Рыба вторая Келпи

Моё вторжение в Австралию — Прискорбная ошибка — Бочки с чёрными головами — Король и я — Ошибка Жана-Бабёфа Одюбона — Птицы в роли бюргеров — Капитан Пинчбек и Французская революция — Война с чернокожими — Бандит Клукас — Его вероломство — Хрущ — Трагическая кончина ломателя машин — Фейерверки слов

I

До сей поры мне ещё не довелось описать свою весьма скромную роль в том поистине великом предприятии, кое представляла собой высадка англичан на Землю Ван-Димена, как мы её тогда называли, или на Тасманию, как предпочитают ныне звать её здесь родившиеся, изрядно стыдясь, видимо, свидетельств вроде моего повествования о событиях, очевидцем которых мне довелось стать. Однако я таки полагаю, моё участие в них достойно описания и увековечения.

С той самой поры, как в 1803 году я, тогда желторотый юнец, выпрыгнул из вельбота — по настоянию мистера Бэнкса, ткнувшего меня пистолетом в спину для поддержания моего духа, — и упал ничком в бурные воды бухты Рисдон, и на меня, и на страну, близ берегов коей это свершилось, то и дело обрушивались всяческие беды.

Я то плыл, барахтаясь, то брёл по мелководью, сбиваемый с ног волнами, пока не выбрался наконец на берег с тем, что представлялось мне стягом родины, и как можно глубже воткнул древко в песок, таким образом вводя во владение бескрайней страной, простёршейся передо мною, своё великое королевство, кое символизировал развевающийся над головой флаг. Но едва я опустил руку, отсалютовав ему, и гордо возвёл на него свой взор, как увидел, что на ветру реет и полощется пожелтевшая простыня, вся в грязных обширных пятнах, кои остались на ней после томных вечеров, проведённых губернатором Боуэном в обществе самоанской принцессы Лаллы-Рух.

Я получил семь лет за хищение частной собственности, ещё четырнадцать за неуважение к представителю власти и двадцать восемь сверх того за оскорбление Величества. Нужно отдать должное судьям, они проявили милосердие и не дали мне пожизненного срока, но всё равно это значило, что я осуждён на всю оставшуюся жизнь.

Вот так всё и получилось. Где-то через год мне удалось совершить побег, и я отбыл на борту китобойного судна в Америку, откуда вернулся в Англию, где жил прячась, подобно крысе, скрываясь под разными вымышленными именами все последующие двадцать лет, пока не был опознан и депортирован обратно, сюда. И ей-богу, единственное, что ещё заставляет меня цепляться за жизнь, это отнюдь не надежда на освобождение, а напротив, упование, что наконец надо мной смилуются и сделают то, что следовало сделать много лет назад, то есть убить.

Губернатор Боуэн был столь разъярён случившимся, что, когда по прошествии небольшого времени несколько сотен чернокожих с семьями явилось к бухте поохотиться на кенгуру, принял это за объявление войны и немедленно велел канонирам открыть огонь по туземцам, сгрудившимся на берегу. После залпа на песке осталось примерно сорок пять мёртвых мужчин, женщин и детей, и бог весть сколько ещё раненых соотечественники уволокли умирать в далёких селениях.

К восторгу мистера Бэнкса, трупы чернокожих по большей части не имели видимых повреждений, равно как и множество обретённых им предметов материальной культуры: копий, изящных ожерелий из раковин, тростниковых корзин, шкур и тому подобного. Пока я, прикованный к дереву кандалами, ожидал приговора, мои собратья по каторге занимались тем, что отрубали чернокожим головы и засаливали их. Полдюжины бочек с головами, плавающими в рассоле, как на Хэллоуин плавают в ушате с водой яблоки, которые ребятишки, заложившие руки за спину, с хохотом вытаскивают зубами, соревнуясь, кто сделает это ловчее, доставили мистеру Бэнксу большое удовольствие; он был рад — и тут я передаю его собственные слова, — что они могут расширить наши знания о побочной отрасли человеческой расы.

И теперь каждый раз, когда волны снова начинают лизать мои истерзанные лодыжки, подбираясь всё выше и выше, я вспоминаю эти купающиеся в рассоле чёрные головы с их белёсыми, как творог, глазами, закатившимися не то от ужаса, не то от недоумения, и думаю, что ни им, ни мне тогда не дано было знать, сколько бед навлекут они на мою собственную башку. Когда острая боль обжигает мои ноги, изъязвлённые, покрытые струпьями, как скалы устрицами, там, где лодыжки скованы железными кандалами, я знаю, что вскоре мою камеру, прилепившуюся у подножия каменистого утёса ниже верхней точки прилива, затопит водой; вам, без сомнения, доводилось читать об этих печально известных «рыбьих садках» в лживых бульварных газетёнках, печатавших истории про беглого каторжника Мэтта Брейди, бесчеловечные условия его заключения и последующую карьеру знаменитого разбойника, наводившего страх на жителей буша.

Нельзя сказать, что я непременно утону; возможно, мне удастся, как и другим до меня, несколько часов провисеть, ухватившись за прутья решётки над головой и стараясь подтянуться как можно выше, чтобы искать спасения в том небольшом пространстве высотою в один фут, которое остаётся в полный прилив между водою и решётчатым потолком. Порой я позволяю себе отпустить прутья и плавать по моему крошечному королевству в надежде погибнуть. Иногда во время подобных заплывов я начинаю вести счёт тем выгодам, которые предоставляет мне нынешнее положение: похоже, сие купание два раза в день избавило меня от вшей, и вдобавок теперешнее узилище моё, хотя и весьма сырое, пахнет морем и водорослями, то есть избавлено от ужасающего смрада испражнений и тухлой козлятины, который обычно витает в местах заточения.

Итак, всего две выгоды, но и это серьёзное испытание моей способности складывать в уме. Так что, плавая в холодной воде, сотрясаясь сразу мелкой и крупной дрожью, словно репетируя ожидающее меня повешение, я вдруг иногда ощущаю, что с моим сознанием что-то происходит: оно срывается с цепи и оказывается на свободе, и тогда я воображаю себя опять счастливцем, рисующим рыб.

Можете называть меня или обзывать как хотите: другие так и делают, а мне всё равно; ведь я совсем не тот, кто есть. История души человека слабо связана с историей его жизни, коя есть не что иное, как панцирь, который таскает он на себе, подобно черепахе или раку, в коем сперва растёт, а затем умирает. Во всяком случае, так говорила мне рыба-дикобраз — вечно она суётся куда не надо своей жирной, толстой башкой. За сим последует то, что, видимо, и окажется истинною моей историей, хотя, возможно, и нет; но и в том и в другом случае это уже не будет иметь большого значения. Просто теперь, когда и рыба-дикобраз уже умерла, и Старого Викинга не стало, мне всё-таки хочется рассказать, откуда взялись мои скромные зарисовки рыб, прежде чем я и сам войду в их число.

И дело не в том, что я полагаю будущее подобным сей тёмной, сырой камере, на мокрых, сложенных из песчаника стенах коей можно было бы написать моё имя наряду с многими другими, прежде чем уйти в небытие, как недавний прилив, который исчез, словно его не бывало, или в том, что я тёшу себя тщеславною мечтой, будто написанное мною переживёт меня, став историческим документом, который прославит имя моё среди грядущих поколений, и потомки сравнят его с оставшимися на плаву обломками разбитой о скалы свободы. Я слишком далеко зашёл, чтобы верить в такие игры. Правда же состоит в том, что сперва у меня возникло странное желание просто сообщить обо всём, исповедаться — ну, хотя бы отчасти, — а позже это попросту стало дурною привычкой, столь же неотвязною и гнусною, как чесание зудящего от вшей паха.

Но не подумайте, будто я хочу сказать, что за мною не присматривают, не заботятся обо мне. Далеко нет. Иногда мне приносят в миске шмат осклизлого и гнилого свиного сала, когда-то солёного, и бросают им в меня. Иногда я улыбаюсь в ответ и, если чувствую достаточно сил, в свою очередь швыряю припасённый специально для этого экскремент. А кроме того, после особенно удачного обмена знаками внимания мне иногда задают хорошую взбучку, и за это я тоже благодарю, ибо она доказывает, что моя персона кого-то ещё слегка заботит. «Спасибо огромное, дорогие мои, — говорю я, — спасибо, спасибо, спасибочки». Над этим смеются, и, доложу вам, в промежутках между битьём и швырянием экскрементов мы так замечательно ладим, что просто чудо.

— А вот что хорошо в островной каторжной колонии, — обращаюсь я громким шёпотом к двери моей камеры-клетки, — так это, что мы все вместе сидим в дерьме, все — и надзиратели, и солдаты охраны, и даже сам Комендант. Разве не так? Ведь так же?

— Нет, — кричит тюремщик Побджой с другого конца камеры, отодвигая засов, но тут я делаю вид, что не слышу его ответа, ибо тюремщику Побджою ещё не пришёл черёд появиться на страницах моей повести, но подождите, он ещё появится и, когда это случится, так легко с них не уйдёт.

Я понимаю, мне с самого начала следовало бы рассказать, почему я стал зарисовывать рыб и почему сие занятие сделалось для меня столь важным. Но ей-богу, мне самому ничего не понятно: вся эта история, похоже, выше моего разумения, так что объяснить, в чём дело, я не способен тем паче. Однако я могу утверждать наверное, что сие каторжное поселение прежде не видело ни одного другого рисующего арестанта; даже если б кому-то подобное и пришло в голову, здесь все знают: рисовать запрещено под страхом строжайшего наказания.

Если задуматься, то обнаруживается прелюбопытное обстоятельство: после нас, живущих здесь, в данное время и в данном месте, не останется ни одного зримого свидетельства нашего существования, ни одного изображения искалеченных, сломленных людей; не останется ничего, даже портрета нашего Коменданта. Существуют, разумеется, письменные отчёты, в которых содержится подробная хроника жизни поселения; они хранятся в огромной Регистратуре, загадочном архиве, месторасположение коего держится в тайне от арестантов, дабы избавить их от искушения внести какие-нибудь поправки в относящиеся к ним записи. Говорят, будто в этом хранилище, похожем, как гласит молва, на лабиринт, скрупулёзно регистрируются малейшие детали, касающиеся каждого осуждённого, каждого события, что случается в поселении, и ни одну из них не полагают слишком малозначительной, чтобы оная избежала каталогизации и внесения в анналы колонии.

Но я не собираюсь претендовать на то, что мои рисунки — альтернатива и, так сказать, антипод Регистратуры. Мои амбиции не идут ни в какое сравнение с аппетитом великана Гаргантюа.

Любая картина и любая книга — это в лучшем случае открытая дверь, приглашающая войти в пустой дом, и, оказавшись внутри, вы должны потрудиться и меблировать его в меру собственных возможностей. Единственное, в чём я могу быть до некоторой степени уверен, так это то, что сумею слегка приподнять завесу над случившимся со мной здесь; что же касается всех этих «отчего» и «почему», о которых так любят молоть языком судьи в чёрных шапочках и пудреных париках, всякие придирчивые критиканы и иже с ними, — вины, преступных наклонностей, мотивов, подстрекателей, добра и зла — кто в этом разберётся? Кому это нужно? Скажу одно: между взбучками и приливами надзиратель Побджой принёс немного дешёвой бумаги, украденной в Регистратуре, чтобы я изобразил сцены буколической идиллии в духе Констебла: всякие там радости сенокоса, деревенских пентюхов вроде самого Побджоя и повозки с сеном, переправляющиеся через ручей в далёкой Англии, всё в пятнах солнечного света, — которые он смог бы продать или пустить на обмен.

Этот увалень Побджой занимает пограничное положение между людьми и жирафами: он такой высокий, что, когда входит в камеру, не просто наклоняется, а почти складывается пополам и словно припадает ко мне, вместо того чтобы… Короче, учитывая нашу ситуацию… Ну, в общем, чтобы всё было по-другому. Я вынужден кланяться ещё ниже и чуть ли не пускать пузыри подобострастия, уткнувшись лицом в лужу у самых ног и тревожа моих друзей, сгрудившихся там в темноте, всех этих крабов, литорин и мидий, этих персон полусвета, которые делят со мною апартаменты.

«Спасибо, спасибо, спасибочки», — благодарю я всех тех, кто, подобно мне, живёт в морском иле, и набрасываюсь на работу, словно маньяк-извращенец, ибо до прилива мне требуется не просто закончить рисунок, а сделать целые три вещи: во-первых, почтить Побджоя пасторальною сценкой, во-вторых, изобразить новую рыбину для себя, а в-третьих (на эту работу почти не хватает времени, и мне, как правило, не удаётся перенести на бумагу всё, что нужно и хочется), вести эти записи, которыми я сопровождаю рисунки моих рыб.

II

Ввиду того что на острове ведение арестантами любых частных записей считается преступлением, которое карают ещё более сурово, нежели рисование, мне приходится писать украдкой. Каждый день Побджой забирает краски и бумагу вместе с очередным свежепросохшим «Констеблом», проверяет, не слишком ли много красок израсходовано и соответствует ли число выданных листов тому, что я использовал для набросков, а затем пустил на вытирание задницы — редкая привилегия, даруемая иногда Побджоем в знак его бесконечной снисходительности к матёрому злодею каторжнику на том основании, что деликатный анус Художника малопривычен к неблагородному обхождению.

