Переезду в Москву способствовало новое возвышение Нарбута, которого перевели в столицу в отдел печати ЦК РКП(б). Следом потянулись его подопечные, первым из которых был Катаев. Но в Москву поехал и Ингулов — поступил в Главполитпросвет на должность заместителя завагитотдела.
В Москву отовсюду, из родных мест и тех, куда были заброшены Гражданской войной, съезжались молодые литераторы — например, в 1921 году Михаил Булгаков из Батума через Киев, в 1922-м — Николай Асеев с Дальнего Востока (он чуть не уехал в Харбин вместо своего приятеля поэта Арсения Несмелова), Катаев и почти одновременно с ним Шенгели из Харькова. «Едущих в Москву можно было распознать по блеску глаз и по безграничному упорству надбровных дуг», — наблюдала Вера Инбер. Они ехали оттуда, где только кончилась война и все время менялась власть, туда, где давно шла мирная жизнь.
«Я мечтал раскусить Москву, как орех, — признавался Катаев. — Я мечтал изучить ее сущность, исследовать, осмотреть, понять, проанализировать. Я мечтал увидеть наркомов и Кремль, пройтись по Тверской, снять шапку перед мелкими куполами арбатских часовен (о, Бунин, Бунин!)». Приехал он в марте, в потертом пальтишке, перешитом из солдатской шинели, с плетеной корзинкой, «запертой вместо замочка карандашом, а в корзинке этой лежали рукописи и пара солдатского белья». «Как сейчас помню только что появившегося в Москве молоденького В. Катаева в какой-то пелерине вместо пальто», — писал артист Театра оперетты Григорий Ярон.
Это была Москва храмов, бульваров, переулков, голых садов, деревянных домиков, извозчиков и громыхающих среди талого снега трамваев. Столица нэпа. Время разгульного «мещанина» — обилие торговых лавок, частных магазинов, закусочных, пивных, кабаре и ресторанов, где выступали артисты-куплетисты и цыгане. Начался журнальный бум: множество изданий с юморесками, пародиями, карикатурами, фельетонами, веселыми зарисовками из обыденной жизни.
«Помню, я в первую ночь после приезда ночевал на десятом этаже дома Нирнзее», — делился Катаев. Увиденное с этой высоты он обрисовал через год в еженедельнике «Красная нива»: «Внизу шумела ночная Москва. Там ползли светящиеся жуки автомобилей и последних вагонов трамвая. Из ярких окон пивных и ресторанов неслась музыка, смешиваясь с гулом толпы и треском пролеток. Светящиеся рекламы были выбиты на крышах электрическими гвоздями».
Он встретился с поэтом и драматургом Андреем Глобой, который, извинившись, сказал, что должен идти к портному. Катаев, отвыкший от комфортных условий, был шокирован. К портному!
В Москве он сначала жил у Андрея Соболя. Но совсем недолго, сильно стеснял, да и многие атаковали жилище москвича. Переехал в Мыльников переулок (ныне улица Жуковского) в районе Чистых прудов, снял квартиру у Ляли Фоминой, которую посоветовал ему знакомый литератор. По всей видимости, «великая блудница», приторговывавшая самогоном, из рассказа «Фантомы» (1924) — и была та самая Ляля: «Универсальные брошюры по всем вопросам литературы, техники, философии, этики, социологии и животноводства сыпались из этой мрачной дамы, как из взломанного шкафа полковой библиотеки. Она уничтожала меня цитатами, зловеще хохотала, высовывала из-под одеяла толстую голую купеческую ногу, вращала облупленными яйцами глаз, чесалась под мышками, забивала в рот куски хлеба и жрала столовой ложкой сахарный песок».
Точный адрес в Мыльниковом переулке: дом 4, квартира 2.
Арон Эрлих, приехавший в Москву из Тбилиси, расценивал катаевский быт как вполне сносный по сравнению с тем, что выпало другим гостям столицы: «…квартира из двух маленьких, но настоящих и вполне благоустроенных комнат с гардинами и занавесками, с мебелью, с чайным и обеденным сервизами, даже с домашней работницей». Конечно, домработница появилась со временем, да и обстановка стала меняться постепенно, когда жилец начал неплохо зарабатывать.
На следующий же день после приезда Катаев отправился в Главполитпросвет. «Здесь был Ингулов, работал одним из заместителей Крупской… Он меня встретил словами:
— Да вы как будто с неба свалились. Мы хотели телеграмму вам посылать, ищем для журнала «Новый мир» ответственного секретаря».
Там Катаев познакомился и с самой Надеждой Константиновной.
Тот «Новый мир» просуществовал совсем недолго, вышло два номера, и все же, говорил Катаев, «отсюда и пошли мои литературные связи», завязалось знакомство с лефовцами. Журналом в основном занимался Александр Серафимович, живший в «Национале», где прямо в его номере велась вся работа. Другим редактором был Нарбут.
Но главное — талант, бравший разбег еще из детства; по замечанию Зинаиды Шишовой: «Юношеские катаевские рассказы, перевезенные в Москву, не стали от этого хуже. А многие ли провинциалы могут этим похвалиться?»
«Новый мир» опубликовал рассказы Катаева «В осажденном городе» и «В обреченном городе». Последний — переименованный «Опыт Кранца», который еще в 1919 году дважды выслушивал Бунин, был отредактирован Серафимовичем. Тот упрекнул Катаева в «одностороннем, условно-романтическом изображении жизни Одессы в годы острой классовой борьбы» и сам дописал последний абзац. Изначально у Катаева все завершалось эффектным изломом: «В ушах стоял оглушительный колокольный звон, и красными буквами гремела фраза, сказанная чьим-то знакомым и незнакомым голосом: «Вы держите папиросу не тем концом»». Правоверный Серафимович решил добавить суровых слов, создающих революционно-пролетарский контекст: «А в это время на темных и глухих окраинах рабочие уже смазывали салом пулеметы, набивали ленты, выкапывали ящики с винтовками, назначали начальников участков, и новый день, обозначавшийся светлой полосой за черными фабричными трубами, был последним днем Вавилона».
В другом рассказе «В осажденном городе» студент лирично откровенничал перед пьяным матросом: «И представляешь себе Россию, как шкуру огромного белого медведя, по которой во все стороны ползут поезда», тянулся почитать свои стихи, но тотчас, распознанный как контра, получал пулю. В этом рассказе (на месте не убийцы, но убитого легко увидеть Катаева) был тот странный привкус авторской философии, который возникал уже в текстах Первой мировой: кажется, Катаев совсем не сожалел о злом повороте житейского сюжета, ощущался особый трагичный цинизм…
«Выпускали его в противовес нэповским журналам», — вспоминал позднее Катаев о «Новом мире», подразумевая, что руководили журналом назначенные ЦК партии писатели-коммунисты. «Так начиналась борьба с нэпом в печати», — объяснял он, но это не мешало и ему печататься в изданиях «нэповских», то есть кооперативных, не государственных. В журнале «Рупор» (всего вышло пять выпусков) он опубликовал несколько стихотворных фельетонов на «бытовую тему», а в журнале «Москва» (вышло семь выпусков) — упоминавшийся автобиографический рассказ «Сэр Генри и черт».
Уже через год стихийное искусство и прежде всего сатира начали стремительно сужаться до «общественной пользы». Надежда Мандельштам, не жаловавшая оглушительный юмор одесситов и футуристов, полагала, что в начале 1920-х всплеск «шуточек» означал и их оскудение, и в дальнейшем шутка «использовалась как хорошо оплачиваемый агитационный прием». Однако — «шутка Мыльникова переулка была безобиднее, пока она существовала в устном фольклоре Катаева».
В Москве, как до того и в Одессе, и в Харькове, Катаев с первых дней был не прочь заработать на «общественной пользе». По заказу Главполитпросвета он начал сочинять стихотворные агитки, которые визировала Крупская, требовавшая «ультразлободневности». Иногда она вызывала его в кабинет, делала замечания, а заодно рассказывала о своем муже, жизни в эмиграции и почему-то Инессе Арманд. Однажды Крупская передала Катаеву пожелание Ленина литераторам «поменьше заниматься трескотней», а «рассказать народу в популярной форме о новой жилищной политике». Ободренный ее замечанием, что у него «бойкий язык», Катаев за несколько дней накатал брошюру под названием «Новая жилищная политика», которая тут же вышла в издательстве Главполитпросвета.
В одну из встреч с Крупской он не преминул попросить ее о знакомстве с Лениным. Она будто бы согласилась как-нибудь «повезти вечерком выпить чаю», чтобы Владимир Ильич послушал о «молодой художественной интеллигенции», но сослалась на то, что тот хворает за городом.
Вскоре после приезда Катаева в Москву Серафима Суок заявилась со своим новым возлюбленным Нарбутом (Олеша был оставлен в Харькове).
Приехавший в том же 1922-м Олеша стал жить у Катаева. Страдальческая ревность, испытанная им в то время, передана в его романе «Зависть». Этого не скрывал и сам Олеша, указывавший, что главный прототип его Андрея Бабичева — Владимир Нарбут: «Если бы он был не «колбасником», а, скажем, заведующим издательством, — это было бы пресно». В новой версии жизнь повторяла сюжет с одесским состоятельным бухгалтером.
Осенью 1923 года Олеша ненадолго вернулся в Харьков, откуда писал в Москву:
«Будь проклят тот день и час, когда я решил ехать в Харьков. Это было так же безрассудно, как если бы дали брюшнотифозному, который поправляется, свиную отбивную. Боже мой, как ужасно! Я живу в собственной могиле. Все те ужасные чувства, которые мучили меня в Харькове в прошлом году, — повторились с удвоенной силой. Это страшный рецидив… Я был в своей комнате у Фаины, у себя, у мертвого в гостях. Ничто не переменилось, все осталось, как будто я вчера заснул… Только там, где жил Нарбут, в этих трех заветных окнах теперь учреждение, и над главным окном горит огромный фонарь. Здесь я снял шапку и стоял очень долго… Теперь я вижу, что ничто во мне не прошло, что только Москва заглушила, как наркоз. Я только второй день в Харькове, завтракаю сейчас (Валя!) там на Екатеринославской, где каждое пирожное стонет от тоски о прошлом… Оказывается, что проездом из Крыма Нарбуты жили в Харькове. Фаина видала Симу. Она страшно загорела и страшно худа. Фаина спросила ее: «Жив ли Олеша?» И Сима весело и доброжелательно с улыбкой ответила: «Живет, живет, и очень хорошо живет»… Не знаю, вероятно, сбегу — здесь так мучительно, так трудно, здесь переживаешь дважды собственную смерть. Это не слова — вы видите, я не мог обойтись без участия, я сразу написал к друзьям. Я не могу, я сдохну в этом городе на гнилых реках…»[24]
А вот письмо Олеши — бывшей жене:
«Милая Симочка!
Мне очень хочется тебя увидеть. Семь месяцев я тебя не видел. До меня доходили только слухи о тебе. Ты понимаешь, как мне интересно увидеть тебя теперь — как ты выглядишь, как одета. Много воды утекло, многое переменилось, — а я даже голоса твоего не слышал целых семь месяцев! Если ты ничего не имеешь против, сделай так, чтобы можно было тебя увидеть. Мой телефон 42–20 (от 11–5 ч.). Стараюсь узнать, и не могу номер твоего телефона. Помню, что твое рождение 1 июня по ст. стилю, помню еще одну чудесную дату, о которой ты, вероятно, уже забыла. Все это не важно, — важно твое самочувствие, здоровье, о котором я очень беспокоюсь, — твои наряды, твои симпатии. Обо всем этом мне очень хочется знать, — без всяких надрывов, а просто, по-товарищески. Ты все-таки и теперь — для меня самый дорогой, самый близкий человек. Разлука с тобой — большое горе. Ты это знаешь. Поэтому очень прошу тебя — не оставь без внимания этой моей записки. Крепко жму и нежно целую руку»[25].
По Катаеву, на время Олеше удалось переманить Симу к ним в квартиру в Мыльников, но вскоре во двор явился бледный Нарбут и, называя всех по имени-отчеству, обещал застрелиться из нагана, если Сима к нему не вернется. И она вернулась.
Тогда же, в 1922-м, Катаева стала печатать в своих «Литературных приложениях» единственная несоветская газета в советской России — «Накануне».
Ее издавали в Берлине «сменовеховцы», предлагавшие эмигрантам примириться с новой властью и вернуться домой. Катаева впечатлял десятиэтажный дом в Большом Гнездниковском переулке, казавшийся «чудом высотной архитектуры, чуть ли не настоящим американским небоскребом». В этом «доме Нирнзее» на первом этаже и располагался московский филиал «Накануне».
Эмилий Миндлин, работавший в «Накануне» секретарем, так вспоминал о визите Катаева и Олеши: «Как ни убого выглядели наши, молодых «накануневцев», наряды, однажды появившиеся у нас Катаев и Олеша вызывающей скромностью своих одеяний смутили даже нашего брата. Не знаю, приехали ли они из Харькова поездом или пришли пешком, но верхнее платье на них выглядело еще печальнее, чем в Харькове! А ведь и в Харькове они походили на бездомных бродяг! Наш заведующий конторой редакции Калменс возмутился появлением в респектабельной редакции двух подозрительных неизвестных.
— Вам что? Вы куда? — Полами распахнутой шубы он было преградил им дорогу. Но маленький небритый бродяга в каком-то истертом до дыр пальтеце царственным жестом отстранил его и горделиво ступил на синее сукно, покрывавшее пол огромного помещения.
Катаев насмешливо посмотрел на Калменса и очень вежливо сказал ему «здравствуйте»… Ну и попало же мне, когда мои харьковские знакомцы ушли! По словам взбешенного Калменса (особенно взбешенного тем, что они выудили у него аванс!), я черт знает кого приглашаю в редакцию!»
«Сменовеховцы», группировавшиеся вокруг «Накануне», надеялись, что идеи коммунизма потерпели крах, нэп — это признак естественной эволюции, смягчения режима после Гражданской войны, неизбежного перехода от воинственной утопии к рынку, а там и к политической демократизации. Одновременно с этим звучали тезисы оправдания большевизма — например, главред «Накануне» Юрий Ключников полагал, что пролетарский интернационализм — псевдоним имперского собирания народов, а Россия снова становится великой державой. Алексей Толстой редактировал воскресное «Литературное приложение» к «Накануне», в котором печатались и писатели-эмигранты, и в основном — писатели, оставшиеся в России. Вскоре Ключникова сменил Григорий Кирдецов, и газета стала более просоветской. По этому вопросу мнения Сталина и Троцкого разделились. Если Троцкий приветствовал «покраснение», Сталин продавил постановление политбюро, написанное им лично: «Цека считает, что полевение «Накануне» является минусом для нас, ибо оно замедлит процесс расслоения эмиграции, отталкивает нейтральных, а самое газету превращает в подделку под коморган».
В «Накануне» среди прочего в 1922 году появился катаевский рассказ «Рыжие крестики» — красивый, лиричный — о некоей Наталье Ивановне и ее давнем поцелуе в грозовом саду на юге возле дачи: теперь «сердце, опустошенное войной и революцией», просило самоубийства, но в живых удерживали тот давний сад с поцелуем и неотправленное когда-то любовное письмо; со слезами она «вспомнила свою любовь к мужу, смерть ребенка, расстрел брата». (Не привет ли это так занимавшей его эмигрантке Зое Корбул? Гибель брата-белогвардейца, смерть ребенка…) Рассказ как будто нарочито был далек от всякой «идейности» (привет Ингулову!), просто женщина поняла, «что в жизни равны и счастье, и горе, и любовь, и смерть, что нет в жизни ни взлетов, ни падений».
В 1923 году в «Накануне» вышел «рассказ мрачного романтика» (так гласил подзаголовок) «Железное кольцо» (по словам Катаева, при знакомстве Есенин назвал его замечательным), написанный еще в 1920-м. Бессмертный доктор в берете, с пледом и со зловещим пуделем скитался по всему миру, ко всему безразличный. Лишь однажды он оживился, встретив на диком побережье неподалеку от Одессы кудрявого голубоглазого поэта с влагой вдохновения в голубых глазах. Доктор-демон решил одарить Пушкина-счастливца «грубым железным кольцом с бирюзой», приносящим счастье окружающим. Волшебное кольцо спустя долгое время «пропало в дыму десантов и в пылу реквизиции 1920 года». Но вот уже рассказчик встретил на базаре «старую ведьму» гречанку с тем самым кольцом на костлявом пальце мумии, пушкинскими вещами («клетчатые панталоны, складной цилиндр, подзорная труба и кружевной платочек») и даже соединенными тесемкой каштановыми бакенбардами. Он хотел все это приобрести, но началась базарная облава, засвистели милиционеры, налетели «всадники эскадрона внутренней охраны республики».
Эпизод с ускользнувшим кольцом (и прочим наследством Пушкина) можно прочитать как метафору катаевской судьбы, когда он, так рано и прекрасно сложившийся художник, был вынужден выживать, приспосабливая свой дар к «требованиям времени».
Ведь писатель — это еще и судьба. Советских писателей можно увидеть через игру «угадайка»: кем бы они стали, если бы не Октябрьская революция? Катаев выделялся среди лавочников и аптекарей, а порой рабочих и крестьян: был бы писателем, и наверняка не менее знаменитым (кстати, как и почти все герои его «Алмазного венца»). Рассказчик в «Железном кольце» поспешил скрыться: «Однако я думаю, что не много проиграл в конце концов. Верно?.. Над нами всегда будет влажная, высокая голубизна, и сливы на рынках будут всегда покрыты бирюзовой пылью. Впрочем, к черту бирюзовую пыль! Были бы только сливы, а украсть их при известной ловкости всегда можно. Сладкие сливы важнее литературного первородства, буду ловчить в агитпропе, красота мира никуда не денется…»
В 1924 году в «Накануне» был напечатан рассказ «Переворот в Индии»: поэт Жак Пусьен «не может жить без славы, денег и любви» и ловко обманывает капиталиста, социал-демократа и женщину, получив все желаемое: деньги, славу, любовь.
В «Накануне» появилось и стихотворение «Самогон» о реалиях, обступавших Катаева в квартире Фоминой:
Неповоротливая, как медведь,
Зима обсасывает лапу тут,
Где примусов пожарных блещет медь
И розы синие, гудя, цветут…
Царевна Софья, самогон готов,
Тащи бидоны, ведра волоки!
В Мыльниковом не только гнали самогон, но и нюхали кокаин.
Катаев в «Алмазном венце» упоминал о двух подружках, уступчивых и нежных, в белых платьицах, которые иногда по вечерам навещали квартиру в Мыльниковом. Олеша называл их «флаконами». «Я помню, Катаев получал наслаждение оттого, что заказывал мне подыскать метафору на тот или иной случай, — писал Олеша. — Он ржал, когда это у меня получалось».
Вероятно, в редакции «Накануне» в 1922 году Катаев познакомился с Михаилом Булгаковым. Неудивительно, что они пошли в это издание. Занятно другое: не успевшие сбежать белогвардейцы теперь участвовали в агитации к сбежавшим — возвращайтесь.
В марте 1922 года в Петрограде недолго выходил «первый беспартийный литературно-общественный журнал» «Новая Россия», который был закрыт Григорием Зиновьевым, но заново открыт Лениным, возродившись в Москве под названием «Россия». Главным редактором был Исайя Лежнёв, проповедовавший «консервативную революцию». Журнал охотно печатал Булгакова (в «Театральном романе» он назвал его прообраз дорогим для сердца словом «родина»), печатался со стихами и Катаев[26].
Вскоре после знакомства с Булгаковым Катаев посетил его квартиру: «На стене перед столом были наклеены разные курьезы из иллюстрированных журналов, ругательные рецензии, а также заголовок газеты «Накануне» с переставленными буквами, так что получалось не «Накануне», а «Нуненака»». Булгаков относился к изданию, пожалуй, не столько с идейной, сколько с экзистенциальной брезгливостью (в нем мешалось упрямство «контры» и жажда привиться к новому строю) и в дневнике записал: «Компания исключительной сволочи группируется вокруг «Накануне». Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собою. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь «Накануне», никогда бы не увидали света ни «Записки на манжетах», ни многое другое».
Благодаря «Накануне» на Западе впервые узнали о Катаеве.
Автор газеты эмигрант Роман Гуль вспоминал о писателях, которым разрешили погостить в Берлине и которые по преимуществу составляли ее советский костяк: «Я познакомился с Конст. Фединым, Юрием Тыняновым, Борисом Пильняком, Евг. Замятиным, Ник. Никитиным, Ильей Груздевым и другими. Все это были писатели не только беспартийные, но и настроенные враждебно к режиму. С некоторыми я близко сошелся, и они были со мной откровенны. От них я узнал многое о советском режиме и тамошней жизни. В разговоре со мной ни один из них не посоветовал мне вернуться в Россию».
А вот как на страницах «Накануне» Гуль писал о Катаеве: «В творчестве Валентина Катаева есть две стороны: — от «Валентина» и от «Катаева». В православных святцах «Валентин» — самое неславянское имя. Валентин — благородный брат Маргариты. Валентин — романтик. Валентин — звучит западно. Но — «Катаев»! Где на «аев» найти еще столь русскую фамилию? Даже не русская — какая-то специально московская фамилия. Таки вспоминается: «катаю на резвой!»».
Гуль, участник Ледяного похода генерала Корнилова, не вернулся, но другие «сменовеховцы» возвращались один за другим. В 1930-е годы они, не исключая главредов Ключникова и Кирдецова, были уничтожены. Показательна судьба одаренного писателя, автора газеты Георгия Венуса. Он, как и Катаев, воевал в Первую мировую (Георгиевский крест) и Гражданскую (был дроздовцем). Вернулся в 1926 году, вступил в Союз писателей, его книги имели успех. Пережив несколько арестов, умер в 1939-м, избитый, больной гнойным плевритом, в тюремной больнице, откуда писал родным: «Я ни о чем не жалею, если бы жизнь могла повториться, я поступил бы так же».
У Катаева успели пожить все перебиравшиеся из Одессы в Москву (поэтому Надежда Мандельштам писала об этом жилище не как о персонально катаевском, а как о «ранней богемной квартире одесситов»).
С одной стороны, их пригрел нэп, с другой — сальность и приниженность нэпманов были им чужды, а еще — темперамент жителей теплых краев удачно совпал с легкими жанрами, востребованными тогда, так что все-таки само время (авантюр, трагикомедии и фантасмагории) пропитало множество литературных произведений.
Эрлих вспоминал, что дом Катаева был местом «вечерних сборищ». «Многие из нас приходили сюда с рукописями — почитать новое произведение, обсудить с товарищами свою удачу или неудачу. В складчину покупали пиво или вино… на закуску — тарань, козий сыр, колбаса, соленые огурцы. Начиналось чтение, после чтения пили и закусывали, а затем приступали к нелицеприятному разбору рукописи. Суровой критике подвергались и сюжет, и тема, и стиль, правда замысла и правда исполнения. Однажды я принес сюда пьесу — первую пробу свою в драматургии. Конечно, блин этот вышел комом. Да и вообще весь тот вечер складывался крайне неудачно. Денег ни у кого не оказалось — мы сообща едва наскребли около трех рублей. Хозяин дома распорядился:
— Три бутылки пива и одну тарань пожирнее!
— Только? — презрительно усмехнулась домработница; она уже успела привыкнуть к нашим разговорам, наслушалась наших выражений и словечек, поэтому с заметными нотками сочувствия в голосе высказалась так: — Пиво да вобла? Это — не тема!
— Ничего-ничего, сойдет…
— Да как это сойдет? Вон вас сколько народу… Кагору надо бы бутылочек минимум пять, ну и сыру швейцарского, икорки красной, свеженькой ветчинки — вот это тема! Поворот действия получится…
Но не было у нас средств «для поворота»».
Я привел обширную цитату прежде всего из-за реплики «привыкшей» домработницы. При перечислении желанных яств, кажется, заговорил сам Катаев! Наступательная интонация, наивно-циничная связка между хорошей закуской и качеством текста… Определенно он имел влияние на эту женщину.
14 июня 1923 года Катаев послал в Коктебель Максимилиану Волошину (тому самому, с которым у него никогда не ладилось) «самый сердечный привет и братство». Он сообщал, что с Толстым, отбывшим в Берлин «за женой и ребятами», много вспоминали и самого Волошина, и «великолепные и нелепые дни, проведенные в 19 году в Одессе», и призывал приехать в Москву и примкнуть к их кругу. «Я устроился очень хорошо, много пишу стихами и прозой… Москва ждет Волошина. Он не должен обмануть ее ожиданий. Москва — изумительный город. Десятки салонов работают на пользу отечественной поэзии… Правительство, при восторженной поддержке армии, флота и вооруженного населения, с минуты на минуту готово объявить поэтов вне закона. Москва ждет вас. Старые мастера нужны Москве. Приезжайте. В Охотном ряду в рыбных магазинах висят громадными бревнами фантастические осетры, которые сочатся и благоухают. Винторгуправление за небольшую плату отпускает желающим неплохое грузинское вино. В пивных подают очаровательное пиво, черное и белое, окруженное тарелочками с мокрым горохом, тонко нарезанной «глупой воблой воображения»[27] и сухариками. На мраморных столиках, покрытых пивной влагой и пеной, покоятся локти лучших и интереснейших людей современности».
На Мясницкой неподалеку от катаевского дома в кирпичных корпусах расположилось общежитие Вхутемаса — образованных в конце 1920 года Высших художественно-технических мастерских. Многие вернулись с фронтов и еще носили буденовки, папахи и шинели. Здесь преподавали Родченко и Татлин, Фаворский и Кандинский, под началом которого расцвел абстракционизм. Стены общежития были увешаны картинами, где сплетались причудливые фигуры и линии. Во Вхутемасе реализм тщетно пытался сопротивляться новым течениям. Ленин, посетивший мастерские с Крупской, был огорчен, когда на его вопрос: «Должно быть, боретесь с футуристами?» — студенты ответили хором: «Нет, Владимир Ильич, мы сами футуристы!»
В этом общежитии в конце 1921 года поселился вернувшийся из Персии и других странствий Велимир Хлебников. Художник Сергей Евлампиев рассказывал: «Он без всяких лишних слов тихим голосом попросил его принять в нашу коммуну, так как ему негде жить и питаться».
Голодный, лохматый, беззубый, мучимый лихорадкой, Хлебников занимался стихами и трактатом «Доски судьбы» с математическими формулами, который был издан крошечным тиражом в конце 1922-го. В Москве он почти не печатался, не считая появившегося в «Известиях» антинэпмановского стихотворения «Не шалить»:
Не затем у врага
Кровь лилась по дешевке,
Чтоб несли жемчуга
Руки каждой торговки.
В доме во дворе Вхутемаса жил футурист, «заумник» Алексей Кручёных. Он был маниакальным литературным коллекционером, благодаря чему сохранились творческие автографы многих писателей, включая Катаева. В письме «дорогому товарищу Кручёных» зимой 1922-го Катаев делился с ним «наблюдениями в области звукообраза», в качестве удачного примера переклички созвучий приводя стихи Пастернака и собственное стихотворение «Бриз».
Той зимой, вспоминал Катаев, Велимир Хлебников, «странный гибрид панславизма и Октябрьской революции», жил у него несколько дней в комнате в Мыльниковом, беспорядочно читал стихи, которые, как известно, хранил небрежно и часто терял. «Он благостно улыбался, как немного подвыпивший священнослужитель».
После выхода «Алмазного венца» недоброжелатели пытались поставить под сомнение их знакомство. Тем не менее в альбоме Кручёных, составленном в 1920-е, есть фотография «председателя земного шара», к которой Катаев приписал с будетлянским оттенком: «Встречался с Хлебниковым в 922 году в Москве. Гениальный человек. И еще более гениальный поэт-речетвор. Валкатаев». А в записях Олеши — другое свидетельство: «Я Хлебникова не видел. У меня такое ощущение, что я вошел в дом и мог его увидеть, но он только что ушел. Это почти близко к действительности, так как он бывал в квартире Е. Фоминой в Мыльниковом переулке, где жил Катаев и где я бывал часто. Катаев его, например, видел и именно у Е. Фоминой. Из рассказа Катаева создавалось впечатление, во-первых, человеческой кротости того и все же такой сильной отрешенности от материального мира, что казалось: это идиот».
Надежда Мандельштам вспоминала, как перед самым отъездом из Москвы Хлебников «приходил есть с нами гречневую кашу в Дом Герцена и молча сидел, непрерывно шевеля губами». Она же рассказала о том, что ее муж потащил Хлебникова к Николаю Бердяеву, который в тот момент был одним из руководителей «всероссийского союза писателей», подчеркнуто небольшевистского объединения авторов «старой формации», имевшего тем не менее хозяйственные возможности. «Мандельштам набросился на него со всей силой иудейского темперамента, требуя комнаты для Хлебникова… Представляю себе, как испугался не подготовленный к буре Бердяев. Со слов Мандельштама я знаю, что такого приступа тика, как во время этого разговора, он у Бердяева никогда не видел». В комнате было отказано.
Хлебников покинул столицу и скончался в том же году в селе Санталове Новгородской губернии. Сам же Бердяев в 1922-м же был отправлен из страны на «философском пароходе».
Тогда же Катаев приютил у себя «банду поэтов-ничевоков» из Ростова-на-Дону.
В калужском журнале «Корабль», выходившем всего год и охотно печатавшем писателей «старой формации», появился его рассказ «Восемьдесят пять» с пояснительной сноской «Из эпохи гражданской войны и борьбы с контрреволюцией» — чекист разоблачил чекиста, как оказалось, когда-то агента царской охранки. Именно здесь впервые исподтишка Катаев передал свои предсмертные переживания в застенках: «Он уже видел себя введенным в пустой гараж» и также исподтишка убил героя, словно бы с облегчением, с мучительным, но освобождающим приятием такого финала. По сути, провидчески возник мотив взаимного истребления новых властителей. Катаев как будто бы вновь (и на этот раз тоже исподтишка) пробовал ответить на свой вопрос времен Первой мировой: можно ли превратить ужас в красоту природы, труп в музыку? «Бобров мечтательно курил, устало глядя в окно на приливавший рассвет, и зевал. Стоявший у двери сделал два шага вперед и выстрелил Боброву в затылок… Пороховой дым тонкими ниточками вытягивался в окно, смешиваясь с кисельным запахом лип».
Тем временем он пытался издать книгу.
В мае 1922 года предложил Госиздату сборник рассказов «В осажденном городе». Издательство отдало рукопись критику Петру Когану (уже знакомому с Катаевым, пытавшимся пристроить у него стихи Хлебникова). Коган отозвался одобрительно: «Автор наделен наблюдательностью. Рассказы написаны человеком, пережившим то, о чем он пишет, и потому подкупают той особою искренностью, какая свойственна очевидцам. Автор несомненно талантлив, хотя сюжеты выбирает не грандиозные и неглубокие. Но тем не менее это хотя и миниатюры, но законченные. Достоинство и то, что содержание современно — наша революционная эпоха и события освещены в духе революции». И все же в Госиздате приняли решение рукопись «временно отложить».
Затем Госиздат в лице Михаила Столярова отказал Катаеву в публикации книги сонетов о Гражданской войне «Железо»: «Автор — читатель и поклонник Эредия[28], мастера декоративного сонета. О гражданской войне он пишет только потому, что эта тема любопытная и благодарная. Он зарисовывает ее эпизоды, оставаясь сам равнодушно внимательным наблюдателем».
Столяров жестко отрецензировал и пьесу «Героическая комедия»: «Пьеса Катаева производит то же впечатление, что и сонет его. Только она гораздо слабее технически… Почему она комедия — неизвестно: в ней ровно ничего комического. Это скорей мелодрама на революционную тему. Сын казненного революционерами короля — предводительствует революционными войсками против белых. Устроенный им заговор не удается, приходится спешно снимать королевский плащ… но его уже видела в плаще влюбленная в него «товарищ Анна». Пламенная революционерка, секретарь. Она застреливается — а принц, видя свое поражение, переходит на сторону революции. Все это удивительно «психологично». Добавим к этому, что рабочие представлены как смутный фон… Нет, совершенно неудачная пьеса».
А вот уже сборник стихов, зарубленный в 1923-м:
«Книги, просмотренные политотделом по выходе из печати.
Распространение задержано.
В. Катаев. «Первое, огонь!» Содержание крайне убого. Материал стар, есть нездоровая эротика. Ненужная книжка».
Они называли друг друга Мишунчик и Валюн.
Катаев приходил в комнату в коммуналке в доме на Большой Садовой, том самом, где обосновался Воланд: там Булгаков жил со своей первой женой Татьяной Лаппой, не давшей погибнуть ему от морфинизма и выходившей от тифа. У них всегда можно было получить тарелку наваристого украинского борща и крепкий чай с сахаром внакладку. Сама Лаппа в конце жизни вспоминала: «Пирожков напекла, а пришли Олеша с Катаевым — все полопали». «Нас он подкармливал, — подтверждал Катаев. — У Булгаковых всегда были щи хорошие».
Детский писатель Владимир Левшин, который в начале 1920-х годов был соседом Булгакова по «нехорошей квартире», спросив себя: «Кто у него бывал?» — отвечал: «На моей памяти, чаще всех — Валентин Катаев… С приходом Катаева почти всегда появляется на столе любимое обоими шампанское» и вспоминал, что Катаев в то время продолжал боготворить далекого Бунина, «переводя на него разговор»: «Бунин для Катаева то же, что Париж для Эренбурга».
Левшин был одним из позднее облагодетельствованных Катаевым, впрочем, под шампанское он выслушивал критику своих тогдашних литературных опытов и от соседа (деликатно), и от гостя (напрямик): «Катаев более категоричен. «Вы не умеете писать для детей!.. Вот как нужно: Телочка, телочка, на хвосте метелочка. Образно и ничего лишнего». И, очень довольный своим двустишием, улыбается по обыкновению хитро и ядовито. Ничего, впрочем, ядовитого в его отношении ко мне нет. Это ведь ему я обязан первой публикацией моих сатирических стихов в «Красном перце». Он ввел меня на так называемые «темные» (от слова «тема») заседания «Крокодила». Он же трогательно утешал меня после неудачной попытки пристроить один из моих рассказов в какой-то журнал: «Не унывайте! Бунин говорил мне: всякая рукопись непременно дождется, когда ее напечатают»».
Поначалу в Москве Булгаков бедствовал, но дела его стали выправляться (непрерывно писал для прессы). В комнате был настоящий письменный стол, заваленный бумагами, хозяин расхаживал в байковой клетчатой пижаме, а позже стал являться в редакцию в шубе без застежек под названием «русский охабень» (по уверениям Катаева, отмечавшего провинциализм друга, однажды он пришел в «Накануне» в шубе поверх пижамы).
Булгаков, как было сказано, с неудовольствием стал сотрудничать с примиренческим «Накануне», которое не любили эмигранты и презирали коммунисты. До конца дней он сохранил в домашнем архиве вырезку, указывавшую на его радикально антибольшевистскую статью «Грядущие перспективы» 1919 года. Но главным для него было выживание при той власти, в прочности которой он не сомневался. В «Накануне» он был встречен на ура, печатался в каждом номере, очаровал сотрудников и читателей, а Алексей Толстой требовал из Берлина: «Побольше Булгакова!» Миндлин называл Булгакова и Катаева «самыми любимыми авторами читателей «Накануне»».
Булгаков был постарше и, безусловно, консервативнее Катаева, все же затронутого левым романтизмом, богемным бунтарством, пафосом ниспровержения авторитетов. Равнодушный к современной литературе, Михаил Афанасьевич с ровным жаром любил классику. «У него были устоявшиеся твердые вкусы. Он ничем не был увлечен, — вспоминал Катаев. — Тогда был нэп, понимаете? Мы были против нэпа — Олеша, я, Багрицкий. А он мог быть и за нэп. Мог… Вообще он не хотел колебать эти струны (это Олеша говорил: «Не надо колебать мировые струны») — не признавал Вольтера».
Катаевское неприятие нэпа носило прежде всего эстетический характер, но вновь уточним: и материально, и стилистически нэп пригодился всей его компании. Существенно, что отрицание атмосферы нэпа не было увязано исключительно с «левой идеей». Так православный писатель Иван Шмелев, еще не уехавший из страны, отмечал: «Москва живет все же, шумит бумажными миллиардами, ворует, жрет, не глядит в завтрашний день, ни во что не верит и оголяется духовно. Жизнь шумного становища, ненужного и случайного». Да и катаевская эстетика бывала весьма противоречива — так, «рапповская» критика злорадно подмечала за ним «социально-характерное» любование тем самым «уголком жизни»: «В частно-коммерческих магазинах висели бревна осетров, которые сочились желтым жиром. Восковые поросята лежали за стеклами Охотного ряда… Да, это была Москва. Это был нэп» (рассказ «Фантомы»).
В то время Катаев воспринимал Булгакова не как писателя, а как фельетониста, но нечто сближало их помимо литературы. Они, что называется, были «социально близки». В альбом Кручёных вклеена общая фотография Катаева, Олеши и Булгакова 1920-х годов с шуточным катаевским пояснением: «Это я, молодой, красивый, элегантный. А это обезьяна Снукки Ю. К. Олеша, грязное животное, которое осмелилось гримасничать, будучи принятым в такое общество. Это Мишунчик Булгаков, средних лет, красивый, элегантный».
Катаев и Булгаков то и дело ночами ходили в казино (в нэпманской Москве действовали два игорных дома). «Судьба почти всегда была к нам благосклонна, — вспоминал Катаев. — Мы ставили на черное или на красное, на чет или на нечет и почему-то выигрывали». Катаев, очевидно, ходил в казино и в одиночку. «Однажды я выиграл 6 золотых десяток, — делился он с литературоведом Мариэттой Чудаковой. — Две я проел, а на 4 купил в ГУМе прекрасный английский костюм. Ну, прекрасный… Цвета маренго… Но не было ни рубашки, ни галстука, ни ботинок. (Смеется.) Ну ничего, я носил свитер!»
Павел Катаев вспоминал: «Слушая папины рассказы о том, как можно было прийти в казино, поставить деньги — крепкие советские червонцы, выиграть и на выигрыш купить еды и выпивки на всю компанию, я испытывал чувство восторга и зависти. Как это ни странно (а может быть, вовсе и не странно, а вполне естественно), эти истории дышали свободой».
Накануне наступления 1923 года Катаев, зайдя к Булгаковым, звал их встречать вместе Новый год. Булгаков сказал, что приглашен к Коморским, в просторную квартиру адвоката, где бывали разные литераторы и всегда хорошо угощали. Тогда Катаев обратился к Татьяне Лаппе: «Если он приглашен — пойдемте в нашу компанию!» — что Булгакову, конечно, не понравилось: «Вот еще какие глупости, ты еще туда пойдешь!»
А через неделю Катаев познакомился с Лелей, двадцатилетней синеглазой студенткой, сестрой Булгакова.
Леля, Елена Афанасьевна Булгакова, родилась 2 июня 1902 года в Киеве. Она училась в Киевском институте народного образования.
Булгаков пригласил Катаева в сочельник. Характерно, что собрались «по старинке» встретить праздник Рождества Христова. Там и состоялось знакомство с девушкой, впервые приехавшей в Москву на каникулы. В углу стояла елочка. Катаев читал стихи.
