По словам Евгении, отец поехал в Польшу на какие-то «литературные встречи». Там ему было невесело, и в гостинице он начал писать, сам не понимая, что пишет.
Когда прочитал ей первые страницы, она спросила: «Папа, что это?»
Что это — поначалу не поняли и «волчата»…
Гладилин вспоминал: «В 1963 году зав. прозой «Юности» Мэри Озерова сказала мне и Аксенову: «Катаев чувствует себя забытым. Вы бы навестили старика, ему будет приятно». Мы отправились в Переделкино. Катаевская дача показалась нам заброшенной и печальной: забор полуобвалился, свет в одном окне. Мы вошли. Эстер, жена Катаева, нянчила внучку. Нашему приезду очень обрадовались. Катаев сразу спустился из своей комнаты, Эстер зажгла все лампы, накрыла стол, и мы за милой беседой, коньячком и закусоном прекрасно провели вечер. Катаев выглядел бодро, острил, пил, не отставая от нас. Эстер предложила: «Валя, прочти ребятам несколько страниц из твоей новой книги».
Катаев пишет новую книгу! А мы-то думали… «Валентин Петрович!» — взмолились мы. Катаев не заставил себя упрашивать, сбегал наверх, принес рукописные страницы и прочитал что-то о старике, который долго моет разноцветные бутылки в переделкинском пруду. Выслушав, мы сказали соответствующие слова и заспешили к последней электричке. До станции шли молча. И лишь на перроне переглянулись. «Да-а, — протянул Аксенов, — по-моему, Валентин Петрович малость сбрендил». «Впал в маразм», — подхватил я. И в вагоне мы рассуждали о типичной судьбе советского классика: дескать, все они — авторы одной-двух хороших книг, а уж годам к шестидесяти им писать нечего или пишут бред собачий».
Как-то в новогоднюю ночь, вспоминает Павел, отец «чуть заплетающимся от выпитого бордо языком принялся читать еще утром написанные строчки»: «Я вслушивался в папино чтение и, когда он закончил, схватил его руку с мозолями на крепких, точно из кости вырезанных пальцах, соприкасающихся с авторучкой, и со слезами восторга на глазах поцеловал ее…»
После выхода «Святого колодца» Гладилин осознал, какую вещь он посчитал «маразмом»: «Катаев возродился, как феникс из пепла… Мэтром русской литературы».
Не отставал и Аксенов: «Семидесятилетие для него оказалось не унылым тупиком, а вершиной жизни».
«Фурор, — вспоминала реакцию литературной среды журналист, дочь главреда «Знамени» Надежда Кожевникова. — Явлено было чудо: новый, никому до того не известный писатель. С той же фамилией, всем знакомой, но ошарашивающий бьющей наповал новизной».
Даже Эренбург, не уважавший Катаева-человека, как пишет его биограф историк Борис Фрезинский, «с восторгом читал «Святой колодец», чего не скрывал».
Размышляя о причинах этого творческого переворота, Гладилин предполагал, что все дело в больнице: «Ведь у него была на операционном столе клиническая смерть… Что такое «Святой колодец»? Это взгляд на жизнь после смерти».
Сценарист Алексей Спешнев вспоминал, как встретил по-европейски нарядных Катаевых.
«— Какие-то вы очень хорошенькие, — заметил я.
— Это я хорошенький, — заявил Валентин Петрович.
— Почему именно вы?
— Перестал врать.
Я все понял.
Несколько лет назад Катаев перенес тяжелую операцию, был на грани смерти и после этого как художник неузнаваемо переменился».
А Александр Гладков записал в дневнике: «И.Г. (Эренбург. — С.Ш.) говорит, что Катаев ему сказал, что он после операции дал клятву изменить жизнь: не дружить с подлецами… и писать, что хочется…»
«В «Святом колодце» Катаев художественно осознал свою жизнь как небытие, — писал критик Станислав Рассадин, — как жуткую фантасмагорию, осложненную псевдозаботами и псевдожеланиями».
Клинической смерти не было, — утверждает родня Катаева. Но Гладилин почувствовал что-то важное и верное.
Смерть Катаев пережил. Еще в юности. И с тех пор нес в себе сладкий яд галлюцинозной, физиологически точной, но одновременно распадно-бредовой, пограничной — между явью и небытием — прозы, так что даже в образцово-румяных текстах этот сладкий яд прорывался фонтанчиками.
По Гладилину, придя в себя после операции, «Катаев понял, что и он может умереть, что общественная и редакторская карьера — это пустое, что надо торопиться реализовать свой талант».
Только ли после операции? Может быть, всегда понимал… И всегда, при деланом легкомыслии, пропускал свою воздушную и беспощадную литературу через себя. Олеша писал: «Я помню, как физиологически вел себя во время работы Катаев. Я жил у него и ложился спать в то время, когда он еще работал. Еще не заснув, я слышал, как он сопит, таскает подошвами по полу; то и дело он бегал в уборную…»
Но то, что под конец жизни у него возник трагический азарт мчащегося наперегонки со смертью, — это так.
Если бы не его новая проза, взялся бы я за эту биографию?..
«Святой колодец» — нежданный и гипнотизирующий.
Цепь превосходных описаний — как бы причудливо меняющих форму облаков, иногда смешанных между собой, иногда с ясными сюжетными прогалами.
Сквозная линия — ассоциативно уловленная близость между операционной и салоном самолета… Кстати, мотив операционной уловил у Катаева еще в 1930-е годы пародист Александр Архангельский: «Вокруг меня простирались хирургические простыни пустынь, пересеченные злокачественными опухолями холмов и черной оспой оврагов… Марлевый бинт дороги…»
Какими бы простаками и тугодумами ни считались партийные начальники, сложный текст «Святого колодца» был подвергнут быстрой дешифровке.
Дешифруем его и мы.
Перед тем как вырезать аденому, повествователю делают укол и он погружается в миражи: цветной поток воспоминаний о жизни — это и есть тот свет.
Катаеву, боровшемуся с реальностью через детально-яркое ее утверждение и одновременно отрицание, всегда особенно сочно удавалось передать бред (например, тифозный), и теперь он был, как говорится, в теме.
«Темные ласковые глаза гипнотизера» у хирурга. Глубокий сон… Вся жизнь — череда снов. Во сне «удлиненные глаза гипнотизера» у Сталина…
Частично это как бы дневник переделкинской жизни «на покое», домашняя тетрадь, без всяких пояснений и ссылок для посторонних. Выросшие дети Шакал и Гиена, аспирант и переводчица, заботливая жена. Обожаемая внучка Валентиночка: «Маленькие детские ручки, крепенькие и по-цыгански смуглые, с грязными ноготками… Пытливо-разбойничьи воробьиные глазки». Возникает и «Олег в штатском», не кагэбэшник, как мог бы решить иной читатель, а катаевский зять — военный. Описание поездки в Грузию с отвратительным спутником, «тягостным другом»… Насмешливо изображенные какие-то «гости дома»… И наконец, большущий, основной кусок про Америку, включая визит в Лос-Анджелесе к любимой с юных лет…
А всё вместе — поэма прощания с жизнью…
«Мы медленно и безболезненно, разматываясь, как клубок шерсти, съеденной молью, стали разматываться, разматываться, разматываться, превращаясь в ничто.
Нам совсем не было страшно, а только бесконечно грустно».
А еще в этой повести есть тайна метафоры.
Нет, это не ремесленническое упражнение в сравнениях, не поверхностная игра ума, а какая-то магическая точность попаданий, чудо переклички предметов и как бы рождения их заново, что заставляет вспомнить о библейском сотворении человека по высшему «образу и подобию» и предположить метафизичность настоящих метафор. Одновременно напоминают о себе законы природы — взаимосвязь и сходство всего сущего.
«Святой колодец» стал манифестом солипсизма (столь явно проявившегося в повести о Ленине) — мир таков, каким его видишь: «Я увидел девушку, которая стояла, прячась за цветущим кустом, между двух молоденьких черных кипарисов… Я опустил горячую полотняную штору и продолжал писать, а когда я пишу, то время для меня исчезает и не мешает моему воображению». Закончив писать, он отдернул штору и обнаружил, что никакой девушки нет, это так разросся куст. «Что же здесь действительность и что воображение? И в чем разница: был ли это розовый куст или семнадцатилетняя девушка?»
Неужели есть только «я» наблюдателя?
Сосед по Переделкину Евгений Поповкин, главный редактор журнала «Москва», повстречав Катаева на прогулке и узнав о его новой повести, пообещал взять в журнал вне очереди. Прочитав, сообщил, что она идет через несколько месяцев. Редактором повести была назначена Диана Тевекелян, дочь бывшего главы парткома Московской писательской организации, затем редактировавшая роман «Мастер и Маргарита», с купюрами опубликованный «Москвой». «Молодая дама оказалась либералкой и поэтому тонко разбиралась в том, что можно печатать, а что — нельзя, — вспоминал Павел Катаев. — Отец долго вылавливал и выковыривал поправки и поправочки, на которых с такой несгибаемой настойчивостью от имени интересов государства настаивала либеральная сотрудница журнала».
А потом о рукописи замолчали, будто ее и не видели.
Катаев был подавлен, даже впадал в отчаяние. Он понял, что ее «зарубили» на самом верху. Вечерами он не писал и не читал, а отрешенно просиживал за пустым рабочим столом…
«Помню, как-то в безрадостный вечер я заглянул к отцу в кабинет, — вспоминает Павел. — Отец повернул ко мне горестное, страдающее лицо, какого я еще никогда у него не видел, и глухо сказал:
— Я — пария…»
25 ноября 1965 года Поповкин отказал Катаеву в публикации повести: «К сожалению, в настоящей редакции мы лишены возможности напечатать ее… Кстати, высказанное Вам мое и большинства членов редколлегии мнение разделили также и товарищи из организации, где мы консультировались» (очевидно, речь о Главлите).
Как тут не повторить шанхайское предсказание: «Феникс поет перед солнцем. Императрица не обращает внимания. Трудно изменить волю императрицы, но имя ваше останется в веках».
В партии вспомнили и о парии.
«Как-то вечером, — рассказывает Павел, — мы, как и обычно, пили пятичасовой, по-английски, чай — раздался звонок, и я поднялся по одному из двух пролетов лестницы к телефону. Доброжелательный голос попросил к телефону Валентина Петровича».
Звонил Игорь Черноуцан, могучая персона из отдела культуры аппарата ЦК. Он слыл либералом, ему удалось отстоять и пробить немало произведений, но при его активном участии в 1961 году роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» был запрещен и конфискован у писателя сотрудниками КГБ.
Черноуцан сообщил Катаеву, что «в Центральном комитете прочли «Святой колодец» и не видят причин для его запрещения», но у ЦК есть просьба убрать одно сравнение — «тягостный друг» назван «человеко-севрюгой»: узнаваем Сергей Михалков.
— Значит, с рыбами сравнивать нельзя?
— Нельзя.
— А с птицей?
После небольшой паузы ответственный работник ответил:
— С птицей можно.
— Тогда я сравню его с дятлом…
В тот же вечер Катаев внес необходимую правку. Маршак обзывал Михалкова «севрюжьей мордой», Фаина Раневская «осетром», при этом уверенная, что именно так он изображен у Катаева, но в результате получился именно дятел, правда, «с костяным носом стерляди».
Но борьба вокруг «нового» Катаева продолжалась. Одни во власти хотели его напечатать, другие — запретить. 23 апреля 1966 года начальник Главлита Алексей Охотников направил председателю Комитета по печати при Совмине СССР Николаю Михайлову докладную записку, помеченную грифом «Секретно». В этой «докладной» подробно и возмущенно рецензировалась уже сверстанная катаевская повесть. «Исправления мало что меняют в содержании произведения, — сообщал Охотников. — Обстановка в стране до 1953 г. и позже изображается как состояние кошмарного бреда больного, в котором преобладают тягостные настроения подавленности, оцепенения, патологизм восприятия всего окружающего… Следует отметить и то, что в представленном редакцией «Нового мира» варианте произведения в одном из самых отвратительных его персонажей явно угадывается писатель С. Михалков… Обращает на себя внимание также и то, что в этом произведении высказан ряд сомнительных положений о назначении абстрактного искусства… Касаясь национальных проблем США, В. Катаев, игнорируя классовый принцип, высказывает идею непримиримости интересов черных и белых и невозможности разрешения этих проблем… Таким образом, несмотря на отдельные внесенные редакцией журнала поправки, в этом произведении все еще имеются ошибочные положения и искажение советской действительности. Полагаем, что публиковать памфлет В. Катаева в представленном «Новым миром» виде также нецелесообразно, как и в варианте, подготовленном журналом «Москва»».
Удивительно: вопреки цензуре — «Святой колодец» вышел в майском «Новом мире» 1966 года.
Может быть, потому, что цензура дернулась чересчур поздно?
Всего вернее, оказался сильнее покровитель Катаева — Михаил Суслов.
«Цензура хотела опять стоп, а ей из ЦК: «Что у вас там? Не выдумывайте!» — весело рассказывал Катаев Самуилу Алешину. — И все в порядке, напечатали».
Что касается Михалкова (прототип, особо смутивший Главлит), напомню, это он — наперекор остальным — дважды безоговорочно заступался за катаевскую книгу «За власть Советов!» на писательских президиумах в 1949 году.
И вот — отборная брань: «Противоестественный гибрид человеко-дятла с костяным носом стерляди, клоунскими глазами, грузная скотина — в смысле животное, — шутник, подхалим, блатмейстер, доносчик, лизоблюд и стяжатель-хапуга… Время от времени он наклонял ко мне свое костяное рыло с отверстиями ноздрей и тревожно заглядывал в мою душу своими тухлыми глазами, как бы спрашивая: ты не знаешь, где бы чего хапнуть на даровщинку? Или рвануть у наивного начальства подачку?»
Кстати, Катаев все-таки настоял на своем, и в повести 1969 года «Кубик» возник «мучительно знакомый» осетр, с которым «лицом к лицу столкнулся» рассказчик, разглядывающий рыб в океанариуме в Констанце: «Смотрел на меня своими круглыми выпуклыми глазами наглеца, двигая костяным рылом и шевеля небольшими усиками сукина сына, надежно защищенного от общественного мнения толстым стеклом аквариума и дымчатыми очками. Я заметил, что иногда телевизор похож на аквариум, где время от времени возникает узкая рыбья голова». Да что там, в заметке в газете «Правда» еще в феврале 1966-го — то есть одновременно с переименованием своего персонажа в дятла — он писал: «…попадаются этакие севрюги с белыми вываренными глазами стяжателей».
После такого Михалков в долгу не остался и отзеркалил Катаева в мемуарах: «Писатель с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова» (добавив для справедливости: «писал самые светлые произведения»).
Что же получается? Взаимные обвинения в цинизме и продажности? Странный диспут двух опытных о невинности. Уж точно, обоим роль морализатора как-то не подходила…
(Кстати, ничто не помешало им в июне 1972 года совместно отправиться в Кишинев на встречу с молдавскими писателями.)
Михалкова хотя бы извиняет то, что он оборонялся. А вот зачем Катаеву было с таким остервенением атаковать?
Объяснение, как мне кажется, в следующих словах: «Но вы, конечно, заметили, что я говорю во множественном числе «мы». Надо объясниться. Мы — это я и еще один, скажем, — человек. Вернее — фантом, мой странный спутник, который приехал со мной в этот край и теперь неотступно, как тень, сопровождал меня на полшага позади… Он был моим многократно повторяющимся кошмаром… Он непрерывно присутствовал рядом со мной, прислушиваясь к моему дыханию, он быстро считал мой пульс; он повсюду шлялся за мной по улицам и по крутым горным тропинкам моих сновидений…»
Дело не в вельможах Михалкове или Алексее Толстом, дело в самом себе, в своем втором «я».
Об этом там же в «Святом колодце»: «Я говорил, что не желаю унижаться, и чувствовал, как у меня дрожат губы. А они твердили:
— Унизься, дурак, унизься. Ну что тебе стоит унизиться!
У меня уже шумело в голове, мне было море по колено…»
Парадокс: он отбрыкивался от фантома, с которым так часто сливался напоказ. «По природе я робок, хотя и слыву нахалом», — сообщал в другом месте. Слыл или упорно создавал себе этот образ?
Катаев то пытался убежать от себя, корыстного и сановного, оторваться от неотступной тени, то хотел нырнуть в нее, искупаться, как в луже, отчаянно юродствуя.
В 1962-м он поделился с Чуковским: в Переделкине многие «загубили свои дарования», и, вероятно, наслаждаясь эпатирующим эффектом, передал свой разговор с Евтушенко: «Я ему сказал: Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу интеллигенцию. На этом пути вы погибнете. Пишите то, чего от вас требует высшее руководство».
Очередной скомороший выверт?
Замечу, сам Катаев в поздней прозе своему рецепту никак не следовал, отлично сознавая, что есть «дикое мясо» искусства… Но не желал потакать и «прогрессивной» интеллигенции с ее дисциплинированной дистиллированностью, святыньками и страхами, что доказал и «Алмазным венцом», и «Вертером»…
«Циник романтичный, циник, артистичный до мозга костей, циник, ненавидящий циников, циник, порой щедрейше помогавший всем, от кого цинизмом и не пахло», — причитал над учительской с двумя макушками головой Евтушенко.
«Поскольку это писатель, творческая личность, он тянется к хорошему, а делает в жизни плохое, — огрублял Катаева Михалков, отчасти объясняя и собственный парадокс — не особо любящего детей автора любимых детьми стихов. — Это такая раздвоенность писательской личности». Не о том ли рассуждал в одном из эссе и сам Катаев? «Соединение Моцарта и Сальери, органическое слияние старческой мудрости с детской непосредственностью… Настоящий гений, быть может, и должен иметь два лица и две души: душу Сальери и душу Моцарта».
Интересно, что поэт Юрий Кублановский в юношеском подпольном негодовании объединял тогда «человеко-севрюгу», мовиста и его «потомство», вглядываясь глазами снайпера в мейнстрим советской литературы:
И воняет севрюжьим варевом
в десяти шагах ЦДЛ.
Вот бы там старика Катаева
на оптический взять прицел!..
Затаившись в посольском скверике,
в линзу чистую вперив глаз.
(Есть еще один — да в Америке
с младшим Кеннеди хлещет квас.)
«Еще один» — очевидно, Евтушенко…
Проговорю еще раз уже говоренное о нашем герое: он и сам не знал, каким казаться — то и дело ему хотелось, чтобы его считали циником. Его проза, с самых ранних рассказов, о том, как жизнь трагикомично надламывается. Среди окружающего безумия он искал поведенческие ответы… Катаевские приступы цинизма были не тусклыми и мышиными, но показными, вызывающе-тигриными, потому и послужили материалом для сплетен. Экзистенциальный романтизм. Броская рисовка фаталиста. Барство как вызов. Демарш против проклятой — прелестной, но гибельной, а значит, свинской — реальности, при которой всяк оккупирован жизнью и смертью.
Возможно, будучи нежным, ранимым и застенчивым, он так спасал свой рассудок.
«О, если бы вы знали, как я был одинок и беззащитен», — вздох из «Святого колодца». И разве это не боль?
Человеко-дятел — мучительный двойник лирического героя повести, построенной по набоковскому принципу зеркал. Также его двойник и старик, тщательно моющий разноцветные бутылки в переделкинском пруду, извлекая из мешка… Ощупать все явления и предметы жизни, назвать по именам, вдохновенно промыть, высушить и вернуть в мешок, который «вовсе и не мешок, а самая обыкновенная прорва, в смысле прорва времени, попросту говоря — вечность».
При дешифровке повести партийных начальников не смутили признания в любви Америке и американцам и издевка над соотечественником-соглядатаем, бубнящим на ухо: «Должен вас предостеречь: ведите себя более осмотрительно. Не следует так откровенно восхищаться…» ЦК не волновало то, что себя узнают и другие, не столь титулованные, как Михалков, прототипы.
Наглые наскоки на людей как бы подпитывали Катаева, давали энергию. Например, досталось в повести писателю-сатирику Леониду Ленчу и его жене Лиле, выведенным под фамилией Козловичи.
Он — «интенсивно розов», улыбается «всеми клавишами своих зубов», «в несколько эстрадном пиджаке цвета кофе о-лэ, и брюках цвета шоколада о-лэ, и в ботинках цвета крем-брюле при винно-красных шерстяных носках». «Что касается мадам, то она была в узких и коротких штанах эластик, которые необыкновенно шли к ее стройно склеротическим ногам с шишками на коленях». При этом автор будто бы имел «полное представление о ее душевном состоянии, которое отражалось на ее лице, измученном возрастом и ощущением собственной красоты».
«Все знакомые не могли не узнать супругов Ленч в образе Козловичей и немножко удивлялись, как с ними обошелся друг «Катаич»», — вспоминал Борис Ефимов, впечатленный злой и изощренной карикатурой.
Интересный, но и извечный способ порвать отношения — превратить в персонажей…
Вскоре после выхода повести Ефимов встретил Ленчей в ЦДЛ.
«Лиля бросилась ко мне буквально с воплем.
— Боря! Посмотрите! — кричала она, задирая юбку. — Где вы видите у меня склеротические шишки на коленях? Скажите, где их увидел Катаев?!
А стоявший рядом Ленч печально добавил:
— Не пойму, что это Катаичу вздумалось…»
Через несколько дней Ефимов встретил Катаева на каком-то вечере в ЦДРИ и упрекнул в немилосердии к приятелям. Что мог ему сказать на это художник, не щадивший в прозе ни отца, ни матери, в свое время из-за своей литературы потерявший дружбу Булгакова и Багрицкого?
Пришлось сыграть на прогрессивных фобиях собеседника. «Боря! — нахмурившись, сказал Катаев. — Вы что, не знаете, что это за дама? Не знаете, кем она кое-где работала в Ленинграде? Там ее приставили к Зощенко, а потом перебросили на Ленча. Вообще она пущена по литературе».
И считай, отболтался…
Еще один персонаж повести — девятнадцатилетняя блондинка-«молочница». Вот — в красном платье и с «объемным телом» она пронеслась на белом мотороллере с его сыном: «У нее в руке был длинный початок молодой кукурузы, который она грызла; издали можно было подумать, что она играет на флейте». А вот — «в садике под цветущим каштаном валялся мотороллер юной молочницы, а она сама, смешав свои белокурые волосы со стрижеными волосами нашего сына — Шакала, спала блаженным сном праведницы, положив обольстительную пунцовую щеку на его голую руку, а на полу были разбросаны: красное платье, нейлоновые чулки без шва, на спинке стула висел черный девичий бюстгальтер с белыми пуговицами».
Ее звали Ника, и была она дочерью переделкинского лесничего, оберегавшего сохранность столетних елей, которые уже после его смерти рубили победоносные «новые русские».
У Ники был роман с сыном одного из литературных «боссов»: бросил. Начались другие романы, поселок гудел сплетнями. В институт поступить не удалось, но кем-то работала на телевидении. «В роли Золушки провалилась, — пишет Надежда Кожевникова, дружившая с Никой с самого детства. — Старый греховодник Катаев подметил точно: «молочница» охмуряла и его сына, в числе прочих. От игр не отказывались, но жениться? А Нику будто заклинило: именно здесь, в Переделкине, желала одержать победу на глазах тех, кто, считала, ее отверг». Она вышла замуж за некоего «невзрачного Леню», ставшего бизнесменом и отгрохавшего дворец. Однажды этот муж «молочницы» выпроводил Кожевникову со словами, похоже, адресованными всему «писательскому сословию» и, быть может, тому, кто сохранил его блондинку, навсегда молодую и свежую, в русской литературе: «Вы столько лет жену мою унижали, посмешищем сделать хотели, но нет, не удалось! Чтобы больше ноги вашей здесь не было, вон из моего дома!»
Аксенов вспоминал: «По «Аллее Мрачных Классиков» шествует Валентин Петрович. Впереди клубочком белой шерсти катится собачка Степан, позади тащится старый переделкинский хулиган — внутренне благородный пес Миша. Аллея возмущена, но молчит.
Катаев приветствует нас и кричит через забор:
— Эстер, приехали мовисты!»
(«Растратчики приехали!» — напомню, в 1927-м встречал его в Сорренто Горький.)
В «Святом колодце» с явным кокетством провозглашалось: «Я являюсь основателем новейшей литературной школы мовистов, от французского слова mauvais — плохой… Нужно писать плохо, как можно хуже, и тогда на вас обратят внимание».
Этот самый мовизм (словцо, в дальнейшем многажды и даже назойливо повторяемое) был подан как идея спонтанного, интуитивного, бессознательного письма, расколдованного от литературщины и вообще традиционных литературных форм. Но во всех катаевских произведениях (и в последних в первую очередь) бросается в глаза умелость: въедливая фиксация вещей, отборные эпитеты и образы — нечто противоположное свежей небрежности и непринужденности, которую можно было бы ожидать от действительного мовиста.
Не пациент психоаналитика, вдохновенно порющий горячку. Из другого теста — мастер с ясным и цепким умом.
Разгадка, возможно, проста: Катаев, способный на все жанры (поэт, рассказчик, романист, очеркист, фельетонист, драматург, сценарист), тяготился одним: своим мастерством. Очевидно, он желал оторваться от земного притяжения и отдаться стихии полуобморочного экспромта, попробовать себя медиумом, начать писать, как он сам признавался, «раскованную эмоционально-ассоциативную прозу» (и к этому он не безуспешно подталкивал учеников). Художнику-профи, волевому, напряженному долгом ремесла и доведшему ремесло до отточенного блеска, хотелось расслабиться. Психологический закон: ополчиться на то, чего ощущаешь в себе избыток, расхваливать то, чего недостает.
Другое дело: Катаев пробивался к такой прозе всегда, а не одними последними текстами, еще в ранних его вещах есть все та же «раскованность» — открытие детского в себе и чудесного в мире, психоделика, выворачивающая сокровенное, сновиденческий микс из клочков времени, бесстрашие выставлять себя слабаком.
Так как надо понимать мовизм? А так, что, непревзойденный мастер, самый, пожалуй, мастеровитый из советских писателей, предложил идею преодоления мастерства в пользу стихийности, разговорности. «Замена поисков красоты поисками подлинности, как бы эта подлинность ни казалась плоха». Предложил. Но не значит, что сам решительно последовал предложенным маршрутом.
Под идею мовизма можно подверстать написанное до него, одновременно с ним и в особенности после него: такую прозу, где зачастую сплетаются поток сознания и дневниковость — то, что всегда присутствовало и в его прозе, но отцеженной авторской придирчивой редактурой и обильно натуженной обдуманными хитрыми метафорами.
«Не могу избавиться от метафоры», — признавался Катаев под конец жизни. То есть от мастерства, тормозящего, замедляющего, утяжеляющего художественное течение. От литературы. «Искусство не терпит сознательности», — повторял он за Толстым, стремясь к безотчетности гения, первозданности, когда умелое обращение с миром, полным красок, сменяет слепой, но безошибочно меткий инстинкт… И пытался даже метафору сделать необдуманной, инстинктивной, сорвавшейся: «Рогатые глаза. Глупо. Но мне всегда так хотелось».
А вообще, как он признался однажды, мовизм — «полемическая шутка, ничего более…».
Популярность повести была огромна, завал читательских писем, шум интеллигенции. Только пресса молчала.
Пожалуй, у многих Катаев вызвал раздражение своим ощутимым высокомерием и явным литературным превосходством.
Наконец, 13 августа 1966 года в «Литературной газете» на него напал Владимир Дудинцев. Признавая художественную магию когда-то обругавшего его писателя, он выдвигал обвинение в отсутствии «способности испытывать боль» и даже «сердечной глухоте». С революционно-демократическим пафосом Дудинцев изобличал катаевское равнодушие к «прислуге»: «…с внучкой приходит нянька… Это человеко-тень. Нянька и все. Вторая человеко-тень — шофер, который возит семью… Еще одна тень человека — садовник». Наконец, рецензент сталкивал Катаева, навестившего одесскую любовь, с оставшейся в Москве Эстер: «Но ведь другая — тоже человек. Улетая к первой, ты покидаешь ее».
Ответ Дудинцеву написал Юрий Трифонов. «Литературная газета» не приняла его статью. Во всех других изданиях, куда он ее предлагал, тоже отказали. Власть была недовольна новым Катаевым: пусть не антисоветским, но и совсем не советским. Трифонов называл критику Дудинцева «несправедливой и однобокой»: «Старик, написанный В. Катаевым в повести «Святой колодец», нуждается в сострадании. Во-первых, потому, что он на грани смерти, во-вторых, потому, что он одинок, в-третьих, потому, что недоволен прожитой жизнью и ничего не может исправить… Книга яркая, местами поразительная, небывалая по писательской искренности. Что касается уровня прозы, то его можно назвать блестящим… В повести «Святой колодец» есть чувства, есть боль, но критик не пожелал их увидеть».
Вдова Трифонова Ольга вспоминает: «Ю.В. считал эту книгу не только событием в Литературе, но и событием в своей жизни. Она открывала новые горизонты, новые возможности формы».
В 1967-м в «Юности» в эссе «Путешествие к Катаеву» свое слово сказал и Аксенов: «Личность героя, а таким образом, и личность автора ускользнула от него, и он не почувствовал боли, заглушенной эфирно-кислородной смесью. Дело тут в том, кажется, что он исследовал (обследовал) книгу в здравом уме и твердой памяти и — вот уж действительно! — «при наличии отсутствия боли»».
Занятно, что в этом своем эссе Аксенов солидаризировался с будущим «черносотенным» недругом Станиславом Кунаевым, цитируя его стихи:
С утра болела голова,
Но хуже то, что надоела
Старинная игра в слова,
А я не знал иного дела.
И противопоставлял своей и сотоварищей зачастую вымученной литературности «веселое хищное око»: «Мне кажется, что Катаев сочиняет всегда… Валентин Петрович рожден на этой земле для того, чтобы быть писателем. Это как раз тот самый редкий случай осуществившегося предназначения».
