ТЩЕСЛАВИЕ

Майским утром профессор Модроган ворвался в аудиторию к Беноне Ионеску-Симерии прямо посреди лекции по эстетике и, подозвав его к себе, прошептал на ухо:

— Сногсшибательная новость: Ботяну покончил с собой.

— Что-что? — переспросил Ионеску-Симерия.

По лицу Модрогана никогда нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно.

— Что слышал: Валентин Ботяну покончил с собой. Я узнал об этом две минуты назад от декана. Ему сообщили строго официально. Так что никаких сомнений.

Ионеску, как в столбняке, глядел на коллегу.

— Да что ты так на меня уставился? — прошипел Модроган и вдруг без тени шутовства добавил: — Ты что, считаешь, что я в такую минуту способен острить?

— Ботяну? — вырвалось у Симерии. До него дошел наконец смысл сказанного. Но Модроган стиснул ему руку, напоминая, что это секрет, что студенты не должны ничего знать, и Симерия понизил голос: — Покончил с собой? Не может быть. Я же его на днях видел. Кажется, в воскресенье. И потом, — какие, однако, дурацкие мысли лезут в голову, — и потом, он был мне… — тут Симерия вовремя спохватился и смолк.

— Что «был»? — с жадным любопытством спросил Модроган, почуяв, что он недоговорил что-то важное.

— Нет, ничего… Я могу продолжать лекцию?

— Прости, пожалуйста. Я только хотел тебя проинформировать. На перемене уже пойдет треп по всему институту. Со скоростью света… Бедняга: два полных тюбика люминала… Что это на него нашло, а, Шумер? Рака у него не было, никто к нему не цеплялся, даже медаль недавно навесили… Молочник его нашел раздутого, как бочка…

Беноне Ионеску-Симерия поморщился. Много лет назад как раз Ботяну и окрестил его Шумером, так это прозвище к нему и прилипло.

Модроган вышел, кивком извинившись перед студентами. Ионеску-Симерия помедлил еще несколько секунд, пока гулкие шаги Модрогана не затихли в пустом коридоре. Потом три раза хлопнул ладонью по кафедре, призывая к тишине, и продолжил лекцию своим обычным менторским тоном — точно с того места, на котором его прервали:

— Итак, повторяю, именно у Роберта Вальзера Кафка перенял прием абстрактной метафоры. В статье, опубликованной в тысяча девятьсот четырнадцатом году, Музиль упрекал Кафку в подражательстве. В тысяча девятьсот двадцать пятом году Уолсер впал в умственное расстройство, наследственный недуг, которым страдали его мать и один из братьев, и редкие часы просветления отдал изучению болезненных состояний таких умов, как Брентано, Ленау и Клейст, оставив нам страницы исключительной силы, подлинные поэмы безумия. С тысяча девятьсот тридцать третьего года, когда его поместили в санаторий в швейцарской деревне, он уже больше не приходил в себя. Роберт Уолсер погиб зимой тысяча девятьсот пятьдесят шестого года — замерз, убежав из своей камеры без окон, где его продержали двадцать три года… Я прочту вам выдержки из его записок в моем вольном переводе: «Я и еще несколько мне подобных — мы опередили эпоху и теперь, как птицы в клетке, исступленно бьемся крыльями о прутья решетки… Иногда мне кажется, что я расплющен под тяжестью свинцовых плит… Океан моего неприкаянного воображения бороздят броненосцы, исполинские, немые, каждая мысль содержит зерно истины, каждое чувство исчерпывается до дна («он был мне должен сто лей»), моя мрачная камера — как стесненное, робкое сердце, мои руки — неистовые танцовщицы, и цветы на длинных стеблях с изумлением заглядывают в конверт, который я привык называть своей душой…»

У Ионеску вдруг подкосились ноги.

— На этом, с вашего позволения, я кончу. Мы продолжим анализ искусства абсурда на следующей лекции. А сейчас я предоставлю вам возможность самим распорядиться оставшимся до звонка временем в надежде, что когда-нибудь, в более счастливый день, мы наверстаем упущенное. До свидания.

Бледный, пошатываясь, Беноне Ионеску вышел в коридор и перевел дух. У него ныла левая рука, плечо онемело и сердце стучало, как в минуты предельной усталости. Он был в том возрасте, когда человека начинает преследовать мысль о смерти, и с глубокой уверенностью ждал инфаркта, хотя доктора заверяли, что у него сердце атлета… Сердце… Он машинально нащупал пульс и отметил ровное, ритмичное биение, может быть, чуть более сильное, чем обычно. Нерешительно потоптался на месте, подумывая, не зайти ли обратно в аудиторию, но студенты уже высыпали в коридор, и ему ничего не оставалось, как отправиться в канцелярию. В кабинете декана было пусто. Но тут же под звук спускаемой воды открылась боковая дверь, ведущая в ватерклозет, и появился декан со страдальческим лицом. С удивлением взглянув на Ионеску, он деланно закашлялся, чтобы приглушить компрометирующие звуки, и быстро спросил:

— Что с тобой? Ты прервал лекцию?

— Да, мне стало нехорошо.

— Вижу. Ты все знаешь?

— Да. С ума сойти. Этот Модроган просто маньяк, честное слово. Не мог хотя бы подождать до перемены.

— Я ему говорил. Но ты ведь его знаешь.

— Надеюсь, все это не скверная шутка, — сказал Симерия и тут же поправился: — То есть, конечно, лучше бы это оказалось шуткой.

— Те, что мне звонили, не очень-то шутят с такими вещами, дорогой товарищ. К сожалению. Сейчас идет расследование. Подозревают, что замешана женщина. Хотя в его возрасте…

— Да он ярый женоненавистник! Я бы скорее поверил, что он это сделал без особых причин. Просто так — накопилось всего… Или от скуки.

— Черт его разберет… Жены нет, родственников нет, никого нет. Такие типы тихие, тихие, а потом как выкинут что-нибудь эдакое, когда меньше всего ждешь… Его забрали на вскрытие… Три дня пролежал… Соседи взломали дверь, потому что уже душок пошел. Первым молочник заподозрил: три бутылки молока как он поставил у дверей, так и стояли нетронутые, прокисли только… Страшный конец…

— Да, печально, — сказал Ионеску, садясь. — А откуда ты знаешь, что три дня?

— Ясно. Раз уже душок пошел!

— Это значит… в воскресенье ночью или утром в понедельник…

— Да, врачи сказали, что в ночь на понедельник. Они могут и час установить… Только какая тебе разница?

— Для меня есть разница. Я встретил его в воскресенье вечером, — проговорил Ионеску и сразу же пожалел о своих словах. Еще не хватало ему давать свидетельские показания! Но было уже поздно. — Случайно… А может, он меня нарочно поджидал, не знаю… Часов в восемь… Абсолютно ничего подозрительного в нем не было… Поболтали о том о сем… всякие пустяки. Пожалуй, он даже был в хорошем настроении. Смеялся… Попросил у меня сто лей.

— Ты дал?

— Само собой… Он обещал вернуть через три дня. Так настойчиво это повторял, уверял, что ждать не заставит. Глупо, сумма ничтожная… Но это спокойствие у самоубийцы — вот что выше моего разумения.

— Да, дело известное! А я вот чего никак не пойму, — сказал декан, мимоходом проверяя застежку на брюках, — как вообще могут люди в наши дни накладывать на себя руки?

В коридоре зазвенел звонок. Ионеску со вздохом поднялся с кресла. Декан подошел, заглянул ему в глаза, пожал руку.

— У меня три свободных дня, — вспомнил Ионеску. — Я хотел кое над чем поработать, но теперь не смогу… Уехать бы куда-нибудь на край света… Ладно, увидимся в понедельник.

— Я попрошу тебя никуда не отлучаться. Вдруг потребуются показания?

— Какие еще показания? — невольно повысил голос Ионеску.

— Ты же сам сказал, что видел его последним… — Декан поглядел на него выжидательно и только раскрыл рот, чтобы продолжить фразу, как за боковой дверью шумно заклокотал ватерклозет, будто там кто-то сидел.

— Испорчен, — объяснил декан, машинально проверяя молнию на брюках. — Тысячу раз им говорил, чтобы починили. Ну и администрация, господи прости!… А раз ты последний, кто его видел…

— При чем тут это — первый, последний? В нем, да будет тебе известно, вообще было что-то такое, чего в нас нет.

— Было, черт побери, было в нем что-то лишнее. Тот, кто в своем уме, такой номер не выкинет, даже если дошел до ручки. Значит, и ты за ним замечал какие-то странности?

— Да нет, это просто мое ощущение…

Дверь распахнулась, и Модроган с видом человека, выигравшего пари, бросился к Ионеску.

— Ну, убедился?

— В чем?

— Насчет Ботяну.

— Не понимаю.

— Что, неужели не убедился?

— А при чем тут это?

— Я лично, например, хотя для сомнений основания нет, не поверю, пока не увижу его собственными глазами и не потрогаю вот этими вот руками…

Ионеску вспомнил, что Модроган пять лет провел в туберкулезном санатории, пять лет, по его выражению, крутил любовь с костлявой, и, когда кто-то рядом умирал, он испытывал тайную радость, граничившую со сладострастием, оттого что умер не он.

