Часть V

Фрагменты дискурса стыда

Красный — основной цвет жизни.

Краска стыда возвещает зарю

внутреннего бесстыдства.

Кто краснеет, знает несколько больше,

чем должен был бы знать.

Поль Валери

С тех пор как я начал писать эту книгу, я столкнулся с преходящей, надеюсь, манией: собирать случаи стыда в мире, как собирают этнографические свидетельства. Падкий на чужой стыд, приобретя определенный опыт в этих делах, я, кажется, с десяти метров могу распознать вытесненный стыд, скрывающую внутреннее убожество клоунаду, запутавшегося обманщика или ячейку общества, парализованную скрытыми тайнами. Во время своих многочисленных путешествий к основам жизненных унижений я описал столько разновидностей стыдливцев, что вы вполне можете обнаружить там и себя — вы, человек, казалось бы, не знающий стыда, и вы, лже-беззаботница, — равно как и всех тех, кто до сих пор думал, что им удается скрывать собственное притворство.

Подобно посмертным воспоминаниям и неожиданно обнаруженным старым пожелтевшим фотографиям, постыдные случаи охотно всплывают задним числом. Ими делятся. Они беззаботно проходят строем, один за другим. Это идет на пользу всем: тому, кто говорит, и тому, кто слушает. При условии, что их рассматривают с должной анонимностью, что ими обмениваются, от них избавляются, им уделяют ласковое внимание, их уважают, как старых друзей, с которыми теперь можно говорить практически обо всем: в некотором смысле это нас больше не касается. Речь идет о мире как таковом.

* * *

Моя мать была уже немолода, — рассказывает Г. — она действительно старела, у меня были подружки, у которых были молодые и красивые мамы, так что я говорила им про мою мать, что это моя бабушка.

Неизвестный 1: Мне было стыдно, что отец привозит меня к школе на своем ржавом «Рено 4», и я просил его высаживать меня на углу улицы, далеко от школы, и потом убегал, словно в чем-то провинился.

Неизвестный 2: Я стыдился своего отца, вечно носившего старомодную одежду.

Неизвестная 1: Я так стыдилась обветшавшего дома, где находилась квартира моих родителей, что по дороге из школы всегда останавливалась, прощаясь с подружкой, возле красивого многоквартирного дома, где жили одни богачи. Я ждала в подъезде, стояла там, внутри, несколько минут, пока подружка не отходила достаточно далеко, и осторожно возвращалась в свою трущобу.

Неизвестная 2: А я стыдилась своей улицы и говорила, что живу на другой, более шикарной.

В семь лет С. зверски убила ежа. Она жестоко била его, остервенело на него нападала, сначала несколько раз ударила камнем, затем башмаком, пока зверек не превратился в кровоточащую массу. Их было, как она рассказала мне, несколько детей, но в ее воспоминаниях именно она руководила всей операцией. Сегодня эта сцена по-прежнему внушает ей стыд. У каждого свой еж.

* * *

Я работала машинисткой, мне было семнадцать лет, я твердо решила, что не останусь машинисткой всю свою жизнь, ма-ши-нист-кой, всю жизнь стучать на машинке, вся жизнь в конторе, нет, правда, что я хотела, так это быть художницей, впрочем, без отрицательных сторон этого занятия, то есть не рисовать и не писать красками без конца — помимо всего прочего, это казалось мне выше моих способностей, но в то же время ниже моих стремлений и моего бесконечного энтузиазма, нет, определенно у меня и тогда, и всегда было другое представление об искусстве: мне нравились их одежды, обстановка, манеры, нравилась окружающая художника пышность и то, как он работает, вдали от всяких контор, к тому же я себя видела скорее на картине, я принимала участие, но не делала ничего, я любила, когда на меня смотрят, но не как на машинистку и не только как на модель в школе изящных искусств, хотя я тем не менее очень охотно этим занималась за гроши, именно так я совершенно естественно стала художницей, да, художницей, пусть на свой лад: я купила папку для рисунков, чтобы убежать от стыда, угрожавшего моей жизни, жизни обыкновенной девушки, девушки из конторы, эта папка для рисунков стала моей эмблемой, я повсюду ходила с ней, по улице, в метро, и к тому же у меня было то, что называют вкусом, я одевалась на барахолках, люди сразу говорили себе, это художница, и я сама почти в это верила, репутация в своих собственных глазах создается быстро, и я, еще очень молодая, попутешествовала по свету, я жила с фламандским художником во Фландрии, среди лугов и коренастых рабочих лошадок, но я быстро разочаровалась, поверьте мне, мой художник пил, но я продолжала, продолжала тысячей способов силиться сделать из своей жизни произведение искусства (и мне сейчас кажется, что это еще сложнее, чем просто создать произведение искусства), хотя я очень люблю живопись, старалась убежать от судьбы машинистки (кроме того, эта профессия быстро пришла в упадок), но впереди мне грозили и другие испытания, и когда же на меня действительно обратят внимание?

* * *

Я никогда не хожу в кафе одна, — говорит мне Б. — А поскольку я живу одна, я никогда не хожу в кафе и еще реже — в ресторан… Это напоминает мне о признании Сержа Дубровского: «Я никогда не смог бы никуда пойти вечером в компании одного только себя. Я вижу это так: пятидесятилетний человек словно на карантине. Хилый, болезненный, потягивающий в углу свое божоле, в сентиментальном тет-а-тет со своим рагу, не в силах даже достать себе проститутку! Бедняга. Неспособный даже найти себе друга. Когда я замечаю такого в ресторане, у меня разрывается сердце. Еда, бутылка — это как любовь: это хорошо только вдвоем, этим нужно делиться. Я разделю свой ужин с самим собой. У себя дома, где никто на вас не смотрит, можно не считаться ни с кем».

Стыд стареющего холостяка, стыд всеми покинутого юноши, стыд одинокого человека, очевидно лишенного любви: любовь — это капитал, который выставляют напоказ, символическое благо, которого не хватает или которым себя оправдывают.

* * *

Сидя напротив нее за письменным столом, нотариус говорит ей о коллеге-еврее. Я знаю их, этих людей, говорит он ей. Она смотрит на него молча и пристально. Но когда она думает, что видит, какой краснеет, краска бросается в лицо ей самой.

* * *

Стыд по мелким поводам, говорит мне подруга, не дает мне спать так же, как и по серьезным. В этом она едина с Руссо: стыд за свои мысли, как и стыд за свои слова, не имеет ничего общего с объективной ошибкой или сознанием собственной вины. «Я сделал первый и самый тягостный шаг в темном и грязном лабиринте моих признаний. Трудней всего признаваться не в том, что преступно, а в том, что смешно и постыдно. Отныне я уверен в себе; после того, что я только что осмелился сообщить, ничто уже не может остановить меня»[95]. Начиная с этого момента, цепочка признаний запустит поток стыда. В этом лабиринте нет никакой иерархии. Это бесконечный путь с множеством ловушек, затяжной тупик.

Стыд по мелким поводам? На самом деле мелких поводов для стыда не существует. Стыд, подобно поэзии, получается изо всего, он увеличивается не соразмерно с объектом, а в зависимости от того, что об этом объекте говорят. Ничтожные промахи, ненужные угрызения совести, мелкие грешки — весь этот «микростыд» только глубже засасывает в пучину.

Посмотрите, как великолепно описывает Жене в «Богоматери цветов» этот перенос стыда, это замещение основного стыда стыдами побочными, кроющимися в пустяках и громоздящимися один на другой в серии подмен: «Дивину, когда ей было около тридцати, охватила потребность в достоинстве. Ее шокировала любая мелочь: она, в молодости обладавшая наглостью, от которой содрогались бармены, краснела — и чувствовала, что краснеет, — из-за сущего пустяка, напоминавшего, самой хрупкостью символа, те состояния, в которых она действительно могла почувствовать себя униженной. Легкое потрясение — и чем легче, тем ужаснее — отбрасывало ее во времена нищеты. Удивительно, что с возрастом чувствительность Дивины возрастала, тогда как принято считать, что с течением жизни кожа грубеет. Ей в самом деле больше не стыдно было быть пидовкой, торгующей собой. В случае надобности она гордилась бы тем, что она — та самая пидовка, в девять отверстий которой вытекает сперма. Оскорбления женщин и мужчин тоже были ей безразличны. (До каких пор?) Но она потеряла контроль над собой, густо покраснела и, чтобы прийти в себя, чуть было не устроила скандал. Она цеплялась за свое достоинство»[96]. Так, Дивина чувствует себя оскорбленной при распределении остатков пачки сигарет «Кравен», от которого ее отстранили. Она «подумала с еще большим стыдом», — комментирует Жене.

