В апреле 1929 года партия приняла план первой пятилетки. Началась эпоха «великого перелома», совпавшая с Великой депрессией в Англии, Франции и США.
У индустриализации, которую тогда еще называли «перестройкой», были имена: Магнитогорск, Днепрогэс, Кузнецкстрой, Харьковский тракторный, Сталинградский тракторный… Плюс число 518 — столько дополнительно строилось заводов. Электростанции, железные дороги, перевооружение… Жертвенный подвижнический труд миллионов — массовый энтузиазм и железное принуждение… К «перестройке» (по лекалам Петра I) были привлечены иностранные специалисты. В 1930 году было развернуто строительство около полутора тысяч промышленных объектов.
В феврале 1931 года Сталин потребовал выполнить пятилетку в три года по «решающим отраслям промышленности», потому что: «Отсталых бьют».
Катаев, кажется, не сразу сообразил, что требуется или что происходит. 1 июля 1929 года в «Литературной газете» вышел его очерк «То, что я видел» (тот самый, раскритикованный среди прочих Маяковским) — ехидно-раздраженные впечатления от посещения Московского тормозного завода. Позевывая и хмыкая, Катаев гулял по заводу, где создавалась одна большая вещь — тормозной насос. На «производственные частушки» из громкоговорителя «никто не обращает ни малейшего внимания» — «привыкли, да и не интересно». Формирование коммун и бригад тоже бесполезно: «Во-первых, эти попытки не всегда приводят к положительным результатам, а во-вторых, образование такого рода бригад является, собственно говоря, выгодным только для объединившихся рабочих и для общего дела пользы почти не приносит». Автор подходил к молодому заводчанину с вопросом о невыгодности социалистического соревнования. «На мой провокационный вопрос… комсомолец злобно от меня отвернулся, маленькие его глаза стали как дробинки, и он, круто нажав на рычаг, включил станок». Общий же настрой статьи был, пожалуй, троцкистским (и это в год высылки Троцкого из страны) — рабочие несознательны, захвачены инерцией, довольствуются «реакционными формами» (в подтексте упрек «большинству», наспех принимаемому в партию), в то время как «революция продолжается» и не может не продолжаться, но благодаря немногим: старым партийцам и юным кадрам — «неудовлетворенность, движение, целеустремленность, борьба, повышенная температура, учащенный пульс, жила на лбу…».
Последовал град ответов. «Пошляки на литературных гастролях» — называлась статья в «Комсомольской правде» «рабочего Н. Яковлева»: «Кажется, что устами Катаева говорит сидящий в суфлерской будке классовый враг… Такие выводы, какие сделал Катаев после гастролерского визита на Тормозной завод, мог сделать только чуждый рабочему классу человек… Печать барского высокомерия и литературной пошлости…»
«Литературная газета», покровительственно сочувствуя заблудшему «попутчику», в редакционной статье называла его позицию «ложной» и «фальшивой» и призывала «вскрыть объективно-реакционную сущность этого «романтизма»».
«Катаев чушь городит… — сообщали пролетарии в «Молодой гвардии». — Пишет он о рабочих не по-человечески, а по-офицерски. Вороной залетел, вороной каркнул и улетел».
Черная ворона, белый офицер… Не взять ли на прицел?
Вскоре Катаев рассказал жене в письме на дачу: «Я упиваюсь летней Москвой, ночными починками трамвайных путей, рассветами, духотой и пр. Мыслей — тьма. Мировоззрение шатается и трещит. Наверное, скоро я сочиню нечто замечательное».
В 1929 году «Литгазета» ввела специальный отдел — «Писатели на фронте соцсоревнования».
Журнал «30 дней» организовал выезд писателей в образцовую сельскохозяйственную коммуну «Герольд» — о чем Катаев немедленно написал очерк «Путешествие в страну будущего» (1929). Коммуна была создана еще дореволюционными эмигрантами, в первые годы нэпа вернувшимися в Россию. Очеркист умилялся яркой энергетике и передовой технике: «Они привезли с собой из Америки множество новейших сельскохозяйственных машин, большую волю к свободному труду» и признавал: часть коммунаров разочарованно «возвратилась в Америку». По сути получился прелестный рассказ — больше о природе, чем о ее возделывании, где люди были неотделимы от лесных и полевик пейзажей, а также от бабочек, пчел и цыплят. Конечно, Катаева занимали коммунарки с «нежнейшими розовыми платками» на головах: «издали девушки похожи на поспевшую землянику», но и корова предстала привлекательной: «…глаза у «Пеструшки» такие божественно-выпуклые, такие розовые губы, такая гибкая шея, такие женственные формы, что поневоле хочется прочесть не «Пеструшка 18,10 отрубей», а по крайней мере «Эрнестина Витольдовна, 3,6 порций фисташкового мороженого»», да и в инкубаторе было интересно: «На ваших глазах яйцо вздрагивает. На его фарфоровой поверхности возникает звездообразная трещина, точно кропотливый рисунок тушью на боку китайской чашечки». Но, похоже, главным впечатлением стала встреча с пчелой: «Тонкая волосяная петля со свистом проносится в воздухе и молниеносно кружится вокруг головы, путаясь в шевелюре… Ай! Острый, обжигающий укол в лоб… Жгучая память о меде, которого не отведал».
Тогда же, в 1929-м, он посетил сельскохозяйственную артель в Нижневолжском крае и написал пьесу «Авангард» о создании мощной коммуны наперекор осторожным и темным «элементам», ставшим злобно-враждебными. Кто-то пошутил, что если в финале западного расхожего сюжета герой, обняв возлюбленную, попирает труп врага, то советский популярный сюжет венчает гибель героя. Это абсолютно соответствует концепции «Авангарда»: председатель коммуны Майоров отдал жизнь ради урожая пшеницы и колонны тракторов, любящая его женщина заплакала, зато в финале зазвучали нескончаемые голоса работников: «Я за него! Я за него! Я за него!»
Впрочем, похвалы пьесе были скупы, она не проняла строгих ревнителей «передового искусства» и при постановке провалилась в Театре им. Евг. Вахтангова. «О чем свидетельствует наивная пьеса Катаева о колхозе? — строго спрашивал все тот же журнал «На литературном посту». — В лучшем случае (если даже не предполагает никаких халтурных расчетов автора) — здесь недопустимое легкомыслие, взгляд на важнейшие, кардинальные общественные процессы нашего времени «из окна вагона»… «Авангард» в этом смысле — грозное предупреждение, может быть — последнее». «Литературная газета» упрекала героя в авантюризме.
Богемно-рассеянным и по-своему вызывающим получился рассказ 1930 года «На полях романа», пронизанный скепсисом к истовым колхозным организаторам, «советским Левиным», которых, «скрывая неудовольствие», вынужденно посещал гость-эстет, размышлявший все время о героях Толстого — «с улыбкой удовольствия» о Вронском с его «животным началом (ах, как Вронский выигрывает рядом с «наивным» и даже «тошнотворным» Левиным!) и о Стиве Облонском: «Бездельник, обжора, паразит, либеральничающий бюрократ, белая кость, таких расстреливать надо… И расстреливали, — а поди ж ты! — до чего симпатичен и мил!»
Но эпоха брала свое. 2 октября 1930 года Катаев держал речь в клубе «Красная звезда» на вечере, посвященном открытию первого в СССР Государственного часового завода, и читал стихотворный фельетон.
Идея подчинения литературы пролетариату приобретала могучие формы: на фоне индустриализации РАПП выдвинул смелое предложение — теперь рабочий будет для писателя и музой, и первым читателем, и редактором, и цензором. А на самом деле (легко обнаружить) за фигурой токаря, слесаря или фрезеровщика скрывался все тот же бдительный рапповец. Завод «Красный пролетарий» в конце 1930-го взял под свою опеку «группу писателей»: Александра Жарова, Александра Безыменского, Иосифа Уткина, Джека Алтаузена, Юрия Олешу, Георгия Никифорова, Валентина Катаева. «Призыв ударников в литературу, — говорилось в сообщении «Литературной газеты», — логически вытекает из всей десятилетней борьбы РАПП за гегемонию пролетарской литературы». В торжественной обстановке подписали договор рабочих с прозаиками и поэтами. Специально созданный рабочий совет должен был обсуждать наиболее крупные их произведения еще до опубликования.
Та же «Литгазета» извещала: «Завод «Красный пролетарий», надеясь в ближайшее время совместно с подшефными писателями выработать конкретные, наиболее целесообразные формы шефства, призывает подшефных товарищей сейчас же, немедленно включиться в жизнь завода, в культурную работу, в реальную борьбу за выполнение пятилетки в четыре года». Дальше — больше: «Приказом заводоуправления за № 157 подшефным писателям были выданы расчетные книжки и табельные номера».
Под рапповское гудение о необходимости «одемьянивания литературы» Катаев начал теснее общаться с Демьяном Бедным.
Лиля Брик ядовито воскликнула в дневнике: «У Катаева альянс с Бедным!» (24 сентября 1930 года).
В 1919 году в вагоне Троцкого Катаеву случайно не удалось познакомиться с «народным стихотворцем». «Пришедшие спросили о Демьяне, и Троцкий сказал, что Демьян Бедный только что заснул после двух суток работы и что будить его нельзя, потому что его силы нужны Республике».
Они познакомились в Москве в начале 1920-х. «Я бывал у него дома», — вспоминал Катаев, подразумевая Кремль. «Он выписывал пропуск — проверяли тогда уже строго, — и я шел по длинному белому коридору, в который выходили разные квартиры — Ворошилова, Молотова, еще кого-то…»
В 1930-м, как ниточка за иголочкой, он следовал за Бедным сначала на Днепрострой, потом на Россельмаш и, наконец, к горе Магнитной на Урале — всё в личном вагоне Демьяна.
О первой поездке в журнале «30 дней» вышел очерк «Пороги», полный художественных красот: «заря наливалась, как вишня»; «туча стала цвета клюквенного киселя с молоком»; «солнце блистало красным леденцом». Снова, как и при визите в сельхозкоммуну «Герольд», Катаев думал о далекой лихой Америке: «Вот тебе и Миргород! Вот тебе и вечера на хуторе близ Диканьки! Америка! Детройт! Слово было найдено. «Детройт!» Индустриальный пейзаж. Так вот оно как будет выглядеть наша «избяная, кондовая, толстозадая», когда через несколько пятилеток покроется сетью таких «детройтов»».
Застраиваемую реку, разумеется, увидели глаза поэта: «Скрученный по рукам и ногам, с серыми волосами, привязанными к кольям, обставленный лестничками, по которым бегали крошечные победители, Днепр корчился, как Гулливер, тяжело дыша и бесплодно напрягая мускулы».
Если из Днепростроя получился плавный и изящный очерк, то из Магнитостроя вышел эксцентричный пульсирующий роман.
Итак, весной 1931 года Катаев и Бедный отправились на Магнитку.
С XVIII века было известно о железной руде горы Магнитной, но только теперь ее всерьез пустили в дело.
Непрестанный поток рабочих и грузов, бригады, лихорадочный труд в голой степи… Строительство невиданное по размаху, отсылающее к мифам и легендам. «Все в дымах и смерчах, в бегущих пятнах света и тени, все в деревянных башнях и стенах, как Троя, — оно плыло, и курилось, и меркло, и снова плыло движущейся и вместе с тем стоящей на месте немой панорамой». Так писал Катаев в романе «Время, вперед!», который в 1932 году начал выходить в «Красной нови».
Пока же 30 апреля 1931 года московские гости оказались на собрании «актива строительства», где гремел скандал, потеснивший победные речи. Прежнее руководство было смещено за «срыв планов и торможение темпов» еще в январе, однако претензии к работе не только сохранились, но и обострились. Демьян Бедный вклинился в это беспокойное обсуждение, агитируя всех образом богатыря Святогора из русской былины, который пытался превозмочь тягу земную. Навыступавшись и сочинив бодрые плакатные вирши, Демьян засобирался в дорогу. По свидетельствам очевидцев, он растерялся среди стремительной суеты (отчасти шаржем на него стал в романе обалдевший писатель Георгий Васильевич). Катаев попрощался со «старшим товарищем» и выпрыгнул из вагона — решил остаться.
Он пробыл на Магнитке две недели, вернулся в Москву, получил газетно-журнальные «мандаты», снова приехал на стройку и оставался целый год, до весны 1932-го. События были сверхактуальными: за «сотворением гигантов» следила вся страна.
К середине 1931 года на Магнитострое работали 61 712 человек. Катаев жил в вагончике с журналистами. Корреспондент ТАСС Александр Смолян вспоминал: «Очень скоро перестали на него смотреть как на «гастролера», залетную знаменитость… Вместе с нами он бывал на строительных участках, на совещаниях в управлении, вместе с нами выезжал среди ночи на аварийные или пусковые объекты, беседовал с ударниками, интервьюировал инженеров, спорил с противниками «сумасшедших темпов», заполнял записями блокнот…»
На Магнитке Катаев наблюдал бетонщиков Коксохима — бригаду Сагадеева (которого в романе переименует в Ищенко) и их чудовищный рывок, организованный инженером Тамаркиным (прототип главного героя Маргулиеса). 31 мая 1931 года в «Магнитогорском рабочем» вышла коллективная статья очеркистов стройки, подписанная и Катаевым, где сам заголовок «Энтузиазм — плановость — победа» уже содержал в себе, как гора — руду, тему будущего романа. Между тем люди выбивались из сил, не все могли и хотели превращать артели в штурмовые бригады и сражаться, не щадя живота своего, как на фронте. Многие проклинали «неосуществимую скорость». На Сагадеева через несколько дней после его «мирового рекорда» напали, кого-то из «ударников» убили. В местной прессе рассказывалось о расправе над комсомольцем-бригадиром: «…был найден связанным, избитым, с забитым землей ртом и положенным на соломенный мат, который был подожжен».
«Время, вперед!» — это всего один день безумной жизни Магнитостроя. Чтобы не сбиться, Катаев нарисовал на большом листе бумаги циферблат, поминутно расчерченный в соответствии с сюжетом.
Название подарил Маяковский. Катаев встретил его в начале 1930-го на улице, когда тот нес «Марш времени» Мейерхольду, и тут же продекламировал оттуда: «Вперед, время! Время, вперед!»
— Чудесное название для романа — «Время, вперед!», — сказал Катаев.
— Вот вы и напишите. Я романов не пишу.
Одна из ключевых сюжетных линий — конфликт консервативного осмотрительного инженера Налбандова, ошеломленного «темпами» («слишком нагло подвергали сомнению утверждения иностранных авторитетов и колебали традиции»), и прогрессивного инженера Маргулиеса, который в итоге оказывается прав с «варварской быстротой работы».
Маргулиес звонит по делам среди ночи в Москву, и его жена Катя, ничего не понимая, повторяет: «Я стою босиком в коридоре» (так Катаеву отвечала Анна, когда он по делам звонил ей из Берлина).
Читается и как документ эпохи, и как произведение искусства, щедрое на метафоры, и как призыв сделать Россию сильнее. Пафос: мы больше не Азия, отсталость преодолена. Смонтированный по принципу клипа роман-хроника полон отрывистых, уносимых вихрем фраз. Ветер — вообще, здесь важнее всех, что заметил Шкловский: «Лучший образ в романе — это ветер, ветер, который сквозняками выкидывает легкие портьеры в гостинице, ветер, который превращается в буран».
Цитаты из Сталина Катаев вплетает так же искусно, как потом будет вплетать в свою прозу чужие стихи. «Дети продают на станциях ландыши. Всюду пахнет ландышами. Телеграфный столб плывет тоненькой веточкой ландыша. Маленькая луна белеет в зеленом небе горошиной ландыша. Мы пересекаем Урал». И тут же в эту благодать врывается стенограмма речи вождя. «Прежде всего требуются достаточные природные богатства в стране: железная руда, уголь, нефть, хлеб, хлопок…» И дальше: «Поэт ногтем подчеркнул железную руду». И опять вмешивается Сталин, как впоследствии в катаевскую речь в ЦК: «Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим!»
В статье «Рапорт Семнадцатому»[85] накануне партийного съезда Катаев сообщал: «Между прочим, язык Сталина, точный, ясный, ритмически необычайно богатый, дал мне основную синтаксическую установку… «…Вот почему нельзя нам больше отставать…» Эта темпераментная цитата, органически введенная мною в ткань хроники, и явилась тем ритмическим импульсом, который определил в дальнейшем всю смысловую зарядку и синтаксическую структуру моей хроники».
Но даже в идеологической эпопее главным для Катаева остается как, а не что. Роман под завязку набит метафорами, поэтому тяжкий труд людей и свирепая работа машин зачастую передаются с утонченной манерностью. Паровоз фыркает «маленькими кофейными каплями» нефти, у голых по пояс парней мускулы на спинах блестят, «как бобы», а арматурины, торчащие из «молодого зеленоватого бетона», кажутся «маленькими пучками шпилек». «Время, вперед!» стоит прочитать хотя бы для того, чтобы насладиться стилем.
На строительстве Магнитки присутствует американский инженер, мистер Томас Биксби, прозванный на русский лад Фомой Егоровичем. Автор вместе с американцем, алкоголиком и наркоманом, долго любуется глянцевым журналом с заманчивыми изображениями разных вещей и продуктов, которые так и хочется потребить. Но потом американец узнает из советской газеты, что банк с его деньгами обанкротился, рвет скользкий журнал и принимается за уничтожение всего в номере, включая стулья и зеркальный шкаф: «Вещи бежали от него, как филистимляне. Он их крушил ослиной челюстью стула». Вместе с вещами американец крушит себя и свою идеологию — «вещизма».
