Часть седьмая «Захватывает дух от крена…»

Перемены

5 марта 1953 года умер человек, правивший страной почти 30 лет.

Спустя три дня в «Известиях» вышел некролог Катаева. «Сталин и смерть — что может быть более несовместимого?.. Над гробом бессмертного Ленина Сталин дал великую клятву свято исполнять заветы Ильича. Над гробом бессмертного Сталина мы даем клятву свято исполнять его заветы».

Словно бы нарочитая перекличка с тайным стихотворением: «Бессмертию вождя не верь…»

Спустя восемь лет на съезде партии старая большевичка Дора Лазуркина сообщит о явившемся ей Ленине, который пожаловался: «Мне неприятно быть рядом со Сталиным» — и последнего вынесут из мавзолея…

9 марта 1953-го Катаев с сыном стояли на Красной площади. Павел запомнил справа от мавзолея на красном постаменте гроб с прозрачным колпаком, «овальным иллюминатором» и фуражкой поверх крышки. Кончилась эпоха.

«Это тело в гробу, — размышлял в те дни Пастернак в письме Фадееву, — с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа».

Уже 10 марта на заседании Президиума ЦК КПСС Георгий Маленков призвал «прекратить политику культа личности». 2 апреля Лаврентий Берия направил в Президиум ЦК предложение арестовать убийц Михоэлса (что и было исполнено) и вписал имя Сталина как организатора убийства. С его подачи было отменено дело «врачей-отравителей» (арестованные освобождены 3 апреля).

В марте сразу после смерти вождя Катаев написал о нем воспоминания для «Нового мира»: 19 плотно исписанных страниц, которые он, прежде чем сдать в редакцию, прочел сыну. «Со слезами на глазах и горечью в сердце я прослушал папино сочинение, и оно мне очень понравилось». Но погребальное эссе так и не вышло, а рукопись сгинула… По словам Павла, уже позднее, после разоблачения Сталина, воспоминания о нем отца «не несли прямой оценки», «были как бы бесстрастными, сторонними», но при этом по-писательски живыми.

1 мая, гуляя по Переделкину, Чуковский встретил Катаева, «который приехал на праздники»: «Он говорил о своей пьесе «За власть Советов». Сделано уже 100 репетиций. Все очень хорошо слажено. Молодая художница, которой поручены декорации, ездила специально в Одессу на этюды — и сделала чудесные зарисовки Одессы… С большим уважением отзывается о министре культуры Пономаренко. «Я как-то ездил с ним в Белоруссию в одной машине — и он мне сказал: «Какая чудесная вещь у Пушкина «Кирджали»»[128]. А я не помнил. Беру Пушкина, действительно чудо… Он спас в 1937 году от арестов Янку Купала, Якоба Коласа и других. Очень тонкий, умный человек».

Кстати, по некоторым сведениям, именно Пантелеймон Пономаренко, меньше года отвечавший за культуру, но до конца долгой жизни успешный советский функционер, мог стать преемником Сталина (из Президиума ЦК КПСС его убрали в день смерти вождя).

Вскоре министром культуры стал академик Георгий Александров. Чуковский в дневнике воспроизводил такой обмен мнениями с соседом: ««Говорят, он дон Жуан», — сказал я. — «Знаю! — отозвался В. П. — Мы с ним вдвоем состязались из-за одной замечательной дамы»».

Донжуанство вышло Александрову боком. В 1955 году он потерял свой пост за создание тайного борделя, где за замечательных дам с министром состязалась группа его соратников…

«Катаев не верит, что возможно оздоровление литературы, — отмечал в мае 1953-го Чуковский. — «Слишком много к ней присосалось бездарностей, которым никакие реформы невыгодны»».

Схоже формулировал спустя три года в отчаянной предсмертной записке Фадеев: «Литература — эта святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа».

Но Катаев присутствия духа не терял, умирать не собирался, зато мог позлорадствовать кончине «бездарности». Например, в июне 1953-го выказал Чуковскому шокирующе эпатажное: «Как хорошо, что умерли Треневы — отец и сын. Они были так неимоверно бездарны. У отца в комнате под стеклом висело перо, которым Чехов написал «Вишневый сад», рядом фото: «Тренев и Горький», рядом фото: «Сталин на представлении «Любови Яровой»» — и это был фундамент всей его славы, всей карьеры!! Отсюда дома, дачи, машины, — брр! А сын: «В это майское утро, которое сияло у реки, которая»… бррбр».

Чуковский: «Я вступился: «У сына было больше дарования, чем у отца». Он только рукою махнул».

Константин Тренев (старший) умер в 1945 году. Виталий Тренев, проживший всего 45 лет, умер от астмы в феврале 1953-го, а в 1948-м просил Катаева письменно оценить его произведение «Путь к океану». Катаев ответил любезно, но с прохладцей, ясно выразив скепсис: «Я думаю, что Вам следовало бы немного сократить начало, даже м. б. первый пролог, заменить его чем-нибудь более сжатым. Кроме того не мешало бы пройтись «по языку», т. е. сделать его более живым, менее традиционно-газетным. Хорошо бы углубить характеры, сделать их более наглядными. За всем этим считаю Вашу книгу интересной и стоящей издания. Этот мой отзыв прошу использовать так, как только Вам будет угодно. Привет».

В сентябре 1953 года в продолжение разговора о «присосавшихся» Катаев поделился с Чуковским замыслом пьесы «Членский билет». Некто Евтихий Корнеплодов считается писателем, поскольку в молодости «состряпал какую-то давно забытую ерундистику». Он знаменит, у него берут интервью, читает лекции, ведет семинары в Литинституте, ездит в творческие командировки, состоит в жюри и комиссиях, но во время подготовки к пышному юбилею, когда семейство Корнеплодовых уже собирается получить дачу в Переделкине, он обнаруживает, что потерял членский билет Союза писателей. Для восстановления билета нужно предъявить свои «труды». Благополучная жизнь на грани срыва. И вдруг билет найден. «Ура! Больше ничего и не требуется. Начинается юбилейное чествование. Депутации приходят с венками, пионеры с галстуками и т. д. и т. д. Товарищи, никогда не теряйте членских билетов».

В январе 1954 года Катаев и Чуковский продолжили разговор о «самозванцах»: «Я сказал ему: что писатели! Но сколько есть академиков, не имеющих научных трудов! Ну, напр., член-корреспондент Еголин, академик Майский[129] и др. Катаев: «Чтобы сделать вам приятное, введу в пьесу члена-корреспондента»». 6 февраля Катаев позвал Чуковского к себе — послушать первый акт: «Мы пошли к нему в его изящный кабинет с экспрессионистской картиной и висячей этажеркой для красиво переплетенных книг. Пьеса чудесная. Имен действ, лиц нет, но всех узнаешь… Я слушал и смеялся непрерывно». 15 февраля Катаев прочитал Чуковскому второй акт: «Я непрерывно смеялся, слушая. Очень похоже на правду и очень смешно. «Будь я помоложе, я бы из тебя Гоголя сделала», — говорит жена писателя зятю — и действительно, у нас Гоголи делаются при помощи всяких внелитературных приемов. Грибачев и Щипачев[130] — и Еголин — и академик Майский, и Бельчиков[131] тому доказательство. И Шагинян. Катаев боится, что пьесу не разрешат… Ведь в конце концов Правление Союза писателей выдает даже деньги на этот юбилей — хотя бы второго разряда.

Гуляли мы с Катаевым под метелью по Переделкину, встретили Всеволода Иванова, Тамару Вл. и Кому[132]. Я подбежал к ним, а Катаев даже не поздоровался».

Замечу: как и в 1942-м в Ташкенте… Но и не было ли это манифестацией Чуковскому своего отношения к «прилипалам» и продолжением темы пьесы? «Я — средний русский писатель», — скромничал Катаев из года в год, но и спустя двадцать с лишним лет после той переделкинской прогулки со все той же надменностью относился к многочисленным советским литераторам. Анатолий Гладилин свидетельствовал, что приехавший в 1978 году в Париж писатель Юрий Нагибин жаловался ему: «Катаев мне сказал: «Вы все, теперешние прозаики, на одно лицо. Ваши книги не различить»»… «С высоты Катаева, — комментировал Гладилин, — может, и действительно различить было трудно».

«Вообще же Катаев счастлив и добродушен, — продолжал Чуковский летопись февральского дня 1954 года, — ему весело и интересно писать такую забавную и удачную пьесу, и, читая, он сам несколько раз смеялся до упаду — как будто пьеса ему неизвестна и он читает ее в первый раз».

Катаев дописал комедию «Случай с гением» в 1955-м, она была поставлена режиссером Николаем Акимовым в Ленинградском драмтеатре им. Ленсовета в начале 1956-го. Драматург и сатирик Самуил Алешин вспоминал: «Акимов в Ленинграде поставил его комедию «Случай с гением», в которой критики усмотрели (и, кстати, правильно) издевательство над существовавшими литературными порядками», но приезжать в Ленинград, чтобы бороться за спектакль, Катаев не стал и заявил, что «не имеет отношения к толкованию режиссером пьесы». И без того — крамольной. Спектакль был снят.

Мораль комедии проста — главное, не произведения, которых никто не читал, а сам статус «писателя» и его «солидность» (Корнеплодова перед юбилеем наставляет жена: «Наденешь черный двубортный костюм, голубую сорочку и синий галстук, как у Горького»).

26 июня 1953 года на заседании Президиума ЦК КПСС был арестован Лаврентий Берия. Катаевы выехали из Москвы на юг, навстречу им тянулась длинная колонна военной техники, что показалось странным. Это входили войска на случай мятежа подконтрольных Берии силовиков. Об аресте Лаврентия Павловича стало известно уже в Крыму…

Коктебель Катаев полюбил прежде всего за возможность «хорошего морского купанья»: «Природа вокруг скупая, бедная. Что-то библейское, древнее есть в сухом гористом пейзаже. Растительности мало. Солнце, ветер. Но зато какой легкий воздух, какая чистая вода в заливе, какой песок, какое пламенное сине-зеленое море!»

Сценарист и режиссер Алексей Спешнев в то лето жил рядом с Катаевым в одном доме: «у нас общая веранда, общий быт, наши дети дружат».

Однажды его сосед замыслил побег. «Был вечер. Катаев в пижаме двигался таинственно, как кот, о чем-то перешептываясь со своим шофером, а потом с соседом — молдавским писателем Балсаном. Краем уха я слышал, как Валентин Петрович сказал Балсану, чтобы тот не забыл «балсан» — сосуд для вина: писатель и сосуд были однофамильцами, и оба широки в объеме. Я, конечно, сообразил — готовится экспедиция. Но счел некорректным уведомлять об этом жену Катаева Эстер Давыдовну. Сейчас она пыталась угомонить детей. Было это дело совершенно безнадежное. К ночи дети дичали, чумели и носились с визгами: «Айя-Папайя! Айя-Папайя!» Этим загадочным боевым возгласам научил их мой друг, бесстрашный ныряльщик и пловец… Когда, наконец, дети загнаны в дом и погас свет, Эстер обнаруживает, что Катаев и Балсан с сосудом исчезли».

Катаев исчез в рваной пижаме и тапочках. Эстер показалось, что пропал и ее сын, она допоздна кричала в саду и на берегу моря: «Павличек!» — а Павлик давно спал в кровати. Куда уехали Катаев, его приятель и шофер, никто не ведал — и бедная Эстер на пару с директором Дома творчества весь следующий день названивала в милицию. Прошла еще одна ночь неизвестности.

А путешественники отправились в Старый Крым на могилу Александра Грина, испили вина, после чего покатили в Симферополь, где устроились в общежитии обкома. Катаев решил в одиночестве побродить по городу. В окнах редакции местной газеты почему-то горел свет. Вошел, поздоровался. Бледный редактор дрожащими руками перебирал телетайпные сводки. Показал сообщение, которое должен был напечатать. «Предатель Берия арестован». Вдруг глянул на гостя с недоумением:

— Валентин Петрович, а почему вы в пижаме?

— Я в пижаме? В самом деле… Извините.

В общежитии он разбудил Балсана — громкой новостью. Они поделились ею за завтраком с сотрапезниками. Надо было переодеться — в универмаге Катаев купил синий костюм, который оказался ему мал и, казалось, предназначался пионеру старшего возраста. Когда в полдень вернулись в общежитие и сели у репродуктора, про Берию ничего не было. Через час — тоже. На них смотрели мрачно. В номере Катаев сказал:

— Все ясно. Надо стреляться, господа офицеры.

И тут кто-то, распахнув дверь, крикнул:

— Сообщение!

Катаев отбил телеграмму в Коктебель о том, что жив-здоров, и они поехали в Бахчисарай.

На следующий день — 10 июля 1953 года — новость об аресте Берии вышла в «Правде», а затем во всех газетах.

В Коктебеле была вечеринка. Горели свечи. Жена Спешнева пела романс «Я ехала домой…». Во время аплодисментов, вспоминал Спешнев, «появился легкой походкой кота, в пионерском костюме и с двумя большими корзинами фруктов Валентин Петрович. Позади него с виноватым видом остановился грузный Балсан с «балсаном» бахчисарайского вина…

— Но какой негодяй! — смеялась Эстер, с наигранной свирепостью глядя на мужа. — Знает, в какой момент следует вернуться.

— Сообщение слышали? — зычно выкрикнул Катаев.

И веранда тотчас примолкла. Кто-то негромко сказал:

— Когда-нибудь нам будет очень стыдно, что это ядовитое ничтожество заставляло нас содрогаться.

— Ну, трусливые ребята, что тут поделаешь, — хихикнул Петр Тур[133]. — А если хотите, дети времени.

— И время такое, каковы мы? — повалился в качалку Катаев. — А все-таки приятно, что в русском небе наконец погасла эта кровавая кавказская звезда… оскорбительная для самих кавказцев.

— Протестую! — мотнула синими серьгами Адочка [жена Тура]».

Она хотела веселиться, а не обсуждать тяжелую политику…

Арест Берии (и вместе с ним начальников МВД в большинстве областей и министров МВД в союзных республиках) изменил расстановку сил во власти и ослабил «репрессивный аппарат». Вскоре центр принятия решений переместился из Совмина, который возглавлял Георгий Маленков, в ЦК партии, где первым секретарем в сентябре стал Никита Хрущев.

17 января 1954 года Чуковский записал: «Снег. Метет со вчерашнего вечера. Встретил Катаева — весь засыпан снегом, коричневая фетровая шляпа, щегольское пальто. Лицо молодое, смеющееся, без обычной отечности. Похвалил мою статью о текстологии — в будущем «Новом Мире». Идет к телефону в контору. — «Эх, завел бы я телефон дома, да жена, да дочь… целый день будут щебетать без умолку. Посадить бы стенографистку — о чем они говорят, боже мой!» Написал рассказ о Максе Волошине — и о жене его Марии Степановне. «Я три года наблюдал ее в Коктебеле. Святая женщина, а отдала свою душу вздору. Я вывел их под псевдонимами, но узнают, и больше мне в Коктебель нет пути»».

Этот рассказ — «Вечная слава» — вышел в «Огоньке» 24 января. Максимилиан Волошин (еще с Одессы времен Гражданской войны нелюбимый Катаевым, однако и адресат его письма в 1923-м с «самым сердечным приветом») назван Аполлинарием Востоковым, его вдова — Ольгой Ивановной. «Сам Востоков давно умер, забыт, его стихи помнят лишь немногие ценители… дом напоминал не столько базилику, сколько караимскую синагогу… Он ходил по окрестностям в греческой тунике по колено и сандалиях на босу ногу… Он свел с ума множество бездельников… В доме всегда живет несколько бестолковых старушек, поклонниц Востокова, которые помогают Ольге Ивановне поддерживать легенду о необыкновенной личности поэта и об его вечной славе… Подобно Душечке Ольга Ивановна потеряла себя и все время жила, как во сне, даже после смерти мужа». Волошинский дом пережил немецкую оккупацию, и Катаев сталкивает старуху, лелеющую призрачную «вечную славу» покойного декадента, с «вечной славой» неудачного советского десанта и того юного моряка, который отверг ее просьбу укрыться и погиб, как и его товарищи.

В 1950-е годы Чуковский любил прогуливаться с соседским псом: «Вечером вышел на прогулку вместе с Мишкой (собакой Катаева). Мишка видит цель прогулки в том, чтобы полаять у каждого забора, за которым тявкает собака. Полает и бежит ко мне похвастаться. Я говорю: «молодец, Мишка!» — и он с новыми силами кидается в новый бой. И снова подбегает ко мне за похвалами и поощрением». От имени «катаевского Мишки» сатирик Александр Раскин даже сочинил стишок, адресованный Корнею Ивановичу и преподнесенный ему в 1950 году на день рождения:

От души желаю

Счастья и добра,

В Вашу честь я лаю

Каждый день с утра.

От моих хозяев

Долго ждать еды…

Валентин Катаев

Весь ушел в труды.

То сюжет, то форма,

То аванс… увы…

Ну а что до корма,

То уж это — Вы.

И так далее…

А вообще, жители писательского поселка находились в сложных отношениях друг с другом, как бы вращались в магнитном поле зависти, обид, подозрений, взаимной иронии и неприкрытой злобы.

Например, на улочке поселка в послевоенное время между Катаевым и Пришвиным случилась стычка, чуть не переросшая в кулачный бой.

«Встретил Катаева, — записал Пришвин в дневнике, — и, чтобы не молчать, спросил о собаке его покойного брата. Я не первый раз его об этом спрашиваю и вполне его понимаю, что он обозлился. Я, говорит, не люблю ни собак, ни охоты. Началось ожесточенное quiproquo. И почуяв, что он зарвался, пошел на отступление. — Охота, — говорит, — это у вас поза, но писатель вы превосходный: какой язык, но пишете вы не о том, что надо. — Как! — закричал на него я, наступая и сжав кулаки. — Я именно тот единственный, кто пишет, что надо. Так и запомните: «Пришвин пишет только о том, что надо». После того Катаев смутился и смиренно сказал: — А может быть, и правда: пишете, что надо. — То-то, — сказал я. И простился довольно дружески».

Анатолий Рыбаков вспоминал переделкинскую прогулку с Кавериным:

«Повстречался нам однажды Катаев. Я с ним поздоровался, Каверин неопределенно качнул головой, тоже вроде бы поприветствовал, и ускорил шаг. Потом сказал:

— Боюсь этого человека.

— Почему?

— Не знаю, но боюсь.

— У вас есть к тому основания?

— Никаких. Но боюсь, ничего не могу с собой поделать».

Позднее Каверин обзавелся основаниями — и стал не здороваться с Катаевым гордо и идейно-убежденно[134].

А вот у главреда «Знамени» Вадима Кожевникова, по воспоминаниям его дочери Надежды, при виде Катаева «появлялась улыбка драчливого озорника, предвкушающего стычку, поединок словесный, укус за укус. И тот и другой язвили с наслаждением и с неменьшим удовольствием расставались».

Сын писателя Павла Нилина Александр вспоминает: «Эстер Давыдовна сказала как-то моему отцу (отец к Эстер относился очень хорошо, предпочитал одновременно с нею смотреть кино в Доме творчества, вспоминая, как она громко смеется по ходу сеанса) со всей своей очаровательной непосредственностью: «Как вас любит наш Павлик, он буквально не дает Валентину Петровичу и полслова плохого сказать о вас». Из чего нетрудно было сделать вывод, что в кругу семьи Катаев своего критического отношения к Нилину не скрывал. Что-то похожее происходило и у нас. Отец, правда, не говорил о Валентине Петровиче плохо, но всегда с долей насмешки — и далеко не всегда по делу… Потомок крестьян, он, например, смеялся над тем, что сын преподавателя реального училища Валентин Петрович косит у себя на участке траву (под Льва Толстого). Если матушка наша говорила, что Катаев всегда очень приветлив с детьми, отец обязательно добавлял, что и с молодыми женщинами — тоже…»

Мирок был тесным. Тот же Нилин юнцом на рассвете столкнулся с эротическим откровением: «В окне у Катаевых обнаженные женские руки энергично распахнули «синие полосы занавесок» — и я увидел жену Валентина Петровича, прекрасную Эстер, как показалось мне в первую секунду, ню, но на самом деле только топлес».

«Разоблачение корнеплодовщины»

14 марта 1954 года прошли выборы в Верховный Совет СССР. Репортаж в «Литгазете» о голосовании Катаев превратил в маленькую пейзажную поэму под названием «Светло и ясно», напоминавшую пестрое пирожное: «Изумительный день. С утра до вечера ни единого облачка. Небо того особого, предвесеннего цвета, который трудно определить. Оно и голубое, и нежно-зеленое, и фаянсово-белое. За городом на полях, в лесах еще лежит снег. Он как бы облит сверкающей глазурью наста. Дороги потеют на солнце… С ветвей иногда сыплется легкий снежок и повисает в воздухе, как брошенная кисея. Это на ветках прыгают толстые щеглы в клубнично-серых жилетках».

23 июля 1954 года на заседании Секретариата ЦК КПСС под председательством Хрущева разбирали дело главреда «Нового мира» Александра Твардовского, преждевременно открывшегося новым веяниям.