Стыд — это острая ранимость, и он в высшей степени достоин уважения. Это потребность в достоинстве. Не отступление и падение, а скорее стремление превзойти себя, способность не довольствоваться своей репутацией — романтическая неудовлетворенность, порыв.

* * *

Высказывание Левинаса по поводу желания (желание — это акт мышления, простирающийся дальше, чем можно помыслить) применимо и к стыду: стыд — это акт мышления, простирающийся дальше, чем можно помыслить. Это также акт воспоминания, простирающийся дальше, чем можно вспомнить.

* * *

Вы признаётесь кому-то, признаётесь в том, в чем не признались бы никому, именно по той причине, что вы уверены: этого «кого-то», обладателя этих ушей, вы никогда больше не встретите. И вот вы внезапно встречаете его снова. Какой стыд! Вы уже не знаете, куда деваться! Как раз об этом рассказывает Гомбрович в «Воспоминаниях о Польше». Он путешествует по Франции, и одна юная шотландка, пока они едут в поезде, признается ему в некоторых вешах. Признания ее очень подробны, как уточняет Гомбрович, «и в самом деле довольно чудовищны, поскольку в ее семье происходили непристойные вещи, в которых моя шотландка принимала активное участие». В такие признания пускаются только перед тем человеком, которого, нет сомнений, никогда больше не увидишь (Гомбрович ехал в горы, шотландка — к морю).

А несколько дней спустя на пляже в Баньюле Гомбрович снова встретил ту незнакомку. «Мой Бог! Моя шотландка! Из поезда! Сидит на песке в двадцати шагах от меня! При виде меня кровь ударила ей в лицо. А я, поскольку, увы, я легко краснею, когда увидел, что она стала пунцовой, как мак, побагровел, словно томат». И, к несчастью их обоих, они впоследствии постоянно сталкивались нос к носу. «Эта ситуация конечно же смущала ее гораздо больше, чем меня, — бедняжка! Когда я в поезде сказал ей, что еду в горы, она была уверена, что никогда больше не увидит меня, поскольку сама ехала на морское побережье — мы забыли, что здесь пляж и горы были ближайшими соседями. Но хуже всего было то, что ее лицо всякий раз покрывалось краской стыда, отчего я сам тоже краснел — было достаточно ничтожного словечка, которое могло показаться намеком на наш разговор в поезде, и мы оба мгновенно вспыхивали».

Допустить к тайне, быть допущенным к тайне: глагол «допустить» здесь нужно понимать в полном его значении. Пространство тайны, доверяемой кому-то, есть пространство отныне разделенного, обобществленного стыда, от которого оба вынуждены краснеть сообща. У каждого своя шотландка, или, скорее, каждому может довериться какая-нибудь шотландка; более того, знайте, что весь мир заполонен носителями ваших секретов, этими незнакомцами, которых вы встречали и которым беззастенчиво изливали душу.

* * *

Как ускользнуть от этого мира, где окружающие никогда не оставят вас наедине с самим собой? Не стоит ли убить этих людей, всех людей, всех свидетелей? В произведении Бориса Виана «Мертвые все одного цвета» американец Дан, неплохо устроившийся в своей жизни белого человека, неожиданно оказывается под подозрением у своего чернокожего сводного брата, который пришел напомнить ему о его происхождении. Дан пытается заставить исчезнуть этого неприятного свидетеля, источник своего стыда.

«Если бы только в мире не было столько людей», — мрачным тоном говорит в романе Д. Г. Лоуренса сторож охотничьих угодий, которому известно, что стыд вот-вот настигнет его любовницу леди Чаттерлей и который также знает, что в мире больше ни для кого нет уединения, нет возможности удалиться от мира: «Мир больше не терпит отшельников».

* * *

В «Золотом храме» Мисимы, как и в рассказе Сартра «Герострат», сексуальная сцена предваряет террористический акт. Но сама эта сцена, что в одном, что в другом случае, связана прежде всего с опасностью для «я» героя. Персонаж Мисимы, Мидзогути, лишается невинности с проституткой, но одновременно он теряет свою индивидуальность, поскольку проститутка не делает никакого различия между клиентами. «Впервые прямо у меня на глазах мир другого человека сливался с моим. Для этой женщины я был просто безымянным представителем породы мужчин. Я и помыслить не мог, что меня можно воспринимать таким образом. Сначала я снял одежду, но следом меня лишили и всех последующих покровов — заикания, непривлекательности, бедности»[97]. И Герострат тоже пошел к проститутке, но он не хотел быть похожим ни на какого другого посетителя. Поэтому он подчинил ее себе, угрожая револьвером.

* * *

Я кажусь самому себе слишком маленьким, слишком длинным, безобразным, неловким. Я представляю собой сплошное недоразумение, отклонение, которое, я уверен, постоянно бросается в глаза окружающим. Одно из двух: ни слова об этом, и пусть мне ничего не говорят о моем теле; или же, напротив, я действую первым, я предвосхищаю чужие взгляды. Эти две стратегии, должно быть, взвешиваются очень рано, в детстве.

Во втором случае я не перестаю сам себя поносить, вставать на место другого, чтобы самому себя позорить, надеясь таким образом исчерпать тему стыда и возможно даже, кто знает, встать на другую точку зрения, уничтожить свое тело, выставить себя на посмешище. Я безобразен? Я объявляю об этом повсюду, кричу об этом, повторяю снова и снова. Да, я безобразен! И что? Я безобразен, зато я так забавен! Какое величие духа! — говорят обо мне. Мое тело мало-помалу исчезает. Или же я превращаю несовершенство и уродство в своеобразие (все актеры-комики это умеют).

К тому же в старости нас всех ждут дряхлость и разложение… Тут-то я и отыграюсь.

А в ожидании старости я создаю себе другое, блистательное тело, тело из слов. Сартр пишет: «Я расскажу позднее, какие кислоты разъели прозрачный панцирь, который деформировал меня, как и когда я познакомился с насилием, обнаружил свое уродство — оно надолго стало моей негативной опорой, жженой известью, растворившей чудесное дитя, — какие причины заставили меня систематически мыслить наперекор себе, до такой степени наперекор, что чем сильнее досаждало мне мое собственное суждение, тем очевиднее была для меня его истинность»[98].

* * *

Стыд часто связывают с взглядами посторонних, с ощущением «они меня видят», когда человек становится объектом для всех окружающих. В произведении «Ненависть к музыке» Паскаль Киньяр уловил сходство между звуком и зрением.

«Слух и стыд — близнецы-братья. В Библии, начиная с книги Бытия, одновременно встречаются человеческая нагота и звучание „шума Его шагов“.

[…] Съев плод с дерева, открывающего глаза на наготу, первый мужчина и первая женщина слышат шаги Яхве-Элохима, прогуливающегося по саду при дневном ветерке, видят, что они наги, и скрываются, чтобы прикрыть свое тело листьями с дерева, дающего одежду.

[…] Звук и сексуальный стыд появляются в Эдеме вместе.

[…] Созерцание наготы, слух и стыд — одно и то же».

* * *

Стыд перед тем, «что скажут люди», будучи интериоризован, может иметь крайне тяжелые последствия. Октябрь 2004 года: первый раз организованы выборы, к которым законодательно допущены афганские женщины. Однако сама мысль пойти голосовать приводит их в ужас. Проблемой для них оказывается не столько собственно пойти проголосовать, сколько выйти из дома, и они испытывают не столько страх перед смертью, которой угрожают им талибы, сколько опасение уронить достоинство, свое и всей своей семьи, будучи убитой прилюдно, предоставив на всеобщее обозрение свой оголенный, пусть даже частично, труп прямо на улице, на глазах у всех.

«Я больше всего боюсь, — сказала одна из них, Фарида, — что, если что-нибудь случится в день выборов, об этом будет говорить весь город».

* * *

«Вчера вечером мне было стыдно, я выпил и говорил невесть что», — вы рассказываете это постфактум. Ваш собеседник вас успокаивает, он ничего даже не заметил. Но стыд, подобно паранойе, верит только в свои собственные порождения. У него свой собственный рассудок, своя логика. Никто даже не обратил внимания на ваши промахи, на ваши недостатки, на слова, вырвавшиеся помимо вашей воли? Вы от этого не станете меньше страдать: стыд — ваше собственное воспоминание. Он только ваш, и о нем невозможно рассказать.

