Рассказ о трагической смерти Брейди — Недолгая битва — Как можно избежать виселицы — В компании рыб — Затерянный в море — Остров забвения — Еретические мысли — Возвращение мистера Ханга — Угроза оказаться пойманным
Моя трагедия состояла в том, что я стал рыбою. Трагедия Брейди — в том, что он ею не стал. Ибо теперь я жив, а Брейди умер — мне доподлинно известно, что он мёртв, ибо я принял участие в пиршестве, на коем присутствовал его обезглавленный труп (видно, голова Брейди, в отличие от его жизни, представляла определённую ценность для губернатора), когда его сбросили с пристани Конститьюшн в воды реки Дервент. Мне вовсе не показалось, что я претерпеваю какое-либо волшебное превращение, когда волосы мои выпали, а кожа затвердела и разделилась на бесчисленные чешуйки, когда руки и ноги мои укоротились, задёргались, стали плоскими и прозрачными, как настоящие плавники; я даже не удивился, почувствовав, как сильно толкает меня вперёд и как хорошо управляет движениями длинный хвост, выросший у меня из задницы; и я не ощутил никакой паники, когда по бокам рта у меня прорезались жабры, а моя потребность в воде стала мучительною и далеко превзошла всё то, что можно описать прозаичным и недостаточным словом «жажда».
Я просто провёл слишком много времени в их компании, вглядываясь в них, впадая в почти преступное заблуждение и полагая, что в каждой из них имеется нечто индивидуальное, нечто истинно человечье, тогда как на самом деле это в каждом из нас неизменно присутствует нечто неистребимо рыбье. Вот я только что был каторжником, осуждённым за мошенничество и подлог, негодяем, выдающим себя за художника, и стоял на эшафоте, воздвигнутом там, где длинный мол вдаётся в воды бухты Маккуори, а уже в следующий миг понял, что сил у меня осталось лишь для одного, последнего рывка и что я просто обязан его совершить.
Одним могучим движением складного ножа я рассёк уже затянутую было петлю и, бросив последний взгляд на виселицу, упал с высоты в море.
Но мне следует рассказать обо всём подробнее.
Мы, обитатели камер смертников, и наша стража, насчитывающая двенадцать человек, оказались отрезаны от катастрофических событий, потрясших весь остров. Пожар выдохся, едва дойдя до холма, как раз позади которого и находились наши камеры; мятежники не стали искать сочувствия или поддержки у солдат, нёсших службу где-то на отшибе, а потому мы и не сгорели, и остались в стороне от всего того, что происходило на другой стороне острова. Но всё-таки разнообразные слухи — например, о вторжении, предпринятом всего час назад силами британского Королевского флота, о государственном перевороте, об убийстве Коменданта и последовавшем чудесном воскрешении, а также чудовищном взрыве, который, согласно заявлениям случайно выживших очевидцев, добравшихся, сплошь в крови и в лохмотьях, до нашей части острова, был только началом Комендантовой мести, — сильно нервировали наших тюремщиков. В ходе возникшего между ними спора сержанту удалось убедить своих подчинённых, что те должны исполнять обязанности свои как ни в чём не бывало, а то Комендант их наверняка прикончит, и перво-наперво им следует провести намеченную на утро казнь.
Меня препроводили к пристани у мола, где стоял эшафот, я взошёл на него и с тоской посмотрел на затянутое дымом небо цвета копчёной лососины, затем через закрывавшую глаза повязку почувствовал, что небо это не пустынно, а заполнено душами умерших, которые машут мне руками, приглашая к ним присоединиться. И я, не слушая молитв, которые бормотал священник, повернулся в ту сторону, где, как подсказывал мне слух, собралась небольшая группка заключённых, коих обязали наблюдать за казнью, и весело им помахал. Я разделил с ними их смех, я купался в восхищении мной, представшим пред ними в белом стихаре с длинными, ниже кончиков пальцев рукавами и великолепно вышитою на груди рыбою, что, казалось, посылала благословение своё из-под длинных пучков водорослей, наброшенных мне на плечи, дабы посмеяться: «Эй ты, царь Нептун!», однако, ещё не видев их, я уже знал, что осуждён на нечто более страшное, чем смерть от удушья.
