ГЛАВА I

(Места, где случатся нижеследующие события, весьма условны. Страны, города, политические реалии и действующие лица вымышлены. Единственное, что реально — катабазис).


Древний литовский, то есть белорусский город Фиделькастрычниковичи на самой границе с Литвой, то есть с Польшей, издавна притягивал к себе взоры и стопы россиян, потому что в Литве (что это Литва привязалась, никак не пойму?), то есть за западными рубежами всегда считалось лучше. Кто только не пересекал здесь границу в поисках хорошей жизни. Андрей Курбский, Иван Федоров, Григорий Отрепьев, Алексей Романов, Наполеон Бонопарт, Кузьма Забашкин… Я тоже — в спонтанном поиске какого-то малопонятного счастья.

А впереди заманчиво маячила проблесками полицейского маячка Польша — родина колеса, жевательной резинки и компьютера. Польша — серый сермяжный журавлик, вертящий орлиным клювом в опасные и привлекательные стороны: Берлин, Рим, Москва.

Я поймал себя на том, что стою на ратушной площади белорусского местечка и, как бы в забытьи, читаю наизусть удивленным мещанам стихотворение А.С.Пушкина «Будрыс и его сыновья». Вскоре в зарослях колючей проволоки в окрестностях послышалась подозрительная активность местных парней и даже женатых мужчин.

Агасфер дернул меня за рукав.

— Пока вы там гудите, сэр, нашими персонами уже заинтересовался городовой, а у меня из удостоверений личности один фальшивый паспорт и тот на имя Ребекки Марковны Брофман с вклеенной фотографией пуделя-самца.

Немного посовещавшись, мы решили пересекать границу легально, а поскольку при всех несомненных моих и сомнительных Агасфера достоинствах, ни он, ни я польского языка не знали, то на переговоры с рыжеусыми пограничниками отправился Алим, который даже родного языка не знал.

Пока Алим договаривался, мы с Агасфером уселись в тени под мелким теплым золотым дождичком 6 октября на обочине дороги. Агасфер вытащил из кармана, полного зла, складные шахматишки. Он расставил фишки и тут же предложил мне продать ему ферзя за сто двадцать тысяч рублей. Я согласился. Потом он немного подумал и выставил на продажу коня и пешку за сорок пять семьсот. Я прикинул свои спортивные возможности и согласился.

Пока мы так лениво поигрывали, надолго задумываясь, Агасфер поведал мне печальную историю своей жизни. Родился он очень болезненным ребенком и чем дольше жил, тем больше накапливал хворей. Причем не было ни одного места в организме куда бы его когда-нибудь и за что-нибудь не били. В 419 г. в Константинополе по ногам за эксгибиционистские пляски, в 625 г. в Медине по голове за умничанье, в 933 г. в Неаполе по животу за мошенничество, в 1209 г. в Хорезме по губам за промонгольскую пропаганду, в 1331 г. в Буде по рукам за воровство, в 1618 г. в Вене по заднице за неприличные звуки, в 1830 г. в Мадриде по ребрам за открытие Америки. Я с такой печальной задумчивостью слушал агасфсрово вранье, что даже не заметил, как он спер у меня короля.

Вернулся под стать погоде и настроению Алим.

— И-и, плохи наши дела, братцы. В Польше теперь не республика, а ржечь посполита[42]. То есть они избирают кораля, он после себя оставляет династию, потому что они женятся по десять раз, потому что полячки хороши, но династия не правит, потому что избирают потом нового короля. Таким образом в Польше сейчас одни принцы и принцессы и никто работать не хочет. Режим ужасный, полицейский. На некаталиков и диссидентов гонения. За малейшие пустяки — расстрел. И-и, у нас в Таджикистане такого не было даже при Игоре Пичикяне[43].

— А что же делать? — огорчился я.

— Пошли.

— Куда? — удивился Агасфер.

— В Польшу, да, — полувопросительно ответил Алим.

Мы робко подошли к поднятому шлагбауму. Пограничники в зеленой форме и с зелеными лицами, как замаскированные ловцы человеков, смотрели на нас со всех сторон выпученными глазами.

— Э-э дзень добры, панове, — я судорожно изображал привет. — Э-э, нех же Польска… пше… Алим, а чего они молчат?

— А я их научил правильно нос-вой[44] закидывать. Мы теперь кенты. Да, ладно, пошли.

Долго ли, коротко ли, а добрались мы с шуточками до мяста, скажем, ну. допустим. Торунь.

Дорога уперлась в замшелую городскую стену. Ворот не было. Вместо них из грибков и лишайников прорастала столетняя, не меньше, бронзовая мемориальная доска, так густо покрытая окислом, что, пожалуй, скорее это была склерозная доска. Делать нечего[45] — пошли в обход искать вход. В пути мы имели туристическое счастье полюбоваться памятниками национальной полемики. В одном месте на стене было намалевано: «Да здравствует пан Коперник!», далее «Долой Коперника! Земля в центре вселенной. Землю — крестьянам!», «Дело Коперника живет и побеждает», «Коперник и прочие жиды — вон из Польши!» и, наконец, «Язов — палач».

У с трудом найденных ворот, через которые без всякого контроля проезжали туда-сюда повозки, автомобили, трамваи, в бурой от времени и углекислоты кирасе сидел на низенькой скамеечке страж. Из вооружения у него имелась только большая оловянная кружка со злотыми медяками.

— Подайте, добрые панове, налог.

— На что налог-то, милый? — поинтересовался я, бросая монетку в кружку.

