ГЛАВА 4

— Ну и долго мне у тебя перед носом держать бутылку?

Голос Агасфера. Никакой Йалмазы.

— Наконец-то унюхал. Может быть, ты «Реми Мартен» из горла не пьешь? Только польское виски? Ну ты прикольщик, клянусь шестнадцатью российскими конституциями.

А в иллюминаторе под плечом Алима действительно медленно уплывала назад прекрасная Мальта, точно муха в старой чернильнице Средиземного моря.

Сапог нерушимый земель итальянских счастливо и нетрезво накренился, принимая на посадку. Туристы туристического класса, бизнесмены бизнес-класса нацелили объективы туда, где все было уже тысячу раз знакомо с детства тому, кто с детства не думал о хлебе, а смотрел назад глазами Голливуда. А я глаза закрыл и коньяк с губ облизал горячим языком познания. «Здравствуй, родина Калигулы. Здравствуй, смерть моя Италия. Занесло меня сюда, вот, девочка моя, слышишь, видишь?»

А мастера-летчики наклонили свой итало-франко-германско-европейский лайнер, точно ведя на посадку. Среди прочих дорогих руин проплыл бездействующий Колизей, а там и раскаленная сковорода стадиона побольше.

— Чао, чуваки, — сказал им диспетчер. — Коридор шестнадцать, горизонталь четвертая, снижение по пятьдесят, счет один один.

— Время? — строго спросил командир корабля, пилот высшей категории Энцо Беарзот[93].

— До конца второго тайма пятнадцать минут. Пора выпускать шасси.

— Не шасси, а Росси. Выпускайте Росси.

Кстати, посадочная полоса в Риме не из каррарского мрамора, а из бетона.

— Я буду здесь гробокопателем, чур первый говорю, — вдруг сообщил Алим, никогда не страдавший отсутствием энтузиазма. — Здесь в земле — столько всего!

— Не хватит тебе с историей? — заметил вечный Агик. — Лучше последуй моему примеру и займись разработкой систем алгоритмизирования программ конструктивной эргономики.

Мы с Алимом молча уставились на попутчика. Некоторые пассажиры тоже обернулись. Даже из соседнего салона, не взирая на протесты стюардессы, прибежало несколько туристов и молча, тупо уставились на Агасфера. Тот смутился, покраснел и от смятения сминая чью-то юбку заявил:

— Ну, просто я за всю жизнь этим еще не занимался.

И вот мы ступили на благословенную землю Италии и убедились, что она действительно существует, вопреки несбыточным мечтаниям москвичей и антинаучным изыскам ростовчан[94].

Пахло апельсинами. Сытый ветер с Апеннин доносил звуки канцон. Поперек узеньких улочек, начинавшихся сразу за римским аэропортом, висели кальцоны. Юные кальчионери шли играть в футбол, но не исключено, что и на разборку мафиозных группировок.

В этой Италии повсюду царила коррупция. Но даже коррупция там была какая-то изящная, ну просто милая. Так и хотелось обнять ее трепетной рукой, прильнуть к ее устам и под бельканто гондольера плыть с нею вдоль Форума прямо в галерею Уфицци[95] и там, вцепившись зубами в незабываемую неаполитанскую пиццу с анчоусами, анчелотами, берлингуэрами, карабинерами, шестым концертом для Паганини с репетицией оркестра, воскликнуть: «О Русь моя, жена моя, до боли…» Впрочем, лучше этого не делать.

Пахло апельсинами. Цвели магнолии. Одни счастливые отпускники и туристы ехали с горными лыжами в Альпы, другие такие же счастливые с водными лыжами — в Апулию. Но если б мне вдруг взбрело спросить любого местного жителя, да вон хотя бы того черножопого марроканца, торгующего на Виа Лукка бракованными зонтиками: «Фрателло миа, какое сегодня число? А то не пойму — апельсины, магнолии…», он бы мне ответил: «Да что ты, Паш, не волнуйся. Здесь для тебя всегда 6 октября 1990 года», и процитировал бы: «Она уничтожила меня своим живородящим взором и, честное слово, только формальные рамки кодекса средневековой благовоспитанности нам помешали сразу кинуться друг другу в объятия и не размыкать их, пока не кончится XIII век. Несчастливое число века. Почти всем и мне тоже тогда казалось, что XIII век — последний»[96]. А Агасфер бы добавил: «Мне тоже». А черножопый спекулянт бы добавил: «Так что, с днем рождения, Паш. Купи зонтик. Дождь пойдет, башку намочит. Ну купи, а. Купи зонтик, куда пошел, куда?.. Порко! Тедеско! Церофорос!»

Пахло не только апельсинами. Повсюду пахло искусством. Италия — что тут скажешь. Искусство тут росло само.

Пока мы втроем шли по мощеным и цветным улицам вечного Рима, только и успевали фиксировать. Остановились за легким столиком в очаровательной кафешке на воздухе хлопнуть по стакану — чудесная восемнадцатилетняя смуглянка подносит нам бухло и так, между прочим, даже не помня себя, напевает вполголоса, что хоть сразу на радио. А ведь у самой, небось, трое детей и все уже бандиты.