Стыд по поводу прошлого, подобно угрызениям совести, пропитан ощущением необратимости. У него долгая память, необъективная, личная, болезненная, прочная, принадлежащая только вам. Этот неразделимый ужас похож на проявление чрезмерно цепкой памяти. Несчастье подобного осознания, всегда приходящего задним числом, в невозможности забыть, перевернуть страницу. Ему незнакомы блага того, что Жане называем «тактикой завершения», блага этой насущно необходимой тактики, которая позволила бы перейти к чему-то другому, родиться заново, испив чашу стыда до дна. Стыд, приговоренный к вечному возвращению, спускается по ступенькам в ад. Его тайная и цепкая память каждый день будет вносить лепту в вашу жизнь: стойкое и мучительное воспоминание.

Бернанос пишет: «Теперь ему нужно вернуться на свое место, в строй, оставаться верным этому месту и этому строю до конца, пожирать свой стыд на глазах у других, бесстрастно, день за днем, не надеясь никогда исчерпать всю эту ужасную массу, и он сдохнет в ней, как скот в своей подстилке».

У Достоевского читаем: «Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, но все-таки все припомнит, все переберет, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничего не простит».

Вспомним также историю с украденной лентой в «Исповеди». Руссо рассказывает, как по его ложному доносу выслали Марион. От этого «преступления» у него, как он уверяет (и мы ему верим), осталось «жестокое воспоминание», сохранившее прежнюю живость пятьдесят лет спустя. Но сама Марион, со своей стороны, что она сохранила в памяти от этого эпизода? Исповедь Марион, быть может, поведала бы нам, что девушка очень быстро простила виновника, или даже забыла все эти обстоятельства, или же приуменьшила его провинность, или истолковала события совсем по-другому. И кто знает, не оказал ли поступок Руссо благотворного влияния на ее будущее?

* * *

Основная часть постыдного принадлежит истории. Посмотрите на какую-нибудь фотографию школьного класса пятидесятых или шестидесятых годов. Эта одежда, нечто среднее между деревенщиной и франтовством. Эти лица не на своем месте. Эти безвкусно одетые человечки. Не несут ли они клейма стыда всего поколения?

* * *

Стыд, который испытывает человек, возвращающийся от парикмахера наголо бритым… Ему, этому парикмахеру, всегда говорили: освежить, просто слегка освежить. Но выходило так, будто он сговорился с вашей мамой: он стриг ваши волосы очень коротко, почти ничего не оставляя за ушами. Во время этой операции вам пришлось снять очки с толстыми стеклами. Это было первое унижение. Близорукость в один миг отделила вас от мира, сделав более податливым. Потом нужно было подвергнуться пытке электрической машинкой для стрижки, ощущать холодные лезвия на затылке. Вы выходили оттуда без бороды и усов. Вы едва осмеливались посмотреть на себя в зеркало — вы знали, что вам сделали голову, как у ящерицы.

Можно не без оснований предположить, что семидесятые годы стали временем бунта против парикмахеров, равно как и против семей. Было мнение, что это все ограничивалось нашей страной, даже нашим уголком французской провинции. Неправда. Но тем более удивительно читать, что на другом конце света, в Вустере, в Южной Африке, происходило то же самое: «Он не любит ходить в парикмахерскую, настолько, что даже пытается, с результатом, не дающим поводов для гордости, сам стричь себе волосы. Все парикмахеры Вустера, кажется, дали друг другу слово: они решили, что у мальчиков будут короткие волосы. Стрижка начинается самым жестоким образом с электрической машинки, которая как сумасшедшая обегает снизу по затылку и по бокам головы; это продолжается безжалостным щелканьем ножниц, до тех пор, пока на черепе у него не останется только щетка и, если повезет, одна прядь, ни больше ни меньше, чтобы совсем не обезобразить лицо. Операция даже еще не завершилась, а он уже умирает со стыда; он платит свой шиллинг и отправляется прямо домой, опасаясь идти на следующий день в школу, опасаясь ритуальных насмешек, которыми не преминут встретить того, кто только что постригся» (Кутзее, «Сцены из жизни мальчика»).

Таким образом, мы имеем дело с международным заговором парикмахеров, сговорившихся с членами семьи. Некий искупительный обряд, обряд стыда, запечатлевающий даже на затылке знак невозможности притвориться перед самим собой. И напрасно самодеятельные парикмахеры всех мастей — растаманы, хиппи, стиляги, пацифисты, панки, носители ирокезов — считали, что они смогут этому противостоять, они, превращавшие свое мнимое отличие в знак принадлежности к какому-либо племени. Мятеж против семьи во все времена наивным образом начинался у корней волос. И он перестраивал семейный уклад.

* * *

Почему школьники в классе любят садиться на последний ряд — или, как это было раньше, к самой печке? Это удел не только лентяев. Отдаленное место — привилегированное. Печка и стена не смотрят на вас. Люсьен в повести Сартра «Детство хозяина» хотел бы сесть в конце класса, чтобы избавиться от взглядов товарищей, взглядов, давящих ему на затылок. Навязчивая идея стыдящегося человека: ожидать и опасаться взглядов сзади. Люлю из рассказа Жан-Поля Сартра «Интим» хотела бы вовсе не иметь спины: «эти типы смотрят на тебя во все глаза, а ты их не видишь»[99]. Ей вторит Пьер: «За ними таилась целая армия красных глаз, которые загорались, едва я отворачивался от них» («Комната»). И в романах Фолкнера персонажи находятся под властью взгляда, пронизанные непреодолимым влечением к вуайеризму.

«Стыд находится в глазах», — если верить Аристотелю, гласит пословица.

Мисима писал: «Взгляд может быть не только неопровержимым доказательством привилегированного положения живущих, но и проявлением жестокости».

Исключительная победоносность взгляда может быть следствием пережитой в прошлом жестокости. Прочитаем описание взгляда француженки в романе «Хиросима, любовь моя». Француженка, очевидно, испытала стыд (стыд быть остриженной и обесчещенной, а также стыд оттого, что она не умерла от любви), но, что важно, она его преодолела: «Это взгляд человека, забывшего самого себя. Эта женщина смотрит так, будто ничего в этой жизни ее не касается. Ее взгляд обращен не на ее действия, но вовне, он будто скользит по поверхности вещей».

* * *

В стирании следов прошлого есть нечто, что, безусловно, принадлежит к категории стыда, но это нечто невозможно назвать. Амос Оз упоминает свидетельство одного поляка в фильме Клода Ланцманна «Shoah (Холокост)». Этот поляк рассказал, что после закрытия лагеря в Треблинке в 1943 году немцы решили посадить там деревья, «молодые пятилетние деревца»; таким образом, начиная с 1944 года, все следы того, что происходило в лагере, оказались стерты. «Ланцманн не нашел никого, кто смог бы объяснить ему причины этого стремления немцев замести следы: был ли это страх наказания, в случае если Германия проиграет войну? Наказания с чьей стороны? Был ли это стыд? Но перед кем?»

* * *

Оскару Уайльду понадобилось два года, чтобы рассказать о том, как его перевозили из тюрьмы в Вандсворте в тюрьму в Рединге, — и к тому же он опубликовал письмо, где содержался этот рассказ. «Тринадцатого ноября 1895 года меня привезли сюда из Лондона. С двух часов до половины третьего я был выставлен на всеобщее обозрение на центральной платформе Клафамской пересадочной станции в наручниках и платье каторжника. Из тюремной больницы меня увезли совершенно неожиданно. Я представлял собой самое нелепое зрелище. Увидев меня, люди покатывались со смеху. И с прибытием каждого нового поезда толпа все разрасталась. Ее веселье было безгранично. И это еще до того, как люди узнали, кто я такой. А когда им это сообщили, они стали хохотать еще громче. Полчаса я стоял под свинцовым дождем, осыпаемый издевательствами толпы. Целый год после того, как меня подвергли этому позору, я плакал каждый день в то же время, те же полчаса»[100].

Четырнадцать недель прошло с момента его триумфа (успеха пьесы «Как важно быть серьезным») до его опалы. Уайльда обвинили в публичных развратных действиях (англ, indecency), и жить ему оставалось лишь три года. За это время он сменит имя и станет Себастьяном Мельмотом. Его произведения переиздадут без имени автора на обложке. Бесчестье падет на писателя, восхвалявшего любовь, которой нет имени. Умер ли он в стыде — или от стыда, под гнетом позора, которым его покрыли?

* * *

О сексуальной жизни Т. Э. Лоуренса мы знаем лишь одно: его изнасиловал турецкий офицер.

В словаре имен собственных рядом с именем Т. Э. Лоуренса стоит имя Д. Г. Лоуренса, и встает вопрос, только ли случаю мы обязаны этим соседством.

Д. Г. Лоуренса в юношеском возрасте раздели рабочие завода, где он был подмастерьем, и надругались над ним. Известно о его бурной связи с баронессой Фридой фон Рихтхофен, которую он в письме к Кэтрин Мэнсфилд называл «ненасытной матерью». Но привлекали его связи с мужчинами.

