Часть пятая «Правда значит мрия»

Катаев и Мандельштам

«С Мандельштамом дружили», — заявил Катаев на творческом вечере в 1972 году.

Итак, они познакомились за полвека до того в 1922 году в голодном Харькове.

В том 1922-м Осип Мандельштам и Надежда Хазина — их роман начался в 1919-м в Киеве — зарегистрировали брак. Мандельштам уже выпустил дебютную книгу, был дружен с Ахматовой и Гумилевым, учился в Сорбонне, Гейдельбергском и Петербургском университетах, сквозь Гражданскую войну скитался по стране. В 1922-м в Берлине вышла его новая поэтическая книга, а в Харькове брошюра «О природе слова».

Надежда Яковлевна вспоминала: «О.М. хорошо относился к Катаеву: «В нем есть настоящий бандитский шик», — говорил он» — и продолжала так, как будто знала о тюремной ловушке, из которой тот вырвался и которая в конце концов погубила ее мужа: «Это был оборванец с умными живыми глазами, уже успевший «влипнуть» и выкрутиться из очень серьезных неприятностей. Из Харькова он ехал в Москву, чтобы ее завоевать». Замечу, что в те годы и Мандельштам несколько раз попадал под арест. Грузинский поэт Николоз Мицишвили так передавал сказанное им в Батуме, где его задержали вместе с братом: «От красных бежал в Крым. В Крыму меня арестовали белые, будто я большевик. Из Крыма пустился в Грузию, а здесь меня приняли за белого».

Как мы помним, Катаев предложил Надежде Мандельштам пари — «кто раньше завоюет Москву». Он первым ринулся в столицу, но очень скоро, в том же 1922-м, туда перебрался поэт с женой.

Они обитали на Тверском бульваре в небольшой комнате на первом этаже в писательском общежитии в Доме Герцена. «Он был уже давно одним из самых известных поэтов. Я даже считал его великим. И все же его гений почти не давал ему средств к приличной жизни: комнатка почти без мебели, случайная еда в столовках, хлеб и сыр на расстеленной бумаге…» Приходя, Катаев читал свои стихи. Например, в «Алмазном венце» он приводит стихотворение «Опера», посвященное Леле Булгаковой, которое было «наспех отвергнуто». «Мандельштам браковал все, что я написал, но находил одну-две настоящие строчки, и это было праздником и наградой», — сообщил Катаев незадолго до смерти журналисту Борису Панкину.

«Мандельштаму было 30 лет, но для всех, даже для меня, он оказался человеком старшего, уже отошедшего поколения, — вспоминала Надежда Яковлевна. — И субъективно он относил себя не к ровесникам (Катаев, скажем, казался ему щенком, хотя был моложе года на четыре), а к «прежде вынутым хлебам». Теперь я понимаю, что в эпохи полной перетасовки поколение исчисляется не только по возрасту, но и по принадлежности к той или иной формации». Катаев был моложе Мандельштама на шесть лет, но дело не в этом — при всем самолюбии, поощрительно-надменное отношение Мандельштама он принимал как должное, смиряясь перед его талантом.

«Он позволил Катаеву утащить только что вышедшую «Сестру мою жизнь», — писала Надежда Яковлевна. — «Что мне надо, я помню, а ему нужнее», — объяснил О.М. Он всегда повторял: «Книга должна быть у того, кому она нужна»».

Однако, если верить Катаеву, и он мог посмеяться над Мандельштамом — вместе с Олешей увез его Надюшу в пивную:

«У нас это называлось: «Поедем экутэ ле богемьен» («слушать цыган»). Мы держали Надюшу с обеих сторон за руки, чтобы она не выскочила сдуру из экипажа, а она, смеясь, вырывалась, кудахтала и кричала в ночь:

— Ося, меня умыкают!

Мандельштам бежал за экипажем, детским, капризным голосом шепелявя несколько в нос:

— Надюса, Надюса… Подождите! Возьмите и меня. Я тоже хочу экутэ».

Они умчали без него, а потом он отыскал их в грузинском ресторане и читал стихи:

Пейте вдоволь, пейте двое,

Одному не надо пить.

«Одному надо было только платить!» — ехидничал Катаев.

Я обнаружил письмо Мандельштамов, отправленное из Крыма в августе 1923-го[97]. Надежда Яковлевна взывала:

«Друг Катаев — Валентин и друг Олеша Юрий!

Милые дети!

За неимением богатого отца, очутившись на мели в Крыму, обращаюсь к вам с деловым предложением — вышлите нам заимообразно сроком на три недели 2 червонца. Я думаю, деньги вам пригодятся и тогда, когда мы приедем в Москву. Не оставляйте старую няню[98] и его дряхлеющую питомицу без червонушек — иначе нам не приехать в Москву. А кроме того прошу мне написать подробный отчет о всем происходящем в Москве (Мар, Мира…) и нет ли новых возможностей. Где ползает Муха? Целую ее в нос. Крым как Крым. Старцы пасутся в санатории и я с ними. Курим мерзейшую капусту. Дукат! Дукат! Хочу в Москву.

Надя».

На обороте поэт приписал: «А я целую Муху! Ваш О. Мандельштам» и приложил письмо:

«Дорогой Валентин Петрович!

Когда автомобиль наш (Дора?) остановился по случаю поломки на раскаленном шоссе где-то в Симеизе какая-то Дора подошла и закричала: — Ой, что вы сделали? Зачем вы приехали? Здесь вы не поправитесь! Готовьте червонцы! — и пошла дальше, прижимая к груди купленные за сто миллионов яйца.

Здесь кроме того обычай: с червонца сдачу не давать, а предлагают забрать на всю сумму червонца, хотя бы в рассрочку — товаром. Похоже, кроме червонцев в обращении денег нет.

Профессора, поддерживая друг друга, спускаются к морю (Сакулин[99] и др.), как старцы античной трагедии, с посохами и в бумажных коронах.

Я все время хвораю, чувствую себя так, если бы меня выкупали в кипящем масле и облепили потом клопами. Но кроме шуток — Надюше необходимо здесь пробыть 6 недель. Мне нечем заплатить за ее пансион. Не хватает всего 6 червонцев (30 я достал в Москве). Я написал отцу, брату… На редакцию, сами знаете, расчет плохой. Займите мне парочку — если у вас дела не плохи.

Жалко. Столько сборов — и из-за пустяка не могу дать Наде шесть недель отдыха, которые ей так нужны.

Юрий Карлович милый! Именем Доры — чей дух витает здесь — Ай-Петри видна даже из уборной — не оставьте и вы! Если бы каждый — по одному! Верну в первую же неделю по приезде (я не с пустыми руками вернусь)».

Как рассказывал Катаев в «Алмазном венце», Мандельштам сочинял при нем стихи, обычно диктуя их жене. «Это была его манера писания вместе с женой, даже письма знакомым, например, мне, из Воронежа». То есть получается, что поэт писал Катаеву из ссылки, которую отбывал с 1934 по 1937 год.

Во все том же «Алмазном венце» он вспоминал, как позвал Мандельштама к Крупской за «заказом на агитстихи» (при последнем слове собеседник поморщился, но все же согласился). Крупской была нужна разоблачительная агитка «против кулаков», которые выдают батраков за свою родню. Получив аванс, молодые люди купили ветчины и вина и принялись сочинять. Катаев утверждал, что быстро придумал начало: «Кулаков я хитрость выдам, расскажу без лишних слов, как они родни под видом укрывают батраков», но Мандельштам, презрительно на него посмотрев, решил взяться за басню (которую стала за ним записывать преданная жена):

Есть разных хитростей у человека много,

И жажда денег их влечет к себе, как вол.

Кулак Пахом, чтоб не платить налога,

Наложницу себе завел!

Правда ли это мандельштамовские строчки, достоверно неизвестно, но из агитки, усмехался Катаев, ничего не получилось.

9 мая 1924 года Катаев и Мандельштам поставили подписи под общим письмом в Отдел печати ЦК РКП(б): «Мы приветствуем новых писателей, рабочих и крестьян, входящих сейчас в литературу. Мы ни в коей мере не противопоставляем себя им и не считаем их враждебными или чуждыми нам… Но мы протестуем против огульных нападок на нас. Тон таких журналов, как «На посту», и их критика, выдаваемые притом ими за мнение РКП в целом, подходят к нашей литературной работе заведомо предвзято и неверно». Среди прочих подписались Есенин, Бабель, Толстой, Волошин…

В 1924-м Мандельштам уехал в Ленинград. В конце 1928-го вернулся в Москву.

Они высказывались друг о друге в печати.

В 1929 году в статье «Веер герцогини», напечатанной в «Вечернем Киеве», рассуждая об отношении критики к Олеше, Ильфу, Петрову и Катаеву, Мандельштам упоминал «вопиющую недооценку» «Растратчиков». «Повесть двусмысленная, — оговаривался он, — ее подхватили за рубежом, из нее делают орудие антисоветского пасквиля. Однако в ней есть за что уцепиться. Бояться ее нечего. Как всякая крупная вещь, она допускает различные толкования. Злостно-хвалебным статьям о «Растратчиках» зарубежной прессы мы не можем противопоставить своего толкования, потому что книгу у нас недооценили; она пошла под общую гребенку — «удостоилась» куцых похвал и похлопываний по плечу. Вместо разбора произведения Катаева были в свое время устроены никому не нужные, кустарные суды над самими «растратчиками» — его героями. Проглядели острую книгу».

В другой раз в 1930-м в машинописном тексте «Политические высказывания зифовской периодики» вместе с уволенным из издательства «Земля и фабрика» Нарбутом он прямо-таки обрушился на Катаева. Текст тогда не был опубликован. О поводах для обиды я еще скажу — Мандельштам был зол на нового руководителя издательства Илью Ионова. Авторы «записки для внутреннего пользования» собирали компромат на выпускаемые ЗИФом журналы и их авторов.

Для начала Мандельштам — Нарбут припечатали Катаева не вполне по-русски, но с лихостью разоблачителей: «Абсолютно аполитичные очерки чисто эстетическим любованием хозяйственными достижениями». И привели яркую и поэтичную цитату (которую я уже давал) из «Путешествия в страну будущего»: Катаеву, залюбовавшемуся коровой, так и хотелось назвать ее вместо Пеструшки — Эрнестиной Витольдовной. Но обычно тонким и остроумным разоблачителям почему-то стало совсем не смешно. Что еще за аполитичное эстетство? Где суровая правда коммуны?

Затем (уличив журнал «30 дней» в цитировании «бульварного романа Муссолини») Мандельштам — Нарбут перешли к катаевскому рассказу «Автор» о «волнениях неопытного драматурга». Там подробно и иронично был показан путь от создания пьесы до ее постановки — сложности с читкой, конфликт с режиссером — все, как в биографии Катаева (критик Наталья Иванова называет этот рассказ прототипическим по отношению к «Театральному роману» Булгакова). В чем же претензия? Оказывается, Катаев потакает обывателю — изобразил интеллигентных людей, упустив их отличительные советские свойства:

«Обыватель жадно заглядывает за кулисы — какие здесь все почтенные: «Тишина. В стакане красный чай. Из мягких кресел при появлении автора поднимаются корректные интеллигентные люди «в черных костюмах и накрахмаленных сорочках»»… Никак не поймешь по очерку Катаева: где происходит действие — в Москве или оно взято напрокат из жизни начинающего парижского драматурга в трактовке [пропуск] романиста. Мелькнуло лишь одно советское словечко «Главрепертком», а редакция в своей приписке услужливо сообщает, что «театр стал массовым агитатором и пропагандистом, рупором культурной революции»»…

— Ай-ай-ай! Несоветский! — грозит Осип Эмильевич Валентину Петровичу и, кажется, вздымает бровь: — А случайно, не антисоветский?

Издательство «ЗИФ» («Земля и фабрика») прекратило существование в 1930-м. Главред Ионов в 1937-м был арестован, спустя пять лет умер в Севлаге. Жертвами террора стали и Мандельштам с Нарбутом.

Может быть, Катаев успел чем-то настроить против себя ранимого Мандельштама?

Вот свидетельство из «Мемуаров» литературоведа Эммы Герштейн: «Однажды Мандельштам в большом волнении описал только что произошедший эпизод. Он сидел в приемной директора Государственного издательства Халатова[100]. Долго ждал. Мимо него проходили в кабинет другие писатели. Мандельштама секретарша не пропускала. Терпение его лопнуло, когда пришел Катаев и сразу был приглашен к Халатову. «Я — русский поэт», — гордо выкрикнул Мандельштам и ушел из приемной, хлопнув дверью».

Но замечу, что в конфликте с ЗИФом Катаев Мандельштама поддержал. В 1928 году поэта обвинили в плагиате. Издательство «ЗИФ» выпустило книгу Шарля де Костера «Тиль Уленшпигель», вместо «литературного обработчика» назвав Мандельштама переводчиком. Новый директор ЗИФа Ионов разорвал с Мандельштамом договор. 13 мая 1929-го в «Литературной газете» вышло открытое письмо литераторов, подписанное среди прочих Катаевым, против попыток «набросить тень на доброе имя писателя»[101].

Наверняка Катаев не знал о существовании разоблачающей его бумаги. Хотя в 1933-м он по касательной задел знакомого. «Проза Мандельштама — проза декадента», — было сказано со страниц «Литгазеты», но рядом Катаев проехался и по себе, и по Бабелю, и отдельно по другу Олеше.

Тем более сложно не согласиться с драматургом Александром Гладковым — мандельштамовская проза существенно повлияла на «художественную поэтику» Катаева[102], особенно — в поздний период, когда тот решил с нежностью вспомнить «щелкунчика» и «верблюжонка»: «Он расхаживал по своей маленькой нищей комнатке… горделиво закинув вверх свою небольшую верблюжью головку, и в то же время жмурился, как избалованный кот, которого чешут за ухом… Я смотрел на него, несколько манерно выпевавшего стихи, и чувствовал в них нечто пророческое, и головка щелкунчика с поредевшими волосами, с небольшим хохолком над скульптурным лбом казалась мне колобродящей верхушкой чудного дерева».

Осуждающе глядя в прошлое с высоты времени, Надежда Яковлевна сообщала в своих «Воспоминаниях», что к концу 1920-х годов у большинства прозаиков «начало прорываться нечто грязно-беллетристическое, кондовое… У Катаева эта метаморфоза, благодаря его талантливости и цинизму, приняла особо яркую форму. Под самые тридцатые годы мы ехали с Катаевым в такси. До этого мы не виделись целый век, потому что подолгу жили в Ленинграде или в Крыму. Встреча после разлуки была самой дружественной, и Катаев даже вызвался нас куда-то проводить. Он сидел на третьем откидном сидении и непрерывно говорил — таких речей я еще не слышала. Он упрекал О.М. в малолистности и малотиражности: «Вот умрете, а где собрание сочинений? Сколько в нем будет листов? Даже переплести нечего! Нет, у писателя должно быть двенадцать томов — с золотыми обрезами!..» Катаевское «новое» возвращалось к старому: все написанное — это приложение к «Ниве»; жена «ходит за покупками», а сам он, кормилец и деспот, топает ногами, если кухарка пережарила жаркое. Мальчиком он вырвался из смертельного страха и голода и поэтому пожелал прочности и покоя: денег, девочек, доверия начальства».

По-моему, все верно за исключением слова «метаморфоза». Разве Катаев противоречил себе? Отчего было ему не радоваться барскому уюту и писательской славе, к которым он всегда стремился и которых бы все равно достиг, не случись революция?

«Я долго не понимала, где кончается шутка и начинается харя. «Они все такие, — сказал О.М., — только этот умен». Это в ту поездку на такси Катаев сказал, что не надо искать правду: «правда по-гречески называется мрия[103]»»…

Надежда Яковлевна, обвиняя эпоху в порождении циников разного сорта, выводила из них «более приятную породу, выполнявшую заказы, чтобы покупать за дешевую цену девочек, а за дорогую — еду и одежду», и эффектно пригвождала «успешных»: «Одни, продаваясь, роняли слезу, как Олеша, другие облизывались, как Катаев. Почему-то все желали идти с веком наравне».

Но не попытался ли идти с веком и Мандельштам? «Идти против всех и против своего времени не так просто, — размышляла Надежда Яковлевна. — В известной степени каждый из нас, стоя на перепутье, испытывал искушение ринуться вслед за всеми, соединиться с толпой, знающей, куда она идет. Власть «общего мнения» огромна, противиться ей гораздо труднее, чем думают, и на каждого из людей время кладет свой отпечаток». И она же признавала непреодолимое всевластие рока: «Попытки договориться с эпохой оказались бесплодными».

Об этом, но и о большем (не просто об исторической эпохе) написал в «Алмазном венце» Катаев, уравняв жертв времени — расстрелянного Мандельштама и себя-стари-ка, и такой экзистенциальный поворот многим, конечно, показался циничным: «Хотя в принципе я и не признаю существования времени, но как рабочая гипотеза время может пригодиться, ибо что же как не время скосило, уничтожило и щелкунчика»…

Именно тут хочется вспомнить наполненный пафосом безысходности катаевский рассказ 1922 года «Огонь» о коммунисте, деятельном атеисте Ерохине, у которого страшно сгорела жена: «Где же ангелы? Где же бог?.. Все — темная, поповская ложь. Холод. Лед. Молчание. Огонь. Смерть…»

Жизнь важнее любых идей — не в этом ли правда Катаева и в «Отце», и в «Парусе», и в поздних мовистских повестях? «Жажда жизни, стремление найти в ней свое место» — так он в одном из интервью обозначил «внутреннюю тему» своего героя.

В 1930 году в «Четвертой прозе» Мандельштам написал: «Один мерзавец мне сказал, что правда по-гречески значит мрия». Мерзавец — очевидно, Катаев, но слово лирично мерцает. Повествователь вообще бранчлив и через несколько абзацев обозвал себя самого: «Что это за фрукт такой этот Мандельштам, который столько-то лет должен что-то такое сделать и все, подлец, изворачивается?..» Эта повесть многогранна, но одна из граней, несомненно, сверкает общественным несогласием — Катаев вдохновил Мандельштама на обобщающий образ, Мрия превращается в секретаршу власти: «Настоящая правда с большой буквы по-гречески, и вместе с тем она та другая правда — та жестокая партийная девственница — правда-партия… Бедная Мрия из проходной комнаты с телефоном и классической газетой!»

В ноябре 1933 года Мандельштам сочинил антисталинское стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…». В книгах оно печатается по автографу, записанному поэтом в НКВД во время допроса. Стихотворение стало причиной ареста в ночь с 13 на 14 мая 1934 года. Следователем на Лубянке был болгарский журналист, а затем чекист Николай Шиваров, репрессированный в 1937-м с формулировкой «перебежчик-шпион». Мандельштама приговорили к трем годам ссылки.

