Колония Сара-Айленд — Несколько разновидностей пыток — Комендант создаёт своё государство — Мистер Лемприер — Я делю радость с Вольтером — Танцы в духе доброго старого Просвещения — Лорд Каслри в обличье свиньи — Доктор Боудлер-Шарп в роли наседки — Как вышло, что я нарисовал вторую рыбу
В конце сего наистраннейшего из плаваний мы, невзирая на поздние осенние сумерки, увидели, что медленно приближаемся к нашей новой тюрьме, причём по морю настолько спокойному, что это вселило в нас некоторое беспокойство. Даже в нынешний век, полный всяческих мерзостей, в котором, как нам постоянно твердят, всё сколько-нибудь святое давно подверглось профанации, трудно представить нечто более омерзительное и беспрецедентное, а также более достойное войти в анналы всемирной истории упадка, нежели сей остров, на земле коего впредь станет разворачиваться моя история. Во всей неисследованной, не нанесённой на карту западной половине Земли Ван-Димена, где до сих пор бродили одни лишь дикари, прежде не было ни одного поселения белых; первым из них и стала здешняя штрафная колония — место заключения непокорных каторжников.
Однако при бледном, белёсо-молочном свете луны, как мы впервые увидели Сара-Айленд, он показался нам совсем не таким, каким мы ожидали его увидеть. Капитан даровал нескольким арестантам, в число коих вошли я и Капуа Смерть, особую привилегию: нам было дозволено подняться на палубу из вонючего, пропахшего потом трюма. Наше судно всё ещё находилось на большом расстоянии от острова, и тот слабо вырисовывался вдали, словно серебристое морское чудовище из древних матросских рассказов, поднявшее из пучин страшную свою голову.
Могло показаться, что некий гигантский спрут распластался по всему острову, объел всю произраставшую на нём жалкую зелень, сожрал всё — до последнего дерева, до последней травинки, до последней веточки папоротника и на камнях остались одни только его длинные извивающиеся щупальца — то спускались к самому морю частоколы из вкопанных в землю брёвен (каждое футов пятьдесят высотою, а то и больше), тянувшиеся от стоящего на острове поселения. Над ним словно парили огромные постройки; их было довольно много, этих причудливых зданий, похожих на башни колдовского замка и блестевших, будто ртуть: дворец Коменданта, сложенный из розоватого мрамора, у подножия коего вы ощущали себя стоящим на дне глубокого рукотворного ущелья, где свищут злобные ветры, и в тени коего могло спрятаться всё поселение; величественная каменная громада интендантского пакгауза — она неплохо смотрелась бы даже в очень большом порту; и наконец, Пенитенциарий, в центре которого, на огромном простенке между зарешечёнными окнами, находился поистине циклопических размеров герб поселения — весьма странного вида улыбающаяся маска.
Я отвёл взор свой от острова и посмотрел на море. И тут мне довелось увидеть то, чего никогда не приходилось наблюдать прежде — картину столь удивительную, что я взалкал чуда, возжаждал слов, способных её описать, хоть и знал, что слов таких нет и не может быть: на водной глади отражались звёзды, сверкавшие даже ярче, чем на небесном своде; и нам показалось, будто мы совершаем дерзновенное странствие, пробираясь меж ними сквозь южные небеса, дабы прибыть к удивительнейшему из островов; показалось, будто мириады свечей горят под самой поверхностью тёмных неподвижных вод, по огоньку на душу каждого каторжника, умершего и похороненного здесь, на этом острове мёртвых, что простирается справа от нас. И когда несколько огоньков погасли, соприкоснувшись с головой, а затем и со всем телом мертвеца, кое, появившись из темноты, медленно миновало нос нашего неспешно движущегося судна, — мы смогли разглядеть лишь его затылок и спину, ибо он плыл лицом вниз, — я подумал, сколько ещё здесь таких, как ломатель машин, с их несбывшейся мечтой о свободе.
Труп утопленника позднее опознали: то был каторжник, попытавшийся бежать с острова на плоту из дверной створки. Уж не знаю, имел ли в виду капитан судьбу сего арестанта или остров, который тот смог покинуть лишь после смерти, но замечание, брошенное им вскользь, когда он наблюдал, как беднягу вытаскивают баграми на борт, до сих пор холодит мне кровь в жилах.
«Это последняя точка, — сказал он, — всей нашей империи».
Когда ближе к ночи ветер наконец усилился и мы подошли к гавани, стали видны широкие улицы, жирными полосами исчертившие вдоль и поперёк естественные очертания островного ландшафта, обширные оползни на берегу и недостроенные ещё верфи, а также спускающиеся к пристани переулки, образованные смутными силуэтами каменных складов, что посрамили бы даже и Ливерпуль, — все вместе они возвещали рождение нового государства, способного возникнуть вдруг, повинуясь ночной прихоти его правителя — человека, коего мы с полным правом станем тогда считать великим.
Вы, может быть, захотите сказать: как повезло британским колониям, что там нашёлся такой человек!
Но всякому, кто видел, как много места на берегу занимают его верфи — а слово «его» я употребил здесь неспроста, — немедленно приходило в голову, что он попал из владений английского короля в другие, где правит куда более удивительный государь, а именно: Его Огромность, Наполеон Сара-Айленда, Великий Дож Южных морей, сам здешний Комендант. Уже в ту пору на его верфях трудилось больше работников, чем где-либо ещё в наших южных колониях, и куда больше, чем сообщалось колониальным властям, ибо на каждый бриг или шлюп, построенный плотниками-каторжанами под присмотром также отбывающих здесь наказание корабельных инженеров из леса с верховьев реки Гордон, где не покладая рук трудились команды босых лесорубов-кандальников, и посланный в качестве дани ван-дименскому губернатору в Хобарт, приходилась добрая дюжина судов, кои оставались тут, дабы пополнить растущую торговую флотилию Сара-Айленда, через посредство коей Комендант установил прочные связи — сперва торговые, а затем и политические — как с Явой, где он лично знал многих купцов, так и с несколькими недавно обретшими независимость южноамериканскими странами.
Под воздействием ртути, которую он употреблял ежедневно в качестве снадобья от застарелого сифилиса, и настойки опия, выпиваемой ежевечерне в изрядных количествах, дабы обрести способность ко сну, а также многого другого, о чём мы не ведали, сей храбрый человек, никогда ничего не страшившийся, безмерно боялся собственных снов, этих навеянных наркотическим забытьём кошмаров, этого бреда, неизменно повергавшего его в горячку, из пламени коей к утру он тем не менее каждый раз восставал, как феникс из пепла, будто дневной свет оживлял его истлевшую плоть.
Вы, разумеется, вправе спросить: неужто он и в самом деле не понимал, сколь близок его конец?
Но его тщеславие было столь же неуёмно, как и его аппетиты, гастрономические и плотские, и потому он задался целью положить начало великой нации, не более и не менее, сердцем коей станет созданный им город-порт, город-государство, где народ будет вечно его чтить как Отца-Основателя.
Вы вправе спросить: как такое было возможно?
Но стоило лишь услышать, как он говорит о своих мечтах, о своих видениях — и грубые доски у вас под ногами начинали ходить ходуном; стены камеры, сложенные из плохо отёсанных плит слоистого песчаника, куда-то исчезали; весь мир тюрьмы, сочащийся скукой и безысходностью, преображался у вас на глазах. И прежде чем вы отдавали себе отчёт в случившемся, вас уносило в южные небеса, в далёкую страну легенд и мифов, где, может быть, и впрямь самовластно правил могучий владыка, даже тиран; её овевала магия его слов, его чарующих рассказов о надеждах своих и опасениях; и с каждой фразой его, с каждым жестом описываемый им мир становился реальнее и реальнее.
После швартовки всех арестантов выгнали на палубу и заставили раздеться, и пока мы, совсем голые, дрожали, стоя босиком на холодных досках, тюремные приставы совали пальцы нам в задницы, заглядывали в рот, шарили там в поисках заначек табаку и драгоценных камней. Потом нам разрешили одеться, и мы стали ждать прибытия Коменданта.
С рассветом он явился нас поприветствовать. Внешность его была необычна: не то чтобы он выглядел коротышкою, но его большую голову словно насадили прямо на конусообразное тело, и создавалось впечатление, будто у него вообще нет шеи. Грива чёрных волос, густых и волнистых, являла собой наиболее приятную черту во всём его облике, хотя экстравагантность причёски только подчёркивала многочисленные физические недостатки. На любом другом человеке необычное платье, в кое он был одет, — голубой мундир, дополняемый золотой маскою, и такого же цвета военные панталоны — заслонили бы всё остальное, в первую очередь приковав к себе все взоры. Но в то утро мы прежде всего обращали внимание на то, как он говорил: прямо и просто, порой переходя на какой-то сумасшедший язык, иногда напоминающий пиджин-инглиш, эту смесь английского и китайского, иногда — диалект чёрных рабов, а иногда — воровское арго, на котором общались многие каторжники, и что-то гипнотизирующее было в его речах, в их страстности.
Прежде чем мы смогли осознать подобное чудо, парусник наш превратился в гонимое ветром облако, и, по мере того как за спиной у Коменданта меркли пастельные краски восхода, уступая место чистой синеве утреннего неба, он всё ясней обрисовывал наше будущее, унося нас к нему на крыльях фантазии; и вот мы уже видели сей маленький остров величественным гигантом мировой торговли, внушающим трепет, чтимым и уважаемым ради его богатства и могущества, ради его красоты, ради величия его общественных устоев. Мы видели, как множество купцов, художников, куртизанок и всяческих иных искателей удачи покидают отдалённые края, где родились и провели молодость, оставляя там и своё прошлое, и свой диалект, родных и близких, друзей и любимых, пускаясь в долгий путь с одним лишь горячим желанием воплотить свои честолюбивые устремления и самые несбыточные мечты, дабы явиться на сей юный остров, омываемый южным морем.
Он представлял — и мы вместе с ним — самого себя изображённым художниками в римской тоге, воспетым в эпических одах, в коих представал великим героем; основателем славной династии, представители коей без размышлений пойдут войной на любого дерзнувшего усомниться в том, что их пращур был человеком чести. Он представлял самого себя почитаемым, как никто другой, и не замечал никакого противоречия между своими династическими планами, замашками самодержца и своим официальным статусом британского чиновника, поставленного короной начальствовать над штрафной колонией — каторжным поселением, входящим в состав империи, а также своим преклонением перед итальянскими городами-республиками эпохи Ренессанса, такими как Флоренция и Венеция, относительно устройства коих он имел довольно превратные представления, поверхностно усвоенные из скучных путеводителей по Италии. Книжицы эти прислала женщина, которая, как мы узнали впоследствии, приходилась ему сестрою и которую звали мисс Анна, — художница, автор романтических акварелей, примечательная не столько своими творениями, сколько мимолётной греховною связью с Томасом Де Куинси, что приключилась меж ними во время единственного семестра, который этот писатель провёл за курением опиума, заживо погребённый, точно в склепе, под ветхими серыми сводами Вустер-Колледжа в Оксфорде, — путеводители прилагались к письмам оттуда.