В 1967 году Куняев, составлявший сборник «День поэзии», посвященный пятидесятилетию советской власти, приехал в Переделкино.
«— Ха-ха! Вспомнили, что Катаев начинал как поэт? А Катаев всю жизнь стихи пишет! Его Иван Алексеевич Бунин еще благословил на этот подвиг!
Он был в какой-то изысканной фланелевой рубашке, чисто выбритый, благоухающий дорогим одеколоном.
Его глаза озорно поблескивали, а крючковатый нос с хищно вырезанными ноздрями как бы принюхивался к новому посетителю. Как бы желая уяснить его сущность. И весь он излучал некое сияние лоска, комфорта, успеха. Победитель, да и только!»
Катаев понадобился Куняеву как «один из немногих свидетелей и участников революции», тогда он не понял, о чем стихотворение 1920 года.
А это был юный голос с другой стороны фронта: «Я набеги пою бронепоезда…» (то есть «Новороссии», где командовал башней), «Что мне белое, синее, алое…» (то есть трехцветный флаг, летящий над головой)…
Что мне Англия, Польша и Франция!
Пули, войте и, ветер, вей,
Надоело мотаться по станциям
В бронированной башне своей.
Катаев не прекращал писать стихи, но в основном в стол. В «Юности» не воспользовался правом главреда и так и не предложил ничего своего в отдел «поэзии». Повести печатал, статьи тоже, даже маленькую комедию «Пора любви»[147] напечатал в 1962 году, а стихи ни разу.
Вся его последующая мовистская проза появлялась в «Новом мире»…
Катаев отдал «Маленькую железную дверь» в «Знамя» Кожевникову, а «Святой колодец» пытался пристроить к Поповкину в «Москву», возможно, потому, что не очень-то хотелось обращаться к Твардовскому.
У обоих в памяти еще свежо было заседание ЦК 1954 года, когда Катаев обвинил главреда «Нового мира» в том, что тот отверг его «Поездку на юг».
Но может быть, дело в том, что Катаева раздражала стайность интеллигенции, делившей мир на передовых кумиров и ретроградов-негодяев, он был выше этого: не журнал красит литературу, а литература — журнал.
Я уже упоминал: прежде чем его новая повесть «Трава забвенья» вышла в 1967 году в третьем номере «Нового мира», на который молилась просвещенная общественность, сильнейшую часть (в четырех номерах) напечатал журнал «Огонек» одиозного «сталиниста» Софронова, врага Твардовского.
Один и тот же прекрасный текст про Ивана Бунина появился в разнополюсных изданиях, существовавших внутри советского литпроцесса, но их разборки, вероятно, уже казались Катаеву слишком мелкими. С невинностью вдохновенного лирика, небрежно, мимоходом он показал себя вне и выше двух лагерей. Очередная вызывающая независимость. Тогда — до «Алмазного венца» и «Вертера» — публика этот жест предпочла не заметить. В «Новом мире», конечно, были оскорблены.
Алексей Кондратович, многолетний заместитель Твардовского, вспоминал, что поначалу Александр Трифонович вообще не хотел брать повесть, пришлось его «перебороть». Да, взаимная неприязнь сохранялась и понимание литературы у них было слишком разным, но думается, особо «перебарывать» не требовалось, ведь уже в декабре 1967 года Твардовский выдвинул Катаева на соискание Государственной премии СССР за «Траву забвенья», сказав Кондратовичу: «Пусть видят, что настоящее печаталось у нас».
А вот что касается предварительной публикации у Софронова — Твардовский рассвирепел и решил ударить штрафом.
«Я был свидетелем тяжелейшей сцены, — писал Кондратович. — Все главы о Бунине, без изъятия и даже с ошибками, которые мы к этому времени успели устранить из текста, — появились в «Огоньке». Это было полное неприличие. А.Т., и без того равнодушный к творчеству Катаева, возмутился и стал настаивать, что повесть надо снимать, пусть Катаев идет к чертовой матери. «Не будем же мы перепечатывать после Софронова!» С прозой у нас в то время было туговато, и мы стали уговаривать А.Т. не снимать повесть из номера. Пришлось пойти на редакционные и издательские осложнения: ставить всю повесть в один номер: не печатать же, в самом деле, одну первую часть — Бунина. А.Т. и тут сопротивлялся. Потом заявил, что он хочет видеть Катаева и поговорить с ним. Катаев пришел встревоженный, чувствовал, что кошка сало съела. А.Т. сказал все, что полагается говорить в таких случаях, без обиняков и дипломатии. И семидесятилетний Катаев стал вести себя, как наивный гимназистик: «Я дал им выбрать кусок и не думал, что они будут печатать всё». «Они подвели меня», «Они нахалы» и т. п. Будто он ничего не видел и не знал: журнал выходит как-никак через неделю, можно было бы и позвонить. Так врут в первом классе гимназии: дальше придумывали что-нибудь похитрее. Это было зрелище жалкое и противное».
Отмечу гимназический инфантилизм как вообще свойственный Катаеву. Он не умел скользить, вести сложную многоходовку, ему скучно было притворяться «вечно правым» и убедительно оправдываться, все его лукавство оставалось именно что наивным и поверхностным, возможно, потому и срывавшимся в цинические демонстрации…
Твардовский объявил Катаеву, что забирает у него часть денег — вместо положенных 400 рублей за лист выдаст 300: «Если он не согласен, — пусть берет рукопись». Наказание грубое, прямо-таки деревенско-«кулацкое», ведь предварительные публикации в прессе толстожурнальной прозы были общеприняты (отрывки из «Травы забвенья» появлялись и в «Известиях»). Кондратович насмешничал: «И снова Катаев прижимает в дешевой театральной мольбе руки к груди, оправдывается, кается, говорит, что конечно, по 300, по 300 нельзя… Он понимает. Когда вышел номер, мы выплатили ему по 300. Мне передавали: Валентин Петрович обижен…»
Но выбирать не приходилось, и Катаев нес каждую новую вещь в «Новый мир», а Твардовский смурнел все больше: эстетство…
Кстати, а если задаться гимназическим вопросом: кто из них больше освежил читающую и пишущую страну? Как замечает критик Наталья Иванова, «то, что он сделал в «Юности» для Аксенова, Гладилина, Искандера, Чухонцева, Рассадина и других, Твардовский не сделал бы ни за что. Ни при какой погоде. Потому что они были ему социально (и культурно) чужие, а Катаев не только сделал это, — он возглавил это новое литературное поколение». А «цепочку московских повестей» Трифонова, доказывает та же Иванова, спровоцировала цепочка катаевских повестей: «Неожиданный, «новый» Катаев вызвал к жизни неожиданного, «нового» Трифонова».
«Трава забвенья» — пушкинское из «Руслана и Людмилы». Витязь выезжает на «старой битвы поле», недоумевая, кто его «усеял мертвыми костями».
Зачем же, поле, смолкло ты
И поросло травой забвенья?..
Времен от вечной темноты,
Быть может, нет и мне спасенья!
На этот раз это была ясная и прекрасная реалистичная проза о собственной юности и безвозвратности жизни с увлекательно-драматичными историями и, конечно, ассоциациями, раздумьями, цитатами из Бунина, Мандельштама и даже Бурлюка, вполне подпадающими под старинное определение «лирические отступления». Катаев взял еще одну высоту мастерства.
Повесть о вырванном сердце. Его выхватили из рассеченной груди героя, а потом это сердце привязали к красному знамени «восставшие ламы», и все это бред лежащего в сыпняке: «Буддийски-красный цвет»… Но и «девушка из партшколы», сдавшая белого офицера в ЧК, будучи «персональным пенсионером», «старой большевичкой», пишет герою письмо со словами: «Но я его все-таки любила. Хочешь знать правду — и сейчас люблю, пишу это перед смертью. Сердце у меня давно вырвано».
Засохший комочек человеческого сердца, прикрепленного лентой к древку революционного стяга, Катаев увидел в историческом музее в Улан-Баторе, где побывал после войны (и крепко пил «за дружбу» с маршалом Чойбалсаном). В конце 1960-х годов он приехал в Монголию с сыном и в музее показал ему этот страшный экспонат.
Повесть о жизни меж двух твердынь — между Буниным и Маяковским, но и о секретах сознания и подсознания, так занимавших Катаева: «Кора головного мозга хранит отпечатки всех впечатлений жизни под надежной охраной механизма памяти, ключом к которому наука еще не овладела».
Читатели только и говорили что о катаевской улетной «Траве забвенья», но пресса реагировала слабо. Правда, спустя три месяца после публикации появился восхищенный отклик в «Литературной газете» литературоведа Олега Михайлова: «Написана повесть с такой пронзительной силой, что временами ощущаешь как бы зрительные галлюцинации». Сравнивая раннего, «бунинского», Катаева и более позднего, «красного», критик отмечал: «Странное дело, тот, «первый Катаев» запечатлен более зримо, так сказать, овеществлен и материализован, хотя, кажется, ничего общего не имеет с автором знакомых нам произведений 20-х годов, популярным советским прозаиком и драматургом. «Мне, русскому офицеру, георгиевскому кавалеру…» — повторяет он». Это же по-своему подметила и разозленная Лиля Брик, сообщавшая своей сестре Эльзе Триоле: «Вася (Катанян. — С.Ш.) всецело присоединяется ко мне и сердится даже еще больше. Он говорит, что все это о Володе написано, чтоб сбалансировать восторги перед Буниным. Черт знает что!..»
Претензии Брик касались баек, рассказанных Маяковским Катаеву: как именно он встречался с Блоком и мог ли режиссер Николай Евреинов не накормить его ужином: «Мы получили от жены Евреинова возмущенное письмо».
«А «среднего размера карлика — страшного новатора» Шкловский принял на свой счет (Вася говорит, что он именно его имел в виду. У них старые счеты) и недавно в Политехническом отстегал, говорят, автора, — продолжала Брик. — Никогда у Володи не было «невычищенных ногтей» — это мелочь, но противная».
Впрочем, она была верна своей нелюбви к Катаеву, посягавшему на принадлежащее единственно ей… А ведь ее не было в Москве в тот последний вечер, когда Маяковский, по Катаеву, «драл невычищенными ногтями пыльную шкуру медведя» — да, всегда эффектный, внешне идеально упорядоченный, но тогда потерянный и не похожий на себя. Катаевский образ прост: Маяковскому было не до красы ногтей в состоянии предельно болезненном…
У каждого свидетеля того вечера остались свои, в чем-то не совпадающие воспоминания, поэтому, в конце концов, не важнее ли отдельных деталей — способность точно передать ощущение от человека? Кажется, это у Катаева получилось бесподобно.
Госпремию ему, конечно, не дали. Не допустили даже до второго отборочного тура. А ведь ему уже было семьдесят.
Юбилей шумно отмечали в Переделкине. «Съехались молодые гости, выкормыши «Юности», — вспоминал Аксенов, упоминая Гладилина, Вознесенского, Ахмадулину, Рождественского, Окуджаву, — рекой лилось отменное вино, а подвыпивший хозяин все грозил: «Сейчас, старики, я вам выставлю такое вино, какого никто из вас, плебеев, никогда и не мечтал пить!» Не исключено, что ему мгновениями казалось, будто время отъехало назад и он снова в своей молодой компании двадцатых годов».
У него постоянно были люди.
Марину Влади, еще до ее романа с Высоцким, привез Гладилин. «Мы заехали в Переделкино, на дачу к Катаеву, причем без приглашения, — вспоминал он, — но Валентин Петрович, увидев Марину, засуетился, развел костер, сразу набежал народ…» Веселье длилось до ночи. Появился Евтушенко, который уже не отпустил красавицу вдвоем в Москву с приятелем, и присоединился к ним.
Любопытная деталь из мемуаров Гладилина: «Вопрос по существу она задала нам с Васей [Аксеновым], когда мы сидели где-то втроем. «Толя и Вася, если бы вы знали, как мне хорошо с вами. Только я одно не могу понять — почему вы оба такие антисоветчики? Вы живете в прекрасном мире социализма и все время его критикуете! Что вам не нравится в Советском Союзе?» И завелась. Мол, вы не представляете себе, какая жуткая жизнь в мире капитализма. Приводила массу подробностей… Ну нам хватило ума не спорить о политике с красивой женщиной».
С Высоцким Катаев был знаком, но не более. Эстер рассказывала: во Франции на приеме, где были писатели и артисты с Таганки, Катаев цитировал какие-то стихотворные строки и никак не мог вспомнить автора, и тут Высоцкий, оказавшийся рядом, назвал забытое имя.
— Да, да! — воскликнули они в один голос.
Журналистка Кира Васильева писала: «К Катаевым сзывали специально на Булата. Собрался тесный кружок своих. Мне было девятнадцать, среди своих я оказалась только потому, что меня опекала Женя Катаева, дочь писателя, которая была много старше. Она ввела меня в кружок своих переделкинских подруг… Все эти тридцатилетние дамы как-то одновременно оказались разведены и вовлечены в сети новых любовных интриг… Как это было принято у Катаевых, и в этот раз мужчины блистали остроумием, а все женщины были чертовски хороши. Среди красавиц выделялись Белла Ахмадулина и невеста Окуджавы Ольга, словно списанные с пушкинских сестер Лариных. Бард спел самое популярное из своего репертуара. Женская половина общества не сводила с него восторженных глаз, а во время «Молитвы» у многих выступили слезы. Булата это внимание распаляло, он словно забыл об Ольге. Вдруг она что-то сердитое нашептала ему, порывисто вскочила и убежала, ни с кем не попрощавшись. Он — за ней вслед… Та сцена у Катаевых странным образом спроецировалась на дальнейшие отношения Булата и Ольги…»
На катаевский юбилей откликнулись многие. В «Правде» «подлинного художника» поздравил Вадим Кожевников. В «Известиях» чествовал Ираклий Андроников: «По изобразительной силе Катаев стоит рядом с великими мастерами». В «Литературке» нахваливала Людмила Скорино: «Все, на что падает взор художника, обретает какую-то неизъяснимую прелесть». Из всех возможных наград «за большие заслуги в развитии советской литературы» Катаев удостоился повторного ордена Ленина, который уже давали в 1939-м.
Тем временем удары он получал и «слева», и «справа»…
Так, в «Вопросах литературы» (1968, № 1) «прогрессивный» Бенедикт Сарнов разразился большой статьей «Угль пылающий и кимвал бряцающий», посвященной последним катаевским повестям. Бенедикт Михайлович обнаружил в катаевской прозе «ужасную информацию» «о человеческой душе, в которой поколеблены не только эмоциональные, но и нравственные устои», и называл его сердце пустым.
Александр Гладков, в так и не напечатанной статье, отвечал: «Мужество и честность Катаева в том и заключаются, что его повести это не задачи с заранее готовыми ответами… За величавой напыщенностью сарновского утверждения скрывается довольно плоское, почти на грани пародии, содержание… Все время какие-то намеки и недосказанности, кривая усмешка и осуждающее покашливание… Критика высокомерно-наставительная, с непробиваемой броней собственного превосходства, с невозможностью удивиться и восхититься до потери себя, — такая критика в сущности незряча, каким бы набором оценочных линз она ни обладала». Остается сожалеть, что Гладков не решился нигде опубликовать свой ответ, поддавшись давлению «новомирского» критика Льва Левицкого, по выражению которого, случился «ожесточенный спор» («Катаев не нуждается в защите», — твердил Левицкий), из-за чего их отношения чуть не испортились.
А «почвенный» Олег Михайлов в 1974-м в книге «Верность», причисляя Катаева к «одесситам» и отбросив прежние восторги, припечатывал его заодно с Багрицким, Бабелем, Олешей, Ильфом и Петровым: «Они порывают с важными социальными, гражданственными и духовными заветами русской литературы, двигаясь в сторону модернизма» и обвинял персонально Катаева в «равнодушии к человеку, его страданиям и бедам»: «Он низвел человека к роли низменной и жалкой… Признаться, не приходилось еще встречать в нашей литературе такого, прямо-таки обезоруживающего своей откровенностью фетишизма и поклонения «тельцу». Короче, как сказал бы Мефистофель, «Сатана там правит бал»… Где уж тут уместиться понятиям «совести», «добра», «человечности», «морали»».
Но были ли теперь Валентину Петровичу особенно важны споры критиков?
Главным было: писать так, как хочется.
Катаев рассказывал, что продолжает заниматься литературой «даже во сне»: «Иногда вскакиваешь среди ночи, бежишь к письменному столу для того, чтобы записать мысль или исправить несколько строчек».
В 1967 году он побывал в Париже с сыном: гуляли по Латинскому кварталу и набережным Сены. В январе 1968-го взял в очередную французскую поездку дочь. Из Парижа по приглашению его друга, богача-«нефтяника» Зиновия Юдовича, поехали в Монте-Карло. Играли в казино. Потом в Тур, где на фестивале короткометражных фильмов нашего героя избрали президентом жюри и обращались «monsieur le president». На конкурсе он поддержал английскую ленту о сельском учителе, осознавшем, что человек смертен.
Французские впечатления и опыты, и особенно краски казино в Монте-Карло, перемешавшись, превратились в «Кубик», опубликованный во втором номере «Нового мира» за 1969 год.
Драматург Иосиф Прут вспоминал, что это он познакомил Катаева с «нефтяником-французом Зорей Юдовичем — участником движения Сопротивления, кавалером ордена Почетного легиона». И винил себя: «Зоря был с ним откровенен, описав свою личную жизнь», а собеседник отразил эти тайны в прозе (очевидно, в «Кубике»): «После чего Юдовичи отказали Катаеву от дома». Литератор Александр Ольшанский уточнял, какой именно эпизод рассекретил Катаев — прелестная новелла в повести — отношения богача с любовницей, после ее смерти получившего коробку из-под бисквитов, в которой, кроме прощального письма, в полной сохранности лежали его многолетние денежные переводы. По Ольшанскому, рассерженные супруги Юдовичи «собрали все книги Катаева с дарственными надписями и отправили автору в Москву наложенным платежом».
В том же 1968-м для балета Большого театра Валентин Петрович написал либретто по мотивам рисунков Жана Эффеля. Балет не ограничивался сюжетом сотворения мира и человека, но и давал горько-ироническую картину истории вплоть до современности.
Отвечая на вопрос одесского журналиста Александра Розенбойма, какое из своих новых произведений он хотел бы видеть экранизированным, Катаев не без самовлюбленности сказал: «Можно экранизировать «Кубик», но для этого нужен Федерико Феллини».
Эта вещь на первый взгляд, как мечталось и манифестировалось, преодолевала сюжетность: «Не повесть, не роман, не очерк, не путевые заметки, а просто соло на фаготе с оркестром — так и передайте».
Ворох стереоскопических открыток: Констанца, Париж, Монте-Карло; груда цветных кубиков, россыпь плодов — «авокадо, персиков, очень крупного дымчатого алжирского винограда, манго, лесной удлиненной земляники и сухой садовой желтовато-розовой клубники»…
Публикация текста чуть не сорвалась.
«А.Т. прочитал «Кубик» Катаева, — записал Алексей Кондратович. — Ему не нравится, и очень. Иного и ожидать нельзя было. Он еще несколько дней назад сказал: «Зачем вы заключили с ним договор?» Теперь он против публикации…» В записи от 13 февраля Твардовский снова спрашивает: «Давайте все-таки подумаем, ребята, не снять ли нам его: уж очень противное произведение». И все же большинство редколлегии было за то, чтобы печатать.
Кондратович сообщает, что «последние работы Катаева» в журнале «печатали, всякий раз вопреки желанию А.Т. («Печатайте, ваше дело, но мне это не нравится»)», и живописует выяснение отношений с Валентином Петровичем, которого он вслед за шефом считал пустоцветом. «Разговаривали с Катаевым, — записал Кондратович. — Он обнаглел и решительно против всяких исправлений. Мотивировка удивительная и хамская: «Твардовский — поэт, и я не обязан его слушать…»». А что должен был сказать мастер прозы? Признать, что Твардовский лучше, чем он, разбирается в изящной словесности? Кондратович заподозрил, что Катаев будет упорствовать и вещь может уплыть в «Знамя», к Кожевникову. «Мы решили вести разговор мягкий, но будет сей хам сопротивляться, — вернуть, пусть уходит… Поначалу он и повел себя хамовато, но потом (в этом весь Катаев) стал спускать на тормозах. Вкусы Катаева очень точно выразились во фразе: «Набоков, конечно, великий, величайший писатель». Вот она одесская школа: ее не интересует жизнь, как таковая, — а фраза, как сделано, стилистика и пр. им всего дороже».
«Интеллигенция все еще жужжала восторженно о двух повестях Катаева (редактор восторга не разделял, но было приятно, что вокруг журнала шум), а тут снобам новая сласть: повесть «Кубик», — вспоминал Трифонов реакцию Твардовского. — Оглянувшись с озорным видом, будто кто мог подслушать, шептал: «А я вам говорю — дерьмо!» Я спорил. Катаев мне нравился». Если рецензией Дудинцева на «Святой колодец» Твардовский «был возмущен», то «теперь его уже раздражало ликование снобов. Напечатанием катаевских вещей он все же гордился, так как считал их, конечно же, литературой в отличие от многого, что печаталось, и литературой, имевшей право на существование, но ему не близкой и даже в некотором смысле чуждой, однако же вот печатал, и не одну вещь, а три. Была известная гордость собой, своей широтой, великодушием. Отношение Александра Трифоновича к Катаеву меня не удивляло. Это был твердый, закаленный годами труда и размышлений вкус: видеть в литературе не стиль, а суть».
А может быть, за стилем, за будто бы избыточными в сравнительно небольшом тексте словесными узорами, проступала как раз таки суть и «Кубик» был социально внятен?
Единственный связующий сюжет — история нежных Мальчика и Девочки из Одессы, эмигрантов первой волны, ставших во Франции успешными и элегантными Мосье и Мадам и как интуристы наведавшихся в город детства (жизнь в другом измерении, которой, кажется, столь случайно избежал автор). «Кубик» — имя их собачки, бешено ненавидящей всяких революционеров и покусавшей одного из них, смуглого урода-официанта с Корсики по имени Наполеон с «высокой чаадаевской лысиной» и «заросшей шеей», который потом будет митинговать на парижских улицах 1968-го. Это даже не классовая, а именно зоологическая ненависть к нищим хамам, похлеще бунинской: «О, тягостное чувство зависимости от каких-то подлецов, думал Кубик, чувствуя расстройство своего вестибулярного аппарата, от подлецов, называющихся забастовочным комитетом…»
Кубик — Шариков наоборот, благородный карликовый пудель…
Толпа «леваков» показана Катаевым с отвращением — варвары, «скифы» против европейской цивилизации. Неужели и здесь они победят? «Наполеон очутился среди люмпенов… Вконец опустившийся, пьяный, с немытыми руками, давно уже утративший вид официанта из первоклассного ресторана, он выкрикивал провокационные проклятия… и его несло вместе с толпой по улицам и переулкам, как по глубоким траншеям, проложенным среди гор давно уже не убиравшегося, разлагающегося мусора, объедков, картонок, оберточной бумаги, стружек, охваченных языками пламени ящиков, в тучах удушливого дыма, где время от времени взрывались петарды, патроны, самодельные бомбы, начиненные гвоздями и битым стеклом… Разрушив и уничтожив все, что находилось внутри театра Одеон, разбрасывая вокруг себя превращенные в лохмотья драгоценные исторические костюмы театрального гардероба, осыпанная рваными позументами и кружевами толпа ринулась обратно на бульвар Сен-Жермен». И тут же с откровенным злорадством автор фиксирует незыблемость устоев и усмирение бунтовщика: «Поперек бульвара стояла цепь полицейских. Наполеон бросился на нее, выкрикивая с пеной у рта проклятия всем подлецам и их прислужникам, которые лишили его состояния, ограбили и затравили бешеными собаками. Два черных аккуратных ажанчика[148] в коротких пелеринках и белых воротничках проворно выдернули его из толпы, взяли за руки и ноги и запихнули в черную полицейскую машину».
Любопытно, что в первой версии «Кубика» Катаев несколько раз восхищался Василием Розановым: «Вот В. Розанов — тот действительно смел и писал так, как ему хотелось, не кривя душой, не согласуясь ни с какими литературными приемами». Но в переиздании Розанова заменил на «кое-кто»…
Видимо, не по своей воле. В 1971 году в записке, направленной в издательство «Художественная литература» в связи с подготовкой собрания сочинений Катаева, влиятельный критик Александр Дымшиц настаивал: «В «Кубике» совершенно необходимо убрать то место, где говорится о… творческой свободе Василия Розанова».
Розанова вспоминали в то время и в полемике, вспыхнувшей между «почвенниками» и «западниками», по поводу которой сделаем небольшое отступление.
Критик Андрей Дементьев в «Новом мире» в статье «О традициях и народности» (1969, № 4) обвинял журнал «Молодая гвардия» в русском национализме и подлавливал автора этого журнала Виктора Чалмаева на цитатах из философа Константина Леонтьева и, собственно, Розанова. Дементьев скрупулезно анализировал стихи, прозу и публицистику «молодогвардейцев», с возмущением обнаруживая деревенские и церковные мотивы: «Надо ли еще раз объяснять, что советский патриотизм не сводится к любви к «истокам», к памятникам и святыням старины». Критик не оставлял журналу права на «славянофильские» вкусы и пристрастия, не совпадающие с его собственными, и соответственно все подверстывал под антисоветскую крамолу, завершая разбор цитатой из программы КПСС, которой противоречит деятельность издания.
Занятно, что поношение «мужиковствующих» вышло в журнале у Твардовского, неразрывно связанного с деревней, а раздражавший «прогрессиста» Дементьева консерватор Чалмаев в значительной степени совпадал по взглядам с Солженицыным, по сути предлагая поставить «сбережение народа» выше идеологического доктринерства. Ополчившийся на «национальный манифест» Дементьев высмеивал попытки вспомнить былые русские слова, и эти камни уж точно летели прямиком в солженицынский огород… «Они призывают вернуть слова: «длань», «десница», «ланиты», «око», «денницы» — и особенно влюблены в старые церковки, старинные храмы и «суровые пращуров лики на фресках, на досках икон», — распинался критик. — Что же касается старинных монастырей и храмов, то поэты могут здесь опереться не только на известные уже нам выступления В. Чалмаева, но и на помещенную рядом с чалмаевской «Неизбежностью» редакционную статью «Тысячелетние корни русской культуры». В ней не без торжественности сказано следующее: «Стоят они, рукотворные свидетели творческого гения, чистые зеркала народных идеалов — могучие и добрые храмы…» Но ничем не оправдано воскрешение и подновление таких настроений…»
«Они» не смолчали, что было логично при подобной полемике. В журнале «Огонек» (1969, № 30) группа писателей-почвенников выступила с отповедью отделу критики «Нового мира» и лично Дементьеву, который при Сталине обвинял в антипатриотизме ««южную» одесскую группу литераторов», а теперь «не упускает случая поиздеваться над всем, что связано с любовью к отчим местам». Подписанты отмечали, что «В. Чалмаев приводит слова В. Розанова, не упоминая его фамилии. А. Дементьев не поленился установить имя цитируемого автора и название его труда…», и напоминали: в самом же «Новом мире» в «Кубике» Катаева «Розанов цитируется с откровенной симпатией».
Принято утверждать: письмо в «Огоньке» было «доносом» на «Новый мир» и подготавливало устранение Твардовского — справедливости ради, это был ответный выстрел…
Да и «новомирцы» следом дали залп по «Огоньку», быстро сверстав в своем журнале редакционную реплику, письменно поддержанную главой Союза писателей Константином Фединым и одобренную Главлитом…
…Закончим справочное отступление, вернемся к «Кубику».
Разгадать «идеологическую чуждость» повести было не так уж и сложно. 18 июня 1969 года в «Литературной газете» появилась статья критика Нины Денисовой «Необычайные метаморфозы в трех измерениях».
Для начала она, словно в каком-нибудь 1930-м какой-нибудь Машбиц-Веров, поставила в вину писателю поэтизацию роскоши: «Тяга к «чуду» необорима, и, как символ ее, возникает на страницах «Кубика» мрачно-торжественный, но вместе с тем словно бы и зовущий, прямо-таки неотразимо притягательный образ игорного дома в Монте-Карло… Но ведь не для того же, воскликнет, пожалуй, иной читатель, понадобилось В. Катаеву продемонстрировать весь блеск своего мастерства, чтобы утвердить правомерность способа существования Месье и Мадам или агрессивность Кубика?!» Собственно, это и восклицание самой Денисовой, выводящей мовиста на чистую воду. Финальной фразой рецензент объявляла «Кубик» — демонстрацией «мастерства, не одушевленного истинным жизненным содержанием».
11 июля 1969 года в «Литературной России» в статье «Но зачем?..» писатель и критик Вера Смирнова судила еще жестче. «Когда игрою во всевозможные «кубики» занимается юноша, который ищет и не знает, что сказать и как, — это понятно, как болезнь роста. Но в данном случае…» В данном случае Смирнова разглядела матерого недруга: «Почему-то, когда читаешь «Кубик», все время теряешь ощущение, что перед тобой творение советского человека и коммуниста… И не странно ли читать, что автор говорит про Месье — капиталиста и эмигранта: «Ведь, в сущности, он и был я»… Какое далеко ведущее уподобление!»
А вот Чуковский 17 июня 1969 года, за четыре месяца до смерти, в письме Катаеву называл части, составляющие повесть, «чистейшей классикой»: «Есть люди, для коих «Кубик» — мозаика самодовлеющих образов. Для меня это вещь монолитная, в ней каждая строка подчинена единой лирической теме… У «Кубика», как и полагается новаторской вещи, есть множество ярых врагов… Признавая высокое качество отдельных страниц, они свирепо возражают против образов, которые «ничему не учат и никуда не ведут». Этим сектантам я напоминаю, что некий Чуковский сказал в своей книжке «О Чехове»: «Всякий художественный образ, впервые подмеченный, свежий, есть благодеяние само по себе, ибо своей новизной разрушает дотла наше инертное, тусклое, закостенелое, привычное восприятие жизни…» Вся вещь так виртуозно-пластична, что после нее всякая (даже добротная)… проза кажется бревенчатой, громоздкой, многословной и немощной».
