Павел Кузьменко КАТАБАЗИС


Ярославе Лебедевой


Я родился 6 октября 1990 года хорошим таким, светлым, осенним (октябрьским) деньком лет этак за десять до окончательного окончания текущего (вялотекущего) бурного века, если верить календарю.

Небо, так, довольно большое и уж безусловно святое небо, вызывающее какие-то покойные чувства, небо глубокого и мирного цвета, разделенное рамами на три неравные части. Хорошо, среднюю, большую — мне. А слева и справа рамена, разделенные рамами — кому? Надо подумать. Или догадаться. Что от дьявола, что от Бога. Я пошевелил руками, лежащими обочь спины, на которой я, собственно, и лежал.

Да! Занавесочки у окна, как и полагается, тюлечки такие прозрачненькие (призрачные) и гардинчики такие тяжелые, благородно-зеленые, чуваки, усе четко!

У стены подальше стоял молчаливый фортепьян[1]. Это было очень сложное комплексное стояние, наподобие модели мироздания. Ибо на этом вызывающе блестящем черном параллелепипеде (это еще мягко сказано) слева находилась флора в виде всяких живых цветочков в горшочках, а справа — фауна в виде мертвых белых слоников, нет, вру, в виде деревянных, лакированных фигурок, входящих одна в одну по убывающей, по странной причуде моды изображающих личные черты исторических лиц: 1) Иван Авелевич Хурплетов, 2) Ельцин, 3) Горбачев, 4) Черненко, 5) Андропов, б) Брежнев, 7) Хрущев, 8) Сталин, 9) Ленин, 10) Вильгельм II, 11) Плеханов, 12) Александр III, 13) Ларошфуко(?), 14) Салтыков-Щедрин, 15) Пестель, 16) Новиков, 17) Ванька Каин, 18) Петр I, 19) С.Столпник и т. д. Последним под номером , уж и не разглядеть ни в какой ангстремометр, уж поди и на параллелепипеде[2] не уместился, значился отец всех вышеперечисленных, многогрешный Адам.

Ну а посредине между флорой и фауной, как вы и сами, небось, догадались, местополагался трехсвечник. Причем. По неизвестным. До сих пор. Причинам. Одна желтая скромная свечка осталась прямой, а две другие поклонились взаимно, как два псаломщика при выходе иерея из алтаря, и даже взаимопересеклись. И если смотреть моими глазами (а больше неоткуда), то свечи изобразили «I X». Что бы это значило? Задумались? Додумались? 9? И.Х.? І.Х.? Вот помню приключилась со мной такая история. В одной деревне меня совершенно случайно перепутали с Господом Богом. Хотя, впрочем, лучше в другой раз расскажу…

Да! И самое главное, что на протяжении всего дальнейшего действия этот фортепьян, на котором все стояло, равно как и любой другой, на каждом из которых тоже чего-нибудь было, не издадут ни звука. Вообще говоря, в каких бы квартирах я не встречал этих престижных домашних мебелей, они по большей части повсюду вели себя тихо и воспитанно. Вполне резонно было засомневаться в их звуковых способностях. Вот так всегда. В природе, в естественной обстановке они поют, а загнали в квартиру — стой смирно и тихо. Держители покоя и мироздания. Я так и вижу: расширяющаяся вселенная на блюдце плоской Земли, стоящей на раскрашенных слонах: Хурплетов, Ельцин, Горбачев и т. д., а под всем этим миром основа — огромный молчаливый фортепьян.

Ну а справа, на стенке, грозно уходящей к потолку, прямо надо мной, висел стандартный традиционный ковер теплых и пыльных тонов с узором в виде анекдотов о Чапаеве.

Ну а еще, если скосить глаз (не отрывая головы от подголовья, делать больше нечего, голову отрывать) влево и вниз, можно было увидеть краешек низкого журнального столика, а на нем действительно какой-то журнал. Чего-то не пойму какой: «Сла…», нет «Сло…» «Слово и дело», что ли? Есть такой? А на журнале пепельница, а в ней рюмка, а под всем этим — столик. (Боже, как сложен мир!) А еще можно разглядеть кресло, а еще, ты гляди, еще кресло. В них — никого.

О, как я устал. Но еще, если уж совсем скосить зрачки влево, высунув на помощь кончик языка, то можно одной половинкой зрачка увидеть изнутри красный краешек собственного века и глубь, уходящую в мозги, а другой половинкой — какой-то стул, хлам возле задумчивого параллелепипеда и даже дверь, дверь открытую куда-то.

Ой, батюшки, ну и видок. Если б кто с неба посмотрел в окно и увидел бы меня в этот момент (ну и рожа: глаза до предела скошены влево, язык высунут от напряжения, сухожилия на шее натянулись, руки беспокойно шарят обочь новорожденного тела), он бы несомненно пришел в ужас. Ну уж какой есть. «Эссе хомо», — как сказано где-то кем-то и когда-то справедливо.

Да! Весь этот вышеописанный интерьер в месте моего рождения не нес на себе абсолютно никаких признаков дезинфекции. Стафилококк[3].

Да! И самое главное. В этот момент появления меня на свет (проявления из негатива — был я раньше негром, это вообще такая история, ну ладно) не было ни единого человека, ни голубя, ни в яслях никого. Никого! Никто не подставлял руки, никто не хватал щипцами, никто не тужил живот, никто не зажигал звезд и не колядовал на молчаливом фортепьяне.

Я вышел в межгубное ласково-влажное отверстие дня 6 октября из липкого темного кошмара.

У вас так бывало, доктор? Вы лежите на спине в позе покойника и снитесь сам себе таким лежащим там, где вас и сразил сон. А вокруг темнота в мерцании загадочного коматозного фортепьяна и тишина такая, словно дирижер велит оркестру «Пьяно!» и шепотом: «Пьяниссимо»… Смычки берут такое «до», что ни фига уже не слышно, губы отрываются от мундштуков и что-то чмокают про себя, ударник чуть щекочет подушечками пальцев арфистку… «Пья-а-а-а-но». Музыканты тихонько ложатся на пол, оркестровый священник ласково закрывает им остекленелые очи, рабочие сцены, почти не матюгаясь, засыпают оркестровую яму землей — все так тихо. Только в глубине мерным хлюпом раскрывается клапан сердца и прыскает кровь в артерию и тут же закрывается, точно его застукали за чем предосудительным.

Тихо. Сверху спустили команду: «Кошмар». Снизу отозвалась геологическая неизбежность. Тихо. Где-то заглох автомобильный мотор. В реке неподалеку вильнула хвостом игривая утопленница. Через два дома сторож Маймунашвили[4] захлебнулся спиртом.