Комендант, страдая странною разновидностью пляски святого Витта, испытывал большое почтение к миражам и призракам нового века и, заикаясь, частенько заявлял нам, что впредь наисильнейшие творческие порывы человек станет испытывать в области техники, в коей они и будут реализованы. Нас всех увлекла его неистощимая страсть к созиданию — в его планы входило перестроить здешний рынок, воздвигнув на его месте колоссальный застеклённый дворец; а извилистая грязная дорога, ведущая от причалов, должна была стать невероятно широким, прямым как стрела бульваром Предначертания, в самом дальнем конце которого предстояло вознестись массивной железной аркаде, под которой будут маршировать войска за неимением каторжников, а в хорошую погоду прогуливаться влюблённые.
Но он так и не понял, что именно завораживало нас в этих воображаемых картинах будущего города, — то была сама речь его.
Стоило ему заговорить, как всё на свете становилось возможным; и, хотя мы знали, что никогда не получим никаких выгод от его прожектов, а лишь отдадим жизни ради их претворения в кирпичи и строительный раствор, в кружево из кованого железа и стекла, всё же наше ничтожество заставляло нас чувствовать — по крайней мере, пока он разговаривал с нами, а это он мог делать долго, — что он сообщает самому существованию нашему смысл, значение и ещё нечто подразумевающее: мы не рабы; да, он обещал нам кое-что получше басенок типа «от колыбели до самой смерти», а большего нам и не требовалось. Он предлагал нам взглянуть на себя с другой стороны, предлагал какую-то «паровую машину», с помощью которой мы смогли бы переделать и нас самих, и наш мир, дабы избежать доли узников, для чего нам требовалось ускользнуть и от прошлого, и от будущего, предназначенного нам исправительною системой.
То был мир, требовавший, чтобы реальность брала за образец вымысел, ожидавший этого от всех нас. Для такого мастера подлога, как я, в тот момент, казалось, открывались поистине беспредельные возможности, и, по правде сказать, кто мог предположить в ту пору как моё блистательное возвышение в недалёком будущем, так и тот ужасный удел, который всем нам был в конце концов уготован? Ведь в итоге нашему Коменданту, возжелавшему выпить море до дна, предстояло лопнуть от непомерной, размером с океан, гордыни, оставив и остров, и немногих уцелевших его обитателей на произвол судьбы, в горе, одиночестве и отчаянии. При общении с представителями власти следует неизменно руководствоваться нерушимым правилом: чем глупее они, тем глупей должен быть ты. А потому мне было предначертано со всей неизбежностью стать на Сара-Айленде тем, кем я, наипрезреннейшее из существ, прежде лишь притворялся — Художником (да, именно с большой буквы, ибо такое прозвище я там получил).
По высадке нам пришлось испытать на себе всю присущую каторге грубость обращения и всю убогость существования, какие только можно было ожидать от подобного места. Но даже до того, как наш пакетбот отдал швартовы, ещё прежде, чем мы увидели всё вблизи, носы наши уже почувствовали дыхание смерти. Смерть здесь была повсюду: и в запахах покрасневших, словно обмазанных охрой, тел, и в испещрённых шанкрами душах. Смерть присутствовала в миазмах, источаемых гангренозными, разлагающимися членами и лохмотьями кровоточащих, чахоточных лёгких. Смерть скрывалась в зловещих ароматах порки, пряталась в только что выстроенных бараках, уже разваливающихся от вездесущей влаги, которая проникала во все щели, сочилась даже из наших сфинктеров, где от постоянных посягательств безжалостных содомитов также завелась гниль. Смертью веяло и от зловонных испарений перепревшего, разлагающегося ила, и от холодной враждебности, приводившей в оцепенение; она ощущалась в долгих часах посреди четырёх стен, опасно покосившихся, ибо каменная кладка не выдерживала сырости; её выдыхали вместе со множеством неслышимых криков отчаяния; она сопутствовала незримым убийствам, плавала на поверхности крепчайшего рассола — здешнего, настоянного на безмолвном ужасе воздуха, в котором кожа покрывалась лишаями и висела ошмётками; мы чуяли смерть в жутком зловонии одежды, которая кисла от пота, пропитавшего не только её, но и всё вокруг; казалось, само время не властно над его испарениями, приправленными душком кровянистых выделений, и ни проветривание, ни стирка не помогали от них избавиться. И может быть, оттого, что везде витала смерть, жизнь, как некое извращение, никогда не казалась мне такой сладкой, как по прибытии на Сара-Айленд.
Когда мы брели, спотыкаясь и позвякивая цепями, по холму к Пенитенциарию, который, словно взлетев на огромный насест, высился на небольшой скале, обрывающейся к морю, глаза наши находили множество печальных подтверждений тому, что говорило нам обоняние; увы, оно отнюдь не обмануло нас; мы увидели, что сей остров есть и нечто большее, и нечто гораздо меньшее, нежели то чудо, которым мы было его вообразили, как будто ещё не определилось, чем ему суждено стать: воплощённой мечтой Коменданта или сбывшимся кошмаром каторжников.
Среди величественных каменных зданий, одни из которых были завершены, но пустовали, а другие были построены только наполовину, ютились зажатые между ними ветхие полуземлянки из дёрна и полуразвалившиеся бревенчатые хижины; стены этих лачуг накренились под столь необычными углами, будто они напились допьяна.
Если всё пространство верфей и ведущая к ним дорога были вымощены булыжником, то остальные улицы и дороги острова оказались вонючими желобами, кои заполняла жидкая грязь, доходившая порою до пояса. Многочисленные полчища блох, а также огромные тучи мух делали жизнь на острове поистине ужасной, не говоря уж о крысах, которые так обнаглели, что прямо днём целыми стаями шныряли по улицам у всех на виду.
Сейчас, плавая по своей камере, я мысленно возвращаюсь в то время и вспоминаю, что мы вовсе не удивились, когда почувствовали на себе враждебные, исполненные невообразимой ненависти взгляды армии озлобившихся арестантов — грязных заморышей, маленьких клешнеруких доходяг, стоящих на грани голодной смерти; их словно налитые мочой глаза смотрели в упор с морщинистых, помятых лиц, будто какие-то неестественно жёлтые лютики; истерзанные спины этих страдальцев давно потеряли естественную форму от неумеренного применения здесь Его Величества Кнута; как мало походили на людей эти бедолаги с побуревшею кожей, с впалыми щеками и животами; как рано согнула, сломала, сокрушила их такая жизнь — ведь одному каторжнику, которого я принял за глубокого старца, было всего тридцать два.
Не поразило нас и то, что законы самой Природы на этом острове были как бы переписаны заново, извращены до неузнаваемости — взять хотя бы всех этих парней, похожих на девчонок, и мужчин, ведущих жизнь продажных женщин; один такой, напоминавший бабу-растрёпу, даже носил под своей робой свёрток вонючего тряпья, который выдавал за младенца и время от времени прикладывал к срамному месту приятеля, якобы для кормёжки; здесь сама Природа грозила смертью — достаточно было взглянуть на гавань, где, по рассказам, водилось множество акул, или на дикий берег по ту сторону пролива, кишащий кровожадными аборигенами. Как ни странно, мы испытали чувство облегчения, когда наконец увидели остров во всей красе и начали размышлять, как можно приспособиться к его ужасам, а лучше всего — избежать их.
Но по правде сказать, в этом поселении было в ходу несколько видов особенно изощрённых пыток, коих не удавалось облегчить никакими уловками. Можно дать взятку — и кузнец подберёт вам цепь полегче, но что облегчит ваши страдания, если в течение трёх месяцев с вас ни днём, ни ночью не снимают ножные тридцатифунтовые кандалы и вам приходится таскать их на себе, а специально сделанные зазубрины на внутренней стороне скоб терзают вашу плоть?
И нет никакой возможности — это я хорошо понял сразу, раньше, чем смог убедиться в справедливости своей догадки, — подсластить такую пилюлю, как затопляемые в прилив солёной морскою водой камеры, где можно провести месяцы и даже годы, всплывая, как поплавок, а затем вновь опускаясь вниз. То же самое можно сказать и о «трубчатом кляпе» — потрясающем средстве, кое обеспечивало молчание ценой длительной агонии и представляло собой трубку из твёрдого дерева, вставляемую в рот на манер конских удил, зачастую с такой силой, что вылетали зубы; идущие от концов трубки ремешки прихватывались на затылке застёжкою, а потом затягивались всё туже и туже, пока вызываемый спазмами в горле тихий свистящий хрип и кровавая пена не возвещали, что кляп начал действовать. И уж, само собой разумеется, о «распятом орле» — это когда каторжника ставили к стене лицом и за руки приковывали цепями к двум кольцам, укреплённым в каменной кладке на расстоянии шести футов одно от другого, а за ноги — к такому же кольцу, привинченному к полу, и начинали дубасить по голове и по всему телу, а ежели избиваемый издавал хоть звук, то применялся трубчатый кляп.
Имелось и ещё несколько других экзотических пыток, названия которых свидетельствовали об извращённом желании палачей унизить свои жертвы — «дочь угольщика», то есть тиски, «помело ведьмы» и «ошпаренная стряпуха». Но больше всего боялись «колыбели», хотя эта пытка была самой пассивной. Избитых кнутом арестантов укладывали спиной на железные козлы и оставляли в таком положении, полностью обездвиженных, на многие недели; под тяжестью неподвижных, гниющих заживо тел израненные спины постепенно превращались в бесформенную зловонную массу, кишащую личинками мух, но из мозгов пытаемых получалась ещё худшая каша.
Наказания эти могли назначаться по одному — за небольшой проступок — либо сразу по нескольку — за более тяжкие провинности, например, если у вас найдут немного табака или сала, а то ещё хуже — приручённую птицу; преступлением также считалось делиться пищей, петь, недостаточно быстро идти на работу, разговаривать (проявление наглой дерзости), не разговаривать (молчаливое проявление наглой дерзости), смеяться и, наконец, хмуриться; хотя, на мой взгляд, единственным стоящим из них всех было грязно обругать присматривавшего за нами пристава либо его крайне приставучую собаку. Надо также отметить, что вы могли мгновенно взлететь по общественной лестнице Сара-Айленда или кубарем скатиться с неё — не из-за хорошего или плохого поведения и уж, конечно, не из-за того пыла, с коим вы принимали участие в Комендантовой затее преобразить остров или предавались привычкам прошлой жизни, а исключительно в силу случая, благоприятного или нет.
К тому и другому я был готов.
