На все нас хватало

Жена Николая Ишимова однажды спохватилась:

— Ты что это мать с днем рождения никогда не поздравишь? Открытку послал бы, подарок какой. Ленишься, так я сама…

Ольга родилась в городе, свекровь еще не видела. Свекровь далеко жила в деревне, в Сибири. Николай с Ольгой работали на шахте: он — проходчиком, она — бухгалтером.

— А я, это… не знаю ее дня, — хмуро сказал Николай. — Зимой когда-то, а дня не знаю.

— Ты чего?! — Ольга покрутила пальцем у виска. — Напиши письмо, спроси. — И нервно рассмеялась: — Свой-то хоть знаешь?

— «Спроси»… Что это он там, скажут… Об этом в письмах не спрашивают. И — ладно!.. — Николаю до боли неприятно было говорить с женой об этом. Хотелось, чтоб забыла она и никогда не напоминала. — Хватит. Ты — своей матери знаешь, вот и празднуйте, а нас не тронь.

— Как это «не тронь»?!

Ольга, видно, никак не могла понять его. Серые глаза распахнуты вроде как в испуге.

— Они что, тоже там не знают твоего дня-то?

— Не знают. Может, кто теперь и знает, да… Ну, не заведено было именины делать в семье. У нас их, именинников-то, пятнадцать с родителями было.

— Ну и что — пятнадцать? Тяжело поздравить? Люди какие-то, прямо!.. Как же вы жили? — Она была удивлена и возмущена и, видно, не находила слов, как все это выразить.

— Как жили, так и жили, и отвяжись, худая жизнь. Прилипла как!.. — по выдержал Николай.

— А ты что кричишь на меня! Что, нашел уже какую?! — Ольга была ревнивая. Ее чистое, белое лицо налилось краской, серые глаза позеленели. — Гляди, разыщу твою мымру… Кричит он еще!..

В общем, ни из-за чего поругались. Николай, обиженный, ушел в другую комнату, лежал на диване, курил, а мысли прыгали, как блохи из овчин, на которых он спал, когда жил в Ново-Икорецкой, в родной землянке. Кому ни скажет, не верят, что в Сибири в землянках жили. Ну, не совсем землянки, а полуземлянки, что ли. Колья забивали в два ряда на полметра ряд от ряда, заплетали хворостом, меж плетнями чернозему насыпали — вот и стены. Крыша тоже: колья, хворост-прожильник да дерн. Снаружи и изнутри избушки глиной обмазывали. Степь потому что, до урмана-тайги двести километров. Конечно, коренные сибиряки в домах жили, а Ново-Икорецкую слепили в двадцать шестом году воронежские переселенцы.

Отец в гражданскую войну с винтовкой всю Россию избегал, а в конце в Сибирь попал с кулацким восстанием воевать.

— Вышли в степя, — рассказывал он, — от села до села верст сорок да поболе. Ветер дунет — травяная волна катится, краю не видать. Штыком до глины не дорылся — все чернозем.

Шестьдесят семей подбил — уговорил отец из воронежской тесноты на вольные земли поехать. Словом, расселась Ново-Икорецкая на плоском берегу озерка, и сама низкая, плоскокрышая — за три версты не видать ее было в хлебах и травах. Зажадничали воронежцы: больше пахать да скот — лошадей разводить; мясо да хлеб продавать не успевали, а жилье все на потом откладывали, дескать, не домами крепки, а головами. Паши, хоть запашись, сей — засейся, да верно сказано: не единым хлебом жив человек: затосковали воронежцы «по Расеи», половина деревни вернулось, а кое-кого выселили…

— Отец шибко горевал: «Куда ж, грит, вы, земляки? Рази от воли — волю ищут. Наладим жистюшку, краше какой никто не знал». Куда-а! Коли земля не удержала, слово удержит ли? Осталось полдеревни многодетных да бедных, навроде нас, грешных. — Это уже мать рассказывала.

Брошенные поля и избушки бурьяном заросли. И затерялась Ново-Икорецкая посреди необозримой степной глухоты. До войны жилье не успели сменить, и охраняли полуземлянки людей от открытого небушка после войны еще больше десяти лет.

Мать девятерых родила в воронежской деревне, а еще четверых в Сибири. Она стахановкой была, по тысяче снопов в день вязала. Николай маленьким был, думал, что мать не умеет спать, потому что засыпали без нее и просыпались. Помнит, как она будила его ночью и, сонного, садила в корыто купать, а он не мог одолеть сна, валился.

