Вольтер как покровитель фламандской живописи — Грандиозные возможности современного транспорта — Великолепие Дворца Маджонга — Колонизаторские способности рыб — Черта под Европой — Тёте проникается страстью к мисс Анне — Паганини — Какаду — О культуре и гуано — Мечта о безмолвии в городе — Излишек любви
На следующий день я получил приглашение посетить Коменданта в его не то камере, не то келье. Вернее сказать, он велел меня к нему привести. Погода стояла по-настоящему ван-дименская, то есть адская. Ветер дул с дьявольской силою и сбивал с ног. Он отрывал целые куски неплотно прибитой дощатой кровли, а затем с невероятной, бесцельной яростью гонял их по воздуху, увеча неосторожных и невезучих. Было слышно, как под напором ветра стены домов, сложенные из огромных брёвен гуонской сосны, трещат и стонут в непрекращающейся агонии, словно собираясь вот-вот рухнуть. Дождь лил и лил. Солдатам в тот день пришлось выковыривать еду из-под слоя липкой грязи. Клочья пены и солёные брызги поднимались в воздух и в мгновение ока пролетали пятьдесят, а то и сто ярдов, чтобы упасть, передохнуть секунду-другую и вновь быть подхваченными ветром. А позади всего этого бушевали в белой ярости волны, разбиваясь о берег острова. Часть недавно построенной верфи осела и была унесена в море. Ни одно судно уже три дня не покидало наш остров — после того, как у всех на глазах волны накрыли и унесли на дно целую партию лесорубов, возвращавшихся с реки Гордон. Перебежав, пока дождь на время поутих, от домика Лемприера к резиденции Коменданта, я ещё долго моргал глазами, кои полуослепли от солёных брызг, песка, пепла и сажи, висевших в воздухе, словно после холостого выстрела.
Озябший, насквозь промокший, я несколько часов прождал в тёмном и узеньком коридорчике, сидя рядом с солдатом, который меня привёл. Уже смеркалось, когда меня наконец допустили в жилище Коменданта — невыразимо маленькую и на удивление вонючую комнатёнку, где одну стену от другой отделяло расстояние вытянутой руки, а длина сего чулана ненамного превышала рост взрослого человека.
Крысы, такие же огромные и наглые, как и повсюду на острове, то и дело перебегали тусклый круг света от оплывшей свечи, насаженной на крюк в стене; и оттого, что комната-келья была так мала, эти твари казались ещё больше, не говоря уже об их тенях, уродливых и прыгающих, ибо порождавший их огонёк колебался и трепетал на сквозняке. Казалось невероятным, что два человека могут одновременно разместиться на столь ограниченном пространстве и не видеть друг друга, но так оно и было, ибо Комендант остался сидеть за занавескою, делящей келью его пополам наподобие католической исповедальни.
Ничто не украшало келью, кроме маленького бюста Вольтера, наполненного янтарной жидкостью, кою я принял за виски. Если не по материалу, то по размерам и форме бюст сей был совершенно схож с тем, у которого дочь Гоулда некогда испрашивала благословенья, когда приходила охота затеять со мной танцы в духе Просвещения. Таким образом, назначение его было для меня более чем очевидно, и я, страстно желавший вернуть благосклонность Салли Дешёвки, стал украдкой на него поглядывать.
Откуда мне было тогда знать, сколь сильна у Коменданта тяга к различным запахам. Салли Дешёвка, разумеется, не рассказывала, как однажды он попросил её целый месяц не мыться, дабы всё это время купаться в море натуральных запахов, наслаждаясь ими. Не ведал я и того, что самый любимый Комендантом одеколон ему привозили из Неаполя; и, отправляя за пазуху, под заправленную в штаны казённую рубаху увесистый бюстик, я даже не догадывался, что в нём таится самый драгоценный из обожаемых Комендантом запахов — специальный аромат, составленный для него Шарденом, личным парфюмером Наполеона; да, он хранился как раз в этом стеклянном флаконе в виде бюста улыбающегося Вольтера, который теперь, провалившись до самого моего пояса, наблюдал через открывшуюся щель весьма скорбный вид — безработного «фламандского мастера», некогда прямо у него на глазах буйно живописавшего на расстеленном по полу холсте самые что ни есть плотские радости.
Голосом, приглушённым занавесью, Комендант сообщил, что раз я так блестяще справился накануне с изображением на полотне Прогресса, то мне можно дать и следующее задание, а ежели я и его исполню прилежно и с выдумкой, для чего мне будет предоставлена известная степень творческой свободы, то условия моей жизни сильно изменятся к лучшему и, возможно, вынесенный мне чрезмерно жестокий приговор будет пересмотрен. Насколько он понял из того, что ему доложили, я был занят выполнением некой технической работы — иллюстрировал для Доктора какой-то научный труд, однако он предлагал мне только прервать, а не оставить насовсем прежнее моё дело, столь важное для всего человечества, — исполнив его поручение, я смогу и впредь отдавать долг Науке в лице Доктора.
Трудно описать то чувство облегчения, кое испытал я, когда Комендант сообщил о грядущих переменах в моей судьбе. Ведь я теперь мог — хотя бы на время — избежать ужасов общения с рыбами, не утратив при этом ни одной из столь ценных моих привилегий. Комендант предложил мне простой путь, которым я мог уйти от той безжалостной ржи, что разъедала мне душу, и так сильно, что глаз было не сомкнуть по ночам из-за страха проснуться посреди океана. Мне захотелось радостно вздохнуть, улыбнуться, положить руку на плечо Его Степенства господина Оптового Покупателя. Но я ничего не стал говорить или
делать — лишь продолжал внимать Коменданту, который обрисовывал в общих чертах свою концепцию, состоящую в том, что железные дороги могут обойтись без движения.
Он хотел, чтобы я написал целую серию гигантских занавесей на манер театральных задников, на коих Капуа Смерть предложил изобразить разные виды, пейзажи и сцены (разумеется, на возвышенные сюжеты), дабы разместить их по окружности кольцевой линии, опоясывающей депо. Он полагал, что картины эти могли бы положить начало новому направлению в деле удовлетворения нужд пассажиров; теперь всем желающим попутешествовать уже не потребуется перемещаться из одного места в другое, дабы утолить страсть свою к экзотическим зрелищам; поглядывая время от времени в окно, они будут видеть за ним то проносящееся мимо Тинтернское аббатство, то самое красивое в Англии озеро Уиндермир, то, в качестве поэтического штриха, новые притоны в трущобах Селфорда, что близ Манчестера — просто для того, чтобы затем ещё полнее прочувствовать движение и лучше ощутить переход от промышленного пейзажа К первозданной природе и от современности к пасторали, а также чтобы достичь контрастности, единственно позволяющей, по утверждению моего друга Капуа, которому в своё время доводилось читать стихи поэтов Озёрной школы, «вполне оценить прелесть романтического пейзажа».