— Желаю успеха, — с брезгливой гримасой обронил Ионеску и вышел, успев услышать: «Что это с ним?» — и ответ декана: «А черт его разберет, они виделись в воскресенье… ты знаешь, они ведь были приятелями… что-то его грызет…»

Ионеску прикрыл двойные, обитые войлоком двери и очутился в коридоре.

Его тошнило, в ноздри лез приторный трупный запах, неудержимо тянуло на рвоту, хотелось забиться в угол, но он понимал, что тошнота эта скорее морального, чем физического порядка.

У входа его остановила четверокурсница Анна-Мария Атэнэсойу, видно, только что из парикмахерской, со свежевыкрашенными каштановыми волосами, взбитыми в стиле «папуас».

— Простите, я боялась, что вы уйдете.

— Да, я как раз ухожу.

— Вы обещали, что прочтете… И просили подойти именно сегодня. Я бы вас не стала беспокоить, если бы вы сами не обещали… Я подготовила работу…

— Вам придется меня простить. У меня сейчас катастрофически плохо со временем.

— Но может быть, если я сама вам прочту… Конечно, там, где вы назначите, где вам удобно… Может быть, у вас?..

Тон девушки его взволновал.

С минуту поколебавшись, он ответил ей не без сожаления, как бы защищаясь:

— Нет, нет… Пока не получится. Я лучше воспринимаю, когда сам держу текст перед глазами. Я вам дам знать, когда смогу, а теперь прошу отсрочки, будьте снисходительны.

Входившие и выходившие студенты замолкали при виде Шумера — фигуры почти сакральной, наводящей страх, — и старались обойти его стороной. Девушка, благоухающая лаком для волос, медлила, как будто еще на что-то надеялась. Ионеску смотрел на нее с грустной, извиняющейся улыбкой.

Поначалу Анна-Мария казалась ему одной из немногих подающих надежды студенток. Но она была красива — и красота ее постепенно стала шаблонной и пресной, как у кинозвезды. Он видел, что девушка хочет во что бы то ни стало произвести на него впечатление: то она — дама с безупречными манерами, то героиня-любовница, то секс-бомба, то поэтесса в растрепанных чувствах. Однако во всех ролях Анна-Мария слишком очевидно напоминала рекламу зубной пасты или дезодоранта — это его и раздражало, и одновременно странно возбуждало, тем более что она была небездарна.

Ионеску поклонился, прощаясь с девушкой, но такое искреннее огорчение мелькнуло в ее глазах, что он, сжав ей запястье, повторил успокоительным тоном:

— Я непременно дам вам знать…

— Правда? Ну, значит, я добилась самого главного, — загорелась Анна-Мария.

— Promettre c’est noble, tenir serait bourgeois…[4]

— Вот вы какой! А я-то полагала…

Ионеску выпустил ее руку и пошел к машине. По дороге его перехватил Жан Боабэ Варлаам, доцент по истории искусства, круглый, как кегельный шар.

— Коллега, что там за бред с этим Ботяну?

— Бред есть бред, дорогой коллега, его не объясняют. На то он и бред.

— Кто бы мог подумать! Такой кадр — вполне перспективный, хотя и несколько однобок по развитию… Нет, нет, я не поверю, пока не встречу кого-нибудь, кто видел его лично. Ты не знаешь, где он жил?

— Поищи Модрогана… Он тоже не верит, — резко ответил Шумер, с видимым отвращением выслушав характеристику, данную покойному круглым доцентом.

Он сел в машину, захлопнул дверцу и отъехал. Надежда, что вне университетских стен его перестанет тошнить, не оправдалась — к горлу подкатывало все настойчивее. Он опустил стекло и высунулся, подставив лицо встречному току весеннего воздуха. Машину он вел кое-как и, свернув на Академическую, едва не сбил старушку, которая рассеянно плелась через дорогу, как будто сама искала смерти. Ему никак не удавалось избавиться от одной мучительной мысли, гвоздем засевшей в мозгу, сорвавшей ему лекцию. Он вовремя спохватился, еще чуть-чуть — и впал бы, вроде Роберта Уолсера, в бред, накрутил бы вместо цитат бог знает чего. И так чуть было не проговорился Модрогану: «Не может быть. Я же его на днях видел. Кажется, в воскресенье… И потом, он был мне… И потом, он был мне должен сто лей». Его бросило в краску. Он не замечал за собой ни мелочности, ни скупости. Но подсознание работало, и посреди рефлексий Уолсера разматывался клубок их последней с Ботяну встречи.


— Мне нужна одна вещь, которую я могу купить только на твои деньги… — ехидно сказал Ботяну.

— Пожалуйста, если это доставит тебе удовольствие, — ответил Ионеску, вынимая портмоне.

— Доставит… Уверен… И тебе тоже, возможно.

— Сколько тумана! А яснее — женщина?

Ботяну улыбнулся.

— Когда узнаешь, поймешь, что яснее я не мог. Для меня самый любопытный тип — это тот художник, помнишь, мизантроп, рядящийся в оптимиста, который всю свою жизнь отказывался от почетных званий, наград и премий, так что государству, которому он оказывал услуги, иногда, правда, медвежьи, в конце концов не оставалось ничего иного, как отблагодарить его национальным трауром. Но только это на него уже не произвело впечатления. — Ботяну принужденно засмеялся. — О деньгах не беспокойся. Я буду пунктуален.

— Да брось ты с этими деньгами, вот заладил!

— А как же… Ты ведь меня знаешь… В долгу оставаться я не люблю.

— Сотни тебе хватит?

— Думаю, да.

— Смотри, а то пожалуйста…

— Нет, благодарю… И когда у тебя выдастся свободная минутка, когда в интимной обстановке у тебя будет свидание с самим собой, если такое еще бывает, так вот, тогда вспомни наш сегодняшний разговор.

— Ладно…

— Только не спеши. Все приобретает истинный смысл лишь с течением времени… Прощай…

— Что за новости? До свидания.

— Действительно, формула допотопная… Но я все же повторяю: прощай!

Они расстались, как встретились, на улице, где-то у Малого театра.

И вот теперь, направляясь домой в своей машине, Ионеску заметил, что его занесло в те места, где они гуляли с Ботяну, — обычно он ездил другой дорогой. Остановив машину, он смерил взглядом улицу в оба конца. Вот сейчас Ботяну покажется из-за угла, с хитрой улыбкой на губах или даже хохоча, как после удачной шутки. Он ждал, но улица была пуста. Следовало бы уехать отсюда, но машина не слушалась. Он вылез из нее и сделал несколько шагов. Тротуар показался ему мягким, резиновым, заглушавшим шаги, как будто он ступал босыми ногами. Солнце палило с белесого безоблачного неба, дома и деревья стояли немые, застывшие. Где-то здесь должен быть магазин зеркал. Он вдруг понял, что ищет его, озираясь по сторонам. И тут заметил странную вещь: он отбрасывал на асфальт две тени, подлиннее и покороче, словно две часовые стрелки. Он подумал, что кто-то идет за ним следом. Нет, никого, только зеркала сверкнули в витрине, преломляя солнечный свет, удваивая тени. Сзади тихо подкатила черная машина, из ее окон торчали две толстые белые свечи. Букеты, прикрепленные к свечам, загораживали сидящих внутри. Поравнявшись с Ионеску, машина стала, задняя дверца на секунду приотворилась, и бледная, словно восковая, рука втянула, слегка даже надорвав, подол прищемленного дверцей свадебного платья. Горящая свеча наклонилась, и на пепельный асфальт пролилась и зазмеилась к водостоку тягучая струйка воска. Машина бесшумно отъехала, Ионеску так и не увидел лица невесты, только белая вуаль затрепетала в окне, а на тротуаре осталось расплываться пятно крови. Нет, это кровавое половодье заката плеснуло на спину восковой змеи. Он хотел уйти, но не мог отвести глаз от игры солнца на матовой глади воска. Пожалуй, впервые он постигал глубинный смысл «Мягких часов» Сальвадора Дали, воплощения иллюзорности времени: на фоне условного пейзажа разбросаны аморфные циферблаты часов, стекающие к водостокам по пустым тротуарам. Тягостный, обволакивающий морок без начала и конца. Он не дождался, пока загустеет воск, накапавший со свечи, и ковырнул его ногой, измазав кончик ботинка в белесом маслянистом желе.

