришли в его квартиру. Я была спокойна, словно пришла домой. Когда он открыл входную дверь и пропустил меня в темный холл, пахнущий камфорой, я почувствовала такое же умиротворение, как тогда, когда ушла из дома и прибыла в Будапешт, чтобы устроиться служанкой на черные работы к родителями своего будущего мужа. Я почувствовала умиротворение, потому что наконец-то нашла убежище от дикого и опасного мира снаружи.

И я осталась, я уже была решительно настроена провести здесь ночь. Сразу уснула. Проснулась на рассвете и почувствовала, что умираю.

Милый, это не было сердечным приступом, точнее, было, но не только им. Мне не было больно. Даже не было страшно. Сладкое спокойствие разлилось по моему телу, смертельное безмолвие. Я чувствовала, что мое тело перестало функционировать, что мое сердце больше не бьется, что его механизм заглох. Я подумала, что моему сердцу просто стало скучно, и оно отказалось биться.

Открыв глаза, я увидела, что он стоит надо мной, возле кушетки. Он держал мое запястье, считал пульс.

Но он держал его не так, как врачи. Скорее - как музыкант касается струн, или как скульптор высекает свое творение из камня, он использовал все пальцы. Его пальцы вели разговор с моей кожей и кровью, а через них - с моим сердцем. Он прикасался ко мне так, словно мог что-то увидеть во тьме, как слепые, которые видят руками, или глухие, которые слышат глазами.

Он был в одежде, в которой ходил по улице. Не переоделся. Ни о чем меня не спросил. Волосы, еще оставшиеся на его лысой голове, растрепались на лбу и на затылке. В соседней комнате горела настольная лампа. Я поняла, что он сидел там и читал, пока я спала, а потом вдруг проснулась и поняла, что умираю. Он стоял рядом со мной, пока я застилала постель, а потом начал суетиться. Принес лимон, добавил сахар в лимонный сок и заставил меня выпить кисло-сладкую микстуру. Потом сварил кофе в маленькой красной медной кастрюльке, чашку кофе по-турецки, крепкого, словно яд. Взял флакончик с лекарством и накапал двадцать капель в стакан, налил воды и влил это мне в горло.

Давно минул полдень, снова ревели сирены, но мы не слушали их яростный вой. Он ходил в убежище, только если находился в это время на улице, и полицейский заставлял его пойти в какой-то подвал. В противном случае он оставался в своей квартире и читал. Сказал, что ему нравится читать во время тревоги, потому что город в это время наконец-то затихает. Действительно, царила потусторонняя тишина... Ни трамваев, ни автомобилей, только грохот зенитных орудий и бомб. Но это ему не мешало.

Он сидел возле кушетки и время от времени щупал мой пульс. Я лежала с закрытыми глазами. В ту ночь бомбили очень сильно, но я никогда не чувствовала себя так спокойно, настолько защищенной и укрытой от бед. Почему? Возможно, потому что знала, что обо мне заботятся. Такого не часто дождешься от людей, и от врачей - тоже. Этот мужчина не был врачом, но он мог помочь. Люди искусства - действительно те, кто может помочь в трудные времена, кажется, только они и могут помочь... Да, ты, мой милый, и все остальные люди искусства. Как-то раз он сказал, что в былые времена один человек являлся художником, священником и врачом в одном лице. Любой, кто что-нибудь знал, занимался искусством. Вот что я каким-то образом почувствовала, и вот почему я ощутила умиротворение - умиротворение и почти счастье.

Со временем я почувствовала, что мое сердце вновь бьется ровно. Почувствовала, что весь механизм работает, я видела такое в паноптикуме в Ниередьхазе в детстве. У них там была восковая фигура умирающего Папы Римского. Механизм включал его сердце. Вот что я почувствовала, когда мое сердце забилось вновь.

Я посмотрела на него, мне хотелось, чтобы он что-нибудь сказал, у меня не было сил говорить самой. Но он уже знал, что опасность миновала.

- Ты слышала когда-нибудь о заболеваниях, передающихся половым путем? - дружелюбно спросил он.

Этот вопрос меня не испугал и даже не оскорбил. Это прозвучало абсолютно естественно, как всё, что он говорил. Я махнула рукой, желая сказать, что не слышала, я знала, что нет смысла ему лгать - он сразу поймет. Потом он спросил, сколько я выкуриваю в день сигарет. Но, знаешь, тогда я еще не курила, или, по крайней мере, не постоянно, как сейчас в Риме. Только здесь я начала курить напропалую, попыхивая этим едким американским табаком. Тогда я могла иногда выкурить сигаретку после еды. Так ему и сказала.

- Что спровоцировало приступ? - спросила я и положила руку на грудь в районе сердца. Я чувствовала огромную слабость. - Что это было? Я ничего такого никогда раньше не чувствовала.

Он внимательно посмотрел на меня.

- Это - шок воспоминаний тела, - ответил он.

Но не объяснил, что именно вспоминает мое тело. Какое-то время смотрел на меня, потом встал и медленной неуверенной походкой, словно хромая, пошел в соседнюю комнату, запер за собой дверь. Я осталась одна.

. . .

Потом он тоже оставлял меня так одну, утром или вечером, в любое время, поскольку со временем, без каких-либо формальностей, я переехала к нему. Он отдал мне ключи без долгих раздумий, словно это была самая естественная вещь в мире. К нему ходила женщина делать уборку, иногда даже готовила. Но она не была обязана убирать за ним. Всё было устроено идеально...даже квартира, эти очаровательные комнаты идеальных размеров со старинной венской мебелью. В квартире не было ничего особо грандиозного: просто три комнаты на пятом этаже относительно нового дома. Одна из комнат была забита книгами.

Когда я пришла в первый раз, он обращался со мною, как с гостьей. Достал из какой-то невидимой кладовой легкие закуски, например, консервы с мясом морского краба. Пока все вокруг питались бобами, он угощал меня консервированным ананасом. Даже предложил старый брэнди. Сам он никогда ничего не пил, но хранил в доме вино. У него была личная коллекция великолепных вин из Франции, Германии, Бургундии, с виноградников Рейна и из самых лучших регионов Венгрии, бутылки в паутине. Он коллекционировал редкие вина, как другие коллекционируют почтовые марки или изысканный фарфор. Открыв одну из этих бутылок, он сосредоточенно ее изучал, пробовал вино, как жрец, готовящийся к жертвоприношению. Иногда предлагал мне бокальчик - немного раздосадованно, я думаю, словно не считал меня достойной вина. Предпочитал наливать мне брэнди. Говорил, что вино - не женский напиток.

Высказываемые им мнения меня иногда удивляли. В целом он был слегка зациклен на своих взглядах, как старик, который больше не хочет ни о чем спорить.

Кроме того, я удивлялась, какие у него чистые вещи. В смысле - шкафы, серванты и полки, на которых он хранил рукописи и книги. За это отвечала не уборщица, а он сам. Он буквально излучал порядок, был просто одержим этим. Не мог допустить, чтобы пепел или окурки скапливались в пепельнице. Каждые полчаса выбрасывал содержимое пепельницы в бронзовое ведро, которое сам относил по вечерам к общему мусорнику. На его письменном столе царил такой же порядок, как на кульмане в конструкторском бюро. Я никогда не видела, чтобы он передвигал мебель, но когда бы ни пришла, порядок был такой, словно уборщица только что покинула квартиру. Порядок был внутри него, в его личности и в жизни. Но кое-что я поняла лишь потом, и даже сейчас не уверена, что действительно поняла. Это был искусственный, а не живой порядок, если ты понимаешь, о чем я. Именно потому, что внешний мир разваливался на части, он преисполнился решимости поддерживать свое внутреннее чувство порядка. Это была последняя линия обороны против внешнего хаоса, маленький личный бунт. Как я уже сказала, я на самом деле даже сейчас этого не понимаю. Просто рассказываю.

Той ночью я спала с правильным ровным сердцебиением. Он был прав - мое тело что-то вспоминало. Но что именно? Тогда я не знала, но сейчас могу объяснить... Он напоминал о моем муже. Я давно не думала о муже, много лет его не видела и не хотела видеть. Думала, что забыла его. Но моя кожа, мои внутренние органы и сердце его не забыли. И когда я вошла в жизнь этого лысого мужчины, который был близким другом моего мужа, мое тело сразу же начало вспоминать. Всё в нем напоминало мне о муже. Что-то было в том, как эта лысая безмолвная фигура появилась из ниоткуда. Он был - словно волшебник с дурным характером, который больше не интересуется магией или фокусами. Мне понадобилось время, чтобы понять, почему меня тянет к нему и что именно я вспоминаю.

Всё это было - как сон, странный сон. Людей окружали, как собак. Окружали и убивали. Дома рушились. В церквях было столь же много людей, как на пляжах.

Мало кто остался у себя дома, так что не было ничего особо странного в том, что я переехала в чужую квартиру, но я знала, что нужно быть осторожной и не совершать ошибки, иначе он меня прогонит. Или исчезнет в тяжелейший момент войны и оставит меня одну. Я знала, что, если попытаюсь его соблазнить или буду слишком покладистой, он просто укажет мне на дверь, и кто знает, где я в итоге окажусь. Также я знала, что ничем ему не могу помочь, просто потому что он ни в чем не нуждается. Он был одним из тех несчастных, кто может вынести всё, любые лишения или унижения, смирится со всем, кроме идеи принять чью-то помощь.

Что это значит? Он был снобом? Конечно, он, среди прочего, был снобом. Он не мог принять помощь, потому что был одиночкой и снобом. Позже я поняла, что за его манерами сноба скрывается что-то еще. Он защищал что-то - не себя, нет: он пытался сберечь культуру. Ничего смешного. Наверное, ты вспомнил те оливки. Ты над этим смеешься? Мы, пролетарии, на самом деле не понимаем идею 'культуры', милый. Мы думаем, что культура - это умение цитировать, придавать значение мелочам, не плевать на пол и не рыгать во время еды. Но это - не культура. Это - что-то другое. Он хотел защитить другую концепцию культуры. Он не хотел, чтобы я ему помогала, потому что больше не верил в людей.

Некоторое время я думала, что он хочет защитить свои произведения. Мир довольно мерзок, так что хочется защитить от него свое творчество. Но узнав его получше, я с удивлением поняла, что он полностью перестал писать.

Ты спросишь, что же он делал? Просто читал и гулял. Тебе это может быть тяжело понять, ты - прирожденный артист, истинный профессиональный барабанщик. Ты не можешь представить себе жизнь без игры на барабане. А он был писателем, который больше не хотел писать, потому что не верил, что книги способны изменить человеческую природу. Нельзя сказать, что он был революционером: он вовсе не хотел изменить мир таким образом, поскольку не верил, что человеческую природу можно изменить с помощью революций. Как-то раз он сказал, что нет смысла менять общество, потому что люди останутся точно такими же, как прежде. Он хотел чего-то другого. Он хотел изменить себя.

Ты не понимаешь - конечно же, не понимаешь. Я и сама долгое время не понимала, не верила ему. Осторожно ходила вокруг него, радуясь, что он меня терпит. Город был переполнен людьми, которые жили тайно, мужчин и женщин, в основном - евреев. Люди прятались от милиции...Ладно-ладно, расслабься. Верю, что ты понятия не имеешь, что тогда творилось в Будапеште. Наверное, ты не можешь знать, как тогда там жили люди - они жили тихо, как насекомые. Многие спали в платяных шкафах, словно моль летом, их окружал запах нафталина. Вот так я разбила лагерь в его квартире. Старалась не шуметь, не подавать признаков жизни.

Он не обращал на меня внимания. Иногда садился и, словно заметив, что я здесь, улыбался и задавал какие-то будничные вопросы, вежливо, весело, так, словно мы уже много лет провели в разговорах.

Однажды я пришла в семь часов вечера. В воздухе уже чувствовался запах осени, дни становились короче. Я вошла в квартиру и увидела его лысую голову, он сидел у окна в сумерках. Не читал, просто сидел там, сложив руки, смотрел в окно. Он услышал мои шаги, но не обернулся.

- Ты знаешь китайские цифры? - спросил он, не обернувшись.

Когда-то он мне казался поистине сумасшедшим. Но я научилась с этим справляться. Фокус заключался в том, чтобы вступить в разговор безо всяких околичностей, подхватить нить беседы там, где он ее бросил. Ему нравилось, когда я отвечала кратко, словом-двумя, просто 'да' или 'нет'. И я покорно отвечала. Сейчас ответила 'нет'.