Кстати, диссонансом этим посиделкам была демонстрация, прошедшая по улицам Москвы 7 января 1923 года. Впервые отмечалось «комсомольское рождество». Ряженые несли пятиконечные звезды и плакат: «До 1922 Мария рожала Иисуса, а в 1923 родила комсомольца». Между тем Булгаков и Катаев были близки и по «религиозной генеалогии»: у обоих деды — священники, а отцы — очень набожны и даже внешне похожи на «духовных лиц» (Афанасий Булгаков — богослов и историк Церкви).
Начались свидания с Лелей: «Мы смотрели в Театре оперетты «Ярмарку невест», и ария «Я женщину встретил такую, по ком я тоскую» уже отзывалась в моем сердце предчувствием тоски».
Был лютый мороз. Там у Патриаршего пруда, где однажды возникнет Воланд, «возле катка у десятого дерева с краю», зачем-то обмотанного «колючкой», они целовались.
«Это дерево — мое, — написал он по свежим следам. — Возле него она сказала мне: «Люблю». За последние пять лет никто не говорил мне ночью, в снегу, возле колючей проволоки, у черного ствола дерева «люблю». Мне кричали «стой», меня расстреливали, раздевали, били рукояткой револьвера… Но «люблю»…»
«Наши губы были припаяны друг к другу морозом», — написал спустя больше полувека.
Он простудился на этом свидании возле бешеного катка, который температурно сверкал и кружился в нескольких стихотворениях 1923 года:
Готов! Навылет! Сорок жара!
Волненье. Глупые вопросы.
Я так и знал, любовь отыщется,
Заявится на Рождестве…
Леля, пробыв в Москве около недели, должна была уезжать. «В последний раз ее синие глаза отразились в моем холостом зеркале… В последний раз она сидела у меня на коленях в сереньком мохнатом свитере, и в последний раз я целовал ее полное горло».
Катаев провожал на Брянском вокзале, ожидая ее возвращения через несколько месяцев, и твердил: «Не уезжай». «Не уезжай. Мне нужна хорошая жена и добрый друг. Я устал. Не уезжай».
В отсутствие Лели он пошел к Мишунчику и сообщил, что желает взять ее в жены.
«Катаев был влюблен в сестру Булгакова, хотел на ней жениться, — вспоминал писатель Юрий Слезкин. — Миша возмущался. «Нужно иметь средства, чтобы жениться», — говорил он».
Вот как Михаил Афанасьевич (Иван Иванович) показан в рассказе у Катаева того времени: «Он гораздо старше меня, он писатель, у него хорошая жена и строгие взгляды на жизнь. Он не любит революции, не любит потрясений, не любит нищеты и героизма».
В сущности, этот ретроград бессердечен: «Он хватает ручку и начинает быстро писать на узенькой бумажке рецепт моего права на любовь. Он похож на доктора. Две дюжины белья. Три пары обуви (одна лаковая), одеяло, плед. Три костюма, Собрание сочинений Мольера, дюжина мыла, замшевые перчатки, бритва, носки и т. д. и т. д. и Библия.
— Два года минимум. Вот-с выполните этот списочек, и тогда мы с вами поговорим.
Да, еще одна вещь. Он совсем и забыл. Золото, золото. Золотые десятки. Это самое главное. О, я преклоняюсь перед золотом. Купите себе, ну, скажем, десять десяток. Тогда с вами можно будет поговорить даже… о сестре.
Он уверен, что это невыполнимо.
Бедняга. Он мечтает об Америке и долларе».
Но Катаев не обличал приятеля: «Посмотрим, кто из нас американец. У меня нет ничего, но у меня будет все… Я разночинец, у меня нет быта и правил, нет семьи, нет ничего, кроме молодости, закаленной дочерна в пламени великого пятилетия…»
Он как бы подтверждал желчный бунинский диагноз, но высвечивал не наглость, а драму «разночинцев», которых эпоха перемен закрутила и «закалила дочерна».
Любопытно, что Булгаков рассуждал так же, как десятью годами ранее противники его собственной женитьбы: беспечность, легкомыслие…
По Катаеву, он писал письма и слал телеграммы Леле. Потом отправился к ней. Они гуляли по Киеву, посетили лавру, спустились в пещеры. И сожгли написанное друг другу:
Затвор-заслонка, пальцы пачкай.
Пожар и сажа вечно снись им.
Мы разрядили печку пачкой
Прочитанных любовных писем.
Другое стихотворение так и называлось «Киев»:
Перестань притворяться, не мучай, не путай, не ври,
Подымаются шторы пудовыми веками Вия.
Я взорвать обещался тебя и твои словари,
И Печерскую лавру, и Днепр, и соборы, и Киев.
Рассказ о неудавшейся любви заканчивался ледяным обращением к Булгакову: «Иван Иванович, не беспокойтесь, опасность пока миновала. Вашему семейству не угрожает разгром. Спите спокойно, мечтайте о долларе, а в свободное от этих занятий время американизируйтесь. Кстати, у вас уже починили крышу? Только, пожалуйста, не учите меня больше жить. Отныне я буду жить сам».
Та же история в интерпретации Татьяны Лаппы: «Был у нее роман с Катаевым. Он в нее влюбился, ну и она тоже… Стала часто приходить к нам, и Катаев тут же. Хотел жениться, но Булгаков воспротивился, пошел к Наде (другая сестра. — С.Ш.), она на Лельку нажала, и она перестала ходить к нам. И Михаил с Катаевым так поссорились, что разговаривать перестали. Особенно после того, как Катаев фельетон про Булгакова написал — в печати его, кажется, не было, — что он считает, что для женитьбы у человека должно быть столько-то пар кальсон, столько-то червонцев, столько-то еще чего-то, что Булгаков того не любит, этого не любит, советскую власть не любит… ядовитый такой фельетон…»
Татьяна путала — рассказ напечатан был. Впервые под названием «Печатный лист о себе» он вышел в литературном приложении к газете «Накануне» 15 апреля 1923 года, а под названием «Медь, которая торжествовала» был включен в сборник рассказов Катаева «Сэр Генри и черт» (Книгоиздательство писателей в Берлине, 1923).
Но есть все основания полагать, что на этом отношения Катаева с Лелей не прекратились.
Летом 1924-го, окончив институт, она перебралась в Москву, поселилась у сестры Нади, устроилась библиотекарем в школу, познакомилась с преподавателем Пединститута Михаилом Светлаевым, приятелем и коллегой сестриного мужа. Леля стала Светлаевой в 1925 году. Катаев женился еще в апреле 1923-го, через несколько месяцев после разрыва.
Похоже, его встречи с Лелей продолжались, и это ей он писал поэму «Вторая молодость»:
Я шпагу свою оставил в плену,
И сердце под кленом лежит в плену —
Не шпагой клянусь и не сердцем клянусь,
А жизнью своей клянусь:
Я буду любить до потери себя
Твои голубые глаза.
Лаппа, с которой Булгаков решил развестись в апреле, а окончательно расстался в ноябре 1924 года, вспоминала: «А на другой день, вечером, пришел Катаев с бутылкой шампанского — в этот день должна была прийти сестра Михаила Леля, он за ней ухаживал». Кстати, о годах катаевского романа с Лелей Татьяна тоже говорила, называя 1923-й и 1924-й.
В катаевском романе 1924 года «Остров Эрендорф» американец Джимми пытался вернуть возлюбленную по имени Елена, одурманенную опытным гипнотизером, напоминая ей пережитое в городке Нью-Линкольне: «Мне снилось замерзшее озеро и косые фаланги конькобежцев, выбегавших из грелки… Мне снилось десятое дерево, если считать от калитки в глубине сада… Возле этого дерева… если вы помните… мы однажды с вами…» Девушку расколдовывали именно эти слова. И вот уже: «Джимми нежно обнял Елену и положил ее голову себе на плечо.
— Елена, не надо ни о чем думать. Елена… Елена… Как я люблю повторять это милое имя».
А в пьесе «Квадратура круга» 1928 года женатый Вася говорил замужней Тоне: «А то дерево на Патриарших прудах помнишь? Десятое с краю, если считать от грелки?.. Я ведь потом всю ночь напролет… Ты знаешь… А на другой день как ошалелый по всей Москве… А ты — такая самая, как была… Куда ты пропала?»
Такая вот фетишизация дерева с Патриарших…
Ясно одно: роман завершился неудачей, и это испортило отношения Катаева с Булгаковым, помешавшим его «личному счастью».
Зато в 1930-е годы Катаев не без мстительного удовольствия демонстрировал «Мишунчику» (а через него и Леле) свою большую житейскую удачливость: слава, благополучие, красавица-жена.
Американская мечта!
В 1929 году Леля родила дочку. С начала войны, с июня 1941-го по лето 1943-го жила в Новосибирске, где с утра до вечера работала педагогом в нескольких местах, в конце 1940-х получила инвалидность с диагнозом «устойчивая гипертония». Елена Афанасьевна умерла в Москве 3 мая 1954-го на пятьдесят втором году жизни от мозгового кровоизлияния.
К началу 1923 года относилась описанная Катаевым попытка Булгакова издавать журнал «Ревизор». Журнал они решили делать совместно, нашли спонсора («мелкого капиталиста») и отправились за разрешением в Главполитпросвет к Ингулову. Но тот отказал.
Очевидно, журнал должен был отличаться от других выходивших тогда изданий большим вкусом и большей литературностью. То, что он действительно планировался, подтверждает объявление, размещенное в январском номере «Корабля» за 1923 год в разделе «Жизнь искусства. Литературная хроника»:
«Группой беллетристов возбуждено ходатайство о разрешении издания сатирического журнала «Ревизор». Журнал, согласно проэкта, не будет иметь ничего общего с желто-бульварными «юмористическими изданиями». Редактировать журнал будет М. Булгаков».
«Проэкт» не сбылся. Время частной прессы заканчивалось.
Катаев наращивал публикации. Он печатался в государственных сатирических журналах «Крокодил», «Смехач», «Чудак», «Бузотер», «Красный перец», «Заноза с красным перцем», в «Рабочей газете», «Труде», «Красной ниве», «Огоньке». 23 ноября 1924 года его фельетон появился в первой же передаче «Радиогазеты РОСТа».
Поступил на службу в газету «Гудок» вслед за Булгаковым. Туда же пришел и Олеша.
Сотрудничество с «Гудком» хорошо оплачивалось. Как утверждает Давид Фельдман, вокруг газеты сформировался целый издательский концерн с литературными приложениями, и, по-видимому, именно Нарбут управлял этим концерном, со временем получая все большие полномочия.
Свои фельетоны в прессе Катаев подписывал разнообразно: Оливер Твист, Митрофан Горчица, Старик Саббакин, Красным по белому и даже Валяй Катаев, легко переходя от внутренних тем к международным (его шутка: «Нигде кроме, как в Белом доме»).
Больше того, читая катаевские фельетоны 1920-х годов, можно сделать вывод, что порой псевдоним был привязан к стилистике и тематике текста. Твист — юморящий, бойкий «человек из народа», живчик, озабоченный международной политикой; Митрофан Горчица — суровый трудяга, рачительный хозяин, веско рассуждавший о заботах и проблемах внутри страны: и масштабных, и мелкобытовых.
Катаев завоевывал издание за изданием — доходы от фельетонов начали осыпаться в карман по принципу домино. Приходил — давал текст — получал деньги — начинал печататься чаще — становился известен в других редакциях. Например, механизм сотрудничества с «Рабочей газетой» был таков: «Забросил туда фельетон, напечатали. Затем — второй. Взяли. Когда я принес третий, мне секретарша сказала: «А о вас спрашивал главный редактор. Сказал, если придет Оливер Твист, ведите ко мне». Главным редактором был старый большевик — Смирнов Николай Иванович. Американист, деловая хватка. Он предложил мне сразу давать шесть фельетонов в месяц. Я стал работать на зарплате. «Крокодил» находился в том же помещении. Напротив «Рабочей газеты»».
Замечу, рядом с «деловой хваткой», которой, несомненно, отличался и сам Катаев, снова помянута Америка. В 1923 году в его гротескных рассказах («Страшный перелет г-на Матапаля», «Iwan Step», «Упрямый американец») — вздорные и самоуверенные янки, их страна — богатства и техники, скоростной, нахрапистый «стиль жизни» и столь любезный тогда автору «движущийся герой», обрастающий комом типажей и ситуаций…
Характерно, что тогда же, в 1923-м, была организована всесоюзная «Лига времени», декларировавшая «коммунистический американизм» (главная идея — экономия времени, почетные председатели — Ленин и Троцкий). Сталин в статье «Об основах ленинизма» (1924) так определял правильный подход к работе: «а) русский революционный размах и б) американская деловитость». И это вошло в обиход.
Катаев писал фельетоны о всякой всячине, щедро подбрасываемой жизнью: финансовые авантюры в «трестах»; казус с «просветительской лекцией» в клубе о вреде самогона, которая превратилась в инструкцию по его правильной очистке; аферисты и «дармоеды», засевшие в учреждениях; чванливые и беспечные бюрократы, приспособленцы, «вещизм», некачественная одежда; патлатые скептики, ждущие краха экономики и озадаченные: «Куда смотрит Европа?»; любвеобильная мамаша, чей ребенок в суде по установлению отцовства признан «кооперативным»; хулиган, оборвавший с себя все пуговицы, бросая их в доверчивый автомат Моссельпрома и получая взамен коробки папирос…
«Гудок» был органом ЦК профсоюза рабочих железнодорожного транспорта. Работа там затянулась на годы. «Когда кто-нибудь приезжал с юга, его пихали в «Гудок»», — говорил Катаев.
В течение нескольких лет в газету переселилась вся литературная Одесса — от Ильи Ильфа до вчерашнего фальцовщика и рассыльного Семена Гехта (в «Накануне» ему протежировал Катаев), а частыми гостями были Эдуард Багрицкий и Семен Кирсанов. Сюда же устроился уроженец Темрюка Георгий Шенгели, который затем предложил вместо себя уроженца Елисаветграда Арсения Тарковского, писавшего стихотворные фельетоны и басни под псевдонимом Тарас Подкова.
Вернувшись в Москву в 1923 году после долгих странствий (в которых выделялась Одесса), Константин Паустовский вспоминал, как пришел в «Гудок», где тоже начал сотрудничать, а там «сидели за длинными редакционными столами самые веселые и едкие люди в тогдашней Москве…».
Работа в газете железнодорожников и Гражданская война пригодились. В 1923 году Катаев опубликовал в «Гудке» повесть «Приключения паровоза».
Бывалый паровоз исповедовал свою жизнь приятельнице, старой почтенной водокачке. Паровоз бегал от станции к станции, постигая азы классовой розни, видел глазами фонарей Керенского, Ленина и матроса Дыбенко и, разумеется, попадал в белогвардейскую Одессу, где его превратили в броневик, а некто Чабан бродил рядом и не мог понять, почему надо быть с Деникиным и кто такие «красные»; дальше Катаев воспроизводил свой рассказ «Прапорщик», в конце подчеркивая советскую благонадежность: «Этот парень раскачивался очень долго, но уж когда раскачался, то надолго и прочно».
В одном из ранних катаевских фельетонов в «Гудке» «Летят!» был выведен «контрреволюционер» из «бывших» Иван Иванович (не опять ли Михаил Афанасьевич?), который вспотел и посинел от злости из-за летевших в небе аэропланов: «Дожили, значит, до того, что коммунисты над головой лазают» и чуял в этом погибель нэпа, а уличная торговка подбадривала его надеждой: «А может, не наши, а?» Этот недовольный персонаж возникал у Катаева не раз, например, в фельетоне «Всесоюзная редкость» рассказчик стыдил Ивана Ивановича, выгуливая по сельскохозяйственной выставке: «Видите? Это все сделала ненавистная вам Советская власть в итоге невероятно тяжелых пяти лет революции. А вы еще, помните, говорили: «Погубили Россию большевики! Демагоги! Предатели!» Ведь говорили?»
Доставалось и «бывшим» за границей. Врангель побирался с теми самыми манерами, которые обнаружились потом у Ипполита Матвеевича Воробьянинова: «Господа, так, кельк шоз пур буар… Пожертвуйте герою Перекопа, бывшему студенту… Превратности судьбы… А ведь поверите — бароном был…»
Несомненно, основная часть катаевских публикаций в прессе — поденщина. Чувства и краски отодвигала «идея», под которую подгонялся текст. Однако сама задача — рассказать историю и сжатость в объемах заставляли подбирать пускай и гротескно заостренные, но психологически выразительные детали, сочные эпитеты, характерные реплики, оттачивать острословие.
Жанр фельетона, работа с письмами и корреспонденциями расширяли представления о менявшейся стране и ее жителях, да и можно было съездить куда угодно. Несомненно, этот опыт оказался полезен в прозе — «Дьяволиада» Булгакова, «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова и, конечно, катаевские «Растратчики»…
Между прочим, бесконечные коридоры Дворца труда, где размещался «Гудок», — точные прообразы тех, по которым в «Двенадцати стульях» госпожа Грицацуева гонялась за Остапом; упоминалась и комната сатирической «четвертой полосы»: «…шесть здоровых мужиков ничего не делают, только пишут».
У «газетчины» была еще одна секретная заслуга перед искусством: на фоне занудно-комического и очерково-бытового особенно хорошо получалось романтическое, художественное, словесно нарядное — «Три толстяка», а позднее «Зависть» Олеши, «Белая гвардия», а позднее «Мастер и Маргарита» Булгакова или, например, катаевская повесть «Отец», несколько лет хранившаяся в столе, или его изобразительность, которая спустя годы так непринужденно и нежно проявилась в повести «Белеет парус одинокий». Литература была отдушиной.
При этом сама «газетчина», ставшая невытравляемым опытом, наделяла писателей особым, в сущности, античным мастерством — искусного смешения «низкого» с «высоким», мелочного со сказочным. Читая Катаева, Булгакова, Олешу, порой сложно определить границу фельетона и лирики. Ранний Катаев «хихиканья» и бытового гротеска, поздний Катаев горечи и исповедального мовизма — это один и тот же писатель, да и сатирический язык Ильфа и Петрова, совершенно очевидно, нес в себе поэтический заряд…
«Нельзя сказать, что Гудковские сатирики были недостаточно нагружены редакционной работой, — писал сотрудник газеты Михаил Штих. — Но она шла у них так весело и легко, что, казалось, емкость времени вырастала вдвое. Времени хватало на всё. Успевали к сроку сдавать материал, успевали и посмеяться так называемым здоровым смехом. Рассказывались всякие забавные истории, сочинялись юмористические импровизации…»
А вот как о полезных свойствах издания и его «четвертой полосы» писал Арон Эрлих, не только работавший в «Гудке», но и приведший туда неприкаянного Булгакова: «Полоса держала в страхе всех работников транспорта… Фельетоны запоминались. Они больно кусали и крепко жгли… «Гудок» — пора молодости, годы накопления опыта, наблюдений, мыслей, сюжетов, эпитетов, сравнений, метафор… У нас уже выработалось некое корпоративное чувство: появлялись в журналах рассказы В. Катаева, — и нам казалось, будто его успех каким-то образом осеняет и нас всех».
Как и многие, днем Катаев стряпал фельетоны, а прозу писал по вечерам и ночам…
Олеша выступал в «Гудке» под псевдонимом Зубило со злободневными стихами и зарабатывал больше своих товарищей. По свидетельству Виктора Шкловского, также подвизавшегося в «Гудке» и часто там бывавшего, «Демьян Бедный, который в то время был не очень стар и очень знаменит, говорил мне, что его известность не может быть сравнима с известностью «Зубила»».
Литературовед Аркадий Белинков в знаменитой книге «Сдача и гибель советского интеллигента: Юрий Олеша» (Мадрид, 1976) толковал бодрость Олеши как фальшивую и полагал его публикации далекими от литературы. Однако Олеша наслаждался тем успехом. Он брал Катаева в поездки в свой отдельный вагон и выступал при нем в паровозных депо…
А вот в дневниковых записях Булгакова по поводу газеты сплошные стоны: ««Гудок» изводит, не дает писать… Я каждый день ухожу на службу в этот свой «Гудок» и убиваю в нем совершенно безнадежно свой день… ехать в проклятый «Гудок»… Сегодня в «Гудке» в первый раз с ужасом почувствовал, что я писать фельетонов больше не могу. Физически не могу. Это надругательство надо мной и над физиологией». Надо делать скидку на то, что Булгакову в дневниках вообще было свойственно впадать в уныние, и основные страдания ему приносила ранняя пора работы «обработчиком» — после того как его повысили до фельетониста, он повеселел, сочинял ежедневный текст, по собственному признанию, минут за двадцать, а дальше норовил улизнуть. Да и в фельетонах Булгаков преуспел, их едкость и популярность были уж точно не меньшими, чем у коллег.
Кстати, сатирический рассказ Булгакова «Главполитбогослужение» впоследствии ошибочно приписали Катаеву и даже включили в его сборник 1963 года «Горох в стенку». Об ошибке позже заявил сам Катаев, с которым состав сборника согласовывался. В рассказе высмеивалось духовенство, и, возможно, Катаеву из-за этого расхотелось считаться автором. Тут уместно упомянуть и скандал, разразившийся после того, как Булгаков подписал несколько фельетонов «Г. П. Ухов», как бы дразня всесильное ведомство.
Иван Овчинников, заведовавший «четвертой полосой», вспоминал, как в редакции Катаев подбил Булгакова на знаменитый рассказ «Ханский огонь». В ответ на жалобы приятеля, что все вокруг «пишут плохо, скучно, никакой выдумки», Булгаков, «задетый за живое», заявил: «Клянусь и обещаюсь: напишу рассказ и завязку так и не развяжете, пока не прочитаете последней строчки». В подмосковный музей-усадьбу «Ханская ставка» приехали экскурсанты из Москвы посмотреть на оставшееся от «нормального времени», среди них — «иностранец в золотых очках колесами». Ночью, пробравшись во дворец, он открылся Ионе — это был князь Тугай-Бег. Камердинер, рыдая, сказал, что кабинет князя опечатал очкастый «Эртус Александр Абрамович из комитета» и хорошо бы повесить его на липе. Князь, сорвав печать, стал разбирать бумаги, что-то взял с собой, что-то предал огню. Пожар распространялся, а он бормотал: «Не вернется ничего. Все кончено. Лгать ни к чему». И исчез «незабытыми тайными тропами».
А все-таки знаково, что рассказ Булгакова, напоенный белогвардейской жаждой возвращения и отмщения, вдохновлен Катаевым.
В 1923 году в Москву из Одессы с небольшой разницей во времени приехали Илья Ильф и Евгений Петров.
В феврале Ильф поселился у Катаева. «По приезде в пышную столицу, — писал он, — опочил я на полу у приятеля-благодетеля». Затем ему дали комнату при типографии «Гудка», где он жил вместе с Олешей. Об этом вспоминал Гехт: «Сперва он жил в Мыльниковом переулке, на Чистых прудах, у Валентина Катаева. Спал на полу, подстилая газету… Летом двадцать четвертого года редакция «Гудка» разрешила Ильфу и Олеше поселиться в углу печатного отделения типографии, за ротационной машиной. Теперь Олеша спал на полу, подстилая уже не газету, а бумажный срыв. Ильф же купил за двадцатку на Сухаревке матрац».
По воспоминаниям Эрлиха, Ильф поступил в «Гудок» на должность библиотекаря и лишь позднее, когда «редакция газеты задумала в ту далекую пору выпускать еженедельный литературно-художественный журнал», он принес фельетон, сочиненный специально для этого нового журнала.
«Несколько авторов написали по фельетону, но пришлось забраковать их все без исключения. В. Катаев объявил тогда:
— У меня есть автор! Ручаюсь!
Спустя два дня он принес рукопись.
— Отличная вещь! Я говорил!..
Фамилия автора — короткая и странная — ничего нам не говорила.
— Кто это Ильф?
— Библиотекарь. Наш. Из Одессы, — не без гордости пояснил Валентин Катаев.
Мы настояли, чтобы редактор подобрал другого работника для библиотеки и перевел Ильфа в газету, в «обработчики» четвертой полосы».
Читатель еще не раз удостоверится в этом отдельном даре Катаева — бескорыстно помогать и продвигать в литературе.
Евгений Петров, тогда еще Катаев, три года прослуживший в одесском уголовном розыске, по утверждению брата, не особо стремился в Москву, но он вызвал его «отчаянными письмами».
Совсем другой версии придерживаются Киянская и Фельдман: Петров укатил из Одессы от бдительных чекистов. Все дело в годе рождения, который он себе снизил при аресте, и самом аресте, факт которого он скрывал. Будто бы он перевелся в милицию из ЮгРОСТА, избегая проверки, и спасаясь от нее же, был вынужден уволиться из органов.
В любом случае вскоре после того, как его повысили в должности, назначив инспектором в Тирасполь, а в документах губернского розыска охарактеризовали как лучшего сотрудника, он спешно уволился. Тревожась перед очередной «чисткой»? Огорченный приговором к высшей мере своего товарища Козачинского (который затем отменили)?
Есть и третья версия: я пришел к ней, ознакомившись с неизвестными письмами Евгения брату[29] — он сам рвался в Москву и ни от кого не скрывался.
22 июня 1923 года Евгений взывал:
«Валя!
Очень тебя прошу, ответь мне на письмо сейчас же (если ты считаешь, что это письмо может отнять у тебя часть драгоценного времени, то не беспокойся — я обязуюсь уплатить по твердой цене за строчку и кроме того, будучи твоим биографом, я впоследствии опубликую его с соответствующими комментариями). Итак, я буду ждать от тебя письма, в котором ты напишешь, смогу ли я жить в Москве, смогу ли я поступить на службу, в университет, консерваторию и т. д.». Он добавлял, что у Багрицкого, который, по его «агентурным сведениям», «находится в Москве», брат может узнать, как он «жил в Одессе, как там тосковал и как хотел приехать в Москву».
Здесь же Евгений задавался вопросом о будущем литературном псевдониме: «Вообще при первых встречах с людьми, интересующимися литературой, я привык постоянно слышать вопрос: «А, вы брат Катаева?» На это я всегда отвечаю с деланым пренебрежением, что не «я брат Катаева», а «Катаев мой брат». Иногда в минуты черной меланхолии, нравственной пустоты и сознания собственного ничтожества, я думаю подавать на высоч… тьфу!., на имя «Загс» заявление о перемене моей фамилии. Не сделал я этого до сих пор только потому, что никак не могу подобрать соответствующей мне по роду службы фамилии. Во всяком случае, ты не стесняйся и если в Москве устроиться нельзя, то так и напиши мне. Тогда перебьюсь как-нибудь в Одессе. Сейчас я не могу равнодушно слышать паровозного гудка — так и тянет ехать…»
6 августа Евгений написал Валентину новое послание:
«Сейчас в моей башке масса мыслей, все перепутывается и я прямо не знаю, как поступить. Жалование я получаю паршивое, а главное — неаккуратно. Кроме того, меня постоянно кидают из одного района в другой. Я страшно слаб, малокровие, нервы совершенно расшатаны, и я сам не подчиняюсь своей воле. Служба у меня больше чем каторжная. Приходится не спать ночами и питаться насухо не тогда, когда хочешь кушать, а тогда когда есть деньги и время. Пить я совершенно перестал и очень рад. Надеюсь, что ты последуешь моему примеру… Мне страшно хочется ехать в Москву для того, чтобы служить (работник я великолепный во всех отношениях) и учиться, хотя бы музыке. Мне кажется, что при помощи твоих связей я мог бы устроиться…»
Уже в конце 1930-х годов Петров писал:
«Я всегда был честным мальчиком. Когда я работал в уголовном розыске, мне предлагали взятки, и я не брал их. Это было влияние папы-преподавателя… Я жил так: я считал, что жить мне осталось дня три, четыре, ну максимум неделя. Привык к этой мысли и никогда не строил никаких планов… Я переступал через трупы умерших от голода людей и производил дознания по поводу 17 убийств».
Евгений приехал «худой и гордый» (по его описанию), провинциальный, привыкший к смерти и бедности, шокированный «великолепием» столичного нэпа — «мне было обидно».
«Я приехал без завоевательных целей и не строил никаких планов… Мой брат Валя. Его комната с примусом и домработницей в передней. Мы выходим в город. Валя водит меня по редакциям. Я вспоминаю, что когда-то он тоже водил меня по редакциям».
По утверждению Катаева, Евгений устроился надзирателем в больничном отделении Бутырской тюрьмы.
Катаев поведал сыну, что он попросил Евгения закончить главу недописанного романа («Повелитель железа»), выходившего в газете, и ушел. Через несколько часов все было готово.
«— Отрывок был закончен настолько хорошо, что я отнес его в редакцию без правки, и он был напечатан.
Отец вспоминал об этом с воодушевлением и весельем, и в рассказе проглядывала большая любовь к брату и гордость за него».
«Как Валя убедил меня писать рассказ» — многообещающий заголовок в записках Петрова, не успевший вырасти в историю, которую, впрочем, рассказывал сам «Валя».
Он упрашивал брата стать литератором, а тот упирался, уверяя, что у него не получится. Катаев предложил воскресить историю с арестом гражданина по фамилии Гусь, воровавшего казенные доски.
В «Алмазном венце» он вспоминал сказанное брату:
«— Ты что же это? Рассчитываешь сидеть у меня на шее со своим нищенским жалованьем?»
И тот за час, «стиснув зубы», написал отличный рассказ и тихо сказал: «Подавись!»
Рассказ «Гусь и украденные доски» появился в «Накануне» 9 марта 1924 года.
Миндлин вспоминал: «Однажды Катаев привел в редакцию очень скромного юношу в серой кепочке.
— Знакомьтесь. Это мой брат Женя Петров. Он вам сейчас даст свой рассказ, и вы с удовольствием его напечатаете. Женя, знакомься!
Женя Петров вынул из кармана переписанный от руки рассказ «Гусь и украденные доски» — рассказ был тут же одобрен, перепечатан нашей машинисткой и на следующий день отправлен в Берлин».
Евгений Петров — так теперь звали нового писателя, превратившего отчество в псевдоним.
Писатель Виктор Ардов отмечал в этом проявление деликатности: «По щепетильности своей Евгений Петрович полагал нужным уступить свою настоящую фамилию старшему брату, В. П. Катаеву, который в то время «завоевывал» Москву смелой поступью многообразного и сочного дарования». Да и не хотелось, чтобы путали с другим Катаевым — Иваном, начавшим приобретать литературную известность.
А между прочим, писатель Иван Катаев приходился Валентину и Евгению не однофамильцем, а пятиюродным братом. Отец — с Вятки, дед — священник.
Евгению всю жизнь не нравилось его, как он полагал, маловыразительное «Петров». «Я пишу рассказ и придумываю неудачный псевдоним, — пометил он в записной книжке, и далее: — Первый гонорар. До сих пор я писал только протоколы и заключения. Но нужна служба. Денег нет. Я поступаю в «Красный перец». Как я стал выпускающим».
Биография — пунктирно… Сюжет прихода Петрова в литературу упоминала и Надежда Мандельштам: «Приехал из Одессы устраиваться в уголовный розыск, но, по совету старшего брата, стал писателем».
Катаев утверждал, что сговорился с «Накануне» об особо крупном гонораре, который вдохновил Евгения и решил его судьбу.
«Катаев охотно привлекал к сотрудничеству в «Накануне» новых, никому, кроме него, не известных молодых литераторов», — отмечал Миндлин и так изобразил первое появление в редакции Семена Гехта: «Он сутулился от застенчивости и торопился объяснить свое появление, протягивая катаевскую записку… Катаев в своей записке рекомендовал редакции «Накануне» его рассказ».
Петров стал сотрудником, а затем и ответственным секретарем «Красного перца». Ардов писал: «Валентин Петрович Катаев, который одно время фактически вел «Красный перец», уходя из журнала, оставил за себя брата».
Впереди у Евгения была и работа в «Гудке».
Валентин внушал ему не унывать и не переживать по поводу «журналистики» и ее возможного вреда «литературе», а напротив, веселому и легкому отношению к написанию очередного проходного текста, превращавшегося в сыр, ветчину, бутылку вина (этому же через полвека учил и сына). Петров вспоминал: «Он быстро написал стихотворный фельетон о козлике, которого вез начальник пути какой-то дороги в купе второго класса, подписался «Старик Саббакин» и куда-то убежал».
Несомненно, если братья и были схожи, например, тягой к «сладкой жизни», то вели себя по-разному, один — шалил с шиком, другой (по крайней мере, в глазах окружающих) воспринимался как человек скромный и ровный. Есть ощущение, что психологически Петров, несмотря на все испытания, до конца оставался «домашним мальчиком», опекаемым тетушкой, в отличие от старшего брата-оторвы, пропадавшего на улицах (и в 1920-е он ответил ей благодарностью, сообщив в письме брату: «Я собираюсь выписать к себе тетю. Ты, как я сужу из тетиных писем, ничего ей не пишешь и совершенно ею не интересуешься. Положение же тети сейчас очень скверное и если я не возьму ее в Одессу, то совершу преступление перед своей совестью»[30]).
Надежда Рогинская, свояченица Ильфа, вспоминала о «редком музыкальном даровании» Петрова — он «обладал знанием рояля в совершенстве, играл прекрасно, страстно любил музыку и пение». «На память мог проигрывать целые оперы», — рассказывал о нем Катаев. Возможно, Евгений был не только нежнее брата, но просто более сдержан и рационален во внешних проявлениях (вспомним дихотомию: младший «отличник» и старший «двоечник» в повестях «Белеет парус одинокий» и «Хуторок в степи»), а внутренне оба сохраняли смешливую жизнерадостность («Лесков. «Лесковщина». Отсюда — Евгений Петров», — объяснялся Катаев). Эта репутационная разница подвигла художника Бориса Ефимова, знавшего обоих еще с Одессы, посетовать: «Как несправедливо и капризно разделила между ними природа (или Бог) человеческие качества. Почему выдающийся талант писателя был почти целиком отдан Валентину Петровичу, а такие ценные черты, как подлинная порядочность, корректность, уважение к людям, целиком остались у Евгения». Катаев, как бы бахвалясь, рассказывал, что из брата, быстро освоившегося в Москве, «вышел человек», гуляка и франт, и однажды он залюбовался им ранним утром, увидев его счастливого, в открытом экипаже, «после ночных похождений» — и в этих строках плещется признание подлинного родства. Но и лукавый укор есть в том же «Парусе», где младшенькому Павлику прощают всё за «невинные, шоколадно-зеркальные милые глазки». А вот их недоброжелатель писатель Всеволод Иванов представил в дневнике 1942 года главным циником именно Петрова: «Приехал В. Катаев. Встретились в столовой — не поздоровались. В. Катаев — не столько бесчувственная скотина, сколько испорченный дурак, развращенный другой — очень расчетливой скотиной, своим братом». Последнее заключение сомнительно, прежде всего, потому, что Катаев опекал Петрова (и влиял на него), а не наоборот.
Войдя в литературу, он робел и терзался: «Меня всегда преследовала мысль, что я делаю что-то не то, что я самозванец. В глубине души у меня всегда гнездилась боязнь, что мне вдруг скажут: послушайте, какой вы, к черту, писатель, занимались бы каким-нибудь другим делом!» Можно, конечно, предположить во всем этом артистизм или расчет, мол, так же, как Валентин играл в циника, Евгений изображал скромника, но почему-то верится в искренность признания: «Однажды он (Ильф. — С.Ш.) сказал: «Женя, я принадлежу к людям, которые любят оставаться сзади, входить в дверь последними». Постепенно и я стал таким же».
Братьям случалось пикироваться.
Еще до войны драматург и сатирик Самуил Алёшин в гостях у Петрова в Лаврушинском переулке встретил Катаева: «Будучи весьма похожими, их лица вместе с тем казались наполненными разным содержанием». «Петров познакомил нас, — вспоминал Алёшин, — и сказал что-то доброе о моих юмористических рассказах, которые он незадолго до этого начал печатать в «Огоньке». Но Катаев только недоверчиво хмыкнул и поглядел на меня оценивающим взглядом. Не помню уж к чему, Петров упомянул, что недавно был на эстрадном концерте, и похвалил выступавших там артистов. Тут Катаев среагировал словесно. В несколько ленивой манере, с одесским акцентом он со вкусом и последовательно изничтожил каждого из названных исполнителей. Причем сделал это методично, подбирая самые убийственные характеристики. И, ничего не попишешь, очень точные. А на все попытки Петрова вставить об актерах хоть что-то положительное Катаев отвечал тем, что, как говорится, бил и накладывал. Я слушал их развесив уши, признаюсь, не без удовольствия… Вряд ли Катаев был на самом деле очень уж плохого мнения об артистах, над которыми измывался. Скорее просто захотел продемонстрировать перед молодым автором силу своего неотразимого словесного мастерства и попутно поставить на место младшего брата».
Катаев повздорил с братом и во время войны, за сутки до того, как тот отправился на смерть…
Характерно, что Евгений стал соавтором не брата, но Ильфа, с ним гулял по Москве и путешествовал по свету. Если Валентин встречал смертельную опасность с убеждением, что с ним ничего случиться не может, то, по его же словам, Евгения словно бы преследовал рок, ему как будто была предначертана трагическая судьба, и он сам чувствовал эту свою обреченность, то и дело пророча и призывая смерть, например, записав в воспоминаниях об Ильфе: «Говорили о том, что хорошо было бы погибнуть вместе во время какой-нибудь катастрофы».
Кстати, Катаев не только продвигал авторов, но с готовностью, юмором и совсем без надменности давал им советы. В 1920-е годы в Москву приехал одессит Марк Ефетов, о котором я уже упоминал, — когда-то он учился в гимназии у катаевского отца и восторженно следил за подвигами земляка на фронтах Первой мировой. Теперь они встретились в «Гудке», где Катаев наставлял юного журналиста: писать ярче и превращать каждую статью в мини-новеллу. Их общение растянулось на много десятилетий.
Ефетов вспоминал, как говорил Катаеву: «Всё! Сегодня не могу больше писать, забуксовал». Катаев переиначивал: «Забоксовал. Вертятся колеса на одном месте, поршни паровоза бьют вхолостую, можно сказать, боксируют».
По словам дочери Ефетова Тамары, ее отец и Катаев гадали на поездах, быть может, по примеру кого-то из железнодорожников. «Считалось, что, если первым покажется пассажирский поезд или электричка, это к удаче, если грузовой — к неприятностям. Оба почему-то свято верили в это гадание. Потому что почти всегда вслед за пассажирским поездом случалось что-то хорошее, а за грузовым — хоть мелкая, но неприятность», и продолжали так гадать уже немолодыми в Переделкине.
В 1923 году Катаев, по его утверждению, познакомился с «маленьким, худеньким» петроградцем Львом Лунцем, который вместе с Вениамином Кавериным входил в группу «Серапионовы братья». Каверин, как и Лунц, выступавший за возрождение сюжетной прозы, привел товарища в Мыльников переулок, и тот читал свою повесть «Через границу» так серьезно, что слушатели «буквально катались по полу от смеха». Пожалуй, это единственное из воспоминаний Катаева, встретившее яростное публичное отрицание со стороны персонажа. После выхода «Алмазного венца» Каверин заявил, что ни в каком Мыльниковом не был. По всей видимости, уже с двадцатых годов он невзлюбил Катаева, оставшись верен своей неприязни долгую жизнь.
Что касается Лунца, в июне 1923-го он уехал в Гамбург и в 1924-м умер там в госпитале от эмболии мозга.