— На памятник Николаю Копернику, создателю гелиоцентрической системы.

— Помилуй, Боже, — заметил ничего не кинувший в кружку Агасфер. — Гелиоцентрической. Хоть бы получше придумал. Я всю жизнь хожу по одной и той же Земле. Если б не она была в центре всего и не притягивала, так я бы тут и остался.

Мощеная скользкая улица круто, с учащенным сердцебиением поднималась вверх, к костелу святого, как мы порешили между собой, Яна. За положенное до собора расстояние к себе привлек запах. Налево из стены торчала железная немецкая рука кронштейн и на нем угрожающе раскачивалась пивная бочка. У двери красовалась памятная доска: «В этой таверне в 1493 году великий Николай Коперник выпил свою первую пинту пива».

Я на правах руководителя дернул ручку двери. Она была неприступна и замкнута, как добродетельная вдова. В темном витринном окне светилась лунной лысиной круглая голова мелкобуржуазного хозяина.

— Эй! — я постучал в окно. — Пиво есть?

— Есть.

— Есть? — мы так и обалдели. — А чего закрыто?

— Невозможно открыть, господа, священный национальный праздник.

— Какой? Рождество Христово? Коперниково?

— Нет. Забастовка.

Мы плюнули, растерли и пошли дальше. Редкое октябрьское солнце игриво множилось на отполированных булыжниках мостовой и безусловно катилось слева направо в насмешку над гелиоцентрической системой. Ветерок гонял по малолюдной улице обрывки газет и оберток. Никем не срезанные астры астрономически светились на газонах. Садовники бастовали.

— Эти цветочки, эти ветерочки… — ворчал Агасфер. — А что эти ветерочки даже ни одной юбки задрать не могут? Или польские бабы тоже бастуют? — ворчал циничный Агасфер.

У бастовавшего собора прогуливался под ручку с какой-то крокодилицей досужий полицейский. Согнутая старуха не то обнюхивала дверь, не то искала дорогу. Больше, собственно, никого и не было.

У собора тоже имелось традиционное украшение: «В этом храме в 1473 году принял св. крещение великий ученый Николай Коперник, создатель гелиоцентрической системы». На этой мемориалке помешался его гравированный хрестоматийный портрет — бритая католическая физиономия, стриженные под горшок волосы, звездный взгляд кокаиниста. Слева от головы Коперника была изображена группа взаиморасположенных шариков — как бы Солнечная система.

Совсем освоившись за границей, мы втроем уже могли позволить себе подтрунить над заблуждениями туземцев.

— Ой, ну мне эти поляки. Может они думают, что Земля круглая? Я просто не мог удержаться от хохота.

— Санкта симплицитас, — давась смехом, произнес Алим.

— Алим, а это откуда?

— Не знаю, — стал оправдываться тот, — один мент в душанбинском вытрезвителе говорил…

— Послушайте, друзья, а вон дети идут, святые и простые. Давайте спросим у них, что они думают.

Дети были к тому же и счастливые. Очевидно учителя тоже бастовали. Два вихрастых мальчишки, толкаясь и вопя, гнали по тротуару консервную банку. Догнав до мемориалки, они заметили интуристов и, решив видимо нас развлечь, вынули изо рта по шарику жвачки и прилепили на доску в виде дополнительных планет, внеся сумбур в мироздание.

Алим остановил мальчишек магическим учительским жестом.

— О благородный школьник, как твое имя?

— Кшись. Кшиштоф Циолек, пан учитель.

— Скажи мне, друг мой, на чем покоится наша планета?

— У вас… у вас же забастовка, — мальчишка в ужасе перед непонятной жизнью округлил глаза, как маленькие планетки.

— Ну просто по-человечески, Кшись, можешь ответить?

— Земля, пан учитель, покоится на нескольких слонах, которых зовут Валенса, Ярузельский, Каня, Терек, Гомулка и так далее, а под ними…

— Саксофон, — громко прошептал второй ученик.

— Да нет же, этот…

— «Ямаха».

— Точно. А под ними «Ямаха».

— Ты не прав, санкта симплицитас, — влез уже я в педегогику. — А под ними молчаливый фортепьян.

— Ну вот, знают же дети. Таки я в натуре не понимаю, какого черта здесь всюду тычат этим еретиком? — удивился Агасфер. Наверное у него была юная душа христопродавца, раз он еще сохранил способность удивляться.

— Да это ж все из Варшавы установки приходят, — засмеялись мальчишки и кинулись бежать, как от греха.

От мрачных дум и праздной тишины отвлек (наконец-то) легкий зовущий цокот каблучков. Мы трое оглянулись в переулочек. Туда удалялась стройная фигурка в черной (элегантной!) шляпке, в таком — сверху широко, потом все уже, уже, уже, а потом (о радость) снова широко — плащике светлом, а потом (о, слюна мешает) такие два в капрон затянутые чуда природы и орган звука — каблучки «цок-цок-цок». Полячка оглянулась. Она была красива[46], как плавный изгиб младой свежеструйной Вислы у Кракова. Она была мила, как дико доверчивая серна из туманного мохового Мазовше, тянущаяся теплыми черными губами к обалдевшему с осечным ружьем охотнику. Она была сексуальна, как две светлые дороги у монастыря св. Марии Магдалины в зыбкую июньскую лунность.

— Ну наконец-то, — бодро произнес Агасфер.

— Вах, какой женщина, — только и смог сказать Алим.

