Рыба шестая Морской угорь

Которая не столь длинна, как иные рыбы — Неодолимые желания — Создание нации — Несчастье с мистером Лемприером — Бушприт корабля-страдальца — Бочки с говорящими чёрными головами — Возвышение Космо Вилера и другие несчастья — Прискорбный конец мистера Лемприера — Каслри как убийца

I

Да, вот он каков, этот Гоулд, этот жалкий плут и обманщик, этот пьяница, изо всех сил стремящийся удержаться на плаву, дабы не оказаться вновь закованным в кандалы и не попасть на «колыбель». Он пытается, если вам угодно — а уж как ему самому-то этого хочется, — взойти на ступеньку повыше, хотя бы и в обществе каторжников, и что же из этого получается?

После того как его заставили рисовать рыб, а затем освободили от сей повинности, от сих гнилых комков слизи и чешуи, после того как его определили на постой в самое лучшее место, дали самую лакомую работёнку, написать этого прощелыгу Коменданта в сотне разных исторических поз, что мы наблюдаем?

Он что, не хочет воспользоваться новым своим положением и повлиять на Коменданта, чтобы продвинуться дальше?

Нет, не хочет.

Он что, не желает стать из лакея близким лицом, наперсником и советчиком, со всеми вытекающими из этого последствиями?

Нет, ничего подобного не наблюдается. Он, может быть, и не прочь обернуть к своей пользе выпавший случай, но ему мешают Мысли. Они смущают его. Стремленья его, по правде сказать, не простираются дальше того, чтобы потеплее устроиться, но штука в том, что его Фантазии, его Бредни есть чистая каторга и он всё более ощущает себя их узником.

Так что сами видите, кто он такой, — и тут мне, боюсь, возразить будет нечего — перед вами круглый дурак, обуреваемый, понимаете ли, неодолимым желанием снова рисовать рыб.

Но почему? Может, он полюбил их?

Вовсе нет.

Может, он считает, будто тем поможет Науке?

Тоже нет.

Ради служенья Искусству?

Боже упаси, разумеется, нет, тысячу раз нет! Это Господа Бога волнует на земле всякая всячина, а его попросту тянет к рыбам, и он не в силах справиться с этим!

Но прежде чем я перейду к более подробному описанию сих испытаний, я должен получше заточить перо моё из косточки акулы и, обмакнув его вновь в нынешние, зелёные чернила, эту настойку опия, сделать некоторое отступление, необходимое, ежели мы хотим достичь цели, то есть объяснить попонятнее причину всё возрастающего расстройства ума нашего героя, ума, представлявшего собой воистину камеру-садок, что заполняется в прилив морскою водой, сей символ его неотвратимо мерзкого удела, и для этого посетить одну из ночных попоек, частенько устраиваемых Комендантом и Доктором в доме последнего.

Как вы могли догадаться сами, мистер Лемприер теперь пребывает в более чем мрачном состоянии духа, ибо его Великие Труды на благо Науки, состоящие в отыскании новых пород трансильванских рыб, приостановлены, возможно навсегда, потребностью Коменданта поставить Искусство на службу Нации, а не Науке. Так что позвольте мне опять переменить ход повествования — дабы коршуном ринуться вниз, на Сара-Айленд, пронестись над головами Комендантовых молуккских стражников и кубарем скатиться вниз по давно не чищенному дымоходу Доктора прямо в чадную атмосферу его гостиной, где захмелевший Комендант печалуется по поводу того, что судьба надругалась над его честолюбивыми устремлениями.

— Стать нацией, да, вот, боже мой, чем мы можем и должны быть — независимым государством, — заявляет он мистеру Лемприеру, — и не подумайте, сэр, я вовсе не стыжусь говорить это. Как я могу, когда само Провидение избрало меня для сего. Быть отцом Нации… а она, Нация, вовсе не презираемый Богом хлам вроде островной каторжной колонии! Та Нация, отцом которой я стану, отцом, какого почитают и боготворят, воспевают в эпических поэмах, рисуют маслом на белом коне среди штормовой ночи… Ты слышишь меня, Лемприер? И никто не догадается, что в основании сокрыт большой труд, наш тяжелейший труд, наш пот, наши жертвы, которые возвысили сей остров, превратив его из тюрьмы в нацию.

— ССАТЬ, — пробормотал пьяный Доктор, — ХОЧУ… — Насилу встав, он с кряхтением наклонился, ухватил ручку и поднял скользящую раму своего знаменитого английского окна, после чего подался вперёд, тихо выдохнул: — У-У-Х-Х-Х-О-О-Р-О-О-Ш-Ш-О-О-О, — и принялся облегчаться.

Мистер Лемприер одевался по моде самое меньшее тридцатилетней давности, в частности, в бриджи до колен, а также носил башмаки с большими пряжками, которые прежде каждый вечер поручал мне надраивать до блеска. В своё время их явно сделали из оловянной кружки какого-то бедняка, однако мистер Лемприер клялся и божился, что из серебряной, хотя пряжки были тусклее помоев и ни за что не хотели блестеть. И вот он покачивался на каблуках взад и вперёд, внося поправки в траекторию испускаемой им за окно струи.

Но в тот миг, когда он ощутил себя окончательно облегчённым, одна из пряжек не выдержала тягот долгой и неравной борьбы с конвульсиями чересчур грузного тела. Она треснула. Нога мистера Лемприера дёрнулась. Немедля рука его соскользнула с рамы, за которую он держался, и Доктор покачнулся сперва назад, а затем вперёд. Рама рухнула вниз, с грохотом ударившись о подоконник, на коем, подобно обмякшей гусенице, лежал Докторов член.

На основании всего, изложенного мною выше, вы могли бы предположить, что мистер Лемприер взревел, как индийский буйвол, или завизжал что было мочи, но нет, за исключением того, что его мертвенно бледное от свинцовых белил лицо вдруг вспыхнуло, приобретя весьма необычный оттенок розового коралла, какое-то время не происходило ничего, что обнаружило бы ужас из-за случившегося с ним несчастья.

Возможно, в сию страшную для него минуту он осознал, что никакой рёв или вопль не исправит происшедшего, раз признак его мужского достоинства столь страшно искалечен в результате несчастного случая. У него, верно, совсем голова пошла кругом от боли и осознания того, чем это грозит ему в будущем. И он почувствовал, как немеют ноги, как подгибаются, увлекая его на пол, и в ту же минуту узрел надвигающуюся на него темноту.

II

Когда при помощи нюхательной соли мистер Лемприер был выведен из состояния глубочайшего обморока, он напрочь отверг своё же излюбленное средство, кое, словно некую панацею, применял при любых недомоганиях, болезнях и хворях, аргументируя сие тем, что пускать кровь из собственного члена унизительно для его достоинства. Он даже процитировал сэра Исайю Ньютона, упоминавшего в переписке о нескольких случаях, когда после столь неосмотрительного и ненаучного лечения наступала неизлечимая обвислость сего органа, так что кровопусканию он предпочёл большие количества настойки опия, позеленевшей вследствие хранения оной в большом медном сосуде, откуда она ранее черпалась по мере нужды для удовлетворения потребностей Коменданта. Хотя настойка и навеяла Доктору поразительные грёзы, в коих Комендант представал в облике слона, распалённого плотским желанием, она не сумела приостановить протекавший несколько недель неумолимый процесс постепенного превращения члена из жалкого красного червя в огромного чёрного слизня, примостившегося на подставке из гуонской сосны, которую новоиспечённый наркоман соорудил специально для него. Подставку эту он ежедневно прикреплял к больному месту посредством длинной ленты турецкого шёлка, широкими петлями несколько раз охватывающей по верхнему краю его объёмистые бёдра и завязанной большим кокетливым бантом на испещрённой фурункулами и густо заросшей волосами дряблой пояснице.