— Ты уж покрепись, сыпка, — просила она и жесткими, как кирпичными, руками терла его в корыте. — Напружься, а то до свету не управлюсь всех перекупать.

Ополоснув, заталкивала голого на нары под овчины, стягивала следующего. Назавтра до полдня разбирались, кто чьи портки надел, рубаху не свою напялил, потому что одежда была одинаковая и по размерам и по цвету — из серо-зеленого конопляного холста.

Доводилось, что мать и рожала в поле. Николай в тридцать четвертом на жатве родился.

— Отец на лобогрейке косил, а меня-то возьми и подхвати, — рассказывала мать, когда Николай уже сам отцом был. — Пока отца кликнули да лошадь он в телегу запряг, я — и готова. — Она как-то одним дыханием, беззвучно посмеялась. — Недодюжила до дому-то. Я вас половину — кого на пашне, кого на покосе… Чо ж, все работа да нехватки. По рубахе — четырнадцать, а по другой — уж и не говори. Отец пуговки деревянные не успевал ладить, не то что еще там. А девок нету, одной мне чижало. Софьюшка-доча была, так в тифу сгорела, а вы один другова не подымали — горох-горохом. Когда подросли работники-то, да не для нас, для войны сгодились.

Тут и замолкала, в концы платка склонялась, тихо перекатывала лицо в ладонях.

— Павлушинский отец Миколай шибко отцу пенял. «Ты, грит, Афанас Иваныч, младенцев, щитай, ежегод крестишь, а на алтарь божий не кладешь». А нашему-то что… — мать улыбалась выплаканными до бесцветья глазами, — ни в бога, ни в Христа не верил, работу ломит, ломит день-ночь, повезет крестить — то и праздник. По две бутылки динатуры с собой брал отец-то. Окрестят не окрестят, анчихристы, а в церкви прям и назюзюкаются. А с твоими крестинами припозднились, нарекли сами Лександром да уж на Миколу зимнего отец повез в церкву. Одну бутылку поднес, а батюшка-то осерчал, за алтарем — отец сказывал — дюжа хлестнул бутылку по дну, синюха эта, прости господи, динатура по иконам и брызнула. Тык ведь… о господи, спаси-помилуй! — Мать долго и сокрушенно покачивала, кивала головой, глядела в пол с испугом, вернувшимся к ней издалека. — Вылаялся поп-то в храме божьем весь до чистушки: «Мать-перемать, всех, грит, святых забрызгал твоим ядом» — и вылил в себя динатуру из горлышка. Наш-то просить его: батюшка, мол, оставь, а он последнюю каплю слил в рот и кукиш показал: вот, дескать, тебе заместо вина, и младенца Лександром не нарек, потому как день Миколы. А наш другую вынул и давай глохтать. Поп отнимать кинулся, и, подрались. Приехали вместе с песнями.

— Хороший был поп, веселый, — посмеялся Николай.

— Тык чего ж не веселый.

Николай в семье последний, тринадцатый. Родители будто предвидели и голод, и войны, и впереди хорошую жизнь — нарожали столько детей, что пятеро из тринадцати смогли прорваться к этой жизни. В двадцатом тиф унес сестру Софью, в двадцать втором не выдержал голода Матвей, а потом ничего, долго держались, тридцать третий страшный пережили без потерь. Мать, бывало, клубится, клубится — орава-то большая, хоть и дисциплина была, да нет-нет один что напакостит, другого в чужом огороде прихватят. И сорвется мать:

— У людей умирают, а тут ни одного паралич не возьмет, громом не расколет, моченьки моей нету больше!

А в тридцать девятом Степан полез в подполье за картошкой, а вылез уж черный весь, свалился на пол. Отец шикнул на всех, чтоб не подходили к Степану, в тулуп его завернул да в чулан унес, не велел никому туда заглядывать. Чума скосила Степана на третий день. Схоронили не по порядку, спешно, а мать молоком отпаивали да водой отливали, все волосы на себе рвала. Николай уж позже понял что к чему, а тогда ему страшно не было, только на кладбище закричал:

— Зачем Степку закапываете! Ему холодно!

Степан больше всех с Николаем нянчился: на закорках к озеру носил, за земляникой в степь, в рощу… Уж сорок стукнуло, а помнит, как все старался держаться за белые сосульки волос Степана, когда сидел на нем верхом, а тот все просил:

— Ты за уши держись, пузатый, больно волосья-то!