Тихо, так тихо, что слышен стук в ушах. С наступательной монотонностью копром вколачивается в уши дурная темная кровь. Темная страшная комната, где я себе снюсь, куда вползает первобытное детство, расстилается по полу. Я думаю, что в соседней комнате спит мой маленький сын (он, видите ли, родился еще до меня), но знаю, что там никого нет. На кухне жена (как это меня угораздило жениться, хотелось бы знать?) в неустанных трудах начиняет тринитротолуолом домашние гранаты по старинному колумбийскому рецепту. Но на самом деле и кухня пуста. Это все сон и одиночество. Одиночество подползает к моей постели, хватает одеяло и тянет к себе. Я пытаюсь уцепиться за край, но не в силах пошевелиться. Покинутость, невидимая в темноте, приближается невидимыми пальцами к моему горлу. Потеря ледяными щупальцами присасывается к моим ногам. И тоска, тоска, тоска, понимаете, доктор, через эластичный шланге неба прямо в вену. Шум в ушах становится все громче, все убийственней и тут я понимаю, что один не справлюсь, что кто-то должен спасти. Спаси меня. Мама? Ну откуда у меня мама, в самом деле. Жена? Да идите вы. Сын? Э, да что с вами говорить.

Вокруг меня судилище не то и не вовремя. Но это все мои плевки, измены, предательства, неправды, обманы, насмешки, хамства, гадости, жуткий до холода в затылке голос вызывает из земли. Я не хочу! Не теперь! Одиночество стягивает одеяло, чтобы покинутость могла задушить, потеря разорвать на части и тоска доконать. Я понимаю, что могу только позвать кого-то, кого недостает, кого-то, кто спасет, я знаю, я помню это имя. И не могу, не помню. Я пытаюсь весь заостриться в память, но расплываюсь в конечную осклизлость. Я пытаюсь закричать, но крик мечется в черепе мимо мелькающего — того самого — имени, крик находит рот и я ору: «А-а-а!»

Мучители исчезают. Все стоит на своих местах. Бьют часы на Спасской башне в стены древнего Кремля. Я уютно поворачиваюсь в утробе своей квартиры на правый бок и засыпаю.

Минуя вспышки сновидений, я несом временем к свету в конце, к утру. Мелькают чьи-то узнаваемости. Лифт, обязательно снящийся лифт моего будущего инфаркта поднимает меня в чьи-то, чуть ли не мои апартаменты. Мелькают даже обнимаемости каких-то эротических женщин, улыбаемости непременных друзей. Темнота. Проблеск. Снящийся лифт сменяется адским, бегущим вниз эскалатором моего будущего цирроза. Вниз в жуть московского метро, описанного самим Данте.

Всходит позднее октябрьское солнце. Опадает шестой листок. Осень. Пора и пробудиться.

Я рождаюсь, я появляюсь на свет и понимаю, что все пустое, все ерунда. Существенно лишь то, что я, такой весь вообще самодостаточный, одинокий стою у широкого окна двенадцатого этажа и кроме неба вижу нижеследующее.

И этот город, знакомый до слез[5], расползшийся, как капля меда, зовущая всех летучих и ползучих. И эти нервные серые дороги во все стороны. И эти кукольные дома. И эта серозная питательная пуповина реки.

И кто, казалось бы, мешал мне, легкому, как тополиный листок, свободному от обязательств, взлететь от этой тяжкой медовой капли, где от места паспортного рождения у Никитских ворот до места паспортного захоронения на Ваганьковском шесть остановок на пятом троллейбусе? Не эта ли высокая колченогая горбящаяся пьяненькая старуха, ковыляющая в подземный переход? Чушь какая для свободы. Хотя… Нет, стоп. Нет. Не может быть. Какая старуха? Совсем офонарел. Видели? Сейчас мелькнула такая длинноногая. Ну куда вы смотрите, мать вашу? С волосами такими, ну-у, черными, как знамя грешных Омейядов. Не видели? Да вы слепы. Вас надо Федорову за валюту показывать. Глаза у нее еще светятся так, искрятся. Ну это же была она! Она мелькнула там внизу под тенью пролетевшей птицы.

Все пропало. Глушитель проглотил радио, слепитель — телевизор, и золотое колечко — бульк в мутную воду. А ничего и не должно было быть.

Я вспомнил… Хотя какие воспоминания у новорожденного, какие длинноногие черноволосые ассоциации?

Из-под небытия, растерянный, как Адам, беспорядочный, как Броун, я прошел в прихожую, оттуда на кухню, автоматически что-то сжевал и тут же инстинктивно закурил, в ванной умылся, потом прошел еще в одну комнату, зачем-то открыл дверь на балкон и немедленно закрыл, опять вышел в прихожую, щурясь от яркого летнего солнца, весело простреливающего галерею сквозь сетку вьющегося винограда, глубоко вдыхая могучий чернобыльский аромат морского бриза; я выбежал в патио и громко крикнул:

— Разлюли малина!

— ?Perce razljuli malina? — воскликнула донья Исабель Реми Мартен, моя первая сестра от последнего брака, с испугу уронившая купаемое дитя в глубокий бассейн, что вырыл, говорят, еще сам Бласко Ибаньес в бытность свою[6]

…На пыли крышки молчаливого фортепьяна было написано женским хозяйским почерком: «Вытри пыль». На единственную стоящую вертикально свечку, изображавшую «I» в очень многозначительной формуле «IX» была наколота, как мандат на революционный штык, как свидетельство об изгнании в действительность, записка тем же почерком: «Купи говядины, молока, хлеба и яиц. И заплати, наконец, за межгород!!! Все.».

Все и точка. Что «все»? Вот помню[7], раз в планерском Коктебеле идет с пляжа голый человек в плавках без знаков различия, но сразу видно, что прапорщик. А рядом товарища прапорщика друг и товарищ жена-прапорщиха. И маленький канючащий ребенок. Канючит, канючит, а ему прапоршиха:

— Все! Была команда «Все»!

Записку, значит, женщина какая-то адресовала кому-то. «Купи… все». И детская рука внизу приписала «И жувачки».

На полу телефон, позавчерашняя пожелтевшая газета, на чистом поле которой непонятные арифметические цифры и пьяные эфиопские буквы: «Звонил какой-то Янаки Ставраки хрен разберешь». И немедленно раздался звонок. Я вздрогнул от собственной нужности и схватил трубку.

— Да?

— Спишь, падла?

— Нет.

— Это Янаки говорит. Ставраки пошел выход искать и пропал.

— Я не понимаю.

— А я понимаю, по-твоему?! Где я нахожусь?

— Не знаю.

— Вот именно.

И контакт прекратился.

Кроме осадков в виде газет в пыли нижнего яруса журнального столика лежали письма. Я согрелся от собственной нужности, если, конечно, это письма ко мне.

В первом из них на бланке с историческими словами. «Молодая гвардия», что в противоположность наполеоновской старой гвардии, умиравшей последней, умирает первой, были напечатаны следующие буквы:

«Уважаемый тов. Синеоков, с сожалением возвращаем Вам Ваши рассказы «Дерьмо собачье», «Засранцы», «Случай в заднем проходе», как не отвечающие эстетическому уровню нашего журнала.»