Все обитатели Сара-Айленда дивились виду Доктора, встречая его: полы не заправленной в брюки рубахи овевали, словно паруса, выступающий сосновый мыс, бушприт корабля-страдальца, состояние которого он проверял всякий раз, как оставался один, и тогда его взору представало чудо преображения, ибо синяк загноился, плоть загнила, и то, что из красного стало чёрным, в конце концов позеленело. В итоге вонь, от него исходящая, сделалась столь невыносимой, что отвращала даже Коменданта, охочего до подобных запахов, и тот распорядился связать мистера Лемприера, вставить в его изрыгающий возражения рот воронку и влить в неё несколько пинт крепчайшего писко. Во время сей процедуры Комендант держал голову дорогого друга на коленях и баюкал её, словно младенца, всё время нашёптывая, что единственно лишь одна дружба могла подвигнуть его на такое. Спустя четверть часа Комендант устал проявлять сочувствие и кивком подозвал повара-каторжанина, который всё это время стоял рядом в тёмном углу и неторопливо водил взад-вперёд по точилу лезвием разделочного ножа. Тот шагнул к ним и, прежде чем мистер Лемприер успел возроптать на французском или английском, одним махом отсёк ему гноящийся пенис.

Понеся столь прискорбную утрату, мистер Лемприер сперва сделался ещё более задирист и несносен, чем раньше, но к осени его холерический темперамент начал претерпевать значительные изменения, понемногу становясь всё более меланхолическим, пока в итоге несчастный Доктор не впал в такую хандру, что совершенно утратил интерес даже к самой жизни, а не то что к коллекционированию и каталогизации.

Он стал нелюдим, и к нему возвратилась старинная привычка подолгу втолковывать прописные истины тупому Каслри, причём один скорбный монолог следовал за другим, и речь в них шла о Тяжкой Деснице Судьбы, а также о том, что вышло бы, специализируйся он только на одних лишайниках да травах. Боров, усвоивший привычку бродить по вонючему загону в одиночестве, так, чтоб ему никто не докучал, от этих тирад мистера Лемприера преисполнялся лютой злобою и при каждом появлении оного норовил протаранить головой стены свинарника, сотрясая их с такой силою, что весь остров вздрагивал от удара. Доктор не обращал внимания на растущую антипатию питомца, не замечая, что чем больше говорит с ним, тем быстрее тот увеличивается в размерах и злобится, и так продолжалось до тех пор, пока чёртов боров не загородил своей тушею солнце и не был обвинён в том, что вызывает также и лунные затмения, а кроме того, по ночам не даёт штурманам пролагать путь по звёздам. Пришедшее в ярость животное порой начинало хрюкать так страшно, будто и вправду рисковало утонуть в половодье речей Доктора, и визжать столь пронзительно, что боль в ушах сводила людей с ума и гнала мореплавателей подальше от берегов Сара-Айленда, однако сии проявления свинячьего неудовольствия лишь подливали масла в костёр нескончаемых жалоб Доктора касательно понесённой утраты, а также того, что он неудачник и его все позабыли.

Потерянный, подавленный и оскоплённый, имеющий в наперсниках лишь сего чудовищного борова — нужно ли говорить, что нынешний мистер Лемприер утратил всякое желание забрать меня у Коменданта, чтобы я снова рисовал ему рыб.

Я попытался нарисовать несколько рыб масляными красками, коими теперь меня весьма щедро снабжало Интендантство для писания портретов Коменданта. Но масляные краски годятся больше для обитателей суши; они слишком тяжелы, слишком «весомы» и слишком непрозрачны для рыб. Мне требовался Докторов набор акварельных красок.

И я решил повидать мистера Лемприера в надежде вновь пробудить в нём интерес к созданию атласа рыб. Я вознамерился испросить у него позволения воспользоваться его красками, дабы продолжить работу над книгой в те немногие свободные минуты, которые смогу для этого улучить.

Я уверял себя, что хочу рисовать рыб исключительно ради подстраховки — на случай, если вдруг лишусь места при Коменданте; пускай у меня будет что-нибудь про запас кроме работы в команде колодников. Но то была, разумеется, ложь, и, хотя я изо всех сил старался, чтобы ум мой не проведал о тайне, кою скрывало сердце, истина состояла в том, что ныне, когда мне уже не приходилось трудиться ради науки, отношение моё к рыбам опять изменилось: мне теперь не хватало того, что прежде я ненавидел. По какой-то необъяснимой причине я теперь нуждался в рыбах.

Сперва то была всего лишь работа — рисовать их, но для исправного её исполнения и сохранения за собою благ, с ней тесно связанных, мне пришлось многое понять в рыбах. Изучить, как растут из их туловищ плавники, как свершается чудо перехода оных из матовой плоти в поразительное полупрозрачное состояние, выяснить природу столь упругой гибкости рыб, осознать, как соотносится величина рта со слишком крупными размерами головы, а та, в свою очередь, — с длиной их тела, разглядеть, как одни чешуйки накрывают другие, образуя переливчатый, блестящий наряд, который словно сам по себе исполняет волшебный танец.

У одних рыб мне хотелось подчеркнуть невыразимую чувственность рта, у других — свет, проходящий сквозь плавники. И мне следовало бы признать, что бесконечная возня с набросками не прошла для меня даром.

Может, из-за того, что я потратил на рыб слишком уж много времени, или потому, что был вынужден постоянно пытаться побольше узнать о них, они сперва заинтересовали меня, а затем стали злить, что было ещё хуже, ибо так они начали проникать в мою жизнь, становиться частью меня, а я тогда даже не отдавал себе отчёта в том, что они «колонизировали» меня, причём столь же уверенно и нагло, как некогда губернатор Боуэн Землю Ван-Димена.

Они ввинчивались, сверлили меня буравчиками, просачивались в мельчайшие поры, повинуясь воздействию некоего осмотического давления, и это ужасало меня. И когда в моей голове забрезжило наконец страшное подозрение и я начал постигать происходящее, они уже завладели всеми моими дневными мыслями и ночными видениями; я испугался и возжелал изжить их, извергнуть, отогнать прочь, как поступали мы все с черномазыми дикарями. Но как воевать с умирающим морским петухом? С кефалью, по телу которой пробегает предсмертная дрожь?

Похоже, проведя наедине с рыбами столько времени, я просто не мог избежать того, чтобы взгляд их холодных глаз и трепет их плоти преодолели, словно по воздуху, пространство, кое отделяло их от моей души.

Глагол «преодолеть» я употребил неспроста.

Казалось, дух их ищет какую-то иную влажную среду и, когда смерть неминуема, дабы обеспечить своё выживание, норовит перескочить, перепрыгнуть смертельную для него полосу воздуха движением столь неожиданным и молниеносным, что оное просто нельзя проследить невооружённым глазом.

Мне вдруг пришло в голову: а вдруг, подобно тому как на ярмарке синее пламя вылетело из открытого рта висельника и вселилось в мою мать, всякий дух ищет чьего-либо глаза, чтобы в страшный миг смерти войти чрез него в обладателя оного и не попасть в мир небытия, населённый тенями потерянных душ?

Это была глупая мысль, как и давнее моё решение сходить ещё раз к дочери Старины Гоулда, после того как она объявила о помолвке с торговцем железом из Сэлфорда; я даже просил её бежать со мною, но коварная рассмеялась мне прямо в лицо; мне было просто необходимо вернуться к моим рыбам… зачем? Ведь с тех пор как невменяемый Доктор взвалил на меня задачу нарисовать елико возможно больше сих новых обитателей моей души, её, так сказать, ссыльнопоселенцев, хозяйничающих там как им заблагорассудится, задачу, которую затем я, ещё более невменяемый, стал выполнять добровольно, мне уже не представлялось никакой возможности вырваться из их коварного плена, избавиться от их непрошеного присутствия, когда они начали плавать во мне, пробираясь на задворки сердца и мозга, готовясь в один прекрасный день взять надо мною полную власть.

И откуда я мог знать в тот час, когда пошёл проведать мистера Лемприера, что в его объёмистой голове кроется дурацкий план соединить навеки в одно единое целое рыбу и меня самого?