Война выгребла из семьи пятерых, а можно сказать — шестерых: отцу осколками позвоночник побило, и он умер в сорок восьмом. Один Егор вернулся, тоже сильно израненный. С виду целый, а во внутренности насыпало ему железа.

Мать читать не умела и точного дня, когда кого рожала, не помнила. Этого «принесла» на Ивана-постного, другого на Егория-холодного, третьего на воздвиженье-осенины — в огороде уже успели все убрать, а детям и в голову не приходило узнавать свой день, так же, как не было надобности узнавать дни недели, ибо время сливалось в ровный поток труда и жизни.

В пятьдесят четвертом году Николай приехал из армии в десятидневный отпуск. Брат Михаил уже избу срубил о трех окнах, переволок из родимой землянки наследство: окованный сундук, стол с ножками крест-накрест, изрезанную до углубления скамейку, на которой отец всю жизнь резал табак, щербатый полутораведерный чугун, пяток кринок, горшок и черную, как корыто, деревянную чашку.

— Ну, братан, — торжественно объявил Михаил, — молись богу — теперь ты свободный.

— А что я, не свободный был? — удивился Николай.

— Ну, вообще-то свободный — ты в армии. Мог бы и не возвращаться в колхоз, но…

Михаил вынул из сундука холщовую сумку с «документами», выложил на стол ворох налоговых обязательств и квитанций.

— Во, видел, сколько долгу?! Одним махом государство нам простило. Разве бы ты оставил меня, коль не простило, а?

— Чего об этом…

— Ну, вот… Теперь где хочешь, там и живи. Эх, батя не дожил до этой радости. — Михаил поглядел туда-сюда, как бы желая увидеть отца. — Не дожил.

— Перед смертью-то чего сказал. — У матери на подбородке напругли бугорки, губы задергались — «Старуха, грит, хлебушка жалаю… пышанишныва». Я к Микиткину, по дворам… Кум Фирюлин пышку из озадков дал. Есть не стал. Гордый он у нас был.

Плакала неслышно под навесом тряпицы-платка. Михаил скомкал налоговые документы, кинул к печке, а потом стал сдвигать в ворох квитанции.

— Не надо, сынок, — испугалась мать. — Спаси-помилуй, ну-к все возвернется?

— Не возвернется: все, мам…

— Пускай полежат… От греха подальше. Есть не просят.

— Ладно, — согласился Михаил. — Вер, дай тряпку похуже, а то лежат вместе…

Он не договорил, что эти бумаги хранились в одной сумке с письмами и похоронками на пятерых братьев, но все это поняли.

— Пошли родимую посмотрим…

— Избушку-то? — поморщился Михаил. — Чо ее смотреть? Нету под руками бульдозера — давно бы развалил.

На дворе Николай поднял тяжелую скользкую после пойла чашку, стал обмывать в кадке. Михаил, недовольный, ждал.

— Сколько ей? Может, старше нас лет на тридцать. Из России родители привезли. Пятнадцать человек кормила, а?

— Дай-ка, — Михаил ударил чашку об чурбак, потом еще раз и разломил пополам. Сапогом разбил половины, осколки покидал за сарай на навоз.

— Э-эх, шалапут! — укорила Вера. — Из чего борова теперь кормить?

Деревенька как гребень с выломанными зубьями: между рублеными домами — полуземлянки, из окошек которых виднелись горшки с чахлыми цветами гераней и мокрых ванек.

Михаил кивнул на штабель бревен, сложенный, посреди деревни.

— Во богатство! Четыре дома с весны начнем. — И, хохотнув, добавил — Тимка-то с Вовкой… Справки им выдали — в зубы их, справки-то, да как чухнут! Рады не рады!.. В городе дома строят.

— Я ж им писал, чтоб после армии не возвращались…

— «Писал». Они, дураки, поженились. Баб-то колхоз не пускал.

— Да не имели права!

— Ладно тебе про права! — с досадой оборвал Михаил. — А то ты не знаешь.

— Я от людей слыхал, будто в других краях колхозников не держали.

— То разве колхозы? В лесах да на суглинках. С них возьмешь что с паршивой овцы шерсти. По три пуда ржи сеют. Служил с одним. Голодно, говорит, хлебушка мало, а картошки с молоком хоть завались, — говорил Михаил раздраженно. — К нам бы их, в хлебный край. Тут бы они завалились!

— Егор-то как?

— Да что Егору: как сайку с колбасой ел, так и теперь ест. На паровозе все. Он молодец, смикитил: с фронта — да от вольного нашего места подальше, в тесный паровоз. Ну вот, здоровайся.