Или вот идем дальше, а у газетного киоска стоят два солидных синьора и спорят о чем-то своем мирном, скажем, кто коррумпированнее — генеральный прокурор или главный судья. Но на лицах синьоров такая сиюминутная страсть и такая извечная мысль-тоска, что прямо ставь кинокамеру, зови Феллини и — вперед без дублей.

Или вон — простой регулировщик уличного движения, академий не кончал, а как мастерски (от природы все) легкими мазками делает акварельный набросок автомобильной пробки. Машины гудят, мужики ругаются, а полицейский уже не полицейский, он уже Корреджо или Караваджо[97], он уже у вечности.

Долго ли, коротко ли, а дошли мы до площади Испании. Почему-то одна из самых красивых площадей Италии называется площадь Испании. Будь моя воля, как у президента Индии, я бы назвал чего-нибудь в Дели «площадь Пакистана». А будь я президентом Армении… Ну, понятно.

— Ребята вы мои родные, — всхлипнул я от чувств спутникам, — вы посмотрите же — Рим, который каких только чертей не пережил. Дома, деревья, небо, люди. Здесь надо заниматься искусством. Ис-кус-ством. Я здесь займусь литературой. Тут же «Мертвые души» писались. Ты, Алим, будешь композитором.

— И-и, я таких песенок насочиняю — весь Душанбе на уши встанет!

— Ты, Агасфер, будешь кинорежиссером. Как Антониони, а? Или Пазолини?

— А, можно, я лучше администратором? Или продюсером? Как Де Лаурентис?

— Ну тогда за дело! Чего время терять? — скомандовал энтузиаст Алим, подбежал к ближайшему фонтану и, следуя многочисленным примерам, разлегся в тенечке под сенью струй, заложив руки за голову и захрапел. Нет, в последний момент он успел произнести первую, навеянную обстановкой, музыкальную фразу:

— Кэ белла коза…


Мирные добрые невредные итальянцы растеряли за все века блестящего упадка амбиции сурового Суворова и пассионарно вспыхивали только в самых некровопролитных видах человеческой деятельности. Живопись там, значит, музыка, театр и разврат. Но развратом занимались исключительно потому, что нечем было заполнить некоторые паузы времени, которые позднее и заполнил кинематограф.

Мой катабазис очень естественно припустился вниз по тем женским ступеням, где их роли были самыми красивыми и любимыми. Что может быть неоспоримее женской роли — показываться, выглядеть. Да здравствует глаз, Люмьер, объектив, амальгама; да здравствует шум, микрофон, микшерские с тихими выпивонами, монтажные с ножницами, гримерные всех цветов радуги, грубые декораторы, хитрые администраторы и все мы — проклятые идти своими катабазисами актеры и каждый из нас, проклятый немного; и нелепо уподобиться Богу в отведенной ему роли.

Итак, доказав самим себе теоретически весь ужас и расстройство здоровья, которые несет кинематограф, мы в нем немедленно и оказались. Агасфер — продюсером с замашками мафиози, Алим — композитором с замашками музыкального редактора, ну а я — сценаристом с замашками зрителя.

Кино в Италии делается так… (Поскольку актер, не взирая даже на то, что целых пять (5) (!) лет проработал на киностудии «Мосфильм» сторожем (!) (самим!), не знает, как кино делается в России и вам, дорогие читатели и зрители, знать не советует, то нет ничего проще сочинить, как кино делается в Италии.) Сидит этак Агасфер в номере хорошего римского отеля, снятого неизвестно на какие деньги, весь помятый какой-то, точно тысячелировая банкнота, в хороших, залитых соусом брюках с чужого плеча и наугад тыкает в кнопки телефонного аппарата.

— Але, это Джани, который, как есть, старый маразматик и не может припомнить друга Агасфера, за которого заплатил в трамвае, и тем более не может вспомнить телефона Сарочки, дочки тети Клары из-под Бердичева? Что? Нет? Ах так это Луиджи, старый маразматик… и т. д.

Я со своей стороны делаю кино тем, что исписываю листок за листком, бросаю половину из них в мусорную корзину, потом вскакиваю, опрокидываю мусорную корзину на ковер и, поднимая тучи табачного пепла, ищу то, что выкинул. Мучаюсь. Выбегая на балкон, шлю проклятья небу.

— Габриэль Гарсия Маркес? — уже через океан неизвестно за чей счет названивает Агасфер. — Старый маразматик? Ну это я, твой Агик…

А Алим заперся в туалете уже два часа. Говорит, что увертюру для будущей кинокартины сочиняет, а сам, распевая «В Краснокаменском саду музыка играица», занимается онанизмом.

— Лизка? Старая калоша? Не узнала? Ну так промой свои уши, допей свой поганый скотч… Але! Это квартира Ричменов? Как Букингемский дворец? Простите, е маджестик… Е-мое.