Странно. По ошибке, что ли, мне попало.

Следующее письмо было вовсе открыткой. На лицевой стороне был нарисован забавный такой Керибчик в высокой шапке, халате и шальварах с пергаментным свитком в парадно вытянутых руках, а под ним курсивом: «Пираказница мартышкь, ешак, кячи, лянгиер мишк заатдумал кифартет…»

На обороте торопливо и решительно значилось следующее:

«Ваше превосходительство. Первая, вторая, двенадцатая линейные роты, второй отдельный артиллерийский дивизион и саперный батальон лейб-лейб-гвардии Его Императорского Величества Измайловского полка отбыл 24 июля сего года посредством железной дороги в Ваше распоряжение, согласно высочайше утвержденному плану.»

Ни хрена себе. А что я ними буду делать? Приемный штемпель был позавчерашний. С почтовой марки идиотски улыбался К.Э.Циолковский. Нет, ошибка. Никогда ни в чем (богопротивно) я не был (я — новорожденный) превосходительством.

И третье послание. Бланк. Наверху напечатано «Монтажная карточка», ниже «Объект» и вписано от руки «Ботанический сад». Потом графы «Сценар. метраж кадра… N9 кадра». А на обороте?

«Я здесь с 11 часов!!! Ужасно хочу рыбы и пива. Рыбу купить где — не знаю, а к пивному ларьку подходить неудобно. Бедная я, бедная! Пойду с горя к магазину «про вампиров» покупать. И вообще, где тебя носит?!»

Боже мой, что это, кому? Почему нет рыбы в Ботаническом саду? Какие колючие терновники сделали неудобным подход к пивному ларьку? Бедная она, бедная. Пошла, значит, даже «про вампиров» покупать. Потому что его (интересно, кого?) где-то носит!

Это — мне?

Боже мой, боже. Ну и денек, ну и привело родиться. Ну и времячко приспело. Я растерянно топтался босиком по родильной палате, почесывая жестом закоренелого бомжа заросшую шею. Определенно с чего-то надо было начать. Совершенно инстинктивно, никем специально не обученный, так же как новорожденный кенгуренок точно попадает в сумку, я поднял с кресла синий предмет, уверенно идентифицировал его как джинсы типа штаны, и точно попал в них ногами и без опоздания привел зиппер к конечной станции под пупком.

Затем уверенным и эффектным жестом стриптизера я вдел свой торс в то, что в душе назвал рубашкой. И даже огрел свое живое тело премодной курткой. Осталось прервать непосредственный контакт с матерью-землей (в данном случае с отцом-полом) и обуться. И обулся, чтоб мне пусто было!

На глазах у изумленного неба я, так, между мыслями, легкомысленно напевая и пританцовывая, проходил тяжкотысячелетний путь цивилизации от изобретения штанов до стриптиза, от идентификации личности до абсурдизации бытия. Из множества бесполезных предметов моего рождища-обиталища я выбрал несколько бумажек с тонким архитектурно-растительно-цифровым узором и со знаком испуганного оберега — профилем обызвествленного мертвого лысого человека. Я совершенно произвольно решил, что с таким оберегом, пусть это будут деньги — эквивалент стоимости товара, производственных отношений, материального состояния и еще чего-нибудь хорошего. Потом я снял с гвоздика матерчатый мешок с ручками и дал ему имя — сумка (для складывания каких-нибудь сумм). Потом я выглянул в окно вниз. Там было выстроенное по типовому тюремно-школьному проекту здание школы, где на перемене отдыхали, как сумашедшие, дети.

— Дети, — сказал я негромко, — благословляю вас дальше.

Мое благословение благополучно опустилось на их головы и все остались целы.

Наконец я подошел к некоему магическому четырехугольнику, который был мною окрещен «входная дверь». На другом гвоздике (гвоздики, сумочки, денежки в шкатулочках, картинки в рамочках, платьишки в шифоньерах, креслица, фортепьяны, фортепьяны — о Господи, ко всего-навсего говорящей обезьяне липнут, как к магниту, вещи и заваливают ее последнее местопребывание метрами перегнивающего культурного слоя вещей. А ведь даже умирающий с пистолетом у виска родится с пустыми приспособлениями для хватания — руками. А когда приходит величайшее счастье, то этим рукам ведь ничего же не надо, кроме как бережно хватать любимое близкое тело, кроме как нежадно гладить, вздрагивая кончиками пальцев от игры. И кроме этого близкого тела… Понесло!) ключик.

В отполированное до исчезновения самого себя зеркало[8] я впервые увидел мужчину честолюбивого роста, в седоватой растительности по разным частям головы, одетого по моде и сезону, с деньгами и запиской в кармане, с сумкой в одной руке и ключами от дома в другой. Все это без сомнения доказывало, что передо мной стоял… человек[9].

Кончилась экспозиция. Настало время действия. Я действительно протянул руку к дверному замку, вошел в контакт с вертящейся штуковиной, произвел наугад биомеханическую манипуляцию и — о чудо! — дверь открылась, обнажая за собой пустое нейтральное пространство коридора. Вдохнув на всякий случай в последний (все может случиться) раз воздуха живородящей квартиры, я решительно шагнул наружу.

— Здравствуй, мир!

Чего бы ему еще хорошего сказать? Такого хорошего, чтобы в ответ подобное так и посыпало, так и повалило, успевай уворачиваться. Сейчас подумаю, а пока (ну, вы уже привыкли, поди, господа, к моим талантам), а пока я легко и непринужденно запер за собой дверь.

Точно разбуженное этим звуком из соседней квартиры высунулось по пояс существо. Приготовив улыбку, я радушно обернулся к нему и сразу классифицировал существо: живое, позвоночное, млекопитающее, примат, женщина; на голове пестрая тряпка типа косынка, круглое белое лицо без признаков ума и косметики, но с признаком кровоподтека типа фингал, полосатая одежда, распираемая изнутри телом типа бюст. Насчет количества ног существа сказать что-либо было трудно — не видно за дверью.

Полный чувства узнавания и приветствия миру и его доброносным представителям, я воскликнул:

— Здравствуй, незнакомая женщина, живущая по соседству. Я желаю тебе удачного дня, светлого неба и счастливой улыбки.

Она в полном согласии подвигала вверх-вниз мягким подбородком и сказала:

— Сволочь ты, Арончик. Я-то думала ты настоящий мужик, виды на тебя, дура такая, имела, а ты…

Из-за кулис ее квартиры донеслись какие-то невнятные реплики. Женщина дернулась внутрь, влекомая невидимой силой, и вышло блеклотелое, рукастое, сизолицее существо мужского уже пола, похожее на размороженного кальмара, засунутого в зеленую пижаму и растоптанные тапочки.

— Здравствуй, незнакомый добрый…

— Ах-ты твою-закона-бога-душу в-натуре-блин японский-городовой[10].