Братья встали перед хатенкой, и она, плоская, не загораживала простор. Поверх дерновой крыши с чуть заметным скатом виделась даль: озерко и степь. С закругленных углов обсыпалась глина и гнилой хворост, обнажив колья внешней стены. Из отверстий вытекала земля, и через дыры серел плетень уже другой стены, жилой.

— Коровы чешутся — ободрали. — Михаил пнул в стенку, и из отверстий с шорохом посыпалась земля.

— Села.

— Да нет — ты отвык.

Широкий, похожий на щель, оконный проем всосал в себя раму с десятком шипок величиной с ладонь.

Избушка тяжело глядела в степь, и Николаю показалось, что она так устала, что и свет ей не мил. Николай и сам почувствовал какую-то тесноту в душе. Выжелтились, обтрепались камыши; озеро вроде бы оголилось, стало просторней, а за озером та же желтизна, чернота зяби да далекая синь чахлых березняков.

— Рано что-то заосенило, — оглядывая даль, сказал Михаил. — А отец хорошее место для избушки выбрал. Сам-то где жить думаешь?

— На шахту пойду, сюда не вернусь.

— Ну и правильно, — одобрил Михаил. — Хватит это… На век хватит.

— Сам думаешь куда?..

— Да нет, куда мне? И тут налаживается, сам видишь. Да и с матерью надо считаться. Вот вы, как воробьи, во все стороны. Что ж ей, на куски рваться?

— Тогда останусь.

— Вот — «останусь». Нацелился — стреляй. Мать узнает, что поневоле остался, еще хуже изведется. А ее с места трогать не след. Она каждую неделю на могилы ходит.

— Чо топчемся, давай сядем.

Сели у окна с южной стороны на обсыпок-завалинку. Молчали. В стене шебаршили мыши, обсыпалась земля. Ветер пищал в бурьяне, которым порос погреб.

— Я, Коль, что думаю: попросить в правлении пару бревен да братанам памятник поставить. Сгорнуть на кладбище кучку, а в нее треножник. Сверху — звезду или крест. Не должны отказать — если бы для одного там или двоих, а то — пятеро. Да и отец свою смерть с войны привез, и Степан рядом. Для семерых и будет. А что, пойдем завтра, — спохватился Михаил. — Ты — солдат, льгота будет… Дадут!

Николай старательно переворачивал былинкой жучка-щелкунка, на спину, тот махал лапками, как бы прося пощады, щелкал спиной, становился на лапки и снова оказывался на спине.

— Чего молчишь?

— Не дело задумал ты, Миша. — Николай отбросил былинку. — Ты что, мать догробить хочешь; пятерым похороны снова устраивать?

— Какие похороны? Памятник!

— А если они для нее живые?

— Правда. Как-то недотумкал. Письма заставляет читать, а потом слез… — Михаил махнул рукой. — Кэх… Я и так и сяк, мол, беречь надо — изнашиваются. Где! Ладно — сама читать не умеет, а то бы…

— Что тут поделаешь… Хворает?

— А то нет? Топчется, топчется — хлоп, то ли дышит, то ли не дышит? Глядь — уже в огороде копается или с внучатами.

— Не давали бы…

— Ага, не дай… Коля, убей, не пойму, — Михаил стукнул кулаком по колену. — Сам теперь отец… Случись что с дитем… не знаю. А мать всю жизнь хоронила. Помнишь, на Филиппа похоронка пришла?

— Чего не помнить: девятнадцатого сентября в сорок первом. Я на всех числа помню.

— Вот, думали, все, на волоске повисла. Совсем замирала. А потом, как из ружья в упор, — еще четыре извещения. Мы пухлые с голода… И осталась… Не пойму. Тут еще Тимку в тюрьму посадили.

— За что его? Я так и не понял.

— За пшеницу. Сеяли они с Фроськой Колодкиной. Ну, пожарят в ведре и едят. Им, балбесам, сырую бы есть, а они жарить. Бригадир Потапов застукал. Взвесили — кило триста. Фроська перед матерью на колени, волосы рвет — у ней детей четверо. Пусть, мол, скажет, что один виноват. Уговорила. Милиционер Тимку тянет из сарая, а он орет. Чо — пацан… — Голос у Михаила прорвался. — Мать в обморок…

— Это я помню.

Черт догадал написать об этом Юрию. Он тогда один на войне остался. Отвечает: зачем вы мне такое, от ребят совестно, глаза некуда деть.

— Действительно, додумались. А Тимка вроде скоро вернулся?