Каждый день мне удаётся таким образом урвать несколько листов для моей «Книги рыб», которую я тщательно прячу; и каждый день я кладу на видное место в углу камеры, там, куда падает свет, если открыть дверь, один и тот же скомканный лист, который я искусно разрисовал под зеленовато-коричневый мрамор, придав некоторым более крупным прожилкам особенно интенсивную окраску. Он создаёт впечатление подтёков и служит подтверждением легенды об острой необходимости особо тщательного соблюдения личной гигиены, что, на мой взгляд, находится в полном соответствии как с особенностями моей диеты, так и с неустанными жалобами Побджою, будто у меня постоянно схватывает живот. К счастью, у Побджоя никогда не появляется искушения исследовать обстоятельства дела более тщательно.

Имея краски, но не чернила, я вынужден использовать вместо этих последних всё, что попадается под руку; сегодня, к примеру, я отколупнул с локтя несколько струпьев и окунаю перо, вырезанное из акульего ребра, в медленно сочащуюся кровь, дабы написать строки, кои вы сейчас читаете. Говорят, кровь гуще воды, но я лично могу сказать то же самое и об овсянке; по правде говоря, я не вкладываю никакого символического смысла в то, что в данную минуту делаю: по мне, что кровь, что овёс — всё едино. Имей я бутылочку хороших индийских чернил, был бы, чёрт побери, куда более счастлив, и мороки меньше. С другой стороны, моя повесть отнюдь не чёрно-белая, так что фиолетовые строчки, думаю, в ней не так уж и неуместны. И вы, пожалуйста, не бойтесь; по сравнению со всеми прочими выделениями моего организма, действительно весьма мерзкими: обильной мокротой, жёлтой мочой и жидким калом — кровь моя совершенно чиста; она даже красиво смотрится, и это служит мне напоминанием о том, что в мире всегда есть нечто чистое и красивое, стоит лишь присмотреться, что там такое под струпьями и язвами.

В любом случае цвет не та трагедия, которую стоит воспринимать всерьёз. «То, что Бог есть Цвет, Ньютон доказал», — написал приятель Аккермана, большой поэт и большой путаник Вилли Блейк. Даже сама жена Вилли Блейка никогда не видела, чтобы тот мылся, так что его высказывания столь же зрелы, как исходящий от него дух. А вообще-то, с тех пор как Ньютон разложил белый свет с помощью призмы на составляющие его цвета, радуга стала для меня не чем иным, как частью нашего смешного падшего мира.

Когда вода в камере доходит мне до пояса, я прячу своих рыб и свои чёртовы мысли, а затем ору, пока не приходит Побджой за своим каторжным «Констеблом». А какое чудесное место придумал я для моей «Книги рыб»! Я прячу её в тайнике у самого потолка; там небольшую трещину в скале заложили камнями, и на уровне верхнего ряда вытесанных из песчаника блоков образовалось углубление, где уместятся в ряд три буханки хлеба. Иногда, в прилив, плавая по камере и едва не разбивая заострившийся нос о балки, поддерживающие решётчатый потолок, я пытаюсь вообразить, будто нахожусь в той нише с моей «Книгою рыб», представляю себе, что это мой дом, недоступный для окружающего враждебного мира, дом, где я обрёл убежище. Мне кажется, Побджой знает, но предпочитает этого не обнаруживать: сие есть компенсация за то, что он каждый день выносит из моей камеры по каторжнику-Констеблу. А может, он просто боится ушибить голову, если полезет смотреть, что там такое.

Но Побджой знает, что я рисую рыб, уверен.

III

Мой сокамерник по кличке Король ничего не выдаст Побджою. По правде сказать, Король практически никому ничего не выдаст, он вообще практически ничего не говорит, превратился почти в ничто и посвящает всё своё время тихому общению с ангелами. За что я ему благодарен.

Он удивительнейший субъект из всех, кого я знаю, этот Король. Его всегда «много», от него никуда не уйти; его присутствие ощущаешь постоянно, неизменно, везде и повсюду. Иногда для меня он значит не больше, чем ползущий вверх по стенам тонкий зеленоватый налёт. Иногда же я испытываю к нему странное чувство приязни, и моё восхищение его немалыми достижениями не вызывает у меня сомнений. Он постоянно растёт — причём не только в моём мнении, а в буквальном смысле, то есть увеличивается в обхвате, становясь всё более и более представительным, при том что движения его остаются плавными, так сказать поэтическими. Короля словно покачивают волны, Король ныряет в них и выныривает, Король сам движется точно волны. Как ему это удаётся — я имею в виду и его рост, и полное достоинства колыхание, — не имею понятия. Другие сморщиваются и съёживаются, как сушёная груша, при таком скудном рационе, а Король прямо-таки надувается. Я как сосед и собеседник нахожу его непостижимым и похожим на мудреца. Иногда мне приходит в голову, что его округлые формы должны означать куда более близкую степень родства с каким-нибудь восточным божеством, нежели я полагал ранее.

Когда дело всё же доходит до спора, Король постоянно раздвигает границы обсуждаемого предмета чуть ли не до бесконечности, позволяя оппоненту, то есть мне, заходить в своих рассуждениях так далеко, что мои аргументы разоблачают сами себя; они лопаются, точно нарываясь на корягу, и тогда становятся видны все присущие им противоречия и недостатки. Ему можно возражать, утверждая, что он не говорит ничего нового, но как замечательно он это делает!

Вот пример: однажды, видимо находясь в дурном настроении, я заявил ему, что богословы, представляющие Шотландскую пресвитерианскую церковь, создали множество выдающихся трактатов по теологии. Как и всегда, он какое-то время что-то мямлил, якобы отвечая, но я знал, что он обдумывает мои слова и мысли его примерно следующие: не существует ни одного трактата, написанного этими диссидентствующими пожирателями овса, который заслуживал бы такого названия. Я и сам понятия не имел ни о чём подобном, просто по случайности мне посчастливилось когда-то заметить в одном из каталогов, присылаемых Доктору лондонскими книготорговцами, название «Абердин. О шумерах». Вооружившись этой крайне скудной и, возможно, совсем не относящейся к делу информацией, я всадил нож по самую рукоятку: «А не читал ли ты великолепный труд Абердина о шумерах?»

Он ничего не ответил, не высказал никаких предположений. Но это выглядело как обвинение, ещё более красноречивое оттого, что не было высказано вслух. Я почувствовал, как всё во мне закипело, а затем ощутил, что стал краснее, чем отбивная, но на том дело и закончилось, и мы оба это знали, я оказался уличён в плутовстве, хотя, как всегда, он больше не заговаривал об этом, а я сам уже не поднимал сию тему.

Есть в нём какое-то едва ли не царственное величие. Мне доводилось несколько раз видеть, как даже Побджой прямо-таки столбенел в присутствии Короля, хотя, разумеется, Побджой едва ли замечает то, что вижу я, и всё равно он крутит носом и морщится, словно проглотил лимон, и я уверен, что сфинктер у него сжимается, а это бывает в двух случаях: либо когда люди чувствуют чью-то власть, и немалую, либо когда страшно воняет.

Но по правде сказать, Король нравился бы мне более, когда бы он был чуточку более открыт и прост с другими. Он не делает никаких попыток завязать дружбу с Побджоем, и, хотя я постоянно призываю его помнить об очевидных преимуществах общения с людьми, он так и не проявил желания поучаствовать ни в метании экскрементов, ни в устраиваемых мне взбучках. Ну что же, таков его выбор, и я знаю, что у него на то есть свои резоны. Дуб не может согнуться, как ива. Короля делает примечательным человеком кое-что поважней, чем умение вовремя сказать лебезяще-приветливым тоном: «Привет, дружище!» или «Славно поболтали!»

Возьмём цвет его лица. Большинство из нас в камерах вскоре становятся бледнее свинцовых белил Доктора, но Король, будто в силу некой доставшейся от царственных предков врождённой династической особенности, наподобие выдающейся челюсти Габсбургов, отличается также, по-видимому, и уникальною пигментацией, ибо с каждым днём становится всё смуглее; его кожа темнеет, а в последнее время даже и зеленеет, что начинает меня тревожить.

Но он не снисходит до проявлений беспокойства по этому поводу: ни одного словечка, выражающего жалобу или страдание, не срывается с его губ.

Плавая кругами по злосчастной камере, я иногда вспоминаю — да, что уж, признаюсь и в этом, — вспоминаю с завистью свою жизнь здесь в то время, когда только сюда попал. Ибо я пришёл к мысли, что главное в сей жизни есть траектория, и, хотя тогда я не ждал от неё ничего хорошего, всё-таки она подобна траектории пушечного ядра, которым выстрелили в выгребную яму: ядро летит, сквозь дерьмо, но летит.

По глазам Побджоя — тусклым, собачьим — я догадываюсь: он знает, что история с рыбами пошла по второму кругу; он догадывается, что я по памяти воспроизвожу рисунки из первой «Книги рыб», которую у меня столь безжалостно отобрали. Но вот чего Побджой не знает, так это того, почему я их рисую. Чего Побджой не знает, так это того, что я собираюсь написать: хронику жизни, запечатлённую кровью.

IV

Прежде чем приняться за неё, я спросил Короля: «Как бы мне лучше начать столь величественные анналы? Воспеть истоки, написав новую Книгу Бытия? Воспеть рыб и человека, обречённого судьбою стать ссыльным каторжником, который когда-то, давным-давно покинул страну англичан и прибыл в страну Ван-Димена, в эту островную тюрьму, а также поведать о том, сколь велики были в этой земле, у этого моря его страдания, насланные богами, коих давно полагали мёртвыми, страдания человека, чьи преступления взывали к возмездию, воздаянию той же монетой?»

Нет. Я догадался, что Король посчитает за лучшее просто намазать краскою пальцы и замарать их отпечатками все страницы; такая пачкотня представляется ему куда предпочтительнее подобной чепухи, ибо кому в здравом уме придёт в голову лишний раз воспевать здешнюю страну?

Король знает столь же хорошо, как и я, — а может, и лучше, — что живущие в этой стране людишки будут гораздо более счастливы, если тоскливые песни и образы Старого Света продолжат снедать их души, если опять и опять повторится унылая байка, которую я сто раз слышал с тех пор, как мне крупно не повезло в Бристольском суде: вина доказана, и ты должен её искупить, и ты всех менее… и вот увидите, как всё новые певцы и всё новые художники станут нести ту же чепуху, что и тот бристольский судья

в чёрном парике. И ещё долго после того, как сии решётки падут, они будут воспевать их и воспроизводить на своих полотнах и обрекут на вечное заключение и вас, и ваших близких, и ваших потомков, — с радостью припевая и подрисовывая: Менее! Менее! Менее!

«Художники! Ха! Тюремщики сердец! — взревел я, обращаясь к моему сокамернику Королю. — Поэты! Ха! Сторожевые псы душ! То, что я пишу здесь, и то, что рисую, есть эксперимент и попытка заглянуть в будущее, так что не суди, не мерь ни то, ни другое тем жульническим, коротким аршином, который зовут Литературою и Искусством; эти компасы сломаны и показывают неверное направление».

Чтобы ещё лучше довести до него мою точку зрения, я пригрозил Королю тем, что оказалось столь эффективным аргументом для Побджоя, и, увидев у меня в руке то, чем я приготовился ему возразить, скажи он хоть слово мне наперекор, Король струсил и благоразумно предпочёл молчать. И тем не менее, как всегда, его взгляд показался мне заслуживающим внимания, и я решил не воспевать новый край и зарождение новой, благородной расы, а начал с того, что написал правду, хотя и неприглядную, а именно: «Я, Вильям Бьюлоу Гоулд, осуждённый за убийство художник…» — и тому подобные маловажные сведения. Недостаток добродетели понуждает меня предупредить вас, читающих написанное мною и отправившихся, таким образом, в мысленное путешествие по моему прошлому, что я самый неблагонадёжный проводник из всех, кому вам когда-либо придётся довериться, человек отпетый, осуждённый за обман и подлог в мрачных чертогах Бристольского суда в ненастный день 10 июля 1825 года. Судья ещё добавил при этом, если только мне не послышалось, что моё имя хорошо будет смотреться среди имён других таких же преступников в «Справочнике Ньюгейтской тюрьмы», после чего потрогал свой парик и приговорил меня к казни через повешение.

Тёмное дерево, коим в изобилии была отделана зала суда, изо всех сил пыжилось, стараясь воспринимать себя всерьёз. Дабы мрачная сия древесина наконец просветлела, мне следовало бы рассказать ей свою историю, какою я намереваюсь изложить её вам, то есть подразумевая, что жизнь есть анекдот. Так её легче оценить, особенно когда вы придёте к открытию, что и рай, и ад проявляются всего заметнее в самых малозначительных вещах, вроде испачканной простыни, охоты на кенгуру и глаз рыб. Но я тогда не сказал ничего, сильно переоценив могущество тишины. Судья подумал, что я раскаиваюсь, и заменил повешение высылкой в Землю Ван-Димена.

На четверть обнадёженный и наполовину лишённый надежды, я ещё не был тем полновесным шиллингом по имени Вилли Гоулд, которому однажды высокопарно приказали изобразить великого морского бога Протея, способного — как не преминул напомнить мне наш Доктор на своей собачьей латыни — принимать облик любой водной твари. Мне предстояло, таким образом, нарисовать все живущие в море создания: акул, крабов и осьминогов, кальмаров и пингвинов. Но когда я закончил сей труд моей жизни, то, к своему ужасу, обнаружил, что все образы слились и отразились в чертах моего лица.