— Я не совсем понимаю, милый мой, но позволь мне…

— Я те позволю. Я те так позволю по мозгам, бляха мать, еще услышу, что ты к моей курве под одеяло трассу проложил. Я те дам. Я те… дверь подпалю, морда сионистская, Абрам Хуссейн.

Опять меня с кем-то спутали. Опять этот радушный мир напомнил мне, что я попал не по адресу. А может так и надо.

В раздумье, в неупавшем, а чуть накренившемся настроении я, вежливо поклонившись, миновал странных соседей. Уже без всякого трепета первооткрытия закрывая дверь коридора и нажимая кнопку, которая вызывала в эти высоты жилья лифт, я подумал: о, эти высоты, о эта дороговизна поверхности тонкой земной коры, вынуждающая людей при полном отсутствии крыльев строить высокие дома, что даже вот однажды был я у дамы с визитом истинно поэтического рыцарства, а тут вдруг бах-бабах муж, водитель КРАЗа с кувалдами натруженных рук возвращается — это не анекдот, это ужас — с работы не вовремя. Нинка сразу прыг в халат и на все пуговицы, мою одежду и ботинки мне кулем в руки. — «Прыгай.» — «Бог с тобой, шестой этаж». — «Прыгай, Васька же идет». Прыгаю, а там строительные леса сразу под окном и малярщица, вся такая, рот ладошкой прикры… То есть нет, вызывая лифт, я подумал — мир очень разнообразен и сложен.

Спустившись плавно и без приключений сверху вниз, с двенадцатого этажа на первый, преодолев меньше чем за минуту то расстояние, которое альпинист Карло Маури, спускаясь с Канченджанги, преодолел за двое, полных опасностей и приключений, суток[11], я скрипнул на бетоне подошвами и пошел к выходу по шершавым ступенькам подъезда.

На последней, особенно шершавой, как точильный камень, сидел басмач[12] и действительно точил о ступеньку большой блестящий нож. Он был одет в драный синий чапан[13], перепоясанный румодом[14], галифе[15] и чувяки на джурабах[16]. На плечах басмача была картинная бритая голова, отличавшаяся от верещагинской тем, что была не на колу, а на плечах. Симпатичная физиономия свирепого черноокого сына Востока до глаз скрывалась разбойничьей щетиной. Вершила костюм лохматая черная баранья шапка.

Незнакомец точил нож и ласково приговаривал на незнакомом языке:

— Кус фуруш, кус фуруш.

Да при этом еще и грассировал.

Я решил тут же, мысленно послав басмача куда-нибудь в хорошее место, забыть его. Наконец-то я впервые вышел на воздух со всех сторон (кроме подошв), под голубое всепокрывающее небо. Мне было приятно расправить плечи, распахнуть челюсти навстречу простору и крикнуть во всю мощь что-нибудь фатальное:

— Катабазис!

Выводок детей из близлежащего детсада прильнул к решетке. Прохожие обернулись. В распахнутые окна вытаращились старухи.

Я даже испугался — чего это они все? И даже догадался, что это я крикнул к чему-то.

— Ну, что ты орешь? — раздался откуда-то прямо с неба усталый голос.

Тут в органе памяти кольнуло, что вообще-то я в магазине. Удивительно, но дорога как-то сама вела меня в пункт продажи питания. Я изначально знал, как птица маршрут в Африку, что стеклянная дверь звала на работу продавцов и подсобных рабочих, что посреди огромного пустого зала магазинный котенок гоняет пустой спичечный коробок, согбенные пенсионерки крестятся на колбасные ценники… Стеклянная дверь слабо скрипнула мне: «Ну, что ты орешь?» Я пожал плечами и вошел.

Отстояв несколько робких очередей, разменяв стотысячную бумажку с профилем обызвествленного оберега, я купил молока, яиц, хлеба, жвачки и встал в серьезный плотоядный хвост за мясом.

Здесь в углу, страстно зажатые желанием, тесно стояли в антитезу широте магазина люди у хромированного прилавка. В очереди были и полные сил особи, способные убить на охоте зверя с себя величиной, были и немощные, ослабленные годами, но, как и в юности, алчущие укрепить себя убитыми организмами.

Время от времени откуда-то из священных недр выходил аппетитный мужик в окровавленном фартуке и расшлепывал по подносу куски неестественной плоти коровы с прямыми углами. Очередь волновалась, тыкала пальцами и оживленно, как на рабском рынке, требовала у продавца:

— Покажите этот. Покажите тот.

Продавец хозяйскими пальцами ловко крутил кусками — вот край, а какая грудинка!

— Возьмите, женщина. Во какая бульонка. А мякоть чудная. Ну и что, что жирный? На котлеты пойдет. А вот голяшка на холодец. Да вы, мужщина, век выбирать будете. Я сам себе такую грудинку беру на жаркое.

— Нет, мне вон тот кусочек, во-он второй с краю. На второе годится?

— На второе годится, и на третье, и на четвертое.

— А вон… Нет. Одни кости.

— Да что вы! Зато какой жилистый. Вы не смотрите, что в нем мало мяса. Зато силы — ого-го. И дом сторожить может, и тяжесть какую поднести.

— А тот вон маленький кусочек покажите. Он как?

— Ой, берите. Покладистый, обходительный, образованный. Поэзию знает. Марциала шпарит наизусть и даже Аристофана — обхохочетесь.

— Да ну, я вообще-то хотела на гороховый суп…

В перерывах между представлениями покупатели развлекались разговорами, попихиваниями и угадайкой.

— А вы за кем?

— А я за вами.

— Нет. За мной женщина в красном платке.

— Да она уже совсем отошла[17].

Тут в магазине появилось говно. Это был такой невысокий улыбчивый рабочий паренек с огромными ушами, патлатый и в круглых очках. Сразу было понятно, что это добрая открытая душа с автозавода, поклонник «Торпедо», картинга и И.А.Лихачева (1896–1956). Только одет он был как-то странно и это насторожило в целом симпатизирующий ему, особенно если выпимши, народ. Торс (если можно так выразиться в данном случае) паренька со всеми остеологическими подробностями обтягивала экспрессионистская эластичная половина конькобежного комбинезона, ниже почему то шли (именно как-то сами собой шли) штаны необыкновенной ширины и вместимости с карманами, на одном из которых было вышито корявыми буквами «This pocket is full of good», а на другом — «This pocket is full of evil» и довершали все (точнее донижали) грохочущие «qaira» деревянные кломпе образца 1793 года.

Тут как раз мясник вынес нарубленной плоти. Очередь, раздираемая интересом к явлению извне и к явлению изнутри, разволновалась пуще прежнего и паренек, счастливо улыбаясь, натянув для лучшей обтекаемости еще и капюшон, где на лобной части вдруг обнаружился люминесцентный «Моген Довид», втек в самый эпицентр и высоким скандальным голосом завопил:

— А мне вот этот а взвесьте пожалста, нет не этот, а этот и тот еще, отвали, старая, нет другой, отвали, екэлэмэнэ, я смену отпахал, сам дурак, я по лямиту, мне поябать!

