Часть шестая «Волжский лед тебя остудит, русский пламень обожжет…»

1941-й

Валентин Катаев напророчил войну СССР с гитлеровской Германией еще в 1935-м.

Тогда он написал сценарий «Лицо героя», по которому в 1936 году вышел фильм Александра Мачерета «Родина зовет», затем снятый с экранов.

«Вражеская эскадрилья внезапно, точно вор, темной ночью, напала на советскую территорию, — пересказывала сюжет газета «Правда», сухо констатируя: сценарист и режиссер «постарались заглянуть в будущее». — Глаза долго-долго смотрят на портрет Сталина… Родина зовет! Это доминирует над волей и сознанием… Враг должен быть уничтожен. Не разбит и отброшен, а именно уничтожен… На крыльях его машин, точно щупальца каракатицы, — фашистская свастика».

Лето 1941 года Катаев проводил в Переделкине. Наступление немцев встретил запоем.

В самом начале войны над их домом низко пролетел самолет, и маленькая Женя, задрав голову, пролепетала:

— Война едет…

«Стреляли зенитки, — вспоминал другой «переделкинец» Аркадий Первенцев, — вечерами артиллеристы расшивали с треском ящики со снарядами. Во дворах, у сосен, зияли траншеи укрытий… Быстрое продвижение врага не способствовало оптимизму».

Уже 3 июля Эстер и дети вместе с семьями других писателей уехали в эвакуацию: Берсут, Чистополь, позже Куйбышев…

Из Берсута (где Эстер некоторое время раздавала еду в столовой вместе с женами Пастернака и Лебедева-Кумача) в Чистополь плыли на пароходе. Безумно хотелось пить. Женю укусил дурной комар, и она заболела малярией на много лет.

В Чистополе Эстер поселилась в гостинице в одном номере с женой Долматовского Софьей и устроилась нянечкой в детсад-интернат, куда отдала Женю и Павлика. Оттуда как-то вечером Женя совершила побег. Она пришла укладывать братика, стала толкать его и шептать: «Павлик, плачь!» Мальчик заплакал. Собрались недоуменные взрослые. Под шумок девочка выскользнула на волю. Она пошла по улице, не зная, куда идти, но решив найти маму. На счастье, повстречался писатель Николай Ляшко, который подхватил ее и притащил в гостиницу, — ночью Эстер вернулась и обнаружила сюрприз — дочку у себя в постели.

20 июля в «Литературной газете» Катаев выступил в знакомом для себя жанре «приветствия англичанам» в связи с соглашением о совместных действиях между СССР и еще месяц назад «империалистической» Британией: «Я знаю, что поют англичане, что написано на их знамени: «Никогда, никогда англичанин не будет рабом»… Я счастлив, что в эти великие дни мы вместе». 30 июля он заявил в «Литературной газете», что вносит в «фонд обороны» свой месячный заработок.

Немцы наступали стремительно.

16 августа Первенцев записал: «Пришли Катаев, потом Фадеев и Баталов[117]. Катаев, по обыкновению, был пьян до бесчувствия, падал и бил посуду. Противно смотреть. На груди орден Ленина». И далее о «Коньяк-Фадееве»: «Вместо того чтобы избивать и издеваться над писателями, он должен был бы хотя бы примитивно воспитать своих собутыльников типа Кагор-Катаева. Фадеев с жадностью пил водку и пиво».

Первенцев злился на более успешных коллег. Особенно его разъярило то, что 23 августа «братья-писатели» не пришли на спектакль по его патриотической пьесе «Крылатое племя». «Позже я встретил пьяного Валентина Катаева вместе с Барнетом[118] у подъезда кабака Жургаза… Я не очень обижен тем, что несколько знатных алкоголиков во главе с А. А. Фадеевым не отравляли коньячным запахом театра. Пьесу приняли хорошо и без этих представителей, без этих истребителей коньяка».

16 октября 1941 года советские войска покинули Одессу и переправились в Крым (как когда-то армия Деникина). В город вошли румынские войска.

Вернулся «Вертер» — художник Витя Федоров — и устроился в Одесский театр. Петр Ершов, поэт и критик, один из лидеров «Зеленой лампы», выживший в 1930-е, при оккупантах сделался деканом драматического отделения консерватории, начал выступать с докладами и публиковать статьи[119].

5 октября в «Огоньке» вышел рассказ Катаева «Их было двое»: младший командир «советский еврейский поэт» 23-летний Вергелис ведет пленного ровесника голубоглазого стрелка-радиста Вилли Ренера. «В голове тяжело гудело. Ослабевшие ноги нетвердо ступали… Во рту пересохло. Очень хотелось пить и курить». Похмельные муки переданы со знанием дела… «Немец обернулся на ходу. С перепоя ему хотелось болтать».

А вот и болтовня:

«— Я облетел почти всю Европу… Я был в Бухаресте… В Бухаресте много публичных домов… Я также был в Голландии.

— Что же вы видели в Голландии?

— В Роттердаме отличные, богатые магазины… Кроме того, я был в Польше.

— А что вы заметили в Польше?

— Польские девушки — змеи: они кусаются.

— А в Греции?

— В Греции душистый коньяк».

(Интересно, что поэт и фронтовик Арон Вергелис впоследствии стал вторым мужем Евгении Катаевой, которой тогда было пять лет.)

«Ох, какое это было кошмарное время, — говорила героиня катаевской военной повести «Жена». — Вспомнить страшно. Украина занята. Белоруссия занята. Ленинград в кольце. Волоколамск. Истра. Подумайте только — Истра! Проносится слух, что немецкие танки в Химках». Этот слух охотно распространял сам Катаев.

В октябре к Москве вплотную подошли танки Гудериана. Перед эвакуацией писательница Мария Белкина писала в открытке на фронт мужу критику Анатолию Тарасенкову: «Очень тяжелый день… Последние впечатления о клубе, пьяный «Белеет парус одинокий» целует мне руки и говорит какие-то странные вещи, а рядом сумасшедший Володя Луговской…» (то есть примирение Катаева с Луговским произошло). Вот как затем расшифровывала Белкина ту запись: «У плохо освещенного буфета стояли писатель Катаев и Володя Луговской, последний подошел ко мне, обнял. «Это что — твоя новая б…?» — спросил Катаев. «На колени перед ней! Как ты смеешь?! Она только недавно сына родила в бомбоубежище! Это жена Тарасенкова». Катаев стал целовать меня. Оба они не очень твердо держались на ногах. В растерянности я говорила, что вот и билеты уже на руках и рано поутру приходит эшелон в Ташкент, а я все не могу понять — надо ли?.. «Надо! — не дав мне договорить, кричал Луговской. — Надо! Ты что, хочешь остаться под немцами? Тебя заберут в публичный дом эсэсовцев обслуживать! Я тебя именем Толи заклинаю, уезжай!..» И Катаев вторил ему: «Берите своего ребеночка и езжайте, пока не поздно, пока есть возможность, потом пойдете пешком. Погибнете и вы, и ребенок. Немецкий десант высадился в Химках…»».

В 1985-м Катаев в «новомирском» эссе писал про «страшные дни, когда фашистские генералы уже рассматривали в свои цейсовские бинокли кремлевские башни».

Между тем, по мнению Первенцева, некоторые писатели готовились к «грядущему режиму». Он вспоминал встречу с Авдеенко в октябре 1941 года в клубе писателей.

«Я сравнил его с плутоватым Фадеевым, с пьяницей Катаевым…

— Я знаю, — сказал Авдеенко, — идут немцы, которым я нужен…

Он хотел остаться. И не потому, чтобы видеть героику города и страдать его страданиями. Нет! Он хотел лучше переметнуться в связи с изменением политической ситуации».

Говорят, той осенью в клубе писателей подавали отменные соленые грузди — грибной год войны…

7 ноября 1941 года, несмотря на панику горожан и постоянные авианалеты, прошел военный парад на Красной площади с уверенной речью Сталина (он упомянул «перепуганных интеллигентиков») — ночью по его приказу были расчехлены и зажжены кремлевские звезды. В декабре атаки немцев захлебнулись, началось советское контрнаступление.

Но и в сентябре 1942 года поэт Виктор Гусев, приехав из Москвы в ташкентскую эвакуацию, рассказал Всеволоду Иванову: «Катаев пьет так, что даже Фадеев должен был ему посоветовать уехать на время: «а то за тобой уже посматривают»». Иванов в своем дневнике объяснял то, что Фадеев и Катаев «пьют без просыпа», большими успехами Гитлера.

В одну из бомбовых ночей Катаев и Пастернак дежурили с песком на крыше дома в Лаврушинском.

Это был их хрупкий заслон на пути войны — «на фоне черного Замоскворечья, на фоне черного неба, перекрещенного фосфорическими трубами прожекторов… в грохоте фугасок и ноющем однообразии фашистских бомбардировщиков, ползущих где-то вверху над головой».

Пастернак жил на последнем этаже, а на крыше стояло зенитное орудие, и он пошутил: «Наверху зенитка, а под ней Зинаидка» (впрочем, его жена Зинаида к тому времени уже была в эвакуации).

1942-й

Исход войны был непредсказуем, но миф о несокрушимой и победоносной гитлеровской армии кончился под Москвой.

16 февраля 1942 года Катаев писал в «Правде»: «Довоевались!» В статье «Сверхчеловеки» он не жалел средств для высмеивания «хваленого «немецкого воина»: «Чрезвычайно обессиленный, умственно отсталый, исхудавший, опустившийся… Вшивый. Грязный. Вороватый. Блудливый. В жилете из газеты «Фёлькишер беобахтер», в штанах из газеты «Ангрифф», заплатанных сзади страницами «Майн Кампф»».

6 февраля 1942-го в «Правде» Катаев рассматривал снимки, найденные у немецкого офицера, убитого в районе Яропольца. Пятеро повешенных. «Они прямо смотрят смерти в глаза. Они знают, что умирают от рук гитлеровских палачей за родину, за Сталина. Они не боятся смерти… Секунда — и стол выбит из-под их ног. Это уже не люди. Это трупы… Русского патриота, человека сталинской эпохи, запугать нельзя».

18 февраля тоже в «Правде» он вчитывался в приказ фашистского коменданта одного из районов Ленинградской области (к статье прилагалась фотография записки): «Каждый, который у себя есть одна корова, сдай в восемь часов один горшок с молоко». «Какой «лингвист» потел над этим приказом? — возмущался Катаев. — Растленная душонка, потерявший остатки совести и чести, проклятый родной страной и забывший родной язык белогвардеец, продавшийся фашистам?»

В ответ на «Краски Геббельса» (название статьи Катаева от 19 июля 1941 года) у нас найдутся свои… 19 марта 1942 года «Правда» напечатала его первый военный рассказ — «Флаг». Немцы осаждают маленький гранитный остров. Когда боеприпасов и продовольствия уже не остается, советским воинам предлагают вывесить белый флаг капитуляции. Немецкий контр-адмирал видит это огромное знамя, темное от предрассветных сумерек, потом оно кажется ему красным от восходящего солнца… Скалы взрываются вместе с десантом, а оставшиеся бойцы отстреливаются до конца. «Флаг никогда не был белым. Он всегда был красным. Он не мог быть иным». Он еще полыхнет над Берлином…

Рассказ очень показательный для эстетики Катаева, в которой наш мир — красный, хотя и считается, что белый цвет вмещает все цвета радуги. Катаев был перепачкан красками, но главная — горячая краска жизни и смерти. Конечно, наш мир — это волшебный цветик-семицветик, но все же трепетные лепестки тянутся от багровой мясистой сердцевины.

Описание флага страны вообще удавалось Катаеву. С особой поэтичностью он изображал еще в «Растратчиках»: «Высоко над Красной площадью, над смутно светящимся Мавзолеем, над стенами Кремля, подобно языку пламени, струился в черном небе дивно освещенный откуда-то, словно сшитый из жидкого стекла, насквозь красный флаг ЦИКа». И репортаж из Западной Белоруссии завершал словно бы стихотворной строчкой: «В ясном, фарфоровом небе реют прозрачно красные флаги». Вот и теперь, вдохновляя воюющих не сдаваться, опять погружался в тайны цвета: «Он был сшит из заветных шелковых платочков, из красных косынок, шерстяных малиновых шарфов, розовых кисетов, из пунцовых одеял, маек. Алый коленкоровый переплет первого тома истории гражданской войны и два портрета — Ленина и Сталина, вышитых гладью на вишневом атласе, — подарок куйбышевских девушек — были вшиты в эту огненную мозаику… Как будто незримый великан-знаменосец стремительно нес его сквозь дым сраженья, вперед, к победе».

То, что в рассказе «Флаг» Катаев занят собой и решает эстетические вопросы, переходящие в метафизические, уловил неугомонный Абрам Гурвич. «Холодный огонь неодушевленного эстетизма» — так он выразился в статье «Ответственность художника» 10 апреля 1943 года в газете «Литература и искусство»[120] (по мотивам выступления на творческо-критическом совещании в Союзе писателей). «Это должен был быть рассказ о героических защитниках острова Н., но он стал рассказом об игре световых пятен». Вердикт Гурвич выносил суровый: «Незахваченный пафосом борьбы художник будет говорить не то и не так, и краски его будут мертвыми».

На той же полосе наставлял Шкловский: «Писать во время величайшей войны не о ней — не только бессовестно, но и нельзя».

Между тем в разгар войны Катаев написал как никогда много стихов, далеких от исторических потрясений — о природе и женщинах…

Ее глаза блестели косо,

Арбузных косточек черней,

И фиолетовые косы

Свободно падали с плечей.

Пройдя нарочно очень близко,

Я увидал, замедлив шаг,

Лицо скуластое, как миска,

И бирюзу в больших ушах.

С усмешкой жадной и неверной

Она смотрела на людей,

А тень бензиновой цистерны,

Как время, двигалась по ней.

Первый его выезд на фронт случился весной 1942 года — в Подмосковье, под Сычевкой. Был Катаев и под Ржевом. Советские войска несли большие потери и безуспешно пытались выбить неприятеля. 23 марта в «Правде» появилась его фронтовая зарисовка разведки боем: рвутся немецкие мины, советские танки врезаются в снежную стену, из-за которой тюкают противотанковые ружья… По воспоминаниям Ортенберга, Катаев потребовал, чтобы его посадили в танк и дали участвовать в атаке, при этом в дивизии из-за тяжелых боев оставалось всего три танка. «Долго ему в этом отказывали, наконец, после настойчивых просьб, разрешили».

Встретившись с художником Виталием Горяевым, иллюстратором его «Паруса», Катаев воскликнул: «Черт меня дернул попроситься в танк, идущий в бой!.. Вернулся весь избитый и ничего не увидел. Амбразура была загорожена круглыми спинами, а вокруг острые углы холодного металла. Ухватиться абсолютно не за что, и я весь в синяках и ссадинах, а говорят, был бой…»

А война не отпускала и Москву…

Был май, стояли ночи лётные

И в белом небе без движения

Висели мертвые животные

Аэростатов заграждения.

«А у вас когда-нибудь погибал младший брат?»

Евгений Петров с самого начала войны постоянно бывал на фронте.

Жена с сыновьями уехала сначала в Берсут, потом в Ташкент. Он переселился в гостиницу «Москва», которая стала тогда «творческим общежитием» для писателей, журналистов и даже артистов. Там же получил номер и Катаев, работавший в Радиокомитете и Совинформбюро на заграницу (братья передавали материалы для американского газетного объединения «NANA» — North American Newspaper Alliance).

Адмирал Иван Исаков, который уже осенью был тяжело ранен и потерял ногу, вспоминал: «Никто из тех, кто встретился в этот июньский вечер в гостинице «Москва», не думал, что следующий, кому предстоит дорого заплатить за стремление все увидеть и все понять, находится среди нас». Петров стал упрашивать Исакова взять его с собой в осажденный Севастополь, отбивавшийся от немцев днем и ночью — завоз подкрепления и вывоз раненых проходил под страшным обстрелом.

Накануне отлета у Петрова в «Москве» побывал Борис Ефимов.