Являлся ли я сам Протеем, или Протеем был другой такой же простак, попавший в переплёт? Неужто я и вправду бессмертен? О нет, навряд ли; похоже, меня просто ввели в заблуждение.

Ибо я, видите ли, не был зачат от дьявола, но появился на свет в результате обычной интрижки, завязавшейся в базарный день; плод мимолётной бездумной похоти, такой же случайной и глупой, как надувательская игра в три напёрстка или как те три части, из которых состоит моё нынешнее полное имя: за каждой из них на самом деле ничего нет!

Забавница судьба, забросившая французского еврея-ткача на ирландскую ярмарку, явила ткачу — язык не поворачивается назвать его отцом — свой грозный лик, поразив его в амбаре апоплексическим' ударом в самый разгар грубых любовных утех, когда он полагал, что, оседлав любимого конька, будет кататься весь день. Однако не тут-то было: внезапная смерть вышибла его из седла, и он ушёл из жизни ещё быстрей, чем сойдёт со страниц моей повести, едва на них появившись. Та женщина, которую он за полчаса до того повстречал в палатке с вывескою «фрументи», где она, давясь от смеха, поглощала не приправленную корицей сладкую пшеничную кашу на молоке, а сдобренную ромом овсянку, коей успела основательно накушаться, теперь так напугалась, что не могла ни вскрикнуть, ни выругаться, ни заплакать. Она лишь оттолкнула ткача, подтёрлась его шикарной вельветового жилеткой, которая совсем недавно вскружила ей голову — такой он в ней был неотразимый красавчик денди, да ещё обладатель длинных, прямо-таки зазывных ресниц, не говоря уже о прононсе, выдававшем в этом симпатяге настоящего французика, — и, выскочив опрометью из амбара, побрела, куда несли ноги, пока не наткнулась на большую толпу, ждущую чего-то прямо посреди открытого поля.

Будучи ростом не выше цапки (и, как мне рассказывали, с очень похожим характером, добавьте рот, похожий на механическую прялку), она не могла сразу же увидеть, что привлекает внимание толпы, однако любопытство, вдруг овладевшее ею, — возможно, ей требовалось как-то отвлечься, забыть то, чему она только что стала свидетельницею, — заставило бедняжку проталкиваться и протискиваться, пока она не оказалась впереди всех, прямо напротив грубо сколоченного помоста.

Галдёж толпы неожиданно прекратился, все замерли, и она стала озираться по сторонам, пытаясь понять, что могло их так утихомирить — уж не её ли нежданное появление перед всеми? Но, обернувшись, она поняла, что все взоры обращены вовсе не на неё, а на что-то у неё за спиною, причём на достаточной высоте; и это вынудило её повернуться и, следуя направлению взглядов, увидеть, что помост на самом деле возведён под виселицу.

И в этот самый миг она услыхала скрип открывающегося люка и увидела тощего человека в длинном грязном балахоне с петлёю на шее и большой рыбиною в руках — он упал откуда-то сверху и оказался прямо перед ней. Когда его тело достигло в падении крайней точки, когда верёвка, натянувшись, рывком остановила его полёт, послышался негромкий, но хорошо различимый хруст: это сломалась шея под тяжестью тела повешенного; с тех пор эту сцену ей приходилось не единожды видеть во сне, снова и снова, и каждый раз тощий мужчина, падая, раскрывал рот, однако не крик исходил из его отверстых уст, но сияющий луч синего света. Она смотрела, как синее пламя летит над полем, а потом запрыгивает прямо в её разинутый от изумления рот.

Несчастной овладела мысль, что злой дух, коим, вне всяких сомнений, был одержим повешенный, теперь вселился в неё, и после сего она прожила не долее, чем требовалось, чтобы родить меня и сдать в работный дом для бедняков, будучи в полной уверенности, что коли я появился на свет синим, то, стало быть, и есть воплощение того самого злого духа.

Я вырос в работном доме, населённом множеством старух, одни из которых были сумасшедшими, другие приветливыми, а третьи — ни то ни сё, но у всех у них водились в изобилии вши и всяческие истории о мертвецах и о тех, кто ещё не стал мертвецами; ничего больше не водилось в этом тёмном, холодном, промозглом доме — только вши да россказни; и те и другие вызывали у меня зуд и чесотку, после коих на теле оставались язвы и струпья, со временем рубцевавшиеся в небольшие грязные шрамы. Я вырос на этих историях (в том числе на самых ими любимых: об умершем за работой ткаче, о висельнике, его рыбине, синем свете и обо мне), больше им поделиться со мной было почти нечем.

Старик священник, живший при нашем работном доме, сперва по ошибке посчитал меня будущим грамотеем и принялся давать мне уроки. Обычно он читал мне «Четьи-Минеи», где на каждый день года приходится житие какого-нибудь святого — причудливая повесть о страданиях, пытках и всяких изощрённых мучениях; то был впечатляющий каталог девственных мучениц, чьи роскошные, но неизменно чистые и невинные груди терзали похотливые римские префекты; средневековых монахов, коих привязывали в трапезной верёвками к скамьям, дабы их левитация, то есть парение в воздухе, не мешала остальной братии вкушать пищу; флагеллантов из числа анахоретов-отшельников, бичевавших себя за просто так сорок дней и ночей. Воистину, ничто лучше не могло подготовить меня к жизни в Земле Ван-Димена.

Уроки священника послужили мне в жизни поддержкой, коей служит верёвка повешенному. Он научил меня двадцати шести латинским буквам и любил, чтобы я читал ему вслух Библию и Молитвенник, в то время как он совершал омовение моих ног — подошв, затем уже всех ступней, потом тощих икр — и всё время при этом нашёптывал: «Скажи мне, когда семя созреет в тебе и будет готово пролиться, скажи мне, пожалуйста».

На это обычно я отвечал: «А-Бэ-Цэ-Дэ…» и далее, ибо воображал, что все божественные слова уже содержатся в этих буквах и Он способен перемешать их так, чтобы они сложились в любые наисовершеннейшие молитвы, любые места из Священного Писания, какие Он только пожелает, стоит лишь восслать к нему все двадцать шесть букв, А-Бэ-Цэ-Дэ… и далее; но один раз, когда священник полез своими потрескавшимися, словно куски мела, пальцами выше, к внутренней стороне моих бёдер, я пнул его чисто вымытой ногой прямо в слюнявый рот.

Старик священник вскрикнул от боли и прошипел: «Может, буквы твои действительно принадлежат Богу, но языком твоим несомненно владеет дьявол. Никакой ты не грамотей, а сам Вельзевул!» С тех пор он оставил в покое и меня, и мои ноги.

Одну из старух в нашем доме, которая ненавидела священника, это столь впечатлило, что она показала мне свою библиотеку из дюжины шестипенсовых книжонок, которой ей было дозволено владеть в виде особой привилегии, и разрешила брать книжки по одной и читать.

Я стал бояться, что каждой ночью, пока я сплю, буквы в шестипенсовых книжечках могут меняться местами и образовывать новые слова, наделённые новым смыслом, под синей обложкою, ибо, читая их, убедился, что Бог действительно способен перемешивать все двадцать шесть букв как угодно, чтобы значение их соответствовало Его замыслу, а потому все книги святы. Но если Бог действительно, как утверждал священник, хранил некую Тайну, то в ней, видно, и крылась та самая причина, по которой все содержащиеся в синих книжках истории по-прежнему вызывали у меня зуд.

Такие шестипенсовые книжки продавались повсюду, но за это я любил их ещё больше — за то, что они принадлежат всем. Меня восхищала любая, от «Детских стишков старой вдовы Хикатрифт» до «Басен» Эзопа, причём настолько, что задолго до знакомства с Вильямом Шекспиром, Александром Попом и французским Просвещением они стали для меня истинною Литературой и настоящим Искусством. И ныне детские стишки об апельсинах и лимонах, в названии которых будто бы слышится перезвон колоколов церкви Сент-Клеменс и которые едут на палочке — деревянной лошадочке, а их конь занёс прямо в Бенбери-Кросс, обладают для меня свойствами истинной поэзии и неизбежно очаровывают меня. Вскоре священник, вступив в сговор с бидлом, смотрителем нашего дома, задумал продать меня местному каменщику, однако я в силу худосочного телосложения оказался непригоден для тяжёлой работы, и, когда я сбежал от хозяина посмотреть Англию, тот, вероятно, лишь обрадовался, что избавлен от криворукого негодника, ибо не предпринял никаких попыток вернуть меня.

Сперва я кое-как перебивался в Лондоне, продавая себя тем, кого считал обязанными раскошелиться за право мыть мне ноги, и отдаваясь за так тем, к кому испытывал жалость. Когда я решал, кто должен платить, а кто нет, у меня возникало ощущение, будто я обладаю некой властью, хотя в действительности у меня не было ничего — совсем ничего, кроме неисцелимых болезненных язв, ещё обильнее усеявших мою душу, и новых маленьких грязных шрамов на ней же, коих становилось всё больше и больше, чтобы покрыть мой позор, коему я тогда не знал имени.

Затем какое-то время я бродяжничал и грабил, и у меня создалось впечатление, будто эти маленькие грязные шрамы исчезают под напором более сильных чувств, таких как азарт, удовольствие и страх. В ту пору я был очень плохим человеком, настоящим негодяем и надменным мерзавцем и немало гордился собой. Я заходил всё дальше и дальше, сперва в поисках славы и золота, а затем в поисках оправданий, и ненасытно жаждал всего на свете, но лишь оттого, что обладание хоть чем-то могло хоть как-то мне доказать, что я живу, что я не тот безродный отпрыск безымянной женщины из безымянного же городка, не тот, кто был вскормлен вызывающими зуд рассказами, которыми дразнили моё воображение отёчные старухи, вычёсывая вшей из пакли своих волос, да паршивыми чесоточными песнями, украденными у Бога из шестипенсовых книжонок.

Я насмотрелся всякой всячины на самой заре моей жизни, повидал множество ужасных вещей, весьма впечатляющих, но к закату, увы, во всём вновь обретённом мире, мире унылых, вечно пьяных завсегдатаев портовых таверн, говорунов-пустозвонов, сводников, разбитных девиц и дружков их, плутоватых воришек, не нашёл никого, кто сумел бы ответить на моё настойчивое «почему», которое, как я осознал вскоре, самый глупый, бессмысленный и вредный из всех вопросов. И вот, придя к выводу, будто ничто на земле не способно пойти человеку на пользу, кроме прилагаемых им же самим усилий, я прекратил не слишком настойчивые поиски ответа на вопрос, за которым ничего не стоит. Я пресытился Старым Светом, устал от него и однажды вечером, в кабаке, за грогом, расхваливая каким-то девицам из Спиталфилдса достоинства шестипенсовых книжек, неожиданно обнаружил, что соглашаюсь — после нескольких увесистых затрещин, суливших в случае излишней строптивости куда более серьёзные телесные повреждения от рук здоровенных вербовщиков, настоящего цвета английской нации, — соглашаюсь с тем, будто давно мечтал отплыть юнгой в составе экспедиции губернатора Боуэна, несущей цивилизацию к берегам Земли Ван-Димена. Вот так меня и склонили отправиться в Новый Свет, коему, как мне сообщили, принадлежит будущее и где обитает прогресс.

V

Я взялся за кисть случайно и сперва не придал этому значения; лишь позднее умение обращаться с нею стало единственным, в чём я действительно кое-чего достиг. Сперва подобная работёнка показалась мне лёгкой, а когда заблуждение рассеялось, было поздно учиться чему-то ещё. Это случилось в Новом Свете, когда я пытался тайком возвратиться в Англию после успешного, хотя и превратно истолкованного участия в освоении Австралии — тогда мне и повстречался в болотах Луизианы один креол, который некоторым образом повинен в поразившей меня страсти к рыбам. Звали его Жан-Бабёф Одюбон, и был он человек самого простецкого вида, коротышка, более всего приметный большими кружевными манжетами, которые он упорно носил всегда и везде и которые поэтому вечно были обтрёпаны и засалены.

Жан-Бабёф Одюбон убедил меня, что в двадцать с лишком пора жить своей головой, обеспечить будущее, обезопасившись от ударов судьбы, а для этого приумножить тот небольшой капитал, который мне удалось прихватить с собой, вложив его в деловое предприятие, затеянное им на паях с неким англичанином по имени Джордж Ките, а именно в паровой катер, стоящий у крохотной деревенской пристани в штате Кентукки. Покупка им — тотчас по получении денег — нескольких превосходных фраков ничуть не ослабила моей веры в мечту, навеянную нечистым звуком его манка, на который я полетел, словно глупая утка, ибо, подобно всем истинным негодяям, готов был поверить в любое надувательство, по размаху своему превосходящее явную и немедленную кражу.

Хоть оба мы и стремились стать капиталистами, но именно от Одюбона мне довелось узнать, что такое живопись, ибо тот частенько занимался этим ремеслом, столь же поразительным тогда для меня, как и рассказы о его отце; как и мой, тот был, по-видимому, француз, но только не ткач, а кажется, дофин, который под вымышленным именем сражался при Вэлли-Фордж вместе с самим Вашингтоном. Мы считали себя людьми практичными и покатывались со смеху при одном лишь упоминании о брате нашего приятеля Китса, мечтателе по имени Джон, который остался в Старом Свете, возжелав стать поэтом, но которому, в отличие от нас, никогда ничего не удастся достичь. Но сколь бы практичными мы ни были и как бы ни жаждали стать капиталистами, это не помогло, когда паровой котёл на катере взорвался, а местные фермеры отвергли затею Одюбона и Китса, как глупую, и предпочли пользоваться обычными барками, кои передвигались с помощью шестов или конной тяги; обитатели же лесной глухомани и негры вообще сочли за лучшее путешествовать пешком, чтобы не платить деньги, взимавшиеся нами, дабы самим как-то удержаться на плаву.