Концовка романа — возвращение в начало. Великая стройка потрясла мир, а ландышевая луна по-прежнему светит, и Сталин опять проникает в пейзаж: «В поезде зажглось электричество. Мы движемся, как тень, с запада на восток. Мы возвращаемся с востока на запад, как солнце… «Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим!.. Вот почему нельзя нам больше отставать…» Нельзя! Нельзя! Нельзя!.. На лужайках, среди гор, желтые цветы, пушистые, как утята. Маленькая луна тает в зеленом небе тугой горошиной ландыша».
Финальная глава-посвящение — письмо из парижского кафе запыленной, загнавшей и перегнавшей себя Магнитке. И рядом — образ миловидной Клавы, которая, намаявшись, поняв, что «все здесь чуждо», бросает прораба Корнеева и устремляется к «другому мужу» на юг, туда, где «море, иллюзии какого-то небывалого, нового счастья», но в дороге пишет на стройку любящие письма, переходящие в катаевскую прозу: «Они были вдоль и поперек полны прелестных описаний пейзажа… Они были полны клятв, планов, сожалений, слез и поцелуев».
««Время, вперед!» — произведение, построенное буквально по принципу кино», — говорил Катаев, что очевидно: минимум диалогов, резкая смена кадров, все ужато в жесточайшие временные рамки, но при этом уже здесь — сквозной вопрос: а что есть время? Упоминания его в романе многозначительны: «время летело сквозь них», «вместо остановившегося времени заговорило пространство», «слишком отстающее время», и наконец, нечто новое, первозданное — «город без «шума времени», без медного языка истории».
Как известно, в телепрограмме «Время» заставкой звучала и звучит увертюра Георгия Свиридова «Время, вперед!», написанная в 1965 году для одноименного фильма Михаила Швейцера по роману Катаева (Маргулиеса отменно сыграл Сергей Юрский, прораба Корнеева — Леонид Куравлев). Однако этот роман никак нельзя назвать гимном времени, это гимн тем, кто, сипло понукая, гонит время в яму котлована. Катаев, как и Платонов, уловил утопичную жажду чуда и бессмертия, свойственную ударникам «русского коммунизма». «Время — враг» — можно было бы назвать книгу, словно бы так, задыхаясь, провозглашает взвинченный бегом автор, чтобы позднее, погрузившись в расслабляющую ванну мовизма, выдохнуть: «Времени не существует».
Он был одним из первых, но о стройках написали многие. Вспоминаю названия, и почему-то представляется, что это певцы исполнили по шлягеру для общего альбома: «Соть» Леонова, «Энергия» Гладкова, «Гидроцентраль» Шагинян, «Кара-Бугаз» Паустовского, «День второй» Эренбурга, «Рассказ о великом плане» М. Ильина (Маршак-младший). Трек 1, трек 2, трек 7… Представилось, наверное, не случайно. Те тексты читали и знали массово, как сейчас эстрадные песни.
«Времени, вперед!» доставалось с разных сторон. Рапповцы снисходительно отозвались сквозь губу. В журнале «30 дней» литератор Илья Бачелис, напомнив: Катаев «систематически скатывался к анекдоту, к случайному занимательному наблюдению, к фельетонной характеристике, к мелкой и часто пошлой лирике по всякому поводу», сожалел: «В новом романе очень легко обнаруживаются элементы старой творческой катаевской традиции».
Тот же Шкловский, отметивший у Катаева силу ветра, упрекнул в аляповатости образов, сравнив их с нелепыми плакатами, нарисованными наивной пролетаркой («неправдоподобный пейзаж Шуры был ближе к делу, чем образы Катаева»), укорил за отсутствие интриги («роман сюжетно не напряжен») и за недостаточную интересность героев («герои не круглые, не способные к превращению») и в итоге снисходительно, как учитель, то ли пожурил, а то ли поощрил: «Ошибкой или поступком Катаева является, что он брал тему в лоб и имел в результате удачи не там, где их ждал». Возможно, эта «литгазетная» статья Шкловского «Сюжет и образ» и оказалась в истоке их пожизненно враждебных отношений, что сам критик словно бы предсказал в первых строках: «Если писать о современниках, то количество знакомых, друзей быстро уменьшается и мир вокруг тебя пустеет, как буфет». Правда, за Катаева в «Литературной газете» между делом карающе-трибунно вступился Александр Фадеев. Он разродился манифестом «Старое и новое», явно уступая в изяществе Шкловскому, но зафиксировав: тот «осуждает с позиций формализма революционное и талантливое произведение В. Катаева» и попеняв газете: статья приверженца «буржуазной литературной теории» «не встретила никакой ответной критики со стороны редакции». Да и Горький смилостивился: попросил у Катаева сразу два экземпляра книги. «Второй я пошлю в Нижний Новгород в библиотеку, куда я посылаю хорошие книги», — пародировал горьковское оканье уже престарелый Катаев.
Декадентскую поэтику (Катаев потом признавался, что писал свой ритмизированный текст не без влияния Андрея Белого) почувствовали соперники по «производственному роману» и обвинили автора в непонимании вопросов строительства, романтической слепоте, упоении спортивными состязаниями, бездумном обожествлении скорости. Шагинян взывала к Катаеву: «Вы не учитесь проблеме бетона», Гладков с апломбом специалиста (он еще в 1925-м написал «Цемент») высмеивал «сногсшибательные рекорды на количество замесов» и называл это «энтузиазмом впустую». Сам же Андрей Белый в письме поэту Петру Зайцеву сообщал: «В совершенном восторге от романа В. Катаева «Время, вперед»; непременно прочтите».
А вот Георгия Адамовича в Париже впечатлила именно художественно-выразительная «проблема бетона»: «Автор «Время, вперед!» сделал все, что, кажется, возможно было сделать в пределах человеческих сил, чтобы повествование свое оживить. Стоит только сравнить эту хронику с такой благонамеренно-тягучей мертвечиной, как «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, чтобы удачу Катаева оценить… Это исполнение постороннего, данного свыше, задания. Автор не свободен: он следует агитационным обязательным предписаниям. Но так заразительна и так свежа сила, живущая в нем, что в конце концов ему удается вызвать нетерпеливый интерес даже к бетону. Читаешь — и ловишь себя на беспокойной мысли, что же, побьют рекорд или не побьют?..
Одному французскому писателю на днях передавали при мне содержание этой вещи. Он послушал и сказал:
— Это фетишизм.
Интересно, что слово «фетишизм» мелькнуло уже и в советской критике в связи с катаевской хроникой, — хотя, конечно, тут же вызвало гневные возражения… Действительно, для Катаева бетон — это как бы некое божество, требующее жертв… Катаевские рабочие борются за строительство, как рыцари шли в крестовые походы: дойти в Иерусалим — и умереть; побить мировой рекорд по бетону и как бы раствориться в радостном трепете…»
Роман выпустило крупное нью-йоркское издательство «Фаррар и Рейнгарт». Откликнулись практически все американские рецензенты. Кто-то назвал роман важнее, «чем десяток книг, написанных всякого рода экспертами». «Катаев пишет смело, уверенный в своей правоте», — отмечал обозреватель «Нью-Йорк таймс бук ревью» Питер Монро Джек. «Катаев пишет историю борющихся людей в новой стране», — сообщал в «Нью рипаблик» критик Мальколм Каули.
Как бы то ни было, но прорыв Магнитки стал известен на всю страну: 26 июня 1931 года бригада Галиуллина (в романе — Ханумов) выдала за смену рекордное количество замесов бетона. Кстати, первая глава в катаевском романе была пропущена, превратившись в эпилог, не из кокетства, а по той причине, что качество бетона стало понятно лишь через неделю. Да и скорость строительства всего комбината оказалась рекордной.
Впрочем, уже в 1934 году Алексей Гарри в «Литературной газете» в статье «Жертвы хаоса» ставил под сомнение героизм, изображенный Катаевым: «Бетонная истерика в конечном итоге стоила Советскому Союзу немало денег. И «герой» этой весьма печальной, но и очень поучительной эпопеи, корреспондент РОСТА в Магнитогорске (в романе — Винкич), в течение двух лет бомбардировавший советскую печать беспринципной и выхолощенной информацией о величайшей стройке в истории новой техники, несомненно, несет очень значительную долю ответственности за заблуждение отдельных горячих умов… В. Катаев заблудился в хаосе».
Строителей ждали разные судьбы. Якова Гугеля (управляющего Магнитостроем) расстреляли в 1937 году, главного инженера Василия Сапрыкина приговорили к ссылке (но в 1941-м полностью оправдали). О своем герое-инженере Катаев говорил: «Представляю, чем он должен был кончить — осуждением за шпионаж и вредительство». Тамаркин (романный Маргулиес) действительно кончил жизнь трагически. В 1937-м, по утверждению писателя Александра Авдеенко, «не желая разделить судьбу репрессированного начальника Уралвагонстроя Марьясина, он поцеловал спящую жену, пошел на строительную площадку и приложил руки к обнаженным высоковольтным проводам».
Через тридцать с лишним лет после стройки Катаев опять оказался на Магнитке и сказал, что никогда ее не забывал. Слукавил ли?
Быть может, действительно он ощутил себя соучастником «огромного творчества» — азарт захлестнул его тогда, испещрявшего блокнот малейшими подмеченными деталями (брезентовая спецовка и красные штиблеты бригадира, платочек и тапочки комсомолки) и сумевшего передать бешенство организованной стихии.
Опрощение, побег к рабочим — лишь бы избавиться от клейма «богемского попутчика».
«За стеной Урала» сокрылся он от пашей могущественного РАППа…
«До сих пор я писал, так сказать, вслепую, более полагаясь на чувство, чем на разум», — винился Катаев в «Литературной газете», рапортуя партии, что теперь-то теоретически подковался: «Я поглотил «Диалектику природы», несколько томов Ленина, перечитывал речи Сталина». Он прожил четыре месяца в политотделе Раздорской МТС и, собирая материал, одновременно «вел протоколы производственных совещаний, планировал распределение тягловой силы, учитывал количество обмолоченного хлеба, дежурил на элеваторе»…
Теперь он будет новым Катаевым, певцом рабочих и колхозников. «Задача громадная, требующая большого спокойствия, выдержки и напряжения сил». Главное слово: спокойствие. Оставьте в покое.
Но это была не защитная реакция, а сильная заявка.
Он понимал: хочешь быть в первой обойме — попади в «нерв времени».
Он не повел себя, как Демьян Бедный, хотя мог катиться дальше под его крылом. От Магнитки можно было отделаться неделей, ну даже месяцем наблюдений… А вот на год уйти с головой в серый бетон — как это не похоже на лирика и эстета! На год лишить себя столичных увеселений и повсеместных заработков! И одновременно как это на него похоже, неунывающе-волевого, вымуштрованного Гражданской войной и способного круто менять жизнь.
Так ведь было и за десять лет до того, когда он, выйдя из подвала ЧК, знал: «…что-то нужно сделать, как-то немедленно поступить, зацепиться за что-то и быть втянутым в эту чуждую и радостную жизнь» («Отец»). Чуждую и радостную. Радостную, но чуждую. Может, Катаев и впрямь пытался переделать себя вслед за страной с ее пятилеткой?
И все равно странно, как его, разнопланового, предприимчивого, неугомонного, хватило на столько времени? Как чувственное сердце переносило беспросветные технические будни? Были ли ему милы и близки окружавшие на стройке запаренные люди (например, Хабибула Галиуллин, из-за безграмотности даже не умевший объяснить механику своего достижения)? А многомесячные дежурства на машинно-тракторной станции?
Впрочем, Катаев уже был когда-то добровольцем и прошел войну рядом с простыми солдатами…
В 1931 году появилась пьеса «Миллион терзаний», забавно построенная на путанице «социальных ролей» и высмеивающая немолодого безработного «либерала» интеллигентной наружности Экипажева, противника «победивших хамов».
Смех смехом, но в финале поневоле вспоминаешь это самое многажды повторенное в пьесе библейское имя «Хам»: от Экипажева отказывается сын Миша, ставший милиционером и взявший фамилию жены-кондукторши «Ключников» — он тащит отца за шиворот в отделение. И это при том, что герой боится ареста, а Миша еще вначале предупреждает его, чем закончатся антибольшевистские разговоры. Водевиль (с трагическим подтекстом), поставленный Московским театром оперетты, а затем Ленинградским театром музыкальной комедии, был встречен прессой одобрительно. Хотя, по мнению критика Берты Брайниной, Горький мог подразумевать именно катаевскую пьесу, когда осуждал «характер анекдотический» произведений, посвященных «остаткам разрушенного мещанства», «человеческого хлама» («из их среды выходят бракоделы, вредители, шпионы и предатели»).
В том же 1931-м Катаев приехал в Берлин, где Лессинг-театр поставил и эту пьесу, и «Авангард». Что до «Миллиона терзаний», как вспоминал Катаев, «играли в пьесе замечательный германский актер Гумолька и Элен Сандрок, одна из первых исполнительниц ибсеновского репертуара. Здесь она уже играла комическую старуху».
24 сентября 1931 года он сообщал «дорогому Мусенышу» из Берлина: «В Европе адовый кризис. Это чувствуется на каждом шагу… 26-го уеду на 1–2 дня в Прагу, где премьера Экипажева… Европа — дрянь. Единственная жизнь — у нас. Меня называют в Берлине «этот молодой русский». Мерси. Был в рабочих кварталах. Меня чуть не побили Гитлеровцы (местные фашисты). Был в лучшем местном локале «Риа Рита». Это — мрак. 6 банкиров, 3 бляди, штук 12 «так себе грансдам» и оркестр джаз помесь Москвы и Италии. В разгаре веселья в зал впустили штук 20 больших воздушных шаров, которые веселящиеся тузы методически давили ладонями и поджигали сигарами. Я ел бифштекс, вселяя ужас, т. к. остальные пили французское шампанское. Плюнул и ушел. Башмаки ношу принципиально старые, завел дружбу с шофером»[86].
Следом уместно упомянуть более позднюю (1934 года), но жанрово примыкавшую сюда пьесу «Дорога цветов». Зощенко советовал дать ей название «Меня никто не понимает», которое кажется ерническим, но имеет второе дно — с горечью. Комедия была поставлена в театрах сорока семи городов Советского Союза. Популярный лектор и писатель Завьялов любит успех, женщин и наслаждается «свободой чувств». Как и Катаев, герой живет с женой и тещей, вздыхающей о его изменах: «Опять вчера его видели с новой. На катке». А вот он заявляет нечто, на что Зощенко не мог не обратить внимания: «Сверхчеловек. Ницше… Освобожденный человек, юберменш, смело и гордо идет по дороге цветов». Не катаевская ли это этика и эстетика — воспринимать жизнь как пеструю «дорогу цветов» среди вечного лета?
Завершается же водевиль полным фиаско героя, запутавшегося в «амурных историях», запретом его книги и разгромной публикацией в газете «Правда» под названием «Пошляк у микрофона». Явная отсылка к антикатаевской филиппике в «Литературной газете» «Пошляки на литературных гастролях».
Все-таки автор — неисправим, такой вывод сделала газета «Советское искусство». 17 мая 1934 года в статье «Куда ведет «Дорога цветов»» театральный критик Владимир Голубов (его потом убьют вместе с Соломоном Михоэлсом) писал: «Наша многообразная действительность оказывается вне поля зрения Катаева. Для него она в этой пьесе только фон и источник отыскания в ней еще неистлевших частиц старого. В пьесе эти частицы гиперболизированы и предстают гигантскими глыбами цинизма и обывательской пошлости».
В 1960-е годы в Америке в одном из университетов пожилой американский профессор спросил у тоже немолодого Катаева:
— Валентин Петрович, не напоминает ли вам что-нибудь фраза «а мездра вся в дырках»?
— Кто вы? — Катаев вздрогнул.
Оказалось, это был Юрий Елагин, музыкант и литератор, в 1934-м участвовавший в худсовете Вахтанговского театра, где проходила читка «Дороги цветов». По сюжету, Завьялов пытается увести замужнюю женщину Веру Газгольдер, но, торгуясь с ее мужем из-за шубы, восклицает: «А мездра вся в дырках!» Худсовет корчился от хохота, а, отсмеявшись, фразу про «мездру» (изнанку выделанной кожи) предложил убрать: «звучит двусмысленно» («Я не желаю слышать эти гадости», — возмущена и Вера). Катаев, побледнев, заявил, что скорее откажется от пьесы, чем от «мездры».
И отстоял!..[87]
Несомненно, драматургическое преуспеяние сильно поправило его материальное положение.
Надежда Мандельштам вспоминала: «Деньги оказались отличным стимулом для изобретательства, и все мечтали написать многолистный роман или пьесу. Особенный соблазн представляла собой пьеса: человек, удостоившийся «поспектакльных», расцветал на глазах. Катаев рассказывал басни про счастливых драматургов. Про одного он выдумал, будто тот зафрахтовал машину и она следует за ним в черепашьем темпе, не отставая и не перегоняя. Драматург идет по бульвару, а машина ползет рядом с ним по мостовой на случай, если ему вздумается куда-нибудь поехать. Это было пределом величия, потому что о собственных машинах до конца 1930-х годов никто не мечтал. Счастливец, у которого пьеса пошла в Художественном, немедленно менял жену».
Сбылось и пророчество Маяковского: Катаев начал кататься за рубеж, вызывая зависть окружающих… 7 февраля 1932 года Всеволод Иванов записал в дневнике о собрании в Доме ученых «актива» Федерации объединений советских писателей: «Была дикая скука. Кончилось тем, что стали рассказывать сказки и Катаев хвастался своей высокой идеологичностью за границей. А сам больше по кабакам ходил. И все знают, и всем скучно слушать его брехню».
