Рыба четвёртая Звездочёт

О гное, выдавливаемом из моллюсков — Возвращение морских птиц — Предчувствие миссии — Возвышение Коменданта — Комендант захватывает власть — Что такое нация — Мисс Анна и её благотворное влияние — Изобретение Европы — Продажа Австралии — Роло Пальма, беседующий с ангелами — Муша Пуг — Истоки его ненависти к содомитам — Железнодорожная лихорадка

I

Побджой, довольный моим последним «Констеблом», решил меня угостить и принёс несколько морских ежей. Не скажешь, что в этом лакомстве много мяса, но такая награда для меня гораздо важнее, чем может представить мой щедрый тюремщик. Вообще-то из ежа можно пальцами выковыривать икру, чем я иногда и занимаюсь, но отнюдь не ради сего пикантного удовольствия жажду заполучить морских ежей, а из-за усеивающих панцирь ярко-лиловых шипов, которые преображают морского ежа в эдакую полыхающую водяную ехидну. Ранним вечером, когда прилив отхлынет, но будет ещё достаточно светло, я отломаю шипы от панциря, выну из кладки пола пару камней, небольших, плоских, обкатанных морскими волнами, а затем сотру между ними шипы, как на ручной мельнице, в лиловый порошок. Затем я размешаю этот порошок со слюною и некоторым количеством прогорклого жира — он припрятан с того самого дня, когда мне в последний раз достался обильный плевок субстанции, прежде представлявшей собой свинину, — в плоской, бороздчатой раковине морского гребешка, которая служит мне чернильницею и очень похожа на человеческую ладонь. Готовя таким образом чернила и наблюдая, как закручивается в белой раковине их лиловый водоворот, я не могу не задуматься над тем, сколь удачно подходит их цвет, этот лилово-багряный пурпур императоров Рима и Византии, для нынешней части моего повествования, где речь пойдёт о том, насколько нерасторжимо угодно было фортуне связать судьбу мою с судьбой Коменданта, этого новоявленного кесаря южных морей, о коем уже и теперь-то никто не помнит и коего терзало предчувствие грядущих катастроф, угрожающих в недалёком будущем не оставить и следа от всех блестящих его начинаний. Король, кажется, считает странным, что я намереваюсь посвятить столь изрядное количество страниц прежнему Коменданту, но история последнего и моя тоже, а моя история и его история, ибо его мечты, его замыслы нерасторжимо связаны с моею судьбой; собственно, они-то и предопределили нынешний мой удел. И я говорю Королю, что ему не удастся понять всех превратностей моей жизни на Сара-Айленде без того, чтобы сполна постичь, как Комендант в конце концов создал на острове даже не один, а целых два ада, дополняющих друг друга. Второй ад мне предстояло открыть для себя гораздо позднее — увы, слишком поздно, то есть когда правда о нём стала уже чересчур явной, — и он воистину устрашил меня, ибо от связанного с ним чаяния бессмертия действительно веяло ужасом. Но до конца осознать всю извращённую, противоестественную суть сего достижения способен лишь тот, кому полностью и до конца известна вся жуткая правда о Коменданте. Ведь очень скоро выяснилось, что рок накрепко переплёл наши с ним жизни, сколь мало бы ни желал того каждый из нас.

Чернила, коими я намереваюсь далее писать сию повесть, конечно же, вовсе не тот божественный пурпур, добытый в окрестностях Тира, коему Старина Гоулд готов был слагать оды; о нет, это не та краска, которую древние добывали, выдавливая из пузырька за головой моллюска трубянки капельку драгоценного гноя, багрянеющего на солнце; не та лиловая краска, столь драгоценная, что лишь самые богатые и могущественные могли позволить себе выкрашенные в такой цвет одежды, — мой пурпур ежовый, то есть липовый, а значит, он как нельзя более подобает тому, кто, будучи при рождении обвит отнюдь не багряно-пурпурными пеленами, уготованными для императорских отпрысков, пинал ногами, бил кулаком наотмашь и убивал — а всё ради цвета, блёкнущего быстро, как никакой другой. Потому я и не приношу извинений за то, что следующие страницы имеют тот же оттенок.

II

Слухи о его прежней жизни столь же темны и таинственны, как и черты лица его, кои он со временем стал скрывать под золотой маскою, а почему: из стыда ли, из скромности ли, а может, от робости, не ведал никто; не знали также на острове ни его послужного списка, ни из какой он семьи. Он был не менее таинственен, чем знаменитый беглый каторжник Мэтт Брейди, ставший разбойником, хотя каждый из них загадочен по-своему, ибо если Мэтта, неуловимого, как мечта или мираж, никто никогда не видел, то Коменданта видели везде. Но никто не посмел бы сказать, будто понимает его или состоит у него в наперсниках: это значило бы призывать смерть.

Конечно, о нём ходили всякие истории, и отыскивались такие, кто — сперва шёпотом, а затем, после его кончины, и во всё горло — заявляли, будто он спятил. И действительно, нельзя отрицать, что его напомаженные и расчёсанные на прямой пробор волосы, его нос, так похожий на клюв попугая, который он незнамо как умудрялся просовывать в прорезь золотой маски, его бараньи глаза, его рот, который даже в золотом обрамлении казался кривящимся и безвольным, — короче, всё это придавало ему в дни его власти вид хотя и грубый, но внушительный, однако без маски такой вид показался бы просто дурацким.

И чаще других о нём рассказывали самую невероятную из баек: будто он, подобно всем нам, был каторжник, что его отправили в ссылку за невообразимые преступления и гоняли на работы в цепях, как других арестантов, в окрестностях Парраматты, а затем судили ещё раз и законопатили на остров Норфолк, где он окончательно стал человеком отпетым, не боящимся не только никого из людей, но и самого Бога.

Когда тамошняя каторжная тюрьма, где применялись самые изощрённые пытки, была наконец закрыта и её доведённых до крайности узников решили переправить на Землю Ван-Димена, корабль, перевозивший их, в Бассовом проливе настиг и потопил жесточайший шторм. Он единственный избежал смерти и решил выдать себя за лейтенанта Хораса, чей труп — с побелевшим, рябым лицом, изъеденным морскими вшами, — прибой вынес на берег рядом с ним. Вечерело. И вдруг небо, только что довольно светлое, почернело прямо у него на глазах, круглых от страха — не перед внезапным наступлением сумерек, но перед заполнившей весь окоём тучей кричащих морских птиц.

Такого зрелища он ещё никогда не видел! Сотни тысяч птиц, а может быть, даже и миллионы, кои затмили свет заходящего солнца, быстро неслись, будто воды огромной реки, в одном и том лее направлении, паря на огромных крыльях своих, лишь иногда, время от времени, делая ленивые взмахи — они возвращались домой, к мрачным песчаным дюнам, дабы обрести там, как и всегда, пристанище на ночь.

Человеку найти убежище на голом, безлесном острове было гораздо труднее. Кроме него и птиц здесь в основном обитали блохи, мухи, крысы, змеи и пингвины, чьи нескончаемые беспокойные крики по вечерам не давали ему заснуть и, сливаясь с неослабным завыванием яростных западных ветров, превращали ночи его в нескончаемый кошмар.

Несколько месяцев единственной пищей его чреву служило похожее на ягнятину мясо птиц, а уму — вынесенная на песок волнами за компанию с ним одна-единственная книга, Хантингтонова «История наполеоновских войн», служившая для него утешением до тех пор, пока он не был спасён двумя миссионерами-квакерами, кои обследовали отдалённые и пустынные острова Бассова пролива в поисках туземных женщин, купленных либо похищенных китобоями у их соплеменников. Сами они в свою очередь готовы были купить таких женщин либо похитить, дабы расспросить о случившемся с ними и составить исчерпывающий отчёт о сих злодеяниях для лондонского Общества друзей, которое и профинансировало их путешествие. К тому времени, когда китобойный баркас квакеров бросил якорь у обдуваемой ветрами голой скалы, столь долго служившей ему пристанищем, с ним произошла некая метаморфоза, он преобразился и стал другим человеком, приобретя елейный душок маленького начальника, и под пухом морских птиц, покрывавшим лицо его и одежду и слегка шевелившимся на ветру, уже тогда начало зреть убеждение, что ему вскоре представится возможность проявить свою изобретательность.

