Король Канут — Аутодафе по-дикарски — Уход Салли Дешёвки — Метаморфоза — Кострище с черепами — Песнь Песней Соломона — Улей — Цена любви к чтению — Попытка съесть дневник Брейди — Вселенная страха и бесконечность любви — Опять Клукас — Вознаграждение за предательство
Охваченный ужасом, я стоял и смотрел, но затем отвёл взгляд. Сперва я не мог поверить своим глазам. Нет, говорил я себе, это обман зрения, плод помрачившегося рассудка, это пляска языков пламени ввела меня в заблуждение. Но чем дольше я смотрел, тем более убеждался, что ошибки быть не могло.
Ибо прямо посреди костра торчало, возвышаясь над ним футов на семь, тёмное бревно, постоянно съёживающееся, объятое огнём и подпёртое со всех сторон горящими сучьями. Бревно было, если можно так выразиться, чёрным королём Канутом, восседающим на троне своём, а огненный оранжево-голубой прилив поднимался всё выше и выше, словно вода вокруг сего датского владыки на английском престоле, который сперва позволил прибывающей воде замочить ноги, а затем захлестнуть и кресло под ним, тем самым развеяв сочинённый придворными льстецами лукавый миф о его всемогуществе. Я поморгал — один раз, другой — и окончательно понял, что не ошибся: сей король Канут был умершим Скаутом, и я наблюдал за его кремацией.
Этот чёрный денди, ещё недавно заходившийся сухим кашлем, теперь застыл, чтобы навеки остаться в самом сердце костра, посреди пляшущего пламени, в коем он обугливался, становясь кем-то другим, неузнаваемым. Красные языки обвивали его талию, словно длани рабынь, ласкали грудь, подползали к самому подбородку. Руку, от которой осталась одна плечевая кость, пожирал огонь. Из ушного отверстия вырвалось ровное жёлтое пламя, напомнив мне о заправленной маслом лампе.
Громкий негодующий возглас заставил меня опять опустить взгляд: одна из собак пыталась стянуть руку Скаута, что упала на меня, а потом на землю. Но тут, к моей радости, руку придавила нога — нетронутая огнём, живая нога Салли Дешёвки. Салли наклонилась, вырвала мёртвую конечность из собачьей пасти, дала наглой твари пинка и, размахнувшись, бросила обугленную кость обратно в костёр.
Если читатель предположил, что Вилли Гоулд при этом вскрикнул или охнул, он очень ошибся. А если подумал, что Вилли Гоулд храбро подскочил к костру, выхватил из него тело Скаута и предал его христианскому погребению, то он ошибся ещё сильнее.
Во-первых, мне потребовалось немало сил, чтобы попросту не упасть в обморок. Во-вторых, я никогда не принадлежал к тем, кто учит других, как следует жить, а кроме того, как мне подсказывает опыт, сей способ перехода в небытие не из худших. Я уже и так успел распорядиться судьбою останков двух людей, причём в первом случае дерьмо превратилось в научную систему, а во втором труп переродился в осклизлого мудреца. Потому мне наконец стало ясно, что вмешательство в дела умерших не сулит ничего хорошего — ни в научном, ни в духовном смысле. И потом, у меня сложилось впечатление, что вид у Скаута весьма счастливый: на погребальном костре он сиял не хуже звезды Вифлеема, украшающей макушку рождественской ёлки. Это было красиво, а не уродливо. И не заключало в себе ничего правильного или неправильного. И запах распространялся тот, что надо, — хотелось бы мне, чтобы когда-нибудь Каслри источал такой же аромат.
Тут я поймал на себе взгляд Салли Дешёвки. Я ощущал на лице своём жар костра, видел, как отблески пламени рисуют на теле её и лице узор из светло-оранжевых и угольных пятен, в чёрных её глазах стояли слёзы. Опустив руку к поясу, где болталась корзиночка из шкуры кенгуру, она вынула комок охры и, вложив мне в ладонь, растёрла его; затем плюнула и превратила порошок в мазь, смешав его со слюною, при этом всё время приговаривала непонятные слова: «Баллеуинни… баллеуинни… баллеуинни…» — и всё время плакала, и лицо её подёргивалось и словно тряслось в неверном, прыгающем свете, и она всё не сводила с меня глаз, а я лишь смотрел, что делают её руки с замешанной на слюне охрой, и не отважился ни на что большее, даже когда она поднесла обмазанный красною краской палец к моей щеке и начала рисовать узоры на моём лице.
И, втирая охру мне в кожу, она всё время вглядывалась в меня, словно обрела давно потерянного друга, словно видела во мне своего мужа, брата, отца, своих сыновей — всех тех людей, которые были до Скаута, для которых она втирала охру в своё лицо и чёрный уголь в тело, чтобы оплакать их, когда один за другим они умирали от простуды и оспы, от триппера и мушкетных пуль, — глядела так, будто нас связывало что-то общее, соединяя наши тела, наше прошлое и наше будущее, будто знаки, нанесённые красною охрой, могли наделить меня пониманием всего этого, помочь приобщиться.
Но хотя блики и тени переплелись на моём лице с узорами ЖИЗНИ и смерти, а также с сокровенными тайнами, о коих те должны были поведать, я ощущал лишь, что ничего в этом не понимаю.