— Дорогой мой, — зазвучал в ушах голос Ботяну, невозмутимый, усталый, — ты в своем творчестве всегда был расщеплен надвое. Потому-то тебе и не удалось ничего создать после той юношеской вспышки, которой ты всех поразил. Извини за резкость, но у меня нет выбора. Со временем твой дар выродился в трюкачество ярмарочного мазилы, который выставляет на публику всегда одну и ту же сенсационную картину, так ловко намалеванную, что когда посмотришь справа, на ней — благочестивейший Иоанн Златоуст, а посмотришь слева — Сатана. Ты молодец! Я так не могу и потому ухожу. Дай мне сотню…

Сотню он дал. На этом самом месте, где сейчас застывает пролившийся из свечи воск. Но они расстались не сразу, а бродили еще часа два и успели сказать друг другу больше, чем за тридцать без малого лет приятельских отношений. Дав ему денег — а отдавал долги Ботяну всегда аккуратно, — Ионеску воспользовался случаем и прочитал ему по старой памяти мораль, причем увлекся и, не скупясь на примеры, подробно расписал, что именно следовало бы предпринять неудачнику Ботяну, дабы состояться как творческая личность.

Только теперь Шумер понял, сколько снисходительности проявил Ботяну, приняв нотацию, как бесплатное приложение к одолженной сотне. А потом пошел домой и покончил счеты с жизнью. Глупо, бессмысленно, непостижимо, но факт.

Едва Ионеску вернулся домой, позвонил Модроган, и на вопрос, видел ли он покойного, разразился длинной речью:

— Жуткое зрелище, поверь мне, лучше получить пятьдесят ударов по пяткам, чем один раз увидеть лицо вроде этого. Он смеется, подлец, нагло смеется, как будто подложил нам свинью и доволен. На Ботяну не похож ни капли, я даже подумал, не подменили ли нам труп, но если приглядеться, узнать можно, всегда был кощей кощеем, а теперь толстый, как бочка, раз в жизни выглядит по-человечески, и то после смерти, и хохочет тебе прямо в физиономию, как будто удачно сострил, он это нарочно все устроил, помяни мое слово, лучше на него не глядеть, во сне приснится, морда такая довольная, как будто ему все в жизни удавалось… И знаешь, ведь без всяких видимых причин… Если бы он ничего не оставил — ну, свидетельств своего намерения, — можно было бы подумать, что это просто нелепая случайность.

— Значит, он что-то оставил?

— А, ты, наверное, думаешь, какое-нибудь объяснение, записку? Нет, мелодрама не в его вкусе, то есть была не в его. Нашли только аптечный чек на девяносто восемь лей, за два тюбика люминала, и на столике у кровати две баранки по восемьдесят бань штука, одна даже надкушенная… А в блокноте единственная запись: «Шумеру — сотня», — и дата, и больше ничего, абсолютно ничего, то есть кроме еще одной даты, сегодняшней, идиотизм, как будто он на сегодня что-то планировал — и сдача, сорок бань… В сумме, представляешь себе, люминал и баранки — ровно сто лей. Я, признаться, не хотел бы теперь оказаться в твоей шкуре — одно сознание, что это на мои денежки он купил себе яду…

Ионеску-Симерия не полез за словом в карман, его острого языка недаром боялись, и цинично отрезал, что готов оказать подобную же услугу и Модрогану, за ним дело не станет. А потом бросил трубку и выдернул телефонный шнур из розетки.

В квартире было душно, хотя утром он нарочно не поднял шторы, чтобы ее не нагрело солнце. Он прошел в мастерскую, теперь служившую гостиной, где он сохранил богемную обстановку своей молодости, где годами стояли начатые скульптуры — его невоплощенные замыслы — и где ему нравилось подчас принимать ту или иную восторженную студентку, — раздвинул занавески огромного, как витрина, окна и открыл фрамугу. Дурнота не только не отпускала, но делалась невыносимой. Он поискал в холодильнике виски — спиртное у него всегда водилось, даже тогда, когда исчезало из продажи и приходилось прибегать к услугам кельнеров «Капши», получавших кое-что по спецзаказам из-за границы, — налил полный стакан, бросив туда и несколько кубиков льда, залпом выпил. Ему сразу же полегчало. Он налил еще стакан и отставил его на круглый, обитый медью столик, купленный у одного турка. Опасаясь нежелательных визитов — как она его умоляла сегодня, эта Анна-Мария, — он пошел к двери и отключил звонок. Снял пиджак, повесил его на спинку стула, ослабил галстук и расстегнул ворот рубашки. Выходя из прихожей, он мельком взглянул в зеркало у входной двери и испуганно остановился. Смуглое, даже зимой как будто загорелое лицо теперь было мертвенно-бледным, даже чуть синюшным. Он оттянул рукой кожу на щеках, разглядывая круги под глазами. В пятьдесят лет у него сохранились отличные зубы, матовая и гладкая кожа — складки у рта, как печать зрелости, только подчеркивали определенность черт. Овал лица не утратил тонкости, а серебряные нити в густых, темно-каштановых волосах лишь оттеняли его моложавость. Голубые глаза, по-юношески ясные и живые, пугали своим пронзительным и пытливым взглядом — взглядом захватчика. Ибо как только он обнаружил в себе тайный дар ловца душ, тотчас же появилась и потребность пускать этот дар в ход, и со временем это вошло в характер.

Но теперь его уверенное, тщательной чеканки лицо выдавало усталость и тревогу. Весть о смерти Ботяну прогремела как гром среди ясного неба, но не меньше поразила его и собственная реакция — идиотская мысль про сто лей. Он яростно отвергал возможность подобной мелочности, она унижала его и была будто навязана со стороны — ему, который всегда отдавал себе отчет во всех своих действиях.

В своей жизни Ионеску совершал немало такого, что озадачивало других, — поступков небезупречных, может быть, даже отталкивающих, — но для него лично не лишенных смысла, поскольку он привык подводить рациональную базу под каждый свой жест. На этот раз что-то серьезное ускользнуло из-под его контроля, бесстыдно обнажив скрытую черту натуры, одно предположение о которой он в другое время отмел бы с негодованием.

Стакан на турецком столике запотел. Он отпил виски и бросился на диван, низкий и широкий, настоящий гаремный диван.

Теперь надо было припомнить, о чем они говорили с Ботяну в воскресенье вечером, когда тот как бы случайно повстречался ему возле «Капши» и когда он, Ионеску, желая развеяться после необычно обильного ужина, сам предложил пройтись. Странно, но из их разговора, кроме каких-то обрывков, ничего не всплывало. Зато мысль о своей злосчастной подсознательной реакции, о копеечном сожалении терзала его неотступно, не давая навести в голове порядок. Он ворочался на диване, пытаясь найти удобную позу и расслабиться, но безуспешно. Тогда он встал, допил виски, налил еще и снова повалился лицом вниз на прохладное шелковое покрывало.

Смутно вспомнилось, что в какой-то момент Ботяну заговорил о праве на последний протест — самоубийство. Нет, кажется, наоборот, это он сказал, а Ботяну в ответ усмехнулся. Да, конечно, он усмехнулся и добавил, что такие вещи делают, а не обсуждают. Тогда Ионеску не придал значения тону, каким Ботяну произнес эти слова, ему и в голову не пришло заподозрить, что свое решение тот уже принял… Подумать только, два часа провести в обществе человека, который знает, что вот сейчас вы расстанетесь и он пойдет и покончит с собой, — и за эти два часа ничего не заметить, не почувствовать, не испытать никакой потребности глубже вникнуть в состояние человека, который сам себе вынес смертный приговор! Его, Ионеску, ввела в заблуждение внешняя невозмутимость Ботяну: в его улыбке снисходительность так тонко мешалась с презрением, что хотелось надавать ему пощечин и тут же — умолять о прощении. В силу странной особенности своей памяти, Ионеску мог воспроизвести только то, что говорил он сам, а реплики Ботяну как будто тонули в неясном бессмысленном шуме, хотя тот изъяснялся, как всегда, ясно, логично и по существу. Один раз Ботяну похвалил жизненную силу Шумера, его напористость, способную смести с дороги любое препятствие, и за этой похвалой Ионеску только теперь разглядел иронию. Тогда же он с удовольствием стал дорисовывать свой портрет в свойственной ему выспренней и несколько схоластической манере, столь далекой от простоты и прямоты Ботяну.

— Да, милый мой, к несчастью, а может быть, и к счастью, ибо все позитивное одновременно может оказаться и глубоко негативным, и наоборот, во мне живучесть, воля к работе, страстность могут иногда брать верх над разумом. И тогда я думаю, что мой разум по-настоящему силен именно моей живучестью и страстностью. Но живучесть и страстность сами по себе необходимо предполагают иррациональность. Или, если угодно, рациональность подсознания. …Я не слишком витиевато выражаюсь?

Снова мягкая, снисходительная улыбка превосходства.

— Да нет, продолжай. Мне еще не приходится делать усилий, чтобы понять тебя.

— Я так бурно живу потому, что, скажу тебе по секрету, не знаю, зачем я живу. Может быть, я стремлюсь к абсолюту? Может, и так. Но что есть абсолют? Нечто недосягаемое, и каков он, нам не узнать… Ты не смотри, что я заикаюсь — в переносном смысле, конечно, не в буквальном. Я обожаю заикаться. Тогда появляется неопределенность и, значит, поиск смысла. Определенность убивает меня своей относительностью.

— Все же, прости, ты что-то здесь напутал.