III

Тем ясным и безветренным зимним утром, когда я держал путь к дому мистера Лемприера, мне повстречались два одетых в грязные рубища каторжника. Тяжело дыша и чертыхаясь, они тащили за собой что-то вроде санок, на которых лежали длинные и тяжёлые мешки из дерюги.

— Опять сдохшие черномазые, — проговорил один каторжанин, стараясь не глядеть ни на меня, ни на мешки.

Нынешняя партия дикарей появилась в колонии на предыдущей неделе, в тот морозный день, когда пошёл сильный снег, и привёз их один белый по имени Густер Робинзон, мировой посредник. Все они были сильно истощены, плохо одеты, лишь некоторые кутались в какие-то жалкие шкуры, многие кашляли, отплёвывались всё время и лопотали что-то непонятное, а кроме того, то и дело полосовали больную грудь или горло разбитыми бутылками и острыми камнями. Когда от болезни у них начинался жар, они тем же манером резали свои лбы, и кровь текла по их лицам — так они пытались, по их словам, «выпустить боль». Вскоре по прибытии они стали дохнуть как мухи.

И всё же сии обречённые дикари смотрели на нас, арестантов, как бы сверху вниз. По их понятиям, они были свободными джентльменами, променявшими родину на чужбину в ответ на обещание правительства позаботиться о них — и уж вовсе не для того, чтобы работать здесь так, как мы. Ночью в Пенитенциарии некоторые каторжане мочились сквозь щели в дощатом полу на расквартированных этажом ниже туземцев, дабы тем самым доказать им превосходство белого арестанта над сосланным дикарём.

За исполнение предначертанной властями острова донкихотской миссии, состоящей в отлове туземцев, — а выполняя оную, Робинзон должен был объездить все тёмные, дикие леса Трансильвании вдоль и поперёк — его почтили высоким званием мирового посредника, вменив в обязанность теперь устраивать облавы уже на всех дикарей, кои ещё не отказались от слишком затянувшейся войны с колониальным правительством, а таких в неосвоенной части Земли Ван-Димена оставалось весьма много.

На портретах, виденных мною в Хобарте, — величавых полотнах, где художник вотще пытался отразить благородную и трагическую историю спасения туземцев, коим просто не повезло быть нашими антиподами, — Густер Робинзон, весь озарённый льющимся на него светом, величественно осанистый, чётко выделялся на фоне тёмной массы дикарей, указуя перстом куда-то в незримое будущее, эдакий ренессансный пророк, шагнувший на авансцену в пёстром наряде времён Регентства, весь в море синих и белых бликов, ни дать ни взять сам Бо Бруммель в роли невероятно фатоватого Моисея Южных морей. Но, когда за мною прислали солдата, чтобы пригласить на встречу с Густером Робинзоном, и я увидел его воочию, он оказался совсем другим.

В своё время туземцы дали ему некое прозвище; помнится, словечко то означало «морской угорь», но я сейчас не возьмусь воспроизвести его в точности. Нужно признать, в нём и вправду угадывалось нечто от обрывка бечёвки, ибо он был ещё более худ, чем его чёрные подопечные. Сутулый, какой-то весь изогнувшийся, в лохмотьях, таких же засаленных и завшивленных, как наши, он напоминал некий апостроф, отчаявшийся найти слово, коему должен принадлежать, и, уж конечно, не источал никакого света, но одно лишь самодовольство и самолюбование по причине добровольно взятой на себя ноши, кою почитал святой.

Робинзон воспринимал дикарей как свою свиту, своё окружение, свой, так сказать, антураж, — а те пригревали его, как заблудившуюся собаку, которых они частенько находят во время своих странствий по ван-дименским лесам и берут к себе. И никто при этом не ощущал, как земля уходит из-под ног, опадая, подобно морской волне.

Робинзон считал каторжников отбросами и относился к тем людям, которые смогли бы спокойно разгуливать перед нами голышом, так низко он ставил нас, столь же ничтожных в его мнении, как шелудивый пёс, что заслуживает разве только пинка, или ночной горшок, годный лишь для того, чтобы в него мочиться. Когда я вошёл, он разговаривал с Мушею Пугом, которого явно почитал стоящим на более высокой ступеньке здешнего общества, ибо тот, хотя и был каторжником, но всё-таки исполнял должность констебля; не пожелав заметить моего появления, Робинзон продолжил беседу и повёл речь о том, что чернокожие дикарки, похищенные охотниками на тюленей и увезённые ими на острова, заявляют, будто сам дьявол является к этим людям, когда они охотятся, и вступает с ними в связь, а те, понесши от сего адского духа, затем тайком, в кустах, разрешаются от бремени и убивают на месте новорождённых отпрысков зла. А ещё чернокожие утверждают, что их похитители поют, дабы усладить дьявола, и что дьявол велит им петь много.

Ещё он сообщил, что горничная Коменданта, то есть Мулатка, на островах слыла Клеопатрою. Это теперь квакеры просветили её и сделали доброй христианкой, а тогда она пользовалась весьма громкой известностью, правда несколько сомнительного свойства, из-за того что изобрела «пляски дьявола». Пляски прижились и теперь часто исполнялись чернокожими женщинами для похитивших их охотников на тюленей. Трудно представить себе что-то более непристойное. Но такие танцы существуют только на островах — на самой Земле Ван-Димена туземцам они неизвестны.

В своё время её умыкнул некий охотник на тюленей по имени Клукас, пользовавшийся дурной репутацией и на островах, и на обоих берегах Бассова пролива. Вместе с ватагой других таких же, как он, зверопромышленников, Клукас затеял тогда налёт на чернокожих. Они напали на целую толпу дикарей, прямо-таки усеявших морской берег, но сумели пленить только одного черномазого мальчугана — туземцы тут же палками отогнали их к баркасу. Охотники дали понять, что мальчонка теперь принадлежит им и если мамаше жаль с ним расставаться, то ей придётся поехать с ними. Сей матерью как раз и оказалась Салли Дешёвка.

Она подошла к баркасу и предложила себя в обмен на мальчика, чтобы тот мог вернуться в своё племя. Охотники схватили её, а Клукас, взяв мальчика за ноги, размахнулся и ударом о камень вышиб тому мозги. Потом охотники навалились на вёсла и уплыли, прихватив Салли Дешёвку. Один туземец поплыл за баркасом, ему даже удалось ухватиться за корму. Но Клукас обрубил ему обе руки топором. На острове у Клукаса, где ей пришлось жить рабыней, Салли Дешёвка, говорят, дважды родила от него, но задушила обоих младенцев, набив им рты до отказа травой.

Закончив сию повесть, Робинзон повернулся ко мне и сообщил, что Комендант дал согласие, чтобы я изобразил на холсте некоторых из его «чёрных братьев», начиная с того, коего он прозвал Ромео.

Этот Ромео, чем-то напоминавший еврея-хасида из восточной страны, на родном языке прозывался Тоутерех. Мне удалось выведать, что он вождь туземцев, живущих в окрестностях Порт-Дейви, а к тому же отец Салли Дешёвки. Я стал свидетелем того, как они встретились после разлуки. С обеих сторон было пролито много слёз — по всей видимости, это запоздалое свидание их глубоко тронуло.

Я много беседовал с Тоутерехом, и после наших с ним разговоров мнение моё о дикарях сильно переменилось — я более не мог относиться к ним как раньше. Он был большой острослов и обожал придумывать каламбуры, смешивая для этого свой и наш языки. Кроме превосходного чувства юмора его отличал пылкий патриотизм, самозабвенная любовь к родине, коей просто нельзя было не заметить. Я изобразил его полным достоинства, но портрету его не место в моей «Книге рыб» — по единственной, вполне понятной причине.

В числе прочих туземцев Тоутерех представил меня малому, откликавшемуся на имя Скаут. В отличие от нас, каторжников, он одевался как истинный денди. Он был неимоверный чистюля, а при той грязище, которая в колонии царила буквально повсюду, ему приходилось стирать одежду каждый день. Скаут ходил в белой рубашке с длинными лацканами и круглой жёсткой шапочке, то ли феске, то ли колпаке, наподобие той, что носят американские китобои, с которыми ему довелось бороздить Южные моря. Лицо его выражало полную невозмутимость, когда не донимали, но горящий взгляд и суровые складки у рта свидетельствовали, что лучше его не трогать.