В мае 1923 года Олеша познакомился с тринадцатилетней девочкой из Мыльникова переулка по имени Валя. По одной версии, он увидел ее в окне соседнего дома, читающей книгу, по другой, Олеша и Катаев развлекались, выставляя в окне первого этажа куклу, похожую на ребенка, подарок брата Ильфа — художника Михаила Файнзильберга, какое-то время тоже жившего в квартире в Мыльниковом. Интересуясь куклой, подошли две школьницы, и в одну из них Олеша влюбился, пообещав посвятить ей сказку. По воспоминанию Олеши, «Трех толстяков» он писал «то в маленькой комнате при типографии «Гудка», где жил с таким же юным Ильфом, то у Катаева в узкой комнате на Мыльниковом, то в «Гудке» в промежутках между фельетонами». Впрочем, когда девочка выросла и наконец-то была издана сказка (Олеша подписал ей книгу в декабре 1928 года), Валя уже была невестой Петрова. По словам Катаева, брат завоевал ее со всей напористой серьезностью жениха: конфеты, цветы, извозчик, рестораны. Поженились они 1 апреля 1929 года.
Ранней весной 1923 года Катаев датировал встречу с Маяковским, наконец-то перешедшую в общение. «Целый год до этого я прожил в Москве и еще не знал его».
Олеша вспоминал: вскоре после переезда в Москву они уже встречали Маяковского на Рождественском бульваре, но не окликнули и до конца не понимали: он это был или нет. По словам Эрлиха, Катаев «настораживался при виде каждого высокого и энергично шагающего человека: вдруг это Маяковский!». Теперь он столкнулся с Маяковским в районе Лубянки лицом к лицу. «Я решился и остановил его: «Вы Маяковский? Я ваш поклонник, я поэт». Он дал мне свой адрес, пригласил к себе. Когда я пришел, хорошо принял. Познакомил с Асеевым, Пастернаком».
Всех их сближала одна территория, которую Катаев уже нагло называл своей «вотчиной».
Маяковский жил на два дома, но в одном районе — в Водопьяном переулке (ныне не существующем) с Лилей Брик, там, где свили гнездо лефовцы, и в Лубянском проезде.
Асеев жил на Мясницкой, на девятом этаже, во дворе Вхутемаса с золотисто-рыжей женой Оксаной, одной из пяти харьковских эксцентричных сестер Синяковых, дочерью черносотенца и «прогрессистки»[31].
Пастернаку Вхутемас был родным: с 1894-го долгие годы они обитали там — во флигеле, а затем в казенной квартире при тогда еще Училище живописи, ваяния и зодчества вместе с отцом-преподавателем (между прочим, уроженцем Одессы).
Итак, в апреле 1923-го Катаев женился. Как полагали некоторые — спешно и в отместку Леле Булгаковой.
Анна родилась 8 июля 1903 года в Одессе на Коблевской улице в семье коллежского секретаря Сергея Сергеевича Коваленко и Анны Николаевны Филипповой. Изъяснялась на четырех языках, стала художницей. В 1919 году ее родители слегли с тифом в одну больницу. Отец умер, мать выжила.
За Анной ухаживал брат Ильфа, художник Михаил Файнзильберг. Была она строга, с колючим характером, но он говорил: «Я точно знаю, кто тебе подойдет». У нее было прозвище Муха. Еще ее называли Мусей.
Она участвовала в «красном» «Коллективе художниц» и помогала украшать плакатами город. С подругами в 1920-м они замотали кумачом памятник Екатерине, превратив в своего рода коммунистическую мумию.
Брат Сергей, ставший механиком, то и дело выручал провиантом — хлебом, колбасой, сыром — ее друзей-богемцев, как он выражался, «босяков».
На вопрос: «Как вы революцию пережили?» — Анна отвечала: «Танцевали…»
Перебраться в Москву ее уговаривали настойчиво… Катаев помогал ей. Она вспоминала: передавал гонорары от одесских публикаций через Бабеля.
По многу раз призывные послания в Одессу отправляла тройка друзей — Катаев, Олеша, Ильф[32].
18 марта 1923 года Ильф писал:
«Дорогая Муся,
Ваше время настало. Не отнеситесь к тому, что Вы сейчас прочтете, легкомысленно. Ибо это важно по многим причинам для меня, а Вам будет полезно. Дорогая Муся, кидайте Коблевскую улицу, на которой Вы живете, ибо нет смысла на ней жить, если есть Чистые пруды. Нет расчету жить на юге, если Москва расположена в центральной полосе России. Прекрасное настоящее и изумительное будущее Вам обеспечено. В этом порукой линии Вашей и моей руки. Я не напишу ничего больше того, что написал. Соберитесь с мыслями и езжайте».
К письму был приложен его рисунок с объяснением: «Муся, это Страстной монастырь[33]. Самый лучший в мире». В том же конверте находилось письмо Олеши:
«Милая Муся!
Нет спасенья: нужна помощь, нужен друг, кусок прошлого, кусок Одессы, сердца. Муся Коваленко, чудесная свидетельница моих лучших дней, милая современница самой счастливой поры моей жизни — приезжай к нам в Москву. Что тебе терять в Одессе? Приезжай к нам… Здесь Катаев, Ильф и я. Только ты осталась, больше никого нет в мире. Это все сериозно. Это настоящая просьба. Приезжай, утешительница. Ждем. Ждем. Просим.
Целую ручку. Юра».
А вот и жених:
«Дорогая Муся!
Пишу от имени троих. Твое письмо получено 5 минут тому назад. Решение твое приветствуем. 2 миллиарда, которые тебе необходимы, будут высланы не позже пятницы 6-го апреля по телеграфу. Покупай только самое необходимое, остальное устроится здесь. День приезда телеграфируй точно — встретим. Лирическую часть откладываем до встречи. Сейчас торопимся: Маяковский читает новую поэму «Про это» (об отвергнутой любви). Целую лапы.
ВалКатаев».
Когда Анна перебралась в Москву, сразу и поженились.
В начале мая Катаев сообщал ее матери в Одессу:
«Честное слово, я не знаю как в таких случаях надо писать, в общем, я женился на Мусе. Как это произошло я до сих пор не могу как следует понять. Не знаю, известно ли Вам, что года 2 тому назад я был страшно влюблен в Мусю.
Муся тоже была ко мне в достаточной степени нежна. Сейчас эта старая нежность развилась с такой силой, какой ни я, ни Муся от себя не ожидали. Я уверен, что Муся будет мне хорошей женой и добрым другом, а я ее очень люблю. Сейчас мы счастливы всерьез и надолго. Мне хочется быть Вашим нежным сыном — ведь у меня нет ни отца, ни матери. Хорошо?»
«Я привязалась к Вале и люблю его, — в июне писала матери Муха. — Если бы ты знала, какой он милый, он совсем как большой ребенок».
Катаев стал посылать Анне Николаевне шутливые отчеты о налаженности их быта, сопровождая выразительными картинками: ножи, вилки, ложки, щетка, шкаф, кушетка, этажерка, «завел себе текущий счет в Госбанке»… «Теперь, если Вы, мамаша, хочите узнать за свою дочку, многоуважаемую Мусю, — юродствовал он, — то просю Вас убедиться в етом». Под изображением рта и зубов было написано: «Что это т-т-такое?», и следовала перевернутая разгадка: «Мухины грязные зубы». «Впрочем, — уточнял зять, — Муха только что побежала чистить зубы, несмотря на то, что мы ей клялись, что сегодня будний день и вообще ничего похожего на двунадесятый праздник».
«Муха лежит, — сообщал он Анне Николаевне в другом письме. — У нее болит животик и она сейчас будет пить слабительное. Она ужасно морщится и капризничает, а потому написать не может. Мы счастливы вполне, сильнее чем вчера и позавчера, а завтра и послезавтра будем еще счастливее. Даже удивительно за что нам такое счастье».
«Живу под боком у семейного счастья», — вторил Катаеву Олеша.
В другом письме Анне Николаевне Катаев превращался в персонажа какого-нибудь своего фельетона: «Хочу пальто с большим выдровым воротником. Хочу большие и красивые боты. Хочу перчатки. Хочу синий костюм. Хочу костюм маренго. Хочу часы. Хочу портсигар. Хочу визу в Италию. Хочу телефон. Хочу пианино. Хочу самовар. Хочу выкраситься в рыжий цвет. Хочу спать».
Анне Николаевне жилось трудно. «Сейчас у меня большие неприятности с квартирой, опять обложили не по силам как нетрудовой элемент, — жаловалась она дочери. — Говорят, если вы не можете платить, идите жить в подвал и освободите нам квартиру, я буквально не в состоянии бороться…»
Гонорары от своих не только одесских, но киевских и харьковских публикаций Валентин Петрович отдавал теще: «Вообще, я решил, что все деньги с провинции будут идти на Ваш счет».
Муся же фигурировала в нескольких письмах из Москвы Семена Гехта. 22 ноября он сообщал своей подруге, тоже из «Коллектива художниц», Генриетте Адлер[34]:
«Милая, дорогая, родная Генриетта,
Ваше последнее письмо доставило мне много радости. Я получил его 19-го. Я как раз был у Катаева. Сидели: Катаев, Муся, Иля и я. Катаев захлестывал Мусю экспансивными поцелуями (он это делает с 4-х часов дня до часу ночи — публично). Иля сидел мрачный — нет писем и все такое. Я сидел тоже мрачный — день был чересчур неприятный. И вот — легкий стук в передней комнате. Письмо грохнуло о жесть, ящик свистнул, почтальон ушел. — Друзья, письмо! — сказал Катаев. — Это от мамы! — крикнула Муся. — Это мне! — процедил сквозь зубы Иля. А я молчал. Иля бросился к ящику, выловил письмо и произнес вяло. — Это для Гехта».
«Я женился на своей старой любви — Анне Сергеевне Коваленко, в которой нашел доброго товарища и нежную жену», — писал мастер «экспансивных поцелуев» в автобиографии 1924 года.
Вскоре он поселил у них Мухину сестру Тамару, приютил надолго и Анну Николаевну.
В Москве Муся нарисовала автопортрет в воображаемой пышной шубе. На эту шубу копили. Летом они жили в съемном домике в Тарусе. У соседки, матери четверых детишек, подохла корова-кормилица. И Катаев предложил отдать бедной бабе накопленное: «А шубу еще купим!» И отдали…
Временами Анна возвращалась в Одессу.
5 июня 1924 года Катаев писал ей: «Ты себе не представляешь что делается! Везде мечутся писатели, у которых абсолютно нет монеты. Жалкое зрелище. Я буду по возможности чаще переводить тебе деньги, но не ручаюсь. Мне бы ужасно хотелось поцеловать твои родинки на спинке. Целую тебя всю, всю, всю… Тамара знаменитая хозяйка. В тысячу раз лучше тебя. Она делает солянку на сковородке и окрошку и расстегаи и вагон других вкусных вещей. У нас есть много клубничного варенья. Сегодня к нам наверное придет Танюша ех-Булгакова, которая будет рыдать в жилетки».
Олеша писал ей:
«Дорогая и самая красивая!
Твой муж начал курить плохие папиросы, заводит подозрительные знакомства, в котором обществе и пьет трехгорное. Увязался за моей девочкой (Нюрка, — ты ее не знаешь, это из прошлого) и тратится на нее, продавая последние стаканы. Дурак! Ты не веришь, но это горькая правда. Тамара угощает отвратительной солянкой, в которой тараканы трещат, как кости, и бегает гулять на Чистые. У меня романчик с Вашей новой прислугой. Я на ней женюсь. Целую тебе глаз. Приезжай поскорее, если хочешь застать хоть какие-нибудь крохи с таким трудом налаженного хозяйства.
Твой верный друг Юра».
«Боже. Мухачка, не верь ни одному слову, он все врет, — на том же листе взывала к Анне ее сестра, — Валя не курит, знакомства ни с кем не заводит, не пьет и совсем он не дурак. Я тараканов не варю (и больше ему обедать не дам), на Чистые не хожу и посторонним мужчинам ухаживать за моей прислугой не позволяю. И потом, какая ты ему дорогая? С тем, что ты самая красивая, я с ним солидарна. Ой Боже мой, еще Женя хочет писать, не верь миленькая ни одному слову».
«Тебе передают знакомые, что я пью, — вскоре писал и Катаев. — Это очень мило с их стороны. В свое время те же самые знакомые передавали в Одессе о нашей безумной роскоши и кутежах. Тебе бы, кажется, пора привыкнуть к тому, что 1/2 фунта голландского сыра и бутылка пива, проделав 1400 верст, превращаются по крайней мере в 5 фунтов рокфора и дюжину шампанского… Три фельетона в неделю — это приводит меня в отчаяние. В лавку мы должны к сегодняшнему числу 100 рублей. Ты отлично знаешь, что если я получаю одновременно: 1) от тебя унылое письмо с требованием денег на костюм + 2) записку от лавочника что больше в долг не дает; 3) счет за свет; 4) счет за воду и квартиру — то писать я не могу… Да, пью. Иногда. Бутылочки три на всю компанию. Удовлетворена? Ты видишь меня «бледного и с головной болью». Бывает. Особенно, когда получаю твои мучительные письма… То, что я редко пишу тебе — понятно. Ведь за эти писания мне ни один издатель до моей смерти или юбилея не заплатит ни копейки».
Муха, отчитываясь Валентину о жизни в Одессе, передавала разговоры с «пышной свитой»: «Я узнаю, что я москвичка, художница, богачка и что у моей приятельницы и у меня «богатый бюст». Кроме того я узнаю массу интересных новостей о себе, о Москве, о моем муже» и сообщала, что на пляже к ней подошел Остап Шор: «Я всем ответила, как поживает знаменитый Катаев и когда он приедет».
Московские постояльцы, конечно, утомляли и разоряли. К Петрову литературный успех пришел не сразу, и Валентин даже подумывал — отправить Женю восвояси. 27 июля 1924 года в письме жене он предлагал решительно «попросить» и ее сестру, и своего брата:
«Я сделался, не заметив этого, мелкой газетно-журнальной сошкой. Я за последний год — ничего не написал настоящего. Меня это так мучит, что нельзя передать — ты должна понять меня, это так больно. Сейчас я чуть не плачу от этого. Видишь — я с тобой откровенен до конца. Максимум что я могу зарабатывать в месяц — это 150 рублей — и это при невероятном напряжении (и отчаянной халтурой!). Значит, вопрос стоит так: Тамару и Женю надо ликвидировать. Я их очень люблю, но тебя и себя я люблю больше. Тут ничего не поделаешь. Ах, если бы ты знала, как мне хочется, чтобы мы с тобой были одни. Ты понимаешь, как это чудесно. А то мы любим друг друга, как мыши. Я уверен, что оттого мы и ссоримся и бываем недовольны друг другом. Муха, дружок мой, ответь мне сейчас же — что ты думаешь на этот счет. Но имей в виду, что никаких компромиссов тут быть не может. Я измучился, измотался. Я не могу даже читать. А ведь время идет и возвратить его нельзя. Ведь ты не хочешь, чтобы я сделался злым, желчным, грубым «отцом семьи», вытягивающим на своей шее много народу? Я предлагаю такую вещь: при первых же крупных деньгах Тамару — в Одессу, а Женю — в Полтаву. Тут нельзя сентиментальничать… Я ни Жене, ни Тамаре об этом не говорил и мне трудно заговорить об этом. Пока буду молчать. А потом когда будут деньги — само устроится. Это категорическое мое решение».
Видимо, не случайно тогда же встревоженная тетя Лиля писала Евгению из Полтавы:
«Если бы ты почему-либо захотел уехать из Москвы, то приезжай к нам, где ты найдешь всегда любовь, уют, ласку и заботу… Я опасаюсь, что Москва окончательно обескровит тебя и возьмет все силы. Целую тебя, будь здоров, сыт, весел (и не забывай ходить в баню)».
Но изгнания так и не состоялось.
В другом письме жене Катаев давал бой ее тревогам, высмеивая некогда любимую «синеглазку»: «Вчера был хорошенький номерок: у нас была в гостях Леля Булгакова вместе с Татьяной Николаевной Булгаковой. Фурор был необыкновенный. У Лели лупится нос. Она очень толстая, красная, некрасивая и усатая. Она очень хотела посмотреть на тебя хоть одним глазком. Я ей посоветовал специально съездить в Одессу. Лелин визит показал мне достаточно наглядно, что от прошлого не осталось даже пепла. Леля флиртует напропалую с какими-то летчиками, летает и вообще режется на авиационную даму. Татьяна Николаевна мучительно разводится с Мишунчиком. Сегодня, кажется, Леля уезжает в Киев. Мне бы не хотелось, чтобы ты, Муха, хоть на волосок ревновала. Не надо. Я люблю только тебя. Это как новая экономическая политика — всерьез и надолго».
(«Я совершенно развинчен, — напишет он спустя пять лет жене, отдыхающей в Тарусе. — Хотя бы влюбиться в кого-нибудь! Кстати, Леля Булгакова, мне говорили, или родила или должна рожать или что-то в этом роде».)
Тетя Лиля приезжала часто и надолго; от нее у Коваленко осталась настольная лампа с тремя мраморными ангелочками. В голодную Полтаву Елизавета Ивановна возвращалась с огромными мешками.
В 1982 году во время тяжелых родов под наркозом внучка Катаева Тина увидит женщину в старинном платье и шляпке. Потом по описаниям она поймет, что это была Елизавета Бачей, и назовет дочку Лизой.
В 1926-м в Одессе у брата Анны Сергея в браке с гречанкой (из семьи зажиточного кондитера) Марией Харлампиевной Триандафилиди родилась дочь Мила. Гречанка умерла, когда девочка была совсем маленькой. «Ходить меня научила собака Фрина», — с горьким юмором говорила она.
Катаев и Анна приняли решение забрать ее к себе (Валентин увидел Милу в 1927-м, когда остановились в Одессе проездом из Сорренто, и шутливо предложил ее отцу: «Продай мне эту девочку»).
Почти десять лет Катаев воспитывал девочку и заменял ей отца.
«Валя», — называла она его, как сверстника.
По утрам он ел любимую овсянку, мокрый от умывания, в сыром свитере, от которого пахло собакой после дождя, а она сзади обнимала его за шею. «Валя, как ты можешь есть эту гадость?» — спросила девочка. Он отправил в рот еще две ложки, отодвинул тарелку и больше при Миле к каше не притрагивался.
«Мадам Муха» хорошо готовила, как и ее мать. Та вообще со временем затеяла «кухмистерскую», где питались литераторы. Ценил ее стол Алексей Толстой, заявлявший: «Никто в Париже не умеет так готовить рябчиков!»
«Хлебосольная теща и симпатичная Аннушка, безропотная его супруга, всегда были рады гостям», — поделился очевидец[35]. В романе «Двенадцать стульев» Мусик — жена инженера Брунса, суровая, но заботливая, а муж ее, у которого «наливные губы» и «голос шаловливого карапуза», восклицает, ставшее афоризмом: «Мусик!!! Готов гусик?!»
Она есть и в «Фантомах»: «Сейчас второй час ночи. Слева от моего стола, свернувшись калачиком, спит жена. Под розовую щеку она положила ковшиком обе руки и, уткнув круглый, детский нос в подушку, обиженно сопит и сладко жует губами».
Этот рассказ был напечатан в январе 1924 года в трех январских номерах «Накануне». Катаев вспоминал, что вначале пытался напечатать его в журнале «ЛЕФ». «Я читал его у Бриков, в присутствии Маяковского. Было это вроде заседания редакции. Планировали в номер, маленькие поправки сделали». Но не пошло — возможно, отсюда взялась взаимная неприязнь Катаева и жильцов Водопьяного. Видимо, для эмигрантского «Накануне» «декадентский» рассказ годился больше, нежели для радикального «ЛЕФа», который обещал «давать образцы литературных и художественных произведений не для услаждений эстетических вкусов, а для указания приемов создания действенных агитационных произведений». Впрочем, Асеев упоминал «Валентина Катаева, печатавшего в «ЛЕФе» свои стихи, которые он потом превратил в прозу», например, в 4-м номере «ЛЕФа» за 1923 год была напечатана не самая типичная для Катаева «Война» («Ночь передергивала карты. / У судорожного костра…»), на которую близкий к акмеизму литературный критик из Берлина Вера Лурье отозвалась: «Честные акмеистические стихи Катаева напоминают Гумилева, сдобренного Пастернаком». Маяковский (вопреки теориям и декларациям) все же старался привлечь к журналу самых ярких авторов, даже Есенина.
Катаев и Коваленко расстались в середине 1930-х…
Мила-Людмила рассказывает, что однажды летом, приехав в Москву с дачи, Анна Николаевна обнаружила в каждой комнате «вертеп разврата», доложила обо всем дачнице-дочери, и будто бы та, будучи «дамой крутого нрава», вопреки всем просьбам мужа с ним немедленно порвала — указала на дверь…
Расставались тяжело, вслед в окно летела медвежья шкура… Основную часть вещей забирал для Катаева Кручёных. Правда, золотое кольцо с бриллиантом навсегда осталось с ней. Она работала ретушером — и родные запомнили ее постоянно согнувшейся над столом. Катаев отдал ей квартиру (тогда уже другую, из пяти комнаток в Малом Головином переулке, 12, куда переехали из Мыльникова). Хотел помогать материально, но она упрямо отказывалась. Стала сдавать половину квартиры молодым архитекторам.
(Дочь Катаева Евгения рассказала мне, как в 1950-е годы гуляла с отцом и возле «Елисеевского» он приветливо пообщался с какой-то женщиной, а потом сообщил: «Моя бывшая жена». Дома Женя принялась расспрашивать мать: «У папы была другая жена? Почему же они развелись?» — «Она была жуткая зануда. Что ни случалось, она только и ныла: «Все плохо», «Ой, бедный», вот ему это все и надоело».)
Первые два года после развода Анна была совершенно без сил, по выражению ее племянницы, никакая… В 1939-м вышла замуж за верного ухажера художника Владимира Роскина, оформлявшего советские выставки за рубежом, который в 1919–1922 годах вместе с Маяковским принимал участие в создании «Окон РОСТА». Роскин влюбленно кружил возле с момента ее появления в Москве.
Однажды Катаев пришел в Головин на рассвете, пьяный, постучал в окно, но мать Роскина Вера Львовна не пустила: «Уходите, у нее есть муж»… Анна, узнав об этом, не смогла простить свекрови, навсегда перестала разговаривать с «ведьмой»…
«С этого все пошло наперекосяк», — говорит Мила Коваленко — отношения Анны с Роскиным начали рассыпаться, хотя брак их продлился всю жизнь…
В сборнике «Отец» 1928 года поэтическая подборка открывалась посвящением «Анне Катаевой» стихотворения о бронепоезде Гражданской войны:
И только вьюги белый дым,
И только льды в очах любой:
— Полцарства за стакан воды!
— Полжизни за любовь!
Кстати, стихи Катаева (и в том числе посвященные Леле), написанные его рукой и напечатанные на машинке с его правкой, Анна хранила всю жизнь.
Людмила Коваленко вспоминает, что в детстве ее мучили страхи: «Хотелось сжаться в комок, быть незаметной и никому не мешать, поэтому и мое любимое слово было — «нет». Валя даже написал глупый стишок: «Наша Милка, как кобылка, надоела она мне, что ни спросишь, отвечает она: не». Ну и потом, когда мы остались одни без Вали, вся наша жизнь изменилась, до сих пор еще больно…»
В свои девяносто она с необычайной ясностью, затягиваясь сигаретой и поблескивая бриллиантами того самого золотого кольца, рассказала мне про Валю, который развлекал ее стихами, держал шкуры в разных комнатах (тигриную она боялась), катал ее на извозчике, водил на Страстной бульвар, где сажал на верблюда, который однажды, чем-то разгневанный, оплевал его с ног до головы. И весь в верблюжьей зловонной и тягучей слюне Валя бежал с девочкой по бульвару…
Отмывшись, он сидел в кресле, вытянув ноги к печке, а она сидела на его ногах, и они, хулиганы-заговорщики, разбирали по деталькам небольшие настенные часы… Катаев выкинул несколько колесиков в огонь, потом Анна Николаевна понесла часы к мастеру чинить…
«Милка» пришла к нему на юбилей, пятидесятилетие. Обнялись, заплакали. Повисла на нем, вдыхая знакомый запах одеколона, который помнила всегда…
Анна Сергеевна Коваленко умерла 26 августа 1980 года.
22 мая 1923 года в Москву из эмиграции на короткое время приехал Алексей Толстой и в тот же вечер отправился к Катаеву.
(Другой, тоже майский, торжественный прием Толстого изображен Булгаковым в «Театральном романе»: «Чист, бел, свеж, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:
— Га! Черти!»)
«На Мыльниковом было большое пьянство, — сообщал Ильф в письме своей возлюбленной Марии Тарасенко, — и когда все сильно перепились, и Алексей Толстой стоя рыкал что-то, ко мне приполз Катаев и серьезно и трогательно пил со мной, и неожиданно и мило пил твое здоровье и твою любовь…»
Олеша вспоминал о Толстом: «Он первых посетил именно нас… Я помню, он стоит в узенькой комнате Катаева в Мыльниковом переулке, грузный, чем-то смешащий нас… Вероятно, подвыпивший, получает информацию, неправильно ее истолковывает, подлизывается слегка к нам…»
Возвращение Толстого (в августе он вернулся насовсем) и все дальнейшее пребывание на родине часто толкуют как проявление сплошного конформизма. Считается, что привыкший жить в свое удовольствие, он приехал обратно за богатством и комфортом и превратился едва ли не в эталон циника. Он стремился жить хорошо, это правда, но его хождение по мукам идейных противоречий почти не обсуждается или выдается за что-то несерьезное. Литератор-эмигрант Федор Степун признавался: «Мне лично в «предательском», как писала эмигрантская пресса, отъезде Толстого чувствовалась не только своеобразная логика, но и некая сверхсубъективная правда» и добавлял, что Толстой, несмотря на большой риск возвращения в Россию, «бежал в нее, как зверь в свою берлогу». Родная земля держит…
Именно тогда, в начале 1920-х, по мнению историка Михаила Агурского, тщательно изучавшего «сменовеховцев», сформировалась и окрепла выстраданная (пускай для кого-то идеалистичная) позиция Толстого, которой он был верен до конца. «Толстой призывает делать все, чтобы помочь революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго, справедливого, в сторону уничтожения всего злого и несправедливого, принесенного той же революцией и, наконец, в сторону укрепления великодержавности». Да, подчас у Толстого наивность идей мешалась с барственностью манер, но отрицать искренность его упований тоже неверно. Идеи Толстого были выражены в романе «Аэлита» (1923), где противопоставлялись дух и пресыщение, простолюдины и элитарии, Земля — «красная» Россия и Марс — Запад с пауками в подземельях, ждущими своего часа, чтобы покорить деградирующую цивилизацию.
Еще в 1922-м Толстой писал белоэмигранту Николаю Чайковскому, возражая против упреков в предательстве: «Задача газеты «Накануне» не есть, — как Вы пишете, — борьба с русской эмиграцией, но есть борьба за русскую государственность… восстановление в разоренной России хозяйственной жизни и утверждение великодержавности России. В существующем ныне большевистском правительстве газета «Накануне» видит ту реальную, — единственную в реальном плане, — власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами».
После возвращения Толстой осваивался, пытаясь опереться на «родственные души» — и уже не столько организационно, для каких-то дел, сколько для себя самого, психологически. «Что бы я там (в «Окаянных днях») ни писал, однако я все же не предлагал загонять большевикам иголки под ногти, как рекомендовал в ту пору в одной из своих статеек Алеша Толстой», — бросил ему вслед Бунин. Но при исключении Толстого из белоэмигрантского Союза русских литераторов и журналистов Бунин воздержался (Куприн, который вернется в 1937-м, единственный был против!), ну а спустя почти 20 лет перед самой войной Толстой направил в Кремль такие слова:
«Дорогой Иосиф Виссарионович,
обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей, — мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину?»
27 августа 1923 года Булгаков записал в дневнике: «Только что вернулся с лекции «сменовеховцев»… Сидел рядом с Катаевым. Толстой, говоря о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева».
«Должно отметить большой успех Толстого, выступившего с докладом и повестью в политехническом музее», — сообщал Оливер Твист (то есть Катаев) в «Накануне».
«Алексей Толстой был крестным первой книги Катаева, — писал Миндлин. — Из всех московских «накануневцев» Катаев более чем кто-либо другой сблизился с Алексеем Толстым». Вспоминая первый визит графа в московскую редакцию «Накануне», Миндлин спрашивал себя: «Кто был тогда с нами?» — и первым называл Катаева — «Толстой вообще не отпускал Катаева от себя», затем Булгакова и литератора Михаила Левидова.
Берлинское «Книгоиздательство писателей» выделило Толстому деньги на сборник московских авторов. Но вместо этого он решил издать одного Катаева. У того не хватало прозы на десять листов — разве что на восемь. Но Толстой только фыркнул: наберете. Катаев взял деньги.
«Недель через шесть я встретил его на Тверской сияющего:
— Миндлин! Смотрите! — Он вытащил из-за пазухи берлинское издание книги. — Первая книга! Теперь будет и вторая, и третья. Самое главное — выпустить первую!»
Книга, выпущенная в Берлине, называлась, как и включенный в нее рассказ, «Сэр Генри и черт».
В связи с этим названием Миндлин вспоминал о писателе О. Генри, чуть было не рассорившем его с Катаевым. В то время влияние сюжетной (с неожиданными развязками) прозы этого американского писателя было велико — особенно на Катаева. Как-то вечером шагая с приятелями, Катаев, хвастая освоенными им приемами литературной техники, воскликнул:
— Режусь на О. Генри, ребята!
Вскоре Миндлин написал статью в «Накануне», где критиковал молодых литераторов за поверхностное увлечение О. Генри и привел катаевскую фразу, не уточняя, правда, кто ее выкрикнул. Тот сильно рассердился и, придя в редакцию «Литературной газеты», возбужденно скандалил с Миндлиным, обещая вообще перестать с ним разговаривать, потому что тот не имел права разглашать сказанное на улице. «Да ведь я не назвал вашу фамилию, Катаев!» — успокаивал автор и так объяснил для себя это возмущение: Катаеву не нравится, что свидетели реплики узнают его в персонаже статьи.
Но ведь можно предположить другие причины истерики. В том для кого-то еще безоблачном начале 1920-х Катаев, уже побывавший «где надо», слишком хорошо усвоил, что такое письменно (да еще и публично) зафиксированные слова из частного разговора, потому и пригрозил — стеной молчания. Мало ли чего еще могли натрепать… Он ноздрями и шкурой зверя-подранка почуял эту тошнотворную угрозу — донос! — и прибежал, зарычал: заткнись, не смей!
2 сентября Булгаков записал в дневнике: «Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому (Иваньково). Он сегодня был очень мил. Единственно, что плохо, это плохо исправимая манера его и жены богемно общаться с молодыми писателями. Все, впрочем, искупает его действительно большой талант. Когда мы с Катаевым уходили, он проводил нас до плотины. Половина луны была на небе, вечер звездный, тишина. Толстой говорил о том, что надо основать неореальную школу. Он стал даже немного теплым:
— Поклянемся, глядя на луну…
Он смел, но он ищет поддержки и во мне и в Катаеве».
Происхождение этих контактов так очевидно, что при желании уже в 1930-е не составило бы труда сварганить дело о «заговоре белогвардейцев», замаскировавшихся под «неореалистов».
Толстой первое время пребывания на родине не только тесно общался с Катаевым, но и был с ним в переписке. Он поощрял его прозу, а в январе 1924-го советовал взяться за драматургию:
«Вы думаете неприглядно когда хвалят — очень приглядно. Возьмите в Госиздате «Аэлиту» отд[ельное] изд[ание], прочтите и напишите мне по совести. Мне нужно Ваше мнение… Театр, театр, — вот угар. Из Вас выйдет очень хороший драматург, если только Вы серьезно возьметесь за работу… Все что пишу — это найдено — много из своего опыта. Может быть Вам пригодится… Присылайте рассказ. Передайте Булгакову, что я очень прошу его прислать для [«]Звезды[»] рукопись…
Обнимаю Вас, целую мадам Мухе руки».
К этому письму, вклеенному в альбом, составленный Кручёных, Катаев позднее сделал приписку: «Спасибо! Научил на свою голову».
Толстой не просто подталкивал Катаева к театру, но и ясно понимал его желание туда попасть (что означало настоящий успех и большие деньги), хотя до написания пьес ему оставалось еще несколько лет.
И Толстой, и, конечно, Булгаков, да и Катаев оставались в значительной мере людьми «дореволюционного стиля жизни» («роскошь» была для них важна и эстетически; имитация дореволюционного барства как своего рода «внутренняя эмиграция»).
Многое из наступившего времени они принимали вынужденно. Сторонились партийности. Им был важен успех, пусть бы и под речитатив новых лозунгов, хотелось окружения красивых женщин и антикварных вещей, чтобы, быть может, так чувствовать связь с той, былой, как будто бы отмененной Россией.
В 1924 году Катаев написал рассказ «Товарищ Пробкин» про «красного барина», богача, директора треста «Красноватый шик», вместо «товарищи» норовившего сказать «господа». «На нем была грубая, засаленная блуза, из-под раскрытого ворота которой выглядывало хорошее белье и полосатый галстук бабочкой». Он музицировал на пианино, читал старые книги («марксистская литература — издательство Маркса»), но все переименовал на строгий социалистический лад — персональный повар «секретарь ячейки нарпита» жарил ему котлеты а-ля Коминтерн.
…Позднее Катаев и Толстой не были так близки.
Впрочем, уже в 1932-м в Париже поэт и критик Георгий Адамович, размышляя о Катаеве, связывал его с Толстым: «Немногие из современных беллетристов — не только советских, но и вообще всех пишущих на русском языке, — владеют такой интуицией, как он, таким «нюхом» к жизни, таким острым ее ощущением. В России — Алексей Толстой, больше, пожалуй, никто. Как и Толстой, Катаев — писатель менее всего «интеллектуальный», и там, где без помощи разума обойтись невозможно, он довольно слаб. Но в тех областях, где не столько надо понимать, сколько чувствовать, Катаев достигает правдивости почти безошибочной. Конечно, с Ал. Толстым сравнивать его еще рано: он не соперник Толстого, он его ученик… Но ученик способнейший».
Это писалось после «Растратчиков» и «Времени, вперед!», но до романа «Белеет парус одинокий»…
В 1935 году Катаев заявлял в «Литературной газете»: «Мало и плохо написано о таком замечательном писателе, как Алексей Толстой. Между тем на его примере следовало бы показать начинающим писателям, как надо работать…»
Он не взял его в звездный пантеон «Алмазного венца». Почему? Из опасений утонуть в жирной толстовской тени? Или из-за поколенческой, в 14 лет, разницы? Или из стремления щегольнуть перед «прогрессивным читателем» дружбой с роковыми художниками, но не высвечивать отношений со слишком родственным «барином», имевшим репутацию приспособленца?
Вернее, один раз он упомянут — как «некто»: «А где-то неподалеку от этого священного места (памятника Пушкину в Царском Селе. — С.Ш.) некто скупал по дешевке дворцовую мебель красного дерева, хрусталь, фарфор, картины в золотых рамах и устраивал рекламные приемы в особняке…»
Действительно, в летние месяцы 1924–1927 годов Толстой жил в бывшем Царском Селе (тогда Детском), куда в 1928-м переехал насовсем.
Катаев не то чтобы осуждал господина «некто» за эту основательную, мощную роскошь, сколько сопоставлял его запредельный образ жизни со своими «набегами» на Ленинград и шампанскими кутежами «по-купечески» в обществе «знакомых, полузнакомых и совсем незнакомых красавиц»…
Между тем он общался с Толстым и во время загульных визитов «к брегам Невы». В июне 1925 года Толстой благодарил его в письме за «чтение прекрасного рассказа» и зазывал на дачу в Сиверскую — «ягоды, грибы, в речке сомы по пол-аршина… половим раков на воблиную голову».
В августе 1928 года Валентин Петрович сообщал жене: «Получил письмо от Толстого. Этот старый и толстый бандит написал оперу, пишет оперетки и комедию. Сукин сын! Усиленно зовет к себе на дачу. Может быть смотаюсь…»
Катаевское дистанцирование от Толстого ничуть не помешало в 1969 году поэту Борису Чичибабину записать два их имени подряд в небезызвестном стихотворении «Сожаление», которое правильнее было назвать «Обличение»:
Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев —
как Алексей Толстой
и Валентин Катаев.
Мне жаль их пышных дней
и суетной удачи:
их сущность тем бедней,
чем видимость богаче.
Их сок ушел в песок,
чтоб, к веку приспособясь,
за лакомый кусок
отдать талант и совесть.
Стихи — искренне-размашисты. Но что-то они напоминают — звонкие, как пощечины… По-моему, это все тот же пафос «передовых пролетариев», которые обвиняли Катаева и Толстого в «буржуазности» и «попутничестве». Все та же листовочная, рапповская прямота, по поводу которой, иронизируя над морализаторами в литературе и периодической сменой «общепринятого», еще в 1929-м в анкете журнала «На литературном посту» Катаев замечал: «Горе писателю, если он, пересмотрев вопрос о «хорошо» и «плохо», общепринятое плохое назовет хорошим. Тогда критик-мещанин спешно подвязывает к своему угреватому подбородку внушительную марксистскую бороду и хватает дерзкого за штаны».
Катаев продолжал беззаботно строчить в газеты и журналы, где сквозь трескучие фразы и гротескные образы несомненно проступали его непростые мысли и наблюдения.
«Выдержал» — о повальном насаждении идеологии и муках обычных людей. Кассир Диабетов ужасно боялся провала перед «комиссией» и беспрерывно зубрил догмы, даты и имена. «Какова будет форма организации в будущем коммунистическом строе? Неизвестно. Кто ренегат? Каутский. Кто депутат? Пенлеве. Кто кандидат? Лафолетг. Кто, несмотря на кажущееся благополучие?.. Польша. Кто социал-предатели? Шейдеман и Носке. Кто Абрамович? Социал-идиот…»
Попытка постичь партийную теорию завершилась помешательством:
«— Как ваша фамилия, товарищ? — спросил председатель комиссии.
— Маркс, — твердо ответил кассир.
— Сколько вам лет?
— Сто.
— Род занятий?
— Служение буржуазии в маске социализма».
Впрочем, в другом фельетоне «Загадочный Саша» Катаев показывал паренька из народа, который, наоборот, ни минуты не готовился к экзамену по алгебре, понадеявшись пройти в вуз на волне своего «правильного происхождения».
«Глаза Саши Бузыкина блеснули невероятным торжеством.
— Член РЛКСМ с тысяча девятьсот двадцать второго года, — отчеканил он, кидая вокруг уничтожающие взгляды. — Пролетарского происхождения. Отец путиловский рабочий, а мать — крестьянка Рязанской губернии».
А вот и Ниагаров — «не человек, а вихрь».
На протяжении нескольких лет «роскошный и шумный» Ниагаров был сквозным героем катаевских фельетонов.
Подключив магию прошлого, этот аферист уверенно командовал приказчиком в магазине с видом «вашсиятельства» и в итоге получил задешево точно сидевший на нем костюм из лучшего материала, а на остаток денег поехал обедать в «Прагу».
Ниагаров — точь-в-точь Бендер — решил обогатиться за счет доверчивых граждан, устроив в громадной аудитории Политехнического музея лекцию на тему «междупланетного сообщения».