И всё благодаря рыбе-дикобразу.
Всё, что я ещё написал о зарождении новой нации и о строительстве новой Европы на диком острове, затерявшемся где-то под южными небесами, острове, на коем царят самые диковинные и превратные представления, только предстоит узнать тому, пред кем лежат сейчас исписанные мною листы; теперь же я расскажу о человеке, представшем передо мною в то памятное холодное утро, когда мы высадились на остров и разместились в кое-как сложенных из кирпича тесных бараках для вновь прибывших; то был занявший весь проход между нарами огромный джентльмен с головою, похожей на котелок, от которого чуть ли не шёл пар, да и сам он походил скорее на дымящийся пудинг, чем на живое существо, местами мучнистый, местами масляно-паточный, но именно ему предстояло навеки изменить мою жизнь.
— ТОБИАС АХИЛЛЕС ЛЕМПРИЕР… МИСТЕР… — проговорил этот ходячий пудинг. — ВРАЧ ЭТОЙ КОЛОНИИ… ЕСТЬ РАБОТА… ДЛЯ МЕНЯ… — выдохнул он, и пары только что поглощённого им горячего завтрака заволокли мою камеру плотным клубящимся облаком. Его манера говорить отличалась тем, что он произносил звуки в высшей степени неотчётливо, причём таким напыщенным и в то же время зловещим тоном, что создавалось полное впечатление, будто он вещает одними заглавными буквами. Слова появлялись в его речи не чаще, чем изюм в дурно пропечённом хлебном пудинге, слегка приправленном маслом, и производили впечатление каких-то тёмных и склизких комков.
Внешний вид его был настолько страшен, что в первый миг, когда я его увидел, меня всего передёрнуло. На удивление круглый, он выглядел скорей продуктом некоего бондаря, нежели существом, возникшим в результате обыкновенного зачатия. Его чёрный фрак с ласточкиным хвостом фалд, чересчур короткий и более нелепый, чем изящный, его тесные панталоны, его крошечные башмачки с серебряными пряжками — всё заставляло предполагать в нём больного водянкой страдальца, рядящегося повесой эпохи Регентства.
В его облике прежде всего бросалась в глаза и производила самое жуткое впечатление совершенная бледность огромной лысой головы — она потрясла меня настолько, что в первое мгновение я подумал, будто тень ломателя машин явилась из небытия, дабы преследовать и мучить меня. Эта белизна заснеженной пустыни на его лице контрастировала, однако, с чернотой жировых складок и брылей. Позднее мне довелось узнать, что на самом деле его лицо болезненно жёлтое, а вовсе не белое, словно у призрака, и что он пользуется поблёскивающими свинцовыми белилами, отчего имеет такой вид, будто его только что посыпали мукою. Возможно, как раз воздействием этого не слишком полезного для здоровья металла и объяснялись его чудачества, с коими мне довелось познакомиться позже и кои напомнили мне о лондонских шляпниках, полоумных, как говорят, по той же причине. И всё-таки именно то первое впечатление, кое произвёл на меня его неземной и даже нечеловеческий вид, прочнее всего связанного с ним засело в глубинах моей памяти.
Глаза его были большими и водянистыми, какими-то, если только уместно здесь такое слово, луноподобными, однако то, что у иной персоны, возможно, предполагало бы склонность к поэзии либо мистике, у него обозначало всего лишь чёрствость характера, выражавшуюся в совершенном отсутствии интереса к другим людям. И всё-таки на его лице, являвшем собой призрачный, как бы освещённый мертвенным лунным светом пейзаж, они единственные несли в себе признаки жизни и притягивали своим неподвижным взглядом, а также приобщали к тем навязчивым идеям, на которых, как оказалось впоследствии, этот взгляд был сосредоточен.
Где-то в глубине сознания я смутно прозревал, что мистер Тобиас Ахиллес Лемприер, будучи здешним врачом, уже только в силу занимаемого поста облечён значительной властью над всеми каторжниками, чьё положение, как я догадывался, не отличалось от рабского. Ведь кому, как не мистеру Тобиасу Ахиллесу Лемприеру, надлежало определять, занедужил ли человек настолько, что не годится для тяжёлых работ, где можно запросто надсадить спину, либо включения в команду арестантов-колодников, или его следует признать злостным притворщиком, заслуживающим примерного наказания, например порки. Не кто иной, как мистер Тобиас Ахиллес Лемприер, решал, не пора ли прервать порку, и именно мистеру Тобиасу Ахиллесу Лемприеру доверялось судить, не слишком ли лёгок удар кошкой, не требуется ли наддать и сделать его более весомым.
А потому я усилием воли заставил себя подняться с сырого земляного пола, дабы по возможности выглядеть скорей человеком, коему свойственно некоторое достоинство, нежели раздавленным судьбою бедолагою, каким на самом деле являлся; однако стоило мне приподняться, как тело моё почувствовало тяжесть обременявших его цепей и зуд, вызванный вшами, коих побеспокоило сие внезапное моё движение, ощутило, как царапает и трёт кожу грязная тюремная роба. И когда на меня навалилось всё это, я возжелал попросту снова упасть на землю, однако оставался стоять — настолько прямо и неподвижно, насколько мог при сложившихся обстоятельствах.
Я уже приготовился явить подобающую мягкость и кротость, раболепствовать и прислуживаться, когда, к моему удивлению, мистер Тобиас Ахиллес Лемприёр вытащил из-за спины малюсенькую табуреточку, поставил её на грязный пол и плюхнулся на неё своим массивным седалищем; и любой смертный сказал бы, что в своём облегающем чёрном фраке он очень похож на подгоревший роли-поли (то есть на рулет с вареньем — так называют его в Англии и тем же именем дразнят всех коротышек), насаженный на вилку и готовый при малейшем нажатии скрыть её всю, столь велика была его огромная, жирная задница.
— РИСУНОК ЭТОЙ РЫБИНЫ, КЕАПИ… ПРЕКРАСНАЯ РАБОТА… ПРОСТО ВЕЛИКОЛЕПНАЯ… — проговорил он, поглубже насаживаясь на табуретик. — КОНЦЕПЦИЯ… ИСПОЛНЕНИЕ… ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО… НАУЧНО… — Мне уже было подумалось, будто ему нужно, чтобы я написал его портрет; он походил немного на оплывшего жиром Марата, и мне показалось, что я смог бы подмахнуть ему сносную копию, когда Доктор ещё раз вздохнул и продолжил: — ОЧЕНЬ КСТАТИ… ОБЕД ВЧЕРА ВЕЧЕРОМ… СЛАВНЫЙ КАПИТАН… — произнёс он уже с некоторым раздражением, ибо, может быть, полагал, что моя немота указывает на тупое непонимание того, что он хочет сказать. — ВИДЕЛ АМУРНЫЙ ТРИПТИХ… РЫБИНА ГРАНДИОЗНА… ОРЁЛ НЕ ОЧЕНЬ… ГОРБАТАЯ КРЫСА ПЛОХА… НО Я ПОДУМАЛ… ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ, СПОСОБНОСТИ… РЫБЫ… ТЕБЯ… МНЕ ПРОВИДЕНИЕ… МОЯ МЕЧТА… ПОСЛУЖИТЬ НАУКЕ. — Затем он спросил меня с некоторым, как я почувствовал, самоуничижением, проявившимся в том, что он наконец удосужился выдать практически полностью завершённое предложение: — ТАК ВЫ ХУДОЖНИК С ИЗВЕСТНЫМ ОПЫТОМ?
Я торопливо рассказал несколько тут же придуманных историй, подтвердивших это предположение и, похоже, его успокоивших, ибо каждая следующая строилась на основе его замечаний касательно того, каким должно и каким не должно быть искусство. Здесь требовалось держаться золотой середины между высокомерием и подобострастием, дабы показать, что я знаю себе цену: несколько более высокую по сравнению с прочими каторжниками, несколько более низкую по сравнению с людьми его круга; это было похоже на хождение по высоко натянутому канату, с которого я пару раз чуть не сверзился, однако, споткнувшись, тут же вновь обретал равновесие, вскользь упомянув о Шагги Аккермане — Доктор, разумеется, ни черта о нём не слышал, что, впрочем, естественно, ведь Шагги был гравёр. В своих как бы случайных замечаниях я именовал этого последнего восхитительным Аккерманом, гениальным Аккерманом, которому сильный ганноверский акцент не помешал стать королём всех лондонских гравёров и отблеск славы которого должен был возвысить меня в глазах расплывшегося пудинга.
— АККЕРМАН… ТАК? НЕТ? О ДА… — пропыхтел наконец мистер Тобиас Ахиллес Лемприер, с умным видом почёсывая нос указательным пальцем своим, напоминающим сосиску, и обнажая скрывавшуюся доселе под. слоем белил пунцовую кожу. — ТАК ОН БЫА ГРАВЁР.
Однако, поведав, что провёл немало времени в обществе Аккермана и многому от него научился — совершенная истина, я предпочёл не упоминать, что время это в основном было потрачено вовсе не на служение благородному искусству, а на участие в его плутнях, связанных со всевозможными разновидностями надувательства, подлога и хищения чужой собственности, а также на возлияния в любимом нами кабаке «Фрегат» в Спиталфилдсе.
Не стал я утомлять Доктора и перечислением множества подробностей, кои навряд ли представляли для него интерес, но воспоминания о коих нахлынули теперь на меня — о том, например, сколь оскорбительно было поведение кабатчика, что набрасывался, словно гарпия, на нас с Аккерманом, требуя платы за отпущенное в долг и ругая нас на чем свет стоит, когда мы не верили, что у него самого разошлись все наличные.
Позже, когда кабатчик лёг с перерезанной глоткою, а деньги его пропали, приятель мой Аккерман сиял, как четверть луны, будто ему вышло помилование, и красовался в новой кожаной куртке, и перхоть сыпалась на ворот цвета яичного желтка, и радостно скалились большие, как у кролика, потемневшие зубы в белых крапинах — остатках любимого лакомства, запечённого в горшочке угря; и ещё лучезарнее — теперь уже как полная луна — сияла его улыбка на пути от Уаппинга к Тайберну, и Аккерман почему-то не понимал, что с этой своею улыбкой следует на виселицу, дабы станцевать там последний надувательский танец в качестве жалкого убийцы.
Моё прошлое, которое совсем недавно ничего для меня не значило, теперь стало взлетать и рассыпаться огнями, словно затейливый фейерверк. Мозг наполнился шумом и блеском. И мне почудилось, будто все эти воспоминания, вся правда о событиях, коих я не упомянул в рассказе своём, нужны как балласт для корабля затеянной мною лжи.