И вот странноватая компания, в которую кроме него входили всё те же двое квакеров, чернокожая женщина и трое детей другой, незадолго до того скончавшейся туземки, выменянные у китобоев на несколько топоров и сахар, отправилась дальше, взяв курс на юго-запад. Ещё с неделю они плыли по Бассову проливу, затем обогнули западное побережье Земли Ван-Димена и наконец достигли печально известной штрафной колонии Сара-Айленд, где квакеры намеревались продолжить своё расследование.

Здесь пути спасителей и спасённого разошлись, и этот последний поспешил принять на вооружение как ту возвышенную риторику по поводу уголовного права, которую только что позаимствовал у честных, вдумчивых и серьёзных квакеров, так и давно усвоенные им немалые познания в области самых низменных страстей человека и звериной природы оного, кои приобрёл самостоятельно, путём собственных наблюдений; на этих двух струнах он и стал играть смычком своего растущего честолюбия, каждый раз извлекая мощный диссонирующе-лицемерный аккорд. Тогдашний комендант майор де Гроот был рад возможности пополнить ряды вверенного ему воинского подразделения, обеспечивающего порядок в колонии и в значительной степени недоукомплектованного, а новоявленный лейтенант Хорас — шансу подкрепить свою изобретательность реальным послужным списком.

После кончины майора де Гроота Доктор и Интендант заспорили, кто из них главнее и кому надлежит стать новым комендантом. Когда же они обнаружили полную неспособность выйти из тупика, лейтенант Хорас пробил брешь в глухой стене и вышел на оперативный простор. Провозгласив себя единственным, кто способен обеспечить порядок среди солдат и дисциплину среди заключённых, он узурпировал пост Коменданта. Далее, действуя в обычном своём блистательном стиле, то есть обращая к своей выгоде собственные же недостатки, он заявил, что ничего не понимает в гражданском праве, однако имеет хорошее представление о праве сильного, кое даётся оружием, а потому побудил служившего в колонии клерком старика датчанина по имени Йорген Йоргенсен, большого любителя поважничать (достаточно упомянуть, что он до самой смерти не расставался с наинелепейшим из фетишей — лазуритовыми бусами, будто бы выигранными им в скат у генерала Блюхера во время случайной встречи в Дрездене), подготовить декларацию о введении военного положения, которая дала начало их дальнейшему плодотворному сотрудничеству.

Даже по уродливым меркам самого уродливого из островов Йорген Йоргенсен, сколько бы он ни надувал щёки, выглядел ничуть не лучше, чем экскремент пеликана, такой же длинный и какой-то ребристый, короче, не человек, а стоячая вешалка для верхней одежды, пытающаяся припомнить, что за шинель упала с неё на пол несколько лет назад. Будучи самой мелкою сошкой в колонии, он постоянно таскал за собой волочившуюся по пыли и грязи длиннющую ржавую шпагу, а также облезлую трёхногую собачонку, которой он дал кличку Эльсинор, причём обе передвигались каким-то одинаково неестественным, подпрыгивающим аллюром. Он имел также привычку на ходу бубнить что-то себе под нос, а иногда останавливался и начинал насвистывать что-то своей собаке, а та делала стойку на задних лапах и повизгивала голосом тонким, похожим на свист. Подобно своей собаке, Йоргенсен прекрасно умел подпевать хозяину. Особенно хорошо это стало получаться после того, как вместо майора де Гроота его хозяином стал лейтенант Хорас.

Никто вначале не придавал большого значения тому, что лейтенант Хорас узурпировал комендантскую должность; все рассматривали сей факт как чистую формальность, которую просто нужно принять к сведению, пока губернатор Артур в далёком Хобарте не разберётся и не назначит кого-нибудь более достойного занять столь важный пост, особенно ввиду предосудительного поведения лейтенанта Хораса, пожатием плеч отметавшего укоры в сожительстве с туземкой, которую квакеры вверили его заботам в обмен на обещание заняться её духовным просвещением и следить за её моральным обликом. Каторжане окрестили её Салли Дешёвкой, но Комендант — вскоре ему удалось настоять, чтобы обитатели колонии звали его именно так, — предложивший ей сперва должность служанки, а затем наложницы, требовал, чтобы все именовали её Мулаткой. По-видимому, он считал конкубинат с представительницей смешанной расы более приемлемым, нежели внебрачная связь с женщиною, в которой легко угадывалась ван-дименская аборигенка. Над этим, как и над многим другим — например, явной его непригодностью для занятой должности, — он сперва смеялся вместе со всеми, приговаривая: «Дотроньтесь! Смотрите! Я такой же, как вы». Но при этих словах птичий пух облетал с его лица, обнажая нечто иное, скорей напоминающее скалу.

III

Рано ли, поздно ли, но предположения Коменданта подтвердились: он был бессмертен. Так утверждали те немногие, кто имел доступ в Регистратуру штрафной колонии — даже там не обнаружилось ни записей о том, на каком корабле он прибыл, ни, стало быть, сведений о предшествующих местах его военной службы; ещё много лет назад Йорген Йоргенсен по приказу майора де Гроота просмотрел все выписки из судовых журналов, и ни в одной из них не значился лейтенант Хорас.

После безвременной кончины де Гроота, которая, судя по слухам, приключилась в результате отравления, в журнале приказов майора обнаружилось составленное по всей форме и подписанное распоряжение (хотя, как поговаривали, листок с ним просто вложили туда позднее) о назначении лейтенанта Хораса преемником коменданта. Впоследствии, согласно помёте на полях журнала, сей документ был, к несчастью, утрачен в результате небольшого пожара, случившегося в Регистратуре сразу после того, как лейтенант Хорас принял на себя власть над колонией.

Поначалу отношения нового коменданта с далёким начальством являли собой образец угодничества и низкопоклонства. Йорген Йоргенсен строчил пространные отчёты о всевозможных благодетельных нововведениях, касающихся управления штрафной колонией: произведённая Комендантом реформа питания посадила арестантов на голодный паёк, а стало быть, сократила расход продовольствия и сделала их более здоровыми и энергичными; придуманные им новые спальные клетки длиною в рост человека и высотою в один локоть лишили заключённых возможности совершать невыразимо позорный грех; а качающаяся параша с округлым дном, управиться с коей можно лишь двумя руками, мешала узникам повторять преступление ветхозаветного Онана, без всякой пользы лившего на песок своё семя.

Ни одного ответа не воспоследовало.

Ни одного слова похвалы, одобрения или хотя бы, если на то пошло, поощрения или предостережения.

Тон писем, которые Йорген Йоргенсен продолжил писать от имени Коменданта, начал меняться. Он стал перечислять в них тяготы управления колонией, куда ссылают наихудших преступников, кои то и дело невыразимо грешат с солдатами, почти такими же закоренелыми негодяями, как они сами, — последние отличаются от первых разве лишь грязно-розовым колером своих выцветших, некогда красных мундиров; перед ним стоит трудноразрешимая задача: как обеспечить выживание вверенного ему населения, которое окупает себя куда менее, чем ожидалось, и неудивительно, ибо ему присылают мало инструмента и ещё меньше опытных мастеров, способных строить суда и здания, не предоставляют ни денежных средств, ни лишнего провианта, на который можно было бы что-нибудь выменять у проплывающих мимо торговцев. Он умолял хоть немного увеличить довольствие. Прислать ещё хоть немного солдат. Хотя бы нескольких стоящих офицеров, а не таких, что только и попадают в эти края — в наказание за растрату полковой кассы либо за блуд с женой командира, проживающей на Маврикии, или, хуже того, с самим командиром, пребывающим в Кейптауне.