Оба они, Т. Э. и Д. Г., хотя, очевидно, и прельщались гомосексуальностью, сохранили свою тайну.

* * *

В романе Кутзее «Бесчестье» отец героя начинает заботиться о мертвых собаках в отделейии Общества защиты животных. Он хочет «спасти честь трупов». Вопрос бесчестья стоит и по ту сторону земной жизни. Чувство собственного достоинства сохраняется и после смерти.

* * *

Познать стыд после смерти — такова воля мистика, стремящегося порвать с высшей справедливостью. Вспомним, например, рабби Александра Зюскинда, который в завещании изъявил желание, чтобы после его смерти «хевра кадиша подвергли его четырем казням, указанным в законе раввинов, — избиению камнями, огню, железу и удушению». И я проклинаю, добавлял он, хевра кадиша, если они не подвергнут меня требуемым семи смертям, и я буду терпеть унижение, поскольку мое унижение есть моя гордость.

* * *

«Не стоит верить в сушествование своего собственного тела, такого, каким оно кажется, но нужно видеть его таким, какое оно есть — не в настоящий момент, но в череде будущих изменений, и предаваться размышлениям среди уже разъедающих его червей, во Славе или же в Стыде, которые Бог уготовил ему навеки» (Жуандо, «О гнусности»).

* * *

Во Франции XV века на проституцию не только смотрели сквозь пальцы, но даже поощряли ее. В городах было множество мест, специально предназначенных для плотских утех. Их посещение не считалось предосудительным или постыдным (местные жители всех сословий приходили туда, не таясь), а в отдельных городах даже строились или финансировались бордели (prostibulum), а «аббатисы», то есть содержательницы борделей, официально вносили свою лепту в доход муниципалитета. Во всем этом не видели угрозы семейному или супружескому порядку. Люди стали постепенно отказываться от развращенности нравов, и общественное мнение изменилось (под давлением гражданских и религиозных авторитетов) лишь в конце XV века, когда наступило резкое ухудшение экономических и социальных условий, а в города толпами хлынули бедняки и нищие.

Лишь тогда, вскоре после 1500 года, муж впервые признал: не без стыда ходили мы в бордель.

* * *

Стыд наготы, который мы называем целомудрием, — основной стыд иудео-христианского общества. По этой причине в нашем обществе обнажение само по себе является карой: публичные наказания часто представляли собой оскорбления, направленные на нарушение этой целомудренности. А в Африке чернокожие женщины стыдились носить трусы, навязываемые им миссионерами. В Афинах насмехались над наготой спартанских женщин. Согласно Геродоту, у лидийцев, как и у всех варваров, вид голого человека считался непристойным. А Франсуа Жюльен недавно показал, что культурный смысл наготы и целомудрия далеко не однозначен, противопоставив долгой традиции изображения обнаженной натуры на Западе китайскую культурную и художественную традицию, в которой изображение наготы невозможно.

* * *

Шахдорт Джаванн, иранка, с тринадцати до двадцати трех лет оставалась «пленницей черного покрывала». Она пишет «о стыде иметь постыдное тело — тело, скрытое покрывалом; о тоске оттого, что тело виновно, виновно в том, что существует». Женщина под покрывалом, говорит она, это объект, на котором можно прочитать неписаную заповедь: видеть запрещено. Только воображать. «У мусульман девочка с самого своего рождения — причина стыда, то, что нужно скрыть, поскольку это не ребенок мужского пола. Она — само несовершенство, беспомощность, неполноценность». Это причина, по которой «решение» носить покрывало никогда нельзя по-настоящему считать индивидуальным поступком: это либо покорность, либо мятеж, в зависимости от того, признаёт женщина этот стыд или пытается от него избавиться. Кто же вправе говорить о врожденном чувстве вины и стыда? — спрашивает Шахдорт Джаванн. «Те, возможно, кто с ранней юношеской поры испытывал на себе травмирующее воздействие исламистских догм. Но как раз эти женщины, ощущающие на себе давление мужских взглядов и взглядов родственников, а также тех, кто смотрит со стороны и считает их странными зомби, — они не имеют ни права, ни сил говорить. Они пережили унижение, их не считают за людей, они носят покрывало, эту передвижную тюрьму, словно клеймо, словно желтую звезду женского сословия». Никакое умозрительное описание не может заменить пережитого опыта. Но в то же время подобный опыт покрывается такой же тайной, как и внушаемый им невыразимый стыд.

Давно известно, что клеймение лица и правила благопристойности, навязываемые обществом и религиозной традицией, были также и первыми шагами общества на пути к добровольному рабству и обобществленному стыду. Но как далеко должна была зайти интериоризация стыда, чтобы для одного из полов само лицо стали считать непристойно обнаженной частью тела?

* * *

Стыдиться, хранить целомудрие до самой смерти — так поступила святая Перпетуя. Был 203 год. Ее приговорили к казни в обнаженном виде, на арене с быком. Античная традиция не разделяла стыда наготы, испытываемого молодыми христианками. Тем не менее, из уважения к целомудрию Перпетуи, ей позволили — в качестве исключения, как и Фелиците, — одеться перед выходом на арену. Бык, однако, не разделял деликатности римлян: проткнув Перпетую рогом, он разорвал ее тунику одним ударом. Последнего, что сделала Перпетуя, оказалось достаточно, чтобы ее канонизировать: «более чувствительная к целомудрию, чем к боли», она поправила свою одежду, чтобы не выставлять напоказ тело.

* * *

Смерть от стыда — такова ужасная история Теруань де Мерикур, «прекрасной льежки». Начинала она как предводительница женщин из народа, но имела несчастье поддержать жирондиста Бриссо. По этой причине 31 мая 1793 года в Тюильри она, под надзором женщин из «Горы», подверглась «патриотической порке». Согласно Мишле, «это варварское оскорбление уничтожило ее достоинство и храбрость»: в результате такого унижения она потеряла рассудок и попала в психиатрическую больницу в Шарантоне, где и оставалась до самой смерти. Зимой она выбегала на улицу голая, обливаясь холодной водой.

Слава стыду

Моя гордость окрашена краской моего стыда.

Жан Жене

Т. Э. Лоуренс, известный также как Лоуренс Аравийский, незаконный сын ирландца сэра Томаса Роберта Чэпмена, воспитывавшийся в атмосфере викторианского пуританизма, с детства приобрел маниакальное стремление обнажать тайные пружины любого действия. Привезя с собой в Аравию бремя белого человека, он был крайне обеспокоен тем, какое впечатление он как иностранец там производит. Став знаменитым, но тем не менее стыдясь, что не смог выполнить своих обязательств по отношению к вождю арабского восстания, Т. Э. Лоуренс исчез. В 1922 году он поступил простым солдатом на службу в Королевские воздушные силы под именем Джона Хьюма Росса, но, когда один журналист его раскрыл, он покинул воздушные силы и продолжил службу в Королевском танковом корпусе под именем Томаса Эдварда Шоу (именем, которое он официально взял себе в 1927 году), потом вернулся в воздушные силы и стал там механиком — этаким святым в комбинезоне.

История его жизни длинна, сложна и запутанна. Мотивы стыда и славы переплелись в ней, как сказано в 66-й главке «Страстей души» Декарта: «Более того, благо, которое у нас есть или было, соотнесенное с тем мнением, какое могут иметь о нем другие, вызывает в нас страсть гордости, а хто — страсть стыда»[101].

Т. Э. Лоуренс в своей автобиографии, написанной в тридцатилетием возрасте, объясняет, что есть общего между стыдом и гордостью: чрезмерное внимание к своему образу, горячее стремление услышать свои собственные слова, увидеть самого себя в других. «Мы жаждали славы, — отмечает он, — и испытывали ужас, как бы это стремление не открылось всем».

В своем стыде я думал, что умираю. Я буквально не знал, куда деваться. Мне хотелось исчезнуть, скрыться от взглядов окружающих, порвать с прошлым, не оставлять после себя следов, вести тайное существование, жить жизнью отстраненной, недоступной, подальше отсюда, подальше от всяких подавляющих общественных институтов. Я уже не хотел посвящать эту книгу кому-либо. Я хотел стереть себя с лица земли — или же уничтожить другого.

* * *

В своем стыде, какое я испытывал неистовство, но и какую гордость, какое стремление к могуществу? Человек стыда, подобно робкому человеку, втайне гордец. Он не может быть Богом, совершенной личностью, и лишь поэтому уже чувствует себя ничтожеством. Стремление к господству превращает его в земляного червя. Ницше указывает на двусмысленность, заключенную в скромности тщеславна: «У вас хочет он научиться своей вере в себя; он питается вашими взглядами, он ест хвалу из ваших рук»[102].