Ибо рассказывая Доктору о своём желании следовать в искусстве высшему зову, я снова преисполнился страхом, что пережил, когда полицейские ищейки, разыскивая меня в полумраке притонов, кои я некогда посещал, вышли на мой след; тот самый страх, что обуял меня, превратив в трепещущий, лишённый собственного «я» корнеплод, валяющийся в вонючей грязи позади каких-то бочек в тёмном извилистом переулке; страх, что я могу оказаться не тем, кто я есть, что мир вокруг меня закружился, что вся жизнь моя только сон, причём сон, приснившийся кому-то другому, что всё вокруг есть лишь иллюзия мира; и я кричал, потерявшись и заблудившись; и мне казалось, что я и вправду находился где-то в ином месте, был кем-то другим, видящим всё, что вижу я.
Однако же затем я вылетел из Лондона, как пуля из мушкета, оставив позади всё, что можно, включая и собственное имя, и мой ужасный страх, и все эти крутящиеся со свистом вихри, и всю эту чепуху с неминуемой смертью; и, когда я зашагал по дороге, ведущей на север, настроение моё улучшилось. И я сказал сам себе, что отныне стану художником, довольно известным портретистом по имени Вилли Беллоу — решение назваться так мне определённо было подсказано свыше, — но по некотором размышлении я передумал и в силу достаточно тривиальных причин постановил зваться Вилли Бьюлоу; ведь Беллоу по-английски значит «рёв», а Бьюлоу звучит загадочно и на французский манер; к тому же сие имя позволило мне ощутить некую связь с отцом-французом и чувствовать, будто я получил наследство, которое скорей что-то для меня значило, чем наоборот. Потом я сказал себе: нет, народ не любит французишек, однако, пристроившись на какое-то время на фарфоровую мануфактуру, стал отзываться на оклик «Вильям Бьюлоу», ибо не смог придумать чего-нибудь получше.
Мне повезло, и я повстречал настоящего мастера по изготовлению фарфора, известного всем как Старина Гоулд. Наряду с потрясающею болтливостью этого старика его главною отличительною чертой — а теперь, когда я знаю, чем кончилась его жизнь, можно сказать: роком — была боязнь умереть под колёсами какой-нибудь проезжающей мимо повозки или кареты. И настолько сильно одолевало его предчувствие этой жестокой и неотвратимой участи, что он мог целый час простоять у обочины, собираясь с духом, дабы перейти дорогу. Первая наша встреча произошла в Бирмингеме и при всей своей провиденциальности внешне казалась чисто случайной. Я вывалился, пошатываясь, из кабака под названием «Птица в руке», после того как в карманах моих ничего не осталось, вышел на перекрёсток и сразу наткнулся на стоящего там чудака, которого била дрожь. Чувствуя в себе склонность к человеколюбию, я согласился исполнить произнесённую заплетающимся языком просьбу сопроводить его на другую сторону улицы. Затем осознание того, что потребность в моей помощи далеко не исчерпана и незнакомец будет нуждаться в ней, пока не доберётся туда, куда шёл, — а конечною точкой его маршрута являлась пивная в старой части города, до которой оставалось идти ещё полторы мили, — я отправился туда вместе с ним, и уже на третьем перекрёстке этот высокий, похожий на журавля человек отвесил мне поклон, исполненный самой сердечной благодарности за спасение жизни, и предложил работу в своей мастерской.
Доктор положил конец моим попыткам вернуться мысленно в прошлое, спросив меня в присущей ему напыщенно-высокопарной манере, каково моё мнение о натюрморте как жанре.
Отвечая ему, я в красочных выражениях описал, насколько сильное влияние оказали на мою манеру письма такие выдающиеся голландские мастера прошлого столетия, как ван Алст и де Хеем, не говоря уже о Ван Гюйсуме, однако не упомянул, что своим знакомством с ними, как и узором в виде венков из глициний, обязан тем шести месяцам, что провёл на фарфоровой мануфактуре, расписывая для Старины Гоулда его изящные изделия, нанося на них снова и снова этот въевшийся мне в печёнки скучный цветочный узор, после чего каждый вечер в пивной Старина Гоулд монотонным голосом без конца превозносил каких-то скучных голландских маляров, живших невесть когда, — видите ли, они ему очень нравились. Но вот однажды поздним вечером его единственная дочь подходит ко мне и говорит: «Пойдём!» А у самой длинные ярко-рыжие волосы распущены, лицо всё усеяно веснушками; а она снова: «Пойдём со мною!» Мы с ней украдкою улизнули из дому и напились так, что я насилу сумел найти дорогу обратно в тёмную мастерскую Старины Гоулда, где мы вместе упали на полотно, расстеленное у входа, и на виду у всех собранных хозяином картин, которые там висели, принялись изображать некий оживший в весёлой пляске голландский натюрморт: восковые груши раскатилися по сторонам, и, вспыхнув, разломились сочные гранаты, а напоследок я прикинулся обмякшим мёртвым зайцем.
Старина Гоулд был человек многогранный, и в его заведении я почерпнул гораздо более всяких знаний, чем он мог сам предположить, причём не только вышеописанными способами. Например, между кистями и всякими инструментами у него попадались томики Гроция и Кондорсе, и он частенько просил дочь встать посреди мастерской рядом с бюстом Вольтера, водружённым на пьедестал и улыбающимся своей загадочною улыбкой, и почитать нам что-нибудь из сочинений сего великого человека, пока мы снова и снова наносили на поверхность фарфоровых изделий один и тот же замысловатый узор.
Со временем нас так захватили повести о Кандиде и докторе Панглоссе, что мы с моею любезной презрели голландские натюрморты и перешли к танцам во вкусе эпохи Просвещения, и моя милая была просто в восторге от тех услад, кои предложил ей «век разума»; она млела от всепонимающей улыбки Вольтера, коя набегала на неё, приближаясь и отступая, словно невысокие волны, готовые вот-вот взвиться белым барашком; и дочь Гоулда постоянно думала, как это приятно — возделывать свой сад.
Так что можете представить, сколь огорчила меня смерть Старины Гоулда; бедняга угодил под колёса почтового дилижанса, направляющегося в Ливерпуль, когда возвращался с рынка, куда ходил купить луку. Мануфактуру продали его душеприказчики, в результате чего его дочь обрела небольшое состояние вкупе с неимоверными амбициями, а вооружившись тем и другим, вскорости позабыла о даруемых разумом утехах, кои ещё недавно столь много значили для нас обоих, и вступила в довольно выгодный брак, взяв в мужья одного торговца железом из Сэлфорда с лицом, похожим на наковальню, и с характером, похожим на молот, так что мне не довелось увидеть, как поблекнут её веснушки, потускнеют пышные рыжие кудри, и не пришлось стать очевидцем тому, как наша любовь станет выцветшею и как бы седой.
Я между тем вынужден был вновь убираться на все четыре стороны, прихватив с собою три вещи, которые с тех пор недурно мне служат: память об удовольствиях, даруемых Вольтером и простирающихся далее, чем способен предположить человеческий разум; книжку с гравюрами столь любимых Стариной Гоулдом голландских натюрмортов и, наконец, его имя, присвоенное мной, раз уж ни ему самому, ни его дочери пользоваться им более не с руки.
Когда в кабаке, куда мне случилось заглянуть первым же вечером, меня попросили огласить свой титул, я не замедлил тут же его обнародовать полностью, объявив громогласно: «Я — Вильям Бьюлоу Гоулд!»
У меня и вправду не имелось сомнений, что теперь имя моё звучит гораздо лучше, являя собой в сих трёх словах упорядоченную череду коротких и долгих гласных, и, очень довольный своей как бы обновлённой персоною, я подмигнул женщине, оказавшейся, как впоследствии выяснилось, женою кабатчика, пока выговаривал Бьюлоу. И что бы вы думали? Жена кабатчика улыбнулась в ответ! И даже раньше, чем она успела вымолвить хотя бы слово, я уже знал, что ночью она переберётся из кровати муженька в мою, сколь бы плоха та ни была; так и случилось, и набитый сырою соломой тюфяк, брошенный на пол вонючей конюшни, показался и ей, и мне очень приятным.
— И моё имя, — прошептал я, наклонясь к самому её уху, — есть песнь, которую ещё будут петь.
И в ту же ночь мне довелось узнать, что чужак с чудным именем всегда предпочтительнее человека знакомого, носящего весьма заурядное прозвище, когда дело доходит до плясок в духе Просвещения.
— Знаешь, что мне в тебе нравится? — спросила она. — Ты не такой, как все здешние. — И она мне поведала, что ходила в прошлом году в Лондон, дабы увидеть, как провезут мимо неё гроб с телом лорда Байрона, и добавила, что нынче всяк должен говорить как поэт, хотя не многие это могут, а потому ещё сильней любит меня за то, что я сравнил груди её с восковыми грушами (это, вправду сказать, вовсе не был комплимент, а только первое пришедшее на ум при виде её прелестей сравнение), и когда она поинтересовалась: — А что ещё я тебе напоминаю? — я ответил:
— Ну, это зависит от того, что ты ещё мне захочешь показать.
Она отозвалась:
— Ну и ты, дьявол, туда же! Боюсь, ты больше похож на всех остальных, чем мне сперва показалось.
Я:
— И ты сама сейчас в этом убедишься.
Так мы и препирались, пока она не почувствовала напор моего фламандского естества, достойного принадлежать самому Рубенсу, и согласилась, что это и впрямь ей не в такую уж и в новинку, как, впрочем, и я сам, ибо все мужики одинаковы… и тут она разозлилась.
Но здесь Доктор опять прервал поток моих воспоминаний, и я опять был принуждён согласиться, на сей раз с его утверждением, будто роль искусства уменьшится по мере возрастания значимости науки. А почему бы и нет? В конце концов, это была собственная, а стало быть, блестящая идея самого Доктора, тогда как мой мозг сейчас занимало то, какое значение искусство может иметь для меня лично, ведь, как вы только что убедились, на самом деле я не считал его ни высоким, ни чистым, хотя и приятным, как, например, роскошные белые бёдра и ягодицы жены кабатчика, поднимавшиеся и опускавшиеся, когда мы танцевали с ней в духе старого доброго Просвещения; сие блистательное видение и сейчас стоит у меня перед глазами, хотя и в дымке; увы, те времена ушли без возврата…
— НАУКА… НЕСОМНЕННОЕ ПРЕДПОЧТЕНИЕ… ИСКУССТВО… СЛУЖАНКА… — И он опять спёкся.
У меня лично нет никаких свежих мыслей насчёт отношений искусства и науки — есть только несколько сладких воспоминаний, в которые я иногда ухожу, ибо являюсь всего-навсего безвинно осуждённым фальшивомонетчиком, согласным на всякую работёнку, что подвернётся, и выполняющим её по мере способностей и нужды в деньгах. Тут почему-то мне пришёл на ум Старина Гоулд, которого интересовали всяческие заумные материи, — он как-то раз вычитал у одного философа-французишки по имени Декарт, будто (по мнению сего мудреца) любая материя состоит из вихрей или водоворотов; однако мне отчего-то подумалось, что Доктору вряд ли захочется слушать о связи всего на свете, начиная с плода в материнской утробе и заканчивая похмельем и даже самой смертью, с вращениями, кружениями и круговоротами, а потому я почёл за лучшее промолчать.