— А ясность, которой у тебя, кстати, в избытке, — это утопическая цель человечества. Реально достичь ясности можно, лишь до предела усложнив вещи и все окончательно перепутав. В нашем рациональном мире, — черт, где это я прочел или это я первый сказал? — чтобы восстановить основные истины, пришлось бы силой ввести иррациональность.

В ответ — снова улыбка, как будто Ботяну напрашивался на пощечину. Но как мог он, Ионеску-Симерия, за улыбкой не разглядеть лица! Он силился вспомнить, смотрел он Ботяну в глаза или нет. Может быть, только когда вручал ему эти несчастные сто лей — цену двухчасовых нотаций? Но улыбку его он чувствовал и не глядя — скептическую, колючую, загадочную улыбку человека, который знает, что скоро всех огорошит. С той же улыбкой Ботяну заметил, что главная добродетель Шумера — злость. Эту реплику Ионеску-Симерия отлично запомнил, в памяти возник усталый, серьезный, как бы гаснущий голос Ботяну. Ни восхищения, ни насмешки — констатация факта, вне нравственных оценок:

— Милый друг, озлобиться легко при условии, что у тебя, по сравнению с другими, чего-то нет: ноги, руки или, скажем, глупости. Причем физическое увечье не так страшно: калеки бывают вполне безобидными. Гораздо хуже — недостаток глупости. Вот где источник злости гениев — самой, впрочем, красивой злости, — источник зубоскальства, иронии и цинизма. Прежде всего цинизма. Руки-ноги у тебя есть, но все же ты калека. Глупости тебе недостает. Понимаешь, о чем я?

— Прекрасно понимаю. Хотя черт его знает, насколько это верно. На самом деле, признаюсь тебе как на духу, с цинизмом, если угодно, — иногда просто потрясаешься собственной глупости. А послушаешься так называемого здравого смысла — еще больше дров наломаешь… Как видишь, я смотрю на себя трезво… Когда человек работает столько, сколько я, ему трудно не ошибаться. У меня кафедра, я пишу, уйти от всего и лепить удается редко. Но вот тут-то и наступает самое страшное — когда ты вынужден признать, что ком сырой глины ближе к истине, чем статуя, которая готова в твоем воображении. Руки опускаются. Так что же — взять и убить себя? Нет, я еще повоюю. И оставлю по себе память. У меня есть друзья, правда, немного, всего несколько, а вернее, двое-трое, да и то я в них часто сомневаюсь, но мне нравится считать их друзьями; зато врагов сколько угодно, и я не даю им спуску. Бывают удачи, выходят книги, я ращу учеников, соратников. Но рано или поздно моя рать обращает штыки против меня. Тогда я начинаю все сначала. Сизиф? Ему было легче: он вкатывал в гору глыбу. Я качу вверх души. И они предают учителя, как только завидят вершину. Утрата, по моему мнению, — это не смерть друга, а его измена… И я не мирюсь, а даю выход ярости — наношу ответный удар. А как же иначе? Но это очень тяжко — так жить. Чтобы вынести такую трезвость, нужен наркотик. Работа. До седьмого пота. Меня боятся. Кто-то заискивает, кто-то ненавидит, большинство — вонзает мне нож в спину. Но я намерен победить… Знаешь, что меня радует? Я не подвержен астении. Я вообще склоняюсь к мысли, что астения — болезнь покорных, закомплексованных, забитых, и ее корень — в разладе между тем, что ты хочешь, и тем, что тебе навязывают. Ты, например, — типичный астеник, хотя бы потому, что ты — мечтатель… Ты пытаешься уйти от действительности, а она тебя настигает.

Так, штрих за штрихом, Ионеску-Симерия восстанавливал свой последний вечер с Ботяну. Но скоро устал и бросил. Только одна неотвязная мысль буравила мозг: сто лей. Теперь он отчетливо вспомнил: это был единственный за весь вечер раз, когда он взглянул Ботяну в лицо. Ни в ком другом он не замечал такого сочетания противоположных начал — смирения и гордыни. Если бы он взялся когда-нибудь писать с него портрет, он попробовал бы уловить именно это выражение. Жалкий, когда он просил, не объясняя, зачем ему деньги; высокомерный, когда обещал их вернуть, что теперь уже невыполнимо. Может быть, именно эта ложь, первая за все время их знакомства, и вызвала у Шумера мысль, от которой ему делалось совестно.

Он тяжело приподнялся, взялся было за стакан, но передумал, в голове и так шумело. Взгляд задержался на желтоватой жидкости, в которой дотаивали оплывшие льдинки. За окном темнело, это чувствовалось по удлинившимся теням и по свежести, веющей от приоткрытого окна. Вдруг ему показалось, что виски в стакане помутнело, диван качнулся, красная штора, сдерживающая напор заката, размякла, разжижилась и заструилась куда-то — медленно, тягуче. Стояла свинцовая, холодящая лоб тишина, гул города отодвинулся далеко, а в самой комнате все замерло.

И тут зазвонил дверной звонок, настойчиво, громче обычного. Кто-то снова и снова нажимал на кнопку. Ионеску четко помнил, что отключил звонок, и все же по дому шел оглушительный, невыносимый трезвон. Дверь в прихожую была открыта, и он ясно видел, что шнур от звонка болтается, выдернутый из розетки. Значит, это звенит в ушах? Но в тот же миг раздался стук в дверь. Сначала слабый, потом все сильней. Удары были глухие, как будто колотили свертком тряпок или подушкой. Там явно кто-то был — заметил, что напрасно нажимает на кнопку звонка, и в отчаянии принялся стучать. Ионеску хотел было заткнуть уши и вдруг услышал собственный крик.

— Кто там?

— Это я, — донесся до него спокойный, усталый, как бы гаснущий голос, от которого у Шумера мороз пошел по коже. Он узнал этот голос. И спросил почти шепотом в надежде, что его не услышат.

— Кто «я»?

— Я, Ботяну, открой.

Так. Или это дурацкий розыгрыш, или он сходит с ума. Ионеску вжался лицом в шелковое покрывало, тут же намокшее от пота, и решил молчать. Но удары в дверь возобновились. Чем это он? Чем он стучит?

— Чем это ты, господи?

— Ладонью, чем же еще, ты что, не слышишь?

— Что тебе надо?

— Открой.

— Нет, что тебе надо?

— Я пришел вернуть тебе деньги… И поблагодарить. Они доставили мне удовольствие… Ну, открывай же.

Нет, чепуха, это кто-то его разыгрывает, нашли чем шутить. Какой там Ботяну, Ботяну три дня как умер, его нашел молочник — догадался по трем бутылкам скисшего молока и по запаху…

— Черт с ними, с деньгами, отдашь в другой раз.

— Нельзя. Нет другого раза. Я должен отдать сейчас. Как обещал.

— Ладно, считай, что ты их мне уже отдал, все в порядке. И уходи, оставь меня.

— Отдам и оставлю. Иначе нельзя.

— Ты напрасно теряешь время. Дверь на замке и на собачке.

— Да?.. Посмотрим…

И Ионеску не то услышал, не то почувствовал, как Ботяну кружит вокруг его квартиры. Но как это возможно? Ведь квартира высоко, и она не единственная на четвертом этаже. Значит, Ботяну проходит сквозь стены? И как в кошмаре — потому что у него было четкое ощущение кошмара и одновременно яви, словно ему снился сон во сне, — он увидел, как Ботяну, сплющившись, проскользнул под потолком в щель фрамуги. Встав подле Ионеску в ногах дивана, он разом обрюзг, приняв вид трупа, обнаруженного молочником, и распространяя приторный, тошнотворный запах.

— Вот сотня, Шумер, — сказал он, бросая купюру на диван. — Не обижайся. По-другому я не мог… Ты слышишь? Я принес тебе одолженную сотню.

Нет, не поднимать глаз. Он был страшен. Лежа ничком, Ионеску видел только вздутые лодыжки, распирающие башмаки, шнурки, готовые лопнуть, и расходящиеся швы на брюках.

— Как, ты даже видеть меня не хочешь? — печально проговорил Ботяну. И Ионеску почувствовал на затылке руку — рыхлую, холодную, тяжелую, как земля, насильно поворачивающую его голову лицом вверх.

— Я же сказал тебе: прощай…


Ионеску-Симерия очнулся с резкой болью в затылке. Лед в стакане давно растаял, и виски нагрелось. Он через силу глотнул, выпустил стакан из рук и стиснул затылок ладонью. Шелковое покрывало сбилось в комок, как будто кто-то отчаянно метался по дивану, слишком широкому для одного.

Он встал — и стены поплыли. Добрался до ванны и сунул голову под холодный кран. Тошнота не проходила, в ноздрях засел отвратительный сладкий запах, затылок давило клещами, шейные мышцы онемели, так что голова не ворочалась. Ему стало жутко. Он распахнул было окно, но тут же снова закрыл и торопливо принялся приводить себя в порядок.