Изображение перечисленных видов, кои путешественнику надлежало созерцать из окна поезда, вовсе не показалось мне таким уж трудным делом; во всяком случае, подобные предметы всегда представлялись мне куда менее скользкими, чем рыбы, с которыми вечно был связан целый клубок осложнений. В отличие от них, намеченные к написанию картины виделись мне замечательными произведениями искусства, принадлежащими близкой мне отрасли живописи: я сразу представил себе впечатляющие долины, над коими, между прочим, вполне могут реять белоголовые орлы, и погрузился в приятные мечты о том, как замечательно было бы украсить их венками глициний.
Когда в тот день, выйдя из Комендантовой каморки, я шагал по сырому тёмному коридору, каменные стены коего озарялись тусклым светом плошек с китовым жиром, Вольтер похлопывал меня по мошонке, а слух мой улавливал в шуме ветра за окнами звуки рождественских песенок, и в первый раз за долгое время в его завываниях мне не чудился звон кандалов, без конца влачащихся по камням. Теперь в них слышался солнечный голос надежды, а моросящий дождик словно обещал мне полную безопасность. Теперь всё говорило за то, что жизнь наконец повернулась к Вилли Гоулду светлою своей стороной. Кого-то, возможно, и заинтересовало бы, почему Коменданту всё это понадобилось. Зачем ему такие картины? Отчего свой выбор он остановил на мне?
Но только не меня. Я никогда не ломал голову, к чему властям то или это. Власть есть власть, и я никогда не подвергал сомнению её прерогативы, а только всячески стремился услужить ей, будь то капитан Пинчбек, или Комендант, или этот надутый гусак Побджой. Так что скажи кто-то из них: «Поцелуй меня в задницу, Вилли Гоулд», я лишь осведомился бы: «А сколько раз? И не соблаговолите ли распорядиться также лизнуть?»
Написать все эти картины действительно оказалось делом не очень-то трудным, хотя они были размером с театральный задник, вот только все крупные их детали в дождливую погоду начинали линять и полотно сплошь покрывалось мрачными и тоскливыми подтёками, однако же и сие обстоятельство Капуа Смерть сумел обратить в нашу пользу. Он разработал график, в соответствии с коим предполагалось еженедельное обновление имеющихся в наличии декораций; один набор их следовало заменять другим, новым, например виды Швейцарских Альп — ландшафтами русской тайги (последняя представляла собою всё те же Швейцарские Альпы, только подмоченные дождём, который горы превратил в сибирское небо); далее следовал африканский вельдт (сильно размытая дождями тайга) и живописные виды Озёрного края (вельдт с пририсовкой диких нарциссов, воспетых Вордсвортом) и так далее, и так далее, круг за кругом.
Пока Комендант без конца кружил по кольцевой дороге, а мимо его окошка проносились мои шедевры, воспевающие то унылое безлюдье пустынь Востока, то печальные очертания чёрных от сажи йоркширских заводов, в коих чудилось нечто инфернальное, то манящую белизну просторов Полярного круга, японские дровосеки разбили лагерь на краю болота у мыса Либерти-Пойнт. Разделив близлежащий лес на квадраты, они методично принялись его вырубать, и там, где ещё недавно зеленела нетронутая природа, вскоре обозначилась эдакая коричневатая шахматная доска, ощетинившаяся уродливыми пнями. На зиму лесорубы отправились домой, в Японию; им на смену явились затяжные дожди; и пока наш Комендант дивился тем переменам, кои продолжали происходить на окружавших его дорогу полотнах, где градостроительная лихорадка на острове Манхэттен постепенно сменялась бездорожьем величественных Скалистых гор, открытых в Америке совсем недавно, сперва только почва, а вслед за нею и несколько лесистых хребтов оказались смытыми в море, так что возвратившиеся летом японцы, к удивлению своему, обнаружили севернее прежнего поселения необозримую каменистую пустыню.
Всё новые и новые круги описывал Комендант, проносясь мимо белоголовых орлов на фоне самых экзотических ландшафтов, кои только известны человеку, и чем более утверждался во мнении, что это приближает его к предначертанной цели, тем более оставлял его здравый смысл. Он повёл речи о совсем уж невероятных вещах: о намерении возвести храм запахов; о том, чтобы Пенитенциарий парил в воздухе за счёт подъёмной силы, кою он называл «левитацией» (и тогда побег был бы возможен лишь при наличии воздушного шара); а также о том, что надобно превратить месмеризм в род наступательного оружия и снабдить им армию путём создания в ней полка спиритов, кои в грядущих сражениях пойдут в передних шеренгах, силою мысленных флюидов обрекая противника на поражение.
Коменданта, строившего поистине эпические планы создания нового государства, не могло не охватить уныние, когда он увидел, как стала замирать торговля, когда заимодавцы принялись самым наглым образом требовать срочного погашения кредитов, а ему не удалось измыслить способа вернуть им всё возрастающий долг.
И вот, через некоторое время после того, как обескураженные японские лесорубы отплыли в направлении Френчменз-Кэпа, с тем чтобы уже никогда не вернуться, но всё-таки задолго до того, как между камнями пустыни начали пробиваться травинки, а затем и побеги будущих деревьев, знаменуя скорое возвращение леса на прежнее место, стали выплывать на поверхность слухи о том, что наш Комендант задумал нечто, поразительное настолько, что о подобном даже и мечтать не могли ни в одной стороне света.
Хотя рассказы о меланхолии, повально охватившей японцев и послужившей причиною столь скорого их отъезда, и продолжали передаваться из уст в уста ещё несколько лет, но вскоре в беседах возобладала совсем другая тема, популярностью превзошедшая далее похождения самого Мэтта Брейди, а именно, самая грандиозная из всех затей Коменданта — постройка Великого Дворца Маджонга.
После того как Национальному железнодорожному вокзалу Сара-Айленд не удалось привлечь ни одного странствующего локомотива, Комендант пришёл к убеждению, что именно эта его идея сможет принести деньги, которые нужны ему, дабы стать сувереном действительно великой державы. Дворец привлёк бы японских пиратов и голландских коммерсантов, английских моряков и французских естествоиспытателей, ибо все они сочли бы его лучшим в Южных морях местом, где можно поставить на кон нелегко доставшиеся состояния. И он принялся строчить длиннейшие письма мисс Анне, выспрашивая, какие игорные столы имеются в Лондоне, какой они формы, а также каковы новейшие моды и веяния в области архитектуры и украшения интерьеров.