При этом — кнут по-прежнему посвистывал и пощелкивал — в разделе «Драма» «Литературной энциклопедии» «богемный попутчик» был удостоен особой ласки: «Надрывный психологист и анекдотист Вал. Катаев во власти наследия прошлого. Через его очки и приемы он видит и сегодняшнее, видит его извращенно, то в какой-то карамазовской похоти кошмара («Растратчики»), то в гипертрофии обывательского анекдота, скользящего по поверхности высмеиваемых и вышучиваемых явлений («Квадратура круга»)».
В целом пресса хотя и стала относиться к Катаеву терпимее, но сохраняла прохладцу, как к чужаку. Так, в уже упоминавшейся статье 1932 года «о творческом пути Катаева» из четвертого номера «Красной нови» Берта Брайнина отмечала у него «лирическую грусть по нетронутому разложением патриархальному интеллигентско-буржуазному мирку» и утверждала: «Мы имеем дело не столько с философией сытости и довольства, сколько с философией отчаяния и безысходности. И неизвестно, чего здесь больше — второго или первого… Заставляет обратить на себя внимание большое мастерство в подаче полуболезненных, полубредовых, а иногда и целиком бредовых состояний человеческой психики… Автор не видит четких перспектив, не видит закономерности социального процесса, люди у него всегда подвержены гипнозу случайности… По существу, выхода нет. Герои его не находят. Они идут «на авось», их хватает на дерзкий выпад, на риск, на донжуанскую позу». (Забавно, что Брайнина «контрабандой» протаскивала в статью запретное: усеченно и благожелательно давала цитату Катаева о «бессонной удивительной энергии», которую писатель, по ее словам, «воспевает», забыв добавить, что энергия исходила от Троцкого, а рядом и прямо цитировала слова Троцкого о «нелиричности нашей эпохи», правда, будто бы с этим не соглашаясь.)
23 апреля 1932 года грянуло постановление ЦК «О перестройке литературно-художественных организаций».
РАППу пришел конец.
Его вожди принялись сопротивляться изо всех сил. О тех событиях подробно пишет в мемуарах Валерий Кирпотин, составлявший Декларацию о самороспуске всех литературных организаций и подготовке учредительного съезда советских писателей. Сталин, который, по словам Кирпотина, «в эти годы был в лучшей своей форме, умел учитывать особенности среды», пригласив рапповцев, потребовал подписать декларацию и призвал отказаться от навязывания искусству шаблонов марксистской теории: «Вы создаете впечатление, что художнику, прежде чем писать, нужно предварительно изучить категории диалектики и потом уже переводить их на язык образов. «Анти-Дюринг» нельзя непосредственно трансформировать в романы или стихи. Писатель должен обратиться к действительности. И главное требование, которое предъявляет партия, можно сформулировать в двух словах: пишите правду!» Кирпотин вспоминал, что сталинская отповедь РАППу ободрила «честных писателей» и, быть может, именно тогда, «взяв метафору Сталина», Платонов задумал свой «Котлован». Был благодарен постановлению и Пастернак, вовремя получивший защиту и так говоривший через несколько лет: «У меня бывали случаи, когда на меня готовы были налететь за обмолвку или еще за что-нибудь такое, но только вмешательство, прикосновение партии, то отдаленнейшее прикосновение, которое формирует нашу жизнь, дает лицо эпохе, составляет мою жизнь, кровь и судьбу, — только это вмешательство отвращало это».
Однако в воспоминаниях Кирпотина одним из немногих сомневающихся в сталинской правоте оказался Катаев, очевидно, уже сумевший приноровиться к своим хулителям и встревоженный: не сулят ли ему перемены чего похуже.
«Мы встретились в Москве, на Каляевской улице, где я тогда жил. Поговорили о последних событиях, бродили вместе часа два. Катаев был настроен беспокойно:
— Ликвидация РАПП — несвоевременный шаг. Лозунг «Пишите правду!» — слишком голый. Сняты ориентиры. Как писать? На какие установки опираться? Нужны определенные указания: литературно-партийные. Просто «правда» сама по себе недостаточна. Нужны вехи литературные, по которым можно было бы двигаться даже в тумане».
Судя по всему, Катаев прощупывал Кирпотина, работавшего в ЦК. Но прощупывал нагловато. Ведь о его дерзости «слишком голый» в отношении тезиса Сталина мог узнать вождь.
Вот Мейерхольд, тогда же пригласивший к себе Кирпотина, рассыпался в любезностях и похвалах — постановление о разгроме РАППа даже висело у него на стене, «как драгоценная картина». «Это был спектакль, — пишет Кирпотин. — Он рассчитывал, что о его радости и одобрении через меня узнают высшие партийные начальники, а может быть, и сам Сталин».
Интересно, что Кирпотин выложил катаевские слова Анатолию Луначарскому (и вероятно, не ему одному). «Он был уже очень болен, но интереса к литературе не потерял, — вспоминал Кирпотин реакцию Луначарского. — Выслушав мой рассказ о прогулке с Катаевым, улыбнулся: «Значит, собственного разумения в голове нет? Собственного Бога в душе нет?»».
Да было, было всё, Анатолий Васильевич (к чему улыбка?), были у Катаева и разумение, и стиль, только в созданных при вашем участии реалиях ему еще и жить хотелось, и при этом желательно — жить — не тужить.
Похоже, досада Катаева проистекала и из того, что к тому времени ему удалось найти подход к одному из видных рапповцев Владимиру Ермилову. По крайней мере, летом 1932 года в письме жене Кирпотин сообщал: «Подвыпивший Валентин Катаев выбалтывал то, чем, видимо, начинил его Ермилов: дескать, началась в литературе реакция, что в «Красную новь» никто теперь писать не будет и т. п.».
В октябре 1932-го с помпой было отмечено «сорокалетие творческой деятельности» Горького, окончательно вернувшегося на родину — собирать писателей под сенью своего славного имени. В том октябре Чуковский записал в дневнике со слов Тихонова, с которым ужинал в шашлычной: «Кабак хорош… Для драки… Мы в таком кабинете Катаева били. Мы сидели за столом, провожали какую-то восточную женщину. Это было после юбилея Горького. Был Маршак. Ввалился Катаев и все порывался речь сказать. Но говорил он речь сидя. Ему сказали: «Встаньте!» — Я не встаю ни перед кем. «Встаньте!» — Не встану. Возгорелась полемика, и Катаев назвал Маршака «прихвостнем Горького». Тогда военный с десятком ромбов вцепился в Катаева». Итак, раздраженное отношение Катаева к Горькому и его «прихвостням», замеченное нами еще в связи с поездкой в Сорренто, теперь обернулось дракой[88].
26 октября Горький пригласил на Малую Никитскую на встречу к себе и к Сталину 45 человек, среди них — Катаева. До этого, 20 октября, там же Горький и Сталин встречались с несколькими партийными писателями. «Писатели пойдут, как плотва, — пообещал вождь богатый улов, но на комплименты доверительно признался: — Я три ночи подряд почти не спал». Следующая попойка уже с участием Катаева продолжалась с вечера до утра. Сталин поднял тост «за товарищей писателей — инженеров человеческих душ» (повторив понравившееся ему выражение Олеши).
«Горький был загипнотизирован Сталиным не меньше нас, — вспоминал Кирпотин, — Сталин успевал и забавляться. Он подпаивал расколовшихся рапповцев, даже как бы стравливал их. Те с петушиной яростью набрасывались друг на друга, сыпали словами. А Сталин с восхищением следил за ними и негромко повторял:
— Острые ребята! Острые ребята!»
На этой вечеринке катаевский собутыльник Ермилов допился до того, что вскочил на стул и трижды прокричал матерное ругательство.
Интересно, что хотя это была и первая встреча Катаева со Сталиным — он сразу же попытался притащить туда товарища, над которым чернели тучи. Как рассказывал Катаев сыну, ему захотелось свести и примирить Сталина с драматургом и сценаристом Николаем Эрдманом. До этого Сталин услышал эрдмановские басни в исполнении прославленного мхатовского артиста Василия Качалова. Как рассказывают, на ночной вечеринке у Сталина с соратниками и любимыми артистами он спросил: «Есть что-нибудь интересное в Москве?» — и захмелевший Качалов начал декламировать:
Вороне где-то бог послал кусочек сыра…
— Но бога нет! — Не будь придира:
Ведь нет и сыра.
Другая басня заканчивалась так:
В миллионах разных спален
Спят все люди на земле…
Лишь один товарищ Сталин
Никогда не спит в Кремле.
Вот что о происшествии писал режиссер и сценарист Климентий Минц: «Сначала все смеялись, а потом улыбки растаяли на лицах. Василий Иванович отрезвел, почувствовал неладное, особенно когда взглянул на пожелтевшие глаза Сталина… и сразу умолк, так и не дочитав басню.
— Что же вы, дорогой Василий Иванович?.. — улыбаясь, произнес гостеприимный хозяин. — Читайте уж до конца. Хотелось бы знать… какая же мораль сей басни?.. А?..»
Слух о происшествии разнесся по Москве. Теперь Катаев просил Горького включить Эрдмана в состав приглашенных. Горький согласился. Но когда Катаев известил Эрдмана, тот отрезал:
— Рад бы, но у меня бега!
О том же в «Рассказах старого трепача» писал режиссер Юрий Любимов, тоже называя фамилию Катаева, просившего: «Коля, Горький тебя просит в восемь быть у него, приедет Сталин, и мы поможем как-то твоей судьбе».
Эрдман предпочел ипподром вождю, и, может быть, благодаря этому с ним на встрече у Горького не случилось скандала, который тенью лег бы и на похлопотавшего Катаева. Зато Сталин оттянулся на Бухарине, допрашивал, дергая за бородку и время от времени замечая: «Врешь!»[89] Николай Эрдман вместе с соавтором (в том числе по басням) Владимиром Массом был арестован в Гагре в 1933-м во время съемок фильма «Веселые ребята», отправлен, как и Масс, в ссылку на три года в Сибирь, годами не мог вернуться в Москву. Говорят, Качалов всю жизнь винил себя за ту необдуманную декламацию. Правда, позже Эрдман стал лауреатом Сталинской премии.
В ночь с 8 на 9 ноября 1932 года застрелилась жена Сталина 31-летняя Надежда Аллилуева. Катаев подписал письмо писателей, появившееся 17 ноября в «Литературной газете»:
«Дорогой т. Сталин!
Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты… Мы готовы отдать свои жизни…» Среди подписантов были Олеша, Шкловский, Ильф, Петров, Багрицкий. Многим (Никифоров, Пильняк, Киршон, Кольцов, Авербах, Буданцев, Динамов, Селивановский) через несколько лет во время репрессий действительно пришлось отдать свои жизни. Рядом было напечатано отдельное заявление Пастернака: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известъе. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».
В 1932 году Катаева взяли в штат газеты «Правда», и это было симптомом падения РАППа, — писал фельетоны, небольшие рассказы, привозил очерки из частых командировок. Одновременно в «Правде» начали печататься Ильф и Петров, Леонов, Никулин, драматург Александр Афиногенов.
Катаев продолжал публиковаться повсеместно — например в «Крокодиле», десятилетию которого, совпавшему с катаевским стажем, Василий Лебедев-Кумач посвятил в том 1932-м такие вирши:
Пришли Катаев и Кольцов,
Пришли Демьян и Маяковский —
И «Крокодил» в конце концов
Стал Главсатирою московской.
В первом номере «Литературной газеты» за 1933 год появилась статья Виктора Шкловского «Юго-Запад», в которой провозглашалось: «Город, когда-то бывший городом анекдотов, город русских левантинцев, юго-запад России, который для начала XX века был тем, чем были для XVII–XVIII веков Астрахань и Архангельск, город Одесса стал центром новой литературной школы»[90]. Шкловский писал о стихах и прозе одесситов, вычисляя их общий культурный код (ориентированность на Запад, на «заморскую» сюжетность) и замечая особый темперамент. Развивая эту мысль, можно вообще разделить русскую литературу — на речную и морскую: прохладно-пресную «классичную» и разогрето-соленую «модернистскую».
«Валентин Катаев хотел быть учеником Бунина, но в прозаических вещах он скорее ученик Александра Грина… — судил Шкловский. — Катаев в ранних рассказах работал на условном материале, создавая роман приключения, левантинский роман о плутах, которые похожи друг на друга во всем мире, во всяком случае в мире Средиземного моря». Критик объявлял вторичностъ сюжета «Двенадцати стульев» по отношению к рассказу Конан Дойла «Шесть Наполеонов» и несколько высокомерно отзывался о художественных способностях Катаева, который «хорош не там, где он старается».
Впрочем, всего через несколько месяцев после шума негодующих 29 апреля 1933 года в той же «Литературке» появилось «Письмо в редакцию» Шкловского, начинавшееся словами: «Я хочу в точной форме снять свою статью «Юго-Запад». В основе этой статьи лежит ориентация на Запад, причем на Запад, воспринятый не критически. Не переработанный с точки зрения рабочего класса».
17 мая 1933 года в «Литературной газете» вышла статья Вл. Соболева «Изгнание метафоры», где гиперписучий Катаев неожиданно предстал растерянным и бессильным: «Придя в редакцию «Литгазеты», Валентин Катаев битый час просидел в углу на диване, уткнув подбородок в воротник пальто. Просидел молча, не проронив ни слова, как сидят в приемной у зубного врача… И когда Катаев ушел (даже, кажется, не попрощавшись), в комнате заговорили о «муках творчества», о том, что Катаев сегодня «зол, как чорт» и что зол он по причине производственных своих неудач».
Очень вероятно, что поводом для этого текста и правда стали литературные сомнения и соображения (поиск стиля), а не политические ухищрения (хотя катаевское намерение писать для миллионов, а не для эстетов звучало как идеологическая заявка).
Соболев упрекал Катаева в отсутствии нескольких обещанных произведений: «Прошли три года. Прошли пять лет. Ни пьеса, ни роман не написаны», а тот не перечил, подтверждал: «Мы пишем позорно мало. Рекордно мало… — и даже прибавлял: — Все, что я написал до сих пор, абсолютно, совершенно ни в какой мере меня не удовлетворяет». Увлекшись самоедством, он принимался закусывать приятелями: «Большое преступление со стороны Бабеля, такого талантливого писателя, большое преступление — и перед читателем, и перед литературой — за все время написать десяток печатных листов…» — и с особенным аппетитом набрасывался на тех, кого называл «советскими декадентами», так что сказанное можно толковать и как раздраженную горячечную критику, и как расчетливое «отмежевание»: «Некоторые следы декадентства — у Леонова. Весь в декадентстве — Олеша, весь — Вишневский… Проза Мандельштама — проза декадента. Я хочу сказать об Олеше, потому что часто думаю об этом талантливом, но — пусть будет резко! — малокультурном писателе. Смотрите: Олеша нигде не переведен. Разве только случайно кто полюбопытствовал. Это писатель, который не выйдет за пределы одного языка. Олешу не переведут, ибо в Париже — к примеру, в Париже — он выглядел бы провинциалом. Там дети говорят метафорами Олеши, и часто говорят лучше Олеши. Там рядовые журналисты приносят в газету десятифранковые заметки с метафорами Олеши».
(Много позднее Катаев, наоборот, ставил Олеше в заслугу то, что его метафоричность «доходит до примитивной, почти кухонной простоты».)
«Сейчас Валентину Катаеву трудно как никогда», — замечал Соболев.
«Простота — наивысшая сложность, — распинался Катаев, выхаживая по комнате. — У меня сейчас переходный период… Я хочу изгнать из романа метафору, этот капустный кочан, эту словесную луковицу, в которой «триста одежек и все без застежек» и в которой вместо сердцевины — пустота».
Однако Соболев нежно язвил в финале: «А о простоте, — подумал собеседник, глядя вслед, — он говорил метафорами».
29 мая там же Соболев опубликовал текст «Гуляя по саду…» — разговор с Олешей, тоже растерянным, но смеющимся. ««У меня рак воображения… Посвящаю свою имитацию глубокомыслия Валентину Катаеву»… Это «посвящается Катаеву» Олеша произносит всякий раз, когда метафоричная напряженность речи готова оборваться под собственной тяжестью. Валентин Катаев… вызвал в этом неисправимом «изобретателе» прилив торжествующей, почти злорадной «метафороносной» энергии».
«Мы с Олешей друг с другом были беспощадны, — вспоминал 81-летний Катаев. — Не стеснялись в выражениях и не сердились. То, что мы говорили, сейчас сказать кому-то — это был бы скандал».
Первые рывки в сторону были предприняты Олешей еще в 1928-м (издевка над катаевской драматургией)… Разрасталось то соперничество, о котором оба потом так выразительно написали. «Может быть, судьбой с самого начала нам было предназначено стать вечными друзьями-соперниками или даже влюбленными друг в друга врагами», — писал Катаев. «По середине Горького в ЗИМе, как в огромной лакированной комнате, прокатил Катаев, — спустя годы поверял дневнику Олеша. — Я склонен забыть свою злобу против него. Кажется, он пишет сейчас лучше всех».
По мнению критика Сергея Белякова, уже в 1920-е годы у Олеши «накапливались раздражение, вызванная завистью ненависть к автору «Растратчиков»». Критик даже (весьма спорно) предполагает, что прототипом энергичного, хохочущего «колбасника» Бабичева в «Зависти» был именно Катаев, который «буквально всюду опережал Олешу». Того же мнения придерживается и литературовед Мария Литовская: Олешу злил «высокий, красивый, деятельный «колбасник»… которому все плывет в руки…». «Взаимная зависть крепче, чем любовь, всю жизнь привязывала нас друг к другу начиная с юности», — откровенно признавал Катаев.