«Он себя неважно чувствовал, — вспоминал художник, — лежал на диване, укрытый пледом. Вокруг него суетилась Варя, его милая подруга. В номере находились также его старший брат, Валентин Катаев, Евгений Долматовский и еще кто-то, не помню. На столе лежали карты и деньги — играли в покер… За столом зашел по какому-то поводу разговор об Александре Фадееве, в ту пору одном из руководителей Союза писателей. И дернуло же Долматовского шутливо переиначить его фамилию — вместо «Фадеев» сказать «Фадейкин».

— Не Фадейкин, а Фадеев! — неожиданно взревел Катаев. — Замечательный русский писатель!

И добавил трехэтажное матерное ругательство. Женя Петров буквально подскочил на своем диване.

— Немедленно убирайся отсюда вон! — закричал он на старшего брата.

Катаев как-то сразу съежился и сказал:

— Пожалуйста. Я только заберу свои деньги.

И, взяв со стола трехрублевку, как побитый, вышел из номера. Всем было неловко. Варя успокаивала Петрова, уложила его обратно на диван и укрыла пледом. Я посмотрел на Женю. Он был явно расстроен только что происшедшим инцидентом».

Ефимов постарался развеселить Петрова, и тот вроде бы оттаял.

«— Ну, Женя, — сказал я, — счастливо. Вернетесь, расскажете, как там наш Севастополь».

Сумев получить нужные разрешения, через сутки Петров был на аэродроме, прилетел в Краснодар, а там со все той же горячностью настоял на Севастополе.

26 июня из порта Новороссийска вышел эсминец «Ташкент», лидер эскадренных миноносцев. Бомбы падали со всех сторон. Шедший впереди эсминец «Безупречный» взорвался и потонул, остановиться и подобрать немногих уцелевших было нельзя — сверху атаковали «юнкерсы». В Севастополе под разрывами бомб, снарядов, гранат и мин в полной темноте корабль забрал более 2100 раненых, женщин и детей — выше всяких возможностей. На обратном пути с пяти до девяти утра его непрерывно атаковали 90 самолетов, сбросивших более трехсот бомб — «Ташкент» получил множество повреждений и едва не затонул, многие погибли. Петров остался с ранеными до конца (поил их водой), несмотря на подоспевшие торпедные катера.

2 июля он вылетел из Краснодара в Москву, казалось, оставив угрозу гибели позади. С ним в пассажирском самолете «Дуглас» оказался и все тот же Первенцев, вспоминавший: «Летчик с бородкой. Фамилия Баев. Ждем Петрова. Приехал возбужденный. В 11.00 Баев ухарски отвернул «Дуглас» от земли, как будто вырвал пробку из бутылки. Баев передал управление штурману, а сам подобострастно болтает с Петровым. Ищет выпить. Тоска грызет мое сердце… Петров идет в кабину управления. Ложусь спать и моментально засыпаю. Удар. Я лежу на земле облитый кровью. Самолет, его обломки впереди. Кричу. Я изувечен. Пробую подняться, но, кажется, перебита спина, вытек левый глаз; я падаю на землю головой в пшеницу и бурьян. Чья-то рука тянется из-под обломков дюраля… Крики… Я приказываю снять с меня пиджак, рубаху. Обматываю рубахой голову и чувствую, как она вскипает и пузырится кровью. Больница. Я зверь… Но ранен глубоко. Я завидую Петрову. Он обложен льдом в мертвецкой».

Корреспондент «Красной звезды» Михаил Черных рассказал о катастрофе в подробностях: «Штурману вздумалось пройти в пассажирское отделение. На его место стал пробираться Евгений Петров… Ни штурман, ни пилот не имели права разрешать Евгению Петрову проходить в отделение пилота. Пилот Баев, разговаривая с Петровым и давая указания ему, отвлекся от управления. Самолет летел на высоте 15–20 метров со скоростью 240 км в час. Впереди подымался широкий холм. Пилот заметил его, но уже было поздно. Самолет ударился о землю…»

«Его вытащили из-под обломков. Он несколько раз повторил: «Пить… Пить… Пить!» Ему поднесли кружку воды, он глотнул — и умер», — утверждал Эрлих.

Петрова похоронили в Ростовской области в селе Маньково-Калитвенское.

«И он навсегда остался лежать в этой сухой, чуждой ему земле», — написал Катаев, крайне скупой на слова о случившейся трагедии (тело в Москву не привезли, в тех местах лютовала война), однако хранивший в ящике стола фотографии, на которых был запечатлен мертвый среди похоронных цветов.

Евгения Катаева однажды увидела, как отец перебирает их и плачет.

— Как это можно не прийти на вечер памяти твоего родного брата? — сетовал как-то Виктор Ардов, присоединяясь к хору раздосадованных очередным своенравием Катаева.

Да вот так — можно. Память о брате была для Катаева — остро-болезненной, запрятанной, глубоко личной.

Когда погиб Женя, пьяный Катаев пришел в Малый Головин к бывшей жене Анне и сидел на лестнице, отключенный…

В 1969 году в повести «Кубик» Катаев вспомнил крещение в Одессе: «Я увидел его, поднятого из купели могучей рукой священника… и уже тогда меня охватило темное предчувствие какой-то непоправимой беды, которая непременно должна случиться с этим младенцем, моим дорогим братиком, и потом, через много лет, точно с таким же выражением зажмуренных китайских глаз на удлинившемся, резко очерченном лице мужчины с черным шрамом поперек носа лежал мертвый Женя…»

В 1986-м он написал, что крещение происходило на дому: «Из церкви везли на извозчике немного помятую серебряную купель, куда налили подогретой на кухне воды… Я ужасно боялся, что мой маленький братик захлебнется…»

«Прощай, Евгений Петрович! Может быть, ты виноват в катастрофе, но смерть большое искупление…» — стонал изувеченный Первенцев, находивший причины всех несчастий в алкоголе.

«Красная звезда» напечатала статью, черновик которой был в полевой сумке погибшего. «Держаться становится все труднее. Возможно, что город все-таки удержится. Я уже привык верить в чудеса…»

2 июля эсминец «Ташкент» был потоплен при внезапной бомбардировке в порту Новороссийска. Адмирал Исаков писал, что случилось это «именно в те часы, когда Петров летел в Москву», и «сочетание трагических событий» было «необыкновенно».

3 июля Совинформбюро дало сводку о потере Севастополя.

Петров, как и Ильф, не дожил до сорокалетия.

Читаю этот горький петровский отчет, и другие его трагично-пафосные корреспонденции времен войны — все-таки журналистские тексты Катаева того же времени гораздо более легкомысленны и водевильны, и дело, мне кажется, не в степени испытываемой опасности, а в настрое. Например, 5 июля, в день похорон Петрова, между прочим, главного редактора «Огонька», в журнале вышел катаевский очерк об артисте-осетине Туганове, ставшем конногвардейцем. Он блистал на сцене московского цирка вместе с «труппой донских казаков», пока не пришла война, на которую все и отправились добровольцами. Однажды капитан по ошибке заехал в село, занятое немецкими автоматчиками. По наезднику открыли шквальный огонь. «Он свалился с седла и повис на стременах под брюхом лошади. Это был его излюбленный номер джигитовки». Когда лошадь вынесла из села, циркач «вскочил на седло и умчался, как вихрь, в развевающейся бурке и в развевающемся алом башлыке. Немцы ахнули, но было уже поздно».

«Я никогда не видела такой привязанности между братьями, как у Вали с Женей, — вспоминала Эстер. — Собственно, Валя и заставил брата писать. Каждое утро он начинал со звонка ему — Женя вставал поздно, принимался ругаться, что его разбудили… «Ладно, ругайся дальше», — говорил Валя и вешал трубку».

Долматовский, присутствовавший при конфликте в гостинице «Москва», вспоминал, как много позднее, сидя у моря в Коктебеле, Катаев обернулся с лицом, искаженным болью:

— А у вас когда-нибудь погибал младший брат?

Эренбург вспоминал: «Пришло сообщение о смерти Петрова. Я пошел к Катаеву, у него был Ставский. Мы сидели и молчали». (Ставский погибнет в 1943-м.)

Да, молчали. Катаев молчал. И молчал о случившемся всю жизнь… Он даже домашним ничего не говорил. Павел Катаев записал: «У меня сложилось убеждение, что отец готов говорить о живом брате, но никогда — о мертвом».

А вот воспоминания Эрлиха: «Мы с Валентином Катаевым достали ключ от осиротевшего номера в гостинице «Москва». Бродили по комнате, машинально притрагивались к ручкам и карандашам в пластмассовом стаканчике на письменном столе, которые так и не дождались на этот раз возвращения своего хозяина.

Мы долго не находили никаких слов. Наконец Катаев сказал:

— Завтра или послезавтра, не позднее, здесь поселится новый жилец.

Это значило: надо позаботиться о вещах покойного, и прежде всего об его рукописях.

— Да, — согласился я, — давай, я помогу перенести вещи к тебе в номер.

— Нет, не надо их здесь, в гостинице, хранить. Забери их лучше с собой, на Лаврушинский… Домой отвези. А когда будет комиссия по наследству, все передашь будущему председателю…»

В романе «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона» Катаев писал о янтарно-коричневых глазах брата, «как бы знающих что-то такое, чего никто, кроме него, больше не знает», и несколько манерно, вероятно, искусством камуфлируя боль, продолжал: «Он был обречен. Ему страшно не везло. Смерть ходила за ним по пятам…»

«Смерть долго гонялась за Петровым, наконец его настигла», — написал и Эренбург.

«В 1942 году в январе месяце я оказался в одном купе с Валентином Петровичем во время поездки в Ташкент, вспоминал Кирпотин. — В Челябинске в купе подсела Герасимова. Катаев сильно скрашивал томительность поездки. Разговорчивый, веселый, гибкий, он легко подхватывал любую житейскую или литературную тему и весело, остроумно развивал ее. Говорили о погибшем брате, Евгении Петрове. Он его осуждал. Он бы избежал на его месте любой опасности». Так воспроизводит слова Катаева тот, кто относился к нему недоброжелательно.

Однако в январе Петров был жив (да и Герасимова в Ташкент не ездила, зато позднее рассказывала, как заступалась за Эстер в Берсуте, когда завистливые писательские жены требовали от той, нарядно-изящной, мыть полы. А дочь поэта Алексея Суркова Наталья передала мне родительский рассказ: однажды Эстер в подаренных мужем брильянтовых серьгах, с которыми не расставалась, стирала в корыте. Проходившая мимо местная женщина с издевкой окликнула: «Барыня!» — «Закончу стирать, и буду снова барыней!» — в тон ей ответила Эстер).

Но о чем бы и когда бы Катаев ни разглагольствовал, он и сам рисковал в поездках по войне под обстрелами, а впереди был даже полет на штурмовике…

Кирпотин выписал из их разговора в поезде (ну, может, не январского, а осеннего) одну катаевскую юношескую историю времен Румынского фронта, которую я уже упоминал: измотанный (прежде всего — психологически), холодной ночью лег в студеную воду, надеясь получить воспаление легких. Все это было «близко к передовой линии», — подчеркнул Кирпотин, недвусмысленно связав то «малодушие» с уползанием от новой войны в среднеазиатский тыл.

Такой эпатажный разговор в те адовы дни был сам по себе небезопасен… Зачем Катаев выставил себя пораженцем? Решил подыграть собеседнику, считая его трусоватым?

Или уничижение паче гордости? Может быть, тревожила память об отваге, ныли геройские раны и бывший офицер гасил горечь злейшей самоиронией…

В Ташкент Катаев был командирован в августе и прибыл осенью. Перед командировкой руководитель Бюро национальных комиссий СП СССР Петр Скосырев просил его выяснить положение дел у всех эвакуированных и предупреждал о ненадежности и лукавстве «узбекских товарищей»: «Есть подозрение, что Алимджан[121] прямо заинтересован в непоявлении узбекских вещей в русской печати». «Приехал В. Катаев, — записал Всеволод Иванов. — Встретились в столовой — не поздоровались» (скорее всего, Катаев разделял недовольство писательского руководства тем, что Иванов будто бы «дезертировал» — нарочно застрял в Ташкенте, хотя изначально направился туда просто сопроводить семьи).

В Москве в Союзе писателей Катаеву выдали опросник, чтобы проинспектировать эвакуированных и выяснить их «бытовые условия». Он навестил детей и вдову Петрова, пил с писателями, вдыхал «густой осенний зной» и сочинял стихи… «Ахматова переживает вторую славу, надо обязательно зайти к ней и посмотреть, как это выглядит», — сказал по приезде Надежде Мандельштам. А еще недавно, пока не было Катаева, Эстер с детьми в Куйбышеве проведал Петров. Павлик запомнил, как дядя, худой человек в гимнастерке, снял его с грузовика. Катаев привозил детям «фронтовой» пористый шоколад. Они его любили. Вообще же, ели мало и делились пищей с местным полуголодным мальчиком во дворе.

Иванов записал в дневнике, что его приятель поэт Виктор Гусев «жаловался на Вальку Катаева, который не любит свою семью и семью Петрова, который суть загадочный человек». Много ли мог знать о чужих чувствах Гусев? Если он говорил об участливости и заботе, то Катаев, как слон, нес на себе не только свою семью, но и родных жены, постоянно помогал и вдове брата с племянниками. Но человек он и правда был загадочный. Обособленный. Закрытый. Сложно сказать, насколько он откровенничал с родными и был им понятен, если для них до самого конца оставалась тайной его служба у белых…

В Ташкенте Катаев — тосковал и любовался.

Это ведь в тех краях он признался Надежде Мандельштам, что, увидев верблюда, вспомнил ее мужа, и сразу потекла лирика:

Пустыни Азии зияют,

Стоит верблюд змеиномордый.

Его двугорбым называют,

Но я сказал бы: он двугордый.

Четверостишию явно не хватало посвящения «О.М.». И там же написалась такая стихотворная «Лолита», которую спокойно печатали в советском собрании сочинений:

Есть у Гафур Гуляма дочь.

По очерку лица

Халида смуглая точь-в-точь

Похожа на отца.

Но только меньше ровный нос,

Нежнее кожи цвет.

И говорят пятнадцать кос,

Что ей пятнадцать лет.

Она в саду цветет, как мак,

И пахнет, как чабрец.

Стучи в резную дверь… но так,

Чтоб не слыхал отец.

Тем же 1942 годом Катаев датировал четверостишие «Могила Тамерлана»:

Бессмертию вождя не верь:

Есть только бронзовая дверь,

Во тьму открытая немного,

И два гвардейца у порога.

По мнению Павла Катаева, стихи посвящены Мавзолею Ленина на Красной площади, что, в общем-то, лежит на поверхности. Спустя годы возникнет перекличка, когда Катаев назовет свою повесть об Ильиче «Маленькая железная дверь в стене». Но тут было и пророчество о развенчании другого «гения и вождя», «великого полководца»…

Да уже и тогда, минуя любую цензуру, в военной повести «Жена», «памяти Евгения Петрова», героиня Катаева, переживая гибель мужа-летчика, увидела в трагическом бреду: «Слава и смерть складывали в пустыне войны свой мавзолей из гигантских, полированных плит. Смерть клала — черные лабрадоровые плиты. Слава клала — красные, гранитные. Я подвела Андрея к темной бронзовой двери. Дверь отворилась. Я поцеловала Андрея в закрытые глаза и гипсовые губы. И уже нечем было дышать».

Кстати, именно это — по-моему, самое пронзительное — место заметил критик Ермилов в газете «Литература и искусство», назвав ««изобретением» плоховато-эстетского пошиба», «чуждым простому и суровому величию наших дней».

Смерть побеждает славу.

Вот бронзовая дверь — пустой прах, вот резная — пятнадцать девичьих кос…

В 1949-м Катаев вернулся к тому же образу в романе «За власть Советов»: у мавзолея «в красных и черных, гранитных и лабрадоровых плитах» у открытой двери «на часах стояли два курсанта»: «За этой бронзовой дверью мерцала таинственная, бархатная тьма».

«Бессмертию вождя не верь»…

1943-й

Немцы уже для всех очевидно проигрывали. Катаев писал:

Голубой пожар метели

И победный шум знамен.

Волга в белой спит постели.

Грозно стынет синий Дон.