Светило неохотно переваливается через апеннинский шов сапога[98] и с шипением гаснет в лазурных водах[99]. И у меня что-то складывается на бумаге и так, словно там всегда и лежало. Уставшая рука с намертво и эпилептически зажатым в пальцах пером уходит за ухо и находит отдых. Кто-кто-кто сказал, что мы только проявляем на бумаге то, что там и было написано извечно давно божественной рукой с намертво и эпилептически зажатым пером? Конечно же.

Агасфер, всего навсего шесть раз переложив ногу за ногу, дозванивается до богатой старой калоши и по телефаксу[100] получает чек на такую сумму, что собьешься в нулях. Иной, обалдевший от такого изобилия пустот, обведенных окружностями, поспешил бы заполнить их чем-то спиртным. Но не таков Агасфер. Да и Алим не промах. Под вечер уже, весь измотанный музыкой до синевы, он выходит, пошатываясь, из туалета, садится за фортепьян, потайным ключиком открывает крышку, блестящую к вечеру, как освобожденный негр, кладет персты на оскаленные клавиши и как захерачит увертюру! Нет, не «В Краснокаменском саду». Какую-то другую. Музыку, которая была всегда. Алиму только удалось впервые с изобретением фортепьяна в нужном порядке нажать нужные клавиши. И все дела. А мне посчастливилось первым из смертных услышать божественный звук этого чудовища мироздания.

История сохранила нам свидетельство еще одного счастливца, которому где-то в глубине Европы довелось однажды услышать такое. «Дух его рвал все сдерживающие оковы, сбрасывал иго рабства и, победно торжествуя, летел в светлое эфирное пространство. Его игра шумела, подобно дико пенящемуся вулкану; душа его то поникала, ослабевая и произнося тихие жалобы боли, то вновь возносилась, торжествуя над преходящими земными страданиями и находила успокаивающее утешение на целомудренной груди священной природы.»

Больше история нам ничего не сохранила.

— Алим-джан, ты, оказывается, умеешь?!.. — в один голос воскликнули сценарист с продюсером, то есть оба мы.

— И-и, у нас в Душанбе любой пацан… — завел было свою обычную байку басмач, но сконфузился, стыдливо закрыл фортепьян, запер на ключик, а ключик проглотил.

И правильно сделал. Фортепьян не место для игр. Это место для стояния и фундаментальная основа основ. Модель мироздания. Краеугольный камень, нет, центрально-срединный. Как Китай, включая Монголию. «Молчаливый, как фортепьян», — говорят в народе о впавших в нирвану. А народ, он как скажет, так и припечатает. Пусть молчит. И во всем нашем «Катабазисе» никакой фортепьян больше не зазвучит.


Кинопроизводство, доложу я вам, это такая молотильная машина, которая, уж если поедет, то так замолотит, что только держись[101]. Пустить в ход эту машину можно лишь при наличии денег. Остановить до окончания создания фильма очень легко при отсутствии денег. Так что это Молох.

В Италии всегда очень любили поклоняться Молоху. Эту любовь сюда привнесли еще два пухленьких золотых поросенка, вскормленные римской волчицей в VII в. до н. э.

Хотя какое это имеет отношение к искусству кино? В самом деле. Что это вообще за искусство? Какой-то древневосточный социализм, право, а не искусство. Продюсер отстегивает деньги; ассистент висит на телефоне, обзванивая актеров; актер минуту кривляется перед камерой, а потом спокойно пьет кофе; оператор смотрит в окуляр, видит в нем какого-то идиота и ищет фокус посмешнее; осветитель делает все возможное, чтобы все ослепли; пиротехник — тоже, чтобы все еще и оглохли, и задохнулись и взорвались к чертовой матери; звуковик непонятно зачем стоит с микрофоном у камеры, а потом все переозвучивает в студии. А мимо, вокруг, внутри и во главе всех этих трудолюбивых, талантливых и занятых людей присутствует самый никчемный участник процесса, на всех орет и всем мешает — режиссер.

Но именно он, как ни странно, и делает из всей этой мороки искусство.

Да ну, банально все это. Известно каждому итальянцу.

Есть еще сценарист, который делает кино на бумаге. Как это у него получается — одному Богу известно. Взять к примеру меня, Джузеппе (как там в паспорте?) Бонафини. Взять и сочинить мною сюжет. Бог весть что получилось. Зато очень проникновенно, лирично, темпераментно, правдиво, неоспоримо, человечно, а главное — кассово.

Из жизни землян, простого итальянского народа. Место действия — Северная Ирландия. Раскол, ассиметрия, дисбаланс. Он (скажем, Пантелеймон) — протестант, армянин, осетин, житель Северного Судана. Она (скажем, Секлетея) — католичка, азербайджанка, ингушка, жительница Южного Судана.