— «Ребята, — сказал я, а точнее подумал, — красивее ее только моя любимая. А, может, это она и есть?»

Мы не заметили даже, что уже шли за ней. Прекрасная полячка умопомрачительным движением головы и плеча еще раз обернулась и улыбнулась, сверкнув жемчугами[47] зубов. Мы прибавили шагу.

Когда торуньцам пришло в голову избавиться от крыс, они прибегли к помощи юноши с дудочкой. Когда им взбредет избавиться от мужиков, о, я знаю, к кому они прибегнут.

— «Но нас же трое», — выразительно показал я ей пальцами.

— «Какая ерунда, панове», — выразительно ответила она ресницами.

Красавица остановилась у витого-резного крылечка открыточного особняка, взялась за кольцо, держащееся в морде мордастого держателя, и сделала приглашающий жест.

— Это, храбрые панове, а вдруг там четыре молодца с кастетами-пистолетами? — попытался все испортить Агасфер.

Токующий Алим только шумно сглотнул.

— Агик, — я впервые так назвал нестареющего автозаводца, — ты же вечный. Чего же тебе бояться?

И мы нырнули в подъезд за таинственной незнакомкой. Ни молодцов с пистолями, ни даже ифритов с ятаганами в матовом свете трехголовых бра по бежевым крашеным стенам. Приглушенные ковровой дорожкой каблучки звали на второй этаж. Неожиданно нашу все поднимающуюся в тонусе романтику задержали голоса.

— А я говорю, что да! Что мне полагается по праву!

— А я вам, пани, уже в сотый раз объясняю, что если Польша и сумашедший дом, то психиатрия не моя специальность.

Ответила явно наша прекрасная. Мы вежливо протопали на второй этаж. Сногсшибательная незнакомица стояла в дверях и все с той же обворожительной улыбкой кивала нам внутрь квартиры, где уже виднелась развратно-красная плюшевая портьера. Явно теснимая и нежелательная хозяйке (?) (заведения?) (да, конечно, твоя специальность не психиатрия, ты — по соматической части); другая, гораздо менее прекрасная полячка равнодушно кинула на нас гневливый взгляд.

— Проходите, господа, садитесь, — кивнула нам пригласившая, заперев дверь и указав на роскошные мягкие кресла. — Я сейчас.

Она исчезла в соседней комнате. Приготовившись ждать не менее получаса, пока радушная облачится, небось, в самораздеваюшийся полупрозрачный пеньюар или, может быть, разбудит и возбудит для любви еще двух красавиц, я уселся, подмигнул друзьям и принялся разглядывать большую, оформленную с претензией, если не на роскошь, то на уют, гостиную. Вот часы, старинные, с боем, фортепьян…

Однако и минуты не прошло, вернулась хозяйка не в пеньюаре, а таком, деловом, в меру черном шерстяном платье с толстой книгой в руках.

— Ох, панове, большой город — большие проблемы, маленький город — тоже большие проблемы. Почему так? — она вздохнула. — Зарегистрируемся?

— А… зачем? — несколько удивился я такому формализму.

Она уже открыла на нескромно обнаженных и скромно сдвинутых коленях толстую книгу в кожаном переплете и приготовила ручку.

— А что, у вас разве не регистрируются?

— Ну, не то, чтобы… Хотя бы просто знакомятся.

— О, простите. Ядвига Шимановская — мэр Торуни.

Алим опять сглотнул слюну, поперхнулся и закашлялся. Агасфер принялся яростно протирать очки портьерой. Я встал навытяжку.

— Понимаете, — виновато улыбнулась Ядвига, — опять везде забастовка, а работать надо. Вот приходится иностранцев на дому регистрировать. Так как вас зовут, господа?

— Алим Купцевич, учитель из Вроцлава.

— Агасфер Ялоха, ломжинский кантор[48].

— Александр Сергеевич Пушкин, литератор из Варшавы.

— Очень приятно, господа иностранцы. Надеюсь ваше пребывание в славном городе Торунь оставит приятные впечатления на всех. Надолго к нам, господа?

Понятие о времени мы, все трое, имели неопределенное. Точнее, все три лирических героя, а может и не лирических, а драматических, сатирических или каких-нибудь демократических героя моей повести типа роман под названием «Катабазис». Значит катабазисных героя.

А сам-то я, автор, о времени имею еще какое понятие, еще ого-го какое понятие. Вот, например, спроси меня любой: «Сколько сейчас времени?» и я моментально отвечу: «Нисколько». Кстати, когда я учился в школе, один мой одноклассник чуть ли не каждый день приходил в новых часах, но не потому, что его папа был такой богатый, а потому что его папа был часовой мастер, а рука сына — испытательный полигон для каждого отремонтированного механизма. А когда я попал к нему домой, то обалдел — часов в доме (кстати, это было в те времена, когда электронные часы почитались за редкость) тыща и еще немного и все тикают, как тараканы. И на всех — разное время. Кстати, этот папа-мастер Илья Самуилович жив до сих пор. Умереть ему просто невозможно. Смертный час неопределим. Да, так вот и я о времени никакого понятия не имею. И о пространстве тоже.

