КИНЕМАТОГРАФ «МАДАГАСКАР»

Мог ли я позабыть горбатого Флорю, грозного Магуа, вождя краснокожих из квартала Пантелимона? Он и сейчас будто стоит у меня перед глазами: маленького росточка, как все горбуны, голова вдавлена в плечи, узкое желтовато-землистое лицо, тугие завитки волос и пронзительные глаза, горящие умом и злостью. Одежда, которую он носил, всегда была либо мала ему, либо велика: из рукавов торчали длинные обезьяньи руки, а подвернутые штаны стягивались ремнем чуть ли не под подбородком. В холод и дождь мы просиживали целые дни в его низкой каморке с земляным полом, играя до одурения в фишки и шарики. От ударов металлических шариков стены покрывались впадинами, вмятинами, ямками и становились похожими на ноздреватый швейцарский сыр. Мать Флори, сухонькая маленькая чахоточная прачка, только и знала, что замазывала рыжей глиной следы наших безобразий, кляня нас на чем свет стоит и улыбаясь кротко и беззащитно, как улыбаются одни только бедняки. Эта крошечная женщина сражалась один на один против целого мира, чтобы вывести сына в люди. Ее стараниями Флоря был принят в гимназию. Учился он хорошо, несмотря на то, что тумаки и затрещины надзирателей и старшеклассников так и сыпались на него, горб притягивал их, будто магнитом. И все же Флоря был первым в классе по истории и географии, да и по математике и румынскому мало кто мог с ним сравниться. Нелады у него были только с черчением, а точнее сказать, с учителем по черчению, имевшим маниакальное пристрастие к геометрическим фигурам вычерченным тончайшими, едва заметными линиями.

— Как паутинка, как паутинка, — шипел учитель, прохаживаясь по рядам между парт.

«Паутинки» у Флори не выходили. И после каждой проверки Флоря получал взбучку. Как ни старался Флоря, какие бы тонкие линии ни проводил, учитель все равно был им недоволен, и однажды Флоря решил подшутить над маньяком: на урок он явился с чистым белоснежным листом бумаги. Как сейчас вижу: Флоря сидит на первой парте, крутит в нетерпении головой и плутовски улыбается. Учитель прошелся по рядам, похвалил «паутинки», отправил к доске не угодивших ему учеников и, наконец, добрался до Флори. Взяв его папку с рисунками, учитель посмотрел на белый листок, поднес его к глазам, потом отстранил как можно дальше, надел очки, подошел к окну и посмотрел на него при ярком солнечном свете, повертел и заорал: «Что это такое, мерзавец!», на что Флоря, не задумываясь, ответил:

— Паутинка, господин учитель!

И тут же был отправлен к доске. Всем провинившимся было приказано встать на колени в затылок друг другу. Флоря, заподозрив недоброе, встал последним. Он был уверен, что перехитрил учителя. Учитель грозно велел каждому из наказанных схватить за волосы стоявшего впереди и по команде «раз» дернуть что есть силы вверх, а по команде «два» — вниз. Флоря дергал и в глубине души подсмеивался. Но вдруг он вздрогнул. Учитель расстелил на полу платок и, встав позади него на колени, схватил Флорю за волосы и с остервенением дернул. Тридцать раз под смех всего класса повинные головы вздергивались вверх и опускались вниз, а когда экзекуция была закончена, учитель с удовлетворением вытер платком пальцы, к которым прилипли клочки волос. У Флори из-под мочки уха текла рубиновой струйкой кровь. Он точно окаменел. Остаток урока он просидел, не поднимая глаз. Но на перемене я услышал, как он сказал, скрипнув зубами:

— Вырасту, стану бандитом.

После урока черчения шел урок музыки. Учитель, длинный, костлявый, нещадно колотил нас за малейшую ошибку. Мы без конца распевали гаммы, и стоило кому-нибудь сфальшивить, как учитель швырял в нас все что ни попадалось под руку — подставку для нот, классный журнал… Но выпадали и нам счастливые дни: один из нас замечал в окне живодера и тут же громко кричал: «Господин учитель! Палач схватил жертву!»

Учители бросал куда попало скрипку и издавал клич:

— За мной, ребята! На врага!.. Держи его!

Он готов был гонять нас целый день за клеткой живодера, чтобы спасти «жертву» от «палача». И мы с удовольствием бегали за клеткой, лишь бы не петь опостылевшие гаммы.