5 июня в «Литературной газете» появилась заметка Шкловского «Простота — закономерность»: «Путешественники часто ошибаются. Я думаю, что метафоры французского мальчугана неожиданнее для Катаева, он всякую метафору языка приписывает говорящему. И на каждого говорящего француза приходится очень много метафор. Но дело не в этом. Дело, конечно, в том, что ошибка Катаева направленная. Катаев отказывается от метафор Олеши, сам уходя от метафор», — направленность «подкалывающего» острия статьи на Катаева очевидна при всей многозначительной смутности фраз. Шкловский вспоминал писателя середины XIX века Александра Вельтмана, написавшего «Неистового Роланда», близкого по сюжету гоголевскому «Ревизору»: «Весь Вельтман, у которого форма не была законом построения произведения, весь Вельтман распался, не уцелел. Мы должны говорить о реализме формы… Метафоры Валентина Катаева в романе «Время, вперед!» не реалистичны». Но задевал Шкловский и Олешу: «Конец «Зависти» распадается. Это сюжет Вельтмана, а не сюжет Гоголя».
Летом 1932 года на одном из писательских совещаний влиятельный литературовед Сергей Динамов[91] отнес Катаева к авторам, «которые занимаются кабинетным творчеством и пухнут на своем таланте», и добавил: «Олеша, Валентин Катаев, они стали писать лучше, но жизнь стали знать меньше».
Зато одобрение Катаев получил из Парижа, где в газете «Последние новости» Георгий Адамович оценил его стремление отделить «приторное» от «сладкого», но и подвел под оброненные Катаевым слова обширную теоретическую базу:
«Первое слово — «первая ласточка» — пришло не от него [Олеши] и не от Пастернака, а от беспечного, но, кажется, одаренного острым чутьем Вал. Катаева. Не так давно в московской «Литературной газете» была помещена интересная беседа с ним… Катаев усомнился в ценности и значении метафор. Для советского литератора это почти подвиг… Было много школ, много направлений, много «измов» в России за последние годы: на все посягали они, но метафоры коснуться не смели. Катаев первый заметил то, что рано или поздно открывается всякому художнику: образ не есть основа искусства, а метафора — и подавно. (У Пушкина метафор мало, Надсон же весь в «цепях рабства» и «чертогах мечты».) И сразу вместо душной олешевской изысканности и чуть-чуть нелепой пастернаковской пестроты стали видны необозримые возможности слова, освобожденного в своей прямой, непосредственной силе. Есть разница между сладостью и приторностью. Катаева, очевидно, мутит от того, что К. Леонтьев называл «гипертрофией художественности», рассчитанной на детей или на дикарей. Ему хочется прозы поскромнее, побледнее, построже, ему хочется искусства, которое уходило бы «концами в воду», а не кокетничало бы своей принаряженностью. В России у него, вероятно, найдутся единомышленники и с каждым годом их будет все больше».
Сама идея освобождения искусства от «принаряженности» чем-то напоминает о позднем мовизме Катаева, и все же замечу: он до конца дней своих (вопреки чаяниям Адамовича) остался обильно метафоричен.
…Ровно через три месяца после «потерянных признаний» в «Литературной газете» 17 августа 1933-го он нашел себя в поездке по Беломорканалу.
Беломорско-Балтийский канал был построен между 1931 и 1933 годами в рекордно короткий срок силами заключенных. Путь из Ленинграда в Архангельск сократился в разы. Это было первое в СССР полностью лагерное строительство.
Еще во время Северной войны у Петра I возникла идея судоходного канала, а в XIX веке были разработаны четыре подробных проекта его создания, признанные царским правительством слишком сложными и дорогостоящими.
Беломорканал официально открылся 2 августа 1933 года. 17 августа на экскурсию по каналу на пароходе из Ленинграда отправились 120 писателей, среди них — Валентин Катаев. По согласованию со Сталиным поездка была организована Горьким, 25 августа он выступил в Дмитрове в клубе перед ударниками и возглавил писательский ужин в доме одного из видных чекистов, начальника Беломорстроя Лазаря Когана. Под редакцией Горького вышла коллективная книга «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина. История строительства», где он написал первую и заключительную главы («Правда социализма» и «Первый опыт»).
Писатель Александр Авдеенко уже в перестройку в своих воспоминаниях рассказал о чувстве подъема («удостоен высокой чести»), которое испытал, получив от Горького приглашение посетить Беломорканал, о сборах в Москве во дворе клуба писателей: «Вера Инбер, изящная и хрупкая, словно куколка… Илья Ильф и Евгений Петров, неразлучные, как и на обложках своих книг… Кудрявый, белокурый, с пухлыми губами, с дерзким и веселым взглядом поэт Павел Васильев… Тихий и скромный, с лукавой улыбкой мудреца на юном лице Михаил Светлов…» А был еще и Зощенко, написавший в лагерной книге целую главу «История одной перековки». Михаил Пришвин, побывавший на Беломоре месяцем ранее, сочинил роман-сказку «Осударева дорога», наложив Петровскую эпоху на сталинскую. Андрей Платонов просился туда, обещал написать книгу, но не взяли…
А вот Николай Клюев в то же время писал:
То беломорский смерть-канал,
Его Акимушка копал,
С Ветлуги Пров да тетка Фекла.
Великороссия промокла
Под красным ливнем до костей
И слезы скрыла от людей…
Многих из писателей-экскурсантов вскоре перемололо — тот же Павел Васильев, Борис Пильняк, Бруно Ясенский, бывший князь «евразиец» Дмитрий Святополк-Мирский… В 1937-м книгу изъяли из магазинов и библиотек — «командиры подвига» оказались «врагами народа»: были расстреляны недавний глава НКВД Генрих Ягода, начальник Беломорстроя Лазарь Коган, начальник ГУЛАГа Матвей Берман. Расстреляли и оставшихся (после смерти Горького) редакторов книги — Авербаха и начальника Белбалтлага Семена Фирина.
Именно Фирин напутствовал писателей («Пожалуйста, смотрите все, что угодно. Разговаривайте с любым каналоармейцем») и сопровождал в путешествии.
«С той минуты, как мы стали гостями чекистов, для нас начался полный коммунизм, — вспоминал Авдеенко. — Едим и пьем по потребностям, ни за что не платим. Копченые колбасы. Сыры. Икра. Фрукты. Шоколад. Вина. Коньяк… Происходит грандиозный прием, подготовленный чекистами для писателей… Официанты величественны, как лорды… Даже Алексей Толстой, тамада застолья, выглядит скромнее, чем они».
Немецкий историк Иоахим Клейн в своем исследовании «Беломорканал: Литература и пропаганда в сталинское время» отзывается об использовании труда заключенных так: «Подобная практика существовала и в других странах, например, chain gangs в США» и называет обратную сторону «произвола и эксплуатации» — «лагерную педагогику»: «В Белбалтлаге существовали многочисленные культурные учреждения — музей, театр, симфонический оркестр, лагерная газета. Она носила программное название «Перековка»: ее задачей было перевоспитать заключенных Белбалтлага в лояльных советских граждан». 5 августа 1933 года газета «Правда» сообщила: 500 заключенных освобождены и восстановлены в гражданских правах, до этого досрочно освобождены 12 484 заключенных (среди них — ученый Дмитрий Лихачев), сокращены сроки заключения 59 516 заключенным.
Несомненно, важнейшей задачей экскурсантов было знакомство с «новым» перевоспитанным человеком, заключенным-каналоармейцем (отсюда слово «зэк», придуманное Коганом). Одним из встреченных писателями зэков оказался знакомый им поэт Сергей Алымов, автор песни «По долинам и по взгорьям», которому вскоре скостили срок и доверили стать соавтором книги. «Сережу прислали таскать тачку по долинам и по взгорьям», — пошутил поэт Александр Безыменский, все засмеялись, а поэт-песенник заплакал.
Авдеенко пересказывал разговор писателей с инженером, хваставшим масштабом как внешних, так и внутренних свершений: «Перековать разнузданных, оголтелых, ожесточенных разгильдяев в армию тружеников! Задача для титанов», но затем признавшим, что он и сам зэк: «Произошло недоразумение, товарищи».
«Инженер ушел на безлюдную корму. Мы проводили его взглядами».
И тут благоговейную паузу прервал циничный комментарий того, кто, пережив в Одессе неоднократную смену властей, быть может, болезненнее всех чувствовал абсурд положения «перековавшегося».
«В напряженной тишине слышится чуть хрипловатый, насмешливый голос Катаева:
— Н-да!.. Черный ветер, белый снег. — Он дернул шеей, наклонил голову к плечу, будто конь, просящий поводья. — Пахнет хлебным романом, братцы! Уж кто-кто, а я, одессит, хорошо разбираюсь в острых приправах».
Мол, мели Емеля, да и чего переживать — на таком сюжете можно неплохо заработать…
Авдеенко продолжал: «Вот писатель, покоривший мое сердце… Катаев шумливый, все время навеселе. Щурится. Разговаривает резко. Нетерпеливо слушает других, часто перебивает. Во всем прежде всего видит смешную сторону. Когда я попытался пропеть дифирамб в честь его книги, он бесцеремонно оборвал меня:
— Разоряетесь, шер ами, мне нечем оплатить ваше низкопоклонство».
Не была ли эта хмельная клоунада — защитной реакцией? Понимал ли Катаев, что от экскурсантов требуется, по выражению Солженицына, «впервые в русской литературе восславить рабский труд»? Или испытал головокружение от грандиозности стройки, поверил в гуманность надсмотрщиков и чудесный катарсис подневольных?
Критик Виктория Шохина предположила даже, что своего Наума Бесстрашного в «Вертере» Катаев писал не только с Блюмкина, но и с чекистов, руководивших Беломорканалом.
Писателей удивило меню ударников (фальшивое): заливное из осетрины, балыки, сыры, ветчина. Похоже, Катаев засомневался в том, что с зэками обращаются по-человечески, и задал начальнику простой вопрос. Об этом — все тот же Авдеенко:
«— Скажите, Семен Григорьич, каналоармейцы часто болели?
— Бывало. Не без того. Человек не железный.
— И умирали?
— Случалось. Все мы смертные.
— А почему мы не видели на берегах канала ни одного кладбища?
— Потому что им здесь не место.
Посуровел веселый и гостеприимный Фирин и отошел.
Задумчиво глядя вслед чекисту, Катаев сказал в обычной своей манере:
— Кажется, ваш покорный слуга сморозил глупость. Это со мной бывает. Я ведь беспартийный, не подкован, не освоил еще диалектического единства противоположностей. Какой с меня спрос?
Прозаики промолчали».
Вот так: даже здесь Катаев бесцеремонно дерзил высокому чекистскому начальству, да еще и подшучивал над новой практикой и идеологией, мол, мы люди пока непривычные к тому, что у вас в «дивном лагере» кладбищ не бывает… «В 37-м это прошло бы как антисоветская провокация (вопрос Катаева) и антисоветская агитация (автокомментарий Катаева)», — полагает историк Немировский. А поэт Сергей Мнацаканян высказал любопытное суждение о «диалектичности» катаевского поведения вообще: «Он откровенно нарывается на неприятности и потому спокойно избегает их. Он ведет себя так не только на Беломорканале в разговоре с Фириным, он постоянно лавирует между неразрешимыми противоречиями — как сегодня, так и через двадцать-тридцать лет, вызывая недоумение одних, непонимание и даже ярость других».
Со скепсисом говорил об окружавшем в поездке и другой бывший белогвардеец — Святополк-Мирский.
А вот и финальный аккорд — последняя дерзость. По-прежнему из мемуара Авдеенко, воспринявшего всё на Беломоре с восхищением и восторгом:
«Прощай, Беломорско-Балтийский! Прощайте, каналоармейцы! Завтра мы уже будем в Москве и разойдемся, разъедемся, кто куда, и неизвестно, суждено ли нам еще раз соединиться вот такой дружной семьей. Грустно. И не только мне. Братья-писатели притихли, запечалились. Допивают последние бокалы дарового вина и прощально, любовно, как кажется мне, вглядываются друг в друга и говорят только хорошие слова.
Фирин озабоченно спрашивает то одного, то другого:
— Ну, как самочувствие?
Каждый отвечает ему с энтузиазмом:
— Хорошо. Прекрасно. Лучше некуда. Спасибо!
Но Фирин еще и еще допытывается, истинно ли мы довольны путешествием. Не прошел он и мимо Катаева:
— Ну, как, Валентин Петрович, себя чувствуете?
Катаев судорожно вытягивает шею из воротника и, сильно щурясь, смотрит на чекиста.
— Неважно я себя чувствую.
На матово-смуглом лице Фирина сквозь вежливую улыбку темно просвечивает удивление.
— Что случилось? Надеюсь, не чекисты виноваты в вашем плохом настроении?
— Именно вы, чекисты, виноваты, что у меня так скверно на душе».
Ох, не отсылка ли к 1920-му, к незабвенному одесскому подвалу?.. Авдеенко продолжает цитировать диалог:
«— Не персонально вы, товарищ Фирин. Вы мне кажетесь милейшим человеком.
Чекист с четырьмя ромбами в петлицах не привык к подобной откровенности. Таращит свои черные глаза на Катаева.
— В чем же мы провинились перед вами, Валентин Петрович?»
Фирин таращился, «и ему представлялось, что он огнем и мечом утверждает всемирную революцию, в то время как неодолимая сила…», да, здесь мы цитируем «Вертера», он изумленно таращился на Катаева, уверенный в праве уморить на стройке многие тысячи заключенных (обычный паек зэка составляли 500 граммов хлеба и баланда из морских водорослей), «а потом он вдруг пронесся мимо черной скульптуры и чаши итальянского фонтана посередине Лубянской площади и понял, что уже никакая сила в мире его не спасет, и он бросился на колени перед незнакомыми людьми в черных, красных, известково-белых масках, которые уже поднимали оружие. Он хватал их за руки, пахнущие ружейным маслом, он целовал слюнявым разинутым ртом сапоги, до глянца начищенные обувным кремом. Но все было бесполезно».
А пока Катаев (не с едкой ли иронией?) щурился:
«— Не дали нам как следует посмотреть канал. Мало! На такое чудо надо смотреть неделю, месяц. И не таким кагалом, толпой в сто двадцать голов, а в одиночку, с толком, с чувством, с расстановкой.
— Не совсем понимаю вас, Валентин Петрович. Нельзя ли напрямик?
— Можно. Такая праздничная поездка не дает истинного представления о жизни каналоармейцев.
Фирин внимательно посмотрел на Катаева.
— Вы, кажется, хотите сказать, что сейчас на канале гасят парадные огни, убирают декорации, смывают грим?»
Критик Шохина думает, что герой главы Зощенко уголовник и авантюрист Роттенберг, выходец из еврейской бедноты, — литературный двойник Фирина, да и сам Фирин (тоже бывший уголовник, как и Коган и Френкель[92]) не скрывал, что к блатным относился много теплее («вы нам близки»), чем к «контрикам», а в 1937-м в предсмертных показаниях (конечно, выбитых) признавался именно в этом — делал ставку на уголовных авторитетов, «вожаков», которые якобы, по замыслу его и Ягоды, должны были возглавить боевые группы переворота и убивать советских вождей.
Между тем диалог Катаева с Фириным длился:
«— Что вы, что вы! — запротестовал Катаев. — И в мыслях не было подобного. Я сказал то, что хотел сказать. Не больше.
— Хорошо. Я предоставлю вам возможность посмотреть на Медвежьегорск в будни. Отправлю назад. Сейчас же! Поедете?
Присутствующие при этом разговоре ждут, что Катаев засмеется, отколет какую-нибудь одесскую шутку и этим закончит разговор. Но он дерзко смотрит на чекиста, говорит:
— А вы думаете — откажусь?! Поеду.
Фирин поднимается и, прихрамывая, стремительно удаляется в штабной вагон.
Скоро наш специальный поезд останавливается на какой-то глухой станции. Ветер. Дождь. На соседнем пути, окруженная чекистами в мокрых плащах, шумит-гудит моторная дрезина.
Валентин Катаев бодро покидает теплый, светлый вагон. В правом кармане макинтоша торчит палка копченой колбасы, в левом — белая головка бутылки. Фирин снабдил в дорогу.
Не знаю, что увидел Катаев, вернувшись на ББК… А пока Катаев мчится сквозь сырую, беззвездную ночь назад, к Медвежьей горе, а все остальные летят дальше, вперед, к Ленинграду, к Москве. Пьют чай с лимоном, разбирают постели, блаженствуют в тепле, шумно разговаривают на сон грядущий».
А ведь, покидая вагон, Катаев повторил тот же фокус, что и на Магнитке, когда он соскочил с поезда Демьяна Бедного — в результате родился роман. Если теперь и планировалось произведение, то им, пожалуй, стал небольшой рассказ. Катаев — соавтор главы «Чекисты», которую Авдеенко называл восторженной. Авторов у главы немало — С. Алымов, А. Берзинь, Вс. Иванов, Г. Корабельников, Л. Никулин, Я. Рыкачев, В. Шкловский.
Глав с красноречивыми названиями там было пятнадцать — например, «Страна и ее враги», «Заключенные», «Каналоармейцы», «Люди меняют профессию», «ГПУ, инженеры, проект», «Добить классового врага» и особо поэтичная «Весна проверяет канал».
И впрямь, быть может, поздняя повесть «Уже написан Вертер» — это своего рода продолжение той главы «Чекисты», между прочим, исполненной сочно (литература то ли борется, то ли совокупляется с пропагандистскими штампами) — столь же словесно красочна и вся увесистая книга, по солженицынскому замечанию, «формата как церковное Евангелие».