И поэтому я[49] несколько невнятно ответил пани мэру:

— Видите ли, пани мэр, добрая пани Ядвига, Яська, ты знаешь, — при этом я, сам не знаю почему (она тоже не знала), коснулся рукой ее регистр-буха, потом мои пальцы доверительно вступили в мгновенный электрический контакт с ее холодными (и какими же нежными!) ручками. Она сигнализировала мне огромными серо-зелеными очами в блеснувших очках. Зачем она это сделала? — Яська… голос свыше… мне надо найти какой-то смысл… прибиться к какому-то берегу… где сад… ботанический сад…

— Ты мне снился, — прошептала пани мэр, — еще когда я была совсем девчонкой… Я мечтала о таком… Ты пришел… вы пришли, пан Александр Сергеевич, мы очень тронуты. Вся Торунь тронута — еще бы, такое известное лицо. Еще девчонкой, я помню, в начальной школе мы зачитывались: «Румяной зарею покрылся восток, в саду за рекою…» А в монастырском пансионе мы даже инсценировали это ваше чудесное — «Царь Никита жил когда-то…» Да, господа, добро пожаловать. Пан Алим, как раз нашей гимназии требуется учитель польского языка и литературы. Я надеюсь на вас. Пан Агасфер, как раз у нас шесть евреев давно ищут седьмого, чтобы семисвечник зажечь. А вы, пан Александр, у нас как раз после Коперника ну никого, никого, чтобы…

Тут — бах! И погас свет. Дело в том, что пока мы болтали, стемнело, а осенью темнеет рано, хоть на Западе и позже, чем в России, но в готической старине пораньше.

— Бляха муха[50]! — горестно воздев невидимые во тьме торуньской руки и при этом сбив очки с носа Агасфера, воскликнула Ядвига. — То ж, панове, наверное, на городской электроподстанции забастовка началась!

— Нет, это пробки, — решил Алим. — Я электриком работал. Сейчас все починю.

И здесь, споткнувшись обо что-то, голос Алима с грохотом рухнул вниз.

— Где мои очки? — закричал Агасфер. — Я без них дважды слепой.

Черт бы побрал эти развратные портьеры-шторы-гобелены. Даже звезды не пробивались в этой душной черноте. Я попытался сориентироваться руками и нащупать стены, а потом дверь. Но в любую сторону нащупывался только сальный нос Агасфера.

— Ах! Ах! — кричалось нам на четыре голоса.

— Ах! Ах! — вступил пятый, приятно-скандальное контральто. — А я говорю, что мне положено по праву.

— Ай! Что-то хрустнуло. Это очки! — взвизгнул Агасфер.

Еще что-то хрустнуло, крикнуло, взорвалось и даже хлынуло.

— Это пираньи! Они кусаются! — ужаснулся Агасфер, опрокинувший на себя аквариум.

— Помилуйте, пан Ялоха, там были только гуппи, — охладил его голос Ядвиги.

— Не лапайте меня, пан! — откуда-то сбоку выдыхалось с придыханием контральто. — Лучше скажите, как доползти да пани мэр. Я ей глаза повыцарапаю, если не даст мне бумагу, что я принцесса Ярузельская, выпускница Кембриджа… Вытащите немедленно, пан. Что это за штучки? Выпускница Кембриджа, вдова Фредди Меркюри, наследница Сигизмунда по прямой… Как вы неаккуратны, пан, ей Богу… имею право на Вавельский замок в Кракове. Ну хотя бы на залы номер девятнадцать, двадцать и двадцать один?

— Ай, черт! — опять что-то обрушил на себя со звоном Агасфер и я подумал: «Что-то Алим помалкивает». А потом догадался — ведь и меня не слышно. Точнее слышно, но только той, кто рядом, кто лежит, уютно укутанная в теплую темноту рядом и дышит мне в ухо с легким польским акцентом.

— Где тебя носит?

— Я здесь, Ядвига. Ты чувствуешь меня? Я нашел тебя, наконец

Не знал, да и теперь не знаю — вопрос ли поставить в конце предыдущего предложения, точку ли, отточие…

Где-то месяц спустя все было решено и свадьба стала неотвратима, как восстановление польской государственности в 1918 году. В приятном, нет, тревожном, нет, волнующем, ну пес его знает каком свете предстоящих событий, мы с Агасфером провожали Алима на Торуньском железнодорожном вокзале в Гданьск.

Дело в том, что Алим-муалим был со скандалом изгнан с должности учителя польского языка и литературы четвертой торуньской гимназии за незнание ни польского языка, ни литературы. Единственное, чему он успел обучить детей, это, разумеется, нескольким бессмысленным душанбинским песенкам и правильному закидыванию нос-воя. И эти индивидуальные занятия с девочками после уроков… Только участие моей Яськи, то есть мэра города пани Шимановской помогло избежать суда. Стоит ли говорить, что на место Алима муалимом был назначен я.

Зеленый, как шартрез, варшавский экспресс на Гданьск уже час покачивался у торуньского перрона. До окончания забастовки железнодорожников и отправления оставались считанные минуты. А может и меньше. Алим ехал в Гданьск устраиваться электриком на Гданьскую судоверфь имени Ленина[51], потому что не мог поступить иначе. Провожали мы Алима уже несчитанные часы, поэтому стоит ли сомневаться, что мы все, как провожающие, так и отъезжающий были в ломатень.

Алим в добротном сером английском костюме финского производства, очень приличном, лишь слегка залитом и заблеванном, стоял у дверей вагона и, тщетно посрамляя[52] разные коперниковские и галилеевские заблуждения, боролся с вращением Земли. Алим стал совсем европейцем и ехал в приличный европейский город устраиваться на должность электрика, что говорило о многом. Из азиатских привычек при Алиме остался только совершенно нелепый пестрый румод, перепоясывающий пиджак, да надежный нож, мило торчащий за тем румодом.