Важная деталь, которую обычно пропускают: сам Твардовский в ЦК не явился, что было немалой дерзостью — запил («Твардовский затосковал, занедужил… С вечера он пил крепчайший чай… Но рано утром выскользнул из дома и исчез», — писал литератор Владимир Лакшин).

Среди прочих выступал Катаев, вспомнив, как Твардовский отверг его «Поездку на юг». Что ж, месть была одним из ключевых мотивов во взаимных «проработках». (В том же 1954-м Шолохов вышел из редколлегии журнала обиженный: Твардовский не воспринял куски из его второй книги «Поднятой целины».)

А главное, Твардовский сам вспомнил об этой обиде Катаева и публично обвинил его в манкировании обязанностями еще 29 января 1952 года на Секретариате Союза писателей: «Более или менее активно участвовал Катаев… Но, к великому сожалению, после того как редакция «Нового мира» отклонила предложенную им работу, товарищ Катаев устранился от работы в редакции».

Но несомненно и другое: уже битый и оглушенный «новомирец» Катаев испытал боязнь — обличительная волна опять накроет его… И спасался… По мнению исследовательницы Марины Аскольдовой-Лунд, опросившей свидетелей бурь вокруг «Нового мира», «деморализованный» Бубенновым, Катаев «до поры до времени предпочитал держаться за Твардовского и не конфликтовать с ним». Но теперь, по законам жанра, пришлось говорить супротив (что не мешало в дальнейшем Катаеву печататься у Твардовского, а Твардовскому защищать Катаева от мемуарных укусов Эренбурга).

Важную роль на заседании играл Михаил Суслов, прибиравший к рукам «идеологию». Часто можно услышать: Суслов благоволил Катаеву еще с 1947 года и периодически обращался с просьбами, от которых сложно было отказаться.

В вину Твардовскому ставили готовившуюся к публикации поэму «Теркин на том свете». Катаев, по утверждению Лакшина, «испещрил поля верстки» вопросительными знаками и восклицаниями. Однако, по свидетельству сотрудницы «Нового мира» Софьи Карагановой, когда первый раз услышал продолжение «Теркина» из уст Твардовского, «выступил горячо»: «О чем мы говорим?! Поэму немедленно надо в набор!» — Здесь нет противоречия. Нужно отметить — «крики на полях» были в характере Катаева и не мешали согласию на публикацию. Писатель Григорий Свирский в начале 1950-х годов в «Новом мире» увидел свою рукопись с резкими пометками и остался благодарен: «Катаевские замечания раз и навсегда отучили меня от привычно-«приподнятой» в те годы советской стилистики. На полях, в трех-четырех местах, размашисто, красным карандашом, было начертано памятно, как выстрел: «Сопли!», «Вопли!» Снова «сопли!». И даже немыслимо многословно: «Сопли и вопли!» У меня сердце упало. Однако в завершении — «выправить и — в печать!»»…

В ЦК ругали «Новый мир» и за статью прозаика Владимира Померанцева «Об искренности в литературе», противопоставлявшего «проповеди» — «исповедь», и за несколько других статей — например, литературоведа Михаила Лифшица против Мариэтты Шагинян (издевавшегося над ее писательской несостоятельностью). Между тем, когда Катаев по-дачному судачил с Чуковским, он резкую статью Лифшица, конечно, приветствовал. «Он говорит, — записал Чуковский, — что она была злее и прямее да ее почистили в редакции. О скоропалительности Мариэтты было сказано, что она «наполеоновская». К Наполеону пришла красавица и хотела завести с ним роман. Наполеон вынул часы и сказал: «Сударыня, я согласен, у меня есть пять минут»».

Секретариат ЦК КПСС вынес постановление «Об ошибках журнала «Новый мир»», «освободив» Твардовского от должности главного редактора (займет ее снова в 1958-м).

11 августа Президиум Союза писателей осудил «неправильную линию журнала» и опять назначил главредом Симонова (он уходил в 1950-м).

Эхом того скандала стала катаевская статья в «Литературной газете» «Ждем решения коренных вопросов», вышедшая 14 декабря (накануне второго писательского съезда). Он решил вернуться к летним разборкам: «Откуда эти теорийки «искренности в литературе», от которых за версту разит давно уже похороненной идеалистической «теорией живого человека» недоброй памяти «рапповских» времен? Хорошо, что подлинная партийная критика вовремя вскрыла гнилую сущность подобных выступлений, а общественность единодушно их осудила. Но сделаны ли из этого прискорбного происшествия надлежащие выводы? Мне думается, что не сделаны».

В этом месте надо обратиться к убийственно пародийной и самопародийной пьесе «Случай с гением», в которой крупно показана «обнаженка» писательского сообщества — взаимные порицания на собраниях и похвалы на торжествах, сливающиеся в общий гул. Катаев словно бы объяснялся за прошлые и будущие реплики в театре абсурда, где попеременно жертвой и палачом становился почти каждый участник «литпроцесса»… Для воспроизведения правоверно-канцелярской лексики не требовалось никакого гротеска…

Вот в Союзе писателей решили, что Корнеплодова «будут выгонять из организации», и немедленно берет слово жених его дочери, начинающий прозаик Бурьянов: «Я должен реабилитироваться. Я хочу выступить с разоблачением корнеплодовщины». Сироткин-Амурский, писатель с Дальнего Востока (уж не пародия ли на Фадеева?), горестно сообщает обличаемому: «Посудите сами, разве мы можем поступить иначе? Ведь это — литература, советская литература. С этим шутить нельзя». Предварительно он подбивает выступить критика Мартышкина (не Ермилова ли?), «так как это вопрос глубоко принципиальный».

«Мартышкин. А как на это смотрит руководство?

Сироткин-Амурский (добродушно смеясь). Разумеется, одобрительно.

Мартышкин. В каком смысле одобрительно: одобрительно — да или одобрительно — нет?

Сироткин-Амурский (добродушно смеясь). Одобрительно нет».

Затем положение дел меняется, Корнеплодова чествуют все, не исключая и Бурьянова. Дочь юбиляра сообщает матери: «Если бы ты только слышала, какие мерзости он только что, вот здесь, сию минуту, говорил про папу, про нас всех!..»

«Корнеплодова. Что? Небось отмежевывался?

Бурьянов. Отмежевывался, Софья Ивановна.

Корнеплодова. Ну и правильно сделал. Зачем ему голову зря под топор класть? Так умные люди не делают. Цени его, Надя. Он у тебя умный. Он далеко пойдет».

15 декабря в Кремле начался II съезд писателей СССР.

На съезде ощущалась рассеянность, словно бы вынули стержень — сказывалась неопределенность в верхах, отсутствие «главного». Шолохов с трибуны обвинил съезд в «классическом спокойствии» и вызвал этим неудовольствие властей. Шварц вспоминал: «Стал постепенно засыпать под монотонные вопли помавающего кулаками Суркова. И, оглянувшись, увидел, что я не одинок. Черные, нет, смуглые до черноты соседи из Средней Азии спали откровенно. Один даже улыбнулся во сне… Вот у самого докладчика язык стал отказывать. Вместо «миллионы людей» он сказал «миллионы рублей»».

Катаевское выступление на съезде (за неимением вождя во славу «советской власти») было совершенно дежурным («отметился»). В первых строках он вспоминал, как когда-то пил до утра в Сорренто, и настаивал: «Горький до мозга костей был человек партийный». Имя Сталина уже не звучало, поэтому у многих вызвало недоумение покаянно-стальное признание: «Когда чувство партийности во мне ослабевало, я писал плохо, когда чувство партийности во мне укреплялось, я писал лучше». «Это выступление, уместное четверть века назад, в новых условиях выглядело расчетливо-наивным и примитивным, — отмечал в дневнике Кирпотин. — Я его слушал, и мне было неловко».

Однако за всем «лоялизмом» скрывались прагматичные причины — Катаев придумал новый журнал, который вскоре и возглавил.

Между тем в дни съезда посмертно реабилитировали Бабеля…

Среди тех нескольких, кто ходатайствовал об этом, как я уже упоминал, был Катаев.

«Юность»

«Будущие мои биографы… — писал он. — Впрочем, если таковые окажутся, в чем я сильно сомневаюсь… Так вот, будущие мои биографы с большим удивлением обнаружат, что в один прекрасный день я стал редактором небезызвестного иллюстрированного ежемесячника под названием «Юность», придуманного мною в часы одиноких ночей во время бессонницы».

Что ж, настал момент показать и этот яркий лоскут вашей биографии, Валентин Петрович.

II съезд писателей СССР еще шел, когда вы объявили в «Литературной газете» (20 декабря): «Наш новый журнал будет называться «Юность». Само название говорит о том, какому читателю он будет адресован, и о том, каков должен быть его характер… Мы будем стремиться, чтобы каждая из ста шестидесяти страниц журнала была интересной, чтобы юный читатель, получая очередную книжку «Юности», мог беседовать с нею, как с душевным, много знающим и умеющим увлекательно рассказывать другом». О том же — в письме ЦК еще 30 сентября 1954 года.

Конечно, тут было некоторое лукавство: готовился (и получился) не просто молодежный журнал, а штаб новой литературы. Сквозь анонсик проступали заветные переживания о «загубленном» и амбиции — влить свежую кровь…

При Катаеве дебютировали или напечатали удачнейшие свои произведения практически все лидеры новой прозы, поэзии, критики. Изначально тираж составлял 100 тысяч экземпляров, но к началу 1960-х годов превысил полмиллиона. Тогда это был рекорд.

А ведь изначально его приглашали на невинный «журнал для школьников» под названием «Товарищ», он согласился, внес коррективы и круто развернул проект…

Катаеву нравилась возня с молодежью. Он разговаривал с ней хлестко, парадоксами. В 1950-м сказал 25-летнему Трифонову, что в два счета сделал бы из него Ильфа и Петрова. В 1951-м, возглавив семинар прозы на Всесоюзном совещании молодых писателей, объяснял: «Музыка есть не только в тексте, но и в подтексте, — та внутренняя музыка, которая пронизывает всю вещь. Вот в нее и вслушивайтесь». В 1955-м, накануне очередного совещания молодых, бойко делился с ними опытом через «Литтазету»: «Мне приходилось на время воображать себя и мадам Стороженко, и торговать раками…»

С первых дней «Юности» с Катаевым стал работать журналист Леопольд Железнов, чья жена Мира, сотрудница Еврейского антифашистского комитета, была расстреляна в 1950-м.

Литератор Илья Суслов, друживший с дочерью Железнова и с ним самим, пишет, что после расстрела Миры он оказался в изоляции, друзья при встрече переходили на другую сторону улицы. «С огромным трудом он нашел место младшего литсотрудника в журнале мод и тем поддерживал свое жалкое существование». И вот буквально на улице он встретил «знакомого по правдинским делам» Валентина Катаева.

Катаев пожал ему руку и сразу предложил прийти в «Юность» не кем-нибудь, а ответственным секретарем.

По воспоминаниям Железнова, у Катаева был «абсолютный литературный вкус»: «Впрочем, он был не только редактором, но и организатором нового журнала для юношества. Он вдохнул в него жизнь и дал ему такое прекрасное название… С легкой руки Катаева название «Юность» вошло в широкий обиход. Появились радиостанция «Юность», многие молодежные кафе и даже одна из станций на железной дороге…»

Работавший в «Юности» литератор и искусствовед Юрий Овсянников рассказывал: «Законом было: «Юность» не должна походить ни на один из существующих журналов. Катаев всех нас заставлял учиться нестандартности… Каждому новому номеру радовался: оглаживал, обнюхивал:

— Ребенок же родился!..»

Инна Гофф, которую он рекомендовал в Союз писателей и позвал сотрудничать в журнал, восторженно вспоминала: «Я приехала к нему в Лаврушинский. В небольшом кабинете пестрело множество раскрашенных акварелью и гуашью листков, — варианты обложки… С каким тщанием и любовью выбирал Валентин Петрович «наряд» для своего детища. Чувствовалось, что для него очень важно, в каком виде оно явится в свет… Валентин Петрович был просто создан для роли Главного Редактора «Юности». Закипела жизнь во флигеле особняка на улице Воровского. Закипел самовар — Катаев подарил его редакции. Здесь все делали весело — обсуждали, принимали (и отвергали!) рукописи. Рисовали шаржи и карикатуры, иногда прямо на стенах, по известке… День рождения журнала справляли ежегодно. С пикниками, выездами «на природу». Выпускали памятные значки…»

Между прочим, огромный самовар, купленный Катаевым, разводили на углях во дворе. (Когда Катаев покинул «Юность», самовар мистическим образом развалился.)

«О, эти редакционные чаепития, — восклицал Андрей Вознесенский, — с широким шумом самовара, не электрического, новомодного, нет, натурального — на сосновых шишках, древесных углях… Журнал основать — как город заложить».

Катаев, купивший к самовару «полтора килограмма сахара, четверку чая и большую связку баранок», полагал все это необходимым для того, чтобы придать коллективу «возможно более семейный характер». Чаепития проходили в его кабинете, а вечером мужчины отправлялись в соседний Дом литераторов, «где после надоевшего редакционного чая можно было прополоскать горло другими напитками». Наиболее даровитых авторов он угощал французским коньяком «Наполеон».

Катаев сердился, что журнал выходит в середине или конце месяца, а не первого числа, что нервировало и подписчиков. Призывал к порядку, обещая всех повести в ресторан. Когда «Юность» наконец стали выпускать в срок, он за свой счет устроил шикарный банкет в «Праге» более чем на 50 человек.

В журнал хлынула молодежь. Катаев сам отбирал для публикации то, что ему нравилось, сам создавал штат. Он купался в «Юности», как в молодильной ванной. Он давал шанс людям без связей, стажа, статуса, имени, и они проветривали литературу, принося в нее уличные голоса… «Катаев не придавал особого значения известности и местожительству автора», — свидетельствовал Николай Старшинов, возглавивший отдел поэзии.

Драматург Виктор Розов вспоминал звонок из того 1955-го: «Я еще жил в бывшей келье Зачатьевского монастыря, в котором на два громадных коридора с двадцатью четырьмя кельями был один телефон. Однажды, пробежав стометровку и взяв трубку, я услышал незнакомый женский голос: «Виктор Сергеевич, я звоню по просьбе Валентина Петровича Катаева. Организовывается новый журнал для молодежи. Называться он будет «Юность». Валентин Петрович спрашивает, не согласились бы вы стать членом редколлегии». Слегка растерявшись, я ответил: «Да». Растерялся оттого, что к тому времени еще только-только проклевывался в литературу и чувствовал себя литературным птенцом, и вдруг такая честь — пригласил сам Катаев, который для меня был одной из вершин нашей литературы. И редколлегия была такая мощная: Самуил Маршак, Ираклий Андроников, Николай Носов, Григорий Медынский, художник Виталий Горяев. Всех я знал раньше, любил. Какие же интересные были наши заседания редколлегии! Свежие, бурные — время-то было замечательное…»

В присутствии Ираклия Андроникова заседания редколлегии растягивались на долгие часы: он травил байки и пародировал выступления разных писателей.

Добавим сюда имя Мэри Лазаревны Озеровой, возглавившей отдел прозы. «Она очень бережно относилась к авторам, умела сразу угадать талант и знала, как пробивать рукопись», — отзывался о ней Гладилин.

Василий Аксенов вспоминал: ««Юность» поразила всех хотя бы просто своим дизайном, необычными шрифтами, новым форматом. Вслед за этим она едва ли не буквально распахнула окно в сверкающий и грохочущий мировой океан, сделав одной из самых первых своих ударных публикаций «Путешествие на Кон-Тики» норвежского исследователя Тура Хейердала… Спустя некоторое время на страницах «Юности» появились записки французского исследователя глубин Кусто. Журнал заявлял себя сторонником всего самого современного, передового, модного, будь то ныряние с аквалангом, кибернетика, фигурное катание… О литературном движении американских битников мы узнали почти сразу же после его зарождения».

Катаев признавал, что публикация записок норвежского путешественника, переплывшего океан на деревянном плоту (их ему посоветовал Долматовский), сразу подняла тираж. Дальше планировались «Старик и море» Хемингуэя и «Маленький принц» Сент-Экзюпери, но оба раза отговорили коллеги по литпроцессу, ссылаясь на мнение «высших сфер»: «Будучи от природы мальчиком сообразительным, я с душевной болью отказался от печатания» (и обе вещи спустя короткое время вышли в других журналах).

«— Довольно! — мысленно закричал я».

Когда в редакцию начали поступать рукописи неизвестных, вспоминал Катаев, «я твердо решил не сдаваться, несмотря на зловещее гудение самых разнообразных «друзей» нашего молодого журнала… Напечатал. К общему удивлению, обошлось. Засияли новые имена, и тираж «Юности» пополз вверх, как температура у гриппозного больного, однако до воспаления легких дело не дошло, и мы отделались легким испугом».

По сегодняшним меркам иногда сложно понять, в чем состояла авангардность издания. Но непривычной была просто сама интонация, раскованная, динамичная, непринужденная.

Дебюты сыпались один за другим…

Анатолий Гладилин — 21 год, повесть «Хроника времен Виктора Подгурского» (под конец чтения Катаев даже вытер слезу). Евгений Шатько — 26 лет, рассказ «Разъездной инспектор Кашкина». Анатолий Кузнецов — 28 лет, повесть «Продолжение легенды». Владимир Амлинский — 22 года, рассказ «Станция первой любви». Анатолий Приставкин — 27 лет, рассказы «Трудное детство». («Он вычислил Приставкина, — писала Гофф о любимом главреде. — У него вообще был этот дар. Дар диагноста».)

Евгений Евтушенко, опубликовавшийся в журнале в двадцать пять, вспоминал так: «Я был должником Катаева, он напечатал мой первый рассказ «Четвертая Мещанская» в «Юности», расхвалил его на Съезде писателей, да еще и привез мне в подарок из Америки мою мальчишескую мечту — ковбойский шнурок с гравированной пластинкой, в которую был вделан кусочек аппалачской бирюзы. Я не знал ни одного другого главного редактора, который был не только сам знаменит, но так обожал делать знаменитыми других. Катаев был крестным отцом всех шестидесятников».

И действительно, бескорыстная радость при открытии талантливого — эти изначальные качества Катаева раскрылись по полной. Дорвался…

Слишком часто главные редакторы пытаются сверкать на фоне тусклого; Катаев, наоборот, желал, чтобы в журнал собралось как можно больше ярких.

В каком-то смысле «крестный отец» сформировал своих «крестников», приложив и уверенную руку, и отзывчивое сердце и к образу «звездных мальчиков», и к их «новой прозе», пускай местами неряшливой, но раскрепощенной (не в этом ли идея мовизма?). Гофф так прямо и отмечала: «Выработался определенный стиль «юношеской повести» — бесхитростной, доверительной или претендующей на откровенность. Изрядно сдобренной юмором, современным жаргоном, сленгом, на котором тогда изъяснялись и сами авторы, сверстники своих юных героев».

Это не была проза, написанная в подражание мэтру. Он помогал другим создавать «другую», «передовую», новейшую литературу…

Пожалуй, игра с молодежью подпитала позднюю катаевскую литературу, когда он всех перегнал, переиграл, перестрелял, словно самый дерзкий дебютант…

«Катаев вольготно делился с молодыми своим искусством, своими художническими тайнами, — вспоминал писатель Анатолий Алексин. — Потому, наверное, «Юность» при нем стала для них взлетным, стартовым полем… Спасибо Мастеру за то, что и меня он не только пригласил в журнал, но и создал у меня счастливое ощущение, что каждую мою новую повесть и новый рассказ в «Юности» ждут… Убеждал меня, что надо писать не главами и не абзацами, а строчками».

«Работать с ним было приятно, — вспоминал Анатолий Рыбаков. — Понимал. Любил детали. На полях моей рукописи «Приключения Кроша» против слов Кроша: «Я танцую вальс в обе стороны, поворачиваясь и левым, и правым плечом» — поставил восклицательный знак: понравилось, вспомнил, наверно, свои гимназические годы».

В 1956-м в «Юность» из Хабаровска пришел большой пакет со стихами Риммы Казаковой — взяли. В 1958-м напечатали стихи 25-летнего Андрея Вознесенского, в 1960-м — стихи 23-летней Беллы Ахмадулиной. Роберт Рождественский, Булат Окуджава, Юнна Мориц, Новелла Матвеева, Николай Носов с «Незнайкой в Солнечном городе»…

Одним из сильнейших был юмористический раздел «Пылесос». Журнал не чурался «низких жанров». Надо было обладать первоклассным вкусом Катаева, чтобы дать место бульварной литературе. Все время редакторства он печатал детективы, научно-фантастические и приключенческие произведения.

Николай Старшинов вспоминал: «Я почти ежемесячно получал от него благодарности то за публикацию неизданных еще стихов С. Есенина или Д. Кедрина, то за новые подборки Н. Заболоцкого или Л. Мартынова, то за удачные подборки молодых поэтов». На каждый номер «под поэзию» отводилось от восьми до десяти полос.

— Смотрите, это же прелестно! — восторгался Катаев стихами девушки из Ташкента Светланы Евсеевой:

Я доила коров. Выгребала навоз.