В одном месте в главу «Чекисты» вклинилась чистая проза. Более чем вероятно, что этот рассказ «Бой с кунгурцами» написал именно Катаев, способный превратить сукно в бархат — это его стиль и язык: ярко, экспрессивно, по-катаевски метафорично, с катаевскими эпитетами.
Никто не обращал внимания, но кое в чем рассказ, как бы странно ни звучало, предшествовал советской лагерной прозе (как и в «Одном дне Ивана Денисовича», зэков ведут спозаранку в темноте в трескучий мороз).
Герой — «кулак» из-под Херсона, приговоренный к десяти годам. «Вот я и на каторге… Он вошел в барак. Так зимней ночью на полустанке, тяжело дыша, входит с вещами человек в вагон дальнего следования».
Приведу кусок выразительной прозы (да и не найдешь рассказ ни в каком собрании сочинений) — ночной разговор с соседними нарами:
«— Давно с воли?
— Седьмой месяц.
— Что там слышно?
— Разоряют.
Сосед усмехнулся и снова лег. Усмешка его показалась непонятной, встревожила. Сосед снова вскочил, сел, задрал колени к подбородку. Некоторое время смотрел не мигая.
Потом:
— По какой статье?
— Пятьдесят восьмая. А вы?
— То же самое. За колоски. Что там слышно на воле, я спрашиваю, говорят, множество понастроили, не видал по дороге?
— Понастроили, как же…
Он зло и угрюмо сощурился.
— Такого понастроили, что крестьянству деваться некуда…
— Глянь-ка на того, который возле знамени лежит… Здоровый… Ты глянь…
— Ну?
— Заметь себе, — еще тише прошептал он, — это поп, священник.
Священник лежал раскинувшись, без усов и без бороды, и богатырский храп подымал и опускал его высокую, обширную, как ящик, грудь.
— Священник? — не веря своим глазам, спросил новый.
— Священник… Служитель культа… Факт… Тоже по пятьдесят восьмой…
— Гос-с-споди!»
Между прочим, до священства с этим богатырем случилось почти то же, что и с Катаевым. Он был прапорщиком, предварительно выгнанным из шестого класса (правда, духовного училища). «Затем угораздило его в белую армию. Таким образом образовалось в биографии темное пятно белого происхождения». Дальнейшее — откровенно высказанный страх разоблачения: «При советской власти начал служить конторщиком. Его вышибли». А если вспомнить, что по линии отца у Катаева сплошные священники, самопародия становится прозрачнее.
Нет, а все-таки красиво (и выстрадано): «Темное пятно белого происхождения»…
Концовка не примиряла «кулака» с советской властью: «Новичок засыпал. Засыпая, он видел своего вола. Его сводили со двора. Раскулачивали. Белый вол идет, не торопясь, поматываясь и вертя упругим хвостом с метелкой. Вдруг остановился и обернулся. Смотрит. У него розовая морда, крупные белые ресницы и синие живые глаза, движущиеся и выпуклые, громадные, словно они глядят через зажигательные стекла…»
Конечно (как иначе в такой книге), автор рисовал быт зэков довольно благостно: их неплохо кормят, работают бригады бодро и задорно, соревнуются, но сквозь эту плакатность, черт побери, ест глаза седой дым тоски («Костры жгли всю ночь» — на фоне дикого мороза жутковата простейшая деталь, за которой может скрываться любая рабская мука).
Все-таки интересно, что смог увидеть и узнать Катаев за время пребывания на Беломорстрое?
Он никому не сказал о том.
Но когда в 1962 году в «Новом мире» напечатали «Один день Ивана Денисовича», шокировал переделкинского соседа Чуковского, записавшего в дневнике: «Встретил Катаева… К моему изумлению, он сказал: повесть фальшивая: в ней не показан протест. — Какой протест? — Протест крестьянина, сидящего в лагере… Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом».
Как-то рифмуется с мыслями и снами «кулака» из рассказа «Бой с кунгурцами».
Сказанное Чуковскому было не публичным, доверительным, наперекор тогдашним общественным настроениям.
Может быть, Катаев, так говоря, нащупывал некие свои наблюдения — ведь он там побывал, пускай туристом, оторвавшимся от делегации, пускай недолго, но в ГУЛАГе…
И еще. Катаев не подозревал, что в 1931 году на Беломорканале трудился его троюродный брат 55-летний архиерей Пахомий Кедров.
17 августа 1934 года в Москве в Колонном зале Дома союзов открылся I Всесоюзный съезд советских писателей, дливший до 1 сентября.
Пламенные приветствия — пионеров, метростроевцев, колхозников Узбекистана, работниц «Трехгорки»… Речи Горького, Пастернака (ему аплодировали стоя, и он принимал портрет Сталина, написанный специально для съезда), Фадеева, Эренбурга, Жданова, Бухарина, Радека, Олеши, Чуковского, Луи Арагона, Андре Мальро («Вы увидели перед собой вредителей, убийц и воров, и вы оказали им доверие, вы спасли многих, и вы построили Беломорстрой»), Жана Ришара Блока…
«Если бы сюда пришел Федор Михайлович, — воображал Шкловский, — то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменника…» Бабель делился секретами стиля: «Посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованны его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры… Работать, как Сталин, над словом нам надо».
Спустя полвека, 17 августа 1984 года, об открытии съезда Катаев вспоминал в «Правде»: «Время не имеет надо мной власти, поэтому мне легко оказаться и в том давнем августовском московском вечере, увидеть белые, красные, фиолетовые астры в витринах цветочных магазинов, желтые, даже на вид тяжелые мягкие груши на лотках уличных продавцов, почувствовать неповторимый запах уходящего лета, молодой и легкой походкой пройти по неширокому еще Охотному ряду…» Тогда же, в 1984-м, в «новомирской» статье «Событие небывалое» он, «делегат с решающим голосом», вспоминал: «Хорошо знакомая белая лестница, в два марша уставленная корзинами цветов, которые придают ей особенно торжественный вид… То и дело раскланиваюсь, обмениваюсь дружескими рукопожатиями, а иных даже похлопываю по плечу: вот, дескать, где бог привел встретиться, при каких необыкновенных обстоятельствах!.. Не без труда пробираюсь в гудящей толпе и каким-то чудом занимаю свободное место не слишком далеко от сцены… Почти вплотную к лицу Горького придвинулся прожектор киношного юпитера, и ослепительный свет заставил Горького сильно зажмуриться. Он замотал головой, и лицо его стало раздраженным. Он протянул руку к прожектору и сердито, совсем не по-ораторски, а по-домашнему, по-стариковски произнес:
— Уберите эту чертову свечку!
И погрозил пальцем.
«Чертова свечка», зашипев, погасла».
Там и тут говорили о «социалистическом реализме»…
В памяти Катаева отпечаталось и повторение со сцены афоризма «инженеры человеческих душ». «Это крылатое выражение впоследствии приписывалось разным лицам, но на самом деле его автором был Юрий Олеша», — уточнял Катаев накануне перестройки, однако в 1947-м, выступая в Верховном Совете РСФСР, вспоминал несколько иначе: «В беседе с нами, советскими литераторами, в доме у Максима Горького, Иосиф Виссарионович назвал писателей инженерами человеческих душ. Эта мудрая и меткая сталинская характеристика поистине открыла нам целый мир» (может быть, тут хитрое подмигивание другу — «спасибо, метафорист, открыл целый мир»?)[93].
К первому съезду был приурочен сатирический сборник «Парад бессмертных» под редакцией Михаила Кольцова. Катаев составил сатирическую инструкцию «Литфак на дому» вместе с литераторами Аркадием Буховым и Львом Никулиным. «Помимо внешности, — поучали соавторы, — для нужд творчества требуется также целый ряд немаловажных социально-бытовых факторов, а именно: квартира, отопление (паровое или паро-водяное), освещение, морские купанья, загородная дача, творческие командировки и сытная здоровая пища». Насмехались они и над писательским объединением, призывая впредь сочинительствовать, проживать и питаться коллективно: «Впрочем, некоторые технически отсталые представители литературы продолжают работать в одиночестве», и над новым литературным методом, пародируя его пылкого адепта: «Социалистический реализм! Легко сказать, дорогие мои, а вы попробуйте… (внимательный, настороженный взгляд собеседника), а вы попробуйте найти более четкое и исчерпывающее нашу эпоху определение литературного сегодня, страны, строящей…» и т. д.
Здесь же был шарж-фотомонтаж художника Бориса Клинча — Катаев, похожий на Гоголя с эпиграммой Александра Архангельского:
В портрете — манера крутая,
Не стиль, а сплошной гоголь-моголь:
Посмотришь анфас — В. Катаев,
А в профиль посмотришь — Н. Гоголь!
На съезде Катаев не выступал. В правление «писательского колхоза» из 101 человека его не включили, избрали в состав «ревизионной комиссии» из двадцати человек вместе с другими «южанами» — Бабелем, Олешей, Никулиным…
Эдуард Багрицкий до съезда не дожил — с юных лет болевший астмой, он умер 16 февраля 1934 года от воспаления легких.
Катаев с братом, Ильфом, Олешей и Бабелем подписал некролог: «Он был бродягой, сидевшим дома, но ни на одно мгновение болезнь не забрала над ним духовной власти», и единственный из них вошел в комиссию по собиранию и разбору литературного наследства поэта.
Съезд бурлил. В совместной шутливой поэме «Москва в те дни была Элладой» Валентин Стенич с Олешей не скупились на краски:
О, первый съезд! Какие встречи!
Каких людей, какой союз!
Грузина пламенные речи,
И белоруса сивый ус,
Украйны в крестиках рубашки,
Узбека узкая рука,
И Безыменского подтяжки,
И бакенбарды Радека…
Драматург Евгений Шварц вспоминал: «Никулин по поводу выступления Олеши дразнил его: «И носки вы снимали, и показывали зрителям подштанники — а чего добились? Выбрали вас в ревизионную комиссию, как и меня»».
В правление вошел другой Катаев — Иван. Валентина и Ивана вообще периодически путали. Получалось, как в повести «Отец»: «В жизни не бывает ни одиночек-героев, ни одиночек-желаний, ни даже одиночек-фамилий».
Как я уже говорил, Иван Катаев приходился дальним родственником Валентину и Евгению.
Но знал ли об этом хоть один из троих?
А знал ли Катаев, встречаясь на приемах с академиком математиком Андреем Колмогоровым, что состоит в родстве с ним, потомком вятского священнического рода, носившим фамилию матери, а не отцовскую — Катаев?
Путаница с Иваном Катаевым закончится в 1937-м, когда его расстреляют как «врага народа». Потом начальник рязанского обллита (областного Управления по делам литературы и издательств) получит выговор за «неправильное изъятие литературы, поскольку он подверг аресту книги «Катаева Валентина» вместо «Катаева Ивана»».
Зато упоминали нашего Катаева на съезде то и дело…
«Годы прошли недаром», — провозгласил недавно вернувшийся из заграничной высылки литератор Исайя Лежнёв, вспомнив, как печатал катаевские стихи в 1920-х и как тот работал над «Отцом»: «А сейчас видны результаты: мастерство Валентина Катаева полным блеском отразилось в книге «Время, вперед!». Некоторые страницы и картины (например, московское утро) достигают классической чеканности». О прообразе «настоящего положительного героя» в «Дороге цветов» вещал с трибуны украинский писатель Петр Панч. Немецкий драматург Фридрих Вольф, которого пересказывал Всеволод Вишневский, также назвал Катаева среди тех, чьи пьесы «поставлены в Германии и оказали мощное влияние на развитие революционного театра Запада». А Владимир Киршон и вовсе принялся обширно цитировать «Время, вперед!» — роман, переделанный в «талантливую комедию», радуясь будничной правдоподобности персонажа-инженера: «Он — близкий и родной всем нам, этот Маргулиес, творящий героическую работу, меньше всего думающий о себе, о своей роли и своем значении, но всем поведением своим подчеркивающий героичность дела».
2 сентября на пленуме Союза писателей председателем единогласно был избран Горький. В Переделкине началось строительство первых писательских дач.
Из 101 члена правления, избранных на съезде, были репрессированы 33, из 597 делегатов — 180.
Съезд закончился лихим банкетом. Катаев писал: «Помнится, что за нашим столом в фойе вместе с нами сидели и пировали знаменитые мхатовцы — Москвин, Тарасова, Еланская, Борис Ливанов…»
Когда подготовка съезда шла, как говорится, полным ходом, именно 14 июня 1934 года в «Правде» (затем в «Известиях», «Литературной газете» и «Литературном Ленинграде») вышла статья Горького «О литературных забавах» с обличением «духа анархо-богемского» («От хулиганства до фашизма расстояние «короче воробьиного носа»»). Горький приводил неподписанное письмо из «писательской ячейки комсомола», где определения молодым авторам раздавались легко и трескуче: «просто чуждый тип» или «нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы», «политически это враг» (о Павле Васильеве, которого после статьи начали массированно травить, арестовали, а в 1937-м расстреляли), других, в частности поэтов Смелякова и Долматовского, обвиняли в неправильной дружбе с «заразным» Васильевым («его следует как-то изолировать», — замечал Горький), третьих — в дурном влиянии на «здоровую часть молодежи».
Этих «нездоровых» трое: Олеша, Никулин, Катаев.
«Они воспитывались в другие времена, — с чувством солидарности цитировал Горький анонимку. — Пусть живут, как хотят, но не балуют дружбой наших молодых литераторов, ибо в результате этой «дружбы» многие из них, начиная подражать им, усваивают не столько мастерство, сколько манеру поведения, отличавшую их в кабачке Дома Герцена!»
Из текста можно с большой долей вероятности понять, почему названных не включили в правление союза — богема…
«В письме этом особенного внимания заслуживает указание автора на разлагающее влияние некоторых «именитых» писателей из среды тех, которые бытуют «в кабачке имени Герцена», — резюмировал Горький. — Я тоже хорошо знаю, что многие из «именитых» пьют гораздо лучше и больше, чем пишут. Было бы еще лучше, если бы они утоляли жажду свою дома, а не публично. Еще лучше было бы, если б они в жажде славы и популярности не портили молодежь… Создается атмосфера нездоровая, постыдная, — атмосфера, о которой, вероятно, уже скоро и властно выскажут свое мнение наши рабочие…»
Рабочими оказались чекисты. Удар пришелся не только по Васильеву, но и по Смелякову — он был арестован 22 декабря 1934 года. Следователь сказал ему: «Что же ты надеялся, мы оставим тебя на свободе? Позабудем, какие слова о тебе и твоем друге Павле Васильеве сказаны в статье Горького? Не выйдет!»[94]
«Он не понимает или делает вид, что не понимает того значения, которое имеет каждое его слово, того резонанса, который раздается вслед за тем или иным его выступлением, — такое суждение Пастернака о «буревестнике» приводилось в секретном донесении НКВД в июле 1934-го. — Горьковские нюансы превращаются в грохот грузовика».
15 июня, на следующий день после выхода статьи Горького, состоялось литературное собрание, осудившее «разложенцев». Начальник Главлита Борис Волин обвинил Смелякова в «есенинщине», вынудив оправдываться и отречься от Васильева: «Да — это враг. Это страшный, зверский человек». «Могу сказать спасибо Алексею Максимовичу, — выпалил Смеляков, очевидно, ощущая близость ареста. — Надеюсь, это будет быстрым концом к тому, чтобы покончить скорее с Васильевым, Олешей, Катаевым и другими».
В этой связи особенно уместно вспомнить дерзкую выходку Катаева в середине 1930-х годов по отношению к могущественному Волину (в его Главлит, цензурировавший все печатные произведения, до поры входил и Главрепертком, контролировавший все зрелищные мероприятия).
Художник Ефимов, похоже, был шокирован этим происшествием до конца своей 108-летней жизни, о чем отозвался так: «Колючий и задиристый нрав Катаева нередко приводил к довольно скандальным ситуациям». По воспоминанию Ефимова, на встрече с иностранными журналистами, которую затеял его брат Михаил Кольцов, руководивший Журнально-газетным объединением, после слов ведущего: «Сейчас Иван Семенович Козловский нам что-нибудь споет, потом Сергей Образцов покажет нам новую кукольную пародию, а потом…» — из зала прогремел голос.
Процитируем: «И тут Катаев, ехидно глядя на присутствующего в зале начальника Главлита Бориса Волина, громко подхватывает:
— А потом товарищ Волин нам что-нибудь запретит.
Вспыхнувший Волин сказал, повысив голос:
— Что вы такое позволяете себе, товарищ Катаев?!
— Я позволяю себе, товарищ Волин, — незамедлительно ответил Катаев, — вспомнить, как вы позволили себе запретить «Двенадцать стульев».
— И правильно сделал. И кое-что следовало бы запретить из ваших, товарищ Катаев, антисоветских пасквилей.
Явно разгорался скандал, и я бросился искать Кольцова.
— Миша, — сказал я брату, — там сцепились Волин с Катаевым. Надо их разнимать.
И Кольцов поспешил к спорщикам».
Литератор Михаил Ардов, со слов своего отца-сатирика Виктора Ардова, сообщает, что «реплика Катаева вызвала громкий смех и аплодисменты, а обидчивый цензор демонстративно покинул зал».
Кстати, неодобрение Ефимовым такого «нарушения порядка» столь явно, что рядом с описанием происшествия он досадует: «Странным образом в Валентине Петровиче Катаеве сочетались два совершенно разных человека. Один — тонкий, проницательный, глубоко и интересно мыслящий писатель, великолепный мастер художественной прозы, пишущий на редкость выразительным, доходчивым, прозрачным литературным языком, зорко и наблюдательно подмечающий характеры людей, события, ситуации. И с ним совмещалась личность совершенно другого толка — разнузданный, бесцеремонно, а то и довольно цинично пренебрегающий общепринятыми правилами приличия самодур».