Необходимо уехать. Сесть в машину — и прочь из Бухареста. Куда угодно, только сию же секунду прочь, прочь…

Он обнаружил, что ищет что-то по дому, что — не мог вспомнить, махнул рукой, но у самых дверей до него дошло: он не обут и ищет ботинки. Он нашел их на диване — наверное, слетели с ног, когда он ворочался с боку на бок; выловив их по одному и поставив на пол, чтобы обуться, он заметил на носке левого какую-то мерзость — налипший кусок белесого, как сало, воска. Надо было поискать другую пару, но кишки сводило от тошноты. Задыхаясь, он выскочил в одном правом. И только нажав на педаль оцепления и ощутив ступней ее рифленую резиновую поверхность, он подумал, что так ехать нельзя, но возвращаться не стал.

Машина словно сама вывезла его на шоссе, ведущее в Питешты, но в Титу он опомнился и спросил себя, почему его потянуло сюда? Однако переигрывать было поздно — пришлось бы снова пересекать Бухарест и непременно через те места, где они гуляли с Ботяну, а может, он не удержался бы и поехал посмотреть на тело, дабы удостовериться, что все происшествия этого дня были в чистом виде кошмаром. Он гнал машину в сгущающихся сумерках, не думая о ночлеге. Где-то на Олте, на окраине Кэлимэнешть, жила одна хозяйка, у которой он несколько раз останавливался, но, когда около полуночи он добрался туда, ни огонька не светилось в окнах, и он проехал мимо.

Понемногу наступал покой. Только разутую ногу, которой приходилось жать на педаль, саднило, и все чаще думалось, что он свалял дурака и что, по крайней мере, мог бы купить ботинки где-нибудь по дороге. В Козий он вышел посмотреть на монастырь при лунном свете и даже припомнил из Григоре Александреску: «Тени башен над волнами…» Но, вернувшись в машину, увидел на сиденье рядом с собой левый башмак с прилипшим к носку воском — и разом всплыла в уме картина сегодняшнего страшного дня, подол белого платья, защемленного дверцей машины, толстые свечи из окон, «Мягкие часы» Сальвадора Дали и вздутое тело Ботяну, утончающееся до ширины лазейки под потолком и скользящее вниз по тягучему водопаду шторы. Он стал было напяливать ботинок — но с таким ощущением, будто втискивает в него опухшую ногу Ботяну, что шнурки вот-вот лопнут и что воск тает и расплывается на сиденье кровавым пятном. В раздражении он зашвырнул ботинок на монастырский двор и рванул машину.

По дороге на Сибиу, в Вештеме, ему вспомнилось, как ровно три года назад он прочесал все село, дом за домом, в поисках икон на стекле, которые еще оставались после того, как музейные сотрудники, иностранные туристы и спекулянты за бесценок скупили у крестьян лучшие образцы. Он потерял покой, увидев у одного своего коллеги, знаменитого работами по Возрождению, потрясающую их коллекцию. К тому же края его детства, окрестности Симерии, были родиной этого утраченного народного искусства, так что ему сам бог велел предпринять вылазку в трансильванские села, сохранившие обычаи прадедов. Ботяну, которого он пригласил с собой, с любопытством наблюдал, как он окручивает крестьян, подлаживаясь под народный говор, и выманивает за две-три десятки иконы, свято хранимые веками.

Раз Ботяну сказал ему там же, в Вештеме:

— Знаешь, Шумер, Бодлер говорил, что гений — это не что иное, как по собственной воле обретенное детство. Ты как-то обронил замечание про ужас перед детством… Ты и не думаешь его искать, так что же ты обрящешь?

Ионеску колко ответил:

— Твоя драма, милый мой, банальна и носит имя цитатомании. Это модная болезнь, но если некоторые цитируют классиков марксизма, чтобы не приходилось самим думать, то ты все время ищешь что-то особенное, до чего хотел бы додуматься первым…

— Ты прав, — почудился ему рядом голос Ботяну. — Если бы я не поспешил взвалить на себя непосильную ношу чужой мудрости, может быть, я и питал бы смешную надежду придумать что-то новенькое… А так — придет что-нибудь в голову, кажется, свежая мысль, а начнешь копаться — она уже давным-давно записана в книгах. Ты вот — не копаешься. В этом твое спасенье.

— Да, может быть.

— Ты мне не ответил про детство.

— А с чего ты взял, что я его не ищу?

— Потому что ты скрытничаешь, никогда о нем не говоришь… И не тянет тебя к твоим истокам…

— Тянет — не тянет, я тебе докладывать не обязан. Ты прекрасно знаешь, что сентиментальность мне отвратительна.

— Знаю… Подозреваю, что и детство тебе отвратительно.

— Ты угадал. Детство я ненавижу.

— Что-что, Шумер? Вот так, с места в карьер, ты делаешь мне столь серьезное признание? Что это на тебя нашло?

— В нужную минуту я иду на откровенность, так удобнее.

— А почему ты его ненавидишь, детство?

— Все очень просто — потому, что у меня его не было. Село в глубинке. Дикость. Глина и грязь… Жизнь — одна, на свет появляешься один-единственный раз — и меня угораздило родиться в этой дыре!.. Ты в состоянии понять или нет, что если бы я родился во Франции, я сейчас был бы гением?.. Так что же ты советуешь мне «вновь обрести»? Клеймо своего рождения?

— А я в городе родился, на окраине, — пробормотал Ботяну, явно желая замять разговор. — Скажи мне лучше, Шумер, зачем тебе понадобились иконы?

— Не знаю. Никаких практических намерений у меня нет. Они мне просто нравятся.

— У тебя все просто. Но ни с того ни с сего ты ничего делать не станешь.

— Считай, что я спасаю достояние национальной культуры. Народ их угробит. Для них теперь древние иконы — не бог весть какая ценность. Я даже жалею, что не привез с собой литографий. Они им больше по вкусу. Обмен пошел бы бойчее…

— А то, что это жульничество, тебя не смущает?

— Я знаю одного человека, у него в коллекции сотни четыре икон, все прошлого века. Он исколесил порядочно верст с фотоаппаратом и увеличителем. Да ты его тоже знаешь, он важная персона, со званиями, его и за границей печатают, но он не постеснялся выдавать себя за бродячего фотографа и без зазрения совести менял иконы на семейные фотографии, правда, внушительных размеров, и крестьяне позировали ему, держа на коленях своих святых в окладах. Таким образом он запасся и своего рода оправдательными документами… Ловко придумано, а? Так что я, пожалуй, в следующий раз захвачу каких-нибудь репродукций, поищу у себя в папках. Если их вставить в новенькие рамочки, будет загляденье… По крайней мере, стены голыми не останутся.

Больше он в Вештем не вернулся.

И вот — ровно шуршит под шинами асфальт, дорога тонет в темноте. На полной скорости Ионеску-Симерия проскочил Сибиу и, не задумываясь, взял курс на Себеш. Когда позади осталась Меркуря, его осенило, что он держит путь к родительскому дому.

Почти десять лет не был в родном селе — и, поди же, в час испытаний ноги сами понесли его в те места, от которых он давно отвернулся и где остались его корни. Собственно, одна только старая мать, мунтянка. Она вдовствовала уже четверть века и ждала либо сына, либо конца, не зная, чего дождется прежде.

И чем ближе были отчие края, тем яснее Ионеску понимал, что у него не хватит духу равнодушно миновать поворот на Пуркэрены. Хотя тут было одно обстоятельство…

…Он читал на телевидении курс популярных лекций по эстетике и каждую пятницу появлялся на пятнадцать минут в вечерней программе, разглагольствуя о художниках, поэтах и композиторах. Старуха мать написала ему, что ходит любоваться на него к повитухе или к попу — больше ни у кого в Пуркэренах телевизоров не было, и Ионеску пообещал прислать ей телевизор в подарок. Но прошло четыре года, а он так и не выполнил посула. Руки не доходили, и потом, он любил потешить себя картиной, как он собственной персоной появляется в Пуркэренах с телевизором в охапке, к вящей гордости и радости старушки, сам его устанавливает и подгадывает включение к моменту своей передачи. Это будет эффектно, он обнимет старую мать за плечи, и они вдвоем станут смотреть на Беноне, сына Иона Иона, чабана из Пуркэрен, на маленького Беноне, который стал важным профессором в столице. При мысли об этих трогательных минутах у него слезы наворачивались на глаза.

Как же явиться к матери без телевизора? Да еще босиком, после безумной ночной гонки, с ужасом в душе от того, что совершил над собой его единственный друг.

Светало, синело вокруг. Горы еще придерживали солнце за скалистыми вершинами, но до восхода оставалось недолго. Старушка все поймет, и обрадуется, и не станет напоминать о невыполненном обещании. Вот только как ей объяснить, что в каплях воска, которые пролились из свадебной свечи, он увидел плач свечи погребальной — плач по себе, живому…

От шоссе дорога к селу, примостившемуся у гребня горы, повела его вдоль лесного ущелья, еще через три деревушки, а потом затерялась в путанице тропинок, по которым можно было пройти только пешком. А он-то думал, что за десять лет пуркэренцы довели дорогу до верха! Оставив машину в укромном месте, он стал подниматься в гору. От росы сразу промокли носки, но прохлада действовала на него освежающе. С каждой минутой он набирался сил, и постепенно рассеивался кошмар бессонной ночи. Он узнавал места, за каждым поворотом тропинки стояло воспоминание. Одиночество на горных кручах, по которым он некогда носился диким козленком, было привычным, умиротворяющим, как тихая гавань — сколько же лет он откладывал возвращение!