И на рынке, где грубые вкусы,

Гребешки покупала для жирных волос

И стеклянные красные бусы.

Ему был люб жаркий и шершавый типаж простушки — Мотя (сестра Гаврика).

Кстати, Катаев уговаривал Старшинова, любившего Есенина, написать повесть о детстве и юности поэта: «А я вам, имейте в виду, постараюсь кое-что подсказать. Ведь я был знаком с ним…» Великий комбинатор пытался замотивировать Старшинова тем, что он станет богат и знаменит: «А иначе вы при всей вашей любви к поэту отдадите его в чужие руки ремесленников, которые все окончательно испортят, да еще и наживутся на этом».

Когда Старшинов все же признался, что не готов, Валентин Петрович обозлился:

— Я думал, что вы — человек дела, что с вами можно серьезно говорить… А вы на это совершенно не способны…

Но оставался неизменно добр к молодому сослуживцу, так что тот всегда вспоминал о нем с благодарностью.

«Однажды я попал, мягко говоря, в очень неловкое положение[135], и мне грозили всякого рода неприятности по линии Союза писателей. Катаев знал об этом, позвал меня, побеседовал со мной очень тактично, поскольку вопрос был деликатный, выразил свое отношение к нему и ко мне:

— Дело это сугубо личное, и я — имейте в виду — не намерен принимать по отношению к вам никаких мер даже в том случае, если Союз писателей решит вас наказать…

Конечно, это было значительной человеческой поддержкой в такое нелегкое для меня время…»

Старшинов отмечал, что слово «прелестный» было у Катаева одним из самых любимых.

«— Послушайте, — обращался он ко мне обычно, — в этом номере опубликована прелестная подборка стихов Леонида Мартынова. Постарайтесь взять у него еще что-нибудь для следующего года…

— Послушайте, — говорил он мне, — позвоните Евтушенко. Пусть он зайдет в редакцию. Я привез для него из Америки целый набор прелестных галстуков. Ведь он коллекционирует их…

— Послушайте, — укорял он меня за чьи-то стихи, — это же ни к черту не годится… Их писал слепой человек…»

Но Катаев отказывал и зрячим. В 1959 году прозаик Юрий Казаков предложил «Юности» рассказ «Звон брегета», который в редакции многим понравился, но был отклонен придирчивым главредом, решившим лично объясниться с автором. Железнов присутствовал при их разговоре и его записал. Эта запись интересна хотя бы тем, что позволяет ознакомиться с некоторыми художественными идеями и наблюдениями Катаева.

«Катаев. Ваш рассказ может быть напечатан и в таком виде, но я хочу предупредить вас, как писатель писателя: вы находитесь на опасном пути. Вся манера письма, вся интонация, вся музыка произведения заимствованы вами у Бунина. Я очень люблю Бунина. Но ведь у Бунина свое, а у вас заимствование… Дело в том, что вы могли заимствовать не прямо у Бунина, а через посредство других писателей, на которых Бунин оказал огромное влияние. Например, у Паустовского. Это как инфракрасные лучи или как эманация радия. Вы их не видите, а они на вас оказывают воздействие.

Казаков. Мне кажется, что даже Шолохов не избежал влияния Бунина.

Катаев. Это совершенно справедливо. Больше того: Шолохов вышел из «Казаков» Льва Толстого, а затем испытал огромное влияние Бунина. Заимствуют ли (или вернее — крадут) писатели друг у друга какие-то художественные находки? Однажды Алексей Толстой спросил у меня: «Послушай, ты когда-нибудь крадешь у других то, что тебе очень понравилось?» Я ответил, что «краду». Толстой сказал: «Я тоже краду». Но это надо делать умеючи… Я бы не стал печатать этот рассказ в «Юности» в таком виде. Я бы его переписал. Вы мне не верите? Не согласны со мной? Ну, тогда как хотите. Можем напечатать рассказ в таком виде. Но вам же будет хуже…»

Казакова в «Юности» так и не напечатали.

А иногда Катаев, уже отказав автору, мог и поменять мнение.

В 1959-м он отверг повесть Гладилина «Дым в глаза», предложив сделать из нее сказочку без «формалистических фокусов»: «Переубеждать меня бессмысленно». Гладилин напомнил о «формалистичности» «Времени, вперед!» с пропущенной первой главой. Катаев, оживившись, стал говорить про тайную механику давнего романа, где часовая стрелка двигалась от главы к главе. Гладилин ответно принялся объяснять свой композиционный замысел… «Это был редчайший случай, когда Катаев беседовал с автором не как главный редактор, а как писатель с писателем. Писатель огромного таланта, литературную ткань он ощущал прекрасно, и он меня услышал… И он сказал: «Толя, как ни странно, но вы меня убедили. Будем печатать ваш «Дым в глаза»».

Катаев бывал и капризен, и переменчив. «Был человек настроения», — формулировал Старшинов, вспоминавший, как Валентин Петрович сначала возмутился подборкой стихов Владимира Солоухина, потом благожелательно принял, но выбросил уже из верстки. «Если хотели отказать автору, несли Катаеву, когда он был не в духе. Если же хотели «продвинуть», ждали хорошего настроения…»

Василий Аксенов дебютировал в «Юности» в 26 лет в 1958-м — с рассказами. Катаев, которого сразу подкупил его стиль, похвалил сотрудников, откопавших ценного литератора:

— Перечитайте одну эту фразу, она говорит о многом: «Стоячая вода канала похожа на запыленную крышку рояля». Поняли? Сдавайте в набор.

Вскоре Аксенов принес в журнал первую повесть под названием «Рассыпанною цепью».

Не многие знают, что ее другое, хрестоматийное название придумал именно Катаев.

Зайдя в маленькую комнату отдела прозы, где мучились в раздумьях Аксенов и Мэри Озерова, он воскликнул:

— О друзья мои! Русские врачи издавна называли друг друга «коллегами». Не дать ли такое название повести? «Коллеги» — звучит интеллигентно и ясно.

Катаев рассказывал и о большем участии в аксеновской повести: «Писатель сам должен прийти к пониманию: нужно ему или не нужно исправить свою вещь… Никогда не надо нажимать на него извне… Я прочитал ее и понял, что первые двести страниц у Аксенова — лишние. Я сказал ему: «Как писатель Валентин Катаев, считаю, что повесть надо начинать с двухсот первой страницы…» Аксенов ушел. Вторично он принес повесть, много сократив в ней. Вещь стала гораздо лучше».

После «Коллег» Аксенов прославился.

Он вспоминал июньский вечер 1960 года, когда, «страшно волнуясь», отправился в ресторан «Будапешт» на пятилетие «Юности». «Неужели уж даже и на самого Валентина Катаева удастся бросить взгляд?..»

Играл джаз. Евтушенко танцевал с Женей Катаевой. «Эва, брат, сказал неопознанный, но основательно уже «накирявшийся» сосед, дочка самого босса». Аксенов озирался, не веря, что снова «увидит воочию» легендарного ««главу одесской школы прозы», основателя нашего — после второй рюмки уже с вдохновенной нагловатостью — нашего, нашего — журнала». Наконец он все-таки обнаружил босса, сидевшего за столом «в великолепном темно-синем костюме». В зал внесли стопки свежей, только из типографии «Юности» с «Коллегами». Следом внесли стопки «Литературной газеты» со статьей 25-летнего Станислава Рассадина «Шестидесятники», львиная доля которой посвящалась «Коллегам».

«Внимание, внимание, сказал кто-то еще, к вам направляется сам Старик Собакин… Держа в руке бокал темно-красного вина, Катаев медленно шел прямо ко мне. Я пью за ваш роман, старик, сказал он. Грянули невидимые хоры, протрубили незримые фанфары. Я — приобщен…»

Катаев продержался на посту главного пять лет.

В редакции бывал почти ежедневно. Нередко приезжал раньше всех сотрудников и, проходя мимо миловидной секретарши, спрашивал:

— Ну что, Диночка, в лавочке-то нашей еще никого нет?.. Их нет, а журнальчик-то все равно выходит!..

«Которого читают и взрослые...»

В 1956 году в журнале Катаев опубликовал продолжение «Паруса».

«Отдавая для публикации в «Юности» свой новый роман «Хуторок в степи», — вспоминал Леопольд Железнов, — он поручил отделу прозы обязательно ознакомить с романом всех членов редколлегии, собрать их отзывы и замечания и только после этого готовить роман к сдаче в набор».

Время действия — 1910–1915 годы. Подростки Петя и Гаврик, чья дружба только крепнет. Бачей-отец сначала разжалован из учителей мужской гимназии за доклад памяти Толстого, затем его берет к себе в коммерческое училище либерал, «выкрест и пошляк», господин Файг, но тоже увольняет за неготовность прогнуться перед невежественным сыном богача. Так Василий Петрович постепенно сближается с большевиками во главе с братом Гаврика вернувшимся из ссылки Терентием, которые защищают от разора мадам Стороженко последнее прибежище Бачеев — степной хуторок (между прочим, как я уже упоминал, обедневшие Катаевы действительно осели на пригородном хуторе).

Но лучшее связано не с «политикой», а с живой жизнью, особенно выразительна обособленная, как стихотворение в прозе, новелла: юные друзья жадно поедают запретное клубничное варенье, присланное «бабушкой из Екатеринослава к рождеству»: «О варенье уже не хотелось думать, но, как это ни странно, о нем невозможно было не думать. Оно как бы мстило за себя, вызывая вместе с легкой тошнотой безумное, противоестественное желание снова положить его в рот по полной ложке». Отдельно — вставная, подробная и пестрая, повесть о путешествии с отцом и братом (Турция, Греция, Италия, Швейцария), которую не испортил даже подвернувшийся мальчику в Неаполе Горький («усы раздувались») в компании «матроса Жукова» и сына Макса «с капельками пота на утином носу».

Петя ощущает, что он уже «не маленький», и его заострившийся интерес показан психологически точно: заигрывания с миловидной Мотей, влюбленность в темно-каштановую Марину с черным бантом в косе — эта роковая девочка прилипла к сердцу, как уголек к глазу.

Но главная влюбленность в романе — страна детства, поэтому, несмотря на все, говоря по совести, сухо-безжизненные «революционные» вкрапления и их чрезмерность, «Хуторок в степи» читается как очередная тоскливо-сладостная ода потерянной России и тому городу, который подрос вместе с героем «Паруса» и где теперь «царил дух европейского капитализма». Как и в прежних произведениях — люди, приметы и предметы не выдуманы, а выстраданы — от «серебряного значка «Союза Михаила Архангела» с трехцветной ленточкой» до «любимца публики» куплетиста Зингерталя, «высокого тощего еврея в траурном цилиндре, надвинутом на большие уши». Катаев даже не стал выдумывать фамилию персонажа. Более того, аж в 1962 году он (вместе с Леонидом Утесовым и Клавдией Шульженко) написал письмо Брежневу, хлопоча о повышении пенсии одесситу, «одному из основателей сатирико-юмористического жанра дореволюционной эстрады», вынужденному в свои 83 года работать билетером в театре на Дерибасовской. По распоряжению Леонида Ильича пенсию Льву Марковичу повысили в несколько раз.

В романе Бачей берут в аренду хутор у мадам Васютинской, которая с обреченным неистовством напоследок произносит пространный (и от того странный в советском произведении) монолог о загубленной родине, начиная с судьбы покойного мужа: «Это был человек с большим вкусом. У нас было имение в Черниговской губернии, полторы тысячи десятин, но после того, как в пятом году мужики сожгли наш дом и убили мужа, я продала землю и переехала сюда… До убийства Столыпина у меня еще оставались иллюзии. Но сейчас у меня их больше нет. России нужна сильная власть, и покойный Петр Аркадьевич Столыпин, царство ему небесное, был последним настоящим столбовым дворянином и администратором, который еще мог спасти империю от революции. Вот именно поэтому они его и кокнули… Всякие еврейчики обливают помоями правительство и открыто призывают к революции!.. И они добьются. Вот помяните мое слово — революция будет, и даже очень скоро, и тогда всех порядочных людей эти мерзавцы повесят на первых попавшихся фонарях. А я не такая дура, чтобы этого дожидаться. Хватит с меня черниговского имения! Как вам всем угодно, а я уезжаю за границу. Уезжаю и проклинаю любезное отечество со всеми его социал-демократиями, фракциями, революциями, стачками, маевками и пролетариями всех стран, соединяйтесь! Забирайте мою землю и хозяйничайте на ней, как хотите, если, конечно, грядущий хам вам это позволит!»

Критика встретила роман благожелательно. Отмечали, правда, несколько навязчивую верность теме невозвратного прошлого…

Но Одесса продолжилась… В 1960 году вышел «Зимний ветер». Павел Катаев говорит, что отец хотел назвать роман «Черный ветер» — блоковскими словами. Осенью 1917-го прапорщик Петя Бачей ранен при взрыве снаряда в Румынских Карпатах во время неудачного русского наступления. Его доставляют в родной город в офицерский лазарет. Смута нарастает, разваливается фронт. «Разумеется, ему всегда хотелось, чтобы Россия была самой могущественной и самой счастливой державой в мире. Он любил ее всей душой, но… Но разве от него могло что-нибудь зависеть? Он отдал своей родине все, что мог. Он пролил свою кровь; он мог бы и умереть… Он был каплей, песчинкой, она — океаном. Петя не сомневался, что в конце концов все как-нибудь обойдется. И все останется, наверное, по-прежнему». Быстро пойдя на поправку (кость не задета), он знакомится с дочерьми генерала Заря-Заряницкого и влюбляется в четвертую — Ирен с глазами «лиловатыми, как полураспустившаяся сирень». За столом в генеральском доме «настоящие кадровые офицеры» ведут разговоры в духе катаевской рецензии на Блока в «Южном огоньке»:

«— Пропала Россия.

— Бог не допустит…

— Душке Керенскому надо просто дать — пардон, мадам, — коленом под зад. А на фонарь — Ленина-Ульянова и всю его компанию. И чем скорее, тем лучше…

— Самостоятельная Украина? Гоп, мои гречаники? Только не это.

— А Совдепы лучше?

— Только не самостийная Украина. Сегодня Украина. Завтра Финляндия. Послезавтра Кавказ. Потом Туркестан. А там Курская республика, Тульская республика… Так мы, господа, всю Россию профукаем. Сумасшествие!

— А социалистическая республика не сумасшествие? Все, что угодно, но только не это.

— Социализм — это гибель цивилизации».

Матрос Родион Жуков и Гаврик Черноиваненко, сошедшийся с темно-каштановой Мариной (это в нее подростком был влюблен Петя), укрепляют победившую революцию в Петрограде и общаются с вождем, который среди прочего отсылает матроса «к Кобе» и допытывается: «Скажите, как удержать власть?»

«— Будем беспощадно расстреливать. — Глаза Ленина сверкнули, сухая, желтоватая кожа на скулах натянулась, и крупный рот слегка ощерился, обнажив крупные зубы».

Потом герои приезжают в Одессу, где начинаются бои. Гибнет беременная Марина, убит брат Пети «красный» Павлик, но и сам Петя теперь «красный», и его отец Василий Петрович Бачей перевязывает раненых рабочих и матросов, и тетя — неистовая большевичка… Во время любовного свидания Ирен зовет Петю с собой «на Дон к генералу Каледину», а когда он отказывается, пытается его застрелить.

В интервью «Литературной газете» в 1959 году Катаев объяснял то заметное обстоятельство, что шарм «Паруса» подрастерялся в последующих повестях, — взрослением Пети и Гаврика: «Они утратили обаяние детства… Нельзя, да, пожалуй, и не стоит вечно оставаться детьми».

Золотое очарование детства он возместил багровыми красотами бойни. Ярче всего в «Зимнем ветре» показана смерть. Гаврик, расстрелявший генерала, «был поражен мгновенным превращением на его глазах и по его воле живого человека в мертвеца, что уже находилось как бы по ту сторону человеческого сознания». И это же совершает автор, убивая героев, а затем тонко и точно прорисовывая их, словно любуясь. Головокружительный эпизод — Гаврик под пулями бегает по городу с телом Марины на руках, не веря, что она мертва. В этом чудовищная сила катаевского лирического физиологизма: «Гаврик вдруг увидел, что ее перемазанное кровью, неузнаваемое лицо с синяком вокруг одного открытого глаза и с другим глазом — закрытым — меняет цвет. Сначала оно было просто очень бледное, потом стало сизое, потом через него как бы прошла лилово-багровая волна и вдруг схлынула, оставив свинцовые тени вокруг обесцвеченных, твердых губ».

В романе Петя — командир бронепоезда. Только не «Новороссии», а «Ленина»: «В бронепоезде царила атмосфера семейная… Воевали весело и зло…»

В начале 1958 года Валерий Кирпотин записал в дневнике: «Катаев действительно очень талантлив. Но по своей природе он — куртизан. Ему всегда нужен хороший заказчик. Он может очень многое, почти все… Он добивается великолепного результата путем стилизации. В иных условиях он был бы «левым», занимался бы формотворчеством, а сейчас вынужден обслуживать идею. Он пишет в определенном «ключе» и по этому ключу стилизует: чистого мальчика, красноармейца и так далее. А в итоге стал писателем для юношества. Он это понимает. Я ему сказал, он не стал спорить, но добавил:

— Которого читают и взрослые».

«Больше я не пью»

Понять происходившее в литературе и непосредственно в «Юности» невозможно в отрыве от политического контекста. Литература не только отражала, но и подгоняла процессы перемен.

В феврале 1955 года с поста председателя Совета министров убрали Георгия Маленкова. Новое правительство было сформировано из сторонников Хрущева, который теперь взял власть по-настоящему.

Несомненно, катаевское издание своей эстетикой и этикой предвосхищало генеральную линию на «очеловечивание» общества.

Евтушенко написал об этом стихотворение «Валюн»:

Он всех нас кормил и печатал,

открыв заржавелый засов.

Катаевские волчата,

мы шли против лагерных псов.

Вселяя в Лубянку угрюмость,

пугая Китайский проезд[136],

журнал под названием «Юность»

стал юностью наших надежд…

За столькое сам виноватый,

стоял он за нас, как валун,

зловатый и угловатый,

и нежный — великий Валюн.

Еще раньше таким же символом новой эпохи стала появившаяся в майском «Знамени» 1954 года повесть «Оттепель» Эренбурга об официозном лицемерии, долгожданной смелости и свободе чувств.

В феврале 1956-го в Москве прошел XX съезд КПСС с антисталинским докладом Хрущева «О культе личности и его последствиях». Сталин персонально обвинялся как в Большом терроре, так и в том, что во время войны планировал операции по глобусу. Многие были потрясены. Началась массовая реабилитация — прижизненная и посмертная. Памятники недавнему вождю стали сносить (первый был сброшен в Тбилиси после беспорядков, подавленных танками).

13 мая 1956 года на даче в Переделкине выстрелом в сердце покончил с собой Александр Александрович Фадеев. На столике рядом с кроватью он поставил портрет Сталина. В предсмертной записке говорилось, что последние три года, несмотря на просьбы, его не могут принять «люди, которые правят государством» — «от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды».

(Последней большой любовью Фадеева была Клавдия Стрельченко, вдова погибшего на войне поэта Вадима Стрельченко, жившая в Переделкине. Критик Зелинский, писавший книгу о Фадееве, оставил очерк под рабочим названием «В июне 1954 года», где приводятся фадеевские слова Бубеннову: «Мне ближе всех оказалась теперь К.С. Я даже хотел на ней жениться. Но я не был с ней близок… Представь себе, что ночевал, а не спал. Она жила с Катаевым, а вот со мной не захотела… Я знаю, меня любил Иосиф Виссарионович». «В Сталине подкупает неподкупность», — цитируется в том же очерке. Что до отношений Фадеева со Стрельченко, возможно, он пьяно шутковал с Бубенновым — Валерии Герасимовой он говорил, что с Клавдией близок, любит ее и хотел на ней жениться, но вмешались «высшие инстанции».)

В 1957 году в январской «Неве» появилась киноповесть «Поэт». Катаев написал о вечерах «Зеленой лампы», Гражданской войне в Одессе и смертельной схватке между бывшими друзьями — поэтом Тарасовым, ставшим большевиком (он напоминает Багрицкого, птицелов), и поэтом Орловским, белым офицером (в нем много от Катаева, приходится сдать «хамам» шашку — очевидно, ту самую — «За храбрость»). Орловский возмущен «разгулом черни»: «Посбивали провода, покалечили фонари… Тьфу, мерзость!» — однако убежден, что кровавый хаос революции будет преодолен, и потому сочиняет такие стихи:

Еще пожар на гребнях крыш

Бушует при народных кликах,

Еще безумствует Париж

И носит головы на пиках,

А уж, подняв лицо от карт,

В окно своей мансарды тесной

На толпы смотрит Бонапарт,

Поручик, миру не известный.

С улыбкой жесткой на лице

Он, силой внутреннего взора,

Проводит отблеск термидора

На императорском венце.