Что касается Горького, в том же 1934-м он все же написал Катаеву в письме: «Поздравляю вас, золотоискатель», отметив его «Политотдельский дневник», который начал публиковаться в журнале «30 дней».
В этой репортажной повести нежные наблюдения чередовались с шершавыми штампами, как из доклада, вновь скрепленного сталинскими цитатами. «Сейчас политотдел при Зацепской МТС является подлинным, крепким, авторитетным партийным центром» и рядом: «Сильная ореховая вонь дурмана, рогозы, рокот лягушек и крики жаб — те знаменитые ночные звуки, когда как будто кто-то дует в бутылку… Дьявольская, шекспировская ночь!»
Может быть, Горький потеплел от упоминания своего имени — по дороге на МТС Катаев встретил в поезде несчастных душевнобольных, которых вез на трудовое поселение некто доктор Виленский, сообщивший, что по «окончании опыта» отправит Алексею Максимовичу письмо о «первом на всем земном шаре» сумасшедшем колхозе.
В начале 1930-х более сорока литераторов (среди них — Платонов, Инбер, Олеша, Багрицкий) въехали в «дом писательского кооператива» в Камергерском переулке. Катаев, расставшись с Анной, тоже переехал, но поселился отдельно — некоторое время снимал жилье в разных местах и вскоре на авторские за пьесы приобрел двухкомнатную квартиру на улице Горького.
«Молодой богатый холостяк, — пишет об отце Павел Катаев, — любил принимать у себя гостей, в чем ему помогала домашняя работница, простая и обстоятельная женщина из ближайшего Подмосковья. Как правило, закуски приносились из ресторана «Метрополь» и напитками заведовал приглашаемый из этого же ресторана пожилой опытный официант. Домашняя работница и приглашенный официант пребывали в состоянии постоянного конфликта по поводу тонкостей приготовления блюд, сервировки стола и так далее и тому подобное».
Милая и трогательная история от Павла: однажды Валентин Петрович решил обойтись без водки и ограничиться белым сухим с приятелями-актерами Художественного театра.
После спектакля явились гости, стол был полон еды, а коробки с напитками стояли в прихожей. Домработница поставила первые бутылки водки.
— А где же вино? — вскричал хозяин.
— Так вот же оно — белое, — растерялась домработница.
Что ж, стали пить водочку.
«Для народа есть два вида вина, — говорил Валентин Петрович. — Белое — это водка, а красное — все остальное».
1 декабря 1934 года выстрелом в затылок был убит первый секретарь Ленинградского обкома ВКП(б) Сергей Киров. Вслед за этим развернулись репрессии против «врагов советской власти». 6 декабря в Москве прошли похороны, урну с прахом поместили в Кремлевской стене. В тот день катаевский повар задержался по дороге из «Метрополя» из-за столпотворения и недоуменно сказал хозяину: «Какого-то Кирова убили».
Так Катаев рассказал сыну, однако в «Красной нови» писал о себе как о свидетеле тех похорон: «Я видел Сталина, идущего за телом Кирова. Это невозможно забыть. В пальто солдатского сукна он грузно ступал по матерчатым цветам и еловым веткам, падавшим в снег с красного гроба, поставленного на низкий лафет. Его лицо, темное от горя, мужественно отражало бесприютную синеву декабрьского утра».
В «Алмазном венце» он уточнял, что попал в похоронную процессию «по воле случая» — толпа валила по Мясницкой (тогда Первомайской, затем Кирова), перевозя на пушечном лафете гроб с Ленинградского вокзала.
Эту случайность и отчужденность уловил Фадеев, который в письме Ермилову делился: «Чем-то неприятен контраст между колоссальной силой события (убийство Кирова!), мощной фигурой Сталина, шагающего за гробом, и незначительностью и какой-то «литературностью» воспоминаний автора, их мелочностью».
Летом 1935 года в шумной компании на даче Горького Катаев познакомился с Роменом Ролланом. Французский писатель запомнился ему «похожим на худощавого, старого швейцарского пастора, в круглом, туго накрахмаленном воротничке».
В 1934 году Катаев вытянул в Москву вдову Анатолия Фиолетова, одесситку Зинаиду Шишову.
Напрасно в 1918-м создатель «Бронзового гонга» поэт Леонид Ласк дерзил «зеленоламповцам»: «Нежную Зинаиду Шишову, которой Вал. Катаев обязался доставить бессмертие… я берусь прославить гораздо скорее…»
А все же Катаев и прославил, и, главное, вытащил из нужды по-прежнему нежную подругу юности. Ее муж Аким Брухнов, красный кавалерист, соратник Котовского, комиссар-бессребреник, уехал на уральские стройки, а «Зика» с сыном остались в Одессе.
Лучше всего о том времени рассказывала она сама в «Автобиографии»: «В 1934 г. я умирала от белокровия… Катаеву написали об этом в Москву. Мы не виделись много лет, но в молодости товарищи находили у меня кое-какие способности. Катаев выслал мне деньги на поездку в Москву. Я оставила сына у родственников и поехала. После очень трудной и горькой жизни я впервые попала в человеческие условия. Катаев устроил меня в санаторий, на несколько месяцев снял для меня комнату. От белокровия моего не осталось и следа. Даже беспокойство о сыне не мешало мне быть счастливой».
А дальше началось принуждение к литературе.
Катаев потребовал от Зинаиды (как когда-то от брата), чтобы она начала писать. Тем более готовился альманах памяти Багрицкого, который был другом Шишовой и их соратником по «Зеленой лампе». (Кстати, в том сборнике поучаствовал и одесский спаситель Катаева Яков Бельский.) Шишова отнекивалась, уверенная, что ничего написать не сможет — уже 15 лет не пробовала.
«— Каждая «дамочка» имеет право писать воспоминания. Это необязательно должно быть высоким произведением искусства, — убеждал меня Катаев. Я робко протестовала. В глубине души я была убеждена, что опозорюсь…»
Оставалось попрекнуть гостью из Одессы куском хлеба и кровом, как когда-то брата… Проверенный жесткий, наивный и успешный способ принуждения — застыдить: давай слезай с шеи…
«История о том, как Катаев буквально вытолкнул меня в литературу, заслуживает того, чтобы об этом рассказать подробно:
В ту пору я жила на Бронной и ежедневно завтракала, обедала и ужинала у Катаева на Тверской. Перед тем, как прийти, я обычно звонила ему по телефону. Какой же был мой ужас, когда позвонив однажды ему, я вдруг услышала:
— Приходи, но только после того, как напишешь статью о Багрицком.
— Я не могу, — протестовала я, — т. е. я могу, но я должна обдумать.
— Ну так обдумай! — был неумолимый ответ.
Я решилась на хитрость. Я знала, что после завтрака Катаев обычно уходит из дому. Я переждала и позвонила Любе, катаевской домработнице.
— Любочка, говорит Зинаида Константиновна. Я сейчас приду завтракать, там у вас осталось что-нибудь?
— Зина Константиновна, — ответила Люба смущенно, — для вас все оставлено, но Валентин Петрович сказал, чтобы не давать, пока вы не принесете какую-то рукопись.
Тогда я засела и за три часа написала статью о Багрицком.
Пробка вылетела, теперь мне самой уже захотелось писать».
«Рожденный под счастливой звездой, Катаев словно распространял удачу на тех, кто оказывался в его орбите», — говорит невестка Шишовой Надежда Колышкина.
Перечитывая тексты его сотоварищей по одесской литературе, опять думаешь: сложись у них все чуть иначе, не получила бы (при катаевском дружеском менеджерском напоре) отечественная литература еще несколько имен?
И это он, благодетель, которого Шишова называла своим Вергилием, надоумил ее заняться детской литературой.
Невестка со слов Шишовой воспроизводит ее диалог с Катаевым. Тот заговорил о ранней декадентской книге стихов «Пенаты», которую Зинаида вспоминала с пренебрежением, а он с нежностью и памятью о собственной зависти: «Ты была самая красивая и самая талантливая». Под той же девичьей фамилией, которая стояла на обложке, он посоветовал ей печататься вновь, хотя по паспорту она и была Брухнова.
«— Вот выставлю счет за обеды, быстренько напишешь роман!
— Но я никогда не писала романов, — слабо возразила Зика, увидевшая вдруг в словах Катаева резон.
— Это я знаю, иначе бы я их прочитал! — перешел на свой излюбленный ироничный тон Катаев. — Тебе придется порыться в исторических книжках, поскольку тему лучше взять неактуальную, так сказать, из глубины веков. И если сможешь писать для детей, пиши для «Детгиза», хотя это трудно. Зато детскую литературу меньше курочат. Для цензоров она не представляет интереса, поскольку там заведомо не бывает государственных секретов.
Зинаида Константиновна учла советы друга… Оправдался прогноз Катаева и относительно материальной стороны дела. С первых же гонораров стало ясно, что голод им (ей с сыном. — С.Ш.) теперь не грозит и даже можно подумать о смене места жительства».
Сначала пошли рассказы. Затем в 1940-м был опубликован первый исторический роман «Великое плавание» о путешествии Христофора Колумба. Среди других ее историко-приключенческих книг самая известная — «Джек-Соломинка» (1943) о восстании Уота Тайлера.
В 1937-м сгинул в архангельских лагерях Аким Брухнов. «Катаев знал о причине страхов, обуревавших Зику после ареста мужа, более того, находил ее нежелание быть на виду весьма разумным и «исторически оправданным»», — писала Колышкина.
С сыном Маратом Зинаида пережила блокаду в Ленинграде, откуда помог выбраться Фадеев, поселивший их у себя на даче в Переделкине. В 1943-м написала письмо Сталину, жалуясь на то, что ее блокадную поэму называют упаднической — «Пора прекратить безобразие», — последовала резолюция, и поэму издали.
Марат ушел на фронт в 18 лет, получил ранение под Сталинградом, победу встретил в госпитале под Веной. «С учителями, надо сказать, моему мужу повезло, — писала Колышкина. — Так, перед уходом на фронт Валентин Катаев, знавший Марата, как он говорил, еще до его рождения, посоветовал никогда не шутить при старших по званию: «Если ты пошутил при начальстве и тебя не поняли — пиши пропало. Возненавидят, отомстят и пошлют в такое пекло, что никакой героизм не поможет. И вообще, держи язык за зубами». Кстати, сам Катаев виртуозно владел этим искусством».
Зинаида Шишова умерла в 1977 году.
В том 1934-м Ильф, Петров и Катаев наконец-то выступили совместно.
«Автором темы», то есть сочинителем фабулы, опять оказался Катаев. Они написали пьесу «Под куполом цирка». Премьера ее состоялась 23 декабря 1934 года в московском театре Мюзик-холл.
В центре пьесы — драматическая потеха на расовую тему.
Через несколько дней после премьеры журналист «Известий» Алексей Гарри сдержанно похвалил постановку, но не удержался от укоризны: ««Под куполом цирка» является до известной степени попыткой подогнать советскую тематику под рамки стандартного западного обозрения… Квалифицированный зритель, прочтя на афише три больших писательских имени, вправе был ожидать значительно более высокого качества литературного материала».
Пьесе досталось и покрепче, например, от недавнего рапповского воителя, так что пришлось обороняться — в «Правде» 14 марта 1935 года появилось «письмо в редакцию» Ильфа, Петрова и Катаева: «В своем выступлении на пленуме союза советских писателей В. Киршон сообщил, что «мы наблюдаем и явления, чуждые нашей советской природе…». Наша пьеса «Под куполом цирка» может нравиться или не нравиться. И не дело авторов вступать по этому поводу в спор с критиками. Но объявление пьесы «чуждой» есть политическое обвинение. Оно ложно, и мы решительно его отвергаем».
Киршону до расстрела оставалось несколько лет.
В начале 1935-го Катаев вообще, похоже, был не в духе и с готовностью вызывал огонь на себя.
6 января он заявил в «Литературной газете» не без вызова: «Меня, например, не волнует то, что пишут обо мне. Страшно признаться, но это так. В такой мере все написанное не интересно, не может помочь мне как мастеру. В последние годы я просто перестал следить за рецензиями и может быть даже не читал многих… О себе я узнал много больше из иностранной прессы, преимущественно американской и немецкой…» Ничего себе заявленьице — почти явка с повинной. «Критика наша слаба до чрезвычайности, — писал Катаев. — Трудно называть имена. Вся критика ополчится против меня. И все же рискну. Возьмем одну из средних «критических» фигур, например, Корнелия Зелинского. Существование его в критике кажется мне недоразумением».
24 февраля в том же издании последовал ответ Зелинского: «Только те, которым вообще наплевать на нее (критику. — С.Ш.), могут позволить себе такие барские, высокомерные выходки в отношении нашей критики, какие позволил себе В. Катаев… Любопытно отметить, что В. Катаев, написавший в сущности одно лишь произведение, достойное советской литературы («Время, вперед», потому что «Растратчики» — это только сборник анекдотов), больше всех был избалован вниманием критики и впрямь видно вообразил себя Львом Толстым».
6 марта «Литературная газета» выступила уже с редакционной позицией: «Насколько недопустимо огульное охаивание, отрицание всей нашей критики, показывает статья В. Катаева… Зря он обращается к критическим авторитетам Пушкина и Толстого. Пусть-ка т. Катаев сравнит свои путаные и не весьма оригинальные мысли с критическими заметками Пушкина. Едва ли, т. Катаев, выдержите вы и попытку такого сравнения! К чему же этот менторский тон классика? И откуда это право сбрасывать современную советскую критику со счетов, а заодно с ней и литературно-критические работы Ленина, критиков-большевиков Воровского, Луначарского, Ольминского, наконец, Горького. Для В. Катаева они ведь просто не существуют… Читайте т. Катаев и тогда найдете!»
Но вернемся к пьесе, засверкавшей в Мюзик-холле. Та же история была почти без правки перенесена в сценарий фильма, написанный все той же троицей, по которому в 1936-м режиссер Григорий Александров снял свой знаменитый «Цирк».
Если сравнивать синопсис Ильфа — Петрова — Катаева и собственно «Цирк», можно сказать, что сюжетный каркас остался прежним и даже фамилия антигероя и у сценаристов, и в фильме одна и та же — Кнейшиц. Этот самый Кнейшиц, как помнят зрители прославленной картины, приехал из Америки в СССР вместе с красавицей-трюкачкой — звездой аттракциона «Полет на Луну». Он эксплуатирует ее и шантажирует чернокожим малюткой, рожденным от негра-любовника. Но внезапно оказывается, что в отличие от некоторых господ, одержимых апартеидом, советские люди обладают всемирной отзывчивостью (поскольку Кнейшиц — немец, фильм убивал двух зайцев: и немецкий нацизм, и американский расизм).
Ударные реплики из синопсиса были перенесены в ленту практически без изменений, например, слова Кнейшица: «Ей не место в цивилизованном обществе» и объяснение директора цирка американке: «В нашей стране любят всех ребятишек. Не делают никакой разницы между беленькими и черненькими. Рожайте себе на здоровье сколько хочете — белых, черных, синих, красных, хоть голубых, хоть фиолетовых, хоть розовых в полоску, хоть серых в яблочках. Пожалуйста».
Кстати, в синопсисе была и явная самоирония — к директору приходят три похмельных автора Бука, Бузя[95] и Бума, уже успевшие взять аванс. «Почему вы вчера не принесли репертуар?» — спрашивает директор. «У нас болела голова», — отвечает самый наглый Бука.
«Директор. Как, у всех троих сразу болела голова?
Бука. А почему бы нет. Мы пишем втроем, и голова у нас болит втроем».
Сценаристы сняли свои имена из титров. По одной из версий, вариант Александрова с бесконечным распеванием песни «Широка страна моя родная» и маршами по Красной площади показался им слишком пафосным. Действительно, в их синопсисе было поболее скепсиса. Например, директор жалуется, что его «взяли за хобот» — начали разоблачать. На экране, по замыслу сценаристов, должна была появиться журнальная статья: «В то время как организованный зритель приходит в цирк, чтобы проработать в занимательной форме ряд актуальных вопросов, ему подсовывают балет, состоящий не из пожилых трудящихся женщин, типичных для нашей эпохи, а из молодых и даже красивых женщин (!). Надо покончить с этой нездоровой эротикой».
Дело скорее всего не столько в политике, сколько в том, что фильм оказался сюжетно скуднее, чем задумывалось, пропало немало пусть второстепенных, но занятных эпизодов. С другой стороны, возможно, в такой простоте и состояла прелесть музыкальной комедии.
Во время съемок Ильф и Петров путешествовали по Америке, так что главный конфликт разыгрался между Катаевым и Александровым.
Павел Катаев рассказывает, что отец заподозрил режиссера, не в меру кромсавшего сценарий, в желании заполучить часть «авторских».
«В те благословенные времена, объяснил мне отец, авторы киносценариев получали авторские отчисления за каждый показ кинофильма. При условии большого зрительского успеха это могли быть баснословные гонорары.
Забегая вперед скажу, что так оно и получилось.
Григорий Александров ухмыльнулся и заявил твердо, что у авторов сложилось превратное впечатление и он не претендует на авторские.
— Вы уверены? — спросил отец.
— Абсолютно!
— Ну вот и отлично! Вы дадите нам расписку, что не претендуете на авторские, и поставите на ней свою подпись. Согласны?
— Согласен.
— Тогда пишите.
— Прямо сейчас?
— Прямо сейчас.