- Я тоже не знаю, - спокойно сказал он. - Совсем их не понимаю, потому что они используют понятия, а не буквы. О их цифрах не имею ни малейшего представления. Знаю лишь, что они не используют арабские цифры. Или древнегреческие. Так что можно предположить..., - это была одна из его коронных фраз, здесь он всегда поднимал указательный палец, словно учитель, объясняющий что-то особенно дремучему классу, - ...что именно поэтому у них нет никаких технологий. Потому что технологии начинаются с арабских цифр.

Он выглядел уставшим, сидя у окна и всматриваясь в сырой серый вечер. Мысль о том, что китайские цифры вовсе не похожи на арабские, явно его раздражала. Я просто смотрела и ничего не говорила, поскольку знала о китайцах лишь то, что их очень много, кожа у них желтая, и они постоянно улыбаются. Читала об этом в каком-то журнале.

- Так что технологии начинаются с арабских цифр? - нервно переспросила я.

В это мгновение где-то возле Замковой горы раздался оглушительный взрыв, грохотала зенитная установка.

Он посмотрел в том направлении и очень удовлетворенно ответил: 'Да, - словно радуясь тому, что его аргумент получил столь яркое подтверждение. - Слышала этот взрыв? Это - технология. Одна из причин, по которой нам нужны арабские цифры. Греческие или римские цифры умножать и делить намного сложнее. Только подумай, как много времени нужно, чтобы понять, как записать двести тридцать четыре тысячи триста двенадцать в греческой системе. С помощью греческих цифр это сделать невозможно, мадам, абсолютно невозможно».

Кажется, он этим был доволен. Несмотря на отсутствие образования, я понимала каждое его слово. Но не понимала, во что в итоге складываются эти слова, не понимала этого человека. Не понимала, кто он и что. Он - комедиант? Он меня дразнит? Он казался взволнованным, словно стоял возле только что изобретенной машины - так другие держат новый замок или калькулятор. Я не знала, как к нему пробиться. Поцеловать его? Дать пощечину? Он может ответить на мой поцелуй. А может просто принять поцелуй или пощечину и спокойно что-то ответить. Может сказать что-то вроде 'Знаешь ли ты, что каждый шаг жирафа достигает пятнадцати футов?'. Он как-то раз такое сказал посреди разговора, безо всякого повода. Сказал, что жирафы - ангелы животного мира, потому что в самой их природе есть что-то ангельское. Даже их название говорит об ангельской природе - изначально они назывались 'сераф'.

Мы шли по осеннему лесу в конце войны. Он громко рассуждал о жирафах, он был просто в восторге от того, как много зелени нужно съесть жирафам, чтобы выжить, чтобы поддерживать эту длинную шею и крошечную головку, мощную грудную клетку и огромные копыта...он словно читал стихи, какой-то непостижимый гимн. Он находился в круговороте декламации, был в восторге от того, что жив и что в мире существуют жирафы. Мне было неловко, когда он говорил так о жирафах или китайских цифрах. Но со временем я стала бояться меньше, словно тоже пьянела от его слов. Я закрывала глаза и слушала его дрожащий голос...На меня действовало не то, что он говорил, а странная, иррациональная утрата контроля, то, что он стеснялся и ликовал в одно и то же время. Словно мир был одним большим празднеством, а он был этого празднества жрецом, вопил, как дервиш, пел и возвещал всему миру смысл празднества...неважно, были этим празднеством жирафы или арабские цифры.

Знаешь, что еще скрывалось за этим? Вожделение.

Не в том смысле, в каком это слово понимает мир и воспринимают люди. Наверное, это было вождение, каким его воспринимают растения, высокие папоротники, ароматные лианы, жирафы или серафимы. Быть может, такого рода вожделением обладают и писатели. Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, что он не был безумцем - он просто был полон вождения. Его вождение провоцировал мир, ткань мира: слово и плоть, голоса и камни, всё, что существует, что осязаемо, но смысл его и сущность постичь невозможно. Когда он говорил вот так, был столь серьезен, как люди в постели после оргазма, когда лежат с закрытыми глазами. Да, милый... Примерно так.

Но это было не тупое молчание, словно у него пусто в голове. В смысле, ты тоже можешь прекрасно слушать, когда играешь в своей группе, бас-саксофон, осматриваешь бар так серьезно, и этот твой профиль греческого божества...Но сколь бы божественно ты ни выглядел в своем белом смокинге, по твоему лицу я вижу, что ты просто слушаешь, ни о чем другом не думая. Он слушал так, словно слышит что-то еще. Он мог слушать очень внимательно. Мог слушать так, как другие люди кричат. Это был грустный мужчина.

Я никогда не уставала его слушать. От этого приятно кружилась голова, словно слушаешь музыку. Но я не уставала от того, как он слушал. Потому что нужно было его слушать и внимательно вслушиваться в то, что он не говорит.

Мне никогда не удавалось угадать, о чем он думает в такие мгновения. В мгновения, когда он вдруг начинал говорить о жирафах или о чем-то подобном, а потом вдруг умолкал, я чувствовала, что истинный смысл того, что он хочет сказать, заключается в желании открыться. Но когда он начинал слушать, улетал от меня очень далеко.

Это меня удивляло и немного пугало. Он был - словно герой сказки, у которого был колпак из тумана и который внезапно становился невидимкой. Он исчезал, слушая. Вот он со мной, хрипло бормочет что-то, что я не понимаю, а вот он уже улетел, как-то так, очень далеко. В этом не было никакой грубости. Я никогда не чувствовала себя оскорбленной, если он переставал со мной разговаривать. Отнюдь! Я чувствовала, что он делает мне комплимент, желая разделить со мной свое молчание.

Тебе хочется узнать, о чем это он так хорошо молчал? Так напряженно и последовательно? О, милый, ты задаешь такие трудные вопросы!

Я ни на секунду подумать не могла, что могу сунуть нос в его молчание.

Но иногда проявлялись признаки того, что творится в его душе, и я начала понимать. Когда я его встретила, он поставил перед собой цель - задушить в себе писателя. Готовился к этому тщательно и систематически. Он был - словно убийца, готовящийся совершить убийство, или заговорщик, который скорее примет яд, чем выдаст свою тайну. Или, скажем, миссионер в ужасе при мысли, что он выдаст священную заповедь враждебно настроенным дикарям. Он скорее умрет, чем это сделает.

Попытаюсь объяснить, как я мало-помалу начала его понимать.

- Грех - это вид искусства мелкой буржуазии, - как-то раз походя сказал он.

Обычно, произнеся нечто подобное, он стучал по своей лысине, как фокусник стучит по цилиндру, чтобы оттуда вылетел голубь. Потом он попытался объяснить это свое мнение. Сказал, что для мелкого буржуа, плебея, иными словами, грех - то же самое, что для художника - видение и созидание. Но художник - больше, чем плебей. Он хочет сформулировать некое скрытое послание, потом - воплотить его в слова, нарисовать или написать музыку: что-то, что обогощает жизнь.

Такие вещи - вне нашего понимания, милый.

Он рассказал мне, как фантастические идеи рождаются в голове грешника, как грешник взвешивает возможности - убийца, генерал, государственный деятель - неважно, а потом, словно художник, охваченный вдохновением, осознает свою идею, мгновенную, как молния, с мастерством и изобретательностью, от которых захватывает дух. Как он совершает преступление - этот свой ужасающий шедевр. Был один русский писатель - не надо морщить лоб, милый, это испортит твой прекрасный мраморный лоб, и его фамилия в любом случае не имеет значения, я и сама ее забыла. Вижу, как ты начинаешь сердиться, когда я заговариваю о писателях. Ты их действительно не любишь. Но, как бы то ни было, мой лысый друг сказал, что был русский писатель, который написал роман про убийство. Так что, продолжил мой друг, вполне возможно, русские хотят совершить убийство. А вот он не совершил, потому что был плебеем, а не писателем. Вместо этого он об убийстве написал.

Он больше не хотел писать. Я никогда не видела, чтобы он что-то писал. Даже никогда не видела его почерк. У него была перьевая ручка, я видела. Лежала у него на письменном столе, возле портативной пишущей машинки. Но он ни разу не снял с машинки чехол.

Долго я не понимала, в чем его проблема. Я думала, что он иссяк, у него больше нет сил ни на секс, ни на творчество. И вместо этого он играет какую-то комическую роль, притворяется, что ранен, показывает какое-то дурацкое представление, потому что больше не чувствует в себе сил реализовать свой чудесный, уникальный дар - дар, которым владел только 'маэстро', тщеславный, заблудший, стареющий писатель. Мир без него обойдется. Вот что я думала. Думала, он понял, что его таланту пришел конец. Он больше не может заниматься любовью с женщинами и вынужден блюсти целибат, он, познавший более чем достаточно успеха в постели и просто пресытившийся этим. Игра больше не стоила свеч. Из-за обиды он превратился в отшельника. Но в конце концов я поняла, почему он всё бросил, к чему были все эти долгие приготовления.

Этот человек больше не хотел писать, потому что боялся, что каждое слово, которое он доверит бумаге, попадет в руки предателей и варваров. Он чувствовал, что в новом мире всё, созданное художником - слова, картины и музыка - будет фальсифицировано, предано и пущено по реке. Не смотри на меня так удивленно. Вижу, ты мне не веришь. Думаешь, я всё выдумываю, преувеличиваю! Ты, наверное, не можешь это понять, милый, потому что ты - артист всей душой, до мозга костей. Ты не можешь себе представить, что выбросил бы свои барабанные палочки, как этот человек запер свои рукописи в столе и бросил свою ручку пылиться. Я права? Я тоже не могу себе такое представить, потому что ты - из тех людей, которые будут заниматься своим искусством, пока живы. Играй на барабанах, пока не умрешь. Но этот бедняга был художником совсем иного рода, милый.

Этот бедняга боялся стать коллаборантом, неким предателем, если будет писать хоть что-то, потому что он был уверен, что наступают времена, когда всё, что напишет писатель, будет фальсифицировано. Он боялся, что его слова истолкуют превратно. Он был - словно священник, который боится, что отрывки из его проповеди используют для продажи зубного элексира или вставят в политическую листовку, накленную на столбе. Поэтому он перестал писать.

Что? Хочешь знать, кто такой писатель? Человек никчемный? Менее значительный, чем механик или адвокат? Да, если ты так считаешь, писатель действительно - человек никчемный. И нам писатели больше не нужны...так же, как не нужны все, у кого нет денег или власти? Пустое место, как говорил мой бывший муж?

Успокойся, не надо кричать. Да, ты прав, он был ничтожеством. Ну а кем бы он мог в итоге стать? Ни аристократом, ни министром, ни секретарем партии. Например, возьмем деньги: в деньгах он не знал нужды. Веришь или нет, у него были деньги. Он был ничтожеством, втайне думавшим обо всем, даже о деньгах. Не думай, он не был безумным отшельником из тех, что носят звериные шкуры, питаются акридами, которых поймают в пустыне, и пьют воду из коры деревьев, как медведи. У него были деньги, но он не хранил их на депозите. Нет, он предпочитал хранить деньги в левом кармане плаща. Расплачиваясь, доставал пачку и протягивал. Такой небрежный жест, ведь добропорядочные люди хранят деньги на счету, правда, милый? Когда я видела, как он протягивал деньги вот так небрежно, понимала, что он - не из тех, кого можно обмануть или ограбить, потому что он точно знает, сколько у него денег, до последней полушки.

Но у него была не только обесценившаяся валюта нашей Родины, но и доллары, тридцать девять долларов. И французские золотые наполеондоры. Помню, он держал золотые монеты в старом портсигаре, где когда-то лежали египетские сигареты. У него было тридцать четыре золотых наполеондора. Однажды он их пересчитывал в моем присутствии, очень взволнованно. Очки блестели на носу, он изучал золотые монеты и подносил их к носу, чтобы понюхать. Пробовал каждую монету на зуб и взвешивал на ладони. Внимательно рассматривал и подносил к свету. Он напоминал одного из этих ростовщиков на старинной картине, которые ведут дела с безжалостной и даже злобной эффективностью.

Но я ни разу не видела, чтобы он хоть филлер заработал. Когда ему приносили счет, он изучал его очень внимательно, ничего не говоря, с величайшей торжественностью. Потом платил по счету и добавлял хорошие чаевые официанту, который принес счет. Думаю, тайная правда заключалась в том, что он был скуп. Однажды, когда светало, он выпил своего вина и начал рассуждать, как нужно уважать деньги и золото, потому что они обладают магическими свойствами. Зная, как сильно он уважает деньги, я удивлялась невероятным суммам чаевых, которые он раздавал. Он швырялся чаевыми - не как богачи, я знала нескольких богачей, включая бывшего мужа, но никто из них не швырялся чаевыми так, как этот ничтожный писатель.