Когда-то он ушел отсюда юный и нищий, перекинув через плечо новые, ненадеванные ботинки, с намерением обуть их только в городе, на народе. Ушел в залатанных на заду домотканых портках, зато с общего благословения, как надежда села. И вот он возвращается: в славе, богатстве, но старый и одинокий — и с тайной мыслью, что отдал бы весь свой жизненный выигрыш, чтобы снова стать тем юношей, честолюбивым, самонадеянным, но чистым. Признают ли его пуркэренцы за своего, или он для них давно чужой? Может быть, он ушел так далеко, что ему уже нет возврата?

Он взбирался на гору, отдуваясь, с передышками, во время которых его подмывало повернуть назад, к своей машине, и спастись бегством. Но собравшись с духом, он всякий раз снова пускался в путь, несмотря на то, что носки изодрались о камни, и предстоящая встреча с селом пугала сильней, чем любая неизвестность.

Оставался последний перевал, за ним — вековой дуб и дикая черешня на краю кладбища, дакийского кладбища без крестов, с резными столбами, разными для мужчин, женщин, парней и девушек. На верхушку столба в изголовье умершего юноши сажали деревянную птицу с опущенными крыльями. Надо будет задержаться там, поискать свой столб, на нем должна стоять дата его ухода из села, день и час, когда он отряс от ног всю эту глину и грязь… Не упал ли его столб, не забросили ли его в дальний угол? А может, даже сожгли — по обычаю свалившийся столб не ставили на место, ибо это означало порвать узы, связующие покойного с матерью-землей. «Мы взялись тесать тебе столб, сынок», — написала ему мать три года спустя после его отъезда, и он, ужаснувшись при мысли, что его могут похоронить заживо, послал матери весточку, вложив в конверт немного денег. С тех пор он регулярно черкал ей по нескольку строк на бланках денежных переводов, а иногда баловал открыткой из-за границы, зная, что с этой открыткой мать обойдет все Пуркэрены.

Село было точно таким же, каким он его оставил. И вокруг — все те же холмы и омуты, все та же глина. Мощные тектонические сдвиги, породившие горы Фэгэраш, Пэрынг и Ретезат, словно были остановлены невидимым препятствием; каменные колоссы встали на дыбы и спасли небольшое солнечное плоскогорье и россыпь пологих холмов. Там, позади, откуда пришел Ионеску, зияло Сосновое ущелье. Впереди, за плоскогорьем, возвышались гребни Карпат. Глядя на отчее село, Ионеску впервые открыл, что этот уголок словно создан по человеческой мерке, что здесь все соразмерено с твоими силами, дабы тебя и подхлестывать, и осаживать в твоих начинаниях.

Он вернулся босой, сердце прыгало в груди, но волнение было очистительным, и жег стыд за то, что он слишком долго хулил ту благословенную грязь, на которой был замешан. Ничего не изменилось. Только телеграфные столбы тянули провода с холма на холм, и на месте старой школы выросла новая, сияющая свежей побелкой. С Черешневого холма глядела тоже подновленная церквушка с деревянной колокольней, крытой жестью. Стадо овец ползло вверх по склону, туда, где семья опаленных молнией дубов раскинула голые ветки над деревянным крестом — памятью о пастухах, не вернувшихся к своим стадам. Тут когда-то ютилась землянка, из которой Беноне однажды вытащил разбитого ревматизмом отца под бормотанье о чудищах, живущих в сплетении дубовых корней и ломящихся в землянку, вырытую у подножия деревянного креста.

Здесь в Беноне пробудился скульптор, в этой зажатой щупальцами корней землянке, где его юный ум, вскормленный на причудливых образах сказок, бился над разгадкой видений умирающего отца.

Это случилось в сорок четвертом году, он только что окончил университет, а учился он долго, с перерывами, мешали материальные трудности, хотя за отличные успехи ему иногда подбрасывали пособие то министерство культуры, то ассоциация писателей — по протекции одного известного поэта, уроженца Сибиу. Из лицея по тем же причинам он тоже вышел поздно, в призывном возрасте, но сразу же поступил в университет, а в конце войны, в сорок четвертом, от мобилизации его спас исключительный успех первой выставки его скульптур. Четыре года, с сорокового по сорок четвертый, он был учеником Винченциу Петры, самого знаменитого бухарестского скульптора, профессора по теории изящных искусств и видного фольклориста. В сложной послевоенной обстановке, когда связь с фольклорной традицией на время прервалась, автор известной «Истории румынского искусства» надеялся, что один из двух его учеников пойдет по его стопам. Сам он был настоящим энциклопедистом: знатоком эстетики, скульптором и поэтом. В еженедельнике «Наше время» он вел раздел хроники, а факультетскую кафедру использовал как трибуну, и его курс по истории искусств, который он читал в университете, собирал самую большую аудиторию, став событием в университетских кругах Бухареста. Он умер внезапно. Но к тому времени Ионеску-Симерия уже успел поссорить его с Ботяну, сделав ставку на вспыльчивый характер маэстро, которого легко было вывести из себя — стоило только намекнуть, что против него строятся козни. Успел Ионеску и продвинуться по служебной лестнице и, не имея званий, добываемых стажем и экзаменами, занял университетскую кафедру на основании сомнительного доцентского удостоверения, которое Потра выбил для него у министра. Тогда, в начале карьеры, в последний военный год, его вызвали в Пуркэрены известием о серьезной болезни отца, человека небогатого, но гордого, который никому не кланялся, а держал овечье стадо на восемьдесят голов и сам его пас. Помешавшийся на военной угрозе жандармский исправник, одержимый идеей бомбардировки Куджира американцами и возможной высадки воздушного десанта в Пуркэренах, состряпал приказ о мобилизации и заставил беднягу Иона Иона день и ночь сидеть в земляном убежище под крестом, чтобы в случае чего подать сигнал тревоги. Ион Ион, вооруженный охотничьим ружьем и биноклем времен первой мировой, так и не заметил на небе ничего подозрительного, зато сырость и могильный холод землянки пробрали его до костей, вызвав обострение застарелого ревматизма, который вскоре сковал все его суставы. Беноне застал отца на грани помешательства. Жандармский исправник объявил верхушку холма с землянкой, крестом и дубами стратегической зоной и обнес ее колючей проволокой, так что полная изоляция и приступы боли чуть не свели старика с ума. Три дня и три ночи Беноне провел под землей, слушая бред отца, который видел в корнях, проросших сквозь крышу землянки, как корявые сталактиты, образы из Апокалипсиса. Потом он на одеяле выволок отца наружу и дотащил до села, где тот и скончался еще через три дня. Беноне, который последние годы жил, зарывшись в книги, жадно глотая всю подряд библиотеку Винченциу Потры, вдруг соприкоснулся со зловещей простотой смерти, и при этом запоздало обнаружил, что даже не любил, а боготворил отца. Сразу после похорон он вернулся в землянку и в замогильной тишине этой норы, вырытой под обугленными дубами, глазами отца увидел чудищ, мучивших умирающего. И будто кто-то толкнул его на схватку со смертью: он лихорадочно принялся за работу; отрубал почерневшие корни дубов, долбил и резал, добиваясь сходства с образами, которые видел он один. Через несколько месяцев были готовы два десятка скульптур — равно утонченных и примитивных, воплощение дантовского страдания, протеста и фантазии. Беноне исхудал — кожа да кости, — глаза горели, руки были сбиты до крови грубыми инструментами, предоставленными в его распоряжение мастерами по погребальным столбам, он впал в немоту и с трудом выдавливал из себя слово, лишь давая указания помощникам. Кончив работу, он слег и провалялся три недели. Овдовевшая мать выхаживала его отваром еловых почек на меду, молоком буйволицы и заячьим салом.

Пораженный оригинальностью скульптур, поп Станчиу вызвал из Бухареста Винченциу Потру, и тот обнял юного скульптора, предсказав ему большое будущее. Используя всю свою влиятельность, он устроил ему выставку в Симерии, а потом помог перевезти ее в Бухарест, где сын крестьянина из Пуркэрен добавил к своей фамилии «еску» и через черточку — название города, давшего ему второе рождение. Так в тревожное военное время в румынском искусстве появилось новое имя: Беноне Ионеску-Симерия.