«За всех пытался просить, когда взяли Мандельштама — писал Сталину, — говорила в интервью Эстер Катаева. — Кажется, наша квартира была единственная, где тогда ждали Мандельштамов… Более того: я знаю свою вину перед Мандельштамом, хотя считаю, что меня можно понять… Валя не простил — месяц со мной не разговаривал. Он обожал Мандельштама, чуть не всего его знал наизусть, называл великим поэтом — я же, честно сказать, его недолюбливала. Высокомерная посадка головы, страшная нервность, путаный, комканый разговор, обида на всех… С ним было очень трудно. Но бывать у нас он любил (и после ссылки, когда ему негде было жить в Москве, и раньше, еще до первого ареста). Часто прибегал читать Вале новые стихи. Понимаю, поэту это всегда нужно — Валя тоже меня будил, когда писал новую вещь. Он долго продолжал писать стихи и в душе, думаю, считал себя поэтом, — и Асеев, и сам Мандельштам относились к нему именно так.

И вот однажды Мандельштам приходит к нам, Вали нет дома, — это его сердит, раздражает, он начинает метаться по квартире, хватает газету, ругает Сталина: «Сталинские штучки, сталинские штучки…» А у меня в это время сидит гостья, не сказать чтобы слишком доброжелательная. Я спокойно ему сказала, что очень прошу в моем доме не произносить ничего подобного. Я страшно боялась — не столько за себя, сколько за мужа. Катаев-то не боялся — или, по крайней мере, не показывал виду… Он держался замечательно. Думаю, рано или поздно его взяли бы обязательно, просто берегли для очередного большого процесса. Так вот, Мандельштам тогда обиделся и выбежал, а свидетельница этой сцены долго еще меня шантажировала — помните, как у вас дома шел такой-то разговор… Не помню, отвечала я. Но на всю жизнь запомнила — главным образом, гнев мужа. Он и после воронежской ссылки помогал Мандельштаму чем мог».

В ночь с 3 на 4 июня 1934 года в городе Чердынь Пермской области Мандельштам выпрыгнул из окна больницы, после чего приговор был пересмотрен. 13 июня случился хрестоматийный звонок Сталина Пастернаку, который, как считается, замялся и стал говорить о том, что они с Мандельштамом совсем разные, на что получил от «кремлевского горца»: «Мы так товарищей наших не защищали». Мандельштаму предложили поменять место ссылки. Осип и Надежда выбрали Воронеж.

В 1935-м Мандельштам написал «Стансы», названные исследователем его творчества, литературоведом Михаилом Гаспаровым программными: «Я должен жить, дыша и большевея». В январе 1937-го была написана «Ода» Сталину (Бродский считал это стихотворение «грандиозным»):

И я хочу благодарить холмы,

Что эту кость и эту кисть развили:

Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.

Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!

В феврале возникли стихи о военном параде («Обороняет сон…») с упоминанием «простого мудреца», в начале марта — «Если б меня наши враги взяли…» с финалом: «Будет будить разум и жизнь Сталин». Гаспаров, указывая на позднейшие попытки умолчаний и извинительных интерпретаций, выносил несколько важных, хоть и не бесспорных суждений: «Мандельштам, пишущий гражданские стихи с готовностью по совести стать рядовым на призыв и учет советской страны, — это образ, который плохо укладывается в сложившийся миф о Мандельштаме — борце против Сталина и его режима… Он шел на смерть, но смерть не состоялась, вместо казни ему была назначена ссылка. Это означало глубокий душевный переворот — как у Достоевского после эшафота. Несостоявшаяся смерть ставила его перед новым этическим выбором, а благодарность за жизнь определяла направление этого выбора. Мандельштам называл себя наследником разночинцев и никогда не противопоставлял себя народу. А народ принимал режим и принимал Сталина… Все его ключевые стихи последних лет — это стихи о приятии советской действительности».

Кстати, Катаев тоже не раз называл себя разночинцем. Например, в альбоме Кручёных под фотографией Алексея Толстого поставил подпись: «С почтением, разночинец В. Катаев».

Он был одним из первых, с кем Мандельштам встретился, вернувшись в Москву в мае 1937-го.

4–5 июля 1937 года датировано стихотворение «Стансы»:

Необходимо сердцу биться:

Входить в поля, врастать в леса.

Вот «Правды» первая страница,

Вот с приговором полоса.

Дорога к Сталину — не сказка,

Но только жизнь без укоризн…

Гаспаров, говоря о стихах, «которые потом Н. Я. Мандельштам раздраженно вычеркивала из его тетрадей», отмечал: «Считать их все неискренними или написанными в порядке самопринуждения невозможно. Трагизм судьбы Мандельштама от этого становится не слабее, а сильнее».

Мне кажется неверным видеть твердую определенность в политических рефлексиях художника, измученного и, в конце концов, замученного государством (например, в 1917-м у него же были строки: «— Керенского распять! — потребовал солдат, и злая чернь рукоплескала»). И все же в контексте гаспаровского анализа своеобразно выглядят инвективы Надежды Яковлевны: «Они постановили на семейных и дружественных собраниях, что к 37-му надо приспосабливаться. «Валя — настоящий сталинский человек», — говорила новая жена Катаева, Эстер, которая в родительском доме успела испробовать, как живется отверженным».

Надежда Яковлевна предельно резка в мемуарах. Тем не менее о Катаеве она написала значительно теплее, чем о других — ведь он не отступился от опального. «Что было бы с Катаевым, если б ему не пришлось писать «Вальтер-Скотта»? Это был очень талантливый человек, остроумный и острый, из тех, кто составляет самое просвещенное крыло текущей многотиражной литературы».

А так ли уж вынужденно писал Катаев «Вальтер-Скотта»? Тяготился или получал наслаждение? И не было ли Промысла в его судьбе — стать многоплановым писателем и попробовать себя в столь разных жанрах?

А вот задетый воспоминаниями Каверин даже адресовал Надежде Яковлевне открытое письмо «Тень, знай свое место!», о чем литературовед Станислав Рассадин размышлял так: «Вряд ли он сам с удовольствием (есть свидетельства, что совсем напротив) прочитал, как в годы бедствий — других у них, впрочем, не было — чета Мандельштам обратилась к нему с просьбой о денежной помощи. Но Вениамин Александрович, единственный из своих (к прочим не обращались), отказал, сославшись на то, что строит дачу и поиздержался. Правда, еще Сельвинский отделался трешкой, другие, как тот же хулимый нынче Катаев, оказались гораздо щедрее».

«В один из первых дней после нашего приезда из Воронежа нас возил по Москве в своей новенькой, привезенной из Америки машине Валентин Катаев, — свидетельствовала Надежда Яковлевна. — Он влюбленными глазами смотрел на О.М. и говорил: «Я знаю, чего вам не хватает, — принудительного местожительства»».

Судя по всему, влюбленность была неподдельной — творчество Мандельштама осталось для Катаева источником настоящего искусства, строки вплелись в кровь и дыхание, навсегда пленил сновиденческий полет слова-Психеи, преодолевающий гравитацию словарей… Спустя десятилетия свободное сцепление ассоциаций превратилось в выношенный катаевский прием.

Да и устроить жизнь недавнего ссыльного Катаев пытался изо всех сил… Полубезумный хрупкий образ и облик поэта, наборматывающего заклинания, только распалял желание помочь. Сохранялось почтительное чувство к мастеру, прийти на подмогу которому означало возвыситься в своих же глазах…

Далее — пространная цитата, которую нельзя не привести, знаменитая ядовито-фельетонная зарисовка роскошества писателей, верных велению времени — «все должно выглядеть, как прежде», то есть как бы дореволюционно, по-имперски, даже антично:

«Вечером мы сидели в новом писательском доме с парадным из мрамора-лабрадора, поразившим воображение писателей, еще помнивших бедствия революции и гражданской войны. В новой квартире у Катаева все было новое — новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. «Я люблю модерн», — зажмурившись, говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами. Писатели обезумели от денег, потому что они были не только новые, но и внове. Вселившись в дом, Катаев поднялся на три этажа посмотреть, как устроился в новой квартире Шкловский… Походив по квартире Шкловского, Катаев удивленно спросил: «А где же вы держите свои костюмы?» А у Шкловского еще была старая жена, старые маленькие дети и одна, в лучшем случае две пары брюк. Но он уже заказывал себе первый в жизни костюм… ведь уже не полагалось ходить в ободранном виде и надо было иметь вполне господский вид, чтобы зайти в редакцию или в кинокомитет. Куртка и толстовка комсомольцев двадцатых годов окончательно вышли из моды — «все должно выглядеть, как прежде»…

Катаев угощал нас новым для Москвы испанским вином и новыми апельсинами — они появились в продаже впервые после революции. Все, «как прежде», даже апельсины!.. Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта. Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев ахал, что у таких похабников тоже бывают дети».

За несколько лет многое поменялось. «Когда мы покидали Москву, писатели еще не были привилегированным сословием, — обнаружила Надежда Яковлевна, — а сейчас они пускали корни и обдумывали, как бы им сохранить свои привилегии».

Но ведь Катаев так хотел помочь Мандельштаму пустить корни…

Возможно, Мандельштам и его жена были одними из немногих, кто знал одесскую тайну расстрельного подвала, на что снова намекала Надежда Яковлевна, говоря о Катаеве как о человеке, «умудренном ранним опытом»: «Умудренный ранним опытом, уже давно повторял: «Не хочу неприятностей… Лишь бы не рассердить начальство»»…

««Кто сейчас помнит Мандельштама? — сокрушенно сказал нам Катаев. — Разве только я или Женя Петров назовем его в разговоре с молодыми — вот и всё»… О.М. на такие вещи не обижался, да к тому же это была истинная правда, за исключением того, что братья Катаевы решались упоминать его имя в разговорах с посторонними».

Зная бескорыстную преданность Катаева поэзии, сразу веришь в искренность его сокрушенности. Но не менее важна была решимость. Не только решимость говорить о Мандельштаме. «Часть лета мы прожили на деньги, полученные от Катаева, Жени Петрова и Михоэлса».

По воспоминанию Семена Липкина, Катаев шутил по поводу «поборов» поэта и его жены:

С своей волчицею голодной

Выходит на добычу волк.

«Провожая нас в переднюю, Катаев сказал: «О.Э., может, вам дадут наконец остепениться… Пора»»…

Именно этой попыткой остепенить, а по сути, спасти стала встреча, устроенная Валентином Петровичем у себя в квартире, — Мандельштам читал стихи Фадееву, «который у власти еще не был, но пользовался большим влиянием», — как отмечала Надежда Яковлевна. «Фадеева проняло — он отличался чувствительностью… С трезвыми как будто слезами он обнимал О.М. и говорил все, что полагается чувствительному человеку. Меня при этой встрече не было — я отсиживалась несколькими этажами выше, у Шкловских. О.М. и Виктор [Шкловский] пришли довольные. Они улизнули пораньше, чтобы дать возможность Катаеву с глазу на глаз обработать Фадеева. Фадеев не забыл стихов — вскоре ему пришлось ехать в Тифлис с Эренбургом — на юбилей Руставели, что ли? — и он уверял, будто попытается напечатать подборку стихов О.М. Этого не случилось».

Зимой, встретив Мандельштама в Союзе писателей, Фадеев назначил ему встречу. Через несколько дней в машине он рассказал ему и Надежде Яковлевне о разговоре с секретарем ЦК Андреем Андреевым — «тот решительно заявил, что ни о какой работе для О.М. не может быть и речи. «Наотрез», — сказал Фадеев. Он был смущен и огорчен».

Тем временем Мандельштам получил в Литфонде путевки в профсоюзную здравницу «Саматиха» под Москвой. Незадолго до этого он встретился с генеральным секретарем Союза писателей Владимиром Ставским.

Отправив Мандельштама на отдых, 16 марта 1938 года Ставский написал «совершенно секретно» в Наркомвнудел Ежову: «В части писательской среды весьма нервно обсуждается вопрос об Осипе Мандельштаме… Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами «зоны»). Но на деле — он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца» — гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут[104] и другие литераторы, выступали остро. С целью разрядить обстановку О. Мандельштаму была оказана материальная поддержка через Литфонд. Но это не решает всего вопроса о Мандельштаме. Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к вам, Николай Иванович, с просьбой помочь».

То есть по сути — удар «помощи» мог прийтись «не только и не столько» по Мандельштаму, сколько по Катаеву и другим…

29 апреля начальник 9-го отделения 4-го отдела ГУГБ Виктор Юревич подготовил справку, из которой вполне ясно следовало, что «заступник» Катаев — это «антисоветский элемент», нацеленный на «враждебную агитацию»: «По отбытии срока ссылки Мандельштам явился в Москву и пытался воздействовать на общественное мнение в свою пользу путем нарочитого демонстрирования своего «бедственного положения» и своей болезни. Антисоветские элементы из литераторов, используя Мандельштама в целях враждебной агитации, делают из него «страдальца», организуют для него сборы среди писателей. Сам Мандельштам лично обходит квартиры литераторов и взывает о помощи… Считаю необходимым подвергнуть Мандельштама аресту и изоляции».

В тот же день замнаркома НКВД Михаил Фриновский оставил резолюцию «Арестовать»[105]. Ранним утром 2 мая поэт был арестован опергруппой НКВД в доме отдыха «Саматиха».

17 мая на единственном запротоколированном допросе Мандельштам показал: «читал свои стихи Фадееву на квартире у Катаева Валентина», «материальную поддержку мне оказывали братья Катаевы, Шкловский и Кирсанов»…

2 августа Особое совещание при НКВД СССР постановило заключить Мандельштама в исправительно-трудовой лагерь на пять лет.

27 декабря Мандельштам умер в пересыльном лагере Дальстроя во Владивостоке.

5 февраля 1939 года «Литературная газета» вышла с фотографией Катаева на первой полосе — он выступал на «общемосковском митинге писателей». Здесь же — Указ Президиума Верховного Совета СССР «О награждении советских писателей». Орденом Ленина были награждены Катаев, Петров, Фадеев, Шолохов, всего 21 человек, 49 — орденом Трудового Красного Знамени, 102 — орденом «Знак Почета». В газете сообщалось, что Фадеев единогласно избран секретарем Президиума Союза писателей, «связь с журналами возложена на В. Катаева и Н. Асеева».

Именно в тот день брат Надежды Яковлевны литератор Евгений Хазин поехал в Лаврушинский сообщить Шкловскому о смерти Мандельштама. «Виктора вызвали снизу, из квартиры, кажется, Катаева, где попутчики вместе с Фадеевым вспрыскивали правительственную милость, — писала Надежда Яковлевна. — Это тогда Фадеев пролил пьяную слезу: какого мы уничтожили поэта!.. Праздник новых орденоносцев получил привкус нелегальных, затаившихся поминок».

И снова она же: «В Ташкенте во время эвакуации я встретила счастливого Катаева. Подъезжая к Аральску, он увидел верблюда и сразу вспомнил Мандельштама: «Как он держал голову — совсем, как О.Э.»… От этого зрелища Катаев помолодел и начал писать стихи».

«Я, сын трудового народа»

В 1937 году появилась повесть «Я, сын трудового народа…».

Вообще-то, Катаев задумал писать продолжение «Паруса», но передумал — в воздухе пахло грозой. Всюду искали врагов, по стране гремели расстрелы. Погрохатывая в отдалении, надвигалась большая война.

«Мои прежние планы временно были отодвинуты в сторону, уступив место вещам, более созвучным духу времени». Книга Катаева — о судьбе украинского селянина Семена Котко после Первой мировой и Октябрьской революции, о земле и смуте, гайдамаках и захватчиках. Сердцевина этой написанной отменным языком повести (кстати, тоже напечатанной на «Ремингтоне») — «вечерница» и сватовство, многосерийное, со сложным церемониалом и песнями, показанное в самых сочных подробностях…

Главные же недруги — германские войска, в 1918 году занявшие Украину, но некоторые фразы могут показаться провидческими: «Много незваных гостей побывало за это время на Советской земле. Иные из них уже добирались до самой Москвы. Но никто не минул участи шведов и участи немцев». По воспоминаниям Эрлиха, Катаев воспользовался материалами, хранившимися в сейфе у ответсека «Правды» Льва Ровинского: приказы генерала Гофмана, командующего германской армией на Украине, донесения партизанских отрядов, выписки из немецкой прессы… Эпиграфом повести стали слова об «отечественной войне», поднятой «против иноземного ига, идущего с Запада», из статьи Иосифа Сталина «Украинский узел» в «Известиях» от 14 марта 1918 года.

Незамысловатая и увлекательная фабула напоминает те подростковые комиксовые приключения, которые так любил юный одессит Валя. А некоторые повороты отсылают к «Капитанской дочке» и «Дубровскому», что было очень своевременно в «пушкинский год» — самодур-богач посадил дочку в погреб под замок, требуя, чтобы она вышла за «молодого помещика», прислужника чужеземцев, но партизан-освободитель Семен ворвался в родное село в храм на венчание. Дальше уже комикс — чернобровая красавица бросилась к нему, в злодеев полетели гранаты…

Есть в повести и очередная игра с самодоносом. В Одессе в 1918-м у Катаева в квартире висела офицерская шашка «За храбрость» «с аннинским красным темляком». Эта шашка всплывает у как бы отрицательного персонажа Клембовского, и эпизод с ее участием, очень может быть, взят из жизни. Элегантный офицер русской армии замаскировался под простолюдина, дабы с ним не расправились «красные». Но с приходом немцев он открывает истинное лицо и, заговорив с комендантом по-французски, наклоняет голову «с выдающимся затылком». И с двумя макушками, хочется добавить.

«Обер-лейтенант почтительно взял шашку, подержал ее некоторое время под моноклем и затем широким движением вернул обратно.

— О нет! Я прочитал здесь надпись: «За храбрость». Такое оружие не берут голыми руками. Оставьте его у себя. Немецкая армия умеет ценить благородного противника».

Боги имеют слабости.

Но не у всех сабли «За храбрость». И… —

так писал о Катаеве уже в 1972-м Андрей Вознесенский.

Характерны и финальные слова Катаева о Клембовском, которого «пропал и след»: «Наша история знает случай, когда царский офицер трижды продавал свое золотое оружие: один раз немцам, другой раз трудовому народу и в третий — и последний — опять немцам. Только вряд ли теперь Клембовский обманет кого-нибудь, какую бы батрацкую свитку на себя ни надел».

Подразумевался недавно расстрелянный маршал Тухачевский: во время Первой мировой он попал в немецкий плен, после революции вступил в Красную армию и командовал фронтами, а в 1937-м вместе с другими военачальниками был расстрелян за «подготовку переворота» и «шпионаж в пользу Германии».