Затем был призван Капуа Смерть.
Комендант приказал ему возвести здание, которое в равной степени могло бы восхищать, подобно утончённому в своём великолепии Версалю, и пробуждать тягу к низменным удовольствиям, как расположенная близ Файв-Кортса в Лондоне яма, в коей на потеху публике устраивают травлю медведя. Капуа Смерть, хоть и был вдохновлён тем, что ему довелось видеть на острове: морскими раковинами, шёлковыми парусами и огромною перевёрнутой чашею звёздного неба, на которое он несколько раз взглянул, валяясь в траве с девушками-сиамками, сильно тревожился насчёт прихлебателей, всё время увивавшихся вокруг Коменданта. Неизменно готовые подставить плечо хозяину и ножку — друг другу, все они громко восхищались планами Коменданта переплюнуть Европу, отстроив её заново на острове. Их приводили в неистовство гипсовые бюсты Цицерона, которые стали прибывать на остров заранее, то есть ещё до полного претворения в жизнь планов хозяина; они строчили ему сонеты, подражая давно скончавшимся мастерам; и им удалось сотворить посмертную маску практически всех некогда модных стилей и образцов, ныне безвозвратно канувших в Лету.
Поэтому Капуа чуть не из кожи вон лез, расписывая Коменданту свои идеи, когда настало время представить первые наброски дворца, который, по его словам, предстояло возвести в неоегипетском стиле с элементами рококо.
Должно быть, дворец показался заказчику подозрительно похожим на гигантскую створку раковины морского гребешка, водружённую на шесть застеклённых пирамидообразных куполов с каркасом из кованого железа и подпираемую резными колоннами, на коих полоскались по ветру шёлковые треугольные паруса, нисходящие к огромной наклонной мачте-бушприту.
Однако же, какие бы сомнения ни закрались в душу Коменданта, они тут же развеялись, стоило его прихлебателям вежливо похлопать в ладоши, выражая одобрение представленному проекту и показывая, что они разделяют чувства хозяина, ибо, по их мнению, тому не могло не понравиться, что даже такое затейливое и, можно сказать, грандиозное здание покажется карликом по сравнению с его собственной статуей, которую надлежало возвести рядом с дворцом, такой высокой, чтобы голову Коменданта всегда скрывали облака, и такой огромной, чтобы его указательный палец, вечно устремлённый к северу, в сторону Европы, где обитает мисс Анна, имел в длину не менее десяти ярдов. Он не услышал иронических замечаний насчёт раковины и уловил только восхищённые возгласы да обещания поддержать его затею средствами, кои китайские купцы и яванские торговцы выдадут Коменданту тотчас по подписании заёмных писем и предоставлении гарантий.
В области архитектуры у Коменданта имелось два пристрастия: он тяготел, во-первых, к строгой симметрии, а во-вторых, к совершенной красивости, однако на пути и того и другого стояло его стремление самолично руководить всем. Желая, чтобы дворец стал абсолютным воплощением его воли, он взял за правило утверждать собственною своей подписью любой чертёж, относящийся к постройке оного, и, когда Капуа Смерть представил ему на рассмотрение три различных варианта шести куполов, Комендант — по рассеянности, вызванной утомлением, — подписал все три, а потому его подданные, неизменно покорные всякому предначертанию свыше, и соорудили их все восемнадцать, причём разной формы и даже из разных материалов.
Размах стройки был поистине ошеломляющ; для всех, кто работал на ней, она стала мучением и кошмаром — и для сотен лёгших костьми в её основание, и для тысяч покалеченных в каменоломнях, на распилке досок, при кладке каменных стен, на подноске брёвен и плотницких работах. Но то был не просто кошмар, а кошмар до такой степени грандиозный, что не удавалось избежать странного, неестественного восторга при виде столь величественного здания, возводимого прямо посреди девственного леса.
Через какое-то время Комендант успел позабыть, отчего послания мисс Анны для него столь важны, однако неизменная вера в их непревзойдённую ценность заставила его вновь призвать Капуа Смерть пред свои очи.
— Мне только что пришло в голову, — сообщил он моему приятелю, недавнему кабатчику, ныне произведённому в архитекторы, — какое украшение подойдёт моему дворцу лучше всего: то будут письма мисс Анны, вернее их копии, начертанные огромными золотыми буквами на стенах Великого Дворца Маджонга. — Капуа Смерть изогнул шею так, чтобы взгляд его был направлен в потолок, а не на Коменданта. — Право сделать это, воспроизвести сии Святые Слова, — продолжал Комендант, и его и без того высокий голос унёсся куда-то ввысь, став почти недосягаемым для слуха, столь сильно ему хотелось подчеркнуть, выделить сказанное, — есть само по себе Высшая Почесть, величайшая из великих, требующая поистине религиозной веры в святость Благородного Дела Нации.
И пока приятель мой Капуа Смерть вслушивался в эти упругие, похожие одно на другое слова, произносимые фальцетом, ему почудился некий другой звук — точно струя мочи ударяла в песок. Он опустил голову и встретился взглядом с Комендантом. Капуа заверил хозяина, что знает подходящего человека.
Сейчас мои кишки пребывают в печальнейшем состоянии — именно теперь, когда жизнь стала так тяжела, они подводят меня. В ту пору, однако, опорожнение их ещё не напоминало мне промывание, передо мной открывалось блестящее будущее «национального художника» и я чувствовал задницею своей твёрдый стул, который в случае необходимости способен был извергнуть, испытав при этом чувство безопасности, словно он мог послужить средством самозащиты. Теперь же мои кишки сводит сильней, нежели сводило глотку умирающего ломателя машин; и я боюсь даже поганых рыб, которых рисую; и у меня ныне такое чувство, будто последние четыре дня я испражняюсь через игольное ушко; и мне сегодня не удалось найти в своих экскрементах ничего твёрдого настолько, чтобы швырнуть ими в Побджоя, когда тот вошёл в камеру.
А Побджой всё продолжал и продолжал, ходил вокруг да около, разглагольствовал о новой страсти своей, об искусстве, и я понимал, что он видит меня в роли как бы наставника, возможно, соперника, возможно, обманщика, и вдруг почувствовал себя окончательно беззащитным.
Как заявил мне Побджой с некоторым, я бы сказал, удовольствием, любые суждения говорят лишь о том, кто их высказал, а вовсе не об объекте данных рассуждений. Сейчас мне пришло в голову, что мысль сия весьма пригодилась бы Королю, когда ему вздумается опять побеседовать с Богом. И вот, я говорю ему об этом, но он лишь перекатывается на другой бок, что служит у него выражением величайшего презрения к любому мнению, отличающемуся от его собственного.