Кто-то обратился к нему:
«— Я вас спрашиваю по-человечески: вы знаете, что такое комета?
— А вы знаете? — цинично спросил Ниагаров, играя автоматической ручкой.
Публика с ревом ринулась на эстраду, ломая скамьи.
— Бузя! Тушите свет! — крикнул Ниагаров, пролетая мимо меня как вихрь. — Грузите кассу на извозчика!..
На следующий день он читал лекцию о «проблеме омоложения»».
Ниагаров же, переделывая из года в год, пытался напечатать в газете стишок, но не поспевал за сменой и радикализацией политической повестки. Тут скорее Катаев пародировал время и самого себя. Диалог автора и главреда:
«В долгу ночь на ветке дремлет,
Солнце красное взойдет…
Обрати внимание: «Солнце красное взойдет»!
Птичка гласу Маркса внемлет,
Встрепенется и поет…
— Не пойдет. Нет идеологии. Нет современности. И потом — что это за птичка, которая не знает ни забот, ни труда? В концлагере место такой птичке, а не на страницах советской печати».
Но ведь Ниагаровы половчее успешно множили «актуальные вирши». Да и вообще этот сериал реалистично отражал фантасмагорическую действительность…
В фельетоне «Ниагаров-журналист» тот попробовал себя и в другом жанре: запросто надиктовывал очерк о моряках, химиках, а затем железнодорожниках, щедро рассыпая «специальные термины».
И кстати, разве не ясно, что эти окологазетные сюжеты перекликались с другими, тогда еще не написанными из «Двенадцати стульев»?
Больше того — в фельетоне «Ниагаров-производственник» шарлатан устраивался помощником директора мебельной фабрики «Даешь стулья» и читал рабочим лекцию о том, как мастерить мебель, ничуть не разбираясь в теме.
«Похождения Ниагарова в деревне» — герой дурил и обирал сельских жителей, выдавая себя за важную персону.
Характерно, что Катаев завершил свой ниагаровский цикл в 1927-м, когда Ильф и Петров написали «Двенадцать стульев».
В середине 1920-х годов Катаев, не переставая, писал прозу и при этом кормился от множества фельетонов о всякой всячине.
Он по-прежнему изображал любителей «хорошенькой жизни» — авантюристов и конформистов. Герой рассказа «Экземпляр», верный престолу кавалер ордена Святой Анны 3-й степени, случайно задержанный на улице во время беспорядков 1905-го, впал в летаргический сон и очнулся в Москве спустя 20 лет. Улица ужаснула его повсеместной «освободительной крамолой», обращениями «товарищ», отсутствием у мальчишки-продавца газеты «Русское знамя». Он все порывался спеть «Боже, царя храни», чуть не спятил, упал на колени, но через какое-то время придя в себя, устроился в трест и там за обедом делился с сослуживцами: «Тысяча девятьсот пятый год? Как же, как же! Помню. Даже, можно сказать, лично участвовал в борьбе с самодержавием… И вообще, вихри враждебные веют над нами…» Автор, будто бы напряженно всматривавшийся малышом-одесситом в морской горизонт с мятежным «Потемкиным», черным дымом напитавшим его белый «Парус», прибавлял: «Говорят, что один раз он не без успеха выступал даже на вечере воспоминаний о 1905 годе».
Доставалось и эмиграции. «Белогвардейский цирк» — на арене должен был выступить генерал Шкуро с труппой казаков, изображающих джигитов, но конферансье внезапно объявил: «Господа! Произошло прискорбное недоразумение. Оказывается, в цирке присутствуют несколько коммунистов. Так джигиты залезли в подвал и ни за что не хотят появляться на арену». Ах, это роковое слово «подвал»…
Или «Случай с тов. Бабушкиной» о том, как хулиган запугивал соседей по вагону, представляясь сотрудником ГПУ, и пробегавший по станции «гражданин» опоздал на поезд, завороженный «конспиративным» окликом.
«— В чем дело? — пробормотал толстяк, бледнея. — Честное слово…
Хулиган засуетился, соскочил с полки и побежал по вагону, не без огонька имитируя зловещее совещание, и возвратился к окну.
— На минуточку, на минуточку! — грозно поманил он пальцем.
— Ей-богу… Честное слово… — залепетал толстяк.
Раздался третий звонок.
Хулиган сощурил глаза и, подозрительно всматриваясь в похолодевшего толстяка, приговаривал:
— Пожалте-ка, пожалте-ка, гражданин…»
В «международных» фельетонах Катаев срамил «буржуазных политиков» всех стран, например, Черчилля, понадеявшегося дожить до «цивилизованного правительства» в России.
«— Ну что, как? — спросит твердокаменный старик в конце XX века. — Ну что, как? В России уже «цивилизованное» правительство?
— Увы, — ответят бессмертному Черчиллю внуки. — Увы, дедушка! В России, представьте себе, до сих пор правительство «нецивилизованное»».
Артист Григорий Ярон вспоминал, что в 1924 году Катаев вместе с сыном священника поэтом Евгением Венским (который в 1920-е годы несколько раз арестовывался за связи с белыми, а умер в 1943-м в ссылке) написали для Театра оперетты водевиль «Атлантида» — о приключениях белогвардейца с одним усом (второй ему оторвали при бегстве из Крыма) и поисках сказочной Атлантиды, которая в финале оказывалась одноименным большим рестораном. «В этом спектакле было много остроумия».
В 1924-м у Катаева вышел «Остров Эрендорф» — «роман с приключениями». Сначала он печатался в омской газете «Рабочий путь» и почти одновременно в «Уральском рабочем», отрывок взял «Огонек», а уже в 1925-м роман целиком появился в Москве в Государственном издательстве.
Именно в 1920-е годы в литературе возник «призыв» — создать советский приключенческий роман, замешенный на новейших «открытиях». Мариэтта Шагинян начала в 1923-м трилогию «Месс-Менд» (американские рабочие создали тайный союз и выяснили, что они, «творцы вещей», обладают над ними особой властью, магия переплетается с физикой, в противовес возникает тайный «союз фашистов»), Толстой (громыхнув «Аэлитой») в 1924-м подал заявку на авантюрный роман с воздушно-химической войной и мировой революцией, в итоге появился. «Гиперболоид инженера Гарина», Борис Лавренев в 1925-м написал фантасмагорический роман «Крушение республики Итль», даже Корней Чуковский в 1925-м выпустил «кино-роман» «Бородуля» про ученого, управлявшего погодой, советских сыщиков и подлых фашистов. Одним из первых стал, пожалуй, Илья Эренбург с «Необычайными похождениями Хулио Хуренито и его учеников», где загадочный пророк, ученый, мошенник в окружении последователей, включая автора, путешествует по Европе и Африке и попадает в революционную Россию.
Влияние книги Эренбурга было велико, ее похвалил Ленин.
Впрочем, сюжетно «Остров Эрендорф» стал пародией не столько на этот роман 1922 года, сколько на другой, 1923 года, того же автора — «Трест Д. Е. История гибели Европы». (Есть подозрение, что тогда же Катаев под псевдонимом М. Джемпсон написал роман «Уклоны мистера Пукса-младшего».)
Катаев вспоминал: «В отделе печати задумались — провинция плохо читает газеты. Решили печатать остросюжетные романы с продолжениями. Искали авторов. Сергей Ингулов вызвал меня и других югростовцев. Я написал «Остров Эрендорф», понравилось».
Американский профессор Грант сделал страшное открытие: Землю ждет катастрофа, старые материки исчезнут под водой прежде, чем возникнут новые, спасется лишь маленький остров в Атлантическом океане. Закулисный правитель мира, нью-йоркский «король королей» Матапаль решил на этом острове создать мир заново.
В идеологи проекта он позвал Эрендорфа (читай Эренбурга) — популярного писателя, стильного жовиального богача, пишущего много и легко.
Прогноз профессора оказался ошибочен из-за неисправного арифмометра. Под воду ушел именно «остров избранных». В воде уцелел лишь желтый чемодан с Эрендорфом, который, оказавшись на воздухе, немедленно затрещал: «Где здесь ближайшая редакция? У меня есть куча сенсационнейшего материала. Могу предложить и социальный романчик».
Итак, «Остров Эрендорф» — пародия не только на прозу Эренбурга, но главным образом на его персону.
Катаев язвил Эренбурга, так же как прежде Булгакова — однако всё за то же, что было так важно для него самого. И что его так восхищало. За литературную удачливость и шикарную жизнь.
Разве нет в демонстративном сибаритстве героя и в его ретивой писучести — авторской самопародии? А может быть, тут и веселая, нескрываемая зависть по отношению к пока недосягаемому успеху?
«Прибывшие заняли четыре лучших номера в миллиардерском флигеле фешенебельного отеля «Хулио Хуренито», который принадлежал, как и все, впрочем, в окружности на сто километров, господину Эрендорфу, самому влиятельному, популярному и знаменитому романисту земного шара.
Мистер Эрендорф лежал в полотняном шезлонге, задрав ноги на мраморный парапет террасы… Он ковырял в зубах иглой дикобраза… Он диктовал в радиотиподиктофон двенадцатую главу нового романа… и одновременно шестьдесят четыре типографии в разных частях света автоматически набирали на разных языках гранки нового сенсационного романа».
Не это ли dream (цветной сон, но и мечта) тогдашнего Катаева?
Литературовед Борис Фрезинский констатировал: «Неприязнь Катаева к Эренбургу была устойчивой». По его предположению, то, что в 1922–1923 годах в Берлине вышло много книг Эренбурга, вызвало у Катаева «злую зависть». Нет, едва ли злую. Впрочем, наверное, было из-за чего коситься: один писал своего «Хулио Хуренито» за чашкой кофе на бельгийском курорте Де-Панне как раз в то лето, когда другой бродил голодный и босой по пыльному Харькову.
В конце концов литературная игра обернулась бытовой реальностью — в 1940 году Катаев въехал на дачу Эренбурга в Переделкине!
Толковать всякую книгу можно без устали.
Я же напомнил бы еще несколько произведений, создавших сочный контекст авантюрно-сатирической литературы (к середине 1930-х жанр похоронили), где желтая развлекуха мешалась с пламенными красными лозунгами и куда вписался Катаев, с ходу застолбив себе место лидера.
Это и забытый Сергей Заяицкий — «Красавица с острова Люлю», «Земля без солнца», «Баклажаны», и все тот же Алексей Толстой — «Семь дней, в которые был ограблен мир» и более поздние «Необычайные приключения на волжском пароходе», и, например, некто Николай Борисов с абсурдистской повестью «Зеленые яблоки» («перевод с американского»), вышедшей в Харькове, а также ироническими боевиками «Укразия» и «Четверги мистера Дройда».
Тогда же, в 1924-м, практически одновременно с «Островом Эрендорфом» у Катаева вышел роман «Повелитель железа», сначала в харьковском журнале «Пламя», а год спустя книгой в Великом Устюге в издательстве «Советская мысль».
Вообще, возникает такое впечатление, что автор, памятуя о своей мальчишеской страсти к иллюстрированным приключениям из одесских киосков, так называемым «выпускам», решил их воспроизвести. Тем более, как заявил Николай Бухарин: «Нужен красный Пинкертон». Вкусы нэпмана (жги-гуляй по кабакам) и красного бунтаря (жги-гуляй по планете) в этом и сходились — в озорной подростковости.
«Повелителю железа», остросюжетному, очень плотному, с постоянными крутыми поворотами и подчас условной правдоподобностью, пошло бы быть выпущенным в виде комиксов с колоритными физиономиями и рублеными репликами. Нищая бунтующая Индия, советская Москва, империалистский Лондон, прямолинейность характеров, грим и переодевания, выстрелы, взрывы, сражения, лошади и аэропланы, сыщики и революционеры, нежная любовь, вероломное предательство. Чаще всего повторялось слово — «погоня».
Присутствовал в романе и отчаянный репортер Королев, азартной писучестью не отличимый от Эрендорфа, а биографически совпадавший с Катаевым: «…он болел сыпным тифом, умирал от голоду, писал агитационные драмы… и даже, как это ни странно, в течение двух недель числился старшей сестрой милосердия при Одесском эвакоприемнике в 1920 году» — отсылка к белой эвакуации и пережитому.
Те, кто читал роман много позже, в эпоху, когда повсюду звучало: «Миру — мир!» — наверняка испытывали странные ощущения — Катаев 1924-го как будто бы выступал принципиально против мира и «малодушия» разоружения, за что боролся главный отрицательный герой книги профессор Савельев. Мысль романа следовала из его сюжета: «Лишь бы была война!»
Монологи Савельева совпадают с известной песней 1957 года: «Парни, парни, это в наших силах Землю от пожара уберечь!» или речью какого-нибудь советского дипломата 1970-х: «Я проклял войну и решил отдать все свои силы на борьбу с ней… Бороться за идею всеобщего мира… Сначала мы пытались бороться с войной путем агитации… Организовали уничтожение взрывчатых веществ, складов оружия и пушечных заводов…» Но профессор разгромлен, и еще ярче разгорается очистительный пожар войны, ведь в условиях мира «буржуев» не одолеть. «Цель оправдывает средства», — уверен предводитель индийских бедняков богоборец и коммунист Рамашандра.
Наверняка идейно «Повелитель железа» оказался близок троцкистам, а затем его могли жаловать маоисты. Но так ли были важны идеи — все пропадало в вихре погони, а кроме сюжетного галопа оставались жирные масляные мазки темпераментного пейзажиста — «желтая агония зари», «шоколадные от нечистот» волны Ганга, «чудовищный дымный город, похожий на груду ананасов»…
А может быть, для Катаева, навек уставшего от войны, втайне ближе всех «слизняк» Савельев, потерявший сыновей Бориса и Глеба на фронтах 1914-го и жена которого сошла с ума? Да и не с вожделением ли изображены владения «повелителя железа», утопающие в цветах и зелени? «На небольшом столике, покрытом белоснежной скатертью, уже был приготовлен изысканный завтрак: омлет, холодный цыпленок, банка варенья, овощи, кофе и полбутылки великолепного французского красного вина». Под старость этим же языком гурмана Катаев опишет воображаемый рай.
«Повелителя железа» Катаев не включал в собрания сочинений (может, из-за щекотливой темы «борьбы за мир»), но приведем утверждение литературоведа Абрама Вулиса: этот роман «в некотором смысле литературная энциклопедия 1920-х годов. Если свести изящную словесность к авантюрно-развлекательным и назидательно-иллюстративным жанрам — так еще и исчерпывающая. Тайны подземной Москвы и библиотека Ивана Грозного, мировые катаклизмы и «лучевая» болезнь науки — лишь некоторые типичные сенсации тогдашней беллетристики, собранные в романе для пародийного представительства». При этом «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» Вулис выводил именно из «Повелителя железа», который будто бы «напрашивается на роль главного генеалогического предшественника знаменитых романов» по причине «свободы сатирического мышления» и «раскованности эпизода».
Так или иначе, оба катаевских романа оказались в литературном мейнстриме — научная фантастика и шаржированные приключения, помноженные на мировую революцию рабочих. У Катаева «машина обратного тока», у Толстого тепловой луч «гиперболоида», разрушавшего любые преграды — и все это предвестники ядерного оружия, применение которого именно против Японии с поразительной точностью предсказал Эренбург в своем «Хулио Хуренито».
21 января 1924 года умер Владимир Ленин.
На похороны (нескончаемые очереди на морозе) Катаев не пошел, объяснившись стихами:
Но я не пришел посмотреть и проститься.
Минута. Навеки. И мимо…
Бывает, что стужею сердце, как птица,
Убито у двери любимой.
И падает сердце, легко умирая,
Стремительно, с лету навылет.
В сугроб у десятого дерева с краю
Морозом игольчатой пыли.
Бывает, что слово становится слепо,
И сил не хватает годами
Высокого лба, как отцовского склепа,
Прощаясь, коснуться губами.
Годами… Годами не до прощаний с Лениным. Любовь — долгая жвачка: зиму спустя переживается, как нынешняя, та зима 1923-го, когда…
Павел Катаев вспоминает, что Чистые и Патриаршие пруды навсегда остались самыми любимыми его отцом районами Москвы. Чистые — Мыльников переулок. «Мы с отцом неоднократно бывали на Патриарших прудах, и всегда я замечал, что ему здесь хорошо, и он с удовольствием вспоминал какие-то случаи из той, теперь уже далекой своей жизни в двадцатых годах — сумбурной, веселой и одновременно тревожной, которая осталась в памяти, как сказка… В зимнюю стужу здесь влюбленный отец ждал свою подругу».
Весной 1924 года из Одессы окончательно перебрался Бабель, который стал частенько захаживать в «Гудок» «на огонек». Он уже прославился «Конармией». В 1928-м Катаев вспоминал: «Помню, что написал Бабелю в Одессу письмо, в котором была такая фраза: «Слава валяется на земле. Приезжайте в Москву и подымите ее». Что Бабель и сделал». Сохранилась и записка Катаева, помеченная «Чистые пруды», от 28 октября 1923 года (то есть того времени, когда Бабель наведывался в столицу):
«Милый Бабель,
мне необходимо с Вами поговорить по весьма важному делу, касающемуся Лефа. Я очень занят и не имею времени Вас разыскивать. Приходите ко мне (Мыльников 4 кв 2) завтра или послезавтра до 11 утра или в районе 5 часов вечера. Куда Вы пропали?
Ваш Валентинкатаев».
«В Мыльниковом он совсем не бывал, — писал Катаев о «конармейце». — У него была масса поклонников в разных слоях московского общества… Все это были люди посторонние, но зачастую очень влиятельные». Слово с холодком «посторонние» подразумевало прежде всего людей из ГПУ.
Здесь снова коснемся отношений Катаева с Яковом Блюмкиным, революционером, разведчиком, чекистом.
По всей вероятности, они познакомились в Одессе во время революционных событий 1918-го, если не раньше. По крайней мере, Катаев (в разговоре с журналистом Борисом Панкиным) утверждал, что еще в Одессе задумал повесть «Жизнь Яшки»: «Он все время мечтал о переворотах и говорил, что дома под кроватью у него лежат бомба и револьвер».
6 июля 1918 года в Москве Блюмкин убил посла Германии Вильгельма фон Мирбаха, что послужило сигналом к началу восстания левых эсеров.
«Когда убили Мирбаха, — говорил Катаев, — я был в Одессе. И Олеша сразу сказал — это Яшка. Меня всегда поражала его способность провидеть».
В дальнейшем прощенный большевиками с подачи Троцкого, Блюмкин активно участвовал в перевороте в Персии, был опекаем Дзержинским, в 1920-е годы тесно общался с литераторами, в том числе с Есениным. Сделавшись сотрудником Иностранного отдела ОГПУ, выполнял спецзадания в Палестине, Афганистане, Индии, Тибете, Монголии, Китае. Курировал весь Ближний Восток.
В начале 1920-х годов Катаев вновь встретился с «Яшей». И тот в деталях «под ужасным секретом» рассказал ему остросюжетную историю приготовления убийства Мирбаха. По словам Катаева, он не выдержал и сразу же написал повесть «Убийство имперского посла» — ее быстро набрали в одном петроградском издательстве и готовили в печать.
Ночью в Мыльников ворвался Блюмкин, грозя большими неприятностями. О повести ему сообщил прочитавший ее приятель. Катаев отдал герою произведения все варианты рукописи. Затем отправились на телеграф, где Блюмкин, предъявив мандат, потребовал соединить его с редактором. «Убийство» так и не вышло.
В 1929-м Блюмкин был арестован в Москве как агент Троцкого и расстрелян. Катаев встретился с главой ОГПУ Генрихом Ягодой и просил разыскать повесть в бумагах казненного. Но ее так и не вернули. У Катаева сохранилась только первая страница…
В 1923 году в «Накануне» Катаев опубликовал одесские зарисовки «Женитьба Эдуарда» и «Птицы поэта» о своем друге Эдуарде Багрицком. Задуманная большая вещь «Похождения трех бездельников» — Катаев, Олеша, Багрицкий — не получилась, может быть (сделаю шуточное предположение), потому, что для литературной симметрии автор тоже должен был «закрутить» с одной из сестер Суок. В итоге в 1925-м в Москве в Госиздате вышла состоящая из этих и других зарисовок повесть «Бездельник Эдуард» (написанная еще в 1920 году) и включенная в сборник рассказов того же названия.
Смесь фельетона и поэмы, где по принципу «ничего святого» существует ленивый, слабо приспособленный к жизни стихотворец, одновременно прохвост и простофиля. Родители его изображены насмешливо, отец умер («не мог примириться с потерей лавочки»), мамаша суетлива, а герой еще и обнадеживает любимую: «Не сегодня-завтра умрет моя мать (это я хорошо знаю). Старуха долго не протянет, для меня это ясно. Тогда у нас сразу поправятся дела». Эдуард эгоистичен, бесцеремонен, безжалостен, как дитя. Однажды «он обольстил девицу, подающую обед в коммунальной столовой, чтобы получить лишнюю порцию каши», в другой раз — «проник в контрреволюционное подполье, где в течение двух недель тянул таинственные деньги с пылкого, но слишком глупого капитана, вскоре, конечно, расстрелянного». Его мотивации при знакомстве с сестрами Суок просты: «Боже, а вещей-то, вещей!.. За сто лет не перепродашь всего этого добра», у «толстенькой» избранницы «бесхарактерное детское личико», сердитый портрет ее бывшего мужа висит над их ложем («кровать, пружинный матрас которой еще очень хорошо помнил грузный вес военного врача»). Поселившись в Лидочкиной комнате, он выжил лирика (Олешу) с Симочкой и потребовал, чтобы жена круглосуточно служила ему одному («Она бросила службу и с героической покорностью начала распродажу вещей»). Затем, полагая себя птицеловом, он обзавелся нескончаемыми клетками с разнообразными птицами, и когда из-за этой затеи начал стремительно приближаться голод, Лидочке пришлось их втихую передушить. Что при военном коммунизме, что при нэпе, Эдуард, несмотря на свой авантюризм, лежит, ест брынзу, читает Брема и Стивенсона, пишет и декламирует стихи, может быть, и хотел бы устроиться: «Но отовсюду его выгнали, так как ни на какую работу он не годился. Он умел лишь писать великолепные стихи. Но они-то как раз никому и не были нужны».
Как бы язвительная, а на самом деле теплая повесть, дружеский шарж — по-моему, автор был восхищен талантом и свободой приятеля…
«Земляки Катаева — писатели-одесситы — предупреждали, что прототип Эдуарда Тачкина — поэт Эдуард Багрицкий — скоро прибудет в Москву, и мы все увидим тогда, что это за поэт! И ахнем… Мы зачитывались рассказами Катаева о бездельнике Эдуарде и ждали приезда Багрицкого», — вспоминал Миндлин.
В том же 1925-м Багрицкий переехал в Москву сначала один, а затем, поселившись в Кунцеве, выписал к себе Лидию с их маленьким сыном Севой.
В Одессе Багрицкий печатался в газетах (русских, подчеркивал Катаев: «Украинский язык ему не давался»), участвовал в «литературном процессе», но жил скверно. Вот что обнаружил наведавшийся к нему юный одессит Семен Липкин: «Халупа. Прихожей не было. Дверь вела сразу в комнату. Она освещалась сверху, фонарем, под которым стояло корыто (или лоханка)… Постепенно я привыкал к темноте. Увидел Лидию Густавовну, молодую, в пенсне, возившуюся у «буржуйки»… Маленький мальчик Сева пытался выстрелить из игрушечного ружья. Багрицкий, полулежа на чем-то самодельном, стал мне читать поэтов двадцатого века». Развивалась бронхиальная астма. «Казалось, что, подобно Эскессу, он навсегда останется в Одессе, ставшей украинским городом», — вздыхал Катаев. Читаешь это и думаешь: а ведь Катаев вполне мог бы перетащить в Москву и Семена Кесельмана, и как знать, вместо безвестного юрисконсульта Гостиничного треста возник бы заметный советский поэт…
Можно ли сказать, что Катаев продлил Эдуарду жизнь, заставив переехать в столицу? Очевидно одно: в результате условия жизни у Багрицкого сильно улучшились, а без катаевской настойчивости тот едва ли покинул бы Одессу.
По воспоминаниям Катаева, приехав в Одессу и посетив Багрицкого, он сразу решительно позвал его в Москву. Эдуард мялся, ссылался на привычку к местной жизни, еде и литературному кружку «Потоки» («Потоки патоки и пота», — как он шутил), зато жена поддержала переезд.
«— А что я надену в дорогу?
— Что есть, в том и поедешь, — грубо сказал я.
— А кушать? — уже совсем упавшим голосом спросил он».
Решающую роль Катаева подтверждал и Липкин: «Багрицкий рассказывал, что как-то к нему пришел Катаев и сказал: «Я купил тебе билет до Москвы». И он поехал. Единственное, что взял из Одессы, это клетку со щеглом».
Щегла Катаев не упоминал, зато уделял немало внимания их путешествию.
Он вспоминал об «уклончивых взглядах птицелова» на вокзале, о его тревогах по поводу мучений в вагоне и предложении: «Сделаем лучше так: ты поедешь, а я пока останусь. А потом приеду самостоятельно», и даже о внезапных смутных сомнениях Лидии. По версии Катаева, он смог усадить друга в поезд, лишь заманив комфортным и шикарным купе международного вагона.
Эпизод с «обаятельным» вагоном характеризовал самого Катаева, похоже, до конца жизни не подозревавшего о реальных причинах терзаний Багрицкого и его жены.
В Институте мозга человека сохранилась запись, основанная на секретном рассказе Лидии Густавовны: «В период жизни в Одессе был один знакомый литератор по фамилии Харджиев[36]. Багрицкий донашивал его старые вещи. Когда Багрицкий уезжал с Катаевым в Москву, Катаев взял два билета в международном вагоне. Жена постаралась одеть Багрицкого получше, сшила ему брюки. Но нижнего белья не было. И вот, в последний момент, когда Багрицкий должен был уже ехать на вокзал, он с ужасом подумал о том, что в международном вагоне нужно будет, по всей вероятности, раздеваться на ночь, а он едет без нижнего белья. Харджиев, который был с ним в это время, срочно поехал домой и привез ему на вокзал кальсоны и нижнюю рубашку, их Багрицкий должен был надеть в поезде, вечером в уборной».
В Москве, по словам Катаева, он вовсю ухаживал за другом, купил ему ботинки, костюм, повел в парикмахерскую, а потом и по редакциям. Поэта подхватила волна славы… А его «страсть к птицам перешла в страсть к рыбам. И в комнате птицелова появились аквариумы».
Семен Липкин полагал, что Багрицкого, хотя и облагодетельствованного, раздосадовал «Бездельник Эдуард» (и его жену, добавлю я): «Когда мы жили в Кунцеве, я заметил, что Катаев при мне у Багрицкого не бывал — они были в ссоре, хотя именно Катаев сыграл большую роль при переезде Багрицкого в Москву»[37].
Задет был и Михаил Булгаков.
В состав сборника входил рассказ «Медь, которая торжествовала». Катаев преподнес книгу Булгакову и сопроводил галантной надписью «Дорогому Михаилу Афанасьевичу Булгакову с неизменной дружбой плодовитый Валюн», а опечатки выправил только в рассказе про Ивана Ивановича, как будто пытаясь ткнуть прототипа в текст (наверное, не оставляла еще боль из-за Лели).
Вероятно, вспоминая о том, как писатели перестали разговаривать, Татьяна Лаппа отсылала к ссоре, случившейся еще в 1923-м, когда рассказ первый раз вышел в «Накануне», но теперь-то Катаев обновил обиду.
30 апреля 1925 года Булгаков женился на вернувшейся со «сменовеховцами» балерине Любови Белозерской, некогда уплывшей из Одессы в Константинополь («Эта женитьба совпала с охлаждением наших отношений», — сказал Катаев Мариэтте Чудаковой. Еще бы, 2 мая он подарил Булгакову ту самую книгу).
Еще 30 июня 1924 года Катаев писал жене Анне в Одессу:
«Вся Москва нашего круга потрясена сейчас номерулей, который выкинул Мишунчик. Этот резвый юноша разводится со своей красивой и тощей женой Татьяной Николаевной и женится на жене Василевского (He-Буквы)[38]. Эт-то трюк! Вчера он был у нас со своей «невестой». Вот когда я могу отомстить ему! Я его буквально заедаю. Он в панике. А его невеста весьма недурна, разговорчива, неглупа. Приятная дама».
7 июля Анне же писала ее сестра Тамара:
«Миша Булгаков сходит с ума; он разводится с Таней и женится на жене Василевского. У нас был недавно М. Булгаков со своей пассией и сегодня была старая жена Булгакова, она говорит, что он просто свинья, а по-моему, он больше, чем свинья»[39].
По догадке литературоведов Олега Лекманова и Марии Котовой[40], в отместку за еще «накануневский» рассказ Булгаков в повести «Роковые яйца» не без иронии упомянул некоего «Валентина Петровича», понизив его до должности «правщика», когда-то так тяготившей самого Булгакова.
Вопрос профессора Персикова газетному репортеру Вронскому:
«— И вот мне непонятно, как вы можете писать, если вы не умеете даже говорить по-русски. Что это за «пара минуточек» и «за кур»? Вы, вероятно, хотели спросить «насчет кур»?
Вронский почтительно рассмеялся:
— Валентин Петрович исправляет.
— Кто это такой Валентин Петрович?
— Заведующий литературной частью.
— Ну, ладно. Я, впрочем, не филолог. В сторону вашего Петровича!»
Валентин Петрович и исправил — ошибки в том самом рассказе, который спровоцировал его упоминание в повести.
Получается, если взять на веру все эти суждения, Катаев одним махом (одним сборником) Багрицкого и Булгакова «убивахом» (кончилась дружба). Такое вот жертвоприношение литературе…
Тогда, да и в первые же годы жизни в Москве, Катаев пользовался немалым авторитетом в своей среде, и тем обидчивее могли отреагировать «Эдуард Тачкин» и «Иван Иванович». Эрлих вспоминал: ««Старик Саббакин», — «старик», которому было немногим больше двадцати лет, — уже слыл признанным писателем, рассказы его появлялись и в толстых и в тонких журналах того времени. Все мы еще только втайне пописывали да втайне и безуспешно носили свои рукописи по редакциям. Поэтому Катаев был нашим arbiter elegantiarum, Петронием нашей среды, чья художественная оценка никакому обжалованию не подлежала».
Характерно, что Эрлих называл Катаева «арбитром изящества», сравнивая его именно с любвеобильным автором «Сатирикона» — эротических и плутовских «похождений трех бездельников».
«Все во мне вздрогнуло: это он!»
Судя по всему, они познакомились в августе или осенью 1923 года.
По утверждению Катаева, как и с Маяковским — на улице. Даже в районе том же, недалеко от Мыльникова.
Тогда Есенин, почти год пропутешествовав с Айседорой Дункан по Европе и США, вернулся в Москву.
По Катаеву, он столкнулся с Есениным по дороге в первый советский толстый журнал «Красная новь». (Как раз осенью 1923 года Есенин первый раз посещает «Красную новь», а затем продолжает туда наведываться.)
Катаев принялся «объясняться в любви», помянув пленившее его некогда в журнале «Нива» стихотворение «Лисица», Есенин ответно похвалил рассказ «Железное кольцо», появившийся в «Накануне» в конце мая (он тоже печатался в этой газете), скоро они уже говорили друг другу «ты» и пошли пить пиво в двухэтажный трактир, стоявший на месте нынешнего вестибюля метро «Чистые пруды».
Если они пили там и тогда, то Катаев прошел близко от беды (тем более он пишет про дальнейшие встречи после знакомства, «первые дни дружбы»). Есенин постоянно утверждал, что за ним следят. Именно здесь в ночь с 20 на 21 ноября того же года он был задержан вместе с крестьянскими поэтами Сергеем Клычковым, Петром Орешиным и Алексеем Ганиным, доставлен в милицию, а затем и в ГПУ. Уже 22 ноября в «Рабочей газете» гроза «попутчиков» «напостовец»[41] Лев Сосновский клеймил пропойц-погромщиков, которым предстоял суд, требуя закрыть им дорогу во все издания. По поводу происшествия в пивной Есенин так объяснялся в письме Троцкому: «Я заметил нахально подсевшего к нам типа, выставившего свое ухо, и бросил фразу: «Дай ему в ухо пивом». Тип обиделся и назвал меня мужицким хамом, а я обозвал его жидовской мордой». Шумиха продолжалась еще долго, например, аж 30 декабря в «Правде» Михаил Кольцов выступил с заметкой «Не надо богемы»: «Надо наглухо забить гвоздями дверь из пивной в литературу. Что может дать пивная в наши дни и в прошлые времена — уже всем ясно. В мюнхенской пивной провозглашено фашистское правительство Кара и Людендорфа; в московской пивной основано национальное литературное объединение «Россияне»»[42].
Но предостережения «Правды» не удержали Катаева от того, чтобы вновь устремляться с Есениным в пивную…
Алексей Ганин был расстрелян в 1925 году по делу «ордена русских фашистов», Сергей Клычков в 1937-м (антисоветская организация «Трудовая крестьянская партия»), Петр Орешин в 1938-м («террористическая деятельность»). Впрочем, расстреляны были и Лев Сосновский, и Михаил Кольцов.
В другой раз, по Катаеву, в 1925 году, «ранней осенью» они с Есениным и недавно приехавшим в Москву Багрицким оказались напротив еще не снесенного «нежно-сиреневого» Страстного монастыря, возле памятника Пушкину, еще стоявшего в начале Тверского бульвара, и «уселись на бронзовые цепи». Катаев похвастал умением Багрицкого за пять минут выдать классический сонет на любую тему (что было правдой). Есенин предложил тему «Пушкин». Случилось состязание. Багрицкий написал сонет, а Есенин просто стихотворение, перепутав фамилию Эдуарда:
Пил я водку, пил я виски,
Только жаль, без вас, Быстрицкий!
Нам не нужно адов, раев,
Лишь бы Валя жил Катаев.
Потому нам близок Саша,
Что судьба его как наша.
«При последних словах он встал со слезами на голубых глазах, показал рукой на склоненную голову Пушкина и поклонился ему низким русским поклоном». Катаев добавлял: «Журнал (тогдашний «Современник». — С.Ш.) с двумя бесценными автографами у меня не сохранился. Я вообще никогда не придавал значения документам. Но поверьте мне на слово: все было именно так, как я здесь пишу»[43].
Увы, стихотворение Багрицкого исчезло, Катаев его не запомнил. Он умалчивал о том, что тоже принял участие в состязании и сложил по всем правилам сонет под названием «Разговор с Пушкиным» с пометкой «ранняя осень 1925 года»:
Когда закат пивною жижей вспенен
И денег нету больше ни шиша,
Мой милый друг, полна моя душа
Любви к тебе, пленительный Есенин.
Сонет, как жизнь, суров и неизменен,
Нельзя прожить сонетов не пиша.
И наша жизнь тепла и хороша,
И груз души, как бремя звезд — бесценен.
Нам не поверили в пивной в кредит,
Но этот вздор нам вовсе не вредит.
Доверье… Пиво… Жалкие игрушки.
Сам Пушкин нас благословляет днесь:
Сергей и Валентин и Эдуард — вы здесь?
— Мы здесь. — Привет. Я с вами вечно. Пушкин.
По Катаеву, под пиво Есенин звал их ехать с ним в село Константиново: денег на билеты в складчину хватит, а на обратную дорогу вышлет главный редактор «Красной нови» Воронский[44].
Лекманов и Котова в «Комментарии» с очевидным скепсисом встречают эти откровения, например, подозревая, что сведения о Есенине выписаны из других источников или просто присочинены. По поводу его стремления поехать в Константиново и любви к родне они приводят цитаты нескольких свидетелей, утверждавших, со слов Есенина, что родня ему, наоборот, была чужда. Тем не менее факты таковы: в 1925 году Есенин трижды наведывался в Константиново, причем два раза — летом. «В последние два года Есенин все собирался поехать в деревню и как следует пожить там», — вспоминал Воронский.
Еще один эпизод в художественных мемуарах Катаева — стычка Есенина с Пастернаком, случившаяся в редакции «Красной нови». «Королевич совсем по-деревенски одной рукой держал интеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в ухо».
В письме Марине Цветаевой, по видимости об этом столкновении, Пастернак сообщал, что первый ударил Есенина, и велеречиво осмысливал ту пощечину:
«Когда я вдруг из его же уст услышал все то обидное, что я сам наговаривал на себя в устраненье фальшивых видимостей из жизни, т. е. когда, точнее, я услыхал свои же слова, ему сказанные когда-то, и лишившиеся, в его употребленьи, всей большой правды, их наполнявшей, я тут же на месте, за это и только за это, дал ему пощечину. Это было дано за плоскость и пустоту, сказавшиеся в той области, где естественно было ждать от большого человека глубины и задушевности. Он между прочим думал кольнуть меня тем, что Маяковский больше меня, это меня-то, который в постоянную радость себе вменяет это собственное признанье».
Пастернак вспоминал, что его встречи с Есениным «всегда кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и растаскивали посторонние», а в другом письме констатировал: «Мы с Есениным далеки. Он меня не любил и этого не скрывал». «Без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!» — говорил Есенин Асееву незадолго до смерти. Катаев замечал, что Есенин «всегда брезгливо улыбался», услышав о Пастернаке, и спрашивал: «Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь?» «Его стихи неизмеримо ниже его мужества, порывистости, исключительности в буйстве и страсти. Вероятно, я не умею их читать, — в свою очередь писал о Есенине Пастернак Цветаевой. — Из нас сделали соперников в том смысле, что ему зачем-то тыкали мною».
Катаев вспоминал: после того как драку разняли и Пастернак ушел, Есенин стал просить его устроить встречу с Маяковским и их примирить: «Подлецы нас поссорили». Когда Катаев отказался, Есенин попросил отвести его к Асееву. Идти было совсем близко. Они поднялись на девятый этаж дома во дворе Вхутемаса. Асеева дома не оказалось, и Есенин, которому наскучило ожидание, попросил хозяйку Оксану высморкаться, но вместо предложенного ею платка предпочел скатерть.
(Анна Коваленко вспоминала: «У нас в Мыльниковом Есенин не умел вести себя со скатертью».)
Катаев потребовал извинений и, не получив их, бросился на Есенина.
Катаев дрался с Есениным… «Ну это, конечно, фантазия», — предположил поэт Игорь Волгин в телепередаче «Игра в бисер».
Однако, когда «Алмазный мой венец» вышел, вдова Асеева еще здравствовала, и Катаеву было не с руки врать.