И вот такие нудные кадры протестантского быта, нищета и бесправие, куча детей — все играют на компьютере и вырастают агрессивными дебилами. А там и еще более нудные сцены из жизни католиков, ужасающе нищих и забитых, их озлобленное мировоззрение через оптический прицел. Дети, значит, с обеих сторон подрастают на дурных генах антагонизма И Пантелеймон с Секлетеей, живя по разные стороны баррикад, понятия не имеют друг о друге. Его имеем только мы с режиссером. Ну еще ассистентка по актерам Ярмина знает откуда-то, наверное, Алим проболтался.

Боже мой, Боже, мне удалось, пока я еше немного задержался на свете, создать повесть еще печальнее. Пантелеймон и Секлетея ходят все время по разным улицам расколотого мира. Они оба женятся и выходят замуж за каких-то эпизодических соплеменников. Они мучаются в разделении и не могут друг другу позвонить не только потому, что из-за террора постоянно разрывается кабель, но и потому, что даже не знают номера телефона. Он есть, он даже написан в сценарии. Скажем, 256-16-80. Но герой Пантелеймон действует на другой странице и слышит в трубке только ошибочные «ту-у, ту-у, ту-у».

Они, может быть, так и умрут незнакомыми. Не знаю. Ни я, ни итальянская кинообщественность, ни презрительно взирающая на нас российская себялюбивая кинокритика еще не решили.

Пантелеймона играет знаменитый Луиджи Манчини, дурак, неудачник и пьяница. Секлетею — столь же знаменитая Клаудиа Альтобелли, старая вешалка, стерва и алкоголичка. Друг о друге они изредка читают в скандальной хронике газет.


Так вот. Рано утром 6 октября часов в десять тридцать Джанлука Скиллачи, молодой талантливый безработный зашел в таверну старого Пьетро Виалли, почесывая волосатую грудь, которую вконец защекотало маленькое распятие. Настроение было — лучше в омут головой. Так и хотелось чем-нибудь трахнуть по чистой целомудренной стойке со словами: «Мой утренний капучино!» Он пошарил потной рукой в кармане, но никаких средств к существованию, кроме любимого стодвадцатитрехмиллиметрового «Люгера» семьдесят четвертого калибра[102] не нашлось. Тогда Джанлука трахнул по стойке пистолетом и заорал, как этот:

— Мой утренний капучино!

Старый Пьетро, не отрываясь от газеты, мудро улыбнулся и ответил:

— Да пошел ты к черту. Вот послушай, что в скандальной хронике пишут. «На съемках нового фильма Карло Валькареджи «Пантелеймон и Секлетея» по сценарию и на музыку каких-то проходимцев прима К.Альтобелли, заявив, что беременеет в каждой постельной сцене, потребовала для себя водолазный резиновый гидрокостюм.» А вот еще из Моски корреспонденция.

«Город Можайск с окрестностями объявил о вхождении в состав России на правах города с окрестностями. Синьор российский президент, как и обещал, съел свою шляпу».

— А ты сейчас съешь мою пулю! Где мой капучино?!

— Да пошел ты..[103]


Так вот. Рано утром 6 октября часов в десять тридцать, а, может, и гораздо позже режиссер Карло Валькареджи оторвал от подушки седые потные кудри, разбуженный громким верещанием из клетки, подвешенной над постелью. В оной клетке прыгал, как заводной, ручной карликовый слоник Муся, названный так в честь девятнадцатого слона-вседержителя Земли Муссолини. Слоник время от времени задирал горе хоботок и трубил что было мочи тревогу — мол, корм где?

— Исчадие ада! — позвал Валькареджи супругу, но тут же поправился. — Дорогая!

В двух метрах от него на стеклянный столик с перепугу упал флакончик со смывкой для лака и несколько запахло.

— Не ори, я здесь, — ответила недопричесанная супруга в зеркало.

— Дорогая, ты слонов кормила?

— Может быть, мне еще за тебя твоих сопливых кинозвездочек невинности лишать прикажешь? Развел тут слоновник. Святая мадонна, у приличных людей собаки, кошки, а у этого… Кстати, этот твой красный слоник, что коммунистические песенки все насвистывал, сдох, кажется.

— Тольятти сдох?! — подскочил Карло и кинулся в туалет, потом в душ, потом побрился, зубы почистил, потом вспомнил о Тольятти, но потом еще вспомнил, что он режиссер и кинулся звонить Ярмине, которая ведала всяческими актерами.

Ярмина, которая в силу своей молодости и таланта могла в этот утренний час склониться над даже небритыми, но такими сладкими устами, даже не почистив зубы[104], поцеловать в них и сказать трепещущим сочащимся языком у него во рту:

— Хочу тебя немедленно.