— Взять, например, Лайсетта, — распинался Побджой, — и его литографии с видами Земли Ван-Димена; парень даже не удосужился здесь побывать, но в Лондоне они имели такой успех, что вывод напрашивается сам собой: чем меньше общего имеет искусство с реальностью, тем для него же лучше.
Я не могу ничего возразить, ведь мои рыбы действительно ничего мне не дали, кроме похлёбки, которую приносит в камеру Побджой. Мне хочется как-нибудь заставить его поскорее уйти, чтобы вновь приняться за работу.
Побджой достаёт откуда-то со своих заоблачных высот карту Земли Ван-Димена — в качестве ещё одного аргумента, подтверждающего его теорию, и спрашивает, что напоминают мне очертания нашего острова.
Я знаю, что Побджой принадлежит к людям, которых волнует самый малый клочок растительности, и наверняка ждёт ответа, что сей треугольник напоминает одну из женских прелестей, а потому немедленно говорю ему об этом. И что же? Побджой отозвался на сие предположение так, словно я не подбросил ему желаемое слово, а запустил в него куском дерьма; он подскочил ко мне и задал очередную трёпку. Я вежливо поблагодарил его за науку, ибо трёпка означала, что он скоро уйдёт.
— Дурак! — выкрикнул Побджой, опрокидывая меня сокрушительным ударом кулака на спину. — Земля Ван-Димена похожа на маску, чёрт побери!
Изогнувшись, будто снулая рыбина, под ударами его крушащих рёбра сапог, я сумел каким-то образом обхватить их и удерживать достаточно долго, чтобы признаться, что всегда почитал за счастье быть покорнейшим его слугой и не имел ни малейшего намерения вызвать неудовольствие. А также прибавить, что господину не следует недооценивать стремление слуги поступить правильно. И в подтверждение своих слов привёл историю, приключившуюся в те времена, когда я работал у каретника Палмера. Этот каретник любил во всеуслышание заявлять, пользуясь наикрепчайшими выражениями, о своей нелюбви к здешним дикарям.
Один из слуг его, каторжник, пользовавшийся, однако, доверием старины Палмера, частенько брал у него лошадь, дабы поохотиться на кенгуру. Палмер не раз пенял ему: слишком-де много хозяйского пороха тот тратит. Слуга оправдывался желанием перестрелять заодно побольше черномазых. Старина Палмер неизменно отметал подобные оправдания, как не стоящую внимания чепуху и недостойное хвастовство. Спустя некоторое время, однако, ему случилось отправиться куда-то верхом сразу после того, как слуга воротился с охоты. Подъехав к ручью, он порылся в седельной суме, чтобы выудить из неё кружку и напиться, однако вместо того извлёк оттуда голову черномазого младенца и три раздувшиеся чёрные руки, обрубленные по запястье. По возвращении домой он учинил слуге допрос касательно происхождения сих находок, и тот ответил: «Теперь, хозяин, вы понимаете, что я всегда желал вам угодить и вовсе не лгал».
Побджой присел в углу камеры с весьма подавленным видом, чем напомнил мне святого Алоизия, который, услышав, как кто-то в его присутствии пускает ветры, имел обыкновение тут же пустить слезу и искать утешения в молитве.
— Как видите, — сказал я Побджою, — следует верить слугам и не сомневаться в правдивости того, что они говорят.
Но тут Побджой пришёл уже в полную ярость и отвёл душу, устроив мне ещё более жестокую взбучку, какой я от него давно не получал.
— Ты что, совершенный негодяй, Гоулд?! — вскричал он.
— О да, полный, — ответил я, хотя выговорить эти слова оказалось нелегко, ибо кулаки и сапоги Побджоя так и гуляли по моим зубам, заставляя их стучать почти беспрерывно. — Я просто обязан подтвердить сие хотя бы лишь в силу моего к вам безграничного уважения.
И в то время как тело моё с каждым пинком скользило всё дальше по осклизлому полу камеры, а голова моталась из стороны в сторону под градом ударов, словно я с ним не соглашался, тогда как на самом деле единственным моим желанием было сказать ему то, что он хотел услышать, — и ради него, и ради себя самого, — я вдруг почувствовал, что мысли мои смешались и поплыли вдаль, к тем безмятежным дням, когда я живописал присланные мисс Анною вести о положении дел в Европе на стенах Великого Дворца Маджонга.
Я начал с того, что, войдя под мглистые, сырые своды ещё возводимого здания, тут же набросал соответствующие письмена прямо на свежевыкрашенных стенах. Затем, в присутствии лейтенанта Летборга, помощника и правой руки Коменданта, кстати и передавшего мне тщательно отобранные выдержки из посланий мисс Анны, дабы исключить саму возможность кражи, я вызолотил буквы тончайшею золотой фольгой.
Позднее, когда начали возникать проблемы с деньгами для продолжения строительства, я стал писать строки из писем мисс Анны прямо на сырой штукатурке, теперь уже, разумеется, без золочения, а значит, и без надзора за моею работой — то были настоящие поэмы, воспевающие чудеса пара и механики. Казалось, Комендант желает действительно восславить их, но в то же время в душу мою закрадывалось подозрение, что, заключив их в залы Дворца Маджонга, этот человек хочет доказать самому себе, что ему удалось от них избавиться, «вогнать их в стену», похоронить там навеки наряду с Ганнибаловыми слонами из папье-маше и гипсовыми копиями бюстов Цицерона, Гомера и Вергилия — будто воздание почестей означало для него некую очень тонкую и очень жестокую разновидность издёвки.
Когда же письма мисс Анны не то истощились, не то утратили выразительность, лейтенант Летборг велел Йоргену Йоргенсену изобрести что-то похлеще. Тут я впервые столкнулся с невероятной способностью Старого Викинга выдумывать самые немыслимые небылицы. Так, он сочинил диалоги мисс Анны с величайшими умами Европы: Гёте, Мицкевичем, Пушкиным, причём последний, оказывается, восславил деяния брата мисс Анны в следующих строках:
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твёрдой встать при море.
Я начертал их в парадной столовой красными буквами — с тем, чтобы всякий сразу понял, сколь они важны, ибо, в отличие от моей прежней работы, связанной с рыбами, тут, во дворце, постоянно требовалось всё выделять и подчёркивать.
Рассказывали, будто Комендант, совершавший на следующий день инспекционный обход, так расчувствовался при виде стихов, что из прорези его маски выкатилась скупая слеза и янтарного каплей заскользила по сверкающей золотой поверхности.