Салли отвернулась, взяла толстую ветку и сильными ударами раскроила пылающий череп Скаута, обнажив нетронутый огнём мозг, чтобы и тот поскорее сгорел. Затем она обошла тело со всех сторон, тыча в него палкою, подгребая угли, приподнимая те части, под которые не проникал огонь, — короче, у меня создалось впечатление, что её весьма заботит, чтобы Скаут сгорел как полагается, то есть дотла.
Потом она затянула песню, и дети подхватили её, они пели в унисон, а их мать — на октаву выше, так что получилось созвучие — столь чистое, что я, хоть и не понимал слов, был глубоко тронут.
И когда я попытался избыть печаль о том, что не понимаю ни слова в её песне, меня посетило странное подозрение, что на самом деле я всё понимаю, и очень даже хорошо, а также что эта женщина со множеством имён, которую я теперь и не знал, как называть, отвернулась, чтобы вырвать несколько листов из какой-то книги и бросить их в огонь.
Я пригляделся и увидел, что голова Скаута, обращённая к северу, вся обложена листами из реестра каторжников, книг входящей и исходящей корреспонденции, журналов приказов и распоряжений, всё назначение которых теперь свелось к тому, чтобы поддерживать огонь в погребальном костре, превратиться в пламя, взлететь и унестись прочь — мимо весело обугливающегося лица Скаута, к тому, чтобы их вспорхнувшие страницы на миг озарились светом горящего уха Скаута, прежде чем исчезнуть в ночи, разлетясь частицами углерода.
Когда Салли перешла на мою сторону костра, я понял, что, танцуя, она всё время питала пламя, кидая в него листы, кои с великим неистовством выдёргивала из моих фолиантов.
Моих фолиантов!
Тех самых фолиантов, которые я столь самоотверженно много дней волок на себе! Фолиантов, с помощью которых Брейди должен освободить нас! Фолиантов, которые убили Йоргена Йоргенсена и ради которых я рисковал жизнью, а Капуа Смерть по воле случая даже распростился с ней…
Я метнулся к Салли и выхватил книгу, которую та разрывала на части и скармливала пламени, готовый драться, чтобы спасти хоть один том от маниакального, дикарского аутодафе, но, к удивлению моему, не встретил ни малейшего отпора — Салли просто выпустила том из рук. Когда я попытался сбить огонь с уже занявшихся страниц и вставить их обратно, то обратил внимание на слова, высвеченные пламенем, которое поглощало поля их. Поднеся книгу поближе к костру, я прочёл несколько предложений, казалось бы лишённых смысла и посвящённых покупке стульев как тщетному акту искупления грехов, очень реальных, хотя и не поддающихся однозначному определению. Тут огонёк добежал до моих пальцев, я вскрикнул, отдёрнул руку, и страница, ещё прежде вырванная, упала в костёр. Я снова взглянул на Салли, но она продолжала смотреть в книгу, на строчки, мною недавно прочитанные, и я снова заглянул в книгу и пробежал глазами то, что отныне стало её началом; лист был надорван, и первые слова из тех, которые поддавались прочтению, были такими: «…ибо я — Вильям Бьюлоу Гоулд, зеленоглазый, с душою, напоминающей терновую ягоду, и редкими гнилыми зубами, косматый, оплывший жиром, как сальная свечка, и я собираюсь рисовать рыб, и те уловят ещё одну душу, например мою…»
Страдая от чувства, хоть и весьма смутного, будто встретил что-то уже известное, я перелистал ещё несколько страниц, на которых встречались рисунки рыб и записи, которые местами казались делом рук моих — во всяком случае, почерк и манера были узнаваемы, — но в остальном представляли собой сущую абракадабру, хотя и в ней наблюдались черты забавного, а то и пугающего сходства с реальной жизнью на Сара-Айленде.
Но в низу страницы в самом начале книги на глаза мне попалось несколько поразительных строчек, и я испытал нечто похожее на панику.
«Вильям Бьюлоу Гоулд, — прочёл я, — родился с кой-какими воспоминаниями о предыдущей жизни, которые ни его жизненный опыт, ни обстоятельства его рождения не могли объяснить; должно быть, с тех пор он только и делал, что измышлял несуществовавшее, наивно полагая, будто воображение может заменить опыт, объяснить и разрешить его проблему — это странное состояние памяти».
Решив более не читать подобных инсинуаций, я вырвал обидную для меня страницу и бросил в огонь, но тут же почувствовал, что дыхание моё участилось и стало тяжёлым, по спине от страха побежали мурашки и проступил пот, а в животе кишки устроили настоящий концерт.
Салли Дешёвка отёрла со щёк своих слёзы и знаками дала понять, что на дальней стороне костра требуется подбросить топлива. Меня разозлило полное безразличие к моим чувствам, и я решил почитать ещё, прямо сейчас, а затем стереть этот миг из своей жизни.
Мне требовалось вознаградить себя за бесполезные поиски Брейди, который сумел бы убедить меня, что всё наблюдаемое мной ныне лишь бред голодного человека, затерявшегося в диких лесах Трансильвании. Но куда там — Вилли Гоулд не мог отделаться от растущего подозрения, что он попал в эту книгу, словно в ловушку, стал её персонажем и его будущее, равно как и прошлое, уже написано, что оно стало известным, предсказанным, а потому столь же неизменным, сколь и невыносимым. Какой ещё был выбор, кроме как уничтожить проклятую книгу?