Над учителем истории Паладе, который на каждом уроке спал, Флоря подшучивал две четверти кряду, читая ему вместо ответа «Отче наш». Но в один прекрасный день он узнал, что Паладе спит в классе, потому что для заработка по ночам переплетает книги для букиниста. С тех пор на уроках истории воцарилась мертвая тишина — мы давали нашему учителю спокойно выспаться. И тишину охранял Флоря.

Ну вот заболтался я и не рассказал, почему у горбатого Флори появилось страшное прозвище «Магуа», вождь краснокожих из квартала Святого Пантелимона. Но прежде надо познакомить вас с господином Чапуткевичем, с его супругой фрау Бертой и кинематографом «Мадагаскар».

Главной достопримечательностью нашего квартала был кинематограф «Мадагаскар» — длинная развалюха, вроде амбара, с грязными окнами и гигантской вывеской, болтавшейся на стрехе крыши. На вывеске среди пляшущих букв «М-а-д-а-г-а-с-к-а-р» торчали зеленые пальмы, из-за которых выглядывали три негра и один европеец, как две капли воды похожий на пана Чапуткевича — хозяина кинематографа. Под вывеской висел громкоговоритель, и, когда в зале крутили фильм, на улице можно было слушать все, что слышали зрители.

Но вывеска и орущий громкоговоритель не были единственной рекламой кинематографа «Мадагаскар». По четвергам пан Чапуткевич, худой как щепка поляк, рано утром выходил из своего амбара и, посмотрев сперва на небо, потом на улицы, кишевшие людьми, выставлял на тротуар два стенда с фотокадрами нового фильма. Чапуткевич прислонял их к стенке и отходил, словно художник, любующийся своим творением. Пан Чапуткевич был мечтателем. Его голубовато-серые глаза частенько застывали, словно вглядывались в бесконечность, а блуждающая печальная улыбка говорила о том, что мысли поляка унеслись далеко-далеко.

Пан Чапуткевич появился в квартале Святого Пантелимона лет шесть тому назад. Он переночевал разок-другой у фрау Берты Шварц, которая в те времена была женщиной одинокой, и остался с ней навсегда. Чапуткевич приворожил фрау Берту рассказами о своей жизни, загадочным взглядом, вперенным в бесконечность — сам он говорил: на остров Мадагаскар, — и мечтательной улыбкой. А фрау Берта, вдова бывшего владельца кинематографа, тронула сердце бездомного поляка своей нежностью, пышным станом и белой шелковистой кожей. И вот, оказавшись наследником Шварца, то бишь владельцем кинематографа, Чапуткевич решил навечно остаться на нашей окраине.

Мало-помалу весь наш квартал узнал необыкновенную повесть, главным героем которой был поляк. Поначалу люди только смеялись и не верили. Но спустя год, когда Чапуткевич научился с грехом пополам говорить по-румынски, мы услышали ее из его собственных уст.

До того как Чапуткевич ступил на улицу Извоарелор, главную магистраль квартала Святого Пантелимона и границу, отделявшую город от предместья, он служил почтовым чиновником в захолустном городке на юге Польши и читал запоем исторические романы. Больше всех пленил его воображение Бениовский, завзятый авантюрист, — натура страстная, непредсказуемая, зять губернатора Камчатки и король Мадагаскара. И надо же было такому случиться, что Чапуткевич прочел жизнеописание Бениовского как раз в тот момент, когда польская буржуазия начала пропагандистскую кампанию, чтобы доказать всему миру зависимость острова Мадагаскар от Польши. Слагались песни, произносились вдохновенные речи, находились отчаянные головы, толковавшие о военном походе на Мадагаскар, с целью присоединить его к «матери-родине». Голова у Чапуткевича закружилась, душа устремилась к чужедальней стране, а служба на почте показалась просто невыносимой. Чапуткевич попросил отпуск, подсчитал накопленные деньги, получил визу и отправился на Мадагаскар… пешком.

Люди из нашего квартала твердо верили, что, не будь на свете Берты, вдовы Шварца, поляк непременно добрался бы до своего острова, куда так страстно стремился. А теперь от его Мадагаскара осталась лишь вывеска кинематографа: зеленые пальмы, негры и лицо польского «колонизатора» между двумя последними слогами слова «Мадагаскар».