Катаев замолчал на несколько лет — он писал новую большую книгу.
В 1971 году Евтушенко составил письмо на имя Брежнева с давней идеей нового литературного журнала. Его вызвали в ЦК, где завотделом культуры Василий Шауро сообщил: «Мастерская» одобрена. Однако и Катаев, и Вознесенский с Аксеновым теперь разговаривали с ним холодно. Их оскорбило, что он пишет письма главе государства за их спинами. Они решили, что амбициозный «Евтух» хочет подмять издание под себя.
Катаев был мрачен:
— Кто вам поручал обращаться к генеральному секретарю нашей партии, спекулируя нашими именами?
Как рассказал мне Евтушенко, Катаев бросил ему: «Вы Михалков нового пошиба! Поставить нас в тень и захватить власть в журнале!»
Вскоре Евтушенко отправился к новому первому секретарю Союза писателей Георгию Маркову.
— Ну и как же, Евгений Александрович, вы, либералы, собираетесь побеждать нас, бюрократов, если делите шкуру неубитого медведя? За полчаса до вас у меня был Андрей Андреевич Вознесенский…
Марков иронично подвинул бумагу с машинописным текстом: «Мы, нижеподписавшиеся, не имеем отношения к инициативе Е. А. Евтушенко» и подписями Катаева, Аксенова и Вознесенского.
Дома Евтушенко лег к стене лицом и ничего не мог произнести… План, уже подписанный Леонидом Ильичом, пошел прахом.
Волк-учитель, даром, что древний, злой нюх не терял, да и волчата давно уже подросли.
Тогда-то Евтушенко сочинил басню «Волчий суд»:
Однажды три волка
по правилам волчьего толка
на общем собранье
судили четвертого волка
за то, что задрал он, мальчишка,
без их позволенья
и к ним приволок, увязая в сугробах,
оленя.
Олень был бы сладок,
но их самолюбье задело,
что кто-то из стаи
один совершил это дело.
Для стаи, где зависть —
как будто бы шерсть на загривках густая,
всегда оскорбленье —
победа без помощи стаи.
У главного волка,
матерого хама, пахана,
угрюмая злоба
морщинами лоб пропахала.
Забыв, что олень был для стаи
нежданный подарок,
он вдруг возмутился,
ханжа[149], климактерик, подагрик.
Талантливый хищник,
удачи чужой он не вынес.
Взрычал прокурорски,
играя в святую невинность…
«Евтушенко полагает, что это и было начало пожизненного конфликта с «некоторыми ровесниками». Впереди было еще много общего, но прежней близости уже не было», — писал поэт и критик Илья Фаликов.
Фаликов называет «публичным обменом любезностями» написанную тогда же «Песню акына» Вознесенского:
И пусть мой напарник певчий,
Забыв, что мы сила вдвоем,
Меня, побледнев от соперничества,
Прирежет за общим столом.
Александр Гладков 5 ноября 1971 года писал в дневнике: «Лева [Левицкий] рассказал о том, как Катаев, Аксенов и Вознесенский написали письмо в ЦК, дезавуирующее Евтушенко, который предлагал их в редколлегию нового журнала».
«Мы сидели втроем с Аксеновым и Гладилиным в «пестром зале» Дома литераторов, — вспоминал писатель Аркадий Арканов, — появился Евтушенко в крайне возбужденном состоянии (видимо, хлопнул пару фужеров шампанского) и закричал на весь зал: «Слушайте все! Вот сидят Аксенов и Гладилин, это павлики морозовы! Вы предатели! Вы антисоветски настроенные элементы!»».
«Еще мерещился образ нового журнала, юнее «Юности», — писал Аксенов, — некая гулкая лестница с эхом новых метафор; процесс разъединения, однако, шел все ускоряющимся темпом, и лестница в конце концов была просто облевана».
«Гулял по Переделкину, вспоминал разные события своей жизни и решил написать их в той последовательности, в какой они приходили мне на память…» — объяснял Катаев возникновение новой вещи.
Детская писательница Мария Прилежаева в 1972 году в «Литературной газете» приводила свой разговор с Катаевым о книге «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона».
«— Роман будет переписываться заново от первой до последней страницы. Триста с лишним страниц.
— Вы пишете от руки?
— Только. Потом переписываю. Исправляю. Дорабатываю. Второй раз переписываю обязательно. Иногда трижды. А то и больше».
Роман вышел в 1972 году в «Новом мире» (№ 7–8) — «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». Около трехсот новелл — эпизодов из детства, рассказ о себе маленьком, адресованный любимой внучке.
Многие не понимали названия, считали кокетством. Но Катаев (поздний целиком) про это — бесконечные поражения в борьбе с беспощадным временем.
И все же остается воскрешение испарившегося прошлого: чем оно удаленнее и чем ярче восстановлено, тем злее поединок, тем острее надежда хоть в чем-то сохраниться…
«Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона» — сказочная книжка из катаевского детства с рыцарем или королем на обложке. Может быть, его рог поможет собрать осколки и склеить «византийскую мозаику»?
Валентин Петрович постоянно возвращался к детству. Уже в 1918-м, как говорится, едва оперившись, он дал жанровое определение «Из воспоминаний детства» рассказу «Святки у покойников», напечатанному в журнале «Весь мир». Во взрослом «Времени, вперед!» один из наиболее частых эпитетов — «детский». Даже сказки как будто сочинял для себя. Предположу, что самые трогательные сцены в любой его недетской книге связаны с детством. Чего стоит, например, в повести о Ленине визит к одесскому доктору Дюбуше, когда после неудачного вязания стальной крючок попал маленькому Вале в указательный палец.
В «Разбитой жизни» подробно и прекрасно прорисован мир, увиденный не только одиннадцатилетним, но и трехлеткой. Невероятная памятливость на мельчайшие детали или бесподобная реконструкция?.. Простейшие элементы быта, обыденные развлечения детворы стали колдовскими слагаемыми поэмы в прозе. Он не только смог передать восторг первооткрывателя, но, кажется, потому и смог, что этот восторг не остыл за всю длинную жизнь.
Золочение ореха для рождественской елки; чемпионат по «французской борьбе» на цирковой арене, выступления там же японца-атлета; летние роликовые коньки и зимние, для катка; лечение зуба у властного доктора Флеммера; игрушечный, раскладной и настоящий городской театры; собственный фотографический аппарат, своя мандолина и домашний микроскоп; физические и химические опыты, завершающиеся кошмаром, когда от гибели спасают только «волосяные водоворотики» двух макушек; смерть дяди, смерть бабушки, рождение братика; ипподром, откуда полетел на аэроплане прославленный борец Иван Заикин; «циклодром», где всех обогнал на велосипеде великий авиатор и гонщик Сергей Уточкин; вылазки с приятелем тайком от взрослых на другие земли Новороссии: к турецкой крепости Аккерман, в город Николаев; безуспешная ловля воробьев на водку; две гаванские сигары, зарытые в «клад» на глиняном обрыве; слон Ямбо, сошедший с ума от разлуки со слонихой в балагане на Куликовом поле…
Одесса театров, храмов, училищ, Александровского парка, легендарных зданий и памятников, прогулок и, конечно, повсеместной бойкой торговли, хотя бы на Дерибасовской, где «молодые нервные евреи в куцых лапсердаках, подпоясанных веревкой, бегали в толпе с книжками в руках, выкрикивая: «Что делает жена, когда мужа дома нема…»».
И наступающий прогресс — демонстрация живой фотографии (то есть кино) в юнкерском училище, появление беспроволочного телеграфа, восхитившее родителей, первые автомобили, возмутившие обывателя.
Роман — отчасти ремейк «Паруса», но без партийного довеска. Наоборот, европейский город великой России — это вечный праздник, шмелевское Лето Господне («духовой оркестр грянул вальс, ветер пробежал по трехцветным флагам на белых флагштоках»), а «перемены» надвигаются дыханием ада. В 1910-м рядом с Землей прошла комета Галлея, призрак отложенного апокалипсиса… «И все же какая-то тревога осталась в моей душе»… Он предчувствовал «катастрофу», а потом услышал о приближении кометы Биэлы — «еще более страшной, чреватой войнами и революциями». Вся книга пропитана трепетом близкого изгнания из рая… «Чувствовал ужас от чего-то незаметно надвигающегося на нашу землю, на всех нас, на папу, тетю, Женю, меня, и я молил Бога, в которого тогда еще так наивно, по-детски верил, чтобы мое «чело клеймо минуло роковое». И он услышал меня». То есть удалось выжить…
Православно-монархический настрой окружавшей среды показан без утайки: здесь и посещение «гимназической церкви во имя святого Алексея, ангела-хранителя наследника цесаревича Алексея, маленького сына государя императора, будущего владыки Российской империи», и «директор и дамы-патронессы в белых атласных платьях, скроенных вроде русских сарафанов, с бело-сине-красными ленточками розеток Союза русского народа»…
Катаевы сдавали комнату, и однажды туда въехали «две средних лет неприятные дамы». Когда Петр Васильевич робко спросил у них документы, постоялица ничего ему не показала: «Жгуче-черные волосы на ее голове были гладко причесаны, отчего голова казалась слишком маленькой, а на затылке был тяжелый узел. Черный шнурок пенсне, по-мужски заложенный за большое ухо, делал ее еще более сердитой и неприятной… Другая жиличка в это время лежала на кровати, укрывшись старым шотландским пледом, и, отвернувшись к стене, читала какую-то брошюру в декадентской обложке с социал-демократическим названием». Потом квартирантки смылись, городовой и околоточный надзиратель опоздали, а Валя нашел «складненький патрон от браунинга, закатившийся под кровать».
А еще была превосходная рождественская елка в епархиальном училище, состоявшаяся, несмотря на слухи, что «смутьяны» бросят бомбу… А еще однажды отца покусала собака, оставив «глубокие сине-красные следы» и «раны, сочащиеся кровью», и казалось, что она бешеная. «Примерно в одну из этих лунных ночей пришло известие, что в Киеве убит Столыпин», и для мальчика слились «эти два события — собака, покусавшая папу, и убитый выстрелом из браунинга в печень в киевском театре на глазах государя императора Столыпин». А между тем «это происшествие нанесло мне такую глубокую душевную рану» — укусы? или выстрел Богрова? — «что я до сих пор чувствую какую-то безумную, ни с чем не сравнимую сердечную боль…».
Кстати, тогда же, в сентябре 1911 года, Василий Розанов писал: «Россия, покачнувшись, не может не схватиться за сердце… Натиск бешенства, укусы бешеного животного…»
А вообще, основные герои книги — море, небо, солнце, луна, звезды, ветер, растения… И вещи. Вещи (особенно — наряды) даже виднее, чем люди. Автор-профи, как бывалый модельер, показывает осведомленность в тонкостях ткани:
Валя приходит в храм в «коломянковых летних штанах», и ему вытирают рот «красной канаусовой салфеткой»…
А главная боль содержится в самом конце — смерть матери. Страшная и пронзительная только что при перечитывании опять заставившая прослезиться, глава «Черный месяц март» идет в завершение, но траурно отражена во всей книге, другие главы как бы подготавливают ее. Уже в 1975-м в письме Аксенову Катаев сообщал, что этот отрывок из собственной прозы ему нравится больше всего.
Система не считала Катаева врагом, но он задевал поздними двусмысленностями, фокусами и вольностями.
Официоз игнорировал его «поиски стиля»: редкие рецензии в прессе, и снова седая пелена умолчания. (И огромная популярность среди читателей.) К 75-летию правление Союза писателей направило ему приветствие, но конкретное перечисление «этапных произведений творческой биографии» начиналось «Временем, вперед!», а обрывалось повестью о Ленине.
В 1973-м у 76-летнего Валентина Петровича при обследовании случайно обнаружили онкологию — кишечную опухоль. Врачи и домашние сказали ему: полип. В больнице, «кремлевке», перед операцией он был весь серый и обо всем, конечно, догадывался, но родные старательно разыгрывали веселье. И так никогда ему и не сказали, что на самом деле вырезал хирург…
Тогда же в восьмом номере «Нового мира» появился рассказ «Фиалка». В подмосковный интернат персональных пенсионеров к бывшей жене Екатерине Герасимовне приезжает старик Иван Николаевич Новоселов. «Последние месяцы, особенно после операции, его беспрерывно мучила мысль, что он может умереть, не получив от нее прощения». Врачи разрезали его, зашили, «ничего опасного не обнаружили, разрешили ходить», но он понимает, что дело худо.
Когда-то он предал ее, ту, на которой женился по расчету, и в итоге его лишила всего та, на которой он женился по любви.
И вот теперь, нищий, смертельно больной, он ведет разговор с прославленной большевичкой и вдруг начинает вспоминать обманутую: «Она была так прекрасна! — прибавил он со слезами на глазах». А потом молит:
— Прости меня, Катя. Ведь Христос велел прощать своих врагов.
Но бывшая жена непреклонна…
И он уходит от нее умирать.
На первый взгляд моральная правота на стороне твердокаменной старушки, а Новоселов подлец. И все же это рассказ о трагизме, уравнивающем всех, и одиночестве, странно сближающем двух навсегда разделенных людей. Стоило чуть изменить ракурс, и «принципиальная» бабушка становилась все той же «девушкой из партшколы», непреклонно несущей смерть «врагам революции»… О жестокость жизни!
(Летом 1976 года состоялась премьера телеспектакля Малого театра Союза ССР по этому рассказу. Сценарист — сам автор.)
8 апреля 1974 года Катаев приехал в Одессу на тридцатилетие освобождения города. Он рассказал журналисту Розенбойму, что очень обрадовался, когда его пригласили, и попросился жить в дорогих его памяти «Лондонской» или «Бристоле» (тогда «Красной»), но вместо этого поселили в новой гостинице «Черное море». «С его мнением не посчитались, — сказала мне Евгения Катаева, — а для отца существовала только старая Одесса». Девушка-регистратор протянула бумагу, извещавшую, что он должен освободить номер 11 апреля до полудня. Катаев молча поставил подпись. 9 апреля он пошел в гости к Женьке Дубастому, и вместе они отправились на Княжескую улицу (переименованную в Баранова), на которой жил когда-то Бунин. Это был прощальный привет невозвратному времени.
Тем же вечером Катаев покинул Одессу и больше сюда не приезжал.
Иногда он впадал в экстаз отречения от мест, навсегда связанных с сущностью его личности и литературы. «Вы не тоскуете по югу?» — спросил у Катаева прозаик Аркадий Львов. «При чем здесь тоскую не тоскую! — вскинулся он. — Я недавно перечитывал «Белеет парус одинокий» и сам удивлялся себе: что особенного я находил в этих одесских берегах! Просто глина, обыкновенная желтая глина, голые берега… Негостеприимное море… На всем Средиземном море вы не найдете такого унылого берега, как возле Одессы».
«Представляете, — в конце жизни рассказал он литератору Борису Галанову, — вечером отодвинул занавеску и вдруг за окном кабинета, среди моих переделкинских сосен и елей, увидел пятнистый ствол одесского платана. Стоит неподвижно, и на каждой его ветке ярко горят восковые свечи. Не знаю, откуда он тут взялся! Утром подошел к окну: пусто».
Когда в 1962 году «Новый мир» напечатал «Один день Ивана Денисовича», Чуковский записал, что встретившийся ему в Переделкине сосед назвал повесть фальшивой, спросив про героя: «Как он смел не протестовать хотя бы под одеялом?»
Знаешь как — покажи. Хотя Катаев показал… Не только теми злыми репликами, которые бросает заключенный в рассказе из сборника «История строительства» о Беломорканале. Много позднее «новомирского» Солженицына, но в том же журнале, в прошедшем советскую цензуру «Вертере» ждущие расстрела одновременно жадно ждут врангелевского десанта.
«Здесь характерная аберрация, — замечает критик Юрий Арпишкин, — Чуковский говорит о том, что в повести написана правда, а Катаев о том, что не во всякую правду можно поверить. Кроме того, он был уверен, что человек свободен всегда, пусть и только под одеялом. В этом заключалась его выстраданная гармония во взаимоотношениях с реальностью».
Чуковский размашисто добавлял: «Теперь я вижу, как невыгодна черносотенцам антисталинская кампания». Гнев не по адресу, а термин как минимум неточный. Какой из Катаева в то время черносотенец? Или Корней Иванович видел юношеские стихи соседа? Или Катаев сказал ему еще что-то, что не попало в дневник?
(Впрочем, потом для многих «черносотенцем» сделался и Александр Исаевич…
В связи с «разочаровывающим» Солженицыным и «Вертером» в 1971 году самиздатовский автор диссидент Марк Волховской (псевдоним будущего радикал-либерального политика Михаила Молоствова) утверждал, что Катаев «потрафил настроению, которое подогревает и формирует» Александр Исаевич: «Все беды наши-де навеяны ветром с Запада. Русский народ попал под марксизм, навязанный ему евреями, латышами, китайцами, венграми с помощью немецких денег и дезорганизаторской деятельности «образованщины»».)
17 декабря 1962 года на встрече с Хрущевым Катаева среди прочих распекали за поддержку выставки авангардистов в Манеже. Зато в противовес «диверсантам буржуазии» похвалы главы государства за свой лагерный рассказ («Как Иван Денисович раствор сохранял — это меня тронуло») удостоился присутствовавший Солженицын, которому пришлось даже встать под аплодисменты и раскланяться в разные стороны.
28 декабря 1963 года «Новый мир» и Центральный госархив литературы выдвинули Солженицына на соискание Ленинской премии. «Присудят — хорошо. Не присудят — тоже хорошо, но в другом смысле. Я и так, и так в выигрыше», — бросил он Владимиру Лакшину. Александр Исаевич добрался до самого финала, но все же премии не получил. Напомню, в конце 1961-го на эту же премию был выдвинут Катаев, и его тоже прокатили.
По свидетельству Анатолия Рыбакова, Катаев сказал ему про Солженицына: «Дали бы ему Ленинскую премию за «Ивана Денисовича», служил бы верой и правдой, никаких бы хлопот с ним не имели». Так полагали многие.
В 1964 году Солженицын издал свои «Крохотки» в самиздате. В 1965-м его книги вышли в США и Германии. В 1966-м он развернул активную общественную деятельность — выступления, интервью иностранцам, появились в самиздате романы «В круге первом» и «Раковый корпус».
В мае 1967-го он написал и разослал по почте 250 адресатам «Письмо съезду» Союза писателей, немедленно опубликованное на Западе и, как считается, подогревшее «весенние страсти» в Чехословакии. Солженицын обличал «то нетерпимое дальше угнетение, которому наша художественная литература из десятилетия в десятилетие подвергается со стороны цензуры и с которым Союз писателей не может мириться впредь».
Считается, что именно после «Письма», получившего одобрение изнуренных давлением писателей, Солженицын стал восприниматься властью как серьезный противник.
Катаев (который, как мы помним, на встрече с американцами в ЦДЛ на вопрос о цензуре произнес табуированное слово «Главлит») решил не отмалчиваться.
Он действительно считал, что ключевой тезис Солженицына — творческая свобода — не несет стране разрушения, а может ее только укрепить, избавив от множества внутренних проблем и постоянных нападок извне.
Так родилась телеграмма, написанная в Переделкине, которую Павел Катаев отвез в Москву и отправил с Центрального телеграфа.
«Москва, Кремль
Президиуму Съезда писателей
Дорогие товарищи, не имея возможности по тяжелым семейным обстоятельствам и состоянию здоровья присутствовать на съезде, довожу до вашего сведения, что считаю совершенно необходимым открытое обсуждение съездом известного письма Солженицына, с основными положениями которого я вполне согласен.
Делегат Съезда, член Президиума Валентин Катаев».
Тогда же Корней Чуковский, радушно принявший в Переделкине Солженицына и прочитавший «Письмо», назвал в дневнике эти призывы к свободе «безумными»: «Государство не всегда имеет шансы просуществовать, если его писатели станут говорить народу правду. Если бы Николаю I вдруг предъявили требование, чтобы он разрешил к печати «Письмо Белинского к Гоголю», Николай I в интересах целостности государства не сделал бы этого… Возникнут сотни Щедриных, которые станут криком кричать о Кривде, которая «царюет» в стране…»
IV съезд Союза писателей СССР открылся в Москве 22 мая, письмо Солженицына не оглашалось, но в июне встретившиеся с ним руководители СП утешительно пообещали публично опровергнуть «клевету» подвергавших сомнению его участие в войне и рассмотреть вопрос о печатании «Ракового корпуса».
Солженицын стал вынашивать второе письмо. И за поддержкой отправился к Катаеву.
Вениамин Каверин свидетельствовал: «Однажды (это было на даче К. Чуковского), когда мы обсуждали, кто мог бы поддержать его новое письмо, он вдруг назвал В. Катаева (!), а когда я предупредил его, что хозяин может спустить его с лестницы, все-таки пошел к нему — и был, против ожидания, принят любезно».
Да, Катаев высказал «теленку» симпатию и одобрение на этом этапе бодания с «дубом». Вдобавок в личном общении он никогда не придавал значения политической позиции собеседника.
Разумеется, Каверин как истинный «прогрессист» стал выговаривать Солженицыну за «неразборчивость». В ответ Солженицын, записал Каверин, «отшутился»…
В дневнике летом 1967 года «новомирец» Алексей Кондратович приводил слух об отдельном письме Катаева («может быть им и пущенный»), направленном прямиком Суслову: «Смысл письма таков, что мы старые люди и понимаем, что из всех живущих сейчас писателей Солженицын — самый крупный. А обсуждение его передают на секретариат, где ни одного серьезного писателя или человека… Удивились, что писал Катаев».
Существование такого письма подтвердил в своем дневнике Александр Гладков: «Н.П.[150] показал мне письма В. Катаева Суслову и Антокольского Демичеву в защиту Солженицына, очень категоричные и страстные, особенно письмо Катаева».
В новом послании на этот раз секретарям Союза писателей 12 сентября 1967 года Солженицын грозил «неконтролируемым появлением на Западе» его «Ракового корпуса», который хотел, но не мог опубликовать Твардовский. Многие из собравшихся на заседании секретариата выступали за то, чтобы напечатать повесть, то и дело возвращаясь к одной из ее идей — «нравственному социализму», но в итоге Солженицыну рекомендовали отмежеваться от «кампании, поднятой недружественной зарубежной пропагандой». Вскоре «В круге первом» и «Раковый корпус» вышли на Западе. 4 ноября 1969 года Александр Солженицын был исключен из рязанской организации Союза писателей. В западных изданиях появились заявления ведущих литераторов о «преступлении против цивилизации» и «варварстве». 8 октября 1970 года (то есть через восемь лет после дебюта в «Новом мире») Солженицыну была присуждена Нобелевская премия по литературе.
Одновременно закончился и «Новый мир» Твардовского. Его поэма «По праву памяти», вымаранная цензурой из журнала, неожиданно появилась в западноевропейской прессе под заглавием «Над прахом Сталина». Теперь власть решила избавиться от Александра Трифоновича — первым замом главреда был назначен незнакомый ему журналист Дмитрий Большов, а редакция была расформирована. 9 февраля 1970-го Твардовский покинул свой пост. Он умер 18 декабря 1971 года. Катаев продолжил печататься в «Новом мире» и дальше — и при Валерии Косолапове, и при Сергее Наровчатове, и при Владимире Карпове.
Председатель КГБ Юрий Андропов в записке политбюро предлагал «предоставить Солженицыну право убежища» и устроить встречу академика Сахарова с «одним из руководителей Советского правительства»: «Мало надежды на то, что в результате такой беседы Сахаров изменит свое поведение (он болен, сломлен своим окружением, находится в состоянии экзальтации)». 31 августа 1973 года в «Правде» в продолжение «письма академиков» появилось писательское заявление «О Солженицыне и Сахарове», подписанное Михаилом Шолоховым, Чингизом Айтматовым, Василём Быковым, Сергеем Залыгиным, Константином Симоновым, и в том числе — Катаевым, с осуждением «клевещущих на наш государственный и общественный строй, пытающихся породить недоверие к миролюбивой политике Советского государства и по существу призывающих Запад продолжать политику «холодной войны»».
7 января 1974 года на политбюро решался вопрос о «пресечении антисоветской деятельности» Солженицына (после того как в декабре 1973-го первый том книги «Архипелаг ГУЛАГ» вышел в Париже в издательстве «YMCA-Press»). «Он пытается создать внутри Советского Союза организацию, сколачивает ее из бывших заключенных, — докладывал Андропов. — У нас в стране находятся десятки тысяч власовцев, оуновцев и других враждебных элементов». 12 февраля Солженицын был арестован и 13 февраля доставлен на самолете во Франкфурт-на-Майне.
15 февраля 1974 года в «Правде» Катаев прощался с Александром Исаевичем железным слогом: «Смерть любого человека всегда тягостна для окружающих людей, тем более гражданская смерть человека, отпадение его от общества, от государства. Однако с чувством облегчения прочитал я о том, что Верховный Совет СССР лишил гражданства Солженицына, что наше общество избавилось от него. Пользуясь терпением народа, партии, вопреки нашей надежде, что в нем наконец заговорит совесть, Солженицын вступил в борьбу с Советской властью — борьбу, которая рекламировалась им как открытая, прямая, а на самом деле была подрывной и велась подпольными методами: методами «пятой колонны». Люди моего поколения, прошедшие со страной весь сложный, трудный — с громадными жертвами, — но славный и героический путь от Октябрьской революции до наших дней, могут сказать только одно: никому не позволим подрывать основы советской государственности. Поэтому гражданская смерть Солженицына закономерна и справедлива».
Вслед за этой публикацией в переделкинском доме раздался звонок. «Какой-то Суслов», — сообщила домработница… Катаев взял трубку. «Главный идеолог» благодарил.
Бенедикт Сарнов вспоминал: «Наутро, когда указ о «выдворении» был объявлен, у меня прямо камень с души свалился» и добавлял, что среди множества публикаций отклик Катаева на это событие «слегка выделялся». Прочитав катаевское «с чувством облегчения», он «подумал, что наверняка Валентин Петрович этим казенным способом выразил то, что чувствовал на самом деле… А поскольку «чувство огромного облегчения» было тем самым чувством, которое испытал и я, узнав, что А.И. уже в Германии, у Бёлля, — мне показалось, что Валентин Петрович почувствовал (и хотел выразить) именно это. А может быть — кто знает! — так оно на самом деле и было?».
Семен Липкин, гулявший по Переделкину со своей женой Инной и Катаевым, однажды спросил напрямик:
— У вас есть слава, любовь читателей, вы богаты, чего же вам еще надо от государства?
«Он вспыхнул:
— Меня Союз писателей ненавидит — все эти напыщенные Федины, угрюмо-беспомощные Леоновы, лакейские Марковы, тупорылые Алексеевы и прочие хребты саянские[151]. Они знают, что я презираю их, и я спасаюсь, подчеркивая свою официальную преданность власти. И не забудьте, я член партии.
— А для чего вы в нее вступили? Вы ее любите? Вы марксист-ленинец?
Он продолжал, не отвечая на мой вопрос, волновался:
— Иначе мне житья не будет…»
Прервем цитату. «Житья не будет» — откуда это въевшееся в плоть ожидание? Не из 1920-го ли еще года, когда едва не отобрали жизнь?
«…Вы не знаете, как трудно печатались мои лучшие вещи, каждая встречалась отрицательными статьями влиятельных критиков. В сталинское время было страшно. Да вот и теперь не понят «Алмазный мой венец», клюют, щиплют.
— Я вам сочувствую, но вы платите дорогой ценой. Например, своей подписью под требованием выслать из страны Солженицына, великого русского писателя.
— Он не великий. Он хороший писатель. Хороши «Один день Ивана Денисовича», «Матренин двор». Дальше пошло хуже, просто плохо…
— Как может писатель требовать, чтобы власть выслала собрата по перу за пределы родины? Поступили бы так Короленко, Чехов, Бунин? Иногда мне кажется, что вы не понимаете величину своего таланта, унижаете его.
— Какой я талант, я средний писатель. Собирают ареопаг. Один из секретарей предлагает, чтобы КГБ снова бросил Солженицына в концлагерь. Выступает Расул Гамзатов, советует выдворить Солженицына за границу. Я, жалея Солженицына, присоединяюсь к хитрому горцу. Все-таки жизнь вашего гения была спасена».
Понятно, что судьбу Солженицына решали не писатели, а партийное начальство…
Но Павел Катаев подтверждает тогдашнюю логику отца: он одобрял высылку как единственную возможность избежать заключения.
Запреты, гонения, изгнания… И роль Валентина Катаева. Разная, двоящаяся, мерцающая…
29 декабря 1971 года дело Александра Галича обсуждали на заседании Секретариата Московской городской организации Союза писателей.
Знаменитый и успешный советский драматург и сценарист, лауреат премии КГБ СССР, оказался резким фрондером. Еще в 1968-м его вызвали на Секретариат Союза писателей и серьезно предупредили после выступления в Новосибирском академгородке с песнями «Промолчи — попадешь в первачи!», «Мы — поименно! — вспомним всех, кто поднял руку!», «Смеешь выйти на площадь…». Галич обещал больше не выступать «публично», но продолжал петь в компаниях, кассеты расходились по стране. В 1969 году во Франкфурте-на-Майне в издательстве «Посев» вышла первая книга его песен.
Тогда же в «Посеве» издали поэму Твардовского, напомню, стоившую ему «Нового мира».