Эх, Ярмина, дурища тягловая, могла бы в этот час на другом краю земного диска, где в гавайском кабаке душная от медовых цветов атмосфера, вырваться на коралловый песочек об руку с кем-нибудь счастливым из людей, может быть, с вами, может быть, со мной[105], раздеваясь на ходу…

Но увы. Сложно, как умирающий Лаокоон, она подскочила с постели. Одной рукой держа телефонную трубку, другой пытаясь застегнуть бюстгальтер, одной ногой задвигая под кровать клочки разодранной в вечеру мужем в приступе пьяной ревности ночной рубашки, другой, нетвердой с бодуна и артрита ногой, все-таки стоя на грешной земле, глазами с ненавистью глядя на вывернувшуюся из-под простыни грязную волосатую каннибальскую задницу этого козла зарегистрированного, ушами слушая шефа Карло Валькареджи, непослушными мозгами думая: «Мама, мамочка, почему ты не задушила меня в колыбели?» [106]

— Алло? Это чертова кукла, в смысле дорогая Ярмина? Сегодня у нас по плану постельная сцена № 84. Как там по твоей части? Все готово?

— Си, си, синьор.

— Та-ак, проверим по моим бумагам. Двойная стереокамера, Долби, свет по максимуму. Трехспальная кровать, разделенная двухметровой кирпичной стеной, исписанной матерными, этими, как их…

— Си, синьор, идеомами.

— Та-ак. Музыка этого проходимца Алима — квартет для двух гаубиц, пулемета и газового баллончика. Та-ак. А вот по твоей части. Пантелеймон в камуфляжном дезабилье трахает в левой половине кадра троюродную сестру свояченицы своей… ну, в общем, какую-то девушку из массовки. А Клаудиа твоя в правой половине…

— Она потребовала в контракт внести, чтобы на ней был гидрокостюм телесного цвета с розовыми оборочками.

— Какой гидрокостюм? С ума что ли сошла?!

— Си, си, синьор.

— Си, си и чтобы сиськи торчали, как ядерные кнопки у российского и американского президентов! Та-ак. А сверху на них штукатурка, кирпичная пыль, значит, тема разлуки… Начало съемки в тринадцать ноль ноль.

Разумеется где-то в половине третьего, когда все, кому невмоготу, уже отскандалили и хотелось домой, Валькареджи с трудом протолкался сквозь осветителей, администраторов, пожарников, полицейских и просто каких-то случайных прохожих поближе к камере и скомандовал задушенным голосом:

— Мотор!

И ток потек куда надо. И камера застрекотала, как всевидящий вертолет над тайгой. И тушь потекла с-под глаз вспотевшей под невыносимым киносолнцем Клаудии. Ей не хотелось обнимать перегарного мужлана, умевшего только артистично двигать нижним поясом конечностей, за что из порнушки он был взят в серьезное кино. Клаудиа, думая об ароматной ванне и нависшем платеже по кредиту за новый автомобиль, отвернула губы поближе к микрофону и пролопотала:

— Где ты, Филимон?

— Стоп! — заорал из-за спин пожарников и прохожих режиссер. — Клаудиа, сука подзаборная, в смысле, деточка, какой Филимон?

— А кто же?

— Пантелеймон. Пан-те-лей-мон. Ты сценарий читала?

— Вообще-то да.

— Давай, падла, милая, второй дубль.

Клаудиа с лицом хватившей неразбавленного ректификата выдохнула в микрофон:

— Где ты… кредит? Ой, я что-то не так?

— Стоп! Ты у меня сейчас микрофон сосать будешь, пока электричество не кончится, чума тебя, любовь моя, побери!

— А вы мне дали время отрепетировать разгоните эту толпу где обещанный гидрокостюм этот тип знаете что себе под одеялом позволяет в гробу я видала ваш къебенематограф!

— А у меня работали когда ты еще не знала куда натягивать презерватив великие Альбертози Бургнич Факетти Сальваторе Домснгини!

Тут у режиссера внутри случился инфаркт. Но поскольку на современном Западе медицина давно обогнала и победила человека, то никто, даже пожарники не обратили на это внимание. Только Ярмина, которой до всех болей было дело, что-то почувствовала у себя и, быстро вынув таблетку аспирина, дала режиссеру.

По коридорам унесся тайфун крушить Флориду. Метеорологи в тот год назвали его «Клаудиа».

Режиссер выздоровел и плотоядно осмотрел присутствующих. А эта дурища Ярмина не только всерьез верила, что у каждого, кто ей раскроет душу, там есть, что найти, не только полагала, что чужая боль может быть исцеленной, нет, не только! Она еще думала, что эти обсыпанные известкой картонные персонажи, придуманные сумасшедшим сознанием проходимца Бонафини под разрушительную музыку его дружка Алима, она думала, что это люди из мяса, кожи и шерсти. Что, если им пустить кровь, она будет теплая и соленая, как итальянская любовь.

И я в толпе брезентовых пожарников и джинсовых прохожих видел, как дергается ее нижняя губа в безумной страсти вкусить и этого плода искусства.

— Раздевайся[107], — коротко издал приказ по прекрасному и вечному его режиссер.

Ярмина быстро и четко томными движениями строевого лебедя выскочила из брюк, рубашки, лифчика и трусиков и оказалась в кадре под одеялом.