— Ну, — повеселел Михаил. — К осени, псенок, приперся. Какой-то крученый весь, черт чертом: «Я, — говорит, — и там победу ковал, ящики под снаряды сколачивал». Словам всяким дурным научился. Володьку подбивал: давай, дескать, Потапову, легавому, шмастья выколем. Батя его сыромятиной порол, дух жиганский выбивал.

Братья посмеялись.

— И дальше не повезло нашим двойнятам, — продолжал Михаил. — Армии ждали, только и бредили этим. Пошли на приписку, да где-то вытрясли из ремков метрики. Разделись перед врачом — петухи мореные, он по три года им скостил. Пришли оба заплаканные.

— Зато мать радовалась.

— Вот и вышло, что я вроде на год старше их оказался, а ты на год младше, и служить почти в одно время всем пришлось.

— Да-а, одиннадцать вояк, — протянул Николай. — Отец и до войны дисциплину держал, разве что в строй нас не ставил.

— Ага. И весело было. Дом собирались рубить. Василий с Ильей-то, помнишь? Зиму лес в урмане готовили, плоты до Буденновки пригнали.

Перекатывали память то в далекое, то в близкое. Откуда вышли, куда пришли? В счастливую пору росли, как деревья в лесу: кто попрямей, кто покряжистей.

Солнце, воздух, вода, родимая почва и само собой — хлеб, картошка с капустой да молочка с мясцом вприглядку.

— Рота-а, в ружье! — командовал отец, и одиннадцать ложек (мать ела после всех) глухо смыкались в чашке.

— Анчихристы! Нет чтоб богу помолиться. Чай, не на позициях, — возмущалась мать.

Помолимси, помолимси

Небесному творцу.

Картохе мы поклонимси,

Потом уж огурцу, —

скороговоркой частил отец. Застолье оживлялось смешками, попрыскиванием. Отец предупреждающе поднимал ложку:

— Атставить!

Сопеть и шибко чавкать тоже не разрешалось. Отец следил, чтобы ели все ровно, не ухватил кто лишку за счет другого.

— Левый фланг, подтянись, правый — не части!

И все вроде в шутку, в веселье, но для порядка почти военного. И не в гнет был тот порядок, а для разумной жизни.

В большие праздники мать пекла блины. Ели их макая в снятое молоко, а много ли молока, да еще снятого, к блину прилипнет? Кто посмекалистей, делал блин желобком, чтоб вычерпнуть лишнюю каплю, но расплачивался за нее шишкой на лбу — у отца была ложка из березового корневища.

И до работы жадные были что до вареной картошки. Силосную яму в сто двадцать кубов за пятидневку выбузовывали. Старшие с отцом снизу, младшие сверху от ямы отгребают, корзину через колесо тянут. Муравейник! Пятилетнему Кольке тоже ни минуты роздыха — целый день почти волоком таскал медный чайник. Прошелся чайник по рукам — и пустой, а отец уж кричит:

— Не видишь — братаны паром исходит?! А ну дуй-бей-беги за водой!

— Абеды-ыть!

Материн голос как благовест, но никто ухом не поведет, потому что знают: отец выдержит какое-то время, в последнем рывке доведет работу до горячего всплеска, где все молодцы, да еще каждый в отдельности.

— Серчай, ребяты, на глину! Дюжей серчай! — И резко: — Шабаш!

Эх, сыпала-посыпала! Отец еще не вылез из ямы, а самые малые уже полощут в кадушке руки, плотно усаживаются за стол, разбирают ложки и нацеливают глаза на ломти хлеба, срезанные на укос, через прозрачную жижку щей шарят глазами по широкому дну чашки, чтобы потом не забрести ложкой впустую. Старшие, по мере возраста, усаживаются не спеша. Появляется отец, медленно, очень медленно вытирает конопляным полотенцем руки, будто он не с силосной ямы пришел, а со званого обеда, даже мать у печки не выдерживает:

— Садись, отец, не томи.

Отец оглядывает застолье и стол: все ли ладно, на месте.

— Стол, мать, кривой: поставь соль.

Мать всплескивает руками — забыла. Ставит глубокую деревянную солонку с крупной серой солью, отходит к печке, ждет. Она вся истомилась за детей.

— Промомонились? — В черных глазах отца под насупленными бровями трепещут веселинки.

Выхлестывали две чашки щей, как за себя кидали чашку каши из пшеничной сечки, сдобренной конопляным маслом, и двенадцатифунтовую булку хлеба. Работа — жизнь, еда — радость!