— Да ты откельва взялся-то, чудо очкастое, тебя тута отродясь не стояло.

— Стояло меня! Я вон за женщиной занимал с утра. Женщина, скажите, вы все равно не берете.

— Как не беру?!

— Да ты, чучело, вали давай, — напряглась в борцовой стойке старуха в бахромчатом платке, — иж, х-х-хандон, прости Господи, натянул на себя…

— Да я простой рабочий парень, на ЗИЛе работаю. А натянул для обтекаемости. А сама вон в бахроме вся, хиппи поганое, с анаши, вон заторчала, не соображаешь ничего. Только и знаешь, небось, как на пляже с буддистами трахаться. От вас, блин, вся гадость…

— Что-о?

— Весь социализм на гашиш пустили, блин. Мы во Вьетнаме за вас кровь…

— Как ты смеешь, поганец? — попер скрипящей кожаной грудью на живое говно полудед чекистской выправки в андроповских очках. — Ты, сопляк, что врешь? С какого такого ЗИЛа ты взялся?

— А ты кожей-то своей не скрипи, — не сдавался еврейский конькобежец, — хулиган дорожный, рокер проклятый! Только и знаешь, что на мотоциклах по ночам без глушителя гонять. Сколько детей, гад, передавил? Мало? Еще и мяса захотел, убийца?!..

Когда через двадцать минут с помятой грудинкой[18], с раздавленными яйцами[19] я выбрался на вольное пространство неторгового рекреационного зала, автозаводского паренька уже били.

Не было причин больше мучиться, пора было снова на свежий осенний воздух. Выбрался, отдышался. И со вздохом втянул в себя непонятно откуда тихий шепот.

— И вообще, где тебя носит?

Где меня носит, где меня носит — по делу, между прочим, носит. В магазин вот пошел за продуктами для семьи (откуда семья-то?). А потом еще и на работу пойду (на какую?). Я же человек (определенно).

Пока я медленно шел, весь такой, как мухами липучка, отмеченный простыми человеческими заботами, об меня споткнулась такая же тетка. Она была во всем простом галантерейном, от нее пахло алкоголем и гальванопластикой.

— Доктор! — узнала она меня. — Спасибо, спасибо вам большое!

Она кинулась целовать мне руку, державшую авоську, принюхиваясь при этом к приятному содержимому сумки.

— Вы мне, правда, молдавским вермутом прописали полоскать. А я, глупая, не нашла. Так «Сахрой». Ничего. Как рукой сняло. Посмотрите.

Она пригласительным жестом распахнула огромную зловонную пасть. Я опасливо сунул туда научно-исследовательскую голову и ничего неестественного, кроме пары-тройки черных зубов, синего языка и луженого горла не обнаружил.

— Теперь… теперь, — я не мог надышаться воздухом воли, — теперь полоскайте джином «Бифитер». Запомните название — «Бифитер», — повторил я свежесамосочиненное красивое слово.

— Спасибочки, доктор, спасибочки. «Буфстер» в буфете и спрошу.

Не успел я мысленно примерить на себя белый халат и подумать, что, может, я действительно врач, как рядом притормозил козел типа «прорабский уазик», из-за распахнутой двери на меня уничтожающе взглянул крепкий мужик, похожий на несгибаемое и нерасгибаемое среднее звено (цепи):

— Ну что, Христопродавченко, отдохнул, милок?

— Это вы… мне?

— Ерш твою медь, ты еще прикидываться будешь?

— А-а… в-э-э… Да! Обязательно… в-э-э… в поликлинике, да? Буду завтра с утра. Буду принимать больных.

— Христопродавченко, милок, ты мне тут дуру не гони, цирк не устраивай, ерш твою медь. Что у тебя бюллетень из поликлиники липовый, это и на твоей похмельной роже написано. Значит так. Если завтра в восемь ноль-ноль не будешь на стройплощадке — уволен.

Ну вот. Я почувствовал себя сложно. Я понял себя претенциозным красно-синим ян-инем южнокорейского флага. Что-то случилось серьезное шестого октября или просто хороший теплый день рождения? Судя по всему я мог уже себя идентифицировать не только и не просто как человека, но и как его превосходительство падлу коварного доктора Арона Синеокого-Христопродавченко, уже уволенного. Я свернул к ряду шестнадцатиэтажек, за которыми стоял мой дом.

— Самвел Аршакович! — еще издали поклонилась мне симпатичная кругленькая блондинка в розовых очках. — Вы еще сына своего не видели?

— Нет, — мне стало страшно интересно.

— Я ему сегодня пятерку за лабораторную поставила. Быстрее всех сделал и без единой ошибки, молодец.

— Спасибо.

— Вам спасибо за сына.

Я свернул к шестнадцатиэтажке и вдруг из-за угла торопливо вышла симпатичная кругленькая блондинка в розовых очках. Учительница забыла что-то? Но почему она для этого за секунду обежала вокруг башни? Линзы ее очков теперь плавили меня гневом.

— А вы, товарищ Лю-пин, как воспитали дочь, так и расхлебывайте. Она у вас шлюха, шлю-ха! Обесчестила моего мальчика, гадина. Если у вас нагуляла где-то шлюха, то не я вам, а вы мне будете платить алименты.

Я покорно пожал плечами и пошел дальше. Странно, очень странно. Пощупал одной рукой другую, осмотрел ноги, дотронулся пальцем до носа. Все было в наличии, все существовало. Ладно. Разберемся. Вот и мой дом. Вот и мо…

Что это? Я же только что… вот буквально… ну на час максимум отходил в магазин. Здесь стоял мой дом, где я родился и живу. Длинная трехсекционная двенадцатиэтажка на четыреста с лишним квартир. Куда делась? Господи, ну и угодил я со страной. Ничего на час оставить нельзя.

На безжизненной гладко-глянцевой, как спина мертвого фортепьяна, асфальтовой плошали высился гранитный постамент без памятника и без надписи. Вместо памятника на постаменте сидел живой, располагающий к себе моджахед и точил об асфальт нож.

А по столь же гладкому и непонятному небу скользили живые интересные облака[20]. Ну облака, ладно. Им всегда все равно — что солнце загорающему заслонить, что ливень в болото пролить, что самолет на гибель завлечь. А люди шли мимо точно ничего не случилось, дети играли на площади в классовые игры[21] и даже любимые соседи — фингалоносица с размороженным кальмаром спокойно, без паники, прогуливались и говорили, пересыпая легким матерком, о любви.

Со временем ничего поделать было невозможно. При всех моих способностях. И я обладал этим огромным богатством, как и всякий. А вот с местом… местом… и кто теперь мешал мне, легкому, как тополиный листок, свободному от обязательств, взлететь от этой тяжелой медовой капли, места[22], куда прилип знакомый народ.