Строки же Гёте, написанные, как мы все понимали, в горячке, связанной с коротким визитом поэта в Лондон, где его посетила страсть, которая, разумеется, не могла быть утолена вечно девственною мисс Анной, я начертал пурпурным курсивом, пустив их через всё зеркало, что висело над весьма длинным тиковым туалетным столиком в дамской уборной, занимая почти всю заднюю стену:
Всё преходящее
Есть только притча;
Недостижимое
Становится реальным,
Невыразимое
Здесь обретает плоть
И Вечно Женственное
Облекает нас.
Менее эзотерические переживания содержались в повести о том, как брошенное невзначай мисс Анною замечание о великой силе туманов вдохновило некоего Нэсмита на изобретение парового молота; выдержки из неё я разместил в коридорах вперемежку с отрывками из рассказов о том, как во время пребывания мисс Анны в Европе скрипач Паганини заиграл на своей скрипке совсем по-новому — после того как провёл с нею вместе всего один божественный вечер — и полностью переосмыслил приёмы игры на оном инструменте, а также о том, как при полёте её на шаре вместе с братьями Монгольфье над городом Страсбургом находившийся в то время на земле некто Малу взглянул на неё в телескоп и ему тотчас явилась в голову потрясающая идея о поляризации света.
Это была тяжёлая работа, куда более утомительная в физическом смысле, чем следовало ожидать, но всё-таки, когда я выполнял её, дни не тянулись так долго, как в пору зарисовки проклятых рыбин. Месяцы состояли из множества писем, дни — из множества слов, и ум мой, ум Вилли Гоулда, был совершенно свободен, ничем не занят, не то что в прежнее время, когда я ощущал постоянно, как рыбы обретают над ним всё большую и большую власть, составляя какой-то коварный заговор. Да, Вилли Гоулд был счастлив тогда — настолько, насколько может быть счастлив каторжник на отдалённом острове. Но мысли его то и дело возвращались к Салли Дешёвке.
Он заводил друзей, поражал окружающих усердием и хитроумной изобретательностью. Он проявил себя непревзойдённым каллиграфом, привнеся в труд свой и тот небольшой опыт, который приобрёл, работая у каретника Палмера, и собственный, хотя и небольшой, но всё-таки подлинный талант; в одних случаях он пользовался одними заглавными буквами, прямыми и строгими, в древнеримском стиле, в других — округлыми, на итальянский манер; там, где повествовалось о великом, буквы приобретали выпуклость барельефа, тогда как в интригующих афоризмах их окружало пустое пространство стены, сквозь кою, казалось, прорастал скрытый от глаз подтекст.
Он проявлял должную скромность, говоря, что работа его проста: строки божественной мисс Анны настолько великолепны, что ложатся сами собой. Однако, по правде сказать, когда некое слово или предложение выходило у него особенно красивым, в том не было её заслуги, вовсе нет.
Когда же не осталось больше стен, которые можно было бы расписать, выяснилось, что мои усердие и подхалимство не пропали зря. Через лейтенанта Летборга мне было объявлено, что Комендант, весьма довольный моей работою, удостаивает меня чести написать серию его портретов в различных исторических позах. А до того, если я не возражаю, можно сделать несколько копий с гравюр Рубенса.
К тому времени финансовое положение острова изменилось. Фортуна отвернулась от него, и нескончаемый поток денег иссяк. Коменданту приходилось продавать всё, что можно, включая бесценную коллекцию Рубенса, дабы расплачиваться по растущим и растущим долгам с китайскими пиратами и яванскими ростовщиками, финансировавшими постройку дворца.
Когда же Великий Дворец Маджонга был наконец открыт, весь остров тому возрадовался, однако никто так и не прибыл, чтобы заплатить за право сыграть в нём в маджонг. На Сара-Айленде и помыслить не могли, что кто-то не захочет проехать полмира, дабы оставить деньги свои в сём чуде Нового Света, но тем не менее желающих так и не нашлось. Холодные сквозняки гуляли по вестибюлям, парадным залам, затейливо украшенным помещениям для игры, где потолки были столь высоки, что облака клубились под их сводами, будто задаваясь вопросом, отчего не сыскалось охотников подивиться вместе с ними тому, сколь мало способно значить столь великое.
Великий Дворец Маджонга пустовал. В него пустили играть чёрных детишек — под присмотром Салли Дешёвки, — и они носились по гулким чертогам для балов и пиршеств, гоняя птиц и играя в прятки среди дряхлеющей роскоши.
Вторжение сырости, ползущей вверх по стенам, и туманов, спускающихся чуть не до пола, вносило свои поправки в убранство дворца, и письма мисс Анны поблекли и полиняли. Совсем скоро от испарины сии повести о чудесах и славе Европы, коими я украсил так много стен, пошли крапинами, а затем покрылись испражнениями радужно-пёстрых австралийских попугайчиков и чёрных какаду с жёлтыми хвостиками, что теперь целыми стаями летали по огромным залам, оглашая их резкими криками.
Под воздействием попадавших внутрь дождевых струй донесения мисс Анны об учреждении газового освещения на лондонской улице Пэлл-Мэлл и о собственной ключевой роли в деле возникновения трактата графа фон Рамфорда об общественных кухнях стали наплывать на её описания парового пресса и методов лечения месмерическими токами, а вскоре все они вообще скрылись под затвердевшей коростою всё новых и новых слоёв птичьего помёта. Поскольку морские орлы остались кружить далеко в небе, на лирических отчётах мисс Анны о гудронированных шоссе строили гнёзда стрижи. И если летучие мыши предпочитали загаживать её рапорты об изобретении электрического телеграфа, то те места, где говорилось, как она вдохновила Вордсворта переписать наново знаменитую «Прелюдию» (я на неё потратил самое лучшее индиго), облюбовали тучи какаду с зеленовато-жёлтыми хохолками; в конце концов не только на стенах, но и на полу скопился настолько плодородный слой удобрений, что на нём выросли небольшие джунгли. Упадок был поистине катастрофичен, в покрывших всё и вся зловонных птичьих фекалиях ползали и копошились бесчисленные личинки и черви, всё оказалось загажено донельзя, везде лежал толстый слой дерьма. И каждый день поверх всех надписей, священных для европейской изобретательности, европейской мысли, европейского прогресса и европейского гения, набирали длину бело-зелёные сталактиты. Затем кучи дерьма на полу устремились ввысь, словно дисканты певцов-кастратов из ватиканского хора, возносясь к нервюрам самых что ни на есть европейских сводов, и можно было видеть, как оно, то и дело срываясь, падает вниз с какой-нибудь готической горгульи, подобно красноречивейшим аргументам Блаженного Августина. Дерьмо вырывалось из лопнувших европейских витражей, будто лава и пепел из жерла Везувия, текло из европейских порталов, как полноводный Дунай, и в конце концов Комендант продал всю эту переполненную дерьмом Европу, всю эту массу фекалий перуанцам под видом гуано; те заплатили за неё несколько оплетённых бутылей никуда не годного писко — сладковатого алкогольного напитка домашнего приготовления, популярного среди китобоев, — и увезли в свою страну, дабы превратить в кукурузу.