Думаю, правда заключалась в том, что он был беден. Но он был настолько горд, что не считал нужным отрицать свою бедность. Пожалуйста, не думай, что я в состоянии рассказать тебе, каким он был на самом деле. Я просто наблюдала за ним в болезненном упоении. Но ни мгновения не думала, что на самом деле знаю, каков этот человек в душе.

Ты спрашиваешь, кто такой писатель. Хороший вопрос. Кто он такой, в конце концов? Большое ничто! У него нет ни статуса, ни власти. Черный солист модной группы зарабатывает больше, чем писатель, у офицера полиции - больше власти, у начальника бригады пожарных - выше статус. И он об этом знал. Он предупреждал меня, что у социума нет официального способа признания писателя, поэтому писатель - никто. Иногда писателям ставят памятники или бросают их в темницу. Но на самом деле писатель ничего в социуме не значит. Он - просто бумагомаратель. Можно обращаться к писателю 'Господин Редактор' или 'Уважаемый Гений'. Но он не был редактором, поскольку ничего не редактировал, и не мог быть гением, потому что у гениев - длинные волосы и представительная внешность, по крайней мере, так говорят. Он был лысым, и когда я его встретила, ничего не делал. Никто не обращался к нему 'Уважаемый Господин Писатель', потому что в этом, кажется, не было смысла. Можно быть или приличным человеком, или писателем. Нельзя быть и тем, и другим одновременно. Это - очень сложно.

Иногда я задавалась вопросом, на который не могла найти ответ: действительно ли он верит в то, что говорит. Поскольку что бы он ни говорил, я чувствовала, что противоположное - тоже правда. А когда он смотрел в мои глаза, чувство было такое, словно он говорит не со мной. Например, однажды - это было давно, и я с тех пор об этом не думала, но сейчас вдруг, кажется, всё прояснилось - я сидела в его комнате между двумя авианалетами, спиной к письменному столу. Я не думала, что он обращает на меня внимание, потому что он в это время читал словарь. Достала из сумочки пудреницу и начала пудрить носик. Вдруг услышала его слова:

- Будь очень осторожна!

В испуге я уставилась на него с раскрытым ртом. Он встал из-за стола и стоял передо мною, сложив руки на груди.

- Чего мне следует опасаться?

Он смотрел на меня, склонив голову набок и нежно свистя.

- Будь осторожна, потому что ты - очень красивая! - сказал он обвиняющим тоном. Но говорил он обеспокоенно, очень серьезно.

Я рассмеялась:

- Чего мне бояться? Русских?

Он пожал плечами:

- Их? Они просто хотят тебя обнять. А потом они уйдут. Но придут другие...люди, которые захотят снять полосками плоть с твоего лица. Потому что ты - красивая.

Он рассматривал меня близоруко. Надел очки на нос. Словно только что заметил, что я - не дурнушка, что я довольно мила. Словно до того он никогда на самом деле не смотрел на меня так, как мужчины обычно смотрят на женщину. И тут вдруг, наконец, посмотрел. Но в его взгляде была оценка - так охотник рассматривает породистого пса.

- Снимут с меня полосками плоть? - снова рассмеялась я, но в горле пересохло. - Кто? Сексуальные маньяки?

Он говорил сурово, как священник, читающий проповедь:

- Завтра все, кто красив, окажутся под подозрением. А также - все, у кого есть талант и характер.

Его голос охрип:

- Разве не понимаешь? Если тебя назовут красавицей, это будет звучать, как оскорбление. Талант назовут провокацией, а характер - произволом. Потому что сейчас пришло их время, и они появятся повсюду, их будут сотни миллионов и больше. Везде. Уродливые, бесталанные, бесхарактерные. Они будут плескать серную кислоту в лицо красоты. Будут мазать дегтем и поносить талант. Будут вонзать нож в сердце любому, у кого есть характер. Они уже здесь...И их будет всё больше. Будь осторожна!

Он вернулся за письменный стол и закрыл лицо руками. Какое-то время молчал. Потом, само очарование, без какого-либо перехода от одного настроения к другому, спросил, не принести ли мне кофе.

Вот таким он был человеком.

Но это еще не всё. Он старел, но иногда казалось, что он исподтишка мстительно насмехается над процессом старения. Знаешь, есть мужчины, которые думают, что старость - время для мести. Женщины в таком возрасте сходят с ума, пьют гормоны, больше красятся или заводят молодых любовников...А мужчины, состарившись, часто начинают улыбаться. И именно эта улыбка стариков - самая опасная для женщин: они - словно победоносная армия. На этом этапе большой скучной дуэли между мужчинами и женщинами, которая не может наскучить, именно мужчины - сильнее, потому что их больше не приводит в бешенство страсть. Ими больше не управляет тело, они управляют телом. И женщины чувствуют это обонянием, как дикие животные ощущают присутствие охотника. Мы управляем вами, мужчинами, пока можем причинить вам боль. Пока можем осторожно кормить мужчин легкими закусками, маленькими компромиссами власти, а потом сразу же отрицать их, сам их вкус, и наблюдать, как мужчины кричат и стенают, пишут письма и сыплют угрозами, мы можем расслабиться, потому что знаем, что власть принадлежит нам. А когда мужчины стареют, власть переходит к ним. Ненадолго, правда. Быть старым - не то же самое, что быть дряхлым. Приближается следующий этап - время слепой любви, когда мужчины становятся детьми и снова нуждаются в женщинах.

Давай, смейся. Я просто болтаю, говорю забавные вещи, потому что почти рассвело. Ты такой красивый, когда улыбаешься, вот так.

Этот мужчина был коварен и мстителен в своем старении. Иногда он вспоминал, что стареет, и эта мысль его веселила, глаза сверкали за стеклами очков, он смотрел на меня весело и довольно. Чуть ли руки не потирал от счастья, что я - в комнате, и больше не могу причинить ему боль. В такие мгновения я бы с радостью его ударила, сорвала бы очки с носа, швырнула их на пол и растоптала. Почему? Только так я смогла бы заставить его закричать. Он схватил бы меня за руку или ударил, или...Ну ладно. Но я ничего не могла поделать, потому что он старел. И я его боялась. Он был единственным мужчиной, которого я когда-либо боялась. Я всегда верила, что понимаю мужчин. Думала, что они на восемьдесят процентов состоят из тщеславия, и на двадцать - из чего-то еще. Не ворчи, речь не о тебе, ты - исключение. Но я думала, что знаю их, умею говорить на их языке. Потому что девять мужчин из десяти думали, что, глядя вот так на них исподлобья, я восхищаюсь их красотой или умом! Я лепетала и жеманничала с ними, изображала кошечку, которая восхищается их выдающимся интеллектом, который я, бедная маленькая ничтожная девочка, невежда, невинная дрожащая фиалка, не в состоянии постичь, конечно, и, естественно, не понимаю.

Мне было достаточно лежать у их мудрых мужских ног, слушать, затаив дыхание, их блестящие наблюдения, особенно учитывая, что они были столь добры, чтобы позволить мне, глупой женщине, говорить им, сколь они блестящи, сколь непревзойденны они за работой, как один из них смог облапошить того турецкого торговца, пытавшегося всучить ему кожу плохого качества вместо первосортной, или как другой служил сильным мира сего столь преданно, что они время от времени награждали его то Нобелевской премией, то рыцарским званием. Вот о таких вещах они обычно хвастали. Как я уже сказала, ты - исключение. Ты не говоришь, ты просто играешь на барабанах. А когда ты молчишь, я точно знаю, что ты ничего не пытаешься сказать своим молчанием. Это великолепно.

Но другие - не такие, как ты, милый. Другие тщеславны - тщеславны в постели, в ресторанах, когда прогуливаются или надевают утром плащ, чтобы аплодировать новейшей знаменитости, или когда громко зовут официанта в кофейне...всё в них кричит о тщеславии, словно тщеславие - единственная поистине неизличимая болезнь человечества. Восемь целых тщеславия, я сказала? Возможно, девять. В воскресном приложении к одной газете я прочла, что существует планета, почти полностью состоящая из воды, и лишь крошечная ее часть - суша. Вот так и с мужчинами: они - ничто иное, как тщеславие, поддерживаемое несколькими идеями-фикс.

Но этот человек был тщеславен по-другому. Он гордился тем, что убил в своей душе всё, что могло быть порождено тщеславием. Со своим телом он обращался, как со своим подчиненным. Ел он мало, манеры у него были скромные и дисциплинированные. Когда он пил вино, закрывался в комнате, словно хотел побыть наедине с каким-то извращенцем, страдающим зловещей манией. Когда он пил, ему было всё равно, в квартире ли я в это время вообще. Он усаживал меня с бутылкой французского бренди, изысканными закусками на подносе и коробкой египетских сигарет, и удалялся в свою комнату пить. Словно был настолько невысокого мнения о женщинах, что не хотел, чтобы они видели, как он пьет.

Он пил редкие сорта вин и относился к этому вопросу серьезно. Выбирал бутылку из своей коллекции, как паша мог бы выбирать ту или иную одалиску из своего гарема, чтобы провести с нею ночь. Наполнив последний бокал, он громко объявлял: 'За Венгрию!'. Сначала я думала, что он шутит, но, поднимая бокал, он не смеялся. Не юродствовал. Последний тост всегда был за Родину.

Был ли он патриотом? Не знаю. К патриотическим разговорам он относился с подозрением. Для него страна значила только язык. Не случайно в то время он читал словари. Ночи напролет листал испанско-итальянские и французско-немецкие словари. Он листал их, и когда пил, и по утрам, и когда звучал сигнал воздушной тревоги, словно надеялся, что посреди этой ужасной какофонии разрушения сможет наконец-то найти слово, которое станет ответом. Но большую часть времени он читал венгерские словари и лексиконы - читал завороженно, восхищенно, словно его охватывал экстаз, словно он лицезрел мистическое видение в церкви.

Выбирал в словаре редкое венгерское слово, смотрел в потолок, произносил это слово, позволял ему парить у него над головой, как бабочке...да, помню, однажды он произнес именно слово 'бабочка', потом наблюдал, как это слово парило над ним, словно было бабочкой в рассыпчатом золотом свете, перелетало с места на место, повисало в воздухе, ловило солнечные лучи крылышками в легкой пыльце, а он следил за его ангельской хореографией, венгерское слово исполняло свой танец духа, и вдруг он становился счастливым и нежным, потому что это был самый важный и приятный опыт, оставшийся ему в жизни. В душе он, кажется, уже отказался от мостов, полей и людей. Теперь он верил только в венгерский язык: это был его дом.

Однажды ночью, выпивая, он разрешил мне войти. Я села напротив него в конце длинного дивана, закурила и посмотрела на него. Он не обращал на меня внимания, он был слегка пьян. Ходил туда-сюда по комнате и выкрикивал отдельные слова.

- Меч! - крикнул он.

Сделал несколько неуверенных шагов вперед, потом остановился, словно обо что-то споткнувшись. Уставился в пол.

- Жемчужина! - сказал он ковру.

Потом закричал и прижал руку ко лбу, словно был ранен.

- Лебедь! - сказал он.

Посмотрел на меня, словно был смущен, словно только сейчас заметил, что я нахожусь с ним в комнате. Удивительно, я опустила глаза и не смотрела на него, мне было стыдно. Чувство было такое, словно я стала свидетельницей аморального акта, проявлением дурного вкуса, и я - Любопытная Варвара, вуайеристка, подсматривающая за страданиями больного сквозь трещину в стене. Словно я наблюдала за обувным фетишистом, который думает, что часть намного важнее целого. Сквозь винный морок он осознал мое присутствие и один-два раза приветственно моргнул. Улыбнулся смущенной, виноватой улыбкой, словно его поймали на чем-то едва ли не постыдном. Развел руками, извиняясь, словно оправдывался, что не смог сдержаться, одержимость оказалась сильнее благоразумия хороших манер.

- Кошачий хвост! - сказал он, заикаясь. - Барбарис!

Потом он сел рядом со мною на диван, взял меня за руку, а другой рукой закрыл глаза. Долго сидел так, ничего не говоря.

Я не решалась говорить. Но понимала, что то, что я только что увидела, является частью процесса умирания. Он не жертвовал жизнью, думая, что мир подчинится его разуму. Ему пришлось признать, что разум бессилен. Тебе это не понять, дорогой, ведь ты - артист, настоящий артист, ты мало руководствуешься разумом, поскольку для игры на барабанах разум не нужен. Не сердись! То, что ты делаешь, намного важнее. Вот, видишь? Этот человек был писателем, и он долгое время верил в разум. Верил, что разум - это сила, как любая другая сила, которая способна изменить мир: как свет, электричество, магнетизм. Верил, что он, будучи человеком, может контролировать с помощью своего разума использование любого инструмента - знаешь, как герой очень длинной греческой поэмы, в его честь не так давно назвали турагентство, помнишь? Как там его звали? Ах да, Улисс. Больше нам не понадобятся инструменты, не понадобятся технологии и арабские цифры. Думаю, вот так он это себе представлял.