Скаут был не здешний — из Австралии, то есть с другой стороны пролива, а на Земле Ван-Димена он какое-то время помогал солдатам выслеживать прячущихся в лесах разбойников, но затем, в силу непонятных причин, попал под начало к Робинзону, отправленному выманивать с необжитых мест воинственно настроенные племена. Скаут не проявлял враждебности, но было видно, что подобное занятие ему не по душе. По собственным его словам, людей Робинзона он почитал всего лишь попутчиками, с которыми можно шагать по лесам, чужим, как и народ в них, хотя бы и чёрный. В отличие от Баррабаса, другого туземца, из Нового Южного Уэльса, он, конечно, не считал ван-дименских дикарей какими-то обезьянами — первый, верно, думал, будто, очерняя местных чернокожих, он как бы чуточку приближается к европейцам. Скаут, похоже, лишился вообще всяких чувств, кроме одной только безграничной усталости, порождённой тем, что ему довелось повидать.

Я часто замечал, как Скаут о чём-то беседует с Капуа Смертью. При этом они неизменно пользовались диковинным, ими придуманным жаргоном — смесью пересыпанного английскими словами креольского диалекта и собственно английского языка, густо приправленного туземным наречием. Капуа Смерть, должно быть, выпытывал у Скаута сведения о его народе и мире, той стране, где живут его сородичи, и об их месте в ней. Капуа Смерть, которому в наследство от предков достались одни только беды, слушал нового знакомца очень внимательно. Каждый из собеседников, очевидно, стремился узнать от другого то, чего сам прежде не ведал: Капуа Смерть интересовался, откуда пришли в этот мир чёрные люди и куда уйдут, доискивался до чего-то главного, однако всё-таки не мог до конца отказаться от мысли, вбитой в него плантатором ещё в Сан-Доминго, что если не сам белый человек, то уже всё, что он делает, всегда лучше и предпочтительней. Так что если Капуа Смерть и ненавидел белого человека, то всё равно любил его цивилизацию.

Скаут же придерживался иного мнения. Хотя он и походил на белого больше, чем многие белые, у него не было времени до конца вжиться в их мир. Его белая рубашка, его манеры значили для него не больше, чем умение встать в тени дерева на охоте, да так, чтобы ветер не доносил до зверя его собственный запах; это означало слиться с миром выслеживаемой добычи, ведь оставаться вне его было бы неразумно. Подобно тому как некогда он освоил «танец эму» и «танец кенгуру», ему теперь пришлось освоить и «танец белого человека» — к этому у него был талант, жаль только вот, никого не осталось из его племени, чтобы стоять вокруг костра, и смеяться, и хвалить его искусство, его наблюдательность, оценить точность, с которой он подражает белым.

— Белому человеку неведом закон, — говорил Скаут новому своему другу, — и у него нет мечты. Весь его образ жизни лишён смысла. — И всё-таки Скауту была чужда ненависть к белым, и он не презирал их. Неимоверно глупые, белые обладали силой, и так получалось, что глупость их как раз и являлась силою; по мнению Скаута, их глупость и сила были как-то связаны. Но каким образом? Ему хотелось, чтобы Капуа Смерть объяснил это. Как могут спать вместе власть и невежество? Но Капуа Смерть не имел ответа на такие вопросы.

А потом ещё несколько чёрных начали кашлять и плеваться, и сопли, вытекшие из их носов, могли бы заполнить всю бухту, а крови, струившейся из рассечённых лбов, хватило бы, чтобы окрасить в розовый цвет весь остров, и через пару дней не стало ещё семерых.

Скаут исчез с острова вскоре после этого. Может, он боялся, что не сумеет выжить, если и далее будет испытывать на себе столь часто провозглашаемые Густером Робинзоном глубокое уважение и горячую любовь к «чёрным братьям». Последних слов его, сказанных перед побегом, Капуа Смерть так и не смог до конца понять — да и по силам ли было подобное рабу из Сан-Доминго, который так любил в мельчайших подробностях рассказывать историю своей жизни, веря, что в ней есть некий смысл, который всё проясняет.

— Спрячь свою жизнь, — услышал Капуа Смерть от Скаута. — Полностью.

В то утро, когда я шёл к мистеру Лемприеру, меня задержало в пути желание посмотреть, как два каторжника будут вынимать из мешков трупы и опускать в большую яму, вырытую тут же, рядом с дорогой; когда же они взялись за это, я, к ужасу своему, увидел, что мёртвые тела туземцев обезглавлены. Каторжники торопливо насыпали поверх них тонкий слой земли, оставив большую часть ямы свободной — для новых мертвецов, рассудил я.

— Ну и ладно, — послышался за моей спиной голос одного из могильщиков, когда я заспешил вниз по склону, ведущему к дому Доктора, стараясь не оглядываться ни на самих каторжников, ни на яму. — Дохлые дикари — это хорошо. Одного из них звали Ромео, но, как ни крути, среди остальных нет Джульетты.

IV

В доме мистера Лемприера никого не оказалось, но из-за угла доносились какие-то звуки, выражавшие крайнее неодобрение, да время от времени раздавался треск дерева, словно там с огромной высоты падали толстенные сучья гигантского эвкалипта. Я обогнул дом и вскоре увидел на фоне тёмно-коричневой, умбристой грязи, окружающей загон Каслри, чёткий, словно вырезанный из слоновой кости профиль мистера Лемприера, чья большая голова напоминала огромный жировик. Европейцу это может показаться странным, но солнце в то утро цветом напоминало желток, а небо имело не менее яркий ультрамариновый оттенок, хотя день выдался морозный, что, впрочем, весьма типично для ван-дименской зимы. Несмотря на холод, мистеру Лемприеру не приходилось махать руками или притопывать, чтобы согреться, — крупные капли пота и так катились жемчужинами по его набелённому лицу. Он стоял посреди примерно полудюжины бочонков, на один из которых каторжник-бондарь как раз прилаживал крышку, а по бокам другого, ещё не заколоченного, он сам зло колотил кулаками, выкрикивая самые чудовищные оскорбления, будто ругался с кем-то невидимым.

Заметив меня, он поднял руку и отмахнулся от чего-то, словно давая понять, что ему надоело препираться с неведомым собеседником.

— НЕ СТОИТ… ОБРАЩАТЬ ВНИМАНИЯ… ВЕЧНО ОДНО И ТО ЖЕ… — заверил он меня, — НО! БОЧКА ЗАПЕЧАТАНА. ТЕПЕРЬ УТИХОМИРЯТСЯ.

Я подошёл ближе и заглянул в бочонок, только что подвергшийся столь бурным нападкам со стороны мистера Лемприера. Он оказался полон рассолом, правда я тогда не поручился бы, что тёмная жидкость действительно является таковым. В глубине что-то виднелось, и первой догадкой было, что Доктор занялся заготовкой угрей, которыми в тот год изобиловали воды, омывающие остров. Но затем до меня дошло, что глаза вновь сыграли со мной злую шутку — верно, оттого, что свет в южных широтах в силу какого-то странного свойства постоянно заставляет меня видеть вместо людей рыб.

Затем, после мучительно долгого размышления — ещё несколько дней я чувствовал себя круглым дураком — до меня дошло, что вовсе не морские угри плещутся в рассоле, что вовсе не они наполняют бочонки, словно кочаны капусты или яблоки на сельской ярмарке, нет, — то были отрезанные головы туземцев! При том, что бочонков имелось всего полдюжины, я, прикинув в уме, определил, что где-то от сорока до семидесяти голов просаливались на заднем дворе мистера Лемприера.