Падение интереса к катеру, вставшему на прикол, высвободило нам время для иных занятий, преимущественно для походов по лесам и охоты на птиц, коих мы приносили домой. Мне нравилось смотреть, как при помощи проволочек Одюбон придавал окровавленным тушкам такой вид, будто они взлетают или, наоборот, садятся; это выглядело очень эффектно; он расправлял им крылья и так, и эдак, а затем делал наброски карандашом и даже писал картины маслом, на которых грязные, замученные пичуги преображались в красу пернатых.

Я считал Одюбона выдающимся живописцем и не раз говорил ему это, но мои комплименты его не трогали, и он начинал бранить меня самым неблагородным образом, а его креольский акцент становился при этом ещё заметнее. Он не любил искусство. Утверждал, что этим словом называют картины после того, как они украдены и проданы. И рисовал только птиц.

Вскоре я узнал — скорей от тех птиц, коих Жану-Бабёфу не удалось подстрелить, чем от него самого, — насколько важно в этой жизни всегда оставаться движущейся мишенью, ибо сильнее всего люди любят нечто им противоположное или противостоящее. Так, например, в Америке я обнаружил, насколько там выгодно быть сразу и англичанином, и представителем английского дна; позднее, вернувшись на это самое английское дно, я неплохо сыграл на положении прибывшего из Америки искателя приключений; наконец, здесь, на Земле Ван-Димена, всем, похоже, очень пришёлся по вкусу Художник из… в общем, откуда-то, под чем, конечно, подразумевалась Европа, и всем было наплевать, какая он на самом деле посредственность. Если когда-нибудь мне удастся вернуться в Европу, то, разумеется, я сочту за непременную обязанность примерить на себя роль неправедно осуждённого и оклеветанного деревенского увальня, который, проведя полжизни в колониальной глуши, на всё таращит глаза.

Одюбон много чего знал о птицах, их повадках и законах птичьего сообщества; и картины, где он всё это изображал, производили сильное впечатление, ибо птицы на них выходили словно живые; он вовсе не стремился нарисовать мягких, пушистых пташек — наоборот, его полотна дышали суровой правдой жизни. Будто из-под крыла матери, птицы Одюбона появлялись из-под его грязных кружевных манжет уже практически взрослыми — красивыми, печальными и живыми. Именно у Одюбона я научился отыскивать для каждого изображаемого живого существа интересный характер, подмечать типичные для его облика гордость или серьёзность, жестокость или глупость, а то и прямо-таки находить в нём некую сумасшедшинку. Ведь то были не просто особи, представители определённого вида; нет, их жизнь представлялась моему другу неким подобием энциклопедии, трактующей о самых различных предметах, и ему, художнику-анималисту, оставалось лишь только одно — правда, он признавал, что порой сделать это не так просто, — постараться понять, уловить истину, а затем отразить её, показать как можно правдивее и точнее.

Для того чтобы сделать это — передать в каждом образе всю полноту жизни, — ему требовались всяческие истории; и гениальность его проявлялась в том, что находил он их не в лесах и полях, а в тех совсем недавно возникших малых и больших городах Америки, кои усеяли, словно вследствие фатального приступа пеллагры, лик сей юной земли; он также черпал их в мечтах и чаяниях окружающих людей.

Одюбон писал свадьбы, ухаживания, показывая всю тщету принятых в нашем обществе так называемых приличий; и всегда его персонажами были птицы, и все его птицы прекрасно распродавались; блестящая находка: он создавал естественную историю новых бюргеров. И я мог бы рисовать рыб в том же духе, и тогда местные свободные поселенцы стали бы у меня плавать косяками. Но именно рыбы кажутся мне воплощением здешней жизни: они одиноки, бесстрашны, у них нет дома, им некуда убежать, негде спрятаться. И даже помести я рядом двух моих рыб, разве получился бы из этой пары настоящий косяк или хотя бы стайка? И разве сумею я передать, как выглядит океан под волнами, если таким его видят одни лишь туземные женщины, что ныряют за раками?

Нет.

На каждом развороте я хочу поместить только двух рыб, но каждая будет одинока, полна страха, и единственное, что станет объединять их, это ужас смерти, который увижу я в их глазах. Одюбон рисовал мечты новой страны, на которые всегда найдётся покупатель; мои же рыбы — это кошмар прошлого, для которого нет рынка сбыта. То, что я делаю, никто не назовёт блестящей находкой, как работы Жана-Бабёфа Одюбона, и мой альбом не снищет нигде популярности, ибо это естественная история мёртвых.

В итоге наш катер сгорел и на нас тут же набросились разгневанные кредиторы; мы отбивались от них как могли, но всё равно разорились, и, когда я в последний раз видел Жана-Бабёфа Одюбона, тот махал мне рукой в грязной кружевной манжете, просунутой сквозь малюсенькое зарешечённое оконце местной каталажки, куда его поместили как несостоятельного должника. На сей раз ни одна птица не появилась волшебным образом из-под засаленных кружев. Оставшийся на свободе Ките, сидя снаружи у тюремной стены, читал своему другу слезливые стихи брата о гораздой на подлые шутки судьбе, подстерегающей тех, кто польстился на блага Нового Света; стихи эти, как мне думается, не слишком подбадривали узника, который из заточения продолжал взывать к безжалостным кредиторам на ужасном креольском диалекте:

— Йа йэст англески капуталист. Йа йэст…

Сидевший под окном Ките, не обращая внимания на его вопли, декламировал:

— Их дурные цветы не пахнут, и птицы их не поют…

— Йа чиловек чисты, — орал удручённый Одюбон. — Йа заплачу… Если присодят!

— Сама Природа непогрешимая, — продолжал Ките, — ныне, похоже, ошиблась.

VI

Прошло двадцать лет.

Вместо этих слов мне, наверное, следовало бы поместить описание всего того, что произошло со мною за минувшие годы, но… я только что прочитал всё написанное Королю. Он опять ничего не сказал, но, как всегда, его молчание многое мне открыло, словно окатив меня холодной водой. Прирождённая обходительность не позволяет ему высказывать критику в открытую, но я поймал взгляд его затуманенных глаз и счёл его осуждающим, а его мудрость — как обычно — полезною и наставительной.

И я понял: он хочет предостеречь меня от глупой попытки писать о вещах, которые ему — а я подозреваю, и вам — не очень-то интересны, то есть о том, что приключилось с Вилли Гоулдом. Может быть, вам покажется, будто все мгновения ЖИЗНИ Вилли Гоулда имеют одинаковый вес, но Король знает, что это не так. Большая часть её прошла словно глупый сон, который и не вспомнишь после пробуждения, ибо он слишком малозначителен, чтобы его помнить, прежде чем его прервал арест за подделку денег и подлог в 1825 году.

Но фальшивомонетчиком я никогда не был и весьма опечалился, что суд признал меня таковым. На самом деле я был «пикаро в бегах», какое-то время подвизавшийся в качестве живописца, и меня оскорбило, что теперь каждый вправе упрекнуть вашего покорного слугу в том, что он докатился до подделки ценных бумаг Бристольского банка. Однако я всегда держался того мнения, что наилучший способ бороться с властью — соглашаться с нею, и коль уж меня приговорили к высылке в Землю Ван-Димена за подделку денег и подлог, то я и стал фальшивомонетчиком. А собственно, что мне ещё оставалось? Притязания же мои на роль человека искусства отнюдь не противоречили этому звучному, хоть и несправедливому приговору и в перспективе обещали более выгодное занятие, чем тяжкий труд в команде простых колодников; к тому же высокое звание Художника выделяло меня среди прочих заурядных преступников, отчего я и выглядел в глазах других совсем не тем, кем являлся; стало быть, единственный подлог, в коем до той поры я оказался повинен, и состоял в том, что я выдал себя за Художника.

Но уже вначале всё пошло совсем не так просто и хорошо, как я рассчитывал.

Моей первой пробой сил в живописи стала копия одной литографии — кажется, изображавшей Робеспьера, — на которую я наткнулся в книжонке про ужасы якобинского террора во Франции, а толкнул меня на неё капитан перевозящего каторжников судна Пинчбек, ибо, прознав о моём даре, тут же заказал свой портрет. Картина, вышедшая из-под моей кисти, столь разгневала капитана, что он приказал опять заковать меня в кандалы до конца шестимесячного плавания, то есть до прибытия в Австралию. Я попытался подправить свою мазню, придав ей сходство с более мужественным Дантоном, но сие показалось нашему капитану ещё одним, на сей раз преднамеренным оскорблением.

Слишком поздно, увы, узнал я от его помощника, а случилось это, уже когда меня по прошествии некоторого времени выводили на палубу из вонючего трюма, что капитан всё никак не может прийти в себя от бесчестия, нанесённого китобоем-французом, который наставил ему рога. Я тут же принялся поносить перед капитаном Пинчбеком всех сводников и развратников, принадлежащих к чужеземным народам и расам, но лишь затем, чтобы услышать повеление заткнуться и не прерывать его лекцию об ужасающих свойствах французов, которую он мне тут же прочёл, сообщив, в частности, об их отвратительнейших noyades, то есть погружениях.

Сии жуткие действа имели место в самый разгар террора и производились в блокшивах, корпусах старых невольничьих судов, непригодных к плаванию, кои сперва заполняли до отказа мятежниками из Вандеи, а затем топили по вечерам в гавани Нанта, чтобы утром, подняв их со дна и очистив палубы от раздувшихся трупов, набить оные новой партией бунтовщиков, запас которых был воистину неистощим, ибо, как сформулировал капитан Пинчбек, тирания столь же способствует появлению недовольных, как дождь росту травы.

Закончив наконец свою длинную повесть, он подверг меня тому, что назвал petit noyade: велел запереть в ящик, похожий на гроб, с просверлёнными в нём дырками, и протащить под килем, дабы я испытал на собственной шкуре, что значит быть французом.

Конечно, мне хотелось бы здесь отметить, что, когда на целую нескончаемую минуту я был погружён в Тихий океан в чёрном ящике из дубовых досок, полном пузырей, у меня впервые зародилось предчувствие того, как сильно повлияет искусство на последующую мою судьбу. Но это была бы всё же неправда. Я просто решил больше не связываться с французскими смутьянами, ибо от этих лягушатников одни беды, а также с любыми людьми в панталонах и задерживал дыхание так долго, что мне показалось, будто я вот-вот лопну.

Когда же меня вытащили на палубу, капитан предупредил, что, если я хоть раз попытаюсь его изобразить, он лично скормит меня тем, кого назвал «морскими законниками», — акулам, неотвязно следовавшим за судном. Будучи извлечён из ящика после petit noyade, я получил от присматривавшего за каторжниками констебля на глазах у капитана чувствительный пинок. Пока я лежал, свернувшись калачиком, на палубе, в голову мне пришла мысль, что капитан Пинчбек, пожалуй, ошибается насчёт тирании и что на каждого народившегося тирана приходится в среднем добрая тысяча алчущих порабощения, а потому, кем бы ни были вандейские повстанцы, они заслуживали утопления уже за то, что совершенно не понимали, насколько свойственно желание утратить свободу человеческой природе.

Я не хочу, чтобы на основании вышеизложенного вы решили, будто, назвавшись художником, я возвёл на себя совершеннейшую напраслину. Ведь случалось же мне наблюдать, как работает Жан-Бабёф Одюбон, и как-то раз я даже, помнится, дорисовал для него парочку белоголовых орлов, которых ему требовалось закончить как можно скорее, дабы заплатить один особенно срочный долг. И я проводил немало времени в компании Шагги Аккермана, гравёра, хотя последнее, пожалуй, не в счёт и могло быть принято к сведению разве что в случае выдвижения против меня нового уголовного обвинения. К тому же, мне думается, я мог бы упомянуть о шести месяцах, весело проведённых на фарфоровой мануфактуре, но мне как раз теперь не хотелось бы слишком вдаваться в подобные воспоминания, ибо мною всякий раз овладевает грусть при мысли о том, с каким пылом я отплясывал там в духе старой доброй Англии времён Реставрации, когда на смену унылым пуританам пришли разгульные кавалеры; теперь-то мне и порезвиться не с кем, исключая вдовушку Большой Пальчик да её четырёх дочурок.

В своё время для меня, конечно, открывалось и множество других перспектив, как по части работы, так и по части женщин, и, честно говоря, я бы ни от одной из них и теперь не отказался, но приходилось браться за то, что подворачивалось, чтобы научиться азам ремесла, пускай даже не от самых лучших учителей.

По прибытии в безобразнейший юный мир по имени Земля Ван-Димена, который удушающая жара позднего лета сделала невообразимо вонючим, в мир, где едва не плавились неприглядные склады и домишки таможенников, совсем недавно выстроенные из песчаника, а также команды колодников и стерегущие их солдаты, меня отдали в распоряжение каретника Палмера, жившего в Лонсестоне — городишке, считающемся столицей северной части острова. В его мастерской я малевал на дверцах карет сверкающие фамильные гербы, изобретая их на потребу безродных ублюдков Нового Света, пожелавших рядиться в дурацкую ливрею Света Старого. Геральдические львы, вставшие на задние лапы, и вечнозелёные дубы, багряные десницы и навеки воздетые мечи, перемешанные без разбора, ибо пояснять изображение не требовалось, красовались поверх несуразных подписей на латыни, отчасти напоминавших девизы, как-то: Quae fuerent vitia (Что некогда было грехом, теперь есть хорошие манеры), Vedi Hobarti e poi muouri (Увидеть Хобарт и умереть), Ver поп seneper viret (Весна длится не вечно). Ими снабжал нас ирландский клирик, отбывавший срок за скотоложество. То был для меня как для художника большой урок: всякое колониальное искусство сводится к забавному умению выдавать новое за старое, неизвестное преподнести как известное, изображать европейцами их антиподов, а предосудительное делать респектабельным.