Человек стыда даже имеет нечто общее с человеком надменным. Оба они постоянно находятся на виду у окружающих. Их «себе-на-уме» оказывается заложником того, «что скажут люди». Оба стремятся к определенной вершине, хотя точки зрения, как и точки отправления, не совпадают. Так что мы оказываемся, подобно персонажам Достоевского, заключены помимо нашей воли в границы гордости и унижения.

Отметим, кроме того, что существует стыд, сближающийся с гордыней, существует амбивалентное унижение и гордость, проявляющаяся как стыд… Чувство приниженности может обернуться своей противоположностью. Стыд низкого происхождения? Сын или дочь пролетария со своим скромным происхождением чувствуют себя превосходно: разве это не свидетельство того, что человеку удалось преодолеть низкое происхождение собственными усилиями и трудом? Стыд провинциального происхождения, стыд выходца из Корреза или Шаранты? Гербы пришедших в упадок родов время покрывает новой позолотой… Присущий человеку недостаток может обернуться уникальным достоинством.

Стыд — прометеева страсть. Он не лишен эксцессов — того, что древние греки называли «хюбрис». Говорят о гневе Аякса, но с тем же успехом можно было вспомнить и его стыд, или же его гордость и неумеренность. Аякс верил в свое недосягаемое величие, думал, что он один находится на вершине славы? Боги его покарали. От стыда, что его не увенчали как победителя, от стыда за свой безумный поступок, когда он перебил невинных животных вместо воинов, он покончил с собой. Нарциссический дух столкнулся с «оскорблением бытия». Что же до Медеи, то, согласно Еврипиду, она убила своих детей оттого, что познала стыд преданной женщины (иначе говоря, из гордости).

Случается, что стыд, подхваченный высокими устремлениями, окрашенными злонамеренностью, мало отличается от «мании величия» или, по крайней мере, оттого, что Фрейд, анализируя содержание сна, в котором стыд представал в форме мании величия, назвал «надменной честолюбивой фантазией».

Отправившись на исследование стыда, я повсюду встречал ненасытную гордость, неутоленную жажду славы. То есть смирение писателя (его стремление к святости) и его гордость (его стремление к славе) имеют тенденцию смешиваться: о первом он заявляет во всеуслышание, вторая подразумевается сама собой. Знаменитое высказывание Жюльена Бенда о писателе («Отречение от своего „я“, или скромность, по определению противно его природе») можно вывернуть наизнанку, подобно максиме Ларошфуко. Публично рассказывая о своих унижениях, Джон Каупер Поуис обратил стыд себе во славу. Осаму Дадзай, написав «Исповедь неполноценного человека», начинающуюся словами: «Вся моя жизнь состояла сплошь из позора»[103], — сделал из своей жизни литературное произведение. Жене, преодолев порог стыда, вошел в литературу. Комплекс Лорда Джима — это комплекс унижения и мании величия.

Но стыд скрывает не только свою противоположность. Из него также можно черпать некую парадоксальную мудрость. Вечно стыдящийся человек замечает то, чего другие не видят. Подвергнувшись опасности, которую несет в себе взгляд другого, такой человек вмиг осознает все слабости мира: они преломляются на его лице. Ужасная привилегия, присущая француженке из романа «Хиросима, любовь моя», — француженка вспоминает момент, когда ее остригли во время гигиенических процедур: «Я имела честь быть обесчещенной. Когда бритва касается головы, человек, глупым образом, становится необыкновенно умным».

Возможно, писатель начинает видеть мир по-другому, почувствовав, как бритва касается его головы. Стыд, выражаемый на письме, соединяется с плодами воображения автора, вплоть до смешения с ними. Он высвобождается, открывает книгу и никогда не закрывает ее. Его видение литературно, его преувеличения художественны, его страдания целительны. Он как сама литература: он делает все яснее.

Когда чаша стыда испита до дна, или Десять описанных в литературе способов справиться со стыдом

В этой главе читатель увидит, что автор, измученный угрызениями совести, сознавая, что он возложил на читателя достаточно весомое бремя, в последний момент ищет способы; его от этого бремени освободить, неожиданно давая советы, как бремя облегчить

Гармония течений, равновесие субстанций — вот что проповедовал Гиппократ и вот к чему упорно, тысячей разных путей стремятся люди. Стыд — препятствие к постижению себя, нарциссическая рана, немедленно открывающаяся взгляду посторонних, — вдыхается человеком, словно нездоровый загрязненный воздух, заражающий нас. Как можно не стремиться избавиться от этого невыносимого груза?

Литература, погружаясь в лабиринты стыда, тем не менее не упускает случая предложить нам пути выхода. Она изобретает многочисленные решения (как для автора, так и для персонажей). Не важно, если это всего лишь тупики. Что действительно имеет значение, так это сам поиск, сама иллюзия, которая, увлекая в подземные глубины, частично освобождает нас от самих себя. Вместо парализующего, подавляющего стыда (который помешал бы писательству также, как препятствовал бы любой другой деятельности), писатель предложит то, что Мишо называл «чувством-посредником». Он сублимирует свои слабости, рассказывая о них, он превращается в Другого, принимая форму высшей и абстрактной сущности, без оглядки на язвы своего времени.

Давно известно, что литература может служить утешением, средством социальной гигиены. Она также представляет собой технику избавления от стыда и излечения его проявлений, сборник лекарственных средств. Вместо экстремистского лозунга абсолютного стыда («А всех других нужно уничтожить», — как говорил Мисима), вместо искупительного этического обязательства святого или героя, у писателя — виртуоза стиля — на первый план выступает эстетическое по сути своей представление об относительном и подлежащем обсуждению стыде: что до других, их нужно привлечь на свою сторону, или, по крайней мере, обратить к ним писательское слово. О читатель, я, проходя в свой черед по огненным кругам позора и бесчестья, раскрою в своем рассказе их очарованье, стану сообщником в создании этого рассказа, наряду с тысячами других свидетелей.


1. Метод распутника и циника. Существует ли бесстыдная литература? Разумеется. Например, литература распутников. «В моем повествовании, — писал Казанова в „Мемуарах“, — вы не найдете ни раскаяния грешника, ни скованности человека, который краснеет, осознавая аморальность своих похождений».

Литература бесстыдников, в соответствии с этимологией, лишена стыда. Циник или распутник, защитник непристойности и бесстыдства, смог изгнать стыд презрением — по крайней мере, об этом он трубит повсюду, нападая, в своем чудачестве, на горделивое воздержание обыкновенного человека. Придавая совершенную форму своему существованию, словно произведению искусства, он стремится не только к полному контролю над своими переживаниями, но и к самостоятельности, которая в конечном итоге сделает из него бога. Иными словами, он не подвержен суждениям окружающих и никогда не станет палачом самому себе. Гедонист, эксперт в искусстве наслаждения, нашел другой способ избавиться от чувства вины — так, по крайней мере, он говорит, — превратив тело и чувства в источник удовольствия. «Do it»[104], — говорил Джерри Рубин. Делайте это, отбросьте стыд, следуйте за своими желаниями, не оглядываясь на других, не ставя преград между самим собой и самим собой.

Стыд (подобно ревности и другим зависящим от окружающих страстям), таким образом, становится одной из мишеней гедониста и циника. Он — помеха для влечения и для мудрости. Лучше всего было бы не обращать на него внимания, исключить из спектра своих переживаний это ужасное страшилище, этого затаившегося бесенка. Для тех, кто воспевал наслаждения без преград, достаточно было просто сказать ему без особых церемоний: вон, нарушитель веселья! Я свободен. И не будем больше об этом говорить.

Распутник стремится освободиться от предрассудков. Посторонние для него — всего лишь приятели или статисты, в обращении с которыми дозволено все и нет ощущения взаимного стыда. Посторонний человек даже оказывается для распутника объектом — в отличие от человека стыда, который сам есть объект для других. Значит ли это, что такое преимущество было дано распутникам изначально? Значит ли это, что стыд покинул их раз и навсегда? Необязательно. Изгнание стыда — скорее приобретенный навык, умение. Или даже наука. В романе «Жюстина» де Сад писал: «Красавица смешалась, покраснела и пыталась вырваться, и Северино схватил ее за талию…»[105] И далее: «Сгоравшая от стыде Октавия не знала, куда спрятать свое тело, со всех сторон ее пожирали похотливые взгляды, со всех сторон тянулись к ней грязные руки. Круг сомкнулся, она оказалась в центре».