А сенокос! Работали своей бригадой, ишимовской. По лощинам да меж березовых колков утопали в травах лошади. Через полотна сенокосилок Егора и Ивана кипенными валами перетекала трава, шипела под конными граблями Юрия; Илья с Василием свивали ее в копны. Но ведь в долгах не деньги, в копнах не сено. Вершина дела — стог. Целый день отец с Филиппом чистили небо, разгоняли облака навильниками на длиннющих вилах. Тимка с Вовкой подкапнивали — подводили под копны веревки да с ручными граблями носились, чтоб ни один клочок сена не потерялся, а уж последние, Мишка с Колькой, «гусарили» — возили копны.

По вечерам — ужин у костра, молодая бессонница то ли оттого, что не спят перепелки и репейниками мохнатятся звезды, то ли от песни, что комариным писком, самым своим кончиком пробивалась из соседней деревни через березняки и травы, потому что в вечернюю пору песня не полетит верхом, а приплывет с низким туманом, с влажным душистым настоем земли и скошенных трав. Ишимовы — каждый родился с песней в горле, играть мастера, может, потому, что степняки, а степняк без песни что степь без перепелки.

— Ну что, ребяты, громыхнем?! — В голосе отца не просьба, но и не приказ — петь было так же необходимо, как работать и есть.

Степь да степь круго-ом.

Путь далек лежит, —

выводил он хриплым, но умелым баритоном. Старшие сыновья заботливо и мягко окружали его голос басами да тенорками — правь, не входи в натугу, вон сколько нас сильных да молодых, не дадим надсадиться.

— Дишкань! Стели! — отец ладонью вниз плавно проводил от себя, показывал, как надо стелить песню, и детские голоса «дишканили» и «стелили».

Все — родные, ты — родной! Только через смертельно-бедовое время видится, какое счастье имели.

— …Зайдем в избушку?

— Чего там делать? — Михаил нехотя поднялся.

Согнувшись, вступили через дверной проем на земляной пол сенец, приучали, глаза к полумраку. Николай разглядел в углу ступку из метрового сутунка, двухконечный, как рыбий пузырь, толкач, мялку без ножек, похожую на сложенную опасную бритву, разобранный ткацкий стан и к нему два челнока.

— А где прялка с гребенками?

— Верка забрала, шерсть прясть.

Помнится, отец приказывал:

— Ребяты, марш портки из воды тянуть!..

Вытаскивали из нахолодавшего озера гниловато-скользкую, с терпким запахом коноплю, расстилали сушить, а потом до самой зимы в огороде хряпала мялка, стукотели толкачи. Мяли, толкли, трепали, скручивали в кудели — пыль клубами, от кострики весь огород серый. Мать, заходясь в кашле, вычесывала самую мелкую кострику и всю зиму засыпала и просыпалась за прялкой. К весне заносили в хату стан, натягивали кроены — основу. Тах-тах, тах-тах — била мать почти день и ночь, уплотняла уток на основе. К началу лета выстилала холсты по траве выбеливать, а Николай или Михаил караулили их, чтоб не пожевали коровы. И как хотелось пробежать босиком по этой хрустящей полоске!

К осени надевай серовато-зеленую конопляную обнову; портки и рубаху с самодельными деревянными пуговицами. Это тебе и нижнее и верхнее. Носи, смены не проси — порвется не скоро. Покойничек Юрий с крыши конюшни сорвался, часа два на подоле провисел, пока не сняли.

— Чудно, — удивился Николай. — На дворе трактора гудели, а в хате ткали.

— Сжечь надо эту муру. — Михаил поднял челнок, гладкий, как кость, отполированный руками многих поколений женщин. — Сжечь и золу развеять.

— Что ты все жечь да бить?..

Михаил промолчал, потом резко открыл дверь в хату, откуда пахнуло плесневелой сыростью и гнилью, прошел по истлевшим половицам к окну, сел на лавку.

— Проходи, солдат, в красный угол.

— В тот? — грустно пошутил Николай, показывая в левый от дверей, где краснели доски пола, пропитанные мочой.

— В любой — ты дома.

Дома. А ведь тосковали они вдалеке об этой избе, видели во сне ее ребристый, крытый кольями потолок, по-старушечьи печальное чело печки, устало осевшей на один угол, двухэтажные нары из наплоско отесанных березовых жердей, широкий подоконник — эту своеобразную площадку, на которую так тянуло в предзимние слякотные дни, когда ноги в «сапогах» из собственной кожи не выдерживали улицы. Уткнув головенки в мутные стекла, высиживали долгие часы, наблюдая за какой-нибудь нахохлившейся синичкой, за воробьями, деловито копошащимися в бурьяне, за косо мелькнувшей сеткой припозднившихся с отлетом скворцов. Да мало ли что могут увидеть детские глаза, если все в эти глаза просится?