Комендант прекратил поездки по Великой Сара-Айлендской железнодорожной магистрали, редко ходил в свой дворец и теперь проводил не только дни, но и большую часть ночей в уединении камеры-одиночки. Иногда он заключал в неё также кого-нибудь из ближайших советников, то одного, то другого, чтобы те лучше прочувствовали новую идею, овладевшую им, — города, где всем и каждому можно доверить право быть собственным тюремщиком, живущим в полной изоляции от кого бы то ни было.
Старый Викинг, с которым Комендант проводил теперь львиную долю времени, диктуя доклады, письма, а также всё то, что мы простодушно считали необходимым для управления юной, только создаваемой страной, однажды передал Капуа Смерти слова Коменданта, изрёкшего со вздохом за игрой криббидж, что большой город предполагает большое одиночество. Я сразу понял, какая затея стоит за этою фразой: сперва превратить каторжную колонию в город, а затем, чуть позднее, преобразовать его в сплошную тюрьму.
Замыслы Коменданта, как всегда, превосходили наши возможности. Ему хотелось возвести город, где будет царить тишина. Он мечтал, чтобы люди там перестали разговаривать и начали общаться через посредство сложной системы письменных посланий. Их надлежало сворачивать в трубочку и помещать в небольшие деревянные цилиндры, кои продвигались бы под действием сжатого воздуха по длинным трубкам, а затем выплёвывались адресатам.
Помимо чисто технических трудностей, которые уже сами по себе делали невозможным претворение в жизнь сего проекта, имелось ещё одно препятствие, о коем было со всей почтительностью доложено Коменданту, когда тот сидел в одиночестве на голом каменном полу своей тёмной кельи, и состояло оно в том, что едва ли в будущем люди согласятся жить в мире, где стерильные средства коммуникации исключают необходимость личных встреч и даже лицезрения друг друга.
«Речь дана людям, дабы скрывать мысли», — объявил Комендант, ибо теперь его высказывания являли собой бесконечную цепь афоризмов, а некоторые свидетели даже утверждали, будто видели своими глазами, как золотая маска скалилась в полумраке не то кельи, не то камеры, когда он их изрекал, а покрытые птичьим пухом эполеты хлопали при этом, словно настоящие крылья.
Комендант заспорил и развёл руками, точно стремясь обхватить всю свою комнатёнку, и объявил, что это и есть наше общее будущее, и сие утверждение показалось присутствующим настолько смехотворным, до такой степени нарочито неверным, что никто более не решился высказаться, и сподвижники Коменданта вообще уже не заговаривали с ним на данную тему до конца дня. Его оставили сидеть одного в промозглой камере-келье, где в воздухе так и витала простуда, — пускай себе выдумывает всяческие нелепицы и оттачивает свои афоризмы, без которых ему никак не оправдать такого изобилия чепухи и бессмыслицы в его голове.
Когда же зловещая тень, отбрасываемая Великим Дворцом Маджонга, стала отступать, по мере того как он ветшал и осыпался, Комендант почувствовал, что надвигается тень иной беды, и оная не заставила себя ждать, накрыв не только Сара-Айленд, но и всю Землю Ван-Димена. Никто не смог бы сказать, будто её отбрасывало нечто действительно существующее в природе, но всё-таки незримое присутствие сего грозного нечто ощущалось, причём повсеместно, давая почву бесчисленным слухам.
И звалась эта тень Мэтт Брейди.
«Мэт Бреди» — можно было прочесть почти в каждой камере, на стене из мягкого песчаника. Рядом же каторжники, как правило, выцарапывали: «ОСВОБОДИТЕЛЬ». Так окрестили блистательную легенду про обитающего в буше разбойника, улизнувшего с четырнадцатью своими товарищами из колонии Сара-Айленд на китобойном судне, завладеть коим помогли лоцман Лукас и некий стражник. Несмотря на то что за беглецами гнались по пятам, они, идя под полными парусами, обогнули добрую половину Земли Ван-Димена и приплыли в Хобарт, где сошли на берег и в скором времени составили самую знаменитую и грозную шайку. Её страшились, ею восхищались. Там, в восточной части острова, краю диком и малоосвоенном, населённом как отбывшими срок, так и продолжающими тянуть его каторжниками, этими овцеводами-пастухами, а также дикарями, которые и давали пристанище пришельцам, кормили их и, если понадобится, укрывали, а ещё снабжали последними новостями, члены шайки чувствовали себя как рыбы в воде.
До нас доходили слухи о великом брожении, охватившем Землю Ван-Димена, и о том, что всё больше каторжников ударяется в бега, дабы присоединиться к той или иной разбойничьей ватаге, численность коих уступала разве что их жестокости; то же самое сообщалось и в поступающих к нам официальных реляциях. По счастью, многие разбойники занимались скорей бессмысленными зверствами, чем настоящими грабежами, однако же основным результатом их бесчинств стало то, что власть английского закона в здешних краях серьёзно пошатнулась.
И вот извольте: Земля Ван-Димена, кою властям так хотелось видеть эдакой Англией, перенесённой под южное небо, быстро превращается в чудовищный мир, где всё перевёрнуто вверх дном, а население оной, преимущественно состоящее из бывших и нынешних каторжников, всё больше и больше склоняется к тому, чтобы рассматривать Брейди в качестве истинного повелителя сего нового мира.
Остров ждёт.
Перед лицом крепнущего могущества Брейди, а следовательно и растущего своеволия колонистов, народа беспокойного и необузданного по самой природе своей, не говоря уже о непрекращающейся войне с дикарями, зажиточные поселенцы-хозяева начинают покидать свои фермы и уходить в города.
Брейди же, чья сила всё время множится, преследует их по пятам — неумолимый, словно сам губернатор Артур, и такой же мастер делать публичные жесты.