Сквозь окружавшую меня тьму я ощутил их приближение, почувствовал, как дрожит земля под их тяжёлыми шагами, и мысленно принялся сочинять новую книгу, теперь уже мою собственную дешёвую шестипенсовую книжонку, которая начиналась примерно так, как начинаются обычно все добротно написанные исповеди завтрашних висельников: «Моя мать была рыбой…», и заканчивалась словами: «Бряк-бряк, дзынь-дзынь, клак-клак-клак, глупыша Вилли Гоулда морской конёк понёс прямо в Банбери-Кросс». Эта «Книга рыб», которую я писал исключительно в голове, слово за словом, предложение за предложением, которую я украсил рисунками, мазок за мазком, штрих за штрихом, в тот короткий промежуток между мгновением, когда я ещё обладал собственным телом, и тем, когда его у меня уже не стало, и каковой, к моему удивлению, закончился тем, что…
Но тут раздались чьи-то громкие крики. Я не отвернулся, чтобы попытаться убежать, а наоборот, встал так, чтобы они шли мне прямо в лицо, чтобы сосредоточить все свои чувства на них, на своей судьбе.
Когда палачи мои разглядели солдат-красномундирников, которые приближались держа наперевес мушкеты с уже примкнутыми штыками, вся их команда, малочисленная и прежде понятливая, но теперь сильно поглупевшая от страха, запаниковала. Они открыли огонь по солдатам, которые, подтянувшись, заняли позицию за вытащенным из воды вельботом и приготовились вести военные действия. Пули их, разумеется, предназначались не мне, я сразу это понял — ведь солдаты явились освободить, спасти меня, разве могло быть иначе?
Моя охрана залегла за эшафотом, используя его как прикрытие, но мушкеты её, даже в лучшую пору стрелявшие не слишком метко, были бессильны нанести урон противнику, и я, с ещё не затянутой петлёй на шее, оказался единственным, кто остался стоять на виду у всех.
Я был также единственным, кто учуял запах вспыхнувшего пороха, прежде того как поднялись дула мушкетов, как их навели на цель и выстрелили; один только я и почувствовал наилегчайшее дуновение ветерка, что был вызван полётом мушкетной пули, выпущенной наугад из-за борта вельбота, и, пока та преодолевала воздушную преграду между ним и виселицей, я спокойно ждал, успев за это время прожить множество жизней, её неизбежного попадания в мою грудь.
Понимаете ли, это была моя судьба, которую я принял, против которой восстал; то был удел мой — покорно принять пулю в грудь свою и в то же время использовать вызванный ею толчок, дабы отпрянуть назад, рывком ослабить плохо завязанную петлю, выхватить складной нож и, перерезав верёвку, спрыгнуть с эшафота на пристань. Я знал, что тело моё накренилось, как это делает мачта, когда ветер, хлопнув парусом, наполняет его и начинается путешествие в неведомое; вот так и я, поймав ветер, закачался на волнах, когда перевалился через край пристани и плюхнулся в охристое море, и вода смыла с лица повязку, и мои помутневшие было глаза вновь обрели способность видеть, и я понял, что моя исповедь висельника подходит к концу, а наказание начинается.
Моё тело горело от невыносимой боли, вызванной постигшею меня епитимьёй. Долгое пребывание вне воды сильно сказалось на моём умении сохранять равновесие, сперва я и плыть-то мог лишь на боку, мне даже не удавалось увеличить расстояние между собой и берегом, пока я не сделал нескольких глубоких вдохов, наполнив жабры водой.
Я слышал, как командир явившихся мне на выручку солдат закричал:
— Мы пришли за ним, нам больше ничего от вас не нужно. Мы присланы, только чтобы привести обратно этого художника, Гоулда!