«Я много думал о том, что необходимо написать произведение, которое подняло бы и разожгло в сердцах и умах советских людей патриотические чувства», — отчитывался автор и в финале повести, кажется, решил в полную силу передать «обаяние государства». Семен Котко, через 20 лет после революции, превратившись из бойца в директора запорожского алюминиевого комбината (его сестра заправляет «знаменитой на весь Советский Союз свинарней»), приехал с женой на Красную площадь (в свое время по приказу Семена расстреляли ее отца) полюбоваться на сына-красноармейца на параде.

«— Я, сын трудового народа… — гремят зеркальные плиты мавзолея, где на левом крыле в грубом пальто из солдатского сукна, во всей суровой и доброй своей простоте стоит, принимая присягу, Сталин.

— Я, сын трудового народа… — говорят седые стены Кремля.

— Я, сын трудового народа… — звенит бронза Минина и Пожарского.

— Я, сын трудового народа… — поет потрясенный воздух».

На повесть скептически отозвался критик Виктор Перцов, в «литгазетной» статье «Эпос и характер» коривший Катаева за отсутствие достоверных героев и «подмену портрета барельефом». Зато в «Литературной газете» же критик Марк Серебрянский отмечал: повесть «написана так, что читатель, захваченный ею, прочтет ее залпом, не отрываясь». А Владимир Ермилов в статье «Повесть о народном счастье» в «Красной нови» называл финал со Сталиным (в грубой «шинелке», как у миллионов) превосходным, «раскрывающим весь подтекст повести» и указывающим на необычайные возможности для «простых людей» в стране, где садись да пиши «о комсомольце Юсиме, ставшем директором гиганта — «Шарикоподшипника», об Алексее Стаханове, выдержавшем экзамен в Промакадемию, о стахановце Сметанине, ставшем заместителем директора одной из крупнейших фабрик в Европе».

В 1938 году Театр им. Евг. Вахтангова поставил пьесу «Шел солдат с фронта», написанную Катаевым, после чего подвергся газетным нападкам.

В 1939-м режиссер Владимир Легошин снял детский фильм с тем же названием. Автором сценария стал Катаев. Руководил производством художественных фильмов в Комитете по делам кинематографии при Совнаркоме Александр Манькович-Линов, чекист из Одессы, художник, друг Якова Бельского, вероятный прототип одного из ключевых персонажей в «Вертере».

Композитор Сергей Прокофьев (вернувшийся в СССР в 1936 году), которому «хотелось живых людей с их страстями, любовью, ненавистью, радостью и печалью», создал на основе повести оперу «Семен Котко». Обратиться к повести ему советовали и Всеволод Мейерхольд, и Алексей Толстой. «Катаев проявил большое понимание оперного стиля, — сообщал Прокофьев в «Литературной газете», — и взялся сам написать либретто для нашей оперы». Премьера состоялась в сентябре 1940 года в Театре им. К. С. Станиславского. Ставить ее должен был Мейерхольд, но к тому времени он уже был расстрелян.

Большой террор

Небо мое звездное,

От тебя уйду ль? —

Черное. Морозное,

С дырками от пуль.

Валентин Катаев, не раз обманывавший как будто неминуемую смерть, написал это четверостишие, вступая в 1937 год.

Вокруг пули только и летали — косили друзей, знакомых, недругов, благодетелей…

В 1936-м был арестован поэт Владимир Нарбут, в 1937-м его этапировали в лагерь, где в 1938-м расстреляли за «контрреволюционный саботаж». В 1937-м за Нарбута попыталась вступиться вдова Багрицкого Лидия Суок — была арестована и вернулась из карагандинской ссылки только в 1956-м. В 1937-м был арестован начальник Главлита Сергей Ингулов, в 1938-м его расстреляли.

Тесть Евгения Петрова Леонтий Исидорович Грюнзайд погиб в 1938-м на Колыме.

Троюродные братья Катаева архиепископ Пахомий (Черниговский) и архиепископ Аверкий (Волынский) погибли с разницей в 16 дней в ноябре 1937-го — первому сделали смертельную инъекцию в тюремной клинике НКВД в Котельниче, второго расстреляли в Уфе. Оба причислены к лику святых Русской православной церковью за границей.

В августе 1937-го была арестована Надежда Николаевна, двоюродная сестра писателя, медсестра на Ленинградском заводе им. МОПРа. По семейному преданию, уехавший в Финляндию сын Анатолий прислал ей письмо, и это привело к роковой развязке. В октябре Надежду расстреляли.

Катаев общался с ней, уже поселившись в Москве: «На белые ночи мы вероятно поедем к моей двоюродной сестре в Питер», — сообщал он в одном из писем 1920-х годов.

У родни сохранилась горькая память, что он не смог ее спасти.

Но как? Что от него зависело?

В 1937-м в том же Ленинграде арестовали поэта и переводчика Валентина Стенича. Анна Ахматова со слов вдовы Стенича Любови Давыдовны рассказывала, что за арестованного хлопотали Зощенко и Катаев. Стенич был расстрелян в 1938-м. Не зная о его гибели, Зощенко в 1940-м отправил письмо в НКВД с просьбой пересмотреть дело. Приписку сделал и Катаев: «Присоединяюсь к отзыву Михаила Михайловича Зощенко о писателе-переводчике Валентине Осиповиче Стениче (Сметаниче), которого я знаю тоже с 1927 года. Считаю нужным просить о пересмотре дела».

(А в 1939-м Катаев в числе тринадцати писателей ходатайствовал перед НКВД о пересмотре дела поэта Николая Заболоцкого.)

До сих пор исследователи не приходят к ясному пониманию, что означал этот новый этап в истории — массы людей, как правило, преданных партии и вождю, в безумном экстазе с визгом и стоном топили друг друга в крови… Да, сигнал убивать шел сверху, а все же как быть с убойным энтузиазмом на местах?

«Как марксист я понимаю, что происшедшему были причины, — писал Валерий Кирпотин. — И что за все, что делалось, ответственность падает не только на Сталина. Его во всем поддерживали все коммунисты (и миллионы беспартийных), в том числе и я…»

Неужели термидор неизбежен, и те, кто сначала убивал «врагов», не могли не приняться за истребление недавних товарищей?

Или это было соперничество между людьми, неизбывное и ожесточенное при любом строе и в любом коллективе, заложенное в самой человеческой природе, которое на этот раз было подогрето государственной лицензией на насилие и обрело форму «доносов» и «чисток»?

Или перед страшной войной нужно было приучить к тому, что смерть внезапна и повсеместна?

Для заметного писателя вероятность получить пулю в те годы была, как для солдата на передовой.

Катаев уцелел. А стоило копнуть прошлое — и запросто в расход.

Но и неверно думать, будто сфабрикованные дела стали сюрпризом 1930-х годов. Ведь, напомню, по сообщению коллегии ОГЧК 1920 года, «заговор», в котором подозревали Катаева, затеяла «огромная контрреволюционная организация, в которой сплелись белополяки, белогвардейцы и петлюровцы» — хотя союз между ними являлся фантасмагорией.

А двоюродного брата Валентина Петровича Василия (родного брата Надежды) уничтожили еще в 1920-м.

Одним из первых фальшивых и показательно-резонансных процессов в СССР стало «дымовское дело» 1924 года. (Тогда чуть было не пострадал катаевский избавитель Яков Бельский, не вовремя вступившийся за председателя «комитета бедноты» села.) В селе Дымовка на Николаевщине убили уголовника Григория Малиновского. В прессе его объявили селькором-коммунистом, а убийство — политическим. Партийное и советское руководство Дымовки пошло под суд. Началась всесоюзная кампания негодования — статьи, стихи, пьесы… Сюжет гибели селькора сделался хрестоматийным. Общественным обвинителем на суде выступил близкий к Троцкому московский журналист Лев Сосновский. Троцкий же опубликовал в «Правде» статью «Каленым железом», объявив причиной убийства сращивание просталинского госаппарата («чиновника») с «кулаком». Статья была зачитана Сосновским на суде и благоговейно приобщена к делу, приговор огласили через три дня: часть подсудимых расстреляли, часть посадили. И только в 1969 году их реабилитировали, Малиновку переименовали обратно в Дымовку, музей лжегероя закрыли, памятник ему снесли…

Но мы в 1930-х…

В те же годы к одной из первых писательских дач в Переделкине подъехал черный «воронок». Вышли чекисты:

— А где Валентин Катаев?

В саду за самоваром сидели писатель Всеволод Иванов, его жена Тамара, драматург Александр Афиногенов с женой-американкой Дженни Мерлинг. Все переглянулись.

— Он здесь не живет, — сообщила Дженни (впоследствии рассказавшая эту историю Катаеву).

— Ищем его…

Чекисты укатили.

— А что… — после общей паузы будто бы сказала Тамара Владимировна. — Давно уже пора с ним разобраться!

Павел Катаев, поведавший мне эту байку, говорит, что разыскивали отца не для ареста, а чтобы привезти в «литературный салон», на вечеринку.

(В отличие от Бабеля он по возможности избегал посиделок с теми, кого автор «Конармии», нежно обобщая, именовал «милиционерами».)

29 августа 1936 года Кирпотин отчитывался в письме Ежову, Андрееву и Кагановичу о заседании Президиума Союза писателей, потребовавшего казни участников «троцкистко-зиновьевского центра»: «В. Инбер признала свое выступление на митинге плохим, сказала, что она является родственницей Троцкого и потому должна была особенно решительно выступить с требованием расстрела контрреволюционных убийц… Олеша принадлежал к числу тех писателей, которых спаивал троцкист-террорист Шмидт[106], подготовляющий покушение на тов. Ворошилова (со Шмидтом пили Бабель, Малышкин, Валентин Катаев, Никулин, Олеша)».

Пили и трепались… Чем не повод зачистить «южан»? Тем более «острого» сообщника Мандельштама, о котором Ежову уже докладывал Ставский…

В 1938-м Андреев писал Сталину о совместной работе, проведенной с Лаврентием Берией: «…в распоряжении НКВД имеются компрометирующие в той или иной степени материалы» на ряд писателей, включая Катаева.

Нельзя сказать, что Катаев отличался какой-то активностью. Перелопатив прессу 1930-х, могу сказать, что в отличие от многих он практически не высказывался о происходящем.

Нет, он смотрелся бледно на багровом фоне возбужденной общественности. Куда подевалось юношески-шальное: «за сто тысяч убью кого угодно»? Он, бравировавший цинизмом, оказался гораздо тише и скромнее многих, упиравших на совестливость и искренность и с готовностью звавших убивать.

Вчитываясь в документы эпохи, чувствуешь себя в средневековой сказке: на добрых тружеников напали злые вампиры, «нужна бдительность», теперь вокруг ходят укушенные, но «они маскируются», вечная слава серебряной пуле и осиновому колу…

15 июня 1937 года в связи с приговором по делу Тухачевского «Литературная газета» вышла под лозунгом «Нет пощады шпионам!». «Упорно и мрачно фашизм готовится к большой европейской войне. Главным объектом нападения он наметил Союз Советских Социалистических Республик, — говорилось в заявлении писателей, подписанном Толстым, Шолоховым, и (да!) — Катаевым. — НКВД и тов. Н. И. Ежов раскрыли центр шпионов и мерзавцев». «Смерть — единственно возможный приговор предателям», — утверждали на той же полосе писатели Ленинграда и в их числе Зощенко.

А вот стихи эпохи.

Владимир Луговской:

Душно стало. Дрогнули коленки,

Ничего не видно впереди?

К стенке подлецов! К последней стенке,

Пусть слова замрут у них в груди…

Михаил Исаковский:

За нашу кровь, за мерзость черных дел

Свое взяла и эта вражья свора:

Народ сказал: «Предателям — расстрел!»

И нет для них иного приговора.

Перец Маркиш:

Пусть, ядом напоив разбухнувшие почки,

Деревья и кусты ворвутся, как гроза,

В Верховный трибунал и всем поодиночке

Ветвями острыми вонзаются в глаза!

И даже Николай Заболоцкий в стихотворении «Предатели» славил «великую науку»:

Науку веровать в людей и, если это надо, —

Уменье заклеймить и уничтожить гада.

Как считается, подпись под «Нет пощады шпионам!» за Пастернака поставили, однако от подписи под самым первым писательским воззванием 21 августа 1936 года «Стереть с лица земли!» он уклониться не смог, а в январе 1937-го написал карандашом записку в Союз писателей по поводу резолюции «Если враг не сдается, его уничтожают!»: «Прошу присоединить мою подпись к подписям товарищей… Я отсутствовал по болезни, к словам же резолюции нечего добавить. Родина — старинное, детское, вечное слово, и родина в новом значении, родина новой мысли, новое слово, поднимаются в душе и в ней сливаются, как сольются они в истории, и все становится ясно, и ни о чем не хочется распространяться, но тем горячее и трудолюбивее работать над выражением правды, открытой и ненапыщенной, и как раз в этом качестве недоступной подделке маскирующейся братоубийственной лжи».

26 января 1937 года в «Литературной газете» — реплики писателей. Исаак Бабель: «Ложь, предательство, смердяковщина». Виктор Шкловский: «Честность неделима, как мир… Преступления троцкистов не имеют себе подобных в истории. Эти люди — кристаллы подлости…» «Холодные, жестокие глаза с ненавистью смотрят из-за судебного барьера», — ответно всматривался Леонид Леонов. «Убрать фашистский кал!» — это Демьян Бедный. Юрий Тынянов: «Приговор суда — приговор страны». Здесь же Андрей Платонов с «Преодолением злодейства»: «Разве они могут называться людьми даже в элементарном смысле? Нет, это уже нечто неорганическое, хотя и смертельно-ядовитое, как трупный яд из чудовища. Как они выносят самих себя?»

Интересно, что каждый автор шиковал фирменным стилем. Тот же Платонов языком наива оберегал «жизнь рабочего человека»: «Кто ее умерщвляет, тому больше не придется дышать». Алексей Толстой — добротный реалист: «Лампы под зелеными абажурами, на сукне — томы допросов, налево за отдельным столом — прокурор, с седой головой, в черном, — при каждом вопросе подсудимому он поднимается и похож скорее на профессора, экзаменующего студентов по весьма сложным и критически важным вопросам». Олеша (в эссе «Фашисты перед судом народа») — разумеется, поэтичен и метафоричен: «Это не люди, а револьверы. Человек-револьвер, человек-маузер» — и далее о Сталине: «Сияет над эпохой этот обмен улыбками между вождем и поколением».

Повторимся, на насыщенном фоне «негодующей общественности» Катаев был едва заметен. Однако 4 сентября 1936 года выступил на собрании журнала «Красная новь» «в связи с процессом троцкистско-зиновьевского блока» — в печати этих слов не было, но в стенограмме остались.

Пришлось оправдываться за дружбу с комдивом Шмидтом, который мог потянуть за собой на дно. «У меня точно сформулированных мыслей сейчас нет… с большим трудом формулирую», — Катаев, безошибочно почуяв воскресший дух инквизиции, решил рассказать о колдуне. Монолог звучал бредово и жутко, словно бы по мотивам Гоголя: «То, что произошло со мной, находится на грани фантастики. Я имею в виду Митю Шмидта. Я до сих пор хожу как угорелый. Подумайте, герой гражданской войны, грудь заляпана орденами, всегда был как будто бы за генеральную линию партии, за товарища Сталина. Но были у него какие-то странности, и может быть, если бы я был тонкий психолог, более тонкий писатель, я бы видел что-нибудь серьезное в его поведении. Возьмем такой пример. Шесть месяцев тому назад он приезжает ко мне. В это время моя жена была беременна, а у него только что жена девочку родила… За обедом самые семейные разговоры шли. Он спрашивает: «Как ты назовешь ребенка? У тебя обязательно будет сын». Я ему говорю: «Женя, Евгений, по имени матери». А он говорит: «Нет, назови обязательно Степаном».

— Почему Степаном? — спрашиваю я.

— Да так вот, мол, Степан Халтурин.

И дарит он мне книгу с надписью: «Назови сына Степаном».

Потом он куда-то уходит, затем приходит, вид у него недовольный, и он говорит, что Ворошилов, мол, не принимает. Засиживается у меня, просит разрешения переночевать и остается.

Утром смотрю: у него два разных носка на ногах — один черный, а другой белый.

Я спрашиваю: «Митька, почему ты такие носки носишь?» Он отвечает: «Да я так привык с детства. Одна часть белая, а другая черная»… Все это, товарищи, страшно, но это факт».

Увы, не обошелся Катаев и без публичных показаний на писательницу Галину Серебрякову, жену участника «новой оппозиции» Григория Сокольникова. «Я познакомился с ней в Ялте, — рассказывал Катаев. — Это было тогда, когда Троцкий уже не был Троцким, если можно так выразиться, но он еще не был выслан. Мы с Галиной Серебряковой остановились в одной гостинице, нас познакомили, и мы несколько дней встречались за обедом. О чем говорила Галина Серебрякова? О том, что Троцкий это блестящий человек, блестящий стилист, который учил ее править стиль в ее сочинениях. Если бы, что невозможно и фантастически, если бы Троцкий был у власти, так она была бы первой дамой из общества». Такие же претензии можно было предъявить и самому Катаеву — напомню, в 1928-м он включил в книгу «Отец» свои воспоминания об уже исключенном из партии и высланном в Алма-Ату Троцком и его «бессонной удивительной энергии».

Между тем в этой речи Катаев, несомненно, подличая, хотя и по факту обвиняя Серебрякову в самом невинном — признании за Троцким стилистического блеска, невзначай давал понять, что никогда доносчиком не был, ведь ему некуда было идти и сообщить о ее крамольных речах. «Я вот сейчас проверяю себя и думаю: ну куда же мне нужно было пойти, ведь нужно было куда-то пойти и рассказать, что Серебрякова говорит, что Троцкий это стилист. Ведь нужно было разобраться…» — будто бы наивно бормотал он и следом сразу отстранил тяжелое обвинение, добавив, что собеседницу можно было распознать по «моральной» линии, а не по «политической».

При всей гнусности подобного выступления кажется важным, что никаких призывов к расстрелам и вообще карам Катаев не изрекал — только путался в липких словах, отрекаясь от «опасных связей»…

А жизнь без остановки лечила иглоукалыванием страха. Во все том же насквозь расстрельном номере «Литературной газеты» под лозунгом «Выше большевистскую бдительность!» и рядом со стихами Евгения Долматовского «Может быть, еще не все добиты…» было опубликовано письмо в редакцию некоего студента Штейна, который обвинял Катаева в срыве вечера памяти Маяковского и «неуважении к советской аудитории». Кроме Катаева Штейн обвинял не явившихся на вечер Олешу, Брика, Голодного и требовал от Союза писателей разобраться с ними: «Это следует сделать!»