Наконец Доктор встал, прихватив табуретик, повернулся к двери моей камеры, постучал им в неё два раза, и во тьму и вонь хлынули ненадолго потоки света и свежего воздуха, когда надзиратель её отпер, дабы выпустить Доктора наружу.
И тут я понял, что настал момент, когда мне следует заговорить.
— Такой человек, как вы, сэр, — изрёк я с тщательно отмеренной дозой почтительности, — которому, возьму на себя смелость предположить, уже за сорок, со всей очевидностью находится в самом расцвете лет, а потому не может не желать, чтобы тёмная пасть будущего не поглотила его, и для сего ему должно быть угодно уже сейчас предложить вниманию потомков свои выдающиеся достижения на поприще науки.
— ИМЕННО, — вздохнул Доктор. — ХОТЯ… ВОЗРАСТ… ЛЕСТЬ… ЗА СОРОК?.. ДА?.. НЕТ?.. ДА… ВОЗМОЖНО…
— И вот, будучи таким человеком, — язык мой припустил, попав в хорошо наезженную колею, — вы должны понимать, что такое не покупается запросто и по сходной цене, но проистекает из того величайшего преклонения, кое возникает, когда равный отдаёт должное равному.
— В ТОЧНОСТИ… СЛУЖИТЬ НАУКЕ… НЕ СЕБЕ… ВОЖДЕЛЕНИЕ?
— Наука, — произнёс я, стремясь выразить интонацией, что не только понимаю его, но и согласен с ним, — вожделеет только науку. — И я опустил голову. — Но чтобы запечатлеть это на полотне, одной науки мало, нужен учёный, как вы, дабы изобразить в лице оного все его достижения, чтобы… — В том, как Доктор сглотнул слюну, я ощутил беспокойство, будто предлагаемое мною не вполне соответствовало его мечтам о бессмертии в лоне науки. Язык мой выбился из проторённой колеи на бездорожье. — Ежели я буду иметь честь рисовать ваш портрет…
Доктор прервал меня яростным взлётом нахмурившихся бровей, и на какой-то страшный миг я испугался, решив, что пара сумчатых мышек, в изобилии населявших мою камеру, вспрыгнула ему на голову, приняв её за тыкву, уцепилась за лоб и повисла над бородавчатыми глазницами.
— РЫБИНА, ГОУЛД! ТА РЫБИНА… ЕЁ ГЛАЗ… ОЧЕНЬ НАУЧНО.
Я находился ещё под таким сильным впечатлением от его бровей, что он подумал, будто я его не расслышал.
— КАПИТАНОВА РЫБИНА, — продолжил он слегка раздражённым тоном, и для большей убедительности мышки сбежались к переносице. — ЧЕЛОВЕК ДОЛЖЕН ИСКАТЬ СЕБЕ ПОДОБНЫХ… EN UN MOT — СЛОВОМ… ПОДОБНЫХ ТЕБЕ… ТЫ НАШЁЛ… РЫБИНУ? — Он помедлил, посмотрел в потолок, затем опять перевёл взгляд на меня. — В РЫБИНЕ, ДА?.. НЕТ? ДА, В МИСТЕРЕ ТОБИАСЕ АХИЛЛЕСЕ ЛЕМПРИЕРЕ, ЧЕЛОВЕКЕ, УВАЖАЮЩЕМ ТАЛАНТ, УЧЁНОМ… СВОЕГО ПАТРОНА, ДА, ТЫ, МОЖЕТ, НАШЁЛ КАК РАЗ ЭТО… МОЁ ПОЧТЕНИЕ, СЭР.
И на этом он распрощался со мной, а я — с зародившейся было надеждою не попасть в команду звенящих цепями колодников.
Наша вторая встреча произошла сразу после моего неожиданного вызволения из камеры, когда я был без проволочек сопровождён в жилище мистера Лемприера, скромный глинобитный домик с выбеленными стенами. Путь туда пролегал мимо плаца, где проходила порка. Кнутобоец как бы замирал после каждого удара кошкою, пропускал хвосты её между пальцами, отжимая кровь, затем обмакивал их в стоявшее поблизости небольшое ведёрко с песком, дабы с каждым новым ударом те поглубже врезались в плоть.
После короткой прогулки мы подошли к приземистому домишке рядом с верфями. Меня без всяческих церемоний провели в тёмную, дурно пахнущую комнату, которая, хоть в ней и царила мгла, показалась мне к тому же плохо прибранной. Мне стоило известного труда отыскать в ней взглядом Доктора, который сидел, развалившись, подобно морскому льву, в плетёном кресле.
Затем я стал различать во мраке предметы, коими он тщеславно украсил своё жилище, — они тоже казались пережаренными, передержанными в печи, покрытыми подгоревшей корочкой, шершавой и хрупкой, под коей предполагался непропёкшийся мякиш; это касалось всего — будь то простой и, похоже, источенный червями стол или смутно видневшиеся на стенах портреты; все они словно желали крикнуть: «Мы тоже из рода Лемприеров». Будучи расположен проявлять сугубую вежливость, я уж не стал говорить, сколь это меня опечалило. Но более всего меня поразило изобилие всяких диковинок и любопытных вещиц, кои окружали их обладателя, как солнечный свет окружает египетских царей, покоящихся в пирамидах; всевозможных костей там было больше, чем на живодёрне: обломки черепов сумчатых тварей, грудные клетки, берцовые кости и целые скелеты различных животных; имелся также полный набор перьев, раковин, засушенных цветков и камней; на стенах висела в рамках целая коллекция бабочек, жуков и мошек, а на больших подносах грудились птичьи яйца.
Прежде чем я успел сесть, Доктор уже завёл разговор на тему, к коей я не испытывал ни интереса, ни даже простого любопытства.
— ВАМ ХОРОШО ИЗВЕСТНО… ХОТЕЛОСЬ БЫ В ЭТО ВЕРИТЬ… В НАУКЕ МАЛО ИМЁН СТОЯТ ВЫШЕ, — сообщил мне мистер Лемприер, — ЧЕМ ИМЯ КАРЛА ФОН ЛИННЕЯ… ДА? НЕТ? ДА… ВЕЛИКИЙ ШВЕДСКИЙ НАТУРАЛИСТ.
Смутившись, я со знающим видом кивнул. Мистер Лемприер мановением руки предложил мне сесть на табурет напротив его кресла и указал пальцем на штоф с лучшим в мире французским ромом, произведённым на Мартинике (никакого сравнения с водянистым бенгальским пойлом, имеющим привкус жжёного сахара и сырых дров, к которому я успел, однако, привыкнуть) — жест, означающий предложение угощаться самому. Затем он вступил — тут я воспользуюсь его излюбленным словечком — в рассуждение о той революции в жизни людей, которую обещает им дальнейшее применение линнеевской системы классификации животных и растений. Для каждого растения — вид; для каждого вида — род; для каждого рода — тип. И больше никаких вульгарных народных названий, почерпнутых из сказок старых ведьм или рецептов зелий, кои готовят всякие вдовушки; никакого больше вороньего глаза, болиголова или пастушьей сумки — только латинские имена для каждого растения, основанные на тщательном изучении особенностей их природы. Никаких более предположений, что царство природы и царство людей чем-то сродни; теперь есть солидный научный базис для их разделения и для дальнейшего развития человечества, основанного на сём научно доказанном различии; и так будет во веки веков.
Знания его казались разносторонними, но какими-то неглубокими, словно он нахватался одних верхов; и я задавался вопросом, а довелось ли ему хотя бы прослушать какую-нибудь книгу целиком, как мне — тут я имею в виду байки того французишки, старика Вольтера, о дорогих моему сердцу докторе Панглоссе и Кандиде. Из него так и пёрли книжные слова; он доходил до того, что именовал кабак даже не таверной, но «табернакулой», хотя в этом слове явно на несколько слогов больше, чем мог бы выговорить любой из её посетителей — во всяком случае, из числа тех, с которыми мне случалось встречаться в таких заведениях; он никогда не употреблял нормального слова, когда подворачивался случай ввернуть вместо оного какой-нибудь ублюдочно-длинный латинский уродец, что делало его речь столь же тёмною и захламлённой, как комната, в которой мы с ним находились.
Если его наряд и вообще внешний вид заставляли вспомнить о прошлом, то в своих честолюбивых устремлениях он предпочитал выглядеть человеком будущего, носителем новых идей, принадлежащих завтрашнему дню.
Собственно, мне так и не удалось завязать с ним беседу, как ни старался я превратить в таковую наше общение, то и дело повторяя, словно эхо, конец сказанной им фразы, дабы напомнить, что он не один в комнате, — нет, его слова представляли собой некий манифест, в котором ему удавалось затейливо сочетать поэзию высокой науки и прозу обыденной жизни, и всё в одном нескончаемом предложении, на мой взгляд начисто лишённом хоть какого-то смысла.
— ЭРАЗМ ДАРВИН ЕСТЬ ВЕЛИКИЙ ЧЕЛОВЕК, — говорил он мне, например, — НО К ЧЕМУ В ЗЕЛЁНОМ ЧАЕ ЛИМОН?
Я слушал и слушал, но ничего не мог понять из того, что он лопочет, однако кивал глубокомысленно и время от времени вставлял скептическое «Ну что же…» или бесстрастное «О!», а также складывал трубочкою орошённые ромом губы, приподнимал их чуть не к самому носу, дабы сделать вид, будто постигаю, насчёт чего он так кипятится, и обнаружить свой живой интерес, но тут он предъявил мне, видимо, самое ценное из всех сокровищ, коими обладал, а именно десятое издание линнеевской Systema Naturae, книги, посвящённой животному миру.
Доктор, похоже, теперь подошёл к самому главному.
— ТАК ВОТ, — изрёк он и, дабы не угас мой интерес, плеснул мне ещё мартиникского рома, — БЛИЗИТСЯ ВРЕМЯ… КЛАССИФИЦИРОВАТЬ, КАК ДОЛЖНО, НЕ ОДНИХ ТОЛЬКО ЖИВОТНЫХ… ВСЕХ ТВАРЕЙ… КАК ЭТО? EN UN MOT — СЛОВОМ?.. ЛЮДЕЙ… ДА? НЕТ? ДА.
Я кивнул, подставил пустой стакан, на этот раз без лишнего напоминания, пробормотал: «Ваше здоровье!», и Доктор — милейший, щедрый мистер Лемприер — наполнил его снова.