Я почувствовал, как сотрясаются доски под сапожищами солдат и тех, кто бросился следом за ними, — они бежали к краю причала, чтобы увидеть и обсудить только что случившееся у них на глазах чудо.
Их смятенные крики доходили до меня сверху как странные, низкие вибрации, а не пронзительные вопли людей, не способных поверить своим глазам. Затем до меня донеслась перебранка тех, кто видел, и тех, кто всё пропустил, бесполезная трескотня, похожая на отдалённый рокот. Обострившееся зрение позволило мне увидеть, как плюхаются в воду и медленно опускаются на дно мушкетные пули, чьё движение было замедлено водою и теперь подчинялось лишь силе тяжести, наблюдать, как чёрным жемчугом посыпались медленные брызги, когда бесполезные вёсла с силой шлёпнули по воде — должно быть, чтобы украсить мою корону, — а затем мимо меня прошёл коварный невод.
Вокруг замелькали крючья багров, и я понял, что они желают вернуть меня в рабское состояние. В агонии, какую ни один человек не в состоянии понять и ни одна рыба не в силах выразить словами, я напряг всё тело своё и устремился вниз, дальше, дальше, дальше от света.
Я плавал, вдыхал воду, то есть набирал её в жабры, поднимался и опускался; и вес мой не шёл ни в какое сравнение с тем, что я знал прежде; я парил в воде, падал камнем, а затем взмывал, пролетая сквозь танцующий лес бурых водорослей, прикасался к ульве, этому морскому салату, а также к кораллам, столь хорошо известным всем людям, прикасался к толстобрюхим морским конькам, келпи, дикобразам, звездочётам, спинорогам, морским угрям, акулам-пилоносам, хохлатым водорослевкам и солнечникам — и море казалось мне тою беспредельной любовью, которая обволокла со всех сторон не только близких моему сердцу, но и чужих: Коменданта наравне с Капуа Смертью, убивших его дикарей наравне со Скаутом, Доктора наряду с ткачом из Глазго, и они все тоже прикасались ко мне, а я трогал их, как некогда, целую вечность назад, это сделал Скаут, протянув ко мне руку.
Кто мог испугаться такой нежности?
У рифа мне повстречалась полосатая рыба-кузовок и назвала своё настоящее имя; и я раздвинул ей складку между ягодицей и бедром и лизнул там, ожидая, что исполнится обещанное мне её запахом, а затем провёл языком вниз по бедру, облизал мускулы её голеней, грациозный подъём стоп, прелестные короткие пальцы и во всём этом распознал тысячу составляющих её запаха, которые больше не были её запахом; и я произнёс её имя, которое стало водой; я попробовал на вкус иссохший солёный плавник у неё на спине; она же медленно отвернулась и поглядела прочь, но я не мог оторвать взгляда от поразительной окраски её грудей, и ощутил их весомую тяжесть моими губами, и отведал вкус её плеч; я рылся мордою в потрясающих выемках её подмышек и обнаружил, что движенья её, сперва хоть и страстные, но напряжённые, становятся всё более размашистыми, медлительными и томными; затем она посмотрела на меня, глаза её закрылись, и всё тело её как бы расцвело, раскрылось, точно бутон; и я лизнул то место, кое показалось мне слегка солоноватым и немножечко кисловатым, а ещё там присутствовал и другой какой-то лёгкий привкус; воздух вырывался из её груди с короткими, горячими придыханиями; и я провёл по её ягодицам, и ноздри мои затрепетали, ибо я понял, какой исход обещает её запах; и мне вдруг вспомнились астомийцы, жившие одними запахами; и откуда мне было знать, что ещё две сотни лет я обречён жить точно так же, той жизнью, которую описал некогда Плиний и которую тщетно искал в Южных морях капитан Амадо Отчаянный, жизнью, поддерживаемой только лишь запахом женщины; и тогда я перестал лизать, смотреть или обонять, а вскочил верхом на её запах, а она вскочила на мой, и мы помчались во весь опор, и я стал её запахом, и мы оказались по другую сторону от него, совершив, таким образом, свой собственный переворот, и я подумал: «О моя нежная, как долго я жил, чтобы обрести это!» А ещё: «Как я смогу умереть, познав это?» — всё, что лежит по другую сторону нас, всё, что длится и длится, всё, что всегда впереди, весь этот бесконечный мир, сей третий наш круг.