Было также очевидно, что мистер Лемприер считает, будто эти головы мёртвых дикарей орут на него, сквернословят и насмехаются. Он же пробовал делать вид, будто оскорбительный хохот ничуть его не тревожит, но то и дело срывался и начинал отругиваться. Затем он вдруг вспоминал о тех обязательствах, кои налагает на него звание учёного мужа, устало смотрел в сторону свиного загона, в самом грязном углу коего спал Каслри, и взгляд его становился добрым и даже каким-то кокетливым. Тогда Доктор позволял себе снисходительно улыбнуться краешком рта при виде такого буколического блаженства, отхлебнуть рома из треснутого глиняного кувшина, стоящего рядом, и грязным, сплошь в пятнах шёлковым платком вытереть густо намазанный свинцовыми белилами лоб.

Мистер Лемприер пояснил, что ему страшно надоели эти головы, которые никак не хотят утонуть, то и дело всплывают и, высунувшись из рассола, пристают к нему с разговорами. Его тревожило, что, если так пойдёт и дальше, лица их, не скрытые рассолом, могут разложиться во время длительного морского перехода в Британию. Даже после смерти, как, впрочем, и до неё, на дикарей не находилось никакой управы — их широко раскрытые глаза неотступно следили за мистером Лемприером, куда б тот ни шёл, чем причиняли оному великое неудобство. При мне он спросил бондаря, нельзя ли как-нибудь привязать камни на шеи, чтобы головы не всплывали. Тот тяжко вздохнул и отправился поискать верёвок.

У мистера Лемприера, по его собственному мнению, имелось множество ценных качеств, из коих отнюдь не последним почитал он свой здравый смысл. И то, что он не видел ничего необычного или противоестественного в способности отрезанной головы разговаривать, будто та всё ещё сидела на плечах живого её владельца, а усматривал здесь всего-навсего некое житейское неудобство, меня буквально поразило. Во всём этом мне почудилось настолько потрясающее и величественное проявление чисто английского духа, что на какое-то время меня охватило восхищение Старым Светом, способным порождать таких гигантов, как сей луноликий слуга Науки, который между тем уже несколько раз велел затихшим головам не раскрывать рта и помалкивать, пока они с бондарем сообразят, каким способом сподручнее привязать камни, кои помешают им всплыть.

Стоя в окружении голов, глумившихся, как он полагал, над ним и его работой, Доктор приветствовал меня, словно вновь обретённого давнего друга. Он оперся о крышку бочонка и начал полную горечи повесть о человеке, коего до сих пор всегда аттестовал с неизменным почтением, то есть о Космо Вилере.

— СПЕРВА… ТОЛЬКО… СБОР… ЦВЕТОВ… ЛИСТИКОВ… НЕЖИВЫХ ОБЪЕКТОВ, — изрёк мистер Лемприер, отирая лоб неопрятным носовым платком и тем самым освобождая от белил полосу кожи неестественно багрового цвета, которая тут же залоснилась, точно натёртая воском. — ТАКАЯ РАБОТА, ГОВОРИЛ ВИЛЕР… ДАСТ МЕСТО В ОБЩЕСТВЕ… КОРОЛЕВСКОМ… А ПОТОМ… ВСЕГО ЛИШЬ ПИСЬМО ОТ КОРОЛЕВСКОГО ОБЩЕСТВА С ИЗЪЯВЛЕНИЕМ БЛАГОДАРНОСТИ… КАСАТЕЛЬНО… ОТБОРА ОБРАЗЦОВ… ТАРЫ, ОБЕСПЕЧИВАЮЩЕЙ СОХРАННОСТЬ… ПРИГОДНОСТЬ СОДЕРЖИМОГО ДЛЯ НАУЧНЫХ ИССЛЕДОВАНИЙ… И ВСЁ! ВОТ! ПИСЬМО! А ЭТОГО МИСТЕРА КОСМО ВИЛЕРА СДЕЛАЛИ СЭРОМ КОСМО… ПОСВЯТИЛИ В РЫЦАРИ… В ЗНАК ПРИЗНАНИЯ ЕГО ВЕЛИКИХ ТРУДОВ ПО ИЗУЧЕНИЮ ЗДЕШНЕЙ ФЛОРЫ… ЗАТЕМ ЕМУ ПОНАДОБИЛИСЬ… EN UN MOT — КАК ЭТО?.. МОЛЛЮСКИ… МОЛЛЮСКИ, РАКОВИНЫ… ОКРУГЛЫЕ? НЕТ! ДОЛГИЕ… ОЧЕНЬ ДОЛГИЕ ГОДЫ СБОРА… КАЖДЫЙ СВОБОДНЫЙ ДЕНЬ… РЫСКАЛ ПО ТРЕКЛЯТОМУ ПОБЕРЕЖЬЮ… В НЕНАСТЬЕ И ХОЛОД… ПРОРВА ТРУДА… ВТОРОЕ ПИСЬМО ОТ КОРОЛЕВСКОГО ОБЩЕСТВА… ЕЩЁ БОЛЕЕ ХВАЛЕБНОЕ… А КАК НАСЧЁТ МОЕГО ЧЛЕНСТВА В НЁМ?

— Никак, — предположил я.

— ИМЕННО, — подтвердил Доктор. — НИ СЛОВА.

Тут он ненадолго отвлёкся, дабы должным образом ответить на гнусные, как ему показалось, замечания, последовавшие в тот момент из бочонков, а затем снова вернулся к прерванному рассказу.

— ИТАК, — продолжил мистер Лемприер, — Я ПОДНЯЛ ВОПРОС… ОЧЕНЬ ВЕЖЛИВО… НАПИСАЛ СЭРУ КОСМО… ТЕПЕРЬ УЖЕ СЕКРЕТАРЮ ОБЩЕСТВА… ВСЛЕДСТВИЕ ЕГО ДОСТИЖЕНИЙ В ОБЛАСТИ ИЗУЧЕНИЯ БЕСПОЗВОНОЧНЫХ… В ЮЖНЫХ МОРЯХ… И В ОСОБЕННОСТИ МОЛЛЮСКОВ-АНТИПОДОВ… В ЧАСТНОМ ПИСЬМЕ СЭР КОСМО УВЕРИЛ МЕНЯ, ЧТО МОИ ОПАСЕНИЯ, БУДТО МЕНЯ ИГНОРИРУЮТ, А ВДОБАВОК… Я НЕ ОСМЕЛИВАЛСЯ НЕ ТО ЧТО ПИСАТЬ, А ДАЖЕ ПРОСТО ДУМАТЬ ОБ ЭТОМ… ВДОБАВОК ИСПОЛЬЗУЮТ… КАК Я ДОВЕРИЛСЯ… ВОТ В ТОЧКУ… ОН УВЕРИЛ МЕНЯ… ОН СЧИТАЕТ… ОБЩЕСТВО СЧИТАЕТ МЕНЯ САМЫМ ВЫДАЮЩИМСЯ И ДОСТОЙНЫМ ИЗ ВСЕХ КОРРЕСПОНДЕНТОВ В КОЛОНИЯХ… РЕПУТАЦИЯ ТАКОВА, ЧТО ПРОСТО НЕОБХОДИМА НЕКАЯ ВЕЛИКАЯ, ИТОГОВАЯ РАБОТА, КОТОРАЯ УВЕНЧАЕТ ВСЕ ПРОЧИЕ МОИ НЕСОМНЕННЫЕ ДОСТИЖЕНИЯ… ТОГДА Я СМОГУ ВЕРНУТЬСЯ В АНГЛИЮ ТРИУМФАТОРОМ… ИТАК… ЭТА ЗАТЕЯ С РЫБАМИ… ДОЛЖНА БЫЛА СТАТЬ МОЕЙ ВЕЛИКОЙ РАБОТОЙ… МОИМ ПРОПУСКОМ В ОБЩЕСТВО, ЭТИ САРДИНЫ И КАЛЬМАРЫ, В ОБЩЕСТВО… НО ВОТ ЧТО ОН МНЕ ПИШЕТ: «Нет-нет, над рыбами потрудился Гукер, между нами, работа Гукера — дрянь, но тем не менее она уже сделана, так что с рыбами покончено, хватит, и не трудитесь присылать мне ваши рисунки, вы опоздали», А ДАЛЕЕ ПРИБАВЛЯЕТ… НОВАЯ ОБЛАСТЬ… ЗАРОЖДАЮЩАЯСЯ НАУКА… НОВОГО ОБЩЕСТВА… НОВОЙ ЭПОХИ… ФРЕНОЛОГИЯ… В ОСОБЕННОСТИ ПРИМЕНИТЕЛЬНО К ПОКОРЁННЫМ НИЗШИМ РАСАМ… ОТРАСЛЬ ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ, ОБЕЩАЮЩАЯ ОГРОМНЫЙ ПРОГРЕСС В ПОНИМАНИИ ПРИРОДЫ ВСЕГО ЧЕЛОВЕЧЕСТВА, ЕГО ВЫСШИХ И НИЗШИХ ФОРМ НА ОСНОВЕ ИЗУЧЕНИЯ ЧЕРЕПОВ И СДЕРЖИВАЕМАЯ ЛИШЬ НЕДОСТАТКОМ ХОРОШИХ ЭКЗЕМПЛЯРОВ.