Я вырвал ещё с дюжину страниц и что было силы швырнул их в огонь, но тёплый воздух поднимался от костра таким мощным потоком, что создалась тяга, и струя его подхватила листки, подняла и бросила мне прямо в лицо. Отлепляя опалённую бумагу от носа и щёк, я снова не удержался от искушения и прочёл следующее: «Я остановился и, оборотясь, посмотрел вниз — чтобы увидеть у ног своих дымящуюся чёрную руку, ещё тлеющую там, где прежде был локоть…»
С ожесточением я провёл по странице рукой, скрутил её винтом и метнул в костёр, но тут мой взгляд задержался на новой, следующей странице, где был изображён пресноводный рак. Похоже, автору рисунка удалось в точности скопировать мою манеру. Пытаясь в панике избежать того вывода, что если сия «Книга рыб» является историей нашей штрафной колонии, то она вполне может оказаться пророческою и содержать предсказанье судьбы Гоулда, я вдруг понял, что книга ещё не вполне завершена, что в ней есть несколько недописанных глав, и с ужасом прочитал далее: «…я вдруг понял, что книга ещё не вполне завершена, что в ней есть несколько недописанных глав, и с ужасом прочитал далее…»
Как ни странно, теперь для меня вовсе не являлось загадкою, отчего я возжелал позволить всей «Книге рыб» кануть в инферно, то есть послать её ко всем чертям, и присоединиться к туземке, рвущей на части другие книги и бросающей в огонь выдранные страницы.
В тот погребальный костёр, где гибли описания самого разного прошлого многих людей и словно лежащая на ладони общая их судьба в будущем — ах, с какой радостью пожирало их пламя, оно даже выло от удовольствия! Как сказал мне когда-то давно Побджой, описания должны принадлежать не тому, кто описывает, а тому, кого описывают, так что я более не хотел, чтобы жизнь моя и смерть были предсказаны кем-то другим. Я слишком многое вынес, чтобы меня свели к голой идее. Так вот, в сей погребальный костёр я побросал невероятное количество слов — целую армию лживых, беззастенчиво врущих о прошлом монстров, которые усмиряли меня и держали в узах почище железных воротников с шипами вовнутрь, ножных колодок и кандалов, цепей с ядром на конце и обривания головы, и до чего же долго они мешали мне свободно рассказать о том, что было для меня так важно, о чём я просто не мог промолчать.
Я более не желал читать всякий вздор о том, откуда я взялся и кто я такой. Мне и без того это было известно: я был тем прошлым, которое бичевали — и кнутобойцем, обмакивающим хвосты своей кошки в ведро с песком, чтобы те сильнее врезались в кожу и память; я был тем прошлым, что падало, задыхаясь, с глухим, сдавленным криком сквозь люк эшафота, — и палачом, повисшим на дёргающихся ногах висельника; я был тем прошлым, которое было куплено, посажено на цепь, а затем изнасиловано китобоями, — и китобоем, заставляющим чёрную женщину есть собственные уши и кусок своего бедра.
В тот костёр я побросал книги, повествующие о предательстве, полные фантастических слухов и малоправдоподобных историй, большей частию вымышленных, и в основе каждой скрывались плутни, великие и малые, заслоняющие нас от стыда — стыда за то, что мы согласились стать тюремщиками и арестантами одновременно. Ни нам, ни детям нашим, ни далёкому потомству не избыть этот стыд, он будет жить в нас, даже когда забудутся его первоистоки. В тот костёр бросил я и «Тасманийские черепа» — труд, богатый красочными литографиями краденых черепов, — и они тоже плясали вокруг обуглившегося трупа.
В тот костёр, в самое прожорливое пекло, мы отправили всё: всю ложь, порождавшую тёмные тайны, разгадки их и последствия, вопросы и ответы, — чтобы покинуть эту тюрьму навсегда; все до единого журналы вплоть до последнего вывалившегося листка препроводили мы в тот костёр, и они горели, горели, горели.
Сперва кипы сырой бумаги чуть не загасили огонь, но он быстро пробился сквозь бумажные толщи, и вскоре его языки опять слились в одно большое шумное пламя, словно горевшая в нём Система, как издыхающий дракон, испускала предсмертное, апокалиптическое дыхание или только что вылетели на свободу тысячи яростных духов огня. Пламя в костре трещало и ревело, выбрасывая в тёмное небо целые гейзеры искр, а на кустах вокруг плясали красноватые отблески.
Огромный костёр стонал, словно бэнши — шотландский дух бэнши-плакальщик, чьи завывания предвещают смерть; он ярился, готовый поглотить всё вокруг; и вскоре кусты занялись сами собою от жаркого его дыхания, и даже небо стало позвякивать от его стенаний. Огонь всё ширился; и вот уже заполыхали стоящие поодаль мачтовые сосны, затем и лес позади них; и вскоре всё, что я видел, превратилось в море огня; и против собственной воли, не сознавая даже, что делаю, я присоединился к чёрной дикарке в её танце, купался в диком красновато-охряном свете, в его бликах, похожих на отблески адского пламени.