Но потом ему пришлось узнать, что разум бесполезен, потому что инстинкты - сильнее. Ярость сильнее разума. А поскольку в распоряжении ярости есть инструменты, она шипит на разум. Ярость и ее инструмент начинают свой собственный дикий танец.

Так что он больше ничего от слов не ждал. Больше не верил, что слова, расставленные в рациональном порядке, могут помочь миру или человечеству. Он говорил, что в наше время слова перекручены - имея в виду повседневные слова, которые мы говорим друг другу - избыточные, бесполезные могильные плиты. Он чувствовал, что слова и человеческий голос как таковой превратились в бесконечный гул. Голоса меняются, когда громкоговорители начинают кричать и потрескивать.

Он больше не верил в слова, но всегда их любил, смаковал, жадно глотал. Ночью, когда во всем городе было темно, он мог опьянеть от нескольких венгерских слов. Он смаковал слова, как ты намедни смаковал свой 'Гранд-Наполеон', когда южно-американский дилер предложил тебе контрабандный гашиш. Ты пил драгоценный напиток, закрыв глаза, с истинным наслаждением, именно так, как он произносил 'Жемчужина!' или 'Барбарис!'. Слова были для него твердыми глыбами расходных материалов, плотью и кровью. И когда он оказывался в их плену, начинал нести чушь, словно пьяный или безумец. Однажды, помню, он хрюкал и выкрикивал слова какого-то азиатского языка. Я услышала, и мне захотелось сбежать. Подумала, что стала свидетельницей какого-то необычного восточного обряда или заблудилась в этом безумном мире и впервые увидела пришельцев, или то, что от них осталось. Слова приходили издалека, из страны, находящейся на расстоянии многих миль отсюда. Впервые тогда я поняла, что я - именно венгерка. Но ведь так и есть, видит Бог - все мои предки были венграми из древнего региона Кумания, у меня даже родинка на плече - ее называют родимым пятном и часто считают знаком племени. Она называется 'Отметина куманов'. Что? Хочешь посмотреть еще раз? Хорошо, потом.

Помню, как-то отец рассказывал про одного знаменитого венгра, который был графом, а потом стал премьер-министром. Его назвали в честь реки - граф Дунайский или Тисский, забыла. Этот граф влюбился в знакомую моего отца. От нее он слышал, что, когда этот бородатый граф был премьер-министром, он иногда удалялся в специальную комнату в отеле 'Венгрия' с несколькими друзьями и приглашал маленького Беркеша, цыганского скрипача. Они закрывали двери и молча слушали игру цыганенка. Пили мало. Потом, на рассвете, этот мрачный, суровый аристократ, наш премьер-министр, который большую часть времени ходил во фраке, вставал в центре комнаты и начинал танцевать под медленную мелодию, а все остальные торжественно за этим наблюдали. Как ни странно, никто не смеялся над тем, что мужчина, премьер-министр, танцует один, на рассвете, очень медленно двигается под цыганскую музыку. Именно это пришло мне на ум тогда на рассвете, когда я услышала, что мой друг кричит, азмахиваяруками, в комнате, где только его книги и я.

Ох уж эти книги! Так много книг! Я их никогда не считала, потому что знала: он не вынесет, если я прикоснусь к его книгам. Лишь украдкой, краешком глаза могла я оценить размер полок. Комната была заполнена книгами от пола до потолка, полки ломились под весом книг, провисали, как жеребая кобыла. Конечно, в городской библиотеке книг больше, может быть, сотни тысяч или даже миллион, не знаю, зачем людям столько книг. Мне вполне достаточно Библии и романа в мягкой яркой обложке, где граф стоит на коленях перед графиней. Мне этот роман дал мировой судья в Ньиредьхазе, когда я была еще только помощницей служанки: я ему понравилась, он пригласил меня в свой офис и дал мне этот роман. Эти две книги я берегу. Остальные книги я просто читала, когда они мне попадались, в смысле, читала, когда стала настоящей дамой. Не смотри на меня так! Поверь, я была обязана читать книги, принимать ванны и говорить что-то вроде 'Барток освободил душу народной музыки'. Но мне это очень наскучило, потому что я кое-что знала о людях и о музыке. Конечно, я не могла об этом рассказать дамам и господам.

Все эти книги! После снятия осады я пробралась туда снова. Он уже эмигрировал в Рим. Я нашла лишь остов разбомбленного здания, книги превратились во влажную массу. Соседи рассказали, что в дом попало несколько бомб. Они превратили книги в суп. Книги лежали кучами и гнили посреди комнаты, из которой, кажется, только что вышел хозяин. Один из соседей, дантист, сказал, что писатель не удосужился спасти хотя бы одну книгу. Не рылся во влажных грудах...выйдя из подвала, он просто стоял среди книг и смотрел на то, что от них осталось, сложив руки. Соседи ждали у него за спиной с любопытством, надеялись увидеть, что он побледнеет и начнет оплакивать свое горе. Но к их величайшему удивлению он, кажется, смотрел на разрущения удовлетворенно. Разве не странно? Дантист клялся, что он был почти рад, кивал, словно всё шло по плану, словно какое-то масштабное мошенничество или клевета наконец разоблачены. Казалось, он этого ждал. Писатель стоял посреди разорения, среди своих влажных сырых книг, гладил лысину и бормотал: 'Наконец-то!'.

По воспоминаниям дантиста, некоторых соседей такое поведение писателя оскорбило. Но ему было всё равно, слышат они его или нет. Он просто пожал плечами и ушел. Некоторое время бродил по городу, как многие другие. Но возле его старой квартиры никто его больше не видел. Казалось, стоя возле груд промокших книг, он твердо решил подвести под чем-то черту. Дантист подозревал, что писатель просто прикидывался дурачком, устроил представление, чтобы доказать, что эта потеря не причинила ему боль. Другие задавались вопросом, не скрывается ли за этим вздохом облегчения осознание тайного политического поражения - писатель мог быть фашистом, коммунистом или анархистом, вот почему он сказал: 'Наконец-то!'. Но ничего нельзя было сказать наверняка. Книги остались в разбомбленном доме грудой мусора и сгнили. Вот что интересно - люди тогда воровали в Будапеште всё, от треснувших ночных горшков до персидских ковров и вставных челюстей, всё, до чего только могли дотянуться. Но никто не воровал книги. Словно книги были табу. Если прикоснешься к ним, это принесет несчастье.

Он исчез вскоре после того, как в город вошли русские. Кто-то говорил, что его видели в русском грузовике по пути в Вену. Несомненно, он заплатил своими накопленными золотыми наполеондорами или долларами. Говорили, что его видели с немногочисленными спасенными пожитками на груде кожсырья, голова его была непокрыта, очки на носу, он читал какую-то книгу. Может быть, венгерский словарь. Как ты думаешь? Я не знаю. Как бы то ни было, из города он исчез.

Но и в этом мы не можем быть уверены. Есть тут что-то такое, что не вяжется с моим о нем представлении, с тем, каким я его помню. Предпочитаю думать, что он путешествовал в спальном вагоне, в первом спальном вагоне, который выехал из города. Купил несколько газет на вокзале, надел перчатки, садясь в поезд, и когда поезд тронулся, он не посмотрел в окно, просто задернул занавески в купе, чтобы не видеть руины разбомбленного города. Он ненавидел беспорядок.

Вот как я его себе представляю. Предпочитаю думать так. Это действительно странно сейчас, когда единственное, в чем мы можем быть уверены, это то, что он мертв...Больше ничего я о нем не знаю наверняка.

Как бы то ни было, для меня он был последним представителем старого довоенного мира...того другого мира, мира моего мужа, в смысле - мира мелкого дворянства. Не то чтобы он как-то был связан с дворянством. А конце концов, он не был богат, у него не было ни титула, ни ранга...К дворянству он принадлежал иным образом.

Знаешь, как богачи хранят разные потрепанные вещи 'про запас'? Он тоже хранил запасы. Это была культура, или вкус - называй, как хочешь...то, что он считал культурой. Потому что, мой любимый и единственный, культура - это не то, что мы, пролетарии, себе представляем...Это - не шикарная квартира, книги на полке, вежливая беседа и цветная туалетная бумага. Существует что-то еще, что-то, что правящий класс не передает тем, кем управляет, даже сейчас, когда всё не так, как было прежде, когда богачи поняли, что могут оставаться богачами лишь до тех пор, пока будут осыпать нас, пролетариев, теми безделушками, которые еще вчера казались пределом желаний..Но есть что-то, что они нам не передадут. Потому что в правящем классе до сих пор существует некий заговор, даже сейчас, хоть и не такой, как прежде...Это - не золото, не библиотеки, не галереи, не изысканная одежда, не наличные, не акции, не драгоценности, не утонченные манеры - не это они скрывают, а нечто, что отнять у них намного сложнее. Весьма вероятно, писатель тоже презирал эти так называемые важные вещи. Как-то раз он сказал мне, что мог бы жить на яблоках, вине, картошке, беконе, черном кофе и сигаретах - больше ничего. Больше ничего ему в жизни не было нужно. Добавим смену одежды, несколько предметов нижнего белья и поношенный плащ, который он носил всегда, зимой и летом. Это были не просто слова: слушая его, я знала, что это - правда. Потому что, в конце концов, не только он мог долго молчать. Я быстро у него этому научилась. Научилась его слушать, потому что ему это было необходимо.

Думаю, я слушала достаточно внимательно. Я разгадывала его, как кроссворд. Не мозгом, а нижней частью тела, тем, чем мы, женщины, чувствуем и учимся. В итоге я пришла к выводу, что ничто из того, что было важно для всех остальных, для него не имело никакого значения. Всё, что ему было нужно - это хлеб, бекон, яблоки и вино. И словари.

И, в конце концов, несколько сочных и сладких венгерских слов, тающих во рту. Всё, что важно для остальных, он бросил бы, не колеблясь ни минуты.

Всё, что он тогда любил - это солнце, вино и слова, слова без ассоциаций, просто слова как таковые. Была осень, город бомбили, гражданские и военные набивались кучей в подвалы - забавно думать, что военные боялись бомб больше, чем гражданские! - а он сидел при свете осеннего солнца, придвинув кресло к окну. У него были мешки под глазами. Улыбался, слегка приоткрывая рот, жадно пил при свете поздней осени в смертельной тишине войны.

Казалось, что он наконец-то счастлив, но я знала, что он долго не проживет, что это - форма умирания.

Потому что как бы он ни отказывался от всего, что культура считала важным, как бы ни кутался в свой выцветший старый плащ, он всё равно принадлежал миру, который рушился и таял вокруг него. Что это был за мир? Мир богатых и знаменитых? Мир моего мужа? Нет, богачи были лишь осадком того, что однажды назовут культурой. Видишь - даже лишь произнося это слово, я краснею, словно сказала что-то неприличное. Словно он или его дух присутствует здесь, слушает то, что я говорю, сидя на краешке кровати в номере отеля в Риме, и когда я произношу слово 'культура', он вдруг смотрит на меня этим своим ужасным взглядом, смотрит мне прямо в душу и спрашивает: 'Что это такое было, мадам? Культура? Какое громкое слово! Знаете ли, мадам...', - я вижу, как он поднимает указательный палец, смотрит на меня серьезно, как ответственный учитель..., - вы имеете какое-то представление о том, что такое культура? Думаю, вы красите ногти на ногах красным лаком...Любите почитать добропорядочную книгу утром или на сон грядущий...и иногда сладко дремлете под музыку, я прав?'. Потому что ему нравилось разговаривать так, слегка поддразнивая, старомодно, словно какой-то герой романа девятнадцатого века. 'Нет, мадам, - слышу его слова, - это - не культура. Культура, мадам, да, культура - это рефлекс!'.

Я вижу его сейчас так ясно, словно он сидит здесь, в комнате. Не перебивай меня. Я почти слышу его голос. То, что он говорит.

Столь многие говорят о классовой войне, о том, что сейчас мы избавились от прежних правителей и теперь будем всё делать по-своему, всё будет принадлежать нам, потому что мы - народ. Не знаю точно, что это значит, но у меня плохое предчувствие, думаю, это так не работает. Всё равно останется нечто, что старые правители не отдадут. И забрать это силой не получится...И украсть, получив стипендию и бездельничая в университете, тоже не получится... Как я уже сказала, мне это непонятно. Но я чувствую, что буржуазия что-то от нас спрятала. Что это? От одних только мыслей об этом у меня слюнки текут. Начинаются колики, я вся сжимаюсь внутри. Лысый мужчина сказал, что это - рефлекс. Господи, что такое рефлекс?