Льется огненная лава.

Враг бежит, от страха пьян.

Где ж твоя былая слава,

Потрясенный великан?

Погоди-ка, погоди-ка,

То ли будет, то ли ждет!

Волжский лед тебя остудит,

Русский пламень обожжет.

Вижу я, как у дороги,

У крутого бережка,

Рухнут глиняные ноги,

Треснет медная башка!

Силой нашею проучен,

Ты рассыплешься навек

У таинственных излучин

Двух великих русских рек.

В феврале 1943 года грандиозная Сталинградская битва завершилась разгромом и пленением отборной группировки противника.

Летом состоялось самое крупное танковое сражение в истории — Курская битва. Стратегическая инициатива окончательно перешла на сторону Красной армии, которая дальше только наступала.

Тем летом по дороге на фронт Катаев заехал в Ясную Поляну. В пруду купалась солдатская рота, и в этом ему привиделось что-то толстовское, будто из «Войны и мира».

Без обмундирования и нужных бумаг он прибыл в 12-й танковый корпус генерала Митрофана Ивановича Зиньковича. Встретили сурово: не шпион ли? Но недоразумение быстро разрешилось, писателя обрядили в военную форму.

Катаев вспоминал, что искал корпус Зиньковича по компасу, идя по неубранным полям, мимо мертвых танков. Вдруг он услышал звук бомбардировщика, а затем — оторвавшейся от самолета тонной авиабомбы. Он прыгнул в ближайшую воронку и лежал, уверенный, что бомба падает прямо на него. «Я понимал, что наступили последние секунды моего существования на земле, и в эти последние секунды под ужасающий свист бомбы я не увидел, а как бы ощутил не только всю мою жизнь от самого рождения до смерти, но как бы соединился таинственным образом со всеми моими предками, как ближними, так и самыми отдаленными… Тесно прижавшись ко мне, стояли на коленях мои маленькие дети — Павлик и Женечка — и жена, которых я мучительно любил больше всего на свете и которых я видел последний раз в жизни…» Бомба взорвалась в стороне.

Из впечатлений Катаева о боях на Орловско-Курской дуге родился рассказ «Виадук». Бои за Орел. Полевая жена генерала девушка Клава подала вареную гусятину и водку, но времени нет — генерал и гость поехали на передовую в сопровождении этой девушки и лейтенанта. «Дорогой лейтенант успел объяснить обстановку… По приказу Верховного главнокомандующего вся танковая часть должна быть переведена на тот берег и взять Золоторево не позже 23.00, а переправа находилась под сильным воздействием немецкой артиллерии». Катаев, по рассказу, попал со всеми под сильный обстрел, в дожде помогал эвакуировать мирных жителей из трубы туннеля: «Я схватил за повода двух лошадей, жавшихся к стене, и выбежал вместе с ними».

Генерал спросил, есть ли у него оружие. Была «дрянь» — итальянский пистолет «Brevettato» и то без патронов.

«— Лейтенант, при первом удобном случае достаньте писателю приличный пистолет.

— Слушаюсь.

Лейтенант был очень вежливый молодой человек с утомленными глазами и сдержанным, тихим голосом… Вероятно, он был хороший сын и аккуратно писал матери».

Вскоре генерал, сбежав с насыпи, протянул рассказчику «какой-то красный предмет, похожий на печень».

«— Что это?

— Пистолет, который я приказал для вас достать лейтенанту.

И он сунул мне в руку маленький пистолет в кобуре, сплошь залитой кровью.

— С убитого немца? — спросил я.

— Нет, это пистолет лейтенанта… Лейтенант убит… Возьмите, — сказал генерал решительно. — Выполощите кобуру в ручье, а свой «Бреветато» выкиньте.

Я некоторое время стоял, не зная, что делать, и держал перед собой окровавленную кобуру с пистолетом лейтенанта. Это все было, как во сне. Потом я вынул из кобуры маленький, ладный, чистенький, хорошо смазанный маузер и выполоскал кобуру в ручье».

Когда вернулись с передовой к генеральской палатке, рассказчик увидел, что после авианалета «миска гусятины была вся засыпана черной, рыхлой землей».

По воспоминанию Павла, пистолет с простреленной кобурой лежал в Переделкине в ящике письменного стола и был для него привлекательной игрушкой. С войны Катаев привозил и осколки — разложив на столе, рассказывал историю каждого и о местах, где подобрал. На том же столе «мал мала меньше, точно матрешки» стояли и снарядики.

Но от них, так же как от пистолета, Катаев вскоре избавился — все-таки дома подрастал мальчишка…

Катаев лежал с генералом и боевым охранением в полевых зарослях «на великолепной орловской земле» под непрерывным минометным обстрелом и пулеметным огнем «мессершмиттов». Он рассказывал снарядившему его в командировку Ортенбергу, что риск был велик, но почему-то это не тревожило: «Первый раз, когда я не почувствовал особого страха, — впереди никого из наших не было, а только… восемнадцать немецких танков».

А мины ложились на поле густо и близко, так что генерал в сердцах сказал:

— Ну чего вас сюда принесло?

Но Катаев трезво и опытно оценивал вероятность смерти. Он писал в «Красной звезде» в очерке «Во ржи»: «Немец бьет наугад, а все остальное уже дело случая… Все «безопасные» звуки, как бы громки они ни были, не задерживали на себе внимания, существовали где-то, как бы на втором плане. Все звуки «опасные» в свою очередь делились на просто опасные и смертельно опасные и в соответствии с этим занимали в сознании более или менее важное место».

И вот началась атака.

«— За родину, за Сталина! — крикнул чей-то хриплый голос.

И мы услышали протяжное, раскатистое «ура».

Грянули пулеметы, автоматы…

Неслись на запад немецкие грузовики, самоходные пушки, кухни, танки. В жизни я не видел более приятного зрелища!

…На душе было восхитительно легко. Я смотрел на потную рабочую спину генерал-майора, и почему-то мне вспомнилась «Война и мир» и Багратион, идущий по вспаханному полю, «как бы трудясь»».

5 августа Орел и Белгород были освобождены (в честь чего был дан первый салют во время войны).

Митрофан Иванович Зинькович, по катаевской характеристике, «неслыханной храбрости человек», погиб 23 сентября 1943 года у города Григоровка при форсировании Днепра и получил посмертно звание Героя Советского Союза.

Возвращаясь с фронта, Катаев купил у колхозницы бельевую корзину грибов — белые, подберезовики, грузди, маслята, — которые с трудом увязал в шинель, эти военные трибы он вспоминал всю жизнь.

Уже летом 1943-го Эстер с детьми вернулась в Переделкино. В сентябре Катаев с ней и дочерью перебрался в Москву, а за городом оставили Павлика с бабушкой Анной и двоюродным братом Левой, чей отец погиб в начале войны в московском ополчении.

В начале июля Катаев принял участие в совещании в Союзе писателей «о юморе», где присутствовали и Эренбург, и Зощенко. О последнем Катаев говорил, как об одном из моторов журнала «Крокодил», и призывал без оглядки смешивать смешное и страшное, легкомысленное и мужественное: «Я был на фронте под Сморгонью, как и Зощенко. Мы были между двумя очень серьезными боями. Человек начинает жарить анекдот невероятный — хохот стоит, все веселы, начинают танцевать, а потом в бой идут веселые».

Осенью он вернулся на дачу, оставив в Лаврушинском Эстер и Женю, которая пошла в первый класс. Помногу работал в своем кабинете на первом этаже, иногда выезжал в Москву и на фронт и гулял по Переделкину с Павликом и Левой. Как-то на переделкинском поле они подобрались к зенитному орудию, которое вблизи оказалось муляжом.

Той же осенью Катаев на Калининском фронте. «Здесь русский город был», — писал он, оказавшись среди руин недавно освобожденного города Белый, через который лежали дороги на Смоленск, Вязьму, Ржев и Великие Луки.

Здесь думал я: ведь это вся Европа

Сюда стащила свой железный лом,

Лишь для того, чтоб в зарослях укропа

Он потонул, как в море золотом.

Кто приподнимет тайную завесу?

Кто прочитает правду на камнях?

И две старушки маленьких из лесу

Несут малину в детских коробках.

Затем — под Духовщиной, где тогда шли тяжелые бои и стоял вражеский полк, командир которого приказал повесить Зою Космодемьянскую. Отсюда для «Красной звезды» был привезен очерк «В наступлении», там и тут вспыхивавший метафорами: «Беспрерывно впереди, в кустарнике раздаются маленькие взрывчики, как будто кто-то бьет электрические лампочки. Это разрывные пули… Автоматчики ведут пленных немцев. Их только что взяли. Мокрые, грязные, похожие на арестантов, бредут они, низко опустив головы в серых пилотках. И дождь вокруг них блестит стальной решеткой».

Здесь, на фронте, Катаев встретил Шолохова. «Я не сразу узнал его. Пилотка, шинель, пистолет. Ничего похожего на знаменитого писателя. Скорее всего, это пехотный капитан. С небольшой группой товарищей он пробивался по лесу к командному пункту. Над лесом с шумом проносились немецкие пикирующие бомбардировщики. Изредка свистели бомбы, и лес был потрясен разрывом крупной фугаски. Падали ветки, сбитые осколками. Впереди заливались пулеметы. Шел бой. Мы встретились как будто вокруг не происходило ничего особенного…»

8 сентября 1943 года состоялся Архиерейский собор Русской православной церкви, избравший патриарха, — участников доставляли в столицу на военных самолетах. Вместо прежних гонений на духовенство власть начала возрождение религиозной жизни. В Ленинграде было возвращено 20 ведущих топонимических названий имперского времени (Советский проспект стал опять Суворовским и т. д.). В официальных церковных документах, прошедших государственный контроль, Москва стала порой именоваться «Третьим Римом». Катаев откликнулся на такие перемены стремительно. Уже в октябре 1943 года в журнале «Красноармеец» появился прямо-таки дореволюционный рассказ «Отец Василий». Немолодой священник с глазами «твердыми и прозрачными, как лед», словно бы срисованный со старика из повести «Отец», рассказывает, как служил в храме «под немцами» и о проповедях, которые произносил: «Я говорил моим прихожанам о святом Александре Невском, победителе немецких псов-рыцарей на Чудском озере, я говорил им о Дмитрии Донском, победителе татар на поле Куликовом, я говорил о двенадцати языках, вторгшихся на нашу родину под знаменами Наполеона… И каждую службу я возносил молитвы о великом русском воинстве — о даровании ему победы и одоления над всеми его врагами и супостатами». Пономарем у отца Василия был партизан Никита Степанович, синеглазый, «с черепом лысым, как у апостола».

Отмечу здесь, что Михаил Кедров, третий младший брат умученных святых — архиепископов Пахомия и Аверкия (троюродный брат Валентина Петровича), после революции оказавшись в Польше, избежал репрессий и в 1948-м в Елоховском соборе был рукоположен патриархом Алексием Симанским во вроцлавского епископа для Польской православной церкви. Умер в 1951 году и похоронен в Белостоке.

В 1943 году в «Новом мире» вышла странно отстраненная от войны повесть «Электрическая машина» из уютного мира досоветской Одессы. Петя и Гаврик — о эти русские Том и Гек! — сняли три рубля в Государственном казначействе с золотым орлом на фасаде и двумя портретами внутри — «царя в голубой ленте и царицы в жемчужном кокошнике» и провели целый день в поисках страстно желанной таинственной «электрической машины»: если крутить ее ручку, загорится лампочка. В конце концов они купили «элементы Лекланше»: цинковые палочки и угольные пластинки, затем в аптеке — перекись марганца и пять фунтов нашатыря и кокс на угольном складе. Но дома весь мальчишеский пафос разбился о холодный скепсис Бачея-старшего:

— Лампочка не будет гореть… Слишком слабый ток…

Инженер-электронщик из Зеленограда Александр Трубицын обратил мое внимание на техническую сторону повести, меняющую ее смысл. Если бы папа не был гуманитарием, он помог бы ребятам составить батарею, провести опыты, Петя со свойственным ему азартом блистал бы знаниями электричества и дома, и в гимназии. Вот в чем подлинный драматический сюжет «Электрической машины». Счастье было рядом, но не был сделан последний шаг.

В том же 1943-м в «Новом мире» вышла катаевская повесть «Жена» о встрече на войне с молодой красивой женщиной по имени Нина (фабула была основана на рассказе жены летчика Морозова, который Катаев услышал по радио).

Вдова едет на могилу мужа, командира истребительного авиационного полка. Она сидит ночью в траве на расстеленной шинели автора, вглядываясь в «дымно-голубой столб» вдали («немецкий прожектор из Орла светит»), и рассказывает историю своей любви. При всем объяснимом героическом схематизме сюжета в повести есть то, что незаслуженно сделало ее малоизвестной (раскритиковали, вот и прошла мимо читателя) — человеческие чувства и страдания. Нина бесконечно возвращается мыслями в солнечный Крым, где началась ее любовь: теперь муж убит, а Севастополь сдан… Некоторые страницы в повести превосходны, 21-я глава точно достойна включения в любую военную антологию: утреннее блуждание по подмосковному лесу в предчувствии катастрофы, две бегущие старухи в серых платках, нарастающая догадка, возникшая из самого воздуха — все наложено на Седьмую симфонию Шостаковича, которого женщина слушает в исполнении эвакуированной труппы Большого театра, и одновременно, как в кино, проступает другая картина: наступление маленьких бодрых барабанщиков («безумная флейта осторожно, как шакал, шла за ними по слоистым пескам»). Тут, несомненно, Катаев — уже мовист. Даром что «в ложе правительства поднимался со своего места, отставляя бархатный стул, товарищ Вышинский».

И это не Нина, это Катаев в Куйбышеве, куда приезжал, навещая семью, 5 марта 1942 года слушал первое исполнение Седьмой симфонии в Театре оперы и балета.

«Жену» разругали. Например, в 1944-м в журнале «Знамя» Берта Брайнина отмечала в повести «отсутствие идейного стержня», особенно негодуя по поводу героини: «Трудно поверить, что такую бездумную овечку воспитала и вырастила наша действительность…»

1944-й

В марте 1944 года Катаев побывал под Уманью во время перехода через болота армии маршала Конева.

В марте же был свидетелем боев за город Кодыма.

Говорил ли он Кирпотину о том, что не стал бы рисковать, как Петров, но в путевых молдавских заметках в «Красной звезде» все время едва ли не мистически показывал себя в сложных полетах, словно бы ждущего повторения судьбы брата… «После Умани неожиданно сильный снежный буран. Сквозь белые, газовые вихри с большим трудом находим аэродром. Когда приземляемся — вокруг уже ничего не видно». Перелет над Днестром. Сердцевина Молдавии. «Самолет идет на посадку. Но вдруг, не коснувшись земли, опять круто взмывает вверх». Наконец, Карпаты. «Мощный ветер ревет, как водопад» — это Катаев несется в штурмовике над Прутом.

С войсками 2-го Украинского фронта он наступал по тем районам Молдавии, где шел со своей батареей в Первую мировую. Пил винцо в хате, закусывая мамалыгой с брынзой. «Он прилетел самолетом, с одним блокнотом в кармане, пришел в нашу деревеньку, с доброй улыбкой спросил:

— Ну, как туг живем?» — вспоминал военкор Леонид Кудреватых.

В апреле 1944-го советские войска вышли на рубежи крепко защищенного румынского города Яссы.

Тогда-то Катаев и попросился лететь на боевое задание. Он прибыл в 8-ю гвардейскую штурмовую авиадивизию и, пообщавшись с отчаянными летчиками, обратился к командиру Владимиру Павловичу Шундрикову: посадите меня в штурмовик. Тот наотрез отказался — слишком опасно. Но в этот день по радио передали благодарность Сталина за форсирование реки Прут и непосредственно «летчикам подполковника Шундрикова». Вечером начали отмечать, и среди застолья Катаеву удалось заполучить у командира разрешение на полет.

Пришлось сдержать обещание.

— Стрелять умеете?

— Я ведь артиллерист…

— Что увидите в воздухе, стреляйте.

— А если это будут наши?

— Наших не будет.