Ни ответа, ни провизии, ни подкрепления не воспоследовало.

Письма сперва приобрели раздражительный тон, затем сердитый и, наконец, оскорбительный. В ответ пришёл краткий, сухой меморандум. За подписью какого-то письмоводителя из Министерства по делам колоний. В нём содержалось напоминание о служебных обязанностях и священном долге, сопряжённом с должностью, кою лейтенанту надлежит занимать, пока губернатор не соизволит назначить преемника майора де Гроота.

До Коменданта наконец дошло, что все его письма, сколь бы полезными они ему ни представлялись, он мог с таким же успехом бросать в океан на поживу китам-великанам, пока те не насытились бы ими по горло, а ведь немалые их стада проплывали мимо острова почти ежечасно, салютуя ему далёкими радугами. И тогда Комендант пал духом, погрузился в пучину отчаяния и пребывал там несколько месяцев, на протяжении коих не брился и не менял платья.

Когда же зима его уныния миновала и он вышел из добровольного затвора, то стал носить не снимая улыбчивую золотую маску; произошла в его облике и ещё одна перемена, коя свидетельствовала о том, сколь сильно на нём сказалось длительное одиночество, последовавшее после кораблекрушения: он облачился в великолепный синий мундир, вроде того, что был на маршале Неё во время битвы при Ватерлоо, с эполетами невиданной величины, поразительно напоминающими распростёртые крылья морской птицы. Прибег ли он к маске лишь для того, чтобы скрыть под нею черты свои, чтобы ни одна живая душа не проведала, кто он такой на самом деле, не распознала в нём обманщика и не уличила его, или стал носить личину оттого, что изобретательное воображение уже рисовало ему совсем другого человека, не лейтенанта Хораса и не того, кем он был до кораблекрушения, а совершенно новое существо по имени Комендант, — мне неизвестно.

Могу сообщить только, что золотая маска скоро стала являться буквально повсюду; горящая огнём, ликующая, отражающая всю нашу жадность, все наши неуёмные желания, она сделалась вездесущей настолько, что никто даже не заметил, когда именно ей удалось быстро и незаметно узурпировать место символа государственной собственности — широкой стрелы, той самой стрелы, что красовалась на бочонках и плотницких инструментах, а позднее, в виде тавра, даже на наших предплечьях, — таков был зримый символ слияния воедино государственных и личных интересов, а также непроницаемой секретности, столь характерной для сего великого человека.

Комендант уединился с Йоргеном Йоргенсеном, и между ними состоялась первая из тех длительных бесед, коих последовало великое множество и после коей Старый Викинг принялся строчить в Министерство по делам колоний отчёты, теперь уже сообщающие о неуклонных и даже невиданных достижениях. В отчётах сих прогресс хотя и встречал неизменно на пути своём разного рода препятствия, однако никогда не замедлял торжествующей поступи из-за таких неизбежных обстоятельств, как удалённость от цивилизации, леность и неумелость работников-каторжан, нехватка опытных мастеров и потребных для них инструментов. В этих отчётах возникал образ хорошо управляемого заведения, очень приличного, приносящего умеренную прибыль, и в то же время содержалось нечто вроде рекламации на непригодные для хозяйствования земли и ни для чего не годные души преступников. Но только Йорген Йоргенсен обращал внимание, что слюна, сверкающая в тёмном провале меж позолоченных губ, уже черна от ртути, которую Комендант принимал, пытаясь вылечить сифилис.

Затем этот последний отдал приказ открыть двери складов, подведомственных Интендантству, и начать торговлю имеющимися там товарами. Он распорядился, чтобы весь запас солонины, до последнего бочонка, отгрузили американскому коммерсанту из Нантакета, связанному с китобойным промыслом, в обмен на два старых китобойных судна, которые он затем послал, набрав из каторжников две новые команды, на поиски той огромной рыбы, что некогда поглотила Иону. Один китобой затонул вместе со всем экипажем где-то у самых Врат Ада, но другой вернулся к берегам голодающего Сара-Айленда, где жалкий рацион колонистов состоял из рыбы и подходящей к концу муки, привезя в трюме то самое ценное, что дала разделка двух горбатых китов, и Комендант начал торговать китовым жиром.

На вырученные деньги он купил новые суда и отправил их к берегам того острова, где совсем недавно пребывал в безвыходном положении, охотиться там на птиц ради их мяса и на тюленей ради их шкур. Из каторжников, коим доверял более других, он сформировал свою личную стражу, наделил её привилегиями и поручил ей перестрелять половину своих солдат, утаил сей факт от колониальных властей и продолжал получать за них жалованье. Он удвоил добычу редкой местной сосны и уменьшил вдвое поставки оной в Хобарт, а затем, когда торговля ею начала процветать, учетверил добычу и вчетверо уменьшил поставки, высылая эту жалкую дань колониальным властям в сопровождении письменных жалоб на практически непреодолимые трудности, такие как выход из строя инструментов, совершенная неопытность пильщиков, эпидемия невыразимого греха и немилость стихий, сковывающих льдом реки целых шесть месяцев в году.

Торговые операции он затевал самые экзотические, меняя десяток бочек китового жира на один-единственный перезревший и вонючий плод гуаявы, или инструменты, необходимые для создания чертежей новых судов, или игуановы яйца, вельбот — на груз недозрелых бананов, а хорошие красные мундиры — на шёлковые тюрбаны.

Однако вопреки тому, что нашёптывали своим бразильским матросам португальские купцы, взявшие в Малайзии полный груз молуккского пера, опустошая трюмы судов в порту Сара-Айленда, и, уж конечно, тому, что ворчали босоногие арестанты, таская огромные брёвна через лесную чащу к берегам замёрзших рек, отнюдь не все его торговые предприятия были сплошным безумием.

Что же касается гуонской сосны, то её масло, по заверениям Коменданта, могло использоваться одновременно и в качестве афродизиака, и в качестве лекарства от французского насморка, что делало его поистине волшебным снадобьем, чудесным вдвойне, ибо оно не только выводило принявших его на вершины любви, но и предохраняло их там от падения, и за него он получал из Индии тончайшие шёлка. За стаю какаду с зеленовато-голубыми хохолками, которых он раскрасил под птенцов попугая ара, научил декламировать меланхолические стихи в духе Александра Попа и петь страстные песни, пересыпанные забористыми словечками из лексикона каторжников, Комендант получил четырнадцать бразильских каравелл и семь пушек, сразу же обменял их на княжество в Сараваке, которое один левантийский купец незадолго до этого выиграл в игру под названием «тарок» по дороге на юг, в баснословное королевство Сара-Айленд, а княжество продал, чтобы финансировать строительство дворца и ещё одной верфи.

За весь австралийский континент, который Комендант недавно объявил подвластной ему территорией, ибо Муша Пуг по его приказу сплавал на вёсельной лодке на материк и водрузил там на безлюдном пляже флаг независимого княжества Сара-Айленд, он получил целую флотилию с грузом сиамских девушек. Днём они торговали собой в рощицах среди папоротников, но когда начинало темнеть и выпадала роса, сиамки собирались под навесом у северной стены Пенитенциария. Там они громкими криками расхваливали свой товар, призывали поклонников показать, какие они мужчины, и пили их семя в убеждении, будто оно излечивает от чахотки, которой заболели многие из них.

Репутация Коменданта упрочилась, молва о нём распространялась дальше и дальше, и к Сара-Айленду начали стекаться корабли со всевозможными ремесленниками, торговцами, попрошайками и шарлатанами на борту. Комендант приветил их всех, и то, что началось как полузаконная, но никем не пресекаемая торговля из-под полы у южного частокола, где по субботам во второй половине дня собирались служители чистогана, постепенно превратилось в базар, а тот превратился во внутренний рынок, а он, в свою очередь, — в идею создания новой нации, нового государства. «Ибо что есть нация?» — часто спрашивал Комендант у Доктора, и тогда голос его становился настолько же странным, как и старая присказка, которую он любил повторять: «Что есть нация, как не народ, который располагает торговым флотом? Что есть язык, как не диалект, у которого имеется армия? И что такое литература, как не слова, коими торгуют, словно патентом на благородство?»