Отпусти мою руку. Это просто нервы, вот почему я дрожу. Уже всё нормально.

Когда он что-нибудь говорил, я не понимала его сразу, в первое мгновение, но все же я поняла его, поняла как личность, скажем так. Некоторое время спустя я спросила у врача, что такое рефлекс. Он ответил, что рефлекс - это когда человека бьют по колену резиновым молоточком, и колено дергается...вот это рефлекс. Но писатель имел в виду другой рывок, реакцию другого рода.

Однажды он исчез, и я тщетно искала его по всему городу, я чувствовала, что он сам - некий рефлекс, такой, как есть - в своем плаще и всё такое. Человек в целом, понимаешь? Не его писания. То, что карябаешь ручкой, не может быть столь важно: в конце концов, в мире так много книг, в магазинах и в библиотеках...Иногда кажется, что книг так много, что все мысли из них выдавили, все эти слова не оставили места для мыслей, просто слова бесконечно толпятся и давят на страницу. Нет, что бы они ни писал, это не могло быть так уж важно. Он больше не думал о том, чтобы писать книги, и почти этого не стыдился, если стыдился вообще. Если в разговоре об этом заходила речь, он смущенно улыбался, как однажды, помню, когда я осторожно, но неуклюже завела речь о его книгах. Словно напомнила о безумствах юности. Тогда мне стало его жаль. Должно быть, в его душе кипела ярость, желание, страсть, или таилась печаль. Упоминать его книги - всё равно что брызгать на него солью из научного интереса, просто чтобы посмотреть, как действует электричество - было буквально впдно, как он подергивается. Его рот кривился так и эдак, он не знал, куда отвести глаза. Соль падала на обнаженный разум.

Словно великие статуи, знаменитые полотна и умные книги не были вещами в себе, словно он был крошечным живым атомом всего, что уничтожалось. Его уничтожали со всем, частью чего он был. Теперь кажется, что статуи и картины будут окружать нас еще долго, хотя то, что называют культурой, исчезает.

Бог весть, как это работает.

Я наблюдала за ним, пока падали бомбы, и думала о том, какой я была глубой в детстве - в землянке, и потом - в комнате служанки в утонченном доме, и потом в Лондоне, когда грек учил меня жеманным манерам, когда я думала, что богачи культурны. Теперь я знаю, что богачи просто клюют на культуру, слегка ей предаются, пробуют то или иное блюдо и болтают о культуре. Этому учишься очень медленно и дорогой ценой. Чему учишься? Тому, что культура - это то, что происходит, когда человека или людей переполняет великая радость! Говорят, что греки были культурны, потому что вся нация веселилась. Даже медники, которые изготавливали дешевые статуэтки, и продавцы масла, и военные, и весь простой народ, и все мудрецы, которые стояли на агоре и спорили о красоте или мудрости. Попытайся представить людей, которые способны испытывать радость. Эта радость - и есть культура. Но то поколение исчезло, их место заняли люди, которые по-прежнему говорят на греческом, но не способны чувствовать или думать, как древние греки.

Тебе хотелось бы почитать книгу о греках? Оказывается, тут, где живет Папа Римский, есть библиотека... Не смотри так обиженно! Саксофонист сказал, что втайне ходит туда читать. Конечно, милый, он просто хвастает, говоря об этом. На самом деле он читает только детективы. Но всё равно не исключено, что здесь, в Риме, есть библиотеки, где заботятся о книгах и где мы могли бы узнать, как пришел конец Древней Греции. В смысле, тому, что люди называют культурой. Потому что сейчас, видишь ли, есть только эксперты. Но эксперты не могут воссоздать радость, которую приносила культура. Тебе скучно? Ладно, не буду об этом. Хочу лишь, чтобы ты был весел и доволен. Не буду больше тебе докучать этими глупостями.

Смотришь на меня искоса. По твоему носу видно, что ты мне не веришь. Ты думаешь, что меня интересует вовсе не греческая культура, я просто хочу узнать, почему умер этот человек.

Какой ты сообразительный! Да, признаю, мне хотелось бы прочесть книгу, в которой объясняют культуру: что это и как в один прекрасный день она может затрещать по швам. Как она может распасться на части в лице одного человека: как его нервная система отмирает, нервы, в которых было так много жизни, которые несли всё, о чем думали люди много веков назад и что другие люди теперь вспоминают с тоской, несколько мгновений чувствуя, что они - не просто животные. Мне кажется, что такой человек умирает не в одиночестве - слишком многое умирает вместе с ним. Ты мне не веришь? Сама я точно не знаю, но хотелось бы прочесть такую книгу.

Говорят, Рим когда-то был культурным городом. Даже те, кто не умел читать и писать - торговцы на рыночных лотках - даже они были культурными людьми. Они могли быть грязными, но ходили в общественные бани, и там спорили о добре и зле. Неужели, по-твоему, глупец приехал сюда с этой целью? Потому что хотел здесь умереть? Потому что верил, что всё, что люди когда-то называли культурой, что дарило им радость, исчезло? Что он приехал сюда, где всё превратилось в одну огромную кучу мусора, но еще осталось несколько памятников культуры - подобным образом можно было увидеть ноги, которые торчали из земли в Буде, в Вермесо после снятия осады: желтые ноги мертвецов, погребенных под слоем двенадцати дюймов земли? Именно для этого он сюда приехал? В этот город, в этот отель? Потому что хотел вдыхать запах культуры, умирая?

Да, он умер в этом номере. Я спросила у портье. Теперь ты счастлив, когда узнал? Вот, я отдала тебе и это. Больше у меня ничего не осталось. Украшения ты спрятал в безопасном месте, не так ли? Ты - мой ангел-хранитель, милый.

Слушай, поверь, он умер уменно на этой кровати - так мне сказал портье. Да, на этой самой кровати, на которой лежишь ты, мой великолепный. Я уверена, что он подумал: 'Наконец-то!'. И улыбнулся. Эти безумцы, эти особенные люди, в конце всегда улыбаются.

Подожди, позволь тебя укрыть.

Ты уснул, милый?

Позилиппо, 1949-Салерно, 1978

Эпилог

... Потому что я тебе говорю, приятель, поверь, я тебе говорю, как обстоят дела. Тебе предстоит пройти долгий путь, здесь людей закатывают в цемент. На что ты уставился? Ты не знаешь, что это? Ты что, не смотришь телевизор? Ты - действительно новичок. Тебе многое предстоит узнать в нашей очаровательной большой деревне - Нью-Йорке. Вижу, ты здесь - новенький, экономический мигрант или нелегал. Радуйся, если тебе разрешат остаться. И держи рот на замке.А то здесь ошиваются всякие отбросы. Но мы двое - мы из Залы, из древней страны, мы, венгры, должны держаться вместе. Вот твоя 'кровяная мэри'. Пей, братан.

Я тебе говорю, тут надо быть очень осторожным, чтобы тебя в цемент не закатали. На нашей улице, Сорок шестой, безопасная территория. Но дальше, на Тридцать восьмой, где заправляет Семья...ну знаешь, Семья. Не суйся туда после полуночи. А если встретишь одного-двух, постарайся вести себя наилучшим образом. Потому что именно это они любят, эти патроны: хорошие манеры. Как ты узнаешь патрона?...Ну, начнем с того, что они хорошо одеваются. Они - очень утонченные люди, седые волосы, баки, все дела. Костюмы и туфли из самых лучших материалов, идеальный покрой. И они носят шляпы. Дают большие чаевые. достают пачку зеленых из кармана брюк. Так, левой рукой. Даже не смотрят, Вашингтон там или Линкольн на банкноте, просто бросают на стол. Это - как воскресенье в церкви, посреди мессы, когда парень ходит с блюдом для сбора зеленых. Ты, должно быть видел такое в кино - крутой фильм, правда? Но если член Семьи позвонит тебе и пригласит на вечернее собрание, просто вежливо откажись, скажи, что это - не твой профиль.

Патроны цементом не занимаются, это - ручной труд. Они занимаются умственной деятельностью: они думают. Ручной труд поручают младшим членам Семьи, подмастерьям. Это подсобная работа. Простофиля идет домой ночью, ни о чем не беспокоится и ничего не подозревает. На расстоянии десяти шагов от него идет подсобный рабочий, подмастерье. За углом ждет машина. Под плащом у подмастерья - железный лом. На ломе - крюк размером с твой согнутый указательный палец. На углу нужно совершить трюк - вонзить острый край лома в череп простофили...одно быстрое движение, и дело сделано. Никакого ожидания, никаких споров. Парень падает, примерно так, хватаешь его за талию. Тащишь в машину, везешь к реке, где ждет ящик. Бережно кладешь счастливо почившего в ящик, заливаешь цементом, заколачиваешь ящик и сталкиваешь в воду. Копы говорят, что десятки таких лежат на дне Гудзона. Это как - помнишь историю древней страны? - гробница Атиллы. Это - командная работа, тут нужны надежные подмастерьи. Но будь предельно осторожен. Что бы ни говорил патрон, повторяй: 'Нет, спасибо, это - не мой профиль'. Держись за свою работу в гараже. Ты - рабочий гаража. Мы, народ из Залы, должны друг о друге заботиться.

Конечно, вполне возможно, в будещем ты и сам станешь большой шишкой. Кем-то другим. Но ты должен знать свое дело. Избегай баров на Тридцать восьмой, они - не для тебя. Работа всегда есть, но там тебе делать нечего. Например, им может понадобиться уговорщик. Парень, который идет к простофиле и уговаривает его платить двадцать пять процентов в неделю по кредиту. Этого тоже избегай, но будь вежлив. просто скажи, что не можешь взяться за эту работу, потому что твой акцент не дотягивет до уровня Нью-Йорка. Акцент для них - большая проблема. Эти черные парни не взяли меня в группу из-за моего акцента...меня, а я ведь играл на барабане для Тито, когда тот приезжал в Будапешт. Это было до 1948-го, до того, как по радио начали выть о Тито и его ревизионистских псах-предателях! Черные парни сказали, что я играю на барабане с акцентом, палочки у меня неправильные. Вот что я подразумеваю под акцентом - это просто зависть и расизм. Об этом я жалею больше всего. Что я еще мог делать, стал барменом. Так что теперь ты всё знаешь. Сиди и отдыхай, я тебе налью еще.

Оставайся, времени еще много. В это время, после ужина, посетителей мало, во всяком случае, пока не опустеют театры. По крайней мере, у нас тут не закатывают в цемент. Наши посетители - писатели того или иного рода. Это - не ручной труд, как цемент, но платят недурно. Что? Хочешь тоже попробовать? Давай, попытайся. Как знать, может быть, вытащишь счастливый билет, но будет непросто. По своему опыту могу сказать, что здесь, на Манхэттене, за книги хорошо платят.

Стоя за барной стойкой, можно наблюдать жизнь. После полуночи, после третьего мартини, которое они записывают в издержки профессии, примерно после полуночи они начинают говорить довольно свободно, эти писатели. Я их слушаю, и думаю о том, какой это крупный бизнес. Не то что за океаном, в Риме или в Будапеште. Мой ангел-хранитель, я называю ее 'Душенька', держу ее фотографию на полке - видишь, я даже купил серебряную рамку в 'Вулворте', она мне рассказывала, что была знакома с писателем, еще дома, он не хотел больше писать. потому что его начало тошнить от книг. Его действительно тошнило и тянуло блевать, когда он думал о книгах. Единственное, что он еще читал - это безумные словари. Он, должно быть, был странным существом, реликтом, как китайский олень в зоопарке Бронкса.

Патроны здесь, в Нью-Йорке - не такого рода писатели. Они на самом деле ничего не пишут, но сразу продают то, что еще не написали. Они зарабатывают на книгах звонкую монету. Обычно начинают приходить после одинадцати, когда заканчиваются представления поблизости. Потягивают напиток, всегда - чистый бурбон. Есть один завсегдатай - маленький толстячок, он, должно быть, действительно богатый писатель, потому что у него даже есть секретарь и прихлебатели, которые внимают каждому его слову. Когда он говорит, они обращаются в слух, словно паства в церкви, когда священник выносит Святые Дары. Я своими глазами видел, как он только придумал название, а этот парень, его секретарь, уже звонил по телефону и продавал его. Вернулся, задыхаясь от волнения, и сказал, что продал название за двести тысяч долларов, историю, которую его босс еще не написал и еще только обдумывал, может быть, напишет, если будет вдохновение. Все выпили за хорошие новости, и, уходя, оставили мне на подносе двадцатку. Это потому, что богатых писателей всегда окружают парни. В банде есть и крутые женщины.