Повесть по мотивам жизни — правда, как в кубике Рубика по авторскому произволу красное и белое поменялись местами: тифом заболел Тарасов, и арестовали его, соответственно, ворвавшиеся в город белые (но все закончилось хеппи-эндом). Кстати, само название «Поэт» многозначно. Кто подлинный герой? Оптимистичный частушечник, зевая, рифмующий лозунги, или трагический прапорщик, сравнивающий себя с Лермонтовым и после бегства французов воскликнувший: «Нас предали. Драться до последнего патрона!» — а в итоге отправленный в расход?

Повесть была экранизирована (режиссер — Борис Барнет), премьера состоялась 9 февраля 1957 года.

В том же году в журнале «Искусство кино» (№ 5) Виктор Шкловский в рецензии на фильм, указывая на близость «красного поэта» Багрицкому, отмечал: «Писатель Валентин Катаев обеднил своего земляка Тарасова» и далее — с многозначительным ядом знатока: «Образ Орловского — поэта-белогвардейца — имеет интересные черты. Орловскому Катаев дал небезразличные стихи». По Шкловскому, «сюжетное построение ленты, ее драматургия условны — они помогают смотреть ленту, но не раскрывают сущность происходящего». В результате — нет «раскрытия отношения к революции».

Шестидесятилетие Катаева в 1957-м справляли торжественно. Чествование устроили в Центральном доме работников искусств, выступали артисты театров и пионеры, а с экрана — герои фильмов по его книгам.

Незадолго до шестидесятилетия Катаев завязал с алкоголем и табаком. Вернее, выпивал он и потом, но умереннее.

О катаевских запоях слагались легенды.

Порой, когда папа загуливал, Женя могла видеть его с балкона: он пробирался в находившуюся в их же доме сберкассу — снять денег… Она все понимала, но маме не говорила.

«Прекрасно помню момент, когда мама вдруг очень серьезно и спокойно заговорила со мной, десятилетним мальчиком, о возможном разводе с отцом», — вспоминает Павел.

— Что ты скажешь? — спросила она.

В то утро мальчику не хотелось говорить об этом, «об огромной проблеме, вот-вот готовой ворваться в нашу жизнь и разрушить ее», но, собравшись с силами, он так твердо, как только мог, сказал:

— Не надо…

А Эстер между тем поставила мужу ультиматум: либо он остановится, либо она забирает детей и уходит. «Потому что, — объясняет Павел, — устала и не желает больше терпеть многодневные загулы, непонятных гостей, пьяные скандалы».

Катаев тогда ответил:

— Я больше не пью.

Но по-настоящему он завязал после «удара».

Выпивал с гостями. После их ухода Эстер отправилась мыть посуду и вдруг услышала удар об пол. Катаев лежал на полу. Вызвала «неотложку». Врачи привели его в себя, диагностировали что-то вроде спазма сосудов, запретили пить и курить. И со следующего дня он дисциплинированный, как солдат, навсегда отказался от долгих попоек и дыма. А ведь был заядлым курильщиком с желтыми пальцами (предпочитал сигареты без фильтра «Новые» фабрики «Дукат»).

Врачи потребовали и правильного питания. Вспоминая, какая пища помогала в офицерском лазарете скорее исцелить рану, Катаев выбрал сытное меню: по утрам два яйца в мешочек и белый хлеб с маслом, за обедом — густой бульон, бифштекс или жирная рыба и икра. Когда при посещении врача он похвалился такой «диетой», тот сообщил ему, что это верный способ себя доконать. Теперь Катаеву пришлось довольствоваться овсянкой на воде, сухарями и злаковым кофе, чуть скрашенным нежирным молоком.

Этим напитком он порой угощал какого-нибудь простодушного посетителя, галантно осведомившись:

— Не желаете бурдоне?

Тот соглашался, рассчитывая на французское вино, и получал мутную бурду.

Поправившись, Катаев мог позволить себе и выпивать, и, уж точно, хорошо закусывать.

Тем временем терявшие влияние соперники Хрущева попробовали скинуть «царя горы». В июне 1957 года семь из одиннадцати членов Президиума ЦК КПСС осудили политику первого секретаря. Но стремительно созванный Хрущевым при поддержке маршала Жукова пленум ЦК разбил «антипартийную группу» (уже в октябре Хрущев снял Жукова с поста министра обороны, обвинив в «бонапартизме»).

Несмотря на смену лиц во власти, писатели по-прежнему подвергались разносу. Хрущев, науськиваемый окружением, с простосердечностью громилы лез в искусство. «Юность» вызывала недовольство литературных и политических бонз. Катаев понимал, что в любой момент могут врезать по его детищу, и с лицедейской дисциплиной повиновался системе, хладнокровно осуждая тех, кого следовало.

Например, 8 октября 1957 года в «Литературной газете» появилась его статья «Мы благодарны партии» (по мотивам доклада 1 октября на московском писательском собрании). «Имена ошибавшихся хорошо известны… Речь идет, к сожалению, прежде всего о талантливом литераторе, одном из руководителей Союза писателей — Константине Симонове, а вместе с ним — о членах редколлегии журнала «Новый мир». Именно в этом журнале наиболее ярко проявилась неверная и вредная тенденция одностороннего, очернительного показа бытия советского общества».

Подразумевалась публикация в 1956 году в «Новом мире» одного из главных оттепельных произведений — романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» о честном изобретателе, бросившем вызов бюрократической среде и посаженном за «вредительство». Нагорело всему журналу. Симонов, хотя и вынужденно отрекся от своего «выдвиженца», попал в немилость.

А Катаев продолжал: «Не менее серьезной была грубая политическая ошибка другой редколлегии — альманаха «Литературная Москва» и ее руководителя писателя Эммануила Казакевича». Альманах, начавший выходить в январе 1956-го (здесь напечатали стихи Марины Цветаевой, рассказ Александра Яшина «Рычаги» о партийной казенщине и многое другое), был подвергнут разносу в печати и на собраниях за сосредоточение на «теневых сторонах жизни». Вышло всего два сборника. «Возьмите Венгрию. Ведь началось же с писателей, товарищи», — говорил на встрече в ЦК 13 мая 1957 года Хрущев, подразумевая, в частности, кружок Петёфи, требовавший реформ и участвовавший в подготовке событий октября 1956 года. Массовая демонстрация в Будапеште переросла в вооруженный мятеж (коммунистов и сотрудников госбезопасности вешали и расстреливали, правительство заявило о выходе из Варшавского договора). В начале ноября восстание подавили советские войска — погибли несколько тысяч человек.

По словам Павла Катаева, его отец записал в свою тетрадь грустные слова по поводу произошедшего.

В те дни французские писатели (Жан Поль Сартр, Веркор, Роже Вайян, Симона де Бовуар и др.) направили письмо протеста советскому правительству, осудив и тех, «кто хранил молчание или даже высказывал одобрение, когда Соединенные Штаты задушили в крови свободу, завоеванную Гватемалой». Это письмо было опубликовано в «Литературной газете» 22 ноября 1956 года одновременно с ответом «Видеть всю правду», в котором 66 советских писателей, в том числе Каверин, Казакевич, Твардовский, Паустовский, Эренбург, Шолохов, ну и Катаев, заявляли, что в Венгрии «советские солдаты, жертвуя своими жизнями, спасали десятки, а может быть, и сотни тысяч жизней от разгула фашистского террора».

27 марта 1957 года в Кремле «на митинге дружбы между советским и венгерским народами», где присутствовало все руководство как Венгрии, так и СССР, Катаев коснулся «происков врагов»: «Втайне они вынашивали мрачные планы восстановить в Венгрии фашистский режим и оторвать Венгрию от социалистического лагеря… Принимая вас, мы радуемся, что мрачные дни прошлогодней осени уже позади».

Вскоре он отправился в эту страну… Побывал и в Китае.

За несколько месяцев до венгерского восстания в августе 1956-го в ФРГ была официально запрещена Коммунистическая партия Германии. Предваряя это событие, Катаев писал в «Литературной газете»: «Боннским властям в высокой степени безразличны все демократические принципы. У них есть только один принцип: заслужить благосклонность своих американских патронов».

28 июля 1957 года в Москве открылся Всемирный фестиваль молодежи и студентов — одно из знаковых событий «оттепели»: приехали 34 тысячи гостей из 131 страны, включая Англию, Францию, Америку. Иностранцы свободно общались с советскими людьми, именно тогда в моду вошли джинсы, кеды, рок-н-ролл. Катаев приветствовал фестиваль передовицей в «Литературной газете» о затяжном для него ощущении юности: «В двадцать лет молодость кажется естественным состоянием человека. Думается — она никогда не кончится. Ее истинную цену, ее счастливую кратковременность начинаешь постигать, когда тебе уже за пятьдесят или даже, увы, за шестьдесят».

Когда 16 марта 1958 года проходили очередные выборы в Верховный Совет СССР, Катаев понял: «народ голосует за весну». Своеобразно смотрелся его политический отчет на первой полосе «Правды»: «Прелестное мартовское утро. Легкий морозец и солнце. В тени синеет еще довольно крепкий лед. На солнце подтаивает. Серебряные первые робкие ручейки». А может, такие новости были ему всего важнее?

В 1958-м Катаев с женой впервые вместе выехали за рубеж. Они совершили морской круиз вокруг Европы с заездом в Париж. Последний раз Катаев был здесь в 1931 году. Взявшись за руки, ходили по всему городу и забрели на бедную улицу Риволи — место рождения Эстер. В гостиницу знакомиться пришел знаменитый Альбер Камю, признавшийся в любви к «Растратчикам» и их причудливом влиянии на его роман «Чума». Беседовали несколько часов, но разговор то и дело прерывал сотрудник советского посольства, упорно не покидавший номер. То была не последняя встреча с Камю. В другой раз в Париже во время обеда лауреатов Гонкуровской премии они обсуждали пределы свободы самовыражения и Катаев сетовал на рыночное потакание животному и зверскому: «Я взял его за руку и вышел на улицу. Стоял там книжный киоск. Витрина — сплошь порнографическая литература, книги об убийствах, изнасилованиях. Камю как-то очень искренне согласился, да, это диктат бездуховности».

(Интересно, что и эту, и многие другие поездки на Запад Катаев полностью оплачивал из своего кармана. «На моем счету в Парижском обществе драматических писателей накопилось свыше 3000 н. франков», — в письме Суслову сообщал он в 1960 году перед новой поездкой с Эстер «на три-четыре недели». В 1962-м он на месяц отправился с ней в Италию «за счет собственных средств», как говорилось в записке, подготовленной отделом культуры ЦК. В конце 1965-го просил Суслова отпустить на месяц в Париж: «У меня там накопились около 2000 франков авторских».)

В том же году он побывал в Бельгии и познакомился с внуком, правнуком и праправнуком Пушкина. «Семья Пушкиных радушно потчевала меня по-русски — чаем с клубничным пирогом, — записал он. — Мы расстались друзьями».

Еще в 1956-м в записке отдела культуры ЦК сообщалось: внук Пушкина Николай Александрович — «человек, враждебно настроенный к Советскому Союзу», но при этом нужно «принять меры к установлению контакта с Н. А. Пушкиным и выяснению возможности приобрести у него рукописи А. С. Пушкина». Теперь, вернувшись в Москву, Катаев докладывал в ЦК о своей встрече с белым офицером, в 1920 году покинувшим Крым на одном из врангелевских кораблей: «Было мнение, что Николай Александрович придерживается крайне реакционных взглядов и не желает общаться с советскими людьми. Это не подтвердилось. Я разузнал его адрес… Нанес ему визит и был очень хорошо и дружелюбно принят… Мне кажется, что было бы очень полезно развить этот, — поначалу столь благоприятный, — контакт и, если удастся, пригласить семью Пушкиных побывать в Советском Союзе».

Николай Александрович умер в 1964-м, так и не навестив родины.

Железнов вспоминал: «Как-то его заместитель Сергей Николаевич Преображенский сказал: «Валентин Петрович, а вы не думаете вступить в партию?» Он ответил: «Да, я давно собираюсь это сделать. Только не знаю, с чего начать!» Ему с радостью дали рекомендации». Катаев стал членом КПСС в 1958 году. По мнению Аксенова, он старался надежнее защитить журнал.

А вот Виктор Ардов трактовал эту позднюю партийность так: «Катаеву уже за шестьдесят: врачи запретили пить, по дамской части он уже не ходок… Значит, теперь «аморалку не пришьют», а поощрения будут, и немалые…»

По-моему, Катаев вступил бы и раньше, но при Сталине боялся — партийных просвечивали насквозь.

«Ущипните меня, я не знаю, на каком я свете нахожусь…»

«Пастернак» — кодовое слово конца 1950-х.

В 1956 году Борис Леонидович закончил роман «Доктор Живаго» о жизни врача-поэта среди потрясений русского XX века. Журналы, куда Пастернак предложил роман, печатать его отказались. Рецензенты, члены редколлегии «Нового мира», усмотрели в произведении «дух неприятия социалистической революции». Тогда он передал рукопись итальянскому издателю Джанджакомо Фельгринелли[137].

Сам Пастернак будто бы сказал: «Всей этой кутерьмы не случилось бы, если бы у советских редакторов хватило разума опубликовать эту книгу».

Катаев слушал первое чтение романа у Пастернака на даче. «Он был гостеприимен, оживлен, полон скрытого огня, как мастер, довольный своим новым творением. С явным удовольствием читал он свою прозу, даже не слишком мыча и не издавая странных междометий глухонемого демона. Все было в традициях доброй старой русской литературы: застекленная дачная терраса, всклокоченные волосы уже седеющего романиста, слушатели, сидящие вокруг длинного чайного стола, а за стеклами террасы несколько вполне созревших рослых черноликих подсолнечников с архангельскими крыльями листьев, в золотых нимбах лепестков, как святые».

«Вот как я умею!» — будто сообщает автор приведенного абзаца.

Катаев, искренне любивший стихи Пастернака, также искренне считал его роман слабым. И был не одинок. Многие литераторы не приняли и не принимают роман. Набоков называл доктора Живаго — Мертваго, а само произведение «мутным советофильским потоком, несущим трупного, бездарного, фальшивого» героя. «Мне хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест», — признавалась Ахматова, впечатленная, однако, «гениальными пейзажами». «При всей прелести отдельных кусков, главным образом относящихся к детству и к описаниям природы, — отметил Чуковский, прослушав чтение романа, — он показался мне посторонним, сбивчивым, далеким от моего бытия — и слишком многое в нем не вызывало во мне никакого участия».

В ЦК КПСС надеялись, что Пастернак остановит издание книги за границей и согласится на ее переработку — 7 января 1957 года Гослитиздат заключил с ним договор. Пастернак направил несколько телеграмм в Италию с просьбой не издавать книгу, но в письме французской славистке Жаклин де Пруайяр он характеризовал их как «фальшивые».

13 августа Пастернак не явился на заседание Секретариата Союза писателей, обсуждавшее передачу рукописи за границу. Вместо себя направил возлюбленную Ольгу Ивинскую. По ее воспоминаниям, Катаев, «непристойно развалившись в кресле», интересовался:

— Кого вы, собственно говоря, представительствовать пришли? Ущипните меня, я не знаю, на каком я свете нахожусь — романы передаются за границу в чужие руки, происходит такое торгашество…

Когда попросил слова редактор романа сотрудник Гослитиздата Анатолий Старостин, Катаев продолжил ёрничать:

— Удивительное дело, отыскался какой-то редактор. Разве это еще можно и редактировать?

В ноябре 1957-го «Доктор Живаго» вышел в Италии. В августе 1958-го в Голландии вышло первое издание романа на русском языке (что требовалось для выдвижения на Нобелевскую премию). «Проблема проста: слишком многие не хотят признать, что «Доктора Живаго» по-русски выпустило ЦРУ — американская разведка, — пишет литературовед Иван Толстой в подробном исследовании «Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ». — В этом факте видится покушение, прежде всего, на честь Пастернака. Хочу заверить читателей, что Борис Леонидович остается в белых ризах…» По утверждению газеты «Вашингтон пост», текст романа на русском языке добыли британские спецслужбы, передавшие ЦРУ фотоснимки страниц.

Некоторое время назад ЦРУ сняло гриф «секретно» с девяносто девяти документов, касающихся «Доктора Живаго». В одном из документов, датированном 1957 годом, рекомендовалось уделить наиболее пристальное внимание именно этой книге в сравнении с другими советскими произведениями. Отмечалось, что роман должен быть выставлен на соискание Нобелевской премии по литературе[138].

23 октября Шведская академия словесности и языкознания присудила Пастернаку Нобелевскую премию.

В СССР началась безобразная кампания травли: на Бориса Леонидовича обрушились оскорбления и угрозы…

27 октября Союз писателей исключил его из своих рядов. В итоговом постановлении говорилось: «Симптоматично и показательно, что одни и те же силы организуют походы против национально-освободительных движений, военный шантаж против арабских народов, устраивают провокации против народного Китая и поднимают шум вокруг имени Б. Пастернака». Присуждение Нобелевской премии объяснялось «пропагандистскими, а не литературными» причинами. Многие писатели, рассчитывавшие на «оттепель», опасались, что из-за «смутьяна» может начаться зажим. Телеграммы в поддержку исключения прислали из ялтинского Дома творчества даже Илья Сельвинский и Виктор Шкловский.

5 ноября в газете «Правда» появилось письмо Пастернака, как утверждалось, продиктованное «уважением к правде», где он отказывался от премии: «Я хочу еще раз подчеркнуть, что все мои действия совершаются добровольно. Люди, близко со мной знакомые, хорошо знают, что ничто на свете не может заставить меня покривить душой или поступить против своей совести… Я верю, что найду в себе силы восстановить свое доброе имя и подорванное доверие товарищей».

По переписке Бориса Леонидовича заметно, как менялся градус его отношений с Валентином Петровичем. 1920-е годы — совместные посиделки и прогулки. Анна Коваленко вспоминала низкоголосую декламацию гостя:

Как ночь, уставшую сиять,

Как то, что в астме — кисея,

Как то, что даже антресоль

При виде плеч твоих трясло…

Из пастернаковского: «Катаев видел «Ковш» сверстанным» (1925); «Вчера смотрел «Растратчиков» в Художественном. Катаев написал мне записку, когда я пришел домой и ее развернул, то увидал, что она — на два лица… И очень рад, потому что один побоялся бы идти в театр» (1928).

1 августа 1929-го Катаев сообщал Анне в Тарусу: «Дурное настроение, не хочется писать, купил всего Блока — читаю. Насчет Пастернака должен тебе сказать по секрету — я очень разочарован в нем как в поэте тоже. Очень много хорошего, но все — поза. Страшная риторика. Даже иногда противно»[139].

Но и годы спустя они общались, соседи по Лаврушинскому и Переделкину, — из письма Пастернака поэту Сергею Спасскому: «Оттают твои стихи, приводившие меня в такое восхищение на зимней даче у Катаева» (1941). И, по Катаеву, вместе дежурили на крыше при бомбежке Москвы…

Летом 1958 года Катаев, гулявший с Чуковским по дачным улицам, встретил Пастернака и, сняв солнцезащитные очки «Постороннего», передал ему привет от Альбера Камю, между прочим, лауреата Нобеля за 1957 год, который поддержал выдвижение Пастернака. (Рифма: в 1964-м другой писатель-экзистенциалист Жан Поль Сартр откажется от премии, заявив: «Вызывает сожаление тот факт, что Нобелевская премия была присуждена Пастернаку, а не Шолохову», и в 1965-м Шолохову ее дадут.)

25 июня Пастернак (быть может, прежде всего оскорбленный катаевским поведением в пересказе любимой женщины) написал Чуковскому: «Если хотите помочь мне, скажите Катаеву, что очки его сбили меня с толку, и я не знал на чей поклон отвечаю. А потом и пошел любезно разговаривать с ним в ответ на приятные новости, которые он мне сообщил. Но, конечно, что лучше нам совершенно не знаться, таково мое желание. И это без всяких обид для него и без каких бы то ни было гражданских фраз с моей стороны. Просто мы люди совершенно разных миров, ничем не соприкасающихся. И ведь скоро все эти «водоразделы» возобновятся для меня». 27 июня Пастернак сообщил музыканту Петру Сувчинскому по-французски: «На днях один из наших разъезжающих подлецов рассказал мне, что познакомился с г. А. Камю и говорил с ним обо мне. Я не хотел верить этому негодяю и счел это за выдумку. И вдруг я получаю письмо от него самого!» То есть весьма вероятно, что Катаев, вечный литературный сводник и устроитель судеб, помогал протянуть мост от Камю к Пастернаку (не пытаясь ли тем загладить свою вину?). 28 июня — еще одно послание:

«Дорогой господин Камю,

с трудом верю своим глазам, что пишу Вам — Камю… Один бесчестный человек, на чье приветствие я случайно ответил, потому что из-за его черных очков не узнал его, сняв их, поразил меня неприятным известием (если можно ему верить), что у него была возможность познакомиться и говорить с Вами; между прочим, и обо мне. Как это мне неприятно! Я бы предпочел стать жертвой откровенной подлости, чем подать повод к тому, чтобы меня считали ее союзником».