IV

Решение Коменданта стать земным воплощением лейтенанта Хораса имело одно значительное и непредвиденное последствие: к нему стала поступать почта, адресованная усопшему. В целом его корреспонденцию можно было бы назвать малопримечательной и спорадической, когда бы не могучая, полноводная река писем, кои продолжала слать покойному лейтенанту его сестра, мисс Анна. На основании некоторых лирических отступлений, содержавшихся в её посланиях, Комендант смог прийти к выводу, что ещё до того, как утопленнику стали досаждать морские вши, ему жутко досаждали эпистолы его сестрицы. Он отвечал на них редко — можно сказать, почти никогда не отвечал. Но Комендант, ставший, так сказать, «суррогатным» братом для мисс Анны, отнёсся к ним совершенно иначе. Он принялся писать ей регулярно и с воодушевлением, иногда посылая по два, а то и по три письма на каждое, присланное ею.

Возможно, сначала он собирался использовать переписку с нею, чтобы выудить побольше сведений личного характера, касающихся её брата, которые помогли бы сделать его перевоплощение более совершенным. Однако вместо того чтобы выспрашивать о себе самом, он задавал в письмах — копии их я спустя много лет обнаружил переплетёнными наподобие книги — вопросы, призванные выведать побольше подробностей о её семье, о мире, в котором она живёт; ему хотелось узнать, чем она интересуется, что волнует её, что восторгает.

Вскоре переписка их зажила собственной жизнью. Трудно сказать, было ли это действительно навеяно тем, что она писала, или Комендант читал между строк, однако постепенно он пришёл к заключению, что его недавно обретённая сестра — в высшей степени необыкновенное существо. Мисс Анна, будучи в восторге от вдруг проснувшегося интереса к её особе, а также от того, что брат наконец оценил её по достоинству, писала всё чаще — и, что самое примечательное, всё больше от чистого сердца. Тон её писем изменился настолько, что Коменданту порой казалось: теперь они выходят из-под пера совсем другого человека, в коем он стал распознавать по-настоящему родственную душу. И когда её письма так преобразились, Комендант усмотрел в них уже не источник полезных сведений, но, скорее, страстный стимул. Ибо по мере того как укреплялась его вера в незыблемость своего положения как истинного правителя подвластного ему острова, соответственно росло в нём и чувство отчуждённости от других людей. В одних только письмах мисс Анны находил он сразу и ту меру интимности, и тот источник вдохновения, которые действительно заслуживали вознаграждения.

Характеризуя поток писем мисс Анны, я назвал его могучей, полноводной рекой, но это не совсем точно. Конечно же, она строчила свои завораживающие послания по два, по три в неделю, но доставляли их всего раз или два в год, а стало быть, и влияние их на ум Коменданта никак нельзя сравнить с тем постепенным воздействием, кое оказывает поток на вмещающие его и медленно им размываемые берега; оно, скорее, напоминало приливную волну, что бешено мчится и сметает всё на своём пути.

Когда позднее передо мной встала задача изобразить некоторые из её писем кистью, я находил их неизменно бурными, бьющими через край; форма письма была слишком тесной для них; предложения набегали одно на другое, фразы играли в чехарду с мыслями, кои в них содержались; писавшая их словно боялась, что не успеет сообщить тому, кого считала младшим братом, обо всех новых чудесах своего века, казавшихся ещё чудеснее из-за чувства личной сопричастности, которое ей удавалось передать. Она пила чай с родною сестрой Джорджа Стефенсона, и та пришла в восторг от идеи мисс Анны назвать построенный братом паровоз «Кипучим громовержцем»; однажды вечером она отважилась посетить неподобающее даме развлечение — травлю медведя в Файв-Кортсе, где её представили поэту по имени Джон Ките, с которым она, как сама о том написала, обменялась парой замечаний о непутёвых братьях, затерявшихся на просторах Нового Света.

Эти письма были мучительны для Коменданта, который стал очень чувствителен к пафосу больших расстояний. Они искажали его видение Старого Света, приуменьшая всё повседневное, банальное, мелочное, что есть в Европе, и преувеличивая всё поразительное, тонкое и чудесное в этом далёком мире, до коего нужно было плыть целых полгода.

Сознанию Коменданта европейские события представлялись эпохальными, он обнаруживал между ними самую неожиданную связь. Так, например, паровоз, поэма Байрона «Дон Жуан» и сложенные по последнему слову техники камины барона Рамфорда на страницах писем мисс Анны соединились случайно, в силу того, что она тем или иным восхитительным образом оказалась с ними связана; когда же они все разом, совершив молниеносный прыжок, перемахнули в сферу воображения Коменданта, то совместились там, и он выдвинул идею бездымного романтического путешествия, сопровождающегося утехами плоти, которую принялся осуществлять с поистине безумной настойчивостью.

В один из вечеров, когда глаза его в прорезях золотой маски вконец устали от перечитывания удивительных писем и он смежил веки в отупелом предчувствии надвигающегося сна, его осенило, что все чудеса техники в Европе либо напрямую порождены изобретательностью мисс Анны, либо являются непосредственным плодом её благодетельных поступков, а также её мудрых советов или какого-нибудь иного милостивого вмешательства; это касается и паровозов, и пароходов, и парового молота, и даже той сверхъестественной силы, которую зовут электричеством, — всё это сотворила мисс Анна!

Затем, по прошествии некоторого времени, он убедил себя, что не только материи технические, но даже такой чудесный феномен, как современная Европа девятнадцатого века, со всей очевидностью обязаны самим своим существованием изобретательности его сестры. И тут словно величайшее откровение сошло на него: он вдруг осознал, что его сестра изобретает Европу, и всё тело его судорожно передёрнулось при этой мысли. На следующее утро, когда Старый Викинг подвёл для него на счётах итог месячных поступлений от продажи спермацета, он поймал себя на том, что раздумывает, а не проделать ли и ему то же самое. Пока перед глазами его летали взад и вперёд чёрные и белые костяшки, в мозгу мелькало нечто совсем иное; там тоже вёлся некий подсчёт, и в итоге получалось, что ему следует превратить штрафную колонию Сара-Айленд в некое произведение собственного воображения, помноженного на собственную же волю, повторив, таким образом, достижение мисс Анны.

И тогда он вскрикнул, да так громко, что Старый Викинг в испуге уронил счёты, которые раскололись, и рассыпавшиеся костяшки запрыгали по каменным плитам пола в келейке Коменданта. И пока они катились в разные стороны, а Старый Викинг пытался их подобрать, Комендант всё потряхивал головой, словно пытаясь прогнать морок. Однако решение оставалось твёрдым: он пустит в ход всю свою изобретательность и заново воссоздаст на Сара-Айленде Европу, только ещё более удивительную и баснословную, нежели в любом из описаний сестры.

В тот день, когда счёты Старого Викинга разлетались по пыли россыпью чёрных и белых костяшек, прежние чёрно-белые видения Коменданта, навеянные возвращением морских птиц на гнездовья, взорвались, сложившись затем в яркую калейдоскопическую картину новых его желаний. Отныне он решил, что поплывёт по морю крови, пролитой каторжниками, и единственным оправданием ему станет движение к заветной цели, а письма мисс Анны повлекут его к оной, словно магнит, они послужат путеводной звездой, указующей путь в диковинном его путешествии, тогда как все мы будем только невольными пассажирами.