Полетели бреющим, на 50 километров за линией фронта…

Кудреватых писал: «Валентин Катаев на самолете-штурмовике занял место стрелка, место в хвосте самолета, ничем и никем не прикрытое, продуваемое и простреливаемое со всех сторон. И слетал в роли стрелка на этом самолете на вражеские позиции, исполнил все положенные стрелку обязанности. А когда самолет, к счастью, успешно вернулся на свой аэродром, Валентин Катаев пересел на другую машину и улетел в Москву».

По горячим следам Катаев отчитывался так: «Я опускаю над собой прозрачный колпак и крепко его привинчиваю. Я сижу — глубоко и удобно — на широком брезентовом ремне, подвешенном между двумя бортами штурмовика против пулемета, обращенного назад».

Спустя 20 лет он рассказывал: «Сверху, из самолета, я видел дороги, бегущие обозы фашистов, панику, горящие Яссы и аистов, которые летели на нашем уровне. Спокойно, как веслами, махали своими крыльями, белые с черными. Возвращались на родину».

«Я сидел на заднем сиденье спиной к спине летчика и, прижав к плечу приклад крупнокалиберного пулемета, всматривался в облачное небо ранней весны», — вспоминал он через 30 лет.

2 мая 1944 года в «Правде» появилась его миниатюра «Кузнец». «Славные советские конники» преследовали немцев и румын. Но остановились: стерлись и сбились подковы. Тогда, как из-под земли, возник старец-молдаванин, когда-то кузнец, ныне похожий на мертвеца, показал нехитрые инструменты — щипцы, молот, меха, «выкопал в земле маленький первобытный горн» и начал ковать… Конники полетели снова вперед. «Туманное солнце и нежная апрельская лазурь мигали в зеркальных клинках».

10 апреля 1944 года советские войска освободили Одессу.

В августе, во время Ясско-Кишиневской операции была разгромлена Румыния.

А вот какие стихи сочинял Катаев в том году в Переделкине:

За стволы трухлявых сосен

Зацепившись вверх ногами,

Разговаривали дятлы

По лесному телеграфу.

— Тук-тук-тук, — один промолвил.

— Тук-тук-тук, — другой ответил.

— Как живете? Как здоровье?

— Ничего себе. Спасибо.

— Что хорошенького слышно

У писателя на даче?

— Сам писатель кончил повесть.

— Вам понравилась? — Не очень.

— Почему же? — Слишком мало

В ней о дятлах говорится.

— Да, ужасно нынче пишут

Пожилые беллетристы.

— А писательские дети?

— Все по-прежнему, конечно:

Павлик мучает котенка

И рисует генералов.

— А Евгения? — Представьте,

С ней несчастье приключилось:

Нахватала в школе двоек

И от горя захворала.

Но теперь уже здорова,

Так что даже очень скоро

Вместе с мамою на дачу

На каникулы приедет.

Это для своих.

А вообще для детей в том же 1944-м вышла книжечка «Бочка», состоящая из одного стихотворения, основанного на военном анекдоте:

Окопы немцев под горой,

А наши — на горе,

И вот мы занялись «игрой»

Однажды в январе.

Бойцы скатили с горы бочку с камнями, после чего перестреляли любопытных фашистов. На следующий день, когда те затаились, бочка с толом беспрепятственно докатилась до них и взорвалась.

16 сентября 1944 года в газете «Литература и искусство» поэт Надежда Павлович недоумевала: «Война — не игра, не забава, и не стоит воспитывать в малышах такое представление о ней».

Тогда же под раздачу попал Корней Чуковский. Он написал стихотворение-сказку «Одолеем Бармалея», поначалу расхваленную, но в последний момент вычеркнутую из антологии советской поэзии лично Сталиным (немедля «Правда» назвала сказку «пошлой и вредной стряпней»). К слову, и сам Чуковский никогда не переиздавал эту странную, отдающую живодерством вещь. Звери политизированы и поделены на классово-правильных и неправильных. Они мучают и убивают друг друга, хорош и смельчак Ваня Васильчиков:

И всадил он Каракуле

Между глаз четыре пули…

Но взмахнул он что есть силы,

Острой саблей раз и два,

И от бешеной гориллы

Отлетела голова.

И, как бомба, над болотом

Полетела к бегемотам,

Изувечила хорьков,

Искалечила волков…

Ненавистного пирата

Расстрелять из автомата

Немедленно!

Не сомневаюсь в читательской искренности Катаева, сказавшего (по воспоминаниям Кирпотина) на Президиуме СП СССР соседу по Переделкину, с которым оставался и впредь в приятельских отношениях: «Ваша сказка «Одолеем Бармалея» — дрянь!»

«Сын полка»

9 мая 1945 года Катаев целый день — с самого утра и до салюта — катался в автомобиле по ликующей Москве вместе со своей семьей и дочками соседа Никулина.

В 1965 году Театр на Таганке поставил спектакль «Павшие и живые» — артисты читают стихи военного времени. Критик Наталья Крымова вспоминала: «На просмотре я слышала за спиной глухие рыдания, в антракте увидела — это был Валентин Катаев. Жена его плакала открыто, не стесняясь».

Катаев рассказал сыну, что однажды на фронте встретил солдата-мальчика в форме, пошитой по его росту… Одичавшего, обозленного, как волчонок, его подобрали в лесу разведчики, и он прижился. Потом в войсках Катаеву встретился еще один ребенок, и стало понятно, что это — типичная ситуация. Дети, которым некуда деться среди пожаров и пепелищ, прибиваются к солдатам.

Но, пожалуй, мне удалось найти наиболее вероятный прототип. Он возник еще 2 декабря 1943 года в катаевском очерке в «Красной звезде» «Труба зовет» о посещении Калининского суворовского училища: «11-летний воспитанник Коля Мищенко два года воевал с немцами. Его отца и мать расстреляли немцы в 1941 году. Коля ушел в отряд белорусских партизан. Потом он вместе с партизанами перебрался через линию фронта. Здесь он вызвался провести группу наших разведчиков во вражеский тыл…»

«Отец читал маме эту повесть по мере написания, и мы с сестрой также при этом присутствовали, — вспоминает Павел. — Очень хорошо помню папу во время работы… Он сидел, низко и как-то боком склонившись над столешницей, и быстро писал, заполняя страницу за страницей буквами, словами, фразами, соединяющимися в ровные строчки».

«Сын полка» появился в 1945 году в журнале «Октябрь» — сюжет хорошо помнят многие. Три солдата, возвращаясь с разведки, нашли в лесу в окопчике в вонючей зеленой луже спящего измученного ребенка.

«— Тише! Свои, — шепотом сказал Егоров.

Только теперь мальчик заметил, что шлемы солдат были русские, автоматы — русские, плащ-палатки — русские и лица, наклонившиеся к нему, тоже русские, родные.

Радостная улыбка бледно вспыхнула на его истощенном лице. Он хотел что-то сказать, но сумел произнести только одно слово:

— Наши…

И потерял сознание».

Ване Солнцеву двенадцать. Отец погиб на фронте в первые дни войны. Мать убили оккупанты. Бабушка и сестренка померли с голоду. Деревню спалили. Сбежал из немецкого «детского изолятора». Прятался в лесах. При всей упрощенности сцен, обстоятельств и характеров Катаев подтверждает образы доблестных богатырей какой-то точно найденной былинной интонацией. Если в повести и есть условность, то она неразрывно связана со сказочной поэтичностью. А главное, виден и вызывает сочувствие мальчуган-сирота с его страхами, надеждами, упрямством. Командир артиллерийской батареи капитан Енакиев отсылает его в тыл, но мальчик дважды с ловкостью чертенка ускользает от «профессора разведки» артиллериста Биденко, возвращается к бойцам и добивается своего: остается в полку. Он ходит по вражеским тылам со старой клячей, изображая «пастушка» и ведя за собой разведчиков, попадает в немецкий плен… Кошмар допроса, чудо освобождения, волшебно вкусная еда из солдатского котелка, фронтовая парикмахерская, баня, обмундирование, собственноручный выстрел из пушки «по Германии» — «На, паршивая! Получай!»… И еще одна картина, выпукло-жуткая: контрнаступление немцев превосходящими силами — неотвратимая гибель для капитана, замершего у орудия. Капитан спасает мальчика боевым заданием — доставить донесение в штаб, а сам принимает бой и под конец «вызывает огонь на себя».

Командир полка направляет Ваню в Суворовское училище.

Венчает повесть беспокойный сон суворовца. Бег по громадной мраморной лестнице, где поджидает старик-генералиссимус Суворов «с алмазной звездой на груди и с серым хохолком над прекрасным, сухим лбом»: «Он взял Ваню за руку и повел его по ступенькам еще выше, туда, где на самом верху, осененный боевыми знаменами четырех победоносных войн, стоял Сталин с бриллиантовой маршальской звездой, сверкающей и переливающейся из отворотов его шинели.

Из-под прямого козырька фуражки на Ваню требовательно смотрели немного прищуренные, зоркие, проницательные глаза. Но под темными усами Ваня увидел суровую отцовскую усмешку, и ему показалось, что Сталин говорит:

— Иди, пастушок… Шагай смелее!»

Вот оно — обретение отца.

(В поздней версии повести усатый призрак растаял, как не было, а финальные слова говорил все тот же Суворов.)

Безотцовщина, нашедшая приют в Суворовском, — жизненная правда: например, мой дед погиб под Ленинградом, а отца приняли в Суворовское в Свердловске, где в основном были такие же сироты…

Ежедневно Катаеву приходили письма от узнавших себя в «сыне полка». Павел вспоминает:

«— А ты его знаешь? — каждый раз спрашивал я в надежде на чудо.

Но чуда не случалось.

— Конечно нет! Его же не существует!

Такой ответ каждый раз меня ужасно разочаровывал».

Успех повести был огромен, быстро вышел фильм, где главную роль сыграл детдомовец Юрий Янкин, Ленинградский театр юного зрителя поставил спектакль… Катаев, первым показавший отражение той войны в ребенке, не без сарказма называл Ваню Солнцева «своим оброчным мужичком» (по примеру Пушкина, называвшего так Емельяна Пугачева в связи с работой над «Историей Пугачева»)[122].

20 февраля 1945 года Президиум Союза писателей обсуждал, кого же выдвигать на Сталинскую премию. Надо признать: произведения подвергались достаточно квалифицированному разбору. Общее мнение по поводу катаевского «Отчего дома» выразил Леонов: «Когда прочитаешь эту пьесу, остается чувство неудовлетворенности… В сердце не остается…» Зато 15 марта 1946 года при обсуждении «Сына полка» возражений не возникло: достоин.

Повесть получила Сталинскую премию второй степени в области литературы (первая степень — «Молодой гвардии» Фадеева). В номере «Литературной газеты», посвященном лауреатам, детская писательница Александра Бруштейн писала: ««Сын полка» читаешь залпом, как в жаркий день пьешь родниковую воду. Повесть В. Катаева, несомненно, останется жить для многих поколений грядущих читателей, как глубоко-художественный документ эпохи». Произведение включили в школьную программу, использовали для «громких читок» в библиотеках и школах.

(«Читал деревенским мальчишкам несколько дней подряд, они слушали меня раскрыв рты со все выражающим увлечением…» — в 1945 году хвалил «Сына полка» в письме Катаеву их общий с Булгаковым приятель Юрий Слезкин.)

Одновременно Сталинской премии второй степени по драматургии удостоилась пьеса Владимира Соловьева об Иване Грозном. Похоже, за текстом критика Юрия Осноса в «Литературной газете» скрывался нехитрый подтекст — перебросить мост к Сталину: «Соловьев в своей пьесе «Великий государь» показывает Грозного как великого русского патриота, передового государственного деятеля, осуществляющего исторически необходимую задачу создания мощного, централизованного русского государства. Грозный в «Великом государе» — это человек, творящий волю истории и глубоко сознающий эту волю, и поэтому оправданный перед современниками и перед потомками». Рецензент обелял и репрессии против враждебных бояр, от чего страдали невинные, сентенцией воеводы Воротынского: «Казался мне порой жестоким нрав царя. Но прав был государь: когда окрест него кишат такие змеи, так и ужа, принявши за змею, убить не грех». Характерно, что еще 3 апреля 1944 года Кирпотин записал в дневнике: «Катаев — намеком: Пьеса о Грозном. О народе забывают, пишут только о государях».

«Одесские катакомбы»

Катаев жалел, что не попал в Одессу сразу после ее освобождения.

В марте 1945 года в четырех номерах «Известий» он напечатал очерк «Одесские катакомбы».

Валентин Петрович отправился с несколькими подпольщиками в катакомбы, образовавшиеся за сотни лет до этого в результате разработок ракушечника — камня, из которого построен город. В этих лабиринтах партизаны скрывались на протяжении всей румынско-немецкой оккупации: пекли хлеб, делали взрыватели для мин, печатали листовки, отсюда устраивали вылазки для диверсий: «Я то и дело хватался за блокнот и за карандаш, пытаясь как можно больше записать из того, что они рассказывали. Но потом я понял, что это — безнадежное дело. Об этом надо написать роман. И я дал себе слово непременно его написать».

В оптимистично-романтическом очерке Катаев умалчивал о том, что почти всех «катакомбников» разгромила румынская сигуранца, и о предательстве одного из чекистов-партизан Федоровича, из-за чего была схвачена и казнена главная группа во главе с капитаном госбезопасности Владимиром Молодцовым.

«Проходя мимо небольшой ниши в стене, я заметил несколько растрепанных, заплесневевших книг без переплетов. Я взял одну из них. Это была книга «Об основах ленинизма» И. Сталина. Я осторожно перелистал книгу и заметил, что многие места ее были отчеркнуты карандашом и на полях сделаны заметки».

Написать роман, приближенный к правде, было не так-то просто. Наиболее дерзко «катакомбники» действовали только в начале войны: взорвали румынскую комендатуру, расположившуюся в здании НКВД, где в 1920-м дожидался гибели Катаев, пустили под откос люкс-эшелон с администрацией для Одессы. Дальше были успешные «зачистки», которыми руководили бывшие белогвардейцы — начальник Восточного округа Румынской службы специальной информации Георгиу Ионеску (Георгий Андреевич Иванов, офицер царской армии, сотрудник деникинской контрразведки), его заместитель Ион Курерару (Иван Степанович Кунин, сотрудник деникинской контрразведки) и начальник отдела агентурной разведки Аргир Николау (царский и белогвардейский офицер Николай Васильевич Голушко).

В оккупированной Одессе происходило действие одного из лучших и самых страшных произведений Катаева — небольшого рассказа 1946 года «Отче наш».

Женщина приехала с четырехлетним сыном к Черному морю за два месяца до войны и не выбралась. «Женщина была похожа на русскую. Мальчик тоже был похож на русского. У мальчика отец был русский. Но это ничего не значило. Мать была еврейка. Они должны были идти в гетто». Такое могло случиться с Эстер и Павликом… Вместо гетто они весь день кружили по морозному городу, а ночью замерзли насмерть на скамейке в парке. «Солдаты раскачали и легко бросили мальчика с подогнутыми ногами. Он стукнулся об женщину, как деревянный, и даже немного подскочил». А из уличного рупора, как и в прошлое утро, пропел музыкальный петушок и ангельский детский голос начал читать по-румынски «Отче наш»…

По сюжету следующей повести Катаева, в Одессе оказались отец (Петр Бачей) с сыном Петей, приехавшие из Москвы накануне войны, отрезанные от нее войной и войной разлученные…

Разгром Зощенко

14 августа 1946 года грянуло постановление ЦК «по Ахматовой и Зощенко».

Для последнего все началось раньше. Весной 1943-го ему предложили стать ответственным секретарем журнала «Крокодил», но он отказался. В 1943-м в «Октябре» вышли первые главы его повести «Перед восходом солнца» — исповеди о попытках преодолеть тоску и страх, но затем журнал прекратил публикацию. 23 ноября Зощенко написал письмо «дорогому Иосифу Виссарионовичу», уверяя в научной ценности своей книги (теория условных рефлексов «была проверена на животных» и автор указывал на «полезную применимость ее к человеческой жизни»). Однако через десять дней появилась ругательная статья в «Литературе и искусстве» и прошло расширенное заседание Президиума Союза писателей — не только Фадеев и Леонид Соболев, но и Маршак, и давний друг Шкловский (о котором в повести сказано с теплотой) единодушно осудили произведение как «антихудожественное, чуждое интересам народа».