— НЕ ВЕРИТЕ… НЕТ?.. НО ПОВЕРИТЕ, ДА, ПОВЕРИТЕ… КЛАССИФИЦИРУЕМ ВСЕХ КАТОРЖНИКОВ… КЛАССЫ ОТ ПЕРВОГО ДО ДВАДЦАТЬ ШЕСТОГО… ПЕРВЫЙ УСПЕХ… ПОЙДЁМ ДАЛЬШЕ, ПРЕОБРАЗИМ ОБЩЕСТВО.
— Наука? — спросил я.
— ПРИКЛАДНАЯ, — заверил он.
Затем он отвлёкся, и разговор пошёл окольными путями, кои привели к заявлению, что гонорея лечится снадобьями на основе ртути.
— НОЧЬ, ПОЛНАЯ ЛЮБВИ, — вздохнул он. — ЖИЗНЬ, ПОЛНАЯ РТУТИ. — Он покачал головой. — ЗАБОРИСТЫЙ РОМ… ЗАБОРИСТАЯ ДЕВИЦА… СТАРЫЙ ДОКТОР… ЖЕСТОКО… ЖЕСТОКО. — И принялся болтать о французском натуралисте по имени Ламарк, написавшем семитомный труд Histoire naturelle des animaux sans vertèbres, что означает «Естественная история беспозвоночных», которую мой собеседник охарактеризовал как tour de force, то есть переворот, в области таксономии, позволяющий бесконечно совершенствовать свойства домашних свиней путём улучшения их породы.
Тут он прервался и взмахнул пухлым своим перстом, давая понять, что нам надлежит проследовать во двор. Продемонстрировав мне по дороге туда великолепие задней двери своего коттеджа, типично английской и застеклённой — такая у него в доме имелась всего одна, а по правде сказать, не только в доме, но и на всём Сара-Айленде, и она была привезена им из самого Хобарта, дабы стать подлинным украшением его жилища, — он провёл меня на задний двор, где у него жила свинья, а вернее, огромный боров по кличке Каслри, прозванный так по имени британского премьер-министра, ибо, назвавшись вигом, мистер Лемприер полагал себя человеком прогрессивных взглядов, коему нечего якшаться с тупорылыми тори.
Я пытался держать нос по ветру, но, несмотря на все приложенные усилия, не смог догадаться, куда он дует, так что оставил всякие попытки и просто ждал, что будет дальше. Боров принадлежал к трудноопределимой породе и жил в небольшом загоне, примыкающем к дому. Даже по особым меркам Сара-Айленда, где почти всё тонуло в грязи, обитель борова Каслри представляла собою настоящее вонючее гноище, свалку отбросов, куда Доктор ежедневно выливал пенящиеся помои и выкидывал остатки еды, ради коих любой каторжник счёл бы за счастье порыться в свинарнике. Выходило так, что этот пёстрый, с белыми и чёрными пятнами, боров, откормленный как на убой, — единственное существо, коему пребывание на острове пошло на пользу, ибо здесь ему удалось достичь гигантских размеров, невероятной вонючести и развить в себе воистину чудовищный нрав.
Можно было предположить, что боров, будучи умным животным, ибо все свиньи слывут таковыми, должен всячески выказывать расположение к Доктору, ведь кто, как не этот последний, питал его из собственных рук, дабы весь корм шёл именно его любимцу, а не слугам, однако гнев злобного Каслри на весь мир и на всех обитателей оного лишь возрастал по мере увеличения его веса, и он, если бы смог, с такою же радостью набросился бы на самого Доктора, как на любого другого приблизившегося к загону.
Доктор, похоже, и сам не мог объяснить, зачем держит борова. То говорил, будто откармливает его для пирушки, на которую созовёт всех состоящих при колонии служителей, то утверждал, что съест его на Рождество или позднее, когда на остров прибудет новый лоцман, а иногда заявлял, что делает это попросту ради низменного удовольствия полоснуть ножом по свинячьему горлу, — пускай сие отвратительное животное постигнет та судьба, коей достоин его презренный тёзка.
Время от времени Доктор обещал продать борова интенданту за хорошие деньги, но затем менял решение и ставил всех в известность, что согласен выменять свинью на куски зарезанного кем-нибудь английского Каслри, вознаградив смельчака теми удовольствиями, которые поедание парной свинины в изрядных количествах сулит человеку, многие годы просидевшему на одной лишь тухлой солонине.
На самом же деле, я полагаю, он держал борова оттого, что ему нравилось чувство власти над другими людьми, кое проистекало из самого факта обладания большим запасом еды, находившимся в полном его распоряжении, ибо он хорошо знал, что любой, глядя на Каслри, тут же начинает с завистью представлять себе, какой из всей этой свинины можно состряпать обед, и даже не обед, а целое пиршество под названием гороховыйсупсветчиною беконкопченаярулька тушеныеножки мяснойпудинг жаренаясвинина истуденьсошкварками. Так что день расправы всё время откладывался, и боров продолжал расти, достигая всё более гигантских размеров, а норов его продолжал портиться, становясь всё более и более мерзким — даже хуже, чем зловонное его дыхание.
Но об этом я узнал несколько позднее, а пока Доктор опять заговорил и на обратном пути в его покосившийся домик продолжал разглагольствовать о том, какую выдающуюся роль ему предстоит сыграть в деле разложения мира на миллионы классифицируемых элементов, что приведёт к созданию абсолютно нового общества. Ничего из его речей я не понял, однако мой то и дело угасавший интерес всё время подстёгивался новыми порциями мартиникского рома, который я, если помните, сперва счёл очень хорошим, однако теперь находил просто великолепным.
— Я СОСТОЮ, — проговорил наконец Доктор, откинувшись на спинку, высоко подняв похожую на белый обелиск голову и растянув слюнявые, углами книзу губы так сильно, что я сразу понял: то, что он сейчас скажет, следует подчеркнуть жирной чертою. — В КОНТАКТЕ… ЭТО ВАЖНО… КОСМО ВИЛЕР?.. С ТЕМ САМЫМ КОСМО ВИЛЕРОМ… ИЗВЕСТНЕЙШИМ АНГЛИЙСКИМ ЕСТЕСТВОИСПЫТАТЕЛЕМ. — Это было произнесено так, словно за его словами крылся какой-то невероятно важный подтекст.
Ах, если бы только мне удалось понять какой!
Не удалось.
Однако я был не настолько глуп, чтобы продемонстрировать свою недогадливость и тем обнаружить, что вышеупомянутое имя мистера Космо Вилера способно повергнуть в трепет ещё не каждого смертного во вселенной.
— Великим? — предположил я.
— ИМЕННО, — подтвердил Доктор.
Кем бы он ни был, этот таинственный мистер Вилер, ему удалось убедить Доктора, что работа оного по сбору и каталогизации образцов австралийской флоры и фауны, а также присылка их в Англию имеют величайшее значение для науки, в коей его корреспондент играет центральную роль. Труды Доктора, как писал ему мистер Вилер, являлись его «историческим предназначением». Читая меж строчек, подчёркнутых и обычных, я понял, что если этот английский естествоиспытатель и вправду пользовался известностью, то он склеил оную из тех обломков костей, кои присылали ему здешний Доктор и прочие колониальные коллекционеры.
Однако сам Доктор даже и не подозревал, что его беззастенчиво используют в корыстных интересах, и был чрезвычайно признателен за внимание, уделяемое ему светилом, коим считал он мистера Космо Вилера. Порой мне казалось, будто почтенный Доктор искренне верит, что, сумей он разбить все тайны мира на достаточно большое число фрагментов, а затем переслать их мистеру Вилеру для каталогизации, завеса рассеялась бы, мир стал бы познаваем и все проблемы разрешились бы без всяких усилий, ведь природа добра и зла оказалась бы столь понятной, что борьба с последним не составила бы никакого труда, — разумеется, при условии помещения его на определённую ступеньку линнеевской классификации божественного промысла.
Наше личное участие в этом потрясающем акте мирового вандализма, затеянном с размахом самого Гаргантюа, должно было состоять в отображении — как можно более полном и чётком — того, что Доктор, цитируя Космо Вилера, охарактеризовал как МИР ИХТИОЛОГИИ БУХТЫ МАККУОРИ, и отсылке мистеру Вилеру результатов наших трудов для отнесения к соответствующей категории и дальнейшей классификации.
Я снова кивнул, как поступал и прежде, когда не понимал ни слова из сказанного, и горлышко штофа вновь звякнуло о мой стакан; однако, хоть бутыль и наклонили, ром из неё не полился. Добрый Доктор в нерешительности покачал штофом, а затем вперил в меня взгляд своих водянистых глаз, словно давая понять, что сейчас полностью откроет мне ход гениальных мыслей своих в одной-единственной и невероятной по глубине фразе, носящей характер истинного откровения.
— ВОТ, О ЧЁМ Я ТОЛКУЮ, ГОУЛД, — произнёс Доктор, наклонясь ко мне поближе и кладя жирную свою ручонку на моё колено, да ещё улыбаясь при этом, то есть совершая сразу два действия, на которые я, повинуясь инстинкту, сразу дал бы суровый ответ и даже отпор, когда бы в тот же самый миг великолепный мартиникский ром опять не полился струйкою ко мне в стакан, — О РЫБЕ.
И тогда мне стало ясно, что Доктор окончательно сошёл с ума. Нам предстояло рисовать не папоротники, не кенгуру и даже не утконосов, а рыб, то есть изображать в красках всяких сардин, щук, макрелей и камбал — или каких-то соответствующих либо, наоборот, абсолютно противоположных им антиподов, обитающих в здешних морях. Ибо рыбы и есть рыбы; подходящие образцы непросто сохранить в их естественном виде, в каком они обитают в воде; вдобавок задача наша усложнялась тем, что мистер Космо Вилер особо намекнул Доктору в одном из своих писем: репутация истинного учёного основывается не столько на гениальности и трудолюбии, сколько — как показал ему однажды на собственном опыте великий шведский натуралист и собиратель ботанических и зоологических коллекций граф Линней — на умении мыслить стратегически, как герцог Веллингтон, то есть каждый раз делать правильный выбор, что собирать, а что нет.
Тогда я ещё не мог знать, что это безумие — рисование рыб, призванное создать где-то далеко, за морями, блестящую репутацию какому-то чужому для меня человеку, — наполнит жизнь мою настолько, что, собственно, и станет моей жизнью, и что я, как вот, например, сейчас, буду стремиться рассказать историю рыб, используя для сей цели их самих, вплоть до того что перо моё, коим я, кстати, сейчас пишу, будет сделано из акульего плавника, а чернила, в которые я его обмакиваю, только с виду будут напоминать сепию, а на самом деле окажутся чёрной жидкостью, выпущенной в мою сторону каракатицей всего несколько часов назад.