— Друзья… братья… — дальше Алима душили рыдания.

— Алим, — я уверенно вытащил из огромного, полного зла кармана Агасфера очередную в этот день бутылку «Белой лошади» местного производства, — постарайся помнить, что уже двести двадцать вольт способны убить лошадь любой масти и не хватайся за оголенные концы без резины.

— К борьбе за дело рабочего класса, — сомнамбулически бормотал Агасфер, висевший, как вещий маятник у меня на плече.

— Господа, — перебил нас вежливый и профессионально трезвый проводник, — поезд отправляется.

— Ну!

Я свинтил пробку. Алим тщетно старался придать стакану в правой руке правильное относительно Земли положение, Агасфер бормотал какую-то околесицу, вроде «мене, текел, фарес». «Белая лошадь» забулькала в стакан Алима, в мой стакан и еще в стакан какого-то неизвестного старикашки, оказавшегося в нужное время в нужном месте.

— Ну! — продолжил я свой красноречивый тост. — Дорогой Алим, побольше внимания даже самым смешным нуждам простого трудового человека, за солидарность всех любителей доброй вали и демократию, за подъем польского профсоюзного движения!

Алим сделал шаг назад, чтобы набрать разгон для удалого достойного сдвига стаканов и… исчез. Я чокнулся с зеленой и железной стенкой вагона и все-таки выпил. Неизвестный старикашка тоже выпил. Агасфер только занюхал вокзальным воздухом. Я немножечко и ласково пощупал пространство и снова наткнулся на стоящий вагон.

— Агик, вот ты давно живешь, столько всего повидал… А куда Алим делся?

— Вот гад. Даже не попрощался.

Поезд подождал еще примерно полстакана, потом трансляция прохрипела несколько невнятных шипящих полонизмов и грянула марш Пилсудского из оперы Мазепы «Подолянка». Экспресс Варшава-Гданьск поехал в куда-то в сторону славного приморского Гданьска.

Вот пишу я сейчас эти строки, вот улетучилась, как дурной сон, дурная пьянка, вот промелькнуло, как тяжелый танк в хронике ти ви, похмелье и ее шелковые, нет шелковые и чуть-чуть с лавсаном[53], такие, да, волосы разбегаются, лучатся по белой подушке, оживают в солнечной улыбке губы, показывая, дразня жемчугом в раковинке, вспыхивают солнечные глаза — утро наступило. Яська дышит свежестью, как «Ригли сперминт»[54].

— Вчера от мамы письмо получила из нашей деревни, из Романовки.

— Ну и какие вести из Романовки?

Я ласково бужу губами ее чувствительное ушко, провожу теплой ладонью по правой груди с эпической родинкой в форме звездочки и касаюсь соска. Сладостный звоночек сначала кокетливо отворачивается от пальца, но потом замирает и, чуть подрагивая, вспоминает, разгоняет по телу желание. Ядвига прижимается ко мне. Ее рука касается моих ягодиц…

— Мама пишет мне, что жаль, конечно, что свадьбу назначили, не познакомив прежде тебя с нею и ее с твоими родителями.

— Это просто позор.

— И еще она специально белит-крахмалит ту простыню, что с красным пятном собирается наутро вывесить перед гостями.

— Помидоры!

— Клюква!

— Вишня!

— Да у нас на Ястржембской такие готовые простыни с несмываемым пятном продаются. Гонконговские.

Все пройдет. Алим поднимет профсоюзное движение в Гданьске. Агасфер будет работать в синагоге, нет, в парикмахерской, нет, в шейпинг-центре или ювелирном магазине. Достроят памятник Копернику. Висла впадает в Балтийское море. Неистребимые облака выстроят новые воздушные замки. И так же долго будет длиться наш с ней поцелуй. И ни одна живая душа не потревожит нашего счастья. Ясно, что ничего хорошего из этого не получится, черт подери!

Раздался телефонный звонок. Потом звонок в дверь. Потом звонок на урок.

Я вошел в класс. Дети встали с солдатским грохотом.

— Здравствуйте, Александр Сергеевич Пушкин, — хором произнесли дети и продолжили приветственную речевку. — Не то беда, что ты поляк. Костюшко лях, Мицкевич лях!

Все. Никогда Пушкина до конца не читают. Да он, собственно, никогда до конца и не писал.

Хладнокровным и цепким штурмбанфюрерским взором я обозрел или оглядел класс учеников. Гжегож Лято целился в меня из рогатки. Стась Жмуда качал под партой мускулы. Юзек Касперчак и Полина Домарская дулись друг на друга. Но целомудренно и светло рука лучшего ученика Ежи Шармаха скользила под юбку по бедру лучшей ученицы Ирены Киршенштейн (по папе) — Шевиньской (по маме).

Ядвига — гортанная моя утрення песнь. Ядвига — слава моя и знамя, солнечное, национальное, красно-белое, как наполовину окровавленная простыня. Ядвига — это яд, венен, отрава, пуассон. Не угодно ль пуассон, любимая? Не угодно ль пуассон, любимый?

Ну-с, все в порядке. Пора начинать первый урок.

— Дети…

— Что-о-о? — отозвался кто-то басом.

— Дети, сегодня мы продолжим анализ моего романа «Евгений Онегин». Лято, у тебя вопрос?

Мне показалось, что маленький передовой ученик Лято поднял руку. Он действительно поднял левую руку с рогаткой, а правой оттянул резинку.