4 апреля 1937 года был арестован некогда могущественный «первоапостол» РАППа Леопольд Авербах (Генриха Ягоду, женатого на его сестре Иде, в свою очередь арестовали 28 марта, а Иду — 9 июня). Авербаха расстреляли 14 августа, днем ранее — его литературного оппонента Александра Воронского.

23 апреля 1937 года к пятилетию со дня ликвидации РАППа газета «Правда» вышла с подборкой писательских суждений. Общая их тональность была неприязненно критичной к «литпроцессу». В заметке «Скрытая групповщина» Катаев вздыхал о силе «рапповских» пережитков и пытался перевести разговор от политики и идеологии в область художественного, сокрушаясь о неназванных писателях, которые «пишут плохо, скучно, серо, штампованно и абсолютно не читаются не то что широкой публикой, но даже близкими знакомыми и родственниками».

Через два дня на Охотном Ряду он встретил Булгакова, возвращавшегося с женой из Большого театра. «Конечно, разговор о Киршоне, — записала Елена Сергеевна. — Сказал, что будто арестован Крючков — секретарь Горького».

На самом деле Крючков еще не был арестован, да и Киршон тоже, но газеты давали понять: дни их сочтены… А кто следующий? За скупыми дневниковыми сводками чувствуется тревога собеседников (хотя по поводу Киршона Елена Сергеевна вспомнила богиню возмездия: «Все же приятно, что есть Немезида»).

В апреле 1937-го прошло четырехдневное собрание московских драматургов, заклеймившее Владимира Киршона и Александра Афиногенова. Последнего задело то, что выступавший Катаев упрекнул его в проталкивании пьес административным путем на сцены театров.

При всей развязности катаевской речи любопытно, что он сразу перевел тему с политики на искусство и принялся обвинять «влиятельные круги» в навязывании бездарной драматургии: «Встречался с одним крупным военным. Он меня как-то спрашивает: «Что у вас в театрах?» Я его спешу обрадовать: «Вот будет «Большой день» Киршона». Он говорит, что отвратительная, фальшивая, плохая пьеса.

— Почему же вы об этом нигде не заявляете?

— Да как же — раз театры ставят, значит, они знают, что нужно ставить. Мы же люди военные, может быть, у вас так и делается…

А тут, конечно, действуют всякого рода подхалимщики, которые не жалеют красок — замечательная вещь, прекрасная вещь, великолепная вещь! Или потом еще добавляют: сверху указали!»

Афиногенов был исключен из партии и Союза писателей, но не репрессирован, продолжил жить в Переделкине и в 1938-м восстановился в партии. Исключенный из партии и Союза писателей Киршон, объявленный руководителем троцкистской группы, вскоре был арестован. В 1938-м его подсадили в камеру Ягоды в качестве «наседки» перед расстрелом обоих.

А ведь еще в 1934-м в журнале «Знамя» литературовед Борис Бегак ставил в пример киршоновскую пьесу «Чудесный сплав» и катаевскую «Время, вперед!», давших «человека новой формации», «столь необходимого советской комедии».

Верили ли писатели в виновность репрессируемых? Поначалу некоторые несомненно. Или хотели верить государству…

«Нельзя собственно назвать то, что испытываю, негодованием, в данном случае это ничего не выражающее слово, — писала в дневнике поэтесса Ольга Берггольц. — Поднимается какая-то холодная и почти не эмоциональная ярость, которая физически душит… Надо выработать в себе холодность и жестокость к людям наряду с доверием… Всех этих сволочей надо трижды расстрелять еще и за то, что внесли в партию недоверие друг к другу».

Через некоторое время уже о самой Берггольц писал в дневнике прозаик Аркадий Первенцев: «Вчера в доме небольшое происшествие. Часа в 2 ночи из дома взяли поэтессу Ольгу Берггольц… Неужели эта худенькая женщина, комсомолка и кандидат ВКП(б), оказалась сволочью? У нее были злые, настороженные глаза. Она, казалось, все время была начеку — и в разговорах, и в поведении. Когда приходил кто-либо новый, она уже тревожилась».

«Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других, — записал Корней Чуковский. — Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели».

Немецкий писатель-антифашист Лион Фейхтвангер, побывав на суде над бывшими руководителями партии Пятаковым, Радеком, Серебряковым, Сокольниковым и другими, в книге «Москва. 1937» оправдывал репрессии необходимостью мобилизоваться перед войной и утверждал: «Мои сомнения растворились, как соль в воде, под влиянием непосредственных впечатлений от того, что говорили подсудимые и как они это говорили. Если все это было вымышлено или подстроено, то я не знаю, что тогда значит правда».

Сами нацисты, чьими агентами, как правило, выставляли подсудимых, называли «процессы» спектаклями. В феврале 1937 года гитлеровская газета «Фёлькишер беобахтер» давала пояснения в свойственном ей ключе: кавказская банда истребляет еврейскую.

Многие из жертв были вчерашними палачами или просто деспотичными упырями, как те же рапповцы, но чем больше вокруг обнаруживалось «шпионов», тем абсурднее становилось происходящее…

Драматург Александр Гладков, потрясенный террором, в дневнике за 1937-й писал о неразрывном слиянии в стране талантливого, здорового, сильного и страшного, трагического, бессмысленного: «Советские люди дрейфуют на льдине у Северного полюса, огибают на крылатых кораблях половину земного шара, советских людей в зашторенных кабинетах на Лубянке избивают и мучают… А в городах в ресторанах гремят джазы, на сценах театров страдает Анна Каренина, типографии печатают в миллионах экземпляров стихи Пушкина и Маяковского и десятки миллионов людей голосуют за невысокого, коренастого человека с лицом, тронутым оспинами, и желтоватыми глазами, человека с солдатскими усами и рыбачкой-трубкой, именем которого совершались все подвиги и подлости в этом году».

Неправдой будет сказать, что в то время литераторов только и мучили страхи — человек умеет свыкаться со всем…

Катаеву, как и когда-то в камере смертников, помогала изначальная положительная заряженность.

«Мы шагали мимо Дома Союзов, где в Колонном зале проходили политические процессы, — залихватски вспоминал он в 1977-м. — Мы читали дискуссионные листы газет, разворачивая их прямо на улице, и ветер вырывал их у нас из рук, надувая, как паруса».

В 1936-м была принята сталинская Конституция, демократическая, если доверять ее формулам. Через год состоялись выборы в Верховный Совет СССР. По официальным данным, в них участвовали 96,8 процента избирателей — 98,6 проголосовали за блок коммунистов и беспартийных.

В январском 1936 года номере «Красной нови» вышла заметка Катаева о посещении прославленной украинской колхозницы. «Видно, что она прилагает страшные усилия, чтобы скрыть возбуждение. Она сердится на себя за это возбуждение. Но ничего не может поделать». Она — ударница, «по-бабьи, до бровей» закутанная в шелковый платок, с милой улыбкой, в которой сверкает золотой зуб, у нее первенство по Союзу в выращивании сахарной свеклы.

«— Сколько вы намерены дать свеклы в следующем году? — спросил Сталин.

Мария Демченко смущенно замялась.

— Пятьсот дадите?

Она ответила не сразу…

— Дам пятьсот, — сказала она сосредоточенно».

В октябре 1937 года на первой полосе «Литературной газеты» в статье «Достойнейший кандидат» Катаев агитировал за избрание в депутаты Михаила Шолохова: «Я горячо голосую за»[107]. Рядом стояла новость о том, что Толстой и Зощенко (рассказавший собранию писателей о своих впечатлениях) стали членами окружных избирательных комиссий Ленинграда, Олеша — членом участкового избиркома в Москве.

В декабре 1937-го Катаев отправился на граничащую с Крымом станцию «Партизаны» в колхоз имени Сталина, о процветании которого рассказал читателям «Правды»: «Чудесное украинское сало — розоватое и прозрачное, нарезанное кубиками, возвышалось над миской аппетитной горкой. И зеленая рюмка вишневки, выпитая нами с хозяином, оказалась тоже «собственной», — из собственной вишни-шпанки».

В Союзе писателей начался новый передел власти. Укреплялся Фадеев, потянувший следом своего любимчика Катаева.

26 января 1938 года в «Правде» появилось письмо «О недостатках в работе Союза писателей». Подписанты — Алексей Толстой, Александр Фадеев, Александр Корнейчук, Анна Караваева и Валентин Катаев. Авторы горевали о бюрократизации жизни союза Ставским, равнодушным к «вопросам искусства».

Весной 1938 года по итогам совещаний ЦК ВКП(б) было решено отправить Ставского в длительный отпуск и сформировать «шестерку», руководящую союзом: Александр Фадеев, Петр Павленко, Леонид Соболев, Анна Караваева, Валерия Герасимова и Валентин Катаев.

Сталинский классицизм торжествовал не только в архитектуре и живописи, но и в словесности. 10 августа 1938 года Евгений Петров писал в «Литературной газете»: «Сейчас смешно вспоминать, но ведь это факт, что в течение многих лет имя Алексея Толстого не упоминалось иначе как с добавлением: «буржуазно-феодальный писатель»… Валентин Катаев был просто какой-то мелкий буржуа с крупными недочетами… Сам великий Пушкин был всего-навсего «носителем узко-личных переживаний и выразителем узко-дворянских настроений»».

То было время, когда людоедские призывы могли сочетаться с поразительной душевностью. Например, в 1937–1938 годах Союз писателей терпеливо нянчился с неким Игнатом Простым, посчитавшим себя крупным прозаиком. Эта история (сама по себе — сюжет для сатирика) дает некоторые представления о «социалистической открытости», а может быть, о страхе стать крайним и подставиться под обвинение в «ущемлении самородка». Уверовав в свой талант, Игнат требовал признания, публикаций и денег (на жизнь и алименты) и бомбил жалобами руководство Союза писателей, а затем отписался Сталину и Ворошилову. Катаеву пришлось ознакомиться с рукописью Простого и написать на нее рецензию с изложением явных недостатков. Выразив сильные сомнения в достоинствах прозы Простого, Катаев тем не менее просил Ставского о милосердии: «Ввиду того, что тон его писем почти отчаянный, а союз, вообще говоря, оказывает такого рода помощь «начинающим», я думаю, что сделать это надо». Простому послали пальто и сапоги. Константин Федин обращался в Бюро Президиума СП СССР с пафосом заламывающего руки: «Что делать с Игн. Простым? Оба отзыва резко отрицательны… Помогать Простому — значит продолжать какое-то «обольщенье»; не помочь — оттолкнуть и м. б. погубить человека». И только в 1939 году, после дебатов с участием Катаева, Вишневского, Фадеева, «настойчивое дарование» попросили работать по специальности и не досаждать.

В стране пытали и стреляли, летали и строили. 5 июля 1938 года «Литературная газета» открывалась рапортом Сталину трех летчиц — Осипенко, Ломако, Расковой: «Беспосадочный перелет Севастополь — Архангельск выполнен. Готовы выполнить любое ваше задание», рядом — рапорт Катаева, из которого ясно, что он совсем не бедствует: «Давая взаймы государству рабочих и крестьян, мы укрепляем нашу мощь, оборону страны, содействуем еще большему расцвету социалистической индустрии. Я подписываюсь на государственный заем третьей пятилетки в сумме 10 000 рублей». В Ленинграде, сообщала газета, Дмитрий Шостакович подписался на ту же сумму.

Новая мировая война становилась реальностью. Германия пьянела, заглатывая земли. 30 сентября 1938 года Чемберлен, Даладье, Гитлер и Муссолини решили судьбу Чехословакии — стать разделенной. СССР, равно как и чехословацким представителям, не позволили участвовать в обсуждении. В дипломатических документах США и других западных стран с удовлетворением говорилось о том, что после захвата Чехословакии рейху открыт путь на Советский Союз. Чехословацкие писатели выпустили воззвание «к совести всего человечества». 10 октября 1938 года в «Литературной газете» появился «Ответ», подписанный большой группой писателей, в том числе Катаевым: «В дни, когда совершилось страшное предательство, и войска фашистских варваров при пособничестве правительств Англии и Франции раздирают живое тело вашей миролюбивой демократической страны, мы, советские писатели, от глубины нашего сердца выражаем вам нашу братскую солидарность, нашу любовь».

В 1937-м Катаев с Эстер и маленькой Женей переехал в Лаврушинский переулок, в новопостроенный писательский дом 17. Заложили дом в 1934-м, но строили с задержками и возвели не к сроку. Несмотря на железный политический диктат, в квартирном вопросе царил беспорядок: писатели воевали за жилища.

О въезде в Лаврушинский трех друзей рассказывал Семен Гехт:

«Вечером к дому Ильфа в Нащокинском подкатывает взятый напрокат в «Метрополе» «линкольн». По лестнице взбегает Валентин Катаев. У него тоже в кармане ордер, ключи.

— Тащите табуретку, Иля! — командует он. — Надо продежурить там ночь. С мебелью!

И «линкольн» с символической мебелью, с Валентином Катаевым, Петровым и Ильфом катит в темноте к восьмиэтажному дому в Лаврушинском переулке.

Законные владельцы отстояли свою жилищную площадь от захватчиков.

Переехав в дом на Лаврушинском, Ильф сказал:

— Отсюда уже никуда! Отсюда меня вынесут».

Слова сбылись в короткие сроки. Ни пыток, ни расстрела… Еще раньше, во время путешествия по Америке с Евгением Петровым у Ильфа открылся давний туберкулез.

«Я никогда не забуду этот лифт, и эти двери, и эти лестницы, слабо освещенные, кое-где заляпанные известью лестницы нового московского дома, — вспоминал Петров. — Четыре дня я бегал по этим лестницам, звонил у этих дверей с номером «25» и возил в лифте легкие, как бы готовые улететь, синие подушки с кислородом. Я твердо верил тогда в их спасительную силу, хотя с детства знал, что когда носят подушки с кислородом — это конец».

С детства об этом знал Валя, и Жене, не запомнившему мать, рассказал…

Илья Ильф умер 13 апреля 1937 года.

На следующий день Катаев писал в «Правде»: «На высокой подушке лежит белая голова с крупными, резко очерченными губами».

31 мая в страну Большого террора из Парижа вернулся тяжелобольной Александр Куприн, отсутствовавший на родине с 1919 года[108]. Тот самый «человечек с пьяным баском», которого в рассказе «Темная личность» высмеивал пятнадцатилетний одессит Валя. «Я пришел к нему в гостиницу «Метрополь», — вспоминал Катаев, — и принес ему букетик мокрых левкоев… Он уже плохо видел и с трудом нашел своей рукой мою руку. Трудно забыть выражение его лица, немного смущенного, озаренного слабой, трогательной улыбкой». Они сидели на открытой веранде, потом пошли по центру. Куприн двигался медленно, держась за рукав Катаева с «потусторонней», по его выражению, улыбкой на лице.

19 октября 1977 года, выступая перед Брежневым, Катаев вспомнил: Куприн «спросил, как-то робко понизив голос: «Скажите, откуда у них, у большевиков, столько денег?»».

«По улице строем проходили военные, шли нарядно одетые люди, — вспоминал Катаев в 1986-м. — День был какой-то праздничный. Куприн был в восхищении от увиденного и все расспрашивал меня о Магнитке, о других стройках, обо всем».

О дряхлости и лунатизме Куприна Катаев сказал 22 августа 1938 года встретившемуся Булгакову, а спустя три дня Куприна не стало.

Срезало время… Не эпоха, как многих вокруг, а само время, которое безжалостнее любого тирана…

Порой смотришь на финальный год человека — ждешь, что был казнен, а потом оказывается иначе. Например, от рака легких в 1938-м умер во многом «несбывшийся» писатель Борис Житков, о котором Катаев отзывался с острым читательским любопытством.

«Как сейчас вижу этот скошенный каблук поношенных туфель… Слышу склеротический шумок в ушах, вижу дурные, мучительные сны и, наконец, чувствую легкое головокружение верхушки, обреченной на сруб, верхушки, которая все еще продолжает колобродить…» — писал Катаев, отталкиваясь от мандельштамовских метафор и перенося драму репрессий в масштаб другой катастрофы — каждый обречен…

А еще, кроме тоски и страха, всегда есть место нежности к новой жизни, особенно когда она родная.

31 мая 1938 года у Эстер и Валентина родился второй ребенок — Павлик или как называл его Катаев — Павля.

Для сына и дочки любящий отец с грубоватой лаской придумал клички — Шакал и Гиена.

«Что с вами будет без меня?» — иногда тихо говорил он жене.

Нехорошие признания

Катаев с Бельским выпивали, и тот «кричал шепотом» о множестве доносов на друга и обилии стукачей среди писателей.

— Вы живете как в чаду… Их много! Почти все!..

Так Катаев вспоминал, рассказывая про Бельского сыну.

Летом 1937-го за несколько дней до ареста Бельский сказал своему харьковскому приятелю Мацкину: «Тебе хорошо! Ты беспартийный и в Чека не служил. А я сплю и вижу, как ко мне подходят два оперативника в козловых сапогах и говорят: «Ну, Бельский, пойдем с нами»». Его арестовали 26 июля. Протоколы допросов стандартны: «я продолжал вести враждебную партии работу, направленную на разложение писательских и журналистских кадров»; «наша троцкистская организация стоит на позициях террора»… Однако среди «антисоветчиков», которых называл допрашиваемый, нет Катаева.

Киянская и Фельдман отмечают: «Очевидно, отсутствие в протоколе фамилии друга было непременным условием, при котором подследственный согласился подписать бумагу». 5 ноября Бельский был расстрелян.

В показаниях он упоминал «крокодильца» Аркадия Бухова. Еще дореволюционный фельетонист, сотрудник «Сатирикона», он в 1927 году вернулся в страну из эмиграции, работал в советских сатирических изданиях. В 1928-м стал «секретным агентом» НКВД и собирал информацию «о настроениях среди писателей или об отдельных писателях». Как и Бельский, Бухов печатался в соавторстве с Катаевым, называвшим его «бриллиантом чистой воды в «короне русского смеха»». 29 июня 1937-го был арестован и 7 октября того же года расстрелян. Вот он-то о Катаеве поведал немало. Характерно, что одна из контрреволюционных фраз, которую по его показаниям произнес Катаев («СССР страна слабая»), следователем Виктором Абакумовым была приписана Бельскому и подшита к «расстрельному делу».

Ясно и то, что показания бывшего сатириконца в значительной степени совпадали с его прежними доносами.

По поводу связей Бельского с иностранцами он предположил, что были они «с теми же иностранными журналистами, с какими в ресторанах встречался Катаев или Олеша. Из фамилий, называемых при мне, я сейчас припоминаю только одну, названную В. Катаевым — журналиста Бассехеса (корреспондента, кажется, австрийской газеты)».

(Еще в 1932-м Сталин назвал Бассехеса «капиталистической мразью», а в июне 1937-го он был вышвырнут из СССР. Уличенный в общении с этим иностранцем мог быть автоматом записан в шпионы.)