Едва волоча больные, тощие ноги, я пробовал подражать её прыжкам и скачкам, получалось не очень, но я, как мог, старался воспроизвести всякое её движение; и вместе с ней и детьми я выплеснул в танце так много всего накопившегося в душе моей, на самом её дне, что почувствовал, будто и она тоже горит в сём очистительном огне. В ней уживались радость и грусть, и это нельзя было выразить словами. В ней жили француз-ткач и моя бедная матушка, Одюбон и все птицы, которых он подстрелил, Старина Гоулд и его дочь, Вольтер и миссис Готлибсен, Доктор и его рыбы, Комендант и Тоутерех, Капуа Смерть и его возлюбленный Томми, зажаренные потору и человек по прозвищу Скаут. В нашей пляске присутствовало нечто понятное без слов. Тело моё участвовало в ней постольку поскольку, дух плясал сам по себе, и я тревожился, как бы мои больные старые кости не разлетелись и не рассеялись по бескрайнему странному ущелью.
Так продолжалось, пока наконец огонь не отступил к дальним хребтам и отрогам, оставив вокруг нас тёплые угли, золу и головешки, и туда же, к дальним хребтам, относило курящийся дым; в тусклом свете занимающегося дня я увидел чёрную женщину, которая собрала пепел Скаута, смешала с водой в густую чёрную и зернистую грязь, обмазалась ею сама и обмазала детей. Облекшись в сию рукотворную ночь скорби, они приготовились удалиться в предрассветную даль, которую Салли явно решила оставить за собой.
— Ты не тревожиться, Скаут отправиться в Англию, — сказала она мне, — Скаут сейчас быть малыш-нумминер.
— Он умер, — возразил я, — а мёртвые не рождаются заново англичанами.
— Нумминер! — закричала она. — Скаут быть нумминер! Гоулд быть нумминер, но много лет назад ты был палауа, — и, глядя в предрассветное небо, она описала вытянутой рукой большую дугу, причём в начале её указательный палец остановился на мне, а в конце — на другом рубеже её мира и уткнулся в обуглившуюся землю.
— Много лет назад, — пояснила она, — ты был одним из нас.
Я посмотрел на неё, но почувствовал, что это мне не по силам, и потупился, уткнув глаза в землю, в золе и пепле, утоптанных во время пляски.
— Пойдём, Гоулд, — позвала она.
Я ударил ногой по земле, и носок ушёл в грязь, дрожь охватила меня, горло моё сжалось. Она повторила:
— Пойдём домой, коббер, пойдём домой, дружок!
Но я, одержимый Прошлым и Хрониками, в коих оно жило, не обнаружил в себе ни желания, ни сил последовать за Салли Дешёвкой в будущее.
Я смотрел, как они уходят — эта женщина, чьего имени я так и не узнал, и её тщедушные дети, один из которых вполне мог быть моим, — как они уходят в опалённый, ещё дымящийся лес. Вскоре их нагие тела стали неотличимы от горелых стволов и коряг, которые усеяли всё ущелье, почерневшее и всё равно красивое.
Я двинулся к восточному его концу, откуда дул ветер, оставив за спиной и повернувший к западу огонь, и широкую стену дыма, то есть избрал направление, обратное тому, куда удалилась Салли. Теперь я шёл по высокогорью, заросшему вереском и низкорослым кустарником, по-прежнему держа путь к главному пику Френчменз-Кэпа. Более не обременённый санями с поклажей, я, несмотря на нынешнее моё болезненное состояние, шагал вперёд куда быстрее, чем прежде.
К полудню я вышел к речке с почти отвесными берегами. Поднявшись вдоль неё всего на несколько ярдов, я очутился у небольшого горного озерца, словно лежащего в сложенных горстью ладонях горной долины. Летом речка мелела и представляла собою скорее ручей, а вернее — каскад небольших водопадиков и порогов, ласково струящихся между огромными камнями, под одним из которых я заметил неведомое создание, переливающееся разными оттенками коричневого и персикового цветов и покрытое блестящим панцирем длиной в целый ярд.
Несколько мгновений я гадал, что это за тварь, но затем понял, что сие — пресноводный рак, вроде тех, которых каторжники иногда ловили в реках. Он сбросил недавно свой прежний жёсткий покров и теперь быстро рос, преображаясь, набирая величину, но в то же самое время оставаясь прежним. Я смотрел на его полупрозрачный панцирь и дивился его диковинному превращению, его метаморфозе, дивился тому, как некое волшебство позволяет ему, будучи одним и тем же, казаться совсем иным, дивился его способности изжить прежний свой образ, который более ему не подходил.
Я подумал, что было б недурно поймать его, ибо мясо рака весьма вкусно. Однако в то же мгновенье, как я запустил в него окатыш размером с кулак, рак метнулся в сторону и ушёл под воду. Камень, под коим он до того прятался, лежал поблизости от небольшого, но довольно глубокого омута, рак на какое-то мгновение мелькнул в нём, изогнулся и исчез навсегда; только и осталось, что прежняя его оболочка, влажное пятно в том месте, где он сидел, да вихрь пузырьков в воде там, куда он нырнул.
Я сдался и зашагал дальше. Уже за озером миновал соснячок и вышел на прогалину, где увидел с дюжину куполообразных сооружений, стоящих кругом. По форме, напоминающей улей, и аккуратным кровлям из листьев чайного дерева и травы я признал хижины туземцев. То было их поселение, удобно расположившееся вблизи озера.
Но никого из обитателей не было видно.