— Почему вы написали, что москаль Онегин злобно оскорбил польского поэта Ленского, а потом еще зверски убил с издевательскими словами «Дохнула буря, цвет прекрасный увял на утренней заре, потух огонь на алтаре!»? Вы стреляли в Польшу?

— Друг мой, видишь ли, дело в том, что Володимер Ленский был украинским поэтом.

— А-а, — ученик Лято опустил рогатку и, удовлетворенный, опустился сам.

— Рассмотрим кульминационную главу восьмого моего романа. Шевиньская!

Ирена, всегда готовая, с улыбкой поднялась, одновременно поправляя прическу, оправляя юбку, шлепая соседа по рукам, бросая победоносный взор на какую-то обозленную девчонку, вспоминая маму и ее третьего мужа, оценивая свой внешний вид со стороны, думая, как ей пережить — вместе с родиной или отдельно — сей сложный исторический период и представляя свое будущее, как хорошо бы весьма обеспеченное и с двумя или тремя детьми. Вот. А вы говорите Юлий Цезарь, Юлий Цезарь.

— Иреночка, напомни нам, пожалуйста, чем окончилась тридцать девятая пьесенка, освоенная нами на предыдущем уроке.

— Пожалуйста.

«На синих иссеченных льдах

Играет солнце; грязно тает

На улицах разрытый снег.

Куда по нем свой быстрый бег».

— Ну и как? В этой контрастной окраске ломкого марта, в этой недомолвленности пьесснки ты почувствовала волнение, как от внезапно прерванного вздоха?

— Да, пан Пушкин, — раскраснелась Иренка. — Это просто как-то удивительно. Такое созвучие моему сердцу… когда, сперев у отчима ключи от полуразбитого «Вольво», суешь их в заржавевший замок драндулета, ругаешь себя на чем свет за переусердствование перед зеркалом, думаешь — а вдруг он не дождется, заглядится на какую-нибудь прошмадовку, плюнув на чертову колымагу, по бурой снеговоде, сапоги текут, колготки промокли… пан Пушкин…

— А я хочу сказать, — подала голос Полина Домарская, — что ваши слова «грязно тает на улицах разрытый снег» несут в себе дополнительный смысл. А именно: в них чувствуется прямой укор муниципалитету нашего города, из рук вон плохо организующему уборку улиц в зимний период. Не пройти, не проехать. Пани мэру Шимановской следовало бы обратить самое серьезное внимание на это вопиющее следствие общей безалаберности, царящей на… не взирая… в атмосфере глобальной международной обстановки…

Она захлебнулась в оборотах и закашлялась.

(Ядвига Шимановская или просто моя Яська объявила перерыв, перерыв, господа, на час, но, пани мэр, подбежал тут же в кулуарном толковище самый нервный, как же с финансированием проекта памятника Копернику, ведь это же важно, люди пятьсот лет ждут, помилуйте, у меня всего час, я должна успеть к парикмахеру, к ювелиру, но, пани мэр, вопрос выброса снега в Вислу или Дунай имеет принципиальное экологическое, господа, черт вас возьми совсем, депутаты, имейте совесть, у меня сегодня сва-дь-ба, я выхожу за-муж!)

Закашлялась, значит.

Я обратился ко все понимающим глазам Ирены и Ежи:

— Сороковая пьесенка — очень страшная, вся на нервах.

Стремит Онегин. Что такое? Как стремит? В каком смысле? Какой такой Онегин? А!

Куда на нем свой быстрый бег

ХI.

Стремит Онегин? Вы заране

Уж угадали; точно так:

Примчался к ней, к своей Татьяне

Мой неисправленный чудак.

Идет, на мертвеца похожий

С зеленой и влюбленной рожей…

То есть нет —

Нет ни одной души в прихожей.

Он в залу; дальше: никого.

Дверь отворил он. Что ж его

С такою силой поражает?

Княгиня перед ним одна,

Сидит, неубрана, бледна.

Письмо какое-то читает

И тихо слезы льет рекой,

Опершись на руку щекой.


Самый дикий ученик, да самый дикий ученик Станислав Жмуда вскочил, не выдержал, по-шляхетски вынул из ножен мускул.

— Я клянусь, это любовь была![55]

(Стремит Ядвига к ювелиру. Покупать золотые кольца мне и себе. Я не знаю хода ее мыслей и чувств. Я не понимаю их. Все прекрасно. Мы сгораем друг по другу. Ювелир Ялоха протягивает. Какой размер пальца у вашего жениха? Прямо как у Пушкина. Ах он и есть Пушкин. С вас четыре миллиарда злотых. Что вы, что вы. Пустяки. Один поцелуй. Ах, поцелуй невесты — трепет. А почему вы дрожите? А когда вас мэром избирали, не дрожали? Ваш пальчик. Ваши пальчики. Ваши плечики. Почему нет? Почему с ума? Здесь просто темнее. Здесь просто золото ярче. Почему страшно? Это просто блеск золотых зубов. Как что я делаю? Как что ты делаешь? Называй меня просто Агик. Просто Агик, слышишь ты, пшецкая шлюха, коллаборациониста?!)

— Что ты скажешь, Ежи Шармах?