Олеша общался, разумеется, и с поляками: «На рауте в польском посольстве, года три тому назад — об этом мне рассказывал писатель Валентин Катаев — всего теплее принимали Олешу, и посол (или его заместитель) долго жал ему руку и вспоминал, что он знает его отца, «пана Олешу»».

То есть в «польской истории» замешан как-то и Катаев…

Свидетельство поэта Якова Хелемского: в 1960-е годы на пляже в Коктебеле Катаев поделился милой историей — во второй половине 1920-х они с Олешей пришли на открытие в Москве выставки польского художника, где внезапно оказалось, что «пан малярж» когда-то жил в Одессе и знал Олешу «мальцом». Теперь в порыве чувств он выкрикнул: «Юрка, засранец!» — приподняв невысокого автора «Зависти».

Весьма вероятно, что-то подобное Катаев поведал Бухову в каком-нибудь веселом застолье, и именно этот анекдот превратился в строчки протокола, уличавшего в шпионаже.

А вот еще — протокол (причем, вероятнее всего, допрашиваемому указывали, какие имена называть в первую очередь):

«Вопрос: С кем вы встречались в Москве в частной обстановке из лиц, антисоветски настроенных?

Ответ: Мне известны следующие лица как активно контрреволюционно настроенные, с которыми я встречался по своему общественному и личному положению:

Олеша Юрий Карлович, писатель. Он настроен фашистски. В разговорах со мной он развивал теорию сильной личности типа Муссолини.

Булгаков Михаил Афанасьевич, писатель. В разговорах со мной он постоянно указывал на неизбежное возвращение к капитализму как результат неудачи Советской власти.

Катаев Валентин Петрович, писатель. Критиковал успехи советской власти и говорил, что в случае столкновения с капиталистическим миром СССР потерпит поражение, так как, по его словам, все успехи раздуваются в прессе и отчетах, и что в действительности СССР страна слабая».

Последнее утверждение перекликалось с монологом маньчжурского торговца из «правдистского» рассказа Катаева 1935 года «Случай»: «Говорили люди, что советская власть непрочная власть. Я не верил людям. Думал, они от зависти говорят. А теперь вижу сам — непрочная власть… Нет, та страна, в которой люди не любят деньги, плохая страна, непрочная. Ничего из вашей страны не выйдет. Пустая страна. Пустой народ. Никакой цивилизации».

Учитывая любовь автора к деньгам, все это звучало весьма двусмысленно.

Вообще же, свое «враждебное отношение к советской власти» Бухов списывал на «контрреволюционное окружение», в первую очередь — на Катаева и Олешу.

Обвинение, вслед за которым последовал приговор к «высшей мере», могло быть предъявлено и Катаеву: «Будучи контрреволюционно настроенным, ведет систематически антисоветскую агитацию, проявляя террористические намерения…»

Но, судя по всему, Катаева берегли.

Берегли за талант?

Или для большого процесса?

Весной 1938 года из пожаров Испании был отозван в Москву Михаил Кольцов. В ночь на 13 декабря он был арестован в редакции газеты «Правда».

(А ведь еще летом того же года Катаев в «Литературной газете» встретил его «Испанский дневник» восхищенными похвалами: «Читая, я стал подчеркивать места, которые мне особенно понравились. Скоро вся книга оказалась исчерканной синим».)

1 февраля 1940 года Кольцова приговорили к расстрелу по обвинению в шпионаже. Его брат Борис Ефимов впоследствии писал: «Не забуду красноречивого молчаливого участия в черных глазах Евгения Петрова и его долгого рукопожатия».

Петров, как и Кольцов, впрочем, тоже поучаствовал в кампании «против врагов» и даже побывал на процессе «право-троцкистского блока», в марте 1938-го излив свои впечатления на общемосковском собрании писателей: «У меня такое ощущение, как будто я был тяжело болен, как будто я встал с постели после тифа… Какое счастье, что этот тяжелый кошмар наконец кончился…»

Он, конечно, не знал, что в показаниях арестованного (подвергавшегося пыткам) Кольцова присутствуют и его имя, и имя его брата. «По мере того, как журнал «Огонек» разросся в издательство, вокруг него постепенно сформировалась группа редакционных и литературных работников, частью аполитичных, частью чуждых советской власти, являвшаяся в своей совокупности группой антисоветской», — записал Кольцов 9 апреля 1939 года, находясь во внутренней тюрьме Лубянки. По его показаниям, в составе газеты «Правда» «сформировались две группы, взаимно враждовавшие», но обе антисоветские. Он сообщил о «близком знакомстве» с Катаевым и о Петрове как участнике антисоветской группы и антисоветских разговоров.

Михаил Ефимов, племянник Кольцова[109], размышлял над этими показаниями: «Возникла идея «заговора дипломатов»… К этим «заговорщикам», видно, решили для масштабности добавить еще и ведущих мастеров культуры».

Кого-то из названных Кольцовым арестовали (например, Бабеля), кого-то (Эренбурга, Толстого, прямо названных агентами французской разведки) могли готовить для отдельного процесса. Исследователь дела Кольцова Виктор Фрадкин констатирует: членом шпионской организации намечался Валентин Катаев.

Исаака Бабеля взяли 15 мая 1939 года. Фрадкин замечает: «Следователи-садисты теми же изуверскими методами выбивают у Бабеля показания на тех же самых известных людей, что до этого и у Кольцова, — Эренбурга, Лидина, Олешу, Катаева…»

И вот уже Бабель называет Катаева причастным к своей «преступной деятельности».

Надежда Мандельштам вспоминала: «Бабель рассказал, что встречается только с милиционерами и только с ними пьет. Накануне он пил с одним из главных милиционеров Москвы, и тот спьяну объяснил, что поднявший меч от меча и погибнет… После ареста Бабеля Катаев и Шкловский ахали, что Бабель, мол, так трусил, что даже к Ежову ходил, но не помогло, и Берия его именно за это взял…»

Бабель был вхож к Ежову и тесно общался с его женой Евгенией Соломоновной. В октябре 1938 года с диагнозом «астено-депрессивное состояние» ее поместили в подмосковный санаторий, где в ноябре она умерла от отравления люминалом.

На допросах Ежов признал покойную жену шпионкой и рассказал о ее тесном общении и совместном шпионаже с Бабелем и Кольцовым (ее интимную связь с Шолоховым зафиксировала прослушка в номере гостиницы «Националь», и это, кстати, в то время, когда Шолохов писал письма Сталину с жалобами на НКВД).

В феврале 1938-го «источник», то есть секретный сотрудник, в своем доносе в НКВД сообщал о Бабеле: «Он Катаеву и другим поведал кое-что, связанное с его пребыванием в числе друзей Ежова».

В начале 1930-х годов Багрицкий затащил в гости к Евгении и Ежову юного Липкина, а тот впоследствии воскресил застолье стихами:

Поэт с хозяйкой вспоминали юг,

«Зеленой лампы» одаренный круг…

«Если бы она не отравилась… или не была отравлена… может, уцелел бы и Бабель?» — спрашивала саму себя Эстер. По ее словам, в ночь перед арестом Бабель собирался заночевать у Катаева на даче на Клязьме, но потом все же уехал в Переделкино, где его и взяли. «А если бы Бабель остался у нас, — романтично предполагала она, — повернуться могло по-всякому: иногда, не застав человека дома, его надолго оставляли в покое — хватало других дел… А у нас на Клязьме его бы никто не нашел».

Или нашли бы и укрепились заодно в целесообразности ареста Катаева…

Журналист Георгий Елин скопировал неопубликованные записки драматурга и актера Исидора Штока. «Когда взяли автора «Конармии», я побежал к Катаеву:

— Валя, что случилось с Бабелем?

— Кто вы такой и зачем задаете провокационные вопросы?! — Валентин Петрович вскочил из-за стола, побелел лицом: — Я вашего Бабеля не знаю, мы вообще виделись один раз, и то случайно!»…

Судя по всему, в последние годы перед арестом Бабель стал видеться с Катаевым чаще, чем раньше.

Я уже упоминал, что Катаева он ставил высоко, как и других южан. Еще в 1931 году Вячеслав Полонский, главред «Нового мира», записал в дневнике о появлении в редакции Бабеля: «Прочитал отрывок из рассказа об одессите Бабичеве, рассказ начинается прославлением Багрицкого, Катаева, Олеши».

Эстер подозревала, что Бабель приходил в гости полюбоваться на их дочку Женю. «Едва она начала говорить, у нее была такая прелестная французская картавость — его это умиляло необыкновенно, он приносил игрушки…» Отголоски этого умиления есть и в воспоминаниях жены Бабеля Антонины Пирожковой: «Двухлетняя дочь Валентина Петровича Катаева, вбежав утром к отцу в комнату и увидев, что за окнами все побелело от первого снега, в изумлении спросила:

— Папа, что это?! Именины?!

Бабель, узнав об этом, пришел в восторг».

(Катаев не меньше бабелевского приглядывался к детям — например, в 1937-м новорожденному сыну Ардова Мише, смуглому и черноволосому, дал прозвище Кофейное зерно.)

На допросах Бабель «хочет отметить имевшие место на протяжении 1938 года антисоветские разговоры» с Катаевым, Олешей и др. Он признавался, что «клеветнически говорил о том, что арестованы лучшие, наиболее талантливые политические и военные деятели, жаловался на бесперспективность и серость советской литературы, что, мол, является продуктом времени, следствием современной обстановки в стране». Последний упрек в «серости» прямо из критичных катаевских статей в «Правде» 1937 и 1938 годов. По признанию Бабеля, «примерно тех же настроений держались» его собеседники, включая Катаева.

Эренбургу следствием явно отводилась роль международного шпиона, курирующего своих агентов, отсюда следующее показание Бабеля: «Эренбург был тем человеком, кого приезжавшие в Париж советские писатели встречали в первую очередь. Знакомя их с Парижем, он «просвещал» их по-своему. Этой обработке подвергались все писатели, приезжающие в Париж: Ильф и Петров, Катаев…»

Будто бы в связке с Эренбургом действовал Андре Мальро, по признанию Бабеля, завербовавший его «для шпионской работы в пользу Франции» еще в 1933-м.

26 января 1940 года на закрытом суде Бабель, отказавшись от показаний, заявил, что «возвел на себя поклеп». На следующий день его расстреляли.

О том, сколь реально грозил арест некоторым писателям, названным в показаниях, свидетельствует служебная записка от 19 июня 1939 года, адресованная «Зам нач. следствен, части НКВД СССР капитану государствен, безопасности тов. Влодзимирскому» и подписанная «Зам нач. 5-го отд. 2-го отдела ГУГБ ст. лейтенант государств, безопасности [Райзман]»: «Прошу дать выписку из показаний арестован. Бабеля и Кольцова на Эренбурга и Олешу».

Спустя 15 лет после ареста мужа Антонина Пирожкова добилась его реабилитации — одной из первых. Она вспоминала о разговоре со следователем: «Он спросил меня, кто мог бы дать хороший отзыв о Бабеле из его знакомых. Я назвала Екатерину Павловну Пешкову, Эренбурга и Катаева». Катаева она даже не стала предупреждать о том, что с ним свяжется следователь — знала: не откажет.

18 декабря 1954 года приговор Бабелю был отменен посмертно. (Военная коллегия Верховного суда специально уточняла, что «фигурирующие» в показаниях Бабеля Катаев и некоторые другие писатели, «якобы причастные к его преступной деятельности», «не арестовывались».)

Как вспоминала Тэсс, в 1961 году приехавшая в СССР из Парижа, дочь Бабеля от первого брака Наталья отправилась в Переделкино к другу отца: «Когда я вошла в уютный и теплый катаевский дом, все сидели за обеденным столом, беседа была в разгаре, и Наташа, веселая и оживленная, словно и не помышляла о возвращении в Москву».

Но это будет после, а пока 20 июня 1939 года в Ленинграде взяли режиссера Всеволода Мейерхольда. И вновь на допросах, сопровождавшихся пытками, замелькали те же имена, что и в показаниях Кольцова и Бабеля. И вновь ниточки тянулись к Эренбургу и Андре Мальро — вербовщикам для «троцкистской работы». «Юрия Олешу мы хотели использовать для подбора кадров террористов, которые бы занимались физическим уничтожением руководителей партии и правительства».

1 февраля 1940 года 65-летнего Всеволода Эмильевича приговорили к расстрелу.

Кстати, следователь Лев Шварцман, истязавший Мейерхольда, Бабеля, Кольцова и с большой вероятностью предназначавшийся Катаеву, тоже не избежал истязаний и был расстрелян в 1955-м.

Уже давно, не год, не два,

Моя душа полужива,

Но сердце ходит, дни кружатся,

Томя страданием двойным, —

Что невозможно быть живым

И трудно мертвым притворяться —

так однажды в ту эпоху записал себе в тетрадь наш герой.

«Окровавленная кошка»

Катаев, помалкивавший о политике и «врагах», внезапно в разгар репрессий разразился хлестким текстом.

Некоторые литературоведы полагают, что его заметка могла стать «предвестницей ареста» поэта Владимира Луговского. Неужели?

31 декабря 1938 года в «Литературной газете» была нарисована карикатура на обоих, самозабвенно вальсирующих, и еще на кучу других литераторов рядом с пьесой-фельетоном за подписью Оливер Свист (автором был сам Катаев), где говорилось: «Нежно обняв Луговского, танцует Катаев».

Однако — о поводе для танцев. 5 ноября 1938 года в «Правде» вышла небольшая рецензия на сборник Луговского «Октябрьские стихи» (под названием «Выдохи и вдохи»).

«Чего-чего, а изысканным стихам крышка, — иронизировал рецензент. — Зато «выдохов» и «вдохов» больше чем надо. Как на утренней зарядке: «Выдох, вдох! Выдох, вдох!»… Все пять стихотворений, собранных в этой книжке, поражают серостью, сухостью, ритмической бедностью, полным отсутствием элементарного вкуса и такта.

Ты стоишь на западной границе,

Пуля пробегает по виску.

Читатель в недоумении. Что, пуля — клоп?..»

Катаев упрекал Луговского в пошлых клише — «затасканные, штампованные, деревянные выражения, вроде «музыка октябрьского народа», «трубы отгремевших битв», «тех годов багровые огни», «штыковые ночи», «светлый гром октябрьского парада» и так далее и тому подобное».

Рецензия вызвала немалые страсти.

Поэт Тихонов писал Луговскому: «Читал я, как Катаев прыгнул «окровавленной кошкой» тебе на плечи — почему он это сделал, черт его знает. М. б., это какие-нибудь московские склоки, которые вымещают на тебе».

(Здесь приведем пример одной такой склоки. 15 мая 1937 года в «Литературной газете» Арон Эрлих перечислял бытовые злодеяния литераторов: «В. Луговской, сбивший с ног ударом кулака 72-летнего сторожа В. И. Букреева только за то, что старик не хотел и не мог пустить его без установленного пропуска на территорию строящегося писательского дома, тоже внушает сомнение в искренности своих будто бы благородных и высоких стихов».)

В письме прозаику Павленко Тихонов продолжал наслаждаться найденным сравнением: «Почему Катаев прыгнул ему на плечи эдакой «окровавленной кошкой», исцарапав со всех сторон? В чем дело? Володю жалко. Он, поди, здорово переживает…» При этом — ни словечка о несправедливости катаевских замечаний.

Луговской и правда распереживался и отправил Фадееву слезное письмо:

«Меня глубоко обидели… Это подлые и безответственные слова. Личное мнение Катаева пусть останется с ним, но это напечатано на страницах высшего органа партийной печати… Ты меня утешал: «после статьи Катаева будешь лучше писать». Писать-то я буду, наверное, неплохо, но что писать и как писать, об этом думаю и еще подумаю…»

Письмо длинное, Луговской по кругу с нарастающим надрывом причитал по поводу своих стихов: «Их оплевали в «Правде» — значит, я должен думать и полагать, что эта линия в моей поэзии вредна, не нужна нашему читателю. А ведь как раз эти стихи мне давались нелегко, я самым принципиальным, самым честным образом стремился приблизиться к большой политической теме и много над ними работал. Это была не халтура, а линия».

Можно спросить по-простому: а что, Катаев не имел права ругать стихи, которые ему не понравились? Написал об этом в «Правде»? Так он там работал.

«Со мной поступили цинично и холодно. Мне этого не забыть. Это ли «сталинское внимание к человеку»??» — вопрошал Луговской. Но ведь и в те времена «Правда» спорила с «Правдой» — сам же Луговской приводил в пример ноябрьскую ожесточеннейшую полемику в газете между директором Третьяковской галереи Владимиром Кеменовым и партийным идеологом Емельяном Ярославским о книге художника Федора Богородского «Автомонография» (Кеменов осыпал Богородского бранью, объявив его картины образцами «натуралистической фальши, крикливой лакировки», на что через три дня получил брань от Ярославского, инкриминировавшего Кеменову «безобразное третирование» художников, и при этом у всех троих продолжалась благополучная жизнь — оппоненты только пошли на повышение).

«Когда В. Катаев прочел ответ Е. Ярославского, он сказал: «Снаряд разорвали рядом со мной»», — сообщал Луговской. Если Катаев так сказал, получается, ожидал встречного отлупа, то есть едва ли рецензия была ему «спущена».

Между тем Луговского публично оградил от катаевских нападок Фадеев, и поэт не забыл поблагодарить его в письме: «Я знаю, старина, что тебе было нелегко выступать в мою защиту. Тут и положение обязывает к сдержанности, и дружба твоя с Катаевым и многое другое».

Наконец, в «Литературной газете» 20 ноября 1938 года Василий Лебедев-Кумач («О формах критики и о духе поэзии») поддержал Луговского и предупредил Катаева, что критика, высказанная «не по-товарищески и не по-советски», ведет к «полной потере авторитета «заушающего»» и должна рассматриваться как «дикость и хулиганство» (затем Лебедев-Кумач едко высмеял Кирсанова за то, что тот высмеял Твардовского и Симонова).

Неужели все эти газетные обмены любезностями были «предвестниками арестов»?

Скорее уж рецензент Катаев подставлял себя, назвав пошлыми и деревянными священные для советского гражданина словосочетания.

Больше того — на допросе арестованный Кольцов, очевидно, под диктовку следователя сообщил: «В отношении литературы и искусства на страницах «Правды» в 1938 г. соблюдался вражеский курс крайней нетерпимости и охаивания культурных кадров» и назвал Лебедева-Кумача — автором, досадившим антисоветчикам.

Так для чего же Катаев написал критический фельетон? Ответ прост, хотя и не очевиден некоторым реконструкторам той эпохи, как не был очевиден и некоторым ее современникам. Разве что фраза Фадеева звучит искренне, поскольку подпитана пониманием искренности рецензента: «После статьи Катаева будешь лучше писать».