Её занесло ко мне в камеру ночным приливом, а утром, когда вода уходила, я, изловчившись, сумел ткнуть бедняжку своей кистью, и та, ощутив прикосновение чего-то неизмеримо большего, чем она сама, выпрыснула свои тёмные чернила со всей устрашающей яростью, на какую только была способна. Хотя часть их попала мне в глаз, а малая толика угодила даже прямо в рот, мне всё-таки удалось поймать добрую треть жидкости в миску из-под похлёбки, и вот теперь я пользуюсь ими, этими тёмными чернилами, которые, если их подсушить, становятся похожи на высохшее дерьмо, чей цвет как нельзя лучше подходит этой дерьмовой колонии, и записываю те самые воспоминания, что вы теперь читаете.
«Рыбы словно сами взывают о том, чтобы их систематизировали, а следовательно, познали, — написал мистер Космо Вилер моему Доктору, — а также о том, чтобы за это взялся кто-нибудь вроде вас, дорогой Лемприер, ибо у кого же, как не у вас, есть все возможности для сбора коллекций, в коих отразится весь столь новый и экзотичный мир рыб!»
Помнится, осушив стакан рома одним махом, я даже не почувствовал вкуса ни языком, ни гортанью, а взгляд моих глаз так и оставался прикован к белёсым гляделкам Доктора, пока тот излагал подробности недавней переписки, которую вёл с ним мистер Космо Вилер.
«А кроме того, — добавлял в письме этот мистер Вилер, причём таким тоном, будто собирался задать риторический вопрос, — разве не из таких счастливых совпадений места (бухта Маккуори — Трансильвания — Земля Ван-Димена) и гения (Тобиас Ахиллес Лемприер) зачастую рождается сама История?»
В связи с тем что он чрезвычайно ценит своего друга, натуралиста и естествоиспытателя, продолжал далее мистер Космо Вилер, ему бы хотелось — если экземпляры выловленных рыб окажутся достаточно интересны — получить их рисунки соответствующего формата, дабы представить их в своём следующем труде, который он предполагает назвать Systema Naturae Australis.
Доктор говорил столь долго и столь усердно, что мне, к счастью, даже не пришлось рассказывать ему какую-нибудь историю, из которой он смог бы заключить, каким чудесным художником является его покорный слуга, и тем самым лгать. Он и сам настолько успешно сумел убедить себя в моих талантах, что заронил в меня тщеславную веру, будто я и вправду сумею нарисовать точные изображения рыб, отвечающие самым высоким научным требованиям.
Не то чтобы я сообщил о ней Доктору — вовсе нет, я вообще ничего ему не сказал.
По правде говоря, я не имел возможности вставить ни слова. Доктор же истолковал мою неспособность прервать его как необходимую для задуманного и похвальную сервильность к новому патрону, как признание его верховной власти и превосходства, кои столь же необходимы художнику для исполнения его предначертаний, как умение рисовать. Он всё сильнее пьянел, и речи его приобретали всё более откровенный, даже исповедальный характер.
— ВЗГЛЯНИ НА МЕНЯ, — сказал он наконец, — НА НОВОГО МЕДИЧИ… ТЫ, БОТТИЧЕЛЛИ!
Я было улыбнулся, но вдруг заметил, что он вовсе не шутит, его глазки сверкали, словно раскалённые добела, он был совершенно серьёзен, и даже более чем. Он продолжал:
— НО НАША ЗАДАЧА… ВЕЛИЧЕСТВЕННЕЙ… НЕ ВОСПРОИЗВОДИТЬ УКРАШАТЕЛЬСТВА РАДИ ПРИРОДЫ… КЛАССИФИЦИРОВАТЬ… А ПРИКАЗЫВАТЬ ЕЙ… ТОГДА БОГ ОСТАНЕТСЯ ТОЛЬКО В ДЕТСКИХ ЗАГАДКАХ… А ЧЕЛОВЕК?.. ЕГО ПРЕВОСХОДСТВО СТАНЕТ НЕОСПОРИМО, ДОКАЗАНО, ВЛАСТЬ ЕГО СДЕЛАЕТСЯ ПОЛНОЙ… ОН ПОКОРИТ ПРИРОДУ… ОН ПРЕВРАТИТ ЕЁ В СВОЁ ЦАРСТВО… ПОНИМАЕШЬ? ДА? НЕТ? ДА… ПРАВДА?
Я не понимал. Всё выглядело так, словно Доктор и мистер Космо Вилер задумали переделать мир природы в некое подобие штрафной колонии, а мне, каторжнику, предлагалось взять на себя роль надзирателя, хранящего ключи от всех камер. Ну что же, мне доводилось выслушивать предложения и похуже этого.
— Иерархия? — вставил наконец я.
— ЭЛИЗИУМ, — ответствовал Доктор. — ДРЕВНЕГРЕЧЕСКИЙ РАЙ.
Как гласила надпись на фарфоровой тарелке Аккермана, с которой любил есть Вилли Блейк, лишь противоположное помогает нам двигаться вперёд. Но, догадываясь, что Доктор имел в виду совсем не это, я стал придумывать, что бы ещё такое ему сказать по поводу людей науки, кои должны быть аристократами в силу присущего ей благородства, однако он спас меня от необходимости отвечать, налив мне ещё одну порцию мартиникс-кого рому.
Держа перед собой штоф, точно факел, он рассказал, что наша работа начнётся с зарисовки одной за другой всех рыб, коих удастся выловить в бухте Маккуори, и далее всех тех морских существ, которых найдут мёртвыми на волнах там, где в море впадают отравленные воды рек Кинг и Гордон. Он переговорил с Комендантом, и тот освободил меня от всяких иных обязанностей, с тем чтобы я поступил в полное распоряжение Доктора и стал его слугой.
Обязанности мои делились на две части: полдня мне предстояло прибираться в доме Доктора и наводить там чистоту в качестве слуги, а в остальные полдня я мог быть совершенно свободен и уделять всё своё время исключительно рыбам, то есть рисовать их.
Доктор, уже находящийся в изрядном подпитии, встал и принялся раскачиваться взад и вперёд, словно странный бочкообразный метроном, неспешно колеблющийся между потребностью соблюдать достоинство и желанием преподнести какой-нибудь дар. Он оступился и не то упал, не то осел прямо на мои колени, сжимая в руке, словно простёртой ко мне в жесте жертвователя, деревянный ящичек размером с сигарную коробку, внутри которого скрывались бесчисленные пузырьки с акварельными красками, частью полные до краёв, частью нет и напоминающие цветом поблёкшую радугу, а также шесть кисточек, все старые и не лучшего качества.
У себя под кроватью в потёртом чемодане, обтянутом тёмным сафьяном, Доктор хранил несколько книг по естествознанию, а также короткое письмо Иеремии Бентама, ответ на пространное послание Доктора сему великому человеку, в коем утверждалось, что предложенная Бентамом идея паноптикона, то есть образцовой круглой тюрьмы с надзирателем в середине, где все заключённые находились бы под постоянным наблюдением, могла быть успешно применена к естествознанию.
Сие письмо было главнейшим сокровищем Доктора, залогом его блистательной будущности, когда он войдёт в число членов Королевского общества, что, как он заверил меня, есть высшая цель стремлений любого учёного и джентльмена и отмечает тех, кому суждено войти в анналы истории.
Говоря по чести, ваш покорный слуга Билли Гоулд сперва не испытывал к рыбам большого интереса и, если бы мог увильнуть от общения с ними, несомненно так бы и сделал. Изучая содержимое чемодана мистера Пудинга, он наткнулся на Systema Naturae Линнея, а также на дешёвое сокращённое издание «Естественной истории» Плиния, которую Доктор называл глупою трескотнёй невежественного римлянина.
Однако на его страницах я нашёл не только целый бестиарий, сиречь зверинец мифологических созданий, таких как ехидны и василиски, но и нечто большее. Усваивая плоды наблюдений Плиния, я обнаружил, что человек отнюдь не центр вселенной и живёт в очень опасном мире, где женщина может выкинуть плод лишь из-за того, что в её комнате погасла лампа, в мире, где человек просто теряется, даже более чем теряется — исчезает в необычайной и необъяснимо величественной вселенной, полной чудес, пределом которой служит лишь наше ограниченное воображение.
Совсем другим оказался труд некоего доктора Боудлер-Шарпа, называвшийся «Книга яиц», и дух паноптикона явно был близок её автору. Он описал в ней 14 917 различных яиц, откладываемых шестьюстами двадцатью видами пернатых. Стиль автора отличала незатейливая и брутальная фактографичность. Вот характерная выдержка из неё.
«В т. ч.:
Яйца ортоникса Темминка (Orthonyx temmincki) имеют овальную форму, в меру блестящие и обычного белого цвета. Измерения трёх яиц соответственно: 1,07 на 0,76; 1,13 на 0,8; 1,17 на 0,8».
Я начал понимать, что вкусы моего Пудинга, сколько ни старайся, никогда не станут моими. Он представлял собою ходячую систему, причём дефектную, с трещиной. Систему чего? Ему самому сие было непонятно, и он жаждал это «что-то» найти. То был поистине новый доктор Боудлер-Шарп в поисках ещё одного яйца, которое поддавалось бы измерению. Он хотел стать ихтиологом, тогда как я счёл бы за лучшее оказаться рыбой. Он мечтал приобрести, а я — избавиться.
Я бы предпочёл, как некогда в детстве, смотреть на дрозда, посреди зимы склевывающего улиток, нежели читать всякую дребедень вроде книги доктора Боудлер-Шарпа; по мне, уж лучше глядеть, как дрозд долбит клювом раковину улитки, положив ту на камень, вокруг которого разбросано множество уже разбитых скорлупок, пока не доберётся до заключённой внутри пищи. Поверьте, это куда лучше иллюстрированной амбарной книги, что перечисляет разновидности дроздов, различаемые по форме коготков и клюва. Куда приятнее слушать тревожное посвистывание соловья, когда тот чем-то обеспокоен, и видеть, как замирают, словно замороженные, его птенцы, чем изучать коллекцию птичьих чучел в застеклённых шкафах, измеряя окружность головы и размах крыльев. Подобные занятия, классификация и всё такое, есть, как однажды заметил мой свихнувшийся приятель по прозвищу Полоумный Кларенс, «полный мрак», а я считаю их тщеславным суемудрием, отнюдь не заслуживающим какой-либо похвалы.