Но Чапуткевич продолжал мечтать о чудесном острове. Каждый четверг, выставляя с утра пораньше на тротуар стенды с фотографиями нового фильма, он глядел на небо, загрязненное дымом фабрик, и мечтал.

Фрау Берта тоненьким голоском, каким обращалась к зрителям: «Прощим не стущать ногам и не швиштеть», — говорила ему: «Буткефич! Тарагой!.. Еще тва, дри годочка, и мы поетим на Мадагаскар…» И чтобы утешить его, глядя на фотографии, восторженно шептала: «Красифо! Ощщень красифо!»

Фильмы в «Мадагаскаре» шли только американские — ковбойские: пампа, преступления, погоня, кровавая месть — словом, о том, что американец по праву хозяин и над индейцами, и над мексиканцами, и над неграми.

Сразу после обеда и до темной ночи в квартале гремели выстрелы, раздавались выкрики ковбоев, топот коней, вопли индейцев, визг героинь, — улицы тонули в оглушительном шуме, извергаемом тарелкой громкоговорителя. Развалюха, в которой помещался «Мадагаскар», сотрясалась, подпрыгивала, кусками сыпалась штукатурка, и казалось, кинематограф вот-вот провалится в тартарары. А что творилось, если фильм прерывался на самом интересном месте, как раз в тот момент, когда Зорро кидался с ножом на индейца Фарра, когда Том Микс прямо с лошади прыгал на паровоз или Боб, пират из Техаса, раздирал на похищенной красавице платье!.. Зрители свистели так, что казалось, крыша «Мадагаскара» готова взлететь на воздух, а пол, по которому топали разом двести ног, грозил провалиться.

Тогда фрау Берта слезала со своего высокого стула в кассе и, развернув черные латаные занавески у входа в зал, кричала: «Щортовы дети! Не стущать ногам и не швиштеть! У нас один апарад! Осли!»

Зато каждый четверг по утрам, когда появлялась реклама нового «репертуара», фрау Берта и Чапуткевич блаженствовали. Не было в нашем квартале человека, который не побывал бы около «Мадагаскара» и не полюбовался бы кадрами из нового фильма.

Чапуткевич любил смотреть на блестящие любопытные глаза ребятишек, разглядывавшие полуобнаженных женщин, на которых наваливалась могучая грудь победителя Зорро, или пойманных ковбойским лассо… Он с удовольствием наблюдал, как из-за кучи щебня на пустыре бросаются через дорогу к кинематографу шестеро мальчишек, бегут наперегонки к афише, наугад тычут пальцами в киногероев, вопя:

— Это — я!

— Это — я!

— Это — я!

Всех их пан Чапуткевич отлично знал, как знал он и то, что горбатый Флоря тыкал обычно либо в главаря пиратов, либо в вождя индейского племени, либо в шерифа или в американского босса.

Это была наша игра. Каждый четверг, как только пан Чапуткевич выставлял стенды с фотографиями героев, мы бежали к ним со всех ног, торопясь выбрать себе героя. Если попадал пальцем в шерифа, целую неделю был «шерифом», в негра, обреченного на смерть ку-клукс-кланом, неделю был «негром», а тот, кому везло и кто успевал ткнуть пальцем в главного героя, становился на целую неделю главарем нашей шайки.

Нас было шестеро мальчишек. Горбатого Флорю мы прозвали Магуа после фильма «Последний из Могикан», который показывали у нас не одну, а две недели. В роли свирепого индейца Флоря был неподражаем, да и вообще душой нашей компании, всех наших выдумок и затей был Флоря. Все остальные — братья Рику и Тити Бутой, Санду Праф и Ликэ, сын парикмахера, безропотно подчинялись суровому Магуа, которому всегда сопутствовало счастье: палец его неизменно попадал в главного героя. Я знал, что и Рику, и Тити, и Санду и даже лохматый прыщавый Ликэ втайне мечтали, когда вырастут, открыть в нашем квартале кинематограф и крутить в нем с утра до ночи фильмы с Томом Миксом и Зорро под вывеской с кокосовыми пальмами и громкоговорителем, орущим так, что слышно его даже в другом квартале. Вот тогда уж они насмотрятся фильмов всласть — все наизусть выучат. Один лишь Флоря не мечтал ни о чем подобном. Нищета и физическое уродство разожгли в его душе пламя обиды и желание мстить:

— Стану бандитом!.. Вот только вырасту! Стану бандитом!