Вот невысокий, щегольски одетый человечек едет по Хобарту на великолепном чалом коне; доехав до главной улицы, он вешает объявление, предлагающее награду за голову губернатора Артура. Внизу подпись: «Мэтт Брейди, король лесов». Далее этот разодетый в пух и прах коротышка трогает поводья и, развернув коня, широко улыбается, затем снимает шляпу и взмахивает ею, приветствуя обступивших его зевак. Толпа бурлит вокруг него, а на краю этой стремнины вдруг возникает водоворот, где то и дело всплывают товары, недавно смытые штормом с затонувшего корабля.
Проходит совсем мало времени — и вот уже ни стремнины, ни водоворота.
Награда за голову лиходея всё возрастает. Всё больше денег обещается за любые сведения о Брейди. Ищейки губернатора Артура повсюду — он создал постоянно ширящуюся сеть доносчиков, от которых не ускользнуть никому; опираясь на доносы шпионов, подручные губернатора угрожают и шантажируют — словом, плетут настоящую паутину. Грязные улицы Хобарта залиты кровью губернаторского террора. До четырнадцати пар ног каждый день танцуют в воздухе джигу, и до четырнадцати пар вонючих, полных дерьма штанов бросают в ямы вместе с их вздёрнутыми за шею и наконец успокоившимися обладателями и засыпают землёй.
А между тем Мэтт Брейди овладевает сердцами дам — благодаря тому, что никогда не использует в отношениях с ними преимущества своего положения, не упускает случая выставить их отяжелевших мужей и отцов дураками, коими они, без сомнения, и являются, и завлекает в свои гибельные сети улыбкою, обходительностью и шикарным нарядом: тёмно-красным жилетом, невероятными парчовыми бриджами, пером страуса эму на шляпе и золотой цепью с усеянным алмазами крестом на шее. Он связывает их запястья шёлковыми узлами и оставляет наедине с желаньями, память о коих они унесут с собой в могилу как самые яркие мгновения их жизни. А то, что он никогда не носит оружия, — и это в стране, где любой свободный человек не просто вооружён, но почитает делом чести когда-нибудь пристрелить Мэтта Брейди, этого поганого пса, — окружает его ореолом неуязвимости и веры в его счастливую звезду.
И вот, словно перебрасывая мост между мечтою и повседневностью, пронёсся слух, будто Мэтт Брейди поклялся, что, когда минует пора снегопадов, он перевалит через нехоженые, незнаемые горы на западе острова и прорубится затем через лесные дебри, дабы с приходом лета вдруг нагрянуть со всеми своими силами на наше побережье, освободить узников Сара-Айленда, где он ещё недавно сам пребывал в заключении, и, призвав нас под свои знамёна, собрать новую армию.
Весть сия казалась столь несбыточной и столь неправдоподобной, что в неё попросту нельзя было не поверить. Рассказчики добавляли новые и новые подробности — божились, будто Брэйди задумал освободить весь остров от ненавистного ига, объединившись для этого с воинственными дикарями, будто он спит с некой туземкою по прозвищу Чёрная Мэри и та пообещала ему показать никому не ведомые горные проходы и перевалы, будто он замыслил сделать каторжников с нашего острова костяком своей армии, которая провозгласит республику, где всё что ни есть твёрдого измельчат в порошок и развеют по ветру, так что не останется ни одного колодника, ни одного арестанта.
Комендант отписал губернатору, прося его прислать ещё солдат, дабы поддержать порядок на острове и не допустить массового побега каторжников, а также чтобы оборонить его от Брейди, когда тот нагрянет.
Дело в том, что Брейди вторгся в наркотические сны Коменданта столь же уверенно, как и в наши лихорадочные мечтанья о нём — Брейди, способный уложить по двенадцать красных мундиров за раз; Брейди, одержавший верх над самим губернатором; этот призрачный Брейди, сотканный из наших самых затаённых стремлений и грёз; великий, могучий Брейди, который так лихо накостылял всем этим государственным мужам, богатеям, тюремщикам и кнутобойцам; бесстрашный Брейди, потрясающий Брейди, бесподобный Брейди; диковатый и простецкий, однако вместе с тем умудрённый жизненным опытом парень, стоящий десятерых; виват, Брейди! Мы все ждём твоего триумфального прихода, чаем провозглашения республики, ибо теперь убеждены: день нашей свободы близится.
И тут я просыпаюсь. Однако, прежде чем дрёма окончательно рассеивается, меня охватывает какая-то одухотворённость, и я набрасываю на бумаге контуры некой рыбины, стараясь поспеть до утренней переклички; я словно творю её, молюсь ей, а не просто рисую — прежде какой-либо мысли, прежде страха, упования, осознания причины, сам не ведая, отчего я сие делаю. И предо мной возникает спинорог — или, как её называют у нас, рыба-кожан — только не ощетинившаяся колючками, а какая-то миловидная, живущая по своей правде, не за счёт жизней других рыб, но питаясь одними водорослями и морскою травой; рыба с тёплыми, вопрошающими глазами, щеголеватыми жёлтенькими плавниками; а шкурка её, похожая на наждак текстурой и цветом, кажется мягкой, нежной и отсвечивает лиловым под жабрами. Добрый кожан, дивный кожан, явившийся из моих грёз о грядущей свободе, — он словно нежный лучик в океане мрачного ужаса.
Закончив рисовать и вновь посмотрев на беднягу кожана, который теперь лежал передо мной на столе мёртвым, я вдруг спросил себя: а не становится ли со смертью каждой рыбины меньше любви в нашем мире и не становится ли меньше сам этот мир — хотя бы на величину тех чувств, которые вы к ней испытывали? Не сокращается ли в нём круговорот красоты и чудес с каждой рыбой, попавшей в сети? И если мы станем и далее брать и брать без возврата, убивать, если мир будет скудеть любовью, чудесами и красотой, то что же, наконец, в нём останется?
Понимаете, оно начало беспокоить меня, это уничтожение рыб, это изгнание любви, коему мы предались столь бездумно, и я представил себе картину будущего мира, который удручает унылым единообразием, где каждый человек истребил или поглотил столько рыб, что их более не осталось; в нём науке известен абсолютно любой вид, любой тип и любой род; одна только любовь не ведома никому, ибо она исчезла — так же, как рыбы.
Жизнь есть загадка, говаривал Старина Гоулд, цитируя какого-то голландского живописца, но любовь есть загадка загадок. Загадка и таинство.
Но если нет более рыб, то чей радостный всплеск возвестит, что теперь по глади непременно пойдут круги?
Сырость и зловоние, испарения и влажная почва — все эти прелести Великого Дворца Маджонга привели в тому, что Комендантова чахотка, кою он подхватил в ночных рощицах, развлекаясь с девушками-сиамками, достигла той стадии, когда уже не помогали никакие кровопускания, даже самые обильные.