— Дома… — Николай заглянул на печь, кирпичи которой были им же вытерты до тусклого блеска, а теперь покрыты толстым слоем пыли. — Помнишь, осенью Илья по ранению приходил? Спать ложится — пол лопатой поскребли, овчин накидали. Разделся, а нижнее — белое-белое…

— Ну, — продолжил Михаил. — Гадали, как не вымазать его. С Вовкой к Потапову сена ходили просить. Тянем вязанку и хвастаемся, мол, братке на постель дали.

— Как же мы тут вмещались?

— Черт его знает, — удивился Михаил. — Мелкие были. Теперь всех собрать — не вошли бы… Никак не вошли бы…

— Чего об этом? Теперь всех не соберешь.

— Ага. Все теперь закончилось. Половина на земле, половина в земле. Широко места заняли. Иди, Коля, сядь сюда. — Михаил положил руку Николаю на плечо. — Ты тоже жив остался случайно. Тифом тогда мало кто не болел, а ты — свирепо. Из больницы привезли, да, знать, недолеченного. Тебя опять всего жаром взяло. Прямо как на углях пекло. Все на работе, а я тебе мокрую тряпку на лоб — и весь уход. Ты хохочешь в бреду, овчины с себя сбрасываешь. Бабка Кожурлиха вошла. Не водой, говорит, мочой тряпку надо… Ну, своей мне не хватало, под теленком полоскал. А ты серый-серый. Мать придет, голосит… Жутко.

— Ладно, чо об этом?..

— Ну. К весне поправляться стал. В корыто купать положили — что зайца, обклеванного воронами. Голода потом терпеть не мог, аж кричал…

— Хватит, Миш…

— Хватит. Вот ты на шахты думаешь. Дело жизненное, ступай. Но смотри, Коля, там опасно, а нам больше нельзя беду в семью пускать. Нельзя, — Михаил решительно стукнул кулаком по лавке, строжая монгольским лицом. — Мать беречь надо. У ней же сердце изорвано в клочья.

— Может…

— Нет, иди. От этого никуда не денешься — жизнь. Письма только чаще пиши, приезжать будешь. Она и будет жить от радости до радости. Верка — баба душевная, все ладом будет, не обидим.

Через глубокий, как крепостная бойница, оконный проем слабо проникал свет исходящего дня. В закругленных углах, за печкой копились сумерки, и Николаю казалось, что вот сейчас войдет отец и станет готовить к ночи лампу, потом повалят с работы братья, землянка наполнится приглушенным смехом, говором, начнут рассаживаться по лавкам, кто полезет на печь, кто на пары: «Подвинься, барии, разлегся». — «Сам медведь». — «Не балуй!» — предупредит отец, и все будут ждать ужина и сна.

Но ничего этого нет и никогда уже не будет. И сам Николай сидит тут — ни гость, ни хозяин. Сейчас вот уйдет, и больше не ступит сюда его нога. Михаил снесет избушку, останется от нее куча земли вперемешку с гнилым хворостом и кольями.

Но Михаил ее не снес, приспособил под погреб, огородил от скота, потолок подпер — добрый погреб получился. Из стен и крыши затопорщился бурьян.

…Николай потом уже с шахты приезжал в Ново-Икорецкую через год, через два. Ольга все собиралась с ним поехать, по так и не собралась — то на курорт путевку покупала, то в дом отдыха. Ее как-то — Николай это чувствовал — его родия не интересовала и жизнь его прошлая — тоже. Ему почему-то хотелось, чтоб полуземлянка еще стояла, долго стояла, и ловил себя на мысли, что ждет, когда подрастут дети, чтобы обязательно им показать. Уезжая от Михаила, всякий раз как-то неловко говорил;

— А ты хорошо это… с погребом-то придумал: не мочит, и зимой хорошо, и летом. Подремонтируй, если чего…

И еще думал Николай: как исчезнет избушка, так и все — мало что в Ново-Икорецкой по-живому будет напоминать о погибших братьях, об отце — от Ново-Икорецкой их времени ничего уже не осталось, вся она сменилась до последнего кола и двора: не стало лошадей и телег, новые скотные базы. И уже давно не колхоз, а совхоз. И сама местность — степь вроде та и не та: климат и люди переделали все. Рощи не стали вырубать на дрова (газом да углем топят), и они разрослись, а все равно засухи участились. Болота, где топли лошади, распахали, а озеро поусохло.