Согласно легенде, вопрос о Галиче поднял в кругу соратников член политбюро Дмитрий Полянский, осенью 1971-го услышавший из магнитофона:
А ночами, а ночами,
Для ответственных людей,
Для высокого начальства
Крутят фильмы про б…
Песни Галича были вполне себе политически заряженными, хотя в письме в секретариат и на заседании он оборонялся: неправильно поняли, написано было «в состоянии раздражения и запальчивости», ни в какой комитет Сахарова не вступал… («И на жалость я их брал и испытывал, / И бумажку, что я псих, им зачитывал».) И все же спустя три с половиной года после первого предупреждения сатрапы-секретари решили следовать правилам своего союза.
При чтении стенограммы того заседания выясняется, что все как один в самых суровых выражениях порицали «антисоветчика» за «двурушничество» и требовали его немедленного исключения, пока не пришел черед говорить Катаеву.
«Это дело очень сложное, серьезное, и я, например, глубоко ранен этой историей… — Катаев даже вспомнил: когда-то за социальную сатиру прессовали самого Демьяна Бедного. — Я товарища Галича совершенно не знал как автора стихов и песен, об этом я первый раз слышу. Но я Галича знаю как великолепного драматурга, очень полезного человека для нашего кинематографа… Потом где-то появляются его песни. Надо было разобраться, где его, где вычеркнуто, где подделано… Будем более разумными… Я прошу Секретариат дать ему еще один шанс исправиться, потому что мы потеряем очень хорошего мастера кино и театра».
Выступление — адвокатское на фоне предыдущих — прокурорских… Теперь стало доставаться и Катаеву. Следующий оратор писатель Иван Винниченко так и начал: «Валентин Петрович говорил, что перед нами сложный случай… Случай этот не сложный, а простой и ясный…» — и обвинил Галича в «садистском наслаждении издеваться над советским народом». Дальше говорил Николай Грибачев: «Я бы согласился с Валентином Петровичем, если бы не… — и пошел изобличать. — …После этого хочется помыть руки, и не понимаешь, как человек с писательским билетом может дойти до такой жизни, когда эта пошлость, эта брань, нецензурность, развязность прет из каждой строки, из каждой щели…» Потом слово взял Александр Рекемчук, один из немногих согласившийся с Катаевым, но в довольно причудливой форме: «Валентин Петрович, я в отличие от вас ознакомился со всеми материалами по персональному делу товарища Галича… Должен сказать, что все это отвратительно». Обнаружив «какое-то удивительное свойство автора проституировать свое литературное дарование», он назвал его слушателей «аудиторией подонков». Драматург Алексей Арбузов, долгие годы работавший с Галичем, признался: «Я провел одну из самых тяжелых ночей в своей жизни. Я не знаю, как сложится ваша судьба, но мне ясно одно: вы должны, вы просто обязаны уничтожить прежде всего этот образ, который вы себе присвоили» и посетовал: «Я, наверное, не могу поднять руку и проголосовать за ваше исключение, потому что я слишком много помню из того, что было». И опять один за другим выступали изобличители, пока не вступилась поэтесса Агния Барто: «Я думаю, что согласилась бы с Валентином Петровичем, ради того, чтобы не марать чести Союза писателей, проявить еще некоторое великодушие, с одним непременным условием — если бы товарищ Галич сейчас сказал, что ему необходимо выступить с протестом против того, что вы сидели 20 лет, и с заявлением, что стихи это не ваши» (имелась в виду легенда, будто бард провел два десятка лет в «сталинских лагерях») и добавила: «Независимо от того, будет он членом Союза или не будет, но он должен так сделать».
Вмешался секретарь по оргвопросам генерал КГБ Виктор Ильин: «Мы уж очень великодушно и либерально рассматривали на заседании Секретариата СП в 1968 году дело Галича. Мы именно его под таким углом и рассматривали, Валентин Петрович, к которому вы призываете нас сейчас». — «К сожалению, я тогда там не был», — подал реплику Катаев. «Почему «к сожалению»? — срезал Ильин. — Я пользуюсь вашим присутствием здесь, чтобы сказать вам, что именно под этим углом мы рассматривали и обсуждали персональное дело товарища Галича…» — и сообщил, что «лично практически соприкоснулся» с «политическим двурушничеством» еще в «ходе борьбы с троцкистской оппозицией», намекнув, правда, на девять лет, проведенные в заключении после того, как в 1943-м его арестовал личный враг, начальник военной контрразведки Абакумов: «Некоторым из нас, в том числе и мне, пришлось пережить действительно трудные времена, но вы-то здесь при чем?»
«Сидишь и думаешь, что это дурной сон, — подхватил критик Николай Лесючевский. — Мы сегодня столкнулись с такой пакостью в человеческом обычном смысле, с такой пакостью… В какой ванне можно отмыться, прикоснувшись к этой грязи? Вы говорили о Демьяне Бедном, — обратился он к Катаеву. — Зря вы сгоряча сказали, потому что не очень приятно сравнивать эти две фигуры… Давайте еще великодушие проявим? По отношению к Галичу мы проявим великодушие, а по отношению к народу, нашему обществу не просто великодушия, а даже души не будем проявлять?» Писатель Аркадий Васильев, до того считавший Катаева «литературным авторитетом», предположил, что он «не знает всей глубины падения товарища Галича… Он забрался на постамент славы сомнительного барда, думал, что постамент из мрамора, а он оказался из грязи».
Стали голосовать. По стенограмме из двадцати секретарей двое (Рекемчук, Арбузов) воздержались, двое (Катаев, Барто) голосовали против исключения.
Рекемчук вспоминал: «Четверо секретарей проголосовали против его исключения: Агния Барто, Алексей Арбузов, Валентин Катаев и я. Но его все равно исключили. И потом, уже выдавленный за бугор, он не раз — на публике, на сцене, с гитарой, с явным удовольствием — перечислял эти четыре фамилии… По команде с Лубянки нас, четверых, травило гэбэшное охвостье, прикинувшееся «диссидой»».
Как бы то ни было, Галич был исключен. По словам Рекемчука, заседание, вероятно, прослушивалось, поэтому руководителя Московской писательской организации Сергея Наровчатова вызвали к первому секретарю столичного горкома партии Виктору Гришину. Вернувшись, Наровчатов потребовал исключить единогласно, но процедуру переголосования не провел, а просто записал в итоговом протоколе формулировку, нужную партийному начальству. 17 февраля 1972 года Галича исключили и из Союза кинематографистов, куда 30 марта приняли Владимира Высоцкого.
В июне 1974-го Александр Аркадьевич покинул СССР. Он погиб 15 декабря 1977 года в Париже от удара током.
9 января 1974 года из Союза писателей исключали литератора Лидию Чуковскую. Ей ставили в вину публикации за границей, участие в радиопередачах «Би-би-си», «Голоса Америки» и «Немецкой волны» и статью «Гнев народа» в поддержку Солженицына и Сахарова (о «палачестве» советской системы и «подлинном гневе» народа, который однажды, быть может, всех «утопит в крови, без разбора»).
В своих воспоминаниях она приводит задевшую ее реплику присутствовавшего на заседании секретариата Катаева, на которую сразу и не нашлась, что ответить: «Я хочу поставить один вопрос: о порядочности. Вот уже года два она вступила в борьбу с Советским Союзом и с Союзом писателей. Почему она сама не вышла из Союза? Этого требует элементарная порядочность, которая ей, как видно, несвойственна».
Почему тут он не призывал к милосердию? Не видел литературных заслуг? В общем, так вот он захотел: приехать в Москву и пригвоздить переделкинскую соседку, бок о бок с которой жить и по одной улице гулять. Высокая принципиальность? Давние счеты? Или простейшее понимание, что второй раз «особое мнение», как в случае с Галичем, не пройдет и устав Союза писателей обязателен для всех его членов?
Одно более или менее понятно: Катаев считал, что у государства есть ясные правила устройства, каждый вправе мириться с ними или бороться, но в таком случае надо быть готовым платить за эту определенную цену. Здесь вспоминается его фраза, брошенная сыну Павлу: «Если бы я ненавидел советскую власть так, как ты, я бы взялся за оружие».
Галич до конца жизни остался благодарен своему защитнику Катаеву.
До конца жизни не забывала «благодеяние» Катаева Чуковская.
В 1976 году после избрания Валентина Петровича членом — корреспондентом Академии Гонкуров Лидия Корнеевна прислала заметку в парижскую «Русскую мысль», приводя слова Пастернака о Катаеве из личного письма двадцатилетней давности и таким образом, по ее мнению, опровергая возглас «Мертвые не возразят».
9 августа 1980 года она писала своему другу поэту Давиду Самойлову, назвавшему катаевскую повесть «Уже написан Вертер» «преотвратной прозой»: «Катаева я уж давно не читаю. Даже когда он не лжет, не клевещет и не антисемитничает (и не исключает меня из Союза), он — мертв. Этакий очень талантливый мерзавец. Зачем его читать? Я к нему вполне равнодушна, пусть хоть на голову станет — не оглянусь». 25 ноября 1982-го Самойлов возвращался к теме соседа Чуковской: «У него с фразой все в порядке. И вообще все в порядке — и построение, и сюжет, и лица. Но как будто внутри всего этого подохла мышь — так несет непонятной подловатиной». «Я считаю, что Ваше определение гениально, — отвечала Лидия Корнеевна 20 декабря. — Я смеялась до слез, до судорог, сидя у себя в комнате одна. Какая у Вас точность удара!»
Чем-то эта едкая переписка напоминает фейсбучные посты и комментарии прогрессивных заединщиков, посвященные очередному «нерукопожатному».
В 1973 году Катаев стал членом-корреспондентом Майнцской академии (ФРГ).
Прозаик Александр Рекемчук вспоминал, как в 1974 году просил его продолжить пребывание в Секретариате Московской организации Союза писателей.
«Впервые он смотрел на меня отчужденно — сверху вниз, ведь он был очень высок ростом, — почти враждебно, жестко, поджав тонкие губы.
Наконец губы шевельнулись:
— Послушайте, Рекемчук… Мне осталось пятнадцать минут.
Что? Я обмер, похолодел…
Сгорбясь, он наклонился к моему лицу и, уставив глаза в глаза, договорил тихо:
— И все эти пятнадцать минут я буду писать!
Развернулся и пошел к двери».
Через несколько дней Катаев все же согласился и остался одним из секретарей.
Гладилин вспоминал, что спросил по поводу секретарства:
«— Валентин Петрович, зачем вам это нужно?
— Толя, — ответил Катаев, — посмотрите, на даче забор обвалился, уголь не привозят, и потом, они обещали, что будут крайне редко меня беспокоить».
24 сентября 1974 года свершилось — получил Героя Социалистического Труда.
Героями стала большая группа литераторов — «проверенных товарищей»: Расул Гамзатов, Микола Бажан, Григол Абашидзе, Вадим Кожевников, Георгий Марков, Николай Грибачев.
Сообщение о присвоении Катаеву этого звания пришло одновременно с информацией о том, что студия имени Довженко начала в Одессе съемки многосерийного телевизионного фильма «Волны Черного моря» по его тетралогии.
В разговоре с прозаиком Аркадием Львовым Катаев будто бы хвастливо настаивал: для других награжденных «это была лишь счастливая случайность, потому что героя правительство поначалу полагало дать одному ему, Катаеву, но потом почему-то застеснялось», и тогда Подгорный «вписал в Указ» остальных, «которые, в простоте своей, и не ведали, кому обязаны этим, неожиданно обрушившимся на них золотым дождем».
Как вспоминает Павел Катаев, только после получения «Золотой Звезды» (предсказанной гадалкой-турчанкой) отец немного расслабился. Возникло ощущение признания и защиты государством.
В Кремль он отправился в вечернем костюме цвета маренго, недавно сшитом (как выражался Катаев, «построенном») для него.
«Ему очень шел этот костюм, — вспоминает Павел. — Белая рубашка, отлично повязанный (мной!) галстук, платок в наружном кармане хорошо сидящего пиджака, черные удобные полуботинки… Отец был строен, моложав, обрызган английской туалетной водой «Аткинсон» из большого квадратного флакона. На лице — добрая и чуть ироничная по собственному адресу улыбка. Можно и в путь!»
В Кремле председатель Президиума Верховного Совета СССР Николай Подгорный специальным шилом проколол дыру на лацкане пиджака и с изнанки специальным кружочком завинтил ножку звезды.
Сфотографировались, и Катаев спросил председателя:
— А вы не прогорите?
— Не прогорим! Контора надежная!
В 1975 году в десятом номере «Нового мира» появилось «Кладбище в Скулянах».
«Слава России» — пожалуй, ключевое словосочетание в этом милитаристском романе, основанном на дневниках деда и прадеда писателя — офицеров XIX века. «Некогда и я повторил в юности начало дедушкиной, да и прадедушкиной военной карьеры». Прежде чем начать свой роман, Катаев на протяжении нескольких месяцев расшифровывал их дневниковые записи, вооружившись большим увеличительным стеклом…
Затем он поехал в молдавское приграничное село Скуляны, где когда-то стоял богатый дом предка, чье имя затерялось на почерневшей плите «древнего погоста времен Кантемира».
Смерти прадеда, капитана Елисея Бачея, от холеры на берегу реки Прут, деда генерал-майора Ивана Бачея «от удара» в Екатеринославе и другого деда протоиерея Василия Катаева с больной ногой в Вятке не прекращают их существования — автор подхватывает разговор. Как на спиритическом сеансе, они говорят устами потомка-медиума… В такой семейственности есть что-то зловещее, как и в самом названии «Кладбище в Скулянах», тем более Катаев непрерывно пишет о своей связи с румынскими (известными сказаниями про вампиров) землями — и через «родовое гнездо», и через битвы Первой мировой в предгорьях Карпат, и через Вторую мировую, когда он летел над мельницей «с охваченными огнем вращающимися крыльями»…
Елисей Бачей сражался с турками у Константинополя, командовал стрелками, «будучи от самых Цареградских Ворот не далее сорока саженей» (и Катаев вместе с ним жалеет, что войти не получилось), возле польского города Грубешова пустил под лед кучу французов, получил под Гамбургом четырнадцать ран, а его правнук служил артиллеристом под Сморгонью, среди столетних «кутузовских» берез, вспоминая, как «властелина полумира» Наполеона «чуть не захватили в плен казаки», а затем по следам прадеда со своей батареей прошел почти всю Добруджу на севере Балкан, сожалея: «До подступов к Константинополю мне дойти не пришлось, в чем я сильно отстал от моего предка… Ах, Добруджа, Добруджа!.. Иногда ты снишься мне».
Основную часть романа составили мемуары катаевского деда Ивана Елисеевича. Главным образом, книга о нем — воине, честно служившем родине, поначалу не задумываясь о масштабности исторических задач русской геополитики.
Девятилетним его увезли учиться в гимназию в Одессу, где первое впечатление определило его судьбу: в открытом море шло «при свежем крепком ветре — несколько военных фрегатов» под андреевскими флагами, «и чудная эта картина со всеми своими подробностями показалась мальчику как бы символом славы и могущества России. Слезы восторга навернулись на его голубые глаза», в восемнадцать он отправился добровольцем на Кавказ: «не считаясь с опасностью для жизни, с юношеским пылом бросался в самые опасные места боя». Перечисляя жестокости, творимые нашей армией, включая истребление жилья и грабеж имущества горцев, о чем равнодушно сообщал его предок, Катаев замечает: «Кто знает, какова была бы судьба России, каковы были бы границы Советского Союза, если бы тогдашняя Россия не победила…»
Это роман о закольцованности бытия, о взаимосвязи всех со всеми, но и о неразрывности истории, так что автор по кругу повторяет патриотичные заклинания: «Все распалось, разрушилось… Осталась лишь таинственная связь между ним, моим дедушкой, и его предками, и его будущими потомками, историческая судьба которых заключалась в боевом служении России».
Есть и амурные забавы, и сожаления по поводу свирепости армейских нравов и самодурства начальства, и женитьба деда на племяннице полкового адъютанта Марии Ивановой, и рождение пятерых дочерей, и отношения с сослуживцами, двое из которых (Горбоконь и Кульчицкий) застрелились из одного пистолета, но суть все-таки проста: служение отечеству верой и правдой.
Иван Бачей, вспоминая начальные волнения и террор народовольцев, записывает: «Не дай Бог дожить еще до такого времени…» И дневник обрывается — пустые страницы. «Возможно, что именно в этот миг и настигла дедушку смерть от удара… Зарево надвигающейся революции уже стояло над Россией. Для дедушки это было неожиданным открытием, и он ужаснулся… Красно-черные клиновидные молнии взрыва пронзили дедушкин мозг и погасили его сознание».
Такое вот произведение, при всех авторских приемах (путешествиях в прошлое и перевоплощениях) прозрачное, внятное и довольно далекое от мовизма — один солнечный славный день нескончаемой Истории, оттененный тонкой горькой иронией по поводу бренности всего…
Одинокий рассказчик бродит по кладбищу и ищет поддержки предков…
«В повести «Кладбище в Скулянах» В. Катаев расписал свою родословную по обеим линиям, восходящую к знатным дворянским родам и к православным протоиереям, — язвил литератор Семен Резник. — То был ответ критикам, недовольным «модернистским» характером его поздней прозы, в чем они усматривали «космополитизм» и отрыв от национальных корней».
Катаев часто бывал в Молдавии, которую любил. И даже возглавил Совет по молдавской литературе при Союзе писателей СССР, всячески помогая тамошним авторам.
Литератор Геннадий Красухин, входивший в Совет по молдавской литературе, вспоминал одно из заседаний, где решил разобрать стилистическую неряшливость переводов, сделанных поэтом Михаилом Беляевым. Катаев смеялся. А когда незадачливый переводчик стал возражать, что молдавского поэта переводил не только он, но и Валентин Петрович, и эти переводы все хвалили, весело отозвался:
— Предпочитаю обходиться без соавторов! — и обратился к молдаванину: — Советую не связываться с теми, кто в тяжелых, напряженных отношениях с русским языком.
Молдавский писатель Оскар Семеновский как-то спросил Валентина Петровича, почему тот никак не реагирует на нападки критиков, на что получил ответ: «Это же не искусство, а окололитературная возня. Так стоит ли отвечать? Лучше писать хорошие книги».
Всю литературную жизнь находясь в центре критических нападок и интерпретаций, он был предельно закален, изумительно черств по отношению к «негодующим» и повторял: «Помнить надо одно, пушкинское: «Ты сам свой высший суд»».
«Я вам советую посылать ругателям после каждого их выступления роскошные букеты цветов, — сказал он Евгению Долматовскому. — Захваленных поэтиков читатели не любят».
«Знаете, тут недавно приезжал аспирант из Оксфорда, — говорил Катаев литератору Борису Галанову. — Пишет обо мне диссертацию. Просидел несколько дней в «Ленинке». Взял библиографию, стал изучать и просто руками развел: «Послушайте, мистер Катаев, оказывается, вы плохой писатель. Вас всегда ругали». Черт возьми, я почувствовал себя глубоко виноватым. Действительно, выходило, никакой я не писатель. Ввел в заблуждение симпатичного юношу».
В 1976 году (о чем я уже упоминал в связи с протестом Чуковской) Катаева избрали первым иностранным членом-корреспондентом Академии Гонкуров по предложению ее президента писателя Эрве Базена. Эту академию, ежегодно присуждающую наиболее авторитетную литературную премию Франции, он называл «самой мощной, непоколебимой цитаделью хорошего литературного вкуса».
Ему стукнуло восемьдесят.
«Мы, группа сотрудников и членов редколлегии журнала «Юность», навестили Катаева в Переделкине, — вспоминал Розов. — Один из гостей произнес тост в честь награждения писателя орденом Дружбы народов. Орден этот учрежден был незадолго до этого, и Катаев ответил на поздравление: «Благодарю вас, действительно очень приятно, этот орден еще не у всех есть»».
В 1978 году в шестом номере журнала «Новый мир» вышел «Алмазный мой венец», вызвавший огромный читательский интерес, сразу обросший шумом возмущения (и до сих пор окруженный восхищением).
«Что может быть прекраснее художественной свободы?» — спрашивал Катаев.
Он вспоминал об ушедших «бессмертных» современниках — живо, бесцеремонно, весело, через дикие сценки. Именно — дикие. При чтении вспыхивает мандельштамовский завет: «дикое мясо», по-катаевски переиначенный на «свежие фрукты»: «Это не роман. Роман — это компот. Я же предпочитаю есть фрукты свежими, прямо с дерева, разумеется, выплевывая косточки».
Артистически закрученная карусель литературных звезд. Книга-поэма, богатая образами и красками, но и книга-игра — может быть, поэтому она воспринимается так современно…
Героев прикрывали лиричные «ники»: Командор — Маяковский, будетлянин — Хлебников, королевич — Есенин, мулат — Пастернак, щелкунчик — Мандельштам, синеглазый — Булгаков, штабс-капитан — Зощенко, конармеец — Бабель, ключик — Олеша, колченогий — Нарбут… Между прочим, исследователи практически ни разу не поймали автора на явной неправде или преувеличениях.
В финале в некой «заресничной стране», как бы в парижском парке Монсо, повествователь обнаруживал своих друзей в виде «ярко-белых и не отбрасывающих теней скульптур» и, поняв, что остался один, вдруг сам начинал коченеть от «звездного мороза вечности»… Переставая отбрасывать тень. Как вампир.
Все произведение пронизано вампиризмом: они умерли, а я нет и теперь распоряжаюсь ими. «Они не могут ему ответить», — будто бы сказал со сцены Виктор Шкловский и заплакал. Кстати, чужие раскавыченные стихи в прозе и чужие строчки в названиях повестей и романов как принцип — чем не вампиризм?
«Чужую поэзию я воспринимаю как свою и делаю в ней поправки», — пояснял Катаев, воспроизводя с ошибками даже Пушкина и оправдывая себя тем, что нужно «пропускать все явления мира, в том числе и поэзию, через себя».
Такой мемуар смутил и задел многих.
Разгульная и одновременно трагическая независимость, свободное и ироничное обращение с «великими», самой смерти вопреки, демонстративная выборка зажигательных, с «перчиком» историй, местами явно претендующих на сенсационность, — все это вызвало обвинения в развязности, амикошонстве и даже подлости…
(Когда внучка, поступившая на журфак, принесла домой разговоры о том, что Валентин Петрович непочтителен с «классиками», он объяснил просто: «Послушай, вот твоя подружка Ленка, есть Дима, есть Ритка… Если бы я спросил тебя про них, что бы ты рассказала? Так вот, я про своих приятелей написал лишь самую малую толику того, что знаю…»)
Сложности возникли уже в журнале. Завотделом прозы «Нового мира» Диана Тевекелян (та самая, что в журнале «Москва» щепетильно редактировала так и не прошедший «Святой колодец») теперь просила главреда Сергея Наровчатова убрать «вольности и перехлесты».
Поэт-главред, к его чести, не уступил и, по свидетельству Тевекелян, сказал ей следующее: «Это вам не автобиография, не утомительные мемуары, где все сверено с нынешней конъюнктурой, все вроде бы ровно, правдиво, а на поверку вранье. Катаев никому оценок не выставляет, он так воспринимает этих людей, дофантазирует, конечно. Может и приукрашивает себя. Кому не хочется хоть немного подправить собственную жизнь? Он ничего вам не навязывает, пожалуйста, не соглашайтесь, кто вам не велит? А колдовская красота уходящей, уже призрачной жизни — у кого еще вы это прочтете? Это щемящее прощание, и неизбежность, и счастье от самой жизни. Он художник, глупо требовать от него какую-то документальность, достоверность. Он же не трактат пишет, не научное биографическое исследование. Он же Катаев, черт побери!»
Тевекелян вспоминала, что «даже на крайность пошла» и в одном месте настояла на изъятии слов — «показалось, что Катаев зло иронизирует над метафоричностью раннего Пастернака». Она снова и снова «пыталась склонить Валентина Петровича» — снять фразу, сделав выбор между «долгом и красотой» (долгом, естественно, в ее понимании): «Катаев в гневе махнул рукой, буркнул «снимайте»… Сняла».
Рецензенты встретили «Алмазный венец» и похвалами (в целом бледными), и ругательствами (энергичными).
«Зависть и ревность, — говорит о реакции «передовых кругов» критик Владимир Новиков. — Тогда в приличном обществе выразить симпатию Катаеву стало совершенно недопустимо».
««Алмазный мой венец» вызвал, мягко говоря, недовольство прогрессивной интеллигенции», — констатировал Анатолий Гладилин.
Удивительно, с какой страстью не могли простить Катаеву свободы именно те, кто претендовал на звание свободомыслящих…
Справедливости ради: опять доставалось «слева» и «справа».
Давид Самойлов делился с Лидией Чуковской (попутно «прикладывая» и повесть Трифонова «Старик»: «Уж очень плохо написано»): «Прочитал я его «Алмазный венец». Это набор низкопробных сплетен, зависти, цинизма, восторга перед славой и сладкой жизнью. А завернуто все в такие обертки, что закачаешься».
Петр Проскурин, писатель-почвенник, вопрошал с трибуны: как можно поднимать шум вокруг «ничтожных произведений, отшлифованных до алмазного блеска», когда надо всеми возвышается, как могучий снежный утес, фигура Шолохова…
Даже комплиментарный критик Вадим Баранов в «Литературной газете» (26 июля 1978 года) не мог не укорить автора в аполитичности: «Нарисованные им образы выиграли бы, если бы полнее отражали особенности идейной борьбы того времени, если бы в их индивидуальных голосах различимее слышался голос вдохновлявшей их эпохи».
В «Вопросах литературы» (1978, № 10) Катаева покусывал В. Кардин[152]: «Поддается ли узде катаевское воображение, для Катаева ли роль хроникера, Нестора-летописца?.. Шлюзы открыты. Ничто не сдерживает поток пестрых сведений… Чем-то все же неуместна эта забава, коробят прозвища… Картинки, подкрепляющие обиходные истины типа «слаб человек», «все люди, все человеки», портреты писателей «в туфлях и в халате», чаще всего потакают обывательским вкусам».
В том же 1978-м в «Вечерней Одессе» сатирик Семен Лившин отозвался пародией «Алмазный мой кроссворд»: «Берег. Море. «Белеет парус одинокий…». Сейчас уже трудно припомнить, кто из нас придумал эту фразу — я или дуэлянт. Да и стоит ли? Ведь позднее один из нас дописал к ней целую повесть».
Другую (надо сказать — презабавнейшую) пародию «Мовизма осень золотая» в журнале «Литературное обозрение» за подписью-псевдонимом «В. Тропов» и одновременно в самиздатовском ленинградском журнале «Сумма» под своим именем выпустил Владимир Лакшин с действующими лицами «кучерявым» (Пушкиным), «гусариком» (Лермонтовым), «бородачом» (Толстым) и Экспеаром (Шекспиром). «Душная, словно ресторанная портьера, ночь спустилась над Мыльниковым переулком… Гусарик, глядя поверх собеседника презрительным взглядом, впервые прочитал свои звонкие, немного фельетонные, ставшие потом известными строфы: «дух изгнанья летел над грешною землей, и лучших дней воспоминанья и снова бой. Полтавский бой!» Цитирую по памяти, не сверяя с книгой, — так эти стихи запомнились мне, так они, по правде говоря, лучше звучат и больше напоминают людей, которых я забываю». Или оттуда же: «С бородачом я сблизился случайно. Меня болтало. Меня болтало на площадке последнего вагона подмосковной грязно-зеленой электрички, когда я увидел на краю заплеванного шелухой перрона старика в парусиновой толстовке с давно не чесанной сизой бородой и в лаптях на босу ногу… Я понял, что старик, кончавший тогда последний том «Войны и мира», хочет на попутных добраться в златокупольную Москву… Когда бородач рассуждал о вечности, ковыряя вилкой рисовую котлетку, в нем самом сквозило что-то неуловимо провинциальное».
Но особенно лихо высказалась эссеист Майя Каганская в памфлете «Время, назад!», опубликованном в третьем номере парижского «Синтаксиса» за 1979 год. Ей показалось, что автор, «при жизни втирающийся в царство прославленных мертвецов», отнесся к своим героям нарочито по-разному: «Если Мандельштам сокращен до «щелкунчика», «мулат» — не в цвет Пастернаку, Бабеля не вмещает «конармеец», то «Командор» — вытягивание во фронт перед старшим по званию Маяковским, а «королевич» — нескончаемый поклон в сторону удавленника Есенина». ««Алмазный мой венец» написан чужой кровью… — обличала Каганская. — Но разве Катаев убивал? Убивали другие: чекисты, лагеря, «чрезвычайки» и «тройки». От них не убережешься, тем более не убережешь. А при всем при том каинова печать на катаевском лбу проступает куда более явственно, чем алмазный нимб над его головой…»
Как иронизировал по поводу филиппик Каганской уже в наши дни поэт Сергей Мнацаканян, «суть обвинений в том, что Валентин Катаев не умер от болезни почек в сорок девять лет, не попал в лагеря, не покончил жизнь самоубийством, не был расстрелян в 1939-м, не был, на худой конец, арестован для профилактики году в 1946-м или принужден к нищей эмиграции. Тогда бы с его обликом было бы все тип-топ! Главная вина Катаева в том, что он выжил».
Добавлю: расстреляли бы молодого Валентина в 1920-м, и некого Каганской было бы обзывать Каином…
«К стольким нелегким судьбам прикоснулся писатель, а итог один — анекдот, — утверждала критик Алла Латынина. — Должна же быть какая-то иерархия ценностей изображаемого. Наконец, и некие моральные запреты на «изображение»»…
(Уже в 2010-м она признавала: «В свое время я писала об «Алмазном венце», и, на мой сегодняшний взгляд, та статья слишком прямолинейная и какая-то наивно-морализаторская».)