Это было давным-давно.
Теперь я живу в полном одиночестве. Мы, рыбы, держимся косяками, что верно, то верно, однако мысли свои предпочитаем держать при себе и по большей части не любим общаться. Наши думы становятся всё глубже, и тогда мы начинаем понимать друг друга, как это могут лишь те, кто не связан речью и её издержками. Так что неверно, будто мы никогда не думаем и ничего не чувствуем. На самом деле это единственное, чем мы заняты помимо того, что едим и плаваем.
Мне нравятся мои товарки-рыбы. Они не хнычут по поводу мелких, незначительных невзгод, не жалеют о том, что когда-либо сделали, никогда не чувствуют за собою вины и не страдают такими болезнями, как низкопоклонство, честолюбие и стяжательство. Они не донимают меня тошнотворными спорами про обязанности перед обществом или наукою, а также выяснением того, что есть Бог. Таковых попросту не бывает. Насилие, совершаемое ими в отношении друг друга, — убийства, поедание себе подобных, — всегда честно и не замутнено злом.
Однако есть вещи, понимание которых даётся мне тем хуже, чем больше я о них думаю.
Долгое время, ещё до того как я стал рыбой, меня волновало одно: что могут сказать другим мои картины, передают ли они чувства, кои останутся жить и за могильным порогом, как они послужат тем, кто нуждается в утешении. Тем, кому страшно.
Должен признаться, иногда хочется вернуть себе дар человеческой речи, хотя бы на несколько секунд, чтобы объяснить обуревающее меня желание взорваться разноцветною радугой, когда твёрдое солнце распадается на кусочки под мягким дождём, но всё это я вынужден держать в себе да иногда делать краткие записи на клочках дешёвой рисовальной бумаги. Чтобы я мог рассказать о том, как мечтал улететь выше туч и хорошенько потрясти небеса, а затем упасть в море, уйти на дно и сдвинуть землю; познать всю красоту и все чудеса нашего мира, ту красоту и чудеса его, которые, как я теперь знаю, столь же безграничны, сколь и противоположные его свойства; как я желал, чтобы и другие познали их в той же мере, что и я, и сколь недостижимым это оказалось.
Мне хотелось, чтобы заговорили мои картины, но кто стал бы их слушать? Я отдал ради этого, как вы видите, жизнь свою, и сам мой рассудок ради этого ушёл на дно. Что сделано, то сделано, я не жалуюсь, только вот ради чего? Мои чувства продолжили своё вечное странствие и стали смыслом, который другие могут преломить, как хлеб, и разделить между собой, и поделиться с другими. Как много картин моих оказались немыми — почти всё.
Я распахнул свою душу навстречу всему. Чем больше я чувствовал и чем больше изливаемых рыбам чувств моих переходило к ним, тем больше чувства видел я вокруг себя. Я видел бесконечную боль и бесконечную грусть, видел безнадёжную любовь каждой разбитой жизни, каждого затаившегося сердца; и однажды я понял, что более не смогу вынести и этого обилия чувств, и всей этой боли, и всей этой любви; и я сжёг мою «Книгу рыб»; я распрощался с ней навсегда, пожелал ей доброго пути и был рад, что от неё избавился, даже крикнул «ура!». Я презирал себя за то, что выгляжу как другие, а потому вырастил по всему туловищу и шее листья водных растений, чтобы, плавая, сливаться с подводными лесами, где колышутся бурые и другие водоросли и где в последнее время меня повадились высматривать ныряльщики.