— Где ты…

О, что со мной? О, где я? О, где меня носит? Мне слышался этот тихий голос неуправляемого бреда, который звал меня с пыльных небес кинопавильона в самые адские глубины призывом и повесткой, в те глубины преисподней, где не огнь неистовый и скрежет зубовный, а хочется пива и рыбы, но Ботанический сад закрыт и оставь надежду всяк… Где тебя носит?

— Сто-о-о-п! — сказал режиссер триумфальным голосом.

— А? Я не то сказала? — сделала выныривающее движение головой Ярмина.

— Ты, сука поганая, гений, любимая, я женюсь на тебе, все делаешь правильно, а вот этот синьор… Синьор, а синьор, что в сценарии написано?

— Так, м-м, — артист для важности нацепил очки, полистал (впервые в жизни) книжечку сценария. — Тут написано, так, м-м, «о-па». «Опа!», нет «Она су-ет» (хм, почему она, а не он? «го-ло-му», нет, «го-л-ову под крыло лю-би-мо-му, но э-то не…»

— Хватит, дубина, милый, все поняли, что дважды кончил на весь Оксфорд. Тут ясно сказано о движении — «она сует голову под крыло любимому». Ну, то есть, ей кажется, что любимому, но это неважно. Нужно сделать ей крыло, а зачем ты задницей дергаешь?

— А чем же еще?

— Крыльями, мать твою! Ты был когда-нибудь в постели с любимой женщиной?

— Я?!

— Ты!

— Это вы мне?! Тут у вас черт знает что в сценариях пишут, а у нас в постелях так не поступают!

— Кто это придумал? — заорал Валькареджи, плотоядно высматривая в толпе пожарных и прохожих меня.

— Я, — потупясь, как нашкодивший у Виттенбергского собора Мартин Лютер, вышел я.

— Раздевайся и показывай.

О, губительная сила искусства, целующая нашими губами совершенно незнакомые губы. О, страсть, мать искусства, знакомящая нас только наутро на подушке — привет, а как тебя зовут?

Она сунула голову мне под крыло и, шепча слова мимо микрофона, почему-то лизнула там, где извитые от нервозности волосы напрямую связаны с бьющимся сердцем. Стало щекотно пьяняще.

— Послушайте, вот кого надо. Послушайте, остолопы драгоценные, уберите с них простыню — у них же все и так получается.

Проведя дрожащими пальцами по ее пламенному съедобному соску, я отправился в замысловатый катабазис, пока не почувствовал, что вот и вся эта глупая цивилизация кончается там, где и началась. Мои электрические пальцы раздвигают податливую, негусто заросшую кожу и поскальзываются во влагу и запах. Там глубоко и жарко, там очень глубоко, туда не заплывать, ну как же не заплывать, ну как же не попадать, когда Ярмина стонет, тихо и счастливо стонет мне под мышку, под кошку, под невыносимый оргазм крупнокалиберных орудий, как придумал Алим, как предсказано мной в моем сценарии.

Когда я был маленьким мальчиком, мне было интересно и удивительно — как это там у девочек и теть все устроено по другому? Когда я стал большим мальчиком, мне остается удивительно и интересно до сих пор. И верный всепобеждающему учению, я заученно подтверждаю — да, в женщине все должно быть прекрасно — и глаза, и туфли на высоком каблуке. Но когда прекрасная румынская[108] гимнастка подлетает к брусьям и у нее в голове нет ничего, кроме этих деревяшек, в моей голове знаете что? То, на что я у гимнастки смотрю. А смотрю я знаете куда?.. Вот почему в Древней Греции были такие слабые спортивные результаты, потому что гимнастки там гимные такие были, то есть голые.


Так вот и в таверне старого Пьетро Виалли, где еще не было случая, чтобы кому-нибудь с утра подали его капучино, но зато вечером над стойкой работает телевизор, показывая, как какая-нибудь «Атланта» стойко бьется в лапах самого «Милана», так, что даже шейкер перестает биться в лапах старого Пьетро, хотя у него и хронический тремор, что не спасает его от возмущинных[109] девушек, требующих выключить этот ваш футбол и сделать музыку потанцевать, на что старый Пьетро со свойственным ему резонерством[110]

Агасфер, поблескивая в темном уголке таверны новенькими круглыми очками, тихим голосом что-то говорил толстому пожилому и потному господину, который заискивающе икал, слушая смертельные словесные комбинации, раскрываемые перед ним древнейшим прохиндеем Земли. Пишущий эти строки не мог разобрать этих слов, во-первых, потому что далеко сидел, ибо все подступы перекрывали гориллы обоих полов, вооруженные до зубов, незаметно рассаженные тут и там, а во-вторых, потому что ни хрена не понимал по-итальянски.