15 августа 1959-го Чуковский зафиксировал в дневнике: Катаев дал ему почитать привезенную из Америки книгу «The Holy Barbarians» о битниках и среди прочего сказал о Пастернаке: «Вы воображаете, что он жертва. Будьте покойны: он имеет чудесную квартиру и дачу, имеет машину, богач, живет себе припеваючи — получает большой доход со своих книг».

Звучит довольно развязно — последние годы Бориса Леонидовича прошли в атмосфере травли, да и прежде он жил далеко не безоблачно, — но суждение не единичное, вот и Надежда Мандельштам в дневниках Александра Гладкова говорит о Пастернаке, «что он отлично умел жить и устраивать свои дела, и его непосредственность — это поза».

В своей трактовке Пастернака как благополучного барина, изображающего жертву, Катаев упорствовал до конца и писал в «Алмазном венце»: «Мулат в грязных сапогах, с лопатой в загорелых руках кажется ряженым. Он играет какую-то роль. Может быть, роль великого изгнанника, добывающего хлеб насущный трудами рук своих».

Тогда же, в 1959-м, Катаев рассказал Чуковскому, что в Америке его спросили: «Зачем вы убивали еврейских поэтов?»

— Все дело было в том, чтобы врать. Я глазом не моргнул и ответил: «Никаких еврейских поэтов мы не убивали».

Другой бы (следуя правилам) дипломатично уклонился от вопроса американцев, но не стал бы потом этим похваляться (тем более перед «прогрессистом» Чуковским). Что это? Откуда эта нужда выворачивать совесть наизнанку?

Катаев не пытался выглядеть лучше, чем есть. Наоборот. Как бы нарочно выставлял себя большим грешником, чем другие. И даже как бы примеривал палаческий фартук…

Мне кажется, в этом был исповедальный эпатаж потомка священнического рода… Своего рода — антиисповедь.

«Вижу мулата последнего периода, — писал он в «Алмазном венце», — постаревшего, но все еще полного любовной энергии, избегающего липших встреч и поэтому всегда видимого в отдалении, в конце плотины переделкинского пруда, в зимнем пальто с черным каракулевым воротником, в островерхой черной каракулевой шапке, спиной к осеннему ветру, несущему узкие, как лезвия, листья старых серебристых ветел. Он издали напоминал стручок черного перца…»

Избегающий лишних встреч — самокритично.

А затем и галлюцинозный мираж того, кто оказался «на отшибе, отрешенный от всех» (или это слезно-покаянная расплывчатость?): «Чем ближе мы к нему подходили, тем он все более и более светлел, прояснялся, пока не стало очевидно, что он сделан из самого лучшего галактического вещества, под невесомой тяжестью которого прогнулась почва…»

«И дышат почва, и судьба», — как сказал поэт, умерший у себя дома в Переделкине 30 мая 1960 года.

Катаев и Хрущев

13 мая 1957 года нескольких писателей (Шагинян, Грибачева), в том числе Катаева, вызвали на совещание в ЦК. Хрущев (с утра принявший встревоженного «реакционера» главного редактора «Литературной газеты» Всеволода Кочетова) призывал их не увлекаться свободой слова и борьбой с «лакировщиками». «Лакировщики — это наши люди», — провозгласил Никита Сергеевич, как всегда размышлявший вслух: «Мы по-детски плакали, когда были у гроба Сталина… А потом мы стали плевать на труп Сталина?..» От литературы и идеологии перешли к жизни. «Кормить людей надо, одевать надо…» — «Когда жилища в Конституцию впишем?» — неожиданно перебил Катаев, быть может, из-за вспыхнувшей жажды справедливости. Хрущев прямо не ответил, не в силах оторваться от излюбленной темы пищевого насыщения и соперничества с заокеанским царством: «Товарищ Катаев, если мы сегодня бы дали рабочим и служащим норму мяса и масла США…»

В следующее воскресенье, 19 мая 1957 года, на бывшей даче Сталина в Семеновском Хрущев принимал деятелей искусства. Катаев явился с дочкой. Она вспоминает, что Хрущев и Маленков были в вышитых украинских косоворотках, причем первый секретарь крайне дружелюбно то и дело называл ее отца по имени-отчеству.

Тогдашний председатель Совмина Николай Булганин сорвал для Жени цветочек, Каганович подскочил к ней с пивом.

— Она не пьет, — охладил его пыл Катаев.

Их посадили в большом шатре с начальством, а Сергея Михалкова, как до сих пор не без удовольствия помнит Евгения, поместили в шатер поменьше. Михалков тогда и впрямь был в немилости — говорят, главу партии рассердила басня про «дурную голову», в которой он увидел намек на себя.

Сын Хрущева трогательно утверждает, что вместо алкоголя всем наливали сок, видимо, чтобы обелить родителя, который, по свидетельству очевидцев, хватил лишку. Разойдясь, он нагрубил не только поэтессе Маргарите Алигер, но и соратнику Молотову (именно тогда, на пикнике, полагает Хрущев-младший, и возникла «антипартийная группа»). Свирепые возгласы нового вождя сопровождал хлынувший ливень, от которого спасал натянутый тент. «Тот день не был таким уж безмятежно безоблачным, — сладко, но мнится, не без тонкой иронии, вспоминал Катаев в «Литгазете», — и гроза, которая неожиданно пронеслась в конце дня, как бы сопровождала тот жаркий спор, который вспыхнул за праздничным столом». «Сотрем и пойдем вперед!.. Кто встанет поперек нашего пути с партийным билетом или без партийного билета — сотрем в порошок! Вот за это я и предлагаю тост!» — восклицал под аккомпанемент грозы Никита Сергеевич.

В тот день, говорит Евгения Катаева, Хрущев положил на ее отца глаз. В литературных кругах даже пошли слухи, что его готовят в первые секретари Союза писателей СССР вместо Алексея Суркова.

«Оправдаем высокое доверие» — называлась катаевская статья в «Литгазете» по итогам встречи, где он словно бы подшучивал над состоянием первого секретаря: ««Надо трезво смотреть на вещи», — говорит Никита Сергеевич» и далее, как положено, аллилуйя: «Ведя самую задушевную, самую дружескую и по-дружески требовательную, прямую, откровенную беседу с представителями советской интеллигенции, тов. Хрущев поднимает множество вопросов гигантского принципиального значения».

Два года спустя, 18 мая 1959-го, в Большом Кремлевском дворце открылся III съезд писателей СССР. Катаев сидел в президиуме и, подперев голову рукой, слушал гремевшего на трибуне руководителя страны. Заправила десталинизации начал с проверенной формулы, воздав хвалу «инженерам душ человеческих», и далее пошел сыпать шутками-прибаутками, как настоящий шоумен: «Книгу читаешь, а глаза смыкаются… Потрешь их, начинаешь опять читать, опять смыкаются глаза. Чтобы прочитать книгу, берешь иной раз булавку, делаешь себе уколы и тем подбадриваешься…»

Катаев же полностью посвятил речь «новым именам», сконструировав ее из мини-рецензий на произведения Гладилина, Кузнецова, Евтушенко и других, большинству из которых не было и тридцати: «Чаще всего молодые писатели пишут о себе. Герои их произведений — это их двойники или во всяком случае сверстники…» Сам Катаев, как признавался, тоже хотел написать — но не написал — «молодежную» повесть. Причем не о ком-нибудь, а «о девушке-москвичке».

В 1959 году он побывал в Киеве. Выступал в газете «Юный ленинец», рассказывая о работе «Юности». Поэт Аркадий Гарцман, тогда пионер-шестиклассник, вместе с другими школьниками читал свои стихи. Махнув рукой от избытка эмоций, сбил графин со стола, вода залила гостю брюки. Спустя годы, в начале 1980-х годов Аркадий навестил Валентина Петровича в Переделкине и напомнил тот случай. «Так это ты был?!» — воскликнул Катаев, сообщив, что нечаянный жест мальчика избавил его от поездки в украинский ЦК, и в благодарность одарил бутылкой вина.

Летом 1959-го — Катаев в Америке. Наконец-то! Всю жизнь бредивший этой страной, замороченный на ее бешеном стиле, заждавшийся аж с 1930-х бродвейских гонораров за «Растратчиков»…[140]

Катаев стал участником выставки в Нью-Йорке, расположившейся на площади восемь тысяч квадратных метров в комплексе «Колизей» («Coliseum») и представляющей жизнь и достижения Советского Союза (зеркальная американская выставка открылась в Москве, в Сокольниках). Он выступил перед аудиторией в полторы тысячи человек и поразился «сердечной обстановке». «Ясно, что американцы в массе своей — народ, в основном дружественно к нам настроенный, — сообщал он в «Известиях», — любознательный, любящий и понимающий шутку, реалистически мыслящий». Не обошлось и без анекдота: будто бы какой-то «почтенный джентльмен», рассматривая большой макет ледокола «Ленин», осведомился: «Ну, хорошо. Реактор и все прочее. Это я понимаю. А теперь скажите мне: где же, собственно, тут делаются ледяные кубики для коктейля?»

Там, в Нью-Йорке, Катаев стоял на крыше знаменитого 103-этажного Эмпайр-стейт-билдинг, алчно всматриваясь в «могучую и волнующую» картину: «Подо мною наискосок, как в глубине каменноугольной шахты, бежали разноцветные огоньки городского транспорта и пылал раскаленный треугольник Таймс-сквера на Бродвее со своими движущимися электрическими рекламами и прожекторами. А за угольно-черным горизонтом в одном месте небо светилось, и мне сказали, что это зарево над городом Филадельфией…»

Так получилось, что выставка предшествовала первому визиту в США лидера СССР.

С мнением «множества простых американцев» (конечно же, «за мир, за дружбу»), узнавших о том, что к ним летит Хрущев, можно было ознакомиться, прочитав катаевские газетные репортажи. Кстати, буквально за несколько дней до этого полета, что не мог не отметить Катаев, «советская космическая ракета впервые в истории человечества достигла Луны».

Поездка Хрущева продолжалась 13 дней: он исколесил Штаты, всем интересовался (пресловутая кукуруза, хот-дог и гамбургер, ставшие у нас «сосиской в тесте» и «котлетой в булочке»), много хохмил, был бесцеремонен: «Вы что думаете, только вам Бог помогает, а нам не помогает?! Нам он больше помогает!»

Через три года после пикника с деятелями искусств в Семеновском, 17 июля 1960 года Хрущев снова пожелал пикника с деятелями и в том же месте. О месте этом писатель Владимир Тендряков вспоминал как о «блаженном острове коммунизма» — не только вкусно потчевали, но и предлагали искупаться в пруду: «В воде под берегом происходит встреча — Валентин Катаев, нагоняя волну, плывет на круглую, как плавающая луна, широко улыбающуюся физиономию Доризо и громко сетует:

— Стоило ехать за сто с лишним километров, чтоб узреть эту надоевшую на улице Воровского рожу!»[141]

На этот раз разговор прошел добродушно, даже безмятежно. Два дня спустя Катаев заливался соловьем в «Литературной газете»: «Безоблачный июльский день. День, полный цветения, голубизны и зелени, теплых летних красок… В стране сейчас действительно хорошая погода… Чувство боевого товарищества особенно остро проявилось в замечательно яркой речи Н. С. Хрущева, в глубоком выступлении М. А. Суслова…»

Смерть Олеши

10 мая 1960 года в Москве умер Юрий Карлович Олеша.

Они с Катаевым то общались, то нет…

Катаевское встречное раздражение на Олешу едва ли обошлось без «личного». Достаточно вспомнить вот какую историю. В середине 1930-х годов Катаев дал телеграмму в Одессу, попросив находившегося там Юру принять его новую жену Эстер с подругой. Олеша встретил их роскошно, на «линкольне», поселил в гостинице «Лондонская», каждый день устраивал посиделки с ними и своими друзьями в ресторане, но все за счет Эстер. Она еле вырвалась из Одессы, ехала на верхней полке, с пятеркой в кулаке для носильщика… Странная история, но спустя десятилетия, по свидетельству писательницы Инны Гофф, «рассказ Эстер дышал неостывшим гневом». А когда Инна напомнила Катаеву, что в одном номере той же «Лондонской» с Олешей жил ее дядя-литератор, выступавший под именем Филипп Гопп, арестованный в 1937-м и отправленный на Колыму, тот даже не изобразил сочувствия:

— Олеша окружал себя шпаной, ему нравилось почитание… Он был как подсадная утка, — потом их сажали… Бездельники… Болтуны!.. Жили в гостинице на авансы, которых не оправдали…

И это он говорил не на собрании, а на даче в июле 1979 года (когда Олеши уже давно не было в живых).

Но нити, соединявшие двоих, были слишком прочны…

Писатель Юрий Нагибин вспоминал, как в начале 1939-го его единодушно отстояли именно Катаев и Олеша. В клубе писателей дебютант прочитал рассказ о том, как юноша пытается добиться взрослой женщины и терпит фиаско из-за своей «незрелости». На автора набросились и начинающие, и именитые литераторы, обвиняя в том, что вместо пограничника или ударника он изобразил какую-то «чувственницу». «Я подумал о самоубийстве. А затем случилось нежданно-негаданное. Председательствующий на вечере Валентин Петрович Катаев вдруг покраснел и сказал резко:

— Ну, хватит играть его костями».

Следом из дверей раздался насмешливый голос Олеши:

— А ведь рассказ-то хороший!

Олеша хотел уйти (в ресторане ждали «золотые столбы коньяка»), но Катаев, уловив, что его мнение может повлиять на обсуждение, настоял, чтобы тот выступил.

«Катаев был неумолим, и Юрий Карлович покорился более сильному… Я был спасен. Две могучих руки схватили меня за шкирку и вытащили из проруби».

По словам Евгении Катаевой, в послевоенные годы Олеша приходил к ним, трепался с другом юности, просил на выпивку и получал…

Эмилий Миндлин вспоминал посиделку той поры на катаевской даче: «Откуда-то сбоку из-за сосен, как в театре, высветился Олеша… Мы пили водку, закусывали копченой рыбой, — Катаев притащил ее с кухни. Олеша много говорил о своей пьесе, — половина ее, по его словам, уже лежала у него в кармане.

Режиссер спросил: не подойдет ли пьеса Олеши для Центрального детского театра? Катаев снисходительно улыбнулся:

— Юре нужен МХАТ! На меньшее он сейчас не пойдет.

— На меньшее я не согласен, — подтвердил Олеша. Он был уже пьян.

С каждой минутой он пьянел все больше и больше, — закуривал папиросу не с той стороны, рукописи вываливались из карманов его плаща. Он подбирал их и, комкая, рассовывал по карманам. Ни новый роман, ни новая пьеса Олеши не появились».

2 декабря 1955 года Олеша писал своей матери: «Я с ним поссорился лет семь тому назад, и с тех пор мы так и не сошлись. Иногда я грущу по этому поводу, иногда, наоборот, считаю, что Катаев плохой человек и любить его не надо. Тем не менее с ним связана заря жизни, мы вместе начинали»…

По свидетельству мультипликатора Иосифа Боярского, общавшегося с Олешей, тот «очень часто порицал Катаева»: «Я почувствовал, что между Юрием Карловичем и Валентином Петровичем Катаевым была старая, неуловимая для постороннего глаза вражда».

Или еще одно свидетельство — Ирины Кичановой-Лифшиц, общавшейся с Зощенко: «М.М. очень огорчало то обстоятельство, что Катаев отвернулся от Олеши, и он хотел их примирить… Он шел с Олешей по улице и встретил Катаева. Он взял Олешу за руку и не дал ему сразу уйти. Но примирение не состоялось — Катаев резко свернул в сторону и пошел прочь…»

Драматург Александр Гладков вспоминал 1957 год, январский день катаевского шестидесятилетия, проведенный с Олешей: «О чем бы мы ни говорили, он все время возвращался к этому юбилею К., возвращался по-разному — то драматически, то элегически, то с задором, то с какой-то тихой грустью. Уже вечером и довольно поздно Ю.К. вдруг вскочил с места и заявил, что немедленно едет поздравлять К. Он попросил бутылку коньяку, засунул ее почему-то во внутренний карман пиджака и пошел к выходу. Через минуту он вернулся и предложил нам ехать с ним. Это было нелепо — все сидевшие за столом были незнакомы с К. Олеша уговаривал, настаивал, требовал, потом как-то неожиданно легко согласился, что ехать действительно не стоит. Бутылка коньяку была водружена на стол. Дальше в разговоре Ю.К. назвал К. «братом», но тут же начал говорить злые парадоксы о братской любви. На короткое время мы остались вдвоем. Он вдруг спросил меня: кто лучше писатель — К. или он? Я промолчал и подумал, что это молчание его рассердит. Но он не рассердился и, наклонившись ко мне, сказал:

— Пишу лучше я, но… — он выдержал длинную театральную паузу, — …но его демон сильнее моего демона!..»

Последняя фраза, вероятно, была выстрадана и произносилась не раз, потому что приведена и в «Алмазном венце».

«Вы переворачиваете меня, как лодку», — запомнил и часто повторял Катаев предсмертную метафору Олеши, сказанную врачам.

В 1965 году вышла книга, составленная из оставшихся дневниковых записок Олеши. Ее собрал, покопавшись в его архивах, Виктор Шкловский при участии вдовы Олеши Ольги Суок и литературоведа Михаила Громова. Катаев полагал, что Шкловский скрыл важную часть дневников, изуродовал их, неправильно скомпоновав те лоскутки, которые включил в книгу, вдобавок — какая гнусность! — дал ей затрепанное название «Ни дня без строчки», совсем не то, какое было у автора: «Он хотел назвать ее «Прощание с жизнью», но не назвал, потому что просто не успел».

Вот если бы эти рукописи доверили Катаеву, так остро чувствовавшему ушедшего соперника-собрата, а не этому теоретику (он ведь тоже был соперником «ключика», но в другом — женился на Серафиме Суок)…

Катаев вообще с давних пор не любил Шкловского — взаимно.

«Фельдшер, выдающий себя за доктора медицины», — сказано в «Траве забвенья».

«Он был похож, я убедился, на Бетховена», — писал Шкловский об Олеше. Катаев парировал в «Алмазном венце»: «Какой-то пошляк в своих воспоминаниях, желая, видимо, показать свою образованность, сравнил ключика с Бетховеном».

«В досадном несоответствии с блистательным текстом всей книги находится вялое вступление В. Шкловского», — рецензировал он книгу «Ни дня без строчки».

Он как бы оспаривал у Шкловского право на мертвого друга.

В 1983 году, в 86 лет, на вопрос журналиста «Известий»: «Кто был самым близким вашим другом?» — ответил (так и слышится — отрывистое): «Олеша».

В 1999 году книга дневников Олеши вышла полностью — конечно, гораздо более сырая, но уже не стесненная подцензурными опасениями: Горький на «чистке» писателей; европейская Одесса до революции; Мейерхольд, шепчущий: «Меня расстреляют»; имеется и запись о Сталине, сделанная больше чем через год после его смерти, исполненная причудливого пиетета: «Я подумал тогда, что великие люди двуполы — казалось, что голос вождя принадлежит рослой, большой женщине. Совершенно бессмысленно я думал о матриархате».

«Газету надо делать в европейском стиле»

В 1960 году Катаева обнадежили — предложили взять под начало «Литературную газету».

Всеволод Кочетов, возглавивший ее в 1955-м, считался слишком реакционным (хотя в 1959-м он ушел сам, из-за болезни). Политика его преемника Сергея Смирнова оказалась чересчур «левой» (но и он в 1960-м ушел по собственному желанию).

Судя по всему, власти была необходима площадка, способная соединить «ортодоксов» и «новаторов».

Видимо, наверху посчитали, что Катаев как компромиссная фигура сможет примирить фракции. С одной стороны, абсолютно лоялен государству, с другой — талантливый писатель, страстно любящий настоящую литературу.

Он и в будущем доказывал способность быть выше гражданской перепалки, печатая отрывок из повести «Трава забвенья» в «Огоньке» Анатолия Софронова, а затем ее целиком — в «Новом мире» Александра Твардовского, то есть в разнополюсных изданиях, у люто враждующих между собой главредов.

Николай Старшинов вспоминал: «В этот день Валентин Петрович пришел в редакцию крайне возбужденный: ему предложили новый пост — главного редактора «Литературной газеты». И он дал свое согласие. Валентин Петрович загорелся мыслью обновить газету, сделать ее «читабельной!», а инициативы у него всегда было предостаточно… Газетная работа, конечно, суетливее журнальной. Но он готов к этому».