— Где тебя носит? — совсем уже неслышно сложились молекулы воздуха и унеслись ветерком вместо тополиного листа и, наконец, хоть на этих страницах я стал свободен и полумертв, стал желтой тополиной страницей, странницей. Только грехи и бестолково потраченные деньги не давали улететь и пришлось топать тяжелыми усталыми ногами.

Я проявил последние гениальные способности (больше не буду, ну их) и просто обо всем догадался. Просто понял, что, как всякому порядочному герою своей собственной жизни, мне надо что-то совершить и достичь счастья[23]. Счастье есть любовь[24]. Пора в катабазис. Ответить на настойчивый вопрос, где меня носит той, которой в обезрыбленном ботаническом саду, ну, в общем, что главное на свете? Катабазис[25].

Все знают что такое катавасия. Для остальных напоминаю — это просто ирмосы, которыми покрываются песни канона на утрени. Они поются обоими клиросами среди церкви[26].

Но катабазис это κατά-βασις. Знаю ведь, мерзавец, что нет у меня пишущей машинки с греческим шрифтом и не будет, от руки ведь придется вписывать, знаю ведь, что на самом разъюжнокорейском компьютере это слово не наберешь, известно ведь и старому и малому, что в любимой типографии «Детская книга» эллинского кегля отродясь не бывало. Но нарочно пишу еще раз. Уж больно нравится: κατά-βασις. Можно и слитно. Можно и так — ΚΑΤΑBΑΣIΣ.

Это хуже катастрофы. Это ослепнуть от катаракты, упасть в каталепсии в катафалк и вниз, в катакомбы. Катабасис, но по-русски лучше звучит катабазис — это самая жизнеутверждающая выдумка эллинской философии. Спуск, движение вниз, просто к тому, чем все и должно кончиться. Но кому куда, а мне еще и в глубину, в центр нашей бедной плоской Земли, где эта шипящая, хрипящая, бракованная пластинка вращается, насаженная на штырь своим отверстием, где сидит, облокотившись на равнодушный лак молчаливого фортепьяна, она, кто-то неразгаданная она, которой я должен, черт ее возьми, объяснить, где меня носит. В катабазисе меня носит, потому что тебе нетрудно оказалось меня γαταβααγαινω, а проще говоря — заколдовать.

Покойный поборник знаний Флавий Арреан написал об одном знакомом царе «Анабазис Александра». Восхождение ему, видите ли, кажется достойным восхищения. Завоевание Азии кажется подходящей историей. Ушел Александр в анабазис и тем поставил в неловкое положение тысячи поколений честолюбивых мужиков. Нет[27]. Соглашусь с покойным мистером Джеймсом Монро. Америка — американцам. Азия — азиатам. Европа — европейцам. Африка — африканцам. Эстония — эстонцам. Цыгания — цыганам. Антарктида — пингвинам. А мне — катабазис.

Помню, еще мой отец, великий и мудрый Гансхристианандерсен Самофракийский в пору создания им цикла русских народных сказок «Тысяча и одна мысль» говаривал мне:

— Гоша, если вдруг гормоны в голову ударят и почувствуешь, что пора жениться, то отправляйся в путь-дорогу, взяв с собой добрых спутников. Перед уходом не забудь погасить свет, проверить, не включен ли утюг и принести в жертву хорошим богам дня белую корову, а плохим богам ночи — черную овцу.

Если что-то делать, то сейчас. Я заметил, что от пьедестала под живого восточного разбойника и народного героя по чисто русской родной манере отколот баррикадный кусок гранита, вполне пригодный для жертвоприношения на нем. Будь доброй, жертва добрым дневным богам.

(Кстати, очередное примечание почему-то не в сноске, а в скобках. Знаете, когда боги от людских безумств стали бесплотными и символическими и когда люди, поняв это, перестали уважать их и приносить им кровавые жертвы? Когда все это обратилось в шутку и моя возлюбленная, редактируя какую-то западную фантастическую повесть, обнаружила, что людоедский бог солнца ацтеков Вуцли-Пуцли оказался на самом деле, а точнее стал стараниями переводчика и машинистки одесского происхождения — Хуилипоцли.)

Я торжественно преклонил колени и обратил очи горе.

— Кто ты там? Такой хороший только от того, что иногда снимаешь космической ложкой пену облаков, чтобы показать какое лазоревое небо цвета мира, какое яркое солнце цвета оргазма, какие бриллиантовые звезды цвета красоты. Спасибо тебе[28]. Я не знаю имени обращения. Яхве остраненный и слегка презрительный, подписывающий сомнительные указы? Тор в рогатом шлеме, грохочущий по пространству на небесном «Кавасаки»? Даждьбог в ромашковом венке, косящийся на русоволосых девушек? Медитирующий Будда? Торгующий Мухаммед? Музицирующий Аполлон? Прими мой дар и верни мне удачу.

Я благоговейно вынул из сумки и освободил от обертки уже отошедший от загробного мороза кусок говядины.

— О благородная говядина, — почтительно обратился я к ней, и проходящая мимо толпа подозрительных индусов сделала мне «намасты», — когда у тебя еще вот сюда шла шея и ее венчала голова со знаменитыми глазами, жевательным аппаратом и церосами[29]; и когда вот сюда уседлялась изящная спина, переходящая в хвост; а в эту сторону изгибались крутые вздымающиеся бока; а в эту— щекотное брюхо, откуда в дочернем катабазисе росли вниз ноги; а тут брюхо переходило в питательное вымя (не исключено, правда, что ты была быком); тогда ты была благородной белой коровой, да устелятся тебе сочные луга, да построятся тебя сухие стойла, да будет тебе много телят и долгих лет жизни. Прости меня, корова, что я тебя сейчас во имя чего-то иррационального зарежу. Но это будет второй раз, что тоже иррационально.

Я шлепнул дискретную корову на дискретный алтарь и, как рембрандтовский Авраам, занес правую руку. Но тут же понял, что пустой рукой я смогу только дать корове в отсутствующую морду.

«Щщщика-пум-пум-пуум, щщщика-пум-пум-пуум*, — слышалось где-то рядом, после чего должно было следовать пророческое «come together». Я поднял голову. Бессмысленный басмач-моджахед, о котором я в своих теологических изысках и забыл совсем, все точил и точил свой нож над моей головой.

— Э-э, ака, э-э, кынжал бар? — обратился я к нему на чисто восточном языке.

— Че? — искренне не понял душман.

— Не отдолжите ножичек на минуту?

— Бери, — оскалил страшную улыбку мучителя и убийцы басмач, и я вдруг увидел, что улыбка нестрашная, а убийца добрый и не обидит даже, даже, ну-у, скажем, женщины.

Зарезав белую корову, я попросил добрых богов послать мне доброго спутника. А пока стал разводить костерок на гладком асфальте[30] и раскладывать снедь для прощального пиршества.

— Спасибо за нож. Присаживайтесь.