Что же касается последнего из шестерки, то есть меня, то я не решался и мечтать, тихо радуясь, что всю вторую половину дня в четверг можно сидеть вместе с другими ребятами в будке механика кинематографа «Мадагаскар». Отец Рику и Тити Бутоев был самым удивительным, самым необыкновенным человеком на свете. Он был киномехаником. В его узкой накаленной проектором будке, прижавшись носами к квадратным дыркам в перегородке, мы чувствовали себя как в раю. Мы становились сопричастными чуду: рядом с нами, совсем близко от нас лился на экран поток дрожащих лучей, который — почему в этом не признаться? — нас завораживал, покорял, ошеломлял.

Мы вооружились деревянными кольтами и лассо — то бишь бельевыми веревками, а в коробке из-под печенья «Хердан» хранили петушиные и вороньи перья, которые втыкали в шапки, изображая индейцев. Все, чем мы жили и о чем думали, поставлял нам кинематограф «Мадагаскар», он был единственной нашей отрадой. А что еще могло увлечь нас? Церковь была интересна лишь толчеей во время всенощной, — мы забирались на хоры, перегибались через перила и, благочестиво держа в руках свечи, в глубине души надеялись, что воск угодит прямо на макушки тех, кто стоит внизу. Школа отпугивала и ожесточала — преподаватель черчения драл нас за волосы, а преподаватель музыки готов был гонять целый день ради спасения собаки, но бил нещадно за одну-единственную фальшивую ноту. То ли дело кинематограф «Мадагаскар»! Флоря, придумавший нашу игру, неистощимый на выдумки, каждую неделю вносил в нее что-нибудь новенькое. Как-то Ликэ, сын парикмахера, угодил пальцем в индейца, которого американец Боб в фильме бросает в котел со щелочью; от котла со щелочью Ликэ — так и быть — помиловали, но зато его заставили сесть у клапана со сжатым воздухом, который Флоря обнаружил на заводе «Униря». Все чуть было не кончилось весьма трагически. Не подозревая, что его ждет, Ликэ спокойно уселся около клапана, а мы стали вокруг, глядя, как Флоря, нагнувшись, осторожно его отвинчивает. Секунда — и Ликэ отшвырнуло в сторону. Целую неделю потом он икал и жаловался, что у него в голове звенит.

Случилось и мне угодить пальцем в Тома Микса. Однако в этом фильме Том Микс, укокошив примерно половину племени Угудама, в конце концов попадал в руки индейцев. А индейцы после разнообразных пыток бросили его бесчувственное тело под скорый поезд Финикус — Эль-Пассо. Том Микс, «загадочный всадник», очнувшись за минуту до того, как его должен был переехать поезд, припал к шпалам, и поезд прогрохотал над ним, не тронув ни волоска на его голове.

Неделю я пользовался всей полнотой власти. Но в среду я должен был повторить подвиг Тома Микса и лечь на шпалы железной дороги, которая пересекала нашу окраину.

Я словно вижу Магуа; гордо покачивая петушиными перьями, украшавшими его картуз, он обращается ко мне:

— Спрашиваю тебя в последний раз — выбирай: будешь терять сознание или не будешь?

— Слушай, схватите меня… завтра, — предлагаю я.

— Почему это завтра? — кричит Тити Бутой, размахивая луком, сделанным из зонтика… — завтра четверг!.. Новый фильм! Выбирай: теряешь сознание или не теряешь?

— Не… не… не те…ряю! — пробормотал я, чувствуя, что и в самом деле теряю сознание.

Вдали черной точкой показался поезд. «Индейцы» схватили меня под мышки и потащили к рельсам. Я дрожал как осиновый лист и чуть слышно шептал:

— Оставьте меня!.. Я сам!.. Оставьте!

Сомневаюсь, что я выглядел храбрецом, изображая великого Тома Микса, — вряд ли мое перекошенное от страха лицо делало честь этому ковбою. Я приник к шпалам. «Индейцы», расположившиеся по бокам дороги на корточках, глядели на меня испуганно. Черная точка на горизонте угрожающе росла. Я знаю, что если бы я встал тогда и, ни слова не говоря, побрел бы к дому, «индейцы» и пальцем бы не двинули, чтобы меня задержать. Даже для них это было слишком большое испытание. Но я не мог встать. Сила более могущественная, чем моя воля, приковала меня к месту. В ушах звенело, язык покалывало тысячами иголок. Мне казалось, что шпалы слишком высоки, а рельсы совсем стерлись, и, парализованный страхом, я понимал, что решетка паровоза непременно меня раздавит… Но ведь Тома Микса не раздавила… Я представлял себе: он лежит, вжавшись в землю между сверкающими рельсами, совершенно спокойный, только глаза закрыл — болят раны, полученные в бою со взбунтовавшимися индейцами. Поезд пронесся над ним, и он остался цел и невредим.