— Так что, уважаемый, как говорили у нас в Палестине — если не хочешь на Голгофу, так и не надо — что означает: если вы думаете, что это банковское авизо фальшивое, не принимаете его и считаете мою акционерную фирму «Агасфер чинечита мундиале» дерьмом собачьим и плодом расстройства мозгов рогоносца, то вот вам копия решения собрания акционеров о том, что контрольный пакет акций принадлежит вашему брату, отцу сицилийской маф…

— Тс-с, — застонал банкир.

— …инфраструктуры.

— Ты надул меня, проклятый иудей. Ты поставил меня в безвыходное положение. Я убью тебя.

— Ну-у, это невозможно по трем причинам. Я бессмертен — это раз…

Дальше ничего не было слышно, поскольку у дверей заведения со зловещим визгом притормозила скорая венерическая помощь и оттуда вывалился бледный, пьяный, но по-прежнему мужественный и бессмысленно улыбающийся Алим-муалим, способный обучить кого угодно всему на свете. Девушки, конспиративно обнимаемые гориллами, юноши, конспиративно обнимаемые гориллицами, обернулись на визг. И тоска, клянусь, покрыла их карие очи.

Один из телохранителей попытался не пустить Алима в темный угол, но получил от него по зубам. Троим-четверым все-таки удалось скрутить беднягу и приставить к горлу нож. На что Агик, с мирным видом проходя мимо, философски заметил:

— Вот так всегда, Алимчик. Хороших людей мучают и убивают ни за что.

— Послушай, — прохрипел Алим, итальянский полутруп, талантливый человек, — что с нашим Джузеппе Бонафини будем делать? Из кино вылезать не хочет. На море купаться ехать не хочет. Все выясняет с какой-то там ассистенткой какие-то художественные проблемы, в результате чего ее муж уже превратился в крупный рогатый скот. Наш друг выпадает из собственного поиска.

Агасфер, переминаясь с ноги на ногу и выглядывая сбоку от гориллы, все же нашел время предложить:

— Пора бечь.

— «А теперь, — вдруг резко прервалась трансляция футбола по телику и показался Большой симфонический оркестр под управлением — господи! самого! ну прям не знаю! — он подталкивал дирижерской палочкой в спину упирающегося Лучано Паваротти вперед, — премьера песни Алима Костакурта «В Краснокаменском саду музыка играица»!»

И тут везде начались танцы.


Законы жанра требовали развития действия, никому не ведаемые толком законы требовали напряжения действия, чтобы звучала низкая тревожная нота, чтобы часы на камине громко забивали время, а солнце всходило в подчеркнуто последний раз. Тогда бы на сцену выступал саспенс и обводил мутным глазом притихшую зрительскую массу: «Ну что, притихли? Ща я вам устрою».

Но когда в талантливой стране Италии группа извергов заминировала как-то Болонский вокзал, ни у кого из будущих покойников не зазвучала в ушах тревожная низкая нота.

Ярмине же приснилось под самую пробужденность, когда игривое солнышко пощекотало ее за волоски в носу[111], что она читает в сценарии: «Любви и смерти всегда вдоволь». Что это такое? Она отлипла сонным ухом от моего плеча и поглядела на меня. В моих глазах стояли слезы. Ярмина провела языком по соленой дорожке до моих губ. И улыбнулась самой убедительной из своих трехсот четырнадцати улыбок.

— Все будет хорошо, кариссимо.

Так я тебе, пьячиссима, и поверил.

А нотка-то низкая все-таки звучит из приоткрытой двери микшерской. Алим, загримированный от докучливой популярности под Санта-Клауса, о чем-то толкует с длинным черноусым типом, загримированным под Снегурочку.

— Нон диментикате, перфаворе, ла востра компаньери, — подмигивает бродячему композитору подозрительный. Все, мол, обернется.

И очень, очень тревожно скрипит дверца сейфа. Агасфер обшаривает обе полки чуткой рукой и только с вечной тоской в очах сдувает с пальцев пыль.

Синьор режиссер сидит в артистическом буфете и жует, заказанный в знак траура по Тольятти, антрекот из слонятины. Взъерошенная Ярмина со стаканом чего-то в руке подлетает и выпаливает:

— До Клаудии не могу дозвониться с вечера. Съемка-то будет?

— Бу-бу-бу-сама-бу-бу.

— Ясно.

Подлетает и бригадир осветителей.

— Валькареджи! Напряжение упало!

— Бу-бу-бу к ядреной-бу-бу.

— Понял.

В инвалидной коляске подвозят бригадира пиротехников. Бурно жестикулируя единственной рукой, тот задаст обыденный такой, будничный вопрос:

— Т-так в к-к-какую машину д-д-динамит закладывать? В п-п-первую или во в-в-вторую?

— Бубубубубу.

В сценарии все было понятно и лапидарно. Только с летальным исходом, только и всего.

«Истерзанная наркотиками и фанатизмом Секлетея медленно едет за рулем автомобиля-торпеды. Все что она может своими замороженными руками, остановившимся глазами — повернуть из переулка на главную улицу, доехать до штаба противника и нажать на тормозную педаль. Даже не нажимать. Часовой механизм сработает и без ноги, которой связанной с телом осталось быть считанные минуты.