Для понимания того, что происходило с Катаевым, важно осознать, что в декабрьском постановлении Президиума СП СССР «О журнале «Октябрь»» его и Зощенко поставили рядом: «В журнале за 1943 год была напечатана пошлая пьеса «Синий платочек» В. Катаева и пошлая антихудожественная повесть М. Зощенко «Перед восходом солнца»». А в докладной Маленкову, которая уже цитировалась, разнос катаевской пьесы предварял обличения повести Зощенко.

В самом конце 1943-го, за несколько дней до Нового года, в номер в гостинице «Москва», где жил тогда Зощенко, пришел Катаев. Лидия Чалова, возлюбленная Зощенко, вспоминала: «Когда я уже одной ногой была в коридоре (как обычно, я спешила уйти, чтобы не мешать), услышала: «Ну, Миша, ты рухнул!»». Могло ли это звучать злорадно, если Катаев был братом по несчастью, пускай и младшим?

31 декабря Зощенко вызвали в «Крокодил». Он опасался ареста, но узнал, что его выводят из редколлегии. Вернувшись, он сказал Чаловой, что «это не страшно, если, конечно, решено ограничиться для него только этой мерой наказания. Словом, он был не так уж расстроен». Да и «Крокодилу» было не привыкать: первый раз журналом занялись еще в октябре 1933-го, тогда под контроль «Правды» его отдало Оргбюро ЦК, из-за чего уволились десять сотрудников, включая катаевского спасителя Якова Бельского, — часть сразу отправилась в лагерь или ссылку, часть позже расстреляли…

Из дневников Кирпотина: «Никулин: Катаев подписал просьбу членов редколлегии «Крокодила» о выводе из состава редакции Зощенко. Потом, пьяный, просил прощения, целовал ему руки». Сами же Кирпотин и Никулин, изобличавшие Зощенко, просить прощения не собирались…

В феврале 1944 года в коллективном «письме граждан» в журнал «Большевик» говорилось: «Судя по повести, Зощенко не встретил в жизни ни одного порядочного человека. Весь мир кажется ему пошлым. Почти все, о ком пишет Зощенко, — это пьяницы, жулики и развратники». Однако затем Зощенко печатался в разнообразных изданиях, выпустил несколько книг, был награжден медалью «За доблестный труд», стал членом редколлегии журнала «Звезда».

9 августа 1946 года, общаясь с писателями и кинематографистами, Сталин сказал, что «недолюбливает» Зощенко («Человек войны не заметил»), назвал его безобидный и трогательный рассказ из «Звезды» «Приключения обезьяны» «балаганом» («Ничего ни уму, ни сердцу не дает») и спросил: «Что у Анны Ахматовой можно найти? Одно, два, три стихотворения». На следующий день в газете «Культура и жизнь» появилась статья проворного Вишневского «Вредный рассказ Мих. Зощенко». Через четыре дня ЦК вынес постановление «О журналах «Звезда» и «Ленинград»». Зощенко был назван «пошляком и подонком литературы», его рассказ — «пасквилем на советский быт и советских людей». Тогда же секретарь ЦК Андрей Жданов выступил с докладом, развивавшим и закреплявшим эти обвинения: Зощенко — «беспринципный и бессовестный литературный хулиган», Ахматова — «блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой».

Новую жизнь получило поступившее Маленкову в 1943 году антикатаевское и антизощенковское донесение, на котором появилась резолюция: «Переговорить с Пономаревым (начальником Совинформбюро. — С.Ш.) в духе записки. Кстати, надо выяснить, как Совинформбюро распространяет доклад т. Жданова».

Выясняли не только это. В донесении «Высказывания работников литературы и искусства о докладе товарища Жданова» 27 сентября 1946 года руководитель агитпропа ЦК Александров сообщал: «Некоторые драматурги чувствуют себя «попавшими в тяжелое положение»… Писатель В. Катаев сказал: «Что я дам в театр? «Белеет парус» дал. Эта вещь прошла все испытания. А больше ничего. Подождем пока все успокоится»».

В разгар всей этой — прямо скажем — вакханалии Катаев, очевидно, ощутив себя вакхом, 2 сентября 1946 года устроил скандал на Президиуме Союза писателей. Его мимоходом задел Поликарпов (неприятель, незадолго до этого убранный из секретарей СП СССР), упрекнув, что тот редко заглядывает в союз («вас на аркане не затащить»).

Катаев закипел (цитирую стенограмму):

— Я вам не мальчик и не гимназист приготовительного класса; извинитесь сейчас же или я немедленно уйду. Мне пятьдесят лет, я написал столько романов, я не позволю со мной так разговаривать…

Последовал ответ:

— Я не нахожу нужным извиняться перед вами.

Катаев покинул заседание, воскликнув:

— Ну и наплевать мне на вас!

Вслед ему раздалось поликарповское:

— Вот живая иллюстрация возмутительного отношения к своим обязанностям и поведения людей! И другой реакции я не видел со стороны Катаева.

— Он же невменяем, он пьян! — прояснил ситуацию Сурков (мол, и ушел еще выпить).

— А я и не видел его в другом состоянии в стенах союза, — откликнулся Поликарпов. — Бывают вещи, которые по цинизму своему переходят за предел допустимого здравым смыслом. Человек в опьяненном состоянии приходит обсуждать такой документ! (Постановление ЦК о «Звезде» и «Ленинграде».)

Василий Гроссман (с которым вместе добирались до Умани в 1944-м) попробовал заступиться, мол, не пьяный…

Но Катаев уже вернулся:

— Я не хочу быть гимназистом, около которого всё время машут розгой, — я не хочу этого!

Какая точная метафора его писательской доли…

И вот один из документов эпохи, за которым посвист розги, — 23 сентября 1946-го редактор Гослитиздата Дмитрий Юферев докладывал вышестоящим по поводу подготовленного сборника «Избранное»: «Заключаю, что рассказ «Отец» должен быть снят. Содержание рассказа составляют отношения старика-отца к сыну, молодому человеку «в офицерской тужурке», попавшему в тюрьму после вступления Красной Армии в город… Психологическая усложненность рассказа напоминает о болезненных мотивах творчества Достоевского. Стиль разнороден. Натуралистические, мелочно-кропотливые описания чередуются с вычурными импрессионистическими фразами… Рассказ совершенно чужд нашей современности».

Через два дня после катаевских криков, 4 сентября, снова был собран президиум — Зощенко и Ахматову исключили из Союза писателей. Присмиревший Катаев держал речь среди прочих: «Путь Зощенко был давно ясен. В условиях, когда наша страна стала так быстро шагать, когда начались пятилетки, когда мы победили такого страшного врага, как немецкий фашизм, — нелепо и неправильно пользоваться такой литературной аппаратурой, которой пользуется Зощенко… Мы должны помолодеть! Ведь раньше мы ругались, кричали, говорили правду!.. Так чего же нам бояться ради правды и пользы причинить какую-то неприятность товарищу? Это он поймет и простит…» и вдруг прибавил, словно бы для лучших времен: «Мне было стыдно за нас всех, когда я читал постановление ЦК ВКП(б)».

Катаев выступал 17 сентября на общемосковском собрании писателей, констатировав невозможность послевоенного смягчения режима, о чем мечтали многие: «Мы все-таки потихоньку, надо сказать прямо, начали скатываться в болото… У нас у всех было некоторое успокоение и усталость легкая, которая бывает после страшного напряжения. Тут надо бы прямо смотреть в лицо истине, мы стали немного мягче, немного хотелось отдохнуть, мы стали, да простит меня аудитория, я отношу это в первую очередь к себе, немного обывателями». И далее напустился на того, о ком сразу сообщил: «Зощенко был моим большим другом в течение многих лет». Покаявшись, что разговоры с другом о литературе «не дошли до той острой серьезной критики, которая с моей стороны могла бы быть», он постарался представить того едва ли не помешанным (быть может, так прося к нему снисхождения, да и отсылая к сквозной теме повести — душевной болезни): «Когда Зощенко в последнее время начал подготовлять книгу «Перед восходом солнца», он мне показывал куски книги, и я сказал: или ты сумасшедший, нельзя эту книгу выпускать, это неприлично. Там не только аполитичность, как у Ахматовой, а скрытое злопыхательство, какая-то патология, действительно, вещь может разложить молодежь. Я развел руками. Я до сих пор не уверен, что Зощенко не просто больной человек».

Обладатель орденов за Первую мировую, ценитель Ницше и психоанализа, автор главы в книге о Беломорканале (и в 1954-м считавший свое в ней участие правильным), сложнейший человек и прекрасный писатель, стал изгоем…

Теперь от него шарахались, как от заразного…

А он и сам отталкивал недавних знакомых, например, сделал вид, что не узнает актрису Елену Юнгер, повстречавшуюся на Невском, а когда она побежала за ним, говорил: «Разве вы не знаете, Леночка, что нельзя ко мне подходить? У вас могут быть большие неприятности».

Знакомая Зощенко Сильва Гитович вспоминала, как боялись его «старые друзья», как затрепетал при случайной встрече один «давнишний, многолетний друг», и на контрасте давала другую историю: «В Ленинград приехал Валентин Катаев, позвонил ему и бодро закричал в телефонную трубку: «Миша, друг, я приехал, и у меня есть свободные семь тысяч, которые мы с тобой должны пропить. Как хочешь, сейчас я заеду за тобой». Это было сказано в то время, когда неизвестно было, чем заплатить за квартиру и где раздобыть денег, чтобы на рынке купить хлеб. Действительно, очень скоро катаевская машина появилась перед домом. В открытой машине, кроме него самого, сидели две веселые раскрашенные красотки в цветастых платьях, с яркими воздушными шариками в руках, трепыхающимися на ветру».

Всеволод Иванов записал в дневнике 19 апреля 1948 года: «Катаев и Зощенко в Ленинграде. Катаев позвонил: «Миша. У меня есть 10 тысяч, давай их пропьем». Приехал на одной машине, она ему не понравилась — велел найти «Зис-110». Нашли. За обед заплатил 1200. Уезжая, вошел в купе и поставил три бутылки шампанского. — Объясняя свое поведение в инциденте с Зощенко, Катаев ему сказал: «Миша. Я думал, что ты уже погиб. А я — бывший белый офицер»».

В последней цитате существенно, конечно, откровение Катаева — он раскрыл свою тайну, показывая, что постоянно находится на грани катастрофы… А Зощенко пересказал тайну Иванову, а по сути, всему свету…

Повторим: ни жене, ни детям — про белогвардейство Катаев так ничего не сказал за всю жизнь…

Зощенко вообще был не прочь посудачить о Катаеве. Например, рассказывал тому же Всеволоду Иванову (в присутствии и по свидетельству его сына Вячеслава) о «встречах с участием вина и женщин»: «Описывалось утро с Олешей и Катаевым в доме последнего. Катаевская теща[123] ушла с другими домашними в синагогу. Катаев привел с улицы какую-то девку и уединился с ней в тещиной комнате. По этому поводу Зощенко коротко прокомментировал: «Валька же подлец, вы знаете». Теща вернулась раньше времени и с шумом стала выгонять девицу из своей комнаты и из дому. Катаев бросил ее в беде и присоединился к гостям».

По воспоминанию сатирика Михаила Левитина, «Михаил Михайлович говорил, что из Москвы приезжал В. П. Катаев и убеждал, что он не виноват, что его вынудили, заставили, что самому ему в голову не пришло бы написать такое… Свой рассказ о его приезде добрейший Михаил Михайлович закончил так: «И я его простил. А что с него возьмешь?»».

Катаевский недруг Каверин писал со слов Зощенко, что через полгода после постановления ЦК или даже раньше «пьяный Катаев, вымаливая прощение, стоял перед ним на коленях… Зощенко простил его и даже (судя по манере, с которой это было рассказано мне) отнесся к этому поступку с живым интересом».

Подло ли выступил Катаев? Подло. Подло, как поступили и остальные: от Маршака до Твардовского… Перечеркнул ли он свое поведение приездом в Ленинград? Для того времени это был смелый поступок…

Гитович продолжает живописать Катаева, прикатившего с двумя девицами:

«— Миша, друг, — возбужденно говорил Катаев, — не думай, я не боюсь. Ты меня не компрометируешь.

— Дурак, — сказал Михаил Михайлович, — это ты меня компрометируешь.

«Вот в этом-то и сказалась вся темная душа Вальки Катаева», — грустно усмехнувшись, сказал Михаил Михайлович».

Теперь приходилось главным образом заниматься переводами. Но своей жене Вере с наивной верой в неведение вождя Зощенко пересказывал разговор, якобы состоявшийся между Симоновым и Сталиным:

«— Ну а как там у вас Зощенко?

— Что ж, ничего… Как будто работает… Из Союза его исключили…

— Как так исключили? Не надо было этого делать! У нас, в партийных кругах, так не поступают! Надо было помочь человеку, поддержать. Что же, значит, он и карточек не имеет?.. Выдать ему немедленно карточки!»

В мае 1947 года Зощенко вернули продовольственную карточку, в сентябре, по указанию Сталина, напечатали десять его «партизанских рассказов» в «Новом мире».

Но только после смерти вождя в июне 1953-го Зощенко приняли обратно в Союз писателей (активнее всех на президиуме за его «восстановление» ратовала навсегда оставшаяся сталинисткой Мариэтта Шагинян, но она оказалась одиночкой. Стеной встали исключавшие Зощенко и Ахматову Симонов и Твардовский. Симонов заявлял, что «исключили правильно», а принять в союз можно заново как переводчика и автора нескольких новых рассказов, «где есть попытка стать на правильные позиции»; справедливость исключения отстаивал и Твардовский, спросивший: «Я не понимаю, почему так хлопочет Мариэтта Сергеевна? На пенсию писателя это не влияет» — в итоге не восстановили, а приняли по сути как дебютанта). Когда в 1954-м на встрече с английскими студентами Зощенко прямодушно сообщил, что «сатирически изображал не советских людей, а мещан», в прессе началась новая кампания шельмования. На собрании писателей он сказал: «Я унижен, как последний сукин сын… Не надо мне вашего снисхождения», в ответ прозвучал медленный голос Симонова: «Товагищ Зощенко бьет на жалость».

Поздней осенью 1955 года Катаев вместе с семнадцатилетним сыном приехал в Ленинград. К ним в гостиницу «Астория» пришел Зощенко — писатели «тихо беседовали, устроившись на диване». Павел сделал несколько фотографий: «Вот он, худой, смуглый, с глянцевыми глазами, окруженными густыми тенями, внимательно слушает, держа папиросу чуть на отлете. А вот он, закинув голову, смеется, и я слышу его характерные тихие смешки».

Валентин Петрович вспоминал их последнюю встречу: «Все такой же стройный, сухощавый, корректный, истинный петербуржец, почти не тронутый временем, если не считать некоторой потертости костюма и обуви — свидетельства наступившей бедности. Впрочем, знакомый костюм был хорошо вычищен, выглажен, а старые ботинки натерты щеткою до блеска. Он был в несправедливой опале».

В 1956 году у Зощенко вышел однотомник рассказов и повестей, вторую большую книгу выпустили в июне 1958-го. Но доживал он раздавленный, изможденный, с больным сердцем…

22 июля 1958 года он умер.

«Так он над серьезной темой работает?»

28 января 1947 года Валентину Катаеву исполнилось пятьдесят.

9 февраля его избрали депутатом Верховного Совета РСФСР от Щербаковского округа Москвы.