Сам я книжки не читаю, это не мое. Мне достаточно полистать хороштй триллер или комикс - знаешь, где чика лежит голая на диване, не подозревая, что ее сексуальным денькам пришел конец и ее проблемы только начинаются. А ее сутенер склоняется над ней с ножом в руке, и в пузыре текст: 'С ней всё в порядке, просто немного крови на шее'. Люблю такое. Триллеры хороши, потому что авторы не заморачиваются умничаньем, читатель получает всё, как есть, безо всякого дерьма.

Ну же, расслабься, выпей еще - твоя 'кровяная мэри' там, у тебя под рукой. Босс? О нем не волнуйся. Он - за той стекляной дверью, в задней комнате. Да, парень за стеклом... Он проверяет счета, не смотри так. Солидный парень, мормон. Никакого ликера, только теплая вода в стакане с тяжелым дном. И он не курит - он выше всего этого. Из Юты, где живет его жена, он привез только Библию и свои мормонские обычаи, две жены и все такое. Вторую жену нашел здесь, на Манхэттене. У него сеть из восьми баров, два - в Гарлеме. Но наш бар на углу Бродвея - самый интеллектуальный.

Потому что, знаешь, тут рядом два театра. В одном поют, в другом - просто разговаривают. Иногда говорят слишком много, так что начинается тягомотина, зрителям становится скучно, и они уходят. Я долго туда не ходил, но однажды заплатил Франклина за билет туда, где разговаривают. Подумал: 'Почему бы не побыть ангелом и не поддержать искусство'. Не знаешь, кто такие ангелы? Люди, которые финансируют спектакль. Инвесторы. Водители, портье, метрдотели - все хотят стать ангелами, когда начинается спектакль на Бродвее. Но этот спектакль был плох, я выбросил сотню на ветер. На сцене много говорили - слишком много. Лучше, когда веселая музыка, зажигательная подпевка и солисты, все такое. Больше я не инвестирую в писателей и литературу. Уж лучше в лотерею играть. Так что просто жди и отрабатывай свои смены в гараже.

Тебе тут придется затянуть пояс потуже, братан. У нас тут мир хитроумный. Держи ухо востро, учись. Я уже пять лет за барной стойкой. Теперь я - настоящий господин, старший бармен. И продолжаю учиться. Здесь, рядом с Бродвеем, к нам ходят в основном высоколобые интеллектуалы. Кто это? Яйцеголовые, у них головы, как утиное яйцо, высокий лоб - и пятна. Еще есть с огромными окладистыми бородами. Они все - умные. Ты не поверишь, какие они все важные. Я слушаю их за барной стойкой, они остаются до утра. Приходят около полуночи, когда остальные уходят, в смысле те, кто приходит сюда за атмосферой, за свечами в красных абажурах. Те, что остаются, погружены в свою профессию. Они свободно говорят друг с другом. Я слушаю очень внимательно, можешь представить.

Потому что, знаешь, они могущественны, они опасны...черт знает, как они это делают, но в каком-то смысле они даже могущественнее, чем патроны. Их все боятся. Они могут уничтожить даже президента, если он им не понравится. Иногда у меня просто челюсть отваливается, когда я слышу, как они шепчутся, кто на очереди для закатывания в их цемент, или кого они собираются создать. Некоторые приходят с ночной смены - парни, которые пишут социальные колонки в газеты. Я слушаю, как они обсуждают, кто кого поимел и в какой позиции. Вот свободная пресса, вот сводоба: они вольны уничтожить тех, кто им не нравится. Потом они пишут об этом книги и издают их миллионным тиражом. Вот это они называют культурой, и она распространяется повсюду. В каждой аптеке, на каждой станции подземки, в каждом супермаркете найдешь горы таких книг. Люди вроде нас не могут потреблять эти знания, нам нужно для этого образование получше. Это - искусство, как игра на барабанах. Факт, я не потребляю ли-те-ра-ту-ру, но дома, в Матешалке, я служил в местных казармах, и мы время от времени наведывались, что называется, в дом культуры, повидаться с девчонками. Вот что я хочу сказать: публичный дом в Матешалке был высокоморальным учреждением по сравнению с тем, что я слышу о ли-те-ра-ту-ре, стоя за барной стойкой. Дома мы знали, за что платим, и когда заключали сделку, главный говорил: 'Накинь десятку, солдат, она снимет и верх'. Как я уже сказал, я ничего не знаю о книгах, но разбираюсь в публичных домах. В юности был их завсегдатаем. Скажу так - то, что сейчас зовется культурой, не хуже. Эти писатели готовы обнажаться за деньги, точно как девчонки. В смысле, и писательницы, не только мужчины...Покажут тебе много, никаких трусиков, сзади, спереди, как захочешь - только плати. Для нас в Зале культура значила что-то другое. Папа раз в год покупал календарь, это и была культура. Но у меня просто челюсть отвисла, когда я услышал, что кто-то получил полмиллиона за мемуары парня, который включает рубильник в Сан-Франциско. Или пишет признания девушки, которая оказалась парнем, или как девушка стала парнем, и вот это - культура. Культура - тонкая работа, братан, сложнее, чем игра на барабане.

Возможно, регулярные разговоры тут, в баре, не отражают в полной мере положение дел. В окрестностях могут быть какие-то другие писатели. Я однажды подслушал, сюда забрели двое парней и тихо обсуждали, какой могла бы быть эта другая ли-те-ра-ту-ра. Такой литературы особо не видно. О такой литературе услышишь, только когда писатель отбудет в морг, повесившись от бедности. Эти двое парней, которые сюда забрели, не могли себе позволить 'кровяную мэри', им пришлось довольствоваться пивом. Они говорили о книгах. Это были тщедушные хлюпики, писаки вроде парня, о котором рассказывала в Риме Душенька. Даже не нужно было присматриваться - и слепой заметил бы, что они - не обычные гости на этой вечеринке. Может быть, они были настоящими писателями...И, может быть, их больше, просто мы их не видим, потому что они не попадают в заголовки газет, они где-то топят свое горе. Вот что я понял, когда они шептались над пивом - есть другие писатели. Например, они пишут стихи, шкрябают что-то в блокноте, как наш великий национальный поэт Петефи. Черт знает. Точно можно сказать лишь то, что сюда они обычно не ходят.

Ах да, барабаны. Ну, это грустно, действительно жаль. Не то чтобы смешивать коктейли в этом баре - плохая раабота. Тут зарплата и бесплатная еда. И чаевые. Я спокойно могу тут работать до пенсии. Но я от этой работы не в восторге. Знаю одну аккуратную ирландскую вдовушку, не первой свежести, но дружелюбную, если понимаешь, о чем я. У меня есть машина, квартира, телевизор. Даже есть электрическая газонокосилка на крыльце...сада нет, но газонокосилка хороша для статуса. Мы с вдовушкой прощлой зимой летали во Флориду, провели там две недели, жили, как господа на Ривьере. Должен сказать, с финансовой точки зрения эмиграция оказалась выгодной. Но мысли о музыке разбивают мне сердце. Здесь - свобода, это - лучше, но зачем это всё, если я не могу быть музыкантом? Это меланхолия, чувствуешь себя в изгнании, как патриот Кошут в Турине.

Тут ничем не поможешь. Артисты не забывают, знаешь ли. Иногда вспоминаю, как после снятия осады я сидел со своими барабанами в баре, вкладывал в это сердце и душу, как велел мне Господь и мой талант. Этот бар находился в доме, который разбомбили, но его привели в порядок. Было отопление, атмосфера, коньяк 'Наполеон', всё, что нужно народной демократии. У меня была солидная репутация, а новым боссам нужны были барабанщики. Шоу начиналось в десять, но домой я возвращался в четыре часа утра. В 1948 году коммунисты захватили культуру. Бизнес какое-то время продолжал развиваться. Новые начальники приходили и сорили деньгами. Почему нет? Они могли это себе позволить. В конце концов, всё ведь принадлежало народу! Время от времени являлись пережитки старого порядка, франты, которые припрятали несколько золотых наполеондоров, и теперь хотели выпить, чтобы забыться. Они платили за свои собственные похороны, рассказывали слезливые истории о прошлом. Но в 1948-м, когда пришли новые боссы, мяч перешел на другую сторону поля. Если их ловили на том, что они лелеют пережитки прошлого, это всё делалось для народного блага.

Почему я уехал, если для меня всё складывалось столь благоприятным образом? Долго рассказывать, дружище. Я, как и ты, не был создан для финансов. А потом, в один прекрасный день, понял, что мое место - в политике.

Я тебе это рассказываю по секрету, по-братски, тебе - можно. После освобождения - у меня до сих пор во рту кисло, когда произношу это слово - я оставался в Зале до 47-го года, потом переехал в Будапешт. Жил там тихо, никому не доставлял неприятностей. Люблю приватность, знаешь ли. Так вот, нас освободили, и местный граф смылся за границу. Парень он был вовсе не плохой, просто так вышло, что он был графом.

Потом мой батя - коммунисты его загнали в коллектив пинками, назвав кулаком, потому что у него было четыре акра земли и сад - мой батя говорил, что граф был плохим, но всё тогда вообще плохо обернулось. Граф, по крайней мере, позволял тебе подворовывать. А вот новые боссы, парни в кожаных плащах, которые приехали в деревню на грузовике вскоре после 45-го, вежливо пригласили каждого в муниципалитет, всех, кто не выказывал рвения, заставили с помощью оружия, и убедили их бросить всё, что у них было, в общий котел - и свои веши, и полученный земельный надел, не говоря уж о животных, всё - в коллективное хозяйство! Новые хозяева не позволяли воровать, потому что воровали сами. Они били тебя по голове и велели заткнуться, потому что отныне всё принадлежит народу.

Однажды по городу ехал министр, парень, обученный в Москве. Он был образованный, отвечал за коллективизацию. Они применяли такой деликатный термин: 'коллективизация'. Да, он был в этом хорош, потому что провел зиму в Москве и своими глазами видел, как количество кулаков упало до одного миллиона, потому что товарищи отнимали у них продукцию. Но батя и остальные начали объснять, что после проведения коллективизации в амбаре мало что осталось на зиму. Он сидел в машине и рассказывал нам, что мы не должны жаловаться, должны понимать, что теперь всё принадлежит народу. Потом министр провозгласил речь в парламенте, требовал, чтобы все мастера, оставшиеся в деревне, тоже подверглись коллективизации, неважно, кто - кузнец, плотник или мастер по ремонту колес, они все - капиталисты и эксплуататоры, пиявки, сосущие деньги из людей. Мой батя тоже был кузнецом, всю жизнь подковывал лошадей и точил косы. Он безмерно расстроился, услышав, что на самом деле он - не кузнец, а пиявка на теле трудового народа. А потом у него отобрали разрешение на работу.

Не могу тебе рассказать всю историю целиком, дружище, не всё сразу. Тяжелые были времена. Мой друг, который всегда жил в деревне, уехал в столицу, как только воссияло солнце свободы. Однажды он написал мне письмо. Он играл на флейте так, что сердце разрывалось. Тогда как раз приступили к конфискации зерна из амбаров графа. Чики с ума сходили от его игры на флейте. В письме он сообщал, что теперь играет на саксе в баре народной демократии в Будапеште, и хорошо бы мне приехать к нему, потому что им нужен барабанщик. Батя сыпал проклятиями, маманя плакала. Тяжело было их бросать, но я услышал зов искусства. Так что я уехал.

Погоди, пришли гости. Да, сэр. Два скотча со льдом, сэр. Ваши напитки, сэр.

Те двое шотландцев - жулики, вон та парочка. Вон тот с нафабренными усами - христианский целитель. Он свое дело знает. Вон тот с баками - бальзамировщик. Обрабатывает трупы, как угодно родственникам. Я их могу слушать часами, когда они обсуждают, кто следующий на очереди. Потому что есть разные виды улыбок. Есть улыбка святого. Есть знающая улыбка. Есть улыбка упокоившегося с миром. Улыбка святого - самая дорогая. Улыбка упокоившегося с миром - дешевле. Это всё делается с помощью парафина, есть установленные тарифы. Они приходят в полночь после работы и обычно выпивают три скотча. Они - скромные, религиозные парни.

В графстве Зала, где я раньше жил, тела обмывали в соответствии с древним ритуалом. Здесь делают по-другому...Не обращай на них внимания, мы можем продолжать разговор. После полуночи они не интересуются никем, кто еще жив, это просто их способ сказать 'гутен абенд'. Тобой они заинтересуются, только если у тебя есть парафин на продажу.

Так на чем я остановился?

Как я уже говорил, после 47-го я почувствовал, что слишком долго скрываю свои таланты, и сел в поезд на Пешт. Нас в группе было четверо: саксофонист, аккордеонист, пианист и я на барабанах. Без преувеличений время для меня было прекрасное. Новая демократия только устаканивалась. Царило некое безрассудство. Даже не хочется рассказывать, как я уехал: от этих мыслей сердце сжимается, словно в тисках.