Выставка в Бухаресте принесла ему признание и протекцию самого влиятельного критика журнала «Эхо» Валентина Ботяну: он провел параллель между гениальным примитивизмом шумерского искусства и работами молодого скульптора из Пуркэрен и нарек его Шумером, объявив во всеуслышанье, что родился новый Брынкуш[5]. К сожалению, почти все, что вышло из-под долота Шумера в то лето, сгорело вместе с Национальным театром, в фойе которого помещалась выставка, во время отступления немецких войск и артобстрела. И сам Шумер после гибели скульптур как бы угас, перегорел и свел все усилия к тому, чтобы сохранить за собой завоеванное место в искусстве. Ваять больше не брался — его работы утратили оригинальность, стали перепевами собственных мотивов либо подражанием Брынкушу, а ведь поначалу он был вполне самобытен, и его сближение с именем великого мастера было условным — по сходству источников вдохновения и, может быть, приемов, заимствованных у народных мастеров, которые вкладывали в каждую резную деревяшку душу, отягощенную мифами и символами…

Ионеску-Симерия потихоньку поднимался на холм, где прошли последние дни его отца. Скошенная трава колола ступни, но деваться было некуда: он по доброй воле пошел на эту Голгофу. Задыхаясь, он наконец одолел подъем. Землянка осыпалась, и деревянный крест завалился. Семья обугленных дубов еще держалась, бессильно клонясь над ямой, заросшей бурьяном. Шумер долго вглядывался в это место, показавшееся ему чужим. А разве не здесь он пережил минуты кристальной чистоты — то, что называют вдохновением? Но сейчас он устал. Бегство от глупого кошмара, бессонная ночь за рулем, предрассветная дорога сквозь спящие села, образы забытого мира, который он оставил, как ему казалось, навсегда, взбаламутили его — только бы понять, нащупать смысл этой встряски.

Он повернулся и пошел к дому. И едва успел удивиться, что еще никого не встретил, как у подножия холма увидел сухого старца в холщовой рубахе и пыльных портах, с косой на плече. Тот уважительно приветствовал Шумера, стянув с головы старую войлочную шляпу.

— Филимон Василе, сынок, семьдесят четыре года, у меня тоже сын, два года я его держал в ремесленном училище в Орэштие, теперь он важная птица, живет в Куджире, зарабатывает тысячу семьсот в месяц, а мне — хоть бы полушку… Цигарки у тебя не найдется?

Ионеску без слов протянул ему всю пачку. По имени он его помнил. Это был один из самых зажиточных крестьян в селе — держал сотню овец — и только на его памяти переменил пять жен из разных сел. Старик вытянул из пачки сигарету и долго восхищенно ее разглядывал, приговаривая:

— Важная цигарка, видно, что из столицы… Да ты, сынок, кого ищешь-то? Может, я тебе что подскажу?

Ионеску молча поклонился и пошел своей дорогой, а старик все бубнил ему вслед:

— Уж ты не здешний ли, дорогой товарищ, то-то я гляжу, что это он босиком по скошенной траве, или башмаки у тебя увязли в трясине — речка-то наша разлилась и мост снесла, а его только поставили, новый…

Родительский дом стоял на замке. Он привычно полез за ключом под низкую стреху — ключа на месте не было. Прижав лоб к стеклу и прикрывшись ладонью от света, он заглянул в окно и понял, что в доме живут, в ведрах была вода, в котелке — остатки мамалыги, в кувшине — свежий желтый донник.

Он как будто испытал облегчение, что не застал мать дома, хотя было, конечно, и тревожно, и жаль. Поколебавшись, он решил не ждать. Вынул блокнот, набросал несколько торопливых строк, что, дескать, был неподалеку по срочным делам и очень сожалеет, что ее не застал. Сложил вчетверо пять банкнот по сто лей, пошарил глазами, где бы их оставить — и в надежном месте, и на виду. Но тут у него за спиной кто-то вскрикнул и хлопнул в ладоши. Он обернулся: толстая, приземистая старуха глядела на него скорее испуганно, чем с радостью, закусив угол платка.

— Батюшки-светы, хозяин наш вернулся, Беноне, вот и не верь после этого в чудеса! Хорошо, что Лины нет дома, а то бы ее удар хватил… Давай-ка войдем, ключ у меня, ты меня не помнишь, а я тебя принимала, когда ты родился, пойдем посидим, перекусим, пока Лина не вернется, она ушла в Сугаг, через перевал, двоюродная сестра у нее умерла. Она вот-вот должна вернуться.

Старуха отперла дверь и втащила его в дом, не дав опомниться. Ионеску с любопытством разглядывал ее сморщенное, как изюм, лицо, кривые, узловатые, похожие на виноградные корни пальцы, паклю волос. Она напоминала одну из его первых скульптур, только для той он подобрал обрубок, будто вырванный взрывом из ствола, увидев в неровной волокнистой поверхности разметанные в ужасе волосы. А дальше оставалось только наметить в этом куске дерева женское лицо и рот, искаженный в крике. Он так и назвал скульптуру: «Крик», и некоторые критики утверждали, что, если приложить к ней ухо, услышишь стон леса.

— Я тут мамалыгу запекла, дай-ка только выну из печи, угощайся, с брынзой, с водкой, ты, верно, проголодался, путь-то неблизкий.

— Не надо, не хлопочите, я лучше прилягу, а вы мне расскажите про маму.

— Да ты только попробуй, увидишь, какова на вкус, теплая, с яичком, со сметаной, там у вас в городе так небось не стряпают.

Она принесла запеченную мамалыгу, брынзу из бурдюка, кувшинчик цуйки и села смотреть, как он уплетает за обе щеки.

— Я тут Филимона Василе встретил по дороге. Это не тот, что жен все менял, наш голова?

— Тот помер, сынок, лет восемь тому, тело у него загноилось, как и душа, прости его господи, надо быть, съел овцу, которую волк укусил, — глаза от этого заплывают… А этот Филимон — горемыка, обижен сыном, он тебе, чай, сказывал, он ко всем пристает… Ты доедай, доедай, она, когда остынет, нехорошая. А про Лину что тебе сказать? Старость не радость, надеяться не на что. Тебя она всякий день поминает, не приведи бог, говорит, помереть, пока сына не повидаю, и, гляди-ка, дождалась… Прошлую пятницу, помню, просит она у меня пилюлю, не могу, говорит, голова лопается, я-то уже после поняла, что ей не пилюля нужна была, а чтоб я из горницы вышла и оставила ее одну с телевизором, там ты как раз речь держал и картинки показывал, культурные такие… Вот сбегала я за пилюлей — а они у меня всегда под рукой с той поры, как я коликами маюсь, — гляжу — а она ящик-то этот обняла и целует в стекло: ты там тары-бары всякие разводишь, речи, известно, ученые, ну да и мы кое-что кумекаем. Да, так я поначалу решила, что она от боли-то головной рехнулась, а после мне стыдно стало: что там голова, скучает она по тебе, вот что. И уж как она тебя, сердешная, лобызала, как святого Антона Чудотворца!.. Нужды она ни в чем не знает: и свое положенное получает, и то, что ты посылаешь, а вот тоскует, сил нет, для матери ребенок — всегда ребенок, хоть он и оторвался от дому и бродит невесть где годы напролет. Я-то сама не рожала, но роды принимала у трех сел, и все вы — будто мои деточки, и всех жду, как мать… Э, да что это я, старая баба, разболталась, тебе бы дух перевести с дороги, ложись, вздремни, нигде так сладко не спится, как в родительском дому…


Выходило так, что на холме с крестом, под зазеленевшими дубами, построил себе дом Ботяну. Пуркэрены исчезли, и все вокруг, насколько хватало глаз, было уставлено глиняными горшками, покрытыми глазурью, сверкавшей на солнце. Две старухи переворачивали каждый горшок горлышком кверху в поисках голубой шерсти и шептались между собой. Ботяну держал клубок за спиной, еле сдерживая смех и подмигивая деревенскому мальчику, который работал над птицей с раскинутыми крылами — из тех, что украшают столб на ранней могиле. Деревянная птица билась, пытаясь взлететь, и только столб, из которого вырастали ее лапы, не пускал, держал крепко.

— Шерсть у меня, Шумер, — хихикал Ботяну, — а твоя птица — вылитая сорока, то-то профессор рассвирепеет, когда увидит… Дашь сотню — буду молчать, и он не узнает, что ты его надул. Он у нас рассеянный, сам ничего не заметит. Посмотрит слева, увидит Иоанна Златоуста, посмотрит справа — Сатану.

— Голубая, соседка, голубая, а не красная… У меня был целый клубок, куда я его сунула, в который горшок, ума не приложу…


Беноне открыл глаза. Мать сидела на табуретке в ногах кровати и штопала ему носки.

Она подняла голову и со слезами на глазах проговорила:

— Спи, моя радость, спи, ты притомился. Я знала, ты давно идешь ко мне — и ох как долог был путь.

Еще не веря, что это не сон, Беноне вскочил с кровати и обнял мать.

— Целую руку, мама.

— Глаза твои целую, сынок, и слава богу, что ты меня застал еще в живых.

— Что ты делаешь, мама, это же эластичные носки, а ты их — голубой шерстью.