Тут я должен признаться, что никогда не чувствовал себя до такой степени малопригодным для возложенного на меня поручения, как в преддверии зарисовки рыб. В какой-то миг я даже ощутил приступ панического страха. Я пытался успокоиться, нашёптывая себе, что мне поможет прошлый опыт гравёра. Но если уж говорить об опыте, единственное, что я действительно получил в результате былых своих трудов, так это приказ об аресте, где значилось моё прежнее имя, так что его, имя, пришлось срочно менять на новое, незапятнанное — увы, оно оставалось таковым совсем недолго. Были у меня, правда, некоторые навыки колониального живописца-декоратора, украшавшего своею мазнёй кабаки, малевавшего вывески да порою писавшего портреты — однако я знал свой потолок. Я не умел делать наброски; меня только и хватало, что на копирование банкноты или векселя да рисование карикатур, высмеивающих чудаковатость низов и чванливость верхов колониального общества; причём я никогда не сомневался, что всё на них получится плоским, а все контуры будут воссозданы либо с помощью кальки, либо посредством сетки квадратов, либо попросту наобум.
Рыба — это вам не банкнота, сей объект нелегко подделать.
Рыба есть скользкий, трёхмерный монстр, в коем присутствуют все мыслимые виды кривых; она, можно сказать, купается, живёт в них; ну а раскраска её поверхности, полупрозрачность её плавников наводят на мысли об основном смысле и о сокровенных загадках жизни. Подделывая деньги, я всегда мог успокоить свою совесть тем, что коммерция всё равно сущий обман; одним жульничеством больше, одним меньше — невелика разница.
Но всякая рыба есть сама истина, сама правда, и, не представляя себе, как надо рассказывать правду, а уж тем паче писать её акварелью, я несколько дней вообще избегал делать это, развив лихорадочную деятельность и с головою уйдя в хлопоты по благоустройству хибары, гордо звавшейся домом Доктора. Пока я всё начищал и намывал в нём, а затем чинил то, что сгнило или пришло в ветхость, пока приводил в порядок многочисленные и разнообразные коллекции, меня вновь посетила былая фантазия стать портретистом, дабы изобразить все хобартовское общество, — нелепица, я понимаю, уж сколько шуток по сему поводу пришлось мне выслушать ещё до того, как я попал в город, — но мне пришла в голову мысль, что физиономии, отмеченные печатью такого тёмного прошлого, заслуживают, чтоб их написал человек, имеющий столь мало таланта, как я. Ведь мои работы предназначались не для Королевской академии искусств, не для Прадо или Лувра, но для ублюдков и дураков, съехавшихся со всего Старого Света, утомивших его воровством и разбоем и решивших, что это даёт им право командовать и распоряжаться в Свете Новом.
Чем, вынужден добавить, они и занялись.
Ну что же, именно сим путём люди испокон веков и приходили к власти; я вовсе не думал возражать — мечтал только примоститься где-нибудь с краю, чтобы заработать на кусок хлеба. Ибо, как однажды сказал Капуа Смерть, если когда-нибудь на земле дерьмо станут продавать на вес золота, то бедняки начнут рождаться вовсе без задниц. Таков наш удел, и я не претендую на то, чтобы тут что-нибудь изменить; ничего не поделаешь; мне лишь хотелось подсуетиться и постараться выжить. Мне вовсе не улыбалось стать плотником, или пастухом, или юнгой на китобое. Для этого не годились ни мои руки, ни моя спина, ни весь мой предшествующий опыт работы.
Сперва я просто рассчитывал как-нибудь притереться к прогнившей, но всё-таки господствующей системе, и если для этого требовалось копировать всё, что попросят, будь то банкноты или гнусные рожи почтенных горожан, я не возражал — только бы это не привлекло лишнего внимания ни к ним, ни ко мне.
Главная закавыка состояла в том, что мастерство моё, коего, пожалуй, достало бы для изображения сливок здешнего общества, хоть и не слишком верного, всё же было слишком мало, чтобы я не питал сомнений, смогу ли создавать рисунки, сравнимые с триптихом капитана, не обману ли ожиданий нового заказчика; я опасался, что если не сумею им соответствовать, если обнаружится, что я вовсе не тот, кем желал меня видеть Доктор, то я запросто попаду на виселицу. Но далее если бы мне хватило умения выполнить работу, я был уже совсем не уверен, что действительно хочу этого. Доктор увлёк меня, можно сказать, совратил, пообещав положение Боттичелли, однако настало утро нового дня, и я увидел, что оно подозрительно напоминает нечто другое; мне стало казаться, что я взвалил на себя ношу, которую до сих пор тащил Боудлер-Шарп.
Если бы я мог найти более подходящее и менее опасное место для постоя, то, несомненно, с радостью сделал бы это, но выбирать не приходилось. Ничего иного не оставалось, как искать подход к поставленной передо мною задаче.
Когда Доктор уходил надзирать за отправлением телесных наказаний или заниматься медицинским освидетельствованием, чтобы в очередной раз лишить больных и умирающих отсрочки от работы в команде колодников или, в особых случаях, отправить их в лазарет, и я был уверен, что мне никто не помешает, я открывал его чемодан и тщательно изучал, как и в каком стиле выполнены в книгах рисунки растений и животных. В лучших из них, конечно же, ощущалась та лёгкость, достичь которой мне, как я прекрасно понимал, не суждено было никогда, однако худшие изображения представляли собой такую же тусклую мертвечину, какой, верно, являлась и сама «натура», когда художники её рисовали, так что меня утешала льстящая самолюбию мысль, что я сумею справиться с этим не хуже.
Но когда я отправлялся к рыбакам, чтобы посетить их лодки и посмотреть, что попалось к ним в сети помимо очередного раздутого утопленника — каторжанина, захлебнувшегося в волнах при попытке к бегству, — сердце моё опять наполнял страх, стоило мне снова увидеть сплошную массу трепещущих плавников и жабр, передать вид коих, казалось мне, выше моих сил.
Похоже, у меня был единственный талант, полезный художнику, — мгновенно схватывать особенности характеров и человеческих лиц, а затем передавать их в своих рисунках, шаржированно и грубо, и я с удовольствием развивал его, делая углём всяческие наброски на сложенных из песчаника стенах Пенитенциария, куда нас приводили на ночь и где мы спали в завшивленных гамаках, развешенных по всему длинному и мрачному помещению казарменного типа.
И вот на седьмой день моего пребывания в ипостаси слуги Доктора, когда я на потеху приятелям-каторжникам рисовал неприличную картинку, карикатуру на моего хозяина, причём в голом виде, случилось нечто совершенно поразительное.
У доктора вырос спинной плавник.
Слегка обалдев, я на мгновение замер.
Кто-то хихикнул.
Капуа Смерть рассмеялся.
А я тут же смекнул, что делать дальше, и угольные глаза округлились, превратясь в большие и скорбные сферические очи, за которыми начали прорисовываться жабры. А позади всего этого возникло туловище, похожее на луковицу. Та принялась расти, и на её кончике появился хвостик. Её пузатые, словно раздувшиеся, бока я покрыл там и сям стремительными штрихами, напоминающими не то шипы, не то иглы, так что, если б не хвост, сия композиция была бы похожа на колючий мяч.
На следующий день я взял у команды рыбаков живой образец такой рыбины, чисто символически прибрал в коттедже, передвинул маленький круглый столик, инкрустированный слоновой костью, так, чтобы максимально использовать проникающий через единственное окошко утренний свет, достал коробку с красками и принялся за дело.
День выдался не такой уж плохой, то и дело проглядывало солнце, правда, ближе к вечеру стал накрапывать мелкий дождик, но меня слишком увлекла работа, чтобы я обратил на это какое-нибудь внимание. Сделав несколько предварительных набросков, все на одном и том же листе бумаги, я испортил затем ещё два чистых листа: один случайно залил индийскими чернилами, на втором не сумел как следует передать пропорции хвостика — а всё из-за отчаянного желания, чтобы рыба на картинке выглядела как живая.
Но третий вариант мне понравился — о нет, это не был шедевр, могу вас заверить, — но в том, как был чуть приподнят большой чёрный зрачок слегка испуганного, капельку драчливого глаза, я смог прочесть удивление рыболова, который сам угодил на крючок.
Слишком выступающая лобная кость, которою Доктор так гордился (вместилище гения, как он всего день назад доверительно сообщил мне, постучав по выпуклой своей черепушке), нависала надо ртом; и я ощущал, как бьётся внутри тяжкое содержимое и всё не может пробиться наружу, а потому сместил линию немного вбок; и она побежала вправо и вниз, образовав губастенький ротик, в очертаниях коего сквозила какая-то невысказанная грусть, да ещё скрытая чувственность, превратившиеся, однако, в уверенное и навязчивое физическое присутствие. Но затем я повёл линию в сторону хвоста, и… Ага! Получилось! Вот теперь-то он и попался! Ну конечно же, это был он, Доктор! И вот оно, раздувшееся, как пузырь, туловище, а вот и смешные, растопыренные колючки, выставленные напоказ, а ещё — забавный хвостик в самом конце этой рыбины, похожей на воздушный шар, наконец-то и этот смешной лепесток показался на поверхности. Острое чувство радости пронзило меня, ибо теперь-то он действительно попался, я его поймал и выставил на всеобщее обозрение.
Вечером, когда Доктор вернулся, я показал ему первую картинку.
Тот взял её в свою пухлую ручку, отставил подальше, затем поднёс к неестественно большим, как у оленя, глазам и плоскому толстому носу, опять отставил, опять приблизил, и так он всё рассматривал и разглядывал её — впрочем, я уже успел привыкнуть к этой его манере, — а затем прочёл пространную лекцию о том, какими средствами обороны обладает рыба-дикобраз, как она может раздуваться, увеличиваясь втрое против обычного размера, выставив колючие шипы-иглы, и таким образом отпугивает хищных рыб. И всё время, пока Доктор продолжал говорить, он не прекращал свою игру, то отставляя картинку подальше, то поднося к самому носу, клал её на стол, опять брал в руки и, вытянув их обе, подолгу рассматривал.
Наконец он объявил, что рисунок довольно-таки недурён.
И тут его позвали присутствовать при повешении, и он ушёл, оставив нас с рыбою-дикобразом любоваться друг другом при меркнущем свете уходящего дня.
Я снял ноле с крючка рядом с камином, где он всегда висел, и приставил остриё к тугой тушке рыбы-дикобраза. Потом нажал.
Сперва та немного прогнулась, затем кожа прорвалась и через разрез с силою вышел воздух; рыбина сдулась, глухо пшикнув.
Теперь на столе лежала уже совершенно другая тварь, вовсе не похожая на колючего монстра, которого я нарисовал; это была мелкая рыбёшка с большими глазами, словно обвинявшими меня в том, что я ничего не понял в её рыбьей жизни, не догадался, насколько ей необходима хоть какая-то защита, этой рыбёшке с дряблой, как лоскуток, кожей и воткнутым в неё большим ножом.
Я понимал, что распоряжения нарисовать её в таком виде не последует и что далее никто из колодников не позарится на сию явно ядовитую мелочь. Я бросил её в камин, и она тряпочкою повисла на одном из тлеющих поленьев, словно ещё одна загубленная, поникшая душа.