Из воспоминаний самого Асеева выясняется, что во время тех посиделок на Мясницкой Есенин много раз подряд проиграл Катаеву и Оксане в карты: «Однажды в последних числах октября 1925 г. мне пришлось вернуться домой довольно поздно. Живу я на девятом этаже, ход ко мне по неосвещенной лестнице. Здоровье жены, долго перед тем лечившейся, которое за последнее время пошло на поправку, явно ухудшилось. Она рассказала мне. Днем, в мое отсутствие, забрались ко мне наверх двое посетителей: С. А. Есенин и один беллетрист. Пришел Есенин ко мне в первый раз в жизни. Стали ждать меня. Есенин забыл о знакомстве с женой в «Стойле Пегаса». Сидел теперь тихий, даже немного застенчивый, по словам жены. Говорили о стихах. Есенин очень долго доказывал, что он мастер первоклассный, что технику он знает не хуже меня с Маяковским, но что теперь требуются стихи попроще, посентиментальнее. Говорил, что хочет свести знакомство поближе, говорил о своей семье, о женитьбе, был очень искренен и прост. Сыграли они с женой и беллетристом пятнадцать партий в дурачки. И все оставался Есенин, так что под конец стал подозревать их в заговоре против него. И затосковал. Говорил, что ему ни в чем не везет. Ни в картах, ни в стихах. Что он несчастлив, что я (про меня) умею устроить, очевидно, свою личную жизнь, как хочу, а он живет, как того другие хотят. Сидел он, ожидая меня, часа четыре. И переговорив все, о чем можно придумать при малом знакомстве с человеком, попросил разрешения сбегать за бутылкой вина. Вино было белое, некрепкое. И только Есенин выпил — начался кавардак. Поводом послужил носовой платок. У Есенина не оказалось, он попросил одолжить ему. Жена предложила ему свой маленький шелковый платок. Есенин поглядел на него с возмущением, положил в боковой карман и начал сморкаться в скатерть. Тогда «за честь скатерти» нашел нужным вступиться пришедший с ним беллетрист. Он сказал ему:
— Сережа! Я тебя привел в этот дом, а ты так позорно ведешь себя перед хозяйкой. Я должен дать тебе пощечину.
Есенин принял это как программу-минимум. Он снял пиджак и встал в позу боксера. Но беллетрист был сильнее его и меньше захмелел. Он сшиб Есенина с ног, и они клубком покатились по комнате. Злополучная скатерть, задетая ими, слетела на пол со всей посудой. Испуганная женщина, не зная, чем это кончится, так как дрались с ожесточением, подняла крик и, полунадорвавшись, заставила их все-таки прекратить катанье по полу. Есенин даже успокаивал ее, говоря:
— Это ничего! Это мы боксом дрались честно!
Жена была испугана и возмущена; она потребовала, чтобы они сейчас же ушли. Они и ушли, сказав, что будут дожидаться на лестнице».
Через два дня, рассказывал Катаев, «тихий, ласковый и трезвый» Есенин пришел в Мыльников поутру с веревочной кошелкой, где были бутылка водки и две копченые рыбины. «Он обнял меня, поцеловал и грустно сказал: — А меня еще потом били маляры. Конечно, никаких маляров не было. Все это он выдумал. Маляры — это была какая-то реминисценция из «Преступления и наказания». Убийство, кровь, лестничная клетка, Раскольников…» Тут Катаев, похоже, пытался оправдаться от обвинения, возведенного на него хмельным Есениным в асеевских воспоминаниях:
«— Ты не знаешь. Как мы вышли от тебя — жена твоя осердилась, ну, а нам же нужно было докончить: мы же ведь честно дрались — боксом. Вот мы и зашли туда, где был ремонт. Я бы его побил, но он подговорил маляров, они на меня навалились, все пальто в краску испортили, новое пальто, заграничное.
Говорил он о пальто ужасно грустно.
— Пальто все испортили. Вот ногу разбили — ходить не мог.
Он засучил штанину и показал действительно ужасный шрам на ноге через всю икру.
— Да кто же это тебя так, Есенин?
— Маляры! Один стамеску подставил, я об нее и разодрал ногу. И пальто пропало. Теперь не отчистишь.
Так я и не мог добиться, каким образом фантазия переплелась у него с действительным шрамом и, очевидно, действительно испорченным пальто».
Катаев вспоминал, как после примирения ездил с Есениным по разным домам — тот пил и читал поэму «Черный человек». Наконец заявились в Сретенский переулок, где в небольшой квартире жили переехавшие из «гудковского» общежития Олеша и Ильф (уже с женами: Олеша с Ольгой Суок, Ильф с Марией Тарасенко). «Это были узкие, однако веселые и светлые клетушки, — вспоминал Олеша, — может быть, больше всего было похоже на то, как если бы я и Ильф жили в спичечных коробках».
По Катаеву, Есенин совсем захмелел и еле держался на ногах, он устроил драку со своим поклонником-подражателем (очевидно, Иваном Приблудным[45]), «сломал этажерку, с которой посыпались книги, разбилась какая-то вазочка».
У Олеши: «Вдруг поздно вечером приходят Катаев и еще несколько человек, среди которых — Есенин. Он был в смокинге, лакированных туфлях, однако растерзанный — видно, после драки с кем-то. С ним был молодой человек, над которым он измывался, даже, снимая лакированную туфлю, ударял ею этого молодого человека по лицу… Потом он читал «Черного человека». Во время чтения схватился неуверенно (так как был пьян) за этажерку, и она упала».
Затем, писал Катаев, Есенин вырвался и умчал в ночь «бить морду Зинке», то есть своей бывшей жене Зинаиде Райх, матери двоих его детей, которых усыновил Всеволод Мейерхольд.
28 декабря 1925 года в Ленинграде в гостинице «Англетер» тело Сергея Александровича Есенина было обнаружено в петле. «Он верил в загробную жизнь. Долгое время мне казалось — мне хотелось верить, — что эти стихи обращены ко мне, хотя я хорошо знал, что это не так», — сообщал Катаев о написанном кровью «До свиданья, друг мой, до свиданья».
Катаев воображал похоронную толпу возле памятника Пушкину и открытый гроб с «маленьким личиком» поэта, «задушенного искусственными цветами и венками с лентами».
Воображал — поскольку гроб на улице был закрытым, а Катаев на похоронах отсутствовал.
Хоронили человека ему более чем знакомого, которого он спустя годы в газетной статье помянул с будничной фамильярностью, переходившей в русское тепло родства, как какого-нибудь соседа-сорванца: «Однажды ко мне прибежал взволнованный Есенин». Но сам-то не пришел, не прибежал, не заскочил. «Но я не пришел посмотреть и проститься…» Догадка: а может быть, жизнелюб избегал похорон? Поэт Фиолетов, отец, Ленин, Есенин (заглядывая вперед, и Олешу не явился хоронить, и не стал прощаться с двоюродным братом, который в последней катаевской повести произносит: «Ты, пожалуйста, не приезжай. Не люблю я эти церемонии и тебе не советую»)… Хватило матери. Не от того ли всякий увиденный и даже не увиденный гроб под его пером превращался в нечто торжественно-кошмарное, по-гоголевски захватывающее?
Миндлин вспоминал: Катаев удивлялся тому, сколько народу простилось с Есениным, и даже как будто ревновал к этой славе.
«Как всегда, подгоняя спутников своим торопливым шагом, Катаев спрашивал:
— В чем, по-вашему, причина такой популярности? Жена Олеши рассказывает, что на похоронах были представители всех слоев общества. Понимаете? И рабочие, и профессора, и какие-то девочки, и образованные люди, и самые простые, малограмотные по виду! Вся Москва, весь народ! Очень мало кого из русских писателей так хоронили. И, главное, стихийно пришли… не то чтоб людей собирали. Нет. Сами. Стихийно! Что вы на это скажете?
— Просто не знали, как он популярен в народе, — заметил я.
— Речь не о том. Я спрашиваю, в чем секрет этой популярности? В чем, по-вашему?
…Мы прошли еще несколько десятков шагов — и Олеша остановился. Он застыл на месте, втиснув руки в карманы распахнутого пальто. Катаев, успевший уйти вперед, обернулся и вопросительно посмотрел на нас.
— Щина, — твердо сказал Олеша.
— Что — «щина»?
Катаев понял Олешу лучше меня.
— Юра хочет сказать: есенинщина.
— Причина в «щине», — кивнул головой Олеша и медленно зашагал по аллее. — Благородная сентиментальность плюс «щина». Ничто так не создает популярность писателю, как приставка «щина» к его фамилии. Начали писать о «есенинщине». Думали отпугнуть, а этим только привлекли к нему новых поклонников».
Катаева как будто возбудила надгробная слава Есенина. Настойчивый в своих вопросах, он словно беспокоился: а дальше, как дальше сложится посмертная судьба поэта?
Есенин однажды посетовал Асееву, что ему трудно «ерунду писать», «лирику», но надо, иначе «никто тебя знать не будет», «на фунт помолу нужен пуд навозу». Но в самопринижающем «ерунда» и «навоз» по поводу прекрасных стихов, полных боли, любви и жизни, слышалось уверенное, даже надменное: «долго буду тем любезен я народу».
Через несколько лет Катаев посмеялся над «щиной» в фельетоне «Емельян Черноземный», казалось бы, пародировавшем эпигонов Есенина, но с обобщающим приговором: «упадочник»[46]. Герой фельетона в своих интересах изображал деревенского забулдыгу, готового вот-вот повеситься с горя. Он получил зачет от напуганного профессора и чуть не уговорил впечатлительную девушку Верочку Зямкину прийти к нему в квартиру «на сеновал». Вломившись к редактору толстого журнала «Красный кирпич», Емельян, сморкнувшись в толстовку, зачитывал стихи:
Эх, сглодал меня, парня, город,
Не увижу родного месяца,
Распахну я пошире ворот,
Чтоб способнее было повеситься!
«Не подойдут? Тады буду пить, покедова не подохну. И-эх! Оно конешно, может, которые городские парни завсегда свои стихи печатают. Нешто за городскими угоняешься? А мы что?! Мы ничего! Мы люди темные, необразованные. От сохи, значит, от бороны. Был я буйный, веселый парень… Золотая моя голова… А теперь пропадаю, барин, потому — засосала Москва… Под мостами, может, ночую… На бересте, может, гвоздиком рифмы царапаю… И-эх-х!
С этими словами Емельян Черноземный быстро забил в стенку редакторским пресс-бюваром гвоздь, привязал веревку и сунул свою голову в петлю.
— Остановитесь! — закричал редактор.
— Руп за строчку, — тускло возразил Емельян Черноземный. — И чичас чтоб!»
Как бы отнесся Есенин к такому фельетону при жизни? Не захотел бы набить Катаеву физиономию?
И не читается ли весь навязчивый сюжет с петлей как глумление над трагедией?
Но ведь правда и в том, что вроде бы беспощадный к Булгакову, к Багрицкому, к мертвому Есенину, да хоть к собственному покойному отцу, Катаев испытывал к ним нежность.
Он не жалел никого ради красного словца. «Опишите воробья, опишите девочку» — бунинский учительский совет уравнивал всё и всех перед литературой. Уметь воспеть… Уметь высмеять… Владеть всеми жанрами…
Нет, несомненно и то, что поэзия Есенина искренне восхищала Катаева, чем-то очень близкая. «Мы были с ним двумя парусами одной лодки — поэзии», — писал он и, кстати, еще в ранние годы выделялся из пестрого одесского круга ясностью и простотой, тихим сочувствием природе, любовью к стихам Никитина и Кольцова.
Есенина только что зарыли в землю, а Катаева будто бы занимала не сама утрата, но столпотворение на похоронах. И он выдыхал с каким-то детским восторгом: «Вся Москва, весь народ!» А «слух» между тем летел «по всей Руси великой»…
Да, это точно не было праздным любопытством.
Это про бессмертие — «памятник нерукотворный» и «народную тропу».
На следующий день после похорон, в первый день нового, 1926-го, и много-много позднее расспросы и размышления Катаева крутились вокруг «железного кольца». Кольца избранничества.
Он вспоминал, как Есенин носил цилиндр, шокируя прохожих и извозчиков пришельцем из другого времени (Есенин говорил, что ему нравится походить на Пушкина, а пушкинский цилиндр, напомню, не достался герою «Железного кольца»).
Катаевский литературный мемуар о Есенине начинался стихотворным состязанием у памятника Пушкину и заканчивался этим же памятником, вокруг которого обнесли гроб.
Катаев записал: через какое-то время после гибели поэта он выпивал в Мыльниковом в компании Пастернака, Николая Тихонова, Багрицкого, Павла Антокольского. Читали стихи. На рассвете в переулке остановился извозчичий экипаж, и испитой господин в шляпе громко произнес, глядя в их окно: «Всех ждет неминуемая петля!» Экипаж укатил.
Антокольский приводил то же происшествие, упоминая, что разговор в застолье шел о Есенине: «Совсем рассвело. Где-то по булыжнику мостовой загремела пролетка, она остановилась возле дома. Внезапно в нашем окне возникла растрепанная фигура ночного пропойцы и срывающийся голос произнес:
— Современного поэта ждет неминуемая петля!
Незнакомец захохотал, и его тут же сдуло ветром, как одуванчик. Мы переглянулись».
«Мы некоторое время пребывали в молчании, — продолжал Катаев. — В конце концов расхохотались». И отправились провожать Пастернака на Волхонку. «По дороге мы изо всех сил старались шутить и острить, как будто бы ничего особенного не случилось».
«Этот ужас нас совершенно смял, — писал Пастернак о смерти Есенина Цветаевой. — Самоубийства не редкость на свете. В этом случае его подробности представились в таком приближенном и увеличенном виде, что каждый их точно за себя пережил, испытав, с предельным мученьем, как бы на своем собственном горле, людоедское изуверство петли и все, что ей предшествовало в номере, одинокую, сердце разрывающую горечь, последнюю в жизни тоску решившегося».
В 1925 году, освободившись по амнистии, в Москву приехал друг Евгения Петрова Александр Козачинский. Дружба эта была необычной. Козачинский, поработав сыщиком, переквалифицировался в бандиты. Как позднее пояснял он в показаниях на суде, его довел пьянством и беспределом начальник милиции 1-го района Балтского уезда, пришлось дезертировать и примкнуть к отряду бывших крестьян, промышлявших грабежами.
В сентябре 1922 года он попал в засаду и был арестован.
Петров участвовал в дознании по его делу, отметив, что бывший коллега раскаялся и помог показаниями следствию. Тем не менее Козачинского, самым тяжким преступлением которого было конокрадство, приговорили к расстрелу. На следующий день после этого приговора Петров подал рапорт о предоставлении отпуска и спустя месяц уволился. Киянская и Фельдман предполагают, что уже в Москве он узнал о том, что приговор отменен.
Позднее в 1938 году Козачинский написал поэтично-ироничную повесть «Зеленый фургон» по мотивам своих степных и одесских приключений. Принято считать (и в целом я это суждение разделяю), что сам автор — прототип конокрада Красавчика, а Евгений — сыщика и затем писателя Патрикеева, который говорит в конце: «Каждый из нас считает себя очень обязанным другому: я — за то, что он не выстрелил в меня когда-то из манлихера, а он — за то, что я вовремя его посадил».
Теперь после амнистии Козачинский стал литератором и журналистом — в «Красном перце», а затем и в «Гудке», куда Петров перешел в 1926-м.
С каждым годом «Гудок» все больше напоминал писательский клуб. По воспоминаниям Михаила Штиха, посещение газеты из работы превращалось в образ жизни: «Кроме Ильфа, Петрова и Олеши здесь были завсегдатаями Катаев, Булгаков, Эрлих, Славин, Козачинский. И — боже ты мой! — как распалялись страсти и с каким «охватом» — от Марселя Пруста до Зощенко и еще дальше — дебатировались самые пестрые явления литературы!»
Тем временем с пеной и шумом начинал входить в государственные берега «советский литературный процесс», что сопровождалось конфликтами групп и персоналий.
Помимо уже упомянутого объединения ЛЕФ — Левый фронт искусств, вспомним и ЛЦК — Литературный центр конструктивистов. В 1923–1924 годах появилось содружество писателей «Перевал» под неформальным водительством Александра Воронского, выступавшее за «свободу творчества» и, казалось бы, наиболее близкое Катаеву. «Перевальцы» группировались вокруг «Красной нови». В январе 1925-го официально оформилась самая крепкая и массовая литературная организация — Всероссийская ассоциация пролетарских писателей (ВАПП), преемница Пролеткульта, отстаивавшая «воспитательную функцию» литературы в духе коммунистического мировоззрения (позднее переименованная в РАПП). У «Перевала» и ВАППа отношения были, как у кошки с собакой. Катаев не принадлежал ни к одной из групп, в чем можно усмотреть осторожность, а можно — честный писательский выбор: литература — дело одинокое. Но тяготел он все-таки к кругу Воронского — в его журнал предложил свои первые крупные вещи.
И «Красная новь» Воронского, и гудковско-зифовский[47] концерн Нарбута были коммерчески успешны.
Мало-помалу от товарищества Воронский с Нарбутом перешли к соперничеству, а затем и конфликту со взаимными оскорблениями и обвинениями в «антисоветизме».
Первый тайм Воронский проиграл, был осужден партией, лишился журнала — проигрывал его «тренер» Троцкий. У Нарбута же вместо умершего Дзержинского появился новый покровитель — Бухарин. Но позднее осенью 1928-го, когда Бухарин оказался «правым уклонистом», как нарочно всплыли показания Нарбута деникинской контрразведке и пришел черед уже его опалы.
Катаев все время конфликта умудрился сохранить отношения с обоими и оставался одним из немногих, кто общался с Нарбутом и после его «разоблачения».
Итак, одновременно с литературной борьбой усиливалась борьба внутрипартийная. Несомненно, многие близкие Катаеву (любители Мейерхольда, Татлина и всего «яркого») не без симпатии относились к Троцкому с его анафемами аппаратчикам и серой массе и призывами «равняться на молодежь» как на «верный барометр партии». Эти настроения затрагивали и самого Катаева, оказавшегося между двух магнитов. Он пытался совместить дореволюционный, с белогвардейским оттенком «лад» и ультрареволюционную эстетику «жаркого натиска».
Расстановка во власти менялась, и вместе с тем идея «революции на экспорт», предполагавшая своеобразную, пусть и экспансивную, открытость, сменялась идеей созидания социализма внутри одной страны, что при «сменовеховском» желании можно было толковать как продолжение формулы князя Горчакова: «Россия сосредотачивается». Власть становилась все более централистской. В 1924 году правящая тройка Зиновьев — Каменев — Сталин объединилась против Троцкого. В 1925-м Сталин разгромил Зиновьева и Каменева. В 1926-м «группа Зиновьева — Каменева» примирилась с Троцким, но они были окончательно разгромлены к 1927-му Сталиным, поддержанным Бухариным и Рыковым. Наконец Сталин в 1929-м полностью разбил и последних. В 1927-м Троцкий был исключен из партии, выслан в Алма-Ату, а в 1929-м из страны.
Читая бесперебойную, выдаваемую взахлеб катаевскую сатиру на нравы и быт «мещан» (не народа, а очередного «манекена из толпы»), ощущаю неотвязное недоумение. И ранний Катаев, и более поздний естествен в чувственной поэтичности на грани жреческого пафоса. Он, кажется, следовал пушкинскому: «Давайте пить и веселиться, / Давайте жизнию играть, / Пусть чернь слепая суетится, / Не нам безумной подражать», но в фельетонах словно бы и сам суетился вместе со своими персонажами. Катаев немало отдал смеху, и всё же, на мой взгляд, юмор его был специфичный — яркие резкие вспышки — и от этого как бы подслеповатый.
«Внешний юмор», — недоброжелательно, но метко определил рапповский журнал «На литературном посту».
А были ли Катаеву интересны все эти бесконечные сально-бескрылые бухгалтеры и управдомы? Предположу: читательский спрос подхлестывал авторское предложение. Рядом торчал пример друга-лирика, снискавшего огромный успех в грубой личине Зубилы. Быть может, и повсеместная популярность Зощенко, несомненная среди тех, кого он изображал, была одним из мотивов — пытаться воспроизвести именно такую среду и таких типажей. Кстати, еще в самом начале 1920-х годов Олеша, побывавший в Петрограде на вечере «Серапионовых братьев», в разговоре с Катаевым отметил Зощенко.
Катаевское одухотворение вещей, тяга к «сладкой жизни», «обывательскому оазису» в партийной пустыне строгости и аскетизма не укрылись от тогдашней критики. В то же время Зощенко, выводя своих «низких потребителей», отталкивался от Ницше, которым был увлечен, и искренне (в горьковско-ницшеанской парадигме «сокол — уж») полагал, что они путаются под ногами «красного сверхчеловека»[48].
В середине 1920-х годов Катаев (по его утверждению, в Крыму) познакомился с Зощенко. Они действительно были вместе в Ялте летом 1926 года и присутствуют на групповой фотографии, сделанной в Никитском ботаническом саду, но, судя по всему, еще раньше общались в Москве. Уже в начале 1926-го Виктор Ардов увидел их в компании Льва Никулина и других литераторов за ужином в ресторане «Кружка друзей литературы и искусства» в подвале дома 7 по Воротниковскому переулку.
В сентябре 1927-го Катаев отдыхал с Зощенко в Ялте, предварительно пригласив письмом:
«Собирайте барахлишко и выезжайте… Расшевеливайтесь же, несчастный Вы неврастеник! Даешь цикад! Везу с собой 1 акт комедии. Буду писать 2 й и 3 й[49]. А Вы мне помогите. Плачу по 25 коп. за каждую строчку, которые имеют общественно-воспитательное значение — 27. Имеете шанс подработать… Целую Вас довольно нежно — Ваш Валя Катаев, шалунишка и циник».
Красноречиво. Да, таким ему хотелось выглядеть.
«Он меня всегда называл Валюшенька, я его Мишенька».
Собирались долго. «Наверное старею, — писал Зощенко Мусе-Мухе 25 сентября 1927 года[50]. — Не понял почему Вы подписали Ваше письмо — М. Катаева. Неужели я забыл Ваше имя? Мне точно помнится — Анна Сергеевна… Вал. Петр, напрасно ругал меня за медлительные мои сборы. По-моему, я спас его жизнь. Он ведь собирался ехать в Ялту. И поехал бы, если б не я». (Подразумевалось землетрясение, случившееся в Ялте 12 сентября, с жертвами и большими разрушениями.)
Зощенко особо запомнился Катаеву в Крыму. «Туман, ползущий с вершины Ай-Петри, куда мы впоследствии вскарабкались, напоминал нам газовую атаку», — написано в 1978-м, но и в 1927-м в рассказе «Гора» спутник Катаева — вероятно, Зощенко:
«— Похоже на газовую атаку… не правда ли? — захлебываясь в ветре, закричал мне на ухо, как глухому, Степан Васильевич…
Я услышал хрипловатый, сорванный ветром голос и увидел близко от себя страстные, карие с сумасшедшинкой глаза».
В собрании Кручёных — запись Зощенко на письме 1927 года о том, что его изучают в Швейцарии: «Чтоб Катаев не задавался со своими французскими успехами. У него — Франция, у меня Швейцария. Как-нибудь разделим Европу по-братски». Рядом автограф Катаева: «Чур! За мной Германия, Англия, Америка и Венгрия! Остальное пущай лопает Зощенко».
А вот письмо Зощенко Анне Коваленко от 8 февраля 1931 года, на самом деле адресованное ее мужу[51]. Приведу полно — по-моему, читается как рассказ.
«Дорогая Муся, пишет Вам некто М. М. Зощенко.
Здравствуйте, дорогая Мусенька!
Обращаюсь к Вам с нижайшей просьбишкой — напишите мне небольшое письмецо. Дело в следующем. Ваш полупочтенный супруг Валентин Петрович, известный гуляка и лежебок как-то такое (так в тексте. — С.Ш.), месяцев пять назад не ответил мне на мое письмецо. Письмо было вежливое, со многими приличными словами и даже с комплиментами. Но этот человек, совершенно так сказать отпетая личность, коему мне писать как-то даже теперь унизительно, не соизволил мне ответить. За что в свою очередь я когда-нибудь его чрезвычайно унижу. Одним словом писать мне ему сейчас не годится. И в силу этого приходится беспокоить Вас, дорогая Мусенька. Я собираюсь в феврале побывать в Вашей милой Москве.
Хотелось бы конечно повидать всех друзей. И этого конечно Валентина Петровича, и дорогого моего престарелого Юрочку Олеша. И Вас конечно. И Вашу сестричку Тамарочку.
Так вот не будете ли Вы так любезны написать мне — полагает ли Вал. Петр, быть в Москве в феврале. А также Юрочка. Где он и что. Какой его адрес. Не думает ли он уехать куда-нибудь на февраль и тем самым отдалить нашу дружескую встречу еще на год на два. Не собирается ли Катаев поехать в марте на Кавказ? Я собираюсь. Я хочу поехать в Тифлис. И хочу в духане выпить вина. Может быть и духанов больше не будет. А я еще и не видел, что это такое. Неохота умирать, не повидав всего.
Перед Кавказом я поживу в Москве. Буду очень веселиться. И в силу этого мне желательно знать, что думают про это мои друзья. Однако может на Кавказ я и не поеду. А поживу в Москве дня 4 и поеду обратно до своего дома. Неизвестно, какие мысли у меня будут в те дни.
Вот дорогая Муся, в этом и заключается моя просьбишка. Не поленитесь пожалуйста, сядьте к столу и напишите мне про все и про Ваше житьишко. И кто у Вас бывает. И зачем. И пьют ли мои друзья. И какая погода в Москве.
Впрочем про погоду не обязательно — я еще не знаю когда я буду в Москве. А может быть я и в Москве не буду, а поживу себе тихо в Ленинграде. Но во всяком случае узнать все хочется.
Что до меня и до моей славной жизни, то я живу прямо скажу тихо и даже робко живу. С виду я очень похудел. Хожу желтый, как сукин сын, от многих моих пороков — карты и женщины — а также и по причинам высшего значения.
Так вот, Мусенька, крепко целую Вашу ручку и с нетерпением поджидаю Вашего письмеца.
До свиданья. Привет А. Н.
Ваш М. Зощенко.
Юрочкин адрес не позабудьте. А может он у Вас живет? С него хватит».
Итак, Катаев и Зощенко сдружились. Они общались до конца, несмотря на литературно-политические события, в дальнейшем омрачившие их отношения.
Одновременно с фельетонами писалась и литература, в которой Катаев был самим собой.
В 1926 году в «Красной нови» вышел рассказ «Родион Жуков», включенный в книгу «Новые рассказы», изданную «Гудком», о матросе с броненосца «Потемкин», сюжет которого позднее энергично развернулся в романе «Белеет парус одинокий». Важнее действия было описание, изобиловавшее метафорами и деталями (георгиевские ленты сравнивались, разумеется, не с «колорадами», а с «оранжево-черными деревенскими цветами чернобривцами»). Катаев наконец-то оторвался — излюбленное приключение красок: море и степь казались важнее самого героя, что сюжетно оправдывалось жарким бредом: герой заболевал тифом и в бессознательном состоянии попадал под арест. Катаев с лиризмом сказителя изображал в конце концов победившую стихию мятежа: революционный люд «вырвал из рамы царский портрет, а самого царя увезли матросы на тройках в Сибирь, в тайгу, туда, где до сих пор лишь волки выли да звенели кандалы каторжан. Поднялась метель, лес встал стеной, завыл, заскрипел, застрелял — то ли сучьями застрелял, то ли чем другим — только царя и видели!».
В книгу вошел также рассказ «Ножи». Легкомысленность стиля и водевильность сюжета (позже Катаев создал из «Ножей» водевиль, музыку к которому написал Исаак Дунаевский) не заслоняли настоящей драмы влюбленности, переживаемой слесарем Пашкой Кукушкиным. Чтобы передать его чувство, хватило нескольких емких, но ярких деталей — масляных мазков. Пашка влюбился в красавицу-дочь хозяина балаганчика на Чистых прудах, она ответила ему взаимностью, но ее родители его отвергли. Он тренировался всю зиму в метании ножей, и наконец, заявившись по весне, выиграл все призы, разорив старика, и тому пришлось отдать главный приз — свою дочку. В этом «жестоком романсе» не было ни одной случайной или невыразительной фразы, всякая остро сверкала. «Ножи» заметили. Как было написано в книжном обозрении «Нового мира», рассказ отличался «свежестью, большим, хорошим чувством, тщательной обработкой». А Сомерсет Моэм (между прочим, во время Первой мировой бывший в России разведчиком) включил «Ножи» в британскую антологию современного рассказа: «Мы видим, как в последнее время живут в России мужчины и женщины и как условия существования повлияли на их отношение к жизни, любви и смерти».
Поэт Михаил Светлов вспоминал: «К нам в общежитие комсомольских поэтов «Молодая гвардия» (Покровка, 3) пришел и познакомился с нами начинающий прозаик Валя Катаев. Он прочел нам рассказ «Ножи». Самым главным качеством в таланте для меня является его очарование. Именно поэтому я и люблю Валентина Катаева. Это его органичное очарование нас и покорило».
Коснемся и более поздних рассказов, выбивавшихся из фельетонного ряда. Это и «Раб»[52], где тиф, война за белых, упоминание, словно бы с ироничной отсылкой к тогдашней антитроцкистской кампании, развешанных по Одессе белогвардейских плакатов с монструозным Троцким, взятие под стражу, правда, англичанами, и рабский трюм отплывающего корабля; и напряженная красота каждой фразы: «Над головой Кутайсова быстро пронеслись чайки, как разорванное в клочья письмо». Это и «Гора»[53], где в красках показан Крым с высот Ай-Петри «со своей знаменитой горой Медведь, которая отсюда казалась не больше маленькой ушастой мышки, лакающей из блюдца голубовато-морщинистое молоко залива». Это и изящная прозрачная новелла «Море»[54] — просто о волшебстве воды и занявшей ровно сутки яхтенной прогулке двух молодых парочек (не считая бесконечных оттенков неба и пучины, у чайки клюв «кривой, как пинцет», а в тесной каюте «пахло кожей, как в башмаке»). В прекрасном и поэтичном, без всякого лишнего «смысла» тексте, где и люди — только тени, разве что у них чешутся спины, Катаев, кажется, становился самим собой, даже вкрапляя морское стихотворение 1918 года «Прозрачность»:
Коснуться рук твоих не смею,
А ты любима и близка.
В воде, как золотые змеи,
Скользят огни Кассиопеи
И проплывают облака.
Коснуться берега не смеет,
Плеща, полночная волна.
Как море, сердце пламенеет,
И в сердце — ты отражена.
Зато нагружен «социальным смыслом» и сатиричен был рассказ «Вещи»[55] о том, как «знойная» ненасытная жена Шурка уморила своего тихого худого мужа Жоржика, все пуще заходившегося кашлем: вместо того чтобы хоть немного позаботиться о нем, она заставляла его обильно скупать товары на Сухаревском рынке. Горький, прочитав, одобрил: «Правильно, что показано въевшееся в человека старое. Бывает в больших формах, бывает в маленьких — здесь еще трагичнее». При всей ходульности сюжета рассказ хорош выразительностью языка и оставляет нефельетонный осадок грусти.
Упомянем и «Ребенка»[56] — мастерски выписанный рассказ, без морали, зато с любовью, жалостью, человеческим теплом. Пожилой холостяк Людвиг Книгге, дирижер в консерватории, по доброте оставил у себя юную домработницу Полечку, они тянулись друг к другу, но робели, наконец, девица забеременела от местного дворового красавца, парикмахера, он и тетка-старуха (надеясь поживиться деньжатами) принудили ее на суде с младенцем на руках требовать с неповинного алименты.
Неожиданно тот согласился и мимо «окоченевших свидетелей» увел Полечку за руку — жить с ним. Из фельетонного материала получилась проза.
Он сделал себе подарок к тридцатилетию, встретив его уже признанным писателем.
В конце 1926 года в «Красной нови» вышли «Растратчики».
Повесть собиралась из элементов действительности, писем, наблюдений, криминальной хроники, рабкоровских сообщений. О проклятых жуликах он писал фельетоны и сатирические стихи. Зимой 1924/25 года, приехав в Тверь в командировку («Рабочий городок, и вдруг здесь — растратчики»), подумал, а не пришел ли черед большой прозы с «людьми, обезумевшими от жажды что-нибудь себе урвать». Несомненно, имела значение позиция государства. Начало работы над повестью совпало с XIV съездом партии, обличавшим «новую буржуазию», порожденную нэпом, а в январе 1926-го вышло постановление ЦК, приравнивавшее растратчиков к «пособникам классового врага» — на что немедленно откликнулся Демьян Бедный:
«Гражданин! Вы — злой растратчик!»
Хорошо.
«Суд растратам не потатчик!»
Хорошо.
«Оценивши показанья…»
Хорошо.
«К высшей мере наказанья!»
Хорошо!
За несколько номеров до Катаева в «Красной нови» вышла повесть Владимира Лидина «Растрата Глотова» о кассире-воре, проигравшемся на бегах и увлекшемся кокоткой.
Герои «Растратчиков» не злодеи, а самые обычные служащие. Автор поместил их себе под нос, на Мясницкую, называвшуюся тогда Первомайской («Видно, ей на роду написано быть Мясницкой, и другое, хотя бы и самое замечательно лучезарное, название к ней вряд ли пристанет»), в здание, где пять из шести контор растранжирили деньги, и теперь как будто фатум требовал от оставшегося учреждения не упрямиться. Главбух Филипп Степанович Прохоров и кассир Ванечка Клюквин, как по велению нечистой силы, бросились в пьяный пляс по стране, соря чужими зарплатами.
Прохорову захотелось покутить, подражая своему дореволюционному хозяину, главе фирмы старику Саббакину, а на растерянного Ванечку главбух так увлекательно задышал алкоголем и раками, что тот «только в первый раз в жизни вдруг понял, что такое настоящий человек», но самой сильной и скрытой пружиной сюжета была непроговариваемая чертовщина. В сцене грехопадения краски говорили сами за себя — двое, скотски захмелев, неслись на извозчике в ночь неизвестности среди адского антуража: «Черный город расползался вокруг гадюками блеска. Фосфорные капли с треском падали с трамвайных проводов».
Характерно, что почти целиком это «пьяная повесть» — здесь не только общаются заплетающимся языком, но и видят все с пьяных глаз: диким, дивным, двоящимся и уплывающим. Но притом каждая фраза отделана. «Поработал над повестью основательно», — признавал Катаев. Он вволю поупражнялся в любимом — в изображении (метафоричном и пестром), будь то петербургская архитектура или избы среди снега. «Перебивочные кадры» не мешают восприятию сюжета, а наоборот, насыщают его, создавая впечатление цветного фильма.
Прохоров и Ванечка впутались по пути во множество грязноватых приключений с тяжелыми похмельными отбивками, но, несмотря на уничижительные эпитеты, которыми автор награждал «соблазны», замени он язвительные слова на ласковые — «Растратчики» заиграли бы заманчивыми красками. Катаев даже будто досадовал на то, как его персонажи не умеют оттянуться в свое удовольствие (ближе к финалу их случайный попутчик ухоженный «жуир» инженер Шольте заметил, что «с такой суммой, хе-хе, за границу можно катнуть, половину земного шара обследовать», ну хотя бы съездить в Крым и на Кавказ).
Катаев писал из своего опыта и с каким бы ехидством ни осуждал кутеж (рестораны, музыка, рулетка, женщины), осудить мог бы и себя, разумеется, неплохо покутившего и на заработанное от «Растратчиков». «Хотите поедемте сейчас в казино — я там бываю часто», — предложил он главе советского правительства Алексею Рыкову и другим важным людям на обсуждении пьесы «Растратчики» 16 апреля 1928 года. Позднее, в послевоенные годы, наставляя студентов Литинститута, он шокировал их: «Напишете книгу — пойдете в ресторан».
А вот уместный именно тут отрывок из письма Зощенко Олеше 1930 года: «Засим — прибыл в новом костюме — конь (прозвище Катаева. — С.Ш.). В любом кармане у него деньги. Он усталой ручкой выгребает оттуда червонцы и кидает куда попало… Приехал в Европейку, остановился в 8 а. Сразу потребовал черноморских устриц. Жрет их ежедневно. Дела вокруг немыслимые. Левушка Никулин со своим членом остановился рядом в роскошных апартаментах. Господин Сметания[57] почувствовал трубные звуки разгула победителей жизни и ринулся на все прелести существования… Конь от жирной пищи вовсе очумел. И от прежних девушек воротит морду… он увел из чьих-то конюшен прелестную девушку… Словом этот драматург и автор нашумевшей оперы «Универмаг», этот жуткий Катаев такую отхватил девушку, что народ ахнул. Девушка по всем видимостям принадлежит коню. Левушка колбасится не меньше коня. Вообще дым стоит коромыслом. А обо мне ведайте, что жизнь эта мне недорога. Я не вхож в ихние дела».
Нравы этой компании понятны и из заграничного письма Никулина 1929 года, адресованного сразу Катаеву и Олеше:
«Дорогие классики!
В капищах и вертепах пресыщенной и развращенной буржуазии я, как видите, не забываю друзей. Распутный Валя надругался над моими чувствами к одной прелестной даме. Когда я вернусь, прольется кровь…»
При этом с циничной галантностью эпистола завершалась словами: «Привет Анне Сергеевне, разумеется». Да уж, непростой муженек достался мадам Мухе…
(Никулин обещал приятелям «два роскошных галстука из Севильи непостижимой расцветки совершенно ударного типа» и убежденно предвещал: «В том случае если я вывезу машину — Вы начнете новую и интересную жизнь»[58].)
В разговоре с литератором Борисом Галановым Катаев откровенничал: «Я, знаете ли, побывал и в шкуре бухгалтера Прохорова. А друга своего Юру Олешу представил себе в роли кассира Ванечки Клюквина. На нас моделировал. Что бы мы делали, окажись у нас в кармане казенные деньги?»[59]
«Читая иные страницы повести, не можешь отделаться от странного ощущения, словно перед тобою некое художественное «приглашение к растрате», — уже в 1974-м писал критик Олег Михайлов. — Будто бы нечто потаенное, отданное чужим, выдуманным судьбам, получило тем самым, не стыдясь себя, возможность свободно выйти наружу».
«Растратчики» — повесть сатиричная, но совсем не веселая, безысходная. Стеклянная трезвость проскальзывающих там и тут добросовестных тружеников, увы, не похожа на альтернативу. В деревне погано и бедно, — видит Ванечка. Не лучше в провинциальных городах. Филипп Степанович непрестанно тоскует по торговому дому «Саббакин и сын» и кричит, высунувшись из автомобиля: «Даешь государя императора!», отправляясь в особняк к «высшему свету».
Это вообще кульминационная сцена — приход героев в «салон», где собрались «настоящие бывшие»: сановники и баронессы, перед тем заработавшие на съемках фильма «Николай кровавый».
Катаев языком фельетона безжалостно выписывал офицеров и генералов, княжну-черкешенку, по ее словам, из-за болезни матери и эмиграции отца вынужденную заниматься проституцией, к массовке был присобачен «даже один митрополит». Катаев с каким-то садомазохистским удовольствием показывал нелепость раздавленных, некогда благополучных, уверенных в себе людей. Они робко и тревожно согласились показаться в прежнем виде, но постепенно приободрялись. «Думали, что как только наденут свои старорежимные формы, так их сейчас же — бац за заднюю часть и в конверт».
Как из сновидения, появлялся двойник расстрелянного царя. «Он отставил вбок ногу, мешковато осунулся, слегка обдернул гимнастерку штиглицовского материала цвета хаки-шанжан, лучисто улыбаясь, потрогал двумя пальцами, сложенными словно бы для присяги, рыжий ус и затем слабеньким голоском произнес, несколько заикаясь, по-кавалерийски: «Здравствуйте, господа. Очень рад вас видеть»». Эпитет «лучистый» Катаев применял к царю не в последний раз… Но царь мертв. Так же и десант, освобождавший Одессу от большевиков, — это сновидение приговоренных. И ведь автор сам двойник — расстрелянного себя.