— Другой нет, сынок, подойдет и эта, лишь бы дыры заштуковать. Я достала с чердака отцовские ботинки, соседка сказала, ты босой пришел. Чудо, что они не покоробились, хорошо, я их смазала тогда заячьим жиром и внутрь напихала соломы, теперь они тебе не натрут… Я была у Думитры в Сугаге, она за мной посылала, корова у них захворала, ну, корову-то я вылечила — у ней просто ласточка под брюхом пролетела, и она стала одной кровью доиться, — я ее заговорила и молоко вернула, а вот саму Думитру мы схоронили, она давно ждала, что ее господь приберет… Корову забрали внуки, такой у них с Думитрой был уговор, что она им оставит корову… А мне мою малость даже некому завещать, ты совсем от дома отбился, летом хотя бы наезжал или сына бы привез, я слышала стороной, что у тебя сын, так вот и умрешь, не повидав внука…

— Да, мама, у меня сын, ему седьмой год, осенью пойдет в школу.

— А кто мать?

— Мы не были женаты, сначала жили вместе, потом договорились, что мальчика она оставит мне, и она уехала…

— Бедная, как же она одна, без ребенка? Ты его хотя бы крестил? Как назвал?

— Ионом, как отца. Я знал, что тебе это будет приятно. Скажи, почему ты меня назвала Беноне? Имя совсем не наше.

— Так священник хотел, тот, что был перед Станчиу, он ученый был, окрестил тебя и сказал, что душа у тебя будет добрая… А она хотя бы заботится о ребенке?

— Кто?

— Да матушка его, кто же еще, или она, как кукушка, бросила и забыла?

— Заботится.

— А он красивый?

— Мальчик как мальчик.

— Вот, правый готов… А как же ты так пришел?

— Как — так?

— Разутый.

— Надо было переходить вброд, я и оставил ботинки в машине.

— В какой еще машине?

— В своей. У меня собственная машина. Я хотел ее тебе показать.

— А их никто не возьмет?

— Кого?

— Ботинки.

— Я их запер.

— Да вообще-то у нас здесь не крадут. Пока ты будешь у меня, носи отцовские… Ты там стал большим человеком, я знаю. То и дело по телевизору выступаешь. Был бы отец жив!.. А тебя из Бухареста никуда не пускают, кроме как за границу, да?

— Как это не пускают, раз я здесь?.. Я и тебя с собой могу забрать, если поедешь.

— Куда мне ехать, грехи мои тяжкие… До Сугага еле доплелась, думала, сейчас дух вон. Лучше ты наезжай почаще. И мальчонку привози. Привезешь?

— Надо бы привезти.

— А то можешь его здесь отдать в школу… У нас школа хорошая, сам знаешь, она и тебя в люди вывела… Когда эту строили, новую, люди возили песок снизу мешками, на лошадях… И электричество провели. Ты его в какую хочешь школу?

— Да в немецкую.

— Теперь так положено? Наши уже нехороши?

— Хороши, почему же. Но я его с детства учу языку, чтобы ему в жизни легче жилось.

— Дай-то бог! Но как же мне с ним говорить, я по-немецки не знаю?

— Обыкновенно, как и со мной.

— А ты не мог ее не бросать?

— Кого?

— Его мать. Грех велик — отнимать ребенка от материной груди. Она что, верность тебе не блюла?

— Оставь, мама, не будем об этом.

— Как знаешь. Ты первый начал. Вот и левый готов. Ты, видно, до сих пор ботинки скашиваешь, как в детстве. Твой дядя, Виссарион, отцов брат, тоже башмаки скособочивал. Два года как умер, бедняга. А уж как он тебя помнил!.. Газеты покупал — все искал про тебя известия. Это он тебя работе по дереву научил. Помнишь его?

— Еще бы. Он был старый?

— Старый-то старый, да еще бы продержался. Он говорил бывало: «Жаль, не знает Беноне, что я хвораю, а то прислал бы мне всяких заморских лекарств…» А отписать тебе стыдился. Ты уж пожертвуй сколько-нибудь на помин его души… И сходи на кладбище, молви ему доброе словечко… А она его не хочет назад забрать?

— Ты о чем, мама?

— Да я про ту женщину, с которой ты жил… Все-таки ее ребенок, кровинка…

— Нет, мама, так суд решил. Далась она тебе…

— Да, не идет из головы и все тут. А кто его нянчил?

— Другая женщина.

— Это которая по-немецки знает?

— Да, я ей плачу.

— Зря. Мать никто не заменит. Оставь мне его, пусть поживет, здесь ему будет хорошо.

— Я смотрю на тебя, мама, какая ты стала одухотворенная, прямо гравюра Кранаха.

— Какая-какая я стала?

— Я говорю, у тебя лицо стало как у пречистой богоматери, той, что поп Станчиу выставлял на престольный праздник.

— Ты его помнишь?

— А как же.

— Его тоже в живых уже нет, царство ему небесное. Добрый был человек. А мне говорил, что я — мать художника. Это все равно что профессор?

— Почти что. Скажи, у кого-нибудь еще остались иконы на стекле?

— Мало осталось, все повыгребли. Говорят, их покупают, чтоб за границу продать. У меня тоже есть одна, от свекрови. Ее сыростью тронуло, краска в одном углу облупилась, а так она хорошая. Ты, может, умеешь ее подновить?

— Нет, мама. Храни ее так. Только на солнце не выставляй. Если бы ты мне собрала по домам еще икон, сколько можешь, я бы за ними приехал. Деньги я тебе оставлю.

— А что ты с ними будешь делать?

— Держать у себя.

— Это хорошо. Да обращайся с ними как подобает, икона — вещь святая, от прадедов. У меня на чердаке твои поделки лежат, несколько штук… Поп Станчиу все уговаривал ему отдать, а я не дала, сохранила, думала, может, тебе еще когда пригодятся. Не слазишь за ними?

— Попозже. Ты прости, что я тебе не привез телевизор. Я не знал, что поеду, так получилось. Всю ночь гнал машину.

— Ты бежал, сынок. А от чего, можешь мне сказать?

— Ни от чего я не убегал, мама. Мне просто дали три выходных, вот я и поехал.

— И у тебя ничего не случилось?

— Как тебе сказать, мама… Я, пожалуй, поднимусь на чердак, посмотрю, что там осталось.

— Ты ведь хотел после. А зачем же ты поехал на ночь глядя?

— Так получилось. Я сначала хотел просто выехать за город, прогуляться, а потом — все дальше, дальше, гляжу, а я уже здесь…

— Что-то тебя позвало, сын. Может, настал мой последний час и тебя мне послал всевышний, я ведь все молилась, чтоб он меня не прибрал, пока я тебя не увижу. Раз ты говоришь, что ничего не стряслось!

— У меня друг умер, а я с ним не простился. Он наложил на себя руки.

Мать намотала обрывок нитки на клубок и с протяжным вздохом сказала:

— Что-то его допекло, иначе бы он такого над собой не сделал… А ты не мог ему помочь?

— Я помогал, мама… В ту ночь, когда он на такое решился, я одолжил ему сто лей… Не в первый раз… А потом, вчера вечером, он явился мне во сне и сказал, что пришел вернуть деньги…

— Это значит, у него на тебя зуб.

— У кого, мама, у покойника?

— У покойника… Ты ему ничего плохого не сделал?

— Да что я мог ему сделать, мама, он же мне был другом!

— И ему не у кого было больше попросить денег?

— Другие ему бы не дали. Хотя он сказал, что ждет именно меня. Может, он у других и не просил.

— Тебе нужно вспомнить все до последнего словечка, о чем вы в тот вечер говорили, и на все, что он тебя спрашивал, дать ответ. И еще дать кому-нибудь сто лей, первому встречному, поутру, на большой дороге, на помин его души, иначе он тебя не отпустит и будет мучить, пока ему не надоест. И знай, что им это не скоро надоедает, покойникам, особенно тем, которые от нас при жизни видели не только добро, но и зло.

— Он ничего и не говорил. Только — что устал, смертельно устал. И что ему досадно, что приходится отступать, не начав. А ты суеверная. Чего доброго, заставишь меня и в вурдалаков поверить.

— Я верю только в людей, сынок. В каждом, и в праведном, и в грешном — частичка бога. Скажи мне, Беноне, по совести, вот ты стал тем, что ты есть, а живешь ты по-божески?

Шумер помедлил и ответил, краснея:

— Как тебе сказать, мама… Кто говорит, что да… А кто…

— А ты, сын, ты сам что скажешь?

— Я же не исповедоваться приехал, мама…

«Искусство — это характер, Шумер, и только характер, — сказал ему в тот вечер Ботяну. — Всю свою жизнь художник корпит над своим характером, а стихи, скульптуры, симфонии или романы — всего лишь пот этих его трудов… Ты давненько не потел…»

— Полезай на чердак, милый, поищи свои поделки… Может, пригодятся… А я тебе пока соберу поесть.

На чердаке пахло дымом, прогнившей дранкой, детством. Воздух был сух и тепел, осы жужжали вокруг связки нарезанных ломтиками сушеных яблок, пауки плели мягкие сети, он бросился на сено, закрыл глаза, вдыхая его запах, и, незаметно уснув, увидел странный сон, который ему уже не вспомнить никогда, никогда…


Перевод А. Старостиной.

Загрузка...