Как отмечает Дени Олье, эротизм, согласно Батаю, немыслим без стыла — а также, в силу его богохульных качеств, без анонимности оргии. В сочинении «Парадокс эротизма» Батай писал: «Желание не достигало бы исступленности без стыда, скрывающегося в объекте этого желания». А по поводу «Роберты сегодня вечером» Клоссовского он говорил: «Стыд — желанный гость».

И даже в книге Катрин Милле «Сексуальная жизнь Катрин М.», на первый взгляд лишенной стыда, я обнаружил такое высказывание: «Мне стыдно: у меня в уголках рта остались крошки».

И можно спросить себя, вслед за мадемуазель Вентейль в «Поисках утраченного времени», навсегда ли покончено с этой робкой умоляющей девой, которая живет в глубине вашей души, вечно взывая к грубому самодовольному солдафону и одновременно отталкивая его.


2. Метод театрально-шутовской. Можно считать его разновидностью метода циничного. Суть его состоит в том, чтобы трубить о себе, подобно Карамазову-отцу, вводить всех в заблуждение, горделиво предаваться пороку. Бесстыден ли шут? В любом случае он превращает свое страдание в фарс и освобождается от него посредством того, что Достоевский, говоря о Ставрогине, называл «насмешливой жизнью»: «Николай Всеволодович вел тогда в Петербурге жизнь, так сказать, насмешливую, — другим словом не могу определить ее, потому что в разочарование этот человек не впадет, а делом он и сам тогда пренебрегал заниматься». «Человек гордый и рано оскорбленный, дошедший до той „насмешливости“, о которой вы так метко упомянули», — говорила о Ставрогине его мать. Можно заметить, что в клоунском поведении заключено нечто эстетическое и возвышенное (превращение жизни в величайшую из насмешек).

Дональд Натансон в книге «Стыд и гордость» в качестве прививки от стыда рекомендует использовать «комизм восприятия» — терапевтический комизм в духе Бадди Хакетта. Он предлагает излечивать стыд бесстыдством (англ, shamelessness). Леон Вюрмсер, в свою очередь, говорит о «постоянном выворачивании наизнанку», которое бесстыдный циник использует как средство самозащиты.

Обратным и дополнительным к шутовскому методу является метод нравственного падения. Тут следует отринуть любой достойный уважения образ самого себя, пуститься в «добровольное преследование всяческой мерзости» и принять ее на себя (подобно Мишелю в «Имморалисте» Жида, подобно Жуандо и проч.). Жене писал: «Я был, как я думал, чудовищным исключением». За погружением в бесчестье, может, конечно, следовать и обращение к компенсирующему методу: к словесной красоте и к пышности литературы.


3. Метод метаморфоз: заставить окружающих воспринимать вас иначе, притворившись другим или изменившись. Этот метод подразделяется на метод переодевания (состоящий в том, чтобы выдумать себе моральное оправдание своего превосходства, как это делают денди), метод наращивания мускулов (изменить свое тело, как в культуризме), метод псевдонима, или акклиматизации (отказаться от своего происхождения, заставить себя акклиматизироваться на новом месте, выбрать себе другое имя), и метод метаморфозы (стать абсолютно другим человеком).

Одежда — основной посредник во взаимоотношениях человека с самим собой. Можно сказать, что избавиться от детского стыда означает наконец найти свою одежду. Сартр писал («Бытие и ничто»): «Одеться означает скрыть тот факт, что вы являетесь объектом, заявить о своем праве смотреть — без того, чтобы смотрели на вас, то есть стать исключительно субъектом». Как изгнать стыд из костюма, чтобы изгнать стыд из тела'? Можно сделать костюм изысканным (дендизм), незаметным (конформизм), изменчивым, соответствующим меняющемуся калейдоскопу моды, преобразовать его в исключительно поверхностный символ: «Бесстыдство и брат его, стыд, странным образом нас волнуют; но видели ли вы когда-нибудь нечто подобное на лице женщины, которая следит за модой? Мода — ее убежище, она в ней прячется и скрывается». Сартр говорил о Бодлере: «Дендизм прикрывает его застенчивость».

Мисима пошел дальше, чем денди. Юношей он стыдился своей впалой груди, своих бледных и костлявых рук. Он восхищался Оми, мускулистым молодым человеком, и хотел стать Оми. Для этого он стал вести спартанский образ жизни: самодисциплина и культуризм.

Существует ли способ хоть на мгновение забыть стыд от бытия-в-мире тела, этого «мешка с теплыми подгнившими кишками»? Можно, подобно Селину, грезить только о внешнем, восхвалять легкость мускулов, забывая о тяжести людей, обращаться в мечтах к воздушности и грации танцовщицы, к ее чудесной пружинящей силе.

Как научиться держаться в обществе, выглядеть уверенным, перейти от неуклюжести к величавости? Хорошо бы суметь раздвоиться, подобно Питеру Селлерсу в фильме «Доктор Стрейнджлав». Или забыть себя, свое происхождение, семью, отца, мать, домашний очаг. Забыть свое тело. И даже имя.

Скрываясь за псевдонимом, писатель реализует свою мечту действовать тайком: подменить тело, состоящее из плоти и крови, телом, сделанным из книг. Ставка здесь больше, чем кажется на первый взгляд. На кону стоит основополагающий вопрос, вопрос родословной, происхождения, законности рождения писателя — одним словом, вопрос свободы. Использование псевдонима — попытка к бегству. «Взять псевдоним, — писал Старобинский по поводу выбора многочисленных псевдонимов Анри Бейлем, известным как Стендаль, — значит, прежде всего, отречься от имени, полученного по наследству от отца». Швейцарец Фредерик Заузер назвался Блезом Сандраром, чтобы предать огню свое настоящее имя: пусть оно станет сначала раскаленными углями, а потом пеплом[106]; другой писатель, взяв имя «Цорн» (нем. «ярость») придал смысл случайно доставшемуся ему родовому имени; чтобы обрести второе рождение, Гари втайне от всех превратился в Ажара; чтобы избавиться от слишком громкого наследственного имени, Костровицкий стал Аполлинером, Коженёвский — Конрадом, а Бобовников — Бове; чтобы порвать родственные связи, Доннадьё превратилась в Дюрас; Жан Амери, немецкоязычный еврей, словно предвосхищая свое самоубийство, взял себе это французское имя от невозможности пережить ужас концлагерей.

Но нужно идти до конца: если автор берет себе псевдоним, используя его как радикальное средство избавиться от стыда, это означает, что он покрывает абсолютной тайной свое гражданское положение, становясь эдаким Ажаром, который никогда не раскроет своего настоящего имени. Иначе имя, отданное на растерзание толпе, будь то унаследованное имя или псевдоним, «я» и «не я», отчужденное «я», подобное утратившей связь с автором книге — знак уже прошлого моего «я», — оказывается самозванством: надежда на известность, чернильное зеркало, это имя навсегда останется запятнанным. Почему слово «незапятнанный» вызывает стыд? Потому что, подобно телу, оно ограничивает: это одновременно отличительный признак и знак похожести на других, тривиальности. Поэтому, после минутных колебаний, мы станем рассматривать любое использование псевдонима как тупиковый путь. Как бы Мишо ни презирал свое валлонское имя. он оставил его. Сартр, который в восемнадцать лет выбрал себе псевдоним Жан Гийемен, в конце концов согласился называть себя Сартром. Что же до Пруста, то мы вправе задаться вопросом, почему в своей литературной жизни он сохранил унаследованную от родителей фамилию, Пруст, который просил друзей не называть его настоящим именем, помня позорное прозвище, полученное в школе, — Прутт[107].

Метод Грегора Замза, еще более радикальный, чем метод метаморфоз и принятие псевдонима, связан с изменением видовой принадлежности. Давайте рассматривать этот доморощенный экстремистский метод — превращение Кафкой (который служил на предприятии своего отца) коммерческого служащего в насекомое, посреди семейного жилища, в комнате, где прошло детство героя, — давайте рассматривать это как крайнее проявление дендизма и чувства собственного превосходства, а также задание моды, которой невозможно следовать. Очевидно, этот молодой человек не мог больше притворяться. А главное, он уже не знал, как обратить на себя внимание. Эксцентричной прической, серьгой в носу? Это пустяки! Я стану животным, монстром, приму вид печальный и отталкивающий. Такое положение, следует иметь в виду, не лишено неудобств.