У некоторых из них бывают сети, для того, как я догадываюсь, чтобы поймать меня и сбыть практикующим загадочную восточную медицину аптекарям-китайцам, а эти последние, по примеру предков своих, с коими некогда широко торговал Комендант, поместят мою высохшую оболочку в ступку, а затем истолкут остатки моей сущности в порошок, коему будет приписана способность обеспечивать потрясающее либидо и соответственная цена. Считается, что это просто замечательно — быть востребованным, но о себе я такого бы не сказал. Всякое честолюбие, как поведал мне когда-то Капуа Смерть, хорошо до тех пор, пока оно не удовлетворено. По правде говоря, в самых смелых мечтах мне грезится нечто большее, чем способность вызывать эрекцию, ибо та столь преходяща!
У других есть подводные камеры. Они снимают обо мне фильмы, делают фотографии, ибо как пегасус, а иначе морской дракон, я считаюсь ярким примером регресса, возврата к прошлому и атавизма, представителем вида, находящегося на грани вымирания. Я, Художник, изучающий мир, сам превратился в объект изучения и пристального внимания. Я, в чьи задачи входило помогать делу классификации, сам стал её предметом. Мои небольшие тонкие плавники порхают, как оборки на платьях фей; все глядят на меня, а я гляжу на них, восхищающихся моей необыкновенной раскраской, моими величественными, безмятежными движениями, и дивлюсь этим людям.
И один неотвязный вопрос всё время вертится в голове, когда они ловят меня, а я гоняюсь за какой-нибудь креветкой артемией в окрестностях богатых всевозможными рыбами рифов у острова Бруни, которые я избрал своим домом, и вопрос этот таков: неужто человеку легче стать рыбой, чем понять, что это за чудо — быть человеком?
Таким одиноким, таким испуганным, таким жаждущим того, в чём страшно даже признаться. И мёртвым, и живым — но в чём же?
И когда я шнырял меж покачивающихся наклонных полос мрака и света, наискось прочертивших мой мир, мне очень хотелось задать ныряльщикам и этот, и другие вопросы. Например, почему меня охватывают два совершенно противоположных чувства? Кто сможет это мне объяснить? Потому, что этого нельзя объяснить… но всё-таки мне хочется знать почему. Ну действительно, почему опыт жизни моей говорит, что наш мир пахнет хуже, чем плавающий по камере труп Старого Викинга, а я всё равно не могу отказаться от веры, будто наш мир добр и без любви я ничто?
Иногда мне даже хочется постучать длинной мордочкою по дыхательной трубке одного из ныряльщиков и проговорить: хотите узнать, что станется с этой страной? Спросите меня — как бы там ни было, тут вы вполне можете доверять мне, ибо если вы не способны поверить лгуну и фальшивомонетчику, проститутке и доносчику, вору и осуждённому за убийство каторжнику, то вам никогда не понять этой страны. Потому что мы все привыкли ладить с властью, и подавляющее большинство нас готово продать брата и сестру своих за маленькую толику мира и покоя. Нас приучили жить в смертном грехе трусости, всё время успокаивая себя тем, что мы и так прирождённые бунтари. Но по правде говоря, ничто не способно по-настоящему огорчить или взволновать нас; мы подобны тем овцам, ради пастьбы которых отстреливали аборигенов; мы готовы терпеть что угодно, пока не попадаем на бойню. Всё, что есть неправильного и неправедного в нашей стране, уходит корнями во времена, описанные в моей повести; изложенное в ней до сих пор даёт ростки, до сих пор процветает, как и прежде, когда Комендант пытался выдумать заново Сара-Айленда как некую Новую Венецию, остров забвения, ибо нет ничего проще, чем отказаться от памяти, и нет ничего трудней, чем хранить её. И ныне все островитяне готовы забыть, что творилось здесь сто с лишним лет назад, а когда им это с лёгкостью удаётся, начинают фантазировать, сочинять прошлое заново, как это делал Старый Викинг, ибо любая история будет лучше, чем та печальная истина, что вовсе не англичане были виновны во всём тут происходившем, а мы сами, потому что это каторжане бичевали каторжан, и мочились на головы туземцев, и шпионили друг за другом; потому что это аборигены продавали женщин своих, обменивая их на собак, и насаживали на копья беглых; потому что это белые охотники на тюленей убивали и насиловали чёрных женщин и это чёрные женщины лишали жизни рождённых от них детей.