Яростно решил «пробиться к правде» и другой читатель Катаева публицист Юрий Юшкин. Он затеял целое расследование по поводу «Алмазного венца», встретившись с восьмидесятилетним поэтом Василием Казиным («сын водопроводчика»), Шкловским, Ольгой Суок, Тамарой Ивановой… Все они, разумеется, поминали Катаева недобрым словом. «Они и помогли мне прийти к истине!» — восклицал Юшкин с жаром неофита.
Он показал «разоблачительную рукопись» критику и искусствоведу Илье Зильберштейну, который, похвалив, направил его к ответсеку «Вопросов литературы» Евгении Кацевой. Та прочла с интересом, отозвались положительно и члены редколлегии, но все же последовал отказ: «Не можем мы печатать такое против Героя Социалистического Труда. Не правильно это будет понято».
А «такое» было и впрямь круто для советского журнала. Юшкин выпустил свой специфичный текст уже в нулевые годы небольшим тиражом, и тональность его позволяет почувствовать накал страстей вокруг катаевского произведения и понять, какими сплетнями «свидетели обвинения» одарили пытливого «следователя».
Юшкин изобличал в Катаеве белогвардейца: «Это ему сыпной тиф помешал уехать навсегда во Францию вслед за Буниным. Катаевские характеристики недалеки от тех, которые давали З. Гиппиус, Д. Мережковский и им подобные тем, кто после революции остался в России…» Обвинял и в аморалке: ««Свободный полет фантазии» позволяет ему забыть всех своих жен. А надо было бы написать обо всех, начиная с первой и кончая последней. А заодно надо было бы написать о том, как бегала последняя жена от его пьяных побоев в писательском доме № 17 по Лаврушинскому переулку, скрываясь за первой открывшейся дверью. Подлинность же этого не вызывает сомнения, ибо об этом мне рассказывала вдова Всеволода Иванова Тамара Владимировна (в свое время бывшая женой И. Бабеля), которая не раз давала приют у себя (в квартире 42) жене Катаева (из квартиры 43)».
И, конечно, главный криминал — ««раскованность» и «художественная свобода» позволили ему давать клички людям, оставившим большой след в русской литературе, позволили заниматься вымыслами и фальсификациями…».
«Ручаюсь, что все здесь написанное чистейшая правда и в то же время чистейшая фантазия, — словно заранее насмешничал над Юшкиным и подобными ему «дознавателями» Катаев. — И не будем больше возвращаться к этому вопросу, так как все равно мы не поймем друг друга».
В девятом номере «Дружбы народов» за 1979 год в статье «Не святой колодец» критик Наталья Крымова (жена режиссера Анатолия Эфроса) писала, что эпатаж «пронизал произведение насквозь». И вообще, смутил ее человек, «который не устает заверять нас, что подавляющее большинство поэтов его города выросли из литературы западной, в то время как он с малых лет был исключительно привержен поэзии Кольцова, Никитина…», удручило ее «множество безнравственных метафор», например, «как бы смазанное жиром лунообразное лицо со скептической еврейской улыбкой» — критик скорбно-осуждающе уточняла: «тот, у кого было такое лицо, впоследствии погиб вместе со своей больной мамой в фашистском концлагере». Как будто Катаев виноват в этой судьбе, и теперь вводится запрет на изображение всех с трагической судьбой… Речь о поэте Семене Кесельмане. Как показали изыскания Олега Лекманова и Марии Котовой, он умер своей смертью до войны, а мать его скончалась не позднее самого начала 1930-х годов.
Крымовой в том же номере возражала литературовед Евгения Книпович: «Катаев для меня, бесспорно, утвердил свое право не быть сладко-провинциально-сентиментальным и деликатным, говорить о любимом словами простыми и грубыми, сочетая в его одухотворении непочтительность с высокой и холодной любовью».
Интервью с осуждением «Алмазного венца» дал юрмальской газете отдыхавший на Рижском взморье Вениамин Каверин.
Загробное стихотворение, ходившее по Москве (как бы от лица Бунина), приводит литератор Эрлена Лурье:
Милый Валя! Вы меня простите ль,
Что из гроба обращаюсь к Вам?
Я б не стал, когда б меня Спаситель
К Своему престолу не призвал.
Он сказал: Сей старец нечестивый
Прежде был твой робкий ученик.
Разберись-ка с этим гнусным чтивом,
Иск ему как следует вчини!
Заканчивалось оно так:
Ну, суди Вас Бог. Прощайте, Валя.
С грустью вспоминаю о былом.
Прежде горячо любимый
Вами Академик с золотым пером.
«Помню, пришли к отцу в гости Адамович и Гранин, — вспоминал Александр Нилин. — И Гранин с места в карьер стал ругать недавно опубликованный «Алмазный мой венец». Моя матушка не умела брать инициативу в разговорах — тем более при таких знаменитых и прогрессивных нарасхват людях (Адамович с Граниным после гостей шли прямиком на премьеру к Любимову на Таганку). Но из мешавшего ей всегда чувства справедливости сказала все-таки: «Но написано очень хорошо». — «А разве это главное?» — очень строго сказал ей Гранин. «А что главнее, Даниил Александрович, если вы работаете писателем?»».
По словам литератора Василия Субботина, в Доме творчества в Переделкине «невозможно было сидеть за столом, такой стоял возмущенный гул… какой гад этот Катаев», притом многие негодовавшие даже не читали повесть, а боялись не совпасть с «общим мнением». По наблюдению Субботина, Катаев, «выходя из калитки своей дачи, смотрел сначала в одну сторону аллеи, потом в другую и, если никого не было, шел гулять».
Как уже упоминалось, Серафима Суок («дружочек»), прочитав произведение, плакала, ее муж Виктор Шкловский («какой-то пошляк») хотел пойти к автору «бить морду», но она его удержала. Мордобой заменила сочиненная им эпиграмма:
Из десяти венцов терновых
Он сплел алмазный свой венец.
И очутился гений новый.
Завистник старый и подлец.
Менее известную и более злую эпиграмму приводил Юшкин:
Черт возможности такой не упустил —
Смердякова с Свидригайловым скрестил.
В «Новом мире» весь читающий народ
Обнаружил потрясающий приплод:
Камни подлинно алмазного венца
Оказались в грязных лапах подлеца.
Шкловский не был одинок в желании без затей разобраться с Катаевым.
Жена Каверина Лидия Тынянова говорила: «Я удивляюсь, почему Таня и Костя Есенины (дети поэта и Зинаиды Райх. — С.Ш.) не набьют Катаеву морду».
Вениамин Смехов рассказал мне, будто знаменитый актер Игорь Ильинский (он, между прочим, сыграл в вышедшей на экраны в 1956 году цветной кинокомедии «Безумный день» по катаевской пьесе «День отдыха»), разъяренный прочитанным, а может, кем-то накрученный, поехал в Переделкино, чтобы «врезать по мордасям» давнему приятелю. Прочухав неладное, хозяин не впустил его, и тогда 77-летний Игорь Владимирович помочился под дверь 81-летнему Валентину Петровичу.
Вот она — плата за художественную свободу…
Нелегок оказался венец.
В феврале 1977 года Катаев приехал в Ленинград на вечер памяти Зощенко. Еще до начала вечера он со своим «черноморским, неистребимым акцентом» сказал литературоведу Дмитрию Молдавскому: «А знаете ли вы, что моего брата Женю — Евгения Петрова крестил священник отец Молдавский? Ведь это ваша фамилия?» Катаев не унимался, вспоминал литературовед: «Потом он спросил меня, почему я столь сурово насуплен, и добавил: «Вы что, не верите в отца Молдавского? Хотите выдам справку?» И написал на маленьком листке бумаги: «Одесский священник отец Молдавский, друг моего отца, крестил моего брата Евгения Катаева (Петрова)». Все улыбались».
А зачем он наврал?
Подмигивал будущему биографу?
Ведь крестил протоиерей Михаил Марченко. Тот же, что и Валентина Петровича.
Перепутал с главой сиротского приюта протоиереем Григорием Молдавским, у которого жили?
Все-таки он был весь, целиком, до маниакальности там, в дореволюционном детстве.
На том вечере, «с презрением отойдя от микрофона и пробормотав что-то насчет техники, которая вторгается куда не надо», он вспоминал фронт Первой мировой и офицера Зощенко, с которым мог встретиться под Сморгонью…
В 1978 году он выступил на так называемой «встрече в Останкине», показанной по Центральному телевидению, сыпал байками о писателях и напоминал бодрого энергичного американского актера, всю жизнь игравшего инфернальных героев. Задачей литературы назвал «смягчение нравов».
Вопрос: а если бы какой-то текст («Святой колодец», «Алмазный венец», «Вертер») отвергли, мог бы он издать его на Западе?
Павел Катаев ответил мне:
— Никогда!..
Евгения Катаева ответила подробнее. По ее словам, Катаев категорически не передал бы ничего за границу, хотя возможности такие были постоянно. Он полагал, что должен печататься в своей стране, так как тут его читатель. Имея возможность уехать во Францию («обещали золотые горы и семью вытащить через год»), твердо отказался.
Однажды язык Катаева довел его до Лондона. В еженедельнике «The New Statesman» британский журналист Александр Верт напечатал статью о советской жизни, составленную из прямой (доверительной) речи собеседника-собутыльника. «Мы с Катаевым много выпили в ту ночь, и в конце концов его прорвало…» Нехилая подстава! Скандал! Катаев, по Верту, сообщил ему, что соцреализм мертв и возник по указке сверху, «старейшие мастера» никакие не мастера, а борьба между «отцами и детьми», сторонниками свободы и апологетами системы, стремительно углубляется.
Потребовалось опровержение. 10 января 1968 года «Литературная газета» сообщала, что Валентину Петровичу приписан «привычный набор расхожих измышлений враждебной нам пропаганды». Правда, реакция самого «оклеветанного» была иронично-сдержанной. Мол, Верт в письме извинился: «многое» (то есть вовсе не всё!) из слышанного от других «новаторов» («то есть настоящих писателей») ему приписал[153].
Журналист Борис Панкин вспоминал, как уже совсем пожилой Катаев за столом в Переделкине, потягивая из бокала красное вино, выслушивал домашних с их модным интеллигентским антисоветизмом. «Валентин Петрович от нападок отбивается поначалу вяло, дежурно, как бы не желая обидеть детей ни безразличием к их суждениям, ни откровенным, бывает, их неприятием…
— Вот вы, говорю, обижаетесь, — пересказывает он свою беседу с одним американским прозаиком, — что у нас писателей критикуют, и порой уничтожающе, за их книги. — Тут он повел вокруг взглядом, вовлекая в его орбиту разгоряченных не умолкнувшим еще спором детей. — А мы за такую критику спасибо бы сказали, потому что у нас самое страшное — молчание. Пиши, сокрушай любые идолы, любые авторитеты, любые власти — никто и ухом не поведет, как будто тебя и нет… Вот что по-настоящему страшно.
Он вновь победоносно оглядывается вокруг.
— Что такое? — спрашивает громогласно».
Надо отметить, Катаев при всех его рассуждениях о губительном для художника отсутствии давления не верил в возможность сочетания успеха и независимости на Западе.
Литератор Илья Суслов, в 1960-е годы работавший в «Юности» и возглавлявший отдел сатиры и юмора «Литературной газеты», в 1974-м эмигрировал в США. Там он и повидался снова с Катаевым.
Суслов приехал в Университет Джорджа Вашингтона, где проходила встреча с группой советских писателей (Григорий Бакланов, Нодар Думбадзе, сопровождающие…).
Валентина Петровича Суслов видел выше всех его современников: «Последние книги Катаева кажутся мне памятником русскому языку… Кого можно поставить сегодня рядом с ним? Я подошел к нему на этой встрече в университете Вашингтона и тихо поздоровался. И он узнал меня! «Как Миша? — спросил он. — Как живет Миша? Хорошо ли ему?»».
Миша — Михаил Суслов, тоже эмигрант, еще в 1960-е годы написал сценарий по рассказу Катаева «Отче наш». Но фильм так и не разрешили[154].
Илья начал рассказывать Катаеву о себе, о брате и, очевидно, о преимуществах американской жизни — эта тема не оставляла его при разговоре с гостями из Союза.
Катаев смотрел недоверчиво. Наконец он заявил, насмешив Суслова: «Илья, цензура повсюду». И даже высказал подозрение, что в Библиотеке Конгресса кто-то перечеркнул во многих местах рукописи Фолкнера (между тем, действительно, в свое время Фолкнер попал под закон Комстока, запрещавший распространение «предосудительных книг»).
И Катаев желчно добавил: «Нечего все валить на советскую власть».
«— Валя, замолчи! — не выдержав, крикнула его жена Эстер.
И он примолк. Только желваки у него ходили да глаза цепко перебегали по нашим лицам».
Суслов пишет, что, если Катаев разговаривал с ним открыто, другие советские знакомые были напряжены и бледнели.
«А Катаев, дождавшись, пока все гости покинули комнату, подошел ко мне, взял мою руку в свои, старые, жилистые, с коричневыми старческими пятнами, и, странно улыбаясь, сказал:
— До свиданья, Илья. Как молодостью пахнуло. Как молодостью…
И погладил мою руку».
Когда в июле 1974 года была осуществлена стыковка космического корабля «Союз-14» с орбитальной научной станцией «Салют-3», Катаев говорил литератору Геннадию Красухину: «Мы обставили американцев из-за коллективного нашего сплоченного духа, до которого можно ли угнаться духу разрозненному?»
А все-таки есть в этом нечто закономерное: у писателя, вслед за учителем только случайно не покинувшего страну в 1920-м, его ученики, «побеги» его ствола, гордость «Юности», чьи имена он называл с высоких трибун — Кузнецов, Гладилин, Аксенов, — стали эмигрантами…
Катаев ценил Анатолия Кузнецова (напомню, дебютировавшего в «Юности» с повестью «Продолжение легенды») и старался ему помогать.
Когда после Литинститута у того закончилась московская прописка и остаться в столице не было шансов, стал хлопотать в Министерстве культуры, оттуда просьба перешла в ЦК, и завотделом культуры Поликарпов поселил писателя в Туле вместо положенного Киева.
В июле 1969 года, находясь в «творческой командировке» в Лондоне, целью которой был «сбор материалов в связи с приближающимся столетием Ленина» (ничего не напоминает?), Кузнецов внезапно отказался возвращаться.
Получив политическое убежище, он объявил о выходе из КПСС и Союза писателей. «Публично и навсегда отказываюсь от всего, что под фамилией «Кузнецов» было опубликовано… Ответственно заявляю, что Кузнецов — нечестный, конформистский, трусливый автор. Отказываюсь от этой фамилии… Все опубликованные после сего дня произведения буду подписывать именем А. Анатоль. Только их прошу считать моими».
По признанию Кузнецова, чтобы добиться разрешения на поездку в Англию, он за полгода до этого согласился стать агентом КГБ и доносил на знакомых. «С октября 1968 года с Кузнецовым поддерживал контакт сотрудник органов госбезопасности, которого он информировал о серьезных компрометирующих материалах в отношении группы писателей из своего близкого окружения», — докладывал Андропов в ЦК. Главное, о чем «информировал» Кузнецов, — подготовка издания подпольного журнала. Как уже упоминалось, всего вероятнее, речь шла о «Лестнице» («Мастерской»), затеянной Катаевым. Кузнецов, ввязавшись в игру с мнительными «органами», сознательно преувеличивал заговорщицкий характер проекта…
В результате в мае 1969 года катаевских подельников Аксенова и Евтушенко вывели из редколлегии «Юности», а Кузнецова туда ввели. От «Юности» он и отправился в лондонскую поездку.
Следующим стал Гладилин…
«Толя, это правда, что вы стали настоящим непроходимцем?» — спрашивал его Катаев.
Действительно, повесть «Прогноз на завтра» оказалась «непроходной» для советских журналов. В 1972-м она вышла во Франкфурте-на-Майне в издательстве «Посев». В ЦК Гладилину пообещали помочь с изданием «залежавшегося», и они на пару с Окуджавой (у которого в «Посеве» выходили книги) написали письма в «Литературную газету», открещиваясь от западных «пиратов». «Я возмущен подобной провокацией, — заявлял Гладилин. — Мои книги не имеют ничего общего с политической игрой недругов нашей страны». Рядом (его то исключали из партии, то принимали обратно) Окуджава осуждал «любые печатные поползновения истолковать мое творчество во враждебном для нас духе».
Вскоре Гладилин посчитал, что обещания не выполнены — в издательствах началось бодание с редакторами, а значит, пришла пора задружиться с «недругами». 14 января 1975 года он пришел в Союз писателей и заявил тогдашним руководителям Московской организации Виктору Ильину и своему приятелю Александру Рекемчуку: «Ребята, я решил уехать из страны. Я ухожу из Союза писателей». Решили, что он зол с похмелья, и назначили разговор на завтра. Когда Гладилин снова пришел в тот же кабинет, там, кроме Ильина, его неожиданно встречал старый знакомец — Катаев (напомню, секретарь Московской писательской организации).
Гладилин вспоминал: «Ильин обувает галоши, надевает пальто и на цыпочках покидает кабинет, плотно закрыв за собой дверь. А Валентин Петрович начинает так: «Толя, должен признаться, я никогда ни для кого ничего хорошего не делал. Но для вас сделаю все». Я обалдел. И это не было кокетством с его стороны. И он знал, что я знаю, сколько хорошего он сделал для многих, в том числе и для меня. Видимо, он сильно расстроился… Он повторял буквально слова Сергея Сергеевича Смирнова: дескать, мы перед вами виноваты. И далее: «Вы хотите поехать за границу — вы поедете, у вас будет советский паспорт, пожалуйста. Мы издадим все ваши новые книги, переиздадим старые. У вас все будет хорошо. Только не делайте никаких заявлений иностранным корреспондентам, сидите тихо. Поручите все мне. Ладно?» Я говорю: «Конечно, Валентин Петрович, давайте так». На этом мы расстаемся, а внизу, в «пестром зале», меня ждут ребята, уже слух разнесся, что Гладилин уезжает. Я им рассказываю, какие мне поставили условия».
Что ж, если бы Катаев и впрямь был этим всесильным «мы» и с его тонкостью и проницательностью мог принимать важные литературно-политические решения, быть может, удалось бы избежать многих промахов, приведших систему к катастрофе…
«Я знал, что у Катаева есть какой-то ход в ЦК, что на самом верху кто-то его очень любит», — писал Гладилин, очевидно, подразумевая влияние «главного мовиста» на «главного идеолога». Но катаевская попытка убедить власти поступиться цензурным догматизмом, издать в сущности безобидные книги и не провоцировать очередного скандала с «избравшим свободу» — обернулась неудачей.
— Сволочи и суки! — вот и все, что мог отчеканить старик Саббакин.
«Через две недели, — вспоминал Гладилин, — Валентин Петрович мне звонит и по телефону (а то, что мой телефон прослушивается, всем понятно) говорит открытым текстом такие слова: «Толя, они сволочи, они суки. Они ничего не хотят. Поэтому вы совершенно свободны от всех обещаний, которые вы мне дали. Мы с женой были бы очень рады, если бы вы с Машей приехали к нам на ужин». Что мы, естественно, и сделали».
И где здесь катаевский конформизм? Где хоть намек на боязнь?
Вероятно, он следовал внутренне сформулированным принципам: ясно разграничивал для себя тех, кто «подрывает основы» («поднявших меч на наш Союз» — шутливо процитирую Окуджаву), и тех, кто готов признавать государство, но хочет расширения художественной свободы…
К последним относил и себя.
Только грань эта не всегда была ясной…
На исключение Гладилина из Союза писателей Катаев не явился, сама процедура прошла мягко, с извинениями и вздохами (добровольный изгнанник вспоминал: «Даже такие просоветские зубры, которые должны бы были обличительные речи произносить, как, например, Михаил Алексеев, бормочут какие-то общие слова: «Ну что же, ну мы вынуждены исключить Гладилина из Союза писателей… Он куда хочет, во Францию? Ну нету же во Франции Союза советских писателей, поэтому мы его исключаем»»).
Гладилин прилетел в Париж с женой и дочкой, через несколько лет перетянул туда вторую жену с дочкой…
Устроившись на радио «Свобода», он рецензировал всю новую катаевскую прозу. В какой-то момент, вспоминал Гладилин, «классика отечественной литературы защищала только «Свобода» в лице вашего покорного слуги». Катаева в парижской студии обсуждал он и вместе с Виктором Некрасовым, фронтовиком, лауреатом Сталинской премии, диссидентом, эмигрантом. В сентябре 1974-го Некрасов с женой с разрешения советского правительства прилетел в Швейцарию. В 1976-м ему удалось добиться переезда в Париж из Ростова своего пасынка с женой и сыном. В мае 1979-го Некрасов был лишен советского гражданства.
Гладилин вспоминал: «Каждую нашу «Беседу у микрофона» мы, не сговариваясь, заканчивали так: «Катаев в первую очередь Мастер. Давайте сначала научимся писать, как он, а уж потом будем критиковать»».
Приехав в СССР в разгар перестройки, Гладилин навестил Эстер, которая рассказала: «Знаете, Толя, когда объявлялась ваша передача, посвященная ему, Валя вечером отключал телефон, закрывал на ключ дверь, зашторивал окна, и мы слушали радио».
«Самое драгоценное качество художника — это полная, абсолютная, бесстрашная независимость своих суждений» — важнейшая идея Катаева, ценившего простор творческого своеволия (или, сместив акцент, скажем по-пушкински — самостоянья) и чуждого узости гражданственной экзальтации.
«Он своими книгами, — полагала литературовед Мария Литовская, — как бы требует иной системы координат: когда художество и политика отделяются друг от друга».
Она же отмечала благородный (в значении — древний) генезис катаевского отношения к миру: «Никому не приходило в голову обвинять, скажем, Рафаэля в стремлении заработать или Фирдоуси в угодничестве перед властями». «В своем творчестве художник всегда ощущает себя государственным человеком. Иначе какой же он творец!» — сказал Катаев Борису Галанову.
«Самое поразительное, что на протяжении всего своего века ему удалось сохранить эту центристскую позицию, спокойно, по крайней мере внешне, следуя своим путем», — писала Литовская.
Действительно, политическую «суету» Катаев воспринимал довольно равнодушно.
По-настоящему его занимала физиология — и этот интерес сливался со страстью к литературе.
В 1975-м Василий Аксенов отправил нескольким своим друзьям (кроме Катаева — Ахмадулиной, Вознесенскому, Окуджаве, Искандеру, еще не уехавшему Гладилину) литературную анкету. Катаев ответил «дорогому Васе» одновременно с поощрительной теплотой и наставнической иронией. Среди прочего он писал: «Проникнуть в тайну художественного творчества, в самую его суть — напрасный труд. Это еще непосильнее, чем хирургическим путем пытаться обнаружить в коре головного мозга механизм сна, механизм регулировки кровяного давления, механизм сновидений, предчувствий, наконец, механизм, возбуждающий в человеке чувство направленной страсти, любви».
Хирургическим путем не обнаружишь, но ведь как-то иначе можно…
Первая сигнальная система… Вторая, позволяющая представить «образ»… Третья…
Эти секреты его занимали все больше. Он все настойчивее вникал в загадку человеческой психики, и мовизм был одной из попыток докопаться до первичных, «досознательных» тайн своей личности, при этом заворожив читателя. Тина Катаева рассказала мне, что в конце 1970-х годов у деда на полке рядом с письменным столом стояла книга «Мозг и сознание» испанского нейрофизиолога Хосе Дельгадо. Ученый применял электростимуляцию и радиостимуляцию мозга, выявив центры, связанные с эмоциями, влечениями, ощущениями страдания или удовольствия, наслаждения. Катаев предполагал, что возможна еще и литературная стимуляция читательских мозгов. И — специальное сканирование писательских. «Глядишь, нащупают какой-нибудь «нервный центр вдохновения» или «бугорок озарения», составят «карту» творческого воображения», — заявлял он журналу «Вопросы литературы». В кабинете в шкафу стояли Библия и «Диалектика природы» Энгельса (незаконченный труд по естествознанию, в котором предрекается гибель человечества под остывшим Солнцем). Он читал Зигмунда Фрейда и Ивана Павлова, обсуждая с домашними, и склонялся к идеям русского физиолога (не от «собачек Павлова» ли родился пудель Кубик?). Книг в доме было много, и ступени лестницы, ведущей на чердак, использовались как книжные полки…
В «Разбитой жизни» Катаев писал, что троюродный брат его отца был ученым-физиологом и как-то зазвал его к себе в лабораторию посмотреть, как препарирует человеческий мозг. «Меня ужасала мысль, что в этом восковом слитке высокоорганизованной и такой непрочной материи может каким-то образом отражаться, жить, существовать все окружающее человека — весь мир, вся вселенная, весь я…»
Предчувствия, вещие сны, предсказания… Катаев верил во все это, но считал не столько мистическими, сколько материальными, не изученными наукой явлениями.
В «Разбитой жизни» он рассказывал, что у родителей был знакомый арендатор, которого звали Кисель Пейсахович. Одну из батрачек на его винограднике звали Маруся: «Я видел ее всего два или три раза и всегда именно в то время, когда она вместе с другими девчатами сбегала вниз к Днестру купаться». Прошло немало времени, и вот однажды «послышался голос мамы, открывавшей дверь, потом голос папы и, прежде чем я добежал до передней и увидел Кисель Пейсаховича в потемневшем от дождя брезентовом пальто с капюшоном на спине, я уже знал, что утонула Маруся.
— Утонула Маруся?! — дрожа от страха, закричал я.
Этот порыв ясновидения испугал маму, и она, побледнев сама, стала меня успокаивать, говорить, что я фантазирую». Но гость «подтвердил, что в прошлом году, после того как мы уехали, батрачка Мария действительно утонула, купаясь в Днестре, необычайно раздувшемся после летних ливней в Карпатах».
В восемьдесят два он писал о «божественной невесомости» и ощущении человеком возможности «лететь, как бабочка». В восемьдесят пять вспоминал юношеский сон на войне: «Мне снилось, что я летаю в какой-то незнакомой большой комнате под самым потолком».
Домашние помогали ему «левитировать». Тина Катаева называет это «опытами с биоэнергией».
Они соприкасались руками над головой неподвижно сидящего на стуле Валентина Петровича. Потом под мышки и под колени легко поднимали «испытуемого», вдруг потерявшего вес.
Он делался невесомым. Для него отменялось тяготение. Казалось, он устремлялся к потолку, как воздушный шар.
Древний вампир, он учился летать темными переделкинскими вечерами…
Между прочим, вампир-государственник.
20 марта 1977 года в «Правде» Катаев выступил против диссидентов.
Казалось бы, зачем? Восемьдесят лет, звезда героя есть, должностных амбиций нет, ничто не угрожает, живи на даче и побеждай земное тяготение в текстах и не только…
А может быть, он так и думал, как писал в газете?
Статья называлась «Хочу мира». Он вспоминал об истоках советской власти и «Скифах» Блока: «И вправду, это была варварская лира». Затем, когда страна прошла «трудный, тернистый путь», «возникла могущественная держава, одно из сильнейших государств мира». Ей всегда доставалось от разных недругов («то Геббельс, то бандеровцы»), и вот — новая напасть: «Появились так называемые «диссиденты», или «инакомыслящие», сделавшие из своего «диссидентства» и «инакомыслия» довольно выгодную профессию. Они разными путями бежали или были изгнаны со своей родины за границу и подняли там ужасный антисоветский шум, который изредка доносится до слуха честных советских людей по каналам множества радиостанций. Откуда берутся колоссальные деньги на их содержание, даже и догадываться нечего. Антисоветская пропаганда то немного утихает, то снова усиливается. Сейчас, например, мы наблюдаем очередной шквал. Если считать по сейсмической шкале — баллов восемь-девять. Обычно при этой силе землетрясения уже начинают обваливаться здания. Однако Советское государство не ощущает ни малейших колебаний, хотя шум стоит страшный. Можно подумать, что мир рушится. А, собственно, что произошло? В чем дело? Просто «диссиденты»-неудачники высосали из пальца вопрос о «правах человека» и сделали из него орудие антисоветизма, а также (заметим мы в скобках) дойную корову, к соскам которой крепко присосалась «диссидентская» братия… Но ведь, как сказал Пушкин, надо уметь «сохранить и в подлости осанку благородства»… Неужели же вы, синьоры «диссиденты», не знаете, что в стране, которая вам платит, вас содержит, убивают президентов, неугодных политических деятелей, взрывают дома, подслушивают телефонные разговоры, воруют, берут взятки, грабят на улицах, грабят в метро; предприниматели грабят рабочих, миллионы безработных ищут и не могут найти себе работу, миллионы девушек и юношей гибнут от наркотиков; процветают алкоголизм и проституция, похищаются дети, совершаются вооруженные нападения, банды гангстеров берут заложников и убивают их, орудует мафия». Напоминает постсоветскую картину из «России в обвале» Солженицына (включая обличение «радиоголосов»).
««Диссидентов» еще иначе называют «инакомыслящими», — продолжал Катаев. — Они, так сказать, мыслят инако. Они не согласны с советским образом жизни, собственно, они не согласны с самим фактом существования нашего Советского государства. Конечно, это их право. Могут и не соглашаться. Но подрывать его основы, его институты — извините. Подрывать свои основы не позволит ни одного государство в мире — ни социалистическое, ни капиталистическое».
Повторяющийся публицистический мотив — «подрывают основы» (эхо грубого стихотворения 1911 года: «Шатает основы твои»?..).
Под конец жизни Катаев заявил журналисту Борису Панкину, что у белогвардейцев «была ясная программа»: «Вот вернемся, не одних только большевиков к стенке поставим, всех, кто расшатывал».
Любопытно, что он уважительно признавал правила и «капиталистического государства» (сразу вспоминается торжество в «Кубике» по случаю разгрома парижских смутьянов). То есть суть не в идеологичности, а прежде всего в «порядке», в опасении — как оказалось справедливом — отмены «самого факта существования» большой страны, а значит, распада устоявшейся жизни. Ведь и для Белого движения первична была не идеология, а «Россия — единая и неделимая».