В центре деревни чернело кострище, в котором уже давно не разводили огонь; зола поросла мхом, и, словно в объяснение, на ней громоздилась куча костей, а среди них — множество человеческих черепов, давно обглоданных дочиста зверями, птицами и насекомыми. На некоторых костях остались полусгнившие женские украшения, а на иных — мужские. Черепа зияли круглыми отверстиями от пуль — должно быть, мушкетных. У многих были раздроблены затылочные кости — это сумчатые волки прогрызли их, чтобы добраться до мозга. Иные выбелила непогода, иные затянулись зелёным мхом. Каких только черепов тут не попадалось: большие, маленькие, беззубые, просвечивающие, как пергамент.
Я лежал на земле, часто и надсадно дыша, и дрожал от страха, с которым не мог справиться. Горная почва вокруг меня хранила сладковатый запах смерти. Я словно чувствовал её тяжесть, тело моё наливалось ею, голова стала как камень, и внутрь неё буравчиком настойчиво вкручивался какой-то голос, пригибающий к земле, уговаривающий заснуть: спи, Вилли, спи, малыш! Глаза мои слипались, и я, словно сквозь туман, заметил в нескольких ярдах от себя вход в хижину, одну из самых больших, — низкую дыру, шириной едва ли более фута и не выше двух в высоту.
Я пополз подальше от груды черепов к этому узкому входу; это было печальное и нелёгкое путешествие: земля подо мной оказалась перемешана с полуистлевшими перьями страусов эму и обломками костей этих величавых птиц, а также с костями и косточками кенгуру и опоссумов. То и дело я натыкался на искусно сплетённые из травы, но уже перепрелые мешки и, преодолевая эти преграды, вынужден был подминать и ломать молодую поросль, пробивающуюся сквозь гнилую солому.
Когда же я приостановил своё бесконечно медленное продвижение, чтобы передохнуть, то увидел буквы из детских моих молитв — они возвратились из прежних времён и разлеглись на лужайке, приняв вид разрозненных листков, вырванных из Библии и вымазанных красною охрой. Осмотрев некоторые из них, я обнаружил, к примеру, страницы с такими изречениями: «Дщери иерусалимские! Черна я, но красива…» и «Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями…» — в общем, то была всякая гниль, с помощью коей легко уложить в койку многих греховодников и греховодниц, вроде моей прежней знакомой, кабатчиковой жены. Но всё это сейчас настолько мне не подходило, что я не смог удержаться от богохульства, и настолько не учитывало нынешнего моего положения, что я высморкался прямо в эти страницы. Учитывая, что я в своё время по самым различным случаям не раз воссылал Богу все двадцать шесть букв английского алфавита (как бы давно это ни происходило), Господь на сей раз мог бы придумать что-то получше. Последняя страница, которую я взял в руки, лежала у входа в хижину, напоминавшего лаз в нору вомбата. На ней я прочёл нечто ещё более несусветное. «Я сказал о смехе, — говорилось там, — он безумен: что же до мирта, то что в нём проку?»
Чёрт бы всё это побрал! Я отшвырнул листки. Доползя наконец до хижины, забрался в неё и в тот же миг чуть не лишился чувств из-за окруживших меня запахов. Тут мешались человечья вонь и смрад, какой исходит от самых мерзких животных, запахи дыма и приготовленной пищи, запахи старости и детства, но в основном старости, и они вызвали спазм у меня в желудке. Меня стало тошнить, но Скаутовы потору никак не хотели покидать мои внутренности, вместо этого горло саднило от подступившей желчи. Опустошённый, я перевернулся на спину и долгое время лежал, обессилев, у входа с поджатыми ногами и пытался изгнать из головы все мысли, пока глаза мои привыкали к темноте.
Постепенно из мрака проступили стены просторного помещения, достаточно большого, чтобы в нём могло уместиться человек, наверное, двадцать, хотя сейчас оно служило жилищем парочке потору и одной сумчатой кунице, которой, видимо, не понравилось моё общество, потому что, прошмыгнув мимо меня, она всё-таки предпочла покинуть хижину.
У меня возникло чувство, будто я угодил в перевёрнутое гнездо гигантского морского орла, ибо изогнутые стенки высокого купола были покрыты перьями какаду, зеленовато-жёлтыми, словно обмакнутыми в серу, и чёрными, как у ворона, перьями карравонгов. Там и сям на распялках у стен висели шкуры животных. Вокруг меня валялись острые камни, которыми дикари обычно пользуются как орудиями труда, оправа зеркальца, а также предмет, при ближайшем рассмотрении оказавшийся кремнёвым замком ружья, который вставили в какой-то хитрый инструмент вроде заострённого ножа. Подобно тому как глаза мои привыкли к полумраку, нос тоже освоился с запахами, и те уже не вызывали отвращения, но даже успокаивали, в них чудилось что-то от холодного мяса или возвращения домой.
Я сел — так было удобнее — и долгое время в растерянности таращился на давно потухший очаг посреди хижины, не зная, что делать дальше. Это же надо, зайти в такую глушь, и зачем? Просто чтобы сжечь все документы и записи. И понять, что не в силах идти дальше. Меня уже не заботило, останусь я жив или умру, не то что удастся ли мне найти Брейди. Припасы, силы — всё было, похоже, растрачено в безумном донкихотском предприятии, закончившемся одним разочарованием.