В прессе не прекращалось пышное чествование… Казалось, эта пора возрастной спелости совпала с долгожданным полновесным государевым благословением. «Вечер, посвященный пятидесятилетию Валентина Катаева, начался необычно, — сообщала «Литературная газета», — юбиляр отсутствовал — он был на встрече со своими избирателями. Появление его во время начавшихся уже выступлений зал встретил стоя, горячими, долгими аплодисментами». В клубе писателей выступали Фадеев, Вера Инбер, Тихонов, Славин… В поздравлениях повторялось, что юбиляр не по возрасту молод и свеж…

Правда, говорят, Катаев огорчился, когда в связи с юбилеем не получил нового ордена. По крайней мере, сохранилось письмо утешавшего его Вишневского:

«Считаю, что к твоему 50-летию ты орден получить был должен. Поработал. Вчера говорил об этом. Получил согласие руководящих т.т. — и сегодня послал им официальное представление. Вот пока всё, что хотелось мне сказать… За народом служба не пропадет, дорогой мой».

Через несколько дней Вишневский ходатайствовал перед Ждановым о награждении Катаева орденом Трудового Красного Знамени. Но получил он этот орден спустя десять лет — к шестидесятилетию.

«У Катаева нет ни одной комедии, сценическая судьба которой сложилась бы счастливо» — эти спорные слова театроведа Владимира Фролова могут быть отнесены и к пьесе 1946 года «День отдыха». Но что считать успехом? Признание зрителей? Тогда все в порядке. Отношение критики и начальства? Тогда — нет. Вот и у этой комедии было мало прессы и мало инсценировок на родине, зато ее играли в европейских театрах, в Англии, Бельгии, Швейцарии. «День отдыха» десятилетиями шел во Франции, поставленный в парижском «Нувоте» (Theatre des Nouveautes) режиссером Жаком Фаббри под названием «Je veux voir Mioussov» — «Я хочу видеть Миусова».

Живая, ловко закрученная комедия положений, местами пьеса абсурда, была далека от социальных бурь и при незначительной правке могла идти и до революции, и в постсоветский период. Персонажи, очутившиеся в доме отдыха «Сыроежки», стали жертвами путаницы: кто с кем и чей, и пока путаница нарастает — сходят с ума от взаимной ревности, страха, непонимания… Фролов рассказывал о показе пьесы в Московском театре сатиры: «Непрерывно смеялся зрительный зал… И опять в этой пьесе трогала не только смешливая катаевская интонация, но и та лирическая задушевность, с какой автор относился к своим героям».

Впрочем, у Михаила Пришвина возникло совсем другое впечатление, и он воскликнул в дневнике: «Вот уж халтура!» Пьеса Катаева, по Пришвину, «вреднее, то есть ниже в отношении пошлости, чем Зощенко. Между тем в короткое время он заработал на ней около миллиона! И вообще, у него миллионы, и в то же время он ненавидит, наверно, правду советской власти, как дьявол».

«Я считаю, что из меня драматург не получился», — сообщал на склоне жизни Катаев, признавая свое умение «состряпать водевиль»: «По-видимому, я прирожденный беллетрист».

В 1946 году тридцатилетний фронтовик Константин Симонов, возглавивший «Новый мир», позвал «войти в редколлегию журнала и такого блестящего человека, как Валентин Катаев». В том же году он, вернувшись из Парижа, передал Катаеву «Лику» с надписью для него Бунина.

13 мая 1947 года Симонов, Фадеев и участник войны писатель Борис Горбатов были вызваны в Кремль к Сталину.

Вот как по горячим следам вспоминал ту встречу Симонов:

«Фадеев привел несколько примеров того, как трудно посылать в командировки крупных писателей. Среди других упомянул имя Катаева. Очевидно, вспомнив это, Сталин вдруг спросил:

— А что, Катаев не хочет ездить?

Фадеев ответил, что Катаев работает сейчас над романом, который будет продолжением его книги «Белеет парус одинокий», и что новая работа Катаева тоже связана с Одессой, с коренной темой Катаева.

— Так он над серьезной темой работает? — спросил Сталин.

— Над серьезной, над коренной для него, — подтвердили мы.

Опять наступило молчание.

— А ведь есть такая тема, которая очень важна, — сказал Сталин, — которой нужно, чтобы заинтересовались писатели. Это тема нашего советского патриотизма. Если взять нашу среднюю интеллигенцию, научную интеллигенцию, профессоров, врачей… у них недостаточно воспитано чувство советского патриотизма. У них неоправданное преклонение перед заграничной культурой. Все чувствуют себя еще несовершеннолетними, не стопроцентными, привыкли считать себя на положении вечных учеников. Это традиция отсталая, она идет от Петра. У Петра были хорошие мысли, но вскоре налезло слишком много немцев, это был период преклонения перед немцами. Посмотрите, как было трудно дышать, как было трудно работать Ломоносову, например. Сначала немцы, потом французы, было преклонение перед иностранцами, — сказал Сталин и вдруг, лукаво прищурясь, чуть слышной скороговоркой прорифмовал: — засранцами, — усмехнулся и снова стал серьезным».

С весны 1947 года стала набирать обороты «борьба с низкопоклонством перед Западом» (в этом Тихонов и Фадеев обвинили литературоведа Исаака Нусинова за его книгу о Пушкине). В «Правде» появилась установочная статья «Советский патриотизм» одного из руководителей агитпропа ЦК Дмитрия Шепилова.

Через некоторое время «безродных космополитов» стали разоблачать во всех сферах — в критике, литературе, кино, науке, даже в архитектуре. Их лишали работы, исключали из партии, некоторых арестовывали.

3 сентября 1947 года Катаев писал:

«Уважаемый товарищ Шепилов, так как я сегодня улетаю в Берлин и не мог с Вами связаться по телефону — излагаю в нескольких строках в чем дело. В 3 и 4 №№ журнала «Звезда» была напечатана «Повесть о великом поморе» — писателя Н. А. Равича… 20-го августа с. г. в органе того же Культпропа Ц.К. «Культура и Жизнь» была напечатана статья некоего А. Михайлова — «Искажение исторической правды», где он в неслыханно грубой форме, ссылаясь на перепутанные исторические даты и выдвигая очень сомнительные положения, обрушивается на тов. Н. А. Равича… Между тем до сих пор никто не хочет исправить ошибку, допущенную «Культурой и Жизнью», путем напечатания ответа на статью А. Михайлова, и тем самым дать возможность тов. Н. А. Равичу продолжать литературную работу. Так как по словам тов. А. М. Еголина (еще один руководитель агитпропа. — С.Ш.) все материалы по этому вопросу находятся у Вас, я очень просил бы Вас ускорить разрешение этого вопроса».

Писатель Николай Равич, за которого заступался Катаев, был арестован в 1937-м, отбывал срок в лагере. Меньше чем через год после катаевского письма его арестовали повторно и выслали в Красноярский край, где он находился по 1954 год.

Катаев улетел в Берлин на I съезд немецких писателей, куда прибыли литераторы из всех зон Германии. Он вспоминал посещение развалин имперской канцелярии: «Бродишь, переступая через ребра фундамента и через остатки внутренних стен, как по мертвым кварталам Помпеи». О скандале, случившемся на съезде, рассказывала «Литературная газета»: «Маленький человечек поднялся на трибуну и отрекомендовался: «независимый» писатель Ласки… С поразительной развязностью этот никому не известный субъект начал «защищать»… писателя Зощенко. Шум в зале нарастал…» Ответную речь держал Катаев: «Что, собственно, произошло с Зощенко? Зощенко у нас резко критиковали… А ныне новые рассказы Зощенко напечатаны в последней книге журнала «Новый мир», и напечатаны они, собственно говоря, мною, так как я являюсь одним из редакторов этого журнала. О том, что рассказы Зощенко напечатаны, неизвестному Ласки, очевидно, неизвестно, так как он пользуется «устарелыми отмычками»».

Как уже упоминалось, действительно, «партизанские рассказы» Зощенко вышли в сентябрьском «Новом мире» (после того, как он отправил их сталинскому секретарю Поскребышеву). Важно, что слова Катаева появились в советской газете — таким образом, было зафиксировано: Зощенко не запрещен.

Накалялись отношения СССР с недавними союзниками. В Кремле ожидали новой войны вплоть до ядерной бомбардировки советских городов.

Одновременно с кампанией по борьбе с «космополитами» 17 мая 1948 года СССР первым официально признал государство Израиль и начал снабжать его оружием в войне с арабами. Надежды получить союзника на Ближнем Востоке — новое социалистическое государство — не оправдались. Вскоре Израиль стали обвинять в проамериканской ориентации. Был закрыт Еврейский антифашистский комитет, его руководителей арестовали и в 1952-м почти всех расстреляли. В феврале 1953 года после взрыва бомбы на территории советского посольства с Израилем были на время разорваны дипломатические отношения.

В послевоенные годы Катаев почти не выступал в прессе. Чем-то эта пропажа напоминала его же затишье 1930-х.

Репрессии прошлись по Лаврушинскому. В 1948-м в Казани на гастролях арестовали Лидию Русланову, из конфискованной квартиры в писательском доме начали грузовиками вывозить вещи. А ведь еще недавно Катаев восхищался ее фронтовыми концертами: «Звуки чистого и сильного голоса смешиваются с взрывами и свистом вражеских мин, летящих через голову». Павлу Катаеву запомнилось, как она пришла к ним в гости вечером, когда давали салют в честь освобождения Орла. Ее освободят в августе 1953-го. «Мы с папой возвращались откуда-то, вошли в подъезд, и вдруг из тени вышла худая женщина в сером плаще и сказала: «Валя, это я»». В 1949-м забрали с концами писателя Давида Бергельсона, которого в чистопольской эвакуации дети (так запомнила Женя Катаева) почему-то называли «Чарли Чаплин с кипяточком». В 1949-м посадили Августу Уткину, сестру погибшего во время войны поэта, тогда же — писателя Дмитрия Стонова. И опять на допросах требовали показаний на знакомых и соседей. Евгения Катаева вспоминает: ночью ей казалось, что придут за папой, и она не могла заснуть. Но ведь он не враг, не шпион… Если она расскажет ему о своих страхах, он может рассердиться. Она боялась за отца, но от всех это скрывала.

Надежда Кожевникова, дочь писателя Вадима Кожевникова, утверждает, что ее родители «сидели в скверике, ожидая ареста, глядя на окна квартиры Катаевых, где должны были дать сигнал: пришли за ними или нет. По договоренности мамы с Эстер, если да, то Катаевы обещали меня удочерить, не дав отправить в детдом. Знаю от мамы, к сентиментальности не склонной».

Писатель Григорий Свирский приводил разговор с Катаевым зимой 1949 года: «— Как живете? — спросил я… — Как? Как и все! — отозвался он со своей одесской живостью. — Затылком к ростомеру… Опубликуешь что-нибудь. Ставят к ростомеру. Ждешь в холодном поту, то ли отмеряют, какую премию дать: первая — вторая — третья степень признания. То ли грянет выстрел…»

В это же время под посмертный запрет попали Ильф и Петров. Их книги изымались из библиотек.

Усиленно продвигалась идея уникальности и самодостаточности отечественного. Кто-то видел в происходящем обретение национального «я». «Переживаем события с космополитами, — записал Михаил Пришвин в дневнике 10 марта 1949 года. — Чувство радости освобождения от них перекликается со днями Февральской революции». Говорят, некоторые литераторы, подозреваемые в «космополитизме», стали приходить на собрания в рубахах, расшитых петухами и васильками.

В 1950-м, во внутреннем «новомирском» отзыве на рукопись Михаила Слонимского «Инженеры», Катаев нахваливал: «Очень современно, т. к. проливает некоторый свет на вопрос, имеющий широкое общественное значение, может быть даже коренное значение — «преклонение перед заграницей»… Борьба русских патриотов — инженера и профессора — с засильем иностранцев в русском машиностроении».

«Русские былины, — писал он в «Правде» в январе 1953 года, — это неисчерпаемый источник вечной красоты. Какое богатство могучих человеческих характеров, выражающих душу великого русского народа!»

О «космополитах» Катаев помалкивал («занят романом») — за все время кампании ни словечка. Несколько внешнеполитических фельетонов. Редкие плевки в сторону Запада.

27 сентября 1947 года в «Литературной газете» — «Ионыч из Вашингтона» о конгрессменах, отправившихся в турне в связи с «планом Маршалла», ослаблявшим влияние СССР и привязывавшим экономики опекаемых стран к доллару. «Они мыкаются по Европе из страны в страну и всюду суют свой нос… Они не стесняются распекать целые нации и делать строгие выговоры народам… Почтенным туристам, вероятно, очень хотелось бы бодрым шагом пройтись по нашей необъятной стране с палкой, тыкая ее в разные места:

— А здесь что? Баку? Заверните. А это — Урал? Заверните! Золото? Заверните. Нефть? Заверните».

25 марта 1950 года в той же «Литературной газете» он рецензировал книгу английского военного атташе Хилтона, высланного домой, после того как он, будто бы нарядившись в рваный полушубок, фотографировал секретный завод: «Не моргнув глазом, он ошарашивает читателя сообщением о том, что «народу не дают возможности получать книги дореволюционных авторов», если только эти авторы не изображают действительности «в самых мрачных красках». Прямо-таки непонятно, куда после этого деваться Пушкину с его «Евгением Онегиным» или Толстому с «Войной и миром»».

24 января 1948 года в «Литературной газете» вышел панегирик Украинской ССР в честь тридцатилетия ее образования: «Мой отец был коренной русский. Мать — коренная украинка. В моей душе с детских лет тесно сплетено «украинское» и «русское». Вернее, даже не сплетено, а совершенно слито».

2 марта 1949 года Катаев комментировал в «Литгазете» постановление правительства «о снижении розничных цен»: «Каждый отныне сможет потреблять больше масла или булок, или мяса, или рыбы… Будет больше возможностей купить много новых книг или чаще посещать театр».

В 1949 году он пришел в Литературный институт — вести семинар вместо взявшего отпуск Паустовского. «Элегантный, выдержанный в коричнево-песочной гамме», новый препод, по воспоминанию Инны Гофф, разочаровал и шокировал послевоенных бедных студентов, напирая на «материальные прелести» творчества:

«— Напишете роман — купите себе машину, пойдете в хороший ресторан…»

Позже она поняла: он вербовал их в литературу.

Гофф приводит стенограмму открытого катаевского семинара 4 ноября 1949 года — открытого во всех смыслах, раскованного и вольного вопреки суровому климату эпохи. «Катаев вел его своеобразно — комментировал выступления по ходу дела, спорил или соглашался».

На равных он говорил им о мастерстве — ритмических вариаций в прозе, проникновения и врастания в шкуру героя и свежих (навылет и наотмашь) сравнений: «Нужно заканчивать главы музыкально… Раз не можешь сказать разительно, то лучше промолчать… Скороговорок в литературе быть не должно».

Поэт Константин Ваншенкин вспоминал своего друга по Литинституту Ивана Завалия, учившегося у Катаева на семинаре. Тот поставил ему задачу (совсем по Бунину): фиксировать жизнь. Однажды студента задержали на улице Горького с тетрадкой, в которую он записывал все, что видит. Из отделения звонили в институт: есть ли такой и получал ли задание.

Парень был с Черниговщины, сын заврайотделом сельского хозяйства. «Катаевская наука засела в нем прочно», — грустно иронизировал Ваншенкин, проводивший с товарищем летний месяц на Украине. В поле или при дороге «Иван вытаскивал из-за пояса клеенчатую общую тетрадь, развинчивал авторучку и, пристроившись обычно на корточках, не таясь и не обращая внимания на реакцию окружающих, начинал записывать все своим характерным крупным почерком. Увлекшись беседой, его действия обычно обнаруживали не сразу, но, заметив, начинали посматривать с удивлением и ужасом…».

В 1955 году Завалий погиб под колесами поезда.

«За власть Советов»

Роман «За власть Советов» вышел в «Новом мире» в 1949 году.

Бывший гимназист Петр Васильевич Бачей жил в Москве, стал крупным юристом. В июне 1941 года он отправился с сыном Петей в город детства, Одессу. Накануне ребенок не мог уснуть и смотрел на Кремль, «подернутый синей дымкой ночи» (вид из окна писательского дома): «Мальчик представил себе товарища Сталина, одного, в этот тихий и смутный предутренний час склонившегося над письменным столом, с дымящейся трубкой в крепкой, смуглой руке». Утром отца и сына увез в аэропорт голубой автобус «с двумя таинственными фонариками, розовато-синими, как медуница».