— Нет, братишка, это не памятник, — догадался Михаил о заботе брата сохранять землянку.

— Ну а как же? — удивился Николай тому, что думают они одинаково. — Что делать-то?

— Не знаю. Мы с тобой и так братьев помним, а нашим детям избушка ничего не напомнит, не расскажет. Да и стоять-то ей осталось — как ни подпирай… Говорил тебе, на кладбище что-то сладить надо.

Подросли дети, привез в Ново-Икорецкую.

— Вот, — привел к избушке, — дедушка ваш жил тут, мы и все ваши дядьки, на войне которых убили.

— Где жили?! Тут же нельзя жить, — удивился четырнадцатилетний Алексей.

— Теперь нельзя, а тогда жили.

— А сколько комнат? Одна? В одной комнате тринадцать коек? — допытывалась младшая Нина. — Как в пионерском лагере, да?

— У нас не было коек.

— На сене спали, да? Ой, хорошо! Мы в походе на сене спали.

— Дядьки ваши, понимаете, братья мои, тут жили, бабушкины сыновья. Погибли. Пятеро.

— А нам в школе говорили — в одной семье шестеро погибло. Давай зайдем в комнату.

— Нет, не надо заходить — пыльно там, вымажетесь. И опасно, крыша вот-вот проломится.

— Мы тогда купаться пойдем.

И пошли, а Николай стоял, и дыхание что-то у него стало перехватывать. Думал же он завести детей в избушку, да понял, что им это не надо, прав Михаил: ничего она им не напомнит. Им надо рассказывать, много рассказывать, как это делают в школе. И все равно для них одинаково, что родные дяди, что те, про которых говорили в школе. «Ну вот, хотел чувство передать детям, чтобы боль моя в них жила, а оно не передается», — с горечью думал Николай.

Вечером пожаловался Михаилу: вот, мол, память болючая на нас кончится, а уж в детях она, память, будет газетной, митинговой: дескать, Родину они спасали, и как жили, росли — тоже из книг узнают.

— Ну а чего ты хотел-то? — хмыкнул Михаил. — Свое горе на детей завалить? Вот чудак-то! Ты чо своим детям — лиходей?..

— Да жалко, что как-то не так помнить будут.

— И пусть не так. Выдумал: беду, это… слезы по наследству передавать, — загорячился Михаил. — Вот бы прадеды наши, деды свои болячки нам преподнесли. Да мы бы уж давно посогнулись, на карачках поползли. Нет уж; каждый свое должен отстрадать, отрадоваться. Помнить нужно, но без этого… без надрыва.

— Ладно, — неохотно согласился Николай. — Складно ты все разложил. Успокоил.

— Вот что надо, так это шпилек из бетона залить. Следующим летом приедешь — зальем. Я Тимофею с Владимиром скажу, чтоб в один день собраться. Егор, если не заболеет, приедет. Желудок его замучил. Теперь-то уж сколько время прошло — можно. Мать уж смирилась, да и скажем ей: отцу, мол, со Степаном.

…Но собрались братья не летом, а весной, в мае — хоронить Егора. Егор завещал, чтоб в Ново-Икорецкой его схоронили.

Матери уже семьдесят девять стало, и разум у нее от времени и горя ослабел. Когда стали засыпать Егора, она уже не плакала, стояла навалившись узловатыми руками на палку и озабоченно просила;

— Ребята, вы уж дюжа не зарывайте, пригорните чуток, а уж завтра и меня сюда. — Ее уводили снохи, а она оборачивалась, наказывала; — Чего зря землю-то ворочать. Завтра уж заодним.

Три могилы были рядом. Залили на них нетолстый фундамент и шпилек. Владимир высек имена, и только двоим, отцу и Егору, дни рождения написал правильно, а шестерым: Филиппу, Илье, Василию, Ивану, Юрию и Степану — приблизительные, а в военкомате справляться постыдились. Зато смертные дни проставил точно всем восьмерым. Такие дни в семье Ишимовых помнили крепко.

Уехал Николай к себе на далекую шахту и в который раз с запозданием спохватился: «Эх, опять не расспросил про дни-то! Да, видно, теперь уж и не надо. Надо было бы, так и не забыл. Ольга при случае шипеть начнет. А, это ее дело, пускай».

Загрузка...