И Коменданта, и Доктора одновременно постигло пренеприятное подозрение, что, даже заполнив весь рейд кровью, нельзя, похоже, достигнуть целительного эффекта. Не поддавалась теперь чахотка и прочим, до сей поры самым верным, способам излечения. Не помогало ни ежевечернее употребление внутрь домашнего щёлока, получаемого Доктором путём сбраживания собственной мочи, ни ежеутреннее глотание «чёрного белка» — или, как его называл Доктор, album nigrum, — на самом деле представлявшего собой крысиные экскременты, которые, правда, обладали одним несомненным достоинством: то было самое доступное лекарство на острове; это не относилось к табаку, но и он тоже не помогал, хотя Доктор прибег к нему как к самому последнему и отчаянному средству, чтобы с его помощью подвергать Коменданта инсуффляции, то есть вдуванию табачного дыма в анальное отверстие после каждой дефекации.
Затем, дабы у Коменданта создалось впечатление, будто организм его всё-таки проходит лечение, а не просто испражняется курящимся дерьмом, Доктор взял на вооружение новую методу, коя завоёвывала популярность в Англии и состояла в том, что Коменданту предписывалось по нескольку раз в день поглощать коровье масло в огромных количествах. Комендант сперва противился — под тем нелепым предлогом, будто сие лечение вызывает у него рвоту, однако, во-первых, оно имело собой твёрдую научную основу, а во-вторых, постигнуть оную представлялось весьма затруднительным, а потому сии две причины не позволяли его отвергнуть.
Теперь Комендант страдал не только чахоткою, но и недостаточностью питания, что не улучшило его настроения, которое становилось всё более ипохондрическим и всё менее предсказуемым. Его мучили кошмарные сны, в коих он представал уже не римским императором, а поэтом Озёрной школы, задремавшим в деревушке Грасмир и грезящим о возвышенном и величественном, но ему казалось, что даже сны норовят вбить ему в голову некую крайне нужную мысль, да так сильно, что он начинал задыхаться; она, эта мысль, душила его; ведь отец народа должен быть рождён для сей роли, а не тужиться изо всех сил, дабы оказаться под стать ей.
Он знал: ничто не даётся ему легко, даже жёсткость, и это ещё больше злило его; как и то, что в это проклятое время, когда ему не помешала бы хоть капля сочувствия, многие по ошибке считали, будто грубая суровость и есть его истинная натура, а ведь даже злонравие стоило ему немалых трудов — ив части воспитания оного в себе, и в части борьбы с ним.
— Ты понимаешь меня, О'Риордан? — кричал он, вскакивая со своего солдатского соломенного тюфяка, хватаясь за лежащий рядом мушкет и ударяя с размаху прикладом в лицо своего помощника, снова и снова, не обращая внимания на лепет бедняги лейтенанта, что его фамилия вовсе не О'Риордан, а Летборг. Протестующие крики лишь сильнее распаляли Коменданта, ибо он знал, что все солдаты на острове набраны из тупых и трусливых ирландских мужланов, а этот О'Риордан, по всей видимости, мало того, что туп и труслив, но вдобавок ещё и лжив.
Повалив лейтенанта, Комендант пинал его в голову, шепча: «Брейди… Брейди… Брейди…» — с той безграничной яростью, которую легко можно было принять за веселье, когда б не очевидность того, что оба плачут, только один — кровавыми слезами, а другой — чистыми, без примеси, ведь он был Комендант, и ему, человеку крутого нрава, подобало блюсти некоторое достоинство, — и вообще, отчего не ему рок судил сочинять «Тинтернское аббатство» на берегу озера Райдал?
Из-за того что гнев его истолковали или могли истолковать превратно, Коменданту пришлось распорядиться о взятии лейтенанта и всего взвода предателей-папистов, состоявших в подчинении последнего, под стражу — их арестовали, связали, заткнули им рты кляпами; и, поскольку Коменданту было невыносимо горестно вздыхать о полученных О'Риорданом ранах, он поневоле велел бросить всех изменников в море на корм рыбам — у него просто не оставалось иного выбора.
«С каждым днём симптомы усиливаются», — писал Доктор сэру Исайе Ньютону, своему именитому коллеге из Ливерпуля, с коим некогда вместе учился и у коего теперь испрашивал профессионального совета относительно того, что делать с Комендантом, ибо «грудь его всё более нездорова и трепыхается, как пойманный мотылёк в банке». При том великом расстоянии, что их разделяло, ожидание ответа могло растянуться на многие месяцы, а может быть, и годы; а между тем пойманный мотылёк превратился в кефаль, бьющуюся в полусгнившей рыбной корзине, которую теперь напоминала грудная клетка нашего Коменданта.
— Видите ли, Комендант, — лепетал Доктор, — такие вещи требуют времени…
— Времени! — ревел Комендант. — К чёрту его! Именно времени, дорогой Доктор, и нет у моего народа! — Ныне в сознании этого человека его личный удел и судьба народа, судьба сотворённой им Нации составляли единое целое — вот почему Комендант и не мог игнорировать ту тишину, что опустилась на остров после череды неудач, таких как провал затеи с Национальной железной дорогой и Великим Дворцом Маджонга и множество других катастроф.
По ночам он не мог спать — ему не хватало звуков, да, звуков его народа, его страны. Всё, что он ухитрялся расслышать, бродя по пустынным проходам громадного рынка и будя там звонкое эхо, шагая огромными залами, где должны были кипеть торговля и бурлить людской водоворот, это гулкие печальные удары волн, разбивающихся о тёмный берег.
И вот он лежал без сна, и страх его всё нарастал, и он начинал задаваться вопросами: а точно ли то звук прибоя — может, это шумы и хрипы в его собственных лёгких? А может, это сама судьба зовёт его — шу-у-у… шу-у-у… шу-у-у… — обратно в тёмное прошлое? Или то сиплое дыхание его шепчет: брейди-брейди-брейди! А вдруг это каторжники передают из уст в уста бесконечные изменнические россказни о том, как придёт Брейди и освободит их… словно никому нет дела, сколько стариков каторжников он заставил стоять за пустыми прилавками, изображая торговлю… как придёт Брейди и отомстит за них всех… и всем плевать, сколько чудесных каменных зданий поставил он между собой и своими ночными видениями, и никого не волнует, что он воздвиг едва ли не целую часть света, Европу, между собой и безмолвием? В итоге всё равно к нему неизбежно приходил один и тот же кошмар: море всё поднималось и поднималось, и Брейди подбирался всё ближе и ближе, и языки адского пламени становились всё горячее…