«Много лет спустя спросил у отца, что это за цветок такой — медуница, — вспоминал Павел. — И он мне ответил, что слышать слышал, а вот никогда увидеть ее не доводилось». Одна из разгадок обольстительности катаевской прозы — он уже тогда писал, как медиум, отдаваясь магии поэтического, свободно пропуская на страницу попросившееся слово. Хотя оставался точен — медуница по мере цветения меняет окраску с розовой на синюю.

Война застигла Бачеев во время расслабленного отдыха, и они застряли в Одессе. Петр Васильевич решил воевать, его зачислили в артиллерийский полк. Петя, отправленный в Москву на поезде, не доехал из-за разбомбленного моста, попал на теплоход, уходивший в Новороссийск, но начался немецкий налет, мальчика выкинуло в море взрывной волной, где его подобрала шаланда с работницами рыбоколхоза Матреной Терентьевной (Мотей) и ее дочерью Валентиной. Когда город был сдан, все трое присоединились в катакомбах к партизанскому отряду Мотиного дяди Гаврика Черноиваненко, «первого секретаря подпольного райкома». Позднее к ним примкнул попавший в окружение Бачей-старший. Подпольщики устраивали диверсии и агитировали народ на борьбу.

Из-за провокатора Андреичева были арестованы фашистами и казнены трое — партизан Святослав, разведчик Дружинин и юная Валентина.

В финале подземный обвал отсоединил отца от сына, разделил отряд на две группы, но обе чудесно выбрались наружу из лабиринтов — одни к советским танкам и талой воде ручья, «от которой, как от мороженого, ломило лоб», другие к штормовому морю с мчащими на Запад торпедными катерами…

«Я чувствовал себя молодцом, не предвидя, что в самом ближайшем времени окажусь примерно в таком же положении, — писал Катаев о своей последней встрече с Зощенко. — Так или иначе, но я еще не чувствовал над собой тучи».

А тучи сгущались.

3 октября 1949 года собрался Президиум Союза писателей. Катаева поругали за погруженность в «страну детства», слабую роль партии в партизанском движении и праздничную бутафорию вместо сурового драматизма. Единственным поддержавшим его без всяких оговорок был Сергей Михалков. Он назвал очень обидными и для себя нападки на талантливого человека, ведь завтра так же могут заговорить о нем самом. «Катаев написал книгу, в которой он очень хорошо, тонко и интересно раскрыл психологию ребенка… Есть отдельные куски, которые читаешь как стихи… И я хочу поздравить писателя с удачей». По поводу упреков в том, что Петя-младший — барчонок, Михалков включил иронию: «Я не знаю, у меня демократический сын или нет, дачи нет[124]. А у катаевского героя имеется дача, но неизвестно собственная или ее снимают?» — «Я сторонник того, чтобы дети жили в комфортабельных условиях», — сказал Катаев. В заключительном выступлении он слегка поскромничал («Как говорится, каждая девушка не может дать больше, чем она дает…»), но в основном хорохорился, нахваливая написанное. Отстаивая эпизод с тонущим Петей, он признался: «Я один раз умирал и мне показалось, что передо мной, — как это в плохих романах пишут, — прошла вся жизнь. Один раз я тонул, а другой раз меня ранили и я, теряя сознание, вспоминал отдельные куски». В итоге решили никакой резолюции не принимать.

8 октября 1949 года в «Литературной газете» ее главред Владимир Ермилов, начав с комплиментов роману, угрожающе (и проницательно) загромыхал: «Почему такое огромное место занимает в нем старая, дореволюционная Одесса?.. Устремленность не вперед, в будущее, а назад, в туман прошлого, окрашивает весь роман. Это роман, повернутый вспять… У Петра Васильевича ни разу не пробудилось естественное для любого советского человека желание ознакомиться со всем тем новым, что произошло в городе за советскую четверть века… От дореволюционной Одессы — к Одессе, захваченной фашистами, минуя двадцать четыре года советской власти, — вот какой «скачок» сделал писатель!»

Обвинение было тем более неприятным, что незадолго до этого Катаев публично заявлял: «При гитлеровцах и румынах происходило воскрешение старого мира».

Остроумно подловив автора на некоторых нестыковках и огрехах, Ермилов делал суровые политические выводы: «Из романа выпало главное: формирование сознания, характера, психологии людей партией большевиков… Автор не заметил, что он исказил облик партийного работника».

12 ноября Президиум Союза писателей обсуждал выдвижение книг на Сталинскую премию. И опять на защиту Катаева встал Сергей Михалков: «Это книга и реалистическая, и глубоко патриотическая, и романтическая. Эта книга уже стала любимой книгой советских детей». Михалков поддержал выдвижение романа «с чистым сердцем». Но взял слово писатель Михаил Бубеннов: «Роман Катаева «За власть Советов» является его крупнейшей творческой ошибкой… Катаев не чувствует, что клевещет на руководителей Одесского обкома партии…» Бубеннов продолжил топтать роман на следующем заседании 29 ноября: «В нем грубо искажается образ большевиков… Восторженно описываются старые улицы, меняла, частные магазины, гимназия и даже папиросные коробки старой фирмы!»

8 января туча как будто поредела. «Правда» напечатала статью критика Михаила Кузнецова (одессита по рождению) «Роман о советских патриотах». В целом книга Катаева была названа прекрасной, писателю (видимо, при переиздании) предлагалось сделать ярче и глубже отдельные сцены, связанные с партизанщиной. Заодно рецензент с презрением упоминал «усилия некоторых критиков» — ведь иной недобросовестный критик, «непомерно раздувая недостатки, имеющиеся в романе, по существу зачеркивает достоинства произведения». Полемика, казалось, затихала: статья в «Правде» — голос партии.

Не тут-то было. Внезапно обрушился град.

17 января судьбу романа должен был решать Комитет по Сталинским премиям.

Накануне и в тот же день опять в «Правде» (в двух номерах и оба раза на нескольких страницах) вышла статья все того же Бубеннова с серо-ледяным названием «О новом романе Валентина Катаева «За власть Советов»».

Сомнений ни у кого не возникло: одобрено на самом верху. Для верности сообщалось: редакция «полностью согласна с оценкой романа» и отмежевывается от предыдущей добродушной статьи Кузнецова — «неправильной» и «ошибочной».

Роман объявлялся негодным: «Чтобы это произведение вообще могло жить в литературе, его нужно подвергнуть коренной, решительной, глубокой переделке. Валентин Катаев не должен жалеть для этого ни времени, ни труда».

У публикации была особенная предыстория.

Писатель Николай Кузьмин, друживший с Бубенновым (даже сообщение о его смерти приснилось ему накануне того, как принесли газету с некрологом), пересказывал в мемуарах, будто тот безуспешно обошел редакции со своей «статьищей», но везде получил от ворот поворот, и тогда отправился к главным воротам — Боровицким Кремля, где вручил большой конверт дежурному офицеру. Дело было в пятницу, а в субботу позвонил главный читатель (Бубеннов запомнил звук звонка как особенный, режущий).

Сталин разделил недовольство Катаевым. Посоветовал напечатать рецензию в «Правде». Пожелал успехов.

«Что происходило с Бубенновым, нетрудно себе представить. «Голова, рассказывал Михаил Семенович, прямо-таки пылала!»».

Дальше звонок Маленкова, предложившего разбить статью на газетные подвалы. Через минуту звонил главный редактор «Правды» Михаил Суслов: просил спуститься к подъезду, редакционная машина выехала.

Вышла газета. Разразилась гроза.

Катаев раскрыл зонт. Уже 24 января «Правда» опубликовала его заявление: «Я согласен со справедливой и принципиальной критикой моего нового романа «За власть Советов», данной в статье М. Бубеннова на страницах газеты «Правда». Обещаю своим читателям коренным образом переработать роман. Считаю это делом своей писательской чести». Перед глазами был пример Фадеева. В 1947 году «Правда» разругала его «Молодую гвардию», обнаружив занижение роли партии в руководстве подпольщиками, что означало недовольство Сталина. Роман вышел в переделанном виде только в 1951-м.

Вскоре после публикации «правдистской» статьи, воспроизводил Кузьмин со слов Бубеннова, к нему «своей неторопливой державной походкой приблизился Катаев, протянул руку и, задержав рукопожатие, улыбаясь волчьей безгубой улыбкой, негромко, задушевным тоном произнес:

— Помни, Миша, что ты вынул у меня из кармана миллион!

И с прямой спиной проплыл к выходу».

Отмечу: и Катаев, и Бубеннов находились в одной редколлегии — «Нового мира».

Кстати, критику Бубеннова предвосхитил Шкловский, в 1948-м сообщавший Катаеву в письме: «Конечно, вся книга тороплива… Большой трактор, а пашет маленьким плугом… Ты прошел уже по выработанному штреку. И не пошел дальше».

Анатолий Рыбаков, называвший Бубеннова, автора романа о войне «Белая береза», удостоенного Сталинской премии первой степени, юдофобом и алкоголиком, приводил такую его характеристику, распространенную среди литераторов: «Белая береза, белая головка, белая горячка, черная сотня». (Добавим: Бубеннов был солдатом-минометчиком и «Белую березу» начал прямо на фронте.) В 1951 году в «Комсомольской правде» он выступил со знаменитой статьей «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы?» («Нередко за псевдонимами прячутся люди, которые антиобщественно смотрят на литературное дело и не хотят, чтобы народ знал их подлинные имена. Не секрет, что псевдонимами очень охотно пользовались космополиты в литературе»), его в той же газете поддержал обычно отмалчивавшийся Шолохов («Не к лицу молодым литераторам стыдиться даже неблагозвучных фамилий своих отцов и праотцов»), в «Литературной газете» резко заспорил Симонов, в итоге кампанию затормозил Сталин, заметивший на политбюро: «Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии… Зачем насаждать антисемитизм?»

Неприязнь же Бубеннова к Катаеву, по мнению Рыбакова, объяснялась просто: «интеллигентный, умеет писать, одесский акцент — личность сомнительная».

Юрий Трифонов, дебютировавший в 1950 году в «Новом мире» повестью «Студенты», вспоминал разговор с главредом:

«Твардовский сказал:

— Вы не думайте, что вы всех очаровали. Даже в нашей редколлегии есть люди, которые протестовали резко.

Я посмотрел вопросительно, перебирая в уме: кто бы это? Спросил:

— Бубеннов?

— Бубеннов! — строго и с нажимом произнес Твардовский. — Главный наш зоил. Мужчина серьезный, имейте в виду. Как он Катаева-то поставил по стойке «смирно»! Но мы с ним не посчитались. И вообще, я думаю, он у нас тут не загостится…

Твардовский угадал: Бубеннов продержался в журнале недолго, опираться ему было не на кого, Шолохов далеко, остальные члены редколлегии — Федин, Катаев, Смирнов и Тарасенков — стояли, конечно, за Твардовского. Заседания заканчивались руганью Твардовского с Бубенновым.

Александр Трифонович умел людей, которые ему были неприятны или которых он мало уважал, подавлять и третировать безжалостно: и ехидством, и холодным презрением, а то и просто бранью».

29 апреля 1950 года на Секретариате Союза писателей Бубеннов громил роман «Сталинград» («За правое дело») Василия Гроссмана, который готовил к публикации «Новый мир». Отпор дал Катаев, похвалив «великолепный глаз Гроссмана»: «Меня неприятно поразило, что товарищ Бубеннов не посоветовался с нами, беспартийными членами редколлегии, а бахнул во все колокола сразу. Зачем сразу писать Суслову?»

В те дни Валентин Петрович уже переписывал свое произведение по лекалам Михаила Семеновича…

Я не поленился сравнить оба варианта катаевского романа — раскритикованный Бубенновым и выправленный.

«Многое в романе производит впечатление нереальности, надуманности, фальши», — сообщал рецензент и переходил в атаку на «центрального героя»: «Трудно поверить, чтобы в городе могли называть Гавриком пожилого, почтенного человека, большого партийного работника, тем более что это уменьшительное имя, если им называют взрослого, иногда может приобретать не совсем хороший оттенок». Пришлось Катаеву заменить всюду легкомысленное Гаврик на Гавриил Семенович и «товарищ Черноиваненко», тем более основания были нешуточные. По утверждению Рыбакова (и об этом же Павел Катаев), Сталин сказал Бубеннову в телефонном разговоре: «Впечатляет место, где вы пишете о так называемом Гаврике. Правильно пишете. Гаврик по-русски — это мелкий жулик, мелкий мошенник. Встает вопрос — случайно ли такое имя, Гаврик, товарищ Катаев дал партийному руководителю? Не может быть такой случайности. Мне говорили, что Катаев — мастер литературы, может ли мастер литературы не знать, что такое означает на русском языке слово «гаврик»? Не может не знать».

Особенно возмутило Бубеннова мальчишеское веселье Гаврика в первые же минуты подполья. «Секретарь подпольного райкома партии, по заверению В. Катаева, сравнивает убежище, где разместились одесские большевики, с притоном контрабандистов! Что может быть кощунственнее этой сцены?!» Разумеется, в новой версии романа кощунство испарилось без остатка.

«Совсем странное впечатление производит Черноиваненко, когда он начинает говорить», — сердился Бубеннов на обилие жаргонизмов и просто одесский акцент «весьма неприятного человека». Что ж, все эти «слушай здесь!», «ша!» и «тэма» Катаев вымарал. Бубеннов — кстати, довольно аргументированно — показывал организационную беспомощность этого героя во всех делах. Пришлось корректировать сюжет. Разгневал рецензента и, по его выражению, «шут» — помощник Гаврика Леня Цимбал, который «вкалывал» песенки «с бодрой развязностью заправского одесского куплетиста». Конечно, в новой редакции пропали и такие ужимки персонажа, и его шальные куплеты. Немалое раздражение вызвала Раиса Львовна, переживавшая за своего мужа, оставленного в городе для подпольной работы. Катаев переписал и эти страницы. Пришлось значительно расцветить и расширить историю партизанской борьбы с оккупантами. Оказалась вычеркнута наивно-трагическая песня подпольщиков, которую Катаев взял из жизни — не устроила Бубеннова их неоптимистичная горечь.

«Катаев пишет в одном месте: «С чувством некоторого неприязненного смущения Петя смотрел, как папа и Колесничук целуются прямо в губы и хлопают друг друга по спине. В глазах мальчика было что-то неестественное в их поведении…» Мы согласны с Петей: это производит вопреки желанию автора очень неприятное впечатление!» В новом варианте уже не целовались…

Кое в чем грубиянская критика, пожалуй, пригодилась: композиция первого варианта была рыхловата, а развитие сюжета строилось на несколько утомительных сюрпризах-случайностях, когда действующие лица безостановочно встречали друг друга («по какой-то чародейской воле автора», — как резонно замечал Бубеннов). События в переписанной книге стали логичнее и достовернее. Впрочем, Бубеннов усомнился даже в траектории падения мальчика за борт. Пришлось сокращать сочное описание, высушивая — убрав или заменив синонимом каждое слово, которое в «Правде» было выделено жирным.

Что действительно было отвратно в статье — поучения (между прочим, в прошлом сельского учителя), какие образы и даже прилагательные нельзя употреблять… «В романе Катаева слишком много пустых звуков!» — наставлял кондовый соцреалист, полагавший почему-то недопустимым писать: «учтиво заикаясь», «ненавидел пронзительно» или «полз суставчатый червяк поезда». Ценителю прекрасного не понравился у партизанки неподвижный взгляд «светлых, прозрачных глаз с твердой косточкой зрачка». Что ж, Катаев эту «косточку» — извольте! — заменил на «зернышко». Но некоторые слова сдавать не захотел…

Несомненно, на переработанный роман легла мертвящая пелена официальной строгости. Исчезли вольности, способные вызвать высочайшее недовольство. Так, если в первом варианте бессонное лицо Сталина было «чуть тронутым двойным светом — светом зеленой рабочей лампы и парчовым светом дворцовых люстр», то теперь стало не до световых инсинуаций; в первом варианте Петя вспоминал демонстрацию и «веселого Сталина в белой майской фуражке и белом кителе», теперь эпитет «веселый» пропал. Может быть, вождю и тень отбрасывать не положено? Зато сохранился рассказ Пети в подземелье о том, как он видел Сталина на первомайском параде («весь в белом и в черных сапогах»): «Мы аплодировали, кричали ура, все бросились к парапету, и я бросился» (сын Катаева именно так и реагировал на вождя, даже пытался вскарабкаться на Мавзолей, и Сталин ему благожелательно кивнул[125]). А вот «рыцарски-прямые, благородные черты» автор убрал от греха — лучше не детализировать бога…

Вообще, в обеих версиях романа было очень много Сталина (как нигде у Катаева). Он явился к заплутавшим в темноте, измученным жаждой подпольщикам. В катакомбах при свете гаснущего фонаря они нашли клочки желтой от времени бумаги, листовку, написанную в 1912 году, и Гаврик в мистическом экстазе понял — спасутся:

«— Товарищи, это голос Сталина! Он долетел к нам из глубины истории. Чуете его силу? Это он, сам Сталин говорит нам сейчас: «Мы живы».