Мою спину сводило, перетруженные мышцы вздулись желваками, словно кто-то навязал множество узлов. Суставы ног моих напоминали камни в бурной реке, трущиеся друг о дружку. Голова кружилась от лёгкой лихорадки. Замёрзший, старый, затерявшийся в краю, который ни один белый ещё не видел на карте, лишённый надежды, совсем один в туземной хижине с перьями на стенах. Было тепло, но страшный, жестокий холод наползал на меня. Я чувствовал, что не могу сдвинуться с места, хотя мысленно ходил кругами — и внутри хижины, и внутри самого себя. С неожиданной ясностью я вдруг осознал, что умираю и, если не предприму чего-нибудь, меня это скоро перестанет тревожить. И оказалось, что я борюсь не столько со смертью, сколько с желанием жить.
Я был напуган.
И решил обратиться к Богу.
И захотел поведать Ему обо всём.
Я неловко откашлялся. Заставил себя обрести вновь некоторое достоинство и преклонил колени. Мне захотелось просто позволить излиться всему, от пристрастия Каслри к выпивке до жутких зубов Аккермана, а ещё тысяче других вещей, и это действительно было бы великолепно — наконец высказаться и более не держать всего в себе.
— Боже, — начал я, и моя молитва-исповедь понеслась к небу в таком виде:
A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
Это была удивительная радуга, сия исповедь, и я действительно вложил в неё всё, что знал, и не сомневался, что всё оживёт в ней: растения, птицы, рыбы, звери, которых я так любил, не говоря уже о несвежем дыхании Коменданта, потрясающих сосцах миссис Готлибсен и плясках Салли Дешёвки; всё это уместилось в двадцать шесть букв английского алфавита.
Но и они мне, увы, не помогли — когда и какой молитве это удавалось? И лишённый возможности преклонить колени на каменном полу церкви, я раскачивался, и падал, и мечтал, и обнимал землю.
Я, возможно, скончался бы в самом скором времени, если б моё падение самым прискорбным образом не прервала маленькая пирамидка из тронутых охрой камней. Когда я, стеная, покатился кубарем, ещё гуще покрытый золою и синяками, то случайно заметил: из-под наполовину развороченной мною пирамидки торчит книга.
В ту минуту ничто, наверное, не могло бы нагнать на меня большую тоску, нежели перспектива опять углубиться в чтение, ибо разве не оно стало для меня в последнее время главным источником разочарования и основной причиной утраты всяких иллюзий, единственным средством перевернуть всю мою жизнь вверх дном, разбередить и опечалить меня сверх всякой меры и привести к убеждению, что в этом мире всё доселе принимавшееся мной как должное есть одно гнусное надувательство?
И я понял, что почувствовала бы миссис Готлибсен, когда б я вовремя не догадался пустить в ход Вольтера. Она почувствовала бы то же самое, что и я с моими книгами. То есть сочла бы себя обманутой.
И вообще, что, как не чтение всяческих выдумок и небылиц, всех этих книжек о любви и приключениях, развратило Йоргенсена, когда он был ещё мальчишкою, заставило думать, будто он сможет переделать мир, воссоздав его в образе книги? Что, как не чтение идиотских посланий мисс Анны, завело Коменданта в пучину безумств? Что, как не чтение всевозможных трудов Линнея и Ламарка, вселило в моего «дикобраза» уверенность, будто ему суждена великая задача классифицировать мир? В итоге сам он, точнее его череп, был классифицирован как несравненный экземпляр, доказывающий вырождение негроидной расы.
Именно их дурацкая любовь к чтению, да ещё собственная глупость, заставившая вашего покорного слугу сунуть тогда в Регистратуре свой нос куда не следует, завела его в это печальное место, в безвестный лес, где ему предстоит умереть в полном одиночестве.
И я подумал: только сумасшедший дерзнёт прикоснуться к ней.
На прикосновение моих пальцев переплёт ответил облачком пыли, приглашавшим открыть книгу. Я отдёрнул руку, взглянул на потолок, отводя взгляд подальше от проклятой книги, которая, выглядывая из-под камней, дразнила меня, как некогда жена кабатчика, безмолвно и сладострастно сновавшая за стойкою бара. Я перекатился на бок, вытянул руку, отодвинул в сторону всё, что ещё оставалось от пирамидки, и вынул книгу из сухой гальки, коей та была обложена.
То был вовсе не большой, величественный фолиант, в каких Йорген Йоргенсен силой мысли воссоздавал Сара-Айленд, а небольшая, не слишком умело сработанная книжонка, если вообще не тетрадка. Страницы её сшивали жилами из кишок, которые, в чём я нисколько не сомневался, изготовили туземцы, мягчившие сырьё зубами и с силою пропускавшие его меж ними. Обложку из кожи валлаби, как и страницы, покрывали пятна красной охры, той самой, что всё ещё оставалась, как я убедился, потрогав щёку, и на лице моём, втёртая чернокожей подругой. Книга словно сама упала в мою подставленную руку и при этом раскрылась на титульном листе, явив имя, написанное почерком, который показался мне удивительно похожим на детский, и было оно Мэтт Брейди.
И я решил, что не смогу прочитать написанного дальше — не вынесу.