Рельсы загудели, возвещая приближение поезда. Я вскинул голову, надеясь увидеть прохожего, который спас бы меня от неумолимых «индейцев». Но никого не было. В круглых глазах Тити Бутоя застыли страх и сострадание. Остальные «индейцы» глядели насупившись и делали мне знаки, чтобы я пригнул голову. Я прильнул лицом к шпалам. Раскаленное солнцем дерево жгло щеку, но я только крепче прижимался к нему. Пистолеты за поясом больно впивались в живот, а рельсы, казалось, гудят у меня в голове. И в эту секунду, когда я всем своим существом чувствовал, что надо бежать, я вспомнил о крючках, которые мы клали на рельсы, чтобы колеса поезда расплющили их, превратив в лезвие ножа. Я знал, что поезд уже близко, может быть, совсем близко, но мысль о сплющенных крючках парализовала меня. Время словно остановилось. Мир был затоплен серым дождем, исхлестан им вдоль и поперек. Я увидел своих приятелей, они медленно шли по шпалам в поисках расплющенных крючков, и среди них был я. Я тоже искал себе лезвие. Непрерывно нарастающий шум усиливал едкий запах гари и разогретого железа. Но и запах вдруг пропал. Я помнил только об оглушительном шуме, о разъяренном звере, который в дьявольской злобе сейчас прокатится надо мной. И сонмы ослепительных острых крючков летели, словно металлические искры, впиваясь мне в голову, ноги, тело. Я зажмуривался крепче и крепче, и тем не менее отчетливо видел. Вдруг все замерло, застыло странным наваждением. Я потерял сознание.

Когда я очнулся, поезд был еще далеко. Обморок мой длился одно мгновение. Я вскочил со шпал, кинулся к «индейцам» и, с ненавистью глядя в глаза Магуа, крикнул:

— Иди сам, раз ты такой смелый!..

Флоря посмотрел на меня, и его взгляд я никогда не забуду. В нем было превосходство, издевка и презрение. Он кинул на землю картуз и молча лег на шпалы. Поезд приближался. Когда он был уже на расстоянии трехсот шагов, мне вдруг бросилось в глаза то, о чем я начисто позабыл и что сам Флоря упустил из виду.

— Горб! — завопил вдруг Тити Бутой, и мы пулей кинулись к Магуа.

Горб Флори возвышался над рельсами как раз на пути решетки паровоза. Мы оттащили Флорю со шпал. Секундой позже место, где лежал я, где лежал Флоря, исчезло под мордой паровоза. Поезд был пассажирский, множество людей прильнуло к окнам. Белый как полотно, Флоря кусал губы и, с ненавистью глядя на поезд, шептал:

— Стану бандитом!.. Бандитом!

Так история Тома Микса, «загадочного всадника», в квартале Святого Пантелимона оказалась без конца.

А потом настали времена, когда казалось, жизнь Флори сама взывает к мщению. За несколько дней до выпускных экзаменов Флорю отчислили из гимназии, — его мать, прачка, не внесла платы за обучение. Изнуренная работой и тяжкой болезнью, она слегла и вскоре скончалась. Флоря остался на свете один-одинешенек, несмотря на то, что в их тесную комнатенку, где мы столько раз играли в шарики, переселился брат матери с женой и целым выводком детишек. Флоря замкнулся в своем одиночестве, как улитка в раковине. Он поступил учеником в парикмахерскую, к отцу прыщавого Ликэ, но, поняв, что маленький рост в этом ремесле ему помеха, стал подыскивать себе другое. Он стал помогать Чапуткевичу, — убирал «Мадагаскар», — потом нанялся в погребок на окраине — мыть бутылки и разливать вино. Но оттуда ушел, потому что так и не привык, чтобы им помыкали. Зимой, к концу января, когда время колядования уже давно прошло, когда все успели позабыть про рождество и Новый год, я видел, как Флоря заходил во дворы и кричал под окнами:

— «Звезду» принимаете?