Повесть содержала зачаток насмешливо-эпического полотна — «обследования» провинциальной жизни двумя авантюристами, ведущим и ведомым, в сущности, сюжет Ильфа и Петрова, но характерно, что некто, напоминавший Остапа Бендера, возникал уже тут. В ленинградскую гостиницу «Гигиена», где остановились «растратчики», явился господин Кашкадамов, элегантный, чуть манерный, при этом поскрипывая искусственными рукой и ногой. И выпотрошил их кошельки с артистизмом «великого комбинатора». Сначала уверенной безапелляционностью он поверг в страх — все кончено, человек из «органов», а затем, к их облегчению, предложил купить воздух, заплатив 400 рублей за комплекты изданий — «художественного портрета известного композитора Монюшко и популярной сельскохозяйственной брошюры в стихах с картинками о разведении свиней». В описании Катаева «плут» Кашкадамов был то обходителен и речист, то приобретал «вид жестокий и неумолимый, как будто бы держал всех за горло своей механической клешней». Попивая винцо, он откровенничал о подвигах — посещениях худых и толстых начальников по всему Советскому Союзу и эффектном изъятии у них солидных сумм: «Подъезжаешь, например, на какой-нибудь такой дореволюционной бричке к уездному центру и определенно чувствуешь себя не то Чичиковым, не то Хлестаковым, не то, извиняюсь, представителем РКП». Чем не Бендер?
Демоническая сила крутила двоих, будто вихрь палые листья, но своих «растратчиков» Катаев не демонизировал: с начала и до конца это были не игроки, а жертвы. Жалкие — особенно в финале. И как бы в продолжение их психологических образов звучал приговор — не расстрел, а пять лет лишения свободы.
В 1925 году Катаев принес Воронскому в «Красную новь» повесть «Отец» — не взяли. В 1926-м — «Растратчиков». Воронский на полтора месяца уезжал на Кавказ.
«Я загрустил, на другой день снова зашел в редакцию: «Жалко, что так долго повесть будет лежать». Воронский мне сказал:
— Почему долго? Я уже послал в набор. Вчера начал читать и прочел…
Повесть и вправду пошла. В том же номере, где появилось начало «Растратчиков», опубликована и «Дума про Опанаса»[60]. Это был большой дебют южан».
Начались споры. Ругали рапповцы. В 1927-м в «Правде» литературовед Владимир Фриче выступил с фанатичной статьей «Мещанская идиллия», где клеймил «попутчика» за то, что его герой Ванечка хотел бы вырваться из кутежа и найти себя в спокойном труде и семейной радости, а это «мелкобуржуазно» и не может «оказать подлинно-воспитательного воздействия на читателя», поскольку «социализм не имеет ничего общего с индивидуалистическим уходом от жизни в тихую гавань семейного счастья».
Спустя месяц после публикации Горький в письме из Сорренто спрашивал одного из своих корреспондентов Долмата Лутохина[61]: «Вы не обратили внимания на повесть Валентина Катаева «Растратчики», помещенную в 10–12-й книгах Кр. Нови? Очень талантливая вещь», а в письме Ромену Роллану говорил о гоголевском духе произведения.
В 1927 году Олеша становится знаменитым прозаиком, в «Красной нови» появилась его «Зависть», полная цветов метафор и листьев изящества, чему предшествовало чтение этого произведения на квартире Катаева, отмеченное в разных мемуарах. Собралось несколько писателей и критиков, прибыл новый, сменивший Воронского, главред журнала Федор Раскольников[62].
В 1927-м же Катаеву позвонили из МХАТа и предложили превратить «Растратчиков» в пьесу. Он воспринимал традиционный театр в то время не просто равнодушно, а отрицательно. В его кругу МХАТ «презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице». Но звонок был не от Мейерхольда, «продвинутого» любимца одесситов, а от «старомодного» Станиславского. Что делать? Не отказывать же? Пришлось сменить презрение на смирение, узнавать, где тут у вас МХАТ, написать пьесу. Смирение длилось недолго, быть может, конфликт драматурга и режиссера был заложен еще до телефонного звонка — коллективными предрассудками молодых литераторов.
Однако во МХАТе тоже знали об этих предрассудках и, дабы «освежиться», искали современную драматургию, часто на основе уже готовой прозы. Еще раньше, в 1926 году, театр поставил булгаковские «Дни Турбиных», написанные по «Белой гвардии» (Булгаков-то как раз нашел своих, в отличие от коллег он не принимал «леваческих пророков» — что Мейерхольда, что Маяковского, что Татлина). Одновременно с «Растратчиками» МХАТ взялся за пьесы «Унтиловск» Леонида Леонова и «Бронепоезд 14–69» Всеволода Иванова, из-за чего литературный ежемесячник «30 дней» констатировал: «Закончившийся сезон прошел под знаком завоевания театра беллетристами». А в 1930-м на сцену МХАТа вышли с большим успехом «Три толстяка» Олеши.
В начале постановки «Растратчиков» пьесу читал «на труппе» опытный Булгаков, который был уже своим для МХАТа (главное, своим и по настроению), а его отдаление от Катаева все же не означало разрыва отношений. «Когда я написал пьесу «Растратчики», мне нужно было ее читать в театре. И вот я просто испугался. Это было второе чтение, причем знаменитые актеры МХАТа мне говорили — вы хорошо пишете, но читаете просто ужасно… Я убедил Булгакова прочесть мою пьесу за меня. Он страшно не хотел. Упрямился, морщился. Но все-таки я его упросил. Он с большим мастерством читал пьесу, что обеспечило ее успех у актеров». Актер МХАТа Евгений Калужский отмечал: «Читал Булгаков превосходно. Удивительно умел выделить мысль и найти для этого часто короткую, но самую нужную фразу. Дикция у него была безупречная».
Если доверять Катаеву, поскольку и он, и Булгаков с Олешей работали в «Гудке», Станиславский решил, что имеет дело с железнодорожниками, и «при случае любил этим козырнуть». «Я сам слышал, как он кому-то говорил: «Утверждают, что Художественный театр не признает пролетарского искусства, а вот видите, мы уже ставим вторую пьесу рабочего-железнодорожника, некоего Катаева, может быть, слышали?»». Похоже на байку, как и другая зарисовка: «Тогда все сотрудники «Гудка» перестали заниматься своими делами и начали писать пьесы. Когда бы вы ни пришли в «Гудок», у всех на столах лежат пачки бумаги и все пишут пьесы для Художественного театра».
Общение «рабочего» с режиссером стало тесным. Начинал постановку «Растратчиков» Илья Судаков, затем Станиславский взял весь творческий процесс под пристрастный контроль (он увидел в повести подобие «Мертвых душ»). Вот между ним и Катаевым и затеялся большой спор по поводу того, как надо ставить пьесу.
Катаев даже приехал к нему в Кисловодск, где продолжали спорить о постановке, и отдыхающий зачитывал по главам книгу «Моя жизнь в искусстве». Спорили и в театре. «Кричали мы со Станиславским иногда до утра, в полном смысле слова. Помню, однажды начали спор у него в директорском кабинете во время какого-то вечернего спектакля, а кончили в половине четвертого утра на лестнице, куда меня проводил Станиславский, причем оба после такой бурной ночи были свежие как огурчики, только немного охрипли».
Катаев хотел «сатирической феерии», но «попал в беду»: «У него был полный отказ от театральности. Требовал в идеале — три стены, два человека… У меня был свой замысел: гротеск, сатирическая фантастика — оживает прошлое, царь участвует… У героев должны были быть увеличенные руки, головы; они мечутся, мелькают на странных причудливых лестницах, появляются в окошечках, резных, на черном бархате, — словом, выдумка, фантасмагория.
— Нет, нет, этого не будет, — сердился Станиславский, — я не позволю делать из МХАТа так называемый второй МХАТ» (режиссер переживал из-за отколовшихся учеников).
И добавлял: «Или, еще того хуже, театр Мейерхольда».
Шифровка проста: что, к Мейерхольду хочешь? Иди, модничай! Или не звонит тебе Мейерхольд?
«Ну что вы, что вы…» — вздыхал Катаев. Но с каким удовольствием переметнулся бы, когда б позвали! «Я требовал ультралевой, сверхмейерхольдовской постановки».
Игравший Ванечку Клюквина Василий Топорков вспоминал о «беспокойстве и творческих страданиях» Станиславского, чья работа над пьесой «была чрезвычайно напряженная, нервная»: «Даже видавшие виды мхатовцы покряхтывали… Спектакль явно не удавался».
Он и не удался.
Объясняя неудачу, Катаев упрекал режиссера в старомодности, когда приходилось втолковывать элементарные признаки новых реалий. «Я даже однажды потребовал вернуть мне рукопись. Ездил к Луначарскому, чтобы он велел снять спектакль».
Катаева раздражало, что приходится влезать в режиссерские дела, расчищая нагромождения неточностей: «Вот, например, сцена с мужиками в «Растратчиках». Я настаивал, что носят они пальто, шапки, почти по-городскому одеты. А театр нарядил их в духе «Власти тьмы» — полушубки, бородищи, под скобку стрижены».
Станиславский, придя на одну из репетиций, не мог понять, зачем у входных дверей квартиры на сцене столько звонков. Достаточно одного! Катаев говорил: «У меня в ремарке стояло: «3 длинных и один короткий». Постановщик удивился: «Что за странные звонки, что это означает?» — И мне пришлось объяснять, что такое коммунальная квартира». Тогда «несовременный» Станиславский предложил: «Надо напечатать на афише, что это пьеса из жизни людей, не имеющих отдельной квартиры».
Но, возможно, причина провала в том, что повесть «Растратчики» была обманчиво драматургична. Она брала ярким языком, однако неуспех постановки мог быть связан с блеклостью героев, отсутствием явного конфликта, тоскливым финалом. Топорков отмечал отсутствие единого целого — «ряд отдельных мастерски поставленных эпизодов». Не проистекало ли это из самого текста?
Впоследствии Станиславский тоже заговорил о неправильной постановке: «Я не понял почерка Катаева, его видения людей, событий…» Как бы солидаризируясь с критиками, уличавшими Катаева в том, что он «ничему не учит» («не стремится вздыбить мир!»), режиссер признавал: вместо «излишней психологии», без обличений и трагизма, надо было ставить веселую фантасмагорию, где есть лишь «накипь жизни, мыльный пузырь, переливающийся всеми цветами радуги, чтобы через секунду лопнуть», и даже раскаивался в своем поведении: «Давай и Катаева кроить вдоль и поперек. А он сам закройщик!» Катаев себя тоже не выгораживал: «Был лишь молодой неопытный автор, вытащенный из самой гущи жизни, и был великий режиссер, который совершенно не понимал этой гущи жизни и не знал, как взяться за ее изображение».
Спектакль прошел всего-то 18 раз и был навсегда снят. Любопытно, что эта неудача занозила писателя всю последующую жизнь и уже в последние годы он вернулся к работе над «Растратчиками», пытаясь переделать пьесу.
Зато в том же 1928-м, когда «Растратчики» провалились, Катаев выстрелил во МХАТе лирическим водевилем «Квадратура круга» и наконец-то получил признание как драматург. ««Растратчики» — с божьей помощью и при содействии Станиславского провалили, — констатировал он, — а «Квадратура круга» с той же божьей помощью и при том же содействии Станиславского превратилась в подлинный сценический шедевр».
Повесть оказалась несравнимо успешнее, чем пьеса. Неожиданно начали переводить на европейские языки, обсуждать в зарубежной прессе «Растратчиков» издали одновременно в Париже, Нью-Йорке, Лондоне, Вене, Будапеште, Праге, Варшаве, Мадриде. В «Литературной газете» английский романист Хью Уолпол рецензировал книгу: «Ее можно читать для удовольствия, но к ней можно относиться как к произведению высокой литературы и как к социальному этюду». Павел Катаев вспоминает: «Судьбой своей повести отец иллюстрировал наблюдение, что в Советской России успех любого произведения искусства (литературы ли, музыки или живописи) «диктуется» признанием этого произведения на Западе.
— Признание здесь, у нас, приходит с Запада, — повторял отец».
А звонок из МХАТа писатель объяснял так: «Немирович-Данченко побывал в Америке и привез в Москву новость об успехе каких-то неведомых ему «Растратчиков»».
Из дневника Всеволода Иванова: «Катаев задумчиво ходит по комнате, рассказал, что получил из Англии за перевод «Растратчиков» десять фунтов, и затем добавил: «А как вы думаете, получу я Нобелевскую премию?»». Какая-то шпионская сцена. Действительно, с англичанами получилось странно. По словам сына, Катаев «легкомысленно отнесся к письму из одного из английских издательств с предложением перевести на английский язык и издать для англоязычных стран «Растратчиков» и в ответе дал согласие, не обратив внимания на предложенную издателем смехотворную сумму авторского вознаграждения». В Москву прислали всего несколько фунтов. По утверждению сына, за Валентина Петровича тогда вступились маститые писатели-британцы (названы Герберт Уэльс, Бернард Шоу), написавшие письмо в его поддержку (конспиролог, помешанный на особом влиянии Британии на Россию, скажет: ага, не зря Катаев собирал в 1918-м приветствия англичанам), но алчность издателя оказалась прочнее всех попыток его усовестить. «Таковы законы капитализма, — говорил отец. — Закон джунглей!»
О том же Катаев рассказывал и Галанову, называя имя «скупердяя-издателя» — Бэн и негодуя по поводу десяти фунтов и упущенных денег: «Знаете, сколько вы получите? — спросил меня знакомый английский журналист и вывел на листке бумаги длинную колонку цифр. — За разными там вычетами четырнадцать тысяч долларов чистыми. Как за бестселлер».
Кстати, повесть экранизировали: в Германии в 1931 году появилась экспрессивная комедия Фрица Кортнера «Der brave Sunder» («Усердный грешник»), я смотрел — бурно, сочно, безумно. И герои — какие-то адские болваны. События были перенесены в Германию, но в нужный момент среди вертепа (одна из соблазнительниц — гибкая певунья-негритянка) русский эмигрант в окружении джигитов начинал распевать «русскую народную» песню: «Где в снегу Казбек навеки уснул, там мой дед-абрек имел свой аул».
Сразу вспомнилось, что Гитлер (по воспоминаниям Розенберга, Шпеера и Геббельса) жаловал рассказы Зощенко и задыхался от хохота над его «придурковатыми» персонажами, возможно, ошибочно видя в них типичных жителей России — противников, которых будет нетрудно сломить.
В 1927 году Катаев, Леонов и Бабель подали заявление на выезд и получили разрешение. Всё, большевики за спиной, «свободный мир»! Но зачем и куда бежать, если дома ты обеспеченный «начинающий классик», а внимание к твоей прозе иностранцев — это во многом боязливый интерес ко всему «советскому»? Да и кем ты пригодишься чужбине?
Бабель моментально откололся от компании. Катаев собирался путешествовать через Берлин в Италию «по собственному маршруту». И только Леонов хотел к Горькому, и напросился. «А я и не думал к нему ехать», — признавался Катаев. Но Леонов уже сообщил в Сорренто, Горький ответил письмом, адресованным обоим: «Поселитесь же вы через дорогу от меня… И — выпьем».
Ехали оба с женами через живописные места и с остановками: сначала Германия, затем из Рапалло в Неаполь, поездом до Кастелламаре (привязался любопытствующий фашист и даже вызвал полицейского), оттуда в Сорренто.
Спустя годы Леонов рассказывал своей знакомой, литератору Лидии Быковцевой, что Катаев почувствовал себя в приморской Италии «как дома», в «родной стихии». Ему нравились крики, жара, суматоха. Он немедленно ринулся осматривать Неаполь.
«Ему не терпелось посмотреть прославленный оперный театр «San Carlo», чтобы сравнить его с родным одесским оперным театром, и во многом в пользу последнего. Он с гордостью рассказывал, как в равной степени и на неаполитанской оперной сцене, и на одесской — блистал непревзойденный Лоэнгрин, Орфей — Леонид Витальевич Собинов… Катаев торопил всех подняться фуникулером на холм Вомеро, чтобы оттуда охватить взглядом панораму города, залив, разбросанные в нем острова…»
Анна Коваленко сообщала матери на обратной стороне фотокарточек:
«Милый мой Мусенок!
Посылаю тебе эту красоту с видом Неаполя. Это я и Валя. Узнать нас трудно. Но пальмы и Неаполь самые настоящие. Я улыбаюсь, но мое новое платье и его красота пропали»;
«Вот еще один экземпляр Муси. Видишь, как она печальна. Это оттого, что солнце, и Валя ее любит. Целует тебя крепко, крепко.
Муся. Италия. Европа».
По мотивам увиденного в Рапалло Катаев написал рассказ «Актер» для журнала «Современный театр», форсисто поставив в конце название этого курортного городка. «Актер» — зарисовка с натуры: «веселый любитель» подвыпивший шофер разыгрывает сценки в итальянском трактирчике: «Поздние посетители с дешевыми соломенными шляпами на затылках валились праздничными галстуками в мокрые клеенки столов. Они колотили, корчась, друг друга в спины загорелыми кулаками, рыдали от смеха, опрокидывая локтями плетенки кьянти: вино текло на пол».
Действительно, как и указывал Горький, поселились там, где и все паломники, напротив его виллы, в гостинице «Минерва». «А, «воры» приехали, «растратчики» приехали!» — приветствовал он (у Леонова только что вышел роман «Вор»). А мог бы и так: «А, беляки пожаловали!» (Леонов, как и Катаев, скрывал свое прошлое — служил у белых в 1919-м в Архангельске.)
Жуткая жара, дым над Везувием, слепящее море, апельсиновый сад, сытная еда — домашняя и в тратториях, граппа и кьянти, базары с фруктами, оперный театр… Отношения между Катаевым и Леоновым не заладились еще тогда и были плохи всю жизнь. Учитывая позднейшие оценки Катаевым леоновской литературы, можно предположить, что во многом это были стилистические разногласия. Легкого и звонкого Валентина не влекли сумрачные сюжеты Леонида, илистая вязкость языка… «Он же тяжелый, как битюг», — говорил он.
Спустя шесть лет после Сорренто, в 1933-м, Катаев не преминул лягнуть Леонова (а заодно и Лидина), не поехавшего с ним в Ярославль, в «литгазетной» заметке-жалобе, озаглавленной «Открытое письмо».
«В самый последний момент, перед отходом поезда, вы, уже будучи с вещами на перроне перед вагоном, категорически отказались ехать.
— Почему?
— Потому что вагон жесткий, — ответили вы. — А нам обещали мягкий.
Никакие уговоры не подействовали.
Поезд ушел без вас.
Должен заметить, что хотя вагон был и жесткий, но хорошо оборудованный, чистый и снабженный постельными принадлежностями. Но это не важно. Ехать до Ярославля всего несколько часов. Я думаю, что если бы даже это была теплушка и ехать нужно было бы сутки, то и тогда вы обязаны были ехать. Писателей ждал ярославский пролетариат, партийная организация, общественность. А с этими вещами, дорогие товарищи, не шутят. Не следует забывать того, что мы не просто писатели, а советские писатели.
Мне стыдно за вас перед ярославскими рабочими. Объясните свое поведение».
Что побудило Катаева так выступить (его реплика звучала анекдотично, как у героя Зощенко)? Есть какая-то двусмысленность: любитель шикарных вагонов уличал других в том, в чем обычно уличали его — в желании комфорта. Не было ли это ответом тому же Леонову (кстати, уже в 1960-е Чуковский сослался в дневнике на слова Катаева о том, что Леонов будто бы накатал Сталину донос на «южан»)?
Вот и Леонов с Лидиным отозвались на катаевские обвинения именно в духе «не суди по себе»: «Глупо и недостойно предполагать, что неподходящий вагон мог послужить причиной нашего отказа ехать».
Конечно, невозможно видеть в каждом тексте травлю — шла перекрестная полемика и о литературе, и о жизни, все горячо спорили, обменивались ударами, упреками, призывали друг друга «не сглаживать углов»… Правда, чем дальше, тем сложнее было отделить личное суждение от участия в кампании, а пламенный призыв к совести товарища от поклепа на него, и это сильно мешает в работе с архивами, замутняет понимание, где прямота, а где подлость, где искренность, а где фальшь. А может, хватало и того, и того вперемешку, как всегда?
Вернемся в Сорренто… «Этот тип выжал из знакомства с Горьким все возможное», — ревниво заметил как-то Леонов. В чем выражалось «выжимание» — загадка, поскольку у Горького и Катаева душевной близости не возникло. Но, понятное дело, Катаев видел в Горьком «полезного человека» и хотел ему понравиться. Скорее героем тех двух недель стал Леонов, который пел народные песни, читал свою прозу (Горький тоже прочитал несколько глав из «Клима Самгина») и приглянулся хозяину. «Замечательно и весьма по-русски талантлив… и вообще он «страшно русский» художник», — охарактеризовал он его в письме литератору Александру Тихонову, хотя и отметив невежество гостя, и прибавил: «Был Катаев — этот еще вопрос». По всей видимости, Горький тогда воспринимал Катаева прежде всего сатириком, не только автором нашумевшей повести, но и бесчисленных фельетонов, поощрительно наставляя: «Вы ни за что не отказывайтесь от сатиры, от юмора. Трудно будет, терпите…» Катаев если и пел, то подпевал, чувствуя себя не вполне своим на празднике «простонародности». Можно предположить, что разлом проходил по «линии Бунина», чей дух незримо витал над волнистым чубом ученика… Бунин считал «босячество» Горького нарочито-нестерпимым, и, возможно, теперь раздражение Катаева подпитывало то, как, казалось бы, подыгрывал хозяину «мужичок» Леонов (с которым, клюнув на образ добра молодца, безуспешно пыталась переспать горьковская любовница Будберг).
Отчуждение смягчал алкоголь. Оглядываясь на Сорренто, Катаев старался вспоминать примиряющее — море, напитки, смех и бурную ночь веселья: «Пели хором, гуляли, плясали. И Горький плясал больше всех». На рассветный вопрос о возрасте он лихо, сверкнув глазами, ответил: «Семнадцать», хотя было ему уже под шестьдесят.
Много позже в повести о Ленине, касаясь пребывания «вождя революции» у Горького на Капри, Катаев вновь припоминал свой отдых: «Со стола целый день не сходила еда, совершенно так, как в горьковских пьесах. Ели, пили, закусывали. Только еда была итальянская — много зелени, рыба, спагетти, рисовый суп с лимоном, розовое или белое каприйское вино, сыр гарганзола и в большой вазе серо-лиловые морщинистые фиги и зеленый миндаль, который не кололи щипцами, а разрезали ножом — так нежна была еще не затвердевшая скорлупа под мясистой суконно-зеленой кожей, — и лакомились еще не вполне созревшими миндалинами восковой спелости. Они были упоительно вкусны, особенно после глотка прохладного розового «тиберия»… И разумеется, целый день, начиная с часу дня — до этого времени Горький уединенно работал, — множество самого различного народа, шум, споры, дискуссии, чтение старых и новых стихов, прозы, шутки, смех, остроты, даже забавные переодевания и нечто вроде шарад». Эти развлечения Катаев называл «пустыми словопрениями».
Интересно, что в «Алмазном венце» в уста Бабеля вложены следующие слова: «Вы сами не понимаете, что такое Бунин. Вы знаете, что он написал в своих воспоминаниях о N.N.? Он написал, что у него вкрадчивая, бесшумная походка вора. Вот это художник!» Между тем N.N. — это Горький, а бунинские воспоминания были очень жесткими. В подтверждение своего эпитета «воровская щеголеватость» Бунин разворачивал против Горького множественные обвинения в жульничестве, изображая лицедеем и лицемером в интонациях, манерах и литературе.
В 1928 году по приглашению Сталина Горький вернулся, совершил пятинедельную поездку по стране и отправился обратно в Италию. Ему предстояло еще раз приехать летом 1929-го (посетив Соловки) и окончательно перебраться в СССР в 1932-м.
28 мая 1928 года Горький остановился в Машковом переулке в особняке у первой жены Екатерины Пешковой. На вокзале его встречали красноармейцы, пионеры, члены партии и правительства, писатели, среди последних — Леонов. Катаев в «Алмазном венце» выдавал себя за стороннего наблюдателя, увидевшего, как по Харитоньевскому переулку прокатил высокий открытый автомобиль с «великим пролетарским писателем», только что торжественно принятым на вокзале. «Лицо и руки его были оранжевыми от итальянского загара».
Вскоре они встретились, что следует из мемуаров Федора Раскольникова, который, перечисляя писателей, пришедших к Горькому в Машков и собравшихся в небольшой столовой, кроме Всеволода Иванова, Юрия Олеши и Владимира Лидина, называл и Катаева.
Олеша вспоминал, что попал туда, потому что Катаев сказал по телефону позвонившей ему Екатерине Пешковой: «А можно и Олеше прийти? Да, да, Олеша. Можно?»
«Просто чтобы войти в подъезд Горького, нам нужно было всего-то лишь оказаться по ту сторону дома, где мы находились, — писал Олеша. — И вот комната в доме Горького, столовая. Первое, что мне бросается в глаза, это кружки колбасы на тарелке — той колбасы, которая теперь называется любительской».
Затем Горький в компании Енукидзе, Орджоникидзе и Ворошилова пришел на катаевскую «Квадратуру круга» — выездной спектакль МХАТа в тогдашнем Театре Красной армии.
В 1928 году Федор Гладков упрекнул Горького, что тот комплиментарно перечисляет «попутнические» имена Катаева, Толстого, Сергеева-Ценского, Пришвина, но замалчивает «нужных», на что Горький парировал: «Есть писатели плохие и есть хорошие… поэтому плохие писатели должны учиться у них, как надо работать».
Но Горький же, вспоминал Катаев, ополчился на повесть «Отец», которую в 1928-м он дал ему в верстке: «Страшно исчеркал и страшно поругал».
Катаеву и Горькому еще предстояли встречи в 1930-е годы, но пока приведу запись из дневника литературоведа Валерия Кирпотина за 1975 год, как мне кажется, передающую многое: «В декабре, кажется, на квартире Горького был вечер памяти писателя. Жалкие обломки минувшей жизни. Слово дают по чинам. Выступает первым Валентин Катаев, чуждый Горькому и по жизни, и по творчеству, и по идеалам. Катаев талантлив очень, но тут он не на своем месте. Говорит:
— Отключите микрофон».
Какое бы издание «Двенадцати стульев», на каком бы языке мы ни открыли, везде на первой странице — буквенный памятник рабовладельцу: «Посвящается Валентину Петровичу Катаеву».
Рабовладельцу, потому что Катаев решил сделать брата и друга своими «неграми». Эту историю пересказывали многократно на разные голоса.
Осенью 1927 года, войдя в комнату «четвертой полосы» «Гудка», Катаев предложил Евгению Петрову и Илье Ильфу, уже, как мы помним, им облагодетельствованным, опеку в новом проекте — расцвести под солнцем его славы. Из записей Петрова: «Валя собирается создать литературную артель на манер Дюма-отца».
Он предложил им вместе писать книги. В отличие от Дюма он избавит своих работников от анонимности, но пусть на обложке красуется и его имя — знаменитый и успешный брат и собрат расчистит им дорогу.
Катаев, очевидно, решил развить тему «Растратчиков», увлеченный «движущимся героем», который, путешествуя, создает сюжет и портретную галерею современных типажей. Это может быть и не один герой, но главное — движение и азарт: желать обогащения, как Чичиков, сорить присвоенными деньгами, как «растратчики», или… И он преподнес готовую фабулу плутовского романа: «Поиски бриллиантов, спрятанных в одном из двенадцати стульев, разбросанных революцией по стране». Он взялся отредактировать то, что получится, «рукой мастера» — вылепить нужные формы из глины, которую разомнут «негритянские» руки, ну и, конечно, пристроить в печать.
Тоном демиурга он впоследствии спрашивал себя, почему выбрал именно эту пару для литературного скрещивания, и, не находя ответа, винил во всем свой «собачий нюх»: «Я предложил им соединиться. Они не без любопытства осмотрели друг друга с ног до головы». И согласились.
Таким образом, Катаев не только сделал из них (в первую очередь из брата) авторов, но и придумал знаменитое соавторство, которое не ограничилось «Двенадцатью стульями» и слепило две фамилии в произносимую слитно «Ильфипетров».
У Катаева про запас было несколько искристых фабул, и поначалу Петров, который об этом вспоминал, и Ильф собирались писать разные романы, а потом решили соединить усилия.
Катаев отправился на Зеленый Мыс под Батумом доводить до конца «Квадратуру круга», а от сотворенной им парочки требовалось, пускай и вчерне, начать писать. Он хвастал, что уехал, «оставив моим крепостным довольно подробный план будущего романа». По версии Петрова, схему с двенадцатью стульями расписали он с Ильфом и лишь представили ее на суд мэтра:
«— Валюн, пройдитесь рукой мастера сейчас, — сказал Ильф, — вот по этому плану.
— Нечего, нечего, вы негры и должны трудиться».
По Катаеву, пока он плавал, выпивал и сочинительствовал, они принялись бомбить его телеграммами, требуя инструкций по поводу сюжетных коллизий. «Сначала я отвечал им коротко: «Думайте сами». А потом и совсем перестал отвечать, погруженный в райскую жизнь». В Батуме ему, по всей видимости, сопутствовали грузинские поэты Тициан Табидзе и Паоло Яшвили, чьи жизни оборвутся в 1937-м. Там, в Грузии, под осенним, еще ярким солнцем Катаев завершил свой водевиль и читал его вслух, проверяя эффект на «целевой аудитории» (в альбоме Кручёных — фотография с катаевской подписью: «Осень под Батумом на Зеленом мысу, где я писал второй акт «Квадратуры». Сидят первые слушатели. Средний — комсомолец Юрочка Иванов, служивший парткомпасом»).
А Ильф и Петров писали без остановки — после рабочего дня в редакции с вечера и до глубокой ночи. Это был их первый опыт большой прозы. Петров вспоминал: «Если бы я не боялся показаться банальным, я сказал бы, что мы писали кровью. Мы уходили из Дворца труда в два или три часа ночи, ошеломленные, почти задохшиеся от папиросного дыма. Мы возвращались домой по мокрым и пустым московским переулкам, освещенным зеленоватыми газовыми фонарями, не в состоянии произнести ни слова».
Когда через месяц отсутствия Катаев вернулся, перед ним развернули папку с первой внушительной частью романа. К унылому Воробьянинову, изначально Катаевым придуманному и близкому его «растратчикам», добавился наступательно-победительный Остап Бендер.
«Мы никак не могли себе представить — хорошо мы написали или плохо, — признавался Петров. — Если бы Дюма-отец, он же Старик Собакин, он же Валентин Катаев, сказал нам, что мы принесли галиматью, мы нисколько не удивились бы. Мы готовились к самому худшему».
Но, слушая чтение, «старик», по его признанию, уже через десять минут понял, что книге предстоит «мировая слава». Он немедленно благородно отказался от соавторства и пообещал перезаключить договор на публикацию, который уже успел подписать: «Ученики побили учителя, как русские шведов под Полтавой. Заканчивайте роман сами, и да благословит вас Бог». Теперь он попросил лишь о двух условиях: во-первых, посвятить ему роман и чтобы это посвящение было во всех изданиях, а во-вторых, с гонорара за книгу одарить золотым портсигаром. Зачем он по-вороньи взалкал золота? Захотелось яркого символа, повседневно напоминающего об успешном «дельце»?
С января 1928 года завершенный в том же месяце роман начал публиковать журнал «30 дней», где завредом был хороший знакомый всех троих Василий Регинин, а ответственным (то есть главным) редактором еще «более лучший» знакомый Владимир Нарбут, из чьих рук, по определению Надежды Мандельштам, «одесские писатели ели хлеб» (левая рука, напомню, отсутствовала). В 1928-м в нарбутовском издательстве «Земля и фабрика» вышло первое книжное издание романа, и тогда же в том же издательстве появилось двухтомное собрание сочинений Катаева[63].
Исследователи Михаил Одесский и Давид Фельдман, комментируя «Двенадцать стульев», приходят к выводу, что Катаев договорился с журналом о романе еще до того, как он был написан, пробив публикацию весом своего имени. Они называют создание романа «отлично задуманной и тщательно спланированной операцией», разъясняя: «соавторы торопились, работая ночи напролет, не только по причине природного трудолюбия, но и потому, что вопрос о публикации был решен, сроки представления глав в январский и все последующие номера журнала — жестко определены». Одесский и Фельдман даже предполагают, что Нарбут предложил Катаеву сформировать «писательскую бригаду» для быстрого создания «антилевацкого» романа (и авторы «Двенадцати стульев» с этим справились), ведь в ту пору, весной — осенью 1927-го, обострилась полемика Сталина с Троцким, громившим нэп и предвещавшим крах строя: «Сюжет «Двенадцати стульев» идеально соответствовал тезисам официальной пропаганды… В СССР сложился «новый социалистический быт», потому «реставрация капитализма» невозможна в принципе». В ранней версии романа и вовсе высмеивался вселенский пожар: у Грицацуевой «линия жизни простиралась так далеко, что конец ее заехал в пульс, и если линия говорила правду, вдова должна была бы дожить до мировой революции». Впрочем, подгонка романа под актуальные политические задачи остается лишь гипотезой исследователей.
Итак, столкнувшись с Бендером (героем, определившим бешеную популярность и неумолимую притягательность романа), Катаев понял: это оригинальное чужое произведение, на которое он не имеет прав. «Остап Бендер был задуман как второстепенная фигура, — замечал Петров, — почти что эпизодическое лицо… Но Бендер стал постепенно выпирать из приготовленных для него рамок. Скоро мы уже не могли с ним сладить. К концу романа мы обращались с ним как с живым человеком и часто сердились на него за нахальство, с которым он пролезал почти в каждую главу». На мой взгляд, Бендер — образ собирательный, герой времени. Немало его прототипов встречались Ильфу и Петрову, особенно в Одессе. Немало артистичных и энергичных аферистов сновало в текстах самого Катаева — начиная с Сашки в подростковом рассказе «Темная личность», через фельетонного Ниагарова, к Кашкадамову с «механической клешней» в «Растратчиках». (Кашкадамов: «Одно из двух — берете три комплекта изданий Цекомпома или не берете? Короче. Мне некогда, товарищ. У меня в четверг, товарищ, доклад в Москве, в Малом Совнаркоме». Бендер: «Жена? Бриллиантовая вдовушка? Последний вопрос. Внезапный отъезд по вызову из центра. Небольшой доклад в Малом Совнаркоме».) Элегантный пройдоха Аметистов обводил всех вокруг пальца в булгаковской «Зойкиной квартире», не переставая мечтать о Лазурном Береге. Но совсем другое дело — сделать ловкого и обаятельного циника ключевой фигурой целого романа, так чтобы читатель, затаив дыхание, следил за его приключениями.
Катаев в «Алмазном венце» утверждал, что прототип Остапа — Осип (Остап) Беньяминович Шор, уже упоминавшийся здесь одесский авантюрист, а затем инспектор уголовного розыска, брат безвременно погибшего поэта Анатолия Фиолетова («имя Остап сохранено как весьма редкое»), чью внешность романисты передали почти полностью: «атлетическое сложение и романтический, чисто черноморский характер». Согласно изысканиям нескольких украинских журналистов, Осип в 1918–1919 годах, возвращаясь из Петрограда в Одессу, дабы не пропасть, проворачивал разные комбинации: представился художником и устроился на агитационный волжский пароход; слабо умея играть в шахматы, назвался гроссмейстером; выдал себя за агента подпольной антисоветской организации. Кроме того, он провел всю зиму у пухленькой женщины, обнадеживая ее скорой женитьбой. Будто бы Шор увлекательно рассказывал своим одесским знакомым об этих и других авантюрных приключениях. В 1937 году Шор загремел на пять лет в лагерь, а под конец жизни работал проводником поездов дальнего следования. Умер он в 1978 году.
Однако есть мнение, что прототипом Бендера был сам Катаев.
Об этом писал грузинский литературовед А. Пчхеидзе: «Когда Бендер появился на первой же странице «Двенадцати стульев», он уже был похож на свой прототип — на талантливого, остроумного и склонного к авантюре Валентина Катаева» и добавлял, что пародийное изображение мэтра было местью за его отъезд. Об этом пишет Давид Фельдман: «Остап Бендер походил на многих, прежде всего — на Валентина Петровича Катаева. Это действительно портрет Катаева, как подтверждают многие современники, Катаев примерно так выглядел, примерно так шутил. Кстати, на портрете в первом книжном издании портрет Остапа Бендера — портрет Валентина Катаева». Об этом же — подробная «новомирская» статья «Одинокий парус Остапа Бендера» критика Сергея Белякова: «Почему бы не предположить, что общение с Катаевым помогло деликатным и интеллигентным Ильфу и Петрову создать образ энергичного и напористого Остапа Бендера? Мне это представляется совершенно очевидным». Обоснований немало: «Бендер был эпикурейцем, как и Катаев», оба были «великими комбинаторами», получали удовольствие от управления другими (для этого и нужен пугливый Воробьянинов), да и герой автобиографического рассказа «Медь, которая торжествовала» «вскрывает» своего издателя на 20 рублей с напористостью Остапа Ибрагимовича, вдобавок «турецко-подданный» рифмуется с «красной турецкой феской», которую нахлобучил Катаев, авантюрно освобождая Симу Суок из плена одесского бухгалтера.
Такое мнение кажется занятным, но все же натянутым. Одно — вульгарный романтизм наживы, обмана, свойственный безвкусно-пошловатому и грубо-напористому «идейному борцу за денежные знаки», другое — тонкий, лиричный Валентин, испытывавший острые чувства (чувство влюбленности, чувство трагичности), воспринимавший «роскошь», пускай и вырванную железной волей, как вариант поэзии и награду за свой писательский труд. Остап далек от художественного творчества, без которого Катаев терял свою суть, ведь и все его предприятия, даже самые дерзкие, были именно в области сочинительства. Но что-то из катаевских персонажей и его «житейского образа» несомненно досталось и Остапу. Также в роман вошли поведанные Катаевым хохмы или происшествия. Надежда Мандельштам, вспоминавшая о «фольклоре Мыльникова», уточняла: «…многие из этих шуток мы прочли потом в «Двенадцати стульях» — Валентин подарил их младшему брату». Хотя понятно, что и в Мыльниковом, и в «Гудке» происходило своего рода обобществление юмора.
Как сказала мне Людмила Коваленко, прототипом Эллочки-людоедки была ее тетя — Тамара Сергеевна, тоже работавшая ретушером, как и катаевская жена, а прототип Фимы Собак — подруга Тамары Раиса Аркадьевна Сокол, впоследствии прошедшая всю войну медсестрой… Обе обожали вещи и разговоры о них.
Петров рассказывал, что для образа Воробьянинова пригодились черты его и, соответственно, Катаева двоюродного дяди — председателя уездной управы.
Сам Катаев так судил о присутствии прототипов в романе: «Замечу лишь, что все без исключения его персонажи написаны с натуры, со знакомых и друзей, а один даже с меня самого». Я уже упоминал инженера Брунса с «голосом шаловливого карапуза» (в нем, в отличие от Бендера, Катаев признавал себя) и его сурово-хозяйственную жену Мусика.