Вне зависимости от любых режимов и событий больше всего Катаева интересовала литература, она же — изящная словесность. «Чрезвычайно мало и плохо пишут критики о мастерстве, о стиле», — сетовал он. Особое, пожалуй, болезненное отношение на всю жизнь сохранялось у него к стихам. Как правило, он выражал его резко, не думая о выгоде и издержках. Он влюблялся в чужие стихи, а мог прийти от них в ужасное раздражение. Иногда даже, как свидетельствовал поэт Николай Старшинов, работавший с Катаевым в «Юности», ярость («Позор!») сменялась благостностью («Прелестно») из-за одних и тех же строф.

Пусть версия элементарна, но кажется мне, причина статьи о Луговском — раздражение поэта и читателя.

Такое же читательское раздражение можно обнаружить в другой его «правдистской» рецензии еще 1936 года «Топор в похлебке» на повесть донбасского литератора Александра Фарбера «Победители». У меня нет сомнений: за отзывом Катаева — не заказ, не сведение счетов, не желание травить мало кому известного прозаика и даже не «борьба с формализмом» — а стилистические разногласия и любовь к хорошей литературе: «И пошел валить Александр Фарбер в свой горшок всяческие «красоты» и «метафоры». Каждая этак по два пуда весу. Вместо «розы»: «багровые, как запекшаяся кровь, розы». Вместо «деревянный крест»: «деревянный знак смерти». Если борщ, так непременно: «Золотым костром пылал в тарелках борщ»… И лежит большой, неуклюжий топор неосвоенной метафоры в жидкой похлебке «Победителей»».

Возвращаясь к статье о Луговском, можно вспомнить, конечно, что весной 1937-го правление Союза писателей осудило включение им нескольких «старых» стихов в однотомник «избранного», после чего он принес покаяние, и предположить, что катаевская рецензия была продолжением той атаки.

Но тогда гонимым легко назначить и Катаева: менее чем за два месяца до выхода его рецензии досталось и ему — гуртом от разных изданий. Причем у меня не вызывает сомнений, что это была добросовестная критика.

Разносу подвергли пьесу «Шел солдат с фронта», поставленную в Театре им. Евг. Вахтангова.

Премьера того спектакля отмечена в дневнике Елены Булгаковой. Присутствовали Петров, Толстой, Фадеев. «Автора не вызывали ни разу». Елена Сергеевна разговаривала с художником спектакля Владимиром Дмитриевым: «Он был до слез взволнован, что на сцене разорвалась туча и дождь не пошел».

26 сентября 1938 года в «Вечерней Москве» театровед Яков Гринвальд писал: «Катаева и театр постигла творческая неудача. Пьеса, которую он сделал, оказалась много ниже его повести… Появились схематичность, трафаретность, а кое-где и фальшь… По-видимому, Катаев побоялся упреков в том, что он выводит на сцену «идеологически невыдержанного» большевика… и он поспешил превратить этого живого большевика и человека в трафаретного героя… Спектакль получился таким тусклым и неудачным!»

С вердиктом «Вечерки» о «печати поспешности», лежащей на постановке, на следующий день согласилась «Красная звезда» в заметке за подписью Петра Корзинкина: «Эта инсценировка… вызывает чувство разочарования… Обоюдно повинны и автор, и театр». Корзинкин призывал думать впредь «авторов, слишком поспешно переделывающих литературные произведения для сцены и кино».

В тот же день в «Комсомольской правде» фельетонист Семен Нариньяни объявил: «Спектакль получился холодным и явно неудачным… Наши театры уже не раз убеждались, что из скороспелой переделки даже очень хороших романов получались только весьма посредственные пьесы. Этой же участи не избежала и повесть «Я — сын трудового народа»… Основные герои повести, механически перенесенные автором на сцену, чувствуют себя в новой обстановке явно не на месте…»

30 сентября в «Литературной газете» появилась большая статья катаевского друга Семена Гехта на ту же тему: «Спектакль принес разочарование… В повести все было правдиво, а в театре — ложно. Печальное превращение! Сплоховали и автор, и режиссер…» Гехт утверждал, что театры ставят пьесы «ищущих легкой удачи драмоделов», а пьеса Катаева «явилась на свет в результате дружного, но неверного союза ножниц и клея».

1 октября Елена Булгакова записала в дневнике: «Утром М.А. рассказывал мне, что Катаев в отчаянии от истории с пьесой. Он не привык к ругани, а тут — во всех газетах! Обвиняет театр — что испортил пьесу из подхалимства».

Повторюсь, нельзя воспринимать никакую, даже самую лютую, эпоху схематично. У меня нет сомнений, что единодушная критика пьесы Катаева была связана не с подготовкой его ареста или кампанией травли, а исключительно с халтурностью постановки.

«В Лондоне рвут себе волосы от досады»

31 января 1939 года Валентина Петровича наградили высшим орденом страны — орденом Ленина. Его фотография появилась на первой полосе «Литературной газеты».

Почувствовав себя в фаворе, он стал щедрее хвалить власть.

3 марта в «Правде» Катаев написал о фильме Михаила Ромма «Ленин в 1918 году», оправдывавшем диктатуру во имя будущих поколений, по сюжету которого в заговоре по убийству пролетарского вождя участвовали его главные соратники Бухарин, Троцкий, Зиновьев и Каменев и только Сталин оставался тверд и верен:

«Финальная встреча Ленина и Сталина, вернувшегося победителем с Царицынского фронта, вызывает слезы восторга. Ленин и Сталин сидят рядом, близко наклонившись друг к другу.

Ленин: Сталин!.. Дорогой мой… Я очень боялся, что вы не успеете приехать!»

А к семидесятилетию Ильича в «Правде» от 23 апреля 1940 года, продолжая тему, Катаев наслаждался музейной фотографией:

«За столом Ленин. Перед Лениным — Сталин. Сталин молод, худ, высок. На нем черный пиджак. Под пиджаком — мягкая рубашка, подпоясанная шнурком. Молодые, густые, черные волосы вьются надо лбом. Сталин весь движение, и Ленин весь движение. Они с любовью и живостью смотрят друг на друга».

16 апреля 1939 года на общемосковском собрании писателей он призвал писать так, «чтобы добиться высокой чести, когда Сталин с трибуны процитирует кого-нибудь», и заканчивая пожеланием, «чтобы Сталин долго и долго жил», выразил «веру в то, что в обиду он нас не даст».

23 августа 1939 года между СССР и Германией был заключен договор о ненападении, известный как пакт Молотова — Риббентропа.

Секретный дополнительный протокол разграничивал советскую и германскую сферы интересов, определял, под чьим влиянием окажутся территории в Восточной Европе. СССР отходили восточные регионы Польши, населенные украинцами и белорусами, и Прибалтика, также была дана гарантия присоединения Бессарабии, потерянной в 1919 году. К сфере советских интересов была отнесена и Финляндия.

1 сентября Германия вторглась в Польшу. 17 сентября в Польшу вошли советские войска.

Уже 25 сентября в «Правде» появились «Путевые заметки» Катаева: «Чувство горячего, молодого нетерпения испытывали все… Командир тов. Еременко велел выкопать наш пограничный столб, погрузить его на подводу и везти вместе с наступающими частями на запад. Он сказал: «Я его вкопаю там, где мне прикажут партия и правительство». Крылатая фраза командира мгновенно облетела фронт».

Надев военную форму, Катаев вернулся туда, куда отправился когда-то воевать мальчишкой-добровольцем «за веру, царя и отечество».

«Я всматриваюсь вокруг, — писал он 6 октября. — Узнаю складки местности, линию железной дороги. Даже наши артиллерийские окопы сохранились. Они осыпались, заросли травой, но я узнаю их».

Катаев в красках и с наблюдательным юморком изображал картину польского разгрома: «Следы бомбардировок: воронки и сломанные деревья… То и дело встречаются сброшенные с шоссе польские автомобили. Они лежат вверх колесами, ободранные, страшные, со снятыми баллонами, без стекол и арматуры — настоящие трупы машин… Панически бегущая польская армия бросала их безжалостно и грубо, явно не рассчитывая больше когда-нибудь воспользоваться ими. В одном месте у дороги в болоте лежала легковая машина… Она лежала, так сказать, по горло в зеленой, малахитовой жиже. И лежала она так уютно и спокойно, как будто бы никогда нигде, кроме болота, и не жила. Абсолютно акклиматизировалась».

Рядом стоял репортаж Евгения Петрова «Как польские офицеры сожгли два села» — в том же ключе спустя два года в «Правде» будут писать о фрицах: «Женщин уводили в лес, насиловали и убивали. У многих из них были вырезаны сердца». Старший брат ездил по Западной Белоруссии, младший — по Западной Украине.

23 октября в «Правде» Катаев сообщал: «Каждый цветок, брошенный Красной армии, был голосом народа за советскую власть. А цветов этих были тысячи тысяч! Колонны Красной армии были осыпаны цветами. Вот, собственно, и голосование».

1 января 1940 года «Известия» опубликовали праздничное письмо нескольких писателей (Толстого, Шолохова, Фадеева, Катаева и др.) датскому коллеге-антифашисту Мартину Андерсену-Нексе — борцу за «святое дело освобождения людей от гнета империализма» (слово «фашизм» с некоторых пор из печати выветрилось), но на той же полосе, видимо, для равновесия было размещено «Новогоднее воззвание Гитлера». 26 февраля уже в «Правде» была опубликована пространная речь фюрера, провозглашавшего: «Надежда противников на то, что им удастся разжечь войну между Россией и Германией, провалилась. В данном случае русский и германский народы совершили для обоих народов нечто благословенное. Но мы отдаем отлично себе отчет в том, что в Лондоне рвут себе волосы от досады…» «Гитлер, — сообщала «Правда», — закончил словами Лютера: «Это нам удастся, даже если бы весь мир был полон чертей!»».

«В тихом норвежском Тронгейме английские и прочие разбойники бомбят Кнута Гамсуна. Страшное дело!» — восклицал один из героев пьесы Михаила Козакова «Когда я один».

Через десятилетия Чуковский вспоминал в дневнике, «как в 1939 году Евгений Петров говорил простодушно:

— Что мне делать? Я начал роман против немцев — и уже много написал, а теперь мой роман погорел: требуют, чтоб я восхвалял гитлеризм — нет, не гитлеризм, а германскую доблесть и величие германской культуры».

В 1939 году через несколько месяцев после выхода на экраны сняли с показа «антигерманский» фильм по Катаевскому сценарию «Шел солдат с фронта». Сняли с репертуара и оперу «Семен Котко» — тогда Катаев просто заменил немцев на австрийцев…

Дом

Дома в Переделкине принадлежали не самим писателям, а Литфонду. Поэтому жилище сгинувшего писателя предоставлялось другому.

На дачу Бабеля вселился Всеволод Вишневский, на дачу расстрелянного Владимира Зазубрина — Фадеев, а когда тот застрелился, появился новый жилец — Ярослав Смеляков.

В конце 1930-х годов многие решили, что Илья Эренбург остался на Западе. Вернуться в Москву его поторапливало советское посольство, полпред в Париже Яков Суриц сообщал в Москву: «По моим впечатлениям, у него нет уверенности насчет его положения в СССР. Его, по-видимому, заботит, не отразится ли на нем его близость к Бабелю и Мейерхольду». В 1939-м Эренбурга обделили при награждении большой группы писателей, ему было запрещено печататься в «Известиях». Несомненно, он скорбел из-за договора между СССР и Германией. «Именно тогда в Москве пустили слух, будто я — «невозвращенец». Дело было простое, житейское: моя дача в Переделкине кому-то приглянулась, нужен был предлог, чтоб ее забрать», — предполагал он в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь». Если верить Павлу Судоплатову, занимавшему высокие должности в НКВД, Берия, получив в 1939-м приказ от Сталина арестовать Эренбурга, сумел его отстоять.

Весной 1940 года Фадеев предложил Катаеву с женой и детьми занять давно пустовавшую дачу Эренбурга в Переделкине.

В одной из фадеевских записок Ставскому предлагалось обновить литературные журналы, выдвинуть побольше беспартийных, в частности Катаева Валентина.

В мемуарах «Отлучение» писатель Александр Авдеенко так вспоминал своего соседа Фадеева: «Возбужденный, краснолицый, веселый. Хохочет на всю улицу. Вчера он и Валентин Катаев, увлеченные каким-то разговором, никого не замечая, скорым шагом прошли по переулку, очевидно, спешили обедать к Фадееву. Завидую. И удивляюсь. Не умею хохотать на всю улицу».

Фадеев рассказывал Виктору Ардову: «Катаев зашел ко мне на дачу, мы с ним крепко выпили, но нам спиртного не хватило. И хотя была глубокая ночь, мы стали ходить по соседним дачам и просить водку взаймы. И нам ее всюду давали, потому что хозяева очень боялись, что мы у них останемся…»

На вопрос журналиста, кто же оберегал Катаева, Эстер отвечала: «Я думаю, Фадеев. Если бы не он, то нас бы, наверное, и не было».

В 1940 году, когда Фадеев уже сделался секретарем Союза писателей, прозаик Евгений Федоров, автор повести о детстве и юности Сталина, с раздражением «ликвидированной» последним «как халтурная»[110], жаловался Ставскому в письме на борзость «фадеевской команды»: «С тех пор, как Вы ушли из руководства Союза, а в Ленинграде по приезде А. А. Фадеева, Е. Петрова и В. Катаева были кооптированы по их выбору в президиум новые люди, на меня посыпались камни».

«Ой, Валя, если бы ты знал, какие на тебя телеги приходят», — по рассказам Эстер, говорил Фадеев Катаеву.

4 мая 1940 года в Литфонде в присутствии Фадеева слушали и удовлетворили просьбу Катаева «ввиду того, что дача, арендуемая И. Эренбургом, фактически не используется им уже около 2-х лет — предоставить эту дачу временно писателю тов. Катаеву Валентину Петровичу на летний сезон 1940 г., с условием немедленного освобождения им дачи в случае возвращения тов. Эренбурга».

Спустя несколько дней немцы победно наступали по территории Франции. Французская компартия, выражая настроения Москвы, призывала к «справедливому и прочному миру» и в связи с этим была запрещена властями, многие депутаты-коммунисты, выступавшие против «лжи об антифашистской войне», были арестованы.

1 июня 1940 года в Литфонде «слушали заявление дочери тов. Эренбурга о приезде ее отца» и постановили «ввиду получения официальной телеграммы о приезде т. Эренбурга считать возможным передать его дачу тов. Катаеву только с постановления Президиума ССП».

Когда Эренбург вернется точно, было непонятно. Лето было в разгаре. Президиум, дирижируемый Фадеевым, оказался на стороне Катаева и его семейства.

Это был не единичный случай, когда президиум решал, кому дача нужнее — как раз в то лето 1940-го за переделкинское жилище с переменным успехом бились писатель Первенцев и вдова литератора, погибшего на финской войне, Сергея Диковского — Валентина. Первенцев писал в дневнике: «Сегодня, 3 июня 1940 года, приехала Диковская и устроила мне скандал, сказав, что это она уполномочена Президиумом Союза советских писателей и т. Поскребышевым. Сегодня увидел В. Катаева… Катаев говорит, что Президиум сделал вопрос с Диковской с нарочитой целью — не поднимать шума. Катаев сказал, что Фадеев за меня в потенции».

14 июня немецкие войска вошли в Париж, Эренбург укрылся в советском посольстве. 23 июня «Известия» распространили сообщение ТАСС, адресованное желающим «набросить тень на советско-германские отношения», которые «нельзя поколебать какими-либо слухами и мелкотравчатой пропагандой, ибо эти отношения основаны не на преходящих мотивах конъюнктурного характера, а на коренных государственных интересах СССР и Германии». По сообщению «Правды» от 24 июня: «Французские власти объявили, что германские условия перемирия «тяжелые, но почетные»». 23 июля «Правда» вышла с благожелательным репортажем «Что происходит в Париже»: «Город внешне оживился… Парижская полиция не покидала города. Однако порядок в городе наводят немецкие военные власти… Работают кино. Идут французские и немецкие фильмы». Эренбург вернулся в Москву 29 июля.

В начале 1950-х годов он купил дом в Новом Иерусалиме на Истре. Дача в Переделкине так и осталась за Катаевым.

Чуковский рассказывал в дневнике: «Когда Эр. приехал из Парижа и думали, будто он, выступивший против нашего союза с немцами, лишен благоволения начальства, у него отняли переделкинскую дачу и дали Валентину Катаеву, а когда он захотел объясниться с Павленко и подошел к автомобилю, в который садился Павленко, тот «дал газу», и автомобиль умчался».

Несомненно, Катаев прикипел к переделкинским местам — городок писателей вырос между двумя бывшими имениями: Самариных и Колычевых. Павел Катаев вспоминал, что отца «интересовала старинная усадьба помещика-славянофила Самарина, где в барском доме частенько гостили знаменитые российские литераторы». В лесу пытливый дачник нашел остатки кирпичной часовни, которая, как он полагал, сохранилась со времен Ивана Грозного. Хотя связь этих мест с Грозным и была во многом надуманной (имение Боде-Колычева построили спустя столетия после убийства митрополита Филиппа Колычева), характерно, что Катаев ощущал здесь глубокое дыхание русской истории. «Как-то отец и меня привел к этой часовне, — вспоминал Павел. — Он размышлял вслух о том, когда она здесь возникла и кто молился в ней, но меня это не интересовало. Мне хотелось поскорее выбраться из мрачной лесной чащи…» Кстати, с таким же «почвенническим» интересом воспринимал Переделкино другой его житель, Борис Пастернак — английский философ Исайя Берлин вспоминал: «Он снова и снова не переставал мне говорить, как счастлив он был, проводя лето в писательской деревне Переделкино, которая когда-то была частью поместья великого славянофила Юрия Самарина. Истинная связь традиций велась от легендарного Садко к Строгановым и к Кочубеям, к Державину, Жуковскому, Тютчеву, Пушкину, Баратынскому, Лермонтову, Фету, Анненскому, к Аксаковым, Толстому, Бунину — к славянофилам…»

Уже в 1984-м, будучи по собственному определению, «глубоким стариком», Катаев сочинил небольшое эссе «Переделкино» — о растворении человека в ландшафте: «Та часть русской земли, где я сейчас живу, есть место не только живописное, но также и историческое… Иногда мне кажется, что именно здесь началось то, что у нас принято называть Русью. Хотя это и неверно, потому что Русь пошла от Киева. Но «моя Русь», несомненно, началась здесь, в подмосковном лесу…»

Обосновавшись на даче, он написал сказки «Дудочка и кувшинчик» (про поход в лес за земляникой с женой, Женей и Павликом) и «Голубок» (про сову, которая — в окончательной версии — съела белого голубя и улетела на чердак к «деду Корнею»). В том же 1940-м появился «Цветик-семицветик», по сей день любимый детьми. «Написал сказку «Цветик-семицветик», думая о том, как надо жалеть людей. Написал, узнав, что умер светлый и талантливый человек — Борис Левин (погибший на финской войне писатель)».