VII

Через полгода я ударился в бега, решив добраться на своих двоих до Хобарта, где надеялся тайком проникнуть на какое-нибудь судно, отплывающее в иные края, что мне уже удалось пару десятилетий назад. Дорога была небезопасна: утомительная война с дикарями ещё далеко не завершилась, ибо те проявляли столь адскую изобретательность в организации нападений на колонистов, что многие из последних, а в особенности те, чьи жилища стояли недалеко от края бесконечных чёрных лесов, где страх естественным образом рождает подозрительность, верили, будто имеют дело с колдунами. Внутренние области острова оставались во власти дикарей, но, кроме того, настоящей чумой этих мест стали банды беглых каторжников и разбойников, которые убивали солдат; их стоили военные патрули, которые убивали разбойников, а уж тем более охотники на чернокожих, которые убивали туземцев одного удовольствия ради, а когда им это не удавалось, готовы были стрелять в кого угодно.

Вооружённые до зубов обитатели редких ферм, способных сойти за поместья, были ещё опаснее. Я приблизился к одной из них в надежде найти там пристанище на ночь и едва не был растерзан спущенными на меня злобными псами, от которых спасся чудом, благодаря тому что их вспугнули предупредительные мушкетные выстрелы, — стреляли из узких бойниц, проделанных в толстенной стене, коей была огорожена ферма.

Я счёл за лучшее не держаться торной дороги, идущей вдали от моря напрямик, а выбраться на восточное побережье: пусть этот путь длиннее, зато он безопаснее. И я пошёл туда, где зелёное море преломляло солнечные лучи, превращая их в серебряную картечь, а затем стреляло ею по сверкающим белым пляжам, на песке которых часто попадались выбеленные ветром и солнцем кости и черепа дикарей, зверски убитых китобоями во время облав на чёрных женщин. Вид их доставлял мне немалое удовольствие, ибо указывал, что дорога вдоль берега для меня безопасна: после такой резни туземцы избегали показываться вблизи моря — за исключением разве что отдалённых западных районов острова. И всё-таки по ночам я не отваживался разводить костёр из страха, что дикари могут обнаружить меня и убить, — и это невзирая на то, что весна едва наступила и морозы по утрам случались достаточно сильные.

По прошествии четырёх дней после бегства из Лонсестона я безнадёжно заблудился и повстречал некоего Тома Вивёра по кличке Рыкун. Во время первой же ночёвки он стал оказывать мне неподобающие знаки внимания, но присмирел, когда я велел ему оставить меня в покое; правда, отказ мой не слишком его обескуражил: он заявил, что на самом деле я вовсе не в его вкусе и вообще ему больше нравятся нежные мальчики.

Когда же на следующий день после полудня нас обстрелял отряд китобоев, запасавшихся пресной водой, мы направились в глубь острова. Сперва шли по звёздам, но затем небо заволокло тучами, и нам в конце концов пришлось устроить стоянку на вершине скалистого кряжа. Там было полным-полно мух, но мы не знали, в какую сторону идти, и слишком устали. Мы спали как убитые. А когда взошло солнце, обнаружили, что приманкой для мух служил труп чёрной женщины, лежавший не более чем в ста ярдах от места, где мы заночевали.

Её пригвоздили к земле, изнасиловали самым ужасающим образом, а затем оставили умирать. Некоторые части её тела казались совсем белыми и блестели в лучах солнца от множества облепивших их шевелящихся личинок. Рыкун принялся завывать и визжать, как баба. Он повёл себя точно дикое животное, и прошло немало времени, прежде чем мне удалось заставить Рыкуна прекратить его кошмарный плач по умершей.

Наступившую ночь мы провели в молчании у едва теплящегося костра: слишком напуганы были, чтобы подкладывать в него ветки потолще, и обходились тонюсенькими прутиками. На следующий день мы вышли на более открытую местность, напоминавшую загородный парк, под небом настолько широким и синим, что оно походило на великолепную китайскую чашу, окрашенную кобальтом, — подобного неба я никогда не видал в Старом Свете — оно казалось таким хрупким, будто в любой момент могло расколоться, осыпаться мириадами осколков и обнажить нечто жуткое, доселе скрытое потоками струящегося с него света.

Запах гари, что исходил от догорающей пастушеской хижины, мы почуяли задолго до того, как увидели сами остатки этого лубяного дома, обмазанного глиной; возле пепелища лежал обуглившийся труп его хозяина, который сосед и товарищ выволок из огня на куске бересты; теперь этот последний сидел рядом и горько плакал. То был свободный поселенец, недавний каторжник, который, выйдя на свободу, завёл нехитрое хозяйство в соседней долине и порою наведывался к своему приятелю-пастуху, земляку и единоверцу. На сей раз он пришёл слишком поздно: дикари пронзили того копьём прямо в хижине, а затем подожгли скудный домишко, оставив хозяина гореть заживо. Когда подоспевший сосед выстрелил по нападавшим, те разбежались. Он указал на поваленное дерево, за которым мы увидели мёртвого туземца. Поселенец никогда никого не убивал прежде, и было неясно, что более огорчает его: смерть друга или убийство туземца. Через семь дней после того, как я вышел из Лонсестона, мы набрели на Клукаса, человека дикого вида и жестокого нрава, работавшего на свободного поселенца Бэтмена и помогавшего тому устраивать облавы на дикарей. Клукас мог, по его словам, лопотать по-ихнему, чему выучился в те времена, когда ещё промышлял охотою на тюленей, и кое-что знал об их жизни. Мы были совсем беззащитны и к тому же опять заблудились. Клукас имел пистолет и мушкет, которые словно выставлял напоказ; у него были мука и мясо кенгуру, коими он пожелал с нами поделиться, и он знал, как добраться до Хобарта. Одет он был как одевались в ту пору многие разбойники, в изобилии населявшие Землю Ван-Димена: в грубо выделанные, а скорей всего, просто содранные с туши кенгуру и сумчатого волка шкуры, едва скреплённые одна с другой редкими стёжками, и шапку из волчьей лее шкуры на косматой голове. Он с воодушевлением рассказывал, как, следуя указаниям Бэтмена, выследил дикарей по огням на стоянке, застрелил дюжину или более черномазых, а потом зажарил мошенников на их собственном же костре. Но, заявил наш новый спутник, он вовсе не зверь, как иные зверопромышленники, которых он встречал на островах в Бассовом проливе, вроде Мунро, что однажды у него на глазах отрезал у своей женщины по имени Джамбо кусок бедра и уши, а после заставил её съесть их в наказание за попытку сбежать. Когда мы рассказали ему о туземке, распятой на земле, он задумался на секунду, будто вспоминая о чём-то, и пояснил со смехом, что некоторые местные девки бывают настоящими амазонками и заслуживают то, что получают.

Во время ночёвки у перевала Чёрного Чарли началась страшная гроза, и при яростных вспышках молний мы увидали перед собой равнину Питтуотер, а ещё дальше — заснеженный пик горы Веллингтон, что находилась уже за Хобартом. Промокшие насквозь и трясущиеся от холода, мы тронулись в путь ещё до рассвета. Вскоре после того, как взошло солнце, мы подошли к останкам огромного эвкалипта, смола коего имеет вкус перечной мяты, — остов его у основания имел в диаметре добрые два ярда. Но большая часть дерева — ствол и все толстые ветви — ударом молнии была превращена в неописуемое месиво белых щепок и чёрных углей, разбросанных вокруг на расстоянии двух сотен ярдов. Повсюду валялись куски древесины, прутики, здоровенные сучья и тончайшие щепки. Невыразимо прекрасно было совсем недавно сие дитя Земли Ван-Димена, и вот теперь оно разбито на миллионы обломков.

VIII

Когда мы добрались до Хобарта под покровом студёной ночи, разбойник Клукас подыскал нам место, где спрятаться; то была некая лавка в Уаппинге, недалеко от причалов, в которой торговал из-под полы грогом ливерпульский мулат, по прозванию Капуа Смерть. Он обещал в течение месяца найти для нас обоих место на отплывающем китобое.

Через два дня нас взяли за жабры полицейские по наводке Клукаса. Том Вивёр по кличке Рыкун оказался беглым гомосексуалистом, осуждённым за оскорбление нравственности, и получил ещё четырнадцать лет, причём срок этот ему предстояло отбыть в штрафной колонии Сара-Айленд. Меня схватили в пивной «Царство теней», которую я разрисовывал белоголовыми орлами, соединёнными гирляндами из глициний, дабы расплатиться за изрядных размеров бочонок с ромом. Я был осуждён возить три месяца камни на деревянных салазках в компании других кандальников рядом с местечком под липовым названием Мостки — мостков там не было и в помине — для сооружения дамбы на реке Дервент. Но уже через неделю местный лейтенант, как называют в Австралии управляющего какой-то областью, подотчётного лишь губернатору колонии, — так вот, лейтенант Перишер, озаботившийся постройкой сей дамбы, велел меня расковать и заключил со мною коммерческую сделку, по условиям коей я должен был писать портреты жён местных чиновников и свободных поселенцев, а также запечатлевать на холсте добычу здешних охотников — всяких там ни на что не похожих кенгуру и эму, не говоря уже о фазанах, которых приходилось рисовать по памяти, причём разложенными кучками на столах и задрапированными чем-то вроде шарфов.

В те дни Хобарт, с его вонючими трущобами и грязными улицами, походил на некую колонию художников, где под опекой властей трудилось изрядное количество живописцев, и в числе последних: Бок, некогда подпольный акушер, который прежде продавал ртутные пилюли отчаявшимся девицам, желающим извести нежелательный плод, а ныне писал самодовольных правителей колонии; Уэйнрайт, сосланный за убийство, а теперь пристрастившийся делать карандашом наброски невинных дев, ради общения с коими он в своё время опоил жену настойкой опия, приправленной стрихнином; некто Сейвери, в недавнем прошлом фальшивомонетчик, автор манерной, дурно написанной книжонки о жизни в колонии, которая польстила здешнему обществу тем, что многократно воспроизвела присущие ему тупость и бестолковость. Сегодня вы могли видеть этих художников в каменоломнях на окраине города, то есть за причалами Саламанки, орудующих киркой, среди прочих колодников, а на другой день они уже суетливо выбегали из гостиных домов на Маккуори-стрит, в самом центре, с мольбертом и красками, стараясь как можно более походить на профессиональных эстетов, но их расползающиеся штаны из саржи, старые, грубо скроенные куртки канареечного цвета и спутанные, дурно подстриженные волосы не слишком тому способствовали.

Я же, напротив, разыгрывал роль странствующего подёнщика, перебивающегося случайными заработками, знающего своё место, и никогда не делал вид, что на социальной лестнице Хобарта стою выше той ступеньки, которая мне предназначалась, а была она в самом низу. Я не вступал ни с кем в конкуренцию, поведение моё не казалось никому угрожающим, и для меня открылись несколько пустовавших ранее ниш местного рынка.

IX

Я обнаружил, что здесь есть спрос на такие мои услуги, как увековечение ликов седых патриархов с выцветшими глазами, лежащих на смертном одре; живописание детских трупиков для утешения скорбящих родителей из числа вольных поселенцев — занимаясь этим, я, как и человек, обряжающий тело, стремился выполнить безнадёжнейшую из задач: придать мертвенно-бледным личикам хотя бы след мягкой улыбки; изображение призовых жеребцов, боровов и обнажённых женщин, — в духе полотен, персонажи которых тают от любви, — дев, сладострастно принимающих юных минотавров, здесь я стремился скорее соблюсти стиль, чем реальность.

Воздаяние за труды не было особенно щедрым: лейтенант Перишер оставлял мне лишь десятую часть гонораров. Но всё-таки это куда легче и приятнее, чем в мороз и туман таскать камни у Мостков, ковыляя босиком в кандалах по грязи, покрытой коркою льда. И сколь ни грешен был лейтенант Перишер днём, ночью он закрывал глаза на мои длительные отлучки.

Последующая жизнь в Хобарте вспоминается теперь как сплошная утомительная череда заключений в каталажку и освобождений из неё: иногда меня арестовывали власти, обычно за уклонение от наказания либо за ещё более незначительные провинности перед лицом закона; однако чаще сажали под замок разгневанные содержатели таверн и хозяева распивочных, требовавшие, чтобы я так или иначе расплатился по счёту, который имел свойство сильно возрастать после очередной попойки. Жизнь моя составляла повторяющийся узор, основными элементами коего были: кутёж, долг, тюремное заключение либо отсидка в каком-нибудь погребе, где приходилось рисовать в обмен на свободу; за сим следовали восстановление безупречной репутации и, стало быть, новая возможность завести шашни с какой-нибудь дамою, прелестной или не очень — я никогда не был слишком разборчив, — едва сошедшей на берег со своими пожитками или уже кружащей возле одной из уготованных мне мышеловок. В основном жизнь была распрекрасная. Кажется, я совсем недавно употребил слово «утомительная»? Ну да, и это тоже, но зато в ней присутствовало такое достоинство, как ритм, а также то истинное удовольствие, которое доставляет определённость. Это стало напоминать вращение детского волчка, но ведь и он рано или поздно ломается.