Не о таком ли единстве родины — имперской и красной — он писал в последних строках «Разбитой жизни»?
«…тень Луны промчалась по полям прошлых и будущих сражений. По Добрудже, по Молдавии, по виноградникам Скулян, где некогда жил мой прадедушка капитан Елисей Бачей, где родился мой дед — мамин папа — генерал Иван Елисеевич Бачей, по отрогам Карпат, где я лежал с ногой, простреленной навылет… И где маршевая рота с красным бархатным знаменем… шла…»
19 октября 1977 года в Большом Кремлевском дворце состоялся «объединенный пленум правлений творческих союзов и организаций СССР». Почетный президиум возглавил Брежнев. Выступавший одним из первых Катаев отмечал, что особенное русское слово «интеллигенция» увековечено в новой советской конституции, и благодарил за этого «нашего дорогого товарища и друга Леонида Ильича». Вспомнил Катаев и возвращение Куприна в 1937 году, про которого отчеканил: «Он был честным русским патриотом». То ли дело «клеветники России»: «Чем очевиднее наши успехи и наша правда, тем громче их крики и вопли… Клевещите, господа, клевещите! Вам не удастся ни на один миг задержать наше триумфальное шествие вперед! Это про вашего брата, продажного клеветника-антисоветчика, можно сказать, слегка перефразируя слова Пушкина:
Конечно, такая речь понравилась не всем. Василий Аксенов вспоминал, как «поднимался по лестнице Большого Кремлевского дворца в то время, как динамики разносили по всему огромному помещению речь Катаева» — и «душа затуманилась грустью и досадой».
«Говорят, что на такие и подобные акции его побуждали личные просьбы Михаила Андреевича Суслова, — добавлял Аксенов. — Если это действительно так, тогда это еще можно понять — ну как откажешь столь обаятельному господину».
(Прозаик Аркадий Львов сидел в гостиной у Катаева, когда на экране стали показывать «государственно-творческое собрание»: «Он заерзал в своем кресле, засуетился, протянул руку в сторону телевизора… Вскочил, подбежал к телевизору, приложил к ящику, слева, ладонь и сказал: «Вот здесь сидел я, а Суслов рядом, немножко правее, если смотреть отсюда». То обстоятельство, что он сидел рядом с Сусловым, естественно, не было случайным. В кремлевской табели о рангах, особенно, когда дело касается распределения мест в правительственной ложе, случайностей не бывает… Суслов уже давно сделался его добрым гением, об этом по Москве шел упорный слух…» Приведу и концовку из катаевской записки «дорогому Михаилу Андреевичу» с просьбой об очередном вояже в Париж: «Крепко жму руку и надеюсь на Ваше доброе ко мне отношение».)
А кто побуждал Аксенова несколькими годами ранее в эссе о Катаеве славить установление советской власти в Одессе: «Дни, одухотворенные романтикой и страстью революции… Конники Котовского на мокрой брусчатке, жилистые матросы в пулеметных лентах… Верность своей родине, в кровавых муках меняющей кожу…»? Цензурный комитет? Еще через какие-то годы он завлекательно воспоет зашибательскую крутизну Америки… И ведь Аксенов же — вопреки Евтушенко и другим своим товарищам — 3 апреля 1963 года выступил в «Правде» с заявлением под названием «Ответственность»: «Я никогда не забуду обращенных ко мне во время кремлевской встречи суровых, но вместе с тем добрых слов Никиты Сергеевича и его совета: «Работайте! Покажите своим трудом, чего вы стоите!»… Для меня прояснилось направление моей будущей работы, цель которой — в служении народу, идеалам коммунизма…»
Цитирую, не осуждая, а наоборот — возражая всем, желающим размашисто судить-рядить, цепляя других, но только не себя…
Вениамин Смехов рассказал мне, что выступление Катаева возмутило творческую «передовую среду». Открыто и прямо высказанное государственничество воспринималось как нонсенс. Вскоре, 6 ноября, он увидел Катаева в Париже в нашем посольстве на приеме, посвященном шестидесятилетию советской власти. Там были огромных размеров осетр и актеры Таганки: Алла Демидова, Зинаида Славина, Владимир Высоцкий, Валерий Золотухин, Борис Хмельницкий… Катаев приблизился к ним, желая вступить в разговор. Поздравил Смехова с ролью Воланда (в том году в театре состоялась премьера «Мастера и Маргариты»).
— Я с начальством не знаюсь, — внезапно произнес худрук Таганки Юрий Петрович Любимов.
И повернулся к Катаеву спиной…
Если так все и было, то можно подивиться логике «скрытого» диссидентства: отрицать власть, отмечая ее юбилей. Да и с различным начальством, включая главу КГБ Андропова, Юрию Петровичу приходилось именно знаться, притом постоянно — он даже пользовался телефонами правительственной связи.
Что до комплиментов генсеку и похвал СССР, вспомним: в 1973 году не кто иной, как Александр Солженицын в «Письме вождям Советского Союза», призывая к мирной эволюции советской системы в сторону «национальных идей», называл Брежнева «простым русским человеком со здравым смыслом». Многие пассажи Александра Исаевича по патриотическому пафосу даже перехлестывали рамки тогдашней «Правды»: «Внешняя политика царской России никогда не имела успехов сколько-нибудь сравнимых… От всех этих слабостей с начала и до конца освобождена советская дипломатия. Она умеет требовать, добиваться и брать, как никогда не умел царизм. По своим реальным достижениям она могла бы считаться даже блистательной: за 50 лет, при всего одной большой войне, выигранной не с лучшими позициями, чем у других, — возвыситься от разоренной гражданской смутою страны до сверхдержавы, перед которой трепещет мир. Некоторые моменты особенно поражают сгромождением успехов. Например, конец Второй мировой войны, когда Сталин, без затруднений всегда переигрывавший Рузвельта, переиграл и Черчилля… Нисколько не меньше сталинских успехов надо признать успехи советской дипломатии последних лет… На такой вершине ошеломляющих успехов неохотнее всего воспринимаются чьи-то мнения или сомнения. Сейчас, конечно, самый неудачный момент приступать к вам с советом или увещанием». В этом же манифесте Солженицын признавал реалистичным для России единовластие и опасным поспешное насаждение западной демократии.
Вот и Катаев там и тут, к примеру, в «Алмазном венце» сообщал, что гордится «торжеством своего государства», и называл его «сверхдержавой».
Но если судить поверхностно: один (пострадавший от власти) — отважный бунтарь, другой (с властью ужившийся) — опасливый приспешник…
Возвращаясь к Василию Аксенову — по одной версии, это он ранней весной 1978 года, сидя в соседнем зубоврачебном кресле, предложил тридцатилетнему писателю Виктору Ерофееву выпустить сборник ранее не публиковавшихся художественных текстов. По версии Ерофеева, эту идею Аксенову подарил он.
В 1970-х годах государство начало реорганизовывать цензурную систему. Пирамиду, в которой Главлит подчинялся ЦК, сменяла децентрализация, контроль переходил к «творческим союзам» (впрочем, усилилась роль КГБ). Характерно, что после скандала в 1974-м с разогнанной уличной выставкой неофициального искусства авангардистам выделили зал художников-графиков в Московском горкоме на Малой Грузинской улице.
Альманах «Метрополь» стал вызовом для власти, еще не способной отказаться от запретов, — хотя дело «Метрополя» показывает, как переменились ее реакции со времен дела Синявского — Даниэля. Начальник 5-го управления КГБ Филипп Бобков позднее и вовсе утверждал: «Мы просили не разжигать страсти и издать этот сборник, такой вопрос, считали мы, лучше решить по-писательски». Он валил все на главу Московской писательской организации Феликса Кузнецова, который в разговоре со мной настаивает: именно в московском управлении КГБ ему показали экземпляр альманаха и попросили что-то предпринять в связи с его готовящейся презентацией.
Кстати, незадолго до скандала, рассказывает Кузнецов, в Нью-Йорке, куда он в очередной раз прилетел во время «обмена культурными делегациями», к нему в гостиничный номер пришел с бутылкой виски «близкий к Госдепу» американец и предложил: ««Не хотели бы вы как знаток современной русской литературы составить антологию произведений, которые лежат в столах писателей, и издать ее в США?» — «Я ответил: вы предлагаете мне нарушить закон»».
Итак, в 1979 году в Москве тиражом 12 экземпляров вышел альманах «неподцензурной литературы».
«Метрополь» печатала летом 1978 года машинистка из «Юности», а одновременно шел процесс вступления в Союз писателей СССР составителей сборника Виктора Ерофеева и Евгения Попова.
Писатель Николай Климонтович, друживший с «метропольцами», приводил «симпатичный устный рассказ» Аксенова: когда в ЦК Катаева и иже с ним обнадежили с «Лестницей», тот пригласил их в ресторан «Метрополь». «И не здесь ли исток названия через полтора десятка лет позже организованного альманаха, — писал Климонтович. — Оба молодых писателя (Евтушенко и Аксенов) были сражены заказом: мэтр потребовал свежих калачей, красной и черной икры и ледяного шампанского-брют. Василий Павлович, усвоив этот урок настоящего барского шика, на деле — вполне купеческого, собирался нечто подобное устроить и на «метропольской» вечеринке». Была и другая версия названия. «Метрополь, столичный шалаш над лучшим в мире метрополитеном», — сообщалось в аннотации. Но то, что альманах стал отголоском несбывшегося катаевского журнала, подтверждает и Попов… Об этом рядом со словами о «Лестнице» писал и сам Аксенов: ««Метрополь» во многом осуществил то, что смутно мерещилось наивным юнцам молодой «Юности»».
Альманах тайно переправили в Америку, в издательство «Арди» и во Францию в «Галлимар». Он содержал как тексты «легальных» авторов (Беллы Ахмадулиной, Владимира Высоцкого, Андрея Битова и др.), так и «непроходных» (например, Юрия Кублановского и Юрия Карабчиевского). Некоторые тексты уже были напечатаны (стихи Вознесенского и рассказ Искандера), а некоторые заведомо быть напечатаны не могли. Рассказ Виктора Ерофеева назывался «Приспущенный оргазм столетия»: «Женщина, не соблюдающая менструального поста, хуже фашиста. Слово МЕНСТРУАЦИЯ — одно из самых красивых слов русского языка. В нем слышится ветер и видится даль (Даль?)». Здесь же была знаменитая «Лесбийская» уже подавшего на отъезд по «израильской визе» Юза Алешковского.
Трифонов уклонился от участия. Евтушенко не пригласили, вызвав его обиду, — есть мнение, что Аксенов решил, что он «потянет одеяло на себя», памятуя интригу вокруг катаевской «Лестницы». Катаева тоже не позвали… Не та «весовая категория». Герой Соцтруда.
«Отношение его к альманаху было сочувственное», — сказал мне Евгений Попов и вспомнил: «В 23 года, в 1969-м, я послал ему рассказы и получил ответ, написанный авторучкой. Он рассказы хвалил, но говорил, что я слишком груб, и рекомендовал мне писать более изящно и не бросать основную профессию (геолога)»[156].
Альманах направили в ВААП[157], Госкомиздат, издательство «Советский писатель», предложив выпустить его без цензурных правок. Презентацию (вернисаж) назначили на 21 января в кафе «Ритм». Туда позвали работавших в столице иностранных журналистов. В этой связи 20 января авторов альманаха пригласили на расширенное заседание Секретариата Московской организации Союза писателей. Как следует из стенограммы на вопрос: «Текст альманаха за границей?» — Аксенов и все составители дружно воскликнули: «Нет!» Руководство СП требовало от «метропольцев» отменить вернисаж и не передавать альманах на Запад.
Уже 25 января в эфире «Голоса Америки» издатель Карл Проффер (основатель «Ardis Publishing») заявил, что «Метрополь» скоро выйдет на английском и французском. «КГБ справедливо утверждал, что вся игра заранее была построена на обмане», — отмечал Николай Климонтович.
16 мая 1979 года из Союза писателей исключили «организаторов» — Евгения Попова и Виктора Ерофеева (было принято решение не выдавать им членских билетов).
В это время Аксенов, Попов и Ерофеев ехали в Крым. Последний вспоминал: «Аксенов ночью, уже за Харьковом, в своей зеленой «Волге» сказал мне, что он печатает роман «Ожог» на Западе. О как! Я встрепенулся. По тайной договоренности с КГБ Аксенов (с ним доверительно поговорил то ли полковник, то ли генерал) не должен был печатать за границей этот весьма скверный (но тогда ценилась антирежимность) и непонятно как попавший в КГБ роман (автор дал его почитать только близким друзьям, я тоже попал в happy few). Иначе с ним обещали расправиться и выгнать из страны. Я попросил объяснений. Но, несмотря на то, что за месяцы «Метрополя» я несколько вырос диссидентским званием в узком мире свободной русской литературы, Аксенов отделался неопределенным мычанием».
«Все лето и осень шли переговоры с Юрием Верченко и Сергеем Михалковым (оргсекретарем правления СП СССР и председателем СП РСФСР) о том, что нас восстановят во избежание дальнейшей эскалации скандала», — говорит Евгений Попов. 21 декабря 1979 года их вызвали на Секретариат Союза писателей РСФСР. «Будущий светоч демократии Даниил Гранин объявил, что в Союзе писателей нам делать нечего. «Ребята, я сделал все, что мог, но против меня сорок человек», — тихо сказал мудрый хитрый Михалков, который наперед знал, что я запомню эти слова и когда-нибудь кому-нибудь о них сообщу. Например, вам. Бондарев все заседание промолчал, лишь жестами, как глухонемой, выражая свое возмущение. Очевидно, не хотел светиться в стенограмме… «Прекрасный подарок Союза писателей к столетию Сталина» — под таким заголовком на следующий день вышло наше совместное с Ерофеевым интервью в газете «Нью-Йорк таймс»».
Сразу же в знак протеста из Союза писателей вышли Аксенов, Инна Лиснянская и Семен Липкин.
22 июля 1980 года Аксенов, его жена Майя, ее дочь Алена и внук Иван улетели в Париж, откуда через пару месяцев перебрались в Штаты.
20 ноября 1980 года Аксенов был лишен советского гражданства.
После выхода из Союза писателей Лиснянская и Липкин поселились в Переделкине у вдовы литературоведа Николая Степанова. «Неожиданно для себя оказались диссидентами, — вспоминал Семен Израилевич. — Часто встречались с прогуливающимся Катаевым, обменивались незначащими словами, но дружелюбно, что я отметил в это трудное для нас время, когда обыватели переделкинских дач и Дома творчества из числа прогрессивных старались с нами не здороваться.
Однажды он подошел ко мне, похожий в своей красной рубашке на Савву Леонида Андреева, и сказал:
— Я прочел вашу «Волю». Вы новатор в традиции. Большой поэт.
И тут же на улице Гоголя, гуляя со мной, стал читать наизусть запомнившиеся ему строки, восхищался и лирикой, и поэмами. Замечу: о книге, изданной в Америке издательством «Ардис», составленной изгнанником Иосифом Бродским, он говорил таким тоном, как будто книга вышла в обычном московском издательстве, вещи весьма не советского содержания оценивал только с художественной стороны, как бы не замечая их политической направленности…
Я понимаю, что некрасиво писать о том, как тебя хвалят, но потому так отважно, не боясь насмешек, сообщаю мнение Катаева о книге, изданной нелегально за рубежом, что мне хочется понять и изобразить сложный, как теперь принято выражаться в таких случаях, характер моего знаменитого собеседника».
Лето 1980-го. «Новый мир» номер семь. «Уже написан Вертер».
Изначально повесть называлась «Гараж» и была написана в январе — августе 1979 года. Но весной 1980-го на экраны вышла одноименная комедия Рязанова, и Катаев в корректуре изменил заголовок. Сократил с восьми листов до трех.
Одна из версий, почему он это написал: после отторжения «прогрессивной» интеллигенцией его «Алмазного венца» («клюют, щиплют») в отместку решил «сделать погорячее».
Но главное, он писал своего «Вертера» снова и снова (и в «Отце» сквозь 1920-е, и в киноповести «Поэт» 1957-го, и в «Траве забвенья»), рассыпая то крупные осколки, то стеклянную пыль витража разбитой жизни…
Катаева часто упрекали в «бестемье», вернее, в способности притягивать любой сюжет к самодостаточной изобразительности. Но тут была смертельно важная для него тема.
Расстрельная пуля снова и снова вылетала и не могла долететь.
Всё в прошлом. Одесса под большевиками. Богатая семья, дававшая воскресные обеды, рухнула, отец бежал в Константинополь, мать «распродает барахло», а их сын юный художник Дима, нелепо и случайно замешанный в белогвардейском заговоре, арестован. Конвоиры ведут его по улицам. «Одна старушка с мучительно знакомым лицом доброй няньки выглянула из-за угла и перекрестилась. Ах, да. Это была Димина нянька, умершая еще до революции. Она провожала его печальным взглядом». Он ждет расстрела в подвале ЧК. Сдала жена, подосланная и обольстившая гражданка-сексот Лазарева, вместо имени Надя хотевшая назваться Гильотиной, но остановившаяся на Инге, ученица совпартшколы «с маленьким белым шрамом на губе». Мать обреченного Лариса Германовна в надежде на чудо припадает к бывшему эсеру-бомбисту Серафиму Лосю, который когда-то читал у них на даче «что-то свое, революционно-декадентское». Лось отправляется к следователю ЧК Максу Маркину, с которым они бежали с каторги:
«— Вспомни напильник. Может быть, ты посмеешь отрицать, что напильник достал я?
— Напильник достал ты, — смущенно пробормотал Маркин.
— Так подари мне жизнь этого мальчика».
В час ночных расстрелов Маркин уводит приговоренного юношу и выталкивает, отперев маленькую железную дверь в стене:
— Уходи и больше не попадайся.
Лариса Германовна видит на афишной тумбе газету со списком расстрелянных, обнаруживает там имя сына и, вернувшись домой, принимает смертельную дозу веронала. Инга, встретив Диму в «общественной столовой», яростно вскрикивает:
«— Значит, контра пролезла даже в наши органы! Ну, мы еще посмотрим.
Ему показалось, что все это уже когда-то было… Неподвижно развевающийся плащ удаляющегося Иуды».
Она врывается к прибывшему в город «особоуполномоченному по чистке органов» Науму Бесстрашному, и теперь в ярости он: «Как! Выпустить на свободу контрреволюционера, приговоренного к высшей мере?»
Бесстрашный, быть может, ключевая фигура повести. Он только что вернулся из революционной Монголии, где всем подряд по его приказу отрезали традиционные косы. «Он стоял в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был буденновский шлем с суконной звездой… Улыбаясь щербатым ртом, он не то чтобы просто говорил, а как бы даже вещал, обращаясь к потомкам с шепелявым восклицанием:
— Отрезанные косы — это урожай реформы.
Ему очень нравилось выдуманное им высокопарное выражение «урожай реформы»… Время от времени он повторял его вслух, каждый раз меняя интонации и не без труда проталкивая слова сквозь толстые губы порочного переростка, до сих пор еще не сумевшего преодолеть шепелявость. Полон рот каши… А может быть, ему удастся произнести их перед самим Львом Давыдовичем, которому они непременно понравятся, так как были вполне в его духе… Его богом был Троцкий, провозгласивший перманентную революцию. Перманентная, вечная, постоянная, неутихающая революция. Во что бы то ни стало, хотя бы для этого пришлось залить весь мир кровью… У него, так же как и у Маркина, был неотчетлив выговор и курчавая голова, но лицо было еще юным, губастым, с несколькими прыщами».
Первым делом он приказывает арестовать саму Ингу, жену «скрывшегося юнкера».
И вот уже расстреливают раздевшихся донага и ее, и Маркина, и Серафима Лося… А спустя годы на Лубянке расстреливают самого Наума Бесстрашного, целующего сапоги чекистам…
Дома Дима находит мать бездыханной и записку «Будьте вы все прокляты». Он бежит к «военному врачу, который служил в добровольческой армии, застрял в городе и теперь отсиживался на даче в погребе, ожидая каждую ночь ареста». Верный клятве Гиппократа тот, преодолевая страх, следует за знакомым, которого полагал расстрелянным, но может лишь констатировать смерть. «Дима стоял на коленях возле тахты, целовал мраморно-твердые, холодные материнские руки и плакал, а доктор — в военном кителе со срезанными погонами, в фуражке с синим пятном от кокарды, с докторским саквояжем в руке — гладил его по еще колючей голове и говорил, что ему надо как можно скорее скрыться или лучше всего бежать вместе с ним…»
И вся эта история — переделкинский сон автора…
И опубликована она ведущим литературным журналом Советского Союза!
Публикацию предварял редакционный врез: «В основе этой прозы не конкретные воспоминания, но память о целой эпохе» — опасливая, но глубоко верная формулировка. Катаев написал именно об эпохе, о механизме и метафизике Большого террора, отсчет которого нельзя вести с лубянского подвала, и тогда Наум Бесстрашный предстает уже не «жертвой репрессий», а палачом, получившим воздаяние…
Все началось раньше. Недаром и в «Алмазном венце» повествователь всматривается в парижский «нож гильотины, тот самый, который некогда на площади Согласия срезал головы королю и королеве, а потом не мог уже остановиться…».
Два вождя революции — один на портрете, другой в кино — пожирают былое. «Вместо царского портрета к стене был придавлен кнопками литографический портрет Троцкого с винтиками глаз за стеклами пенсне без оправы»… «Черный язык оборванной ленты слизал с экрана глаза Мозжухина (русского актера, покинувшего Россию в 1920 году. — С.Ш.), и тотчас на мелькающем экране показался худой, измученный болезнью Ленин. Он ходит взад-вперед по начисто выметенному кремлевскому двору, по его мостовой и плитам, между Царь-пушкой и Царь-колоколом…»
В «новомирском» врезе, написанном лично главным редактором Сергеем Наровчатовым, Катаева даже объявляли фантазером: «В ней, этой памяти, причудливо соединились увиденное, пережитое, перечувствованное, прочитанное и — домысленное, нафантазированное, угаданное». Редакция пыталась списать все на отдельные «искривления и нарушения законности»: «Повесть старейшего советского писателя В. Катаева, свидетеля и очевидца тех времен, самым своим острием направлена против врагов революции. Сегодня в связи с оживлением троцкистского охвостья за рубежами нашей родины, в накале острой идеологической борьбы гневный пафос катаевских строк несомненно будет замечен. Наше короткое вступление имеет целью привлечь внимание читателя к фактам многолетней давности, незнание или забвение которых затруднит восприятие катаевской повести».
Сумбурное предисловие не случайно и как будто бы адресовано «наверх». Зачем вы навязали этого старика? Его гневный пафос несомненно будет замечен за рубежами в накале борьбы…
Будь воля редакции — Катаева бы не напечатали!
В то время верования советской либеральной интеллигенции сводились к тому, что все плохое пришло со Сталиным (а по стилю воспроизводило «царизм»). Напомню, и перестройка началась с повторения оттепельного лозунга «возвращения к ленинским нормам» и реабилитации казненных участников так называемой «троцкистской оппозиции», превратившихся в героев журнала «Огонек». Но «контрик» Катаев был равнодушен к «похищенному Прометееву огню революции», какие бы левые вихри ни крутили его в Мыльниковом переулке.
Если бы он протащил в прозу осужденные партией «сталинские репрессии» — его бы лобзали и ласкали. Но он-то внаглую, с обезоруживающей трагически-лунатичной усмешкой одиночки долбанул прямиком по «комиссарам в пыльных шлемах»…
Убежден, «Уже написан Вертер» в «Новом мире» 1980-го (с радикальным замахом на весь большевизм) имел не меньшее политическое значение, чем «Один день Ивана Денисовича» в том же журнале в 1962-м.
Катаева не приняли. Он вломился на системное поле, ни с кем не считаясь, не по свистку, когда еще было нельзя, и оставил позади официально-прогрессивную команду, которая с еще большим негодованием принялась швырять в его старческую спину проклятия…
За эту смелую свободу многие — по стайной цепочке — по сию пору не могут его простить.
Критик Наталья Иванова отмечает: «Кем-кем, а либералом советского образца Катаев не был (однако либеральная общественность была абсолютно уверена, что Катаев — «свой», и именно поэтому столь болезненно отреагировала на «Вертера» — соответственно, как на измену)… Он не посчитался и с общественным мнением — в том числе той группы, которую сам и взрастил. Плюнул в самую душу шестидесятникам — «Вертером», не оставлявшим сомнений в его почти физиологической ненависти к большевизму. Да и от антисемитских подозрений в еврейском происхождении (от одесского акцента он до конца жизни так и не избавился) Катаев здесь отрекается совсем недвусмысленно».
«Прочел повесть В. Катаева «Уже написан Вертер», — писал в дневнике за 11 июля 1980 года критик Игорь Дедков, до самого конца советской власти хваливший Солженицына за антисталинизм и порицавший за антиленинизм. — Такое впечатление, что это инспирированная вещь. В ней есть некое целеуказание: вот кто враг, вот где причина былой жестокости революции. Троцкий, Блюмкин (Наум Бесстрашный), другие евреи в кожанках… Страшные видения некоего «спящего»… Однако это страшные видения глубоко благополучного человека, который наблюдает страдания со стороны (безопасной!) и потому способен заметить, что по щеке терзаемого существа ползет «аквамариновая» слеза…[158] Историческое мышление в этом случае тоже отсутствует; т. е. оно настолько подозрительно и нечистоплотно, что все равно что отсутствует… И неожиданная в старике Катаеве злобность, и бесцеремонное упрощение психологии героев (на каких-то два счета)». 5 октября Дедков привел отзыв критика Лазаря Лазарева: «Белогвардейская вещь». И соглашался: «Я подумал, что это, пожалуй, правильно: не антисоветская, ни какая другая, а именно белогвардейская, с «белогвардейским» упрощением психологии и мотивов «кожаных курток» и с налетом антисемитизма».
1 июля 1982 года Валерий Кирпотин записал: «Пошел к Катаеву, с некоторой неохотой, но решил — неудобно, многие слишком презрительно говорят о нем… Зашла речь о его повести «Уже написан Вертер». Я прямо сказал о своем отношении. Катаев стал говорить о ЧК с такой же злобой, как одесский обыватель 1919–1920 гг. Настаивает на том, что «военный коммунизм» — дело рук Троцкого. Я сослался на Ленина. Катаев мне:
— Прочли бы Троцкого, тоже нашли бы обоснование «военного коммунизма». Ты сам был троцкистом.
Попрощались за руку, но я, конечно, больше к нему ни ногой».
Александр Рекемчук, в то время член редколлегии «Нового мира», так вспоминал историю появления катаевской повести: «Может быть, самое яркое из созданного им. И наверняка — самое скандальное (во всяком случае, тогда это было шоком). Заставившее многих его почитателей отшатнуться, отпрянуть в негодовании… Я был в числе отпрянувших. Больше того: я был в числе тех, кто возражал против публикации этой повести в «Новом мире». Между прочим, тогдашний главный редактор журнала Сергей Наровчатов тоже был смущен прочитанным текстом и, как обычно, когда в редколлегии возникали споры, повез его куда-то, говорят — в ЦК КПСС, говорят, что к самому Суслову. И оттуда последовала команда: печатать!.. Сейчас уже трудно поверить в реальность подобной ситуации, когда редколлегия — против, а ЦК — за. Но так было в тот раз».
Действительно, удивительно — ЦК пришлось настоять на свободе художественного слова наперекор свободолюбцам-«новомирцам».
Хотя так ли уж странно?
То, что «Вертера» все-таки разрешили, объясняют благодарной платой за готовность периодически откликаться на «просьбы партии». Отдельными политическими заявлениями (впрочем, кто сказал, что совершенно неискренними?) Катаев завоевывал себе право на художественную свободу.
Вот свидетельство журналиста Бориса Панкина, который прямо назвал фамилию Суслова: «Я послал рукопись в ЦК, — тонко улыбаясь, рассказывал мне Валентин Петрович. — Есть там человек. — Он пристально посмотрел на меня. — Очень большой человек. Я к нему обращаюсь, когда уже вот так. — И он совсем по-одесски, по-молодому, лихо провел ребром ладони по кадыку. — Помогает. Позвонили от него и сказали — вещь будет напечатана».
«Да, так он еще никогда не писал! — запоздало восхищается Рекемчук. — «Урожай реформ». Косы. Лев Давидович. Нет, это не про Чубайса. Того еще не было и в помине». Он спрашивает себя, перечитывая повесть: «Что же нас — меня, в частности, — заставило тогда ее отвергнуть?» — и отвечает: «Она была слишком хорошо написана».
Писатель Николай Климонтович припоминал «забавный случай», который даже его, «воспитанного в сугубо либеральном духе, несколько покоробил». В редакции «Нового мира», «оказавшись в кабинете наедине с одной из самых прогрессивных редакторш журнала» (очевидно, Дианой Тевекелян), он поздравил ее с «очень хорошей» повестью, «полагая наивно, что делаю комплимент»: «Каково же было мое смущение, когда дама внятно отчеканила: «А я знаю людей, Коля, которые тем, кто хвалит эту гадость, руки не подают…» Лишь позже выяснилось то обстоятельство, что хитрая лиса Катаев, отлично зная, что такое оскал русского либерализма, организовал дело так: повесть была спущена Наровчатову сверху».
Сама Тевекелян так писала в мемуарах: «С Катаевым связан, пожалуй, единственный серьезный конфликт между Наровчатовым и рабочей редколлегией. Почти все высказались против публикации повести «Уже написан Вертер». Повесть появилась все-таки, правда, спустя время. Автор получил благословение Суслова».
Другой тогдашний «новомирец», в 1981-м возглавивший журнал Владимир Карпов, вспоминал: «В тот день привезли в редакцию очередной номер «Нового мира», в котором был напечатан «Вертер». Я принес его и вручил Валентину Петровичу. Он не верил своим глазам! Потом опомнился, стал меня обнимать и целовать.