А дачная история испортила и без того непростые отношения Катаева и Эренбурга, что не помешало им при случае общаться (а в 1944-м первый поздравил второго с орденом Ленина выразительной телеграммой: «ПРИВЕТСТВУЮ=КАТАЕВ»).

Тему «уведенной дачи» подхватывали и приятели Эренбурга. 16 апреля 1942 года Александр Безыменский писал ему о Фадееве: «Боже-ж мой! Наконец-то сей мальчик осчастливил нас сообщением о своем мнении насчет вашего романа! Если зрение мне не изменило, он пишет, что роман Эренбурга блестящий. Как приятно это узнать от столь высокопоставленного лица. Довольно долго «оно» скрывало свой отзыв. Какая честь для вас, для всей Руси! Вчерашний РАПП, наместник, зять зубровки…[111] Нет, Илья Григорьевич! Пожалуйста, не огорчайтесь. Есть люди, которые говорят искренне, честно, прямо. Вы сами знаете, что они существуют и вам от этого сознания будет легче перенести хвалу чиновного рецензента, написанную, возможно, на пресловутой даче в Переделкине, волею «судеб» принадлежащей ныне Валентину Катаеву».

5 апреля 1962 года Александр Твардовский писал Эренбургу по поводу гранок его мемуаров, публиковавшихся в «Новом мире»: ««Дача кому-то приглянулась». Фраза как будто невинная, но мелочностью этой мотивации так несовместима с серьезностью и трагичностью обстоятельств, что она выступает к Вашей невыгоде. И потом, есть вещи, о которых читателю должны сообщать другие, а не сам «пострадавший». От этой фразы несет урон дальнейшее изложение в своей существенности, значительности».

«Домик»

В том же 1940 году вслед за переделкинским домом у Катаева появилась пьеса «Домик» (Литературный современник, № 5–6), комедия-обманка, антирастратчики.

В захолустном, ничем не примечательном городе Конске «молодой энтузиаст» Персюков обнаруживает старушку, будто бы внучку знаменитого математика Лобачевского, живущую в обветшалом домике знаменитого предка. Он развивает бурную активность, в которую вовлекает городские власти, рассылает телеграммы по всей стране и за рубеж, так что весь бюджет должен уйти на торжества по случаю открытия музея и прием сотен почетных гостей, включая стахановца Степанина и Эйнштейна.

Персюков заказывает «скульптуру на разные мифологические и советские темы», оплачивает композиторам симфонию «Триумф арифметики», завозит пальмы и цитрусовые деревья. Предприимчивый юноша собрал немалые деньги с промышленных директоров, записав их в «комитет по проведению чествования Лобачевского», и вообще обложил данью всех местных «хозяйственников». В финале ждешь позора и разгрома, но звучат фанфары: по новому проспекту бежит новый трамвай, в новом отеле поселились высокие гости, появился машиностроительный вуз — Конск преобразился, и Кремль торжественно переименовывает его в Лобачевск. Правда, тут же выясняется, что домик был другого Лобачевского — Ивана Николаевича, а не Николая Ивановича; управляющий делами горсовета кричит на председателя горисполкома: «Говори лучше, как партию и правительство обманывала» (ответный вопрос: неужели в партии и правительстве безграмотные и безответственные кретины?). А всё же — гип-гип-ура! Город расцвел благодаря рискованному прожекту. Громче музыка и смех! Такая вот парадоксальная похвала авантюризму…

Отчасти сюжет пьесы Катаеву подсказала его поездка в Таганрог в 1935 году на 75-летие со дня рождения Чехова. Вблизи города делегацию посадили в поезд с фикусами на каждом столике, а вдоль пути дудели в золоченые трубы пионеры. В связи с торжествами улицы Таганрога заасфальтировали, появилась неоновая вывеска «Гастроном». Тогда Катаев и подумал: я уеду, а асфальт с неоном останутся.

9 марта 1940 года на совещании в Комитете по делам искусств он просил оградить драматургию от контролирующих инстанций: «Сколько инстанций получается… Хотелось бы, чтобы та пьеса, которая у меня уже лежит, проверенная мною художественно и политически, представляла в моих глазах полноценную вещь, чтобы я мог в театре за нее драться». Словно предчувствовал близкие неприятности…

Поначалу «Домик» вызвал единодушное одобрение. Катаев прочел эту пьесу на заседании Президиума Союза писателей 22 марта 1940 года. Самому молодому участнику обсуждения Константину Симонову (уже и поэту, и драматургу) особенно приглянулся Персюков: «Приятно видеть в комедии героя, который производит сам активные поступки, может иногда перехитрить других, является таким живым, веселым, общительным, энергичным». «На чтении были виднейшие наши прозаики, критики, драматурги. Аплодисменты и взрывы смеха, неоднократно прерывавшие чтение пьесы, оживленный обмен мнениями во время перерыва — доказательство того, что пьеса всем понравилась, — сообщала «Литературная газета». — Комедия «Домик» принята к постановке в театре имени Вахтангова».

4 августа 1940 года Бернгард Рейх в «литгазетной» статье «Освобождение фантазии» признавал, что многие элементы пьесы «не выдерживают очной ставки с действительностью», но не видел в том беды: «С помощью этих отклонений от действительности он изображает настоящую правду».

Тем временем за кулисами газет и журналов важные лица производили обмен записками.

Пьесу одобрил председатель Всесоюзного комитета по делам искусств Михаил Храпченко. Но кто-то недовольный сигнализировал Андрею Вышинскому, одному из советских руководителей, оттрубившему гособвинителем на московских процессах 1930-х. Вышинский попросил Фадеева разобраться с Катаевым.

8 июня 1940 года Фадеев доложил Вышинскому: «Пьеса Катаева «Домик» исправлена им по моим указаниям в результате нашего разговора. Мне в таком виде она кажется вполне приемлемой и полезной. Должен сказать, что она прошла уже в ряде театров, в частности, в Днепропетровске, и была хорошо принята зрителями и прессой. Наша точка зрения — Президиума Союза писателей — что пьесу надо разрешить (мы ее обсуждали)».

11 июня Вышинский вернул пьесу Фадееву, попросив «учесть замечания, сделанные в тексте».

Однако 30 августа 1940 года крупные начальники из Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) Петр Поспелов и Дмитрий Поликарпов доложили секретарю ЦК Андрею Жданову: Храпченко «вместо того, чтобы запретить» разрешил к постановке «Метель» Леонова «и другие фальшивые пьесы», например «Домик» Катаева.

Эренбург связывал разгром «Домика» с личным недовольством Сталина…

14 сентября 1940 года Секретариат ЦК ВКП(б) признал пьесу «идеологически вредной и антихудожественной», запретив ее к постановке в театрах.

Уже в октябре Храпченко, проморгавший недоброе, принес покаяние. В журнале «Советское искусство» он сожалел, что в театр «получили доступ некоторые политически вредные, клеветнические пьесы, «Метель» Л. Леонова, «Домик» В. Катаева. Надо добиться, чтобы была исключена возможность появления в нашем театре такого рода пьес».

Пока же менялся тон прессы. И менялся резво и резко. 22 сентября в «Литературной газете» вышла первополосная редакционная статья без подписи «Идейное воспитание советского писателя», поносящая Союз писателей, его президиум, и персонально автора «идеологически вредной» пьесы.

На следующий день состоялось расширенное заседание Президиума Союза писателей с обсуждением «Домика» и «Метели». Два бывших «беляка» были выставлены на товарищеское поругание — а не было ли здесь закулисного предвоенного умысла? Ведь вождь-то знал всё о своем стаде. Больше того, Леонову прямо и главным образом ставили в вину, что он сделал белогвардейца Порфирия Сыроварова положительным героем. («Люди, показанные в пьесе «Метель» — это всевозможного рода подлецы. Среди них есть один благородный человек — белогвардеец», — вещал Фадеев.) Все, кто еще совсем недавно единодушно одобрял катаевскую пьесу, и тот, кто писал благожелательную рецензию на пьесу леоновскую, каялись в заблуждениях — бес попутал, кляли еретиков и клялись именем наместника Божьего на земле, упражняясь в теологических спорах, как надо понимать его «простые и мудрые» слова об искусстве.

Чувствовалось, что Леонов большинству чужд, зато с Катаевым у собравшихся налажены отношения, он свой, что не избавило его от хорошей трепки. Фадеев принял огонь на себя: «В отношении этой пьесы мы очень виноваты, в частности, я персонально, потому что мы ее слышали и неправильно расценили». Напомнив о «гигантских процессах» над «врагами народа», он с сожалением заметил: «Ведь остатки врагов еще живут». Тему врагов поддержал драматург Вишневский: «Мы здесь в этом зале в дни, когда шли расстрелы всей этой банды, принимали единогласно, за исключением может быть 1–2 колеблющихся поэтов, требования о расстреле этих врагов, и мы знали, что мы делали. Оптимизм нас ни на минуту не покидал». «Когда в армии публично расстреливают перед фронтом — это должно служить примером», — развил он мысль и предложил поискать позитивную программу: «Товарищ Сталин в день может читать 500 страниц печатного текста. Это его ежедневная порция… Надо подумать, как мы должны ответить на это».

Критик Иоганн Альтман[112] (председатель комиссии по драматургии), отвечая на фадеевское: «О себе скажи», оправдывался: «Когда мы приглашали того же Валентина Катаева на комиссию, он не пришел ни разу, потому что это корифей… Катаев — член комиссии, не пришел к нам и пьесу не прочел».

Виктор Ардов выступил с «короткой исповедью»: «С этой пьесой я был знаком очень рано: Катаев мне читал 1-й акт, когда еще не было 2-го» и попробовал смягчить удары: «Там настоящие советские люди и очень симпатичные… Стержень оказался порочным».

Но заговоривший вслед за ним Николай Асеев сразу взял крутой тон: «Ардов меня просто возмутил. Зачем он выступает адвокатом и буфером для Катаева? Это дикая чепуха… Не надо матрацем стелиться под падающего Катаева. Это отвратительно, я просто скажу», на что Ардов подал реплику с места: «Я сказал, что в пьесе плохой корень…» «Не надо сдабривать никаких горьких пилюль, а надо, чтобы Катаеву стало страшно от наших товарищеских честных глаз», — вразумлял Асеев и, кажется, не без зависти заключил: «У нас ценят людей по тому, что он проехал мимо меня на автомобиле последней марки».

(Катаев отомстил Асееву 22 декабря 1943 года тоже на Президиуме СП СССР при коллективном разгроме его книги стихов «Годы грома», назвав того «оголтелым мещанином».)

И тут неожиданно слово взял поэт и переводчик, ныне совсем забытый, Аркадий Ситковский — спокойным смельчаком: «Товарищи, я слушал пьесу Катаева «Домик» на заседании президиума, и она мне тогда понравилась. И сейчас мне эта пьеса продолжает нравиться. Я никак не могу понять, почему ее сняли. Если люди говорят об искренности, убежденности, так где же эта искренность? Люди, наспех улавливая эти отголоски, начинают высказывать свои суждения о пьесе… Я не понимаю, товарищи, почему пьесу сняли? Может быть, ее сняли, так же не думая, те же самые люди, которые, не думая, разрешили…» Эта единственная наперекор генеральной линии речь не имела для оратора никаких репрессивных последствий и доказывает, что даже в кафкианской атмосфере можно было собраться с духом и возражать.

Впрочем, Катаеву пришлось оспаривать собственного защитника: «Вот тут Ситковский говорил, что он не понимает, почему плохо… Можно только сказать, что совершенно правильно сделали, что эту пьесу запретили».

Еретики стали каяться друг за дружкой. Леонов призвал коллег забыть о снисхождении: «Говорить надо пожестче» и склонил голову: «Пьеса получилась у меня плохая и вредная». Катаев же в заключении спича просил о жалости: «Я еще больше рассказал бы об ошибках, но у меня грипп, 39 температура, и я пришел только для того, чтобы меня не посчитали дезертиром».

9 октября 1940 года Всеволод Иванов записал с циничным юморком: «На собрании Президиума Союза СП обсуждается план разных «Библиотек избранного» — поэзии, прозы, критики. N.N. предложил:

— Надо издать том «Избранных доносов».

Разговор в прихожей:

— Правда ли что жена Катаева опять беременна?

— Нет, это у него выкидыш («Домика»)».

На Катаева в журнале «Театр» налетел и театральный критик Абрам Гурвич, который впоследствии сам стал мишенью в «борьбе с безродным космополитизмом»: «Там, в Америке, в качестве пронырливого деляги Персюков был бы на месте. Циничное, спекулятивное отношение Персюкова к жизни, как видим, рисуется автором откровенно и даже демонстративно… Чем хуже, тем лучше, — говорят французы. Хорошо, что Катаеву не удалось еще раз обмануть ни себя, ни зрителя».

Публицист Михаил Серебряков писал в журнале «Искусство и жизнь»: «Видно, строитель картонного домика утратил способность разбирать, где правая, где левая сторона. «Проворачивая» комедию, он сочинил гнусный памфлет. Быть может, он намеревался осмеять частные недочеты нашей жизни, а получилось глумление над всем и вся».

Только в 1956 году «Домик» снова увидел сцену под названием «Дело было в Конске», что можно объяснить осуждением Сталина в том же году на съезде партии. В 1958-м театровед Владимир Фролов в журнале «Октябрь» сознавался: «Прошло уже семнадцать лет, и теперь я перечитываю комедию и не нахожу того, за что я и мои коллеги ругали пьесу… Персюкова воспринимаешь настоящим героем, человеком вполне симпатичным, пареньком-энтузиастом».

Пока же удары сыпались градом. В журнале «Октябрь» вышла передовая «К вершинам творчества», и одновременно такая же редакционная «анонимка» появилась в журнале «Литературный критик», озаглавленная «За идейную большевистскую принципиальность».

«Вся психология Персюкова — это психология капиталистического грюндера, колониального молодчика, искателя приключений, — пригвождал «Октябрь». — Персюков ничем по своей психологии не отличается от Остапа Бендера, но Остап Бендер пытался удрать за границу, а Персюков надеется преуспевать в советской стране…»

«Читая эту пьесу, можно подумать, что наши работники — безмозглые, неумные существа, которым любая никчемная мысль может вскружить голову», — не отставал «Литературный критик».

Итак, Катаева не просто разнесли в прессе, но он получил три редакционных манифеста в ведущих изданиях плюс партийная обструкция.

4 октября 1940 года в «Известиях» Лебедев-Кумач (который, как мы помним, сцепился с Катаевым еще из-за Луговского) выступил с закрепляющей статьей «Причины неудач». Обругав «Домик» и «Метель» как «пустые, ублюдочные и вредные», он утверждал: «В первую очередь большая моральная вина ложится на Союз советских писателей. Ведь не случайно была дана такая восторженная оценка катаевскому «Домику» при читке этой пьесы в Союзе писателей. Ведь не случайно восторженный отчет об этой восторженной читке был напечатан в «Литературной газете»… Совершенно обойдены были клеветнический фильм и писания Авдеенко и, наоборот, с исключительной похвалой был встречен катаевский «Домик»».

Авдеенко рядом с Катаевым, возможно, упоминался не случайно. Их в те дни постоянно ставили рядом…

Есть версия, что ЦК обошелся с «Домиком» столь сурово в отместку за то, как повел себя Катаев во время расправы Сталина с Авдеенко. Да и Катаев на заседании президиума, кажется, на это намекал: ««Домик», конечно, пьеса плохая. Я это понял в ту минуту, когда Сталин начал нам рассказывать о том, как определять насыщенность вещи…»

Именно в «ту минуту» — ведь так вышло, что Катаеву и Сталину довелось выступать дуэтом, правда, с преобладанием одного из солистов…

Случай со Сталиным

Той осенью 1940 года над шахтером-прозаиком из Донбасса Александром Авдеенко разверзлось небо.

Начинал он более чем успешно. Благословение Горького, большие гаражи, квартиры, дача, автомобиль «бьюик». Путешествовал по Беломору, но ездил и за рубеж, бичевал «врагов народа», работал в «Правде», а на Всесоюзном съезде Советов пообещал: «Когда моя любимая девушка родит мне ребенка, первое слово, которому я его научу, будет — Сталин».

В августе 1940 года по его сценарию вышел (на мой взгляд, мутный и занудный) фильм «Закон жизни» о комсомольском секретаре Огнерубове, развратнике и выпивохе. Харизматичный вожак горячо проповедует «коммунистические идеалы» и веселую «расслабуху» под портретом Сталина и затягивает в попойку студентов медицинского института. Он пытается совратить красивую комсомолку, та тянется к нему, что вызывает ревность у влюбленного в нее довольно блеклого резонера Паромова, который публикует статью против соперника, затем обличенного на общем собрании.

С писателем получилось, как с его персонажем.

16 августа 1940 года в «Правде» вышла статья без подписи «Фальшивый фильм» (выражавшая впечатления Сталина): «Содержание «закона жизни» сформулировано Огнерубовым: он имеет право беспорядочно любить, он имеет право менять девушек, он имеет право бросать их после того, как он использует их… Это не закон жизни, а гнилая философия распущенности». Фильм тотчас запретили. (Через несколько дней в Мехико был убит ледорубом Лев Троцкий, в «Правде» появился отредактированный Сталиным некролог «Бесславная смерть».) 9 сентября на Старой площади с пяти часов вечера до полуночи длилось заседание Оргбюро ЦК с участием писателей и работников кино, на котором выступил и сам вождь, внезапно возникший из-за колонны. И повторил те же тезисы, что и в «Правде»: «Он «Закон жизни» назвал. Какой жизни? Какой закон? Посмотрел на девушку, понравилась и вали… А у наших женщин — белые волосы, как у свиньи!»[113]

Архивная стенограмма сталинской речи несколько отличается от пересказов. Но финальные разоблачительные слова громыхнули жестью. «Влезть в душу — не мое дело, но и наивным не хочу быть. Я думаю, что он человек вражеского охвостья… И он с врагами перекликается: «Живу среди дураков, все равно мои произведения пропустят, не заметят, деньги получу, а кому нужно, поймет, а дураки — черт с ними, пускай в дураках и остаются»».

Грешника заклеймили Асеев, Фадеев, Жданов…

«На трибуну вышел Валентин Катаев, — вспоминал Авдеенко. — Недавно раскритикованный за пьесу, он чувствовал себя на трибуне не очень уютно, говорил несколько скованно и разбросанно. Обо всем и ни о чем».