Женщина, забывшая все, подъезжает, и видит — наконец! — лицо любимого, которого не видела никогда. В ее округлившихся глазах вся несостоявшаяся жизнь. Часовой механизм срабатывает.»

Последние два предложения и есть сегодняшний кадр.

Помрежка, состоящая из рыжей копны, сережек и ног, кокетничает с хлопушкой.

Валькареджи с сомнением смотрит на бронированное стекло, за которым операторская команда устанавливает камеру. Но кадр обещает — на «Оскара».

Ангел земной — сухощавый агент в деревянно сидящем черном костюме аккуратно заполняет страховой полис.

Я курю, прислонясь к холодной стенке, и пепел просыпается мне на брюки. Ярмина подходит вся в образе и вдруг, касаясь моей руки, говорит отсутствующим голосом:

— Вот было бы в сценарии, что они все-таки встречаются где-нибудь у метро, переходят на «ты», едут к ней чего-нибудь выпить…

Она садится в синий «Фиат». В другом идентичном «Фиате» уже сидит Ярмина с широко раскрытыми серыми глазами. Уже мертвая Ярмина, вцепившаяся в руль. Это манекен, любовно вырожденный в мастерской манекен, которому суждено взорваться с автомобилем.

Снимается кадр. Пепел сигареты «Помпеи» покрывает мои колени, мои руки, мою голову, придумывающую трагедию. Все прекрасно, все великолепно, лучше не надо. Ярмина с не своим лицом подъехала, остановилась перед камерой. Еще раз подъехала, остановилась. Третий дубль — подъехала, остановилась. Потом попили кофейку, покурили «Помпеи». Ненужных Валькареджи хотел было отпустить, но все остались посмотреть через бронированное стекло, как жахнет. Жахнуло хорошо. Обошлись одним дублем.

Но вся беда в том, что взрывчатки в Италии полно. Да и «Фиатов» штампуют на фабрике столько, что не жалко. Валькареджи довольно потирал ладони и благодарил присутствующих:

— Бездари, козлы, кретины. Что это вам — война в Азербайджанской Ирландии или карнавал в Рио? А эта коза? Смотрит в камеру, точно в очко унитаза…

Ярмина, покусывая губу, осмотрела фотографии кадра. И поняла, что лучше не снять, что лучше не надо. Только повсюду цвели магнолии, пахло апельсинами, искусством и тринитротолуолом

— Синьор Валькареджи, я прошу еше один дубль. Только вот что. Два условия. Давайте зарядим вторую машину, а потом рванем ее с другим манекеном. Я должна проехать в настоящей торпеде. Я должна это почувствовать. И второе условие. Пусть за камерой стоит сценарист. Джузеппе, знаете его? Я с ним спала. Мне с ним было хорошо. И я уверена, будет хорошо. Героиня узнает любовь, если я буду его видеть.

— Ты дура ненормальная, помешанная на искусстве, которое никому не нужно, с ума, что ли, сошла — в заминированной машине ездить перед камерой… Давай. Эй, все, еще один дубль!

Пепел, пепел, пепел покрывал римский кинополигон, то место, где во всей античной красоте Гай Кальпурний Пизон, а, может, и не он, вонзил меч в неувядающую грудь Эмилии Агриппы, точнее сделал это в своем воображении.

Все как идиоты, как трусы, как варвары поганые, продавшие честь и Италию коррупции, ежились за бронированным стеклом, таким прозрачным, как те слезы, что утром…

Женщина, забывшая о муже, детях и обязанностях, вцепившаяся в руль заминированного автомобиля. Фанатичка от искусства, накачанная великой человеческой любовью.

Она приближалась по ниточке наших взглядов. Она была все ближе. И я понял, что — чего мне еще, какого рожна? Что ту записку, нет, библию про пиво, рыбу и где меня носит писала…

— О’кей, коза ты наша чудесная, вылезай. Бруно, как у тебя там заложено?.. Ярминка, вылезай. Что такое?.. Дверь заклинило? Черти, почему не проверили?! Ярмина, аккуратно еще раз, плавно… Только на тормоз не нажимай… Ну, чего там?.. Эй, лишние, от греха в укрытие! Девочка, ну попробуй плавно, так, аккуратно… А другая дверь? Девочка, не нерв…

Когда искусство выходит из человеческой узды, оно слепит и глушит. Но этот ее последний взгляд, Боже, этот ее последний взгляд.

Весь в копоти из дыма вынырнул целый Агасфер и потащил меня за рукав.

— Ты не понимаешь, как все проворовано. Ты не соображаешь, что только страховка за несчастный случай тут выливается в такие деньги!..

Кто это говорит? Какой такой глас, спустившийся за углом с небес? Пустите меня, силы вы мои, Агасфер и Алим! Куда вы меня тащите? Я не хочу нюхать ваши проклятые магнолии, оставьте мне незабываемый запах тринитротолуола.

Загрузка...