Так вышло, что однажды утром я получил приглашение от тайной полиции. В девять часов мне следовало явиться в их контору на улице Андраши, хотя тогда улица называлась как-то иначе. Идите сюда, идите туда, поднимитесь по лестнице. Я вспотел, читая письмо, но потом расслабился, потому что понял, что обычно они не пишут письма, они просто тихо приходят на рассвете и звонят в дверь. Люди тогда приходили в ужас от дверного звонка. Мы это называли 'синдромом ужаса дверного звонка'.

Я собрал все свои документы: свидетельство, которое подтверждало, что я - квалифицированный музыкант, и документ, подтверждавший, что я - честный сын трудового народа. И свидетельство с места жительства, подтверждавшее, что по время войны мои симпатии были на правильной стороне. Все эти документы я собирал довольно долго. Я работал с парнями, которые могли поручиться за правильность моих симпатий, которые сами были на правильной стороне. У меня была и куча других документов, но эти были - из прежних времен, со всеми печатями и фотографиями....Я решил, что сейчас для них - неподходящий случай. Спустил эти документы в унитаз. У меня был старый револьвер, шестизарядный, остался от одного из моих братьев, который уехал в 45- на Запад 'продолжать образование'. Я давно зарыл его во дворе. Решил, что лучше пусть револьвер лежит там, потому что, если тайная полиция поищет и найдет его, я отправлюсь прямиком на кладбище. Так что, насколько мог, привел всё в порядок, и однажды утром отправился к Оперному тетру, в контору тайной полиции.

Проходя мимо Оперного театра, прочел на афише, что вечером там будет 'Лонгринн' или что-то такое, с оркестром. Я подумал: 'Вот что, братец, если тайная полиция тебя сломает, не видать тебе 'Лонгринна'. Это была грустная мысль, потому что, хотя я был настоящим музыкантом, никогда не бывал в опере. В Зале ничего такого не было - там никто не пел по нотам. Но я ничего тут не мог поделать, просто тащился к страшному старому дому под номером 60. С тяжелым сердцем, потому что никто никогда не говорил, что приглашение в дом под номером 60 - пустяк. Я там раньше никогда не был, но слышал, что фашисты называли этот дом 'Домом Лояльности'. Сказал себе: 'Ну, малыш, ты там, наверное, попадешь в переплет'. Понятия не имел, что меня там ждет. Решат ли они, что я чист, или кто-то на меня настучал? Я пытался просчитать все варианты. Если мне дадут полгода, я всё отлично устрою. Поклялся себе не паниковать и взвешивать каждое слово, потому что нет ничего хуже, чем уронить не то слово не в тот момент в разговоре с этими парнями - это будет ужасной ошибкой.

Я чувствовал, что это - поворотный момент в моей жизни. Парень в плоской военной кепке проверил у ворот мой вызов и отправил меня наверх. Другой парень в форме велел мне сесть на скамейку в коридоре. Так что я сидел на скамейке, кроткий, как агнец, и оглядывался по сторонам, но не особо, чтобы никто не заметил.

Посмотреть там было на что. Как раз происходила утренняя смена караула - было видно, что у товарищей это - работа на всю ночь. На всех была форма, которую наши солдаты носили несколько лет назад - примерно три года назад. Кожаный пояс был такой же, только нарукавник другой, и нашивки. И лица были знакомые, парни из действительно бедных семей...Мне показалось, что одного или двух я видел раньше. Но у меня свело живот: чувство было такое, словно я сплю после по-настоящему сытного обеда, который запил одним-двумя лишними стаканами. Я смотрел, разинув рот, словно впервые увидел нечто подобное так близко, собственными глазами. Из увиденного я понял: то, что те знаменитые высоколобые называют 'историей' - ничего на самом деле не меняется, всегда всё одно и то же. Я сидел на низкой скамейке и впитывал это всё, осматривал коридор, наблюдал, как деятельные товарищи суетятся, выполняя те же задания, что и их братья тремя годами ранее. Работа у товарищей была такая - они сопровождали того, чья очередь пришла, в комнату для допросов. Некоторых нужно было сопровождать, потому что они не могли идти.

Казалось, что накануне у них ужасно разболелись ноги посреди какого-то официального разговора. Так что им нужна была поддержка, и охранники им эту поддержку предоставили, схватив их под руки. Несколько человек шли на своих двоих, но таковых было немного. Поверь, в коридоре царила мертвая тишина, но иногда раздавался какой-то шум, словно крик в разгар вежливого обмена мнениями. Но пусть так - крики за запертыми дверьми были лучше, чем тишина, потому что тишина могла свидетельствовать о том, что разговор окончен, какой-то бедняга выбыл из дискуссии.

Меня позвали через полчаса, а вышел я еще через час. Меня не сопровождали, меня не нужно было поддерживать под руки. Я шел на своих двоих, с высоко поднятой головой. Час назад я понятия не имел, что для меня припасено. А через час вышел оттуда другим человеком. Веришь или нет, но я получил работу.

Домой я шел медленно, словно прошлой ночью выпил лишку, и утром идти нужно было очень осторожно. Один продуманный шаг, потом - второй продуманный шаг. Я шел прямиком в свою берлогу на площади Клаузаль, где жил уже полгода. Жил я с соседями, поскольку находился не в том положении, чтобы позволить себе отдельное жилье. Парень, с которым у меня была одна на двоих кровать, рано утром ушел на смену, уехал в Ракош на челночном автобусе. Кровать была пуста, я лежал одетым. Чувствовал себя так, словно из меня выбили жизнь. Лежал так до наступления темноты.

Всё вернулось по кусочкам. Словно принимаешь пилюлю, чтобы тебя вырвало тем, что тебе не нужно. Когда меня пригласили в кабинет, я воображал, что увижу там огромного мордоворота, грудь колесом, у которого просто руки чешутся избить меня до состояния каши. Но всё оказалось совсем не так. Там оказался вовсе не грубый амбал, а парень с сухими ножками, довольно старый, очки в роговой оправе. Он был не в военной форме, а в обычной одежде, разговаривал тихо и вежливо, всё время улыбался. Предложил мне стул и сигарету, как показывают в триллерах, так делает следователь, прежде чем начнет измываться. Я заметил, что мои кадровые документы лежат на столе перед ним, заметил, как он время от времени их перелистывал. Но это было вовсе не тщательное изучение - он просто выхватывал какой-то пункт и тыкал в него пальцем. Казалось, он уже всё прочел и тщательно изучил. Мягко попросил, если я не против, рассказать, что я делал в 44-м году.

Думать мне надо было быстро. Я думал: 'Сохраняй хладнокровие, покажи, что ты - не цыпленок'. Я достал из кармана подготовленные документы со всеми необходимыми официальными печатями. Сказал лишь, что всегда был верен своему народу.

Казалось, он счастлив, услышав такой ответ, он кивал, словно от меня не ожидал меньшего. Потом, столь же мягко, тонким голоском, спросил, знаю ли я кого-нибудь в Будапеште, кто служил в фашистской милиции 'Стрела и крест'.

Я задохнулся от негодования. Что? Я? Знаю кого-то из фашистской милиции? Это такое полицейское формирование? Как на Диком Западе?

Он понял, что я - не дурак, и начал меня успокаивать. Сказал, что прекрасно, больше он меня об этом спрашивать не будет, потому что понял, что вопрос о милиции для меня - слишком болезненный. Но ему по-прежнему хотелось знать, не знаю ли я кого-то в нашем прекрасном городе соборов, кто препровождал людей другой религии в Дунай на рассвете в конце зимы 44-го года. Женщин, детей, стариков?

Он смотрел на меня так внимательно, словно в глаз вонзили спицу старушки-вязальщицы.

Ну, тут я вспотел. Проглотил слюну и сказал ему прямо, что тогда я был в Зале и даже не знал точно, где находится Дунай. А потом тихо и скромно добавил, что да, слышал тогда о прискорбных эксцессах в Пеште.

Услышав это, он открыл рот и посмотрел на меня, как близорукая курица, которая ищет зерно. Некоторое время он молчал, только моргнул несколько раз. Потом воспрял духом. Развеселился, словно девственница, которой пощекотали грудь.

- Ты - умный человек, Эде, - кивнул он. Потом вздохнул и добавил, словно признавая: 'Прискорбные эксцессы - это хорошо. Ты умеешь подбирать слова, Эде'.

Я признался, что Эде - всего лишь мой профессиональный псевдоним, а дома меня зовут Лайош. Он махнул рукой, словно говоря, что это не имеет значения. 'Эде ты или Лайош, неважно, главное, что товарищи тебя уважают', - сказал он. Мне показалось, что он говорит искренне. Я чувствовал, что этот парень меня уважает. Он щелкнул языком и потер руки, потом выбросил сигарету и заговорил совсем другим тоном. Говорил он по-прежнему мягко, но взгляд из-за очков в роговой оправе не отрывался от меня ни на мгновение. Это были уже не вязальные спицы, а настоящие иголки, которые вонзают тебе под ногти.

Он поднял мои кадровые документы, помахал ими и сказал, что он - не дурак. Верю ли я ему, когда он говорит, что он - не дурак? Я ответил, что, конечно же, поверил. Он сказал, что раз так, мне следует очень тщательно обдумать его слова. Он сказал, что бар, в котором я играю на барабанах - модное место. Туда ходит много людей, в основном - приличные демократы, но не только они - другие тоже ходят. Народной Республике нужны граждане, которые преданы народу, потому что это заведение кишит вражескими агентами. С этими словами он закурил, но мне закурить не предложил. Продолжал сверлить меня взглядом насквозь. Настольной лампой мне в глаза не светили, как пишут в книгах, когда там какого-нибудь парня допрашивают. Не было ничего - только стол и мужчина. И решетки на стенах, на случай, если гость слишком разнервничается, и ему захочется выпрыгнуть из окна и прогуляться на солнышке. А по ту сторону двери постоянно раздавалось странное шарканье. За окном - стук ботинок по брусчатке. И, иногда, подбадривающее словцо, если гость медлил с ответом. Вот и всё.

А потом он начал говорить со мной так, словно он - умный ученик в школе для дураков. Тараторил, так что от зубов отскакивало. Сказал, что музыка, ночь и выпивка развязывают языки. Так что, играя на барабанах, я должен внимательно слушать. Он объяснял всё это очень терпеливо. Но на самом деле его речь звучала так, словно он отвечал урок в школе. Он объяснил мне, что ищет. Он прекрасно знал, как люди ведут себя в барах. Мне нужно будет следить за любыми пережитками старого мира, мира аристократии - за парнями, у которых есть сигареты и аппетит, чтобы утешаться алкоголем. Кроме того, я должен буду следить за людьми новой формации - за теми, кто притворялся коммунистами, на самом деле ими не являясь: эти свиньи торопились засунуть рыло в корыто, не теряя времени даром, нацепили новые значки. Он учил меня терпеливо, даже весело - так воспитатели в детском саду учат маленьких детей. Постоянно повторял, что сформировалось новое общество, и в нем есть люди любого сорта. Честные земледельцы, хитрые городские фланеры, высоколобые писатели - их много, 'прогрессивные' типы в очках в роговой оправе с трубкой во рту, которые сидят на заборе и поощряют истинных коммунистов в старом стиле, поощряют их закончить за них грязную работу, разрушить старый мир до основания и построить новый...А когда они избавятся от старого мира, земледельцы, тюрбанщики и люди в очках в роговой оправе будут тут как тут, весело помашут им рукой, скажут 'до свиданья' и 'хорошая работа', а потом добавят 'валите обратно за Урал'. Потом они снесут забор, после чего вежливо и хитро заберут всё ценное, что еще осталось в этой хорошенькой маленькой стране, и засунут в свои бездонные карманы. Но чтобы они смогли это сделать, сначала надо, чтобы коммунисты в старом стиле свалили обратно в Советский Союз, те, кто еще жив, во всяком случае - в смысле, после того, как Дядюшка Джо перестанет облапошивать товарищей, может быть, потому, что эти малыши вели себя не лучшим образом, не так, как им следовало себя вести, или, во всяком случае, не в соответствии с концепцией вождя, или просто потому, что эти дураки прогрызли путь к любви Отца Народов и начали работать на него. И пока старая гвардия щупает затылок, чтобы убедиться, что голова еще на месте, эти земледельцы от сохи, тюрбанщики и прочие 'прогрессивные' начинают утверждать, что есть другой, более аккуратный способ быть коммунистом, способ получше. Но у Партии другое мнение на этот счет - я заметил блеск в его глазах, когда он это произнес - потому что эти высоколобые образованцы, которые хотят учить массы научному марксизму, понятия не имеют, что массы их презирают и не верят ни единому их слову. Надо было пять лет гнить с ними в шахте, провести много времени в подполье, чтобы они вам поверили. Потом надо было выбраться из шахты и следующие пять лет провести на скамейке, вкручивая в нее винты, в руках - ножницы и ножовка, вы режете листы металла. Если после этого вам еще захочется говорить о марксизме-ленинизме, они могут вас послушать. Но люди, которые сидят на заборе и выкрикивают подбадривающие лозунги массам, веля им бороться, потому что придет время, когда они, прогрессисты, научат их более утонченным аспектам марксизма - ну, на них будут смотреть косо, это я тебе обещаю. Он сказал, что мне следует присматривать за людьми этого сорта, потому что именно они сейчас ходят в бары. По его тону было понятно, что он думает о тех, кто отчаянно жаждет засунуть рыло в корыто, не поработав в шахте или в трудовом лагере...он презирал их столь же сильно, как и аристократов. Он отлично знал все ответы, заученный урок.