— Пан учитель, пан Пушкин, простите, я так волнуюсь… Этот приход Онегина. Я просто чувствую на себе, в себе, себя… Костер. Жгуче-холодный костер незнания, непонимания, ревности. «Ни одной души в прихожей». Как это верно. Идиот был ваш Писарев, что на вас собак спускал. Не только в прихожей. Вместе с сердцем все застывает в стоп-кадре предчувствия. Вы не добавили, Александр Сергеевич, но знаю, что подразумевали и сомнамбулические фигуры водочных спекулянтов на уголке, и рассыпанную помойку, и судорожную попытку угадать голос по телефону и то, что на душе у голоса, серые Голгофные ступени, никого в прихожей, не убрана, бледна, плачет… Простите, я дрожу.

— Кстати! Не убрана не только княгиня, — снова подала гражданский голос ученица Домарская. — Не убрана также Ястржембская улица, Краковская, Шведская, и даже Ратушная площадь. Верно Шармах напомнил о мусоре.

— Но я, как об ассоциации, — воскликнул вдруг опущенный с неба Ежи. — Предмет поэзии…

— Все предмет поэзии! — продолжала ревнючая Полина. — А неудовлетворительный вывоз мусора, как вопиющее упущение мэра Шимановской, есть предмет не только поэзии, но и импичмента!

(Неверными ногами, скользкой подошвой туфли я нащупала порожек парикмахерской, слепой рукой коснулась двери. На металлической панели уличающе проступили и тут же издевательски скрылись мои отпечатки пальцев. Мерзость, тошнотворная желтая мерзость со всех входов расходящаяся по моему бедному телу. Где моя бедная душа? Неужто и впрямь улетела, как говорил этот ювелир, гад. Как же говорил этот ювелир, гад? нет. Думать об Александре… гад.

— Прошу вас, прошу, пани Ядвига, садитесь, пожалуйста, — послышалось сквозь гуд внутреннего транформатора, перегоняющего теологию в физиологию. — Для чего пани Ядвига изволила плакать? Для чего такое хорошенькое личико портит потекшая тушь? Личико, как луна, пардон в сортире.

Какой у него знакомый голос. Какой у него поганый, как опиумный омут, голос. И глаз за окулярами не видно, как у Берии. И фамилия на грудной карточке «Ялоха». Откуда я знаю Ялоху?

— Что пани желает носить на паньской голове? Французскую завивку? Английскую стрижку? Уренгойскую химию?

— Что хотите. Все равно.

Стиснула зубы, чтобы не заплакать, стиснула колени, чтобы… что?

— Что хочу, что хочу. Сущую безделицу, — бормотал приглушенный голос.

На меня надвигалось неотвратимое и механическое, как автозаводской конвейер, мокрое от пота жилистое тело. Парикмахерское кресло поплыло в какой-то обморочный опрокид. Что ж, эта нечистая с нестрижеными ногтями лапа раздирает мои беззащитные ноющие бедра. Что ж, эти слюнявые губы, ощеренный рот с запахом гнилых золотых зубов ищет и находит мой поцелуй. Все так сладостно неприятно…)

Поэзия привела учеников в экстаз. Полина Домарская вскочила на парту и закричала, темпераментно размахивая руками и ногами:

— Ваша пани Шимановская все заседает, а улицы Торуни превратились черт знает во что. А мусор убирать будет— Пушкин? В общем, наша фракция объявляет бессрочную забастовку.

Ежи Шармах, зачем-то взяв на руки Иренку и жестикулируя только головой, призвал:

— Не поддавайтесь на деструктивные провокации Полинки! Наша задача — всеми силами поддерживать конструктивные идеи любви.

Гжегож Лято молча и щедро стрелял во все стороны из рогатки. А самый нормальный ученик Стась Жмуда вдруг крикнул: «Вето!» и кругло завращал глазами.

А я, а я, как бы в предчувствии всего хорошего, уже бежал с охапкой белых роз к решетке ботанического сада, куда через пятнадцать минут должен был подъехать автомобиль с моей невестой. На месте свидания, на посту по стойке «смирно» стоял Алим со стаканом в руке.

— Алимчик? Ты так быстро вернулся? Как профсоюзное движение на Гданьской судоверфи или что-то случилось?

— Бп… пш… бп…

— Ах, потом объяснишь. Сейчас, сейчас она…

(Она вытерла влажной холодной ладонью что-то с подбородка и бессильно уронила руку, открыв грудь с черным засосом на белой коже. Парикмахер, чертыхнувшись, застегнул, наконец, заевшую «молнию» и поднес к носу пани флакон одеколона. Она с ненавистью раскрыла сухие глаза и, схватив флакон, крепко присосалась к обжигающей жидкости.

— Что я наделала. Боже, зачем мне это нужно было, Боже, я не понимаю…

— А что ты такого наделала? — улыбаясь, блеснул круглыми стеклами парикмахер.

— Я предала ради минутной слабости и грязи Александра в день свадьбы, своего любимого, ненаглядного. Слышишь, ты! — Ядвига швырнула в наглого куафера флаконом. — Он меня не простит… или простит. Но я его ненавижу. Ты понимаешь, — она угрожающе поднялась, путаясь в съехавшей юбке, нелепо, комично, ужасно путаясь в порванных колготках, отчего не получалось угрозы никому, — ты понимаешь, треблинская морда, что я возненавидела, воз-не-на-ви-де-ла своего самого любимого?

— Ха-ха-ха.

Она опустилась на пол. Остатки собственного капрона в ее пальцах дотянулись в паутинные липкие нити.

— Я жить не хочу.

— Ты хочешь покончить с собой? — живо заинтересовался Агасфер. — Как это мило. Какая отличная идея. Готов, всегда готов содействовать. Советую — очень эффектно: с высокого берега Вислы с криком «Ще Польска не сгинела» вниз, а? Отчего люди не летают? От того, что грехи не пускают? У-ти, моя пуся. А еще один пистончик? А в гусарский полк по дороге к Висле?)