После этой публикации Катаев относился ко мне с особенной нежностью, хотя заслуги моей в «пробивании» этой повести не было… И вот Валентин Петрович с того дня простер на меня свою благодарность и ласку».
Публикацию надо было обмыть.
«Катаев осторожно, будто священнодействуя, достал из буфета темную бутылку с яркой этикеткой:
— Это настоящий французский коньяк. Я сам привез его из Парижа.
В те дни мы еще не были избалованы импортными напитками, они еще не появились в продаже, были редкостью.
Валентин Петрович налил в хрустальные рюмочки солнечного цвета заветную влагу. Мы чокнулись.
— За вас. За вашу смелость и отвагу. За публикацию «Вертера»».
Когда Борис Панкин спросил Катаева, для чего тот написал «Вертера», ответ последовал в форме тоста.
«— Это было испытание для системы. Я предложил советской власти испытание — способна ли она выдержать правду? Оказывается, способна. Выпьем за нее.
Я пригубил из вежливости. Дети и Эстер Давыдовна пить демонстративно отказались…
— Они, — сказал Катаев, обращаясь только ко мне и словно продолжая какой-то спор, который был без меня, — делают кумира, философа из Троцкого. А он же был предтечей Сталина».
Тогда же Катаев недобрым словом помянул Дзержинского («наверняка был троцкистом»), который, как я упоминал, и приезжал в Одессу инспектировать чекистов, то есть и был историческим прототипом Бесстрашного.
Но испытание советская власть выдержала не вся и не вполне.
2 сентября 1980 года председатель КГБ Юрий Андропов направил секретную записку в ЦК КПСС: «В Комитет госбезопасности СССР поступают отклики на опубликованную в журнале «Новый мир» (№ 6 за 1980 год) повесть В. Катаева «Уже написан Вертер», в которых выражается резко отрицательная оценка этого произведения, играющего на руку противникам социализма. Указывается, что в повести перепеваются зады империалистической пропаганды о «жестокостях» социалистической революции, «ужасах ЧК» и «подвалах Лубянки». Подчеркивается, что, несмотря на оговорку редакции журнала относительно троцкистов, в целом указанное произведение воспринимается как искажение исторической правды о Великой Октябрьской социалистической революции и деятельности ВЧК.
Комитет госбезопасности, оценивая эту повесть В. Катаева как политически вредное произведение, считает необходимым отметить следующее.
Положенный в основу сюжета повести эпизод с освобождением председателем Одесской губчека героя повести Димы, оказавшегося причастным к одному из антисоветских заговоров, и расстрелом за это самого председателя губчека не соответствует действительности…[159]
В описываемый период, а он обозначен исторически вполне определенно — осень 1920 года, председателем Одесской губчека был М. А. Дейч. Он участвовал в революционном движении с 15 лет. В 1905 году за революционную деятельность был приговорен к смертной казни, замененной затем пожизненной каторгой. С каторги бежал в Америку, где был арестован за выступления против империалистической войны. После освобождения из заключения весной 1917 года возвратился в Россию. После Октябрьской революции работал в ВЧК. Возглавляя с лета 1920 года Одесскую губчека, успешно боролся с белогвардейско-петлюровским подпольем и бандитизмом, за что в 1922 году был награжден орденом Красного Знамени. Впоследствии работал на различных участках хозяйственного строительства, был делегатом XVI съезда партии, на XVII съезде партии избран в состав комиссии Советского контроля. В 1937 году подвергся необоснованным репрессиям и впоследствии был реабилитирован…
Написанная с субъективистской, односторонней позиции повесть в неверном свете представляет роль ВЧК как инструмента партии в борьбе против контрреволюции».
Суслову, по видимости, и благословившему публикацию «Вертера», пришлось наложить резолюцию:
«1. Ознакомить тт. Шауро и Зимянина.
2. Тов. Шауро.
Прошу переговорить».
17 сентября Василий Шауро, завотделом культуры ЦК, записал: «Товарищу М. А. Суслову доложено о принятых мерах».
Главной мерой стал строжайший запрет на упоминание повести в печати: ни единого отклика, словно ничего не было. Издательство «Художественная литература» не включило повесть в десятитомное полное собрание сочинений Катаева, выходившее в 1983–1986 годах…
Публично все молчали, но гудели между собой. Разве что писатель Григорий Бакланов с трибуны пленума творческой интеллигенции Москвы вопрошал, как мог автор «Вертера» намекать, что случайно не отправился в другие миры, то есть за границу…
Вспоминавший об этом высказывании поэт Сергей Мнацаканян добавлял: «С поразительным эффектом повести пришлось столкнуться и мне. Я тогда работал редактором газеты «Московский литератор». Однажды, когда в газете печатался отчет с собрания прозаиков Москвы, меня вызвали к цензору. Оказывается, существовало постановление о том, что в прессе не допускается упоминание повести «Уже написан Вертер». А в отчете несколько раз выступающие, причем положительно, обращались к этому произведению. Мне как редактору предложили это упоминание снять».
Станислав Куняев вспоминает, как заказал в родной калужской областной библиотеке тот самый номер «Нового мира» и «открыв его, ахнул»: «Страницы 122–158 журнала были аккуратно вырваны, что называется, под корешок».
«Когда повесть была написана, — вспоминает киевский филолог Вадим Скуратовский, — мне, тогда беспросветному литературному аутсайдеру, позвонили из «Литературной газеты» и осторожно спросили, как я к ней отношусь. Я ответил несколько гиперболически: пожалуй, это — лучшее из всего, что я когда-либо читал на всех известных мне языках, всех известных мне литератур всех их периодов… Мне тотчас же заказали рецензию. Но не успел я ее дописать, как в редакцию ворвалась стоустая литературная молва самой высокой либеральной пробы: повесть-де антисемитская, сомнительный автор и сомнительная направленность». Рецензию запретили.
Катаев взбесил не только легальных «прогрессистов», но и нелегальных. В архивах общества «Мемориал» за 1981 год хранится статья «Катаев и революция» самиздатовского публициста Марка Волховского[160]. «Выдумаете, автор «Нового Бергера» антисемит? Боже упаси! — насмешничал рецензент. — Он просто противник международного сионизма равно как и других иноземных влияний… Слова матери Вертера: «Будьте вы все прокляты!» должны быть адресованы слюнявым Робеспьерам, местечковым Сен-Жюстам, которым предстоит еще целовать начищенные сапоги… Эти самые сапоги оказываются чем-то вроде справедливого возмездия. Так называемый культ личности Сталина тем самым оправдывается. Он лишь расплата за романтику мировой революции, с которой носились Троцкие, Радеки, Блюмкины и местечковые чекисты…» Волховской делился «чувством брезгливости, с которым закрываешь эту книжку некогда честного журнала».
Какое трогательное, пусть и невольное, единодушие с председателем КГБ СССР!
После выхода июньского «Нового мира» Катаев объявил, что устраивает банкет в ЦДЛ на открытой веранде, и позвал туда всю редколлегию журнала.
«Он приглашал всех, в том числе и тех, кто был против, — рассказывает Рекемчук. — Но мы, те, кто были против, решили не идти. Чтоб не лицемерить. Нет — и баста. И надо же такому случиться: я был как раз в тот день в клубе писателей — куда-то ехал, собирался где-то выступать, — и вдруг на затейливом крыльце олсуфьевского особняка, уже на выходе, столкнулся с Катаевым.
Он обрадованно, отечески возложил мне на плечо свою смуглую стариковскую кисть:
— Значит, вы все-таки пришли?
— Нет, я не пришел, — заметался я. — Мне просто нужно ехать в одно место… я здесь совершенно случайно.
— Но — может быть?.. — он заглянул мне в глаза.
— Нет-нет, извините, Валентин Петрович.
— Послушайте, — сказал он, — там будет хорошая выпивка, приличная еда!
Он знал мои слабости.
— Нет-нет, — сказал я. — Большое спасибо. Но не могу… До свиданья!
И сбежал.
Конечно же, он обиделся».
Когда в январе 1982 года Кирпотин спросил Катаева по поводу новой прозы: «Опять какого-нибудь жида к ногтю прижимаешь?» — собеседник «чуть-чуть растерялся, потом ответил: «Нет, второй раз может не сойти»».
Тогда же литератор Василий Субботин наблюдал выступление Катаева в конференц-зале Литинститута — похоже было, что «саму эту встречу устроили, чтобы высказать всю ту ерунду, которой уже достаточно он наслушался». По Субботину, после первого же вопроса «в агрессивной форме» от одного из молодых людей «Катаев без улыбки, но сдержанно резковато смахнул его, словно муху со стола. Остальные, как видно, поостереглись, не полезли».
Надо сказать, все упреки в антисемитизме автор повести отвергал решительно.
Он ничего не преувеличил, не покривил против правды, честно показал кабинеты и застенки, сквозь которые прошел, и тех, кого видел… «Надо иметь в виду, что аппарат ЧК в тексте просто одно в одно списан с реальности 1920 года», — сообщает историк Немировский и иронизирует, что обидеться на повесть могли бы и русские. Диму арестовывает явный славянин «в сатиновой рубахе с расстегнутым воротом, в круглой кубанке». Чекистка Лазарева русачка — «питерская горничная из богатого дома, пошедшая в революцию». Да и распорядитель расстрелом, как будто нарочно, дабы избежать обвинений в предвзятости, — «светлоглазый с русым чубом».
«Чем же провинился злодей (тут ему уже все прошлое готовы были припомнить) Катаев? — писал Александр Нилин. — Он даже и не особенно подчеркивал — впрочем, и подчеркивал, конечно, описанием специфической внешности персонажей, — что в одесской ЧК служили люди определенной национальности. И вот на Катаева с его чекистами (в дальнейшем тоже расстрелянными) ополчились умные и тысячу раз более прогрессивные люди… Но ведь Катаев не из головы выдумал и героев, и ситуацию… Я догадываюсь, что многим свободомыслящим и достойным людям претит сама мысль, что конформист Катаев в своей прозе оказывается более протестным автором, — талант всегда смелее».
Писатель Юрий Карабчиевский вспоминал, что его чуть не выгнали из интеллигентного московского дома, когда он похвалил повесть, которая ему «очень понравилась»: «Об авторе все говорили в один голос, что он человек отвратительный. Не знаю, я с ним не был знаком, но хочется думать, что в нем… был свой страдающий и болящий центр… иначе как бы он смог ощутить и так талантливо выразить чужие страдания».
И все же… Рельефное, натуралистичное, едва ли не карикатурное изображение чернокожаных комиссаров можно было бы списать на художественную манеру Катаева, но сложно отделаться от впечатления, что внешность, речь и деяния персонажей слиты воедино (как, допустим, в «Сыне полка» у фашистов) и повесть — вербальное отражение запомнившегося ему белогвардейского плаката с «чудовищным, ярко-красным Троцким, сидящим верхом на поломанных крестах Кремля», или другого тоже созданного деникинским ОСВАГом[161] под названием «В жертву Интернационалу», на котором главные большевики (Ленин, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Радек, Раковский) собираются заколоть связанную женщину в кокошнике — Россию. С белогвардейского плаката и желтый часовой: женщина «умоляет впустить ее в комендатуру, но китаец стоит неподвижно, как раскрашенная статуэтка: фаянсовое лицо, черные брови, узкие змеиные глаза, рот без улыбки. Она унижается. Она плачет. Он неподвижен».
Деникинский плакат. А если копнуть чуть глубже — «Одесский листок», «Русская речь»…
Дело не только в свободе от тисков «политкорректности», когда нет запретных образов и художник вправе рисовать, как ему вздумается, хоть колченогого, хоть горбатого, равно как бело-, красно-, желто- и чернокожих.
Есть и другая сторона всей красочной жути «Вертера» — мистерия, сближающая эту прозу с «Мастером и Маргаритой» Булгакова: выпуклое и страстное воссоздание мира Священного Писания. В катаевской «иудаике» присутствуют и убивающие, и убиваемые, и избавители, и даже пророки — в повесть вплетаются стихи Мандельштама и Пастернака (вещь озаглавлена его строкой и им завершается)…
«Перед мальчиком полукругом раскинулась как настоящая черствая иудейская земля… неподвижный, бездыханный мир, написанный на полотне, населенный неподвижными, но тем не менее как бы живыми трехмерными фигурами евангельских и библейских персонажей… и надо всем этим царила гора Голгофа…»
Подосланная предложила себя Диме на Первое мая («Митя, хочешь быть моим первомайским кавалером?»): в это праздничное утро на лавочных весах некто Кейлис, «лысый пожилой еврей в старорежимном люстриновом пиджаке, педантично взвешивал первомайские пайки ржаного хлеба, нарезая его острым ножом, каждый раз опуская нож в ведро с водой, чтобы липкий хлеб лучше резался». Все не случайно, символично, торжественно, и вот уже первый вечер с обольстительницей Лазаревой оборачивается Тайной вечерей с Иудой — он и она распили «лилово-красное вино в его комнатке. Они пили его из одной кружки. Они заели его ржаным хлебом с кисловатой каштановой коркой… Это был их свадебный ужин, их первая брачная ночь».
Лазарева, конечно, тоже говорящая фамилия: воскрешение Лазаря четверодневного, «он расстрелян и вместе с тем он стоит в столовой и разговаривает со своей женой»…
Что касается вульгарных обвинений и подозрений, можно привести воспоминание писателя Анатолия Алексина: ««Все юдофобы — ничтожества», — сказал мне Катаев. Я привел в опровержение несколько отнюдь не ничтожных имен. «А сие исключение, как обычно, лишь подтверждающее правило!» — не сдался Валентин Петрович». И одновременно — преклонение перед Розановым, которого с его же подачи, как и Катаева, записывали и в «филы», и в «фобы». В любом случае Катаев автор двух произведений о родном городе «Уже написан Вертер» и «Отче наш», зачастую воспринимаемых разновекторно (характерно, что и то и другое иногда называют вершинами его прозы).
Станислав Куняев вспоминал звонок от старшего коллеги по Секретариату Московской писательской организации в 1980 году. «Валентин Петрович позвонил из Переделкина и, не найдя Феликса Кузнецова, с раздражением сорвал свою досаду на мне:
— Я не приеду на ваш Секретариат и вообще моей ноги в Московской писательской организации не будет. Кого вы там принимаете в Союз писателей? Ивана Шевцова? Ваш Секретариат войдет в историю как исключивший из своих рядов Василия Аксенова и принявший Ивана Шевцова. Так и передайте мои слова вашему шефу!»
(Замечу, Аксенов покинул союз сам, а Ивана Шевцова, автора небеспричинно считавшегося антисемитским памфлета «Тля», приняли только после того, как у него было издано семь романов. «Валентин Катаев ставил ультиматум — мол, если примут Шевцова, из союза выйду я», — в 2007-м рассказывал сам 87-летний Шевцов журналисту Олегу Кашину.)
«Я не удивился, — сообщает Куняев, — поскольку знал окружение Валюна, национальный состав сотрудников редакции «Юности» в его редакторскую бытность. Как было ему иначе откликнуться на прием в Союз писателей Ивана Шевцова? Только так… Но каково было мое изумление, когда буквально через несколько месяцев в июньском номере «Нового мира» я прочитал трагическую катаевскую повесть «Уже написан Вертер»».
В своих мемуарах Куняев приводит сбивчивое анонимное письмо, пришедшее в Московскую писательскую организацию летом 1980 года:
«Дела Курчавого Маркса бессмертны и сейчас, преклоняясь перед ним, миллионы людей совсем не интересует шепелявил он или картавил. И когда он писал свой великий лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», то он не думал, что его заменят на «Бей жидов, спасай Россию», а по-вашему, по-интеллигентному, как написано в вашем бреде сивой кобылы «Будьте Вы все прокляты». Троцкизм хоть и безусловно ошибочное течение, но в таком тоне о нем писать просто глупо и изображать евреев как гитлеровцев это значит быть ими самому… И хоть у вас вполне арийское лицо, через 50–100 лет вы канете в вечность, а они, губастые, носастые, останутся в веках пока будет существовать этот мир…»
В этой анонимке — боль, как от ожога. Крик оскорбленной женщины, превратно истолковавшей прочитанное. Но письмо показательное… Слишком многие в этот раз не поняли Катаева…
В июле 1980 года литератор Семен Резник посетил на переделкинской даче Анатолия Рыбакова. «В качестве примера того, как быстро в литературе набирает мощь антисемитская струя, я назвал только что появившуюся повесть Валентина Катаева «Уже написан Вертер…». Назвал, и тотчас пожалел о своей опрометчивости: ведь у Рыбакова с Катаевым должны были быть давние отношения, а какие именно, я не имел понятия. Куда может повернуть разговор, если их связывает многолетняя дружба и он посчитает нужным «заступиться» за товарища! Но Рыбаков очень резко отозвался о Катаеве, сказав, что хотя они соседи по даче и нередко встречаются, но он давно уже не подает этому подонку руки».
В ноябре того же года Резник в письме в «Литературную газету» призывал к бдительности в связи с «разгулом литературного хулиганства на почве национализма и шовинизма». К погромщикам, утверждал он, примкнул и Катаев, «что наиболее ярко выразилось» в его повести: «Это повесть о революции, причем, под соусом сновидений и галлюцинаций, революция представлена как ужас и изуверство, творимые евреями, то есть в полном соответствии с тем, как рисовали ее самые крайние черносотенные идеологи вроде Дубровина, Пуришкевича, Маркова Второго». К письму Резник приложил рассказ-пародию «Коленный сустав»: «Маузер стрелял в посла с местечковым акцентом. Ради Льва Давидовича Наум готов был не только залить кровью всю необъятную Землю и весь бесшумный хоровод светил, но даже доставить секретное письмо[162]. Наум картаво пакостил везде, где только мог. И где не мог… Дима стоял на коленях возле тахты, а доктор со срезанными погонами гладил его по колючим волосам и умолял бежать от гиблых мест, где все говорят с местечковым акцентом… В то грозное время, эру, эпоху Я был увлечен романтикой революции и страшно боялся попасть в выложенный закопченным кирпичом подвал губчека… Как мятежный парус на лазури теплого моря и холодного неба, Муза моего Я наполнялась ласковым ветерком безупречно славянско-арийских образов Гаврика и Родиона Жукова, Вани Солнцева и капитана Енакиева…»
В ответ Резнику позвонил зам главного редактора Евгений Кривицкий.
«— Да, вы правы, но есть мнение, что эту повесть лучше вообще не критиковать. Чтобы не привлекать к ней внимания.
— Чье это мнение? — спросил я.
— Ну, понимаете, есть такое мнение…»
Вскоре Резник эмигрировал в США и устроился на «Голос Америки». В 1986-м в нью-йоркской газете «Новое русское слово» он не без ехидства делился слухом: «У Катаева были в связи с выходом «Вертера» неприятности: в закрытом ателье Литфонда ему отказались вне очереди сшить пыжиковую шапку».
После появления повести доктор философских наук Соломон Крапивенский направил письма в «Литературную газету» и «Новый мир»: «Меня как читателя и воспитателя молодежи крайне тревожит то молчание, которое складывается вокруг повести В. Катаева… Подчеркну только, что, на мой взгляд, такого контрреволюционного и антисемитского по своему замыслу произведения, маскируемого в то же время под борьбу с врагами революции, наши журналы еще никогда не печатали».
Но вынужденная немота сковала, повторимся, и тех, кто повесть принял и желал похвалить.
«Когда он прочитал «Вертера» маме, она возмутилась шепелявыми евреями: надо убрать», — рассказала мне дочь Катаева Евгения, чей тогдашний муж Арон Вергелис, между прочим, писал на идише.
А дети не поняли, что тут такого — «Папа, оставь». Эстер даже перестала с ним разговаривать. Но он все равно не вычеркнул: «Эста, ну при чем здесь евреи? Я просто пишу, как было».
По утверждению Бориса Панкина, сидевшего в застолье с Катаевыми, дети тоже не приняли повесть и «нападали на папочку».
«Нет, невозможно быть писателем! — вырывается у Катаева вдруг. — Они все от тебя чего-то хотят. Но ведь это же правда, правда… И еще — как я могу быть антисемитом, если у меня жена еврейка и, стало быть, мои дети наполовину евреи. Вот, полюбуйтесь-ка на них».
«В каждом человеке с детства живет война», — сказал Катаев Панкину и вспомнил о недавней встрече на прогулке «с пятилетним существом, которое грозно размахивало игрушечным пистолетом и расстреливало всех и вся вокруг».
15 января 1982 года Владимир Карпов записал в дневнике: «Позвонил Катаев, ему нездоровится, попросил приехать на обед к нему в Переделкино.
— Приезжайте обязательно, кроме хорошего обеда, отдам свой новый «Юношеский роман».
Эстер Давыдовна действительно приготовила «парадный» обед — телятина, запеченная в духовке. На улице снег, а на столе салат из свежих огурцов и помидоров…
Вручая мне свою рукопись после обеда, Валентин Петрович сказал:
— Я давно хотел написать роман о войне, еще после Первой мировой собирался. Но меня опередили Ремарк, Ромен Роллан, Олдингтон и другие. Я их читал, не хотел повторяться, отложил эту тему. И вот недавно я обнаружил свои письма той поры, вернулись юношеские воспоминания. Очень необычные юношеские мысли — я хотел войны! Там геройство, увлекательные события! Так начиналось, к чему я пришел — читайте сами…»
«Юношеский роман» вышел в том же году в номерах 10–11 «Нового мира». Письма генеральской дочке Миньоне (Ирен Алексинской) от вольноопределяющегося Александра Пчелкина (Валентина Катаева) из действующей армии. Достаточно заглянуть в архивы — почти все эти сюжеты и наблюдения присутствовали в его фронтовых корреспонденциях, но теперь (рука мастера) все обрело новое измерение, оказалось тонко прорисовано, расцвечено, психологически углублено, усложнено деталями, а сквозным сюжетом военного романа в письмах «дорогой Миньоне» стала тоска по другой, по-настоящему дорогой сердцу — Ганзе Траян (Зое Корбул), невысокой и кареглазой, с «незначительным и незапоминающимся» облачком лица: «Если я и был влюблен в Миньону, то поверхностно, как бы буднично, а в глубине, в самой-самой глубине души безнадежно и горько любил Ганзю… Одна яркая, прелестная, как бы внезапно появившаяся из куста сирени, а другая неописуемо никакая, неяркая, незаметная, как та звезда, которую всегда так трудно найти в небе, полном знакомых созвездий».
Как и предыдущая воинская книга мовистского периода «Кладбище в Скулянах», «Юношеский роман» — это прозрачно-освежающая реалистическая вещь.
В начале 1920-х годов уже москвич Саша Пчелкин в Одессе забрал свои фронтовые письма у умирающей генеральской дочки Миньоны…
Катаев вновь окунулся в то время, когда «превращение исключенного гимназиста в добровольца-патриота совершилось быстро», и вслед за целованием креста и Евангелия его отправили «на позиции» — под обстрелы и ядовитые газы. «Творчески перерабатывая» — сокращая, расширяя, компилируя — послания Алексинской, он пытался передать, как менялся на войне, пока внутренне метался от животного ужаса к жестокому азарту, от мечтательного романтизма к беспросветному унынию, и обратно… «Мои снаряды угодили в скопление немцев, которые тут же разбежались, оставив на месте несколько убитых… Чувствую себя прекрасно. Даже не очень одиноко. Огрубел. Ругаюсь нецензурно и курю махорку. Зато поздоровел. Колю дрова. Хожу по воду. Да! Во время ночной тревоги впопыхах надел правый сапог на левую ногу, а левый на правую. Так и провел возле орудия весь бой».
Война дьявольски глубоко впивается в память деталями. Над орудием сооружена «арка из хвойных веток и над ней буквы, сплетенные тоже из хвои: Б. Ц. X. (Боже царя храни)»; изнурительная чистка орудий — «самое ужасное следствие войны»; солдаты в песке отливают ложки из раскаленного алюминия; а это кровавый солдатик трясет оторванными кистями («у него в руках взорвалась дистанционная трубка, которую он свинтил с неразорвавшегося немецкого снаряда»); «белобрысый шпион, копающий собственную могилу под наблюдением двух стрелков»; битва батарейцев со вшами, выловленными в складках гимнастерок («Мне и сейчас, уже старику, неприятно вспоминать») и «вереница телег с почерневшими трупами отравленных газами»… Бросок из белорусских лесов на равнины Румынии, где под обстрелом уже собирался выбежать из окопчика, но отправил вместо себя семнадцатилетнего новобранца, который тотчас был убит, а затем «кто-то из орудийной прислуги» выкопал из земли «сгусток запекшейся крови и вынес его на лопате как бы нечто вроде крупной темно-красной печени». И там же — венгерский кавалерист, в которого направил снаряд, увидев в стереотрубу и заорав телефонисту команду бить по цели…
«Я перекрестился, как бы желая изгнать из себя дьявола». А рядом со всем этим адом, в котором выживший неизбежно ощущает себя чертом, восторг по поводу «национальной гордости» — громадного аэроплана («До сих пор нигде, кроме России, нет такого»): «Вы, наверное, видели в «Ниве» или каком-нибудь другом журнале фотографию государя императора в походной форме на борту «Ильи Муромца»: держась одной рукой за поручень, он стоит на фюзеляже и своими лучистыми глазами смотрит с улыбкой прямо в объектив фотографического аппарата — вот, дескать, какой у нас богатырский боевой аэроплан».
Ближе к финалу оглушенный герой скитается 11 дней, догоняя бригаду с напарником, «телефонистом по фамилии Кац». Образ сложен. Это художник из Витебска, друг Шагала. С одной стороны, Пчелкин сочувствует ему из-за приниженного положения на батарее. «Я был единственным человеком, с которым Кац мог позволить себе обращаться как интеллигент с интеллигентом, называя меня «коллега»…» Но сразу и подпускает юморок: «Хотя и без особого удовольствия, но я принял это обращение и сам называл его коллегой. Коллега Кац». И наконец, художественный произвол — привет от упрямца всем возмущавшимся портретной галереей «Вертера», отстаивание права видеть и изображать, как вздумается: «Небритый подбородок, впалые щеки, поросшие волосами цвета медной проволоки, косящий глаз с бельмом, иронически искривленные губы… Все это производило на меня неприятное, чтобы не сказать отталкивающее, впечатление, но приходилось мириться».
И все эти наблюдения и письма «сиреневой барышне» сопровождают «мучительные приливы неразделенной любви» к кареглазой Дюймовочке (в 1982 году жительнице Лос-Анджелеса Зое Ивановне Корбул исполнилось восемьдесят четыре), «черные мысли» из-за утраты веры, пропажи всякого смысла, и исчезающей прежней родины, и предчувствия новых ужасных бедствий…
«Я вытираю высохшей старческой кистью руки, покрытой гречкой, мокрые щеки, вспоминая свою погибшую молодость».
21 августа 1984 года Катаев написал рассказ «Спящий», появившийся в первом номере «Нового мира» за 1985 год.
Короткий и необычайно выразительный, изумительно сделанный. Пожалуй, новый рубеж мастерства…
Человеку восемьдесят семь, а он может так писать, и больше того, находится в развитии!
Катаев, однажды назвавший себя «влюбленным в весь мир», до последнего ходил-бродил каждый день в любую погоду и так же неотступно тренировал нюх и зрение.
«Случилось так, что в связи с каким-то литературным мероприятием мы с ним и Эстер Давыдовной поехали в Бурятию, — вспоминал Семен Липкин. — Вдвоем гуляли по тайге. Он наклонился и сорвал цветок. Спросил с подначкой:
— Вот вы перевели бурятский эпос. А знаете, как называется этот цветок?
— Да. Ая-ганга.
— Имеет какое-то отношение к знаменитой реке?
— Не знаю.
Он глубоко, как собака-ищейка, внюхивался:
— Пахнет лавандой».
Александр Нилин, живший с Павлом Катаевым в одном кооперативном доме, однажды был у него в гостях, когда туда нагрянул Валентин Петрович, впечатливший его тем, с каким любопытством он изучал подробности «обстановки квартиры Павлика, куда пришел он впервые (я потом проверил у Павлика, что впервые): его интересовали и обои, и шпингалеты на окнах, и вообще все, на что я, скорее всего, внимания не обратил».
Вот и рассказ «Спящий» весь сконструирован из точных наблюдений.
Если вычленять фабулу, то это история времен австрийской оккупации Одессы 1918 года.
«Белеет парус одинокий», но не революционеров и бедняков, а тех героев, которые были Катаеву, похоже, интереснее…
Прогулка в открытом море на выписанной из Англии, из Гринвича яхте «с косо летящим надутым парусом» в компании молодежи — владельцем яхты Васей, сыном бывшего миллионера, его невестой Нелли, дочерью бывшего прокурора, и ее младшей сестрой Машей, в которую влюблен присутствующий здесь же рассказчик. Нелли осторожно и успешно обольщает некто Манфред, тоже из богачей, «наследник громадного имения в Смоленской губернии». Прошлая жизнь не вернется, но он манит ее уплыть с ним в Италию и обещает достать много денег. И вот Манфред с подельником, нелепым Ленькой Греком, и еще каким-то солдатом-дезертиром пытаются ограбить хозяина ювелирного магазина. Их окружает ревущая толпа и расстреливают чины державной варты. Что ж, Манфред и Ленька не явились на очередную морскую прогулку, и Нелли неприятно удивлена, что обольститель пропал — оказался болтуном и позером…
Но в фабуле разве дело? Сон побеждает все, смешивая и любовь, и смерть.
«Пароходы увозили кого-то подобру-поздорову из обреченного города», а кто-то оставался.
«— Что же все-таки в конце концов с нами будет? — сказала она, не размыкая век, опушенных светлыми ресницами, за которыми угадывалась млечная телячья голубизна.
— А ничего не будет, — с бесшабашной улыбкой сказал я».