Тут я уловил — насколько можно было что-то уловить в этой кавалькаде предложений, — что сэру Генри Гукеру, который, несмотря на уничижительный отзыв о нём сэра Космо Вилера как о посредственности и шарлатане, похоже, является в науке его главным соперником, удалось каким-то образом наложить лапу на шесть бочонков с чёрными головами, кои принадлежат его другу, сэру Джозефу Бэнксу, и кои Бэнкс много лет назад насобирал в Земле Ван-Димена. Последовавшая монография Гукера о чёрных головах Бэнкса, где декларировалась невинность дикарей в силу обособления их от цивилизации белых и благородство чёрных физиономий, возбудила всеобщий интерес.

— ТАМ СТОЛЬКО РУССО И НОНСЕНСА, — продолжал Доктор, — ЧТО ДАМЫ ПАДАЛИ В ОБМОРОК… ХА!.. ОДНАКО СЭР КОСМО ПОЛАГАЕТ, ЧТО ГУКЕРОВА РАБОТА ОСНОВЫВАЕТСЯ НА ФУНДАМЕНТАЛЬНЫХ ОШИБКАХ… МОДНАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ ГНИЛЬ… ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫЙ ОНАНИЗМ! ЕСЛИ БЫ ОН, СЭР КОСМО, ИМЕЛ БОЛЕЕ СВЕЖИЕ ЧЁРНЫЕ ГОЛОВЫ… ДОКАЗАТЬ РАЗ И НАВСЕГДА, ЧТО РАБОТА ГУКЕРА… НЕНАУЧНА… ОДНО ТЩЕСЛАВНОЕ СКУДОМЫСЛИЕ… ТЕПЕРЬ ВМЕСТО ЦВЕТОВ, МОЛЛЮСКОВ И РЫБ — ЧЁРНЫЕ ГОЛОВЫ!.. ЕСЛИ МНЕ ПРЕДСТОИТ ВСТУПИТЬ В КОРОЛЕВСКОЕ ОБЩЕСТВО… ЧЁРНЫЕ ГОЛОВЫ!.. НО СИЕ НЕ СТОЛЬ ПРОСТО… ГДЕ? И КАК? ГОЛОВЫ НЕ ВЫЛОВИШЬ СЕТЬЮ… ИХ НЕ НАЙДЁШЬ НА ПРИБРЕЖНЫХ КАМНЯХ… НЕТ!.. ГОЛОВУ ДИКАРЯ НЕ СОРВЁШЬ, КАК ЦВЕТОК, ЕЁ НЕ ЗАСУШИШЬ, ПОЛОЖИВ ПОД ПРЕСС… ТУЗЕМЦЕВ НЕ СТАНЕШЬ СТРЕЛЯТЬ, КАК БЕКАСОВ, ХОТЯ НЕКОТОРЫЕ ТАК И ПОСТУПАЮТ… ЧТО МНЕ ОСТАВАЛОСЬ ДЕЛАТЬ?.. ПРИШЛОСЬ ТОРГОВАТЬСЯ САМЫМ ОТВРАТИТЕЛЬНЫМ ОБРАЗОМ… С ПРЕЗРЕННЫМИ ТИПАМИ… С МОГИЛЬЩИКАМИ ИЗ АРЕСТАНТОВ… ЭТИМИ МОРТУСАМИ… СИДНЕЙСКИМИ АДВОКАТАМИ… РЕЗУЛЬТАТЫ? СОВЕРШЕННО ПРЕДСКАЗУЕМЫЕ: ПОТЕРЯНА ЛЬВИНАЯ ЧАСТЬ СБЕРЕЖЕНИЙ… ОБРЕТЕНА ПАРТИЯ СКОЛЬЗКИХ, ВОНЮЧИХ ГОЛОВ… ВСЁ, ЧТО УГОДНО, ТОЛЬКО НЕ ЧЁРНЫЕ ГОЛОВЫ… ГОЛОВЫ АРЕСТАНТОВ, НАМАЗАННЫЕ ГУТАЛИНОМ… ЧЕРЕПА ГОРОДСКИХ НИЩИХ, НА КОИХ КРАСНОЕ МЯСО ПОКРЫТО ДЁГТЕМ… ВСЕВОЗМОЖНЫЕ ФАЛЬШИВЫЕ ГОЛОВЫ, САМЫМИ НЕВИДАННЫМИ СПОСОБАМИ ЗАГРИМИРОВАННЫЕ ПОД ГОЛОВЫ АБОРИГЕНОВ… ПОЛОЖЕНИЕ, РАЗУМЕЕТСЯ, САМОЕ ОТВРАТИТЕЛЬНОЕ… СТАРАЮТСЯ ВСУЧИТЬ ЧТО УГОДНО… ОДИН КИТОБОЙ ПЫТАЛСЯ ВЫДАТЬ ДВЕ СКУКОЖЕННЫЕ ГОЛОВЫ МАОРИЙЦЕВ, КОТОРЫЕ ОН НОСИЛ В ДУРАЦКОМ КИСЕТЕ У СЕБЯ НА ПОЯСЕ, ЗА ГОЛОВЫ ЗДЕШНИХ ТУЗЕМЦЕВ… ТОЧЬ-В-ТОЧЬ СУШЁНЫЕ ЯБЛОКИ, РАЗРИСОВАННЫЕ ПО ТРАФАРЕТУ ИНДИЙСКИМИ ЧЕРНИЛАМИ… ПОТОМ…

— Густер Робинзон? — предположил я.

— VOYEZ-VOUS, ВИДИТЕ ЛИ… — промямлил Доктор.

— Трагично, — заметил я.

— EN UN MOT, ОДНИМ СЛОВОМ… НО ТАМ, ГДЕ ДРУГОЙ НАШЁЛ БЫ ТРАГЕДИЮ, Я НАШЁЛ… ЧТО? ВЫХОД… — Он наклонился, подавшись вперёд, как делал всегда, когда желал сообщить нечто граничащее, на его взгляд, с откровением.

— Наука? — угадал я.

— ЧЁРНЫЕ ГОЛОВЫ, — глубокомысленно кивнул он.

Я провёл пальцами по влажной поверхности бочонка.

— ПОСМЕРТНОЕ ИСКУПЛЕНИЕ, — изрёк мой собеседник, — ЛУЧШЕ, ЧЕМ ТРАГИЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ БЕЗ ХРИСТА.

— Спасение, — ввернул я.

— НАДЕЮСЬ, — произнёс мистер Лемприер, — И НЕ ТОЛЬКО ДЛЯ НИХ.

Он снова вытер лицо, велел бондарю сходить в дом за чаем и прихватить ещё рома. Мы присели.

— НЕ ОБРАЩАЙ ВНИМАНИЯ, — тихо проговорил мистер Лемприер, словно опять услышал приглушённые протестующие голоса, доносящиеся из глубины бочонка, и предпочёл проигнорировать их. — СТАРАЙСЯ НЕ ЗАМЕЧАТЬ… НЕБЛАГОДАРНОСТЬ…

Бондарь вернулся, неся чайник и кувшин с ромом, кои поставил на уже укупоренный бочонок.