Поскольку выход от моего творчества, или его, так сказать, продуктивность, должен был соответствовать поглощаемым мною запасам спиртного, картины мои быстро стали такою же неотъемлемой принадлежностью всех тамошних злачных мест, как чад от заправленных китовым жиром светильников и табачный дым; причём выяснилась любопытная закономерность: чем больше копоти оседало на стенах, тем обильнее украшали их мои произведения. Помнится, в «Надежде и якоре» меня не хотели выпускать из дровяного сарая, пока не увидели законченное полотно, на коем были изображены охотничьи трофеи в голландском стиле, — так я расплатился за выпитый там ром. Композицию я придумал сам, на ней было всё, что любят сельские джентльмены: тушка зайца, подвешенная за задние лапы, несколько фазанов, пара ружей, большая оплетённая бутыль — для пущего уюта — и белоголовый орёл, сидящий на высоком насесте.

На протяжении всего следующего года мастерство моё не то чтобы сильно росло, но претерпевало некие постепенные сдвиги, и то, что зарождалось как некий гротеск, переросло в стиль. В «Раскаянии и выпивке» я расписал стену цветами в стиле фаянсовой мануфактуры, возмещая кабатчику по имени Аугусто Траверсо моральный ущерб — я предположил, будто при пении он взял фальшивую ноту. Цветы обвивали портреты нескольких постоянных клиентов, которые выглядели скорее написанными в духе пасторали вождями Французской революции из Комитета общественного спасения — эдакими элегантными, целеустремлёнными Маратами и Робеспьерами, купающимися в море цветов, — чем опустившимися и утратившими цель жизни хобартскими забулдыгами. Но всё-таки эти старые каторжники — Бог да благословит их пропитые души — были польщены и остались весьма довольны.

Несомненно, наивысшим достижением сего, увы, столь недолгого хобартовского периода моего творчества стало исполненное внутреннего драматизма полотно для «Железного Дюка», где изображались сцены из греховной жизни циркачей, к коим присоединилась жена тамошнего хозяина, доброго кабатчика, сбежавшая с неким Валерио Великолепным — сицилианцем, канатоходцем и продавцом афродизиаков, то есть порошков, многократно усиливающих способности человека к утехам Венеры. То была поистине устрашающая имитация фрески, на коей я запечатлел дебелую нагую женщину, несомую в геенну огненную, где не то горят, не то извиваются, подобно языкам пламени, акробаты и жонглёры, белоголовым орлом довольно мерзкого вида, под которым был начертан девиз: Ex Australis settiper aliquid novi (Из Австралии всегда поступает что-нибудь новенькое).

«Единственный кабак в Хобарте, где Гоулд не попал на стену, — заявил однажды небезызвестный мистер Капуа Смерть, хозяин столь памятной мне распивочной, обозревая сей быстро прославившийся шедевр, — это тот, где он сел в лужу».

Сказав это, он дружески похлопал меня по спине и, зная за собой вину, пообещал заплатить, если я как следует для него постараюсь. Поработав кистью всего одно утро, я намалевал на квадратной сосновой доске вывеску, знак его заведения. На ней сердитая белая женщина (моделью послужила миссис Артур, жена губернатора островной колонии, лейтенанта Джорджа Артура) изо всех сил тёрла мочалкой сидящего в деревянной лохани чёрного младенца, который ей приветливо улыбался, и под всем этим красовалась надпись «Напрасный труд», лозунг питейного заведения, призванный зазывать гостей; появление сего знака знаменовало тот славный факт, что распивочная у Старой пристани, коей владел мистер Капуа Смерть, приобрела наконец официальный статус.

Помимо мысли, что я всего лишь исполнял его просьбу, дополнительным утешением служит мне теперь и то соображение, что мистер Капуа Смерть так или иначе всегда был предрасположен к несчастьям, как видно написанным ему на роду. Он слыл человеком-катастрофой; такую репутацию ему создали страсть к продажным мальчишкам, любовь к резвым женщинам и тихоходным клячам — и тех, и других у него водилась целая конюшня, — а также извращённый вкус по части выпивки: он подавал клиентам пользующийся недоброй славой «хулиганский суп» — нечеловечески крепкий эль-спотыкач, приправленный горькой полынью, «абсент бедняков». Но в тот день, однако, жизнь казалась ему свежей и многообещающей, подобно летнему бризу, что раскачивал на штыре свежеповешенную деревянную вывеску, гордую, как флаг великой державы, вводящий ту в права владения новым островом, — прямо над головой восхищённого мистера Капуа Смерти.

Просто чудо была эта вывеска — да простят мне сей комплимент самому себе, — этот замечательный символ его распивочной, грациозно раскачивающийся из стороны в сторону, такой лёгкий, такой забавный, что он вызывал улыбку на лицах у всех проходивших под ним в дверь заведения на Барракуда-роу, чтобы выпить знаменитого сверхкрепкого эля. Но и они, наверное, здорово бы расхохотались, когда б им сказали, что на самом деле он предвещает нечто совсем иное, нежели «хулиганский суп», рекламой коего, как мы все наивно полагали, он являлся. Даже трудно представить, какую огромную власть имела сия вывеска над нашими судьбами, какими последствиями грозила и мне, и хозяину заведения — последствиями такими катастрофическими, словно не сосновая доска, но сама мадам Гильотина висела тогда над нашими головами. Однако сокрушила нас она не сразу, судьба пока медлила, а до тех пор нас свёл «Напрасный труд».

Мы, разумеется, ничего не знали о надвигающейся беде. Капуа Смерть, сам по себе человек колоритный, красочный, даром что ливерпульский мулат, моей картиною был просто очарован, находя её забавной и поучительной. Он утверждал, что мне удалось в точности передать в ней дух нашего острова. Я снова стал вхож в его заведение, и мне там открыли счёт.

Однако уже на следующий день мистер Капуа Смерть вынужден был закрыть свою распивочную согласно личному распоряжению губернатора Артура, из-за того что там якобы распространяются подрывные идеи. Нашу великолепную вывеску сожгли, а мистера Капуа Смерть за компанию со мной приговорили к двум неделям работы на топчаке — большом колесе, приводимом в движение каторжниками; причём хозяин распивочной получил это наказание за непреднамеренное отравление какого-то судового врача, я же — за самовольный уход от мистера Палмера, каретника.

Это было хотя и весьма неприятно, однако до известной степени терпимо, но в тот вечер случилось непоправимое: в гавань Хобарта неожиданно вошло судно под командой капитана Пинчбека. Теперь он служил шкипером на китобое — в надежде, что ему когда-нибудь улыбнётся удача и он загарпунит француза-соперника; его страсть к мщению, как мне предстояло вскоре узнать, далеко превосходила размерами даже тех левиафанов, коих он столь неутомимо преследовал в Южных морях.

Возымев желание устроить ночную попойку, он получил тем самым повод посетить несколько местных распивочных заведений, в том числе «Железного Дюка», а также «Раскаяние и выпивку» и некоторые другие, убранство коих навело капитана на мысль, будто я начал против него вендетту, избрав оружием серию хитроумных аллегорий, изображавших наставление ему рогов и его медленное удушение галльскими прелюбодеями. Так мне преподали второй урок в области колониального искусства: истинный смысл твоего произведения открывается тебе лишь тогда, когда обнаруживается подлинный его ценитель, но сие сулит лишь новое разочарование.

Вышло так, что капитана Пинчбека пригласили на обед к губернатору, где он продолжил оплакивать судьбу своей несчастной супруги, и случилось это на следующий день после того, как нам пришлось держать ответ за вывеску с надписью «Напрасный труд». Это всё, что мне известно доподлинно, — а уж о чём там у них могла идти речь за уставленным длинными свечами столом под консоме из вомбата, мне остаётся только догадываться.

На следующее утро мне сообщили, что прибыл свежий указ, подписанный самим губернатором Артуром, о переводе меня и мистера Смерти, вся вина коего, видимо, состояла в том, что он имел глупость работать на топчаке в одной компании со мною, в тюрьму на острове Сара-Айленд, где нам предстоит провести ближайшие семь лет, ибо моего сотоварища дополнительно обвинили в отравлении ещё нескольких человек, а меня — беглеца, находившегося в розыске двадцать лет, — в заговоре с целью помешать отправлению правосудия путём присвоения чужого имени.

К сему присовокупили бунт и мятеж, оскорбление национального флага, и прочая, и прочая — преступления, совершённые в период основания колонии человеком, носившим имя, на которое я тогда откликался, что мне пришлось признать. Но теперь, когда меня приговорили к штрафной колонии на Сара-Айленде, я вдруг ощутил, что не хочу отзываться ни на одно имя, кроме своего собственного. В ответ на вопрос, не желаю ли заявить что-нибудь в связи с вынесенным приговором, я отвечал: «Я — Вильям Бьюлоу Гоулд, и моё имя есть песня, которую ещё станут петь».

За оскорбление правосудия мне накинули ещё семь лет, так что в общей сложности получилось четырнадцать.

X

Топчак, или, как его прозвали у нас, Хрущ, был потрясающе жестоким устройством. Он порождал впечатление, будто всё твоё тело состоит не из мяса и костей, а из одной только боли. И достигалось это не только напряжением всех физических сил или тем, что уже после нескольких часов беспрерывного карабкания вверх по бессчётным ступеням в грубых, как наждак, арестантских штанах человеческий пах превращался в сплошную саднящую массу кровоточивой плоти, а самим чудовищным великолепием совершенной никчёмности, бессмысленности и бесполезности этого занятия, ибо день подобного изнурительного, адского труда не оставлял никаких сомнений, что у него нет иной цели, кроме как приводить в движение дьявольское устройство.

Топчак имел вид гигантского мельничного водяного колеса, уходящего под пол с одной стороны и выходящего из-под него с другой, со ступицей на опорах, слегка выступающих над уровнем пола. Он напоминал также исполинскую скалку, которую усеивали деревянные плицы, служившие нам ступенями. Его высота превышала два человеческих роста, в ширину же оно было добрых две сотни ярдов, так что наказанию на нём могло подвергаться до тридцати человек одновременно.

Мы забирались по невысокой лесенке почти на высоту собственного роста и, ухватившись там за прикреплённые к топчаку, от одного его края до другого, где-то на высоте пояса, перила, липкие от пота и крови, прыгали на вращающееся «мельничное» колесо, выполняя тем самым роль воды. И все последующие десять часов мы продолжали восхождение по адскому кругу, оставаясь там же, где были вначале; и никогда нам не удавалось подняться выше следующей ступеньки, надвигающейся на нас; и всё это время мы пытались не слышать стоны друг друга, скрип ступицы, неотвязное звяканье наших цепей, и так каждый день. Стояла изнуряющая, мучительная жара, и пот лил ручьями, ступеньки становились скользкими от него, а мы сходили с ума от жажды.

В конце второго дня у одного из нас, некоего ломателя машин из Глазго, приключились судороги; ноги его свело так, что ему стоило огромного труда передвигать их. Невзирая на мольбы, надсмотрщики не позволяли ему спуститься с колеса. Не в силах далее переступать с места на место, бедняга в конце концов упал, и его затянуло вниз. Он застрял между топчаком и лестницей, по которой мы все взбирались. Но лопасти продолжали опускаться, терзая его тело; огромное колесо, словно повинуясь не законам сего мира, но каким-то иным, вращалось и вращалось, пока мы не возопили, умоляя охранников позволить нам остановиться. Но после того, как наконец прозвучал приказ сойти на дощатый пол, не представлялось уже никакой возможности погасить огромную инерцию колеса, и оно продолжало толочь и плющить беднягу, пока не замерло, застопорившись окончательно.

Одним из нас не было никакого дела до происшедшего — они только радовались передышке, которую дали нам его страдания, и говорили, что ему повезло: он, должно быть, умрёт. Другие же, вцепившись как сумасшедшие в колесо, навалились на него, пытались повернуть вспять и вытащить несчастного. Мы что-то говорили этому злополучному бедолаге луддиту, и он порой отвечал нам. Из его уст сочилась кровь, и вместе с её сгустками из них истекали злые слова: он сожалел, что не стал настоящим Злодеем. Взревев, мы выразили одобрение и наконец сумели высвободить его переломанное тело, столь невыразимо искалеченное, и положили прямо на грязный пол перед колесом.

«Мой отец был ткачом, — прошептал он, — и мне жаль, что я опозорил его, но ткацкое ремесло теперь и гроша не стоит; по правде сказать, оно вообще не стоит ничего». Затем он умолк надолго, и мы стали гадать, собирается он с мыслями или же умирает.

Но всё-таки нам довелось ещё раз услышать его голос, хотя на сей раз тот звучал так тихо и так глухо, словно весь хлопок для всех ткацких станков мира набился в его окровавленный рот.

«Мой отец был ткачом, — повторил он, — да только вот в наше время лучше красть шёлк, чем ткать матерьял из хлопка с помощью паровых…» Но слово «машин» он сумел выговорить не раньше, чем сплюнул на пол, откашлявшись, ещё один сгусток крови.

Вскоре он начал бредить, утверждая, что «келпи» вот-вот приплывёт за ним и заберёт с собой. Другой шотландец, работавший на колесе, пояснил, что келпи — это дух вод, похожий на лошадь, и он топит тех, кто заплывает слишком уж далеко от дома.