В основе превращения, принцип которого придуман Кафкой, лежит обобществленный стыд. Вот, наконец, найден и объект отвращения. Грегор Замза станет великим искупителем семейного стыда. Разве после его смерти его семья не испытала «существенного улучшения своего положения»? И разве его сестра не стала наконец «пышной красавицей»?[108]


4. Метод беглеца: объявиться в другом месте. Взгляд ближнего невыносим? В таком случае, почему бы не избавиться от него? Отец Илюши в «Братьях Карамазовых» был опозорен. «Папа, переедем в другой город. — говорит ему Илюша, — где про нас и не знают». Прошай, все былое, говорит еще один герой Достоевского. Прочь, прочь, говорит Мидзогути, герой романа Мисимы «Золотой храм», желая уехать навсегда. В 1924 году Мишель Лейрис записал в своем дневнике: «Сжечь все за собой. Освободиться. Жить настоящим во всей его чистоте». А вот что писал Руссо: «Страх и стыд настолько подчинили меня, что я хотел бы скрыться с глаз смертных». Федра: «Ах! что бы мне не жить под сенью лесов!»

Самым простым, таким образом, было бы вовсе не показываться никому на глаза. Пока это сделать не удается, попытаемся проломить стену позора и переберемся с места первого бесчестья на другое, новое, нейтральное и нетронутое, где можно будет заново создать себе репутацию в глазах окружающих. Существует тысяча способов это сделать.

Можно, вполне в духе Рембо, попытать счастья в Патюзане — таков жребий персонажа Джозефа Конрада Лорда Джима, убежавшего на край света. Можно, подобно Бернаносу, удалиться на фазенду в сертане в Пирапоре, в тысяче с лишним километров от Рио и в восемнадцати километрах от последней станции железной дороги: «Все, чего я хотел, это переваривать свой стыд в каком-нибудь затерянном углу этой бесконечной земли, ведь меня не видели в соседних блещущих золотом городах, я не вел здесь жизнь комедианта от литературы, выступая с лекциями, не получал материальных выгод от своего изгнания и не делал свою печаль предметом зрелища».

Можно, если стало невмоготу выносить взгляды окружающих, лишиться своей тени. «Печально продолжал я свой путь и больше не стремился встречаться с людьми, — говорит герой рассказа Шамиссо с таким сюжетом. — Я углубился в самую чашу леса, а если мне случалось пересекать пространство, освещенное солнцем, я часами выжидал, чтобы не попасться на глаза человеку»[109].

Эта мечта об исчезновении, разумеется, иллюзорна. Лейрис вернулся из таинственной Африки с пониманием, что уйти насовсем невозможно. Джефри Фермин, персонаж произведения Малкольма Лаури «У подножия вулкана», думал стать мексиканцем и жить среди индейцев. Только думал. Для чего пытаться убежать от самого себя? — задается он вопросом.

Героическим пароксизмом метода беглеца является метод отшельника-солипсиста. Бегство иллюзорно, замечает Лейрис, — поэтому нужно остаться здесь, но в стороне от остальных, в своем собственном мире. «Я хотел бы воплотить в себе некое особое одиночество, — писал он в дневнике. — […] Это значит не уничтожить мир, но поместить его внутрь себя, стать настоящим микрокосмом». Он цитирует Арто: «Чтобы излечиться от суждений окружающих, мне хватит расстояния, которое отделяет меня от самого себя».

Герой романа «Армане» Стендаля, Октав де Маливер, столкнувшись с жесткими требованиями семьи и общества (блистать в свете, заключить выгодный брак, преуспеть), внутренне чувствует себя раздавленным принадлежностью к дворянскому сословию и навязчивым чувством чести. Его тайна, «ужасная тайна, которую он никогда не доверял никому», связана с его сексуальным бессилием (которое к тому же ни разу в романе не упоминается и о котором можно догадаться из письма Стендаля, адресованного Мериме, в котором употребляется слово babilan, т. е. «импотент»). И этот интимный недостаток, намекая на бессилие и в других областях — светской, политической, исторической, детородной, — заставляет его сказать: я монстр. Именно эта постыдная тайна приводит его к размышлениям о том, как он строит для себя зеркальный дворец, чтобы больше не приходилось показываться на глаза другим людям: «У меня будет великолепная гостиная, как в особняке Бонниве, и я один туда буду входить. И только раз в месяц, да, первого числа каждого месяца, туда будет приходить слуга вытереть пыль, но под моим наблюдением; пусть он не пытается определить мои мысли по выбранным книгам и захватить врасплох то, что я пишу, чтобы успокоить душу в моменты ее безумства; ключ от нее я всегда буду носить на цепочке своих часов, маленький незаметный стальной ключик, меньше, чем ключ от портфеля. В моей гостиной я велю установить согласно моему вкусу три зеркала в семь футов высотой каждое. Мне всегда нравилась такая мрачная и пышная отделка». Такова одна из возможностей, о которых может мечтать человек стыда, увидевший себя монстром, — удалиться в какое-нибудь уединенное место, больше не попадаться на глаза окружающим, избегнуть зеркал общественного мнения, быть на виду только у самого себя, хранить свою тайну.

Когда сила стыда от жизни на этом свете, от собственного тела и от окружающей грязи такова, что компромисс с эпохой оказывается невозможен, метод отшельника-солипсиста сближается с методом мистика-аскета. В этом случае человек избегает своего тела, разговаривает отныне только с ангелами, подобно Терезе Авильской. Отметим, что эта ангельская сторона человека имеет и свой светский аспект, — или здесь уже нужно говорить о движении до самого конца в сторону Германтов? В эту ангельскую гостиную не приглашают никого, кроме избранных счастливиц — Терезы, Анжелы Меричи, Екатерины Сиенской, Лидвины из Шидама, — а также юношей выше всяких подозрений — таких, как святой Иоанн Креста. Жене, пытаясь дать определение святости, без малейшего сомнения писал: «Я думаю, что ее называют гордыней. а также унижением».

Чтобы не заканчивать этим щекотливым предметом, уточним, что не показываться совсем никому на глаза очень трудно. Можно войти в яблоко, стать одним целым с рекой, разговаривать с ангелами, превратиться в писчее перо, исчезнуть с глаз окружающих, убежать в леса — все это очень хорошо. Но если никто об этом не знает, то в конце концов от этого устаешь. Для чего принижать себя, если не для того, чтобы возвеличиться? «Я так хотел быть ничтожеством и даже не иметь возможности этим похваляться», — говорит персонаж Кено, стремящийся к святости.


5. Метод эксгибициониста: поскольку не показываться никому на глаза так трудно, почему бы (в противоположность попыткам бегства и отшельническим устремлениям), наоборот, не выставить себя напоказ? Люсьен, персонаж повести Сартра «Детство хозяина», полагает, что, пока он принимает ванну, за ним наблюдают через замочную скважину. Когда мадемуазель Вентейль из «Поисков утраченного времени» беспокоится, что люди могут увидеть, как они с подружкой оскорбляют память отца, подружка предлагает оставить дом открытым: «По крайней мере нас бы увидели, это только лучше», — говорит она.

Кроме того, следует привлечь к себе как можно больше взглядов окружающих и опередить их: сделать из своего тела инсталляцию, превратить его в эстетический объект, в произведение искусства и тем самым избавиться от стыда как ощущения телесной ограниченности. Постоянное переодевание, превращение, эксгибиционизм, равно как и скрытность, — вот возможные решения. Жене писал о Дивине: «Она настолько безразлично относится к миру, что говорит: „Какое мне дело до того, что думает К… отой Дивине, которой я была? Какое мне дело до воспоминания, которое он хранит обо мне. Я другая. Я каждый раз буду другая“. Таким образом она боролась с тщеславием. Таким образом, она всегда оказывалась готова к любой новой гнусности, не опасаясь бесчестия»[110].

«Когда мне удастся внушить вселенский ужас и отвращение, — пишет Бодлер, — я обрету одиночество». Грешить публично доставляло ему сладострастное удовольствие. Ему нужно было, чтобы на него смотрело как можно больше людей, он стремился навешивать на себя пороки и смешные черты, «поймать на себе взгляд окружающих, чтобы постичь себя как другого» (Сартр). Разврат и аскезу объединяет именно процесс выставления себя напоказ, который иногда начинается с распущенности фантазий, с выдуманных образов и даже с притворства.

Литература признаний, доведенная до своего предела, переносит в плоскость книги этот телесный эксгибиционизм, отзываясь на стыд, преодолевая его и сублимируя в «мученических эссе» путем эксгибиционистского творческого акта, устанавливающего «шокирующую телесную близость» между автором и читателем.

Даже извращенный эксгибиционизм не покажется совсем уж странным в свете тесных отношений, связывающих его со стыдом и со стремлением к святости. Юродивый Симеон, чемпион аскезы, любил выставлять себя на всеобщее обозрение в тавернах и публичных домах Антиохии. Согласно Эвагрию Схоластику, он однажды ночь напролет стоя молился в комнате проститутки. Чтобы еще больше усилить подозрения, он покидал публичный дом бегом, оглядываясь по сторонам, изображая таким образом смущение и стыд.