И далее:
«— Мы только кому-то снимся, — сказал я.
— Да, мы только снимся, — сказала она.
— На самом деле нас нет, — сказал я.
— На самом деле… — сказала она».
Обращение яви в мираж. Мед забытья склеивает веки и солнечно подслащивает любое горе. Литература как целебный, смягчающий горе сон золотой. Невозможно принять кошмар войн и смут, накрывший страну, и вселенскую катастрофу, на которую обречен каждый рожденный, если не посчитать все это сном.
«Сон» — так и назывался рассказ Катаева об измученном отступающем конном корпусе Буденного, напечатанный в «Правде» 24 февраля 1935 года. «Степь. Ночь. Луна. Спящий лагерь. Буденный на своем Казбеке. И за ним, в приступе неодолимого сна, трясется чубатый смуглый мальчишка с пучком вялого мака за ухом и с бабочкой, заснувшей на пыльном горячем плече». Сон во сне.
Чуковский вспоминал, как однажды уселся на мотоцикл к своему внуку, и тот погнал с бешеной скоростью… Когда они поравнялись с катаевской дачей и хозяином, стоявшим в калитке, Корней Иванович на полном ходу бросил шутку:
— Прогулка перед сном!
Катаев парировал мгновенно:
— Перед последним сном!
Павел Катаев подтверждает, что отец каждое свое произведение переписывал трижды. Так было и с «Сухим лиманом».
В окончательном варианте «между абзацами появлялись просветы, и рукопись от этого становилась словно бы прозрачной… На мой вопрос, что он сейчас делает, отец озорно улыбался, прикладывал ко рту две сложенные ладони и с шумом выдувал воздух, словно бы наполняя невидимый воздушный шарик… Мальчишка, да и только!»
«Сухой лиман» вышел 1 января 1986 года в «Новом мире».
Последняя проза. Предсмертная.
Отмечая «точность и естественность» произведения, литературовед Мария Литовская предполагала: ««Сухой лиман», несмотря на свое поневоле завершающее место в творчестве писателя, был, возможно, началом следующего, «золотого» этапа его творчества».
В 1960-е годы «бывший мальчик Саша», пожилой членкор Академии наук (в котором угадывается автор), приехал в город детства Одессу и отправился в военный госпиталь навестить больного двоюродного брата, военного врача в отставке.
За братом, «бывшим мальчиком Мишей», проступает двоюродный брат Валентина Петровича Александр Николаевич Катаев.
В «Сухом лимане» у героев церковная фамилия Синайские, как и когда-то в «Отце». «Отпрыски некогда большой семьи вятского соборного протоиерея» мальчишками, балуясь, выкрикивали смешное слово: «Катавасия», между прочим, созвучное фамилии Катаев: «Они тогда еще не знали, что «катавасия» слово церковное. Катавасией называлось песнопение, исполняемое обоими клиросами, выходящими на середину церкви».
Приехавший из Москвы говорит: «Мы с тобой с раннего детства, так сказать, с младых ногтей, сами того не ведая, пропитались запахом церковного ладана… Не исключено, что род наш Синайских уходит в невероятную даль раннего русского христианства».
В разное время критики отмечали у Катаева «старинные» слова и обороты и одновременную выспренность слога, что можно объяснить влиянием «церковного языка». Кажется, его навсегда пропитала таинственная красота того, что в 1918 году он изображал так:
Дым кадильный, как волокна…
И от близости святыни
На душе тепло, а в окна
Нежно смотрит вечер синий.
Ходячий больной ненадолго покидает госпиталь, и двое бредут по любимой Одессе, вспоминая детство и судьбы родных…
Правда и беллетристика перемешаны, как соль и сахар. И все же прототипы прозрачны, а изыскания подтверждают: написано предельно близко к достоверности.
Больше того, в некоторых местах Катаев называет всех своими именами: бывшая гувернантка из Вёве, ставшая Зинаидой Эммануиловной, ее дочь Надя, ее муж петербургский военный врач Виноградов, их дочь Алла…
Да, Надя, «попав в черный список», сгинула не в лагерях, а просто была расстреляна, а Аллочка не выходила за остзейского барона. И нет подтверждений, что ее сестра Зина (в повести Лиза) до революции вышла за грека, которого через несколько лет погубила «неизвестная форма тропического гнилостного заболевания еще библейских времен»… А быть может, грек присочинен, чтобы возник пятилетний Жорочка (то есть Женя Катаев), который по обычаю нес икону перед невестой и положил ее в церкви на аналое ликом вниз — ужасная примета.
Московский гость говорит:
«— Но ведь потом погиб и наш Жора, тот самый мальчик, который положил икону ликом вниз… Значит, смерть ходила за ним тридцать пять лет…
— Ты веришь в приметы?
— Приходится».
В ответ военврач называет его «идеалистом, может быть, даже мистиком» и добавляет: «Неужели ты до сих пор не уяснил себе, что за всеми нами гоняется смерть?»
Сплошные смерти, и только двое уцелевших.
«У каждого из них имелась своя семья… Были свои семейные сложности, запутанные отношения, но все это как бы не шло в счет. Они чувствовали себя одинокими и признавали настоящей своей родней только друг друга, так сказать, последними из рода Синайских».
Павел Катаев подтверждает: «Папа и его двоюродный брат «дядя Саша» очень тепло относились друг к другу, отец навещал его в Одессе…»
В 1976 году в Переделкино вместе с женой приехал Сергей Катаев, внук Василия Николаевича, погибшего в Одессе в 1920-м, начинающий писатель, показать свою прозу Валентину Петровичу, и прямо там у его жены начались роды — словно бы символ того, что их роду нет переводу…
Можно сказать, это христианская по духу повесть. Катаев возвращается к герою «Отца», своему отцу, показывая его подражателем Христовым. Во время разрухи Гражданской войны он сделался простым банщиком: «…когда ему приходилось мыть грязные ноги больных солдат и стричь отросшие ногти на этих ногах, то ему представлялся некий церковный обряд омовения ног, когда архиерей посреди церкви на глазах у всех мыл ноги своему причту». И рядом целиком воспроизводится великопостное стихотворение Пушкина «Отцы пустынники и жены непорочны…».
Военврач держит под мышкой томик и цитирует из него знаменитое, написанное незадолго до смерти письмо 1836 года («Пушкин полемизирует с Чаадаевым, который, как тебе, может быть, известно, был привержен к католичеству, к западничеству»): «…Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно?»
Конечно, самый поздний Катаев не случайно обратился к этому позднему пушкинскому тексту с хрестоматийными словами: «Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется)… Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить Отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».
Пальмовые ветки, заменявшие в Одессе вербы, привозили из Палестины и продавали на Афонском подворье. «Их обычно закладывали за иконы, и они стояли там целый год рядом с бутылочкой со святой водой». Изначально «Сухой Лиман» назывался «Ветка Палестины» (как и «Белеет парус одинокий», вновь по-лермонтовски). Но «Новый мир» попросил изменить название. Другой вариант названия — «Икона ликом вниз».
Откликаясь на повесть в эмигрантском журнале «Грани» из нью-йоркской больницы, 81-летняя фольклорист и литературовед Елена Тудоровская в своей предсмертной рецензии восклицала: «Даже удивительно, как опубликовали в советской печати это своеобразное произведение» и обозначала «крепкую связь с самым духом христианства» как «идею, важнейшую в повести»: «Страницы насыщены символикой Церкви, символикой христианства… Члены семьи называли Сухой лиман, где они жили летом, Геннисаретским озером. Значит, они сами сравнивали себя с последователями Христа… Не имеет ли в виду В. Катаев и себя в качестве Ученика?»
Эта повесть была как бы благоговейным возвращением в детство и одной из первых ласточек религиозного ренессанса, случившегося в стране через некоторое время…
Узнав, что дочь заходит в церковь поставить свечки, он сказал: «Ты думаешь, все так просто? Вера — это ответственность».
Катаев часто повторял: война убила его веру.
Однако в «Обоюдном старичке», «новомирской» статье 1985 года, посвященной Толстому, на которого равнялся, указывал, любуясь: тот состоял из прямых противоречий, в том числе по вопросам веры и неверия.
В «Разбитой жизни» он вспоминал рыбную ловлю — приманивание бычка на креветку, уверенного, что ловца не существует: «бога нет…»: «Господи! — думал я тогда (или, может быть, теперь?). — Неужели чья-то громадная рука держит и меня, как маленького, ничтожного бычка, сжимая так крепко в своем невидимом кулаке, что мое сердце трепещет, сжимается и каждый миг умирает».
Драматург Самуил Алешин вспоминал, как однажды гулял в Переделкине вместе с Катаевым и Львом Славиным (напомню, тоже выпускником Пехотного училища, участником «Зеленой лампы», ЮгРОСТА, сотрудником «Гудка», переделкинцем и т. д.): «Оба одесситы, вспоминали молодость, а я помалкивал и слушал, как они изощрялись друг перед другом». Два приятеля обратились к стародавней кондитерской, которую посещали мальчишками. «А помнишь, Валюн?» — Славин говорил о фисташковом пирожном, в котором был особенно хорош крем. «Затем заговорил Катаев. «А помнишь, Левчик?» — так тоже начал он, и полились, нет, запорхали, такие воспоминания, что я почувствовал, как стали физически возникать те самые пирожные… Воспоминания Катаева сопровождались постанываниями Славина, среди которых только и звучало: «Ох, Валюн!.. Ну, Валюн…» Катаев живописал, и вы ощущали у себя во рту похрустывание миндального пирожного. А потом ваши зубы погружались в пропитанную ромом «картошку». А затем во рту таяли лепестки «наполеона», прослоенного кремом, легким, как морская пена. А потом… Короче, когда мы дошли до конца аллеи и повернули обратно, я не только успел побывать у мадам Розы, но хоть и подошло обеденное время, а об очередной трапезе не могло быть и речи. Я был сыт и, как мне казалось, даже прибавил в весе».
В 1976 году в «Новом мире» восьмидесятилетний Славин выпустил имевший успех роман «Арденнские страсти» о последнем наступлении Гитлера на Западном фронте. Юбилей Славина отмечали в ЦДЛ с Катаевым в президиуме. В восемьдесят пять он отказался от официального банкета и праздновал дома в узком кругу друзей, среди которых был и Катаев.
Лев Исаевич Славин («наследник» в «Алмазном венце») умер 4 сентября 1984 года.
На его похоронах кто-то тронул вдову Софью Наумовну за плечо. Она обернулась — Катаев со слезами показывал ей палец:
— Один… Я остался один.
Он стал чаще давать интервью, которые были все откровеннее или провокативнее. То, чем раньше он мог фраппировать в личном общении (и что потом пересказывали с квадратными глазами фарисеев), теперь попадало и в прессу. «Где и как вы находили героев?» — спросил его в 1983-м журналист «Известий». «У меня нет героев, — отрезал Катаев, — то есть герой всегда один — это я сам…» В 1984-м в «Литературной газете» он, с детства убежденный, что будет писателем, и знавший себе цену, бравировал самоотречением: «Было время, когда считал себя неплохим писателем. Но сейчас у меня ощущение, что я писатель плохой. Стал даже подумывать о том, что, может быть, мне следовало бы выбрать для себя другую профессию — учителя, военного, инженера…» В 1986-м в «Советской культуре» вышло последнее интервью Валентина Петровича. На вопрос: «А кого вы любите из современных писателей?» — назвал Толстого: «Мне было уже 13 лет, когда он еще был жив» (правда, затем добавил: «С удовольствием перечитываю Валентина Распутина». Книга повестей Распутина — последнее, что Катаев читал перед смертью).
В конце 1984 года в нью-йоркском журнале «Семь дней» появился фельетон Сергея Довлатова «Чернеет парус одинокий». Он препарировал катаевское интервью «Комсомольской правде», в котором тот на вопрос журналиста о Ленине похвалил создание СССР и электрификацию. А что должен был ответить Герой Соцтруда советскому журналисту?
Бурная реакция Довлатова, асимметричная дежурным фразам из газеты, увы, была вкладом в дружную кампанию кройки и шитья черной репутации Катаева — будто бы бездушного приспособленца…
«Может быть, дали высказаться какому-нибудь уцелевшему сталинисту, отставному майору лагерной охраны или, наконец, только что восстановленному в партии Молотову?..» — вопрошал Довлатов, приписывая Катаеву «унизительный лакейский гимн», правда, при этом добавляя, что тот — «один из самых популярных и (будем объективны) один из самых талантливых русских прозаиков наших дней…». А не именем ли Ленина через несколько лет клялись ударники перестройки из того же «Огонька», которых никто не обзывал за это лакеями? Ария обличителя достигала ультразвука: «Катаев, общепризнанный талант, прозаик европейского уровня, глубокий старик, достигший всех мыслимых высот признания и благополучия, что могло заставить его пойти на такое всенародное унижение?! Поневоле начинаешь задумываться о таинственном феномене этой личности…» И разгадка приходила. У Катаева «литературных дарований», размышлял Довлатов, «не меньше, чем у Солженицына», вот он и переживает, что обделен успехом нобелевского лауреата, и поэтому соглашается быть «пугалом в глазах окружающих»… Да и какие блага имеет Валентин Петрович к концу жизни? «Коллекция зажигалок, машина и дача в Переделкине, которую в любой момент начальство может отобрать!..»
Коллекции зажигалок у Катаева не было. У него вообще не было хобби. Одно постоянное увлечение — литература. А в социально-политическом отношении он так и остался ни с кем: не диссидентствовал, не хотел уезжать, не вливался во внутрисоветские течения «либералов» и «русофилов». По большому счету, именно он мог повторить довлатовское: советский — антисоветский — какая разница…
«Иногда я думал, имеем ли мы вообще право трогать Катаева? — вспоминал Гладилин литературно-политические штудии на радио «Свобода». — Он, чудом уцелевший осколок иной эпохи, со своей системой ценностей, и ему отказаться от этого — означало отказаться от собственной жизни… Как написал бы сам Катаев, после отступа, с новой строчки, цитируя автора двухтысячелетней давности:
Не судите, да не судимы будете!»
Но то, что перемены необходимы, Валентин Петрович понимал отлично.
Он ждал и предчувствовал время, когда сможет писать без оглядки и издательство не заставит его выкидывать из книги «Вертера», а журнал — переименовывать «Ветку Палестины»…
11 марта 1985 года Михаил Горбачев был избран генеральным секретарем ЦК КПСС. 15 мая 1985 года начался вояж нового советского главы по стране, который сам он позже назовет «первым актом гласности». «Всем нам надо перестраиваться, всем», — заявил он во время неформального общения с ленинградцами. Энергичный, открытый лидер — нравился.
Весной 1985-го критик Игорь Дедков встретил Катаева во время переделкинской прогулки: «Он шел высокий, в темном пальто, худой, глядя перед собой и чуть-чуть вверх, никого не замечая… Шел человек — очень старый, но достаточно уверенно, без палки, погруженный в себя».
10 октября 1985 года (по стопам генсека!) приехав в Ленинград, Катаев выступал в Доме писателя. Он рассказал о своем «общении с народом»: на восьмом этаже гостиницы «Ленинград» подошла немолодая женщина, пережившая блокаду, и попросила написать книгу для внука… «Взрослым писателем, так сказать, я стал последнее время… Но пришел к убеждению, что никакой разницы между детским и взрослым писателем нет».
«Поездка была прекрасной, — сообщил он «Литературной газете». — На Сенатской площади (бывшей Сенатской конечно, сейчас она площадь Декабристов) вспомнились «Петербургские строфы» Мандельштама:
Тяжка обуза северного сноба —
Онегина старинная тоска;
На площади Сената — вал сугроба,
Дымок костра и холодок штыка…»
2 сентября Горбачев дал доброжелательное интервью журналу «Тайм» вновь со словами о «перестройке», 5 ноября — американский президент впервые со времен «оттепели» дал интервью советской прессе. 1 января 1986 года Рейган поздравил граждан СССР с Новым годом (пятиминутку любви транслировала программа «Время»), а Горбачев поздравил американцев…
В тот же день, 1 января, в «Литературной газете» вышло большое интервью с Катаевым: «Я слушал выступление М. С. Горбачева на встрече с ленинградцами. Слушал с большим интересом. Он остро говорил о необходимости очистительной работы в обществе — избавлении от лжи… Мне услышалось в его выступлении то, что Блок называл «музыкой революции»… И тогда у меня возникло желание перечитать статьи Блока, написанные им в начале века, — всю серию статей под общим названием «Россия и интеллигенция». Достал с полки Блока, выпущенного издательством «Алконост» в 1923 году, отыскал нужный мне том и принялся за работу. Тонкая бумага пожелтела от возраста, но шрифт не потускнел — остался ясным и четким. Крутое время. Переломные судьбы…»
Да, именно новая революция обрушилась на государство (второй раз в XX веке его опрокидывая), и Катаев чутким ухом уловил первые звуки этого сумасшедшего вальса… И недаром вспомнил столь сложного для него «революционного Блока». В том же интервью он как бы провидчески предупреждал: «Экономическое сотрудничество с Западом — это, конечно, неплохо, но надо же отличать нужное, необходимое, самое необходимое нам, а не тащить все, что предложат… Жаль, конечно, что у нас пока не делают таких козеток, как финские, и таких машин, как «мерседес». Но если ты любишь красивую мебель или красивую посуду, постарайся, чтобы это делалось в твоей стране».
На Катаева из эмигрантского далека наскочил давний недоброжелатель Семен Резник, который 8 февраля 1986 года частил, как пономарь, в нью-йоркской газете «Новое русское слово»: «Насколько я успеваю следить за советской прессой, это первый такой откровенный и циничный подхалимаж известного писателя к новому генсеку. Валентин Катаев спешит заложить камень в основание культа личности нового «вождя»…» Резник предполагал, что «у гробового входа» писатель надеется «получить к девяностолетию не «просто» еще один орден Ленина, а второго «Героя»».
Но рапповские нападки продолжались и дома. В 1985-м критик Александр Овчаренко в книге «Большая литература: Основные тенденции развития» разоблачал «замаскировавшегося»: «Экспериментальность в последних произведениях Валентина Катаева тотальна и соединяется с очень субъективным взглядом на действительность. По одному этому она не может не настораживать, так же, впрочем, как безудержные славословия в честь этих экспериментов Валентина Катаева со стороны непримиримых противников социалистического мира и социалистического реализма».
В январе 1986 года главред «Нового мира» Владимир Карпов в письме журналисту Борису Панкину по поводу его готовившегося в журнале эссе о Катаеве запрещал упоминание «Вертера», ссылаясь на руководителя Главлита Павла Романова: «Вы, наверное, в курсе дела по поводу того, что у нас произошло после публикации этой вещи? Если нет, напомню: о ней в печати не появилось ни одной строки и табу до сих пор не снято».
Тем временем Валентину Петровичу исполнилось восемьдесят девять.
Журналистка Валентина Жегис, приехавшая к нему в день рождения, рассказывала, что на ее поздравления он ответил:
— Ну что вы? Это же не круглая дата! Вот в будущем году…
Он хотел жить и жить…
Катаев не без самоиронии (и самодовольства) называл свою жизнь «чрезмерно затянувшейся».
«Уже тридцать три — и жизнь прошла!»…
В 1983-м говорил «Известиям»: «Я, признаться, собирался прожить лет до пятидесяти. Так и строил свои жизненные и литературные планы. А вышло — дольше».
«Было бы время, нашлись бы силы, прожил бы до ста пятидесяти и еще чуточку», — откровенничал, вампирически усмехаясь, с литератором Борисом Галановым.
И, ах, как жалко, честно говоря, что не прожили, Валентин Петрович!
Какую прекрасную (и неожиданную! какую? загадка!) литературу могли бы вы написать, пожив еще. Пускай не пятьдесят, хотя бы несколько лет…
«Иногда мне хочется поскорее стать стариком», — с детским задором поведал он в начале 1930-х сценаристу Александру Мачерету.
Он никогда не был взрослым, поэтому так и не состарился.
«В тот январский снежный вечер, — рассказывала Жегис, — мы сидели в уютной гостиной переделкинского дома, пили чай с именинным пирогом, приготовленным Эстер Давыдовной, а затем по скрипучей деревянной лестнице поднялись в его рабочий кабинет. Здесь царил все тот же порядок, тишина, привычные вещи — массивный письменный стол, напоминающий корабль, готовый к отплытию, лампа под матовым абажуром, чистые листы большого блокнота, на которых всегда писал Катаев».
В Катаеве, запомнил общавшийся с ним в ту зиму журналист Евгений Гильманов, «была та самая благородная простота, к которой люди идут всю жизнь и не так уж часто приходят. И еще в нем был какой-то чисто юношеский вызов быстротечному времени — в каждом его жесте, порывистом движении…».
В 1944 году Катаев написал:
Ах, какие сугробы
За окном намело.
Стало в комнатах тихо,
И темно, и тепло.
Я люблю этот снежный,
Этот вечный покой,
Темноватый и нежный,
Голубой, голубой.
И стоит над сугробом
Под окном тишина.
Если так же за гробом,
Мне и смерть не страшна.
Зимой 1986 года его увезли из Переделкина в Москву.
Проза Катаева — одно из оправданий жизни.
Понимайте, как хотите. Мне так кажется.
«У каждого человека в детстве — раньше или позже — всегда внезапно наступает миг, когда он со всей очевидностью начинает понимать, что он смертен и ему непременно когда-нибудь предстоит умереть, перестать существовать, жить, — мысль, к которой невозможно привыкнуть».
Катаев вспоминал страшный сон из детства: за ним долго со стуком гонялся гроб, он же — собственный скелет.
Пока не загнал наконец — «и со всех сторон в меня хлынула тьма». Проснувшийся навсегда повзрослел.
С конца 1970-х годов Валентин Петрович вел дневник. Последние годы каждый день концовка каждой записи: «Живу!»
С утра он записывал предыдущий день в простых характеристиках. Вот, например, 1 января 1986 года — о вчерашнем: «Ходил гулять с Эстер полтора часа. Дома читал прекрасного Заболоцкого. Приходил поздравлять с Новым годом Егор Исаев[163]. Мило побеседовали. Он объяснялся в любви. Вечером приехала Тиночка с мужем. Была встреча Нового года. Пили розовое шампанское. Я пил сок. Сидели у телевизора до 2–3 часов. Я лег спать около 3-х. Спал хорошо, с перерывами до 11 утра уже 1 января 1986 года. Мороз. Стекла замерзли. Солнце неясное. Сосульки с крыши. Красивая зима. Настроение среднее. Живу!»
«Мне стукнуло 89 лет. Это ужасно!» — написал он 28 января. А вот флэшбэк от 29-го: «День моего 89-летия. Погода мягкая. Но я не гулял, сидел дома, ничего не писал, читал гениальные стихи Бялика[164] в посредственном переводе Жаботинского[165]. Было много гостей, всё свои, родственники, обед. Шампанское (которое я не пил). Много цветов нанесли. Разошлись после 10, лег спать в 12… Уже около 11 утра 29-го. Стекла чистые, в лесу — снег. Настроение среднее. Живу!»
В феврале 1986-го на переделкинской даче затеяли капитальный ремонт.
Катаев с Эстер переехали в Лаврушинский.
Стресс переезда.
В кабинете были не заклеены окна. Всю ночь дуло. Он не мог уснуть. Не хотел никого беспокоить. Чувствовал, что поднялось давление. Пил капельки.
Из последних слов дневника:
«28 февраля, среда. Записываю вчерашний день, 27 февраля, четверг, Москва, Лаврушинский. Погода стала морозней. Суета с переездом. Гулять само собой не ходил. Ничего не писал, читал Распутина. Хорошо! Спал у себя в кабинете на диване. Замерз. Ночью проснулся от холода и давления. Кое-как поспал до 9. Укрылся теплым одеялом, стало терпимо. Уже 10 утра, за окнами Замоскворечье — новые огромные дома. Уже 28 февраля. Настроение среднее. Мороз. Живу!»
В тот день он был в квартире с внучкой. Позвал ее. «У меня не двигается левая рука. Плохи мои дела. Наверное, у меня инфаркт». Приехала «скорая». Это был инсульт.
Валентина Петровича поместили в ЦКБ («кремлевку»). «Он требует какого-то Диора», — удивленно сказали врачи. Просил цитрусовый одеколон «Eau Sauvage» от «Christian Dior», подаренный родными на 89-летие. Одеколон принесли, но его украл кто-то из медперсонала. «Флакончик-то шопнули», — с усилием шутковал пациент. «Вплоть до последних дней, — вспоминает Павел, — отец спускался к завтраку только после душа и китайской гимнастики, гладко выбритый и надушенный». Дедушкина комната навсегда запомнилась Тине сочетанием ароматов шкатулки из сандалового дерева и лавандового одеколона.
В больнице, выкарабкиваясь из инсульта, он одновременно перенес воспаление легких.
«Как я вас бедных оставлю? Я сделаю все, чтобы выбраться». У него восстановились речь и рука. Как говорят родные, он добился этого усилием воли.
«Через несколько дней после начала болезни, — вспоминает Павел, — когда нам позволили навестить отца, мы принесли в палату несколько букетов цветов. Очень хорошие, сильно пахнущие розы — крупные и мясистые.
Отец повел глазами, слабо иронически улыбнулся и проговорил:
— Как на похоронах».
И еще он сказал:
— Я повторяю судьбу мамы.
Родные навещали по очереди.
Евгения вспоминает, что отца занимало происходящее со страной, он чувствовал новый сдвиг гигантских пластов… С 25 февраля по 6 марта проходил XXVII съезд КПСС, на котором Горбачев назвал эпоху Брежнева застоем. Обличал застой и первый секретарь МГК Борис Ельцин. Катаев с больничного ложа, со смертного одра выспрашивал у дочери: «Ну что там на съезде?»…
Эстер он сказал: «Ты понимаешь, я уже умирал. Это не страшно, это так красиво, там такая музыка!.. Забери меня отсюда — я должен это написать, чтобы никто не боялся смерти». «Врачи ничего не понимали, — добавляла она. — Они думали, что он ненормальный». «Я не мыслю прозу без музыки, — говорил он за несколько лет до этого. — У меня в прозе подспудно идет иногда Шопен, иногда Рахманинов, Скрябин, которого я очень люблю…» «Катаев говорил со мной, как музыкант, — вспоминал режиссер Борис Покровский. — Мне представилось, как будто я беседую с композитором…»
«Тина, ты не представляешь, как смерть прекрасна!» — сказал он внучке. И ей же — про занимавших его «Растратчиков», которые не удались Станиславскому: «Я понял, как это надо поставить — как воспоминания умирающего человека…»
В больницу Эстер принесла ему свежевыпущенный последний том собрания сочинений — со стихами.
Он пролежал в больнице полтора месяца. 11 апреля попросил сына, крепко сжимая руку:
— Обещай мне, что ты меня увезешь домой.
Павел пошел к главврачу и договорился забрать отца в понедельник.
В субботу 12 апреля, в полдень, Валентина Петровича Катаева не стало. Мгновенная остановка сердца.
По старому стилю — 30 марта. «Черный март», когда-то забравший любимую маму.
В 1944-м он записал:
Когда я буду умирать,
О жизни сожалеть не буду.
Я просто лягу на кровать
И всем прощу. И все забуду.
Это был праздничный День космонавтики — 25-я годовщина полета Гагарина.
Через две недели случился взрыв в Чернобыле.
«Вся жизнь и творчество В. П. Катаева были отданы беззаветному служению советскому народу, делу коммунизма», — говорилось в некрологе, подписанном Горбачевым, Лигачевым, Ельциным и другими партийными боссами (перечисление произведений обрывалось романом «За власть Советов»).
Есть что-то символичное в том, что Егор Кузьмич Лигачев и Александр Николаевич Яковлев («главный реакционер» и «архитектор перестройки») стояли рядом в карауле у гроба.
На прощание с Катаевым в ЦДЛ людей пришло мало.
Это был клуб, где крутилась вся его жизнь — собрания, разносы, веселье, страх.
«Все это называлось панихида, а за нею следовали еще более удручающие слова — «вынос тела», — писал он за год до конца. — Вынос уже не человека, а только его уже никому не нужного мертвого тела».
Вся проза Катаева соперничала со смертью. Художественная страстная сила героя этой книги такова, что и тело в гробу, и само погребение видишь его глазами… И поэтому — книга как будто и не должна кончаться, обрывается некстати. Без сомнения, имей он возможность, изобразил бы и себя в гробу, и яму, и камень надгробия…
Поэт Михаил Шаповалов, случайно проходивший мимо, вспоминал: «Гроб вынесли на плечах из малого зала ЦДЛ, где проходило прощание с умершим. За ним шли человек двенадцать провожающих, легко узнавался сын писателя Павел. На ступеньках при спуске в вестибюль несущие замешкались, и мне открылось известково-серое лицо «старого римлянина» и погребальные цветы…»
«Я видел, как после панихиды, когда вынесли гроб из двери Дома литераторов, — вспоминал Александр Нилин, — Эстер Давыдовна затопала на пороге изящно обутыми ножками (будь Катаев жив, он бы обязательно написал, что ножки были обуты изящно), приговаривая: «Не хочу, не хочу, не хочу…»».
Похоронили на Новодевичьем.
«У меня ощущение, что я нахожусь в вагоне роскошного поезда…» — сказал Катаев (очень по-катаевски), вернувшись в Лаврушинский из Переделкина. Внучка вдруг вспомнила эти слова при прощании на кладбище: сквозь наступившую тишину прошел поезд…
В 2009-м рядом с ним положили вдову, дожившую до девяноста пяти.
Писательница Ольга Новикова, в то время юная сотрудница «Худлита», готовившая с Валентином Петровичем собрание сочинений, рассказывает: Эстер позвала ее на семейный обед после его смерти. И подарила массивную золотую цепочку — ей, и тонкую — ее маленькой дочери. Последний привет от Катаева. Уже в больнице он распорядился сделать этот подарок…