…она будет здесь, чтобы навеки. Эх, Алим! Счастье, это когда валится, падает в руки…

— Бп… п… п… пошел ты!

— Алим?

— Счастье, это когда падаешь между вагоном и платформой и при этом остаешься жив.

— Алим, у вас в Гданьске…

— Да не был я ни в каком вашем шайтанском Гданьске, идиот! Я упал, говорю, в Торуни между вагоном и платформой и простоял там двое суток. И-и, стакан зато не разбил.

— Алим, но… Ох, прости она едет.

Я издали узнал ее белую машущую руку, потом несколько удивился, разглядев клоунский «Опель» 1924 года, дребезжащий всеми членами и похабно раскрашенный призывом «Все на конкурс «Мисс Польша»!», потом удивился, узнав за рулем Агасфера.

Дальше съемка замедлилась. Режиссер велел все прекратить, оператор и собрался прекратить, но камера была ему уже неподвластна. Дергаясь, как в чужой эякуляции, плюясь обрывками «кодака», ею только и запечатлевалось: Лихо тормозит… Я с букетом навстречу с тротуара… Ее всклокоченные дикие волосы… Забываю улыбнуться… Пустые, огромные, прекрасные глаза… Алим поднимает стакан с воздухом… Она, шатаясь на полусогнутых белых ногах, бежит ко мне, приветливо машет рукой, машет, машет, размахивается и бьет со всей тупой злости меня по щеке… Стакан Алима с грохотом авиабомбы взрывается о брусчатку… Рассыпаются розы… Ядвига втискивается в автомобиль, в чьи-то алкогольные объятия… Шины прокалываются на розовых шипах…


В красивом пейзажном Закопане, где накануне Первой Мировой войны В.И. Ленин однажды почесал правой рукой лысину, потом повел ею перед собой в гегемоническом жесте и сказал Инессе Арманд, которую держал под локоть левой рукой: «Из всех искусств для нас важнейшим является что?» И ни разу не скартавил, потому что в этой ленинской фразе нет ни одного звука «р». Так вот в этом Закопане было туманно, холодно и погано. Хлюпала под колесами осенняя грязь. Время от времени принимался понемногу дождь по нудной схеме: чуть-чуть, сильно, капли. Словно там высоко-высоко долго и скучно наливались пивом и регулярно всей шоблой бегали помочиться к краю облака.

Мы с Алимом сидели спина к спине в телеге на жидком сене и, чтобы не было так плохо, по очереди прикладывались к бутылке доброго рома. Неразговорчивый возница, укутанный в военную плащ-палатку, угрюмо горбился на передке. Он ни слова не понимал ни на одном из языков, которыми не владел Алим-муалим, но до польско-египетской границы взялся довезти за американскую двадцатку.

Редкие деревеньки, одинокие хатки были какими-то вымершими. Никто не лаял, не кудахтал, не каркал. Музыку серого дня, кроме булькающей бутылки и дождя, создавала только наша везущая бурая лошадь, страдавшая метеоризмом. Причем перед каждым залпом она, и так еле плетущаяся, останавливалась, поднимала хвост и — ба-бах!

У меня каждый четный глоток вызывал полную апатию, а каждый нечетный — крайнюю раздражительность. Я глотнул восемнадцатый раз и спросил:

— Алим, а ты уверен, что в этом Египте не такая же мерзость с погодой, как тут?

— И-и, да, — не очень уверенно отозвался за Африку Алим, который там никогда не был. — В Египте Тутанхамона нашли, — добавил муалим на всякий случай.

Я сглотнул в девятнадцатый раз:

— Слушай, ты, пан водила, чего твоя кляча такая?

— Так, добрый пан, она такая уж, особенная с нежного возраста. Только если бананов поест, прекращает. А как же мне на эту курву бананов напастись? Поверите, пан, спать по ночам не дает.

Голос мне показался до обиды знакомым. Я вскочил в телеге на одно колено (Алим недоуменно повалился), резко схватился за мокрое прорезиненное плечо возницы и дернул к себе. За вожжами сидел в круглых очечках, с блуждающей улыбкой на щетинистой харе Агасфер.

— Ты!.. Ты… Ты… — я начал заикаться. — Ты осквернил мою чистую жизнь. Ты изнасиловал Ядвигу…

— Я?!

…и довел ее до самоубийства…

— Я?!

— …ты… ты… Я убью тебя.

Алим с любопытством принялся выламывать из тела телеги какой-то дрын. Агасфер же спокойно и рассудительно и несколько даже брезгливо освободил свое плечо от моей побелевшей десницы и сказал:

— Ну таки и как же ты будешь меня немножечко так убивать, да? А если потом ты сядешь, может быть, покушать свой обед в шикарном ресторане и немножко возьмешь таки нож в правую руку, а во что возьмешь вилку?

Лошадь опять остановилась и — ба-бах!

— Или вот я тебе, — продолжил Агасфер, — расскажу одну хохму, бывшую с моим хорошим приятелем Ш. из города М. Он пил спиртное в разных местах, пил, пил и допился. Очнулся у себя на даче с одной мыслью: «На хрена мне руки? Пойду в сарай, отрублю их топором.» Но потом подумал логически: «Ну хорошо. Левую руку я себе правой отрублю, а правую чем?»

— И-и, разумно, — сказал Алим.

Загрузка...