V

В то время жизнь моя вошла в обыденную колею, и если я не назвал бы её приятною, то по сравнению с участью большинства моих сотоварищей по каторге она уж всяко могла считаться весьма сносной. Хоть я по-прежнему спал в Пенитенциарии вместе с остальными арестантами, но всё-таки от утренней переклички до вечерней поверки пользовался известной свободой — мог пойти куда захочу и вообще был предоставлен самому себе. Я получал дополнительное питание, ежедневную порцию рома, и мне разрешили разбить свой собственный огородик рядом с загоном Каслри. У меня даже имелась женщина, что немаловажно в колонии, где повсюду одни только мужчины.

То была Салли Дешёвка, любовница Коменданта. Вследствие этого мои свидания с ней заключали в себе, конечно, немалый риск и происходили скрытно, вдали от посторонних глаз, в таком месте, куда никто даже случайно не мог забрести, — в кустах между загоном Каслри и обрывистым берегом позади него.

Здесь, под надёжной защитою густых чайных кустов и не менее густого запаха навоза, хранился в фаянсовых кувшинах запретный запас самодельного грога, который мы изготовляли из краденых сахара и смородины, а затем настаивали на листьях сассафраса для большей крепости — в память о напитке, коим потчевал в своём заведении Капуа Смерть. И пребывая будто бы в пот исках какой-нибудь подходящей рыбины, которую молено нарисовать, я на самом деле всегда обретался под чайными кустами, где находил совершенно иной улов, а именно прелести Салли Дешёвки.

Спрятавшись ото всего мира, мы проводили в нашем укрытии дни напролёт. Начиналась зима. И хотя над островом лютовали жестокие западные ветры, продувавшие его насквозь, тут, в чайных кустах, под защитою густых ветвей мы чувствовали себя на седьмом небе — так нам было тепло и уютно лежать, тесно прижавшись друг к другу, ну просто рождественская ночь, да и только. Здесь мы обменивались словами, как бы сбывали их друг другу.

Моё любимое было «Мойни».

Её любимое — «коббер», что по-австралийски значит «дружок».

Салли Дешёвку бросало в дрожь от моих рассказов о Лондоне; её одновременно и пугало, и приводило в восторг описание людских толп, куда более многочисленных, чем самые большие стада кенгуру, и зданий, таких высоких и так тесно поставленных, что меж них образовывались настоящие долины, ущелья и овраги, причём без единого деревца в поле зрения. Она же в свою очередь рассказывала мне о том, как была сотворена Земля Ван-Димена, как бог Мойни ударил по суше и получились реки; как он, пыхтя и выпуская клубы дыма, надул её и получились горы.

— А кем создана бухта Маккуори? — спросил я однажды. — Богом Мойни!

— Бухта Маккуори? — переспросила она. — У Мойни это горшок для мочи… Коббер.

При этом слове от неё начинало попахивать солёной сельдью, а я передавал ей свою трубку, и, крепко зажав ту зубами, она трепетала и билась в моих объятиях, словно рыба, и пахла теперь уже совсем иначе, пожалуй, гораздо лучше, а затем мы отправлялись в плавание, улетали, пускали корни, резвились — самым замечательным образом. У неё были маленькие груди, толстый живот, тонкие ноги и — поначалу — невероятный аппетит к любви. В страсти она вела себя ужасно громко, издавая нечто среднее между ночными криками ван-дименского дьявола и воплями ковбоев на родео; мне от них было сразу и очень приятно, и очень страшно, ибо шум угрожал выдать нас с головой — даже при том, что Каслри вовсю распевал рождественские гимны на заднем дворе, как это водится в доброй старой Англии. Как я ни уговаривал её предаваться страсти не столь громко, ничего не помогало. Она пропускала мимо ушей мои слова, имея вообще очень смутное понятие о стыде, и, когда на неё накатывало желание, что поначалу, как я уже говорил, происходило более чем часто, она думала лишь о своём удовольствии, а вовсе не о том, что я из-за неё, возможно, буду держать ответ перед Доктором либо Комендантом или даже попаду в команду колодников.

Я покривил бы душой, однако, если бы стал утверждать, будто подобная, почти обыденная жизнь устраивала меня полностью, впрочем, я знать не знал, что ей суждено вскоре закончиться. Мысленно возвращаясь в те времена, я теперь мог бы сказать, что именно тогда всё и начало рушиться. Спустя какое-то время Салли Дешёвка всё-таки обрела некоторое представление о том, что прилично, а что нет, однако это сопровождалось почти полной утратою всяческого интереса к моей особе — теперь её привлекал Муша Пуг, и она проводила дни напролёт в обществе сего цепного пса, вознаграждённого за верную службу выгодной должностью конторщика при Интендантстве и потому располагавшего куда большими возможностями снабжать её жратвою, грогом и табаком в сравнении со мной. А я, уже привыкший воспринимать внимание Салли как должное, почувствовал, что мне её не хватает просто катастрофически.

К счастью, рисунки рыб получались у меня всё лучше и лучше, а с ростом мастерства улучшались и мои виды на выживание. Наброски становились всё более лаконичными, полезными, как хорошо оснащённые мачты, и такими же надёжными; они как нельзя более подходили для того корабля науки, капитаном коего мнил себя мой Пудинг.

Впрочем, какую параллель ни проводи, Пудинг был в любом случае доволен, а порою его прямо-таки обуревала радость, ибо теперь воображению его рисовалась картина «Триумфальное возвращение в Лондон великого естествоиспытателя и знаменитого ихтиолога Лемприера»; он так и видел уже газетные заголовки, представлял, как тихим голосом ответствует всем этим дамам высшего света, которые на званых вечерах, устроенных в целях чествования Науки в его лице, припадут к его ногам и начнут вопрошать, каким образом ему удалось выжить в краю «дикарей, джунглей и голодных готтентотов», и как он, исполненный величайшей скромности, объяснит им: «Всё дело в том, сударыни, что я верил в Науку и в то, что должен внести свой маленький вклад в её Священную Миссию».

VI

Разными путями действует враг рода человеческого, и всякий раз уловки его нелегко распознать. Работа всё больше и больше расстраивала мои нервы, склоняла к мечтательности, и потому не мудрено, что такое светоносное и наводящее на раздумья название, как «звездочёт», навеяло мне образ рыбы, совершенно непохожей на ту, которую мне однажды принесли для зарисовки рыбаки из здешней артели. Я вообразил, что в такой рыбе должно сквозить нечто астральное; по моим представлениям, ей надлежало являть собой продукт утончённой медитации, облечённый в плоть рыбы. Такая рыба, думалось мне, призвана идеально соответствовать стихии растворимых в воде и оттого полупрозрачных акварельных красок, коими, как я в конце концов установил, трудно передавать плотность объектов, но кои очень подходят для передачи проходящего через них света.

Но рыбина, что принесли мне рыбаки-каторжане и что как раз и была тем самым «звездочётом», о котором я уже слышал краем уха, оказалась далеко не простой моделью — я сразу понял, что изобразить её будет весьма трудно. Мне даже не объяснить, почему я так решил, хотя и очевидность её тёмной сути, и пугающий облик, и сатанинские рожки по бокам бычьей головы, и приподнятый кверху рот, застывший в хищном оскале, и скользкая кожа, а также странные глаза, вылезшие на лоб, вместо того чтобы располагаться, как положено у рыб, по бокам головы, словно сия тварь привыкла всегда смотреть наверх, в небо — откуда и взялось её чарующее и наводящее на мысль об астрономии название, — всё это напоминало о чём-то и показалось мне скорее знакомым, нежели наоборот. И всё же я никак не мог догадаться, ни на чём основано это внезапное бессознательное узнавание, ни почему оно сразу меня так взволновало.

Вообще-то пугающий вид рыбы-звездочёта способен поразить воображение любого человека, но, лишь увидев её в родной, водной стихии, я понял, что теперь могу наконец по-настоящему осознать её истинную природу. Это случилось, когда я пошёл к рыбачьим лодкам поглазеть на диковинку, которую принесли сети на сей раз: на гигантскую треску, в животе которой скрывался большой шар. Белёсая кожа обтягивала его выпуклости, и оттого в нём ещё можно было распознать голову, совсем недавно принадлежавшую Доуи Проктору, — единственное, что осталось от беглого арестанта, пытавшегося покинуть остров, привязав себя к старому бочонку из-под солонины. Старшина рыболовной артели, левантийский валах по имени Роло Пальма, дал мне знак войти в лодку, приблизиться к нему и посмотреть в воду с того места, где стоял он, то есть с носа.