Потом он принялся прибивать гвоздями крышки на остальных бочках, не обращая внимания, плавают в них головы или уже потонули, кричат они или помалкивают. Возможно, то был не лучший момент соваться с предложением, но я всё же дерзнул это сделать и произнёс речь о том, что работа, касающаяся рыб, всё же есть труд величайшего научного значения, и если сэр Космо Вилер утратил интерес, то, может быть, мистеру Лемприеру следовало бы самому опубликовать его в печатне Бента, в Хобарте.

Конечно, лондонское издание, на титульном листе которого упоминалось бы имя сэра Космо Вилера, означает славу, признание, возвращение в тот мир, вне коего мистер Лемприер пребывал столь долго, ключ к тому, чего мистер Лемприер жаждал больше всего — к членству в Королевском обществе! Но хобартское издание…

— EST-CE QUE JE SUIS SI MALADE? Я ЧТО, БОЛЕН? — вскричал Доктор. — ХОБАРТСКОЕ ИЗДАНИЕ… НЕЛЕПИЦА, СЭР… ИСТИННОЕ ПОНОШЕНИЕ… ОСКОРБЛЕНИЕ ДЛЯ НАУКИ! ДЛЯ КУЛЬТУРЫ!

Затем он выпил ещё рома с чаем, обошёл все бочонки, стуча по ним молотком, крича, чтоб головы угомонились и были ему благодарны за то, что теперь смогут принести хоть какую-то практическую пользу Цивилизации.

Возвратившись, он сел рядом со мною и рассказал, что между сороковым и пятидесятым градусами широты находится зона в высшей степени умеренного климата — как раз из сего факта и следуют чрезвычайно верные умозаключения об истинных цветах человеческого рода, а также о степенях человеческой красоты.

— ИБО НЕ БЫЛО ДРУГОЙ ТАКОЙ ЦИВИЛИЗОВАННОЙ НАЦИИ… СОВЕРШЕННО БЕЛОЙ… СТОЛЬ ХИТРОУМНО УСТРОЕННЫЕ МАНУФАКТУРЫ… КАКОЕ ИСКУССТВО, НАУКА!.. ГДЕ ЕЩЁ ЕСТЬ ТАКИЕ?.. БЛАГОРОДНАЯ ОСАНКА И ПОСТУПЬ БЕЛОГО ЧЕЛОВЕКА!.. ГДЕ, КАК НЕ НА ТОРСЕ ЕВРОПЕЙСКОЙ ДЕВЫ?.. ГДЕ НАЙДЁТЕ ЕЩЁ ДВЕ ТАКИЕ?.. ТАКИХ! ПЫШНЫХ И БЕЛОСНЕЖНЫХ ПОЛУШАРИЯ… С ЯРКО-КРАСНЫМИ КОНЧИКАМИ?

Тут память моя наполнилась целым хороводом белых полушарий, правда не слишком пышных, а также пышных, но не вполне полушарий, не говоря уже о чёрных полусферах, чьи взведённые, будто курки, кончики словно обмакнули в совсем уж тёмную краску цвета сочной фиолетовой сливы, и ни одна представшая моему мысленному взору пара их, с которой я в тот или иной период своей жизни имел счастье состоять в более или менее интимных отношениях, не показалась мне обделённой известными достоинствами, восполняющими недостатки.

Мои попытки скрыть потрясение от всего этого: от спорного тезиса о непревзойдённых свойствах белоснежных полушарий; от чёрных голов, которые мистер Лемприер считал неспособными угомониться и которые никак не хотели признать, что имели несчастье родиться не в том полушарии; от прискорбного недостатка доброй воли в окружающем мире и печальных последствий сего; наконец, от преследующей меня злой судьбы и тщетности моих надежд опять заполучить желанную должность рисовальщика рыб — наверное, оказались безуспешными.

— Я НУЖДАЮСЬ В НАУКЕ, ГОУЛД… А НЕ В ЧЁРТОВОМ ЦИРКЕ.

Тут мистер Лемприер сделал яростное движение, оборачиваясь назад, словно опять услышал за спиной хихиканье и смешки.

— Я НЕ СТАНУ УБИВАТЬСЯ ОТ ГОРЯ РАДИ ВАС… Я НАТУРАЛИСТ-ПАТРИОТ… КАК И МНЕ, ВАМ ТОЖЕ ПРИДЁТСЯ ПОЙТИ НА ЖЕРТВЫ РАДИ НАУКИ… РАДИ НАЦИИ.

Должно быть, ему показалось, что при этих словах изо всех бочек донёсся совсем уж громкий смех, ибо он выхватил из поленницы чурбак поувесистее и принялся колотить им по крышкам, крича, что никто не мог сделать для них большего, чем он. Что было в прошлом, то в прошлом и осталось, вопил он, а его волнует лишь будущее, и они должны ликовать, что им предстоит потрудиться ради Науки и наконец принести хоть какую-то пользу Цивилизации. Последнее слово он проорал так громко, что боров Каслри, вздрогнув, проснулся и зарысил по загону, издавая резкие, пронзительные звуки. То был существенный вклад в общую какофонию: мистер Лемприер барабанил по бочкам чурбаком, бегая между ними и выкрикивая самые мерзкие ругательства, а его свинья громко визжала.

— Я ЛЮБЛЮ ВАС… НЕ ПОНИМАЕТЕ?.. — кричал Доктор. — ИЗ ЛЮБВИ… ТОЛЬКО ЛЮБВИ… ДЕЛАЮ Я ЭТО… ДЛЯ ВАС.

В конце концов мистер Лемприер, видимо, всё-таки сдался, признав поражение, и отбросил чурбак в сторону с такой силой, что он вылетел на ещё не достроенный Комендантом бульвар Предначертания. Доктор вздохнул, утёр слезинки и, понурившись, направился к загону, пред коим остановился, явно желая вовлечь разбушевавшегося Каслри в разговор.

— ОНИ, — при этих словах он ткнул обвиняющим перстом в сторону непокорных бочонков, словно для того, чтоб до Каслри лучше дошло, о чём он ведёт речь, — ОНИ НЕ МОГУТ ОЦЕНИТЬ… ФОРМУ… РАЗМЕР… СООТНОШЕНИЕ ЧАСТЕЙ ЧЕРЕПА… СИИ НЕСОМНЕННЫЕ ПОКАЗАТЕЛИ ХАРАКТЕРА И ИНТЕЛЛЕКТА… Я… В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ… РАБОТАЮ НАД ТРУДОМ, ПОСВЯЩЁННЫМ ДАННОЙ МАТЕРИИ… ДУША КАК ТАКОВАЯ… ИЗУЧЕНИЕ ЧЕРЕПОВ ОТКРОЕТ МНЕ ФУНДАМЕНТАЛЬНЫЕ РАЗЛИЧИЯ МЕЖДУ… ТОЧНУЮ ПРИРОДУ… ИСТИННЫЕ ОСНОВАНИЯ ИЕРАРХИИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ РАС.

Он отвернулся от Каслри, тряхнул головой и сделал несколько шагов по направлению ко мне.

— ВИДИШЬ ЛИ, — продолжал мистер Лемприер, подлив себе ещё рома с чаем, — ЗДЕСЬ НАУКА БРОСАЕТ СВОИМ КЛЕВРЕТАМ ВЕЛИЧАЙШИЙ ВЫЗОВ… ВИЛЕР ГОТОВ ПРИНЯТЬ ЕГО… НАШИ ЧЁРНЫЕ БРАТЬЯ… ПОДОБНО СОБАКАМ… БЛОХАМ… НЕ ПРОИЗОШЛИ ОТ АДАМА… БОГ СОТВОРИЛ ИХ… ЭТИ ИНЫЕ НИЗШИЕ ВИДЫ… КАК ОН СОТВОРИЛ МИДИЙ… ИЛИ ВОРОБЬЁВ, КАК ОТДЕЛЬНЫХ НИЖЕСТОЯЩИХ… КАК СИЛЬНЫХ, КРЕПКИХ, ОТВАЖНЫХ АНГЛИЧАН… МЫ ПОНИМАЕМ ЭТО… ПРОСТОЙ ЗДРАВЫЙ СМЫСЛ… НО БЕЗ НАУЧНОЙ КЛАССИФИКАЦИИ, РАСПРЕДЕЛЕНИЯ ПО КАТЕГОРИЯМ МЫ НЕ ОСОЗНАЁМ ЭТО КАК НАУЧНЫЙ ФАКТ… ПОКА.