Катаев почувствовал, что «Юность» ему тесна, теперь манило пространство более масштабного «прожекта»… Он всем утрет нос, создаст новую непривычную газету, самую яркую в СССР. Он обдумывал новый облик и новые рубрики, делился замыслами с «ближним кругом», начал подыскивать людей, заранее переманивал кое-кого из «Юности»…

Еще раньше он обратил свой взор на Феликса Кузнецова. Из вологодской деревни, оба дяди репрессированы, поступил в МГИМО, затем зашел с улицы к министру образования СССР («Тут что, не советский министр? Принимайте! Есть просьба»), просьбу уважили — перевели на филфак МГУ на отделение журналистики (так же пришел к министру и решил свои филфаковские неурядицы бывший «суворовец» и будущий писатель-историк Олег Михайлов). После XX съезда КПСС аспирант Кузнецов был одним из застрельщиков бунта в МГУ с требованием «ускорения десталинизации» — отмены старых программ обучения и увольнения прежних преподавателей (приехавшего «усмирителя», секретаря Союза писателей Грибачева студенты захлопали, не дав говорить). Венгерские события напугали власть, и Кузнецова изгнали из университета с «волчьим билетом». Но уже через три года всего в 28 лет по протекции «сочувствующих» он, до того не написавший ни одной критической статьи, возглавил «оттепельный» отдел критики в «Литературной газете». Кузнецов считался ведущим критиком «поколения перемен», о котором писал статьи не только у себя в «Литературной газете», но и в катаевской «Юности». В 1977-м он возглавил Московскую писательскую организацию, уже разочаровав «прогрессистов», сблизившись с «деревенщиками» и все больше становясь «охранителем».

Феликс Феодосьевич, в 85 лет сохраняя отличную память, рассказал мне, как раздался звонок и Катаев, его читавший и публиковавший, пригласил к себе в редакцию.

«Предложил возглавить в «Юности» отдел критики. Но я уже возглавлял этот отдел в «Литературной газете». Передо мной встала дилемма: что выбрать? Ведь катаевская «Юность» была знаковым явлением, голосом сверстников. А на Катаева я, конечно, молился. Поколебавшись, принимаю решение: иду в «Юность». Катаев сказал: «Напишите письмо Смирнову, я его возьму с собой и пойду говорить». Сергей Сергеевич положил письмо в стол: «Давайте не спешить, подумаем». Проходит неделя, другая, месяц, второй, ни ответа, ни привета — видимо, не хочет меня отпускать Смирнов. Я к нему: «Как быть? Осуществляем перевод?» А Смирнов: «Подожди еще. Не исключено, что ты сам откажешься». Загадка… Еще через некоторое время он сказал: «Позвони Валентину Петровичу». Звоню. «Феликс, приезжай ко мне в воскресенье в Переделкино». Я приехал. Поднялся к нему на верхотуру и впервые в жизни попробовал французского коньяку. Чокнулись. Он взял палку: «Пойдем погуляем». Повел меня в лесочек.

— Ты знаешь, я тебя прошу остаться в «Литгазете».

Сердце екнуло… Я вздохнул:

— Ну, что сделаешь…

— Да не вздыхай. Дело в том, что в «Литературную газету» прихожу я! Три дня назад я дал согласие Фурцевой.

Как выяснилось, Смирнов знал, что ему уходить, потому что «Литгазета» не вписалась в очередной политический разворот, и предложил вместо себя Катаева. А Екатерина Фурцева тогда в ЦК отвечала за идеологию.

— Я хочу, — сказал Катаев, — чтобы в моей «Литературке» ты был первым заместителем. Мне нужен молодой энергичный парень, который поможет вести газету, чтобы я мог немножко писать… Я тебе расскажу, какой я вижу газету… Газету надо делать в европейском стиле. Не четырех-полосочка, а толстая — полос шестнадцать, двадцать. Давать и прозу, и поэзию…

Его главным планом была борьба за качество издания и за то, чтобы привлечь побольше молодежи — в авторы и в читатели…

Он попросил меня обо всем молчать».

«Катаев добровольно ушел из «Юности», ибо вознамерился взять в свои руки ключевой печатный орган Союза писателей — «Литературную газету», — вспоминал Анатолий Гладилин. — Ему обещали, вопрос был решен».

«Казус Катаева» упоминается в протоколе заседания Секретариата правления Союза писателей России от 29 декабря 1962 года. Речь идет о том, что в узком кругу писательских генералов Валентин Петрович предъявил требования, на которые те согласились. «Когда обсуждалась кандидатура В. Катаева на пост главного редактора газеты, — вспоминал на заседании Вадим Кожевников, — он поставил условие, чтобы иметь право самому выбирать редколлегию в том духе, в котором он сочтет возможным для своей работы. Мы такое условие приняли…»

Однако решение затягивалось…

Есть мнение, что «Литературную газету» предложил Катаеву секретарь ЦК КПСС Суслов, в дальнейшем боровшийся за своего протеже.

Но кто бы ни обнадежил Валентина Петровича, тому было с кем побороться.

«Культурная политика» становилась все грубее. Нараставшее в партийном руководстве «недовольство отвергшими отцов» превращало Катаева в неблагонадежную фигуру. Развратил молодняк, заложил бомбу под систему… Чего от такого ожидать на более значимом посту? Влиятельный партиец Александр Шелепин был зол на «Юность» и открыто говорил: «Теперь журнал уже не исправишь, как он создан Катаевым, таким и останется». Сумрачно воспринимали «катаевские забавы» завотделом культуры ЦК Дмитрий Поликарпов и секретарь ЦК Леонид Ильичев. Особенное негодование «Юность» вызывала у вожака комсомола Сергея Павлова, желавшего подчинения журнала его организации.

Скандалом обернулась публикация в «Юности» в июне — июле 1961 года «Звездного билета» Аксенова[142].

При таких раскладах неудивительно, почему Катаева так и не назначили…

«Продолжая строить планы, уехал за рубеж…» — вспоминал Старшинов.

В Париже он познакомил Эстер с вдовой Бунина, которую в «Траве забвенья», следуя заветам учителя — опишите старушку! — показал с бесцеремонным эстетством: «Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами».

(За это сравнение Катаеву досталось немало.)

Расстались в 1920-м, в 1931-м Катаев не застал учителя в Париже, в 1946-м получил от него «Лику»…

«Без преувеличения могу сказать, что вся моя жизнь была пронизана мечтой еще хоть раз увидеться с Буниным».

Муромцева сказала, что Бунин любил его, помнил и читал. ««Вашу жену мы себе с покойным Иваном Алексеевичем именно такой и представляли, детей же ваших никак не могли себе вообразить. Ивану Алексеевичу это казалось как-то совсем невероятно: дети Вали Катаева! Знали только, что есть мальчик и девочка».

— А недавно появилась еще и внучка, — сказал я не без хвастовства».

Дочь родилась у Евгении Катаевой от первого брака с офицером бронетанковых войск Эдуардом Роем 10 января 1959 года. По форме живота знатоки определили, что будет мальчик. Не возникло вопроса, как его назвать. Катаев очень обрадовался, узнав, что девочка, и прислал в роддом корзину с белой махровой сиренью: ее высадили в Переделкине, и она до сих пор цветет возле веранды. Когда Катаев поздравлял дочь по телефону, он сказал: «Валентинчика не будет» — «Зато будет Валентиночка». Дедушка завел специальный дневник, где записывал свои простые и нежные наблюдения первых месяцев крошки (в полтора года на вопрос, как ее зовут, она представилась Тиной, и с тех пор ее никто иначе не называл):

«11 января. Послал Жене в больницу белую сирень. Несколько раз разговаривали с ней по телефону. Она уже кормила девочку и составила о ней представление: довольно крикливая, глазки изумрудные. Это конечно Женина фантазия. Но она уверена, что изумрудные. Нос как у меня. Воображаю этот ужас. Но с каждым днем (вернее, с каждым разом) девочка нравится Женечке все больше и больше. Ох, как интересно взглянуть на внучку!

12 января. Говорил с Женечкой по телефону. Она с каждым часом, все больше и больше любит свою девочку. Все идет нормально. В доме обсуждение — какая будет наша Валентиночка. Даже Павлик заявил, что ощутил в душе нечто сердечное и нежное. Эстер заявила, что она требует, чтобы девочку называли, не Валя, не Валюта, не Валичка, а полностью: Валентина, Валентиночка. Ей доставляет большое удовольствие говорить: Наша Валентиночка».[143]

Муромцева удивила Катаева, через 40 лет разлуки поставив на стол воздушный десерт из его юности.

«— Откуда вы знаете, что я люблю меренги?

— Помню, — грустно ответила она. — Однажды вы сказали, что когда разбогатеете, то будете каждый день покупать у Фанкони[144] меренги со взбитыми сливками.

— Неужели я это говорил?

— Конечно. Еще Иоанн ужасно над этим смеялся: как мало ему нужно для счастья! Разве вы не помните, как однажды у Наташи Н. за чаем вы съели все меренги, так что ее великосветская маман едва не отказала вам от дома?»

Посетившие Муромцеву вскоре после Катаева литературоведы Тамара Голованова и Людмила Назарова вспоминали: «Первое, что бросилось в глаза, — на столе большая коробка конфет с хорошо знакомым рисунком «Руслан и Людмила». На наш немой вопрос Вера Николаевна ответила, что это подарок Валентина Катаева. «Он с женой был у нас на днях, — добавила она. — Это ведь давнее знакомство, еще с десятых годов нашего века…» Если судить по потеплевшему взгляду Веры Николаевны, когда она упомянула о посещении Катаева, в основной своей тональности встреча с ним была приязненной, согретой благодарностью…»

Благодарностью, очевидно, взаимной — «Руслан и Людмила» встретились с меренгами…

Совсем скоро Вера Николаевна умерла.

«За время его поездки решение о назначении его главным редактором «Литературной газеты» было отменено… — писал Старшинов, — Катаев был часто неуправляем, значит, и неудобен… Обидевшись, он заявил, что уходит из «Юности»».

«Ему обещали, — писал Гладилин, — вопрос был решен, но — интриги или выпал не тот расклад? — короче, в последний момент Секретариат ЦК партии Катаева главным в «ЛГ» не утвердил. Катаев жутко обиделся, в журнал не вернулся…»

«До случая с отцом, — говорит Павел Катаев, — не было такого, чтобы главный редактор покидал свой пост самостоятельно, по одному лишь собственному нежеланию продолжать на этом посту находиться».

По версии Феликса Кузнецова, все испортили три «ортодокса» — Грибачев, Софронов и Кочетов. Во время катаевского отсутствия в Париже они пошли к Фурцевой и уговорили отменить назначение: Катаева ставить нельзя, это будет продолжение все того же «буржуазного духа» «Юности». Они даже согласились на то, чтобы назначить вместо Смирнова не вполне писателя, а лицо служебное, его зама Валерия Косолапова, который возглавлял газету с 1960 по 1962 год.

Катаев уперся: не даете «Литературную газету» — отрекаюсь от «Юности». Никакая ее популярность, никакие поблажки цензуры, никакая яркость авторов, ничто не могло пересилить обиды…

Для себя он уже перелистнул эту страницу жизни.

Перестал появляться, как-либо участвовать в работе, интересоваться журналом, даже забирать зарплату. Кто-то обиделся, например Мэри Озерова, кто-то сопереживал, как Старшинов… Так длилось год.

Но была и другая, в дальнейшем полностью оправдавшаяся, правда и мотивация — сознательная или интуитивная, из пушкинского «Пока не требует поэта…». Катаев бежал от «забот суетного света» к себе, к главному в своей жизни — литературе. Отшатнулся от столичного литпроцесса, затворился в переделкинских зарослях, чтобы писать совсем новую и в подлинном — прежнюю прозу, ради которой был рожден.

Павел вспоминает: «Отец появился дома расстроенный, даже подавленный… Мельком и как-то незряче взглянув на домочадцев, он прошел в кабинет и закрыл за собой дверь». Это было после встречи с давним неприятелем завотделом культуры ЦК Дмитрием Поликарповым, требовавшим образумиться и не оставлять журнала: «Не ты себя назначал, не тебе снимать!» Катаев с бледной полуулыбкой мотал головой. И тут собеседник прикрикнул: «Да ты понимаешь, с кем имеешь дело?!»

В комнате Катаев лег на кровать…

Позднее в «Кубике» он описал это происшествие — на него «поднял голос один крупный руководитель»: «Я почувствовал головокружение, унизительную тошноту и, придя домой, лег на постель, не снимая ботинок, в смертной тоске, в ужасе, вполне уверенный, что теперь уже «все кончено»… Чувство, что меня только что выгнали из гимназии: сон, который повторяется в моей жизни бесконечное число раз… Мне стыдно во всем этом признаваться, но что же делать, дорогие мои, что же делать?..»

Он боялся за себя и за свое положение? Или же то была именно «унизительная тошнота» вечного ребенка, столкнувшегося со всесильной напористостью взрослого мира?

Вне зависимости от версий и интерпретаций очевидно, что конфликт Катаева с системой углубился, когда в конце 1961 года с эпопеей «Волны Черного моря» его выдвинули на Ленинскую премию. Он ждал, что хоть здесь не обидят. Тем паче в «Литературной газете» многозначительно сообщалось, что книги «явились завершением многолетнего труда, можно сказать, делом всей жизни». Но проза в итоге вообще ничего не получила — дали Чуковскому за книгу «Мастерство Некрасова» и двум «национальным» поэтам — белорусу Петрусю Бровке и литовцу Эдуардасу Межелайтису. Полагавший себя и без того обделенным наградами, Катаев считал, что «прокатили» нарочно и демонстративно, и это, по выражению его сына, «усугубило душевную травму». «Понятно, почему прадедушке так не везло с наградами, — напишет Валентин Петрович через несколько лет в «семейной хронике». — У него был неуживчивый, заносчивый нрав. Он всем насолил и порядочно надоел начальству. По-видимому, это наследственное: по себе знаю».

Наконец, в самом конце 1961-го главным редактором бесхозной «Юности» назначили Бориса Полевого. Он руководил журналом до 1981 года, то есть до конца жизни. В конце 1962-го «Литературную газету» возглавил писатель Александр Чаковский, просидевший на своем посту до 1988 года.

В 1975-м в юбилейной «Юности» Катаев приложил Чаковского, отомстив, вероятно, не столько ему, сколько тому поражению, с которым ассоциировался более удачливый соперник…

«Лисьими шагами, с лицемерной улыбкой на губах, в которых дымилась вонючая сигара, согбенно вошел…» — знакомые с Александром Борисовичем не могли не опознать его в этом персонаже «с мягкой рукой», который «постоянно шьется в сферах». По Катаеву, в 1955-м тот отговорил его печатать Хемингуэя, напугав гневом ЦК, а сам тиснул его в «Иностранной литературе», где был тогда главным. В литературной среде то катаевское эссе вызвало скандальчик. «Чак» ответил письмом-отповедью: «Ты всегда был трусом, Валя…»

Покинув «Юность», сообщает Гладилин, Валентин Петрович «уехал в заграничную командировку, перенес тяжелейшую операцию и заперся у себя на даче в Переделкине».

Действительно, в Париже у него воспалилась предстательная железа. Поначалу он ничего не говорил Эстер, пока к вечеру не почернел. Болезнь была в острой стадии: боль, температура. Французские врачи настаивали на госпитализации. Катаев оказался непреклонен: «Я не хочу, чтобы Советское государство платило за меня Франции». В Москву летел с катетером много часов с вынужденной посадкой в Копенгагене. В аэропорту ждала «неотложка», но предпочел больнице Переделкино, где стало совсем плохо. Началась уремия. Дочь молилась всю ночь на коленях. Чуть позднее были больница и операция. В повести «Святой колодец» Катаев горевал над «мучительно раздувшейся опухолью, аденомой простаты, непрерывно отравлявшей мою кровь, которая судорожно и угрюмо гудела в аорте, с трудом заставляя сокращаться мускул отработавшего сердца. Хоть бы эту опухоль скорее вырезали!».

В июле 1962 года он отправил в ЦК КПСС письмо с надрывными нотками:

«Моих книг почти никогда нельзя найти ни на складах, ни на прилавках книжных магазинов. Впрочем, всем хорошо известно, что «Валентин Катаев писатель тиражный». Таким образом, мало того, что я понес моральный и материальный ущерб, но еще было создано впечатление, что, так как мое якобы «собрание сочинений» уже осуществлено, то с этим покончено. На самом же деле это не так: настоящего собрания сочинений не было, а было только «избранное», изданное семь лет назад ничтожно малым тиражом. Таковы факты. Поэтому я обращаюсь с просьбой восстановить справедливость… Как один из старейших советских писателей я имею на это все права. Осуществление такого собрания сочинений даст мне возможность — пока я жив — тщательно его проредактировать, а также снимет с меня заботу о куске хлеба — необходимость заниматься ради куска хлеба мелкими литературными поделками, без чего мне невозможно будет свести концы с концами, создаст для меня прочную материальную базу и даст возможность в последний период моей творческой жизни спокойно осуществить мои обширные литературные замыслы, к которым я уже приступил. Считаю возможным обратить Ваше внимание также и на то, что собрания сочинений многих писателей моего поколения, например Федина, Леонова, Эренбурга и других, изданы уже два и даже три раза и каждый раз большими тиражами. Почему же относятся так несправедливо ко мне? Надеюсь на Ваше быстрое и справедливое решение».

Несмотря на несколько раз повторенное слово «справедливость», она — в катаевском понимании — и здесь не восторжествовала: полновесного собрания сочинений он тогда не добился.

«Неосмотрителен был в своих заявлениях»

Конечно, Катаев продолжал отзываться на самые заметные события.

12 апреля 1961 года советский человек первым отправился в космос. «Юрий Гагарин облетел земной шар за полтора часа, а его имя — еще быстрее — в несколько секунд», — писал Катаев в «Московском комсомольце». Он уверял, что появится тот, кто «вырвется за пределы Солнечной системы», и с академиком Петром Капицей и летчиком-испытателем Валентином Ковалевым подписал письмо о создании Музея космоса. Со временем такой музей возник.

В октябре 1962 года началось напряженное противостояние между двумя сверхдержавами, известное как Карибский кризис, мир замер на пороге ядерной войны. Откладывалась поездка в Америку приглашенных Госдепартаментом советских писателей. Катаев с Виктором Розовым встретились с американским послом в его резиденции. По воспоминаниям Розова, «беседу Катаев вел спокойно, с достоинством человека, представляющего великую страну», и в тот час, когда, казалось, боевые корабли неслись навстречу друг другу, дважды хладнокровно повторил:

— Господин посол, вы, конечно, так же, как и я, понимаете, что мы сидим в одной лодке.

Ядерную войну, как известно, отменили. В начале 1963 года Катаев, Розов и переводчица, знаток американской литературы Фрида Лурье, наконец-то вылетели в США. В их распоряжении был целый месяц.

Путешествовали на поезде через всю страну. Изумлялись чудесам техники. Званые обеды, ужины, театры… Глядя на многоуровневые дорожные развязки, Катаев непроизвольно зааплодировал.

Сначала была встреча с молодежью в Хьюстонском университете. «Если бы вы видели и слышали, как блестящ был Валентин Петрович, — вспоминал Розов, — каскад острот, метких вопросов и метких ответов, искренняя веселость… Набито было битком, стояли в дверях. Успех был яркий. Толпа студентов провожала до ворот».

По мнению Розова, этот успех обеспокоил «хозяев», и именно поэтому в Беркли и Стэнфорде были только преподаватели, студентов не пригласили. Зато в Бостоне опять допустили студентов — полный зал и неподдельный восторг. «Слушая блистательные ответы на вопросы, брошенные реплики, скажу прямо: я восхищался Катаевым. Много я знал талантливых людей, но человека более острого ума, пожалуй, не встречал».

А в Вашингтоне их отвели в непонятное учебное заведение, где поджидала стайка странно взрослых студентов. На выходе Катаев — из шпиономании ли, романтически играя или и вовсе проницательно — предположил: «Это разведчики, им показывали нас и говорили: «Смотрите, вот они, советские люди». Это для них был урок».

Он попросил о встрече с членами компартии США (очевидно, дали поручение в Москве). Госдеп пытался помешать, и все же встреча случилась — квартирник, человек двадцать, угощали русскими пирожками. «И как удалось Катаеву сломить сопротивление Госдепартамента, не знаю. Скажу только: он был человеком мощным».

В Нью-Йорке Валентин Петрович закатил скандал. Перед встречей в Колумбийском университете жестко спросил:

— Будут студенты?

— К сожалению, у них скоро экзамены, но…

— Выступать не будем.

— Да, но это же, господа, неудобно, тут профессора, сотрудники.

— Выступать не будем.

— Но уже объявлено, придут известные люди.

— Выступать не будем.

— Госдепартамент просил вас…

— Выступать не будем. — И обратился к Розову: — На кой леший нам вся эта антисоветская публика? Вы не возражаете, Виктор Сергеевич, не будем?

Тот согласился, хотя был и не против встречи. Так она и не состоялась.

В розовских воспоминаниях есть и другой пример крутизны характера. Они посетили загородную виллу некоего (Розов деликатно утаивает имя) популярного и немолодого писателя, который встретил их сухо и надменно. По пути из его дома на вершине холма Катаев вдруг приказал:

— Стоп!

Выскочил из машины и, размахнувшись, швырнул подаренные книжки…

— Зачем это вы, Валентин Петрович? — спросил Розов.

— А что он мне, как институтке, сверху свою поганую фамилию написал! — Катаев был разъярен непочтительным росчерком.

В Бостоне они посетили в больнице 88-летнего поэта Роберта Фроста и, возможно, были последними паломниками у его одра — на пороге их чуть не растерзали репортеры.

Заговорили о возможности войны, Фрост афористично прошелестел:

— Только не надо обрывать плоды в садах и отравлять воду в колодцах.