Ему, как и всему его народу, досталось в удел жить на чужбине. Оказавшись в конце концов в Англии и придя к выводу, что в этой стране дружить чаще всего означает помалкивать, Роло Пальма, следуя примеру обожаемого им Сведенборга, принялся беседовать с ангелами, раз уж нельзя потолковать с приятелями. Он отличался не только развитым воображением, но и неподдельным интересом к миру живой природы, который обещал — если бы тому не помешали голоса ангелов, непрошеное вмешательство коих привело к высылке его на Землю Ван-Димена за убийство, — вылиться в естественнонаучную теорию, ещё более сумасшедшую, чем та, что пленила Доктора. Однако же он смирился не до конца: любил потолковать о возможности существования таких мифических существ, как минотавры и грифоны, где-нибудь в глубине Земли Ван-Димена или указать, как, например, сейчас, на глядящие с морского дна, с глубины примерно пяти футов, прямо в упор на собеседника глаза дьявола. Рыба, коей принадлежали сии глаза, почти полностью зарылась в песок; её огромная голова, сатанинские рожки, коническое мускулистое тело, наводившее на мысль о силаче из цирка, были едва видны; неподвижная и напряжённая, она поджидала мгновения, когда над ней проплывёт какая-нибудь рыбёшка, например мелкая камбала.

Затем песок разметало, точно взрывом, и огромная рыбина возникла вдруг из порождённого ею хаоса. Её необъятная пасть раскрылась и тут же захлопнулась — разом, одним движением. Изогнувшись в броске, рыба-звездочёт метнулась наверх, к беспечной камбале, поглотила её и тут же исчезла, остался только водоворот, знаменующий конец ещё одной преждевременно оборвавшейся жизни, круговерть подхваченных со дна песчинок, на которые во все глаза глядел заворожённый валах.

Первый мой рисунок сей рыбы вышел слишком слаб: мне не удалось передать исходящую от неё угрозу. Равно как и чудовищность её пропорций, огромность головы и как бы второстепенность конусовидного тела. Да и палитра моя оказалась слишком бедна, чтобы изобразить напряжённость всех мускулов, которая вообще-то свойственна всем рыбам, но звездочёту в особенности.

В тех случаях, когда какая-нибудь изображённая мною рыбина оставалась лишь малозначительной иллюстрацией для научного атласа, в моём воображении возникал непрошеным гостем проклятый образ мистера Космо Вилера, чья изобретательность уподобляла вселенную огромной паровой машине — из числа тех, кои пытался разрушить ломатель машин из Глазго; одни зубцы её цеплялись за другие, и вместе они перемалывали всё, что попадалось меж ними: меня, рыб; под вращающимися шестернями систематизации всё становилось сплошной съедобной массой.

Я снова и снова принимался за наброски к рисункам и за сами рисунки, трудился над ними, пока лист не заполняло множество пересекающихся, наложенных одна на другую линий и красок, служивших мне, по существу, сетью для уловления рыбы, но той всегда удавалось ускользнуть. Наконец я сделал рисунок, довольно посредственный, способный, однако, по разумению моему, сойти для Доктора. Но тут пропала сама рыбина — из неё всё-таки сварили суп и съели его, а рыбаки артели не спешили выполнить мою просьбу и выловить второго звездочёта, поскольку думали, что он у меня протухнет так же, как и первый.

Рыбакам так и не довелось вручить мне нового звездочёта, ибо колесу моей фортуны было угодно сделать ещё один, последний оборот, возносящий меня к лучшей судьбе, прежде чем всё провалилось к чертям и сам ад явился к нам в гости.

VII

Против чего я всегда возражал, так это против того, что в книгах никогда не должно быть отступлений от темы. В этом своём мнении я един с самим Господом Богом, ибо кто, как не Он, устроил так, чтобы можно было создать что Ему угодно всего из двадцати шести букв и при этом Его Писание всегда оставалось одним и тем же, в каком бы порядке они в нём ни выстроились, как бы ни сочетались. Лишь генералы и кучера почтовых дилижансов верят, будто прямые дороги самые лучшие. Думаю, что моё мнение разделяет даже Король. Не сомневаюсь, что он должен стоять горой за всяческие повороты, объездные дороги и прочие развлечения, позволяющие наслаждаться сменой пейзажа, ибо наряду с неудобствами лишь они одни и делают путешествие памятным, то есть запоминающимся, каким и надлежит быть всякому порядочному путешествию.

Развивая эту мою мысль, я объяснил Королю, что отношение к дорогам знаменует основополагающее расхождение между древнегреческой и древнеримской цивилизациями. Если вы прокладываете дорогу прямую словно стрела, как это делали римляне, то вам остаётся произнести всего три слова, некогда изречённые Цезарем: «Veni, vidi, vici!», то есть «Пришёл, увидел, победил!». Но вы пробираетесь, по примеру греков, извилистой козьей тропой, которая петляет вокруг всего Акрополя, и что получаете? А вот что: «Одиссею» и «Эдипа-царя» сразу вместе. Король, сам отчасти классик, смотрит в потолок и думает о грифонах, кентаврах и, разумеется, Плинии.

Как же я мог позабыть о Плинии?

И опять проницательнейший Король одерживает надо мной верх, доказав ещё раз, что обобщения есть занятие для дураков, ибо Плиния-то вполне можно причислить к римлянам, однако он всё же написал книгу, в коей ничего не говорится напрямую, книгу, в коей нет ни одной прямой параллели; и в этом смысле она может поспорить даже со сморщенным и асимметричным лицом Капуа Смерти, которое показалось мне ещё более кривым и помятым в тот самый день, когда он явился, дабы снова увлечь меня на обходную стезю, толкнуть на ещё одно — увы, неизбежное — отступление. Ах, как же умел этот чёрный кабатчик всплывать в моей жизни время от времени, причём неизменно в те самые моменты, кои были сопряжены с самыми радужными перспективами, а уходя, неизменно ввергать меня во мрак отчаяния! Он был воплощением Авантюры, я — Зависти; он был сама Беда, я — само Беспокойство; он продолжал говорить, а я даже уже не слушал, а размышлял, пытаясь найти какой-нибудь выход, какое-нибудь спасение.

Капуа Смерть предстал передо мной сияющим и счастливым, словно его только что освободили от работы на топчаке, улыбающимся так, будто сам Брейди был его закадычным приятелем, смеющимся задорнее наипервейшего гуляки в Хобарте; сомнений быть не могло: Капуа Смерть собственной персоной, слегка франтоватый, некоторым образом подстриженный и до отказа напичканный последними новостями вломился в дверь докторского коттеджа с криком «Долой рыб, дорогуша Вилли!», прежде чем я успел вымолвить хотя бы слово, схватил рисунок рыбы-звездочёта, швырнул его на тлеющие угли в камине Лемприера и, лучезарно лыбясь, сказал: «К нам в руки плывёт работёнка получше!»

Даже в казённой робе ему всё равно удавалось казаться щёголем, во всяком случае, таково было моё мнение. И как всегда, ему так хотелось забраться повыше, что удалось сделать карьеру даже на Сара-Айленде. Теперь, по его словам, он стал «высокопоставленным служащим Национальной железнодорожной станции Сара-Айленд» и «комиссаром путей сообщения с особыми полномочиями».

Под воздействием донесений мисс Анны о новых паровых локомотивах, ставших предметом повального увлечения по всей Европе, Комендант, всё более снедаемый желанием выказать себя человеком, коему волей судьбы определено исполнять её высшие предначертания, ибо кровь его уже была отравлена пространными описаниями того, как удовольствия нового века становятся всё ощутимее, в особенности когда едешь на поезде из Манчестера в Ливерпуль, ещё три года назад издал декрет о строительстве железнодорожного вокзала.