Александрову ничего не оставалось, как «прямо сейчас» написать расписку, которую отец спрятал в карман…»
При каждой встрече Александров спрашивал «с язвительной улыбкой»: «Получаете авторские?» — на что Катаев отвечал: «Получаем».
При воспоминании об этом, пишет сын, «спустя годы и годы, на его лице появлялась озорная улыбка».
«Цирк» вышел на экраны в мае 1936 года без упоминания сценаристов и имел грандиозный успех.
Сразу же публицист Давид Заславский писал в «Правде»: «Картина построена на том же сценическом и литературном материале, что и постановка в Мюзик-холле «Под куполом цирка». Сюжет тот же… В простой, невзыскательной форме, доступной для самых широких кругов зрителей, комедия доносит большие идеи интернациональной солидарности, любви к детям, независимо от их цвета кожи, и подлинно человеческого, товарищеского отношения к женщине…»
Сдав «Под куполом цирка» Александрову, все трое принялись за следующую комедию «Богатая невеста». Одноименный фильм не имеет к ней отношения, потому что хода ей не дали. А между тем, читая комедию, обнаруживаешь увлекательный сюжет и уморительные диалоги.
Действие происходит на юге страны в колхозе и на береговой батарее. Путешествующий авантюрист Адольф Суслик, крайне напоминающий Остапа Бендера, предлагает другому прохвосту кооператору Гусакову выгодное партнерство: найти для него богатую жену — «ударницу полей», если тот отдаст «брачном агенту» 30 процентов с ее «приданого». Суслик и Гусаков мечутся между выдающимися колхозницами Полей и Галей. В финале на сцену влетает Зинаида, бывшая сожительница, преследующая кооператора с азартом госпожи Грицацуевой: «Ну, Гусаков, поймался! Теперь ты от меня не уйдешь. Шесть раз он от меня бежал. Три раза прыгал через окно».
Сожаление о зарубленной яркой вещи спустя пять лет высказывал знаменитый актер Игорь Ильинский: «В ней было очень много достоинств — сценичность, внутреннее изящество, сатирический смысл. И однако же пьеса, встреченная в штыки критикой, не увидела света рампы. Для чего нужно было так огульно и несправедливо решать «на корню» судьбу интересной комедии, написанной тремя талантливыми советскими писателями? Непонятно!»
Нет, совсем неудивительно, почему не была разрешена эта пародия на советских передовичек, запросто и бездумно уступающих соблазнам кооператора, который среди прочего восклицает: «Здесь никто не может купить что-нибудь хоть на рубль… Нет, это не жизнь для белого человека!.. В любой другой стране я мог бы выпутаться из петли»[96].
Но несомненно и то, что ильф-петров-катаевская «Богатая невеста», доберись она до театра или кино, имела бы немалый успех.
Михаил Ардов записал со слов отца, что как-то в 1930-е годы Катаев и Олеша, «знаменитые и богатые», на улице Горького познакомились с двумя барышнями и пригласили их в ресторан «Арагви».
«Там обоих писателей прекрасно знали, приняли с почетом и предоставили отдельный кабинет. Они заказали шампанского и ананасов. Катаев вылил две бутылки шипучего в хрустальную вазу и стал резать туда ананасы.
Одна из барышень сделала ему замечание:
— Что же это вы хулиганничаете? Что же это вы кабачки в вино крошите?..»
Кто была эта барышня, неизвестно — во всяком случае, не Эстер, ставшая вскоре новой, третьей женой Катаева. Она была моложе его на 16 лет и прожила с ним большую жизнь.
По версии, которой придерживалась она сама, с будущим мужем свела общая приятельница по имени Мира, танцовщица, хореограф из Риги. Катаев в центре Москвы столкнулся с двумя дамами — знакомой ему Мирой и прелестной незнакомкой. И сразу влюбился.
«Увидев меня впервые, он сказал: «Мира, ты посмотри, какой ребенок идет. Она же прозрачная». Мы стали встречаться, но я долго не понимала, что могу его полюбить. Однажды я опоздала на свидание и сказала, что задержалась из-за мамы. Валя посмотрел на меня: «Какая же ты счастливая! А у меня мамы нет с шести лет». Он принялся рассказывать и довел меня до слез. С того момента у меня появилось к нему какое-то особое отношение, и оно сохранилось вплоть до сегодняшнего дня». Так говорилось в интервью 2002 года.
В другом интервью Эстер говорила: «Он был весь не отсюда… Он был необыкновенно красив, рыцарствен, галантен, а главное — в каждую минуту интересен. Мы познакомились почти случайно: у моей подруги был роман с Кольцовым, а Катаев с ним дружил еще с двадцатых. Была назначена какая-то встреча, и когда я еще только подходила к ним, он — сам мне потом про это рассказывал — неожиданно для себя сказал:«Вот бы мне такую жену!»».
Эстер родилась в Париже 21 октября 1913 года.
Отец ее, Давид Павлович Бреннер, родился в польском Люблине. Шил шапки, нашел работу в типографии, которая оказалась революционной. Стал бундовцем, то есть членом еврейской социалистической партии. С пачкой листовок явился в армейскую казарму у себя в городе, был арестован, оказался в Москве, в Бутырской тюрьме, откуда этапом отправили в Сибирь. А в Сибири, в городе Тобольске жила Анна Михайловна Эккельман, девушка из богатой купеческой семьи, чуткая и жалостливая, особенно к каторжанам. «Я в Бога не верю, — говорила она в старости внуку Паве. — Помню, я маленькой девочкой смотрела, как по городу ведут кандальных. Последний не мог идти, все время спотыкался и наконец упал. И тогда солдат-конвоир подскочил к нему и ударил ружьем. Я была потрясена, что это возможно и ничего нельзя поделать, и прошептала: «Боже, ты дурак!» Мне стало страшно, что Бог должен меня за это сурово покарать. Дома я даже спряталась под стол. Но Бог ничего не ответил. И я потеряла веру навсегда». И вот Анна познакомилась с ссыльным Давидом. Они поженились, родилась дочка Лена. Но Давид, которому нельзя было покидать этих мест, стремился прочь из Сибири. Отец Анны помогал ссыльным бежать, добывая им и, как тогда говорили, «выправляя» паспорта. Давид вернулся в Польшу, вскоре и Анна с двухлетней дочкой последовала за ним — по приграничным тропкам они перебрались в Австро-Венгрию, достигли Франции и поселились в Париже.
Там в 1913 году в бедном квартале на улице Риволи у них родилась вторая дочь Эстер.
Началась мировая война, огонь приближался к Парижу, и Бреннеры переехали в Лондон, где родилась их третья дочь Миля.
В России — революция. Теперь то, за что Давида преследовали, стало доблестью. В начале 1920-х годов семья приплыла на пароходе в Петроград. На поезде, где их ограбили, добрались до Москвы. Бреннерам дали одну на всех комнату в коммуналке (бывшей барской квартире) на Малой Дмитровке. Жилось бедно и трудно, и по-прежнему мечтательная Анна решила отправиться в Тобольск, в уже разлетевшееся домашнее гнездо, где, как ей казалось, спрятан клад. Она проехала через одичалую страну и никакого клада не нашла… Давид по настроениям был близок к внутрипартийной оппозиции, Сталина не любил и почему-то называл «Соленый».
Бреннеры подумывали о возвращении в Париж и связались с представителями Франции в Москве. Французы разрешили Анне и детям приехать, но революционера Давида видеть на своей земле не хотели. Впрочем, в дальнейшем семья все же могла с ним соединиться, отправив ему приглашение. У Давида было больное сердце, и Анна не согласилась на разлуку и неопределенность.
Юная Эстер гуляла по Москве. Она пыталась подрабатывать как чертежница, шить, вязать. Говорила с английским акцентом и многие русские слова произносила с неправильными ударениями. (Всю жизнь она будет с удовольствием читать романы на английском и спустя годы восхищать гостей Катаева — англичан, например поэта и прозаика Ричарда Олдингтона, своим чистопородным староанглийским произношением.)
Жена писателя Никулина актриса Екатерина Рогожина рассказывала, что Катаев встретил Эстер не на улице, а в «Метрополе»: там она танцевала, в том числе с иностранцами. Про иностранцев и Эстер сплетен в литературной Москве ходило немало, но я повторять их не стану. Замечу лишь, в семейном предании остался след ее романа с итальянским инженером Марио, который писал ей письма даже в 1970-е годы, а «миниатюрная блондинка» Ноэми (прототип Эстер) в романе Анатолия Рыбакова «Дети Арбата» ходит в рестораны с японцем.
В «Алмазном венце» Катаев откровенно называл идеал своей молодости, «высший тип женщины»: ослепительная и порочная, «красавица, преимущественно блондинка». Чтобы владеть такой, нужно иметь много денег. «Стройная, длинноногая, в серебряных туфельках, накрашенная, напудренная, поражающая длиной загнутых ресниц, за решеткой которых наркотически блестят глаза… Ее можно видеть в «Метрополе» вечером. Она танцует танго, фокстрот или тустеп с одним из своих богатых поклонников вокруг ресторанного бассейна… В начале вечера она недоступна и холодна, как мрамор, а в конце нечаянно напивается, падает в бассейн, а два ее кавалера в смокингах с помощью метрдотеля, тоже в смокинге, под руки волокут ее к выходу, причем она хохочет, рыдает, с ее ресниц течет черная краска и шлейф крепдешинового платья оставляет на паркете длинный след, как от мокрого веника».
Катаев был очарован хрупкой зеленоглазой светловолосой феей с нежными чертами лица: «Посмотрите, какой у нее носик! Какая воздушная!» — «Она просто очень плохо питается», — отвечала Рогожина. (Кстати, Эстер не была природной блондинкой, всю жизнь красила волосы. «Я не знаю, какого ты цвета», — подшучивал Катаев.) Фея, носившая элегантную заграничную одежду, не говорила возлюбленному, в каких условиях живет. Однажды Рогожина пришла в ту самую коммунальную квартиру на Малой Дмитровке. Эстер лежала в кровати, тяжело больная. Рогожина бросилась за Катаевым, он закутал возлюбленную, унес в автомобиль, отвез в больницу. «Какой флакон духов? Ей нужны фрукты, мясо!» — восклицала актриса. Валентин и Эстер (или, как он называл ее, Эста) стали жить вместе.
Расписались в 1935 году. Ему было тридцать восемь, а ей двадцать один.
Катаев жил, как в своей последующей повести, где с особой интонацией, точно о небожителях, говорилось об «особых людях» — «богатых», которые «каждый день могли ходить в театр, обедали почему-то в семь часов вечера, держали вместо кухарки повара». Теперь частью этой жизни стала красавица Эста.
Здесь же замечу, что судьбы ее сестер сложились не так сладко. Лена, учившаяся в школе танцев у Айседоры Дункан и мечтавшая уехать с ней на гастроли, стала продавщицей. Совсем непросто жилось Миле. Давида Бреннера в 1930-е годы лишили пенсии, но близкие от него это скрывали, и Катаев передавал ему деньги через Эстер. Умер он перед войной. Анна Михайловна часто гостила у дочери в переделкинском доме («Фадеев, сибиряк, любил поболтать с моей мамой, сибирячкой», — вспоминала Эстер). В 1966 году совсем старая Анна попала под машину.
В первые дни совместной жизни Катаев сказал: «Сначала роди мне дочь, а потом — кого хочешь!» Так и получилось.
Елена Левина, дочь писателя Бориса Левина, который в начале 1930-х годов вместе с Ильфом и Петровым приобрел дачу на станции Клязьма у Михаила Кольцова, вспоминала, что летом 1935-го там часто бывали Катаев и Эстер. Эстер ей очень нравилась: «Светловолосая, хрупкая красавица с зеленоватыми, чуть раскосыми глазами, всегда улыбалась. Я от нее не отходила, рассматривала ее голубое колечко. Через какое-то время она потолстела, и я в недоумении толкала ее кулачком в живот: «Эстерка, почему ты такая?» Она только смеялась. Через некоторое время она родила девочку. На радостях Катаев подарил Петьке (племяннику) велосипед: черный, лакированный, с кожаным седлом и педалями, как каучуковые подошвы. Потрясающий».
«Пишущая машинка «Ремингтон» пришла в квартиру на Тверской вместе с мамой, — сообщает Павел Катаев. — Отец сидел за письменным столом перед пишущей машинкой… и прицельно бил пальцем… А тем временем мама, расположившись в кресле неподалеку, ловко работала спицами, готовя своему первенцу приданое. Нет, действительно, это было самое счастливое время их жизни!»
20 апреля 1936 года у него родилась дочь, и в том же году вышла повесть «Белеет парус одинокий» с посвящением «Эстер Катаевой».
Он дал дочери имя Евгения в честь своей любимой матери…
В ноябре 1936-го в «Правде» появился катаевский рассказ «Цветы», в котором отец с нежностью оглядывал семейство.
«Хозяйка дома вышла из-за стола и вернулась к гостям, держа на руках шестимесячную девочку в длинном, голубом байковом платьице с круглым воротником. Девочка сидела на ладони, живо поворачивая во все стороны головку, овальную, как дынька. Темные подсолнушки глаз весело смотрели во все стороны».
Рассказчик вспоминал апрельский рассвет, роддом и свое волнение — «паля папиросу за папиросой, я ходил под лестницей, не в состоянии найти себе место… Я был гораздо беспомощней и беззащитней, чем жена». Он устремился в город: «О, этот план у меня уже был готов давно: на все деньги — цветов и завалить всю квартиру! Пускай моя дочь (нет, каковы слова — «моя дочь!» Как это волшебно звучит!), пускай же моя дочь лежит в своей маленькой кроватке среди цветов, как сказочный мальчик-с-пальчик в атласной чашечке розы!»
Дочка родилась, но в роддом пока не пускали.
«Днем я томился у телефона, дожидаясь звонка «оттуда». Звонок раздавался, и я слышал слабый голос жены, которая спрашивала, как я себя чувствую и не забываю ли я есть на ночь простоквашу.
— А ты, ты как себя чувствуешь? — кричал я в горячую трубку: — Как наша дочка?»
Рассказчик бродил по улицам, готовившимся к Первомаю: «И отовсюду на меня смотрело мужественное лицо Сталина, прижимающего к груди черноглазую, веселую девчушку с букетом в руках». Когда пришло время ехать в роддом, все цветы из магазинов празднично смели, но это не страшно — «большие, шумные пчелы самолетов кружились над первомайской розой Москвы»: «Слезы выступили у меня на глазах, когда я увидел похудевшую жену с оживленно блестящими глазами, которая протянула мне нечто завернутое в голубое вязаное одеяльце. Я стал целовать милые, худые руки, в то же время пытаясь заглянуть в одеяльце.
— Тише. Ты с ума сошел, — сказала жена. — Она спит. Она простудится. Дома посмотришь.
Мы поехали домой. По дороге я все же приподнял край одеяльца и увидел беленький нос величиной не больше горошины».
«Мой первый синенький «фордик» в подарок по случаю рождения дочери привез из Америки Женя Петров», — рассказывала Эстер, хорошо водившая машину.
Эту машину приобрели на катаевские заграничные гонорары.
«Вообще-то я пишу всегда от руки. По два-три раза, — рассказывал Катаев. — Мне еще Бунин советовал не садиться прямо за машинку. Почерк лучше подает сигнал, если что не так, чем отстуканная на машинке фраза… Но «Парус…» стал печатать сразу, сначала одним пальцем (у меня тогда впервые появилась своя машинка), а потом пошло, поехало… Представляете, даже черновиков не было. Писал свободно, без плана, с ощущением живописи, с любовью к природе Новороссии, она мало отразилась в литературе — разве что в романе Григория Данилевского «Беглые в Новороссии». А меня всегда привлекала».
Может быть, плана и не было, но «Парус» — увлекательно рассказанная приключенческая история (черновые замыслы которой, как утверждала Анна Коваленко, возникли еще при жизни с ней). Да и сам автор формулировал прямо: «Захотелось скрестить сюжетность Пинкертона с художественностью Бунина». Затеей продолжать «Парус» он поделился спустя какое-то время с Мандельштамом: «Сейчас нужен Вальтер Скотт». «Это был не самый легкий путь, — оценила Надежда Яковлевна, — для него требовались и трудоспособность, и талант». Интересно, что в первой же главе повести герой Петя Бачей сравнивается с «рыцарем Вальтер Скотта».
И впрямь подобно Скотту своей новой вещью Катаев завоевал сонмы мальчишек и девчонок и с лету стал «классиком детско-юношеской литературы».
Кто-то объясняет «впадение в детство» (а также «погружение в природу») едва ли не «внутренней эмиграцией» среди ужесточавшейся советской действительности. Может быть, в случае с некоторыми писателями все так и обстояло, но Катаев действительно ориентировался на востребованное, приносящее читателя, а значит, успех, и главное, был адекватен себе.
В «Парусе» он особенно хорош тем, что ему всегда удавалось — стилем. Но книга и продолжение литературного автобиографизма (Катаев наделяет героя именем отца и фамилией матери), дань запахам и краскам, людям, улицам, берегам детства.
Здесь, как и в «Отце», героя зовут Петром — Петей, он пытливый и возбудимо-крикливый, с двумя макушками. Правда, не монархист-черносотенец, как Валя в детстве, а наоборот, прогрессивен… Здесь и смерть матери (кислородные подушки). И отец-учитель с бородкой. И тетя, заменившая детям мать. И младший трогательный братик. Взрывные проказы и азартные игры. «В романе нет ни одного персонажа, которого так или иначе не было в жизни», — говорил Катаев, не скрывая, что прототип Гаврика — его приятель Мишка Галий (Галик). «Он сейчас секретарь парткома джутовой фабрики в Одессе. Дедушка у него был ночным сторожем, а потом рыбаком». (А был еще мальчик из детства по имени Лаврик.) Встречается в повести и Жорка «Дубастый» (в жизни Женька с тем же прозвищем).