Так что вы сами видите: я никак не могу соединить эти две вещи, состыковать их одну с другой, они так и выворачиваются, когда я пытаюсь проделать подобное. Вот эти два ощущения — того, что мир наш ужасен, и того, что жизнь поразительна, — как же мне примирить их? Может ли человек стать рыбой? Эй, вы, ныряльщики, все, кто не боится заплывать так глубоко, дабы вытащить на поверхность мою тайну, мои вопросы, эти мучения, это добро и зло, эту любовь и ненависть — всю эту жизнь, разрешите их для меня, найдите во всём этом смысл, наполните им мою повесть, примирите и соедините меня с этой жизнью, заверьте меня, что всё разрешимо, что сия особенность моей природы не является фатальной… Я вас очень прошу…
Ибо я не могу принять этот мир.
Я хотел, но у меня не получилось, и поэтому я попробовал переписать мир заново в виде «Книги рыб», исправить его единственно доступным мне способом.
Но попытка моя не имела смысла, мой крик не был услышан, а на картины, рисунки мои плевали — ещё до того, как они затерялись в вечности. Теперь я просто гляжу по сторонам, и в голову лезет странное до смешного и совсем уж невероятное: мир добр, думаю я; и опять — мир добр; и снова — мир добр.
Хотя я знаю, что ничего путного из сего не получится.
Мысль сия является в лучшем случае еретической, и кара за неё последует неотвратимая, хоть и весьма запоздалая. Мэтт Брейди правильно записал в своей книге грёз и мечтаний: любить не безопасно.
Но вот под маской ныряльщика, приближающегося ко мне с сетью, я безошибочно узнаю лицо мистера Ханга — он решил обзавестись новыми экземплярами рыб для своего аквариума; я знаю, что поимка моя всего лишь вопрос времени и вскоре мне предстоит плавать в подсвеченном неоном стеклянном сосуде и смотреть из него пристальным, немигающим взглядом, точно так же, как я когда-то смотрел в него; знаю, что Конга и мистер Ханг станут обсуждать план новой афёры, прикидывая, как бы изготовить дневник, который якобы вёл безвестный каторжник две сотни лет тому назад, и толкнуть подделку из-под полы под видом аутентичной хроники давно минувших лет; и время от времени они будут поглядывать на меня с интересом, наверное задумываясь, каково это — быть рыбой, и я буду посматривать на них, размышляя, каково это — быть такими людьми, и догадываясь, что план их — пустая затея, мечта, а мечта — дело опасное, особенно если вы в неё слишком уж верите.
Ибо совсем неподалёку нас всех поджидают сети, просто вы их пока не видите, но они всегда наготове, и вот-вот вы попадёте в них, запутаетесь, и вас вытащат на поверхность, и вы будете тщетно трепыхаться, молотить хвостом, шевелить плавниками, и неизвестно, какой окажется ваша судьба, как она станет играть вами. Любовь и вода. Сид Хэммет что-то уж слишком долго глядит на меня. Засмотрелся. А я не боюсь, мне никогда не было страшно. Я просто стану тобой; я поднимаюсь из ночи, всё выше и выше, покачиваюсь, прохожу сквозь стекло и воздух, прямо в его печальные глаза. Кто я? Он больше не сможет задаваться этим вопросом, а я — моё наказание как нельзя лучше подходит для того, кто взял чью-то жизнь, но не получил другую взамен, — могу лишь пожелать, чтобы у меня оказалось в запасе столетие для поисков ответа: Я — Вильям Бьюлоу Гоулд, и имя моё есть песня, которую ещё запоют, бряк-бряк… дзынь-дзынь… клак-клак-клак… один пенс за рисунок, глупыша Вилли Гоулда морской конёк понёс прямо в Банбери-Кросс…