Ильф и Петров не ограничились прожорливым персонажем с наливными губами, как бы растворенным в природе («дольче фар ньенте», то есть с итальянского «сладкой негой» назвал свое пребывание на Зеленом Мысе Катаев): «Тропическая флора ластилась к инженеру… розы, обвивающие веранду, падали к его сандалиям». Намеки и пародии на мэтра разбросаны по всей книге. В ранней редакции романа «модный писатель Агафон Шахов» приезжал на извозчике в «Дом народов» (то есть Дворец труда, где располагался «Гудок» — в романе «Станок»): «Писать и печататься он начал с пятнадцати лет, но только в позапрошлом году к нему пришла большая слава». Этот Шахов направлялся за гонораром прямиком к кассиру, с которого списал «растратчика» в своем свежем произведении «Бег волны», и спрашивал у коллег: «А что, «милостивый государь» еще не растратился?» При этом дорога к сюжету о растратчике была у «модного писателя» извилистой: «Критика зашипела и стала обращать внимание писателя на узость его тем. Шахов испугался. И погрузился в газеты… Шахов быстро перешел на проблему растрат. Ответственный работник был обращен в кассира, а дамочки оставлены. Над характером кассира Шахов потрудился и наградил его страстями римского императора Нерона. Роман был написан в две недели и через полтора месяца увидел свет».
Дальше — больше. Кассир «Станка» Асокин принялся за чтение книги о растратчике, подаренной ему Шаховым. «Главы седьмая, восьмая и девятая были посвящены описанию титанических кутежей «милостивого государя» со жрицами Венеры в обольстительнейших притонах города Калуги, куда, по воле автора, скрылся кассир». Асокин досадовал на то, как неумело транжирит деньги герой, да и «кокаинистке Эсмеральде» он предпочел бы даже «простоватую Феничку». Зато от гастрономии и предметов роскоши читатель млел, и здесь, похоже, пародировалась не только катаевская описательная и метафорическая избыточность, но и его образ жизни и упования: «Хорошо были описаны кабаки — с тонким знанием дела, с пылом молодости, не знающей катара, с любовью, с энтузиазмом и приятными литературными подробностями. Семга, например, сравнивалась с лоном молодой девушки, родом с Киоса. Зернистая икорка, эта очаровательная спутница французских бульварных и русских полусерьезных романов, не была забыта. Ее было описано по меньшей мере полпуда… Шампанские бутылки, мартеллевский коньяк (лучшие фирмы автору романа не были известны), фрукты, «шелковая выпуклость дамских ножек», метрдотели, крахмальные скатерти, автомобили и сигары — все это смешалось в роскошную груду». На следующий день воодушевленный Асокин украл из кассы «Станка» пять тысяч рублей, истратил сотню на «девиц» и с повинной явился в МУР.
«Позвонили Шахову. Шахов обрадовался.
— А?! — кричал он в телефон. — Не в бровь, а в глаз! Ну, кланяйтесь «милостивому государю»!.. Что? Незначительная сумма? Это неважно. Важен принцип!
Но приехать лично на место происшествия Шахов не смог. Под его пером трепетала очередная проблема — проблема самоубийства».
Перед судом Асокин приходил к писателю, и тот советовал ему винить во всем книгу («Так и так, скажи, писатель Агафон Шахов, мол, моральный мой убийца… Да не забудь про порнографию рассказать, про голых девочек…») — главное указать цену и где продается. Выпроводив кассира, писатель звонил в издательство: «Печатайте четвертое издание «Бега волны», печатайте, печатайте, не бойтесь!.. Это говорит вам Агафон Шахов!»
Не так ли: «Не бойтесь! Это говорит вам Валентин Катаев!» — покровитель «Двенадцати стульев» заранее утверждал публикацию романа у редакторов «30 дней»?
Катаев вспоминал, что «в один прекрасный день» получил обещанный золотой портсигар, правда, раза в два меньше ожидаемого. «Эти жмоты поскупились на мужской». Младший брат осадил старшего чеховским: «Лопай, что дают», и все трое «отправились обмыть дамский портсигарчик в «Метрополь»». (Остап в «Золотом теленке» «нес на себе семнадцать массивных портсигаров с монограммами, орлом и гравированными надписями».)
А книга, поначалу встреченная критикой упреками в «пустоте», «безыдейности», «уклонизме» или трусоватым молчанием, действительно обрела огромную славу.
Дальнейшая судьба романа (и его продолжения — «Золотого теленка») тоже была непростой, но что с того — теперь это несомненная классика.
Между тем благодетельная активность Катаева не иссякала. Осенью 1928 года он (опять-таки через нарбутовское издательство и по ильфо-петровскому варианту!) «сделал писателем» Эмилия Миндлина, вернувшегося из Арктики, которую тот рассекал на ледоколе:
«Одним из первых, кого я встретил на улице тотчас по возвращении, был Валентин Катаев. Поздравив меня, он сообщил, что еще в то время, когда в московских газетах печатались мои корреспонденции с борта «Красина», он посоветовал издательству «Земля и фабрика» «на корню купить мою книгу о знаменитом походе во льдах».
— Скорее идите в «Зиф»! Вас ждут. Скорее!
Впервые в жизни я переступил порог издательства в качестве автора ненаписанной книги. Договор был подписан с быстротой, которая сейчас показалась бы фантастической. Так Валентин Катаев стал крестным отцом моей первой книги».
Как мы видим: при всей бурной деятельности Катаев не отказывал себе в развлечениях и отдыхе, с удовольствием отправляясь на море, в том числе в родную Одессу.
«Я познакомился с Катаевым в 1928 (или в 1929 году) на одесском пляже, — вспоминал поэт Семен Липкин, — на «камушках» — излюбленное место начинающих сочинителей. Его, приехавшего из Москвы на родину, привез Сергей Бондарин, он был ближе к нему по возрасту, чем остальные. Дети на «камушках» не купались, там было глубже, чем в других местах на Ланжероне. Катаев окинул всех близорукими, но быстро вбирающими в себя глазами, разделся до трусов, и высокий, молодой, красивый встал на одной из опрокинутых дамб и с неистребимым одесским акцентом произнес:
— Сейчас молодой бог войдет в море».
В 1928 году в «Красной нови» вышла повесть «Отец», а во МХАТе поставили «Квадратуру круга».
Кажется, что у них разный автор.
«Отец» — глубокий метафоричный текст, подлинная литература, полная жертвенной скорби, «Квадратура круга» — легкомысленный водевиль с песенками и танцами. Но автор один и тот же, мастерски проявивший себя в столь разных жанрах и стилистиках.
«Отец» писался четыре года[64], подмалевки к нему появились еще в Одессе. Ни одной сатирической ноты, никакой разухабистой «веселухи», серьезность — так вот каков настоящий Катаев.
Несомненна концентрация «сделанных» предложений, форсящих обдуманной красивостью («Ночь уже заводила свои звездные часы граненым ключиком частого сентябрьского сверчка»), но когда доходит до самого главного и самого страшного, вслед за очередной красивой фразой «Розовая чернота смерти надвигалась на глаза» прорывается сбивчивая путаница — смутившая Бунина черновая, дневниковая, темная речь, понятная только рассказчику. Вот так же в камере у Катаева отцвела прежняя поэзия и начались голые стихи, достигшие предсмертной простоты.
На I съезде советских писателей Исайя Лежнёв вспомнил, что «с интересом наблюдал» в первой половине 1920-х, как Катаев «работал над рассказом «Отец»: переделывая десятки раз и шлифуя каждую фразу». Понятно, что значила долгая работа над словами. Каждая фраза — картина. Каждая фраза — событие. Каждая выразительна и многозначительна.
«Отец» — рискованное саморазоблачение, история пребывания в Одесской ЧК[65], но и шире — повествование об отношениях сына и отца. Слишком легко обнаружить здесь торжественное приятие жестокости своей и мира (так прочитала рапповская критика), не менее ощутим и жалобный сентиментализм, однако сила в сложности. Герой попадает в тюрьму, отец носит ему передачи; после неожиданного освобождения он думает поселиться с отцом и заботиться о нем, но жизнь берет свое: работа, барышня, теплая комната в центре, отец бедствует, переселяется к племяннице, у которой и умирает «от удара», но перед смертью успевает с причитанием и бормотанием проводить сына, отбывающего в опасную командировку «в уезд», а умерев, является ему во сне. Герой отдает старьевщикам все до единой отцовские вещи и уезжает из города.
В повести есть социальный план: контраст волшебного детства и волчьей юности, да и отец не просто постарел, а из некогда благополучного степенного учителя превратился в затравленного доходягу, живого мертвеца. Расставание с родителем и его наследием — это и прощание со всей прежней «утраченной Россией». Но важнее план экзистенциальный. Так ли уж необычно как будто бы злое поведение сына? Не мог бы всякий из нас припомнить себе череду ударов по родным и близким?
Пожалуй, беспощадную честность повести можно воспринимать через христианство, впитанное автором с детства. Это исповедь: малодушие, черствость, равнодушие, невнимательность и даже подлые мысли. За доведенными до предела сценами и эпитетами мне слышится не хохоток наглеца, а пронзительный свист бича, которым лирический герой лупцует и мир вокруг, и прежде всего себя самого, пытаясь доказать, что это он, он виноват в отцовой смерти. Настойчивое, с нажимом перечисление прегрешений — и есть покаяние. Повесть вся в слезах: едкие катятся и капают (вернувшись из тюрьмы, Петя ночью думает об отце, «как и в детстве, засыпая в слезах», да и на работу старьевщиков, точно гробовщиков, смотрит, «закусив губу»), но под конец проливаются совсем иные, очистительные и оправдательные, отсылающие к вещему сну, где покойный предстал молодым, красивым и нарядным: «И небо, как незабываемое отцовское лицо, обливалось над сыном горючими, теплыми и радостными звездами». Эти обильные звезды — ответ на мольбу о прощении от того, кто всю повесть страдал, «гладя отцовскую узкую спину, целуя отца в поредевшую макушку, полную перхоти, и невыносимая жалость сжимала его сердце, полное раскаяния, благодарности и любви».
Но главное в «Отце» образы, идущие дальше и глубже мыслей, достигающие зашкаливающей резкости и даже отталкивающей эпатажности. Физиологичность жизни проявляется в разнообразии красок, неважно, что перед нами: «…желтый понос дынных внутренностей» в летней тюрьме или зимний родной старик с «морковными опухшими руками». Автор-герой о себе сообщает мало, но, кажется, метит исключительно в себя, когда неприглядно изображает отца и мать — каждое такое словцо краснеет раной. Не грех хама, а надчеловеческая зоркость художника (одновременно тайные мысли, грешная постыдная наблюдательность), и что-то еще, быть может, боль от общего несовершенства, невыразимая нежность, которую только и можно выразить так… Вот гроб с бесконечно дорогой мамочкой. «Она чуть улыбалась оскалом зубов… Губы, перепачканные черникой лекарств, были полуоткрыты; из улыбающегося уголка рта текла кремовая пенка гною: разложение». Ребенок влезает на колени к папе и видит близко его малиновые заплаканные «собачьи глаза». А вот спустя годы отец незадолго до собственной смерти — не только обабившийся, но жалобно отражающий их северный род, мужскую катаевскую линию: «Весь он, закутанный и маленький, с подворачивающимися ногами и суетливыми руками, был похож на дряхлую вятскую старуху»[66].
(А какими глазами все это и особливо «собачьи глаза» читал другой сын — Евгений, между прочим, в письмах и записях величавший брата «Собакиным»?)
Еще один эстетический поворот: оказывается, для Катаева дело вообще не в богатстве! Он показывает, что поэтизация материального возможна даже, если оно скудное, бедняцкое; самое простое может стать роскошью, достойной смакования, когда другие этого лишены: «Сиял пайковый досиня белый колотый сахар, похожий на куски разбитого варваром мрамора». Так же в «Кладбище в Скулянах» он сходит с ума по поводу большой чашки чая с красным ямайским ромом, о которой мечтает и из которой, уже оплаченной, ароматно-огненной, так и не сделает глотка, как античный Тантал.
Да, повесть «Отец» о неумолимости «хода вещей»: «Случилось так, как должно было случиться». Двоюродная сестра героя Дарьюшка пересказывает слова старика, посвященные свинье, но от них боль только сгущается: ««Не препятствуй природе. Главное, не препятствуй природе». Ужасно типично для дяди! И до самого своего удара все ходил по комнатам и повторял: «Предоставьте природе делать свое дело. Предоставьте природе». Это, собственно, и были его последние слова». Здесь вслед за самобичеванием наступает самооправдание, от которого рукой подать до фатализма, готовности быть расстрелянным. И, пожалуй, близость к природе становится бездумной и спасительной, когда беременная Даша с «материнской улыбкой» сообщает, что «начала пороситься свинья».
Все же «Отец» не о горделивом празднике «биологизма», а о повсеместной трагичности — бунинская интонация в простеньких легких словах, вместе с тем передающих сложность бытия: «Тюрьма была видна с кладбища. Кладбище было видно из тюрьмы. Так в жизни сходились концы с концами, в этой удивительной, горькой и прекрасной, обыкновенной человеческой жизни. Чудесная, ничем не заменимая жизнь!..»
В 1920-е годы Катаев называл «Отца» своим любимым произведением. Действительно, «непортящаяся» повесть, написанная не для времени, а навсегда.
И насколько же другая «Квадратура круга»!
Хотя водевиль этот (по мнению театроведа Владимира Фролова, первый советский водевиль) тоже про чудеса обыкновенной жизни. История про обмен женами, которая попахивала бы лихим развратом, если бы не чистота чувств.
Комсомольцы Вася и Абрам ютятся в одной комнате («Так и спим… по очереди. Один день я на подушке, а он на Бухарине, а другой день — он на подушке, а я на Бухарине», — в ранней версии пьесы рассказывает Вася) и в один день женятся — Вася на мещанистой Людмилочке, Абрам на передовой Тоне, теперь придется жить еще теснее; после того как четверо поселяются вместе, оказывается, что нежному Абраму больше подходит заботливая Людмила, а у прямого Васи вспыхивает давняя страсть к эмансипированной Тоне (с которой у него было когда-то свидание «у десятого дерева с краю»).
На этот раз Станиславский как будто бы понял Катаева, заметив, что он «несет людям радость, которой не так уж много в жизни», и велев «отобрать для спектакля молодежь, обязательно с юмором». Постановкой занялся 29-летний режиссер Николай Горчаков. Выпускал спектакль Владимир Немирович-Данченко.
О чем «Квадратура круга»? О непродуманных браках и разводах, о том, что не нужно спешить в загс, толком не зная человека. О том, что пошловатое сюсюканье и пламенно-стальные реплики одинаково нелепы: Людмилочкино навязчивое: «Котик, выпей молочка, скажи своей кошечке «мяу», давай я тебя поцелую в носик» и Тонино маниакальное штудирование «правильных» книг с неспособностью сделать ужин или зашить мужу штаны — две стороны одной нелепости. Но и ни о чем — просто шутка…
«Комедия из комсомольской жизни, никаких «проблем» не ставит и не разрешает, а просто повествует историю неких четырех симпатичных молодых людей», — сообщал Катаев в анкете журнала «На литературном посту».
Катаев не сокрушается по поводу падения нравов, а показывает веселое безумие жизни, и от того в его «комедии положений» есть что-то античное — плутовское и солнечное.
При этом своей «Квадратурой» он несомненно встрял в тогдашнюю «дискуссию о молодежи». Например, в ироничном контексте им упомянута повесть Сергея Малашкина «Луна с правой стороны». Эта повесть, чернушная, лобовая и экспрессивная, снискала большую известность и стала поводом для пародий. Честная деревенская девушка Татьяна Аристархова, переехав в Москву, попадает в среду комсомольцев-развратников, именуемых автором «плесенью» и «травой-дерябкой». Татьяна пьет и курит, употребляет наркотики, то и дело томно вздыхая: «Эх, и накурюсь же я «анаша»!», беспорядочно занимается сексом («целовали в одну ночь шесть дылд»), меняет двадцать с лишним мужей, а некоторые ее подруги-комсомолки, борясь с «предрассудками», даже ходят в туалет по-мужски. Синеглазых ребят развращает, бойко подводя базу под отказ от морали, пугливый и наглый Исайка Чужачок, чье изображение напоминает антисемитскую карикатуру. Он аттестует себя как «маленького Троцкого», но в повести достается и персонально Троцкому с его последователями, которые, конечно, не «фабрично-заводские», и откровенно выражается надежда на победу Сталина во внутрипартийной борьбе. Повесть датирована 1926 годом, но вышла в 1928-м, в заключение Малашкин указывает, что ему мешали «некоторые политические соображения»[67].
Своей пьесой Катаев не только защищал столичную молодежь, показывая ее трогательной и искренней, но, похоже, и «за всю Одессу» отражал антисемитский выпад. Можно предположить, что ответом на малашкинского гадкого Исайку и стал расчудесный Абрам: он тоже непрерывно теоретизирует, но не о ложности морали, а, наоборот, мучается принципиальным вопросом «этичности», поверяя ею все на свете, даже свою влюбленность. А мудрым резонером у Катаева выступает персонаж по имени Флавий, отсылающий одновременно к античной комедии и к фигуре древнееврейского историка.
Были и другие произведения о «погибели молодежи». Например, рассказ Пантелеймона Романова «Без черемухи» (тогда это название стало, что называется, мемом) — студентка исповедует подруге, как отдалась студенту — ни романтики, ни ухаживаний, холодная похоть самца. Собственно, рассказ был направлен против той части «левой доктрины», которая в советской России не развилась и была игуменским окриком подавлена, а на Западе стала неотъемлемой частью «левизны» и «прогрессивности»: «Девушки легко сходятся с нашими товарищами-мужчинами на неделю, на месяц или случайно — на одну ночь». Рассказ претендует на обобщение, на создание типажа «современного комсомольца», а откровения этого бесчувственного «соблазнителя» звучат как пролог к сюжету «Квадратуры круга»: «У нас недавно была маленькая пирушка, и невеста моего приятеля целовала с одинаковым удовольствием как его, так и меня. А если бы еще кто-нибудь подвернулся, она и с тем бы точно так же. А они женятся по любви, с регистрацией и прочей ерундой». Задача Катаева была все перевернуть, вернуть с головы на ноги: любовь по-прежнему определяет отношения, главное удовольствие — в самой любви, когда никто другой не нужен, и в какой бы переплет ни забрасывали молодых их горячие порывы, по сути, это еще невинные дети, поэтому и обмен женами в пьесе происходит не из-за пресыщенности и цинизма, а по велению сердец.
Пьеса (казалось бы, пустяк, безделица) взорвала публику, возможно, полемичностью по отношению к морализаторам и сюжетом, балансирующим на щекочущей грани. Многие учуяли у Катаева будоражащую «сексуальную свободу» — слишком легко и быстро принимались у него целоваться чужие мужья и жены.
«Что может рабочий зритель или вузовец, на которых главным образом рассчитана эта пьеса, увидеть в ней полезного и интересного?» — вопрошала редакция журнала «Современный театр». В том же журнале критик Михаил Загорский сокрушался: «Кто бы мог подумать, что славные парнишки Вася и Абрам, которых мы видели очень часто на комсомольских конференциях и съездах, живут, любят, разводятся и снова женятся по всем правилам «Одеона» или «Театра Елисейских полей». Нет, товарищ Катаев, на этом-то вы уже нас не обманете! Наших комсомольцев мы знаем и ни с какими Жюлями не смешаем».
Комедия, стартовав осенью 1928 года, выдержала 100 постановок только к марту 1929-го (а впереди были сотни и сотни) и отправилась в народ. Олеша писал: ««Квадратуру» ставят всюду. Я видел летом в Одессе на Большефонтанской дороге маленькие афиши: «Квадратура круга» — пьеса Котова, «Квадратура круга» — пьеса Китаева, а у ворот артиллерийской школы висел плакат, где просто, без указания фамилии автора, стояло «Квадратура круга, или Любовь вчетвером»». Олеша же не преминул уколоть друга на страницах «30 дней»: «Пьеса Катаева несколько схематична. Уже с середины первого акта можно предсказать дальнейшее развитие. Тайна раскрывается ранее, чем зритель находит вкус к ее поискам».
Но Олеша не жаловал и остальных — написал четверостишие «Драматургу Катаеву», где, возможно, утешительно высмеял другие пьесы:
Ходил я в театры в порыве алканий,
Бинокль розоватый на нос нацепив…
Я видел «Блоху»…
Там блоха
на аркане,
Я «Зойкину» видел…
Там вошь на цепи!
(В 1928 году в Театре им. Евг. Вахтангова сняли булгаковскую «Зойкину квартиру», на год ее отстоял Сталин, поспоривший с Луначарским, но к 1929-му запретили совсем, и в том же году МХАТ избавился от «Блохи» Замятина.)
Комедии Катаева была суждена долгая жизнь. Западные «левые» уловили в ней то самое, что было для них частью «освобождения». Но и заграничному обывателю веселила кровь эта беззаботная и довольно бессмысленная шампанская шутка: с одной стороны — все казалось экзотическим, открывалось окно в диковинный советский быт, с другой — тема «отношений» занимает всех.
«Квадратуру круга» ставили европейские театры. В 1931-м — знаменитый парижский театр «Ателье» (Theatre de l'Atelier) под руководством Шарля Дюллена, создателя особой драматической школы, верившего, что инстинкты важнее рассудка.
Тогда-то Катаев и прибыл во Францию, заодно решая вопросы по «Растратчикам», выходившим в крупнейшем издательстве «Галлимар». «Я пропадал у Барбюса, — вспоминал он старшего сотоварища-писателя. — Я не отрываясь смотрел в узкое темное лицо Барбюса, на волосы, косо упавшие на широкий, наклонившийся ко мне лоб».
Катаев пришел и к Бунину, но тот в это время был в Грассе (пообщались только с художником Петром Нилусом, жившим в этом же доме: обличал советскую власть). Катаев проводил много времени в ресторане «La Coupole» на бульваре Монпарнас, дописывал «Время, вперед!»…
В 1934 году пьеса шла в нью-йоркском «революционном» театре «Orange Grove», затем по всей Америке в «малых» театрах, в 1935-м — официальная премьера в «Lucium Theatre» Нью-Йорка (там спектакль сыграют более ста раз). А вот что в 1935-м сообщал в письме Илья Ильф, побывавший на Бродвее: «Человек в цилиндре покупает билет в кассе. Передайте Вале, что первый человек в цилиндре, которого я видел в Нью-Йорке, покупал билет на его пьесу. Перед началом представления пять американцев в фиолетовых косоворотках исполняют русские народные песни на маленьких гитарах и громадной балалайке. Потом подняли занавес. За синим окном вдет снег. Если показать Россию без снега, то директора театра могут облить керосином и сжечь. Действующие лица играют все три акта, не снимая сапог. В углу комнаты стоит красный флаг. Публике пьеса нравится, смеются. Играют не гениально, но не плохо. Сборы средние. Вставлены несколько бродвейских шуточек, от которых автор поморщился бы. Кроме того, приделан конец очень серьезный и философский, насколько Лайонс и Маламут, переделывавшие пьесу, могут быть философами. Ничего антисоветского все-таки нет. Шутки и философию мы, однако, рекомендовали Маламуту удалить».
Пьесу ставили в Нью-Йорке и после войны. Она шла даже в Бразилии, где, если верить советской прессе, в 1963 году спасла молодежный театр в Сан-Пауло от разорения и дала приток темпераментных зрителей.
Любопытна насмешливая по отношению к традиционному театру реплика в пьесе Маяковского «Баня», скрестившего Катаева и Булгакова с Чеховым: «Вы видали «Вишневую квадратуру»? А я был на «Дяде Турбиных». Удивительно интересно!»[68] Маяковский (сторонник Мейерхольда в пику Станиславскому) иронизировал: «Тети Мани, дяди Вани, охи-вздохи Турбиных…»[69] Замечу, что Катаев, лелея свою «современность», вовсе не хотел восприниматься «за компанию» с Булгаковым: «Он был для нас фельетонистом… Помню, как он читал нам «Белую гвардию», — это не произвело впечатления… Мне это казалось на уровне Потапенки[70]. И что это за выдуманные фамилии — Турбины!.. Вообще это казалось вторичным, традиционным».
«Меня в театре он так и не видел», — вспоминала о Маяковском его возлюбленная актриса Вероника (Нора) Полонская. Он поджидал ее на улице, не переступая порога МХАТа, а затащенный на «Дни Турбиных» сбежал после третьего акта. Катаев пояснял: «Ему действительно было невыносимо скучно — он не мог заставить себя досмотреть».
Но вышло так, что и первый свой вечер с Полонской, и последний вечер с ней Маяковский провел у Катаева — оба раза 13-го числа.
Катаев называл две повлиявшие на него личности: Бунин и Маяковский, и есть подозрение, что выделяя второго, отдавал дань советским канонам.
И все-таки он был действительно душевно и эстетически широк именно как читатель, распознавая подлинный дар, влюбчивый во все живое и красочное, и потому, думается мне, искренне, легко снимая шелуху «литературных теорий», остался навсегда увлечен этими, как считается, антиподами. Не без игривости он сообщал, что при Бунине «боялся даже произнести кощунственную фамилию: Маяковский. Так же, впрочем, как впоследствии я никогда не мог в присутствии Маяковского сказать слово: Бунин. Они оба взаимно исключали друг друга».
Стиль Катаева — и в прозе, и в стихах — колебался от ясной, светлей лазури простоты до сложных причудливых словесных конструкций и оттого стал эклектичным, совершенно отдельным, оригинальным, соединяющим классику и авангард, и так же противоречиво разнообразен пантеон драгоценных для его сердца литераторов. Но было еще и притяжение славы. «Слава Маяковского была именно легендарной», — писал Олеша, вспоминая высокого прохожего, повстречавшегося вечером на Рождественском бульваре:
«— Маяковский, — прошептал Катаев. — Смотри, смотри, Маяковский!»
Большая слава поэта делала его привлекательным в лукавых и ярких катаевских глазах, заставляла вчитываться и проникаться. (Для сравнения признание: «Два года учился читать Пастернака» — с Борисом Леонидовичем, к слову, познакомил Владимир Владимирович.)
Несомненно, он страстно интересовался Маяковским.
Выступление футуристов в Одессе 1914 года. Поэтический вечер в Харькове 1921-го и неудачная попытка познакомиться. Тщетное узнавание знаменитости среди долговязых пешеходов на окрестных улицах, и наконец, как предчувствовал, вот так же, как с Есениным, знакомство под открытым небом: лицом к лицу.
Как бы они ни познакомились, но весной 1923 года Маяковский «с толстым окурком папиросы» в углу рта пришел в редакцию «Огонька» незадолго до выхода первого номера журнала и раскатисто читал стихи о болезни Ленина «Мы не верим!». И принялся ходить в «Огонек», где публиковались многие его стихи, включая энергичное:
Беги со всех ног
покупать
«Огонек»…
Маяковский же — один из авторов и основателей журнала «Смехач» при «Гудке».
Очевидно, они стали приятелями не сразу, но уже к середине двадцатых общались постоянно.
Катаев пытался взаимодействовать с ЛЕФом, читал при Маяковском, «у Бриков» рассказ «Фантомы», в котором упоминалось высматривание новичком на московской улице кого-нибудь «великого», например, так и мерещился «Маяковский в полосатой фуражке и шарфе» (и рассказ отвергли). И он же сам сделался работодателем Маяковского — начал печатать его в том самом «Красном перце», где заведовал литературной частью и куда взял секретарем брата. «Притянул к сотрудничеству Маяковского», — небрежно бросил Катаев впоследствии. Действительно, тот сочинил для журнала немало (насущно-бытовых и международно-политических) стихотворений и даже прозаических записей, включая незамысловатое, но призывное:
Только
подписчики
«Красного
перца»
смеются
от
всего
сердца.
Интересно, что именно в «Красном перце» в одном из рифмованных фельетонов у Маяковского появился персонаж по фамилии Шариков (за год до булгаковского «Собачьего сердца»), который удачно устроился при советской власти, напялив пролетарскую кепку, и широко распространил свое влияние:
Дальше — о Шарикове добрые вести:
Шариков — делами ворочает в тресте.
Мое предположение о «подсмотренной» фамилии усиливается тем, что, по неоднократным рассказам Катаева, Булгаков при знакомстве с Маяковским на вопрос: «Что вы сейчас пишете?» — посоветовался, какую бы дать фамилию профессору в сатирическом романе[71].
Катаев утверждал, что это он познакомил Маяковского и Булгакова в редакции «Красного перца»: поначалу «левак» смотрел ершисто, «консерватор» настороженно, встретились противники, стоявшие на противоположных эстетических позициях. Не задружили, но разговорились и стали то и дело встречаться, сосредоточенно сражаясь в бильярд (сблизила игромания), «стараясь блеснуть ударом»[72] и всякий раз привлекая зрителей, ждущих скандала, — однако, сыграв, прощались доброжелательно.
«Маяковского втянул в детскую литературу я, — говорит Катаев в дневнике Чуковского. — Я продал свои детские стишки Льву Клячке[73] и получил по рублю за строку. Маяк., узнав об этом, попросил меня свести его с Клячкой. Мы пошли в Петровские линии, — в «Радугу», и Маяк, стал писать для детей».
А с Клячко Катаева свел писатель Владимир Лидин. Он вспоминал, как шел по Петровке с Катаевым, на котором «было какое-то одесское пальто в клетку и жокейского вида кепочка», и вдруг тот сказал:
— Главное для человека — здоровье, но самый страшный бич, хуже чумы и холеры, когда у человека нет денег. Я совершенно болен.
Лидин предложил ему написать детскую книжечку, тот ответил, что уже написал, и они отправились на Петровские линии к предприимчивому Клячко в «Радугу».
«Несколько критически оглядев Катаева, он спросил:
— У вас действительно есть детская книжечка?
— А как вы думаете, если я зашел к вам? Просто так?
…А месяца два спустя вышла милая книжечка детских стихов под названием «Бабочка», которую Катаев посвятил моей маленькой дочке…
Выйдя из издательства «Радуга», я спросил Катаева:
— Поправились, Валентин Петрович?
— Что значит — поправился? Три дня похожу в кафе «Сбитые сливки», а дальше нужно будет начать есть…»
Кажется, сварливо-жизнелюбивыми фразами и интонациями Катаев весьма напоминал мультипликационного Карлсона…
По словам Катаева, он убедил Маяковского не бранить Багрицкого. В 1924 году Владимир Владимирович, выступая в Одессе, взбесился, услышав его стихи, посвященные Пушкину. «Он произнес несколько очень резких и несправедливых слов о Багрицком, — пишет автор книги «Эдуард Багрицкий» Михаил Загребельный. — И этого было достаточно для мобилизации завистников и недоброжелателей», и уточняет, что одесская пресса «почти перестала его публиковать». Вот как об этом вспоминал Катаев: «Я уже был в Москве, а Багрицкий еще был в Одессе. И Маяковский, совершая какую-то свою поездку по стране, заехал в Одессу, выступал там, и там выступал и Багрицкий. Маяковский его страшно обложил. Он ему сказал, что у вас такие стихи, что чтобы их читать, так это голова должна винтом вертеться, такие длинные строки, в общем, он ужасно его выругал. И для Багрицкого это было ужасно, просто потому, что он так любил Маяковского. Маяковский приехал из этой поездки… Я пошел к Маяковскому и сказал, что же вы сделали, зачем же вы такому чудесному поэту, который кроме того, так вас любит и вас так пропагандирует, сделали такую неприятность страшную. Маяковский сказал: «Что вы говорите? Неужели? Ай-ай-ай, если бы я знал!» И он всюду вычеркнул, этого нигде нет… Маяковский был очень осторожный и нежный человек в душе, но вообще, он за словом в карман не лез и он мог ужасно покритиковать».
Катаев рассказывал, как открыл Маяковскому глаза на Олешу.
В 1928 году, когда бесцеремонный критик Давид Тальников в «Красной нови» разнес его цикл «Стихи об Америке», Маяковский отреагировал стихотворением «Галопщик по писателям»: «Но скидывайте галоши, скача на меня с Олёши». Потом он исправил: «…скача на меня, как лошадь», что Катаев объяснял своим благотворным влиянием: «Он еще не знал, что это Олеша и говорил «Олёша». И напечатал это. Я встретился с Маяковским и сказал: «Послушайте, вы же не читали Олешу, это же замечательный писатель». Он ответил: «Что вы говорите? Неужели? Надо будет посмотреть». Он посмотрел Олешу, и он всюду исправил эту строчку, она уже в собрание сочинений не вошла».
Ближе к финалу жизни Маяковского его общение с «Катаичем» делалось все непринужденнее. Вместе предавались азарту: ездили на бега, до утра резались в «девятку» в компании Асеева, Светлова, Олеши, Кручёных[74].
Маяковский заходил к Катаеву в Мыльников и позднее в Малый Головин.
С сестрой Анны Коваленко Тамарой, подключив других, они любили сражаться в «три листика» — карточную игру на деньги, которую еще называют «свара». По уверению семьи Коваленко, именно Тамаре Маяковский посвятил стихотворение 1924 года «Тамара и Демон»:
К нам Лермонтов сходит,
презрев времена.
Сияет —
«Счастливая парочка!»
Люблю я гостей.
Бутылка вина!
Налей гусару, Тамарочка!
В письме матери Тамара сообщала:
«Мой друг Володя (Маяковский) уехал за границу, выяснились очень забавные подробности, оказывается, этот малютка (в сажень ростом) был в меня влюблен, писал стишки и вопче. Читал их всем, кроме меня, боялся, он думал, что я буду смеяться. А я наоборот, ведь каждому лестно, чтобы про него Маяковский стишки писал. У нас бывает поэт Асеев, приятель Маяковского и наш общий друг. Муся в шутку ему сказала, что я влюблена в Володю, он обалдел, начал говорить, что мы оба идиоты, а потом начал дразнить меня, что я буду карманной женой Маяковского»[75].
«Нередко случалось, — вспоминал Валентин Петрович, — Маяковский останавливался в летний день у раскрытых окошек, стучал палкой по подоконнику, окликал:
— Катаич!.. Вы дома?..
И десятка два новых, только что рожденных строк стихотворения или поэмы пробовались впервые «на голос»».
«Катаич» бывал и в Водопьяновом переулке, и в Лубянском проезде.
Поэт подхватил четверостишие (из вышедшей в 1925 году детской книжки «Радио жираф», Катаев в этом жанре себя быстро проявил): «— Как живете, караси? — Ничего себе, мерси», и оно загуляло по Москве — вместо обмена приветствиями. Маяковский, по катаевскому замечанию, вообще, запросто и с удовольствием присваивал чужие шутки, и каламбур «инцидент исперчен», попавший в предсмертную записку, был сочинен еще до революции сатириком Абрамом Арго.
Катаеву было свойственно панибратское отношение ко всем без исключения, особенно к классикам-современникам. Но именно при чтении лирических мемуаров о «наидерзостнейшем футуристе» сложно отделаться от ощущения раздраженной прохладцы[76]. И «Трава забвенья», и «Алмазный мой венец» итожат жизнь поэта одинаковым болезненным образом — мальчика, запрограммированного на самоуничтожение. Даже цитируется один и тот же «Романс» из поэмы «Про это».
Был вором-ветром мальчишка обыскан.
Попала ветру мальчишки записка.
Стал ветер Петровскому парку звонить:
— Прощайте... Кончаю... Прошу не винить.
До чего ж
на меня похож!
«И так — навсегда: мальчик-самоубийца. До чего ж на него похож».
По Катаеву выходит, что маяковское:
Мы
тебя доконаем,
мир-романтик! —
было обращением к себе самому, и этот высокий человек с угловатыми движениями Командора на самом деле лишь казался каменным: то был не солдат и не самоуверенный король эпатажа, а инфант, игравший в героя, под конец растерявшийся от любви и неудач и простудно поплывший. Вечный мальчик, на людях державший себя в неестественном напряжении. Торопыга в словах — шутки наскоком, метафоры нахрапом…
На этот подчеркнутый Катаевым инфантилизм обратил желчное внимание историк Александр Немировский, особенно в сцене, где Маяковский, наизусть читая Блока, «протянул слушателям воображаемый ножик и даже подул на него, как бы желая сдуть пылинку дальних стран»: «Не хватает только, чтобы он при чтении первой строфы проскакал по комнате с криком «ту-ту-ту», чтобы зримо показать, как с гудками вошли в бухту военные суда».
Катаев приводил примеры юмора Маяковского, и, по оценке писателя Юрия Карабчиевского[77], все они красноречиво свидетельствуют как раз об отсутствии юмора. Усмехнувшись над очередным «примитивным примером», которым «вынужден иллюстрировать Катаев несравненный юмор своего героя», Карабчиевский находит единственную меткую шутку в этом мемуаре, произнесенную Мандельштамом (она есть и в воспоминаниях Ахматовой): «Маяковский, перестаньте читать стихи, вы не румынский оркестр». «Маяковский так растерялся, что не нашелся, что ответить, а с ним это бывало чрезвычайно редко», — процитировав Катаева, Карабчиевский заключает: «Никакого такого юмора не было у Владимира Маяковского. Была энергия, злость, ирония, была способность к смешным сочетаниям слов и даже способность видеть смешное в людях — а все-таки чувства юмора не было». Допуская, что «несравненные», а в общем-то, не самые удачные фразы Катаев подобрал нарочито, надо признать и повториться: в значительной степени диагноз «специфичности юмора» мог быть отнесен и к нему самому.
Его Маяковский — «переросток», нежный и нервный южанин, уроженец Грузии, часто простужавшийся в немилосердной Москве («Гибну, как обезьяна, привезенная из тропиков»). Катаев замечал, что как южанин тоже постоянно простужался в столичном климате. Хотя, казалось бы, какой из Москвы север? Ну разве что в сравнении с горами или морем… «Несколько женские глаза — красивые и внимательные — смотрели снизу вверх, отчего мне всегда хотелось назвать их «рогатыми»». Не надо расслабляться: эти самые глядящие снизу вверх «рогатые» глаза уже возникали в «Отце» у безжалостного чекиста. Внезапно думаешь: а уж не с Маяковского ли был срисован следователь, чей погожий вид сменялся грозовым: «Лицо его стало железным, скулы натужились желваками, и он стукнул по столу кулаком»?
Катаев колко упоминал рекламные вирши, любезные «теоретикам из Водопьянова переулка» (по его мнению, Брики «эксплуатировали Маяковского» — «они заставляли его писать рекламы и в конечном счете погубили»), утверждал, что вместе с «первым поэтом Революции» сочинял плакаты для демонстрации на Красной площади, и показывал свою любовь к непартийному ранимому «трагическому» шалому одиночке, тому самому мальчику-самоубийце. Мысль не нова — к примеру, и Лев Никулин делился впечатлениями о «нечеловеческой борьбе поэта лирического с поэтом политическим, поэта, превосходно владевшего тайной прямого лирического воздействия и отказавшегося от приемов лирика-гипнотизера». Не случаен и рассказ Катаева, как по дороге из Мыльникова в Лубянский на просьбу почитать раннюю поэму его спутник впал в бешенство. ««Облако в штанах»! — заревел он. — А почему вы не просите меня прочесть «Хорошо!»? Почему?» (Деталь: Евгения Катаева рассказала мне, что получила двойку в школе, отвечая по поэме «Хорошо!». Дома отец достал книгу с полки и прочитал поэму вслух, иногда с увлажняющимися глазами, специально останавливаясь на драматически-трогательных эпизодах вроде приношения голодающей Лиле: «Не домой, не на суп, а к любимой в гости две морковинки несу за зеленый хвостик», и на следующий день Женя к потрясению всего класса исправила двойку на отлично.)