Нам приказали вернуться на колесо, и мы оставили ткача лежать там, где он есть, пока не удастся найти доктора. Постепенно вопли его сделались не столь пронзительными и перешли в какое-то злобное кулдыкание, похожее на крик индюка; стало казаться, будто беднягу вот-вот стошнит всеми паровыми ткацкими станками на свете; ему явно хотелось это проделать, только никак не получалось.

Капуа Смерть громко заговорил с ткачом, что было строго запрещено всем работающим на топчаке, но охранники предпочли не вмешиваться, ибо это, по-видимому, несколько успокоило страдальца и он перестал кричать. Капуа Смерть принялся рассказывать о том, что некогда поведала ему мать о стране, где родилась и выросла, о многих удивительных вещах, которые она там узнала, которые чуть не каждый день видела собственными глазами, пока не явились работорговцы и вожди племени её не продали. То опускаясь вниз на ступеньке топчака, то вновь залезая на него по лестнице, я тоже слушал и пытался представить себе, каково летать, — ведь предки рассказчика, по его словам, когда-то могли это делать; вот бы и мне воспарить в небо, унестись подальше от Земли Ван-Димена и её цепей, её топчаков — для этого только и надо, что съесть рыбьи глаза, вымазать руки до плеч птичьей кровью и спрыгнуть с волшебной горы, — а затем нырнуть в море, скрыться в его волнах и плавать там вместе с рыбами, доколе сам не превращусь в рыбу.

И пока Капуа Смерть говорил, он время от времени оборачивался, чтобы посмотреть в глаза луддиту, ломателю машин, который теперь сам был изломан дьявольскою машиной, чтобы удостовериться, жив ли ещё тот, однако взор умирающего оставался светел, глаза его горели ярче тлеющих на ветру углей и неотступно глядели на нас, будто обвиняя в том, что мы допустили такую штуку, как перемалывающий нас Хрущ, что покорились ему и ведём себя так, словно повинны в куда более ужасных преступлениях, чем те нелепые нарушения закона, кои перечислены в обвинительном приговоре каждого из нас.

XI

Во время десятидневного плавания на маленьком пакетботе вокруг безлюдного южного побережья Земли Ван-Димена к бухте Маккуори море разбушевалось настолько, что мы были вынуждены искать спасения на безопасном рейде близ Порт-Дейви, где и бросили якорь.

И тут обнаружилось, что проживающая в Кейптауне любовница капитана, попав под влияние некоего невежественного каббалиста, к услугам коего прибегла, дабы тот предсказал ей будущее, уверовала, будто всему истинному сопутствует число три. Вследствие сего обстоятельства капитан отправил ей избранные посланцами любви три кольца из золотых зубов, кои жестокая необходимость исторгла из челюстей нескольких каторжников, довольно богатых в недавнем прошлом; за ними последовали три живых австралийских страуса эму, передохших, впрочем, во время длительного перехода в Африку; и, наконец, преисполнясь тягой к экзотике, он послал ей три челюсти белой акулы — правда, последний сувенир был выбран скорее в память о тех радостях, коими та его некогда одарила, нежели с намерением её обрадовать.

Вот уже восемнадцать месяцев, как наш капитан не имел от неё вестей; он тревожился и подозревал, что его дарам следует стать более утончёнными и загадочными; в связи с этим присутствие на борту вверенного ему судна живописца, с работами коего он, как почётный гражданин всех постоялых дворов Хобарта, был неплохо знаком, натолкнуло его на мысль о триптихе, изображающем причудливо-странных представителей австралийской фауны.

Меня привели на палубу вместе с моим знакомцем Капуа, ибо капитан в прежние времена много раз выпивал в заведении последнего, а также пользовался его женщинами. Первое моё предложение — нарисовать трёх белоголовых орлов — он поспешил отвергнуть, так же как идею о трёх венках из глициний. Он предупредил, что больше не хочет ничего провокационного в духе миссис Артур с её чёрным младенцем; напротив, требуется нечто на первый взгляд абсолютно невинное, но при желании поддающееся совершенно противоположному истолкованию. Капуа Смерть предположил, что на триптихе должны быть изображены зверь, птица и рыба, и капитан, похоже, счёл идею блестящей. Какую истину сие должно было обнаружить, каким послужить увещеванием, предостережением или поощрением, осталось для меня неведомым, но я решил, что мне, увы, не дано понять, чем отзываются в душах людских мои работы, почувствовать, какие тончайшие флюиды от них исходят.

«Ты рыба, — представил мне Капуа Смерть своё непрошеное мнение, — ты не сеть».

На следующее утро я был призван пред капитанские очи и, представ перед ними, получил набор акварельных красок и поручение изобразить трофеи утренней охоты на берегу: попугая с оранжевой грудкой — его, разумеется, следовало нарисовать до того, как он будет ощипан и попадёт в попугаевый пирог, заказанный капитаном к пяти часам, когда тот, истинный англичанин, сядет, как всегда, пить чай, — и некрупного кенгуру, каких вандименцы называют валлаби — из этого, когда я покончу с ним, предстояло сделать рагу.

Как я ни старался, всё равно изображённое мною не слишком соответствовало натуре, и, стало быть, я отступил от истины. Попугай с оранжевой грудкой — маленькая, довольно милая, цветастая птичка — на бумаге значительно увеличился в размерах. То было неизбежно: большую часть головы несчастной пичуги снесло выстрелом капитана, а тушка так выпачкалась в крови, что мне пришлось призвать на помощь весь свой предшествующий опыт, дабы восполнить утрату, в коей повинен был капитан; и, поскольку я вступил на привычную стезю, птица сия под моей кистью обрела царственное величие, поза производила впечатление затаённой угрозы, а клюв… да что говорить, всё пернатое куда более походило на североамериканского белоголового орла, чем на австралийского попугая. Кенгуру вышел ещё хуже: добродушная мордочка сего миловидного животного на моём рисунке вытянулась и заострилась, как у злобно-подозрительных грызунов, а к ней прилагалось тело, страдающее всеми мыслимыми нарушениями осанки, и этот абсурд ещё дополнялся длинным, схожим с верёвкой хвостом, более подходящим для воздушного змея.

Как вы, должно быть, уже догадались, после всех ужасов, кои навлёк на меня гнев капитана Пинчбека, недовольного моею работой, моё тело уже заранее покрылось липким потом и чесалось, как от золотухи. Во рту пересохло, язык напоминал подвешенную коптиться треску. Сперва я попробовал исправить содеянное, потом сдался и начал всё сызнова, но результат оказывался всё плачевнее с каждым разом: мой кенгуру стал напоминать оленя, больного водянкою, с невообразимым анатомическим строением; попугай же с каждою новой попыткой всё больше походил на хищное дитя воздушной стихии, а дурно сидящее на нём оперение самых крикливых цветов воплощало воинственный североамериканский дух.

Когда капитан — это было уже почти в сумерки — зашёл проверить, как продвигается дело, воспоминания о petite noyade нахлынули, словно вода в тот жуткий ящик, в котором меня протащили под килем. Не в силах вымолвить ни слова, ловя ртом воздух и чувствуя, как морская солёная влага уже льётся мне в глотку, я робко поставил свои творения перед ним на палубу без лишних объяснений. Но, в отличие от капитана Пинчбека, сей пенитель моря, похоже, остался доволен случайно вкравшимся налётом неправдоподобия. Картины мои, по его словам, отобразили мир более диковинный и в то же время, как ни странно, более знакомый и узнаваемый, нежели тот, в котором мы обитаем; короче, всё вышло как надо, и он почувствовал, что триптих сослужит ему добрую службу, ибо поможет в конце концов умилостивить его возлюбленную.

Чтобы я мог закончить триптих, капитан на следующий день принёс рыбину, которую моряки часто ловят за рифами, опоясывающими гавань, на леску с крючком, а затем коптят и съедают. Рыбина оказалась крупной и довольно любопытной окраски; возможно, именно последняя её особенность и заставила капитана полагать, что она может потрафить вкусу его дамы сердца. Мне было сказано, что излюбленный её корм — морские водоросли, кои могучими подводными лесами окружили Землю Ван-Димена и зовутся здесь келп, а потому эту рыбу каторжники окрестили келпи.

XII

Что она меньше всего напоминала, так это лошадь. Она походила на замечательную двухфунтовую рыбину, которую можно, если ты достаточно голоден, закоптить и съесть; пожалуй, она могла сгодиться для этого. Однако сей факт отнюдь не способствовал поднятию моего духа. Кто сия келпи? Сам келпи или простая рыбина? И была ли сия рыбина просто рыбой? Затем я заглянул в проклятые глаза этой не то рыбы-келпи, не то водяного, и против моей воли они в один миг, то есть куда быстрей, чем потребовалось бы мистеру Бэнксу, чтобы лишить черномазого парня головы, заставили меня вернуться назад, на топчак по прозванию Хрущ, и мы опять сидели на полу, ожидая, когда умрёт ломатель машин из Глазго, стараясь угадать, дотянет он до утра или сыграет в ящик нынешней же ночью, и размышляли, как бы выпросить у повара немного свиного жира, чтобы смазать им стёртые до мяса бёдра, и Капуа Смерть заговорил снова.

Он обладал властностью, природу которой объяснить невозможно и которая совсем не вязалась с его физическим обликом. Если нарисовать его точный портрет, на нём предстал бы невысокого роста негр с небольшим безвольным подбородком, какой-то кособокий, одно плечо выше другого, что придавало ему довольно комичный вид, но в его облике чувствовалось одновременно и что-то пугающее, подозрительное, ибо постоянно казалось, будто он оборачивается посмотреть, что делается позади, будто он может закручивать винтом туловище, чтобы выслушивать вас, глядя прямо в глаза и словно собираясь ударить.

Сперва Капуа Смерть жил в Сан-Доминго, западной части острова Гаити, и его сморщенное, как чернослив, лицо избороздили морщины, столь же затейливые, как его судьба. Подобно другим бывшим рабам, коих мне доводилось встречать, он повсюду таскал с собой бутылку, служившую обителью духу. То была незатейливая глиняная ёмкость, вроде кувшинчика с узким горлышком, вся испещрённая царапинами, в коей, по его словам, хранилась нерушимая память о том, что он сам добыл для себя свободу, а для пущей надёжности заключил её в прежде столь знаменитый «хулиганский суп». Когда хозяин привёз его с Ямайки на Бермуды, чтобы продать, ему удалось подкупить одного солдата, и тот написал ему фальшивую вольную, с которой он после того сбежал в Англию, где нашёл сперва работу гарпунщика на китобое, промышлявшем в Северной Атлантике, а впоследствии место лакея, но эту должность он потерял заодно со свободой, когда его застукали за кражей господского серебра.

У него был кривой рот, находящийся в постоянном движении, и, когда нам той ночью приказали вернуться в барак, где мы спали, и прихватить луддита, поскольку никакой доктор так и не прибыл, Капуа поведал нам, лежащим вповалку на соломенных тюфяках, влажных и старых, историю великого восстания рабов в Сан-Доминго, во время которого полмиллиона невольников свергли власть белых, потом победили солдат французской монархии, отразили вторжение испанцев, а впоследствии также и английского шеститысячного экспедиционного корпуса, не говоря уж о том, что напоследок они одолели и вторую французскую экспедицию во главе с родичем самого Бонапарта, причём всё это было изложено столь подробно и с таким эпическим размахом, что казалось, его повести не будет конца.

И рассказывал он так, словно сам воевал в рядах повстанцев, стрелял, перезаряжал мушкет, снова стрелял, и всё с невозмутимым лицом, без пауз и лишних эмоций; и ужас, и слава, и невообразимость происходящего нагнетались, накапливались с каждой сообщаемой им подробностью, коим не видно было конца: он говорил о том, как ещё ребёнком стал очевидцем жестокостей революции, о попытке Бонапартова родственника задушить её и о том, что видел своими глазами, как негров публично скармливали собакам, как их сжигали живьём; он вёл речь и об их вожде Туссен-Лувертюре, об этом чёрном Наполеоне, преданном белым Наполеоном, о служившем в армии Лувертюра чёрном генерале Морепа, человеке образованном, который принуждён был смотреть, как французские солдаты у него на глазах топят его жену и детей; к его плечам прибили деревянные эполеты, смеясь и приговаривая: «Теперь ты настоящий Бонапарт». Но был и другой француз, морской капитан Мазар, которому он обязан жизнью, ибо тот отказался утопить сто пятьдесят рабов, которых ему передали именно для такой цели, а вместо этого увёз их на Ямайку. Там Мазар продал невольников английским плантаторам, за что его возненавидели как белые, так и негры, ибо первые желали смерти вторых в наказание за мятеж, а те готовы были умереть любой смертью, но не жить как рабы, ведь умри они свободными, это значило бы, что восстание продолжается.

Капуа Смерть замолчал. На какой-то миг нам всем показалось, что мы снова на колесе, что слышится глухой звон кандалов, клацающих, когда мы переступаем с одной ступеньки на другую: бряк-бряк, дзынъ-дзынъ, клак-клак-клак, да ещё раздаётся скрип медленно вращающегося колеса, и ещё нам вдруг почудилось, будто нету для нас иного исхода, кроме таких вот рассказов. И тогда ломатель машин из Глазго заговорил снова, звук его голоса превратился в сухой хрип, и он просил нас прикончить его.

Сперва мы лишь отмахивались от подобной мольбы, ободряли беднягу, уверяя, что скоро придёт доктор и вылечит его.