Тогда мне показалось, что он сошел с ума, но, став взрослым, я понял, что он просто голодал, а побираться ему не позволяла гордость.

А мы все еще играли, и по-прежнему каждый четверг, стоило пану Чапуткевичу выставить стенды с фотографиями из нового фильма, кидались к ним, тыча в киногероев пальцами. Наступила весна, но не принесла с собой радости. Началась война. Настроение у всех было подавленное, с фабрик увольняли рабочих, в магазинах частенько не бывало хлеба. По нашей окраине ходили зловещие слухи. Пан Чапуткевич окончательно потерял покой, взгляд его блуждал в неведомых далях, и, с кем бы поляк ни заговорил, разговор шел об одном и том же: если бы Мадагаскар присоединился к матери-родине, немцам не хватило бы смелости напасть на Польшу. И, не находя ни в ком сочувствия, каждый вечер он напивался в корчме. Мы не слишком задумывались, что же все-таки происходит на свете. Мы все еще играли. И хотя Флоря сделался совсем прозрачным и приуныл, братья Рику и Тити Бутой уже работали мальчиками на посылках в книжной лавке, а Ликэ, сын парикмахера, готовился принять от отца дело, индейцы, ковбои, «загадочные всадники» по-прежнему занимали наше воображение.

Но вот однажды в очередной четверг, когда пан Чапуткевич, еще не придя в себя от патриотических возлияний в корчме у заставы, вытащил стенд с фотографиями, мы, как всегда, распределили роли, не подозревая еще, что этот фильм перевернет всю нашу жизнь.

— Это — я!

— Это — я!

— Это — я! — кричали мы.

Я посмотрел этот фильм один раз и, честно говоря, мало что понял. А Флоря-Магуа забеспокоился — похоже, до него дошло. Щеки у него разрумянились, в глазах загорелся новый упрямый огонь.

Фильм его заворожил.

— Видели? Видели?.. Нет, вы видели? — спрашивал он, беспокойно заглядывая нам в глаза.

— Мадагаскар!.. Мадагаскар!.. — восторженно шептал Чапуткевич, и взгляд его, обращенный к звездам, затуманивался слезой. — Да, мальчики, это Мадагаскар! Понимаете? Мадагаскар!..

А фрау Берта, которая во время сеанса обычно путешествовала от билетной кассы к темным занавескам у входа в зал — из-за них можно было видеть экран, — сейчас фрау Берта заливалась слезами на своем высоком стуле, прикрыв лицо розовыми ручками. Громкоговоритель, может быть, впервые молчал: в тот день не было слышно ни стрельбы, ни криков. С вывески, тонувшей в ночной синеве, из-за кокосовых пальм и букв сверкали белозубой улыбкой три негра, и белки их глаз в этом волшебном свете казались горящими звездами. Только европеец, так похожий на пана Чапуткевича, глядел на темную улицу безнадежно и кротко, покорно и смиренно.

Нет, было совершенно ясно, что это не Мадагаскар. Да и в фильме говорилось, что действие происходит на Тафоа, островке, затерявшемся в Тихом океане, где жило мирное племя индейцев; они были прекрасны, эти индейцы — не черные, не желтые и не белые, — выдуманное племя ловких охотников, искусных наездников и непревзойденных танцоров. За все время, пока шел этот фильм, никто не стрелял из-за угла, никого не задушили, никто не хрипел в предсмертных судорогах, вытягивая руки четырехметровой длины. Ни одного убийства, ни одного преследования по крышам вагонов, мчащихся с устрашающей скоростью, ни одного рекорда по прыганью в седло из окна седьмого этажа, даже ни одной драки на ножах — тело к телу — в подземельях какого-то порта… Они только танцевали, пели, охотились, а двух европейцев, заброшенных к ним кораблекрушением, приняли как своих.

— Эх, да разве это кино? — хором вопрошали братья Рику и Тити Бутой, презрительно кривя губы. — Разве это кино?.. Тьфу!

Санду Праф и Ликэ недоуменно поглядывали то на пана Чапуткевича — он стоял, прислонившись к дверям кинематографа, — то на Флорю — грозного Магуа, восседавшего на тротуаре у ног поляка.

И вдруг меня осенило. Я понял, что этот наивный мир — откровение, весть об иной жизни, ничем не напоминающей ту, которой жил квартал Святого Пантелимона, что это открывшаяся нашим глазам земля обетованная, которой жаждет человек, земля, где несчастья, беды и зло, подстерегающие каждого, канули в небытие и исполнилось все, к чему стремится человеческая душа.