Закончив чтение, я несколько раз глубоко вздохнул. Затем ощутил, как бегут по спине мурашки и как трудно дышать. Потом накатили рыданья, которые я пытался остановить, засунув кулак в рот, но они извергались, как странные, едкие пузыри из варева, бурлящего в котле, под коим развели невиданный костёр. Голова моя тряслась, хоть я и пытался прекратить содрогающие её конвульсии.
Я ощущал безграничную пустоту. Крушение всяких надежд. Время… право же, какое мне было дело до времени теперь? Может, оно остановилось, или возобновило свой бег, или заснуло, или отправилось в кабак выхлебать сразу несколько порций «хулиганского супа». Тошнота немного утихла. Голод — неотвязный, неутолимый — опять возвратился ко мне. Я стал запихивать в рот обложку из кожи валлаби, чтобы съесть эту книгу и, во-первых, избавиться от неё, а во-вторых, насытиться.
Но всё было зря, ибо книга оказалась столь же несъедобна, сколь и непостижима. Как передать мне совершенную тщету всего прочитанного там? Сама книга, на мой взгляд, напоминала что-то вроде личного дневника, написанного, как утверждал его владелец, кровью кенгуру — я обнаружил её в небольшой глиняной чернильнице, посреди камней, из-под которых выудил дневник.
Чего только в нём не оказалось, каких только погремушек я не нашёл там! И заметки о нравах и обычаях туземцев, записанные просто так. И грубые анекдоты, изложенные обстоятельно и занудно, что лишало их всякой забавности. И плоды размышлений сего философа, банальные сентенции на тему любви, вроде такого: «Любовь не может существовать без того, чтобы не прощать грехи беспрестанно», и всяческий тому подобный хлам. А также домашние рецепты припарок и лечебных отваров. Результаты наблюдений за животными и птицами. Курравонг. Кволл. Морской орёл. Сумчатый волк. Неужто у Брейди не было ружья? Он что, не мог, как Одюбон, просто из уважения к приличиям, подстрелить одного из них или даже пару, чтобы нарисовать несколько хотя бы самых плохих картинок? Нет. Его стиль я нашёл слишком уж безыскусным. «Дрозд-сорокопут кричит ласково, словно аукается с потерявшимся приятелем: Джо Витти, Джо Витти». Он был начисто лишён честолюбия. Когда его занимала какая-нибудь мысль или необычное наблюдение, он, вместо того чтобы подытожить изложенное, мог написать: «И далее в том же роде» или «Такие дела, ой-ой-ой», как будто традиция делать выводы есть дурацкая выдумка.
Тщетно я искал среди страниц, порою весьма толстых и жёстких, но иногда тонких и лёгких, словно заложенный в книгу и высушенный цветок, приказы начать жакерию или какие-то упоминания о мятеже, любые планы грядущей революции или хотя бы что-то, что могло сойти за намётки организованного восстания, черновики декларации независимости для новой республики, — что угодно, лишь бы это до основания потрясло Систему.
Но ничего не было.
Лишь патетические клятвы в любви белого мужчины к чёрной женщине, страница за страницей, от которых меня опять начало подташнивать. Да в одном месте характерное для него таинственное замечание: «Любить не безопасно».
Что бы это могло значить?
Я не имел ни малейшего представления.
Чернила он присыпал песком, а мечты были только о любви Брейди к туземке, только о том, как создать семью, как обеспечить уют, домашний очаг для белого мужчины и чёрной женщины, как сотворить нечто единое, целостное, отличающееся и от него и от неё, эдакий результат их слияния, украшенный перьями белоснежного альбатроса и чёрной лебёдушки, как устроить большой огород и большой дом, где он и она смогли бы жить, познавая и окружающий лес, и друг друга, и радости семейной жизни, завести детишек и вместе состариться.
Любить не безопасно. Круг целостный — чёрный мужчина. Перечёркнутый круг — мужчина белый. Тут было воистину что-то от Декарта, или Декарт походил на них: он мыслил категориями вихрей, они — кругов, и то и другое в равной степени чепуха. «Любовь. Прощение. Любовь… любовь… любовь… — думал я, — и это всё? И более ничего?»
Да, так оно и было, если не считать рецепта пирожков с кенгурятиной.
Я закрыл книгу.
Кем был он, сей Брейди?
Мне пришло в голову, что он мог оказаться Скаутом. Или Рене Декартом. Или той чёрной женщиною, чьего имени я так и не узнал. Я даже задал себе вопрос: а не был ли он, в конце концов, только отвлечённой идеей? Но тогда повесть его жизни принадлежала бы исключительно к сфере изящной словесности и не была бы приведена здесь, в моей правдивой хронике, трактующей лишь о реальных рыбах.
Так что же случилось?
Убил ли он чернокожих, что жили в этой и в других хижинах-ульях? Или был убит вместе с ними? Пришлось ли ему затем уйти в некий более низкий мир вроде того, который описал Плиний Старший в книге, напоровшейся на шпагу Старого Викинга, дабы жить там теперь с моноколами, и астомийцами, и всеми прочими легендарными народами?
Я перевернулся на спину, утомлённый сверх всякой меры, утративший последнюю надежду.
Я приготовился к смерти.
Несколько часов я позволял взору своему бродить по стенам и потолку хижины, разглядывать внутреннюю поверхность кровли из листьев чайного дерева и обкладку из перьев, таких неровных, таких мягких. Теперь хижина казалась сложенными надо мною домиком стариковскими руками, которые, несмотря на узловатость пальцев, напоминают опущенные крылья птиц; всё в ней было цвета светлого табака — полагаю, из-за дыма, поднимавшегося некогда от очага, где теперь остались лишь чёрные мёртвые головешки.