Черноиваненко полузакрыл глаза и медленно прошептал:

— …кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил! Да! Неистраченных сил…»

20 июня 1951 года Чуковский записал в дневнике: «Видел Катаева. Он кончил роман. Три раза переделывал его. Роман обсуждался в издательстве, потом редактором, потом его читал Фадеев, — сейчас послали в ЦК. «Я выбросил начало, вставил его в середину, у меня начинается прямо: «они давно хотели поехать в Одессу — отец и сын — и теперь их мечта осуществилась». Конец у меня теперь — они вернулись в Москву, вышли из метро — и только что кончился салют. Только две звездочки — синяя и розовая. А в самолете с ними генерал медиц. службы — не правда ли, здорово? И в метро они только перемигнулись. Это напомнило им штреки — в подземелье». Сам он гладкий, здоровый, веселый. У него в гостях подружка его юности Загороженко». (Очевидно, Наталья Запорожченко, младшая сестра Женьки Дубастого.)

Начало романа и правда стало проще и как бы уютнее, концовка стала торжественнее.

26 августа Чуковский записал: «Работаю в малиннике. Подходит Катаев. «Какая чепуха у меня с моим «Белеет парус», то бишь — с «За власть Советов». Книга на рассмотрении в ЦК. Приходит ко мне 3-го дня Саша Фадеев. — Где твоя книга? Отвечаю: — в ЦК. — Почему же они так долго рассматривают? — Не знаю. — Саша поехал в ЦК, спрашивает, где книга. Отвечают: у нас нет. Стали разыскивать. Нашли у тов. Иванова. Тот говорит: книга у меня (она уже сверстана). Но я не знаю, зачем ее прислали. Ведь ее в Детгизе уже рассматривали, уже есть о ней две рецензии, зачем же вмешивать в это дело ЦК? И постановили — вернуть рукопись Константину Федотычу[126]. И теперь милейшему Федотычу еще нагорит. Значит, книга моя через месяц может выйти. Вот здорово. Расплачусь с долгами. Я одному Литфонду должен 30 000. Попросил у Саши. Он весь побагровел. «30 000»[127] Сделаю ремонт в этом доме. Стены оставлю некрашеные…»».

Переделанный роман был принят и признан.

Бубеннов вспоминал (в пересказе критика Зелинского), как летом 1954 года впавший в запой Фадеев сидел у него на даче:

«— Ты должен понять, что, естественно, люди моего поколения мне психологически ближе, понятнее. Со многими из них я пил водку, например с Катаевым. — При этом Фадеев громко захохотал и хлопнул меня по колену».

Здесь выскажу спорную, но гипотезу: еще до «Вертера», до слияния авторского образа с узником ЧК Виктором Федоровым, Катаев примерил тот же прием, перенеся себя в румынскую Одессу. Вот он, Петр Васильевич Бачей, человек с катаевской внешностью и биографией (от Канатной улицы, через Сморгонь, к Замоскворечью), несет «эти карие узкие глаза с южным юморком, окруженные суховатыми морщинками», по городу, в котором опять сброшены Советы. «Одесса стала модным местом, чем-то вроде Ниццы, где одни рассчитывали повеселиться, другие — завести коммерческие связи, третьи — купить дачу где-нибудь в районе Фонтанов или Люстдорфа и жить в свое удовольствие». Главка с ироничным названием «Человек проходит, как хозяин…». «Старый белогвардеец, вернувшийся, наконец, после многолетней эмиграции в свой родной город?» — спрашивает он, оглядывая себя в стеклах витрин. Эта Одесса как будто бы взята из его молодости, он и сам сравнивает город с «временами деникинщины». Здесь ходят, словно воскресшие из тумана, «совсем не похожие на прежних люди». Попадается и старик «с тростью под мышкой, в высоком крахмальном воротничке» с «кадыком какого-то багрового, индюшачьего оттенка». Этот прохожий словно бы срисован с Бунина из «Записок о гражданской войне» — старика с толстой палкой с набалдашником, чья шея, «вылезавшая из цветной манишки, туго пружинилась…», и он «вертел шеей, словно ее давил воротничок».

На углу Дерибасовской и Адольфа Гитлера в комиссионном магазине «Жоржъ» торгует Женя Колесничук. Между тем прототип Женьки с той же кличкой Дубастый, друг катаевского детства, как уже говорилось выше, был именно эмигрантом, беглецом от «красных», поэтому запросто, как и другой друг детства Федоров, мог «вернуться в родной город с чужеземными войсками».

Приходит на ум и судьба родственника Валентина Петровича правнука протоиерея Александра (Кедрова) Бориса Швецова. Сын протоиерея Владимира, расстрелянного в январе 1938 года в Кирове, летом 1941-го красноармеец, он попал в плен под Ригой. Стал офицером так называемой 1-й Русской национальной армии белогвардейца Бориса Смысловского. Вместе с ним и сослуживцами нашел приют в Лихтенштейне. Затем переехал в Аргентину, где принял постриг с именем Анастасий. Близко общался со святителем Иоанном (Максимовичем), был хранителем Курской Коренной иконы Божьей Матери — Одигитрии русского зарубежья. Уже в нулевые годы переехал в Россию и поселился в монастыре напротив города Одоева Тульской области. 7 апреля 2015 года отметил столетний юбилей.

Кстати, о Вертере-Федорове. В черновом варианте романа был товарищ Бачея, белый офицер, прибывший в Одессу вместе с румынами. «Петр Васильевич должен был зарезать своего товарища-белогвардейца», — поведал Катаев Президиуму СП СССР в 1949-м. Поразмыслив, он выбросил сцену.

Зато сделал двух героев советскими разведчиками, которые не знают этого друг о друге.

И вновь с иронией глава называется «Друзья детства», крайне крамольная, если убрать обороты типа «с внутренним отвращением» или «в душе презирая себя».

«— Боже мой, кого я вижу! — сладко пропел Колесничук… произнося слова «боже» и «вижу» с нежнейшими, изысканнейшими черноморскими интонациями. — Господин Бачей!

— Господин Колесничук! — в том же духе воскликнул Петр Васильевич… — Ну, я очень, очень рад тебя видеть… Как живешь, старик?.. Что поделываешь?

— Ничего себе. Спасибо. Как видишь, мало-мало коммерсую… Ну а ты что робишь?

— То же самое, коммерсую, — пожал плечами Петр Васильевич.

— В Одессе?

— Не. Я сюда только на днях приехал… А, советская власть!.. Разве большевики что-нибудь понимали? Вот Америка — это да.

— Америка — это да! — вздохнул Колесничук. — Да и Германия, знаешь, тоже.

— Что тоже?

— Тоже, так сказать, могучая страна… Скажешь, нет?

— А кто ж спорит».

Но как бы то ни было, для меня бесспорно другое: своим романом Катаеву удалось показать настоящий советский и русский патриотизм — в ненависти к захватчикам, в жертвенности, в праздновании освобождения.

Он передал проснувшееся в людях чувство родной почвы и животворной связи с былым…

В конце книги Бачеи едут в метро, и черный туннель напоминает катакомбы. Выходят из вагона на новой станции «Новокузнецкая», открытой во время войны: «Петя увидел на сияющей стене ряд темных бронзовых барельефов, где среди шлемов, мечей и знамен в грозном сиянии славы строго и мужественно рисовались чеканные профили наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова»…

На этой станции Катаев с сыном, задрав головы, любовались мозаичными оптимистическими картинами Александра Дейнеки (с которым Валентин Петрович приятельствовал; как-то после ночной попойки в мастерской тот подарил ему свою картину «Коровы» — небольшое стадо под розовой луной).

Однажды, спустя много-много лет, Павел Катаев шел через «пестрый» зал ЦДЛ с отцом, вдруг потерял его, а оглянувшись, увидел, что тот стоит возле столика, а кто-то «с пьяным лицом» схватил его за руку.

«Сквозь буфетный шум до меня донеслось глухое восклицание, обращенное к отцу:

— Валя, прости!

И некто в темном, не отпуская папиной руки, сполз со стула и оказался перед отцом на коленях.

Не будь я сам свидетелем, эту быстротечную сценку можно было бы посчитать нелепой выдумкой.

— Да ладно, ладно… — приговаривал отец, делая деликатные попытки освободиться».

Это был Бубеннов.

«Поездка на юг»

Летом 1949 года Эстер повезла детей в Сочи в санаторий «Правда». Туда приехал глава семейства. Здесь же отдыхала Лиля Брик с Катаняном, наигранно любезничавшая с Катаевым. Потом поехали в Одессу.

Еще в 1944-м он написал, тоскуя по далекому пространству и удалявшемуся времени:

Каждый день, вырываясь из леса,

Как любовник в назначенный час,

Поезд с белой табличкой «Одесса»

Пробегает, шумя, мимо нас.

Пыль за ним подымается душно.

Стонут рельсы, от счастья звеня.

И глядят ему вслед равнодушно

Все прохожие, кроме меня.

«Пулечка, поэдем в Одэссу?» — манерничала Женя. И вот, пулечка повез. Залитые солнцем драгоценные виноградники. Друзья — осколки прошлого, гимназический товарищ Боря… Вышли на баркасе в море за скумбрией, которую так любил (но именно горячего копчения). Будаки, Днестровский лиман, куда маленького Валю вывозили, когда еще была жива мама… Древняя крепость Аккерман, к которой он на паровом катере сбежал десятилетним гимназистом…

Павлик простудился, его оставили в гостинице, а остальные отправились в тесную мглу «катакомб». Эстер и Женя вернулись оттуда подавленные.

На следующий год — поездка в Крым, в Коктебель. По только что открывшейся магистрали. Идея Катаева! Он рядом с шофером, дядей Сашей, а сзади Эстер, дети, их двоюродная сестра Инна в белом кабриолете «победа» с открывающимся брезентовым верхом.

Машина была новенькая. Синий катаевский «форд» реквизировали «для нужд фронта». В нем по Москве ездил генерал-интендант. После войны машину вернули, но уже без нарядной обивки. В Большом театре, рассказывал Катаев байку в излюбленной манере, он встретил жену генерала в платье из этого материала. Потом появился трофейный «мерседес-бенц». А теперь — «победа».

Из путешествия в 1951-м в журнале «Знамя» получилась «Поездка на юг» (главред «Нового мира» Твардовский не взял) — восхищенный отчет о стране, отстраивавшейся после войны. Но главное в этом тексте, кроме всякой, в том числе семейной «открыточности», как всегда, путешествие в глубины памяти, к тому, что действительно важно и интересно. А самые нежные слова, пожалуй, про Новомосковск, где до этого Катаев не был ни разу: там в конце XIX века располагался полк с его дедом полковником Иваном Елисеевичем Бачеем и венчались его родители. «Мне почему-то вдруг представились две обожженные венчальные свечи с атласными бантами… Я почувствовал сильнейшее волнение. Одновременно я ощутил себя и стариком, и каким-то странным существом, еще не появившимся на свет». Он стоит у старинного собора и спрашивает себя: не на этих ли ступенях стояли новобрачные?

Катаев делился с Чуковским в переделкинском малиннике: «Павлик у меня все время будет говорить: «У меня есть идея!» А Женя будет на все смотреть с точки зрения учебника географии. И всем будет хотеться мороженого. Всю дорогу. «Вот в Туле купим». «Вот в Харькове». И только в Москве на обратном пути купили наконец мороженое». Все так. Но еще очерк открывался и закрывался ассоциацией с картиной Федора Шурпина «Утро нашей Родины». Это полотно, выехав из Москвы, возбужденно вспоминали дети. И о нем же восклицала Эстер на обратном пути в тех же местах, где еще лес и поле, но откуда уже видны сказочные сталинские высотки: «Полз трактор. Летел пассажирский самолет. Человек в белом кителе, с плащом, переброшенным через руку, смотрит, немного прищурясь, вдаль».

Очерк встретили недоброжелательно. В «Литературной газете» Катаева отчитал начинающий литератор Владимир Огнев — опираясь на возмущенные «письма в редакцию», обвинил в потребительстве, эстетстве, равнодушии к «стройкам коммунизма»: ««Зеркальные пуговки» путевого указателя, вспыхнув под светом направленных на них фар, тут же гаснут. Их холодный блеск недолговечен».

А Катаев плыл по широкой парной реке жизни, сладко жмурясь, будто и не замечая нападок, большой, гладкий, невозмутимый…

В ноябре 1951 года в «Правде» вышла редакционная статья «Против рецидивов антипатриотических взглядов в литературной критике», обличавшая литературоведа Абрама Гурвича за «принижение русской классики» (он в свою очередь поносил до этого и «Домик», и «Флаг» Катаева). В ЦДЛ устроили открытое собрание писателей. В основном ругали «Новый мир», печатавший «космополита». Каялся главред Твардовский. Катаев на собрание явился, член редколлегии все-таки, но поэтично заявив о «шаткой линии» журнала, свел весь разговор к поэзии. Назвал «плохими, несовременными» стихи Асеева (бумеранг обидчику) и пожурил Тарасенкова, отрицательно рецензировавшего в журнале «хорошие стихи» Тихонова.

Поездки в Коктебель на автомобиле продолжились летом 1952-го и 1953-го, дети ждали Крыма весь год и до одури наслаждались морем.

Учиться ленились, но легко исправляли «двойки» на «пятерки».

Катаев не бил детей, вернее, несколько раз пытался: сына — ремнем, дочь — подвернувшимися прыгалками, но немедленно прекращал из-за их душераздирающих воплей. Однажды, когда с сестрой носились по квартире, Павлик запустил в обидчицу тапком и попал в окно.

— Это еще что?! — грозно ворвался отец, но, увидев разбитое стекло и испуганно притихшего ребенка, вместо ругани прижал к себе и стал успокаивать.

Евгения говорит: иногда ей казалось, что отец ближе к ней, иногда, что к Павлику. Однажды — это было после войны — Эстер ушла за мукой и попросила мужа причесать девочку. В результате его стараний в школу она явилась причудливо взлохмаченная, как будто Женя из «Цветика-семицветика», вернувшаяся с Северного полюса. Пришлось самой заплетать косы. Было стыдно, зато нелюбительница учебы пропустила первый урок.

Женя любила гулять с отцом в выходной. Спускались по Большому Каменному мосту. Вступив на улицу Горького, заходили в магазин «Сыр». «Для вас у меня со слезой», — заговорщицки сообщал продавец и доставал душистый швейцарский. Часто брали и запомнившийся ей мягкий солоноватый сыр типа топленого молока в красивой фаянсовой коробке. Шли к «Елисеевскому». Там Катаев покупал лучшую ветчину, придирчиво выбирал черную икру, а она была нескольких сортов… Так — с остановками — брели до самого Белорусского вокзала. На обратном пути заходили в «Националь»: знакомые лица, пьяный Олеша… Перекусывали: часто судаком «Орли» и яблочным паем.

Павел вспоминает: однажды в морозных сумерках раннего утра он подходил к школе, как вдруг услышал: «Павля!» Обернулся, это был отец: небритый, «видно, что только-только проснулся».

— А я вот решил посмотреть, как Павля в школу идет.

Довел сына до дверей, помахал и деловито зашагал прочь…

Загрузка...