Обнаруживая в «Парусе» перекличку с ранними подростковыми катаевскими рассказами, одновременно находишь некую «простодушную прелесть», изначальную и нескончаемую в его писаниях. Поэтичная проза должна быть, прости господи, глуповата.
«Я живу с большим удовольствием, — откровенничал он 7 июня 1936-го на обсуждении «Паруса» секцией критики Союза писателей. — В детстве мне все было ново… У меня беспрерывное ощущение новизны… Я все время чувствую себя еще с большой примесью ребенка, если не по мыслям, то по чувствам… Словом, все в мире я воспринимаю как в первый день творения… Вот мое основное творческое самочувствие».
На этот раз Катаев мог в полной мере показать мир так, как всегда и видел — как первооткрыватель. «Если вы хотите определить что-либо, — определяйте наповал либо совсем не определяйте», — говорил он, и в этом тоже было кредо первооткрывателя. Все внове детскому глазу, и оттого все одновременно просто и необычно. И даже рождественскую елку в доме не получается сразу назвать елкой: «Наполняя всю комнату сильным запахом хвои, стояло посредине нечто громадное». Море — нечто. Железные пуговицы-«ушки», папиросные пачки, сельтерская вода «Фиалка» — куда ни глянь, всюду разные «нечто», то есть чудеса. Обостренное восприятие всякой вещи и всякого явления делает их по отдельности космически важными, растворяя зрителя в зрелище. Может быть, таково оно, сквозное чувство книги, в финале которой опять маленьким становится умирающий, прошедший тюрьму дедушка: «В одуванчиках сидел ребенок — он был этим ребенком, а также этими блестящими цыплячье-желтыми цветами… Он был парусом, солнцем, морем».
«Детско-юношеский канон» стал особенно органичным катаевскому дару. Важнее «психологизма», развития и изменения характеров был язык, с помощью которого и переданы пленительные картины «природы Новороссии» вперемешку с эффектными киношными сценами.
Утро жизни, райская легкость, летняя теплынь, ребячья непосредственность… Одно из постоянно повторяемых слов «сладко». Героям трудно, опасно, больно, а все равно сладко. Именно детское зрение позволяет то и дело блаженно и влюбленно останавливать мгновения, так что жизнь словно бы залипает в меду. Повесть тем и хороша — сочетанием стилистических залипаний и гонки событий.
Да, конечно, сюжет идейно выверен, закручен вихрем 1905 года. Строго говоря, книга о том, как сын интеллигентного учителя впечатлительный Петя и внук нищего рыбака грубоватый Гаврик содействуют революционерам — а это и скуластый матрос Родион Жуков с броненосца «Потемкин», и брат Гаврика могучий конопатый подпольщик Терентий, и стреляющие бунтари, которым мальчики приносят мешочки с патронами, рискуя нарваться на пулю или попасться полиции, и рыбаки, на своих лодках празднующие в открытом море Первомай — «рабочую пасху»…
И все-таки есть что-то сильнее сюжета, страстно-лихого, порой по гротескности мультипликационного, с чудесными победами: то прыжок за борт, то взрыв стены (катаевская тема — преодоление тюремных стен). Не заслоняет ли все сладкий пейзаж: таинственное море с парусом? И так ли уж важно, что он белеет над шаландой, в которой мятежный матрос драпает в Румынию?
Павел Катаев предполагает, что на книгу отца вдохновило полотно импрессиониста Альбера Марке «Порт в Онфлере», увиденное в Пушкинском музее и напомнившее родную Одессу — парус, вода, флажки, солнечно-ветреный серебристо-голубой день. Писатель решил вместо эпиграфа к повести поставить именно эту картину, и в первом издании «Паруса» на белой странице перед текстом шла ее цветная репродукция.
Картина стала для Катаева талисманом, окном в детство.
В кабинете у Катаева висела точная копия этой картины. Марке, приехав в Москву в 1934-м, в гостях у Катаева расписался на ней.
«Из своего окна вижу Москва-реку, нежные флаги яхт-клубов, Бабьегородскую плотину, гребцов, купальщиков, мост, жемчужно-синие контуры Парка культуры и отдыха с башней, парашютами и дирижаблем. Летит гидроплан. Белилами блестит вода… Весь этот живописный мир, который я вижу глазами любимого пейзажиста. Он приехал», — сообщал Катаев в «Правде». До этого он побывал в квартире у Марке в Париже.
«Белый парус дал поэтический настрой, музыкальную основу… Ребенком я всегда читал на елках лермонтовский «Парус», — делился Катаев. — В повести, когда поставил эту самую белую запятую, да, вот тогда, пожалуй, сюжет внутренне выстроился для меня окончательно».
Он не просто воспроизводил стихию, увиденную обычным мальчиком. Нет, мальчик — художник, и в «Парусе» Катаев накладывал точные и яркие мазки на подмалевки собственных ранних стихов и рассказов.
«Я впервые увидел море благодаря Валентину Катаеву, — писал критик Феликс Кузнецов, впоследствии ставший его младшим сообщником в борьбе за «Литературную газету». — Это было глухим зимним вечером в далекой сибирской деревне при тусклом помаргивании коптилки (шла война)».
Катаев не случайно говорил о бунинском влиянии на роман. В «Парусе» он словно бы возвращался к нежной мелодичности и изобразительной пластичности учителя. Я уже цитировал Эстер Катаеву, вспоминавшую о том, как в конце 1950-х они посетили в Париже вдову Бунина Веру Николаевну, и та рассказала: «Бунин читал «Парус» вслух, восклицая — ну кто еще так может?»
Бунины продолжали следить за Катаевым. В дневнике за 1934 год Вера Николаевна писала о прозаике Анатолии Каменском, уехавшем в Советский Союз. «К. видался с Катаевым и с настоящими коммунистами». Катаев здесь, видимо, упомянут как коммунист ненастоящий. Да и встреча Каменского, автора эротической прозы, проповедовавшего «сладострастие», с писателем-эпикурейцем была, пожалуй, не случайна. Добавим: в 1937-м Каменского арестовали и осудили на восемь лет заключения (позднее срок увеличили до десяти лет). Умер он в декабре 1941-го в Ухтижемлаге (Коми АССР). После войны, узнав от жены Симонова о запоях «Вали Катаева», Муромцева записала: «Я думаю, что он несколько иначе все воспринимает, чем они, вот и тянет забыться. Все-таки он почти четверть века дышал нашей культурой».
Катаев наконец-то с эпичным размахом послушался Бунина: «Опишите воробья, опишите девочку». Повесть полна мастерскими изображениями природы, людей, птиц, рыб, девочек. Яркие и прелестные картины «минувшего», как цветные фотографии Прокудина-Горского… Не отпускающее и невозвратное детство в невозвратной стране (где было столько уюта и в жаркие дни бродячие собаки, «чрезвычайно довольные одесской городской управой», лакали воду из специальных жестянок, прикованных к деревьям), сближающее эту литературу с «Другими берегами» Набокова.
Гаврик зачарованно подходит к тиру, а запах пороха имеет цвет — «синевато-свинцовый», и «вкус выстрела» чувствуется на языке. Не сходно ли вспоминал о детстве Набоков: «Цветное ощущение создается по-моему осязательным, губным, чуть ли не вкусовым чутьем»?
Невозвратная Россия — это и колесный пароход «Тургенев», на котором Бачей после летнего отдыха возвращаются из Аккермана в Одессу, видя с палубы знаменитую башню Ковалевского, старый и новый городские маяки. Одесский журналист Александр Розенбойм рассказывал, что спустя десятилетия после выхода «Паруса» привез Катаеву фотографию «Тургенева». «Он долго молча смотрел на нее, взял лежавшую на рабочем столе сильную лупу и принялся рассматривать детали… «Как вы думаете, сколько лет его не видел, — повернулся он ко мне, — сколько лет, я уже даже сам не знаю, — заключил Катаев, мягко, по-одесски произнося букву «Ж» — «ужье дажье…» И, не выпуская фотографию из рук, позвал жену: «Ты видишь, это мой пароход!»».
Но «Парус» совершенно точно был написан не врагом революции, а ее сыном, как выразился когда-то Катаев. Родителей не выбирают. История физиологически неумолима. Море таинственно, но и революция таинственно-природна, как море. «Надвигались события. Казалось, что они надвигаются страшно медленно. В действительности они приближались с чудовищной быстротой курьерского поезда… К тишине ожидания уже примешивался не столько слышимый, сколько угадываемый шум неотвратимого движения».
Можно сказать и о странном союзе всех действующих лиц «Паруса». Усатая торговка с Привоза мадам Стороженко, рыбаки, шпики, революционеры, гимназический священник, студенты, погромщики с хоругвями, лавочник с длинным прозвищем «Борис — семейство крыс», квасники в купеческих картузах, «писаря» в солдатских погонах, точильщики, паяльщики, старьевщики, менялы, цветочницы, кухарки с корзинами, художник-пейзажист перед мольбертом — все соединены уютным сладко-соленым духом приморского города. Они все заодно, так же, как раки, камбала, скумбрия, барабулька-«барбунька», мидии и бычки. При этом, находясь со всем городом в состоянии родства, что-то (и не только революционные сцены) Катаев умело дофантазировал. «Он мне как-то признался, — говорит Павел Катаев, — что никогда в жизни не был в одесском пригороде Ближние Мельницы, куда поселил одного из героев дядю Гаврика Терентия и его семью. В этом пролетарском районе одесскому гимназисту, сыну преподавателя нечего было делать».
И при этом Одессу Катаев знал безошибочно. Литератор Татьяна Тэсс вспоминала, как в одном рассказе у нее цвели каштаны на Приморском бульваре в Одессе (где прошло ее детство). Спустя немало времени Катаев при встрече немедленно сообщил ей, «бросив беглый взгляд узких внимательных глаз»:
— А на Приморском бульваре, между прочим, не каштаны, а платаны.
«И я тут же, залившись краской стыда, увидела перед собой эти старые платаны на бульваре».
«Белеет парус одинокий» — первая часть тетралогии «Волны Черного моря» с участием Гаврика, Пети и его брата Павлика. «Хуторок в степи», «Зимний ветер», «Катакомбы» — продолжения, писавшиеся не последовательно, а в разное время. Но «Парус», на мой взгляд, оказался гораздо сочнее и краше этих частей, которые Шкловский иронично назвал заваренным несколько раз чаем («Одессея», — как говорили остряки). Была еще повесть 1943 года «Электрическая машина», где нет ни тени «идейности», а есть мальчишеское блуждание все тех же Пети и Гаврика по чарующей, с ласковым тщанием прорисованной Одессе.
Сначала опубликованный в майском номере «Красной нови» и быстро вышедший отдельной книгой «Парус» вынес автора далеко вперед. Критика заговорила о новом Катаеве. Он снова всех удивил. (Кстати, вслед за книгой написал пьесу, и уже через год появился динамичный фильм по его сценарию.)
«Читал «Белеет парус одинокий», — записал Олеша. — Хорошо. Катаев пишет лучше меня. Он написал много. Я только отрывочки, набор метафор».
Алексей Толстой в докладе о советской литературе назвал ее достижением «прелестный прозрачный» «Парус».
Повесть была хороша и одновременно совпала с глубинными стилистическими и идеологическими процессами, появившись в печати накануне «масштабных мероприятий», посвященных столетию смерти Пушкина. По сути, Катаев сделал смелое движение в сторону реабилитации классики.
О том же сказал Бабель. 28 сентября 1937 года, выступая в Союзе писателей, он так ответил на вопрос о современных писателях: «Высоко я очень ставлю Валентина Катаева, который, считаю, будет писать все лучше и лучше, который проделал очень правильную эволюцию, который, делаясь старше, делается серьезнее и книгу которого «Белеет парус одинокий» я считаю необыкновенно полезной для советской литературы. Книга Катаева сделала очень много для того, чтобы вернуть советскую литературу к великим традициям литературы: к скульптурности и простоте, к изобразительному искусству, которое у нас почти потеряно… Я лично считаю, что Валентин Катаев на большом и долгом подъеме и будет писать все лучше и лучше. Это одна из больших надежд».
Не сомневаюсь в искренности Бабеля, но слова о «правильной эволюции» к «простоте» — это не только личная художественная оценка, но и похвала в духе торжествовавшей «культурной политики».
Книга Катаева вышла в разгар борьбы с формализмом. В начале 1936 года газета «Правда» опубликовала разгромные статьи о «претенциозности». 28 января — «Сумбур вместо музыки» об опере Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». Услышав «кряканье, уханье и пыхтенье», Сталин, от которого исходила статья, вероятно, ощутил себя львом в мешке: «Это музыка, умышленно сделанная «шиворот-навыворот»… Левацкое искусство вообще отрицает в театре простоту, реализм, понятность образов, естественное звучание слова… Это игра в заумные вещи, которая может кончиться очень плохо».
«Формализм» принялся осуждать Союз писателей. 8 марта на заседании бюро секции критиков Лев Субоцкий, ответственный редактор «Литературной газеты» (через год его арестуют, но в 1939-м освободят), пообещал «полосу развернутых высказываний писателей на тему: «Что я думаю о формализме»» и пожаловался на «доминирующую ноту тех, кто дает свои статейки — бейте, но не до бесчувствия».
Действительно, 10 марта в «Литературной газете» на первой полосе под заголовком «Против формализма и натурализма» появились тексты А. Адалис, К. Паустовского, С. Кирсанова, О. Брика, В. Катаева. Последний в статье «Впереди прогресса» осудил «симуляцию глубокомыслия» и тип «писателя, который работает для так называемых «понимающих»». Катаев выбрал мишенью спутника в беломорском путешествии литературоведа Дмитрия Мирского — популяризатора творчества Джеймса Джойса. «У нас возникают свои доморощенные джойсисты. Это желание во что бы то ни стало, механистически пересадить на нашу почву гнилое цветение западной литературы… Не лучше ли учиться нам у гениально простого и вместе с тем сложного Гоголя, у мастера точнейшего выражения самых тончайших оттенков мысли — Гончарова, у Пушкина, Лермонтова…» Далее Катаев с каким-то бунинским догматизмом сравнил «декадентов» с «обезьяной, нашедшей телескоп и не знающей, что с ним делать».
Статья помогла не до конца, требовалось большее, потому что 23 марта на общемосковском собрании писателей все тот же Субоцкий провозгласил: «Ряд наших литераторов хочет отмолчаться от дискуссии… Молчат товарищи… Список молчальников можно продолжить В. Катаевым».
15 марта — в «Литературной газете» вышло очередное покаяние «бывшего формалиста» Шкловского.
20 марта «Литературная газета» известила о том, что Всеволод Мейерхольд выступил в Ленинграде с докладом «Мейерхольд против мейерхольдовщины»: «Если вы допускаете левацкие уродства, я вас разоблачу…»
В этом смысле откровения Катаева в «Литгазете» 1933 года об «изгнании метафоры», так очаровавшие эмигранта Адамовича, можно истолковать и как заблаговременное предчувствие «генеральной линии». А может быть, что-то уже витало в воздухе, движение художника и власти было встречным.
Впрочем, катаевское упрощение языка выглядело совершенно естественным, единственно уместным: ведь большая часть его повести — мир, пропущенный через ребенка. Несколько вычурно в духе прежней прозы проскользнул лишь горячечный бред больного матроса.
Среди общих похвал ложку дегтя преподнесла разве что критик Лариса Мессер, писавшая в «Литературном современнике»: «Оправдывает ли этот успех ту атмосферу слезоточивого умиления, какая распространилась вокруг этой книги в многочисленных критических откликах на нее?» Обругав прежние вещи Катаева как «самоуверенные и легковесные», она называла удачный «Парус» «только первой разведкой» и требовала от писателя «перевооружения»: «Ему придется упорно преодолевать в себе заблуждения дешевой «западнической» моды… Ему предстоит рассеять дух тепленького умиления…»
Книгу быстро полюбили в народе. 15 ноября 1936 года «Литературная газета» напечатала колонку «Голос читателя», составленную из писем. «Подлинный художник реалист», — писал о Катаеве «слесарь завода им. Лепсе» И. Павлов. «Служащий завода «Динамо» им. Кирова» В. Позлевич желал «Парусу», дающему «радостное ощущение жизни», «скорее попасть на киноэкран». У М. Невяжской, «ст. консультанта Наркомфина СССР», после чтения повести «осталось теплое хорошее чувство».
Понять менявшийся дух времени можно, прочитав рядом с этими письмами коротенькое «Постановление Комитета по делам искусств при Совнаркоме Союза ССР»: «Опера-фарс Демьяна Бедного «Богатыри»… огульно чернит богатырей русского былинного эпоса, в то время как главнейшие из богатырей являются в народном представлении носителями героических черт русского народа… дает антиисторическое и издевательское изображение крещения Руси, являвшегося в действительности положительным этапом в истории русского народа…»
Горький оценить новую повесть Катаева не успел — он умер 18 июня 1936 года на даче в Горках-10.
Гроб с телом несли Сталин и Молотов. К Дому союзов на прощание устремились тысячи людей. Урна с прахом была захоронена в Кремлевской стене. Меньше чем через два года по обвинению в убийстве «пролетарского гения» и его сына будут расстреляны личный секретарь писателя Крючков, кремлевский врач Левин, глава НКВД Ягода… Все дадут признательные показания.
Белый парус Катаева вступал в пределы 1937-го…
Валентину Петровичу исполнялось сорок.