Доктор перевёл дух.

— СЭР КОСМО ОБЛАДАЕТ ЧЕРЕПАМИ… ИСТИННЫМИ СОКРОВИЩАМИ ДЛЯ КРАНИОЛОГА… НЕ СРАВНИМЫМИ НИ С ЧЕМ ПО ЗАМЕЧАТЕЛЬНОЙ ПОЛНОТЕ АНАТОМИЧЕСКИХ ЧЕРТ… НО… ЭТО БЕЛЫЕ ЧЕРЕПА.

Мистер Лемприер наклонился вперёд, низко опустив лысую потную башку, покрутил ею из стороны в сторону, словно то была кабанья голова, насаженная на вертел, и, удостоверившись таким образом, что его никто не подслушивает, продолжил заговорщицким тоном:

— ВОТ В ЧЁМ ЗАГВОЗДКА… ДАБЫ ЗАВЕРШИТЬ ВЕАИКИЙ ТРУД И ДОКАЗАТЬ ВСЁ ЭТО НАУЧНО… ВИЛЕРУ НУЖНЫ… ВИЛЕРУ ТРЕБУЮТСЯ… ЧЕРЕПА ЧЁРНЫХ ДЛЯ ИССЛЕДОВАНИЯ И ОЦЕНКИ.

Мистер Лемприер повернул свою голову, будто вставленную в плечи, как варёное яйцо — в рюмку, и прошептал:

— Я НУЖЕН ЕМУ.

V

Через несколько дней после того, как я ушёл от мистера Лемприера, так и не получив набор акварельных красок, мне велели незамедлительно явиться к нему, дабы обсудить дальнейшие мои обязанности в качестве назначенного ему слуги. Меня охватило беспокойство, не означает ли сие конец и моим рыбам, и мне самому. Я решил, что следует предпринять всё мыслимое и немыслимое, дабы доказать важность подобной работы, и, пока шёл к его дому, хлопая в ладоши, чтобы согреть их на морозе, придумывал всевозможные научные аргументы, ибо лишь таковые могли заставить мистера Лемприера изменить решение.

Всю ту неделю, что мы не виделись, мистер Лемприер провозился с чёрными головами; он отказался от мысли перевозить их в бочонках и вместо этого решил превратить их в черепа, которые выварил для него немой ассистент-каторжник, взявшийся их каталогизировать и подготовить к отправке в Англию.

Как ни странно, в доме никого не оказалось. И, что было ещё страннее, из свинарника на задворках не доносилось ни яростных ударов, ни хрюканья, ни визга. На всякий случай я обогнул дом, чтобы посмотреть, не занят ли Доктор каким-то необычайно молчаливым общением с Каслри — ну, может быть, чем-то вроде телепатии. В загоне я обнаружил одного Каслри — кажется наконец наевшегося до отвала и мирно спящего на боку крепким, счастливым сном. Но никаких следов присутствия его хозяина и наперсника, мистера Лемприера, не наблюдалось.

Только спустя некоторое время мне бросилась в глаза подозрительная белизна свиного рыла, вроде седой старческой щетины. Но это произошло далеко не сразу; сперва же меня окутало обширное облако пара — такого густого, что загон, из которого оно выплыло, почти пропал из виду; меня обдало ароматами столь приторно-кислыми, что помутилось в голове. Я зажмурился с детской верой, что это заставит исчезнуть окружающую реальность. Но запах только усиливался — настолько, что сделался сперва назойливым, а затем и невыносимым; он давил мне на голову свинцовым грузом, казался таким липким и мокрым, словно в лицо плеснули какой-то кислятиной, и таким едким, что ноздри горели.

И когда наконец глаза мои вновь открылись и узрели, что сия удушающая пелена раздвинулась, как театральный занавес, ошибки быть не могло: я уже хорошо понимал, что именно предстало передо мной на сей грязной сцене.

VI

То была куча дерьма.

Невероятно огромная.

Наверное, самая большая куча свиного дерьма на всей планете в то утро, что я вынужден признать с некоторым благоговейным трепетом. А может, не только в то утро, но и за всю историю мира. Она являла собой по-настоящему поразительное зрелище, и при виде её было не так-то просто примириться с мыслью, что это всего лишь свиное дерьмо. В алых лучах раннего зимнего утра она скорей напоминала какой-то светящийся обелиск из фекалий, окутанный курящейся дымкой. Она вполне сошла бы за грандиозный золотой самородок, стоящий несметных денег, не торчи у самого его подножия грязная, напрочь утратившая блеск, но столь узнаваемая пряжка — да, та самая, не так давно починенная, а теперь сломанная опять оловянная пряжка от башмака.

Я вскарабкался на ограду и присмотрелся получше. На пузырящейся, словно взбитой мутовкой почве вокруг кучи сияющего свиного дерьма я увидел остатки некоего вакханального разгула: обрывки рубашки (запятнанные кровью), фалду фрака (оторванную), синий шёлковый рукав (распоротый) и половинку грязного шёлкового носового платка (покрытого слизью вроде слюней).

Затем я заметил то, что, к сожалению, сильно напоминало человеческую берцовую кость. Другие окровавленные, заляпанные грязью кости. Рёбра. Бедренные кости. А затем и прочие, помельче. Кости голени. Кости предплечья. Позвонки. Потом я разглядел и огромный окровавленный череп, напоминающий гигантский жировик, — он лежал на боку, подобно поверженному идолу с островов Тихого океана.

Каслри пукнул, и до меня вновь докатилась мощная волна сладко-кислого запаха; тут-то я понял, что сей уже знакомый аромат, который ветер сейчас донёс до меня, есть не что иное, как распавшаяся на атомы плоть мистера Лемприера.

В дальнем углу загона я высмотрел глиняные черепки и узнал в них остатки кувшинов, в которых мы с Салли Дешёвкой настаивали свой «хулиганский суп». Борову каким-то образом удалось подцепить их передними клыками и закатить в загон, где он вскрыл сосуды, разбив вдребезги, и вылакал содержимое. Я взглянул на Каслри. Тот открыл глаза и посмотрел на меня.

Клянусь Богом, он ухмыльнулся!

Кровь отлила от моего лица, я пошатнулся и закрыл рукой рот.

Мне стало ясно как день, каким образом мистер Лемприер нашёл свой конец: он сидел пьяным на ограде загона, пил и разговаривал с Каслри, этим свирепым боровом, последним его слушателем, о Науке и Цивилизации, о трактатах по каббалистике и белоснежных полушариях — обо всём том, что всплывало в его полуразрушенной памяти и только пуще разрушало её. Я так и видел, как напившийся нашего самодельного грога Каслри, ещё более злобный, нежели обычно, мечется по загону, мечтая изо всех сил, как могут мечтать только пьяные свиньи, чтобы эта сводящая с ума трескотня наконец прекратилась. Я увидел, как этот Каслри наконец издал оглушительный визг и обрушился на забор со всей своей мощью.

И тогда мистер Лемприер, коего и без того покачивало, не удержал равновесия и рухнул в небытие.

Там он, наверное, увидел много вещей, кои так долго старался не замечать. Он, должно быть, услышал там слюнявую болтовню, приближающуюся быстрым шагом, а затем, в какое-то мгновение, я полагаю, он должен был догадаться, что теперь уже ничего не избежать.

Загрузка...