Катаев усмехнулся:

— Если бы все были такие добрые, как вы…

Внезапно поэт переменился, сверкнул глазами, отрубил:

— Я совсем не добрый.

Возможно, почувствовал ядовитую и бодрящую энергетику гостя…

Катаев вспоминал, что поэт, «неутомимо разглагольствуя, умирал» с пергаментно-пятнистым лицом, «уже как бы захватанным коричневыми пальцами вечности»: ««А теперь говори ты», — сердито сказал он и с усилием коснулся своим бокалом моего бокала. Что мог сказать ему я в эту последнюю минуту нашей земной встречи?»

Умер Фрост через несколько дней.

А в Лос-Анджелесе, напомню уже сообщенное когда-то, Катаев посетил тайную любовь далекой юности Зою Ивановну Корбул, в 1920-м бежавшую из Одессы. Он не мог забыть ее всю жизнь. Разговаривали всю ночь. За чаем с желтыми этикетками «липтон».

«— Скажите, почему вы тогда не вышли за меня замуж?

— Молодая была, глупая, — тотчас с какой-то бездумной горестной легкостью ответила она, как будто ожидала этого вопроса…»

Уже в самолете Катаев спросил:

— Ну как, Виктор Сергеевич?

— Потрясающе!

— Да, нас пытали роскошью.

Эту фразу пожилой драматург приводил уже в 1990-е как эпитафию СССР и добавлял: «Капитулировали, не выдержали пытки роскошью».

Домой в память о сладкой пытке Катаев привез пластинку с музыкой фильма «Вестсайдская история» и с восторгом пересказывал любовный сюжет. Сыну подарил настоящие, цвета голубого неба джинсы — это было что-то!

По утверждению Розова, в Америке «Катаев великолепно представлял нашу бедную, еще не устроенную, но древнюю и могучую страну».

Впрочем, какие-то его слова вызвали нарекания дома.

Не у кого-нибудь, а у Никиты Сергеевича, с кремлевской трибуны обвинившего его в «неосмотрительных заявлениях».

Хрущев вообще становился все бесцеремоннее. В 1961–1962 годах он устроил несколько скандальных посиделок с интеллигенцией.

Катаев, по утверждению сына, сознательно не присутствовал на них — лидер стал вызывать сильную, нараставшую неприязнь… Но есть и дневниковая запись Чуковского — 7 марта 1963 года он, со слов писателя Павла Нилина, отметил, что Катаев не получил приглашения в Кремль.

Хрущевская страсть к интеллигенции усиливалась от свидания к свиданию…

1 декабря 1962 года Никита Сергеевич посетил выставку художников в Манеже, где пришел в исступление от увиденного:

— Вот она, мазня!.. Это — педерасты в живописи!.. Копейки мы вам не дадим! Уезжайте!

17 декабря на встрече в Доме приемов ЦК КПСС он сел на любимого конька:

— Слушайте, товарищи, господа, вы настоящие мужчины, не педерасты вы?! Вы извините, но это педерастия в искусстве, а не искусство. Так почему педерастам десять лет дают, а этим ордена должны быть?!

Выступавший с ним дуэтом секретарь ЦК Леонид Ильичев назвал Катаева среди нескольких других подписантов (Эренбург, Чуковский, Симонов, Каверин…) личного письма Хрущеву, откуда стал зачитывать отрывки: «Мы обрадовались выставке московских художников, потому что это первая выставка за четверть века, на которой могли быть выставлены художники разных направлений… Если мы все обращаемся к Вам с этим письмом, то только потому, что хотим сказать со всей искренностью, что без возможности существования разных художественных направлений искусство обречено на гибель…»

— Лучше было бы, если бы совсем не писали, — отозвался Хрущев.

— Значит, можно не только малевать уродливые картины, но и превозносить их как новаторские искания, — заметил Ильичев.

— Настраивают на эту волну некоторых молодых писателей и поэтов… — сказал Хрущев. — Вот только тем людям, мазню которых я видел, хотел бы сказать: хотите проявить ваш талант — получайте паспорта, вот вам на дорогу, езжайте…

По сути вся встреча превратилась в отповедь «защитникам, покровителям и отчасти вдохновителям» того враждебного и чуждого, что было вновь, как в 1930-е, поименовано «формализмом».

7 и 8 марта 1963 года на масштабной — более шестисот участников — встрече с советской интеллигенцией в Кремле Хрущев метал молнии. Он вновь принялся долбить «подхалимов наших врагов». За «неправильное» поведение в Америке досталось и Катаеву.

В Госархиве остались тезисы к встрече, которые надиктовывал Хрущев. «Зачем это вам, товарищ Катаев, нужно было?» — как бы репетировал он вопрос, обращенный к писателю, заявившему американцам нечто, что даже отсутствует на бумаге.

10 марта итоговый доклад Хрущева вышел в «Правде». «Знакомишься с материалами о выступлениях некоторых советских писателей за границей и не можешь понять, чем они озабочены, — возмущался первый секретарь, — то ли тем, чтобы рассказать правду об успехах советского народа, то ли тем, чтобы понравиться зарубежной буржуазной публике во что бы то ни стало… Неосмотрителен был в своих заявлениях В. Катаев во время поездки по Америке. Польстят за границей нестойкому человеку, назовут его «символом новой эпохи» или еще как-нибудь в этом духе, он забудет, откуда, куда и зачем приехал, и начнет плести несуразности».

Говорят, виной всему был донос: Катаев на вопрос о каком-то очередном перле советского лидера отмахнулся: «Это его личное мнение». Но к тому времени Катаева «наверху» вообще невзлюбили из-за демарша в «Юности» и «необузданности» ее авторов…

На катаевские прегрешения пролил свет бывший приятель Лев Никулин, упрекая главу иностранной комиссии СП Алексея Суркова в утрате бдительности (писательский секретариат, 17 апреля 1963 года):

«В газете «Штандарт млодых» говорится, что председатель делегации, ездивший осенью 1962 года в Польшу, заявил, что он является духовным отцом Евтушенко, Вознесенского и других, поскольку он был редактором журнала «Юность»… В вечерних газетах было примерно такое же его заявление. Алексей Александрович, вы имели сведения об этом интервью?

Сурков. К сожалению, нет.

Никулин. Значит, аппарат не довел до вашего сведения эти обстоятельства. Это очень неприятно, потому что вслед за этим были аналогичные заявления Катаева в Америке…

Сурков. Мне учить Валентина Петровича трудно становится. Он, как говорится, уже сам с усами. Но я хочу сказать о том, как делают наши посольства. Уезжает делегация, их благодарят за проделанную работу, а вслед за ними посылают тоненькую бумагу, в которой пишут, что они то-то сделали не так, это сделали не так и т. д.».

С иностранцами Катаев и впрямь вел себя непосредственно: например, по воспоминанию поэта Константина Ваншенкина, в начале 1960-х годов при встрече с делегацией американских писателей в ЦДЛ разоткровенничался о советской цензуре, про которую спросил один из гостей. «Он повторил своим одесским жлобским голосом: вмешивается ли партия в литературу? И дал твердо заверяющий ответ: нет, не вмешивается. Однако, видя лица увядших от разочарования американцев, он решил по мере возможности взбодрить их. Но у нас, сказал он, есть Главлит. Настала пора беззвучно охнуть Суркову. Ведь Главлит — это те цензурные структуры, о которых не принято было где-либо упоминать». Дальше Катаев принялся развивать мысль, к которой прибегал не раз: что ж, и на Западе есть свои формы запретов, ограничений, давления…

Но мы возвращаемся на кремлевский мартовский спектакль 1963 года, который прославили щедрые обещания Никиты Сергеевича «катаевским волчатам» Вознесенскому и Аксенову: «Сотрем! Сотрем!.. Буду бороться против всякой нечисти!.. Мы никогда не дадим врагам воли. Никогда!

Никогда!.. Можете сказать, что теперь уже не оттепель и не заморозки — а морозы. Да, для таких будут самые жестокие морозы». Проехался он и по Рождественскому с Евтушенко… (На негодников в том же 1963-м даже натравили Юрия Гагарина, чье «Слово к писателям» вышло 12 апреля в «Литературной России»: «Вот Василий Аксенов. Кому нужны его фрондирующие юнцы?.. Я видел довольно много полотен абстракционистов, и, кроме удивления, а то и попросту омерзения, они у меня ничего не вызывали… Что можно сказать об автобиографии Евгения Евтушенко, переданной им буржуазному еженедельнику? Позор!»)

Но если их хотя бы позвали под ясны очи, то — особое унижение — их «крестного батьку», «советского классика» Катаева, если верить Чуковскому, попросту вычеркнули… Нет такого. Менее достоин, чем 600 остальных…

В хрущевском ключе выступил и секретарь ЦК Ильичев. Его доклад назывался «Нет безыдейности, формализму, псевдоноваторству!».

17 апреля 1964 года «дорогого Никиту Сергеевича» с семидесятилетием верноподданно поздравляли товарищи по партии, желали жить и править еще столько же. Ему была вручена «Золотая Звезда» Героя Советского Союза. Он и не догадывался, что заговор, охвативший все руководство страны, был на последней стадии подготовки.

12–13 октября Президиум ЦК КПСС потребовал отставки Хрущева. На пленуме с антихрущевским докладом выступил Суслов. Слышались крики: «Под суд!»; «Исключить из партии!»; «Он оскорбил весь узбекский народ!» Всесильный бог, вмиг превращенный в пенсионера, сидел, обхватив голову руками.

Выдвиженцы Хрущева обвиняли его в том же, в чем за семь лет до этого «антипартийная группа» старой номенклатуры, — в хамстве, самодурстве и бездарности.

Свержение Хрущева со второй попытки и прочие непрестанные партийные игры в «царя горы» — то, что отчасти объясняет, почему Сталин болезненно подозревал все свое окружение в заговоре.

Любопытно замечание Василия Аксенова: «На Западе принято считать, что с падением Хрущева осенью 1964 года кончился и период так называемой «оттепели», а между тем именно после этого падения начался период, если так можно выразиться, «второй оттепели», который продолжался до августа 1968 года».

Начинался и период необыкновенной прозы Катаева…

Удаление Хрущева со сцены переделкинский затворник встретил не без злорадства.

При первой же возможности он не преминул отыграться за «авангардистов». В марте 1965 года после того, как космонавт Алексей Леонов вышел в открытый космос, Катаев напомнил читателям «Правды», что герой планеты еще и живописец. «Увидев нашу родную Землю в новом ракурсе и в неповторимом удалении, находясь в состоянии невесомости, когда трудно определить, где верх и где низ, — рассуждал Катаев, — Алексей Леонов уже не сможет писать свои пейзажи так, как он писал до сих пор. В нем непременно проснется художник-новатор».

Ответить ором на это святотатство Хрущев теперь не мог…

В год его падения Катаев без сожалений писал в своей суперноваторской и сверхформалистской повести «Святой колодец»:

«Я нажимал кнопки, но телевизор уже окончательно вышел из-под моего контроля. Кадры сменяли друг друга с ужасающей быстротой, программа вытесняла программу, черные полосы смерти чередовались с белой рябью жизни, возникали люди, пейзажи, конференции, взмахи филадельфийского оркестра, спектакли, богослужения, аэродромы, ракеты, белый поднос хоккея с кружащимися фигурками. И выступление всемирно известного русского эксцентрика с пузатой фигуркой ваньки-встаньки и глупо лицемерной улыбкой вокруг злого, щербатого рта; он показывал свой коронный номер: искусство ставить твердую фетровую шляпу в форме перевернутого вверх дном горшка на лысую голову, поддерживая ее одними только ушами; едва он в четвертый раз проделал этот опыт и уже собирался раскланяться, как вдруг высунулась нога, дала ему под зад, и он вылетел с арены…»

«Катаев был в апофеозе швыряния денег…»

Политические неприятности не мешали постоянным поездкам за границу. Пророчество Маяковского сбывалось ежегодно, а иногда по несколько раз в году: Катаев катался… Один, с женой, с дочерью…

Но при любых отношениях с государством он и не думал поселиться за границей. «Россия всегда остается Россией, мало ли что», — говорил не раз.

Он писал, что «чувство одиночества» охватывало его почти всегда «за пределами родины»: «Отчаянное, ни с чем не сравнимое чувство тоски по родине свойственно моей душе». Но добавлял, что сюда примешивалось и другое чувство: «Чувство смерти — иначе никак не могу его назвать. Смерть напоминала о себе все время».

Зимой 1963 года на обратном пути из Америки он уговорил своих спутников — Виктора Розова и Фриду Лурье на пять-шесть дней задержаться в Париже. У них не было денег. Розов вспоминал: ««У меня есть, хватит на всех», — сказал Катаев. И дал нам денег и на гостиницу, и на питание, и на музей. Согласитесь, не каждый способен сделать такой жест, тем более в валюте».

Катаев с удовольствием взял на себя роль гида и с горячностью одесского гимназиста начал просвещать гостей города — как бы своих собственных. Размахивая руками, он объяснял, что вот здесь звучал девиз «Будущее принадлежит пройдохам» — в церкви Мадлен в конце романа «Милый друг» венчался Жорж Дюруа. Розов, потерянный от новизны впечатлений, запомнил только «восторженный, захлебывающийся голос» рассказчика и то, как тот «со страстью скупого рыцаря, перебирающего драгоценности в своем сундуке», «тычет в нос» прославленные места…

В Париже Катаев познакомил Розова с вдовой Ромена Роллана Марией Павловной Кювилье. Все вместе поехали в Бургундию, в деревню, на родину писателя. Пили домашнее вино за длинным дубовым столом.

Катаевская щедрость окупилась в том же году. Он вновь прилетел в Париж на постановку «Квадратуры круга» в Театре искусств (Théâtre des Arts) и встретился с Евтушенко, оказавшимся тогда, по собственному замечанию, «знаменитей и богаче Катаева», за которым заехал в гостиницу и пригласил на ужин.

«— А сколько у вас пиастров, Женя? — деловито спросил Катаев.

— Много, — ответил я гордо.

— А как много ваше много? — уточнил Катаев с интонацией мадам Стороженко, покупающей бычки у Гаврика.

Вывернув бумажник и все карманы, я высыпал груду мятых денег поверх двуспальной кровати.

— Деньги не уважают тех, кто не уважает их. Так мне когда-то сказал москательщик Либерзон с Дерибасовской, когда я пытался у него купить бенгальские свечи, подсунув ему рваный рубль, — неодобрительно заметил Катаев и начал с молниеносной артистичностью сортировать деньги, нежно разглаживая их морщины…

— Здесь восемнадцать тысяч двадцать два франка… — с тяжким, уважительным вздохом сказал он, испытующе глядя на меня. — Сколько из них мы можем инвестировать в ужин?

— Хоть все! — задохнулся я от восторга.

— Тогда это будет не простой ужин, а кутеж… Вы знаете, в чем разница между ужином и кутежом? — строго спросил Катаев.

— Н-ну… кутеж… это когда… долго… и много… — промямлил я.

— Не только долго и много, но и ши-кар-но!.. — поднял палец Катаев. — А еще, — он покачал пальцем, как маятником, — и разнообразно!

Лицо Катаева озарилось полководческой решимостью.

— Женя, эти деньги, доведенные вами до состояния вопиющей непрезентабельности, я аккуратно разложу по всем своим карманам, ибо в один карман они — пардон! — не влезают… Вам денег нельзя доверять, потому что при расчетах с официантами вы будете снова нещадно мять и терзать лица уважаемых государственных мужей Франции, среди которых, между прочим, есть лицо Виктора Гюго. Будем считать, что это ваша плата за обучение. Обучение литературе и Парижу… Итак, с какого кабака мы начнем? Разумеется, с «Шехерезады»…

Наши жены восхищенно напряглись и в унисон щелкнули раскрываемыми пудреницами».

Метрдотель, он же певец по имени Миша Морозов, признал и Катаева, и Евтушенко.

Катаев потребовал «Вдову Клико» 1916 года. Последнего года старой России. Не оказалось. Он раздраженно настаивал.

— Подойдите ко мне поближе… Теперь нагнитесь…

— Я боюсь, что… — бормотал метрдотель, нагибаясь.

Вероятно, гость что-то сказал ему на ухо. Пообещал много денег? Белогвардейский пароль?

«— А вы не бойтесь, — жестко произнес Катаев, кладя на испуганно вздрагивающие богатырские плечи свои руки, обсыпанные, как он сам шутил, не веснушками, а «осенюшками»… — Не бойтесь, Миша… Ведь все можно достать, если сильно хочется. Разве не так?

— Так точно… — вдруг по-военному вырвалось у метрдотеля, может быть, готовившегося когда-то вернуться в Россию на белом коне…

— А теперь действуйте, Миша!»

Устрицы, страсбургский паштет, для разминки — «Дом Периньон» 1926 года.

«Один из официантов, конфиденциально склонившись, что-то шепнул Катаеву — как я догадался, видимо, астрономическую цену бутылки.

— Я же сказал — откройте… — скучающе сделал царственный жест Катаев.

О, он отнюдь не выдохся — этот почти семидесятилетний старик Саббакин…»

Наконец из ночного Парижа возникли полдюжины бутылок «Вдовы Клико» 1916 года…

Валентин Петрович угостил бывшего соотечественника. А когда тот принялся петь, бросился к нему со слезами, одаривая крупными купюрами. «Катаев был в апофеозе швыряния денег… Лицо Катаева совершенно преобразилось, поюнело, стало чуть ли не прапорщицким…»

Бутылки были опустошены. Полководец желал зажигать дальше… Жены оставили их вдвоем.

«— Так и быть, погуляйте сегодня, мальчики, вволю, — ласково сказала Эстер, но тихонько шепнула мне: — Женя, вы все-таки не забывайте, что Валя как-никак старше вас на целых сорок лет…

В эту ночь Катаев еще долго продолжал быть двадцатилетним, таская обессиленного меня за собой то на Елисейские Поля, то в «Максим», то в «Доминик», то в какое-то привокзальное заведение, где на нем буквально повисла целая гроздь жриц любви в сетчатых штопаных чулках, зацеловывая со всех сторон, а он им всем дарил розы и угощал тем, что они называли шампанским…»

Что говорить, автор «Растратчиков» был верен своему сюжету, а главное — себе…

На рассвете в «Чреве Парижа», квартале пышного рынка, воспетом в одноименном романе Золя, они ели луковый суп «рядом с мясниками в кровавых фартуках». В такси Катаев заснул, и Евтушенко внес его на руках в гостиничный номер.

«— О Боже, у него же будет потом разламываться голова… А завтра — премьера… — прошептала Эстер, кладя ему на лоб горячее полотенце.

— Я буду метаться по табору улицы темной… — пробормотал Катаев, не открывая глаз».

И только и свету, что в звездной колючей неправде,

А жизнь проплывет театрального капора пеной;

И некому молвить: «Из табора улицы темной…» —

продолжим за ним стихотворение Мандельштама.

Некоторое время после «Юности» Катаева не оставляли «прожекты». Он по-прежнему по-ребячьи желал полководить. Быть первым в одесских дворах, на гимназической елке, в «Зеленой лампе», у гудковцев…

Однажды под шампанское сообщил Аксенову:

— За этим столиком Ильф сказал мне: Саббакин, вас все здесь уже знают…

Вернувшись к давнему плану быть надсмотрщиком на плантации, он предложил самым отборным неграм — коллективно создать роман.

«Условие было простое: никакого общего замысла, никаких обсуждаемых характеров и сюжетных ходов», — вспоминал один из соавторов Владимир Войнович в заметке «Игры Патриарха и его фаворитов» (чем не лабораторная работа по зарождавшемуся мовизму?). Все соглашались писать первую главу, но никто не хотел барахтаться в тканях повествования. Решили бросить жребий — в шляпу легли девять бумажек с цифрами, именно столько собралось отцов-основателей: Валентин Катаев, Анатолий Гладилин, Фазиль Искандер, Юрий Казаков, Василий Аксенов — неслабая компания, да? — Георгий Владимов, Владимир Войнович, Лев Славин, Илья Зверев…

Зверев свидетельствовал: «Счастливым первым оказался маститый Валентин Петрович Катаев, которому и здесь, по традиции, повезло. Потому что Валентину Катаеву уже случалось сочинить первую строчку одного коллективного романа. Строчка была такая: «В уездном городе Н.», а роман назывался «12 стульев». Так что если он был Ильфу и Петрову крестным, то нам тем более».

Катаевская первая глава получилась изящно отделанной, динамичной и тревожной — соцреалистический оптимизм оборачивался зловещим абсурдом. Инженер вечером покидает свой институт, звонит жене: не купить ли бутылку масла, она сообщает, что уже купила и привела дочку из детсадика, он бодро идет домой и вдруг обнаруживает голые стены: пропали все вещи, исчезли жена и дочь. А окружающие утешают его, как будто ничего не случилось. Прямо-таки рассказ Юрия Мамлеева!

Остальные главы были, по-моему, не так хороши, но тоже интересны как отдельные рассказы (особенно светло и достоверно получилось у Юрия Казакова). Вместе же все катилось безумным комом, с самовыражением каждого в общем знаменателе. И все же произведение впечатляет, как букет разнообразных стилей, писательских ярких росчерков…

Этот маленький странный роман «Смеется тот, кто смеется…» опубликовал еженедельник «Неделя», приложение к «Известиям», в апреле — июле 1964 года.