Лиля Брик, ознакомившись с воспоминаниями Катаева, в 1967 году писала младшей сестре Эльзе Триоле: «Всё наврано!! Всё абсолютно не так». Упрек едва ли справедлив — например, последний вечер Маяковского в изложении Катаева очень близок к запискам Полонской. Восклицательные знаки Брик — след давнего дурного отношения к Катаеву, рассыпанного по ее дневникам. В 1929-м в письме из Москвы в Ялту она обращалась загадочно, но с энтузиазмом: «Володик, очень тебя прошу не встречаться с Катаевым. У меня есть на это серьезные причины. Я встретила его в Модпике (Московском обществе драматических писателей и композиторов. — С. Ж), он едет в Крым и спрашивал твой адрес. Еще раз прошу — не встречайся с Катаевым» (курсивом — подчеркнутое Брик. — С.Ш.).
«Ни одной другой подобной просьбы мы в их огромной переписке не найдем», — замечает литератор Аркадий Ваксберг и предполагает, что женской рукой вела интуиция: Кассандра предвидела грядущий предсмертный вечер. «С чем была связана эта просьба, — комментирует шведский славист Бенгт Янгфельдт, много общавшийся с Брик и опубликовавший ее полную переписку с Маяковским, — установить не удалось», то есть комментировать она отказалась. Но замечу, Катаев, любивший ярких и красивых женщин и изображавший из себя циника-завоевателя, порой сталкивался с неприязнью именно ярких и красивых, которых, возможно, уязвлял его стиль обращения с ними. Так будто бы его сторонилась очень привлекательная жена литератора Василия Регинина и из-за этой неприязни не шла с мужем в большую компанию к Катаеву.
Лиле даже померещился образ насильника и разбойника: «Встретила Олешу с Катаевым — едут в Одессу — небритые, вид подозрительный. Не хотела бы встретиться ночью!» (9 декабря 1929 года).
«Они были противопоказаны друг другу, — по поводу Катаева, Олеши и Лили пояснял литературовед Василий Катанян, 40 лет пробывший с ней в браке. — Они — неглупые, талантливые, тонкие, острые — тем хуже! За богемским засасывающим острословием она чуяла холодное дно цинизма», и при этом приводил слова Катаева о Брик: «Это одна из самых замечательных женщин, которых я знаю».
А вот еще одна раздраженная реплика из дневника Лили: «На ловца и зверь бежит — просматривала белогвардейский журнал и напоролась на хвалебную рецензию о Катаеве» (27 октября 1930 года). Похоже, она не только учуяла его противопоказанность «Володику», но и «белую тайну».
Вообще-то, Катаев сам признавал, что «у Бриков» его не жаловали. Но есть одно небесспорное и грубо-внятное объяснение словам Брик. Журналист Григорий Розинский, побывавший в квартире в Малом Головином у Владимира Роскина, ставшего стариком, записал на диктофон его откровения.
Роскин утверждал, что Маяковский недолюбливал Катаева и тот платил взаимностью[78]. Катаев, получив приглашение на заграничную конференцию, по словам Роскина, бегал по редакциям, хвастаясь билетом и начавшимся признанием на Западе. В редакции «30 дней» во время очередного такого спича за его спиной вырос Маяковский, тоже показавший билет, заметив, что, в отличие от некоторых, не хвастается. На катаевское замечание: легко скромничать, путешествуя по несколько раз каждый год, поэт будто бы провозгласил: «Верю, будет кататься и Катаев!» История находит подтверждение в воспоминаниях самого Катаева: Пен-клуб позвал его в Вену, о чем он принялся рассказывать встречным и поперечным, но в одной из редакций Маяковский «достал из кармана пиджака точно такой же элегантный конверт» и отчеканил: «Вас знают, потому что вы советский писатель».
(Над страстью Катаева к загранпоездкам иронизировал Яков Бельский в юбилейном фельетоне в журнале «Крокодил» уже в 1932 году: «Валентина Катаева на корабле не видно, так как он в это время стоял во Всероскомдраме за творческой заграничной командировкой».)
Это не всё. По Роскину, якобы Лиля Брик подслушала, как Катаев злобновато отзывался об авторе «Облака в штанах» («с завистью и ехидством говорил о ежегодных зарубежных турне»), и именно поэтому написала в Ялту: «Володик, не встречайся!» Занятно, что в 1953 году, к шестидесятилетию поэта, Катаев написал две довольно сдержанные по отношению к его творчеству статьи, одна из которых под названием «Воображаемый разговор с Маяковским» начиналась словами: «Вы любили, Владимир Владимирович, путешествовать».
Завидовал ли Маяковскому Катаев? «У первого из нас у него появился автомобиль», — многозначительно замечал он по поводу «рено», привезенного из Парижа, между прочим, по настоянию Лили. Может, и завидовал, но в этой зависти, думается, была лихая высота, заявка на масштаб, а не меркантильность. Хотя, изображая Маяковского, вернувшегося из заграницы, Катаев с головой нырял в поэзию вещей, как бы ставя себя на его место или вернее — перевоплощая Маяковского в себя, «романтика комфорта»: «в парижском пуловере, с узким ремешком карманных часов на лацкане пиджака… шагая среди своего полуразобранного багажа, расшвырянного по всей комнате, то и дело наступая новыми заграничными башмаками на коробки, свертки, на раскладную гуттаперчевую ванну-таз, отбрасывая из-под ног цветные резиновые губки, нераскупоренные флаконы с аткинсоновской лавандой и зелено-полосатые жестянки с тальком для бритья «пальмолив»».
Понятно, что Катаев был самолюбив, а Маяковский если и не третировал его, то покровительственно «подкалывал». В стихотворении «Соберитесь и поговорите-ка» (1928) мясные аллегории можно толковать по-разному, в том числе как довольно зловещие:
Богемские
новости
жадно глотая,
орем —
«Расхвали,
раскатай его!»
Мы знаем,
чем
фарширован Катаев,
и какие
формы у Катаева.
Явитесь,
критики
новой масти,
пишите,
с чего желудок пучит.
Может,
новатор —
колбасный мастер,
а может,
просто
бандит-попутчик
Учтя
многолюдность
колбасных жертв,
обсудим
во весь
критический азарт,
современен ли
в сосисках
фарш-сюжет,
или
протух
неделю назад.
Когда в «Литературной газете» был напечатан очерк Катаева о соцсоревновании на Московском тормозном заводе «То, что я видел», на него обрушилась критика, к которой присоединился и Маяковский. Выступая в Доме комсомола Красной Пресни 25 марта 1930 года с речью (как считается, чуть ли не предсмертным завещанием), он заявил: «Какой-нибудь Катаев покупает за сорок копеек блокнот, идет на завод, путается там среди грохота машин, пишет всякие глупости в газете и считает, что он свой долг выполнил. А на другой день начинается, что это — не так и это — не так». (Кстати, буквально перед тем, как назвать Катаева, Маяковский раздраженно заметил по поводу своих стихов «массового порядка»: «Эстетики меня ругают: «Вы писали такие замечательные вещи, как «Облако в штанах», и вдруг — такая вещь»».)
С оценкой Маяковского Катаев был совершенно не согласен, критику не принял, и «литгазетный» очерк требует отдельного разговора. По распространенному мнению, которое высказывал, в частности, Варлам Шаламов, Маяковский просматривается в готовом писать на любые темы халтурщике Никифоре Ляписе-Трубецком из «Двенадцати стульев», авторе поэмы «О хлебе, качестве продукции и о любимой», посвященной Хине Члек (то есть Лиле Брик). Поэт роман читал, знал и о катаевском патронаже над романом. Специалисты находят скрытые пародии на «ангажированную халтуру» Маяковского и на других страницах романа, а эпизод с Никифором, который пытается сочинительствовать на морскую тему, — прямая отсылка к катаевскому «Ниагарову-журналисту». Одесский и Фельдман предполагают, что Ильф и Петров «не только напоминают читателю о рассказе своего «литературного отца»», но и пародируют поэму «Хорошо», в которой белые уплывают из Севастополя, «узлов полтораста наматывая за день», ведь Маяковский «был некомпетентен в вопросах техники, хотя и любил при случае щегольнуть специальным термином, что очень забавляло знакомых».
Напомню и то, что Маяковский ни разу не одобрил драматургию Катаева. Но, несмотря на ироничное упоминание «Вишневой квадратуры», тот публично похвалил «Баню», назвав ее автора новым Мольером. А вот насколько искренне? Например, по словам Роскина, к драматургии Маяковского он взаимно относился откровенно пренебрежительно. В одной из статей Катаев упоминал, что в пьесах Маяковского «не видели искусства», и тут же как будто в подтверждение этого тезиса приводил цитату из самого Маяковского, называвшего своего «Клопа» «публицистическим» и «тенденциозным».
Итак, бриковское «всё наврано!!» о мемуаре Катаева принять невозможно. Напротив, он был не только памятлив, но и, как правило, щепетилен в восстановлении событий, и если писал, что в коридоре поезда «Красная стрела» Москва — Ленинград Владимир Владимирович читал ему «злейшие эпиграммы» с «железной улыбкой», можно довериться: так и было, и уж по крайней мере поезд их нес. Больше того, пусть Катаев иногда наделял героев мемуаров своим зрением и своей кожей, все же суть их старался передать максимально: посредством образов, красок, ощущений, переданных через мельчайшие, но характернейшие детали — мовизм становился психоаналитическим препаратом, заставлявшим вспомнить всё. Без лишней скромности Катаев называл такой взгляд «пронзительным».
Безусловно, что-то Катаев переиначил — для красного словца. К примеру, в «Алмазном венце» он живописует, как в гастрономе (нарочито ностальгически-поэтично «приврав», что было это «в доме, которого уже давным-давно не существует») присутствовал при эпической закупке Маяковским вина, закусок и сластей, когда туда вошел Мандельштам с женой, они молча поздоровались, а им вслед Маяковский громыхнул знаменитой мандельштамовской строкой: «Россия, Лета, Лорелея». В воспоминаниях Надежды Мандельштам, «у Елисеева» (в Елисеевском магазине) Маяковский «через тогда еще узкую стойку с колбасами» козырнул другой цитатой — «крикнул: «Как аттический солдат, в своего врага влюбленный…» Бедняге уже успели внушить, что у него есть враги — классовые и прочие… Хорошо, что он не потерял способности любить классово чуждых поэтов…». Эта фраза из «Тенниса» Мандельштама, видимо, показалась Катаеву менее эффектной и значимой для судеб героев его мемуаров, чем финал из «Декабриста», или, наоборот, захотелось выставить Маяковского нелепее, чем он был на самом деле.
В 1928 году Катаев переселился в район Сретенки, в Малый Головин, как он полагал, «бедный» переулок.
Первый этаж. «Маленькое окно почти на уровне земли, выходившее во двор извозчичьего трактира». Иногда в комнату заглядывали лошади. «А я люблю на извозчике ездить», — оправдывал это место Катаев. Хотел жить повыше, но послушался жену: выбрали «квадрат дома» — из пяти комнат.
Жилище, как и в Мыльниковом, превратилось в своего рода ночной клуб, с каждым закатом полный посетителей. После одной такой попойки хозяин запомнил и записал за Маяковским: «Ну, товарищи, Олеша уже начал говорить по-французски. Пора расходиться».
В роковой вечер, когда начался телефонный трезвон, Маяковский, стоя рядом с «Катаичем», короткими фразами или кивками показывал, с кем хотел бы видеться, с кем нет. Притом отвергались «общепринятые друзья, товарищи по «Лефу»».
Если пьеса «Клоп» попортила ему немало крови, то «Баня» была встречена «общественностью» еще жестче. «Маяковский написал «Баню» и читал ее у Мейерхольда, на каких-то официальных собраниях, он читал много, в разных местах. Я всюду с ним ходил, слушал его», — рассказывал Катаев.
Началось все за здравие — действительно чтением в фойе театра Всеволода Мейерхольда 23 сентября 1929 года. Кроме коллектива театра были драматурги Николай Эрдман и Михаил Вольпин, а также Зощенко, Бабель, Кирсанов, Олеша. Сам Мейерхольд, по наблюдению Катаева, «элегантно-затрапезный», при обсуждении пьесы назвал ее «крупнейшим событием в истории русского театра», вспомнив Пушкина и Гоголя. Катаев, которого Маяковский в пьесе насмешливо «отрекламировал», словно прижег «бычком», не преминул сравнить автора с Мольером, что подхватил и Мейерхольд: «Я вспомнил о Мольере, и товарищ Катаев — автор «Квадратуры круга», сегодня явившийся на читку, тоже вспоминает о Мольере». Позднее Катаев уже не без иронии отзывался о «дебатах», «которые, с чьей-то легкой руки, свелись, в общем, к тому, что, слава богу, среди нас наконец появился новый Мольер».
Но дальше возникли многочисленные трудности. Главрепертком начал препятствовать постановке. Маяковского обвиняли в «идеологической враждебности», всевозможных «уклонизмах», клеймили и унижали, мариновали на заседаниях. Одновременно тот же Главрепертком (и его председатель Константин Гандурин) мучил запретами Булгакова, но если Маяковский все-таки вырвался к зрителю, то Булгакову пришлось писать отчаянное письмо в правительство, обернувшееся знаменитым звонком Сталина (через четыре дня после самоубийства Маяковского) и частичным возвращением пространства для работы.
«Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком, — вспоминал Катаев цензурные камлания декабря 1929-го — января 1930-го. — Маяковский брал меня с собой почти на все читки. По дороге обыкновенно советовался:
— А может быть, читать Оптимистенко без украинского акцента? Как вы думаете?
— Не поможет.
— Все-таки попробую. Чтобы не быть великодержавным шовинистом».
Однако без этого акцента, по ехидному замечанию Катаева, пьеса «нового Мольера» «теряла половину своей силы». Характерно, что с тем же протестом столкнулся Булгаков. В феврале 1929 года делегация украинских «письменников» на встрече со Сталиным и Кагановичем потребовала запретить «Дни Турбиных» за все тот же «великодержавный шовинизм» и издевательства над «ридной мовой»: разговор, по видимости, сказался на судьбе пьесы. Общение, судя по стенограмме, было оживленным, душевным, по-товарищески острым, но в 1930-е годы почти всех «делегатов», конечно, расстреляли за «контрреволюционный национализм»[79].
После всех выволочек, устроенных Маяковскому, он был растерян. Горлан-главарь оказывался чуть ли не «классовым врагом».
«— Слушайте, Катаич, что они от меня хотят? — спрашивал он почти жалобно. — Вот вы тоже пишете пьесы. Вас тоже режут? Это обычное явление?
— Ого!
Я вспомнил экземпляр одной из своих пьес, настолько изуродованной красным карандашом, что Станиславский несколько дней не решался мне его показать, опасаясь, что я умру от разрыва сердца».
«Баню» смотрели плохо, критика лютовала. На выставку «20 лет творчества», открывшуюся 1 февраля 1930 года в клубе писателей, не пришли приглашенные «тузы» — члены правительства и многие литераторы[80]. Художник Борис Ефимов записал слова Катаева, сказанные «походя и небрежно» спустя многие годы: «Помню, Маяковский меня тогда спросил, что я думаю насчет его замысла отчитаться такой выставкой о его двадцатилетней работе поэта. Я ему ответил, что не советую этого делать, потому что это справедливо сочтут нескромностью и саморекламой. Он меня не послушался, выставку устроил. И теперь я вижу, что он был прав».
В 1930 году, изнуренный обвинениями в «чужеродности», Маяковский записался в ряды своих недругов: «В осуществление консолидации всех сил пролетарской литературы прошу принять меня в РАПП». Осудили друзья и соратники, Асеев растерялся, Кирсанов не подавал руки (и сочинил стихи: «Пемзой грызть! Бензином кисть облить, чтобы все его рукопожатья со своей ладони соскоблить»). «Я думаю, он уже понимал, что, в сущности, РАПП такой же вздор, как и «Леф»», — замечал Катаев, настаивавший: «Леф» «сыграл весьма отрицательную роль» в судьбе поэта. 25 марта 1930 года в той самой речи, где он проехался по Катаеву, Маяковский, сетуя на горло, сообщил: «Может быть, мне придется надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров…» Все сложнее становилась личная жизнь: как считается, запретили выезд в Париж к возлюбленной Татьяне Яковлевой, она вышла замуж, мучили отношения с юной Норой Полонской.
Здесь обратимся к воспоминаниям самой Полонской, которая, как уже было сказано, в свой первый и последний вечер с Маяковским оказывалась у Катаева.
«Я познакомилась с Владимиром Владимировичем 13 мая 1929 года в Москве на бегах… Я как-то потерялась и не знала, как себя вести с этим громадным человеком. Потом к нам подошли Катаев, Олеша, Пильняк и артист Художественного театра Яншин, который в то время был моим мужем. Все сговорились поехать вечером к Катаеву». К моменту встречи Норе был 21 год. Общение, прогулки, почти ежедневные встречи, розы, тяжелый аборт, ссоры — при этом они постоянно проводили время втроем с ее ничего не подозревавшим мужем.
«Только один раз я видела его пьяным — 13 апреля вечером у Катаева…» Маяковский не только выпил, но и был болен. По словам Роскина (он присутствовал), первой обратила внимание на это болезненное состояние Анна Катаева и поднесла гостю стакан горячего компота. «У него было затрудненное гриппозное дыхание, — писал Катаев, — он часто сморкался, его нос с характерной бульбой на конце клубнично краснел». В тот вечер в квартире в Малом Головине были Олеша, Регинин, актер Борис Ливанов, театральный критик Павел Марков.
Полонская вспоминала: Маяковский позвонил днем, «спросил, что я буду делать вечером. Я сказала, что меня звали к Катаеву, но что я не пойду к нему и что буду делать, не знаю еще. Вечером я все же поехала к Катаеву с Яншиным. Владимир Владимирович оказался уже там. Он был очень мрачный и пьяный. При виде меня он сказал:
— Я был уверен, что вы здесь будете!».
Очевидно, он не просто был уверен, а знал, дирижируя Катаевым, принимавшим звонки, — и одобрив визит Яншина с женой.
«Я разозлилась на него за то, что он приехал меня выслеживать, — продолжала Полонская. — А Владимир Владимирович сердился, что я обманула его и приехала. Мы сидели вначале за столом рядом и все время объяснялись. Положение было очень глупое, так как объяснения наши вызывали большое любопытство среди присутствующих, а народу было довольно много… Мы стали переписываться в записной книжке Владимира Владимировича. Много было написано обидного, много оскорбляли друг друга, оскорбляли глупо, досадно, ненужно. Потом Владимир Владимирович ушел в другую комнату: сел у стола и все продолжал пить шампанское. Я пошла за ним, села рядом с ним на кресло, погладила его по голове. Он сказал:
— Уберите ваши паршивые ноги.
Сказал, что сейчас в присутствии всех скажет Яншину о наших отношениях».
По словам Катаева, он впервые видел своего гостя таким, молчаливым и лунатичным, при этом машинально выдиравшим пучки из медвежьей шкуры и бросавшим записки над миской с варениками (эту шкуру Анна бросит в окно уходящему навек Валентину).
«Впервые я видел влюбленного Маяковского. Влюбленного явно, открыто, страстно. Во всяком случае, тогда мне казалось, что он влюблен. А может быть, он был просто болен и уже не владел своим сознанием. Всюду по квартире валялись картонные кусочки, клочки разорванных записок и яростно смятых бумажек».
Полонская вспоминала: «У Владимира Владимировича вырвалось:
— О господи!
Я сказала:
— Невероятно, мир перевернулся! Маяковский призывает господа!.. Вы разве верующий?!
Он ответил:
— Ах, я сам ничего не понимаю теперь, во что я верю!..»
Наедине, вынув пистолет, он грозил, что застрелится и убьет ее. Нора стала собираться, за ней — и другие.
По Катаеву, Маяковский, не вняв просьбам «остаться», на прощание поцеловал его и впервые обратился на «ты»:
— Не грусти. До свиданья, старик.
Поцеловал он и старшую Коваленко, Анну, мать Анны…
— Не вздумайте повеситься на подтяжках! — будто бы крикнул ему вслед Катаев (сплетню об этом приводит литератор Инна Гофф, ссылаясь на Шкловского, а по Розинскому, отсылающему к рассказам Роскина, хозяин якобы и вовсе бормотал: «Не такой уж он пламенный любовник, чтоб застрелиться из-за женщины»).
А вот машинописные воспоминания самого Роскина, который, оказывается, в тот вечер пришел к Анне Катаевой в отсутствие ее мужа, но их общение прервало появление Маяковского. Мемуар очевидно недоброжелателен по отношению к Валентину Петровичу — получается, что это он подтолкнул поэта застрелиться (кстати, по Роскину, Маяковский в тот вечер не пил): «С 1928 года я был в дружеских отношениях с женой Валентина Катаева и часто бывал у них в доме, где собиралась целая компания писателей… Я пришел довольно рано, часов в восемь, к Катаевым на Сретенку, в Головин переулок. Вскоре пришел неожиданно Владимир Владимирович и, так как Катаева не было дома, стал недовольно и нервно ходить по квартире… К часам девяти с половиной пришли Олеша и Катаев. В столовой стали накрывать на стол. Валентин Петрович пошел за вином, за шампанским… Пока готовили ужин, Олеша и Катаев, заметив настроение Владимира Владимировича, все время подшучивали над ним, вспоминая положение из «Квадратуры круга» (переживет или не переживет?)… Начали пить шампанское. Маяковский ничего не пил, встал и вышел в другую комнату и снова начал мрачно шагать. Хозяйка дома забеспокоилась, что его нет. Катаев сказал: «Что ты беспокоишься, Маяковский не застрелится. Эти современные любовники не стреляются». Владимир Владимирович должен был это слышать… Все почувствовали неловкость… Маяковский вернулся в столовую, видно было, что он все слышал… Стало светать. В апреле ведь в 5 уже совсем светло. Владимир Владимирович обнял мать Катаевой, поцеловал Валентина Петровича, и мы вышли последними».
Катанян писал о том вечере со слов Регинина: «Маяковский был мрачный… Катаев сказал — не бойтесь. Вертеров больше нет, не повесится…[81] Остряков много было. Мог он это слышать? Не знаю. Шумно было».
Утром Маяковский заехал за Норой, отвез к себе на Лубянку, требовал немедленно бросить мужа и театр, она отказалась, он резко отослал ее, и только она вышла — раздался выстрел.
«Очень поздним утром меня разбудил повторный телефонный звонок, — писал Катаев. — Первого я не услышал.
— Только что у себя на Лубянском проезде застрелился Маяковский».
Людмила Коваленко, запомнившая Маяковского-гостя — его длинные ноги-столбы в брюках и как ходила вокруг них — запомнила и то утро, когда потрясенный Катаев в одном халате выбежал на улицу под хмурое весеннее небо…
Поскольку 14 апреля — 1-е по-старому, многие не поверили в случившееся (разбуженный Асеев хотел «кинуться и избить» жену и знакомую «за глупый розыгрыш»). Многие примчались удостовериться. Михаил Кольцов через три дня после рассказывал, как ворвался в Лубянский проезд: «Припадок!.. Вот мы его сейчас, верзилу, подымем, освежим, растолкаем. Эх, парень. Ну и дела. Нет, не припадок. Бледность лица невыносимо желтеет!», повторяя, что Маяковский был болен и самоубийство — не закономерность, а «происшествие». «Роковой порыв», — писал Катаев. «Зловещая опечатка», — красиво сформулировал ярый рапповец Леопольд Авербах.
Несомненно, на момент смерти Маяковский был главным советским поэтом, так же как главным советским прозаиком был Горький (пускай и опять уехавший в Италию), и неверно полагать, что таковыми их позднее назначил Сталин. Достаточно заглянуть в экстренный совместный выпуск «Литературной газеты» и «Комсомольской правды», полный слезных телеграмм, прочитать эпитеты, которыми провожали покойного, или спешное объявление о сборе средств на тракторную колонну «Маяковский», чтобы понять — разговоры о том, что этого нагло-наступательного человека «затравили до смерти», далековаты от реальности.
Катаев вспоминал себя в пивной на Никольской с Олешей и Бабелем и их общее потрясение. Бабель упрекал Катаева, что тот отпустил больного гостя, Олеша делился наблюдением, вынесенным вечером в день самоубийства из квартиры Бриков, которое записал: «Вдруг стали слышны из его комнаты громкие стуки — очень громкие, бесцеремонно громкие: так могут рубить, казалось, только дерево. Это происходило вскрытие черепа, чтобы изъять мозг. Мы слушали в тишине, полной ужаса. Затем из комнаты вышел человек в белом халате и сапогах — не то служитель, не то какой-то медицинский помощник, словом, человек посторонний нам всем; и этот человек нес таз, покрытый белым платом, приподнявшимся посередине и чуть образующим пирамиду, как если бы этот солдат в сапогах и халате нес сырную пасху. В тазу был мозг Маяковского». Наблюдение невероятно впечатлило Катаева, и он приводил его, кажется, не без зависти к слуху и зоркости Олеши: Катаев ведь боготворил все художественно-яркое, связанное со смертью (физиология и лирика, шок и трепет).
«Теперь мы особенно нежно должны любить друг друга, — говорил Бабель, гладя меня и Олешу по плечам».
Прощались в клубе писателей. Потоком шли тысячи людей. Катаев, стоявший с повязкой на рукаве в карауле у гроба, в мемуарах не преминул горько усмехнуться над всем сразу, собой, мертвым телом, «поэзией вещей», жизнью и смертью: «В край гроба упирались ноги в больших, новых, очень дорогих башмаках заграничной работы на толстой подошве со стальными скобочками, чтобы не сбивать носки, предмет моей зависти, о которых Маяковский позавчера сказал мне в полутемной комнате: «вечные»».
Там же Катаев увидел Пастернака: «…как бы все вокруг заслонившее, все облитое сверкающими слезами скуластое темногубое лицо мулата… Его руки машинально делали такие движения, как будто он хотел разорвать себе грудь, сломать свою грудную клетку, а может быть, мне только так казалось».
На похоронах во дворе Ильф сделал две фотографии. На одной — его брат художник Михаил Файнзильберг, Петров, Катаев, Серафима Суок-Нарбут, Олеша, Иосиф Уткин. На другой — между траурно-серьезным Катаевым с папиросой и задумчиво-фаталистичным Олешей, снявшим и смявшим головной убор, несколько неожиданный Булгаков с каким-то недовольно-вызывающим выражением лица и шляпой, надвинутой на глаза.
Позднее Катаев добавил в рукописный альманах Корнея Чуковского стихи, в которых — простота потрясенности:
…А до этого задень пришел, вероятно, проститься,
А быть может, и так посидеть с человеком, как гость.
Он пришел с инфлуэнцией, забыв почему-то побриться,
Палку в угол поставил и шляпу повесил на гвоздь.
Где он был после этого? Кто его знает. Иные
Говорят — отправлял телеграмму, побрился и ногти остриг;
Но меня на прощанье облапил, целуя впервые,
Уколол бородой и сказал: «До свиданья, старик!»
Между тем, несмотря на весь пафос прощания, РАПП не унимался. Авербах заявил, что у гроба ему «хотелось не плакать, а полемизировать». Продолжив и после смерти критиковать Маяковского, так и не отмывшегося от «грязи старого общества», рапповцы с еще большим усердием взялись за «попутчиков», тех, кто не имел громкого имени и должной защиты.
Первой мишенью стал Валентин Катаев.
В майском номере журнала «На литературном посту» за 1930 год рядом со статьями на смерть поэта[82] критик Иосиф Машбиц-Веров выступил с развернутым исследованием под предупреждающим заголовком «На грани», посвященным творчеству и личности Катаева.
Этот въедливый обзор катаевской прозы 1920-х годов, на самом деле, весьма неглуп и проницателен.
С основными мыслями зоила хотелось бы даже согласиться, если бы он остановился и заметил, что, хотя писатель ему и чужд, пусть себе пишет, если ему так хочется. Ну это я, конечно, «мелкобуржуазно» замечтался… Как бы не так — следовали громогласные выводы о том, что «не место такому мировоззрению» в нашем дивном небывалом мире, от которых было совсем близко до крика о «недострелянной сволочи». Статья оказалась симптоматичной, отразившись на дальнейшей литературной стратегии Катаева.
«Валентин Катаев, несомненно, один из очень одаренных писателей, — лестно начинал «напостовец» Машбиц-Веров. — Меткая и свежая наблюдательность, веселое остроумие, бесспорная культура слова — эти характерные для творчества Катаева черты редко встречаются в таком свободном и богатом сочетании. — И немедленно добавлял кислоты: — Но вот что показательно: при всех своих бесспорных достоинствах Валентин Катаев не из тех писателей, которые стоят в первых рядах нашей литературы. Он не актуален для эпохи. Он никуда не зовет, не будит, его дело скорей всего в том, чтобы усыплять». (Кстати, журнал допустил, повторяя выражение Леопольда Авербаха, «зловещую опечатку»: вместо «не будит» — «не будет».) Распаляясь, критик выводил писателя из его «людей», то есть персонажей, «даже не опустошенных, а просто пустых, позорно поверхностных» и предупреждал, что такое дарование «начинает выполнять социально-вредную, регрессивную роль», ведь покой в грозовое время означает капитуляцию перед врагом.
Отталкиваясь от «Отца» и путешествуя по многим рассказам (но полностью игнорируя катаевскую «поденщину»), Машбиц-Веров подмечал всюду черты, позволявшие нарисовать психологический портрет самого писателя. Во-первых, он уличал Катаева в «биологичности», приятии «непреоборимого закона жизни» «со всей ее грязью, которая тоже в конечном счете «прекрасна»». «Мы отвечаем совершенно отчетливо: да, мотив о высшей «правде» жизни «самой по себе» лежит в основе всего творчества В. Катаева… Он превращает это «биологическое» мировоззрение в некую абсолютную философию, годную для всех времен и классов». Во-вторых, в Катаеве обнаруживалось «своеобразное делячество, «использовательское» отношение к жизни, теория приспособленчества». И здесь Машбиц-Веров, употребив жирное словцо «рвачество», обнаруживал «американца-дельца»: «Главное: втянуться в жизнь, вцепиться, всосаться в нее». Критик замечал, что блага земные важны не из «жажды наживы»: «золото как самоцель» — это не про Катаева. Его потребительство носит характер эстетства, самолюбования, чувственного развлечения: «…это ярко выраженный эвдемонизм, т. е. стремление возможно полнее, возможно богаче насладиться жизнью». Ах, как хорошо наслаждаться — женщинами, вещами, вином, «гастрономией» (женщина оказывается «отдыхательным приспособлением», игрушкой, ««удобством» домашнего и ночного обихода»), однако критик признавал за писателем и острое желание любви. Сильны у Катаева и иные «идеалы»: наслаждение искусством и природой. Но, подбивая итог, Машбиц-Веров был неумолим: «развитое духовно» мещанство «еще более социально опасно», чем мещанство обыкновенное, а Катаев именно выразитель «богемской части» городских мещан. По сути, он замаскировавшийся враг (его «биологическое» переходит в «область социологии»), намеренный «приспособляться к фактически господствующему порядку жизни, хотя бы жизнь эта была «чужой», враждебной». По крайней мере, на свирепый вопрос: «Кто он, враг или художник, которого можно «переделать», изменить, «перетянуть» на сторону революции» — звучал неумолимый ответ: «Он переходит к стану врагов».
Статья в таком журнале имела большое значение. Несмотря на литературную полемику того времени, невозможно преуменьшать вес РАППа, лишь нараставший до момента внезапной «ликвидации» этого объединения в 1932 году. Тогда же в журнале «Красная новь» Машбиц-Веров получил пусть легкий, но отпор в статье критика Берты Брайниной «Творческий путь Валентина Катаева», призвавшей учитывать «сложный, трудный, крайне неровный рост писателя, постепенно превращающегося из одинокого мечтателя, ушибленного революцией, сначала в несмелого ее попутчика, а потом и в союзника». «Все же несколько строк из записной книжки Чехова дают мне больше, чем все написанное Машбиц-Веровым», — парировал Катаев только в 1935-м.
Писательница Валерия Герасимова, хорошо знавшая рапповских лидеров Леопольда Авербаха и Владимира Киршона, вспоминала: «Эта клика путем неисчислимых ухищрений добивалась монополистического положения в литературе. В их руки перешли почти все журналы. От них зависели литературные судьбы. Они широко печатались, прославляя друг друга и затаптывая им неугодных. Особенно всевластными стали рапповцы, заявляя, что являются «ячейкой партии в литературе». Нелегко было тогда — даже внутренне — противопоставить этому что-нибудь…» Муж Герасимовой, Александр Фадеев, рассказал ей: катаясь в автомобиле с Авербахом и Киршоном, они задавили прохожего, и за это ничего не было.
Если говорить об идейности рапповцев, то им был как будто бы свойствен своего рода религиозный фанатизм. Так некоторые верующие, особенно неофиты (в штыки воспринимающие «светское»), отвергают в искусстве всё, что противоречит «канонам» и может «соблазнить». Рапповцы требовали от писателя стремления к трудной «святости», «грешникам» предлагалось либо «перековаться», либо сгинуть. Решительное неприятие «медиумического» (то есть свободной литературы) буквально означало вопрос: «А каким духом это вдохновлено?» Рапповцы были по-своему логичны, их твердость возникала из обещаний делать литературу «по букве» марксизма, но ведь и само строительство социализма было новой религией. Революция как классовый переворот вверх тормашками подразумевала коренное изменение всех областей старого мира, не исключая прежнего искусства.
Но вопрос вот в чем: если конечный идеал верующего человека — спасение души и царствие небесное — и тогда отречение от помех объяснимо, то как понять религиозную истовость в связи с материалистической идеей? Ну да, вожделенная цель — бесклассовое общество, равенство, благополучие, и ради блага человечества на земле можно благословить жертвенность и воинственность, но действительно ли на этом пути нужно налево и направо уничтожать «неправоверную» литературу как мещанскую, сюсюкающую, «мелкотемную»? Сама окончательная победа большевизма не есть ли победа «высокого мещанства», мира достатка, комфорта и красоты, пускай и облаченного в «одежды культуры»? Или в большевизме заложено что-то иное — иррациональное, конфликтное, острое, что гораздо важнее и занимательнее для его апологетов, нежели далекая сладость коммунизма?
И тут я уже прямо цитирую то, что «напостовец» Машбиц-Веров предъявлял Катаеву — «мещанство в культурных одеждах», любовь к женщинам, удовольствиям, природе. Критик (как и его единомышленники) как будто и не задумывался о цели борьбы, конечной точке маршрута. Рапповцев заботил «ожесточенный поход» против всех и вся[83], и, кажется, главная прелесть состояла в самой ожесточенности.
Конечно, ликвидация РАППа не означала отказа от догматизма, занималась заря «социалистического реализма», но горячка неофитства спадала.
Впрочем, по свидетельству Герасимовой, главные рапповцы были пламенными неофитами на словах, а в жизни — расчетливыми «кремлевскими барчатами» в отличие от своих предшественников эпохи военного коммунизма: «Несмотря на идейную дубовость позиции пролеткультовцев, им все же нельзя было отказать в субъективной честности, бескорыстии. Иное дело вожачки РАППа. Помимо «славы» вскоре появились (как побочный, но далеко не безразличный для них элемент) блага материальные: квартиры, дачи, деньги. Киршон, румяный, откормленный красавчик, был своеобразным «богачом», самодовольный нувориш, сочетающий потребительские радости с утверждением себя на ролях «защитника интересов рабочего класса». И называли они все себя беззастенчиво «пролетарскими» писателями, хотя обращались с живыми, конкретными трудящимися с хамским пренебрежением». Друг детства Авербаха по Саратову Георгий Александров вспоминал, что тот изначально был «барином», из семьи, принадлежавшей к «крупной буржуазии»: «Свой выезд, кучер, лакей и горничная», а после революции процвел пуще прежнего, будучи племянником Свердлова и став шурином Ягоды.
Вот тут занятный момент: Катаев с открытым забралом и юным запалом выказывал стремление жить хорошо, ловко устроиться, наслаждаться, он эстетизировал эти намерения в литературе в то время, как другие литераторы, обогнав его и по влиянию, и по доходам, с постными физиономиями вопили о «суровых битвах с врагами революции».
При этом хочется отметить, что рапповцы не были лишены талантов: в проповедях Авербаха есть интеллект и задор, а если драматургия Киршона и вызывает сомнения, то можно вспомнить, что песню на его стихи любят и поют по сию пору («Я спросил у ясеня»), любопытны критики Селивановский и Лелевич (все названные расстреляны), да и Машбиц-Веров (которому расстрел заменили десятью годами лагерей, и по-катаевски доживший до восьмидесяти девяти лет), как уже сказано, неглуп и проницателен[84].
Одними «фельетонами» от советской власти не отделаться — это Катаев понял еще до «напостовской» статьи. Впрочем, похоже, к необходимости полнее и нежнее отдаться политическому отнесся без особого драматизма. В конце концов, альтернативой кнуту был медовый пряник положения.
В сентябре 1930 года в «Литературной газете» РАПП учинил анкетный опрос писателей под громоздким, но снисходительным заглавием «За активное участие попутничества в революционной практике рабочего класса». Среди «представителей попутничества» — Виктор Шкловский, Николай Тихонов, Борис Лавренев. «Попутчик» Катаев обращался к «господам-товарищам» голосом смиренным и просительным: «От пролетарского литературного движения я жду очень и очень многого. Жду, во-первых, революции в области формы. Во-вторых, дружеского руководства и помощи в поисках темы и выработке широкого политического и философского миросозерцания. В-третьих, обстоятельной, серьезной, внимательной и принципиальной критики. В-четвертых, создания вокруг советского писателя атмосферы искреннего полного доверия и уважения к его трудной и ответственной работе. В-пятых, привлечения так называемых попутчиков (между прочим, терпеть не могу этой соглашательской клички), и меня в том числе, к постоянной работе ассоциации пролетписателей, хотя бы в дискуссионном порядке и без права решающего голоса». А заканчивал и вовсе уверенностью в великом торжестве «пролетарской литературы», которая «во что бы то ни стало должна перекрыть чрезмерно еще почитаемых у нас классиков феодальной и капиталистической России».
Все было «на грани» — и успех, и наказание. Кнутом помахивали тревожно близко. Так, в литературной энциклопедии 1931 года статья о Катаеве (написанная все тем же доброжелателем) имела обвинительный уклон:
«Основной мотив творчества К., повторяющийся в разных вариациях: жизнь прекрасна и «оправдана» «сама по себе» тем, что она — жизнь… Каков социальный смысл этой философии «непосредственной жизни», к-рая «изумительна» и «оправдана» сама по себе? Это — философия мещанства, философия людей, к-рые не хотят переделывать жизнь, устали бороться с ее невзгодами и способны только наслаждаться ею. К. никогда не поднимается в своем творчестве до общественно-значительной сатиры… Выразительные средства К. вскрывают ту же социальную природу среднекультурного, зажиточного, городского мещанства… В последний период К. пытается преодолеть обывательскую ограниченность своего кругозора и приблизиться к социалистической стройке».
Вот эти-то последние годы «перековки» (конец 1920-х — начало 1930-х годов) позволили Катаеву сберечь себя и закрепиться в литературе, не разделив участи Булгакова, писавшего в стол.