Но он тяжело дышал, всё время ловил воздух открытым ртом, будто залезая на какое-то невидимое колесо, и повторял без конца, следуя ритму его вращения: «Умираю!»

И снова, и снова, и снова, клак-клак-клак…

Как будто мы в этом сомневались.

XIII

Тогда Капуа Смерть подхватил свой тюфяк и пошёл к тому месту, где лежал ломатель машин. Встал рядом с ним на колени, не глядя ему в глаза. Казалось, Капуа смотрит на густые чёрные волосы умирающего, которые отвёл со лба и пригладил осторожными движениями руки. Тыльной стороной ладони он провёл по щеке луддита, задержав руку на какой-то миг. Затем поднялся на ноги, набросил тюфяк на черноволосую голову, сел сверху, крепко залов её между коленями через тюфяк и натянув его как можно сильнее.

Оседлав луддита таким образом, он не давал ему высвободиться и в то же время затянул мягким голосом песню, одну из тех, которым научился от матери. Задыхающийся страдалец бился в конвульсиях, брыкался и отпихивал седока, но эти метания вскоре прекратились — как показалось всем, чересчур быстро, — и он замер. Капуа Смерть сидел на нём ещё добрую минуту, затем оборвал пение, встал и оттащил свой тюфяк в сторону.

Никто не пошевелился. Все взгляды были устремлены на луддита в ожидании, не подаст ли он признаков жизни. Их не последовало. Капуа Смерть пошарил в карманах и, нащупав там половинку кольца красного цвета, просунул его в горлышко своей бутылки. Затем лёг на свой тюфяк, прикрыл веки, и в тот же момент на палубе перевозящего каторжников судна открыл глаза я, и увидел невдалеке пологие, покрытые девственным лесом холмы вокруг Порт-Дейви, и понял: всё в прошлом, а самое страшное, что мне предстоит, это нарисовать рыбу, которую прислал капитан, дабы та послужила сюжетом для третьей части триптиха, предназначенного его далёкой возлюбленной. Келпи, которую капитан выдал мне в качестве натуры, по-видимому, не прозревала уготованной ей судьбы — послужить вестником любви. Свернувшаяся на узком дне ведёрка с морскою водой, она была ещё жива и, похоже, с некоторым осуждением воспринимала новое своё положение. Я вынул её из ведра примерно на минуту и за этот короткий срок успел поместить на стоящий рядом стол и сделать беглую зарисовку, стараясь выполнить оную как можно быстрее, а затем отправил рыбу обратно в ведро, чтобы она там «отдышалась», ведь ей предстояло ещё немного пожить. Мне пришло в голову, что для неё мой сухой стол — то же, чем был для меня ящик с дырками во время petite noyade, что я для неё — капитан Пинчбек. Подобно мне, эта рыбина подверглась наказанию и не знала за что.

Выяснилось, что воспроизвести образ келпи с разумной степенью точности не так уж трудно, но немигающий взгляд рыбьих глаз преследовал меня, и я прочёл в нём знание всех наших истинных преступлений, вот так и глаза луддита следили за мной до самого смертного мига; но не совсем такой изобразил я эту рыбину — я не собирался показать один только укоризненный, полный страха взгляд существа, очутившегося на пороге смерти. Нет, мне хотелось нарисовать не просто её глаза: вдохновлённый тем, что капитан столь неожиданно для меня одобрил те странности, которые вкрались в предыдущие две работы, я взял на себя смелость по-своему написать всю голову рыбы — так, чтобы передать и всеведущий рыбий зрак, и весь ужас, читавшийся в глазах луддита, когда он впился взглядом своим в нас, вращающих колесо; каюсь, я отразил и вид рыбьей морды, и выражение человеческого лица, и много, много чего ещё. То были глаза самого Капуа, уставившегося на лоб шотландца, и его оскал, и его полуиспуганная, полувосхищенная оглядка на собственное прошлое через плечо в тот миг, когда ломатель машин затрепетал под ним. Там была вся кровь: кровь рыбьих глаз, кровь разрываемых в клочья восставших рабов, и та, что сочилась из пробитых гвоздями плеч генерала Морепа, и та, которую мы увидели в глазах луддита, после того как Капуа снял с него тюфяк, но был там и мой собственный страх, страх перед этим давшим трещину, расколовшимся миром, в который и я, и только что мною упомянутые, все и вся попали точно в ловушку. Сперва это показалось мне забавным, однако затем я понял: нет ничего забавного в том, что все эти вещи на миг оказались связанными друг с другом и стали реальностью, воплотившись в одной умирающей рыбине.

Конечно, мысли, пришедшие мне тогда в голову, были дурацкими, и я обрадовался, когда капитан забрал картину, чтобы отправить любовнице, а матросы закоптили келпи и съели.

XIV

Откуда тогда было знать мне, рисовавшему ту первую мою рыбу, что я ввязываюсь в поистине сумасшедшее, донкихотское предприятие, которое непонятно когда закончится и неизвестно, закончится ли вообще. Мне доводилось читать жизнеописания художников — они походили на жития святых тем, что у их персонажей едва ли не с самого начала обнаруживались некие признаки будущего величия. В них сообщалось, что уже в колыбели пальцы младенцев выделывали затейливые движения, будто требуя вложить в ручку дитяти кисть, дабы она скорее коснулась воображаемой палитры и тут же заполнила пространство ещё незримого холста бесчисленными образами, которые, казалось, переполняли их, с которыми они появились на свет, образами небесной чистоты.

Право на жизнь художника, похоже, действительно даруется свыше; живопись — это сущее наказание, пожизненный приговор, каторжный труд; однако ничто в моей юности не обнаруживало во мне склонности к творчеству или хотя бы интереса к нему; вовсе не это меня пленяло и завораживало в те годы, все мои тогдашние занятия могли быть сочтены сплошными плутнями, а впрочем, их таковыми в конечном счёте и посчитали. И хотя я герой этой написанной мною самим повести о моих приключениях и мытарствах — правда, потому, что мне, увы, не удалось найти никого другого, кто согласился бы занять моё место, — хроника жизни моей напоминает вовсе не переиначенный миф об Орфее, а скорее историю крысы из сточной канавы, разве только ещё хуже.

Я — Вильям Бьюлоу Гоулд, зеленоглазый, с душой, напоминающей терновую ягоду, и редкими гнилыми зубами, косматый, оплывший жиром, как сальная свечка, и, хотя рисунки мои выглядят ещё хуже, чем я сам, и полотнам моим недостаёт величия Рейнолдса и живописной техники Тернера, вы всё же поверьте мне, когда я скажу, что постараюсь показать вам всё: и безумное, и расколовшееся, и дурное — всё как оно есть.

Я стану по-своему знаменит, и пусть меня поимеют в задницу, если это не сбудется, хотя мне хорошо известно, что меня начнут поносить, если выйдет по-моему, ибо то будут не какие-нибудь стишки поэтов Озёрной школы, или Овидия, или этого чёртова коротышки по имени Поп, — нет, я выдам лучшее, на что способен, и нечто такое, на что не способен никто другой. Грубая, топорная работа, выполненная с душой, всегда будет открыта всем и для всего, в том числе для осуждения и ругани, тогда как изящно сработанные безделушки, за которыми не стоит ничего, защищены от всяческих оскорблений, а купленная похвала с лёгкостью обвивает их, точно плющ. Говорят, что хороший рассказчик тот, кто позволяет пламени историй пожирать фитиль своей жизни. Но, уподобившись миляге Тристраму Шенди, герою Лоренса Стерна, я не позволю никому руководить мной и буду творить так, как мне нравится. А кроме картин я затеял ещё вот что: возжечь славный костёр, в коем слова станут поленьями, и пусть они будут какие угодно, лишь бы помогли высветить те ничтожные частицы презренной правды, которые есть в моих скромных творениях.

Я — Вильям Бьюлоу Гоулд, и я собираюсь поработать для вас на славу, то есть так, как смогу, не слишком умело, топорно, ибо я человек неотёсанный и моё искусство подобно журчанью воды, стекающей по камням; оно как мечта дурака, желающего, чтобы твёрдое поддалось мягкому; и я надеюсь, что вы сумеете разглядеть сквозь мои полупрозрачные акварельные краски не проступающий из-под них грубый белый картон, а саму смутность души.

И разве одного этого мало для утомлённого борьбой с яростными волнами бурного моря юнги, если он сумеет втащить подобный улов к себе в лодку? Ну, скажите мне, разве мало? Или чтобы распознать возвышенное, вам нужны доказательства того, что художник творит, что он достиг высшего взлёта своих созидательных сил? Их вы от меня не дождётесь, я не опущусь до такого вздора. Ибо здесь я предоставлен своей судьбе, сколь бы ни было это плохо или даже, на мой взгляд, ужасно; и набрасываясь на принесённую Побджоем бумагу, покрывая её короткими штрихами — трах-тах-тах, трах-тах-тах, — я веду прицельный огонь, защищая свободу, да, именно свободу, ни больше ни меньше; правда, прицел оставляет желать лучшего, да и оружие подкачало: жалкая коробка с красками, которую стыдно даже отдать в заклад, несколько плохих кистей, несколько пузырьков с краской худшего качества да ещё незавидный талант копировать то, что вижу. Но у меня верный глаз, и я не промахнусь.

Что?

Я уже слышу голоса критиков, заявляющих, что моему стилю недостаёт изящества. А ведь отсутствие именно этого качества, по их мнению, как раз и отличает провинциальное скудоумие, неумолимо проявляющееся в каждой грубой поделке.

Они хотят принизить меня своими ярлыками, втоптать меня в грязь, но я, Вильям Бьюлоу Гоулд, вовсе не пигмей и не подзаборник. Я представления не имею, кем суждено мне стать. Но я не повержен, я не прах под ногами, хотя и бесконечен, как морской песок.

Хотите узнать, почему я ползу, прижавшись к земле? Подойдите ближе, я вам скажу: потому что сам так захотел. Потому что мне вовсе не нравится жить, поднявшись в небо, как это делают иные, полагая, что так и нужно жить, что лучшее место — над землёю, что, поднявшись повыше, они могут взирать с высоты орлиного полёта, со своих сторожевых вышек на землю и на всех нас и судить нас по своему разумению и по своей прихоти.

Я не желаю рисовать слащавенькие картинки, где перспектива искажает детали, оскорбляя саму жизнь, все эти пейзажики, которые так нравятся Побджоям, пейзажики, откуда правда выкинута на помойку, где взгляд художника устремлён к небесам, как будто мы в силах разглядеть что-то или кого-то исключительно на расстоянии, — вот ложь, свившая гнёзда на нашей земле; ибо истина никогда не улетает далече, но всегда лежит прямо у нас под носом, в грязи, во всей своей неприглядности — в чешуе, слизи и мерзости, — истина, попавшая в этот земной мир и к нам в души, словно в ловушку, вместе с дьяволом, вместе с ангелами; и всё это воплощается в каждом биении сердца — моего, вашего, нашего — ив каждой рыбине, которую я беру на прицел, вооружившись краской и кисточкой, и которая предстаёт на моих рисунках воплощением страдающей плоти.

Пускай критиканы заявят, что я ничтожество и что картины мои — сущая ерунда. Они примутся колошматить меня; эхо ударов их отзовётся повсюду, в том числе и в моей голове; они устроят жуткий бедлам, а удары моей кисточки по бумаге, оставляющие на ней штрихи и пунктирные линии, не смогут вторить им. Они разбудят меня своими криками посреди столь необходимого мне сна. Они, эти проклятые систематизаторы человеческих душ, постараются навесить на меня ярлык, подогнать под систему Линнея, как это проделывает наш Доктор с попавшими к нему в лапы злосчастными особями, а затем попробуют причислить меня к какому-нибудь новому племени, которое сперва сами выдумали, а затем тщательно описали.

Но я — Вильям Бьюлоу Гоулд; я сам по себе, я неповторим; рыбы мои сделают меня свободным, и я вместе с ними смогу избежать своей судьбы.

А вы?

Вспомните слова великого Шелли: «Вы получили увечья, а значит, и память».

И вам всё равно придётся начать с того, с чего начал я: пристально вглядитесь в глаза рыб, чтобы увидеть то, что я должен теперь описывать, и чтобы совершить долгое, очень долгое погружение в океанские глубины, нырнуть в тот мир, где проникающие сверху лучики света — единственное, что напомнит вам о решётках.

Чу!

Побджой вот-вот должен прийти, вода в камере поднимается, раны мои саднят, поэтому сядьте поудобнее и согласитесь с русским каторжником, сказавшим однажды, что в книгах всё выглядит лучше, нежели есть на самом деле, и что лучше наблюдать жизнь, чем проживать её. Кивните же в знак согласия, о счастливые ублюдки, коими вы, без сомнения, являетесь, подобно тем важным чиновникам из Хобарта, что, завтракая на верхнем этаже здания колониальной администрации, любят наблюдать за устраиваемой по утрам публичною экзекуцией; эти жирные задницы плюхаются в мягкие кресла, наслаждаются комфортом и хорошей компанией, смакуют жареные почки с привкусом мочи, сладковатой на языке, и представление, кое устраивают на другой стороне Муррей-стрит, у тюремных ворот, где стоит виселица.

И в тот краткий миг, пока не отверзлась дверца люка на эшафоте, пока ещё не раззявлен его ненасытный рот, позвольте мне продолжить — подобно тому как исповедуются все осуждённые — свою повесть о событиях, которые стали причиной моего нынешнего плачевного положения.

Загрузка...