В начале 1960-х годов Катаев привел Аксенова, Вознесенского и Евтушенко к Петру Демичеву, секретарю по идеологии ЦК КПСС, с предложением нового журнала «Лестница» (вариант — «Мастерская»), в котором произведения молодых авторов сопровождались бы критическим разбором старших.

— Чья же это будет газета? — спросил секретарь.

— А ничья, — буркнул Катаев. — Мы не хотим иметь дело ни с каким Союзом писателей.

Как рассказал мне Евтушенко, Катаев даже добавил что-то вроде: «Моей ноги не ступит в это болото», что сразу покоробило видного аппаратчика.

О походе к Демичеву «самых именитых из нашего поколения» во главе с Катаевым вспоминал и поэт, литературовед Виктор Есипов: «Идея создания своего журнала давно обсуждалась в нашей компании, ему даже придумали название: «Лестница», журнал для экспериментальной прозы. Именно на этот несуществующий журнал и донес Анатолий Кузнецов».

Демичев не сказал «нет» и этим обнадежил просителей. Проект был, что называется, заморожен.

Разморозка в 1971-м привела к тому, что Евтушенко сильно поссорился с Вознесенским, Аксеновым и Катаевым, последнего обозвав «матерым хамом», «паханом», но об этом позже.

А пока приведу несколько хохмочек, расхожих, но достойных повторения.

Писательница Мария Белкина рассказывала: как-то на Новодевичьем во время чьих-то похорон Катаев, остановившись у одного памятника, задумчиво сказал оказавшемуся рядом Арию Ротницкому, возглавлявшему похоронный отдел Литфонда:

— Какой красивый камень!

— Да? — многозначительно заметил тот. — Вам нравится?

И Катаев, побледнев, отошел.

А кто-то (как считается, Лев Никулин) заранее сочинил для «Валюна» эпитафию:

Здесь лежит на Новодевичьем

Помесь Бунина с Юшкевичем[145].

Со временем все хохмы сбылись. Впрочем, что есть время? Времени не существует, как говорил наш герой…

А еще писатели в разных версиях рассказывали друг другу байку про Валентина Петровича и работавшего в ЦДЛ парикмахера словоохотливого Моисея Маргулиса. Однажды Катаев попросил его:

— Постарайтесь, я еду в Рим, буду встречаться с папой римским. Вы же знаете, надо встать перед ним на колено, поцеловать его руку. Поэтому, когда я нагнусь, голова моя должна выглядеть прилично.

Маргулис вложил в стрижку все свое искусство и при следующей встрече с Катаевым спросил:

— Ну как, Валентин Петрович, вы были у папы?

Катаев сначала даже не понял, о чем речь. А вспомнив, ответил с серьезным видом:

— Конечно, я с папой встретился.

— Ну и как он вас принял?

— Когда я склонился для того, чтобы поцеловать ему руку, он посмотрел на мой затылок и спросил: «Какой поц тебя так плохо постриг?»

«Бессмертию вождя не верь…»

Заграничные поездки пригодились в прозе, которая уже начала играть красками нового стиля.

В апреле 1964 года Катаев завершил повесть «Маленькая железная дверь в стене», опубликованную в июньском «Знамени». Вещь писалась несколько лет, и дабы лучше понять ее героя, «вождя пролетариата», потребовалось паломничество к «ленинским местам»: не только в Париж, но и на Капри.

«Вероятно, придется еще несколько раз побывать в Париже, Лондоне, Брюсселе, — стращал Катаев советского читателя, — в маленьком городке Порник на берегу Бискайского залива, где жил Ленин, а также в деревушке Бон-бон под Парижем, где он отдыхал вместе с Надеждой Константиновной… И, может быть, лишь тогда я буду считать свою работу законченной».

Он писал о Ленине, а кажется, смаковал устрицу…

Ленин был выписан столь эстетски, что и сам выглядел полнейшим эстетом. Начав с обнаружения сходства черепов «проклятого поэта» Верлена и Ильича, автор приводил его фразу из письма Горькому: «К весне же закатимся пить белое каприйское вино и смотреть Неаполь и болтать с Вами» — и далее, развивая тему итальянского вина, переходил к стихам не кого-нибудь, а Бунина:

Вид на залив из садика таверны.

В простом вине, что взял я на обед,

Есть странный вкус — вкус виноградно-серный

И розоватый цвет.

И внешность, и одежда «непреклонного крепыша», и антураж вокруг него были поданы изысканно и даже манерно, что не вязалось с деятельностью главного большевика (да и его литературным вкусом). «Стройные, вышколенные лошадки — каждая с очень высоким страусовым пером над капризной головкой и в нарядной сбруе — имели совсем цирковой вид, и, видимо, это смешило Ленина: его темно-карие глаза весело сверкали».

В 1965 году в журнале «Вопросы истории КПСС» лениновед Раиса Каганова обращала внимание: катаевский Ильич только и делает, что «вытирает мокрую лысину», и трубила тревогу: ««Бытовизм» этот невольно приводит к принижению, обеднению облика Ленина как вождя, мыслителя и революционера, а в конечном итоге в какой-то мере к искажению образа Ленина».

Катаев-путешественник все время сравнивал себя и Ленина с его «картавостью настоящего парижанина». Вот Ленин катит в библиотеку на велосипеде по «Чреву Парижа» мимо утренних проституток, «способных вызывать вожделение». Но они не волнуют Ильича и платят ему той же монетой: «Когда Ленин проезжал мимо, продолжая насвистывать «Привет Семнадцатому полку», женщины провожали его равнодушными взглядами». То ли дело Катаев! Эти женщины бедны, но бедные бывают очень соблазнительны — парижанки «в дешевых туалетах», «в преувеличенно высоких прическах, придававших молоденьким личикам с умело подрисованными глазами нечто детски порочное». Не он ли (вспомним мемуар Евтушенко) тот клиент, что всегда на рассвете желал опустошить «закопченный горшочек огненного лукового супа с натертым сыром, который тянулся за ложкой, как резиновые нитки, и пропустить стаканчик кальвадоса, а потом сбегать к женщине и провести несколько минут в тесном, как каюта, номере отельчика, достойно завершив свою трудовую ночь быстрым соединением»…

Зато Ленину нравится слушать революционные песенки парижского шансонетчика Монтепоса, которого Катаев рисовал так: «Мрачные израильские глаза, сильно подведенные и неподвижные, как у морфиниста. Они неприятно выделялись на белизне напудренного лица».

Повесть была не просто красочной, а еще и мировоззренческой. Катаев — при всей его, прямо скажем, легкомысленности художника, склонного к наиболее полному наслаждению жизнью, а возможно, и благодаря этому — глубоко переживал ключевые вопросы бытия: «Что есть жизнь? Где субъект реальности?» Жизнь — это сердце, глаза, мозг, нервы. Субъект — тот, кто видит, чувствует, может изобразить, неизбежно умрет…

По-моему, он был не столько мовистом, сколько махистом или — солипсистом.

Черт побери, без натяжек и преувеличений, «Маленькая железная дверь» отдает полемикой с ленинским «Материализмом и эмпириокритицизмом». Причем через изящные художественные приемы психоделичный Ильич то и дело оказывался в роли какого-нибудь своего оппонента-богоискателя.

Вот, например, он застыл в море на спине, как в мавзолее: «Он лежал с закрытыми глазами и сквозь рыжеватые сомкнутые ресницы видел пурпурно-красное сияние какого-то фантастического, бесформенного, почти абстрактного и вместе с тем такого осязаемо-материального мира солнечного света, пронизавшего кровеносно-сосудистую сетку его закрытых век».

Интересно, что приезжает Ленин на Капри, решительно настроенный «дать отлуп» солипсистам и лично гостящим там же Богданову, Базарову и Луначарскому, и, едва ступив на берег, заявляет Горькому: компромисса быть не может. Солипсизм, если упрощать, сводился к тому, что восприятие мира субъективно, реальность существует в рамках отдельного сознания, а значит, делал выводы Ленин, обрушившийся на «идеалистическую ересь», никакой реальности нет, все бред, вздор, сон, иллюзия, марево. Реальность объективна и материальна, утверждал Ильич и подозревал субъективистов в отсутствии отдачи человечеству, по сути — вампиризме. При этом солипсисты не отрицали материализм, но указывали, что познание мира всегда индивидуально, каждый новый человек — первый и последний.

«Время не имеет надо мной власти хотя бы потому, что его не существует, как утверждал «архискверный» Достоевский», — сообщал Катаев позднее в книге «Алмазный мой венец», подтрунивая над известным ленинским выражением.

Конечно, постижение мира через ощущения тесно связано с эстетизмом… «Нет, это не марксизм! — писал Ленин. — И лезут наши эмпириокритики, эмпириомонисты и эмпириосимволисты в болото».

Тем не менее сам Ленин среди Италии, а затем Франции в дымке, мерцании, плясках светотени увиден глазами закоренелого чувственного «мелкобуржуазного солипсиста» — идеальной мишени для сердитого Ильича…

«Опишите девочку», «опишите воробья», «опишите Ильича»…

«Ленин небрежно коснулся правой руки Андреевой. Она разжала кулак. На розовой прелестной ладони лежала черная пешечка.

— Вам начинать, — любезно, но суховато сказал Ленин Богданову и сноровисто расставил фигуры: по всему видно, что опытный игрок.

Вдруг все это исчезло, ушло в прошлое. Передо мною была пустая терраса с горкой мусора в углу, сохнущие на веревке розовая мохнатая простыня, купальный костюм и старик обойщик в синем фартуке, с гвоздями в губах…»

Так колдовал тот, кто проигнорировал когда-то похороны вождя, предпочтя любовные страдания политическим…

И еще раз отмечу — странноватое название повести явно перекликалось с программным четверостишием, которое он полжизни лепил то так, то этак и приводил там и сям:

Бессмертию вождя не верь:

Есть только бронзовая дверь,

Во тьму открытая немного,

И два гвардейца у порога.

Эти стихи невидимыми молочными чернилами выведены эпиграфом к повести…

Валерия Герасимова с удивленным смехом рассказывала, что однажды при встрече он сказал ей приподнятым тоном: «Представляете, я только начал понимать Маркса!» Похожее обнаруживается в дневниках Чуковского: ««Корней Иванович, нет ли у вас Карла Маркса 1-й том. Нужно для семинара». Катаев в университете марксизма-ленинизма. И готовит уроки». Действительно, чтобы понять философию своего персонажа, он добровольно прошел вечерний курс в этом университете.

Легкий жизнелюбец и тяжеленная теория? Конъюнктура, доведенная до абсурда? Так трактовали литераторы, не понимая, что скрывалось за лисьей усмешкой и волчьими ушами: мировоззренческая тоска, попытки примирить материализм и бренность, впечатления ограниченного сознания и беспредельность космоса. «Я ползу по волосатой руке громадного мирозданья, но я отличаюсь от муравья хотя бы тем… что могу назвать вечность вечностью, а время назвать временем, хотя и не знаю, что это такое». Он заползал и в густую бороду Карла…

Но нельзя сказать, что, сочиняя повесть о Ленине, Катаев лишь скрыто с ним полемизировал и пытался растворить в соусе эстетизма или полностью лицемерил, разводя советскую власть на «творческие командировки» (каждый выезд, хоть и за свой счет, требовал санкции ЦК).

Совершенно очевидно: Ленин вызывал у него сильный интерес. Ключевой является отсылка к поэту Луи Арагону, примиряющая с прошлым: «Подобно тому, как Арагон сказал: «Робеспьер — мой сосед», — мне хочется сказать: «Ленин — мой современник»».

Робеспьер пролил много крови, резал головы, но французы не отвергают свою историю. Чем мы хуже? Вот что, кажется, подразумевал Катаев.

«Робеспьер по сравнению с ним мальчик», — сообщает автору знавший Ленина пожилой француз-рабочий. Следующая сцена: Ильич, чьи «глаза недобро вспыхивали», на бегу замечтался о теракте, неважно где — в Париже или Петербурге: «Вот бы трахнуть, чтобы только огонь брызнул во все стороны». «Веселье это было невеселое, а шутки нешуточные».

Как бы менялись воззрения Катаева на Ленина?

Что бы он сказал о нем в перестройку?..

Несомненно, «Ленин в Цюрихе» Солженицына был продолжением той же линии — очеловечивания «вождя» в литературе, перемещения с пьедестала в житейскую сутолоку, пускай в солженицынском варианте через ниспровержение.

Катаевский нервный интеллигент-эмигрант как бы противопоставлялся зловещему деспоту Сталину: «Ленин любил все современное, живое… А часами ходить по музею, каждую минуту останавливаясь перед статуями римских императоров, тиранов, громадных, нечеловечески величественных, — нет, по-моему, это никак не могло нравиться Ленину, как не могла ему нравиться римская государственность».

То был отгепельный тренд — умиляться алой романтике революции, которую поглотила тяжелая туча реакции. Еще до Катаева, в 1961 году (после журнальных мытарств, Твардовский не решился печатать), в «Октябре» появилась бытовая и философская повесть «Синяя тетрадь» Эммануила Казакевича — о том, как Владимир Ильич, хороший, честный и дальновидный, но со слабостями и сомнениями, спорит в Разливе с «извилистым» и перепуганным Зиновьевым (тем не менее введенным человеком, а не просто извергом и врагом народа).

В начале 1960-х годов Андрей Вознесенский написал поэму «Лонжюмо», посвященную ленинской партийной школе во Франции.

Тему ему дал Катаев, еще в 1958 году рассказав замысел повести. «Я себе это представил, — откровенничал тогдашний Вознесенский, — проходит Ленин по Парижу, и художник все видит его глазами… Я и раньше думал о ленинской теме, даже до Катаева разузнал, что была школа в Лонжюмо. Но вот до этого не додумался: Париж, эпоха глазами Ленина… Самое чистое, святое называется именем Ленина. Это разговор о самых высоких вещах…»

Действительно, сюжетно поэма Вознесенского как бы дополняет повесть Катаева — аплодисменты поющему шансонье, скольжение на «прозрачном велосипедике», сходство с Верленом…

Но там, где у Катаева была недосказанность, тьма за дверью, подразумевавшая горестно-умудренное: «Бессмертию вождя не верь…», у Вознесенского располагалась «комната правды»:

Однажды, став зрелей, из спешной повседневности

мы входим в Мавзолей, как в кабинет рентгеновский,

вне сплетен и легенд, без шапок, без прикрас,

и Ленин, как рентген, просвечивает нас.

Вознесенский с Катаевым обменялись алаверды — эссе друг о друге, словно соревнуясь в щеголеватости языка.

«Выросший мальчик с пальчик, пробирочка со светящимся реактивом адской крепости, Артюр Рембо, написанный Рублевым». Чьи это строки? Вознесенского? Нет, это о нем, как бы стилизуясь под него, Катаев, которому явно было лестно, что стариковский скит может стать площадкой модного поэтического вечера — однажды Вознесенский в меховой шапке, придававшей ему «вид еще более русский — может быть, даже древнеславянский», заявился в Переделкино в сопровождении поклонниц и поклонников. «Они разнюхали, что он идет ко мне читать новые стихи, и примкнули… Гора шуб навалена под лестницей».

Вознесенский был многословнее:

«Вот он покачивается вполоборота к вам — в державном кресле своем, в серо-черной кофте крупной вязки, как в тяжелой кольчуге…

В жилетке, точно туз козырный,

прищурясь, как парижский сноб,

Катаев, как малокозырку,

надвинет челочку на лоб!

Он колюче впивается в вас из-под челочки-козырька, стрельчатые волчьи уши его прижаты, нос, ноздри, губы и подбородок, принюхиваясь, сведены друг к другу, как плывут книзу лица на старинных японских акварельных портретах… Валюн, птица вещая… Еще четыреста страниц текста, где фраза поеживается от изящества. «Еще четыреста», — скажет он и стрельнет глазом… По утрам он выруливает на прогулку, подобранный, как на охоту, на отстрел деталей, в дублоне, элегантно стремительный, нахлобучив очередную сто девяносто пятую свою кепку…

А Катаев имеет кепки,

сплющенные, как скрепки,

для пришпиливания мозгов.

Фиалковые, стиляжные —

с тылу для вентиляции

с ситечком или сеткой,

как у рыцарских поясов,

дабы Прекрасных Дам блюсти.

Пусть иногда мы скептики.

Боги имеют слабости.

Но не у всех сабли «За храбрость». И…

Зрачок Катаева меток, зол, жест молодцеват, лих. Взгляните, как свистящ его кавалерийский почерк…»

Между тем желание будоражить Лениным (или сочинительствовать для книжной серии «Пламенные революционеры», как в начале 1970-х Аксенов, Гладилин, Окуджава, Войнович или Трифонов с «Нетерпением» о Желябове и «Отблеском костра» о судьбе отца — старого большевика) было понятно: бурления в государстве затихали, сменяясь ровной предсказуемостью.

Если Хрущев пинал Сталина из года в год, из речи в речь, рассказывая про его дикость все новые истории под смех и аплодисменты, после падения «кукурузника» и о нем самом, и о разоблаченном им предшественнике публично старались не упоминать. Количество антисталинских публикаций быстро шло на убыль.

В преддверии XXIII съезда КПСС Катаеву, уже обжегшемуся на обращении к Хрущеву о «рецидивах сталинизма», предложили подписаться под схожим письмом Брежневу.

И он согласился. А Евтушенко, например, отказался…

14 февраля 1966 года «глубокоуважаемому Леониду Ильичу» было направлено жесткое послание о недопустимости каких-либо оправданий Сталина — с обещанием в противном случае всемирного возмущения и раскола внутри страны: «Своими преступлениями и неправыми делами он так извратил идею коммунизма, что народ это никогда не простит. Наш народ не поймет и не примет отхода — хотя бы и частичного — от решений о культе личности».

Подпись Катаева стояла третьей среди двадцати пяти «представителей интеллигенции». Рядом расписались Корней Чуковский, Константин Паустовский, Андрей Сахаров, Майя Плисецкая, катаевский родственник Андрей Колмогоров.

В КГБ письмо восприняли как деструктивную листовку.

В записке в ЦК глава госбезопасности Владимир Семичастный докладывал: «Главной целью авторов указанного письма является не столько доведение до сведения ЦК партии своего мнения по вопросу о культе личности Сталина, сколько распространение этого документа среди интеллигенции и молодежи. Этим, по существу, усугубляются имеющие хождение слухи о намечающемся якобы повороте к «сталинизму» и усиливается неверное понимание отдельных выступлений и статей нашей печати, направленных на восстановление объективного, научного подхода к истории советского общества и государства, создается напряженное, нервозное настроение у интеллигенции перед съездом. Следует отметать, что об этом письме стало известно корреспонденту газеты «Унита» Панкальди, а также американскому корреспонденту Коренгольду, который передал его содержание на США».

Почему Катаев подписался?

Мотивы вполне понятны и вряд ли оригинальны.

Он желал большей свободы — прежде всего для творчества, а не «чисток» и «проработок». При Сталине он терял знакомых и друзей и со страхом ждал ареста.

А с кем бы он был, дожив до 1990-х, как Леонов и Михалков?

В интервью 1983 года «Известиям» он предполагал, что его оценки будут меняться: «Меняются жизнь, люди, которые живут, их сознание, представления, вкусы. Писатель застает жизнь, современную ему, и он не вправе не считаться с ее ритмами, с убеждениями и пристрастиями своих современников».

Что бы сказал он накануне столетия в 1996-м, в разгар президентской кампании под лозунгом «Голосуй или проиграешь» среди нищеты одних, роскоши других, мора, вольницы, грохота новой пропаганды? Какими бы словами помянул схлынувшую советскую цивилизацию?

Был бы с «демократами»? Или с «красно-коричневыми», как сотоварищи по «Юности» Розов и Старшинов (не говоря об эмигрантах Максимове, Синявском, Зиновьеве)? Или не так? А как?..

Нет предрешенности…

Кстати, с 16 по 20 января 1966 года он гостил в городе, воспетом в романе «Время, вперед!», где авторские метафоры и цитаты из вождя сверкали единым сплавом… (Уже в 1969-м в «Кубике» он щегольнул чуть перефразированным сталинским: «Штучка посильнее «Фауста» Гёте…»[146]) «Как они верили! — спустя 35 лет попав в Магнитогорск, говорил Катаев о строителях завода. — Вот этот пафос труда, эта неиссякаемая вера, благодаря которой люди делали чудеса, захватила меня…»

21 февраля, через неделю после возникновения «антисталинского письма», он поэтично делился в «Правде» впечатлениями от Магнитогорска («сказочно хорош в своем царственно-русском горностаевом убранстве») и вспоминал эпоху 1930-х годов: «Это была пора стремительных рекордов… Я наяву увидел людей, опережающих время… Тогда, помню, я буквально упивался небывалой, неповторимой, быть может, единственной в истории человечества картиной вдохновенного труда целого народа… Хотелось, чтобы ни одна мелочь не была забыта для Истории».

Загрузка...