Да, это было великое начинание. Для предполагаемой грандиозной стройки требовалось увеличить заготовку песчаника, привозимого из далёких каменоломен на побережье, заказать и собрать на месте все механизмы, станки и технические приспособления, необходимые для обустройства и оснащения кузниц, мастерских и заводов. А ведь находилось немало робких и нытиков, которые постоянно шушукались и выражали сомнение, что на острове, затерявшемся в бескрайних морях, далеко от побережья дикой страны, которая годится лишь для отправки туда каторжников, вокзал едва ли когда-нибудь станет целью или отправной точкой какого-либо путешествия даже самого отчаянного человека. Подобные аргументы спокойно отметались Комендантом, твёрдо уверенным, что железнодорожные линии неизбежно потянутся к вокзалам, подобно тому как корни ив тянутся к ближайшим водоёмам, а стало быть, вокзал Сара-Айленд вскоре станет оживлённейшим на сей стороне Земли, куда устремятся все антиподы, и что манчестерцы и ливерпульцы скоро с завистью заговорят о Национальной железнодорожной станции Сара-Айленд. «Таким образом, — говорил он, и некоторые даже утверждали, будто при сих словах золотая маска его как-то особенно лучезарно улыбалась, — мы покончим с нашим угнетённым состоянием, изоляцией и обретём свободу торговли».

Двести ярдов железнодорожного полотна было проложено к паровозному депо, вокруг которого бежала кольцевая дорога, чтобы локомотивы, когда они, извергая клубы дыма и пара, выползали из лесной чащи, могли развернуться — либо на большом деревянном поворотном круге, приводимом в движение валом, который вращали две дюжины арестантов, либо пройдя по кольцевому пути и вернувшись к вокзалу. Когда прошло несколько месяцев, а линий, тянущихся, подобно корням ивы, и ползущих, извиваясь, как змеи, через неосвоенные, дикие территории к Сара-Айленду, по-прежнему не наблюдалось, так же как и железнодорожных мостов, возникших из небытия, дабы соединить Сара-Айленд с остальным миром, Комендант объявил, что заказал у американского коммерсанта-китобоя целый поезд, истратив на это остатки золота, кое выручил за продажу реки Гордон и Большого Барьерного рифа.

VIII

Жизнь Вилли Гоулда на Сара-Айленде нельзя назвать безоблачной, но беды его были ничто по сравнению с теми испытаниями, кои выпали на долю Капуа Смерти; в сравнении с этим последним он оказался везунчиком. Вскоре по прибытии на остров Капуа Смерть вновь повстречался с Томом Вивёром по кличке Рыкун, и тот подыскал прежнему знакомцу должность полегче, определив его в команду, занимающуюся сбором мидий. Там Капуа Смерть вступил в неприязненные, а затем даже враждебные отношения с приставом — надзиравшим за работою всей команды каторжником по имени Муша Пуг, который в своё время угодил на остров за предосудительные сношения с овцами. На процессе Пуг, обвинённый в скотоложестве, чего-то недопонял и решил, будто его обвинили в содомии. Когда судья спросил его, что может он сказать в своё оправдание, Пуг счёл нужным уточнить, что застукали его с овцою, а вовсе не с бараном. С тех пор он питал лютую ненависть ко всем мужеложцам, ибо считал, что если закон ошибочно причислил его к ним, то и пострадал он по их вине; мания эта стала лейтмотивом его жизни, и, к счастью для него, на Сара-Айленде он имел множество поводов к её утолению.

Будучи застукан Мушей Пугом за продажей корабельного шёлка сиамским девушкам в одной из облюбованных ими рощиц, Капуа Смерть получил сто плетей, был на неделю привязан к «колыбели», а затем отправлен пилить лес в верховья реки Гордон. В один из вечеров у костра в трепетной тени низко склонённых над головами веток мирта он поведал другим пильщикам трагическую историю ломателя машин из Глазго, причём говорил об убийственной силе паровых машин языком столь тёмным и образным, что слушатели по ошибке решили, будто он в них хорошо разбирается и вообще прекрасный механик.

Когда же месяц спустя на Сара-Айленд прибыли огромные деревянные ящики-клети с надписью «Локомотив», в которых находились металлические детали, приложенное к ним руководство по сборке поставило в тупик даже самых опытных корабелов. Отчаянье Коменданта было безграничным, однако Муша Пуг, знавший от своих многочисленных шпионов, что на лесоповале в верховьях Гордона работает негр, который хвастается, будто некогда строил паровые машины, поспешил донести об этом своему хозяину и покровителю.

Будучи призван пред грозные очи Коменданта, Капуа Смерть держался самоуверенно и ободрил оного, а затем, правда в словах туманных и сбивчивых, наставил корабелов на путь истины, хотя на самом деле его указания основывались на смутных воспоминаниях о когда-то читанной им на улице листовке, в которой описывалось новейшее чудо, сотворённое Джорджем Стефенсоном. Однако лишь после того, как Комендант пообещал и самому наставнику, и корабелам, им наставляемым, что заставит оных съесть их собственные яйца, предварительно нарезанные на ломтики и зажаренные на огне, в коем будут гореть обрубки их кривых и никчёмных рук, устрашённый Капуа Смерть сумел донести до корабелов глубинный смысл своих бессвязных речей и подвигнуть их на создание из ящичного хаоса уникального локомотива с мачтой, к коей крепились канаты, поддерживающие двойную горизонтальную дымовую трубу — она торчала сразу с двух сторон парового котла, подобно напомаженным усам.

Когда паровоз был наконец собран, Комендант взял за правило каждый вечер отбывать на нём в поездку, причём с большой помпой, в сопровождении двух сиамских девушек, под звуки оркестра, залпы салютующих пушек и приветствия почётного караула. Он проезжал двести ярдов от вокзала до паровозного депо. Здесь поезд и проводил остаток вечера, описывая возле депо круги, пока у машиниста не начиналась рвота; к тому же от постоянного воздействия центробежной силы колеса, находившиеся с внешней стороны, износились настолько, что весь поезд устало заваливался на один бок. Комендант же имел обыкновение погружаться в меланхолию и, положив голову на колени к одной из сиамских девушек, засыпал.

Когда по прошествии ещё одного года каких-либо иных признаков наступления на Сара-Ай-ленде железнодорожной эры так и не проявилось, Комендант послал во все стороны поисковые партии, дабы те установили, с какой же всё-таки стороны следует ожидать неизбежного пришествия новых железнодорожных линий. Ни одна экспедиция не вернулась. Всех их участников, затерявшихся где-то в трансильванских лесах, Комендант распорядился осудить заочно, ибо ему удалось путём неоднократного прикладывания раскалённого клейма к животу единственного вернувшегося беглеца исторгнуть из того рассказ об истинных обстоятельствах их дезертирства: они сели на скорый поезд, следовавший в Англию, в Озёрный край, а точнее, до городка Эмбл-сайд, причём сделали это на каком-то полустанке близ Френчменз-Кэпа — где, кстати, с того же поезда сошёл Брейди со всей своей Армией Света — и, уже войдя в вагон, объявили о своём намерении никогда более не возвращаться на Сара-Айленд.