Шкурки опоссумов и валлаби висели на стенах под самыми причудливыми углами по отношению к оперённой поверхности, и казалось, что они могут мгновенно принять прежний облик и спрыгнуть вниз. Я разглядывал рисунки, сделанные на этих шкурах топлёным салом с примесью сажи и охры, изображения сумчатых волков и сумчатых дьяволов, а также кенгуру, группы охотников, пляшущих человечков, мужчин и женщин, луны в разных её фазах, которые, как мне казалось, обладали завораживающим очарованием и непонятною силой.
Я снял шкуры со стен, лёг на них и укрылся ими. Я свернулся калачиком, и надо мною бродили вомбаты, сумчатые дьяволы, танцоры, охотники, и луна была участницей тех событий, о коих я и не чаял что-либо разузнать. В безмятежной тьме хижины-улья, выложенной изнутри птичьими перьями, укутавшись в непонятные мне истории из прошлого, положив под бок несъедобную книгу о неудобоваримой любви, я наконец заснул.
Подобно раку, скрывшемуся от меня под водою, после того как он сменил панцирь, я приготовился покинуть прежнюю свою оболочку и превратиться в кого-то другого. Внутренним взором я увидел сияющую арку из голубого пламени, источавшего запах палёной фланели, который затем улетучился — стараниями всех этих танцующих зверей он со свистом утекал из хижины, и я наконец ощутил, что душа моя полетела.
Жизнь движется поступательно, по прямой, и если представить её в письменном виде, то предложения неизбежно последуют одно за другим, кирпич на кирпич, однако красота сего мира есть бесконечная тайна, обращающаяся по кругу. Солнце, луна и небесные сферы находятся в бесконечном вращении. Чёрный человек — полный круг; белый человек — перечёркнутый круг; жизнь — это третий круг, и так далее, в том же роде, такие дела.
Мне снилось, что я плюнул на корочку засохшей, цвета сепии, крови, которая оставалась на дне чернильницы Брейди, и приготовил алые чернила, напоминающие краски сумрачного рассвета. В сию тёмную адскую жижу я погрузил кончик старого пера и сделал ещё одну запись в дневнике Брейди, на пергаменте, выделанном из кожи валлаби, в том месте, где заканчивались его мечты и грёзы и начинались чистые, пустые страницы: «Orbis tercius», и эти латинские слова мои означали «круг третий».
А затем, разорвав-таки паутину бесконечной памяти, в которой совсем было завяз, я устремил свои мечты к человеку, коим некогда был, к осуждённому за подделку и подлог каторжнику, называющему себя Вильям Бьюлоу Гоулд, который открыл, что в одном простом морском коньке может скрываться целая вселенная, что любой человек способен быть кем или чем угодно, то есть может стать кем или чем захочет, что нумминер есть палауа, а палауа есть нумминер, который нарисовал несколько странных картинок с рыбами, а затем умер.
Я украл песни у Бога.
Пока я спал, мне пришло в голову, что, если бы всё это было обычным сном, а я — тем, кто видит его, многие странные образы вполне могли бы оказаться мною самим. Не могло ли так статься, что, хотя Комендант и повелевал мною, я был тем самым Комендантом? И не вышло ли так, что, хотя мистер Лемприер и приказывал мне рисовать рыб, я был тем мистером Лемприером? И что, хотя я и нарисовал рыб, на самом деле?..
Но продолжить в том же роде я посчитал попросту невозможным.
Послышались крики, брань, звуки тяжёлых шагов, громкие вопли «Нашёл! Нашёл!», что-то забренчало, и я ощутил острый, аммиачный запах смятения и страха. Открыв глаза, я увидел, что от моей головы во все стороны расходятся стволы ружей, словно я морской ёж, а эти опущенные дула мушкетов — мои шипы. Оружие наставляли на меня какие-то грязные солдаты, явно живущие на подножном корму и промышляющие на свой страх и риск. То были молодые деревенские увальни с пунцовыми щеками — всяко поярче их мундиров, полусгнивших и выцветших, — и вылупленными, удивлёнными глазами. В следующее мгновение меня выволокли из-под вороха шкур, а затем из хижины. Я застонал, выплюнул мусор, набившийся в рот, ибо голова моя пропахала весь путь до того места, где меня швырнули на землю, и приподнял её, то есть голову.
Передо мною маячила грязная шапка из меха сумчатого волка и мёртвые глаза солдата, чьё налитое кровью глупое лицо показалось мне знакомым; оглядев обнажённый торс, на который была плотно насажена его голова, я признал бандита, предателя, насильника, душегуба и охотника на тюленей по имени Клукас. Я тогда ещё не подозревал, что, выполнив свои обязательства в части поставки нескольких бочонков пороха — им были заряжены и наведённые на меня мушкеты, Клукас ожидал расплаты, кою вскоре и получил, причём смертоносной монетою. Но, едва отведя от него взгляд свой и ещё не остановив оный на лице стоящего рядом, я уже угадал имя будущего убийцы. Ибо при неярком свете восхода в глаза мне бросился чудовищный, похожий на вымя силуэт огромной мошонки, обладателем коей мог быть лишь Муша Пуг.