Сейчас-то я знаю, что все это было просто выдумкой, игрой богатого воображения, фантазией, обманом, которому так захотелось поверить. Но тогда, в тот военный год, когда жизнь пошла кувырком и катастрофа казалась неминуемой, этот остров поманил вдруг надеждой на лучшее и показался пану Чапуткевичу горячо желанным Мадагаскаром, а Флоре — желанным краем, где можно жить, не становясь бандитом.

Вот тогда-то, к концу этой первой недели, когда мы уже не играли в «кино», Флоря и принял свое необыкновенное и отчаянное решение.

С тех пор как в его кинематографе шел этот фильм, пан Чапуткевич не находил себе места. Он убеждал нас, что на экране показывают именно Мадагаскар, хватался за чемоданы, стоящие в комнате жены и давным-давно готовые к путешествию, которое все откладывалось и откладывалось, останавливал прохожих, тащил их без билета в зал.

— Вы видели? Это Мадагаскар!.. Настоящий Мадагаскар!

— Мадагаскар так Мадагаскар, пан Чапуткевич! — соглашался корчмарь Гогу, опрокидывая стаканчик, едва заметный в ею толстых красных, похожих на сосиски, пальцах. — Точно — Мадагаскар, разве его не видно? Люди — что тебе ангелы небесные… Ходят совершенно голые, и никакой им заботы, а питаются святым духом…

О своем решении Флоря сообщил нам в воскресенье вечером:

— Отправляюсь к индейцам!

Мы рассмеялись. Флоря взглянул на нас сурово и повторил с твердостью, какую не часто встретишь у одиннадцатилетнего мальчугана:

— Уезжаю! Завтра уезжаю к индейцам.

— И мы с тобой, — захныкал Ликэ.

— Вы останетесь здесь. Вначале отправляюсь я, договорюсь, чтобы вас приняли, потом вернусь и увезу вас.

— Ты что, спятил? — спросил Рику Бутой.

— Точно, спятил, — поддержал его Тити.

— А как ты объяснишься с этими индейцами, на каком языке? — недоумевал Санду Праф.

— Объяснюсь!

— Да где ты их найдешь-то?

— Дураки! Кто же не знает, где Тафоа?

Флоря уехал в понедельник утром. Мы стояли вдоль железнодорожного полотна и смотрели, как его маленькая фигурка удаляется на крыше товарного вагона; он сжался в комок над тормозной площадкой лицом к хвосту поезда, подставив встречному ветру свой горб. Он помахал нам рукой, и, опомнившись, мы как безумные побежали за поездом и бежали, пока Флоря не превратился в черную точку. А потом и сам поезд превратился в черную точку и растаял вдали.

Уехал. Весть о бегстве Флори разнеслась по окраине с быстротой молнии. Пан Чапуткевич объявил горбатого Флорю самым замечательным человеком нашего квартала и вечером в корчме возвел его в ранг адъютанта Бениовского. Родители нас бранили и донимали бесконечными расспросами. А мы то умирали от зависти, то беспокоились, то радовались…

Все окончилось в одно мгновенье. На следующий день Флорю уже привезли домой в пустом ящике, и голова его была прикрыта лопухом. Его сшибли опоры моста над Праховой, когда он, забыв обо всем на свете, опьянев от восторга, встал во весь рост на крыше вагона.

В четверг после обеда громкоговоритель под вывеской «Мадагаскар» по своему обыкновению орал так, что воздух дрожал от хрипов, конского топота и стрельбы, а в это время городские похоронные дроги двинулись на кладбище «Вечность», таща гроб с телом грозного Магуа, вождя краснокожих квартала Пантелимона. Когда нищенская процессия поравнялась с кинематографом, на пороге показался пан Чапуткевич; от смятения, охватившего его душу, он будто приплясывал. В благочестивом порыве пан Чапуткевич приказал выключить на несколько минут вопивший громкоговоритель. Покачивая головой, он растерянно смотрел вслед нищенской процессии, и его запекшиеся губы лихорадочно шептали:

— И он не добрался до Мадагаскара! Тоже не добрался.

А когда похоронные дроги доползли до перекрестка, слова поляка потонули в оглушительных воплях неистового громкоговорителя.


Перевод Т. Ивановой.

Загрузка...