Когда Коменданта в уважительной, но категоричной форме поставили перед фактом, что на острове, далёком от цивилизованных стран, едва ли откроется железнодорожное сообщение, способное окупить чудовищные расходы на постройку вокзала, он неожиданно согласился с этим, причём довольно спокойно. А затем открыл присутствующим, что за последние несколько месяцев вообще ни разу не заснул в кабине кружащего по кольцевому пути паровоза, но обсуждал создавшееся положение с неким японским дельцом по имени Магамаша Ямада, на родине которого совсем плохо с лесом; Комендант заключил с ним сделку, пообещав продать на корню все девственные трансильванские леса в обмен на дополнительный подвижной состав, которым этому пирату удалось завладеть во время деловой поездки в Южную Америку. Поставки вагонов позволят справиться с перевозками, объём коих непременно будет расти, когда сведут девственные леса и на очистившиеся земли хлынет поток переселенцев. И тут уж никто не дерзнул сообщить Его Величеству Золотой Маске, что его мозги, и без того не слишком уравновешенные, от бесконечной езды по кругу окончательно съехали набекрень. Так что единственным человеком, который не удивился, когда следующим летом к острову причалили джонки, битком набитые японскими лесорубами, оказался сам Комендант. Он спокойно отправился посмотреть, как с них будут разгружать подвижной состав. Стенки вагонов были изъедены древоточцами и трухлявы, но поскольку Коменданту понравилось ездить исключительно в угольном тендере, который теперь получил громкое название «спецкупе», это уже не имело особого значения.

IX

Пока я наблюдал за тем, как рыба-звездочёт становится в камине клочками обгоревшей бумаги, Капуа Смерть, наклонив голову набок и хитро на меня поглядывая, повёл рассказ о новой своей должности и о том, что после успешного изменения конструкции присланного на остров паровоза его задача состоит в том, чтобы всемерно возвеличивать новое средство передвижения и тем способствовать успешному использованию национальной железнодорожной станции, национального локомотива и остального подвижного состава.

Хорошо понимая, что мне лучше бы побольше слушать и поменьше болтать, я всё-таки не смог удержаться от замечания, что на острове площадью всего в одну квадратную милю ехать практически некуда.

— Вот именно, — заявил старый кабатчик с таким таинственным видом, что я понял: он старается меня заинтриговать; к стыду моему, должен признаться, что ему это удалось, и когда он заметил сие, то добавил: — но будет куда.

Он сообщил мне, что я непременно должен прибыть на вокзал к вечернему отправлению сара-айлендского экспресса. И пока сгущались мглистые сумерки, пока паровоз разводил пары, готовясь к отправлению, а вечернее небо окрашивалось то в огненные, то в пепельные цвета от взлетавших в него искр и сажи, я стоял босиком, по щиколотку в грязи, у самого полотна, задрав голову вверх, а Комендант из-за опущенной закоптившейся занавески своего «спецкупе» пространно растолковывал мне, на чём основывается его убеждение, что Коммерция — каковой он, видимо, считал нескончаемое кружение своего локомотива — в стремлении завоевать новые территории теперь должна вступить на почву Искусства. Затем он объявил, что считает абсолютно необходимым, чтобы меня привязали к передней решётке локомотива — тогда я лучше прочувствую всю прелесть новой эстетики, эстетики скорости и движения.

Он отодвинул слегка занавеску, но с того места, где я стоял, мне были видны лишь верхний край золотой маски да пара маленьких глазок, в которых отражалась её желтизна — сияющий беспокойный блеск. Хоть я и отклонил — очень вежливо — сие предложение, Комендант продолжал настаивать — очень мягко — и подал знак Муше Пугу, который крепко схватил меня. Без дальнейших разговоров я был надёжно привязан кожаными ремнями к выступающей впереди локомотива решётке.

Началось моё бесконечное кружение под нарастающий рёв пара и ритмический грохот чугунных колёс по чугунным же рельсам. Уже через несколько минут у меня началась рвота, и вскоре во мне не осталось ничего, кроме зловонной зелёной желчи, которая, наряду с блевотиной, испачкала всю мою одежду. Круг за кругом, всё дальше и дальше, и никакой возможности заснуть или забыться в мечтах, то есть сосредоточить мысли свои исключительно на еде и женщинах, что всегда помогало мне в трудную минуту. Единственное, что я ощущал, это жуткую тошноту, из-за которой отказывались служить все органы чувств моих, да вонь едкого дыма, переполнявшего лёгкие, отчего казалось, будто всё тело моё вывернуто наизнанку, а также невероятное одиночество. Если это и есть моё будущее, подумалось мне в один из редких моментов, когда ненадолго вернулась способность мыслить, то оно недостойно даже таковым называться.

После того как локомотив замедлил ход и со скрежетом остановился, меня отвязали и, бесчувственного, поволокли к мольберту, поставленному на таком месте, откуда открывался величественный вид на паровозное депо.

Ноги мои подкашивались. Некоторое время ушло на то, чтобы вновь обрести способность стоять. Весь мир качался вокруг меня, словно морские волны; депо колыхалось, вздымаясь и опадая, будто стена подводного леса из бурых водорослей; на его фоне плыли куда-то девушки-сиамки, а Муша Пуг и свора прибывших с ним заплечных дел мастеров дёргались из стороны в сторону, точно испуганный косяк неведомых, однако явно враждебных мне обитателей водной стихии. Изрядно трясущимися руками я взял кисть, краски, погрузил ноги в вязкий донный ил, отчего моё ставшее невесомым тело обрело некоторую устойчивость, и принялся за работу, твёрдо решив, несмотря на вновь накатившую тошноту, написать для Коменданта картину Прозорливой Изобретательности, превратившей мир в Царство Коммерции.

Но вскоре я опустил кисть.

Всё говорило о том, что у меня ничего не получилось.

Вилли Гоулд всегда полагал: если что-то и следует делать, то это следует делать плохо. Стоит замахнуться на что-то получше, считал он, как тебя пожрёт собственное тщеславие. И если теперь что ему и удалось, так это не отступить от своего творческого кредо.

Ибо то, что ныне вышло из-под моей кисти, не источало ни теплоты, ни счастья; о нет, творение моё оказалось холодным, исполненным страха — пугающим и напуганным. Тому, кто хотел от меня утешения, я смог предложить лишь воплощённое отчаяние. Маниакальный взгляд и сдерживаемая до поры жестокость — во мне этого не было, я не хотел изобразить ничего подобного. От меня ожидали Прогресса и Надежды, но, к ужасу моему, я увидел, что с полотна за мной пристально наблюдает… рыба-звездочёт! Им требовался Новый Бог, а я в смятении чувств моих дал им рыбину!

В этом не было ничего хорошего. Меня ждало нечто более страшное, нежели petite noyade капитана Финчбека, ещё более жестокое, чем Хрущ губернатора Артура: судьба готовила мне и трубчатый кляп, и «колыбель», и тиски, причём одновременно, сразу, медленную страшную смерть до конца наказания.

Под наплывом слабости я сделал было шаг назад, задыхаясь и ловя ртом воздух, но слегка оступился, устрашённый тем, что мне уготовано. Пытаясь вновь обрести равновесие, я увидел, что Комендант, который, оказывается, всё это время стоял позади меня, наблюдая за моей работой, делает шаг вперёд.

В отличие от Доктора, любившего иногда по нескольку дней разглядывать один мой рисунок, пытаясь отыскать в нём недостатки, Комендант рассматривал картину всего несколько секунд, в течение коих я имел возможность получше разглядеть его самого — впервые с того раза, когда он держал перед нами речь в день нашего прибытия. Когда я увидел его сзади, мне стало ясно, что именно должна скрывать золотая маска: непомерную величину головы его и непропорционально малый размер туловища, на коем она сидела, то есть ту субординацию, что существовала меж его телом и его духом.

Когда он повернулся ко мне, я увидел только его желтушные глаза, казавшиеся широко раскрытыми из-за того, что смотрели через прорези в маске, и бездонную пропасть рта, который разинулся шире выреза, изогнутого в улыбке. Невнятное кряканье, исходящее из этой тёмной зияющей пустоты, возвещало, что Комендант столь же доволен, сколь я объят страхом, — как будто я изобразил его одним из наполеоновских маршалов, которыми он столь восхищался, а вовсе не мерзкой рыбиной.

И тут я понял, что передо мной человек, переживающий звёздные часы своей жизни. Я улыбнулся ему и, вспомнивши Одюбона, отвесил изящный поклон.

Загрузка...