— Конечно! — кивнул моджахед и спустился со своей горы. — Алиммуалим, — рукопожаловал он меня, — что, говорят, значит «учитель», если не врут.

— Элия Казан, — почему-то так назвался я. — Алим, хочешь принять участие в интересном катабазисе?

— В чем, в чем? Конечно хочу.

Алим-муалим, ах счастливый Алим-муалим, живущий от случая к случаю. Он как-то рассказывал — идет он рано утром по улице родного Душанбе в вечернюю школу рабочей молодежи сдавать экзамен по, кажется, химии. Сигареты есть, а спичек нет. Смотрит, мужик у сберкассы стоит, курит. Алим подошел к нему подсмолить, а тот спрашивает:

— Парень, хочешь принять участие в интересном ограблении Сбербанка?

Алим пожал плечами и говорит:

— Конечно, хочу.

Так он получил первый срок. Так мы с ним и сидели у прощального с родиной костерка. Ели жертвенную говядину, сладострастно обсасывая ребрышки, пили битые яйца, курили травку, в изобилии росшую вокруг. Вечерело. Но не холодало, потому что водка[31] согревала молодые, готовые и не к таким перегрузкам тела.

— … ну не нравится ей там, — продолжал я мужскую байку о приключении, не могшим быть у меня, новорожденного. — Надо девушке угождать. «Давай, — говорю ей, — переползем подальше в кусты». Она соглашается, глубже прижимается, крепче обхватывает меня руками и ногами. Я приподнимаюсь на четыре кости и с трудом двигаюсь через кусты напролом, а она висит подо мной, как хитроумный Одиссей под самым большим бараном Полифема. И вдруг мы попадаем на какую-то полянку, а там мужики распивают. Они как увидели в сумерках и спьяну тяжелосопящее двухголовое чудовище, ползущее на них, так испугались и деру. Я опускаюсь на девушку, смотрю — полный стакан предо мною.

— И-и[32], хорошо. Давай будем кентами. А со мной вот тоже было весело. Я работал в археологической экспедиции на раскопках городища, условно называемого Бешик-Таш VII, представляющего из себя пограничную крепость селевкидского периода, датируемого приблизительно концом IV в. до н. э. и поэтому (!) в первую же ночь залез в палатку к Юленьке Сергеевне, жене начальника. А начальник в это время спирт где-то пил. И-и, говорить она со мной разговаривает, а потом фонарь гасит — «Иди, Алим, спать пора.» Я так понял, что к ней иди. Снимаю штаны, кидаю их в угол палатки. И на нее, как юный красивый жеребец. А она как кобыла начинает брыкаться, не разбирается, что ли, а может путает. А тут слышу — муж возвращается и поет, что он Як-истребитсль, а в нем еше один истребитель, который сейчас меня истребит. Я — прыг из палатки и чувствую, что я выше пояса одет, а ниже — голый. Смотрю — ведро пустое стоит. И-и, сел я в него и сижу, как Дон Жуан. Начальник подходит: «Алим, ты зачем в ведре сидишь?» — «Да я и сам не знаю… а, нет, у меня живот болит.» — «Мой фрукты перед едой и… почему здесь? Другого места не нашел? Иди отсюда.» А я застрял.

Сами понимаете — мы с Алимом стали неразлучными друзьями.

— Алим, а что ты в этом городе делаешь?

— И-и, а я знаю?

— А как там у вас в Душанбе?

— Хорошо. Как обычно. Из рук в руки переходит. Тут недавно советская власть пришла. Сам Фрунзе-бахадур на белом коне въехал по главной улице Ленина. Ему плов поднесли лучшие девушки. Аксакалы песни слагали. Меня в армию призвали. Манда на башка одель, да. Швабра в руки даль, да. Велель полы мить. А потом на политзанятий стали герб изучать. Я рюски не знай, у соседа Иван спрасиль: зачем на гербе мусульмански полумесяц? А он мне: у начальник-раис узнай. Я к капитану, рюски не знай, да, почему, говорю, на гербе мусульмански полумесяц в Ливия начинается, через Душанбе проходит, да, а в Северный полюс упирается? Начальник-раис не понимай сначала, да. А потом говорит: «Да это же серп, чудила. Выгнать чурку из Кызыл-орда»[33]. Ну потом моджахеды Душанбе заняли. Меня в армию призвали. Швабру дали. Велели полы мыть. Я спрашиваю у соседа: «Как думаешь — у кого борода длиннее? У Раббани или Хекматияра?» — «А ты возьми линейку вон ту топографическую, подойди и измерь.» — «А как я подойду? Неудобно.» — «А ты скажи «як таш — мизонам, ду таш — мему ри[34]», что значит «извините, уважаемый начальник-раис, можно вашу бороду измерить?» Ну я таджикский не знаю. Подхожу… И вот я здесь.

— Погоди, Алим, ты что — ни русского, ни таджикского не знаешь?

— Не знаю.

— А какой же ты язык знаешь?

— И-и, брат, никакого не знаю.

Потом, как водится, добавили и запели. «Степь да степь круго-о-ом. Путь далек ли жид?»[35] Алим вынул из-за спины один палка два струна и слабал:

— В Краснокаменском саду музыка играица

Первосортни барышень туда-сюда шляица

Белый шапка меховой на бок одеваица

И цепочка золотой на шея болтаица

Пять штук, пять штук, мамин попугай

Пять штук, пять штук, один раз давай

Вот такие бессмысленные песенки у нас в Душанбе сочиняют.

«Пять штук, пять штук, мамин попугай»… Прощай родина. Мы пошли, пьяно обнявшись. Алим-муалим учил меня бессмысленной душанбинской песенке. «Пять штук, пять штук, один раз давай». Прощай, школа, магазин, школа-магазин, почта, детский сад, исчезнувший дом, точно и не бывший никогда. «Пять штук, пять штук, мамин попугай». Прощайте, кости жертвы вечерней. Прощай изогнутая серозная пуповина холодной реки. Я обрезаю тебя. «Пять штук, пять штук, один раз давай».

Солнце тогда, по законам святонебесной механики, открытым св. Ньютоном, с привычной страшной скоростью удалялось от Земли. В октябре темнело рано. Скользкий ветерок подгонял нас в спины.

Скоро показались городские заставы. Стражи-недреманы помахали нам палками и вот мы уже мерили беспокойными ногами пыльное шоссе. Когда совсем уже наступила ночь, я огляделся дурной головой — куда нас привели ноги.

Оказалось, что на перекресток. Поперек директрисы избранного маршрута[36] ехал трактор с кузовом, полным пьяных барышень. Но еще пьянее их и даже нас с Алимом был тракторист в щегольском шоферском кепи с васильком, сизоглазенький такой, вислоухий и конопатый, — сразу видно, что на танцы, в олимпийском свитере, повязанном белым галстуком, который при ближайшем рассмотрении оказался бюстгальтером. Что было ниже руля не скажу, не видел, да и Бог с ним, в конце концов, неважно, тем более, что этого тракториста ни я, ни вы больше не встретите. Важно было то, что воскликнула одна из сударынь, прежде, чем скрыться в тарахтящей темноте.