Мое сердце колотилось очень быстро, быстрее, чем когда-либо бил я своими барабанными палочками, потому что я понимал: если он кого-то выбирал, делал всё для того, чтобы он не увильнул или не сбежал...хотя ему, наверное, нравилось наблюдать за их попытками. Я искал аварийный выход, но видел только стены и решетки на окнах. Когда он замолчал, чтобы перевести дух, я тихо попросил сказать прямо, чего он от меня хочет.

Он хмыкнул, потом велел мне никогда не заходить в дом под номером 60, даже не приближаться. Раз в неделю мне следует им звонить. Когда на другом конце провода ответят, я должен буду сказать: 'Это Эде, привет от меня старику'. Голос ответит, что рад будет со мной встретиться, но где и когда? Самое лучшее место - Городской парк, на скамейке. А зимой - перегрузочная станция Лагиманьйош, там много очаровательных кафешек, где подают чудесный ликер. Там часами можно болтать в приватной обстановке, уютный тет-а-тет. Он перечислил, за какими людьми надо следить в баре, список по степени важности. Если я замечу, что кто-то пошел в туалет, а вскоре другой гость последовал за ним, мне следует поспешить за ними и проверить, не оставил ли один из них в туалете тайное послание или наличные. Наличные нужно оставить на месте и немедленно позвонить по номеру, который он мне дал, а они экстренно обо всем позаботятся, вопрос чрезвычайной важности. 'Народная Республика своего не упустит, - сказал он и потер большой и указательный пальцы, раньше так изображали 'деньги'. - Ты, как барабанщик, отлично можешь увидеть и услышать всё, что происходит в баре'.

Потом он закашлялся, словно говоря, что вот сейчас перейдет к сочной сути вопроса. Товарищи. Понизив голос, он сказал, что я должен следить даже за товарищами. Потому что не каждый товарищ, по его словам, был истинным, до кончиков волос, работником на благо государства - некоторые лишь притворялись товарищами. Если я замечу, что ликер развязал им языки, что они склоняются друг к другу и тихо шепчутся, и так - до самого рассвета, и если я замечу, что они как-то слишком непринужденно общаются, на одной волне... Я должен выяснить и сообщить их имена.

Так он говорил час, потом сделал выводы. Сказал, что я должен трудиться очень тщательно. Тогда мои документы удалят из архива, и у меня будет прекрасная, мирная жизнь, я буду помогать закладывать основы счастья в стране народной демократии. Он взял мое досье и помахал им у меня перед носом. Потом облокотился на спинку стула, снял очки и начал протирать линзы. Наши глаза встретились, и меня пронзила дрожь. Ноги окаменели от коленей до кончиков пальцев. Оказалось, вот чего он от меня хочет - чтобы я пел для тайной полиции, как чертова канарейка. Он сложил руки на груди и спокойно посмотрел на меня.

Я пробормотал что-то о том, что мне нужно время. Он ответил: 'Конечно же, - вежливо, как всегда. - У тебя есть время до завтра'. Он мило и дружелюбно улыбнулся мне на прощание, всеми зубами, как улыбался когда-то красавец на старой рекламе 'Лизоформа'. Я вернулся в свою берлогу, больше не думая о том, как было бы хорошо пойти послушать 'Лонингрина' в Опере. Лежал на кровати до позднего вечера. Ничего не ел. Ничего не пил. В горле пересохло, чувствовал себя, как кусок дерьма.

Начинало темнеть, когда я смог сесть. Надел фрак. Пора было идти на работу. Но потом, когда я завязывал галстук-бабочку, что-то перевернулось в животе. Или в голове? Даже сейчас не знаю точно. Я понимал лишь, что оказался в яме. Эти парни поймали меня, барабанщика, чтобы я пел для них. Мне следовало быть, как эти официанты в отелях, как горничные в посольствах, как эти хитрые чики с острыми глазками, которые работают в офисах. Мне можно было не объяснять, чего они от меня хотят. Я долго это пережевывал. Мне не было нужды подписываться на дневные курсы или посещать вечернюю школу. Я прекрасно знал, что к чему. Если кого они прижмут к ногтю, он принадлежит им с потрохами. Я окаменел от страха, меня била дрожь. Завтра я должен приступить к работе.

Был погожий вечер, как весной. Некоторые участники группы уже зависали в баре. Двое - мои старые дружбаны, семья, я им доверял. Саксофонист из Залы - мне как брат, он привез меня в столицу. Пианист считался высоколобым интеллектуалом. Тихий парень, в группе он состоял только потому, что ему нужны были деньги, вряд ли это он меня сдал. Аккордеонист играл джаз много лет, иногда на рассвете звонил домой...могла быть любовная интрижка, но мог быть и осведомителем тайной полиции. Насчет него я не был уверен. Просто чувствовал огромную печаль при мысли о том, что дни славы, мои дни чистой музыки, в прошлом. Нет большей печали для художника, чем ощущение, что из его искусства исчез вкус, что пора отказаться от всего, чему он научился. Не думай, что я сошел с ума или разыгрываю трагедию. Все в нашей сфере знали, что я - самый лучший барабанщик Венгрии...Говорю, как есть, без ложной скромности. И Душенька так мне говорила. Она знала, что говорит. Она работала на богатых евреев в Лондоне, утонченные люди, они ее многому научили.

В тот вечер гости начали собираться поздно. Первые гости с деньгами появились в полночь. Все трое - статс-секретари. Брюки в полоску, галстук фантази. В то время в стране многого не хватало, но статс-секретарей было в избытке, никто на их нехватку не жаловался. Ходили повсюду стайками, как мыши-полевки после дождя. Эти трое были красивыми и изысканными представителями вида. Привели с собой женщин, чики, похоже, тоже были госслужащими, потому что, говорю тебе, дружище, телеса у них были пышные. На диетах они не сидели. Официанты кинулись показывать им столик возле сцены, они сели там. Одарили нас очаровательно-добродушной улыбкой. Настроение у них было хорошее, по одежде было понятно, что должность они занимают недавно, а раньше занимались чем-то другим. Одного из них я узнал, видел его в баре раньше, продавал коврики в рассрочку. Лучше было не спрашивать, где он взял эти коврики. В то время многие собирали коврики в разбомбленных домах.

С ними пришло двое завсегдатаев - поэт Лайош Борсай и военный корреспондент Джо Лепшени. Они приходили каждый вечер, разглагольствовали в баре. Поэт зарабатывал на жизнь после полуночи - прицепив на рукав сердце, символ патриотизма, громко плакался о своей ужасной жизни. Определял, кого из новых гостей надо подоить, и направлялся к их столику. Если гости уже перебрали алкоголя, он доставал из кармана портрет матери, начинал говорить очень эмоционально, размахивал портретом. У него было две матери...одна - величавая женщина, волосы уложены халой на лбу, словно у королевы Елизаветы, когда она молилась у гроба нашего великого национального героя Ференца Деака. Вторая - крошечная, скромная старушка в крестьянском наряде, на голове - косынка. Поэт оценивал гостей, чтобы определить, какую из матерей им показать. Сначала он подсел за столик к барону Барешеди, который пршел со своей новой невестой, мускулистым сержантом полиции в отставке. Такой у него был вкус. Барон тоже был завсегдатаем. Поэт дрожащим голосом начал:

- В это время года люцерна как раз начинает цвести в моей родной деревеньке...

Но барон был не в духе. Он свирепо посмотрел на поэта. Барошеди был довольно толстым парнем, и несколько ревнивым. Он с подозрением начал моргать, глядя на свою невесту, полицейскую в отставке. Они смотрели друг на друга, сложив губки бантиком, как парочка влюбленных на той знаменитой картине, которую Душенька мне как-то показала в Риме - 'Амур и Психея'.

- Послушайте, господин Борсай, - рявкнул он. - Я буду вам очень благодарен, если вы избавите меня от этих проблем христианского земледелия. Я - старый еврей с расшатанными нервами и слабым желудком. Меня не впечатляет факт цветения люцерны. Раз она цветет, пусть себе цветет, - добавил барон зло.

Поэт обиделся и пересел за столик статс-секретарей.

- Сигары для прессы! - крикнул он.

Официанты поспешно принесли поднос сигар, поэт взял горсть сигар марки 'Венгерская симфония' из жестянки и засунул ее в карман. Один из статс-секретаркй, мускулистый тип, которому вручили какую-то медаль, помахал официанту и сказал, что стоимость сигар нужно включить в счет как официальные государственные расходы. Джо Лепшени, военный корреспондент, всячески отказывался, хотя остальные его убеждали тоже наполнить карманы сигарами.

- Нет уж, благодарю, - хмыкал он. - Завтра утром я должен явиться в верховный совет Министерства Экономики.

Один из статс-секретарей, преисполнясь уважения, спросил, собираются ли там принять важное решение.

- Понятия не имею, - высокомерно ответил военный корреспондент. - Но у них там есть американские сигары. На него смотрели с завистью, потому что, по слухам, Джо предложили должность в Государственном комитете управления конфискованным имуществом. Это была одна из наиболее желанных должностей в Народной республике. Саксофонист сказал, что у него просто слюнки текут, когда представит, что произойдет, если Конфискованное Имущество и Джо Лепшени окажутся наедине в комнате. Знаешь, имущество... редкая живопись, антикварная мебель, всё, что аристократы бросили тут и удрали на Запад в страхе, что придут русские. Саксофонист был на седьмом небе от счастья, когда думал об этом, его соло звучали более меланхолично, чем обычно. Все с уважением взирали на Джо Лепшени, который оставался военным корреспондентом, хотя война уже закончилась. Он носил краги, ветровку и шляпу охотника на оленей, к тулье которой была пришита замшевая лента, а также - красный флажок в петлице. Потом, после революции, он оказался на Западе. Объявил себя аристократом из Будапешта, но кто-то разрушил эту легенду, заявив, что Лепшени - всего лишь работник прачечной из городских низов. Тогда в баре это всё не афишировалось. В любом случае, было не время начинать играть в товарищей, потому что заведение действительно начало оживать.

Было за полночь, когда пришел глава Чрезвычайного Комитета со своим муиилым другом и спутником - все знали, что спутник - винт с головкой в городской тюрьме - да, свободных столиков уже не было, так что пришлось доставать свободный столик откуда-то и предоставить им место возле сцены. Вокруг них суетились, потому что для бара было истинной честью заполучить такого выдающегося человека в качестве клиента. Должен сказать, это был тот еще перец. Год назад о нем никто и не слышал, он вдруг всплыл на поверхность, как Лохнесское чудище в Шотландии, о котором трубят во всех газетах. Саксофонист немного подул в фанфары в честь явления великого человека, надул щеки, как яблоки, а я выдал сдержанную и почтительную барабанную дробь.

Потом включили алый свет, потому что куда ни придет мууилый друг, там должна быть правильная декоративная подсветка. Хозяйка заведения, знаменитая толстуха, которая, как и прежде, поставляла избранным клиентам непрофессионалок, просто не могла совладать со своим восторгом. Собственноручно наполнила бокал гостя бурбоном. Все наблюдали за этим и были очень впечатлены. Статс-секретари взирали в священном трепете, потому что председатель Верховного суда - чин более высокий, чем министр. Он распоряжался жизнью и смертью, поскольку политики, которым вынесли смертный приговор, обращались к нему с последней просьбой о помиловании. Если у него был плохой день, он отклонял апелляцию, и приговоренные готовились к падению занавеса. Никто никогда не спрашивал у него, что он делает и почему. Хозяйка заведения шептала на ухо пианисту, что держит руку на пульсе рынка уже тридцать лет, знает все телефонные номера, которых нет в справочнике, знает, где эксклюзивные товары будут продавать транжирам, но никогда она не видела, чтобы столь блестящая компания собралась в этом баре.

Загрузка...