6. Метод вуайера: полностью избежать взглядов окружающих сложно, а постоянное выставление себя напоказ сопряжено с известными неудобствами — следовательно, я могу сам превратиться в соглядатая. Соглядатай отыгрывается за стыд того, на кого смотрят. Он отвоевывает себе пространство зрения. Его цель — не только видеть, но и смотреть, оставаясь невидимым, и, получая за счет других свое персональное удовольствие, сделать себя неуязвимым.

Сартр в «Бытии и ничто» на нескольких страницах описывает ситуацию подглядывания в замочную скважину. Героиня «Стены» Ева говорит: «Хорошо бы стать невидимкой и находиться здесь; я бы видела его, а он меня нет»[111]. Видеть «так, чтобы тебя не замечали», видеть «так, чтобы тебя не видели», — эти выражения многократно повторяются на страницах «Исповеди» Руссо (писателя, который, вне всякого сомнения, объединяет в себе все методы — вуайера, эксгибициониста, мазохиста, — столько стыда ему нужно изжить).

Мисима в «Исповеди маски» рассказывает историю юноши, который мало-помалу становится одержим одним-единственным девизом: будь сильным. «В качестве упражнения я взял себе за правило в вагоне электрички или трамвая впиваться злобным взглядом в лицо кого-нибудь из пассажиров»[112].


7. Метод обманщика и самозванца. «Вы были на войне?» — спрашивают Мишо в Эквадоре. «Нет, — отвечаю я с серьезным лицом, — только в тюрьме». Это один из способов превратить стыд в наглость.

«Я часто лгал из стыда, — пишет Руссо в „Прогулках одинокого мечтателя“, — чтобы выпутаться из затруднения, вызванного смешением разных понятий, или такими вещами, которые интересовали больше всего одного меня». Он говорит об этом «первом и неудержимом импульсе характера», в силу которого «в неожиданные и краткие мгновения» стыд и робость «часто заставляют меня произносить ложь, к которой моя воля не имеет вовсе никакого отношения». Вот что он пишет по поводу украденной ленты: «Один только стыд заставил меня быть наглым». Или когда его неожиданно и «в упор» спрашивают. были ли у него дети: «Я ответил, покраснев до ушей, что никогда не имел такого счастья». Не без сожаления, однако, что не нашел в тот момент хорошей ответной реплики: «Две минуты спустя ответ, который я должен был дать, пришел ко мне сам собой. „Это нескромный вопрос со стороны молодой женщины к мужчине, который состарился холостяком“. Сказав так, безо лжи и без необходимости краснеть за какие-либо признания, я бы поставил в неловкое положение вместо себя свою собеседницу, я бы преподал ей небольшой урок, который бы наверняка поумерил бесцеремонность, с которой она меня расспрашивала».

Первая ложь, казалось бы, непринужденная, может стать отправной точкой для пожизненного приговора к притворству. Герой романа Филипа Рота «Людское клеймо» Коулмен Сил к в возрасте восемнадцати лет, заполняя документы для поступления на военно-морскую службу, выдал себя за белого, хотя был черным. С тех пор его жизнь пошла тайными путями. Они привели его от бунта против семьи ко лжи относительно собственного происхождения в положении парии — лжи, выдуманной сорок лет спустя в университетском городке. Аналогичным образом Жан-Клод Роман (одновременно реальный и вымышленный персонаж книги Эммануэля Каррера «Изверг») сошел с пути истинного из-за сравнительно маленькой, по крайней мере на первый взгляд, лжи: он стал говорить своим близким и всем вокруг, что сдал экзамен, хотя даже не присутствовал на нем.

К методу обмана в долгосрочной перспективе прибегать не рекомендуется. Если только прибегающий не хочет стать парией или отцеубийцей.


8. Метод агрессивный, сопряженный с насилием или убийством: перейти в нападение, выказать неуместную дерзость, вызвать окружающих на дуэль (подобно Гомбровичу или Крипюру из романа Луи Гийу «Черная кровь»); подкараулить обидчика, которому вы до этого уступали дорогу, освободиться от своего бремени, нанеся ему удар, чтобы отомстить за свои унижения (подобно тому как в «Записках из подполья» Достоевского рассказчик, ничтожный канцелярский служащий, в конце концов колотит офицера — эта ситуация была бы более однозначной, если бы акт насилия не сопровождался любовными воззваниями, обращенными к обидчику); выпустить на волю агрессивный импульс постыдного эроса, уничтожив красоту другого человека (как персонаж Гомбровича в «Фердидурке»), расчленяя его тело, пытаясь отделить от него какую-либо часть (ухо, палец ноги, ноздри, икры), — чтобы не покориться ему; или же чтобы усугубить посягательство на мировой порядок, задумать и совершить террористический акт (подобно персонажу «Золотого храма» Мисимы).

В повести «Потерянная честь Катарины Блюм» Генрих Бёлль показывает, как после нанесения тяжелой обиды убийство становится единственным выходом. А вот как вспоминает Эжен-Мари Фавар в произведении «Молодой человек сам по себе» о пощечине, полученной ее отцом и приведшей его в ярость: он дважды нанес удар, чтобы дать отпор стыду, и стал героем Сопротивления.

Можно также ответить на стыд оскорблением. Жене пишет: «Мне стало стыдно оттого, что он так легко смирился со своим горем. Чтобы расстаться с ним без угрызений совести, я оскорбил его. Я мог это сделать, поскольку он любил меня безгранично. В ответ на его удрученный и полный ненависти взгляд несчастного недоумка я произнес одно слово: „Ублюдок“»[113].

Случается так, что метод убийства оказывается продолжением метода лжи: когда Жан-Клод Роман начал ликвидировать возможных свидетелей своего самозванства, он оказался по ту сторону стыда. А между тем в основе его трагического обмана лежит постыдная тайна. Самозванец сам нанес себе увечье. Он, порождение чистого слова, воплощенная ложь, возник из ничего. И ему уже не оставалось другого выхода, кроме как уничтожить себя или разрушить весь мир вокруг.

А всех других нужно уничтожить: так мог бы звучать девиз юношей-убийц, а также Мидзогути, Герострата и Жан-Клода Романа, человеческого существа, чувствующего себя оголенным в своей слабости, своем притворстве, своей неспособности удовлетворить желание ближнего. Стыд, разумеется, не является отправной точкой для действия. Но он его катализирует.


9. Наконец, метод самоубийства. Разве не от стыда умер Октав де Маливер, герой романа Стендаля «Армане», разве не от постыдной тайны, которую невозможно вытерпеть, если только не унести ее с собой в могилу?

Самоубийства определенного типа — такие, как самоубийства писателей, переживших ужасные события (подобно Примо Леви и Жану Амери), самоубийство Стефана Цвейга (который после изгнания из Европы испробовал метод беглеца и написал «Бразилия — страна будущего», а в конце концов покончил с собой) или же убийство и самоубийство Лорда Джима, — по сути своей связаны не только с чувством беспомощности, но и со стыдом человека, выжившего тогда, когда все остальные погибли.

Самоубийство славы, как его определяет Конрад (в противоположность самоубийству тщеславия) тоже совершается из стыда и с целью самоискупления. Стыд — не вина, его нельзя стереть или загладить. Никакое возмещение невозможно. Выход только один: почетная смерть, посмертный героизм. Лакан пишет: «Смерть оправдывает сама себя, а стыд — единственное чувство, которое оправдывает смерть».


10. Нет, я не закончу суицидальным методом. Ведь редко случается, чтобы совершивший самоубийство не раскаивался в этом. Между тем необходимо отметить, что лучший метод борьбы со стыдом — вышутить его: при помощи насмешки над другим (что достаточно просто) или над самим собой (что более рискованно). Вот почему из человека стыда (если его оскорбление не столь невыносимо) часто рождается человек юмора, это рефлекс выживания. Вспомните смех Диккенса, Кено, Мишо, смех Гомбровича, Кафки и многих других, смех Саррот, направленный против окружающего ее слепого подражания, или даже неожиданный смех Дюрас. «Ошибка людей, — пишет она в романе „Моряк из Гибралтара“, — в том, что они недостаточно веселятся».

Всем нам, робким и нахальным, бесстыдным и склонным к самокопанию, остается только смеяться, по крайней мере до тех пор, пока это еще возможно, смеяться над окружающим миром и над нами, заключенными в этом мире, смеяться до колик и до обретения непосредственности. В конечном итоге Великая книга стыда, которую предоставляет нам для чтения мировая литература, вполне могла бы послужить укрепляющим средством.

Загрузка...