— Битска сила, девки — на перекрестке ночью всяка нечисть собирается. Надо эта… эта… как его…

— Точно, подруга, — поддакнула ей другая, — чурек с чучмеком ночью на перекрестке, точно, надо эта…

И я вспомнил, что говорил мне малознакомый отец. Надо принести в жертву ночным богам черную овцу.

— Алим!!! — закричал я в отчаянии спутнику себя, отшагнувшему на опасное расстояние. Равновесие грозило рухнуть. Алим и рухнул немедленно, защищая уши рукавами, точно я был атомным взрывом, а он — просто беззащитным человеком. Этот зов стоил мне вывихнутой челюсти и пока я вставлял ее обратно, чтобы продолжить вопрос (я же, собственно, хотел задать один вопрос), Алим поднялся на четвереньки, поискал одной ногой стремя, не нашел и выпрямился, наконец, как человек прямоходящий, к которому он и относился.

— Алим, где взять черного барана?

— Зачем?

— Зарезать, чтобы ублажить ночных богов. Ты, кстати, веришь в ночных богов? В невидимую хладноперстую Гекату, в коварного Морфея, в бледноликую Селену, в гномов и гоблинов, следящих из пещер, в вервольфов, скалящих зубы, и в самого лукавого царя мрака?

— Да, — печально кивнул посерьезневший учитель Алим. — Однажды в Душанбе на улице Ахмада Дониша, знаменитого ученого, жившего в девятнадцатом веке и кончившего тем, что, в общем, однажды я так там обкурился, что заснул. А утром просыпаюсь — ни часов, ни денег, ни ботинок. Как тут не поверишь?

— Ах, Алим, брат, где взять черного барана?

Сколько хватало окрест — ничего не было видно и слышно. Только полыхали на западе зарницы форпоста Смоленска, только слышалось, как в ближайшей деревне мужик заводил мотоцикл с матерью, да в хлеву жалобно блевал ягненок. Но его было очень жалко.

Алим побледнел, насколько это было возможно в темноте, достал свой острый нож и, протягивая его мне рукояткой, рухнул на колени.

— И-и, режь меня, брат. Режь. Никакого от меня толку. Десять классов не закончил, поэму писал про Вахшский гидроузел — не дописал, сказал отцу, что в Мекку пошел — не дошел. Режь меня, брат.

— Ну что ты, Алим, ты же мне брат…

— Тогда режь баранья шапка!

Он хлопнул свою шапку оземь совершенно волшебным жестом, словно бы поле тотчас же проросло душманским войском или конь-батыр вдруг бы в мгновение бы ока, ну фиг с ним.

— О черный баран, — обратился я к шапке, милосердно склонив нож, — жил ты честно и справедливо, кудряво озирал краеугольные горы основы мира и полной грудью вдыхал аромат арийской цивилизации. О черный баран, каждая волосинка твоей шерсти — это каждая ночь отдыха Земли от беспокойной жизни и да благоволят нам темные страшные боги спать, когда захочется, и нс бояться, когда придется.

— И-и, какие слова! Таких бессмысленных песенок я даже в Душанбе не слышал, — похвалил меня Алим-муалим.

Мы с ним весело в клочья изрезали всю шапку и остались весьма довольны собой.

— Ну что, спать будем? — вежливо спросил мой сателлит.

— Ты что?! Такая ночь счастливая. Пойдем в Смоленске переспим. Город чистый, образованный, герой…

— И-и, ладно. Сейчас отолью только…

По нелепому мужскому инстинкту Алим отошел к придорожному камню, исписанному всеми перехожими витязями, направил струю куда-то за…

— А-а! Ты что, сука, делаешь!

Из-под струи выскочил кто-то блестящий, как пришелец из космоса. В абсолютной новолунной темноте[37] я без труда узнал давешнего конькобежца-сиониста с автозавода, который любит, но не ест мяса, потому что не достается. Его правый карман, тот, что full of good был выразительно пуст. Его левый карман, тот, что full of evil, был набит кукишами.

— Прости, незнакомый друг. Ты так тихо скрывался. Я подумал, что это камень. Ты — хороший разведчик, — всхлипнул Алим-муалим.

Заводчанин, если можно так выразиться, протер очки, натянул на голову капюшон, раскрыл пасть и, наконец, дыхнув гнилыми зубами, разразился потоком таких ругательств[38], которые даже в этом тексте употребить невозможно, не только по причине их непечатности, но и даже некоторой неизвестности. Правда, нельзя не отметить определенной и весьма значительной образности прозвучавших выражений, их вычурности и даже содержания доли сюжетности. Так, например, после описания довольно мифического, включающего отголоски древнего тотемизма, нашего с Алимом происхождения (в предках были перечислены многие дикие и домашние животные, как описанные наукой, так и нет — «…ый пащенок…ой…проушины» (?)). Далее шло в духе овидиевых «Метаморфоз» страстное объяснение нашего морального и физического облика в свете сложных сексуально-криминальных отношений нас между собой и предметами, как материального, так и нематериального мира[39].

Интересно, что думали темные боги ночных сил, слушая это соло на дороге? А, может, оно входило в ритуал жертвоприношения?

Произнеся последнее слово, оратор чуть отдышался и вполне добродушно добавил.

— Агасфер.

— И-и! А вот за это ты ответишь, — Алим вдруг взвел руку и ткнул заводскому в челюсть.

— Это же мое имя! — совсем обиделся теперь незнакомец.

— Ах! — мы оба кинулись поднимать Агасфера, отряхивать его костюм, предлагать закурить, говорить, что еще хорошо, что он на таких приличных ребят нарвался, другие вообще убили бы. Кстати и представились.

— Алим-муалим, — сказал Алим-муалим.

— Руби Кон-Перейден, — сказал я.

— А ты же мне говорил чего-то другое, — удивился Алим.

— Не настало еще время назвать мое настоящее имя.

Поэтому меня сразу же выбрали старшим по катабазису.

— Катабазис? — переспросил энциклопедический Агасфер. — Это в преисподнюю?

— Не совсем. В глубину.

— А меня с собой возьмете?

Все говорило за то, что Агасфер и был тем самым посланцем темных сил, молодым плохим неприятелем.

— Нет, — решительно ответил я.

— Ну хоть до границы. У меня четыре визы на руках, — он принялся доставать откуда-то из тела мятые бумажки со штампами, — в Штаты, в Израиль, в Бирму и в Атлантиду. Но у меня и шестнадцать судебных разбирательств только здесь и еще не помню сколько там. Восемь исполнительных листов. Меня прокуроры и пограничники боятся. Возьмите меня с собой.

Делать нечего[40] — пошли они втроем.

Долго ли, коротко ли[41], а дошли мы до польской границы в белорусском городке Фиделькастрычниковичи.

Загрузка...