«Предполагалось, что и выступление отца будет в духе всего совещания направлено против Авдеенко, — пересказывал Павел Катаев. — Свое выступление, однако, отец построил не как критику конкретного писателя, а высказал свое отношение вообще к идее выдвижения писателей из народа. Отец заявил, что писателя невозможно выдвинуть, а он должен сам по себе появиться, и уж тем более писателей никак не может быть так много».

«Но Катаева выручил Сталин, — наблюдал помертвевший Авдеенко. — Поднялся из-за стола…

Он сказал, что в свое время прочел мои книги.

— Что это за писатель! — с пренебрежением, даже с отвращением воскликнул он. — Не имеет ни своего голоса, ни стиля. И неудивительно. Неискренний человек не может быть хорошим писателем…

Страшно прозвучали слова «человек в маске», «вражеское охвостье», но слово «барахольщик» почему-то показалось еще страшнее и обиднее…»

(Авдеенко был весь в заграничном — костюм, замшевые туфли, темно-синяя рубашка, шерстяной галстук. Услышав про барахольщика, режиссер фильма Александр Столпер быстро развязал галстук, авдеенковский подарок, и спрятал в карман. Уже в октябре 1941 года «опального» донбассца встретил в клубе писателей Первенцев и записал в дневнике: «Пообедав и не расплатившись, Авдеенко стал опять свозить свое барахло. Воистину, прав был Сталин, назвав его барахольщиком!»)

«Катаев тем временем молча стоял на трибуне. Сталин прохаживался перед дубовым возвышением. Туда и сюда. Сюда и туда. Говорил. Набивал трубку. Курил. Размышлял. Говорил. Молчал. А я слушал, вытирал и вытирал облитое то горячим, то холодным потом лицо…

Сталин удалился за колонну… Сидел в уединении не более минуты. Как только Катаев начал говорить, снова вышел из-за колонны и, прохаживаясь взад и вперед, продолжал свою безначальную и бесконечную речь. Катаев растерянно умолк. Переступая с ноги на ногу, стоял на трибуне, а Сталин говорил, говорил. О том, что писатели должны писать правду. Ходит туда-сюда и говорит. И еще, еще прошелся по моему адресу. В слова обо мне он вкладывал какую-то особую злость. Я следил за ним глазами и ясно видел все, что произойдет со мной сегодня ночью…

Сталин умолк, ушел за колонну. Катаев еще раз попытался закончить свое выступление. Но Сталин его снова прервал. Наконец выговорился и решил заметить Катаева, молча простоявшего на трибуне более часа. Посмотрел на него, кивнул и сказал:

— Извиняюсь. Продолжайте!

Катаев развел руками:

— А что же мне продолжать, товарищ Сталин? Вы за меня все сказали. — И сошел с трибуны.

Много лет спустя Катаев мне признался, что он не ожидал от себя такой отчаянной выходки. Когда вернулся на свое место, понял, что непочтительно ответил Сталину. Ему показалось, что Сталин очень внимательно посмотрел на него. Катаев долгое время боялся мести Сталина, ждал ареста».

Жена и сын Катаева и вовсе утверждали, будто Валентин Петрович нагло съязвил: «После того как вы столь блестяще закончили мое выступление, мне нечего больше добавить».

«Как можно было представить себе по рассказам отца всю эту картину, в зале повисла мертвая тишина, — писал Павел Катаев. — Руководители партии и правительства за длинным столом замерли, как по команде. Замерли так же остальные, рядовые участники совещания. Товарищ Сталин приостановился, трубка замерла в воздухе на полпути к усам. В многолюдном зале отец мгновенно ощутил вокруг себя полную пустоту. Зал замер как в волшебной сказке. И тут он заметил сбоку, что опущенный ус Сталина чуть-чуть двинулся вверх, обозначая улыбку-ухмылку».

«Мне кажется, что товарищ Сталин исчерпывающе закончил мою речь» — эти слова Катаева сохранила стенограмма, находящаяся в государственном архиве. Возможно, на бумаге драматизм был сглажен, но даже в официальной расшифровке — Катаев все время перебивал Сталина. Можно представить этот дуэт — с грузинским и одесским акцентом…

Катаев жаловался на засилье бездарей, у которых нет представлений о «стиле»: «Количество балласта чудовищно, количество балласта у нас такое, что подумать страшно».

Сталин подтвердил наличие «замухрышек», но добавил: «Я не согласен, что это балласт… У нас в партии собираются люди верблюжьи, сырые, поглядишь, в отчаяние приходишь, потом из этих людей вырабатываешь работников».

«Это плохо, что вас называют снобом», — заметил вождь Катаеву, на что последовал его ответ: «Если мы говорим, как Флобер строит сцену, мы уже снобы».

«Мне хотелось бы так кончить. — Кажется, Катаев вообразил себя вождем, решив оставить последнее слово за собой. — Мы на основании очистки своего времени могли бы обсуждать поконкретнее произведения…» — «Правильно, — подхватил Сталин. — Кроме того, отдельные романы очень хорошо и поучительно ставить на обсуждение…» Но Катаев не унимался и продолжил за Иосифом Виссарионовичем: «И потом нас давит такой момент, когда писательская общественность немного дезорганизуется…»

Семен Липкин рассказывал Павлу Катаеву, что встреченный им в Переделкине Фадеев жаловался на «безобразное поведение своего приятеля Вали на совещании в Центральном Комитете с участием руководителей партии и правительства во главе с товарищем Сталиным.

— Как он не понимает, — кричал красный от возбуждения Фадеев, — что я не смогу его защитить!».

А вот как с чужих слов восстановил дальнейшее писатель Анатолий Рыбаков:

«— Всем ехать в Союз! — приказал Фадеев.

В Союзе заперлись в кабинете, и Фадеев дал трепку Катаеву.

— Ты где сейчас был? На Дерибасовской, на Молдаванке? С кем ты разговаривал? Перед кем ты стоял?.. В каком виде ты представил руководство Союза писателей?!»

Авдеенко вопреки его ожиданиям не посадили, но лишили всех благ, исключили из Союза писателей и партии — по его утверждению, выделили для жизни зарешеченный подвал в Макеевке, и он снова стал шахтером. Берия направил Сталину и Молотову расшифровку подслушанного разговора Авдеенко с женой («21 год, физкультурница»). «Это выше смерти… — Прозаик рыдал. — Милая, я же умереть хочу. Почему я не умираю? Ты знаешь, у меня такое безумное желание поколотить всех. Я бы все отдал, чтобы привести это в исполнение… Я ненавижу, я ненавижу всех. Я не был врагом, но они заставляют меня сделаться им…»

Несмотря на опалу, вскоре он поступил на заочное отделение Литинститута. Во время войны главред «Красной звезды» Давид Ортенберг в письме попросил у Сталина разрешения напечатать фронтовой очерк Авдеенко «Искупление кровью» о боевом подвиге штрафбатовца, Сталин позвонил Ортенбергу: «Можете печатать. Авдеенко искупил свою вину». В 1944-м у него вышел в «Новом мире» роман «Большая семья». Именно ему выпало вести репортаж по радио с похорон генералиссимуса.

«Мне, заклейменному лично товарищем Сталиным, надо бы смотреть на него без розовых очков. Куда там! Чувствовал себя осиротевшим».

На следующий день после совещания в ЦК Фадеев устроил расширенное заседание Президиума Союза писателей.

Там говорил и Катаев, возможно, пытаясь загладить вчерашнюю «вину». Но все свел к литературным размышлениям Сталина… Пожалуй, главное в катаевском выступлении — придать особый смысл своему опрометчивому тезису: «Вы за меня все сказали».

«Я бы хотел снова вернуться к высказанному товарищем Сталиным о Шекспире, Гоголе, Грибоедове, Чехове. Конечно, говорил товарищ Сталин, положение у писателей — трудное. Вот имеется враг. Но ведь мы тоже враги. (Представляю, как при этой фразе напряглись собравшиеся. — С.Ш.) Его врага — враги. Так показывайте и нас, советских людей».

По словам Катаева, его прельстила сталинская мысль о важности искусства полутонов, усложнения характеров: «Сталин немножко подумал, сделал паузу и сказал: «Если бы мне надо было решать такие вопросы, какие должны решать писатели, то я бы предпочел чеховский метод». Меня это прямо потрясло».

Через пять дней в «Литературной газете» Валентин Петрович, похоже, попытался оправдаться письменно, развив и расцветив сталинскую мысль. Мысль эту цитировал на президиуме Фадеев: «Товарищ Сталин сказал, что настоящий художник любит «вытачивать» строчку, шлифовать стиль, это является признаком настоящего художника. Поэтому, он говорит, неправильно и глупо называть снобом человека, который работает над формой». Катаев в статье вторил вождю (его не упоминая) почти буквально: писатель должен создавать произведения «блестящие по форме, где каждое слово любовно выбрано, тщательно отшлифовано, взвешено и поставлено на свое место» и как пример стиля (свежего для XIX века) цитировал пушкинское «Клеветникам России».

(Сталинские слова довольно невнятно по смыслу, но истово по стилю еще через несколько дней на разные лады перепевала и «литгазетная» передовица, заодно припечатывавшая «идеологически вредную» пьесу Катаева, да и во всем номере из статьи в статью повторялись фразы вождя вплоть до текста критика Елены Усиевич о цветущем таланте писательницы Ванды Василевской, которую тот помянул мимоходом.)

«Я спрашивал его: «Папа, а почему они погибли? Каким образом отбирались жертвы?» — вспоминал Павел Катаев. — Он отвечал: «Я не знаю, но мне кажется, что они находились слишком близко к власти»».

Может быть, и не высшими соображениями, а инстинктом самосохранения объясняется то, почему Катаев старался не участвовать в судилищах над «врагами»? Уйти в тень, промолчать, не отсвечивать… Но одновременно иметь писательскую славу и достаток… Особая стратегия: быть на виду, но держаться в сторонке.

По рассказу сына, еще до войны Катаева вместе с Петровым пригласили на новогодний банкет. К изрядно выпившему Валентину Петровичу подошел секретарь Сталина Александр Поскребышев: «Товарищ Катаев, с вами хочет поговорить Иосиф Виссарионович». — «Здесь какая-то ошибка — это не меня, а моего брата». Спустя какое-то время Поскребышев подошел снова: «Вас просит Сталин». — «Да это шутка, вызывают не меня, а Петрова». Вероятно, Поскребышев сообщил Сталину, что захмелевший Катаев подойти не в состоянии.

Как бы фантастично ни выглядело это происшествие, но Павел Катаев божится — не раз слышал эту историю от отца…

Эстер в интервью объясняла произошедшее алкоголем: «Конечно, он был пьяный — пили они здорово… Когда мне рассказали о случае со Сталиным, я спросила у Вали: «Это правда?» Он ответил: «Молчи»».

Возможно, не приближаться к Сталину подсказал инстинкт выживания: мало ли как бы пошел разговор, тем более во хмелю. Сколько писателей мечтали о таком разговоре, слали челобитные, а услышав сухой голос в трубке, теряли дар речи или начинали петь «Интернационал»… Катаев предпочел пить дальше…

Может, это и уберегло.

«Плодовитый Валюн» присутствует в дневниках Елены Сергеевны, третьей, последней жены Булгакова — чувствуется, передавшееся ей от мужа отношение к бывшему другу — не вражда, но прохладца разлада. Да и успехи Катаева совпадали с запретами на пьесы Булгакова.

6 августа 1934 года Булгаковы «были на «Дороге цветов» Катаева в Вахтанговском. Позвали к себе вахтанговцев». 7 мая 1937-го запись с обидой: «Сегодня в «Правде» статья Павла Маркова о МХАТ. О «Турбиных» ни слова. В списке драматургов МХАТа есть Олеша, Катаев, Леонов (авторы сошедших со сцены МХАТа пьес), но Булгакова нет».

23 августа 1938 года Елена Сергеевна записала: «Встретили в Лаврушинском Валентина Катаева. Пили газированную воду. Потом пошли пешком. И немедленно Катаев начал разговор. М.А. должен написать небольшой рассказ, представить. Вообще, вернуться в «писательское лоно» с новой вещью. «Ссора затянулась». И так далее. Все — уже давно слышанное. Все — известное. Все чрезвычайно понятное. Все скучное. Отвез меня к М.И., а сам поехал с М.А. к нам и все говорил об одном и том же. Сказал, что Ставского уже нет в Союзе, во главе ССП стоит пятерка (или шестерка?), в которую входит и Катаев».

Очевидно, подразумевался разрыв Булгакова с МХАТом, случившийся в 1936-м после запрета пьесы «Мольер». Тогда он устроился консультантом-либреттистом в Большой театр. Но поскольку Катаев упоминал «рассказ» — очевидно, ему хотелось и булгаковской прозы. Все это, уверен, совершенно искренне. Катаева зажигала сама идея — помочь Мишунчику. И ведь тот прислушался — в 1938-м написал новую пьесу для того театра, с которым порвал, ставшую для него роковой…

21 ноября 1938 года Елена Сергеевна записала о встрече в ресторане с главой секции драматургов, которого мог подослать Катаев: «В Клубе к нашему столику сразу же подошел Чичеров с тем же разговором: почему, М.А., вы нас забыли, отошли от нас? И в ответ на слова М.А. о 1936 годе, когда все было снято, сказал:

— Вот, вот, обо всем этом нам надо поговорить, надо вчетвером — Вы, Фадеев, Катаев и я, все обсудим, надо чтобы Вы вернулись к драматургии, а не окапывались в Большом театре.

Потом подошел Катаев и сказал, что Гнат Юра[114] непременно хочет ставить у себя «Дон-Кихота», просит экземпляр пьесы. Что он, Катаев, едет завтра в Киев и может отвезти пьесу».

Ага, опять — Катаев-благодетель…

И ведь поеду в тот самый Киев, где когда-то встречались с синеглазкой, с которой разрушил наш роман ты, посчитавший меня «неудачником»… Ну что, кто из нас чего достиг?..

«М.А. сказал: надо еще раньше переписать экземпляр, у меня один — испещренный поправками».

Эта пьеса «Дон Кихот» была ему дорога, и перед смертью в бреду он повторял ее название…

25 марта 1939 года Булгакова записала: «Вчера пошли вечером в Клуб актера на Тверской… Все было хорошо, за исключением финала. Пьяный Катаев сел, никем не прошенный к столу, Пете[115] сказал, что он написал барахло, а не декорации, Грише Конскому — что он плохой актер, хотя никогда его не видел на сцене и, может быть, даже в жизни. Наконец все так обозлились на него, что у всех явилось желание ударить его, но вдруг Миша тихо и серьезно ему сказал: вы бездарный драматург, от этого всем завидуете и злитесь. — «Валя, вы жопа». Катаев ушел мрачный, не прощаясь».

(Спустя четверть века немолодой Валентин Петрович просиял и расхохотался, услышав то же самое, обращенное к нему.

Четырехлетняя внучка Тина, ползая у него в ногах и обнимая колени, накрытые пледом, не понимая значения подслушанного у взрослых слова, но от избытка нежности, воскликнула:

— Дедушка, ну ты такая большая жопа!)

Пожалуй, в реплике Булгакова было и напоминание о недавнем разносе пьесы «Шел солдат с фронта», который Катаеву устроили в прессе (и о чем не без злорадства писала в дневнике Елена Сергеевна).

Драматург же с даром, ощущавший свою невостребованность, решился идти напролом — в это время он работал над пьесой о молодом Сталине «Батум», первоначально называвшейся «Пастырь» по одной из партийных кличек Иосифа Джугашвили. («Единственная тема, которая интересует для пьесы, это тема о Сталине», — говорил он директору МХАТа, а с женой поделился фантасмагорией, будто зовется «Михо» при дворе «его величества» и тот без него «прямо не может жить — все вместе и вместе».)

Пьеса, на мой взгляд, повторяла евангельский сюжет: обретение учеников-простолюдинов, тайная вечеря во мраке с вином, проповеди перед толпой, арест, избиения, общая уверенность в смерти Пастыря, чудесное его избавление от смерти и после побега из Сибири появление среди своих, которые его поначалу не узнают… Мистика и ирония по-булгаковски переплетались — уже в Прологе цыганка, получившая от Сталина его последний рубль, предсказывала: «Большой ты будешь человек!», а монолог ректора семинарии: «Нам, как христианам, остается только помолиться о возвращении его на истинный путь и вместе с тем обратить горячие мольбы к небесному Царю царей…» будущий «красный царь» скреплял возгласом: «Аминь!»

О трагикомическая мистика! Четверть века спустя в повести «Святой колодец» Катаев придумал говорящего кота: на кавказском застолье у усатого хозяина произносил «мама» и «маман», но «скончался во время очередного выступления, будучи не в состоянии произнести слово «Виссарионович»»… Последнее воспретил цензор. А ведь здесь и Авдеенко с именем, которому он обещал научить своего младенца, и булгаковский амбициозный Бегемот»[116]

В июле 1939 года МХАТ пьесу взял. В августе Булгаков с женой и постановочной группой выехал в Грузию для изучения материалов на месте. Но через несколько часов пришлось сойти с поезда — Сталин запретил «Батум» (решение остается довольно загадочным, в разговоре с Немировичем-Данченко он назвал пьесу «очень хорошей»).

Когда на станции Серпухов в вагон зашла женщина-почтальон и спросила: «Кто здесь бухгалтер?» — Михаил Афанасьевич сразу понял, что телеграмма ему и все кончено. Булгаков предсказал эту ситуацию в 1921-м в рассказе «Богема» о попавшем в «особый отдел»:

«— Вы бухгалтер?

— Боже меня сохрани.

Пауза…

— А зачем вы в Тифлис едете? Отвечай быстро, не задумываясь, — скороговоркой проговорил маленький.

— Для постановки моей революционной пьесы, — скороговоркой ответил я».

И сразу Булгаков заболел, начал слепнуть. В сентябре ему был поставлен фатальный диагноз — гипертонический нефросклероз. Это была болезнь почек, от которой умер его отец.

«У него было измученное землистое лицо», — вспоминал Катаев свой приход в квартиру в писательском доме в Нащокинском переулке. Они разлили холодную воду из бутылки. Чокнулись. «У меня сжалось сердце… — Я скоро умру, — сказал он бесстрастно. Я стал говорить то, что всегда говорят в таких случаях, — убеждать, что он мнителен, что он ошибается. — Я даже вам могу сказать, как это будет, — прервал он меня недослушав. — Я буду лежать в гробу, и когда меня начнут выносить, произойдет вот что: так как лестница узкая, то мой гроб начнут поворачивать и правым углом он ударится в дверь Ромашова, который живет этажом ниже. Все произошло именно так, как он предсказал».

Драматург Борис Ромашов был его соседом, а лестница в доме действительно была узкой…

Михаил Афанасьевич умер 10 марта 1940 года.

Загрузка...